Северный крест [Альманах «Российский колокол»] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сѣверный крестъ I

Михаилъ Раузеръ Вступительное слово

Величайшія событія и мысли – а величайшія мысли суть величайшія событія – постигаются позже всего: поколѣнія современниковъ такихъ событій не переживаютъ ихъ – жизнь ихъ протекаетъ въ сторонѣ. Здѣсь происходитъ то же, что и въ царствѣ звѣздъ. Свѣтъ самыхъ далекихъ звѣздъ позже всего доходитъ до людей, а пока онъ еще не дошелъ, человѣкъ отрицаетъ, что тамъ есть звѣзды. “Сколько вѣковъ нужно генію, чтобы его поняли?” – это тоже масштабъ, это тоже можетъ служить критеріемъ ранга и соотвѣтствующимъ церемоніаломъ – для генія и звѣзды.

Ницше «По ту сторону добра и зла»
Плохо понимаетъ народъ великое, т. е. творящее. Но любитъ онъ всѣхъ представителей и актеровъ великаго. Вокругъ изобрѣтателей новыхъ цѣнностей вращается міръ – незримо вращается онъ. Но вокругъ комедіантовъ вращается народъ и слава – таковъ порядокъ міра.

Ницше «Такъ говорилъ Заратустра»
Въ самый разгаръ «фельетонистической эпохи» и – единовременно – «ариманическаго грѣхопаденія», въ столѣтіе Революціи кровяной, похоронившей на долгое время идеализмъ и съ успѣхомъ положившей во прахъ всё высокое, всё элитарное, я пожелалъ возродить на началахъ новыхъ журналъ символистскаго толка дореволюціоннаго образца, журналъ для немногихъ, ничего общаго не имѣющій со «штемпелеванной культурой»; журналъ, зачинаемый вѣяніями Серебрянаго вѣка – послѣдней творчески цвѣтущей эпохой русской словесности и подлинной интеллектуальной культуры (хотя отмѣчу, что наша преемственность шире); говоря иначе: нашей цѣлью было: создать (или: возсоздать) подлинно независимый, нетенденціозный, аполитическій, строго элитарный литературно-философскій журналъ: журналъ для немногихъ. – Альманахъ создавался немногими для немногихъ: не для современнаго читателя, но какъ діалогъ и благодарность воспитателямъ и возможнымъ будущимъ послѣдователямъ. – Журналъ возникъ не какъ реакція на омассовленіе и паденіе всего, относящагося къ сферѣ духа: онъ возникъ, потому что его создатель того желалъ: желалъ творить такъ, какъ считалъ наилучшимъ, хотя бы сіе и выглядѣло какъ пощечина общественному вкусу и нѣчто дѣемое наперекоръ современности или нѣчто смѣшное – несообразное вѣку сему. – Подлинное часто возникаетъ, когда его менѣе всего ждутъ. – И покамѣстъ міръ переживаетъ становленіе и расцвѣтъ всего сѣраго и мелкаго, полагающаго себя единственно важнымъ (ибо оно крѣпко стоитъ на ногахъ, а ноги стоятъ землѣ, и само оно – земля, земное), – мы плещемъ краски, подлинныя, яркія и глубокія.

Нынѣ добротному автору и печататься негдѣ: либо массовое нѣчто, либо строго комментаторское современное, научное; нигдѣ, почти нигдѣ нѣтъ журналовъ, сущностно похожихъ на многочисленные журналы вѣка Серебрянаго; нигдѣ нѣтъ духа [элитарнаго] творчества и дореволюціонныхъ вѣяній. – Археологія знанія во многомъ противопоставлена культурѣ; древо ея (культуры), древле воздѣлываемое и плоды дающее потому, нынѣ засохло; рядомъ растутъ сорняки и побѣги сорные: археологіи знанія; древо огорожено, оно стоитъ въ музеѣ, подъ стекломъ. – Культура словно погибла, и гибель ея безвозвратна, какъ и всякая иная гибель; однако всё жъ мы полагаемъ: Огнь святый сталъ частію – уголькомъ, частію – тускло-горящимъ пламенемъ: огонькомъ болотнымъ; но онъ всё еще теплится; дѣло состоитъ въ томъ, что изъ огонька болотнаго содѣлать мощное и бурное пламя, багрянопылающее и ярколучистое…

Альманахъ – всецѣло модернистскаго толка и по преимуществу литературно-художественно-философской направленности; онъ воплощаетъ мысль не въ застывшихъ и косныхъ ея формахъ, но въ формахъ активныхъ и преобразующихъ. Традиція, по одному мѣткому высказыванію, есть передача огня, и культура подлинная прорастаетъ не въ каталогизаторской дѣятельности (вѣрнѣе, попросту: пустодѣйствѣ) современной гуманитарной науки (скажемъ, въ пустопорожней дѣятельности институтовъ философіи), которая по большей части есть не что иное, какъ обреченное на забвеніе комментаторство, изначально мертвое, не въ дѣятельности нашихъ традиціоналистовъ, что безъ традиціи, фундаменталистовъ, что безъ фундамента, равно и не въ новодельности постмодерна, – но въ живыхъ словахъ живыхъ, творчески продолжающихъ тѣ или иныя культурныя традиціи. – Творить, а не вторить (какъ комментаторы), быть, а не имѣть (въ смыслѣ Фромма).

Считаю здѣсь необходимымъ привести слова одного изъ нашихъ авторовъ, моего давняго собесѣдника, Евг. Анучина: «Реанимация Серебряного века сама по себе сегодня выглядит как дохлая лошадь. Нужно сказать, что те люди ушли, не дописав свое, не докурив последней папиросы. Мы считаем, что их дух требует преемственности, их пепел стучит в сердца страждущих. Разрыв времен был сделан ломом (против лома нет приема). Серебряный век пряно дышит декадансом, нужны новые краски, дабы не подправить образ, а переписать его заново <…> Ушедшие поколения передают нам не только реликты культуры, но и эстафету своего огня, коим пламенели их сердца. Они ждут от нас участия в поколенном сотворчестве с ними. Нет ничего вульгарнее, как сбрасывать с корабля современности благие завоевания культуры и искусства наших предшественников <…> В этом иной путь новизны – вместо руинизации прошлого его творческая реанимация. Картина запустения возникает там, где иссякла энергия воплощения или происходит новодельное репродуцирование».

* * *
«Сѣверный крестъ» продолжаетъ прерванную традицію дореволюціонныхъ символистскихъ журналовъ, которымъ «Сѣверный крестъ» наслѣдуетъ.

Это произошло, потому что сіе не могло не произойти; иначе и быть не могло. Возродился онъ, яко Фениксъ огненный, и у меня есть основанія полагать, что онъ просуществуетъ долѣе, чѣмъ дореволюціонные его собратья.

Мы разсматриваемъ дореволюціонное какъ свое и родное, какъ уровень и планку, какъ вѣчно-современное немногимъ, а не какъ умершее и окончившееся: пусть комментаторы изслѣдуютъ хронологическія рамки Серебрянаго вѣка: онъ живъ для насъ; мы надѣемся, что онъ живъ и для нашего читателя.

Се есть стрѣла въ слѣпого бога, подъ пятою коего – едва ли не всё человѣчество; се есть стрѣла въ него и архонтовъ его; се есть попраніе Тли. Мы совершили эпистрофе…

Обращеніе-возвращеніе къ дореволюціонному (нынѣ, на новомъ виткѣ историческомъ – послѣ кроваваго энуреза длиною въ человѣческую жизнь), понимаемому не какъ реликтъ, но какъ вѣчно-живое, – «Отчего умирает культура? Одно можно сказать наверняка: она уже мертва, прежде чем её умерщвляют. И если её умерщвляют, то оттого лишь, что она уже мертва. Мертва же она там, где она забывает свое начало, как свое настоящее»[1], – можно уподобить детально проработанной неоплатонической тріадѣ: mone (пребываніе) – proodos (исхожденіе) – epistrophe (возвращеніе). Сія тріада являетъ собой нѣчто характерное для европейской культуры уже начиная съ Гомера: вернуться къ своему прошлому (если оно не можетъ быть узнано – нарисовать его). Эпоху Серебрянаго вѣка мы опредѣлили какъ proodos, какъ эпоху дробленія, исхожденія изъ полноты изначальнаго: proodos, вылившись въ четкія формы и напечатлѣнья въ видахъ и типахъ искусства Серебрянаго вѣка, заглохъ въ своемъ импульсѣ, выродившись, либо сгибнувъ или застывъ. Возвращеніе, возвратный порывъ означаетъ не топтанье на мѣстѣ и не стагнацію, но иной витокъ по лѣствицѣ духа: лѣствицѣ, что не имѣетъ конца. Иными словами, эпистрофическія тенденціи (которыя и породили философію) не только благотворнѣйше вліяютъ на культуру, но и созидаютъ её[2]. – Но также и читатель долженъ совершить возвращеніе – эпистрофе: изъ горнихъ сферъ палъ онъ, родившись, и долженъ возвыситься вновь: въ горнее.

Я не могу обойти молчаніемъ Ю.А.Шичалина, написавшаго замѣчательную книгу «Античность – Европа – История», в коей вначалѣ разсматривается феноменъ возвращенія (эпистрофе) въ первой европейской культурѣ, и не дать ему слово: «В одном из поздних неоплатонических текстов, в комментарии Дамаския на «Филеба» Платона дается интересная оценка мифа о Прометее: Прометей не просто осуждается в своей деятельности, направленной на разрушение идеального образца, на отход от него к становлению (proodos), но и противопоставляется Эпиметею, который является символом возвращения к изначальной целостности (epistrophe) и потому достоин предпочтения. Ясно, что Дамаския занимает не сам миф, а его символическая значимость, проявившаяся уже в именах ПРОметея и ЭПИметея, но тем показательнее этот пассаж в целом <…> В неоплатонизме была разработана триада категорий, имеющая универсальный методический смысл и применимая к любому процессу <…> В случае, когда речь идет о том, что изъято из сферы времени, эти три категории характеризуют способы бытия по отношению к более высокому началу или к себе самому: изначальное пребывание в силу своей полноты провоцирует выступление за свои пределы, исхождение в сферу большей дробности, отступление от самого себя; а затем наступает процесс возвращения к себе, к изначальной целостности, причем в ходе этого возвращения достижение исходной полноты не отменяет смысла процесса исхождения, а впервые обнаруживает этот смысл в структуре целого. Разработка этих категорий, намеченных еще у Плотина, была произведена Порфирием и воспринята и развита Проклом и Дамаскием.

<…> Каждый шаг вперед оказывается действительным только в том случае, если в нем есть момент остановки и возвращения к тому, от чего он уводит. То, что вся история духовной жизни Европы есть история возвращений, – иногда к тому, чего не было [въ исторіи; но что могло и можетъ существовать какъ идея – М.Р.], – но что – именно в обращении к нему – обретает жизнь, – заставляет нас сегодня – для утверждения в собственном бытии и ради сохранения жизни – еще раз вернуться к самим себе и вновь пройти нехожеными путями нашей собственной мысли»[3].

Отмѣтимъ, что выработанная европейскою мыслью мысль объ этапахъ эволюціи того или иного вида, типа сущаго, хотя словно и имѣетъ въ себѣ нѣчто не могущее быть въ полной мѣрѣ корректно использованнымъ во временныхъ историческихъ условіяхъ (поскольку носитъ чисто метафизическій характеръ), вполнѣ примѣнима къ нашему случаю, который всецѣло – въ ея лонѣ.

* * *
Мы – авторы – люди, не имѣющіе то или иное ученіе какъ свою границу: мы устремлены быть шире и глубже.

Мы – противъ мертвящихъ вѣяній какъ матеріализма всѣхъ сортовъ, такъ и идеализма для массъ.

Мы не «православные», не «католики», не «протестанты», полоненные слѣпотой духовной и мракобѣснымъ фанатизмомъ: для насъ не вѣра (и не догма), но символъ есть вещей невидимыхъ обличеніе. Но мы религіозны – и много болѣе глубоко, нежели христіане историческіе: вспомнимъ Бердяева: «Леонардо да Винчи, Гете или Ницше болѣе излюбленныя дѣти Божьи, чѣмъ множество служителей историческаго христіанства», ибо «мука всякаго подлиннаго творчества есть мука религіозная».

Мы не масса: мы не немотствуемъ о главномъ: мы имѣемъ главное въ сердцахъ нашихъ.

Мы – не одно: я за то, чтобы не было одного направленья, но былъ діалогъ; чтобы не было "заказывающаго музыку" – одну, – но было нѣсколько мелодій, въ полифоніи и контрапунктѣ сливающихся въ симфонію. Наши авторы разныхъ міровоззрѣній и печатаются въ той орѳографіи, въ какой считаютъ нужнымъ.

Однако есть и общее для насъ направленіе въ культурѣ – символизмъ. Символизмъ – то что объединяетъ авторовъ; се путеводная наша звѣзда. Символъ – вездѣ и нигдѣ, внутри насъ и внѣ насъ. Символомъ пропитана насквозь вся культура съ самого ея начала: всѣ пророки мудрствовали, облекая мудрость свою въ символъ; всѣ люди науки используютъ символъ; даже лепетанье юнца – и то исполнено символизма. Символъ – и только символъ – зачинаетъ Личность въ человѣкѣ. Символъ – то, что возводитъ насъ къ Единому, это искры Отчаго, изображенія тамошняго въ здѣшнемъ, Единое-внутри-насъ[4].

Иное общее для насъ: вѣрность Духу и вѣрность Истинѣ, свои стези, взбираніе по лѣствицѣ Духа на свой манеръ и внѣ византійства сознанія, внѣ нѣмецко-протестантской буржуазности, внѣ галло-римской либеральности.

Мы не тѣ, кто дѣлитъ, дѣлитъ, дѣлитъ, и въ семъ дѣленіи видитъ нѣкій "прогрессъ": такова наука. – Мы объединяемъ: философію, словесность, мистику, религію. И въ этомъ смыслѣ продолжаемъ тѣ традиціи русской словесности, кои отмѣтилъ въ свое время Штейнеръ[5]. – Рѣчь идетъ объ образцахъ высокаго слова, ничего общаго не имѣющихъ съ беллетристикой и фельетономъ, этими порожденіями мастеровъ общедоступнаго, но родственныхъ всему высокому – отъ миѳическаго Орфея до послѣднихъ, единичныхъ образцовъ высокаго въ XX–XXI вв., остальное – для бѣдныхъ (любого рода). Сказанное означаетъ: не философія (нынѣ лишенная эстетическаго измѣренія), не наука (не вѣдающая истоковъ собственныхъ), не искусство и не поэзія (лишенныя философскихъ глубинъ, слишкомъ мелкія и неглубокія часто, слишкомъ часто), не мистика (забывшая о трезвой осмотрительности), – но синтезъ: философіи, науки, поэзіи, искусства, мистики.

Инымъ общимъ для насъ является непріятіе пластмассоваго и бескрылаго нашего времени, непріятіе духа эпохи, непріятіе хаоса, непріятіе нечестія и безсмыслицы постмодерна, его абсолютной непріемлемости во всѣхъ отношеніяхъ. Потому на нашемъ стягѣ написано: прочь отъ постмодерна – къ модерну и до-модерну.

Мы не пасынки постмодерна, онъ пошлъ для насъ. Мы беремъ отъ модерна и до-модерна ту не могущую быть растраченной энергію символа, которая не можетъ быть отмѣнена, или осмѣяна, или пародирована тѣмъ или инымъ видомъ постмодерна и должна быть проявлена – нами. И Вѣчность для насъ – нѣчто вожделенное, а современность (для многихъ изъ насъ) – лишь саркома на тѣлѣ исторіи. Иными словами: мы бунтуемъ противъ временнаго во имя Вѣчности и ради Нея лишь и созидаемъ нами творимое[6]

Многое (но, конечно, далеко не всё) публикуемое въ нашемъ альманахѣ роднитъ съ Серебрянымъ вѣкомъ не только вышеперечисленное, но и тщанія иныхъ авторовъ возогнать эстетику до уровня мѣняющей дѣйствительность мистеріи, возогнать Слово до уровня теургіи, тщанія въ Словѣ явить синтетическое искусство…Мы чаемъ, что не всё потеряно, что многое еще возможно…но выздоровленіе духовное должно быть зачинаемо немногими, чтобы не сказать однимъ[7]. – Не бороться съ упадкомъ культуры (то есть не творить) означаетъ способствовать дальнѣйшему «ариманическому грѣхопаденію»; и не бороться съ Ариманомъ – хотя бы и только въ себѣ самомъ – означаетъ быть союзникомъ онаго.

Пребывание в фазе proodos можно, конечно, продлить на пару столетий пока есть кому любоваться реликтами уходящей высокой культуры, запечатленной в её вершинных образцах за минувшие века. Но это вызывает жалость, а не воспарение духа, как старческое бодрячество в попытке затянуть процесс агонии увядания. Мне мнилось, что трагизм и победоносность человеческого существования дополняют друг друга. Однако, это не соответствует взглядам неоплатоников, провидящих глубже. Ряды пневматиков редеют и мы видим, что почти некому встать рядом с М.Раузером, дабы подхватить пламень его мыслей. Кто сегодня способен следовать за Прометеем?». – Героическая – въ своей невозможности – задача: сперва вступить въ діалогъ съ безсмертными, но не какъ комментаторъ, историкъ и біографъ, не какъ примагничивающіеся ко всему авторитетному современные почитывающіе и даже читающіе, но какъ равный (а прежде – ставъ равнымъ), а послѣ объяснить, чѣмъ отличается недопроявленность минувшихъ эпохъ отъ пресловутой ретроспективы; но вступить въ діалогъ съ современными какъ терпѣливый учитель – здѣсь недостаточно. Исторія покрывается бѣлыми пятнами, когда она неправильно проявлена или вообще въ главномъ недопроявлена. Именно такъ обстоитъ дѣло съ Серебрянымъ вѣкомъ.

P.S. Мы, однако, будемъ рады всѣмъ авторамъ и – шире – силамъ, способствующимъ подлинному ренессансу культуры, водворяющимъ ладъ на областяхъ разлада, споспѣшествующимъ начинаніямъ нашимъ. – Ренессансъ былъ явленіемъ, рожденнымъ тѣмъ самымъ возвратнымъ порывомъ, о коемъ упоминалось выше, явленіемъ, даровавшимъ міру много плодовъ – сладкихъ, какъ медъ, и горькихъ, какъ полынь. Онъ былъ исходомъ изъ мрака, изъ застоя, оставаясь самымъ яркимъ примѣромъ выхода изъ культурнаго тупика и понынѣ; былъ онъ удачною попыткою обернуться назадъ, и окинуть взглядомъ пройденный великій путь, и, переосмысливъ его, содѣлать возвратный порывъ къ – казалось бы – давно ушедшему. Намъ представляется, что нынѣ ренессансъ въ тѣхъ масштабахъ невозможенъ въ силу многихъ условій. Но всё же мы полагаемъ: на ренессансъ въ охватѣ меньшемъ можно (и надобно) уповать. Добавимъ, что культурѣ онъ необходимъ нынѣ болѣе всего прочаго. Его созиданiе есть борьба ожесточенная съ тѣмъ мракомъ, съ тѣмъ засиліемъ "новыхъ формъ", уродливыхъ формъ и нормъ постмодернизма, гореносныхъ и гореродныхъ, и прочихъ разновидностей открыто явленнаго абсурда. Возрожденіе новое (возрожденіе, рожденное немногими для немногихъ) возмогло бъ отвоевать у Времени черту положенныхъ сроковъ, – проливши в мiръ сей свѣты горнiе, – отложить на время окончательное торжество уже заступившаго Хаоса, конечной побѣды коего не миновать и вовѣкъ не избѣгнуть… – Въ сердце печали льются в часъ недобрый – когда Солнце не кажетъ себя, всё въ тучахъ, въ темяхъ, мглѣ…но наше дѣло – не отдаваться скорбямъ, не пассивно-униженно ждать небесъ рѣшенье, но съ подобающимъ всему высокому достоинствомъ встрѣтить неотвратимое и, – презрѣвши дольнее и отложивши попеченіе о немъ, – обрушить гневы свои – на него, парируя неожиданные его удары, ибо мы есмы чада Свѣта, и намъ подобаетъ свѣтить ярко, не становяся блѣднѣе – никогда, никогда…

EX ORIENTE LUX: Къ исторіи одного рожденія и одного заката Поэма въ прозѣ Пролегомены къ «Послѣднему Кризису»

Посвящается:

– А.Бѣлому и К.Свасьяну, тѣмъ изъ очень немногихъ космистовъ,

до которыхъ мнѣ болѣе всего есть дѣло,

показавшимъ русскому языку,

какимъ онъ можетъ быть въ своихъ вершинахъ,

Учителямъ, во многомъ измѣнившимъ меня и указавшимъ мнѣ

стези если и не неложныя, то многоцѣнныя, чреватыя своими стезями.

– В.Александрову, коего мнѣ – среди прочаго —

стоитъ поблагодарить за неоцѣнимые совѣты,

безъ коихъ сія поэма была бы вовсе иною; равно какъ и

за измѣненья меня – едва ли меньшія,

чѣмъ измѣненія вышеупомянутыя.

Въ вѣкахъ я спалъ… Но я ждалъ, о Невѣста, —
Сѣверъ моя!
Я всталъ
Изъ подземныхъ
Залъ:
Спасти —
Тебя.
Тебя!
Мы рыцари дальнихъ странъ: я – рогъ,
Гудящій изъ тьмы…
Въ сырой,
Въ дождевой
Туманъ —
Несемся
На сѣверъ —
Мы.
На крутыя груди коней кидается
Чахлый кустъ…
Какъ ливень,
Потоки
Дней, —
Какъ бури,
Глаголы
Устъ!
Плащъ семицвѣтіемъ звѣздъ слетаетъ
Въ туманъ: съ плеча…
Тяжелый,
Червонный
Крестъ —
Рукоять
Моего
Меча.
Его въ пустые края вознесла
Стальная рука.
Сѣкли
Мечей
Лезвія —
Не вѣтеръ:
Года.
Вѣка!
2
Тебя
Съ востока
Мы —
Идемъ
Встрѣчать
Въ туманъ:
Вѣрю, – блеснешь изъ тьмы, рыцарь
Далекихъ странъ:
Слышу
Топотъ
Коней…
Зарей
Багрянѣетъ
Кустъ…
Слетаетъ изъ блѣдныхъ дней призывъ
Гремящихъ устъ.
Тяжелъ
Желѣзный
Крестъ…
Тяжела
Рукоять
Меча…
Въ туманъ окрестныхъ мѣстъ дымись,
Моя свѣча!
Вѣрю, —
Въ года,
Въ вѣка, —
Въ пустые
Эти
Края
Твоя стальная рука несетъ
Ударъ копья.
А.Бѣлый, 1911
5. Ея милый профиль ярко вырисовывался на фонѣ ясно-голубой, звѣздной ночи.

6. Въ полуоткрытомъ ртѣ и въ печальныхъ синихъ глазахъ трепетали зарницы откровеній.

7. Иногда она низко склонялась, покорная и вся бѣлая, и вновь подымался ея силуэтъ надъ голубымъ, вечернимъ міромъ.

8. Такъ она молилась. Надъ ней сіялъ серебряный полумѣсяцъ.

А.Бѣлый
Въ Бездну
Безвременья
Падай,—
– Изъ бездны
Безвременья,—
– Неперемѣнною смѣной,—
Кольцо
Бытія!
Прядай,
Сѣдая
Струя —
– Изъ безвременья —
На бытіе мое!
Ты, – незнакомое
Время,
Обдай мнѣ лицо
Своей
Пѣною!
Мертвенный нѣмень,—
Рыдая,
Я
Падаю!
Времени
Нѣтъ уже…
Падаю
Въ эту же —
– Бездну
Безвременья.
А.Бѣлый, 1929
Изъ зыбей зыблемой лазури,
Когда отвѣяна лазурь, —
Сверкай въ незыблемыя хмури,
О, мѣсяцъ, одуванчикъ бурь!
Тамъ – обезславленные боги
Исчезли въ явленную ширь:
Туда серебряные роги,
Туда, о мѣсяцъ, протопырь!
Взирай оттуда, мертвый взоричъ,
Взирай, повѣшенный, и стынь, —
О, злая, бѣшеная горечь,
О, оскорбленная ледынь!
О, тѣнь моя: о тихій братецъ,
У ногъ ты – вотъ, какъ черный котъ:
Обманешь взрывами невнятицъ;
Возстанешь взрывами пустотъ.
А.Бѣлый, 1921
Брилліантовые узоры созвѣздій неподвижны въ

черномъ, міровомъ бреду, гдѣ всё несется и гдѣ нѣтъ ничего, что есть.

Земля кружится вокругъ Солнца, мчащагося къ созвѣздію Геркулеса!

А куда мчится созвѣздіе Геркулеса?

– Сумасшедшая пляска бездоннаго міра.

А.Бѣлый, 1910
Нашъ міръ – Творца ошибка, плохой пріютъ на часъ…

О.Хайямъ

Прологъ

Громъ необорный – въ рань сѣдую временъ – сотрясалъ небесную твердь, не щадя живота своего, вперяя себя въ твердь земную и яряся безъ мѣры; сыпались звѣзды и капли, предѣловъ не вѣдая; треволненія множились; яркожалая молнія била нещадно. И Солнце, затмившись, меркло днями, и рушились скалы, глыбы свои роняя во прахъ; море, волнуясь, яростною пѣною волнъ накатывало себя на брега, словно тщась размолоть, поглотить дрожащую твердь, яростью кипя, злобою судьбы бросало себя на брега, и сушь погребалась волнами; всё колеблемо было Судьбою. Окоемъ, словно Вѣчности святой необъятность, изошелъ мракомъ священнымъ. Твердь небесная сотрясалася во страхѣ, Критъ трепеталъ, и дрожала Матерь-Земля въ родовыхъ своихъ мукахъ; древа ярилися и порою сгорали до тла; лепестки пламени были зримы…

И надъ просторомъ Земли послышался плачъ – сквозь шумы и громы – на древѣ: отъ отца и отъ брата сокрытый младенецъ, Криторожденный, возступалъ: въ жизнь; и ею низвергся: въ нее. И слышенъ былъ подъ блеянье козы въ лугахъ разнотравныхъ, овѣваемыхъ вѣтромъ знойнымъ, сухимъ, предвѣщавшимъ еще большія, вящія бури, грозы и бѣды, – гласъ. И гласъ непокорный, несытый, дерзновенный, алчущій власти, начальствовать алчущій, – буйствовалъ, мятежась, будучи скованъ шумомъ окрестнымъ, но вторьемъ раздавался окрестъ: вопреки гневамъ природы. Безсилела злоба стихіи, умолкала, и – ея, не дитяти – гласъ умолкалъ, спокоясь, нѣмѣя: словно подавала надежду, милость рождая, потухая, – природа, и изсѣченье ея затухало; и покой снисходилъ долгожданный. Зыблема рокомъ, отдыхала природа, ободряясь покоемъ, залѣчивая прободенные свои покровы: несмѣтныя жертвы дарила – счастливо схороненному младенцу-отцу…

Се – слышно припаденье устъ младенца, мокровласаго, беззащитнѣйшаго къ щедродарному вымени, жадное въ страсти своей. И Солнце, дотолѣ тьмою словно за руку держимое, зыблемое, – впервые – ярчело. И зиждилось пресуществленіе младенца, отъ отца матерью прячемаго, – въ Громовержца-отца.

Рождался иной близъ Иды-горы, кто ежель удѣлъ свой имѣетъ, то удѣлъ его – повелѣвать, слѣдить за порядкомъ божественнымъ и его водворять. Бездны Хаоса глядѣли въ слѣпое его лицо. Гордо взиралъ на окрестное божественный юнецъ.

День возставалъ ото сна, и множились тѣни. Дитя тайнорожденное улыбалося новому дню, играясь съ куретами, его забавляющими плясками, Великой Матери слугами, которые, случись дитятѣ всплакнуть, бряцали шеломами да щитами: таково было козы повелѣнье, нянчившей юнаго бога, милостью чуда оставшагося въ живыхъ, матерью отъ отца спасеннаго: отца, вѣдающаго судьбу свою и потому страшащагося разящаго превосходства сына, что долженъ родиться; судьбы избѣгнуть тщился отецъ, пожирая дитятъ своихъ, ужаснѣйшій, свирепѣйшій, кровоалчный. Когда – незадолго до сего – рождалося дитя – куреты подняли шумъ небывалый, всеоглушающій, безмерномощный, дабы заглушить крики бога рождающагося, отводя отъ него гибель грозящую: быть заживо пожраннымъ собственнымъ отцомъ и найти смерть во чревѣ отчемъ; нынѣ въ толикомъ шумѣ нужды не было: избѣгнувъ Судьбы, взрослѣло дитя и плакало всё рѣже. Но дитятѣ много, много позднѣе суждено быть низверженнымъ сыномъ своимъ, какъ низвергнетъ и самое дитя – отца своего: и дитя, и отецъ его, и отецъ отца – всѣ низвержены собственными же сынами. Коза была повзрослѣвшимъ премного одарена: служившаго до самой ея кончины пса златого въ даръ ей принесъ ею вскормленный, ею спасенный; послѣ смерти своей будетъ вознесена она на небо, претворившись въ звѣзду, рогъ ея претворится въ рогъ изобилія, а шкура – въ эгиду: обтянутый ею щитъ поможетъ еще юному богу послѣ въ сечахъ съ титанами, щитъ, изъ-за котораго нарекутъ люди ея обладателя Эгіохомъ: Эгидодержцемъ.

Въ тотъ достопамятный день – когда рождалося дитя – не свѣтъ явилъ себя тьмою, но тьма – свѣтомъ.

Часть I Картины изъ жизни позднеминойскаго Крита. Къ исторіи одного заката

Островъ есть Критъ посреди виноцвѣтнаго моря, прекрасный,

Тучный, отвсюду объятый водами, людьми изобильный;

Тамъ девяносто они городовъ населяютъ великихъ.

Разные слышатся тамъ языки: тамъ находишь ахеянъ

Съ первоплеменной породой воинственныхъ критянъ; кидоны

Тамъ обитаютъ, дорійцы кудрявые, племя пеласговъ,

Въ городѣ Кноссѣ живущихъ. Миносъ управлялъ имъ въ то время,

Въ девятилѣтіе разъ общаясь съ великимъ Зевесомъ…

Гомеръ
Миѳы ловятъ боговъ, какъ сѣти – рыбу. Люди плохіе рыбаки: боги уходятъ отъ нихъ. Но и пустой миѳъ всё еще пахнетъ Богомъ, какъ пустая сѣть – рыбою.

Средиземное море, связующее три части свѣта, Европу, Азію, Африку, есть въ самомъ дѣлѣ середина, сердце земли. Въ немолчномъ ропотѣ волнъ его бьется сердце человѣчества. Вѣка и народы, тѣснясь, обступаютъ его, окружаютъ круговою пляскою, какъ хоръ Нереидъ, и пѣнится «темно-лиловая соль» его, какъ амброзія въ чашѣ боговъ. Если провести двѣ линіи, одну отъ Мемфиса до Константинополя, другую – отъ Вавилона до Рима, то получается крестъ, какъ бы тѣнь Креста Голгоѳскаго. Всемірная исторія и совершается подъ этимъ крестнымъ знаменіемъ.

Мережковскій

Глава 1. Ира, или критское свиданіе

Ира, дѣва пришлая, свободная дѣвушка критская, родомъ изъ дикаго народа, впослѣдствіи ставшаго всѣмъ извѣстными греками, изъ Ахейской земли, многогорной и юной, суровой, шла по лугамъ критскимъ, по неогляднымъ «землямъ добрыхъ» (какъ тогда говорили о Критѣ сами критяне, которые, впрочемъ, всегда лгутъ, какъ увѣряетъ насъ Эпименидъ-старецъ), погруженная въ печали, нѣжно-опаленная дыханьемъ Іюлія Іюньевича, и грустно было лицо ея; вѣтеръ развѣвалъ непокорно-вьющіяся, роскошно-густыя ея кудри, подобныя шерсти лучшаго барана изъ царской кошары; огромные, льдяные, но вмѣстѣ съ тѣмъ и внемлющіе всему глаза ея были словно по-куриному широко отверсты; они уже не удивлялись всему что ни есть, но были они еще полны желаній и мечтъ: о жизни новой. День былъ прекрасенъ, божественъ: воля, раздолье! – Безмятежный Критъ, обитель красы юга; покой безмолвный – какъ пустыня. О, этѣ золотящіяся, точно колышемая нива, критскія дали, овѣваемыя поцѣлуями природы: морскими вѣтрами, безсмертно-юными и вѣчно-свѣжими, – чаекъ лётъ да мѣрное торжественно-величавое пѣнье неумолимаго моря – любимѣйшая изъ пѣсенъ Солнца; того и гляди – заслушается сей пѣснею не устающее вседневно бросать прямые лучи, свѣтящее въ полною силу Свѣтило, и безъ того предолго гостящее на небосводѣ въ безконечно-яркіе тѣ дни, – да забудетъ вовремя окунуться за окоемъ, гдѣ ширь небесная сливается съ ширью земною…О, это небо: не небо, но безкрайняя пустыня неба; воленъ аэръ на Критѣ и широка душа. На тверди небесной ни облачка, полною грудью дышало всё живое, а луга упирались въ бросавшіе длинныя, властныя тѣни дерева да кусты, полные дивной тайны и нѣги: оливковые да виноградные, о коихъ знавали и въ ту пору по всему Средиземноморью; были тѣ не всегда нѣжно цѣлуемыя вѣтрами дерева подлинными царями да царицами Солнцемъ обильнаго Крита. Золото листвы ихъ слѣпило глаза, и были листья ихъ – какъ луны. Вдали виднѣлся и кипарисъ: священное древо. Луговыя благоуханія обволакивали всё болѣе и болѣе хмелѣвшую Иру, купавшуюся въ нихъ подобно птицѣ, разсѣкающей, рѣжущей эѳиръ въ жестѣ восторга. Подобно тому какъ гады морскіе рѣзали твердь водную, ласточки, рѣзвясь, темными вздрагивающими крестами безпорядочно прорѣзали, словно купаясь въ мрѣющихъ аэрахъ, необъятную твердь небесную, то нисходя до самой тверди земной, то уносясь въ безпредѣльныя выси, къ нѣдрамъ небесъ. Исполненныя визгливаго восторга созданія природы вносили иное измѣренье къ видамъ критскимъ, обогащая ихъ не только молніеносною хаотичностью движеній, но и своими криками. Была зрима и одиноко зависшая въ аэрахъ нѣкая хищная птица, медленно кружащая вкругъ точки незримой, мѣняющей, однако, мѣстоположеніе свое въ пространствѣ. Но вотъ уже и она скрылась изъ виду, пропала въ безконечности небесъ – мѣрный взмахъ крыла подымалъ её всё выше. – Всюду біеніе жизни, и всё зыблемо въ зыбь: полнотою жизни. Вотъ откуда ліетъ себя воля критская, вотъ сердце Крита; пусть говорятъ, державный Кноссъ – сердце его: стоитъ лишь взглянуть на пространства сiи, чтобы отдать и свое сердце подлинному сердцу Крита.


Но лишь отрѣшившійся отъ чувственнаго возмогъ бы осознать: за внѣшнею безбрежною безпорядочностью природы скрывается внутренняя ея мѣрность, которую можно принимать, её познавая или же въ ней растворяясь, а можно – ея отвращаться, ею тяготясь. Поверхъ поверхности – красокъ и формъ – таилися смыслы, слагающіе сущность. И мѣрность была однимъ изъ нихъ. – Природа молилась создавшему: пѣньемъ птицъ, игривымъ вѣтромъ, шумомъ волнъ морскихъ, шелестомъ листьевъ, теченьемъ рѣдкихъ облакъ.


Подходя къ родному селенію, съ Ирой завела бесѣду казалось бы одна изъ тѣхъ непримѣчательныхъ и малоотличныхъ межъ собою критскихъ матушекъ, которыхъ можно было встрѣтить въ любой изъ критскихъ деревушекъ, въ которыхъ онѣ если и не царицы, то управительницы и люди почитаемые на селѣ, отъ которыхъ немногое да зависитъ; та, знаете ли, середина, гдѣ рождается пошлость, а, родившись, царствуетъ: та пошлость, что сперва отрицаетъ, а послѣ срѣзаетъ всѣ вершины, случись этимъ вершинамъ быть не дольними, а, скажемъ, горними, не здѣшними, а тамошними; та пошлость, которая родомъ изъ царства количества и знать не желающая о царствѣ качества. Эта же критская матушка, женщина зрѣлыхъ лѣтъ, одѣтая если и не въ колоколоподобную юбку съ преузкой таліей и преглубокимъ декольте (подобалась она только жрицамъ и придворнымъ дамамъ: женщинамъ высшаго свѣта), то одѣтую всё же въ одежды не безъ намека на колоколоподобность, узость таліи и декольте (какъ знакъ ея достоинства), – отличалася отъ прочихъ не только болтливостью неуемной, которая была въ частности слѣдствіемъ ея любопытства, и спѣшностью говора, что вообще не было свойственно людямъ тѣхъ, крайне отдаленныхъ отъ насъ эпохъ, невозвратимыхъ, но и близостью къ одному изъ критскихъ дворцовъ, гдѣ порою видѣлась и со знатью. Стоитъ ли удивляться, что она и начала разговоръ, только завидѣвъ дѣву младую:

– Почто рыдаеши? Почто сердцемъ кручинишься, радость моя?

– Сплошныя мысли въ головѣ, но мыслями сытъ не будешь, мысли – хуже обморока: была жизнь, а нынче – обморокъ. Я чувствую, стало быть, жива я. Также и: меня ищутъ, стало быть, жива. Но кто ищетъ меня нынче? Кому нужна я? – говорила Ира, а послѣ добавила, подавляя слезы: – Ахъ, тетушка, отвергли меня!

– Вновѣ?

– Вновѣ, кормилица. Вновѣ! Травы льнутъ къ тѣлу, пасть бы въ лоно природы, забывшись, но міръ сердечный покоя не даетъ, терзаетъ. Гибель ждетъ меня!

– О Мати преблагая! – широко раскрывъ глаза и размахивая порою руками, испрашивала названная кормилицею. – Да ты жъ первая дѣвка въ селеніяхъ окрестныхъ; да о тебѣ полъ-Крита вѣдаетъ, вѣдь вторымъ Солнцемъ себя лучишь, не иначе! Кто жъ отвергъ?

– Къ чему обликъ мой, ежель я вся – печаль, и боль, и страданіе? Словно Мать меня покинула, ушла изъ сердца.

– Мать съ тобой! Да какъ такое быть-то можетъ! Я тебя спрашиваю: кто отвергъ? Кто сей безумецъ, иль слѣпецъ, иль то и другое вкупѣ?

– Господинъ, – опустивъ очи долу, молвила Ира.

– Оно ясно, что господинъ, а не слуга, хотя и господа Отцу великому слуги суть. Такъ кто? Кто?

– Касато самъ, – отвѣтствовала дѣва и разрыдалась.

Утишая её и прижавъ къ себѣ, матушка приговаривала:

– Ты потише-то произноси всеблагое его имя, дурена: людъ ходитъ тута, не однѣ, чай. Охъ, куды дѣвка-то мѣтитъ: въ небо. Милая, всё жъ знать свое мѣсто, богинями да богами намъ дарованное, надобно. Знать и не забываться. Ты, однакожъ, успокой сердце свое. Ужели и въ наложницы не взялъ онъ? Дѣвы – дщери Матери, земныя богини, намъ коли быть въ услуженіи, то у самыхъ вящихъ.

– А я суженою его хочу быти. Сердцу не прикажешь, полонилъ меня Самъ безъ остатку, а онъ…

И послѣ сего разрыдалася пуще прежняго.

– О Мати! – приговаривала кормилица. – Ой возгордилася дѣвка паче мѣры всяческой, ой возгордилася. Нехорошо: богини прогнѣваются. Ишь куда мѣтишь: говорю же: въ небо. Да не мѣтишь, а свалить его на землю желаешь. Нехорошо. Это жъ когда оно видано было, чтобъ первѣйшій изъ слугъ Самого снисходилъ къ простой? Коли бы такое было, то людъ запомнилъ бъ и изъ устъ въ уста передавалъ.

– Я не простая, не простая я: золотая. Потому хочу въ палатахъ каменныхъ сидѣти, чертоги мраморные видѣти вседневно.

– Царевна ты, что ль? Уязвлена она, ишь ты, аки благородная. Смотри у меня. Вся бѣда отъ того, что въ дѣвкахъ ты засидѣлася, глава вся – въ мечтахъ, аки въ омутѣ, – не по-критски поспѣшно изливала рѣчи старшая. – Такъ, пора тебѣ дурь изъ башки-то повыбить. Иди работать, золотая. Работа бо – средство лучшее противу страстей пагубныхъ, противу бурленья крови, младой, юной, противу вздоховъ души, слезъ, горестей, сердца излишне трепетнаго. Мало ль тебѣ любви своего любовника?

– Сердце горячее имѣю, хотя обликомъ хладна, – говорило дитя земли.

– И о Маломъ лучше не забывай; ей, вспомяни, како любитъ тебя, эхъ, како любитъ-то! Еще Мудроватый, изобрѣтатель, мужъ ученый, души въ тебѣ не чаетъ.

– Что вы всё о Маломъ да о Маломъ! Его и отродясь, и понынь Малымъ кличутъ: всё не выросъ. Не любъ онъ мнѣ, а Мудроватый – чудакъ, кому до него какое дѣло? У него, быть можетъ, и сердце золотое-презолотое, но и до сего никому на Критѣ дѣла нѣтъ: сердце – не подвѣска златая. А Касату никто изъ сердца не вытѣснитъ! – сокрушалась дѣва юная.

– А что? Первый молодецъ, хоть и росточкомъ и не вышелъ: кто жъ еще писцомъ служитъ во Дворцѣ изъ нашего сословья? Ой молодецъ Малой, ой молодецъ. Говорю тебѣ снова: души въ тебѣ не чаетъ. Да и что одной-то по міру шляться – и краса меркнетъ дѣвичья и заправлять некѣмъ; въ твои, душенька, руцѣ муженекъ пойдетъ, аки бычокъ на закланье. Прибылей-то сколько – не счесть: всё, всё жъ дѣять будетъ, всю работу и грязную, и чистую.

– Вѣдать вѣдаю, что не чаетъ. И вѣдаю, что пойдетъ, аки бычокъ на закланье. И не пойдетъ, а побѣжитъ. Но къ чему? Къ чему? Теперь мнѣ жизнь вся опостылѣла.

– Да я вѣдь тожъ много годинъ тому назадъ была красавица писаная. Такъ что жъ: взяла себѣ мужа – и рада. Мужи вѣдь – безхребетны, нѣжны, травоядны. Не то мы, дѣвы да жены: съ норовомъ, священно-жестоки, хищны. Добродѣтель ихъ – послушаніе, смиреніе, сокрушеніе сердечное, рождающія умиленіе; наша добродѣтель – умѣніе повелѣвать, властвовать, первенствовать.

– Вѣдаю, что скромность и покорность – главная ихъ добродѣтель. Но…

– У насъ работа одна – быть краше всѣхъ, корить, хулить, бранить мужей: во имя Матери!

– Да, то ихъ доль! – словно приходя въ себя и оживляясь, сказала Ира и топнула ножкой.

– Недоль!

– Пусть такъ.

– Хоть и грошь имъ цѣна, возьми себѣ ты мужа.

– Но ты не разумѣешь: люблю я его, Касату, – и снова разрыдалась Ира, какъ прежде.

– Дѣловъ-то: иди въ наложницы.

– А я чистой быти хочу. Подъ вѣнецъ хочу. Нѣшто достойна я со своею красою, коей и на всёмъ свѣтѣ не сыщешь, ублажать господина своего наравнѣ съ дѣвами прочими? Не такая я.

– Ты ужъ извини, дорогая: чистыя въ домахъ обитаютъ, а не во дворцѣ – наложницами. Ты здѣсь царица, а тамъ – рабыня. Ишь, что выдумала!

– Да ужъ лучше тамъ быти хоть кѣмъ, а не здѣсь: царицею селенія; только вотъ не наложницею, нѣтъ. Ахъ, какъ лѣпо-то тамъ, ахъ, какъ лѣпо: всё въ камняхъ, всюду злато, тишь, треножники…Влечетъ меня туда душенька моя, великолѣпіе несказанно манитъ – такъ и снится, и грезится день и ночь. А здѣсь, здѣсь – всё невыносимо. Бѣдность вперемѣшку съ нищетою. Не для того богини меня толикою красою надѣлили, не для того.

– Эка дѣвка! Какъ будто одна ты Касату любишь: это жъ каждая дѣвица о нёмъ мечтаетъ, а вотъ возьметъ себѣ мужа прислуживать, такъ сразу и забываетъ Касату. Смекаешь? Ты пойми: будь ты еще трижды краше, толку отъ того не будетъ: обычаи не перепрыгнешь: обычаи хранить должно: святы они. Я тебѣ всё сказала, ты иди, иди.

И пошла Ира рыдаючи къ знахаркѣ, дабы приворожить милаго ей Касато, жительствующаго въ много болѣе, нежели милъ онъ самъ, миломъ ей Дворцѣ. Шла и сказывала: «Зелья выпью, мазью намажуся – охъ, приворожу я тебя, милый, ой, покорю сердечко твое алое! Чаю: снидетъ боль изъ сердца дѣвичьяго!»

Долго шла, изрѣдка подбирая цвѣты, дабы погадать на нихъ: любитъ – не любитъ; чаще всего выходило «не любитъ»; и бросила она цвѣты и присѣла горючи: плакалась Ира – да такъ, что словно Міровой Скорби наконецъ-то опротивѣло гулять по бѣлу-свѣту въ поискахъ пристанища, и пристанищемъ выбрала она не кого-нибудь, а первую критскую дѣву, заселившись безъ спроса въ сердце ея. Услышала Ира, что къ ней бѣжитъ нѣкто; неторопливо бросила взглядъ и увидала мчащагося къ ней Малого; то былъ нѣкій невзрачный, сутулый, съ вѣчно-щурящимися бѣгающими глазками, но вмѣстѣ съ тѣмъ вѣчно-сонный, самаго обычнаго роста, моложавый юнецъ, изъ котораго словно сочилась несолидность и болѣзненность своего рода, съ дурною кожею и предлинною шеей (словно была она таковой, чтобы обладатель ея могъ сувать свой носъ куда не должно) – словомъ, походилъ онъ на большинство критскихъ юнцовъ, кроткихъ и радостно-печально-грустныхъ, что словно самою природою было направлено къ умноженью презрѣнья къ нимъ – со стороны природы, природнаго, ежели подъ этимъ понимать не звѣрей, но, скажемъ, дѣвъ всѣхъ возрастовъ и половъ и прочихъ дольнихъ созданій. Однако обладалъ онъ одной небезынтересной чертою помимо не по-критски задумчиваго, отрѣшеннаго выраженья лица: порою, возвращаясь съ дворцовой службы, видѣлась ему едва ль не въ каждомъ деревѣ, кустѣ, травинкѣ: критская вязь; іероглифы мерещились и во снахъ (тогда казалися они ему иной разъ зловѣщими, иной разъ – попросту злорѣчивыми, но иногда – послѣ сладострастныхъ ночныхъ мечтаній – злокозненными, злочестивыми, злотворными и зломудрыми; но въ миги сладострастныхъ его грезъ казалися они ему: доброгрудыми, добровыйными, добробедрыми, аки иныя критскія дѣвы), и тогда онъ водилъ десницею по воздуху, словно тщась нѣчто записать. Порою просыпаясь ранѣе положеннаго еще впотьмахъ чертилъ – не то сосредоточенно, не то самозабвенно – палочкой-стилусомъ нѣкія письмена на полувлажной глинѣ, и остается лишь догадываться, каковъ былъ смыслъ таинственныхъ сихъ начертаній. – Очень ревностно служилъ пользѣ отчизны, но служа ревностно, всё жъ не жилъ въ своей должности, ибо любилъ не её, а Иру. Съ презрѣніемъ Ира отвела отъ него взоры свои и очи содѣлала льдяно-равнодушными и устремленными къ небу. Малой первымъ началъ бесѣду:

– Ира-красавица грядетъ-то по полю, блѣдна, якъ Луна, да бѣла, якъ снѣга и льды Иды-горы. Здравствуй, милая, – добавилъ онъ, привѣчая милую, сладостно-сладострастно смущаяся и потупляя очи, какъ то было положено по критскимъ обычаямъ въ подобномъ случаѣ, но скорѣе по робости своей. – Вотъ тебѣ, тебѣ вѣнокъ я свилъ изъ цвѣтовъ окрестныхъ. Да ты и сама – цвѣтокъ, нѣжнѣйшій изъ прорастающихъ въ садахъ земныхъ; горный ручей: въ пустынѣ.

– Вижу, что изъ окрестныхъ, – фыркнула Ира не безъ презрѣнія, изображеннаго на ея лицѣ, и скучая добавила: – Что мнѣ вѣнокъ твой? Къ чему?

– Что, плохъ, о услада очамъ? – взволнованно вопросилъ Малой, ставшій словно самимъ олицетвореніемъ удивленія

– Вѣнокъ-то хорошъ, – отвѣтствовала дѣва, разглядывая цвѣты, изъ которыхъ былъ онъ сдѣланъ.

– Дозволь… – пролепеталъ Малой, глядя на нее съ трепетомъ и сердечнымъ волненіемъ.

– Ничего не дозволю. Гляди ты долу! Всё ты ходишь за мною по пятамъ. Говорила и говорю: сама Судьбина горькая воспретила быть любви межъ нами. Вѣкъ тебя не видать!

– Я счастливъ быть при тебѣ. И хоть плачу – я счастливъ, счастливъ! А, можетъ, потому и счастливъ, что плачу порою. Въ томъ завѣты Матери, что мужамъ подобаетъ плакать и страждать чаще, много чаще, чѣмъ дѣвамъ, что и безъ того чисты: какъ ручей горный, какъ Ида-гора; ибо мужамъ должно еще очищать сердце свое, дабы приблизиться существомъ, сердцемъ, хотя бы и на шажокъ какой: къ вершинѣ именемъ Дѣва, – и смѣть созерцать Её.

– Любовь нераздѣленная препятствуетъ счастью моему, а раздѣленной быти она не можетъ. Заклинаю: уходи.

– Бей! Бей – не уйду! Абыть битымъ любимою – всего слаще.

– Тогда не побью.

– О, да не лишатъ меня богини зрѣлища толикой красы! Я-то уйду да приду вновь.

– Ахъ, да и не придешь – прибѣжишь.

– Прибѣгу, о божественная.

– Милая, а я тебѣ, тебѣ не токмо вѣнокъ сплелъ, достойный божественнаго твоего чела, да къ нему въ придачу и пѣсню сочинилъ, – не безъ надежды выпалилъ Малой.

– Ой, избавь меня, юноша, отъ пѣсенъ твоихъ. Кручинюся я, не вишь? Ужель ослѣпъ?

– Вижу, вижу, милая. Ахъ, кабы помочь тебѣ. А, можетъ быть, провожу тебя да успокою сердце прекрасное?

– Нѣтъ-нѣтъ. Иди же, иди, какъ шелъ.

– А что за горе сердце прекрасное неволитъ?

– Не твое то дѣло, не твое.

– Какъ знать, можетъ, оно и меня касается. Хотя бы и краешкомъ уха услыхать бы!

– Сказала же, – добавила она съ пригрозою въ очахъ, – не твое дѣло! Глупенькій: гдѣ жъ тебѣ понять тайны сердца дѣвичьяго; глубоко оно, аки окіянъ-море, темно, аки Нощь, и чисто, аки слеза. Ты, Малой, словно въ Мать не вѣруешь – такъ мнѣ кажется.

– Какъ можно?

– Забываешься ты, словно завѣтовъ не вѣдаешь.

– Помилуй! Но Любовь развѣ не отсвѣтъ Матери?

– Твоя – нѣтъ. Ну, иди же, иди. И передай отъ меня вѣсточку Касатѣ, что я о нёмъ вспоминала; добавь къ сему: думы думала о нёмъ; спроси о здравіи его, не забудь.

– Передамъ, о прекрасная изъ прекрасныхъ. Всё будетъ исполнено. Да какъ же онъ красу твою позабудетъ, да и съ именемъ ты, не то, что мы, критскіе. По полямъ многотравнымъ, пьянящимъ сердце младое, приду я во Дворецъ: дорогу перекрыли: Хозяину земли критской угодно днесь на коняхъ-скакунахъ резвитися.

– Многая лѣта Царю! И да хранитъ его Зиждительница! А ты, скачи, скачи, аки конь. Поживѣе! А я снова гадать пойду.

– Да, иду, милая, иду, – со взоромъ увлажненнымъ и блаженно-помертвѣлымъ, послѣ поклона молвилъ Малой и спѣшно удалился, однакожъ, оглядываясь на нее, любуясь ею. Про себя же думалъ: «Ахъ, какъ люба она мнѣ; какъ ей сердце полонить? Не дѣва – богиня. И куда во Дворцѣ смотрятъ? А можетъ, господамъ-то и виднѣе, да у меня свои глаза есть». Ира же – когда Малой спѣшно удалился, приговаривая чуть погодя «Критскую жалую природу, сердце пляшетъ вонъ!» и обливаяся потами, – молвила вслухъ: «У Касаты на колесницѣ колеса, златомъ оправленныя, а этотъ-то пусть себѣ бѣгаетъ. И еще оба зовутся людьми! Что межъ ними общаго, что ихъ связываетъ? Пропасть, бездна межъ ними».

Долго ходила Ира, сердце успокоивши, по полю и гадала: любитъ-не любитъ; снова чаще выходило: не любитъ. Уставши, медленно отправилась къ дому своему, позабывши о посѣщеніи знахарки; по дорогѣ любовалась лазурью небесною, разстилавшейся въ упоительныхъ аэрахъ. Отаями грезъ ниспадала лазурь и внушала надежду. Подходя къ дому, увидала своего любовника, поджидавшаго её у входа, мужа многомощнаго, съ кожей цвѣта песочнаго, съ очами грозными; былъ онъ однимъ изъ начальниковъ «братьевъ критскихъ»: критской пѣхоты. Скупо и съ презрѣньемъ подчеркиваемымъ отвѣчала она на многострастныя его ласки, отстраняясь больше для вида и по обычаю. Вошли въ домъ…

На слѣдующій день, уставши отъ любовныхъ ласкъ и проснувшись поздно, когда Солнце критское продолжало палить, попаляя живое и неживое, любовникъ Иры напомнилъ ей, что слѣдовало ей отправляться въ дорогу.

Черезъ нѣкоторое время Ира по дорогѣ къ знахаркѣ увидала Мудренькаго. Онъ попривѣтствовалъ её по критскимъ обычаямъ. Неизвѣстно, о чёмъ шелъ разговоръ: отъ него долетѣло нѣсколько фразъ:

– Я жъ тебѣ услугу оказала! – капризнымъ тономъ сказала Ира.

– Какую? – словно бычокъ, отвѣчалъ Мудренькій.

– Поцѣловала когда-то: въ щеку. Ахъ, какъ была я несмышлена.

Таковъ былъ Евинъ родъ на земляхъ добрыхъ.

* * *
Малой же, сильно запыхавшись отъ бѣга, направлялся во Дворецъ, во святая святыхъ Крита, гдѣ уже нѣсколько лѣтъ служилъ писцомъ. Чертогъ, отбрасывающій пугающую предлинную тѣнь, многоколонный, пробуждался ото сна. Писецъ приближался ко мрѣющему Дворцу-великану, свѣтлокаменному, крепкостенному, бѣлизною равному снѣгамъ и льдамъ горы Иды, страшащему, и всё не могъ привыкнуть – видѣвши его сотни разъ за жизнь; Малому онъ казался не только и не столько безмѣрно-чуждымъ, иноприроднымъ, но: не выросшимъ изъ земли, отъ вѣка и до вѣка доброй земли (такъ учили матери и бабки), но словно низвергшимся, обрушившимся съ чуждаго неба: въ ея лоно. Дворецъ представалъ: чудищемъ, хотя и распростертымъ, но живымъ и высившимся: до неба. И во внутрь чудища – не черезъ пасть – главный входъ, но черезъ иныя его отверстія – черный входъ – предстояло проникнуть Малому по долгу службы. Потоки свѣта встрѣтили Малого: стѣны предстали: стѣною свѣта. Свѣты хлестали, били, царапали, сжигали глаза; Дворецъ пилъ изъ сердца Малого, его проницая и пронзая, приближавшагося всё ближе и ближе къ черному входу во Дворецъ; по мѣрѣ приближенія всё болѣе малымъ казался себѣ Малой: словно сжимался онъ, а чудище – ширилось; входъ – знакомая темная деревянная дверь, съ ручкой-букраніемъ, спиралевидными орнаментами и рогами посвященія вкругъ двери – разрастался, всё остальное – терялось. Ароматы сладостно-тяжелыхъ куреній встрѣтили Малого, гнетущее бросилось въ сердце: слѣзало, какъ со змѣи, свое, живое свое – и заступало казенное, чуждое, враждебное. Вскорѣ вступишь: въ утробу чудища, – и будешь охваченъ: и убранствомъ полутемныхъ залъ, что плѣняли сердце полутемнотами, и прохладою, и камнемъ, и прорастающими живыми лугами фресками, небывалыми, самыми живыми на свѣтѣ, и присутствіемъ Самого (который казался Малому Быкомъ красноярымъ) гдѣ-то поблизости, – и еще долго не вернешься: къ себѣ самому, въ свое, въ живое свое; войдешь въ чудище, всеохватное, всеобъемлющее, всепожирающее, – и забудешь обо всёмъ на свѣтѣ, о себѣ, день претворится въ ночь, а ночь – въ день. – Какъ быкъ, влекомый на закланіе, какъ рабъ, влачащій ярмо, не шелъ и пришелъ Малой во дворецъ, но именно дворецъ призвалъ его къ себѣ, притянулъ, незримою десницею ритмично-мѣрно подергивая поводокъ (столь же незримый, какъ и десница).

Но вотъ увидалъ онъ знакомаго привратника, изъ числа покоренныхъ въ недавнемъ крито-египетскомъ набѣгѣ на востокъ Средиземья, родомъ изъ земель восточныхъ. Онъ, поздоровавшись съ Малымъ, спросилъ о его житьѣ-бытьѣ и, не дожидаясь отвѣта, испросилъ:

– Всё за нею бѣгаешь? Къ сердцу прилипла пуще всего прочаго?

– Да: средь насъ богиня, живая…Ира…по милости своей посѣтила сердце мое своею красой…

– Скверно, болѣе чѣмъ скверно. Брось, – сказалъ его знакомецъ, – дѣва какъ дѣва; и желанья – всѣмъ извѣстныя – девьи. Да, дѣва дѣвой, а не диво. Ишь прилѣпился къ ней!

– А я говорю: диво, – сердито отвѣтствовалъ Малой. – Она одна такая, нѣтъ иныхъ, окромя нея.

– Эхъ угодно тебѣ…вѣдь уже чинъ чиномъ бытуешь, а всё бѣгаешь. Не поймешь васъ, критскихъ.

– Да нѣтъ мнѣ жизни безъ нея! Какъ ни служить ей, ежли она душу сперва опалила, а послѣ и зажгла! Ты словно дался диву – ужель не любилъ ты – да такъ, чтобъ жизнь вся горечью черною обернулася; а послѣ, послѣ горечи, вдругъ, ни съ того ни съ сего – мѣдью всепронзающею – свѣтъ, да такой свѣтъ, какого, можетъ, и никто не видывалъ: какъ Солнце – она.

– Такъ – не любилъ.

– Значитъ, не любилъ ты вовсе, ибо любовь подлинная – всегда такова.

– Да нѣтъ же! Ты меня послухай: забудь её въ сердцѣ своемъ и умѣ.

– Пустое совѣтуешь: я тебя скорѣе забуду, оса тебя укуси, и, можетъ, скорѣе царя позабуду, чѣмъ Её. Её!

– Съ ума ты сошелъ? Помереть хочешь! Дѣвка вѣсь разумъ отбила тебѣ.

Малой сжалъ было кулаки, въ умѣ полетѣлъ уже было съ кулаками на стражника, а на дѣлѣ вдругъ дернулся, почуявъ сперва взглядъ Быка Краснояраго, всегрознаго царя, – не созади, или впереди, или сбоку, но – словно отовсюду; а послѣ – и страшное его дыханье, горячее, злое и мѣрное, словно біеніе сердца чудовищнаго исполина. И тихо добавилъ, глядя не на стражника, а куда-то внизъ: «И знаться теперь съ тобою не желаю!».

* * *
Издали виднѣлся одиноко стоящій старый домъ съ дверью растворенной. Ира подошла къ нему (то былъ домъ знахарки, вѣдающей травы), увидала послѣднюю, бабу статную, добрую, въ платьѣ до пола; та ей молвила:

– А, пришла! Тебя заждалась. Мазь тебѣ сотворила многомощну, чудодѣйственну, по обычаю древнему; предолго для того священнодѣйствовала по завѣтамъ матерей.

– Ой, спасибо тебѣ, кормилица!

– За спасибо сытъ не будешь.

– Мати, принесла: пряности восточныя, какъ ты просила давеча. Дурачокъ мой привезъ. Вотъ и онѣ! – сказала Ира и передала знахаркѣ засаленную сумку – некритской работы – туго стянутую кверху, однако всё жъ источающую ароматы, на Критѣ извѣстные развѣ что во Дворцѣ. Лицо знахарки рѣзко выразило удивленіе, но, столь же рѣзко подавивъ его, она расплылась въ по-критски доброй улыбкѣ.

– Ты послухай, какъ сотворила её. Я пару дней тому назадъ раба отправила во поля во далекія – съ порученьемъ. Долго-долго траву-мураву осматривалъ онъ, ища что надобно: скудно небо дождьми нынче. Крины собралъ онъ рѣдкіе-прередкіе, бѣлые да синіе – мелкіе, видомъ пречистые, цвѣтутъ недолго, но благоуханье источаютъ великое; да одинъ цвѣточекъ червленый; звать его берегунъ-трава, растетъ въ эту пору подъ деревцемъ однимъ лишь (его еще упомнить надобно); цвѣтъ – аки зорька румяная; ростомъ малъ, да пахнетъ какъ – словами не опишешь. Безъ берегунъ-травы мазь въ диво не претворится; а остальные крины ненадобны и даже вредны для сего. Повезло тебѣ, что цвѣлъ онъ въ сіи дни. Собрала я траву-мураву воедино; въ рукахъ вертѣла – ажъ горяча стала; послѣ рѣзала; потомъ сушила; истолкла въ порошокъ и съ масломъ оливковымъ смѣшала; перо птицы черной добавила, въ пыль загодя обращенную. А въ окончаніе горсть землицы святой къ сему прибавила, смѣшавши всё воедино: землицы, по коей Самъ царь нашъ батюшка Имато ходить изволилъ съ годъ назадъ. А когда мазь варилась, творила я заклинанія. Такъ и мазь цѣлебна родилася: незримая, но многомощная въ своей силѣ, потому – вѣрь мнѣ! – угаснетъ его нежеланье.

– Мати, экъ ты постаралася заради мя!

– Благодари, ежли вспоможетъ въ дѣлѣ любовномъ, ежли боль изъ сердца изгонитъ.

– Кабы вышло-то! – Люблю Касату пуще жизни своей, пуще Солнышка святого.

– Коли любиши – мажь перси свои.

Ира, раздѣвшись, покрывала густымъ слоемъ нѣсколько блѣдныя свои перси; мазь хотя и источала густое, терпкое благоуханіе, цвѣточное, дурманящее, жгла плоть, но жгла её для плоти ея, а знахарка тѣмъ временемъ приговаривала: «Цвѣты, вы – начало всего, цѣль и смыслъ земли, лучистые, легкіе, благоуханные. Цвѣты, вы – начало всего, цѣль и смыслъ земли, бѣлые, чистые, нѣжные. Цвѣты, вы – начало всего, цѣль и смыслъ земли, живые, пышные, свѣжіе». Также она произносила и неудобь-произносимыя заклятья.

– Всего надобно три раза помазать; какъ подсохнетъ – смой, а смывши – еще два разка обмажься – по обычаю по старинному, – напутствовала знахарка.

– Благодарствую, Мати.

– Но ты не серчай, ежли не поможетъ: ибо ворожишь сердце Самого – а не обычнаго мужа.

– Миръ дому сему.

И обернулася, выходя изъ дому, направо, отвѣсивъ два глубокихъ поклона (два критскихъ книксена sui generis), какъ то и подобало по древнимъ критскимъ обычаямъ – въ случаѣ глубокой благодарности и оказанія чести, если не высшей, то всё жъ немалой и сверхъ мѣры положенной для знахарки: ибо рѣчь шла о толикомъ дѣлѣ – о приворотѣ на любовь не простого смертнаго, даже не мужа знатнаго, но Самого, высшаго слуги Отца всего, какъ порою называли критяне своего правителя.

Вѣковѣчный Критъ полонъ былъ жизни: отживая долгій свой вѣкъ. И былъ онъ искреннимъ въ своей страсти къ жизни (со всѣми ея радостями и бѣдами), сѣдой, словно самое Время. Но чрезъ сковавшую его суету проглядывало уже огромнымъ бѣлымъ глазомъ безвременье, что подпирало собою Критъ.

* * *
Таковъ былъ незамысловатый народный срѣзъ бытія тогдашняго Крита. Не измѣняли ему ни жизненность (и женственность) со всею ея то бурною, то сладостно-сладострастно-умиротворенною многоликостью, ни незатѣйливость и простота, доходящая порою то до варварски-примитивныхъ низинъ, діонисійскихъ по преимуществу, но безъ самого преимущества, то до пошлости (для человѣка поздней культуры), то до заурядности, но не теряющая отъ того въ цѣнѣ (для большихъ любителей жизни); цѣльность, монолитность, спаянность минойскаго Крита являли себя; но то была не русскія цѣльность, монолитность, спаянность, чреватыя часто, слишкомъ часто угловатостью, неловкостью, презрѣніемъ къ манерамъ, жесту, приличіямъ (словомъ: ко всему внѣшнему), но, скорѣе, испанскія: черно-красныя, гордыя, вспѣненныя, какъ выя быка, борющагося съ тореро, огненно-чувственныя, багрянопылающія, но плоскія, лишенныя глубины и иныхъ измѣреній, о коихъ, однако, вѣдали на Руси. Съ Русью, однако, сближали: игра, борьба и порою соединенье противуположностей – черта, свойственная только минойской и русской культурамъ: такъ, критяне при любви къ Природѣ всегда её неосознанно боялись; добро соединялось со зломъ, душевность – съ ксенофобіей, а благостность и миролюбіе – съ жестокостью и агрессивностью. Цѣльность, далекая, впрочемъ, отъ синтеза, на коемъ и шва не найдешь, и отъ безоблачной гармоніи (вопреки всѣмъ усиліямъ критянъ выставить дѣло инако), однако, по-своему достигались на Критѣ замалчиваніемъ и табуированіемъ мрачной, діонисической, ночной, трагической стороны бытія не только въ критскомъ искусствѣ, прельщающемъ и очаровывающемъ, – съ безпримѣрнымъ его динамизмомъ (великое «Πάντα ῥεῖ» читалось съ фресокъ и не только съ фресокъ), безуміемъ цвѣтовъ, шкваломъ и бурею красокъ, съ его женственностью, мажорною тональностью, вѣчной веселостью, беззаботностью, эйфоріей, носящей часто, слишкомъ часто экстатическій характеръ, съ мѣрною его волнообразностью, волнообразно-спиралевидной лавиною движенья, любовью къ динамикѣ и страхомъ предъ статикою, – но и въ критскомъ бытіи. – Словомъ, на Критѣ подражаніемъ Природѣ, природностью и ея прославленіемъ зачиналась цѣльность и преодолѣвалась раздвоенность, но лишь съ одной стороны и лишь отчасти; въ то время какъ на Руси отношеніе къ Природѣ было дисгармонически-двоякимъ, гдѣ противуположности не примирялись, не сливались воедино, но являли себя несліянно и враждебно, конфликтуя: коса находила на камень; Природа мыслилась и какъ богъ, и какъ дьяволъ, единовременно и какъ добро, и какъ зло: не въ этомъ ли корень русскихъ глубинъ? Такъ, напримѣръ, личности, подобныя Ивану Грозному, столь разрывающіеся въ своей – искренней – двоякости, на Критѣ были попросту невозможны – ни среди правителей, ни среди всѣхъ прочихъ сословій. Тому причиною была раздвоенность не только исторической судьбы Руси и сердца ея, не только попытка искоренить – христіанствомъ – язычество, но уже и раздвоенность самого историческаго христіанства, въ коемъ – дисгармонически – уживались космическое и акосмическое, старые мѣхи и мѣхи новые, ветхозавѣтное и новозавѣтное, законническое и вселенское.

Критская же цѣльность немалою цѣною достигалась, ибо не только и не столько требовала она великаго напряженія всѣхъ силъ: рождалась она одною перевернутостью души, одною вивисекціей и духовною кастраціей мужского бытія, активнаго и творческаго начала, однимъ раствореніемъ Личности (Я) въ коллективѣ (Мы). Цѣльность та была на дѣлѣ хожденіемъ по канату: надъ бездною; или же: смертельно-опаснымъ полетомъ надъ быкомъ: таврокатапсіей, – словомъ, равновѣсіемъ прехрупкимъ.

Высотѣ критскаго искусства и критскаго бытія въ его цѣломъ, однако, способствовали: мирный характеръ Крита, удаленность его не только отъ земель бурныхъ и мятежащихся, но и отъ культуръ прочихъ, ширь, богатство и размахъ самого острова, наконецъ, нравы самой критской знати. Здѣсь всё было ажурно, изящно вплоть до изнѣженности, блаженно-легко-паряще, преходяще, волнообразно: ничего отъ восточной тяжеловѣсной монолитности и монументальности, неподвижно-застывшей и давящей. Критское искусство, искусство не греческое и не антигреческое, но догреческое и благодаря тому внегреческое, если и азіатское, то азіатское на свой ладъ, протоевропейское, праэлиннское, материнское par excellence, позднѣе влившееся, однако, въ греческое и ставшее материнской частью его, есть пареніе въ мірѣ милостью міра, искусство русское – пареніе надъ міромъ милостью надмирнаго: критское обожествляетъ преходящее, дольнее, въ преходящемъ видящее непреходящее, русское же обожествляетъ непреходящее, горнее.

И всё жъ первооснова, ядро минойскаго бытія, которое красною нитью пройдетъ черезъ вѣсь европейскій духъ вплоть до вѣка сего, – преклоненіе предъ женщиною, явленное: сперва матріархатомъ – въ минойскомъ Критѣ, равноправіемъ – въ классической Греціи, культомъ прекрасной дамы – въ Средніе вѣка, феминизмомъ, доходящимъ до матріархата, – нынѣ: матріархата, коимъ всё зачиналось и, заченшись, началось. И коимъ всё оканчивается.

* * *
Довольная, предвкушающая успѣхъ, заглушившій бы ноющую ея ненасытимость, извѣчную ея спутницу, которой всего всегда мало и всегда хочется большаго (да такъ – что о счастіи говорить не приходится), рожденную дерзосердіемъ, которое, въ свою очередь, рождено плотяностью, ибо плотяность всегда рождаетъ дерзосердіе, дерзновеніе недолжное, или же – смиряетъ, ввергая во прахъ душу, и самая душа тогда – прахъ; а причастность духу, напротивъ, рождаетъ дерзновеніе, – Ира отправилась къ морю; сливалась она воедино: съ природою, – пія изъ переполненной чаши ея; хмелѣла – словно только появившаяся на свѣтъ Ева, впервые созерцающая райскія кущи; роскошь красокъ туманила взоръ Иры; безмолвіе природы оглушало подобно молоту; овѣвали её вѣтры морскіе, нѣжные и юные – словно въ первый день творенія, – развѣвая ея волосы, золотящіеся Солнцемъ, южнымъ и ненасытимымъ, и одаривая свѣжестью и прохладою, желанной и алкаемой; ощущала себя: если и не Великою Матерью, то всё жъ ея родственницею. Долго и надменно-гордо взирала Ира на уходившее за окоемъ безбрежное немолчношумящее море, лазурное, тихое, мѣрное: дыша весною. Природа пребывала въ радованіи и ликованіи, славя создавшаго: всякой отъ мала до велика распростертой по бытію тварью. Что за день! Не день, а праздникъ!

Вдругъ Ира замерла, и глаза ея расширились. Долго вглядывалась вдаль дѣва. Виднѣлось: разсѣченье глади морской. Се – чудо: быкъ, блистающій златомъ, паче Солнца ярчайшій, бѣшеный въ силѣ своей; съ рогами, подобными опрокинутому на спину мѣсяцу; съ очами, кровью налитыми. А на нёмъ – нѣкая дѣва, крѣпко державшаяся за мѣсяцъ-рога. Движились они съ обтеченьемъ несказаннымъ: словно дельфинъ разсѣкалъ быкъ морскую твердь, её рѣжа на двѣ неравныя части. Щурилась Ира, созерцая дотолѣ невиданное. Играли дельфины на морѣ, віясь близъ быка и дѣвы. Дѣва та, что была близъ быка, уже сознавала, и сомнѣній въ ней не было: то не простой быкъ, но богъ-въ-видѣ-быка; страхъ уступалъ мѣсто почтенію и томленію сладкому: всё менѣе жалѣла о похищеніи, всё болѣе забывала о родныхъ земляхъ, о лугахъ разнотравныхъ, о подругахъ, о томъ, какъ рѣзвилися онѣ на брегу, собирая цвѣты и кружась хороводомъ; съ успокоеніемъ прижалась она къ многомощной его выѣ; онъ повернулъ къ ней свою голову; въ очахъ его не было ни безумья, ни ярости нынѣ – была его то уловка; странно, но вовсе не страшно было видѣть мудрость въ глазахъ быка; сладость наполняла сердце ея. Приближалася къ брегу чета; твари морскія поотстали, не въ силахъ стязаться съ мощью божественнаго быка. «Какъ нарицаютъ прелестный сей островъ, иль то не островъ? Но ежели не островъ, то брегъ сей не египетскій брегъ: онъ иной – пологій, безгорный, съ камышами и тутъ, и тамъ!» – думалось дѣвѣ. Дѣва вспоминала недавній свой сонъ; если ранѣе казался онъ вѣщимъ, то нынче сталъ таковымъ: во снѣ нѣкогда Азія, родина ея, земли родныя, явленныя въ видѣ жены, стязалася съ иною, что собою являла земли къ западу; обѣ боролись за нее, за дѣву-Европу, пока не одолѣла та, безымянная, вторая; мрачнымъ казался, бѣдственнымъ, тотъ сонъ; нынѣ казался онъ благовѣстіемъ, судьбою златоносною, лазурью…На лазурь небесъ, сливавшуюся съ лазурью морскою, глядѣла дѣва; благостнымъ было лицо ея, и радовалось сердце ея: вдыхала дѣва весну.

Пристала къ брегу и выбралась на сушу чета. Дѣва оглядѣлась, на мигъ отвернувшись отъ звѣря, словно опасаясь его брызгъ: звѣрь отряхивался отъ влаги морской. Былъ быкъ – и нѣтъ быка. Юноша, сердцамъ всѣхъ дѣвъ милый, простиралъ руцѣ къ Солнцу, широкоплечій, безбрадый, благоуханіе неземное источающій. Дѣва словно сама – но потерявъ себя – подошла къ нему, бросилась въ могучія его объятья, зыблема страстью, необорной, всесильной. Юношей теперь явилъ себя быкъ, какъ подобало то случаю. Вскорѣ возлегли подъ тѣни платана, сопрягшись. Быкъ златорогій, губитель непорочности девьей, ненасытный во страсти, претворялъ её: изъ дѣвы въ жену. Кровь обягряла окрестный песокъ. Истаивала дѣвственность дѣвы: въ огняхъ лучезарныхъ: въ лабиринтахъ страстей. Подъ тѣнью платана сочетались любовью неспѣшно, пылая оба любовью… И зачинали тройню, плодъ любви бога и смертной, впослѣдствіи столь богатую славой, что никто, чья нога ни ступала по Криту, не могъ и не можетъ соперничать въ ея обиліи съ тройней, тогда зачинавшейся.

Ира глядѣла съ завистью, неотрывно взирая на платанову тѣнь, пронзаемую свѣтомъ юнаго мужа-быка; два ея пальца – внимая покою, тиши, внимая зову сердечному – сложилися воедино и потянулися къ лону невольно… Губы ея не то причмокивали, не то двигались, словно она нѣчто жевала; на лицѣ ея былъ восторгъ, но всё же зависть, ничѣмъ не прикрытая зависть просачивалась обликомъ ея. Глаза ея порою закатывались. – Таково было экстатическое ея самоуслажденіе. Навѣрное, спроси ее объ ея имени – и его бы не вспомнила въ толикій часъ. – Скакала похоть ея молодцомъ, приговаривая, маня и похваляясь да подмигивая.

Богъ, жадный до власти и до плоти женской, могущій себя претворить не только въ быка, но и въ дождь золотой, и въ громы и молніи, и въ лебедя, и въ змія – дабы добиться алкаемаго, – ввечеру разставался съ нею. Ей подарилъ онъ пса Лайлапа, отъ котораго никто и ничто не можетъ скрыться, убѣжать, избѣгнувъ страшной его пасти, меднорожденнаго (имъ одаритъ она прелюбимаго сына), а Криту – премогучаго Талоса, великана изъ бронзы, защитника и стража Крита, трижды въ день – день ото дня – облетавшаго вѣсь островъ и, случись ему увидать враговъ, забрасывавшаго ихъ каменьями. Долго еще будетъ гигантъ сторожить островъ, пока не погибнетъ – вѣками позднѣе – не отъ козней Медеи-волшебницы (какъ то разумѣло преданіе), но отъ рукъ Дедала, нѣкоего критскаго Гефеста, по порученію Криторожденнаго и создавшаго Талоса, Дедала, единственно вѣдавшаго тайну его, Ахиллесову его пяту: за бунтъ противу создателя былъ наказанъ гигантъ, словно іудейскій Голѣмъ; сіе отразилося въ искаженномъ преданіи, согласно которому нѣкій какъ будто иной Талосъ – уже не бронзовый гигантъ, твореніе Дедала, но его-де племянникъ, создатель пилы («пила» уже была въ природѣ и до него: въ змѣиной челюсти), гончарнаго круга и циркуля – былъ сброшенъ Дедаломъ не то съ вершины Акрополя, не то съ крыши дома простого и неминуемо погибъ бы, если бъ не былъ въ самый послѣдній мигъ спасенъ Аѳиною, превратившей его – по Діодору – не то въ змѣю, рожденную ползать – не летать, не то въ куропатку – птицу, наиболѣе прикованную къ землѣ. Въ искаженномъ семъ преданіи вѣрно лишь то, что Талосъ былъ низвергнутъ своимъ же создателемъ, Гефестомъ-Дедаломъ, богомъ, а отнюдь не смертнымъ, – за своеволье нѣкое и за нѣкій бунтъ: противу Криторожденнаго. Судьба Лайлапа печальна не менѣе: отъ прелюбимаго сына той дѣвы перешелъ онъ Прокридѣ, супругѣ Кефала-охотника, одолжившаго пса Амфитріону: для ловли и поимки тевмесской лисицы, что разоряла окрестности Ѳивъ и пожирала младенцевъ, лисицу, которую никто и ничто не можетъ догнать. Погоня пса – отъ котораго никто и ничто не можетъ скрыться – за лисицею – которую никто и ничто не можетъ догнать – стала безконечной, спиралевидной, самозамкнутой, словно предваряя извѣстную апорію Зенона: безконечную погоню Ахиллеса за черепахою. Несмотря на нелюбовь – не только минойцевъ и позднѣе грековъ, но и ихъ божествъ – къ линейности, предпочтеніе спирали, меандра, орнамента, лабиринта, безконечнаго конечному – верховною волей Верховнаго, Криторожденнаго, и лисица, и песъ были обращены: въ камень. Такъ конецъ былъ положенъ игрѣ, долженствовавшей быть безконечной: словно извивы меандра иль блужданье мнимобезцельное: въ Лабиринтѣ, которое до тѣхъ поръ безконечно, пока не встрѣтишь быка, сына Верховнаго.

Дщерь Агенорова, финикійская царевна, прекраснѣйшая, красой далекопревосходящая всѣхъ прочихъ, звѣзда межъ дѣвъ, узрѣла во снѣ судьбу свою. Предолго и тщетно по повелѣнью старца-отца искали её ея братья: Фениксъ, Киликъ, Фасосъ, Кадмъ. Осталась, судьбою отъ нихъ прячемая, на Критѣ.

Та финикійская дѣва, съ быкомъ-женолюбцемъ сопрягшаяся, послѣ взята была въ жены Астеріемъ, критскимъ царемъ, бездѣтнымъ, но безропотно усыновившимъ тройню божественную.

Зачиналась Европа на Критѣ: Европою-дѣвою.

Быкомъ красноярымъ явилъ себя на Критѣ рожденный богъ.

Глава 2. Общенародное празднество, или о людяхъ вящихъ

Тамъ, на медвяно-злачныхъ пажитяхъ, у ледяно-струйныхъ водъ,

паслись быки, неукротимо-дикіе, тяжело-тучные, широколбистые,

огромнорогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творенія,

сыны Земли Матери богоподобные.

Мережковскій
Въ одной изъ залъ дворца, темно-красныхъ тоновъ (ихъ было столь много, что не грѣхъ было заблудиться, ибо чѣмъ, если не Лабиринтомъ представали онѣ для всякаго входящаго въ чертогъ?), – между залами людей высшихъ (то былъ царь Имато, властитель par excellence, исконно – какъ и любой иной критскій царь – нарицаемый Сынъ Земли, и ближайшіе его царедворцы, среди коихъ состоялъ и Касато, вѣрнѣйшій и первѣйшій изъ слугъ государевыхъ, по чину своему нарицаемый «Наливатель высшихъ питій», микенскій грекъ, стрѣлою – милостью иныхъ личныхъ своихъ качествъ – съ самыхъ низшихъ чиновъ за весьма недолгое время дослужившійся до чиновъ наивысшихъ) и людей низшихъ (то были рабы и рабствующіе свободные, претворявшіеся въ рабовъ – за невеликую мзду на невеликій срокъ) – сидѣлъ писецъ. Если можно было бы обратить вниманіе на то, чѣмъ онъ занимался, то мы увидали бы глиняную табличку, только недавно облиневанную, еще полувлажную – въ самый разъ, чтобы на ней писать и еще успѣть исправить возможную ошибку. Вдругъ писецъ вздрогнулъ и уронилъ табличку: та разбилась – несмотря на полувлажность – полувдребезги о – если не мраморный (какъ въ залѣ Имато), то всё же каменный – полъ. Иной писецъ (на дѣлѣ ихъ было двое) посмотрѣлъ на разбившаго съ презрѣньемъ: вотъ уже третья табличка – пусть и не къ ряду, но за одинъ день – потеряна; немного ихъ осталось въ камышовой корзинѣ, гдѣ онѣ хранились, готовыя къ письму. Онъ въ отличіе отъ перваго писца не возился съ табличками, а держалъ въ рукѣ одну изъ печатей кносскаго дворца – со столь богатыми и подробно и искусно вырисованными сюжетами критской жизни, что, кажется, взгляни на нихъ – и поймешь Критъ, даже не бывавъ тамъ: бросится Критъ въ сердце. Онъ вскрикнулъ – и вскрикнулъ съ грубостью, вовсе не духѣ того времени и не въ духѣ нравовъ дворца:

– Крыса дворцовая! Я для чего тебя возвысилъ, песья ты душа. Ишь, съ глиной не справляется – на шкурѣ ввѣкъ писать не будешь: не довѣрю.

– Помилуй, отче! – отвѣтилъ писецъ помоложе, а про себя подумалъ: «Экій грубіянъ, такого грубіяна и среди брадатыхъ рѣдко сыщешь – не то, что среди чиновниковъ, тѣмъ паче средь знатныхъ. Экъ повезло мнѣ съ эдакимъ соработничкомъ!».

– Удалю отъ службы, ежели…Какъ, бишь, тебя? Запамятовалъ, – громогласно испросилъ его тотъ, что постарше. – Пишущій ты скотъ, живѣе, живѣе, говорю, неси табличку! Но гляди у меня: еще разъ разобьешь… Ладно: Конелюбъ-то сегодня не въ духѣ.

– Кто? – и тутъ носъ болѣе младого удлинился.

– Какъ кто? Тьфу на тебя! Ты, Малой, не слыхалъ дворцовой шутки недавней? Имато Благобыкій! – оглядываясь сказалъ тотъ, что съ презрѣньемъ посмотрѣлъ на писца – чего съ дурака взять – не выдастъ.

– Править всей державой – дѣло тяжкое, трудъ великій; не то что нашъ: мы люди маленькіе, потому и трудъ нашъ маленькій. Оттого и не въ духѣ. Всё же нѣсколько непочтительно звать Его «Конелюбомъ».

– Свои люди: имѣемъ право звать Самого – "Конелюбомъ": за глаза, мы вѣдь не безумцы. Скажешь такъ – и легче на душѣ. Не вѣдаю отчего, но легче.

– Черни свойственно бранить господъ: когда господа не слышатъ, – отвѣтилъ Малой.

– Мы не обычная чернь: мы люди дворцовые. Народъ – дуракъ. Мы – змѣи, а народъ – голубь. А ты тѣломъ – змѣя, а главою – голубь. Ты, Малой, сколько не работаешь писцомъ у насъ, умнѣе не становишься и обычаевъ не перенимаешь. Я для чего тебѣ помогаю, песья ты душа. Чинопочитаніе – добродѣтель вѣрнѣйшая: помни о семъ.

– Ужели почитаешь себя болѣе правымъ?

– Разумѣется, – съ достоинствомъ человѣка дворцоваго отвѣтствовалъ писецъ.

– А я почитаю себя болѣе правымъ. И вотъ отчего…Во-первыхъ… – сказалъ Малой, опустивъ по своему обыкновенію глаза долу.

– Никому нѣтъ дѣла до того, болѣе ты правъ или менѣе. Запомни: во Дворцѣ любой изъ челяди могъ быть хоть бы и трижды правъ и честенъ, но ежели Имато и Касато (да живутъ они вѣчно!) считаютъ инако, нѣкій кто-то трижды неправъ и нечестенъ, и плохи дѣла его. Называй его "Конелюбомъ" – да хоть "Конекрадомъ", но ежли онъ близъ насъ, то всё свершается по желаньямъ его; если ты мужъ, а онъ говоритъ, что дѣва, то ты дѣва, а не мужъ! Или же: буде ты дуренъ или глупъ, а онъ разумѣетъ инако, то ты не дуренъ и не глупъ! Слово его, вгзгядъ, даже самое чувство – всеверховны! Вотъ и тебя, Малой, господа давно взяли, письму обучили, чтобы высшіе указы записывать, письмена таинственны созидая, чести удостоенъ высочайшей, – а всё какъ былъ простой, такъ и остался, словно неученый. Да…дѣло: уменъ да невоспитанъ и, быть можетъ, зло какое таишь въ сердцѣ, хотя и впрямь ревностно служишь на пользу отчизны. Ревностно, да безтолково!

– Помилуй, отче! – не поднимая глазъ, сказалъ Малой.

– Тогда пиши на табличкѣ о военномъ шествіи въ честь египтянъ, лучшихъ изъ всѣхъ иноземцевъ: «О наши египетскіе други, высочайшіе, по вашему высочайшему изволенію…».

Вдругъ услышали люди дворцовые шаги; открылася дверь: Онъ пришелъ! Онъ – Самъ. Предъ ними стоялъ Касато, подлинный слуга подлиннаго царя. Писцы окаменѣли предъ нимъ, не могучи вымолвить и слова и вытянувшись въ струнку, какъ было свойственно восточнымъ рабамъ любыхъ эпохъ; очи долу опустилися, сердца бились, бились…Прошло мгновенье – и пали они ницъ – даже и не желая добиться благой воли вящаго человѣка, а попросту въ силу того, что такъ испоконъ вѣковъ было принято, дѣлая это съ совѣстью чистою, не унижаясь, ибо можетъ ли униженный по рожденію и по сердцу, унизиться? – Паденіе ницъ было традиціей (а всякая традиція для Востока – священна; и чѣмъ древнѣе она – тѣмъ священнѣе) и частью того, что слѣдуетъ назвать восточнымъ благоразуміемъ.

– Царь желаетъ не охотиться, но бриться повторно: приготовьте ему ванну, какъ положено. Соблаговолите содѣлать! – съ полагавшимися придворнымъ этикетомъ легкостью и улыбкою сказалъ Касато всѣмъ слугамъ, указуя куда-то перстомъ, и величественно-неспѣшно добавилъ, растягивая гласныя: – Сынъ Земли желаетъ…

Но слуги уже убѣжали.

Малому подумалось: «Не чертогъ – острогъ! Дворцовые страдаютъ сами и иныхъ принуждаютъ страдать; подчиняются и подчиняютъ; чувствуютъ вину и винятъ другихъ. Они – о Матерь! – нѣшто они люди Лжи, или я помѣшался, но сколь же мерзки слова ихъ, и не смраднымъ ли огнемъ пылаетъ нелепое ихъ бытіе? Какъ же богини могли сіе допустить, чтобъ такіе люди правили: въ наказаніе ли они намъ поставлены? Или…Но того быть не можетъ: не вѣрю. Какъ я посмѣлъ подумать такое? Я? Я лишь ради Иры здѣсь».

* * *
Каменная ванна – новшество критское – не бани: была она для Одного (а не для нѣсколькихъ). Именно въ ней (либо же непосредственно послѣ нея) Имато предпочиталъ совершать омовенія, приговаривая по стариннымъ обычаямъ «Алчу возродиться, о Мати, въ пречистомъ чревѣ твоемъ», послѣ быть натираемымъ елеемъ и бриться (вѣрнѣе: быть бреемымъ). Брился онъ всегда по утрамъ: во-первыхъ, бодрило; во-вторыхъ, въ высшихъ кругахъ Крита издавна считалось: какъ утромъ побреешься, такъ и день проведешь; въ-третьихъ, ароматы елея (каждый божій день – разные: дабы не наскучило) – пьянили, дурманя мозги, дабы сверхчувственное въ полной мѣрѣ отступило, а чувственное, напротивъ, правило бы балъ. Были приготовлены: бритвы мѣдныя, острѣйшія, разрѣзающія пухъ, несомый аэромъ; отполированныя до блеску мѣдныя пластинки, служившія зерцаломъ; бальзамы; мыло; елей, который коли почуешь разъ – уже не забудешь: будешь охваченъ дурманами критскими, добрыми, низвергнешься куда-то, въ тепло-глухо-нѣмое: въ духъ или душу критскихъ луговъ. Ежеденно около двухъ часовъ проводилъ Имато въ сей ваннѣ; считалось: священнодѣйствовалъ онъ тогда. Но по случаю празднествъ, царь возжелалъ принять ванну повторно – ближе къ вечеру.

Какъ только Касато увидалъ Имато, первый вытянулся въ струнку предъ вторымъ.

Риза изъ шерсти бѣлоснѣжной, съ узорами и орнаментомъ, обрамляла станъ Имато. Поверхъ нея – несмотря на пекло за Дворцомъ, внутри Дворца царила прохлада благородная, создаваемая каменностью чертога и критскимъ новшествомъ – тѣмъ, что мы называли бы «вентиляціей», – было небрежно накинуто то, что позднѣе греки называли хламидою, но тоновъ багряныхъ (и въ самомъ дѣлѣ походившее на много болѣе позднія греческія хламиды), обычно скрѣпляемое застежкою изъ цѣльнаго золота, когда Имато случалось вставать съ трона, – и тогда купалося оно въ лучахъ солнечныхъ, сверкая: во всѣхъ отношеньяхъ; нынѣ же застежка, усѣянная каменьями драгоцѣнными, лежала возлѣ трона, небрежно брошенная царемъ; кипарисовый тронъ былъ украшенъ бычьими головами изъ слоновой кости, а четыре ножки его напоминали ноги коней. Въ руцехъ держалъ онъ по обыкновенію царскія регаліи – обоюдоострый Лабрисъ, отображающій собою мѣрныя смѣны лунъ, и кубокъ съ мастерски изображенными на нихъ лиліями, образующими собою знакъ безконечности, свиваясь, и крестомъ; но, какъ и застежка, были онѣ на полу залы, брошенныя рукою неспѣшно-лѣнивою и пресыщенною. Имато не носилъ колецъ: они стѣсняли руки. Всё было великолѣпіемъ воплощеннымъ, и, случись кому узрѣть сіе впервые, удивленье несказанное, переходящее въ изступленье, сковало бы его. Царь глядѣлъ въ полъ обширной залы, умащенный многоразличными благовоніями: на полу красовалася мраморная мозаика, изображавшая религіозные мотивы критской религіи: быка, змѣй и дѣвъ, формъ манящихъ, кружащихся возлѣ животныхъ священныхъ; поодаль виднѣлся кипарисъ; ей вторили бросающіяся въ душу фрески на стѣнахъ, прорастающія всей роскошью критскихъ луговъ и также являющія себя еще большимъ богатствомъ морскихъ нѣдръ, фрески, съ которыхъ вотъ-вотъ гляди и повѣетъ прохладою луговъ и ароматами морей; виднѣлись и спиралевидные орнаменты, напоминающіе то ли змѣй, то ли побѣги вьющихся растеній, то ли гадовъ морскихъ, но символизирующіе никого не щадящее, непобѣдимое время (ибо всё тварное подлежитъ Времени, оно – подлѣ престола Времени), всепожирающее и всепронизывающее, вѣчно-исчезающее и вѣчно-возвращающееся, неумолимое и необратимое въ стремительномъ своемъ полетѣ, вѣчно-становящееся, вѣчно-сгорающее и вѣчно-рождающее: себя пожирающаго змѣя, сторожевого пса творца, песочные часы Вѣчности, струящее себя изъ Вѣчности, бѣлой, но рождающее лишь бренное – не нетлѣнное, ибо оно есть отрыжка Вѣчности, и ея кровотеченіе, и неудачная мелодія бытія.

О Время, сколько унесло ты въ бездны свои пустыя, черныя, въ своихъ же черныхъ метаморфозахъ?

сколько сожгло въ перстахъ своихъ?

сколько обратило во прахъ сѣдой?

сколько перемололо Судебъ горькихъ?

сколько выпило жизней пурпурныхъ?

Боишься ты самого себя, поскольку аки тать воруешь всё сущее, и совѣсть твоя нечиста.

… спиралевидные орнаменты, символизирующіе собою не только Время, но и связанное съ нимъ нескончаемое чередованіе: весны и зимы, рожденія и смерти, свѣта и тьмы, ночи и дня, добра и зла, ежегоднаго умиранія природы и ея же ежегоднаго воскресанія, – важнѣйшіе элементы критскаго искусства. И было чередованіе сіе безконечнымъ циклизмомъ, вѣчною круговертью. И была та бѣгущая – словно волна морская – спираль: сущностью – почитавшейся священною – дольняго міра. Её символизировала и стоявшая въ углу залы ваза съ изображеніемъ осьминога, словно готоваго наброситься на смотрящаго и опутать его безконечными, спиралевидными щупальцами. – Критское искусство, хаотическое, ирраціональное, стихійное, внеисторическое, исполненное динамизма, подвижное, было прекраснымъ въ своей жизненности, плѣняющимъ и чарующимъ. Хаосъ жизни рождалъ здѣсь гармонію своего рода. Дыханіе жизни ощущалось въ искусствѣ ихъ. Въ сердцѣ художниковъ билась природа, циклическая, самозамкнутая, себя рождающая безпрестанно и себя пожирающая, растворенная въ вѣчномъ Сейчасъ, не вѣдающая ни прошедшаго, ни грядущаго. Они (и искусство ихъ, и его творцы) и сами были частью природы.

И дабы царю не наскучивалъ одинъ и тотъ же сюжетъ, мозаику и фрески мѣняли нѣсколько разъ въ годъ; по той же причинѣ мѣняли и залы мѣстопребыванія царя: было ихъ столько, что человѣку, не привыкшему къ чертогу, было проще заблудиться, чѣмъ попасть, куда онъ собирался: Лабиринтомъ оказывался дворецъ кносскій. Съ потолка нисходили свѣтильники, озарявшіе – если на то была воля Имато – теми ночныя и всегда, деннонощно, наполнявшія залу ароматами дурманящими, пьянящими мозгъ, развѣвающими мысли царя, приводя его въ состояніе, считавшееся священнымъ: считалось въ тѣ дни: когда мысли улетучиваются и пробуждаются чувства – заступаетъ божественное.

Вдругъ великолѣпіе было разорвано: звукомъ незнакомымъ: чашка восточной работы, стеклянная (о чудо!), поставленная въ мѣсто непригодное для того – возлѣ ногъ царскихъ, гладко выбритыхъ утромъ въ ваннѣ, – и стоившая цѣлое состояніе, разбилася вдребезги.

– Къ бѣдѣ, – изрекъ Имато.

– Къ счастью, о царь дражайшій, къ счастью! – нашелся что отвѣтить Касато. – О Всемилостивѣйшій, не сочти за оскорбленіе божественнаго твоего достоинства и за дерзость нечестиву не сочти, но – думно мнѣ: надобно намъ, минуя иные наши обычаи, совѣщаться и дѣйствовать въ сей, толь славный часъ, сообща.

– Да, время небывало горькое: горчайшее: волнуюсь предъ празднествомъ. Идемъ же въ бани.

– Я желалъ сказать: въ толь горькій часъ, о владыко. Но дозволь добавить къ сказанному: о Благобыкій! Намъ ненадобны лишніе уши. Дозволь бесѣдовать намъ въ ванной залѣ, ибо есть слово къ тебѣ.

– Добро, о высочайшій изъ слугъ моихъ. Возьмемъ дѣвъ и слугъ да шута. Ибо рѣчи твои сладки, аки медъ.

– О Высочайшій, дѣло толь важное предстоитъ намъ, что твоему достоинству лишь помѣхою будутъ служить постороннія уши.

* * *
Празднества сіи – черно-красное священнодѣйствіе – исконно критскія, и восходятъ они къ древности столь глубокой, что ни на Критѣ, ни въ земляхъ иныхъ никто и не помнилъ, когда они начались: они коренятся въ бездонномъ колодцѣ прошлаго. Но критянамъ было извѣстно доподлинно, что это ихъ, критянъ, празднество, что не было оно привнесено на Критъ извнѣ. Какъ отголосокъ столь древнихъ временъ Старой Европы, временъ доиндоевропейскихъ, когда культа коня либо не было вовсе, либо онъ только заступалъ, – еще живъ онъ и въ наши времена: въ Испаніи; коррида – имя ему. Но коррида есть видъ тавромахіи, боя съ быкомъ, на Критѣ же быкъ былъ чтимъ, и въ играхъ съ быкомъ – быкъ священный почитался: быками обычными. Явленіе сіе словно зачинало и два много болѣе позднія греческія явленія: и агонъ, и трагедію.

Красноярый быкъ, отмѣченный напечатлѣніемъ креста-свастики, глядитъ исподлобья, презлой, ревущій прегрозно порою, мѣрно побиваетъ землю копытомъ – словно сопка, спускающая порою паръ, – дышитъ часто, быстро, но мѣрно вырывается паръ изъ ноздрей, то сжимающихся, то расширяющихся: силушки много, слишкомъ много, чтобы быть спокойнымъ. – Вскипали страсти въ немъ. Вскипали онѣ и въ толпѣ.

Созерцаніе знаменитой таврокатапсіи, священныхъ прыжковъ черезъ быка, религіозныхъ игръ съ быкомъ, являющихся частью культа быка, наполняетъ душу страстью: роскошью; вовсе не страданіемъ и не состраданіемъ, не жалостью: ревомъ страсти и остротою предѣльною. Окрыляетъ древняго человѣка, одаривая восторгомъ несказаннымъ. Околдовывающій пиръ души. Но коли взлетишь высоко, подобясь Икару, – погибнешь. Лишь для наиболѣе слабыхъ и нездорово-впечатлительныхъ да для неудачливыхъ тавромаховъ быкъ празднествъ сихъ представалъ: мѣднымъ быкомъ, въ коемъ медленно жарились несчастные жертвы.

Пришелъ, пришелъ – онъ, тонкій, худой, жилистый, смѣлый до безумія, безоружный, полагающійся только на свои безпримѣрныя ловкость, силу, проворность. Тавромахъ, бывшій если не богомъ-во-плоти, то избранникомъ боговъ, и потому пользовавшійся почтеніемъ немалымъ. Игрокъ съ судьбою и смертью, въ прыжкѣ надъ быкомъ растягивающійся между бытіемъ и небытіемъ; вылетая изъ бытія, находясь между жизнью и смертью, въ пограничныхъ областяхъ, приземлялся онъ: либо въ жизнь, либо въ смерть. Но ежели и погибнетъ тавромахъ, то смерть сія – самая достойная, самая – для многихъ – желанная, самая благородная, ибо самая богоугодная, жертвенная, благочестивая.

Толпа – ставшая Мы въ мѣрѣ наивысочайшей, претворившаяся въ единое многоликое существо – въ изступленіи кричитъ его прозвище (или имя, потому что его иначе какъ «Хроменькій» не перевести, а хромымъ не назвалъ бы его и слѣпецъ), ритмично-мѣрно повторяетъ его, входя въ трансъ. Согласный ревъ толпы потрясаетъ аэръ. Аэръ раскаленъ: Свѣтиломъ и страстью, лезвіемъ повисшею въ аэрахъ. И таетъ свѣтъ. Черно-красное множится, нисходитъ на сердца изъ глубинъ Матери-Земли – лишь залитый солнцемъ тореадоръ спокоенъ, но въ спокойствіи своемъ не мѣренъ; но мѣрны и толпа, и быкъ, текущій ревомъ въ душу народную, её священно-тревожа. Священное безпокойство царствуетъ въ священные тѣ миги, щемитъ оно сердца, бьющіеся всё чаще и чаще, всё болѣе и болѣе въ унисонъ: словно сердца всѣхъ собравшихся слилися въ одно безмѣрно-огромное сердце, бьющееся казалось бы аритмически, но на дѣлѣ лишь всё чаще, всё быстрѣе и быстрѣе: за то и любили священную тавромахію. И тряслася земля – не то отъ топота бычьяго, не то отъ неровнаго стучанья сердца сего.

Взлетаетъ игрокъ съ судьбою, безстрашный, смѣющійся, взирающій въ ликъ: не быка, но Смерти; обликъ его обличаетъ силу; жизнь его – подброшенная къ небесамъ монета, тетива, готовая либо лопнуть, либо разрѣшиться пернатой, пущенной въ цѣль; бытіе его – словно мигъ. Быкъ скачетъ.Наступаетъ: рогами выпяченными. Стѣна страсти между ними сужается. Стремительны, словно мигъ, и движенья. Точка. Чаша вѣсовъ ужъ не колышема: застыла; не подрагиваетъ: замерла. Стонъ толпы: перелетѣлъ – не задѣлъ плотью своей роговъ, изъ коихъ одинъ рогъ словно – Сцилла, другой – Харибда, проскользилъ надъ Смертью. Бычья плоть позади. Быкъ фыркаетъ, глазами огни мечетъ. Сладкое содроганіе молнійно пробѣжало по толпѣ – не только какъ исходъ и результатъ, но и какъ цѣль дѣйства сего. Смерть щадитъ того, кто глядитъ на нее смѣясь, а Судьба – того, кто тщится быть вопреки, ставя на конъ бытіе свое, когда играютъ не съ судьбою, но играютъ: судьбою.

Быковъ – жертвъ Матери – предали закланію, но предъ тѣмъ оскопили. Серпомъ срѣзаны были чресла бычьи да срамные ихъ уды, и кровь обагрила мать-землю: отсѣченными чреслами бычьими и удами ихъ, приносимыми Матери, ежегодно возрождалась, поддерживалась и освящалась жизнь, зимою погибающая, весною воскресающая, точно Діонисъ, – подобно тому, какъ изъ чреслъ Урана нѣкогда родилась Афродита, гордо возставала природа: навстрѣчу Солнцу.

Но не только священную роль имѣла таврокатапсія, но также и вполнѣ земную: роль panem et circenses. Народу казалось, что онъ возвеселился – въ Вѣчность; но народъ, потерявшись въ страсти, навеселился лишь – въ туманъ безсознательнаго, мутный и темный.

Имато, подошедъ къ быку убіенному, обмакнулъ въ крови жертвенной древній священный каменный ножъ и дотронулся имъ – сперва – до своей главы, а послѣ до главы жены своей. Кровь, собранную въ мѣдную чашу по манію царя, расплескали по полю: для урожаевъ вящихъ. – Священнодѣйствовали. – Но моленія не возносились: ниспадали.

Далѣе царь взялъ въ руцѣ Лабрисъ, священный топоръ, мѣдный и обоюдоострый, много позднѣе ставшій однимъ изъ символовъ минойской державы, походившій на ангела, вѣстника (древко – станъ, два лезвія – какъ крылія), и началъ благословлять земли окрестныя – по всѣмъ сторонамъ свѣта, приговаривая не менѣе священныя (нежели священный ножъ и священный Топоръ) слова, древнія и съ давно утеряннымъ смысломъ. Собравшіеся – чины высшіе, – понуривъ въ священномъ почтеніи главы свои долу, молчали, внимая; царь произносилъ словеса сіи негромко, однако ихъ можно было услышать едва ли не каждому: таковая была богопочтительная тишина вокругъ, священная, какъ и царь, и ножъ, и топоръ, и словеса царя, и самыя молитвенныя закланія.

Окончилось молебствіе, длившееся недолго, дабы не утомить царя, и знатнѣйшіе изъ критянъ подходили къ Имато, который съ улыбкою критскою благословлялъ каждаго подходившаго словесами священными, добавляя къ нимъ – смотря по чину и по степени личнаго благоволенія – и свое, уже понятное каждому, сказываемое на языкѣ хотя и возвышенномъ, но всё жъ уже не столь древнемъ, чтобы нельзя было понять произносимаго. Знатнѣйшіе въ трепетѣ священномъ подходили къ почитавшемуся въ такіе мгновенія богоглаголивымъ царю, цѣлуя сперва Лабрисъ мѣдный, а послѣ руку Имато; и отходили прочь, исполнены благодати. Царь не глядѣлъ на народъ, дабы не оскорблять зракъ свой. А высшіе чины мыли руки, ибо хотя и нѣкоторое время, но всё же провели его совмѣстно съ ушедшимъ уже народомъ, ибо вящіе люди имѣли обыкновеніе мыть руки всякій разъ послѣ посѣщенія мѣстъ, гдѣ былъ народъ: послѣдній осквернялъ самымъ своимъ присутствіемъ бытіе ихъ. Имато имѣлъ обыкновеніе принимать многократныя омовенія въ таковыхъ случаяхъ.

Послѣ обряда вечеряли: поѣдали закланныхъ наканунѣ животныхъ, приготовленныхъ къ пиру самимъ царскимъ верховнымъ Поваромъ, кулинарная слава о которомъ распространилася далеко за предѣлы державы критской: говорили, что царь египетскій, именуемый фараономъ, отвѣдавъ однажды яства, приготовленныя ему Поваромъ всего Крита, до того былъ уснащенъ брашномъ, что предлагалъ въ обмѣнъ на него – ни больше ни меньше – колесницу, вдоль и поперекъ нагруженную златомъ – и въ слиткахъ, и въ украшеніяхъ; Имато, слушавши гласъ здороваго своего тѣла, отказался, но отказался почтительно, какъ то и подобаетъ царямъ и всецарямъ.

Въ то время какъ знатнѣйшіе изъ критянъ пировали, жрицы, водя хороводы и кружася, неистово плясали и пѣли священныя пѣсни; неистовыя пляски, блаженно-воздушно-парящія, были также священны; глядите: сплетаются руки въ хороводѣ, и музыка, и танецъ свиваются-сливаются воедино. И вновь изливалася изъ устъ рѣчь древняя, слишкомъ древняя – словно самое Время, не вѣдающее пощадъ, – чтобы разумѣть смыслъ пѣтаго, но сіе и не требовалось и даже: менѣе всего требовалось: болѣе всего Критъ радѣлъ о сохраненіи старины, представлявшейся ея правителямъ всеблагою, всечистою и преблагословенною; каждому изъ правителей минойской державы, быть можетъ, и приходила мысль, стучавшаяся въ ихъ головы и сердца, но они съ мѣрнымъ и казавшимся имъ похвальнымъ постоянствомъ отгоняли отъ себя мысли такого рода, гнали ихъ отъ себя, какъ гонятъ назойливыхъ мухъ да комаровъ: мысли о преобразованьяхъ, объ измѣненьяхъ любого рода; также – до эпохи царя Миноса I – и мысли о единомъ для всей державы Законѣ, который бы иглою, стальною и незримою, пронзилъ бы вѣсь Критъ. – Критская держава и безъ Закона, единаго для всѣхъ и каждаго, представлялася ея вседержателямъ и вседержителямъ многомощною, построенной на вѣка и тысячелѣтія, – словомъ, Законъ былъ ненадобенъ и излишенъ; такъ они мнили: имъ и безъ Закона жилось прекрасно, а чернь, чернь на то и чернь, чтобъ быть вѣчно-недовольною. Правители критскіе если что и любили застывшее, крѣпкое, не могущее быть отмѣненнымъ или же измѣненнымъ, то лишь хладъ мраморнаго своего чертога, величайшаго изъ всѣхъ дворцовъ критскихъ, который былъ для нихъ олицетвореніемъ державы, данной имъ Судьбою въ правленіе; любили они и незыблемость своего трона, которая также представлялася и священною, и радующей сердца – не только самихъ правителей, но и всѣхъ – отъ мала до велика – слугъ Престола.

Случись, однако, узрѣть вышеописанные нами обряды не разъ призывавшемуся въ нашемъ повѣствованіи человѣку позднихъ, слишкомъ позднихъ эпохъ, онъ, быть можетъ, прыснулъ бы со смѣху – и съ чистой совѣстью, мня подобное уже преодоленнымъ самимъ собою, изжитымъ. – Какъ если бы и онъ, сей наблюдатель поздній, изжилъ всѣ привычки, обряды, обычаи – самъ, самостійно, благодаря лишь себѣ самому; однако, мы не вѣдаемъ тѣхъ, позднихъ, кто изжилъ бы въ себѣ всё что только можно изжить и избыть: привычки, обряды, обычаи лишь мѣняются – отъ эпохи къ эпохѣ, ихъ формы перетекаютъ изъ одного въ иное, струяся по потоку временному, словно ручей, но суть остается одна, а не вовсе исчезаетъ, какъ ему, позднему, возможно, хотѣлось бы думать; и едва ль позднія, слишкомъ позднія разновидности ихъ чѣмъ-либо лучше и выше. Человѣкъ по волѣ создавшаго всегда человѣкъ, слишкомъ человѣкъ; говоря инако: многое, многое пришлось бы ему изживать, дабы претворить себя въ Человѣка: въ Личность. Однако кто болѣе себя мнитъ Личностью въ наше время, какъ не человѣкъ связанный, мнящій свое неродившееся Я самымъ драгоцѣннымъ изъ всего сущаго, мѣриломъ единымъ: всего бытія. – Ибо одно дѣло ратовать за Я (то есть не только наиблагороднѣйшее дѣло, но и дѣло изъ наитруднѣйшихъ), иное – подражать Я имѣющимъ, выдавая мелкія свои себялюбіе и своекорыстіе за Я-сознаніе, за уже обрѣтенную Личность.

Потому будемъ же – сказать полувѣрно – снисходительны къ обряду, уходящему корнями въ представляющуюся едва ли не довременною древность, отстоящую отъ насъ толь далеко, что дѣломъ неудивительнымъ было бы назвать сіе немогущее быть сосчитаннымъ въ годинахъ разстояніе – межъ нами и началомъ появленья сего обряда, выказывавшимъ себя, напомнимъ, весьма древнимъ уже и для нашихъ героевъ, – бездною. – Словомъ, полувечность раздѣляетъ сего поздняго наблюдателя и зарожденіе священныхъ игрищъ, а потому не съ улыбкою поглядимъ на происходившее, но съ почтеніемъ – если не къ самому сему явленью, то хотя бы и къ разстоянію длиною во всю человѣческую исторію. Но не забывая быть снисходительными и почтительными, всё же отмѣтимъ: менѣе всего здѣсь должно видѣть борьбу духа, сознанія, человѣка, Я надъ плотью, безсознательнымъ, природою, Мы; ибо всё вышеописанное есть пареніе природы въ природѣ – ради природы и милостью природы.

Таковъ былъ веселонравный Критъ въ священные свои дни. И сими празднествами, а не хладомъ Дворца кносскаго, мѣрно бьется огромное, омываемое морями сердце Крита. – Казалось, черно-красное царство знавало лучшіе дни.

* * *
Прошла если не Вѣчность, то всё жъ время достаточное, дабы сѣявшееся въ день молебствія взошло и показалися бы всходы. Однако сѣмена не всходили и всходовъ не было. Лишь кое-гдѣ выглядывало изъ истомленной земли нѣчто чахлое и обреченное сгибнуть, не давъ плодовъ. Причиною неурожая было палящее безъ мѣры Свѣтило, сожигавшее едва ли не всё имѣвшее начать жить. Безплодными становилися поля. Многія рѣки, сіи сосуды страны, пересохли и не давали собою живительной для всего живого влаги. Народъ тотчасъ же осозналъ: гладъ заступалъ угрозою. И былъ онъ истощенъ и истомленъ жаромъ безплодящимъ, всё было бѣлымъ-бѣло – до боли въ глазахъ. – Солнце наблюдало за всѣмъ, за каждой букашкою, надзирало, слѣдило, и, обычно благословляющее всё происходящее по волѣ одного слѣпца, нынѣ было оно обезпокоено, ибо чуяло, что мѣрности святой что-то угрожаетъ, что-то зрѣетъ. И било оно всё сильнѣе лучами, страшное въ мнимо-лучистой своей силѣ, всецарящее, но не находило отвѣта. И было Солнце окомъ: одного слѣпца.

Глава 3. Нищіе, или кабацкія страсти

Критъ разстилался ширью полей, залитыхъ Солнцемъ; вѣтеръ уносилъ безвозвратное; о, каковы приморскіе вѣтра – отдохновенье для нуждающагося! – соленые, рѣзкіе, свѣжіе, готовые вдохнуть въ душу уставшаго путника второе дыханье, возродить его къ жизни. Но словно на всёмъ была печать бѣды.

Вдали виднѣлась площадь, которая всегда была оживленной въ тѣ часы; кипѣла людомъ площадь; торговалось всё – бездѣлушки восточныя и египетскія особливо, быки, животныя священныя для мѣстъ сихъ, утварь для закланій (уже, какъ правило, не человѣческихъ, но животныхъ), снѣдь и рабы. Нѣкое сборище крѣпкихъ малыхъ, именовавшееся стражею, расхаживало по торжищу съ короткими кинжалами, выискивая тѣхъ торговцевъ, которые совершали сдѣлки покрупнѣе, дабы собрать съ нихъ причитающееся.

Критъ временъ давнихъ, только начинавшій знакомство съ микенцами, временъ отцовъ царя Миноса, былъ на дѣлѣ западною окраиной Востока, послѣднимъ его звеномъ: геополитически; хотя и подлинно самобытной: культурно; геополитически Критъ растворялся: въ Востокѣ; культурно – стоялъ на уровнѣ Востока, но внѣ Востока, порою первенствуя: не подражая ему и не рабствуя у него, но его переосмысляя, а послѣ – синтетически вбирая необходимое по своему усмотрѣнію, образуя цѣлое и рождая цѣльность, созидая новое и небывалое, и сіе новое и небывалое было своимъ, живымъ своимъ, что, конечно же, роднило минойцевъ съ греками слѣдующаго тысячелѣтія. – Мнѣніе это (о нѣкоторой геополитической неполноцѣнности и слабости) раздѣлялъ, однако, мало кто изъ критянъ, и оно, конечно, почиталось оскорбленіемъ. Востокъ – volens-nolens – читался во всёмъ, и едва ли не любому человѣку духа, ей богу, было бы здѣсь душно безмѣрно – случись человѣку позднихъ эпохъ оказаться въ эпохѣ столь ранней, – и вовсе не отъ жаровъ аэра расплавленнаго; и возскорбело бы сердце его. – Здѣсь не было напечатлѣній подлинно божественнаго, здѣсь была плоть, обожествленная плоть, но не было духа. Надо всѣмъ – утѣснительный туманъ язычества, плоти, здѣшняго. Душно здѣсь духу, о, какъ душно!

Посреди торжища собрался людъ, который то и дѣло пугливо разступался: предъ «вящими людьми», знатными, шедшими не спѣша, но съ одышкою, дыша тяжело, съ высоко поднятыми головами, вытирающими съ помощью слугъ потъ съ лица. Поодаль отецъ семейства прилюдно поучалъ дитятъ своихъ, говоря инако: побивалъ ихъ; сѣкъ: для вразумленья. Близъ нихъ сидѣла распухшая не то отъ многихъ родовъ, не то отъ голода (не отъ обилія же поглощаемой пищи!), краснаго цвѣта лица матушка; тяжелымъ, горестнымъ смятеніемъ являло себя лицо ея: словно не одна какая кошка скребла на душѣ ея, а цѣлая стая – и не по душѣ, а по Себи ея, и не скребла, а царапала, разрывая въ клочья царапаемое: потроха души. И было людно. Всё, однако, взоры – жадные – устремлены были къ битому мѣсту: били тамъ нѣкоего вора, укравшаго не какъ его братъ – одну мѣру зерна, но одного лишь цыпленка, вора, изнемогавшаго подъ неисчислимыми ударами плети; кто-то, распихивая локтями собравшихся, вопилъ «Р-р-р-разойдись, р-р-р-робята». Безъ мѣры стегалъ вора палачъ, разъярившійся, полуголый, потерявшій и долю человѣческаго въ хищномъ своемъ взорѣ. Билъ онъ и прикрикивалъ гнѣвно:

– Будетъ тебѣ, тать: вина твоя всему честному люду вѣдома. Будешь вѣдать, какъ добро царево расхищать.

И билъ онъ, покамѣстъ преступникъ, переступившій законъ неписанный, не упалъ: подъ неистовое рукоплесканье толпы, кричавшей порою «Повиненъ смерти!»; тѣло его претворилося въ кровяное мѣсиво; обезсилѣвъ, онъ уже не возводилъ очи горѣ и не выкрикивалъ слова о помощи. Народъ, довольный зрѣлищемъ, сталъ расходиться. Надсмотрщикъ, подойдя къ упавшему и коснувшись его, молвилъ:

– Забилъ до смерти – и клеймо не ставь: наказы царскіе перевыполняешь.

– Служу Родинѣ, – отвѣтствовалъ палачъ съ рвеніемъ достодолжнымъ.

– Служи, служи да мѣру вѣдай.

Поодаль подъ полдневнымъ свѣтиломъ сидѣли, глядя на торжище, бѣдняки да нищіе, сокрушенные да радостнопечальные: палимыя солнцемъ порожденья безвременья. Одинъ изъ нихъ, старецъ сѣдо-сѣрый, согбенный, съ брадою длинной, началъ бесѣду:

– Зрѣлося мнѣ во снѣ: вотъ на сей-то землѣ, здѣся, будетъ житье-бытье: всѣ богаты, всѣ равны – власти нѣтъ да и жрицъ не видать; люди-то небось свергли власть ихнюю; потому и зажили, аки бози, а не аки псы (какъ нынче мы длимъ животъ свой, житья сытаго не вѣдая). Говорю вамъ всѣмъ: ладно, ладно будетъ жительствовать людъ…Эхъ…Словно всё счастье – тамъ, у нихъ, словно они всё счастье себѣ забрали, насъ обокравши, и намъ лишь горе оставили…часъ отъ часу не легче…

Нищій, едва живой, изсохшій и безрукій, помоложе, но съ напечатлѣньемъ большаго недовольства своимъ бытіемъ, съ опытомъ большихъ бѣдъ, отразившихся на лицѣ его, со взоромъ-скорбью, кряхтя, молвилъ:

– Да, тяжела – что и говорить-то – жизнь наша, дѣдо: тяжела, горька и безрадостна: конца и края бѣдамъ нѣту. Собачья жизнь! Народъ – отъ мала до велика – нынь злобится зѣло! Попущеніе Матери!

Узрѣвшій сонъ отвѣтствовалъ вздохомъ тяжелымъ, а послѣ добавилъ, и лицо его стало омытымъ слезами:

– Ты, братъ, потерпи…придетъ и наше время…минетъ бѣда… жили мы вѣдь нѣкогда, и предки наши жили – было времечко. А нынь живемъ, какъ купленные за злато. Но и черезъ золото слезы льются, да и богатство – съ рогами, бѣдность съ ногами. Нищета, она прочнѣй богатства, оно – пухъ, только дунь на него – и нѣтъ; иль птичка какая: гдѣ захотѣла, тамъ и сѣла; иль какъ вода: пришла и ушла. Но пройдутъ еще тучи, и станетъ небо безоблачнымъ, чистымъ.

– Кто богатъ, тотъ и рогатъ, тяжело на душу богатство ложится, богатому сладко ѣстся, да плохо спится. Но что толку о томъ говорить – пустое. Живемъ – покашливаемъ, ходимъ – похрамываемъ; счастливы бывали, да безсчастье въ руки поймали, а нынь токмо во снахъ счастье, а наяву напастье. Я тебѣ вотъ что лучше скажу: а бѣды отчего, откуда юдоль-то вся, въ дугу сердце согнувшая? А вотъ откуда: всё потому, что число безграничное мѣръ добра, нами созданнаго, отдали мы, а не отдать не могли. Но коли ранѣе отдавали богамъ, то нынь жрицамъ, симъ маткамъ критскаго улья. Мати превеликая, всё родшая, яви намъ милость, богинямъ лишь свойственну: горе черное отъ насъ отжени да счастье намъ ниспошли. О Мати, Мати… – отвѣтствовалъ болѣе младой.

– Мудрость Ея умъ нашъ премного превышаетъ…О Зиждительница! О Добротворная! Только Ей и плакаться! – вторилъ старый.

– До царя далеко, а до Матери близко! Цѣлыя, говоритъ, селенія нынь въ долгу предъ высокими, а они послѣднюю душу тянутъ, – говорилъ младой. – Какъ ни трудимся – всё должники! Горе – что море: не переплыть, ни вылакать. Этакой бѣды не заѣшь, не пережуешь, а пережуешь – не проглотишь. Нѣтъ намъ ни смерти, ни живота.

– Выпало намъ жити здѣся, братцы. А хдѣ лучше-то? Вездѣ, говорятъ, всё одно. Закрома тучнѣютъ – отъ зерна полнятся, а людъ худъ и едва на ногахъ отъ глада стоитъ. Людъ всюду подвергается участямъ многогорькимъ. Такова доля наша.

– Всё жъ господамъ отдали…

– Поборы нескончаемые! Охъ, солоно житье наше, солоно. Было время – осталось одно безвременье.

– Конца и края имъ нѣту! Охъ, горемычны лѣта сіи. Безъ топора зарубили! Было времечко – осталось одно бремечко.

– У меня давеча всѣхъ коровъ да быковъ забрали, увели. Оставили лишь куръ. Не роди, Мати, на бѣлый свѣтъ – хоть утопиться, хоть удавиться! Стоимъ – какъ на угольяхъ!

– А у меня вѣсь ячмень, да медъ, да фиги. Всё схитили. Сидимъ, какъ въ огнѣ, братцы, и горе мыкаемъ!

– Обкрали насъ до нитки до послѣдней, а при томъ на дворѣ недородъ сплошной. О Мати!

– Телята пропали, а овецъ покрали. Необлыжно скажу: изъ горла кусъ вырвали!

– Ячмень! Ячменя не оставили у меня! Соки послѣдніе выжимаютъ! – крикнулъ проходившій мимо; и пошелъ далѣе.

– Ой овесъ, мой овесъ! – горюючи крикнулъ кто-то.

– Когда ужъ печаль удалится, и гладъ, и моръ? Терпѣть ужъ больно невмоготу, – сказалъ тотъ, что помоложе.

– Сказали жъ намъ: молитеся усерднѣе, а вы всё стенаете да плачете, – обратился къ нимъ кто-то изъ толпы, проходя мимо сидѣвшихъ.

Третій изъ сидѣвшихъ, наиболѣе мрачный обликомъ, изнуренный, но съ взоромъ отнюдь нетусклымъ, съ презрѣньемъ на лицѣ, усмѣхаясь вставилъ и свое словцо:

– Нѣшто жить-то не опротивѣло, коль страданье непереносно…Надѣетесь на то, чего отродясь не бывало. Пустое! Рѣчи пустозвучныя…Ладу не будетъ. Въ обманѣ жительствуете отъ вѣка, безъ вины виновные! Я-то думаю, что быти худу: вонъ у женки у чьей-то овца двуглавая родилася, и двѣ куры тотчасъ подохли – отродясь такого не бывало. А по рынку шелъ я да слушалъ: у какой-то бабы коза двухвостая родилася; и что? Да двѣ дни она не прожила: богамъ, говорятъ, неугодно оно. Истинно ты говоришь, однако, что отродясь не бывало, чтобъ ремесленники жили, аки рабы градскіе и чтобъ голодъ питалъ нашу ненависть. Отродясь не бывало! Что жъ, что жъ, надѣйтеся, а я пойду куды глаза глядятъ, можетъ, что и найду. А вы сидите, надѣйтесь. А я думаю: худу быти, а счастья-то не будетъ и горе придетъ. Зачали судить-рядить: дабы судить-рядить, больше вашего повидать слѣдовало. Навѣшаны на васъ мѣди тяжелыя, а снять не можете. Быти худу, ежли сидѣть сложа руки.

Тотъ, что помоложе, безрукій, сталъ утѣшать его и уговаривать не уходить, что ему удалось: «Тѣмъ, что въ кручинѣ бытуютъ, въ юдоляхъ, лучше вмѣстѣ быти».

Такъ говаривалъ людъ – и не только на Критѣ – тѣхъ временъ. Вдругъ молвилъ безрукій:

– А я вотъ что скажу: а намѣренія ея, можетъ, и въ томъ состоятъ, чтобъ жрицъ, жестокихъ и сытыхъ гладомъ и моромъ люда, да всѣ Дворцы, что на Критѣ стоградномъ обрѣтаются, и всего пуще Дворецъ кносскій, гнѣздо Зла, въ бездну низвергнуть. Въ бездну! Она ихъ пугаетъ, а не насъ. Ихъ, а не насъ! Намъ-то чего терять? Али не потеряно всё? Да хоть въ бездну всё катись.

– Да, ты правъ: всё по мудрости Матери происходитъ, да, – отвѣтилъ седобрадый, почесывая бороду и воспоминая прошлое. – И впрямь природа, она постепенность любитъ. Всё, что ея волею происходитъ, подготовляется долго, и на всё причина своя, да.

– Какъ колосъ растетъ изъ сѣмени, прорастаетъ, деревомъ становится, а послѣ гибнетъ, такъ и Критъ нашъ – выросъ давно, сухъ онъ, высохъ вѣсь, упадетъ скоро, – съ воодушевленьемъ говорилъ младой, подергиваясь. – Вона слухъ по нашему по Криту пошелъ, что трусъ, какого отродясь никто не видывалъ, когда Мать-Земля колебалася, аки скакунъ бѣшеный, было на земляхъ западныхъ; ты гляди что: селенія-то не постраждали (сколько ужъ имъ еще-то страждати!), а Дворецъ одинъ рухнулъ. Рухнулъ, дѣдо!

– Да, говоришь ты складно, несмотря на годы юные; я понялъ, къ чему ты клонишь. Но не знаю, не знаю… – медленно произнесъ старецъ. – Коли во время благое, привычное намъ время, природа за годъ единожды умираетъ – зимою, – воскресая лѣтомъ, то нынче-то она два раза сгибла. Охъ, жизнь наша тяжкая, горькая. Криту нашему – конецъ нынь, думаешь? Ой, не приведи Матерь, не приведи. Боги, безсомнѣнно, недовольны нынь… Чую – вотъ-вотъ грянетъ что-то. Но, можетъ, оно и правъ ты: мы по глаголу Матери жительствуемъ, мы, страждущіе, а вотъ жрицы и прочіе люди вящіе – нѣтъ. Стало быть, намъ, лишь намъ должно за Критъ молитися богинямъ. Но какъ, какъ умилостивить ихъ намъ? Тщетны и думы наши, и дѣла. Охъ, бремя тяжкое.

– А, можетъ, и не Криту конецъ, а Иматѣ со слугами его.

– Складно, складно говоришь; эхъ красно твое словцо! – отвѣтилъ старикъ, на коего снизошло воодушевленіе болѣе младого. – «Иматѣ – конецъ со слугами его»: да объ этомъ кто нынче только не мечтаетъ, неволя дюже опротивѣла сердцу народному, да что намъ дѣяти?

– Я тебѣ вотъ что скажу, дѣдко, – приблизившись къ сѣдому младой говорилъ страстно и быстро, сбивчиво, съ паузами. – Ежель что и подготовляется Матерью и прочими богинями, то безначаліе. Ты гляди по сторонамъ: народъ, народъ восколыбнулся ужъ, а народъ не дуракъ, не дуракъ.

– А я, можетъ-то, и слыхалъ о трусѣ, да женка не велитъ…

– А что не велитъ-то, дѣдко? Эхъ, встрепенуться бы, чтобъ всё, душу переполняющее, тяготящее, въ дѣянія бъ вылилось, эхъ…

Третій, наиболѣе мрачный, всталъ (доселѣ онъ сидѣлъ) и произнесъ не безъ гнѣва:

– Да вы что, вы подъ женками да жрицами (а тѣ – подъ богинями) бытуете-то, подъяремные! Тфу на васъ. Я, Акай, не таковъ!

– А ты пришлый: вотъ и дивишься… – отвѣтилъ старый.

– Да и кто не подъ ними-то на Критѣ? Гдѣ ты такихъ видывалъ? – съ большимъ удивленьемъ вопросилъ болѣе младой.

– Ты не серчай на насъ и на порядки наши! Ты – пришлый, Акай, посему не вѣдаешь жизни нашей, критской: какъ заповѣдали намъ богини жити, тако и живемъ. Да хошь не хошь, а всѣ мы подъ Дѣвами ходимъ, и всегда такъ было, – повернувшись къ Акаю, сказалъ старый. – Да и говорятъ на Критѣ разное – говорятъ, что куръ доятъ. Ахъ, престало вѣриться мнѣ что-то въ безначаліе, не вѣрится нынь.

– Подъ бабами! Подъ людинями! – въ гнѣвливомъ презрѣніи произнесъ третій.

– Нечестивецъ! Нечестивецъ, что глаголешь ты? Ахъ ты, негодникъ!

– Что, небось обидѣла тебя какая? Что, душу ранила? Ну, и подѣломъ тогда. А почто притекъ на земли наши?

Акай, къ всеобщему удивленію, помолчалъ и молвилъ:

– Коли всѣ подъ женками будемъ, безначаліе не родимъ, тако и будемъ влачить убогое свое житье-бытье, гладомъ моримы, поборомъ тѣснимы. Не бывать тогда правдѣ на землѣ критской! Въ иныхъ сторонахъ люди говорятъ: всё отъ боговъ, окромя дѣвъ. Ты, ты и ты – вы всѣ! – женаты на Боли…нѣтъ, что говорю я? Вы замужемъ за Ней; съ могилою обвѣнчаны вы!

– А гдѣ жъ ты такого на Критѣ найдешь?

– На Критѣ, видать, нигдѣ. Для безначалія, для жизни сытой надобенъ намъ иноплеменникъ по рожденію, но живущій на Критѣ давно, безженный и безсемейственный. Съ сердцемъ мѣднымъ да самъ себѣ голова. Намъ надобенъ тотъ, у кого воля – мѣдная, ризы – бѣлыя, а рѣчи – огневыя. Только такой гожъ для дѣла сего.

– Да, лихой ты, Акай, человѣкъ, лихой, да…мужикъ ты ядреной, не видалъ такихъ на земляхъ нашихъ; сразу видать, что самъ ты не мѣстной, дальной, – сказалъ старецъ.

– Я, братья, родомъ издалече, человѣкъ я вольной и гдѣ только не бывалъ: и въ земляхъ сѣверныхъ, дикихъ, и въ южныхъ пустошахъ.

– Да, порядку въ насъ, бородатыхъ, не будетъ, даже ежели сплотимся, – сказалъ въ свою очередь младой.

– Да и не сплотимся сами.

– Братья, о семъ глаголы глаголать надобно не посередь торжища, да и охали день до вечера, а поужинать нечего, – предложилъ Акай.

– То вѣрно!

– Однорукая должна мнѣ еще полбочки вина неразбавленнаго, крѣпкаго, да снѣдь. Слово долгое нынче не дозволено: то не ко времени.

Глаза обоихъ слушавшихъ загорѣлися блескомъ жаднымъ.

– Ей, добредемъ, братъ, до избы до распивочной! Ободримся, горести утолимъ – въ винѣ! Пить намъ – дѣло любое. Испьемъ винца! – сказалъ младой.

– Бражничать – дѣло нынь святое, а тревоги унесетъ съ собою молитва, – сказалъ старецъ.

– Поспѣшайте за мной! – сказалъ Акай.

Шли они мимо ямъ помойныхъ, полныхъ смрада, гдѣ также были мясо гнилое, кости – рыбьи и звѣрьи – и нѣсколько человѣческихъ труповъ. Шли вмѣстѣ, а каждый думалъ о своемъ. По дорогѣ мужики увидали колесо – новшество для тѣхъ временъ! – и еще долго толковали, доѣдетъ ли оно до Феста; Акай окончилъ бесѣду ту словами: «Сидя на колесѣ, гляди подъ колесо!». Старецъ сказалъ ему:

– По глазамъ вижу: большая у тебя судьба. А у насъ малая.

Не прошло и пятой доли часа, и миновали они смрадъ да трупный духъ и оказалися возлѣ питейнаго заведенія, коимъ завѣдовала Однорукая – страшная и крайне неопрятная старуха, глазѣющая окрестъ подслѣповатыми глазами, извергающая въ міръ недовольство и презрѣніе.

Заведеніе знавало лучшіе свои дни: было оно тогда любимо не только мѣстнымъ сбродомъ, но и съ иныхъ поръ также и крестьянами, ремесленниками, дѣлившими тогда участь свою съ горчайшею участью рабовъ, или купленныхъ за злато, какъ было принято выражаться. Въ дни столь горькіе чернь предпочитала питіе снѣди, помышляя, что лучше ужъ – коли есть нечего – быть пьяну въ стельку, нежели быть трезвымъ и голоднымъ; чернь отдавала послѣднее, пропивалась до рубахи до послѣдней, дабы забыться отъ черныхъ своихъ юдолей въ мрачномъ семъ мѣстечкѣ, теряя остатки и останки себя, погружаясь въ лоно Себи: забывалась въ пьяно-плотяномъ угарѣ.

Въ кабакѣ томъ изукрашенная спиралевидными мотивами дверь (ручка двери, какъ и многія иныя критскія ручки, была въ видѣ букранія: дабы открыть её, надобно было дернуть кольцо, продѣтое межъ глазъ быка) всегда была открыта. Полнымъ было заведеніе. Но даже будучи полнымъ, находило оно пристанище для страждущаго. Въ ходу былъ натуральный обмѣнъ: пришедшій отдавалъ медъ, виноградъ, скотъ, украшенія (что, впрочемъ, бывало рѣдко) взамѣнъ получая столько дикаго и грубаго вина (вдобавокъ съ настоями нѣкихъ травъ, извѣстныхъ только хозяйкѣ), чтобы заснуть и въ – иныхъ случаяхъ – не проснуться болѣ. Потому завсегдатаевъ было мало: многіе приходили въ распивочную избу и тамъ же навѣкъ и оставались: пройдя вдоль и поперекъ всѣ лабиринты страданій, находили они тамъ вѣчное свое пристанище.

Вечерами и ночами возлѣ питейнаго дома свѣтился бѣлесо-синеватымъ коптящимъ пламенемъ фонарь – лампа, горѣвшая отъ грязнаго масла. Темныя, темныя дѣла вершилися не только близъ мѣста сего, но и внутри заведенія: пьяныя драки, убійства, случавшіяся частію отъ пьяныхъ дракъ, частію по волѣ старухи (ежель то ей было выгодно), и тогда она подмѣшивала въ вино яды, незамѣтные во вкусѣ вина (да и кто смаковалъ ея вино: не за тѣмъ его пили).

Фонарь едва ль разсѣивалъ мраки окрестные. Три брата по несчастью приблизились къ двери и не стучавши вошли. Гоготъ обрушился на нихъ, и блеянье скота, и лай собачій, и кудахтанье куръ; смрадомъ и козлинымъ духомъ дышалъ воздухъ внутри; и были смрадны и козлины разговоры сидѣвшихъ – и завсегдатаевъ (таковыхъ и нынѣ было мало), и новоприбывшихъ. На заплеванномъ полу лежали тѣла, и одному богу (неизвѣстно, правда, какому) было извѣстно, живы ли были лежавшіе; въ углу дрались, во хмелю будучи, но неохотно, вяло, безъ страсти; буйныя фигуры не виднѣлись; въ другомъ углу сидѣлъ-лежалъ одинъ – свинья-свиньей – судьбу кляня: вино то – зелье презлое – валило съ ногъ любого; въ третьемъ углу тѣнь рвала на себѣ одежду, стеная. Иные имѣли такое выраженіе лица, что дай имъ, скажемъ, кочергу, убили бы на мѣстѣ – и давшаго, и иного любого. Иные пѣли козломъ, иные – козла драли; иные – съ козлиными бородками – служили за козла на конюшнѣ; иные были козлоноги; иные – встали козломъ и такъ и стояли; иные – глядѣли бычкомъ, а были и настолько опьянѣвшіе, что и пили бычкомъ; но, безъ сомнѣній, всѣ неказистые и думать не думали о козлятинѣ, ибо и сниться она имъ престала.

Никто не оглянулся на пришедшихъ. Акай, сѣвши, спросилъ вина у Однорукой, сперва сдѣлавшей видъ, что не понимаетъ его (что означало: она-де не помнитъ о своемъ долгѣ, или платѣ Акая). Въ отместку онъ схватилъ её за перси, но вскорѣ отпустилъ, получивъ пощечину, развеселившую его.

Затхлый воздухъ пьянилъ: безъ вина. Курилися травы, дурманя голову. Козлогласили козлодеры, но ничто не козлилось. Горѣлъ огонь и собою готовилъ кушанья, о коихъ стоило бы умолчать: изъ свѣжаго были только кошки да псы…

– Хозяйка, еще вина! Еще, чортъ бы тебя побралъ! – крикнулъ нѣкій пьяный мужъ.

– Будетъ съ васъ, – кряхтя отвѣтила старуха.

– Ты, однакожъ, подойди. Не лайся, дура.

– Ладно, ладно. Чего случилося, что не такъ?

Съ улыбкою торжествующей указалъ мужъ напечатлѣнье на десницѣ, знакъ того, что онъ одинъ изъ братьевъ критскихъ, что означало: онъ человѣкъ военный, служивый, и можетъ дѣлать съ нею всё что пожелаетъ. Поблѣднѣла Однорукая. Думала: пропала. Сдѣлала поклонъ и спросила, чѣмъ могла бы быть полезна. Служивый отвѣтилъ:

– Дѣло твое самовольное и недоброе…ты…вино-то отравное! Ты почто работниковъ изводишь, губишь, дрянь?

– Такъ я жъ кого неволю-то, отецъ мой: сами идутъ!

– То вѣрно. Но наживаешься ты (и я вѣдаю размѣры наживы твоей) на горѣ людскомъ. Гляди – самой богатой стала изъ люда.

– Богатые, они въ трахтиры ходютъ, почему бѣднякамъ не имѣть кабакъ? Солнце, оно для всѣхъ свѣтитъ: и для богатыхъ, и для нищихъ.

– Мнѣ твои козы да куры съ грошовыми браслетами ненадобны – родомъ изъ этой блошницы: я видѣлъ твою дочь давеча. Смекаешь, паскуда?

– Смекаю, отче. Но невинна она.

– Тѣмъ лучше.

– О боги: послѣднее отбираютъ…

Въ сущности, оглядываясь на грядущее по отношенію къ происходившему и на прошедшее по отношенію къ намъ, можно сказать: народъ всегда былъ гораздъ обманывать самъ себя: одни бѣднѣли, низвергаясь въ нищету, иные на этомъ жирѣли. Жирѣвшей была и сія старуха, имѣвшая, несмотря на предпреклонный для сей эпохи возрастъ, обликъ весьма еще привлекательный для иныхъ посѣтителей ея лавки: чего только не увидится глазами мертвецки и полумертвецки пьяныхъ. Она же, напротивъ, была трезвѣе всѣхъ трезвенниковъ и не опасалась почти одной (ей помогали лишь два ея сына) содержать заведеніе такого рода. Однако Однорукая, смуглая и сильная, толстая (это рѣдкость для Крита тѣхъ лѣтъ), прихрамывающая на одну ногу (послѣднее было издержкою ея рода занятій), всё жъ могла за себя постоять и безъ помощи крѣпкихъ своихъ сыновей; рядомъ съ поясомъ носила мѣдный ножъ и изрѣдка пускала его въ ходъ; никто не былъ противъ. Къ счастью или не къ счастью, нашимъ путникамъ не дано было увидать боевые ея навыки.

Испросили вина. Пили. Молчали. Пьянѣли. Если старцу и болѣе молодому становилось всё лучше, то Акай преходилъ въ тучу; всё болѣе и болѣе грознымъ и недовольно-ярымъ было лицо его. Напротивъ нѣкіе два молодца затянули пѣсню, поя невпопадъ, но пѣсня та растворялась во всеобставшей неудобь-произносимой брани. Черезъ мгновеніе Акай всталъ на столъ и изрекъ страстно – съ вдохновеніемъ и краснорѣчіемъ небывалымъ:

– Сдѣлайся овцой – а волки готовы! Эй бѣдняки, эй нищіе, эй спящіе! Возстаните! Что спите? Вамъ не опротивѣло жить, какъ живете? Не лучше ль сгибнуть въ сѣчѣ за дѣло правое, – тутъ онъ обвелъ взглядомъ вѣсь кабакъ съ презрѣньемъ нескрываемымъ, – а не такъ, какъ вы, мыши да отъёмыши? Не могутъ быть жестоки завѣты Божьи. Всё дѣло въ жрицахъ. Долой жрицъ: не опротивѣло ли вамъ, мужамъ, быть овцами, поѣдаемыми волками: жрицами? Не опротивѣло ли дѣлить съ рабами Судьбу черную? Безумцы!

Многіе опившіеся встрепенулись, иные проснулись.

– Да, большая правда въ словахъ твоихъ, житья не стало, юдольные дни, плачевное всюду, но что о томъ тужить, чего нельзя воротить, – говорили тѣ, что помоложе и продолжали пить.

– Да чушь несетъ, чушь! Что удумалъ – сказать страшно! Умомъ блудитъ, дурнословъ! Бодливой коровѣ богиня рогъ не даетъ! Ибо жрицы…онѣ богинямъ служатъ, ты, что противу богинь рѣшилъ противустать? Ты, братъ, говорю, на чужой каравай ротъ не разѣвай! – ухмыльнулся сидѣвшій въ углу старикъ и, вопросительно поглядѣвъ на него коровьимъ глазомъ, добавилъ: – А тебя-то какъ звать?

– Что, думно тебѣ – судъ правишь, пришлый? Не къ лицу пришлому о святыхъ нашихъ порядкахъ судить да рядить, – вторили ему тѣ, что постарше. – Къ тому жъ, думать вѣдь не велѣли, неугодно оно. Пусть, говоритъ, люди вящіе думаютъ – то ихъ забота. А для насъ умъ-то – во смиреніи, а не въ думахъ. Ищи кротости, чтобъ не дойти до пропасти; возносяся – смиришься, а смиряясь – вознесешься. Не вороши, говоритъ, бѣды, коли бѣда спитъ, бѣда бѣду родитъ – третья сама бѣжитъ. А нынь бѣда бѣдой бѣду затыкаетъ. Мірская волна – морская волна, сегодня такъ, а завтра эдакъ, всё само собою перемѣнится.

– А я думаю – неправый то судъ, – сказалъ старикъ въ углу. – Затѣялъ худо – не быть добру – быть горю! Лучше, говорю, тихими проживемъ, мятежъ бо дѣло злое. Ты, пришлый и Матерью да богинями забытый, на нашъ Лабрисъ больно-то не жабрись: Лабрисъ-то, онъ и по головѣ бухнуть могетъ и сѣтью обернуться, въ кою попалъ да и не выпутаешься! Говори, говорю, да не заговаривайся. Наше дѣло маленько да аленько, о большомъ и думать неча. Голыми родились, голыми и помремъ. Дѣй добро и жди добра.

– Какъ вы не разумѣете, – продолжалъ какъ ни въ чёмъ ни бывало многострастную рѣчь Акай, – чѣмъ хуже намъ, тѣмъ лучше имъ. Коли бражничать сверхъ всякой мѣры не перестанете, клянусь всѣми богами, переломаю хилыя, пропитыя ваши кости и превращу васъ въ муку.

А повернувшись къ старикамъ въ углу Акай усмѣхнувшись сказалъ: «Тебѣ, какъ свиньѣ, вѣкъ на небо не глядѣть. Не дуйся, коровка, не быть тебѣ бычкомъ. Да и не къ лицу старой кобылѣ хвостомъ вертѣть!». Раздался одобрительный смѣхъ, исходившій отъ молодыхъ. Глядя на нихъ Акай добавилъ: «Народъ корову за рога держитъ, а сторонніе люди молоко доятъ. Но кобыла заржетъ на критской землѣ, жеребецъ откликнется на Идѣ-горѣ. Смекаете?».

Нищій, сидѣвшій у очага, видимо, не слушая и не видя, пилъ, какъ пилъ ранѣе. Въ одно мгновеніе Акай очутился возлѣ него и пронзилъ его короткимъ (но не кроткимъ) своимъ мечомъ. Воцарилась тишина. Иные изъ пьяныхъ словно протрезвѣли. Одинъ изъ нихъ сказалъ: «Проснемся же», – и заснулъ. Акай пронзилъ и его. Собравшіеся потеряли даръ рѣчи – и безъ того потерянный: пьянствомъ.

– Собаки любятъ хозяевъ, держащихъ ихъ на цѣпи и впроголодь, и лаютъ на своихъ освободителей. Жизнь есть лишь у одного человѣка на Критѣ: у Имато-царя; остальные – въ погребахъ да темницахъ прозябаютъ угнетенными да подъяремными. Но, братцы, я вотъ что скажу: бей быка, что не даетъ молока! А дворцы рухнутъ тогда. Безъ костей рыбки не бываетъ и нѣтъ пчелки безъ жальца. Да и прежде смерти не умрешь, а кто нынь малъ – завтра великъ, а кто нынь великъ – завтра малъ. Удача нахрапъ любитъ, и народится еще лоза плодовитая. До поры ихъ терпимъ, лишь до поры!

– До поры? – крикнуло нѣсколько.

– До поры недолгой… – сказалъ Акай.

– Эхъ, кабы жрицъ тряхнуть. Время, говоритъ, приспѣло! – возгорался одинъ юнецъ.

– Рука ихъ коротка да глаза далеко глядятъ. Да, братъ: кабы Критъ вѣсь отъ запада до востока, съ морей до Иды горы – колыхнуть однимъ махомъ! – говорилъ тотъ, что былъ старше.

– Лихія времена нонче, братъ, – не то времена дѣдовскія, – говорилъ тотъ, что еще старше.

Кто-то, переполненный винной смѣлостью, молвилъ:

– Жрицы, онѣ въ холѣ жительствуютъ, а мы въ худѣ; онѣ лишь о себѣ радѣютъ, о благѣ собственномъ. Зло завладѣло землями добрыхъ! Да, жрицы, онѣ – суки, жующія живую плоть нашу; претятъ онѣ намъ быти, якъ ранѣ. Искони оно было инако. А двухъ смертей не бываетъ, а одной не миновать. Лей, говорю, масла въ огонь!

А сидѣвшій близъ него товарищъ вторилъ ему:

– Піявки, питающіяся кровями нашими. Будетъ съ нихъ!

– Кошки, укравшія изо рта кусокъ послѣдній, лютая смерть ждетъ ихъ! – добавилъ первый.

– Житіе-бытіе наше – что рѣшето дырявое. Суки спесивыя да разжирѣвшія! Питаются кровями и піютъ слезы наши. Въ землю бъ легъ да укрылся, только бъ сего не видать!

– Намъ, намъ принадлежатъ посѣвы, не пашутъ онѣ и не потѣютъ, а лишь жрутъ, жрутъ и тучнѣютъ на народномъ потѣ да крови; такое у нихъ житье, что имъ и умирать не надо – живутъ онѣ, не наживутся – живутъ припѣваючи.

– Долой, говоритъ, ихъ! Ископытимъ ихъ!

– Жрицы – онѣ – препона жизни, вольной и святой, какъ ранѣ. Отложимся жъ отъ нихъ и будь что будетъ!

– Тяготы жреческія скинемъ съ раменъ! Довольно насъ жмали! Истомилися мы, гладъ ежедень долитъ! Бей волчицъ!

– Довольно жалиться – долой жрицъ! Гноятъ жизни наши попусту, соки пьютъ послѣдніе! Ихъ свергнуть – есть потреба въ томъ. Порѣшимъ ихъ! Чѣмъ чортъ не шутитъ!

– Смерть имъ! На осиновый ихъ колъ!

– Повѣсить ихъ всѣхъ до единой – иль разрубить!

– Зальемъ земли критскія: кровью сукъ!

– Воздадимъ, говорю, имъ должное!

– Идемъ, браты, на людей вящихъ! По-иному запоютъ жрицы-то!

– Бей, говорю, утѣснителей!

– Заревыя слова, братъ!

Однако признаемъ: несмотря на многострастныя рѣчи, облакъ унынія и безсилья словно виталъ надъ головами. Но былъ онъ виденъ только Акаю.

Вдругъ иные изъ толпы увидали приближавшихся одѣянныхъ въ латы, немногихъ числомъ. Издали подошедшіе, мрѣя въ аэрѣ, крикнули властно:

– Именемъ царя Имато спрашиваемъ: кто дозволилъ собраніе, неугодное богамъ? Кто ищетъ Смерти?

Толпа молчала. Иные, стремясь быть незамѣченными, спѣшно убѣгали. Иные, напротивъ, сжимали кулаки или брали въ руки окрестные камни. Акай, оцѣнивъ положеніе, велегласно воскликнулъ:

– Не пужайтесь! Со зломъ борются не словами: мечами. Обрушимся же на нихъ лавиною!

Слышались возгласы ободренія:

– Да поразитъ ихъ молнія всеиспепеляющая!

– Да, мы бросили вызовъ Судьбѣ, – всё болѣе и болѣе воодушевлялся Акай, – мы выше Судьбы, намъ заповѣданной, они, они, ввергли насъ въ пучину горестей и бѣдъ.

– Да!

– Дѣло говоришь!

– Заревыя мысли сказываешь!

– Да родится возстаніе! – тихо и торжественно сказалъ Акай.

Его вопрошали:

– Что такое возстаніе?

– Война неимущихъ и голодныхъ противу имущихъ и сытыхъ, нищихъ противу богатыхъ, рабовъ противу господъ… – отвѣчалъ онъ съ достоинствомъ.

– Дѣло благое, отецъ! Заревое.

– Свергнемъ Имату, братья, и поставимъ своего царя. Чаю конца Иматѣ со слугами его. На одно бо солнце глядимъ, да не одно ѣдимъ.

– Кноссъ – сердце Крита, идемъ же на Кноссъ!

– Не сердце – утроба!

Начальникъ критскихъ братьевъ крикнулъ что есть мочи:

– Подлая чернь! Взбунтовавшаяся противу уставовъ божественныхъ. О низкія души!

А Акай тѣмъ временемъ грозно-громно возопилъ, властно оглядывая голытьбу, братьевъ-по-несчастью, и очи его сверкали недобрымъ огнемъ:

– Сорвемъ оковы – обрушимся же на братьевъ критскихъ: аки лавина съ горъ низвергается, такъ и намъ слѣдуетъ низвергнуть ихъ! Идемъ на нихъ!

Часть толпы – и впрямь – лавиною обрушилась на царскія войска, отчего послѣднія дрогнули и бѣжали, не прошло и десятой доли часа: казалось бы, побѣдой увѣнчалась гордая вылазка, однако возставшіе увидали, что спасшіеся бѣгствомъ были лишь передовымъ отрядомъ царскаго войска.

Акай свистнулъ и прорычалъ оглушительно:

– Эй, голытьба! Бѣжимъ, братья: недалече отъ горы Иды есть людъ лихой, туда сіи, – указывая на братьевъ критскихъ, – вовѣкъ не сунутся. Воля тамъ вольная, братцы. Всѣхъ обиженныхъ Судьбою – примемъ. Отсидимся да силы наберемъ. А послѣ – такою лисой по Криту пройдемъ – три года куры нестись не будутъ!

– Да, у Крита, когти, якъ у орла, – молвилъ кто-то, – бѣжать надобно.

– Недужится тебѣ, вотъ и бѣжать совѣтуешь! – говорилъ второй.

– Ой, братушки, что же съ нами будетъ теперя? Что жъ содѣяли, черти окаянные? – вопрошалъ третій. А четвертый добавилъ себѣ подъ носъ: «Быть было худу, да подкрасила встрѣча».

Акаю тѣмъ временемъ думалось: «Заступаютъ дѣла великія. Едва ль здѣсь и дюжина сыщется годныхъ для дѣла сего, но въ томъ дѣло, чтоб и ихъ ото сна пробудить; въ тайникахъ своей души я всё же лелѣю надежду».

– Здравься, Акай, и да покровительствуютъ тебѣ боги и всего пуще богини, во главѣ коихъ всеобщая Матерь, родительница всего сущаго, – сказалъ нѣкій молодецъ годами ни старъ, ни молодъ.

Акай какъ ни въ чёмъ ни бывало продолжалъ, словно говоря самъ съ собою, больше глядя въ никуда, под ноги, то возводя очи къ небесамъ, не смотря на толпу:

– Я бывалъ во многихъ странахъ: вездѣ есть законъ – лишь здѣсь его нѣтъ.

– Что есть законъ? – вопросилъ кто-то изъ толпы.

– То есть сводъ правилъ, что должно, а чего не должно, высѣченный на табличкахъ, неизмѣняемый. А Вы вѣдаете токмо глаголы царя и жрицъ завѣты и уставы божественные, – это законы ваши. Я пришелъ отмѣнить законы сіи и начертать иные.

Вдругъ возсталъ нѣкій богатырь, притворявшійся спавшимъ, и сказалъ:

– Помедли съ возстаньемъ, помедли, говорю. Скоро только блохъ ловятъ. Поторопитесь – попадете блохѣ на зубъ. И пропадете.

Толпа – соборно – вопросила:

– Чего медлить?

– О нетерпѣливые, вы не вѣдаете…не ходите на Иду-гору – богинь прогнѣваете! – отвѣтилъ онъ.

– Пустое сказываешь! Всё мы вѣдаемъ: зачнемъ! Блоха проскочила, столъ повалила.

Акаю про себя думалось: «Въ душахъ ихъ царствуетъ страхъ неистребимый, и покорность, и подъяремность».

* * *
Гора Ида была убѣжищемъ возставшихъ. Немногіе поначалу пошли за Акаемъ. Заря играла на снѣгахъ Иды-горы, вершина коей была вѣчно-одѣяна въ снѣжныя убранства – словно не было и нѣтъ безмѣрныхъ и безмирныхъ жаровъ въ раскаленныхъ низинахъ Крита. Природа даровала покой, и ощутительнымъ былъ хладъ вечнозаснѣженной горы.

Возставшіе знакомились между собою, называя другъ друга братьями. Братались. Часто слышны были такіе разговоры:

– А ты, братъ, хто? Вижу, всѣ тутъ полусвободные, простые люди. Я овцепасъ.

– Владычицы горшечникъ бывшій. Косой – имя мнѣ.

– А я, братъ, пахарь. Рябымъ звать меня.

– Мы – поставщики льна.

– А мы рабы царскіе. Убѣгли.

– Псарь.

– Строители кораблей! – крикнуло нѣсколько сидѣвшихъ поодаль.

– Рыбакъ я. Кривымъ прозванъ.

– А я, братъ, ремесленникъ. Прозвищемъ Рудый.

– Такъ ты жъ работаешь на народъ. Всегда въ теплѣ, державой пригрѣтъ! – съ ухмылкою и злобнымъ прищуромъ сказалъ нѣкій среднихъ лѣтъ.

– Не пригрѣтъ, а отпѣтъ, – отвѣтилъ ремесленникъ, потрагивая голову.

– Эхъ, ништо, братко. Нонче всё помѣняется.

– У Канути[8] руки загребущія: всякъ бойся его!

– Такъ-то оно такъ. Да мы ему руки-то пообломаемъ. Ладъ будетъ.

– Нагрянемъ бурею! Верши нами, какъ тебѣ угодно! Кончилось то время, когда жрицы нами вершили.

– Заревое, братъ, сказываешь, заревое! И буди тако!

Тѣмъвременемъ, какъ то часто бываетъ среди подобнаго люда, братанія во мгновеніе ока порою преходятъ въ свою противуположность: кто-то изъ собравшихся зачалъ ссору, вотъ-вотъ готова была разразиться драка, чреватая, быть можетъ, и смертями; слышалось: «Напьется, такъ съ царями дерется, а проспится, такъ и курицы боится!». – «А самъ-то, не трусъ ли: давеча едва ль тѣлеса унесъ…». – «Что? Ты что сказалъ, индюкъ?»; «А, была-не была! Лей масла въ огонь!». Акай грозно крикнулъ:

– Не лайтесь!

Настала тишина, и возставшіе начали расходиться кто куда. Нѣкій молодецъ, не по-критски здоровый, съ прищуромъ, подошелъ тѣмъ временемъ къ Акаю и спросилъ его:

– Кабы лиса не подоспѣла, то бы овца волка съѣла! И за что къ тебѣ людъ нашенскій стекается? За что полюбили? Полъ-деревни нашей убѣгло къ тебѣ, къ черной лискѣ-то.

– За сердце смѣлое, руку крѣпкую и главу холодную, – отвѣчалъ Акай-черная лиска, не глядя на него.

– Кто въ чинъ вошелъ лисой, то въ чинѣ будетъ волкомъ. А волкъ ловитъ, да ловятъ и волка. Недалече Смерть ходитъ.

Молчалъ Акай, глядя въ никуда.

Гордо возставшая надъ землею и высоко вздымавшаяся гора Ида пронзала небо, сизо-лиловая, звѣзда: въ лазури. Усталыя тучи находили на ней пристанище свое, въ то время какъ солнце забавлялось съ деревами, играясь; наигравшись, рубиномъ окрашивало косогоры Иды. Рдѣло небо, кровавясь. – Будутъ крови многіе: на землѣ. И Солнце было – какъ ножъ. Но множилась вопреки оку сему незримая очамъ человѣческимъ тѣнь, ложащаяся на горы, холмы, поля, пажити, всё болѣе ширящаяся: накрывающая собою вѣчно-солнечный Критъ. И была тѣнь та – какъ бездна зіяющая.

Лабрисъ, Обоюдоострый топоръ, родилъ ропотъ. Рокотомъ вскорѣ пройдетъ по Криту тотъ ропотъ.

Глава 4. Имато и Касато: разговоръ царя и первѣйшаго изъ слугъ его

Въ вечносолнечномъ Кноссѣ (или точнѣе: въ Канути, какъ называли его мѣстные), столицѣ минойскаго Крита, еще не вѣдавшемъ законовъ, окружаемый тремя ширящимися кверху изсиня-черными колоннами, созданными не безъ вліянія Египта, съ которымъ минойскую державу всегда связывали дружескія отношенія, поддерживающими невысокій потолокъ въ темно-алыхъ тоновъ залѣ, находящейся по центру чертога, далеко разстилающагося въ длину и въ ширь, но не въ высоту, но, однако, возвышающагося надъ пространствами окрестными, будучи первымъ на свѣтѣ многоэтажнымъ дворцомъ, лѣниво поглядывая на морскихъ животныхъ и растеній (многія изъ которыхъ почитались священными), съ большимъ мастерствомъ изображенныхъ мѣстнымъ изряднохудожникомъ на стѣнахъ и казалось бы застывшихъ, но на дѣлѣ вносившихъ нѣчто динамическое въ полумертвый бытъ Дворца, возсѣдалъ на кипарисовомъ престолѣ, отдѣланномъ златомъ и костью слоновой, окрашенной въ пурпуръ, Имато, Багрянородный, Благобыкій, царь царствующій, богъ живой, выше котораго изъ живыхъ не было никого, кромѣ, быть можетъ, его супруги, коей онъ по критскимъ обычаямъ подчинялся во многомъ, но не во всёмъ. Таковъ былъ тронный залъ, бросившійся бы въ сердце любому (кносскій дворецъ – олицетвореніе изящества и утонченности, твореніе предшественника Дедала), но не пресыщеннѣйшему изъ людей – царю Имато. Неспѣшно и со скукою обводилъ царь очами многократы видѣнные свои покои, прикасаяся десницею то къ ланитамъ и выѣ, въ тысячный разъ за день удостовѣряясь, что онъ выбритъ гладко, что щетина (и тѣмъ паче борода, свойственная черни) не оскорбляетъ царское его достоинство, то къ обильнымъ своимъ синякамъ и разсѣченной губѣ – се слѣдствія игрищъ плотскихъ, имъ нѣкогда любимыхъ, но наскучившихъ ему (однако, сказать, чтобъ онъ могъ хотя бъ день-другой обойтись безъ нихъ и нынѣ – никакъ нельзя), – и принималъ ближайшихъ своихъ подчиненныхъ, людей знатнѣйшихъ и вліятельнѣйшихъ.

Одинъ изъ нихъ, вечноженственный, съ осиною таліей и въ набедренной повязкѣ (какъ молвилъ бы очевидецъ изъ эпохъ много болѣе позднихъ, случись ему узрѣть сіе), съ кудрявыми черными власами – его можно было принять за дѣву, если бы не загорѣлая кожа – вѣрный знакъ мужа (изъ мужей лишь царь могъ позволить себѣ быть блѣднымъ, какъ дѣвы), – находясь предъ вседержителемъ лицомъ къ лицу (вѣрнѣе, лице предъ лице), съ вечнотрясущимися предъ Имато, лишь предъ Имато руками, голосомъ – въ такихъ случаяхъ – дрожащимъ и высокимъ, окрестъ себя оглядѣвшись, подсознательно опасаяся, не подслушаетъ ли кто ихъ имѣющую быть бесѣду, изрекъ:

– О Вседержавный, великолѣпіе Твое превышаетъ…

Имато, морщась, перебилъ его словами:

– Ты пришелъ во время неназначенное, такъ молви, о степенный Нашъ слуга: что случилося въ земляхъ критскихъ, солнцемъ обильныхъ, въ земляхъ добрыхъ?

Касато (такъ былъ нареченъ своею матерью первѣйшій изъ слугъ повелителя), приходя въ волненіе еще большее, запинаясь, началъ:

– О Вседержитель, есть къ Тебѣ слово, ибо есть вѣсти…

Царь съ воодушевленіемъ большимъ приказалъ тому продолжать словами «Говори же, говори!».

– Осмѣлюсь доложить: вѣсти дурныя, – отвѣтствовалъ, заикаясь, вѣрный слуга царя (всѣ ближайшіе слуги царскіе были слугами вѣрными: такъ было принято считать въ тѣ времена въ мѣстахъ сихъ).

Имато начиналъ уставать отъ свойственнаго придворному этосу напускного раболѣпія и изрекъ:

– Коли не скажешь – дурны будутъ не вѣсти, тобою еще не разсказанныя, а дѣла твои.

Слуга, сбросивъ половину придворнаго этикета (нѣчто невиданное!), голосомъ болѣе бодрымъ и на сей разъ по-здоровому взволнованнымъ, приблизившись къ царю почти вплотную, произнесъ, быстро выговаривая слова и не менѣе быстро вращая очами:

– Повинуюсь, но то черная вѣсть. Царь, не осуди и казнить не вели! Не вели! Но чернь недовольна своимъ бытіемъ. Предчувствую: недоброе не стучитъ – ломится въ двери.

Имато перебилъ не безъ раздраженія:

– Чернь всегда недовольна, на то она и чернь; какія жъ это вѣсти, что жъ здѣсь новаго, Касато? Чернь и сама не вѣдаетъ чего желаетъ во всеалчныхъ своихъ желаньяхъ. Но таковъ міръ: есть Господинъ и есть рабы, изъ коихъ наипервѣйшій – ты.

– Таковъ порядокъ міра, Владыко! Святой и подлинный, отъ вѣка существующій! Конечно, она «всегда недовольна, на то она и чернь», – голосомъ вкрадчивымъ отвѣтствовалъ Касато, изливая на царя потоки критской сладости, ибо опасался онъ, какъ любой здравомыслящій на Востокѣ, пасть въ немилость. – Ты, Высочайшій изъ царей, сіе очень мудро отмѣтилъ, и всегда она горазда измышлять всякія небылицы, всѣмъ вредныя, ибо состоитъ она изъ нечестивцевъ презрѣннѣйшихъ, вседерзкихъ порою и всегда всеподлыхъ, изъ червей, копошащихся въ земляхъ критскихъ, отъ вѣка и до вѣка святыхъ и добрыхъ, наилучшихъ во всѣхъ Вселенной, но всё жъ позволь мнѣ, вѣрнѣйшему изъ слугъ Твоихъ, по великой твоей милости добавить къ сему: отмѣчу, что нынѣ она недовольна въ мѣрѣ много большей: она – дотолѣ незлобивая по волѣ Матери – ропщетъ; и ропщетъ впервые… Обезумѣлъ людъ! Осмѣлюсь доложить: рѣчь идетъ о бѣдѣ! По инымъ землямъ появилися сборища опасныя: для общаго порядка, для думъ народа. Смутьяны! Измышляетъ чернь нѣчто, намъ противное, противное многославному Твоему достоинству, противу трона самого: противу всемилой и вселюбимой Отчизны желаетъ она злодѣять! Никто не помнитъ такого, чтобъ чернь свободная такого желала; рабы – бывало, но чернь! Гласъ мятежа слышу, смиреніе и покаяніе – испарились: были и нѣтъ ихъ. И при всёмъ преклоненіи предъ Тобою, о Властитель, при всей Любви пребезмерной – къ Тебѣ и къ родимому Криту стоградному, къ доброй нашей землѣ, при всёмъ уваженіи – безпримѣрномъ, я – преклоняюсь предъ Тобою вновь и вновь, отъ вѣка и до вѣка, но изреку должное быть изреченнымъ не ранѣе и не позднѣе, но именно нынѣ, ибо се долгъ мой – предъ Тобою и предъ отчизною – и се глаголю: настало время дѣйствовать, ибо заступила бѣда, горькая. Бѣда! Мати, Мати, время тяжкое отъ насъ отжени!

Отвѣсивъ поклоны, мѣрно-хаотическіе, Касато, переведя духъ (о, если бы онъ у него былъ!), продолжалъ болѣе спокойно:

– Чернь становится словно монолитною, чернь зубъ точитъ, се вѣсти наистрашнѣйшія, гроза посередь яснаго неба критскаго, она дѣйствуетъ по чьему-то наитію…О немъ, о ее сплотившемъ, о возмутителѣ народномъ, что словами бунтуетъ людъ, ходятъ слухи, но мало кто его видалъ… Нѣкій пришлый, возмутитель спокойствія, родоначальникъ нечестія, – народъ мутитъ; откуда родомъ – покамѣстъ неизвѣстно; извѣстно только, что не критскій. Виновника сего – негодяя злотворнѣйшаго – сыщемъ, сыщемъ – вѣрь мнѣ, вѣрь, о Наивысшій изъ высокихъ. О! Сыщемъ: главою клянуся! И да настигнетъ его месть всѣхъ, всѣхъ богинь нашихъ и нашихъ боговъ; да настигнетъ его и моя месть, нижайшаго изъ рабовъ Твоихъ, месть, разящая, яко копья воевъ нашихъ, лучшихъ во всей Вселенной, не вѣдающихъ роздыха во браняхъ, острая, яко серпы да косы землепашцевъ нашихъ, лучшихъ во всей Вселенной, горячая да раскаленная, яко мѣдь, пылающая подъ орудіями многомощныхъ нашихъ кузнецовъ, лучшихъ во всей Вселенной. – Месть моя да будетъ стрѣлою, всеразящей и страшной, яко и боль моя, рожденная злодѣяньемъ Нечестивца, злодыхательнаго, злотворнаго: злодѣяньемъ, чернымъ, яко Нощь.

Вновь переведя если не духъ, то дыханье свое, продолжалъ царедворецъ:

– Заступаетъ время горькое, злотворное. Множится дѣйство окаянное. Зло учинилось на землѣ критской. Отъ того, какъ мы отвѣтствуемъ на надвигающіяся изъ грядущаго бури, зависятъ судьбы не только Твои, о Державный, не только народа Твоего, но и потомковъ – Твоихъ и народа. Настало время отвѣтствовать Нечестивцу дѣяньями: кровью. Всепокорно ввѣряю реченное Твоей милости.

Склонившись долу согласно придворному этикету, Касато, улыбаясь, возопилъ:

– Славься до скончанія временъ, Величайшій изъ великихъ. И живи во вѣки вѣковъ, покамѣстъ и самое Время не истлѣетъ.

Царь началъ чаще обычнаго тереть руками свои синяки и поглаживать свои ланиты и выю; вмѣстѣ съ тѣмъ выпрямилъ онъ сутулую свою спину, и очи его стали грозными (а не лишь спокойно-надменными, какъ обычно); властнымъ жестомъ десницы приказалъ онъ исчезнуть слугѣ своему, и тотъ, разсыпаясь въ поклонахъ, спѣшно удалился изъ царскихъ покоевъ, предъ тѣмъ воскликнувъ подобающее къ сему случаю «Служу Имато. А въ Имато – служу Криту!».

Потъ лился – несмотря на прохладу, даруемую Дворцу матеріаломъ, изъ коего былъ онъ скроенъ: камнемъ, – съ Касато. Чуялъ онъ, что сдѣлалъ онъ дѣло, и улыбка, по-восточному лукавая, жадная, алчная исковеркала восточное его обличье. Дѣло шло къ Ночи, и воцарялася тьма на безмятежномъ критскомъ небѣ. Съ болѣе легкой душой и совѣстью болѣе чистой улегся Касато спать во Дворцѣ, отправивъ по домамъ слугъ своихъ ранѣе срока и никого изъ нихъ не оставивъ на ночь. И снилися ему сны, въ коихъ онъ и самъ былъ то пріемлющимъ дары и одобренья, награды и почести отъ вседержителя, то былъ онъ – тише, тише! – и самимъ царемъ: царемъ царствующимъ и повелѣвающимъ, съ Лабрисомъ въ руцехъ. Сладко потягивался Касато, объятый сладкими своими снами, переполненными мечтами и алчбами невозможными; быть можетъ, нѣчто подобное Касато выговаривалъ и вслухъ – спать не переставая.

И былъ онъ разбуженъ посреди ночи черной, и страхъ пронзилъ сердце его, и очи его словно превратилися въ шары, и снова потекли поты по кожѣ его, загорѣлой и жирной, а десница потянулася за короткимъ мечомъ, запасеннымъ для возможныхъ злоумышленій противу него, Касато, вѣрнѣйшаго изъ вѣрныхъ слугъ.

– Что случилось? Кто смѣетъ будить Насъ посреди Ночи? – властно и грозно и – единовременно – съ таимымъ ужасомъ вопрошалъ онъ вошедшаго. И блеснулъ лучомъ луннымъ мечъ его, прорѣзавшій его рукою тьму сгустившуюся.

И былъ отвѣтъ въ ночи, и не было свѣтовъ, и сребрился гласъ во тьмѣ: «Гряди къ царю царствующихъ: славный нашъ Отецъ говорить съ тобой желаетъ и проситъ немедля къ нему пожаловать». Касато вскочилъ съ ложа и едва ль не бѣгомъ отправился къ царю (бѣгъ его зачинался ужасомъ, объявшимъ и сердце его, и умъ, и тѣло), стукаясь о дверные косяки и выступы, ибо всё было въ темяхъ и тѣняхъ, спотыкаясь въ дебряхъ, во чревѣ Дворца-Лабиринта; рога посвященія и букраніи – пугали: вездѣ бычій духъ, словно гдѣ-то – въ темяхъ и тѣняхъ – затаился быкъ, ждущій, наблюдающій, готовый напасть на жертву въ мигъ любой. Ширился коридоръ, обступалъ, нависалъ на царедворца, страша его. Не безъ труда добрался онъ до покоевъ царскихъ, до сердца чудища-Дворца, – не грѣхъ и высокорожденному придворному заблудиться въ Лабиринтѣ, въ «Святилище двойного топора» или же въ «Домѣ двойной сѣкиры» – Лабриса, въ величайшемъ и обширнѣйшемъ изъ чертоговъ, ибо залъ былъ столь много, что чѣмъ если не путаницею воплощенною и Лабиринтомъ были онѣ? – и, лишь приблизившись къ залѣ Высочайшаго, остановился, и перевелъ дыханье свое. Дверь отворилась. Касато тѣнью незримой, неслышимый, медленно вошелъ въ царскіе покои, дѣлая поклоны, какъ то подобаетъ. И услышалъ онъ гласъ царскій съ повелѣніемъ приблизиться. И приблизился онъ со страхомъ велимъ, отирая поты тканью. Имато молчалъ съ четверть часа, глядя на звѣзды, струящія свѣты свои чрезъ окна залы. Наконецъ молвилъ:

– Касато, ближайшій изъ Нашихъ приближенныхъ, благодаримъ тебя за вѣсти твои; благодаримъ, что не убоялся Намъ о семъ молвить (остальные изъ страха умолчали) – нынѣ, а не во время самого возстанья, коего, быть можетъ, не миновать.

Касато просіялъ, и снова грузы, словно подвѣшенные къ сердцу его, съ него непостижимымъ и незримымъ образомъ низверглись долу: сіялъ онъ и излучалъ свѣты, не столь, впрочемъ, яркіе, дабы ихъ узрѣть въ ночи.

Царь продолжалъ:

– Есть причины мнить, милый Нашъ (ибо было Мнѣ видѣніе давеча), что кровей многихъ мы не узримъ, хотя возстанью, какъ изглаголали Мы мигомъ ранѣе, быти. – Будетъ лишь одна смерть: смерть нѣкоего дерзновеннаго, слишкомъ дерзновеннаго (во снѣ зрѣли Мы обличье его, зрѣли его живымъ!), слишкомъ ужъ опьянившагося – единовременно – и силою своей, и своими же видѣніями; но видѣнія – и Наше, и его – не бываютъ своими: ихъ виновники – боги. Во снѣ зрѣли Мы его покушающимся на святый Нашъ престолъ, зрѣли его вседерзкимъ, опившимся виномъ дикимъ, претворяющимъ человѣка во звѣря. Ясно одно: угодно богамъ забавлять и развлекать Насъ, божественное Наше достоинство, ибо онъ развлекаетъ Насъ, и тѣмъ для Насъ хорошъ; онъ не помѣхи намъ чинитъ, а щекочетъ сладко. Се подарокъ прекрасный, прекрасный, ибо развѣваетъ онъ скуку, извѣчную Нашу спутницу, издавна полонившую душу. Что жъ…скучно Намъ и впрямь быти престало. Осталося одно – не оплошать, а сіе – уже не Наши, но твои заботы: Критъ отъ вѣка благоухаетъ, и малая гниль – ему не помѣха: таковъ порядокъ міра. Азъ вѣдаю, чему быти, а чему нѣтъ: будь покоенъ.

Касато волею принудилъ себя не мѣнять выраженье лица, ибо ему подумалось: «Вѣдаетъ онъ Критъ, отецъ народа критскаго, какъ же…А вотъ я вѣдаю: пахнетъ Критъ дурно: Критъ – не дворецъ кносскій, а всё, всё за предѣлами его: отецъ чадъ критскихъ, а Крита не вѣдаетъ».

Царь сдѣлалъ недолгую паузу и, улыбаясь и соча изъ себя критскую доброту, произнесъ, медленно и елейно:

– Помнится, ты проигралъ Намъ дюжину партій въ кости: къ ряду; Насъ не могло сіе не радовать и не веселить сердце, полное заботъ о дитятахъ своихъ: ты соперникъ сильный, побѣждающій всѣхъ, опричь Насъ. Что жъ, что жъ: представляется, что именно тебѣ Мы и поручимъ вести дѣло сіе по великой Нашей милости: тебѣ, а не Кокалу, воеводѣ верховному, какъ то подобало бы содѣять; но онъ побивалъ Насъ въ кости, къ несчастью своему, а у прочихъ не всегда выигрывалъ; такожде не любимъ Мы того, что скроменъ онъ и сдержанъ излишне въ своихъ проявленьяхъ любви къ Намъ: рѣже тебя онъ кланяется и не столь низко кладетъ Намъ поклоны. Дюжину разъ проигрывалъ ты: въ кости; такъ побѣди: въ подавленіи возстанья, уже заченшагося въ лонѣ земли нашей и нынѣ расцвѣтающаго на ней. Ей, гряди и не оплошай, не оплошай. А возставшихъ, жизнь которыхъ державный Нашъ мечъ исторгнетъ вскорѣ, посвящаю Матери какъ даръ.

– О царь великій великой страны, сотни колесницъ, въ коней быстроногихъ запряженныхъ (и воевъ при нихъ), къ нашимъ услугамъ, ожидаютъ они славныхъ Твоихъ повелѣній, сребромъ, да златомъ одѣянныя, да костью слоновою.

– Сѣдлай Быстронаго воутріе, днемъ, да передай, что Мы по-прежнему любимъ его: больше народа своего. Да поцѣлуй отъ Насъ Ретиваго: онъ любимецъ Нашъ въ той же мѣрѣ, – отвѣтствовалъ Имато не безъ жара, глядя въ ночную черноту залы, – Ахъ, кони, кони, любовники вѣтровъ, велики вы въ своей силѣ, безсмертны и красны. Что люди – песокъ морской, но кони! – Существа божественныя, Намъ равныя. Да не коснется рука черни ни единаго изъ нихъ; а ежель коснется – не миновать имъ смерти черной. Потому ты, верноподданѣйшій изъ доблестныхъ Нашихъ слугъ, достойнѣйшій изъ чадъ критскихъ, используй въ цѣляхъ устрашенья черни (а ежель потребно будетъ – и во браняхъ) братьевъ критскихъ: ужель пѣхоты не хватитъ для сего? А коней славныхъ побережемъ, побережемъ: ужъ больно любы Намъ. Царь на конѣ, а людъ – пешъ. Царь на конѣ, а людъ – подъ конемъ.

Помолчавъ и снова поглаживая синяки свои, Имато продолжилъ свою рѣчь:

– Касато, вотъ тебѣ слово Наше: побѣдишь – и пожалуемъ тебѣ отъ щедротъ своихъ многихъ, Быстроскачущаго, лучшаго изъ коней во всей Вселенной, съ превеликимъ избыткомъ силъ, одного изъ Нашихъ любимцевъ, да въ придачу къ нему треножникъ царскій, созданный самой Матерью, цѣною едва ль не въ сто быковъ, пышущихъ здоровьемъ, въ расцвѣтѣ силъ своихъ.

– Слушаюсь, о Всеверховный! Приказъ Твой – сердцу услада. Скрывать не стану: мысли объ обладаніи Быстроскачущимъ – самыя горячія, медовыя, огненно-струящіяся! Едва ль что дороже найдется въ созданныхъ Матерью земляхъ. Конь сей – словно вѣтеръ! Ибо я потерялъ три дни назадъ Иноходца: смерть претерпѣлъ онъ отъ старости.

– Это большая потеря, милый Нашъ Касато, – съ печалію вымолвилъ царь, – бѣда пребольшая. Быстроскачущій, созданье вечномолодое, сослужитъ тебѣ службу велику. Но помни: его донынѣ не оскверняла нога человѣка: ни единаго раза осѣдланъ онъ не былъ. Одаримъ тебя существомъ всечистымъ, и ты по милости Нашей первымъ его познаешь. Какъ ты вѣдаешь, у насъ во Критской во державѣ – не въ примѣръ землямъ прочимъ – и кони пьютъ вино (поѣдая овесъ, смоченный виномъ); отчего и намъ не выпить? Ей, гряди вонъ: Мы устали отъ рѣчей и мыслей тяжкихъ, ибо рѣчи и мысли всегда тяжки для Насъ, ибо мысли и думы суть спутники бѣдности и нищеты.

– О Имато, наивеличайшій изъ бывшихъ и изъ грядущихъ царей Крита, я не могу (и ежель могъ бы – не смѣлъ) столь же зорко и глубоко зрѣть грядущее, какъ ты зришь съ непоколебимыхъ высотъ величія Твоего. Потому я, скромный Твой слуга, приму совѣты Твои, не смѣя обдумывать ихъ.

– Ей, гряди ко сну, а предъ тѣмъ пей и весели сердце высокое, поступай во всёмъ по велѣнію высокой души.

– Повинуюсь. Иду, иду, – склонившись до каменнаго пола отвѣтилъ Касато.

Когда Касато съ подобающими поклонами вышелъ съ возгласомъ «Служу Криту», Имато, задумавшись глубоко, произнесъ вслухъ: «Критъ – конь Мой; и Азъ сѣдлаю коня…».

Касато же про себя думалъ: «Дѣйствовать, конечно, будемъ иначе. Сперва: хлѣба и зрѣлищъ. Затѣмъ: крови главаря. И всё сіе дѣять и въ самомъ дѣлѣ – подъ бдительными очами братьевъ критскихъ. Въ концѣ концовъ: господамъ слѣдуетъ заботиться о рабахъ своихъ». И началъ попѣвать народну пѣсню «Въ кносской во рубахѣ по полю я шелъ», всѣми извѣстную въ то время въ минойской державѣ.

Можно задаться вопросомъ: какъ могъ, будучи въ трезвомъ умѣ и твердой памяти, Имато назначать на толь отвѣтственную для ихъ отчизны должность человѣка несвѣдущаго, человѣка неглубокаго, человѣка пресмыкающагося, но въ первую очередь – человѣка столь безшумнаго? Какъ могъ Имато довѣрить Касато военное дѣло въ толикій часъ: человѣку, который любому трезвомыслящему показался бы самимъ ничто, переполненнымъ раболѣпія? Отвѣтъ простъ: такова царева воля; но насъ подобный отвѣтъ едва ли удовлетворитъ, и мы посему добавимъ: Имато былъ рабъ удовольствій своихъ и настроеній собственныхъ: Имато не въ примѣръ правившему много послѣ Радаманту – не вѣдалъ чего-либо застывшаго надъ нимъ, будь то: законъ, который долженъ исполняться любымъ, а вѣдалъ только удовольствія и неудовольствія: свои, лишь свои: свои настроенія и прихоти тѣла возводилъ онъ въ законъ. Поверхъ сказаннаго: Имато попросту довѣрялъ Касато: какъ себѣ; точнѣе: болѣе, чѣмъ себѣ. Ибо съ одной стороны, Критъ не зналъ еще случаевъ типичной для Востока ненадежности правыхъ и лѣвыхъ рукъ государя (ибо главною мудростью любого восточнаго правителя было: никому не довѣрять). Съ другой стороны, Имато былъ слишкомъ лѣнивъ для дѣлъ управленія (управленіе вѣдь не царствованіе!), что полагались имъ ниже собственнаго достоинства. Потому и довѣрялъ царь Касато, лучшему изъ слугъ своихъ, по его словамъ.

И были предовольны оба, и праздновали – каждый въ своей залѣ, каждый со своей женою и каждый со своимъ виномъ: у Имато зала превеликая, у Касато – великая; у Имато наложницы наилучшія, у Касато – просто лучшія; Имато піетъ вина престарыя, Касато – просто старыя, – словомъ, бытовали чинъ чиномъ, по законамъ неписаннымъ, скорѣе вѣчнымъ, чѣмъ дѣдовскимъ, и честь свою знали. Что Имато, что Касато преходили: въ радованіе и веселіе; а послѣ и сами претворились: и въ радованіе, и въ веселіе; и улыбка не сходила съ устъ ихъ, и лишь утомившись отъ нея, смогли они заснуть: каждый въ своей залѣ, но въ одно время. И были таковы. – Такъ проходятъ высочайшіе дни: будни высочайшихъ людей.

* * *
Не чудище ли Кноссъ, не сердце ли тьмы; не Лабиринтъ ли Дворецъ и не минотавръ ли Имато?

Глава 5. Акай, или начало страды

Гецъ. <…> Признай, господь на моей сторонѣ.

Насти. На твоей? Нѣтъ. Ты не человѣкъ, избранный богомъ. Ты въ лучшемъ случаѣ трутень Господень.

Гецъ. Откуда тебѣ знать?

Насти. Люди, избранные Господомъ, разрушаютъ или строятъ, ты лишь сохраняешь всё какъ было.

Гецъ. Сохраняю?

Насти. Ты сѣешь безпорядокъ, а безпорядокъ – лучшій слуга установленнаго порядка.

Сартръ
Тѣмъ временемъ ряды возставшихъ множились – и много быстрѣе, чѣмъ разумѣла власть: Акай – и рѣчами, и дѣлами – мудро собиралъ вокругъ себя всѣхъ угнетенныхъ, всѣхъ гольцовъ, всѣхъ отверженныхъ, зажигая мужествомъ ихъ сердца. Средь возставшихъ были также и нѣмые: несчастнѣйшимъ рѣзали языки по манію своихъ владѣтелей бывшихъ, содѣлавшихъ это для увеселенія жестокихъ своихъ сердецъ. Послѣ захвата одного изъ окраинныхъ дворцовъ, говоря иначе: послѣ первой побѣды, – когда число ихъ стало внушительнымъ, Акай собралъ совѣтъ, воздавшій ему знаки почтенія, и началъ рѣчь на уступахъ горъ:

– Соратники, начинанія наши святы и богамъ не противны; не противу боговъ они и воли ихъ, но противу жрицъ и тѣхъ слабосильныхъ и растучнѣвшихъ, что съ ними заодно. Довольно хлебнули мы горя, да сидѣли на цѣпи, какъ псы, подъяремно бытуючи, да жалобились! А они тѣмъ временемъ въ три горла вина пили да жрали! Думно мнѣ: богамъ таковое униженье дитятъ своихъ угодно быть не можетъ; чуется мною да зрится мнѣ такожде: и боги, и богини съ поръ иныхъ не на ихъ сторонѣ, а на нашей. Ибо они, боги всеблагіе, заповѣдали намъ жити инако: какъ отцы, какъ дѣды, какъ ихъ дѣды. Въ достаткѣ мы жили: всякъ помнитъ сіе. Блаженъ былъ удѣлъ ихъ. Глядите же, что нынче дѣется: народъ – въ нищетѣ; народъ – во скорбяхъ многихъ; народъ – стонетъ и не въ силахъ поднять главу. Доколѣ? Доколѣ мы будемъ терпѣть? Ей, истинно глаголю: пора, пора зачинать, не время болѣ терпѣть – будетъ лишь хуже. Ей, встрепенись, народъ, подыми выю изъ полона; съ подъятою къ небесамъ главою гряди по землѣ родной; а предъ тѣмъ – сбрось иго угнетателей, разбей оковы да брось оземь ярмо!

Рукоплесканія обильныя были слышны и звуки одобренія, ободрительно гудѣла земля.

– Почто одни всѣмъ владѣютъ, а иные, работящіе до смерти, ничего не имѣютъ? Почто терпимъ мы жрицъ и жрецовъ растучнѣвшихъ, истекающихъ тукомъ? Помните: они не выше насъ – ни въ чёмъ. Они, какъ и мы, любятъ хлѣбъ, вино, дышатъ однимъ съ нами воздухомъ, піютъ воду съ жадностью. Почто одни купаются то въ прохладѣ, а когда наскучитъ имъ сіе, нежатъ тѣла свои на солнцемъ: а не гнутъ три спины подъ нимъ вседневно и не испепеляютъ – солнцемъ – плоть свою въ работахъ многихъ? Они, какъ и мы смертны, и имъ, какъ и намъ, не дано вкусить безсмертія. И плоть ихъ бренна и издаетъ смрадъ, случись имъ смежить очи. О, мы принудимъ смежить ихъ очи: навѣкъ! Навѣкъ!

– Навѣкъ! – вторьемъ въ пространствахъ окрестныхъ отдавался возгласъ толпы.

– Слѣдуй за мной: тотъ, кто не въ силахъ болѣ чувствовать на выѣ цѣпи раба – зримыя и не зримыя; кто готовъ сложить главу свою въ сѣчѣ великой; кто готовъ достойнѣйшей смертью – на полѣ брани – оплатить убогое свое бытіе, влачимое доселѣ.

Стоитъ отмѣтить: не всѣмъ были близки огненныя слова Акая: ежели недавно-попавшіе въ рабство и нужду горячо привѣтствовали пламенныя его слова, то рабствовавшіе съ рожденія, привыкшіе къ обездоленности, свыкшіеся съ нимъ, стояли молча, не выражая покамѣстъ ни согласія, ни несогласія.

– Клянуся богами и богинями Крита, что говорилъ отъ сердца, не лукавя, безхитростно, какъ думно мнѣ. И да настигнетъ ихъ моя злоба, черная, якъ Нощь, и мгновенноразящая, якъ молнія небесная. Клянуся! И боги да сопутствуютъ дѣлу нашему! Искрушимъ темницы, гнетъ мы свергнемъ, ярмо въ прахъ мы разобьемъ, и троны навѣкъ падутъ! Клянуся! – металъ молніи Акай.

Многоголосое и гулкое «Слава Акаю!», разрѣзая аэръ тьмою выкриковъ, громогласно и зычно раздалось – вслѣдъ за молніей словъ Акаевыхъ – и было слышно въ еще долго гудѣвшихъ земляхъ.

– «Свобода» – кричатъ наши уста, ибо Свобода, богиня нонче неизвѣстная, въ душѣ воцарилася, она правитъ бытіемъ моимъ, она – суть моя! – всё болѣе и болѣе разгорался Акай. – Но свобода моя должна еще стать свободою всѣхъ; я болѣе не въ силахъ быть свободенъ одинъ, въ одиночку, словно тайкомъ. Со Свободою ринемся мы въ бой противу господъ, отобравшихъ Её у насъ. И да окрылятъ насъ и прочіе боги и богини. И да погибнемъ – но съ именемъ Твоимъ – на устахъ. О сыны Крита, перекуемъ на мечи: орала, серпы, плуги, косы! Якъ камень, въ море брошенный, круги рождаетъ, такъ и дѣло наше по Криту по всему вторьемъ отдаваться будетъ! Разгорятся пожарища…О, зрится мнѣ: они уже горятъ. О, какъ горятъ они! О, зрится мнѣ: блѣднѣетъ вѣнценосная медноголовость да трусость, упадываетъ. О, Критъ, ты возрыдалъ! Пожарища – слезы твои.

Послѣ Акай, помолчавъ и скользя по собравшимся взглядомъ грознымъ, что претворились въ шумъ и гамъ: рукоплесканьемъ и криками неистовыми, – добавилъ:

– Соратники, мы должны еще не менѣе недѣли, лучше двухъ, обучаться военному ремеслу, тонкостямъ владѣнья мечомъ, дѣлу ратному, ибо къ ратоборству мы несвычны, хотя бы и были критскіе братья и развращены, и слабы, и трусливы, ибо пребываютъ въ порокахъ многихъ. Мечей, однако, на всѣхъ насъ не хватитъ; лишь наиболѣе сильные получатъ ихъ; остальные будутъ сражаться вилами, серпами, косами и ножами; есть въ нашемъ общемъ войскѣ и та его часть, что обучена въ метаніи стрѣлъ и камней и продолжаетъ совершенствовать свои навыки.

– Да, братья, – когда гудѣніе стало мало-по-малу стихать, чуть помолчавъ, продолжилъ онъ, – на сторонѣ нашей – Правда, смѣлость и внезапность. Но всё распадется, ежель не будемъ мы монолитны, аки стѣна или камень.

Намъ стоитъ отмѣтить, что критяне не возводили – за ненадобностью – и потому многіе изъ простыхъ не вѣдали, что есть стѣна. Акай объяснилъ всѣмъ, но нельзя было сказать, поняли ли возставшіе его объясненіе или нѣтъ. Народъ частію былъ рѣшителенъ, будучи опьяненнымъ местью распалявшейся и побѣдами воображаемыми, частію же перешептывался; кто-то призывалъ себѣ въ помощь критскихъ богинь. Видя робость иныхъ, томившую ихъ сердца, Акай вновь воодушевлялъ ихъ:

– И да покровительствуетъ намъ Мать, родительница всего сущаго. Осѣненные Ея благословеніемъ, да побѣдимъ въ дѣлѣ нашемъ, преблагомъ и святомъ, судьбу коего мы ввѣряемъ Ей.

Къ Акаю подошелъ помощникъ его, одинъ изъ его недавно назначенныхъ военачальниковъ и сказалъ:

– Есть свѣдѣнія о томъ, что на дняхъ братья критскіе будутъ совершать омовенія въ морѣ; стало быть, болѣе часа-двухъ складъ съ оружіемъ будетъ охраняться лишь двумя-тремя воинами, и мы безъ труда и безъ жертвъ смогли бы захватить мечей и латъ, если не вдоволь, то по меньшей мѣрѣ смогли бы вооружить каждаго второго изъ уже возставшихъ. Остальные, какъ ты и приказывалъ, уже вооружены длинными луками.

– Хорошія вѣсти! Такъ и сдѣлаемъ. Ихъ безпечность – залогъ нашей побѣды. Похоже, что сама Судьба благоволитъ успѣху дѣла, – потирая жилистыя, спаленныя Солнцемъ руки отвѣтствовалъ Акай. Видно было по облику Акая, что гордился онъ не собою въ сей часъ и не своимъ положеньемъ средь возставшихъ, но рѣчью, имъ произнесенною: дѣломъ правымъ горѣлъ Акай.

* * *
Прошло нѣсколько недѣль. Вѣсь Критъ былъ теперь добычею ужаса – былъ онъ добычею возставшихъ. Громили дворцы, сѣя страхъ великій по землямъ окрестнымъ и землямъ дальнимъ, дѣя огненное свое прещеніе, и брали всё подрядъ. И пылали дворцы по всему Криту – какъ факелы въ ночи. Акай, полнясь гнѣвомъ, почитая его за гнѣвъ праведный, часто послѣ захвата очередного дворца (какъ правило, онъ нападалъ на дворцы ночью, разя спящихъ стражей дворца, а предъ тѣмъ какъ напасть – двигался съ предосторожностями немалыми) исторгалъ души не всѣмъ жрецамъ и жрицамъ, но лишь большей ихъ части; часть иную подвергалъ онъ униженьямъ: топталъ жреческое и дворцовое достоинство плѣненныхъ, единовременно полня этимъ счастье возставшихъ: проводилъ плѣнныхъ сквозь толпу свою, и та плевала въ проходившихъ, въ бывшихъ своихъ господъ, на челѣ коихъ то загорался багръ, то заступала бѣль, и побивала ихъ каменьями. – Позоръ несмываемый – однихъ – былъ усладою – другихъ. Вышеописанное являло себя ярче, случись кому изъ бывшихъ представителей господствующихъ, изъ бывшихъ «вящихъ людей» (какъ говаривали тогда на Критѣ и не только на Критѣ, а, съ позволенія сказать, вездѣ; и понынѣ, если и не поговариваютъ такъ, то сами вящіе люди остаются и остаются прежними, хотя бы и назывались они «слугами народа») – попытаться либо сопротивляться униженьямъ, либо же – ихъ избѣгнуть. Такого рода попытки вызывали смѣхъ всеобщій и радость. Однажды возставшіе, подходя къ никѣмъ не охраняемому дворцу, повидали жрицъ, скрывавшихся подъ сѣнью дворцоваго алтаря, выточеннаго изъ кипариса, священнаго древа, но храмомъ здѣсь былъ не дворецъ и не та или иная часть его, но природа целокупно; однако, по всей видимости, жрицы тѣ еще не слышали о возстаніи и успѣхѣ его, судя по рѣчамъ ихъ. Ибо одна изъ нихъ, старшая, говорила второй: «Смерть черная неизъяснимо владычествуетъ всюду, и гибнетъ всё живое. Ибо позабыли богинь да Матерь всеобщу. То Ея попущеніе на насъ. Всюду мужи, всюду. Но мужи глухи къ воззваньямъ богинь, глухи къ Землѣ; лишь внѣшне они благочестивы, но не сердцемъ. Что удивляться? Отъ того и недородъ, и гладъ, и моръ. Сохрани, Мати, царя и жену его; да бѣду и грозу отжени!». Вторая, младше, вторила ей: «Всё происходящее есть кара богинь, сомнѣній въ томъ быть не можетъ, – вездѣ начертанья Судьбы. Оскорбленныя глухотою да низостію мужей, онѣ ниспосылаютъ бѣды многи на священныя наши земли. Такъ что всюду и всегда царитъ справедливость – что бы ни говорила чернь несвѣдущая: и се зримъ её. Но и намъ долго еще предстоитъ, о жрица высочайшая, довольствоваться зерномъ, покамѣстъ Критъ стонетъ подъ бременемъ кары богинь: нѣтъ болѣ жертвъ тучныхъ, нѣтъ млека, нѣтъ мяса, нѣтъ плодовъ земныхъ». Къ сему-то дворцу и приближались возставшіе. Увидавши гордый станъ Акая, шедшаго впереди, младшая молвила: и молвила безъ страха въ голосѣ – съ вызовомъ – да такъ, что возставшіе могли её услыхать: «Гордость мужеская богинямъ и прочимъ высшимъ началамъ неугодна. Гордый всегда низвергается, и битъ онъ Судьбою, ибо противоволитъ высшему. Не то съ нами – облеченными въ силу божью». Старшая, главнѣйшая, вторила ей, и отсвѣтъ багряный сіялъ на лицѣ ея: «Гордость всегда нечестива! И хлещетъ Гордыня по ланитамъ: васъ же самихъ». Участь ихъ была незавидна: въ тотъ же мигъ были многократно заколоты; и вотъ уже бездыханныя тѣла были вновь и вновь пронзаемы жестокою мѣдью, купавшейся въ багряныхъ отсвѣтахъ критскаго заката; багряною стала тогда земля, а тѣла ихъ претворились въ мѣсиво. Въ иной разъ, позднѣе, одной изъ жрицъ въ упоминавшемся выше шествіи (когда вящихъ людей проводили сквозь ряды плѣнныхъ, и послѣдніе плевали и всячески унижали первыхъ) послѣ того какъ та упала, поскользнувшись, стала посылать громы и молніи въ сторону возставшихъ, а послѣ приговаривать: «Какое униженье! Мати, мати, спаси, и заступи, и помилуй! Лучше бы разразила меня тотчасъ молнія, лучше бы земля разверзлася!». Толпа, недолго думая, отвѣтствовала: «Земля если и разверзнется, то отъ нечестія тебѣ подобныхъ! А нонче предстоитъ тебѣ провѣрить желанія земли-матери, вкушая землю по нашему по изволенію!». И принялась толпа насильно кормить землею критскою критскую жрицу – подъ радостные вопли и вои толпы; веселіе, однако, длилось недолго. Были и иные подобные случаи. – Акай научилъ толпу радоваться страданьямъ причинявшихъ страданье, какъ бы предваряя – за вѣка – библейское «кровь за кровь, зубъ за зубъ», извѣчное не только роду человѣческому, но и роду животныхъ. И было возставшимъ любо попирать достоинство тѣхъ, кто укралъ достоинство у народа критскаго. Было имъ думно: дѣлаютъ дѣло. Кто-то изъ толпы воскликнулъ:

– Отнынѣ, отнынѣ лишь Критъ воспрянетъ!

– Отнынѣ, отнынѣ величіе Крита – во прахѣ, сгибъ Критъ, пала родина наша, – скорбно и тихо, межъ собою говорили плѣненныя жрицы. – Позоръ небывалый! Если ранѣе мы осуществляли попеченье надъ малымъ стадомъ, то нынче стадо то надъ нами дѣетъ! Позоръ! Мы теперь не можемъ ни жить, ни умереть, ибо мы безоружны.

Одинъ изъ толпы, мужъ невысокаго роста, согбенный, услышалъ сказанное жрицами и, полнясь ненавистью, выражавшейся пристальнымъ, сощуреннымъ взглядомъ, извергающимъ презрѣніе, сказалъ:

– Ну-тка, дайте, говорю, имъ мечъ въ руки ихъ: поглядимъ, говорю, способны ль онѣ на убійство альбо на самоубійство.

Вручивъ имъ мечъ, глядѣли. Бывшія жрицы, хотя и взяли оружіе въ руки, не рѣшались ни на что; простоявъ не болѣе десятой доли часа, онѣ не сговариваясь бросили мечи къ ногамъ своимъ; иныя возрыдали.

Мужъ невысокаго роста, тотъ, что приказалъ дать имъ мечи, торжествуя, молвилъ:

– Ваша трусость не вѣдаетъ предѣловъ. Вы, коли исторгли бы себѣ души, можетъ, и были бы достойны нами править; но вы – люди души столь мелкой, что… – и слова его заглушили радостныя вопли толпы.

Были между жрицами и ихъ помощники: мужчины-рабы. – Благодушные помощники жрицъ, евнухи если не по плоти, то по духу, оскопленные съ рожденія воспитаніемъ и тѣлесно-душевной гигіеной. Ихъ толпа растерзала еще до того: во мгновеніе ока. И была такова.

* * *
Акай будилъ неразбуженныхъ: Критъ дотолѣ не вѣдалъ возстаній: рабы, въ рабствѣ и рабствомъ рожденные и вскормленные, и мнимосвободные, рабами – на дѣлѣ – ставшіе, – всѣ они были вскормлены покорностью, смиреніемъ, любовью къ царю, какимъ бы тотъ ни былъ. – Пробудить ихъ отъ сна было подъ силу развѣ что цѣлой дружинѣ многохрабрыхъ иноплеменныхъ воевъ, несмотря на благодатную почву для возстанія. Однако Акаю сдѣлать это удалось: число сторонниковъ возстанія множилось; оно становилось всё болѣе и болѣе велико, близясь къ числу звѣздъ въ ночи. – Критъ пришелъ въ движеніе.

Акай дѣйствовалъ въ самомъ дѣлѣ мудро: молніеносными, внѣшне безпорядочными, никѣмъ нежданными, какъ правило, ночными нападеніями онъ захватывалъ дворцы, не имѣвшіе, какъ извѣстно, ни гарнизона, ни крѣпостныхъ стѣнъ. Послѣ же ему – сами! – покорялися земли окрестныя, прилегавшія къ тому или иному дворцу. Часть мѣстныхъ жителей съ изряднымъ постоянствомъ втекала въ войско его, ширя и глубя его ряды. Также отмѣтимъ: часть критскихъ братьевъ также – чувствуя сила и женски къ льня къ ней – нерѣдко вливалася въ ряды возставшихъ, которые всё болѣе и болѣе походили на море, захлестывающее Критъ бурею, великой въ своей силѣ.

Какъ мы сказали, Акай дѣйствовалъ мудро. Сіе выражалось и въ томъ, что, громя наскокомъ дворцы и послѣ убивая жрицъ и чиновниковъ, онъ оставлялъ въ живыхъ и рабовъ, и – что много важнѣе – писцовъ, принуждая послѣднихъ отправлять гонцовъ въ Кноссъ съ глиняными табличками, подтвержденными дворцовыми печатями (у каждаго дворца была своя печать); въ табличкахъ сообщалось, что: либо опасность миновала и дворецъ отразилъ атаку возставшихъ, либо возставшіе не появлялись и, по слухамъ, находятся вовсе въ иныхъ земляхъ Крита.

* * *
Иные изъ крестьянъ и ремесленниковъ, невеликіе числомъ, вовсе не были рады возстанію и противились отдавать возставшимъ плоды своихъ трудовъ. Такъ въ одной деревенькѣ послѣ того, какъ Акай побывалъ въ ней, еще не разъ поминали его лихомъ:

– Да будь онъ проклятъ, лиходѣй! Не братъ онъ намъ, а тать, говорю, и губитель.

– А хто?

– А Акай! Акай-нечестивецъ! Обобралъ насъ до нитки: хуже жрицъ.

– Да, послѣдствія смуты, говоритъ, еще страшнѣе. Саранчою идетъ по землямъ добрыхъ.

– Еще, говорю, губительнѣе, нежель поборы: поборы жрицъ всё жъ вѣдаютъ свои предѣлы, хотя предѣлы сіи выросли за годъ-два въ разковъ-то нѣсколько. А сей лиходѣй да нечестивецъ, богамъ противный, беретъ себѣ и своимъ – всё. Всё!

Лицо говорившихъ было цвѣта багра – отъ возліяній мѣстнымъ виномъ.

* * *
По прошествіи еще нѣсколькихъ недѣль положеніе власть имущихъ становилось въ полной мѣрѣ катастрофическимъ, ибо они не обладали какимъ-либо средствомъ усмирить толпу, захватившую къ тому времени немалую часть Крита (то были въ основномъ прибрежныя земли, гдѣ и покоились-дворцы): Имато не могъ – силою своего сребролюбія и лѣни – пойти на уступки египетскимъ другамъ, дабы тѣ оказали помощь въ борьбѣ съ возставшими; а войско, именуемое критскими братьями, въ самомъ дѣлѣ, было скорѣе собраніемъ мужей, не вѣдавшихъ о воинской доблести, – нежели воинствомъ. Критскихъ братьевъ учили чему угодно, но не военному дѣлу: шагу, достодолжнымъ взору и выправкѣ, походкѣ, смотрамъ, служенію, стойкѣ, наружности, даже внѣшности, того болѣе: иной разъ и утонченности. Они, какъ и ихъ начальники, не имѣли боевого опыта, не были закалены сраженіями, владѣли оружіемъ дурно, и если чѣмъ и устрашали супостата, то своимъ количествомъ, только количествомъ. Иные изъ нихъ – ежели рѣчь шла не о терзаніи завѣдомо болѣе слабаго, а о противостояніи равнымъ по силѣ и числу, – суевѣрно боялись самого вида крови – не чужой, вполнѣ алкаемой, но своей и своихъ.

Акай же, напротивъ, принуждалъ вседневно упражняться всѣхъ взявшихъ въ руки мечи, вилы, серпы, косы, луки. Училъ онъ ихъ тактикѣ и достодолжной дисциплинѣ. Мало-помалу рождалось военное мастерство возставшихъ, отсутствующее у численно превосходящихъ, но вынужденно разрозненныхъ критскихъ братьевъ: каждый изъ войска Акая могъ побѣдить любого изъ братьевъ критскихъ, сражаясь хотя бы и въ одиночку противъ двухъ-трехъ изъ пѣхоты Имато.

Благодаря мудрому управленію возставшихъ Акай въ концѣ концовъ добился того, что большинство возставшихъ претворили неумѣніе въ умѣніе и даже въ мастерство ратное: и добился того не только отъ отдѣльныхъ, наиболѣе талантливыхъ учениковъ, но и отъ цѣлаго. Возставшіе научились подъ мудрымъ его водительствомъ быть едиными, быть однимъ цѣлымъ: они обучались двигаться всѣмъ вмѣстѣ, держа строй неколебимо, не устрашаться любой опасности, гордо взирать смерти въ лицо, её презирая въ сердцахъ, мало-по-малу претворявшихся изъ сердецъ рабовъ въ сердца воиновъ; научилъ строиться любымъ изъ извѣстныхъ тогда видовъ построеній, сдвигая или же, напротивъ, раздвигая ряды свои, смотря по необходимости, а до того заранѣе – во мгновеніе ока – подготовляться – благодаря боевымъ дудкамъ – и къ оборонѣ, и къ наступленію.

Всё необходимое было въ ихъ распоряженіи; не было развѣ что коней; однако, напомнимъ, что и Имато – вопреки совѣтамъ Касато – строго-настрого воспретилъ использовать «противу черни», по его слову, колесницы, запряженныя конями. – Однимъ словомъ, войско подъ начальствомъ Акая претворилось въ силу поистинѣ грозную, съ чѣмъ и были связаны военные успѣхи его, которымъ былъ премного удивленъ и онъ самъ, ибо не былъ дотолѣ ни полководцемъ, ни даже воителемъ, коему пристало знать всѣ тонкости военнаго ремесла.

* * *
Какъ-то разъ, уже послѣ того какъ камни, нещадно бросаемые руками возставшихъ – самое малое – снова, вновь и вновь разсѣяли полоненныхъ трусостію, убоявшихся критскихъ братьевъ, чаще, впрочемъ, дробя головы ихъ… уже послѣ того какъ довершали дѣло стрѣлы, попадавшія мѣтко въ тѣхъ, въ кого не попали камни… уже послѣ того какъ пѣхота критская мало-по-малу пришла въ полное разстройство и бѣжала… уже послѣ того какъ, оглушая супостата, возставшіе валили его наземь, исторгали души безсчетно: руками, серпами, косами, ножами, мечами… – возставшіе, шедши вдоль холмистой мѣстности, отъ вѣка свойственной Криту, вновь узрѣли море, чья ширь разстилалася одесную; но не того желала плоть ихъ: томясь жаждою нестерпимою, алкали они воды прѣсной; искали источникъ недолго; и вотъ ужъ утоляютъ они жажду, рожденную зноемъ, великимъ въ силѣ своей…

Въ казавшееся мрачнымъ раздумье былъ погруженъ въ то время Акай, словно глядя и въ древнѣйшіе вѣки, и въ грядущія дали, прорѣзая вѣсь морокъ времени: на критскомъ закатѣ. Нѣчто незримое горѣло въ Акаѣ. Думалось ему: «Ей, гляди: се заря новаго міра: свободнаго. Критъ уже возрыдалъ: пламенемъ своихъ дворцовъ». – Не о славѣ и не о прибыткахъ, но о предстоявшихъ походахъ слагалъ думы и о новомъ сѣяніи пожара; замышлялись разрушенья; посрамленіе Крита близилось; походъ манилъ близостью, было не до сна ему; обдумывалъ грозящія опасности; глядѣлъ на Луну, размышляя, благословенье иль гибель сулитъ царица ночи, на копьяхъ ли узритъ грядущее братьевъ критскихъ или же братья его, которые и подъ пытками – не братья братьямъ критскимъ, не останутся вживѣ – полягутъ, сложатъ головы, познаютъ смерть и на поклевъ птицамъ будутъ лежать во прахѣ? Грядущее – зыбь, туманъ, морокъ. Но мысли такого рода словно и не мѣняли суровый и непреклонный обликъ Акая, человѣка мужественнаго, прямого и неколебимаго нравомъ, натуры крѣпкой и широкой.

Возставшіе тѣмъ временемъ разбили лагерь; покоривъ – уже очередной – дворецъ и захвативъ припасы изъ самого дворца, равно и изъ зернохранилищъ его, а также изъ принадлежащихъ ему и къ нему прилегающихъ деревень, – пировали. Смеркалось, и аэръ становился нѣсколько хладнѣе. Спускалась ночь. Вскорѣ и усталость подкралась къ душамъ ихъ. Утомленные дневною бранью возставшіе, ежеденно-несущіе разрушеніе всему Криту, подъ журчаньевечнонемолчнаго моря улеглись спать на критскомъ полѣ, отдыхающемъ отъ жаровъ дневныхъ и овѣиваемомъ теплыми аэрами. Вотъ уже и сонъ смеживаетъ имъ веки. Одинъ побѣдно спитъ калачикомъ точно котъ, другой сотряситель бытія – на спинѣ, третій ратникъ на животѣ, подмостивъ подъ голову одежу, четвертый дѣлатель великихъ дѣлъ – на комъ-то еще, попирая благородные критскіе устои, пятый – въ обнимку съ амфорою; всѣ сокрушители критскихъ обычаевъ, попиратели ига критскаго, поборники вольности святой – въ объятьяхъ ночи, недвижно-счастливы. Мечи да луки побросаны возлѣ спящихъ тѣлъ, и Луна, царица ночная, величаво бросаетъ на нихъ жемчужные свои лучи. Нигдѣ не явитъ себя движенье иль шорохъ какой. Вольно спитъ всё живое, опричь вечнободрствующей, но всё же уже клюющей носомъ стражи, вотъ-вотъ готовой покориться всемощной стихіи сна. На небѣ – сіянье розсыпи еженощно-бдящихъ звѣздъ, и вѣтеръ колышетъ рѣдкую, опаленную днемъ растительность. Вдали иной свѣтъ – величественно-гнѣвный, зловѣщій, вселяющій страхъ – догорающее зарево поверженнаго дворца, надъ которымъ небо облеклось въ какой-то грязно-огненный оттѣнокъ; обгорѣлая и павшая обитель заживо-мертвыхъ, обгорѣлыхъ и павшихъ, – во прахѣ, доносятся оттуда еще еле слышимые стоны умирающихъ, но заглушаютъ ихъ храпѣніе, сопѣніе, свистъ да рѣдкіе пьяные выкрики мятежныхъ братьевъ, иные изъ спящихъ фигуръ которыхъ были тускло-тепло озарены догорающимъ, отдаленнымъ отсвѣтомъ павшей обители павшихъ. – Таковъ былъ едва ли не обычный день возставшихъ съ тѣхъ поръ.

* * *
А Малой тѣмъ временемъ метался и подумывалъ, не примкнуть ли къ возстанію. Ибо издавна чуялъ всю неправду критскую. Но еще болѣе чуялъ близость Иры: примкнешь къ возстанію – и не увидишь её болѣ. Можетъ, и растаетъ Ира, льдяная твердыня, за неимѣніемъ прочихъ мужей, занятыхъ дѣлами военными. Ира была ближе Иды, обѣ хладны, снѣжны, льдяны, но Ира казалась прекраснѣе.

Глава 6. Смерть Имато

Народъ – и возставшій, и сочувствующій дѣлу возставшихъ – винилъ во всёмъ жрицъ и всѣхъ царедворцевъ, кромѣ царя Имато: неприкосновеннаго для народа, по-собачьи преданнаго ему не какъ Имато, но ему какъ царю: ибо преданы они были ему не въ силу тѣхъ или иныхъ его качествъ, но только потому, что тотъ былъ царь, а царь есть царь, и выше только Матерь. Даже въ томъ, что царь въ чрезвычайныхъ условіяхъ смуты приказалъ возвдигнуть потомъ и кровью дитятъ своихъ (такъ порою именовался народъ царемъ) не одинъ десятокъ деревянныхъ храмовъ и нѣсколько дворцовъ, – виновны были люди вящіе, но никакъ не Имато: такъ мнилось народу, поистинѣ мертвымъ душамъ, сущимъ во гробехъ, отъ вѣка и до вѣка темному, духовно-женственному, оглушенному Мы, мычащему. Народъ – корова, а Имато – Быкъ.

Положеніе Касато становилось еще болѣе катастрофическимъ, несмотря на всю мудрость его, лукавость и возможность использовать любыя средства: не столько изъ-за того, что подпадалъ онъ подъ народную ненависть (хотя и въ меньшей мѣрѣ: его боялись), сколько изъ-за грозящей и нависшей надъ нимъ возможности стать козломъ отпущенія: Имато въ качествѣ уступокъ народу рѣшилъ провести показательныя казни нѣсколькихъ высокопоставленныхъ чиновниковъ и нѣсколькихъ жрицъ. Касато, опасаясь опалы, ожесточался, порою теряя извѣчное внутреннее свое спокойствіе, порою – низвергаясь въ отчаяніе, всё болѣе и болѣе былъ готовъ къ рѣшительнымъ дѣйствіямъ, которыя становились для него часъ отъ часу всё болѣе и болѣе своевременными и попросту неизбѣжными. Когда началась очень короткая смута людей вящихъ, столь короткая, что мы не имѣемъ никакихъ ея подробностей, дабы описать её, смута, имѣвшая мѣсто лишь въ нѣсколькихъ дворцахъ недалеко отъ Кносса, Касато выказалъ себя самымъ преданнымъ царскимъ слугою: въ глазахъ царя. Казалось бы: затеплилась надежда въ сердцѣ, взойдетъ заря надъ мглою, но…Имато въ высшей мѣрѣ несвоевременно выказалъ свою медноголовость: жадничаньемъ: не послушалъ онъ Касато и не открылъ часть зернохранилищъ, дабы накормить – хлѣбами земными – и утихомирить, такимъ образомъ, смутьяновъ. Не послушалъ его Имато и въ слѣдующихъ его желаніяхъ: Касато хотѣлъ преобразовать устройство войска; также въ подмогу пѣхотѣ Касато желалъ использовать въ сраженіяхъ конницу, не щадя коней; помимо этого Касато велъ переговоры съ Египетской державою, ожидая отъ нея помощи въ подавленіи критской смуты въ обмѣнъ на многочисленныхъ рабовъ (Касато, въ частности, дозволялъ, случись сему состояться, забирать египтянамъ едва ли не любыхъ изъ критскихъ рабовъ, жившихъ ли по деревнямъ или же въ многочисленныхъ дворцахъ), нѣкоторое количество треножниковъ и прочихъ преобильныхъ числомъ подѣлокъ земли критской и верховнаго Повара. – Всё это было подъ запретомъ для Касато. – Имато велъ самоубійственную политику, ведшую и его, и Критъ въ пропасть, крахъ и ночь.

Касато въ тѣ дни былъ внѣ себя и не всегда могъ сіе скрыть: впервые и въ самый неподходящій моментъ царедворцу не удалось навязать свою волю царю, несмотря на всѣ попытки (въ ходъ шло: вино, дѣвы, проигрыши въ кости, мнимыя самоуничиженія, шутовство, лесть, игрища, подсадная охота и рыбалка, – всё безъ проку). То было роковымъ «рѣшеніемъ» Имато: роковымъ въ первую очередь для него самого. Имато и въ самый роковой часъ скрывался: въ чувственныхъ сферахъ: пилъ не переставая, принималъ ванну нѣсколько разъ за день, спалъ большую часть дня, долго «разговаривалъ» съ любимѣйшею изъ своихъ обезьянъ (которыя были животными священными, божествами низшаго ранга, посредниками между богами и людьми), тщась найти отвѣты на мучившіе его вопросы о спасеніи критской державы, остальное время пребывалъ въ объятьяхъ дѣвъ, а свою супругу вдругъ началъ величать Великой Матерью, падая ницъ предъ ней и ей моляся. Снадобье сіе помогало: царь чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе не вѣдалъ, что творится въ добрыхъ земляхъ…

Касато прекрасно сознавалъ: положеніе во власти опредѣляется не личными заслугами, наградами, званіями, не происхожденіемъ, не добротою личной, ниже́ личными добродѣтелями, но токмо однимъ: чѣмъ-то, чѣмъ онъ владѣлъ въ совершенствѣ, и что, вмѣщая въ себя раболѣпство и угодничество, было всё жъ не только раболѣпствомъ и угодничествомъ, но чѣмъ-то большимъ. Что не Касато есть проводникъ воли Имато, но ровно наоборотъ, догадывались многіе, но не царь Крита, который имѣлъ столь же мѣдную голову, сколь мѣдными были и знаки царской его власти: ему и во снѣ не приснилось бы, что не онъ, но ближайшій помощникъ его руководитъ всѣмъ. Однако силою разраставшагося возстанія и неудачной борьбы съ нимъ, Касато, на коего была возложена борьба съ «мятежниками» (такъ называли возставшихъ во Дворцѣ, хотя и «мятежники» или «смутьяны» о томъ вѣдать не вѣдали), опасаясь потерять благорасположеніе Имато и, какъ слѣдствіе, власть (или – что вѣроятнѣе – попросту боясь потерять собственную жизнь), принялъ одно рѣшенье: низвергнуть въ небытіе царя. Касато сознавалъ: власть потеряетъ власть, ежели въ самое скорое время не принять самыхъ радикальныхъ мѣръ; таковой была смѣна династіи – дѣло, отродясь невиданное на добромъ Критѣ, но отъ того лишь болѣе дѣйственное въ дѣлѣ сохраненія власти…

* * *
– Съ рожденія воспитывали меня во страхѣ предъ отцомъ твоимъ; страхъ перешелъ и по отношенію къ тебѣ; словно я съ каждымъ мигомъ – находясь при тебѣ – всё болѣе и болѣе должаю тебѣ; словно быть подлѣ тебя – милость несказанная. Но я преодолѣлъ его: его побѣдило безграничное къ тебѣ презрѣніе. Владѣлъ ты міромъ, думая, что ты – путь, но ты не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица. Вѣдай же: не украшеніе ты земли критской, но прыщъ на лонѣ ея, способный лишь разсмѣшить – сильныхъ – и держать во страхѣ – слабыхъ. Праздность – единственная добродѣтель твоя. Гораздъ ты лишь строить шалашъ: изъ человѣческихъ тѣлъ; но нынѣ плоть твоя – ступень моего восхожденія. Да и нѣтъ тебя: есть лишь сластолюбивая твоя плоть (да сгніетъ она – скорѣе, скорѣе!), погрязшая въ развратахъ, и нѣгахъ, и лѣни безпримѣрной, да воля женки (какъ скажетъ – такъ ты и дѣлаешь) да Матери, которымъ ты хочешь-не хочешь служишь – даже тогда, когда служишь плоти своей. Ты отъ вѣка былъ вялъ и слабъ – уже поэтому ты не можешь и не долженъ править; я еще спасаю тебя отъ неудобоносимаго бремени! Всегда, всегда былъ ты мертвъ! О, я благословляю мигъ сей: мигъ рожденія моей Свободы, валявшейся доселѣ въ грязи; зори неложныя всходятъ въ сердцѣ; но для тебя сказанное мною – не поздній закатъ, но самыя позднія сумерки твоего бытія.

Имато, хрипя, тихо произнесъ, потрясая трясущейся десницею, съ широко отверстыми отъ страха глазами:

– Ты не всеподданнѣйшій нашъ слуга, но всеподлый, ты не возможешь…». Незадолго до того пали наземь царскія регаліи изъ всё болѣе и болѣе слабнущей руки.

Глядя презрительно и надменно на царя свергнутаго, сверкая налитыми кровью глазами, въ гордой, торжествующей позѣ, Касато продолжалъ:

– Успокой сердце свое: дѣйствіе яда не дастъ возможности тебѣ болѣ говорить свои глупости и тѣмъ паче повышать на меня голосъ, какъ то ты привыкъ дѣять. Да, успокой убогую свою душу и внемли, покамѣстъ ты еще можешь внимать, о медноголовость, столь долго возсѣдавшая на тронѣ! Самая Судьба избрала меня своимъ орудіемъ, а Правда – своимъ глашатаемъ. Не моли боговъ: они не окажутъ тебѣ вспомоществованіе: ихъ нѣтъ. Нѣмота и глухота Бога, боговъ, богинь, – всё, что я слышалъ, видѣлъ, сознавалъ. Впрочемъ, ты и безъ меня о томъ вѣдаешь, но не вѣдаешь о томъ, что я, видимо, осѣненъ ихъ несуществующей тѣнью, разъ дѣло удалось. И внемли мнѣ, ибо ты впервые бесѣдуешь со мною, хотя вѣдать и внимать ты не могъ и пребывая здравымъ: отъ рожденія и до смерти глупъ ты, какъ конь, съ коими сознаешь ты глубинное сродство, ибо имѣешь столь же мѣдную главу, какъ и мечи да щиты (съ бездумнымъ на нихъ напечатлѣніемъ себя пожирающаго змія: словно воинство само себя пожираетъ; иное – выше силъ его)… мечи да щиты критскихъ братьевъ, наихудшихъ воевъ во всей Вселенной, способныхъ на что угодно – но не на воинствованіе. Знай же: всешутѣйшія мои наименованья, тобою данныя, облетятъ, яко листья осенью: съ твоею смертью ихъ позабудутъ. Будутъ помнить: Касато Мудраго, Касато Справедливаго: перваго немедноголоваго царя всего Крита. А тебя позабудутъ, и я приложу всѣ свои усилія, всю хитрость свою, вѣсь свой умъ и всю волю (которыхъ у тебя не бывало отъ вѣка, какъ и у предковъ твоихъ), дабы низвергнуть тебя въ тьму незнанія, дабы и слѣда отъ твоего царствованія вѣка не запомнили. И буди тако! О, ты уже грядешь въ удѣлъ свой: въ небытіе, – мышцы твои окоченѣли. Стало быть, ты покинешь міръ быстрѣе, чѣмъ я думалъ. Что жъ: ты заслужилъ небытіе. Я же – заслужилъ бытіе и ту полноту власти, которую ты – своимъ рожденьемъ – укралъ у болѣе достойныхъ, болѣе мудрыхъ, болѣе храбрыхъ, болѣе сильныхъ. Да, лице твое выражаетъ ужасъ, ибо онъ внутри тебя, ты полнишься имъ. О, если бы я могъ продлить мигъ, лишь мигъ славныхъ твоихъ мученій, столь сладкихъ для моего сердца. О, если бы я могъ! Жаль, силы покидаютъ тебя и скоро покинутъ во вѣки вѣковъ. Вѣдай: не быть – а сіе есть твоя участь – еще хуже, много хуже твоихъ нынѣшнихъ – въ полной мѣрѣ заслуженныхъ – страданій. Да, тебѣ навѣки будетъ много, много хуже: хуже муки страданій есть мука не быть. И – покамѣстъ – ты еще дышишь, я добавлю: я позабочусь о томъ, чтобы память о тебѣ была стерта съ лица земли. О, я постараюсь преуспѣть въ этомъ. Слышишь, постараюсь! О зори грядущаго, не ослѣпите меня, голову не вскружите!

Касато, лучась страшною, темною местью, пылая въ ужасной своей злобѣ, вскочилъ съ мѣста и выпилъ вина изъ своего – а не царскаго – кубка. Пилъ онъ жадно, и жаднымъ былъ обликъ его, искаженный злобою, сочившейся изъ сковавшей его улыбки и изъ пренадменнаго его взора. Страсти клокотали въ немъ, и безпокойство пожирало его.

Глядя на зарю, молвилъ, презрительно толкнувъ ногою полубездыханное тѣло Имато, провѣряя, живъ ли тотъ; но мысли бывшаго царедворца были заняты инымъ: не старымъ и сгибшимъ, но новымъ и нарождающимся. Такъ и не удостовѣрившись въ смерти царя, воздѣлъ Касато руцѣ къ небесамъ, словно моляся имъ, и возглаголалъ:

– Я есмь Касато, мужъ хитрости великой, низостей высокихъ, предательствъ блестящихъ, коварностей благороднѣйшихъ: такъ я возвеличилъ свое имя до неба и до самыхъ глубинъ Земли. Такъ, такъ да запомнятъ меня вѣка. Вѣка! Отнынѣ я безсмертенъ: въ сердцахъ людскихъ: слава моя никогдаже погибнетъ! Вселенная въ самомъ скоромъ времени узнаетъ величайшаго изъ великихъ, творившаго невозможное, а самыя слова «мудрость» и «справедливость» впервые узнаютъ себѣ цѣну, впервые обрѣтутъ смыслъ, ибо еще не было до меня ни мудрости, ни справедливости. Я – заря Крита новаго, небывшаго.

Тутъ услыхалъ онъ хрипъ предсмертный:

– Мы, Имато, царь царствующій, не можемъ скончаться, почить: то свойственно низкимъ. Нѣтъ! Нѣтъ!.. Не можемъ: мы Смерти выше – мы безсмертны! Мы есмы Быкъ красноярый: потому Мы любимъ коней; Ты – Конь: потому любишь быковъ. Но ты тотъ – единственный – конь, коего я проклинаю вовѣкъ. Будь же ты проклятъ навѣки!

Пустыми глазами уставился на Касато царь, бывшій царь. Звѣзды вонзались въ бархатъ ночи. Но дремали еще грядущіе вихри и бури, въ то время какъ самая зависть стала завистью вѣнценосною.

* * *
Умащенное на египетскій ладъ тѣло Имато, почитавшееся священнымъ, завернутое въ плащаницу злато-багряныхъ тоновъ, покоилось на колесницѣ, впряженной въ три вовсе не особливо любившихся царемъ коня (вопреки обряду, ибо согласно обряду въ подобныхъ случаяхъ закалывали и хоронили вмѣстѣ съ усопшимъ царемъ наиболѣе любимыхъ его животныхъ). Шествіе, собравшее и богатыхъ, и бѣдныхъ, и молодыхъ, и старыхъ, ждало указа рукой царя новаго – Касато, нареченнаго тотчасъ же при его восшествіи на престолъ Мудрымъ.

Его восшествіе на престолъ было, однако, обрядомъ закрытымъ и проходило внѣ чужихъ глазъ нѣсколькими днями ранѣе, тотчасъ же послѣ смерти Имато; проходило оно во дворцѣ, въ одной изъ залъ, примыкающей къ тронному залу; сущность его состояло въ очищеніи Касато отъ скверны: только послѣ сего могъ Касато нарицаться царемъ; скверну – словно губка влагу – впитывали бычьи шкуры, содранныя съ только что закланныхъ быковъ, разостланныя по залѣ, шкуры, по которымъ босикомъ – спиралевидно и мѣрно – прошествовалъ Касато, обрѣтая власть высшую; послѣ же – съ подобающей случаю торжественностью – вручали Касато царскія регаліи: таковъ былъ давній критскій обычай; но Касато не боялся нарушить древній сей обычай: вмѣсто Лабриса и жезла, постановилъ онъ отнынѣ считать регаліями мечъ и бичъ. Лучась злобою, походя болѣе на нѣкоего грознаго бога, чѣмъ на человѣка, хотя бы и царскаго чина, величаво-неспѣшно принялъ Касато, сей посредникъ межъ боговъ и людей, подобающія ему отнынѣ регаліи; и чѣмъ медленнѣе являлъ себя Касато, тѣмъ большее волненіе пронзало всё чаще и чаще бившееся сердце подносившаго, вскорѣ упавшаго замертво, что вызвало предовольную усмѣшку, скривившую Касато, носителя власти высшей въ земляхъ добрыхъ еще и до вѣнчанія на царство, еще до восшествія на святый престолъ; но всё жъ отзвукъ удара былъ словно гонгомъ, ударомъ колокола, великимъ рубежомъ: завершеніемъ бытія Касато-прежняго и рожденія Касато-царя; ревъ, рыканіе изверглось изъ Касато, когда воздѣлъ онъ руцѣ къ небесамъ, скрытымъ потолкомъ залы, и былъ онъ внѣ себя, ибо претворился въ изступленіе, въ захлестывающій и душу, и главу восторгъ, но болѣе всего – во власть, еще большую власть: и свѣтскую, и духовную: воедино; ибо отнынѣ Касато и наивысшая власть – одно: для любой распростертой на землѣ твари. Однако вернемся къ тому, что было послѣ: къ шествію.

Кноссъ былъ всецѣло въ траурѣ черномъ; веселиться, взбреди сіе кому въ голову, было запрещено указомъ новаго критскаго правителя. Улицы, а всего болѣе площадь близъ Дворца, съ коей и начиналось шествіе, были наводнены людомъ.

Впереди – еще торжественнѣе, чѣмъ прочіе, – шла конница, далѣе располагалися наиболѣе почетные отряды критскихъ братьевъ, ихъ гвардія своего рода, понуривши головы.

Лишь послѣ шелъ Касато со слугами первѣйшими; именно возлѣ него неспѣшно двигалась колесница съ тѣломъ Имато. Далѣе можно было узрѣть жрицъ высочайшихъ, главнѣйшихъ; горе, казалось бы, безутѣшное и идущее изъ самыхъ глубинъ души, читалось въ лицахъ шедшихъ; но то было не горемъ подлиннымъ, но озабоченностью: что будетъ при правителѣ новомъ для судебъ ихъ. И многіе изъ народа думали: неспроста династія прервалась, стало быть, воля богинь, разъ Имато почилъ толь младымъ и лишеннымъ прямыхъ своихъ наслѣдниковъ, въ разгаръ возстанія и глада. Но люди, какъ правило, тщились скрыть подъ наигранной скорбью подлинныя свои мысли о семъ, что имъ весьма удавалось: критянинъ того времени былъ прирожденный лицедѣй.

Какъ ни странно, погребальное шествіе ограничивалось только лишь сердцевиною Кносса. Какъ думали ближайшіе придворные царя новаго, то было вызвано всепронзающими зноями: Касато не могъ долго передвигаться по граду въ толь жаркую погоду; а ночь была временемъ неподходящимъ для шествія такого рода. Возможно, то были лишь отговорки, а всё дѣло было въ томъ, что Касато Мудрый не желалъ дѣлать его поспѣшнымъ, каковымъ было погребальное шествіе предшественника Имато, великаго царя восточныхъ и западныхъ земель Крита Атуко Святояра, когда тѣло его возили на колесницѣ во всѣ крупные грады Крита (то было возможно милостью непревзойденнаго искусства египетскихъ жрецовъ, умѣвшихъ какъ никто до и никто послѣ претворять въ нетлѣнное священныя тѣла и на вѣка сохранять ихъ таковыми – такъ, что они вовсе не разлагались, несмотря на южные жары). Чернь изъ градовъ и селеній отдаленныхъ была опечалена рѣшеньемъ Касато, но возразить никакъ не могла: то было не положено; равно какъ и не могла попасть на шествіе въ силу раздѣляющихъ ихъ разстояній.

Послѣ жрицъ – непосредственно предъ собравшимся людомъ – шли многочисленныя плакальщицы, ремесло чье передавалось изъ поколѣнія въ поколѣніе; онѣ не переставая рыдали: часами; и восхваляли почившаго; ихъ собирали въ количествѣ меньшемъ и при погребеніи всѣхъ высшихъ чиновъ Крита. То же касалось и музыкантовъ съ чернаго цвѣта дудками и флейтами, игравшихъ нѣчто заунывное, однообразное и разумѣвшееся въ тѣ предалекія эпохи торжественнымъ въ высшей мѣрѣ.

Касато, избравши часы вечерніе для сего дѣйства, не прогадалъ: Солнце палило не столь люто, какъ въ полдень, когда оно словно готово разорваться вдребезги на яркожалые куски-стрѣлы. И, хотя шествіе обѣщало быть несравнимо болѣе быстрымъ, напечатлѣнье скуки всё же вырисовалось на лицѣ Касато, что не могло не быть замѣченнымъ иными изъ высшихъ чиновъ, шедшихъ близъ него. Быть можетъ, сказывался обрядъ – болѣе пышный, чѣмъ похоронный, – восшествія Касато на святый престолъ; и слѣдовавшія за нимъ возліянія обильныя, длившіяся нѣсколько дней къ ряду среди царя и только лишь наиближайшаго его окруженія; и изступленія да восторги царя новаго отъ сознаванья небывалаго своего воздвиженья по милости Судьбы, премного благоволившей ему отъ самаго его рожденья.

Быть можетъ, сказывался и гладъ, охватившій Критъ; и Касато не желалъ тратить излишки продовольствія и винъ на простыхъ и непростыхъ своихъ подданныхъ: пиршествъ не было – ни большихъ, ни малыхъ, ни единаго пира для рядовыхъ государевыхъ слугъ, ниже́ всенароднаго: достаточно и того, что былъ пиръ горой при восшествіи Касато на престолъ днями ранѣе – хотя бъ и только среди чиновъ наивысшихъ. Ясно также, что Касато вѣдалъ: народъ сознаетъ, что сами богини возжелали прервать династію, выродившуюся на Имато, а потому не будутъ роптать на отсутствіе пира народнаго въ честь похоронъ почившаго. Вѣроятно, съ этими небывало жестокими обстоятельствами было связано и его упорное нежеланье – снова обычаямъ вопреки – руками слугъ своихъ приводить любимыхъ и многочисленныхъ животныхъ царя прежняго. – Не было коней, почитавшихся Имато столь высоко, ни быковъ, ни собакъ: всѣхъ ихъ было принято, слѣдуя древнему какъ міръ обычаю, приносить въ жертву при погребеніи умащеннаго тѣла царя. Вмѣсто сего – нѣкимъ чудеснымъ образомъ – число братьевъ критскихъ, было увеличено въ разы…

Наконецъ, шествіе, совершивъ малый кругъ, то есть прошедши лишь по сердцевинѣ Кносса, оказалося вновь подлѣ Дворца. Царь, удалившись въ чертогъ, выпивши тамъ воды и переведя духъ, неспѣшно поднялся на то, что впослѣдствіи было названо балкономъ. Пока онъ поднимался, такія мысли – или, скорѣе, обрывки ихъ – пронеслись у него въ головѣ: «Толпа захмелѣетъ отъ единаго моего облика, толпа облобызала бы ноги мои, если бъ могла; правленье же – ослѣпитъ людъ: своими чарами; уловимъ людъ, яко рыбу морскую; ужасъ падетъ на возставшихъ; многомощный, я дарую Криту покой вожделѣнный, и воспрянетъ посрамленный Критъ, о, какъ воспрянетъ онъ! Да, велика твоя сила, о Кноссъ вседержавный!». Обведя – еще болѣе неспѣшно – взоромъ тысячныя толпы, лежавшія у ногъ его, но ни на комъ не останавливая монаршаго своего вниманія, торжественно-грустно возглаголалъ вѣнчанный властелинъ, глядя въ вечернія небеса:

– Скорбимъ, братья и сестры: нашъ отецъ скончался. Отъ заботы великой преставился царь: душу испустилъ онъ, не переставая слагать думы о счастьи дитятъ своихъ: народа критскаго. Былъ онъ скроменъ и просилъ похоронить себя въ могилѣ, простой и безымянной, безъ знаковъ отличія, дабы никто не вѣдалъ, гдѣ похороненъ онъ: такова была воля царя. Но вѣдайте, о народъ земли добрыхъ, принятый подъ державное мое водительство: се, настала эпоха иная, что вѣдать не будетъ о злоключеньяхъ; помните о томъ: и правленье мое да не будетъ для васъ горькимъ; но начнется оно съ подавленья возстанья, нечестиваго и неугоднаго богамъ.

Чудище поглотило чудище.

Не дожидаясь погребенія, Касато удалился въ палаты Лабиринта, къ вящей скорби собравшихся…

Таково было высочайшее шествіе.

Война – грозная, громная – временно умолкла.

Такъ являлъ себя мирный, но отъ того не менѣе жестокій – по-восточному жестокій – минойскій Критъ: на закатѣ собственнаго бытія.

Часть II Осенняя жатва, или теофаніи. Къ исторіи одного рожденія

Самый могущественный человѣкъ тотъ, кто стоитъ на жизненномъ пути одиноко.

Генрихъ Ибсенъ
Это невозможно и именно поэтому достовѣрно.

Гете «Фаустъ»
Не знаете ли, что дружба съ міромъ есть вражда противъ Бога? Итакъ, кто хочетъ быть другомъ міру, тотъ становится врагомъ Богу. (Іак. 4,4)

Кто борется съ міромъ, становится великъ побѣдою своею надъ міромъ;

кто борется съ самимъ собою, становится еще болѣе великъ побѣдою надъ самимъ собой;

тотъ же, кто борется съ Богомъ, становится превыше всѣхъ.

Серенъ Кьеркегоръ "Страхъ и Трепетъ"
О, боги съ тысячью зубовъ,

Тысячерукія богини!

Вамъ, жаднымъ, пиръ вашъ вѣчно новъ,

Но вижу я за моремъ сновъ

Однообразіе пустыни.

Бальмонтъ
Прочь, люди!

Если бы я могъ схватить зубами всю твою вселенную!..

Я грызъ бы её, покуда отъ нея не осталось бы оскаленное чудовище, страшное, какъ моя мука.

Шиллеръ

Глава 1. Лабиринтъ, или дни несчастій

Если ранѣе на Критѣ царила Жизнь, то нынѣ Смерть, неумолимая, будто Судьба, расправила крылія и властвовала, себя казавши моромъ, гладомъ и тьмами жертвъ. Тотъ, кого позднѣе нарекли Аполлономъ, плавилъ аэръ: стрѣлами смертоносными, давя и губя всё живое; аэръ дрожалъ, подрагивалъ, переливаясь, струясь и мерцая немѣрно. И была осень – какъ ножъ.

Рыдалъ вѣсь Критъ, и стенала земля, оплакивая Имато Благобыкаго, Имато Багрянороднаго, но, умывшись кровью, потомъ и слезами, не очистился Критъ; сквозь рыданія и плачи поначалу часть народа воспринимала Касато какъ отчасти самозванца, но то была малая часть критянъ; съ иной стороны, самозванецъ обѣщалъ быть болѣе мудрымъ, нежели Имато и – кто вѣдаетъ? – болѣе благорасположеннымъ къ народу; иные – большинство – попросту боялись думать о столь высокихъ матеріяхъ, да и думать имъ было некогда и непривычно. Народъ безмолвствовалъ, что въ нашемъ случаѣ означаетъ: колебался между возставшими и властью новою, какъ правило, со страхомъ отдавая предпочтеніе первымъ. Зримы были дѣла Акая (а, быть можетъ, и иное – пребываніе на тогдашнемъ Критѣ иного): обычно на Востокѣ въ подобныхъ обстоятельствахъ принималъ людъ новаго правителя оцѣпенѣло, неподвижно: по-рабски смиренно, молча, покорно.

Новый правитель, Касато – послѣ того какъ его попытка заключить миръ съ возставшими кончилась неудачею, о чёмъ и сама Исторія не вспомнитъ въ подробностяхъ, – въ борьбѣ съ возстаніемъ началъ съ рѣшительныхъ дѣйствій: первымъ дѣломъ попросилъ помощи у фараона, отдавъ тому нѣкоторое число рабовъ и иныхъ ремесленниковъ изъ числа наиболѣе цѣнныхъ, полусвободныхъ и работавшихъ на государство, Повара Всего Крита (случись сейчасъ Имато, мертвому Имато, узнать объ этомъ – онъ самое малое упалъ бы въ обморокъ, но того вѣроятнѣе, что упавши въ обморокъ, онъ уже никогда бъ не возсталъ), невеликое множество драгоцѣнностей мѣстной работы (ихъ онъ отдалъ нехотя, съ долгимъ торгомъ, какъ всегда было принято на Востокѣ; сторговались на замѣтно меньшей суммѣ), о которыхъ мы уже вели рѣчь, и въ придачу къ нимъ вино да елей; однако отмѣтимъ, что прибыло на Критъ не все обѣщавшееся воинство фараона, а лишь большая его часть; египтяне сіе объясняли тѣмъ, что часть воинства ихъ погибла въ кораблекрушеніи, рожденномъ небывалымъ штормомъ; море къ юго-востоку отъ Крита нѣкоторое время еще называли Горькимъ моремъ. Помимо сего куплена была множество оружія, привезенное съ Востока въ обмѣнъ на вино, масло оливъ и цѣнныя породы деревьевъ. Этимъ Касато не ограничился: провелъ преобразованія воинства – съ цѣлью увеличенія боевого духа его; мы не знаемъ подробностей ихъ проведенія и даже сути ихъ, но извѣстно, что они были жестоки для братьевъ критскихъ, число коихъ нѣкимъ образомъ уменьшилось, а военные навыки возросли; военачальника, съ недавнихъ поръ бывшаго главнокомандующимъ, не то казнилъ смертью, не то сослалъ навѣки въ непробудное рабство. О военачальникѣ новомъ было извѣстно, что онъ пользовался если не любовью, то уваженіемъ, ибо уваженіе на Критѣ той поры всегда зачиналось страхомъ и было родственно послѣднему по самой своей сущности; страхъ, глаза котораго велики, не перенесся, однако, на возставшихъ. Такъ онъ училъ ратниковъ своихъ: «Эй, гожіе къ службѣ, чинно ступаемъ, чинно, разъ-два, сволочь…вотъ такъ мечъ держать, дурачина, ровнѣе…быстрѣе, разъ-два…руби ворога вотъ такъ, разъ-два…я научу васъ бранной жизни…кто не могетъ, того самъ буду кнутомъ нещадно бить, аки татей… будете у меня пить воду морскую». Подобныя рѣчи часто слышны были. Извѣстно также, что Касато приказалъ использовать въ борьбѣ съ окаянными мятежниками не только всю имѣющуюся конницу, но и поверхъ сего повелѣлъ высочайшимъ указомъ сыскивать всѣхъ коней критскихъ и сгонять ихъ къ кносскому Дворцу, дабы увеличить число всадниковъ. Также въ кратчайшіе сроки онъ дотолѣ вооруженное пращами и луками критское войско вооружилъ наспѣхъ изготовленными обоюдоострыми сѣкирами: оружіе въ видѣ самаго священнаго символа минойскаго Крита – Лабриса – должно было поднять боевой духъ критскихъ братьевъ; сему служило и созданное на скорую руку напечатлѣнье восьмерки на щитахъ солдатъ, которая, какъ и Лабрисъ, означала плавное перетеканье круговорота природы, безконечное ея становленіе, божественные ея плавность, незавершенность, текучесть; съ оной поры всё болѣе и болѣе переставалъ быть Лабрисъ символомъ, лишь символомъ: всё меньше изображали его и всё больше изготовляли. Но главнымъ повелѣніемъ Касато было то, что и критскіе братья, и конница стали лишь вспомогательными войсками: главную роль отводилъ онъ египетскимъ воинствамъ. Такимъ образомъ, если ранѣе перевѣсъ силъ былъ на сторонѣ возставшихъ, то отнынѣ былъ онъ на сторонѣ правительственныхъ войскъ. Къ сказанному добавимъ: по манію Касато принесли и нѣсколько человѣчьихъ жертвъ числомъ не то въ 6, не то въ 9 мальчиковъ и во столько же дѣвочекъ изъ числа критянъ: всё – ради побѣды. И послѣднее, что извѣстно: Касато отдалъ приказъ не записывать ни о ходѣ возстанія, ни о борьбѣ съ нимъ: до окончательной побѣды.

Денно и нощно горѣлъ огнь градскій на Критѣ, но нынѣ государство въ бѣдахъ бытовало и было осквернено: возстаніемъ. И былъ затушенъ повелѣніемъ Касато огнь градскій, доселѣ негасимый и почитавшійся возжженнымъ самою Матерью, а потому и отъ вѣка чистымъ: до подавленья нечестиваго мятежа и водворенія священнаго порядка.

* * *
Изъ дворца въ дворецъ посылали своихъ слугъ – мужей, дабы предупредить объ опасности. Рѣдко кто изъ нихъ достигалъ своего назначенія: гонцовъ узнавали и убивали либо сами возставшіе, либо жители окрестныхъ селеній, бывшихъ, какъ правило, въ большей мѣрѣ или мѣрѣ меньшей – въ силу страховъ, леденившихъ ихъ дерзновеніе – на сторонѣ возставшихъ. Жители самое малое сочувствовали дѣлу ихъ и тайно отъ властей помогали имъ чѣмъ могли.

Итакъ, не встрѣчая въ цѣломъ серьезнаго сопротивленія, Акай, многократно умноживши и усиливши свои ряды, регулярно пополняя запасы пропитанія въ захваченныхъ дворцахъ и придворцовыхъ хранилищахъ, а также въ прилегающихъ къ дворцамъ селеніяхъ, захватилъ большую часть прибрежныхъ земель Крита. Однако онъ – волей-неволей – столкнулся съ трудностью: въ силу общекритскаго размаха возстанія къ нему примкнуло столь великое множество народа, что вовсе не критскіе братья были страшны возставшимъ (даже случись первымъ быть объединенными противъ вторыхъ), но гладъ (который, напомнимъ, и былъ одной изъ причинъ возстанія и непосредственнымъ къ нему поводомъ). Сами возставшіе, будучи опьяненными успѣхомъ общаго дѣла и многочисленными побѣдами, вовсе не собирались расходиться по домамъ (многіе не вѣдали, въ какой сторонѣ ихъ домы: такъ далеко иные отошли отъ родныхъ мѣстъ). Толпа желала одного: взять – осадой ли, штурмомъ ли – Крита твердыню главнѣйшую: дворецъ кносскій.

И вотъ возставшіе, закаленные многочисленными побѣдами, уже многіе дни и недѣли шли къ державному Кноссу, къ сердцу Крита, не встрѣчая сопротивленія (но всё же его ожидая). «Лишь Кноссъ, столица минойскаго Крита, – впереди: Критъ уже нашъ!», – воодушевлялъ своихъ братьевъ Акай, повторяя эти слова часто, и походили слова эти на заклинанія. Возставшіе шли по холмамъ, нѣкогда изобилующимъ ячменемъ, вдали виднѣлись оливковыя дерева. Дорога начала понижаться, солнце пекло всё такъ же. Вдали – разстояньемъ въ три-четыре стрѣлы, пущенныхъ мощною рукою, – показался бѣлѣвшій дворецъ, и былъ дворецъ – какъ упавшее Солнце.

На подступахъ къ Дворцу, походившему не только на Солнце, но и на огромное слѣпое око, они и впрямь увидали рѣсницы ока: немногочисленную пѣхоту, не обратившуюся, однако, бѣжать куда глаза глядятъ, какъ то бывало обычно и къ чему привыкли возставшіе. Конница съ лошадьми, которыми, между прочимъ, такъ дорожилъ покойный Имато, тщась найти возставшихъ и, нашедъ, покарать ихъ, безъ проку носилася по Криту, загоняя многое множество скакуновъ. Возставшіе быстро изничтожили пѣхоту, которая, признаемъ, стояла насмерть – до послѣдняго ея человѣка: быстро была она разсѣяна численно – несравнимо – превосходившими войсками возставшихъ, претворившихся въ волну, бурю, молнію; что жъ, стояніе на смерть побѣдою не увѣнчалось для братьевъ критскихъ, отправивъ ихъ въ царство Смерти.

Слышались громогласно издаваемыя слова:

– Боль жрицъ за нашу боль: нашу, и отцовъ нашихъ, и дѣдовъ!

– За равенство и братство!

– За торжество Правды!

– Наша взяла, хоть и рыло въ крови!

– Будетъ волчицамъ насъ грабить да въ уздѣ держать!

– Веди, Акай!

– За предводителя!

– Жрицъ насилить будемъ, братья!

– Коли мы до седьмого колѣна воздѣлывали земли въ потѣ лица, ловили рыбъ подъ Солнцемъ всеопаляющимъ, прозябали въ гладѣ и морѣ, дабы кормить разжирѣвшія ихъ тѣлеса, – такъ пусть же такъ поживутъ и наши угнетатели!

– Вѣрно, братъ, говоришь. Вѣрно!

– Осталось лишь сокрушить главнѣйшій изъ дворцовъ, разсадникъ Зла, сердце Несправедливости, коли цѣпи раба – незримыя, но отъ того не менѣе крѣпкія, – уже разбиты, – оралъ во всё горло нѣкій бывшій писецъ.

– Эй, наши, голову слушать: голова нашъ говорить желаетъ!

Акай, оглядывая тьмочисленное свое войско, покамѣстъ не восцарствовала тишина, началъ рѣчь, предостерегая возставшихъ:

– Помните, братья мои, помните въ сердцахъ своихъ о коварнѣйшихъ ловушкахъ: о хлѣбѣ земномъ. Кто, какъ не привыкшіе господствовать, умѣетъ играть на этомъ? Они, они способны потушить праведнаго возстанія святый огнь.

– Никогда! – слышалось повсюду.

– Никогда! – громогласно отвѣтствовалъ Акай. – Такъ ужъ заведено, что родъ людской дѣлится на господъ и рабовъ – безо всякой надежды на примирительную середину – на угнетающихъ и угнетенныхъ, на пресыщенныхъ и истерзанныхъ гладомъ, на волчицъ и ягнятъ, на пожираемыхъ и пожирающихъ, на принуждающихъ страдать и страждущихъ, на покоряющихъ и покоренныхъ.

Торжественно оглядывая возставшихъ, вѣрнѣе, только возстающихъ изъ незакатнаго рабства, послѣ нѣкоторой паузы, продолжалъ Акай:

– Такъ будемъ же и мы пить изъ рога изобилія, изъ чаши благоденствія. Насталъ и нашъ часъ! Но да не поддадимся же и нынѣ увѣщаніямъ жрицъ и крысъ придворныхъ!

– О да, не поддадимся и да сокрушимъ твердыню Зла! – вопили наиболѣе загорѣвшіеся пламенною рѣчью Акая, пьяные и безъ вина.

– Помни, всякъ меня слышащій: въ сѣчѣ грядущей всѣ мы обрѣтемъ свободу вящую – и тѣ, кто поляжетъ, и тѣ, кто будетъ пировать на самой на вершинѣ Дворца. Но ежель и суждено намъ сгибнуть – дорого, дорого продадимъ мы наши души! – этими словами окончилъ свою рѣчь Акай.

– Слава Акаю! Мы твои – до гроба! – гремѣли возставшіе.

Кто-то изъ нихъ зычно и громно крикнулъ, заглушая прочихъ:

– Завтра, завтра одержимъ мы побѣду, о коей будутъ долго еще пѣсни пѣть, ибо не пожалѣемъ себя! Войско вражье вяло въ сердцѣ своемъ. Они только что и желаютъ, какъ убѣжать съ поля боя – да поскорѣе!

* * *
Чередою нескончаемою хлынулъ народъ: къ предмѣстьямъ Кносса; людъ былъ угрюмъ и напоенъ страхами за свою дерзость; но – скорѣе благодаря, нежели ему вопреки, – была толпа шумлива, гоготала она, разливаясь по аэрамъ отъ гулкихъ басовитыхъ голосовъ до пищанья дитятъ; и былъ гулъ по землѣ критской; и была чернь зла; и злой былъ жаръ дневной.

Ширилось число пришедшихъ, преходя въ великое множество. Случись множеству сему быть едину, то была бъ сила прегрозная, но была толпа сущностно разсѣянною: одна часть алкала, какъ то ей всегда было свойственно, хлѣба и зрѣлищъ; она и вѣдать не вѣдала, что помимо хлѣба земного есть хлѣбъ небесный. Иная часть толпы также вѣдать не вѣдала о хлѣбѣ небесномъ, но въ отличіе отъ черни, желавшей во что бы то ни стало утолить извѣчные свои глады – здѣсь и сейчасъ и любою цѣной (хотя бы завтра ихъ и казнили), – сія часть толпы желала перемѣнъ и ради перемѣнъ жертвовала до времени хлѣбами и зрѣлищами. Но какихъ именно перемѣнъ алкала она? Ясно одно: свергнуть Касато и царствовать вмѣсто него и владѣть Критомъ.

Но вотъ возставшіе, влекомые да подгоняемые красноярымъ быкомъ страстей, уже близъ Кносса; Кноссъ – въ кольцѣ возставшихъ; осажденъ Кноссъ, столица минойскаго Крита, и, кажется, нѣтъ исхода для него. Близятся возставшіе къ кносскому дворцу-лабиринту: къ послѣдней твердынѣ. Касато въ немъ нѣтъ, Касато схороненъ Критомъ, незримо обитая не то въ немъ, не то въ Египтѣ, и одной лишь Матери было извѣстно, гдѣ былъ онъ схороненъ; но есть жрицы въ Кноссѣ, въ кносскомъ Дворцѣ.

Словами чахлыми и лживыми бросилась власть въ сердца и желудки народные. Иные – съ глазами болѣе алчными и желудками болѣе пустыми – вѣрили: поддавалась они въ своемъ ослѣпленіи увѣщаніямъ жрицъ: власть обѣщала быть какъ никогда ранѣе щедрой, случись толпѣ разойтись и выдать въ руки жрицъ своего главаря. Но и другая, еще менѣе терпѣливая, съ волею еще болѣе короткою, часть толпы пускала слюни отъ обещаемаго: обещаемое – дары Аримана (неизвѣстнаго въ этихъ земляхъ лишь названіемъ, но не тѣмъ, чѣмъ онъ вѣдаетъ) – туманило мозги: всего лишь одно имя, одинъ лишь жестъ десницею на главаря, внѣшне никакъ отъ прочихъ не отличимаго, – и ты сытъ какъ никогда ранѣе. Болѣе того: всѣ сыты; и, быть можетъ, надолго: кто вѣдаетъ? Но на иной чашѣ вѣсовъ – Свобода чаемая, о коей не разъ вѣщалъ Акай. Иные, наиболѣе свободные изъ собравшихся, сознавали, что царь гласомъ жрицъ либо обманетъ, либо даруетъ десницею народу то, что украла у народа шуйца; но таковыхъ было не болѣе сотой доли отъ всѣхъ собравшихся.

Толпа надвигалася – несмотря на страхъ, оледенившій сердца, лишь сердца, – на дворецъ. И вотъ – окружила его: попала въ тенеты Лабиринта. Грозны были лица, и грознымъ предстало бы самое зрѣлище, случись кому увидѣть сіе изъ эпохъ болѣе сытыхъ.

И вышли жрицы на балконы чертога, сіи матки критскаго улья, со змѣями въ руцехъ или же на шеяхъ, лоснящіяся, мраморно-бѣлыя, съ власами черными, вьющимися, въ юбкахъ колоколообразныхъ, съ таліями – въ тростинку, величественно-медлительныя, презрительно взирающія на нижераспростертую суету. И обнажили жрицы верхнюю часть блѣдныхъ, яко Смерть, скорѣе синихъ, чѣмъ бѣлыхъ, тѣлъ – по повелѣнію надменной, какъ никакая иная, и неподвижной, какъ изваяніе, ихъ предводительницы, владычицы дворца, которая, несмотря на оголенность вплоть до таліи, вышла не въ чёмъ мать родила: хотя и были ея власы распущены (однакожъ на дѣлѣ уложены искусно и старательно), покоились они величаво на діадемѣ, искрящейся подъ всеопаляющимъ Свѣтиломъ; изъ діадемы виднѣлися змѣи извивающіяся; змѣи обвивали главу ея, и птицы кружились надъ нею, а одна изъ нихъ сидѣла на тонкихъ ея раменахъ; на раменахъ также покоились змѣи, обвившія выю; въ розовыя ушныя ея раковины, сквозь которыя струили себя свѣты дневные, были вдѣты массивныя серьги – серебряныя, въ срединѣ коихъ покоилось по одному темно-багряному камню; ожерелье изъ жемчуговъ украшало длинную и тонкую ея выю, а талія была окольцована золотымъ обручемъ, пусть и въ меньшей мѣрѣ, но также сіявшимъ въ лучахъ Свѣтила; въ каждой рукѣ было по браслету; ноги были, видимо, прикрыты колоколоподобной юбкою до пола – но едва ли кто обратилъ на сіе свое вниманіе. – Взоры собравшихся мужей (большая часть возставшихъ была мужского пола) приковывали не сіи безподобныя украшенья, плоды критской работы, славной во всёмъ восточномъ мірѣ, но перси размѣровъ несказанныхъ, нѣкимъ чудеснымъ образомъ сочетавшіеся съ точеною ея фигурою: приковывали, чаруя очи и сердца, манили и восхищали. – Богиней предстала она, властная и надменная, величавая, съ неспѣшными движеньями, подобная статуямъ временъ много болѣе позднихъ, пышногрудая. И подъяли руцѣ къ небу жрицы, къ началу отчему, словно взыскивая его, ибо сами были плоть-во-плоти, дщери Матери и земляныя лона, и въ неподвижности застыли, словно претворившись въ статуи. Толпа словно забыла, зачѣмъ пришла. И восторгъ отъ узрѣннаго заступилъ, и исчезло ярое недовольство властью. Таково было дѣйствіе высшей жрицы. И загоготала мужская часть толпы, недовольно переглядываясь межъ собою, и воздѣла изсохшія и жилистыя свои руки ко Дворцу, глядя на недвижную Атану съ почтеніемъ.

– Атана, Атана, высшая изъ рожденныхъ, – кричала толпа, – богиня во плоти, ниспошли намъ дары божескіе, яви милосердіе хотя бъ и на мигъ единый. Знаемъ мы наказъ людей вящихъ, брошенный намъ: «Землю пахайте: и какъ можно лучше. Усерднѣе, усерднѣе!». Но нейдутъ, нейдутъ всходы. Смилуйся, о Превысокая!

Иные кричали: «Хлѣба! Хлѣба!»; имъ вторили иные, прося также и вина. Но чаще слышно было: «Великой богинѣ – слава!». Остальные не находили, что сказать, и были благодарны за самую возможность лицезрѣть богиню.

И услышала Атана вопли черни, и подняла хлѣбъ въ десницу (то былъ то ли критскій, то ли покупной хлѣбъ, то ли хлѣбъ изъ закромовъ царевыхъ) и бросила его въ толпу. Взревѣла толпа, ибо старецъ подобралъ упавшій хлѣбъ, жадно, обѣими руками, ввергая его въ уста свои съ проворностью необычайною. Навалилась толпа на старца. И раздавила его.

Бросила Атана еще три хлѣба. И случилася бѣда: толпа стала грызть самое себя; билися: и старъ, и младъ; и дѣвы, и мужи; и дитяти, и старцы. Многіе, многіе были биты тяжко, иные убиты.

И – прорѣзая вопли толпы – гласомъ громкимъ возопила Атана:

– Слово есть къ толпѣ: кто главарь?

Молчала толпа; и волновалась головами своихъ членовъ, какъ волнуются волны на лонѣ морскомъ.

Грозно продолжала Атана и воздѣла руцѣ къ небу:

– Благословеніе Матери и прочихъ богинь будетъ до вѣка на томъ, кто откроетъ тайну: кто предводитель вашъ? Премного зачтется тому за дѣянье сіе.

Снова – сквозь гулъ собственный – отвѣтствовала было чернь молчаньемъ, хотя всего болѣе боялась толпа, что отыметъ она руку Свою, и прекратятся хлѣбы ея. И возопилъ людъ къ ней со словами «Пощади». Ибо медоточивыми представлялися народу рѣчи Атаны: обольщала она сердца и желудки; не видѣли яда подъ устами ея.

И вотъ одинъ изъ возставшихъ, мужъ, густобрадый и рослый, съ кожею смуглою, симъ напечатлѣньемъ Солнца южнаго, съ венами набухшими и видными издалече, тѣлосложенья геркулесовскаго, съ очами жадными до блѣдныхъ и пышныхъ дѣвьихъ тѣлъ, широкоплечій, облика некритскаго, съ волосами по всему тѣлу (волосы его напоминали виноградныя лозы), нѣсколько тучный, быковидный и словно быколикій, находящійся ближе прочихъ къ Атанѣ, переводя взглядъ отъ черныхъ ея кудрей, ниспадавшихъ ниже плечъ, то – съ жаромъ большимъ – къ пышнымъ ея персямъ, ничѣмъ не прикрытымъ, бѣло-блистательнымъ, походившимъ на вымя, съ сосцами кровяными, пожирая ее взглядомъ (на что она не обратила никакого вниманія) гласомъ едва ли по-критски низкимъ, изрекъ, ею околдованный, плѣненный, прельщенный: «Сито Потніа!»; что означало: «Владычица хлѣбовъ». Непонятныя слова (ибо сказаны они были на ахейскомъ, греческомъ языкѣ, иногда уже встрѣчавшемся на Критѣ въ тѣ времена) облетѣли топлу; запомнились; прижились: ибо была впослѣдствіи причислена та, что была верховной жрицею, къ сонму боговъ.

Тѣмъ временемъ, мужъ, околдованый Атаною, крикнулъ:

– А ежель скажу, о державная, обласкаешь меня? Ибо красою бросилась ты мнѣ въ сердце, о прекрасная.

Ропотомъ отвѣтствовала толпа.

Атана съ надменствомъ отвѣтствовала, вонзивъ льдяныя свои очи въ мужа того:

– Я отдамся тебѣ и дозволю тебѣ познать меня, по милости Всевысшей изъ богинь, познать мой ледъ. Такъ кто? Кто? Отвѣтствуй немедля! И тогда будешь мноюукрощенъ.

Однако медлилъ страстотерпецъ: сей алчный до бѣломраморной ея плоти боролся съ собою, потупивши очи. Но снова взглянувъ на нее и возгорясь безмѣрно, хрипло произнесъ, вновь потупивъ очи:

– Акай, Акай Пришелецъ, что стоитъ одесную меня. Се – онъ, о державная, – тутъ указалъ онъ на Акая.

Жестокая улыбка осіяла бѣлокаменный ея ликъ.

– Я покорена твоею честностью и твоимъ благородствомъ. Ты – не они: ты чтишь богинь. Ей, гряди ко мнѣ, быкъ, я приласкаю и укрощу тебя: се, священный мой долгъ предъ Матерью всего сущаго. Воля моя верховна, мужъ, и грядущія мои терзанія уродливо-излишне-мощной твоей плоти – моя добродѣтель, – говорила она, полнясь яростью, подобясь свирѣпѣйшей Кибелѣ, всегда алчущей крови. – А кто сомнѣвается, тотъ да узритъ сіе: такова воля Высшей Богини. Я укрощу и усмирю быка. Я укрощу и смирю и буйство плоти его.

Атана вскорѣ молвила на ухо мужу, ею околдованному, обдавши его хладомъ и прикасаясь пышными своими персями, отчего всё болѣе и болѣе разгорался онъ, словно жарясь въ мѣдномъ быкѣ иль словно претворяясь въ пламень:

– Благородство и достоинство не въ томъ, чтобы спорить съ Судьбою, стязаться съ Нею и – того болѣ – биться съ Нею, но въ томъ, чтобы сперва ей покориться, а послѣ – пользоваться великими Ея дарами, для человѣка преблагими, и преблагословенными, и всесладкими: пользоваться, избѣгая Ея ударовъ. Ибо мудрость и польза всегда идутъ рука объ руку. Помни: Судьба – жестъ и взмахъ Матери, когда Ей неугодно являть себя въ обличіи.

Близилась близость – завѣтное и святое помраченіе какъ неисповѣдимый даръ судьбы, владычное надо всѣмъ живымъ, отторгнутымъ небесъ, поверженнымъ долу и отъ вѣка и до вѣка слѣпымъ, елей для слабыхъ, позорно-мелкихъ сердецъ, пламенѣющихъ другъ другомъ и сгорающихъ въ Мы, чадная заря грядущаго. Обманнымъ луннымъ свѣтомъ манила Атана, выдвигая неподвижное бѣлоснѣжное лицо и тучныя перси. Губы – какъ кровь, лицо бѣлое, черные волосы – какъ змѣи. И Змѣи сидѣли на волосахъ. Глаза мужа, вперенные плотью въ плоть, глаза – гулы плоти, блистали, метали молніи, прожигали её; недвижные ея очи, напротивъ, – ледынь, метель, пурга. Повелительно-неспѣшно указала перстомъ Атана на внутренніе покои и застыла: какъ соляной столпъ. Черно-красное ширилось и словно прожигало пространство. Остріе страсти вовсе не сладко пронзило мужа: зовъ ея, дѣвы хладной, какъ безпросвѣтная метель, какъ снѣжная пурга, отозвался въ немъ добѣла раскаленнымъ пожаромъ, мракъ ея разрѣшился чадящимъ свѣтомъ, а величавый ея покой – его безпокойствомъ-безуміемъ. Ушедши въ покои, оба, однако, не скрылися изъ виду толпы; толпа могла лицезрѣть имѣющее быть. И былъ мужъ сей быкомъ красноярымъ, а Атана – львицею: терзающей быка. Мрѣвшій аэръ пронзили слова: «На колѣни, мой рабъ». Повергся долу мужъ и – падши – поклонился ей. И – поклонившись – палъ, поверженный. Ликовала Сѣверъ-дѣва, возрадовавшись въ сердцѣ своемъ, и горѣлъ въ ней огонь страстности безстрастія.

Одежды упали наземь, бѣлизна плоти – точно мраморъ. Онъ не приближался къ ней, а наступалъ – какъ быкъ. Глянула взоромъ смертоноснаго презрѣнія и равнодушія – молнія ударила въ душу и принудила мужа страстно и властно прижать къ себѣ Атану, недвижную и прекрасную, какъ Смерть. Пали на ложе, свивались тѣлами. Змѣею обвила она мужа, неутолимо сопрягшагося съ нею.

Можетъ показаться: Грѣхъ говорилъ Атаною, а болванъ говорилъ Акаемъ, – на дѣлѣ всё было не столь просто: для мужа, околдованнаго Атаною, въ мигѣ томъ была – вся Вѣчность – всё, всё, всё: вся жизнь была тьмою, а нынѣ была она свѣтъ; была она морокомъ, а нынѣ – сіяніе, сѣверное сіяніе; вѣсь смыслъ жизни горѣлъ въ мгновеніи полыхающемъ: сперва стукъ Судьбы въ дверь, послѣ – мучительныя и черно-красныя метанія, послѣ – послѣ пораженія – безумящее вожделѣніе, огнедышащіе потоки похоти, впрягающей сердце въ ярмо, страсти взрывъ, молнія чувственнаго, рождающая помутнѣніе разсудка, далѣе – лобзанія, огнь, ярость, руки, перси, стенанія, судорожное движенье чреселъ, напряженіе, изступленьѣ, содроганія, похожіе скорѣе на судороги, змѣиные извивы плоти дѣвы, нехватка воздуха, мѣрные внутренніе дерги влагалища, сѣмя раскаленное, изнеможеніе, – спиралевидная симфонія льда и огня: цѣною жизни Акая, цѣною общаго дѣла, цѣною души сего мужа…

Падшій сей мужъ, однакожъ, менѣе всего ощущалъ сіе какъ паденіе: плотяная призма всё, относящееся въ міру духа, видитъ не только въ дурномъ свѣтѣ, но и часто, слишкомъ часто въ свѣтѣ противоположномъ: плотяность – слѣпота воплощенная. Плоть ничего не вѣдаетъ, будучи слѣпой въ мѣрѣ высшей, но всего алчетъ; духъ всё вѣдаетъ, но не алчетъ ничего. – Для плоти паденіе то – не паденіе, но надмирная прелесть, восхожденіе къ далямъ надзведнымъ, касаніе божественныхъ гармоній. Для духа паденіе то – колѣнопреклоненное нисхожденіе – кубыремъ – къ самымъ низинамъ трона создавшаго, откуда и не видно павшему: лукавой улыбки творца.

– Насытился ли ты мною, о быкъ священно-терзаемый? – по-змѣиному лукаво спросила Атана.

– Нѣтъ, о богиня! Нѣтъ! Возможно ли сіе? Готовъ я снова предать себя въ пречистыя твои руцѣ, – взволнованно отвѣчалъ мужъ.

– Мной никто никогда не насыщался, – сказала Атана, полнясь критскою улыбкою и тыкнувъ въ него лабрисомъ, которымъ она – священнодѣйствуя – игралася съ нимъ: лабрисъ указывалъ на великую ея власть: надъ жизнью и смертью быколикаго, быкообразнаго сего мужа: мужа-быка.

– Въ мигѣ томъ была Вѣчность, но Вѣчность оказалася мигомъ. Ты Луною была, а я – Солнцемъ.

– Да, познавшему меня Жизнь уже и ненадобна; и Солнце, кланяясь Ночи и Лунѣ, когда нисходитъ за окоемъ, есть жертва вседержавной владычицѣ Ночи – Лунѣ, багряно-кровавой, святой, оно – законная ея добыча.

– Не зрѣть тебя болѣ было бъ еще хуже, чѣмъ Жизни лишиться, ибо когда взиралъ на тебя, вѣсь мой взоръ… Всё за тебя, всё…Располагай жизнію моей, о вседержавная!

– Какъ зовутъ тебя, страстотерпецъ? – вновь лукаво, что было всегда ей присуще, вопросила Атана, очи чьи словно противополагались устамъ ея: очи – ледъ, уста – улыбка, пламя, жизнь.

– Загрей.

– Отвѣтствуй: грекъ ли ты еси?

– Да, родомъ изъ Микенъ.

– Оно и видно.

Атана размышляла, видя пылъ сего мужа: оставить ли его въ живыхъ или нѣтъ. Склонялась къ первому. Тѣмъ временемъ, многіе прочіе мужи полѣзли во дворецъ, но были разстрѣляны дворцовыми лучниками.

Атана жестомъ повелительнымъ приказала мужу бороться противу бывшихъ его союзниковъ. Тотъ съ радостью то исполнялъ; и рада была высшая жрица. Угроза для дворца миновала. Въ тотъ же день, часами позднѣе, Загрей, хотя и усталъ, но снова возжелалъ Атану, глядя на нее съ нагло-тупымъ вожделѣньемъ, словно не растративъ вѣсь избытокъ могучихъ своихъ силъ. На сей разъ взглядомъ, исполненнымъ не презрѣнья, но нѣкоего довольства, скорѣе теплаго, чѣмъ хладнаго, отвѣтила казавшаяся богинею недвижная, застывшая дѣва; но и это лишь раззадорило мужа. Снова на нее набросился мужъ, пылая любовію, увлекая её въ многомощныхъ своихъ объятьяхъ; снова черно-красное множилось, и время словно сжималось, а свобода истаяла, испарилась. Многострастными лобзаньями покрывалъ Загрей мраморное тѣло жрицы. Пронзалъ её онъ плоть – вновь и вновь; покамѣстъ и она не пронзила его: лабрисомъ. Кровью насыщалася свирѣпая жрица, дѣва-Земля.

Атана предстала Ариманомъ: въ женскомъ обличьѣ. Ибо была она если и не мыслью, то воплощеннымъ чувствомъ Матери.

Мужа того видали – и видали не разъ въ окрестныхъ лѣсахъ: послѣ того. Не на него похожаго мужа, но его самого.

* * *
Виднѣлись: темница изъ чернаго камня, въ кою едва проникали лучи свѣта, нѣсколько фигуръ, Акая лицо окровавленное – не поникшее и не потухшее, но гордое и злое не злобою, но великимъ напряженьемъ могучихъ силъ его, – рубаха разодранная, валявшаяся на полу каменномъ.

– Приступимъ, да скажешь многое утаенное, бородатый, – сказалъ первый палачъ, исполнявшій также и роль мучителя, пытающаго пытаемаго.

– Ты, ты возстаешь противу богами данныхъ законовъ? – вопросилъ Акая второй, что обликомъ былъ мрачнѣе ночи.

Акай молчалъ.

– Возстаешь противу славныхъ нашихъ порядковъ? Противу обычаевъ, установленныхъ въ древности незапамятной самими богинями? – продолжалъ второй.

Но молчалъ Акай.

– Эй, брадатый, чего отмалчиваешься? Шкуру сдерутъ съ тебя – дѣловъ-то! Покайся, говорю, – посмѣиваясь говорилъ первый. А второй добавилъ: – Хуже вѣдь будетъ. Отложись, говоритъ, грѣха своего! Не то кончимъ того, кѣмъ бунтъ дѣется: тебя. А прочихъ мы уже побили. А иной людъ и такъ нашъ, критской, за возставшими не убѣгъ онъ. Такъ что покайся, а не лайся!

Хрипя, тихо произнесъ Акай, не глядя на нихъ, и кровь сочилась изъ ранъ его:

– Эти, легковѣрные, народъ сей, заслужили Касато, а Касато заслужилъ ихъ: на многая лѣта; низкое да не ждетъ высокаго, а высокое да не ждетъ низкаго. Владѣетъ онъ міромъ, думая, что онъ – путь, но онъ не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица.

Напротивъ стояла, гордо подбоченясь Атана, торжествующая и радующаяся въ сердцѣ своемъ. Взирала: звѣремъ; улыбалася: великимъ его страданьямъ; краска залила мраморное ея чело: краснѣла: отъ удовольствія жесточайше-сладострастнаго. Обликъ ея былъ поистинѣ ужаснымъ.

Слышались: немѣрно вспыхивающіе стоны, вскрики, прорѣзающіе мѣрность неумолимыхъ ударовъ, претворяющихъ спину Акая въ кровяное мѣсиво.

Чувствовался – чрезъ нѣсколько времени: запахъ горѣлаго мяса.

Акаю думалось: «Близится послѣдній часъ; я потерпѣлъ пораженіе: не по волѣ собственной и не въ силу собственныхъ ошибокъ, но потому лишь, что повѣрилъ въ тѣхъ, въ кого вѣрить было нельзя. Однако дѣло мое не сгинетъ – да не сгинетъ! – въ прорвѣ вѣковъ, даже ежли имя мое будетъ забыто вѣками, ибо я разбудилъ ихъ ото сна».

Зрима была: отаями смысловъ ниспадавшая лазурь…

Виднѣлся на тверди небесной: облакъ, походившій на Лабрисъ: посреди кристально-голубого неба.

Когда свѣтъ жизни исшелъ изъ Акая, Атана произнесла:

– Во имя богинь. И всего пуще: во имя Матери!

Послѣ же, со взоромъ, болѣе подобающимъ эриніи во время злодѣяній ея, нежели смертной, Атана произнесла нѣкія таинственныя не то заклинанія, не то и вовсе полубезсмысленныя слова, словно глаголя нарѣчіемъ міра подземнаго.

Ликъ помертвѣвшій – Акая – виднѣлся посередь пыточнаго застѣнка. А за нимъ – опустѣлая тѣмъ временемъ площадь съ истоптанною землею, съ засохшею кровью, съ разбросанными то тутъ, то тамъ оборванными рубахами, площадь, на которой виднѣлись: обезображенныя тѣла погибшихъ, которыхъ безпорядочно складывали (по недостатку опыта въ подобныхъ дѣлахъ), съ застывшими, окаменѣвшими ужасомъ лицами: масками Смерти; лица, на которыя взгляни – и самъ погибнешь: ужасъ отъ встрѣчи съ Нею перешелъ бы и на самого взиравшаго; иные – со скрюченными пальцами, словно тянущимися къ хлѣбамъ земнымъ. Кровь засыпали песочкомъ – прочь отъ страшнаго: засыпалъ – и не было ничего. – Главное правило не только критскаго искусства, но и всего критскаго бытія было: не изображать, но утаивать наиважнѣйшее, почитавшееся священнымъ: рожденіе, соитіе, смерть; боговъ (кромѣ Великой Матери); царя и царицу.

Свинцовая полутьма нависала надъ Критомъ. Курносая и оплывшая харя на него наступала: носомъ, – вослѣдъ сплоченному стаду тучъ-бычковъ, неложныхъ вѣстниковъ великихъ грозъ. Тишина, сгустившаяся надъ землями добрыхъ, – какъ оглушенность, какъ молотъ. Громы зыблемой въ пропасть эпохи до времени зрѣли незримо, пучась: смертью минойскаго Крита. – Молнія уже бродила по упадающему Криту: съ мечомъ.

Глава 2. Послѣ смерти Акая, или на чуждыхъ брегахъ

Satis sunt mihi pauci, satis est unus, satis est nullus

Сенека
Procul este, profani

Вергилій
Адъ – это другіе

Сартръ
Акай былъ пробудившимъ народъ. – Можно вести споры, благо ли сіе или же зло, но онъ содѣялъ это: самолично и вопреки. То была задача многотрудная; многотруднымъ было и положеніе новаго предводителя, весьма юнаго по сравненію съ лѣтами Акая: ибо хотя народъ и былъ разбуженъ, усилился не токмо народъ, но въ мѣрѣ большей братья критскіе, получившіе подкрѣпленіе. Несмотря на смерть Акая, на мигъ затихшее было возстаніе, вспыхнуло съ силою новою, съ новымъ напоромъ; не смолкло оно, но множилось и ширилось. И множилось и ширилось оно милостью М. (такъ звали героя юнаго). М. отличіе отъ Акая, бывшаго и зачинщикомъ возстанія, и его мозгомъ, и полководцемъ, воеводою, сражался въ первыхъ рядахъ – не изъ долга, но по собственному манію: провѣряя поистинѣ безграничные предѣлы своихъ силъ: такова была воля его. Такимъ образомъ, для М. возстаніе, къ которому присоединился онъ послѣ пораженія при Кноссѣ, было провѣркою себя и испытаніемъ, но никакъ не дѣломъ жизни, какъ то было въ случаѣ Акая.

* * *
Рѣчи напыщенныя и горделиво-надменныя произносилъ новый глава братьевъ критскихъ. Во главѣ критскаго воинства стоялъ нѣкто Аретавонъ, недавно поставленный по волѣ Самого (какъ то было принято говорить тогда на Критѣ), любое волеизъявленіе котораго почиталось священнымъ, и вотъ что онъ говорилъ, полнясь мощью грозною:

– Я исполняю волю Касато Мудраго, Сына Земли. Онъ глаголетъ – я дѣю. Онъ много мудрѣе и мощнѣе Предыдущаго. Это во-первыхъ. Насъ въ разы больше, нежели возставшихъ: вѣсь Критъ благородный станетъ стѣною супротивъ презрѣнныхъ рабовъ, взбунтовавшихся по волѣ одного – Акая. Но Акай мертвъ, и во главѣ возставшихъ уже не онъ, – сказалъ онъ, сплюнувъ съ презрѣньемъ, – полководецъ мудрый, но юноша. Юноша, слышите ли? Повѣрьте услышанному и возьмите въ руцѣ мечи: того проситъ святый Престолъ и держава, отчизна наша. Это два и три. На сей разъ мы должны побѣдить. Это четыре. Пять: ежель кто изъ васъ, – вѣщалъ онъ громогласно и съ огнемъ въ очахъ, обводя всѣхъ, кого могъ видѣть изъ братьевъ критскихъ, – посмѣетъ убѣжать, какъ то сплошь и рядомъ встрѣчалось ранѣе…

– Не посмѣемъ, о повелитель! – громогласно вопіяли братья критскіе.

– Молчать! Не перебивать и внимать!

Воцарилось молчаніе, невиданное для критской пѣхоты. Оглядѣвъ многихъ изъ собравшихся, выдерживая гнетущую солдатъ паузу, зависшею тишиною мертвою въ расплавленномъ аэрѣ, усиливая тяжесть послѣдняго, предводитель продолжалъ, луча пламень, что долженъ былъ, по его мнѣнію, вселить мужество въ трусливыхъ воевъ Крита:

– Ежель кто изъ васъ посмѣетъ вновь бѣжать съ поля брани, – вамъ слѣдуетъ повѣдать, что сіе есть безчестіе и что сіе – Смерти хуже, – того настигнетъ мѣдь всеразящая созади. Впереди будете сражаться вы, а созади будутъ стоять мои люди, съ луками и мечами наизготове. Посему помните въ нелегкій часъ: вы падете въ любомъ случаѣ! Но падете въ руцѣ Матери, если не дрогнете. Я заставлю васъ понять, что такое честь воинская и воинская доблесть.

– Слава Криту! – слышалось изъ всѣхъ устъ воевъ.

– Криту Слава! – отвѣтствовалъ ихъ предводитель. – Такъ падите же съ честію въ бою яростномъ: смертью храбрыхъ. И падите въ руцѣ Матери всего сущаго. Обрушимся на отступниковъ отъ священныхъ нашихъ обычаевъ: рѣкою, лавиною. И поглядимъ, какъ устоитъ нарицаемый «непобѣдимымъ» юнецъ.

* * *
Вдали виднѣлися нищіе, стонущіе, грязные, смердящіе, жившіе при торжищѣ, гдѣ Грѣхъ виталъ незримо, но при томъ всеотравляюще, или же тѣнью стелился онъ. Тоска смертная разлита была по бытію, и надо всѣмъ реяло лишеніе. Можно было увидать одного изъ смотрителей рынка: тотъ отнималъ украденную кость. Нищій съ кирпичнаго цвѣта кожей кричалъ:

– Не отдамъ! Не отдамъ! Душу возьми, не отдамъ.

И билъ онъ себя по груди, кость потерявши и рыдая: силился онъ молвить нѣчто призывное, нѣчто бунтовщическое, но былъ для того слишкомъ слабъ. Иные изъ проходившихъ плевали въ его сторону. Однакожъ онъ возопилъ – но тихо, межъ своими, отвернувшись отъ торжища:

– Матушка-Родительнца, помози намъ, бѣднымъ, нагимъ, хромымъ. Обездоленные, мы не требуемъ: мы просимъ. Сіи, – говорилъ онъ, указывая въ сторону рынка, – боговъ забыли. Ты имъ ниспошли бѣдъ, да знаютъ богинь, милостивыхъ нашихъ заступницъ. Обидь обидящихъ и низвергни низвергающихъ, о Ты, Мати всего сущаго, Дѣва Премудрая, Чистая, Высочайшая. Вступись за насъ, о, вступись.

Иные изъ нищихъ лицами озлобленными глядѣли на площадь рыночную, и выдвигали носы, и тыкали пальцами въ сторону обидчиковъ. Иные попрошайничали во имя Великой Матери. – Ничто не напоминало адъ лучше, чѣмъ сія пародія на рай, ибо раемъ кажется минойскій Критъ тѣмъ, кто во времена оны тамъ не жилъ.

Въ это же время проходилъ по площади и М. Онъ направился прочь отъ суеты, удаляясь отъ міра и мира, – ближе къ немолчношумящему лазурному морю. Возлѣ дома нѣкоего виднѣлася: собака, больная и злая, воющая порою отъ неизбывной боли собственнаго существованья. Возлѣ хозяйка, вышедши изъ дому, выплескивала помои, бранясь и причитая. И слышались стенанія человѣческія, стенанія вечностраждущихъ исчадій дольнихъ сферъ. Крѣпчали жары, рожденные жестокимъ Солнцемъ.

Шедши, М. думалъ: «Всегда, всегда былъ стенающій, горестный и гореродный сей людъ, всегда; всегда было горе, разлитое по человѣческимъ судьбамъ, и безъ того скорѣе горькимъ, нежели сладкимъ; и печали, и нищета, и всѣ гнусныя сіи лица. Всё повторялося, вертѣлось возлѣ точки незримой. Всё повторялося…и будетъ повторяться вовѣкъ…О поступь дней и годинъ! Гнетъ – и здѣсь, и тамъ: вездѣ. Пройдетъ десятокъ круговертей Колеса Бытія – и всё то же: ложь, словно язвящая чадъ рода людского, повязанныхъ между собою, да бѣдность крайняя, жестокая въ силѣ своей, облаченная въ ризы ложныя…всё – прахъ. О духъ мой! Обезличили меня бѣдные духомъ, но нынѣ я таковъ, каковъ я есмь: благодаря себѣ самому и Ей».

Скорбь и боль исходила отъ лика его. Темнолонный Критъ щерился бездною, оскаломъ звѣринымъ. Казалось ему: пространство вперило очи: въ него.

Мраморно-блѣдная скорбь въ грязно-сѣро-бѣломъ своемъ одѣяніи и понурая ея тѣнь лежали на всѣмъ, что только видно было глазу, и мѣрно пѣло сердце скорби; вездѣ, вездѣ царила несвобода, черная – какъ ночь, вѣчная – какъ тьма; тоска была разлита по бытію, и, предавшійся печалямъ многимъ, хмуро взиралъ на М. день…

Изнеможенный, снѣдаемый скорбями, заточенный въ печаль, герой младой присѣлъ и возрыдалъ, истомленный мыслями такого рода. И былъ онъ вдали отъ нечестиваго дыханья неистовствующей въ своемъ безсиліи черни и жрецовъ пустословящихъ: жрецовъ божествъ земныхъ, служащихъ богу слѣпому. Былъ онъ вдали отъ сильныхъ міра сего, богатыхъ, знатныхъ, ибо и ихъ вѣянія были герою чистому непріемлемы: вѣянія съ припахомъ алканья лишняго злата и сребра, ѳиміама и амброзіи, камней драгоцѣнныхъ, малыхъ и большихъ. Окинувъ зракомъ гордымъ пространства окрестныя, изрекъ:

– Надежда моя, казалося, во прахъ низложена; и мечта едва жива. Я не творилъ зла, не созидалъ боли: я чистъ, я чистъ, я чистъ. Но да буду я не чистъ во вѣки вѣковъ: для прислужниковъ божествъ слѣпыхъ и рабовъ, – я, скиталецъ, тронъ чей – небеса вечнолазурные, а не земля. Важнѣйшее дѣется вдали отъ суеты, въ тиши, и се – гряду тамо.

Темной и жестокой казалася М. критская жизнь. Уходилъ онъ прочь отъ смрадныхъ сихъ мѣстъ, но еще долго слышалъ онъ «Богиня-Мать, рождающая всѣхъ и вся, всѣхъ и вся пріемлющая въ лоно свое, заступница, отжени…помози…» да звуки ударовъ плетьми да палками; и невѣдѣньемъ слѣпымъ полнилося пространство. Всё словно просило его проснуться ото сна именемъ жизнь. Ежели онъ бы прислушался къ велѣнію тѣла, онъ бы бѣжалъ: въ лѣса, поля, къ морю, въ море, на гору, подъ гору. Но въ это время онъ по волѣ собственной дозволилъ себѣ впасть въ руцѣ если не тѣла, то души: шелъ онъ куда глаза глядятъ: прочь отъ міра. Увидавши далече море, слѣпящую его бѣлизну, онъ вспомнилъ и, глядя на Востокъ, воскликнулъ:

– Тамъ, тамъ было еще хуже. Если здѣсь скотство, покорное и смирившееся (ибо сбросивъ цѣпи плоти, они не сбросили цѣпи духовныя: они возстали плотью на плоть, но духъ ихъ скованъ, какъ и прежде, ибо въ нихъ нѣтъ духа), то тамъ – адъ. Если здѣсь Жизнь претворилась въ торжище, то тамъ она помои огненные. О усталое многохраброе мое сердце, скоро, скоро вернешься ты въ землю обѣтованную: въ небесную обитель. О, нестерпимо, нестерпимо, Отче, всеведающій, неузрѣнный, неизглаголанный, яви, яви Свѣты всепронзающіе; ниспошли мнѣ силу величайшую сообразно твоему величеству. Ибо нѣтъ силъ, нѣтъ силъ для вящаго.

Единственное, что удерживало М., съ позволенія сказать, здѣсь, былъ онъ самъ, его любовь не къ себѣ, но къ своему Я, первому изъ рожденныхъ Я на свѣтѣ, самоуваженіе и нѣкоего рода любопытство, ничего общаго съ любопытствомъ базарной бабы не имѣющее: ему было важно для себя вѣдать: что возможетъ онъ содѣять, что ему по плечу, а что выше силъ его.

Стремительно шелъ онъ, рѣжа пространства окрестныя. Быстро добрался онъ до тѣхъ мѣстъ, съ коихъ можно наблюдать ширь морскую сверху. Но пѣло море: волнами: «Безъ-вре-ме-нье!». Словно въ теченіи времени не отражалась Вѣчность болѣ. Словно время болѣе не было влекомо судьбою – ни къ концу своему, ни къ началу. Словно лазурь стала отнынѣ бездомною.

И глядѣлъ М. на гору; въ снѣжное убранство одѣянная на вершинахъ своихъ, была она слѣпительно-бѣлою, яко Солнце; прорѣзали верхи ея облаки темные, иные черные; и были тѣ облаки – какъ надгробья: прежняго міра; и слышенъ былъ далекій громъ. – И казалося М., что нынѣ, нынѣ уже началася брань межъ Добромъ и Зломъ, между горячо любимыми имъ Небесами и презрѣнною Землею. Чуялъ онъ сердцемъ дыханье надвигающагося; надвигающееся пылаетъ огнемъ, но огнь – огнь зорь: зорь новаго, небывалаго; но сіе новое, небывалое – кто знаетъ? – просверки, всполохи тамошняго. Но вскорѣ ему думалось иное: «Едва ль она, сѣча, окончится, ибо всё по кругу незримому шло, идетъ и будетъ идти: и Время, и Судьба, злыя, крутятъ Колесо Бытія, и мѣрный его ходъ поглощаетъ всё – часъ за часомъ, день за днемъ, годъ за годомъ: безслѣдно годины ниспадаютъ въ рѣку забвенья, безслѣдно и мѣрно».

Мѣрно билися волны о брегъ, осіянный мрѣвшимъ Свѣтиломъ, пустынный, раскаленный, – да такъ, что аэры надъ нимъ словно метались въ огнедышащемъ удушьѣ и мерцали подрагивая. М. подумалось, что Солнце, заливающее всё вокругъ, использовало море въ своихъ цѣляхъ, а Солнце – въ свою очередь – использовалось Нѣкимъ Безымяннымъ, отъ Коего всё, всё зависитъ, рабствуя непробудно, незакатно. Небеса, Свѣтило, ширь морская и брегъ – и ничего болѣе! – застилало очи, ихъ слѣпя: Вѣчность дольняя, и въ самомъ дѣлѣ мѣрная отъ вѣка, взирала на М. Мѣрность прорѣзалъ суетливый, хаотическій летъ чаекъ и прочихъ птицъ прибрежныхъ, обогащая описанное словно измѣреньемъ новымъ.

Пыланье аэровъ принуждало не стоять на мѣстѣ и – пасть въ лоно моря, въ лазурную нѣгу водъ, въ вѣчно-колеблемую пустыню, казавшуюся междумiрьемъ…Ему подумалось тогда: «Море – загробное царство, и нѣтъ здѣсь мнимо-живыхъ; пѣнье его – словно шопотъ горней моей любви». И се – стремглавъ несся онъ въ низины, ведущія къ брегу морскому, и палъ онъ въ плоть морскую. И услышалъ онъ пѣснь немѣстную, далекую – какъ Солнце, но вмѣстѣ съ тѣмъ и близкую, могущую быть исполненной лишь однимъ человѣкомъ. И душа его дышала пѣснью, и стала душа пѣснею. И возликовалъ М. въ сердцѣ своемъ. Вѣтры билися о многомощную его плоть, но, біясь объ нее, ее не проницали. М. возгласилъ:

– Я люблю васъ, вѣтры, приходящіе изъ морей, люблю, когда вы нашептываете мнѣ: «Ты – Иной». Благодаря вамъ я лишь ярче разгораюсь; мнѣ подобаетъ свѣтить ярко, либо же не быть вовсе. Въ мигъ сей я не опасаюсь въ сердцѣ своемъ разъяренной злости Судьбы, яри ея и когтей.

И, поднявшись вновь на гору, сквозь терніи – къ не казавшимъ еще себя звѣздамъ, всё далѣе и далѣе отъ рода людского, отъ шумовъ и суетъ, поднявши главу къ Солнцу, М. возгласилъ, глядя на разстилающіяся внизу пространства, словно бытующія подъ пятою его, словно поверженныя:

– Къ закату сего дня…Солнце на Западѣ зайдетъ, какъ и во всякій иной день, и се – заступитъ Нощь…И въ нощи пребываетъ міръ, покамѣстъ не узритъ Свѣтъ, имѣющій придти съ Востока. Азъ есмь тотъ свѣтъ…

Не успѣлъ онъ сказать сіе, какъ увидалъ приближающихся къ нему возставшихъ, немногихъ числомъ. Возставшіе, завидѣвъ его, приговаривали: «Слава М., царю нашему, съ нимъ бо Матерь нонче Превеликая!». На что М. съ негодованіемъ отвѣтствовалъ:

– О сыны и дщери мига, о овцы, утонувшія во снѣ именемъ жизнь, о блужданія во снѣ! Я не царь, но великій обличитель и неумолимый судія, судящій не только Критъ, но и вѣсь міръ, всю Вселенную; летящія и разящія мои мысли – мечи и молніи, выдавливающіе гной съ лика матери-земли, словно буря, сметаютъ они всё слабое. Суровое и непреклонное правосудіе дѣю я. И царствіе мое не отъ міра сего, о плоды безвременья.

Одинъ старецъ, съ глазами мятущимися, выставивъ носъ, началъ голосомъ распѣвнымъ:

– Ты, ты не Акай: ты и мудрѣе, и мощнѣе: управляешь нами лучше, громишь меньшимъ числомъ вящія войска супостата, о побѣдоносный! И милостивѣе при томъ (объ этомъ всѣ говорятъ – стало быть, правда!), отказываешься даже отъ наименованія себя вождемъ; ведешь себя словно другъ ты намъ! – Спаситель!

Всѣ бывшіе рядомъ громко провозгласили, подошедши къ нему и поклонившись до земли: «Ты – Спаситель. Ибо ты многомощенъ и многомилостивъ. Ты не человѣкъ – ты аки бози». И мужи, и жены кричали: «Только бы быть подъ началомъ твоимъ!», «Безъ водительства твоего могила насъ ждетъ!».

Седобрадый добавилъ:

– Въ сѣчахъ ты въ первыхъ рядахъ; случись намъ отступать, ты – увѣренъ – отступишь послѣднимъ, либо же не отступишь, предпочитая смежить очи – съ честію великою, намъ, критянамъ, неизвѣстной. Да, ты содѣлай намъ милость превелику: не отказывайся отъ власти надъ дитятами своими, надъ овцами да овнами, ибо ты пастырь: пастырь, лучшій изъ рождавшихся. Отнынѣ будемъ разумѣть тебя вождемъ.

М., морщась, произнесъ:

– Зачѣмъ вамъ царь, о перстные? Не возлагайте сего на многомощныя мои рамена: царь уже есть: царица-слѣпота правитъ міромъ; и участь ваша, чумазые, – глядѣть на себя, на Себь свою, на дыру вмѣсто своего Я, чужими глазами: столь же слѣпыми, что и ваши глазы, бѣлесые, мутные, незрячіе. Я уже не разъ глаголалъ: никакого попеченія о мірѣ и о мірскомъ! Ибо міръ – лишь сновидѣніе создавшаго и присныхъ его. Избавьте меня отъ сего, о нерожденные: я не вождь и не богъ, но есмь человѣкъ иной, глубокой души. Я – междумiрье міровъ, средокрестіе, та трещина, черезъ которую лучитъ себя свѣтъ, изливая себя во тьму внѣшнюю. Вы – эта тьма. А я – этотъ свѣтъ, ибо я не только междумiрье, средокрестіе и трещина для свѣта, но и самый свѣтъ. И воюю я не ради васъ, но ради себя, о срощенные со зломъ, сопричастные ему – въ силу безхребетности, вечножадные до дурного, ибо сами дурны. Вы не больны, вы – сама болѣзнь.

– Если ты и не богъ и не вождь, то гласомъ твоимъ глаголетъ сама Матерь Преблагая, – восторженно добавилъ сѣдой, вглядываясь заискивающимъ и молящимъ взоромъ въ усталый, но вѣчно-твердый ликъ М.

И было стыдно М. – глядя на собравшихся, что и онъ принадлежитъ – по плоти, лишь по плоти – къ смертнымъ. И онъ возгласилъ:

– Я царь, не желающій подданныхъ, не желающій и земель, о темная толпа; поистинѣ: я не вашъ царь, о худородные и уничиженные. Война была бы священною, ежели она совершалася бы подъ знакомъ претворенія васъ – изъ скотовъ – въ людей. Но то невозможно. Я есмь огнь незакатный, я низвелъ огнь на землю, но вы мокры. О, какъ мокры вы! Уста ваши не вкушали Свободы, о вечнодремлющіе, вы не пили изъ источника Воли, Вы не зрѣли Ея и во вѣки вѣковъ не узрите, о сыны Земли, ступени и колонны міра. Поистинѣ: блаженны слѣпые и мертворожденные, жительствующіе по закону матери! Акай былъ глупецъ: онъ любилъ людей. Ибо всѣ вы – лишь отраженія создавшаго. Вы всѣ!

– Кая вѣра истинна? Кая правдива? Ты скажи, вождь. Какая истинна, въ такую вѣрить и будемъ. Ты только скажи – всё будетъ исполнено, какъ велишь по милости своей, – вопрошали иные.

Глубочайшее презрѣніе сіяло на ликѣ М.

– Мы зримъ того, кто Её вкусилъ, пилъ и зрѣлъ, о неустрашимый! – неистово кричали иные.

– Мы вѣримъ тебѣ! – неистово кричали прочіе.

– Я учу не о вѣрѣ, но о знаніи, о перстные! Ибо не только Судьба есть первая и послѣдняя изъ оковъ, но и незнаніе, милостью котораго вы прозябаете въ выгребной ямѣ. Ибо незнаніе не только есть величайшія оковы, но и воды забвенія. Незнаніе не дозволяетъ выпростаться изъ когтей Судьбы; знаніе же есть первая и послѣдняя ступень восхожденія. Я учу объ освобожденіи не въ мірѣ, но отъ міра, но вы – міръ. Я учу о нахожденіи надмирнаго въ себѣ, ибо оно выше міра. Я учу о томъ, какъ стать богами; но вы продолжили рабье свое бытіе. Я глаголю о томъ, что не слышало ухо и не зрѣлъ глазъ! Я учу о томъ, что не сновидѣла явь и не вѣдалъ и не видѣлъ сонъ! – гнѣвно сказалъ М. – Случись критянину или иному кому быть на мѣстѣ моемъ, онъ бы сказалъ: «Безъ вѣры въ горнее – нѣтъ величія»; но я не критянинъ, я изреку инако: «Безъ воли къ горнему – нѣтъ величія». И нѣтъ воли безъ боли, какъ нѣтъ и величія безъ обладанія горнимъ.

– Что есть горнее? – вопросилъ юнецъ съ коровьимъ зракомъ.

Молчалъ М. Прошло время. Злобно оглядывая всѣхъ, но ни на комъ не задерживая взора, словно паря – и взоромъ – надъ всѣми, М. сказалъ:

– Умѣете ли вы стоять надъ бытіемъ своимъ?

И тутъ одинъ изъ возставшихъ подпрыгнулъ. Иной чуть послѣ вопросилъ, широко, по-звѣриному открывши глазы не то отъ испуга, не то отъ восхищенія:

– А что такое «Свобода»?

М., оглядѣвши единовременно всѣхъ и никого отвѣтствовалъ:

– Какъ и Воля, она то, чѣмъ вы – всѣ до единаго – никогда не обладали и обладать не будете, о осколки тѣней!

– Не ты ли говорилъ, что Свобода завоевывается мечомъ? – вопросилъ нѣкій юный.

– Да, она обрѣтается потомъ и кровью, но надобно имѣть Я какъ Ея домъ, дабы Она возмогла свить въ сердцѣ гнѣздо и изливать самое себя изъ собственнаго преизбытка: въ – мое или твое – Я. Ты или вотъ ты – это не ты, ты не обрѣлъ Я, любой изъ васъ – часть Мы. Потому ни Свобода, ни Духъ не возмогутъ излить себя въ васъ, ибо врата сердца вашего запечатаны для преблагихъ сихъ вѣяній. И помните: Духъ и Свобода тѣсно связаны межъ собой; не можетъ быть одного безъ другого; а для того, чтобы хотя бы и издали узрѣть Ихъ, надобны и потъ, и кровь.

– Мы не понимаемъ, что ты сказываешь.

– Свобода – это Я, ибо Свобода въ сердцѣ моемъ, и самое сердце мое – Свобода, о пресмыкающіеся. Она – то, чего бѣжите вы болѣе, чѣмъ чумы, о помѣси несвободы и страха: она – бытіе не наперекоръ, но вопреки создавшему и законамъ слугъ его, о слѣпцы тьмы невѣдѣнія. Потому желаю вамъ – прозрѣнія и искупленія: скорѣйшаго прекращенія дольняго вашего бытія: желаю вамъ исхода изъ міра. Бытіе – мертвечина, пустота, илъ и тина. Вамъ стоило бы вѣдать, о слѣпорожденные: длина жизни – ничто. Окажите милость – съ глазъ долой!

Многіе удалились, удалился и М.; но нѣкоторая часть осталась, создавши видимость ухода своего, дабы угодить М. Когда М. потерялся изъ виду, оставшаяся часть стала поклоняться древу, возлѣ котораго стоялъ предводитель ихъ. И долго еще поклонялась она, пока наконецъ не устала и не отправилась почивать.

* * *
Въ пеклѣ возстанія отказывался М. отъ власти: инымъ казалося, что М. любилъ лишь войну. М. не разжигалъ пламень возстанія, пламень пылалъ по всему Криту до него и безъ него, угли не надобно было раздувать. Но М. желалъ возогнать возстаніе изъ плоскости политической въ сферы высшія, но народъ былъ глухъ…Ужели былъ М. первымъ понявшимъ, что власть въ силу своей природы только что и дѣлала, что всѣмъ своимъ видомъ показывала людямъ духа: «Вы-де люди маленькіе и жить будете соотвѣтственно»? Но послѣдующіе люди духа, вплоть и донынѣ, къ ихъ чести, жительствовали инако: въ соотвѣтствіи съ тѣмъ, каковы они и были, что въ свою очередь означало: «Власть предержащіе, вы и вамъ подобные – люди маленькіе, поживете, да отъ васъ ничего не останется, а наше имя – въ вѣкахъ и въ Вѣчности». Пожалуй, именно онъ самъ сіе первымъ и осозналъ, понявши властную іерархію какъ лѣстницу въ видѣ колонны: внизу – рабъ, сверху – правитель; и тотъ, и другой, и самая лѣстница въ видѣ колонны подпираетъ престолъ создавшаго…

Однажды М. возвѣстилъ, не обращаясь ни къ кому, одинъ, глядя въ небеса:

– Воля быть извѣстнымъ, сильнымъ въ мірѣ семъ – это вѣянія слѣпого бога; а его вѣянія – всегда путы. Стяжаніе славы – суета суетъ, а суета – всегда отъ создавшаго: она одна изъ пуповинъ и нитей его, коими онъ держитъ всё живое во страхѣ и слѣпотѣ. Оставить слѣдъ на землѣ – это слишкомъ мало и ничтожно; вѣдь и ничтожные порою оставляютъ грязный свой слѣдъ и чертятъ отмѣтины на бытіи.

Возставшихъ и впрямь обуяли страсти, рожденныя несвободою длиною во всю жизнь и рабскимъ существованьемъ, и страсти отнюдь не высокія. «Рабъ, сбросившій цѣпи рабскія, однако, рабомъ и остается. Они грабили дворцы, разрушая ихъ. Жажда мести полонила ихъ души», – такъ думалъ о возставшихъ М. Съ презрѣніемъ немалымъ вспоминалъ онъ происходившее.

Тщетны были его попытки остановить сіе дѣйство, обуздавъ возставшихъ. М. мало-помалу терялъ вѣру въ возможность возвращенія возстанія въ казавшееся ему благороднымъ русло. Не ужасы войны тяготили сердце его, но представлявшійся преступнымъ и низкимъ характеръ возставшихъ. Онъ сознавалъ, что рабье не вымывается изъ раба – хотя бы и возставшаго; напротивъ, возставшій рабъ – рабъ вдвойнѣ; зримой предстала тогда его сущность. М. сознавалъ, что надобны десятки, сотни, тьмы лѣтъ, дабы изжить рабское. Лишь немногіе, слишкомъ немногіе – съ изначальнымъ напечатлѣньемъ иного – суть иные: тѣ, что и въ самомъ дѣлѣ не заслужили рабьей доли; остальные – заслужили. – Такъ представлялось М., всё болѣе и болѣе разочаровывавшемуся не въ успѣхѣ предпріятія, послѣ смерти Акая ввѣреннаго ему судьбою, но въ самомъ предпріятіи, которое всё болѣе и болѣе становилось въ его глазахъ по ту сторону того, что онъ почиталъ за добродѣтель.

Однажды къ войску возставшихъ пришли жители окрестныхъ селеній, желая присоединиться къ возставшимъ. Старшій изъ нихъ обратился къ М.:

– О величайшій изъ юношей, пришли мы изъ ближайшихъ деревень, дозволь намъ присоединиться къ всепобѣдному твоему войску. Гладомъ есмы, силушекъ нашихъ нѣтъ терпѣть поборы нескончаемые, прими насъ, Спаситель!

– Льстецы! Прочь, тѣни! – такъ отвѣтилъ М. и удалился въ шатеръ.

Въ иной разъ онъ поймалъ одного изъ возставшихъ – нежданно и для себя, и для пойманнаго – и вопросилъ его:

– Ты – и тебѣ подобные – поступаете недостойно. Отчего?

– Научи, вождь, какъ поступать достойно.

– Горѣ имѣй сердце свое! – отвѣтствовалъ М.

– Зачѣмъ, о царь?

Въ этомъ «Зачѣмъ?» крылась вся сущность человѣческая. Великое презрѣніе снова скривило М., и онъ не находилъ себѣ мѣста, ибо невыносимымъ предсталъ для него тотъ мигъ. Наконецъ, онъ отвѣтилъ, обращаясь ко всѣмъ, кто былъ рядомъ:

– Власть по праву разумѣетъ васъ подлыми. Неужели не желаете стать иными: свободными?

– Мы возстали. Развѣ мы не свободны теперича?

– О нѣтъ, вовсе вы не свободны, вы, во тьмѣ лежащіе, въ погребной ямѣ сущіе, ибо и сами – тьма и выгребная яма. Свобода не вѣдаетъ дѣяній подлыхъ, рожденныхъ нищетою, о нерожденные.

– Для дѣяній иныхъ иное житье-бытье надобно, и развѣ не для обрѣтенія его мы и возстали?

– Вы, а не я, о тѣни и призраки, спрятанные отъ самихъ себя не только обычаями и вѣрованіями, но и всѣмъ чѣмъ только можно, бѣгущіе Свободы, ибо возстаніе еще не Свобода; поистинѣ: вы слабы безмѣрно, чтобы обрѣсть Её въ сердцѣ; ради покоя и ухода отъ бремени отвѣтственности, продали вы Её за чечевичную похлебку Себи! Вы, а не я, о сыны мига, обмѣнявшіе Вѣчность на мигъ! Вы, подлые, низкіе, слѣпые: къ вящей радости создавшаго. Блаженны браннолюбивые, съ благословеніемъ дерзости на челѣ, съ нескромностью какъ своею добродѣтелью, но только тѣ, что еще продали міръ, что еще отложили о немъ всякое попеченіе, сгибли для міра! Таковые не бѣгутъ міра: міръ бѣжитъ ихъ. Таковые суть Смерть въ жизни и Жизнь въ смерти и снѣ: именемъ жизнь и именемъ явь. Свобода обручена со своими стезями, но гдѣ стези ваши? Какъ можете называться людьми, ежели не бились противъ природы, не преодолѣли заданное, не родили свое Я и не обрѣли опоры въ немъ? Вы и знать не знаете, что есть Я. Потому не обрѣли вы свои стези. Человѣкъ начинается въ Я, а прежде зачинается имъ: въ Я, распрощавшемся навѣки со всѣми Мы. Обрѣтеніе Я – не только трудъ, но и даръ; уже поэтому оно – роскошь. О, лучше бы вы любили ненавидящихъ васъ и благословляли проклинающихъ васъ: ибо это еще самое большее, на что способны перстные!

– Не говори такъ, вождь. Безъ тебя мы снова вернемся въ стойла и будемъ закованы въ цѣпи.

– Вы и со мною, какъ я погляжу, въ стойлахъ и въ цѣпяхъ, о затерянные. Рабами родились и рабами помрете. Безумные, васъ не вырвать изъ объятій низости. Я, лишь я съ каждымъ мигомъ всё свободнѣе. Ибо вы – песокъ морской, а я – жемчужина. И я учу о томъ, какъ стать жемчужиною, но вы не только слѣпы, но еще и глухи. Надъ нами реялъ стягъ незримый – наивысшій изъ когда-либо вздымавшихся на сей землѣ. Но вашими усиліями покрытъ навѣки онъ позоромъ; я отнынѣ не желаю его нести. Вы, быть можетъ, слегка начали перенимать отъ меня: мое мужество, мою отвагу, умѣнье мастерски владѣть оружіемъ: но вы не переняли отъ меня: духъ. Я говорилъ, что вы станете столь же достойны, какъ я, когда обрѣтете Я. Но у васъ нѣтъ дверей для духа, врата сердца вашего запечатаны. Что близъ меня вы, что далече – всё одно: бездна безднъ межъ насъ. Я призывалъ узрѣть васъ во мнѣ, но вы отъ вѣка слѣпы, о пасынки Судьбы.

Отвернувшись отъ нихъ, не могучи болѣе взирать на нихъ, М. про себя подумалъ: «…ибо перенять духъ нельзя. О, какъ они низки. Невыносимо. Какую кость не брось – беззубые всё грызутъ».

– Что есть духъ? – вопрошала толпа. – Если это можно потрогать, или же оно даетъ прибыль, или же само есть прибыль…

– Духъ есть нить, единственно и дозволяющая не заблудиться въ Лабиринтѣ зла, незнанія и тьмы, ибо даетъ познаніе истины. Духъ – это не жизнь, которая есть лишь скитанія по Лабиринту, безпрокія и безцѣльныя, ибо онъ есть то, вокругъ чего жизнь должна вертѣться: она должна вертѣться не вокругъ самой себя. У васъ же, однодневки, она вертится вкругъ чего угодно, но не духа, но болѣе всего отъ вѣка оскверненная ваша сущность вертится вокругъ низости да пресмыканья, – сказывалъ М., гордо встряхнувши черною прядью кудрявыхъ своихъ волосъ. – Духъ есть то, милостью чего каждый могъ бы быть независимъ отъ Судьбы и обрѣсть самихъ себя. Въ любой покоренности и сокрушенности сердечной, въ смиреніи любомъ – зиждется Судьба, но вы избрали стези невѣрныя: онѣ не ведутъ къ преодолѣнію Судьбы: нынѣ вы еще болѣ въ лонѣ ея. Духъ есть то, милостью чего обрѣтается Вѣчность; она – небытіе; человѣкъ духа есть остріе Вѣчности въ мірѣ семъ. Но слова здѣсь лишни: неисправимы! Вы не смѣете поднять очи къ небесамъ и обратить свой взоръ къ Вѣчности, плывя вмѣсто сего въ страну вѣчнаго забвенія; зачѣмъ, о, зачѣмъ влачите никудышное свое бытіе, зачѣмъ длите вы – вы всѣ! – никчемное свое существованье, рабскій свой сонъ? Несмотря на то, что рабъ возставшій порою не есть рабъ, вы – все еще рабы: война рабовъ противу рабовъ…

– Несмотря на всё наше безпредѣльныя къ тебѣ уваженіе и преданность, я тебѣ вотъ что скажу: вождь, ты не человѣкъ, въ тебѣ сердца нѣтъ, о необоримый во браняхъ, – говорилъ старецъ съ животно-глупыми глазами, мнимо-бездонными и широко-открытыми, какъ и изсохшій его ротъ, словно увидавшими Пана и охваченными паническимъ ужасомъ.

– Да, поистинѣ: я не человѣкъ, – возглаголалъ вслухъ М. съ нечеловѣческимъ достоинствомъ; а про себя же вспомнилъ словеса Дѣвы: «Сущность человѣка – въ ритмѣ дыханія земли – судорожно-мѣрно вертится вкругъ одного древа-сорняка, забившаго всё остальное, и имя сорняку сему – Счастье, кое распадается на двѣ не вѣтки, но вѣтви, кои для человѣка священны и почти – въ силу священности – не обсуждаемы и никогдаже осуждаемы: чувственныя, плотскія удовольствія и корысть (какъ божество и единовременно всё жъ не только божество, но всё жъ еще и средство: къ первому). И Себь и Собь являютъ себя воедино, ибо коренятся въ одномъ, имѣя корень единый». Ему подумалось далѣе: «Видимо, таковъ міръ: всегда были, есть и будутъ: рабы и господа; сіе – не измѣнить вовѣкъ…благородными ихъ насилу не сдѣлать: благородными либо рождаются, либо волею становятся. Они не свыклись съ рабствомъ: они отъ вѣка и до вѣка суть рабы, и природа ихъ скотская. Мысли былыя о претвореніи ихъ въ свободныхъ были мечтою, обманчивой и несбыточной. Пекло войны лишь высвѣтлило природу ихъ. Но я воевалъ не за нихъ, но за свое достоинство; и я уже показалъ – всѣмъ и себѣ въ первую очередь, чего стою. Однако – во имя себя – буду сражаться вновь и вновь: до конца. И лишь послѣ отправлюсь на Востокъ, ибо было мнѣ видѣніе Ея, единственной богини для меня, Дѣвы неложной, имѣвшей ко мнѣ слово: «Гряди на Востокъ, откуда исшелъ ты нѣкогда. Тамо и узримъ другъ друга». М. продолжилъ много спокойнѣе:

– Я учу о Я, о гордости, о волѣ. Гдѣ ваше Я, гдѣ гордость и воля? Гдѣ всходы вашего Я? Вы, плотью извѣчно и навѣчно влекомые къ плоти, въ трусости своей и въ слѣпотѣ ушли отъ стезей, ведущихъ къ Я: зарывшись въ норы. Поистинѣ: вы вѣрны самимъ себѣ, вы не ушли отъ самихъ себя, ибо «не смѣть», «не дерзать», «не быть» – знамя ваше. Я не разъ каралъ плоть свою, ибо безъ этого Я не рождается: Я, коему тѣсенъ міръ сей: цѣлый міръ! Вы же были караемы, но гдѣ ваша воля къ тому? Я учу объ удаленіи отъ себя всего сроднаго землѣ и плоти, но вы – земля, и плоть, и испражненія «Матери». Я учу о запредѣльныхъ высяхъ, но – вы неисправимая илостная низина, переспавшая съ болотомъ. Я учу о восхожденіи и преображеніи, но вы – самое сошествіе во адъ и – единовременно – застой, окостенѣніе, упадокъ. Ибо вы, сущіе во гробехъ, покамѣстъ еще лишь сѣрая мертвечина именемъ жизнь, о порожденія безвременья!

И здѣсь выдвинулся одинъ – не младъ, не старъ, не худъ, не толстъ, съ глазами какъ могилы: два глаза – двѣ могилы: въ одномъ тѣлѣ, – и молвилъ страстно, почти шопотомъ, съ легкимъ дрожаніемъ въ голосѣ:

– О учитель, обрѣлъ я презрѣніе великое, чую: грядетъ, говорю, освобожденье нашего брата. Жрицы-то разодѣтыя – словно, говорю, клопы цвѣтные, кровушку-то сосутъ, но близокъ часъ. Раздавимъ клоповъ, о Учитель, да въ волю, говорю, заживемъ и возликуемъ, клоповъ съ презрѣньемъ раздавивши!

– Презрѣніе, тобою извѣданное, – лишь презрѣніе раба, и рабская злоба, и горькая обида, – отвѣчалъ М.

Выдвинулся второй, кажущійся блаженно-радостно-умиленнымъ, со взоромъ туманнымъ, и елейно возгласилъ:

– А я чую, говоритъ, что охота мнѣ жрицъ тѣхъ не давити, а чтобъ, говоритъ, прислуживали мнѣ груди ихъ пышныя, такожде въ овинъ, говорю, входишь, а тамъ жрица-то овцу доитъ, да пѣсни нѣжны напѣваетъ, потупилась вся: «Что, господинъ мой,кручинишься? Чего сердце аленько желаетъ?». И текетъ по грудямъ млеко, хладное, бѣлое. А я вотъ что прикажу, то и дѣетъ она, по манію моему. Вотъ оно, гдѣ душа моя развернется, охъ развернется-то! Хошь на потѣху мою прикажу ей, хошь на услугу какую иль на усладу. Всё, какъ я пожелаю: таковъ, говоритъ, обычай оттоль для нихъ.

– Въ томъ ли ты узрѣлъ свободу свою, рабъ? Думно тебѣ, что себя обрѣтешь? Себя не обрѣтешь – себя потеряешь, ибо то лишь Себь твоя, а того не разумѣешь по природной слѣпотѣ своей. Только лишь когда и если Себь потеряешь – Я обрѣтешь. Счастье твое – счастье плоти, умиляющее и умаляющее сердце, чаянія твои суть плотскія чаянія, о могила съ глазами. И счастье твое – могильщикъ Я. Но и счастье неплотское есть тѣнь зыблемая и вѣчно-неуловимая, какъ и окоемъ. Подобно тому, какъ окоемъ ускользаетъ отъ пятъ твоихъ, егда грядешь по полю къ нему, такъ и счастье. Но свиньи любятъ теплыя свои грязи, а мошкара – свѣтъ пламени. Но свиньи и мошкара еще надобны мнѣ, дабы не быть – вами – и быть тѣмъ, кто я есмь. Спасибо вамъ, что вы есть, о водимые Матерью, ибо вы – не Солнце и не обманный лунный лучъ, но путеводная звѣзда недолжнаго! Всѣ вы и каждый по отдѣльности – деревянныя звѣзды, глядя на которыя, я гряду – прочь отъ васъ и убожества вашего и отъ міра и смрада его: я, грядущій во имя свое! – такъ говорилъ М.

И тутъ выдвинулся – было затерянный: зеленью – въ зелени, – нѣкій третій, подслѣповатый дѣдъ, уютный, какъ кроватка, и произнесъ довольно тихо и укоризненно, обращаясь къ М.:

– Знаніе надмѣваетъ, а смиреніе научаетъ. Ты воспарилъ ужо выше неба самого: темныя, говорю, дѣла дѣешь, ибо темное и сказываешь, ибо въ головѣ темное носишь, и голова твоя – темень. Оставимъ богамъ божеское, а человѣкамъ – человѣческое; негоже человѣку думы слагать о томъ, какъ самому стать богомъ! Думно мнѣ: грѣшно то; наше дѣло маленько; такими родились, такими и помремъ, таковъ бо водимый Матерью Критъ.

Вновь сказывалъ М. о томъ, что повиновеніемъ, и послушаніемъ, и покорностью стоитъ Критъ, земля тьмы: безъ нихъ критяне – овцы безъ пастуха; о томъ, что вскорѣ сожжется всё тамошнимъ окомъ; о томъ, что дольніе мраки разсѣются; глаголалъ онъ о недоступныхъ человѣку вершинахъ, съ коихъ поглядишь и осознаешь: и день и ночь, страданья и радость, жизнь и смерть, – словомъ, всё почитающееся человѣческимъ есть ничто, и ошибка, и слабость: слѣпота и заблужденье. – Только тамъ Солнце подлинное и вѣчное, гдѣ громъ вторитъ Слову, кружася въ восторгѣ, только тамъ всё человѣческое предстаетъ какъ пропасть, бѣда, тщета: какъ бездна безмыслія. Онъ окончилъ рѣчь свою сими словами: «Межъ насъ – ровъ и бездна безднъ, о тѣни, духовные мертвецы, бѣглецы стезей своихъ, вечноведомые, палачи своего Я, влачащіе ярмо всечасно!». Молчала толпа: безвременье съ открытымъ ртомъ и выпученными глазами глазѣло на М. – Бѣло-голубымъ факеломъ горѣло бытіе М. въ здѣшней тьмѣ. Ночь расцвѣтала, и горѣла ярко Денница-звѣзда.

* * *
Въ это же время Касато, ходя безпокойно по залѣ дворца, озираясь очами-ужасами на полукружье колоннъ, сказалъ:

– Я начинаю ненавидѣть этого юнца; видно, вѣрно о немъ говорятъ, что взглядъ его яро-пламенно-безуменъ, но онъ поплатится, о, какъ поплатится за безуміе свое. Сумасбродъ!

Черновласая ночь расправляла черныя свои крыла, величаво-неспѣшно, но вдругъ послышался шорохъ. И снова. Стало быть, кто-то крадется – быть можетъ, тать, быть можетъ, убивецъ. Касато, перебарывая было сковавшее его волненье, съ мятежащимся сердцемъ схоронился въ покрывшей его съ головы до ногъ тѣни, оказавшись въ самомъ темномъ углу залы, замеревъ и не дыша. Въ комнату вошла дѣва со взоромъ туманнымъ и ликомъ скорбнымъ, съ ожерельемъ изъ черныхъ каменьевъ, и Луна, сіе Солнце ночи, ліющая свѣты блѣдные, сребрила бѣлыя ея одежды. «Касато, милый, гдѣ же ты?» – вылилось изъ серебряно-блѣдныхъ устъ ея. Лѣнивымъ и величаво-неспѣшнымъ движеньемъ она словно случайно, сбросила съ себя платье; шелестя по блѣдной ея плоти, медленно пало оно наземь, чуть тронутое дыханьемъ ночного вѣтра. «Касато, милый…» – журчала дѣва. Прощальный взвивъ платья принудилъ Касато возстать изъ сокрытія своего: встать, – и нѣчто неудобь-сказуемое вышло изъ него; очи дѣвы наполнились слезами, а уста нѣжно пріоткрылись и въ безсиліи замерли: буквою «О». Онъ молчалъ; дѣва чего-то ждала, взглядъ ея о чёмъ-то молилъ, но Касато продолжалъ молчать; наконецъ, она рѣшилась:

– Ты, ты равнодушенъ къ чарамъ моимъ? – тщась овѣять его серафическою лазурью, но на дѣлѣ обдавъ его ею, пропѣла дѣва.

Касато молчалъ: снова.

– Экій лабиринтъ, куда нельзя мнѣ, заради тебя прошла незамѣченной сквозь палаты каменны: не диво ль? – изливала рѣчи дѣва, тщась плотью выманить не плоть цареву, но сердце его; а сердце его, хотя и мало-помалу дѣлалось тише, еще готово было выпрыгнуть изъ груди да скакать по бѣлу свѣту: отъ страховъ многихъ.

– Незамѣченной, говоришь? – претворившись въ тучу, вопросилъ Касато.

– Да, диво; всё въ руцехъ Матери: вспомогаетъ она благому моему дѣлу – муки сердечныя дѣвы прекрасной для Нея вовсе не то, что страданья брадатыхъ: она скорѣе вспоможетъ мнѣ, а не всему народу критскому; и уже вспомогла. Я сказала: «Благому моему дѣлу». Нѣтъ тайнъ у меня отъ тебя, Касатушка, и дѣло мое вотъ въ чёмъ: кабы снискать твою любовь, лишь бы милому милой быти…полна я кручинъ и скорбей, якъ море-окіянъ полно волнъ, – отъ Любви сгораю – мочи нѣтъ – ничто не исцѣлитъ муку сердечну, опричь тебя, – нараспѣвъ произнесла дѣва, всё болѣе увѣренная въ силѣ своихъ чаръ. Очи ея тогда были не очами, а глазами: не двумя маленькими лунами, а гулами плоти. Плотью подвигала она плоть свою къ плоти царя.

– Прочь, дѣвка! – сердито рявкнулъ Касато Мудрый.

Дѣва улетѣла, испарилась, и лишь удаляющіяся всхлипыванія были недолго слышны: словно оборвалось сердце ея.

Луна сіяла для нея: несбывшимися чаяніями и невозвратною, уходящею юностью.

Луна сіяла для него: миновавшею угрозою и грозящими дѣлами.

Солнце жизни новой не восходило.

Воутріе зарумянился день новый, и былъ жестоко казненъ начальникъ царской стражи.

Глава 3. Одинъ разговоръ, или Зовъ міровъ иныхъ

Я предпочитаю [Богу – М.Р.] Прометея – я предпочитаю сатану, образецъ бунтаря и индивидуалиста. Пусть я всего лишь атомъ, но всё-таки я самъ себѣ господинъ, я хочу истины, а не спасенія, я жду его отъ собственнаго ума, а не отъ Благодати.

И. Тургеневъ
Подъ оливковымъ древомъ, вдали отъ мірскихъ шумовъ сидѣлъ нѣкій немолодой господинъ; вдругъ онъ, до сего долго приставлявши ладонь ко лбу своему, вглядываясь въ плывуще-мерцающій аэръ, будто бы танцующій надъ песками раскаленными, несущими гибель едва ли не всему живому, словно узрѣлъ нѣчто вдалекѣ и, узрѣвъ, поднялся и съ проворностью, несвойственной его возрасту, поспѣшилъ къ нѣкоей точкѣ пространства, пронзая – и его, и время. Были зримы двѣ сходящіеся фигуры, кои точно прободали расплавленную ширь; и были онѣ словно два бѣгущихъ ручья, что должны впасть въ одну рѣку, что ежечасно неспѣшно струитъ себя, величаво движась, дабы излить самое себя въ морѣ. Къ морю вскорѣ двинутся путники. Подошедъ, Акеро (такъ звали немолодого) съ большимъ уваженіемъ и почтеніемъ поздоровался съ М. – уваженіемъ, коего не ждешь: отъ старшаго къ младшему; и не ждешь не только въ тѣ достославныя, сверхдальнія времена, но не ждешь и нынѣ, какъ это ни удивительно и ни прискорбно: родъ людской едва ли подверженъ измѣненьямъ въ иныхъ сферахъ…

М. былъ ослѣпленъ лазурью, разстилавшейся на небесахъ. Было зримо высоко вздымавшееся могучее его тѣло, благомощное и рослое, крѣпкій его станъ, и Гордость витала незримо вкругъ него; суровая краса отмѣтила ликъ его: лишь уста его часто смѣялися безстрашіемъ нездѣшнимъ, словно былъ онъ олицетвореніемъ самой Воли, самого дерзновенія. Іюль, сынъ Іюніевъ, неистовствовалъ: жары, жары всепронзающіе, душащіе, дробящіе всё живое, принудили критянъ до вечера поздняго не выходить изъ домовъ. Безъ мѣры – но мѣрно – палящее Солнце плавило сущее.

Казалось: подошедъ, былъ Акеро плѣненъ: властью уставившихся на него черныхъ и грозныхъ очей М., сквозь которыя чуялось, что у него на сердцѣ: «Впередъ, впередъ: любою цѣною – отъ побѣды къ побѣдѣ!»: нѣчто побѣдное и въ самомъ дѣлѣ читалось въ ликѣ его; былъ онъ – единовременно – страшенъ и безстрашенъ; очи его свѣтились свѣтомъ инымъ, никогда доселѣ невиданнымъ, но въ нихъ, однако, вовсе не читалось желаніе повелѣвать. И сіяла на немъ нѣкая странная улыбка, непохожая ни на одну изъ критскихъ, казавшаяся улыбкою освобожденнаго, всё преодолѣвшаго, всё вѣдающаго, Побѣдителя.

Вотъ что подумалось Акеро: «Память моя хранитъ молчанье о томъ, каково было доселѣ незамысловатое его бытіе – бытіе рыбака. Но слѣдуетъ изречь очевидное всякому знавшему его молодымъ, лишь молодымъ, прежнимъ, лишь прежнимъ: нынѣшній его обликъ есть побѣда надъ природою, надъ даннымъ ему богами, ибо это данное стояло подъ знакомъ борьбы съ нуждою: нѣкая страсть нынѣ являетъ себя черезъ обличье его; силою онъ полнится, брызгаетъ во всѣ стороны страстьми: страстьми иными, нежели то всё, что я видѣлъ доселѣ: то страсть не дикихъ пустынныхъ кочевниковъ, не страсть вожделѣющая, не страсть, отъ глада рожденная: однимъ словомъ – нѣчто иное, никогдаже являвшее себя доселѣ. – Боги, гдѣ его слабость, которой надѣлила его Судьба, тѣмъ самымъ обдѣливши его въ давно минувшія лѣта, что канули въ Лету? гдѣ кожа блѣдная, болѣзная, ибо она стала каленаго, мѣднаго цвѣта? гдѣ напечатлѣнья неудавшагося бытія? гдѣ сутулость, ибо она превратилася въ стать?».

Судьба, несомнѣнно, не тратила много силъ на его созданье, она словно творила его уставшей, либо же на потѣху себѣ самой, родивши скорѣе дѣвочку въ обличьѣ мальчика, слагая думы о его красѣ, но не о его силѣ; породивши и оглядѣвши со всѣхъ сторонушекъ, молвила, расплываясь въ жестокой своей улыбкѣ: «Гряди въ міръ, созданье нелѣпое, – на потѣху, на потѣху; ей, гряди и водворися тамъ, гдѣ вовѣкъ не возлюбятъ женственныхъ мужей». Но М., равно сильный, равно мудрый, обманулъ её, но обманъ сей, несомнѣнно, былъ битвою: съ Судьбою; обманулъ – и былъ таковъ. Ибо водворился онъ не въ жестокихъ краяхъ Востока, гдѣ и былъ рожденъ, но перебрался, рискуя собственнымъ бытіемъ, въ земли западныя еще во времена дѣтства, святого для нихъ обоихъ: туда, гдѣ цѣнятъ и любятъ мужей внѣшне женственныхъ: на Критъ. Но гдѣ нынѣ женственность его?

Акеро не безъ любопытства сталъ осматривать возросшую его крѣпость, бьющую чрезъ край, крѣпость нѣкогда рыбака, нынѣ – «созерцающаго»: такъ называли они себя и нѣкоторыхъ иныхъ изъ обстанія своего.

Акеро продолжалъ вращать думы въ мозгу своемъ: «Онъ измѣнился: ничего застывшаго, ничего успокоеннаго, ничего укореннаго въ дольнемъ: былъ онъ пламенемъ, словно временно выпавшимъ изъ Вѣчности: въ стихію времени».

Первымъ заговорилъ М., сказавъ:

– Помнить меня – честь, забыть меня есть дѣло невозможное, знать меня есть роскошь весенняя осенняго бытія: ибо прошло Время и могъ ты забыть обо мнѣ, но я не изъ тѣхъ, о комъ забыть можно. Но и твое дружество дорогого стоитъ. Въ наше время людямъ духа не слѣдуетъ держаться другъ отъ друга далёко.

Послѣ привѣтствій оба удалилися отъ домовъ людскихъ – прочь отъ тресковъ сплетенъ, мелкихъ разговоровъ домочадцевъ и отъ дворцовъ безликихъ, слѣпящихъ взоръ своею бѣлизною: бѣжали: въ морѣ, несущее жизнь для однихъ и смерть для иныхъ, пылающее рубинами, лазурное, немолчношумящее, вѣчно-игривое – днемъ, ночами же – отражающее – по волѣ создавшаго – бархатъ ночи и огнепылающія свѣтила, кои суть факелы путеводные отважнымъ мореплавателямъ. Герои, обливаяся потомъ, изнемогая отъ зноевъ, упали: въ ладью. Вотъ уже легкая волна мчитъ ладью, и рѣжетъ ладья хрустально-безкрайнюю гладь. Но въ безмятежномъ морѣ явили себя мятежныя мысли, и мрѣющія зыби внимали слову сему.

М. взялся за весло многомощными жилистыми руками и страстно изрекъ:

– О безвременье, истощающее и многотяжкое, поющее унылыя свои пѣсни! Но знай: жизнь моя протекаетъ вопреки ему: полноцѣнно, мощно, властно: на чуждыхъ брегахъ. Бодрость плещетъ самое себя: изъ меня; словно опьяненный хожу я, непокорный, по рѣкѣ бытія съ поръ иныхъ (о нихъ и будетъ рѣчь днесь), и даже судьбы удары – меня пьянятъ. Я самого себя не слишкомъ вѣдаю нынѣ, но вѣдаю одно: Богъ истинный, непричастный творенію дольняго, любимъ мною, и я любимъ Имъ, а богъ коварный, создатель, нѣтъ, и я имъ не любимъ – и въ высшей мѣрѣ, и руками Судьбы злоумышляетъ онъ противу меня. Создавшій словно необоримъ. Тѣ, что подъ нимъ, всѣ – противу меня на дѣлѣ. Нѣсть числа имъ. Тьмы, тьмы и тьмы. И незримо они вмѣстѣ противу чадъ Свѣта. Поистинѣ, сіе я вѣдаю.

М. продолжалъ, и море ему внимало:

– Я вѣдаю и то, что убогіе наконецъ оставили меня въ покоѣ. Что жъ, онъ мнѣ необходимъ, ежели это покой не самъ по себѣ, но житіе-бытіе внѣ возставшей толпы. Они славятъ быковъ, напоминающихъ имъ о главномъ ихъ богѣ – Быкѣ-съ-топоромъ-въ-десницѣ, вечноумирающемъ и вечновоскресающемъ богѣ, верховномъ богѣ, не то что схожемъ съ Бааломъ восточныхъ земель, но перенесенномъ съ востока на западъ; на Критѣ ничего своего – всё съ востока. – Поживешь на вѣку – поклонишься и быку: съ бычачьимъ упорствомъ. Обычай бычій, а умъ – телячій. Въ самомъ дѣлѣ: быки еще лучше и выше ихъ. И тѣ, и иные живутъ жизнію плоти, но первые хотя бъ нелицемѣрны въ семъ; вторые жъ, смирившись съ извѣчною своею неправдою, въ илистой теплотѣ своихъ страховъ, ходятъ глядѣть на игрища быковъ, на ихъ силу, на мнимую ихъ неложность и непорочность.

Они славятъ такожде и Топоръ священный, обоюдоострый, именуемый Лабрисъ. Говоря иначе: они поклоняются силѣ, силушкѣ, ибо ею не обладаютъ, они не суть топоръ, но лишь ропотъ. – Азъ есмь топоръ обоюдоострый – не они. И воля моя – стрѣла, а ихъ воля – болото и вязкость болотная, илистая.

Своими суками поклоняются они богинѣ-матери, ибо ей на дѣлѣ незримо и неосознанно служатъ, даже, когда и если мнится имъ, что они внѣ ея и внѣ служенья ей; и возставшіе, несмотря на возстанье, служатъ ей не менѣе прежняго.

Они имѣютъ огнь градскій, но не имѣютъ его въ себѣ. – Азъ есмь Огнь…

Каждый разъ когда бываю здѣсь, спрашиваю себя: зачѣмъ живетъ градъ сей? – коли мы уже узнали, чѣмъ онъ живетъ. Зачѣмъ длятъ они убогое свое житіе, имѣющее страданіе – свое и чужое – какъ тѣнь за собой?

Къ чему боги ихъ, ежель они столь слѣпы и мертвы духовно, ежель пропитаны смиреньемъ къ богамъ и къ Дворцу? Что даруютъ имъ пустотѣлые и пустоголовые ихъ боги и Дворецъ? Изъ страха вѣруютъ, вѣрнѣе – еще хуже: и изъ страха и ради хлѣбовъ земныхъ.

Къ чему имъ правда моя? Къ чему Свобода? – для нихъ она врагъ наистрашнѣйшій…Не вѣдаютъ: коли есть свѣтъ ея въ сердцѣ – ничего болѣ ненадобно, ибо есть всё; коли нѣтъ ея – нѣтъ ничего, кромѣ ненасытности, сей спутницы нищеты, убожества, подъяремности. Вездѣ, вездѣ чую я и зрю всеобставшую ложь, клубящуюся надъ землями добрыхъ, что злѣе злыхъ.

Они боятся меня – съ тѣхъ поръ, какъ я сталъ самимъ собою. Боятся, а потому не избѣгаютъ, но еще болѣе льнутъ ко мнѣ, разумѣя меня за пастуха стада ихъ, но я менѣе всего пастухъ стадъ, но то они вовѣкъ не уразумѣютъ, сколько имъ о томъ ни тверди. – Они не желаютъ перемѣнъ въ своихъ судьбахъ, несмотря на возстанье.

И ежель градъ сей – кой, какъ и любой иной, есть не что иное, какъ прыщъ на лонѣ земли-матери, юдоль – въ сей же часъ провалился бъ въ бездны, – я былъ бы лишь радъ. Лишь радъ! Ибо иногда думается, что вся роскошь необозримыхъ количествъ царства, градовъ, сословій существуетъ лишь для того, чтобъ я вымещалъ на нихъ святую свою ненависть, прекрасную, какъ и моя боль.


М. пылалъ. И пылала вода вкругъ него и пламенемъ симъ аэры пронзала. М. долго всматривался въ Солнце: въ пылающее око бога, – и не снизу вверхъ, а словно сверху внизъ; пока не воскликнулъ вновь, словно простирая окрестъ свое могущество:

– Прядаю отъ ударовъ Судьбы – и мечу бисеръ…бросая сѣмена нетлѣнія въ сферы тлѣнныя … Довольно! Намъ бы стоило объединить тщанія наши, дорогой Акеро, и наши стези, ибо одного алкаемъ мы; мнѣ нынѣ представляется: мы – наилучшіе изъ рожденныхъ подъ Солнцемъ, ибо мы – пробудившіеся, и вѣдать означаетъ не пробудиться къ спасенію, но уже спастись; объединившись мы возмогли бъ попалить къ чертямъ бренный сей міръ – со всею его ложностью и низостію, со всѣмъ его благочиніемъ и благоразуміемъ, дабы заступило неложное и высокое. Будемъ бросать вызовъ – годамъ, вѣкамъ! Ставя напечатлѣнье наше: на нихъ! Цѣль всеблагая движетъ мной, понуждаетъ брать въ руки мечъ и щитъ, недосыпать и недоѣдать.

– Какова она?

– Грядущіе подвиги во имя духа, но о нихъ покамѣстъ ни слова. Ибо что – въ концѣ концовъ – возмогло бы насъ остановить, – продолжалъ онъ, лучась улыбкою божественною, извергая Огнь въ міръ тѣней. – Боги? Никто же возможетъ преградить благія наши стези: кто противу насъ, того постигнетъ моя мѣдь, яркопылающая, какъ и мое сердце. Я не проигралъ доселѣ ни единой битвы: тебѣ слѣдовало бы о семъ вѣдать. И се – бросаю вызовъ симъ богамъ.

Акеро молчалъ, и М. не торопился. Властно обводя зракомъ пространство, М. изрекъ:

– Какого Бога я хотѣлъ бы видѣть? Я и до Дѣвы говорилъ: «Такого, Который бы не просилъ того, чтобы Его безъ мѣры почитали и безъ мѣры же боялися; Который бы дозволялъ рожденному смертнымъ итти многоразличными стезями, одобряя самое движенье и становленье, порицая при томъ бездвижность лежанья въ гнилостномъ болотѣ, мутномъ и илостномъ; Который бы оцѣнивалъ человѣка, зря глуби его, самые мотивы поступковъ: ибо что дозволено одному, не дозволено иному; Который бы одобрялъ любое движенье въ выси, ко всему великому, къ Истинѣ и Красѣ; Который бы не окутывалъ человѣка туманомъ слѣпого вѣрованія и слѣпого же поклоненія, что сковываетъ человѣка сѣтями несвободы; Который былъ бы внемораленъ, и былъ бы по ту сторону всего извѣданнаго нами, и Который глядѣлъ бы на человѣка очами Вѣчности, ища зерно благородства, а не раболѣпной униженности, вырывая блохъ мерзкой (желаю: да станетъ она богомерзкой, дабы и Онъ ненавидѣлъ её паче грѣха) простоты, простоты, столь часто рядящейся въ святость». Истинно глаголю: такого Бога желаю зрѣть. Съ иныхъ поръ я питаю въ душѣ своей и такую мысль: всякое переполненіе священно, когда плещетъ себя въ теми, когда свѣтъ – немеркнущій! – побиваетъ тѣни – вѣчно-мертвыя! – озаряя мраки дольніе. Помни, друже, о томъ.

– Да, да… – вѣщалъ онъ въ необоримой своей страсти, разросшейся нынѣ, – прочь, прочь – отъ на насъ возведенныхъ темей – къ свѣту чаемому. О, не міръ двоится для меня: онъ самъ таковъ: есть бо горнее, есть же дольнее.

Воодушевленіе и замѣшательство боролися межъ собою въ сердцѣ Акеро. И былъ онъ смущенъ, ибо, любя М. какъ сына, какъ друга и какъ Учителя, опасался за судьбу М. (хотя и чувствовалъ всѣмъ сердцемъ своимъ, что тотъ приговоренъ къ славѣ и величію), бояся его потерять навѣки, навѣки! Акеро молчалъ и лишь послѣ молвилъ лишь въ глубинахъ сердца своего: «Яркопламенныя его настроенія духа и души всё жъ принуждаютъ меня – хочу я того иль нѣтъ – покориться ему, отдавшись огненной его волѣ, и поддержать лучистыя его стремленья; ему – сильному крѣпостію и духомъ, ему, превысокому, ему, благородному безмѣрно». Хотя до того тревожныя мысли проносилися въ сознаніи Акеро, но, вновь взглянувши на М., онъ всё же сказалъ слово свое, ставши и самъ премного ободреннымъ и воскриленнымъ тамошнимъ пламенемъ М.; и сталъ Акеро и самъ пламенемъ: на время. Онъ отвѣтствовалъ, прикрывая дланію очи отъ слѣпящихъ свѣтовъ ока бога, всё вѣдающаго, всё зрящаго:

– Поистинѣ: прочь, прочь: то чаемо нами обоими, и оно поволено нами съ поръ иныхъ. Ужели не заслужили сего? Ахъ, пусть низкіе, сущіе во Тли, въ своемъ убожествѣ думаютъ, что мы-де празднолюбцы (какъ говорятъ люди вящіе), что мы-де убѣжали, что мы-де праздные (какъ говорятъ люди рабствующіе). Ибо нѣтъ намъ до того дѣла: ежели убѣжали, то по волѣ своей – изъ гнѣзда Тли. Но мы не убѣжали: мы выбыли изъ рядовъ жизни. Скитанія, скитанія, ибо что еще остается иному!

Онъ смолкъ – такъ же неожиданно, какъ и началъ. Они плыли и отдалились далеко отъ береговъ Крита, казавшагося имъ капищемъ боговъ ложныхъ и жилищемъ людей слѣпыхъ, а потому нечестивыхъ: на дѣлѣ иныя земли не были иными: онѣ были сущностно схожими…

Лазурь спадала съ небесъ, и заступалъ багрецъ заката; закатнымъ казалося имъ бытіе – и ихъ, и ненавистныхъ имъ критянъ. М., переставши грести, выжидающе глянулъ на старшаго, послѣ чего окинулъ властнымъ взоромъ небеса и закрылъ свои горящія, словно Солнце, очи, такъ плѣнявшія Акеро, ибо они были зеркаломъ прекрасной души младого путника, столь высокой и столь чистой, что любой изъ рода созерцающихъ почиталъ бы и на исходѣ своихъ дней, убѣленный сѣдинами, что не было такого, нѣтъ и едва ли будетъ… «Его неотмирность, – думалъ бы любой изъ созерцающихъ на одрѣ смертномъ, – была прекраснѣе: міра; ненависть его была для меня милѣе любви».

М., задыхаясь отъ святой своей ярости, началъ огненное свое посланіе съ громовъ и молній, какъ то ему и подобало, обращенныхъ въ сторону критянъ:

– Внемлите, внемлите, низкіе: я молвлю многохраброму своему сердцу: ни пяди назадъ: ни пяди назадъ отъ стезей своихъ, отъ цѣлей, самостійно избранныхъ избраннымъ, ни пяди назадъ отъ высотъ раскаленныхъ многотруднаго своего бытія. – Отъ побѣдъ къ побѣдамъ: вновь и вновь – любой цѣной.

Акеро слушалъ, внимая ему, наклонивши голову, и М. продолжалъ:

– Мысли суть призраки, мѣрами вспыхивающіе, мѣрами погасающіе, никогда не живые, никогда не мертвые, – продолжалъ онъ спокойнѣе. – Мысли суть небесное, безплотное, духъ. Что есть духъ? Духъ – это Я, а Я – Духъ. Міръ не есть духъ, ибо міръ есть гниль и гиль, и духъ въ мірѣ есть ростокъ тамошній, но не чахнущій и едва сводящій концы съ концами, но всесокрушающій, всепобѣждающій, ополчающійся на всё ему чуждое, ибо и послѣднее – скопомъ – на него ополчается, но послѣднее ополчается не по собственной волѣ, но по волѣ создавшаго. Я положилъ начало духу, но мнѣ нѣтъ дѣла: будетъ ли духъ послѣ меня или я унесу его съ собою въ занебесныя дали. Хотя для духа нѣтъ ничего родного въ мірѣ семъ, духъ пригоденъ и для земного, слишкомъ земного: неземной (духъ самъ по себѣ внѣ міра, ибо по ту сторону его), онъ – величайшее орудіе и для цѣлей земныхъ, слишкомъ земныхъ, и для цѣлей вполнѣ неземныхъ: міръ, природа, здѣшнее ослѣпляетъ (а послѣ – низвергаетъ), но для того и духъ, чтобы не впасть въ руцѣ тьмы. Онъ либо средство, либо цѣль. Да будетъ же онъ для насъ не только лишь средствомъ, но прежде всего: цѣлью! Я, отчужденный отъ всего, чуждый всему, отрекшійся отъ земли, обрученъ нынѣ лишь съ Вѣчностію, и мнѣ то вѣдомо, какъ вѣдомо и то, что лишь тебѣ должно о томъ глаголать. Ибо въ тебѣ есть духъ: у тебя есть мысли, и только мысли и суть Жизнь подлинная.

Акеро былъ польщенъ. День обращался въ ночь.

Оба остались въ лодкѣ и на ночь: М. желалъ узрѣть пробужденіе и восходъ кровяного Свѣтила, встающаго изъ моря, – но вовсе не для того, чтобы молиться ему: до исхода силъ. Безлуніе тьмою сіяло въ ту ночь. На разсвѣтѣ, возставши, М. глядѣлъ то на Солнце, то словно за окоемъ, точно зря незримое, сокрытое за полосою, что дѣлила небосводъ на двѣ неравныя части; глядѣлъ онъ: но не растворялся въ созерцаніи бездумно, но, напротивъ, словно сожигалъ узрѣнное: взглядомъ. Онъ не вопрошалъ Солнце и море, но глядѣлъ на нихъ окомъ ненавидящимъ. Тревогою нависъ надъ пространствомъ М.: вотъ-вотъ нѣчто случится. Словно сулилъ онъ опасность: но кому? Вѣдь всепронзающія его очи, подобныя пущенной стрѣлѣ, возвѣщали Смерть; «Смерть глядѣла очами М.» – такъ подумалъ бы любой, увидай онъ его въ тотъ мигъ. Тѣмъ временемъ, М. возгласилъ – небесамъ:

– Міръ долго томился, онъ въ ожиданіи замеръ. И се – настало…пришло… Боги ложные суть племенные, лишь племенные боги; Онъ же – Богъ вселенскій. Мы взыскуемъ Бога Невѣдомаго, и вся внутренняя моя неслышно для прочихъ глаголетъ властно: не о томъ Богѣ вѣщаютъ на востокѣ, не Тому поклоняются; ихъ богъ лживый, ибо и жрецы его лживы. Ибо глаголъ Божій былъ ко мнѣ, сыну не отца своего, но сыну Небесъ, седьмого дня сего мѣсяца, явленный на заснѣженной горѣ, Свѣтиломъ властно осіянной. Подлинно говорю тебѣ: нашъ Богъ – внутри насъ и внѣ насъ. Онъ…Онъ не тотъ, что создалъ злой сей міръ, Оселъ, кричащій И-а, И-а, Быкъ красноярый: создалъ его себѣ на потѣху, и ради потѣхъ сихъ готовъ онъ, жестокій, всеоскопляющій, потопить въ кровяхъ многихъ родъ людской, онъ, отбрасывающій страшну черну тѣнь: на вѣка грядущіе; онъ – богъ не орошающій, но сожигающій: Огнь поядающій – имя ему. Богъ Невѣдомый, напротивъ, – въ тѣни и въ сердца глубинахъ; Онъ по великой своей милости не требуетъ ни жертвъ, ни поклоненія Себѣ. Мы нуждаемся въ Отцѣ, взыскуемъ Его, но и Онъ нуждается въ насъ и насъ взыскуетъ. Богъ подлинный выказываетъ себя въ моей свободѣ, а неподлинные боги, что суть слуги слѣпца, напротивъ, – въ несвободѣ человѣка. Слѣпецъ, создатель, богъ державный, властелинъ, онъ. онъ создалъ бренный сей міръ, Зломъ палимый, онъ – не Любовь, но бѣсъ пустынь… А Богъ подлинный – Не-Сущій, о Немъ и глаголать нельзя, ибо Онъ непостижимъ.

– Поистинѣ, поистинѣ! Близки слова твои … Но всё сіе намъ надобно держать въ тайнѣ, дабы хранить её для немногихъ… Для нихъ лишь будемъ мы благовѣствовать.

– Ты правъ. Было бы безуміемъ, что славнымъ нашимъ прозрѣніямъ повѣрятъ и, повѣривъ, увѣруютъ: скорѣе Солнце съ Луною обручится, ставъ однимъ, иль Земля съ небеснымъ помѣняется мѣстами… воздвигъ Іалдаваофъ гоненіе, и не смолкаетъ брань силъ Четырехъ: въ сердцахъ людскихъ. Но о томъ слово будетъ пространное – и позднѣе. Нашъ Богъ не восторжествуетъ: такъ мнѣ зрѣлось въ видѣніи…И слѣпые, сущіе во Тли, сущіе подъ пятою боговъ ложныхъ, вовѣкъ не прозрѣютъ. И издревле положили низкіе умертвить высокое и во многомъ преуспѣютъ въ томъ. Но родъ чадъ свѣта не погибнетъ вовѣкъ. Но будетъ тѣснимъ.

Прошло нѣкоторое время, и М. началъ пространный свой сказъ:

– Однако пришло время глаголать объ одной судьбоносной встрѣчѣ, глаголать о Ней, Эфироподобной, Падшей-съ-небесъ, виновницѣ меня-нынѣшняго, коренного перелома моего бытія: о Дѣвѣ Свѣтозарной. Она – лучъ небесный, Свѣтъ, падшій во тьму здѣшнюю и претворившій меня – въ Лазурь. Она – Луна подлинная, а не здѣшняя, но она также и серпъ, срѣзавшій, сразившій меня-прежняго. Слезы на глазахъ, когда я глаголю о Ней, но сквозь слезы – Солнце, Солнце! Ликомъ Ея – «Ты – еси» – пронзило стрѣлою.

– У тебя, не такъ ли, были иныя, тѣ, что были до нея, иль былъ ты ими отринутъ? Позналъ ли ты всю роскошь пламенныхъ объятій?

– О да, были. Я вкусилъ всю роскошь любви земной, всё блаженство прикосновеній, всё богатство лобзаній. Но одной, прекраснотелой, высокогрудой, белоланитой, я сказалъ уже послѣ встрѣчи съ Дѣвою Свѣтозарной: «Созданіе нелѣпое, ты, ты возмущаешь мое естество, ты, ты – мертвечина и прахъ, рожденный прихвостнями слѣпого бога, ты, ты – дщерь Земли и Тли, ты, ты – сестра Грѣха. Не вѣдаю, что здѣсь можно любить. У меня першитъ въ горлѣ отъ одного воспоминанія тебя и отъ былыхъ моихъ чувствъ, сгибшихъ годы назадъ; но на дѣлѣ скорѣе ты скучна, скучна – моя страстность вызвана не тобою, и ты не сильна родить её нынѣ. Ты не сильна содѣлать ничего противъ меня, но ты скучна, и это хуже всего! О!». Нѣкоей иной, не менѣе прекраснотелой, сказалъ: «Отъ тебя устаешь быстрѣе, чѣмъ насыщаешься тобою! Ты будешь помнить меня до конца короткихъ твоихъ дней, страдать, плакать и вспоминать: сына Сына Зари, низверженнаго, но непобѣдимаго, битаго судьбою, но не побѣжденнаго, безсмертнаго: въ смертномъ тѣлѣ. Общеніе наше невозможно, и я попусту время растрачиваю, говоря сіе. Но – надобна была мнѣ искра; и искра родилася; и сердце – зажглось: я получилъ, что желалъ». Ибо я желалъ её, искры, пыланья, – а не блѣдной ея плоти. Обѣ нынѣ если что и оставили въ душѣ, то сладкій и рѣзкій припахъ навоза; ибо обѣ суть не болѣе чѣмъ море нечистотъ. Сочетанья любовью вечномнимой – возвратъ въ стойло – какъ и здоровье; сферы чувственныя – хожденіе по кругу и лабиринту, и уничиженіе Я, и того болѣе – его убіеніе, его ничтоженіе. Одиночество же – даръ вышнихъ сферъ.

– А что скажешь объ Атанѣ: похожа на Дѣву твою? Любовь, знаешь ли, – пламя, пожаръ, её легко не потушишь. Любовь выше ненависти – отъ вѣка и до вѣка! – сказывалъ Акеро (или – по-пушкински – говорилъ).

– Атана таланна: Атана – затычка банна. Менѣе всего живого похожа Атана на Дѣву. Атана обманчива: какъ свѣтъ всякихъ дольнихъ свѣтилъ – будь то Луна, Солнце или звѣзды. Она – змѣя лживая, съ языкомъ двоящимся (говоритъ одно, дѣлаетъ другое), змѣи на ней кусаютъ свой же хвостъ, держатъ въ пасти конецъ плоти своей. А Дѣва – Змѣя подлинная. Атана – мастерица придворной лжи и лести, лжи, приправленной для правдоподобья большаго правдою; мастерица злоухищреній и, какъ мы видимъ, злоумышленій, великихъ въ коварствѣ своемъ. Атана бѣлоснѣжна и недвижна, какъ Ида-гора, но, видишь ли, закоченѣлость, медленность, неспѣшность, – недолжное подражаніе Вѣчности. «Атана, ты еси невѣрныя воды, и ледъ подъ ногами, и льдяныя стрѣлы въ сердце. Но долженъ я растопить ледъ ея краснымъ своимъ пламенемъ» – такъ долженъ былъ думать каждый возставшій, её повидавъ; но ходячіе мертвецы, истомленные гладомъ, однодневки и тѣни, были слишкомъ слабы, чтобы думать о чёмъ-либо, опричь хлѣбовъ земныхъ. Въ верховной жрицѣ вѣсь Критъ себя явилъ, она плоть отъ плоти Крита, и Критъ – плоть отъ плоти Атаны; моя же Дѣва – духъ отъ духа, и неба, и Вѣчности. Достаточно посмотрѣть въ очи обѣихъ: вѣсь Критъ, всѣ земли добрыхъ выгравированы въ очахъ Атаны, въ очахъ Дѣвы – Вѣчность и лазурь.

– Стало быть, та, о коей ты началъ сказъ, была вовсе иною?

– Иною сама по себѣ – не только для меня. Всѣ, что было до встрѣчи съ Нею, – морокъ, слѣпота, блужданія и скитанія безъ проку, пресмыканье предъ міромъ: закономѣрность – мѣрность – заданность.

– Друже, были ли встрѣчи ваши только въ духѣ или не обошли вы стороною и плоть?

М. молчалъ.

– Возлежалъ ли ты съ нею, сочетаясь Любовію? Запечатлѣлъ ли поцѣлуй на челѣ ея?

– Тамъ, гдѣ духъ, сіе значенья не имѣетъ.

– И всё же сошелся ли ты съ нею или то была любовь безъ отвѣта? Напрасно ль былъ влюбленъ? И долго ли? – вновь вопросилъ Акеро, испытующе глядя на М.

– Въ духѣ сошелся я съ Нею. Иное было противно бы нашему духу, ибо иное – отъ нищеты. Страсть рождается гладомъ и погибаетъ пресыщеньемъ; эхо Любви едва слышно. Наша любовь – небывалая, ибо и мы небывалые: она – вздохъ и выдохъ лазури, а не матери, она – стрѣла въ создавшаго, а не его нечестивое радованіе, ибо она чище и свѣтлѣе Солнца. Поистинѣ: никто еще не вѣдалъ, что есть любовь горняя! Здѣсь рѣчь шла о духовной страсти, потому – ни слова о плоти. Дѣвы прочія были нужны, чтобы жить, а Она – для того чтобы быть, ибо до встрѣчи съ Нею былъ я во снѣ невѣдѣнія: всю жизнь. И въ самомъ дѣлѣ – поначалу я возжелалъ Её, и взглядъ мой не былъ чистъ, но то было еще пережиткомъ меня-прежняго. Но вмѣстѣ съ тѣмъ впервые былъ я смущенъ, впервые. На Критѣ издавна считается: счастливъ тотъ мужъ, который избираетъ ту женщину, которая избрала его. Но сіе есть самопогубленіе и если и счастье, то счастье коровъ и овецъ: такъ разумѣлъ я ранѣе. Былое мое счастье было счастьемъ сильнаго: я находилъ, избиралъ, подчинялъ, дѣвы подчинены были мнѣ и были благодарны за это: не онѣ даръ для меня, но я для нихъ. Но такъ было: до встрѣчи съ Нею. Нынѣ мнимая роскошь любви земной, всё блаженство прикосновеній, всё богатство лобзаній – для меня рукоблудіе нищихъ, и пелена у глазъ, и ошейникъ, и одурманивающая нищета. Нынѣ я – яблоко, подвѣшенное слишкомъ высоко, чтобы иная смогла бы протянуть руку, дабы его сорвать. Я – яблоко раздора: не только для дѣвъ, но и для всего міра.

Итакъ, впервые повстрѣчалъ я Её – весенне-свѣтлую, блаженно-легкую – въ годины хилой и тусклой моей юности, мелькнувшей и сгибшей, на тѣхъ вѣчно-зеленыхъ критскихъ лугахъ, гдѣ Солнце играетъ, рѣзвяся, а зимами, что длятся недолго, рѣдко-рѣдко можно узрѣть снѣгъ – бѣлый, какъ и моя душа и мои чаянія. Я былъ изъ тѣхъ юнцовъ, что были открыты міру и съ невинностью голубя созерцали сущее; мнѣ было любо разглядывать каждое деревце, жительствующее подъ Солнцемъ, каждую букашку, всѣ разновидности травы-муравы, всѣхъ проходившихъ мимо чадъ рода людского, на коихъ я останавливалъ взоры свои. – О, я любилъ міръ, но міръ не любилъ меня. – Но природа – единая отрада – была исполнена для меня вѣяній божествъ, съ распростертыми объятьями принимала она меня, вѣчно-прелестная; и трудно было бы противиться чарамъ ея. Тогда всё привлекало вниманье и приковывало взоръ, всё: были ли то дѣтишки изъ селенія сосѣдняго, иль небеса, то разстилающіяся чернотою, то изливающія себя свѣтами: я любилъ всё сущее. Всё поражало меня, будь оно самое обыкновенное или же съ напечатлѣніемъ особенности. Я надолго пропадалъ, – все пропадало во мнѣ и я пропадалъ во всемъ, – резвившись на лонѣ матери-земли, стремглавъ пронзая пространства земныя; забавы и созерцанье наполняли ушедшіе мои дни и плыли сквозь бытіе мое, переполняя его красками. Вечерами возвращался по дорогѣ, рѣзавшей поля на двѣ половины, въ селеніе черезъ лѣса казавшихся огромными деревъ, заслонявшихъ Свѣтило отъ меня, селеніе, дѣтище рукъ человѣческихъ, селеніе, которое осѣняли либо нисходящія сумерки, либо рдяность закатовъ. Великолѣпными казалися мнѣ домы виднѣвшихся селеній, одѣтыхъ въ свѣты закатные, домы, на коихъ играли остатки свѣтовъ дневныхъ. Съ благодарностью вбиралъ я міръ въ себя и съ большою похвалою богамъ отзывался о томъ, что видѣлъ. Во мнѣ не было осмотрительности – ни тогда, ни нынѣ. Въ селеніи лики бѣжали, не оставляя ничего на сердцѣ. Наконецъ, я приходилъ къ дому. Садились за столъ на исходѣ дня, угощаясь болѣе дарами морей, нежели дарами земными. Отрѣшенъ отъ міра, я жилъ какъ созерцатель, ибо былъ человѣкомъ души, а всѣ прочіе – людьми плоти. О, это загадочно-манящее былое! Но я лишь радъ, что безвозвратно кануло оно въ бездну и не вернется вовѣкъ. Тотъ міръ раскололся: Ею: на двѣ половинки: на ту, что была до Нея, и на ту, что была послѣ; поистинѣ: Она – еще и трещина бытія моего.

… Она была стрѣлою, пущенною Судьбой: въ сердце мое; я былъ сраженъ Ея ликомъ, явленнымъ скорбно, былъ сраженъ и немѣстнымъ Ея обликомъ, далекимъ и манящимъ, какъ лунное сіянье, какъ алкаемая чужбина изъ міра грезъ; волосы Ея были цвѣта спѣлой ржи, уста – цвѣта розы, очи – ледъ пылающій. Она – нѣчто самое прекрасное и исполненное свѣтовъ во всеобставшихъ мракахъ и темяхъ. Долго ломалъ голову, какъ подойти къ Ней и заговорить. Но я нѣмѣлъ, и волненье было не унять. «Выйдетъ дрянь» – думалось. Нѣмѣлъ, нѣмѣлъ; словно сила нѣкая, безымянная и незримая, заграждала уста и преграждала путь лазурному, еще не излившемуся слову. Въ обликѣ Ея тогда было нѣчто особенное: змѣиное; змѣиность являла себя и позднѣе, но всякій разъ – по-разному. «Каково имя Ея, чьихъ была Она, иль какого была рода, кѣмъ были родшіе Ея?» – безмѣрно волновало меня тогда. Я зрѣлъ Её часто въ то лѣто, и по наступленіи осени я рѣшился подойти къ Ней; меня бросало изъ стороны въ сторону. Какъ я ни старался – волненье, свойственное душамъ юнымъ и тонкимъ, скрыть не удавалось. Тревога объяла меня тогда. Опуская глаза долу, я поначалу молчалъ, не въ силахъ произнесть должное быть сказаннымъ. Но Надежда окрылила, да, окрылила сердце мое. Она прыснула со смѣху отъ волненія моего, меня сковавшаго; я претворился въ тучу; Она же – претворилась въ самое смущеніе. Болѣ всего боялся я того, что Она отвергнетъ меня. Далѣе я лепеталъ; и нынѣ, дорогой Акеро, не вспомню тогдашняго своего лепета; потоки несвязанные вырывалися изъ устъ моихъ; Она же – молчала, устремивъ очи долу. Но я былъ не въ силахъ молчать о переполнявшемъ меня, ибо меня овѣяла лазурь, и восходило Солнце жизни новой. Нѣчто незримое, но отъ того не менѣе мощное, принудило меня изливать рѣки словесныя: недосказанность, мученьемъ ставшая, меня угнетала. И была Она тронута и не отвергла меня по милости своей.

– Прошу, слово пространное о Ней молви.

– Она, падшая изъ лона Величія, изъ пресвѣтлой Обители, – самое прекрасное зрѣлище изъ видѣннаго на ужасной землѣ. Луною былъ озаренъ ликъ Дѣвы Свѣтозарной, и была Она блѣдна – Она, луноокая, луновласая, луноликая, лилосвѣтная, очарованная небеснымъ…нѣтъ: посланница небесъ, вѣстница міровъ иныхъ, облаченная въ туманъ, яко въ ризу…И воля Ея была верховной. Очи Ея, цвѣта небесъ, необъятныя и словно родныя, лiющія собою Свѣтъ – но милостью тьмы, – были не колдовски завораживающими, какъ у иныхъ, здѣшнихъ дѣвъ, нѣтъ, они излучали изъ себя нездѣшнее; или, вѣрнѣе: нездѣшнее излучало себя Ея очами. Они и нынѣ – предо мною. И не тогда, но нынче мнѣ слѣдуетъ судить о нихъ, а послѣ сказывать, ибо взоръ долженъ быть чистъ, и лишь днесь онъ чистъ. Очи Ея – опора для меня, и радованіе, и стукъ сердца. Они были не добрыми или злыми, равнодушными или же, напротивъ, извергающими желаніе, не льдяными и не огненными: были они иными. Очи Ея – двѣ искрящіяся Луны, окаймленныя чудеснымъ множествомъ милыхъ взору стрѣлъ-рѣсницъ. Зракъ Ея – лазурь. Вѣрю: едва ли былъ на землѣ человѣкъ, извѣдавшій токи и потоки лучистыхъ Ея очесъ. Безпредѣльное врывалося въ сердце изъ очесъ Ея и влилось въ меня, затопивъ до краевъ. И всё, что я дѣю и буду дѣять, быть можетъ, есть Ея милость и слѣдъ переполненности моей – Ею; и переполненностью сей и родилось мое Я, и были выкованы тѣ формы, кои приняло мое Я, и ради… Въ мигѣ томъ была Вѣчность, пронзившая меня подобно стрѣлѣ, и мигъ тотъ былъ Вѣчностію, и самая Она была Вѣчностію. Да-да, дорогой другъ, казалось, въ каждой птичкѣ, пролетавшихъ близъ насъ, и въ каждомъ дуновеніи вѣтерка, развѣвавшимъ наши кудри, и въ каждомъ лучѣ Солнца, освѣщающаго и освящающаго всё вокругъ, какъ видѣлось мнѣ тогда, – таилась тогда Вѣчность, ибо всё сущее – не болѣе отблеска тамошняго, или же: сущее есть тѣнь Вѣчности; таилась послѣдняя и въ залитыхъ лучами Ока Божьяго заснѣженныхъ пикахъ горы Иды, кая, отражая лишь малую часть Его всемогущества, словно была также и зерцаломъ пресвятой Его Воли. – Таковъ я былъ, и таковы были мысли мои: до того, какъ было слово Ею ко мнѣ.

– Какъ ты думаешь: узришь ли ты её еще?

– Чую: узрю. Увидавши Её впервые, я подумалъ, вѣрнѣе…мнѣ подумалось: Она моя – отъ вѣка и до вѣка.

– Тамъ или же еще здѣсь?

– Думно мнѣ: и здѣсь, и тамъ.

М. продолжалъ свой сказъ, торжественно, но нѣсколько сбивчиво, походя болѣе на влюбленнаго юношу, а не на воителя безпримѣрнаго, коимъ онъ и былъ:

– И вдохнула Она мнѣ крѣпость въ душу, и отступила робость сердца, свойственная мнѣ тогда. Однакожъ предстояло мнѣ объясненье Дѣвѣ богоглаголивой, белоликой, прекрасноланитой: предстояло и пугало. Я поклялся всѣмъ, что было мнѣ дорого, что не возробѣю и молвлю, что молвить долженъ, – и, не возробѣвъ, возрадуюся.

Такъ и было, вѣрь мнѣ, дорогой мой, вѣрь.

Съ умиленіемъ глядѣла Она на меня, и общество Ея было чистительнымъ для сердца моего. И незакатное восходило въ душѣ моей, и была Она для меня Свѣтомъ. И стояли мы подъ сѣнію деревьевъ, что одаривали насъ прохладою, желанной и алкаемой. И въ жестѣ восторга я обнялъ Её…ибо былъ пресильно Ею очарованъ и, будучи Ею очарованъ, былъ покоренъ.

И родилось во мнѣ зрѣнье, чистое и подлинное.

И возгласила Она, посланница Свѣта, мнѣ, что надъ всѣми богами – здѣшними и нездѣшними – богъ слѣпой, злой и коварный, и что герою чистому подобаетъ противиться волѣ его. – Бунтъ противу него и слугъ его несравненно достойнѣе поклоненія. – Несказанное сказывалось Ею.

И направила меня на путь истинный.

И Ею оттолѣ есмь.

Недвижнымъ было лице Ея, властнымъ, но ненадменнымъ, какъ у иныхъ вящихъ людей, но блаженно-гордо-печальнымъ. Чѣмъ-то предвѣчнымъ, чѣмъ-то довременнымъ вѣяло отъ Нея тогда. Молвила такожде:

– Я возвѣщу объ имѣющемъ быть; то – слово о Крестѣ. Истинно, истинно говорю тебѣ: въ тебѣ, тебѣ Свѣтъ бѣлый, горній, вышній, а у чадъ рода людского (ежель кто изъ нихъ пребываетъ во страстяхъ), сыновъ и дщерей скверны и суеты, – огнь смердящій, чадящій, дольній. – Ты – иной: помни о томъ. Сущность человѣка – въ ритмѣ дыханія земли – судорожно-мѣрно вертится вкругъ одного древа-сорняка, забившаго всё остальное, и имя сорняку сему – Счастье, кое распадается на двѣ не вѣтки, но вѣтви, кои для человѣка священны и почти – въ силу священности – не обсуждаемы и никогдаже осуждаемы: чувственныя, плотскія удовольствія и корысть (какъ божество и единовременно всё жъ не только божество, но всё жъ еще и средство: къ первому). И Себь и Собь являютъ себя воедино, ибо коренятся въ одномъ, имѣя корень единый. – Будь неусыпающимъ во браняхъ съ дольнимъ, будь! Будь таковымъ вплоть до успенья твоего! И помни: дольнее погибельно, отъ вѣка ложно, низко, и сѣча съ нимъ – бремя тягчайшее, но и благороднѣйшее. Горняго здѣсь ты не узришь, но познаешь союзника: храни его и пещись о бытіи его; но онъ предастъ тебя. – Помни: дѣва есть земля и земное; мужъ – небо и небесное. Дѣва – врата плоти для плоти. Быть можетъ, у дѣвъ и мужей одна мать – Тлѣнъ, но отцы разные: у мужей – духъ и горнее, а у дѣвъ – мудрость здѣшняя, дольняя. Матерія – къ матери, духъ къ отцу: матерія – къ матеріи, духъ – къ духу. Дѣвы – отъ міра сего: въ томъ узри гармонію дольняго: дѣва низка, мужъ высокъ, и оба стремятся другъ къ другу, алча слиться воедино, ибо суть половины цѣлаго, раздѣленныя создателемъ себѣ на потѣху. Сіе есть примиреніе съ міромъ: милостью міра. Дѣва также есть паденіе: обратно – въ лоно. Но, однакожъ, гляди за тѣмъ, чтобы небо въ тебѣ не разорвало плоть твою. Низкаго отвращайся, къ вышнему возводи и очи, и сердце, и душу. Дѣвы, созданныя на погибель, въ наказаніе за обрѣтенный людьми Огнь, суть сторожевыя псины, сторожащія устройство міра сего и – единовременно – крысы, первыми спасающіеся бѣгствомъ торопливымъ съ тонущей ладьи (случись ей тонуть въ пучинѣ). Но бытіе дѣвы не есть безчинство: оно есть чинъ, но чинъ создавшаго. Кромѣ того: дѣвы претворяютъ мужа изъ созерцателя въ добытчика: изъ существа, устремленнаго въ небо, устремленнаго горѣ, въ существо, устремленное къ землѣ, долу. Когда мужъ причащенъ живой плоти дѣвъ – духъ дѣетъ исходъ изъ плоти его, и потому плоть его счастлива и здорова: въ здоровой плоти нѣтъ мѣста обилію духа. Дѣвою духъ желаетъ поклониться плоти, а горнее – дольнему; сіе есть безчинство и самопогубленіе: видишь ли, духъ часто желаетъ погибнуть, дабы изойти изъ дольняго міра, прочь отъ земли – къ звѣздамъ. Дѣва – послѣдній плевокъ всеобщей Матери – матеріи – въ сторону духа. Дѣва – хотя и колонна міра, ибо она – колонна престола, на коемъ сидитъ – сѣдалищемъ своимъ – создавшій, всегда нуждается въ томъ, на что опереться, но это «что» еще должно быть ценимо въ мірѣ и міромъ. Потому забудь о дѣвахъ, вечнонедостойныхъ духовидца и духоведца, коимъ ты иявляешься. Онѣ суть тьмы слѣпые служители. Земля отъ вѣка и до вѣка слѣпа къ небу, а дольнее – къ горнему. Слѣпота ея – незримый поводокъ создавшаго. Матерія какъ матерь земли есть матка, матерь всего низкаго, отъ сосцевъ коей питается всё живое, нижнія воды, замутненныя, бурливыя, гнилыя, грязныя, черныя, съ теченьемъ суетливымъ, и она, помѣсь печали и страха, отъ вѣка не имѣвшая и не могущая имѣть въ себѣ Огня, не только глуха къ высокому, къ духу, но и, слепотствуя отъ вѣка и до вѣка, враждебна къ нему отъ начала міра и до конца его. – Несмотря на имѣющія быть въ грядущемъ мечтательныя ученія о преображеніи матеріи, отъ вѣка и до вѣка нечистой, – никакой сдѣлки между матеріей (она всеобщая матерь всего зримаго) и духомъ быть не можетъ: духъ господствуетъ надъ нею словно рукоять меча: надъ тѣломъ поверженнаго. Духъ есть факелъ: его должно держать въ рукахъ устремленнымъ въ небеса, къ звѣздамъ, а не въ матерію, землю. Духъ есть факелъ: онъ, озаряя тьму окрестную и разсѣкая ея мраки, долженъ быть одинокъ, долженъ онъ быть чуждъ сквернѣ міра; цѣна превосходства надъ всѣмъ и надъ всѣми – страданіе. Духъ есть факелъ: ибо онъ – Солнце тамошнее, лучащее и изливающее себя въ здѣшнемъ. – Человѣкъ духа, чужеземецъ и скиталецъ въ высшей мѣрѣ, временящій въ мірѣ семъ, отъ вѣка и до вѣка будетъ на землѣ вѣчно-одинокъ – лишь въ пренебесной, премірной плеромѣ, бѣло-голубой Обители, въ дорогомъ отечествѣ, при дворѣ Свѣта, въ домѣ совершенства, за міромъ и внѣ его, ибо надъ нимъ, – ты обрящешь всё, что алкалъ духъ твой, пришлый и отъ вѣка чуждый міру, не находя покоя, долгожданнаго и заслуженнаго; только тамъ вкусишь ты радость блаженства и обрѣтешь долгожданное: вернешь утраченное, потерявши всё здѣшнее, но не потерявши обрѣтенное тобою свое Я, пропадутъ ложные дольніе мраки, канутъ въ небытіе и черное забвенье земные ужасы. Ибо только тамъ обитаетъ счастье, за кое стыдно не будетъ тебѣ въ сердцѣ своемъ: вѣчное, бѣлое, гордое. Только тамъ! Тамъ – въ занебесной вышинѣ, гдѣ Домъ Отца нашего, тамъ явь, а не сонъ, тамъ – свѣтъ, а здѣсь – тьма. – Вѣдай: міръ низокъ относительно горнихъ сферъ въ много большей мѣрѣ, нежели матерія, сѣдалище зла, относительно міра. Но вѣдай и иное: тьма еще растаетъ. Ибо пріидетъ Свѣтъ съ Востока, съ великой нашей родины, откуда посланы мы въ чуждыя намъ земли западныя: то будетъ вѣяніемъ лазури. Духъ есть огнь, а плоть – лишь риза дурная, дурнопахнущая, одѣяніе бѣдныхъ, покровъ смердящій, въ коемъ духъ томится. Отнынѣ и ты еси огнь, ибо ты – духъ воплощенный.

Она помолчала время нѣкоторое, дабы я осмыслилъ Ею реченное, и продолжила, приблизившись, гласомъ болѣе тихимъ, небеснымъ, и дыханье мое участилось:

– Ей, гляди: матерія и материнство: мать и дочь. Истинно, истинно говорю тебѣ: тебѣ предстоятъ и иные, неслѣпые ея, матеріи, – не служители – цари, величайшіе искусники по части ловитвы душъ людскихъ. – Ариманъ всегрозный, всековарнѣйшій, предстоитъ тебѣ, плотью уловляющій плотяныя сердца. Однакожъ онъ тебѣ едва ли страшенъ: ты не голоденъ до даровъ-тенетъ его и до грубаго его лукавства и блуда, ибо Ариману подвластны сердца лишь малыхъ сихъ, свиней, которымъ любо свинство ихъ (лежатъ они во грязяхъ многихъ, и тепло плоти ихъ), спящихъ, но думающихъ, что не спятъ, рабовъ, любящихъ рабство свое, не пришлыхъ, но мѣстныхъ, при томъ затерявшихся въ мірѣ: въ Лабиринтѣ и пыточномъ застѣнкѣ. Страшись Люцифера, наихитрѣйшаго изъ всего сущаго, духа премудраго, двоящагося и двоякаго сутью, обращающаго зракъ свой лишь къ избраннымъ, рѣдкимъ и рѣдчайшимъ, духомъ уловляющаго духовныя сердца: онъ есть и благо, и зло – и много болѣе благо, нежели зло: міръ былъ бы много болѣе дуренъ безъ свѣтовъ его, молнійно пронзающихъ тьму. Но вѣдай: если Ариманъ искушаетъ матеріею, хлѣбами земными, то Люциферъ – борьбою съ ней: хлѣбами небесными. Если Ариманъ, богъ тлѣнія и гніенія, есть богъ плоти и самая плоть, то Люциферъ есть духъ воплощенный, и плоды его – духъ. Онъ – богъ мужества по преимуществу, дары его – невѣріе въ общепринятое и вѣра въ себя; онъ, такимъ образомъ, есть царь Я, а Ариманъ – царь Мы. Величіе и сила обоихъ равны и выражаются въ дѣяніяхъ ихъ: если первый, Ариманъ, подобно тьмѣ ширящейся содѣлываетъ тепло-тѣлеснымъ – а потому прозябающимъ только лишь въ чувственныхъ сферахъ – всё, подъ него подпавшее, то второй доводитъ сердца до такого каленія ненависти, что подпавшему Люциферу только и остается, что покинуть бренный сей міръ: а не продолжить многотрудное свое дѣло. – Ей, гляди: матерія и материнство: мать и дочь. Но есть еще три Дѣвы, но не родственны онѣ межъ собою: Вѣчность, Исторія, Политика. Первая есть Дѣва высочайшая, вторая – царство срединное. Послѣдняя – дѣва падшая изъ падшихъ, нижайшая изъ низкихъ; она – пѣна дней, средняя – замерзшая пѣна дней, Вѣчность же да будетъ твоею! – О критскомъ исповѣданіи, вѣрованіи и объ иныхъ знай: всѣ они выдуманы создавшимъ, дабы обозначить дольнихъ своихъ слугъ; онъ окрестилъ ихъ богами и каждому далъ свое владѣніе. Поклоненіе богинямъ и богамъ – плодъ извѣчно-гніющаго міра, костыль для потерянныхъ, матерь печали, сердце Зла, прибѣжище поверженныхъ (они суть добыча Смерти и Судьбы, и будетъ имъ по низости ихъ), опора безъ-опорныхъ, надежда безнадежныхъ, надстройка надъ лавками мѣнялъ, крыша надъ головами царей и царедворцевъ, но не только: оно также и основа, и колонны всякой дольней общественности, наилучшій изъ слугъ ея, то, чѣмъ стоитъ земля и земное, и послѣднее – порожденіе одной премірной ошибки и объятый тьмою Лабиринтъ зла, по коему блуждаютъ потерянные слѣпцы, почитая себя обрѣтшими и зрячими; и олухами Матери (и матеріи) преисполненъ міръ. Потому, – говорила Она, сіяя ярче Солнца свѣтлѣйшаго, – насколько вѣруютъ они въ боговъ, вѣруютъ въ вѣру, вѣруй – въ себя, вѣруй въ крѣпость свою: вѣра въ боговъ есть вѣра въ невѣріе въ себя. Поистинѣ: Ложь, Обманъ, Коварность прикрывается божественнымъ, рядясь въ бѣлыя, яко снѣгъ, его ризы. Продали бѣдняки духа (они суть чада вѣка сего – нарицай ихъ такъ, какъ и надлежитъ) Голгоѳу свою за тридцать сребрениковъ: каждому въ задаткѣ дана Голгоѳа…

– Что есть Голгоѳа, о Свѣтоносная? – изумленный, вопросилъ я Её.

– Она – непрерывность, совершаемая до конца міра: то, что будетъ вѣка спустя, и единовременно то, что всегда было, есть и будетъ: въ сердцахъ немногихъ. Знай: бытійствовать, жительствуя подлинно, означаетъ быть пригвожденнымъ къ Голгоѳѣ; бытіе высокаго – есть Крестъ на Голгоѳѣ. Да, такова воля создавшаго, что стези благородства суть стези слезъ, терновый вѣнецъ и Голгоѳа. Мною реченное есть Четверица, или крестъ бытія; ибо Четверица та – крестъ: на днѣ, внизу – Ариманъ, вверху – Отецъ – вершина креста и самый крестъ; слѣва – Іалдаваофъ, а справа – Люциферъ. Помни: духи всеразящіе играютъ людьми, и нѣтъ такого человѣка, въ комъ не взыгралъ бы одинъ изъ Четырехъ.

– И мною?

– Тобою – духи не иные – тѣ же. Но ты силенъ избирать ихъ по усмотрѣнію своего Я. Потому – Свобода – твоя возлюбленная. Тобою – духи не иные – тѣ же. Но ты силенъ быть въ лонѣ Отца, ступивъ къ нему при водительствѣ Сына Зари, Свѣтозарнаго.

– Моя возлюбленная – ты, о Свѣтозарная.

– Я – лазурь. Здѣсь нѣтъ мѣста двоимъ. И скоро, скоро ты обрѣтешь почву въ себѣ самомъ, для себя, изъ себя, ради себя. Тебѣ не будетъ пусто. Ибо ты уже позналъ себя и нашелъ себя, а, нашедши себя, себя обрѣлъ; ежели бы ты не позналъ себя, и не нашелъ, и не обрѣлъ, то былъ бы ты бѣдностью воплощенною: какъ всѣ прочіе. Отнынѣ самый міръ тебѣ не только тѣсенъ, но и недостоинъ тебя. – Всходы уже зримы, но плоды будутъ послѣ – и въ самое скорое время.

Я долго молчалъ, ибо былъ я удивленъ словесамъ Ея; удивленъ и возмущенъ, перси мои часто вздымалися. И Она молчала: казнила молчаньемъ. Я желалъ Её, но то было не слѣпою страстью, виномъ невѣдѣнія и помраченія, но виномъ трезвѣнія и просвѣтлѣнія, чреватаго: и прозрѣніемъ, и видѣньемъ чистымъ, и вѣдѣніемъ. Я вопросилъ Её:

– Милая, милая, какъ же ты говоришь это мнѣ: болѣе богатому, чѣмъ почившій Имато и здравствующій Касато – со всѣми ихъ чертогами, усладами, рабами и земными сокровищами?

– Истинно, истинно говорю тебѣ: богатство твое нынѣ еще не заполняетъ: пустоту въ сердцѣ твоемъ. Но близко время…

– Но позволь узнать, каково имя создавшаго, ежели у него вообще есть имя?

– Мудрецы міра сего тщатся разгадать, что снится вечносонному слѣпцу, но тщетно. Ибо и самые мудрецы сіи суть грезы создавшаго. Но ты не сонъ создавшаго – менѣе всего ты сонъ, о пламень! Его, создавшаго, должно нарицать Іалдаваофъ, онъ – сынъ бездны, сынъ хаоса, держащій въ уздѣ всѣхъ: страхомъ и успокоеніемъ, которые кровосмѣсительно переспали между собой и породили: чинопочитаніе, послушаніе, смиренномудріе и прочихъ; онъ и самъ – страха порожденье; онъ – отраженье страха рабовъ своихъ, внушеннаго имъ отъ страха, рабовъ своихъ, съ коими повязанъ онъ не нитью, но цѣпями; онъ – удильщикъ, уловляющій не только рыбу, но и себя самого: своимъ же крючкомъ; онъ и господинъ, но еще болѣе – рабъ; онъ – оселъ, кричащій И-А, И-А! Держитъ онъ въ десницѣ не бразды, но цѣпи: цѣпи, подвѣшенныя къ каждому сердцу человѣческому. Ходитъ-бродитъ по Лабиринту во тьмѣ многой существо – не ликомъ, но мордою – быкъ красноярый, а плотью – человѣкообразенъ; злой, слѣпой, пышетъ злобою, полонъ сквернъ, погрязшій въ нѣгахъ, чего не коснется, претворяется въ еще болѣе дурное; самъ онъ дуренъ, а твореніе его еще дурнѣе. Создалъ слѣпой слѣпое твореніе, невѣдѣнья царь, царствующій въ царствѣ невѣдѣнья, не вѣдая, что создалъ, ибо неспособенъ къ познанію въ слѣпотѣ своей, и скоро, скоро возгласитъ онъ (чужими устами: устами рабовъ своихъ): «Я Богъ, и нѣтъ иного Бога, и нѣтъ подобнаго Мнѣ». Сперва она обрѣзаетъ крылья всему живому, а послѣ утверждаетъ, что лишь онъ – богъ, лишь онъ – творецъ, а остальные суть грязь подъ ногтями его, пыль подъ стопами его. Но родъ людской и впрямь – плодъ слѣпого его недоразумѣнія и невѣжества, глупости, безстыдства и самонадѣянности. И каждому воздастъ онъ по низости его. Страшный, ярый быкъ, несущійся изъ одного Ничто въ Ничто иное, изъ бездны – въ бездну. Ибо и самъ онъ есть дитя бездны. Таковъ онъ – князь міра сего, создатель, ужасный, имѣющій и слугъ своихъ – архонтовъ: царей, ему прислуживающихъ, о двоихъ изъ которыхъ я тебѣ упомянула. – Но долженъ ты вѣдать и Судьбу, служанку создавшаго, выполняющую повелѣнія его и грязную работу: слѣпую старуху по имени Имармене, первую и послѣднюю изъ оковъ, ибо она ткетъ нити свои, но нити тѣ суть цѣпи, подвѣшенныя къ сердцу человѣческому. Судьба – лишь бѣсноватая блядь, чреватая Бѣдою, изсохшаяся любодѣица, чрезъ свою влагу извергающая желанье, нѣкогда смазливая дѣвка, неистовая въ яркихъ и ярыхъ своихъ дѣяніяхъ, но нынѣ карга старая, бѣльмами похотливо глазѣющая окрестъ, блудница, заигрывавшая съ создателемъ и присными его и одурманившая ихъ, – потому она отъ вѣка пріобрѣла нѣкоторую Свободу. Нынѣ она, какъ міръ, стара, и ослабшія ея, изошедшія, выдохнувшіяся чары, не могущія волновать ни душу, ни кровь, постылыя, воздѣйствуютъ лишь на старожиловъ такихъ, какъ создатель со чады, на существъ предвѣчныхъ; для сильныхъ и младыхъ, дѣла чьи Побѣдою вѣнчаны, иль Пораженьемъ (ежель битъ кто Судьбою изъ дерзновенныхъ), бытіе чье исходитъ кровію и духовнымъ сѣменемъ, она мерзка, якоже лобзаніе безстыжаго старца, какъ течка бабищи, жаждою и алчбою истомленной, отвергнутой, безпутной дуры; завораживающая скверна ея чаруетъ лишь слабыхъ. – Потому слѣдуетъ служить не гніющей и смердящей ея плоти и припадать не къ мнимо-материнской груди Судьбы, но къ огнестрастнымъ устамъ огнезарнаго Духа; устремить очи горѣ – прочь отъ сего міра, гдѣ всё полонено Временемъ и пространствомъ. – О, они, не-малые сіи, должны быть божественно-неприступны, неотмирно-хладны для нея, небесно-красивыя сіи созданія, вздымающіяся высоко по лѣствицѣ Духа, способныя на частые всплески Огня. – Потому не Любовію, но Ненавистью должно съ ней сочетаться: любое несоблюденіе закона ея есть твоя добродѣтель, единый путь спасенія: отъ лабиринта зла.

– Будетъ ли печальной судьба моя? – испросилъ я, а предъ тѣмъ долго обдумывалъ Ею реченное, ибо сокровеннѣйшее сперва обнажалось, вышедши изъ прикровенія, а послѣ въ полной мѣрѣ раскрылось, словно одежды пали наземь – всѣ безъ остатку; и сокровенное явило себя и…засіяло – до боли въ глазахъ.

– Судьба всегда черна, – отвѣчала Она, лія собою свѣтъ. – Бытіе всего высокаго – тяжелые, горькіе пути, прорывающіе – сердцемъ идущаго ими – ковы слѣпого бога… Но бытіе твое – уже – счастливѣйшее: оно – лучъ: сквозь тьму, но и одинокая виноградная лоза: въ пустынѣ. Твое призваніе столь огромно, что я затрудняюсь описать его.

– Будетъ ли забыто мое дѣло иль будетъ продолжено? – вопрошалъ я.

Чуть помолчавъ, Она напутствовала меня: нѣжно-заревыми словесами:

– Грядущее и мнѣ невѣдомо, дѣйствуй, о вѣнчанный Свободою: я вѣрую въ тебя. Ждутъ тебя дѣла неложныя: святыя и великія. Помни: Судьба – для слабыхъ, для тѣхъ, кто пріемлетъ её въ сердцѣ своемъ, бытуя подъ сѣнью ея, въ лонѣ ея; борись съ нею, о, борись! Ты не видишь, но одѣянъ ты въ ризы бѣлыя. Я ихъ вижу, а ты – нѣтъ. Ибо ты – духъ воплощенный: потому можешь и возможешь ты дѣять всё: совершенному дозволено всё.

Далѣе изрекла Она словеса, мнѣ неясныя и доднесь:

– Свобода – въ мигѣ: вся вселенная – отъ скопленій звѣздъ до неделимо-малаго – колеблется въ мигѣ, будучи напряженной, и – разряжается: въ мигѣ выбора. Въ томъ единство и въ томъ борьба: свободы и необходимости, – что въ мигѣ выбора избирающее – свободно, но избрать должно оно – съ мѣрно-заданной необходимостью; если въ первомъ случаѣ – избирающее стоитъ подъ знакомъ Свободы, то во второмъ – подъ знакомъ Судьбы и Времени, сихъ царей царствующихъ; и именно Время, отъ вѣка заданное и отъ вѣка мѣрное, бичомъ подстегивая избирающее, ткетъ нити Судьбы. На томъ зиждется дольній міръ.

И простерла Она десницу, затмевая собою Солнце (ибо Сама была Солнцемъ: для меня), десницу благословляющую и отъ вѣка пречистую: то было касаніе лазури. Въ большомъ смятеніи душевномъ я облобызалъ её: я казалось бы потерялъ себя: въ страсти безплотно-неземной. Но на дѣлѣ обрѣлъ себя.

Послѣ же, отверзши очи, я не узрѣлъ никого. – Всё было Свѣтомъ, и я былъ Имъ…Всё земное и всё тѣлесное на незримыхъ крылахъ отлетало еще во время нашей бесѣды, а тогда оно отлетѣло куда-то и вовсе. И надо всѣмъ виталъ гласъ Ея, разливаяся по аэру лазурною чарою, неотмiрный, звонкій, далекій. – Взоромъ Вѣчности глянула. Ибо неизглаголанное было Ею изглаголано, и надмiрное было впервые явлено въ мiрѣ: вся въ бѣлыхъ одеждахъ, словно паря надъ землею, алый ротъ изливалъ собою откровенія: лазурныя молніи. И Слово Ея меня родило и сожигаетъ доднесь.


М. закрылъ ненадолго очи, приложилъ руку къ главѣ своей и, помолчавъ, продолжилъ:

– О, безъ сомнѣній, была она изъ рода существъ премірныхъ, тамошнихъ. Поистинѣ: высокимъ единеньемъ я наново былъ рожденъ – тогда, тогда, въ то достопамятное время. И это лишь то, что глаголали уста Ея; очи говорили о еще большей правдѣ. Казалось бы, всё, что было моею тихою гаванью, пристанищемъ, опорою, твердынею, всё то, на чёмъ покоилось бытіе мое и мое счастье, – всё это – послѣ словесъ Ея – должно было бы заколебаться, претвориться въ зыбь, и долженъ былъ я потерять почву изъ-подъ ногъ. – Но нѣтъ: потерявши себя, я нашелъ себя, и казавшееся свѣтомъ стало тьмою, а тьма – свѣтомъ.

Акеро послѣ долгой, но для обоихъ благопріятной паузы испросилъ:

– Очень радъ и весьма удивленъ, что Судьба (которая обычно противъ насъ) тебя нѣкимъ образомъ свела съ нею… судьбы немногихъ (или попросту: лучшихъ) непостижимо перекликаются и возгоняютъ другъ друга въ выси. Тобою съ тѣхъ поръ Вѣчность въ очи мнѣ глядитъ! Но видалъ ли ты её еще, друже?

– То, безъ сомнѣній, была нѣкая иная Судьба, не та, что царитъ и правитъ въ мірѣ семъ, не та, что есть не кто иной, какъ изсохшая блудница, одноглазая сука, прихвостень создавшаго, – не болѣе, чѣмъ длань слѣпого бога. Именно первую Судьбу я молилъ: молилъ её, дабы узрѣть Дѣву вновь, предъ тѣмъ долго лелѣявъ таимую надежду; не зрѣть Дѣву было подобно пребыванію въ узилищѣ; когда пребывалъ я въ моленіи, нѣчто нежданно сжало горло мое и принудило меня воскликнуть на утренней зарѣ сквозь тающіе мглу и туманъ, когда неслышенъ еще крикъ пѣтуха и когда Звѣзда сіяетъ ярко, – изъ меня вырвались слова какъ бы помимо воли моей: «О, пріиди – какъ свѣтъ и какъ боль! Пріиди, ибо лишь злой языкъ скажетъ, что ты-де тьма, кажемая свѣтомъ; я же вѣдаю: свѣтъ, кажемый тьмою!». И я если не тотчасъ же, но всё же вскорѣ узрѣлъ Ее по милости не то Судьбы верховной, горней, не то по милости самой Дѣвы. Послѣдній разъ я зрѣлъ то ли Её, то ли болѣе земной Ея двойникъ: какъ бы Она, но и не Она при томъ: Первая была существомъ болѣе тамошнимъ, а Сія – болѣе здѣшнимъ. Но всё жъ то была Она, да, Она, неотмiрно-лазурно-нѣжная. О, какъ былъ пронзенъ морокъ свѣтомъ Ея. Я какъ вчера помню быстротечную бесѣду съ Нею, состоявшуюся чрезъ время, не столь отдаленное отъ перваго Ея посѣщенія моего сердца. Увидѣть Её вновь было праздникомъ несказаннымъ, возгоняющимъ душу въ выси, наполняющимъ Её пламенемъ, вызывающимъ въ груди моей нѣкое безымянное чувство. Вотъ и послѣдняя съ Нею бесѣда, и хорошо я помню гласъ Дѣвы, словно зависшій въ аэрѣ – тогда, въ сердцѣ же – нынѣ:

– Милый, въ какія неряшливые одежды одѣвается твоя похоть, твое вожделѣніе ко мнѣ, твой пламень, – не безъ игривой улыбки сказала Она и, потупляя прекрасныя свои очи, продолжила: —Ахъ, я вѣдаю: ты любилъ меня; но нынѣ, нынѣ – лишь похоть въ тебѣ, лишь похоть. О, невыносимо…

– Отнынѣ любо мнѣ лицезрѣть Тебя елико возможно чаще, о вѣчно-ускользающая, но вовсе не вѣчно-ускользающее въ Тебѣ манитъ меня. Ты чиста и юна, Дѣва нездѣшнихъ мѣстъ, но и не это манитъ меня. И не то, что далеко превосходишь всѣхъ прочихъ, о невозможно-прекрасная, безпримѣрная и несравненная. Нѣчто иное, несказанное и безымянное, манитъ меня. О, какъ манитъ оно! Что-то измѣнилось, но то не похоть, нѣтъ! Иное въ помышленіяхъ, иное и въ сердцѣ. Щемящее бросилось въ сердце: проклятіе ли то или благословеніе? Но не только щемящее бросилось въ сердце, но и безвозвратное. Я словно потерялся: въ лабиринтѣ высочайшихъ страстей, – ибо и сердце мое затерялось – въ Тебѣ. Нынѣ Ты представляешься еще восхитительно-прекраснѣе. Бросается это щемящее въ сердце: стрѣлою. У меня къ Тебѣ всё слито воедино – въ Свѣтъ; ибо Ты еси Свѣтъ. И я не кривилъ и не кривлю душою, когда говорилъ и говорю, что много чистосердечнаго, неизъяснимо-чистаго и восхищеннаго, возвышеннѣйшаго рвется: словами. Ибо я питаюсь пречистымъ Твоимъ свѣтомъ, паче снѣга свѣтлѣйшимъ, и уже не могу иначе. Но слово обычно умолкаетъ, егда я зрю Тебя, о высокочтимая Дѣва. Но не днесь. Милая, нынѣ – зима, увядающая зима, беременная весною, погляди на солнца сѣвера – снѣга, столь рѣдкіе въ родныхъ нашихъ мѣстахъ; но у меня…у меня весна, расцвѣтшая весна – въ венахъ; и родилася она лучистой нашею любовію: любовію изліянною; незакатное, заченшееся при первомъ Твоемъ посѣщеніи сердца моего, нынѣ распустилось въ мѣрѣ полной. Печальной – Ты еще прекраснѣе. Невыразимо. Чуялъ и чую, вѣрнѣе, вѣдалъ и вѣдаю: здѣсь свѣтитъ подлинное. Коснуться не смѣю: коснуться звѣзды – себя опалить. Прости, о немыслимо-прекрасная, за искреннее, слишкомъ искреннее; не оно извергается изъ меня помимо Воли моей, и я не могу сего ни скрывать, ни молчать о такомъ, но – я такъ желаю, ибо я желаю Тебя, но желаніе мое не имѣетъ въ себѣ постыднаго: оно – лучъ, оно – свѣтъ, оно – весна! Женщина есть существо текучее, влажное, непостоянное. Ты же болѣе застывшая, поскольку Ты льдяная, что не мѣшаетъ горѣть огню внутри этого льда, – отвѣтствовалъ я со страстію, мнѣ присущей.

– Милый, я вѣрю тебѣ въ томъ, что въ тебѣ сердце пламенное и многохраброе, коему подстать побѣды небывалыя, о коихъ легенды будутъ слагать вовѣкъ вѣковъ, ибо зрѣла сердце, изъ коего сыплютъ себя искры пламенныя. Я буду вѣчно помнить гордыя твои дѣянія, – и тѣ, что были, и тѣ, что имѣютъ быть, – какъ и то, сколь часто ты ставилъ на конъ Жизнь, играяся съ быками, почитаемыми здѣсь священными. Я знаю благую твою любовь. Но я алкаю иной Любви – Любви неземной – небесной. А для тебя Небеса – суть? Ты вѣришь? Ахъ, если бы ты вѣрилъ…

– Вѣрую!

– Но ты еще слишкомъ мужъ, ты не преодолѣлъ полъ, хотя во всёмъ остальномъ ты и возвышаешься, и не твоя вина, что ты не преодолѣлъ: ты не вѣдалъ. Должно еще пройти время.

– Къ чему преодолѣніе мужского: не считаешь ли Ты, что оно равно съ женскимъ? – удивленно вопросилъ я.

– Быть можетъ, и не равно, но оба суть заданное, мѣрное, не твое, не ихъ. Посему слѣдуетъ уходить отъ сего. Помни: похоть самца и даже самая мужественность стоитъ не столь ужъ многимъ дороже женственности; врата вышины запечатаны для тѣхъ, кто не преодолѣлъ полъ въ сердцѣ своемъ.

– Ради Тебя я готовъ и на сіе…

– Ты нынѣ глаголешь, какъ мужъ, а я желаю иного…Горько мнѣ…

– Ты, Ты… самое совершенство; мнѣ не должно отказаться отъ словъ своихъ и своихъ клятвъ: всё ради Любви… Ибо сердце мое затерялось въ Тебѣ, въ пречистомъ Твоемъ свѣтѣ. Ибо Ты – Дѣва сердца моего.

– …И твоего духа, – змѣясь, сказала Она.

– И духа моего, – повторялъ я, не то ослѣпленный, не то оглушенный, глядя въ никуда.

– Возлюбленный, Любовь твоя должна быть не плотоядна, не плотска, а возвышенна…

– Я готовъ возгонять себя именно ради Тебя (а не ради себя и, скорѣе, вопреки самому себѣ), о Дѣва. Ибо Ты – на устахъ, Ты – въ сердцѣ, Ты – въ помышленіяхъ. Ты – сердце судьбы моей. Всё готовъ я бросить на алтарь…ради Любви къ Тебѣ.

– И ты пойдешь на это?

– Пойду, о богиня. Азъ есмь звѣзда, исполненная огня, и я гряду къ звѣздѣ: звѣзда къ звѣздѣ, духъ къ духу. Порою, въ лучшіе миги представляется: ради Тебя я готовъ потерять…что угодно; я готовъ всецѣло себя отдать ради Тебя. Ибо Ты предстаешь безконечно-отличною отъ прочихъ. Милая, Ты – самое близкое сердцу часто, слишкомъ часто, до боли мое. Вездѣ мракъ изсушающій, а Ты – Свѣтъ, о возлюбленная. Въ Тебѣ я вижу не Себь и даже не себя: въ женскомъ обличьѣ, – но свое Я.

– Возлюбленный, я узрѣла боль въ осѣненныхъ закатомъ осеннимъ устахъ твоихъ, кои часто сливалися съ моими въ вѣчныхъ нашихъ лобзаніяхъ. Я не желаю, чтобы тебѣ было больно…больно изъ-за меня.

– Не говори такъ: Тебя мнѣ подарила сама Судьба, о Свѣтозарная. И Ты, Ты рождаешь ярколучистый мой пламень, молнійно-лазурный и багрянопылающій.

– Не говори и ты такъ, о Свѣтъ въ ночи: Судьба зла, зла, зла…Мнѣ тяжело тебѣ вѣрить.

Вдругъ Она измѣнилась до неузнаваемости: двоящейся обликомъ, но не двоякой сущностью, предстала Она и бросила въ меня слова горькія, какъ змѣиный ядъ:

– Я змѣя небесная, гряди къ иной! Приди въ ея обьятья – не въ мои!

– О нѣтъ! Не для того настигалъ Тебя: не жду безопасности и счастья не жду. Не для того, о, не для того всё это! Повѣрить не могу…

– Я опасна, какъ змѣя, – то правда. Предостерегаю, любимый…

– Не предостерегай: въ томъ нѣтъ нужды…Въ лоно Дня вступаемъ мы – гляди: довольно Ночи!

– День, – продолжалъ я, – и въ самомъ дѣлѣ вставалъ тогда ото сна – длиною въ Ночь; багряными ризами одѣялся онъ, и мраки разступилися. Я продолжалъ, полнясь высочайшими страстьми:

– О, прости за рѣчи сіи, но не томи несказаннымъ и невозможнымъ. Зрѣть Тебя, пречистый Твой ликъ, очи, пронзающія и излучающія сіянье, зрѣть выю бѣлоснѣжную, тонкую, станъ колеблющійся…и сознавать, что Ты…Ты – не моя…прости…я не вѣдаю, какъ сказать…Ты…я…ты – всего дороже на свѣтѣ, о сокровище несказанное. Не могу я иначе, милая. Слишкомъ много огня внутри, нерастраченное бродитъ въ душѣ. Покинешь меня – и всё будетъ исполнено страданья жестокаго; о томъ и думать нѣтъ силъ…О, если бы я могъ надѣяться! О дѣва божественная, токи и потоки Любви, всеблагой и святой, пронзаютъ меня, выводя и возгоняя меня отъ дольнихъ безднъ – къ Свѣту, къ вершинамъ горнимъ, претворяя меня – изъ человѣка – въ Огнь.

Дѣва тупила очи, и поверглась глава Ея долу: была покорена и очарована. Она сказала:

– Когда ты глядишь на меня – Любовь глядитъ на меня изъ зѣницъ твоихъ; Любовь, всепокоряющая и всевластная, свѣтитъ себя чрезъ тебя, изливающаяся, струящаяся. Для тебя немыслимое есть явь – явь возможная. Не желаю зрѣть тебя рабомъ своимъ. И ты не постылъ…Но ты – иной, иной, иной… Свѣтъ тамошній въ ликъ тебѣ глянулъ, и Вѣчность тебя ласкала. И не сильна она затушить высокія твои горѣнія, ибо она ихъ источникъ.

– О благодарю – Тебя – звѣзда! Но змѣею – не будь, о, не будь. Не отвергни меня отъ Себя, отъ лика Своего! Если нѣчто гнететъ тебя – преложи сіе на мои рамена, о Свѣтозарная.

– И я иная – не змѣя. Я дѣва неложная. Но тебѣ предстоитъ послѣднее испытаніе: ты долженъ отпустить меня; и отпустить навѣки – не ради меня и не ради любви, но ради себя, ибо сіе есть бремя наитягчайшее, и ничто, ничто не закалитъ тебя лучшимъ образомъ: то надобно для того, чтобы высшее въ тебѣ престало быть лишь побѣгомъ и претворилось въ многомощное древо, чтобы ручей сталъ полноводною рѣкою! – сказала Она, змеиновласая, и въ глазахъ Ея вспыхнулъ не огонекъ, но свѣтъ, проникшій, пронзившій, вошедшій въ меня и оставшійся навѣкъ въ сердцѣ, ибо онъ покорилъ меня себѣ.

Жадно обняла Она меня, походя на змѣю (о, безъ сомнѣній, было въ Ней тогда что-то змѣиное); нѣтъ! – не обняла – обвила: змѣею, – и цѣловала: въ уста – неутѣшно… И Свѣтъ сіялъ во тьмѣ. Вокругъ рѣка журчала, серебрящаяся, межи вешнія въ туманахъ таяли. И молвила: «Тебя ждала, лишь тебя»; и узрѣлъ я очи неложныя и очертанья горнихъ сферъ, отражающіеся въ Ея очесахъ.

Она снова растворилась словно: растворилась въ зарѣ утренней. Болѣ я Её не видалъ; Она воспарила туда, откуда низошла: на небеса, – продолжалъ М. не безъ печали въ голосѣ. – Что-то сомкнуло мнѣ уста – я молчалъ множество дней. Мнѣ долгое время казалося: она посланница Того, Неизреченнаго, Отца, Невѣдомаго и Неизглаголаннаго: безъ Нея я не узрѣлъ бы Его. А нынѣ въ томъ я твердо увѣренъ.


Такъ говорилъ М. День клонился къ закату своему, кровавясь, и герои стали плыть къ берегу, осіянному закатомъ Свѣтила. М., окончивъ повѣствованіе о Дѣвѣ, снова молвилъ:

– Мнѣ и ранѣе думалось, въ давнее время: боги сіи, тѣ, коимъ и здѣсь поклоняются, и гдѣ угодно еще, боги сіи – ложны, ложны, нѣтъ отъ нихъ вѣяній неложныхъ, не чуялъ я сего и не чую. Думалось: нѣтъ ихъ на дѣлѣ, нѣтъ. Послѣ встрѣчи съ Нею стало ясно, что они суть, но суть зло; они словно тати крадутъ божественное изъ сердецъ людскихъ, ибо всего болѣе радѣютъ о томъ, чтобъ родъ людской не имѣлъ божественнаго въ себѣ – и съ успѣхомъ; и лишь ихъ отрѣшившись, предстаешь предъ самимъ собою и жительствуешь наединѣ съ собою; стало ясно такожде, что есть Иной. И хотя первое, еще стоявшее знакомъ вопроса «Ты – еси» мною почуялось въ дѣтствѣ, знаніе «Ты – еси» родилось именно милостью Дѣвы. Именно въ первую изъ нашихъ встрѣчъ Она бросила: «Невѣріе и сомнѣніе въ «Ты – еси» есть первая и опаснѣйшая Ариманова уловка». Прочія же вѣрованія – спираль и лабиринтъ, Ея же словеса – одна прямая линія – стрѣла – прямикомъ въ сердце Іалдаваофа.

– Ясно, что Богъ Невѣдомый не есть часть міра и не есть міръ, ибо Онъ болѣе міра, но являетъ ли Онъ Себя напрямую безъ посланниковъ въ видѣ высокочтимой тобою Дѣвы? – съ интересомъ вопросилъ Акеро, глядя на приближавшійся брегъ.

– Да, Дѣва – посланница Его, и Она не разъ сказывала о томъ. Думно мнѣ, что надобно идти стезями многотрудными, бросая вызовъ: всему, всему – отъ міра до самого себя, – дабы Онъ былъ ближе къ намъ.

– Протянетъ ли длань свою Всевышній? Заговоритъ ли съ тобою? Почему скрывается Онъ въ незримомъ и неизглаголанномъ?

– Онъ молчитъ: Онъ – въ безднѣ. Явленіе Дѣвы – слишкомъ многое. Онъ глаголалъ Ею – того довольно! Того – сверхъ мѣры! Истинно, истинно говорю тебѣ: всегда желалъ я знать, а не вѣрить; да-да, не вѣрить, но вѣдать, желалъ зрѣть Бога, а не вѣрить Ему и въ Него. И Онъ явилъ себя: Ею.

Вдругъ М. поднялся и воздѣлъ руцѣ къ Солнцу и изрекъ:

– Пусть же страхомъ и слѣпотою принужденные поклоняются богамъ и богинямъ, закоснѣвшіе въ лѣни духовной, но – не мы! Не мы! Пусть низкіе боголѣпно и раболѣпно ихъ почитаютъ и славятъ, но не мы! Не мы! – Намъ не надобны ихъ благорасположенье и дары ихъ. Ибо я желаю ступить на лазурь небесъ, а ихъ дѣло – имѣть страхъ божескій. Міръ сей безмѣрно тѣсенъ для меня, потусторонняго и посторонняго, внемiрнаго и всемірнаго, безмирнаго и внемѣрнаго.

Акеро вопросилъ:

– А боги, кои также суть зло, по твоимъ словамъ, они…

– Да, и нынѣ думно мнѣ: боги сіи суть, и силою ихъ всё совершается въ здѣшнемъ мірѣ. Потому и міръ такъ дуренъ, ибо подлинные его правители еще дурнѣе. Давно, давно послалъ я къ чорту боговъ критскихъ: тамъ имъ и мѣсто, ибо и сами суть черти. Убить племенныхъ боговъ въ сердцѣ своемъ означаетъ начало восхожденія къ вершинѣ именемъ Я. Не вѣра въ вѣру, но знаніе есть непреложное основаніе истины и неложныя къ ней стези. И нѣтъ вѣры знающей и знанія вѣрующаго. И я отнынѣ уже пригвожденъ къ знанію: Ею.

Акеро отвѣтствовалъ:

– Съ иныхъ поръ прозрѣнья твои – громъ, словеса твои – молніи: претворилъ ты слово въ мечъ обоюдоострый; изливающееся изъ устъ твоихъ слово способно убивать и воскрешать. Ты – звѣзда, рожденная лузурью, просвѣтъ молнійный: въ гущахъ тьмы. Потому – вспоминая тобою реченное днесь – возглаголемъ: да не впадемъ мы въ руки твои, о богъ слѣпой! И да будемъ облачены въ ризы бѣлыя, свѣтлыя, чистыя. Также я думаю, дорогой мой, что кто боли страшится – Жизни недостоинъ. Поистинѣ: кто неспособенъ на гнѣвъ и на страсти высокіе – да страдаетъ. Святое, святое бремя ты несешь.

Ладья приближалася къ брегу пустынному, и М. снова началъ грести, и спустя время нѣкоторое изрекъ:

– Война, раздирающая нынѣ Критъ, могла бы быть не только полемъ сѣчи межъ Добромъ и Зломъ, межъ Истиной и Ложью, межъ горнимъ и дольнимъ, но претвориться въ Огнь, что сожжетъ если не вѣсь міръ, то по меньшей мѣрѣ Критъ, капище боговъ ложныхъ и людей низкихъ. Иными словами: я надѣюсь на одно: да не будетъ пролитіе крови лишь умовеніемъ, питіемъ земли-матери, будучи безплоднымъ, но да претворится во всходы новые, что даруютъ міру здѣшнему надежды новыя! – Слѣдуетъ очистить лѣсъ отъ пней да поваленныхъ деревъ.

Отирая обильно струящіеся поты съ лица и выи, оглядывая съ улыбкою суверена ширь и гладь морскую, онъ продолжилъ:

– Я разлюбилъ всю роскошь мірозданья, и День, и Нощь, и Ночи сіянье лунное, и сіянье Солнца, и зной, и хладъ: природа мѣрна, она есть порожденья создателя: именно потому, противясь ею заданному, дѣешь сообразно съ инымъ: она даруетъ не Путь, но путы, и послѣднія не необоримы: она низвергла меня въ дольнее, она же и окончитъ дольнее мое существованье, что бы я ни дѣялъ и сколь много боли я бы ни выдержалъ, дабы его продлить: исходъ плачевенъ; но безсильна она владѣть мною, моимъ мною рожденнымъ Я. Казалось бы, она не можетъ быть познана, но на дѣлѣ тайны ея и прочее ея незримое всё жъ могли бы быть осознаны и поняты: но лишь чрезъ тысячелѣтія; но для того надобно скорѣе возненавидѣть её, чѣмъ возлюбить, и отвратиться ея чаръ, чаръ, кои суть трясина, и осмыслить её, прорвавшись къ ея сути, чѣмъ-то неприроднымъ, чѣмъ-то тамошнимъ, а потому немогущимъ быть съ легкостью очерченнымъ, выраженнымъ, внятнымъ: не тѣломъ или душой, но духомъ, который – какъ показываетъ не только вѣсь опытъ мой, но и мои мысли, – есть нѣчто тамошнее, нездѣшнее. Признаю, однако: не разъ говаривалъ, опьяненный и потому побѣжденный ею, будучи захваченъ ею въ ея хороводъ: «Лишь вѣтръ шалый доселѣ я люблю – лишь онъ бунтарь въ природѣ, онъ ропщетъ, враждуя со всѣмъ живымъ и неживымъ! И буря – мнѣ сестра! И небо властно влечетъ меня». Что Солнца око? Что очи звѣздъ? Ничто не мило. Нескончаемыя чередованія бурей и тиши, дня и ночи, смѣны временъ года: безконечная круговерть безъ начала и конца, однообразно-монотонная, ужасная въ своей косности. Я усталъ отъ творенья злоковарнаго творца. Я не люблю міръ, а міръ не любитъ меня: лишь страшится онъ меня, лишь страшится. Вѣдаю лишь безпримѣрную и негасимую мою Гордость и Волю какъ ея орудіе (милостью коей всё дѣется). И не Земля, но Небеса – тронъ мой.

Кровавое Свѣтило уходило за окоемъ: въ тьму. Звѣзды заступали на небосводъ. Мѣрно пѣло море.

– Да не будутъ взгляды различающіеся камнемъ преткновенія! Но ужели ты не чуешь и не зришь всё великолѣпіе природы, о воинственный, слишкомъ воинственный мужъ? – вопросилъ Акеро, уставившись вопросительнымъ знакомъ на М. – Ея тѣни воскресаютъ въ сердцѣ, егда мы её не видимъ и не слышимъ. Ужели она не оттуда? Ужели она отъ міра сего, а не отъ міра горняго? Гляди: потекли сіянья звѣздъ…Сердце ввысь уносится – летитъ! И будь ты слабѣе, я бы воскликнулъ: страшись гнѣва природы. Всё, всё – подражаніе природѣ: ваза подражаетъ выемкамъ въ породѣ, куда стекаетъ влага, колесо – Солнцу и Лунѣ, и самое государство подражаетъ существу живому.

– Природа – обманъ и слѣпота. Ей, ей обязаны мы однимъ убожествомъ: нескончаемымъ позоромъ именемъ плоть и позоромъ казалось бы инымъ – именемъ жизнь. О убогіе предѣлы убогаго естества! Каждое живое существо борется за себя, почитая себя средоточіемъ міра; борется оно за мѣсто подъ солнцемъ, стремится забраться повыше, чтобы ничто не мѣшало солнцу, оку бога, созерцать побѣдившаго. Казалось бы, оно гордо, но то гордость мнимая, ибо борется существо живое не за Я, но за Себь. Слѣпцы, порожденные слѣпцомъ! Они стремятся быть первыми, но на дѣлѣ – послѣдніе; я же былъ, и есть, и буду – Послѣдній; а потому и Первый. Цѣльность природы – въ нулліонахъ дробностей, отчужденностей: таковъ порядокъ міра дольняго. Поистинѣ: природа – всеподавляющая, равнодушная, слѣпая, жестокая баба, вмѣстѣ съ тѣмъ и себя рождающій и себя же пожирающій змій. Не змій, а Матерь, ужасающе-живая; Судьба же много старѣе: она – карга, а сія – матерь рождающая и убивающая: мчащая зыблемые въ зыбь года, вѣка: по кругу.

– Ты сказываешь о ея слѣпотѣ, но въ чёмъ обманъ ея?

– Природа обманчива: поглядишь на зори да закаты рдяные иль на Ночи тишь – и думаешь: се, пріидетъ Она; Она же, Дѣва, нейдетъ, нейдетъ, ибо трудно ей низвергаться въ нижераспростертую природу; ждешь Луча – но нѣтъ Луча, нѣтъ нити путеводной: была и нѣтъ. Поистинѣ: природа – лишь чара и уловка божества слѣпого. Но она, поистинѣ, лучшее изъ его твореній, величайшее, работающее какъ ничто, созданное и могущее быть созданнымъ человѣкомъ, всемощная, великая въ своихъ силѣ и чарѣ. Поистинѣ: проще отвести ударъ копья или меча, нежели нѣжные твои поцѣлуи, о природа! Не укротить тебя, о неукротимая! Да, она плѣняетъ душу безмѣрно, и тѣни ея воскресаютъ въ сердцѣ, когда мы не зримъ сіянье ея. Но дѣло состоитъ въ томъ, чтобы освободиться отъ погубляющаго ея плѣна. Прочь отъ естества! Прочь отъ природы! О, зло клубится всюду, всюду, и Смерть чернѣетъ! Ибо природа – лишь одѣянье создавшаго, ризы его, пропахшія смраднымъ душкомъ его.

– Быть можетъ, ты и правъ, но нынѣ думно мнѣ: сыны человѣческіе съ присными отродясь были чѣмъ-то однимъ, а Природа, милостиво принявшая ихъ въ лонѣ своемъ, – словно инымъ, вовсе инымъ: отчимъ… Быть, можетъ, и ты – часть – пусть и наилучшая – природы.

М. горько посмотрѣлъ на Акеро:

– То обманъ, коварнѣйшій обманъ! Она – здѣшнее, рядящееся въ рясы нездѣшняго, созданная мнимо-нездѣшнимъ, дабы здѣшнее оставалося – милостью сна и слѣпоты – здѣшнимъ, она – мѣрный, нагло-лѣнивый бросокъ игральныхъ костей создавшаго; катятся кости игральныя, а живые рождаются и погибаютъ: своею мѣрностью кости – череда рожденій и смертей – успокаиваютъ создавшаго, а превеликимъ своимъ разнообразіемъ услаждаютъ взоръ его.

– Отчего ты такъ думаешь?

– Дѣва отверзла мнѣ очи. Безъ Нея духъ мой не былъ бы рожденъ. Она зажгла искру и родила духъ мой, и былъ я тѣмъ пробужденъ, о дорогой, но оскверненный міромъ другъ.

– «…и наставила на пути неложныя»: я сіе уже слышалъ отъ тебя. Въ ней ты нашелъ премудрость и разумъ высшій. Но взгляни въ лицо Истины: кто вѣдаетъ: быть можетъ, природа силою насъ (и тебя въ первую очередь) возжелала быть впервые понятою, познанною? И именно ты – пробный ея камень въ дѣлѣ самопознанія? Кѣмъ бы она могла быть познана, ежель не вершиною творенія?

– Но тогда слѣдовало бы признать, что она оторвалась отъ путъ создавшаго! Возможно ли сіе? Не слишкомъ ли она мѣрна для сего? Естественное, природное – то, что дается, а не создается, и дается, за-дается не нами.

– Быть можетъ, она прорвала свою заданность, когда творила тебя. Быть можетъ, она только того и желаетъ въ высшихъ своихъ чаяніяхъ, дабы выйти за мѣрность, согласно которой она существуетъ, а для того быть сперва познанною? Природа, дотолѣ слѣпая – нами – обрѣтаетъ глаза. Не должно её ни преодолѣвать (одолѣть её не только не должно, но и попросту невозможно), ни того болѣ низвергать; и молитъ она объ очахъ, алча быть прозрѣвшей.

– Я творилъ свое Я – не она, не она. Я не ея орудіе. А познающій не есть ли орудіе создавшаго? Можетъ быть и такъ, что не природа, но создавшій, какъ мы вѣдаемъ отъ высокочтимой мною Дѣвы, слѣпой, возжелалъ прозрѣть, что означаетъ: освѣтить силою лучшихъ изъ рожденныхъ твореніе свое? Признаюсь тебѣ: если и страшусь я чего, то лишь чаръ природы, но еще болѣе – стать очами создавшаго. Но природа словно дѣва отдается мнѣ, когда я тщусь её познать; не въ томъ ли тонкій блудъ ея и опаснѣйшее коварство? Познаніе – ты не правъ – не есть орудіе противъ чаръ ея.

– Ты вѣщаешь о Я, но въ наиглавнѣйшемъ всецѣло довѣрился ты Дѣвѣ, увѣровалъ въ словеса ея, подпалъ подъ ея чары. Власть ея возросла въ сердцѣ твоемъ безпредѣльно, безмѣрно: сіе я зрю. Быть можетъ, сказанное ею – зори ложныя. Быть можетъ, слова Дѣвы – тонкое коварство, и блудъ души, и обольщеніе, и прельщеніе сердца. Быть можетъ, Дѣва зла, и ею цѣлился въ сердце твое одинъ изъ злыхъ боговъ? «Не увела ли Дѣва тебя по стезямъ ложнымъ»? – вотъ о чемъ слѣдуетъ думать: обоимъ! Тебѣ бы стоило, быть можетъ, бунтовать противу Дѣвы: стала она твоею Судьбою, ибо свою Судьбу ты оттолѣ потерялъ. Прости за рѣзкія слова, мой дорогой другъ, но я лишь ясности желаю. Я, однако, признаю, что милостью Дѣвы претворился ты въ то, кѣмъ сталъ: въ Огнь ярколучистый, молнійно-лазурный и багрянопылающій, что ты – дваждырожденный оттолѣ; и что вѣсь родъ людской есть застывшее, окаменѣло-сонное, едино-цѣльное существо, не обрѣтшее Я, о Пламень, вечносіяющій, вечнопереливающійся и вечностановящійся.

М. и Акеро избѣгали смотрѣть другъ на друга. Акеро подумалось: «Когда духъ поддается страстямъ борьбы за правое дѣло, онъ пропитывается ненавистью. Такой вотъ прыжокъ духа, измѣнившаго Духу». М. молчалъ; злобнымъ было лице его, но позднѣе онъ добавилъ:

– …не только Судьбою, но и звѣздою путеводною, лучомъ вонзившая духъ, раскаленный и бѣлый, въ сердце мое и потому подвигнувшая меня на свои стези. Кореннымъ измѣненьямъ своего бытія я обязанъ не Ею вызваннымъ потрясеніямъ, но нескудѣющей благодати, витающей вкругъ Ея, влачащейся за Нею: какъ шлейфъ; Она и сама – благодать воплощенная. Общество Ея входитъ стрѣлою: нельзя безнаказанно съ Нею общаться; бездонность – въ очахъ Ея, бездонность – въ Ея мысляхъ; претворяешься и самъ въ бездонное – Ею. Она – безмiрная купина въ пустынѣ: палимая міромъ, Она – свѣтозарный источникъ лазурныхъ водъ; Она – сѣверное сіяніе, далекое, какъ звѣзда, желанное, какъ вода въ пустынѣ. Бѣлыя словеса Ея – священныя выси, неложныя, всечистыя. Она – благая вѣсть, она – вѣянье бездоннаго, она – звѣзда утренняя. И свѣтъ Ея никогда не перестанетъ! Никогда! До Нея былъ я слѣпымъ, не вѣдающимъ о слѣпотѣ своей; и се – прозрѣлъ, и узрѣлъ нищету свою, и претворился въ Огнь: милостью Дѣвы. До Нея былъ я спящимъ; и се – пробудился и возсталъ: навѣки. До Нея…И всё же мысли – единое, къ чему есть довѣріе. Мои ли онѣ, мой ли онѣ плодъ, или нѣчто Отцомъ ниспосланное, но онѣ выше міра и выше создавшаго: въ томъ увѣренъ я.

– Природа покамѣстъ не раскрываетъ свои тайны. Кто вѣдаетъ, чего она желаетъ? Быть можетъ, быть познанной: нами; быть можетъ, претворить насъ въ орловъ, одиноко кружащихъ въ неземныхъ вышинахъ, дабы стремглавъ низвергнуться – камнемъ, – забравъ съ собою жертвы многія, – словомъ родиться, выпростаться изъ лона ея. И, стало быть, критяне не выполняютъ въ силу слѣпоты своей ея заданія, ибо вовсе даже и не выходятъ изъ лона ея, а ежели и выходятъ, то недалеко и ненадолго и вскорѣ отступаютъ во страхѣ: въ материнскую утробу. А она желаетъ, чтобы мы вырвались изъ нея и пришли къ ней: взрослыми, – какъ сынъ приходитъ къ старой матери, дабы ухаживать за нею. Ты же, хотя и исшелъ изъ лона ея, не застрявши въ нёмъ, какъ всѣ прочіе, но застрялъ: въ природоборчестве. Я потому это сказалъ, что вѣдь ты самъ признался, что до встрѣчи съ Нею признавалъ: въ природѣ – дыханье существъ премірныхъ.

– Премірныхъ? – уставившись вопросительнымъ знакомъ, вопросилъ М.

– Богинь.

– То-то и оно, что богинь, – разочарованно отвѣтилъ М.

– Милый юный другъ, мѣрность природы – вздохъ и выдохъ богинь. Надобно еще имѣть въ себѣ кое- что отъ богинь и отъ Матери-Земли, дабы сіе узрѣть. Не слѣпъ ли ты, М., когда уста твои порицаютъ прекраснѣйшее изъ созданій «дольняго міра» вмѣсто того, чтобы благословлять его?! – не глядя на М. спрашивалъ Акеро.

– Надобно еще имѣть въ себѣ Солнце, Луну и звѣзды (словомъ – вѣсь небосводъ, всю твердь небесную), дабы зрѣть природу: покорною Судьбѣ, какъ ничто иное, распростертою во прахѣ, ибо сама она прахъ и дуновеніе, дыханіе создавшаго, быть можетъ, и ритмъ сердца его. Но нынѣ коса нашла на камень: его ритмъ сердца натолкнулся на мое сердцебіеніе. А я вовсе не изъ тѣхъ мудрецовъ, что тщетно тщатся разгадать его сны, будучи и сами – его снами. Знаешь ли, я ему какъ въ горлѣ кость. А на Критѣ всё это – вторьемъ отзывается: возстаніями, смѣнами царскихъ династій, страданіями, смертями, пожарами и разрушеніями. Видишь ли, чрезъ высшихъ людей, чадъ свѣта, изливаются свѣты горніе, тамошніе; изъ тебя изливается то тамошнее, то мѣстное. Нынѣ же въ тебѣ говоритъ невмѣняемость и заданность создавшаго – ты словно влилъ воду мутную въ воду Жизни; ты замутилъ источникъ; и сіе можетъ вызывать только отвращеніе у меня, вмѣстѣ съ тѣмъ всегда есть надежды на вмѣняемое, на живое, къ тому же оно не менѣе часто себя являетъ, – говорилъ М. и чуть погодя добавилъ: – Поскольку я цѣню высшее въ людяхъ, то твои слова способны повліять лишь на мое отношеніе къ тебѣ какъ къ Личности, но они врядъ ли могутъ помѣнять мое взаимоотношеніе съ моими святынями, мое міровоззрѣніе, мои убѣжденія.

– А быть можетъ, надобно и самимъ стать, какъ природа: ради ея познанія.

– Нѣтъ! Она мудра, но несвободна; а ты не мудръ нынче, но свободенъ, ибо ты при мнѣ, – говорилъ М.

– Я люблю бытіе подлинное, ибо въ нёмъ и просвѣчиваетъ намъ Вѣчность, но не мечты и предположенія, выдаваемыя, при томъ, за знаніе, о юный гордецъ. Мы,однако, сходимся въ томъ, что природа есть откровеніе тѣхъ или иныхъ боговъ.

– Но расходимся въ толкованіи: какихъ именно боговъ.

– Да, откровеніе и богоявленіе. Нѣтъ сомнѣній: боги – въ природѣ; и природа – въ нихъ.

Безмѣрное и немѣрное изливало себя чрезъ М., снова претворившагося въ пламень нездѣшній и изрекшаго:

– Нѣтъ: никогда земля не возможетъ познать небеса; и, хотя всегда были они – на землѣ – побеждаемы землею, побѣдитъ ли она меня?

– Я предостерегаю тебя: не падаешь ли ты въ бездну?

– Или возношусь ввысь.

– Всё одно: внизу ли не то, что наверху?

– Духъ земли никогда не устоитъ предъ духомъ небесъ! И Слово никогда, никогда не станетъ плотью! Легче міру стать духомъ, нежели Слову – плотью! Никогда! Довольно! – казалось бы, глядя на небеса, но скорѣе глядя глубоко вовнутрь себя, вскричалъ М.

– Ты зришь въ небо, и небо зритъ тобою. Но ты не видишь земли, и земля не видитъ тебя, – тихо добавилъ Акеро, не глядя на М. Акеро подумалось: «Можетъ статься, его Я не даетъ узрѣть очевиднаго. Кто изъ насъ узрѣвшій: онъ или я? Я мыслю целокупно – всѣмъ тѣломъ, М. – только головою. Но мы оба глаголемъ то, что видимъ; мы не лукавимъ. Но, когда говорю о природѣ, я говорю ей сообразно, ея языкомъ, а онъ говоритъ языкомъ иноприроднымъ, ей не сообразнымъ. Видимо, тысячелѣтія должны пройти, дабы выявить побѣдителя, ежели его вообще, возможно, выявить». И сказалъ Акеро:

– И всё же, и всё же: будь ты свободнымъ въ большей мѣрѣ, тяготило бы тебя земное? Ты бы парилъ надъ нимъ, а не стремилъ бы себя къ неосуществимому. Ибо земное не душило бы тебя и не рѣзало бы крыльевъ, ты обрѣлъ бы легкость небывалую. Только божество способно узрѣть потаенныя тайны ея, ибо и она есть божество; но чрезъ созерцаніе красы восходишь къ божеству, стяжая лучистыя его вѣянія, одаривающія насъ лазурью.

– Дорогой Акеро, вовсе не природа и не краса здѣшняя – обѣ – лишь чара злоковарнаго творца – неволитъ разумъ мой, и объ иномъ я слагаю думы, – помолчавъ, отвѣчалъ М. – Всё, мною чаемое и мною дѣемое, есть не мои чаянія и не мои дѣянія, но силъ иныхъ, для коихъ сердце и глава мои – поле брани. Мнѣ бы понять: гдѣ и когда Я есмь Я; можетъ ли быть Я внѣ силъ, внѣшнихъ этому Я, когда Я всепобѣдно простираетъ себя, и всё не то чтобы становится сроднымъ этому Я, но пребываетъ какъ бы подъ крыломъ его? Хочетъ ли Неизглаголанный быть Изглаголаннымъ, Непознанный – Познаннымъ? Положимъ, я нашелъ своего Творца, милостью Коего есмь; быть можетъ, егда сплю – Онъ забываетъ обо мнѣ; и лишь только вспомнитъ – и снова есмь. Кто вѣдаетъ? Но чего хочетъ Онъ отъ меня?

М. добавилъ послѣ паузы:

– Что природа: человѣкъ не менѣе мѣренъ; и даже человѣкъ духа имѣетъ еще отъ плоти идущую мѣрность и заданность, которыя въ мѣрѣ полной и я прорвать не силенъ.

– Не является ли твоя горняя пламенность – природою?

– Ежели она была бы природою, то отчего лишь у меня она такова? – съ улыбкою отвѣтствовалъ М.; послѣ же добавилъ: – Быть можетъ, и не моя заслуга: въ неуязвимости для ловушекъ и козней Аримана, ибо то, быть можетъ, не моя неуязвимость, но ежемгновенная Воля Иного! Иного, коему стоитъ забыть обо мнѣ – на мигъ – и нѣтъ меня! Быть можетъ, иными словами, моя сила – вовсе не моя: Его. А всё, что Онъ желаетъ, сводится къ одному: чтобы мы сами себя возогнали до сознаванія, что лучшее въ насъ – не наше, что не отъ міра оно сего, но отъ міра тамошняго. Мое тѣло не Я: Я – Свобода безграничная, тѣло же – ограничено, Я – сверхъ мѣры мощно, тѣло же – немощно. Оно жительствуетъ само, по своимъ законамъ, не волею моего Я; и жительствуетъ, отбывая службу свою точнѣе приливовъ и отливовъ морскихъ, точнѣе дуновеній вѣтра безпорядочныхъ, точнѣе заката и восхода Солнца… Точно-размѣренно, ежемгновенно-творимо жительствуетъ оно, яко Свѣтила восходъ ежедневный. Но тѣло – не Солнце: азъ есмь Солнце.

– Тягаться съ тобою есть дѣло невозможное, и словеса твои, несоразмѣрныя вѣку сему, – самое невозможное и самое прекрасное, что доселѣ слышалъ міръ… – съ улыбкою сказалъ Акеро, словно покоряясь превосходству М.

– Несоразмѣрныя ни сему вѣку, ни вѣку прошедшему, ни вѣку грядущему! – съ радостью сказалъ М.

Не успѣли герои сойти съ ладьи на брегъ, какъ услышали они отчаянный крикъ нѣкоего мужа:

– Ира, нѣтъ! Я на всё готовъ тебя ради, помни, только не дѣлай сего! Лучше ужъ я прыгну, но не ты, не ты!

– Поздно, Касато не любитъ меня, прежестоко отвергъ онъ меня; онъ послѣ всѣхъ моихъ блужданій по лабиринту скорбей и бѣдъ, послѣ моихъ словесъ, послѣ признаній моихъ сердечныхъ произнесъ: «Чтобъ дѣвка какая (пусть и изъ прекрасныхъ прекраснѣйшая) претворила меня, Касато, въ ягненка? Не бывать тому. – Только наложницы, они бо суть созданія болѣе тихія», – пѣла Себь Иры черно-красныя свои пѣсни, но то была лебединая пѣсня ея, ибо, услышавъ грустный дѣвичій отвѣтъ, М. и Акеро услышали и тотчасъ же воспоследовавшій за нимъ всплескъ глади морской: Ира бросилась въ море лазурное со скалы, разбившись насмерть.

Снова отъ природы, полной тиши и нѣги, вѣяла тоска. Мѣрно, мѣрно шелестѣла трава, а волны невинно забавлялися другъ съ другомъ, какъ и прежде, какъ и всегда, мирно-мѣрно ратуя другъ съ другомъ, играяся, рѣзвяся, блаженно-блещущія; ударяясь о брегъ, мирно-мѣрно свершаютъ онѣ обращенье назадъ, дѣютъ возвратный порывъ, недовольно шумя на прерванный было свой лётъ.

Равнодушно и безмятежно на произошедшее взирала Природа: глазками птицъ, букашекъ, рыбъ, листвою древъ. Приняла она Иру въ лоно свое. Прахъ къ праху – неизбывный законъ ея; потому не могла она, невинная въ причудливыхъ своихъ метаморфозахъ, быть удивленною, неспокойною.

«О неразумные! Какъ, какъ измѣнить ихъ?» – со вздохомъ произнесъ Акеро. М. молча отмахнулся. Сошедши на берегъ, Акеро вопросилъ М.:

– Желаешь ли ты продолжить дѣло Акая?

– Думно имъ, что дѣютъ нѣчто, чего свѣтъ не видывалъ и что способно удивить самое Вѣчность. Думно имъ, что они – не чувствуютъ, но вѣдаютъ-де: мы едины, ибо нѣчто каждымъ изъ насъ премного владѣетъ, насъ много, наконецъ: потому мы правы. Погляди, Акеро: слѣпцы, слѣпцы. Стадо любитъ своего пастуха, но я не пастухъ стадъ. И слишкомъ долго пили они изъ моей чаши.

– Но вѣдь и ихъ ты цѣнишь выше жрицъ.

– Конечно. Но Слѣпота ими всѣми глаголетъ. Акай былъ лучшимъ изъ нихъ, хотя и не былъ инымъ, какъ я. Онъ былъ наивенъ: онъ вѣрилъ въ чернь; думалъ: они – люди, а они – не люди; вѣрилъ: боги критскіе суть ничтожества, либо ихъ нѣтъ; не вѣдалъ: они – слуги бога всековарнаго; всѣ, опричь прозрѣвшихъ, – шуты и слуги создавшаго, развлекающіе жестокое его сердце, сколы съ ничто. О, если бы я могъ… Онъ не имѣлъ благородства души, кажущаго себя въ гордости и презрѣніи, не вѣдающемъ состраданія, въ презрѣніи, кое есть высоты души свойство непремѣнное, но онъ, поистинѣ, достойнѣйшій изъ малыхъ сихъ, что зачаты низостью, бытуютъ въ низости, суетствуя, и сами суть низость воплощенная. Онъ – духъ незрѣлый – въ зрѣломъ тѣлѣ. Я же, безмирный, немѣрный и неотмiрный воинъ духа, предпочту вѣчную потаенность, но въ иной жизни, я не царь черни. Слава? О ней не можетъ быть и рѣчи: она мірское, слишкомъ мірское: послѣднее искушеніе.

– Обогати собою міръ, изливши на него неложные свои свѣты, о сынъ Вѣчности!

– То предпослѣднее искушеніе.

– Можетъ ли кто-либо сдѣлать ихъ свободными: кто-либо, опричь тебя? – вопросилъ Акеро.

– Зачѣмъ?

– Лишь ты бы смогъ…освободить ихъ и тѣмъ спасти.

– Есть нѣчто въ мірѣ важнѣе міра и тѣмъ паче мира. Ратовать за простонародье не только низко само по себѣ, но еще и безсмысленно, ибо это имъ не надобно. Рабы рабовъ раба! О, истинно, истинно говорю тебѣ: вѣчно, вѣчно будутъ они, одни и тѣ же, возвращаться въ стойло: бытіе ихъ вращается по кругу – вкругъ стойла. О, зачѣмъ, идутъ они за мною, стелются какъ тѣни близъ меня? Любо имъ быть пылью подъ ногами моими.

– Ты – лучъ, ты проницаешь низкихъ свѣтами; ты зришь всё и всё вѣдаешь, но…

– …но не мѣняю ихъ…

– О да! Веди, о, веди ихъ къ вершинамъ духа и – къ вершинамъ отчаянія, о умершій для міра!

– Не мѣняю, ибо души ихъ мокры. Илъ и тину – не претворить въ огнь, стрѣлу и камень. Нѣтъ! Довольно! Я просвѣщалъ ихъ свѣтомъ, но они – тьма – остались во тьмѣ. Но тьма еще растаетъ. Ибо пріидетъ Свѣтъ съ Востока: то будетъ вѣяніемъ лазури. Реченное Дѣвою – святыня наивысшая и богатство неисчерпаемое. Нѣтъ на землѣ ученія благороднѣе, ибо оно не отъ земли, но отъ неба; оно – жало неба… Отнынѣ родъ людской раздѣленъ на многихъ и немногихъ, и прежнія ученія, ученія ложныя и злыя, жала земли, прекращаются для всего высокаго. И только для нихъ! Низкіе же да пребудутъ низкими, какъ и надлежитъ, и да пребудутъ ступенями для высокихъ. И для послѣднихъ я еще желалъ бы быть послѣднимъ, ибо первымъ для нихъ я уже былъ, хотя того и не желалъ; богомъ для нихъ я уже былъ, но не былъ червемъ; впрочемъ, на то времени нынче нѣтъ; и ничѣмъ и никѣмъ – до встрѣчи съ Нею – я уже былъ; но послѣднею моею волею будетъ: быть внѣ ихъ, – что вскорости и произойдетъ, ибо я желаю оставить слѣпыхъ. Знаешь ли, я лишь радъ тому, что они неспособны къ тому, что бездна безднъ межъ насъ.

– Почему?

– Ибо тогда они были бы сродственны мнѣ, а я не могу быть съ иныхъ поръ сродственъ убожеству.

Вдругъ М. неожиданно, съ лукавою усмѣшкою, взялъ въ руки кубокъ, захваченный въ одномъ изъ дворцовъ, необыкновенный въ красотѣ своей, съ изображенными на нёмъ быками, играющій свѣтами на Солнцѣ, кубокъ, дотолѣ лежавшій въ ладьѣ, и налилъ вина; и, выпивши, предложилъ и Акеро, сказавши предъ тѣмъ: «Кровь Земли-Матери не страшна для чадъ свѣта». Послѣ того какъ выпили, кубокъ осушивши до дна, М. неожиданно для Акеро изрекъ:

– Ты предашь меня.

– Никогда!

– Предашь: такова воля Судьбы. И разность межъ нами лишь множиться будетъ.

– Да минуетъ меня чаша сія! Я…мы не подъ властію Судьбы.

– Нынѣ нѣтъ. Но послѣ – будешь ты подъ властью ея…

– Но, другъ, дорогой другъ, не въ моей ли власти измѣнить Судьбу? Мы не выше ли Судьбы? – вопрошалъ Акеро.

– Не въ твоей, но только въ моей власти; не ты вершитель Судьбы своей. Либо Я, либо природа: выбирай, – сказалъ М., тяжело глядя на Акеро.

– Природа, въ лонѣ коей – я и ты.

– …на поводкѣ коей ты. Природа – лишь часть Жизни. Жизнь стелется по міру неложно: и рѣкою изливается, и стрѣлою летитъ: мѣрно. Истинно говорю тебѣ: каковъ міръ, такова и жизнь, потворствующая всему низкому. Жизнь ниже меня: я выше міра. И знай: я буду дѣять должное быть содѣяннымъ – съ тобою или безъ тебя.

– И что же будешь дѣять, ежель ни возстаніе, ни возставшіе, ни самый Критъ тебя не прельщаютъ?

– Изгнать Время, дабы воцарилась Вѣчность, – сего лишь алчу. Ибо всѣ ступени вѣковъ – и прошлыхъ, и грядущихъ – во смрадѣ Аримана – съ рѣдкими, лишь рѣдкими просвѣтами Бога Неизглаголаннаго. Молчитъ Богъ – вопятъ лишь боги.

Акеро такъ же неожиданно, какъ и дѣйствіе М. до сего, рѣшительно дотронулся до руки М., то ли тщась понять, не сонъ ли всё происходящее, то ли желая познать, не призракъ ли М., имѣетъ ли тотъ кровь и плоть. М., усмѣхнувшись, отвѣтствовалъ: «Да, Акеро, я имѣю плоть, но плоть не имѣетъ меня въ лонѣ своемъ: я – духъ, облаченный въ плоть, я – непреходящее, облаченное въ преходящее».

Глава 4. Два разговора

Въ то время какъ дворцы таяли, яко снѣгъ, плавимый Свѣтиломъ весеннимъ, произошелъ – въ прерывахъ межъ сраженіями – одинъ примѣчательный разговоръ. Однажды М., вышедши изъ шатра, взиралъ на закатное Солнце, словно застывшее въ вечернихъ туманахъ, вращая думы въ мозгу. Неожиданно тьма сгустилась – и матеріализовалась: въ матерію и тьму, явленную: пятномъ чернѣющей фигурой. Фигура, пришедшая изъ ниоткуда, но темно-туманно явившая себя слѣва отъ М., была подвержена хаотическимъ дёргамъ, пляскамъ; по мѣрѣ ея всё возрастающаго претворенія въ нѣчто оформленное, стало видно: она ужасна: несоразмѣрнымъ и безобразнымъ своимъ очертаніемъ: равно въ чертахъ «лица», равно въ чертахъ «тѣла»; «тѣло» – плясало, кружилось, дергалось, не стояло на мѣстѣ, какъ будто и не вѣдая объ огромномъ, опухшемъ своемъ животѣ, но чаще содрогалось; «лицо», изъ коего безпорядочно низвергался черно-красный языкъ, – себя явило мертвымъ взглядомъ. Припахи гнили обстали героя, тотчасъ же взявшаго въ руки мечъ. Слышались: царапанье, нытье, слезы, всхлипыванье, мѣрно и непостижимо исходящія откуда-то созади, прерываемыя раскатистыми ударами колокола, что казалось отсчитывалъ время непомѣрнымъ охватомъ звучащихъ нотъ – отъ громовыхъ до пискляво-режуще-высокихъ. Тьма фигуры засіяла на «лицѣ» ея, слѣпя очи: вспыхнуло «лицо» ея, – и она зачала разговоръ:

– «Ариманъ, Ариманъ, я желаю боя съ тобой! Гдѣ же ты? Ты убоялся предстать предо мною однажды и исчезъ, яко дымъ; ты – духъ трусливый. Но я уповаю, что ты предстанешь предо мною подъ сѣнью воинства твоего. Я предамъ васъ огню мѣди своей, я вспорю вамъ брюхо! А послѣ, послѣ я желаю разить и царя вашего: коварнаго всебога, создателя!» – не твои ли словеса, о юный, храбрый герой? Силами ты алкалъ помѣриться въ безумной и бездумной своей вседерзости – для того воззвалъ ты къ Намъ, опьяненный безмѣрной своей мощью; но и твоя мощь – ничто: противу боговъ; она не сильна и оцарапать ни Насъ, ни нижайшихъ Нашихъ помощниковъ, слабѣйшій изъ которыхъ въ силахъ когтемъ перевернуть всю Землю! Тогда Мы не предстали тебѣ, ибо не пришло Время. Вторьемъ твоего же гласа отвѣчала тогда тебѣ Земля; и было слышно – послѣ мнимо-великихъ твоихъ словесъ – лишь молчанье Земли-матери, и не были зримы Мы, Ариманъ, царь Мы. Могли бы Мы сказать: «На что дерзнулъ, юнецъ!», – но пришли Мы съ миромъ и имѣемъ къ тебѣ слово, ибо желаемъ предупредить тебя о надвигающейся опасности скораго твоего успенія. Оставь, оставь дѣло неосуществимое: тебѣ не побѣдить; вмѣстѣ съ тѣмъ ты – уже – заслужилъ награду. Сложи бремена свои, почій, ибо и твое многомощное тѣло подлежитъ Усталости, и вкуси, вкуси великихъ моихъ благъ: гряди со Мною, о, гряди: въ Жизнь!

М. сказалъ, гордо выступивъ къ тьмѣ, сквозь которую лучили себя безпорядочно ея облѣпившіе огни – очи Аримана, не могшія хотя бы и на мигъ задержаться ни на чёмъ, мѣнявшія и свои очертанія, и свои мѣстоположенья на «лицѣ» его, и свои количества, равно какъ и яркость свѣченія, то затухающую, то становящуюся слѣпительной, словно Солнце, – не очи, а суетливость воплощенная:

– Да почемъ тебѣ знать, что я имѣю дѣять и сумѣю содѣлать, о духъ бытія, кое есть небытіе, духъ Жизни, которая есть Смерть? Что можешь ты вѣдать обо мнѣ, слѣпецъ съ очами огненными, вѣдающій лишь мычанье и мыканье? Ты не вѣдаешь, ни ЧТО есть Я, ни что оно ЕСТЬ; тѣмъ паче, не вѣдаешь ты моего Я, о морокъ!

Смѣхъ, явленный скрежетаньемъ и рокотомъ казалось бы былъ отвѣтомъ единымъ: Аримана; но послѣдній добавилъ къ сему:

– Мы вѣдаемъ: мы – духъ. Мы – тамошняго Солнца отблескъ.

– Ты – отблескъ Солнца здѣшняго, что можешь ты знать о тамошнемъ, о духъ плоти, царь плотяной, властитель хлѣбовъ земныхъ, гораздый кормить желающихъ, а желающіе, принявъ хлѣбы, отъ того лишь болѣе гладомъ томятся? Ты желаешь, чтобы я престалъ быть тѣмъ, чѣмъ я являюся. Ради сего ты здѣсь, о сердце плоти, не вѣдающее духа. Не искушай меня, морокъ, – не трать время.

– О нѣтъ! Желаемъ лишь, чтобы ты, о великій изъ рода смертныхъ, обрѣлъ бы почести, тебя достойныя.

– Мнѣ нѣтъ дѣла до нихъ, ибо нѣтъ смертнаго, кого я любилъ бы или уважалъ.

– Быть можетъ, ты разлюбилъ одну прекрасну дѣву, которая…

– Что тебѣ можетъ быть извѣстно о Ней, о многоочитая тьма? Она – иная, ибо Она есть Свѣтъ. Она – Сѣверъ, далекій и манящій, что можешь вѣдать ты объ иномъ, о Сѣверѣ, о Свѣтѣ, о здѣшній, о югъ, о тьма?

– Мы вѣдаемъ ее – и много лучше тебя, Нашъ юный другъ. Добавлю: зрѣли Мы её днесь съ инымъ, и онъ несравненно менѣе тебя достоинъ ея – но, кажется, не въ ея очахъ…

– Ложь! – возопилъ М.

– Пра-а-авда-а-а… – негромко, спокойно, словно нараспѣвъ, медленно-властно отвѣтствовалъ Ариманъ.

– Ты – духъ Лжи. Что заговариваешь мнѣ зубы, о многоочитый морокъ? – тыча въ него мѣдью проговорилъ М. Очи его пылали.

– Мы служимъ свѣту.

– Что можешь вѣдать ты о нёмъ, тьма? – сказалъ М. и безстрашно прянулъ въ сторону Аримана съ мечомъ, тщась пронзить его, но тотъ словно растаялъ, яко дымъ.

– Ежель не вѣришь мнѣ, побесѣдуй съ Судьбою. Нѣтъ-нѣтъ, не покоряйся ей – побесѣдуй, вѣдь вѣдать – не твое ли – алканіе?..

– О чёмъ бесѣдовать мнѣ съ нею? – вопрошалъ М., стараясь выглядѣть невозмутимо.

– Она повѣдаетъ о горькой твоей участи и разскажетъ, какъ ея, участь, избѣжать. Вѣдь и горячо тобою любимая дѣва – Нашихъ рукъ дѣло.

– Нѣтъ! Никогда! Ты не смѣешь, слышишь, не смѣешь! – возопилъ М., и слова его пронзили пространства стрѣлою, и сотрясалися пространства: вторьемъ его же гласа.

– Да, сказанное Нами есть сущая правда! – еще медленнѣе отвѣтствовалъ Ариманъ.

– Вѣрю и надѣюсь, что ни слова Ея, ни Любовь наша, ни дѣянія мои – не погибнутъ подъ Солнцемъ. Моя же жизнь – ничто въ сравненіи съ ними.

– Дѣло твое погибнетъ: тако глаголала Намъ Судьба, – отрывисто и рѣзко бросилъ богъ плоти.

Снова «смѣхъ» Аримана, леденящій душу и стелющійся, какъ туманъ, былъ слышенъ. Но вотъ вновь явилъ себя Ариманъ. И тутъ изъ одного ока его высунулась омертвѣлая, со струпьями рука; рука глядѣла на М.; и ширилась она, покамѣстъ – какъ стрѣла – стремглавъ не устремилась напрямую къ мощной выѣ юнаго героя, но тотъ увернулся, гордо усмѣхнувшись; рука пропала – какъ будто бъ и не было руки. Но тутъ Ариманъ взметнулъ тьмою явленное свое тѣло, предъ тѣмъ ослѣпивъ героя «очами»; и когда послѣдній ихъ открылъ – предъ нимъ предстала Дѣва, лукаво глядя на М.; Дѣва произнесла:

– Здравствуй, юный герой, о какъ прекрасна чистая твоя наивность и духовная невинность! Помнишь, я глаголала тебѣ объ Ариманѣ, Люциферѣ, о создавшемъ, о нашей занебесной родинѣ…о боги, сколь великолѣпно сказаніе, лучшее изъ рожденныхъ Землею! Такъ услаждаетъ высшія струны души! всё это такъ возвышенно и прекрасно…

Послѣ чего обратила она страстный взоръ свой къ мужу, что шелъ поодаль нея и очень походилъ на Загрея, и нѣжно-величаво преклонила главу свою къ мощнымъ раменамъ мужа сего.

– Землею?! – крикнулъ М., и страшнымъ было лице его, но сквозь страшно-ярый обликъ его явилъ себя, безъ сомнѣній, и страхъ. Дѣва отвѣтствовала:

– Землею. Ибо любая мысль есть драгоцѣннѣйшій изъ плодовъ Земли. Поистинѣ: онѣ вырастаютъ изъ земли подобно деревамъ и наливается сокомъ словно спѣлыя ягоды, готовыя пасть въ породившую ихъ землю: се есть высшее украшеніе міра. Послушай, М.: мысли твои суть не твои мысли, но мысли міра; я вѣдаю: ты о томъ догадывался. Знай, что это такъ, что въ этомъ и сокрыта истина, прекраснѣйшая и совершеннѣйшая изъ созданнаго Землею, роза Земли!

Она продолжила – откуда-то созади:

– Мысли – такіе же плоды земли, что и яства сіи – взгляни! – тутъ Дѣва указала на столъ изъ темнаго дерева, рѣзной и огромно-тяжелый, покрытый дивными ослѣпляюще-лазурными тканями съ узорами, въ которыхъ теряется глазъ, потрясенный и пораженный; виноградныя кисти обвивали крѣпкія ножки стола; полонъ онъ былъ златыхъ кубковъ и кувшиновъ съ багряными искрящимися винами, стоящими близъ блюдъ съ величаво покоившимися куропатками и прочими звѣрями да гадами морскими, что вздымались на сверкающихъ подносахъ и тарелкахъ словно живые; блистали на столѣ жемчугъ и слоновая кость: ими были покрыты тарелки; виднѣлись и обильные числомъ фрукты – и критскіе, и изъ дальнихъ странъ, и вовсе диковинные, какихъ свѣтъ не видывалъ. Она продолжила: – Не разумѣешь же ты яства сіи и питія, коимъ позавидовалъ бы любой богъ, любая богиня, выдуманными? Отпей же и вкуси хлѣбовъ! Пей во здравіе!

М. вопреки мелкому благоразумію безстрашно отпилъ; буйство всѣхъ критскихъ луговъ да лѣсовъ ударило въ голову въ причудливомъ переплетеніи съ незнакомыми, неизвѣданно-божественными ароматами, способными даровать праздникъ и самой мрачной, разочаровавшейся во всёмъ душѣ; взоръ его – но не умъ и не духъ – было помутился; онъ послѣ нѣсколькихъ мгновеній сего замѣшательства словно оборвавъ самого же себя, чувствованія души своей, молвилъ:

– Что жъ, ежели это всё и такъ…безразлично…въ томъ моя воля, чтобы прежнія, а не нынѣшнія, слова твои были истиною…знай же, я приложу къ тому всѣ силы! Ужели ты не зришь всю мерзость міра? – говорилъ онъ, лице его было печально, и въ раздумьи онъ снова отпилъ изъ кубка и добавилъ къ сказанному: – Ты знаешь, я любилъ и люблю: Дѣву прежнюю; а тебя и знать не хочу!

Въ гнѣвѣ выхвативъ мечъ, во мгновеніе ока онъ пронзилъ Дѣву – и не стало: Дѣвы, стола, мужа…Но вскорѣ – многочисленными свѣтами – явилъ себя многоочитый Ариманъ. М., храбро глядя въ неудобозримыя глуби Аримана, рекъ:

– Чего ты хочешь, тьма? Пиръ горой, лучшія вина льются рѣкою, – это алчба сброда именемъ человѣчество, счастье коровъ: этимъ удумалъ меня прельстить? Наивный, искушенія твои суть ничто для меня, ибо я возложилъ плоть на алтарь духа. И коли нѣтъ Того, Неизреченнаго, коли и горняго нѣтъ, то буду жить какъ жилъ и учить о томъ, о чёмъ училъ!

Ариманъ взметнулся и, казалось бы, пропалъ, но тотчасъ же возвратился, снова ослѣпивши героя хаотическими дёргами свѣтовъ, и гласомъ скрежещущимъ, раздвоеннымъ, словно языкъ змѣи, прошипѣлъ, и сквозь величаво-неспѣшное его шипѣнье сочился ядовитый смѣхъ:

– Ничто не измѣнитъ Судьбу: ни твою, ни мою!

– Даже если сіе есть правда…пусть такъ…дѣло мое…ненапрасно…оно будетъ жить въ сердцахъ немногихъ, – ослѣпленный свѣтомъ и оглушенный шипѣньемъ, перебарывая себя вновь и вновь, щурясь и прикрывая дланью очи, отвѣтствовалъ М.

– Что Намъ и что міру (а Мы есмы міръ) до немногихъ, ибо міръ стоитъ многими. Ты чуждъ Намъ. Не Мы создали тебя, но Иной – Тотъ, Кого алчешь ты всего болѣ, Тотъ, Кому взываешь, моляся, Тотъ, Чьимъ голосомъ ты глаголешь съ иныхъ поръ, когда смѣнилъ ты кожу и языкъ, думая и нынѣ, что то – твой голосъ, Тотъ, кто влагаетъ въ тебя мысль, когда думаешь, что то – твоя мысль. Ты узришь Его: по великой Его милости.

И духъ небытія ринулся: въ небытіе: Ариманъ удалился столь же внезапно и непостижимо, какъ и возникъ, какъ и исчезли давеча – словно дымъ – и яства. М. сознавалъ, что коли явился Ариманъ, то вскорѣ явится и иной, болѣе опасный, по слову Дѣвы: Люциферъ. М. стеръ стекавшіе поты съ лика своего и, глядя за окоемъ, въ безконечныя дали, возгласилъ:

– Судьба, желаешь ты, дабы предвѣчная твоя сестра – Смерть – забрала меня къ себѣ, и я лишь одно могу молвить на извѣчную твою дерзость: еще ничего не кончено, тебѣ не осѣдлать меня, я скорѣе самолично освобожу себя изъ бренной оболочки, нежель дамъ тебѣ сердцевину Я: Cебь – твоя, Я – мое. Я буду стязаться съ тобою одною рукой и спиною къ тебѣ вставши. Ахъ, бытіе мое горько: какъ соль.

Тьмою облекался день, сгорѣвшій въ потокахъ временныхъ. Медлительно-неспѣшно ступала по небосводу Луна. Туманъ всевластною чарою стелился по землямъ добрыхъ. М., оглядѣвъ пространства, собрался было итти въ шатеръ, но тотчасъ же – созади него – молнійнымъ маревомъ всё прорѣзалъ свѣтъ, бѣлѣйшій паче Солнца, яко звѣзда, падшій съ небесъ. Нулліоны лучей облили-ослѣпили-пронзили судьбоборца, и свѣтъ осіялъ всѣ теми и тѣни и нутро ихъ. Холодъ ужаса объялъ М. Гласъ неотмiрный возглаголалъ величаво-неспѣшно:

– Радуйся, величайшій изъ уже рожденныхъ и еще-не-рожденныхъ. Ты родился на земли, но черпаешь Себя изъ божественнаго Ничто, откуда и Я родомъ, и милостью Ничто Ты – еси. Міръ – лишь Тѣнь, бросаемая лучомъ Солнца: Меня. Лучъ изливаетъ свѣтъ свой отъ полноты божественной, но свѣтъ его не доходитъ нынѣ до міра. Зачѣмъ, зачѣмъ всего Себя Ты тратишь на бренный сей міръ, и, будучи безсмертнымъ, съ мечомъ ты бродишь средь тѣней, средь смертныхъ, зловѣщъ, какъ богъ? Онъ – поле испытаній и лишь этимъ цѣненъ; но ты переросъ его, тебѣ онъ малъ безмѣрно. Вѣдь вѣруешь же Ты въ горніе предѣлы? Зачѣмъ желаешь Ты тѣни убѣлить? Ты уже, уже содѣлалъ смертному не дозволенное, мѣру человѣческую превзошедши, о всё предѣлы поборовшій! Такъ зачѣмъ и понынѣ пребывать въ дольнихъ сихъ предѣлахъ? Ибо вѣдаешь Ты, ЧТО есть Я: Ты первымъ сіе позналъ, никто не зналъ Я, никто не имѣлъ Я, ибо лишь Ты моимъ пречистымъ созданъ духомъ: по образу моему и подобію. Вся земля внемлетъ шествію твоего Я, первому изъ рожденныхъ. Тебѣ лишь плоть чинитъ великія помѣхи, оковы налагая: Себь препятствуетъ твоему Я. Но вѣрь мнѣ: такъ было, нынѣ – иначе! Себь всё не смирится, что она несравнимо ниже Тебя, что уже ее Ты поглотилъ: своимъ Я. Ей, воззри: твое Я каплетъ, струяся… – и тутъ Люциферъ указалъ на пылавшій багромъ небосводъ. – Ты – Солнце лучезарное, а Солнце – это Ты. Истинно говорю тебѣ: Солнце – это ты; того болѣ: оно – лишь тѣнь твоя. О Твоемъ Я вѣдай: не Я есмь всё, но Я есмь всё. Потому Ты – еси. Егда глаголешь Ты «Я» – Ты еси Я, и Азъ есмь Ты. Не принуждай себя глаголать «Ты – еси», глаголь въ сердцѣ своемъ «Азъ есмь»: ибо тѣмъ Ты и себя, и Меня славишь: во вѣки вѣковъ, слышишь, во вѣки вѣковъ.

Свѣтъ, бѣлѣйшій паче Солнца, вдругъ смолкъ на мигъ, принуждая М. обдумать сказанное. Вѣтеръ немѣрными и неуемными своими порывами ласкалъ М., вселяя спокойное осознаніе собственной власти: надъ всѣмъ сущимъ. И вскорѣ снова явилъ себя духъ сей, продолживъ свою рѣчь: нестерпимо-яркій потокъ лучей-молній снова ослѣпилъ-оглушилъ М.; черно-красное слышалось въ рѣчахъ духа сего, хотя и выдавало оно себя за лазурь:

– Не гряди ни къ Богу, ни тѣмъ паче къ богамъ злоковарнымъ: стань богомъ самъ. – То было Твоею заповѣдью, Твоимъ обѣтомъ, Твоею цѣлью сокровеннѣйшею. Поистинѣ: Ты сталъ имъ: нынѣ. И если создавшій пронзилъ сей міръ мнимою своею любовью, то Ты пронзилъ его своею всеблагою, свѣтозарною ненавистью. Поистинѣ: Ты болѣе высокое созданіе, нежели Ты самъ мыслишь себя. Въ величайшемъ преодолѣніи Себя Ты превосходишь Себь Свою, рождая молнію – Я. Ты не созданіе, но самъ творецъ: своего Я, которое уже, уже объяло нижераспростертый міръ, лежащій во прахѣ (ибо міръ есть прахъ). Ничего нѣтъ надъ Тобою: Ты – предѣлъ неба, глава и сердце твои – въ занебесныхъ высяхъ. Въ грядущей Сѣчѣ Ты не потеряешь, но обрящешь себя: въ еще большей мѣрѣ. Никакого промедленія, усладъ, роздыха, – всего того, къ чему влечетъ уставшая, слабая плоть! Воистину: Ты – это Я. Но отрекись отъ Меня во имя Мое: тогда Ты обрѣтешь вящее Я. Отрекись!

Не успѣлъ М. и уста отверзнуть, какъ во мгновеніе ока исчезли свѣты и растаяли во тьмѣ (и, быть можетъ, милостью тьмы). И наполнили его слова сіи великою гордостью, и возрадовался онъ въ сердцѣ своемъ. И М. возгласилъ, словно облаченный въ Огнь:

– Благородство твое безгранично и безпримѣрно, о Высочайшій.

Да не предамъ Я сердце Свое ни въ руцѣ создавшаго, ни въ руцѣ иныхъ боговъ, извѣстныхъ или же неизвѣстныхъ!

Да не буду Я творить волю ихъ своими руками, ибо желаю творить Свою Волю!

Ха! Неисповѣдимо удивилъ Я всѣхъ обитателей сферъ надмiрныхъ.

Ибо Азъ есмь Волкъ, а не агнецъ.

Во Мнѣ во стократъ мощнѣе Воля, нежели въ васъ, о силы мірозданія, о силы мѣрныя отъ вѣка и до вѣка, косныя и женственныя.

Воля Моя въ томъ, что возжелалъ Я не тиши да глади да божьей благодати, критской и доброй, круглой и вьющейся, волнообразной и мѣрной, но смутъ, бурь и величайшаго мятежа: не сего возстанья черни, но мятежа вовсе иного; возстаніе черни – лишь ступень моего восхожденія. И я испытаю Свободу свою до дна ея. Ибо жизнь смиренная, всеблаженная, не для меня: тамъ нѣтъ Свободы, есть лишь Счастье; но къ чему оно (хотя мною заслужено оно сполна), егда не чую вѣяній матери моей: Свободы?

Суда надъ Мною не будетъ, ибо сужу Я Самъ. Ибо Азъ есмь Судія.

Внемлите мнѣ, о всѣ концы земли! Ибо Азъ есмь стукъ Судьбы въ дверь всякаго соломеннаго шалаша, именуемаго бытіемъ человѣческимъ, и дома на пескѣ, и всякой ползущей распростертой во прахѣ твари: ибо я прошелъ стезями Гордости и дерзновенія; ибо азъ есмь Огнь, поядающій теми; азъ есмь Вѣчности остріе, и Свобода есть причина свѣтлыхъ моихъ дѣяній.

Я и Моя тѣнь, возрадуйтесь же: Я гряду на Брань! И да взыграетъ радованіе въ чревѣ вашемъ!

Ибо Я желаю конца сна именемъ жизнь: я отдалъ себя Вѣчности.

Грядущія побѣды я посвящаю Тебѣ, о Дѣва. – Я желаю сладкихъ, какъ кровь, багряныхъ твоихъ устъ, и – конца бытія, дѣемаго моею десницею, о Звѣзда утренняя, источникъ огня, крѣпости, дерзновенія, всесвѣтлая!

Такъ сказывалъ М. То было моленіемъ своему Я, что было ему дороже всѣхъ царствъ земныхъ, сливавшимся съ моленьемъ Вѣчности, и было оно словно огнь, извергаемый огнемъ поядающимъ: то – лазурное Слово. Низвергался мракъ свѣтомъ и отступалъ, побѣжденный, бѣлизна вспыхнула, но множился мракъ иной: упадывало дольнее (оно – мракъ), и бытіе погружалось: во мракъ: тьмою облекался догорѣвшій день. Но вотъ уже блѣднѣла ночь, и вспыхнула ежеденнорождающая утро и свѣтъ Денница-звѣзда: необычайно и небывало ярко.

Гордость сія была въ нёмъ и далѣе, однако, радость ежеденно-ежечасно умалялась, истаивала, словно мало-помалу исторгаясь изъ него, уступая мѣсто злобѣ на міръ и мірское, великой, еще большей, презрѣнію къ нему и черно-багряной ненависти, и безпросвѣтное множилось. Великая злоба сія скрывала отъ М. его же досаду.

Во дни послѣдующіе М. пребывалъ въ престранномъ состояніи души: озлобленная презрительность не покидала его лица, отпугивая и внушая непріязнь уже и въ каждомъ возставшемъ; позабывши о пищѣ, о водѣ и о снѣ, бродилъ онъ гордо, но отчего-то глядя больше въ землю, а не въ небеса; казался тѣнью самого себя. М. чѣмъ далѣе, тѣмъ менѣе сражался. Лѣниво слѣдилъ за возстаніемъ: со стороны. Гордость его страдала всё болѣ отъ самого вида возставшихъ и критскихъ братьевъ. Какъ-то молвилъ онъ тихо, въ сторону, но сквозь зубы, – не то по отношенію къ возставшимъ, къ соратникамъ, не то къ братьямъ критскимъ, не то къ тѣмъ и другимъ: «Поистинѣ сверхчеловѣческое мужество овецъ, примѣривающихъ шкуры волковъ; но на Критѣ есть лишь одинъ Волкъ – Я; всѣ прочіе суть овцы, а самый Критъ – загонъ для овецъ, кошара, прахъ у ногъ моихъ. Видѣть тебя, тебя и всѣхъ прочихъ тебя – растоптаннымъ создавшимъ – прелесть куда большая, ежель были бъ вы растоптаны мною». Въ тѣ дни, бывало, слышалось: «Пророкъ Гордыни черной и злобы страшной», «Лучше бы ты претворялъ камни въ хлѣба, исцѣлялъ раненыхъ и воскрешалъ бы мертвыхъ»; «Спаси насъ отъ самихъ себя, отъ нескончаемыхъ нашихъ желаній, отъ чесотки плоти, какъ училъ ты, – пусть твоя, говорю, премогучая воля возьметъ сіе на себя, всё сдѣлаетъ сама, ибо только ей, говорю, то и по плечу; или же дай намъ дары, дабы быть сытыми, ниспошли хлѣба! Ты, говорю, съ небесъ спустился: тебѣ ничто не надобно, а мы, говорю, немощные». Иные уже было хотѣли видѣть иного предводителя возстанія, особенно послѣ бездѣйствій М., его промаха какъ воеводы въ послѣдней изъ сѣчъ и нежеланія сражаться. Кто-то изъ возставшихъ тогда бросилъ ему въ лицо, поддерживаемый товарищами: «Пророкъ Ненависти черной». На что М. понуро, обезогненно молвилъ – всѣмъ на удивленіе: «Пусть такъ. Но рождена она Любовію». Однако иные изъ возставшихъ втайнѣ отъ М. держали совѣтъ, на которомъ рѣшили: лучше сражаться съ М. и дѣлать видъ, что М. по-прежнему предводитель возстанія, ибо безъ толикаго воителя – пораженіе неминуемо постигнетъ ихъ, и крахъ, и скрежетъ зубовный.

На слѣдующій день можно его было застать, словно говорящимъ съ самимъ собою; ходилъ онъ по кругу – вкругъ шатра, снова глядя наземь, и велъ рѣчи диковинныя: «Сражаться – только съ богами. Не съ людьми…чѣмъ больше плоти, тѣмъ меньше духа; чѣмъ больше духа, тѣмъ меньше плоти…защищать свою честь ниже моего достоинства…»; «Я не столько побѣдитель, сколько не-проигравшій…»; «Я не только пламя, но и вѣтеръ для пламени…Я – Начало и Конецъ…»; «Дышать съ ними однимъ воздухомъ – уже пораженіе…Свинарникъ и выгребная яма: именемъ Критъ… но выше борьбы и роскоши разрушенья – презрѣніе»; «Земное – подъ моею пятой…мое небо…не зритъ…да не зритъ нижераспростертое…»; «Размежеваніе – со всѣми и всѣмъ, переоцѣнка всего и вся – означаетъ: смерть въ жизни и жизнь въ смерти»; «Тьма, лишь тьма мною зрима…Вѣчно, вѣчно непобѣжденный…Существуетъ ли на землѣ боль, способная меня сокрушить?..Я избралъ Свободу: своею женою…благодаря самому себѣ… подлинный вершитель своей Судьбы…Мнѣ подобаютъ почести. Но гдѣ же почести?». Послѣ сихъ словъ вдругъ выхватилъ онъ мечъ изъ ноженъ и исторгъ душу слугѣ, шедшему на свое несчастье въ шатеръ, что вызвало немалое возмущеніе среди возставшаго люда. Но онъ какъ ни въ чёмъ ни бывало продолжалъ: «Проклятье не въ томъ, что создавшій солнцемъ глядитъ на меня и вовѣкъ не укрыться отъ взора его, ибо я и не желаю укрываться отъ него, и даже не въ томъ, что вѣтеръ и зной подслушиваютъ слова мои: пусть! Въ томъ бѣда, что создавшій – вѣтромъ и зноемъ – убаюкиваетъ меня; я вызвалъ зависть у слѣпого бога, и онъ словно нашелъ средство противу меня, но не утонуть мнѣ въ пѣнѣ земной»; «Къ чорту! міръ – лишь тѣнь, прахъ и сновидѣніе, скоро, скоро прейдетъ и онъ, ибо во мнѣ столько огня, что поистинѣ его хватитъ, дабы сжечь міръ дотла; того болѣ – жечь своимъ Я вѣка – прошлые и грядущіе; глядите: пламенный мой языкъ уже лижетъ ихъ, подпаливъ!»; «Убогіе, ваше убожество вопіетъ къ небесамъ…мрачное мое пристанище…мое Я – крестъ, который придавилъ собою вѣсь Критъ…Нынѣ я ненавижу и самое Любовь…»; «Я – самая Тьма, явленная Свѣтомъ. Или же – Свѣтъ, явленный Тьмою?».

Въ тотъ мигъ подходилъ къ шатру и иной, съ глазами не то какъ у коровы, не то какъ у козла, едва могущій скрывать волненье свое и страхъ, повергшійся ницъ и послѣ сказавшій, часто заикаясь: «Вождь! Войска Касато приближаются къ холмамъ, по слову нашихъ лазутчиковъ. Черезъ день-два будутъ они здѣсь. И войска супостата оказалися болѣе велики числомъ своимъ, на четыре-пять сотенъ. Среди нихъ египтянъ уже болѣе половины». На что М. бросилъ, внезапно и рѣзко: «Никто! Никто не смѣетъ ни порицать меня, ни совѣтовать мнѣ, ни пѣть славословія! Недавніе пораженія…да что вы вѣдаете о нихъ? На мнѣ вся тяжесть, азъ дѣю, а вы – монета размѣнная, подите прочь! Я и Волею, и прочимъ могучій безпримѣрно, о вы, въ очахъ чьихъ Надежда горитъ синимъ пламенемъ, Я, лишь Я возмогъ уклоняться отъ частыхъ твоихъ стрѣлъ, о Судьба, старая карга, кости бросающая. Я несу бурю, небеса раскалывающую; болѣе того: Азъ есмь буря, молнія и громъ; побѣдоносный, Я танцую на громовыхъ тучахъ, за мною слѣдующихъ, и ниспадаю стрѣлою внизъ, топя въ крови всё низкое: Смерть несется къ вамъ. Породилъ Я вихрь иглъ незримыхъ, сердце врага поражающихъ. Громы и молніи уготовалъ Я вамъ, тщедушные!».

Слышавшіе его ужаснулись яраго его слова и во страхѣ удалилися вонъ, тщась не попасться ему на глаза. Послѣ М., осіянный злобою, взявши въ руки лукъ и натянувши тетиву, безмолвно металъ цѣлое море пернатыхъ въ небеса, угрожая богу расправою, тщась его поразить. Натягивая всё новую стрѣлу, готовую вонзиться въ самую плоть неба, въ самое сердце его, онъ приговаривалъ, оскаливъ зубы, – на сей разъ тихо, какъ бы про себя: «Мнѣ дано то, что не дано человѣку? Нѣтъ, не дано, не было дано, какъ и всѣмъ. Я далъ себѣ это: изъ самого себя, для себя, во имя свое. Пока еще только почки, первые всходы. Будь проклятъ! Но ты уже проклятъ! Нынѣ – нѣтъ препонъ; нынѣ я побѣждаю и тебя, о Ариманъ, и твоего всековарнаго всецаря: создавшаго. Побѣды… лишь начались, ибо всѣ бывшее – лишь тѣнь побѣдъ грядущихъ. Да, слышишь? Сіе – лишь начало и тѣнь грядущихъ побѣдъ: я еще покажу, что – самое малое – не слабѣю. Никто не силенъ бросить мнѣ вызовъ. Я заставлю тебя отвѣтить: я буду метать стрѣлы мѣдныя и стрѣлы словесныя, пока ты не отвѣтишь, ибо ты уже проигралъ, я еще буду держать рѣчь съ тобою, даже ежели ты уже мертвъ, ибо я желаю, чтобы ты самъ признался бы мнѣ въ томъ, что ты проигралъ и что ты мертвъ. Ибо я желаю услышать это, слышишь, о трусливый! Всё сказанное нынѣ – первое трезвое осознаніе».

День тотъ былъ подобенъ закату, ибо багровѣлъ кровяными блесками, словно рубиновою влагою сѣчи, неотвратимо-грядущей. Казалось: пятна крови растекалися по небосводу.

И – впервые со временъ посѣщенія его души двумя богами – забылся онъ сномъ, но и во снѣ жаръ войны не покидалъ его, и во снѣ черно-красные ужасы дѣялъ онъ. Снова возсіяла на бѣлѣющемъ небосклонѣ Денница-звѣзда: ярче обычнаго.

На разсвѣтѣ дня новаго, купаясь въ огневѣющихъ лучахъ всеразящаго свѣтила, онъ словно и самъ лучился пламенемъ несвѣтлымъ, блестящимъ, мутновато-немѣрно-мерцающимъ, будто оно сожигало и изсушало его: въ пламень облекся Пламень; и казалось: ликъ его чернѣлъ на фонѣ красноватаго блеска огня; черно-красное множилось. А послѣ стекало съ него: не-мѣрно. Лучась Ненавистью, подъемля десницею мечъ и потрясая имъ, онъ возгласилъ – предъ началомъ послѣдняго боя:

– О тьмы вѣковъ, плачьте и сотрясайтеся во страхѣ, ощутивъ соленость и пряность бытія моего; поистинѣ: покажется оно вамъ остротою нестерпимою и горечью, ибо дано вамъ испытать мечъ мой изнутри и выпить чашу гнѣва моего: до дна. Я положу Конецъ…Я предамъ всё мраку, который есть Свѣтъ! Пусть страсть – всего лишь единый способъ прикрыть убожество дольняго міра, но сіе – страсть вовсе иная; она много, много выше и безстрастія. И да рыдаетъ земля и земное! Я положу Конецъ – ночи именемъ день и водворю день именемъ ночь!

Такъ возгласилъ онъ, и былъ его гласъ словно пѣніемъ стрѣлы, разсѣкающей аэры. На небосводѣ явилъ себя облакъ: словно лабрисъ, но болѣе походившій на ангела и на…крестъ – точно совершалося крестное знаменье въ небѣ.

Можно задаться вопросомъ: почему М., кажется, впервые послѣ произошедшаго возжелалъ битвы, а презрѣніе его къ возстанію словно растаяло? Намъ представляется, что М. то ли нѣсколько отошедши отъ безумія, но, скорѣе, пребывая въ нёмъ, увидалъ въ грядущей сѣчѣ: Сѣчу, послѣднюю Сѣчу, кою алкалъ онъ съ иныхъ поръ, и, кажется, соединялось въ ней желаемое и дѣйствительное.

Возглавить битву, не возглавляя ее на ладъ военачальниковъ обычныхъ, ковать побѣду силою духа, используя оружіе лишь какъ средство, второстепенное и вспомогательное, для М. было вполнѣ возможно. – Такъ казалось ему.

Глава 5. У-бытіе: сквозь тучи стрѣлъ

Повремени, мгновенье, ты, прекрасно!

Гете
Насти. Значитъ, ты хочешь по-прежнему шумѣть безъ толку и безъ пользы?

Гецъ. Да, безъ пользы. Безъ пользы для людей. Но что мнѣ до людей? Богъ слышитъ меня, и я терзаю его слухъ, этого съ меня довольно. Богъ единственный достойный противникъ. Есть богъ, я и прочія тѣни. Этой ночью я распну бога, убивъ тебя и еще двадцать тысячъ; страданіе господа безконечно, а стало быть, безконеченъ тотъ, кто заставляетъ страдать. Этотъ городъ будетъ сожженъ, господь объ этомъ знаетъ. Ему сейчасъ страшно, я это чувствую. Его взглядъ прикованъ къ моимъ рукамъ, его дыханіе касается моихъ волосъ, его ангелы плачутъ. Онъ, словно простой смертный, говоритъ себѣ: можетъ быть, Гецъ не осмѣлится. Плачьте, ангелы, плачьте – я осмѣлюсь! Сейчасъ я выступлю вопреки его страху и гнѣву. Этотъ городъ вспыхнетъ пламенемъ; душа господня – галерея зеркалъ, и отсвѣтъ пламени повторится въ нихъ милліоны разъ. Вотъ тогда я буду знать, что сталъ настоящимъ чудовищемъ. (Францу.) Мою шпагу!

<…>

Генрихъ. <…> Если хочешь заслужить адъ, достаточно не вылѣзать изъ своей кровати. Міръ несправедливъ; разъ ты его пріемлешь – значитъ, становишься сообщникомъ, а захочешь измѣнить – станешь палачомъ. Ха! Земля смердитъ до самыхъ звѣздъ!

Сартръ
Потоки войскъ – какъ лава багряная и какъ туча, огромно-тяжелая и темная. Несмѣтныхъ полчищъ громная громада – отъ окоема до окоема. Души, объятыя всеразящимъ пламенемъ, и страхомъ, и ужасомъ. Ужъ не одинъ часъ гуляютъ по ратному полю не сытые еще мечи, прорезываютъ аэръ блески яркожалой мѣди, рѣзвящейся въ купающемся въ лазури Солнцѣ, головы летятъ и низвергаются во прахъ тѣла, сей прахъ земной, конскій топотъ да ржанье слышны, стрѣлы жужжатъ, словно пчелы подлѣ улья, крики человѣчьи прорѣзаютъ слышимое и видимое, безумѣетъ отъ нихъ всё живое, и безъ того уже обезумѣвшее, – красивыя, вольныя многоголосыя пѣсни для храбрыхъ и страхъ божій для трусливыхъ. Кипитъ битва, гуляетъ ярь по полю и ширится зло. Кони – какъ вихри – тѣснятъ возставшихъ, пѣшихъ топчутъ; въ пыли отъ нихъ Критъ; вотъ и оставшіяся еще колесницы критскія врѣзаются въ разстроенные, было уже дрогнувшіе ряды соратниковъ М., алча разсѣять ихъ; рѣдѣютъ ряды ихъ. Но вотъ бросаетъ М. взятое по случаю копье – и прерываетъ оно полетъ колесницы, будучи ввергнуто въ ея колесо; а колесо то – какъ крестъ: изъ четырехъ спицъ оно, слагающихъ собою крестъ. Обращаются въ бѣгство иные изъ несмѣтнаго множества братьевъ критскихъ, облекшіеся страхомъ. Багряное зарево догораетъ, и пока не заступаютъ еще свинцовыя сумерки. Солнце – какъ кровь, и кровь – какъ Солнце. Множатся числомъ поверженные. Гаснетъ всё. Непробудно-покойно спятъ иные павшіе; иные застыли навѣкъ, объяты ужасомъ, страхомъ и болью. Темными крестами вьются хищныя птицы надъ полемъ-могилою, жалобно клекоча.

* * *
Критъ ожидалъ судьбы своей.

Положеніе возставшихъ, брошенныхъ на произволъ судьбы, становилось всё болѣе и болѣе отчаяннымъ. Многіе во страхѣ бѣжали (среди прочихъ бѣжалъ и Акеро, не попрощавшись съ М.); среди народа были въ ходу толки о концѣ міра: иные приговаривали: «Послѣдніе дни, дитятушки!»; «Горе-гореваньице». М. былъ не въ силахъ сохранить войско; болѣе того: едва ли желалъ того; онъ былъ во власти мыслей иныхъ. Мы, однако, остановимъ вниманіе читателя на одномъ событіи послѣдней битвы между возставшими и объединеннымъ воинствомъ, большую часть котораго теперь составляли не критскіе братья, но многочисленные наемники изъ Аххіявы и части постояннаго воинства египетскихъ друговъ Крита. Битва, кипѣвшая мужествомъ отчаянія, – не битва – рѣзня! – была неравною, а потому, упорною, звѣрскою, лютою: бились съ остервенѣніемъ, пополняя каждый мигъ потоки кровей, лившихся на землю-матерь. И хмелѣла земля: отъ крови павшихъ, несчетныхъ числомъ. Вбирала въ себя соки эфемеридъ. И была земля поля брани – словно рубинъ – багряна.

Оставшіеся – подлежащіе Смерти самою Судьбою – сражалися съ яростію львовъ, обреченныхъ на смерть; никакого толкомъ порядка, никакихъ построеній и ухищреній; на остріе оставшихся былъ М., котораго враги называли «Бичъ Небесъ», либо же «Гнѣвомъ Матери», и котораго, какъ считали, нельзя убить; ибо сражался онъ, хотя и съ мастерствомъ великимъ, но больше съ отвагою безумія, бросаясь – молніей – на непріятеля; и, хотя и билъ онъ молніею и былъ ею, предсталъ непріятелю тѣнью, грозной и мрачной, темью: вновь и вновь уворачиваясь отъ грозящей ему гибели, М. разилъ цѣлыя тьмы войскъ супостата, роемъ обставшихъ его и его войско, сражаясь бездоспешно, что лишь вселяло пущій страхъ въ непріятеля. Удары его были мѣтки, но всё чаще пропускалъ онъ удары, словно онъ не видѣлъ противника (или не желалъ его видѣть), но удары этилишь раззадоривали его, и оскаливалась всё болѣе и болѣе улыбка звѣря: раненаго звѣря. Безвозвратное – словно вопль отчаянія – парило въ аэрѣ; рыдали перстные и о сгибшихъ, и о самихъ себѣ. Возставшіе были въ безвыходномъ положеніи – возставшіе, но не М.

Убіенные критскіе и не только критскіе братья пополняли своими тѣлами плотяную гору возлѣ М., бывшаго молніей и лезвіемъ всего войска возставшихъ – словно спѣлые, налившіеся и отъ того уже уставшіе колосья, клонящіеся долу отъ тяжести собственной, валились наземь непріятельскіе ряды возлѣ героя юнаго, бывшаго серпомъ сей брани: серпомъ, срѣзающимъ жатву будто въ осеннюю страду. – Олицетворенною Смертью Крита былъ онъ. – Се подъемлетъ онъ мечъ, бѣлѣющій паче снѣга: мечъ его – словно солнце и словно молнія. И мечетъ молніи мечъ его, предрекая землѣ пораженье! Бьетъ молніей – въ тучи непріятеля, покрывшія земли критскія, и дрожитъ земля! Не чуялъ онъ ранъ, ибо на каждую рану отвѣчалъ одной-двумя дюжинами низвергнутыхъ во прахъ супостатовъ; силы не покидали его; каждая новая рана лишь раззадоривала М., величайшаго воителя и – на удивленіе – духовидца. Сумерки сгущались, покрывая тьму сѣчи. Бился М. – неистовствуя во брани – съ яростію, глядя на которую едва ли можно было подумать, что она можетъ хотя бы и когда-либо истощиться; не повѣрилось бы и во снѣ, что сыщется въ мірѣ или за міромъ такая сила, которая пересилитъ волю М.! На какія уловки и старанья пришлось бы пойти создавшему, дабы создать равновеликій противовѣсъ! – Ужасъ глядѣлъ ликомъ М.: ужасъ для всего живущаго, для всякой распростертой по бытію твари.

Начальникъ пѣхоты, пустоглазый и пузатый, съ высокимъ голосомъ, безбородый (какъ и полагалось мужамъ знатнымъ) – нервически не стоя на мѣстѣ и потирая потныя руки – подумалъ про себя, отчаиваясь пересилить и побѣдить: «Неужто онъ и въ самомъ дѣлѣ духъ злой, какъ о нёмъ и говорятъ наши? – Непобѣдимъ! Непобѣдимъ и всепобеденъ! Не устоять намъ противу толь пламенной воли! Когда, когда, о Мати, взойдутъ сумерки надъ бытіемъ его?». Тихо, но уже вслухъ, прибавилъ онъ къ сему и пару неудобь-сказуемыхъ словъ, стоя созади своего войска, будучи имъ схороненъ.

Но вслухъ, ободряя чернѣющія свои рати, изрекъ громогласно, размахивая вправо-влѣво мечомъ:

– Если на то будетъ всесвятая воля богинь и ихъ слуги высочайшаго – Касато Мудраго, мы не токмо узримъ, но и кончимъ съ побѣдою – величайшую войну, кою знавалъ Критъ. Бей въ самое сердце скопища злоумышленнаго, злокозненнаго, оно уже смято и разстроено, слышите? – оно почти разбито! Рази врага; воззрите – онъ уже обратился въ бѣгство! Ибо всё предвѣщало сумерки его! Осталось претворить догорѣвшія сіи сумерки въ ночь! Глядите – она уже заступаетъ! Наступай рядами неразстроенными на войско разстроенное, розни его еще болѣ! За-а де-е-ржа-а-аву!

Такъ тщился воевода критскій поднять духъ своей рати, но она не обладала духомъ, а духъ – ею.

Тѣмъ временемъ въ прерывѣ сраженія тыча мечомъ въ Солнце, словно оно сулило помощь братьямъ критскимъ, и разразившись громогласнымъ смѣхомъ, который ужасающимъ сердца вторьемъ отдавался по всей землѣ, М., прегордо поднявши главу (да такъ, что на мигъ потерялъ изъ виду землю критскую и на ней происходившее), торжествуя надъ всѣмъ сущимъ, рокотомъ рекъ – неизбывно-страстно, но при томъ молнійно-скоро, глухо, но отъ того не менѣе громно: «Міръ уже возлегъ къ стопамъ моимъ – но что толку? Верховная моя воля – содѣять Исходъ, и се – его начало. Мною всё обратится въ прахъ, но не я – никогда, никогда!». Злая улыбка сковала уста его, но не его члены, и что-то подобное рычанью извергалось изъ устъ его; и было что-то звѣриное въ обликѣ М. Разводя царски-неспѣшно, величаво многомощныя жилистыя свои руцѣ, съ иныхъ поръ ставшія однимъ цѣлымъ съ двумя его мечами, омытыми кровью, онъ громогласно произнесъ: «Это начало Конца. И мѣдь да свершитъ реченное». Обликъ его дышалъ неодолимостью.

Вотъ завидѣлъ М. главу братьевъ критскихъ, отмахиваясь отъ обстававшихъ его вороговъ: мечами; далече тотъ, схороненъ тьмочисленнымъ своимъ воинствомъ, хотя и зримъ острому глазу; презло глядитъ исподлобья на него М., разсѣкая огнедышащимъ взоромъ аэръ; тьма смертей уже выглядываетъ очами его; словно волкъ, алчный поглотить овцу, словно тигръ, бросился бъ онъ на жертву: на пастуха овечьяго стада, – отрубилъ бы однимъ махомъ голову его: любо духу его вершить дѣла отважныя, любо съ Судьбою играть, любо въ пепелъ и прахъ обращать: пепелъ и прахъ, – ибо люба ему занебесная отчизна, любъ тамошній брегъ, и возвращеніе туда – всего желаннѣе, – но скороспѣлымъ симъ дѣломъ, страстною дурью лишь бы усугубилъ онъ положеніе воинства своего: коли оставитъ тающіе ряды свои – пропадутъ они безъ проку. И вотъ беретъ онъ въ десницу копье, подъемлетъ его, цѣлясь сперва въ Солнце, вновь ему грозя, а послѣ, чуть обождавъ, мѣтитъ куда-то въ далекую даль, совокупляя всю сверхприродную свою мощь; бросаетъ его въ начальника братьевъ критскихъ, когда тотъ, ободряя рати свои, отвернулся было; разсѣкаетъ копье аэры, и мрѣетъ имъ аэръ; приближается оно къ цѣли поверхъ головъ союзнаго воинства; и попадаетъ промежъ глазъ жертвѣ своей; не успѣвъ молвить и слова, падаетъ она, утопая въ пугливомъ шумѣ братьевъ критскихъ, невольно вырвавшемся изъ устъ тѣхъ, что были и близъ пастыря своего, и тѣхъ, что были поодаль. – Казалось бы, переломленъ ходъ сраженья. Тому способствовало и еще одно обстоятельство: какъ только былъ убитъ главный воевода, воевода вспомогательныхъ войскъ принялъ рѣшенье: выпустить несмѣтныхъ числомъ быковъ, прибереженныхъ не то для самой сѣчи, не то для закланій, не то попросту для пира; но всего скорѣе, что и для перваго, и второго, и третьяго. Давно, давно уже дикими глазами глядѣли быки на кипящую битву, готовые вырваться изъ путъ – въ нее; она, пламя ея и ея кровь, отражалася въ кровяныхъ и пламенныхъ ихъ глазахъ; взмахиваетъ рукою воевода меньшой – выпускаютъ на волю дикихъ, огнедышащихъ быковъ; земля трясется; но вмѣсто того, чтобы побѣжать на возставшихъ, – словно искра, метнулись они на братьевъ критскихъ; вотъ бѣгутъ, топчутъ и пѣшихъ, и конныхъ; ужъ смята часть ихъ – какъ будто и не бывало порядку въ критскихъ рядахъ. Кони бѣшено ржутъ, иные замерли, стоя на двухъ ногахъ, невольно сбрасываютъ они вопящихъ своихъ ѣздоковъ, но вскорѣ и сами грянутся во прахъ, давя всё живое. Бѣды братьевъ критскихъ множились.

О, какъ казалось, близокъ переломъ той битвы! – Перемѣнный успѣхъ, двоящійся, мерцающій, казался судьбою – и для возставшихъ, и для войска царскаго. Смерть всеразящая шла по пятамъ кровопролитнѣйшаго изъ сраженій минойской державы. – Увидай происходящее въ тотъ мигъ любой сторонній наблюдатель, онъ тотчасъ же пришелъ бы къ выводу, что судьба благоволитъ возставшимъ; но мы въ томъ вовсе не увѣрены; намъ представляется, что судьба въ полной мѣрѣ никогда не бываетъ на сторонѣ достойныхъ, ибо есть орудіе слѣпого бога. – Она можетъ создать видимость своего благорасположенія, выказывая благосклонность свою на первыхъ порахъ, дабы впослѣдствіи приложить всѣ черныя свои усилія, дабы ихъ, достойныхъ въ мѣрѣ полной, низвергнуть.

И всё же сраженье шло къ пораженію возставшихъ: силы были неравны. Разсѣяны были лишь тыловыя части союзнаго воинства. Тучи стрѣлъ пернатыхъ поражали войско проклятыхъ, и удары мечей сыпались всюду. Валы критскихъ братьевъ наступали, какъ прежде, – какъ будто и не было никакихъ быковъ. Ряды М. дрогнули бы, но юный герой ободрялъ ихъ своимъ примѣромъ и – въ пылу сраженія, въ прерывахъ между ударами – обводилъ грозными очами возставшихъ, и страшенъ былъ обликъ его…Смерть мрачнокрылая осѣняла мрачный его ликъ.

М. былъ остріемъ войска проклятыхъ, и когда бывшіе рядомъ полегли, небеса узрѣли гордо къ нимъ вздымавшуюся его главу и услышали вопль его:

– Внемли, о Критъ, внемлите и вы, о земли окрестныя и дальнія! Истекло время ваше и кануло въ забвенье, о земли тьмы, о долины скорбей. Ежели и погибну, то и всё, всё должно погибнуть со мною купно. Критъ – лишь малая часть. Ибо Я алкаю на небеса вступить державною поступью и возжечь ихъ глаголомъ, слѣпого бога обуглить Огнемъ и вседержавнаго тирана низвергнуть – во вѣки вѣковъ. Да! Ибо того желаетъ духъ мой. Я паду, паду! О! Но паденье мое и моя кончина будутъ – да будутъ! – побѣдою. И никакая случайность – полунезаконнорожденный отпрыскъ Судьбы – да не смѣетъ, какъ тать, украсть у меня желанное. Прочь, тѣни!

Ослѣпленный, тотчасъ былъ онъ раненъ – вновь и вновь: мечи супостата всё чаще язвили его; боль мечомъ рѣзала плоть его, хотя мечи его не были еще сыты: кровію. Припавши на одно колѣно, обагренный кровію, движимый неукротимою волею, вопіялъ онъ небу, претворившему свой цвѣтъ изъ лазурнаго въ черно-синій, грозовой, всё болѣе походившій на темнолонную ночь…посередь догорающаго дня, и гласъ его пронизывалъ землю до основаній ея: то было моленіемъ своему Я, что было ему дороже всѣхъ царствъ земныхъ, сливавшимся съ моленьемъ Вѣчности, и было оно словно огнь, извергаемый огнемъ поядающимъ: то – лазурное Слово:

– Я желаю…да не окончится сѣча…еще, еще! Рази, о мечъ, врага! Эй, вы, – ни пяди назадъ! Каждая побѣда, каждое преодолѣніе себя – стрѣла въ создавшаго, ударъ топоромъ по Міровому Древу. Слѣпецъ! О, будь проклятъ ты во вѣки вѣковъ: громомъ молнійныхъ, заревыхъ словесъ моихъ! Ты прежде ослѣпилъ, а послѣ умертвилъ: всѣхъ и вся, – вселивъ страхъ въ сердца. Но ты и самъ трусливъ, потому во страхѣ не явишь ты мнѣ ликъ свой. Поистинѣ: уподобилъ ты себѣ свое созданіе, и превзошло оно тебя въ слѣпотѣ. Владѣешь ты міромъ, думая, что ты – путь, но ты не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица. Ты – моль! Ты нарицаешь себя Мы, какъ и слуга твой Ариманъ; ты и въ самомъ дѣлѣ есть царь Мы, но Я – царь Я. И ликованіе твое будетъ недолгимъ, о богъ слѣпыхъ: я найду тебя…и по ту сторону. Дни твои сочтены: единоборствуя, я вспорю тебѣ брюхо, о царь небытія, и гной польется изъ ранъ твоихъ, я прорѣжу сопрягшееся со Страхомъ сердце твое, ибо я уже претворилъ себя въ Огнь, мечъ и лезвіе, о Ужасный. О, ты уже возрыдалъ! Но сіе – лишь начало!

М., словно слыша дыханье мыслей своихъ, возгласилъ – въ небеса, не закатомъ одѣянныя, но отверзшія до времени надзвѣздныя дали, – молнійно смѣясь, торжествуя надъ всѣмъ бытіемъ, попирая землю и всё земное и исходя кровію, мрачносердечный, – то были послѣднія изъ извѣстныхъ намъ его словесъ, – грозя пламенами не только всему сущему, но и всему бывшему и грядущему:

– Внемлите, о всѣ концы земли! Я выше престола, гдѣ покоится счастье и страданіе. Всѣ, всѣ пригвождены къ престолу сему. Но не я! Не я! Вы, вы содрогаетесь отъ сознанія гибели, вы, помѣсь Страха и Уродства. Я же радуюсь и славлю её, о чада Времени. Вы трепещете отъ самого слова «боль»; вечномертвые духомъ и вечноживые тѣломъ, вы готовы продать душу, дабы ея избѣгнуть; ежели ощутите вы всею плотью ея вѣянье, то готовы продать всю душу безъ остатка, о нищенствующіе: лишь бы она отступила. Презрѣлъ я боль и Смерти страхъ извѣчный; о счастье бренное! ты чуждо мнѣ и презрѣнно! Я – не вы, а вы – не я. Воззрите, о безмѣрно-слабые: мои уста и сердце – кровь струятъ: я сему лишь радъ. – Ибо я дѣю не конецъ, но Исходъ, и всё очистится Огнемъ: только такъ можно смыть нечестивое господство создавшаго. Только такъ! Благоветріемъ развѣю я немощь, меня полонившую на время: боль словно заполонила небеса нынѣ, тѣло полонивъ мое! Сотри мои тѣни и теми, убѣли меня, о сила моя. Знай же, Смерть, и знай, о Судьба: мы не узримъ другъ друга и на томъ свѣтѣ. – Внемлите, внемлите, низкіе: я молвлю многохраброму своему сердцу: ни пяди назадъ: ни пяди назадъ отъ стезей своихъ, отъ цѣлей, самостійно избранныхъ избраннымъ, ни пяди назадъ отъ высотъ раскаленныхъ многотруднаго своего бытія. – Отъ побѣдъ къ побѣдамъ: вновь и вновь – любой цѣной. Всѣ, всѣ – ослы: поклоняющіеся быку. Міръ не позналъ меня, ибо я позналъ его. Міръ – лишь жалкое настоящее: впереди и созади – Вѣчность вожделѣнная, бѣлѣйшая паче солнца. Я побѣдилъ міръ: не жизнью – смерть, но смертью – жизнь. И я задержался здѣсь, въ смерти именемъ жизнь, и мнѣ еще предстоитъ возвращеніе: къ себѣ и немногимъ, разбросаннымъ по вѣкамъ, которыхъ узрю по ту сторону, и – къ Ней, къ Дѣвѣ Свѣтозарной. Ежель сброшу покровы плоти, кои суть оковы, то снова и снова буду я нисходить въ сферы дольнія: высотой души и духомъ: они суть Я. Ревнителя Свободы подлинной шагъ любой – стрѣла моей воли; стрѣла любая – въ поборника оковъ – моя стрѣла отсель. Нѣтъ-нѣтъ: міръ отнынѣ во мглахъ и темяхъ не уснетъ: вовѣкъ! Вовѣкъ!

Багряная, какъ вино новое, кровь М. обагрила земли критскія, её впитавшія, и черныя, вьющіяся его кудри, что были точно виноградъ и точно затухающіе, меркнущіе вихри пламени, пали наземь: поправши землю и земное. Послышалось тихое «О Свѣтоносный, Я не осколокъ Твой, не сколъ – съ Тебя, Тебя! Я волею прорастаю въ иное, и иное просіяло: во мнѣ; низкое же чернѣетъ: внизу: тьмою зря и зло прожитыхъ жизней; но низкое, черное…уходитъ, отдаляется…Я…выси…бѣлѣйшія паче снѣга…чертоги Вѣчности… О Свѣтоносный, Ты – это Я; и Я – это Ты». Послышалось и иное – протяжно-довольный крикъ не то осла, не то ослицы, богъ вѣсть откуда взявшейся на полѣ брани, дотолѣ молчавшей, но нежданно-негаданно рѣшившей выказать довольство свое, въ отличіе отъ ослицы валаамовой, что, какъ извѣстно, выказала, напротивъ, недовольство, заговоривши гласомъ человѣчьимъ; не ясно также, чѣмъ была она довольна, но не вызываетъ сомнѣній, что довольна была она сверхъ мѣры всяческой; но никто не обратилъ на нее своего вниманія и никто её не видалъ; быть можетъ, и не было никакой ослицы. И смолкала брань, догорѣвъ.

Какъ только онъ упалъ, какъ только ослица выказала довольство свое, застонала земля подъ тѣломъ М., не по плечу ей было принять въ лонѣ своемъ павшаго. Смѣхъ его – какъ молотъ – ударилъ по землямъ добрыхъ, смѣхъ – какъ громъ, какъ стрѣла – пронзилъ живую плоть Крита, и покрылася она дрожью. Долго еще отдавался вторьемъ тотъ смѣхъ, и ужаснулся Критъ, біемый имъ по сердцу; потеряло оно мѣрность біенія своего: стало подверженнымъ дёргамъ. Пробудились въ черно-красныхъ его глубяхъ древнія страшныя силы, потрясли усталые, затекшіе свои члены, отряхнули сѣдыя одежды; начали подъемъ свой. Немѣрное трясеніе пошло по землѣ критской; разверзалась земля, обнажая сокровенное; первою показала себя кровь матери-земли: пламенныя рѣки лавы. Просѣдалъ, выцвѣталъ, сжимался неизбѣжнымъ зыблемый Критъ: упадалъ, погибалъ и рушился – въ ночь. Но ярче обычнаго пылала на востокѣ Денница-звѣзда.

И всё же мы не вѣдаемъ: покрылися ли очи юнаго героя тьмою, взошла ли тьма надъ здѣшнимъ бытіемъ его. Дальнѣйшій о нёмъ сказъ упирается въ невыразимое. Что мы вѣдаемъ, такъ это то, что въ концѣ концовъ воспарилъ онъ въ лазурь, палъ онъ – небомъ – въ небо – не въ землю (лишь земное возвращаетъ себя земному), что всё покрылося мглою, и небеса вергли громы, и содрогнулись всѣ основанія земли, и начались многомощныя землетрясенья по землѣ критской: буря внутренняя претворялася въ бурю внѣшнюю. Дворцы рушились, Критъ погружался въ Хаосъ. Солнце почернѣло и стало тьмою. То было словно росчеркомъ Бога Невѣдомаго на тверди небесной, во мраки погруженной. Лѣтопись мірозданья хранитъ достодолжное молчанье о томъ, что приключилось съ М., и намъ не стоитъ строить догадки, рожденныя неблагороднымъ и неблагодарнымъ любопытствомъ, о томъ, палъ ли онъ, сгибъ или же нѣкимъ чудеснымъ образомъ всё же побѣдилъ тьмы союзныхъ воинствъ: въ одиночку; а, спасшись, остался ль на Критѣ или уплылъ на Востокъ, откуда и былъ онъ родомъ и какъ того нѣкогда желалъ…Въ такомъ случаѣ бытіе М. стоитъ подъ знакомъ эпистрофе. Въ неоплатонизмѣ, какъ извѣстно, есть тріада: mone-proodos-epistrophe, что означаетъ: пребываніе въ изначальной полнотѣ, далѣе исхожденіе, далѣе – возвращеніе (къ первому, исходному: къ mone). – М. родился на Востокѣ (mone), который не уничтожилъ его, какъ онъ уничтожаетъ всѣхъ прочихъ, онъ закалилъ – да такъ, что родилъ Личность, бытіе его всѣми воспринималось не иначе какъ бореніе, а потому М. имѣлъ право на всё; критскія дѣянія были proodos’омъ, то есть періодомъ a priori временнымъ; возвращеніе на Востокъ было въ такомъ случаѣ epistrophe.

Еще менѣе должно (ибо недостойно и пошло) вспоминать библейское "Взявшіе мечъ – отъ меча и погибнутъ", ибо любой «взявшій мечъ», любой одинокій волкъ, любая Личность, любой обрѣтшій Я есть кость въ горлѣ создавшаго, есть аритмія въ ритмѣ земли, въ мѣрномъ ея дыханіи, и какія только преграды не чинитъ земля по волѣ создавшаго, но дѣло состоитъ не въ бѣгствѣ Смерти, не въ томъ, чтобы подолѣе продлить прозябаніе въ дольнемъ мірѣ, но единственно въ должномъ изъ него уходѣ: всѣ обречены смерти по самому рожденію своему, вопросъ лишь какъ и для чего смежатъ они очи.

* * *
Послѣ сего достопамятнаго происшествія мы не вѣдаемъ также, сколько людей погибло, была ли свергнута – вновь – царская династія: то покрыто мракомъ неизвѣстности. Ясно одно: было великое множество землетрясеній, погибли многіе дворцы: это то, что мы знаемъ. Однако всё же мы знаемъ въ общихъ чертахъ, когда сіе приключилось съ критскою державою. – Хотя событіе и теряется въ Летѣ, въ рѣкѣ забвенія, всё же милостью науки можно сказать навѣрняка: то было въ серединѣ второго тысячелѣтія до Христова рожденья.

Критъ не мѣрно клонился къ упадку, но: всё произошло во мгновеніе ока. Саваномъ пепла покрылась земля, но ненадолго: Огнь подземелій – по волѣ Судьбы – подъемлетъ пучины моря, сѣя ужасъ живымъ, гонитъ волну величайшую изо всѣхъ, что знавало вѣчно-лазурное море: изверженіемъ расколовшагося острова Фера; волну стремительную – быстрѣе движенья коня-скакуна она, высотою съ гору, всеопустошающая, всегрозная, и сушь-земля съ ея благопристойностью, съ ея благочиніемъ – тотчасъ – поглощаема водою морской. О, лютые дни – бездна разверзлась! Адъ, но на земли! Таяло всё здѣшнее, яко воскъ отъ лица огня. Земля-Матерь поглощала дѣтищъ своихъ разверзшимися своими нѣдрами. Сѣверъ Крита въ руинахъ, нѣтъ болѣ чертоговъ. И земля не даетъ плодовъ – всё въ пеплѣ на многіе годы. Земли добрыхъ обратились въ прахъ.

Говорятъ, послѣ Волны, когда всё улеглось: снова – саваномъ пепла, – по брегу долго бродила нѣкая дѣва, являя себя инородной сладкопечальному Криту; лице ея свѣтилось лучезарною до боли улыбкою. Послѣ – и ея не стало. Лишь пепелъ да прахъ покрывалъ собою земли добрыхъ. – Критъ оплылъ, а теперь – и отгорѣлъ; подобно цвѣтку, лепестками осыпался: не въ Вѣчность, а въ рѣку забвенья, въ тьму незнанія – изъ рѣки забвенья и тьмы незнанія.

И былое забылось, потерявшись во мглѣ Времени. Лишь глина съ письменами нецѣнными осталась. Середина тысячелѣтья второго до рожденья Христа глядѣла въ грядущее съ укоризною. И нѣтъ болѣ минойскаго Крита: скоро, о, скоро – въ серединѣ второго тысячелѣтья до рожденья Христа – на островъ грянутъ волною микенцы: ахейскіе греки, но едва ли надолго. Но Кноссъ уцѣлѣетъ и столицею станетъ на вѣкъ: микенскаго Крита.

Забвеніе на тысячелѣтія – лишь миѳъ объ Атлантидѣ былъ греками знаемъ да искаженное преданье о Девкаліоновомъ потопѣ (ибо Волна молнійно прошлась грозовою поступью не только по Криту, но и по побережьямъ Балканскаго полуострова, а сперва – по многочисленнымъ островамъ, преобильно разбросаннымъ по морю, украшающимъ ликъ матери-земли подобно родинкамъ на нѣжномъ дѣвичьемъ лицѣ).

Изверженіе – рана смертельная, родившая закатъ: минойскаго Крита.

Будетъ ли новый разсвѣтъ, прорѣжетъ ли онъ тьму? Вспыхнувшее – искрою – хотя и уснуло – на сотни лѣтъ – еще проснется, а Критъ еще на вѣкъ, лишь краткій вѣкъ, возродится изъ руинъ, обрѣтя невиданное величіе: то будетъ эпоха Миноса Перваго, единственнаго правителя Крита, который собралъ воедино разрозненныя земли критскія, Миноса, во времена правленія котораго – и несмотря на небывалый его успѣхъ и несмотря на титулъ «Миносъ» (ибо «Миносъ» – не имя) – минойскій Критъ навсегда перестанетъ быть минойскимъ: нѣтъ Крита послѣ Миноса: во второй половинѣ XV – началѣ XIV в. до Р.Х. Критъ – какъ держава – переходитъ подъ власть ахейцевъ, грековъ, становясь его окраиной, которые живое ядро минойской культуры растворятъ въ своей крови. Подобно греческой культурѣ, которая какъ культура, несомнѣнно, лишь выиграла, утративши государственную свою независимость въ эпоху эллинизма, этого зачинателя и носителя взаимовліянія культуръ – вплоть до сліянія ихъ, культура минойская – на новомъ виткѣ – распространилась еще шире: вмѣсто лишь о. Критъ – едва ли не всё Средиземноморье. Побѣжденная держава минойская распространяетъ ядро культуры своей: милостью захватчиковъ-ахейцевъ: по всему Средиземноморью: за болѣе чѣмъ тысячу лѣтъ до иного, но всѣмъ уже извѣстнаго взаимовліянія и брачнаго взаимопроникновенія западной и восточной культуръ: эллинизма. И послѣднее: удавшееся – премного важнѣе для Кліо, чѣмъ распри, и войны, и пѣна дней.

Закатъ Крита рожденъ былъ одною Зарею, всё болѣе тускнѣющимъ преломленіемъ коей будутъ жить вѣка и понынѣ.

Глава 6. Три разговора

Умолкла грозная война!
Конецъ борьбѣ ожесточенной!..
На вызовъ дерзкой и надменной,
Въ святынѣ чувствъ оскорблена,
Возстала Русь, дрожа отъ гнѣва,
На бой съ отчаяннымъ врагомъ
И плодъ кроваваго посѣва
Пожала доблестнымъ мечомъ.
Утучнивъ кровію святою
Въ честномъ бою свои поля,
Съ Европой міръ, добытый съ боя,
Встрѣчаетъ русская земля.
Эпоха новая предъ нами.
Надежды сладостной заря
Восходитъ ярко предъ очами…
Благослови, господь, царя!
Идетъ нашъ царь на подвигъ трудный
Стезей тернистой и крутой;
На трудъ упорный, отдыхъ скудный,
На подвигъ доблести святой,
Какъ тотъ гигантъ самодержавный,
Что жилъ въ работѣ и трудахъ,
И, сынъ царей, великій, славный,
Носилъ мозоли на рукахъ!
Грозой очистилась держава,
Бѣдой скрѣпилися сердца,
И дорога родная слава
Тому, кто вѣренъ до конца.
Царю вослѣдъ вся Русь съ любовью
И съ теплой вѣрою пойдетъ
И съ почвы, утучненной кровью,
Златую жатву соберетъ.
Не русской тотъ, кто, путь неправый
Въ сей часъ торжественный избравъ,
Какъ рабъ лѣнивый и лукавый,
Пойдетъ, святыни не понявъ.
Идетъ нашъ царь принять корону…
Молитву чистую творя,
Взываютъ русскихъ милліоны:
Благослови, господь, царя!
О ты, кто мановеньемъ воли
Даруешь смерть или живишь,
Хранишь царей и въ бѣдномъ полѣ
Былинку нѣжную хранишь:
Созижди въ нёмъ духъ бодръ и ясенъ,
Духовной силой въ нёмъ живи,
Созижди трудъ его прекрасенъ
И въ путь святой благослови!
<…>
Своею жизнію и кровью
Царю заслужимъ своему;
Исполни жъ свѣтомъ и любовью
Россію, вѣрную ему!
Не накажи насъ слѣпотою,
Дай умъ, чтобъ видѣть и понять
И съ вѣрой чистой и живою
Небесъ избранника принять!
Храни отъ грустнаго сомнѣнья,
Слѣпому разумъ просвѣти
И въ день великій обновленья
Намъ путь грядущій освѣти!
Ф.Достоевскій
Едва я мигъ отдѣльный возвеличу,
Вскричавъ: "Мгновеніе, повремени!" —
Всё кончено, и я твоя добыча,
И мнѣ спасенья нѣтъ изъ западни.
Гете
Близокъ Богъ

И непостижимъ;

Гдѣ опасность, однако,

Тамъ и спасеніе.

Гельдерлинъ
Прошло много лѣтъ послѣ описанныхъ событій. Критъ залѣчивалъ свои раны: милостью одного человѣка, – вновь обрѣтая силу утерянную. Годины безначалія окончились. Въ одномъ изъ южныхъ дворцовъ критскихъ въ одну изъ годовщинъ побѣды надъ зломъ, какъ говаривали люди вящіе, состоялся одинъ примѣчательный разговоръ, освѣченный лучомъ закатнаго свѣтила, ворвавшимся чрезъ окна и павшимъ на лики, багрянымъ, кровянымъ. Окровавленными казалися оба, и зыбились тѣни обоихъ, длиннясь.

– Отецъ, разскажи о несказанномъ, о страшномъ захватчикѣ, объ оскорбителѣ Крита, о томъ, какъ пали троны, о небывалой Волнѣ, о Бурѣ и сѣромъ пеплѣ, сковавшемъ добрыя наши земли на годины долгія, когда онъ по волѣ Судьбы не давалъ прорасти нашимъ деревамъ и травамъ, обрекая насъ на гладъ и нищету: ты вѣдь вѣдаешь: я сталъ мужемъ, я не юнецъ отнынѣ. Ты обѣщалъ…

– Да, я обѣщалъ. Но что о нёмъ говорить: онъ – призракъ, "духъ", нѣтъ его, нѣтъ. Нѣтъ и не было, – отвѣчалъ старецъ, и серебрились волосы его, и морщины прорѣзывали его лицо.

– Не было?

– Да, я обѣщалъ. Слово къ тебѣ было…было и есть…Но сможешь ли ты не передавать то, что ты услышишь, никому подъ страхомъ смерти и подъ знакомъ уваженія ко мнѣ?

– Клянусь, о Акеро.

– Ты и ранѣе клялся.

– Теперь это слово мужа, причащеннаго живой плоти дѣвъ.

– Тогда внимай мнѣ: съ иныхъ поръ я настороженно отношусь, когда человѣкъ пылаетъ и когда льетъ себя изъ устъ искрящаяся искренность. Пыланье невозможно: послѣ причащенья живой плоти дѣвъ. Ибо – въ концѣ концовъ – я старъ и долженъ ты однажды сіе услышать и, услышавъ, уразумѣть. Но произнеси троекратно «Отрицаюсь Вседерзостнаго»: порядокъ превыше всего.

Сынъ Акеро, волнуясь, повторилъ за отцомъ должное быть произнесеннымъ.

– Во имя великаго Вчера, служа которому, служимъ мы великому Завтра. Рѣчь идетъ о войнѣ, величайшей изъ тѣхъ, что знавалъ Критъ, – началъ свой сказъ Акеро, – и о томъ Одномъ, Злотворномъ, движимомъ силою неизвѣстною, которою зло волною налетѣло на брега наши; послѣ же онъ поступью тяжелою прошелъ по Криту, – и не стало Крита, доброй нашей земли, обители красы Юга: собою, нечестивымъ своимъ дыханьемъ затушилъ онъ Солнце во времена царствованья блаженной памяти Касато; за нимъ слѣдуетъ, какъ тѣнь, и стелется Ночь, вѣчная Ночь. Потому глаголать о нёмъ – трудъ великъ и бремя тяжкое. Выдержу ли? Вручаю судьбу Матери, вѣдь Злоликій – Ея попущеніе. Ибо тьма тогда явила себя свѣтомъ, и, прельстивъ, отвела отъ него. Лишь милостью Матери вернулся я въ лоно добра.

– Ты по своей милости говоришь о томъ, что называютъ возстаніемъ и о причинахъ его?

– Начавшееся и окончившееся милостью братьевъ критскихъ и нашихъ египетскихъ друговъ возстанье имѣетъ причиною самое его пребываніе на Критѣ, на землѣ добрыхъ…Помни, сыне: вѣсь Критъ пошелъ тогда противу Мятежника, и далъ ему битву, и побѣдилъ Критъ его.

– Кого? Кто онъ, отче?

– Онъ нарицаемъ М. и прозванъ «молніею Крита»; зачатая небомъ и въ небѣ, была она рождена грозою отъ грома.

– Ты зналъ его?

– Да, я зналъ его и того болѣ велъ съ нимъ бесѣды…А твоя маменька, Европа, тогда еще младая, носила тебя во чревѣ, пребывая на югѣ Крита, менѣе пострадавшемъ – по волѣ всеблагой Матери – отъ Волны.

– Каковъ онъ, отче?

– О, и нынѣ – какъ вчера – зрима мнѣ мрачная его фигура, и вотъ словно здѣсь, близъ насъ, въ сей мигъ свѣтятся гордынею безпримѣрною страшныя очи его, съ застывшею въ нихъ ненавистью ко всему живому, очи, чрезъ кои струило себя – сквозь ярый гнѣвъ – страданіе; ежели бы не воля его, свѣтившаяся въ нёмъ, его очами-молніями, издалече, – можно было бы подумать, что всё наскучило ему. Я позналъ суть его и способности его, потому могу сказывать о нёмъ. О! Таинственныя предначертанья читались въ ужасающихъ его очахъ: всегда, всегда. Кто видѣлъ, тотъ вовѣкъ ихъ не забудетъ; кто видѣлъ, тотъ знаетъ: въ очахъ его, съ блуждающими въ нихъ зрачками – черными, какъ надзвѣздныя дали, крылась вся сущность его. Итакъ, былъ онъ поистинѣ всесиленъ, сей мысли и духа скиталецъ, до безстрашія страхомъ дошедшій; не одинъ день держалъ онъ во страхѣ и трепетѣ вѣсь Критъ; надъ нами всѣми казалъ онъ власть велику, ибо и слово его, и сердце, и очи – ударъ молніи, ибо матерь его – молнія, отецъ же – громъ. Живою плотью Крита унималъ онъ буйную свою кровь, противопоставлялъ свое Я міру, отталкивался отъ него (и боготворилъ самое отталкиваніе), утверждая себя: за счетъ міра, что можетъ быть хуже? Онъ – величайшій врагъ мiра и мира. Былъ онъ, безсердечный, средоточіемъ, той войны незримымъ сердцемъ. Быть можетъ: не будь его – войны не было б. Его жизнь – красноярое бореніе. Да: путь его – поистинѣ ужасенъ. Умылъ онъ Критъ: въ крови. Невозбранно буйствовалъ онъ. Тать! И злодѣй! О, на что дерзнулъ сей отрокъ! Мы, дорогой мой, вѣрны устоямъ и обычаямъ, мы служимъ созиданію, онъ же есть разрушитель черный, ибо въ противуположность намъ онъ цѣнилъ много болѣ разрушеніе, а не созиданіе, губитель окаянный, подорвавшій сперва устои критскіе, а затѣмъ и самое живую плоть дорогой нашей отчизны: онъ, шаровая молнія, бродившая по отечеству милому. Ничто, поглощающее въ мірѣ миръ и самый міръ! Тьма, выдающая – сама себя – за свѣтъ (онъ и самъ называлъ себя свѣтомъ – и только онъ! никому и въ голову бы не пришло разумѣть его за свѣтъ!). Онъ – окно, изъ коего сіяла тьма непереносная! Оттолѣ нѣтъ спокойствія на Критѣ, нѣтъ тиши и радости. Ибо онъ пришелъ яко тать въ нощи, и ушелъ: и яко тать, и яко нощь. Долго, долго еще отъ скверны очищать намъ Критъ. Быть можетъ, дѣяніями и рѣчами проникъ онъ до сердца Крита, и опалилъ его жаромъ, и подчинилъ себѣ; быть можетъ, тьмою окутавъ, зло навѣкъ насадилъ въ родинѣ нашей, её во вѣки вѣковъ осквернивши. Кто знаетъ? Возстань, о Критъ, возстань! Красуйся, Критъ, и стой неколебимо!

– Стало быть, бытіе его было пагубою великою для Родины.

– Именно такъ: Критъ – имъ – премного истощенъ, душою родина – въ скорбяхъ. Ужасныя годины! Сыне, я буду вести рѣчь о томъ, кто навлекъ на Критъ тѣнь черну, что ширилась съ прихода его на славну нашу родину и, сгустившись, расширилась – настолько, что Критъ въ ней утонулъ, сгибъ. Лишь пепелъ, горе и смерть остались послѣ чернаго его шествія по Криту. И самъ онъ былъ тѣнью черною, существомъ словно иноприроднымъ: тѣло его было здѣшнее, а душа и духъ, какъ онъ туманно выражался, – «тамошніе».

– Отче, что есть духъ? И что есть тамошнее?

– Сыне, сіе сокрыто и отъ моего вѣдѣнія; но увѣренъ въ одномъ: не онъ обладалъ духомъ, а духъ обладалъ имъ; духъ имъ скакалъ по Криту; не верхомъ скакалъ М.: духъ – наѣздникъ и всадникъ, а М. – кобыла; прямикомъ въ бездну и ночь скакали они; бездну и ночь разумѣлъ одержимый духомъ за Вѣчность; Вѣчность, страшную и черную, яко нощь, почиталъ онъ отверзающей двери къ тайникамъ всего, словно не то изъ нея, не то въ нее и къ ней приходятъ изнанки всего сущаго, неприкрытыя ихъ сущности, словно собаки, льнущія къ хозяину и поспѣшающія въ конуру, спасаясь отъ ненастья, словно рыбки, вьющіяся вкругъ брошенныхъ имъ яствъ, словно дитя, подбирающееся къ женскимъ персямъ, наполненнымъ млекомъ; Въ Вѣчности, такъ разумѣлъ онъ, всё – живое и неживое – еще желаетъ стать словомъ, оно скорѣе-де желаетъ потерять себя – лишь бы обрѣсть наименованіе, лишь бы заговорить языкомъ человѣческимъ, словно наименованіе есть яства, но оно даже не кость, бросаемая псу; словомъ сытъ не будешь; слово – всего лишь слово, если оно не обручено съ тѣмъ или инымъ бытіемъ; въ противномъ случаѣ каждая букашка да пылинка дороже такого слова. Истинно говорю тебѣ: до такихъ безумствъ доводитъ духъ. Помни объ одномъ: мы не имѣемъ духа въ себѣ, по счастью, не имѣли и не будемъ имѣть! Ясно одно: жилъ онъ духомъ, въ духѣ, и духъ всецѣло обладалъ имъ. Да и самъ онъ, чужеродный зачинатель и сѣятель чужероднаго, скорѣе духъ, нежели плоть. Поистинѣ: тщетно тщился онъ доказать, что духъ больше и выше разума, плоти, міра.

– По счастью?

– Да, сыне мой, по счастью. Иначе мы были бы ему сродственны. О духѣ слѣдуетъ знать одно: духъ – наиопаснѣйшее, бѣги его, сыне, бѣги. Ибо М. затерялся – духомъ – въ духѣ, и былъ имъ пожранъ, и ушелъ въ него навѣки! – переведя дыханіе, Акеро продолжилъ спокойнѣе. – Кто вѣдаетъ: Дѣва ли, кою нарицалъ онъ Свѣтозарною, сдѣлала его инымъ, либо же не менѣе чѣмъ Дѣва, боготворимая имъ Воля, или же уже при рожденіи его была въ нёмъ искра тамошняго, какъ онъ говорилъ. Такъ или иначе всегда былъ онъ зачарованъ тамошнимъ, небеснымъ и всегда былъ влекомъ къ нему – Дѣвою ли, Волею или же происхожденіемъ.

– Иными словами, ты не вѣдаешь: самъ ли онъ откололъ въ себѣ здѣшнее, или нѣкая сила то сдѣлала, такимъ образомъ, содѣлавъ его своимъ глашатаемъ? Но, безъ сомнѣній, нѣкое злое божество завладѣло душою его; или, быть можетъ, и самъ онъ былъ богомъ злымъ.

– Ни я, ни иной кто. Быть можетъ, и самъ онъ не вѣдалъ. Итакъ, нѣкогда я зналъ его лично. Находяся между сномъ и бодростью, внималъ его рѣчамъ; словно я былъ не я, егда былъ при М. Онъ – всегда чреватый бурею – обладалъ властью высшею надъ нами, незримой, безымянной; наше дѣло должно было состоять въ томъ, чтобы противостать ему и ученію его, дабы не потерять себя самихъ, ввѣрившись ему всецѣло и безоглядно, но были мы беззащитны и не вѣдали въ сердцѣ своемъ объ опасности, исходящей и отъ словесъ его, и отъ его дѣяній. Онъ ошибался, глубоко и премного: что толку, что былъ онъ искрененъ? Едва ли велика моя заслуга судить о нёмъ съ высоты прожитыхъ лѣтъ, однако я долженъ сказать должное быть сказаннымъ. Внемли же мнѣ! М. узрѣлъ въ добромъ нашемъ мірѣ – заданность, несвободу: ими былъ «полоненъ», какъ онъ любилъ говаривать, вѣсь родъ людской – отъ стража, принужденнаго стоять при стражѣ, до царя, принужденнаго царствовать. «Они на краю бытія и въ сѣтяхъ Судьбы» – такъ говорилъ онъ о всѣхъ живущихъ, коихъ разумѣлъ онъ не то сущими во гробехъ, не то нерожденными, но чаще – однодневками, тѣнями и темями, пылью и порожденіемъ Ничто. О себѣ же говорилъ такъ сей горделивецъ: «Я не то, что творитъ со мною міръ, я – не его орудіе; и всѣ силы моего Я на то и направлены, дабы не быть частью міра и, быть можетъ, не быть причастнымъ міру въ мѣрѣ наибольшей изъ возможныхъ». Онъ также не любилъ мѣрность, съ коей связывалъ не-свободу. А мѣрность…

– Поясни, отче, что есть мѣрность. Я сознаю, что не положено, но ты о томъ молви.

– Мѣрность есть сестра единообразія.

– Не постигаю.

– Вотъ ходишь ты на службу ежеденно, въ одно время, ибо порядокъ превыше всего…

– Это тяжело, ахъ.

– Болванъ: не въ томъ дѣло, тяжело или нѣтъ, но въ томъ, что ты дѣлаешь это по своей волѣ, а не нѣкая сила незримая дѣлаетъ тобою! Вѣдь ты же дѣешь сіе, а не она?

– Кажется, я.

– А ежели и не ты, то силою богинь, а онѣ благи.

– Въ томъ не можетъ быть сомнѣній.

– Славно! Не забывай, сыне, и о томъ, что ты преображаешься сей мѣрностью, подчиняя себя ея закону; въ нее вовлечены тяготы, скука, растворяясь въ ней. М. обвинялъ въ слѣпотѣ всѣхъ и вся, но и самъ былъ слѣпъ: ихъ (и мое – по счастью) бытіе не было заданнымъ и несвободнымъ, какъ то ему видѣлось и думалось: они (и я) дѣяли то, что желали, то было наша воля, которая есть частичка пресвятой воли Матери: и милостью сей причастности наша воля чего-то да стоитъ; и что была она наша – онъ того не узрѣлъ. Но не только былъ онъ слѣпъ, но былъ и несвободенъ; ибо можно ли считать свободою нерастраченныя, вспученныя, забродившія силы души, корчившія черную душу его; и сіе называлъ онъ духомъ, который – не страшная высота, а попросту болото, безконечно-глубокая выгребная яма! Какая же здѣсь свобода, ежели онъ не могъ не дѣять, что дѣялъ! Слѣпецъ! Мальчишка! Вседерзостный безумецъ! Безумецъ, жительствовавшій плоти вопреки: то была одна изъ сторонъ злотворнаго его ученія.

– Отче, былъ ли онъ ратникомъ или учителемъ?

– Былъ онъ и тѣмъ, и другимъ единовременно.

– Отче, велико ли было его искусство какъ воителя?

– Да, никто никогда – ни въ нашихъ земляхъ, ни въ земляхъ прочихъ, намъ извѣстныхъ, – не видѣлъ такого ратнаго мастерства, каковымъ обладалъ онъ, многомощный, крѣпконогій, широкогрудый. И никто не вѣдаетъ, гдѣ и какъ «необоримый во браняхъ», какъ его нарицали, постигъ его. Но безъ сомнѣній: имъ обязанъ онъ темнымъ силамъ своей души. Бытіе его – мечъ обоюдоострый: не прелюбимый нашъ Лабрисъ, но мечъ чуждый.

– Стало быть, чуждый страху, былъ онъ стоекъ, отваженъ и крѣпокъ. Небрегъ онъ о плоти собственной, но крѣпостью отличался: не диво ли?

– Именно такъ. Но вмѣстѣ съ тѣмъ, былъ онъ грубъ и наглъ – не только съ людомъ, но и съ людьми вящими. Не вѣдалъ онъ, непокорный, страха богинь, потому и былъ пораженъ карою ихъ.

– Отче, отъ Судьбы не убѣжишь. Но вѣдаешь ли ты его друзей?

Акеро послѣ тяжелой паузы отвѣтствовалъ:

– Да, я вѣдаю. Но ихъ уже нѣтъ на свѣтѣ.

– Алкалъ онъ крови?

– Крови всѣхъ живыхъ алкалъ онъ, злоликій, злоокій, злосердый.

– Разскажи о его ученіи, отче.

Акеро выжидающе глянулъ на сына, словно опредѣляя по его облику, способенъ ли тотъ понять, а, понявши, не разболтать. Отирая слезу, катившуюся по ланитѣ, онъ сталъ разсказывать объ ученіи М.

– Ученіе его – сосудъ смердящій: ни совѣсти, ни чести, ни пользы отъ него – лишь вредъ, великій и ужасный! Горѣвшій зломъ пречернымъ, безчинствующій, всюду сѣялъ онъ сѣмена безчинства, раздора и горя, онъ – язва сверкающая…сей поборникъ нечестія…о Критъ преславный, запятнаны святые твои покровы! Смыслъ имъ сказаннаго былъ теменъ для меня порою; теменъ онъ и нынѣ. Ибо и самъ онъ теменъ, и ученіе его темно. Ибо улыбалось ему безуміе бездонною своею пастью. Сказанное имъ – плоды сумасшествія, многословіе безсмысленное, а ежели и былъ въ нёмъ смыслъ, то смысломъ была превеликая въ своей силѣ пагуба! Ибо вѣдаю одно: ученіе его – разрушеніе и погубленіе всего и вся, ибо оно имѣетъ фундаментомъ растождествленіе себя съ бытіемъ всеобщимъ. Человѣкъ тогда могущественъ, когда во смиреніи предъ Матерью – питательницею всей Вселенной – преклонилъ колѣни; силою надѣляетъ она сокрушеннаго сердцемъ, покорнаго ей, – въ томъ мудрость единая. Итакъ, ужасающее и самочиннѣйшее его ученіе, переспавшее съ Нищетою, душепагубное какъ никакое иное, было еще безумнѣе, чѣмъ онъ самъ, и отъ того не менѣе заразительно, ибо необоримо и необратимо оно: рожденное тьмою и выдаваемое за свѣтъ, было оно чумою, и донынѣ чую ядъ подъ устами его. И слово его – стрѣла, пронзающая сердца – не только людей, но и боговъ, ибо коренится въ безднахъ, но не Земли-Матери, но небесъ. Критъ палъ жертвою сего ученья, несмотря на то что мерцаніе правды, стремленье къ благу, къ наилучшему и искренность сужденій и были поначалу въ словахъ его, но чѣмъ далѣе, тѣмъ рѣже; очень скоро исчезли они и вовсе. Итакъ, преклони ухо свое и внимай: нянчился онъ со своимъ Я, кое ему было дороже всего на свѣтѣ, какъ иная матерь со своимъ новорожденнымъ чадомъ; ратовалъ за преобладанье Я надъ Мы, но обладалъ Я только онъ – по его же словамъ; но ратуя за Я, былъ онъ лишь терзаемъ и распинаемъ имъ; того мужа при томъ, который ничего не желалъ разрушать и ничего небывалаго не желалъ также, за мужа не признавалъ; и клялъ всѣхъ живущихъ подъ Солнцемъ за поклоненіе – осознанное или неосознанное – слѣпому богу, создателю міра сего, – продолжалъ Акеро, съ несвойственной ему нынѣ жадностью выпивая чашу кносскаго вина, томившагося въ амфорахъ весьма долгое время. – Но мы живы и здравствуемъ, а онъ, сей учитель недолжнаго? Дары «слѣпого бога», неподлиннаго-де, мнѣ вѣдомы (всѣ боги и самая Судьба – со мною), а дары нѣкоего подлиннаго-де бога (коего никто не видалъ) мнѣ невѣдомы, какъ невѣдомъ и онъ самъ; и ему, М., онъ невѣдомъ, слышишь, невѣдомъ! Богъ его – хуже Баала и Молоха, ибо М. пожертвовалъ вѣсь Критъ несуществующей его тѣни! – переходя на крикъ, распаляясь, говорилъ Акеро, очи чьи метали молніи; выпивши вина, послѣ долгаго, никѣмъ и ничѣмъ непрерываемаго молчанья онъ продолжилъ много спокойнѣе. – Мнѣ поистинѣ жаль М., судьба чья была расплатою за ошибки ума, бытіе – раной кровоточащей, а слова его – кровью изъ отверстой раны. Я могу не записывать свои словеса: они уже въ мірѣ, они – міръ, міръ – они; его же слова – плодъ болѣзни, безумія, безсилія, «духа». И не слишкомъ ли великое благодѣяніе я оказываю ему, столь много думая о нёмъ…въ толикіе часы? Ясно одно: намъ слѣдуетъ оправиться отъ нечестиваго его общества и злотворныхъ его дѣяній, дабы вновь обрѣсти себя самихъ, очистивши сердце отъ него, неугоднаго міру: не всё золото, что блеститъ, и неподлинное золото указуетъ: какъ не слѣдуетъ быть и что не слѣдуетъ дѣять. Долгъ нашъ – для утвержденья мира въ мірѣ и самого міра – умолчать о М., дабы никто – никогда, никогда! – не шелъ стезями его – вовѣкъ, вовѣкъ! – Ибо мы уже узрѣли, коликое зло Гордынею рождается. Поистинѣ: хуже Гордыни нѣтъ ничего: она безуміе и чума, она – начало конца; и её слѣдуетъ тушить пуще пожара. Ибо себя онъ, одержимый, ставилъ выше міра и того, что въ мірѣ, но, ставя себя выше, быть царемъ всего Крита онъ отказался, къ удивленію всеобщему. Безумецъ! Безумецъ, коего выблевали небеса себѣ на потѣху! Женоненавистникъ, кому, если не матери обязанъ ты жизнью; ненавистникъ любви, кому обязанъ ты жизнью, если не любви твоихъ матери и отца? Совѣтовался ли ты съ плотью своей, когда избиралъ стези сіи? Не милостью ли плоти рожденъ ты, о ненавистникъ плоти? И гдѣ жительствуетъ твой духъ, ежели не въ плоти? Безумецъ! Грозилъ землѣ кулакомъ, но въ Землю-Мать онъ и отошелъ; Всемилостивая приняла въ лоно свое и его – Её безпрестанно проклинавшаго. Изначально обречены были и онъ, и ученіе его – на погибель, ибо и самъ онъ, и ученіе его – погибель. Довольно! Жилъ онъ грезами; воображеніе – большой помощникъ, когда мысли и рѣчи суть ложь, но воображеніе – еще и палачъ завравшагося: въ томъ справедливость и даже милость Матери.

– Стало быть, онъ собою открывалъ новыя стези Жизни? И что такое Я, то Я, о коемъ училъ М.?

Переведя дыханье, наливая себѣ еще одну чашу вина превосходнаго, Акеро продолжалъ, осматривая дверь въ покои, которая, какъ и многія прочія критскія двери, была вписана въ бычьи рога – въ рога посвященія, какъ ихъ называли: не подслушиваетъ ли кто.

– Милость Судьбы въ томъ, что если ужъ и рождается что грозящее міру, оно безпомощно, голо, слабо: или же – ежели оно не безпомощно, не голо, не слабо – оно само желаетъ обособиться, а потому и сгибнуть. И что бы оно ни дѣяло и ни выдумывало, оно милостію Судьбы забывается въ сердцахъ людскихъ, не могучи не кануть въ рѣку забвенья, въ потоки безвременья: Вѣчности нѣтъ дѣла до нихъ: ей есть дѣло до насъ. Хвала богинямъ: не только Вѣчности, но и міру нѣтъ дѣла до подобныхъ, до чаяній ихъ, до счастій ихъ и ихъ страданій, ибо подобные, рождаясь рѣдко, крайне рѣдко, жительствуютъ сущностно на окраинѣ міра, хотя бы и находились они въ гущѣ событій. Міръ безразличенъ къ подобнымъ (что, конечно, рождаетъ ненависть подобныхъ къ міру), онъ не противу нихъ: они лишь на обочинѣ, что они никакъ не могутъ взять въ толкъ. – Путь его былъ не Путемъ, но путами и путемъ въ никуда, шествіемъ къ паденію въ Ничто, распутьемъ безъ конца и безъ края. Запомни: о тьмѣсказывала тьма, тучи заполонили твердь небесную, и пала – словно жемчугомъ – влага ихъ на твердь земную, ибо слово его есть влага, а не огнь. Палъ онъ, павшій.

– Но ты говорилъ, что незримо былъ онъ въ сердцѣ великой войны и того болѣе былъ сердцемъ этимъ…и что менѣе всего можно назвать его безпомощнымъ, голымъ, слабымъ: словно молнія – онъ…

Акеро вновь словно не услышалъ словъ сына своего и продолжалъ, перебивъ его и глядя черезъ окна палаты въ окоемъ, дѣлившій безграничную ширь на двѣ неравныя части:

– «Лицемѣрьемъ стоитъ міръ» – говаривалъ онъ, сей «ратоборецъ невозможнаго на службѣ у Бога», какъ онъ самъ о себѣ сказывалъ, а на дѣлѣ – попросту не жилецъ на этомъ свѣтѣ. Пусть такъ, лицемѣрьемъ: вѣдь стоитъ же! лицемѣрье и ложь входятъ въ порядокъ міра – существующій и правдивый, а не выдуманный и ложный; въ томъ – святое равновѣсіе всего. А онъ, пустынная его душонка, лишь помѣха міру. Онъ – безпріютный, бездомный, но пьяный: небомъ. Онъ, одержимый и терзаемый мыслями, призраками, «духомъ»: «духъ» его не только и не столько призраченъ, сколько смердящъ, «духъ» его – душокъ разложившейся, распавшейся плоти: его мучимой-пучимой нѣкогда плоти. Не онъ владѣлъ мыслями: мысли владѣли имъ; точнѣе: безуміе владѣло имъ. Училъ онъ и о борьбѣ съ Судьбою, но остался въ дуракахъ у Судьбы. Онъ такожде училъ о нѣкоемъ подлинномъ отечествѣ, нездѣшнемъ. Которое никто не зрѣлъ и не узритъ! Да и было бы небо небомъ, не опирайся оно на землю! Потому и училъ о нездѣшнемъ, что не имѣлъ почвы подъ ногами, дабы цвѣсть; онъ парилъ надъ землею и едва ли могъ укрѣпиться на ней, обрѣсти корни; того болѣе: желанья такого не имѣлъ, что уже само по себѣ есть вѣрнѣйшій признакъ безумія. Училъ онъ и о созерцаніи; того болѣ: дѣя черное, смѣлъ нарицать себя таковымъ; созерцаніе разумѣлъ онъ, презрѣнный и праздный, за презрѣніе къ дѣятельности; но дѣяніе нѣчто созидаетъ, въ отличіе отъ пустого созерцанья. Онъ не созидалъ: лишь разрушалъ, а въ прерывахъ межъ разрушеньями – созерцалъ. Да будемъ вѣрны мы созиданью! Помни, сыне: есть только здѣшнее отечество: предорогая наша родина, и любовь къ родинѣ – любовь высочайшая и добродѣтель первѣйшая; выше и первѣе лишь любовь къ Матери; но нѣтъ одного безъ другого. И я, я поддерживаю и мiръ, и миръ во всёмъ мірѣ. Слезами омылъ я Критъ отъ лжи вседерзкой, всеразящей, всегубящей: всюду послѣ пришествія его зрю потоки Лжи струящейся – Ложь не то рѣка, не то змѣя. Древности чистоту и святость и впредь мы будемъ свято охранять, да не одолѣетъ Зло родину мою. Еще разъ: ученіе его – вѣяніе Ничто, небытія, стези прямикомъ въ могилу; наше ученіе – источникъ, наполняющій – Жизнію – жизнь, всечистый, безкрайній, неистощимый.

– Да, отче, премного надобно зло пресѣчь навѣкъ. Тобою, тобою Критъ стоитъ! Почернѣло небо и земля, поднялася Волна, и буря всё разила; сгибъ было свѣтъ единый – земли критскія, земли добрыхъ; и позднѣе были онѣ зіявшею раною на тѣлѣ Земли-Матери. И се – плодоносятъ: твоею милостью. Твои дѣянья не мертворожденны, они приносили, приносятъ и будутъ приносить плоды благоцвѣтные, мироустроитель, ибо – ты, лишь ты – водворяешь въ мірѣ миръ, миродержецъ. И уже водворилъ! Уже!

– Вѣрой, правдой и любовью, сыне.

– Если бы не ты, отче, – былъ бы стертъ съ лица Земли нашъ Критъ любимый. Подумать о томъ страшно! Но плодоноситъ лоза критская и тучнѣютъ земли добрыхъ.

– Во вѣки вѣковъ, сыне мой. Но предстоитъ тебѣ довершить еще не довершенное: собираніе земель критскихъ и благоустроеніе ихъ.

Сынъ поклонился въ знакъ глубокаго почтенія, также предвкушая и величіе возложенныхъ на него стезей. Акеро продолжалъ:

– М. – въ отличіе отъ меня (и надѣюсь – тебя) – такъ и не научился сдерживать, обуздывать себя, вмѣсто того несся онъ галопомъ сквозь пространства, просторы, чрезъ явь и время, сожигая всё на пути своемъ (послѣ же – лишь пепелъ и прахъ, лишь пепелъ и прахъ!). Запомни, сыне: не обрѣтя зрѣлое видѣніе пути своей Судьбы – окажешься летящимъ въ пропасть гибели, въ безднѣ коей нѣтъ исхода иного, опричь вѣчнаго забвенія: оттуда не прорывается никакое наслѣдіе для грядущаго. Сила – въ Жизни и бытіи, а не въ Смерти и небытіи, кои онъ избралъ, а, избравши, оборвалъ своею десницею нити собственной же Судьбы! М. – неузнанная міромъ упавшая звѣзда, навѣки закатившаяся, западшая. Да будетъ Судьба путеводнымъ нашимъ факеломъ во вѣки вѣковъ! – всё болѣе распаляясь, едва ли не переходя на крикъ, вѣщалъ Акеро. Переведя духъ, онъ продолжилъ болѣе спокойно, и духъ его являлъ себя менѣе остро, несмотря на острыя порою слова: – Противополагать себя міру – не только ошибка, но и грѣхъ, рождающіе зло безпримѣрное. Подъ знакомъ противленія міру и противупоставленія себя ему взошла и закатилась судьба ироя. Ему – да разразитъ меня громъ! – слѣдовало бы цѣловать землю: ей онъ долженъ въ очередь первѣйшую, неудачливый Губитель, погубившій самъ себя лишь, не могшій ничего родить, проповѣдникъ могилы! Не держась за плотское, въ мірѣ семъ ничего удержать нельзя, о чёмъ бы рѣчь ни шла. Безумно тщиться Судьбы избѣгнуть: не любя её и ея не страшась: будешь ею настигнутъ. Я вѣрую лишь въ открытость себя міру, въ его всепріятіе въ сердцѣ своемъ, и плоды сего не преминутъ явить себя. Закрытость также показала плоды свои, и они гибельны – и для самого закрывшагося, и для міра. Своеволье отъ вѣка и до вѣка и немощно, и губительно.

– Но вѣдь открытость человѣка міру также можетъ быть губительною для самого открывшагося: не означаетъ ли сіе снять латы, находясь средь враговъ, и себя самолично подвергнуть величайшей опасности?

– Міръ и что въ мірѣ не суть враги. Здѣсь всё отъ превеликой нашей Матери, неусыпающей въ молитвахъ, мудрой нашей Водительницы (вѣдь и звѣзды въ безконечной дали – и тѣ суть очи богинь, взирающихъ на насъ, недостойныхъ), всякой жизни Подательницы, всякимъ новымъ рожденіемъ побѣждающей смерть, всегрознаго супостата; помни: она, Матерь, всеблагая и всещедрая, зла не дѣетъ. Хвали – вновь и вновь – непреложное имя Ея, единопреблагой, единопреблагословенной, утоляющей всѣ печали наши. Въ томъ жизни утвержденіе и единая опора ея. «Да будетъ воля моя!» – говорилъ безумецъ; ты же говори: «Да будетъ воля Твоя!». Безъ Матери ничего дѣлать не можемъ, Ей же всё возможно. И повторяй въ сердцѣ своемъ – предъ сномъ и послѣ сна: «Не презри моленій, о Мати!». Молися, сыне, изряднѣе! Прими міръ въ себя, и онъ приметъ тебя въ лоно свое, какъ принялъ онъ меня. Жительствуй по законамъ Ея, будь въ неусыпномъ о Ней памятованіи, покоряйся Ей ежемгновенно – и будешь любимцемъ Ея; будь частью міра – и будетъ тебѣ благо. Да-да, помни объ одномъ: слѣдуй за рѣкой жизни, не борись, отдайся ей, отпей отъ пречистыхъ ея потоковъ, вкуси отъ плодовъ ея, и да пріидетъ покой, всегда ниспосылаемый Матерью, безбрежной, яко море! Пріемли всё, опричь Ея непріемлющихъ, Матерь, они суть тьма, а тьма всегда смѣняется свѣтомъ. Слиться со святою природою – вотъ цѣль и смыслъ бытія, вотъ выси священныя: только тогда и богатъ ты, а лукавыя мудрованія и умствованія безплодныя – всегда отъ нищеты; и нищетѣ свойственны думы о небѣ, о загробномъ и о тамошнемъ, коего попросту нѣтъ. Оставайся вѣренъ здѣшнему, ибо иного нѣтъ. Не дозволяй мысли завладѣть тобою и унесть тебя на незримыхъ своихъ крылахъ прочь отъ земли, отъ Матери! Окунувшаяся въ небо и небомъ голова – единое зло для милой нашей родины; посему ежель узришь главу такую – влеки её обратно къ землѣ, къ плоти, къ Матери, туши искры ея пуще пожара. И внемли лучше молчанію, чѣмъ словамъ: чрезъ него нисходитъ благодать Матери. Туши мысли небесныя земнымъ молчаніемъ, туши вечнопагубный и вечнозаблуждающійся духъ вечноспасительною и вечнонеложною плотью, да вящимъ одаритъ тебя всеобщая Родительница! Сыне, сыне мой: быть при Матери смиреннымъ, смиренномудрымъ и радостнопечальнымъ – и труднѣе, и достойнѣе; гордымъ она противится. И вѣдай: не всё то золото, что блеститъ. Міръ несравнимо лучше, справедливѣе, краше, нежели разумѣлъ М., возроптавшій въ безумной своей гордынѣ на всё сущее и осыпавшій черною бранью міръ священно-чудесный. Лишь бы милый Критъ не претворился бы въ духъ, ибо тогда онъ былъ бы не родиной, а призракомъ! Помни до конца дней своихъ: сердечно принять ты долженъ міръ вовнутрь себя. И да почіетъ на тебѣ благословеніе Матери! И вовѣкъ да не прельстятъ тебя чары великой обольстительницы, коей дано соблазнять не малыхъ, но сильнѣйшихъ: Дѣвы съ Чужбины, прекраснѣйшей своими рѣчами, обликомъ, – всѣмъ; но Чужбина та, черна и страшна, всего опаснѣе, всего, хотя тьма та и облекается свѣтомъ и выдаетъ себя за свѣтъ, что всего хуже, предстаетъ Солнцемъ, а на дѣлѣ – разящая въ сердце тѣнь тѣней. Ибо и М. не родился несущимъ въ себѣ ненависть: она содѣлала его такимъ, какимъ онъ былъ. Она – бездна. Она – скверна. Она – лабиринтъ, въ которомъ заблудишься (ибо не заблудиться – потерявъ нить, соединяющую насъ съ Матерью, – нельзя) и затеряешься навѣкъ; лабиринтъ, изъ котораго не выбраться ни съ нитью, ни съ факеломъ. И свѣтъ ея – тьма, и тьма ея сильнѣе свѣта. Бодрствуй, сыне, и бди!

– А живъ ли М.? И, ежели сгибъ, погибши въ цвѣтѣ лѣтъ, гдѣ покоится онъ послѣ смерти?

– Въ земныхъ онъ нѣдрахъ нынѣ, безъ сомнѣній, – съ поспѣшностью, почти скороговоркою отвѣтилъ Акеро, тряхнувъ снѣговою шапкой волосъ. – Матери отдалъ онъ душу: добыча тлѣнья онъ. Тьмою низринутъ въ тьму. Онъ палъ, палъ, содѣтель бѣдъ! Яко звѣзда! И кончина его – Крита заря утренняя.

– Въ томъ увѣренъ ты?

– О, безъ сомнѣній. Огонь его навѣкъ потушенъ, растаялъ онъ въ ничто: доблестное наше воинство отправило его на тотъ свѣтъ (не туда ли онъ алкалъ попасть, изошедши изъ міра сего?), хотя и былъ онъ одѣтъ въ доспѣхи зла: видишь ли, доспѣхи Матери сильнѣй. Вѣруй и вѣдай: испустилъ онъ духъ свой. Да ежель и былъ бы онъ живъ…безразлично…онъ не мы, потому обреченъ онъ на забвенье вѣчное.

– Отче, видалъ ли ты хотя бы разъ – вѣдь многажды ты зрѣлъ его, находясь при нёмъ, – что Гордость его сломлена была чѣмъ-либо?

– «При нёмъ» – такъ ты сказалъ, или я ослышался? Да какъ ты смѣлъ, юнецъ?

– …когда истерзанъ онъ былъ…въ концѣ.

– Змѣю лелѣялъ! О неблагодарный! Не я при нёмъ, но онъ при мнѣ! И я не сказывалъ о концѣ и конецъ его тебѣ невѣдомъ: напротивъ, на исходѣ бытія своего, облекшійся небытіемъ и тьмою, былъ онъ Гордостью воплощенною, Гордость сочилась изъ него отвсюду – изъ очей, изъ молнійнаго его меча, изъ прядей волосъ, даже изъ ранъ; и имя толикой Гордости, множащей зло, какъ ничто иное на свѣтѣ, – Гордыня. Вѣришь ты или нѣтъ, но, какъ говорятъ бывшіе при нёмъ тогда, каждая новая рана питала её: умѣлъ онъ использовать раны свои себѣ во благо; говорятъ также, что Смертью дышалъ обликъ его.

– Очи его часто ли наливалися кровью?

– Не кровью: очи его – пламя, ликъ его – буря. Въ твоихъ, моихъ и чьихъ угодно еще очахъ мерцаетъ Жизнь, въ его же – громъ и молніи. Не было ни единаго подъ Солнцемъ, кто долго могъ бы взирать въ очи его, въ сердце тьмы. Ибо ежели мы отъ рожденія до смерти снѣдаемы Страхомъ, то онъ – Ненавистью.

– Вѣдалъ ли онъ Любовь?

– О нѣтъ, хотя сей родитель Зла, боли и мрака, и вѣдалъ её, по его словамъ. Однакожъ, вдвоемъ его ни съ кѣмъ не видалъ никто. Всё его то выдумки. Заброшенный перстомъ Матери на Критъ, какъ перстъ одинокій онъ былъ. Да-да: одинъ – какъ перстъ – всю жизнь, помѣсь огня и праха, блуждающій болотный огонекъ, сиротствующій и сиротоглазый вѣчный юнецъ, «безсмертно-юный», какъ онъ себя нарицалъ.

– Отецъ, ежли…

– Не смѣй говорить «ежли», какъ народъ, ибо сіе не приличествуетъ намъ.

– Прости, отче. Ежели онъ любилъ, то, стало быть, отдавался въ руцѣ Любви?

– Да что тебѣ извѣстно о Любви, юнецъ?

– Прости, отче. А что до его Ненависти…

– …Ненависти къ самому преблагому бытію, ибо именно Ненавистью дышало сердце его.

– Стало быть, его Я не было царемъ господствующимъ?

– Молчи, глупецъ! М., рабъ своего Я, проигралъ! Проигралъ: ибо гдѣ онъ? Исчезъ, яко дымъ отъ костра огня потухшаго. Его Я – лишь суетливая рябь на величаво-неспѣшно-спокойной глади мірозданія; была – и нѣтъ ея. А знаешь ли что?

– Что?

– Каковъ обликъ мірозданія?

– Нѣтъ, отче. Многое сказывалъ ты, но о семъ не изволилъ сказывать.

– Оно въ обликѣ трона: трона богини-Матери. А тронъ тотъ – Критъ. А мы – ступеньки трона сего, и ежели можно намъ чѣмъ-то гордиться, то этимъ.

– Благодарю тебя, отче, за сей сказъ и за наставленья. Всё останется между нами. Наставленья твои уже запечатлѣны въ сердцѣ. Но вотъ что не укладывается въ глупой, юной моей головѣ: ежели была прямая связь между дѣяніями М. и Волною, Бурею, пепломъ сѣрымъ, то отчего ты говоришь, что онъ…

– То его рукъ дѣло – безъ сомнѣній; и такъ думаю отнюдь не только я, но и тѣ, что знали, и видѣли М. во времена послѣдней Брани. Но о томъ сказывать нѣтъ силъ у меня. Но и не вздумай думать, что зло, имъ созижденное, сила: оно – слабость! – быстро проговорилъ Акеро, перебивъ сына. Переведя дыханіе онъ продолжилъ спокойнѣе: – Слава Матери, что была Европа въ ту пору на югѣ Крита… насколько была она прекрасна въ тѣ годины…краса ея далеко превосходила…звѣзда межъ дѣвъ…иначе могъ ли я, милостью Судьбы бездѣтный, безропотно тройню усыновить? Ибо въ поры тѣ пребывалъ уже я на тронѣ царскомъ, хоть и не всего Крита – его лишь части, но всё же, всё же!

Послѣ Акеро раздраженно бросилъ сыну: «Ей, гряди вонъ: мнѣ надобно быть одному».

– Такъ ты усыновилъ меня и братьевъ моихъ?

– Говорю же – прочь съ глазъ долой, неслухъ.

Сынъ Акеро удалился: воутріе ему надобно было вставать – рано, какъ и во всякій иной день своего служенія Криту. Но долго, долго не могъ онъ уснуть: передъ сномъ ему думалось: «Хотя роковую свою тайну, свое неразгаданное унесъ онъ безвозвратно съ собою, окончивши земное странствіе, огненное дыханье Свободы и Воли чую, когда думаю – лишь думаю – о богомужномъ М.! Пусть думы черныя, аки ночь, носилъ въ черной своей головѣ, пусть такъ…Самый взоръ его, богоподобный, быть можетъ, могъ расколоть всю землю: на двѣ части. И, пожалуй, уже раскололъ: на то, что было до него, и на то, что будетъ послѣ. Величіе его времени неподвластно, безъ сомнѣній! Онъ, прегордый единоборецъ, не пріемлетъ міръ, но всё отвергаетъ, отстаиваетъ онъ себя противу міра – міръ и М. не сплелись воедино, не просіяли другъ въ друга, какъ у всѣхъ прочихъ: міръ не впустилъ М. въ лоно свое, ибо М. не впустилъ міръ въ сердце свое: здѣсь скрыта мудрость. Мудрость, въ сердцѣ которой танцуетъ пламень! Кто вѣдаетъ: быть можетъ, именно сей М. и вѣдалъ единственный путь того, какъ не уподобляются богамъ, но ими становятся: во плоти; солнцеликій, онъ вѣдалъ невозможное и, видимо, дѣялъ невозможное; не былъ онъ, какъ всѣ мы, рабомъ заданнаго, но, напротивъ, заданіемъ его было: побороть заданное въ личной судьбѣ; не былъ онъ покоренъ внѣшнимъ и, слѣдственно, растворенъ имъ въ нёмъ же самомъ, ибо М. прободалъ, прободалъ, прободалъ, пока не покорилъ его, а не покорился ему, какъ мы всѣ. Стезею великою прошелъ М. Во всякомъ случаѣ, несмотря на всѣ чаянія и старанія «отца», М. и послѣ смерти простираетъ и будетъ простирать вліяніе свое на міръ – и кто вѣдаетъ, сколь долго! всяко ужъ, долѣе всѣхъ насъ. Заря его въ вѣкахъ не померкнетъ; пусть «отецъ», мятежащійся смиритель мятежа, медноголовостью, лишь медноголовостью подобный премогучему нашему Талосу, клевещетъ, бросая черныя пригрозы: нельзя пламень пепломъ затушить! Даже если М. проигралъ (какъ хотѣлось бы думать моему «отцу» – отцу? я чуялъ, что онъ не отецъ!), то и пораженіе претворилъ онъ въ побѣду: у всѣхъ насъ судьбы общія, у него же судьба своя, личная; у всѣхъ насъ нѣтъ Я, есть лишь Мы, а онъ обрѣлъ Я; мы безличны, онъ – Личность. Потому Смерть безсильна догнать его и покарать, какъ всѣхъ насъ; успеніе – терновый вѣнецъ человѣковъ: въ себѣ мы носимъ Смерть, съ нею же рождаясь. Всѣ тщанія «отца» моего низвергнуть, попрать – непопраннаго М., побѣдить – непобѣжденнаго – и смѣхъ, и стыдъ, и чушь. Экъ онъ пятится: отъ М.! Зловонны злорѣчивыя его хуленья и слабы, какъ онъ самъ, тщетно тщащійся сдѣлать изъ Крита большее, чѣмъ онъ есть; поистинѣ, изъ мухи слона дѣлаетъ онъ! Укоризненный знакъ нашего упадка! Владѣлъ онъ міромъ, думая, что онъ – путь, но онъ не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица».

Самъ же Акеро провелъ ночь въ объятьяхъ дѣвъ, какъ то ему и подобало, пребывая въ лонѣ счастья, ибо главнымъ счастьемъ для него было женское лоно.

Наутро сынъ Акеро снова думалъ объ М.: «М. былъ подлинно свободенъ – въ томъ сомнѣній быть не можетъ: вотъ откуда ненависть «отца», несвободнаго – и въ высшей мѣрѣ! Страхомъ, животнымъ страхомъ вызвана ненависть его. Ибо Свобода одного можетъ низвергнуть во прахъ порядокъ, коему служитъ отчимъ мой. Ежели Свобода хотя бы единожды еще вспыхнетъ звѣздою на мглѣ Крита – вновь конецъ Криту. Именно поэтому «отецъ» ненавидитъ М; хотя М. и покинулъ, по слову его, дольніе предѣлы, ненависть къ нему жива и того болѣе: расцвѣла она пышнымъ цвѣтомъ. Смежилъ ли онъ очи, покрывъ себя славой немеркнущей? «Отецъ» не лукавитъ ли, говоря о смерти его какъ о свершившемся? Ибо нынѣ чую и чаю: онъ – живъ – и, быть можетъ, не только въ моемъ сердцѣ, онъ – живой! За нимъ – правда подлинная. Нѣтъ, не исчезъ онъ, всемощный и всепревосходящій, съ лица земли. О Побѣдитель! О лучъ правды: въ мірѣ лжи! О пламень святой! Не вѣрую, что силу черпалъ онъ изъ источника отравленнаго; источникъ его былъ инымъ – всечистымъ; ибо можетъ ли отравленный, грязный и мутный источникъ породить молнію, могшую всё, чего только пожелаетъ? Но хуже то, что «отцу» нынѣ стыдно, что тотъ былъ при М.; за «отца» уже стыдно и мнѣ: предъ самимъ собою. Мнится мнѣ: могъ забрезжить міръ иной, но нынѣ – тьма. М. – мученикъ Свободы, и былъ онъ несказанною зарею несказаннаго. Ибо самая судьба его пятилась. Не человѣкъ – скала! Нѣтъ, не скала – молнія! О небо, великое и пространное, самая безконечность взираетъ на меня тобою, о вечноголубое. М., упавшій – небомъ – съ неба…онъ вѣдалъ, что несешь ты въ безконечныхъ своихъ глубинахъ, ибо небо – родина его, а не земля, какъ у насъ, критянъ. О небо, въ тебѣ сокрыта мудрость великая, большая, нежели въ черно-красномъ сердцѣ земли-матери. Но мысли М. – выше неба. Ибо М. есть также и молнія, а не лишь громовое ей вторье, ибо онъ зачинатель: и молніи, и грома; но онъ же и свѣтъ молніи, и свѣтъ тотъ не отъ Матери, но отъ Дѣвы съ Чужбины. И даже слова «отца» о нёмъ – словно порѣзающій тьмы ночныя свѣтъ далекихъ звѣздъ. О М., о темно-лазурно-буйный, непокорно-бурный, непокоренный, стоитъ ли Критъ жизни твоей, которая была его смертью? Но ты – прежде чѣмъ извергнуться лазурью въ лазурь – полувоскресъ: отцомъ и рабами его. Я бы принесъ въ жертву вѣсь Критъ съ будущностью его, всѣ дворцы его, пажити, селенія, самый народъ его, дабы лишь зрѣть тебя лице предъ лице! О земли добрыхъ, сколь злы вы!».

На слѣдующій день, когда ужъ не золотыя – мѣдныя – струи пронзали залу, отецъ и сынъ играли въ кости; сынъ по старинному обычаю поддавался старшему, однако, игра, кажется, наскучила обоимъ. Неожиданно Акеро почувствовалъ дурноту – словно безпричинный страхъ пронзилъ душу, ее сковавъ, что не могло не быть замѣченнымъ и сыномъ, и рабами, что прислуживали господамъ; никто и никогда не видѣлъ Акеро въ подобномъ состояніи. Когда ему стало легче, онъ жестомъ руки приказалъ всѣмъ, кромѣ собственнаго сына, удалиться и, полнясь злобою, страстно изрекъ:

– Зловѣщій, онъ – въ насъ: разлитъ – силою, «духомъ», пропитавшимъ всё – всё; боюсь, онъ, бытіе чье – воедино! – громъ, и молнія, и бремя для каждаго живущаго, онъ, чьи очи плавили міръ, въ чьихъ ушахъ гремѣла Ненависть, улыбка чья – гримаса боли неизбывной…онъ, онъ, бурею вспоенный, рожденный тьмою (и самъ онъ – тьма злоликая, содѣлавшая насъ блѣдными, какъ полотно, и бѣдными, какъ нищіе при базарѣ), онъ, словно пришедшій изъ подземелій раскаленныхъ, а не съ неба, откуда палъ онъ, падшій, изъ страшныхъ и ужасныхъ нѣдръ Матери-Земли, черно-красныхъ, онъ…онъ – разлитъ не только въ насъ, но и въ самомъ критскомъ нашемъ бытіи, а, быть можетъ, и въ …мірѣ. Онъ – море, въ коемъ тонетъ всё благое, черная воронка, уносящая всё въ небытіе, онъ – кара Матери и богинь прочихъ, обрушившихъ на насъ гневы свои, чума, Ею ниспосланная за нѣчто невѣдомое, за нѣчто безымянное, Ея онъ перстъ и когти, ежемгновенно неизбывно ранящія живую Крита плоть …онъ – не многострашныя его дѣянія и не его словеса, стекавшія со сферъ надзвѣздныхъ, изъ самихъ корней небесъ, пронзающія души всего живого: онъ выше словъ и выше дѣлъ; онъ – въ каждомъ щемленіи сердца, въ каждой слезѣ, въ каждомъ вздохѣ, въ каждомъ страхѣ, въ снахъ и яви – онъ; онъ – не буревѣстникъ и свидѣтельствующій о Концѣ, но – буря, молнія и Конецъ, безконечный Конецъ безъ конца, и начала, и края, и предѣла. Конецъ, но не Исходъ. Въ пламени собственномъ ковалъ онъ, злонравный, побѣды, дабы низвергнуть въ небытіе бытіе. О исчадіе сферъ подземныхъ! О чадо мрака! О сынъ погибели! Всё бытіе для него – навозъ. И Критъ нашъ славный, богоносный – навозъ лишь! О Ужасный, позналъ дѣянья Критъ твои. Давно, давно гнетешь собою ты меня; то доля злая, горькая. О, расточись, расточись, о неизбывное!

– Не то ли, отче, желаешь ты сказать, что міръ вѣсь вертится вкругъ его Я?

– Молчи, молчи, глупецъ! Что знать о томъ ты можешь?

– Отче, выходитъ, міръ палъ въ отверсту его пасть.

– Молчи же, о младоумный! – кричалъ Акеро.

– Быть можетъ, «духъ» его исшелъ изъ міру…Вершилъ дѣла, велики и страшны, но нѣтъ его теперь! Нынѣ не призракъ ль онъ безплотный?

– О да: безъ плоти онъ, чуждъ всему, и при жизни былъ; не человѣкъ, но тѣнь, не свѣтъ, но тьма. Но нынѣ словно тѣнью бродитъ онъ межъ земель критскихъ. Разрушитель! Разрушитель! О сынъ погибели! Но нѣтъ, мнится мнѣ: еще онъ здѣсь, здѣсь, незримо витаетъ «духъ» сей, кружася; потому и должны къ сему мы руку приложить, къ исходу чернаго сего «духа» изъ Солнцемъ обильныхъ нашихъ земель: навѣки, о, навѣки! Иначе – всё тщетно, иначе мятемся мы всуе.

– Стереть должны мы мраки Ночи. И буди тако, отче.

– Во вѣки вѣковъ! Тѣнь его должна быть потеряна: въ вѣкахъ. Иначе былое, похотливо крадущееся къ самому сердцу многограднаго нашего Крита и заливающее нынѣ душу до краевъ, наполняя её тревогою, и впредь будетъ…никакого, слышишь, никакого благодѣянія нечестивѣйшей его тѣни, никакого памятованія о нёмъ! Живъ ли онъ иль мертвъ – безразлично: важно иное: онъ – бремя наитягчайшее, упавшее – камнемъ – на сердце по волѣ Матери. Но всё по Ея милости свершается. Алкалъ онъ погубить и миръ, и міръ, но не міръ ли погубилъ его – въ концѣ концовъ?

– Воистину, отче, костра сей «духъ» премного заслужилъ! – глуховато произнесъ сынъ, потирая отъ пота влажныя свои руки. Но про себя подумалъ: «Какъ можно молнію претворить въ тѣнь?».

– Ха-ха! Ты правъ, сынокъ, – молвилъ, преходя отъ леденящаго душу страха въ суетное веселіе, Акеро, также потирая руки свои, еще болѣе влажныя, чѣмъ руки сына его; улыбка нервная сковала уста его. – Ты правъ: бросимъ въ сей пламень и память о нёмъ, и всегубительное его ученіе: блоху и клопа, не дающихъ очи смежить во время положенное! Я сѣдъ и старъ, но въ сердцѣ – полдень, ибо надъ богоспасаемымъ Критомъ – полдень, Солнце встало надъ славнодержавнымъ Критомъ, единымъ и вѣчнымъ, хотя нынѣ день и клонится къ закату; зори, радостныя сердцу, зримы мнѣ. Отмсти ему, сыне: всей роскошью грядущихъ дѣяній! И помни: есть лишь Критъ, вечнонеизменный и вечносвященный, удѣлъ Матери.

– Вся жизнь моя, отче, будетъ ему местью и урокомъ! Дланью его пришелъ закатъ Крита, который – твой восходъ, отче. Имъ Критъ сгибъ, но тобою – воскресъ! Судьба Крита – вновь и вновь возглаголю! – лишь въ твоихъ рукахъ.

– Наконецъ-то я услышалъ желанное. Выпьемъ же за сіе, сыне, и за Крита вѣчное здравіе! И за то, чтобы сѣмя твое господствовало навѣки!

– Во имя Крита!

– Во имя священнаго удѣла Матери!

Выпивши изъ золотыхъ бокаловъ мѣстной южнокритской работы съ изображенной на нихъ сценѣ игръ съ быками, Акеро попросилъ сына удалиться, сына, которому то ли не повѣрилось въ «зори», то ли «зори» этѣ показалися ложными; остался одинъ Акеро и молился Матери; послѣ налилъ себѣ еще чашу вина, взявши со стола также и нѣсколько плодовъ; подошелъ къ окну и наблюдалъ за тускнѣющимъ закатомъ; но Критъ еще не погружался во тьму. Очи Акеро расширились, онъ изображалъ собою священное (быть можетъ, и мнилъ себя таковымъ), изрекая:

– Поистинѣ самоограниченіе – добродѣтель вѣрнѣйшая, и скромность, и чинопочитаніе. Но есть нѣчто еще выше и важнѣе: повиновеніе всеобъемлющее, и покорность, и послушаніе; они – мать и отецъ цвѣтенія славнаго нашего Крита. Добродѣтели сіи водворяютъ ладъ, созидая гармонію неувядаемую. Не диво ли, когда тьма малыхъ, граничащихъ съ ничто, собою образуетъ всё: Критъ. – Таковы твои чудеса, о Матерь. Подъ твоимъ всемудрымъ водительствомъ и скромными нашими усиліями, поставившими каждаго на мѣсто, ему подобающее, – да такъ, чтобы каждая часть мѣсто свое знала и долгъ свой вѣдала, служа дѣлу всеобщему, – Критъ вновь цвѣтетъ; и да не отцвѣтетъ онъ во вѣки вѣковъ! И да не пріидетъ толикое зло въ славныя наши земли: никогда, никогда!

Послѣ же ни о чёмъ не думая, продолжая созерцать лазурь, Акеро священно-сливался съ природою, всегда имъ боготворимой и разумѣвшейся имъ за нѣжную пѣснь Матери, но нежданно-негаданно мысли объ М. вновь явили себя, и произнесъ онъ ихъ вслухъ – и словно не произнесъ, а отчеканилъ, вбивая ихъ въ аэръ, какъ вбиваютъ гвоздь:

– Вседневно терзаемый несбыточностью и ложностью своего вѣрованія, влекомый болью неизбывною, безсмысленно-вѣчно-мятущійся «духъ», не бытійствующій, но попросту – несбывшійся, праздноболтавшій и праздношатавшійся, безмѣрно-злой, ослѣпленный – донельзя – ненавистію, напряженный, какъ тетива лука, потерянный, бичуемъ онъ Жизнію («Судьбою», какъ онъ говорилъ, что ему-де задолжала; но, поистинѣ, не Она ему, но онъ задолжалъ Ей), послѣ – когда силы всё болѣе и болѣе ослабѣваютъ – закрывается онъ мнимымъ совершенствомъ и вѣрою въ мнимое тамошнее отъ всеобщей смертности и круговорота Жизни, святого и великаго, но нѣтъ на землѣ совершенства, опричь земель критскихъ, самая вѣра въ совершенство иное есть бѣгство отъ здѣшняго, кое единственно и есть подлинное. Око Бога – Солнце, которое онъ, безумно-дерзкій, также проклиналъ, прокляло его. Поистинѣ: не Жизнь несправедлива, но ты былъ несправедливъ къ ней, ты, о лжесловесникъ! Потому прокляло тебя не только Солнце всесвѣтлое, но и прекрасноткущая Судьба и даже самая Жизнь. Проклятъ, о проклятый! Посему не было, нѣтъ и не будетъ тебѣ мѣста въ мірозданьи, отверженецъ, бродяга и тать. Дѣло твое было отъ вѣка – вѣкомъ – обречено тлѣнью, пошло оно прахомъ, нынѣ оно – добыча персти земной, какъ и ты самъ, о несчастный! То благостыня Матери, и Ея воздаяніе. И ты безсиленъ хотя бы и на самую малость истощить великіе запасы милости Ея, о узникъ судьбы собственной! И если то не благостыня, а длань карающая, то длань сію я буду благословлять и цѣловать во вѣки вѣковъ! Въ горделивѣйшей своей позѣ разумѣлъ ты себя побѣдителемъ, но ты пораженецъ! И жизнь твоя, и смерть – пораженіе, о, пустоцвѣтъ, перекати-поле, изгой! Обѣ – позорное пятно на живой плоти родины; но оно уже смыто – мною. Посмѣшище міру! Слова твои суть сказки: такъ бы я сказалъ, ежели бы не зналъ о подвигахъ твоихъ и о твоихъ дѣяніяхъ: злодѣяніяхъ! Они не сказки, но чернѣйшая ложь. И ложь твоя есть бездна разверзшаяся. Лишь настоящее настояще, лишь мигъ, мгновеніе: оно – лазурное море съ перламутровыми волнами, палимое Окомъ Матери; оно – сердцебіеніе Ея. Иного, опричь настоящаго, нѣтъ: нѣтъ ни прошлаго, ни грядущаго. Вѣчность настоящаго, ярко-сіяющаго, всесвѣтлаго и святого, раствореніе въ мигѣ, когда разумъ молчитъ, пребывая въ святомъ покоѣ, и въ священномъ семъ молчаніи непостижимо пріоткрываетъ самое себя Истина – казалось бы, сама, но на дѣлѣ по волѣ Матери: только тогда мы и въ силахъ что-либо познать – а не отрицать, какъ безумнѣйшій изъ всѣхъ безумный: М. О молчаніе, ты – зерцало, въ коемъ отражается бытіе – цѣльное и цѣлое, покойное, священное, вѣчно-простое, отъ вѣка и до вѣка живое, ясное, аки Солнце: подлинное, а не измышленное, – а въ твоихъ, М., очахъ, которыя – какъ уголь раскаленный, отражается лишь безуміе твое; свое безуміе еще хотѣлъ ты переложить на міръ! Будь ты проклятъ, и проклятіе да падетъ на сгибшее бытіе твое! О мигъ, ты – Солнце, ты – Око Матери… Ты же, М., – лишь потухшая звѣзда на небосклонѣ, одна изъ нулліоновъ иныхъ звѣздъ, жалко-безсмысленно-барахтающаяся, дабы отдѣлить себя отъ прочихъ звѣздъ и тѣмъ себя возвысить. Потухшая звѣзда: въ тьмѣ невѣдѣнія. А нынѣ лишь – не пыль, но тѣнь пыли! О прелюбимая моя родина, какія еще бури тебѣ суждены, о могучій Критъ, о земли добрыхъ?

Твердь небесная рѣзко потемнѣла, неправдоподобно-пугающе-скоро, облакъ за окоемъ стремительно палъ. Лазурь во мгновеніе ока сгустилась на небосводѣ и претворилася въ тьму и вотъ уже страшащая молнія изламываясь бьетъ въ плоть Крита, освѣтивши его на мигъ: не успѣлъ онъ окончить рѣчь свою, какъ громомъ – посередь яснаго неба – прозвучали слова – изъ ниоткуда; и были они громно-грозно произнесены нѣкимъ незримымъ духомъ гласомъ тамошнимъ:

– Взгляни въ лицо Истины: ты предалъ…того, слово чье было истинно, ибо истиненъ и неложенъ былъ онъ самъ; но будь слово его неистиннымъ хотя бы и въ мѣрѣ полной, оно было таковымъ, что его стоило бы изречь единожды и изрекать послѣ: вновь и вновь; того, чье Я было дороже всѣхъ царствъ земныхъ; того, кто былъ, есть и во вѣки вѣковъ будетъ вечногрядущимъ. Его ославивъ, лишь себя всего лишилъ ты; поношенія твои – по кругу, но не милостью круга, – возвратились къ тебѣ, обернувшись противъ тебя. Я обнажилъ лице свое…Узри не могущее быть узрѣннымъ, познай не могущее быть познаннымъ, и да будетъ мгновеніе сіе – Вѣчностью; мздою послужитъ невеликое – твоя лишь жизнь. Извѣдай же: первое и послѣднее слово – всегда за Я.

Прорѣзь Я – молніей – блеснула и – снова сокрылась въ безличныхъ толщахъ Мы. Лазурь ушла съ небосвода, и черноты, и темноты залили собою всё вокругъ. Мгла сгустилась надъ Критомъ, надъ землями добрыхъ, черная безконечность явила себя, и Вѣчность пріоткрыла ризы свои; словно нѣкимъ свиткомъ сворачивалась твердь небесная. Громъ разинулъ зѣвъ свой, и былъ гнѣвъ зѣвомъ его, и была и била молнія въ тверди небесной, и была и била молнія въ тверди земной, и былъ громъ – какъ ревъ быка. Безпросвѣтная ночь заступила, и раскаты грома множились. Звѣзды потухли; лишь Денница алмазомъ сіяла въ вышинѣ.

И въ мигъ сей Акеро упалъ замертво, а предъ паденіемъ молніей мелькнула послѣдняя его мысль: «Ты, ты заслонилъ собою Солнце, ты же его навѣки и затушилъ!».

* * *
Пасынку тѣмъ временемъ снились сны, быть можетъ, вѣщіе, быть можетъ, и нѣтъ; и снился ему иной Критъ: свободный, гдѣ не принужденье и страхъ царствуютъ, но воля и преизбытокъ всего; и во снѣ предпослѣднемъ предстали со всею наглядностью слова Акеро, бросившіяся въ юное сердце: Акеро, грекъ родомъ съ Крита, но долго прожившій на востокѣ, – не его отецъ, отецъ – нѣкто иной; греки умнѣе критянъ, а финикійцы – грековъ, и не матери ли финикіянкѣ обязанъ онъ своимъ умомъ? И не финикіецъ ли М.; или грекъ, быть можетъ? М. во снѣ предсталъ живымъ, словно возставшимъ изъ мертвыхъ. А Критъ казался чудищемъ, а отецъ – не Акеро, но подлинный отецъ – получеловѣкомъ-полубыкомъ: Быкомъ красноярымъ. Снился и иной, послѣдній сонъ: онъ, уже немолодой, даже старый – точь-въ-точь какъ давеча отчимъ его – уставши отъ возліяній и яствъ, находяся во дворцѣ своемъ, подъялъ взоръ на брегъ морской, глядя долго на сине море, и вдругъ узрѣлъ: стѣну кораблей, страшную числомъ ихъ, медленно-мѣрно приближавшуюся къ брегу. Стражъ Крита – меднотелый Талосъ могучій – бездѣйствовалъ, хотя и былъ онъ зримъ вдалекѣ; не бросалъ, какъ обычно, огромныя каменья: глыбы, – топя деревянные корабли непріятеля; не былъ и слышенъ страшный его смѣхъ: смѣхъ надъ врагомъ. Величественно-неспѣшно двигался сквозь лазурь мѣдный исполинъ, раздвигая собою тучи, гордый, одинокій. И дрожала земля критская, когда хаживалъ по ней Талосъ, голова его упиралась въ облаки, ихъ пронзая; по небосводу разлиты были темныя краски: заслонялъ онъ солнце. Тѣнь его пала на вѣсь Критъ…Вотъ поднялъ онъ огромный свой ликъ, поглядѣвъ на Солнце, на око бога; не щурилъ онъ очей; ширилась тѣнь его надъ Критомъ, надъ землями добрыхъ. И былъ онъ угрюмъ и словно боленъ, словно при смерти былъ онъ. – Стѣна кораблей, страшная силой своею, медленно-мѣрно приближавшаяся къ брегу, была сонмомъ ахейскихъ грековъ, рѣшившихъ Критъ покорять не съ сѣвера, но съ юга, юга, который – хоть для мореплаванія и былъ труденъ недостаткомъ пристаней и гаваней пригодныхъ – премного менѣе сѣвера пострадалъ отъ Волны и отъ Бури: югъ былъ желаннѣе. Нулліоны захватчиковъ медленно-мѣрно приближалися къ брегу, чтобы Критъ вскорѣ палъ жертвою ихъ прихода: на добрыя земли.

Наутро пасынокъ узналъ о смерти отчима; не горечь, но радость заступала въ сердце наслѣдника. Радость и власть, ибо предстояло: правленье.

«Сына» Акеро вѣка запомнили какъ Миноса, а данное ему при рожденіи имя кануло въ Лету.

Часть III, или эпилогъ

Легенда не ошибается, какъ ошибаются историки,

ибо легенда – это очищенная въ горнилѣ времени

отъ всего случайнаго, просвѣтленная художественно до идеи,

возведенная въ типъ сама дѣйствительность.

П.Флоренскій
Миѳъ не означаетъ чего-то противоположнаго реальности, а, наоборотъ,

указываетъ на глубочайшую реальность.

Н.Бердяевъ
«Тогда силы небесные поколеблются». Силы земныя уже поколебались: всё падаетъ, рушится, земля уходитъ изъ-подъ ногъ. Вотъ отъ чего я бѣгу въ древность. Тамъ твердыни вѣчныя; чѣмъ древнѣе, тѣмъ незыблемѣй: римское желѣзо, эллинскіе мраморы, вавилонскіе кирпичи, египетскіе граниты зиждутся на одномъ-единственномъ, въ основаніи міра заложенномъ Камнѣ. «Камень, который отвергли строители, сдѣлается главою угла».

Д.Мережковскій
Народъ, ходящій во тьмѣ, увидитъ свѣтъ великій; на живущихъ въ странѣ тѣни смертной свѣтъ возсіяетъ

(Ис. IX, 2).
Но что не дозволено быку, то дозволено Юпитеру,

при случае становящемуся и быком, когда случай – сама Европа.

К.Свасьянъ
Долгое, долгое время иные критяне – и покамѣстъ народъ критскій еще оставался автохтономъ, и когда Критъ минойскій сталъ Критомъ микенскимъ, во времена послѣдующія, – вѣрили, что всякій восходъ Солнца, сіе лазури покраснѣніе утреннее, претворяющее её по манію Судьбы въ багръ, есть дѣло рукъ М., а шествіе Луны по небосводу – шествіе Дѣвы. – Однимъ словомъ, немногіе уже въ великой древности обезсмертили ироя юнаго и ту, что родила его Я, причисливши обоихъ къ сонму боговъ. Не былъ бы наивнымъ возгласъ иного читателя, и мы съ нимъ согласимся: «Развѣ не былъ ли достоинъ безсмертья мужъ сей? – Се Человѣкъ». И, хотя для большинства имя М. кануло въ Лету, иные критяне еще цѣлыя поколѣнія славили М. и Дѣву – до тѣхъ поръ пока память народная – уже греческая, а не минойская, – въ формѣ аллегорической не отождествила М. съ Персеемъ, Тесеемъ, Орфеемъ и Геракломъ, жившими въ цѣломъ на нѣсколько десятилѣтій, а то и сотенъ лѣтъ позднѣе М.; Дѣву же пришлые греки много позднѣе отождествили съ Аріадной или же Евридикою. Однако вскорѣ аллегорическое толкованіе позабылось, и представленіе о Персеѣ, и Тесеѣ, и Орфеѣ, и Гераклѣ, равно и о Аріаднѣ, и Евридикѣ чѣмъ далѣе, тѣмъ менѣе имѣло въ себѣ что-либо отъ М. и отъ Дѣвы. Къ сему добавимъ слѣдующее: подъ знакомъ искорененія духа М., премного неугоднаго и неудобнаго для сферъ дольнихъ, и стоялъ міръ оттолѣ; или – на иной ладъ – словами Великаго Инквизитора: «Зачѣмъ же Ты пришелъ намъ мѣшать? Ибо Ты пришелъ намъ мѣшать и самъ это знаешь». Именно потому были исконныя еще минойскія преданія претворены греками въ легенду о Дедалѣ и Икарѣ – въ назиданіе: высоко взлетишь – погибнешь; кромѣ того, позднѣе греки связывали М. и…Фаэтона: снова – въ назиданіе. Вокругъ этой же идеи вращалась и сущность древнегреческой трагедіи: не дѣлай, не безумствуй, не богоборствуй: дерзость есть величайшій грѣхъ и равна она дерзосердію. Далѣе – черезъ лабиринтъ вѣковъ – слѣдовалъ «прогрессъ» – «отъ музыки къ демократіи» (словами Т.Манна), или же – отъ ризы, тоги и фрака къ майкѣ[9]… – Эпохи позднія промѣняли сознательное на безсознательное, духъ – на тѣло, смыслъ – на безсмыслицу. Но всё же духъ М. на тотъ или иной ладъ въ рѣдкіе миги многажды себя еще являлъ.

Наша книга для того и понадобилась, чтобы читатель не заблудился въ лабиринтѣ духа и не былъ сраженъ Минотавромъ (коимъ можетъ предстать и Ариманъ и самъ Іалдаваофъ) или же подобно Европѣ не былъ похищенъ Быкомъ, но милостію Дѣвы – и ея нити, дозволяющей подняться прочь отъ земли, – былъ бы вырванъ изъ темницы Мы и изъ узилища Плоти, будучи спасенъ отъ вѣяній дольнихъ правителей. Нить сія – Слово, мостъ межъ духомъ и плотью, межъ горнимъ и дольнимъ, Слово, единственно и дозволяющее не повторять съ мѣрнымъ постоянствомъ судьбу (по одному воззрѣнію) финикійской принцессы Европы, похищенной, по повѣрьямъ сѣдыхъ временъ, однимъ дольнимъ властителемъ (Зевсомъ, породившимъ съ нею Миноса, Радаманта и Сарпедона, коихъ воспитывалъ съ нею, однако, Астеріонъ, ставшій позднѣе ея мужемъ, нарицаемый на Критѣ минойскомъ – Акеро), имя чье восходитъ къ финикійскимъ словамъ «темнота», «заходъ солнца», «западъ», «вечеръ», – но скорѣе не разыграть роль, но быть: тирскимъ царевичемъ Кадмомъ, ея братомъ, по одной легендѣ, отправившимся на западъ за своей украденной сестрою и попутно принесшимъ въ греческія земли письмо, зачавъ, такимъ образомъ, всю европейскую культуру, и имя чье восходитъ также къ финикійскимъ словамъ, означающимъ «древній», «восточный». – Словомъ, въ діалектикѣ Запада (Европы) и Востока (Кадма) – быть Востокомъ, гдѣ Солнце встаетъ, а не заходитъ; зачинать Солнце, быть Солнцемъ, – словомъ, быть М. – въ личной судьбѣ. – Словомъ, Ex oriente lux.

Слово собираетъ внимательнаго вкругъ написаннаго, дабы сѣмена Вѣчности проросли или блеснули въ вѣчной душѣ вчитывающагося. Надъ Словомъ Время не властно, оно, единственное существующее въ дольнемъ нашемъ мірѣ, не распято двумя пересѣкающимися и образующими собою Крестъ линіями: Временемъ и Пространствомъ; послѣднія созидаютъ дольній, тлѣнный сей міръ; они суть законы, но надъ Словомъ не властны они. Слово есть окно въ Вѣчность, и нарисовано оно ея мазками, а не мазками Времени и иныхъ дольнихъ правителей. Оно отверзаетъ врата къ незакатному, оно темно, но сквозь него лучитъ себя свѣтъ: нездѣшній свѣтъ; надъ нимъ всходятъ два Солнца: здѣшнее и тамошнее; оно безстрастно, но порождаетъ страсть. Оно возмогло во время сѣдое быть зерцаломъ Вѣчности, чрезъ которое мы зрѣли ужасающее Око Божье, лучащее и изливающее Огнь. Потому у генія остріе Вѣчности – на кончикѣ пера. Геній выше ангеловъ и человѣка уже потому, что пребываетъ въ Богѣ, но послѣднее возможно въ мигъ творчества, въ мигъ отвращенія взора отъ Тли. Что возмогло бы быть ближе къ Слову воплощенному (хотя слово безсильно описать Его), нежели слово того, чье сердце устремлено горѣ? Устремленные долу и слово ихъ, напротивъ, не достигаютъ Слова воплощеннаго.

Таково мое песнословіе Слову.

* * *
Неспокойнымъ сномъ спитъ древность бездонная и – всегда! – ждетъ взора нашего, на нее обращеннаго, живого нашего участія, сердца открытаго вѣяніямъ временъ сѣдыхъ. Человѣчество пробѣжало годины долгія, вѣка, но не узрѣло тѣ событія, бывшія во времена почти допотопныя, когда многое зачиналось…но, заченшись, вдоволь не расцвѣло. Мы обращаемъ взоръ читателя въ древность достопамятну – минуя всю пѣну дней, всю суету суетъ, всю тщету человѣческую – длиною въ полубесконечность – сквозь туманы и мглу, сквозь прахъ давно ушедшаго и въ Лету канувшаго, сквозь лабиринтъ вѣковъ – къ впервые явленному Свѣту неизреченному. Но мы не желаемъ цѣловать ту землю, гдѣ онъ впервые казалъ Себя, блеснувши намъ Солнцемъ тамошнимъ – не здѣшнимъ; но всё жъ туда, туда гонитъ насъ Духъ…прочь отъ уходящей изъ-подъ ногъ земли – нынѣ; прочь, прочь отъ сгибшей, мертвой нашей дѣйствительности, похоронившей лучъ божественный, невоспѣтый по милости бога слѣпого, лучъ неузнанный, неизглаголанный…Да будемъ же мы, изгнанники, ввергнутые жительствовать въ чужбинахъ, во времена умножившихся беззаконія и безчинства, – впервые вернувшимися: на родину. Ибо мы – путники, вынужденные вкушать перезрѣвшіе, гнилые плоды: такъ узримъ же сѣмя Божественное, сѣмя прорастающее, узримъ первые всходы того, что будетъ жительствовать, зрѣть и плодоносить тысячелѣтія: сокрыто, потаенно – для многихъ, слишкомъ многихъ – при жизни духоносца…

Потому опуская лотъ свой въ бездну временъ и единовременно съ этимъ удаляяся отъ той послѣдней имѣющей быть точки, когда по слову Апокалипсиса «…времени уже не будетъ» (10: 5–6), отъ конца исторіи (представляется: днесь уже самая исторія есть исторія конца – но не исхода), мы нынѣ не имѣли цѣли достигнуть дна, ввергнувши лотъ, взору недоступный, въ древность незапятну, поэтому остановились на томъ, гдѣ и когда вышеназванное впервые себя выказало и впервые было опознано самимъ собою: на Критѣ, еще мало знавшемъ тогда младое, дикое, буйное (однако, волевое, доблестное, храброе, не погрязшее въ изнѣженности, какъ минойцы) племя ахейцевъ, мало по малу заселявшихъ Критъ и тѣмъ его покорявшихъ, за одно поколѣніе до эпохи царя Миноса, владыки морей и, какъ считается, сына Зевса и Европы, мужа Пасифаи, отца Федры, Аріадны и иныхъ, самодержца извѣстнѣйшаго изъ всѣхъ царей критскихъ, давшаго названіе цивилизаціи, нареченной впослѣдствіи минойской, коей онъ правилъ мудро и долго (а послѣ сталъ онъ судьей умершихъ душъ въ Аидѣ), что привело – среди прочаго – и къ знаменитой критской талассократіи, или къ едва ль не безраздѣльному критскому владычеству на восточныхъ областяхъ моря, тысячелѣтія спустя нареченному Средиземнымъ; на Критѣ, гдѣ въ сѣдой древности юные Аполлонъ и Діонисъ свершали подвиги, гдѣ подвизался позднѣе Гераклъ, гдѣ Деметра любила Іасіона; гдѣ, наконецъ, родился и умеръ Зевсъ, гдѣ возлежалъ онъ съ Европою, зачиная тройню божественную – Радаманта, Сарпедона, Миноса – Миноса, при мудромъ правленіи котораго Критъ распустился вновь подобно напоенной сокомъ лозѣ: эпоха, нами описываемая, – за нѣсколько десятилѣтій до апогея его царствованія, середина II тысячелѣтія до нашей эры. Это время, когда уходящій въ прошлое доиндоевропейскій матріархальный культъ быка (оставшійся нынѣ въ видѣ корриды) постепенно уступаетъ мѣсто патріархальному индоевропейскому (и не только, но въ любомъ случаѣболѣе позднему) культу коня (созданія, столь любимаго и цѣнимаго Имато, на коемъ – впервые – прервалась царская династія; хотя именно Имато олицетворяетъ уходящее – культъ быка, а Касато – приходящее – культъ коня[10]; хотя и Миносъ – слѣдующій правитель – сынъ быка), культу коня, пришедшему съ Востока, а неиндоевропейскій народъ минойцевъ – индоевропейскимъ ахейцамъ (микенцамъ, грекамъ). И именно произошедшими событіями и зачалась заря того, что много тысячелѣтій спустя примѣнительно къ Эгейскому міру назовутъ героическимъ вѣкомъ, начавшимся борьбой противъ міропорядка во имя цѣлей высшихъ и окончившимся въ жестокихъ войнахъ (среди которыхъ – какъ эпизодъ – Троянская война), истребившимъ цѣлыя поколѣнія героевъ, которыя въ тѣ болѣе позднія годины были уже неспособны воевать съ богами и міроустройствомъ и отдали себя на растерзаніе собственныхъ и несобственныхъ страстей, земныхъ, слишкомъ земныхъ, вылившихся въ поистинѣ «войну всѣхъ противъ всѣхъ». Герои тѣ – не богоборцы, какъ М., но быкоборцы, не теомахи, но тавромахи

И мы вовсе не то желаемъ изречь, что та-де эпоха – когда міръ лежалъ еще въ пеленкахъ – была свѣтомъ, а не мглою (признава я, однако, что и нынѣ, и тогда – всё во мглѣ): мы лишь напоминаемъ читателю, что тогда и тамъ, на Критѣ за одно поколѣніе до славнаго царствованія Миноса, правленье чье – несмотря на успѣхъ небывалый – было началомъ конца, закатомъ минойскаго (а вскорѣ и микенскаго) Крита, лебединою его пѣснью, прощальнымъ взмахомъ крыла, – лучъ небесный, пришедшій съ Востока, незакатный и невместимый, впервые пронзилъ землю дольнюю, и впервые были опознаны подлинныя Добро и Зло, которыя, однако, по ту сторону добра и зла: по ту сторону стадныхъ, извѣчно-привычныхъ о томъ представленій, – а Я впервые осознало себя какъ Я: Я, гордо-вздымающееся, вечноодинокое, неотчуждаемое, непобѣдимое, непреклонное, иноприродное плоти: нѣмецкое par excellence. И умолчаніе о лучѣ небесномъ есть тайная пружина того, что впослѣдствіи, много вѣковъ спустя, было названо исторіей (потому, въ частности, «исторія начинается» не «въ Шумерѣ», по словамъ одного оріенталиста, но, скорѣе ужъ, въ минойскомъ Критѣ). – Не созади и не впереди – Свѣтъ, но въ глубинѣ сердецъ: сердецъ немногихъ.

Послѣсловіе

Для насъ, европейцевъ, весьма важно то обстоятельство, что критская культура, Востокъ par excellence, есть первое звено и фундаментъ Европы, ибо не были бы греки греками, первыми изъ европейцевъ, не прими они въ себя всю роскошь минойской цивилизаціи, растворивъ её въ крови своей. – Смѣшенія всегда полезны, и это первый удачный примѣръ синтеза: минойское, т. е. неиндоевропейское и вообще не европейское во всѣхъ смыслахъ, растворяется въ микенскомъ, т. е. индоевропейскомъ и чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе европейскомъ. Востокъ, сѣдой Востокъ, болѣе древній, болѣе ранній, болѣе солнечный – обогативъ – зачалъ Западъ, и отдѣлилась Европа отъ всеобщей матери – Евразіи. Солнце прорѣзало тьму – такъ, что и Западъ сталъ свѣтомъ – настолько, что Востокъ померкъ. Западъ пошелъ дальше, много дальше Востока, но не безъ первичнаго импульса Востока; вѣрнѣе: импульса съ Востока, ибо импульсъ творили немногіе. – Ex oriente lux.

Рѣчь въ “Ex oriente lux” идетъ о брачномъ союзѣ и взаимопроникновеніи культуръ Востока и Запада, Іерусалима и Аѳинъ, вѣры (pistis) и знанія (gnosis); вѣрнѣе: о томъ, какъ Востокъ вліялъ на Западъ; еще вѣрнѣе: о вліяніяхъ, но лишь о нѣкоторыхъ, – вовсе не о тѣхъ, что у всѣхъ на слуху. Грековъ всегда влекъ Востокъ, и – наоборотъ: греки влекли Востокъ; уже во времена едва ли не болѣе раннія, нежели времена событій критской поэмы, въ микенскую Грецію прибылъ Кадмъ, Пелопъ, позднѣе Данай Египтянинъ. Взаимоотношеніе минойскаго Крита и микенской (ахейской) Греціи есть также отношенія между Востокомъ (Критомъ) и Западомъ (ахейцами) – именно культурно, а не географически. Далѣе: плаваніе аргонавтовъ на востокъ, никогда не прекращавшіяся связи съ Египтомъ (сперва минойскій Критъ, далѣе минойцевъ попросту смѣнили микенцы), Троя – какъ эпизодъ изъ набѣговъ «народовъ моря» на восточное побережье Средиземнаго моря. Тезей, Ясонъ, Ахиллъ, – всѣхъ ихъ влекъ Востокъ неудержимо. Сказанное – тема и времена второй поэмы, а эпохи семи мудрецовъ, орфиковъ, пифагорейцевъ, наконецъ, Платона и далѣе – эллинизма – 3-ей поэмы; но событія второй и третьей поэмы – не эхо ли первой? Такимъ образомъ, культура Греціи стоитъ подъ знакомъ синтеза восточнаго и западнаго, и, насколько былъ онъ удачнымъ, показываетъ вся послѣдующая ея роскошь.

Въ «Ex oriente lux» критикуется и отвергается Востокъ какъ политическая культура, срѣзающая всё гордое и самостійное, подчиняющая всѣхъ и вся волѣ государства, настоянная на деспотизмѣ и всепронизывающихъ и – какъ слѣдствіе – всеобщихъ страхѣ, смиреніи, послушаніи, покорности, подчиненіи, коллективизмѣ, боязни даже одною головою высунуться изъ стада, сарая, кишлака, т. е. на повальномъ рабствѣ, гдѣ свободенъ – какъ правило – одинъ (въ нашей поэмѣ – Имато; далѣе Касато и Акеро); моноцентрическая восточная деспотія противопоставляется полицентрическому Западу, хотя мы признаемъ, что что минойскій Критъ, что ахейская Греція есть Западъ развѣ что географически, но именно они (Микены, вобравшіе въ себя минойскій Критъ) и породили впослѣдствіи – въ классическую эпоху – Западъ. Но при отверженіи восточной политической культуры (въ коей и сакральное поставлено на службу государства, а жрецы – «соратники свѣтской власти» (въ терминахъ К.Виттфогеля); соратники и поборники; Востокъ – царство количества (и уже поэтому нищета воплощенная); и монотеизмъ, и политеизмъ обслуживаетъ восточныя политическія системы, гдѣ свободенъ только одинъ, а всѣ прочіе суть его рабы; личности тамъ попросту нѣтъ мѣста, нѣтъ почвы, дабы цвѣсть, меональные ростки Я погублены реальнымъ Мы, ибо личность сведена тамъ, по слову Виттфогеля, «до податливого единообразия мыслей чувств и действий», – однимъ словомъ, Востокъ – пустыня духа) … при отверженіи восточной политической культуры не отвергается Востокъ какъ культура, in sensu lato: первое – тьма, слѣпая тьма, но какъ второе Востокъ – порою и изрѣдка свѣтъ. Ибо не на востокѣ ли встаетъ солнце, садясь на западѣ? И объ этихъ «порою и изрѣдка», изъ тѣхъ, что неизвѣстны, и говоритъ намъ «Ex oriente lux».

* * *
Мы, конечно, не разумѣемъ народъ за нѣчто созидающее исторію, ибо народъ – размѣнная монета (въ неменьшей степени – и тогда, когда всё-де для народа, когда народъ разжирѣлъ донельзя и обрюзгъ духовно, какъ нынѣ[11]): народъ и народы – кучка неудачниковъ, навозъ своего рода, и всѣ горести и страданья ихъ (а всё малое ихъ бытіе, которое, скорѣе, бытъ, нежели бытіе, – горесть и страданье) мало что собой представляютъ для исторіи и того же человѣчества по сравненію съ думами и страданіями великихъ; дѣютъ её – исторію – немногіе: и не тѣ, кто причастенъ къ сферѣ политики, пѣны дня, но тѣ, кто причастенъ къ сферѣ духа[12]. И именно послѣдніе, причастные горнему, и были центромъ нашего повѣствованія; но дабы говорить о послѣднихъ, надобно было говорить о первыхъ (именно съ этимъ связано едва ли не отсутствіе интеллектуальности произносимаго героями въ первой главѣ и возрастаніе ея подъ конецъ, философское crescendo), о вельможахъ дольнихъ сферъ, а предъ тѣмъ показать всю «соціальную лѣстницу», представляющуюся и низамъ, и верхамъ, едва ли не полубесконечною – снизу не виденъ верхъ, верху не виденъ низъ, – ведущую къ подножію сѣдалища, гдѣ – мѣрно – возсѣдаютъ первые: на своемъ сѣдалищѣ.

Власть – статика сѣдалища. Она если и бываетъ въ рѣдкіе миги динамичною въ цѣляхъ самосохраненія или же упроченія собственнаго положенія (сюда относятся войны, реформы, перманентное, какъ зудъ, желаніе экспансіи и пр., – словомъ, нѣчто периферійное на живомъ тѣлѣ культуры), то крайне неохотно, вынужденно – ради того, чтобы вновь стать монументально-неподвижною, статуарною, неживою. Её олицетворяютъ въ поэмѣ Имато, Касато, Атана, мало чѣмъ схожіе межъ собою, кромѣ одного, важнѣйшаго: того, чему они – мѣрно и заданно – служатъ на дѣлѣ (хотя бы и считали они себя ничему и никому не служащими, тѣмъ паче мѣрно и заданно, – сіе осмыслить было бы для нихъ выше ихъ силъ, случись даже этимъ силамъ быть удесятеренными). Бытіе Имато, отвѣтственнаго не предъ Небомъ единымъ (какъ правители Поднебесной), но только предъ Землею-Матерью, было, однако, прекрасной иллюстраціей того, что «абсолютная власть развращаетъ абсолютно». Онъ былъ до того статиченъ и неспособенъ къ динамикѣ, что оказался нежизнеспособенъ какъ правитель при первой же трудности (голодъ, ставшій бѣдствіемъ его народа); ему, конечно, было невдомекъ, что – говоря словами Талейрана, обращенными къ Наполеону: «Штыки, сиръ, годятся на всё, кромѣ единственнаго – нельзя на нихъ усидѣть»; говоря инако: безконечно пренебрегать, не считаясь съ нимъ и въ грошъ его не ставя, тѣмъ, чѣмъ стоитъ власть – общественнымъ мнѣніемъ, – нельзя: среди всеобщей пассивности, подъяремности, инертности, косности – всегда найдутся динамическіе элементы, прорѣзающіе мѣрность и заданность міропорядка («смутьяны» – для власти, оцѣнивающей самое себя какъ единое мѣрило, высшее): въ «верхахъ» – большіе властолюбцы по чаяніямъ сердца, геніи подобострастія (а всѣ удачливые царедворцы Востока суть геніи подобострастія и благоразумія) – Касато, звавшійся въ Аххіявѣ Ксанфомъ (отъ греч. «ksantos» – золотистый, бѣлокурый), а позднѣе Акеро (отъ греч. «angelos», посланникъ, но чей посланникъ?), Астеріонъ греческихъ миѳовъ, мужъ Европы, медноголовый и каменносердечный дипломатствующій стражъ сферъ дольнихъ, предавшій М. и продавшій горніе его идеалы за чечевичную похлебку, измѣнившій не себя, но себѣ: ибо промѣнялъ онъ, Акеро, духъ, горнее, на плоть и дольнее, получивъ дары Аримана въ обмѣнъ: пресловутый, лелѣемый, почитаемый и оберегаемый на Востокѣ статусъ и – какъ слѣдствіе – почетъ, уваженіе, должность, деньги (статусъ первиченъ, онъ – священная корова Востока), – онъ не столько предатель, сколько попросту не выдержавшій чести быть другомъ и собесѣдникомъ истиннаго пневматика, попалившись силою М., ставъ вѣстникомъ и посланникомъ богинь Hyle да Psyhe; еще позднѣе – Миносъ; въ «низахъ» же – Акай; а въ сферахъ болѣе…лазурныхъ и горнихъ – М…[13]. – Исторія есть діалектика Свободы и Необходимости, и ежели первую олицетворяетъ М., то вторую – всё то, съ чѣмъ борется онъ.

Отмѣтимъ, что всѣ эти динамическіе элементы – неминойскаго происхожденія; минойцы же – чистая косность, пассивность, статика, даже статуарность, природная неспособность къ динамикѣ (при любви живописать динамическое, ибо часто любятъ противоположное), бездуховность, доходящая до…нежизнеспособности(!).

Перефразируя Гете: кто обладаетъ культурой, тотъ внѣ политики, кто ею не обладаетъ, тотъ пусть будетъ въ политикѣ.

Связь власти и религіи неслучайна и глубоко исторична; симфонія властей – свѣтской и, такъ сказать, «духовной» – красной нитью проходитъ черезъ всё бытіе человѣчества; обѣ – «сакральны», что означаетъ: прилагаютъ всѣ (несакральныя) усилія, дабы выглядѣть чѣмъ-то сакральнымъ. На ихъ мнимую сакральность (говоря инако: на ихъ лицемѣріе и ложь) возстаютъ – прометеевски (или – для «христіанъ» – люциферически) – Акай и – на иной ладъ – М., всё «нечестіе» и «безуміе» коихъ – въ невозможности жить и быть въ столь гниломъ и дурнопахнущемъ мирѣ: поистинѣ, великій грѣхъ противъ міра, ибо сказалъ же Богъ, сотворивъ міръ, что тотъ хорошъ (а для кого не хорошъ, тотъ для насъ – не хорошъ, и его полагается если и любить – то по-сталински)! Для того въ поэмѣ и надобно было предательство Акеро, дабы высвѣтлить сущность власти, показать на примѣрѣ одного человѣка – два міровоззрѣнія: Акеро какъ почитателя М., его друга и собесѣдника, и Акеро какъ власть предержащаго, политика, коему было угодно думать, что именно ставъ политикомъ и взметнувшись-де подъ хребетъ небесъ (по соціальной лѣстницѣ), онъ-де сталъ несравнимо выше, сталъ инымъ, чѣмъ прежде былъ; и себя-прежняго онъ вспоминать не хочетъ: ему стыдно и стыдно двояко: и за нахожденіе при М., и за его предательство; поистинѣ: разными стыдами ему стыдно, въ разномъ они коренятся[14].

* * *
…лучъ небесный, пришедшій съ Востока, незакатный и невместимый, впервые пронзилъ землю дольнюю, и впервые были опознаны подлинныя Добро и Зло, которыя, однако, по ту сторону добра и зла: по ту сторону стадныхъ, извѣчно-привычныхъ о томъ представленій, – а Я впервые осознало себя какъ Я: Я, гордо-вздымающееся, вечноодинокое, неотчуждаемое, непобѣдимое, непреклонное, иноприродное плоти: нѣмецкое par excellence.

Очень важна тема Я и его противоположности – себи; особливо въ наше время, стоящее подъ знакомъ себи, когда Я грозитъ гибель; но въ первую очередь въ силу того, что поэма повѣствуетъ о рожденіи Я: милостью одного растождествленія; М. – первое Я на свѣтѣ: рождается Я, рождается сознаніе, отпочковывающееся отъ Мы, первобытнаго Мы, отъ сліянія природнаго еще человѣка съ природою, отъ предвѣчнаго хаоса и безсознательнаго.

Что есть Я и что есть себь? И что есть многажды воспѣвавшаяся въ поэмѣ воля? Прежде всего, отмѣчу, что всѣ три понятія понимаются въ поэмѣ вполнѣ классически, традиціонно, потому буду крайне кратокъ.

Въ поэмѣ Я разумѣется не на вульгарный ладъ, но слѣдующимъ образомъ: Я какъ сознаніе, Я какъ нѣчто рождающее личность и безъ чего личность попросту быть не можетъ; гдѣ нѣтъ сознанія и сознательности – нѣтъ Я; и наоборотъ. Подъ Я понимается не единичное Я, но Я какъ универсальное и конкретное начало; не эгоизмъ, жалкій и мелкій, но сознаніе и даже самый духъ, пневма, божественная искра. Нынѣ же – послѣ ариманическаго грѣхопаденія ничтоже сумняшеся подъ Я понимается тѣло, тѣло какъ вмѣстилище Я, короче, какъ нѣчто больше, чѣмъ Я! Ранѣе Я видѣли, скажемъ, въ душѣ, но утратили Я въ плоти (безсознательномъ). Но въ поэмѣ Я есть въ первую очередь источникъ воли, а уже потомъ – сознаніе. Въ поэмѣ Я (сознаніе и воля) противостоитъ міру (безсознательность и безволіе, заданность): Я – свобода, не-Я – несвобода; Я – отъ горняго, не-Я – отъ здѣшняго. Еще разъ: рѣчь идетъ о высшемъ духовномъ (софійномъ) Я, о das Selbst, о томъ, что рождается откровеніемъ и богоявленіемъ, а не о мелкомъ плотяно-душевномъ эгоизмѣ, который всегда отъ создавшаго.

Себь есть протекающіе внѣ Я процессы, но его непосредственно касающіеся: меня нѣчто спитъ, мнѣ хочется, сюда же – работа внутреннихъ органовъ и прочее – словомъ, плоть и плотяное; вѣроятно, вплоть до мотива выбора и интуиціи: когда представляется, что слѣдуетъ выбрать вотъ это. Она – въ первую очередь плоть, но и не только плоть.

Возрастаніе Я изъ себи – плавное: смерть, кома, глубокій сонъ, сонъ поверхностный, дрема, полудрема, пробужденіе, бодрствованіе, рождающее усиленіе Я, сознательности и «концентраціи вниманія».

Плоть и безсознательное предстаютъ узилищемъ, гдѣ тѣсно Я. Тѣсно и душно. – Себь и плоть понимаются вполнѣ платонически и вполнѣ при томъ гностически: σώμα – σήμα, тѣло – гробница. Плотью и душою правитъ дольнее горнимъ, случись горнему пребывать въ дольнемъ, гаситъ оно пневму-искру.

Воля же совершенно традиціонно выступаетъ въ исконномъ своемъ значеніи: какъ способность разума къ самоопредѣленію; и вопреки волюнтаризму и ирраціонализму, согласно которымъ воля есть нѣкая безосновная первичная сила, разлитая по бытію, отъ коей всё бытіе зависитъ, рабствуя – въ томъ числѣ и самый разумъ (воля какъ неодолимая судьба, какъ всеобщая необходимость, слѣпая и жестокая; того болѣ: бытіе какъ воля. – Остается вопросить: чья воля? И дать отвѣтъ: создавшаго). Въ критской поэмѣ воля коренится въ тамошнемъ: въ душѣ; самая душа понимаема какъ нѣчто тамошнее, какъ и духъ. Воля – разумная страсть, нѣчто невозможное для казалось бы для всего сущаго, ибо возможно только у существа духовнаго; она вполнѣ согласно Аристотелю – между чистымъ созерцаніемъ и чистымъ аффектомъ. Она – чадо разума и души, иначе: духа и души. Она – пронизана свѣтомъ Аполлоновымъ (въ иномъ раскладѣ: свѣтомъ Свѣтоносца) и противостоитъ темнымъ, ирраціональнымъ и женственнымъ стихіямъ діонисовскимъ. Для Декарта воля – хотя и нѣчто болѣе широкое, чѣмъ разумъ, она – модусъ мышленія, а для Спинозы воля и разумъ – одно, при томъ разумъ предшествуетъ волѣ – мышленіе предшествуетъ разумному дѣйствію (какъ и у Гегеля, для котораго воля – «особый способъ мышленія», она – практическое измѣреніе, а мышленіе – теоретическое); сущностно схожія концепціи и у многихъ иныхъ великихъ философовъ (вплоть до П. Рикера). Вмѣстѣ съ тѣмъ въ поэмѣ есть всё же что-то и отъ волюнтаризма, поставляющаго разумъ (въ случаѣ Шопенгауэра и Ницше – не только разумъ, а попросту всё) въ зависимость отъ воли: онтологизація воли (но помимо нея онтологизируется и свобода и пр.) – съ однимъ важнымъ замѣчаніемъ: если ужъ разумѣть волю за силу, коей всё бытіе пронизано и отъ коей и въ коей оно рабствуетъ, то есть и другая – не благая или дурная, а попросту иная: Люциферова воля, – воля, въ лонѣ коей М. Первая воля – нисхожденіе въ темницу Аримана и Іалдаваофа, въ природное, заданное, безсознательное, въ плоть: въ себь; вторая – растождествленіе и того болѣе – развоплощеніе; она – съ одной стороны – преграда и бездна межъ себью и Я, межъ импульсивными дѣйствіями и мышленіемъ, но еще болѣе межъ скороспѣлыми дѣйствіями и желаніями, потребностями, инстинктами, съ иной стороны – опираясь на мышленіе (которое перестаетъ быть только созерцаніемъ), она претворяетъ импульсивное и инстинктивное въ цѣленаправленное и сознательное; именно милостью воли Я отвоевываетъ у себи иныя сферы; она среди того, что зачинаетъ Я и безъ чего Я быть не можетъ; Я ею ширится, множится, возрастаетъ и крѣпнетъ; она – ракета въ небо, въ ледяные эѳиры, въ надзвѣздныя дали: въ сознаніе, Я, въ Жизнь именемъ Смерть; но не только: она также и тоска по тамошнему, алканіе брега иного, возвратный порывъ къ тамошней отчизнѣ. Первая – необходимость и несвобода, вторая – если не свобода, то ея вѣянія, растворенныя въ личной судьбѣ. Первая – воля къ жизни, вторая – воля къ власти sui generis (хотя у Ницше воля къ жизни преобразовалась въ волю къ власти, но я подъ этими словами разумѣю здѣсь иное). Воля въ поэмѣ моей – инструментъ духа, а не плоти, потому что она, хотя порою и даруетъ усладу тѣлу (впрочемъ, скорѣе тому, что выше тѣла, а уже чрезъ него – тѣлу), но на дѣлѣ же противодѣйствуетъ желанію и счастью плоти: воля дѣетъ вопреки тѣлу. Она есть потому преодолѣніе тѣла. Безъ сомнѣній, она можетъ обслуживать (какъ часто и бываетъ) его, оставаясь при томъ инструментомъ духа, который въ такомъ случаѣ и самъ есть инструментъ плоти; такъ у не-пневматиковъ, то есть почти у всѣхъ. Духъ, Я и воля взаимосвязаны, и, хотя духъ первичнѣе, чѣмъ воля, послѣдняя – инструментъ его. Обоими завѣдуетъ Люциферъ, Ариманъ же завѣдуетъ себью, плотью и матеріей; Ариманъ – духъ жизни, онъ близокъ къ Діонису, Марѣ, Камѣ, Эросу.

Однимъ словомъ, и воля, и духъ, божественная искра, безъ которой не можетъ быть личности, сознательности, Я понимается какъ тамошнее, какъ то, что не отъ міра сего (не потому ли умъ мыслитъ идеалистически – скажемъ, прямую мыслитъ онъ какъ идеальную прямую, а въ жизни она кривая?). Если и считать что-либо существующее въ здѣшнемъ мірѣ нездѣшнимъ, то именно духъ, дѣйствующимъ не по дольнимъ законамъ, что видно не только по упомянутой выше прямой; равно и волю, которая болью тѣла дѣетъ то, что отъ духа.

Въ поэмѣ атакуется самый подходъ, согласно которому возможно-де благотворное соединеніе плоти, себи, матеріи и духа, воли, Я. – Взыскиваемый (и едва ли обрѣтаемый въ личной судьбѣ его) Штейнеромъ синтезъ духа и плоти – лишь алканіе нѣмцемъ цѣльности: въ формѣ каламбура: нѣмецъ есть либо плоть мыслящая, либо мысль плотствующая; точнѣе: если русскій – душа: сплошная душа съ тѣломъ и духомъ какъ придатками, а иногда и рудиментами, доставшимися по наслѣдству, то нѣмецъ – либо тѣло (какъ нынѣ), либо же духъ (какъ ранѣе): души, стихіи въ нёмъ отъ вѣка и до вѣка было мало, крайне мало. Русскій синтетиченъ, нѣмецъ – люциферикъ въ томъ смыслѣ, что всегда имѣетъ зазоръ, скорѣе разрывъ (а то и бездну) межъ своимъ духомъ и своимъ же тѣломъ (даже случись ему взыскивать, алкать цѣльность).

Позволю себѣ здѣсь процитировать К.Свасьяна: «Сознание, загнавшее себя в тело, заблуждается, без того чтобы оно осознавало себя заблуждением, но и тело с таким сознанием «внутри» себя никак уже не может быть по-прежнему «нормальным». Реакция тела на портящее его сознание носит название болезнь. Болезнь – это способ, которым совершенное сознание, оригинал сознания (дух) дает о себе знать узурпировавшей тело копии сознания, делая её сознанием боли, или напоминанием о её первородстве. В этом смысле можно говорить о болезни как о светящихся в телесной тьме маяках сознания, предвещающих пробуждение в смерть из сна растительно-животной жизни»[15]. Еще одна – еще болѣе важная – его цитата (изъ его книги «Европа. Два некролога»): «Есть некая бесстыжесть в том, когда, рассуждая о „природе человека“, выдают эту природу за собственность каждого отдельного человека и выражают её притяжательными местоимениями. Но человеческая природа лежит не в (картезианской) шишковидной железе, не где-нибудь еще „в“ этом вот человеке. Она есть, с позволения сказать, мысль, и, как таковая, ни «моя», ни «твоя», а подчеркнуто и неопровержимо: мысль мира. „Моя“ мысль – это просто недомыслие или языковая привычка, по аналогии с „моей“ гипертонией или, скажем, „моим“ обменом веществ. Очевидно, что в обмене веществ, свершаемом на «мне» миром, я повинен не больше, чем дерево в «своем» росте или морская галька в «своей» гладкости, т. е., говоря со всей определенностью, я тут ни при чем. „Мой“ обмен веществ осуществляется без моего участия, хочу сказать: даже в качестве ученого физиолога я не обмениваюсь веществами, а только извне заключаю к свершаемому на «мне» обмену веществ, никак не желая взять в толк, что действительный СУБЪЕКТ этого процесса, милостиво позволяющий мне иллюзию собственнического сознания, – МИР, который я по философской недогадливости всё еще рассматриваю как объект. Со всей строгостью: я был бы вправе говорить о „моем“ обмене веществ (по существу, любом телесном процессе) лишь в том случае, если бы в моих силах было сознательно производить его, т. е. изживать некий процесс мира как самого себя. Так же обстоит дело и с мыслью, хотя в отличие от бессознательно-телесных отправлений шансы на притяжательное местоимение здесь УЖЕ реальны и осуществимы. Именно: моя способность мышления есть умение осознавать и сомыслить мыслящую меня мысль мира, т. е. мысленно рекапитулировать её становление в артикулированно логических усилиях воссоздания. Если же признать, что условием мысли является её помысленность, то и к природе человека апеллируют тогда лишь, когда природа эта мыслится, а, не скажем, ощущается или смакуется». И последняя, пожалуй, самая важная: «Таблица категорий, варьируемая от Аристотеля до Канта, дополняется в Штирнере новой и невозможной категорией. Более того: подчиняется ей. До всякой сущности, субстанции и чтойности здесь проставлено Я. Выяснилось: философы в усилиях познать мир упустили из виду «слона» (самих себя). Отсутствие Я («ктойности») в учениях о категориях было, впрочем, не столько упущением, сколько логически вынужденной слепотой. Категории, как высшие роды бытия, являются пределами обобщения, и поместить среди них индивидуальное можно было бы, только обобщив последнее. Но обобщить индивидуальное, значит устранить его. Говорить о человеке вообще, как говорят о столе вообще или льве вообще, средствами традиционной логики нельзя. Стол вообще или лев вообще возможны лишь в той мере, в какой их мыслят, а мыслит их некто логик. Не вообще логик, а вот этот вот. Но очевидно, что и логик, чтобы быть вообще логиком, должен быть помыслен. Кто же мыслит логика вообще? Разумеется, это может быть только кто-то конкретный, вот этот вот. Но чтобы мыслить себя вообще, то есть в сущности и как сущность, ему предстоит сущность эту в себе сперва осуществить. Реальные столы и реальных львов мы преднаходим, и, уже найдя их, мыслим их в их понятии. Преднаходим ли мы и себя, до всякой мысли? Неким напрашивающимся ответом был бы биологический минимум (человек как вид), если бы и для этого минимума не требовалась уже мысль. Но человек – это не биос, а логос, что значит: сущность его, или его понятие, которое, как понятие, должно быть общим, может в его случае быть только индивидуальным. Переход из зоологии в антропологию – metabasis eis allo genos. Потому что, если биологически есть только одно понятие человек, то логически (антропо-логически, а не зоо-логически) существует столько же понятий человек, сколько существует людей. Я нередуцируемо. Каждый человек в Я есть собственное понятие. Пусть, скорее, в смысле дюнамис, чем энергейа, но как раз переходом первого во второе и определяется мера человеческого в нем. Человек – это не природная данность и не социологический респондент, а должность, ранг, чин, призвание, если угодно. Человеком являются не по конституции (где речь идет о гражданах), а по самоосуществленности. Чтобы мыслить себя как человека, надо сделать себя сперва человеком. Иначе: так реализовать свое единичное, чтобы по нему затем и определялось всеобщее"[16].

* * *
Циклъ “Ex oriente lux” – пролегомены къ «Послѣднему Кризису», къ моему opus magnum, и повѣствуютъ пролегомены сіи о разнаго рода высшихъ людяхъ – безразлично, святые ли они или великіе грѣшники, добрѣйшей ли они души, или злы, какъ самъ Сатана, тишайшіе и смиреннѣйшіе ли они или обуянные сатанинской гордынею, интеллектуальны ли они или же они суть грозные воители, которымъ нѣтъ дѣла до книжной мудрости, цари ли они или нищіе.

Какъ сказалъ бы православный неправославнымъ языкомъ: М. прошелъ черезъ Сциллу Ариманову, но ввергся въ Харибду Люциферовыхъ искушеній. – Слова М. о самомъ себѣ – «Прочь отъ естества!» – ключъ къ разумѣнію М. – Онъ – въ первую очередь не люциферикъ, но люциферіанецъ[17]. – Здѣсь рѣчи не идетъ ни о нирванѣ, ни объ усмиреніи себи на манеръ люцифериковъ-христіанъ (казусъ «историческій христіанинъ»), или буддистовъ, или Шопенгауэра. Ибо не отъ Я отрекается Я М., но отъ міра, матеріи и плоти; и не желаетъ перестать быть М., но, скорѣе, желаетъ, чтобы міръ пересталъ быть. Въ М. нѣтъ вивисекціи Я, Воли, высокихъ страстей; потому онъ – живой, вѣчно-живой. Для православнаго одержимость любою страстью есть грѣхъ и не-свобода; для насъ: лишь одержимость страстьми низкими есть не-свобода, но М. одержимъ высокимъ, къ коему влекутъ – неудержимо – духъ его и Воля. Нѣтъ Свободы безъ Я, безъ Воли и высокихъ страстей. Нужно еще быть слишкомъ христіаниномъ, слишкомъ мало оторвавшись отъ материнской своей звѣзды, чтобы въ пламенности М. увидать слѣпоту – по той простой причинѣ-де, что лишь спокойная мудрость есть близость божественному[18]. – Страсть М. есть небывалая и невозможная роскошь: на гноящемся тѣлѣ Геи-Матери.

Кто такие люциферики? Эти малые любят играть в сатанинские или околосатанинские игры. Мы с тобой, конечно, не люциферики и не люцефериане, а люцеферианцы, не гностики, а гностиканцы. Невозможно назвать цистерианцев цистериками, пресвитериан пресвитериками и т. д. Суффиксы существенно меняют смысловую нагрузку слова. Что касается Аримана и его приспешников, то их стрелы бумерангом возвращаются от нас к ним самим.

Позволю себе высказать ересь и усложнить проблему Люцифера и его последователей люцифериков и люциферианцев. Если первые действительно подпадают под версию бесповоротного падения, то со вторыми положение иное. Бог, сотворив наш мир, позволил себе почивать и занял позицию Наблюдателя за дальнейшем ходом жизни на Земле. Люциферианцы в уверенности, что Бог их поймет и одобрит, решились стать стражами и сотворцами Бога, дабы жизнь на Земле не была попущена из-за пассивной позиции Наблюдателя. Конечно, в этой уверенности есть доля самоуверенности, но без активности люциферианцев жизнь неизбежно замирает, истощаясь в своих потенциях.

Жизнь чахнет, становится мертвой дистиллированной водой без вечного противостояния Добра и зла, Божественного и демонического, аполлонического и дионисийского. В этом вечном противостоянии залог продолжения жизни на Земле». (Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ, нач. 2018-го). – Отъ себя добавлю: подъ люциферикомъ (вслѣдъ за Свасьяномъ и вопреки Евг. Анучину) я понимаю тѣхъ, кто борется съ плотью, подъ люциферіаниномъ – сатаниста, подъ люциферіанцемъ – носителя не столько міровоззрѣнія, сколько особаго духа, коимъ былъ преисполненъ Ницше, главный герой сей поэмы – М. и его создатель, авторъ сихъ строкъ: М.Р.; отмѣтимъ, что М., однако, сочетаетъ въ себѣ и люциферика, и люциферіанца.

Христіанскій взглядъ, даже самый неортодоксальный, здѣсь не можетъ быть примѣненъ. Такъ, напримѣръ, даже Бердяевъ врядъ ли бы понялъ М. вѣрнымъ образомъ[19]; приведемъ слова Бердяева, русскаго, слишкомъ русскаго для гностицизма такого рода: «Но послѣдствіемъ эгоцентризма является то, что всё становится внѣшнимъ для человѣка. Именно эгоцентризмъ не переводитъ духовное внутрь, въ глубину, духовность есть что-то внѣшнее для него. Это какъ бы имманентная кара эгоцентризма. Для того чтобы духъ сталъ внутренней силой, нужно перестать считать себя центромъ. Это парадоксъ духовной жизни. Дьявольскій, адскій міръ есть кошмаръ и галлюцинація субъекта, порожденіе ложной объективаціи. Именно потому, что человѣкъ не можетъ выйти изъ себя, онъ видитъ внѣ себя, какъ объективную дѣйствительность, кошмаръ дьявольскаго міра. Ложная аскеза можетъ усилить это состояніе, вмѣсто того, чтобы освободить отъ него. Оправданна лишь такая духовная аскеза, которая освобождаетъ человѣка и возвращаетъ его къ подлиннымъ реальностямъ. Аскеза должна возвратить человѣку его достоинство, а не погружать его въ состояніе безнадежнаго недостоинства и низости» (Н. А. Бердяевъ, «Духъ и реальность»). А типически православныя истины звучатъ такъ: «Одно смиреніе можетъ водворить въ душѣ миръ. Душа не смиренная, непрестанно порываемая и волнуемая страстями, мрачна и смутна, какъ хаосъ; утвердите силу ея въ средоточіи смиренія, тогда только начнетъ являться въ ней истинный свѣтъ и образовываться стройный миръ правыхъ помысловъ и чувствованій. Гордое мудрованіе, съ умствованіями, извлеченными изъ земной природы, восходитъ въ душѣ, какъ туманъ, съ призраками слабаго свѣта; дайте туману сему упасть въ долину смиренія, тогда только вы можете увидѣть надъ собою чистое высокое небо. Движеніемъ и шумомъ надменныхъ и оттого всегда безпокойныхъ мыслей и страстныхъ желаній душа оглушаетъ сама себя, дайте ей утихнуть въ смиреніи, тогда только будетъ она способна вслушаться въ гармонію природы, еще не до конца разстроенную нынѣшнимъ человѣкомъ, и услышать въ ней созвучія, достойныя премудрости Божіей. Такъ, въ глубокой тишинѣ ночи, бываютъ чутки и тонки отдаленные звуки» (Филаретъ Московскій).

Не во всёмъ примѣнимъ здѣсь, хотя и очень интересенъ, и Свасьяновъ взглядъ на проблему Аримана и Люцифера на свой ладъ, не противорѣчащій, однако, «духовной наукѣ» – антропософіи: «Люцифер и Ариман, как совиновники творения, сохраняют свой ранг Божеств в той лишь мере, в какой их центробежная сила, влекущая мировое целое одновременно взад и вперед, подчинена центростремительной силе Христа. И они моментально становятся разрушителями творения (или, если угодно, варварами среди Богов) там, где, однажды сбившись с ритма, они выдают свою аритмию за ритм собственно. Если, скажем, Дух времени говорит по-гречески, то люциферик слышит его говорящим всё еще по-персидски, а ариманик уже по-латински. Если, беря пример Нового времени, Дух времени говорит на народных языках, то люциферик связывает его всё еще латынью, в то время как ариманик уже мечтает о всякого рода эсперанто, интралингва и волапюке. Если Дух времени говорит на немецком Гёте, то люциферик – это тот, кто переводит его на нибелунгонемецкий, а ариманик на советско-русский или американоанглийский. Эта пятая колонна варварства и решает участь культуры <…> Кармой неискупленного Люцифера, Diabolus, которому мы обязаны нашим парализованным христианством, было: стать предтечей Аримана»[20].

Прежде всего, для пониманія того, что я разумѣю подъ Люциферомъ, надобно отбросить – разъ и навсегда – ортодоксальное христіанское пониманіе Люцифера к акъ «Отца лжи». Онъ – нѣчто, противоположное сему. Прямо противоположенъ такъ понимаемый Люциферъ Яхве, князю міра сего, бѣсу пустынь, понимаемому въ гностицизмѣ какъ Іалдаваофъ, слѣпой богъ, нечестивый создатель дольнихъ сферъ. Необходимый – но крайне опасный[21], требующій большой аккуратности при использованіи вѣяній его – для роста Люциферъ съ т.з. христіанъ – нѣчто дурное: діаволъ, тьма, выдающаяся себя за свѣтъ, ложь, рядящаяся въ рясы истины. Какъ бы не такъ! Но они правы въ одномъ: Люциферъ есть прямая противоположность Яхве-Іалдаваофа (хотя онъ и является сыномъ послѣдняго), и, коли послѣдній для нихъ – благо, то первый – съ необходимостью зло. – «Словом, «добро» ли, «зло» олицетворяет христианский дьявол в гностических системах, он однозначно обретает при этом все атрибуты Бога. В этом, кстати, и состоит одно из важнейших отличий гностических ересей от сатанизма, где сохраняется принцип относительного дуализма, а Творец и Люцифер просто меняются местами»[22].

Въ сущности, сію поэму можно было бы назвать «Исторіей одного прельщенія» (въ православномъ раскладѣ: «Исторіей одного паденія»), ибо чѣмъ, если не прельщеніемъ было бытіе М. – и чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе? Люциферъ завладѣлъ сперва душою героя, а послѣ имъ целокупно. Съ другой стороны, исторія М. есть исторія того, какъ становятся богами. Тема и проблема Люцифера является центральной для поэмы. Прояснить, что понимали подъ Люциферомъ изначально, а что послѣ, есть ли «Люциферъ» въ гностицизмѣ, и что я понимаю подъ Л., – не такъ-то просто, и для попытки отвѣтить на всѣ эти вопросы мнѣ потребуются пространныя разсужденія и не менѣе пространныя цитаты.

«Lucifer», буквально «Несущій свѣтъ», изначально есть латинскій аналогъ греческаго «Эосфора», божокъ обоихъ пантеоновъ, игравшій второстепенныя роли. Но подлинную – свѣтоносную – славу онъ пріобрѣлъ послѣ того какъ бл. Іеронимъ именемъ «Люциферъ» перевелъ на латынь еврейское библейское «хейлель», что означало «утренняя звѣзда», «денница» – примѣнительно не къ падшему ангелу, но къ одному возгордившемуся царю. Ап. Павелъ писалъ, что діаволъ можетъ принять «видъ Ангела свѣта» (2 Кор.11:14). Сказанное, впрочемъ, не мѣшало тому, что «Люциферомъ» называли и христіанъ: имя было въ ходу въ 4 вѣкѣ въ Древнемъ Римѣ (такъ, напримѣръ, среди католическихъ святыхъ числится въ высшей мѣрѣ ортодоксальный католическій епископъ 4 вѣка Люциферъ Каларійскій).

Для гностиковъ Люциферъ, сынъ Зари, Зареносецъ, Свѣтоносный, – не діаволъ, не зло, онъ для нихъ если и не самый Христосъ, то нѣкая благая сила, хотя имени «Люциферъ» гностики никогда не использовали; вмѣсто него – змѣй, дѣйствующій по волѣ Христа (см. «Апокрифъ Іоанна», гдѣ говорится, что Христосъ принудилъ Адама вкусить отъ древа познанія посредствомъ своего орудія – змѣя). Для гностиковъ-офитовъ либо Христосъ явилъ себя змѣемъ-искусителемъ въ раю, либо же змѣй выполнялъ волю Христа, или верховной Премудрости, или небеснаго эона Софіи, а самый рай явленъ не какъ рай, а какъ узилище, изъ коего Свѣтоносецъ вывелъ Адама. Подобно Прометею-свѣтоносцу, гностическій Христосъ есть бунтарь противу законовъ Іалдаваофа, бунтарь, принесшій съ собою высшее знаніе на землю, и въ этомъ смыслѣ онъ Свѣтоносецъ. Христосъ – Люциферъ и Люциферъ – Христосъ. Неудивительно, что и въ ортодоксальномъ христіанствѣ остались – вопреки редактированію въ угоду ортодоксальности[23] – слѣды гносиса: такъ, напримѣръ, въ Новомъ Завѣтѣ Христосъ не единожды, а дважды, хотя и косвенно, именуется Утреннею Звѣздой[24], въ то время какъ въ Ветхомъ Завѣтѣ послѣднее имѣетъ негативныя коннотаціи. Въ сущности, существуетъ мнѣніе, что до Мильтона «Люциферъ» не былъ именемъ діавола, либо же до средневѣковыхъ схоластовъ; но всё же вѣроятнѣе, что съ легкой руки Іеронима Люциферъ сталъ Люциферомъ: именемъ діавола.

Поверхъ двухъ разнородныхъ половинъ – іеговизма и гностицизма – историческое христіанство состоитъ изъ иныхъ двухъ половинъ: аристократизма, культуры, въ своихъ истокахъ нехристіанскихъ, спѣшно пристроенныхъ-прилаженныхъ въ первые вѣка, и собственно христіанства, вовсе неаристократическаго и далекаго отъ культуры въ своихъ истокахъ. Христіанство не андрогинъ, какъ ему бы ни хотѣлось, а гермафродитъ. Но есть и иная, третья, половинчатость христіанской ортодоксіи – гречество и еврейство; попытка соединенія этихъ полюсовъ также неудачна: «Христианству предстояло свести оба полюса к их исконному единству, скажем так: явить идейную роскошь Платона на гноящейся плоти Иова. Если христианству и удалось вообще что-либо, то никак не это: исторический христианин – это некий называющий себя христианином гермафродит, языческий персонализм которого иррационально дополняется семитской соборностью. Гётевский вопрос на засыпку: «Кто же нынче христианин, каким его хотел бы иметь Христос?», лишь подводил черту под этим всемирно-историческим срывом» (Свасьянъ К. Растождествленiя).

Десятью годами ранѣе на вопросъ «Что есть ортодоксія?» я отвѣчалъ: трусливо-аскетическое, напрочь лишенное бунта, дерзновенія и всего аристократическаго и всего героическаго ученіе, принуждающее вѣрить въ то, что никто никогда не зрѣлъ, полагающее подвѣшенные въ областяхъ, «откуда никто не возвращался», морковки и прочіе кнуты и пряники достаточнымъ основаніемъ проклясть всё здѣшнее, проклясть Я, поломать себя, кастрировавъ и бросивъ сердце на алтарь чужихъ завѣтовъ. Ортодоксія можетъ быть аристократической, мощной, земной, тогда она – лицемѣріе воплощенное (западная ортодоксія), либо она нѣчто низовое (ортодоксія восточная). Послѣдняя – какъ merde: можешь не принимать её въ сердцѣ своемъ, можешь даже и не знать её, но коли вляпаешься – вовѣкъ не отмоешься. Замаранность являетъ себя: ослабленіемъ, потерей воли, потерей – того болѣ – вѣры въ волю, силу, въ собственное Я, въ концѣ концовъ. – Ортодоксія и міровоззрѣніе ея на рѣдкость уродливы: силу подлинную (духовную) почитаетъ хвастливостью, юной наивностью, желторотостью, либо же гордостью, что должна быть – ею – низвергнута, или того хлеще – безуміемъ, которое должно быть ею вылѣчено. Бьющую черезъ край энергію, пассіонарность почитаетъ чѣмъ-то такимъ, послѣ чего стоитъ лукаво креститься. – «…освященіе рабства именемъ Божьимъ – самое древнее и гнусное изъ всѣхъ кощунствъ» (Мережковскій Д. Трагедія цѣломудрія и сладострастія); и: «И я убѣдился, что церковное ученіе, несмотря на то, что оно назвало себя христіанскимъ, есть та самая тьма, противъ которой боролся Христосъ и велѣлъ бороться своимъ ученикамъ» (Толстой Л. Въ чёмъ моря вѣра).

"Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое правое дело. Всё превращается в прах – и люди, и системы. Но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело. И благодаря ему зло на Земле не имеет конца. С тех пор, как я это понял, считаю, что стиль полемики важнее предмета полемики" (Г.Померанцъ). – Дьяволъ, князь міра сего (вовсе не Люциферъ, а нѣчто ему противоположное), зачинается (и заканчивается) духомъ косности, подъяремности, инертности, всеобщей заданности, слѣпотою и уравниваніемъ «слезинки ребенка» и счастья будущихъ поколѣній: слезинка больше-де стоитъ; будущія поколѣнія и впрямь стоятъ больше, но еще больше – творящій (а не вторящій, какъ вялый, сѣдой авторъ цитаты). Нѣтъ роста безъ борьбы (и борьбы безъ роста): "Становление человека – carte blanche Сатаны: лицензия на зло, потому что в зле, через зло, силою зла мир не замирает в воскресности, а учится быть бодрым и будним <…> Не умей человек быть злым, у него не прорезались бы даже зубы. Грехопадение – религиозный дар, дар Я в животном, которое без этого дара оставалось бы просто райским телом: бесплотным, бесстыдным и бессмертным " (К.Свасьян «…но еще ночь»). В конце концов, кем был бы и сей борец с диаволом, не прими его предки дара Люцифера, милостью коего мы ведаем, а не сонно верим, Змеем явленнаго и даровавшаго Свободу во времена предвечные.

Снова – К.С. («Ницше, или как становятся богом. Две вариации на одну судьбу»): "…в письме, отправленном Якобу Буркхардту 6 января 1889 г. из Турина на четвёртый день после начавшейся эйфории, стало быть уже “оттуда”, ситуация получит головокружительно-“деловое” разъяснение, где “сумасшедшему” – этой последней и уже сросшейся с лицом маске Ницше – удастся огласить буквальную мотивацию случившегося: “Дорогой господин профессор, в конце концов меня в гораздо большей степени устраивало бы быть славным базельским профессором, нежели Богом; но я не осмелился зайти в своём личном эгоизме так далеко, чтобы ради него поступиться сотворением мира” (Br.8, 577–578). Что “коллеге” Буркхардту не оставалось по прочтении этого письма ничего иного, как считать бывшего “коллегу” Ницше свихнувшимся с ума, более чем понятно. Последовавшая вскоре госпитализация “пациента” Ницше оказалась по существу лишь однозначным медицинским резонансом смутных чувств “коллеги” Буркхардта, которому и в дурном сне не приснилось бы, что приведенный выше пассаж мог бы заинтересовать отнюдь не одних медиков. Профессор, обменивающий кафедру и жалование на вакансию Бога, едва ли мог рассчитывать на что-либо большее, чем ясный и бесспорный диагноз. Вопрос в другом: не скрывается ли за медицинской ясностью этого диагноза иная, более ясная диагностика? – Допустив, что профессорам удалось бы однажды перестать притворяться простофилями и серьезно отнестись к смыслу своих занятий… Ибо: поскольку человек, носящий маску “профессора” есть по определению “ученый”, его генеалогия восходит к Первой книге Бытия (3,5), именно: к тому монументальному речению Люцифера, которое без обиняков может считаться метрикой профессорского рода: “И будете как Боги”. Ничего удивительного в том, что генезис этот в тысячелетиях был предан совершенному забвению; профессора, разумеется, предпочли скорее рассуждать о Боге, нежели становиться Богом. Понятно, что всякая попыткадовспоминаться до своего исконного смысла и самолично восстановить распавшуюся связь, автоматически зачислялась по ведомству психиатрии. Эпоха гуманизма реагировала на вещи, запредельные её пониманию всё-таки иначе, чем мрачное средневековье; норме костра она предпочитала норму смирительной рубашки.

Жизнь Ницше – от блистательного дебюта 24-летнего “профессора” до 44-летнего “туринского монарха” – представляет собой удивительно последовательное покушение на эту норму. Понятно, по крайней мере в ретроспективном обзоре, что всё должно было зависеть от сроков появления на сцене “искусителя”; в этом случае их оказалось двое; все предсказания и надежды старого Ричля обернулись химерами в момент, когда юный студиозус впервые раскрыл том мало известного ещё и не пользующегося решительно никаким доверием в университетских кругах философа Шопенгауэра"[25].

Мы еще вернемся къ темѣ Люцифера послѣ послѣсловія, когда будемъ говорить объ ученіи Дѣвы.

* * *
Мятежный Богоискатель, проклинающій боговъ, мистикъ и воитель (и поди разбери – къ чему болѣе онъ склоненъ, что у него выходитъ лучше), зрящій мнимо-сатанинскіе просвѣты божественнаго и живущій ими, великій мироотрицатель и мироненавистникъ, акосмистъ до акосмизма, проникнутый духомъ иныхъ словесъ Екклесіаста, великій дѣятель, зрящій суету суетъ и пребывающій надъ дѣятельностью, герой до вѣка Героевъ, стоикъ до Стои, достигшій невиданнаго презрѣнія къ тѣлеснымъ сферамъ, ницшеанецъ до Ницше – по страсти и гностикъ до гностицизма – по міровоззрѣнію, нигилистъ до нигилизма, нѣмецъ до нѣмцевъ: за тысячелѣтія. Посторонній. Словами К.Свасьяна о Ф.Ницше, болѣе подходящими къ М.: «воплощенная гераклитовская философема "распри", принятая за норму существования». Онъ не святой, который угасаніемъ плоти и самого Я борется съ плотью: онъ не люциферикъ: онъ презираетъ её и используетъ для духа – онъ люциферіанецъ; его вѣрованіе, исповѣданіе его – не многоразличныя вѣрованія страждущихъ и обремененныхъ, нищихъ духомъ, побѣжденныхъ жизнью, но опора и фундаментъ для бытія существа, что побѣдило жизнь и потому пребываетъ выше жизни. Подобный аристократизмъ духа не можетъ быть достояніемъ толпы, отъ вѣка и до вѣка слѣпой, оно даже не можетъ быть ею понято – хотя бы и на десятую долю. Потому М. духовно одинокъ, но менѣе всего желалъ бы онъ промѣнять бытіе прозрѣвшаго, свое гордое Я на бѣсовщину и слѣпоту Мы, которая отъ вѣка и до вѣка подстерегаетъ всё живое, являясь величайшимъ искушеніемъ. М. полонъ презрѣнія ко всему дольнему во всёмъ его многообразіи, и презрѣніе его – слѣдствіе высоты души, ибо рѣчь идетъ не о дольнемъ презрѣніи Имато или Касато, но о презрѣніи горнемъ, каковымъ былъ охваченъ М. Его добродѣтель, доблесть – словами историка В.Дюранта, произнесенными въ адресъ Одиссея (но подходящими М. куда болѣе) – «Его доблесть (virtue) – это virtus, буквально, мужественность, arete, свойство Ареса».

Въ М. – искра божественная, отъ Отца, неотмiрная – вспыхнула, разгорѣлася, стала Огнемъ и самъ онъ сталъ Огнемъ. Сей Огнь есть духъ. У прочихъ людей духъ полоненъ тѣломъ и душою; онъ спитъ подъ ихъ покрывалами, недвижный, непробужденный.

Явленіе М. – явленіе Смерти въ жизни; равно и – Жизни въ смерти[26].

Человѣкъ, коимъ тотъ или иной духъ себя являетъ, есть маска, persona, личина – средство; и никогда – цѣль. Хотя духъ, воплощенный въ М. – извѣчный спутникъ человѣчества, онъ поистинѣ рѣдокъ.

М. есть диссонансъ – въ ассонансѣ бытія, аритмія – въ ритмѣ вселенной, дисгармонія – въ гармоніи дольнихъ сферъ, черное Ничто – вечночреватое бѣлымъ Всѣмъ, пылающій глаголъ – въ обледненной пыли.

М. – огнь поядающій, молнія, сила, низвергающая дольнюю, отъ вѣка и до вѣка ложную гармонію, «безсмертный духъ въ смертномъ тѣлѣ». М. при томъ – словно олицетвореніе Міровой Скорби.

М. – звѣзда, рожденная лузурью, зареносецъ, просвѣтъ молнійный: въ гущахъ тьмы.

М. – огнепоклонникъ, и Огнь нашелъ себя въ бытіи М., явилъ себя черезъ бытіе героя юнаго, а позже попалилъ охваченную огненными вихрями его жизнь, короткую, словно вспышка молніи.

М. – до жути возвышенный спиритуалистъ, не только вѣрящій въ первичность духа, но и показавшій это въ личной судьбѣ. М. – спиритуалистъ, бытіе чье послѣ явленія Дѣвы стояло подъ знакомъ растождествленія съ міромъ, полный черной ненависти ко всему живому, сверхъ-гордый, отдѣльными своими чертами напоминающій Антихриста В. Соловьева, и для любителей цѣльности-цѣлостности уже поэтому есть человѣкоубивецъ. И самое его существованіе – упрекъ всѣмъ живущимъ, кость въ горлѣ и стрѣла въ сердце.

М. есть духъ воплощенный, и, когда М., утерявъ плоть (не утопивши, но сжегши её въ духѣ и духомъ), ибо духу его было тѣсно въ его плоти, сталъ духомъ, дѣять онъ сталъ ничуть не менѣе, какъ то вообще свойственно тѣмъ, кто скорѣе духъ, нежели плоть, а не плоть съ примѣсью духа, какъ «малые сіи», потопившіе духъ въ плотяномъ.

М. – не только духъ воплощенный, но и воплощенная воля, а воля, ея напряженіе, есть не только страданіе, pathos, но и возогнанный эросъ. М. – чистая воля, но вѣдающая духъ; того болѣ: духовная воля, воля, преображенная духомъ.

М. – великій отрицатель, уже поэтому для малыхъ сихъ онъ есть герой отрицательный. Самое дѣленіе бытія на духъ и матерію несетъ за собою страданіе (въ первую очередь съ позиціи плоти); именно имъ чревато отрицаніе; чѣмъ больше отрицанія, тѣмъ больше страданія. Отсюда черно-белость бытія М., лишенность какой бы то ни было палитры красокъ. – У М. – никакой широты души, всепріятія – одна глубина и высота; онъ вѣсь стрѣла, мечъ и молнія.

М. былъ первымъ, на чьемъ незримомъ стягѣ было написано (словами его самого): «Впередъ, впередъ: любою цѣною – отъ побѣды къ побѣдѣ!». Въ этомъ «Впередъ!» – въ его «Впередъ!», а не въ акаевомъ, лишь похожемъ внѣшне, – сказывалось нѣчто дотолѣ небывалое, преодолѣвающее животную заданность, мѣрность и инертность. Первый, въ полной мѣрѣ поборовшій въ сердцѣ своемъ зверино-человѣчье, черно-красное, мелко-діонисическое (Акай поборолъ не въ полной мѣрѣ). – Шипами розъ проросло величіе М.

Человѣкъ духа при жизни, какъ правило, не можетъ быть побѣдителемъ въ сферѣ царства количества: ибо его отъ вѣка – царство качества. – М. же былъ побѣдителемъ обоихъ царствъ, что особенно удивляетъ.

М. primus inter pares (primus – и по времени, и по роли), явилъ себя почти въ доисторическую эпоху, когда дѣлаютъ что угодно – и съ большимъ жизненнымъ напоромъ, но не – думаютъ (ну не считать же хозяйственные расчеты и управленіе страной – мышленіемъ); самая эта эпоха извѣстна намъ благодаря различнымъ «думаньямъ» различныхъ же эпохъ отъ припоминаній древнихъ грековъ классическаго времени до современной археологіи.

М., избраннѣйшій изъ избранныхъ, который не отступилъ ни на шагъ отъ сути своего бытія – борьбы съ судьбой, – принадлежитъ къ роду высшихъ людей, высшихъ не означаетъ «святыхъ» и часто означаетъ скорѣе обратное: плотянымъ пониманіе М. крайне затруднено. И, хотя бытіе его плещетъ виннокрасными брызгами, а самъ онъ – пламень, явленный именно въ годы войны, мы, однакожъ, далеки отъ мысли, что для М. смута и война были Свободою; также мы не можемъ утверждать, что онъ жилъ ими и только ими; хотя онъ – воитель, онъ не только и не столько воитель; степень его воинскихъ умѣній въ тѣхъ условіяхъ означала лишь степень его удачливости (на поляхъ сраженій) и авторитетности (для возставшихъ); впрочемъ, просверкивала въ воинскихъ умѣніяхъ его и его воля; въ иномъ случаѣ онъ былъ бы живымъ укоромъ «малымъ симъ», кои живого бы мѣста на нёмъ не оставили. Однакожъ ясно, что на мирномъ Критѣ было его душѣ и духу тѣсно и душно. Еще болѣе душно ему было на Востокѣ, откуда и былъ онъ родомъ. Потому двоящееся, шутливо-серьезное названіе всего цикла поэмъ (“Ex oriente lux”) надобно разумѣть должнымъ образомъ: Свѣтъ, грядущій съ Востока – не свѣтъ Востока, не Востокъ – Свѣтъ, но именно на Востокѣ – нѣкимъ чудеснымъ образомъ – есть тѣ немногіе, что суть Свѣтъ, ибо нездѣшнее и горнее лучитъ себя ими. Названіе – съ иной стороны – имѣетъ цѣлью также напомнить Западу, что солнце встаетъ всё жъ на востокѣ, а не на западѣ, какъ то ему бы хотѣлось. Напомнимъ читателю, что, по представленіямъ египтянъ, Западъ – страна мертвыхъ (ибо тамъ заходитъ солнце).

М. не только воитель, бытіе чье стоитъ подъ знакомъ боренія, но и мыслитель (хотя многія его мысли – личная вѣра его, онѣ порою – не болѣе эмбріоновъ мысли – то извиняемо почти довременнымъ временемъ) – за многіе, многіе вѣка, какъ первые мыслители появились, философъ до философіи, короче – словами Ницше – «непріятный безумецъ и опасный вопросительный знакъ». М. ставитъ вопросы, и, быть можетъ, его великое «Почему?» важнѣе, чѣмъ не слишкомъ удачные отвѣты позднихъ временъ. И не его вина, что ему не удалось перевести возстаніе въ русло достодолжное, претворивъ такимъ образомъ въ жизнь высокія, горнія свои чаянія. Онъ видитъ въ возстаніи средство, а не цѣль, и средство не для хлѣбовъ и зрѣлищъ, но для борьбы со зломъ; возстаніе должно было быть началомъ славныхъ его дѣлъ, но стало концомъ, но не исходомъ. И дѣло тутъ не въ отсутствіи союзниковъ, великихъ не числомъ, но качествомъ, но въ самой невозможности воплотить въ жизнь то, что выше жизни.

М. – не архетипъ героя, не неиндивидульный отражатель въ личной судьбѣ архетипа, но: первенецъ изъ обрѣтшихъ Я. И хотя мыслитъ онъ юно-страстно, бинарно…онъ мыслитъ, и потому онъ есть. И М. лишь внѣшне юнъ: юны едва ли не всѣ прочіе.

М. – не только великій воитель, упивающійся превеликими своими силами, берсеркъ до берсерковъ, священнобезумный, но и сакральный теомахъ, зачинающій героическій вѣкъ, разсвѣтъ котораго простирается отъ дѣяній Геракла вплоть до фиванскихъ походовъ и Троянской войны (еще въ вѣка шаманизма и силъ стихійныхъ, хтоническихъ). Богоборцами такъ или иначе, съ той или иной степенью искаженій, были и Иксіонъ, Танталъ, Сизифъ – вплоть до Орфея. Гераклъ, напротивъ, не богоборецъ – быкоборецъ. – М. – богоборецъ, прочіе – либо неудачники, либо быкоборцы.

М. – безумецъ, но покажите еще мнѣ генія, въ сердцѣ коего безуміе не свило бы себѣ гнѣздо?

М. – не только соль земли, но и соль неба.

М. – не тотъ, кто бѣжитъ отъ міра, времени и пространства, какъ бѣгутъ неудачники всѣхъ мастей, но мiръ, время и пространство бѣгутъ его.

М. – чужеземецъ. Посланникъ. Вѣстникъ.

М. – мученикъ Свободы и сынъ Вѣчности, священно-безумный.

М., однако, не роботъ и не механизмъ: онъ живой человѣкъ, чувствующій и страдающій; помимо измѣренія сверхчеловѣческаго, онъ имѣетъ вполнѣ человѣческое: развѣ не трогательны отношенія его съ Дѣвою? Вмѣстѣ съ тѣмъ, всѣ срѣзы и слои бытія его – неземные, часто анти-земные; онъ не на словахъ, а на дѣлѣ не привязанъ ни къ чему изъ дольняго.

М. – сгустокъ ненависти пламенной, выцѣживающій изъ себя любовь лучисту: Ею.

Лишь съ позицій неизвѣстныхъ, былъ М. лучшимъ изъ тѣхъ, кого зналъ міръ, ибо, въ сущности, нѣтъ ничего болѣе важнаго и болѣе многотруднаго, нежели борьба за свое Я, и горѣніе – достоинство высокаго[27]. Зналъ? Міръ стремился въ рѣдкихъ, лучшихъ своихъ желаньяхъ породить лучшаго; но всегда когда желалъ того міръ, противу него возставалъ князь міра сего, его – міра – создатель; и либо воспрещалъ ему, лучшему, быть – еще въ самомъ зародышѣ; либо же послѣ, когда этотъ нарицаемый лучшимъ уже жилъ и творилъ, на него въ самые неожиданные миги обрушивались всѣ козни Судьбы: руками Судьбы препятствовалъ создатель излиться вышнимъ свѣтамъ въ дольнія пространства черезъ лучшихъ, или немногихъ. Но и подвластная князю міра сего Судьба часто молчитъ – даже богу слѣпому – о томъ, чему быть.

Исторія М. есть исторія расколовшагося на тьму осколковъ Солнца, а исторія послѣдующая есть исторія преломленія одной Зари и въ немалой мѣрѣ лишь послѣсловіе къ произошедшему[28].

* * *
Въ этой части земного шара день – безконечная заря, вѣчно манящая,

но никогда не выполняющая своихъ обѣщаній.

А. де Кюстинъ. «Россія въ 1839 году»
Сперва родъ людской не принялъ даровъ Христа; въ 20-омъ вѣкѣ окончательно отвергъ дары Люцифера – помимо издревле непринятыхъ вышеупомянутыхъ даровъ Христа – и палъ въ Ариманово безуміе. Если и совершилъ міръ возвратный порывъ (неоплатоническое эпистрофе), то только лишь въ отчизну свою: въ темницу Аримана, въ узилище бога плоти (что выражается, въ частности: заступившимъ матріархатомъ и матеріализмомъ, явленіями взаимосвязанными).

Говорятъ: благими намѣреніями вымощена дорога въ адъ. Не разумѣютъ: адъ созидаютъ не благія намѣренія немногихъ, но неблагія намѣренія многихъ, или «малыхъ сихъ», которые, продавши Ариману сердце, дѣлаютъ свои (дольнія, земныя) дѣлишки, строятъ карьеры, обрѣтаютъ столь ими цѣнимое (на дѣлѣ: единственно ими цѣнимое) мѣсто подъ солнцемъ, или мѣсто въ дольней іерархіи.

Быть русскимъ означаетъ быть православнымъ, какъ извѣстно; что означаетъ: показывать, что всѣми силами души и духа думаешь о хлѣбѣ небесномъ, затушевывая страсть единственную: алканіе хлѣбовъ земныхъ (понимаемыхъ широко, въ томъ числѣ и какъ нѣчто властное, что называется, сильное міра сего); говоря инако: вѣщать о страсти къ горнему, будучи не только не горнимъ, но и не имѣя стремленья къ горнему. Русское – полулживое-полуправдивое, двоящееся, двоякое: святой и грѣшникъ въ одномъ лицѣ. Струящееся, текучее, духовно-податливое: временами магма, временами – вода и кисель. Русскіе – не злобою добры, но злы добромъ[29]. Стоитъ отмѣтить, что и хлѣба небесные бываютъ разными: извѣстны по меньшей мѣрѣ нѣсколько: греческіе, византійско-русскіе, германскіе.

Оттого-то в душе этих Карамазовых копится страстная жажда высшего символа – бога, который одновременно был бы и чертом. Таким символом и является русский человек Достоевского. Бог, который одновременно и дьявол, – это ведь древний демиург. Он был изначально; он, единственный, находится по ту сторону всех противоречий, он не знает ни дня, ни ночи, ни добра, ни зла. Он – ничто, и он – все. Мы не можем познать его, ибо мы познаем что-либо только в противоречиях, мы – индивидуумы, привязанные ко дню и ночи, к теплу и холоду, нам нужен бог и дьявол. За гранью противоположностей, в ничто и во всем живет один лишь демиург, бог вселенной, не ведающий добра и зла». Гессе Г. Братья Карамазовы, или закатъ Европы.

М., volens-nolens, въ большой мѣрѣ – еще разъ – нѣмецъ до нѣмцевъ: за тысячелѣтія. Здѣсь надобно добавить, уточняя: когда мы говоримъ о Россіи или о Германіи, мы ведемъ рѣчь о духѣ, смыслѣ, идеѣ Германіи или Россіи, переставшими быть собою: въ 1-омъ случаѣ – послѣ 1945 г., во второмъ – послѣ 1917-го. Обѣ нынѣ – плоть плотствующая, либо душа плотствующая (въ первомъ и второмъ случаѣ соотвѣтственно). Однако ежели рѣчь идетъ о прежней, подлинной Германіи, вѣдь именно подлиннымъ нѣмцемъ и является М., то на умъ приходятъ слѣдующія слова о ней: «Кельтско-германская «раса» самая выдающаяся по силе воли, какую только знает мир! Однако это «я хочу» – я хочу! – наполняет фаустовскую душу до краев, придает высший смысл ее существованию, пронизывает каждое проявление фаустовской культуры в мышлении, деянии, формировании, отношении к себе, возбуждает сознание совершенного одиночества Я в бесконечном пространстве. Воля и одиночество в конечном счете одно и то же. Отсюда, с одной стороны, молчание Мольтке, с другой – потребность мягкого и женственного Гете в исповедальности перед избранным им окружающим миром, пронизывающей все его произведения. Это стремление найти отзвук из пространства мира, страдание нежной души из-за монологизма своего существования. Можно гордиться одиночеством или страдать от него, но не избавиться. Поклоняясь религии «вечных истин», человек – такой, как Лютер, – стремится к милости и спасению в рамках такой судьбы, настойчиво ее завоевывает. Однако политический человек Севера на основании этого развил гигантское упрямство по отношению к действительности: «Ты полагаешься больше на твой меч, чем на Донара» – говорится в одной исландской саге. Если что-то и есть в мире индивидуализма, так это упрямство отдельного человека по отношению к целому миру, знание о собственной несгибаемой воле, радость окончательных решений и приятие своей судьбы, каков бы ни был исход. Пересилить себя по собственной воле – прусское качество. Цена жертвы в ее тяжести. Кто не может жертвовать своим Я, тот не должен говорить о верности. Он лишь следует за тем, на кого переложил ответственность. Если что-то сегодня должно повергнуть в изумление, так это убогость социалистического идеала, с помощью которого хотят спасти мир. Это не освобождение от власти прошлого; это продолжение самого худшего, что в нем было. Это трусость по отношению к жизни»[30].

Россія же – скопище смиренныхъ (ибо сказано въ инструкціи для бытія: «Всякій, возвышающій самъ себя, униженъ будетъ, а унижающій себя возвысится» (Лук.18, 14–10), смиряющихъ себя и прочихъ и использующихъ смиреніе въ цѣляхъ Гордости: смирись – и возвысишься, что звучитъ на дѣлѣ: пади (въ смиреніе), дабы обрѣсть: «кто унижаетъ самого себя, тотъ хочетъ возвыситься» (Ницше). Униженіе паче гордости. Во всѣхъ трехъ Россіяхъ всегда очень любили поучать – да учиться никогда не любили[31].

Казусъ современная Россія и – шире – вся современность: высокомѣрное презрѣніе къ представляющемуся высокомѣрнымъ презрѣнію: альфа и омега, начало и конецъ русскаго бытія, настоеннаго на смиреніи и сокрушеніи сердца, помноженнаго – нынѣ – на одичаніе предѣльное[32].

Казусъ современная Россія и – шире – вся современность: плоть какъ міръ и міръ какъ плоть. Крестьянски-загорѣлая, лоснящаяся, умащенная парфюмомъ, хирургически подправленная плоть.

Казусъ современная Россія: страна контрастовъ, безъ какой-либо примиряющей середины; здѣсь, какъ извѣстно, сливаются: бѣсноватый и святой; глупецъ и мудрецъ; добрый и злой. – Страна горъ и расщелинъ; то пики неземные, то болота гнилостныя; и если ранѣе были пики, то нынѣ сплошное болото; болото то составляютъ два слоя, которые суть скорѣе сословія: раззолоченная чернь и чернь нищая.

Для современной Россіи всё то, что прорываетъ ткань сѣрости, банальности, общепринятаго, устоявшагося, окаменѣлаго, офиціальнаго, т. е. неоправданную радость живого бытія, – нѣчто чужое, враждебное, нѣчто, должное быть уничтоженнымъ: слоемъ мертвечины сіюминутныхъ іерархій и безсмысленныхъ ритуаловъ, ибо она ограждаетъ себя отъ всего живого, подлиннаго, высокаго и свободнаго.

Россія современная – пластмассовая омерта – послѣ кроваваго энуреза: длиною въ человѣческую жизнь.

Россія и русскіе помимо сказаннаго стоятъ подъ знакомъ борьбы со Зміемъ, но Змій есть не что иное, какъ мудрость: святой (Георгій) побѣждаетъ мудрость. – Какъ послѣ этого можно удивляться двумъ бѣдствіямъ Россіи – дуракамъ и дурнымъ дорогамъ (или въ современномъ раскладѣ: коррупціи, которая вообще искони и апріорно свойственна восточнымъ политическимъ системамъ)? Тотальная глупость – столь же тотальна, какъ тотальны всѣ бѣды тоталитаризма; въ нынѣшнемъ раскладѣ: помимо глупости – еще и деревянность нарождающихся и уже народившихся – цифровыхъ – поколѣній[33]. Мудрость Московіи: живи, а не думай («Трудно же жить съ такими мыслями»). Не подъ тѣмъ ли знакомъ стоялъ и Критъ, хотя и почитавшій – жрицами – змѣй, но змѣй хтоническихъ, не имѣющихъ отношенья къ Змію: Люциферу, отверзшему очи человѣку, научивши его мыслить – а не быть слѣпымъ. Что Россія, что Критъ – почвы едва ли не самыя каменистыя для познающаго (читай – для единственно свободнаго), для обладающаго Я.

В наше время, когда цифра грозит изничтожить число, сводя пифагорейские числа к безличной двоичной системе, т. е. до предела упрощая ради удобства всю многокрасочность мира чисел, что означает окончательную победу цивилизации над культурой. Поневоле хочется приникнуть к роднику мифологического видения мира. Глобализация разъедает душу через торжество цифровых технологий, которым отдался новый человек – человек потребляющий и скучающий» (Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ. нач. 2019-го).

Есть двѣ породы людей. – Одна, самая распространенная, случись ей увидать нѣчто выше ея (особливо, ежели оно рядомъ, живое) – погружается – инстинктомъ – въ море инстинктовъ ressentiment. Виной всему – вредное ученіе о равенствѣ людей: болѣе низкій вынужденъ считать себя – независимо отъ воли – равнымъ (хотя бы въ задаткѣ, меонально) болѣе высокому; сознавая, что онъ ниже, онъ, однако, милостію собственной слабости не тянется вверхъ къ нему, но скорѣе этотъ «верхъ» со всей христіаннѣйшей невинностью желаетъ низвергнуть во вѣки вѣковъ съ лица [Іалдаваофьей] земли. Само зримое «выше», живое и персонифицированное, предстаетъ здѣсь укоромъ, вызывая боль (противоположную состраданію – собственно, вышеназванный, сверхраспространенный типажъ покоится цѣликомъ между этими двумя видами боли – страданіемъ и состраданіемъ, – раскачиваясь подобно маятнику): черные вороны не могутъ терпѣть бѣлыхъ; вмѣстѣ съ тѣмъ, rara avis – мишень (иногда – мишень замалчиванія) и пробный камень высшихъ сферъ въ цѣляхъ и самопознанія міра, и возгонки дольняго бытія. Иная порода – изъ самой своей природы (не той, которая дана, за-дана, а той, которую созидаютъ сами) проявляютъ мудрость подлинную, подобно тому, каковую мудрость проявили римляне, сами опознавъ себя вторыми – въ культурѣ – послѣ грековъ (скажемъ, вслушиваясь и внимая – а не болтая о вслушиваніи и вниманіи съ цѣлью полученія тѣхъ или иныхъ видовъ выгоды (казусъ современная интеллигенція).

Русскіе то съ Христомъ, то съ Яхве, то въ Аримановыхъ (или Діонисовыхъ) глубяхъ: люциферическое есть антирусское par excellence: оно есть германское, и германскій сумрачный геній, чьи мысли прекрасны словно Ночь, словно бархатъ черный небесъ, озаренныхъ Луною, этотъ германскій геній – чадо Люцифера (часто и Христа, но Христа въ немъ меньше)[34].

Во всякомъ случаѣ, изъ германца изливаетъ себя тамошнее и люциферовское, даже если онъ только что и говоритъ, какъ о здѣшнемъ (Ницше – яркій тому примѣръ). Въ частности, потому бытіе мое всегда воспринимается какъ чуждое и неродное (въ частности, мой «Послѣдній Кризисъ», о коемъ еще будетъ рѣчь далѣе, – насчетъ національной принадлежности сей вещи сказать что-либо крайне затруднительно; но ясно то, что въ этомъ отношеніи это помѣсь греческаго, германскаго, испанскаго, съ малою щепоткою русскаго). Русское для русскаго есть живое и едва ли не единственно живое. Меня было заразили однажды сей (и только сей) русскостью, и то нашло откликъ въ душѣ, вклинившись въ трещину души, и пустило было корни: до времени, временно, скорѣе на мигъ даже; но прививка русскаго побѣга къ германскому древу оборачивается смертью перваго и не даетъ плодовъ; недолгое сіе время вспоминаю какъ нисхожденіе и какъ самоуниженіе. Русскіе люциферическое называютъ шутливо «сверхчеловѣческимъ», люциферіанцы русское – убогимъ. Правда – въ синтезѣ, во всеединствѣ – не въ разрозненныхъ частяхъ Четырехъ (но безъ вѣяній Яхве и Аримана): Четырехъ, о коихъ глаголала Дѣва и коихъ я говорю въ своей статьѣ «Rationes…». – Такъ я разсуждаю (философствую ли – сіе виднѣе "философамъ"). Продолжу: русское означаетъ приматъ чувствъ, сильныхъ чувствъ (хорошо, если чувствъ высокихъ и чистыхъ); германское означаетъ смѣхъ надъ чувствами и боль и счастье Я раскаленнаго, ненавидящаго Мы. Германское здѣсь, конечно, мужское, русское, конечно, женское. Русскій народъ есть народъ языческій до сихъ поръ. И язычество въ нёмъ сильно настолько, что оно издревле подмяло подъ себя христіанскіе догматы, Христово ученіе, и растворило его въ себѣ, убравъ суть ученія, а также самого Христа въ темный уголъ и оставивъ на свѣту лишь языческій пантеонъ (Матронушку, Ксенію, Любушку, Николу Угодника и пр.) во главѣ съ Богиней-Матерью, Богородицей, да магическіе ритуалы, вродѣ окунаній, троекратнаго крестнаго знаменія и пр., и пр. И языческое есть, конечно, болѣе интуитивное, слѣдовательно, болѣе бабье. Сказанное не означаетъ, что духъ Христа слѣдуетъ искать на Западѣ: онъ растворенъ въ сердцахъ немногихъ (равно въ нѣмцахъ Эккегартѣ, Лютерѣ, Беме или же въ русскихъ – Достоевскомъ (въ его кн. Мышкинѣ), Бердяевѣ, Мережковскомъ и пр.; но послѣдніе три суть подлинно русскіе, и сіе къ Россіи новой отношенья не имѣетъ).

Если А.И. Герценъ опредѣлялъ николаевскую эпоху какъ «удивительное время наружнаго рабства и внутренняго освобожденія», то нынѣ наоборотъ.

А вотъ что говорилъ Н. Бердяевъ о русскомъ:

"Русскій народъ не хочетъ быть мужественнымъ строителемъ, его природа опредѣляется какъ женственная, пассивная и покорная въ дѣлахъ государственныхъ, онъ всегда ждетъ жениха, мужа, властелина. Россія – земля покорная, женственная. Пассивная, рецептивная женственность въ отношеніи къ государственной власти – такъ характерна для русскаго народа и для русской исторіи. Это вполнѣ подтверждается и русской революціей, въ которой народъ остается духовно пассивнымъ и покорнымъ новой революціонной тираніи".

"Очень характерно, что въ русской исторіи не было рыцарства, этого мужественнаго начала. Съ этимъ связано недостаточное развитіе личнаго начала въ русской жизни. Русскій народъ всегда любилъ жить въ теплѣ коллектива, въ какой-то растворенности въ стихіи земли, въ лонѣ матери. Рыцарство куетъ чувство личнаго достоинства и чести, создаетъ закалъ личности. Этого личнаго закала не создавала русская исторія. Въ русскомъ человѣкѣ есть мягкотѣлость, въ русскомъ лицѣ нѣтъ вырѣзаннаго и выточеннаго профиля. Платонъ Каратаевъ у Толстого – круглый. Русскій анархизмъ – женственный, а не мужественный, пассивный, а не активный. И бунтъ Бакунина есть погруженіе въ хаотическую русскую стихію".

"Русская исторія явила совершенно исключительное зрѣлище – полнѣйшую націонализацію церкви Христовой, которая опредѣляетъ себя, какъ вселенскую. Церковный націонализмъ – характерное русское явленіе. Имъ насквозь пропитано наше старообрядчество".

"Русскій народъ хочетъ не столько святости, сколько преклоненія и благоговѣнія передъ святостью, подобно тому какъ онъ хочетъ не власти, а отданія себя власти, перенесенія на власть всего бремени".

"Россія – страна неслыханнаго сервилизма и жуткой покорности, страна, лишенная сознанія правъ личности и не защищающая достоинства личности, страна инертнаго консерватизма, порабощенія религіозной жизни государствомъ, страна крѣпкаго быта и тяжелой плоти".

"Россія не любитъ красоты, боится красоты, какъ роскоши, не хочетъ никакой избыточности. Россію почти невозможно сдвинуть съ мѣста, такъ она отяжелѣла, такъ инертна, такъ лѣнива, такъ погружена въ матерію, такъ покорно мирится со своей жизнью. Всѣ наши сословія, наши почвенные слои: дворянство, купечество, крестьянство, духовенство, чиновничество, – всѣ не хотятъ и не любятъ восхожденія; всѣ предпочитаютъ оставаться въ низинахъ, на равнинѣ, быть "какъ всѣ". Вездѣ личность подавлена въ органическомъ коллективѣ".

"Женственность славянъ дѣлаетъ ихъ мистически чуткими, способными прислушиваться къ внутреннимъ голосамъ. Но исключительное господство женственной стихіи мѣшаетъ имъ выполнить свое призваніе въ мірѣ".

"Добыть себѣ относительную общественную свободу русскимъ трудно не потому только, что въ русской природѣ есть пассивность и подавленность, но и потому, что русскій духъ жаждетъ абсолютной Божественной свободы".

"Русскіе постоянно находятся въ рабствѣ въ среднемъ и въ относительномъ и оправдываютъ это тѣмъ, что въ окончательномъ и абсолютномъ они свободны".

"Для Россіи представляетъ большую опасность увлеченіе органически-народными идеалами, идеализаціей старой русской стихійности, стараго русскаго уклада народной жизни, упоеннаго натуральными свойствами русскаго характера. Такая идеализація имѣетъ фатальный уклонъ въ сторону реакціоннаго мракобѣсія. Мистикѣ народной стихіи должна быть противопоставлена мистика духа, проходящаго черезъ культуру. Пьяной и темной дикости въ Россіи должна быть противопоставлена воля къ культурѣ, къ самодисциплинѣ, къ оформленію стихіи мужественнымъ сознаніемъ".

"Въ русской стихіи есть вражда къ культурѣ. И вражда эта получила у насъ разныя формы идеологическихъ оправданій. Эти идеологическія оправданія часто бывали фальшивыми. Но одно вѣрно. Подлинно есть въ русскомъ духѣ устремленность къ крайнему и предѣльному. А путь культуры – средній путь. И для судьбы Россіи самый жизненный вопросъ – сумѣетъ ли она себя дисциплинировать для культуры, сохранивъ всё свое своеобразіе, всю независимость своего духа".

"Россія – страна культурно отсталая. Это фактъ неоспоримый. Въ Россіи много варварской тьмы, въ ней бурлитъ темная, хаотическая стихія Востока. Отсталость Россіи должна быть преодолена творческой активностью, культурнымъ развитіемъ".

"К. Леонтьевъ говоритъ, что русскій человѣкъ можетъ быть святымъ, но не можетъ быть честнымъ. Честность – западноевропейскій идеалъ. Русскій идеалъ – святость. Въ формулѣ К. Леонтьева есть нѣкоторое эстетическое преувеличеніе, но есть въ ней и несомнѣнная истина, въ ней ставится очень интересная проблема русской народной психологіи. У русскаго человѣка недостаточно сильно сознаніе того, что честность обязательна для каждаго человѣка, что она связана съ честью человѣка, что она формируетъ личность".

"Нравственная самодисциплина личности никогда у насъ не разсматривалась какъ самостоятельная и высшая задача. Въ нашей исторіи отсутствовало рыцарское начало, и это было неблагопріятно для развитія и для выработки личности. Русскій человѣкъ не ставилъ себѣ задачей выработать и дисциплинировать личность, онъ слишкомъ склоненъ былъ полагаться на то, что органическій коллективъ, къ которому онъ принадлежитъ, за него всё сдѣлаетъ для его нравственнаго здоровья".

"Многое въ складѣ нашей общественной и народной психологіи наводитъ на печальныя размышленія. И однимъ изъ самыхъ печальныхъ фактовъ нужно признать равнодушіе къ идеямъ и идейному творчеству, идейную отсталость широкихъ слоевъ русской интеллигенціи. Въ этомъ обнаруживается вялость и инертность мысли, нелюбовь къ мысли, невѣріе въ мысль".

Въ «Русской идеѣ» (и въ другихъ его трудахъ) у Бердяева есть и иныя по характеру идеи: «Нѣмцы давно уже построили теорію, что русскій народъ – народъ женственный и душевный въ противоположность мужественному и духовному нѣмецкому народу. Мужественный духъ нѣмецкаго народа долженъ овладѣть женственной душой русскаго народа. Съ этой теоріей связывалась и соотвѣтственная практика. Вся теорія построена для оправданія германскаго имперіализма и германской воли къ могуществу. Въ дѣйствительности русскій народъ всегда былъ способенъ къ проявленію большой мужественности, и онъ это докажетъ и доказалъ уже германскому народу. Въ нёмъ было богатырское начало. Русскія исканія носятъ не душевный, а духовный характеръ. Всякій народъ долженъ быть мужѣ-женственнымъ, въ нёмъ должно быть соединеніе двухъ началъ. Вѣрнѣе, что въ германскомъ народѣ есть преобладаніе мужественнаго начала, но это скорѣе уродство, чѣмъ качество, и это до добра не доводитъ. Эти сужденія имѣютъ, конечно, ограничительное значеніе. Въ эпоху нѣмецкаго романтизма проявилось и женственное начало. Но вѣрно, что германская и русская идеи – противоположны. Германская идея есть идея господства, преобладанія, могущества; русская же идея есть идея коммюнотарности и братства людей и народовъ. Въ Германіи всегда былъ рѣзкій дуализмъ между ея государствомъ и милитаристическимъ и завоевательнымъ духомъ и ея духовной культурой, огромной свободой ея мысли. Русскіе очень много получили отъ германской духовной культуры, особенно отъ ея великой философіи, но германское государство есть историческій врагъ Россіи. Въ самой германской мысли есть элементъ, намъ враждебный, особенно въ Гегелѣ, въ Ницше и, какъ это ни странно, въ Марксѣ. Мы должны желать братскихъ отношеній съ германскимъ народомъ, который сотворилъ много великаго, но при условіи его отказа отъ воли къ могуществу. Волѣ къ могуществу и господству должна быть противопоставлена мужественная сила защиты. У русскихъ моральное сознаніе очень отличается отъ моральнаго сознанія западныхъ людей, это сознаніе болѣе христіанское. Русскія моральныя оцѣнки опредѣляются по отношенію къ человѣку, а не къ отвлеченнымъ началамъ собственности, государства, не къ отвлеченному добру. У русскихъ иное отношеніе къ грѣху и преступленію, есть жалость къ падшимъ, униженнымъ, есть нелюбовь къ величію. Русскіе менѣе семейственны, чѣмъ западные люди, но безмѣрно болѣе коммюнотарны. Они ищутъ не столько организованнаго общества, сколько общности, общенія, и они малопедагогичны. Русскій парадоксъ заключается въ томъ, что русскій народъ гораздо менѣе соціализированъ, чѣмъ народы Запада, но и гораздо болѣе коммюнотаренъ, болѣе открытъ для общенія»[35]. Наиболѣе полно, быть можетъ, бердяевскій взглядъ выраженъ въ его книгѣ «Истоки и смыслъ русскаго коммунизма», къ коей и отсылаю читателя.

Много лѣтъ назадъ я писалъ: «Бердяевъ, полагаю, опираясь на геніевъ вродѣ Достоевскаго и прочій опытъ, лучше всѣхъ разгадалъ тайну русской души и русскаго самого по себѣ. Въ идеѣ той или иной націи скрыта сущность этой націи, какъ полагаетъ Бердяевъ. Русская нація ни на что не похожа, въ ней смѣшалась Европа съ Азіей, но всё же въ ней преобладаетъ азіатское, по Бердяеву. Однако никакой цѣльности русскіе не достигли. Менѣе всего можно понять русское само по себѣ съ помощью просвѣтительства и новоевропейского ratio. Болѣе того, ни западники, ни славянофилы не поняли русскую душу, полагаетъ авторъ «Философіи свободы». Нужно стоять въ сторонѣ отъ, внѣ двухъ противоположныхъ лагерей, надъ ними, и въ этомъ я вновь полностью согласенъ съ русскимъ мыслителемъ.

Бердяевъ не разъ въ разное время называлъ русскую душу болѣзненно и невѣрно женственной, противокультурной, стихійно-діонисійской, вмѣстѣ съ тѣмъ хрупкой, податливой, плохо знающей независимость, гордость, самодисциплину и прочія господскія качества. Русскіе плохо могутъ отличить таящееся, нѣчто съ двойнымъ дномъ, ихъ легко обмануть. Самодержавіе, мощный бюрократическій аппаратъ, вообще активная и жестко и даже жестоко дѣйствующая соціальная элита есть плодъ пассивной женственности русской души (т. е. души народа). И разгадалъ загадку русскаго онъ еще въ началѣ 20 вѣка, въ полной мѣрѣ сформулировавъ свои взгляды по данной проблемѣ въ «Духовныхъ основахъ русской революціи», взглядовъ, отъ которыхъ онъ уже никогда не уходилъ впослѣдствіи, лишь незначительно, на мой взглядъ, дополняя ихъ: «Въ мистической глубинѣ русскаго народа не произошло внутренняго брака, истиннаго соединенія мужественнаго и женственнаго начала въ народномъ характерѣ. Душа народа остается женственной, оторванной отъ начала мужественнаго, вѣчно ожидающей жениха и вѣчно не того принимающей за своего суженаго. На этой почвѣ развилась метафизическая истерія въ русскомъ народномъ характерѣ. Её раскрылъ Достоевскій. На этой почвѣ расцвѣтаетъ всякаго рода одержимость. Одержимость большевизмомъ есть новая форма исконнаго русскаго хлыстовства… И всё это будетъ явленіемъ пассивности, а не активности русской души, ея дурной и болѣзненной, истерической женственности[36]. «Мы объяты тьмой, и правятъ нами безсознательныя стихійныя движенія»[37].

Стихійность, коллективизмъ, хаотичность, противорѣчивость, антиномичность, безгосударственность, діонисизмъ, анархизмъ, пассивность, возвышенность и вмѣстѣ съ тѣмъ необъятная глубина и просторъ русскихъ степей, женственность и жертвенность, – вотъ тѣ слова, что лучше всего и въ полной мѣрѣ передаютъ природу русскаго самого по себѣ. Эти качества объясняются тѣмъ, что въ русскую душу легли два противоположныхъ начала – діонисійское и аскетически христіанское. Вмѣстѣ съ тѣмъ, Западъ уже нѣсколько столѣтій ослабленъ раціонализмомъ, высвѣтляющимъ аполлонизмомъ и утратой почвы. Но именно трагическій непреодоленный расколъ русской души и такъ и не состоявшееся сліяніе мужского и женскаго въ русской душѣ (съ сильнымъ преобладаніемъ женскаго) во многомъ и опредѣлили катастрофу 1917 года.

Слѣдуетъ замѣтить, что бердяевскій взглядъ на Россію и русское очень сильно повліялъ (и во многомъ опредѣлилъ) на взглядъ западныхъ интеллектуаловъ на данную проблему. Впрочемъ, не меньшее значеніе оказалъ и Достоевскій. Лучше всѣхъ изъ людей Запада понялъ старую Россію Германъ Гессе, хорошо знакомый съ творчествомъ Достоевскаго (рѣчь идетъ о его блестящемъ эссе «Братья Карамазовы, или закатъ Европы»).

Россія – христіанскій Востокъ, говоритъ Бердяевъ[38]; лучше и не скажешь; но русскій философъ (который среди лучше всего понявшихъ Россію) говоритъ о старой Россіи, и относить имъ сказанное къ Россіи новой – большое зло, чреватое преувеличеніемъ своеобразія Россіи и ея значенія, переоцѣнкой ея достоинствъ (которыхъ нынѣ толкомъ нѣтъ) и недооцѣнкой недостатковъ (которые, напротивъ, нынче расцвѣли). Бердяеву важнѣе не Востокъ или Западъ – Россія, но то, что она страна христіанская, всечеловѣчная, имѣющая свою правду. Если Виттфогель, едва ли не самый вмѣняемый философствующій историкъ, пріуменьшаетъ своеобразіе той или иной культуры или цивилизаціи (такъ какъ попросту не разсматриваетъ его), относя её либо къ полицентрическому Западу, либо моноцентрическому (гидравлическому) Востоку, то Бердяевъ (въ случаѣ съ Россіей) наоборотъ – преувеличиваетъ своеобразіе Россіи, не желая видѣть преобладаніе типически восточныхъ ея чертъ[39]. Такъ, напримѣръ, отнести (и доказать это на историческихъ фактахъ) ту или иную культуру къ Востоку (или къ Западу) не означаетъ понять всё въ этой культурѣ; даже если ограничиться темой свободы – восточныя системы какъ системы предполагаютъ свободу одного (и несвободу большинства), но это еще вовсе не означаетъ, что итоговый уровень свободы ея населенія низокъ съ необходимостью, ибо есть несоціальные, неэкономическіе и неполитическіе источники свободы (болѣе того, наиболѣе свободные возможны – въ наше время – именно не на Западѣ, но на Востокѣ). Кромѣ того, у Виттфогеля въ отличіе отъ Бердяева въ цѣломъ идетъ разговоръ о цивилизаціяхъ, а не о культурѣ, а на уровнѣ культуры шелъ съ одной стороны равный взаимообменъ, плодотворный и длительный, между Западомъ и Востокомъ; съ иной стороны только Западъ, единственно достигшій планетарнаго распространенія, изучалъ не-Западъ своими, западными методами и инструментаріемъ – такъ же, какъ онъ изучалъ растительный и животный міры, такъ же какъ микро- и макроміръ (упомянемъ, что Востокъ не создалъ внятнаго инструментарія и потому никогда не возвышался надъ бытіемъ, ибо выше пребыванія-въ – пребываніе-надъ, а именно послѣднимъ предстаетъ познающій).

Отмѣтимъ, что мы раздѣляемъ и даже противопоставляемъ Россію какъ цивилизацію, какъ государство Россіи какъ культурѣ. Русская культура была свѣтомъ: въ восточной тьмѣ. Ибо не имѣла, а была, не бытовала, а бытійствовала: выражала не дольнюю, а своего рода горнюю іерархію. Но глядѣла на міръ она христіанскими глазами. Однако и она служила одной великой цѣли: созданію имперій внутренній – тѣхъ, что живутъ по особымъ законамъ и не умираютъ, какъ имперіи внѣшнія, имѣющія срокомъ жизни – 1000 лѣтъ и сдѣлавшія, по мѣткому слову Ницше, «изъ средства къ жизни <…> масштабъ жизни»; и какъ иные благородные напитки, имперіи внутреннія съ возрастомъ лишь начинаютъ раскрываться (на современномъ буржуазномъ языкѣ: лишь начинаютъ расти въ цѣнѣ, не имѣя верхней границы).

* * *
– Вы знаете Россію? – спросилъ я у него.

– Нѣтъ, сударь, но я знаю русскихъ; они часто проѣзжаютъ черезъ Любекъ, и я сужу о странѣ по лицамъ ея жителей.

– Что же такое страшное прочли вы на ихъ лицахъ, разъ уговариваете меня не ѣздить къ нимъ?

– Сударь, у нихъ два выраженія лица; я говорю не о слугахъ – у слугъ лица всегда одинаковыя, – но о господахъ: когда они ѣдутъ въ Европу, видъ у нихъ веселый, свободный, довольный; они похожи на вырвавшихся изъ загона лошадей, на птичекъ, которымъ отворили клѣтку; всѣ – мужчины, женщины, молодые, старые – выглядятъ счастливыми, какъ школьники на каникулахъ; на обратномъ пути тѣ же люди пріѣзжаютъ въ Любекъ съ вытянутыми, мрачными, мученическими лицами; они говорятъ мало, бросаютъ отрывистыя фразы; видъ у нихъ озабоченный. Я пришелъ къ выводу, что страна, которую ея жители покидаютъ съ такой радостью и въ которую возвращаются съ такой неохотой, – дурная страна.

А. де Кюстинъ. «Россія въ 1839 году»
Имѣя дѣло съ этимъ азіатскимъ народомъ, никогда не упускайте изъ виду, что онъ не испыталъ на себѣ вліянія рыцарскаго и католическаго; болѣе того, онъ яростно противостоялъ этому вліянію.

А. де Кюстинъ. «Россія въ 1839 году»
Участь Россіи новой (которая и слышать не желаетъ о культурѣ, ибо элитарное было за 30 сребрениковъ промѣняно на элитное, приличное на неприличное, а идеалы – на интересы, и элитное выступаетъ и первымъ, и послѣднимъ желаніемъ послѣднихъ людей какъ прямое слѣдствіе ариманическаго грѣхопаденія[40]) – «примазываться» (примѣняя ей свойственное словцо) единовременно и къ С.С.С.Р., и къ Россіи, тщась создать видимость преемственности обоимъ[41]. – Три Россіи соотвѣтствуютъ тріадѣ духъ – душа – тѣло: дореволюціонная Россія – духъ, совѣтская – душа, Россія новая – плоть. Три Россіи: и каждая послѣдующая, растущая не столько на обломкахъ Россіи предыдущей, сколько изъ обломковъ, съ крѣпнущимъ постоянствомъ губитъ культуру, что доходитъ до фарса или пародіи: С.С.С.Р. былъ смѣшонъ человѣку дореволюціонному, а Россія новая – смѣшна человѣку совѣтскому; С.С.С.Р. и впрямь выглядитъ чѣмъ-то едва ли не болѣе элитарнымъ(!), вмѣняемымъ и приличнымъ въ сравненіи съ Россіею новою, что стоитъ подъ знакомъ тотальнаго огрубленія души, низверженія изъ сферы души въ сферу плоти: ожившія джунгли, проросшія чрезъ урбанизированный ландшафтъ, варварски-живой, примативный югъ – въ странѣ вѣчныхъ льдовъ, гдѣ первые стали послѣдними, а послѣдніе – первыми (совсѣмъ какъ при крушеніи монархіи и воспоследовавшей за нею кровавой баней, обагрившей Россію и её погубившей); лишь слѣпецъ могъ бы не увидать, что между С.С.С.Р. и монархіей – бытійнои сущностно въ аспектѣ культуры, а не политически, – ощутимо менѣе отличій, чѣмъ между Союзомъ и Россіей новою. – Достаточно посмотрѣть кинофильмы Р.Ф. и С.С.С.Р.[42]. Но и того не нужно: взгляните на фотографіи тѣхъ лѣтъ и лѣтъ нынѣшнихъ! Вслушайтесь въ устную рѣчь совѣтскую и досовѣтскую – не отличить; совѣтскій дикторъ и совѣтскій актеръ говоритъ неотличимо, скажемъ, отъ Керенскаго; старомосковское произношеніе какъ…совѣтская норма! Лишь слѣпцу то могло бы показаться поразительнымъ; и лишь слѣпецъ, то есть типическій представитель рода человѣческаго не видитъ и не сознаетъ, что самая еще добродѣтельная въ современномъ мірѣ ниже, примитивнѣе и примативнѣе, скажемъ, Настасьи Филипповны Барашковой, содержанки, умудряющейся быть не только и не столько аристократической, но и матріархально-эгоцентрически-высокой, – невозможное сочетаніе само по себѣ для любыхъ временъ, что ужъ говорить о современномъ мірѣ и тѣмъ паче о Россіи новой, гдѣ не только красивая дама, но и некрасивый мужчина, бросающій деньги (и прочія выгоды) въ огонь ради достоинства, ради человѣческаго своего первородства – не просто сумасшедшій и даже не сумасшедшій среди сумасшедшихъ, но нѣчто, во что не повѣрится и во снѣ; въ Россіи новой на сіе неспособно не только населеніе ея, неспособны не только исключенія, но и исключенія исключеній; тотъ же Ганя и тотъ невозможенъ нынѣ – нынѣшній полѣзъ бы – и не только въ огонь, а куда угодно и насколько угодно, полѣзли бы и всѣ прочіе, другъ друга давя, да вотъ Рогожинъ былъ бы при нонешнемъ раскладѣ куда болѣе современно-мудръ – не сталъ бы тратиться большою суммою; въ существованіе чего-то сроднаго кн. Мышкину не повѣрится тѣмъ паче (что ужъ говорить объ иныхъ типахъ высшихъ людей, а они вѣдь безмѣрно разные, но не въ глазахъ ариманцевъ, для коихъ они одно: сумасшедшіе); случись нынѣ увидать, впрочемъ, сіе сродное (Единственнаго), въ него не только и не столько не вѣрятъ, но попросту низводятъ до нижайшаго: съ механическою заданностью инстинкта, импульсивно, первымъ дѣломъ и какъ долгъ, совершенно не стыдясь идти на него не то что скопомъ на одного, а милліонами на одного, въ самое не подходящее для него время, скажемъ, на спящаго и уставшаго, тьмочисленными своими ударами ниже пояса и пребегая и къ прочимъ недозволеннымъ средствамъ: въ томъ и различіе Россіи новой и Россіи старой, что старая кн. Мышкина приняла поначалу (что значитъ: каждый именно что сперва, внѣ зависимости ни отъ своего статуса, мѣста расположенія въ романѣ, ни даже отъ пола и пр., но только исходя изъ степени личнаго съ нимъ знакомства) – какъ и новая приняла бы – вполнѣ по одежкѣ, далѣе всё менѣе и менѣе по одежкѣ, проводила же и вовсе иначе – приняла плотяно, ариманически, по-восточному, въ соотвѣтствіи съ іалдаваофьими традиціями (многочисленные «идіотъ», вынесенные въ названіе романа и – среди великаго множества подобнаго – «Что жъ, и хорошъ, и дуренъ; а коли хочешь мое мнѣніе знать, то больше дуренъ. Сама видишь, какой человѣкъ, больной человѣкъ!», ибо не бываетъ вполнѣ здороваго генія, а если и бываетъ, то то неважно ни для генія, ни для толпы, ни для исторіи), а проводила психически-пневматически, въ соотвѣтствіи съ инымъ, а Россія новая и встрѣчаетъ по одежкѣ, и по ней же и провожаетъ – безразлично, кто передъ ней: важенъ лишь статусъ и даже въ меньшей мѣрѣ кошелекъ. – Долгъ современнаго міра предъ создавшимъ: низводить – руками низшихъ и послѣднихъ – высшаго и перваго до нижайшаго. Но и глядя вглубь исторіи Россіи, можно смѣло сказать: въ той или иной степени на Руси такъ было искони: люциферовскій духъ, и его вѣянія, и олицетвореніе его въ конкретномъ человѣкѣ для русскихъ – зло абсолютное; либо же, ежели не зло абсолютное, то нѣчто недолжное и малоцѣнное. Русь искони любила у-богихъ, и у-богіе любили Русь; подлинно благородное всегда здѣсь было распинаемо (вспомнимъ объ отношеніи въ Россіи, скажемъ, къ де Местру, который въ сравненіи съ русскимъ попросту существо высшее, а до того къ кн. Курбскому). Я изгоняется русскими, Я – нѣчто недолжное, вѣдь Мы старше Я. Что и говорить о Я, ежели оно пишется съ маленькой буквы, которая при томъ послѣдняя въ алфавитѣ.

Крушеніе С.С.С.Р. – «ариманическое грѣхопаденіе», паденіе въ звѣриное, изъ духа и въ первую очередь души – въ плоть, а рожденіе Россіи новой – ожившія джунгли въ шестую часть суши, безконечный аулъ, конецъ безъ конца, край безъ края. Впрочемъ, всѣ три Россіи всегда стояли и стоятъ и подъ иными знаками: стокгольмскаго синдрома и догматизма (сюда: косность, мертвенность, неподвижность, сплошное «не положено» и «чьихъ будешь?», а также стремленіе къ елико возможно большей авторитарности)[43].

Итакъ, каковы историческіе корни русскаго рабства? Татарское иго и перенятая отъ татаръ политическая культура (въ самомъ широкомъ смыслѣ), вошедшая въ плоть и кровь русскаго быта и бытованія, являющая себя и понынѣ: «На прошлой неделе в Калуге открыт памятник Ивану III, называемому Великим. К его заслугам, указанным на памятнике, отнесено: объединение русских земель вокруг Москвы, окончательное освобождение от власти ордынских ханов, единый свод законов – «Судебник», и строительство московского Кремля. Но памятник ни слова не скажет о том, как Иван III «воевал» Новгородскую республику. Здесь столкнулись два принципиально разных уклада жизни: самоуправляемое торгово-аристократическое Новгородское государство и военизированное авторитарное Московское княжество. Альтернатива предельно отчетлива. Великий Новгород – процветающее, богатое, самоуправляемое общество. Широкая грамотность, Ганзейский город Новгород больше Парижа. 460 лет демократии на уровне лучших мировых образцов. Новгородское вече нанимало князя и его дружину, между прочим.

А вот как характеризовал правление Ивана III крупнейший русский историк Николай Костомаров: «Сила его власти переходила в азиатский деспотизм, превращающий всех подданных в боязливых и безвластных рабов. Его варварские казни развивали в народе жестокость и грубость. Его безмерная алчность способствовала не обогащению, а обнищанию русского края… Поступки государя распространяли в нравах подданных пороки хищничества, обмана и насилия над слабейшим… При таких порядках мог господствовать бессмысленный страх перед силою, а не сознательное уважение к законной власти». Противостояние ордынской Москвы и самоуправляемого Новгорода – это критическая точка выбора пути России. Кто объединит Россию, и какой она будет? Такой же вопрос решала Германия: Австрия или Пруссия? Железом и кровью Бисмарк обеспечил победу Пруссии, эта дорога привела к двум мировым войнам. 14-го июля 1471-го года новгородцы проиграли принципиальное сражение на реке Шелони. А уже 15-го февраля 1478-го года Новгород окончательно сдался, снят и отправлен в Москву вечевой колокол – наш колокол свободы. В нашей гражданской войне Севера и Юга победил Юг.

А дальнейшее нам все до боли знакомо. Начинается подавление свободомыслия и самостоятельных людей. Десятилетие Иван III ведет постоянную высылку бояр и лучших купцов. Выслали почти 10 тысяч человек при населении Новгорода около 30 тысяч. Окончательный финал наступает при Иване IV Грозном. В 1569-ом году он осуществляет карательную операцию, на уровне геноцида. Идут массовые показательные изуверские казни горожан, женщин и детей – по полторы тысячи человек в день. Новгород потерял от 15 % до 50 % населения, его звезда закатилась. Россия сделала свой исторический выбор» (Цыпляевъ С. Иванъ Великій противъ Великаго Новгорода).

Ср. съ: «Новгородская республика просуществовала три с половиной века с 1136 по 1478 год, затем попала под сапог Москвы, принудительно влившись в централизованное государство.

Сегодня Господин Великий Новгород переживает худшие времена своей истории. Я был в Новгороде в августе 2019 года и поразился его гнетущей заброшенности и убожеству, даже по сравнению с советским периодом. Экскурсии только частные, великолепные в былые времена старинные церковные постройки вдоль знаменитой некогда Ильиной улицы обветшали и находятся в жалком состоянии. Короче, после Пскова появился очередной депрессивный район, лучше сказать зона отчуждения от нормальной жизни. Особенно обидно это на фоне переживающей небывалый расцвет столице Казанского ханства – Казани. Все, кто там бывал в последнее время в восторге от увиденного. Вот и задумаешься – кто в сегодняшней России-Московии действительно является "государствообразующим народом" – русские или татары?» (Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ).

С.С.С.Р. – лукъ съ натянутою тетивою, съ середины вѣка всё менѣе и менѣе, впрочемъ, натянутою. Онъ выше Россіи нынѣшней настолько, насколько душа выше плоти. Евг. Анучинъ какъ-то сказалъ на это въ личной бесѣдѣ: «Да, несомненно. В СССР в определенной дозе душевность допускалась для "простого советского человека". Начало было положено любимым кинофильмом вождя "Волга-Волга". Расцвел жанр оперетты, особенно венской, так и новой, советской. Власти дозировали проявление душевности. Был разнос кинофильма "Разные судьбы", простенькая, но душевная песенка "Мишка, Мишка, где твоя улыбка" была названа пошлостью. Сейчас плоть действительно вытеснила душевность. В наше время нет ничего, что сакрально, поэтому оставим в покое наше время». – Промѣнявъ элитарное на элитное, идеалы – на интересы, душу – на плоть, «всѣ точно въ баню сходили и окатились новой водой» (Розановъ о событіяхъ столѣтней давности); правда, баня оказалася для многихъ и для самой Россіи кровавой баней – вслѣдъ за кровавымъ энурезомъ длиною въ человѣческую жизнь; послѣ – расправила крылія пластмассовая омерта. Сказанное подтверждаетъ не только любой личный опытъ, но и сравненіе совѣтскаго и россійскаго кино: слѣпецъ и тотъ узритъ вѣрность сказаннаго.

Отличіе Россіи новой въ томъ, что она, будучи деспотіей, не идеократія: идея здѣсь – ширма, размѣнная монета, болтовня, маска; и нѣтъ здѣсь контроля надъ идеями общественными (онѣ попросту ничего не стоятъ). – Управленцамъ проще контролировать общество, низведя послѣднее до уровня «ниже пояса», сдѣлавши ихъ гиликами, плотяными созданіями, искалѣченными и духовно оскопленными; такова свойственная восточнымъ обществамъ кастрація: если ранѣе евнухи плоти – собачьей преданностью – содѣйствовали стабильности режима, то нынѣ таковой служатъ евнухи духа, которымъ не только дозволено активно пріапически себя являть, но именно что приказано быть въ объятьяхъ Діониса, въ слѣпотѣ и тьмѣ, и не высовываться къ аполлоническому бытію, къ свѣту, прозрѣніямъ и просто зрѣнію. Въ этомъ смыслѣ современный россійскій «либерализмъ» – прямое порожденіе Діониса, коего римляне называли Liber.

Если Россія и С.С.С.Р. (въ меньшей мѣрѣ) – душа, то Россія новая – плоть, ибо совлеклась души и остатковъ духа – подобно змѣѣ, сбрасывающей кожу; духъ и душа въ Россіи послѣдней – лишнее, балластъ, мѣшающій главному: куплѣ-продажѣ, плотянымъ удовольствіямъ (днемъ – трудъ, ночью – отдохновенія отъ трудовъ). Она – родина ressentiment: чего въ мірѣ нѣтъ, такъ это мѣста, гдѣ его, ресентимента, больше, чѣмъ въ ней, воплощенномъ убожествѣ, скопищѣ нищихъ духомъ (но не только духомъ).

Если въ С.С.С.Р. имѣли мѣсто пятилѣтки за четыре года, то въ Россіи нынѣшней: пятидневки за четыре года.

Нѣтъ націи и народа, болѣе презирающаго законъ: что Аѳины, что Спарта (и даже Римъ[44]) – обѣ суть прямыя противоположности Россіи – какъ новой, такъ и Россіи старой, которыя – что первая, что послѣдняя – Востокъ, а потому тюрьма для свободнаго[45]. Свобода бываетъ свободою Ахиллеса, а бываетъ свободою Сергія Радонежскаго; о первой въ Россіи если и слышали, то не видѣли. Аристофобія, о которой говоритъ Ортега-и-Гассетъ примѣнительно къ Испаніи, въ еще большей мѣрѣ относится къ современной Россіи. И къ аристофобіи нынче добавляется еще и спиритофобія.

135. Дерзновенная отвага этих мужей достойна удивления, и, кроме того, [не менее поразительны] вот такие их слова. На пути в Сусы прибыли они к Гидарну (родом персу), который был начальником персидского войска на асийском побережье. Гидарн дружески принял спартанцев и за угощением спросил их: «Лакедемоняне! Почему вы избегаете царской дружбы? Вы можете видеть на моем примере, какое я занимаю положение – как царь умеет воздавать честь доблестным мужам. Так и вы, если предадитесь царю (царь ведь считает вас доблестными мужами), то он поставит каждого из вас, спартанцев, властителем области в Элладе». На эти слова они отвечали так: «Гидарн! Твой совет, кажется, не со всех сторон одинаково хорошо обдуман. Ведь ты даешь его нам, имея опыт лишь в одном; в другом же у тебя его нет. Тебе прекрасно известно, что значит быть рабом, а о том, что такое свобода – сладка ли она или горька, ты ничего не знаешь. Если бы тебе пришлось отведать свободы, то, пожалуй, ты дал бы нам совет сражаться за нее не только копьем, но и секирой». Так они отвечали Гидарну.

136. Оттуда спартанцы прибыли в Сусы и предстали пред царские очи. Телохранители прежде всего приказали им пасть ниц и поклониться царю до земли и хотели принудить их к этому силой. Однако они наотрез отказались, даже если их поставят на голову. Ведь, по их словам, не в обычае у них падать ниц и поклоняться человеку и пришли сюда они не ради этого, а по другой причине. После решительного отказа выполнить это требование они вновь взяли слово и сказали приблизительно так: «Царь мидян! Послали нас лакедемоняне вместо умерщвленных в Спарте глашатаев, чтобы искупить смерть их». В ответ на эти слова Ксеркс сказал, что по своему великодушию он не поступит подобно лакедемонянам, которые, презрев обычай, священный для всех людей, предали смерти глашатаев. Сам же он не желает подражать им в том, что достойно порицания, а потому не умертвит послов, но снимет с лакедемонян вину за убийство». Геродотъ Исторiя.

Государство задавило общество, его творческія способности, общество – винтикъ государственной машины, ненавидящее всё гордо-вздымающееся, самостійное, неподчиненное, свободное; это государство-Левіаѳанъ, Быкъ красноярый – съ волей къ уравненію и къ низведенію до низкаго уровня какъ своей цѣли; но задавивъ – дало нѣкоторое количество пресловутыхъ «хлѣбовъ и зрѣлищъ», ибо на чёмъ, если не на не менѣе пресловутомъ общественномъ мнѣніи оно и зиждется? Исторія не вѣдаетъ примѣровъ, когда государство и огосударствленное, грубое, военизированное неживое общество съ бурно расцвѣтшимъ бюрократическимъ аппаратомъ, съ націоналистическими, ура-патріотическими и околофашистскими идейками и нищенскимъ и бѣдняцкимъ сознаньемъ своихъ членовъ-винтиковъ не шло бы семимильными шагами къ своему краху и паденію, и послѣдніе, винтики, – изнутри, а не внѣшнимъ захватомъ, – прободаютъ нѣкогда живое тѣло общества: внутреннимъ гніеніемъ и разложеніемъ. Общество въ Россіи нынѣшней глубоко нездорово, это та стадія болѣзни, изъ которой если и можно вырваться, то лишь преодолѣвъ её въ самомъ дѣлѣ драконовыми мѣрами: у общества, не цѣнящаго своихъ лучшихъ людей (въ нашемъ случаѣ – общества ненавидящаго или презирающаго ихъ), – нѣтъ [нерабскаго] будущаго; вѣрно и обратное: то общество здраво, кое цѣнитъ своихъ лучшихъ людей.

Власть разсматриваетъ собственное населеніе какъ не то что рабовъ, но именно что какъ лишнихъ. Важнѣе то, что сами лишніе таковыми себя считаютъ. Казалось бы: у такой общественности (здѣсь умѣстнѣе совѣтское слово "общество") нѣтъ будущности (снова умѣстнѣе "будущее"). Анъ нѣтъ – есть: въ качествѣ не просто рабовъ, но именно лишнихъ рабовъ. Важнѣе, что власть причисляетъ и почти отсутствующую нынѣ интеллигенцію (въ старомъ смыслѣ) къ лишнимъ и дѣлаетъ всё, чтобы ея болѣе не было. – Такъ, въ частности, она извлекла урокъ С.С.С.Р. и подобныхъ режимовъ – книги надобно не запрещать, что лишь подогрѣваетъ – а иногда и попросту рождаетъ – къ нимъ интересъ, а сдѣлать элитарное – маргинальнымъ въ соціальномъ планѣ, презрѣннымъ въ оцѣнкѣ большинства; цѣна для власть имущихъ невелика – превращеніе Россіи въ «зону», стойло и отхожее мѣсто, а ея народа – въ быдло; да вотъ лишней оказывается самая власть (какъ болѣзненный наростъ) съ ея поддерживающей идеологизированной псевдо-культурою, поставленною на государственные рельсы[46]. – Культура Россіи новой есть отсутствіе культуры, помѣсь чорти чего съ чорти чѣмъ, худшая изъ возможныхъ, и не синтезъ, но хамская и пародійная эклектика, созданная ариманцами себѣ на потребу.

Мало кто из выдающихся артистов и писателей могут заниматься своей работой, не занимая служебную должность. Но и они следуют государственным директивам, выполняют государственные заказы, им платят, словно высшим чиновникам, а так как они хорошо и безоговорочно служат государству, то пользуются привилегиями высших чиновников. Что касается практической стороны дела, они имеют квазичиновничий статус». (К.Виттфогель. Деспотизмъ Востока. Сравнительное изслѣдованіе тотальной власти).

Правило: уменьшеніе оковъ слѣпого бога – съ послѣдующимъ за нимъ, но отнюдь не обязательнымъ, уменьшеніемъ оковъ государства – приводитъ къ разрастанію и возрастанію культуры, и наоборотъ. Это стоитъ напомнить знающимъ и повѣдать незнающимъ: особливо въ наше время – время уже свершившагося ариманическаго грѣхопаденія и заступившей духовной ночи. – Слишкомъ много въ Россіи было и будетъ людей культуры, которые не мыслятъ культуру неотрывно отъ своего государства, а государство – отъ своей культуры.

Государство, для котораго человѣкъ любой – всегда средство, а не цѣль, отъ вѣка использовало его въ цѣляхъ собственныхъ, нимало съ нимъ не считаясь. Личность и государство – одна изъ темъ критской поэмы. Хребетъ – и критскій, и русскій (соціальный, политическій, бытійный – какой угодно) – сломленъ: тысячелѣтіемъ рабства (снова типично восточная черта).

Частное (неофиціальное) лицо на Востокѣ стоитъ мало (въ глазахъ народа и не только народа); продолженіе руки правителя, человѣкъ государственный, даже самаго низкаго ранга, – вотъ что если не уважаютъ, то чего боятся[47]. Потому русскіе издавна стремятся не къ свободѣ, но къ положенію (быть частью системы, желательно повыше; не желающій быть частью системы традиціонно воспринимается въ Россіи какъ чортъ знаетъ что). Впрочемъ, оно оправданно – съ позиціи правды плоти, которая ничего выше покоя да счастья не вѣдаетъ: быть свободнымъ въ Россіи современной крайне непросто и чревато несчастьемъ, а потому лучше о ней попросту умолчать.

Онъ же, тамъ же: «Очевидно, что любезная ложь или умело предложенная взятка вовсе не являются оружием в борьбе за свободу».

Онъ же, тамъ же: «Население завоёванной страны рассматривает оккупационную армию как единое целое, хорошо зная, что власть рядовых солдат крайне ограничена. Так же и подданные гидравлического деспотизма видят в представителях аппарата единое целое, даже если ясно, что отдельные представители очень различаются по силе, богатству и социальному статусу».

Гордость и достоинство русскихъ сломлено: государствомъ, которое – своимъ народомъ – обезпечиваетъ на внѣшнеполитическомъ уровнѣ свои гордость и достоинство (а также внѣшнеполитическую щедрость и великодушіе, «помощь братскимъ народамъ», матеріальную, слишкомъ матеріальную роскошь бытія (а на дѣлѣ – прозябанія въ чувственномъ) элиты и т. д.), изрѣдка вырѣзая часть своего населенія, изрѣдка высылая его, но чаще низводя его – многоразличными способами и въ своихъ цѣляхъ – до уровня живого вѣчно-кроткаго орудія, выдерживающаго любыя, даже самыя дурныя условія, могущаго что угодно, но не возстать или же – болѣе мирно – завоевать тѣ или иныя свои права. Рабы, напротивъ, рабски защищаютъ рабскій режимъ. Ровно наоборотъ на Западѣ: не-рабы не защищаютъ не-рабскій режимъ: для человѣка Запада не такъ ужъ и важна суверенность государства (отсюда предоставленіе ключа отъ города (государства) Наполеону ли, Гитлеру ли – ср. съ ожесточенной бранью Россіи съ поляками, французами, позднѣе съ нѣмцами), его честь и его достоинство въ сравненіи со свободой и достоинствомъ самого человѣка; государственныя сферы, казалось бы, здѣсь приносились въ жертву Человѣку, на дѣлѣ же это была война – внутри того или иного европейскаго государства. Отсюда садизмъ русскаго государства относительно русскихъ и его мазохизмъ на внѣшнеполитическомъ уровнѣ.

Около десяти лѣтъ назадъ я писалъ: «И Россія новая, и С.С.С.Р. представляютъ собою не что иное, какъ видимость пересадки западныхъ идей на неприспособленную для того монгольскую почву». – Россія и впрямь всегда была проводникомъ чужихъ идей[48] (которыя суть размѣнная монета и надстройка надъ восточной сутью Россіи), своимъ подражаніемъ выполняя ихъ волю (вотъ уже поистинѣ – слѣпота!): сперва Византіи, далѣе на византинизмы прекрасно наложилась татарщина, далѣе – европейскія идеи, насаждавшіеся Петромъ и впрямь на большевицкій ладъ, тоталитарно, далѣе – самые большевики, наконецъ, – идеи «либерализма», «рыночной экономики», «демократіи», подъ видомъ которыхъ являетъ себя извѣчный русскій тоталитаризмъ (пусть и въ болѣе мягкой формѣ авторитаризма), – въ Россію какъ въ плодородную почву отъ вѣка и до вѣка падали западныя сѣмена, но прорастали они на слишкомъ ужъ православный ладъ. И если есть какая идея, скрѣпляющая Россію нынѣшнюю, то это аристофобія, спиритофобія, ксенофобія, гомофобія, націонализмъ, іерархизмъ, культъ матеріальныхъ цѣнностей, ресентиментъ по отношенію ко всему гордо-вздымающемуся… – Чего еще можно было бы ожидать отъ прямой противоположности меритократіи, гдѣ чернь и снизу, и сверху!

Въ сущности, въ Россіи современной нынѣ нѣтъ ничего, что не стояло бы подъ знакомъ подражательнаго повторенія (сюда: равненіе на Западъ (или Востокъ), равненіе на старину, на классику или же – напротивъ – на тенденціи побѣдившихъ С.‑А. С. Ш. и пр.). Застой это или регрессъ (оба самовоспроизводящіеся и ширящіеся) – пусть читающій рѣшитъ самъ. Но напомню ему: именно Востоку изначально свойствененъ застой, освященное традиціей топтанье на мѣстѣ; соціальная борьба есть роскошь Запада. – Востокъ, отъ вѣка и до вѣка гнетущій всѣхъ и вся, кромѣ одного, единственнаго, что свободенъ въ нёмъ, есть система всеобщаго рабства, царство количествъ, прикрывающееся царствомъ качества (для цѣлей вполнѣ дольнихъ – экономическихъ, властныхъ, геополитическихъ и пр.), дольнее, рядящееся въ рясу горняго, земное, выдающее себя за сакральное. – Востокъ какъ идеальный Іалдаваофій порядокъ.

Россіи нынѣшней какъ технократической цивилизаціи удалось залить бетономъ и заасфальтировать живое поле культуры[49]; но подобно тому, какъ иное растеніе порою прорываетъ и бетонъ, и асфальтъ, такъ и нынѣ культура въ немногочисленнѣйшихъ (самое большее – нѣсколькихъ, существующихъ какъ исключеніе) своихъ представителяхъ смогла прорвать тяжкій прессъ Россіи-цивилизаціи во имя Россіи-культуры. Стоитъ отмѣтить: какъ правило, прорывающій жертвовалъ собою, дабы дѣять сей прорывъ.

<…> Ренессансъ былъ явленіемъ, рожденнымъ тѣмъ самымъ возвратнымъ порывомъ, о коемъ упоминалось выше, явленіемъ, даро¬вавшимъ міру много плодовъ – сладкихъ, какъ медъ, и горькихъ, какъ полынь. Онъ былъ исходомъ изъ мрака, изъ застоя, оставаясь самымъ яркимъ примѣромъ выхода изъ культурнаго тупика и понынѣ; былъ онъ удачною попыткою обернуться назадъ, и окинуть взглядомъ пройденный великій путь, и, переосмысливъ его, содѣлать возвратный порывъ къ – казалось бы – давно ушедшему. Намъ представляется, что нынѣ ренессансъ въ тѣхъ масштабахъ невозможенъ въ силу многихъ условій. Но всё же мы полагаемъ: на ренессансъ въ охватѣ меньшемъ можно (и надобно) уповать. Добавимъ, что культурѣ онъ необходимъ нынѣ болѣе всего прочаго. Его созиданiе есть борьба ожесточенная съ тѣмъ мракомъ, съ тѣмъ засиліемъ «новыхъ формъ», уродли¬выхъ формъ и нормъ постмодернизма, гореносныхъ и гореродныхъ, и прочихъ разновидностей открыто явленнаго абсурда. Возрожденіе новое (возрожденіе, рожденное немногими для немногихъ) возмогло бъ отвоевать у Времени черту положенныхъ сроковъ, – проливши в мiръ сей свѣты горнiе, – отложить на время окончательное торже¬ство уже заступившаго Хаоса, конечной побѣды коего не миновать и вовѣкъ не избѣгнуть… – Въ сердце печали льются в часъ недо¬брый – когда Солнце не кажетъ себя, всё въ тучахъ, въ темяхъ, мглѣ…но наше дѣло – не отдаваться скорбямъ, не пассивно-униженно ждать небесъ рѣшенье, но съ подобающимъ всему высокому достоинствомъ встрѣтить неотвратимое и, – презрѣвши дольнее и отложивши попе¬ченіе о немъ, – обрушить гневы свои – на него, парируя неожиданные его удары, ибо мы есмы чада Свѣта, и намъ подобаетъ свѣтить ярко, не становяся блѣднѣе – никогда, никогда…» Раузеръ М. Вступительное слово//Альманахъ «Сѣверный крестъ». Москва, 2020.

Моя критика современной Россіи относится въ первую очередь къ Москвѣ какъ сердцу Россіи и какъ центру ея – проводнику новодельныхъ губительныхъ тенденцій: менѣе всего я хотѣлъ бы такъ или иначе принизить отдѣльныхъ замѣчательныхъ лицъ, обитающихъ въ Россіи, до коихъ человѣку Запада очень далеко.

Но Москва – не только проводникъ невмѣняемой ариманики, но и губитель всего превышающаго средній уровень. – Уникальность современныхъ московитовъ, которые ошибаются ровно во всёмъ, которые не правы въ каждомъ своемъ шагѣ, помышленіи, дѣяніи, – въ томъ, что если въ иныя эпохи (любыя эпохи суть эпохи много болѣе сильныя) за благородство, которое можетъ себѣ позволить только сильный, всегда, платили уваженіемъ, – здѣсь платятъ, скорѣе, униженіемъ: молчаніемъ и крученіемъ и виска (за глаза, конечно).

Послѣ отъѣзда изъ Москвы я написалъ въ дневникѣ: «Мое пребываніе въ царствѣ компромисса, ариманической ненасытимости, королевствѣ кривыхъ зеркалъ и неизбывной темной перверсіи, въ одномъ перевертышѣ – гдѣ «слуги народа» лѣзутъ изъ кожи вонъ, чтобы быть какъ можно далѣе отъ народа, а самъ народъ былъ бы униженъ до извѣстнаго предѣла, и гдѣ вчерашніе совѣтскіе двоечники и гопники вдругъ стали отличниками и элитою, короче, ноли превратились въ единицъ, – въ столицѣ скверны, родинѣ ressentiment, гилетическомъ храмѣ и хламѣ, раззолоченной золотой клѣткѣ, испачканной нечистотами всѣхъ мастей и родовъ, узилищѣ создавшаго, тьмѣ незнанія, морокѣ отъ горизонта до горизонта – словомъ, въ безднѣ, кромѣшной тьмѣ и духовной ночи: въ отъ вѣка и до вѣка нищей Москвѣ (ибо что быть можетъ болѣе нищимъ, чѣмъ либо азіатски-дикая, либо нѣсколько болѣе культурная, но и болѣе трусливая мелкобуржуазность, космически-статусно-слѣпая и новодельно-пластмассово-цифровая) подошло къ концу – еще въ тѣ достопамятные годы, когда родилось мое Я; пребываніе въ Москвѣ моей плоти лишь нынѣ окончилось: въ Москвѣ, плотяно-вещно-матріархальной, напрочь и до бреда и до рѣзи въ глазахъ (для слабыхъ: до слезъ) овосточенной столицѣ ресентимента и – единовременно – «позитива» (зависитъ отъ кармана, который слѣдуетъ поскорѣе набить, чтобъ казался потолще, да держать навыпускъ: для вящихъ профитовъ. – Поистинѣ: "Счастье найдено нами", – стоятъ и моргаютъ ариманцы, примагниченные френдами-брендами-трендами и прочими "статусами" (короче: плотью подвигаясь къ плоти, пылью – къ пыли), не понимая остатками-останками недо-переваренныхъ недо-мозговъ: «позитивъ» не имѣетъ отношенія къ карману, карманъ не имѣетъ никакого отношенія къ счастью, а счастье – ко всему, что чего-то да стоитъ; въ сущности, слава, ея алканіе и стяжаніе, – и та выше)…въ Москвѣ, родинѣ гилетизма, послѣднихъ людей, матеріи, матери всего зримаго, изъ матки коей вылупляется-вываливается – по кругу, безконечно – скользкая, влажная, блестявая новорожденная матерія въ смерть именемъ жизнь. – Зрѣлище забавное, принуждающее презрительно улыбнуться, но надоѣдающее и дурнопахнущее (Москва какъ vagina князя міра сего, прыщъ на тверди земной, воронка и черная дыра, подобно губкѣ вбирающая въ себя всё худшее со всего міра и ото всѣхъ временъ), и въ своей надоѣдливости въ концѣ концовъ обкрадывающее странника и чужеземца, что въ поискахъ жемчужины (а никакъ не опарышей); впрочемъ, онъ и самъ – жемчужина (въ иномъ раскладѣ: бѣлая перчатка, брошенная въ лицо создавшему). Если ужъ матерія – къ матеріи, ариманцы – къ Ариману, однодневки – къ однодневному, эфемериды – эфемерно – къ эфемерному, то и, съ позволенія сказать, духъ – къ духу (не всё жъ игра въ одни ворота).

Московиты всѣхъ возрастовъ, половъ и кошельковъ, коимъ я всегда, въ сущности, былъ не по вкусу, какъ въ горлѣ кость (и съ иныхъ поръ желалъ быть ею), нѣкогда годились на роль шутовъ, подопытныхъ кроликовъ и на роль препоны, пробуждающей и побуждающей къ иной дѣятельности; но нынѣ они не годны и для сего – лишь смрадъ, лишь напрочь испорченный воздухъ; листья облетѣли и новыхъ не предвидится.

Я выжалъ изъ нея всё, что только можно было выжать, какъ выжимаютъ порою тѣ или иные прибытки изъ дурныхъ условій; но то дѣло сильныхъ; цѣною выступала – ни много ни мало – жизнь.

Выхожу не то изъ кельи, не то изъ крѣпости, находящейся въ осадномъ положеніи, изъ коей я отстрѣливался тысячью страницъ созданныхъ въ ней невозможныхъ произведеній, молнійно-лазурныхъ и багрянопылающихъ, но скорѣе изъ заброшенности въ самый тылъ врага, и выхожу я на свѣжій воздухъ заслуженнаго отдохновенія седьмого дня (длиною въ отмѣренные плоти сроки, короче, до конца жизни): въ Жизнь (въ московитскомъ раскладѣ: въ жизнь именемъ смерть)».

Москва нынѣшняя, въ чуть меньшей мѣрѣ Москва прежняя (и московиты – въ первую очередь пріѣзжіе – "покоряющіе"), куда самое постыдное, грубое и пошлое устремляется, находя свое пристанище и послѣ правя балъ, цѣнна въ первую очередь тѣмъ, что она указуетъ: какъ не должно [быть], говорить священное Нѣтъ, когда она вопитъ Да въ матріархальномъ своемъ угарѣ, говорить Да, когда она вопитъ свое плотяно-мнимо-сакральное Нѣтъ. Она учитъ плыть противъ теченія и быть вопреки. Она – компасъ. Но для пользованія симъ компасомъ еще надобно быть богомъ. Ибо въ иныхъ случаяхъ пересѣченіе съ гиликами-психиками нежелательно: не только крадетъ оно счастье, но и приноситъ вредъ для лучистаго его бытія (въ т. ч. для творчества человѣка духа). Гилики-психики суть пыль, и даже если пыль будетъ кланяться пневматику – отъ того не легче: пыль не перестаетъ быть пылью, а смрадъ – смрадомъ. Что на Критѣ, что въ современной Москвѣ попросту нѣтъ воздуха для него, дабы цвѣсть, а не чахнуть въ пыли, рожденной всеобщей Матерью всего зримаго. Что Критъ, что Московія и знать не хотятъ, что есть помимо маленькой правды плоти – колоссальная, исполинская правда духа и что хотя бы одинъ лишь здѣшній міръ живетъ не только лишь по правдѣ плоти, но и по правдѣ духа: при казалось бы вѣдѣніи земного (ибо сами земные) они не вѣдаютъ, что въ мірѣ дѣйствуютъ иные законы и что помимо законовъ плотяно-земныхъ есть на землѣ и иные законы, много болѣе высокіе, но имъ невѣдомые; не вѣдаютъ они и иного божества, кромѣ иностранной банкноты, сколь ни прикрывались бы инымъ (чѣмъ попало на дѣлѣ). Однако столь неудобныя для прорастанія почвы надобны: какъ первая ступень, какъ военная школа. – Москва – градъ, который палъ, надобный падшимъ для паденія дальнѣйшаго, не-падшимъ – для дальнѣйшаго восхожденія, возгонки, духовныхъ побѣдъ (но, какъ отмѣчалось, для бытійствованія вопреки надобно еще быть богомъ – пневматикомъ, которыхъ въ Москвѣ часу отъ часу всё меньше и нынѣ ихъ дай богъ нѣсколько, если не того меньше; бытійствованіе строго вопреки при нахожденіи въ самомъ логовѣ врага – дѣло сильнѣйшихъ, остальныхъ сіе ломаетъ и они ассимилируются Москвою, пополняя ряды психиковъ, если не гиликовъ).

Именно поэтому квинтэссенція Запада (какъ плодъ ея – человѣкъ фаустовской культуры) нарождается въ наше время въ единичныхъ, чтобы не сказать въ единственномъ, экземплярахъ именно на Востокѣ: какъ трава, прорастающая чрезъ асфальтъ, какъ соль – не земли, но неба: бытійствуя, т. е. жительствуя вопреки, свѣряя курсъ собственнаго бытія по бытованію малыхъ сихъ, исходя изъ закона: что для русскаго (восточнаго) хорошо, нѣмцу (человѣку фаустовской культуры) – смерть[50]; въ иномъ раскладѣ: что гилику/психику хорошо, пневматику – смерть (и наоборотъ). Потому для пневматика губительны любыя условія, когда и гдѣ ему не приходится задѣйствовать волю, плывя ровно противъ теченія. Въ этомъ смыслѣ чѣмъ толще асфальтъ, чѣмъ его количественно больше, тѣмъ лучше прорастаетъ сія рѣдкая, слишкомъ рѣдкая трава. – Сплошныя благообразіе, и пошлость вселенскихъ масштабовъ, и безраздѣльная плотяность гиликовъ – не есть ли сіе лучшія яства для Освобожденнаго, для Единственнаго? Царство срединности, то есть чорта, – не лучшее ль мѣсто для пневматика? Тутъ-то и сознаетъ, кто онъ, и выстраиваетъ бытіе свое – вопреки[51]. – Духъ пронзаетъ и познаетъ плоть, дабы стать духомъ въ еще большей мѣрѣ; потому и пневматикъ (какъ носитель духа) познаетъ плотяныхъ гиликовъ (какъ носителей матеріи), дабы обрѣсть чистоту вящую. Не потому ли темнозаревая звѣзда М. взошла вопреки всему: на самыхъ чуждыхъ ему почвахъ? Но пневматику еще слѣдуетъ – вполнѣ неоплатонически – совершить возвращеніе-обращеніе-эпистрофе въ нездѣшнюю свою родину (вѣдь сперва онъ былъ въ ней (mone), далѣе было исхожденіе (proodos) въ дольнія сферы; epistrophe – путь назадъ: домой). Именно поэтому М. и совершаетъ неоплатоническій "возвратный порывъ" и возвращается – во вѣки вѣковъ – туда, откуда исшелъ. – Остается добавить: кѣмъ же я хочу быть для «дорогихъ россіянъ»? Отсутствующимъ: никѣмъ, ничѣмъ[52]. Любое взаимное отторженіе есть нѣчто должное и того болѣе нѣчто желанное. – Словами М. о самомъ себѣ: «Но свиньи любятъ теплыя свои грязи, а мошкара – свѣтъ пламени. Но свиньи и мошкара еще надобны мнѣ, дабы не быть – вами – и быть тѣмъ, кто я есмь. Спасибо вамъ, что вы есте, ибо вы – не солнце и не обманный лунный лучъ, но путеводная звѣзда недолжнаго! Всѣ вы и каждый по отдѣльности – деревянныя звѣзды, глядя на которыя, я гряду – прочь отъ васъ и убожества вашего и отъ міра и смрада его: я, грядущій во имя свое!»; и: «Не мѣняю [ихъ], ибо души ихъ мокры. Илъ и тину – не претворить въ огнь, стрѣлу и камень. Нѣтъ! Довольно! Я просвѣщалъ ихъ свѣтомъ, но они – тьма – остались во тьмѣ. Но тьма еще растаетъ. Ибо пріидетъ Свѣтъ съ Востока: то будетъ вѣяніемъ лазури. Реченное Дѣвою – святыня наивысшая и богатство неисчерпаемое. Нѣтъ на землѣ ученія благороднѣе, ибо оно не отъ земли, но отъ неба; оно – жало неба… Отнынѣ родъ людской раздѣленъ на многихъ и немногихъ, и прежнія ученія, ученія ложныя и злыя, жала земли, прекращаются для всего высокаго. И только для нихъ! Низкіе же да пребудутъ низкими, какъ и надлежитъ, и да пребудутъ ступенями для высокихъ. И для послѣднихъ я еще желалъ бы быть послѣднимъ, ибо первымъ для нихъ я уже былъ, хотя того и не желалъ; богомъ для нихъ я уже былъ, но не былъ червемъ; впрочемъ, на то времени нынче нѣтъ; и ничѣмъ и никѣмъ – до встрѣчи съ Нею – я уже былъ; но послѣднею моею волею будетъ: быть внѣ ихъ, – что вскорости и произойдетъ, ибо я желаю оставить слѣпыхъ. Знаешь ли, я лишь радъ тому, что они неспособны къ тому, что бездна безднъ межъ насъ». – Москву и каменнолицыхъ, каменносердечныхъ и пріапически-витально-распухшихъ московитовъ остается поблагодарить за возможность – вопреки имъ – написать сію поэму, чего въ болѣе благопріятныхъ условіяхъ быть не могло. Да, поблагодарить, а не послать ихъ къ ихъ чорту: чорту именемъ богъ.

Посему я никто и по ту сторону, внѣ всего (въ т. ч. внѣ эпохи современной, меня не породившей, но также и внѣ эпохъ, что приложили руку къ тому) – ради моего Я. – Я единственный не въ послѣднюю очередь милостью того, что не принадлежу ни одной изъ эпохъ, ни одному классу или сословію, ни одной націи.

Часто цивилизаціи дѣлаютъ попытки (въ случаѣ консервативной своей направленности, но скорѣе, если имѣютъ новодельное происхожденіе, дабы удревнить, состарить собственную убогую сущность) «примазаться» къ культурѣ, используя культуру и какъ щитъ, и какъ размѣнную монету, и какъ удостовѣреніе sui generis, которымъ заслоняютъ собственное духовное банкротство. Попытки такого рода – всегда съ припахомъ чего-то лишеннаго корней, карикатурнаго, шутливаго, хрупкаго, картоннаго, – словомъ, съ припахомъ новодельной пластмассы. Культура прорастаетъ сквозь цивилизацію (въ нашемъ случаѣ – черезъ современную Россію), хочетъ того цивилизація или нѣтъ; культура о томъ её не испрашиваетъ: она растетъ по собственному манію. Но она прорастаетъ не въ каталогизаторской дѣятельности (вѣрнѣе, пустодѣйстве, ибо «традиція – это передача огня, а не поклоненіе пеплу») Институтовъ философіи и попросту въ современной гуманитарной наукѣ, которая есть не что иное, какъ обреченное на забвеніе комментаторство, изначально мертвой, но въ живыхъ словахъ живыхъ, творчески продолжающихъ тѣ или иныя культурныя традиціи. Для комментатора что Василискъ Гнедовъ, что Андрей Бѣлый – явленія одного порядка, потому что они суть представители одной эпохи; по этой же логикѣ и К.Свасьянъ – въ первую очередь (если не въ единственную) «докторъ философскихъ наукъ», какъ и было написано (издателемъ) на обложкѣ одной изъ его книгъ; впрочемъ, кто для комментаторовъ Свасьянъ (а на мѣстѣ Свасьяна здѣсь окажется любой подлинно творящій подлинное) выразилъ комментаторъ Перцевъ: не русскій Свасьянъ, оказывается, но русскоговорящій, какъ намъ и повѣдалъ Перцевъ (отсылаю читателя къ отвѣту Свасьяна Перцеву въ статьѣ съ шутливо-немыслимымъ названіемъ «Перцевъ и Ницше»)[53].

Что удивляться, что Россія новая, ожившія джунгли, ожившее ничто, зато очень солидное, представительное[54], гдѣ милостью коллективнаго безсознательнаго и персоною (=маскою) была задавлена живая Личность, не назвала ни одну изъ улицъ въ честь, скажемъ, Бердяева или любого изъ Ивановыхъ и пр., ибо привыкла называть свои улицы фамиліями своихъ царей, полководцевъ, рѣдко ученыхъ, что работали на державу, а если и называла въ честь подлинныхъ дѣятелей культуры, то только тогда, когда то было надобно для сіюминутныхъ политическихъ выгодъ. Что удивляться, что она не можетъ даже издать толкомъ дореволюціонное, какъ должно[55]!

Вся надежда на немногихъ, чье слово будетъ молніей; громъ же услышатъ послѣ. – Вспомнимъ же незабвенныя слова Ницше: «Величайшія событія и мысли – а величайшія мысли суть величайшія событія – постигаются позже всего: поколѣнія современниковъ такихъ событій не переживаютъ ихъ – жизнь ихъ протекаетъ въ сторонѣ. Здѣсь происходитъ то же, что и въ царствѣ звѣздъ. Свѣтъ самыхъ далекихъ звѣздъ позже всего доходитъ до людей, а пока онъ еще не дошелъ, человѣкъ отрицаетъ, что тамъ есть звѣзды. „Сколько вѣковъ нужно генію, чтобы его поняли?“ – это тоже масштабъ, это тоже можетъ служить критеріемъ ранга и соотвѣтствующимъ церемоніаломъ – для генія и звѣзды» (Ницше Ф. По ту сторону добра и зла).

Или: «Мы не безумцы, мы желаемъ: её, чаемую вспышку, молнію Духа, а не краха; не небытія и не бытія, но сверхъ-бытія; не исторіи, но метаисторіи…»[56]. И тамъ же: «Отмѣтимъ: чтобы рождать новое, надобно быть и бить молніей, огнемъ поядающимъ, субъектомъ самостійнымъ: Іалдаваофъ, «духъ обманчивый», воспретилъ человѣку вѣдать, ибо воспретилъ вкушать съ древа познанія, ввергнувши возможно большее количество чадъ рода людского въ «тьму незнанія» и заповѣдовалъ имъ «плодиться и размножаться», не зря Свѣта подлиннаго и не вѣдая о нёмъ. Наше дѣло: познавать и вѣдать, стремить себя къ Свѣту и – быть свѣтомъ…».

* * *
Мы видимъ Критъ, а въ нёмъ отражается Россія, а въ ней – извѣчно-соприсносущная ей Московія: не говоритъ ли это о косности дольняго міра, въ коемъ подобнаго рода общественное сознаніе не изживается – несмотря на постулируемый перманентный прогрессъ, – но продолжаетъ не только возникать, но и царить – отъ тысячелѣтія къ тысячелѣтію. И потому подробности каждой конкретной культуры оказываются не столь ужъ и важными для пониманія сути всѣхъ подобныхъ культуръ. Ибо нами руководило не желанье показать детали во всей ихъ исторической и фактической достовѣрности сѣй культуры (въ нашемъ случаѣ – позднеминойскаго Крита), но намѣренное желанье показать суть, сущность ея: такова воля написавшаго. Ибо – рѣчь идетъ не о бытѣ, но о бытіи…

Что Критъ, что Россія – «темное царство» нищихъ (и духомъ, и всѣмъ чѣмъ только можно быть нищимъ). Акай и нѣк. иные— «лучъ свѣта въ темномъ царствѣ». М. – Солнце: расколотое. – Монтень правъ, говоря, что «отъ недостатка уваженія къ себѣ происходитъ столько же пороковъ, сколь отъ излишняго къ себѣ уваженія». Первое – Россія, второе – Западъ.

Въ эпоху, когда уже столѣтіями свобода есть размѣнная монета въ дольнихъ, слишкомъ дольнихъ западныхъ политическихъ играхъ, въ коихъ хищнически побѣждаетъ самъ Западъ, – Свобода всё же возможна; не только самая она возможна въ человѣческомъ бытіи, но и гимны Свободѣ еще возможны. И тѣмъ, въ чьихъ сердцахъ Свобода свила свое гнѣздо, и тѣмъ, кто поетъ о Свободѣ подлинной, не можетъ быть никакого дѣла до большинства (опричь заслуженнаго и выстраданнаго права наслажденія убожествомъ ихъ и выстраиванія собственнаго бытія – противоположнаго ихъ бытованію).

Вся европейская культура – цвѣтеніе растенія, имя коему – Личность; нынѣ цвѣтокъ усохъ, давши плоды, но истокъ слѣдуетъ искать ранѣе – не въ современности, а въ началѣ современности. – М. былъ первой личностью (пусть и на весьма странный ладъ, антисовременный по преимуществу) – до того, когда она могла пробудиться изъ первобытнаго, почти довременнаго хаоса, не дававшаго расцвѣсть Личности, ибо прежестоко срѣзалъ онъ съ корнемъ самое возможность быть Личностью; если человѣкъ коллективный, до- и внеличностный, ничего не боится болѣе, чѣмъ Свободы и предпочитаетъ поскорѣе отъ нея избавиться, ввѣривъ себя чему угодно, едва ли не любой чужой волѣ, то М. – если не олицетвореніе Свободы, то законнорожденное ея чадо; именно поэтому М. – сверкъ молніи, пламень, гроза и туча; или – словами Акеро: «М. – звѣзда, рожденная лузурью, просвѣтъ молнійный: въ гущахъ тьмы». Добавимъ: если М. – личность первая, то Михаилъ (или – иначе – Стефаносъ) изъ «Послѣдняго Кризиса» – послѣдняя. Между М. и Михаиломъ, двумя рубежами человѣческаго бытія, – тьма тысячелѣтій, и эта тьма и называется исторіей; она и впрямь тьма и морокъ, а они суть свѣтъ. Міръ до того былъ коллективно-обезличеннымъ, и нынѣ – по спирали, сквозь блужданія впотьмахъ по Лабиринту – онъ вернулся туда,откуда исшелъ нѣкогда.

М. – если и не первая попытка индивида вырваться изъ замкнутаго круга Мы, безличнаго коллектива, но зато въ полной мѣрѣ удавшаяся; и попытка эта удачна во всѣхъ отношеніяхъ и въ высшей мѣрѣ.

Напослѣдокъ приведу избранныя мною цитаты барона де Кюстина, относящіяся какъ будто бы лишь къ Россіи ушедшей:

«Часъ назадъ солнце на моихъ глазахъ опустилось въ море на сѣверо-западѣ, оставивъ длинный свѣтящійся слѣдъ, который еще сейчасъ позволяетъ мнѣ писать къ вамъ, не зажигая лампы; всѣ пассажиры спятъ, я сижу на верхней палубѣ и, оторвавъ взоръ отъ письма, замѣчаю на сѣверо-востокѣ первые проблески утренней зари; не успѣло кончиться вчера, какъ уже начинается завтра. Это полярное зрѣлище вознаграждаетъ меня за всѣ тяготы путешествія. Эти проблески свѣта, не становящагося ярче, но и не угасающаго, волнуютъ и изумляютъ меня. Странный сумракъ, за которымъ не слѣдуютъ ни ночь, ни день!.. ибо то, что подразумѣваютъ подъ этими словами въ южныхъ широтахъ, здѣшнимъ жителямъ, по правдѣ говоря, невѣдомо. Здѣсь забываешь о колдовствѣ красокъ, о благочестивомъ сумракѣ ночей, здѣсь перестаешь вѣрить въ существованіе тѣхъ счастливыхъ странъ, гдѣ солнце свѣтитъ въ полную силу и творитъ чудеса. Этотъ край – царство не живописи, но рисунка. Здѣсь перестаешь понимать, гдѣ находишься, куда направляешься; свѣтъ проникаетъ повсюду и оттого теряетъ яркость; тамъ, гдѣ тѣни зыбки, свѣтъ блѣденъ; ночи тамъ не черны, но и бѣлый день – сѣръ. Сѣверное солнце – безпрестанно кружащаяся алебастровая лампа, низко подвѣшенная между небомъ и землей. Лампа эта, не гаснущая недѣли и мѣсяцы напролетъ, еле замѣтно распространяетъ свое печальное сіяніе подъ сводомъ блѣдныхъ небесъ; здѣсь нѣтъ ничего яркаго, но всѣ предметы хорошо видны; природа, освѣщенная этимъ блѣднымъ ровнымъ свѣтомъ, подобна грезамъ сѣдовласаго поэта – Оссіана, который, забывъ о любви, вслушивается въ голоса, звучащіе изъ могилъ. Плоскія поверхности, смазанные задніе планы, еле различимыя линіи горизонта, полустертые контуры, смѣшеніе формъ и тоновъ – всё это погружаетъ меня въ сладостныя грезы, очнувшись отъ которыхъ чувствуешь себя въ равной близости и къ жизни и къ смерти. Сама душа пребываетъ здѣсь подвѣшенной между днемъ и ночью, между бодрствованіемъ и сномъ; она чуждается острыхъ наслажденій, ей недостаетъ страстныхъ порывовъ, но она не вѣдаетъ сопутствующихъ имъ тревогъ; она не свободна отъ скуки, но зато не знаетъ тяготъ; и на сердце, и на тѣло нисходитъ въ этомъ краю вѣчный покой, символомъ котораго становится равнодушный свѣтъ, лѣниво объемлющій смертнымъ холодомъ дни и ночи, моря и придавленную грузомъ зимъ, укутанную снѣгомъ землю. Свѣтъ, падающій на этотъ плоскій край, въ высшей степени подходитъ къ голубымъ, какъ фаянсовыя блюдца, глазамъ и неяркимъ чертамъ лица, пепельнымъ кудрямъ и застѣнчиво романическому воображенію сѣверныхъ женщинъ: женщины этѣ безъ устали мечтаютъ о томъ, что другіе осуществляютъ; именно о нихъ можно сказать, что жизнь – сонъ тѣни.

Приближаясь къ сѣвернымъ областямъ, вы словно взбираетесь на ледяное плато; чѣмъ дальше, тѣмъ это впечатлѣніе дѣлается отчетливѣе; вся земля превращается для васъ въ гору, вы карабкаетесь на самъ земной шаръ. Достигнувъ вершины этихъ огромныхъ Альпъ, вы испытываете то, чего не чувствовали такъ остро, штурмуя настоящія Альпы: скалы клонятся долу, пропасти исчезаютъ, народы остаются далеко позади, обитаемый міръ простирается у вашихъ ногъ, вы почти достигаете полюса; земля отсюда кажется маленькой, межъ тѣмъ моря вздымаются всё выше, а суша, окружающая васъ еле замѣтной линіей, сплющивается и пропадаетъ въ туманѣ; вы поднимаетесь, поднимаетесь, словно стараетесь добраться до вершины купола; куполъ этотъ – міръ, сотворенный Господомъ. Когда съ его вершины вы бросаете взглядъ на затянутыя льдомъ моря, на хрустальныя равнины, вамъ мнится, будто вы попали въ обитель блаженства, гдѣ пребываютъ ангелы, безсмертные стражи немеркнущихъ небесъ. Вотъ что ощущалъ я, приближаясь къ Ботническому заливу, на сѣверномъ берегу котораго расположенъ Торніо.

Финское побережье, считающееся гористымъ, на мой вкусъ, – не что иное, какъ цѣпь еле замѣтныхъ холмовъ; въ этомъ смутномъ краю всё теряется въ туманѣ. Непроницаемое небо отнимаетъ у предметовъ яркіе цвѣта: всё тускнѣетъ, всё мѣняется подъ этимъ перламутровымъ небосводомъ. Вдали черными точками скользятъ корабли; неугасимый, но сумрачный свѣтъ едва отражается отъ муаровой глади водъ, и ему недостаетъ силы позолотить паруса далекаго судна; снасти кораблей, бороздящихъ сѣверныя моря, не блестятъ такъ, какъ въ другихъ широтахъ; ихъ черные силуэты неясно вырисовываются на фонѣ блеклаго неба, подобнаго полотну для показа китайскихъ тѣней. Стыдно сказать, но сѣверная природа, какъ бы величественна она ни была, напоминаетъ мнѣ огромный волшебный фонарь, чей свѣтъ тусклъ, а стекла мутны. Я не люблю уничижительныхъ сравненій, но вѣдь главное – стараться любой цѣной выразить свои чувства. Восхищаться легче, чѣмъ хулить, однако, истины ради, слѣдуетъ запечатлѣвать не только восторги, но и досаду. При вступленіи въ этѣ убѣленныя снѣгомъ пустыни васъ охватываетъ поэтическій ужасъ; вы въ испугѣ замираете на порогѣ зимняго дворца, гдѣ живетъ время; готовясь проникнуть въ это царство холодныхъ иллюзій и блестящихъ грезъ, не позолоченныхъ, но посеребренныхъ, вы исполняетесь неизъяснимой печали: слабѣющая мысль отказывается служить вамъ, и ея безполезная дѣятельность уподобляется тѣмъ поблескивающимъ размытымъ облакамъ, которыя ослѣпляютъ ваши взоры.

Очнувшись же, вы проникаетесь дотолѣ загадочной для васъ меланхоліей сѣверныхъ народовъ и постигаете, вослѣдъ имъ, очарованіе однообразной сѣверной поэзіи. Это причащеніе къ прелестямъ печали болѣзненно, и всё же оно приноситъ удовольствіе: вы медленно слѣдуете подъ грохотъ бурь за погребальной колесницей, вторя гимнамъ сожалѣнія и надежды; ваша облаченная въ трауръ душа тѣшитъ себя всѣми возможными иллюзіями, проникается сочувствіемъ ко всему, на что падаетъ вашъ взоръ. Воздухъ, туманъ, вода – всё даруетъ новыя впечатлѣнія вашему обонянію и осязанію; чувства ваши подсказываютъ вамъ, что вы вотъ-вотъ достигнете предѣловъ обитаемаго міра; передъ вами простираются ледяныя поля, прилетѣвшій съ полюса вѣтеръ пронизываетъ васъ до мозга костей. Въ этомъ мало пріятнаго – но много новаго и любопытнаго.

<…> У жителей Сѣвера невѣрныя сердца и обманчивыя чувства; привязанности ихъ зыбки, словно блѣдные лучи ихъ солнца; не дорожащіе ничѣмъ и никѣмъ, безъ сожалѣнія покидающіе родную землю, созданные для набѣговъ, народы эти призваны лишь къ тому, чтобы по волѣ Господней время отъ времени покидать полюсъ и охлаждать народы Юга, палимые огнемъ свѣтилъ и жаромъ страстей.

<…> Мнѣ любопытно увидѣть Россію, меня восхищаетъ духъ порядка, необходимый, по всей вѣроятности, для управленія этой обширной державой, но всё это не мѣшаетъ мнѣ выносить безпристрастныя сужденія о политикѣ ея правительства. Пусть даже Россія не пойдетъ дальше дипломатическихъ притязаній и не отважится на военныя дѣйствія, всё равно ея владычество представляется мнѣ одной изъ опаснѣйшихъ вещей въ мірѣ. Никто не понимаетъ той роли, какая суждена этому государству среди европейскихъ странъ: въ согласіи со своимъ устройствомъ оно будетъ олицетворять порядокъ, но въ согласіи съ характеромъ своихъ подданныхъ подъ предлогомъ борьбы съ анархіей начнетъ насаждать тиранію, какъ если бы произволъ былъ способенъ излѣчить хоть одинъ соціальный недугъ! Этой націи недостаетъ нравственнаго чувства; со своимъ воинскимъ духомъ и воспоминаніями о нашествіяхъ она готова вести, какъ прежде, завоевательныя войны – самыя жестокія изъ всѣхъ, – межъ тѣмъ какъ Франція и другія западныя страны будутъ отнынѣ ограничиваться войнами пропагандистскими.

<…> Умъ этого народа-подражателя питается чужими открытіями.

<…> Покуда Европа переводила духъ послѣ многовѣковыхъ сраженій за Гробъ Господень, русскіе платили дань мусульманамъ, возглавляемымъ Узбекомъ, продолжая, однако, какъ и прежде, заимствовать искусства, нравы, науки, религію, политику съ ея коварствомъ и обманами и отвращеніе къ латинскимъ крестоносцамъ у греческой имперіи. Примите въ расчетъ эти религіозныя, гражданскія и политическія обстоятельства, и вы не удивитесь ни тому, что слово русскаго человѣка крайне ненадежно (напомню, это говоритъ русскій князь), ни тому, что духъ хитрости, наслѣдіе лживой византійской культуры, царитъ среди русскихъ и даже опредѣляетъ собою всю общественную жизнь имперіи царей, удачливыхъ преемниковъ Батыевой гвардіи. Абсолютный деспотизмъ, какой господствуетъ у насъ, установился въ Россіи въ ту самую пору, когда во всей Европѣ рабство было уничтожено. Послѣ нашествія монголовъ славяне, до того одинъ изъ свободнѣйшихъ народовъ міра, попали въ рабство сначала къ завоевателямъ, а затѣмъ къ своимъ собственнымъ князьямъ. Тогда рабство сдѣлалось не только реальностью, но и основополагающимъ закономъ общества. Оно извратило человѣческое слово до такой степени, что русскіе стали видѣть въ нёмъ всего лишь уловку; правительство наше живетъ обманомъ, ибо правда страшитъ тирана не меньше, чѣмъ раба. Поэтому, какъ ни мало говорятъ русскіе, они всегда говорятъ больше, чѣмъ требуется, ибо въ Россіи всякая рѣчь есть выраженіе религіознаго или политическаго лицемѣрія.

Автократія, являющаяся не чѣмъ инымъ, какъ идолопоклоннической демократіей, уравниваетъ всѣхъ точно такъ же, какъ это дѣлаетъ демократія абсолютная. Наши самодержцы нѣкогда на собственномъ опытѣ узнали, что такое тиранія. Русскіе великіе князья были вынуждены душить поборами свой народъ ради того, чтобы платить дань татарамъ; нерѣдко по прихоти хана ихъ самихъ увозили, точно рабовъ, въ глубины Азіи, въ орду, и царствовали они лишь до тѣхъ поръ, пока безпрекословно повиновались всѣмъ приказамъ, при первомъ же неповиновеніи лишались трона; такъ рабство учило ихъ деспотизму, а они, сами подвергаясь насилію, въ свой чередъ пріучали къ нему народы; такъ съ теченіемъ времени князья и нація развратили другъ друга. Замѣтьте, однако, что на Западѣ въ это время короли и ихъ знатнѣйшіе вассалы соревновались въ великодушіи, даруя народамъ свободу. Сегодня поляки находятся по отношенію къ русскимъ въ точно такомъ же положеніи, въ какомъ находились тѣ по отношенію къ монголамъ при наслѣдникахъ Батыѣ. Освобожденіе отъ ига далеко не всегда способствуетъ смягченію нравовъ. Иногда князья и народы, подобно простымъ смертнымъ, вымещаютъ зло на невинныхъ жертвахъ; они мнятъ, что ихъ сила – въ чужихъ мученіяхъ.

<…> Мало того, что русскій деспотизмъ ни во что не ставитъ ни идеи, ни чувства, онъ еще и перекраиваетъ факты, борется противъ очевидности и побѣждаетъ въ этой борьбѣ!!! Вѣдь ни очевидность, ни справедливость, если онѣ неудобны власть имущимъ, не находятъ у насъ защитниковъ <…> Народъ и даже знать, вынужденные присутствовать при этомъ надругательствѣ надъ истиной, смиряются съ позорнымъ зрѣлищемъ, потому что ложь деспота, какъ бы груба она ни была, всегда льститъ рабу. Русскіе, безропотно сносящіе столько тяготъ, не снесли бы тираніи, не принимай тиранъ смиренный видъ и не притворяйся онъ, что полагаетъ, будто они повинуются ему по доброй волѣ. Человѣческое достоинство, попираемое абсолютной монархіей, хватается, какъ за соломинку, за любую мелочь: родъ людской согласенъ терпѣть презрѣніе и глумленіе, но не согласенъ, чтобы ему четко и ясно давали понять, что его презираютъ и надъ нимъ глумятся. Оскорбляемые дѣйствіемъ, люди укрываются за словами. Ложь такъ унизительна, что жертва, заставившая тирана лицемѣрить, чувствуетъ себя отмщенной. Это – жалкая, послѣдняя иллюзія несчастныхъ, которую, однако, не слѣдуетъ у нихъ отнимать, чтобы рабъ не палъ еще ниже, а деспотъ не сталъ еще безумнѣе!..

Въ древности на Руси существовалъ обычай, согласно которому въ торжественныхъ процессіяхъ рядомъ съ московскимъ патріархомъ шли два самыхъ знатныхъ боярина. Царь-первосвященникъ рѣшилъ, что во время брачной церемоніи по одну руку отъ него встанетъ родовитый бояринъ, а по другую – новоиспеченный царскій шуринъ: вѣдь въ Россіи могущество самодержавной власти такъ велико, что она не только производитъ людей въ дворянское званіе, но и надѣляетъ ихъ родственниками, о которыхъ они прежде даже не слыхали; семьи для нея – всё равно что деревья для садовника, который обрѣзаетъ и обрываетъ вѣтки, а также прививаетъ къ одному растенію другое. Передъ нашимъ деспотизмомъ безсильна сама природа; Императоръ – не просто намѣстникъ Господа, онъ самъ – творецъ, причемъ творецъ, Господа превзошедшій: вѣдь Господу подвластно только будущее, императоръ же способенъ измѣнять прошедшее! Законы обратной силы не имѣютъ; не то – капризы деспота <…> Въ исторіи, которую вы только что прочли, аристократъ возстаетъ противъ деспотической власти и принуждаетъ её къ смиренію. Этотъ случай, наряду со многими другими, позволяетъ мнѣ утверждать, что аристократія – полная противоположность деспотизму одного человѣка, автократіи, или самодержавію; духъ, которымъ проникнута аристократія, – гордость; это отличаетъ ея и отъ демократіи, чья страсть – зависть <…> Мнѣ кажется, что они согласились бы стать еще болѣе злыми и дикими, чѣмъ они есть, лишь бы ихъ считали болѣе добрыми и цивилизованными. Я не люблю людей, такъ мало дорожащихъ истиной.

<…> Подплывать къ Петербургу съ восхищеніемъ можетъ лишь тотъ, кто не подплывалъ по Темзѣ къ Лондону: тамъ царитъ жизнь, здѣсь – смерть. Англичане, дѣлающіеся поэтами, когда рѣчь заходитъ о морѣ, называютъ свои военныя суда полководцами. Русскимъ никогда не придетъ на мысль назвать такъ свои парадныя корабли. Нѣмые рабы капризнаго хозяина, деревянные угодники, эти несчастные суда – не полководцы, а царедворцы, точное подобіе евнуховъ изъ сераля, инвалиды имперскаго флота. <…>Національная гордость, на мой взглядъ, приличествуетъ лишь народамъ свободнымъ. Когда я вижу людей, надменныхъ изъ подобострастія, причина внушаетъ мнѣ ненависть къ слѣдствію; въ основѣ всего этого тщеславія – страхъ, говорю я себѣ; въ основѣ всего этого величія – ловко скрытая низость. <…>Если въ странахъ, гдѣ техника ушла далеко впередъ, люди умѣютъ вдохнуть душу въ дерево и металлъ, то въ странахъ деспотическихъ они сами превращаются въ деревяшки; я не въ силахъ понять, на что имъ разсудокъ, при мысли же о томъ давленіи, которому пришлось подвергнуть существа, надѣленныя разумомъ, дабы превратить ихъ въ неодушевленные предметы, мнѣ становится не по себѣ <…> Древніе люди поклонялись солнцу; русскіе поклоняются солнечному затменію: развѣ могли они научиться смотрѣть на міръ открытыми глазами? <…> Обо всѣхъ русскихъ, какое бы положеніе они ни занимали, можно сказать, что они упиваются своимъ рабствомъ <…> Выраженіе глазъ у русскихъ простолюдиновъ особенное: это – плутовской взглядъ азіатовъ, при встрѣчѣ съ которыми начинаешь думать, что ты не въ Россіи, а въ Персіи <…> повсюду царилъ унылый порядокъ казармы или военнаго лагеря; обстановка напоминала армейскую, съ той лишь разницей, что здѣсь не было замѣтно воодушевленія, не было замѣтно жизни. Въ Россіи всё подчинено военной дисциплинѣ <…> Здѣсь дѣйствуютъ и дышатъ лишь съ разрѣшенія императора или по его приказу, поэтому всѣ здѣсь мрачны и скованны; молчаніе правитъ жизнью и парализуетъ её. Офицеры, кучера, казаки, крѣпостные, царедворцы, всѣ эти слуги одного господина, отличающіеся другъ отъ друга лишь званіями, слѣпо исполняютъ невѣдомый имъ замыселъ; такая жизнь – верхъ дисциплины и упорядоченности, но меня она ничуть не прельщаетъ, ибо порядокъ этотъ достигается лишь цѣною полнаго отказа отъ независимости. Я словно воочію вижу, какъ надъ этой частью земного шара реетъ тѣнь смерти. Этотъ народъ, лишенный досуга и собственной воли, – не что иное, какъ скопище тѣлъ безъ душъ; невозможно безъ трепета думать о томъ, что на столь огромное число рукъ и ногъ приходится одна-единственная голова. Деспотизмъ – смѣсь нетерпѣнія и лѣни; будь правительство чуть болѣе кротко, а народъ чуть болѣе дѣятеленъ, можно было бы достичь тѣхъ же результатовъ менѣе дорогой цѣной, но что сталось бы тогда съ тираніей?.. люди увидѣли бы, что она безполезна. Тиранія – мнимая болѣзнь народовъ; тиранъ, переодѣтый врачомъ, внушаетъ имъ, что цивилизованный человѣкъ никогда не бываетъ здоровъ и что чѣмъ сильнѣе грозящая ему опасность, тѣмъ рѣшительнѣе слѣдуетъ приняться за лѣченіе: такъ подъ предлогомъ борьбы со зломъ тиранъ лишь усугубляетъ его. Общественный порядокъ въ Россіи стоитъ слишкомъ дорого, чтобы снискать мое восхищеніе. Если же вы упрекнете меня въ томъ, что я путаю деспотизмъ и тиранію, я отвѣчу, что поступаю такъ нарочно. Деспотизмъ и тиранія – столь близкіе родственники, что почти никогда не упускаютъ возможности заключить на горе людямъ тайный союзъ. При деспотическомъ правленіи тиранъ остается у власти долгіе годы, ибо носитъ маску.

<…> Можете ли вы вообразить себѣ борьбу честолюбій, соперничество и прочія страсти военнаго времени въ странѣ, не ведущей никакихъ военныхъ дѣйствій? Представьте себѣ это отсутствіе всего, что составляетъ основу общественнаго и семейственнаго счастья, представьте, что повсюду вмѣсто родственныхъ привязанностей вы встрѣчаете порывы честолюбія – пылкіе, но тщательно скрываемые, ибо преуспѣть можно, лишь если не обнажать этой страсти; представьте, наконецъ, почти полную побѣду воли человѣка надъ волей Господа – и вы поймете, что такое Россія.

Россійская имперія – это лагерная дисциплина вмѣсто государственнаго устройства, это осадное положеніе, возведенное въ рангъ нормальнаго состоянія общества.

<…> Сколько безстрастныхъ трагедій разыгралось въ этой странѣ, гдѣ честолюбіе и даже ненависть тщательно скрываются подъ маской спокойствія!! Жители юга исполнены страстей, и эта страстность до какой-то степени примиряетъ меня съ ихъ жестокостью; однако расчетливая сдержанность и хладнокровіе жителей сѣвера набрасываютъ на преступленіе покровъ лицемѣрія: снѣгъ – маска; въ здѣшнихъ краяхъ человѣкъ кажется добрымъ, потому что онъ равнодушенъ, однако люди, убивающіе безъ ненависти, внушаютъ мнѣ гораздо большее отвращеніе, чѣмъ тѣ, чья цѣль – месть. Развѣ культъ отмщенія не болѣе естествененъ, чѣмъ предательство изъ корысти? Чѣмъ менѣе преднамѣренъ злой поступокъ, тѣмъ меньше онъ меня ужасаетъ <…> Здѣсь очень легко обмануться видимостью цивилизаціи. Находясь при дворѣ, вы можете почитать себя попавшимъ въ страну, развитую въ культурномъ, экономическомъ и политическомъ отношеніи, но, вспомнивъ о взаимоотношеніяхъ различныхъ сословій въ этой странѣ, увидѣвъ, до какой степени эти сословія немногочисленны, наконецъ, внимательно присмотрѣвшись къ нравамъ и поступкамъ, вы замѣчаете самое настоящее варварство, едва прикрытое возмутительной пышностью.

Я не упрекаю русскихъ въ томъ, что они таковы, каковы они есть, я осуждаю въ нихъ притязанія казаться такими же, какъ мы. Пока они еще необразованны – но это состояніе по крайней мѣрѣ позволяетъ надѣяться на лучшее; хуже другое: они постоянно снѣдаемы желаніемъ подражать другимъ націямъ, и подражаютъ они точно какъ обезьяны, оглупляя предметъ подражанія. Видя всё это, я говорю: эти люди разучились жить какъ дикари, но не научились жить какъ существа цивилизованныя, и вспоминаю страшную фразу Вольтера или Дидро, забытую французами: «Русскіе сгнили, не успѣвъ созрѣть».

<…> Чѣмъ больше я узнаю Россію, тѣмъ больше понимаю, отчего императоръ запрещаетъ русскимъ путешествовать и затрудняетъ иностранцамъ доступъ въ Россію. Россійскіе политическіе порядки не выдержали бы и двадцати лѣтъ свободныхъ сношеній между Россіей и Западной Европой. Не вѣрьте хвастливымъ рѣчамъ русскихъ; они принимаютъ богатство за элегантность, роскошь – за свѣтскость, страхъ и благочиніе – за основанія общества. По ихъ понятіямъ, быть цивилизованнымъ – значитъ быть покорнымъ; они забываютъ, что дикари иной разъ отличаются кротостью нрава, а солдаты – жестокостью; несмотря на всё ихъ старанія казаться прекрасно воспитанными, несмотря на получаемое ими поверхностное образованіе и ихъ раннюю и глубокую развращенность, несмотря на ихъ превосходную практическую смѣтку, русскіе еще не могутъ считаться людьми цивилизованными. Это татары въ военномъ строю – и не болѣе. Ихъ цивилизація – одна видимость; на дѣлѣ же они безнадежно отстали отъ насъ и, когда представится случай, жестоко отомстятъ намъ за наше превосходство.

<…> Какъ ни старайся, а Московія всегда останется страной болѣе азіатской, нежели европейской. Надъ Россіей паритъ духъ Востока, а пускаясь по слѣдамъ Запада, она отрекается отъ самой себя.

<…> Францію и Россію раздѣляетъ китайская стѣна – славянскій характеръ и языкъ. На что бы ни притязали русскіе послѣ Петра Великаго, за Вислой начинается Сибирь.

<…> въ Россіи повсюду, гдѣ есть люди покорствующіе и люди повелѣвающіе, незримо присутствуютъ образы императора и его двора. Въ другихъ краяхъ бѣдный человѣкъ – либо нищій, либо разбойникъ; въ Россіи онъ – царедворецъ, ибо здѣсь низкопоклонники-царедворцы имѣются во всѣхъ сословіяхъ; вотъ отчего я говорю, что вся Россія – это дворъ императора и что между чувствами русскихъ помѣщиковъ и чувствами европейскихъ дворянъ стараго времени существуетъ та же разница, что и между низкопоклонствомъ и аристократизмомъ, между тщеславіемъ и гордостью! одно убиваетъ другое; впрочемъ, настоящая гордость повсюду такая же рѣдкость, какъ и добродѣтель. Вмѣсто того, чтобы проклинать низкопоклонниковъ, какъ дѣлали Бомарше и многіе другіе, слѣдуетъ пожалѣть этихъ людей, которые, что ни говори, тоже люди. Бѣдные низкопоклонники!.. они вовсе не чудовища, сошедшія со страницъ современныхъ романовъ и комедій либо революціонныхъ газетъ; они просто-напросто слабыя, развращенныя и развращающія существа; они не лучше, но и не хуже другихъ, однако подвергаются большимъ искушеніямъ. Скука – язва богачей; однако она – не преступленіе; тщеславіе и корысть – пороки, для которыхъ дворъ служитъ благодатной почвой, – сокращаютъ жизнь прежде всего самимъ придворнымъ.

<…> Великихъ результатовъ нельзя достичь, не пойдя на великія жертвы; единоначаліе, могущество, власть, военная мощь – здѣсь всё это покупается цѣною свободы, а Франція купила политическую свободу и промышленныя богатства цѣною древняго рыцарскаго духа и старинной тонкости чувствъ, именовавшейся нѣкогда національной гордостью.

<…> Я замѣчаю, что веду здѣсь такія рѣчи, какія въ Парижѣ ведутъ радикалы; въ Россіи я сталъ демократомъ, но это не помѣшаетъ мнѣ оставаться во Франціи убѣжденнымъ аристократомъ; всё дѣло въ томъ, что крестьянинъ, живущій въ окрестностяхъ Парижа, или нашъ мелкій буржуа куда болѣе свободны, чѣмъ помѣщикъ въ Россіи.

<…> Въ Россіи есть только одинъ свободный человѣкъ – взбунтовавшійся солдатъ.

<…> въ Россіи нѣтъ знати, ибо нѣтъ независимыхъ характеровъ; число избранныхъ душъ, составляющихъ исключеніе, слишкомъ мало, чтобы высшій свѣтъ слѣдовалъ ихъ побужденіямъ; человѣка дѣлаетъ независимымъ не столько богатство или хитростью достигнутое положеніе, сколько гордость, какую внушаетъ высокое происхожденіе; а безъ независимости нѣтъ и знати.

<…> Нужно пріѣхать въ Россію, чтобы воочію увидѣть результатъ этого ужасающаго соединенія европейскаго ума и науки съ духомъ Азіи; я нахожу союзъ этотъ тѣмъ болѣе страшнымъ, что продлиться онъ можетъ еще долго, ибо страсти, которыя въ иныхъ странахъ губятъ людей, заставляя ихъ слишкомъ много болтать, – честолюбіе и страхъ, здѣсь порождаютъ молчаніе. Изъ насильственнаго молчанія этого возникаетъ невольное спокойствіе, внѣшній порядокъ, болѣе прочный и жуткій, чѣмъ любая анархія, ибо, повторяю, недугъ, имъ вызванный, кажется вѣчнымъ.

<…> наемныя лошади и убогіе возницы будятъ во мнѣ состраданіе – настолько тяжка ихъ жизнь: съ утра до вечера остаются они на улицѣ, у воротъ своего нанимателя, либо на отведенныхъ полиціей мѣстахъ. Лошадей не распрягаютъ, и кучера всегда сидятъ на облучкѣ, тамъ же и ѣдятъ, не отлучаясь ни на минуту. Бѣдныя лошади!.. людей мнѣ жаль меньше – русскій находитъ вкусъ въ рабствѣ.

<…> Надо побывать здѣсь, чтобы узнать, какіе размѣры можетъ принимать презрѣніе богатаго человѣка къ жизни бѣдняка, и понять, насколько малую цѣнность вообще имѣетъ жизнь въ глазахъ человѣка, обреченнаго жить при абсолютизмѣ.

<…> Въ Россіи вамъ не позволятъ прожить, не жертвуя всѣмъ ради любви къ земному отечеству, освященной вѣрой въ отечество небесное.

<…> русскій народъ лукавъ, словно рабъ, что утѣшается, посмѣиваясь про себя надъ своимъ ярмомъ; онъ суевѣренъ, хвастливъ, отваженъ и лѣнивъ, словно солдатъ; онъ поэтиченъ, музыкаленъ и разсудителенъ, словно пастухъ, – ибо обычаи кочевыхъ расъ еще долго будутъ господствовать межъ славянъ.

<…> Вообразите себѣ сноровку нашихъ испытанныхъ вѣками правительствъ, поставленную на службу еще молодому, хищному обществу; западныя правила управленія со всѣмъ ихъ современнымъ опытомъ, оказывающія помощь восточному деспотизму; европейскую дисциплину, поддерживающую азіатскую тиранію; внѣшнюю цивилизованность, направленную на то, чтобы тщательно скрыть варварство и тѣмъ продлить его, вмѣсто того чтобы искоренить; узаконенную грубость и жестокость; тактику европейскихъ армій, служащую къ укрѣпленію политики восточнаго двора; – представьте себѣ полудикій народъ, который построили въ полки, не давъ ни образованія, ни воспитанія, и вы поймете, каково моральное и общественное состояніе русскаго народа.

<…> Подъ всякой оболочкой пріоткрывается мнѣ лицемѣрное насиліе, худшее, чѣмъ тиранія Батыѣ, отъ которой современная Россія ушла совсѣмъ не такъ далеко, какъ намъ хотятъ представить. Повсюду я слышу языкъ философіи и повсюду вижу никуда не исчезнувшій гнетъ. Мнѣ говорятъ: «Намъ бы очень хотѣлось обойтись безъ произвола, тогда мы были бы богаче и сильнѣй; но вѣдь мы имѣемъ дѣло съ азіатскими народами». А про себя въ то же время думаютъ: «Намъ бы очень хотѣлось избавить себя отъ разговоровъ про либерализмъ и филантропію, мы были бы счастливѣй и сильнѣй; но вѣдь намъ приходится общаться съ европейскими правительствами».

<…> сама нація доселѣ – всего лишь афишка, наклейка для Европы, обманутой неосторожной дипломатической выдумкой. Я не нашелъ здѣсь подлинной жизни ни въ комъ, кромѣ императора, и естественности нигдѣ, кромѣ какъ при дворѣ.

<…> Человѣку здѣсь невѣдомы ни подлинныя общественныя утѣхи просвѣщенныхъ умовъ, ни безраздѣльная и грубая свобода дикаря, ни независимость въ поступкахъ, свойственная полудикарю, варвару; я не вижу иного вознагражденія за несчастье родиться при подобномъ режимѣ, кромѣ мечтательной гордыни и надежды господствовать надъ другими: всякій разъ, какъ мнѣ хочется постигнуть нравственную жизнь людей, обитающихъ въ Россіи, я снова и снова возвращаюсь къ этой страсти. Русскій человѣкъ думаетъ и живетъ, какъ солдатъ!.. Какъ солдатъ-завоеватель.

Настоящій солдатъ, въ какой бы странѣ онъ ни жилъ, никогда не бываетъ гражданиномъ, а здѣсь онъ гражданинъ меньше, чѣмъ гдѣ бы то ни было, – онъ заключенный, что приговоренъ пожизненно сторожить другихъ заключенныхъ.

<…> Насмѣшка – это безсильное утѣшеніе угнетенныхъ; здѣсь въ ней заключено удовольствіе крестьянина, точно такъ же какъ въ сарказмѣ заключено изящество знатнаго человѣка; иронія и подражательство – вотъ единственные природные таланты, какіе обнаружилъ я въ русскихъ.

<…> Въ этой странѣ признать тиранію уже было бы прогрессомъ.

<…> Тамъ, гдѣ недостаетъ свободы, нѣтъ и истиннаго величія: въ Россіи есть люди титулованные, но нѣтъ людей благороднорожденныхъ».

<…> Кто скажетъ мнѣ, до чего можетъ дойти общество, въ основаніи котораго не заложено человѣческое достоинство? Я не устаю повторять: чтобы вывести здѣшній народъ изъ ничтожества, требуется всё уничтожить и пересоздать заново.

<…> Когда бы въ царствованіе россійскаго императора случился всемірный потопъ, то и тогда обсуждать сію катастрофу сочли бы неудобнымъ. Единственная изъ умственныхъ способностей, какая здѣсь въ чести, – это тактъ. Вообразите: цѣлая нація сгибается подъ бременемъ сей салонной добродѣтели! Представьте себѣ народъ, который вѣсь сдѣлался остороженъ, будто начинающій дипломатъ, – и вы поймете, во что превращается въ Россіи удовольствіе отъ бесѣды. Если придворный духъ намъ въ тягость даже и при дворѣ – насколько же мертвяще дѣйствуетъ онъ, проникнувъ въ тайники нашей души! Россія – нація нѣмыхъ; какой-то чародѣй превратилъ шестьдесятъ милліоновъ человѣкъ въ механическихъ куколъ, и теперь для того, чтобы воскреснуть и снова начать жить, онѣ ожидаютъ мановенія волшебной палочки другого чародѣя. Страна эта производитъ на меня впечатлѣніе дворца Спящей красавицы: всё здѣсь блистаетъ позолотой и великолѣпіемъ, здѣсь есть всё… кромѣ свободы, то есть жизни.

<…> Здѣсь уважаютъ кастовое достоинство, но до сихъ поръ никто не подумалъ ввести ни въ законодательство, ни даже въ обычай достоинство человѣческое.

<…> Русскіе же придворные, подобно святошамъ, не знающимъ ничего, кромѣ Бога, похваляются нищетою духа: они ничѣмъ не гнушаются и въ открытую занимаются своимъ ремесломъ. Въ этой странѣ льстецъ играетъ, выложивъ карты на столъ, и, что самое удивительное, используя всѣмъ извѣстные пріемы, умудряется еще и выигрывать!

<…> Русскіе – хорошіе солдаты, но скверные моряки; они, какъ правило, болѣе покорны, чѣмъ изобрѣтательны, болѣе склонны къ религіи, чѣмъ къ философіи, въ нихъ больше послушанія, нежели воли, и мысли ихъ недостаетъ энергіи, какъ душѣ ихъ – свободы.

<…> Я съ самаго начала примѣтилъ, что всякій русскій простолюдинъ, отъ природы подозрительный, ненавидитъ чужестранцевъ по невѣжеству своему, вслѣдствіе національнаго предразсудка; затѣмъ я обнаружилъ, что всякій русскій изъ высшаго сословія, не менѣе подозрительный, боится ихъ, потому что почитаетъ за враговъ; онъ заявляетъ: «Всѣ эти французы и англичане увѣрены, будто превосходятъ остальные народы», – русскому для ненависти къ иностранцу достаточно одной этой причины; подобнымъ образомъ во Франціи провинціалъ опасается парижанина. Большинствомъ русскихъ въ ихъ отношеніяхъ съ жителями другихъ странъ движутъ дикая ревность и ребяческая зависть, которыя, однако, ничѣмъ нельзя обезоружить.

<…> Повсюду тотъ же вкусъ ко всему, что бьетъ въ глаза! Съ крестьяниномъ господинъ его обращается такъ же, какъ и съ самимъ собой; и тѣ и другіе полагаютъ, что украсить дорогу естественнѣе и пріятнѣе, чѣмъ убрать свой домъ изнутри; всѣ здѣсь живутъ тѣмъ, что внушаютъ другимъ восхищеніе, а быть можетъ, зависть. Но гдѣ же удовольствіе, настоящее удовольствіе? сами русскіе, если бы задать имъ этотъ вопросъ, пришли бы въ большое замѣшательство.

<…> вся страна здѣсь – та же тюрьма, и тюрьма тѣмъ болѣе страшная, что размѣры ея гораздо больше и достигнуть ея границъ и пересѣчь ихъ гораздо труднѣе.

<…> въ отношеніяхъ русскихъ съ иностранцами царитъ духъ испытующій, духъ сарказма и критики; они ненавидятъ насъ – какъ всякій подражатель ненавидитъ образецъ, которому слѣдуетъ; пытливымъ взоромъ они ищутъ у насъ недостатки, горя желаніемъ ихъ найти.

<…> Во всѣхъ вещахъ они ищутъ лишь одного: извѣстнаго внѣшняго изящества, кажущейся роскоши, показного богатства и величія.

И, наконецъ: «Всѣ люди равны передъ Богомъ, но для русскаго человѣка Богъ – это его повелитель; сей высшій повелитель вознесся столь высоко надъ землей, что не замѣчаетъ дистанціи между рабомъ и господиномъ; съ тѣхъ вершинъ, гдѣ обрѣтается его величіе, ничтожные оттѣнки, какими различаются представители рода человѣческаго, ускользаютъ отъ божественныхъ взоровъ. Такъ неровности, какими вздыблена поверхность земного шара, изгладились бы въ глазахъ обитателя солнца».

И еще: «Если сегодня Россія – одно изъ любопытнѣйшихъ государствъ въ мірѣ, то причина тому въ соединеніи крайняго варварства, усугубляемаго порабощеннымъ состояніемъ Церкви, и утонченной цивилизованности, заимствованной эклектическимъ правительствомъ у чужеземныхъ державъ».

Кюстинъ, пиша о придворныхъ николаевскаго времени, отмѣчалъ: «смѣсь надменности съ низостью», относя это къ свойствамъ характера челяди, но насколько можно судить, что сказанное относится не только къ придворнымъ Николая I или иныхъ эпохъ (словомъ, къ тому или инымъ узко-историческому), но и вообще къ подавляющей части русскаго какъ такового[57].

Вмѣстѣ съ тѣмъ въ лучшихъ русскихъ людяхъ всегда были, есть и будутъ иныя качества и потенціи, уже разъ и навсегда отцвѣтшія на заасфальтированномъ американизированномъ пластмассовомъ Западѣ, на которыя еще должно возлагать надежды. – Магма, живой истокъ и сѣмена новыхъ идей, какъ и средства для воздѣлыванія идей прошлаго, ихъ дальнѣйшаго развитія, – всё это еще есть въ лучшихъ русскихъ людяхъ. Вспоминаются слова Чаадаева: «…у меня есть глубокое убѣжденіе, что мы призваны… завершить большую часть идей, возникшихъ въ старыхъ обществахъ, отвѣтить на важнѣйшіе вопросы, которые занимаютъ человѣчество. Я часто говорилъ и охотно повторяю: мы, такъ сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящимъ совѣстнымъ судомъ по многимъ тяжбамъ, которыя ведутся передъ великими трибуналами человѣческаго духа и человѣческаго общества». Подобнаго рода мыслей много и у Бердяева, но относятся онѣ къ Россіи досовѣтской и въ небольшой мѣрѣ лишь могутъ быть примѣнимы къ Россіи нынѣшней. Закончимъ этими словами Бибихина: «Россия мысли, слова и жертвенного поступка уже состоялась в ее поэзии и вере, в предельном напряжении на краю бездны, под угрозой казни и смерти, и со своего места в истории не сойдет. Страна впала в несчастный софизм, будто по правде жить нельзя и живи как живется. Но что наказание будет, уже есть и надо его терпеть, в той же стране никто не сомневается. В этой уверенности наше величие. Русский пока еще не биологическая или этнографическая единица. Русский тот, кто проснулся для ноши мира, для груза правды, долга и памяти» (В. В. Бибихинъ. Другое начало).

* * *
«Дѣва, онъ не цѣнилъ ни одно существо пола женскаго и изрекалъ: «Мужъ зачинается небеснымъ, а дѣва – земнымъ; небеса и горнее пламенѣютъ въ жилахъ мужа, ибо горнее – отецъ его; дѣва исполнена мірского, и дольнее есть тлѣнный ея родитель». Сказывалъ онъ также, что всѣ дѣвы міра не стоятъ и капли славной его крови. И помимо сего глаголалъ: "Я самъ себѣ старецъ и младенецъ, мужъ и жена, огнь и ледъ, добро и зло, свѣтъ и тьма, святой и грѣшникъ, Богъ и сатана"; такожде изрекалъ: «Большаго насмѣшника, нежель я, надъ Любовію Эротъ не зрѣлъ никогда».

Ибо поистинѣ: герой и дѣва – полюса два, извѣчно враждующихъ. Отъ дѣвъ всѣ бѣды. На пагубу героямъ созданы онѣ, для обузданія героя ихъ силы вышнія родили: сперва Пандора лживая, Немесиды затѣмъ, Мести богини, Елена-дѣва, изъ-за красы коей кровь лилася героевъ великихъ и падали царства во прахъ; се лишь извѣстныя наиболѣе.

Дѣва всегда змѣя, змѣя же рождена отъ земли и тѣсно съ нею связана. Дѣва – актриса; болѣе того: самая сущность дѣвы – и та – актриса. Дѣва – словно Ехидна, Гибелью чреватая: и та, и та заманиваетъ мужа въ страшныя свои сѣти, но не токмо мужъ желаетъ дѣву, но и дѣва мужа, ибо чада Прометея разсѣчены молніей Кронида навѣки пополамъ; съ тѣхъ поръ половинки стремятся другъ къ другу силою то Любви, то Похоти.

И матріархатъ нынѣ расправилъ крылія и царствуетъ, яко древле.

Краса, быть можетъ, способна горы двигать, какъ и Воля святая, она – сила, но, неполноцѣнная, должна она быть направлена въ русло достодолжное, а сего не происходило во времена послѣднія, егда всё мѣстами помѣнялося: не Краса къ Духу склонялася въ женственномъ своемъ смиреніи, ей приличномъ и способномъ, но Духъ къ Красѣ жертвенно склонялся.

И изреку я словеса, Истины исполненныя: въ томъ, въ томъ изъ причинъ одна, что рушится міръ и въ Тартаръ низвергается»

М.Раузеръ. Послѣдній Кризисъ

За критской Реей пришла Деметра, греческая Mater dolorosa; за Деметрой – Дѣва-Богоматерь

В.Дюрантъ
Критъ поражаетъ явно-явленнымъ и бурно-расцвѣтшимъ своимъ матріархатомъ, выказывающимъ себя поверхъ обычаевъ, нравовъ, приличій и пр. также и въ темѣ Великой Матери и консорта ея: она – левъ, львица, вообще хищникъ, а консортъ – умирающій и воскресающій – быкъ: быкъ терзаемый. Минойскій матріархатъ, безконечно далекій отъ духа, въ основѣ своей и въ своей же сущности имѣетъ фундаментомъ критскую религію.

Критская религія въ поэмѣ выступаетъ какъ неподлинная (какъ почти любая иная). Она – господство женскаго, не дѣвій, но именно женскій логосъ, логосъ Реи-Кибелы, логосъ Великой Матери, свирѣпой и необузданной, всецарящей и не имѣющей равновеликаго ей супруга, не нуждающейся въ нёмъ, рождающей безсеменно, изъ себя самой. Подобно Ариману Великая Матерь – сердце плоти, олицетвореніе всего хтоническаго. Критская религія въ этомъ не уникальна, являясь частью древнихъ восточныхъ религій, общимъ для которыхъ выступаетъ: политеизмъ, культъ плодородія, Великая Матерь, супруга верховнаго бога (Зевса – родившагося на Критѣ – у грековъ, Баала ханаанеянъ, неизвѣстнаго именемъ минойскаго верховнаго бога), то погибающаго, то воскресающаго и въ миги совокупленій предстающаго быкомъ. Минойскій Минотавръ также есть типически восточное антропоморфное хтоническое существо (такъ, угаритскіе тексты повѣствуютъ о ханаанейскомъ полубыкѣ-получеловѣкѣ). Однако толикое господство матріархата въ соціальныхъ отношеніяхъ, въ общественной жизни и культурѣ въ уже историческое время есть всё же уникальная минойская черта: хотя Всеобщая Матерь какъ почитаемая богиня дожила и до временъ эллинизма, ея всецѣлое верховенство относится ко временамъ неизмѣримо болѣе сѣдымъ – къ палеолиту, откуда родомъ древнѣйшія антропоморфныя статуэтки: «палеолитическія Венеры».

«Если оправдано предположение, что все эти мифы имеют между собой глубинную смысловую связь, являясь как бы разрозненными частями одного большого «романа», то вполне логичным было бы и заключение, что и Зевс, и Дионис, и Минотавр, и, видимо, также Минос выступают в этом мифическом цикле лишь в качестве перевоплощений в сущности одного и того же божества, постоянно меняющего свой облик, а вместе с ним и свою судьбу. Активно участвующий во всех этих метаморфозах образ божественного быка почти неизбежно наталкивает на мысль о том, что в своей древнейшей первооснове это божество вполне могло быть тождественно божественному быку, занимавшему столь важное место в пантеоне минойского Крита <…> В позднейших мифах критского цикла в роли супруги или возлюбленная божественного быка обычно выступают богини или теперь уже героини, имеющие мало общего с минойской ≪Владычицей зверей≫, Европа, Пасифая, Ариадна как будто никак не связаны с миром дикой природы, с крупными хищниками и не отличаются особой кровожадностью. В их образах скорее угадываются черты древних божеств растительности и луны (H-Wetts R. F. Cretan Cults, and Festivals P. 152 ff., 193 ff.). Из трех Великих минойских богинь к ним типологически более близки, пожалуй, ≪Древесная≫ и ≪Змеиная≫ богини, нежели ≪Владычица зверей≫. Возможно, это объясняется тем, что среди множества версий мифа о ≪священном браке≫ бога-быка с Великой богиней испытание временем выдержали именно те, которые считались ≪наиболее гуманными≫ и ≪свободными от внутренних противоречий≫, поскольку в них мотив умерщвления бычьего божества его супругой был либо сильно завуалирован, либо совсем устранен. Лишь в наиболее раннем варианте мифа о Загрее, использованном Еврипидом в его ≪Критянах≫, и, видимо, наиболее близком к минойскому первоисточнику, женское божество, непосредственно связанное с Критским (Идейским) Зевсом (Заном) и его сыном от Европы Дионисом-Загреем [Мы не придерживаемся этой точки зрѣнія въ нашей поэмѣ по ряду причинъ, и тройню, зачинаемую въ 1 главѣ Зевсомъ и Европою, составляютъ Миносъ, Радамантъ, Сарпедонъ – М.Р.], еще именуется ≪Горной матерью≫ и, видимо, сохраняет в своем облике и повадках некоторые черты минойской ≪Владычицы зверей≫ (Eur. Cret. fr. 79 /Austin/). Превращение паредра Великой богини в бога-громовержца в индоевропейским именем Зевс (Дин), по всей видимости, произошло на каком-то достаточно позднем этапе развития минойской религии (вероятно, уже после завоевания Крита ахейцами). Новое божество, однако, сохранило некоторые наиболее характерные черты своего предшественника, запечатлевшиеся в представлениях о его смертности (знаменитая ≪могила Зевса≫ на Иде) и о его перевоплощениях в быка»[58].

Діонисъ – законный наслѣдникъ: минойскаго бога-быка. Въ Діонисѣ еще проступаютъ: теріоморфные черты и слѣды: въ первую очередь, бычьи. Эпиклезами его выступаютъ: «рожденный коровою», «быкъ», «быкообразный», «быколикій» и пр. Рогатымъ изображался порою Діонисъ (о чёмъ сказываетъ Діодоръ). Быкъ является, наконецъ, спутникомъ быкоподобнаго бога. Послѣдній представленъ въ поэмѣ Загреемъ, а Атана являла собою Великую Матерь. Черный камень (ожерелье Иры и до этого темница изъ чернаго камня, гдѣ была исторгнута душа Акая) есть символъ матери-земли.

Приведемъ слова Бердяева, касающіяся матріархата: «Архаическая, первоначальная эпоха человѣчества, по Бахофену, есть эпоха господства женскаго начала, матери-земли, боговъ подземныхъ, хтоническихъ. Бахофенъ и открылъ древній матріархатъ. Главный предметъ его изслѣдованія есть первоначальная архаическая религія человѣчества. И съ ней связана его геніальная интуиція. Матріархату соотвѣтствуетъ коммунизмъ. Бахофенъ, вышедшій изъ эпохи романтизма, одинъ изъ первыхъ открываетъ значеніе хтоническихъ подземныхъ боговъ. Это есть мистика матери-земли. Материнское начало есть истокъ, есть «откуда». Мужское начало есть «туда», цѣль. Мистическое чувство предшествуетъ нравственному. И это еще разъ доказываетъ, что носителемъ нравственнаго начала является личность. Въ первобытномъ коммунизмѣ нѣтъ еще нравственной жизни. Но, когда говорятъ о Бахофене, забываютъ, что онъ былъ христіаниномъ. Для Бахофена пробужденіе духа и личности, т. е. начала солнечнаго и мужского и побѣда его надъ исконнымъ господствомъ матріархата, надъ первобытнымъ космическимъ коммунизмомъ, надъ женской религіей земли и подземныхъ боговъ, есть положительный космическій процессъ. Побѣду личнаго духовнаго начала Бахофенъ совсѣмъ не считаетъ декадансомъ, какъ считаетъ Клагесъ»[59].

Почему именно на Критѣявляетъ себя Свѣтъ? Не оттого ли, что болѣе всего нуждался именно женственный, слишкомъ женственный Критъ, единосущный рожденному безъ Отчаго создателю, – въ мужскомъ, но не мужицкомъ, ибо то было преобильно представлено критскимъ народомъ – «бородатыми»? Сквозь терніи создавшаго…Обратное движеніе къ Отцу…Неоплатоническое epistrophe, или возвращеніе.

Матріархатъ, косный, пассивный, застывшій, статическій, коллективистскій, подавляетъ и губитъ личностное; тѣмъ паче, губитъ онъ героическое начало. Но слаба та личность и слабъ тотъ герой, что не могутъ прорвать узы его. Потому М. являетъ себя – не только вопреки общественнымъ и культурнымъ условіямъ, но и вообще вопреки всему что ни есть, – на самыхъ обезличенныхъ почвахъ, которыя болѣе походятъ на морскую гладь, на зыбь, чѣмъ на почву: на минойскомъ Критѣ цвѣсти Личности еще труднѣе, чѣмъ на Востокѣ.

Въ сущности, низвергаются – бытіемъ М. – всѣ формы дольнихъ гармоній, любая традиція (боготворимая традиціоналистами) отъ дао[60] до современныхъ, ибо роднитъ ихъ проходящая черезъ нихъ красной нитью та женственность, которая соприсносущна создавшему.

Въ поэмѣ разлитъ матріархатъ, но не въ нёмъ дѣло, но въ священной для критянъ темѣ Великой Матери и ея консорта: она, какъ говорилось выше, левъ, львица, вообще хищникъ, а консортъ – умирающій и воскресающій – быкъ: быкъ терзаемый. Быкъ выполняетъ страдательную функцію, кровію питая землю-мать, онъ – искупительная жертва, рождающая порядокъ божественный: не будетъ закланъ быкъ – и безчинство родится. Быкъ – и жертва Матери, и жертвопріемлющее созданіе – для людей: быкъ, умирающій и воскресающій, – и тѣмъ зачинающій природу, жизнетворящій. Мужское терзаемо – священно-терзаемо! – женскимъ: для священной круговерти жизни.

Въ поэмѣ сказанное представлено самыми нравами минойскаго Крита (которымъ противостоятъ два анти-минойца: Акай и послѣ М., – и которые они губятъ), отношеніемъ къ быкамъ, ихъ закланіемъ, любовными темами Иры и Малого и даже въ большей степени (куда ужъ больше? но больше – какъ то ни странно – возможно) Атаны и Загрея. Женское здѣсь мужественно, а мужское женственно, всё вверхъ дномъ, ибо женщина здѣсь главенствуетъ и является не только началомъ активнымъ, но и началомъ агрессивнымъ, подчиняющимъ, даже губящимъ, а мужское попросту подавлено до дальше некуда: оно искалѣчено и въ своей пассивности обречено на страданія и смерть. Это зачинъ темы Василики и Эраста, главныхъ героевъ «Послѣдняго Кризиса». Лишь одинъ быкъ не терзаемъ, но терзаетъ – Зевсъ, въ видѣ быка сопрягшійся съ Европою. Но Матерь – и всё то, что преисполнено этимъ духомъ, если его позволительно называть «духомъ» – не только терзаетъ и изничтожаетъ, она и зачинаетъ, а послѣ – рождаетъ. Безконечная круговерть, цѣпь рожденій и смертей, спираль, vagina, 0. – Словомъ, сердце дольняго міра. Такимъ образомъ, Великая Матерь и подаятель жизни, и ея губитель. Она – жертвопріемлющая Матерь. Въ ней очень мало смысла и много инстинкта – недаромъ, безконечно-плодовитыя «палеолитическія Венеры», распространенныя въ свое время всюду, изображались первобытными творцами съ тучными бедрами и персями, огромнымъ (словно вѣчно-беременнымъ) животомъ, перманентно рождающимъ животъ (=жизнь, но жизнь только въ плотяномъ срѣзѣ, если что и понимающую подъ творчествомъ, то именно и только воспроизводство), – но…съ невыраженными руками и головами… Полубезрукія-полубезголовыя. Она родомъ изъ пещеръ, гдѣ она хранительница очага и берегиня, а самая пещера символизируетъ vagina, лоно богини. Въ историческое время она поочередно представлена египетскими Исидою, Нутъ, Маатъ; на Ближнемъ Востокѣ – Иштаръ, Астартою и Лилитъ; во Ѳракіи – богиней именемъ Ма; Геей, Персефоною, Деметрою, Корою, Герою въ Греціи и Церерою въ Римѣ, куда во времена столкновенія двухъ эръ пришла послѣдняя Великая Матерь – фригійская Кибела, чтобы уступить мѣсто Богородицѣ, которая и понынѣ сидитъ на своемъ тронѣ; впрочемъ, и та не то потѣснилась на тронѣ своемъ, не то ушла и въ полной мѣрѣ: её въ пластмассово-плотяно-цифровомъ мірѣ смѣнила иная Мадонна – дрыгающаяся на сценѣ полуобнаженной: подъ электронные биты.

Это предчувствовалъ и провидѣлъ баронъ де Кюстинъ безъ малаго два столѣтія назадъ: «Міръ долженъ стать либо языческимъ, либо католическимъ: его религіей должно сдѣлаться либо болѣе или менѣе утонченное язычество, имѣющее храмомъ природу, жрецами ощущенія, а кумиромъ разумъ, либо католичество, проповѣдуемое священниками, среди которыхъ хотя бы горстка честно соблюдаетъ завѣтъ учителя: «Царство мое не отъ міра сего»[61]. – Какъ видимъ, либо-либо въ XXI столѣтіи не работаетъ – вышло и – и: міръ сталъ и католическимъ, и языческимъ, ибо ортодоксія въ light-версіи прекрасно уживается съ язычествомъ; и матеріализмъ, вещизмъ, царство техники – его отпрыски: всѣ они целокупно составляютъ чувственную религію, когда не человѣчество поклоняется богу, но богъ и есть – человѣчество.

И вродѣ бы матріархатъ сгибъ, канувши въ Лету, и дѣйствительно: вся человѣческая исторія есть исторія взаимоотношеній мужчинъ, коимъ вспомогаютъ женщины, бытующія тише воды, ниже травы, не вліяя на общественную и культурную жизнь кореннымъ образомъ. Но такъ обстояло дѣло въ исторіи (которую дѣлали мужчины). Въ фукуямовской заступающей нынѣ эфемерной постъ-исторіи, гдѣ всё, попросту всё стоитъ подъ знакомъ эфемерности, гдѣ, чтобы жить, надобно еще быть эфемеридою, гдѣ духу если и есть мѣсто, то лишь въ сумасшедшемъ домѣ, – тонъ задаетъ женское начало, и – матріархатъ расправляетъ крылія – и до такой степени, что это противно человѣческой природѣ; рѣчь идетъ уже не о животѣ въ церковнославянскомъ смыслѣ (=плотяной жизни), не о природѣ, а объ извращеніи самого бытія и естества – совсѣмъ, какъ на минойскомъ Критѣ. – Самецъ и вообще всё мужское не въ животномъ мірѣ, но въ мірѣ человѣчьемъ въ большей мѣрѣ пребываетъ подъ самками и подъ каблукомъ, и тутъ примѣръ даже не Захеръ-Мазохъ и не Тихонъ изъ "Грозы"; здѣсь иллюстраціей является вѣсь современный міръ, цифровой и пластмассовый, который «оказался» не «сильнѣй», но попросту проще для эфемеридъ (вѣдь и эфемеридою быть много проще, нежели человѣкомъ и безконечно проще, нежели личностью). – Summa summarum: минойскій Критъ – и всё бывшее до него, ибо онъ въ этомъ аспектѣ есть клякса (очень красивая клякса!) довременныхъ временъ на времени: исторіи, – mone, исторія – proodos, постъ-исторія – epistrophe; въ иномъ раскладѣ: варварство – цивилизація – варварство; иначе: матріархатъ – патріархатъ – матріархатъ; изъ матріархата вышло человѣчество, жило въ патріархатѣ, а гибнетъ матріархатомъ; короче, родилось оно въ безличномъ, жило личностями, а уходитъ въ безличное – прахъ къ праху: видимо, таковы законы создавшаго; они такіе же бездумно-круглые, какъ и онъ самъ и какъ всѣ творенія его, удачнѣйшее изъ которыхъ – природа, въ коей безпримѣсно отразился духъ его.

Евг. Анучинъ (Изъ частныхъ бесѣдъ, первая половина 2019-го): «Всплывает аллюзия с балладой Лермонтова "В глубоком ущелье Дарьяла, где роется Терек во мгле…". Но у тебя подробнее, жизненнее, исполнено терпкой крови. Позиции матриархата были свирепы, и их преодоление делает честь могуществу победительного фаллоса перед тесниной и бездонностью влагалища.

Но не столько плотская фаллическая сила победила в этом единоборстве, сколько творческий импульс мужского начала, разметавший очаг женского святилища, возвестивший о непреодолимости мужской самости для женской беспомощности бесконечно длить однажды найденное».

У безпощаднаго И.Поклонскаго иное мнѣніе, каковое я считаю нужнымъ помѣстить сюда, хотя согласенъ не во всёмъ, особливо относительно символики: «Дело в том, что вся фаллическая символика и "мужские порывы", как их ни понимай и ни трактуй, к духу имеют такое же отношение, как и влагалище. Это символика, как ни посмотри, чисто низменная, с припахом убогой порнографии и ложного дерзновения. Нигде и никогда в великих произведениях поэзии и литературы мужское и женское не символизируются посредством того, что нас объединяет с приматами, однако почти всегда, когда Евг. Анучин хочет сделать комплимент твоим безусловно прекрасным произведениям, начинает обращаться к этим пещерно-обезьяньим символам. При чем тут Лермонтов также непонятно. Вообще очень забавно сравнивать гениев по пунктам. Мол – "Вот это у тебя сильнее и ярче, чем у Лермонтова, и ещё вот пара пунктов лучше раскрыта". Это просто попытка возвеличить одного гения (а чаще не гения) за счёт другого. Дело в том, что Лермонтов в своей балладе о Тамаре и не ставил целью показать мощь фаллоса и "мужского энтузиазма". А постоянное упоминание фаллосов и влагалищ и жонглирование ими как инструментами мысли или расстановки мыслительных акцентов свидетельствует лишь о том, что у жонглирующего дефицит духа. А также о том, что он ещё слишком примат».

* * *
Not to Yaldabaoth's blind puppetz, или о М. и – единовременно – о его творцѣ: М.Р.

Что меня отличаетъ почти отъ всего прочаго, если брать исторію и, соотвѣтственно, всего, если говорить только о современности, и служитъ залогомъ моей уникальности, такъ это одна перевернутость моего бытія, или перевернутая, люциферіанская гармонія, а не гармонія создавшаго, выказывающая себя черезъ всѣхъ прочихъ: не люциферическая расколотость между духомъ, тѣломъ, душою (какъ то у христіанскихъ монаховъ), но именно гармонія и цѣльность. – Скажемъ, если у типа homo sapiens духъ обслуживаетъ плоть, то есть влеченія, страсти, желанія используютъ разумъ какъ средство; говоря инако: Я, сознаніе – нерасцвѣтшее, зачаточное, забитое – обслуживаетъ Себь, не-Я, безсознательное, напротивъ, бурно расцвѣтшія, явно себя являющія, – то у меня всё вовсе иначе. Казалось бы иначе и у слишкомъ всё жъ немалаго числа лицъ: тѣхъ, кого можно отнести къ homo spiritualis, но при томъ нельзя назвать пневматикомъ(!), – скажемъ, у монаховъ, аскетовъ и иныхъ интеллектуаловъ. Такъ что же здѣсь уникальнаго? Почему Свасьянъ назвалъ меня единовременно живымъ и духовнымъ, вѣрнѣе «живымъ духовнымъ» и почему, по его словамъ, мои «мысли не просто застреваютъ въ головѣ и какъ-то вываливаются наружу, но <…> опознаются черезъ сердцебіеніе и учащенный пульсъ»?

Здѣсь всё имѣетъ одно объясненіе: рѣчь идетъ не объ уходѣ отъ тѣла, безсознательнаго, высшей части чувственнаго, но объ ихъ использованіи – духомъ – для своего же, духа, блага. Именно поэтому мое Я – когда Я во мнѣ расцвѣтаетъ, а не пребываетъ задавленнымъ тѣмъ или инымъ проявленіемъ Себи – багряно, виннокрасно, пламенно, оно – живой огонь, огнь поядающій: оно тогда не просто Духъ, но духъ живой, ярколучистый, алопылающій, использующій чувственное и безсознательное какъ средство и какъ своего союзника, то есть влеченія, страсти, желанія используются разумомъ какъ средство, дабы духъ былъ не таковъ, каковъ онъ у большихъ и малыхъ любителей [христіанской— де] духовности, блѣдныхъ – внѣшне, блѣдныхъ – внутренне. Если М. – пламень, то монахи и прочiе блѣдные едва тлѣютъ, и они, а не онъ, обречены тлѣнію. Это разъ. Два: помножьте на презрѣніе ко всему, гдѣ нѣтъ духа Люцифера и въ меньшей степени Христа: презрѣніе (которое всегда выше борьбы) къ любому Мы, чувственнымъ потокамъ, невысокому экстазу, тѣлеснымъ сферамъ и къ самому тѣлу какъ гасителю Духа, Я, Личности, сознанія и пр. – словомъ, ко всему тому, что уводитъ отъ Я. – Страсть человѣка – изойти изъ Я, потерять Я, раствориться въ Мы [любого рода]; моя страсть – быть въ Я, не быть въ Мы елико возможно, то есть быть на тѣхъ льдяныхъ вершинахъ, съ коихъ сознательность другого дороже собственной плоти (и не только дороже, но и роднѣе), гдѣ не борются съ плотью или – съ иной стороны – гдѣ ей не служатъ и ею не живутъ, короче – гдѣ её не изживаютъ или же её не проживаютъ, соотвѣтственно, но гдѣ попросту её используютъ. – Ежели влеченія, страсти, желанія не способствуютъ моему Я, то они изгоняются моимъ Я. Именно поэтому рѣчь идетъ здѣсь не о бытованіи, а о бытійствованіи (въ терминахъ получуждаго мнѣ Хайдеггера), а послѣднее всегда – вопреки [создавшему, міру и законамъ его].

Еще разъ: здѣсь не духъ служитъ страстямъ, но страсти – духу.

Я – грозовая туча, чреватая молніей, уже бывшею и – вновь и вновь – грядущею, зарница, рождающая отблескъ тамошній, я какъ подлинный, какъ творецъ [небывалаго], какъ созидатель великаго – требую отъ своего собесѣдника: очей болѣе зоркихъ, способныхъ узрѣть осіявающій свѣтъ далекой звѣзды, незримой для большинства, сердца глубокаго и честнаго, способнаго внимать и вникать въ мною реченное, ушей, способныхъ слышать отдаленные гулы и раскаты громовъ, недольнихъ и неложныхъ, способныхъ испепелить цвѣты мѣщанства. – Словомъ, я требую отъ своего читателя или же собесѣдника – не покорности: я требую храбрости.

Я не старѣю, и нельзя душу мнѣ исторгнуть, ибо есмь не плоть съ примѣсью духа, но духъ съ примѣсью плоти (используемой духомъ съ его позволенія). – Плоть М. – не только и не столько его плоть, ибо Духъ свилъ въ ней гнѣздо свое и родилъ чадъ.

Вся спиритофобствующая плоть міра возстаетъ – съ не ею заданнымъ упрямствомъ – на кое-что незримое для нея во мнѣ: нѣчто, единственно и дозволяющее мнѣ быть тѣмъ, кто я есмь, – на духъ, способный и мертвыхъ поднять изъ могилъ, ихъ воскресивши. Плоть міра, обледненная и обледенѣлая, – скопомъ, сообща (но неосознанно) – искушаетъ: не только мнимыми благами, но и мнимыми послѣдователями, учениками, ловитъ меня, не вѣдая наглости въ неистовыхъ своихъ попыткахъ.

P.S. Слова полноцѣннаго, подлиннаго люциферіанца, отчаянно борющагося съ наступающей зрѣлостью – старостью, чреватою ослабленіемъ, который если и преувеличиваетъ порою, то самое его преувеличеніе стоитъ больше, чѣмъ вся буржуазная мелкая пѣнка, лишенная глубины, не могущая оставить хотя бы и малый слѣдъ въ исторіи и того не желающая (ибо, по слову Ницше, имѣетъ «свое маленькое удовольствіе для дня и свое маленькое удовольствіе для ночи: но здоровье – выше всего») – за всё время гнилого ея существованія (но лишь и придающая вящую цѣнность для подлиннаго люциферіанца: кому какъ не люциферіанцу стоитъ не обращать вниманія на извѣчное преобладаніе ариманическихъ пониженцевъ – хотя бы и рядящихся въ рясы интеллектуаловъ и людей духа).

Остается добавить – оба, М. и его создатель – М.Р., – не люди, мы убили въ себѣ слишкомъ многое, чтобы быть нарицаемы людьми, ибо сдѣлали всё, что можно, для своей подлинной возлюбленной – Вѣчности; иные въ лучшемъ и рѣдкомъ случаѣ получили славу при жизни, но ихъ забудутъ; мы же – судьбѣ вопреки – обрѣтемъ славу послѣ жизни – длиною въ полубесконечность.

Проигралъ или выигралъ М. (и того не менѣе его создатель – М.Р.) – въ схваткѣ съ Судьбою?

* * *
Но пораженья от победы

Ты сам не должен отличать

Б.Пастернакъ
О побѣдителяхъ, проигравшихъ и не только.

Благородство, великіе дерзанія никоимъ образомъ не выявляются конечнымъ результатомъ: важны единственно стойка – ежесекундно, ежечасно, ежедневно – и ноша, возложенная на золотоносныя плечи; но даже и игра въ ношу, эстетическая забава не такъ ужъ и низка. Великое не нуждается въ оправданіи; нуждается въ оправданіи невеликое. Нелѣпа и оцѣнка побѣдитель/проигравшій, вѣдь сколь многое не зависитъ отъ человѣка, да и побѣдитель могъ на дѣлѣ лишь случайно побѣдить (даже при условіи не-исканія короткихъ путей), и стоитъ глядѣть и на препятствія, которыя онъ едва обошелъ. Непризнаніе становящагося, человѣческаго становленія есть недостойная личности, человѣка низость, слабость par excellence, невеликодушіе особаго рода.

Я сражался и много страдалъ, чтобы считать самого себя въ своихъ глазахъ первымъ, сражался, чтобы имѣть тылы и безкрайніе просторы для отступленій вглубь при казалось бы полномъ пораженіи въ одномъ сраженіи. Мнѣ нѣтъ дѣла до тѣхъ, что не сражались и не страдали за это, до рабовъ судьбы, до жалкихъ жертвъ среды и обстоятельствъ, до ничто узкоклассоваго розлива. Во мнѣ вызываютъ немалое уваженіе, интересъ, любовь (и – ни капли зависти!) тѣ, кто подобно мнѣ мужественно шелъ лазоревой дорогой, понимая, кто онъ, осознавая свою цѣну (отношеніе такого человѣка съ болѣе низкими мнѣ почти безразлично), избирая долгій, неблизкій путь по ту сторону спасительныхъ острововъ и стѣнъ, за которыя можно было бы прятаться, тѣ дерзкіе, что разставили руки со своими мечами въ стороны навстрѣчу копьямъ невзгодъ и камнямъ бѣдъ. Для меня такіе омытые собственными слезами и вскормленные и крещенные виномъ и кровью Діониса герои, часто остающіеся безымянными въ книгѣ исторіи человѣчества и особливо въ слѣпыхъ глазахъ малыхъ сихъ, выше многихъ мыслителей, алчущихъ патерналистсткой опеки или оправдывающихъ оную. Почти всѣ историческіе аристократы были служителями, а не вышеописанными героями. Мнѣ же интересны тѣ, что считаютъ, что они ни передъ кѣмъ не прогнутъ свои спины, тѣ, кто ни передъ чѣмъ и ни передъ кѣмъ не рабъ, хотя бы это и было заблужденіемъ (я брошу камень или разстрѣляю стрѣлами словъ своихъ тѣхъ, что считаютъ это недопустимой наивностью, дѣтскостью и т. д.), хотя бы они и ошибались въ своей самооцѣнкѣ. Эти немногіе полюбили смерть какъ свою мать, сестру, дочь и возлюбленную: только такъ и стоитъ жить: это бытіе-къ-смерти, бытійствованіе, а не бытованіе низкихъ, заплетенное въ косы маленькаго удовольствія, переступить черезъ которое они не въ силахъ. – Много болѣе затхлаго, замшелаго мыслителя и интеллектуала – съ опухолями фатализма въ сердцѣ – я цѣню героя, безстрашнаго, несущаго въ себѣ черно-красную мудрость (у кого длинные волосы, въ глазахъ – горящая ненависть и ледяная насмѣшка), чья дорога усѣяна лепестками розъ и кровью, закованнаго въ своей мечтѣ, ведущаго войны во имя вѣчности, взывая къ сѣдому времени; его небо черно, его небо инфернально (какъ и онъ самъ).

* * *
Говорятъ: судьбу не оспариваютъ, а либо пріемлютъ, либо отвергаютъ: въ первомъ случаѣ – становятся самими собою, во второмъ – дезертируютъ, отвергая себя. Случай М. не вписывается въ этѣ рамки: М. принялъ Судьбу свою, но принять её – означало: не принять судьбу всеобщую, бороться съ послѣдней – хотя бы и цѣною своей жизни…

Быть можетъ, М. не былъ правъ въ содѣянномъ имъ: то была натура слишкомъ пламенная, чтобы быть трезвою. Имѣлъ ли право М. дѣять что дѣялъ? Я даю отвѣтъ утвердительный.

Много, много разъ рисковалъ М. своею жизнью, словно догадываясь о много болѣе поздней поговоркѣ «рискъ есть дѣло благородное». Такъ мнилъ М. Такого мнѣнія и я. Рискъ – volens-nolens – чреватъ либо гибелью, паденьемъ, ущербомъ, либо же, напротивъ, тріумфомъ, подъемомъ, побѣдой. Но сквозь рискъ, коимъ были отмѣчены многіе начинанія и дѣянія М., – бывшія или же могшія быть, – просвѣчивало презрѣніе къ жизни: къ «дольней жизни», какъ любилъ говаривать М. Едва ли можно сказать, что онъ дорожилъ послѣдней, цѣпляясь за нее всѣми правдами и неправдами на протяженіи почти всего своего существованья, какъ то дѣлаетъ всё живое, бытующее – будучи полоненнымъ матеріей, сѣю матерью всего зримаго, – какъ механизмъ, мнящій – случись ему имѣть возможность мнить, – что онъ работаетъ по собственной волѣ; или какъ пресловутый свободно-падающій камень, коему представляется – снова – случись ему имѣть мозги, – что онъ падаетъ свободно: по волѣ собственной.

М., приложившій всѣ усилія, дабы порвать съ создавшимъ, съ княземъ міра сего, напротивъ, дѣлалъ что дѣлалъ (а предъ каждымъ дѣяньемъ – думалъ) – свободнѣе, чѣмъ кто-либо, кого онъ видѣлъ и о комъ онъ слышалъ. Однакожъ – въ силу юныхъ годинъ – тяготился тѣмъ, что дѣять не могъ, будучи ввергнутымъ въ ту дарованную создателемъ оболочку – тѣло, – которая – какъ и у прочихъ – крайне ограничивала возможность воплощенія безкрайнихъ желаній и чаяній М. Казалось бы: такъ у всѣхъ, не только лишь у М. Ежель читатель такъ думаетъ, то мы бы посовѣтовали ему сравнить: желанія М. и желанія человѣка рядового: что здѣсь общаго? Мы затрудняемся найти хотя бы и тѣнь общаго – кромѣ той вышеупомянутой оболочки – межъ нимъ и сынами создателя. – Въ прекрасной и черной его главѣ – не болото и огнь коптящій, смрадный, но прекрасныя и черныя мысли, кои выше этого міра и законовъ его.

Мнится также: міръ – черезъ М. – возжелалъ, быть можетъ, въ своихъ высшихъ устремленьяхъ поднять себѣ планку, какъ принято выражаться: указать себѣ – впервые! – цѣль, болѣе высокую, чѣмъ онъ самъ есть, не принявъ въ расчетъ возможное своеволіе, дотолѣ не бывалое. Онъ, міръ, – отложивши мірское, – дѣялъ сіе и впослѣдствіи – чрезъ головы своихъ духовидцевъ, философовъ, пророковъ: влагая не то свои, т. е. міра, мысли въ головы лучшихъ урождавшихся въ мірѣ (часто – чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе – считавшихъ, однако, что то были ихъ мысли), не то, такъ сказать, приподымая ихъ – выше міра, самого себя, и возгоняя посредствомъ ихъ – и ихъ, лучшихъ урождавшихся въ мірѣ, и себя къ тому, что выше и міра, и ихъ – духовидцевъ, философовъ, пророковъ, – уводя, такимъ образомъ, если не всё бытіе, то краеугольную его часть, прочь отъ матеріи и ея царя Аримана, искушающаго хлѣбами земными, и отъ Іалдаваофа, царя Мы, искушающаго хлѣбами мнимо-небесными (но скорѣе: изсушающему: духъ, душу, тѣло), – къ Свѣтоносцу, впослѣдствіи очерненному подъяремными Іалдаваофа, къ царю Я, Гордости, достоинства, и къ Христу, царю Свѣта.

Словомъ, міру было угодно начать познавать себя, поручивъ самопознаніе лучшимъ изъ имъ рожденныхъ: для чего онъ – когда сквозь тьму и мглу создавшаго прорывалися въ міръ вѣянія иныхъ мировъ, – и породилъ человѣка иного; если человѣка обычнаго создалъ Іалдаваофъ, то до человѣка иного человѣкъ возгоняется милостью міра, когда ему, міру, потребно самопознаніе и когда онъ силенъ вырваться изъ-подъ – подъяремной! – опеки Іалдаваофа. Человѣкъ, быть можетъ, – не зерцало Вѣчности, коимъ она прихорашиваетъ самое себя для цѣлей неясныхъ, глядя черезъ него на самое себя, но ея пробный камень въ дѣлѣ обрѣтенія органа самопознанія. Или же не ея пробный камень, но природы; но какой природы? – Той, что отъ создавшаго, использующей иныхъ, лучшихъ, немногихъ какъ средство? или же самой природы, на мигъ очистившейся отъ путъ создателя: путъ, которыя, выдавая себя за путь, суть распутье, путы, распутица. – Сей вопросъ тщились рѣшить М. и Акеро, и надобно быть рѣдкимъ стервецомъ, дабы требовать отъ нихъ въ толь далекія отъ насъ времена отвѣта окончательнаго: его не стоитъ требовать и нынѣ. Однако – поверхъ милости міра – очевидно, большее дѣялъ для сего самъ возгоняющій себя, а міръ лишь боролся за право быть познаннымъ и, словно больной предъ докторомъ, подставлялъ свое тѣло врачу: къ М. пришла Дѣва, отверзшая ему очи, – потому, что онъ боролся: «Стучите – и отворятъ вамъ»: что здѣсь первично и главное – стукъ или отверзаніе? Мы склоняемся, что стукъ, выражаемый всею судьбою М.: недаромъ стукъ въ общеизвѣстной евангельской фразѣ стоитъ на первомъ мѣстѣ, опредѣляя собою, отворится ли дверь!

Свѣтъ нездѣшній сочилъ себя чрезъ духовидцевъ и духоведцевъ, и были они осіянны Свѣтомъ; иное, иное лучило себя чрезъ нихъ; и были они, узрѣвшіе, Дверьми: въ Иное. Духовидцы – были, есть и будутъ – Свѣтомъ, пронзающимъ темь дольнюю, часто ставя на конъ жизнь и тратя себя всего безъ остатку, къ чему слѣдуетъ добавить поверхъ сказаннаго: какъ только побѣждалъ духъ Христа или же духъ Люцифера, тьма – Іалдаваофъ и Ариманъ – заступала и превращала являвшихъ собою Свѣтъ – въ Кассандръ; и лишь для немногихъ немногіе, лучшіе, Кассандрами не были.

Отмѣтимъ: если духъ Христа и духъ Люцифера раскрывалъ себя черезъ чадъ Свѣта, то духъ Іалдаваофа являлъ самораскрытіе – черезъ религію и жрецовъ – сперва слѣпыхъ божествъ, а далѣе посредствомъ религіи одного слѣпого бога, прикрывающагося – и съ успѣхомъ! – Христомъ; духъ Аримана самораскрывался чрезъ всѣхъ остальныхъ – какъ ихъ ни назови: Адамовыхъ чадъ, чадъ Прометея, «малыхъ сихъ», «послѣднихъ людей», маленькаго человѣка.

Ежели посредствомъ М. или кого-либо иного желаетъ глаголать міръ (что важнѣе: міръ въ своихъ высшихъ, рѣдчайшихъ устремленіяхъ; міръ, на время сбросившій вериги создателя; міръ, желающій прорваться къ Иному и себя возогнать до Иного, или же – по иной традиціи: самъ горній міръ, иной міръ), – міру (уже въ смыслѣ рода людского, онъ бо тоже есть міръ), міру стоило бы приложить усилія – для своего же блага – и сбросить (снова: хотя бы и на время – сперва) иго создавшаго, бога злоковарнаго и слѣпого (въ нашей поэмѣ онъ именовался, кромѣ сихъ его эпитетовъ и наименованій, Іалдаваофомъ, княземъ міра сего и создателемъ, противопоставляемымъ Богу Подлинному, Неузнанному, Неизглаголанному), что значитъ: понять, кто есть подлинный родитель Личности, черезъ чье посредство человѣкъ возгоняется до Личности, черезъ чье посредство человѣкъ претворяетъ Себь въ Я, – словомъ, дать – повторюсь – для своего, міра, блага, – слово таковому человѣку, дать ему быть и глаголать во всеуслышанье изъ самыхъ сокровенныхъ нѣдръ его сущности, переставъ, такимъ образомъ, повторять съ мѣрнымъ постоянствомъ (мѣрность означаетъ: заданность, детерминизмъ какъ даръ творца) свои, міра, ошибки.

Міру стоило бы понять (а понявши, дѣйствовать сему сообразно), что не М. (и иные типы высшихъ людей) жизненно необходимъ міръ, но міру – М., стоящій едва ли не больше всего міра. Но міръ – и тогда, и всегда послѣ сего – предпочиталъ брыкаться въ тѣхъ, кто былъ стрѣлою Иного, въ тѣхъ, кто былъ Свѣтомъ: замалчивая, топча, пытая, унижая, убивая, наконецъ, своими руками того или иного изъ рода немногихъ, міръ успокаивался, нисходя, – и послѣ самъ же и возводилъ ихъ въ рангъ безсмертныхъ – со столь же мѣрнымъ и заданнымъ (создателемъ) постоянствомъ, что стороннему наблюдателю стоило бы вопросить, утомившись отъ состраданія: зачѣмъ высокіе и немногіе, рождаясь и нисходя такимъ образомъ въ мiръ дольній, не перестаютъ быть высокими и немногими, ибо только у нихъ и есть свобода, и они сильны избирать: быть или не быть и кѣмъ быть, ежели они вообще желаютъ продолжать быть?

Слѣдуетъ не гадать, но окончательно познать: міръ ли познавалъ себя лучшими изъ рожденныхъ, или же нѣкая инородная міру духовная сила, недоступная ни глазу, ни мозгу, но раскрывающая себя въ людяхъ духа, вынуждала послѣднихъ познавать міръ?

* * *
Герои противопоставляются нѣкимъ другимъ героямъ, которые – какъ правило – суть противоположности первымъ, гдѣ одинъ герой олицетворяетъ подлинное, нездѣшнее, свѣтоносное, а противоположный ему – мнимое, ложное, здѣшнее, погрязшее во тьмѣ: Дѣва противополагается Ирѣ и Атанѣ (Дѣва обольщаетъ Единственнаго, а Атана – всѣхъ прочихъ), М. – Акаю (если М. подлинный герой и подлинный чужеземецъ (въ гностическомъ смыслѣ), то Акай – чужеземецъ въ прямомъ, здѣшнемъ смыслѣ) и особливо Акеро; снова М. – Загрею (оба – лоза виноградная, оба пышутъ силой). Имато даже имѣетъ своего двойника – Касато (хотя оба суть разные виды здѣшней несвѣтоносной тьмы), Малой противополагается всему прочему критскому люду, какъ и бунтъ подлинный и высокій – бунтъ М. – бунту неподлинному и низкому – бунту возставшаго люда (при томъ рѣчь идетъ не о самомъ Акаѣ, но только о возставшихъ); выспреннѣ-горнія отношенія М. и Дѣвы – похоти сердецъ Иры, Касато, Имато, но – въ особенности – Загрея и Атаны; власть М. надъ бытіемъ – власти Имато, Касато и много позднѣе Акеро; змѣи противополагаются Змѣю: ибо жрицы и Дѣва – земля и небо[62]; ученіе, откровеніе Дѣвы – традиціямъ, обычаямъ и нравамъ Крита; наконецъ и главнымъ образомъ – сдерживаніе напора быка Хроменькимъ вкупѣ со жрицами, которые хотя и борются съ быкомъ, но на дѣлѣ служатъ ему какъ неотъемлемому началу мірозданія, – великому боренію М. противу быка краснояраго и самой бычьей сути создавшаго, боренію противу самой природы въ отличіе отъ дѣяній тавромаха, могущихъ казаться таковымъ бореніемъ иному нынѣшнему взору, etc.

* * *
Красотѣ критскаго искусства противополагается красота подвига М.: красота критская неподлинна, въ отличіе отъ красоты чаяній, мыслей, дѣяній М.: въ здѣшнемъ мірѣ не можетъ быть иной истинной красоты, кромѣ красоты героическихъ дѣяній, дѣемыхъ своимъ Я ради своего Я. По-критски земной черно-красной прото-корридѣ противополагается небесная (хотя и кажущаяся слѣпцамъ адскою и дьявольскою) игра М., белопламенная и лазурная, виннокрасная и багрянопылающая: съ судьбою, бытіемъ, съ жизнію и смертью, съ міромъ и съ однимъ красноярымъ быкомъ – съ создавшимъ, съ княземъ міра сего; а тавромаху по прозвищу «Хроменькій» – огненный тореро М.

* * *
Коррида – нѣчто совершенно испанское, хотя и уходящее своими корнями въ бездонную древность, то, чѣмъ испанскій духъ – черно-красный, утонченно-мужественный и аристократически-жестокій – вполнѣ себя являетъ. Что ужъ удивляться, что въ Каталоніи она запрещена съ 2012-го; въ новой – американизированной, духовно и душевно оскопленной, какъ слѣдствіе, феминизированной и обезличенной – Европѣ ей нѣтъ мѣста; повсемѣстный ея запретъ – лишь дѣло времени. Приходилось видѣть и слышать и русскую реакцію на нее: русскіе всѣ какъ одинъ – на сторонѣ быка; русскіе – діонисійцы, а Діонисъ исконно тѣсно и напрямую связанъ съ быкомъ (и самъ почитался онъ быколикимъ, быковиднымъ и пр., о чёмъ говорилось въ послѣсловіи); они сострадаютъ быку, а чрезъ него безсознательно – и себѣ; вотъ ужъ и впрямь, языкъ (безсознательное, архетипическое, исконное) говоритъ людьми, а не люди имъ. Остается добавить, что и нынѣшніе европейцы – и запретомъ корриды въ Каталоніи, и прочими состраданіями распростертымъ по землѣ тварямъ, и даже образомъ жизни своей – неосознанно поклоняются быку: нѣкоему красноярому быку, Европою-дѣвою зачавшему на Критѣ Европу-цивилизацію, – едва ли въ меньшей мѣрѣ, чѣмъ русскіе. Впрочемъ, состраданіе – это русская сущность (вперемѣшку – мѣрно-хаотически – съ противоположностью состраданія, съ прорывающейся порою жестокостью и часто (въ Россіи новой) съ инстинктами ресентиментъ). Но не выше ли оно созерцанія сего зрѣлища изъ уютной трибуны? Великолѣпенъ матадоръ, мужеженственный въ своемъ желаніи терзать неравнаго по героизму и добровольности, ибо это бой не героя съ героемъ и не лице предъ лице; великолѣпенъ матадоръ, а не толпа, да и онъ не во всёмъ; зрѣлище великолѣпно – да и оно не во всёмъ; великолѣпнымъ было бы оно, если у матадора не было бы свиты (квадрильи), а онъ не получалъ бы за то матеріальные прибытки, если бы бой былъ одинъ на одинъ, если бъ самая коррида, наполненная символизмомъ, была безъ припаховъ panem et circenses, безъ припаховъ шоу, тѣшащаго невысокія чувства. Коррида выродилась – вслѣдъ за самой Европой. Какая злая шутка – исторія: Европа-цивилизація была зачата Европою-дѣвою и однимъ быкомъ, жила – борьбою съ быкомъ, на исходѣ дней своихъ – борьбою мнимой, спрофанированной, выродившейся, плоско-игровой, а кончилась Европа – состраданіемъ быку и запретомъ корриды (помимо запрета самой Европы въ Европѣ).

Корридѣ скорѣе слѣдовало быть вновь дѣйствомъ сакральнымъ, ритуальнымъ, даже иниціатическимъ, каковымъ она, безусловно, была въ древности, – дабы символизмъ ея – борьба святого, рыцаря съ демономъ-быкомъ, чернымъ, какъ чертъ, – не былъ ничѣмъ замутненъ, дабы въ мѣрѣ большей рѣчь шла о катарсисѣ: если слѣдовало бы совершить epistrophe, возвратиться къ утерянному: къ позабытой своей сущности, – чтобы её вновѣ обрѣсть. Но возвращеніе вспять, къ жизнетворящимъ истокамъ, любого рода возвратный порывъ для Европы нынѣшней невозможны – мертвый орелъ не вылетитъ изъ гнѣзда, а полузасохшее старое древо не будетъ вновь цвѣсть.

И всё же героическое «Эй, торо!» стоитъ многаго – больше дѣлишекъ міра; но оно стоило бы неизмѣримо больше, если быкомъ («торо») былъ бы нѣкій красноярый быкъ, съ коимъ матадоръ сражался бъ одинъ на одинъ; быкъ тотъ – создавшій. Великолѣпна была бы тавромахія, если бы тореадоръ, перепрыгивая черезъ быка, перепрыгивалъ бы и законы создавшаго, всю трясину міра и вѣсь его морокъ, и приземлялся бы: по ту сторону, на иной брегъ. То была бъ та самая небесная белопламенная и лазурная игра, виннокрасная и багрянопылающая, игра, о коей писалось чуть выше; и выше которой нѣтъ, по-видимому, ничего на свѣтѣ и за свѣтомъ.

* * *
Но если прекрасная природа – дочь своего отца, развѣ сердце дочери не его сердце? Развѣ ея сокровенная сущность не онъ самъ?

Гельдерлинъ
Природа понимается у меня не на классическій (слишкомъ космическій) ладъ какъ инобытіе абсолютнаго духа (по Гегелю) и инструментъ его самопознанія: согласно сему подходу, онъ познаетъ себя, создавши свою противоположность; Духъ и природа – тезисъ и антитезисъ; синтезъ – человѣкъ.

Природа выступаетъ въ поэмѣ не какъ Bona Mater – хотя едва ли не всѣ геніи культуры всегда воспѣвали природу, будучи ею зачарованы и околдованы, здѣсь она понимается парадоксально иначе, тѣмъ паче сіе удивительно для романтизма: анти-минойски, вѣдь для минойцевъ вѣчно-умирающая и вѣчно-воскресающая природа (а также смѣна жизни и смерти, чередованіе временъ года, – словомъ, цикличность) – нѣчто наиважнѣйшее и глубоко священное; въ поэмѣ, напротивъ, она – наиболѣе удачное и опасное орудіе создавшаго, геніальная чара творца, сѣть, уловляющая души, уводящая отъ Я въ Себь. Возвышеніе человѣка надъ природой и рожденіе культуры, конечно же, взаимосвязаны, но далѣе онъ, человѣкъ, въ лицѣ лучшихъ своихъ представителей, подпалъ подъ нее (природа какъ храмъ), а въ лицѣ малыхъ сихъ – использовалъ какъ «мастерскую», на дѣлѣ служа природѣ, рабствуя у нея[63], ибо всегда являлся ея частью (служба природѣ справляется всякій разъ, когда мы потворствуемъ инстинктамъ и Себи; а не боремся съ собою, противоволя).

Сущность новоевропейской философии заключается в разрыве субъекта от объективного бытия, в переносе всех ценностей объективных глубин на субъекта и в обретении этой могучей, гордой, но одинокой личности, мечущейся по темным и необозримым пространствам опустошенного мира и стремящейся вдаль, вечно вперед, к туманной неизвестности, ибо только так и мог утвердить себя субъект, потерявший опору в твердом объекте и превративший все устойчивое в сплошное становление и искание. Параллельно этому наука в новой европейской культуре – и большею частью и вся философия – постулируют бесконечную, необъятную, оформленную только внешнемеханически вселенную в основе всех вещей, и в том числе всей истории и всего человечества».

Она всецѣло, глубоко ритмична, мѣрна, заданна, что означаетъ: она – несвобода, неволя. Ея бытіе – даже не дыханіе, а скорѣе – сердцебіеніе создавшаго. Она – лучшее изъ его твореній, ея чары для любого живого и впрямь необоримы, и слѣпота и мѣрность ей къ лицу. Ея ловушка коварна: вотъ роскошью своею бросается въ сердце, покорная, красотами себя являющая, молчаливо ждущая насъ, смиренная, какъ бываетъ смирененъ только Востокъ, сѣдой Востокъ, и – завладѣваетъ нами безъ остатку, всепожирающая, а покоренный думаетъ, что онъ здѣсь хозяинъ, что онъ начало активное; но не природа приходитъ намъ послужить (въ качествѣ храма или же мастерской), а человѣкъ приходитъ къ ней – послужить: какъ рабъ, влачащій ярмо; не человѣкъ вбираетъ её въ сердце по своей волѣ, а она бросается въ сердце человѣческое по волѣ своей (вѣрнѣе: по волѣ создавшаго). И уводитъ отъ Я: въ Себь.

Природа, какъ и міръ, понимается въ поэмѣ какъ майя, иллюзія, какъ путы, несвобода и уловка – и улыбка – создавшаго.

Но творящій, не-мѣрный, любитъ её – среди прочаго – и потому, что она въ ритмѣ своемъ и мѣрности даруетъ покой вожделѣнный, пріемлетъ въ лоно свое всё творящее, не-ритмическое, не-заданное, борющееся (а потому устающее отъ самого себя); она – ложе и лоно.

Для М. – она не храмъ и не мастерская: она послѣднее искушеніе, храмъ ложный, ложныхъ боговъ, заря-искусительница, заря неподлиннаго, кажущаяся подлиннымъ. И онъ отвергаетъ её. И съ тѣхъ поръ бытіе М. стоитъ подъ знакомъ не только боренія съ нею – въ себѣ и вовнѣ себя, – но и презрѣнія (которое выше боренія). – М. – снова – въ максимальномъ контрастѣ съ обставшей его дѣйствительностью: минойцы природны въ мѣрѣ наивысшей, они и природа – одно; М. – не только растождествляетъ свою личность съ нею, но и тщится быть противоположностью природѣ.

Мѣрность же понимается въ поэмѣ какъ заданный создавшимъ ритмъ дольнихъ сферъ, безконечное хожденіе по кругу и лабиринту, рабское и слѣпое, какъ себя пожирающій змій; и, какъ слѣдствіе, какъ духовная спячка и косность[64]. Закономѣрность – мѣрность – заданность. Именно Ариманъ отвѣчаетъ въ поэмѣ за мѣрность и ритмичность (сонъ, ѣда, циклы природы, также и просто привычки и «зависимости» – вплоть до движенья небесныхъ свѣтилъ), коими архонты держатъ не только человѣка, но и всё живое въ уздѣ. Ритмъ – основа вселенскаго бытія, сердцебіеніе его, мѣрное постукиваніе стрѣлокъ да шестеренокъ вселенскихъ часовъ міроустройства. Царство Аримана – это нѣчто, идущее по кругу, нѣчто самозамкнутое (совсѣмъ какъ себя пожирающій змій Уроборосъ: змій, свернувшійся калачикомъ и пожирающій собственный же хвостъ), самый кругъ, 0, vagina. Ему казалось бы противостоитъ, но на дѣлѣ его дополняетъ, иной богъ, иной архонтъ: Люциферъ – богъ-вспышка, богъ-молнія, богъ-громъ, – словомъ, мечъ, стрѣла, I, фаллосъ.

Съ пониманіемъ природы связано потому и пониманіе судьбы, которая не что иное, какъ узилище, оковы, орудіе создавшаго, коимъ онъ держитъ всё живое во страхѣ и смиреніи, нить, которой мѣрно подергиваетъ создавшій, кукловодъ par excellence, возсѣдая на сѣдалищѣ. Хотя такого рода пониманіе судьбы не встрѣчается въ міровой литературѣ, оно всецѣло гностично; но будучи таковымъ, оно тѣмъ не менѣе всецѣло мое: я говорилъ о судьбѣ какъ объ оковахъ, объ odium fati еще до всякаго, хотя бы и отдаленнаго, знакомства съ гностицизмомъ. Въ этомъ смыслѣ я гностикъ если не до, то внѣ гностицизма. И уже около десяти лѣтъ моимъ убѣжденіемъ является: на отъ вѣка религіозномъ amor fati зиждется вся рабскость міра, на нерелигіозномъ odium fati величаво покоится дерзновеніе его, порывающее съ міромъ и тщащееся прорвать заданность его.

* * *
«“Тесей становится абсурднымъ, – сказала Аріадна, – Тесей становится добродѣтельнымъ!”… “Аріадна, – сказалъ Діонисъ. – Ты лабиринтъ. Тесей заблудился въ Тебѣ, у него уже нѣтъ никакой нити; какой ему нынче прокъ въ томъ, чтобы не быть пожраннымъ Минотавромъ? То, что пожираетъ его, хуже Минотавра”. “Ты льстишь мнѣ, – отвѣтила Аріадна, – но, если я люблю, я не хочу сострадать; мнѣ опостылѣло мое состраданіе: во мнѣ погибель всѣхъ героевъ. Это и есть моя послѣдняя любовь къ Тесею: я уничтожаю его”»

Ф.Ницше
Ученіе Дѣвы глубоко эсотерично. Оно – гностическое благовѣстіе, но съ большимъ креномъ въ сторону Люцифера, а вовсе не чистый гностицизмъ. Ученіе Дѣвы – не столько гностицизмъ, сколько чистый акосмизмъ (и въ этомъ смыслѣ оно есть люциферіанство). Оно – Откровеніе. Оно – Зовъ пробужденія: въ Ночи. Дѣва пробуждаетъ М. ото сна именемъ жизнь и возжигаетъ въ нёмъ искру, зачиная такимъ образомъ духъ его. Она учитъ М. прото-гносису[65] и указуетъ на Четырехъ (см. схему во 2 главѣ II части «Rationes triplices I»), обходя молчаньемъ Христа; она говоритъ объ опасностяхъ Іалдаваофа, Аримана (зла абсолютнаго) и Люцифера (зла относительнаго), котораго хотя и призываетъ опасаться, но говоритъ это такъ, что М., скорѣе, сдѣлаетъ всё наоборотъ (въ случаѣ съ Люциферомъ). Какъ итогъ: М. обманывается Люциферомъ (въ четвертой главѣ второй части) и принимаетъ послѣдняго за Отца Неизглаголаннаго. Далѣе М. всё болѣе и болѣе одержимъ Люциферомъ.

Идеальный гностикъ, чужеземецъ par excellence, долженъ и другихъ призвать къ – говоря неоплатонически – «бѣгству въ дорогое отечество», въ «тамошнюю отчизну», призвать къ возвращенію, пробудивъ еще-спящихъ. М. этого не дѣлаетъ и дѣлать не желаетъ. Высотой души онъ считаетъ безграничное презрѣніе: ко всему (включая столь исконно цѣнимую героями славу). Онъ не имѣлъ и не желалъ имѣть учениковъ и не подготовилъ дорогу – стезю неложную – для прочихъ, для имѣющихъ восходить. Избраннымъ считалъ онъ только себя, не желая дѣлить Свободу и Вѣчность съ кѣмъ-либо еще, какъ не желаютъ дѣлить съ кѣмъ-либо жену. И не желаетъ задерживаться въ дольнихъ пространствахъ: на Землѣ. Такимъ образомъ, М. – пробный шаръ Вѣчности въ дѣлѣ спасенія дольнихъ сферъ. Спаситель, спасающій только себя и едва ли пробуждающій прочихъ (однако менѣе всего его можно назвать пустословнымъ, безуспѣшнымъ, напраснымъ, – короче, пустоцвѣтомъ; ибо онъ въ высшей мѣрѣ не безплоденъ), ибо критскіе «прочіе» были съ наглухо запечатанными глазами, ушами и сердцемъ, а иные «прочіе», тѣ, что будутъ явлены во второй поэмѣ, весьма малые числомъ, хотя и пробудились, но не такъ, не туда и не въ то; Свѣтъ манилъ ихъ, но они скорѣе чуяли, чѣмъ видѣли его, и не вѣдали, ЧТО онъ есть, каковъ онъ, гдѣ онъ, и блуждали во тьмѣ, ибо были полу-слѣпы. Первый Спаситель, самый неуслышанный и не желающій быть услышаннымъ кѣмъ-либо изъ живыхъ, Спаситель, въ комъ очень мало духа Христа и очень много духа Люцифера, Спаситель, влекомый не только любовью къ горнему, но и чистою любовью къ злу, Спаситель, пригвожденный къ Голгоѳѣ, самолично и во имя свое, Спаситель, который – какъ духъ и какъ сознаніе длиною въ тысячелѣтія, явленное различными личностями въ различныя эпохи, – еще будетъ себя являть: вѣяніемъ міровъ иныхъ, Зовомъ о тамошнемъ и пробитой брешью между мірами, милостью которой и возможно всё высокое, имѣющее религію и философію какъ свою глубину, – пока не окончитъ свое дѣло въ мірѣ тьмы.

Вторая часть названа «теофаніи», богоявленія, и М. являются – помимо премірной и пренебесной Дѣвы, посланницы боговъ болѣе высокихъ, чѣмъ критскіе, – самое малое Ариманъ и Люциферъ (и поди разбери – Люциферъ ли былъ вскорѣ послѣ Аримана или же то былъ самъ Іалдаваофъ!). И поди разбери, не Люциферова ли посланница Дѣва? Появляются не просто боги, а тѣ, что надъ ними: Ариманъ и Люциферъ; но появляется и Герой, который станетъ важнѣйшимъ архетипомъ на послѣдующія тысячелѣтія; и ближайшіе по времени герои будутъ равняться на М., хотя чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе будутъ въ невѣдѣніи относительно него и его дѣяній.

Пусть читатель самъ для себя рѣшитъ: не Люциферова ли посланница Дѣва, прикрывающаяся Эпинойей свѣта? Или, несмотря на схожесть съ Люциферомъ, она и впрямь та Эпинойа свѣта, о коей говорятъ гностическіе источники, первѣйшимъ изъ которыхъ является апокрифъ Іоанна? Та, что отъ Метропатора, та, что есть внутренняя сокрытая сила пневматика, та, «которая названа жизнью», та, что должна быть исправленіемъ одной премірной ошибки; наконецъ, та, чтооткрылась какъ мысль Адаму и Евѣ въ раѣ, пробудивъ ихъ мысль. Тѣмъ паче всегда подчеркивалась учительская роль Эпинойи. Или всё же Дѣва не Эпинойа? Не самъ ли Люциферъ – она: она – не Люциферъ ли, явленный Дѣвою? Ибо всё, плѣняемое Люциферомъ, входитъ въ роковое пике: курсомъ въ Ничто; говоря иначе: въ неизбѣжный крахъ и ночь. И кто погубилъ Критъ, предавъ его огню: М., землетрясеніе или ахейцы?

Ибо кому какъ не коварному Люциферу губить наиболѣе высокихъ изъ людского рода, вѣдь не-высокихъ губитъ Ариманъ? Кому какъ не ему хоронить всѣ высокія чаянія высокихъ (сперва вспомогая въ нихъ, а послѣ – коварно губя)? Если Дѣва и есть Люциферъ (помимо явленія его въ главѣ «Два разговора»), то неудивительно ученіе ея, всё, ею реченное, ибо оно губительно сказывается и на М. и на Критѣ: она не только противъ какого бы то ни было совмѣщенія духа и матеріи (при томъ духъ понимается какъ мужское a priori, а женское какъ матерія), она ихъ предѣльно и безповоротно разъединяетъ, доводя разстоянье межъ ними до бездны, что уже само по себѣ крайне люциферично, но и противъ самой матеріи и всего дольняго, земного. Дѣва та (которая не дѣва, а премірная, неотмiрная Дѣва, а на дѣлѣ, быть можетъ, попросту Люциферъ или его посланница) просто ненавидитъ дѣвъ (матерію, землю и пр.), но и учитъ тому М.; ученіе ея приводитъ къ размежеванію со всѣмъ что ни есть, оно разжигаетъ душу М., приводя его къ развоплощенію, и побуждаетъ къ бѣгству въ «тамошнее отечество», но бѣгство то куда болѣе поспѣшное и радикальное, нежели училъ Плотинъ и столь нелюбимые имъ гностики; ея ученьемъ герой сваливается въ люциферіанскій штопоръ и, видимо, погибаетъ въ концѣ концовъ. И этимъ губитъ не только жизнь М., но и возможныя его благоустроенія, всю возможную дѣятельность его на землѣ. Губитъ она именно избраннаго, кому – единственному – сказываетъ «бѣлыя словеса», и губитъ именно тѣмъ, что и какъ сказываетъ. Уводитъ сверхъ всякой мѣры отъ міра, доводитъ до несовмѣстимой съ жизнью и дѣяніями степени мироотрицанія, ненависти къ міру и проклятій въ его адресъ, предѣльной степени гордыни и каленія сердца, послѣ которой – только ночь, и тьма, и яркопламенная боль, и черная ненависть. И М. становится самимъ разрушеніемъ (поверхъ – ненависти, презрѣнія и пр.). Въ этомъ смыслѣ моя критская поэма есть поэма одного – доисторическаго – прельщенія. Люциферова прельщенія. М. – подъ Люциферомъ, а всѣ прочіе – либо подъ Ариманомъ (народъ и Имато), либо же подъ самимъ Іалдаваофомъ (Касато, Акеро). Если на вопросъ, почему и для чего Люциферъ губитъ именно М., думается, отвѣтъ очевиденъ, то, возможно, не слишкомъ ясно то, почему губитъ. Дѣло въ томъ, что и самъ Люциферъ проклятъ создавшимъ и обладаетъ чѣмъ угодно, но не духомъ любви, съ иной стороны не обладаетъ онъ и теплохладностью: остается лишь яркожалая всеразрушительная ненависть; и онъ заражаетъ собою избранныхъ, ибо неизбранныхъ собою заражаетъ Ариманъ – совсѣмъ какъ въ «Віѣ» вѣдьма желаетъ сдѣлать героя мертвымъ, какъ она сама.

Выше мы писали, что «бѣлыя словеса» Дѣвы не есть чистое гностическое ученіе; въ доказательство сказанному вкратцѣ разсмотримъ ихъ съ т.з. гностицизма. Развѣ гностики учили, что всё на землѣ есть зло, что нѣтъ на землѣ Отчаго? Нѣтъ, гностики учили о томъ, что міръ сей есть плодъ смѣшенія матеріи и духовныхъ началъ, отчаго. Гностикъ борется не съ космосомъ, но съ космосомъ-какъ-отчужденіемъ-отъ-Бога. Ученіе же Дѣвы акосмично сверхъ всякой мѣры. У гностиковъ не было представленія о самоубійствѣ какъ избавленіи, ибо освобожденіемъ и избавленіемъ является только личное знаніе – гносисъ; именно оно единственно и дозволяетъ разорвать цѣпь перерожденій (восточная эта идея явна у Карпократа и скрыто-меонально присутствуетъ и въ иныхъ гностическихъ теченіяхъ); въ противномъ случаѣ живое существо, не достигшее гносиса, не осознавшее земное какъ тщету, какъ нижераспростертое, и не отложившее попеченіе о дольнемъ, не разочарованное земнымъ, но имъ очарованное, будетъ вновь и вновь перерождаться, пребывая въ слѣпотѣ и тьмѣ – смерть какъ таковая не есть избавленіе. Далѣе. Дѣва учитъ о дѣвахъ какъ существахъ низкихъ, чему подтвержденія въ гностицизмѣ мы не находимъ; тамъ представленіе о дѣвахъ во многомъ противоположное. Іалдаваофа Дѣва рисуетъ излишне черными красками, обѣляя тѣмъ самымъ Люцифера; для гностиковъ Іалдаваофъ всё же не сатана и не квинтэссенція зла, но прежде всего слѣпое созданіе; онъ не начало и и не конецъ, но середина (ну да – та середина, которая есть чортъ, по Мережковскому) и посредникъ; всё вниманіе М. она сосредотачиваетъ на нёмъ и на твореніи его, но толкомъ ничего не сказываетъ ни о гностической тео- и космогоніи, ни о плеромѣ. Кромѣ того, Дѣва умалчиваетъ, что Софія дѣйствовала чрезъ иныя дѣянія создавшаго (а онъ въ слѣпотѣ своей того не вѣдалъ), потому міръ не такъ дуренъ, какъ то показываетъ Дѣва: въ мірѣ есть вѣянія Отчаго, явленныя милостью Софіи.

Люциферъ, сынъ Зари, проклявшій всё земное, – не добро вовсе, но и не зло абсолютное: онъ – противоядіе (и отъ Аримана, и отъ Іалдаваофа). Но къ чему приводитъ, ежели въ душѣ только Люциферъ, – объ этомъ, собственно, вся I критская поэма. М. иллюстрируетъ сіе. Именно поэтому въ поэмѣ нѣтъ однозначно положительныхъ героевъ, а однозначно отрицательныхъ достаточно. Есть герои ниже, есть выше, есть премного выше (М. и его «дама сердца» – премірная Дѣва), но и послѣдній едва ли въ полной мѣрѣ положительный герой.

Для меня Люциферъ есть сила крайне опасная, но необходимая, которую стоитъ использовать (но крайне осмотрительно, иначе она будетъ использовать тщащагося использовать её), чьими стезями стоитъ итти, но не въ полной мѣрѣ, а лишь отчасти, чтобы далѣе свернуть въ концѣ концовъ отъ него – къ Христу. И къ сему примѣнимо знаменитое Парацельсово «Alle Ding' sind Gift und nichts ohn' Gift; allein die Dosis macht, dass ein Ding kein Gift ist»[66]. Но на первыхъ порахъ должно всё же быть больше Люцифера, чѣмъ Христа; послѣ же – больше вѣяній Христа, подлиннаго Христа, но соотношеніе въ душѣ духа Люцифера и духа Христа каждый (да!) избираетъ самъ.

Именно этого не удается М. И онъ падаетъ въ стремительномъ пике: въ небытіе и ночь. Здѣсь отсылаю читателя къ моей схемѣ изъ своей еще не изданной статьи «Rationes triplices I». Она опирается на мой мистическій опытъ и прозрѣнія и называется «Крестъ бытія». У каждой изъ 4 вершинъ Креста есть свой царь, правитель и ея владѣлецъ; и чѣмъ далѣе отъ центра – средокрестія – тѣмъ больше царствуетъ одинъ изъ Четырехъ, тѣмъ сильнѣе вѣянія его. Исторія, бытіе какъ таковое и бытіе каждаго въ отдѣльности – поле брани нѣсколькихъ силъ; или – если быть точнѣе: силъ Четырехъ; и человѣкъ – всегда ихъ проводникъ. – По нисходящей: вверху – премірныя силы, тамошнее, Единое неоплатониковъ, Богъ Невѣдомый гностиковъ, тамъ же и Христосъ; ниже и правѣе – Люциферъ; ниже и лѣвѣе – Іалдаваофъ; въ самомъ низу – во адѣ – Ариманъ; красною нитью, ритмомъ выступаетъ богъ времени – Зерванъ (понимаемый вовсе иначе – не какъ довременное двуполое существо иранской миѳологіи, породившее Ахура Мазду и Ангра Майнью, не какъ божество верховное, но какъ одинъ изъ архонтовъ; также и самое Время, царствующее въ дольнихъ сферахъ, противополагается Вѣчности, которая есть царица тамошняго). Несмотря на то, что ихъ Четыре, противоположностей двѣ. Парой противоположностей являются: съ одной стороны – Христосъ, св. Духъ и прочее горнее и тамошнее (Единое на языкѣ Плотина) – и Ариманъ какъ царь здѣшняго, царь плоти – съ иной; другая пара противоположностей – Іалдаваофъ и Люциферъ.

Въ «Rationes triplices I» о второй парѣ противоположностей говорится: «Однако помимо одной пары противоположностей – низъ и верхъ – имѣется и пара, идущая слѣва направо: она – линія восхожденія Я: отъ тотальнаго отсутствія Я, полоненнаго коллективизмомъ, полоненнаго Мы – направо до предѣла – до злого своеволья, до бѣсовщины и боли добѣла раскаленнаго Я, возогнаннаго, отчужденнаго и всеподавляющаго – по волѣ своей и только своей (которая и есть воля Люцифера, ибо Я есть Люциферъ). «Я – явное, ясное, яркое. Я – это Ярь», – говоритъ Бальмонтъ; при томъ у Бальмонта здѣсь рѣчь идетъ лишь о буквѣ алфавита.

Правая часть (движеніе направо изъ любой части схемы) = усиленіе Я: ибо Люциферъ (а это крайняя правая точка) есть Я. Безъ него нѣтъ Я: нѣтъ осознанія Я, ниже́ сознанія, ниже́ самого Я, ниже́ себя. Люциферъ есть духъ: но не Духъ, ибо для Духа надобенъ Христосъ. Люциферъ помимо того, что онъ – стихія Я, онъ также есть и стихія мужескихъ инстинктовъ, къ которымъ относится большая часть того, что мы привыкли считать благороднымъ; Люциферъ, конечно, не добръ, говоря морально, но сама діада Добро-Зло здѣсь непримѣнима.

<…> Слѣва – стихія Яхве, бѣса пустынь. Тамъ – христіанство неподлинное, историческое, кое есть сдѣлка съ Ветхимъ Завѣтомъ и искаженіе подлиннаго ученія Христа; тамъ, тамъ – смиреніе, униженіе, уничиженіе, скопчество духа и плоти, тамъ – безуміе Мы, тамъ еще нѣтъ Я, тамъ нѣтъ Личности. Говоря иначе: Движеніе отъ C къ B [то есть движеніе направо къ Люциферу] есть движеніе отъ коллективизма и обезличенности, отъ мнимо-добраго къ мнимо-злому, но при томъ и не самому глубокому виду Личности.

<…> Есть третья прямая, пересѣкающая точку пересѣченія координатъ, или 0, она исходитъ изъ лѣваго нижняго угла и устремлена до верхняго праваго угла: она – линія (или: стрѣла, лучъ) восхожденія, возрастанія Личности. – Въ нижнемъ углу я еще нѣтъ, въ правомъ верхнемъ – ея уже очень много. Почему для Личности стоитъ идти равно между Христомъ и Люциферомъ? Высшее – въ синтезѣ. Лучъ Личности идетъ ровно подъ 45 градусовъ между звѣздой Іисуса и звѣздой Люцифера. Я полагаю, что вопросъ, зачѣмъ надобенъ Христосъ для нея можно оставить безъ отвѣта, остается непроясненнымъ вопросъ, отчего Люцифера въ ней должно быть столь же, сколь и Христа? – Полагаю, что ежели его будетъ меньше или будетъ мало, то тогда столь же мало и Я, то есть всего ницшеанскаго, благороднаго, мужескаго, – что недопустимо для Личности въ ея максимумѣ. Съ иной стороны: Люциферовское Я, лишенное духа (или импульса) Христова, есть не только безумье, но также и нѣчто, рождающее иллюзію. Всѣ религіи, ихъ эзотерическое ядро и прочія духовныя ученія посвящены усмиренію своего Я. – Есть безуміе Мы, но есть и безуміе Я.

<…> Геній – тотъ, въ чьемъ сердце свилъ гнѣздо не только духъ Христа, но и духъ Люцифера (то есть Я, духа возвышеннаго и безмѣрно гордаго, ненавидящаго міръ и мірское); тотъ, кто въ сердцевинѣ своей сущности не имѣетъ духа ни Яхве-Іалдаваофа, ни Аримана. – Рѣчь идетъ о «Цезарѣ съ душою Христа», говоря ницшеански; или о князѣ Мышкинѣ, «идіотѣ», единовременно съ этимъ имѣющаго въ себѣ многое отъ любого байроническаго героя, съ толикою мѣтьюриновскаго Сатаны».

Люциферъ, «страшный и умный духъ, духъ самоуничтоженія и небытія», – себя пожирающій змій (но на иной ладъ, нежели природа).

Самое раздѣленіе двухъ видовъ зла – зла относительнаго (Люциферъ) и зла абсолютнаго (Ариманъ) – изначально восходитъ къ Штейнеру, но онъ разумѣлъ это нѣсколько иначе. Этого раздѣленія придерживается и Свасьянъ, его продолжатель. Въ критской поэмѣ на гносисъ наслаивается Штейнеръ съ его раздѣленьемъ Аримана и Люцифера и мой собственный мистическій опытъ…органически вплетаемый въ минойскія эпохи! Заимствуя Штейнерово представленіе объ Ариманѣ и Люциферѣ, осмысляя и творчески его преобразуя, я дѣлаю ихъ главнѣйшими слугами князя міра сего: архонтами, – тогда какъ въ гностицизмѣ этихъ боговъ попросту нѣтъ, и имена архонтовъ иныя, кои – всѣ семеро – суть чада Іалдаваофа. Змѣй (снова, согласно офитамъ) также есть сынъ его: восьмой, – рожденный отъ похоти создавшаго къ матеріи. Иные гностики считали, что самая Премудрость воплотилась въ Змѣя.

Согласно офитамъ – Змѣй – сынъ Іалдаваофа и Пруники. Искуситель Евы, давшій высшее знаніе. Сперва онъ зло, а послѣ помогаетъ Адаму и Евѣ въ раю преодолѣть заповѣдь Іалдаваофа, что расцѣнивается какъ высшее благо. За это Іалдаваофъ выгоняетъ Змѣя изъ рая въ дольніе сферы и навѣки проклинаетъ. Змѣй проклятъ Проклятымъ (Іалдаваофомъ). Отъ Змѣя рождаются 6 сыновей, что мѣшаютъ людямъ, мстящихъ за низверженіе отца своего, что, однако, не мѣшаетъ прославленію змѣя офитами за его совѣтъ людямъ въ раю. Однако наасены и нѣк. иные гностики, очевидно, раздѣляли двухъ змѣевъ – благого, коего славили, и дурного, сына Ялдаваофа. Но въ цѣломъ змѣй игралъ двоякую роль – и хтонически-хаотическую и надмирно-пневматическую.

Приведемъ слова Свасьяна – нѣкую вполнѣ гностическую гетеродоксію на свой ладъ, гдѣ онъ раскрываетъ свое видѣніе темы Люцифера: «Становление человека – carte blanche Сатаны: лицензия на зло, потому что в зле, через зло, силою зла мир не замирает в воскресности, а учится быть бодрым и будним. «Мир», говорит однажды Гёте[67], «это орган, на котором играет Господь Бог, а дьявол надувает меха». Не умей человек быть злым, у него не прорезались бы даже зубы. Грехопадение – религиозный дар, дар Я в животном, которое без этого дара оставалось бы просто райским телом: бесплотным, бесстыдным и бессмертным. Непонятно (теологически) одно: если Бог – это рай, а рай – неведение, то откуда в нем второе древо? Бог, говорит св. Иоанн Дамаскин, хотел, чтобы мы были бесстрастны и беззаботны и не делали ничего иного, кроме как «непрестанно и немолчно воспевали Создателя, наслаждаясь Его созерцанием и возлагая на Него наши заботы»[68]. Заботы! Какие еще заботы у бесстрастных и беззаботных! И разве для этого не достаточно было древа жизни! Зачем понадобилось еще одно: то, вкусив с которого, учатся различать добро и зло? Оно, продолжает святой отец, «должно было служить некоторым испытанием и искушением для человека и упражнением его послушания и непослушания». То есть, если древо познания и стоит в раю, то не для употребления, а для неупотребления. Совсем как в старом анекдоте про англичанина, который, после долгих лет жизни на необитаемом острове, был найден своими соотечественниками и объяснил им, почему ему понадобилось выстроить на острове три дома. Первый, так сказал он, – это дом, в котором я живу. Второй – клуб, в который я хожу. А третий – клуб, в который я не хожу. Соответственно, в райском раскладе: первое древо – это древо, с которого я вкушаю, а второе – то, с которого я не вкушаю. Богослов добавляет: наверное, вкушать с древа добра и зла дoзволялось только ангелам, чтобы они не просто были ангелами, но и знали про это; человеку это могло быть только во вред, как твердая пища младенцу, питающемуся молоком. Бедный богословский дьявол! Ведь и по сей день мало кто догадывается, кому мы обязаны нашей статью, прямой походкой, речью, мыслью, сознанием и самосознанием, знанием, культурой, историей, собой. Храни мы верность богословскому Богу, который сотворил нас, чтобы мы «непрестанно и немолчно воспевали Его», о нас можно было бы сказать словами Вольтера из его письма к Руссо[69]: «Я получил, сударь, Вашу новую книгу против рода человеческого, и я благодарю Вас за нее… Еще никогда не было затрачено столько ума, чтобы сделать из нас скотин… Так и хочется, читая Ваш труд, встать на четвереньки. Но, поскольку я вот уже более шестидесяти лет как отвык от этой привычки и неспособен, к сожалению, снова вернуться к ней, мне приходится предоставить этот естественный способ передвижения тем, кому он больше подобает, чем нам с вами. Ко всему прочему я не в состоянии сесть на судно и отправиться в Канаду к дикарям… Меня вполне устраивает быть мирным дикарем в одиночестве, которое я выбрал себе неподалеку от мест Вашего обитания, где и Вы, надо полагать, являетесь таковым же. От г-на Шаппюи мне стало известно, что Ваше здоровье оставляет желать лучшего; следовало бы восстанавливать его на свежем воздухе, наслаждаться свободой, пить вместе со мной молоко наших коров и щипать траву на наших пастбищах.

Еще раз: риск пролога на небе в том, что обоим могучим сотрудникам Бога (их именно двое, diabolos и satanos) не дано знать, что они действуют по воле Отца. Больше того: им позволено всерьёз считать себя врагами и всерьёз оспаривать у Творца его творение. Оспаривать, значит: портить, делать неудавшимся. По типу: «И увидел Бог, что это хорошо», а это было – хуже не бывает. Софокл в «Эдипе в Колоне» нашел совершенную формулу: «Величайшее благо – совсем не родиться, а родившись, поскорей умереть»… Важно понять: Мефистофель не единственный носитель и адепт зла. Не единственный, с позволения сказать, чёрт. Есть и другой. Опасность другого в том, что он замаскирован под Бога. Хуже: играет Бога, вжит в роль Бога до – дальше некуда (так и просится на язык: по системе Станиславского). Он и сам верит в то, что он и есть Бог. Еще бы не поверить, когда ему две тысячи лет внушают это и молятся. Какая странная мысль, от которой можно равно потемнеть и – просветлеть: Бог (в расхожем, машинально усвоенном из традиции представлении о Нем) – это зомбированный дьявол: дьявол, сидящий на теологической игле и мерещащийся себе Богом… Но и дьявол (всё в том же машинально усвояемом представлении о нем) – это Бог, принимающий себя за дьявола. Работают оба по привычной схеме «злого» и «хорошего» следователей. Один черен, как чёрт. Другой, антипод, автоматически ослепляет ангельской белизной. Один заземляет настолько, что увязаешь в земном, как в болоте. После чего другому не составляет труда притягивать в небо. Одному только и удаются что уродства, которые он уродует всё дальше и больше. Другой обожает в вещах их фотогеничность. Он прихорашивает их до неузнаваемости, снимает их и вклеивает снимки в Вечность.

Фокус в том, что оба противопоказаны друг другу и страдают взаимной аллергией. Как небо и земля, в буквальном смысле. О чем они при этом даже не догадываются, так это о том, что делают с разных концов одно и то же дело. Мефистофель обязуется быть гидом Фауста по жизни и посвящать его в полноту земного опыта»[70].

Въ иной книгѣ К.Свасьянъ пишетъ: «Духовная наука различает не одного, а двух искусителей, удобства ради называемых в богословской традиции собирательным именем дьявол (греческий текст Евангелий говорит о diabolos и satanas). Это, с одной стороны, известный христианам, как дьявол, Люцифер и, с другой стороны, неизвестный христианам Ариман, которого они удобства ради смешивают с Люцифером. В целом мирового свершения обе силы играют роль могучих сотрудников и помощников Божества в его рискованном предприятии стать тем, что Оно извечно есть. Популярная кличка дьявол (или сатана), отвечающая вкусу и ожиданиям христианских потребителей, не должна застилать перспективы более серьезного, зрелого подхода. Представлять себе дьявола абсолютным противником Бога, к тому же с явным перевесом в набранных очках, значит не только оскорблять Бога перманентной фиксацией его немощи, но и культивировать абсурд допущения некоего второго (злого и во всех отношениях более эффективного) Бога, которого терпят во времени лишь потому, что верят в победу над ним в вечности. В гнозисе духовной науки обе силы оказываются, поэтому, выпадающими из ритма и гармонии потенциями Божества, без которых Божественное столь же немыслимо, как музыка без ритмических отклонений и диссонансов. Каждой из них вменено в обязанность представлять односторонний мир и абсолютизировать одну сторону: небо или землю, веру или знание, дух или материю, жизнь или смерть; Люцифер – это дух, желающий знать себя из эгоистической, мечтательной, морально не очищенной душевности только как духа, Ариман – это дух, овладевающий душой и желающий знать себя только как материю. В христианской традиции первый занял место собственно Бога, а второй собственно дьявола. Духовная наука разоблачает одностороннего Бога теологии, как Люцифера, и противопоставляет ему другую односторонность под именем Ариман. Обе стороны мирового развития осмыслены в единстве Христова сознания, как отклонения от него; при этом то, от чего они отклоняются (в духовное у Люцифера и в материальное у Аримана), есть воплощенность Существа Христа в теле Иисуса из Назарета, на восприятии какового оба божественных экстремиста и осознают впервые собственные эволюционные задачи. Искушения, описанные в Евангелиях, могут быть поняты исторически как попытки расколоть Бога и человека в Христе Иисусе в перспективе люциферизации Бога во Христе (полюс монофизитства) и ариманизации человека в Иисусе (полюс иезуитизма). Возможна и более глубокая оптика, в которой названные искушения позволяют осмыслить себя как самоискушения[71].

«Если Люцифер – дух, абсолютизирующий себя и пользующийся телом для того лишь, чтобы внушить его носителям поскорее сбросить его с себя, то он являет точную противоположность духу, погрязшему в теле и называющемуся Ариман. Ариманова погрязшесть в теле такова, что он приписывает телу то, что принадлежит духу, в духе же нуждается ровно в той мере, в какой это необходимо для того, чтобы объявить дух несуществующим. В своей обоюдной оптике оба антагониста видят друг друга стоящими на голове, причем так, что каждый видит перевернутым другого. Один, как дух, не желает смириться со своей воплощенностью, другой, как плоть, не признает своей духовности. Всюду, где фюсис кажется в присутствии духа призраком, справляется молебен Люциферу. Напротив, Аримана боготворят там, где материализуют дух. В Аримане дух мыслится лишь как некое специальное отправление тела. Дух заменяют телом, тело же сводят к призрачным пузырям, измышляемым в духе и именуемым атомами. Мечта Аримана – воспроизвести Мистерию Христа на современном материалистическом теле. Тело не хочет становиться Богом; чего оно единственно хочет, так это немедленно, сию же минуту быть Богом. Оно отрицает всё Божественное, кроме собственной данности, узурпирует права на реальное и хочет мочь ни больше ни меньше, чем мог Бог теологов. Короче: тело Аримана ведет себя как Я Штирнера; оно воображает себя Единственным и не видит в мире ничего другого, кроме своей Собственности. Но это значит: оно поддается люциферическому искушению. Люцифер берет его с собой на высокую гору, показывает ему все царства мира и славу их и говорит ему: всё это твое, если ты почтишь меня и бросишься вниз. – Да свершится воля твоя, отзывается Ариман, я почитаю тебя. – И он бросается вниз, не разбиваясь насмерть. Первое техническое чудо Аримана: он падает с парашютом. Таким образом, он хоть и поддается искушению, но не проигрывает, а выходит из него победителем – со всеми обещанными царствами и славой их. В Аримане некий притворяющийся только-материей дух обводит вокруг пальца некоего притворяющегося только-духом духа и заменяет Люциферову диктатуру духа Аримановой диктатурой материи. Последняя интересна уже тем, что она и понятия не имеет о том, что есть материя. Чем сильнее жаждет Люцифер самопознания, тем яростнее противится Ариман всякому познанию. Между тем Ариман-Гнозис мог бы начаться уже со следующего положения: некий высокий Бог возомнил, что он в состоянии нести свою Божественность не как жертву, а как комфорт. Чисто по-английски, он хочет быть счастливым Богом, Богом-счастливчиком! – Эпитет божественный, который люциферически приставляется к мышлению (но никогда к телу), ариманически предицирует только тело. Божественный Платон, божественный Фома, божественный Спиноза были божественны именно как мыслящие. Сегодня дело идет о телах, которые вымогают себе право значиться luciferi, светоносцами. Карма Люцифера: либо преобразить свою индивидуальность в орган восприятия Я для Христова Я, либо же оставаться застрельщиком Аримана и детоводителем к Ариману. Его альтернатива: либо он становится сознательным, либо делается машинальным. Дух как машина возвещает: «Пора наконец покончить с духом как душой. Ибо духу не подобает мутить себя всякого рода эмоциями и страстями. Достаточно открыть какую угодно биографию человеческого духа на любой странице, чтобы почувствовать себя в бедламе, демонстрирующем всю палитру патологических состояний. Пришло время положить конец гениальности в её человеческой форме! Разве человек не позорит гениальность! Ведь было же учеными экспертами вроде Ломброзо и Нордау столетием раньше научно доказано, что гении страдают помешательством! Следует поэтому отнять у них их гениальность, которую они дискредитируют и оставляют большей частью неиспользованной, и препоручить её машинам. Уж машины-то сумеют выжать её как лимон». – Мы внемлем этому ариманическому оптимизму объективно и с живым интересом – в не менее оптимистическом допущении, что есть же где-то всё еще край, где цветут «невыжатые лимоны». Подобно тому как человек тысячелетиями обкрадывал себя в своих мыслях, даря их некоему люциферическому Богу, так он дарит их сегодня ариманической машине, конструируя её как продолжение своего тела. Ничто не характеризует наше апокалиптическое время Я-сознания резче и трагичнее, чем тот факт, что в мир всё чаще приходят человеческие существа, лишенные Я, и одновременно продуцируются механические существа, имитирующие Я. Если гениальный Отто Вейнингер еще в 1903 году мог сформулировать, что «универсальная память о всем пережитом есть… наиболее верный, общий и легче всего постижимый признак гения», то по этому признаку сегодня легче узнать стиральную машину, чем человека. Human farm: все люди (интеллектуально) равны, но некоторые люди (телесно) более равны. Всеобщей уравниловке духа в демократической мешалке мнений противостоят аристократические привилегии тела. Тела единственно сохраняют свою индивидуальность на фоне всеобщего омассовления духа: университетские профессора, композиторы, художники, поэты, литераторы, лауреаты, ученые выглядят в лучшем случае муравьями по сравнению с яркой поименностью уголовных авторитетов или манекенщиц. Если духовность на скорую руку подстригается под демократическую гребенку, то тело пользуется нынче всеми феодальными льготами прежних времен. Быку дозволено сегодня, что не дозволено уже никакому Юпитеру. Бык втискивается в кадр и дает понять, что забодает каждого, кто осмелится приписать ему рога, – между тем как Юпитеру самое время проявлять чудеса деликатности, чтобы не быть заподозренным в антибычьих настроениях.

<…> Теологии в XX веке следовало бы опознавать себя не в традиционной теме Бог, а – довольно скверно! – в сверхактуальной теме Bodybuilding.Если наше время есть время нового, именно: ариманического грехопадения, то в противоположность люциферическому оно связано уже не с Я в роли тела, а с телом в роли Я. Обещание люциферической змеи: и будете как Боги – переходит в XX веке в ведение Аримана. Люциферически оно означало: будете в духе как Боги. В ариманической поправке дух заменяется телом. Сегодня уже не дух, а тело хочет быть гностиком и управлять миром. Дух, играющий при теле роль некоего серого кардинала, прячется за ним и нашептывает ему слова соблазна: Я не что иное, как твоя функция; ты можешь всё; верь поэтому лишь в самого себя, и будешь как Я. Интересно в этом совращении не столько то, что здесь говорится, сколько то, как здесь слушается. Этому слушанию, а главное, вере в услышанное обязаны мы культурой. «Ибо язык и мышление по происхождению совершенно люциферичны… Если Вы решите избежать Люцифера, Вам придется в будущем быть немыми и не мыслить!». Если рождение культуры есть подчеркнуто люциферическая тема, то гибель культуры разыгрывается преимущественно в ариманической топике <…> Подобно тому как соборное тело готики взметнулось однажды в люциферическую сверхприроду, мещанское тело Нового времени падает вниз и попадает в ариманическую подприроду»[72].

Добавимъ, что Свасьянова гетеродоксія, лихо нарисованная кистью великаго мастера, вполнѣ отвѣчаютъ гностицизму въ цѣломъ (онъ не заявляетъ себя послѣдователемъ гностицизма, хотя и симпатизируетъ ему, ибо онъ прежде всего антропософъ), но расходится съ нимъ въ отношеніи «Отца» и Люцифера: согласно гностицизму, есть создавшій – Ялдабаофъ\Іалдаваофъ, дурной, слѣпой и злой, и есть Тотъ, что выше: премірный Отецъ, всеблагой, всесвѣтлый, всечистый; есть и «Люциферъ», явленный змѣемъ, которому поклонялись гностики-офиты, для коихъ онъ былъ олицетвореніемъ высшаго знанія, вѣдь образъ его (согласно офитамъ) приняла въ раю Премудрость[73], даровавъ людямъ – черезъ Адама, дотолѣ пребывавшаго въ невѣдѣніи, – знаніе. Для Свасьяна же есть: всеблагой Отецъ и два вида дьявола – оба соработники Бога (вовсе не Іалдаваофа, а нѣкоего подлиннаго), а не его «абсолютные противники»: черный, «как черт», diabolos (Мефистофель), «Бог, принимающий себя за дьявола», который «заземляет настолько, что увязаешь в земном, как в болоте» и satanos, который «сам верит в то, что онъ и есть Бог», которому вотъ уже около двухъ тысячъ лѣтъ ставятъ свѣчки въ храмахъ, «зомбированный дьявол: дьявол, сидящий на теологической игле и мерещащийся себе Богом», «антипод [перваго, чернаго – М.Р.], автоматически ослепляет ангельской белизной». Первый – Ариманъ, второй – историческій Христосъ, Христосъ церковниковъ, Христосъ неподлинный, онъ же – и Люциферъ, который «дарит людям свободу, которой они не в состоянии пользоваться, покуда они вплетены в бытие и повязаны им во всех своих жизненных отправлениях», и которому, по болѣе ранней книгѣ Свасьяна, «мы обязаны даром называть себя Я» и который «сам обязан [подлинному – М.Р.] Христу даром называть себя: не Я, но Христос во мне. Тогда, но и только тогда, он называется Святой Дух»[74]. Итого – троица: Сцилла – Ариманъ, Харибда – Люциферъ (неподлинный Христосъ), и – Христосъ подлинный[75]. Троица, а не Четверица, какъ у меня: я выдѣляю двѣ пары противоположностей: Христосъ и Ариманъ, Люциферъ и Яхве-Іалдаваофъ. Отмѣтимъ, что согласно нѣкоторымъ гностическимъ представленіямъ, Христосъ также понимается какъ Люциферъ, но со знакомъ плюсъ, а не минусъ, какъ у Свасьяна.

Однако отмѣтимъ, что несмотря на то, что всѣ виды и роды гностицизма имѣютъ въ себѣ много общаго, они различаются – помимо прочаго – и степенью акосмизма; Свасьяновъ гносисъ по мѣркамъ гностицизма весьма и весьма космиченъ и жизнененъ, а разлитый въ моей поэмѣ – чрезвычайно акосмиченъ, мироотреченъ.

Въ критской поэмѣ Люциферъ, существо наихитрѣйшее изъ всего сущаго, – нѣчто вовсе иное, о чёмъ мы уже писали, нѣчто очень далекое и отъ духа Христа (хотя и не столь далекое отъ Него, какъ Ариманъ), и отъ духа Іалдаваофа, кому онъ является противоположностью. Люциферъ – прекрасный союзникъ въ борьбѣ съ Іалдаваофомъ, но подобно тому, какъ космическій корабль сбрасываетъ какъ ненужный балластъ первую ступень ракеты, такъ и человѣкъ долженъ сбросить раскаленное общество Свѣтоносца и удалиться его, иначе будетъ онъ пожранъ пламенами его, что и произошло съ М. – совсѣмъ какъ съ однимъ вавилонскимъ царемъ, а не съ библейскимъ Люциферомъ, какъ обыкновенно (съ легкой руки Тертулліана) считаютъ: «Какъ упалъ ты съ неба, денница, сынъ зари! Разбился о землю, попиравшій народы» (Исъ. 14:12); или уже прямо относительно Люцифера: «<…> Я видѣлъ сатану, спадшаго съ неба, какъ молнію» (Лука 10:18), – съ тою оговоркою, что М. палъ въ небо. Небо (здѣшнее) заволоклось тучами, и ударила молнія по землѣ, и разбила её на двѣ части: на ту, что до М., и на ту, что послѣ.

Какъ и предсказывала Дѣва, М. съ легкостью отвергъ дары Аримана, но былъ уловленъ обманнымъ свѣтомъ Люцифера, опознавъ въ нёмъ Отца: прельщеніе было не столько отъ слабости М., сколько отъ его ошибки: поборовъ едва ли не всё заданное въ себѣ, здѣсь онъ поступилъ согласно инстинктамъ, хотя бы и высшимъ, онъ не почуялъ надобности бороться съ собою на сей разъ, какъ Христосъ при искушеніи Люциферомъ, и проглядѣлъ опасность; но Люциферъ въ случаѣ съ М. дѣйствовалъ хитрѣе, чѣмъ когда искушалъ Христа, и дары Люцифера также мало трогали Христа, какъ дары Аримана – юнаго героя. Христосъ, какъ и М., не вышелъ побѣдителемъ, поборовъ только Люцифера, но споткнувшись на Ариманѣ; М., поборолъ Аримана (столь же легко, какъ и Христосъ Люцифера), но споткнулся на Люцифере. М. не побѣдилъ и не проигралъ, но ушелъ въ сторону отъ зла и отъ добра, отъ однозначно дурного и однозначно благого, отъ вертикальной линіи, ведущей отъ ада – царства Аримана, къ раю Христа, и, подпавъ подъ Люцифера, ставъ его олицетвореніемъ, пріявши его въ себя, палъ въ царство его, до того павши въ небо (школьная логика здѣсь не работаетъ: быть можетъ, есть два неба: здѣшнее и тамошнее, небо Люцифера и небо Христа).

Приведемъ послѣднюю пространную цитату К.А.Свасьяна, опирающагося въ своихъ разсужденіяхъ на «духовную науку» Штейнера и описывающую съ точки зрѣнія послѣдней искушеніе Христа: «Сначала Существо Христа в теле Иисуса из Назарета встретило в своем одиночестве Люцифера. И Люцифер так говорил к нему: «Все царства, которые Ты видишь вокруг себя (Нет оснований понимать под названными здесь царствами, скажем, Римскую империю. Это царства астрального мира), Твои, если Ты признаешь во мне своего господина!» «Но Существо Христа как раз снизошло на землю из духовных миров; оно знало, кто есть Люцифер, и знало, как душа относится к Богам, если она не хочет на земле подпасть соблазну Люцифера. Хотя Христовому Существу в мире, из которого оно явилось, не было ведомо люциферическое искушение (Оно, стало быть, не знало еще ничего о Я. Ибо предусловием его жизни в теле Иисуса из Назарета было то, что это тело должно было прежде отказаться от Я (от Люцифера). Место рождения Я, не люциферо-ариманического отображенного Я, а изначального, называется Голгофа), оно знало, как служат Богам, и было достаточно сильным, чтобы отвергнуть Люцифера». – Второе искушение проистекало из неудачи первого. Люцифер, задачей которого является вплести ставшее человеком Христово Существо в человеческую карму (1 Быт. 3) и тем самым одержать над ним верх, обращается за помощью к Ариману «Один хотел сыграть на Его высокомерии: Люцифер; другой хотел обратиться к Его страху: Ариман. Оттого и случилось, что один сказал Ему: через мою духовность, через то, что я способен дать Тебе, если Ты признаешь меня, у Тебя не будет больше никакой нужды в том, в чем Ты нуждаешься сейчас, раз уж Ты, как Христос, вошел в человеческое тело. Это физическое тело порабощает Тебя, Ты должен узнать в нем закон тяжести. Оно мешает Тебе преступить закон тяжести, но я вознесу Тебя над законами тяжести. Если Ты признаешь меня, я устраню последствия падения, и с Тобой не случится ничего. Бросайся вниз со скалы! Написано же: повелю ангелам, чтобы они охраняли Тебя, чтобы нога Твоя не коснулась камня. – Ариман же, намеревающийся внушить Ему страх, говорил: я охраню Тебя от страха! Бросайся вниз!» – И это второе искушение отводит Христос Иисус благодаря тому, что оба игрока в своей атаке как бы уравновешивают и нейтрализуют друг друга: Люцифер, когда он обещает помощь в одолении Аримана (закон тяжести), Ариман же, когда он внушает страх перед своим люциферическим преодолением. – Но тут настает время третьего, последнего искушения. «Тогда Ариман отослал Люцифера прочь и, оставшись один, сделал последнюю попытку; он сказал то, отголоски чего сохранились в Евангелии от Матфея: если Ты хвалишься своей божественной силой, тогда преврати минеральное в хлеб, или по версии Евангелия: преврати камни в хлеб! – На это Христова сущность говорила к Ариману: не хлебом единым живы люди, но тем, что приходит из духовных миров как духовное. – Христово Существо знало это лучше всего, ибо Оно только что само снизошло из духовных миров. Тогда Ариман ответил: возможно, Ты и прав. Но то, что Ты прав, и то, в какой мере Ты прав, не мешает мне некоторым образом удерживать Тебя. Ты знаешь лишь то, что делает дух, спустившийся с высот (Это значит: Ты знаешь только Люцифера, отчего Тебе и удалось столь легко отвести его нашепты. Теперь Тебе предстоит свести знакомство со мной). Но Ты еще не был в человеческом мире. Там внизу, в мире людей, есть и совершенно другие люди, они поистине нуждаются в том, чтобы камни превратились в хлеб, они не могут прокормить себя духом единым». «В это мгновение Ариман говорил Христу нечто такое, что хотя и можно было узнать на земле, чего однако Бог, только что ступивший на землю, не мог еще знать. Он не знал, что внизу на земле необходимо превращать минеральное, металл в деньги, чтобы люди имели хлеб. Это и сказал Ариман, что бедные люди там внизу на земле вынуждены прокармливать себя деньгами. Тут-то и находилась точка, в которой у Аримана была еще определенная власть. И я – так сказал Ариман – использую эту власть!»

Власть Аримана, сила его, есть слабость Люцифера. Ибо слово: не хлебом единым, – аргумент для «чистого» духа Люцифера; в эксегезе Аримана аргумент этот и сам оказывается люциферическим. Именно здесь «нечистый» Ариман вносит свою чреватую последствиями поправку: пусть не хлебом единым, но ведь и не совсем же без хлеба! Решающее значение имеет то обстоятельство, что третье искушение, совсем по-ариманически, форсирует будущее и разыгрывается в моменте, который Христос достигнет лишь на кресте: в моменте материального. Успех Аримана преопределен как раз моментом несовершенства воплощения, вочеловечения; он вправе пользоваться своей властью ровно в той мере, в какой дух еще (люциферически) разъединен с материей. Поскольку Христово Существо к моменту искушений уже пронизывает астральное тело Иисуса, Люцифер может быть отбит в астральном. Ариман, нападающий в физическом, не может быть отбит, так как он разыгрывает физическую козырную карту там именно, где Существо Христа еще не вмерло в физическое. После провала второй попытки Ариман отсылает духовного, слишком духовного Люцифера прочь, чтобы выиграть как раз на том, на чем тот проигрывает. Выигрыш Аримана в современной дикции гласит: социальный вопрос». Нижеследующие отрывки, в которых подводятся итоги этого выигрыша, заимствованы из одной Легенды, литературная запись которой датирована памятным 1879-м годом. Тема легенды – третье искушение в широко комментируемой и монологичной форме. Спустя десятилетие к этому монологу присоединит свой голос «Антихрист» Ницше. На вулканическом фоне обоих названных произведений можно поразмыслить о нервозности выигравшего Бога, который в предчувствии тревоги не погнушался даже взяться за перо и опуститься до литературной братии. Страх Аримана (накануне «Философии свободы») есть страх перед Люцифером, перед самопознанием последнего, в результате которого старое богатое духом Я подносит себя, как дар, новорожденному смыслу мира. Последним шансом предотвратить это было бы столкнуть отосланного прочь Люцифера с голой и пробивной правдой социализма, перед которой у него не оставалось бы иной возможности, как запечатать уста благородным и страждущим молчанием»[76].

Далѣе К.Свасьянъ цитируетъ «Легенду» Ф.Достоевскаго, и рѣчь идетъ о третьемъ искушеніи; въ своемъ осмысленіи онъ приходитъ къ кажущемуся парадоксальнымъ выводу: Христосъ «Легенды» – Люциферъ: «Позволительно догадаться, что если Христос карамазовской поэмы хранит молчание, то молчит Он не оттого, что Ему нечего сказать, а оттого, что Он как раз не Христос, а некто Другой. Один Другой перед другим Другим, в итоге два Других, не нашедших своего Одного, после чего кто-то из обоих должен оказаться лишним. «Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет её и говорит ему: „Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!“ И выпускает его на темные стогна града. Пленник уходит». Вся несостоятельность христианства, его приговор и finis, конденсируется в этом фатальном «Пленник уходит», иначе: в пародийной Голгофе самоувольнения. Православный Достоевский играет лишь на пару с католическим Леоном Блуа (и рикошетом с антихристианским Ницше), заставляя Христа (1879!) тихо и молча ретироваться, на деле быть прогнанным. Dieu se retire. В эпоху всяческих психологий без души должно же было и христианство без Христа доказать свою конкурентоспособность! Но что значит: христианство без Христа?Или: христианство с церковно-переслащенным, воскресно-выходным, декоративным Христом? Мы не ошибемся, если рискнем с холодной учтивостью поклониться в этом отпущенном на все четыре стороны Христе замаскированному Люциферу. Мы скажем далее, что выдающаяся доктрина Инквизитора имела бы все шансы быть неопровержимой, окажись её молчаливый слушатель и в самом деле тем, за кого его выдал душевно больной автор «Легенды» (Иван Карамазов). Но он не тот, и имя его не Христос, а Люцифер, героический и мечтательный дух, внушивший себе в своей спиритуалистической коме, что он в состоянии не хлебом единым, а одним-единственным поцелуем подыскать отмычку к новехонькому социализму Аримана. – Неудавшееся христианство есть лишь неудача Люцифера, только-духа, который как раз оттого и испускает дух, что не находит в себе мужества выдержать ариманическое испытание веществом (по обеим специальностям: как теоретическому дарвинизму, так и социал-дарвинизму). Настоящий Христос узнается, напротив, по тому, что Он говорит не как богослов, проповедник, духовник, мистик или метафизик, а как теоретик познания, гётеанист, духовед, в случае необходимости как юрист, политэконом или частный предприниматель. Срыв правдолюбивого христианина Достоевского разыгран в том же сценарии, что и срыв антихриста Ницше: оба жили ante Christum natum, и оба были ведомы несчастливой звездой теологического недоразумения. Когда спустя несколько десятилетий рукою скульптора Рудольфа Штейнера была из дерева сотворена статуя Христа, на ней можно было узреть художественно явленный первофеномен теории познания гётевского мировоззрения и духовнонаучной христологии. Здесь посередине изображен ЧЕЛОВЕК, а слева и справа от него по одному дьяволу. Дьявол слева носит в христианской традиции имя «Бог», дьявол справа называется в той же традиции «дьявол». Третьего в этой традиции, как известно, не дано.

<…> Ядро Ариманова искушения лежит в вопросе: чего хотят люди? Формулируя иначе: что предпочтут они скорее, поставленные между обещанием свободы и превращением камней в хлеб? Выигрыш Аримана в этой дилемме гарантирован уже хотя бы тем, что последняя выдумана Люцифером. Третье искушение – это лишь кармическое следствие первых двух. «Божественный, слишком божественный» ответ: не хлебом единым, отзываетсяэхом «человеческой, слишком человеческой» поправки: пусть так, но и не единой же свободой. Очевидно, что аксиома Великого Инквизитора, согласно которой свобода по плечам лишь немногим избранным, в то время как для большинства дело идет прежде всего о хлебе, держится на фатальном люциферическом высокомерии: ни при каких обстоятельствах не уронить себя до жизненной прозы хлеба. Если свобода – антипод хлеба, то логика старого диалектика неопровержима. Люди хотят хлеба. Баста! Или, если уж на то пошло: они хотят хлеба, потом еще и еще раз хлеба, и только после – свободы, по возможности в чужом исполнении: свободы, как свободного времяпрепровождения. На хорошем римском: panem et circenses, накорми и развесели. Только в этом диспозитиве, пожалуй, и мог бы трезвый Ариман ужиться с лунатиком Люцифером. Ступать на высоких котурнах и лицедействовать в роли свободных, значит лишь дать сервировать себя как сладкий стол к хлебу насущному. Очевидно, что заточенному в темницу и вынужденному волею поэта играть роль Христа Люциферу Легенды, после того как он опознал себя в зеркале Аримана «десертом», не остается иного выбора, как гордо и печально, по-лермонтовски, молчать, пока ему не укажут на дверь. Но что означает молчание Люцифера под ураганным огнем Аримановой диалектики? Антропософ может сказать: ожидание искупления. Очерненный в тысячелетиях фольклора, Бог Люцифер ждет своей реабилитации в Христовом сознании. Без очищения Люцифера и искупления его в «Философии свободы» и «Теософии» не может быть и речи о преодолении Аримана. Утратив люциферическое небо над собой, колосс Ариман утрачивает и почву под собственными глиняными ногами. Мы видим, что ариманическая логика хлеба имеет предпосылкой ложь люциферически понятой свободы. Все компьютерные программы и расчеты рушатся при попадании в них «вируса» духовнонаучно фундированного познания: ОБЕЩАНИЕ СВОБОДЫ И ПРЕВРАЩЕНИЕ КАМНЕЙ В ХЛЕБ – НЕ ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЬ, А ОДНО И ТО ЖЕ.

<…> Старому крючкотвору Легенды и в дурном сне не могло присниться, что смысл и возможность свободы лежит не там, где ею по недоумению распоряжаются всякого рода люциферофанатики, способные превратить её самое большее в театр, а как раз там, где превращают камни в хлеб, и что если социальный вопрос может вообще быть решен, то при условии, что ключ к его решению зовется свобода: свобода от мира и для мира. Ничто так не мешает служить миру, как зависимость от мира (Гёте: «Кто хочет что-либо сделать для мира, тот не должен с ним связываться»). Где же может человек действительно быть независимым от мира? Ответ «Философии свободы»: прежде всего только в мыслях.

<…> Люциферов дар свободы в мире бытия, определяемого Богами, имеет, поэтому, не большую прочность, чем наполненный воздухом баллон; прочность брони приобретает он только в царстве Аримана. Ариман, в социологии которого нет места для свободы («ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!), настигается бумерангом собственного триумфа; утверждая иллюзию, как основную категорию существования, он утверждает свободу, которая может стать действительной только в мире кажущегося и иллюзорного. Еще раз: Люцифер дарит свободу человеку, который не может ею воспользоваться, пока он ощущает себя в божественном миропорядке <…> После того как в игру вступает ненавидящий свободу Ариман, он затуманивает человеческое сознание до точки, где человек не воспринимает вокруг себя и в себе уже никаких Богов, а только безбожно-минеральное. В это помраченное сознание «невыносимая» свобода врывается со всех концов, поскольку она не стеснена больше никаким божественным присутствием. Пусть только спросят недоросля (всё равно, какого возраста), что может быть легче, чем хотеть чего-то, ну да, чем просто хотеть; тогда не останется никаких сомнений, что свобода – это лишь другое обозначение иллюзии. Ничто не характеризует недоросля (всё равно, какого возраста) лучше, чем убеждение, что за всяким я хочу, произнесенным им, торчит его драгоценное «Я», и что, следовательно, сам он собственной персоной является «субъектом» хотения, хотящим, чего хочется (к примеру, выиграть миллион или чтобы победила любимая команда). Люцифер дарит свободу, но, оставаясь в Божественном, он дарит нечто, чем нельзя воспользоваться. Ариман ненавидит свободу, но, утверждая кажущееся, он впервые делает её возможной. Человек свободен там, где Божественное отступает на задний план. И поскольку Божественное нигде не отступает столь зримым образом, как в ариманически-минеральном, человек (объективно, бессознательно, инстинктивно) свободен в ариманически-минеральном царстве. Решающим оказывается, однако, что он, благодаря этой видимости, может не только дурачиться и сходить с ума, но и – мыслить. Но то, что он мыслит, есть видимость. Тем самым он имеет не только видимость в своем мышлении, но и свое мышление, как видимость. Декартовское: мыслю, следовательно, есмь, есть, поэтому, абсурд. Ибо своей способностью мыслить человек обязан тому обстоятельству что его при этом нет. Он мыслит, так сказать, в кредит своего собственного будущего трупа, и должен, если он честен, скорее сказать: мыслю, следовательно есмь – труп. Но когда он внутренне постигает (наблюдает, по «Философии свободы») свое мышление, ему открывается возможность получить импульс свободы. В своей объективной, сообразной миру независимости в мнимом царстве минерального он сотворяет в мыслях первое подобие удавшейся свободы. Если он к тому же способен импульсировать своими свободными мыслями свою волю, то он свободен как ВЕСЬ ЧЕЛОВЕК. Его свобода лежит тогда уже не в минеральном, а простирается на его эфирное тело, астральное тело и Я-организацию. Он изживает Божественное уже не биологически, а живет в нем мыслями.

Именно, он мыслит его поначалу несуществующим, так как он нигде его не находит. Ему неведомо, что Божество следует искать не там, где его нет, в мнимом царстве Аримана, а там, где оно только и есть, именно в свободе мыслить его. Этой свободой мыслить Божественное он преображает свою кармическую подчиненность миру в умение давать миру смысл и цель. Искушение Аримана: вместо того чтобы дарить людям свободу, преврати эти камни в хлеб! – бьет в этом смысле абсолютно мимо цели. Ариман полагает взять верх над Христом, не осознавая, что это лишь Люцифер, которого он загнал в угол. Ибо ничто не отталкивает играющего в бисер Люцифера сильнее, чем необходимость превращать камни в хлеб. В конце концов он просто не может этого. Оттого, даря людям свободу, он дает им нечто, чем они не могут воспользоваться без посредничества Аримана. Люциферическое «и будете, как Боги», читается в ариманической поправке: «которых нет». – Христос не дарит никакой свободы, он дарит СЕБЯ, как ПОЗНАНИЕ, каковое познание, будучи не учением, теорией или просто знанием, а ЧЕЛОВЕКОМ, не может не превратиться в СВОБОДНОЕ ДЕЯНИЕ. Ответ на Ариманово искушение называется поэтому – ПРЕСУЩЕСТВЛЕНИЕ. Иными словами: старая христианско-языческая парадигма, по которой голодающему приходится выбирать между разбойничеством и святостью, чтобы получить свой насущный хлеб либо со стола своих притеснителей, либо от Господа Бога, исчерпала себя. Подобно тому как хлеб в апокалиптически-священническом таинстве алтаря пресуществляется в тело Христово, так камни в социально-духовном причастии превращаются в хлеб. Старый отвод: не хлебом единым будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божьих, имеет сегодня смысл лишь в той мере, в какой из уст Божьих наряду с другими словами способно изойти и слово о хлебе. Время старых теистических ангелов, сидящих одесную своего небесного начальства, медитирующих от эона к эону и каждый раз искривляющих лик, когда речь заходит о хлебе, прошло. Новые ангелы пришли им на смену, судьба которых в гораздо большей степени зависит от того, как на земле ведется хозяйство, чем от того, что о них говорят богословы. Нужно набраться однажды мужества, чтобы отдать должное ангелологии одного сведущего политэконома, с которой нельзя даже в отдаленнейшем приближении сопоставить ни одно из традиционных учений об ангелах. Дорнах, 31 июля 1922 года (в рамках семинара по национальной экономии): «Я не могу и представить себе чего-то, что не может быть рассмотрено с хозяйственной точки зрения. Всё, вплоть до самых высоких областей, должно быть рассматриваемо с хозяйственной точки зрения. Если какой-нибудь ангел спустился бы сегодня на землю, ему пришлось бы явиться либо просто во сне, но тогда он ничего не смог бы изменить; стоит ему, однако, явиться людям в бодрствовании, как он уже вмешивается в хозяйственную жизнь. Иначе он и не может». (Сказанное можно считать дополнением к теме: «что делает ангел в нашем астральном теле?», а именно: «в измененной обстановке». Ангелов духовной науки познают не по крыльям, рафаэлическим ликам и небесным тонам, а между прочим и по тому, что они решительно вмешиваются в хозяйственную жизнь и оспаривают у князя мира сего его привилегию единолично решать вопрос о хлебе насущном.)

<…> Ловушка Аримана: заострить основной социальный вопрос на «хлебе» и люциферически отвлечь внимание от «хлеба» к «духу», фундирована, как мы видим, ложной предпосылкой. Его главный козырь, хлеб, лишь постольку кажется бьющим любую карту, поскольку он разыгрывается как противник духа. Дело не в том, что во все времена есть практические люди, думающие, что сначала нужно думать о животе и только потом – думать «вообще», а в том, достаточно ли у нас смекалки и юмора, чтобы повеселиться над этой убогой суггестией, дающей животу то, что принадлежит мышлению. Первый попавшийся школьно-логический лис уличил бы мысль о желудке, как основе мысли, в слабоумии. – Трюк Аримана в том, что сам он не есть то, что он говорит и к чему совращает. Он сам живет не хлебом единым, вообще не хлебом (в Легенде Достоевского он десятилетия проводит в пустыне, питаясь акридами и кореньями). Чем он единственно живет, так это своими мыслями о хлебе для ближних. Он живет, как трезвенник, аскет, вечно постящийся, до костей отощавший святой материалистического календаря, короче: он живет люциферически. В этом и лежит приманка его жертвы: он живет люциферически, т. е. по сути вовсе не живет, чтобы дать другим возможность просто жить: от живота до (раз в неделю) духа. Ариманов commonwealth держится на дурости потребителя считать духовное десертом, которое никогда не должно приниматься на голодный желудок. Если сегодня можно позволить себе ровно столько духовности, сколько поводов дают к этому праздничные листки календаря, то это суть знаки продолжающегося третьего искушения, на сей раз, впрочем, не в выстраданном люциферическом пафосе Великого Инквизитора, а под рекламным щитом take your Cola and smile.

<…> Если мы достигнем понимания Христа, не церковно люциферического двойника, а действующего в настоящем Христа (христианам самое время проверить, наконец, свое христианство на вопросе: что делает Христос сейчас, сиюминутно? – с обоюдоострым мечом ответов: либо Он делает историю, как Себя, как взятую Им на Себя карму теней, либо же Он, после Пасхи 33 года, отправлен на покой, читай: «снят» узурпировавшими Его ведомство служителями), если, скажем снова, мы достигнем понимания Христа, то мировое господство Аримана обнаружит едва ли большую реальность, чем фантомная боль на месте ампутированного органа. Он пробивает свое дело, делая ставку на абстрактное мышление, на прекрасные чувства, благие намерения, пустые фразы, на идеологию, короче: на Люцифера; он и есть карма Люцифера, кармический сюрприз Люцифера. Его будущее лежит, таким образом, в настоящем Люцифера, но если бы Люцифер осознал своё настоящее как умение найтись во Христе, то у Аримана не было бы уже никакого будущего. Говоря дидактически и параболически: в яму не падают вниз головой, если не падают вверх ногами – в небо. Люцифер, искупленный в философии свободы и теософии гётеанизма, отнимает у Аримана основную предпосылку его выигрыша, а именно, абстрактное, общее, чуждое действительности, теневое, комфортабельное мышление, из призрачности которого и выползают все мыслимые и немыслимые беды. Если в этом мышлении и есть что-либо интересное и достойное внимания, то, пожалуй, лишь то, что в нем нет мыслей»[77].

Какъ я уже упоминалъ, въ построеніи Свасьяна отсутствуетъ злой деміургъ, Іалдаваофъ, и, несмотря на наличіе гностическаго въ нёмъ, оно, будучи крайне интереснымъ проявленіемъ не-историческаго христіанства (съ указаніемъ путей не обновленія христіанства историческаго, «неудавшагося» (и по Свасьяну, и, скажемъ, по Бердяеву), но претворенія его въ христіанство подлинное), всё же въ полной мѣрѣ къ гностицизму не относится. Свасьянъ попросту считаетъ неудачнымъ гностическое представленіе о создавшемъ, противорѣчащимъ здравому смыслу. Однако я такъ не считаю, и главнѣйшею добродѣтелью для гностика послѣ познанія является, на мой взглядъ, борьба съ Іалдаваофомъ, княземъ міра сего. Для сравненія и напослѣдокъ я хотѣлъ бы помѣстить сюда одинъ пассажъ Блаватской, повліявшей на Штейнера, послѣдователемъ котораго считаетъ себя Свасьянъ: «Въ такомъ случаѣ лишь естественно – даже съ точки зрѣнія мертвой буквы разсматривать Сатану, Змія въ Книгѣ Бытія, какъ истиннаго создателя и благодѣтеля, Отца Духовнаго Человѣчества. Ибо это Онъ, кто былъ «Предтечею Свѣта», блистающимъ лучезарнымъ Люциферомъ, кто открылъ глаза автомату, «созданному» Іеговою…»; «… теперь доказано, что Сатана, или Красный Огненный Драконъ, «Владыка Фосфора» [2 Петра 1:19] … и Люциферъ, или «Свѣтоносецъ», находится въ насъ; это нашъ Умъ, нашъ Искуситель и Искупитель, нашъ разумный Освободитель и Спаситель отъ чистаго анимализма»[78].

Прозрѣвалъ ли М. въ змѣиномъ обликѣ Дѣвы: Змѣя, содѣлавшаго Адама и Еву прозрѣвшими? Онъ прозѣвалъ его, увидавъ лишь змѣеподобность Дѣвы, и, бывши очарованъ и зачарованъ ею, былъ прельщенъ.

* * *
Міръ – лабиринтъ и спираль, и начался онъ: со спирали: съ эдіакарской біоты, мягкотѣлой, не вѣдающей еще билатеральной симметріи, если мы говоримъ о первыхъ многоклѣточныхъ; съ кикладской керамики (дальнѣйшее развитіе неолитическаго искусства Триполья-Кукутени), если мы говоримъ о человѣкахъ, спиралевидной, безконечной, самозамкнутой, противоположной мужскому духу: стрѣлѣ или мечу.

Дѣло не въ житіи-бытіи въ спирали, но въ томъ, что прободать её – вновь и вновь. Только я узрѣлъ сердце создавшаго; оно не красно: оно мѣрно бьется, какъ и всѣ прочія сердца; его отличіе: оно спиралевидно, какъ узоры критской керамики; оно – Лабиринтъ…Я натянулъ тетиву. И изъ доселѣ жившихъ и живущихъ нынѣ лишь я – не промахнусь. Мои слова – стрѣла, въ иномъ раскладѣ – пуля или дуло, приставленное къ покрывшемуся потомъ челу Іалдаваофа и присныхъ его, но также и живой укоръ ему, рана, боль отъ которой никогда не замолкнетъ, а бытіе мое, какъ и бытіе М. – диссонансъ – въ ассонансѣ бытія, аритмія – въ ритмѣ Вселенной, дисгармонія – въ гармоніи дольнихъ сферъ, черное Ничто – вечночреватое бѣлымъ Всѣмъ, пылающій глаголъ – въ обледненной пыли. – Я побѣждаю и въ царствѣ количествъ – я стрѣляю изъ обѣихъ рукъ.

Киклады и Критъ – еще не язычество: язычество – Древняя Греція; а сіе – еще сама Природа, а она – узоры спиралевидные, себя пожирающій Змій. Въ антитезѣ «имѣть-быть» – первое есть царство Аримана, царство количества, второе – царство Люцифера, царство качества. Только въ натянувшемъ тетиву пневматикѣ (только онъ свободенъ) – пылающій огнь Свѣтоносца (а не мернобьющееся алое сердце), являющій себя: черною дырою: вмѣсто сердца.

Въ сущности, еще не было подлинно-высокаго взгляда на инстинктъ: не снизу вверхъ, но сверху внизъ: въ нёмъ или жили, или съ нимъ боролись: что угодно являло себя, но не благородно-неспѣшное презрѣніе[79].

До меня не было ни гностическаго, ни люциферическаго Слова – что угодно: мужская поэзія (философія), поэзія бабья, бытописаніе, занятое соціальнымъ, слишкомъ соціальнымъ, колѣнопреклоненные и коленопреклоняющіе священные тексты, фантазіи, документы пѣны дней, отдѣльныя геніальныя прозрѣнія и рѣдкія писанныя кровью слова. – Въ критской поэмѣ много болѣе 100.000 словъ. Какихъ словъ? Багрянопылающихъ, ярколучистыхъ, молнійно-лазурныхъ и трижды три потаенныхъ и сокровенныхъ: невозможныхъ – ни тогда (до 1917 г.), ни тѣмъ паче нынѣ. Таковыхъ, что родъ людской – немногими – будетъ помнить до самаго его скончанія, вплоть до того, какъ всё нонешнее обратится въ прахъ (ибо оно по праву прахъ само по себѣ). Мною – въ послѣдній разъ – старый Западъ, царство качества, цѣлясь въ Солнце, выступаетъ волною, накатываясь, наваливаясь, налетая на побѣдившій милостью дяди Сэма – царствомъ количества – Востокъ: на царство количества. – Навѣрное, должно пройти съ десятокъ поколѣній комментаторовъ, чтобы увидать, что (или, вѣрнѣе, кто) зашифровано, напримѣръ, въ этихъ словахъ: «Владѣешь ты міромъ, думая, что ты – путь, но ты не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица»[80]. – Volens-nolens, но нѣчто сѣдое, какъ самое Время, высвѣчиваетъ себя моими текстами, это нѣчто подлинное, черезъ что являетъ и лучитъ себя Духъ, а вовсе не нѣкое новообразованіе. – Старое сквозитъ изъ моего текста, старое проросло сквозь текстъ мой.

Слово мое – единовременно – ударъ самостоянія, самосознанія и своеволія по плоти: духомъ; и запечатанная бутылка въ морѣ; оно менѣе всего для современнаго или несовременнаго читателя[81]. – Вышедши въ свѣтъ, первая критская поэма – не увидѣла міръ, но міръ увидѣлъ её, и – ей-богу – лучше бы міру её не увидѣть, но на то моя воля.

Комментарiи

Творить – значитъ убивать смерть.

Роменъ Ролланъ
Писатели, которые торопятся быть понятыми сегодня и завтра, подвергаются опасности быть забытыми послѣзавтра.

И.Г.Гаманнъ
Всякая стадность – прибѣжище неодаренности, всё равно вѣрность ли это Соловьеву, или Канту, или Марксу. Истину ищутъ только одиночки и порываютъ со всѣми, кто любитъ её недостаточно.

Борисъ Пастернакъ
Искусство есть Адъ. По безсчетнымъ кругамъ Ада можетъ пройти, не погибнувъ, только тотъ, у кого есть спутникъ, учитель и руководительная мечта о Той, которая поведетъ туда, куда не смѣетъ войти и учитель…

А.Блокъ. О современномъ состояніи русскаго символизма
Не знать мѣры въ великомъ, хоть твой земной предѣлъ и безмѣрно малъ, – божественно.

Гельдерлинъ. Эпиграфъ къ "Гиперіону"
Вся суть критской поэмы: "Слезы на глазахъ, но сквозь слезы – Солнце, Солнце! Ликомъ ея – «Ты – еси» – пронзило стрѣлою".

Въ силу того, что всякое художественное твореніе имѣетъ въ себѣ вымыселъ, – откровеніе, явленное милостію премірной Дѣвы герою, носитъ для насъ меональный характеръ. Но отъ этого откровеніе нимало не страдаетъ: поэзія философичнѣе и серьезнѣе исторіи: «Поэзія говоритъ болѣе объ общемъ, исторія же объ единичномъ» (Аристотель, "Поэтика"). Но для того, чтобы оно носило меональный, а не укональный характеръ, намъ слѣдовало бы многое повѣдать читающему. Для современнаго читателя въ поэмѣ сложны не только слогъ и содержаніе, но и меональность откровенія Дѣвы. Что же такое «меонъ»? Обратимся къ замѣчательной книгѣ С.Булгакова "Свѣтъ невечерній": "Меонъ какъ возможность возможностей есть всеобщая матерь бытія, чрезъ ложесна коей проходитъ всякое бытіе (недаромъ же къ помощи μη прибѣгаютъ даже такіе поборники универсальной дедукціи всего бытія, какъ Гегель, а равно и Когенъ съ его ученіемъ о "чистомъ происхожденіи"). Меону принадлежитъ поэтому всё богатство и вся полнота бытія, хотя и потенціальнаго, невыявленнаго. О нёмъ какъ о небытіи можно говорить поэтому лишь въ отношеніи къ уже проявленному бытію, но отнюдь не въ смыслѣ пустоты, отсутствія бытія. Нѣчто есть, меонъ существуетъ, и между ничто и нѣчто лежитъ несравненно большая пропасть, нежели между нѣчто и что, подобно тому какъ большая пропасть отдѣляетъ безплодіе отъ беременности, нежели беременность отъ рожденія. Меонъ есть беременность, уконъ (ουκ öv) – безплодіе. Чтобы изъ небытія могло возникнуть нѣкое что, уконъ долженъ стать меономъ, преодолѣть свою пустоту, освободиться отъ своего безплодія». – Откровеніе Дѣвы меонально, но оно же и реально, ибо существуетъ не только какъ идея, но и какъ путь, ведущій къ своимъ стезямъ, какъ путеводная звѣзда.

Написанное (и имѣющее быть написаннымъ впослѣдствіи) есть символизмъ и романтизмъ (этѣ направленія изящной словесности – несмотря на разницу временную – тяготѣютъ другъ къ другу и взаимоблизки). – Прошу не прибавлять къ упомянутымъ направленьямъ литературнымъ античныя приставки «постъ-», «нео-» и тѣмъ паче ихъ совмѣстно (отъ, скажемъ, какого-нибудь «постнеоромантизма» не рябитъ въ глазахъ только у комментатора). Что есть символизмъ? Объ этомъ хорошо сказали сами символисты и ихъ современники: «постиженіе міра иными, не разсудочными путями» (Брюсовъ); «тайнопись неизреченнаго» и попытка узрѣть за внѣшнимъ «мистически прозреваемую сущность» (Вяч. Ивановъ). Символизмъ[82], но много болѣе антропоцентрическій и религіозный (религія здѣсь=глубина, религіозное измѣреніе – еще одно измѣреніе: вглубь), чѣмъ въ цѣломъ символизмъ Серебрянаго вѣка, стоящій, «подъ знакомъ космоса, а не Логоса. Поэтому космосъ поглощаетъ у нихъ личность; А. Бѣлый даже самъ говорилъ про себя, что у него нѣтъ личности. Въ ренессансѣ былъ элементъ антиперсоналистическій. Языческій космизмъ, хотя и въ очень преображенной формѣ, преобладалъ надъ христіанскимъ персонализмомъ» (Бердяевъ, «Русская идея»). Это связано съ фигурой М., гностицизмомъ, съ его акосмизмомъ и – какъ слѣдствіе – особымъ пониманіемъ сущаго (въ частности, съ парадоксальнымъ пониманіемъ природы въ поэмѣ).

Комментаріи необходимы по двумъ причинамъ: современному читателю надобно многое объяснить, дабы моя книга не стала критскимъ лабиринтомъ, но и безъ того отъ читателя требуются рѣдчайшія нынѣ качества; я не желаю, чтобы комментаторы комментировали мои тексты, искажая и дѣля, членя изначальное единство написаннаго. Предрекаю читателю: всё сказанное комментаторомъ будетъ или ложью или полу-ложью (что еще опаснѣе лжи, ибо выглядитъ правдоподобно). – Оцѣнка прорыва сквозь время, что въ сферѣ языка значитъ: писать, вбирая представляющееся автору лучшимъ изъ разныхъ временъ, не будучи ограниченнымъ однимъ временемъ, одною эпохою, какъ въ ЛЮБЫХЪ случаяхъ, – не можетъ быть ни понято, ни принято – со стороны подобныхъ подъ-Іалдаваофомъ-бытующихъ, пассивныхъ созданій, многоученыхъ – и въ лучшемъ случаѣ – въ рамкахъ сей пассивности; равно какъ понять: есть исходы изъ пассивности – не только въ мышленіи, но и въ личной судьбѣ; есть кое-что несравнимо важнѣе цѣльности средства описанія – языка: личная судьба, порою могущая быть цѣльною только милостію синтеза того, что представляется наилучшимъ самому творцу, или автору, и творческой его переработки, наслаиваемой на свое, трижды свое[83]. – Какъ говаривалъ Г.Ивановъ: "Инстинктъ великое дѣло – у людей антитворческихъ есть свой особый инстинктъ, развитый чрезвычайно, какъ нюхъ у собакъ. Инстинктомъ они сейчасъ же чуютъ голосъ подлиннаго искусства и сейчасъ же враждебно на него настораживаются. Сирины въ этомъ смыслѣ безконечно счастливѣе Фельзеновъ – у первыхъ всюду инстинктивные друзья, у вторыхъ повсюду инстинктивные вѣковѣчные враги". Или – словами Беме, обращенными къ своему недругу Б. Тилькену: «Послушай, пасквилянтъ! Если ты владѣешь искусствомъ этого міра, то я владѣю искусствомъ божественнаго мiра: ты изучилъ свое, а мое есть даръ милости божьей».

Если вы пыхтите, когда мыслите, то не переносите пыхтѣнія вашихъ тяжелодумій на мой символизмъ, которому девизомъ всегда служили слова Ницше: «Заратустра плясунъ. Заратустра легкій… всегда готовый къ полету… готовый и проворный, блаженно-легкоготовый… любящій прыжки и впередъ, и въ сторону…». Шопенгауэровскимъ пессимизмомъ отрезавшійся отъ обидно яснаго оптимизма позитивистическихъ квартирокъ, стихами Соловьева пропѣвшій о зарѣ, учившійся афоризму у Ницше, а академическому дебату у гносеологовъ, сидѣвшій въ чаду лабораторій и дравшійся съ желтой прессою, я – ни шопенгауэріанецъ, ни соловьистъ, ни ницшеанецъ, менѣе всего «истъ» и «анецъ», пока не усвоенъ стержень моего мировоззрительнаго ритма, бойтесь полемики со мной; всегда могу укусить со стороны вполнѣ неожиданной; и, укусивъ, доказать по пунктамъ (гносеологически), что я поступилъ не вопреки міровоззрѣнію своему, а на основаніи его данныхъ, ибо міровоззрѣніе мое для васъ весьма туманная штука: оно ни монизмъ, ни дуализмъ, ни плюрализмъ, а плюро-дуо-монизмъ, то есть пространственная фигура, имѣющая одну вершину, многія основанія и явно совмѣщающая въ проблемѣ имманентности антиномію дуализма, но – преодоленнаго въ конкретный монизмъ». (А. Бѣлый. На рубежѣ двухъ столѣтій).

Задачей было здѣсь: добиться такого слова, которое претворилось бы (словами В. П. Зинченко изъ «Живого времени…», сказанными о поэзіи О.Мандельштама) – въ «плугъ, взрывающій время такъ, что глубинные пласты времени оказываются сверху. Тогда, по словамъ поэта, можетъ даже впервые родиться вчерашній день», чтобы почившій многотысячелетней древности Критъ ожилъ, играя тысячью искрящихся на критскомъ Солнцѣ красокъ, сохранивъ дыханіе – не жизни, но единой культуры.

* * *
Слѣдуетъ отмѣтить, что я не пѣстую реализмъ (для меня: символизмъ и романтизмъ выше реализма[84]) и и жанръ романный; реализмъ – штамповка [мастера – въ случаѣ, скажемъ, Л.Н.Толстого, послѣдняго человѣка – въ случаѣ современномъ]. Романъ явленіе не античное, зародился онъ въ Средніе вѣка въ Европѣ какъ разсказъ, писанный на народномъ языкѣ для широкой аудиторіи и рвущій съ латинской традиціей словесности; можно ли удивляться, что именно онъ сперва потѣснилъ, а послѣ и во многомъ вытѣснилъ иные виды эпоса? Liber romanticus – не героическія пѣсни прошлаго, но народное бытописаніе, земное по преимуществу, но безъ самого преимущества. Всѣ нормативныя поэтики вѣками не признавали романъ какъ жанръ высокій. И по праву. Сатирическое и реалистическое искусство всегда было для народа, для широкихъ массъ; оно никогда не было высокимъ и не для высокихъ оно предназначалось. Всегда было два искусства: для массъ и для немногихъ. Мною писанное есть поэма, что означаетъ: большая лиричность и, какъ слѣдствіе, большая дробность, фрагментарность, прерывистость и кратковременность повѣствованія, меньшій хронологическій охватъ и меньшая детализированность, меньше плановъ, языкъ плотнѣе и насыщеннѣе, что выражается въ свойственномъ поэмѣ паѳосѣ (большая страстность, воодушевленіе и возвышенность въ выраженіяхъ мыслей и чувствъ); также фабула въ поэмѣ являетъ себя инако. Романъ стараго образца есть почва благодатная для цвѣтенія плодовъ посредственныхъ. Новый романъ (скажемъ, «Петербургъ» Бѣлаго), напротивъ, есть планка, почти ни для одного автора недоступная. “Ex oriente lux” – циклъ поэмъ, а не романовъ, она всецѣло находится въ лонѣ символизма. Романъ и реализмъ – взаимосвязаны: романъ имѣетъ много сюжетныхъ линій и детально выписанныхъ подробностей любого рода, а послѣднее есть условіе необходимое для реализма и – шире – для реалистичности, живости описываемаго. Романъ есть искусство земное, созданное въ цѣляхъ земного, космическаго[85]. Романъ – срединное царство[86]. Отмѣтимъ: если въ критской поэмѣ всё же присутствуетъ романное измѣреніе, то во всѣхъ прочихъ его не будетъ и вовсе.

Реалисты схвачены, какъ прибоемъ, конкретной жизнью, за которой они не видятъ ничего, – символисты, отрѣшенные отъ реальной дѣйствительности, видятъ въ ней только свою мечту, они смотрятъ на жизнь – изъ окна. Это потому, что каждый символистъ, хотя бы самый маленькій, старше каждаго реалиста, хотя бы самаго большого. Одинъ еще въ рабствѣ у матеріи, другой ушелъ въ сферу идеальности <…> Въ то время какъ поэты-реалисты разсматриваютъ міръ наивно, какъ простые наблюдатели, подчинясь вещественной его основѣ, поэты-символисты, пересоздавая вещественность сложной своей впечатлительностью, властвуютъ надъ міромъ и проникаютъ въ его мистеріи. Сознаніе поэтовъ-реалистовъ не идетъ дальше рамокъ земной жизни, опредѣленныхъ съ точностью и съ томящей скукой верстовыхъ столбовъ. Поэты-символисты никогда не теряютъ таинственной нити Аріадны, связывающей ихъ съ міровымъ лабиринтомъ Хаоса, они всегда овѣяны дуновеніями, идущими изъ области запредѣльнаго, и потому, какъ бы противъ ихъ воли, за словами, которыя они произносятъ, чудится гулъ еще другихъ, не ихъ голосовъ, ощущается говоръ стихій, отрывки изъ хоровъ, звучащихъ въ святая святыхъ мыслимой нами Вселенной. Поэты-реалисты даютъ намъ нерѣдко драгоцѣнныя сокровища, но эти сокровища такого рода, что, получивъ ихъ, мы удовлетворены – и нѣчто исчерпано. Поэты-символисты даютъ намъ въ своихъ созданьяхъ магическое кольцо, которое радуетъ насъ, какъ драгоцѣнность, и въ то же время зоветъ насъ къ чему-то еще, мы чувствуемъ близость неизвѣстнаго намъ, новаго, и, глядя на талисманъ, идемъ, уходимъ куда-то дальше, всё дальше и дальше.

Итакъ, вотъ основныя черты символической поэзіи: она говоритъ свои особымъ языкомъ, и этотъ языкъ богатъ интонаціями; подобно музыкѣ и живописи, она возбуждаетъ въ душѣ сложное настроеніе, – болѣе чѣмъ другой родъ поэзіи трогаетъ наши слуховыя и зрительныя впечатлѣнія, заставляетъ читателя пройти обратный путь творчества: поэтъ, создавая свое символическое произведеніе, отъ абстрактнаго идетъ къ конкретному, отъ идеи къ образу, – тотъ, кто знакомится съ его произведеніями, восходитъ отъ картины къ душѣ ея, отъ непосредственныхъ образовъ, прекрасныхъ въ своемъ самостоятельномъ существованіи, къ скрытой въ нихъ духовной идеальности, придающей имъ двойную силу. (Бальмонтъ К. Элементарныя слова о символической поэзіи).

Этотъ варваръ, со всей силой своего генія, молодости, напора, – докажетъ, что роль Пушкина въ русской поэзіи кончена. И «прекрасная легенда» о великомъ русскомъ поэтѣ рухнетъ въ день, когда въ витринахъ книжныхъ магазиновъ появится его книга, статья, не знаю что» (Ивановъ Г. Почтовый ящикъ). – Въ самомъ дѣлѣ, кого еще боготворить, за кого цѣпляться, какъ не за Пушкина, если А.Бѣлый для Г. Иванова – геній-графоманъ, читать его творенія «трудно и непріятно изъ-за несносной манеры», воспоминанія Бѣлаго «правильнѣе было бы назвать «Почему изъ меня ничего не вышло» или въ этомъ родѣ», въ иныхъ твореніяхъ Бѣлаго «мы видимъ, «какъ дошелъ до жизни такой» Андрей Бѣлый. Видимъ, какъ прогрессировала въ нёмъ расхлябанность души и неврастенія, въ наши дни дошедшая въ книгахъ Бѣлаго до послѣдняго предѣла»; итогъ Иванова: «…этотъ знаменитый писатель блестяще подтверждаетъ печальную истину, что талантъ и графоманія – понятія, не исключающія другъ друга», – какъ черезъ страницу признается онъ въ уже упомянутомъ «Почтовомъ ящикѣ»: лишь расписавшись въ собственной срединности (чтобы не сказать – медноголовости) – психизме: Ивановъ – типическій казалось бы психикъ, но психикъ, колеблясь и сидя на двухъ стульяхъ, внемлетъ пневматическому, а Ивановъ – не въ силахъ.

Мои поэмы – не таковы: онѣ устремляютъ прочь отъ земного, онѣ возводятъ душу горѣ. Форма романная имъ едва ли не противопоказана. Именно поэтому (а не по какой иной причинѣ) онѣ суть поэмы въ прозѣ и могли бы быть драмами. О реализмѣ не можетъ быть и рѣчи: реальное здѣсь ирреально, ирреальное же реально. Я не желаю ни съ кѣмъ стоять рядомъ, мое Слово – не литература въ привычномъ смыслѣ, которая чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе деградируетъ. Романъ означаетъ: реализмъ, обиліе деталей и языкъ разслабленный. Поэма въ прозѣ – въ моемъ случаѣ – означаетъ: символизмъ, деталей порою намѣренно (а не вынужденно) мало, либо очень мало, детализируется только важное, а не всё, какъ въ романѣ, что предоставляетъ право читателю домысливать самому необходимыя ему для видѣнія картины живой подробности, и лишь 3 сюжетныя линіи: линія черни, линія Дворца и наслаивающаяся на нихъ линія М., главнаго героя первой поэмы. На сюжетъ, на (квази) – историческое – въ свою очередь – наслаивается метаисторическое, претворяющее предъ-исторію въ нѣчто болѣе важное и эпохальное, быть можетъ, и въ сравненіи и со всей послѣдующей исторіей! Рѣчь идетъ о метаисторіи, вплетенной въ лоно исторіи, гдѣ исторія не болѣе историческаго если не фона, то здѣшняго проявленія и отраженія метаисторіи. Критъ четырехтысячелетней давности здѣсь – поверхность, зеркало и фонъ; за завѣсою исторіи обнаруживаетъ себя метаисторія, коей угодно изливать самое себя въ исторію когда ей угодно. Именно поэтому Критъ узкихъ историческихъ рамокъ пріобрѣтаетъ смыслъ вселенскій, а точка на линіи исторіи – ежели она и остается точкой – претворяется во взрывъ сверхновой [звѣзды]. – Раннія минойскія времена становятся временами всего человѣчества: изъ временъ дробныхъ преходя въ самое Время. – Всегда были Имато, Касато, Ира, Атана и пр. – съ одной стороны, съ иной – Акай, Акеро и – парящій надо всѣмъ – М., возможный – отъ вѣка и до вѣка – въ каждый моментъ Времени, начиная съ описываемой эпохи… Summa summarum: Критъ здѣсь не только поверхность и фонъ, но и изначальная Тьма, гдѣ зарождается Свѣтъ. Иными словами, міръ здѣсь – своеобразный фонъ развертыванія божественныхъ энергій.

Отчасти таковы развѣ что (изъ извѣстнаго мнѣ) лишь многочисленныя произведенія (не всѣ) Ф. Достоевскаго, Д.Мережковскаго и Т.Манна, Г.Гессе: на историческое наслаивается метаисторическое. Но у Мережковскаго міровоззрѣніе вполнѣ космическое, у меня – акосмическое; онъ считаетъ язычество лишь этапомъ – и этапомъ прекраснымъ едва ль не во всёмъ – самораскрытія христіанства, позднѣе непонятаго, изолганнаго, а къ его времени – на дѣлѣ – и позабытаго (Богъ умеръ не самъ по себѣ: онъ умеръ въ сердцахъ людскихъ). Мережковскій язычество (не всё, впрочемъ) считалъ началомъ, зачиномъ христіанства, а самое христіанство (историческое) – язычествомъ, и считалъ, что исторія религіи = полу-неудавшаяся исторія самораскрытія Абсолюта. Для меня пріемлемо и такое міровоззрѣніе, но мнѣ интересенъ гностицизмъ, который, какъ и всё, пропитанное духомъ его, есть бунтъ и мятежъ Духа. Гностическое ученіе есть, вѣроятно, подлинное благовѣстіе историческаго, а не выдуманнаго Христа, и сіе есть почти фактъ (отсылаю читателя къ трудамъ И.Евлампіева и нѣк. иныхъ). Въ поэмѣ, впрочемъ, рѣчь идетъ, скорѣе, о монотеизмѣ особаго рода – включающаго въ себя Христа и Люцифера равно и единовременно: у меня дальнѣйшее развитіе гностическаго ученія – не въ видѣ метафизическихъ схемъ, а въ видѣ самой жизни. Въ этомъ смыслѣ я анти-Мережковскій[87], выражаясь кратко; въ этомъ же смыслѣ я и анти-Маннъ, ибо всё бытіе М. противоположно бытію его Іосифа. Скажемъ такъ: Мережковскій подробно выражаетъ свое метаисторическое посредствомъ исторической прозы – языкомъ, какъ правило (кромѣ мѣстъ рѣдкихъ, но, впрочемъ, всегда имѣющихся въ каждомъ произведеніи), романно-разслабленнымъ, позднимъ, слишкомъ позднимъ. Я наслѣдую – изъ извѣстныхъ мнѣ – не только Мережковскому, но и двумъ книгамъ двухъ авторовъ: «Ожерелью странника» Хаггарда и «Византіи» Жана Ломбара, человѣка судьбы не менѣе трагической, нежели моя судьба. Но въ мѣрѣ большей я наслѣдую Ницше и Гельдерлину.

Случись кому изъ великихъ романистовъ прошлаго жить нынѣ, они – со всѣмъ своимъ мастерствомъ – живописали бы современную намъ эпоху и часто бъ использовали современную лексику (при условіи, что они не упали бы въ обморокъ отъ всецарящаго въ наши дни безкультурья). И въ силу того, что эпоха нынѣшняя есть культура побѣдившаго хама, и хамъ вездѣ, симъ литераторамъ пришлось бы занизить стиль повѣствованія, дабы не перестать быть реалистами: каково время, таковъ и романъ. Однако, мня себя реалистами, они всегда переставали быть реалистами, когда затрагивали опредѣленныя темы, вѣрнѣе: обходили ихъ стороною.

Мы съ прискорбіемъ отмѣчаемъ, что въ исторіи литературы побѣдилъ реализмъ, а не символизмъ. Надобно пѣстовать символизмъ – хотя бы потому, что вездѣ и всюду засилье реализма, пошлѣйшаго. Съ еще большимъ прискорбіемъ отмѣчаемъ: если искусство, почти окончившееся нынѣ, подражало природѣ, то искусство новое – техникѣ; и если первое стоитъ подъ знакомъ разума и духа, то второе – подъ знакомъ безсознательнаго, внеразумнаго, внедуховнаго. – Конецъ культуры – въ разгулѣ нигилизма, выражаемомъ, въ частности, и въ цинизмѣ и юморѣ, коими нынѣ затоплено бытіе, не дающее потому своею влагою расти всему огненосно-высокому, въ смѣхѣ безъ причины, но не смѣхъ такого рода есть признакъ «дурачины», а самъ смѣхъ порождаетъ «дурачину» и зиждетъ …конецъ. Такъ было въ Древней Греціи III вѣка до Р.Х. (незадолго до паденія), но нынче цинизмъ растетъ цвѣтомъ, несомненно, болѣе пышнымъ. Культура цинизма (вкупѣ или не вкупѣ съ заумью), разрушающая, потому что не можетъ созидать, есть поистинѣ антикультура, и приходитъ она на закатѣ той или иной цивилизаціи, позднѣе она главенствуетъ и всецаритъ, какъ нынѣ, а подлинное и высокое тогда становится маргинальнымъ – контркультурою[88].

Поэмы, скорѣе, тяготѣютъ къ серебряновековскому символизму, въ равной степени и къ романтизму, нежели къ чему-либо иному. Съ иной стороны, есть опредѣленная связь съ многочисленными трилогіями (и одной дилогіей) Д.Мережковскаго, но вопросы и темы, затронутыя въ нихъ, рѣшаются у меня инако. – Ибо рѣчь идетъ о серіи поэмъ, сквозь которыя нѣчто подобное гностицизму (скажемъ, примордіальный гносисъ съ большою толикою люциферіанства, иль нѣкій предъ-гносисъ) проходитъ красною нитью. Единовременно съ этимъ поэмы сіи суть нѣкія пролегомены къ тому, что представлялось и представляется нынѣ твореніемъ жизни моей, къ моему magnum opus: къ «Послѣднему Кризису» (далѣе – «П.К.»), трагедіи душевныхъ и духовныхъ исканій, гдѣ трагедія понимается какъ краса и краса какъ трагедія, эсхатологической мистеріи, пѣсни апокалипсической; о нёмъ вѣсти рѣчь, однако, покамѣстъ рано. Поэмы хронологически предваряютъ его и зачинаютъ основныя темы «П.К.». Скажемъ такъ: если «П.К.» – пѣснь закатная, то «Ex oriente lux» – пѣснь разсвѣтная. Вмѣстѣ съ тѣмъ, поэма тяготѣетъ и къ «Такъ говорилъ Заратустра», къ книгѣ, которая мнѣ всегда была дороже и ближе любого романа, да и иного любого творенія, относящагося къ изящной словесности.

Своимъ эстетическимъ призваніемъ, оправдывающимъ бытіе свое, своею главною эстетическою цѣлію разумѣю: являть и въ личномъ бытіи, но болѣе въ словесности, то, что было доселѣ скорѣе какъ исключеніе, крайне рѣдкое, рѣдчайшее изъ рѣдкихъ: съ одной стороны – дерзновеніе, духъ байроническій, духъ мѣтьюриновскій, духъ гомеровскій (но далеко не во всёмъ), – помножаемый – съ иной стороны – на горнюю неотмiрность, на выспренность (внѣшне – въ слогѣ – она выражается славянорусскимъ, имѣющимъ въ себѣ много отъ церковнославянскаго). Творить (а не вторить – какъ комментаторы), быть, а не имѣть (въ смыслѣ Фромма).

Въ сущности, лучшія книги пишутся для всѣхъ и ни для кого, онѣ не для привлеченія вниманія и шокированія читателя (это не по-господски); стоитъ ли упрекать Бердяева или Марка Аврелія, что они часто говорили, что бѣлое – это бѣлое, а зеленое – зеленое; во всякомъ случаѣ – что уже всё искупаетъ – они затрагивали темы важнѣйшія и говорили вѣрно, ибо обладали помимо благородства души еще и даромъ интуиціи и зрѣнія духовнаго; еще важнѣе: они жили такъ, какъ учили. Для меня оба этихъ автора – это домъ родной, но они хороши для начала пути.

Отличіе – очередное – критской поэмы – философское crescendo: начинается съ простушеской болтовни, быта, бытованія (со всѣми этими "тута" "хто идёть?") черезъ болѣе высокихъ – царя и царедворца (словомъ – Дворца) – къ высокому Акаю и сверхвысокому М.

Нѣсколько словъ о народѣ. Отсутствіе именъ у представителей критскаго народа – еще одна гностическая черта: въ Евангеліи Истины, гностическомъ памятникѣ иного рода, прямо говорится: не всѣ живущіе имѣютъ имена, что означаетъ: не ко всѣмъ обращенъ призывъ Бога-Отца, не всѣ укоренены въ Нёмъ и совершить возвратный къ Нему порывъ, дабы обрѣсть спасеніе, они, невѣдающіе гилики и психики, не въ состояніи: «Тѣ, чьи имена Онъ <Отецъ> предвидѣлъ, названы въ концѣ, такъ что нѣкто знающій – это тотъ, чье имя произнесъ Отецъ. Ибо тотъ, чье имя не произнесено – незнающій. Поистинѣ, какъ нѣкто сможетъ услышать, если его имя не произнесено? Вѣдь тотъ, кто незнающій до конца, – твореніе забвенія, и онъ исчезнетъ вмѣстѣ съ нимъ. Если, поистинѣ, нѣтъ у этихъ жалкихъ имени, нѣтъ у нихъ и призыва» (Евангеліе Истины).

Жанръ поэмы-въ-прозѣ есть жанръ особый: онъ не имѣетъ четко очерченныхъ границъ, находясь между прозой и поэзіей, между лирикою и прозою: рѣчь идетъ о смѣшеніи стилей и не только стилей; границы его подвижны; преобладаетъ лиризмъ; порою чрезмѣрная для прозы краткость и стремительность дѣйствія, на которое наслаиваютъ себя, играя первостепенную роль, лирическія (авторскія) отступленія, его разсужденія, носящія порою философскій характеръ; существованіе въ одномъ произведеніе двухъ регистровъ языка – высокаго и низкаго штиля; обличеніе эпохи милостью ироніи, гротеска, «смеховой культуры», иначе: обличеніе и даже низверженіе «прозы жизни» лиризмомъ; страстный поискъ правды; поучительность, или дидактичность; тема дороги, претворяющаяся въ первой критской поэмѣ въ тему стезей: стезей личнаго бытія, кое могутъ измѣнять, обладая выборомъ (безъ чего не можетъ быть никакой свободы), лишь высокіе и сверхъ-высокіе герои; музыкальныя повторенія; изрѣдка ритмъ: мерцающій ритмъ; приматъ субъективнаго – чувства и мысли – надъ объективнымъ – реалистическимъ бытописаніемъ, въ коемъ мало, слишкомъ мало авторскаго; образность, метафоричность, приматъ эстетизма надъ реализмомъ. Поэма-въ-прозѣ – помимо прочаго – говоритъ о переломномъ моментѣ эпохи, это не широкая панорама въ духѣ «Войны и мира» Толстого, но заостреніе вниманія читателя на отдѣльныхъ – краеугольныхъ и переломныхъ – эпизодахъ – казалось бы исторіи, а на дѣлѣ – на томъ средокрестіи, гдѣ метаисторія вливаетъ самоесебя въ исторію, милостію чего «проза жизни» попросту упраздняется. Въ случаѣ съ первой критской поэмой именно вышесказанное рождаетъ, во-первыхъ, особую динамичность при внѣшней статикѣ (въ минойскомъ случаѣ: боготворящей динамику, ибо сама ею не обладаетъ; и чѣмъ меньше ею обладаетъ, тѣмъ болѣе боготворитъ: казусъ критское искусство и критское бытіе), во-вторыхъ, особую философичность написаннаго, которая усиливается чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе: въ этомъ философское crescendo, которое отнюдь не отмѣняетъ или не убавляетъ лиризмъ, но его дополняетъ.

* * *
И послѣднее: о томъ, какъ говорятъ герои[89]. Въ поэмѣ разные герои говорятъ по-разному: герои и существа премірныя говорятъ языкомъ высокимъ и благороднымъ; челядь говоритъ языкомъ низкимъ и неблагороднымъ. Говоря точнѣе: одни – какъ имъ подобаетъ – глаголютъ; иные – «базарятъ» (то есть говорятъ языкомъ, свойственнымъ людямъ на базарѣ). – Ничего усредненнаго, какъ то читатель привыкъ видѣть въ романахъ позднѣйшаго времени[90]: никакого совѣтско-русскаго языка и орѳографіи, есть лишь вечноживой славянорусскій, черпающій себя – единовременно – изъ церковно-славянскаго и русскаго языковъ. О славянорусскомъ мы говорили въ III части «Rationes…». Но примѣнительно къ этой поэмѣ славянорусскій означаетъ: обиліе реестровъ рѣчи въ рамкахъ одного произведенія, главы, а иногда и страницы: говорить о низкомъ образомъ низкимъ, о высокомъ – образомъ высокимъ, какъ то ему свойственно. Синтезъ языка разныхъ эпохъ есть не только прорывъ, но и исходъ изъ эпохи: любой эпохи. – Я думаю, было бы неправильнымъ слишкомъ много думать, какое слово въ какую эпоху стало употребляться, а въ какую стало съ помѣткою «арх[91]

Почему? Да потому что есть (хотя бы и меонально – отъ меональности оно ничуть не менѣе реально) единое вѣчно-живое поле Языка, гдѣ всё единовременно (съ позиціи Вѣчности) и гдѣ не можетъ быть человѣческихъ, слишкомъ человѣческихъ дѣленій архаика – модернъ – постмодернъ, ибо всё единовременно, всё со-существуетъ, и, конечно, разумѣющій современную литературную рѣчь не имѣющей въ себѣ ничего отъ церковнославянскаго и такимъ образомъ не являющейся также синтезомъ – только совдеповскимъ (вѣрнѣе, онъ шелъ по нисходящей еще ранѣе – уже съ Карамзина и Пушкина, о чёмъ говорится въ упомянутой моей статьѣ), горько заблуждается. Еще болѣе заблуждается тотъ, кто разумѣетъ позднюю, современную рѣчь болѣе предпочтительною рѣчи старой – особливо примѣнительно къ эпохамъ четырехтысячелетней давности; ибо лишь не-поздняя здѣсь единственно и умѣстна. Почему и для чего герои четырехтысячелетней давности должны говорить на современномъ русскомъ, который отчего-то мыслится иными какъ единственно гармоническій и живой? Въ качествѣ предпослѣдняго: кому рѣжетъ слухъ на одной страницѣ слова «яко», «крылія» и слова болѣе позднія («сущностно-разъединенной», «матеріализовалась») или же кто неспособенъ воспринимать не только ихъ взаимосочетаніе, но и ихъ самихъ, тому я могъ бы совѣтовать читать современное; въ концѣ концовъ, сколько всего пишется нынче, и лежитъ на прилавкахъ, и ждетъ великаго числомъ читателя. Но я вынужденъ напомнить имъ: языкъ новый есть тлѣніе: это беллетристика, не могущая быть (остаться) въ вѣкахъ; это не болѣе чѣмъ символъ кризиса временнаго. И послѣднее: для кого мои герои не слишкомъ живы и реалистичны, тому я отвѣчу: возможно, отчасти это и такъ, но всё дѣло въ томъ, что я и въ самомъ дѣлѣ невысоко ставлю живость, живенкость персонажей: они не живчики, но уста для идей; а огненность и трагедійное начало[92], выступающія фундаментомъ, хребтомъ произведенія и по нему разлитыя, а также философское измѣреніе, несвойственное въ цѣломъ изящной словесности, довершаютъ картину; философскаго измѣренія и впрямь едва ли не слишкомъ много въ моихъ текстахъ, чтобы они могли принадлежать къ изящной словесности; и слишкомъ много для русской словесности, если, конечно, считать её русской. – Нѣчто художественное, гдѣ философское разлито въ художественномъ – и не какъ масло на водѣ, но скорѣе какъ въ водѣ соль; философія – здѣсь остовъ, скелетъ, костякъ написаннаго; философичность идетъ по нарастающей – съ минимума въ началѣ, когда тонъ задаетъ бытоописаніе Крита и моя иронія (но сквозь бытоописаніе уже просвѣчиваетъ метаисторія, задавая тонъ и направленье повѣствованью) до максимума въ концѣ, когда художественное въ полной мѣрѣ возгоняется до метафизическаго, и откуда зримо, что герои были устами автора, ибо герои суть уста для идей.

Река жизни А.Блока оборвалась на середине – он надорвался, когда увидел, что вместо музыки революции, она вылилась в какофонию мещанства, оказалась всё той же суетностью, где масса серости накрывает волной отважных одиночек. Удел смелых одиночек не только жить в модусе трагедии, но и стоять над схваткой несущегося потока жизни. Музыка этих одиночек должна утверждать себя в контрапункте духоподъемности и жизнеутвердительности, а не в упадничестве пессимизма и бодрячестве оптимизма» (Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ нач. 2020-го).

* * *
Эллинизмъ, какъ извѣстно, – время синкретическихъ ученій, взаимовліяній, широкаго обмѣна идей, «діалога культуръ», и если Востокъ предоставлялъ разнаго рода религіозныя ученія, то Западъ (греки) – раціональный инструментарій своей мысли, оформляя и кристаллизируя восточныя прозрѣнія въ законченныя и стройныя системы. Йонасъ въ извѣстнѣйшемъ своемъ трудѣ «Гностицизмъ» сообщаетъ, что «…иудаистский монотеизм, вавилонская астрология и иранский дуализм <…> были, возможно, тремя главными духовными силами, вложенными Востоком в форму эллинизма, и они всё больше влияли на его позднейшее развитие». Важно, что тотъ же Йонасъ признаетъ, что сперва была эллинизація Востока, но послѣ – оріентализація Запада, когда Востокъ, вобравъ въ себя всё богатство грековъ, смогъ явить культурный прорывъ, создавъ болѣе сложныя синкретическія системы, гдѣ восточнымъ ядромъ было начало религіозное, а западнымъ – интструментарій, языкъ и пр. Востокъ повліялъ не только на простонародье, на греческую религію и миѳологію, но и на греческую философію, содѣлавъ её болѣе религіозной, болѣе мистической (неопифагореизмъ и неоплатонизмъ); философія подвигалась къ религіи, всё болѣе теряя свой только теоретическій и метафизическій характеръ; бездна между ними упадывала; этическіе вопросы стали вопросами наиглавнѣйшими; анализъ всё болѣе и болѣе уступалъ мѣсто догмѣ; поискъ счастья сталъ главною цѣлью философіи. Большинство философовъ отнынѣ имѣли восточное происхожденіе. Именно тогда – снова – засіялъ съ Востока свѣтъ. И засіялъ онъ для Запада, который словно сухая, старая, изсушенная земля, давно испытывающая жажду, принялъ въ лоно свое живительную влагу сѣдого Востока. Произошло религіозное обновленіе культурнаго міра Запада, клонившагося къ упадку. То было именно новая, своеобычная, оригинальная культура, являющая себя помимо традиціонныхъ ученій и религій – новыми теченіями мысли (которыя должно разсматривать вмѣстѣ): неопифагорействомъ, неоплатонизмомъ, эллинистическимъ іудаизмомъ, восточной магіей и астрологіей, мистическими культами Востока, христіанствомъ и, наконецъ, гностицизмомъ. Важно то, что вышеперечисленныя теченія не варились въ собственномъ котлѣ, а сопересекались и взаимодѣйствовали. То былъ, въ самомъ дѣлѣ, – «діалогъ культуръ», глубокихъ культуръ, ибо едва ли не всякая поздне-религіозная культура глубока. Общимъ для нихъ является: трансцендентный Богъ, идея спасенія, дуализмъ добра и зла, свѣта и тьмы, духа и матеріи, плоти, жизни и смерти, горняго и дольняго, тамошняго и здѣшняго. Вліяніе Востока на Западъ было, видимо, сильнѣе, ибо оно было глубже; Западъ много больше нуждался (и въ самыхъ верхнихъ пластахъ культуры, и въ низахъ) въ живительномъ дуновеніи новаго, онъ выдохся, духовныя его достиженія всё менѣе и менѣе удовлетворяли людей, творить новое онъ всё менѣе могъ; Востокъ же ни въ чёмъ не нуждался. Въ античной мысли начинаетъ преобладать этическое направленіе, которое такъ или иначе упиралось въ концѣ концовъ въ религію. Крѣпли религіозныя настроенія и чаянія, что открывало дорогу вліянію Востока. Возвышается роль мистицизма и откровенія, которое въ концѣ концовъ ставится на самую вершину. Философъ теперь – посредникъ межъ богами и людьми. Знаніе уступаетъ мѣсто вѣрѣ. Философскій эклектизмъ, представленный въ первую очередь новопифагорействомъ и новоплатонизмомъ если и удовлетворялъ, то лишь малую часть малой части общественности: отдѣльныхъ представителей духовной элиты. Массы алкали иного; иное нашли онѣ въ Востокѣ; восточныя божества, столь непохожія на западныхъ, проникаютъ въ римскій пантеонъ; теперь славятъ ихъ вплоть до Германіи на сѣверѣ и Галліи и Британіи на западѣ; особую извѣстность получилъ культъ Митры. Рождается синкретизмъ. И всё же иные изслѣдователи (напримѣръ, О.Группэ и проф. М.Э.Посновъ) разумѣютъ эллинизмъ не только слѣдствіемъ упадка, но и самымъ упадкомъ, не развитіемъ, а разрушеніемъ греческаго духа; но это касается только до философіи, промѣнявшей собственную мысль, исходящую отъ человѣка и человѣкомъ рождающуюся, на чечевичную похлебку восточныхъ откровеній, нисходящихъ отъ служителей чуждыхъ, восточныхъ божествъ; философія стала зависимою отъ неродныхъ авторитетовъ, раскачиваясь отъ строгаго стоицизма и аскетическаго новопифагореизма до разнузданнаго эпикуреизма; о культурномъ упадкѣ говорить не приходится (даже и по мнѣнію вышеназванныхъ ученыхъ мужей). Синкретическія ученія расправляютъ крылія еще за одно-два столѣтія до Р.Х.: многочисленными тео- и космогоніями, ученіями о происхожденіи человѣка, мистическими теченіями. Всѣ они носятъ безусловно религіозный характеръ. Важнѣйшими направленіями было: герметическое и мандейское. Оба, безъ сомнѣній, повліяли на становленіе гностицизма, потому что и были прото-гностицизмомъ или же попросту первымъ, раннѣйшимъ образчикомъ гностицизма, зачиномъ его; въ сущности, мандеи (арамейское manda=gnosis) суть гностики, знающіе и видящіе въ знаніи спасеніе; мандеи также извѣстны какъ назореи, но на дѣлѣ такъ они нарицали лишь наиболѣе благочестивыхъ изъ своей среды. Но гносисъ – для духовной элиты, а для народа – магія, мистеріи, культы[93]; это двѣ стороны одной медали, онѣ неразрывны.

Герметизмъ и мандеизмъ, т. о., суть до- и внехристіанскія явленія, параллельныя религіи Христа, но на которыя христіанство вскорѣ повліяетъ, послѣ же чрезъ другія, болѣе позднія свои вѣтви гностицизмъ будетъ тщиться вліять и на самое христіанство, желая занять его мѣсто, – такова позиція проф. М.Э. Поснова; нынѣ есть изслѣдователи (самое малое проф. Евлампіевъ), которые выводятъ самое христіанство изъ гностицизма, разумѣемаго христіанствомъ подлиннымъ и неискаженнымъ, христіанствомъ Христа; побѣдившее историческое христіанство такого рода изслѣдователями разумѣется сдѣлкою съ іудействомъ, Ветхимъ Завѣтомъ, іеговизмомъ, исправленіемъ въ угоду міру сему ученія, которое отъ вѣка и до вѣка «не отъ міра сего», – короче, вливаніемъ новаго вина въ старые мѣхи; какъ слѣдствіе, историческое христіанство носитъ половинчатый характеръ, съ ветхозавѣтнымъ сочетается подлинно-гностическое; оно – сдѣлка: съ міромъ ради міра; помѣсь горняго и дольняго, компромиссъ.

Впрочемъ, сколько-нибудь подробно говорить объ эллинизмѣ здѣсь не представляется возможнымъ[94]; короткая о нёмъ замѣтка – введеніе къ проблемѣ гностицизма. Къ нему мы сейчасъ и обратимся.

Съ гностицизмомъ бѣда троякаго рода[95]: помимо того, что онъ не удался въ исторіи (но на вовсе иной ладъ по сравненію съ тѣмъ, какъ именно не удалось «историческое христіанство»: вмѣсто господства – гоненія, вмѣсто популярности – эсотеризмъ, закрытость міру), онъ до сихъ поръ находится въ рукахъ, не приспособленныхъ для держанія – любой – книги; гностицизмъ въ итогѣ стоитъ въ одномъ ряду съ нью-эйджъ, Блаватской, новодельными сектами и пр. Мало того, что онъ не имѣетъ роскоши обряда, сравнимаго по глубинѣ и красотѣ съ католическимъ или православнымъ, онъ не имѣетъ и приличествующихъ Откровенію переводовъ, гдѣ языкомъ бы выступалъ не пластмассово-новодельный суржикъ, а, скажемъ, церковнославянскій. Отчасти это связано съ тѣмъ, что, по мѣткому слову С.Слободнюка, «…судьба «гностико-сатанинского» направления была, по сути, предопределена и судьбой самого гностицизма. Блестящие построения гностиков были понятны лишь избранным, а вот идея о том, что дьявол хороший, а бог плохой воспринималась с легкостью даже самыми глупыми головами. Таким образом, гностицизм вырождался в сатанинские культы, ничего общего, кроме поверхностного сходства с ним не имеющие»[96]. Своего предѣла это достигаетъ въ творчествѣ А.Кроули и послѣдователей его (которые часто разумѣютъ себя за гностиковъ), въ коемъ происходитъ всесмешеніе (подъ видомъ высшей мудрости) – ради погубленія и окончанія даннаго эона: вавилонская блудница оказывается женою, облеченной въ Солнце, чаша, исполненная мерзостей и нечистотъ, – Граалемъ. Сказанное, отмѣтимъ, опредѣляетъ положеніе гностицизма и, скорѣе, уровень его послѣдователей послѣ его смерти какъ широкаго явленія, но не высвѣчиваетъ причинъ его смерти (авторъ цитаты – на сторонѣ ортодоксіи); ну не отъ своей же сложности онъ погибъ, несмотря на всѣ попытки иныхъ ортодоксовъ выставить дѣло подобнымъ образомъ! Куда благороднѣе Бердяевъ, который подъ гносисомъ какъ таковымъ разумѣетъ «знаніе, основанное на откровеніи и пользующееся не понятіями, а символами и миѳами; знаніе-созерцаніе, а не знаніе-дискурсъ. Это и есть религіозная философія или теософія»[97].

Гностицизмъ[98] (отъ греч. «gnosis» – знаніе) – въ первую очередь особаго рода – акосмическій – настрой души, внѣвременный и не узко-историческій (раннехристіанскій), а потому возможный въ любыя эпохи (какъ и всё подлинно религіозное), ученіе, возникавшее въ разныхъ частяхъ свѣта и въ разныя эпохи: это и собственно синкретическій восточный гностицизмъ первыхъ гностиковъ (Василидъ, Валентинъ, Маркіонъ и пр.), представляющій собой, быть можетъ, подлинное благовѣстіе Христа (см. книги И.Евлампіева по данной темѣ), равно и луріанская каббала, равно и шиваистскій тантризмъ, и поздній даосизмъ. Нѣтъ гностицизма безъ рѣзко-очерченныхъ, заостренныхъ: акосмизма и (абсолютнаго) дуализма (противоположеніе духа и плоти, жизни и смерти, добра и зла, свѣта и тьмы). Гностическій духъ помимо сего такъ или иначе проявлялъ себя и у мистиковъ (Беме, Экхартъ) и позднѣе у философовъ (В.Соловьевъ и пр.); не канонически гностичны, но вполнѣ акосмичны философія Шопенгауэра, творенія Чорана. Гностицизмъ – это экзистенціализмъ: до экзистенціализма. Но не самозамкнутый и затерянный міромъ въ мірѣ и имъ оглушенный атеистическій экзистенціализмъ, который есть не столько философское ученіе, сколько исторія одной болѣзни, ибо гностицизмъ вѣдаетъ исходъ, пути выхода изъ міра тьмы, изъ дольнихъ мороковъ; общимъ для обоихъ, однако, является экзистенція, поставленная во главу угла. Чѣмъ, если не экзистенціализмомъ, является заброшенность въ міръ, въ хаосъ и матерію, затерянность въ нихъ, неминуемая осиротелость души и отчужденіе, трепетъ, страхъ и ужасъ, которые, будучи опознаны какъ зло, – прорываются и изживаются (въ отличіе отъ потеряннаго классическаго экзистенціализма) – пневматикомъ во имя себя, Невѣдомаго Бога и высшихъ, горнихъ сферъ: милостью знанія, причастностью къ нему, когда познающій, познавая, познаетъ самого себя и познаваемое, порывая всё болѣе и болѣе со слѣпотою, изживая её, очиститься отъ которой – прозрѣть – и есть первѣйшая задача гностика; но, по мудрому слову Экклезіаста, «во многой мудрости – много печалей, и кто умножаетъ познанія, умножаетъ скорбь» – уже поэтому гностицизмъ не обѣщаетъ счастья, но содѣлываетъ прозрѣвшимъ; прозрѣвшій жительствуетъ не какъ человѣкъ плоти, но какъ человѣкъ духа; здѣсь нѣтъ грѣха, порою нѣтъ и таинствъ: здѣсь единое спасеніе – знаніе: знаніе какъ спасеніе и спасеніе какъ знаніе. Подобаетъ ли называть экзистенціализмомъ экзистенціализмъ атеиста Сартра, занятаго злободневнымъ, видящаго всюду хаосъ, который если и можетъ быть прорванъ, прорѣзанъ, то только сильною личностью, творящей во имя будущаго и человѣчества, словомъ – во имя малыхъ сихъ, во имя товарищей, а гностицизму отказать въ этомъ именованіи? Къ сказанному: гностицизмъ антиправославенъ и – шире – антиортодоксаленъ. Онъ отрицаетъ міръ, его краски, сферы чувственныя, матерію; онъ полонъ пессимизма, ни во что не ставитъ то, что обычно понимаютъ подъ цѣльностью (якобы уже – отъ вѣка – обрѣтенной), столь лелѣемой православіемъ, которое занимается ничѣмъ инымъ какъ духовнымъ оскопленіемъ.

Гностицизмъ въ широкомъ смыслѣ – ученіе восточное, но не этимъ ли восточнымъ духомъ всегда былъ – въ своихъ лучшихъ представителяхъ – пропитанъ Западъ, который еще со временъ Греціи архаическаго періода не просто жилъ, но жилъ свободно и лучшими своими представителями выходилъ – впервые за нулліоны лѣтъ существованія Вселенной – на мета-уровень: человѣкъ, познающій человѣка (букашку, планету, звѣзды – словомъ, всё)? Ибо безъ извѣстнаго пессимизма и пребыванія умомъ и сердцемъ надъ міромъ – никакое подлинное и цѣльное познаніе невозможно. Какъ я писалъ въ "Rationes triplices I": "Духъ даруетъ безстрастность: за счетъ красокъ дольней жизни (выше говорилось: духъ если и есть средство избѣжать страданій, то оно же и средство избѣжать счастья); чѣмъ больше духа, тѣмъ меньше красокъ, равно и чѣмъ больше красокъ, тѣмъ меньше духа: всё живое, кромѣ людей духа, потому и пребываетъ во страстяхъ, что имѣетъ въ себѣ недостатокъ духа, но въ слѣпотѣ своей наличіе духа оцѣниваетъ какъ наличіе слабости; и высвободиться изъ лона страстей оно не можетъ вовсе не потому, что оно слабо: въ подобномъ бытіи краски, страсти и всё прочее, къ дольнему относящееся, суть путы, клейкая лента, ярмо, ошейникъ раба. Духъ – противоположность и плотяного счастья, и плотяного страданія. Духъ есть богатство: бытія надъ жизнію, оно – пелена: между Я и дольними сферами. Духъ – volens-nolens – связанъ съ акосмизмомъ. Акосмизмъ, воспринимающійся малыми сими какъ старческое брюзжаніе, какъ олицетвореніе слабости, какъ нѣчто, противоположное (мужской) привлекательности, на дѣлѣ есть не беззубая старость и не не налившаяся еще сокомъ жизни юность (словомъ: это не бѣгство и менѣе всего бѣгство), не неудавшееся бытіе неудачника, озлобленнаго, проклинающаго всѣхъ и вся въ беззубой своей желчи, убогаго въ своемъ отрицаніи, не ресентиментъ, но вольный выборъ быть выше міра, что и рождаетъ подлинное величіе подлиннаго акосмиста. И мнѣ неизвѣстно величіе подлинное внѣ вѣяній акосмизма. – Поистинѣ: космизмъ, рабство у жизни, прозябаніе въ когтяхъ у жизни есть нищета. Такъ нищій цѣпляется за послѣдніе гроши, а истомленная голодомъ собака – за обглоданную кость. Малые сiи – рабы и служители – обречены отъ вѣка и до вѣка быть подчиняемы «ища, чему послужить». Акосмистъ, напротивъ, чрезмѣрно богатъ: онъ усталъ отъ богатства; въ жестѣ благороднаго презрѣнія, кое есть слѣдствіе высоты души, бросаетъ онъ во прахъ жизнь свою: отъ пресыщенности. Быть опьяненнымъ міромъ (хотя бы тою же природою) и быть опьяненнымъ собою – не только и не столько не одно и то же: первое не стоитъ ровнымъ счетомъ ничего; второе есть заслуга, часто – самое малое – не меньшая, нежели быть не опьяненнымъ ничѣмъ. Опьянѣніе собою распадается на двѣ стези – есть величіе Цезаря, Наполеона (въ мелкомъ случаѣ – провинціала, пріѣхавшаго въ столицу покорять её), а есть величіе Будды, Христа, Марка Аврелія, Сенеки и Шопенгауэра. Первое – космическое, второе – акосмическое. Первое – съ припахомъ бѣдности; второе зачинается роскошью, богатствомъ чрезмѣрнымъ. Космизмъ есть примативность (и примитивизмъ) и, какъ слѣдствіе, рабство въ когтяхъ у жизни. Нѣтъ величія внѣ акосмизма. Величіе и благородство неотмiрно по своей сути. Величіе – не что иное, какъ степень личнаго презрѣнія къ міру, будь то соціальный престижъ, соціальный статусъ, происхожденіе, научная степень, доходъ, близость къ власти и равно къ тѣмъ, кто повѣряетъ мірскимъ немірское. Величіе – зазоръ между Я и міромъ. Величіе – тѣнь: въ видѣ креста».

Этика гностицизма – акосмична, она отрицаетъ міръ, враждебна къ нему[99]. Для гностика не Богомъ Неизглаголаннымъ міръ созданъ и управляется, Богъ есть абсолютная противоположность міру, хотя Первый тоже нѣсколько вовлеченъ въ міръ: потерей (въ предвѣчныя времена) части свой субстанціи, потому Богъ вмѣшивается въ судьбы міра, пытаясь восполнить потерянное; когда міръ будетъ лишенъ свѣта тамошняго и послѣдній гностикъ покинетъ землю, а новые (гностики) не появятся – міръ придетъ къ концу. Если Логосъ грековъ есть ритмъ, то это ритмъ создавшаго, его дыханіе и сердцебіеніе. Греки заворожены природою, а лучшіе изъ грековъ – Логосомъ, но послѣдній – твореніе создавшаго и есть то, что руководитъ по волѣ создавшаго космосомъ: и создатель, и логосъ (законъ) и космосъ суть тьма, царство тьмы для гностика; царство свѣта – запредѣльно, трансцендентно. Имармене есть Судьба и правленіе нѣсколькихъ архонтовъ и ихъ главы – деміурга Іалдаваофа, слѣпого бога.

Осознание своего отчужденного существования, признание своего положения изгнанием служит для чужеземца первым шагом к возвращению, а пробуждение тоски по дому – началом последнего. Все это наполняет отчуждение страданием. Тем не менее, такое обращение к истокам становится для чужеземца точкой отсчета нового опыта, источником силы и тайной жизни, неизвестной и совершенно недоступной его окружению, ибо для созданий этого мира она непостижима.

Это превосходство чужеземца, которое, хотя и скрыто, отличает его даже здесь, и чревато возможностью триумфального возвращения в его природную сферу, пребывающую вне мира сего. С этой точки зрения чуждость миру означает отстраненность, недосягаемость и величие. Ибо она, как таковая, совершенно трансцендентна, то есть лежит "за пределами" Всего, будучи несомненным атрибутом Бога». Йонас Г. Гностицизмъ.

Гностицизмъ не только акосмиченъ – онъ также по ту сторону привычнаго, мірского добра и зла, по ту сторону любой морали, что можетъ выражаться и аскетизмомъ (въ однихъ теченіяхъ гностицизма), и аморализмомъ, который, однако, сакраленъ и способствуетъ спасенію: сознательно нарушаетъ онъ замыселъ князя міра сего и архонтовъ его, а «пневма», божественная искра, не можетъ быть затушена дѣйствіями, либо самостійными, либо направленными противъ создавшаго и свиты его; она лишь ярче разгорается; гностикъ – имморалистъ и во многомъ «ницшеанецъ до Ницше»; всё для него позволено, «ты долженъ» изначально отброшено (Законы Моисея какъ выраженіе духа Іалдаваофа, какъ порабощеніе); и чѣмъ, если не твореніемъ новыхъ цѣнностей, занимается пневматикъ? Но здѣшняя жизнь, противополагаемая Жизни подлинной, есть нѣчто временное: переходъ и мостъ. – Пневматикъ алчетъ – изъ заброшенности и низвергнутости въ міръ – вернуться къ Свѣту, къ Жизни, въ домъ совершенства: въ плерому, пренебесную, премірную, появившуюся прежде міра – прежде всѣхъ вѣкъ. Бытіе пневматика стоитъ подъ знакомъ возвращенія. Нахожденіе въ плеромѣ – mone, исхожденіе въ дольній міръ – proodos, возвращеніе къ горнему, въ плерому – epistrophe.

Акосмизмъ начинается съ Екклесіаста и Ездры; рожденіе акосмизма въ самомъ Словѣ, особливо съ словахъ «всё суета суетъ». Добавимъ: мѣрная суета суетъ. И, конечно, немалая часть акосмизма – либо еврейскій страхъ предъ создавшимъ, и стенанія, и плачъ; либо же брюзжаніе античныхъ стариковъ. – Акосмическая мудрость зрима въ Откровеніи Ездры: «И сказалъ Ездра: «Лучше для человѣка не родиться, лучше не жить; твари безсловесныя счастливѣе противъ человѣка, ибо не имутъ они наказанія. Насъ же взялъ Ты и предалъ суду. Горе грѣшникамъ въ грядущемъ вѣкѣ, ибо безсроченъ судъ надъ ними и пламя неугасимо!».

У грека Феогнида:

Вовсе на свѣтъ не родиться – для смертнаго лучшая доля,
Жгучаго солнца лучей слаще не видѣть совсѣмъ.
Если жъ родился, спѣши къ вожделѣннымъ воротамъ Аида:
Сладко въ могилѣ лежать, черной укрывшись землей.
Въ многихъ фрагментахъ Гераклита, напримѣръ: «Какимъ путемъ слѣдовать въ жизни? На агорѣ – / вражда и тяжелые споры; дома – / заботы; въ полѣ – труды неуемные; на морѣ – / страхъ. На чужбинѣ, если имѣешь тамъ что-либо, сплошь опасенія; / ежели нѣтъ, то нужда. Жениться? Лишиться покоя. / Не жениться? Еще болѣе быть одинокимъ. / Дѣти? Заботы; бездѣтность? Изувѣчена жизнь. Молодежь / неразумна; сѣдовласые же совершенно безпомощны. / Выборъ былъ только одинъ изъ возможностей двухъ: либо вовсе на свѣтъ не рождаться, / либо, родившись, тотчасъ умереть» (Anthol. Graeca. IX 359 (T 293a). Или: «Рожденные жить, они обречены на смерть, (а точнѣе, на упокоеніе), да еще и оставляютъ дѣтей, чтобъ родилась [новая] смерть».

У Софокла («Эдипъ въ Колонѣ»):

Не родиться совсѣмъ – удѣлъ
Лучшій. Если жъ родился ты,
Въ край, откуда явился, вновь
Возвратиться скорѣе.
Зримъ онъ въ многихъ религіозныхъ текстахъ – столь часто, что приводить цитаты не представляется возможнымъ. Вѣянія акосмизма явственнѣе всего слышатся у Сенеки и Марка Аврелія. Порою и у Хайяма:

Жестокій этотъ міръ насъ подвергаетъ смѣнѣ
Безвыходныхъ скорбей, безжалостныхъ мученій.
Блаженъ, кто побылъ въ немъ недолго и ушелъ,
А кто не приходилъ совсѣмъ, еще блаженнѣй.
У Мильтона мы читаемъ:
О, какъ ты попранъ, жалкій родъ людской!
Какъ низко палъ! Зачѣмъ ты сохраненъ?
Ужъ лучше бъ не рождался ты! Зачѣмъ
Такъ отнимать дарованную жизнь?
У космиста Гете, влагающаго сіи слова Мефистофелю:
Я отрицаю всё – и въ этомъ суть моя.
Затѣмъ, что лишь на то, чтобъ съ громомъ провалиться,
Годна вся эта дрянь, что на землѣ живетъ.
Не лучше ль было бъ имъ ужъ вовсе не родиться!
Короче, всё, что зломъ вашъ братъ зоветъ, —
Стремленье разрушать, дѣла и мысли злыя,
Вотъ это всё – моя стихія.
Пропитаны акосмизмомъ, напримѣръ, этѣ – горькія для малыхъ сихъ – строки М.Горькаго: "Какая-то таинственная сила бросаетъ человѣка въ этотъ міръ беззащитнымъ, безъ разума и рѣчи, затѣмъ, въ юности, оторвавъ душу его отъ плоти, дѣлаетъ её безсильной зрительницей мучительныхъ страстей тѣла. Потомъ этотъ дьяволъ заражаетъ человѣка болѣзненными пороками, а истерзавъ его, долго держитъ въ позорѣ старости, всё еще не угашая въ немъ жажду любви, не лишая памяти о прошломъ, объ искоркахъ счастья, на минуты, обманно сверкавшихъ предъ нимъ, не позволяя забыть о пережитомъ горѣ, мучая завистью къ радостямъ юныхъ. Наконецъ, какъ бы отмѣтивъ человѣку за то, что онъ осмѣлился жить, безжалостная сила умерщвляетъ его. Какой смыслъ въ этомъ? Куда исчезаетъ та странная сущность, которую мы называемъ душою?"

Или – ранѣе – этѣ строки Тургенева: "Довольно!" – Полно метаться, полно тянуться, сжаться пора: пора взять голову въ обѣ руки и велѣть сердцу молчать. Полно нѣжиться сладкой нѣгой неопредѣленныхъ, но плѣнительныхъ ощущеній, полно бѣжать за каждымъ новымъ образомъ красоты, полно ловить каждое трепетаніе ея тонкихъ и сильныхъ крылъ. Всё извѣдано – всё перечувствовано много разъ… усталъ я. – Что мнѣ въ томъ, что въ это самое мгновенье заря всё шире, всё ярче разливается по небу, словно распаленная какою-то всепобѣдною страстію? Что въ томъ, что въ двухъ шагахъ отъ меня, среди тишины и нѣги и блеска вечера, въ росистой глубинѣ неподвижнаго куста, соловей вдругъ сказался такими волшебными звуками, точно до него на свѣтѣ не водилось соловьевъ и онъ первый запѣлъ первую пѣснь о первой любви? Всё это было, было, повторялось, повторяется тысячу разъ – и какъ вспомнишь, что всё это будетъ продолжаться такъ цѣлую вѣчность, словно по указу, по закону, – даже досадно станетъ! Да… досадно!

<…> …The rest is silence [Дальнѣйшее – молчанье (англ.)]».

Здѣсь будетъ нелишнимъ привести слова Мережковскаго изъ его очерка о Маркѣ Авреліи, вполнѣ раскрывающія сущность акосмизма:

«Всегда смотри на себя какъ на умирающаго» (кн. II, 2). "Черезъ одно мгновеніе ты будешь горстью пепла, скелетомъ, именемъ, или даже имя твое исчезнетъ. Имя – только шумъ, только эхо! То, что мы такъ цѣнимъ въ жизни, – пустота, тлѣнъ, ничтожество: собаки, которыя грызутся, дѣти, которыя дерутся, только что смѣялись и сейчасъ же послѣ этого плачутъ… Чего же ты ждешь?.." (кн. V, 33).

Его преслѣдуетъ мысль о смерти. Это хорошо знакомый намъ страхъ, никогда не затихающій и неотразимый. Онъ преслѣдовалъ римлянъ временъ упадка, лишенныхъ вѣры, и теперь, послѣ долгаго перерыва снова пробудился; онъ преслѣдуетъ людей XIX вѣка самыхъ различныхъ темпераментовъ, національностей и направленій – одинаково Бодлера, какъ Леопарди, Байрона, какъ Толстого, Флобера, какъ Ибсена.

Одинъ изъ послѣднихъ питомцевъ эллинскихъ музъ, еще приносившій, въ угоду толпѣ, жертвы свѣтлымъ богамъ Олимпа, уже говоритъ о радостяхъ жизни съ презрѣніемъ и злобою, бичуетъ ихъ, нарочно употребляя самыя грубыя оскорбительныя слова, какъ будто передъ нами не ученикъ греческаго ритора Фронтона, а суровый христіанскій отшельникъ. Говоря о славѣ царей и о величіи, императоръ въ избыткѣ негодованія вдругъ обрываетъ свою рѣчь почти бранными словами: "о, какое зловоніе, какой тлѣнъ!" (кн. VIII, 37). "Что такое ванна? – масло, потъ, грязь, мутная вода – однимъ словомъ, всё, что только есть отвратительнаго. Вотъ – жизнь; вотъ – предметы, доступные твоимъ чувствамъ" (кн. VIII, 24). "Игры и драки дѣтей… души, облеченныя въ плоть – души, носящія на себѣ трупы!.." (IX, 24).

Онъ чувствуетъ общее всѣмъ людямъ той эпохи – язычникамъ и христіанамъ, утомленіе жизнью, разочарованіе въ попыткахъ человѣчества достигнуть свободы и равенства на землѣ: "не надѣйся, когда бы то ни было, осуществить республику Платона" (IX, 39). "Вѣчное повтореніе тѣхъ же предметовъ внушаетъ отвращеніе: это мука всей нашей жизни. Отъ высокаго до низкаго предметы всегда тѣ же, происходятъ отъ тѣхъ же началъ. До какихъ поръ, наконецъ?" (VI, 46).

"Подумай только о нравахъ окружающихъ, съ которыми приходится жить. Самый добрый изъ людей едва выноситъ ихъ. Но что говорю? каждый едва выноситъ самого себя. Среди этого мрака, грязи, въ потокѣ, увлекающемъ и матерію, и время, и движеніе, и всѣ предметы, знаешь ли ты хоть что-нибудь достойное твоего уваженія и твоихъ заботъ? Я ничего не знаю" (V, 10).

"Оставаться тѣмъ же, чѣмъ ты былъ до этого дня, и вести прежнюю жизнь, полную тревогъ и оскорбленій, значитъ, не имѣть чувства достоинства, значитъ, быть рабомъ жизни, похожимъ на тѣхъ несчастныхъ, которые на аренѣ цирка, когда звѣри уже наполовину загрызли ихъ, всё еще, покрытые ранами и кровью, умоляютъ народъ оставить ихъ жить хоть до завтра, зная, что и завтра на томъ же мѣстѣ они будутъ преданы когтямъ и зубамъ тѣхъ же звѣрей" (X, 8).

"Быть властелиномъ своей души, погасить всѣ желанія" (IX, 7) – вотъ, къ чему онъ приходитъ. Это тотъ же выводъ, какъ у буддистовъ и Шопенгауэра, – полное отреченіе отъ воли и страстей, внутреннее самоубійство.

"Будьте безчувственны, будьте подобны камнямъ!". Въ томъ же настроеніи, какъ великій пессимистъ-императоръ, другой пессимистъ-художникъ – Микель-Анжело, написалъ сонетъ о своей мраморной, страдальческой "Ночи": "мнѣ сладко спать, еще слаще быть каменной въ эти времена бѣдствій и позора. Ничего не видѣть, ничего не чувствовать – великое блаженство. О, не буди же меня, умоляю! говори тише!". Такъ на предѣлахъ скорби наступаетъ окаменѣніе сердца. Человѣческая душа, какъ Ніобея, превращается въ камень. Но и тогда для нея нѣтъ успокоенія. Душа не умираетъ, и слезы живой любви и скорби продолжаютъ струиться даже изъ каменныхъ очей Ніобеи. И мраморная Ночь Микель Анжело живетъ и страдаетъ.

"Будьте безчувственны, будьте подобны камнямъ" – вотъ неумолкаемый, изъ вѣка въ вѣкъ повторяющійся завѣтъ стоиковъ, аскетовъ, буддистовъ, художника Микель Анжело, философа Шопенгауэра, императора Марка Аврелія»[100].

Мережковскій, оглядывая всю міровую культуру, выдѣляетъ два философскихъ начала – одно акосмическое, акосмизмъ котораго вовсе не на ладъ критской поэмы, ибо зиждется на отреченіи отъ Я, на сліяніи съ Богомъ – съ неминуемой потерей Я; другое начало языческое, порою даже богоборческое, подразумѣвающее обожествленіе Я милостью героизма, казалось бы близкое М., но неподобающе дольнее, – и отмѣчаетъ, что синтезъ обоихъ – цѣль, невозможная почти ни для кого изъ геніевъ:

«Религію жалости и цѣломудрія, какъ философское начало, которое проявляется въ разнообразныхъ историческихъ формахъ – въ гимнахъ Франциска Ассизскаго и въ греческой діалектикѣ Платона, въ индійскомъ нигилизмѣ Сакья-Муни и въ китайской метафизикѣ Лао-Дзи, – можно опредѣлить, какъ вѣчное стремленіе духа человѣческаго къ самоотреченію, къ сліянію съ Богомъ и освобожденію въ Богѣ отъ границъ нашего сознанія, къ нирванѣ, къ исчезновенію Сына въ лонѣ Отца.

Язычество, какъ философское начало, которое проявляется въ столь же разнообразныхъ историческихъ формахъ – въ эллинскомъ многобожіи, въ гимнахъ Ведъ, въ книгѣ Ману и въ законодательствѣ Моисея, – можно опредѣлить, какъ вѣчное стремленіе человѣческой личности къ безпредѣльному развитію, совершенствованію, обожествленію своего «я», какъ постоянное возвращеніе его отъ невидимаго къ видимому, отъ небеснаго къ земному, какъ возстаніе и борьбу трагической воли героевъ и боговъ съ рокомъ, борьбу Іакова съ Іеговой, Прометея съ олимпійцами, Аримана съ Ормуздомъ.

Эти два непримиримыхъ или непримиренныхъ начала, два міровыхъ потока – одинъ къ Богу, другой отъ Бога, вѣчно борются и не могутъ побѣдить другъ друга. Только на послѣднихъ вершинахъ творчества и мудрости – у Платона и Софокла, у Гете и Леонардо да Винчи, титаны и олимпійцы заключаютъ перемиріе, и тогда предчувствуется ихъ совершенное сліяніе въ, быть можетъ, недостижимой на землѣ гармоніи. Каждый разъ достигнутое человѣческое примиреніе оказывается неполнымъ – два потока опять и еще шире разъединяютъ свои русла, два начала опять распадаются. Одно, временно побѣждая, достигаетъ односторонней крайности и тѣмъ самымъ приводитъ личность къ самоотрицанію, къ нигилизму и упадку, къ безумію аскетовъ или безумію Нерона, къ Толстому или Ницше, – и съ новыми порывами и бореніями духъ устремляется къ новой гармоніи, къ высшему примиренію»[101].

Мое слово не вписываетъ ни въ оба эти начала, ни въ синтезъ ихъ, ибо оно есть акосмизмъ на совершенно свой ладъ. – Еще одной отличительной особенностью мною писаннаго является особое пониманіе акосмизма: жизненный, даже сверхъ-жизненный акосмизмъ, гдѣ жизненность ничуть не мѣшаетъ отрицанію жизни (которая есть смерть), ибо любитъ смерть – какъ Жизнь: ибо есть Жизнь, а есть жизнь. Въ томъ же буддизмѣ невѣдѣніе и желаніе (и даже воля) идутъ рука объ руку и относятся къ тому, отъ чего должно избавляться; у меня же всё премного сложнѣе: исторгать невѣдѣніе есть главнѣйшая цѣль гностика, но волю исторгать менѣе всего надобно, ибо её еще слѣдуетъ пѣстовать.

Тему акосмизма мнѣ бы хотѣлось окончить словами И.Поклонскаго, понимающаго акосмизмъ не то чтобы нѣсколько на иной ладъ, но скорѣе съ иного угла: «Акосмизм – это вообще одна из главных констант гениальности. Я бы даже сказал, что акосмизм – сущность гениальности, поскольку чем более человек не приемлет мира, тем более он полон собой, являет своей полнотой отрицание всей космической роскоши. Чем более перед одним человеком бледнеет весь остальной мир, тем более он акосмист. Хотя он может быть отнюдь не акосмистом по своим воззрениям. Примеры: Гете, Паскаль, Лейбниц, Леонардо, Лермонтов и т. д.

Нельзя у Пушкина видеть только быт, а у Некрасова только тему о сострадании к народу. Сферы психические затрагиваются неизбежно. Какой-нибудь святой может писать только о духе, только о Боге, только о вечности, и это не будет стоить даже страницы из «Онегина» или пары строчек из стихов Некрасова.

То есть можно, конечно, например, исключить описание природы и душевных волнений из своих писаний, но что тогда останется описывать. Всё дело в том, чтобы сделать природу и душу максимально насыщенными духом и описать, как дух их отрицает, уничтожает, побивает, разлагает. Но без их описания не будет акосмизма. Своим писанием надо сначала искусно изобразить всю красоту космоса, чтобы затем показать высшую красоту – смерть красоты и ее страдание, ее проницание и отрицание духом» (Поклонскiй. И. Изъ частныхъ бесѣдъ конца 2018-го).

Если у Ницше при минимумѣ жизни (въ личномъ судьбѣ, in praxi) была апологетика этой самой жизни, то у меня вовсе наоборотъ: при порою максимумѣ ея идутъ проклятія ей. Трудно представить себѣ картину: проклинающій міръ человѣкъ, дѣлающій сіе съ улыбкою, со смѣхомъ, держа въ рукахъ сигару и пр., и пр.

* * *
Обратимся къ исторіи гностицизма (въ томъ числѣ и для того, чтобы лучше понять это явленіе), но сперва скажемъ должное быть сказаннымъ.

Само слово gnosis означаетъ, какъ извѣстно, знаніе, но въ гностицизмѣ это знаніе особаго рода: знаніе и созерцаніе вѣчнаго; здѣсь очень важенъ мистическій и религіозный оттѣнокъ (вплоть до пониманія гносиса какъ экстатическаго знанія о божествѣ, полученнаго милостью мистическаго съ нимъ сліянія). Такимъ это понятіе предстаетъ у Платона и по наслѣдству переходитъ къ гностикамъ. Словомъ, знаніе здѣсь понимается на восточный ладъ; этимъ мы обязаны путешествіямъ Пифагора и Платона на востокъ. Къ сказанному добавляется связь гносиса съ аллегоризмомъ (аллегорическимъ толкованіемъ), мистеріей и магіей. Такимъ образомъ, гносисъ имѣетъ мало отношенія къ ratio: gnosis – скорѣе мудрость, рожденная милостью откровенія, рождающая знаніе какъ спасеніе. Гносисъ означаетъ для человѣка, его постигшаго, искупленіе и спасеніе; спасеніе немыслимо безъ гносиса. Уже исходя изъ сказаннаго, очевидно, что гностицизмъ есть религія, а не религіозная философія (какъ, напримѣръ, новоплатонизмъ).

Гностицизмъ отличается отъ ортодоксіи – поверхъ прочихъ отличій – адогматичностью: гностическія откровенія основаны на личномъ, незаемномъ опытѣ. Если любая ортодоксальная религія дѣлаетъ ставку на вѣру, чужую вѣру, становящуюся – не безъ ломки, слезъ и вивисекціи Я – какъ бы своею, то гностицизмъ – на знаніе, свое знаніе, и на личный опытъ. Отсюда толикое разнообразіе гностическихъ системъ: всё онѣ въ цѣломъ похожи другъ на друга, родственны другъ другу, но каждая изъ нихъ есть всё же неповторимая, своя, незаемная, личная система, рожденная своимъ опытомъ. Чужая вѣра закрѣпощаетъ, свое знаніе освобождаетъ. Если и есть мѣсто вѣрѣ въ гностицизмѣ, главенству вѣры, то лишь вѣры въ собственное знаніе; гностикъ не желаетъ вѣрить чужому откровенію. Потому гносисъ есть процессъ и становленіе. Въ этомъ смыслѣ каждый подлинный мистикъ въ той или иной степени гностикъ. Инымъ кореннымъ отличіемъ является осознаніе собственной независимости отъ грѣхопаденія, котораго и вовсе нѣтъ въ гностическомъ ученіи: гностикъ самостіенъ и чувствуетъ и сознаетъ не собственную грѣховность, ущербность, непреодолимую отдѣленность и удаленность отъ горнихъ сферъ, но, напротивъ, близость Бога; гностикъ отстоитъ отъ паденія и если и является частью чего-либо, то лишь довременной полноты, съ которой сознаетъ сердцемъ глубинное сродство. Ибо не человѣкъ виновенъ въ паденіи, но самъ міръ есть результатъ паденія и самое паденіе; не человѣкъ пороченъ по природѣ своей, но міръ изначально пороченъ и глубоко несовершененъ. Гностикъ борется не противъ грѣха, но противъ невѣжества и незнанія, которое единственно и порождаетъ грѣхъ и само есть грѣхъ; добродѣтель главнѣйшая – обрѣтеніе спасительнаго знанія – гносиса, пробужденіе ото сна именемъ жизнь. Послѣднимъ и главнѣйшимъ отличіемъ гностицизма является особый типъ сознанія, имъ формируемый: впервые индивидуальное, личностное ставится выше коллективнаго, общественнаго; абсолютной цѣнностью становится пневматикъ какъ человѣкъ въ высшей мѣрѣ, какъ личность, выпроставшаяся изъ безличныхъ толщъ. Въ этомъ смыслѣ гностицизмъ есть рожденіе Я. Впервые личность вырывается изъ всѣми религіями явленнаго «ты долженъ» и «ты виновенъ» по рожденію: въ ничѣмъ не ограниченную свободу. Подъ знакомъ свободы стоитъ гностицизмъ, подъ знакомъ «стокгольмскаго синдрома» стоятъ религіи, служащія богамъ-тиранамъ, а сами служащіе богамъ суть отъ вѣка виновныя жертвы, покорно влачащія ярмо и кладущія на алтарь душу свою, свое бытіе: молоху древнихъ боговъ. Конечно, ортодоксія и есть «опіумъ для народа», ибо есть, вѣроятнѣе всего, искаженіе подлиннаго благовѣстія: ортодоксія, но не христіанство подлинное[102]. Гностикъ – не опіоманъ, но судія, взвѣсившій порядокъ вещей и порядка вещей отвращающійся; гностикъ объявляетъ войну ему; теперь онъ бунтарь, возстающій противъ извѣчныхъ законовъ. И Христосъ гностическій, согласно первоисточникамъ (евангелію отъ Филиппа), ищетъ не сыновъ (читай «рабовъ»), но братьевъ. Болѣе того: полнота (плерома) не полна – пока въ нее не войдутъ всѣ пневматики: лишь тогда она обрѣтетъ окончательную цѣлостность. – Пневматикъ есть соработникъ Бога, а Богъ – соработникъ пневматика. Пока этого не случится – высшія сферы пребываютъ въ тоскѣ по частицамъ свѣта, затеряннымъ въ нижнихъ сферахъ, а нижнія сферы взыскиваютъ сферъ высшихъ.

Если говорить о происхожденіи гностицизма, то почти всѣ изслѣдователи единодушно признаютъ ближній Востокъ мѣстомъ возникновенія гностицизма[103]. Кингъ выводитъ гностицизмъ изъ дальняго Востока – Индіи; лишь Неандеръ, ученый первой половины XIX столѣтія, сперва считалъ гностическое ученіе дѣтищемъ филоновской философіи, а въ самомъ гностицизмѣ видѣлъ «реакцію аристократизма, ранѣе господствовавшаго въ жизни, имѣвшаго значеніе въ религіи и философіи, – аристократизма древняго міра противъ христіанскаго принципа, черезъ который онъ былъ низверженъ, – противъ признанія единой религіозной вѣры, черезъ что всѣ раздѣленія между людьми, основывавшіяся на отношеніи къ высшей жизни, уничтожились» («Всеобщая исторія христіанской религіи и церкви»). Позднѣе онъ увидалъ въ г. азіатскія вліянія, въ особенности парсизма. Гизелеръ тоже видѣлъ въ г. лишь дальнѣйшее движеніе и развитіе филоновскаго платонизма. Бауръ же «возвышается надъ своими современниками – онъ видитъ въ гностицизмѣсинкретическое явленіе»[104]. Не слишкомъ нынѣ извѣстный (ибо слишкомъ ужъ высокій уровень для современныхъ, современности онъ попросту не по зубамъ) проф. М.Э.Посновъ, православный дореволюціонный изслѣдователь гностицизма, считаетъ, что именно офиты – это начало гностицизма, зародившагося незадолго до рожденія Христа; офитское теченіе было «субстратомъ» и «основою» всего послѣдующаго гностицизма. Также субстратомъ былъ и Платонъ – любимѣйшій философъ гностиковъ; безусловны восточныя вліянія – отъ египетскихъ и персидско-вавилонскихъ вплоть до – возможно и вѣроятно – индійскихъ и буддистскихъ. Несомнѣнно вліяніе мандеевъ и ессеевъ, а также герметизма. Но гностицизмъ есть система, а не просто комбинація тѣхъ или иныхъ бывшихъ до него ученій, и къ суммѣ ея составныхъ частей она несводима: поскольку гностицизмъ явленіе живое, а не инертное и косное, у него есть душа – нѣкая движущая сила, которая есть и сущность его. Неандеръ, напримѣръ, видитъ её въ аристократической реакціи всеуравнивающему историческому христіанству, оппозицію аристократіи древняго міра новому ученію, что чуяла въ нёмъ смертельную опасность для себя. По Мелеру (словами проф. Поснова), гностицизмъ, его сущность – «гипертрофія самого христіанства, чрезмѣрное презрѣніе къ міру»[105]. Вышеназванные изслѣдователи вкупѣ съ Гильгенфельдомъ, Бауромъ и Липсіемъ смотрѣли на гностицизмъ какъ на «спекулятивное явленіе внутри христіанства, исторически и догматически связаннаго съ іудействомъ»[106]. Однако этотъ взглядъ былъ поколебленъ новыми открытіями въ концѣ XIX вѣка; съ тѣхъ поръ, гностицизмъ уже разсматривается не какъ мелкая ересь внутри христіанства, но какъ міровое явленіе. Сущность его теперь видится въ ученіи – теоріи и практикѣ – о спасеніи души, объ избавленіи чрезъ Христа изъ земного рабства, о восхожденіи души – домой, въ плерому. Теогонія и космогонія, по Поснову, вторична, она примыкаетъ къ ученію о спасеніи, она – «фонъ». Сущность гностицизма всецѣло религіозна; остальное (использованіе греческой философіи, восточныхъ мифологій и пр.) – одѣяніе и обертка. Послѣ обнаруженія свитковъ Мертваго моря и библіотеки Нагъ-Хаммади очевидно вліяніе ессеевъ на гностицизмъ. Итакъ, гностицизмъ – родомъ съ Ближняго Востока съ его дуализмомъ, апокалиптизмомъ, мистицизмомъ, аскетизмомъ и мессіанскими чаяніями; онъ – міровое явленіе, и явленіе это религіозно.

Офитское ученіе восходитъ къ вавилоно-персидской религіи и возникаетъ, по Поснову, на обломкахъ ассиро-вавилонскаго царства и послѣ слѣдуетъ на западъ. Добавимъ: «офиты» – названіе, видимо, III вѣка, объединяющее разрозненныя и неродственныя гностическія секты; сами себя они нарицали гностиками. Оно пріобрѣтаетъ популярность, ибо мало того что сильно въ своемъ синкретизмѣ и новизнѣ, но и отвѣчаетъ глубиннѣйшимъ запросамъ тогдашней души – оно затрагиваетъ проблему страданія, за которое отнынѣ виновна сама судьба; каждый находилъ въ нёмъ свое, оно влекло и необразованную массу (культами, магіей и пр.), и наиболѣе образованныхъ людей своего времени, и слабыхъ, и сильныхъ, и язычниковъ, и монотеистовъ.

Что происходитъ далѣе? Есть двѣ позиціи – ортодоксальная и сочувствующая гностицизму; послѣдняя въ наукѣ всё болѣе и болѣе набираетъ обороты; суть ея въ томъ, что ортодоксія исказила гностицизмъ, оклеветала, дискредитировала его и въ итогѣ уничтожила какъ широкое явленіе; того болѣе, есть люди науки, которые гностицизмъ разумѣли подлиннымъ ученіемъ Христа (проф. И.Евлампіевъ). Позиція ортодоксовъ выражена, напримѣръ, у проф. Поснова: гносисъ I вѣка, родомъ изъ Самаріи, еще нехристіанскій (Симонъ Магъ и Менандръ) въ своемъ движеніи на западъ встрѣчается съ христіанствомъ; язычество вторгается въ христіанство, перенимая у него христіанскія черты, изначально гностицизму несвойственныя; во второмъ вѣкѣ пружина распрямляется, и гностицизмъ дѣйствуетъ теперь открыто, могучимъ (и якобы единымъ) движеніемъ. Далѣе обѣ позиціи сходятся: рождается трагедія; и впрямь, ортодоксія, увидѣвшая въ гностицизмѣ опаснѣйшаго изъ соперниковъ, желавшаго стать на мѣсто христіанства, вмѣняя гностикамъ въ вину передѣлываніе христіанскаго ученія (помимо этого боясь лишиться своего положенія, которое гностицизмъ хотѣлъ обрѣсть), всѣми правдами и неправдами выходитъ изъ этого столкновенія побѣдителемъ; гностицизмъ какъ широкое явленіе перестаетъ существовать, а ортодоксія заковываетъ себя въ непрошибаемую броню догматовъ. – «Какъ сказалъ Г. Блуменбергъ: «Гностическая травма первыхъ столѣтій послѣ Христа оказалась даже глубже, чѣмъ отъ кровавыхъ гоненій…». Можно сказать даже, что гнозисъ слѣдовалъ за христіанствомъ какъ тѣнь; церковь никогда не могла преодолѣть его, его вліяніе зашло слишкомъ глубоко. Изъ-за общей исторіи они остаются двумя – хотя и враждебными – сестрами» (К.Рудольфъ).

Гностики претендовали на тайное откровеніе, полученное отъ Христа нѣкоторыми апостолами послѣ его воскресенія, также тайное сокровенное знаніе было ввѣрено гностикамъ, по ихъ словамъ, ап. Павломъ при его восхищеніи до 3-го неба. Гностики считали, что они обладаютъ особымъ эсотерическимъ знаніемъ, для немногихъ, въ отличіе отъ христіанъ, обладающимъ знаніемъ лишь экзотерическимъ. Также гностики признавали богодухновеннымъ словомъ рѣченія своихъ пророковъ. Помимо сего толковали т. н. «священное писаніе». Въ первые II вѣка отъ Р.Х. гностицизмъ былъ популярнѣе – всякъ въ нёмъ находилъ свое, не нужно было порывать съ прошлымъ (какъ въ случаѣ съ ортодоксальнымъ христіанствомъ); кромѣ того, гностическіе учителя были наиболѣе образованными людьми своего времени (чего не скажешь о преемникахъ апостоловъ – о т. н. «апостольскихъ мужахъ») и гностики имѣли упорядоченную, сложную благоустроенную организацію своихъ церквей и структуру своего ученія (христіанство ортодоксальное тогда еще не было вывѣренной системою – таковою оно станетъ въ борьбѣ съ гностицизмомъ; ибо ему предстояло или погибнуть подъ натискомъ гностицизма, или переродиться; натискъ тотъ былъ премного опаснѣе для бытія ортодоксіи, чѣмъ, скажемъ, гоненія на христіанъ, напротивъ, сплачивавшія христіанъ). Появляются ересеологи – ученые христіанскіе мужи, борющіеся съ гностицизмомъ какъ опаснѣйшимъ явленіемъ для ортодоксіи; у гностицизма былъ перевѣсъ помимо уже упоминавшагося также и въ томъ, что они использовали всю накопленную эллинизмомъ мудрость – отъ греческой мудрости, философіи до восточной магіи, теургіи, астрологіи и пр. Для сторонняго наблюдателя не было еще четкой границы между нарождающейся ортодоксіей и болѣе зрѣлымъ гностицизмомъ. Цѣлостной и зрѣлою ортодоксія, закалившись, становится въ борьбѣ съ гностицизмомъ къ половинѣ III столѣтія, но этимъ она обязана великому борцу съ гностицизмомъ Иринею, фигурѣ болѣе важной въ этомъ дѣлѣ, чѣмъ послѣдующіе ересеологи. Его имя означаетъ «миръ», и онъ дѣйствительно водворялъ миръ въ мірѣ, но, какъ мастерски отмѣчаетъ Посновъ, si vis pacem, para bellum, а потому всё бытіе свое Ириней подчиняетъ военнымъ дѣйствіямъ съ гностицизмомъ: водворенію мира въ мірѣ христіанскомъ. Онъ «проходитъ иногда не замѣчая мимо нѣкоторыхъ гностическихъ глубинъ»[107], – отмѣчаетъ православный Посновъ, который и слова не говоритъ о хуленіи въ адресъ гностицизма, цѣликомъ и полностью довѣряясь Иринееву «обнаруженію» онаго теченія. Посновъ не считаетъ, что отцы церкви хотя бы и въ чёмъ-либо исказили гностицизмъ, но здѣсь онъ неубѣдителенъ; тѣмъ паче не говоритъ онъ о возможномъ замалчиваніи (умышленномъ или нѣтъ) тѣхъ или иныхъ сторонъ гностицизма; самъ же онъ вполнѣ цѣленаправленно замалчиваетъ эсотерическій характеръ гностицизма, какъ правило, лелѣющій свою потаенность, дѣлая акцентъ на его опасностяхъ для нарождающейся ортодоксіи и на мнимой идеологической агрессивности гностицизма. Ириней поставляетъ въ вину гностикамъ искаженіе христіанства, использованіе христіанства для своего, чуждаго ему ученія, выдаваемаго, однако, за подлинное христіанство; гностическія откровенія Ириней считаетъ измышленіями, попросту придумками – и опаснѣйшими (совсѣмъ какъ фамусовское общество «думаетъ» о Чацкомъ!), предваряя много болѣе поздніе ортодоксальные эпитеты гностицизма (напримѣръ, устойчивое словосочетаніе «гностическія бредни»). Придумками и ложью, по Иринею, оказывается и тайное преданіе гностиковъ, полученное отъ Христа. Навѣрное, только правда могла вызвать толикій гнѣвъ. Также у Иринея есть критика самого гностическаго ученія; ересеологъ используетъ ratio (какъ часто водится въ богословіи) тамъ, гдѣ ему входъ воспрещенъ; онъ неубѣдителенъ въ своей критикѣ (лично для меня), и полемическій пылъ застилаетъ ему глаза, дѣлая его – и безъ того полуслѣпого, ибо онъ послѣдователь одного слѣпца, – безокимъ. Посновъ, изслѣдуя Иринея и слѣдуя за нимъ, – вовсе не на высотѣ въ иныхъ случаяхъ: «Это преданіе <…> заключаетъ въ себѣ истину и всё необходимое для спасенія съ такою очевидностью, что всякій, преданный истинѣ, признаетъ его истинность, сравнивъ его съ ересью. Еретическое преданіе не имѣетъ признака истинности уже потому, что оно извѣстно только не многимъ»[108]; или – еще отчетливѣе: «согласіе, единодушіе въ чёмъ-либо (большинства) вѣрующихъ есть первый признакъ вѣрности преданія»[109]. Отмѣтимъ, что гностицизмъ основанъ на личномъ откровеніи, здѣсь куда важнѣе не система взглядовъ и не догма (въ гностицизмѣ нѣтъ догмъ), но практика, милостью коей на гностика нисходитъ откровеніе.

Итакъ, съ офитовъ начинается гностицизмъ – хотя бы уже потому, что они первые (по свидѣтельству Ипполита) назвали себя «гностиками»; нелишнимъ здѣсь будетъ напомнить, что самое названіе «офиты» восходитъ къ греческому ophis – «змѣя», и змѣй здѣсь есть символъ высшей мудрости, высшаго знанія (gnosis), ибо змѣемъ облеклась Премудрость, дабы сообщить людямъ gnosis. Средь многоразличныхъ офитскихъ сектъ выдѣляются каиниты, особо почитавшіе Каина, сына Змѣя и Евы, и Іуду; Каинъ, носитель высшаго знанія, исторгаетъ душу Авелю, потомка низшей, матеріальной, дольней силы, а Іуда исполняетъ тайную волю Христа, которую никто болѣе не вѣдалъ.

Въ Сиріи и Самаріи гностическое ученіе нашло наиболѣе благопріятныя для себя почвы; также оно вторгалось, по Поснову, въ христіанство и чрезъ іудейство. Современные изслѣдователи связываютъ происхожденіе гностицизма съ мандеями (назореями), существующими и понынѣ. Посновъ самое «вторженіе» въ христіанство связываетъ съ дѣятельностью «лжеучителя» Саторнила, ученика Менандра, который въ свою очередь былъ ученикомъ Симона Мага, который считается самымъ первымъ гностическимъ учителемъ (было распространено мнѣніе, что Симонъ Магъ въ свою очередь – ученикъ Іоанна Крестителя), что былъ родомъ изъ Самаріи – мѣста издавна «еретическаго»[110]. О Симонѣ мы вынуждены судить лишь по хулящимъ его сообщеніямъ отцовъ церкви, называющимъ его «отцомъ всѣхъ ересей». Ему мы обязаны зачиномъ темы Софіи (хотя этого имени у него нѣтъ) и – шире – большинства иныхъ гностическихъ тѣмъ (вѣроятно, уже у Симона есть ученіе о зломъ деміургѣ и благомъ мудромъ змѣѣ), а его ученику Менандру – болѣе развитой концепціей двухъ боговъ и идеей о спасеніи милостью знанія, а не вѣры. По Поснову, оба послѣдніе, Симонъ и Менандръ, внѣ христіанства, ибо не учили, какъ то дѣлалъ «христіанскій еретикъ» Саторнилъ, о пришествіи Спасителя, а сами выдавали себя за боговъ. Дѣятельность та себя явила во времена правленія Адріана или нѣсколько позднѣе (начало II вѣка).

Саторнилъ былъ, несомнѣнно, реформаторомъ гностицизма, вывесть ученіе его изъ ученій предыдущихъ не представляется возможнымъ, хотя изъ нихъ оно ближе къ ученію офитовъ (радикальный дуализмъ), ибо онъ, по всей видимости, вышелъ изъ офитовъ, но оно очищено у него отъ языческаго прошлаго и іудейскихъ напластованій; почва его ученія есть уже христіанская почва. Посновъ вслѣдъ за Амелино считаетъ его ученіе «началомъ гностицизма», ибо при нёмъ и при его посредствѣ стало оно широкимъ явленіемъ.

Слѣдующей фигурою былъ ученикъ Саторнила Василидъ, также творившій на христіанской почвѣ, но – среди прочихъ отличій отъ ортодоксіи – отрицавшій Ветхій Завѣтъ и особенно цѣнившій ап. Павла; особенное значеніе придавалось имъ Христу, понимаемому по-своему: отрицались крестныя его страданія, а вмѣсто него страдалъ Симонъ Киринейскій; кто позналъ сіе – спасенъ, въ противномъ случаѣ человѣкъ прозябаетъ въ слѣпотѣ и влачитъ ярмо раба; Василиду приписывался либертинизмъ и внушеніе своимъ послѣдователямъ дерзости, презрѣнія ко всему сущему и гордыни; относительно Отца Василидъ говоритъ апофатически. Дѣятельность Василида относится къ нач. II вѣка. Объ ученіи его говорить трудно хотя бы потому, что Ириней и Ипполитъ – скудно, неполно и скомкано – описываютъ двѣ разныхъ системы Василида, и ихъ взглядъ пристрастенъ; имѣющіеся отрывки самого Василида слишкомъ отрывочны, ученіе его пронизано глубокимъ пессимизмомъ. Ему приписываютъ строки: «Ты знай всѣхъ, а тебя пусть никто не знаетъ!».

Василидъ былъ старшимъ современникомъ иного гностическаго учителя II вѣка – Маркіона, ошибочно считающагося ученикомъ нѣкоего Кердона (они познакомились послѣ отпаденія Маркіона отъ ортодоксіи, когда основныя положенія ученія его уже сложились; кромѣ того, ни въ какомъ отношеніи Кердонъ не былъ равенъ Василиду, уступая ему едва ли не во всёмъ). Маркіонъ еще болѣе порвалъ съ языческими и іудейскими напластованіями и тщился реформировать христіанство на гностическій ладъ; этому должны были способствовать проводники гностической религіи, понимаемой имъ какъ нѣчто единственно истинное и долженствовавшее стать универсальнымъ, – основанныя имъ церкви, распространенныя въ Римѣ въ серединѣ II столѣтія, которыя должны были собою замѣнить и вытѣснить историческое христіанство. Въ отличіе отъ предыдущихъ учителей онъ много написалъ (прежде всего извѣстны его евангеліе на греческомъ языкѣ и его «Антитезы»), хотя до насъ ничего не дошло изъ имъ написаннаго, – несмотря на то что былъ онъ скорѣе апостоломъ гносиса, проповѣдникомъ, реформаторомъ, чѣмъ новаторомъ, созидателемъ новаго теченія внутри гностицизма. Активно и искренно боролся противъ іудейскихъ напластованій въ христіанствѣ; растождествлялъ и противополагалъ Ветхій и Новый Завѣтъ, законъ и евангеліе; считалъ ветхозавѣтное, духъ Яхве, противоположностью новозавѣтному, духу Христа; выдѣлялъ ап. Павла какъ учителя неискаженнаго іудействомъ чистаго христіанства и разумѣлъ себя его послѣдователемъ; Христосъ, понимаемый сообразно докетическимъ представленіямъ, былъ для него тѣмъ, кто освободилъ міръ отъ власти деміурга – Яхве; въ нравственно-практической жизни призывалъ къ аскетизму какъ къ единственному помощнику въ борьбѣ съ узами матеріи; дозволялъ женщинамъ крестить. Именно Маркіонъ бросилъ великій вызовъ ортодоксіи, вынудившій послѣднюю создать свое ученіе, заковать себя въ броню догматовъ и изначально нехристіанскаго – древнегреческаго – типа мышленія. Маркіонъ много думалъ о Христѣ; въ его ученіи очень мало миѳологіи и аллегоріи; онъ свободенъ отъ присущаго гносису синкретизма. Иныя его отличія отъ иныхъ гностиковъ: особое пониманіе Христа и особое къ нему отношеніе (спасеніе черезъ Христа), приматъ вѣры надъ знаніемъ, и подробная разработка антитезы Бога подлиннаго, «новаго», «потаеннаго», невѣдомаго и благого par excellence и «справедливаго» Іалдаваофа, «правителя этого эона»; если Первый – Богъ Евангелія, то второй, ветхозавѣтный, – богъ закона. Маркіонъ и маркіониты бросали вызовъ творцу: аскетизмомъ. Аскезою досаждали создавшему: такъ вѣрили они; аскеза здѣсь исходитъ вовсе не отъ этики, а отъ презрѣнія къ создавшему и міру его, отъ неприкрытой съ нимъ борьбы. Аскеза здѣсь бунтъ и мятежъ. Широко извѣстна полемика вокругъ ученія его. Не менѣе широкой была и его популярность (его знали по меньшей мѣрѣ въ предѣлахъ Римской имперіи). Онъ былъ первымъ гностикомъ, апеллировавшимъ къ широкимъ массамъ, а не только къ избраннымъ, что связано съ его желаніемъ упразднить историческое христіанство, преобразовавъ его въ гностицизмъ.

Извѣстнымъ ученикомъ Маркіона былъ Апеллесъ, вопреки своему учителю считавшій, что Христосъ имѣлъ плоть человѣческую, соткавъ её при своемъ нисхожденіи на землю изъ звѣздъ и эѳира, при восшествіи же плоть его терялась въ пространствахъ, и остался въ вышнихъ сферахъ лишь духъ его. Также вопреки своему учителю въ основаніи системы своей имѣлъ не дуализмъ, а нѣкое единое начало. Какъ и Маркіонъ, извѣстенъ онъ крайне отрицательнымъ отношеньемъ къ Ветхому Завѣту. Извѣстенъ онъ и тѣмъ, что чѣмъ далѣе, тѣмъ болѣе отходилъ отъ гносиса къ пистисъ – отъ знанія къ вѣрѣ.

Вардесанъ былъ однимъ изъ послѣднихъ великихъ гностическихъ учителей, дѣятельность его относится къ концу II – нач. III столѣтія. Его творенія также не сохранились, и мы если и имѣемъ подлинные его тексты, то изъ вторыхъ рукъ и лишь малую часть. Въ нёмъ явственно чувствуется офитскій духъ (и офиты, и ученіе Вардесана имѣютъ восточное происхожденіе). Именно онъ былъ тѣмъ средокрестіемъ, милостью котораго на Западъ проникалъ Востокъ; ему поставляется въ заслугу то, что онъ былъ первымъ христіанскимъ историкомъ и авторомъ множества (болѣе 150-ти) христіанскихъ гимновъ.

Если говорить о западныхъ гностикахъ, то прежде всего слѣдуетъ выдѣлить Карпократа; онъ принадлежитъ къ западной, александрійской вѣтви гностицизма. Синкретизмъ его ученія выраженъ очень ярко и доходитъ до своего предѣла, зримо и вліяніе платонизма; отъ платонизма своего рода соціалистическія идеи – въ томъ, что касается нравственно-общественной сферы. Снова мы принуждены судить о томъ или иномъ гностическомъ учителѣ не по собственнымъ (недошедшимъ до насъ) ихъ твореніямъ, а по твореніямъ «св. отцовъ», кои пользовались первоисточниками. Здѣсь мы видимъ типическія гностическія построенія: нерожденный предвѣчный Отецъ, злой деміургъ и злые его законы, черезъ противленіе коимъ только и можно спастись, Іисусъ какъ человѣкъ со смертнымъ тѣломъ, посланникъ боговъ, указавшій людямъ путь, наконецъ, тѣло какъ темница души и антіиудейскій характеръ ученія; однако карпократіане учили о метемпсихозѣ, и это было новшествомъ, новшествомъ былъ и своего рода коммунистическія идеи, идущія отъ Платона, какъ и – если вѣрить христіанскимъ авторамъ – крайній либертинизмъ (по теоретическимъ убѣжденіямъ, а не въ практической плоскости). Сынъ Карпократа Епифаній прожилъ недолго и умеръ 17-ти лѣтъ. Ученіе его тождественно ученію своего отца.

Валентинъ, ученикъ Василида, дѣятель II столѣтія, также принадлежалъ къ западной вѣтви гностицизма и былъ самымъ яркимъ его представителемъ (и, быть можетъ, гностицизма какъ явленія; такъ, проф. Посновъ называетъ его въ своей книгѣ «главнѣйшимъ гностикомъ»). Извѣстенъ тѣмъ, что разрозненное гностическое ученіе собралъ въ единую систему; ему мы обязаны детальной проработкой сюжета паденія Софіи и дальнѣйшей космогоніи. Софія, желая познать величіе Отца, выпала за предѣлы плеромы и стала матерью всего сущаго, произведя на свѣтъ и Христа, и Деміурга (праваго архонта), и Діавола (архонта лѣваго); въ ученіи Валентина Христосъ отдѣлялся отъ Іисуса. Валентинъ имѣлъ великое множество послѣдователей, оставаясь, однако, загадкою для большинства, внемля приводившемуся рѣченію одного изъ учителей своихъ Василида. Если вѣрить церковнымъ авторамъ первыхъ вѣковъ, Валентинъ, какъ и нѣкоторые иные великіе гностическіе учители, изначально былъ ортодоксальнымъ христіаниномъ (того болѣе – былъ священнослужителемъ, желавшимъ занять римскую каѳедру) и лишь позднѣе ушелъ съ головою въ «ересь». Послѣдователи его – валентиніане – едва ли что общее между собою имѣли. Отъ многочисленныхъ произведеній Валентина дошли лишь фрагменты, но въ нихъ явственно зримо платоническое и пифагорейское измѣреніе.

Извѣстенъ и ученикъ его Птолемей, глава италійской школы валентиніанства, ученіе котораго содержитъ въ себѣ чисто ортодоксальныя построенія (среди прочаго – не-отрицательное отношеніе къ Ветхому Завѣту и его богу – Деміургу, который по Птолемею «ни добрый, ни злой, ни несправедливый, а правосудный, какъ присуждающій воздаяніе по присущей ему правдѣ», ненавидящій зло[111]. Наиболѣе извѣстно его посланіе къ Флорѣ, высоко цѣнимое Ренаномъ.

Другимъ ученикомъ Валентина былъ Гераклеонъ, также въ той или иной мѣрѣ болѣе близкій историческому христіанству, чѣмъ иные гностическіе учители; занимался онъ въ основномъ этическими вопросами. Инымъ ученикомъ Валентина былъ Маркъ, прославившійся своими чудесами; ученіе его малоотлично отъ ученія самого Валентина, онъ развѣ что въ еще большей мѣрѣ вноситъ въ него пифагорейство съ его мистицизмомъ и вниманіемъ къ цифрамъ и буквамъ съ символическимъ ихъ толкованіемъ.

Въ цѣломъ въ идейномъ смыслѣ гностицизмъ доходитъ до своего пика во второмъ столѣтіи; III вѣкъ въ этомъ отношеніи далъ мало: развитіе его прекращается по ряду причинъ и зачинается упадокъ его; ортодоксальные изслѣдователи (напримѣръ, Посновъ и предшественники его) связываютъ это съ кризисомъ самого гностицизма, съ угасаніемъ его, что-де имѣло причину въ себѣ самомъ (въ частности, отмѣчается, что съ иныхъ поръ болѣе не появлялось великихъ гностическихъ учителей, а были лишь эпигоны и комментаторы уже созданнаго; короче, что твореніе новаго замѣняется на втореніе уже имѣющемуся), въ самомъ гностицизмѣ какъ ученіи, которое-де само израсходовало свои потенціи, и замалчиваютъ иныя, болѣе вѣсомыя причины: яростную борьбу ортодоксіи съ гностицизмомъ; нѣкимъ чудеснымъ образомъ не замѣчаютъ, что гностицизмъ перестаетъ развиваться съ конца II столѣтія и именно къ концу II столѣтія въ цѣломъ окончена идейная борьба ортодоксіи съ гностицизмомъ; вмѣсто сего такого рода изслѣдователями отмѣчается «саморазложеніе» гностицизма (Фолькмаръ).

Слѣдуетъ отмѣтить, что еще до времени проповѣди послѣднихъ великихъ гностическихъ учителей ортодоксія дѣлала всё, чтобы стереть съ лица земли гностицизмъ, пиша противъ него вплоть до середины перваго тысячелѣтія. Это удалось: какъ сколько-то широкое явленіе гностицизмъ въ полной мѣрѣ пересталъ существовать ближе къ серединѣ I тыс., будучи побѣжденъ идеологически еще къ концу II столѣтія; но какъ малая традиція онъ существовалъ непрерывно – въ подпольѣ и въ тѣни – и существуетъ доднесь (рѣчь въ первую очередь о манихействѣ и мандеизмѣ; также напомнимъ читателю о богомильской и катарской «ереси», пусть и окончившей свое существованіе какъ широкое явленіе, но существовавшей длительное время; впрочемъ, въ своей исторической области катары и понынѣ есть). Пожалуй, главными причинами враждебнаго, дѣйствующаго какъ инстинктъ непріятія гностицизма поверхъ прочихъ, второ- и третьестепенныхъ причинъ слѣдуетъ, на мой взглядъ, искать въ отношеніи людского рода, «малыхъ сихъ», къ радикально безмiрному, безкомпромиссно неотмiрному, да еще и называющему бѣлое бѣлымъ, а черное чернымъ: слѣпцы, держимые за поводокъ однимъ Слѣпцомъ, ненавидятъ прозрѣвшихъ, а лицемѣры (родившіеся лицемѣрами, впитавшіе лицемѣрье съ молокомъ матери, бытующіе до смерти въ лицемѣріи, ибо держимы страхомъ и слѣпотою) – говорящихъ правду. Гностикъ – Чацкій, а всѣ остальные – фамусовское общество. Гностикъ – Чаадаевъ, а всѣ остальные – «дорогіе россіяне», не могущіе – изъ вѣка въ вѣкъ, по кругу – противопоставить ничего ни Чацкому, ни Чаадаеву, кромѣ объявленія обоихъ «сумасшедшими»; гносисъ – раскаленная правда, молнійно бьющая по теплымъ, по малымъ симъ, которые обидою принуждены отстрѣливаться клеветою либо молчаньемъ; но нѣтъ ничего глупѣе, какъ кидаться пепломъ въ огнь. Относительно гностическаго духа объединится и католикъ съ православнымъ, того болѣе – любой историческій христіанинъ съ мусульманиномъ: міръ чуетъ грозящую опасность для себя и не желаетъ ограничивать себя въ средствахъ борьбы съ угрозою для покойнаго своего существованья: таковъ міръ и законы его. Въ нёмъ отъ вѣка царствуетъ низость; идея и идеалъ здѣсь вырождаются въ дурную идеалистичность, а чаще въ идеологію; не идея здѣсь главенствуетъ, но искаженіе идеи.

Исторически гностицизмъ былъ преслѣдуемъ сперва въ первые вѣка I тыс., а затѣмъ – съ разницей безъ малаго въ тысячу лѣтъ – уже въ первые вѣка тысячелѣтія второго, и второй случай можетъ служить иллюстраціей для реконструкціи покрытаго бѣлыми пятнами перваго. «Ересь» явила себя и въ Тамплѣ, католическомъ въ первую очередь внѣшне. Гностицизмъ пустилъ вѣтвь и въ исламѣ: въ суфизмѣ и сектѣ исмаилитовъ; и въ іудаизмѣ: въ каббалѣ. Не менѣе ярко гносисъ явилъ себя въ германскомъ мистицизмѣ – начиная отъ Экхарта и Беме; далѣе гносисъ являетъ себя у Вольтера и болѣе явно въ Гете – въ Германіи; въ Блейкѣ – въ Англіи; въ Россіи – въ словѣ Вл. Соловьева, невѣроятно высоко (выше всей новоевропейской философіи) цѣнившаго Валентина и писавшаго не только о Софіи, съ коей онъ имѣлъ бесѣды, но и, быть можетъ, ея десницею; такъ или иначе онъ являлъ себя въ русскомъ Серебряномъ вѣкѣ (но русскій гносисъ, впрочемъ, былъ лишенъ акосмизма и былъ, напротивъ, въ цѣломъ крайне космиченъ); позднѣе онъ проявился въ теософіи. Въ XX столѣтіи гностицизмъ переживаетъ свой расцвѣтъ и выходитъ изъ тѣни (теософія, антропософія Р.Штейнера, въ меньшей степени русскій Серебряный вѣкъ, К.Юнгъ, Г.Гессе, А.Кроули и пр.). Съ конца XIX вѣка существуетъ гностическая церковь, возрожденная во Франціи – странѣ съ давними гностическими корнями (задолго до катаровъ тамъ обитали многіе гностики со всѣхъ концовъ свѣта, на которыхъ жаловался Ириней Ліонскій).

* * *
Подведемъ итоги нашего разсмотрѣнія гностицизма какъ мірового явленія. Общимъ для всѣхъ или почти всѣхъ гностиковъ является: дуализмъ, большій или меньшій акосмизмъ, докетизмъ относительно Христа, невѣріе въ тѣлесное его воскресеніе и отрицаніе онаго, отрицательное отношеніе къ Ветхому Завѣту и духу Яхве, разумѣемаго злымъ деміургомъ, равно какъ и къ матеріи, разумѣемой зломъ, трехчастное дѣленіе человѣка, или трихотомія (духъ – душа – тѣло, чему соотвѣтствуютъ слѣдующіе типы – пневматикъ (какъ тотъ, кто обладаетъ и обладаемъ духомъ) – психикъ – гиликъ); иное отношеніе къ женщинѣ, значимость женскаго начала (именно милостью Евы Адамъ пробуждается ото сна и обрѣтаетъ знаніе, гносисъ). Христосъ какъ идеальный пневматикъ не могъ имѣть ту же плоть, что и смертные: отсюда докетизмъ; плоть его есть лишь видимость плоти. Лежащій во злѣ и попросту убожествѣ міръ никакъ не долженъ быть связанъ съ Отцомъ и міромъ плеромы: отсюда ученіе о злой матеріи, матери всего зримаго, и деміургѣ – какъ ея создателѣ, неосознанно смѣшавшемъ верхнія и нижнія сферы; при томъ въ цѣломъ западные гностики вполнѣ въ духѣ античной философіи понимали матерію какъ нѣчто отвлеченное, призрачное, косное и пассивное, а гностики восточные – какъ живое злое существо. Люди же, имѣя въ себѣ искру тамошнюю, не могли не стремиться слиться съ тамошнимъ: нуждались въ спасеніи и спасителѣ. Высшія существа не могли мириться съ такимъ положеніемъ дѣлъ, согласно которому искра страждетъ въ лабиринтахъ зла и тьмѣ матеріи, а тяга къ горнему и тоска по нему ничѣмъ не утоляется. Потому нисходитъ одинъ изъ высшихъ эоновъ – Христосъ; въ нисхожденіи своемъ онъ принимаетъ кажущееся тѣло и соединяется съ человѣкомъ Іисусомъ, оставляя его при крестныхъ его мукахъ. Христосъ сообщаетъ избраннымъ о стезяхъ подлинныхъ, о путяхъ неложныхъ и обо всѣхъ тайнахъ; онъ учитъ ихъ гносису: сокровенному знанію. Гностики считали человѣка микрокосмомъ, состоящимъ изъ трехъ частей: духа, души и тѣла; въ соотвѣтствіи съ члененіемъ этимъ дѣлили людей на три типа, сообразно тому, что въ человѣкѣ преобладаетъ и задаетъ тонъ въ бытіи: на пневматиковъ, людей духа, психиковъ, у которыхъ горнее смѣшивалось съ дольнимъ, духъ съ плотью, и гиликовъ («иликовъ» въ болѣе новомъ произношеніи), людей плоти и матеріи, коимъ вовѣкъ не спастись. Вопросъ о спасеніи отъ узъ матеріи и плоти рѣшался двояко: одни пѣстовали строгій аскетизмъ (Саторнилъ, Маркіонъ); иные – въ духѣ либертинизма (николаиты и офиты, Карпократъ и послѣдователи его), побѣждая плотью плоть, чувственностью чувственность, не борясь съ плотью, но её презирая. Однако добавимъ насчетъ второго: у современныхъ изслѣдователей гностицизма (напримѣръ, Дж. Мид и позднѣе Ст. Хеллеръ и пр.) большія сомнѣнія насчетъ не только практическаго, но и теоретическаго либертинизма: Ириней и иные отцы наговариваютъ на Карпократа и пр. гностиковъ въ цѣляхъ ихъ дискредитаціи. Итакъ, появленіе гносиса какъ явленія – II–I вв. до Р.Х., христіанскаго гносиса – I вѣкъ, расцвѣтъ его – II вѣкъ, далѣе стремительный упадокъ, съ III–IV вв. гносисъ существуетъ какъ малая традиція. Многое въ исторіи гностицизма безвозвратно утеряно, смыто водами Леты, но то, что гносисъ распространялся съ Востока на западъ, есть фактъ. Также фактъ, что въ гностицизмѣ преобладаетъ не западный, но восточный духъ. – Гностицизмъ послѣ того какъ пересталъ былъ широкимъ явленіемъ, оставался явленіемъ глубокимъ, ставъ «малой традиціей»; такъ или иначе онъ всплывалъ въ европейскомъ культурномъ пространствѣ многажды въ томъ или иномъ видѣ: помимо многочисленныхъ ересей, представляющихъ собою искаженное исконно-гностическое ученіе (они – гносисъ, ибо обрѣтены милостью гносиса и сами суть гносисъ, но не гностицизмъ исконный; они – гносисъ, который есть отголосокъ и тѣнь гностицизма), онъ такъ или иначе просачивался и черезъ философію (хотя бы и – снова – въ искаженномъ видѣ и въ той или иной степени): сложно не увидѣть гностическое измѣреніе у Беме, вообще у нѣмецкихъ мистиковъ, у Вольтера, Гете (рѣчь идетъ о его «Фаустѣ»), Толстого, Блейка, Йейтсъ, Гессе, Юнга; напомнимъ, зримые ростки гностическаго ученія были и въ русской мысли Серебрянаго вѣка; трудно не увидѣть гностическое измѣреніе и въ экзистенціализмѣ.

* * *
Первая критская поэма на дѣлѣ – первое вполнѣ гностическое произведеніе (гдѣ гностическое – не розсыпь среди прочаго, но полноцѣнно, полновѣсно, цѣлостно явленное[112]) за всё время, гдѣ темы Мережковскаго не только затрагиваются, но на нихъ – языкомъ Бѣлаго (кажется, впервые послѣ Бѣлаго) – мало того что вообще даются отвѣты, такъ и еще и отвѣты сіи – иные и часто съ противоположнымъ знакомъ (относительно Мережковскаго). Я бы сказалъ, что сторонюсь не отдѣльныхъ авторовъ рус. литературы, не того, что она русская, а вообще литературы какъ таковой, ея законовъ, правилъ, нормъ, etc. Это видно уже по самой моей тематикѣ и жанровой своеобразности, по тому простому факту, что всё слово мое никогда въ «литературу» не умѣщалось (недавно почившій профессоръ, литературовѣдъ Б.Аверинъ, конечно, поспѣшилъ объявлять одно мое твореніе «литературою»); здѣсь – въ отличіе отъ вышеупомянутаго мною моего творенія – «Послѣдняго Кризиса» – не можетъ быть и рѣчи объ идейномъ синтезѣ того или иного рода: «Здѣсь тезисъ, что не желаетъ терпѣть рядомъ съ собою тотъ или иной антитезисъ» (по мѣткому слову Ильи Поклонскаго), здѣсь – натянутая и звенящая тетива, стрѣла, готовая вырваться въ самое сердце Зла.

Какъ и иныя мои произведенія, критская поэма стоитъ особнякомъ. Въ сущности, я ставилъ передъ собою цѣлью: въ своемъ творчествѣ воплотить такой уровень, достичь такихъ высотъ и глубинъ, о которыхъ ранѣе могли только догадываться, явить въ словѣ доселѣ небывшее. Нѣкогда мнѣ представлялось именно въ этомъ смыслѣ: я бы предпочелъ считаться неумехою въ глазахъ типичнаго литературовѣда – исчисляющаго успѣхъ книги не то соотвѣтствіемъ канонамъ и моднымъ трендамъ, не то тиражомъ и наличіемъ переводовъ на иные языки, не то авторитетностью самого автора, его славой, не то литературнымъ его мастерствомъ, точностью и новизною метафоръ, не то самобытностью, etc. – лишь бы не стоять съ кѣмъ-либо вмѣстѣ (навѣрное, этимъ могли бы объясняться иныя странности иныхъ моихъ твореній) или съ кѣмъ-то быть рядомъ въ рамкахъ той или иной традиціи, жанра, эпохи.

Несмотря на попытки комментаторовъ выдать бѣлое за синее, а черное за красное (такъ, напримѣръ, гностическое видится (ищется) у Достоевскаго, который, какъ и иные геніи, съ новаго угла – гностическаго – обезпечиваетъ, по мѣтко брошенному однажды слову К.Свасьяна, кандидатскія и докторскія степени), цѣльно-гностическихъ произведеній изящной словесности въ прозѣ нѣтъ и не было. Циклъ поэмъ «Ex oriente lux» – первое явленіе гностицизма (не просто гносиса) въ изящной словесности. Я создалъ первое и, боюсь, послѣднее гностическое произведеніе въ рамкахъ элитарной, а вѣрнѣе классической словесности. До этого гностическое являло себя довольно рѣдко и больше въ качествѣ экзотической приправы.

Для доказательства даннаго тезиса кратко разсмотримъ словесность Серебрянаго вѣка (ранѣе гностицизмъ едва ли себя являлъ, хотя у В.Соловьева есть порою гностическое измѣреніе), но сперва обратимся къ фигурѣ Ницше, ощутимо повліявшаго на Серебряный вѣкъ. Именно онъ былъ отправной точкой и катализаторомъ культурныхъ процессовъ: творцы Серебрянаго вѣка производятъ своего рода «переоцѣнку всѣхъ цѣнностей» и отмежевываются отъ предыдущей (въ первую очередь – христіанской) традиціи; христіанскій Богъ либо умаляется, либо отрицается, а діаволъ, напротивъ, возвышается, либо и вовсе прославляется. Но Ницше былъ понятъ какъ угодно, но не такъ какъ должно. Всякъ притягивалъ его къ себѣ сообразно своему міровоззрѣнію и своимъ желаніямъ и нуждамъ. Того требовала мода на Ницше. – Ницшеанцы: вмѣсто послѣдователей великаго нѣмца, идущихъ своими стезями, понявши вѣрно духъ его, а послѣ растворивъ его въ личной судьбѣ, что не исключало бы и борьбу съ Ницше. Ницшеанцы: вмѣсто – на худой конецъ – знатоковъ Ницше. На свой ладъ сказанное затронуло и такихъ фигуръ Серебрянаго вѣка, какъ А.Бѣлый, видѣвшій въ Ницше символиста, Мережковскій, А.Блокъ, В.Ивановъ, М.Горькій… Складывается ощущеніе, что помимо «Такъ говорилъ Заратустра» и «Рожденія трагедіи…» они ничего болѣе у него не читали; отсюда ложно понятый Ницше. Первымъ «не понялъ» Ницше, конечно же, В.Соловьевъ, чья реакція на германскаго мыслителя была православна до слезъ. Для насъ важно, что «люциферианский дух Ницше почему-то оказался отождествленным с подлинным люциферизмом: Заратустра являлся Мережковскому в образе Антихриста»[113]. Именно поэтому невѣрно понятый Ницше «виновенъ» въ демонизмѣ Серебрянаго вѣка. Какъ я писалъ въ еще не изданной статьѣ «Rationes triplices I»: «Серебряный вѣкъ былъ вѣкомъ синтеза; потому удивляться синтетическимъ (а порою и эклектическимъ) вбираніямъ въ свое міровоззрѣніе мировоззреній чуждыхъ и разнородныхъ не приходится». На русской почвѣ ницшеанскій сверхчеловѣкъ смыкался съ избраннымъ, посвященнымъ, пневматикомъ; его разрушительное люциферическое начало – съ…анархизмомъ; богоборческія его настроенія выливались – поверхъ богоборческихъ настроеній – въ…богоискательство и исканіе новыхъ стезей внутри христіанства, которое тѣ или иные творцы вѣка Серебрянаго желали реформировать и возогнать, отмежевавшись отъ христіанства историческаго, въ христіанство подлинное; Ницше казался имъ помощникомъ въ этомъ дѣлѣ. Ницше произвелъ «переоцѣнку всѣхъ цѣнностей»; русскіе творцы – тоже: и каждый на свой ладъ. Ницше съ надеждою глядѣлъ въ грядущее; они это грядущее созидали: такъ имъ казалось. Помимо моды на Ницше вліяла и мода на Шопенгауэра съ его мироотречностью, представленіемъ о мірѣ какъ о созданіи злой воли и о жизни какъ о злѣ. Именно оба названныхъ мыслителя, понятые сообразно духу эпохи, открыли дорогу…вѣяніямъ гностицизма (помимо того факта, что русская почва и безъ того – самая гностическая (но со знакомъ минусъ) почва въ силу цѣлаго ряда причинъ).

Хотя гностическое такъ или иначе разлито, напримѣръ, по Серебряному вѣку, гностицизмъ былъ для творцовъ его мало того что перчинкою и остринкою, а не подлиннымъ гностическимъ ученіемъ, но также въ цѣломъ отличался вопіющимъ недостаткомъ акосмизма.

Въ русской словесности оно впервые себя являетъ у К.К.Случевскаго въ поэмѣ «Элоа», произведеніи въ большой степени недооцѣненномъ; но гностицизмъ тамъ перемѣшанъ съ историческимъ христіанствомъ и Авестой: «Элоа» – помѣсь двухъ и болѣе традицій[114]. Впервые въ русской словесности былъ явленъ дуализмъ: зло представало столь же мощнымъ, что и добро: «И Богъ, и я», – говоритъ въ поэмѣ Сатана, -

Мы два враждебныхъ брата,
Предвѣчные эоны высшей силы,
Намъ неизвѣстной, дѣтища ея[115]!..
Болѣе того: діавола въ нѣкоторомъ согласіи съ гностицизмомъ Случевскій разумѣлъ за силу, способную успѣшно бороться со зломъ: матеріей. Брюсовъ охарактеризовалъ «Элоа» как «вещь удивительную и дерзновенную»[116]. Поэма, въ которой гностицизмъ никогда не являлъ себя въ чистомъ видѣ, но сочетался съ иными традиціями, заложила фундаментъ послѣдующей русской словесности Серебрянаго вѣка, что отмѣчалось иными изслѣдователями: она была «авторитетнымъ примѣромъ, на который они могли опереться», по словамъ А.Федорова («Поэтическое творчество К. К. Случевскаго»).

Особенно ярко половинчатость, синкретичность и эклектичность выражена въ игрѣ противоположностями и попыткахъ соединенія несоединимаго у Мережковскаго: въ произведеніяхъ его – пестрый калейдоскопъ различныхъ и несходныхъ ученій, герои его – часто, слишкомъ часто – суть помѣсь историческаго христіанства, неисторическаго христіанства, гностицизма, восточныхъ ученій, различныхъ ересей, платонизма и неоплатонизма, ницшеанства и пр. Въ его случаѣ – это, скорѣе, авторскій пріемъ, а не недостатокъ, ибо самъ авторъ писалъ:

Ты самъ – свой Богъ, ты самъ свой ближній,
О, будь же собственнымъ Творцомъ,
Будь бездной верхней, бездной нижней,
Своимъ началомъ и концомъ[117].
Діавола Мережковскій разумѣлъ слѣдующимъ образомъ: если въ самомъ началѣ творчества – временъ первой трилогіи – онъ былъ для Мережковскаго равной Богу силою, отвѣчающей за плотское (а Богъ за духовное), а самое бытіе – и человѣческое, и общеміровое – было ареною борьбы между свѣтомъ и тьмою, когда побѣждало то одно, то другое, то послѣ мы читаемъ: «Богъ есть безконечное, конецъ и начало сущаго; чортъ – <…> отрицаніе всякаго конца и начала <…> Чортъ – ноуменальная середина сущаго, отрицаніе всѣхъ глубинъ и вершинъ – вѣчная плоскость, вѣчная пошлость», поскольку онъ есть <…> начатое и неоконченное, которое выдаетъ себя за безначальное и безконечное <…> Главная сила діавола – умѣніе казаться не тѣмъ, что онъ есть. Будучи серединою, онъ кажется однимъ изъ двухъ концовъ – безконечностей міра, то Сыномъ-Плотью, возставшимъ на Отца и Духа, то Отцомъ и Духомъ, возставшимъ на Сына-Плоть; будучи тварью, онъ кажется творцомъ; будучи темнымъ, кажется Денницею»[118]. Діаволъ принижается, здѣсь онъ являетъ себя вполнѣ на средневѣковый христіанскій ладъ – «обезьяна Бога», мастеръ по части масокъ. Монизмъ вмѣсто гностическаго дуализма, не неохристіанство, а новое толкованіе стараго, и въ толкованіи этомъ стараго больше, чѣмъ новаго. Гностическое перемѣшано съ христіанскимъ, а послѣднее съ язычествомъ и, скажемъ, съ неоплатонизмомъ: авторъ зачарованъ то однимъ, то инымъ ученіемъ, колеблется принять одно изъ нихъ, – совсѣмъ какъ Розановъ на тротуарѣ предъ конницей: млѣетъ.

Менѣе половинчатый характеръ (ибо явленъ у него несомнѣнный дуализмъ: добро связано съ духомъ и мистикою, а зло съ матеріею, плотью и раціонализмомъ) – въ творчествѣ Брюсова, на котораго, безъ сомнѣній, оказывалъ вліяніе Мережковскій, но съ неохристіанствомъ и монизмомъ котораго онъ боролся; но Ницше повліялъ въ мѣрѣ большей. Брюсовъ – большой мастеръ по части масокъ (какъ и самый Сатана): часто, слишкомъ часто казалось бы не ясно: что для него выше, что истиннѣе – Богъ или діаволъ? И какимъ слѣдуетъ идти путемъ? На этотъ вопросъ отвѣчаетъ самъ Брюсовъ: «<…> Знаю я и иную правду <…> Истинно и то, и это. Истинъ много и часто онѣ противорѣчатъ другъ другу. Это надо принять и понять. Да я и всегда объ этомъ думалъ. Ибо мнѣ было смѣшнымъ наше стремленіе къ единству силъ или началъ или истины. Моей мечтой всегда былъ пантеонъ, храмъ всѣхъ боговъ. Будемъ молиться и дню и ночи, и Митрѣ и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ это – такое средоточіе, гдѣ всѣ различія гаснутъ, всѣ предѣлы примиряются» (Брюсовъ. Дневникъ). Или – въ брюсовскомъ стихотвореніи «Я»:

Мой духъ не изнемогъ во мглѣ противорѣчій,
Не обезсилѣлъ умъ въ сцѣпленьяхъ роковыхъ.
Я всѣ мечты люблю, мнѣ дороги всѣ рѣчи,
И всѣмъ богамъ я посвящаю стихъ.
<…>
И странно полюбилъ я мглу противорѣчій
И жадно сталъ искать сплетеній роковыхъ.
Мнѣ сладки всѣ мечты, мнѣ дороги всѣ рѣчи,
И всѣмъ богамъ я посвящаю стихъ…
Брюсовъ, хотя и (абсолютный) дуалистъ, вовсе не гностикъ: онъ за уравненіе истинъ, Бога и Дьявола: онъ «плюралистъ», ибо истина для него не одна, а «истинъ много», и истины этѣ равновелики, равнозначны, и нѣтъ здѣсь и скепсиса по отношенію къ той или иной истинѣ:

Неколебимой истинѣ
Не вѣрю я давно,
И всѣ моря, всѣ пристани
Люблю, люблю равно
<…>
Хочу, чтобъ всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и Дьявола
Хочу прославить я[119].
Онъ – и люциферіанецъ (какъ Ницше), и люциферіанинъ (ибо – самое малое отчасти – сатанистъ). Таковъ и Бальмонтъ, объявившій – въ позѣ художника – войну христіанскому Богу: во имя дольняго міра, его красокъ и роскошества. Оба (абсолютные) дуалисты, но дуализмъ дуализму – рознь: одно дѣло – признавать нетварность и мощь Сатаны (и, скажемъ, быть при томъ по ту сторону баррикадъ), иное – быть сатанистомъ. Бальмонтъ, порою обличая и проклиная Бога (ибо Онъ, по Бальмонту, виновенъ за всё то зло, что разлито въ мірѣ), всё же не видитъ «добра» и блага и въ діаволѣ: діаволъ и зло надобны: какъ тѣнь отъ свѣта, какъ то, что даруетъ объемъ, какъ то, на фонѣ чего свѣтъ есть свѣтъ. Но и Богъ и діаволъ – злы (каждый на свой ладъ и по своимъ причинамъ). Казалось бы, и Брюсовъ, и Бальмонтъ почти гностики, но слишкомъ ужъ зачарованы природою и вообще здѣшнимъ (особливо послѣдній).

Въ еще большей мѣрѣ сатанистъ (люциферіанинъ) Ф.Сологубъ, «поэтъ Зла и Дьявола», воспѣвающій зло и смерть, пожалуй, если не единственный (акосмическимъдухомъ пропитаны многія творенія Блока), то главный акосмистъ Серебрянаго вѣка (но не сказать, что онъ въ полной мѣрѣ гностикъ, потому что съ гностицизмомъ въ его міровоззрѣніи сосѣдствуетъ многое, слишкомъ многое). Здѣсь уже перевертышъ: Богъ (творецъ міра сего) есть зло, а діаволъ, змій – добро и благо (здѣсь всё въ согласіи если не со всѣмъ гностицизмомъ, то съ офитской его частью); смерть, которая является зломъ для почти любого живого существа, – понимается какъ обладающая несравненною силою избавительница: отъ зла жизни, «бабищи румяной и дебелой»; наконецъ, Солнце, воспѣваемое всѣмъ сущимъ, предстаетъ зломъ: Змѣемъ (что далеко, какъ мы знаемъ, отъ гностицизма первыхъ вѣковъ, но, однако, близко, къ ученію катаровъ); впрочемъ, въ стихотвореніи «Я часть загадки разгадалъ…» воспѣвается въ полномъ согласіи съ офитскомъ ученіемъ Змѣй, искуситель Евы въ раю. Итакъ: діаволъ сильнѣе творца, смерть сильнѣе жизни, ночь блаженнѣе дня…

Вмѣстѣ съ тѣмъ въ иныхъ стихахъ – какъ исключеніе – воспѣвается Христосъ, его воскресеніе, крестныя его муки: проклятія Богу, четкое осознаніе его зломъ сосѣдствуютъ съ … молитвою къ Нему и даже желаньемъ идти стезями Распятаго, повторить крестную его жертву. Но по всей видимости, здѣсь противорѣчіе здѣсь мнимое и кажемое: Сологубъ и здѣсь въ полной мѣрѣ въ согласіи съ гностицизмомъ – Богъ Ветхаго Завѣта противополагается Христу.

Сологубъ – едва ли не самый гностически мыслящій и чувствующій нашъ писатель, который не вплетаетъ гносисъ въ свое творчество, используя его лишь какъ спецію, но безпримѣсный гносисъ (отъ гностицизма первыхъ вѣковъ всѣхъ направленій до «ересей» манихеевъ, катаровъ, богомиловъ) очень часто являетъ себя его творчествомъ, а гдѣ онъ не безпримѣсенъ, тамъ являетъ себя переосмысленіе поэтомъ гностическихъ мотивовъ (но не на мятущійся, идейно-суетливый, какъ слѣдствіе, потерянный и безсильный ладъ Мережковскаго), сосѣдствующихъ, однако, съ чистымъ сатанизмомъ и философіей пессимизма.

«Младшіе» символисты по части гностицизма не пошли за «старшими»: ихъ увлекъ В.Соловьевъ. Исключеніемъ сталъ лидеръ акмеизма Н.Гумилевъ, который именуется С.Слободнюкомъ «антисимволистомъ». Интересно люциферизмъ преломляется въ творчествѣ его: діаволъ уже отвѣтственъ за познаніе, онъ, по мѣткому слову С.Слободнюка, «влыдыка гнозиса», болѣе того «единственный обладатель» его; здѣсь уже нѣтъ равенства добра и зла, Бога и дьявола, двухъ истинъ Мережковскаго и Брюсова, потому рѣчь идетъ о «теодицеѣ наоборотъ»; дьяволъ надѣляется способностью къ творчеству, онъ – творецъ, созидатель; онъ не только разрушаетъ, но и зачинаетъ, и возрождаетъ. Словомъ, онъ единственный подлинный Богъ. Гумилевъ, извѣчный фрондеръ, созидаетъ новый образъ: «дьяволобога»; и образъ сей есть образъ синтетическій, вмѣщающій въ себя и Христа, и Антихриста въ нераздѣльномъ сліянномъ синтезѣ. Образъ этотъ въ высшей мѣрѣ мужественъ, ибо созданъ въ противовѣсъ «Вѣчной Женственности» символистовъ. Онъ являетъ себя, напримѣръ, въ «Открытіи Америки» фигурою Колумба или въ «стихотвореніи «Леонардъ» – героями, что при всей своей мощи скорѣе ужъ терпятъ фіаско, нежели побѣждаютъ, вѣдь дѣйствуютъ они въ мірѣ, коимъ правитъ иное, чуждое и враждебное имъ: злой христіанскій Богъ. Здѣсь явленный главными героями духъ Люцифера надѣляется такими – поверхъ прочихъ – атрибутами Бога, какъ мудрость, знаніе, стремленіе водворить порядокъ и благо, а не – забавляясь – творить хаосъ и злодѣйства; самъ же Люциферъ по мысли поэта пріидетъ послѣ, ему уготована побѣда и власть надъ всею землей, а пока въ мірѣ явленъ лишь «дьяволобогъ». Въ своихъ драматическихъ произведеніяхъ, какъ доказываетъ С.Слободнюкъ, «поэт создал мир, в котором отрицается существование добра, поскольку оно есть лишь проявление «силы» верховного («злого») существа»[120]. Но вмѣсто гностическихъ вѣяній у «старшихъ» символистовъ Гумилевъ используетъ враждебный гностицизму неоплатонизмъ.

Въ поэмѣ «Двѣнадцать» А.Блока – съ ея воспѣваніемъ глубокаго трагизма революціи, приводящаго къ очищенію, – изслѣдователи усматриваютъ если не безпримѣсный гностицизмъ, то совмѣщеніе ницшевскихъ идей съ софіанствомъ В.Соловьева и манихео-альбигойствомъ: прямымъ потомкомъ гностицизма. С.Слободнюкъ считаетъ, что зрѣлый Блокъ пошелъ дальше Мережковскаго, потому что указывалъ не на одинъ путь (плоти ли, духа ли), но на нѣкій слитый воедино, гдѣ Христосъ и Антихристъ сливаются другъ въ друга: вмѣсто «или-или» – «и-и».

Въ дальнѣйшемъ въ русской словесности тѣ или иные ростки гностицизма, но скорѣе нескрываемая мироотречность, жизнеотрицающее начало, акосмизмъ являли себя на свой ладъ въ «Аэлитѣ» А.Толстого, въ «Мы» Е. Замятина, въ «Пирамидѣ» Л. Леонова, а также въ «русскомъ рокѣ», въ первую очередь въ пѣсняхъ Е. Летова.

* * *
Въ міровой словесности тѣ или иныя вѣянія гностицизма являли себя и въ древности: и въ міровой философіи (но опять же – цельногностической философіи и – шире – мысли не было; таковой въ нѣкоторой степени можно считать философію германскихъ мистиковъ (Эккегартъ, Беме, Силезіусъ и пр.; Блаватская, Штейнеръ, Йейтсъ и въ особенности Юнгъ и пр.), и въ словесности: обычно гностическими авторами считаются Блейкъ, Гете (его «Фаустъ»), Гессе; но, какъ правило, забываютъ упомянуть малоизвѣстнаго у насъ шведскаго поэта Й.О.Валлина, Генриха Гейне съ его особымъ отношеніемъ къ гностицизму, въ которомъ онъ видѣлъ нѣкій катализаторъ христіанства, Омара Хайяма, у котораго порою бываетъ гностическое измѣреніе.

* * *
Нелишнимъ будетъ именно здѣсь напомнить, что поэма моя не гимнъ люциферизму и люциферіанамъ какъ носителямъ такого рода міровоззрѣнія, но гимнъ люциферіанскому духу (и люциферіанцамъ какъ его носителямъ). Напомню: за люциферика (вслѣдъ за Свасьяномъ) я разумѣю того, кто борется съ плотью, за люциферіанина – сатаниста, за люциферіанца – носителя не столько міровоззрѣнія, сколько особаго духа, коимъ былъ преисполненъ Ницше, главный герой сей поэмы – М. и его создатель, авторъ сихъ строкъ: М.Р. Поэма является первымъ въ полной мѣрѣ гностическимъ произведеніемъ, являясь одновременно произведеніемъ символистскимъ. Въ сущности, гностицизмъ – идеальное пространство для символизма, ибо и гностицизмъ какъ ученіе и міровоззрѣніе, и gnosis какъ типъ познанія изначально предполагаютъ не буквальное, а символическое прочтеніе.

Анализъ образа діавола въ изящной словесности выходитъ за рамки данныхъ комментаріевъ (читателя отсылаю къ извѣстной книгѣ И.Матушевскаго «Діаволъ въ поэзіи»). Равно приходится ограничиться констатаціей, что очень многимъ, если не подавляющему большинству творцовъ Серебрянаго вѣка былъ близокъ (абсолютный) дуализмъ; уходъ отъ православія…куда угодно, въ т. ч. въ древнюю восточную мудрость; въ силу синтетическаго (порою – эклектическаго) характера твореній Серебрянаго вѣка говорить о только и чисто гностическихъ твореніяхъ преждевременно. Впрочемъ, гностицизмъ и самъ былъ синтететическимъ ученіемъ.

* * *
"Гнозис – старое имя знания, когда само знание было старым, как мир, а мир говорил по-гречески, как он сегодня говорит по-английски. Если научиться видеть в истории знания историю не только приобретений, но и потерь, в которой новое приобретается в той мере, в какой теряется старое, то гнозис окажется собирательным понятием для всего старого и потерянного, причем потерянного не столько как документ, сколько как способность. Это не какое-то одно, специальное, знание, доступное всем, а знание как таковое, знание всего, и, значит, не для «всех», а для немногих, избранных, которые (по сохраненному у Епифания[121] слову гностического учителя Василида) отличаются от всех, как люди от свиней и псов. Гнозис – тайна, а гностик не просто тот, кто знает, но и тот, кого не знают; еще раз словами Василида[122]: «Ты должен знать всех, тебя же не должен знать никто»; формула тайны в этих словах идентична формуле власти, потому что власть, как и тайна, монополярна и ирреверсивна; идеальный (в веберовском смысле) тип гностика, знающего (видящего) всех и не видимого (не знаемого) никем, опознается, в богословской проекции, как Бог, а в политической, как вождь, и, наверное, формула Василида адекватнее всего переводится с гностического на оруэлловский: «Big Brother is watching you». – Исторически век гнозиса был недолог, а смерть свою он нашел в христианстве, когда христианство, перестав само быть гнозисом, объявило его смертельным врагом; сатанинская ересь, ставящая знание на место веры, выкорчевывалась в веках, и мы едва ли преувеличим, сказав, что по эффективности преследования и истребления инакомыслия церковь не только предвосхитила будущие тоталитаризмы, но и осталась для них образцом.

С Юстиниана, закрывшего в 529 году Афинскую школу философов, Европа – пустыня гнозиса, в которую только через пять обморочных столетий из Испании и Северной Африки постепенно начинают тянуться караваны её (обращенного тем временем в ислам) первородства; наверное, мы правильно понимаем крестовые походы, если видим в них некое массовое déjà vu, «паломничество в страну Востока», поиск гнозиса, который, по конъюнктурным соображениям, должен был разыгрываться под знаком иных, религиозно-политических, мотиваций. После крестовых походов Европа вновь открыта гнозису, но уже не прежнему подлинному, а поддельному. Теперь это был самозванец знания, впечатляющий гиератикой знаков и жестов, за которыми просвечивали другие или никакие значения; тайное знание, перестав быть знанием, осталось тайной, опутавшей Европу сетью орденов, обществ, братств и лож, от тамплиеров, каменщиков, розенкрейцеров до более поздних иезуитов, масонов, иллюминатов, имитирующих мертвый подлинник и заполняющих его пустые формы неадекватными содержаниями. Можно будет представить себе это по аналогии с европейской наукой. Подобно тому как наука, избравшая себе девизом гордое гностическое knowledge is power, провалилась на экзамене познания и стала выдавать нужду за добродетель, маскируя гностическую немочь фокусами и чудесами мира техники, так и гнозис, реанимированный после долгого исторического беспамятства, очнулся уже не в прежний сон причудливых космософий, а в дневное политизированное сознание, одержимое идеей подчинить себе мир, чтобы сделать мир более совершенным и счастливым. Любопытно, что этот новый виток его жизни протекает в раздвоенной форме: реальное (асимметричное) внедрение легендируется филологическим двойником раскопок и вскрытий, отчего, ища прошлое гнозиса между Мертвым и Красным морем, промаргивают его настоящее в неожиданной и в до смешного не похожей на оригинал фигуре (лондонского, нью-йоркского, римского) клерка-интеллектуала, решившего, после того как ему оказалось не по плечам объяснить мир, посвятить себя более благородной задаче его изменения"[123].

Представляется неумѣстнымъ не привести здѣсь слова Евг. Анучина: «Тут мудро прозревающее слово К.Свасьяна не растекается бесформенной мыслию по древу, а, напротив, обретает чеканные формы, готово стать слепком ищущей себя истории знания в её гностическом оформлении, с коего сброшена шелуха посторонних нагромождений лиц, мнящих себя тамплиерскими, розенкрейцеровскими и алхимическими адептами, дабы явить для молчаливых почитателей гнозиса его подлинный смысл и прикровенность.

Как справедливо сказано К.Свасьяном, что страшнее гибели документальных свидетельств и артефактов является утрата самой способности понимать оставшиеся крупицы древних сведений. Добавлю от себя и потерю умения голографического видения, когда в капле океана человек прозревает всю динамическую историю его гигантской массы. Нам остается преисполниться гераклитовским всеведением, скорбно смеющимся над пустознайством многознаек” (Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ первой половины 2019—го).

Михаилъ Раузеръ, теомахъ, тореро, странникъ

Москва, сер. 2017-го – сер. 2020-го.

Сергей Бородай ПРедусмотрительность Прометея в трактовке Эсхила

– Да, я избавил смертных от предвиденья.

– От этой язвы исцеленье как нашел?

– В сердцах надежды поселил незрячие.

Эсхил «Прикованный Прометей», 248–250
Основным требованием при изложении мифа является необходимость излагать миф мифически. Изложение мифа в нравственном ключе или анализ мифа с привлечением структурных оппозиций в одинаковой степени уничтожают мифическое в мифе, привнося в него этику, философию, науку, логические категории и т. д. Впрочем, изложение мифа – это, в действительности, тавтология. Миф как таковой самодостаточен, поскольку он является изложением-самого-себя, «нарративом», «словом», μῦθος. Мифическое исчерпало себя не в борьбе с разумом и уж тем более логосом (уже хотя бы потому, что в раннегреческом мышлении эти слова обозначают одно и то же), но лишь тогда, когда μῦθος перестал быть живым словом, сказанием, сказом, органично функционирующим внутри традиционного общества, и едва ли это произошло в греческую эпоху (ср., например, роль μῦθος в диалогах Платона). Однако, безусловно, одним из этапов на пути к угасанию мифического является попытка систематизации и канонизации мифа в том или ином его виде. Это так уже по той причине, что миф в самом своем основании предполагает, и даже требует, многозначности, многоплановости, нелинейности, противоречивости; мифическое в мифе – это сама пульсирующая жизнь, динамика действительности, не снимаемая никакими спекуляциями о борьбе и единстве противоположностей. Одним из примеров канонизации мифа – примером, теснейшим образом связанным с определенным историческим контекстом, – является «Прикованный Прометей» Эсхила.

Данная трагедия выступает основным источником по «мифу о Прометее». Но можно было бы сказать и иначе: данная трагедия является основным источником мифа о Прометее. Это значит, что на основе именно этого произведения сложилась традиция понимания того, кем был Прометей и какова его роль с точки зрения греков. Главную идею можно резюмировать следующим образом: божественный Прометей пошел против воли небожителей, спас людей от погибели, даровал им огонь, искусства, разум, за что был прикован к горам Кавказа. Дерзкий поступок Прометея трактовался и как символ разума, и как образ восстания, и как архетип самости, и как имеющий сексуальный подтекст образ борьбы с отцом, и т. д. При этом данная фиксированная линия повествования, а также опирающиеся на нее разнообразные трактовки, упускают самое важное обстоятельство: речь идет уже не о Прометее как о мифе, а о Прометее как о персонаже трагедии. К тому же трагедия здесь – это не происходящая на сцене мистерия, а определенный литературный жанр, то есть некий скелет изначальной живой трагедии (даже при всей важности слова и при всей любви греков к слову). На основе ряда косвенных данных видно, что Прометей как персонаж живой мифологии был жив в греческом сознании и до Эсхила, и после Эсхила. В каком-то аспекте Прометей жив и у Эсхила, но в строго определенной трагической и смысловой перспективе. Каждый раз, когда говорится о Прометее (и имеется в виду «Прикованный Прометей» Эсхила) указанная перспектива должна учитываться. В чем же специфика этой перспективы?

Обратимся к тонкому замечанию Власти (κράτος) в начале трагедии. Она обращается к прикованному Прометею со следующими словами (85–87): ψευδωνύμως σε δαίμονες Προμηθέα / καλοῦσιν αὐτὸν γάρ σε δεῖ προμηθέως / ὅτῳ τρόπῳ τῆσδ' ἐκκυλισθήσῃ τέχνης. А. И. Пиотровский переводит: «Напрасно Прометеем, промыслителем, / Слывешь среди бессмертных. Так промысли же, / Как самому из сети болей вынырнуть». Буквально во второй части сказано, что самому Прометею нужен προμηθεύς, чтобы выпутаться из сложившихся обстоятельств[124]. Очевидно, Эсхил здесь обыгрывает значение имени Прометея. В этом обыгрывании подчеркивается вся трагичность ситуации: Прометей является носителем προμήθεια, он пред-усмотрел все случившееся, но оказался не в силах преодолеть рок; или он не пред-усмотрел ничего и он зря слывет промыслителем, а Зевс-отец просто пред-усмотрительнее него? Что такое пред-усмотрительность и почему конфликт между Зевсом и Прометеем разыгрывается на поле этой характеристики?

Рассмотрим подробнее имя Прометея, Προμηθεύς. Первичное прилагательное προμηθής обозначает «предусмотрительный, провидящий, заботящийся, осторожный». Отсюда Προμηθεύς как тот, кто является προμηθής. От прилагательного также образовано существительное προμήθεια, глагол προμηθέομαι. Слова с основой προμηθ- не встречаются у Гомера; самым древним зафиксированным словом из этого гнезда является как раз Προμηθεύς – речь идет о случаях упоминания этого имени у Гесиода (Theog. 510, 521 и др.). Этимология прилагательного προμηθής крайне примечательна: чисто формально мы могли бы реконструировать индоевропейскую основу как *pro-men(s)-dhh1-, где *pro- это приставка со значением «впереди», *men- корень со значением «думать, мыслить», а *dhh1- нулевая ступень от корня со значением «класть, делать» (ср. греч. τίθημι). Иначе говоря, мы имеем дело с композитом. Интересно, что этот композит, по-видимому, должен быть возведен еще к индоевропейской эпохе – его отражениями являются слова с семантикой, относящейся к области священного: др. – инд. mēdhā́- «мудрость, разум, мысль», авест. mazdra «мудрый разумный», лит. mandrus «бодрый», сюда же, вероятно, относится и слав. *mudrъ. В пользу связи со сферой сакрального говорит специфика употребления др. – инд. mēdhā́- в ведийских источниках, а также вообще понимание мудрости в архаическую эпоху. Стоит также учесть, что составные части композита, то есть корни *men- и *dheh1-, сами по себе широко распространены в поэтическом нарративе. В своем наиболее интенсивном варианте *men- обозначает не столько мышление в его рациональном аспекте, сколько ментальную силу, силу предвидения, способность к инспирации, памятующее мышление – короче говоря, мышление и памятование как внутреннюю (сердечную) рецитацию сакрального слова; в сфере ритуала он обладает чисто техническим значением. Особенно важна его связь с памятью (ср. здесь же русское помнить), в результате чего мы имеем также «расширенный» вариант корня в виде *mneh2- со значением «помнить». Что касается корня *dheh1-, то его роль в следующих поэтических идиомах говорит сама за себя: *k̂ṷento- & *dheh1- «сделать священное; освятить», *h3nomn̥- & *dheh1- «установить имя», *men- & *dheh1- «установить ум; быть мудрым», *k̂leṷos- & *dheh1- «установить славу; прославить», *k̂erd- & *dheh1- «установить сердце; поверить», *pent- & *dheh1- «проложить путь». Итак, нам следует принимать во внимание все эти факты, когда мы пытаемся понять первичный смысл *pro-men(s)-dhh1-. Очевидно, мы не должны ограничиваться семантикой «осторожности, внимательности», но должны мыслить композит в перспективе мудрости как памятования и предвидения.

Сложно сказать, каково было раннегреческое значение прилагательного προμηθής, сохранило ли оно прямую связь с сакральным и в какой степени греками чувствовалась связь между προμηθής и многочисленными греческими производными от корня *men- (очевидно, слово раскладывалось как προ-μηθής, где вторая часть могла ассоциироваться с тем же корнем, что и в словах типа μῆτις, μῆδος, μαθεῖν и даже μένος). Имя Прометея возникло вторично от прилагательного προμηθής, поэтому для того, чтобы утверждать в отношении Прометея все то, что написано выше о *pro-men(s)-dhh1-, нужно более детально исследовать семантику и область употребления προμηθής (и вообще разного рода вариаций с основой προμηθ-) в архаических источниках. Сейчас нет возможности подробно этим заниматься. Пока можно остановиться на предположении о том, что προμηθής в архаическую эпоху могло обладать специфическим поэтическим значением, похожим на то, что реконструируется для *pro-men(s)-dhh1-. В пользу этого предположения говорят следующие обстоятельства: во-первых, устойчивость самой формы προμηθής и отсутствие форм без приставки προ-, то есть чего-то типа **μηθής или **μηθεία; во-вторых, консервативность греческой поэтики, ее следование принципам индоевропейской поэтики, сохранность в ней индоевропейских идиом; наконец, в-третьих, подробное отражение в греческой традиции индоевропейского поэтического *men-комплекса. Последнее обстоятельство особенно важно. Как уже было сказано, и.-е. *men- обладало в индоевропейской поэтике техническим смыслом, обозначая особый тип мышления-припоминания. В греческой традиции это отразилось, прежде всего, в образе муз, которых К. Уоткинс не без основания назвал персонификацией тренированного ума поэта[125]. Среди индоевропеистов нет единого мнения по поводу того, как нужно реконструировать праформу для греч. μοῦσα; но все основные реконструкции предполагают, что в основании лежит корень *men- в o-ступени. Если же принять самую последнюю реконструкцию Р. Бекеса, *men(s)-dhh1-, то получается, что μοῦσα отражает тот же композит, что и προμηθής, то есть соединение *men- и *dheh1-. Обозначение музы тогда можно было бы трактовать как «удерживающая в уме, имеющая отношение к памяти»[126]. Кроме того, мать муз зовется Μνημοσύνη, «Память», а сами музы в некоторых областях Греции назывались μνείαι – множественное число от греч. μνεία «память». И имя матери муз, и греч. μνεία восходят к расширенному варианту корня *men-, то есть к *mneh2- «помнить». Случайно ли, в таком случае, что в конце гомеровских гимнов к музам и Аполлону, Артемиде, Афине, Афродите мы встречаем технический оборот: глагол μιμνήσκω «помнить» (из *mneh2- с редупликацией) с указанием имени бога?[127]. Не на этом ли основании покоится и весь строй лирических произведений Пиндара и Вакхилида, где слово-слава, припоминаемое в поэтическом акте и понятое как истина-незабвенность, ἀλήθεια (у Пиндара даже имя богини, Ol. 10.1–6!), противопоставлено разрушающей силе времени? Проблема отражения индоевропейского *men-комплекса в греческой традиции еще требует систематического исследования. Для нас же сейчас важно подчеркнуть, что как прилагательное προμηθής, так и сама архаическая фигура Прометея, вероятно, принадлежат к этому комплексу, но конкретизировать эту принадлежность довольно сложно.

У Эсхила подчеркивается, что Прометей является открывателем поэтического искусства. Титан утверждает: «Сложенью букв я научил [людей]: вот она, / Всепамять, нянька разуменья, матерь муз! (μνήμην ἁπάντων μουσομήτορ' ἐργάνην)» (460–461). Прометею принадлежит и более крупная заслуга – он даровал людям разум: «Они как дети были несмышленые. / Я мысль вложил в них и сознанья острый дар (ἔννους ἔθηκα καὶ φρενῶν ἐπηβόλους)» (444–445). Это только локальные следствия прометеевой предусмотрительности; ее сила, согласно Эсхилу, распространяется на более масштабный уровень, претендуя на соперничество с разумом самого Зевса. В этой способности к предвидению, в этом особом отношении к поэтике и разуму как будто еще чувствуется связь между Прометеем Эсхила и архаическим *men-комплексом. Но в действительности Прометей Эсхила отражает совершенно новую перспективу рациональности. Соперничество между разумом Зевса и хитростью Прометея упоминается еще у Гесиода (Theog. 510 и далее): уже здесь задействуется вся богатая греческая лексика, касающаяся мышления – φρήν, φρόνις, θυμός, νοῦς, κῆρ – но у Гесиода это соперничество при схожих средствах выражения еще не выглядит как проблема. Это так по той причине, что сам Гесиод еще отдан мифу, слову, сказанию, он действует в рамках стихийной мифологии, покорно внимая всему, что нашептывают ему музы, и охотно жертвуя связностью изложения и возможностью проблематизации. Перспективу же, в которой работает Эсхил, уже сложно назвать стихийно-мифологической. Поэтическое мышление здесь – это не архаический *men-комплекс, ориентированный на прославление божественного, но, скорее, разум пред-классической эпохи – разум, который готовится дать начало софистическим брожениям, сократическим спорам и диалектике Платона. Это разум Анаксагора, пифагорейцев и Диогена Аполлонийского – все еще черпающий свое бытие в дыхании, воздухе, эфире, но уже имеющий тенденцию к тому, чтобы закостенеть и индивидуализироваться. При попытке аутентично помыслить «Прикованного Прометея» Эсхила мы должны всякий раз иметь в виду данную перспективу рациональности, при этом строго отделяя ее как от стихийно-мифологического повествования, так и от более поздней рациональности, которая хотела бы видеть в Прометее борца за классическую логику и диалектику. Предусмотрительность, разумность Прометея в трактовке Эсхила, во-первых, представляет собой проблему (каковой она совершенно точно не была для Гесиода), а во-вторых, представляет собой строго определенную проблему – можно даже сказать, проблему с явным трагическим оттенком. В чем суть этой проблемы? Ответ на этот вопрос равносилен ответу на вопрос о том, в чем, собственно, трагичность представленного Эсхилом сюжета и почему важно видеть в «Прикованном Прометее» именно трагедию, а не литературное произведение или мифологический нарратив.

Если попытаться максимально широко определить смысл древнегреческой трагедии, то можно сказать, что в трагедии выносится на сцену борьба открытости и сокрытия, яви и утаивания, – борьба, которая не подчиняется никаким принципам и никакому порядку, которая самодостаточна и которая есть не что иное, как необходимость, ἀνάγκη, и время, χρόνος (наиболее яркая формулировка см.: Soph. Aj. 646–647). Каждое мгновение вершится судьба трагического героя, таинственно выявляется и утаивается сила необходимости, и ничто не властно над ней, поскольку в своей глубинной сущности она сама является всепронизывающим властвованием. Призвание зрителя в том, чтобы в каждое мгновение оказываться захваченным этой необъяснимой игрой явления и утаивания. В случае с Прометеем той основой, на которой разыгрывается трагедия, выступает предусмотрительность. В каком-то смысле «Прикованный Прометей» Эсхила является «трагедией всех трагедий», потому что Прометей претендует на то, чтобы знать свою судьбу и вообще знать волю всеобщей необходимости. Эсхил доводит до абсурда возможность знания в трагической перспективе: даже тот, кто знает необходимость, всецело подвластен ее воле, и такое знание, в конечном счете, оказывается еще большей бессмыслицей, чем незнание. Прометей так и говорит Ио: «Не знать (μὴ μαθεῖν) лучше для тебя, чем знать» (624). Трагедия Прометея – это трагедия существа, дерзающего лишить необходимость ее властвования и постоянно терпящего неудачу в этой попытке.

С внешней точки зрения данная идея преподносится как конфликт между разумом Зевса и хитростью Прометея. Царство Зевса описывается как настоящая тирания: «Зевс беззаконно правит. / Что было великим, в ничто истлело» (149–150). «Царит не подчиненный никому свирепый царь» (324). «Зевс пасет мир / Произвол в закон поставив» (402–403). Но приспешники отца богов считают, что его воля – это и есть сама необходимость. Гефест говорит: «Необходимость (ἀνάγκη) властвует! / С отцовской волей строгой тяжело шутить» (17). «Один лишь Зевс свободен (ἐλεύθερος), господин всего» (50). Величие Зевса отождествляется с его волей (βουλή), разумом (νοῦς, φρόνις), умом (φρήν), нередко говорится и о сердце (κῆρ) Зевса. Все это плохо переводимые греческие термины, относящиеся к мышлению, душе. Грудь Зевса беспощадна (34), его сердце несокрушимо (185) но наиболее яркую характеристику дает хор океанид: «Чье сердце камень, медь и лед? / Кто из богов над тобою посмеется? / Кто слез с тобой не станет лить? Один лишь Зевс. Он, упрямый и бешеный, / Искореняет в неистовстве / Старое племя Урана. / Нет покоя ему, сердце пока не насытится, / Иль в поединке не вырвут из рук его черной власти» (160–166). В противоположность Зевсу Прометей является сверхмудрым (αἰπυμήτης) сыном правомыслящей Фемиды (20). Он хитер (309), умен и опытен (328). Прометей выступает спасителем человечества, создателем всех искусств (436–471; 476–506). За попытку перехитрить Зевса, Прометей по воле отца богов был прикован к скале, он должен понять, что Зевс разумней всех (61–62). Интересно, что страдания Прометея в определенном аспекте могут толковаться и как испытание – в духе атлетического испытания (ἆθλος; 257). Прометей все предвидел заранее, он пошел на испытание сознательно – о чем он сам упоминает при каждом удобном случае (100–105, 265–266, 998, 197–241 и др.). Он вообще многое знает заранее, пред-восхищает, пред-усматривает: судьбу Ио, речь Гермеса (1041). Он знает и конец царства Зевса (186–192, 875, 981). Зевс погибнет, отняв сам у себя скипетр владычества по неразумию (760–762).

Отношения между силой Зевса и силой Прометея запутанные: только Прометей может спасти Зевса от гибели (914), но при этом лишь Зевс способен освободить Прометея от его испытания, и Прометей постоянно апеллирует к Зевсу (258, 376). За этим внешним противоборством в действительности стоит третья сила, которая обеспечивает как судьбу Прометея, так и владычество Зевса: речь идет о необходимости, ἀνάγκη (105, 511–519). При этом некоторые фрагменты как будто говорят в пользу того, что возможен и иной исход и что Зевс может тягаться с необходимостью, менять судьбу; так, Прометей скрывает предсказание о кончине Зевса: «Этому ни срок, ни время не созрели. Тайну скрыть / Как можно глубже должно мне. Тогда спасусь / От истязаний и цепей позорящих» (522–525). Предполагается, что Зевс, узнав тайну, ужесточит наказание Прометея. Возможно ли это? Это не более чем видимость; раскрытию тайны не пришел срок, не созрело время (οὐδαμῶς καιρὸς γεγωνεῖν) – этим уже сказано, что событие не может быть явлено, не-воз-можно. Необходимость есть не что иное, как время (χρόνος), которое открывается в каждом подходящем моменте (καιρός). «Его всему, дряхлея, время (χρόνος) выучит» – говорит Прометей о Зевсе. Но, как уже было сказано, противоборство Прометея и Зевса – это только внешняя форма трагедии; в действительности, никакого противоборства нет. Прометей хотя и ненавидит всех богов (975), все же «меньше чем ничто» его заботит Зевс (938). Власть Зевса, хитрость Прометея, любовь Прометея к людям, скитания Ио, миф о конце царства Зевса – это вторичные сюжеты, служащие иллюстративным материалом для лейтмотива всего производимого действа. «Прикованный Прометей» потому трагедия, что это πρό-βλημα. Эсхил про-блематизирует миф о Прометее: это значит, что Эсхил вы-ставляет, вы-водит (προ-βάλλω) на сцену коренящееся в необходимости борение открытости и сокрытия; это не борьба между Зевсом и Прометеем, но борьба внутри самой необходимости, внутреннее противоборство действительности, которое способно внезапно (ἐξαίφνης) перевернуть все с ног на голову и обратно: день и ночь, светлое и темное, прошлое и будущее, близкое и далекое; это время, которое, по словам Гераклита, похоже на ребенка, играющего в кости. Наилучшая участь для однодневки, единственная возможность хоть как-то противостоять напору необходимости – это не знать. Прометей знает и потому его фигура особенно трагична. Знание Прометея, προμήθεια Прометея – это постоянное и беспомощное взирание в глаза неизбежности, в светлую тьму разверзающейся бездны, и не случайно, что именно от этого стремится освободить Прометей людей: «Да, я избавил смертных от предвиденья» – говорит Прометей, на что Океанида вопрошает: «От этой язвы исцеленье как нашел?»; ответ Прометея изящен: «В сердцах надежды поселил незрячие» (248–250).

Несмотря на большое число сходств и параллелей, целая пропасть разделяет «Прикованного Прометея» Эсхила и Прометея мифологической эпохи. Прометей по-особенному жив в мифологическом мышлении и в народном сказе: он то сближается с Гефестом, то отождествляется с Эпиметеем, то оказывается прародителем женщины, то влюбляется в Афину и терпит наказание, то берет в помощники Афину, похищая огонь у богов, то похищает огонь у Афины и Гефеста, и т. д.; деятельность Прометея оценивается по-разному, и нет единого представления о том, что же такого он сделал. Гораций, например, оценивает кражу огня Прометеем крайне отрицательно, как и сотворение человека (Carm. I.3.27–33). У Эсхила, напротив, мы находим, во-первых, хорошо очерченный литературный образ – что и сыграло решающую роль для последующих эпох, а во-вторых, особое трагическое понимание пред-усмотрительности Прометея в контексте всевластия необходимости. Трагический контекст пред-усмотрительности, равно как и исторический контекст пред-классической рациональности (у Гесиода профетизм Прометея вообще не рассматривается), в одинаковой степени далеки от собственно мифического содержания сказания о Прометее. В этом смысле мифический Прометей и Προμηθεύς как отзвук индоевропейского *men-комплекса еще во многом остаются загадкой.

Список использованной литературы

1) Эсхил. Трагедии. В переводе Вячеслава Иванова. (Дополнения. / Пер. А.И. Пиотровского. Фрагменты / Пер. М.Л. Гаспарова). М.: Наука, 1989.

2) Гесиод. Полное собрание текстов / Перевод фрагментов О. П. Цыбенко, вступ. ст. В. Н. Ярхо, комм. О. П. Цыбенко и В. Н. Ярхо. М.: Лабиринт, 2001

3) Властов Г. Теогония Гесиода и Прометей. СПб. 1897.

4) Лосев А.Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М.: Искусство. 1995.

5) Мифы народов мира. под ред. С.А.Токарева. Электронное издание. М. 2008.

6) Топоров В.Н. Исследования по этимологии и семантике. Том 2. Книга 1. Индоевропейские языки и индоевропеистика. М. 2006

7) Aeschylus. The Complete Greek Tragedies. Edited by David Grene and Richmond Lattimore. Chicago. 1953.

8) Beekes R. Etymological Dictionary of Greek. Leiden. 2010

9) Lexikon der indogermanischen Verben. Die Wurzeln und ihre Primarstammbildungen. / Ed. Rix H. et al. Wiesbaden, 2001

10) Watkins C. How to kill a Dragon. Oxford. 1995.

Москва, 2012 г.

Александра Никулина Неоплатонический этюд о душе

Всем правит молния

Чистота души – это, прежде всего, её прозрачность. Душевно-психическое – всегда что-то текучее, журчащее, непостижимо-водное и стихийное, как огромный океан или тихое горное озеро, застывшее в неподвижном времени. Внутри этого озера, этого неподвижного времени, которое ещё греки назвали «веком», aion[128], застыл весь мир. Мир – лишь око души, отражающее прекрасный лик её неведомой тиши.

Однако, если верить неоплатоникам, мировая Душа сама – лишь отражение и выражение Ума, который всегда неуловимо и ясно присутствует в ней. Свет Ума – отражение света Единого, которое уже совершенно непостижимо, ибо Ум со всеми его изощрёнными методами лишь отражает то, познать чего он не может: «Основной закон этой иерархии, – подобие и отображенность низшего в отношении высшего; это – разные степени отображения одного и того же. Поэтому низшее не мешает высшему, но все слито в едино-раздельную вечность мировой жизни, и если низшее так или иначе подражает высшему (а без этого оно само не существует), то на всем индивидуальном, что есть, почиет энергия и смысл всеединой и бесконечной мировой жизни»[129].

Все эти космические материи живут в нас, впрочем, их гармония в человеке – лишь проект, лишь возможность, всегда наличная, но опасная и требовательная. Душа не находится изначально в гармонии с Умом, как мы видим это в диалектике эманации Единого, но всегда лишь может быть созвучна с ним в живом существе.

Если же человеческая душа, несущая в себе частицу божественной субстанции мировой Души, не созвучна с Умом, то она перестает быть сама собой. Но надо мыслить так: не ум должен быть созвучен с душой, а именно душа созвучна с умом. А ум – в свою очередь, с Единым, для которого уже нет ни отдельных умов, ни душ, ни чего-либо ещё, кроме него самого – даже неисследимого зазора между бытием и сущим[130].

Добавим немного драматичности: находясь между Единым и Душой, Ум вечно мечется между ними, – о, эта тоска человеческого сознания по безграничной божественной холодной ясности, сменяющаяся жаждой окунуться в гущу мира, наполненного суетой и жизнью. Как жаждет сознание уловить в потоке вещей вечно-сущее, и как жаждет оно отрешиться от мира, дабы созерцать вечность.

Душа, это вечно-юная и светлая странница, тоже не может выбрать – то ли совсем отдаться этому грешному миру, растворившись в сутолоке дней, то ли прислушаться к Уму, к его чистой жестокой созерцательности.

Однако в сущности, все вещи возвращаются к своей причине, совершая круговое движение[131].

Причина эта – согласно неоплатоникам – извечное Единое и Благо, пребывающее в нем. Душа в своих метаниях находит себя как отражение Единого, и её гармония зиждется на тонкой красоте игры противоположностей. Игра противоположностей здесь – не подразумевает разодранности, разорванности, надрыва – нет, душа смеется словами Заратустры: «Горе имейте сердца ваши, братья мои, выше, выше. Но не забудьте и про ноги. Горе имейте и ноги ваши, добрые плясуны, а еще лучше: станьте-ка также и на голову»[132].

И хотя Душа всегда танцует на грани, её танец безгранично легок и свободен, ибо она есть само творчество, не ограниченное ничем – только возможностями Ума, которому она дарит истинную жизнь. В человеке душа является именно в легкости бытия, в его стремительно-свежей, юной, манящей и ничем неограниченной прозрачности. В такой душевной чистоте и прозрачности ясно блистает Ум и то угасает, то вновь сияет Единое.

Неоплатоническое миросозерцание, несмотря на чрезвычайную одухотворенную строгость, может показаться парадоксальным квази-христианскому европейскому сознанию, проникнутому дихотомичностью и с трудом улавливающему диалектичность.

Несмотря на строгую иеарархию уровней бытия (Единое, безусловно, выше Ума, а Ум – Души, Душа – материи), все эти категории, в сущности, проистекают из одного источника, а потому являются сущностно взаимосвязанными и взаимопронизывающими.

Таким образом, хотя мы и мыслим Ум отдельным от Души, в сущности, это лишь два момента одного непрерывного диалектического процесса становления. И этот процесс, в конце концов, приводит нас на самый низший уровень – уровень материальных тел. Дихотомически настроенному человеку (мыслящему Душу безусловно отделенной от Ума) эти категории представляются двумя совершенно раздельными силами, создающими дуалистическую неснимаемую напряженность. А не снимается она именно из-за непоследовательности мысли: как Ум, так и Душа выводятся из Единого, являются его эманациями. Душа является лишь моментом становления, жизни внутри Ума. Однако появляясь на более низком уровне Иного (в материальном теле), человек продвигается в обратную сторону – к Душе и Уму. И продвигается тем же способом, каким была совершена эманация: не посредством отрицания и исключения низшего, а посредством включения и охватывания (так, Единое производит Ум, само входя в него).

Однако парадоксальность остается, даже когда мы последовательно проводим диалектику. Ведь если мы прослеживаем нисходящую линию (от Единого к Душе), то получается, что Душа и тем более материальный мир, её творение – лишь моменты в Едином. Когда же идем от обратного – от материального мира, то выходит, что Единое – внутренний, сокровенный момент материальной вещи.

Стоит попытаться устранить или хотя бы посягнуть на одно звено этой цепи – и вся цепь рухнет. В этом красота античного взгляда на мир: все в Космосе на своем месте и ничего лишнего не существует. Впрочем, подобные представления характерны для любой традиции, в которой просвечивает вечная мудрость.

Не об этом ли забыло позднеевропейское сознание, столь жадно попирающее и пожирающее свои истоки в нигилизме и постструктуралистических оргиях, обожествляющих бессмыслие? Однако уже у Деррида, этого прекраснодушного певца вездесущего слова, мы снова слышим Голос. Мы замечаем, что само движение европейской мысли, выросшей из античной, сохраняет привычную грекам форму мышления: мы, как и всякое бытие, вернулись к своим истокам, к своей причине, завершив ещё один круг.

Века разорванности, истерзанности, пустоты и фаустовского томления по Единому и Душе завершились оглушительной пустотой и величием двадцатого века. Европейский Ум познал сам себя и теперь пожирает свой змеевидный хвост, рассыпаясь в тысячах тончайших оттенков смыслов, синкретизме и интегральности, множественности логик и мета-парадигмальности. И хотя он познал ещё лишь маленький осколок Бытия, он познал сам себя в должной мере. Он познал то, как он видит Душу и то, как он видит Единое, в конце концов, уничтожив и заглушив Бога и вечную гармоничность душевной стихии гулкой дробью различия и различания.

Теперь зазвучали другие ноты, ноты Иного Уму – ноты Души. Какая-то полузабытая еврейская мелодия веры как доверия, эмуны[133] – безграничного доверия к Единому Богу в противовес европейской вере-достоверности, pistis, основанной на вере в истинность некого факта – скажем, воскресения Христа. Душа живет в этой безграничности веры в Единое, в безграничном доверии миру, себе, другому. Она жаждет смешать все в себе, как в алхимическом сосуде – и даже если что-то взорвется, она не будет тосковать – ибо как вечная жизнь может бояться физической смерти? Для Души весь мир – лишь прекрасное отражение Единого и Ума, где созидание и разрушение в вечном природном ритме сменяют друг друга, ничего не уничтожая, ибо уничтожено может быть только рождённое, а Душа в своей мудрости знает, что вечная жизнь – это просветлённая Единым материя.

Душа примиряет и углубляет: несмотря на её видимую подвижность, она глубока, проста и совершенно ясна, как безоблачное небо. Она повсюду и не чурается ничего: смеется дурным шуткам Ума, бросается в сомнительные авантюры, раскаивается и верит, доверяет всему одним растерянным жестом, преображая то, что Ум, сообразуясь с Единым, называет «трагическим» в наполненную жизнью возможность смысла.

Душа радуется ветрам и бурям, её восхищает любое движение, любой ветер, более быстрый, чем она сама: ибо в движении Ума и самого Единого кроется ее вечность. И пускай кого-то удивляет радость во время бури, но в этом парадоксальная суть Души – она не ведает формальной этики, ей ведома только жажда творческого движения, к которому побуждает её Ум, сплетенная с жаждой гармонии и пламенной любовью к бытию.

Голос, едва слышно начинающий звучать ныне – голос Души в её собственной сути, Души не расчлененной Умом, но и не раздробленной миром форм. Вырвавшись из-под строгого надзора Ума, пронизанного своим собственным логосом и переносящим этот логос на все Иное, Душа слегка опьянена вновь обретенной свободой, опошляясь и растрачиваясь вгедонистическом восторге перед формой.

Юно-мудрый голос Души пока ещё звучит совсем тихо, ибо Душа в человеке ещё не знает сама себя. Её знал и лелеял Ум, а до того – Непостижимый Бог. Лишь они знают, какой ей стать. Иногда просыпаются отголоски вечной птицы-странницы и в человеческих ограниченных душах, и в них Руах[134] обнаруживает свою неразрушимую сущность, свивающую все логосы мира и логики мира в единую песню:

Я как весна. Цвету из самой смерти.
Из-за беспечных глаз не увидать
Давно когда-то прожитых столетий,
Сплетений вновь задуманных миров…
Я ухожу и снова возвращаюсь,
Твореньем наполняю пустоту.
И каждый день меняю свою старость
На жизни обновленную листву.
Но ветер листья рвет – приходит осень.
И музыка стихает в темноте.
Я голос сохраню для тех, кто носит
Столетья безвозвратности в себе.
Все возвратимо. Сердце жизни знает.
О всех потерях, бесконечных днях
Отчаяния. Есть то, что не сгорает —
Когда слова застынут на устах.
Мы как цветы. Взмываем из безмирья —
Чудесным жестом и игривым сном,
Мы странники, мы Боги, наши крылья —
Небытие свивают в вечный Дом.
Мир Души ближе к вещам, а потому она обращается к ним непосредственно, раскрывая тот «жизненный мир», который в прошлом веке открыл для мира Э. Гуссерль. Она сразу же видит их живыми, наполненными смыслом, символично-разомкнутыми. Однако живет в ней и иное – вечный огонь, влекущий её ввысь – в те сферы, где её обнимает Ум в своем вечно-покоящемся стремительном движении.

Поэтому душа человека так ярко горит, будучи влажной по природе. Две противоположных стихии смешиваются, рождая новую цельную сущность; горит Гераклитов огонь, сгорают ветхие стены стройных концепций, загораются океаны и моря одряхлевших с веками переживаний Души, закрепощённой скрепами логосов, – океаны превращаются в пар, легчайший воздух смыслов, и вот уже слышится едва-едва различимый отзвук иных чувств – иных исканий Души. У Души есть свой логос, и хотя, как говорят некоторые, он ещё «темен» в самом становлении она узнает себя и озарится светом свыше.

Евг. Анучин Размышления над «Неоплатоническим этюдом» А.Никулиной

Когда мне было двадцать с небольшим лет, Небеса властно продиктовали мне тему о Душе:

Душа моя, друг верный,
Шепни мне что-нибудь,
Умчи тоску безмерную,
Наполни негой грудь.
Тебя почти телесно
Сейчас я ощутил,
Ты пронеслась как песня,
Как мир таинства Сил.
Порой полно значенья —
В тиши стоять ночной
И ощущать с волненьем
Торжественный покой.
Сойдёт успокоенье
С угасшею зарей,
Исчезнут все сомненья,
Всех дум умчится рой.
В гармонии Единой
Сольешься с миром ты —
И станут постижимы
Законы Красоты.
Откуда эта гармония умиротворения, когда всё видимое погружается во мрак темноты? Зато обостряются восприятия звуков, запахов, осязание, т. е. то, что не требует тирании Ума – Душа осознает: вот эта независимость от Ума, от сознания и есть её обитель в Едином.

Такое понимание Души чуждо неоплатонизму, чуждо даже гуманитарной мысли. Ведь Гуссерль говорит о жизненном мире вещей, я же говорю только о себе. Что меня всё же смущало в таком мироощущении? Женственность во мне, мужчине. Почему не смущает сегодня? Тема Вечной Женственности не умаляет мужчину. Это божественный Символ, идущий от немецких романтиков и поэтики Серебряного века, убедил меня в моём понимании роли Души как берегини – в погибели от косности материального мира. Почти полвека я никому не показывал этот мой стих о Душе. Но всё это время он грел мою душу, укрепляя её в сокровении идеального.

Несколько позднее Небеса воскликнули во мне:

Возвеличься Душа, вознесись,
Испытай одержимость паренья,
К Высшим Истинам ты прикоснись —
И узнаешь восторг вдохновенья.
Разодень в изумруды, обыдь
И оставь суету за порогом —
Лишь тогда ты сумеешь открыть,
Кто является подлинным Богом.
А когда очаруют тебя
Бездны света, несчётные краски,
То, все зримое вновь возлюбя,
Ты на Землю вернёшься из сказки.
И пускай вопрошают – где был?
Почему не оставил записки?
Кто в небесном себя отразил,
Проживёт на Земле без прописки.
Таким образом, тема Души многогранна, успевай только поднимать перья от этой Жар-птицы.

Анастасия Занегина

«Подобный пламени, углями вычерченный…»

Подобный пламени, углями вычерченный,
Пылающий месяцеострым презрением,
Выше ничтожного неба высеченный,
Лезвие мысли, гордыни рождение.
Непрощенно порочный, всеохватно смотрящий,
Выбивающий строки протяжноголосые,
Источающий страстность, ничего не просящий,
Холод мысли смывающий теплыми росами.
Высвобождающий, росчерк Глагола,
Испивающий время, идеей горящий,
Безбуквия нити сплетающий в Слово, —
То – Образ, извечно надмирно парящий.

Viola odorata[135]

Мировых иллюзий расцвело воплощение.

На том лугу взошла ты, где оставлено было полжизни,

На диком поле Пана цвела ты в знак возвращения

Вечного, где творились дымно-туманные тризны.


У двойных ворот в мир сновидений,

Где одни – для лживых, другие – для истин открыты,

Являлась ты людям под покрывалом воплощений,

Снотворящим маком спадала сквозь небесное сито.


Тисовым нектаром офиолечивала пьяные вздохи,

На средневековых праздниках пели тебе песни искупления,

Бессмертья прося. Но плющом прорастала в изъяны

Порока, через агат подделывала тайны прощения.


Как в Ведах искали в тебе солнцетворного Духа,

В дурмане тонули, когда смыкала руки Кали.

Тьма песней спускалась не для земного слуха,

И там, где нет дорог, фиалки расти стали.

А.С

Соломон и Далила

От века хитроумная Далила
Преследует Самсона по пятам,
А где посмотрит исподлобья – там
Судьба Самсону смерть определила…
К нам нить от тех, кто жил во время оно.
Хотя, конечно, сказочка стара,
Ведь современник так и ждет Самсона,
А Соломона гонит со двора.
Но если до высоких дел дойдет,
Друзья-Самсоны, вас на то не хватит.
Гиппархии открыл путь знанья Кратет
И тем нащупал выход из ворот.
С тех пор наш буйный разум пристыжен
Умом цветочным, в меру приземленным.
Ведь мудрость в чем? Родившись Соломоном,
Признать, что не во всем ты Соломон.
* * *
…. И отправился царевич за тридевять земель искать то-не-знаю-что…
За тридевять земель – за тридевять приветствий —
За тридевять друзей – к друзьям, что до конца, —
Вот путь – безумного, но все же мудреца.
Не эха ищет он, а строгих соответствий.
Ах, то-не-знаю-что – чужой души секрет!
Нашел причину, друг, – так не избегнешь следствий.
Сердитые друзья страшней стихийных бедствий,
Ведь дружба так светла до тридевяти лет!
Пусть кто-то по нему стрелять затеет влет,
А кто-то, может быть, не так его поймет,
Веселые глаза сощуря незнакомо;
Но все же мой Орфей, мой непутевый Лель
Затем отправился за тридевять земель,
Что в тридесятой быть рассчитывает дома.

Монадология

Да, из веков учтиво-всевельможных
Дошел до нас нестройный хор-трактат.
Доныне с уваженьем говорят
Об авторе тех строк единобожных.
Сей мир, – учил он, – словно вешний сад,
Есть лучший между всех миров возможных.
Для всех явлений, вплоть до самых сложных,
Причина – аппетиции монад.
Повсюду жизнь, – различны проявленья.
Лишь духи поднялись до постиженья
Великих истин Царства и Царя.
Он различил, о Царстве говоря,
От истин мысли истины явленья.
С ним разума забрезжила заря.

Позывной души

Только б вольно он всегда

Да сказал на да…

К.Б.
Ohne unsern wahren Platz zu kennen,

Handeln wir aus wirklichem Bezug.

Die Antennen fühlen die Antennen,

Und die leere Ferne trug…

Rilke
Поймай волну и расскажи себя.
Поймай волну – пусть ясен не вполне ты,
Но, множась, возбезумствуют секреты.
Симсим, откройся – чтоб не жить скорбя.
И вправду, друг, на свете нет приметы,
Что светлых не избегнет черный кот.
Надейся лишь: до ближних звезд дойдет
Чуть слышный позывной твоей планеты.
Пусть кажешься бессмысленно звучащим, —
В лесах души пройди по дальним чащам,
Но быть излишне громким не спеши
И принимай, – спасеньем от бесчестья, —
Вселенские последние известья
Чувствительным приемником души.

Вечерние блуждания

Я не знаю много песен, знаю песенку одну…

Ф.Сологуб.
Вечерний час. Квартал так странно тих.
Мне с улицы смешно и непонятно,
Что в этот вечер может быть занятно
Там, в комнатах, для светлых, для живых.
Снег, фонари, и звезды – сколько их!
И не спешу я в скучный дом обратно.
И что-то уж бормочется невнятно
И, неприкаян, бродит первый стих.
И вот поется песенка, пространна.
Что ж! Если вдруг придет волна обмана:
Солжет фонарь, что будто он луна,
И снег весной быть светлым перестанет,
И человек подчас меня обманет,
Лишь не обманет песенка одна.

Газель о чудесном

Что ж, пусть нету чудес на земле, на луне… Но чуду
Доверять, проверяя, пускай не вполне, я буду.
Философского камня, по-твоему, нет? Так что же?
И песчинкой премудрости счастлив вполне я буду.
Если встречу я черта в какой-то стране недоброй —
Коль друзей не найду, побратим сатане я буду.
Доверять чудесам – пусть и жить будет мне труднее,
Пусть и белой вороной в родной стороне я буду.
Пусть в пустыне живу я и вижу вокруг лишь камни —
Строить сказочный замок из этих камней я буду.

Госала

Будь как птица, пой, тебе дана судьба…

К.Б.
Бесполезно идти – ведь тебя поведут все равно.

Бесполезны усилья – ведь в мире всем правит судьба.

Так иди, как идется, – взлетишь ли, падешь ли на дно, -

Все судьба разрешит. Наша воля безмерно слаба.

Что нам думать, Одно ли спасет, или сорок одно, -

То, что делаешь, делай: душа ведь твоя не груба.

Не спасают ни Веды, ни сома, ни просто вино,

Ни аскеза, ни тантра: в потоке зачем и борьба?

Нам природу и необходимость нельзя обмануть.

Так прощай, ученик… Ты спросил: где спасения путь?

Что ж, узнай: его нет. Ни один из путей не пригоден.

Ты заплакал? Пустое! Для грусти в том повода нет.

Путь к спасенью есть Дело. Ведь знает бродячий поэт:

Только вину настрой, заиграй и запой – и свободен.

Демокрит

Безвестный абдерит, я говорил с Сократом —
Он не узнал меня. Не жалуюсь, мой друг.
Я знаю: пусть богат мир видимый вокруг,
Но в сущности он весь – в пустом летящий атом.
Ушел я на восход. Вернулся я к закатам.
Я мудрости ищу. Но я же и анатом,
Астроном, геометр. Земли восток и юг
Измерил в поисках основы всех наук,
Пока я не открыл последнего звена там.
Ах, как же ты смешон, пустых стремлений мир!
Необходимость – царь, и разум – мой кумир.
Мир очень многолик, но истина одна там.
И мера всем – мудрец, ступивший на порог.
Да, если хоть в одном Эфесский прав пророк
И истина в морях, то я достал до дна там.

Гераклит

Кто в мире без границ способен видеть строгость?
Мне думается, тот, кто внятно сознает:
Везде, – во всем и всех, – один Огонь поет,
У мира и души един владыка – Логос.
Едино зло с добром – к гармонии придет.
Путь вверх, путь вниз – холма единая пологость.
Я знаю Логос, он вещает: все течет.
Два крайние звена не разделяет пропасть.
Единым было все и царственным Огнем,
И все к нему придет. Глупцы о том не знают,
Не ищут Логоса. Вы – помните ж о нем!
Оставь людей, мудрец! Невелика их честь.
Мне Логос говорит: все, что на свете есть —
Размеренный Огонь: горит, но не сгорает.

Пифагор

Я мудрец италийский, ты скажешь. Но, может быть, шире
Для меня ты названье в наречьи найдешь сицилийском?
Я – философ. Другим говорю о далеком и близком
И пытаюсь найти я начала всему в этом мире.
Сердце мира – Число. Будь то Восемь, иль Два, иль Четыре,
Эти Числа – цари над земным и над солнечным диском,
Над загадочным миром, где грохот рифмуется с писком,
Миром, песня которого невыразима на лире.
Этот песенный мир я прошел через многие смерти.
Я рождался не раз. Умирал, чтобы снова рождаться,
Чтобы песнею сфер в облаченьях других наслаждаться.
Семь таинственных сфер, издавая семь звуков различных,
Семизвучно поют. Это слышно душе гармоничной,
Нужно только прислушаться… Мудрые, верьте мне, верьте!
* * *
Мы говорим: душа – как чистый лист.
Глубокой этой мысли есть граница:
Когда душа есть чистая страница,
Как мы мудреем, если всякий – чист?
Да, понимать способна птичий свист
И детская душа. С природой слиться
Она не хуже взрослой ухитрится,
Как ни противодействуй «реалист».
С душою чистой только ль их ватаги?
Ей славны также пифии и маги,
Иначе же зачем им колдовать?
Неси им не амброзии, а браги:
Карандашу свободно на бумаге,
Он только не умеет рисовать.

Гаутама Будда

Я – Сиддхартха, принц шакьев. И мне позапрошлое лето
В храме буйвологлавцев загадало четыре загадки.
На четыре загадки нашел я четыре ответа,
И с тех пор я брожу по лимонным дорогам Магадхи.
Жизнь – пустая затея. Ах, прочно усвоил я это!
Жизнь бессмысленна, даже если все в ней мгновения сладки.
Но страданием полны все стороны этого света,
Если есть мир иной, то и там все не в большем порядке.
Но мудрец, размышляя, неизбежно придет к заключенью:
Жизнь бессмысленна – лишь для того, кто идет за брахманом,
Мудрецу же она не бесцельна, как средство к спасенью.
Так иду. И со мной – мои Пять; мир мне – с ними – не скучен;
Людям я говорю о Пути – он им кажется странным.
Что же в том? Кто не видит, тот зренью не будет обучен!
Но все меньше селений в Магадхе храпят под туманом.
Один гуру свалился в пропасть как-то раз.
Ты скажешь: как, гуру? Ужель он не предвидел?
Увы, гуру был слеп и пропасти не видел:
У этого гуру был только третий глаз.

Лилит

Что сухие слова? Содержание книги – полнее.
Снова я повторю: что же могут сухие слова.
Мне легендой библейской так близки теперь иудеи,
А легенда не словом, но образом только жива.
Больше сотни столетий с тех пор пролетело, наверно…
Жил Адам на земле – землепашец, познавший добро,
И жена его Ева – красива, но слишком манерна,
И росли сыновья. Уж прищурился Каин хитро.
Но однажды Адам, в настроеньи гуляя прескверном,
Услыхал чей-то голос – как будто скала говорит:
«Хорошо ли, Адам? Все не то и не так и неверно,
Если чуждую Еву предпочел ты Сестрице Лилит!»
Был ответ его тих: «Я исправлюсь, увидишь – исправлюсь.
Так вернись. Мир забыт, если с Братом Сестра говорит…»
«Я вернусь, и не раз, и не раз тебе снова понравлюсь,
Не теперь. Но потом. Суждено!» – отвечала Лилит.
Ах, Адам! Кто же Ева, и Ева ль она? Иегова
Был творцом ее также, но воля и знанье – цена…
Не начать все сначала… Но в мире родишься ты снова,
И Сестра тебя встретит, и будет судьбою она.
Сто промчалось веков. Беспредельно умножилось знанье.
Но опять и опять, в облаченьях цариц и актрис,
В мир приходит Лилит – длиннокудрое напоминанье:
«Эй, Адам, ты забыл, кем ты был, с кем ты был! Оглянись!
* * *
На похоронах светила.
Живи, твори и вдохновляй
Мирского ради ничесоже
Сок нашей умной молодежи,
Веди в свой самодельный рай.
Паси свой первородный грех
Неразрешимости вопросов.
Знай: лучше всех – и хуже всех
Тебя поймет, кто не философ.
Но будь готов к своей судьбе,
Творя и думая отважно:
К тому, что вот венок бумажный
При жизни смастерят тебе.
И верь, о, верь! Взойдет она,
Звезда твоей научной славы:
Тебе поставят крестик ржавый
На гроб глазетовый без дна…
Как этих терний избежать?
Как примириться с смертью званской?
Прожить в манере партизанской.

Примечания

1

Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

2

Но возвратный порывъ возвратному порыву рознь: одно дѣло, когда это обращеніе къ прошлому не предполагаетъ развитія, продвиженія впередъ (словомъ: меча) и, къ сожалѣнію, мы зримъ это нынѣ, въ эпоху духовной ночи, выказывающей себя приматомъ: демократіи и демократовъ, ноля и нолей, плоти, vagin’ы, заступающаго и крѣпнущаго матріархата… – короче безпросвѣтною нищетою; инымъ случаемъ является Ренессансъ и малый ренессансъ – Серебряный вѣкъ: онъ – мечъ и стрѣла, – когда само обращеніе къ прошлому, эпистрофе обернулось движеньемъ впередъ, поскольку было на него направлено: такова была воля творцовъ, опредѣлившихъ духъ того времени.

(обратно)

3

Шичалин Ю.А. «Античность – Европа – История». М. 1999.

(обратно)

4

Евангеліе отъ Филиппа: «Истина не пришла въ міръ обнаженной, но она пришла въ символахъ и образахъ. Онъ не получитъ её по-другому». – Ср. съ: «Символъ – окно въ вѣчность» (Андрей Бѣлый), а также съ: «Символъ – окно въ безконечность» (Ф.Сологубъ). Сюда же: Бѣлый вполнѣ осознавалъ: «Символизмъ – это методъ выраженія переживаній въ образахъ. Въ этомъ смыслѣ всякое искусство явно или скрыто символично». «Символъ есть предѣлъ всѣмъ познавательнымъ, творческимъ и этическимъ нормамъ: Символъ есть въ этомъ смыслѣ предѣлъ предѣловъ». «Всякое искусство символично – настоящее, прошлое, будущее». «Символизмъ подводитъ искусство къ той роковой чертѣ, за которой оно перестаетъ быть искусствомъ; оно становится новой жизнью и религіей свободнаго человѣчества» (Андрей Бѣлый). «Это новотворимое энергіей символизма – религія, не имѣющая ничего общаго съ міромъ традиціонныхъ религій». И: «смыслъ искусства (явно или скрыто) религіозенъ» («Смыслъ искусства», 1907). «Мы должны… преодолѣть всѣ формы религіознаго, – прямо говоритъ онъ въ «Эмблематикѣ смысла», – характеръ преодолѣнія формъ религіозной культуры есть религія sui generis; образное выраженіе этой религіи въ эсхатологіи; религія Символа въ этомъ смыслѣ есть религія конца міра, конца земли, конца исторіи…». «Символизмъ, стоявшій передо мною какъ стройная теорія знанія и творчества, былъ символомъ вѣры и знанія новой эпохи, обнимающей, можетъ быть, столѣтія будущаго». Въ статьѣ «Проблема культуры» (1909) онъ напишетъ: «Вдохновители литературной школы символизма… провозглашали цѣлью искусства пересозданіе личности… творчество болѣе совершенныхъ формъ жизни». И тамъ же: «Послѣдняя цѣль культуры – пересозданіе человѣчества».

(обратно)

5

Штейнеръ въ своей берлинской лекціи отъ 19 іюня 1917 г., говоря о книгѣ А.Бѣлаго, отмѣчаетъ слѣдующее: «Один из наших друзей попытался соединить написанное мною в моих книгах о Гёте с тем, о чем я однажды говорил здесь в лекциях о человеческом и космическом мышлении. Он написал об этом книгу по-русски, очень необычную русскую книгу. […] Я убежден в том, что среди определенного круга людей книга эта будет чрезвычайно много читаться. Но если бы ее перевели на немецкий или другие европейские языки, то люди нашли бы ее смертельно скучной, так как у них нет никакого органа для ювелирно выгравированных понятий, для чудесной филигранной отделки понятий, которая в этой книге бросается в глаза. Вот это-то и совершенно необычно, что в развивающемся русском характере выступит нечто совсем иное, чем в прочей Европе, что мистика и интеллектуальность будут жить в нем не раздельно, как в прочей Европе, а […] появится нечто абсолютно новое: интеллектуальность, которая в то же время есть мистика, и мистика, которая одновременно есть интеллектуальность». (Steiner R. Menschliche und menschheitliche Entwicklungswahrheiten. Dornach, 1982, S. 59f. Переводъ К.Свасьяна).

(обратно)

6

"Вся творческая активность, творящая новое, должна быть направлена не на будущее, которое предполагаетъ заботу и страхъ и не преодолѣваетъ окончательно детерминизмъ, а къ вѣчности. Это есть движеніе, обратное ускоренію времени. Оно отличается и отъ ускоренія времени, связаннаго съ техникой, и отъ печали и меланхоліи, связанной съ пассивно-эмоціональнымъ переживаніемъ смертоноснаго времени" (Н. Бердяевъ).

(обратно)

7

Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ: «Эпистрофические тенденции – альтернативный путь развития не через гегелевское отрицание отрицания, а через содержательный взаимообогащающий диалог культур, через сохранение той целостности мифа, который для этого самого самосохранения должен иметь постоянную подпитку – эстафету от потомков к предкам. Жар мифа, переходя из прошлого ради настоящего, греет души живущих вне линейного потока времени. Прошлое становится реликтом тогда лишь, когда вместо диалога культур в диахронистическом плане возникает пошлое туристическое культпотребительство.

(обратно)

8

У Кносса, столицы минойскаго Крита.

(обратно)

9

«Дѣйствительно, кто въ наше упадочное время станетъ колебаться между одой и омлетомъ, сонетомъ и салями?» (Оскаръ Уайльдъ).

(обратно)

10

Слова Имато передъ смертью, сказанныя Касато: «Мы есмы Быкъ красноярый: потому Мы любимъ коней; Ты – Конь: потому любишь быковъ». Не потому ли Имато не желалъ использовать коней въ подавленіи возстанія (это, напомню читателю, не было принято у минойцевъ и впервые появляется у микенцевъ, ахейцевъ, которые впрягали коней въ колесницы, на которыхъ сражались воители-аристократы), а Касато позднѣе ничтоже сумняшеся вовсю ихъ использовалъ послѣ преобразованія воинства?

(обратно)

11

Народъ не такъ ужъ и плохъ, но только когда и если сознаетъ себя народомъ, лишь народомъ; хорошъ, когда тщится выпростаться изъ народной шкуры, тщась возогнать себя къ чему-то болѣе высокому (сюда разночинцы въ вѣкѣ XIX и – частично – многіе въ С.С.С.Р. въ векѣ XX); въ иныхъ случаяхъ – на древнемъ ли Востокѣ иль въ Россіи современной – народъ дуренъ.

(обратно)

12

Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ: «Издержки были всегда. Низкое любит подделываться под высокое или от скуки, или от непонимания. Пряник власти погубил многих благородных достойных людей из-за соблазна повелевать массами. Люди бердяевского типа (назовём так) никогда на власть не претендовали, чем поддерживали в себе горение духовного аристократизма. Не претендовал на власть А.Белый в отличие от В.Брюсова. Итог известен. В народе существует замечательное выражение: "сохранить душу живу". Кто вляпался во власть, тот испоганил свою душу».

(обратно)

13

«Всю мою жизнь я былъ бунтаремъ. Былъ имъ и тогда, когда дѣлалъ максимальныя усилія смиряться. Я былъ бунтаремъ не по направленію мысли того или иного періода моей жизни, a по натурѣ. Я въ высшей степени склоненъ къ возстанію. Несправедливость, насиліе надъ достоинствомъ и свободой человѣка вызываетъ во мнѣ гнѣвный протестъ. Въ ранней юности мнѣ подарили книгу съ надписью "дорогому протесташѣ". Въ разные періоды моей жизни я критиковалъ разнаго рода идеи и мысли. Но сейчасъ я остро сознаю, что, въ сущности, сочувствую всѣмъ великимъ бунтамъ исторіи – бунту Лютера, бунту разума просвѣщенія противъ авторитета, бунту "природы" у Руссо, бунту французской революціи, бунту идеализма противъ власти объекта, бунту Маркса противъ капитализма, бунту Бѣлинскаго противъ мірового духа и міровой гармоніи, анархическому бунту Бакунина, бунту Л. Толстого противъ исторіи и цивилизаціи, бунту Ницше противъ разума и морали, бунту Ибсена противъ общества, и самое христіанство я понимаю какъ бунтъ противъ міра и его закона. Я знаю, что нельзя жить бунтомъ. Бунтъ не можетъ быть цѣлостнымъ, онъ частиченъ. Бунтовалъ ли я противъ Бога? Да и не есть ли бунтъ противъ Бога недоразумѣніе въ терминахъ? Бунтовать можно лишь во имя Верховной Цѣнности, Верховнаго Смысла, то есть во имя Бога. И воинствующіе атеисты въ концѣ концовъ, не сознавая этого, бунтуютъ во имя Бога. Я много бунтовалъ противъ человѣческихъ мыслей о Богѣ, противъ человѣческихъ вѣрованій въ ложныхъ боговъ, но не противъ Бога. Соединимо ли христіанство съ бунтарствомъ? Рабье ученіе о смиреніи исключаетъ возможность бунта и возстанія, оно требуетъ послушанія и покорности даже злу. Но оно-то и вызывало во мнѣ бунтъ и возстаніе. Быть христіаниномъ не значитъ быть послушнымъ рабомъ. Я былъ бунтаремъ. Но бунтарство мое никогда не было одобреніемъ террора. Я бунтовалъ противъ міра и его рабьяго закона, но терроръ есть возвращеніе къ закону міра, есть послушность этому закону. Всякое убійство есть послушность рабьему закону міра. Мой бунтъ есть бунтъ духа и бунтъ личности, a не плоти и не коллектива». Бердяевъ Н.А. Самопознаніе.

(обратно)

14

«Безликому, нечеловѣческому іерархизму противополагается іерархизмъ человѣческій, іерархизмъ человѣческихъ качествъ и даровъ. Святой и геній, герой и великій человѣкъ, пророкъ и апостолъ, талантъ и умъ, изобрѣтатель и мастеръ – всё это чины человѣческой іерархіи, и подчиненіе имъ происходитъ въ иномъ планѣ, чѣмъ тотъ планъ, въ которомъ подчиняются іерархіи нечеловѣческой и безличной. Грѣшный міръ предполагаетъ существованіе и того, и другого іерархизма. Но высшій іерархизмъ есть іерархизмъ человѣческій. Церковь не можетъ существовать безъ епископовъ и священниковъ, каковы бы ни были ихъ человѣческія качества, но внутренне живетъ и дышитъ церковь святыми, пророками и апостолами, религіозными геніями и талантами, религіозными героями и подвижниками. Государство не можетъ существовать безъ главы государства, безъ министровъ, чиновниковъ, полицейскихъ, генераловъ, солдатъ, но движутся государства и осуществляются великія миссіи въ исторіи великими людьми, героями, талантами, предводителями, реформаторами, людьми необычайной энергіи. Наука не можетъ существовать безъ профессоровъ и учителей, хотя бы самыхъ посредственныхъ, безъ академій и университетовъ, іерархически организованныхъ, но живетъ и движется она геніями и талантами, открывателями новыхъ путей, зачинателями и революціонерами. Семья не можетъ существовать безъ іерархическаго строенія, но живетъ и дышитъ она любовью и самопожертвованіемъ. Всё спасается отъ вырожденія, окостенѣнія и смерти не безличнымъ нечеловѣческимъ іерархизмомъ, а іерархизмомъ человѣческимъ, человѣческимъ качествомъ, человѣческимъ даромъ. Іерархія безличная, нечеловѣческая, ангельская (въ церкви) есть іерархія символическая, отображающая, ознаменовывающая, іерархія же человѣческая и личная есть іерархія реальная, іерархія реальныхъ качествъ и достиженій. Священникъ – символиченъ, святой же – реаленъ. Монархъ— символиченъ, великій же человѣкъ – реаленъ. И задача этики въ томъ, чтобы дать преобладаніе іерархіи реальной, человѣческой надъ іерархіей символической, нечеловѣческой. Это предполагаетъ другую антропологію, другое ученіе о человѣкѣ». Бердяевъ Н.А.

(обратно)

15

Свасьян К. Очерк философии в ее самоизложении. М., 2010.

(обратно)

16

Свасьян К. Европа. Два некролога. Также см. статью К.Свасьяна "Что я имею в виду или к кому я обращаюсь, когда называю себя Я?"//"…но еще ночь".

(обратно)

17

"У меня люциферианство проявляется в том, что осознание своего человеческого достоинства не позволяет мне принять искупительную жертву Христа. Эмблема Распятого вызывала и вызывает во мне чувство неприязни и брезгливости. Каждому самостоятельно надлежит нести свой крест, не показывая это всенародно. Противна человеческая слабость, ждущая, чтобы за твои недолжные поступки отвечал дядя, в данном случае Иисус.

(обратно)

18

Ср. съ мыслями христіанскаго мыслителя: «Благодаря свободе духа человек научился господствовать над инстинктами. Но свобода духа – это ещё не свобода человека. Одержимость духом не менее опасна, если не более, одержимости страстями: неслучайно православные подвижники говорят о стяжании духа святого, а не о предоставлении ему власти над собой. Одержимые духом, между прочим, никогда не договорятся между собой, и ни о каком объединении не может быть и речи, кроме насильственного, попытки которого, начавшись испокон веков, не прекращаются и до сих пор. Для ненасильственного объединения в единое человечество нужны свободные, разумные и вменяемые личности, господствующие равно как над инстинктами, так и над духом. Как пишет Штирнер: "Только посредством «плоти» я могу сломить деспотизм духа, ибо только тогда, когда человек отзывается и на свою плоть, он понимает себя всего, и только когда он себя понимает вполне, он понятлив, или разумен". Измайловъ А. Изъ частныхъ бесѣдъ 2016-го.

(обратно)

19

«Очень метко о том, что Бердяев вряд ли бы понял М. Только мысленно поставив себя в центр мироздания, можно сказать столь необходимое горячее новое слово об ущербности и худосочии почвы, вспаханной историческим христианством, и онтологическом провале миссии Христа. Только пройдя через искус Люцифера, по Бердяеву Дьявола, можно разглядеть что там, на дне преисподней дольнего мира, и помериться силою с Богом и Дьяволом. М. способен на это». Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ нач. 2018-го.

(обратно)

20

Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

21

«Когда мы смотрим на цветок, нас манящий, тогда не важен нам исток, его творящий. Он нам дороже и родней как настоящий, пока не явится злодей, его казнящий. Люцифер не заворожен красой видимого, он призван испепелить мир, утверждая свою самость. Всякая попытка разбить цельность чревата разверстостью в Ничто». Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ.

(обратно)

22

Слободнюк С. «Дьяволы» «Серебряного» века (древний гностицизм и русская литература 1890–1930 гг.), Спб., 1998.

(обратно)

23

Что такое христіанская ортодоксія? Искаженное въ угоду міру сему, но отъ міра сего на словахъ и только на словахъ открещивающееся вѣроученіе, претендующее на истину абсолютную, неложную и непререкаемую, исторически использовавшееся власть предержащими въ земныхъ своихъ цѣляхъ; ортодоксы, въ свою очередь, суть двоеверцы, сидящіе межъ двухъ стульевъ, поклоняющіеся – единовременно – создателю, Яхве, Іалдаваофу гностиковъ (который прямо сказалъ о себѣ: «Я образую свѣтъ и творю тьму, дѣлаю миръ и произвожу бѣдствія» (Исаія 45:7), и Христу (о которомъ сказано апостолами: «Богъ есть свѣтъ, и нѣтъ въ Нёмъ никакой тьмы» (1 Ин. 1:5) – короче, и добру, и злу; но нельзя служить двумъ господамъ, какъ нельзя и сидѣть промежъ двухъ стульевъ. Послѣ недолгой битвы, когда всё было на сторонѣ гностицизма (всё – да не міръ, и не ложь, и не неразборчивость, всеядность въ средствахъ), побѣждаетъ ортодоксія, подстраивающая – вполнѣ въ духѣ Великаго Инквизитора – подлинное благовѣстіе Христа (gnosis) подъ земныя условія. Однако еще задолго до открытій Нагъ-Хаммади и до вообще какихъ-либо открытій гностическихъ текстовъ иные мыслители (отъ Эккегарта вплоть до Юнга) такъ или иначе тонкими своими интуиціями доходили до подлинно-гностическаго: возгонялись гносисомъ до гносиса.

(обратно)

24

«Я есмь … звѣзда свѣтлая и утренняя» (Апок. 22, 16). Также у Петра сказано прямо «Lucifer» (Второе Посланіе Петра 1:19): «Et habemus firmiorem propheticum sermonem cui bene facitis adtendentes quasi lucernae lucenti in caliginoso loco donec dies inlucescat et lucifer oriatur in cordibus vestris» (Вульгата).

(обратно)

25

Свасьян К. «…но еще ночь».

(обратно)

26

Ср. со словами Штейнера: «In dem Christus wird Leben der Tod» («Во Христѣ смерть становится жизнью»).

(обратно)

27

«Мы – мычанье, обличанье лишь чужого естества. Созидательно сиянье златом блещущего Я. Если дышишь, значит знаешь, это дышит твое Я. Особенно отчетливо осознание своего Я проявляется в предстоянии перед мирозданием, неполным без моего Я. Все становятся стадом за необъятной спиной Мы. Ибо Я есть ответственность за жизнь, а не отчуждение от неё.

Но теплится ещё в человеке архетип хорового начала. Он дремлет в нас или проявляется в играх и хороводах. Он пробуждается, как это было в 1941 году, когда на всю страну по радио зазвучали слова песни "Вставай страна огромная, вставай на смертный бой, с фашистской силой тёмною, с проклятою ордой. Пусть ярость благородная вскипает как волна, идёт война народная, священная война". Энергетика этих слов В.Лебедева-Кумача и музыки А.Алексанрова была способна и мертвого поднять из могилы. Зов предков был мощен, тысячи молодых людей потянулись в ополчение, дабы принести кровавую жертву Молоху СВЯЩЕННОЙ войны». (Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ).

(обратно)

28

«Что касается нового варианта 4 главы 2 части критской поэмы, то мог бы сказать такие слова. Разговор М. с Ариманом, с Люцифером постепенно укрепляет у М. веру в себя. Не ради бренного мира следует свершать ему своё героическое подвижничество, а ради более высокого, высочайшего, возжженного свечением и горением Духа люциферианского, самовольного и дерзкого в самостоянии. Терзания М. в выборе между обычной кровавой сечей, вспененной извечными человеческими страстями и сечей Духа разящего, пресекающего бесчисленные жертвы кровопролития, есть завершающий аккорд человеческой истории, во имя которого М. только и согласен возглавить последнюю битву. Он сие не мог внушить своим воинам, не знающим или мало понимающим безграничность духа, струящегося из вечности, во имя грядущего освобождения человеческих нуллионов от бесчисленных жертв смертоубийства и невежества. Что касается беседы Девы и М., то она, подобно текущей горячей лаве, прожигает сладкую ложь ариманства, оставляя адептам люциферианства, но не фиглярам люциферикам, вершить суд над немощью материи. Духоподъемность этой беседы позволяет прорасти крыльям для жаждущих их обрести». (Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ первой половины 2019—го).

(обратно)

29

Гессе видитъ въ иномъ свѣтѣ русскую природу – какъ болѣе духовную; но отмѣчу, что говоря о русскомъ, онъ имѣетъ передъ глазами не современное намъ русское, но русскихъ аристократовъ. – «Итак, русский человек (который давно распространился и у нас, в Германии) не сводим ни к истерику, ни к пьянице или преступнику, ни к поэту или святому; в нем все это помещается вместе, в совокупности всех этих свойств. Русский человек, Карамазов, – это одновременно и убийца, и судия, буян и нежнейшая душа, законченный эгоист и герой совершеннейшего самопожертвования. К нему не применима европейская, то есть твердая морально-этическая, догматическая, точка зрения. В этом человеке внешнее и внутреннее, добро и зло, бог и сатана неразрывно слиты.

(обратно)

30

О.Шпенглеръ. Годы рѣшеній.

(обратно)

31

"Русскому православию свойственна некая затаенность, почти эмбриональное состояние духа, благость. Это своего рода болезнь затаенной духовности, находящей удовольствие в своем эмбриональном состоянии … Исторически так сложилось, что русская культура всегда избегала форм, и в этом смысле она ближе к хаосу, чем к бытию"//М.Мамардашвили. Жизнь шпiона.

(обратно)

32

«Входя в избы, я каждый раз заново ощущал это одурманивание не только водкой, ту болезненную предрасположенность к отрицанию самого себя, составляющую едва ли не основу этого характера, упакованного в советскую тару». Багно В. Из испанцев в русские. По великой европейской диагонали\\Вестник Европы. – 2001. – № 3. – С. 157.

(обратно)

33

«За два с половиной тысячелетия мир зловеще упростился от музыки сфер и пифагорова числа к торжеству цифры, я имею в виду порабощение всех обывателей паутиной цифрового двоичного кода. Есть "да", есть "нет", а остальное от лукавого. Технократическая мысль победоносно через цифру готовит всемирную катастрофу. Обыватель, вооруженный цифрой, закодированный раб, весь во власти новых господ, которые, в свою очередь, во власти амбиций рано или поздно самоликвидируются. Цифра готовит нового Антихриста…Ему будет позволено существовать, пока он подчиняется всемогущей Цифре. Стоит взбрыкнуться – и готов беспомощный труп. Единственный для нас выход так противопоставить Дух Цифре, чтобы существовать автономно вне терроризма Цифры и пригляда Антихриста. Уйти в катакомбы, как в свое время уходила в них катакомбная церковь.

(обратно)

34

«Основная черта нашего народнаго характера – паѳосъ совлеченія, жажда совлечься всѣхъ ризъ и всѣхъ убранствъ, и совлечь всякую личину и всякое украшеніе съ голой правды вещей. Съ этою чертой связаны многообразныя добродѣтели и силы наши, какъ и многіе немощи, уклоны, опасности и паденія. Здѣсь коренятся: скептическій, реалистическій складъ неподкупной русской мысли, ея потребность идти во всёмъ съ неумолимо-ясною послѣдовательностью до конца и до края, ея нравственно-практическій строй и оборотъ, ненавидящій противорѣчіе между сознаніемъ и дѣйствіемъ, подозрительная строгость оцѣнки и стремленіе къ обезцѣненію цѣнностей. Душа, инстинктивно алчущая безусловнаго, инстинктивно совлекающаяся всего условнаго, варварски-благородная, т. е. расточительная и разгульно-широкая, какъ пустая степь, гдѣ метель заноситъ безыменныя могилы, безсознательно мятежащаяся противъ всего искусственнаго и искусственно-воздвигнутаго какъ цѣнность и кумиръ, доводитъ свою склонность къ обезцѣненію до униженія человѣческаго лика и приниженія еще за мигъ столь гордой и безудержной личности, до недовѣрія ко всему, на чёмъ напечатлѣлось въ человѣкѣ божественное, – во имя ли Бога или во имя ничье, – до всѣхъ самоубійственныхъ влеченій охмелѣвшей души, до всѣхъ видовъ теоретическаго и практическаго нигилизма. Любовь къ нисхожденію, проявляющаяся во всѣхъ этихъ образахъ совлеченія, равно положительныхъ и отрицательныхъ, любовь, столь противоположная непрестанной волѣ къ восхожденію, наблюдаемой нами во всѣхъ націяхъ языческихъ и во всѣхъ, вышедшихъ изъ мирообъятнаго лона римской государственности, составляетъ отличительную особенность нашей народной психологіи. Только у насъ наблюдается истинная воля ко всенародности органической, утверждающаяся въ ненависти къ культурѣ обособленныхъ возвышеній и достиженій, въ сознательномъ и безсознательномъ ея умаленіи, въ потребности покинуть или разрушить достигнутое и съ завоеванныхъ личностью или группою высотъ низойти ко всѣмъ. Не значитъ ли это, въ терминахъ религіозной мысли: "оставь всё и по мнѣ гряди"?». Ивановъ Вяч. О русской идеѣ (1909).

(обратно)

35

Ср. съ осуждающими строками К.Г.Юнга («Воспоминанія, сновидѣнія, размышленія»): «"Всё, что у насъ зовется колонизаціей, миссіонерствомъ, распространеніемъ цивилизаціи и пр., имѣетъ и другой обликъ – обликъ хищной птицы, которая съ жестокостью и упорствомъ находитъ добычу подальше отъ своего гнѣзда, что отроду свойственно пиратамъ и бандитамъ. Всѣ эти орлы и прочіе хищники, которые украшаютъ наши гербы, даютъ психологически вѣрное представленіе о нашей истинной природѣ». Ср. съ высказываніемъ Т. Манна: «…на собственномъ опытѣ позналъ таинственную связь нѣмецкаго національнаго характера съ демонизмомъ <…> Чертъ Лютера, чертъ Фауста представляется въ высшей степени нѣмецкимъ персонажемъ, а договоръ съ нимъ заключенъ того ради, чтобы владѣть всѣми сокровищами, всею властью надъ міромъ. Подобный договоръ весьма соблазнителенъ для нѣмца въ силу самой его натуры».

(обратно)

36

Бердяев Н. Духовные основы русской революции. М., 1998, С. 50–51

(обратно)

37

Тамъ же.

(обратно)

38

«Какъ волка не корми, всё въ лѣсъ глядитъ; какъ ни сближайся Россія съ Европою – всё тяготѣетъ къ Азіи. На словахъ – тяготѣніе къ Западу, на дѣлѣ – къ Востоку» (Мережковскій Д. Трагедія цѣломудрія и сладострастія).

(обратно)

39

У сына М.Цвѣтаевой вырвалось нѣкогда: «Мама, а насколько китайцы больше похожи на русскихъ, чѣмъ французы». Ср. съ пассажемъ Н.Я.Данилевскаго: «Между тѣмъ какъангличанинъ, нѣмецъ, французъ, переставъ быть англичаниномъ, нѣмцемъ или французомъ, сохраняетъ довольно нравственныхъ началъ, чтобы оставаться еще замѣчательною личностью въ томъ или другомъ отношеніи, русскій, переставъ быть русскимъ, обращается въ ничто – въ негодную тряпку, чему каждый, безъ сомнѣнія, видѣлъ столько примѣровъ, что не нуждается ни въ какихъ особыхъ указаніяхъ». И – его же: «Если въ нигилизмѣ есть что-нибудь русское, то это его карикатурность. Но это свойство раздѣляетъ онъ и съ русскимъ аристократизмомъ, и съ русскимъ демократизмомъ, и съ русскимъ конституціонализмомъ, однимъ словомъ – со всякимъ русскимъ европейничаньемъ».

(обратно)

40

Современные, «дорогіе россіяне» алчутъ богатства и роскоши (потому что были обдѣлены всѣмъ (въ первую и предпослѣднюю очередь – духовно) и чѣмъ болѣе были обдѣлены, тѣмъ болѣе алчутъ кричащей – на дѣлѣ пластмассовой – роскоши и потребленія напоказъ), а не свободы и независимости; но едва ли не болѣе потребленія алчутъ они «статуса», священной своей коровы, короче, быть-при есть самое желанное, какъ то и надлежитъ челяди. Нѣкимъ чудеснымъ образомъ, по мановенію волшебной палочки создавшаго задаетъ тонъ въ бытіи ихъ, являясь частью бытія-при, нѣкая восточная, но выраженная еще болѣе ярко, дѣйствующая какъ инстинктъ не просто іерархичность, не просто всѣми правдами-неправдами алчба стать повыше, но желанье имѣть (ну да, имѣть, а не быть) ариманическія сіи блага, по-воровски не прилагая усилій, попросту ничего не дѣлая; и интересенъ имъ хотя бы и пониженецъ, но первый на селѣ. И чѣмъ болѣе нищъ россіянинъ, тѣмъ больше сего…не ожидаетъ – требуетъ. Потому не только ариманическое грѣхопаденіе какъ таковое удручаетъ и не даетъ воздуха для дыханія и свѣта для цвѣтенія, но и описанная выше пассивность, косность, инертность. – Не вторить и не имѣть, но творить и быть – для нихъ возмутительно, это дерзость немыслимая, ихъ печалящая. Они съ радостью промѣняли бы человѣческое свое первородство на…на житіе-бытіе коровой, скажемъ, въ Швейцаріи.

(обратно)

41

«Как ни странно, в советской среде ему дышалось свободнее, чем в послесоветской, и это не имело ничего общего с занимаемой им должностью. (Занимал же он её и при новых некоторое время.) Скорее, с обратимостью самого советского, в котором всегда была же и возможность быть – антисоветским. Новая изотропно-либеральная среда не терпела в себе никакого имманентного ей антитезиса и не оставляла иного выбора и иной альтернативы, кроме вчерашней совковости. То есть противостоять ей дозволялось извне и из вчерашнего дня, а никак не в ней самой и на одном с ней уровне. По сути, крах советского протекал в том же режиме и под тем же индексом модальности, что и начало советского, и в обоих случаях это было не чем иным, как воцарением шпаны. Просто коммунистическая шпана в десятилетиях более или менее усвоила семиотику и гигиену власти, сменив шинель на костюм, а сапоги на обувь. Марат рассказывал забавную историю с Ворошиловым, который, возглавляя делегацию Красной армии во время каких-то торжеств в Анкаре, был вместе с Буденным приглашен на бал, а там на танец, после которого его партнерша удалилась, хромая. (Говорят, положение спас Буденный, удививший Ататюрка и гостей гопаком.) Наверное, и новая шпана обтесется со временем, но кого это сегодня волнует!» К.Свасьянъ «…но еще ночь».

(обратно)

42

Скажемъ, сравнивъ к/ф «Экипажъ» 1979-го и – 2016-го, да и купно всё прочее нонешнее – всѣ, въ сущности, фильмы Р.Ф. и Запада о дореволюціонной Россіи и вообще всё нонешнее о старомъ – нельзя не прійти къ выводу, что это вполнѣ цѣленаправленное пониженіе планки, не просто деградація, но сознательный курсъ на неё, паденіе изъ духа и души, изъ пневматизма и психизма въ плоть, ариманство, матріархатъ и матерію, также попытка выставить многіе, даже очень многіе идеалы въ карикатурномъ видѣ – за исключеніемъ примѣрныхъ жандармовъ, чиновниковъ, менеджероидовъ и прочихъ взяточниковъ и moneylover’овъ. Къ тому прибавьте нѣчто бросающее еще болѣ: отсутствіе воздуха въ новомъ кино, словно его выкачали, равно и отсутствіе балласта въ людяхъ, позволяющаго имъ быть не то что спокойными, а попросту вмѣняемыми – даже не какъ прежде, а собственно говоря, какъ всегда, во всѣ времена исторіи; имя причины отсутствію воздуха, и балласта – духъ. Бездуховныя пространства – нищета воплощенная – означаетъ: пространства безвоздушныя, гдѣ и плоти-то можетъ и быть мало, но лишь она явственна, лишь она-то и зрима, ибо сняты всѣ покровы; и имя покровамъ симъ снова – духъ. – Короче, разница между обоими фильмами, новымъ и совѣтскимъ, прекрасно и едва ли не математически точно указуетъ собою на то, насколько плоть ниже души, соотвѣтственно, а матріархальная постъ-исторія – патріархальной исторіи. Но есть нѣкоторыя великія исключенія: иные фильмы Н. Михалкова, равно и В.Бортко – много въ большей мѣрѣ фильмовъ Л.Тріера – послѣднее элитарное, но не только и не просто элитарное, но и вершина; вершиною ихъ, безъ сомнѣній, является «Утомленные солнцемъ» 1994-го Михалкова (его же одноименный фильмъ конца нулевыхъ – не ариманическое, но именно и строго iалдаваофовское паденіе; впрочемъ, и вся жизнь сего автора была если не паденіемъ, то планомѣрнымъ движеніемъ въ iалдаваофьевскія бездны – въ плѣнъ вранья уже самому себѣ на манеръ язычника до мозга костей, тщащагося предстать предъ самимъ собою, а пуще предъ другими, христіаниномъ), «Сибирскій цирюльникъ» того же автора и «Циркъ сгорѣлъ, и клоуны разбѣжались», «Идіотъ» и иные кинофильмы Бортко. Прочее – плоды ариманическаго грѣхопаденія, цифровыя, электронныя зарисовки житья-бытья цифровыхъ, электронныхъ ариманцевъ, до которыхъ леди Вѣчности нѣтъ никакого дѣла. – Тогда – всё до боли подлинно, нынѣ – откровенно и неприкрыто фальшиво.

(обратно)

43

Начало этого процесса, на примѣрѣ одного случая и одной эпохи: «…через несколько десятилетий после смерти Ивана III деспотические силы получили достаточную прочность для того, чтобы безжалостно разрушить устаревшую внешнюю сторону. Временной интервал между инкубационным периодом и периодом созревания отражает противоречивые интересы татар, которые хотели, чтобы их московская организация была достаточно сильной для выполнения воли хана, но недостаточно сильной для того, чтобы возобладать над ними. Не предполагая критических последствий своих действий, они создали институциональную бомбу замедленного действия, которая оставалась под контролем во время их правления, но начала срабатывать, когда рухнуло иго <…> Влияние Византии на Киевскую Русь было велико, но оно являлось в первую очередь культурным влиянием. Подобно влиянию Китая на Японию, оно не смогло серьёзно изменить положение власти, классов и права собственности. Влияние Османской империи на Россию в XVI веке стимулировало режим, который уже был по-Восточному деспотическим, но оно не породило его. Одно только татарское правление среди трёх основных влияний Востока, которым подверглась Россия, было решающим как в разрушении не-Восточного киевского общества, так и в создании основ деспотического государства московской и постмосковской России» (К.Виттфогель. Деспотизмъ Востока. Сравнительное изслѣдованіе тотальной власти).

(обратно)

44

«В Риме господствующий народ наказывал диктаторов, консулов и сим оставлял право взыскивать с подчиненных их. У нас берегут вельмож, начальников и наказывают…подвластных им. Переменою правила сего многое в службе переменится, и я удержусь от примеров, которые привести могу в подпору истины сей». Кисилевъ – Витгенштейну (цитируется по: Н. Эйдельман. Первые декабрист. М. 2005). – Въ томъ числѣ и въ сказанномъ коренится извѣчный русскій произволъ «сильныхъ» и забитость слабыхъ.

(обратно)

45

«134. Что до лакедемонян, то их поразил гнев Тальфибия, глашатая Агамемнона. Ведь в Спарте есть святилище героя Тальфибия и существуют также его потомки, так называемые Тальфибиады, которым предоставлено преимущественное право выполнять должность глашатаев. После умерщвления глашатаев у спартанцев все [предзнаменования] при жертвоприношениях выпадали неблагоприятными. И это продолжалось долгое время. Лакедемоняне были глубоко встревожены, предаваясь печали из-за этого несчастья. Много раз они созывали народное собрание и через глашатаев объявляли: не желает ли кто-нибудь из лакедемонян пожертвовать жизнью за Спарту. Тогда выступили Сперхий, сын Анериста, и Булис, сын Николая, знатного рода и богатые спартанцы. Они добровольно вызвались понести наказание от Ксеркса за умерщвление в Спарте глашатаев Дария. Так спартанцы отослали этих людей в Мидийскую землю на смерть.

(обратно)

46

«Высокопоставленные идеологи страны являются высокопоставленными представителями правящей бюрократии; и основная масса всех профессиональных интеллектуалов является правительственными чиновниками так же, как и эти бюрократы.

(обратно)

47

«Служилые люди Османской империи гордились тем, что являлись 'рабами' своего султана». Виттфогель. Указ. соч.

(обратно)

48

Чаадаевъ (изъ письма графу де Сиркуру): «Эта податливость къ чужимъ внушеніямъ, эта готовность подчиняться идеямъ, навязаннымъ извнѣ, является существенной чертой нашего нрава». – Сказанное относится ко всей русской исторіи – отъ принятія христіанства, далѣе Петръ, засилье нѣмцевъ въ XVIII вѣкѣ, западныя идеи просвѣщенія, побѣдившій коммунизмъ и, наконецъ, либерализмъ. Дамокловымъ мечомъ надъ Россіей всегда висѣла идея, но идея искажалась: на русскій ладъ, – и становится эрзацъ-формой религіи, расширяясь до планетарныхъ масштабовъ; религія та – не важно, кого или что она славитъ, – себя всегда являла большевистскими методами (начиная съ Петра или даже ранѣе вплоть до «либерализма»).

(обратно)

49

«Археологія знанія во многомъ противопоставлена культурѣ; древо ея (культуры), древле воздѣлываемое и плоды дающее потому, нынѣ засохло; рядомъ растутъ сорняки и побѣги сорные: археологіи знанія; древо огорожено, оно стоитъ въ музеѣ, подъ стекломъ. – Культура словно погибла, и гибель ея безвозвратна, какъ и всякая иная гибель; однако всё жъ мы полагаемъ: Огнь святый сталъ частію – уголькомъ, частію – тускло-горящимъ пламенемъ: огонькомъ болотнымъ; но онъ всё еще теплится; дѣло состоитъ въ томъ, что изъ огонька болотнаго содѣлать мощное и бурное пламя, багрянопылающее и ярколучистое…

(обратно)

50

Это понялъ даже баронъ де Кюстинъ: «Вдобавокъ, нѣтъ ничего болѣе противоположнаго, чѣмъ русскій и нѣмецкій характеры»; «Тевтонскія расы антипатичны русскимъ <… > самыя добродѣтели германцевъ русскимъ ненавистны”.

(обратно)

51

«Людямъ, до которыхъ мнѣ хоть сколько-нибудь есть дѣло, я желаю пройти черезъ страданія, покинутость, болѣзнь, насиліе, униженія – я желаю, чтобы имъ не остались неизвѣстны глубокое презрѣніе къ себѣ, муки невѣрія въ себя, горечь и пустота преодоленнаго; я имъ нисколько не сочувствую, потому что желаю имъ единственнаго, что на сегодня способно доказать, имѣетъ человѣкъ цѣну или не имѣетъ: въ силахъ ли онъ выстоять». Ницше Ф. Черновики и наброски, осень 1887 г. Или – иное изрѣченіе Ф.Ницше: «Если дерево хочетъ достичь неба, его корни должны достигнуть глубины ада». Ср. съ высказываніемъ Достоевскаго: "Страданіе и боль всегда обязательны для широкаго сознанія и глубокаго сердца". Наконец: «Боль есть нѣчто всеобщее и необходимое во всякой жизни, неизбѣжный переходный пунктъ на пути къ свободѣ. Мы напомнимъ о болѣзняхъ роста въ человѣческой жизни въ физическомъ и моральномъ смыслѣ. Мы не побоимся и эту первосущность (первую возможность внѣшне явленнаго Бога), поскольку она приноситъ съ собою развитіе, представить въ страдательномъ состояніи. Страданіе вообще, не только для человѣка, но и для Творца, есть путь къ величію. Онъ ведетъ человѣческую природу не инымъ путемъ, нежели тотъ, которымъ должна прослѣдовать и его собственная. Соучастіе во всёмъ слѣпомъ, темномъ и страдномъ, что есть въ его природѣ, необходимо ему, чтобы подняться къ наивысшему сознанію. Всякое существо должно узнать свои глубины; но безъ страданія это невозможно. Всякая боль исходитъ только отъ бытія, и поскольку всё живое должно сначала замкнуться въ бытіи и изъ его тьмы прорваться къ просвѣтлѣнію, то и сама по себѣ божественная сущность въ своемъ откровеніи должна сперва принять природу и постольку претерпѣть страданіе, прежде чѣмъ отпразднуетъ тріумфъ своего освобожденія». Шеллингъ Ф.В.Й. Мировыя эпохи. Третья редакція (1814/15).

(обратно)

52

Насчетъ статусовъ, положеній, іерархій и подобнаго – въ первый и послѣдній разъ: я отказываюсь отъ нихъ не милостью скромности, которой, по счастью, у меня нѣтъ и вовсе, но единственно милостью того факта, что не вижу ни единаго сучка, ни единой вѣточки на древѣ земныхъ, слишкомъ земныхъ іерархій, ни единой ячейки дольней іерархіи, которая въ глазахъ моихъ чего-то да стоила бы и благодаря коей о чёмъ-то да можно было бъ судить; я попросту не желаю дѣлить мѣсто съ кѣмъ-либо, тѣмъ паче съ современными. Я отказываюсь, потому что слишкомъ богатъ. Остальное, необрѣтшее Я – прахъ: либо бѣдность, либо нищета.

(обратно)

53

«Перцеву бы стушеваться и молчать в тряпочку перед Свасьяном, как советовал Достоевский, а он петушится. Невольно вспомнишь, что человек – это стиль, а бесстилье – лишь потуга на человека». Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ рубежа 2018–2019 гг.

(обратно)

54

«У господина представительная наружность. Это цѣнится. Какая чепуха: представительная. Если бы красивая, жалкая, страшная, какая угодно. Нѣтъ, именно представительная. Въ Англіи, говорятъ, даже существуетъ профессія – лжесвидѣтелей съ представительной наружностью, внушающей судьямъ довѣріе. И не только внушаетъ довѣріе, сама неисчерпаемый источникъ самоувѣренности. Одно изъ свойствъ мірового уродства – оно представительно». Г. Ивановъ. Распадъ атома.

(обратно)

55

«Действительно, когда я вывозил из Парижа и Перуджи прекрасные издания Ронсара и Ариосто, я чуть не плакал от зависти: в России классики так не выходят в свет. В сердце еще жив позор пушкинского юбилея десятилетней давности: академическое собрание сочинений должно было появиться, но не появилось. Перепечатка межеумочного продукта сталинской эпохи, лишенного комментария, с кропотливой текстологической работой, которую обессмысливает одно то, что она сделана в новой орфографии [подчеркнуто мною – М.Р.], была самым неудачным из всех мыслимых решений. На филфаке МГУ и на истфиле РГГУ есть такие кафедры, которые я – будь у меня соответствующие полномочия – отправил бы в полном составе в желтый дом. Когда я слышу, что „в отечественной филологической науке еще не разработана тема пространства в творчестве Владимира Сорокина“, я не хватаюсь за пистолет только потому, что и не доверил бы автору таких слов заниматься настоящими филологическими вопросами – Оговорим только одно – представления о филологии людей, имеющих одинаковые ученые степени и даже иногда по одним и тем же специальностям, могут различаться вплоть до полной несовместимости, и в данной статье я буду руководствоваться только собственными соображениями. Не в том смысле, разумеется, что эти мысли принадлежат мне; напротив, они весьма старые и традиционные, – а только в том, что я считаю их истинными. Я нисколько не намерен их обосновывать, а формулировать – лишь в том объеме, который нужен для разговора о школьном аспекте преподавания своей науки. Если читатель с ними не согласится, мне останется только отнестись к этому факту с подобающим смирением – и напомнить, что тема пространства в творчестве Сорокина еще ждет рабочих рук <…> Страна, не умеющая как следует издавать своих гениев, обречена». Любжин А. Филология и школа.

(обратно)

56

Раузеръ М. Rationes triplices, или nec plus ultra//Альманахъ «Сѣверный крестъ».

(обратно)

57

А. де Кюстинъ. Россія въ 1839 году.

(обратно)

58

Андреев Ю. В. От Евразии к Европе: Крит и Эгейский мир в эпоху бронзы и раннего железа (III-нач. I тысячелетия до н. э.). Спб., 2002.

(обратно)

59

Бердяевъ Н. О назначеніи человѣка. Опытъ парадоксальной этики.

(обратно)

60

«Сообразовываясь с моделью «вторичного» дао, адепт реанимирует и усиливает в себе женское начало, в первую очередь, «слабость, смирение, несопротивляемость»: «Познай мужественность, но предпочти женственность, и ты сделаешься руслом Мира. Когда ты сделаешься руслом Мира, высшее дэ пребудет с тобой, и ты снова вернешься в младенчество» (28, 1–2). Даос, с известной точки зрения, стремится обрести качества андрогина, древний идеал человеческого совершенства. Интеграция обоих полов облегчает возврат в детство, т. е. к «самому началу» индивидуального существования, а такой возврат определяет возможность периодического обновления жизни. Теперь становится понятней желание даоса вернуть первоначальное положение, существовавшее «в самом начале». Ведь для него витальная полнота, естественность и благодать даны единственно при «сотворении», или при новой эпифании жизни». Элиаде М. История веры и религиозных идей. М., 2002

(обратно)

61

А. де Кюстинъ. Россiя въ 1839 году.

(обратно)

62

"Это согласуется съ историческимъ дуализмомъ гностиковъ: Благой Змѣй, Христосъ, произведенный невѣдомымъ Отцомъ, противостоитъ земному змѣю, произведенному Деміургомъ (Ялдаваофомъ), который является творцомъ матеріальности и зла"(Джимъ Уэстъ. Lucifer the light-bearer). – Добавимъ: глиняныя статуэтки минойской эпохи – какъ правило – богини со Змѣями: змѣи – символъ смерти и красоты: нераздѣлимо. Красота не просто зла, она слѣпо-жестоко-безжалостна, какъ и природа. Таковъ матріархатъ и таковы законы и нравы его.

(обратно)

63

А.Ф.Лосевъ: «В настоящее время на очереди не натуралистическое, но социологическое мировоззрение. Представление об основах мира как о материальной, механической вселенной, как о внутренне мертвом, хотя и внешне движущимся механизме, есть идея, созданная не античностью, душа которой – пантеизм, и не Средними веками, утверждающими в основе мира божество как абсолютную жизнь и любовь, но исключительно Новым временем. Это всецело создание капиталистической Европы, обездушившей мир и природу, чтобы перенести всю жизнь, всю глубину и ценность бытия на отдельного субъекта и тем его возвеличить.

(обратно)

64

Анучинъ Евг. Изъ частныхъ бесѣдъ середины 2019-го: “Сложнее с природой человека. Это не некий словесный оборот, метафора – это сама сущность человеческая, повязавшая внешнюю природу вокруг человека и внутреннюю в нем самом. Такое человеко-миро-устройство делает человека только в определенной степени зависимым от природных стихий. Преодолеть эту зависимость можно Духом отсутствующим во внешней природе. Человек иногда наделяет природу духом, но чисто метафоричeски. Тютчев: "Природа – сфинкс и тем она сильней своим искусом губит человека, что, может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней". Даниил Андреев отмечал, что есть природа и есть ее состояния, прозреваемые человеком как стихиалии. Не будем путать стихиалии со стихиями природных состояний. Посему воспевание природы есть человеко-чувственно-духовное ее измерение, выраженное через стихиалии. Крито-минойцы такого еще не знали. Храмом для человека природа становится не через искушение, а через стихиальное преображение. Посему отвергать природу от себя можно было лишь в минойское время. Отвергать сегодня значит проявлять собственное невежество». – Что еще могъ бы сказать язычникъ сегодня?

(обратно)

65

Напомнимъ читателю, что въ первой поэмѣ дѣло происходитъ въ серединѣ II тыс. до н. э. То есть за 1500 лѣтъ до возникновенія гностицизма. Невозможное съ т.з. ratio оказывается возможнымъ для метаисторіи.

(обратно)

66

«Всё есть ядъ, и ничто не лишено ядовитости; одна лишь доза дѣлаетъ ядъ незамѣтнымъ».

(обратно)

67

Goethes Gespräche, Leipzig 1909, Bd. 2, S.336.

(обратно)

68

Св. Иоанн Дамаскин. Точное изложение православной веры, кн. 2, гл. 11. Полн. собр. творений, СПб. 1913, т. 1.

(обратно)

69

Œuvres complètes de Voltaire, t. 33, Paris, 1818. Correspondance générale, t. III, p.159sq.

(обратно)

70

Свасьян К.А. «…но еще ночь». М., 2013

(обратно)

71

Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

72

Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

73

Ириней: «Quidam enim ipsam Sophiam serpentem factam dicunt» («Нѣкоторые говорятъ, что сама премудрость сдѣлалась змѣемъ»).

(обратно)

74

Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

75

«Маятник нашего ума качается между Богом и Дьяволом, Небом и Землей, Добром и Злом, Другом и Врагом, Западом и Востоком, короче, между Сциллой и Харибдой или, если угодно, между Люцифером и Ариманом. Но Дух Мира, именуемый Христом, отождествляет себя как tertium с самим противоречием <…> Поскольку историческое христианство так и не доросло до Троицына дня, именно до христианизации Люцифера, ему не оставалось ничего иного, как быть ведомым на помочах неискупленным Люцифером. Неискупленный Люцифер – это дух, не могущий простить Христу его фюсиса. Он есть дух и гений неоплатонизма, для которого телесная смерть Бога и его воскрешение во плоти является (1 Кор. 1:23) безумием. Физическое тело – камень преткновения Люцифера. Этот дух чересчур духовен, чтобы быть Святым Духом (в христианском смысле). Излишек духа мешает ему стать святым. Чтобы стать святым, он должен постичь тайну физического. Тогда он дух, обещанный быть посланным Христом для понимания Его Мистерии». Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

76

Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

77

Свасьян К.А. Европа. Два некролога. М., 2003.

(обратно)

78

Блаватская Е. Тайная Доктрина.

(обратно)

79

Инстинкты суть заданное, они – не-Свобода. Пневматику не стоитъ ихъ поощрять, и было бы лишнее у него время (скажемъ, живи онъ вѣчно) – онъ боролся бы съ ними, но всегда находятся дѣла поважнѣе. Въ томъ и пневматичность, что съ инстинктомъ не борются – его презираютъ. Не должно быть мухобойкой противъ мухи, которую долго искать; не стоитъ вынимать занозу, которую не найти и которая разсосется сама. Моя поэма – о дихотоміи заданнаго и свободнаго, статики и динамики. Какъ уже неоднократно убѣдился читатель, заданность и статика – отъ создавшаго, отъ Деміурга, свобода и динамика – отъ Бога Иного, Бога Неузнаннаго, Неизглаголаннаго.

(обратно)

80

Анучинъ Евг. (Изъ частныхъ бесѣдъ): «Это помимо всего прочего тест на проверку того, что голос архаики и духовитого языка, крепкого и выразительного, списан проштемпелеванной эпохой в отходы. Считай себя последним из могикан канувшей в Ничто языковой среды, завершителем дела ушедших поколений богатырей слова».

(обратно)

81

Такого рода слово не можетъ не вызывать непріятія и сопротивленія со стороны «малыхъ сихъ», ибо несетъ опасность для бытованія ихъ, ихъ цѣнностей и міровоззрѣнія (въ ихъ случаѣ – мирочувствія). По большому счету, на мой взглядъ, такого рода текстъ, какъ критская поэма – именно по настроенію и духу его, – безъ усмѣшки или иного вида непріятія или презрѣнія – можетъ воспринимать только тотъ, кого можно и слѣдуетъ считать полною противоположностью матеріи и самки какъ ея носителя; но сего мало – нужно еще не только приличное образованіе, но и общій уровень человѣка. Писалась она не для читателя; въ сущности, мнѣ было бы пріятно скорѣе непріятіе моихъ текстовъ со стороны современныхъ, тѣмъ паче со стороны «дорогихъ россіянъ»; они недостойны читать написанное и, по счастью, читать это не будутъ; добавимъ: въ Россіи нынѣшней нѣтъ органа для чтенія моего слова и попросту нѣтъ органа для достодолжнаго воспріятія меня самого. Евгеній Анучинъ въ частныхъ бесѣдахъ начала 2019-го отвѣтилъ на это слѣдующее: «Возникает вопрошание – можно ли высказать глаголемое автором произведение в форме подстриженной и причесанной, изглаженной для приноравливания к скудости воображения и немощи дерзаний читающей публики? То содержание, которое вложено автором в повествование критское, не вмещается в рамки нам привычные – как не удержаться тесту в квашне малых размеров, но требует оно лохани соразмерной его бродильной силе. Так что приходится согласиться, сколь мало умов воспримут новаторство автора. Отупев в мелкости мыслей, но поднаторев в ерничестве и передергивании, читатели, лишенные привычки к удивлению перед мирозданием, к собственным открытиям, порабощенные пресловутыми хозяевами жизни, перед которыми для них только и возможен священный трепет, покинули пределы смыслообразующих основ бытия и довольствуются своим куцым мирком ближнего рабочего и домашнего круга. – Восприимчивость к текстам, написанных другим, зависит от качества сонастройки и уровня внимания, освобожденного от повседневности окружающего фона жизни. У людей, имеющих только низкочастотный канал связи, все высокие частоты не воспринимаются. Это по большей части беда, а не вина их. Другое дело, что низкочастотников раздражает любая высокая частота как чуждая им, и чем дурнее характер, тем это раздражение сильнее». И.Поклонскій (Изъ частныхъ бесѣдъ 2018-го): «Плебеи молчат; это же прекрасно! Так им и полагается немотствовать и блеять. Даже пробегая глазами, вижу грандиозность написанного. Понятно, почему товарищи пигмеевы обходят это стороной. Такое им и в малых дозах противопоказано. Не читать, тем паче не понимать такого – это их инстинкт самосохранения. – Такая реакция (реакция дрожащей, испуганной твари) должна тебя только радовать. Точнее – веселить. Нет ничего забавнее, чем чертыхающийся, крестящийся попенок, который, чуя близ себя дух и силу, скорее бежит в родное церковное лоно с кряхтящими старцами, охающими бабками и трехкопеечными свечками. Такая реакция – это вообще реакция православного на культуру, на дух, на божественное, на интеллектуальное. Реакция поповская, слишком поповская. Впрочем, сейчас широко распространенная и в неправославной среде». Какъ-то разъ я написалъ Евгъ. Анучину: «Въ сущности, зазоръ между Бѣлымъ и пролетаріями 20—30-ыхъ былъ меньше (!), чѣмъ между мною и современностью»; на что онъ отвѣтилъ: «В этот зазор проваливается все тленное, рабски покорное, дабы облечь себя в провале зазора на смрадное гниение».

(обратно)

82

"Мне близка мистика Блока, Данте – предельно образная и насыщенная. Не терплю мистики иссушенной. Не терплю, когда за мистику выдаётся ветхая символическая плоть. Именно когда символ не символ более, то есть не конкретное единство вещи и идеи, а лишь метафора или аллегория, то есть многозначительно указывает на некую мистическую реальность, но сам реальностью не является. Символизм мистический – это реализм, но именно реализм, не разлучающий человека с реальностью, противопоставляющий ему реальность как готовую форму, а реализм творческий – творящий реальность подлинную – посредством бракосочетания реального и идеального. Когда временное не указывает на вечное, но оплодотворяется вечным, – вот подлинный символизм, т. е. творчество реальности полноценной, не ограниченной неким ограждением бескровных скульптурно-холодных идей". (Поклонскій И. Изъ частныхъ бесѣдъ 2018-го).

(обратно)

83

«Поэтому не прикрѣпляйте меня вы, прикрепители, объяснители, популяризаторы, – всецѣло: къ Соловьеву, или къ Ницше, или къ кому бы то ни было; я не отказываюсь отъ нихъ въ томъ, въ чёмъ я учился у нихъ; но сливать «мой символизмъ» съ какой-нибудь метафизикой – верхъ глупости <…> самое мое міровоззрѣніе – проблема контрапункта, діалектики эннаго рода методическихъ оправъ въ кругѣ цѣлаго; каждая, какъ методъ плоскости, какъ проекціи пространства на плоскости, условно защищаема мною; и отрицаема тамъ, гдѣ она стабилизуема въ догматъ; догмата у меня не было, ибо я символистъ, а не догматикъ, то есть учившійся у музыки ритмическимъ жестамъ пляски мысли, а не склеротическому пыхтѣнію подъ бременемъ несенія скрижалей.

(обратно)

84

«Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, символисты – всегда мыслители.

(обратно)

85

"Нельзя, например, быть христианкой и ходить с оголенными выше колен ногами и оголенными выше плеч руками, как это требуется по последней моде 1925–1928 гг. Я лично терпеть не могу женщин с непокрытыми головами. В этих последних есть некоторый тонкий блуд, – обычно мужчинам нравящийся. Также нельзя быть христианином и любить т. н. "изящную литературу", которая на 99 % состоит из нудной жвачки на тему о том, как он очень любил, а она не любила, или как он изменил, а она осталась верной, или как он, подлец, бросил ее, а она повесилась или повесилась не она, а кто-то еще третий и т. д. и т. д. Не только "изящная литература", но и все искусство, с Бетховенами и Вагнерами, есть ничто перед старознаменным догматиком "Всемирную славу" или Преображенским тропарем и кондаком; и никакая симфония не сравнится с красотой и значением колокольного звона".

(А. Ф. Лосев. Диалектика мифа).

(обратно)

86

«По Уайльду, романъ долженъ быть безсмысленно-очаровательнымъ, какъ персидскій коверъ» (Ивановъ Г. Борисъ Зайцевъ. «Золотой узоръ»). Или – онъ же, пророкъ, уже о стихахъ: «Мысль въ стихахъ – приправа полезная, но не необходимая. Еще менѣе обязательна новизна или оригинальность мысли. Всякая мысль «годится въ стихи», какъ пейзажисту годится всякій пейзажъ – и видъ Компаньи и задворки Охты. Глубокая или новая мысль можетъ даже повредить стихотворенію, какъ вредитъ вычурная метафора или слишкомъ звонкая риѳма <…> Пройдутъ годы, можетъ быть, десятилѣтія, пока это случится. Но я увѣренъ, что случится неизбѣжно.

(обратно)

87

И всё же далеко не во всёмъ. Въ критской поэмѣ воскрешается сѣдая древность скорѣе ужъ на его ладъ, на ладъ его трилогій и дилогій, а не на политизированный ладъ Сартра – ладъ, который есть не что иное, какъ безладье и разладъ.

(обратно)

88

«Ирония не просто сопутствует слову. Слово всего нового литературного процесса – ирония в широком смысле, косвенная речь, заранее настроенная на непрямоту. Пишущему субъекту нового времени таким образом опять же не удается своими силами создать полновесное событие. Настоящим событием осталось молчание первичного автора. Вся косвенная речь лишь посильное истолкование того молчания. (Бибихин. «Слово и событие»). – Только не истолкованіе, но игрованіе и пляски шумныя вокругъ Слова прежняго.

(обратно)

89

Примѣчателенъ языкъ не низовъ народа, а его верховъ: Иры, кормилицы, знахарки, Малого и пр. – Нѣкая помѣсь просторечій съ высокимъ стилемъ: суржикъ sui generis, языкъ искусственный, въ сущности; вызвано это тѣмъ, что верхушка народа подражаетъ тѣмъ, что выше него, но происхожденіе даетъ о себѣ знать; не перенимаютъ высокое, возгоняясь имъ, а ему подражаютъ, оставаясь низкими. Этимъ объясняется нѣкоторая неестественность языка ихъ и ихъ смѣхотворность, лишь усиливаемая языкомъ такого рода; славянизмы среди просторечій, какъ правило, смѣшны; но народъ такого рода смѣшонъ въ первую очередь не этимъ, а попросту всѣмъ. – «У тебя народ карикатурен на самом деле. Это, пожалуй, одно из самых уязвимых мест. Настолько народ может быть убог только в худшие моменты своего упадка. Например, как в нынешней РФ» (И.Поклонскiй). Отъ себя добавлю: линія народа, который намѣренно и вынуждено тоже – карикатуренъ, нужна въ первую очередь для приданія еще большаго объема инымъ лицамъ, которыя начинаютъ себя являть во II части. Съ т.з. романа, романнаго искусства мои герои (и само произведеніе) попросту дурны, потому что, возможно, и не живы вовсе, хотя и не такъ не живы, какъ въ «Послѣднемъ Кризисѣ».

Въ сущности, многіе тексты россійскіе временъ сѣдыхъ не всегда удачно соединяли въ себѣ два регистра языка – высокій и низкій штиль: церковнославянскій и русскій. Въ исторіи же остались тѣ, что соединяли оба регистра мастерски. Отмѣтимъ, что съ каждымъ вѣкомъ всё болѣе и болѣе преобладалъ именно русскій (живой и невысокій) пластъ славянорусскаго, славянское же умалялось, словно истаивая, что я связываю съ дѣятельностью Карамзина и особливо Пушкина; родилась національная литература, но полнота языка была до сего, теперь она навѣки потеряна; славянорусскій былъ побѣжденъ русскимъ, славянское въ цѣломъ было отброшено; отброшено и пониманіе словесности XVIII столѣтія, значимости языка ея, его величія и неизсякаемой мощи, его царственности и неподражаемой выразительности; какъ слѣдствіе, вся русская словесность понята невѣрно: XIX вѣкъ, занятый вопросами житейскими («что дѣлать?» и «кто виноватъ» въ ракурсѣ соціальнаго) переоцѣненъ, тѣмъ паче переоцѣненъ вѣкъ XX (единственно понятный современнымъ), а XVIII вѣкъ недооцѣненъ, или вѣрнѣе почти забытъ, будучи отброшеннымъ штемпелеванной культурой. Я и впрямь не считаю, что въ XIX вѣкѣ – вѣкѣ романовъ – было нѣчто достойное въ полной мѣрѣ; XIX вѣкъ – пропасть между Ломоносовымъ, Херасковымъ, Гнедичемъ, Державинымъ – съ одной стороны – и Бѣлымъ – со стороны иной. Положимъ, выходило у Толстого, аристократическаго опрощенца и пахаря, и у развенчателя и низвергателя героическаго Достоевскаго дѣлать персонажей трижды живыми, ну и что изъ того? Философіи мало, слогъ разслабленный, что и признаютъ ортодоксы, когда ихъ испрашиваютъ, можно ли использовать русскій языкъ какъ языкъ богослуженія. Куда національная литература пришла, мы можемъ наблюдать по заглавіямъ нонешнихъ книгъ: начали съ Бога, а кончили бытоописаніемъ офиціанта, проститутки, бизнесмена, политика, короче, тѣнями прямикомъ изъ царства Ничто… Посему любой выходъ изъ сей разслабленности, увеличившейся донельзя въ XX–XXI вв., благотворенъ, на какія бы авторъ издержки ни шелъ. Подробнѣе я говорю объ этомъ въ статьѣ «Rationes triplices I».

Великимъ и наиболѣе яркимъ исключеніемъ изъ сказаннаго является въ первую очередь творчество А.Бѣлаго. Онъ синтетически вбираетъ наилучшее изъ бывшаго, ибо желаетъ творить лучше кого бы то ни было; онъ созидаетъ небывшее и того болѣ: дотолѣ невозможное. Многіе геніи прошлаго оказываются фундаментомъ и стѣнами возводимаго имъ зданія.

(обратно)

90

Въ любомъ историческомъ романѣ что авторъ, что герои говорятъ довольно схоже. Скверно, когда какъ у Джованароли слогъ и XIX–XX вѣка переносится на рабовъ и не-рабовъ I вѣка до РХ – во всякомъ случаѣ такъ дѣло обстоитъ въ переводахъ на русскій языкъ. Спартакъ тамъ – романтическій герой временъ романтизма. Подлинное слово – слово синтетическое. Таково мое слово. Менѣе пестрые тексты я и впрямь ставлю не слишкомъ высоко, я ихъ всегда отношу къ тѣмъ, кто не прорвалъ время, – если не на уровнѣ головы отношу, то на уровнѣ чувствъ, впечатлѣній. – О томъ же на примѣрѣ "Саламбо" Флобера, а также и о переводахъ. -

Читалъ сіе произведенье въ совѣтскомъ переводѣ, который, несомнѣнно, точенъ и пр., но лишенъ изыска эстетическаго, совсѣмъ какъ та бумага, на которой онъ напечатанъ; лишенъ онъ и монументальности своего рода. Это проблема не данной книги и не Флобера какъ автора ея, а едва ли не любой переведенной послѣ 1917 г. зарубежной книги; и, конечно, сейчасъ въ цѣломъ переводятъ и издаютъ хуже, чѣмъ въ С.С.С.Р. (если говорить не о бумагѣ, которая ощутимо лучше совѣтской, но много хуже верже). – Что такое хорошо переведенная книга? Скажемъ, "Византія" Жана Ломбара, переведенная до революціи. Кромѣ того, отмѣчу неоправданную для романа и для реализма краткость иныхъ сюжетныхъ моментовъ: краткость, лишенную плотности, монументальности, едва ли не «жирности» слога. Особенно конецъ, когда умираетъ Саламбо, это описано въ 1–2 строкахъ.

Что я разумѣю, говоря "монументальность"? Вѣдь неотмирность, опредѣленная и немалая въ рамкахъ романа и реализма мощь стиля и едва ли не гомеровская эпичность (рѣдкая для реализма и 19 вѣка въ его цѣломъ) присутствуетъ и являетъ себя и въ совѣтскомъ переводѣ, ибо слово – лишь ткань между сердцемъ читателя и сердцемъ автора. – Но эпичность не строго равно монументальность. И въ данномъ случаѣ вовсе не равно. Я разумѣлъ подъ монументальностью предѣльную плотность слога, когда одна фраза, одно предложеніе стоитъ многихъ произведеній вмѣстѣ взятыхъ. Я разумѣлъ гравировку отдѣльныхъ фразъ – тѣхъ, что кратки и плотны, будучи лишены подробностей. Флоберъ далекъ отъ искусства афоризма (тѣмъ паче афоризма, вплетеннаго въ романъ), хотя ему то, быть можетъ, и не во вредъ какъ реалисту.

Если Флоберъ, который хотѣлъ реализма, гдѣ реализмъ маловозможенъ, желалъ плотности и монументальности, какъ въ ТГЗ Ницше или у меня въ П.К. или въ критской поэмѣ, гдѣ порою два-три слова стоятъ цѣлыхъ произведеній (такова тамъ плотность), то у него по крайней мѣрѣ въ совѣтскомъ переводѣ не вышло. Не вышло и въ любыхъ прочихъ переводахъ любыхъ прочихъ авторовъ. – Цѣлыя поколѣнія испорчены совѣтскими переводами, но всё это меркнетъ въ сравненіи съ дѣйствіемъ современности: только сильный можетъ использовать «цифру» себѣ во благо.

(обратно)

91

Не иронически архаика послѣ 18 вѣка либо не используется, либо используется иронически, и никто не рискуетъ использовать её всерьезъ. Архаика если и используется, то всуе, дабы вновь осмѣять её въ концѣ концовъ. Использовали, скажемъ, «яко» и «иже» въ духѣ небезызвѣстной комедіи объ Иванѣ Грозномъ; въ сущности, то совѣтскій смѣхъ надъ русской архаикой и шире надъ Россіей дореволюціонной, которая въ силу временной удаленности въ данномъ случаѣ (времена Ивана Грознаго) уже не страшна и опасна, какъ Россія временъ Николая II и ея послѣдніе всполохи въ видѣ бѣлой эмиграціи, а потому уже можетъ быть смѣшна.

(обратно)

92

Трагическое, съ котораго всё началось и коимъ всё окончится, – не то, отъ чего слѣдуетъ бѣжать, но то, къ чему стоило бы бѣжать. – «Если человек не обременен трагическим миросозерцанием, а бездумно плывет по жизни, ведомый черно-белой судьбой, сотканной из оптимизма в пессимизма, то рано или поздно он разочаруется в жизни, когда с возрастом краски её потускнеют, тело и ум ослабеют, иметь уже ничего не хочется, а бытийствовать не научился.

(обратно)

93

«Магiя была гносисомъ народа» (Посновъ М.Э. Гностицизмъ II вѣка и побѣда христіанской церкви надъ нимъ. Кiевъ, 1917. С.83).

(обратно)

94

Нельзя, однако, не добавить: хотя Александромъ Великимъ Западъ завоевалъ, казалось бы, Востокъ – на дѣлѣ (въ сферѣ не политики, но именно культуры) именно Востокъ завоевалъ Западъ; и Римъ (особливо поздній) въ немалой степени слѣдуетъ отнести къ Востоку. Великая идея Александра – въ объединеніи Востока и Запада; и если политическое сліяніе по волѣ судьбы было неудачнымъ, то сліяніе культурное плодоноситъ – въ итогѣ – и понынѣ.

(обратно)

95

Гансъ Йонасъ: «Если бы идеи гностиков одержали победу, наше искусство, литература и еще многое другое в нашем мире было бы иным».

(обратно)

96

Слободнюк С. «Дьяволы» «Серебряного» века (древний гностицизм и русская литература 1890–1930 гг.), Спб., 1998. С. 333.

(обратно)

97

Бердяевъ Н.А. Изъ этюдовъ о Я.Беме. Этюдъ I. Ученіе объ Ungrund. Журналъ «Путь» № 20. Тамъ же, въ сноскѣ: «Я считаю неправильнымъ называть старыхъ гностиковъ еретиками. Порожденные религіознымъ синкретизмомъ эллинистической эпохи – они не столько искажали христіанство языческой мудростью Востока и Греціи, сколько обогащали эту мудрость христіанствомъ».

(обратно)

98

Существуетъ много опредѣленій его, среди которыхъ: «одна изъ многочисленныхъ аномалій христіанства» (Хосроевъ А.Л.), «грандіозная увлекательная антисистема» (Гумилевъ Л.Н.), «синкретическое теченіе, охватившее античный міръ въ самыя послѣднія столѣтія передъ рождествомъ Христовымъ» (Посновъ М.Э.), «магическая форма христіанства, магическая концепція спасенія» (Трубецкой С.Н.), «дуалистическая трансцендентная религія спасенія» (Йонасъ Г.), «способъ міроощущенія», «религіозно-теософическое ученіе» (Атеистическій словарь), «религіозно-философское теченіе» (Философскій словарь), «религія» (Йонасъ Г.), «нѣкое умонастроеніе, внѣвременный настрой человѣческаго духа» (Торчиновъ Е.). Е.А.Торчиновъ въ предисловіи къ книгѣ Йонаса относитъ къ гностицизму луріанскую каббалу, философію Вл. Соловьева и С.Н.Булгакова, называетъ «Розу міра» Д.Андреева «великолѣпнымъ образцомъ современнаго гносиса».

(href=#r98>обратно)

99

«Чужеземцу суждено страдать тоской по утраченной родине. Не зная дорог чужой земли, он странствует по ней, как потерянный; освоив же их, он забывает, что он чужеземец, и теряет себя, поддаваясь соблазнам чужого мира и отчуждаясь от своих истоков. Потом он становится "приемным сыном". Это также уготовано ему судьбой. По мере отчуждения от себя страдание чужеземца проходит, но самое это отчуждение выступает кульминацией его трагедии.

(обратно)

100

Мережковскій Д. Трагедія цѣломудрія и сладострастія

(обратно)

101

Мережковскій Д. Трагедія цѣломудрія и сладострастія

(обратно)

102

«Гораздо лучше, – пишетъ Ириней, – если кто-либо, ничего не зная, не постигая ни одной причины, почему какая-либо изъ сотворенныхъ вещей создана, вѣруетъ въ Бога и пребываетъ въ любви къ Нему, чѣмъ, надмѣваясь такимъ знаніемъ (scientia), отпадаетъ отъ любви, которая животворитъ человѣка… чѣмъ черезъ хитрые вопросы (per quaestionum subtilitates) и тонкія рѣчи впадать въ нечестіе» (Haer. II, 26, 1). Ср. съ Тертулліаномъ: «Итакъ, свободно избранное невѣжество (ignorantia) можетъ стать признаніемъ исключительно божественнаго права на обладаніе истиной». Короче, спасаетъ вѣра, а не знаніе, и знаніе даже не помощникъ вѣрѣ, ибо оно имѣетъ фундаментомъ любознательность, но «пусть любознательность уступитъ вѣрѣ, пусть слово уступитъ спасенію…ничего не знать противъ правила вѣры – значитъ всё знать» («Adversus haereses omnes, C. XIV»). Проф. М.Э. Посновъ признаетъ, что борьба Тертулліана съ гносисомъ «расширялась и переходила въ борьбу противъ человѣческой мысли вообще <…> Слова «философъ» и «еретикъ» для Тертулліана болѣе или менѣе однозначащи» (Посновъ М.Э. Указ. соч. С. 750), вѣдь онъ разумѣетъ философовъ за патріарховъ всѣхъ ересей и потому часто иронизируетъ надъ ними, вѣрнѣе, попросту ихъ осмѣиваетъ: таковы плоды примата вѣры; дѣйствительно между Аѳинами и Іерусалимомъ ничего общаго, равно какъ и между Академіей и Церковью, если судить по рѣчамъ такого рода святыхъ отцовъ.

(обратно)

103

Изложеніе преимущественно по: Посновъ М.Э. Гностицизмъ II вѣка и побѣда христіанской церкви надъ нимъ. Кіевъ, 1917.

(обратно)

104

Посновъ М.Э. Указ. соч. С 226.

(обратно)

105

Тамъ же. С. 559.

(обратно)

106

Тамъ же. С. 561.

(обратно)

107

Тамъ же. С. 681

(обратно)

108

Тамъ же. С 712.

(обратно)

109

Тамъ же. С 746.

(обратно)

110

Множество «ересей» зародилось и расцвѣло въ Малой Азіи – «ереси» Керинфа, елксанитовъ, николаитовъ, евіонитовъ, валаамитовъ и пр. – Не потому ли авторъ «Откровенія» обращается къ церквамъ малоазійскимъ? Важнѣе иное. – Подобно тому, какъ іудеи поначалу называли самихъ христіанъ представителями «назорейской ереси», очень вскорѣ ортодоксія узурпируетъ сіе понятіе и будетъ ставить клеймо на всё, кромѣ самой себя. Ересь означаетъ «выборъ», «избраніе»; ортодоксіи только что и остается, какъ продолжать отбрыкиваться отъ гносиса, используя понятіе «ересь» въ неисконномъ значеніи. Но ортодоксія еще съ самаго начала называла гностицизмъ не только «ересью», но и «лжеименнымъ знаніемъ» и прочими «гностическими бреднями».

(обратно)

111

Тамъ же. С 527.

(обратно)

112

За исключеніемъ иного пониманія огня, огненнаго въ поэмѣ по сравненію съ гностицизмомъ и введенія Аримана и Люцифера, въ гностицизмѣ отсутствующихъ.

(обратно)

113

Слободнюк С. Указ. соч. С. 104.

(обратно)

114

Здѣсь и далѣе изложеніе темы гностицизма въ русской литературѣ преимущественно по: Слободнюк С. «Дьяволы» «Серебряного» века (древний гностицизм и русская литература 1890–1930 гг.), Спб., 1998.

(обратно)

115

Случевскiй К.К. Элоа

(обратно)

116

Брюсов В. Дневники 1891–1910. М. 1927

(обратно)

117

Мережковскiй Д. Двойная бездна

(обратно)

118

Мережковскiй Д. Гоголь и чортъ.

(обратно)

119

Брюсовъ В. 3. Н. Гиппиусъ (1901).

(обратно)

120

Слободнюк С. Указ. соч. С.239

(обратно)

121

Panarion XXIV 5, 2.

(обратно)

122

У Иринея (Adv. haer. I 24, 6).

(обратно)

123

К.Свасьянъ «…но еще ночь».

(обратно)

124

Ср. у Д. Грина: «You yourself need Forethought to extricate yourself trom this contrivance» (Aeschylus. The Complete Greek Tragedies. Edited by David Grene and Richmond Lattimore. Chicago, 1953. P. 314).

(обратно)

125

Watkins C. How to Kill a Dragon. Aspects of Indo-European Poetics. New York – Oxford, 1995. P. 73.

(обратно)

126

Ср. у Бекеса: «Музы связаны с памятью и воспоминанием, в чем и заключается значение индоевропейского корня *men-» (Beekes R. Etymological Dictionary of Greek. Leiden – Boston, 2010. P. 972–973).

(обратно)

127

Ср. из гимна к Афродите: αὐτὰρ ἐγὼ καὶ σεῖο καὶ ἄλλης μνήσομ' ἀοιδῆς «Сейчас же, тебя вспомнив, я припомню и другую песню».

(обратно)

128

Aion буквально переводится как «полнота времени», а К.Г. Юнг, как известно, связывал это понятие с образом Христа, который и является выразителем истинно, одухотворенно-душевного начала в человеке.

(обратно)

129

Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука, примечание 53.

(обратно)

130

См. Хайдеггер М. Тождество и Различие.

(обратно)

131

О круговом движении пишет Прокл: «Все выступающее от чего-нибудь и возвращающееся имеет энергию круговую. Именно, если оно от чего выступает, в то и возвращается, то оно связывает конец с началом, так что получается единое и непрерывное движение одной энергии». (Цит. По Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука).

(обратно)

132

Ницше Ф. Так говорил Заратустра

(обратно)

133

«Эмуна» на древнееврейском означает «вера как преданность, доверие». Это необычное для христиан понимание веры описывает М. Бубер в своем труде «Два образа веры».

(обратно)

134

Руах – еврейское понятие, переводимое в Ветхом Завете как «Святой дух». Однако Руах – женского рода, а потому является женской ипостасью мирового Духа – мировой Душой.

(обратно)

135

«Фиалка» (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • Михаилъ Раузеръ Вступительное слово
  • EX ORIENTE LUX: Къ исторіи одного рожденія и одного заката Поэма въ прозѣ Пролегомены къ «Послѣднему Кризису»
  •   Прологъ
  •   Часть I Картины изъ жизни позднеминойскаго Крита. Къ исторіи одного заката
  •     Глава 1. Ира, или критское свиданіе
  •     Глава 2. Общенародное празднество, или о людяхъ вящихъ
  •     Глава 3. Нищіе, или кабацкія страсти
  •     Глава 4. Имато и Касато: разговоръ царя и первѣйшаго изъ слугъ его
  •     Глава 5. Акай, или начало страды
  •     Глава 6. Смерть Имато
  •   Часть II Осенняя жатва, или теофаніи. Къ исторіи одного рожденія
  •     Глава 1. Лабиринтъ, или дни несчастій
  •     Глава 2. Послѣ смерти Акая, или на чуждыхъ брегахъ
  •     Глава 3. Одинъ разговоръ, или Зовъ міровъ иныхъ
  •     Глава 4. Два разговора
  •     Глава 5. У-бытіе: сквозь тучи стрѣлъ
  •     Глава 6. Три разговора
  •   Часть III, или эпилогъ
  •   Послѣсловіе
  •   Комментарiи
  • Сергей Бородай ПРедусмотрительность Прометея в трактовке Эсхила
  • Александра Никулина Неоплатонический этюд о душе
  • Евг. Анучин Размышления над «Неоплатоническим этюдом» А.Никулиной
  • Анастасия Занегина
  •   «Подобный пламени, углями вычерченный…»
  •   Viola odorata[135]
  • А.С
  •   Соломон и Далила
  •   Монадология
  •   Позывной души
  •   Вечерние блуждания
  •   Газель о чудесном
  •   Госала
  •   Демокрит
  •   Гераклит
  •   Пифагор
  •   Гаутама Будда
  •   Лилит
  • *** Примечания ***