«Зайцем» на Парнас [Виктор Федорович Авдеев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

«Зайцем» на Парнас

a

ПОВЕСТИ

КОНЕЦ ГУБАНА

I

Обшарпанная дверь столовой интерната имени Степана Халтурина беспрерывно тягуче хрипела, гулко хлопала, впуская залпы морозного воздуха: воспитанники обоих корпусов, расположенных рядом на площади, собирались на завтрак. Через темные сенцы они вбегали в огромный нетопленый зал, шумно дуя на озябшие руки, пристукивая об пол замерзшими штиблетами, подшитыми валенками, дырявыми калошами. Ребята были одеты как попало: кто в потертый отцовский зипун, кто в треснувший по швам овчинный полушубок, кто в легкую тужурку «на рыбьем меху», а кто и просто закутан в одеяло. Двое за неимением шапок повязали головы грязными полотенцами — холод на дворе стоял лютый.

Голая продолговатая комната с отсыревшими углами, некогда служившая рекреационным залом в гимназии госпожи Дарницкой, наполнилась простуженным кашлем, гомоном. Сквозь толсто запушенные окна смутно пробивался голубоватый свет раннего январского утра.

— Больше дыши, — острили воспитанники. — Скорей воздухи нагреются!

В ожидании завтрака они, как умели, коротали субботнее время и согревались. Вдоль стены «жали масло»: цепь десятка в полтора ребят, затискав одного подростка в угол, давила его до тех пор, пока он, весь красный, чуть не со слезами на глазах вырывался. Подросток тут же перебегал в другой конец цепи и с азартом начинал давить плечом ближнего, «выжимая масло» из того, кто теперь оказывался в углу. В сторонке на полу играли в «чика-бука»: невысоко подкидывали кверху айданы — крашеные косточки из коленных суставов барана, имевшие в интернате хождение наравне с «лимонами» — обесцененными миллионными «совдеповскими» купюрами.

Вот, поеживаясь с мороза, порог переступил долговязый воспитанник, остановился посреди зала, отыскивая взглядом товарищей. Сзади к нему немедленно подкрался веселый, бойкий паренек Васька Чайник, тихонько опустился на четвереньки. Ближний из ребят сильно толкнул в грудь зазевавшегося долговязого, и тот полетел назад, словно через колоду, стукнулся затылком об пол. Вокруг поднялся хохот. «Кувыркайся, дружок!» «Гля, братцы, клоун появился!» Плакать было нельзя, это вызвало бы только всеобщие насмешки: не разевай рот. Поэтому долговязый, болезненно улыбаясь, молча отошел к стене, в безопасное место.

К закрытой двери столовой то и дело подходил то один интернатец, то другой, заглядывали в щелку.

— Ну как? — спрашивали их.

— Хлеб раскладывают.

— Скорей бы, зануды, пускали, а то кишка кишке шиш кажет!

В зале то и дело завязывались ссоры, сыпались зуботычины, слышался скулеж. Сквозь толпу деликатно пробирался дежурный воспитатель Ашин — молодой, в потертом пальто с поднятым заиндевелым воротником.

— Не балуйтесь, мальчики, — говорил он тоном человека, неуверенного в том, что его послушают.

И действительно, ребята уступали ему дорогу, но затрещины вокруг раздавались не меньше и каждый продолжал развлекаться, как ему заблагорассудится.

Тягуче заскрипела уличная дверь с двумя кирпичами, подвешенными на веревке вместо блока, и в зал вошел скуластый, широкоплечий парень лет семнадцати в черном добротном полушубке до колен, в поярковых валенках. Он не торопясь снял шерстяные перчатки, поднял наушники шапки; движения его больших, сильных рук были уверенны, черные глаза из-под густых сросшихся бровей смотрели пытливо, властно, смуглые, почти оливковые щеки покраснели от холода.

— Чего, ребята, бузу затеяли? — негромко, ломающимся баском сказал парень, подходя к «жавшим масло». — Не нашли развлечения получше?

Занятые возней воспитанники не расслышали его слов. Те, кто заметил, начали толкать ближних:

— Ша, хватит! Видите: председатель исполкома.

— Да мы согреться, Горшенин, — сказал бывший казеннокоштный духовного училища Ахилла Вышесвятский.

— Обязательно на головах ходить? — насмешливо спросил Кирилл Горшенин.

— Не замерзать же! Пришли завтракать, а он на целый час запаздывает.

Ахилла Вышесвятский был длиннорукий подросток с крепкими покатыми плечами, смышленым взглядом. Одет в форменную шинель со светлыми пуговицами, прочные сапоги. Из-под картуза с темным пятном от споротого герба выглядывали льняные косицы давно не стриженных волос. Держался он уверенно, за себя умел постоять.

— Масло надо жать из буржуйских сынков, — сказал Горшенин. — А вы лишь костями стучите. Поберегли б остаток жирка: видали, какой мороз? Младшие классы нынче в школу не идут, занимается только вторая ступень… Что касаемо завтрака, сами знаете: дров в интернате нет, печку топят угольным штыбом, а он горит плохо, вот повариха и опаздывает. Сейчас сам проверю.

Взъерошенные, запыхавшиеся ребята, весело переговариваясь, рассыпались по залу. Кирилл Горшенин прошел на кухню. Как старший воспитанник и председатель исполкома, он пользовался в интернате большим авторитетом.

Из столовой показался дежурный хозяйственной комиссии, позвонил в колокольчик.

— Первая смена, становись!

Сразу возле двери вытянулась длинная очередь малолеток, в добрую полсотню человек. Воспитатель Ашин, насколько мог, выстроил ребят, проследил, не затесались ли старшие — охотники до лишней порции. Интернат имени Степана Халтурина был перенаселен, и кормежка производилась в три смены. Городской отдел народного образования старался помочь всем сиротам и направлял в него детей сверх нормы.

С улицы вошел новый воспитанник. Сидевший на топчане кучерявый, верткий казачонок Данька Огурец толкнул локтем товарища:

— Приперся, ябеда.

Его сосед, Ефимка Терехин, с лиловой от чирия шеей, завязанной тряпкой, обутый в разные валенки, негромко обронил:

— У, паразит, нет на него хворобы!

Оба замолчали и с недоброжелательством стали смотреть на Калю Холуя. (По интернатской привычке многие имена здесь коверкались на свой лад. Вместо Вячеслав говорили Славона, вместо Петра — Пеца, Михаил звучал — Миха, а Николай — Каля.)

Никто бы не дал этому подростку его шестнадцати лет, так он был тощ и неказист; никто не знал фамилии Кали, откуда он родом; друзей Холуй не имел. Каля являлся верным подручным известного всему товариществу великовозрастника Ваньки Губана, который зажал в кулак один из двух интернатских корпусов.

Ванька Губан был вторым силачом интерната. Никто не смел ослушаться его слова, если не хотел «умыться кровью». Но основа его власти заключалась не только в одном жестоком мордобое: с недавнего времени наиболее населенный второй корпус интерната весь ходил у Ваньки Губана в должниках. Время было голодное: в России недавно кончилась гражданская война, отменена была продразверстка, открыта дорога частному предпринимательству, торговле. Молодая республика, истощенная заговорами белых офицеров, происками интервентов, бандами «зеленых», кулацким саботажем в тылу, прилагала все усилия, чтобы накормить население. Паек месяц назад доходил до осьмухи фунта — пятьдесят граммов сырого кукурузного хлеба с остяками. Ребята съедали его в два глотка. От скудной пищи еще мучительнее сосало в желудке.

Из интерната никому не позволяли уходить в город без пропуска, подписанного дежурным воспитателем. Да и отпускали только по воскресеньям и лишь тех, у кого имелись родственники. Появляться на базаре было настрого запрещено: мера против того, чтобы ребята не воровали и не попрошайничали. Но ребята убегали тайком через высокую каменную стену, что окружала двор, рыскали на толкучке, у бойни, на свалке. Ни заведующая Дарницкая (по кличке «Барыня»), ни воспитатели справиться с ними не могли. Тогда они призвали на помощь исполком интерната, «старших мальчиков» — великовозрастников лет по восемнадцати. В числе их был и Ванька Губан. Власть он получил огромную — всему второму корпусу вменено было в обязанность слушаться его. И вот Губан, пользуясь правом свободного выхода в город, стал приносить с базара макуху — подсолнечный, льняной и сурепный жмых. То, что он выменивал у торговок на фунт хлеба, он сбывал ребятам за десять — двенадцать фунтов и страшно наживался. Каля был его правой рукой, верным приказчиком и заушателем. На худых плечах этого подростка болталась хламида, похожая на зипун, подпоясанная гимназическим ремнем с мельхиоровой бляхой, на голове глубоко сидела шапка, типа монашеской скуфьи, прикрывая хрящеватые и грязные уши. Лицо у Кали было костлявое, собранное в кулачок, нос красно-сизый, будто недозрелая слива, вечно озябший, с повисшей каплей, а глаза бегали живые и любопытные, точно черные тараканы. У пояса его болтались две подвешенных сумки. В той, что поменьше, находились айданы и макуха: их Каля ссужал всем желающим. В другую он собирал долги от воспитанников: порции хлеба, сахара, мяса.

Каля Холуй всегда старался появиться незаметно, подслушать, что плохого ребята говорили о Ваньке Губане. Когда это ему удавалось, Каля оживлялся, глазки начинали блестеть, а синеватые губы растягивала ехидная ухмылка. «Ага-а, — обрадованно протягивал он. — Ла-адно. Все передам. Все-о», — и никакими просьбами его нельзя было умолить. Ребята ненавидели его, а тронуть боялись.

Оглядев зал, Каля Холуй направился к очереди малолеток, стал обходить должников. Он останавливался возле каждого, негромко напоминал:

— Гляди ж, пайку в завтрак. Не вынесешь — Губан морду вылудит.

Должник, которому теперь предстояло голодать до самого обеда, сглатывал клейкую слюну, покорно отвечал:

— Отдам. Я помню.

Иной торопливо, с заискивающим видом просил:

— Слышь, Каль. Дай еще шманделок макухи.

— А за тобой сколько: три пайки? Отдаешь ты хлеб общипанным. Ох, гляди, скажу Губану, он те юшку спустит. Нет, вернешь вот еще одну пайку, а в ужин я тебе дам, но конопляной. И не проси, я сказал тебе слово.

И, скривив в улыбке губы, Каля отходил к следующему.

Охотно меняли ребята хлеб на макуху, потому что грызть ее можно было часами, и это обманывало голод. Самой дорогой считалась макуха подсолнечная — наиболее крепкая, вкусная и «питательная». Конопляная, льняная были мягче, крошились, и от них немного тошнило.

Иные воспитанники были должны Губану и хлеб, и второе обеденное блюдо, и сахар за целую неделю вперед. Чтобы они не слишком ослабели от голода, Ванька брал с них пайки не каждый день подряд и поддерживал новой макухой. Вообще же все, кто попадал к нему в кабалу, с трудом могли высвободиться.

Одним из последних в очереди стоял второклассник Христоня Симин — круглый сирота. На его худом, бескровном лице просвечивали все жилки, глаза, как у всех голодающих, были запавшие, огромные, малоподвижные и грустные, ноги в залатанных штанах напоминали палки. Его восковые костлявые руки, похожие на птичьи лапки, старались запахнуть оборванный пиджачишко, и вся сгорбленная фигура хранила выражение какой-то молчаливой покорности.

Каля остановился возле него, не глядя буркнул:

— Не забудь пайку.

Симин промолчал.

— Понял, Сима?

И вдруг Христоня Симин своим слабым и каким-то безучастным голосом ответил:

— Я не отдам хлеб.

— Это… как? — опешил Каля.

— Сам съем.

— А долг?

Он с минуту выжидал ответа. Симин молчал. Каля удивился. Ему впервые приходилось видеть должника, который бы открыто отказался платить самому Ваньке Губану. Случалось, что некоторые ребята, мучимые голодом, не выдерживали соблазна и за обедом съедали свой хлеб. Выйдя за порог столовой, они тут же получали расплату: двумя-тремя страшными и короткими ударами своих огромных кулаков Губан в кровь разбивал им лицо, вышибал зубы, валил на землю и напоследок пинал ногой. Должник незамедлительно приводился в повиновение и уже в ужин сам покорно разыскивал Калю, совал пайку. Но чтобы заявить открыто в глаза: «Не отдам», — такого еще не случалось. Да это был просто бунт!

— А долг как же? — переспросил Каля. Глазки его заблестели, желтые широкие зубы обнажились в ехидной улыбке: он обрадовался, словно подслушал такое, что можно было передать Ваньке Губану.

Симин тихо, слабым голосом ответил:

— Я больше ни крошки не отдам.

— Со-все-ем? — испугался Каля, до того диким показался ему ответ. Громко, словно ища сочувствия у очереди, он зачастил: — Ох, гляди, паря! Ваня Губан, он тебе морду разрисует. Это еще поглядим, как не отдашь! Губан, он блин с тебя сделает. Я ему расскажу. Рас-ска-жу-у!

— Мне все одно, — тихо, почти беззвучно сказал Симин. — Я есть хочу. Меня ноги не держат.

Он отвернулся, плотнее запахнул лохмотья.

Каля вдруг забеспокоился: сизо-красный нос его задвигался, словно принюхиваясь. Он видел, с каким жадным вниманием прислушивались ребята из очереди к словам Симина. Среди них было немало должников. Что-то вроде слабой надежды отразилось в их заблестевших глазах: они тоже могли взбунтоваться. Ахилла Вышесвятский насмешливо подмигнул в спину Кале, дурашливо затянул на мотив молебна:

Не удалось святому отцу
Забрать мужицкую овцу!
Судьба Симина была известна всему интернату, кроме заведующей и членов исполкома. Знали, что он должник Губана «навечно». Сколько бы он ни прожил в интернате — год, два, четыре, — он обязан был отдавать Ваньке весь свой хлеб, сахар, мясо, а Губан за это ежедневно снабжал его макухой, иногда же, для поддержки сил, разрешал съедать обеденную порцию.

Два месяца тому назад еще довольно крепкий Симин, оставшись совсем без хлеба, стал быстро чахнуть. Теперь он, видимо, решил: или так помирать, или этак, все равно.

— Ты, значит, артачиться? — заговорил Каля, не зная, что предпринять. Он сжал небольшой грязный кулак и сунул его к носу Симина. Надо было показать остальным должникам, что такие слова не прощаются.

Из толпы выдвинулся коренастый паренек с карими смелыми глазами и шрамом на щеке — Люхин. Буденновский шлем с красной звездой делал его выше, а обмотки и огромные американские ботинки как бы придавали устойчивость его ногам.

Отец Люхина где-то в Карпатах сложил голову за «веру, царя и отечество», мать умерла в фабричном поселке от сыпного тифа, мальчишка долго скитался по России, связался со шпаной. В Мценске пристал к стрелковой красноармейской части, больше года провел с нею в походах. На Дону в стычке под станицей Бессергеневской ему оторвало три пальца на левой руке; когда паренек выписался из городского госпиталя, его «демобилизовали» и определили в интернат имени Степана Халтурина. Здесь он быстро освоился, держался независимо; выступая на собраниях, громко и запальчиво высказывал свое мнение и требовал уничтожения «мировой контры».

Одобрительно глянув на Симина, Люхин сказал:

— Правильно делаешь, пацан. Октябрьская революция аннулировала все долги. Крой, Ванька, бога нет!

Он засмеялся. Толпа совсем затихла и выжидала, что будет дальше. Каля резко повернулся к Люхину, глазки его сузились.

— А ты чего нарываешься? Хочешь кизюль заработать? Могу отпустить.

— Давай! — Люхин быстро подставил свое лицо. — Вот я, а вот и рожа моя.

С ударом Каля не торопился. Люхин придвинулся ближе, чуть не задевая носом его нос.

— Ну, бей! Не бойсь, не запла́чу… но уж тебе-то гадюке ползучей, на хвост сумею наступить.

Ребята сомкнулись вокруг них, ожидая драки. Каля был хилый паренек, но ему случалось бивать многих здоровяков. Никто не решался дать Холую отпор, зная, что его поддерживают страшные кулаки Ваньки Губана.

Мешкать Холую было нельзя: мало того, что Симин наотрез отказался платить долги, его еще поддержал Люхин. Однако драться Каля испугался. Этот не спустит. И, втянув голову в плечи, озираясь, Каля стал пятиться. Выбравшись из толпы, он погрозил Симину и Люхину кулаком, многозначительно пообещал:

— Ладно, паразиты…

И бросился на улицу. Дверь протяжно захрипела, хлопнула кирпичами блока. Некоторое время в толпе царило глубокое молчание. Кто-то тихо сказал:

— Побежал жаловаться. Слышь, Сима, лучше отдай Губану долг. Изуродует.

Люхин вызывающе сплюнул на пол:

— Чего забоялись? Не имеет права тронуть. Теперь власть наша, советская. Всех живоглотов в Чеку надо сажать.

Первую смену впустили в столовую, и возле двери стала выстраиваться следующая очередь.

II

В это утро один из должников Губана, желая подлизаться к «шефу», донес, что двое ребят из их второго корпуса тайком убежали на Старый базар менять хлеб на макуху. Сделать это они решили до завтрака, когда было больше надежды, что не хватится начальство. К пуску третьей смены в столовую они рассчитывали подоспеть в интернат и таким образом замести следы своей отлучки.

Иван Губанов, или, как его называли, Ванька Губан, сразу настороженно прищурил острые, чуть выпуклые глаза.

— Кто? — спросил он своим резким, скрипучим голосом.

— Афонька Пыж и Кушковский. Ты им только не проговорись, от кого узнал.

В интернате не терпели фискалов и расправлялись с ними беспощадно.

— В меня как в могилу, — успокоил Губан. — Молодец, что упредил. Вот я им круг носа соплей намотаю.

Он сунул доказчику обгрызенный, замусоленный кусочек макухи, и тот, ожидавший большего, разочарованно поблагодарил.

Оставшись один в небольшой и относительно чистой спальне с холодной кафельной трубкой, Ванька задумался. Самовольная вылазка двух ребят на базар встревожила его. Это грозило монополии торговли и вообще подрывало могущество. Все ребята второго корпуса, которых он с таких трудом держал в своей власти, только и ждали случая выйти из его повиновения, взбунтоваться, и поэтому нельзя было спускать  н и  о д н о м у. Действовать надо немедленно и жестоко. Задето было и его самолюбие: захотели обдурить, как тепу-растепу, а потом ухмыляться за спиной? Дешево оценили, паразиты! И Губан решил не мешкая отправиться на базар, поймать ребят с поличным. Натянув тяжелые юфтевые сапоги, он вбил пятки в узкие задники, надел наваченное пальто, на мочально-рыжие волосы надвинул чуть набок лихо заломленный суконный картуз. Сгорбил широкие плечи, поднял короткий воротник и покинул спальню, предварительно проверив, крепко ли заперт его тяжелый синий сундучок, засунутый под кровать.

Когда Губан проходил через узенькую площадь с обледенелым памятником атаману Платову в небольшом, обнесенном решеткой сквере, — в первом корпусе, где помещались столовая и кухня, звонили на завтрак первой смене.

Горизонт над железными заснеженными крышами застилала морозная мгла. Из низких труб косыми лиловыми столбами клубился дым. Тусклое, багровое солнце проглянуло сквозь застекленевшие до сосулек ветви тополей, карагача, маслин. Узенькие тротуары были расчищены, сбоку навалены сугробы. Снег залепил и карнизы одноэтажных и двухэтажных каменных домов, ворота, заборы. Городок точно застыл, нахохлился под лютой стужей, слышался лишь резкий скрип шагов. С визгом отдирая полозья саней от раскатанной дороги, проехал на лошади казак из соседней станицы.

Пока Губан почти бегом дошел до Старого базара, мороз и жгучий ветер выжали из его глаз не одну слезу.

Толкучка на площади пестро волновалась. В ларьках, с поднятыми наверх дверцами, в усадистых рундуках, палатках был напоказ выставлен всевозможный товар. Гордо растопырив рукава, красовались меховые полупальто с косыми карманами. Блестели хромовые сапоги, подвешенные один за другим, словно ожидая, чтобы их надели и тут же откололи трепака. Отражая толпу, сияли зеркала, перед ними, лузгая семечки, охорашивались спекулянтки. С рук продавали форменные казачьи шаровары со споротыми лампасами и хрустальные вазы; растоптанные, грубо подшитые валенки и духи «Лориган» в золоченых флаконах; ворованный на станции антрацит и ворсистые пышные иранские ковры; ржавые ножи от мясорубки и турецкий табак «Бостанжогло».

Обжорка истекала всевозможными запахами. Из-за длинных столов покупателей голосисто зазывали краснорожие торговки, для тепла перевязанные под грудями полотенцами. Перед ними на мангалах шипели жареные куски бычьей крови, пироги с несвежим ливером; били паром кастрюли с борщом из кормовой свеклы. Сквозь стекло баночек блестела осетровая икра, лоснился истекающий жиром рыбец, висели снизки тарани, лежали плиты макухи всех сортов.

Среди огромной кишащей толпы Ванька Губан своими острыми, пронзительными глазами не без труда разглядел обоих воспитанников. Они уже сменяли хлеб. Афонька Пыж, долговязый, жилистый парень с круглыми, смелыми, широко расставленными глазами и следами оспы на лице, держал в руках полкруга подсолнечной макухи; Юзик Кушковский, маленький, с нижней старушечьей частью посинелого лица, стоял, сунув руки в рукава рваного вшивого полушубка, взятого напрокат. Ребята собирались домой, да загляделись на обжорные ряды: уж больно раздражающе пахло снедью.

Скрываясь за спины спекулянтов, покупцов, Губан стал подкрадываться к ним сзади. Он любил обрушиваться неожиданно. В это время Афонька Пыж решительным движением сорвал со стриженой головы затасканную шапку, спросил товарища:

— А что, Кушка, даст тетка кусок бычьей крови?

— В интернат-то как? Обморозишь башку.

— Плевать. Добегу. — Подумав, Пыж добавил: — Через два месяца весна, а там, глядишь, устроят коммунию и выдадут нам новые шапки.

Кушковский с сомнением причмокнул:

— Засмеют торговки — такие сволочи! Еще какая по шее вмажет, скажет, воровать прилаживаешься.

Афонька Пыж подумал и все-таки решил попробовать. Вдруг лицо его посерело, и он точно примерз к снегу. Кушковский тоже загнанно съежился: перед ними, заложив руки назад и чуть сгорбясь, стоял Ванька Губан. От мороза и ходьбы его худое веснушчатое лицо раскраснелось, а большой горбатый нос и оттопыренные уши багрово блестели. Насладившись страхом ребят, он наконец спросил:

— Вас кто отпустил на толкучку? А ну, покажите бумажку.

Вопрос Губана звучал как насмешка. Вообще Ванька, прежде чем избить, любил показать, что делает это из чувства крайней необходимости: наказывает лишь виновных.

— Что же вы, — скрипуче продолжал Ванька, — я к вам по-товарищески, а вы? Кто старший по корпусу и отвечает за порядок? С кого дежурный воспитатель семь шкур спустит? А? Так-то вы за мое добро платите? Теперь и головы опустили?

Случай этот был очень на руку Губану. Он давно искал повода придраться к Афоньке Пыжу. В интернате Афонька держался самостоятельно, Ваньку за глаза называл «кровососом», «пауком», «паразитом советской власти». Сколько Губан ни предлагал ему хлеба, макухи — Афонька не закабалялся. Губан немного побаивался длинного Афонькиного языка и теперь рад был законной возможности избить его и заставить понять, что если Пыж не смирится — пощады не будет.

— Что же с вами делать? — продолжал Губан, словно сам не знал.

Обманутый его тоном, Юзик Кушковский попросил:

— Отпусти, Ваня, а? Что тебе, жалко? Будто и не видал нас. Отпусти.

— Отпусти, а вы меня опять подведете и засыпетесь самой Барыне? Кого тогда к ответу? Ваню Губана. А зачем вы сюда пришли? Ты вот, Кушка, и полушубок стрельнул напрокат. Все думаешь, Ваня Губан — жила, обдуривает вас, за пайку дает макухи меньше, чем на обжорке? Зато уж Ваня даст — никто не отымет. Да еще Ваня при случае заступится, другом станет. Все копаете под меня.

Говоря так, Губан косил глаз на Афоньку Пыжа — незаметно приноравливался, чтобы нанести один из тех ударов в челюсть, которыми он сразу выбивал зубы. Кушковский не был ему опасен — такого только припугни, пойдет на любую сделку.

— Отпусти, Вань, — снова запросил Кушковский, мучаясь от ожидания расправы. — Мы тебе по пайке дадим в обед. Я тебе и ужин отдам. Я… сапоги тебе почищу завтра. Прости. Ну что тебе стоит…

Нижняя старушечья челюсть его задрожала, он готов был заплакать. Афонька Пыж смотрел исподлобья. Его некрасивое, в рябинах лицо побледнело, ноздри раздулись, распухшие от холода руки вцепились в мерзлый полукруг макухи.

— Подкупаете, гады? — вдруг яростно оскалился Ванька Губан. — На пайки берете? — И, почти не размахиваясь, он тычком ударил Кушковского под челюсть.

Кушковский как-то по-собачьи лязгнул зубами и без крика повалился в снег. Изо рта его показалась нежная алая струйка.

Больше Губан не собирался его трогать. Он, собственно, и ударил-то Кушковского лишь потому, что тот заговорил и это почему-то разозлило Губана. Проворно повернувшись к Афоньке Пыжу, Ванька далеко занес костистый кулак. Но Пыж опередил его. Обеими руками приподняв полукруг макухи, он со всего маху обрушил его на Губанову голову. Полукруг макухи, похожий на асфальтовую пластину, раскололся на две части, Ванька пошатнулся, едва устоял: перед глазами бешено завертелись разноцветные круги. Придись такой удар на человека с менее крепким черепом — несдобровать бы ему.

Ошеломленный тем, что на него вдруг  н а п а л и, Губан некоторое время стоял, словно соображая. Стиснув челюсти, кинулся на Пыжа, но его кулак не достиг цели. Отпрянув назад, Пыж изо всей силы запустил в Губана оставшимся в руках куском макухи, повернулся и нырнул в гущу толкучки. Не присядь Губан, макуха угодила бы ему в лицо. Сперва он рванулся за Пыжом, но из толпы, что уже успела окружить дерущихся, чья-то грязная рука потянулась за лежавшим куском макухи. Этого Ванька не мог вынести. Он сам подобрал весь полукруг, а уж потом кинулся по Афонькиному следу в толпу.

Базарная толкучка, изгибаясь толстой короткой гадюкой, шевелилась на затоптанном, грязном снегу. Губан два раза обыскал ее из конца в конец, заглядывая за рундуки, палатки. В одном месте дебелая разбитная баба, приняв его за мастерового, шепотом спросила: «Чего, сынок, ищешь: титьку или бутылку под соску? Все у меня есть». Она распахнула шубу на высокой груди и вытащила бутылку самогона. «Спробуй: как огонь. Первач». Губан крякнул, взялся было за деньги, но злоба на Афоньку толкнула его дальше. В другом месте плюгавого вида спекулянт принял его за сыщика и быстро положил за щеку золотой империал.

Губан снова вышел на обжорку. Афонька Пыж словно в сугробе спрятался. На улице, ведущей в интернат, его тоже не было, да и едва ли он туда вернется. Наверно, скрылся у беспризорников в развалинах кирпичного дома, разбитого во время гражданской войны.

Оглушенный Кушковский уже шевелился, молча стараясь подняться. Любопытные постепенно расходились. Бородач в коричневой дубленке подытожил:

— Жулики разодрались. Сворованную макуху не поделили.

Взяв Кушковского левой рукой за ворот, Ванька Губан одним рывком поставил его на ноги и так встряхнул, что на том треснул полушубок.

— Держись, гнида, — грозно прошипел он. — Еще разок вмажу — пятки торчком встанут. Шагай в приют. Да только вздумай подорвать… — Губан легонько, для предупреждения, тронул пойманного воспитанника кулаком в бок, отчего Кушковский опять едва не свалился в сугроб.

Мороз не отпускал. Небо расчистилось, ясное, безмятежно синее, ослепительно блестело солнце, и при этой ясности верховой ветер гнул, трепал деревья, срывал с крыш снег, взвихривал снизу, крутил сугробы. Снег под сапогами гудел, а дыхание словно замерзало возле губ.

Когда дошли до сквера на главной улице городка, Губан заметил, что у Кушковского побелело правое ухо. Он злобно сплюнул и подумал, что за последнее время ему много приходится возиться с разной сволочью из своего второго корпуса. Раньше ребята были покорней. Чтобы кинуться на него, как Пыж? Ну и устроит же он ему нынче вечером в палате! Многое, конечно, испортил Люхин. А тронь его — вступится исполком, сама Барыня — заведующая Дарницкая. Как же: пулеметчик, освободитель, герой! Ничего, если будет и дальше заедаться, пусть на себя пеняет. Ванька сыщет причину отволохать его «в усмерть».

Из-за седого, заиндевевшего памятника атаману Платову показалась небольшая площадь, замыкаемая тополями сквера, и в середине три кирпичных двухэтажных здания интерната: учебное и два жилых.

Перезябшего, простудно бухикавшего Кушковского Губан привел прямо к дежурному воспитателю Андрею Серафимовичу Ашину, прозванному Ангелом Серафимом. Это был молодой человек внушительного телосложения, с голубыми глазами, аккуратным пробором в белокурых волосах и способностью краснеть по всякому поводу. Воспитатель сидел у окна и чистил ногти перочинным ножичком. Он был влюблен в учительницу школы второй ступени, крутобедрую немочку, каждый день брил свою шелковистую белесую бородку и никогда не снимал с шеи пестрого с махрами кашне, которым прикрывал далеко не свежий воротничок рубахи. Кашне было главным украшением в его туалете, им он отчасти и надеялся победить неприступную немочку. Себя Андрей Серафимович считал музыкантом, мечтал о консерватории, дома вечерком, после чая, любил поиграть на кларнет-а-пистоне; в интернат его заставил пойти голод.

Подтолкнув к окну избитого Кушковского, Ванька Губан развязно и весело сказал воспитателю:

— Принимайте штрафного, Андрей Серафимыч. На базаре впоймал.

— На базаре? — переспросил воспитатель, не зная, что еще ему сказать.

— Ага. Лазил по толкучке. С ним еще был один, Афанасий Бокин, по местной кличке Пыж. То ли они воровать туда маханули, то ли меняли хлеб на макуху — спросите сами. Сколько ни голосовали на собраниях, чтобы ребята уклонялись от базара, ели хлеб сами — не помогает. Кажен день подобные происшествия. Ну уж пришлось мне нынче за этими типами погоняться! Завтрак из-за этого пропустил. Шамать хочу, как из пушки. Ох, уморился! Загоняли, паразиты.

— Гм, — произнес воспитатель и сделал серьезное лицо.

— Категорически загоняли, — сказал Ванька, вздохнул и, отдуваясь, развалился рядом с Ашиным на скамейке. Со всеми воспитателями он считал нужным разговаривать «благородным» языком.

— Как ваша фамилия? — спросил Андрей Серафимович Кушковского, стараясь придать себе строгий вид.

Измученный, голодный Кушковский стоял с видом человека, который потерял веру в благополучную жизнь на этом свете. Из толпы ребят, что окружила воспитателя и Губана, назвали имя и даже кличку «штрафного».

— Вы что же это, дорогой мой… уходите без пропуска?

— Волчиная порода, — вставил Ванька Губан. — Все в лес тянет.

— Так самовольничать нельзя, — продолжал воспитатель. — Хлеб вот меняете на макуху. Как вы, мальчики, не поймете, что это истощает ваш организм… засоряет желудок, зубы портит? А?

Кушковский молчал.

Один из младших ребят, желая вступить в разговор с воспитателем и показать товариществу, что он его не боится, весело сказал:

— А мы все едим макуху, и ничего. Зубы еще белее.

— Разве на вас воздействуешь, — презрительно сказал Ванька.

К окну, где сидел воспитатель, продвинулся Ахилла Вышесвятский. Вдовая мать-дьяконица нередко присылала ему из станицы белые буханки, вяленых донских чебаков, пшено. Сунув длинные руки в карманы форменной шинели, Вышесвятский молча оглядел жалкую фигуру Кушковского, его разбитый рот, вспухший синяк под глазом. Спросил, как бы между прочим, без всякого умысла:

— Какой это художник тебя разукрасил?

— Да, — повторил воспитатель. — В самом деле, отчего это у вас… такое лицо?

Кушковский молчал.

— Это я его мизинцем зацепил, — развязно сказал Губан.

— Разве так можно, Ваня? — укоризненно повернулся к нему Ашин.

— Я же нечаянно, — Губан нагло ухмыльнулся.

В толпе ребят засмеялись. Улыбнулся и Андрей Серафимович.

— В другой раз, Ваня, будьте осторожней в движениях.

Вышесвятский брезгливо сплюнул в сторону воспитателя и отошел.

В интернате рукоприкладство было строго-настрого запрещено. Однако касалось это лишь воспитательского персонала. Когда однажды завхоз ударил нахально лгавшего ему в глаза подростка, исполком тут же устроил общее собрание и постановил снять его с работы. Протокол передали в Отнаробраз, завхоза уволили. Сами же ребята без конца дрались между собой, за день раздавали друг другу сотни затрещин, и бороться с мордобоем не было никакой возможности.

Андрей Серафимович Ашин многократно слышал, что Ванька Губан держит ребят своего корпуса в кабале, беспощадно расправляется с ослушниками. Но, во-первых, он считал эти слухи преувеличенными, а во-вторых, понимал, что ввязываться в это дело бесполезно, да и небезопасно.

«Что я могу поделать?» — рассуждал он.

На общем собрании против всякого рода менок, мордобоя выступал председатель интернатского исполкома Кирилл Горшенин, выступала и заведующая Екатерина Алексеевна Дарницкая. Воспитанники вынесли постановление: запретить рукоприкладство, перекрыть макухе путь в интернат, ликвидировать кабалу. Однако это привело лишь к тому, что драться стали втихомолку, а макуха резко подпрыгнула в цене, как и всякий продукт, которым торгуют из-под полы.

Ванька Губан особого успеха добился тем, что немедленно закрыл всему корпусу кредит, потребовал уплатить старые долги. И ребята сами упросили его возобновить менку, побожившись, что ни при каких обстоятельствах не выдадут его воспитателям. Тогда, разыграв прилив великодушия, Губан обещал не взвинчивать цены на макуху, чем и снискал во втором корпусе популярность.

Часть воспитанников совсем не имела обуви. Для того чтобы перебежать через площадь в столовую, они занимали у товарищей штиблеты, опорки, а то и просто оборачивали ноги тряпьем. Они не могли ходить на базар и были признательны Губану за макуху. Ребята убедили заведующую и Кирилла Горшенина, что Ванька им ничего не меняет и никто ему не должен ни одной пайки.

Что могло сделать руководство? Члены исполкома терпеливо разъясняли ребятам: ростовщичество похоронено вместе с царской властью, давайте отпор интернатским хапугам. Добросовестно втолковывали это и заведующая Дарницкая, и Ашин, и Пашенинова, и другие воспитатели.

Недавно появившийся новый воспитатель Бунаков, по кличке Студент, еще до революции исключенный из политехнического института «за неблагонадежность», взялся вывести менял на чистую воду. В этом он рассчитывал на помощь наиболее сознательных ребят. Скверные вещи вдруг стали твориться с Бунаковым. Во время его дежурства в зале кто-то выбил окно. В другой раз, вечером, после ужина, задымился топчан: кто-то нечаянно поджег «папироской». Воспитатель получил предупреждение от заведующей. Однако он не отступил от выяснения «кабальных дел», и несколько дней спустя у него из кармана пальто украли шерстяные перчатки.

Все это отлично знал Андрей Серафимович Ашин. Зачем же ему лезть на рожон? С другой стороны, поддерживать добрососедские отношения с Ванькой Губаном было просто выгодно — он охотно угощал папиросами, а воспитатель не всегда имел и махорку.

Как-то в конце декабря из-за отсутствия дров остановилась городская пекарня — хлеб в интернат привезли только поздно вечером. Андрей Серафимович обмолвился Губану (впрочем, безо всякой задней мысли), что голоден, и вскоре перед ним появилось вареное мясо, несколько порций вчерашнего заветрившегося хлеба, галеты. Воспитатель не выдержал соблазна и плотно закусил. Правда, в другой раз он решительно отказался от угощения.

Главное же удобство этой «дружбы» заключалось в том, что дежурить можно было спустя рукава, то есть почитать книгу, под видом проверки соседнего корпуса отлучиться на часок в город, заглянуть на кухню и полюбезничать с разбитной вдовой-поварихой. Порядок поддерживал сам Ванька Губан. Он объявлял ребятам, чтобы нынче «все было — ша!», а то будут иметь дело лично с ним, а он живо «спустит юшку». И никаких недоразумений не происходило.

Сейчас Андрей Серафимович неловко оправил свое цветное кашне и строго обратился к Юзику Кушковскому:

— За уход из интерната без разрешения объявляю вам наряд вне очереди — помыть пол в своей палате. Если еще раз так поступите, доложу заведующей, она примет меры. Можете быть свободны.

Наказание было не суровое. И все же Ашину стало жаль избитого мальчика, и он поспешно отвернулся.

III

Интернат имени Степана Халтурина был педагогическим заведением. До революции в трех небольших двухэтажных зданиях, треугольником стоявших на площади, помещалась мужская гимназия госпожи Дарницкой. В ней наряду с детьми дворян и чиновников бесплатно обучалось несколько подростков из бедноты, принятых на полный пансион: благотворительность госпожи Дарницкой была широко известна в городе. При гимназии находился интернат. Сразу после прихода Красной Армии госпожа Дарницкая передала советской власти основанную ею гимназию, которую теперь назвали трудовой школой первой и второй ступени. Многие обеспеченные дети сами оставили интернат, и Отнаробраз превратил его в сиротский дом, поселив в нем дополнительно ребят из рабочей окраины и близлежащих станиц. Заведовать новым учреждением поручили той же Екатерине Алексеевне Дарницкой.

Часть гимназических учителей еще в начале гражданской войны вступила в белые добровольческие отряды, часть куда-то разъехалась. В городе постепенно исчезли продукты, начался голод, прекратился подвоз угля, дров, и занятия в трудовой школе стали вестись очень нерегулярно. Воспитанники педагогического заведения имени Степана Халтурина оказались предоставленными самим себе, если не считать надзора дежурного воспитателя, бессильного занять драчливых, оборванных подростков чем-либо полезным. Библиотеку в интернате давно растащили, и ребята с утра до позднего вечера околачивались в зале, ожидая, когда наконец раздастся долгожданный звонок на обед или ужин.

Мало утешала кормежка.

— Червячка в животе заморили, а крокодила оставили, — говорили интернатцы, выходя из столовой.

Старшие воспитанники жили сытнее, чем мелюзга: их избирали в исполком, в хозяйственную комиссию, они контролировали на кухне работу повара, в кладовой — завхоза, дежурили по столовой, ходили с ручной тачкой получать хлеб, и всегда к их рукам прилипали «корочки» хлеба, «обрезки» мяса, «крошки» сахара. Великовозрастным почти беспрепятственно позволяли ходить в город к знакомым, в кинематограф, купаться на речку. Они и одеты были получше. Как и всякое «начальство», старшеклассники изыскали возможность улучшить свое «особое» положение. Наверху этого здания находились старшие классы.

Основная масса воспитанников жила в самом большом — втором — корпусе, где безраздельно властвовал Ванька Губан. Из-за малограмотности он не был выбран ни в какую комиссию и считался просто «старшим». Здание первого корпуса было административно-хозяйственным: наверху — кабинет заведующей, учительская, младшие классы, внизу — столовая, кухня, кладовая и знаменитая «зала», где, по мысли педагогов, воспитанники в свободное от занятий время должны были «культурно проводить досуг». Квартиры Дарницкой, некоторых учителей, кухарки находились в этом же дворе.

…Январский морозный день холодно искрился за окном. От домов, голых деревьев падали резкие тени, синие пятна пещрили сугробы.

Угостив Ашина папироской, Губан встал со скамьи, от нечего делать остановился возле ободранного, вконец расстроенного пианино, уцелевшего от гимназических времен. Большинство интернатских музыкантов исполняли только «собачий вальс» и «чижика» — одним пальцем или для громкости кулаком. Имелось даже несколько виртуозов, которые давали концерт ногой, — и получалось. Пианино сипло гремело и дребезжало с рассвета и до сумерек, и с улицы действительно можно было подумать, что в зале гавкают и повизгивают собаки.

Ванька Губан тоже постучал по клавишам и прислушался, когда затихнет стон тех немногих струн, которые еще не успели оборвать. С размаху захлопнул крышку и, усладив свой слух возникшим гулом, пошел в палату, скрипуче мурлыча под нос:

Та-ра-ра-бумбия,
Сижу на тумбе я,
Картошку лопаю,
Ушами хлопаю.
В палаты, или, как их называли, спальни, воспитанникам днем заходить не разрешалось. Губана, как старшего по корпусу, это правило не касалось. Жил он на втором этаже в угловой комнате, выходившей на площадь, с одним окном, имевшим целые стекла (редкость в интернате). Поднявшись по загаженной, полутемной лестнице, Ванька столкнулся с Калей Холуем; Холуй давно искал своего «хозяина» по всему интернату. Он рассказал Ваньке об утреннем отказе Симина платить долги и о вмешательстве Люхина.

Губан нахмурился: творилось что-то непонятное. Ребята прямо бунтовались.

— Пыжа не видел?

— Нет, а что?

— Бубну надо выбить. Как объявится, шепни. Понял? А насчет долгов — я нынче сам получать буду. Ну уж, паразиты, пускай теперь не обижаются.

Незадолго до обеда Губан и Каля вошли в зал первого корпуса.

Продукты со склада — гречневую сечку и конину — получили поздно, и кухня опять запаздывала. Тусклый свет угасающего дня, пробиваясь сквозь давно не мытые стекла окон, заткнутые тряпками, особенно уныло освещал сырые грязные стены. Перед закрытой дверью столовой уже выстроилась очередь. Остальные ребята, по обыкновению, развлекались, как могли. И воспитатель и дежурный член исполкома были заняты раздачей пищи, и великовозрастники затеяли «малу кучу», перешедшую в приюты еще из бурсы. Заключалась она в том, что кого-нибудь сбивали на пол, на него наваливали второго, четвертого, седьмого, а остальные, разогнавшись, прыгали на самый верх. Из кучи слышались хохот, стон, вопли: кого-то придушили, кому-то наступили на голову, — никто ни с чем не хотел считаться.

Когда первую смену выпустили из столовой, Ванька сам стал встречать своих должников. Он стоял недалеко от двери и в упор смотрел на отобедавших. Кое-кто еле заметно кивал Губану, он отходил в угол и там получал, что ему полагалось. Иной, передав хлеб, просил:

— Вань, дай макухи. Я нынче на воскресенье пойду в отпуск с ночевкой. Принесу тебе из дому свеклу вареную.

Сделка заключалась.

Осторожно приближались другие.

— До ужина пайку займи, Вань.

— Отдашь полторы.

— Что я, не знаю!

— Гляди не обижайся: не сдержишь слово — отволохаю.

И хлеб из Ванькиного кармана переходил прямо в рот к просителю.

Губан возвращался на свое место у двери.

Первым, кто в этот обед не вынес пайку долга,был пятиклассник Андрей Исанов — сын донского офицера, погибшего в германскую войну. Исанов еще до революции состоял интерном в учебном заведении госпожи Дарницкой да так и остался при новой власти. Среди ребят он считался  с о с т о я т е л ь н ы м, так как у него были мать-фельдшерица и старшая сестра, служившая в городском суде; обе получали паек. Перед каждым воскресеньем Исанова отпускали с ночевкой домой, и в понедельник утром он приносил с собой то кусок хлеба, то несколько картошек, то половину таранки, то горсть жареных каштанов. Хлеб на макуху он менял очень редко, для разнообразия и лишь по субботам, отлично зная, что в этот вечер наестся у родных. Андрей Исанов, один из немногих, аккуратно посещал школу, готовил уроки. Дома он собирал коллекцию старинных денег, имел велосипед, — вещи в интернате невиданные! Ванька Губан уважал таких ребят, немного лебезил перед ними и даже иногда угощал макухой без отдачи. Исанова он поселил в своей палате, охотно слушал в его пересказах романы Майн Рида, Луи Жаколио, капитана Мариэтта. И Андрей держался с Ванькой на равной ноге, немного свысока: он презирал жадность и ростовщичество.

Выйдя сейчас из столовой, Исанов с комическим видом пожал плечами и отрицательно качнул подбородком. В другое время Ванька бы только засмеялся, похлопал Исанова по плечу и предложил еще хоть фунт макухи. Сегодня же он был слишком обозлен базарным происшествием, поведением должников и не ответил на шутливый жест Исанова. Губан хотел было отвернуться, пропустить Исанова, но вдруг его острые выпуклые глаза стали пронзительными: в дверях показался Христоня Симин. По его бледному, замкнутому лицу Губан догадался, что Христоня сдержал свое слово — съел хлеб. Злоба вспыхнула в Губане, руки его задрожали, сжались в кулаки, в горле пересохло. Зная, что Симин смотрит на него, Губан вдруг резко преградил Исанову дорогу и громко, пренебрегая тем, что его из столовой может услышать воспитатель, спросил:

— Вынес?

Исанов еще раз пожал плечами.

— Увы, мой друг…

— Почему?

— Добрый цербер Андрей Серафимович заметил, как я прятал хлеб в рукав, и заставил после обеда съесть пайку.

Это была правда. Зная привычки ребят менять хлеб на макуху, воспитатель и дежурный по столовой зорко следили за тем, чтобы воспитанники съедали его за обедом. Должники, уловив момент, прятали хлеб за пазуху, спускали в кальсоны, завязанные у щиколоток матерчатыми оборочками. Начальство знало и об этом. Перед дверью многих обыскивали и, найдя хлеб, заставляли съесть его тут же.

Если соседи по столу подтверждали Губану, что такой-то интернатец сделал все возможное, чтобы пронести пайку, но его «подловили», Ванька прощал кабального, предупреждая, чтобы в ужин отдавал, как хотел: умеешь занимать, умей и расплачиваться.

На этот раз у Губана не было причин не поверить Исанову, но сзади шел Симин, и это меняло дело.

— Но ты же обещал отдать! — напористо сказал Губан.

— О, конечно, — согласился Исанов и сделал патетический жест.

— Так что ж: брать умеешь, а отдавать разучился?

Исанов удивленно поднял красивые темные брови. Свой заячий треух он держал в руке, каштановые волосы его крупным завитком падали на крутой лоб. Ввиду отсутствия дров, угля, обедали одетыми, и Андрей Исанов был в теплой куртке на меху, в рыжем башлыке с позументами. От еды лицо его раскраснелось.

— Я же тебе сказал, Иван: накрыл воспитатель, спроси у пацанов. Не понял, что ли? Тогда пошел к черту, — вдруг вспыхнул он. — Чего ты вообще привязался? Думаешь, зажму твою пайку? Отдам в ужин или из дому принесу замену.

Ребята притихли и молча, напряженно следили за спором. Очевидно, все, кроме Исанова, понимали, что он случайная жертва, что Губан просто хочет вконец запугать Симина и достиг этого: Симин, весь белый, как зачарованный, смотрел на происходящее.

И тогда Губан с присущей ему решительностью яростно процедил сквозь зубы:

— Забыл уговор, товарищок? Взял — верни, не вернул — получай законные.

И влепил Исанову звонкую оплеуху.

От неожиданности Исанов растерялся. Он не успел еще прийти в себя, как Губан так же сильно и резко ударил его по другой щеке. Исанов заслонился обеими руками, попятился. Отведя руки бывшего гимназиста, Губан еще, хотя и тише, смазал его по лицу. Видимо, теперь он считал наказание достаточным.

Тогда Исанов вдруг остановился и крикнул во весь голос:

— Чего лезешь? Какое ты имеешь право драться? Хам!

— Хам? Вот я тебе еще дам!

Губан широко размахнулся, Исанов сумел уклониться от удара.

— Чего лезешь своими грязными руками? — продолжал он кричать. — Привык издеваться над слабыми! Сколько народу моришь голодом! Революция отменила ростовщиков. Не смей меня трогать, негодяй!

Веснушчатое лицо Губана посерело, он пригнул голову и коротким, страшным ударом кулака под челюсть свалил Исанова на пол.

Христоня Симин застыл у двери, не в силах оторвать глаз от рассвирепевшего Губана. Синеватые губы Христони кривились, он точно силился что-то сказать и весь дрожал. Ребята смотрели угрюмо. Все были возмущены поведением Губана, и даже веселый, незлобивый Васька Чайник пробормотал: «Ох, гад! Совести нету».

Исанова любили. Он был немного насмешливым, но отзывчивым товарищем, если чего ел, никогда не отказывал поделиться кусочком, охотно помогал отстающим готовить уроки. Те, кто сидел с ним за столом, видели, что Исанов и не думал хитрить с хлебом, то есть прятать так, чтобы заметил воспитатель. Андрей не хотел сваливать вину на него: мол, Ангел Серафим заставил. Пайку у Исанова обнаружили в рукаве, уже при выходе из столовой. И Симин тоже не был виноват: сам председатель исполкома Кирилл Горшенин за обедом взял его хлеб и покрошил в суп, чтобы не мог вынести.

Губан и сам почувствовал, что своей расправой резко настроил против себя весь интернат. Ребята очень чутки к правде и менее взрослых склонны к сделке со своей совестью. Все они прекрасно понимали, что Губан дерет с них шкуру, но они также понимали и то, что никто не заставляет их лезть к нему в кабалу. В чем они могут обвинить Губана? Он не пускает младших ребят на базар менять хлеб на макуху? Эта обязанность возложена на него заведующей Дарницкой. Взимает громадные проценты? Зато всегда может «выручить» пайкой хлеба, мяса, куском макухи. Раздает слабым затрещины? Это право сильного: такова жизнь. Однако зачем же бить невинного? И вот когда человек, угнетающий массу, совершает такой явно несправедливый поступок, ему немедленно вспоминают все обиды, атмосфера накаляется и общий протест грозит вылиться в бунт.

Губан был слишком уверен в убедительности своих кулаков и об этом не думал. Но, как все хитрые и осторожные люди, он сознавал, что толпе иногда надо уступить. Он больше не тронул Исанова и отошел, бросив напоследок:

— В другой раз будешь держать слово.

Из толпы угрюмо ответили:

— Тебе ж сказали: Исанчик ни при чем.

— Я сам свидетель, — громко вставил Ахилла Вышесвятский. — Своими ушами слыхал, как Горшенин говорил дежурному воспитателю: «Обыскивайте тех, кто не ест хлеб».

Он тоже, вместе с Исановым, жил в Губановой палате, и эта расправа, видимо, произвела на него тяжелое впечатление.

Губан посмотрел на Вышесвятского и промолчал.

Зато не промолчал поднявшийся с пола Исанов. Щеки его были в слезах, кровь из носа бежала по губам, подбородку. Сжав кулаки, он кинулся к Губану:

— Нет, за что ты меня побил, сволочь? За что? Почему ты целую зиму мучаешь весь корпус? Ты своей макухой и кулаками у скольких ребят высасываешь жизнь? И Дубинина из-за тебя в изолятор отнесли. Пацаны! — обратился Исанов к ребятам. — Что ж вы смотрите? Он бьет нас, а мы как овцы? Поодиночке он каждого, а давайте коллективно! Бей, чтобы в другой раз не трогал! Бей!

И, налетев на Губана, ударил его в зубы.

Второй раз за нынешний день кидались на Губана, и второй раз он не ожидал такой отчаянности. На этот раз Ванька почувствовал: прояви он слабость, растерянность, возможно, на него бросится еще несколько человек. Уже Данька Огурец, решительно поправив казачью фуражку над курчавым чубом, стряхнул с плеч полушубок и стал торопливо засучивать рукава; уже, сбычив голову, наперед полез неуклюжий тугодум Арефий Маркевич, а из задних рядов настороженно вытянул чирьястую, обвязанную тряпицей шею Терехин. Медлить было нельзя — и в следующее мгновение Исанов опять лежал на полу, а Губан встретил надвинувшуюся толпу яростным взглядом и тяжелыми, выставленными вперед кулаками. Никто не осмелился броситься первым. Или, может быть, не созрел еще у товарищества гнев? Да и день стоял — не время для общих потасовок.

Неизвестно, что бы Губан сделал с Исановым, если бы чья-то сильная рука не схватила его за локоть.

— Отойди, изуродую! — бешено крикнул Ванька.

— Попробуй, — ответил низкий молодой басок.

— Ты еще, гад, ляскаешь!

Губан резко выдернул локоть, повернул красное лицо — и осекся. Перед ним в своем черном дубленом полушубке и поярковых валенках стоял Кирилл Горшенин. На смуглый лоб из-под треуха выбивались черные негнущиеся волосы.

Из-за широкого, тяжелого плеча Горшенина вывернулся Люхин.

— Ну что, исполком, даром я тебя позвал?

Переводя взгляд с Ваньки на Исанова, председатель исполкома спросил:

— Что здесь происходит?

Ребята молчали.

— Может, ты ответишь, Губанов?

— Да ничего…

— Балуетесь?

— Это? Буза!

— Вот и я гляжу: вам тут весело!

В голосе Горшенина все отчетливее звучала насмешка, а взгляд черных глаз с жесткими ресницами сделался тяжелым.

Губан стоял красный, злой и думал, как ему вывернуться. Председателя исполкома он не любил. Во-первых, это была власть, а Губан опасался всякой власти, понимая, что когда-нибудь она и до него может добраться. Во-вторых, он ничем не мог подкупить Горшенина, — тот не нуждался в его пайках. Пробовал угощать водкой, папиросами. «Пить мне рано, а покурить я без тебя раздобуду, — бесцеремонно усмехнулся ему в глаза Горшенин. — Да ты не беспокойся, Губанов, насчет взяток. Вот соберу против тебя материал, найду свидетелей, и ничего тебе не поможет».

Устроить Горшенину пакость Губан не решался: председатель исполкома был вторым лицом после заведующей, а в некоторых случаях и более значительным: в городе знали, что Дарницкая — дворянка, а отец Горшенина работал слесарем-кустарем и в революцию был расстрелян атаманцами. Подраться с ним? Но Губан знал, что Горшенин человек большой силы и может дать сдачи. Вот если бы он сам ударил Ваньку или избил кого-нибудь из ребят, тогда бы его можно притянуть к ответу за превышение власти. Председатель отличался вспыльчивостью, однако воли кулакам не давал, хотя кое-какие бузотеры под горячую руку получали от него подзатыльники и затрещины.

Пробовал Губан подсечь его с другой стороны. На общем собрании, где Горшенин выступил против менки, Ванька поднялся из последних рядов, выкрикнул: «А чего ты стараешься? На себя оглянись! Товарищи! Хоть мы и знаем, что Горшенин пролетарского рождения, а копнуть, так у его гнилые буржуйские отростки. Знаете, чего он по вечерам делает? В институт готовится!» Губан с торжеством оглядел собрание. Ребята притихли. Большинство, как и сам Ванька, не знало, что за учреждение институт, и лишь слышали — царское. «И еще другие мечты разводит! — продолжал Ванька. — Вот бы, мол, опосля, как морду побреешь… адиколоном набрызгаться! Чистая барыня!»

В президиуме грохнул такой смех, что невольно заулыбались и воспитанники. Ванька стушевался. Ему оставалось терпеть и выжидать случая, чтобы отплатить председателю за все разом.

Сейчас Губану пришлось прибегнуть к своей излюбленной уловке: лжи.

— Мы тут играли в мала кучу, а Исанчика и придавил кто-то ногой. Может, и я, почем знаю. Исанчик взял да сам на меня и налетел. Что я, от всех буду принимать в морду? Ответил!

— Потрепался — и довольно, — брезгливо перебил его Горшенин. — Говори, за что уродовал Исанова?

— Ты что, иль не веришь?

— Отвечай лучше правду: ведь узнаю.

— Вот вклещился. Да спроси у кого хошь. Все пацаны видали, спроси. Играли мы, ребята, в мала кучу?

— Только бросили, — с готовностью подтвердил один из должников.

— Слыхал, председатель?

Отвернувшись от него, Горшенин обратился к толпе:

— Что молчите, ребята? Боитесь, в палате Губан юшку спустит? Скажите мне, дежурному члену исполкома… воспитателю. Что мы, на него укорот не найдем? Эх, вы! Сами же его и покрываете!

Кое-кто под взглядом председателя стал отворачиваться, отходить. Ахилла Вышесвятский достал из кармана горсть айданов и, предлагая то одному, то другому сыграть в «чика-бука», потихоньку затерялся в толпе.

Горшенин наклонился к Исанову, помог подняться и спросил, за что его побил Губан. Бывший гимназист не ответил. Он, как и подавляющее большинство интернатцев, свято чтил законы товарищества, презирал фискалов, а член исполкома в его глазах был чем-то вроде начальства. Исанов погрозил Губану кулаком:

— Ну, мерзавец, этого я тебе не прощу.

И плюнул ему в лицо.

Толпа расступилась, Исанов вышел, высоко запрокинув голову и придерживая нос двумя пальцами, чтобы не текла кровь. Губан рукавом вытер с уха плевок, сказал Горшенину:

— Видал?

Люхин опять вырвался вперед, горячо взмахнул изуродованной рукой.

— Да что ты смотришь, исполком? Ребята просто боятся сказать, а ты смотришь! Этот паразит советской власти… Губан этот отволохал парня за пайку. Губан стоял у двери и собирал долги. У него тут пол-интерната в кабале. Что вы на него молитесь? Революция освободила Россию от кровососов, а вы терпите! Разоблачить его на общем собрании и выгнать! Да еще морду набить на дорогу.

Губан судорожно задвигал шеей:

— Брехня не сало, ко мне не пристало. Понял, Люхин? Прикусил бы язык свой гадючий. Все за героя себя выдаешь? Хоть ты и ошивался с красной дивизией и в госпитале был, но… и со шпаной лазил. Запомни, калека: я не молодой месяц, чтобы на меня брехать. А то как бы не охрометь тебе и на язык.

— Что? — вскипел Люхин, вплотную подскочив к Губану. — Ну-ка, повтори, а то я оглох на левую пятку. Кизюль мне наворочаешь? Язык вырвешь? На, хватай! Дери! — Он вдруг скрипнул зубами, яростно зашипел. — Ну только я тебе, кулацкой морде, не интернатская овца. Понял? У нас бойцы в дивизии такую сволочь, как ты, к стенке ставили, смекнул? Я не за то на фронте руку потерял, чтобы перед тобой на пупке плясать. Да если ты, гад ползучий, меня хоть пальцем… — Люхин задохнулся. — Я тебе тупым кирпичом горло перепилю. Перегрызу гнилым зубом. У, контра, буржуйский выплевок!

Люхина трясло, казалось, он вот-вот кинется первый. И хоть Губан был гораздо сильнее его, но струсил перед таким напором: слишком неблагоприятно сложилась обстановка.

Сунув руки в отороченные карманы короткого полушубка, Горшенин молча наблюдал эту сцену. Внутри у Горшенина все клокотало. При жизни отца он считался одним из первых битков среди ребятни рабочей слободки, сейчас у него сильно чесались кулаки. Не будь он председателем исполкома, эх, и дал бы Губану взбучку!

— Нарываешься, Люхин? — угрожающе предупредил инвалида Губан. — После побегишь жалиться?

— Не дождешься. Отдай ребятам обратно пайки, что захапал. Исполком, — обратился Люхин к Горшенину, — пускай этот кровосос вернет хлеб, порции мяса. Вон они у него в кармане отдулись. Дай я его обыщу.

— Ты уверен в этом? — спросил Горшенин.

— Сгореть на месте!

Губан загнанно озирнулся, отыскивая Калю с мешком, чтобы незаметно передать полученные долги. Интернатцы, наоборот, сдвинулись плотнее, с явным намерением не подпустить к нему Холуя.

— Катя идет, Барыня, — послышалось в толпе, иона раздалась.

Через залу величаво шла Екатерина Алексеевна Дарницкая — высокая, прямая, седоволосая женщина лет под шестьдесят, с красивым, спокойным, несколько желтым лицом и исполненными достоинства манерами. Дарницкая была в теплом бурнусе из черного плюша, в черной низкой бархатной шляпке. Руки держала в муфте.

— Дети, что здесь происходит? — спокойно спросила она и повернулась к Горшенину.

Председатель исполкома угрюмо пожал плечами.

— Обычная история. Ванька Губан набил морду одному из своих должников.

Дарницкая вынула из муфты красивую желтоватую руку с батистовым платочком, крепко сжала его.

— Опять история с этой… как ее… макухой?

— Факт.

За время работы в исполкоме Горшенин успел приглядеться к Дарницкой. Он уважал эту образованную, высокочестную, рассудительную женщину, но считал, что заведовать таким учреждением, как интернат имени Степана Халтурина, она не может. Это не гимназия, где в большинстве учились вылощенные дети состоятельных родителей. Здесь нужен человек более деятельный, твердый и желательно — демобилизованный красноармеец, боец за советскую власть, чтобы ребята почувствовали в нем родного человека.

Наморщив лоб, Дарницкая некоторое время раздумывала.

— Как вам не стыдно драться? — важно и с укоризной обратилась она к Губану. — Вы ж… уже почти молодой человек. Неужели, мальчики, нельзя без грубых ссор? — спросила она всех, и в голосе ее прозвучало искреннее удивление. — Мы с вами присутствуем при событии огромной исторической важности: нарождении новой республики, где все отношения должны строиться на справедливости. Рукоприкладство мог себе в старое время позволить какой-нибудь городовой или пьяный мясник с бойни. А ведь вы воспитываетесь в педагогическом заведении. Разве можно так себя вести? Вы же, Губанов, с этой ужасной макухой… как вам не совестно спекулировать на голоде своих товарищей? Притеснять однокашника в трудную минуту — это же самый грязный вид эксплуатации, поймите это.

Заведующая замолчала, как бы для того, чтобы дать Губану время осознать всю неприглядность своего поведения. Ребята с надеждой ждали, чем кончится выговор. Дарницкую они не боялись, но как-то робели перед ней, старались избегать. Подспудно в каждом из воспитанников второго корпуса еще не совсем погасла надежда — эта единственная отрада обездоленных: а вдруг откуда-нибудь придет освобождение от «живоглота и макушечного короля»? Может, его заставят скостить всем долги? А там весна, можно самим бегать на базар и прожить без губановской макухи. Ходят слухи, будто скоро увеличат пайки хлеба. И вот такой случай выпал: Ванька захвачен с поличным и председателем и заведующей — обоими сразу.

Сам Губан чувствовал, что влип.

— Что вы, Катерина Алексевна, спекуляцию называете? — заговорил он с обычной беззастенчивостью, решив, по обыкновению, все отрицать. — Что я, толкушник? Все мне шьют какую-то макуху. Раньше, правда, я одолжал ребятам, а как на общем собрании нам разъяснили — конец. Думаете, бессознательный алимент? Долго на меня будут все сплетни вешать? Что ни случится в интернате, побьют кого — Ваня Губан в ответе. Некультурно кто сменяет пайку — снова с Вани Губана спрос. А когда Ваня Губан весь корпус содержит — не замечают. Когда Ваня Губан голодный, без завтрака, славливает на Старом базаре разных Бокиных и подобных безотпускников… Сам Андрей Серафимыч свидетель, — опять не считается? Будто это и не общественная нагрузка. Да спросите у самих ребят — обижает Ваня Губан? Спросите.

Его наглость была настолько явна, что по лицу Дарницкой пробежала брезгливая гримаса, и она вдруг холодно замкнулась. Горшенин, не скрывая презрения, открыто засмеялся в лицо Губану.

— Слыхал, что Люхин говорил? И сейчас ведь с пацанов порции собирал? Вон карман отдувается.

— Верно! — закричал из толпы Терехин и спрятался за спины ребят. — За это и Андрюху Исанчика отволохал!

— Что теперь скажешь, Губанов? — голосом, не предвещавшим ничего доброго, спросил Горшенин. — На этот раз, кажется, отвертеться тебе не удастся. Екатерина Алексеевна, ребята предлагают его обыскать.

В задних рядах Губан увидел Калю: ребята не подпускали его близко. Да и какая польза, если Холуй все-таки пробьется? На глазах у всех мясо и хлеб не передашь. Спасенья не было. Надо придумать причину, почему у него в карманах оказалось столько порций. Но что придумаешь? Занял у дружков? Сами отдали на хранение? Поверят ли? Засмеют, гады.

— Подымай копыта, буржуазия, — сказал ему Люхин и беспалой клешней поправил правый рукав, готовясь тут же приступить к обыску.

— О нет, нет! — поспешно проговорила Дарницкая, и все существо ее выразило отвращение. — Двадцать три года стоят стены этой гимназии, и никогда они не были осквернены подобным… действием. Это уж если ваш исполком решит, можете обыскивать палату Губанова, личное имущество… только меня увольте от такого неблаговидного зрелища.

Пока все это происходило у двери столовой, в противоположном конце бывшего рекреационного зала разыгрывалась другая сцена. Еще когда Горшенин поймал Губана на мордобое, Данька Огурец бросился за Кушковским. С трудом отыскав его в дальнем углу зала, он стал уговаривать Юзика пожаловаться председателю исполкома «на увечье».

— Что ты жмешься? Так и скажи: Губан, мол, избил меня с Афонькой Бокиным на Старом базаре и отнял полкруга макухи. Вы собирали-собирали пайки, а он на них наживается. Пускай вернет или в кладовую сдаст.

Изуродованное лицо Кушковского приобрело сизо-синеватый цвет, нос и верхняя губа вспухли, а один глаз наполовину заплыл. Видно, Юзику и самому очень хотелось выложить свою обиду председателю, а тут еще заведующая подошла: чего лучше? Но его сдерживал страх.

— Барыня скажет: «А кто вам дозволял на базар?» Прицепится.

— Ну и что? Ты же получил наряд без очереди помыть палату? Семь бед — один ответ! Опять стерпишь? Глянул бы на свою рожу: как у зарезанного. Имеет право Ванька увечить? Поймал — отыми макуху, сведи в интернат, а не смей самосуд наводить. И-ди-и!

Бледный от волнения Кушковский глянул через головы ребят на Губана и зябко закутался в свою рванину:

— Не пойду. Совсем забьет.

— Эх, ты! — сердито сказал Данька и дернул себя за кучерявый чуб. — Если бы он меня… да теперь все одно поздно!

Действительно, Дарницкая повернула в столовую. Горшенин на минуту задержался возле Губана, погрозил ему пальцем:

— Не радуйся слишком рано. Понял? И еще запомни насчет Симина. Говорят, он твой вечный должник? Я велел его пайки крошить в суп, в чай. Попробуй его хоть мизинцем тронуть…

Председатель исполкома догнал заведующую, пошел рядом.

— Видно, гуманными мерами здесь ничего не сделаешь, — сказала Дарницкая. — Нужны иные педагогические средства. Придется обратиться в Отнаробраз.

— Давно я вам говорил, Екатерина Алексеевна: круче надо. Только Отнаробраз не поможет: я уже там был. Они мне заявили: «Где факты? Где свидетели?» Может, им еще протокол подать? Засели царские чиновники и крутят. Нам самим надо поймать Губана с поличным, разоблачить на общем собрании, тогда уж он не выскользнет. Ничего, я кое-какой материал собрал. Еще немного, и он будет в моих руках. Подберу свидетелей, подберу. Не больше недельки осталось ему прыгать.

Этих слов Горшенина оставшиеся в зале ребята не слышали. Они видели одно: Губан опять вышел сухим из воды. Да, он был неуязвим. И тот, кто, может, и осмелился бы выступить против него, в сотый раз убедился, что, кроме жестокой расправы вечером в палате, он ничего не добьется. Разве такие меры начальству следовало применять к этому кровососу?

Наиболее смелые из воспитанников поняли, что от Губана они могут избавиться только своими силами. Но как?

Едва только заведующая и председатель интернатского исполкома скрылись, Губан злобным взглядом обвел толпу, задержал его на Арефии Маркевиче и, вытирая рукавом вспотевший лоб, проговорил:

— Выкусили? Ну, паразиты, кое с кем я еще рассчитаюсь.

Ребята молча и торопливо стали расходиться.

IV

Обед в интернате, несмотря на свою скудность, тянулся долго: пока это дежурные разнесут по всем столам «зеркальный кондер» и ложку гречневой сечки на второе, пока это все похлебают; те задрались, у того ложку стащили, того надо заставить на глазах съесть порцию синей жилистой конины, того обыскать, покрошить хлеб в суп. Воспитатель, дежурный исполкомовец почти не отходили от столов. Уже заметно стемнело, когда последняя смена выходила из столовой.

Наступал самый томительный час. Света часто не было: городская электростанция, разбитая при артиллерийском обстреле и отремонтированная на живую нитку, то и дело выходила из строя. Опять начинались игры в «коня-кобылу», в «стенку»; снова «жали масло», кидали айданы: «чик» или «бук».

Когда гасла сорокасвечовая лампочка, «зала» погружалась в кромешную тьму, лишь тускло светились запущенные, обледенелые окна. Из какого-нибудь угла вдруг раздавалось пронзительное кошачье мяуканье, из другого угла тотчас ему яростно отвечал заливистый собачий лай. Общий взрыв хохота награждал искусных звукоподражателей. И сразу комната наполнялась кукареканьем, ржанием, пронзительным свистом. Чиркая спичкой, воспитатель и дежурный член исполкома пытались установить порядок, да где уж там!

Вспыхивала чадная коптилка, но и при ее полусвете слышались оплеухи, бычий рев, плач. Внезапно доносился икающий истерический смех: кого-то щекотали.

Наконец воспитанников поили «чаем» — незаваренным кипятком с желтым сырым кусочком кукурузного хлеба, и они, еще более голодные, шли спать; из первого корпуса через узкую, засугробленную площадь в двух направлениях растекались оборванные фигурки. Теперь они пробудут в спальнях до утра.

Во втором корпусе «на верху» и «на низу» было семь комнат — «палат», которые сообщались между собой внутренней лестницей и незапирающимися дверями. Палаты тесно заполняли ржавые железные койки с тощими матрацами, набитыми рыжими ожесточенными клопами. В шести комнатах спало свыше девяноста воспитанников, преимущественно младшего возраста. В маленькой, седьмой, стояло всего четыре койки, застеленные солдатскими одеялами и увенчанные подушками, шуршавшими соломой. Здесь жили Ванька Губан, его правая рука Каля Холуй и еще двое: Ахилла Вышесвятский и Андрей Исанов. Этим ребятам Ванька доверял, трогал их очень редко; сегодняшний случай с избиением однопалатника был исключением. Изнутри на двери комнаты висел толстый крючок: ночью Губан запирался.

Возвращаясь после чая в жилой корпус, Губан пожалел о том, что произошло в зале возле столовой.

«Зря Исанчика волохал, — размышлял он. — Вишь, капканы расстанавливают, паразиты. Сама Барыня с исполкомом насели. Хрен словите, пацаны не выдадут. А с Исанчиком надо замириться. Есть у меня в сундучку залежалые пайки, коклетки, что позавчерась давали. Устрою ужин для своей палаты, нехай шамают… пропадет еще. Скажу Андрюшке: погорячился. Сойдет. Ничего. Умней будет».

Изредка Губан устраивал пирушки для своей палаты. Вообще он подкармливал старших ребят корпуса, заботясь о добрых с ними отношениях. Хоть Губан и понимал, что неправильно поступил с Исановым, но, как все тираны, был слишком уверен в нерушимости своей власти и считал, что каждая «выучка» пойдет только на пользу подопечным.

Во всех окнах жилого корпуса зажглись огни электрических лампочек. Обычно вечер в палатах начинался с того, что несколько воспитанников-очередников, прихватив зазубренный топор, отправлялись ломать соседские заборы и рубить в жидких городских садах молодые яблоньки и вишни. Так заготовлялось топливо. Остальные воспитанники пока сидели на кроватях в пальто, в шапках и, согреваясь, стучали нога об ногу.

Самая большая в корпусе, четвертая палата, расположенная наверху, возле губановского «номера», мало чем отличалась от «залы»: те же голые, запаутиненные стены, тот же затоптанный щербатый пол, те же окна, местами заткнутые тряпками, заколоченные фанерой, — из них вечно дуло. Середину комнаты занимала «буржуйка» — чугунная печурка; уголь и дрова давно не получали, и голландку не топили. От «буржуйки» к форточке тянулась длиннющая ржавая изогнутая труба, состоявшая из многих разнокалиберных колен, местами прогоревших. Обшарпанные стены украшали два плаката. На одном был изображен огромный красноармеец с винтовкой наперевес. От красноармейца панически бежали, кубарем катились пузатые буржуи в цилиндрах и задравшихся веером фраках, напуганные, потерявшие сабли и фуражки, генералы в рваных кителях, волосатые попы, деревенские мироеды. На другом плакате была нарисована колоссальная глазастая, многолапая вошь: надпись объявляла, что она разносчик тифа и ее следует уничтожать, как опасного врага.

Из коридора в палату весело, шумно ввалилась толпа заснеженных, посиневших от холода ребят-добытчиков: Люхин, Данька Огурец, Васька Чайник, Маркевич. Все несли охапки дров. На этот раз добытчики стянули где-то со двора сани и порубили их: дров дня на три хватит.

Палата оживилась. Ярко запылала «буржуйка», ребята развесили на трубе дырявые шерстяные носки, портянки, и от них потянулся парок, тяжелый, сладковатый запах пота. Стало дымно, чадно, зато на час, на два тепло. Воспитанники разделись и весело собрались вокруг огонька. Потрескивали дрова, гудело пламя. На снятой конфорке появился надбитый чугунчик, рядом закопченный солдатский котелок, с краю примостилась ржавая, с помятым боком коробка из-под американских консервов; во всех что-то булькает, варится. Наступило самое отрадное для интернатцев время: они свободны, в тепле. Дежурный воспитатель сделает обход только перед ночью.

На полу двое ребят, расстелив вытертое одеяло, затеяли французскую борьбу. Немедленно объявился арбитр, образовался круг зрителей. На одной кровати собралось человек шесть: рассказывают сказки. В другом конце идет оживленная мена. Под тусклой мигающей электрической лампочкой стоят двое ребят. Оба протянули один к другому крепко сжатую правую руку. Что у каждого в кулаке — неизвестно.

— Сменяем втемную? — говорит лохматый, что побойчее.

Второй — новичок с дальнего хутора — в нерешительности: у него сачка — залитый свинцом крашеный айдан-биток.

— Да у тебя в руке ничего нету.

— Что ты, дружок?! За это у нас морду бьют.

Новичок мнется, со всех сторон оглядывает руку лохматого, боится прогадать. Тот небрежно бросает:

— Не хочешь? Как хочешь… Да я и сам передумал.

И с деланным видом зевает.

— Надуешь ведь? — вслух рассуждает новичок.

— Тут уж кто кого, — резонно замечает один из любопытных наблюдателей. — Дело полюбовное. Силком никто не заставляет.

Новичок видел у лохматого на пальце медное колечко. Сейчас колечка нет. Еще минуту он раздумывает и, весь красный от напряжения, наконец произносит:

— Ладно, давай.

Их теснее обступают зрители. Лохматый проворно хватает из открытой ладони новичка сачку и говорит:

— Ну, теперь держи ты. Да покрепче.

Он разжимает ладонь: в ней ничего нет.

— Это не по-честному, — обижается новичок.

И в это время с ладони лохматого взвивается черная точка: блоха.

— Говорил: держи крепче, — повторяет тот. — Сам виноват.

Дружный хохот покрывает его слова. Добрая четверть палаты кидается ловить блоху и вскоре с торжеством вручает ее хуторскому новичку. Тот смотрит, разиня рот. Правда, скорее всего, это вовсе и не та блоха, но попробуй докажи.

У «буржуйки» идет мена другого рода: «съедобная». Здесь сейчас что-то среднее между фабрикой-кухней и обжорным рядом. Несколько человек заняли очередь на варку. Один принес из дому кукурузной муки и теперь засыпает ее в котелок — будет знатная мамалыга. Но у него нет соли, и он тут же за две ложки будущей мамалыги выменивает щепотку, более похожую на сор. Второй скопил четырнадцать порций сахару-песку и готовит из него коричневый сплав, называемый всеми «рафинадом». Целые полмесяца он пил пустой кипяток, зато теперь вызывает зависть у всех товарищей. Третий ходил нынче на промысел: без отпуска шатался по дворам. На одной помойке ему посчастливилось подобрать загнившую селедочную головку, на другой грязные картофельные очистки. Все это он кое-как помыл и варит в котелке, полученном от известного интернатского старьевщика Хорта. Тот, сидя рядом, терпеливо ждет мзды за свою посудину. Тут же вьется какой-то подлиза: он подбрасывает в «буржуйку» щепочки, помогает мешать, чтобы не подгорело, в надежде заслужить «пробу» от этих волшебных яств.

Вообще, свари в интернате палку, и то нашлись бы охотники ее отведать.

Страдающий фурункулами Ефимка Терехин специально не съел за ужином полусырую кукурузную пайку хлеба. Там он проглотил бы ее в два приема и ничего не почувствовал. А Ефимка склонен покейфовать. И он с силой проводит куском по горячей трубе сверху вниз. На ржавом железе налипает тонкий, полупрозрачный слой с ладонь. Эта хлебная пленка быстро светлеет, подрумянивается и легко отстает. Получается что-то вроде стружки. С одной пайки таких набирается целая шапка. И Терехин ест их с наслаждением, как пирожные. Товарищ, по-собачьи заглядывая в глаза, просит:

— Пульни шманделок. Я ж тебе давал попробовать макухи на той неделе.

Пятый печет две крупные болгарские луковицы. Сейчас они мерзлые, сырые, а в готовом виде станут сладкими, и на них тоже найдутся менялы.

Вообще коммерция в интернате процветает наравне с драками. Нет такого предмета, который бы не пускался в оборот. Например, один получил от кастелянши в субботу перед баней рваное белье. Носить его надо две недели. Он меняет свою пару соседу на более целое и вдобавок в обед дает порцию каши-размазни.

В этот вечер многие ребята со страхом и любопытством поглядывали на молчаливого и полубольного Симина. Вокруг него образовалась некая пустота. Христоня Симин в одном белье сидел на койке, но спать почему-то не ложился, словно ждал чего.

Вот из своей палаты вразвалку вышел хмурый Губан. За ним семенил Каля Холуй. Требовательно косясь на него, Ванька передернул большим горбатым носом, будто принюхивался.

— Понял? Да… получше.

— Знаю.

Как был, без пальто и без шапки, Холуй вышел на холодную лестницу, и шаги его зачастили вниз. Ребята поняли, куда он и зачем: на первом этаже корпуса жил Афонька Пыж.

От Кушковского весь интернат уже знал о стычке Пыжа с Ванькой Губаном на Старом базаре. Знали, что Афонька исчез, где-то скрывается, и в душе ему сочувствовали. Многие воспитанники четвертой палаты ломали голову: где он, бедолага? Не попал бы в лапы Губану — изуродует; Кале вслед смотрели недоброжелательно — хоть бы поскользнулся на обледенелых ступеньках, шею свихнул.

Разговоры смолкли. Губан медленно двинулся к постели Симина. Тот втянул голову в костлявые плечи и, словно не зная, куда деть худые, прозрачные руки, стал обирать одеяло. Нижняя челюсть его отвисла, мелко тряслась. Подойдя вплотную к Христониной кровати, Ванька неожиданно круто повернулся к нему спиной и обратился к двум ребятам, сидевшим напротив:

— Что делаете?

Один из них, Гудзык, мордастый парень с щетинистыми волосами и мутными глазками, был очень скуп. Отчим довольно часто привозил ему из украинской слободы буханки белого хлеба, сало, пшено, и его объемистый сундучок ломился от еды. И зимой и летом Гудзык ходил в овчинном полушубке, боясь оставить свою «шкуру» в палате — еще украдут. Сейчас бойкий, веселый Васька Чайник уговаривал его:

— Ну, кусочек хлеба отщипнешь и покажу. Жалко?

Гудзыку и хотелось поглядеть, что есть у занятного, богатого на выдумку Васьки Чайника, и жадность не позволяла поделиться с однокашником. Он застыдился подошедшего Губана, буркнул:

— Ну, хай вже. Показуй.

Васька проворно вынул лист бумаги, сложенный замысловатым квадратным конвертом. На конверте был нарисован солдат, похожий на тех каменных баб, которых нам оставили скифы. В руках он держал огромное ружье. Внизу стояла подпись, которую Васька громко прочитал:

Шел солдат с похода
Одна тыща девятьсот двадцать первого года.
Он ловко выдернул одну часть бумаги: образовался такой же конверт, но с другим рисунком и надписью. Чайник опять довел ее до слушателей:

Нашел часы и вилку,
Променял на колбасу и водки бутылку.
Он снова дернул конверт — и появился следующий рисунок с двустишием:

Наелся, напился,
В царя обратился.
Царь был похож на солнце, каким его рисуют дети, — круглолицый, в короне, с торчащими во все стороны лучами волос. Чтобы показать его всемогущество, художник в одну руку вложил царю бутылку водки, а в другую целый ветчинный окорок. Во рту у него дымилась папироса, у пояса торчали бомба-лимонка, револьвер и кинжал. Во всеоружии — как налетчик.

Надпись на следующем развороте гласила:

Не захотел быть царем,
Захотел быть барином.
И был изображен пузатый человечище в огромной, похожей на зонт шляпе. Толстяк сидел на мешке, испещренном кружочками — золотыми червонцами.

Вообще все рисунки носили явную печать влияния «Окон РОСТА» и имели сатирический характер. В этом и таился их успех.

Следующий разворот конверта вещал о том, что солдат:

Не захотел быть и барином…
Затем описывалась дальнейшая его одиссея, которая заканчивалась тем, что, став извозчиком, он:

Катился, катился
И в ад провалился.
На последнем квадрате козлоподобные черти радостно поддевали на вилы разборчивого солдата, наказанного таким образом судьбою.

Всю соль составляло ловкое устройство бумажного конверта: как ни разверни — новый рисунок.

Гудзык был побежден и, отломив кусочек от домашней буханки, милостиво наградил им Ваську. Чайник, весело прожевывая полученный хлеб, перешел к «буржуйке».

— Новый фокус? — добродушно-насмешливо встретил его Ахилла Вышесвятский, вышедший из своей палаты погреться у печки. — «За показ целковый с вас»? Ладно, обдирай. Домашних бурсаков у меня сейчас нет, — на, держи.

Он протянул кусочек обсосанной, твердой, словно камень, подсолнечной макухи. Васька Чайник тут же сунул его за щеку, развернул замысловатый конвертик и, шепелявя, стал читать.

Сидя у себя на кровати, Христоня Симин все время ощущал рядом присутствие беспощадного врага. Губан нет-нет и оборачивался, глядя как бы поверх его головы. У Симина начинали дрожать руки, плечи, коленки. Он понимал, что если днем, в зале, можно было прибегнуть к защите дежурного воспитателя, Кирилла Горшенина, то вечером здесь Ванька Губан царит безраздельно. Он высший суд и высшая власть и делает что хочет.

Вся палата с напряженным вниманием наблюдала за Губаном и Симиным. Все почувствовали: что-то должно случиться, зря тут Ванька торчать не станет. Вот, сложив кулаки, Ванька опять направился на своего взбунтовавшегося должника, но у самой его кровати вдруг круто завернул и равнодушно прошел мимо. Крупные капли пота выступили на свинцово-голубоватых висках Христони, на его верхней бескровной губе. Он заерзал на кровати, точно в матрац ему наложили горящих углей, и так поглядел на дверь, что каждый прочитал в его глазах желание бежать. Но то ли страх, то ли какое-то странное оцепенение сковали все движения Симина. Он не решился слезть с кровати, не решился и лечь, заранее зная, что все равно не уснет. Так и сидел в латаной, ветхой нижней сорочке, трогательно открывавшей тоненькую, в жилах шею и костлявую грудь. От холода кожа его покрылась цыплячьими пупырышками, и видны стали волосики, словно вставшие дыбом.

Обойдя два раза палату, словно присматриваясь к тому, как ведут себя воспитанники, Губан остановился возле кровати Мишки Прошлякова, ласково присел на край. Губан всегда кого-нибудь «баловал» — большей частью новичков. Он громогласно, на весь корпус, объявлял, что берет под свою защиту очередного «братка» и всякий, кто его тронет, будет иметь дело с его, Губановыми, кулаками. Доверчивый новичок считал свою жизнь в интернате беспечной и легкой. Быстро поедались пшеничные буханки и сало, с которыми мать или тетка привозили его из хутора. Свысока оглядывая голодных ребят, новичок капризно говорил: «Вань, дай паечку, что-то исть хочется. В ужин одну бурду давали, а свой последний пирог я утром доел». Губан охотно отвечал: «Хоть пять бери. Пойдем, сундучок отопру. После отдашь». И до отвала кормил неделю, полторы. А потом вдруг заявлял: «Знаешь, браток, сколько ты мне хлеба и вторых должен? Чем расплачиваться станешь? Ну, да я не сквалыга. Хочешь, я тебе пульну еще восемь паек и вот эти тухли, а ты мне — свои сапоги. Не желаешь? Дело хозяйское. Будешь отдавать. Только гляди — начнешь петлять, отведаешь вот этого сухаря». И показывал большой увесистый кулак.

Обобрав новичка, он сразу терял к нему всякий интерес и становился жесток, как со всеми должниками. Чаще всего намеченная Ванькой вещь оказывалась у него в сундучке. Потом она уплывала на базар: он накопил немало денег и давал их в рост, но лишь избранным.

— С дому пишут, Мишук? — приторно-ласково, своим скрипучим голосом спросил Губан Прошлякова.

— Некому. Ни маманька, ни сестра грамоте не знают. Как сдавали сюда, в приют, сулили по весне проведать, бурсаков, сала привезть.

— Хочешь, айданов дам?

Прошляков отрицательно мотнул головой.

— У меня еще семь штук есть, что ты давеча подарил. Вань, меня нынче вон той мальчишка толкнул. Я шел, его не трогал, а он взял да и толкнул.

Губан зычно подозвал обидчика.

— Ты чего, аспид вонючий, Мишука толкаешь? Не слыхал, что это мой браток? Хочешь, Мишук, дать ему по морде? Волохай, не бойсь.

Мишук раза три ударил по лицу угрюмо засопевшего паренька. Тот не защищался и лишь отступал к своей койке. Мишук не стал его преследовать и победоносно огляделся. Был он мослаковатый, с приплюснутым носом, прижатыми ушами. Одет в хрустящий, белый, уже запачканный полушубок, от тепла расстегнутый на все пуговицы.

— Съел, долдон? — грозно сказал его обидчику Губан. — Запомни на вкус. Мишук, кто до тебя еще заедался? Никто? Ой, бре-е! Гляжу я, добренький ты, покрываешь. Не бойсь, говори смело своему братку, — хлопнул он себя в грудь. — Браток сумеет защитить. Ну, да я и сам знаю, кто тебе проходу не дает.

И под удивленным взглядом Прошлякова Ванька перепрыгнул через кровать, остановился перед Арефием Маркевичем и с налета дал ему звонкую оплеуху.

У Маркевича мотнулась голова.

— Чего лезешь? —тяжело выговорил он.

Губан молча, яростно ударил его еще. Не всякий бы устоял на ногах, — Маркевич только покачнулся. Плечистый, неповоротливый, с тяжелой, розовой от прыщей челюстью, он, казалось, врос своими кривыми ногами в пол. Судорожно сжав руки, он защищал ими лицо.

— Кого я тронул, Губан? Чего пристаешь?

Очевидно, устойчивость Маркевича обозлила Губана. Он вновь нанес ему два коротких, страшных удара в подбородок и скулу. Маркевич свалился на пол.

— Сам знаешь чего, — тяжело дыша, пропустил Ванька сквозь зубы. — Это тебе лишь задаток. Я вас всех научу.

И, пнув поверженного Маркевича каблуком, отвернулся к Прошлякову. Краска медленно сходила с Ванькиного вислого носа, со лба, щек.

Хлопнула дверь с лестничной площадки, вошел Каля Холуй — озябший, с красным носом. Ребята, казалось, замерли. Губан повернул голову на стук двери и встретил Калю пронзительным взглядом. Взгляд этот спрашивал: «Ну как? Пронюхал чего?»

Холуй еле заметно отрицательно кивнул головой. И он, и Губан отлично знали, что товарищество на стороне Пыжа, и вслух словом не обмолвились.

— Мороз! — только сказал Каля, передернув худыми плечами. — На улице долго не побегаешь!

Все его поняли: Афонька Пыж все равно притащится ночевать в интернат. Куда денется?

Губан сделал вид, будто не обратил внимания на приход Кали, опустил тяжелую руку на плечо Прошлякова и раздельно и скрипуче сказал:

— Кто тронет, Мишук, только шепни… Хочешь коклетки с пайкой? Пойдем дам. Только ты знаешь, сколько уже за тобой? Гляди, не отдашь — не прощу. Не прощу, — повторил Губан и, сбычась, в упор глянул на Симина. Тот вздрогнул. Губан скрипнул зубами. — Пока не изведу, не забуду. Душу вымотаю, и никакие заступники не помогут.

Не спуская горящих глаз с помертвевшего Симина, он в третий раз за вечер двинулся прямо на него. Воспитанники притихли. Губан резко прошел мимо Христони и скрылся в своей палате.

Озадаченный Мишук вдруг присмирел и не знал, что ему делать: то ли идти за покровителем, то ли уж лучше держаться от него подальше.

Сидевший у «буржуйки» Люхин поднял голову и, с ненавистью поглядев в спину Губану, прошептал:

— У, гад, частный капитал!

Невдалеке от него, обхватив руками колени, примостился Андрей Исанов. Лампочка по-прежнему светила неровно: иногда она вспыхивала так ярко, что внутри рождалось тихое жужжание; временами гасла, гасла, гасла. В палате тогда скользили тени, потом наступал мрак и лишь под исчезнувшим потолком красными неверными нитями тлели вольфрамовые волоски. Ребята поднимали головы, следили: «Разгорится? Совсем погаснет?» В такие минуты только багровый отсвет печурки-«буржуйки» выхватывал из тьмы ближние койки, ребят и сидевшего у самой дверцы Исанова. Его лицо странно изуродовали распухшая, в засохшей крови губа, лиловый синяк под глазом, содранный нос. Идти в таком виде домой Исанову было стыдно, и он остался в интернате, лишив себя воскресного отдыха в кругу семьи, субботнего вкусного, сытного ужина. Ложиться спать тоже не хотелось: в палате — Губан, которого Исанов сейчас видеть не мог.

Люхин несколько раз бросал на него внимательные взгляды и вдруг проговорил:

— Молодец, Исанчик! Не дал этому кулаку измываться над собой.

Исанов молча посмотрел на бывшего красноармейца и отвернулся. Его изуродованное лицо сохраняло полную неподвижность и на какое-то мгновение показалось Люхину надутым и неожиданно смешным.

— Что ж, помиришься с  н и м? — с интересом спросил Люхин.

— Это касается только меня, — спокойно ответил Исанов. — Не люблю пустого любопытства.

— У меня не пустое, — взмахнув двухпалой култышкой, придвинулся к нему Люхин. — Я люблю смелых… люблю, когда правду в глаза режут. У меня не пустое, Я бы тогда в столовой встал с тобой на пару против Губана, да хотелось накрыть. Понимаешь? Без анархии, законным порядком. Вот и отыскал Горшенина. А тут еще Катя Барыня подплыла. Ловко подогналось? Полный расчет был: твоя морда пострадает — важность невелика, зато згрудаем с поличным. Чтобы факты были. Ну… сам видал, что вышло. Да. Не того я ожидал.

Люхин вздохнул и стал глядеть на огонь «буржуйки».

— Да. Жалко, — вновь заговорил он. — Лучше бы я с тобой вместе на Губана налетел. Отволохал бы он нас, ну и я бы врезал ему табуреткой по кумполу. — Люхин сжал в кулак здоровую руку. — Что теперь делать? Идти в Отнаробраз? Разве там послушают? «Где, скажут, постановление исполкома? Пускай придет заведующая». Все в свидетелей уперлись, будто без них нельзя. Говорят, собрание скоро. Выступишь, Исанчик?

Исанов отрицательно кивнул подбородком.

— Не люблю я эту пустую трепотню на собраниях. Я просто объявлю ему бойкот — и все.

— Бой-ко-от? Гляди, как бы Ванька с горя дуба не дал!

— И дал бы, будь у меня револьвер. Не тот век, дуэлей нет.

Люхин посмотрел на Андрея с удивлением, неожиданно рассмеялся:

— Ах ты, интеллигенция! Чудаки вы. Нет, браток, посмотрю я на жизнь в тылу — не так здесь. На фронте все проще: белопогонник — пулю ему; злостный буржуй — в ревтрибунал; спекулянт — контрибуция, а то и к стенке. Все ясно. А тут чего-то тянут, дипломатничают. Нет, видать, придется устроить еще одну революцию и выкорчевать остатки капитализма.

Лампочка разгорелась.

Со двора в палату вошел Данька Огурец — озябший, без фуражки, с растрепанным чубом. Он оглядел вновь ожившую без Губана палату, присел у печки. Грея протянутые руки, незаметно толкнул Люхина, указал взглядом на окно.

Когда оба оказались там, в сторонке от ребят, шепнул:

— Пыж объявился.

— Ну?

На всякий случай Данька огляделся по сторонам — не подслушивает ли кто, — еле слышно зашевелил губами:

— Скрывается на чердаке. Спрашивал хлебца и хоть какую-нибудь хламиду, шибко холодно. Как бы достать? Я ему отдал фуражку, свою шапку он на базаре потерял. А насчет пожрать так у меня у самого свистит в пузе.

Думал Люхин недолго:

— Достанем. Эх, был бы днем в зале Афонька Пыж, может, вложили б Губану! Ну, да это и повторить не поздно. Я вижу, если мы сами братвой не утихомирим этого кулака, начальство не поможет.

— Как бы этот кулак про Пыжа не пронюхал.

— Осторожными будем, не пронюхает. — При одном упоминании о мести Губана товарищу, скулы Люхина покраснели, он решительно передернул плечами, словно готовясь тут же дать ему отпор. — А если пронюхает… Слышь, Огурец. Проводи меня к Пыжу, дело есть.

Минут через двадцать Данька Огурец вновь вышел из палаты. Вскоре поднялся и Люхин, вновь уже присевший у «буржуйки».

— Эх, пойти царю долг отдать.

И, убедившись, что ни Ванька Губан, ни его верный глаз Каля не следят, скрылся за дверью.

На верхней площадке они встретились с Данькой Огурцом и, рискуя сломать себе шею, ощупью полезли на чердак по гнилой и поломанной лестнице, многие ступеньки которой давно сгорели в «буржуйке». Оба держались за промерзшую стену, покрытую толстым слоем инея. Из-под самых ног шмыгнула крыса.

— У, тварь. Еще укусит.

На чердаке было холодно, как на улице, и совершенно темно, только в разбитое окошко падал голубой лунный столб, освещая наметанный бугорок снега, боров печи, часть балки. Друзья раза два осторожно подали голос, чтобы Афонька Пыж убедился — пришли свои. Наконец в дальнем углу под самой крышей родилось шуршание, послышались шаги, и в холодном луче света перед ними возникло что-то лохматое и черное. Охрипшим голосом Пыж невнятно спросил:

— Ни уто не идал, как вы суда езли?

— Да уж жулики так не крадутся, как пробирались мы с Данькой, — сказал Люхин. — На, Афанасий, бубон, раздобыл пайку. Вот тут полторы картошки печеной. Заложил свой перочинный ножик. Полушубок раздобыть было никак нельзя, вот держи ватный тельник: напрокат взял. Поддень под пальто, все теплее станет.

Он не сразу нашел руки Пыжа, а когда передавал хлеб и картошку, то почувствовал, как они дрожали. Пыж весь трясся от холода: зубы его то и дело ляскали.

— Сдеал, Огугец, чего п’осил? — так же хрипло спросил он. Озябшие губы плохо повиновались ему.

— Есть.

Порывшись в карманах, Огурец вынул баночку из-под ваксы, открыл: в ней лежал тлеющий уголек из «буржуйки». Сам Афонька Пыж скрутить цигарку не мог, чуть не рассыпал махорку и выругался. Огурец ему ее и прикурил и сунул в рот. Когда Афонька затянулся, на мгновение смутно выступило его рябое, темное лицо, прекрасные белые зубы и откуда-то, словно издали, блеснули глаза. Дым он глотал с жадностью.

— Ну, брат, тебя просифонило, — сочувственно сказал Люхин. — Когда сюда пробрался?

Пыж все затягивался цигаркой. За него ответил Данька Огурец:

— Как стемнелось. Пацаны на ужине были.

— Соысем п’опал, — выпуская дым, пробормотал Афонька Пыж и, облизнув губы, заговорил яснее: — Хуже бездомного кобеля. Ну, да ничего: даом я не сдохну. У меня вон там, за баыкой, кирпич ха-оший заготовлен. Я не я буду, а Ваньке Губану починю черепушку. А останусь жив — убегу в Кавказ, беспризорничать стану. Там теп’о.

Люхин решительно сплюнул, протянул ему руку:

— Вот тебе пять, за тем и притопал на чердак. Рассчитывай на меня. Когда на то пошло, обойдемся и без общего собрания. Даром мы ему, кнуру, не дадимся.

— Ребята! — оживленно сказал Данька Огурец. — Вот нас уже трое.

Наступило молчание.

…В палату Люхин вернулся несколько раньше Огурца, чтобы не вызвать ни у кого подозрения. «Буржуйка» потухла и стояла особенно холодная и черная, напоминая остывшую головню. Заходившая с другой стороны дома луна начала заглядывать в окно, наполовину заколоченное фанерой. Холодный свет, искрясь на мерзлом, заснеженном стекле, узкой полосой отпечатался на койках, на грязном полу.

Все уже спали, укрывшись поверх одеяла полушубками, пальтишками, разной рваниной, кишащей насекомыми. Ребята тоненько похрапывали во сне, раскидывались, сладко чесались. И только Христоня Симин лежал на кровати с широко открытыми глазами. При скрипе двери он вскочил и дико уставился на вошедшего Люхина: ему, наверное, все мерещились Ванька Губан и предстоящая ужасная расправа.

В темноте на уродливо изогнутом колене печной трубы серыми заплатами выделялись развешанные портянки, шерстяные дырявые носки, рукавицы. Воздух стоял смрадный, тяжелый.

Сев на койку, Люхин проворно разделся, но, прежде чем лечь, осторожно ступая босыми ногами, подошел к палате Губана, беззвучно нажал на дверь. Она не поддалась — была заперта изнутри на большой железный крючок. Люхин нырнул под холодное одеяло и укрылся с головой, зажав руки в коленях и стараясь надышать и поскорее согреться.

Он думал о том, где и как им, трем «чердачникам», поймать Ваньку Губана, чтобы свести с ним счеты, отбить охоту издеваться над ребятами. Слишком много для этого требовалось благоприятных совпадений. Во-первых, необходимо, чтобы Губан находился один. Во-вторых, напасть следовало неожиданно. В-третьих, Губан не должен видеть, кто именно на него напал. Это очень важно. Иначе он потом, поодиночке, всех изувечит. Значит, лучше всего устроить ему «темную». Расправа «темной» в интернаты и детдома перешла от воров. Заключалась она в том, что арестанту, осужденному группой шпаны за донос или предательство, сзади неожиданно набрасывали на голову одеяло, а то зипун и били беспощадно, до кровохаркания, иногда и до смерти. Затем все разбегались, и потерпевший совершенно не знал, кто его наказывал, на кого жаловаться. Обычно тюремная администрация жестоко преследовала такие самосуды, но следствие, как правило, не давало никаких результатов. Избитый арестант, понимая, что против него восстало товарищество, просил перевода в другую тюрьму.

«Ладно, — рассуждал Люхин, ворочаясь на тонком, как блин, тюфячке. — Скажем, все удастся: и Губан попадется нам один и налетим неожиданно, — еще вопрос: справимся ли мы с ним втроем?»

Данька Огурец, вошедший в палату позже Люхина, уже давно посапывал в обе ноздри, а тот все не мог уснуть.

Едва Люхин задремал, как его разбудил тонкий пронзительный вопль. Проснулись и другие интернатцы. Посреди палаты покачивалось какое-то длинное привидение и кричало не своим голосом. Зажгли свет. Оказалось, что это Симин, запутавшийся в простыне. Ему померещилось, будто его душит Губан. Это был бред наяву.

Взбудораженная палата вновь заснула.

Утром выяснилось, что кровать Симина пуста, а сам он исчез. Его нашли перед столовой, посиневшего от холода. Он пришел сюда еще затемно, боясь оставаться во втором корпусе.

V

Мороз и в понедельник держался жестокий. Резкий ветер пробирал насквозь, сжимал сердце, перехватывал дыхание, прикосновение его к лицу, рукам обдирало кожу, точно ледяной бритвой.

Интернатцы первой ступени коротали время в рекреационном зале. Дежурил Николай Фирсович Бунаков. Одетый в потертое пальто и студенческую фуражку, с которой не расставался даже зимой, он вечно был чем-то занят. То Бунаков появлялся в кухне, проверяя, правильно ли повариха и дежурный хозкома распределяют порции мяса и каши, то заглядывал в спальни, следя за уборкой, порядком, то находился в зале, в самой гуще ребят. Но и тут не сидел сложа руки, в ожидании, когда пройдут служебные часы. Николай Фирсович либо организовывал какую-нибудь общую игру, либо, покашливая и отхаркивая в стеклянный пузырек мокроту, своим глуховатым голосом читал ребятам книжки Помяловского, Короленко, агитационные стихи Демьяна Бедного. Воспитанники тянулись к нему. Нервный, подчас суровый, он мог беспощадно высмеять, но умел и ободряюще, как-то душевно улыбнуться своими тонкими лиловатыми губами. Ребята любили дежурства Бунакова. С ним считались и старшеклассники, охотно советовался Горшенин, мало доверявший «царским педагогам».

Сегодня Бунаков сперва расспрашивал ребят о доме: что им пишут из станиц и хуторов родные, готовятся ли к весенней пахоте. Потом стал рассказывать о том, как в начале девятисотых годов, когда еще учился в политехническом институте, их студенты устраивали тайные сходки, читали запрещенную литературу, примыкали к демонстрациям рабочих. Бунаков сутулясь сидел на топчане, ребята расположились вокруг: кто на скамье, принесенной из столовой, кто на подоконнике, кто на полу.

Кушковский спросил:

— А большие пайки хлеба будут давать при коммунизме?

Ефимка Терехин, странно изогнув завязанную тряпицей чирьястую шею, засмеялся:

— Во, чударь! Да ешь сколько влезет. От своей потребности. Понял? Пока пузо не набьешь.

— Уж тогда в школах топить станут… как в бане. Хоть в одной рубахе сиди. Небось каждому определят задачник новый, тетрадок в полную волю. Не будешь искать бумажку, чтобы пример решить.

В зале находился и Ванька Губан. По возрасту он уже давно должен бы кончать вторую ступень, но учился всего в третьем классе — и то плохо. Сидеть за партой с малолетками ему было стыдно, и Ванька под всяческими предлогами отлынивал от посещения уроков. В этот день он остался в интернате «по морозу», Бунакова слушал со скептической гримасой, тая в уголках губ ухмылку.

— На собраниях сидишь: все хорошо будет, — вздохнув, скрипуче сказал Губан. — Да уж шибко долго жданки едим. То говорили: вот кончится гражданская — заживем прекрасно. Ладно. Прогнали беляков к туркам в Ню-Орк. Теперь: «Вот восстановимся». А новые штиблеты пацанам обещали-обещали, так и не дали. И хлеба не прибавляют. Конешно, вот неп ввели, потерпим, ну… хотелось бы поскорее.

Чувствовалось, что Губана так и подмывало сказать что-нибудь в пику воспитателю, задеть его побольнее. С неделю назад Бунаков во время обхода палат обнаружил под Ванькиной подушкой четверть круга макухи, «реквизировал» ее и сдал заведующей. Дарницкая приказала сжечь находку. Губан разыграл сцену удивления: «Сам не знаю, как попала ко мне макуха. Какой-нибудь паразит нарочно подкинул». В другой раз Бунаков отнял у Кали мешочек с хлебными пайками: видел, как тот собирал долги. Каля слезливо заявил, что этот хлеб ребята дают ему на хранение. Губан вновь потерпел урон и еще больше затаил злобу на воспитателя.

— Очень трудно, ребята, приходится сейчас нашей молодой республике, — продолжал Бунаков, словно не заметив шпильки Губана, но глаза его нервно заблестели, а впалую грудь забил кашель. Он вынул из кармана плоский стеклянный пузырек, отвинтил крышку, сплюнул туда мокроту, опять спрятал в пальто. — Трудно. Семь лет Россия воевала, народ устал, измучился. Поля заросли бурьяном, в Донбассе шахты водой затопило. Заводы разбиты, приводные ремни со станков растащили. Вагоны лежат под откосами вместе с паровозами. Все это надо отремонтировать?! А на какие шиши? С кем? Рабочие разбрелись, мастера зажигалки делают, меняют на муку, картошку. Где взять деньги, когда золотой запас Колчак увез, захватили генералы.

В зале давно прекратилась обычная возня, ребята сгрудились вокруг воспитателя, ловили каждое его слово. То, о чем он говорил, касалось каждого.

— В четвертой палате плакат висит: огромная глазастая, многолапая вошь. Небось все видали? Так вот за эту великую, единую русскую вошь возносила молитвы белая эмиграция. Ждали, что она съест Совдепы. Брюшной тиф, сыпняк повально косили народ и в городе и в деревне. Мировая буржуазия, проиграв свой военный «крестовый поход» против России, решила взять ее измором: окружила «санитарным кордоном». Западная печать кричала, что победа у большевиков пиррова. Едва мы покончили с японцами на Дальнем Востоке, с англичанами в Мурманске, с Деникиным на юге, с Петлюрой на Украине, с панской Польшей, как появился новый враг, может еще пострашнее: голод. Костлявая рука голода схватила нас за самое горло. В Поволжье выпала такая страшная засуха, что люди поели коней, собак, кошек, заколачивали избы, бросали хозяйство и уходили все, кто мог уйти. Одна саранча осталась. Тысячами мерли на всех дорогах. И тогда Ленин распорядился из последних средств закупать за границей хлеб — подкормить людей; закупать уголь — подкормить промышленность. Деньги — вот во что упирался вопрос жизни. Золото. Где его взять? И вот по церквам с икон стали снимать драгоценные ризы. Патриарх Тихон и попы подняли вопль, но иначе Совнарком не мог поступить. Лучшие люди в Европе откликнулись на тяжкое наше положение. Великий полярный путешественник Фритьоф Нансен недавно обратился в Лиге наций с просьбой к сытым господам, представителям «гуманных демократических» правительств. В России, мол, голодают двадцать миллионов людей, сироты-дети. Спасите их от смерти. Ведь в Аргентине пшеницей топят пароходы. В Соединенных Штатах Америки зерно выбрасывают в океан. Чтобы цену поднять. Для этого и денег-то надо немного: всего половину стоимости военного корабля. И что же, помогли нам эти господа? Отказали. Ничего не дали. Они надеются, что большевики запросят пощады и восстановят капитализм в России. Нет, мы все перетерпим. Все. Народу нашему не привыкать к тяготам. Семена все-таки закуплены, будут весной посеяны, и вы, ребята, дождетесь больших паек, крепкой одежды, новых учебников и будете сыты. Увидите счастливую жизнь. Тем же… отщепенцам, кто наживался на вашем голоде, кулаком да обманом вырывал изо рта последнюю крошку, — им не будет места в новом мире.

Некоторые из ребят потихоньку стали оборачиваться на Губана. Он понял намек, встал и, сунув в карманы пальто сжатые кулаки, горбя широкие плечи, пошел к выходу.

— Ничего, паразит, — бормотал он сквозь зубы. — Мы еще посчитаемся. Перчатки у тебя украли? Топчан в твое дежурство обгорел? Еще похлестче дождешься — из воспитателей выгонят. Сам будешь отщепкой.

С каждым днем все больше и больше ребят строило ему козни — так считал Губан. Зажимают долги. Наскакивают с кулаками. Исполком науськали, Барыню. «Ладно, гады. Поглядим, кто кого скрутит», — зло размышлял он, готовя месть.

Все деспоты знают лишь один способ управления: жестокость. Гни в дугу, чтобы не пикнули. Поднимают головы? Заговорили? Надень ярмо еще тяжелее, пусть в ногах валяются. Уничтожь, если не смирятся. Великодушие такие люди считают крахом. Подозрительность, недоверие ко всем, удар исподтишка в спину — вот их «политика». Вероломные сами, они и от всех ждут одного вероломства.

И вот когда великий закон человечности спит, исподволь собирается сила, которая рушит тиранию. Расплата бывает такой же беспощадной и жестокой, потому что зло порождается только злом.

…В понедельник перед обедом по интернату имени Степана Халтурина разнеслась весть, что в изоляторе умер Дубинин. Все ребята хорошо его знали. Это был коренастый парень из черемисов, с кривыми ступнями ног, большой лохматой головой и маленькими лукаво-веселыми глазами на волосатом рябом лице. В интернат Дубинин пришел в конце мая — без шапки, одетый в белые домотканые штаны и такую же рубаху. Добродушный, немногословный, он очень любил греться на солнышке во дворе у дровяного сарая. Вот окружат его воспитанники, кто-нибудь весело скажет: «Дубинушка, ответь: где какая часть света? Айдан дам». Черемис обычно переспросит: «У?» Ему опять: «Не хочешь ответить? Ну покажи! Показывай!» Дубинин хмыкает: «Угу». И, ухмыльнувшись, начнет раскачиваться корпусом взад и вперед, медленно поворачиваясь во все стороны, лукаво приговаривая: «Восток, запад, север, юг. Восток, запад, север, юг». И так без конца. Все хохотали.

Дубинин никогда ни с кем не дрался; редко обижали и его: дурачков ребята охраняют. Но вот в начале зимы на Дубинина обратил внимание Ванька Губан, стал снабжать макухой, отнимать хлеб. Черемис весело грыз своими чистыми, по-лошадиному крепкими зубами плиты самого дешевого жмыха — конопляного, сурепного. С неделю он выплачивал пайки, а потом стал их есть. «А должок?» — встретил его Ванька Губан. «У?» — сказал черемис. «Пайку, говорю, вынес?» — «Угу». Дубинин своими весело-лукавыми глазами оглядел ребят, широко открыл в улыбке рот и, задрав рубаху, хлопнул себя по отвислому волосатому животу. «Сюда прятал. Шибко кушат хотел». Ребята захохотали. Губан взял Дубинина за руку, вывел во двор, за уборную, и здесь долго бил — жестоко и беспощадно.

С того дня Дубинин начал харкать кровью, перестал улыбаться, показывать «восток, запад, север, юг». Губан иногда ухитрялся прямо в столовой отбирать у него хлеб, второе блюдо, ничего не давая взамен.

Дубинин как-то быстро запаршивел, стал пухнуть, а затем вдруг исчез. Нашли его только четыре дня спустя, к вечеру: он лежал в летней кухонной пристройке, через которую зимой не ходили. От голода Дубинин так ослабел, что не мог встать, тело оплыло, словно налилось желтой водой. Голые ноги его почернели от мороза, а волосы, грязная кожа на лице, лохмотья зипуна словно бы шевелились. Когда пригляделись ближе, с ужасом и отвращением отпрянули: все тело Дубинина густо покрывали вши. Председатель исполкома Горшенин накричал на санкомиссию. Дубинина тут же остригли, переодели в чистое белье и отнесли в интернатский изолятор.

И вот сегодня он умер. Весь интернат понимал, кто был виновником преждевременной кончины Дубинина. Это был первый случай, когда Губан довел своего должника до могилы.

Встретив Губана на улице, Горшенин мрачно и зло сказал ему:

— Ну, сволочь, гулять тебе осталось считанные деньки, до первого собрания… За Дубинина ответишь перед всем коллективом. Гляди, как бы и тюрьмой не запахло.

— В интернате мало жрать дают, а я виноватый? — нахально ответил Губан, однако слегка побледнел. — Поклеп хочешь возвести?

— Ты еще издеваться, живоглот? — вспыхнув, раздувая ноздри, надвинулся на него Горшенин. — Рабочие последний кусок у себя отымают, кормят нас, сирот… Вот дам в морду!

И ударил бы, да Губан отшатнулся и быстро пошел в корпус. С какой охотой «стукнулся» бы он с Горшениным, набил ему самодовольную ряжку, да время неподходящее: соберет исполком за Дубинина, в Отнаробраз потянет — «власть». Исподлобья взглянув вслед председателю, Губан процедил:

— Еще посмотрим, чья возьмет. Вот обработаю пацанов — переизберем. «От-ве-етственны-ый».

Об этой стычке никто из ребят не знал, и всем казалось, что Губану и тут сошло с рук. Многими овладело какое-то тревожное волнение. Собирались кучками, тихо говорили:

— Что же это, пацаны. А?

— Сперва одного на тот свет, а там…

— Кто теперь на очереди?

— Молодец, Сима! Не отдает ему хлеб — и амба!

От Губана резко откачнулись даже те, кто когда-то поддерживал его менку, божился «не выдать». Именно они-то больше всех были ему должны и теперь сильнее других всполошились. Призрак голодной смерти встал перед ребятами во весь свой ужасающий рост.

Всюду, где собиралась толпа, появлялись Люхин и его дружок Данька Огурец. Они вклещивались в самую гущу, негромко, убеждающе говорили:

— Это ты, Миха, голодаешь, ты, Пеца, потому что не обираете никого. А он может на запасах прожить, пока коммунизм не настанет, и до этого вам еще раз десять морду начистит, как Исанчику. Пока соберешься отплатить — уже будешь вместе с Дубинушкой чертям копыта чистить. В одиночку ни Сима, ни ты, ни я — никто не продержится. Поняли? Веник по прутику каждый переломает, а попробуй целиком! Целый веник сам любого выметет! Вот и смекай, чего надо!

Перед обедом в зале озабоченно шнырял Каля. Два мешочка — один с хлебом, другой с айданами — болтались у него на поясе. Оглядевшись, нет ли поблизости воспитателя Бунакова, он подходил к должникам, тихо напоминал: «Гляди ж, пайку. Ванька сам будет проверять». Иные интернатцы, буркнув: «Ладно», хмуро отходили, иные вообще не отвечали, словно что-то обдумывая. Каля тревожно поводил красным носом, вынюхивал, стараясь понять, откуда просачивается вольнодумный дух. Уж не постановил ли что каверзное исполком? Эх, открутить бы голову этим подлипалам новой власти! А Ваньку Губана — председателем бы!

На обед впустили вторую очередь. Люхин отозвал в сторону Андрея Исанова, остановился с ним возле топчана.

— Исанчик, я знаю, ты честный парень. Отец твой хоть и офицер, но… честно погиб в бою с немецкими кайзерами. Поэтому буду говорить в открытую: кое-кто тут думает свести счеты с Губаном. Нам надо ночью попасть в его комнату, а она всегда на крючке. Откроешь? Когда все заснут. Ведь только Каля, Вышесвятский и ты там еще спите.

Редко Люхин испытывал такое волнение, как в ожидании этого ответа. Исанов насмешливо спросил:

— Исподтишка хотите? Скопом на одного?

— Нас четверо. Собираемся «темную» устроить.

Исанов отвернулся и стал смотреть в незамороженный кусочек оконного стекла на дальний заснеженный сквер. Опухоль с его верхней губы стала спадать, синяк под глазом принял желтовато-лиловый цвет, и горделивое лицо, обрамленное каштановыми в завитках волосами с твердым, красивым рисунком рта, уже не казалось уродливым. Теплая на меху куртка его была расстегнута, башлык откинут.

— Боишься, Исанчик? Ну что ж, подожди, когда Губан еще тебе юшку спустит. Ладно. Найдем другой способ. Надеюсь, ты никому не расскажешь? И Вышесвятскому. Черт его знает, что за субчик этот дьяконов сын.

— Считайте меня пятым, — повернувшись от окна, сказал Исанов. «Темная» была узаконенной формой расплаты и в гимназическом интернате. — Агитировать не стоит, на меня это не действует. Просто здесь совпали наши стремления, вот и все.

Когда они двинулись в столовую, перед ними неожиданно выросла юркая фигура Кали Холуя. Худое, грязное и глуповатое лицо Кали перекосила ехидная ухмылка. Он обжег заговорщиков взглядом маленьких, черных, спрятанных под веками глазок.

— Зна-аю! Все-о слышал!

Андрей Исанов и Люхин остановились, точно увидели змею.

— Что ты знаешь? — весь дрожа, спросил Люхин.

— Зна-аю! Все-о слышал, — сторонясь от них, хихикнул Каля. — Вот скажу Ване Губану! Скажу-у!

Внезапно Люхин яростно схватил Калю за ворот хламиды, занес для удара изуродованную руку.

— Шпионишь… продажная душа! Пока ты что расскажешь своему кулацкому последышу, я твою поганую харю набок сверну. Ух, затруха, клинок тебе в горло! Ну! Дыши, пока не придавил!

Видно, Каля перепугался. Глаза его выкатились, рот полуоткрылся, дышать стало нечем, он посинел.

Исанов облил Холуя презрительным взглядом, взял Люхина за локоть, успокаивающе сказал:

— Брось, Люхин. Думаешь, этот выродок когда правду говорит? Ему и знать-то нечего. Пошли, не пачкайся с ним.

Люхин опомнился и оттолкнул Калю. Отлетев, тот не больно ударился о дверь, вжав голову в плечи и собираясь бежать, не утерпел, крикнул:

— Все-о знаю. Передайте своему Афоньке Пыжу, что ему не скрыться.

Он юркнул в столовую.

Товарищи переглянулись. Исанов ничего не слышал о том, где прячется Пыж. Он подозревал, что Люхину это известно, но расспрашивать не стал.

У Люхина отлегло от сердца. Все же он встревожился: в самом ли деле Каля пронюхал что про Афоньку? Или сказал просто так, по своей подлости: авось, мол, угадаю! Во всяком случае, нужно предупредить Пыжа. Может, перевести его в пустые классы? А с «темной» надо поспешить. Конечно, Губана следовало бы разоблачить на общем собрании, чтобы всему интернату был пример, — Горшенин прав. Люхин и сам это знал. Но уж больно тяжело ждать, когда тут люди мрут. Да и что с кулаком-душегубом долго разговаривать? Коленом на горло — и точка! Симин вон из-за него, паразита, тоже на ладан дышит!

Вчера поздно вечером Христоня Симин вновь исчез из палаты: испугался остаться с Губаном в корпусе. Утром его опять нашли перед дверью столовой: всю ночь провел на улице, а холод стоял такой, что воробьи на лету мерзли. Обе руки у Симина побелели, опухли, и ему их забинтовали в изоляторе. Выйдя от фельдшера, Симин почти столкнулся с Губаном, но не свернул, посмотрел так равнодушно, что оторопевший Губан уступил ему дорогу.

После ужина воспитанников пустили в палаты.

Ванька Губан рано лег спать и заперся. (Днем он жестоко и страшно избил двух должников, не отдавших ему обеденный хлеб.) Перед тем как уйти в свою спальню, Андрей Исанов незаметно переглянулся с Люхиным и утвердительно кивнул головой.

Постепенно и самая большая четвертая палата погрузилась в сон. В этот вечер и здесь сидели меньше обычного: образ умершего Дубинина, чья койка теперь пустовала, казалось, витал над ребятами. К тому же и холодно было: сани, украденные три дня назад, дожгли вчера, «буржуйку» не топили.

Васька Чайник принялся было играть на балалайке с единственной уцелевшей струной — никто не подошел послушать.

Наконец погасили электрическую лампочку. Оконное стекло палаты, слегка затянутое ледком, начало сверху дробно светиться. Это из-за угла дома выходила полная луна. Все затихло. Холодно, темно в большой, почти квадратной палате. Тесными рядами стоят железные койки, неподвижно на них скорчились фигурки воспитанников, покрытые разномастными одеялами. Чуть не на каждом сверху наброшено пальтишко или полушубок — кто чем богат. Большинство накрылись с головой: надышат — и теплее. Только в разных углах три человека лежат с открытыми глазами: Люхин, его дружок Данька Огурец и завербованный вчера Маркевич.

Закрывшись одеялом лишь до подбородка, Люхин чутко прислушивался к ночной тишине, к гулкому биению своего сердца, к сонному дыханию товарищей. Когда заискрилась середина окошка, он спустил ноги, нашарил в темноте тупоносые американские ботинки, обулся. Обмотки не стал накручивать, сунул под матрац. В разных концах палаты с подушек приподнялись головы Даньки Огурца, Маркевича. Стараясь ступать неслышно, Люхин обошел их, каждому шепнул:

— Будь наготове. Я потопал за Афонькой.

Вернувшись, он первым вошел в палату и, лишь когда убедился, что все спокойно, ввел насквозь озябшего Пыжа. Пока, до сигнала, Пыж залез под Огурцову кровать. Было, наверно, около полуночи. Люхин опять разулся, лег.

Слегка скрипнув, приоткрылась дверь Губановой палаты, и вышел кто-то в белом: Андрей Исанов в нижней сорочке и кальсонах. К нему подскочил Люхин.

— Уже?

— Все спят.

— Можно идти?

— Только тише.

Афонька Пыж, Данька Огурец и Маркевич окружили их. Все стояли разутые.

— Айда! — придушенным от волнения голосом сказал Люхин и махнул куцепалой рукой.

Осторожно ступая, ребята один за другим вошли в угловую палату. Свет здесь был тоже погашен, зато полная яркая луна била прямо в окно. Под полой обтерханного пальтишка Афонька держал давно припасенный кирпич. Взял он его на тот случай, если «темнушники» не справятся с Губаном кулаками: ведь с ним был Каля. Силенка, правда, у него небольшая — на такого достаточно и одного Даньки Огурца, — но все-таки. Притом в палате находился и Ахилла Вышесвятский. Неизвестно, чью сторону возьмет он.

Пол леденил босые ноги, но никто из пятерых не чувствовал этого.

Койка Губана стояла в углу возле самого окна. Рыжеволосая голова Ваньки, все его тело находились в тени от подоконника, и в лунном свете лишь белел угол подушки да выделялся конец стеганого ватного одеяла — единственного ватного на весь интернат. Губан спал. Рот его был полуоткрыт, левая, не по-юношески крупная рука свесилась с кровати.

Ребята обступили Губанову койку, толпясь, невольно оробев. Когда Люхин решительно поднял принесенное с собой байковое одеяло, позади вдруг раздался легкий вскрик. Все вздрогнули. Данька Огурец присел. Стоя коленками на матраце, на ребят глядел Каля Холуй. Удивленно и испуганно он спросил:

— Вы это чего?

Какое-то мгновение длилось замешательство. Каля спросонок все не мог сообразить, что случилось.

— Какое у вас дело средь ночи?

Раздув ноздри, Пыж бросился к нему, прохрипел:

— Ты и во сне подглядывать!

— Пы-ыж? — протянул Каля. Его мордочка изобразила растерянность, ужас, точно перед ним предстало неземное существо. Согнувшись, он быстро натянул на голову одеяло и попытался крикнуть; от страха голос у Кали пропал, из горла вырвалось одно сипение.

В два прыжка Афонька Пыж очутился возле него, вскочил верхом и, нашарив рот, стал запихивать в него Холуево одеяло. Захваченный Афонькой кирпич со стуком свалился на пол. С койки Вышесвятского раздалось недовольное: «Да тише вы, храпоидолы, спать не… Ой, кто это?»

И вдруг заворочался Ванька Губан, пружины его койки скрипнули.

Словно опомнившись, Люхин рывком накинул на голову Губану свое одеяло и тут же здоровой рукой ударил в то место, где было лицо. Развернулся и еще ударил. Слегка оттолкнув Люхина, Андрей Исанов изо всей силы несколько раз сунул кулаком в шевелящееся одеяло. Только Маркевич все не мог добраться до Губана: то Люхин мешал, то Исанов, и он неуклюже прыгал вокруг них на кривых ногах, крепко сжимая кулаки. Наконец изловчился и хватил с левой руки, но попал по уху Даньке Огурцу.

Спросонок Ванька дико, сдавленно вскрикнул и приподнялся; люхинское одеяло накрывало его с головы до пояса. Исанов успел еще раз стукнуть его. Люхин широко замахнулся кулаком, вкладывая в удар всю силу, однако прорвавшийся наконец вперед Маркевич помешал ему; Люхин промахнулся, потерял равновесие и полетел на пол.

Путаясь в одеяле, Губан вскочил на колени, инстинктивно прижался к стене. Удары почти не причинили ему боли — одеяло смягчило их. Нападавшим мешало то, что с одной стороны кровать Ваньки примыкала к стене, с другой — к подоконнику, а с третьей — к высокой железной спинке соседней койки, принадлежавшей Исанову. Окружить Губана не удавалось, наоборот, ребята стесняли друг другу движения.

Наконец Губан содрал с головы одеяло.

— Это что? — быстро, задыхаясь, произнес он. — Это что? Это что?

Несмотря на то что только луна освещала палату, Ванька своими острыми, навыкате глазами разглядел и Афоньку Пыжа, придавившего на кровати Калю, и Даньку Огурца, который, жестикулируя кулаками, что-то объяснял Вышесвятскому, и трех ощетинившихся ребят у своей койки. Он сразу все понял.

— А, паразиты, — прорычал он, — так вы  т е - о м н у ю. Ну, держитесь!

И Люхин и Андрей Исанов замерли, Маркевич чуть попятился. Вдруг, увидя, что уже никто не заслоняет Губана, он налетел на него, сбычив голову и размахивая кулаками. Под градом ударов Губан сперва попятился, но затем, выбрав момент, с маху ударил Маркевича в тяжелую челюсть, и тот свалился на пустую исановскую койку.

Теперь Губан стоял на кровати во весь рост, в ночном белье.

— Под-хо-ди… кому морды не жалко.

Нападавшие замешкались.

И тогда, бросив Вышесвятского, на Губана наскочил Данька Огурец, прыгнул на кровать. Губан встретил его своими огромными кулаками. Данька отлетел на койку и сбил с ног поднявшегося Маркевича. Люхин и Андрей Исанов в нерешительности заметались. Казалось, все было проиграно. Вот-вот Губан прыгнет на них с койки и начнет расправу.

И вдруг, издав гортанный, дикий крик, Люхин отчаянно кинулся на него. Губан ударил его в живот ногой, кулаком по лицу. Голова Люхина замоталась, зубы и верхнюю десну окрасила кровь, но он опять рванулся, ухватил Губана за ногу и дернул. Губан еще ударил его, заплясал на второй ноге, за нее уцепился Исанов, и Губан грохнулся спиною на кровать. А там уж, пнув Калю, на выручку товарищам спешил Афонька Пыж. Втроем они навалились на Губана. Поднялся и Маркевич. Нос, тяжелый прыщавый подбородок его были в крови, глаза, казалось, ничего не видели, глядели бессмысленно; нагнув голову, он выставил вперед кулаки, замолотил ими и сунулся в самую гущу драки. Но то ли Губан, то ли кто из своих опять так поддали ему, что Маркевич вновь отлетел к стенке, ударился затылком об пол и больше уже не поднимался.

У себя на кровати завозился Каля. Афонька Пыж так старательно забил его рот одеялом, что Каля стал багроветь, задыхаться и маленькие глазки его вылезли, словно у рака. Вдобавок, чтобы «успокоить его, паразита», Афонька, перед тем как броситься на помощь товарищам, несколько раз ударил Калю по зубам. Видя, что враги оставили его, Каля хотел бежать, но запутался босыми ногами в одеяле, упал и юрко полез под свою койку.

Стоны, ругательства, хрипы стояли в палате. Трещали железные койки, слышалось тяжелое дыхание, удары по мягкому, падение тел. Пыжу удалось навалиться Губану на грудь, и он кулаком правой руки гвоздил его в лицо. Люхин животом лежал на Ванькиных ногах и держал их в обхват. Исанов сам был подмят Ванькой, старался вырваться, с трудом дышал, но правой Губановой руки не выпускал.

— Ночью налетели? — яростно шептал Губан. — Исанова обаловали? Ско-пом!

— Довольно нас уговаривать поодиночке!

— Ну, я вас, рвань вшивую, и скопом. Все морды запомнил.

— Получай, гад, еще, — хрипел Пыж. — Лучше помнить будешь!

— Тебя мне, рябая стерва, и надо, — сказал Губан и вдруг стремительно ударил Афоньку в лицо головой. — А тебе, калека, тут не пленных расстреливать. И вторую руку оторву.

— Откатался на нас, паразит!

— Ты кусаться?

— Я вас всех изуродую!

— Бей по кумполу!

Орудуя одной свободной рукой, изгибаясь жилистым могучим телом, Губан вдруг скинул со своих ног Люхина, с рычанием набросился на Пыжа и начал наносить ему короткие страшные удары своими похожими на молоты кулаками. Сзади ему на шею прыгнул Данька Огурец. Губан сбросил и его. К Люхину он применил свой любимый удар: под челюсть.

— Держи, — сквозь зубы повторял он после каждого удара. — Держи.

Победа явно клонилась на его сторону.

Но тут случилось то, что не предвидели ни Губан, ни заговорщики. Уже несколько минут в дверях толпились ребята из большой палаты. Разбуженные шумом драки, видом необычайного зрелища, они словно оцепенели. Казалось, случись пожар корпуса номер два, воспитанники не были бы так поражены. И вот когда торжествующий Губан стал топтать ногами и без того почти бесчувственного Исанова, а Люхин с раскровененным лицом, шатаясь, пытался подойти к нему, Ахилла Вышесвятский, подняв обе руки, точно собираясь молиться, плача и смеясь, крикнул ребятам:

— Что ж вы стали, как бараны! Не видите? Бей его, храпоидола!

И словно гипноз спал с толпы. С воем, криком, сбивая друг друга, прыгая через кровати, ребята кинулись к Ваньке Губану. Одно мгновение он смотрел на них расширившимися глазами, хотел грозно выругаться, замахнуться кулаком — и попятился. Он вспрыгнул назад на койку, с койки на подоконник. Луна светила ему в спину, худое, горбоносое, веснушчатое лицо оставалось в тени. Лишь уши торчали, как у летучей мыши, да блестели в темноте оскаленные зубы.

— И вы, — только сумел прошептать он. — Вы… все…

Он стал отбиваться ногами. Теперь это было бесполезно. Десятки рук схватили его за кальсоны, за волосатые жилистые ноги, потянули вниз. Зазвенело стекло, выбитое Ванькиной головой. В одно мгновение он очутился на полу под градом кулаков. Губана били по лицу, в грудь, рвали ему рот, царапали, щипали, пинали ногами. Он яростно, ожесточенно отбивался, стараясь вырваться, вскочить на ноги. Живой клубок тел катался с ним по грязному полу. И тогда Губан стал кричать, глухо, по-звериному.

А вокруг бегал Симин — бескровный, с выставленными вперед руками, безобразно толстыми от бинтов, и чуть не плача просил:

— Ну, пацаны! Ну, ребята! Это не по-честному. Дайте мне хоть разок. Хоть плюнуть.

Озираясь, из-под кровати выполз Каля, нырнул в дверь общей палаты и, как был, в нижнем белье, босой, понесся вниз по лестнице на январский снег.

VI

Несмотря на поздний час, в корпусе номер три еще не спали. При закладке гимназии это здание, по мысли госпожи Дарницкой, было предназначено исключительно под классы и под спортивный зал. В советское время, ввиду расширения интерната, одну из нижних комнат освободили от парт, разместили там койки, и получилась спальня. Жило в ней всего одиннадцать старшеклассников, из которых половина состояла членами исполкома и хозяйственной комиссии. На этих ребят можно было положиться — они не станут мешать дневным занятиям школы. Через коридор, напротив, жил Бунаков, нынче выходной.

В спальне с потолка на шнуре, косо подтянутая веревочкой к стоявшему у стены столу, спускалась электрическая лампочка в семьдесят пять свечей. Ее прикрывал бумажный козырек. Три окна комнаты имели целые стекла, между кроватями стояли тумбочки, пол был крашеный, чисто подметенный.

Воспитанники спали. За столом сидел один Горшенин в свежей нижней сорочке и шерстяных носках. Покусывая тупой конец карандаша, он решал задачу. Перед ним лежал раскрытый учебник тригонометрии. Правой рукой председатель исполкома облокотился о стол, запустив свои крупные чисто вымытые пальцы в длинные прямые черные волосы, падавшие на сморщенный лоб.

Посреди спальни возвышалась чугунная «буржуйка», еще хранившая тепло.

Сбоку за этим же столом сиделвоспитатель Андрей Серафимович Ашин, дежуривший сегодня в ночь. Он был в пальто и в своем «неотразимом» кашне, из-под которого выглядывал помятый галстучек. Сонные глаза воспитателя смотрели в раскрытую книгу Данилевского «Девятый вал».

— Нет, не могу, — проговорил он, вставая. — Сейчас засну.

— Да, да, — рассеянно отозвался Горшенин, не отрываясь от учебника.

— В дежурке собачий холод, у вас от тепла разморило. Сколько на ваших ходиках? Четверть первого? Пожалуй, надо хоть разок пройтись по палатам, а то неудобно. Кстати, на морозце сон развеется. Не желаете, Кирилл, со мной за компанию?

— А?

Подняв голову от учебника тригонометрии, Горшенин некоторое время непонимающим взглядом смотрел на дежурного воспитателя.

— В обход, говорите? Нет, зачем же… А впрочем, пожалуй. Мне уж эти проклятые косинусы, тангенсы, соотношения между сторонами и углами треугольника в печенки въелись, часа четыре сижу. По морозу — это действительно сейчас неплохо. Люблю нашу русскую зиму. Уж зима так зима.

Сняв с вешалки ушанку, черный полушубок, Горшенин оделся, сунул ноги в поярковые валенки. Андрей Серафимович закурил на дорогу цигарку.

Со старшими воспитанниками интерната Ашин держался, как с равными себе, считая этот тон наиболее приемлемым. Ашин был с ними на «ты», сквозь пальцы смотрел на их отлучки в город, играл в шахматы, любил поговорить о войне, об экономике страны, о женщинах. Ему казалось, что ребята считают его «своим парнем».

Вышли на улицу. Мороз стоял градусов в двадцать — для южного края сильный. В неровном кольце из продолговатых белых тучек плыла яркая луна, и сугробы отражали ее свет. Резкие тени падали от забора, от двух корпусов интерната, от заснеженных пирамидальных тополей, росших вдоль тротуара, от кривого столба на углу с разбитым фонарем.

Второй корпус виднелся на том конце маленькой узкой площади, рельефно освещенный луной. Все здания были кирпичные, и кирпич искрился на морозе инеем. Высокое темно-синее небо, маленький сияющий городок, обледенелые постройки, промерзшая тишина — все это успокаивало нервы.

— Хорошая погодка, — весело крякнул Горшенин.

— Н-да. Только все-таки мороз больно покусывает. Вот на эту б погодку бутылочку этак градусов в сорок да ядреную девку, чтоб еще наддала жару… Эх, проклятая жизнь! Сейчас бы самое погулять, тряхнуть молодостью, а тут семь лет войны, затем прелести разрухи, организму не хватает необходимого питательного минимума. Вот выпала доля нашему поколению!

Может быть, Андрей Серафимович и не был вивером и гулякой, но говорить о водке и ядреной девке с великовозрастными воспитанниками считал необходимым: этак лучше. О чем же с ними еще толковать?

— Не такая уж плохая доля, — усмехнулся Горшенин и продолжал, по своей манере, прямолинейно и несколько грубовато: — Вы не из обидчивых, Андрей Серафимович? Конечно, вам, видать, хотелось бы чего-то другого. Сами говорили: мечтаете о музыке, о консерватории. Ведь из воспитателей только Бунакову в интернате не в тягость. Вот еще Дарницкая по призванию работает. Правда, она привыкла к гимназистам и не может понять наших ребят. Зато еще при царском режиме все деньги ухлопала на постройку вот этой гимназии, первая в городе сделала ее доступной для бедняков, при советской власти сама пришла в исполком: мол, берите под школу для сирот. И согласилась заведовать. А остальные воспитатели… — Горшенин только рукой махнул. — Нам нужны такие, чтобы применили новую, революционную педагогику, обучили истории классовой борьбы. Тогда наступит у нас порядок, исчезнут Ваньки Губаны…

Такой оборот разговора не очень удивил Ашина. Ему было известно, что Горшенин не похож на тех исполкомовцев, которые, пользуясь своей физической силой и положением, набивают себе сундучки в палатах «остатками» от обеда, хлебными пайками, сахаром. Он знал, что Горшенин комсомолец. И тем не менее Андрей Серафимович немного смутился и, по своей привычке со всеми соглашаться, подхватил:

— Да, Ваня Губанов — это ужасный тип. Третьего дня в мое дежурство он избил одного мальчика — Ушковича или Кушкина, забыл фамилию. Я ему, конечно, сделал выговор… Не понимаю, почему его покрывают ребята второго корпуса? Революция уничтожила всех ростовщиков, а этот вырос уже в наши дни.

— Меня это тоже долго удивляло, — серьезно сказал Кирилл Горшенин. — Потом один человек из Отнаробраза объяснил, в чем тут штука. «Пережитки капитализма в сознании». Много еще лет надо, чтобы с людей сошла эта шелуха. Кое-кто решил, что нэп — это поворот России к частной собственности. Рано подобные господа возрадовались. Рано. Ну, да с Губаном мы, считай, покончили: послезавтра будет общее собрание, и отпоем ему отходную. Вызывал я к себе Симина, он уж до ручки дошел, сказал, что выступит. Еще двое должников согласились.

Пересекая площадь, Горшенин и Ашин подходили ко второму корпусу. В руке воспитателя покачивался фонарь «летучая мышь», желтое маслянистое пятно света плыло по снегу рядом с его ногой. Вдруг послышался частый, тревожный скрип снега, из ворот вылетело что-то белое и вихрем понеслось через площадь во двор корпуса номер один, где во флигеле жила заведующая интернатом Дарницкая.

— Стой! — крикнул Горшенин. — Кто это? Обожди, говорю!

Но белое припустило еще сильнее и скрылось во дворе.

Председатель исполкома и Ашин остановились, молча переглянулись.

— Кто бы это мог быть, Кирилл, как вы думаете?

— Черт его знает. Не привидение ж? Значит, пацан из второго корпуса. Но с чего ему стало так жарко, что он бегает по морозу в белье?

— Может, у них что неладно?

Они постояли.

— Посмотрите, Андрей Серафимович, в губановской палате стекло разбито. О! Крик, да? Слышали? В чем там дело?

На темную деревянную лестницу черного хода они взбежали за полминуты. Горшенин рванул дверь. В общей палате было темно и, как им сперва показалось, спокойно по-обычному. И лишь когда из Губановой спальни, давя друг друга в дверях, толпой стали вываливаться ребята (кто-то хватился, что нет Кали), Горшенин и Андрей Серафимович поняли, что все койки большой палаты пусты.

Расшвыривая встречных, Горшенин вступил в Губанову палату. Окно было разбито, и в него врывался холод. На полу еще шевелилась поредевшая куча, слышались редкие удары, восклицания. Ребята, заметившие Горшенина и появившегося вслед за ним ночного воспитателя с фонарем, старались незаметно прошмыгнуть к себе в палату, залезть под одеяло и сделать вид, будто спят.

Несколькими ударами Кирилл Горшенин разогнал замешкавшихся. То, что исполкомовец увидел, заставило его брезгливо и горько скривить губы. На полу лежал Губан. Луна ярко освещала его закинутую назад голову с острым, выпяченным подбородком. Мочально-рыжие взъерошенные волосы его были выдраны клочьями и валялись на полу, рубаха вся располосована. Избитое, расцарапанное лицо казалось неузнаваемым, левый глаз затек, вспухла, почернела грудь, и волосы на ней легли, смоченные кровью.

Губан не двигался, из груди его вырывалось резкое, хриплое дыхание. Матрац Ваньки полусполз на пол, железная койка покривилась.

— Доигрался, — угрюмо сказал Горшенин. — Отлились коту мышиные слезки.

Свет от фонаря, поднятого Андреем Серафимовичем, еще выпуклее обрисовал всю картину.

— Кто ж его?

Воспитателю никто не ответил.

Поспешные шаги раздались на лестнице, и в палату вошла Екатерина Алексеевна Дарницкая. Она так торопилась, что забыла покрыть свои седые, наспех зашпиленные, волосы бархатной шляпкой; черный теплый бурнус был застегнут только на нижние пуговицы. Величавое лицо ее цвета старой слоновой кости отражало волнение.

Андрей Серафимович почтительно уступил ей дорогу. Дарницкая молча глянула на него, на Горшенина, на распростертого Губана, который то ли от холода, то ли от боли замычал и пошевелился.

— Горшенин… Андрей Серафимович, голубчик… будьте добры, помогите мне пока уложить Губанова в постель. Ему надо будет выдать чистую смену белья и перенести в изолятор.

Она сама поправила матрац на кровати Губана, взбила подушку.

— Тут еще кое кого придется свести на перевязку, — буркнул Горшенин.

— Это ужасно. Ах, мальчики, мальчики, никак не можете вы обойтись без драк! Никогда в моем пансионе не было подобного безобразия. Вот вам маленькая революция.

— Да, — вдруг оживился Андрей Серафимович, поправляя при заведующей свое яркое, махрастое кашне. — Надо будет расследовать, кто избил Губанова. Выявить, так сказать, зачинщиков и строго наказать. Это, конечно, возмутительно. Нельзя потакать дурным наклонностям. — Он почему-то покраснел.

Исанов покосился на воспитателя, и еле заметная презрительная усмешка тронула его красивый рот. Сидя на кровати, Каля Холуй усиленно растирал опухшие от холода ноги; глазки его пытливо бегали, немытые уши ловили каждое оброненное слово.

— Навряд ли, Андрей Серафимович, у вас что выйдет, — негромко сказал Горшенин. — Зачинщики, может, и были, да, вы думаете, их кто выдаст? Скорее, тут имела место «темная», и она вылилась в общую расплату с Ванькой Губаном. Теперь уж с его владычеством покончено, никто не будет его бояться. Да и нужно ли вообще доводить это до сведения Отнаробраза? Слишком многих придется привлекать. Пожалуй, лучше оставить без последствий.

Ответом ему послужило молчание.


Москва — Саранск,

1957

«ЗАЙЦЕМ» НА ПАРНАС

Без юмора русского таланта не бывает. Мы идем тяжелой дорогой и если бы не посмеивались, что бы из нас было?

Влас Дорошевич
— Есть ли что-нибудь в мире, господин Вольтер, на что не обращена ваша беспощадная и всепроникающая ирония? — льстиво спросили фернейского мудреца.

— Конечно, есть, — ответил Вольтер. — Моя собственная особа никогда не была и не будет мишенью моей иронии.

Из исторических анекдотов

Большая дорога

Товарняк сбавил ход, проплыл семафор. Безработные передавали, что в Славянске транспортная охрана ловит «зайцев», и я заранее, на ходу, спрыгнул с подножки вагона.

Достал из пиджака печатку яичного мыла, умылся у водонапорной колонки, обтерев лицо подолом рубахи. Не спеша пообедал у торговки-лоточницы тарелкой горячего украинского борща и куском жареной рыбы.

Далеко позади остался Харьков, и остался навсегда. Я бросил фабзавуч: с треском провалился на экзаменах. Не сидеть же второй год в одном классе? Ехал я на Дон, под Семикаракоры, где старший брат работал секретарем хуторского Совета. Буду в степной глуши писать то, что задумал, и повышать самообразование так, как считаю нужным.

Сытый желудок располагает к благодушию. Я решил часок передохнуть в Славянске от утомительной езды на товарняках и с видом туриста отправился осматривать этот чистенький курортный городок. Сумерки давно опустились, улицы лежали пустые, темные. А может, вернуться на вокзал и почитать? В кармане пальто у меня лежал томик Чехова, теперь самого любимого писателя.

Неожиданно я споткнулся. Фу, паразитство! Передо мной лежал здоровенный мужчина. Что это он тут? Невдалеке, озаряя вывеску, светился огонек: пивная. Все ясно. И вдруг меня словно кипятком ошпарило: глухой тупичок, вокруг никого! Пьяные всегда были самой легкой добычей жулья. Я был сыт, в поясе штанов у меня похрустывали несколько «затыренных» рублишек, но руки сами потянулись к лежавшему, привычно стали обшаривать. «Зачем? Четыре года, как я порвал с беспризорщиной, мелким воровством. К черту! Подальше отсюда». Я покосился по сторонам. «Сдрейфил? Монета сама в руки лезет». Мужчина был в городском костюме, в хромовых сапогах, похож на загулявшего кооператора. Кепка валялась рядом, длинный чуб закрывал лицо. Вдруг проснется? На всякий случай я негромко увещевал его:

— Вставай. Где живешь-то? Провожу.

Лежал пьяный на правом боку, откинув разлапистую ручищу, о которую я и споткнулся. Наружный карман пиджака обманул мои ожидания. Сквозь материю я ощупал внутренний: блатные эти карманы называют «скулованы». Там что-то шуршало. Я торопливо засунул руку: в кармане оказалась какая-то бумажка вроде удостоверения, и, ругнувшись сквозь зубы, я сунул ее обратно. Зато в брюках обнаружил смятую пачку папирос «Смычка» и препроводил ее к себе.

Эта маленькая добыча приободрила меня. Надо было обшарить карманы горожанина с правой стороны, с той, на которой он лежал. «Глядишь, выужу пару червончиков, к брату приеду богатым. Бусырь[1] все одно их пропьет… а то потеряет». Мужчина оказался тяжелым, словно кабан, и я вконец запарился, переворачивая его на другой бок. Я уже перестал слащаво бормотать: «Проснись, Вася. Да идем же». Меня охватил азарт. Я не сомневался, что именно в правом кармане у него и притаился кошелек, набитый деньгами.

— Отвяжись, — вдруг замычал пьяный. — Отвяжись. А то…

Я вздрогнул, выпустил его плечо.

— …а то за косу и… в зубы… Ду-ура, баба…

Фу, зануда, напугал. Снится ему, что ли? Я еще торопливее стал обшаривать карманы пиджака бусыря. Ага, вот что-то твердое. Кошелек?

И тут вдруг в голове у меня пошел звон, а к загоревшемуся уху, казалось, прилила вся кровь: неведомая сила отбросила меня к бровке канавы. Я еще не успел сообразить, что стряслось, как кто-то сзади сгреб меня за ворот пальто, гаркнул:

— Попался, стервец!

Вскочить бы, отбиться, драпануть! Я лишь сумел встать на карачки, но опять получил удар по шее и опять запахал лбом землю. Теперь уж все мои мысли пошли кувырком. Поймали. Кто? Один? Трое?

Вторично на ноги я поднялся с трудом. Неизвестная, словно железная, рука крепче стянула ворот моего пальто: нечем стало дышать.

— Пусти, — прохрипел я. — Задушишь.

— Небось не сдохнешь, — зло ответил голос, и ворот еще туже стиснул мое горло. — Всех бы вас, золотую роту, передушить надо. Новая власть под крылышко берет… У, маз-зу-урики!

— За что схватил?

— Вот посадят за решетку, узнаешь, за что. Да уж теперь посадят.

— Обожди. Не разобрался…

— Поговори мне, поговори.

Поимщик толкнул меня в спину и повел, скорее погнал, по улице. Дышать по-прежнему было нечем, вдобавок он так завернул мне правую руку, что стоило ступить не в шаг с ним, как острая боль пронизывала меня от плеча до шеи и отдавалась в затылке. Все же я разглядел, что поимщик один. Ростом он был, пожалуй, не выше меня, лет сорока, но дюжий, в усах. Кто он? Одет в старомодную свитку, сапоги гармошкой. Наверно, обыватель, из тех, что имеют домик, аккуратно ходят на службу в заготконтору, держат свинью на откорм. Попросить, чтобы отпустил? И думать нечего. Такой за украденное из сада яблоко может колом башку проломить. И зачем я, идиот, пожадничал, сунулся обшаривать пьяного? Погорел вчистую.

Редкие встречные останавливались, качали головой. Одна старуха вслух спросила:

— Жулик, что ли? Ишь какой кобель: в пальте.

Отделение милиции помещалось внизу двухэтажного кирпичного дома. Усач втолкнул меня в большую полуголую приемную с щелеватым полом. Дубовая перегородка отделяла ее дальний угол. Там, развязно, перекинув ногу за ногу, сидела подмалеванная женщина в пестрой, короткой юбочке и в съехавшей набок шляпке: по виду «гулящая». Ей что-то нашептывал на ухо свежеподстриженный молодой босяк в грязной матросской тельняшке. В сторонке от них уныло сгорбился пожилой безработный с редкой бороденкой и подвязанной щекой, похожий на заболевшего козла.

Лампочка освещала голый стол в простенке между дверью и забранным железной решеткой окошком; здесь, смеясь, разговаривали двое милиционеров. Третий, с аккуратно зачесанным коком на непокрытой голове, сидел за столом и, слушая, улыбался: очевидно, это был дежурный. За его спиной на стене висел деревянный телефон с ручкой.

— Вот, товарищ начальник, — подобострастно обратился к нему усач. — Грабителя словил. Покушался на карман гражданина.

Дежурный с явным сожалением бросил последний взгляд на смеющихся милиционеров у окна, вздохнул, надел фуражку и принял начальственный вид.

— Вынь руки из карманов, — приказал он мне.

Я с самым почтительным выражением хлопал глазами и делал вид, будто не слышу.

— Кому сказано? — повысил дежурный тенорок. Его реденькие, словно выщипанные, бровки строго и удивленно подпрыгнули.

Очевидно, он решал: не применить ли ко мне сразу меры милицейского воздействия? Я вспотел от страха, но по-прежнему играл роль глухого. Терять мне больше было нечего, а вдруг пофартит? Достать меня через стол кулаком дежурный не мог и величественно отвернулся к усачу-горожанину в старомодной свитке.

— Где задержали?

— В аккурат у пивного ларька. Вертаюсь это я от кума, гляжу…

— Этот мужик меня бил, — вдруг громко сказал я. — Вот гляньте, какое ухо. С этой стороны совсем ничего не слышу. Прошу записать в протокол.

— Брешешь! — сказал усач в свитке и весь задвигался. — Крест святой, брешет. Я к тебе пальцем не коснулся. Может, и за шкирку… нельзя? Ты грабительствуешь над выпившим населением, а я и… взять не моги?

— Сперва докажи, что я крал! Докажи. Не разобрался, в чем дело, и дерется!

Вспомнив о своей «глухоте», я схватился за ухо, словно проверяя, на месте ли оно. Оба милиционера у зарешеченного окошка мельком, безучастно глянули на меня, на усача и продолжали веселый разговор. Дежурный раза три строго, с важностью произнес «гм», «дэ» и погрузился в длительное молчание, словно ему предстояло решить общегосударственную проблему.

— Балясный, — обратился он к узкоскулому подчиненному, с прямым, точно у копилки, ртом. — Придется того. Сходить. Выпивший там у ларька. Доставь… надо разобраться. Вот этот гражданин покажет.

Второй милиционер втолкнул меня за решетчатую перегородку в дальнем углу. Я примостился на скамью по другую сторону от «гулящей».

Вот и попался. Теперь суд, как говорил этот усач в старомодной свитке. И откуда он, паразит, взялся? Осел я, осел! Ведь в фабзавуче могли бы и не оставить на второй год. Разве не так случилось прошлой весной в семилетке? Я и там не готовил уроков. (Где я вообще хорошо учился?) На выпускном вечере заведующий Полницкий, улыбаясь в толстые красно-рыжие усы, сказал: «Авдееву неожиданно повезло: вытянул все предметы на «удочку». Я тогда густо покраснел: факт, что педсовет пожалел меня. В семилетке знали мое беспризорное прошлое. Оставить меня на второй год — значило закрыть дверь к высшему образованию. Вдруг образумлюсь? Я не хулиган, много читаю, «художник». Скорее всего, и в фабзавуче перевели бы во второй (он же и последний) класс. Кончил бы я его на будущую осень и заступил литейщиком: чем не житуха? Отхватывал бы зарплату, изучал психологию рабочих, а на досуге сочинял. Так нет же, бросил все, стервец: осточертел, видите ли, Харьков! Надоело изучать технологию металлов, химию, политэкономию. На черта-де они мне сдались? Вообще захотелось «новенького», встряхнуться! Знакомый бродяжий зуд. Осел, осел! Сколько раз я ни срывался на волю — всегда горько каялся. Гляди вот, найдут рублишки, затыренные, в поясе штанов, скажут ворованные, и тогда уж наверняка не избежать решетки.

Время тянулось медленнее, чем на станции в ожидании поезда.

Открылась дверь, милиционер Балясный и усач ввели пьяного в помятом костюме. Я невольно вздрогнул: вот он, мой «крестник», вот кого я хотел обокрасть. Здоров! Ишь какие ручищи. Еще, гляди, звезданет в другое ухо, на самом деле оглохнешь. Лицо у мужчины было опухшее, цвета горячего чугуна. На голову ему надели кепку, он бессмысленно поводил мутными глазами и покачивался, как маятник, видимо совершенно не понимая, что с ним происходит.

— Фамилия ваша, гражданин? — спросил его дежурный.

— А? Фамилие? Есть у меня… фамилие. Беспременно.

Ноги у пьяного подогнулись, и он чуть не свалился. Балясный, усмехнувшись, подал ему стул: «Держись хоть задним местом». Пострадавший грузно сел, икнул и приосанился. Дежурный велел ему проверить свой кошелек, карманные вещи: все ли на месте, ничего не пропало?

— Хорошенько обсмотритесь.

Прислонясь к спинке стула, пьяный долго не мог сообразить, что от него хотят, облизнул нижнюю разбитую губу. Наконец сунул руки в карманы перемазанного пиджака и опять икнул. Балясному вновь пришлось оказать ему помощь. Милиционер извлек из его брюк зажигалку, кошелек, какие-то бумажки. Пьяный — фамилия его оказалась Стрюк — обрадованно кивнул головой, хрипловато проговорил:

— Ясно теперь. — Он непослушными пальцами достал из кошелька рубль. — Дай, дорогой, кружечку пива. В башке… затемнение обстановки.

Дежурный снисходительно усмехнулся, поправил на голове картуз.

— Так сконтролируйте свой инвентарь, гражданин. Все у вас целое?

Стрюк молча повел на него мутно-голубыми глазами, вновь облизнул губу. Улыбнулись и оба милиционера, кокетливо улыбнулась «гулящая», словно не замечавшая, что молодой босяк в тельняшке сзади вкрадчиво подобрался татуированной рукой к ее груди. Лишь пожилой безработный с подвязанной щекой, похожий на козла, сидел с таким видом, словно прислушивался к зубной боли или ожидал конца света.

Дежурный строго позвал меня. Я вновь прикинулся глухим, оттопырил ухо, да передумал. Еще обозлишь мильтона и его кулак поцелуется с моим носом; не ожидая второго оклика, я торопливо и услужливо выбрался из-за деревянной решетки.

— Пошевеливайся, пошевеливайся! Не у тещи на блинах! Вот этот гражданин захватил тебя что ни на есть на самом месте. Сознаешься, что хотел… обокрасть деньги?

У преступников один выход — от всего отпираться. Конечно, я понимал, что мне никто не поверит, потому что пойман я был действительно «что ни на есть на самом месте», чуть не верхом на Стрюке, с рукой по локоть, засунутой в его карман. А что мне оставалось делать?

— Какие деньги? — переспросил я тоном оскорбленной добродетели. — Где они у меня, ворованные деньги, товарищ дежурный? Вот же он перед вами, кошелек этого гражданина. И зажигалка. Совсем целенькая зажигалка.

— А чего ты его обшаривал? — вмешался усач в свитке, кивнув на пострадавшего; Стрюк сидел, развалясь на стуле, словно на спектакле художественной самодеятельности. — Чего? Может, медицинское обследование делал?

— Поднять хотел, — разыгрывая запальчивость, ответил я. — Думал, может, больной. Расспрашивал, где живет.

— Сам видал, как ты… руками по карманам расспрашивал, — настаивал усач в свитке. — Крест святой, товарищи начальники, грабил его этот мазурик. Своими то есть глазами… свидетель. Да чтоб я его зазря тащил сюда, бугая такого?

— Ты еще ответишь перед судом за мордобой. У меня вон ухо вздулось, ничего не слышу. Да еще подбородок…

— Я тебя не трогал, — вновь засуетился усач. — Истинный господь, товарищи начальники, клепает. У таких жуликов завсегда рыло на боку. Я и пальцем — ни-ни…

— И пальцем? — вскинулся я. Но, вспомнив, что я ведь все-таки глухой, замолчал и лишь прикрыл ухо, словно в него стреляло.

— Хватит Лазаря петь, — оборвал меня дежурный. — За болячки хоронится. Зараз все установим.

По его знаку милиционер стал меня обыскивать. Значит, у Стрюка действительно был кошелек? Слава богу, что он на нем лежал и я не успел его вытащить, хоть никаких вещественных улик не обнаружат. Не нашли бы только деньжонки в загашнике.

И тут Балясный, вместе с томиком Чехова, тетрадкой с рассказами, печаткой туалетного мыла извлек из моих карманов… папиросы «Смычка». Я обомлел. В суматохе совершенно забыл, что успел ее стянуть у Стрюка. Теперь пропал: погубила проклятая пачка, зарезала. Дежурный, вероятно, умел читать по глазам, а может, просто решил, что из всех разложенных вещей лишь эта «Смычка» способна служить уликой, и, взяв ее, показал пьяному.

— Ваши?

Стрюк пожевал губами и с готовностью протянул руку:

— Разрешите закурить.

Он тяжело привстал, да сильно покачнулся и едва не перевернул казенную чернильницу. Милиционеру пришлось его поддержать.

— Сохраняйте порядок, гражданин, — недовольно сказал дежурный и стал рассматривать вынутые у меня из кармана вещички. Среди них оказались справка из фабзавуча, пропуск в вагоноремонтные мастерские, серебряная мелочь.

Я уже плел историю о том, что ехал к брату на хутор и в поезде у меня украли кошелек с билетом. (Я ведь в самом деле ехал к брату Владимиру на Дон сочинять первый том рассказов.) Теперь-де вот пробираюсь домой товарняками.

— Парень-то с мылом ездит, — нерешительно сказал Балясный. — Может, и в самом деле помочь хотел?

Дежурный отложил протокол, который было начал составлять, позвал:

— Свидетель… гражданин. Да где он?

Усача в комнате не было. Балясный заглянул в приемную, вышел на улицу: приведшая меня свитка словно испарилась.

Я еле глазам верил: неужто открутился?

— Парень этот на свидетеля жаловался, — с улыбкой сказал второй милиционер. — Говорит, ударил его раза… ухо-то в сам деле раздулось. Да и губа… Не с того ль и сбег, что рука тяжелая?

Дежурный сердито снял картуз и сразу превратился в районного кавалера с аккуратным коком. Почесал козырьком нос.

— Знаю я этих славянских обывателей, — сказал он. — Каждого чужого закопать готовы. Небось до революции поклоны в Святогорском монастыре бил… все тут бога вспоминал. Что ж теперь делать? Свидетеля нету, как протокол составишь? Да и у пострадавшего вроде все целое.

Сочный храп раздался со стула, где сидел пьяный Стрюк. Руки его упали с колен, голова свесилась набок, а складка рта, нижней разбитой губы приняла самое кроткое и довольное выражение. Казалось, Стрюк только и мечтал о том, чтобы его вызволили из канавы и дали возможность соснуть в сухом помещении.

— Ловко завернул: в обои носовые завертки.

— Оштрафовать бы его за такую безобразию, — сказал дежурный сердито и поправил револьверную кобуру у пояса. — Отведи его, Балясный, за перегородку, пускай часок проспится. А этого парня выпусти, что ли… а то он его тут еще по-настоящему обкрадет.

И дежурный вновь водрузил на голову картуз, приняв непререкаемый начальнический вид.

От радости я чуть не забыл о своей глухоте, да вовремя придал лицу безразличную мину.

— А ты, парень, нам вдругорядь не попадайся, — недобро сказал мне дежурный. — Чтобы я тебя не видал больше в Славянском. — И совсем тихо закончил: — Выматывайся.

Я сразу обрел слух, не стал переспрашивать и, подхватив свою справку, чеховский томик, печатку мыла, поспешил покинуть гостеприимное отделение милиции.

Даже морду не набили. Удивительно! Транспортная охрана куда меньше деликатничала.

Час спустя у семафора я на ходу вскочил на пустую тормозную площадку и двинулся дальше на юг. Огоньки Славянска лукаво подмигнули мне в последний раз: «Что, Витька, сдрейфил? Гляди, сопляк, этак недолго и за решетку попасть. С прошлым ухарством пора кончать» — и растаяли в ночной тьме. Соглашаясь, я сплюнул на шпалы. В конце ноября мне должно было стукнуть двадцать; в такие годы люди давно стоят на собственных ногах, а я?

Поступлю на хуторе сторожить хлебные амбары. Сторожил же Максим Горький, пакгаузы на станции Добринка? Ночью — в руках колотушка, днем — перо. А то устроюсь библиотекарем. Вот уж где начитаюсь!

И я отдался любимым, никогда не надоедавшим думам о книгах, литературе. В голове теснились образы героев-босяков, которых я собирался описать в будущих рассказах. Я видел их так ярко, словно они сидели рядом со мной на ступеньках вагона, в моих ушах звучали их слова. Кому из начинающих писателей не знакомо это сладостное ощущение творческих исканий, мечты? С тех пор как я целиком посвятил себя колдовству над листом чистой бумаги, я совершенно забыл, что такое тоска одиночества, скука, томление от ничегонеделанья. Я всегда обдумывал какой-нибудь новый сюжет, старался записать оброненную кем-нибудь поговорку, запомнить то, что увидел примечательного.

Так я и катил всю ночь, а на заре задремал. Утром пересел на пассажирский, затем опять на товарняк. Эка погодка славная! Хорошо жить на свете! Вон проплыл разъезд, заросший, как дворняга, дежурный, шустроглазая бабенка с ведром, малый в лаптях, и никто из них не знает, что перед ними на крыше вагона промелькнул будущий писатель, знаменитость. Лежит себе да поплевывает в степь, наблюдает жизнь. Всех насквозь видит. Ничто не ускользнет от его зоркого взгляда.

В середине третьего дня кондукторская бригада согнала меня на степном полустанке под Зверевом. Я очень досадовал. Отсюда совсем недалеко были Шахты — конечная станция моего пути. От станции верстах в шестидесяти за Доном лежали Семикаракоры и хутор, где служил брат; этот путь я оттопаю пешком, а то какой казак на быках подвезет.

По лавкам в крошечном вокзале дремало с полдюжины безработных. Я скучающе бродил по каменному, затравевшему перрону, время от времени поглядывая на далекий семафор: не вспыхнет ли желанный зеленый свет — знак идущего попутного поезда?

На западе, там, где недавно село солнце, багряными, золотистыми, малиновыми бликами играли пухлые, грудастые облака. С востока неслышно, словно мохнатый кот на мягких лапах, крались сумерки. Степь щедро несла запахи чабреца, краснобыла. За станцией, над десятком голых поселковых хат, которые сторожил колодезный журавель, лучилась, дрожала молочная звездочка.

Путь мне преградил коротконогий, крепко сбитый парень лет двадцати трех, в мятой, надетой набок кепке и каламянковых штанах, фасонисто выпущенных поверх растоптанных сапог.

— Слышь, — сказал он, плутовато ухмыляясь широким ртом. — Дело тут такое. Вон видишь две бабенки? Договорился я с ими.

У чахлого пристанционного садика с поломанным штакетником стояли две женщины, делая вид, что совершенно не замечают ни парня, ни меня. Отсюда, в сумерках, можно лишь было разглядеть, что одеты они очень просто, как поденщицы. Но я их еще раньше заметил. Одна была молоденькая, полногрудая, как облако, с грубо подведенными бровями; на мужчин она поглядывала мельком, быстро, чему-то про себя улыбалась и облизывала губы. На ней пламенел бордовый платочек с белыми полосками. Вторая была постарше, с некрашеным, загорелым лицом, в темной жакетке и, казалось, только подчеркивала броскую яркость своей подруги. На нее, признаюсь, я не обратил внимания.

— Сказали, как прозываются, — продолжал коротконогий парень. — Дашка… что в бордовом, рубль запросила. Я говорю: откедова быть деньге? Сыскала непманов. Да непманы на тебя не взглянут, они в шляпках ищут. Ну согласились задарма. Велели тебя взять в кумпанию, чтобы и нас двое. Приглянулся. «Кликни кучерявого». Пойдем в степь за вокзал, там балочка есть, кустики терновые… и перезорюем до утра.

Он захохотал во все свое деревенское горло.

За полдневное пребывание на полустанке я поймал на себе несколько игривых взглядов молоденькой Дашки. Такой не только рубль, последнюю рубаху отдашь. Однако на воле я всего повидал и остерегался «гулящих», не плакаться бы потом всю жизнь.

— Поищи себе другого, — сказал я. — В Шахты надо. Дождусь первой поездухи на Ростов — и айда.

Парень отлично меня понял. Бесстыжие глаза его смотрели ласково и смекалисто.

— Да ты не сумневайся, кучерявый, думаешь — шлюхи? Безработницы, как и мы с тобой. Думаешь, я пошел бы к разным которым? Еще схватишь да беги после к доктору. Просто им… тоже скушно. Упустишь такой случай, после всю жизнь себе за локоть грызть будешь. И к тому прочему эти самые бабы и засмеют.

Долго ли надо уговаривать молодого парня, который и во сне видит женщин? Я согласился. По дороге коротконогий сказал, что зовут его Варфоломей, сам он тверской, а в эти края забился в поисках работы. Говорят, недалеко каменоломни, там берут. Видимо, его мало смущала бедственность собственного положения, по сторонам он посматривал с чувством превосходства, без конца хвастался, как «ловок с бабами», и отпускал сальные шуточки.

— Поручение сполнено, — весело сказал он, остановясь перед женщинами. — Мы готовы идтить, куда позовете.

Я чувствовал, что краснею. Смущало меня еще опухшее ухо, незажившая болячка на подбородке — память славянского усача. Я старался прикрыть их воротником пальто. Женщины переглянулись, хихикнули. Молодая Дашка окинула нас быстрым обещающим взглядом, игриво, словно распрямляясь, выпятила грудь, облизнула губы.

— Мы готовые тоже. Зараз лето, каждый кустик ночевать пустит.

Мне показалось, что на меня она кинула особенно красноречивый взгляд. Я сразу забыл все свои опасения.

— Вы с нами не ходите, — тихо, будничным голосом сказала вторая женщина. — Погодя трошки. Народ тут озорной.

Ей было лет под тридцать; ничем не подмазанное лицо с бледными усталыми губами, сдержанные движения маленьких загорелых рук мало сулили соблазнов. Она словно зябла, старенький жакет ее был застегнут на все пуговицы.

Женщины скрылись в каменном вокзальчике, немного погодя показались из противоположной двери. Пошли они, однако, не в степь, а будто бы в поселок за едой. В сумерках фигуры их затерялись среди голых хат, оранжево и слепо блестевших окнами в блеске позднего заката.

Тогда тронулись и мы с Варфоломеем, но по тропинке в балочку, словно с «безработницами» у нас не было никакого сговора. В походке Варфоломея, в ухватках проступали самодовольство, молодцеватость: он выпустил на лоб рыжеватый чубчик, туго перетянул солдатским ремнем широкое, почти без талии туловище.

Обычно безработные рассказывают, кто откуда, на каких заводах побывали, обмениваются слухами, где производят набор. Варфоломей не любил молчать, не ждал вопросов. О своей деревне он почти не упоминал, и я понял, что там ему всегда было скучно, парень рвался в город. На станциях он перебивался поденкой, не прочь был украсть чего-нибудь по мелочи, но, оказывается, уже имел свою определенную, твердо поставленную цель.

— Наняться б кучером к непманше какой, — деловито вслух размышлял он, точно мне это было интересно. — Аль старшим прикащиком в магазин. Только, чтоб хозяйка вдовая. Уж я бы об-слу-ужил ее. — Он похабно засмеялся. — Нехай старая будет, волосья крашеные, абы деньги без фальши. Деньги, они, брат, имеют первеющую красоту. Беда, кумунисты какуюсь пятилетку выдумали, зажали непманцев. Иль бы мне гулящую знайти фасонистую, при ней состоять. Ведь их обижают мужики, у-у, я поглядел. Каждый старается на даровщинку попользовать да еще отнять деньги, что с других покупцов заработала. А я б охранял… ну, конешно, чтоб приняла в долю. Это куда как лучше, чем хребет на каменоломне гнуть.

«Вон ты какой», — подумал я и обрадовался, когда в потемках обрисовались фигуры двух женщин. Ждали они нас под молодым густолистым дубком на отлогом склоне неглубокой балочки, заросшей проволочными кустами терновника. Хоть видно было смутно, я все же тщательно прикрыл воротником свое опухшее ухо, разбитый подбородок.

— Ну что? — сразу сказал Варфоломей. — Разойдемся постели искать?

Он тут же бесцеремонно подхватил под руку Дашку. Я опешил. Еще когда шли от вокзала, я подумал: а как же мы поделим «баб»? Почему-то я и мысли не допускал, что мне может достаться старшая. Только сейчас я сообразил, что, наверно, и Варфоломей помышлял об игривой Дашке. «Встречу»-то затеял он, ему, стало быть, и принадлежал выбор. Я сразу скис: с новой силой поднялись прежние опасения: «Наверно, это все-таки гулящие». Под каким бы предлогом отсюда смыться?

— Ох, а может, я с тобой не хочу идти? — со смехом сказала Дашка и хлопнула Варфоломея по руке. — Может, мне с кучерявым ладней будет.

Сердце во мне жарко екнуло. Дашка вырвалась от моего попутчика. Надо бы подойти к ней, обнять, сразу сбежать в темень балочки, но у меня не хватило смелости это сделать. Варфоломей опять уже оказался рядом с Дашкой, облапил ее, притиснул к дубку, влепил поцелуй в щеку. Расчесывая волосы и больше не отбиваясь от него, девица сказала:

— Да он все чегось молчит да за бороду держится. Ай, зуб болит, кучерявый?

— Немного, — пробормотал я.

— Это его проводник хлобыстнул, — загоготал Варфоломей. — А подкотится к тебе, еще я добавлю. Я тебя, Дашута, никому не отдам. Вы тут никто со мной не справитесь.

Все это время старшая из женщин, — я уже знал, что звали ее Анфиса, — молча и задумчиво смотрела на апельсиновую полоску немеркнущей июньской зари, словно разговор этот не имел к ней никакого отношения. Варфоломей дурашливо обнял молодую, увлек по тропинке к откосу балки. Дашка опять оттолкнула его, хотела вырваться, да так они вдвоем и побежали вниз, на дно, видимо уже не в силах удержаться. «Еще успеешь», — услышал я слова Дашки, а потом из прохладной сине-зеленой тьмы донесся и ее смех.

Этот смех во мне отозвался болезненно. Повернуться и уйти? Сейчас и Анфиса позовет меня в терновник, тогда труднее будет отказаться.

— Садись, устал небось, на поездах-то маявшись, — вдруг негромко сказала она. — Куда нам еще идти? Все одно темно.

Она просто, очень спокойно уселась на сухую, теплую от дневной жары траву, спустила ситцевый платочек на плечи. Волосы у Анфисы оказались светло-русые, густые, аккуратно заложенные узлом на затылке.

Момент был упущен. Ничего, немного погодя скажу: «Мне надо сходить в одно место» — и уж больше не вернусь. Я бросил рядом на землю свое пальто, улегся и вдруг поймал себя на том, что весь дрожу. Что это? Подействовало близкое присутствие, доступность женщины, вид обнаженной головы? Без платка Анфиса выглядела гораздо миловиднее, — казалось, волосы осветили ее лицо. Или ее дружеское обращение вызвало ответную симпатию? Почему бы и не «крутануть любовь». Как начать: облапить Анфису? Смущало то, что она гораздо старше меня.

— Совсем ты еще парнишоночек, — так же негромко и очень по-домашнему заговорила Анфиса. — Хочешь показать, что настоящий мужик, а совсем не умеешь ладить с нашей сестрой. Познал ли ты когда бабу? Небось всего и перепало, что поцелуй от девчонки с ленточкой?

В прошлом году на хуторе у брата я случайно сошелся с бойкой бездетной «разведенкой». На другой день я отказался выйти к ней в садок: «любовь» ничего не оставила во мне, кроме чувства острого стыда и разочарования, хотя в этом я никому не признался. Осенью, вернувшись в Харьков, я наоборот похвастал другу, что «путался с бабой». Поэтому и Анфисе ответил тоном превосходства:

— Я и счет потерял вашей сестре.

Я грубовато обнял ее, притянул к себе, запрокинул голову. Женщина не стала вырываться и неожиданно тихонько засмеялась.

— И все-то врешь. Ну и дурачок. Ты радуйся, что такой, потом спохватишься, да поздно будет.

Вся моя наигранная развязность пропала, я почувствовал прежнюю робость перед женщиной, отодвинулся.

— Ведь к нам ты с неохотой пошел, — спокойно, проницательно говорила Анфиса. — Не из тех ты парней, что за кажной юбкой охотятся. Видала я, как ты на перроне сидел, книжку читал. И правильно делаешь, от таких, как мы, держись подале.

И, оправив кофту, она с невеселой усмешкой добавила:

— До «любви» ли тут, когда вторые сутки во рту и корочки не сосала.

Стыд, какой я редко испытывал, овладел мной: что такое голод, я хорошо знал.

— Обожди здесь. Сейчас вернусь.

Вскочив, я что было духу побежал к станционному поселку.

Неясные июньские звезды терялись в блеклой высоте, в длинной луже около колодца мерцали отблески все той же зари. Ни садочка у хат, ни загорожи, даже ни одной собаки: вот живут люди — будто проезжие. Я постучался в тускло освещенное каганцом окошко, попросил вышедшую хозяйку продать мне чего-нибудь съестного и заранее сунул ей в руку серебряные деньги. Минут двадцать спустя я счастливый, запыхавшийся сидел на краю балки и раскладывал на своем пальто порезанный кусками пеклеванный хлеб, вяленого озерного чебака, бородавчатые кособокие огурцы.

— Ой, да тут целый обед, — тихонько воскликнула Анфиса и всплеснула руками, словно не веря глазам.

Она молча глянула на меня, и лицо ее, смутно видное в светлых степных сумерках, показалось мне прекрасным. Глаза сияли благодарно, что-то сердечное, нежное выразилось в очертаниях бледного рта.

Чувство неловкости между нами исчезло, мы жевали набитым ртом, и пупырчатые огурцы мне казались слаще персиков. Женщина негромко, с душевной горечью рассказывала:

— У собаки и той жизнь краше. Хоть и голодная, и гоняют… да не плюют в душу. Давно бы руки наложила, но все в грудях свечка блимает, как вот в избе перед иконкой: может, еще человеком стану? Власть-то теперешняя, она во всех людей видит. С работой полегчало, глядишь, хоть кирпичи на стройке возьмут носить! Чего только не перетерпела я за четыре года, как муж бросил! И обманывали меня сколь разов мужчины, и спаивали, и трое босяков гурьбой насильничали. Сама не знаю, как образ свой не потеряла, не залилась бутылкой. Упасть трудно ль? Сама земля тянет. Вот удержаться на ноженьках, когда они с голодухи подгибаются… о-хо-хо-хо, хо-хо-хо-хо.

Мне ли она жаловалась или просто изливала наболевшее сердце? Узнал я, как шестнадцатилетней девчонкой выдали Анфису в Богучары за молодого слесаря, как он стал запивать, поколачивать ее, а затем бросил: как потом ее «пожалел» холостой сосед и через год выгнал: жена с детьми приехала из деревни; как мыкалась на поденках, пока не пустилась в поисках работы на «железку».

— Тут еще такие, как ты! — воскликнула Анфиса то ли досадливо, то ли с ласковой насмешкой. — Чего к бабам лезете? Ай девчонок не хватает?

— Чего ж вы тогда меня позвали? — спросил я.

— Дашке приглянулся. С ней я только на прошлой неделе в Новочеркасском обзнакомилась. Вдвоем-то способней ездить, небось сам знаешь, особливо нашей сестре. Она и послала Варфоломея… Варфоломей к ней еще днем прилип. Хорошо, что не отдал тебе: болела она, да, похоже, и сейчас неладно.

Спину мою обожгла дрожь отвращения: вот чего я избежал?! А женщина все проклинала «кобелей», отводила душу. Из-за терновника высунулся громадный багровый глаз: гребешок позднего месяца. Что-то зашуршало в кустарнике на склоне: может, еж вышел на охоту? Я, облокотясь, лежал возле сидевшей Анфисы и по-прежнему во тьме не различал ее лица. Вот как прошла у меня эта ночь? Что ж, скоротаем ее в беседе. Жалко, что записать ничего нельзя, ну да я запомню.

Из балки поднялся Варфоломей, за ним Дашка: мы совсем не слышали их шагов. Мятый картуз парня был победительно заломлен набекрень, пиджак он одним пальцем, вздев в петельку, держал за спиной, изагорелые толстые руки его дыбились мускулами.

— Натешились? — сказал он и повалился между мной и Анфисой. — Ты, Вихтор, теперь отлепись отседа, ступай вон к Дашке. С этой бабочкой я поближе обзнакомлюсь. — Он стал обнимать женщину, заламывать руки. — Айда в кустики.

Она оттолкнула парня:

— Передохни. Сгоришь.

— Ай я дед? Меня еще на пяток таких хватит.

Он затеял с Анфисой борьбу, придавил к земле. Она всячески изворачивалась, стараясь вырваться. Угрожающе предупредила:

— Укушу.

— Сучка, что ль?

— Хуже.

— Чего пристал к человеку? — сказал я Варфоломею. — Выбрал одну, и хватит с тебя.

Дашка устало, равнодушно причесывала красивые свалявшиеся волосы и не обращала внимания на своего любовника, на товарку. Не торопясь отряхнула подол юбки, выбрала репьяхи. Подмалеванное лицо ее, ясные несмущающиеся глаза хранили какое-то холодноватое высокомерие. Или мне так показалось в потемках?

— Гордилась бы, что с ней молодые парни играют, — вдруг проговорил Варфоломей и выпустил Анфису. Он повалился спиной на траву, раскинул короткие сильные ноги в разбитых сапогах, горласто, фальшиво запел:

Я мальчишка ой-ей-ей!
Насчет девок продувной.
Анфиса поднялась, незаметно показала подружке газетный сверток с остатками пеклеванного хлеба, вяленого чебака, огурцами. Дашка молча, словно бы лениво, последовала за ней, и женщины скрылись под выцветшим оранжевым месяцем, в черных зашуршавших кустах дубняка, терновника. Варфоломей проворно сел, проводил их заблестевшим взглядом.

— Слышь, Вихтор, — быстрым хвастливым шепотом заговорил он. — Покель ты тут разводил дела насчет пилки, рубки дров, я со своей шлюхой время зря не тратил, оборудовал ее на два фронта. Согласная, понял? Чтобы при ней состоял. «Котом». Теперь еще старую шкуру Анфиску взнуздать — и на двух кобылах поеду. Я у них кассой заведовать буду. Еще в ножки поклонятся. Что мне теперь каменоломня?

Варфоломей вслух стал развивать план, как больше «выжать из баб». Я поразился тому, до чего обстоятельно он все продумал.

Вернулись женщины.

Между нами воцарилось скучное молчание людей, чуждых друг другу по духу, помыслам. Время близилось к полуночи, из балки внятно потянуло гниющим корнем, прохладой, стало зябко. Огоньки в хатах давно погасли, поселок спал. Лишь светились стрелки на железнодорожных путях, но, казалось, и полустанок погрузился в дрему: ни обходчика, ни хотя бы отдаленного паровозного гудка.

— Ночевать в сено пойдем? — наскучив бездействием, спросил Варфоломей. — По той бок дороги приметил я днем стожки, отседа версты за две. Чего ждать: айда?

Он встал, потянулся крепким телом, хрустнув суставами. Я почувствовал на себе вызывающий взгляд Дашки: заигрывала она со мной по-прежнему или хотела поддеть, выместить какую-то скрытую обиду? Проговорила с наигранным смешком, словно испытывая:

— Чего это кучерявый наш совсем притих. Ай выдохся?

— Пятые сутки еду. Не высыпаюсь.

— Нынче отдохнешь. Пошли местечко в сене выберем. Зазябнешь — погрею, я молодая, у меня кровь-то против Анфиски горячее.

Скрытое недоброжелательство почудилось мне в ее словах. Согласись я сейчас пойти с Дашкой, не рассмеялась ли бы она мне в лицо?

Я не ответил. Варфоломей вдруг схватил Дашку за руку, потянул в степь, к стожкам. Заломалась она для виду, бросила на меня высокомерный, презрительный взгляд: он уже тащил ее, как собственность, и вскоре их голоса, смех растаяли за дорогой в темной степи.

— Останемся опять тут, — шепнула мне Анфиса, и я не узнал ее голоса. — Теперь им, идолам, не до нас. Чего бороду-то хоронишь? Если бы жизнь лишь так потчевала.

Она внезапно сжала мою голову, притянула к себе, и я увидел ее странно огромные глаза. «Ты не бойся, я чистая». Кровь ударила мне в голову, больше я уже не рассуждал.

В небе под легким облачком блестел костяной, облысевший месяц. Где-то за дорогой, в хлебах скрипел коростель. Ветви дуба над нами пропадали в полутьме, колючий степной татарник рядом казался кустом. Мы с Анфисой лежали на пальто, и она говорила новым для меня тихим грудным голосом, переливающимся, как ручеек по камушкам:

— Я ведь тоже баба, таких-то беленьких, почитай, не вижу. По ласке кто не скучает? Нет на свете ничего сильнее доброго слова, доброго дела. Вот теперь нам с тобой обоим хорошо. Перезорюем до утра, а там каждый в свою сторонушку.

Чувство благодарности потянуло меня к Анфисе. Я вдруг предложил ей вместе поехать на Урал, в Донбасс, поискать работу. Сейчас везде стройки открываются. На какие безрассудства не идет молодость?

Она засмеялась очень довольная и нежно, как-то по-матерински, пригладила мои грязные спутавшиеся кудри.

— Молод ты еще, Викторушка. Нет уж, как развидняется — ступай. Отвела я с тобой душеньку — и довольно. Тебе не дорога с босяками. Прилепись до шахты, до завода, глядишь — в мастера выйдешь. Еще лучше в контору: на книги ты дотошный. Слова мои слушай, я верно говорю. До таких, как Дашка, не подходи. Такие и здоровые хуже отравы: не сердцем они живут, ногами. Будь ты, как Варфоломей, разве б я приласкала? Я ведь людей ой как вижу. А с тобой мы не пара, наскучу я тебе скоро. Мужика мне надобно искать в годах, грузней себя. Не задалась моя судьбина, вроде подстилки к скотине я, а крепко знаю: есть любовь на свете. Она, любовь, как вот колечко зарытое в песке… может, год пройдет, может, пять, прежде чем сыщешь. Человек многое сыщет, коли не уронит руки. Гляди, и я еще свою долю найду.

Я рассказал ей о плане Варфоломея. Анфиса нахмурилась, долго не отвечала.

— Ему о больнице впору думать. А Дашке — как завтра ноги от него унесть подальше.

Промиловались мы всю ночь. Может, я потом задремал? Спиной сквозь рубаху я почувствовал сырость, поднялся и сел. Невысоко в небе запотевшим зеркальцем туманился потускневший месяц, на востоке поредело, трава была сырая, мокрая: выпала роса. На смутно выступившем из полутьмы хуторе кричали петухи.

— Вот мы и перезоревали ночку, — услышал я улыбающийся, с позевотцей голос Анфисы. — Попраздновали. Урвали у жизни клочок радости.

Она легко поднялась на ноги, расчесала свои густые чудесные волосы, оправила жакетку, юбку — все это просто, деловито. Удивительно: лицо у нее было совершенно свежее, губы румянились. Как Анфиса могла мне вчера показаться невзрачной?

Далеко из степи со стороны Лихой донесло гудок. Мы прислушались. Шел поезд. Судя по тяжелому, неторопливому перестуку, гулу колес, это был товарняк. Как раз на юг, в мою «сторонушку».

— Ну вот тебе, дружок, и подвода готова.

Она обняла меня, крепко поцеловала. Я стоял растерянный, еще спросонок.

— Ступай. Удачи тебе в жизни. Мне надо тихонько Дашку взбудить. Просилась со мной на стройку, плакала: лечиться будет. Бросишь — совсем загинет. Нечего нам с ней мешкать на полустанке.

Я, как и вчера, подчинился женщине, чувствуя ее опытную мудрость. Анфиса вдруг перекрестила меня, точно напутствуя, и молча решительно пошла в степь к стогам. Да все-таки оглянулась, подарила напоследок улыбку.

— Може, когда добрым словом вспомнишь.

И помахала рукой.

Фигура ее растаяла в низком предутреннем тумане. От железной дороги накатился ярый грохот поезда, лезвием ножа блеснул прожектор локомотива.

Четверть часа спустя я уже сидел на порожней тормозной площадке и ехал в Шахты.

Восток наливался мутным светом, справа проплыли волглые от росы стожки сена. Полустанок, Анфиса, все случайные знакомые остались позади. Сколько у меня их промелькнуло в жизни? А сколько еще будет впереди? Степной ветер пах чернобыльником, богородской травкой, полынью, и какая-то полынная горечь лежала у меня на сердце. Разлучился с зазнобой? Затосковал? Зато нынче я понял, что и красота и молодость могут быть пустоцветными. Задушевность, сердечная чистота — вот родники, которые вечно будут притягивать напиться, некрасивое делать прекрасным.

Богат, красочен мир! Чудесные люди живут на свете! Как бы мне все это описать в будущих рассказах?!

Заезжее светило

I
Зимой старший мой брат Владимир и обе сестры-учительницы переехали на Кубань в станицу Старо-Щербиновскую. И здесь мне, как и на донском хуторе, не удалось найти подходящую работу. Поступить на курсы колхозных счетоводов? А литература? Не засушит ли ее «цифирь»?

Давно миновало время, когда, взяв перо в руки, я начинал безудержно фантазировать и писал совсем не о том, о чем собирался, а то, что вдруг приходило в голову. Тогда казалось, не мысль моя водила рукой, а рука сама строчила, что хотела, и, перечитывая написанное, я лишь удивлялся: что это у меня получилось? Теперь я заранее обдумывал тему произведения, намечал героев. Раньше у меня их было всего двое, сейчас — несколько, и каждому я старался дать «характер». Изменился и мой словарь — «язык», как его назвал ночлежный воспитатель Фурманов. Я по-прежнему жадно сдирал из прочитанных книг поговорки, картины природы, но уже не строил фразу из ворованных слов, а хлопотал о точном выполнении своего замысла. Я уже понимал, что каждым рассказом должен выразить что-то «типичное». Учеба у Чехова многому помогла. На свои прежние опусы я смотрел снисходительно и перестал обижаться, вспоминая, как два года назад редактор харьковского журнальчика «Друг детей» отклонил рукопись «Колдыбы».

«Теперь-то бы наверняка взяли, — размышлял я. — В мастерстве я здорово преуспел. Вот закончу «Ночлежку», отправлю им». Новый рассказ я закончил в феврале. Он так мне понравился, что я вдруг изменил решение, послал его прямо в московский еженедельник «Огонек» и с этого дня потерял покой. Что-то мне ответит редактор? Вдруг напечатает? Случилось ведь так у Куприна с первенцем «Последний дебют»? Я с жадностью ожидал прибытия в Старо-Щербиновку очередного «Огонька», дрожащими руками открывал красочную обложку, бегло просматривал — опубликовали? — и всякий раз сердце мое сжималось, будто его опускали в уксус.

Так миновал март, за ним апрель, на пыльных станичных улицах зацвела белая акация, настояв воздух горьковатым, приторным запахом. Я давно перестал охотиться за номерами «Огонька», потерял всякую надежду на ответ из редакции, когда внезапно пришло письмо с московским штемпелем. Я торопливо вскрыл конверт и обмершими глазами прочитал рецензию — небольшой листок, размашисто подписанный «Л. Ушкин».

Отказ.

«Ваша рукопись нам не подходит». Это было как удар в челюсть. Но странно: я не огорчился. Слишком много времени прошло в ожидании, я успел переволноваться. Да к тому же я знал, что и молодому Короленко возвращали повесть из «Отечественных записок», Мамину-Сибиряку из «Дела», Бабелю… Не один я такой. Главное, все-таки ответили и… даже похвалили. По-хва-ли-ли!

«Рассказ вызывает интерес, у автора есть литературные способности» — эти слова я выучил наизусть. Кому я только не показывал письмо из редакции! Брату я читал его раз семь. Знали его хорошо и сестры, знали все мои знакомые. «Значит, меня уже заметили в Москве», — в радостном волнении думал я. «Присылайте нам, что будет новое, — вспоминал я строчки рецензии. — Хорошо, если бы написали о колхозе. Только произведения свои желательно перепечатать на машинке».

Я вдруг решил ехать в Москву. Все одаренные люди добывали славу в столице. Редакция «Огонька» назвала «автором», приглашает сотрудничать. Иль я там не сумею заработать на кусок хлеба и пачку папирос? Хватит киснуть в глуши. На табачок и то одолжайся у брата. «Карету мне. Карету!» Надо только закончить новый рассказ «Карапет» о беспризорнике, попавшем в трудовую колонию. Вот еще беда — нет денег на дорогу. Володя купил себе новые хромовые сапоги, отрез на костюм и истратил всю получку. Что ж: потерпим.

В Старо-Щербиновке у меня был приятель Аристарх Дейнега. Он писал стихи, тоже бредил Москвою, редакциями. Мы с ним уходили за мутноводную Ею, далеко на дамбу в кишащие лягушками, ужами плавни и, ожесточенно отмахиваясь от комаров, мечтали о том времени, когда начнем печататься, прославимся на всю Россию. Я вынимал из кармана заветную, уже полуистертую рецензию, читал вслух, хотя Аристарх, как и я, знал ее почти наизусть.

— Подписал «Л. Ушкин», — говорил я, тыча в листок и прихлопнув у себя на шее комара. — Интересно, кто это? Может, какой знаменитый писатель? Спрашивал я его книги в станичной библиотеке, да разве в этой глухомани что найдешь? Вот брошюры про супоросных свиней — пожалуйста! В Москве непременно разыщу его и покажу «Карапета». Может, понравится, напечатает в «Огоньке».

— За тобой скоро и я приеду, — говорил Аристарх и бил комара на руке. — Не больше, как через год. Наверно, к этому времени ты издашь книжку, тогда помогай.

— Смело положись, — отвечал я покровительственно. — У меня поселишься. Конечно, нашему брату молодому писателю нельзя киснуть в провинции. Вот Л. Ушкин отклонил мой рассказ, а будь я в Москве, поправил бы, глядишь — и вышел! В Москве современные классики живут, есть у кого поучиться. Познакомлюсь, и они покажут, как лучше писать. Да и вообще столица — центр литературной жизни!

Я зажмуривал глаза и видел себя в Москве, как раз в самом центре этой литературной жизни. До чего мне опостылели станичные хаты в насунутых по самые брови камышовых крышах, заросшие крапивой плетни, кипящие тучи комарья вот над этими плавнями, лягушачье кваканье!

— Увидать бы хоть одного поэта, — задумчиво рассуждал Аристарх. — Варишься в собственном соку, не знаешь, что и как. Вот у меня образ: «Фасолина звезды». Свежо, верно? А учитель русского говорит: нельзя. «Золотые звезды» — так надо. Я ему: это раньше дворянин Фет писал, сейчас в литературе революция. Маяковский бы высмеял. А он: все равно нельзя. Фасоль продолговатая, крючком. Лучше тогда: звезды как горох. Так я уже читал в одном стихе «Звезды как горох», зачем подражать? Жил бы недалеко настоящий поэт, пошел бы к нему да спросил.

Парень он был дюжий, с белесыми недоверчивыми глазками, упрямым квадратным подбородком и по-мужски крупными, загорелыми руками. Аристарх кончил девятилетку, рвался в институт; отец, его зажиточный кубанский казак, и слышать не хотел о городе, ученье. «Деды наши на земле сидели, и тебе нечего рыпаться. Оженим — дурь-то из головы вылетит». Аристарх поклялся мне, что бросит «крутить быкам хвосты» и все равно уйдет из станицы.

Отъезд мой в Москву наметили на июль. Брат обещал с зарплаты дать денег на билет. «Как приедешь, — советовал он, — устраивайся учиться или работать». (Лично я считал, что в первую очередь начну печататься.) «Карапет» успешно шел к завершению и очень нравился мне. Он получался лучше «Ночлежки», а с «Колдыбой» и сравнивать нельзя. Теперь-то я окончательно овладел литературным стилем.

О журнальной рецензии услышала и семнадцатилетняя выпускница девятилетки, будущая учительница начальной школы Галя Остапенко. Я сам не знал, нравилась ли мне Галя? Чернобровая, смуглая, с полными губами цвета переспевшей вишни, с горячими, смеющимися глазами, ямочками на локтях, она то казалась мне прелестно-созревшей невестой, то совсем легкомысленной девчонкой. Я находился в том возрасте, когда парней волнуют все девушки и невольно спрашивал себя: не  э т а  ли? Конечно, сердце мое принадлежит капризной фабзавучнице Клавочке Овсяниковой, но… не вышла ли она уже замуж? Я все еще лелеял мысль прославленным писателем приехать в Харьков и в модном костюме пройтись мимо ее окон — пусть пожалеет, что отвергла такого великого человека. Однако я охотно гулял с Галей Остапенко по пыльным станичным улицам, толковал о прочитанных книгах, сидел рядом в кино.

— Что вы за письмо получили, Витя? — спросила она меня при встрече.

Я залился краской удовольствия. Ничего нельзя было сказать мне более приятного, чем спросить об этом письме. Я сделал вид, будто не догадываюсь, о чем идет речь. Попросит ли Галя его показать?

— Какое письмо?

— Говорят, вам из редакции написали?

— А, вы о рецензии из «Огонька», — ответил я как мог небрежнее и таким тоном, словно чуть не каждый день получал рецензии из разных редакций и забыл, из какой именно была эта.

— Покажите.

— Право, она, наверно, уже затерялась.

Я принял рассеянный вид, словно бы лениво сунул руку в один карман пиджака, во второй и лишь после этого достал из внутреннего бережно положенный, единственный в моей жизни конверт со штемпелем «Огонька». Краешком глаза я жадно косился на розовое ухо Гали, полуприкрытое черной, лоснящейся прядью волос, и вдруг увидел, что девушка прелестна и совершенно неотразима. Как я этого раньше не замечал? Конечно, я хранил верность Клавочке Овсяниковой, но та совсем не понимала мой талант и была равнодушна к искусству. В Гале же я сразу нашел бездну вкуса, ума. Вон как интересуется литературой! Такая была бы достойной подругой в жизни молодого писателя.

— Так ваш рассказ не приняли печатать? — сказала Галя с обидным разочарованием.

Меня поразила ее внутренняя близорукость. Ведь в рецензии же ясно сказано: «…у автора ЕСТЬ литературные способ-нос-ти!» Как же Галя этого не заметила? А эта фраза: «Присылайте что-нибудь новое»? Тоже не заметила? Да за того ли человека я ее принимаю? Имеется ли у Гали хоть крупица вкуса? Уж не обыкновенная ли она станичная мещаночка? Я сухо, уклончиво ответил:

— Мне еще в харьковском журнале «Друг детей» намекали на правила, как подавать произведения. Рецензент «Огонька» Л. Ушкин официально известил, что надо непременно перепечатать на машинке. Я ж послал от руки. Понимаете? Редакция предложила написать о колхозе.

— Будете писать? О нашем старо-щербиновском?

— Еще не решил. Нужно сперва проанализировать. Иностранные слова теперь я употреблял лишь те, которые знал твердо.

Нет, Галя все же как будто интересуется искусством. Ее, пожалуй, можно развить.

— А что это за «Л. Ушкин»? — спросила Галя с новым, непонятным для меня легкомыслием, безо всякого уважения ткнув пальцем в подпись. — Я такого никогда не слыхала. Наборщик?

Об издательском деле я имел весьма смутное представление, однако помнил, что наборщик работает в типографии, а не в редакции. А вдруг Л. Ушкин в самом деле какой-нибудь рассыльный «Огонька», вроде той уборщицы, которую я видел в «Друге детей»?

— Ну не скажите, Галочка, — ответил я, стараясь за тоном превосходства скрыть неуверенность. — Разве вы ничего не читали Л. Ушкина? Это весьма и весьма известный писатель. Он часто публикуется в столичных журналах и… вообще в прессе.

Неожиданно мне вдруг пришло в голову: вдруг Галя спросит, что Л. Ушкин написал? Положеньице! К счастью, Галю не интересовали произведения моего кумира.

— Не слышала такого. Вот Сергея Есенина знаю. У нас девчонки полкнижки его в тетрадки переписали. Еще Тургенева проходили. А тут какая-то чудная фамилия «Лушкин»!

Она расхохоталась.

Меня оскорбило, что Галя даже правильно не прочитала фамилию моего рецензента. Не Лушкин, а именно Л. Ушкин. Да хорошо ли она грамотная? Например, она не захотела взять роман Замойского «Лапти», который я ей давал. «Про колхоз? Это, наверно, скучно». Интересуется ли она вообще литературой, книгами? Может, такая же, как и Клава Овсяникова?

— Вы дружите с Аристархом Дейнегой? — беззаботно продолжала Галя. — Говорят, он тоже стихи пишет? Но что Аристарх может? Он и двух слов не свяжет. Наши девчонки всегда над ним смеялись. И вообще, разве с девятилетки принимают в поэты? Там же, наверно, нужно большое образование?

Я поспешно закурил, чтобы скрыть краску, залившую лоб, щеки и, казалось, самые глаза: ведь у меня-то за плечами и девятилетки не было. «Надо обязательно еще дообразоваться, — подумал я. — Может быть, мне в Москве действительно поступить куда-нибудь учиться?» Вдруг в редакции «Огонька» спросят: «А вы чего кончили? Покажите документы. Ах, только семь классов да просидели год в фабзавуче!» И откажутся печатать.

Отвечать Гале я не стал, сделав вид, что не могу принять ее подковырок по отношению к своему другу. Я переменил тему: боится ли она учительства, уроков с первоклашками?

— Очень боюсь, — засмеялась Галя, сразу забыв наш предыдущий разговор. — Но я соберу всю свою важность, чтобы они меня сами боялись.

Я с тревогой следил за рецензией в ее крепкой смуглой руке: вот-вот уронит в дорожную пыль, еще, гляди, наступит ногой. И когда девушка небрежно протянула ее мне обратно, поторопился спрятать в боковой карман. Нет, Галя все-таки малоразвита, ей только и делать, что учить сопляков на хуторе. Внезапно следующая фраза Гали вновь переменила мое о ней мнение:

— Сделаетесь писателем, Витя, пришлете книжку?

В ее тоне лукавство? Ну и пусть. Тем не менее я все простил Гале и опять увидел в ней ум, бездну проницательности и тонкого вкуса. Да, она может отгадывать события, есть смысл дружить с ней, приобщить к литературе.

— Вот кончил рассказ «Карапет», перепечатываю на машинке. Все делаю, как требуется, теперь в редакции не придерутся. Собираюсь сам отвезти в Москву и там опубликую.

— «Карапет»? Вот смешно. Что это такое?

— Кличка беспризорника. Я лично был знаком. Описываю, как его перевоспитали в колонии.

И начался сладкий для меня разговор.

II
Несколько дней спустя мы с Аристархом бродили в плавнях по мощеной дамбе. Неоглядно шелестел метельчатый камыш, куга, на многие километры тянувшийся от станицы до Ейского лимана. В ушах стоял звон от комарья, и сам воздух над плавнями казался затянутым черной сеткой. В мутной воде бултыхались лягушки, у берега кружились жучки-вертячки, один раз мелькнул желтоухий уж. Пахло илом, тиной, гнилью растений. Вдали голубовато вставали невысокие горы: азовское приморье.

— Когда в Москву? — спросил Аристарх, придавив на крупном носу комара.

Разговор у нас каждый день был один и тот же.

— Деньков через… восемнадцать. (Время у меня было высчитано с точностью до минуты.) У братухи второго июля получка. Сегодня машинистка обещала закончить «Карапета». Хоть и дорого, а приходится перепечатывать, ты сам читал, этого требует Л. Ушкин. И ты свои стихи перепечатывай.

— Отец денег не даст. Придется тайком у матери просить.

Помолчали. Вот комарье чертово, не дает покоя! В Москве его, конечно, нету.

— Ехать будешь от Старо-Щербиновки поездом?

Отвечал я на все вопросы гордо и очень охотно. Из нас двоих я был счастливцем, который прокладывал для обоих путь в столицу, в литературу.

— Передумал. — Я на ходу поймал летевшего на меня комара. — Говорят, тут прямиком можно дотопать до Азова. — Я кивнул на приморский лиман. — Срезаешь крюк в сотню верст. Ходьбы всего два дня. А оттуда поездухой. Так и дуну: дешевле выйдет. Скорее бы июль…

Новой темы для разговора не находилось.

От предвечернего лимана потянуло свежестью, в камышах у берега громче налаживали голоса лягушки, когда мы медленно вернулись в станицу. Огромный накалившийся шар солнца над плавнями слепяще бил в стены хат, в тополя, цветущую лебеду у плетней. Неожиданно с телеграфного столба нам бросились в глаза осиянные светом типографские буквы. Что такое? Афишка? Куцая афишка извещала, что к нам в Старо-Щербиновку приезжает «поэт И. Д. Вахрямин, который прочтет стихи собственного сочинения». Затем под аккомпанемент баяна выступит иллюзионистка Литяева-Огневая и исполнит ряд «замечательных гала-номеров», среди которых: жонглирование, прыганье сквозь горящий обруч, фокусы. Все это должно было состояться завтра же в станичном клубе, и публике предлагалось приобретать билеты.

Мы глазам своим не поверили и от волнения заговорили не сразу.

— Прямо-таки к нам в станицу и приедет? — хрипло спросил Аристарх, не замечая, что комар давно впился ему в губу. — И сам… лично выступит со стихами?

— Почему только он в клубе будет выступать? — подумал я вслух. — И вместе с фокусницей?

— Кто его знает, — все еще ошарашенный, протянул Аристарх, смахнув пальцем насосавшегося крови комара. — Но сам видишь, ясно сказано: «по-эт Ва-хря-мин». Знакомая фамилия, а? Постой, постой, где я читал его стихи? В «Новом мире»? В «Прожекторе»? Вот дьявол, не припомню. Из Москвы, конечно? Может, Л. Ушкина знает, что тебе рецензию прислал? Оба писатели.

— Может, — ответил я, приосанясь.

Все, что касалось московского рецензента Л. Ушкина, теперь имело ко мне самое прямое отношение. Я считал себя чем-то вроде его представителя в станице Старо-Щербиновской.

Внезапно белесые глазки Аристарха остекленели: его озарила чрезвычайная догадка.

— Обожди, Виктор. Раз поэт Вахрямин выступает завтра, значит он уже в Щербиновке?!

Действительно, как я это сразу не сообразил? С минуту мы стояли совершенно ошеломленные, не слыша лягушачьего кваканья, не чувствуя комариных жал. Событие-то, а? Ощущение было такое, будто поэт Вахрямин чуть ли не на волшебном ковре-самолете спустился к нам в станицу. Неужели он — автор, может, целого собрания сочинений, властитель дум (теперь мы уже не сомневались, что Вахрямин знаменитость) — здесь, среди этих скромных глинобитных хат, валяющихся под плетнями свиней, разгуливающих индеек, комарья? Совсем рядом с нами и дышит тем же воздухом? Уму непостижимо!

— Вот бы увидеть, а? Хоть одним глазком. По-эт Вах-ря-мин! Поговорить с ним. Пускай всего несколько слов поговорить. А что, Виктор, если нам пойти познакомиться?

— Примет ли?

— А вдруг. Сколько живу на свете, такого случая не представлялось. Упустим — пожалеем.

Да: чудеса не повторяются. Если один раз по капризу судьбы поэт Вахрямин попал к нам в Старо-Щербиновку, то, увидя ее, уже во второй раз ни за что не сунется. Может, его на Кубань забросила какая-нибудь романтическая история? Любовь к московской цирковой артистке Литяевой-Огневой? Наверно, и она знаменитость, красавица, они взяли и удалились от света…

В общем, мы решили попытать счастья. Только где Вахрямин остановился? Конечно, у председателя стансовета, у кого же еще? Удобно ли беспокоить? Власть. Не прогнали бы. Скорее в станицу.

Оказывается, заведующий клубом поселил поэта в обыкновенный казачий дом. Подумать только! И Вахрямин согласился, хотя, может, он два университета кончил и шпарит по-английски лучше, чем я по-русски.

Мы забежали домой, надели чистые рубахи. Аристарх захватил тетрадочку со стихами. Багровое солнце готовилось шлепнуться в камыши, в лиман, когда мы робко вступили на заветный двор. За калиткой нам сразу пришлось отбиваться от кудлатого хозяйского кобеля, который добровольно, как верный цербер, решился защищать поэта от назойливых посетителей. Из кухни вышла голоногая казачка с решетом в руках, в желтой, высоко поддернутой юбке и, узнав, кого нам нужно, равнодушно указала на дверь в горницу:

— Тута они. Кажись, еще не ложились.

Постучал Аристарх еле слышно, минуты через три громче. Потом всеми костяшками пальцев. Еще раз торопливо поправил смазанные деревянным маслом волосы, одернул рубаху, проверил, не потерялась ли тетрадочка со стихами. Стоял он белый, еле живой, точно угорел. В этой встрече Аристарх явно играл первую роль, ведь я был прозаик. Вот если бы в станицу приехал Л. Ушкин, руководство, несомненно, перешло бы ко мне.

В горнице что-то зашуршало, мягко зашлепало по скрипнувшим половицам, загремел стул. Дверь слегка приоткрылась, в щель выглянула половина весноватого женского лица, глаз, полузакрытый прядью нечесаных волос, голое плечо.

— Вам кого?

— Нам бы поэта Вахрямина, — заторопился Аристарх. — Можно увидеть?

Женщина подумала, исчезла. Опять в горнице что-то зашуршало, громыхнуло, звякнула посуда, послышались невнятные голоса. Мы ждали в полутемной кухне. Хозяйка возилась у огромной беленой печи; пахло жирными мясными щами; на лавке капризно мяукал котенок. Уж не забыла ли о нас женщина, вероятно прислуга поэта? Наконец она открыла дверь, уже причесанная, в красной шелковой блузке с круглыми пуговицами, похожими на ссохшиеся виноградины, сдержанно разрешила:

— Заходите.

За порогом мы остановились.

У окна, в косых лучах закатного солнца, сидел коренастый мужчина лет тридцати пяти, с толстыми покатыми плечами, в рубахе распояской, с расстегнутым воротом, обнажившим короткую шею. Его одутловатое, небритое лицо отливало спелым помидором, черные сальные волосы, подстриженные у висков, клоками торчали над низким лбом, выпуклые глаза с розовыми белками уставились на обоих нас.

— Мы хотели увидеть поэта Вахрямина, — повторил Аристарх, несколько удивленно оглядывая комнату.

— По какому делу? — сипло, низким голосом спросил мужчина. — Из стансовета? Иль участковый вызывает? Разрешение у меня в порядке.

— Какое… разрешение? — переспросил Аристарх.

— Да вы кто будете? От какой организации? Что у вас ко мне?

Так перед нами был сам поэт Вахрямин? Я давно успел оглядеть горницу, обычную для казачьего дома: с матицей через весь низкий потолок, с небольшими окнами, затемненными фикусами, олеандром в кадках. В застекленном шкафчике тускло блестели старинные рюмки, розовый графин без пробки, толстые фаянсовые чашки в крупных синих цветах. Вдоль стен смирно застыли венские стулья с гнутыми спинками. Большие подушки в цветастых наволочках, пухлая перина на огромной деревянной кровати были смяты, словно на них только что кто-то лежал. А в углу, сваленные в кучу, громоздились вещи приезжих: два изрядно ободранных чемодана, баян в раскрытом футляре, одежда, раскрашенные деревянные тарелочки, золоченые палки, похожие на кегли (очевидно, для жонглирования) и пачка афишек, одну из которых мы видели на заборе. Возле кованого сундука стояли грязные парусиновые туфли со сбитыми каблуками, и я подумал: уж не босой ли сидит поэт?

— Я… стихи показать, — заикаясь проговорил Аристарх и протянул аккуратно исписанную тетрадку.

— Во-он что, — сказал Вахрямин и важно облокотился на стол. Видно, он только сейчас понял, кто мы и зачем пришли. — Поезией упражняетесь? Молодежь? Понятно. Хотите, чтобы проверил? Стихи я пишу, это верно. В афише все пропечатано категорически точно. Берите билеты, завтра услышите. Еще будут эстрадно-цирковые номера.

Садиться нам никто не предложил. Где ж «иллюзионистка» и «циркачка» Литяева-Огневая? Неужели вот эта худая, весноватая женщина с усталым подкрашенным лицом, которую мы приняли за прислугу? Обута она была в базарные козловые чувяки и двигалась легко, бесшумно.

— У вас есть классические произведения? — спросил я.

— Какие? — подозрительно спросил Вахрямин.

— Ну… собственные печатные труды?

В Харькове я однажды увидел сразу целую кучу писателей. На центральной площади были разбиты палатки, и украинские прозаики, драматурги, поэты торговали в них своими книжками, которые и вручали покупателям с автографом. Они были прекрасно одеты, предупредительны, шутили. Я этот базар хорошо запомнил, у меня там из наружного карманчика пиджака вытащили расческу. Кроме того, я ходил в «Друг детей», сам разговаривал с редактором. Публиковал очерки и Фурманов — тоже писатель. Поэтому Вахрямин поставил меня в тупик: неужели бывают и такие, как он, поэты?

— А тебе зачем? — вдруг грубо спросил меня Вахрямин. — Ты ревизор, что ли? Не такие меня проверяли. А то каждый, у кого молоко не обсохло… зачнет.

Глаза его еще больше выкатились, лицо полиловело. Я смутился. Фразой «Есть ли у вас классические произведения?» мне просто хотелось показать поэту, что мы и сами не чужды литературы. Почему он обиделся?

В бок меня толкнул Аристарх: я понял, что он просил быть повежливее.

— Уж коли на то, могу показать и печатные. — Вахрямин величественно повернулся к женщине. — Марго, кинь-кось из чемодана по́ртфель. Мы разную критику не опасаемся. Нас и в районных газетах… и в городских кусали — отбились.

Женщина подала ему брезентовый портфель с поломанным замком. Он достал растрепанную машинописную рукопись с загнутыми углами.

— Вот и напечатано, — громко, сердито заговорил Вахрямин. — Поема «Развеем в пух». Вот она. Классовая.

И, слегка отставив рукопись, хрипло, нараспев стал читать:

Попы, жандармы и купцы.
Разные дельцы
Народ давили, как хотели,
На горбу его сидели,
В три горла бражничали, пили,
Свое толстое брюхо веселили.
Русь помещичья стонала,
Избавленья дожидала.
Солдат забил в ружье патрон,
И покачнулся царский трон.
Вахрямин перелистал несколько страниц, продолжал:

— Вот тут и про наш тысяча девятьсот тридцатый год. Как мы, значит, живем в современности. Вот и это отпечатано. Днепрострой выстроили. Трактор пришел на поля… на колхозные поля… Вот. Вся поема классовая. Как же? Я моментом откликаюсь на каждое выступление истории. Как что произойдет — тут оно у меня сразу и на бумаге. И все отпечатано.

Кулаки, вредители,
Сектанты — души уловители
И прочие «избавители»
Хотели развалить колхоз,
Да получили в нос.
Изо рта поэта густо несло винным перегаром. Только сейчас я заметил в уголке порожнюю бутылку, а на подоконнике, прикрытые рушником, огурцы, полбуханки пшеничного хлеба, яичную скорлупу. Очевидно, Вахрямин и Марго только что поужинали и ложились спать.

— Вы где живете? — почтительно спросил Аристарх поэта. — В Москве?

— Везде, где желаю. И в Москве. Сразу две недели… после революции. В самой Варшаве тоже… служил в солдатах. Везде живу. А вот сейчас ездию с женой. Пишу поезию. Выступаю. Устали мы с дороги… только час тому из Екатериновской. И там в клубе читал поему. — Вахрямин вдруг икнул. — Я к молодежи снисхожу… Это наша смена. Приходите в клуб, послушаете. После я ваши стихи проверю.

У меня на языке вертелся вопрос: знает ли Вахрямин рецензента из «Огонька» Л. Ушкина? Спросить его прямо почему-то показалось неловким, и я начал издалека:

— С какими писателями вы лично знакомы?

Поэт еще раз срезал меня тяжелым взглядом и не удостоил ответом: видимо, невзлюбил с ходу. Милостиво обратился к Аристарху:

— Ступайте, парень. Отдохнем с дороги.

Домой мы с Аристархом возвращались впотьмах.

— Не вовремя попали, — говорил он, словно извиняясь за хозяина. — Устал Вахрямин. Я понимаю тебя, Виктор, стихи у него без сильных образов. «Руки милой — пара лебедей», «Березы — свечки», помнишь у Есенина? Или вот у меня: «Фасолина звезды». Но, может, завтра что прочтет из лирики. В клуб все равно надо пойти. Должны у Вахрямина быть связи: в Москве жил, в Варшаве. Не станет же человек сразу карты раскрывать: вот то-то у меня есть и то-то. Может, друзья какие в редакциях, глядишь, письмо даст… совет.

О том, что Вахрямин — знаменитость, обитатель столичного Парнаса, Аристарх уже не говорил. Молчал и я о своем предположении, будто к нам в Старо-Щербиновку его забросила романтическая любовь к московской красавице циркачке.

III
Клуб наш был переделан из пожарного сарая. Мы с Аристархом явились за добрый час до начала и возле кассы встретили знакомых учительниц.

— Пришли на встречу с коллегой? — обратилась ко мне Галя. — Вот чего удостоилась наша Старо-Щербиновка: живой поэт приехал.

Слово «коллега» сразу сбило мои мысли набекрень. Как бы я ни относился к Вахрямину — он писатель. В афише ясно сказано: «Поэт И. Д. Вахрямин будет отвечать на устные вопросы, а также записки». И вместо того, чтобы скептически улыбнуться, я с достоинством кивнул головой.

— Мы с Аристархом познакомились.

— Познакомились? — ахнула Галя, и ее горячие черные глаза прямо заискрились от нестерпимого любопытства. — В самом деле?

Ближе придвинулись ее хорошенькие подружки-учительницы, на меня от кассы стали оглядываться незнакомые люди. Даже Аристарх, которого щербиновские девушки считали пентюхом, теперь вызвал у них живейший интерес.

— Да нет, вы шутите, Витя?! — атаковала меня Галя. — И поэт Вахрямин вас принял? Какой он из себя? Красивый? Усики есть? Наверно, такой умный — говорить страшно. Ой, я б и слова сказать не могла, честное слово! Передают, у него жена артистка? В чем она одета? Каблуки венские?

— Вахрямин самый обыкновенный человек, — ответил я, намекая на то, что ведь и мы с Аристархом писатели, однако говорим со всеми запросто.

Мы с Аристархом сразу стали центром внимания и явно купались в отраженных лучах славы заезжего поэта.

— Показывал он свои сочинения? — теребила меня за рукав Галя. — Много у него своих книг? С портретом?

— Как вам сказать, Галочка, — промямлил я и ужаснулся сам себе.

Что же я порю? Как у меня все это получилось? Почему я искренне не высказал свои сомнения и о Вахрямине и об его поэме? Стихи-то его «напечатаны» на машинке «Ундервуд». Пока не поздно — нужно отступить назад и рассказать все, что я видел. Да поверят ли теперь? И слишком уж приятно было щегольнуть в роли знакомого знаменитого И. Д. Вахрямина. Я еще не успел прийти ни к чему определенному, как Аристарх с важностью ответил за меня:

— Вахрямин читал нам свою поэму.

— Поэму? — еще ближе подступили молоденькие учительницы. На Аристарха они смотрели кокетливо, с интересом, точно увидели его впервые. — Про что она? Про любовь?

Они сами прыснули смешком, но ответа Аристарха ожидали с жадностью.

— Разное там, — невозмутимо изрек он. — Больше про историческую современность.

К нам прислушивались проходившие мимо люди, тут же сворачивали к окошку кассы, брали билеты. Да: не одни мы с Аристархом, оказывается, были взбудоражены приездом в Старо-Щербиновку поэта И. Д. Вахрямина! Я чувствовал, что в глазах моих знакомых совсем поблек московский рецензент Л. Ушкин. Что он такое? Далекий, никем не виданный литератор. Тут же рядом — живой словотворец, вулкан, извергающий стихи. Меня охватили сомнения: может, я не понял поэму «Развеем в пух»? Может, Вахрямин читал не те куски? Аристарх настаивал, что у него должна быть лирика.

Посмотрим действительно, что скажет вечер.

На сцену Вахрямин вышел выбритый, в полотняной рубахе с великолепной мордовской вышивкой. Вспыхнули аплодисменты, Аристарх не жалел ладоней. Отставив ногу, вскинув подбородок, Вахрямин громко нараспев стал читать «Развеем в пух». В клубе стояла оглушающая тишина. Наверно, даже в седые времена, когда в этом пожарном сарае мирно обрастали пылью рассохшиеся бочки с вытекшей водой, проржавевшие насосы, помпы, а с каланчи доносилось похрапывание упившегося самогонкой наблюдателя, здесь не могло быть тише.

Я вспотел от волнения и Теперь всеми силами желал успеха заезжему светилу. Однако вскоре по скамьям поползли шумок, смешки: люди перестали слушать. Внезапно сзади я услышал чей-то весело-недоумевающий шепот:

— Это же раешник!

А хрипловатый голос со сцены зычно выкрикивал:

Закончу стих свой боевой
Лозунгом: «Долой!»
«Долой!» — рвачам, оппортунистам,
Что подставляют ножку активистам.
Аплодисментами поэта наградили жиденькими.

Не смущаясь, Вахрямин раскланялся, словно его вызывали на бис. Затем поднял руку и еще более зычно объявил:

— А сейчас, дорогие граждане зрители, перед вами выступит с гала-представлением известная фокусница и артистка цирка «Шапито», любимица публики, Марго Литяева-Огневая. Литяева — «королева огня», как об том аттестует фамилие: «Огневая!» Она безвредно может становиться голыми ногами на полосу раскаленного железа, а также класть это самое железо на голову… просто на волосья. Может выпивать кипящее масло в желудок. И будет улыбаться. Но по причине, как у вас в Старо-Щербиновской отсутствует эта… арена, то нельзя было привезть сюда ее реквизит. По объясненной причине Литяева-Огневая сполнит другие иллюзионы и гала-номера. Прошу, соблюдайте положенную тишину.

Оказывается, поэт Вахрямин сам и конферировал вечер. Он же и сопровождал работу Марго Литяевой-Огневой на великолепном баяне и, надо сознаться, делал это бойко, с залихватскими переборами. Слушать его игру было куда приятней, чем слушать стихи.

Фокусница, одетая в лиловое выцветшее трико с блестками, ловко жонглировала золочеными кеглями, тарелками, показывала фокусы с красными, синими шариками, прыгала сквозь горящий обруч. Не только для меня, бывавшего в городском цирке, но и для большинства станичной молодежи «гала-номера» Литяевой-Огневой не явились новинкой. И только последний прошел с успехом: Литяева стала по одной заглатывать бусинки, а потом вдруг вынула их изо рта, уже нанизанными на нитку.

Все же фокуснице хлопали больше, чем поэту.

Дали занавес.

Дожидаться ответов Вахрямина на «вопросы и записки» я не стал и поторопился из клуба. Я боялся острого язычка Гали Остапенко. На площади остановился у пирамидального тополя, поджидая Аристарха. В черном теплом небе роились крупные зеленоватые звезды, у освещенной двери клуба вились, мелькали серебристые мотыльки, в щеку, в подбородок впились сразу два комара: на ночь они захватывали всю станицу. Что-то Аристраха долго нет. Уж не нырнул ли все-таки за кулисы к Вахрямину?

Из клуба потянулись зрители.

— Складно написано, — услышал я чей-то девичий голос. — Как в стенгазете. Вот если бы только про любовь было.

Послышался тающий смех. Все девушки одинаковы, им бы только амуры!

Вновь открылась дверь. Это были знакомые учительницы; я не успел спрятаться за тополь.

— Вы чего же ушли? — все еще чему-то смеясь, остановилась возле меня Галя. — Многое потеряли. Вахрямин чудо как развернулся. Все рассказывал о каких-то писателях из районной газеты под Армавиром. Один парень спросил, знаком ли он с Алексеем Толстым. Видели бы вы, как обиделся Вахрямин. — Она повернулась к ближней подруге. — Как он сказал, Тася? «Прошу глупостей не задавать»? Да? «Толстой помер при царизме». Парень стал было объяснять, что умер Лев Толстой, Алексей же Николаевич и сейчас здравствует в Москве. Куда там! Поэт и слушать не стал. «Молод еще, чтобы меня разыгрывать!» Ой, животики надорвешь! Ну и приезжают же к нам в станицу писатели!

Я не знал, куда деть глаза. Если признаться по совести, Галя мне нравилась. Да мне все девушки в ту пору нравились. Когда я ходил с Галей в кино, провожал ее вечером домой, как бы нечаянно брал за руку — в моей груди начинал петь соловей, и я начисто забывал и свои рукописи, и гордую мечту о литературной славе, и харьковскую любовь Клавочку Овсяникову (которую, впрочем, и безтого забыл). Как бы мне выпутаться перед Галей из дурацкого положения? Ведь чучело, набитое опилками: сам мог бы ей высмеять Вахрямина, да еще остроумнее.

Однако у меня и сейчас не хватило ума обратить все в шутку, и я надулся как гусак:

— С Вахряминым я мало общался. Он поэт, а я пишу прозу. Это вот Аристарх…

— Оправдывайтесь теперь, оправдывайтесь, — погрозила мне Галя пальчиком и ушла с подружками-учительницами. Из тьмы еще донесся ее смех.

Не захотела, чтобы я ее проводил? Обиделась? Или запрезирала? Я не стал больше дожидаться Аристарха и отправился домой. По дороге мысленно повторил слова Гали: «Ну и приезжают к нам в станицу писатели!» Ведь это может относиться и ко мне? Обожди! Не высмеивает ли она сейчас меня перед подружками? А почему бы и нет? Какие бы Вахрямин ни писал стихи, он официально считается поэтом. Об этом и афиша извещает на двери клуба. А кто я? «Писатель» без единой печатной строчки. (Правда, если считать по Вахрямину, то и я уже «напечатался» — машинистка нынче закончила «Карапета».) Я не заметил, как прошел мимо темных окон своего дома.

Вахрямин завтра уедет «блистать» в Ей-Укрепление, а я останусь: сколько шуточек мне придется вынести о «коллеге»! Как мне в Старо-Щербиновке опостылело! Торчать еще целых семнадцать дней! Да пропади все пропадом! Скорее бы вырваться в Москву! Там журналы, издательства, литературные звезды — меня поймут, признают. Если уж Вахрямин считается писателем, то неужели я хуже его и не пробью себе дорогу к славе? Небось он и начальную школу не кончил, у меня же все-таки за плечами семилетка. Правда, сочинений Алексея Толстого я тоже не читал, ну да это мура: мне только подавай книжки! Непременно достану и прочту.

Долго в эту ночь, терзаемый горькими думами, злыми комарами, бродил я по глухим заснувшим улицам. Собаки, словно понимая мое настроение, уныло подвывали мне с разных концов станицы.

«Вчера и сегодня»

Столица встретила меня пронзительным звоном трамваев, веселыми рожками автобусов, сутолокой нарядной толпы. Сберегая деньжонки, я часть дороги проехал «зайцем на перекладных» — пересаживаясь с товарняка на товарняк. По карманам мятого пиджака у меня были рассованы полотенце, зубная щетка и рукопись «Карапета», отпечатанная в двух экземплярах.

Эх, и городище! Так вот где находятся самые крупные издательства, живут знаменитейшие писатели и среди них рецензент «Огонька» Л. Ушкин — единственный мой «знакомый». Сумею ли я зацепиться за Москву? Не вышвырнет ли она меня как ненужный хлам? Ладно, Витька, не робей. Умойся на вокзале, выбей из штанов пыль — и айда! Чего терять время?

В справочном бюро я разузнал, как добраться до редакции ежемесячного журнала «Красная новь», адрес которой еще в станице вызубрил наизусть. Солнце блестело в стеклах трамвая, на проносившихся бульварах золотились липы, в ушах стоял праздничный гул. У Лубянки я слез с прицепа и пошел пешком, оглядывая самые высокие дома, читая самые пышные золотые вывески.

Здание редакции, к удивлению, оказалось неказистым, засунутым в узкий вонючий переулок. В полутемном вестибюле дремал небритый швейцар-инвалид, за его спиной на вешалке одиноко желтел прорезиненный плащ. Я торопливо стянул с головы кепку, несмело попросил:

— Можно оставить?

— Чего ж… примем.

И моя обыкновенная, засаленная кепка повисла рядом с чьим-то литературным плащом.

У какого «начинающего» при посещении солидной редакции сердце не скатывалось в пятки? Я через ступеньку шагал по крутой стертой лестнице и с волнением думал, что по ней неоднократно поднимались и Сергей Есенин, и Серафимович, и Бабель, и Всеволод Иванов. Это не харьковский журнальчик «Друг детей»; там печатались лишь заметки никому не известных журналистов. Страницы ж «Красной нови» блистали романами, поэмами современных классиков.

Приемная редакции представляла прокуренную комнату с двумя столами. За ближним из них, заваленным рукописями, возле черного телефонного аппарата сидел патлатый взъерошенный молодой человек в роговых очках, читал отпечатанные листы и жирно вычеркивал что-то пером.

— Что у вас? — бойко спросил он меня. — Стихи?

— Нет… проза, — несколько смешался я.

— Странно, — невозмутимо возразил молодой человек, взбив пятерней упавшие на лоб патлатые волосы. — Обычно в вашем возрасте пишут стихи. Давайте рукопись, через недельку позвоните.

И, словно забыв про меня, вычеркнул новую строчку.

Значит, меня не пустят вон в ту дверь с надписью «Главный редактор»? Может, попроситься? Там сидит один из современных волшебников слова, у которого я тоже учился писать, — Всеволод Иванов. А что я ему скажу? «Разрешите познакомиться. Привез вам рассказ». И все? Робость спеленала мой язык, склеила губы. Ладно, представлюсь, когда примут «Карапета». Сотрудники сами, наверно, тогда предложат.

Денег у меня было — кот больше наплачет, ночевать я отправился на жесткий диван в Курский вокзал. Здесь же в скверике на вокзальной площади и «обедал» — обычно куском хлеба с ливерной колбасой, запивая их изрядной порцией воды из крана в уборной. Чем заполнить бесконечные летние дни? Я ходил по музеям, подолгу торчал в Третьяковской галерее, устроил себе библиотеку у Китай-города. Там, у громадной обомшелой стены, широко раскинулся книжный развал: в палатках и прямо на земле пестрели сотни, тысячи заманчиво развернутых романов, сборников, шла бойкая торговля. По часу простаивая возле букинистов, я с жадностью проглатывал половину какого-нибудь рассказа или отрывок из повести — и так знакомился с новинками советской литературы.

Только на четвертый день осмелился я пойти в «Огонек», чтобы представиться «знакомому» рецензенту. Здесь меня подстерегал неожиданный удар. Когда я спросил секретаршу, как мне увидеть писателя Л. Ушкина, она удивленно подняла узкие выщипанные брови: «Я такого не знаю. Присылал вам рецензию в станицу? Мало ли кто у нас подрабатывает». Выходит, Л. Ушкин был случайный человек в редакции? В самом деле: сколько я перерыл журналов, книжек на развале у Китайгородской стены, но нигде не встречал ни рассказов, ни рецензий, подписанных Л. Ушкиным. Вон какие фокусы случаются в литературе?! А я-то, пентюх, в душе рассчитывал, что он меня и ночевать пустит.

Вся надежда осталась на «Красную новь». Дадут ли они мне аванс под рассказ? О том, что редакции дают, авансы, я слышал еще в Харькове и запомнил на всю жизнь.

Наступил долгожданный день. В автомате я с замиранием набрал номер телефона. Сейчас должна была решиться моя судьба: втайне я надеялся, что передо мной широко распахнутся двери «Красной нови», я получу гонорар под рассказ и сниму номер в гостинице.

Бойкий голос из трубки ответил:

— Вы что сдавали: стихи? Ага, прозу. «Карапет»? Помню, помню: армянская жизнь, строительство электростанции… Как «нет»? О беспризорниках? Гм. — Некоторое время мембрана пусто трещала. — Ваша рукопись еще не прочитана. Позвоните через недельку.

И патлатый молодой человек дал отбой.

Я чуть не уронил телефонную трубку. Неужели в редакции могут обманывать авторов? Ведь точно назначили день!

Где ж мне добывать монету? Придется отказаться от «обеда» и сесть на хлеб и чай. Э, плевать, впервой, что ли? Как возьмут рассказ, схожу в ресторан «Националь», закажу стакан водки и отбивную.

В конце недели мне пришлось продать верхнюю рубаху и «закаляться» в майке. Меня сразу смутил вопрос: как явиться в таком виде к редактору «Красной нови» Всеволоду Иванову? Когда-нибудь да прочитает же он мой рассказ? И, конечно, захочет познакомиться. Сам-то наверняка будет в модном костюме, в галстуке. Не поскользнуться бы мне с самого начала в литературе. Беда, нету знакомых, чтобы одолжить рубаху. Подвел меня Л. Ушкин, подвел. Крепко я на него рассчитывал.

Ночью безбилетников выставляли с вокзала: начиналась уборка. Зевая, почесываясь, мы перебирались в скверик на площадь. Я на все пуговицы застегивал диагоналевый пиджачок, поднимал воротник, нахлобучивал кепку на уши и ложился на скамейке спать. Перед рассветом, когда становилось холодно, вставал и сонно расхаживал по отсыревшим дорожкам, между подстриженных кустов, осыпанных тусклой росой, с нетерпением ожидая утра. Утром пускали в вокзал, и там, сидя на лавочке, можно было еще часа два подремать, словно бы в ожидании поезда. Противная неуемная дрожь мелко била плечи, отзывалась в животе, и я почти бегал по скверу.

Здесь на заре ко мне однажды подошли два милиционера.

— Куда едете? — вежливо спросил старший с грустными, блестящими, как у чахоточных, глазами и поправил кобуру револьвера. — Билет есть?

Я замялся, сбивчиво объяснил, что скоро получу в Москве комнату.

— Кто это тебе ее даст? — бесцеремонно вступил в разговор второй милиционер, ниже ростом, коротконогий, с брезгливым выражением толстых губ. — Ты что: инженер? артист?

— Писатель, — вдруг брякнул я.

Очевидно, такого ответа охранители порядка никак не ожидали.

— У вас есть при себе… печатная книга? — спросил старший.

— Пока нету. Но скоро журнал «Красная новь» опубликует мой рассказ.

— Все ясно, — перебил второй и насмешливо скривил толстые губы. — Ты, выходит, из тех писателей, что у нас в общественной уборной все стены поисчеркали нецензурным карандашом? Мы тебя давно приметили: чемоданы у пассажиров изучаешь? Давай меняй адрес, не то мы поможем.

Как известно, спорить с властью опасно, и мне из вокзального скверика пришлось перекочевывать на Чистые пруды: бульвар большой, пустых скамеек уйма.

Три недели спустя в «Красной нови» наконец сообщили, что рукопись моя прочитана и поэтому я могу забрать ее обратно.

— Слабо, — пояснил мне тот же патлатый молодой человек в роговых очках. — Притом тема о перевоспитании беспризорников устарела, как буква «ять». Отстаете от жизни, дорогой товарищ. Сейчас надо показывать строительство заводов, колхозы. Подумаешь: плохо знаете! Съездите в командировку, посмотрите. Кто пошлет? Ну уж это не наша печаль.

Коленки мои тряслись, когда я спускался по крутой лестнице из редакции. Что делать? Максим Горький жил на Капри, а туда наши товарняки не ходили. Поймет ли кто из «фраеров» моего «Карапета»? А главное, на какие шиши жить? Последние дни я и так питался в своей «библиотеке» — у Китайгородской стены. Выбрав на развале книгу побогаче, я начинал ее читать, листая страницу за страницей, и в увлечении «забывал» вернуть торговцу. Затем продавал у Сухаревской башни, а на вырученные деньги устраивал пир — покупал в обжорном ряду щи с требухой или мятую картошку.

Бросить Москву и «зайцем» вернуться в Старо-Щербиновку? Ни за что! Лучше бродяжничать. Притом я уже подал заявление в литературный рабфак; об учебе я еще в станице подумывал. Но как быть с «Карапетом»? Отказаться от всех мечтаний?

И тогда я решил сделать последнюю попытку: разузнал адрес другого писателя из босяков, Алексея Свирского. Он тоже знаменитый, был «золоторотцем», ходил по этапам, в повести «Рыжик» здорово описал беспризорников вроде меня, — глядишь, поможет опубликовать рассказ. Во всяком случае, даст ценный совет — не то, что очкастый секретарь из «Красной нови» или поэт И. Д. Вахрямин. Рискну! Что я теряю? Не примет? Повернусь и уйду. Хоть посмотрю, какой он из себя.

С утра я устроил себе на Москве-реке настоящую баню: постирал майку, носовой платок, помыл и желтые ботинки, давно не чищенные. Расстелив на берегу штаны с пузырями на коленях, я долго лежал на них, пытаясь отутюжить. С  н а с т о я щ и м и  живыми писателями я до этого никогда не общался, и по дороге на Тверской бульвар, 25, сердце мое колотилось так, словно внутри меня что-то починяли. Чтобы обмылок и полотенце не оттопыривали карман, я завернул их в газету вместе с украденной книгой, которую еще не успел продать. Сверток немного смущал меня: как в баню собрался. Но кому я мог сдать его на хранение? Хочешь не хочешь, а скудное имущество приходилось всюду носить с собой.

Дом, в котором квартировал Свирский, был желтый, низенький, с длинными, почти во всю стену, окнами и стоял в глубине двора. Открыла мне молоденькая домработница в белом фартуке.

— Вам Алексей Иваныча? — спросила она, без особого доверия оглядев мой засаленный, изжеванный пиджак, надетый прямо на свежевыстиранную и еще не совсем просохшую майку. — Обождите. Сейчас позову.

Меня вдруг охватили сомнения. Чего приперся? К  т а к о м у  человеку! Кто я? Автор «слабого» рассказа, который отказались печатать. Может, смыться, пока не поздно?

Обитая клеенкой дверь распахнулась, вышел Свирский: я помнил его портреты. Известный писатель оказался обыкновенным человеком, а ростом ничуть не выше меня, только гораздо плотнее. Волосы у него были пышные, седые, а усы черные, точно начищенные ваксой, и такие же черные, очень живые глаза. Темно-синий шевиотовый костюм свободно облегал его коренастую фигуру, полотняная вышитая сорочка сияла белизной.

— Вы ко мне?

Какую-то минуту я смотрел на него, как на памятник, потеряв дар речи.

— Пишущий, наверно?

Слова его будто толкнули меня в бок. Что же это я в самом деле? Ведь Свирский подумает, что перед ним истукан.

— Я читал вашего «Рыжика», — торопливо заговорил я, покраснев от своей оплошности, забыв поздороваться. Я опасался, что Свирский не станет меня слушать, уйдет, и старался не сбиться с заученной речи. — Я жил в детдоме возле Ростова-на-Дону, где вы написали свою первую книгу про воровские трущобы… помните? В Новочеркасске жил. Я вам принес свое сочинение про беспризорников, если можно, прочитайте.

Откажет? Не возьмет? Ну что ему просьба бродяги парня в проеденном пылью пиджачке, надетом прямо на майку? Небось давно забыл, как сам ночевал по базарным рундукам, за гроши нанимался на поденку. Вон каким барином выглядит! Маститый писатель! И, не зная, чем бы убедить Свирского, я добавил:

— Скажете потом, стоит мне писать или нет.

В душе я нисколько не сомневался, что писать мне безусловно «стоит», но боялся показаться хвастливым. Надо было произвести благоприятное впечатление — это главное. Свирский подумает: «Вот какой скромный молодой человек» — и порекомендует рукопись в журнал. Он пристально посмотрел на меня: у него был испытующий взгляд человека, привыкшего быстро, с ходу давать оценку встречным.

— Скажите, а почему вы решили писать рассказы?

— Тянет… да и все.

— В таком случае, что бы я вам ни посоветовал, вы все равно не бросите писать.

Этой фразы я совершенно не предвидел и поэтому не заготовил на нее заранее ответа. Спина и руки у меня вспотели, я стоял и молчал. Свирский взял мою рукопись, бегло перелистал.

— Ладно, оставьте.

— Когда можно за ответом? — обрадованно спросил я, готовый ждать хоть месяц.

— Да зайдите… послезавтра во второй половине дня.

Я ушам своим не поверил. Свирский даже подал мне на прощанье руку — небольшую, широкую и сильную.

На улицу я вышел радостно взволнованный, размахивая газетным свертком с полотенцем и книгой. Вот он каков, автор прославленного «Рыжика»! Год назад я лишь мечтал о таком знакомстве, а нынче сам с ним разговаривал и даже пожал руку! Что-то Свирский скажет мне в следующую встречу? А вдруг назовет графоманом? Неужели тогда бросать литературу?

В назначенный день я вновь явился на Тверской бульвар, нажал кнопку звонка. Молоденькая домработница на этот раз приветливо улыбнулась мне и пригласила в квартиру. Свирский, выбритый, одетый в дорогую шерстяную пижаму, встретил меня в гостиной — небольшой комнате с резным дубовым буфетом, мягкой старинной мебелью и круглым столом, застеленным кремовой полотняной скатертью. Он усадил меня на диван, придвинул хрустальную вазу с яблоками:

— Угощайтесь.

Последние дни я питался больше «вприглядку», стоя у витрин гастрономических магазинов. Крупные, румяные яблоки выглядели очень аппетитно, рот мне забило слюной, но я постеснялся взять хоть одно и съесть. Вдруг Свирский подумает: «Вот голодный. Не свистнет ли он у меня какую вещь?» Чтобы подчеркнуть свою честность, я сунул руки в карманы.

Свирский похвалил мой рассказ, указал на погрешности.

— Талант у вас чувствуется. Конечно, опыта мало… но опыт придет с годами.

Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Я рассказал, что редакция журнала «Красная новь» вернула мне рукопись.

— Если решили вступить в литературу, — усмехнулся Свирский, — приготовьтесь к всевозможным пинкам. Бока у вас крепкие? Это хорошо. Сейчас у нас все планируется: стройка заводов, крестьянские артели… и литературу решили. Борьба с беспризорностью одна из славнейших страниц у советской власти: сотни тысяч ребят вырвали из лап улицы. Почему бы об этом не писать? Ан видите, как смотрят в редакциях? Там любят модные темы. Поэтому, Авдеев, не раз вам еще будут отказывать в печатании. Главное, не падать духом, работать, пробиваться вперед. Нас, писателей, называют обитателями горы Парнаса. Но ведь на эту гору надо взобраться! А там скалы, кручи, обрывы, оползни. Надо в себе выработать хватку литературного альпиниста. Лавры никому легко не даются.

Старый писатель задумчиво прошелся по гостиной, глядя в окно на чистый асфальтированный двор, на липы садика за чугунной решеткой.

— Завидую я вам, молодежь, — вновь заговорил он. — В мое время гораздо легче было взять в руки бутылку водки, чем книгу. Сколько раз мне приходилось сидеть в тюрьме, бить ноги по этапу за одну «беспаспортность»! Разве царское правительство считало нас, «золотую роту», за людей? Я только в двадцать три года, в пересыльной камере, научился царапать печатные буквы. Читать умел давно, а письменность никак не давалась. Помню, когда меня допустили в провинциальную газетку «Ростовские-на-Дону известия», я даже перед швейцаром снимал шапку. А сейчас, — и в голосе Свирского зазвучала веселая ирония, — ко мне ходит человек десять таких, как вы, бывших «урок», кто со стихами, кто с рассказами, кто с очерками. Суют все, что только выскочило из-под пера, рвутся издать свой сборник и немедленно стать «метрами»… Между прочим, загляните в субботу, я вас познакомлю кое с кем из этих ребят.

Вечером, бродя по Никитскому бульвару и высматривая скамейку для ночлега, я уже не считал себя одиноким. Отступать из Москвы? Ого! Это еще посмотрим. Теперь мне и мильтоны не страшны. Кусать нечего? Тоже плевать. Подтяну ремень на новую дырочку и запросто продержусь неделю.

В субботний день Свирского я застал в дворовом садике. Он сидел на скамейке, в тени липы, возле рыжеволосой девушки в канареечной вязаной кофте. Рядом стояли два парня. Старший по возрасту, плечистый, носатый, азиатски смуглый, в синей капитанской фуражке, улыбнулся мне, словно знакомому:

— Свой в доску и бобка[2] в полоску? — Он крепко пожал мне руку. — Держи пять: Илья Медяков, король блатных поэтов.

Я, робея, назвал свое безвестное имя.

— Нам тебя уже успел нахвалить Алексей Иваныч, — кивнул Медяков на Свирского. — Прозу, донец, пишешь? Будешь нашим Джеком Лондоном.

Лаковый козырек фуражки бросал тень на его жесткий, черный, заботливо выпущенный чубчик, на черные, словно мокрые глаза с крупными желтоватыми белками. Туфли у Медякова были оранжевые, пиджак горчичного цвета надет прямо на матросскую тельняшку, открывавшую загорелую грудь с вытатуированным орлом. Я успокоился за свою застиранную майку: оказывается, и молодые поэты ходят без рубах.

Девушку звали Груня Фолина. Сидела она, заложив ногу за ногу, короткая юбка ее, пожалуй, даже чуть обогнала моду, в накрашенных губах дымилась папироса, но от миловидного лица веяло простодушием. Груня бесцеремонно осмотрела меня, левый глаз ее немного косил.

— Ничего, мальчик, люблю кудрявых, — звонко, вслух определила она. — Вот только отощал, как мартовский котик. Что, Витя, финансы поют романсы? Ничего. Вам, ребята, недолго осталось терпеть: вот кончу поварские курсы, получу на руки столовую, всех «своих» откормлю.

Медяков присвистнул:

— Да мы скоро сами забогатеем. — И, вновь обратясь ко мне, спросил: — Тебе Алексей Иванович говорил, что мы хотим со всех республик собрать творчество «своих» и грохнуть альманах? Посылаем на Капри письмо Максиму Горькому: если старик даст предисловие, дело наше будет, как в сберкассе. Таланты у нас есть такие — салонные писаки закачаются. Да вот слушай, я недавно закончил стихи.

Он отхаркнул, выпятил татуированную грудь и своим хрипловатым голосом начал читать:

Для вора резон — револьвер,
Он отдаст только ножу честь.
Бродит день, другой на воле,
А на третий вновь «зажучат».
Гоп-са, гоп-са, гоп-са, гоп-са,
Попадется, не сорвется.
«Эх, сколько бы я, мальчик, не сидел,
Не было минутки, чтоб не пел».
Допоешься до луны[3],
Пропадешь за ноль цены[4].
— Здорово, донец? Не хуже «метров» пишем!

Я почувствовал себя в литературной среде: какие таланты! Вот он, Парнас! Оказывается, и наш брат обитатель панели имеет на него доступ? Глядишь, и я вскарабкаюсь! Теперь обойдусь и без Л. Ушкина. Правильно сделал, что приехал в столицу!

Свирский сидел, положив обе руки на массивную трость, тая под густыми крашеными усами легкую улыбку.

— Не приучайтесь, Медяков, считать дичью летящих уток, — сказал он. — Их еще надо подстрелить. А нам с вами необходимо сперва найти издательство, которое согласилось бы выпустить таких… необычных авторов.

— Найдем, — самоуверенно сказал Медяков. И тут же поправился: — Конечно, с вашей помощью.

Чувствовалось, что он любит верховодить, в тени сидеть не охотник.

Свирский кивнул на открытое небо:

— Авдеев ночует в гостинице у господа бога. Не найдется ль у вас для него чего-нибудь поскромнее? Без дождевого «душа»?

— Могу пригласить его в свой отель, — сказал второй паренек, Петро Дятлюк. — У нас ребята на каникулы разъехались, и в общежитии полно свободных коек.

Огромная полосатая кепка до бровей скрывала круглое лицо Дятлюка, так что выглядывали только рыжие короткие ресницы да нос, похожий на кнопку электрического звонка. Роста он был неприметного, с большим ртом и, казалось, весь, вместе с тихой улыбкой, входил в клетчатый пиджак и огромные широкие штаны. В беседе участия он почти не принимал, а когда кто заговаривал, поворачивался к нему ухом, как это делают глуховатые люди.

— Вот и отлично.

От Свирского мы с Дятлюком пошли вместе. На бульваре он спросил:

— Какие у тебя, дружок, отношения с монетой?

— Пока никаких.

— Гм. И я с ней в разводе. Стипендию у нас на литературном рабфаке, к сожалению, выдают только один раз в месяц. Как же нам обмыть знакомство? Видно, придется… подзанять у кого-нибудь?

Посовещавшись, мы решили доброго человека искать тут же у Никитских ворот. Петро огляделся по сторонам, вынул из внутреннего кармана пиджака маленькую книжечку вроде билетной, обыкновенный свисток, сунул мне и объяснил, что надо делать. Я внутренне вздрогнул: идти на аферу? И когда? Почти на пороге вступления в литературу. Однако я не ел больше суток, да и сам не прочь был промочить горло в честь такого высокого знакомства. И наконец, Петро Дятлюк мог подумать, что я струсил.

У бульвара шипя затормозил трамвай. «Не дрейфь», — шепнул мне Дятлюк и слегка подтолкнул к пассажиру, сошедшему с задней площадки. Это был обыкновенный замороченный московский учрежденец, потный, в сбитой набок шляпе, с пузатым портфелем. Я шагнул к нему, пронзительно засвистел в самое ухо, запинаясь, проговорил:

— Гражданин. Я член добровольной бригады, что борется со злостными нарушителями городского транспорта. Вы сошли совершенно не с той площадки и тем нарушили главное постановление нашего Моссовета трудящихся… Придется уплатить три рубля штрафа.

И я оторвал талон от Петькиной книжечки.

Изо всех пор учрежденца полезла пунцовая краска, он начал бормотать, что запаздывает на совещание, а ему еще надо в парикмахерскую, и вдруг вильнул в толпу. Я ухватил его за полу пиджака.

— Пра-ашу не распускать руки! — взметнулся он и полез на меня животом. — А-ну сами предъявите документ, а то, может… знаем таких!

Я зиркнул по сторонам — в какую сторону бежать, — и глаза мои, наверно, стали белыми, как у замерзшего ворона. Но тут пожилая молочница с бидоном усовещивающе бросила учрежденцу:

— Он предъявит, да только не тебе, а в Девятом отделении милиции. Вот отведет, и заплатишь в пятикратном размере.

— Совершенно точно, мамаша, — подтвердил я и незаметно тыльной стороной ладони вытер взмокший лоб.

Этот учрежденец оказался единственным «трудным». За последующие полчаса я несколько раз менялся в лице, но наколотил без малого червонец. Петро, как гусак, вытягивал шею по сторонам, — не подходит ли к остановке милиционер: это была главная опасность.

— Ша, — тихонько дернул он меня за рукав. — Хватит. А то еще засыплемся.

И когда мы, заметая следы, нырнули в ближний переулок, поучительно добавил:

— Жадность — сестра всех пороков.

Добрый час мы на разных трамваях добирались за Рижский вокзал до села Алексеевского, в общежитие литературного рабфака. В ближайшем гастрономе широким жестом купили вареной колбасы, соленых огурцов и пол-литра душеспасительной. Все это распаковали в «отеле» — небольшой комнате двухэтажного деревянного дома, где стояли четыре небрежно заправленных койки, пахло голыми засаленными матрацами и немытым полом.

— Я большой любитель общественной работы, — благодушно говорил Петро, выпив стакан. — Разве мы с тобой, Витя, совершили нечестный поступок? Отнюдь. Мы поддержали порядок на городском транспорте. Ведь для чего Моссовет штрафует нарушителей? Чтобы обогатиться? О нет! — Петро с отвращением затряс головой. — Это было бы слишком мелко. Штрафует, чтобы пе-ре-вос-пи-тать! Понял? Вот мы с тобой и являемся этими… педагогами. Те же копейки, что мы положили в карман, тю-ю-ю! Да это просто скромный гонорар или, если хочешь, премия за наши добровольные труды.

Я за это время тоже выпил свой стакан и горячо пожал ему руку:

— Правильно, кореш. Ты настоящий римский Цуцерон. А где ты раздобыл штрафную книжечку?

— Секрет изобретателя, — сказал Петро и вздохнул. — Я бы, браток, уж не мало пользы принес москвичам, да… не могу развернуться. Понимаешь, морда не внушает доверия, все самого хотят приволочь в отделение.

После второго пол-литра мы с Петром поняли, что у нас родственные натуры. Он тоже долго беспризорничал, сидел в тюрьме за подделку документов; как и я, околачивался в харьковской ночлежке, откуда его отправили к Макаренко в Куряжскую колонию. На литературный рабфак Дятлюка определил Максим Горький, который два раза возил его на машине к себе на дачу в Серебряный бор, подарил Полное собрание сочинений, впоследствии выгодно проданное Петькой букинисту. Дятлюк, как и я, был прозаик и писал маленькие лирические новеллы. Я занял рядом с ним свободную койку без одеяла и простыни, зато с двумя набитыми соломой подушками и в эту ночь спал, как принц Уэльский.

— Может, и мне, Петя, отвалят такую «дачку», — сказал я, накрываясь своим пиджаком. — Ведь я тоже подал на литературный рабфак.

— Как пить. Получишь вместе с клопами.

Утром мы с ним чернилами написали плакат на обоечной бумаге и прикнопили к стене. На всякого, кто открывал дверь в нашу комнату, смотрели огромные фиолетовые буквы:

«ОСТАВЬ НАДЕЖДУ, ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ,
У НАС ПОДШАМАТЬ ЧТО-НИБУДЬ»
Промышлять штрафами было опасно; мне посчастливилось раздобыть деньжонок в профсоюзе металлистов: выдали пособие, как бывшему литейщику, приехавшему на учебу. Поступить на литературный рабфак, однако, не удалось: не прошел по конкурсу. В душе я всегда понимал, что писателю образование «не помешает»: отпугивало незнание точных наук. Но тут я увидел, что добрая половина моих новых товарищей по «литгруппе» училась, и меня захватил общий дух. Да и просто выгодно было: и стипендию дадут и общежитие — худо ли? Я лихорадочно стал искать: не сумею ли куда втиснуться? Случается же везение! Только что организовался рабфак иностранных языков, остро нуждавшийся в «рабочем классе», и меня зачислили туда сразу на третий курс. Я стал «немцем». Что называется: не было ни гроша, да вдруг кругленький целковый!

Вскоре после начала занятий я забежал на Варварку в общежитие к Илье Медякову похвастаться своим новеньким студенческим билетом. Медяков уже напечатал несколько стихотворений в газетах, мелких журнальчиках и среди нас, «альманаховцев», пользовался репутацией признанного «метра». Кроме того, он был студентом университета да и вообще весьма пробивным парнем, и никто не возразил против того, что он объявил себя нашим «организатором»: командовать Медяков любил. У него на Варварке я застал своего «корешка» Петра Дятлюка и Груню Фолину, одетую в дешевенькое бежевое пальто, вязаную шапочку, из-под которой выглядывала рыжая челка.

— Вовремя, Витюха, — шумно встретил меня Медяков, старым носком, как бархоткой, надраивая свои оранжевые туфли. — Новости есть: закачаешься!

Новости действительно оказались такими, что перед ними поблек мой студенческий билет: крупнейшее государственное издательство заинтересовалось творчеством нашей литературной группы, а ФОСП — Федерация Объединений Советских Писателей — предоставила комнату для организационного собрания. На днях нам предстояло там встретиться с редактором своего будущего альманаха.

— Видал, как дела развернулись? — радостно подмигнул мне Петро.

Всем нам вдруг стало тесно в общежитии, мы вышли на улицу.

Стоял сырой сентябрьский день, недавно прошел дождь, лицо порывами обдувал ветерок, с бульвара летели мокрые желтые листья. Мы взялись под руки и зашагали по рябому, подсыхающему тротуару.

— До чего, ребята, жизнь интересная! — звонко, не смущаясь бегущей навстречу толпы, говорила Груня Фолина. — Еще недавно я «гуляла» на панели, ходила с братвой «калечить бусых» на Москву-реку, а теперь уже помощник повара. Фокус-мокус? Не успела толком разобраться, которая котлета «де-воляй», которая «пожарская», как Илюша Медяков сбил поступить в литкружок. Мы тогда с ним любовь закрутили. Прошел год, и я — начинающая поэтесса, многотиражка мою балладу напечатала. Может, во мне еще какой талант есть? — Груня весело и вопросительно оглядела нас голубыми, с раскосинкой глазами. — А пока заведу себе мировую сумочку и вышью на ней лиру.

— У меня хлеще получилось, — засмеялся Медяков. Он любил главенствовать в каждой компании, всегда захватывал разговор. — Ты хоть на воле была, а я еще недавно сидел в Одессе. Хотели с корешем на Сенном базаре лоточницу окалечить… Меня и схватили. Горький тогда в Москве жил, я и сыпани из тюрьмы стихи. Слезу подпустил: «Хочу учиться». Он мне амнистию выхлопотал, дал письмо в МГУ на литфак и такой куш монеты, что я весь экипировался в новую робу. Если еще теперь поможет и с альманахом — покажем мы тогда гривастым фраерам из редакций, как наше творчество в корзину совать. Не из тех мы шильев, что в мешке можно утаить, а, братва?

Он хвастливо выпятил грудь, зиркнул на хорошенькую встречную девушку.

— Как пить, — подтвердил Петька. — Еще во всем мире не было, чтобы сами блатные развернули о себе такие художественные полотна!

Всякий раз, попадая в компанию альманаховцев, молодых столичных литераторов, я с жадностью прислушивался к их речам. Они разговаривали то об Иване Бунине, то о Блоке, Оскаре Уайльде, — я даже этих имен не слышал. Часто новые друзья делились мнением о прочитанных книгах, разбирали отдельные понравившиеся строчки. «Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез… Здорово?» — говорил один из них. «Ух, ты! Кто это сказал?» — спрашивал другой. «Бабель». Третий цитировал: «У колодца расколоться захотела вдруг вода. Чтоб в колодце с позолотцей отразились повода». Все восхищались: «А это чья строфа? Велимира Хлебникова? Железно!» На следующий день я брал эти книги в библиотеке, прочитывал запоем.

Вот, оказывается, как надо писать? Не только плести фабулу, рисовать портрет, а продумывать буквально каждую фразу, строить ее изящно, афористично. Литература-то о-го-го — целая наука. В ней пропасть законов, правил, течений, а я и азы не знаю.

Получив первую стипендию, я купил себе брошюрку Крайского «Что надо знать начинающему писателю» и азартно принялся зубрить, что такое «метафоры», «омонимы», «идиомы», «инверсия». Я надеялся, что если выучу их хорошенько наизусть, то литературное мастерство само ко мне придет.

Времени для приготовления лекций мне совершенно не хватало. Ведь надо когда-то и рассказы писать!

В день собрания в ФОСПе неожиданно исчез Петро Дятлюк. Он должен был где-то раздобыть монеты, затем заехать ко мне на рабфак да с тем будто провалился. Я не дождался Петра, отправился один и чуть не опоздал.

В председательском кресле уже сидел Алексей Иванович Свирский, а по правую руку от него — солидный, горбоносый мужчина в костюме зелено-бутылочного цвета, из невиданного мной толстого ворсистого материала, с превосходным портфелем, выделанным под крокодиловую кожу. Это был редактор Гослитиздата Яков Черняк. К Свирскому мы все уже привыкли и, хотя знали, что он писатель с всероссийским именем, относились, словно к своему «пахану». Литературный же редактор был уже фигурой из того мира, который непосредственно выпускает книги, делает славу, дает деньги, и поэтому все мы то и дело почтительно на него поглядывали.

Везде — на стульях, по диванам — разместились будущие авторы — проворные, быстроглазые молодые люди, кто в пестром галстуке, кто в красных башмаках, при часах, некоторые в шляпах, с толстыми сигарами. Среди них не редкость было услышать такие разговоры: «Ша, Лешка Борзой? Да мы с тобой в Таганке в одной камере сидели. И ты здесь?» — «Фактура. Решил еще сменить профессию, писателем заделаться».

У альманаховцев за внешней развязностью манер чувствовалась некоторая смущенность: слишком в необычную обстановку попали. Они с подчеркнутой деликатностью обходили дорогие безделушки, которыми был украшен кабинет, и так как пепельница тотчас же набилась до отказа, то окурки вежливо и ловко совали в карманы приятелям. Большинство авторов приехало из Болшевской трудкоммуны, часть училась в Москве, часть работала на заводах; один еще «бегал» и затесался прямо с улицы: за ним следил уголовный розыск. Все вместе мы виделись впервые.

Начался отбор произведений в сборник.

Поднялась Груня Фолина, закатила глаза, отставила ногу в туфле на высоком каблуке, звонко и нараспев стала читать:

Шепот шелковых травинок,
Ропот листьев и дерев.
Между нами поединок
Под березовый напев.
Не развею жар сердечный
На минутную любовь.
Не растрачу сил беспечно
Ни с другими, ни с тобой.
Курсы поваров не брошу.
От «шпаны» совсем уйду.
Если в сердце будет осень,
Переделаю в весну[5].
Все альманаховцы поглядывали на Груню с завистью, уважением и щедро наградили аплодисментами. Она раскраснелась и на свое место села гордо, как Сафо или по меньшей мере Анна Ахматова.

К столу подошел следующий поэт — долговязый, в новом костюме, с мрачным взглядом единственного глаза: черную повязку на втором прикрывал длинный, лихой чуб. Слова он выговаривал с таким видом, точно бил кастетом по голове:

В жизни, замешенной круто,
Быть близким труду, весне
Даже на пару минуток
Не снилось качуге-шпане.
Упорно поэтому рвусь я
Отметить добытое нами —
Мыслей тяжелые брусья
На бумагу кладу штабелями.
И вот при любой непогоде
Шагаю по-новому нов —
Восемь часов на заводе,
Потом в мастерскую стихов[6].
Опять по литгруппе прокатился ропот одобрения. В том, что все мы самобытные таланты и прославимся, никто из нас не сомневался: лишь бы напечатали. Но, видимо, мало кто ожидал, что все пишут так здорово. Я в душе начал опасаться за свои рассказы: не потускнеют ли они совсем от этих звучных рифм?

У стола уже стоял очередной поэт — низкорослый, сутулый, с глубоко посаженными глазками, острым, длинным подбородком, в мятых, широченных гороховых штанах, оттоптанных сзади каблуками. Читая, он все время выкидывал вперед руку, словно отбивался от кого-то:

Просыпаюсь я утром рано,
Лишь у камер ключи звенят,
И раскаянья жгучая рана
Ноет болью в груди у меня.
Ненавижу и карты, и драки,
И прогнившее в нечистях «дно».
Не хочу быть бродячей собакой,
Быть отбросом в краю родном!
Расцветай, моя жизнь молодая!
Я еще по летам «пацан»,
Я себя пред людьми оправдаю
И не буду уж красть до конца[7].
Когда перешли к обсуждению прозы, поднялся редактор Гослитиздата Яков Черняк. Густые волосы смоляным валом стояли над его лбом, в нагрудном кармане пиджака солидно блестело «вечное перо» — тогда редкость. Он достал из своего великолепного «крокодилового» портфеля кипу рукописей и, прежде чем приступить к их оценке, внимательно оглядел зал выпуклыми глазами. Все мы притихли, точно кролики, перед которыми выступил породистый пес.

— Кто здесь Виктор Авдеев? — спросил редактор. Сердце мое рванулось кверху, будто пробка от шампанского; я поднялся.

— Очень приятно, — сказал Черняк. Он шагнул из-за стола, подал мне свою большую руку, приветливо улыбнулся.

Я застыл, будто соляной столб, и совершенно не знал, что мне делать.

— Очень приятно, — повторил Черняк, все не выпуская моей руки, разглядывая с нескрываемым любопытством. — Ваши рассказы, Авдеев, заметно выделяются в сборнике, и мне бы хотелось познакомиться с вами ближе.

Он, видимо, ожидал, что я отвечу ему хоть что-нибудь, но я вконец обомлел и только моргал, словно петух на зеркало.

— Вы можете зайти ко мне на будущей неделе в Гослитиздат?

И лишь тогда рот мой, щеки потеряли окаменелость, и я сумел прошлепать языком:

— Пожалуй… смогу.

(Идти я готов был прямо сейчас же и хоть на четвереньках.)

— Жду вас.

В зале было тихо. На меня и редактора смотрели все альманаховцы. Я повернулся, как слепой, зацепился за диван, споткнулся о гладкий ковер, едва отыскал свой стул и неловко плюхнулся на него. Щеки мои горели, а голова словно уплыла куда-то под лепной потолок, ярко освещенный люстрой. «Вот она, слава». Мне хотелось и провалиться, и быть у всех на виду. Где-то затрещал телефон: я услышал его, как сквозь воду.

Наконец кто-то восторженно хлопнул меня по плечу: «Вот это здорово, Витька, а? Ну, теперь порядок!» Передо мной стоял Петро Дятлюк. Когда он появился на собрании? Почему я не заметил? Но Петро уже громко говорил с Медяковым, а все авторы бегали по залу и радостно и взволнованно трясли друг друга, словно им пообещали впустить сюда толпу ротозеев с толстыми кошельками. На меня никто не обращал ни малейшего внимания.

Что произошло?

Оказывается, Свирскому только что позвонили из секретариата Максима Горького: писатель прислал с Капри ответ, что поддерживает сборник бывших правонарушителей и беспризорных и согласен дать предисловие. Теперь все были совершенно уверены, что альманах наверняка выйдет.

— Сам прочитал! — восхищенно говорил парень со шрамом над бровью, в пестром, крикливом свитере. — Вот это мирово!

— Увидел в нас свою смену!

Конец вечера прошел с подъемом.

— Сборник советую назвать «Вчера и сегодня», — в заключение сказал Свирский. — Это подчеркнет вашу прошлую жизнь и теперешнюю. Но запомните, друзья: орудовать пером совсем не легче, чем отмычкой или кувалдой. — Он обвел нас своими живыми черными глазами, с легкой насмешкой добавил: — Вам надо засучить рукава и еще упорнее приняться за литературную учебу. Все, конечно, бывали в цирке? Видели, как работают жонглеры, канатоходцы, дрессировщики? Когда им не удается какой-нибудь номер, они повторяют его до тех пор, пока номер все-таки удастся.

Холодная прозрачная ночь ткала сонную паутину над пустой, словно вымершей Поварской, когда мы вышли из правления ФОСПа. Алюминиевый свет луны полировал гранитную решетку дома, и ее узорно перекрученные прутья блестели. У посольства тихо прохаживался милиционер. Мы с Дятлюком переулками пошли на трамвайную остановку к Арбату.

— Признали нас, Петя, ша: точка, — ораторствовал я. — Теперь житуха пойдет другая, еще на такси будем раскатывать. Ты не застал, когда меня редактор Черняк пригласил в Гослитиздат? Ого, браток, тут было дело. Все руку жал, во чударь. Еще не напечатали и то, понимаешь…

Я всеми силами старался быть скромным, но язык распирал мне рот и сам вываливался наружу. Сколько я вытерпел насмешек, получил зуботычин, пробиваясь в «писатели». Наконец все тягости позади. Надо купить пузатенький кошелечек, чтобы класть деньги. В кармане штанов дырка, выпадут, а в пиджачном вообще нету подкладки. Во мне каждая жилка ликовала.

— Как ты думаешь, Петя, зачем Черняк меня пригласил?

Мне очень хотелось из других уст, из уст товарища услышать: «Да, конечно, Витя, не в очко же играть. Зачем редактор зовет в издательство подающего надежды автора? Ясно, чтобы привлечь новую восходящую звезду, заключить с ним договор на книгу. Ну, ты теперь, кореш, попер в гору». В те годы по зеленой молодости мне казалось, что главное для писателя — слава. И почему это Петро идет и молчит? И тут я вдруг вспомнил, что ведь он сильно опоздал на собрание.

— Да, Петя, обожди, где ты нынче пропадал?

Дятлюк усмехнулся своей тихой юмористической улыбкой:

— Скажи, как я еще нашелся. Мог бы и… понял?

Я даже приостановился: мне стало очень стыдно за свою болтливость.

— Что ты говоришь? Застукали?

— Был такой грех, — вздохнул Петро. — Одолжить деньжонок у студентов не удалось, я и вздумал еще разок заняться борьбой с трамвайными зайцами… помнишь, как тогда у Никитских ворот? Сам, без тебя. Да нарвался на одного дылду, а он и приволок меня в отделение. Я, конечно, объяснил мильтонам свою теорию помощи Моссовету, даразве они поймут? Охламоны. «Почему, говорят, штрафные талончики поддельные?» И если б не знакомый начальник, сидеть бы мне.

— Какой начальник? — не понял я.

— Давно еще, года четыре назад, завалился я в Кобеляках под Полтавой и, как водится, решил проскочить по «малолетке»: видишь же, какого роста? Допрашивал следователь. «Сколько, пацан, лет?» Я: «Четырнадцать». Поверил. Отбоярился, думаю, от тюрьмы. Как несовершеннолетнего отправят в колонию. За три дня, пока сидел в камере, борода отросла. Привели опять. Он: «Как ты, пацан, постарел. А если еще сутки подержим, случаем не поседеешь?» Ну, а сейчас в Москве начальником отделения. И представляешь? Узнал! «А, старый знакомый из Кобеляк! Отлично выглядите, Дятлюк. Даже помолодели». Смеется. Совестно мне стало, бубню: «Покончил с преступностью. Учусь». Начальник: «Чему? Талоны подделывать?» Долго ходил по кабинету, бровями дергал. Потом: «Обязан привлечь к уголовной ответственности. Но я все-таки верю, Дятлюк, что из вас человек получится. Только бросьте общественную работу на городском транспорте, ведь студент литературного рабфака». До печенок пробрал, паразит. Понимаешь, Витька, и среди мильтонов попадаются люди. Верно? Лады. Шабаш: когда-то воровать бросил, а теперь и этот промысел — бабушке в штаны. А уж я сказал — как завязал.

Чем ближе я узнавал Петьку Дятлюка, тем больше ценил его. Червонцами он никогда не мог поделиться, потому что не имел их, а последний двугривенный отдавал тут же. Принимал любого, кто к нему приходил, и, если в общежитии не было свободной койки, клал с собой — «валетом». Водянистые глаза его из-под редких бровей всегда светились приветливым огоньком, на неярких губах бродила тихая юмористическая улыбка: казалось, с этой улыбкой он и родился. Кого жизнь не балует, дает со своего огромного стола крохи, тот или ожесточается сердцем, или проникается мудростью понимания обстоятельств. Петька усвоил последнее. Трудно было найти друга вернее его.

На Арбате мы с ним расстались, каждый поехал в свое общежитие: он в село Алексеевское, я на Лужнецкую набережную.

Со следующего же дня я стал готовиться к визиту в Гослитиздат. Откладывать боялся: не забудет ли меня Черняк? Да и скорее надо было выуживать золотую рыбку. За два месяца учения на рабфаке я сколотился на новую рубашку, больше купить ничего не мог, слишком уж скудная была стипендия. А мне перед редактором хотелось выглядеть столичным писателем. Я одолжил у соседа-студента мятый галстук, налил из титана в бутылку кипятку, выгладил его; у другого однокурсника взял шинель. Наступил ноябрь, погода стояла промозглая, все дни моросило, и ехать в одном пиджачишке мне показалось неудобно: намокну и явлюсь, как утопленник. Черняк может подумать: «Какой же он талант?» На последние медяки купил пачку шикарных папирос: почему-то мне все хотелось показать редактору, что живу я хорошо и ни в чем не нуждаюсь. На приобретение кошелька деньжонок не хватило. Притом мне передавали, что гонорар писателям по договорным книгам переводят на сберкнижки. Надо будет со стипендии завести себе и положить туда хоть десять копеек.

Я уже отлично знал, что Гослитиздат помещался в том самом невзрачном здании на Малом Черкасском, в котором редакция «толстого» журнала «Красная новь» отклонила мой рассказ. Тот же инвалид стоял у вешалки, но в этот раз я уверенно протянул ему шинель и кепку: я сам теперь был начинающим писателем. Мне так и казалось, что вот я встречу патлатого молодого человека в роговых очках и он спросит: «Опять стихи?» О, теперь-то я бы ему сказал, что явился сюда по приглашению, «Карапет» принят в альманах, расхвален и лучшее в России издательство ведет со мной переговоры о сборнике рассказов. Не то, что у них в журнале. Пусть схватится за голову: какого писателя упустили! И всего этого я достиг за какие-нибудь четыре месяца.

Кабинет Якова Черняка оказался небольшим, зато был застелен ковром, так что я сразу перестал слышать свои шаги. У меня, как всегда в важных случаях, тряслись поджилки, слиплось горло, я мысленно перебирал то, что должен был сказать, и ничего не помнил. Сквозь стекла из всех шкафов на меня важно, будто ученые в очках, уставились пузатые фолианты в ледериновом переплете, тисненные золотом: энциклопедические словари, сочинения античных классиков. Они будто хотели спросить: а ты, парень, нас читал? Нет? Ну хоть слышал? «Сколько на свете умных… и скучных книжек», — подумал я, будто оправдываясь.

Встретил меня Черняк приветливо, встал из-за стола, указал на кожаное кресло:

— Прошу.

Это был первый редактор, который предложил мне сесть: потом еще много лет, когда я приносил в журналы свои рукописи, мне никто не предлагал садиться. Я достал пачку шикарных папирос, повертел в руках, чтобы Черняк успел их оценить, с фасоном закурил и заложил ногу на ногу. Так, по моему мнению, должны были держаться преуспевающие молодые писатели.

— Я уже говорил, Авдеев, что сразу отметил оба ваши рассказа, — начал Черняк своим баритоном. — У вас чувствуется наблюдательный глаз, умение подметить характерную деталь, любовь к природе… в общем, способности несомненные.

Я упивался похвалой: не икнуть бы от радости! Вот чего достиг: пригласили, беседуют. Интересно: в этом ли кабинете заключают договора?

— …только эти способности зарыты у вас, как зерна в почве, им надо помочь выбиться, пустить ростки.

Я насторожился: «Зерна? Обожди. И почему зерна в почве?» Я беспокойно задвигался в кресле.

— Основной ваш порок, — продолжал Черняк, — отсутствие образования, культуры. Вы не сердитесь на меня за откровенность?

Меня словно оглушили. «Порок!» Вот те и на! Но что можно было ответить на такой вопрос, да еще когда он приправлен доброжелательной улыбкой?

— Что вы, — пробормотал я. — Советам я… всегда. Я понимаю, что пока… одним словом…

Критиковать себя дальше я не решился и умолк. И так покаялся, будто перед попом. Не повредило бы заключению договора.

— Поверьте, мною движет не пустое любопытство. Я значительно старше вас, давно работаю в литературе, и мне дорого появление всякого мало-мальски одаренного человека… тем более поднявшегося со «дна». Очень рад, что вы и сами сознаете в себе недостаток образования. Скажите, какие вас больше интересуют науки: естественные, гуманитарные, исторические? В какой, например, институт вы намерены поступить после рабфака?

«Недостаток образования»! Куда это он загнул? Чего вообще этот редактор от меня хочет? Чтобы я прочитал доклад о древней клинописи? Я не археологом собираюсь стать. Вообще странно: откуда в редакциях узнают, что я «некультурный»? Когда я с кем разговариваю, то употребляю самые интеллигентные слова: «Очень извиняюсь… Будьте любезны… Дозвольте вас спросить…» Если курю, сплевываю в урну. Завел носовой платок. Кроме того, ведь я студент! В чем дело? Видят, что нет бороды, пиджак лоснится, будто в него блины заворачивали, вот и учат?

— Все вы, альманаховцы, — продолжал Черняк, — люди пытливые, с большим жизненным опытом…

«Углядел», — самодовольно отметил я про себя. Да, мы не какие-то фраера, что дальше мамочкиного указательного пальца ничего не ведают.

— …Появление в печати автобиографических записок целой группы бывших беспризорных, «домушников», карманников — явление весьма примечательное, возможное только у нас в Советской России. Какая другая страна в Европе, в Америке прилагает столько смелых усилий, чтобы из преступников сделать полезных людей? Но вы, друзья, должны понять, что пишете еще весьма… жиденько, берете, как говорят, «одним нутром». Гиганты литературы — Лев Толстой, Данте, Бальзак — обладали ненасытной жаждой познания, титанической работоспособностью…

Я опять поежился: вот это принял меня Черняк! Может, думает, что я в другом месте не найду холодного душа? Когда же заговорит о договоре? А вдруг… да, но зачем же тогда позвал в издательство? В сердце закралась тревога. Как бы ему намекнуть?

— Работать и мы умеем, — пробубнил я. — И книгу любим. Вся загвоздка в редакциях: надо, чтобы печатали. Тогда будет творческий подъем.

(«Теперь-то уж, наверное, поймет?»)

— Издательство не детские ясли, — покачал головой Черняк. — У нас соски не выдают. Мы всегда готовы пойти навстречу автору, но для этого он должен положить сюда хорошую рукопись. — Редактор легонько пристукнул по столу. — Пусть даже еще и сыроватую. Этого мы и от вас ждем, Авдеев. Когда напишете, милости прошу ко мне, всегда рад быть вам полезен.

Из Гослитиздата я вышел с таким ощущением, будто меня обмолотили, как сноп. За этим только Черняк и позвал? Есть же такие люди: отрывают серьезных студентов от занятий на рабфаке. Что он открыл мне нового? Что я самородок? Будто без него не знал. А я-то, дубина, размечтался: вот отвалят из кассы приличный куш, и я стану писать книгу, не затягивая до предела ремень на животе. (Правда, мне еще хотелось купить костюм и хоть разок отдохнуть в ресторане.) Мало мне было истории с «Красной новью»? Что могут понимать рафинированные редакторы в таких ребятах, как я, наши альманаховцы? Здесь нужны Горькие, Свирские — люди, хлебнувшие бродяжничества, крепко держащие в руке творческое перо. Лишь они по-настоящему помогут и советом и делом.

Так и подмывало меня обозвать Черняка хлюстом, а то и еще покрепче. Лишь годы и годы спустя оценил я его тогдашний поступок. Пригласить к себе в кабинет полуграмотного малого, заботливо расспросить о планах, посулить помощь в устройстве будущей рукописи — сколько же для этого надо терпения и доброжелательности!

Дома, в общежитии, я роздал товарищам шинель, галстук, вынул из чемодана тетрадь с начатым рассказом. Надо бы приготовить лекции к завтрашним занятиям, но до них ли? Писать, писать, писать… работать больше, чем разные Бальзаки и Гёте. (Пожалуй, надо бы все-таки их почитать. Может, и в самом деле стоящие и не шибко скучные?) Вот я покажу разным ученым редакторам из Гослитиздатов, какой я «необразованный»: сгрохаю такую книжку — лысые и те зачешут голову!

В общежитии всегда стоял шум, гомон, и сочинять мне приходилось урывками, чаще по ночам. «Сгрохать» книжку оказалось не так просто, а вот на рабфаке я срезался по двум предметам: по немецкому и политэкономии.

«Выгонят, — решил я. — Хреново. А? Ладно. Чихать. Зато вошел в литературу. Это поважнее».

Альманах «Вчера и сегодня» сдали в типографию: в нем печатались два моих рассказа: «Карапет» и «Торжество Жиги», заботливо выправленные рукой Максима Горького. Поздней осенью я приехал в Гослитиздат получать гонорар — первый крупный гонорар в своей жизни. У кассы встретил Алексея Ивановича Свирского, в черной каракулевой шляпе, в черном, отлично сшитом пальто, с крашеными усами. Он протянул мне руку, и я пожал ее, как младший, но тоже писатель.

На улицу вышли вместе.

— Что делаете, Авдеев?

— Очерки заказала «Молодая гвардия», — ответил я, стараясь принять небрежную позу. — Вот посылают в командировку в колхоз.

Свирский глянул проницательно, и мне показалось, что он почему-то стал важнее и суше. Я вызвался проводить его через Лубянку до трамвая. Мостовая пестрела тающим снегом, голыми булыжинами, я был в легком вытертом пиджаке, без калош, но делал такой вид, что мне, как подающему надежды прозаику, теперь и холод нипочем.

— Вспомнился мне один стародавний случай, — неожиданно заговорил Свирский. — Издал я в Ростове-на-Дону свою первую книжечку о воровских трущобах. Конечно, волнуюсь, жду рецензий. И вдруг в петербургской газете «Новости» выходит огромная похвальная статья знаменитого тогда критика Скабичевского. Успех! Слава! Я, недолго думая, бросаю репортерскую работу, разоряемся с женой на билеты второго класса и — в столицу! Приезжаю утром прямо на квартиру к Скабичевскому: как же, друг, меценат, да притом и… некуда больше деться. Звоню. Проходит минут десять, и вот приоткрывается дверь и в щелку из-за цепочки выглядывает острый кончик носа, мутный рыбий глаз и лысая голова в колпаке: «Вам чего?» Оказывается, сам. Я расшаркался: «Свирский, мол. Польщен вашей статьей. Только что из провинции». А критик так же безразлично: «Ну и что?» И вижу, что нужен я ему, как воздушный поцелуй покойной жене. Из этого дома я вышел умнее, чем был: я узнал цену легкому успеху, похвале. Опять потянулись трудные годы, борьба с нищетой, со спесивыми издателями, не хотевшими признавать малограмотного «босяка».

— Все же вы победили, — уважительно заметил я. — Талант задушить нельзя.

— О, еще как можно! До революции со «дна» выбивались  о д и н о ч к и: вот я, Семен Подъячев. Вам же сейчас советская власть коврик под ноги стелет. Любой может стать дантистом, землемером, вступить в литературу.

Мы подошли к Мясницким воротам. Старый писатель помолчал, иронически вздохнул.

— У французов есть замечательная поговорка: «Если бы молодость знала, а старость могла». Будь у меня ваши годы, Авдеев, знаете, что бы я первым долгом сделал?

Я ощупал в кармане деньги: конечно, знаю, взял бы извозчика и поехал в ресторан обмыть вступление в литературу. Но я молчал, боясь ошибиться.

— Пошел бы учиться. Добился высшего образования.

И, кивнув, Свирский сел в трамвай.

Весной я узнал, что из рабфака меня все-таки не исключили и я переведен в институт, с обязательством осенью сдать «хвосты»: по немецкому и политэкономии. Опять выручила графа о социальном положении: «воспитанник трудколонии, рабочий-литейщик». В основном у нас училась интеллигенция, дети служащих.

«Кудрявое положение, — подытожил я постановление дирекции. — Я на рабфаке-то по основному предмету плавал, а что будет в институте? Там студенты в подлиннике Гёте читают, разговаривают по-немецки, я же русскую орфографию не знаю. Как быть? Опять ходить на лекции, зубрить кучу дисциплин и в то же время сочинять рассказы и очерки для «Молодой гвардии»? Тут Илья Муромец и тот дугой согнется. Нет: надо выбирать что-то одно».

И я выбрал: бросил институт («Пока не выгнали»), а знакомым сообщил, что «отдался творчеству» и жить буду на литературный заработок.

Заработок сразу сорвался. Издательство «Молодая гвардия» забраковало мои очерки, из нового общежития на Стромынке меня выселили, и я вновь заколесил по России. Пробовал работать на содовом заводе в Донбассе; нанялся воспитателем в вагон-приемник на станции Харьков; опять жил у старшего брата на Кубани в станице Старо-Щербиновской и вдруг женился там на юной рыженькой казачке.

Брат переехал работать бухгалтером под Москву, за Можайск, в школу глухонемых, размещенную в бывшем Колоцком монастыре; мы поселились у него, и здесь я написал рассказ о рабочей молодежи — «Фабзайцы». Получился он необычайно вялым, пресным; я со стыдом порвал рукопись. Что со мной происходит? Ведь талант должен расти? Неужели второй номер «Вчера и сегодня» выйдет без меня? Я вдруг решил продолжить «Карапета». И редактор альманаха, и Медяков, и Дятлюк дружно его похвалили, и «Карапет» был отправлен в набор.

Ранней весной я приехал из деревни в Москву, получил в издательстве «Советская литература» авторский экземпляр и, усевшись на Тверском бульваре, задумался, где бы раздобыть деньжонок — спрыснуть сборник? Неожиданно кто-то опустился со мной рядом на скамью, подхватил под руку.

— Груня! — радостно воскликнул я. — Сколько зим…

Это была Фолина, располневшая, в красной шляпе, с огромной модной сумочкой, но без вышитой лиры. Голубые глаза ее сияли, а левый даже, казалось, меньше косил.

— Опять тощий! — воскликнула она, весело, изумленно оглядывая меня. — Когда ж поправишься? Придется тебя обедом накормить. Продолжение «Карапета» получил? Значит, с меня еще и пол-литра. Небось без денег? Знаю, мне Илюша Медяков часто рассказывает, как живут молодые писатели. Ничего, выбьешься.

— А ты совсем стала буржуйкой. Что делаешь?

Груня расхохоталась:

— И не угадаешь! Младший повар в ресторане «Прага» на Арбате. По-прежнему пишу стихи: и длинной строкой — гекзаметром, и «через мясорубку» по-современному. Учусь. А… у плиты с половником дело поверней: тут я настоящий «метр». Зато библиотеку собрала — глаза свернешь! Идем — с мужем познакомлю, сына покажу.

Я охотно согласился. Когда мы уже пошли по бульвару, Груня посоветовала:

— А ты стрельни монеты у Максима Горького. Старик добряга, всем нам подкидывал, барахлишко покупал. Только придумай уважительную причину… болезнь, что ли, какую.

Так я и сделал: написал Горькому письмо. Я уже не помню, какую болезнь себе придумал: то ли плакался, что трясутся руки и ноги, то ли, что перекосоротило и не могу говорить. Стыдно вспомнить: беспокоила меня тогда не совесть, а вопрос — не мало ли я «подпустил слезы»? Не отказал бы в «лечении».

Горький не отказал. Месяц спустя меня вызвали в особняк на Малую Никитскую и вручили от его имени новый черный костюм, желтые ботинки, деньги. Кроме того, секретарь передал мне совет Горького — серьезно заняться учением.

Совет я пропустил мимо ушей, а подарок мне пришелся по вкусу. «Пофартило». Познание мира, смысла жизни давалось мне медленно.

Погоня за славой

I
В детстве я думал, что всех писателей можно пересчитать по пальцам: Пушкин, Лермонтов, Загоскин и тот, который сочинил букварь, — фамилии его я почему-то нигде не встречал. Я и мысли не допускал, что на свете есть писатели никому не известные.

Мальчишкой попав в библиотеку, я прямо испугался огромного количества книг на полках — скольких, оказывается, великих людей я не знал. Когда страсть к сочинительству толкнула меня в литературу, я по-прежнему был убежден, что главное — напечататься, а там обо мне сразу напишут газеты, и уличные прохожие начнут тыкать в меня пальцем.

Оба номера альманаха «Вчера и сегодня» действительно привлекли внимание столичной прессы: многие газеты и журналы поместили о нем похвальные отзывы. Я не удивился и только с жадностью проглатывал все, что было написано обо мне. «Карапета» называли лучшим рассказом в сборнике. Значит, надо больше писать, и я поймаю золотую муху славы.

Мы — инициативная группа альманаха — с воодушевлением стали готовить третий номер. Неожиданно нас вызвал секретарь Оргкомитета советских писателей Прудаков — «Дима Пузатый», как мы его называли между собой.

— Ого, братва, как с нами стали считаться, — сказал Петька Дятлюк. — На творческую встречу пригласили. Чего б это? Может, всех скопом хотят принять в члены?

Мы побрились, наваксили ботинки и в кабинет оргкомитетовского особняка вошли именинниками.

Впервые нас принимал один из руководителей советской литературы. Прудаков, здоровенный, с тройным подбородком, сидел за огромным письменным столом черного дерева. Пол в кабинете был паркетный, застланный цветистыми коврами, мебель тяжелая, кожаная, люстра вся в хрустале и бронзе.

— Садитесь, ребята, — пригласил Прудаков, показывая на мягкие стулья. — В ногах правды нету.

— Закурить можно? — спросил Илья Медяков.

— Что с вами поделаешь? Смолите.

Мы все зачиркали спичками. С папиросой в зубах каждый почувствовал себя настоящим писателем.

Прудаков откинулся в кожаном кресле, расстегнул пуговицу френча на толстенном животе, насмешливо и весело оглядел нас заплывшими глазками в припухших веках.

— Вы что же это, ребята, хотите создать особую ассоциацию блатных писателей СССР? — Он сделал значительную паузу. — Тогда, может, дать свой альманах и бывшим ассенизаторам? Безработным? Третий номерок собирают!

От удивления мы стали давиться табачным дымом. Ша: в чем дело? Почему издевочка в тоне?

— Что такое альманах «Вчера и сегодня»? — продолжал Прудаков. — Явление в литературе? Новый шаг? Просто интересная заявка, потому в прессе и похвалили. Целый табун молодняка из шпаны… полез в паны. Конечно, дело невиданное ни в каких Европах и Америках. Вот Оргкомитет писателей и помог вам, тиснул пару номерков. Чтобы прощупать способных. Такие есть у вас, не будем на это закрывать глаза. Есть. Медяков издал книжечку. У Авдеева «Советская литература» приняла повесть. Подрастают Дремов, Разживин, Замятин. Ну, а теперь довольно уж вам прибедняться, пора переходить в настоящую, большую литературу. Журналов, газет, издательств у нас хватает, двери для всех открыты… да вы и не из тех робких, которые боятся дверных замков.

Вот это Дима Пузатый «поприветствовал именинников»! Выходит, мы еще не настоящие писатели, а печатали нас и хвалили только из поощрения? Мы-то, рабы божие, считали, что Оргкомитет писателей хочет ускорить выпуск третьего номера альманаха, и захватили папку с новым материалом.

Илья Медяков решительно сунул окурок папиросы в пепельницу.

— Нам, Дмитрий Пантелеич, нельзя без своего органа, — сказал он. — Редакции от нас воротят носы. Сколько я таскал туда стихов! Мешок. Ответ один: «Опять про беспризорников?» И смеются. Спросите у Авдеева, ему тоже все рассказы возвращают, как по конвейеру. Для нас альманах единственная отдушина и если…

— Нашли отдушину: жулье воспевать, — перебил Прудаков и погладил свою розовую, гладко выбритую лысую голову, похожую на огромную малину, присыпанную сахарной пудрой.

— Да разве мы воспеваем жулье? — вырвалось у меня.

— Про кого ж вы пишете? — повернулся ко мне Прудаков. — Про ударников, что ли? Или про героев гражданской войны?

— И про ударников пишем, Дмитрий Пантелеич, — подхватил Медяков и вытряхнул из папки целую кипу пестрых листков, исписанных в рифму, растрепанных пятикопеечных тетрадок с рассказами. — Вот. Творчество новых талантов! Ребята из бывших уголовников становятся ударниками труда, в армии служат, грызут, гранит науки. Ярко отображают свое воровское «вчера», но упор делают на трудовом «сегодня». Знаете, какой авторитет у нашего альманаха? О-го-го! Посмотрите из лагеря какое письмо…

Толстые губы Прудакова покривились:

— Может, ты мне еще от сосланных попов письмо покажешь? Иль от бывших князей Рюриков? Что вы, ребята, все за высосанную сиську цепляетесь? Нашли авторитет: письмо лагерника! Это если бы тебе командарм Блюхер написал… академик Отто Шмидт. А то жулик какой-то. Отброс эпохи.

Здоровенной пухлой рукой он отодвинул рукописи, будто сметая со стола.

— Короче, вот что. Кто хочет писать — становись в общий литературный строй. Есть талант — выдюжишь. Нету? Богадельню открывать для вас не будем. Вот. И давайте без разговорчиков.

После этого мы сидели тихо, как запечатанные в конверт. Может, Дима Пузатый и нас считал отбросами эпохи?

— На этом и закруглимся, — закончил Прудаков прием. — Пора вам, ребята, свежим социалистическим воздухом дышать, а не держать носы в затхлых отдушинах. Пишите на актуальные темы: про заводы, про колхозы, про машинно-тракторные станции, вот вас и будут печатать. Ясно? Вашу ж альманаховскую лавочку мы закрываем.

Из Оргкомитета мы вышли расслабленным шагом, будто отсидели ноги.

— Устроил нам Дима Пузатый творческую баню с веничком.

— Максим Горький открыл всем «бывшим» ворота в литературу, а Оргкомитет писателей тут же подсунул бревно на дорогу.

Задирая на каждого из нас дула ноздрей маленького вздернутого носа, Петька Дятлюк обиженно бормотал:

— Талантов у нас нету! Знахарь! Помните, как нас «Вечерняя Москва» расхвалила? Иль Дима Пузатый знает больше, чем «Вечерняя Москва»? Раскомандовался! Определять спрос на книжку должны читатели, а не начальники. Альманах наш весь разошелся, найди хоть экземпляр где на прилавке.

Илья Медяков обложил весьма сложным выражением «бюрократов от литературы», мы его дружно поддержали.

Из альманаховцев Медяков и я страдали меньше всех. Он уже сборником стихов пробил себе путь в «большую» литературу. Я стоял у самого ее порога. Видное московское издательство согласилось выпустить мою повесть «Карапет». Не зря для меня прошли эти долгих три года в столице! Скоро все могут прочитать мою книжку — первый том будущего собрания сочинений.

Трудно передать нетерпение, с каким я ожидал, когда со мной заключат договор.

II
Осенью 1933 года наконец настал этот великий день. Мне дали новенький бланк, и я первый раз в жизни с важностью поставил свою подпись возле красиво напечатанного слова «АВТОР». Рука моя тряслась, и я чуть не сделал кляксу. Шутка ли, я становился настоящим писателем, да еще каким — столичным!

В моей обтерханной, видавшей виды папке хранилась чистенькая рукопись в двести машинописных страниц. Вот они — плоды вдохновенного творческого труда! Немного, правда, меня смущала история создания «Карапета». Сперва это был рассказ. Лишь провал с «новеллой» о фабзавучниках заставил меня его продолжить. За второй частью последовала третья, однако вставил я ее в начало повести, четвертую часть — в конец. Теперь «Карапет» напоминал полушубок, сшитый из пестрых овчин, с разной величины рукавами. Но мало ли как создавались выдающиеся произведения? Главное — моя обтерханная папка с рукописью уютненько лежала в издательском шкафу, занумерованная и одобренная рецензентами.

Жил я по-прежнему с братом за Можайском, в бывшем Колоцком монастыре. Жена моя Тася работала воспитательницей в интернате глухонемых; я — учителем в начальной школе на деревне: вел второй и четвертый классы. Каждый день я ожидал вызова в Москву готовить «Карапета» для печати. Кого мне дадут редактором? Понравится ли ему повесть? Не потребует ли вдруг какой переделки? Скажет: нет единого сюжета, а то придерется к языку. Илюха Медяков хвастался, будто выпивал с литсотрудниками журналов, издательств, переходил на «ты», — тогда они сговорчивее. Не заливает? Если мне дадут молодого редактора, может, тоже распечатать с ним бутылочку? Да согласится ли? В ресторан бы пригласить, но это надо большую деньгу, а откуда взять? Аванс за «Карапета» я давно истратил. На всякий случай припасу трешник на бутылку: в жизни чего не бывает? Скорей бы только вызов. И вот письмо на столе: издательство «Советская литература» приглашало приступить к работе над рукописью. Ура! Я сразу взял в школе расчет. Зачем мне теперь «педагогика»? Оттарабанил четыре месяца — хватит. Конец мытарствам, впереди признание, слава и… гонорары!

— Вернусь буржуем, — сказал я, целуя жену в милые, правдивые глаза.

Помещалась «Советская литература» на Тверском бульваре в солидном особняке, стоявшем в глубине чистенького асфальтированного двора; за чугунной решеткой зеленели клены, липы, подстриженный кустарник. Явился сюда я ровно к одиннадцати часам, как было назначено. По лестнице поднимался, немножко робея. Чего это? Ведь приглашен. Автор. Слишком непривычная обстановка?

В приемной толклись посетители. По лицам мужчин я пытался определить, кто мой редактор. Все пожилые. Зря отложил трешку на бутылку! Я подошел к секретарше издательства — немолодой, с зоотым мледальоном на гибкой шее, украшенном зелеными камушками, поздоровался.

— Вовремя, вовремя, — приветливо сказала она. — Познакомьтесь: ваш редактор Эмма Ефимовна Болотина.

Вот эта дамочка, что сидит рядом у стола, мой редактор? Свят, свят! Будто кувалдой по голове. Мне вспомнился Харьков, первое посещение журнальчика «Друг детей», где я уборщицу принял за ответственное лицо.

«Значит, все-таки бабы руководят литературой, — в полной растерянности подытожил я. — С такой выпьешь на «ты»! Будто ведро с водой надели на голову!»

Вероятно, Болотина прочитала в моих глазах все, что я переживал.

— Вы чем-то расстроены?

Я вконец смутился:

— Почему? Просто поезд… боялся, опоздаю.

«Понимает ли эта баба что в искусстве? «Карапет» — про бывших беспризорников, девчонок-проституток. Они в разговоре такие аховые словечки отпускают!»

Болотина была в изящном голубом костюме, модельных туфлях и выглядела лишь немногим старше меня. Черные локоны обрамляли ее очень смуглое продолговатое лицо с черными, пристальными, как у многих евреек, глазами, полные, искусно подкрашенные губы блестели помадой, от нее сильно пахло духами. Рядом с ней я выглядел настоящим вахлаком, не знал, как повернуться, что сказать.

«Нельзя ли ее заменить на мужика? — внутренне вздыхал я. — Вот как Яков Черняк. С тем тоже здорово на «ты» не выпьешь, а все же!»

— Оригинальная у вас тема повести, — сказала Болотина. — И… форма. Как бы звенья одной цепи. Я прочитала с интересом.

Оценку Болотиной я принял как заслуженную похвалу. То, что ей понравился «Карапет», все же немного примирило меня с ней. Значит, есть вкус. Вот только слишком хорошо одета и наманикюрена. Как с ней держаться? Гляди, какой-нибудь иностранный язык знает? Может, загнуть ей пару слов по-немецки, чтобы не подумала, будто я неуч?

— Конечно, Виктор Федорович, нам еще придется поработать, над языком… и над содержанием. Я уже делаю пометки в первой части. Когда кончу всю рукопись, выскажу свои замечания.

«Поработать? Замечания? — подумал я. — Начались дамские штучки».

В душе я считал, что «Карапет» (несмотря на странную композицию) написан талантливо, самобытно и не требует никакой правки. Тем более что большая часть его печаталась в альманахе «Вчера и сегодня» и редактировалась. Зачем же второй раз? Я с болезненной ревнивостью относился к каждой фразе повести, к каждому слову. Мне казалось, что лучше выразиться невозможно. «Выше пупа не прыгнешь».

Чтобы не молчать, я вежливо пробормотал:

— Что ж… можно. Поработаем.

Сидели мы в тесной приемной на деревянном диванчике. Рядом на столе то и дело взрывался телефон, за стеной дробно, в несколько рук стрекотали машинистки. Скоро им придется перепечатывать и моего отредактированного «Карапета», и в душе я гордился, что тоже вошел в деловую жизнь издательства.

Мимо нас с Болотиной в кабинет к директору уверенно, без доклада проходили какие-то люди. Писатели? Или свои, редакторы? Дождусь ли и я когда-нибудь такого почета, льготы? Вот в приемную вошел плешивый, безукоризненно одетый мужчина, и я сразу узнал его по многочисленным портретам в книгах. Тоном баловня он спросил у немолодой секретарши с золотым медальоном: «Цыпин у себя?», с ходу бросил одну-две остроты. Секретарша поспешно кивнула, улыбнулась: «Да, да. Пожалуйста». На меня писатель глянул мельком, как на чужого бобика у ворот, и скрылся за тяжелой дверью кабинета.

«Вот они какие, знаменитости, — размышлял я, исподтишка, с жадностью рассматривая писателя и стараясь убедить себя, что ничуть не обижен его пренебрежением. — Конечно, откуда ему знать, кто я? Портретов моих пока нету, и нету отдельных статей о творчестве. Скорей бы вышел «Карапет», тогда сразу заметят. «Кто этот оригинальный талант? Виктор Авдеев? Ах, да, да, тот самый, что уже расхвален за отрывки в альманахе «Вчера и сегодня»? Бывший босяк? Судьба Максима Горького. Страшно интересно! Как бы с ним познакомиться?» А что? Я тогда сам стану известным».

Про себя я в сотый раз вспоминал отдельные эпизоды «Карапета», целые главы и, по обыкновению, приходил в восторг. Здорово наворочено! Классно! И что там переделывать? Чудачка эта редакторша!

— Итак, через неделю встретимся здесь, в издательстве. — Болотина любезно подала мне узкую холеную руку.

Когда я закрывал за собой дверь, то увидел, что она смотрит мне вслед и что-то, смеясь, говорит секретарше.

Выходя с зеленого дворика на Тверской бульвар, я думал: над чем смеялась редакторша? Не над моими ли манерами? «Вахлак»! Черт его знает как раскланиваться, о чем болтать с образованными литературными дамами? Может, их нужно развлекать изысканными любезностями? С потолка, что ли, я их наберу? Ну, да и она — фея! Черная, как ворона, а нос больше моего. Э, плевать! Кто-то мне говорил, что чем чудорезней ведет себя талант, тем это считается оригинальней. Хоть на голове ходи, скажут: «Какой непосредственный!»

Ша! А что, если Болотина потешалась над моим костюмом? Проклятое безденежье, когда оно у меня кончится? Я донашивал «горьковский» костюм, и в каких переделках он только не побывал! Борта пиджака загибались, как собачьи уши, штаны на коленях отдулись пузырями, на заду ж лоснились будто зеркальные. Казалось, сияние славы приходило ко мне совсем с другой стороны, чем к другим писателям. Отлично выглядели только наваксенные носки желтых туфель. Когда я стоял, нельзя было предположить, что у туфель прохудились подметки. Ничего! Скоро отхвачу кучу денег и приоденусь. Пора и внешне походить на писателя, а то многие не верили, что я автор оригинальной повести.

Где бы ордер раздобыть? В России только еще завершилась сплошная коллективизация, гремела пятилетка и ощущалась острая нехватка всего: хлеба, сахара, мяса, одежды, обуви. Распределяли их скупо, по талонам. Лишь у ответственных работников в лимитных магазинах, говорят, можно было купить, чего душа пожелает — от полудохи до шелковых носков. Однако вход туда для рядовых, как я, был наглухо закрыт. Ну, да абы получить гонорар, а там можно сыпануть на Сухаревский рынок.

III
Как приходит известность? Я считал так: просыпаюсь в один день, город за окном шумит, как осенний бор. Люди, запыхавшись, бегают по книжным магазинам, киоскам, спрашивают у продавцов: «Есть «Карапет»? Тоже раскупили? Ах, ах! Может, найдется хоть один экземплярчик? Умоляю вас, поищите». Вступают друг с другом в разговоры: «Мне, знаете, повезло, успел схватить у перекупщика за двойную цену. Спешите. Превосходная повесть!» И тут кто-то замечает: «Да вон сам автор. Смотрите, смотрите! Какое умное, вдохновенное лицо. Новая звезда в литературе. И, представьте, скромный».

А в это время я, бросая проницательные взгляды по сторонам, с печатью высокой думы на челе, прохожу по тротуару: наблюдаю жизнь.

Однако этот успех только ожидал меня впереди, книга еще не вышла. Тем не менее в издательстве меня уже стали замечать совершенно незнакомые люди. Влиятельный член редсовета, известный критик Натан Левик, при встрече морщил в улыбке мясистые губы, ласково-покровительственно совал красную волосатую руку. Был он крепкий, сутуловатый, с проницательным, чуть насмешливым взглядом. Одет в темно-серый, хорошо сшитый костюм, с черным в крапинку галстуком.

— Вас тут искали, Виктор, — встретил он меня два дня спустя после начала работы с Болотиной. — Для молодых литераторов придумали новое мероприятие. Вы, наверно, заметили, что в основном мы учим молодежь мероприятиями? Так вот, решили десяток наиболее способных пареньков прикрепить к маститым мастерам слова, чтобы те вас подучили… передали опыт. Надеюсь, вы довольны?

— Еще бы. Рад… понятно.

— Так к кому бы вы хотели пойти в «подмастерья»? Кто из современных прозаиков вам больше по вкусу?

Нравились мне очень многие: Бабель, Всеволод Иванов, Алексей Толстой, Зощенко, Александр Яковлев. Разве всех перечтешь? Но недавно я прочитал роман «Кража». Принадлежал он перу Иллариона Углонова, тоже всероссийской известности, члену редколлегии журнала «Новый мир».

«Толстенный романище, — рассуждал я. — И главное, про блатных. Может, и Углонов пришел в литературу «со дна», как Горький, Свирский, я? Тогда «Карапет» ему наверняка понравится».

Я назвал фамилию Углонова.

— Договорились, Виктор, — заключил Левик. — Значит, мы отправляем ему рукопись «Карапета». Затем вы созвонитесь по телефону, и Углонов назначит вам встречу. Общение с таким крупным стилистом, несомненно, даст вам весьма многое.

Вот что значит понравиться маститому критику: выдвигает.

Предстоящая встреча со знаменитым писателем здорово меня взвинтила. Я очень жалел, что еще не получил гонорар и не могу явиться к нему в достойном виде. Хорошо бы в макинтоше, в серой лохматой кепке, какую я видел на одном моднике, с дымящейся сигарой во рту — а-ля черт побери! Не мешало бы еще золотые часишки на руку. Чтобы Углонов сразу увидел — из молодых, да ранний. Вдруг глянет на мой костюмишко и примет за какую-нибудь бездарность? Хоть бы рубаху купить новую.

Редактирование «Карапета» требовало моего присутствия в Москве. Не ездить же всякий раз из деревни за сто двадцать километров? На одних билетах прогоришь. Да и вообще подающему надежды таланту нельзя закапываться в глуши. Беседы с такими, как я сам, молодыми писателями, литературные вечера в ФОСПе, творческие дискуссии известных мастеров слова заставляли меня по-новому смотреть на искусство. И, посоветовавшись с женой (она верила в мою даровитость и никогда не перечила), я решил на время сменить тишину Колоцкого монастыря на толкотню и гул столицы.

Ночевать по общежитиям у друзей удавалось не всегда: там и без меня находились бездомные любители чужих коек. И я по дешевке, за тридцатку в месяц, снял угол у новых родственников старшей сестры Лиды. Лида вышла замуж за москвича-монтера и с новорожденной дочкой жила у свекрови в Малом Гнездниковском переулке, недалеко от Тверского бульвара и «Советской литературы».

«И до издательства рукой подать», — думал я, весьма довольный, что так устроился.

Квартира была подвальная, с двумя небольшими зеленоватыми окошками, выходившими во двор. Лишь верхние стекла окошек поднимались над землей; в пасмурную погоду в комнате и днем горело электричество.

«Угол» мой состоял из продавленного дивана с жирной протертой обивкой и выпирающими пружинами. Ложась спать, я клал в изголовье ботинок. Иногда ночью по мне пробегали крысы, я вскакивал, как очумелый, и ботинком запускал им вслед.

Чуть свет меня будил плач трехмесячной племянницы, резкое шипение примусов за дверью в кухне, едкий щекочущий пар с запахом щелочи, мыла, грязного белья, крикливые женские голоса. Свекровь Лиды подрабатывала стиркой, и это было предметом ее ежедневных стычек с соседками по коммунальной квартире.

Я вставал, бежал в уборную умываться.

Сестра старалась подсунуть мне вчерашнюю картофельную котлету. Дородная свекровь хмурилась. Я знал, что Лиде живется не сладко, отказывался и уходил «завтракать в молочную». Купив в булочной по карточке хлеб, я бродил глухими переулками, отщипывая по кусочку, незаметно бросая в рот. Конечно, в таких прогулках было некоторое преимущество: я имел время обдумывать замечания редакторши по «Карапету», сюжеты будущих рассказов. Зато это лишало меня горячего чая и работы в утренние часы.

Вернувшись в полуподвал, я поспешно садился на «свой» продавленный диван, раскладывал на углу стола рукописи, ставил чернильницу-непроливашку и начинал упорно скрипеть пером.

Меня всегда мучили десятки неразрешимых вопросов. Как строить сюжет нового рассказа? Какой писать фразой? Длинной, сложной, как у Гоголя, у Льва Толстого, или короткой, рубленой, «по-современному»? Часто ли «вставлять» природу, которую я очень любил? Мне казалось, что в правильном разрешении этих вопросов и заключен весь секрет искусства. Выработать свой оригинальный стиль — вот главное. Читатель должен по одной фразе угадать: «А! Это рука Виктора Авдеева! Здорово!» Что бы тут придумать позаковыристей, чего еще ни у кого не было? Надо же: классики порасхватали все стили!

С каждым годом я все больше понимал, как сложна, многообразна литература. Каждый писатель имел не только свой неповторимый слог (что меня больше всего интересовало), но и свой взгляд на жизнь, свой круг тем, излюбленных героев. Разве можно сравнить Вальтера Скотта с Бальзаком, которого я недавно запоем начал читать? Тургенева с Лесковым? Кто из них талантливее? У кого выше приемы мастерства? Узнать бы от какого-нибудь знатока. Может, спросить Натана Левика? Вот, оказывается, как все запутано! А я-то раньше считал — только умакни перо в чернильницу и сочиняй. Знай я о таких сложностях в харьковской ночлежке, осмелился ли бы мечтать о судьбе писателя?

Одурев от «мук творчества», от плача племянницы, шума примусов за дверью, от бившего в нос щелочного пара, я делал перерыв и, в виде отдыха, разрешал себе часок почитать. Книги я брал в библиотеке. Я ревниво сравнивал всякий нашумевший роман со своим «Карапетом», вскакивал с занывшего пружинами дивана, возбужденно бегал по тесной комнатке, ерошил кудри. Талантливо сделано! Откуда у автора столько наблюдений? Что такое? Куда ни глянешь — самородки, как легко среди них затеряться. И все-таки… «Карапет» мой не хуже. В чем-то даже самобытней, одна тема чего стоит! Скорее бы вышла книжка — вся Москва, да что Москва, вся Россия узнает, какой писатель живет на Малом Гнездниковском и зачастую не имеет денег на обед!

Зарабатывать на жизнь я действительно не умел. Надо было писать очерки о героях стройки, о качественной пахоте трактористов, о высоких надоях доярок, а они у меня не получались. «Вы не можете приподнять тему», — говорили мне в редакциях журнальчиков, газет и возвращали очерки. Где же и как заработать деньжонок на хлеб насущный? Я слышал, что писателям в издательствах дают на рецензирование рукописи. Но кто мне их даст? Для этого необходимо иметь литературное имя, а я почему-то известностью пользовался лишь в своем дворе. Соседи рассматривали меня с неизменным любопытством, а молоденькая ткачиха с Трехгорки раз сказала громким шепотом: «Писатель. Говорят, анекдо-отов знает!»

Вся надежда была на повесть. Редактирование шло с большим скрипом. В назначенный час сойдясь с Болотиной в «Советской литературе», мы отыскивали свободный стол, а то даже садились у подоконника. Правку вели по каждой части в отдельности: по первой, второй, вплоть до последней. Как я узнал потом, так редакторы поступают лишь с теми авторами, в возможность самостоятельной работы которых мало верят.

Еще как только Болотина открывала мою вахлатую папку с рукописью, я багровел, будто во мне зажигали электрическую лампочку. В глаза били бесчисленные подчеркивания, вопросительные знаки на полях буквально всех страниц.

«Опять в дым расковыряла, — мысленно шептал я, слабея от волнения, напрасно стараясь сохранить учтивый вид. — Да она, сучка, совсем угробит «Карапета». Самые лучшие места выбрасывает».

Мое состояние не могло ускользнуть от зорких глаз Болотиной, сквозь пудру на ее лбу и подбородке пробивались красные пятна, она с нервным оживлением говорила:

— Вас смущают вопросительные знаки и подчеркивания? Сейчас мы в них разберемся, и вы сами убедитесь, что здесь нет ни одного напрасного… ни одной напрасной придирки. Вы должны знать, Виктор Федорович, что редактирование без правки никогда не проходит. Мы делаем стилистические замечания даже таким мастерам, как Пришвин, Борис Пильняк, Артем Веселый… а вы ведь еще совсем молодой писатель. Насколько мне известно, у вас нет систематического образования? Институт вы не кончали? Ну вот. Мыпросто обязаны вам помочь.

«Помогайте тем, кто в этом нуждается, а я сам слежу за каждым своим словом, тщательно взвешиваю его, прежде чем написать, — хотелось мне ответить. — Я сам вычеркиваю то, что ненужно. Должен же я заботиться об оригинальном стиле?» Я искренне удивлялся Болотиной. Чего, в самом деле, суетится? Оставила бы все, как есть, а сама занялась маникюром или варила мужу кофе. Пусть она институты кончала, да еще неизвестно, кто лучше жизнь знает, кто больше перечитал книг. Или зарплату оправдывает? Наверно, побежит показывать мою рукопись главному редактору: вот, мол, какую, большую работу проделала!»

Основной причиной споров служил язык — с т и л ь, как считал я раньше. Писать я старался «натуральней», и рукопись моя пестрила сочными, как мне казалось, деталями, хлесткими поговорками беспризорников, во многом придуманными мною самим. Болотина категорически против них возражала.

— Раньше литература называлась изящной словесностью. Вы помните это, Виктор Федорович?

Черт ее знает, может, и называлась! Я поспешно кивал головой, показывая, что, конечно, отлично помню.

— Очень хорошо. Искусство вообще призвано утверждать прекрасное. Согласны? В таком случае вы сами должны понимать, Виктор Федорович, что в художественном произведении нельзя употреблять уличные выражения. В самом деле, что это за фразы? «Наплевать — на семейную кровать». Или: «Ясно — как с девкой в постели». Поймите: это пошло, безвкусно и… даже цинично.

Меня мало кто называл «Виктор Федорович», чаще — «Виктор», а то и просто «Витька», и в другой раз мне бы это польстило: обращаются, будто к маститому. Но тут для меня было затронуто самое дорогое, и, как несколько лет назад в харьковской редакции «Друга детей», я упорно начинал отстаивать свое право выражаться «реалистично».

— Вы не знаете люмпен-пролетарской среды, Эмма Ефимовна, — говорил я, для придания себе веса вставив иностранное словцо. — Братва на воле еще не такие поговорки откалывает. Если бы я привел, то знаете ли… — И я присвистывал. — Я и так смягчаю.

— Вполне согласна, что не знаю преступного мира, — тоже волнуясь, отвечала Болотина. — И признаюсь вам: не жалею об этом. Зато я знаю, что такое искусство, и постараюсь оградить его от вульгаризмов.

Рубаха моя прилипала к потной спине, губы дергались. «Вот же вцепилась! Подумаешь — девочка! Застеснялась… житейских выражений. Зато какие они красочные! Ни у кого таких нет. Что значит редактор — не мужик! Тот бы понял и еще похвалил: вот это, мол, стиль!» И, опустив глаза, чтобы не выдать себя, я дрожащим голосом произносил:

— Выходит, по-вашему, Эмма Ефимовна, я не знаю жизни? Или… так уж плохо пишу?

Этим я как бы хотел ей сказать: опомнитесь, товарищ редактор, «Карапет» во многом автобиографичен. Это я сам был таким огольцом, воровал, ездил в «собачьих ящиках» экспрессов, жил в колонии. Я вам не какой-нибудь задрипанный интеллигентик с маменькиной дачи. Повесть выхвачена из жизни, поэтому-то здесь такой сочный, своеобразный язык. Вы ж поднимаете руку, чтобы его кастрировать.

— Как хотите, — настойчиво повторяла Болотина. — Такую книгу я не могу подписать. Не хватало, чтобы нас потом разругали в газете.

«Разругать за «Карапета»? Пока только превозносили!» Жалко, что таланты должны быть скромными, а то бы я ей это ответил.

Я знал, что редактор не мог без согласия автора ни вычеркнуть фразу, ни заменить ее другой. Но так лишь считалось официально. На самом деле решающее слово всегда оставалось за ним. Кому пойдешь жаловаться? Директору? В Оргкомитет писателей? Ох, редко, редко там заступятся за нашего брата.

Обычно, поработав час, мы с Болотиной уже сидели раздраженные друг другом, усталые. Я все ожидал, что она «поймет» свою ошибку и одумается. Как в самом деле Эмма Ефимовна не видит, что редактирует яркое, самобытное произведение, полное хлестких поговорок, метких наблюдений, выхваченных из самой народной гущи? Как не видит бездну юмора, который так и брызжет с каждой страницы? (Сам я, перечитывая излюбленные эпизоды, то и дело весело шмыгал носом и кашлял от смеха.) Чего тянуть? Сдавай «в печать» — и деньги на бочку!

Деньги — вот другая причина, толкавшая меня быстрей отредактировать «Карапета». Хоть я и слышал, что творчество — удел небожителей и толковать о «презренном металле» стыдно, мне никогда не удавалось быть сытым одним вдохновением и всегда хотелось кусок мяса, а еще лучше с рюмкой водки. Притом все писатели громко и открыто говорили о гонораре, кто сколько заработал за книгу, за цикл стихов. Чего же мне стесняться? Получи я одобрение на рукопись, бухгалтерия выдала бы мне очередные тридцать пять процентов тиражных. Это составляло целую тысячу рублей — таких деньжищ я отродясь еще не держал в руках.

IV
Придя в издательство на Тверской бульвар для очередной работы с Болотиной, я в коридоре встретил директора «Советской литературы» Цыпина с Натаном Левиком. Увидев меня, они вполголоса перекинулись каким-то замечанием.

— Как, Авдеев, дела? — спросил Цыпин, протягивая мне пухлую руку.

Для меня директор издательства был человеком недосягаемым. Видел я его всего раза два и считал, что мною он не интересуется. Мало ли в Москве молодых писателей? И теперь я возгордился. «Запомнил, выходит? Или ему меня Левик нахвалил?» Лицо у Цыпина было розовое, гладкое, черные властные глаза смотрели приветливо. Он был в отличном габардиновом макинтоше (о таком всегда мечтал я), при золотых часах, с великолепным желтым портфелем тисненой кожи. Я знал, что он не только руководитель издательства, а еще и ответственный секретарь газеты «Известия» и вообще человек весьма влиятельный.

— Редактирование движется?

— Помаленьку, — уклончиво ответил я, а сам насторожился: не нажаловалась ли на меня Болотина?

— Ладите с Эммой Ефимовной? — покровительственно улыбнулся мясистыми губами Левик. — Она человек со вкусом, цените ее советы.

— Да я… почему ж. Ценю.

Придется редакторше больше уступать. Совершенно ясно: если дело дойдет до открытого конфликта, издательство примет ее руку.

— Что, Авдеев, собираетесь писать дальше? — спросил Цыпин. — Не будете, же век сидеть на беспризорщине?

А почему бы не сидеть? Лучше всего я знал жизнь именно обитателей «дна», колонистов и на этой теме собирался прославиться. Читатели охотно брали такие книги. Однако мне отлично было известно, что «беспризорщина» не в почете и в Оргкомитете и в редакциях, и я лишь неопределенно дернул плечом: мол, пока еще не решил.

— Что вас интересует? — продолжал Цыпин. — Где бываете? Ходите на какой-нибудь заводской литкружок? На «Вагранку», например? Это дает здоровую связь с рабочей массой.

Был я как-то на занятиях литкружка при журнале «Огонек». Мне это шумное сборище не понравилось. Там уже определились свои маленькие знаменитости, группочки и слишком придирчиво требовали «современные» темы. Два рассказа о беспризорниках, которые я раньше давал в редакцию, вернули обратно. Единственное, что в «Огоньке» было хорошего, — чай с бутербродами. Еду я всегда уважал.

— Совершенствуюсь дома.

— Сидите дома? Это не годится. На что вы вообще живете?

Было совершенно очевидно, что Цыпин заинтересовался мной. Казалось, радоваться надо? Кто знает, может, он прочитал «Карапета», оценил меня? Но я, наоборот, замкнулся и промолчал: не люблю, когда меня допрашивают. Очевидно, Цыпин прекрасно догадался, какой бы я мог дать ответ.

— Живете… на гонорар с книжки?

А что тут странного? Я — писатель, на какие еще средства мне кормиться?

Цыпин изумленно переглянулся с Левиком: оба улыбнулись.

— Этак вы, Авдеев, и в жизни на задворках очутитесь, и ноги с голоду протянете. Книжка ваша… тощенькая, разве на ней долго продержишься?

Выходит, и гонорар мой «тощенький»? Я считал — огромный. Дай бог и такой бы поскорей. А что, если попросить у Цыпина рукопись на рецензирование? Ему лишь стоит приказать, секретарша сразу выдаст. Удобно ли? Вдруг откажет? «У вас еще авторитета нет». Тогда позор. А чем он еще может мне подсобить? Вон как задумался.

— Вам, Авдеев, надо идти в газету, — решительно проговорил Цыпин. — Это поможет во всех отношениях. Окунетесь в гущу государственных, народных интересов, научитесь сжато, экономно писать. Репортерам открыт доступ во все углы. И будете иметь прожиточный минимум… гонорар. Журналистика в наше время — столбовая дорога для всех начинающих писателей. Хотите работать в «Известиях»?

«Известия»? О, это мировая и популярнейшая газета. Печататься в ней, конечно, было бы лестно: шутка? Только я никак не ожидал подобного предложения. Мне и в голову не приходила мысль стать журналистом. Ведь я писатель, выпускаю книгу, чего еще искать? Не помешает ли работа в редакции литературе?

— Чего раздумываете, Виктор? — удивленно сказал Левик и крючками изогнул свои черные жирные брови. — Благодарите скорее Владимира Иосифовича и считайте, что вам очень повезло.

— Конечно… согласен, — неуверенно сказал я. — Просто как-то неожиданно…

— Так неожиданно находят деньги на улице, — улыбнулся Левик.

— Завтра к двенадцати приходите в «Советскую литературу», — закончил разговор Цыпин. — Отсюда отправимся в «Известия».

Я поблагодарил. Может, мне действительно повезло? «Кто вы?» — «Сотрудник «Известий». Вроде звучит неплохо, а? Я знал, что жена очень обрадуется: постоянный и верный заработок. В конце концов, и Максим Горький сотрудничал в «Нижнегородском листке», и Куприн в «Киевлянине», и Гусев-Оренбургский. Не зазорно будет и мне. Тем более что все это временно. Интересно, какую должность предложит мне редакция? Стать разъездным корреспондентом? Писать «героические» очерки? Фельетоны?

Из «Советской литературы» мы вышли вместе с Натаном Левиком: я проводил его по чистому асфальтированному дворику. Солнце отлакировало сбрызнутые дождем макушки кленов, лип, подстриженная, все еще зеленая трава газона склонилась под тяжестью холодных капель. Резные чугунные ворота с каменными столбами казались голубыми и отбрасывали густую, совсем летнюю тень.

— Цыпин разговаривал с Илларионом Углоновым, — сообщил он. — Углонов согласился взять над вами литературное шефство. У вас, Виктор, началась полоса везения. Чувствуете, какой большой писатель будет стоять у вашей колыбели? Один из самых влиятельных редакторов «Нового мира». Сегодня с курьером ему перешлют вашего «Карапета», а через недельку-полторы вы уже сможете встретиться.

Литературное светило дало согласие? Вот это новость! Аж дух захватывает. Сумею ли я произвести на Углонова должное впечатление? Не ударюсь ли мордой в грязь? Э! Неужто слов не найду? Познакомимся. Углонов узнает меня ближе, может заинтересоваться, написать предисловие. Про такую-то повесть? Ого! «Я рад сообщить читателям, что в русской литературе появилось новое яркое дарование». Скорее бы уже наступил золотой день встречи! Между прочим, я подозревал, что не зря, наверно, ко мне благоволит и Натан Левик. Уж не приготовил ли и он похвальную статью о «Карапете», которую и тиснет по выходе книжки в свет? Что тут странного? Он же критик, это его хлеб, да и вообще обязанность: выдвигать молодые таланты. Дождался я своего красного денька, дождался!

Солнце какое нынче ласковое! В ожидании Болотиной я долго в радужном настроении прогуливался по мокрым дорожкам садика, устланным опавшими листьями цвета меди, цинка и железа, — осенними листьями города.

«Что, если газета предложит мне написать рассказ? — вдруг подумал я. — Или еще лучше — опубликует отрывок из «Карапета»? Тираж у нее огромный, сколько народищу прочитает!»

В этот день я удивил Болотину своей кротостью, согласившись с большинством ее замечаний, и в ответ поймал признательный взгляд. Знала бы она секрет моей терпимости!

Дома, на Малом Гнездниковском, я шутливо сказал сестре:

— Читай теперь «Известия». Скоро увидишь там знакомую фамилию.

— Чью?

Вот деревня! Неужели не могла догадаться, на кого я намекаю? Чьи статьи могли меня интересовать? Я передал ей предложение Цыпина.

В добрых глазах Лиды зажглась надежда.

— Службу предлагает? Чего это?

Сказать: директор решил окунуть меня «в гущу жизни», научить «экономно писать»? Мог ли я с этим согласиться? Я сам глубоко знал жизнь и отлично владел словом. Передать слова Цыпина, что «Известия» обеспечат мне безбедное существование? Но и Лида, и вся ее родня гонорар за «Карапета» тоже считали огромным. Оскорбительно для меня.

— Понимаешь, Лида… дело такое. Газете надо поднимать качество материала, увеличивать подписку, вот они и открыли двери писателям, художникам, ученым… всему передовому.

Мысль эта лишь сейчас пришла мне в голову, и я тут же за нее ухватился. А что? Это вполне могла быть одна из причин. Цыпин отлично знал, что берет не какого-то ваньку с улицы, а подающего надежды писателя!

— То-то бы хорошо, Витя. Свекровь давно мне тычет: «Живет твой брат второй месяц, а за «угол» не видим».

О том, что давно пора платить за квартиру, хозяева вполне прозрачно намекали мне и сами. Глава семьи, он же ответственный съемщик Андриян Иванович Корягин, работал поваром в Зарядье. Человек он был угрюмый, молчаливый, и в трезвом состоянии я его не видел и не слышал. Но стоило ему выпить, — а пил Андриян Иванович по всякому поводу и без всякого повода, — как он начинал ко всем цепляться, буянить. Я уже знал, когда Андриян Иванович возвращался с работы «нагруженным».

— Щей! — отрывисто бросал он жене и проходил на свою половину, в узкую, сырую комнату без единого окна, которую сам называл «гроб без музыки».

У себя в столовой Андриян Иванович не любил обедать, хотя, как главный повар, мог бы по вкусу поджарить хоть бифштекс из вырезки. Ел Андриян Иванович только кислые щи, приготовленные женой, да квашеную капусту.

За стеной в его комнате щелкал выключатель. Вскоре туда торопливо проходила дородная хозяйка с дымящейся тарелкой. Затем гремел мужской голос: «Это щи? Помои!» И тарелка летела на пол. Это значило, что Андриян Иванович «нагрузился» и начал цепляться.

Вслед за этим он появлялся на «светлой половине» у молодоженов. Андриян Иванович сохранил лейб-гвардейскую осанку, носил закрученные, заметно поседевшие усы, крошечную бородку-эспаньолку. Его красивое лицо было красное, обрюзглое.

За широкой спиной Корягина открывалась кухня в щиплющем нос запахе щелочи, грязного белья; сквозь волнистый едкий пар зеленовато-малиновыми коронками сияли горелки примусов. Я, как всегда, сидел на диване и писал. Повар останавливался на пороге, с минуту облизывал губы: видимо, его смущало, что я работаю.

— Писатель, — начинал он немного погодя. — Сочинения сочиняет. Та-ак. Знаем. Был граф Лев Николаич Толстой, жил в собственном имении в Ясной Поляне. Горький Максим. Улицу Тверскую в его имя переправили… Пи-са-тель. Знаем. У тех капиталы в банке… в заграницу путешествовали. А у этого из туфлей голые пятки выглядают. Может, со мной разговаривать брезгуете? Спробуй-ка у плиты с поварешкой постоять. Одной воды ведро вылакаешь. А тут можно на диване в тетрадочку вписывать. Книжечки листать. Как же: пи-са-тель! Иностранный рабфак изучил. Образованный. А за квартеру-то… на Тверском бульваре с Пушкина получать? С памятника, говорю? Он тоже писатель, а чужими котлетками не завтракал. Нам не жалко. Кушайте. Только платить надобно вовремя.

Сестра бледнела. Она вела домашнее хозяйство, нянчила ребенка и тоже не работала. Я молчал. Кончалось тем, что вернувшийся с работы муж Лиды, здоровенный, кучерявый, добродушный монтер Вовка, уводил отца в «гроб», раздевал и укладывал в постель. Андриян Иванович еще долго ругался за стеной, громко харкал.

Теперь я был доволен, что отдам повару долг за «угол» и он перестанет ко мне цепляться. О своей будущей работе я в этот же вечер написал в деревню жене Тасе:

«…У меня большая перемена: приглашен сотрудничать в «Известия». Самим ответственным секретарем Цыпиным. Не знаю, что они мне предложат? Зато должен быть постоянный гонорар. Хотя я скоро получу за «Карапета», это нам с тобой не помешает. Наверно, придется ездить в командировки, и это будет мне полезно для изучения жизни и новых сюжетов».

V
В первом часу следующего дня я вместе с Цыпиным пришел в новое шестиэтажное здание «Известий». Помещалось оно всего за квартал от издательства на Пушкинской площади и было видно далеко издали. Вечерами на его высокой крыше вспыхивали и бежали огненные буквы световых реклам.

Швейцар в галунах распахнул перед нами большие зеркальные двери, мы поднялись в лифте на третий этаж и пошли по широкому коридору, устланному красной ковровой дорожкой. Цыпин уверенно шагал впереди своими желтыми ботинками на толстой белой каучуковой подошве; я чуть сбоку, за его плотной спиной. Я никогда не видал редакций таких больших газет, как «Известия», и был поражен торжественной чистотой просторных коридоров, мягким, ровным освещением. В здании стояла такая тишина, будто в нем никого не было. По бокам на дверях блестели тисненные золотом таблички черного стекла. Куда там годится «Советская литература», занимающая всего полдюжины комнатенок в первом этаже бывшего герценовского особнячка!

Иногда из кабинета вылетал сотрудник и бесшумно проносился мимо, почтительно раскланиваясь с Цыпиным. Раза два мы сворачивали. Куда все-таки ведет меня ответственный секретарь? Надо все хорошенько запомнить, а то заблужусь на обратном пути.

«ОТДЕЛ ИНФОРМАЦИИ», — торопливо прочитал я на двери и вслед за Цыпиным вступил в просторную комнату, где над столами с пишущими машинками, грудами бумаг склонилось с полдюжины сотрудников — кто в пальто, с папиросой. Стучали клавиши, скрипели перья. В кресле, возле трех телефонных аппаратов, сидел высокий худощавый мужчина и просматривал длинные полосы серой, еще влажной, отпечатанной типографским способом бумаги. Он поднялся нам навстречу и устремил на Цыпина бесстрастный и почтительный взгляд.

— Наум Яковлевич, — своим властным, энергичным голосом сказал Цыпин, — познакомьтесь: это молодой писатель Авдеев. Мы сейчас издаем его первую книгу. Он бывший беспризорник… способный человек. Будет работать у вас в отделе. Дайте ему задание. И вообще поручаю его вам.

Ничто не отразилось на продолговатом, веснушчатом лице Лифшица. Его редеющие рыжие, как мочало, волосы были безукоризненно расчесаны на пробор. Песочный, в желтую искру костюм отлично сидел на длинной прямой фигуре и не имел ни одной пушинки, ни одной мятой складочки.

— Слушаю, — сказал он.

Сотрудники отдела информации окинули меня внимательным взглядом. Вновь заскрежетала передвигаемая каретка машинки, залязгали ножницы — кто-то вырезал заметку из газеты, — заскрипели перья. Между столами началось хождение, зазвонил телефон. Здесь мне придется работать? Тесновато, накурено, шумно. Ладно. Потерпим для начала. Авось потом переведут в кабинетик попросторней. Но кем же я здесь буду?

Когда Цыпин ушел, Лифшиц, подумав не больше минуты, ровным тоном сказал мне:

— Вот вам первое задание. Видели новый светофор на Пушкинской площади? Да лучше подойдите сюда к окну: вон он висит. Разглядели? Изобретатель — инженер-транспортник Потапов. Запишите адрес учреждения, где он работает. Знаете, как доехать? Это район Чистых прудов. Поговорите с ним и дайте нам информацию на двадцать строк.

Коленки мои ослабли, будто из них вынули кости. Что-о? Постой, постой, дай сообразить. Да не ослышался ли я? Быть того не может. Ну… вот уж чего не ожидал, того не ожидал!

Мне, п и с а т е л ю, собирать сведения о будничной текучке? Если бы меня ударили по голове письменным столом, за которым сидел заведующий отделом, я бы не был так обескуражен. Видимо, Лифшиц прочитал на моем лице что-то несуразное, спросил:

— Вы поняли задание?

Я до того был ошеломлен, сбит с толку, подавлен, что растерял все слова. Что-то буркнув Лифшицу, я вышел из отдела, сбежал вниз по лестнице.

«Заметка в двадцать строк, когда я пишу целые повести! — возбужденно думал я. — За этим и в «Известия» позвали? Да тут любой школьник справится. Уму непостижимо. Предлагать такие семечки… кому? Мне! Мне! Виктору Авдееву! Э, нет! На побегушках в газете я быть не согласен. Не на того напали… Все-таки не пойму, в чем дело? Почему мне поручили такую мелочь?»

Осеннее солнце напоминало яичный белок, немощный свет его сеялся на Пушкинскую площадь с громыхавшим трамваем, на подсохшую булыжную мостовую, Я медленно брел к бронзовому кучерявому властителю дум, снисходительно с высоты пьедестала взиравшему на суетливую толпу у своих ног, и все размышлял над тем, что стряслось.

«Значит, с газетой покончено? Безусловно. Двух мнений тут быть не может. Еще не приступил к работе и… да-а. Положеньице».

Шагов двадцать спустя неуверенно подумал:

«А может, пойти? — И сразу сам же возмутился: — Это мне-то, автору «Карапета»? К чертовой матери!»

Кстати, вот и злополучный светофор. Случайно я к нему подошел или гонимый желанием хоть разок глянуть на причину своего унижения? Висел новый светофор здесь совсем недавно и представлял из себя фонарь с круглыми, дисковыми сторонами и горевшей внутри электрической лампочкой. Каждый из дисков был разделен на четыре неравные части и выкрашен в разные цвета. По кругу двигалась механическая стрелка. Когда стрелка переходила на широкое зеленое поле, от Тверского бульвара вырывался поток машин и бешено несся вниз к Петровским воротам, торопясь проскочить площадь. Но вот стрелка равнодушно касалась узкого желтого поля — автомобили, трамвай судорожно вздрагивали и замирали; зато с другой стороны, по улице Горького, готовился ринуться новый поток. При таком обслуживании милиционер-регулировщик не требовался.

«Идти? Не идти? Ведь это насмешка надо мной… над всем Оргкомитетом писателей!»

Я пересек площадь и стал смотреть на светофор от Страстного монастыря, где, ожидая пропуска, стоял трамвай и скопилось несколько автомобилей с невыключенными моторами, как бы дрожавшими от нетерпения.

«Обожди. А что, если «Известия» хотят меня проверить? Кто такой Лифшиц? Газетный чиновник. Откуда ему знать, как я пишу? Всех на свой аршин меряет. Сделать, что ли, для них заметку? Да, но не зазорно ли это для меня? Вскрываю пласты человеческой психологии, а тут жестянку подсунули! Опять-таки, неудобно подводить Цыпина: директор издательства! Вот запятая, мать пресвятая!»

Минут десять я еще стоял, глядя то на менявший сигналы светофор, то на скопившиеся автомобили, густую толпу пешеходов, и вдруг решил:

«Э, ладно! Соглашусь. Блесну мастерством. Один разок. А уж потом потребую работу по плечу. Да они и сами поймут. Ну, счастье Лифшица, что у них в «Известиях» такой ответственный секретарь, а то бы помахал им хвостом — и адью, вуаля! Только бы они меня, детки, и видели!»

Я не сомневался, что легко справлюсь с заданием.

Кстати, тут до этого светофорщика и добираться легко: на «Аннушке» — как ласково называли москвичи трамвай «А» — вдоль устланного рыже-пестрой листвой кольца бульваров.

В переулке у Чистых прудов я отыскал учреждение, в котором работал инженер-изобретатель Потапов. Свое пальто я застегнул на все пуговицы вплоть до горла, чтобы скрыть грязный воротничок рубахи, а левую руку как бы случайно глубоко засунул в карман: конец левого рукава у меня сильно протерся, и я его всегда старался спрятать.

Мне следовало бы пройти в комнату, где сидел Потапов; я решил, что неловко мешать людям. Его вызвали в приемную.

— Я корреспондент «Известий», — сказал я и почему-то важно надулся: наверно, боялся, что он мне не поверит.

Инженер, с глубоко посаженными глазами, похожими на две черных икринки, с неровным пробором ежистых волос на лысоватой голове, вид имел замкнуто-гордый. Вероятно, ему казалось, что именно так должны держаться изобретатели.

— Что вы от меня хотите?

Если бы он знал, кто перед ним стоит, то, возможно, понял бы, что я ровным счетом от него ничего не хочу. Но мог ли Потапов подозревать, что я сам своего рода изобретатель — автор повести «Карапет»? Растолковывать ему это я, разумеется, не стал и сухо объяснил цель прихода.

Потапов окатил меня пренебрежительным взглядом. (Мне показалось, что он догадался, почему я до горла застегнул пальто и сунул левую руку в карман.)

— Никакого интервью я давать не буду, — вдруг высокомерно проговорил он.

Надо сказать, что еще час назад, стоя на Пушкинской площади, я заметил в новом светофоре существенный дефект. Светофор зачастую открывал путь трамваю, автомашинам с Тверского бульвара тогда, когда их там не было, в то время как на улице Горького как раз скапливалось целое стадо легковушек. Едва только поток транспорта бросался через площадь, как светофор механически закрывал перед ним «шлагбаум»: создавались заторы, «пробки». Поэтому я без всякого уважения смотрел на изобретателя, но, получив отказ, сразу потерял всю свою значительность. К такому обороту дела я никак не был подготовлен.

— Позвольте… товарищ, — забормотал я, от неожиданности забыв фамилию инженера. — Как же… так, товарищ. Меня послали. «Известия» интересуются.

— Я сам об этом напишу, — еще тверже и высокомернее отрезал инженер.

— Да, но… товарищ! Поймите! Не могу же я вернуться в редакцию с пустыми руками! Редактор…

— Это уж ваше дело, как объясняться с редактором. Повторяю вам: я сам пришлю статью в газету.

Потапов имел вид гения, которого хотят обокрасть. Оказывается, он был не менее великий изобретатель, чем я — прозаик. Даже не кивнув мне, он повернулся и покинул приемную.

Вот те и на! Человеку оказываешь честь, возишься с ним, и что получаешь в ответ? Экое самомнение!

В «Известия» я возвращался смущенный. Досадно, что не мог разгрызть такого пустякового «семечка». А впрочем, плевать я хотел на лысую макушку Потапова! Пускай хоть диссертацию пишет о своем светофоре.

«Ну, что в самом деле можно было сделать? — мысленно хорохорился я, вступая с кем-то в спор. — Не приставлять же Потапову нож к горлу? Да и какая разница? Пришлет ведь статью! Чего газета теряет?»

Опасения мои оправдались. Лифшиц выслушал меня холодно. Он, правда, ничем не выказал своего неудовольствия, только его тонкая рыжая бровь слегка вздрагивала, когда он говорил, не повышая тона:

— Очевидно, вы забыли, товарищ Авдеев, в каком отделе работаете? Мы — информация. Ясно? Так вы и должны были заявить инженеру Потапову. Мы — «Известия», наш авторитет нельзя ронять, и вы обязаны были выжать из него порученные вам двадцать строк о светофоре. Статья нам не нужна, это уже другой отдел газеты. Понимаете? Вы должны были это разъяснить изобретателю. А когда он отказал — следовало бы обратиться к руководителю учреждения, в крайнем случае позвонить мне. Жаль, что вы не сумели выполнить своего первого задания.

Каждое слово Лифшица казалось мне плевком в лицо. Я считал, что писатели стоят гораздо выше газетчиков и редакционных «чиновников».

«С кем ты, конопатая крыса, так разговариваешь? — думал я, боясь поднять глаза, чувствуя себя маленьким и несчастным. — Да я как прославлюсь, сам будешь ко мне за информацией бегать».

Больше я ничего не мог придумать для посрамления заведующего отделом. Как поддержать свое достоинство?

Сотрудники подняли головы, я поймал несколько веселых взглядов. Затем опять застучала пишущая машинка, принесли пачку новых телеграмм, кто-то громко заговорил по телефону, зашуршали бумагой, зачиркали перьями, и жизнь в отделе пошла обычным ходом.

— Такое уж изобретение! — насмешливо заметил я, стараясь показать, что ничуть не смущен. — На улицах автомобильные пробки.

— Это нас с вами не касается. Вы же не начальник транспортного отдела Моссовета? Кому надо, разберутся. Наше дело — поместить на четвертой полосе коротенькую информацию. — Лифшиц посмотрел на часы. — Сегодня уже поздно. Придите завтра или послезавтра, мы дадим вам новое задание.

«На хрен ты мне сдался», — решил я, идя домой по шумной вечереющей московской улице. — Зря только везде растрепался, что сотрудничаю в «Известиях». Как теперь явлюсь в деревню к жене? Как посмотрю в ее милые, правдивые глаза? Как вывернусь? Признаться, что оказался бездарным?»

А на Малом Гнездниковском еще Лида встретит вопросительным взглядом: «Оформился?» Наверно, уже Андриян Иванович вернулся из Зарядья и, возможно, «нагруженный». Племянница плачет. Да и какая вечером работа? Я решил погулять по Тверскому бульвару, чтобы немножко успокоиться.

Как я мог так позорно провалиться? Неужто я настолько ничтожен? Или слишком несерьезно отнесся к заданию редакции? За что меня преследуют несчастья?

Я не заметил, как уперся в Арбатскую площадь. Ого сколько отмахал! Повернул обратно, пошел тише.

«Конечно, обтерханное пальтишко, туфли худые… какая уж тут представительность? Развязности нету, моложавая морда. Творец светофора и выпятился фертом».

Часа два спустя я устало отдыхал на скамейке против Камерного театра и подводил итог пережитому:

«Ладно. Бывают срывы покруче, этот еще полбеды. Напишу Тасе, что сам отказался сотрудничать в «Известиях». Она любит меня, поймет. Объясню, что работа в газете съедала все мое время, я не мог взяться ни за новый рассказ, ни почитать интересную книгу. Тут еще затянувшаяся редактура «Карапета», надо же было заболеть Болотиной! Вот и бросил репортерство. Собственно, что произошло? Не сумел вытянуть сведения из надутого «изобретателя». Подумаешь! Вот если бы не сумел сделать о нем материал. Еще что? Потерял дополнительный заработок? Тоже мне трагедия! Мало ли я сидел на голодушке? Потерплю еще».

Во всем мире молодые писатели всегда ютились по мансардам и обедали надеждой, приправленной мечтой. Искусство — и жирный гусь! Что между ними общего? Не зря я заколебался, когда Цыпин пригласил меня в «Известия». Размениваться на поденку в газете! «Сочинитель бедный» должен вдохновенно скрипеть пером, а затем поразить мир своим творением! Иначе какой он талант?

А вот выйдет «Карапет», и «Известиям» еще придется печатать о нем хвалебную статью. Может, именно Натан Левик и даст ее туда.

VI
Прошла неделя с того дня, как я узнал о согласии Иллариона Углонова взять надо мной литературное шефство.

«Наверно, уже успел прочитать «Карапета» и ждет. Можно, пожалуй, и звякнуть ему?»

Мне и хотелось позвонить, и я боялся сам не знаю чего, откладывал, тянул.

День бежал за днем, наконец я решился. Из телефона-автомата с волнением набрал номер телефона, записанный в книжечку. Трубка горела в моей руке, я втиснул ее в ухо: а то еще чего-нибудь недослышу. Длинные гудки. Свободно. Значит, уже соединился с тем парнасским, творческим миром, в котором обитал маститый писатель. Я почувствовал холодок над бровями. Ответил женский голос:

— Кто будете? Откудова?

Затем меня спросили, по какому вопросу звоню. «Как в приемной у наркома», — удивленно подумал я.

— Сейчас гляну, дома ль Ларион Мартыныч. Кто это со мной говорит? Секретарша?

Минуты через две в трубке раздался спокойный бас:

— Вы по рекомендации Цыпина? Что ж, приезжайте. Да, да, прямо сейчас.

Ого, вон как! Я ожидал, что Углонов назначит мне один из ближайших дней, а тут сразу. Как это понимать? Прочитал «Карапета», оценил по достоинству и захотел познакомиться? А как еще иначе? Я уже знал: Углонов хоть и написал «Кражу», но блатным никогда не был, так что не мог во мне видеть «своего».

Жил Илларион Углонов у Никитских ворот на Малом Кисловском. Сыпал промозглый октябрьский дождик, калош у меня не было, туфли с худыми подметками вскоре совершенно промокли. Меня это мало огорчило, я не замечал непогоды, редких прохожих, бежавших навстречу.

«Тут, может, житуха меняется! Начинают признавать самые знаменитые писатели».

Перед дверью квартиры я отряхнул кепку от дождевых капель, раза два, словно пес, встряхнулся сам. Вроде теперь выгляжу прилично, вот только туфли хлюпают и оставляют мокрые следы. Лишь бы не держали долго в передней: может натечь лужица. Скорее бы сесть и сунуть ноги под стол, там не заметят.

Открыла мне домработница с румяными сытыми щеками, в белом накрахмаленном переднике.

— Забыл дома калоши, — пробормотал я, проходя следом за ней через переднюю, не очень надеясь, что мне поверят.

— Раздевайтесь, — снисходительно пригласила она. Голос был тот самый, который отвечал мне по телефону.

Без кепки и пальто с левым протертым рукавом я почувствовал себя гораздо уверенней: костюм хоть и лоснится, особенно сзади на штанах, зато совершенно сухой. Если бы еще и разуться — совсем лафа! Ну да не будет же знаменитый писатель осматривать мои ноги? Я ведь тоже писатель, хоть и молодой, и стою на пороге славы. Неужели подумает, что хожу без калош?

Углонов встретил меня в двери кабинета, протянул руку.

— Дождик на улице? — сказал он, глянув на мои ноги.

— Немножко.

Раньше я Углонова видел только на портретах. Он оказался высоким, плечистым, здоровенным. Про таких говорят — молодец, кровь с молоком. Темные, волнистые волосы, густые изломистые брови, пухлые, румяные губы, тщательно выбрит. (Впоследствии я узнал, что к нему на дом каждый день приходит парикмахер и даже раз увидел его.) От Углонова так и веяло здоровьем, силищей, довольством. Как бы наследить поменьше?

Углонов пригласил меня в кабинет, указал на стул у письменного стола. Сам уселся напротив под большим портретом Достоевского в золоченой раме.

— Мне Цыпин о вас говорил. Вы что, беспризорником были?

Я коротко рассказал о себе, потихоньку оглядывая кабинет. Он поразил меня размерами — хоть на роликах катайся. Вдоль стен тянулись великолепные застекленные стеллажи с книгами, похожие на шкафы, стоял большой заграничный радиоприемник — тогда редкость. Мохнатый ковер покрывал натертый до блеска паркетный пол. Ничего подобного я никогда и нигде не видел. Громадный письменный стол, за которым я сидел, был из красного дерева, резной.

Когда я еще проходил через переднюю, то видел открытые двери в другие комнаты, заставленные бархатной мебелью, кадками с цветами. Вот это да-а!

«И ведь всего лет на десять старше меня, — думал я, подавленный обаянием знаменитого хозяина, великолепием обстановки, чувствуя непонятную горечь. — Когда успел написать целую полку толстенных романов? Вот уж не думал, что на гонорар можно понакупить столько хурды-мурды».

— Что вас заставило взяться за перо? — вдруг спросил меня Углонов.

«А что вас заставило?» — неожиданно про себя спросил я. В самом деле, что заставило меня? Черт его разберет. Разве я раньше задумывался: что такое искусство, «изящная словесность»? Разве заранее намечал, какую выбрать профессию? Потянуло, да и все. Хотел стать художником, а завернуло к сочинительству. Будто невидимой цепью приковали к столу с белым листом бумаги и чернильницей. Ну и по молодости лестно было: вдруг случится чудо и напечатают мою книжку, да еще с портретом?

Разве так Углонову скажешь?

— Почувствовал непреодолимое влечение к литературе.

Моя «интеллигентная» фраза не произвела на Углонова никакого впечатления.

— Отдаете ли вы себе полный отчет в том, какую профессию выбрали? — проницательно глядя на меня умными красивыми глазами, заговорил он. — Хватит ли у вас силенки? Не раскаетесь потом? Литература — как и вообще искусство — требует от человека всей жизни. Сумеете ли философски осмыслить то, что видели? В состоянии ли вы уловить дух времени, начертать типичные для эпохи характеры? Достаточно ли у вас наблюдательности, запаса мыслей, тем, сюжетов, чтобы выдавать книгу за книгой… ну этак в течение тридцати — сорока лет?

О таких вопросах я никогда не задумывался и вдруг увидел под ногами пропасть, в которую и заглянуть страшно. Вон как глубоко настоящие, большие писатели смотрят на свое «ремесло»! Вот тебе и «влечение»! Что это он: экзаменует меня? Или хочет прочитать лекцию о литературе?

— Видели, как муха садится на липучку? Вот так же литература, музыка, театр, живопись не отпускают тех наивных молодых людей, которые очертя голову бросаются «пробовать» в них свои силы. Сколько их потом вешается, попадает в дома умалишенных, спивается… просто остается никчемными людишками на задворках у Мусагета и девяти предводительствуемых им богинь! Искусство действует, как наркотики: кто однажды вкусил их горькую сладость — отравлен навеки. Вы об этом не подумали?

На что он намекает? Неужели такая участь и меня ждет? Значит… «Карапет» ему не понравился? Подготавливает к разгрому? Может, во мне и действительно нет яркого таланта? Вон с простым газетным заданием не справился. Тут еще «задворки какого-то Мусагета и девяти богинь». Кто они? Надо бы узнать. Я сжался на стуле, чувствуя, как совсем стушевываюсь.

— Писатель меньше всего должен сочинять, — лился голос Углонова, проникая мне в самую душу. — Писать надо лишь о том, что отлично знаешь, изучил, что тебя волнует, о чем непременно хочется высказаться… а не о том, что сейчас выгодно продать. Лишь тогда выйдет хорошо. Произведение свое надо отделывать до тех пор, пока сам не почувствуешь: больше нечего добавить. На литературу нельзя смотреть как на прибыльное дело, с которого можно стричь купоны. Денег нет? Иди грузи уголь на станцию. Пили, коли дрова, но не торопись нести сырье в редакцию. — Он открыл шагреневую тисненую папку, в которой лежала толстая рукопись, отлично перепечатанная на белейшей бумаге. — Вот новый роман. Его ждут журналы всей Советской России. Любой напечатает в таком виде, в каком он есть. Переведут на иностранные языки. Но я лучше в поденщики пойду, а не отдам его, пока не отшлифую окончательно.

«Ну насчет поденщика это вы загнули», — подумал я, пытаясь выкарабкаться из-под влияния Углонова, сохранить хоть остатки самостоятельности. Квартиру украшало столько дорогих вещей, что можно было пять лет продавать, не испытывая нужды.

— Смотрите, что у меня все есть? — угадав мои мысли, продолжал Углонов. — А это потому, что я не гнался за легким успехом. Двадцатилетним парнем, бывало, заберусь в угол, положу на колени доску с бумагой и пишу, а хозяева рядом за столом самогон хлещут, гогочут. Вот как приходилось. На хлеб зарабатывал фельетонами в газете. Подписывался «Васька Лапоть». Учился, овладевал мастерством. И лишь когда почувствовал в себе силу — стал широко печататься. В литературе надо жить, как Федор Михайлович. — И Углонов кивнул на портрет Достоевского.

Я с жадностью ловил каждое его слово: не знаю, может, у меня и рот был разинут. Слушать Углонова было даже интересней, чем читать его книги. Какие умницы есть на свете, теперь ясно, почему они знаменитости. А я хочу сразу проскочить в «звезды» с одной тощей книжечкой!

Между прочим, он «Карапета» не ругает. Зря перепугался. Вообще и не обмолвился о нем. Почему? Несмотря на то, что Углонова я слушал с крайним напряжением, я ни на минуту не забывал о цели прихода: как он оценил мою повесть? Раз так долго разговаривает, значит, понравилась. Что же он не разбирает ее? (Конечно, в душе я надеялся, что он похвалит «Карапета».) Может, какой совет даст? Углонов — не Болотина, к нему есть полный смысл прислушаться. А то, что он заливает насчет «угла», — удивил! Я сам сейчас в подвале «угол» снимаю, по ночам гоняю крыс. Да это что! Попробовал бы вот он писать в ночлежном изоляторе, как я, или в московском общежитии бывшей фабрики Гознак на Лужнецкой набережной, где нас, студентов, в бывшем цехе спало до шестисот человек.

— Писатель должен быть широко образован, — говорил Углонов. — Ему нельзя сидеть как таракану за печкой и шевелить оттуда усиками. Писатель обязан быть на уровне идей века. Например, знать физику… вплоть до Эйнштейна. Вы, конечно, не знакомы с его теорией относительности? Астрономию. Вам, разумеется, не известна теория Джинса о происхождении солнечной системы? Философию от Сократа до Шпенглера… Вероятно, вы не слышали таких имен? Писатель должен разбираться в музыке, особенно в живописи, это чрезвычайно помогает в работе. Вы когда-нибудь бывали на симфоническом концерте в Консерватории? В Третьяковской галерее, в Музее изящных искусств?

Больше я уже не ершился. Меня все ниже пригибало к столу, словно сверху на голову, на плечи давил пресс. Из всех названных имен я действительно слышал только об одном Сократе, да и то из третьих рук, а сам его раньше называл — Стократ. Какого черта Углонов сыплет на меня этими величинами? Вон у него какая библиотечища, а у меня в чемодане всего одна «теоретическая» книжонка Крайского «Что нужно знать начинающему писателю». Откуда мне взять монеты на покупку? Правда, еще давно, рабфаковцем, на студенческие гроши я пытался приобрести «что-нибудь из философии»: Спенсера, о котором вычитал у Джека Лондона в «Мартине Идене», Аристотеля, Монтескье, знакомых понаслышке, но во всех магазинах ответ был один: «Таких книг в продаже нет».

Что я сюда, на допрос пришел? Литературные проповеди выслушивать? Я сам решил спросить Углонова о том, что меня мучило, «тормозило» творчество.

— Скажите, Илларион Мартынович, как надо строить сюжет?

— У каждого писателя свой метод, — сочным басом, немного пришлепывая пухлыми губами, ответил он. — Какой метод считаю лучшим я — поясню. Недавно я вернулся из Бельгии и Голландии, и вот в Амстердамском музее мое внимание привлек художник… ну да вы его все равно не знаете. У него есть картина, сюжет которой построен настолько замечательно, что на нем можно учиться мастерству. Посередине полотна, на центральном плане, нарисован мужчина. Он только что вошел в комнату и растерянно, с ужасом смотрит вправо. В правой стороне картины стоит молодая женщина и вся перегнулась, словно хочет броситься вперед: лицо ее выражает отчаяние, из глаз готовы брызнуть слезы, смотрит она в левую сторону картины на старуху. Эта старуха осторожно движется, почти крадется еще дальше, в самый угол комнаты. А в углу маленький белокурый мальчонка с улыбкой приставил к горлу раскрытую бритву. Ему весело, он играет. Одно неосторожное движение, и это может стоить ему жизни. Все замерли. Сумеет ли бабушка не напугать его, ласково отнять бритву? Понимаете? Художник заставил вас осмотреть всю картину, и осмотреть не так, как вам бы хотелось, а как он сам продиктовал. И все время держит зрителя в неослабном напряжении. Вот так надо строить сюжет произведения. И Федор Михайлович умел это лучше всех, — снова кивнул Углонов навеликолепный портрет классика над головой.

Это действительно ловко! Вон, оказывается, как сюжет строят! А я даже не могу как следует обдумать замысла своего рассказа. Едва смутно проклюнется мыслишка — сразу за бумагу: зуд мучит. Не всегда конец вижу, всех героев. Ума, наверно, не хватает? Как вспомнишь, что впереди лет сорок предстоит писать полное собрание сочинений, мурашки по спине дерут. Может, зря мучаюсь? Взять да и бросить литературу? Пока не поздно. А то совсем отравлюсь «никотином» и припухну, как муха на липучке. Что я знаю? Сколько ни слушаю симфоническую музыку, никогда не могу понять, что хотел выразить композитор, начинаю потихоньку зевать в кулак.

Вот у Иллариона Углонова — культура! Чего он только не знает, где не побывал. Интересно, какой университет кончил? Может, и академию? А начитанность! (Я-то, сирота, своей гордился.) Вспомнил я, что Свирский принимал меня «по-домашнему», в свитере. Углонов сидел в свежей рубахе с галстуком, в костюме. Неужто так работает? Иль для меня вылез из халата?

Смотрел я на него, как загипнотизированный. Когда от неподвижности немело плечо или рука, позу менял осторожно, боясь прервать нить его рассуждений. Все это время помнил и о своих мокрых ногах: беда, если из худых ботинок натечет лужа. Знаменитый писатель учит меня, а я ему «подложу» грязную свинью под стол. Чем шире объяснял мне Углонов назначение писателя, в чем должна выражаться его деятельность, ответственность перед обществом, тем, казалось, ниже опускался я в кресле. Вот-вот провалюсь. Почему я до сих пор сам этого не знал? Почему в моей башке не рождаются подобные мысли? Долгий же путь развития мне предстоит, долгий!

Разговаривали мы уже больше часа. «А значит, понравился ему «Карапет», — вновь с робкой надеждой утвердился я в своем предположении. — Стал бы он со мной столько нянчиться? Только почему все-таки он так долго молчит о нем? Знает ведь, что я пришел из-за повести. Пора бы уж перейти к разбору».

— Как изучать жизнь? — спросил я.

Мне показалось, что Углонов глянул на меня удивленно: дескать, вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Лишь много лет спустя я понял, какой глупый вопрос ухитрился тогда задать.

— Как писатель должен относиться к людям, к жизненному материалу? — правильно повернул он этот вопрос. — Ответ свой я тоже проиллюстрирую вам на живописи. Есть такой фламандский художник… ну да вы его тоже не знаете. Вот какая у него картина: балкон на первом плане и через него перегнулся этакий здоровенный человечище… вроде меня. Смотрит вниз. А внизу, на площади, полно народу, — очевидно, идет гулянье: капоры, шляпки, котелки, цилиндры, кепки, косынки — все мелкие, мелкие, словно булавочные головки. Вот так сверху писатель должен взирать на жизнь, на людей. Подняться над толпой.

Очевидно, Углонов был во власти заграничных впечатлений, музеев.

Больше двух часов я слушал его поучения. В кабинет вошла полная, нарядно одетая женщина, в перстнях, кивком поздоровалась со мной, спросила писателя:

— Не скоро освободишься?

Чувствовалось, что она и боится ему помешать, и печется о его самочувствии, беспокоится: не утомился ли?

— Моя жена, — представил мне Углонов даму.

Я понял, что мне пора уходить.

«Вишь, как о нем заботятся, — подумал я. — Чтоб охламоны, вроде меня, не отнимали драгоценное время».

Туфли мои совершенно просохли, и я смело, с облегченным чувством поднялся из-за стола. Писатель смотрел на меня весьма благосклонно: наверно, ему понравилось, что я битых два часа слушал его с разинутым ртом и от благодарности готов был на задних лапках служить. Почему он все-таки молчит о «Карапете»? Уже готовясь уходить, я с волнением спросил:

— Вы прочитали моего «Карапета»?

У меня даже, казалось, кишки слиплись в ожидании приговора.

— Какого?

Я остолбенел. Да не может быть: прочитал рукопись и тут же забыл? Неужто Болотина права и повесть у меня сырая, язык засорен вульгаризмами? А отчего ей блистать красотами? Единого сюжета в «Карапете» нет, он сшит из разномастных кусков. Ничего нет и похожего на амстердамскую картину «с бритвой», о которой только что рассказывал Илларион Углонов. Грамотешка хромает. Я ведь и сотой доли не знаю того, что знают московские писатели. Ох, зря, кажется, зря я с таким рылом сунулся в калашный ряд!

— Что это за «Карапет»? — спросил Углонов.

— Повесть моя, — ответил я упавшим голосом. — Вам ее должны были переслать из «Советской литературы». — И на всякий случай, для перестраховки, добавил: — Правда, еще не отредактированный экземпляр.

Углонов сдвинул густые, широкие, изломистые брови, как бы что-то вспоминая.

— Разговор был… да, да, был. Что-то мне еще Натан Левик толковал о какой-то рукописи. Вероятно, о вашей… как вы сказали: «Карапет»? Вот-вот. Но издательство мне ничего не передавало.

Эт-то номер! Так, значит, Илларион Углонов со мной беседовал просто как с «молодым»? Делился опытом? Я был и признателен, и смущен, обескуражен.

«Ну и чиновники в издательстве! И я-то растяпа, не спросил секретаршу: переслали? Неудобно было. А они там и ухом не ведут!»

Теперь все ясно. Признаться, я сдрейфил — неужто пишу из рук вон плохо? Возможно, Углонову понравится «Карапет»? Быть того не может, чтобы не понравился! Значит, его похвалы еще ожидают меня впереди? Конечно, и критические замечания… кое-какие. У него вон какой вкусище-то! С души не только сняли камень — гору Арарат.

Будем считать, что мы просто познакомились: зрелый «классик» и молодой писатель, подающий надежды. Как бы там ни вышло, я был весьма доволен и встречей с Углоновым и замечательной беседой: узнал пропасть нового о литературном мастерстве. Илларион Мартынович сказал, что завтра же затребует «Карапета» и вдобавок предложил принести ему рассказы.

— Покажите, Авдеев, что у вас вообще есть. Не все, разумеется. Лучшее.

«Заинтересовался, — с удовлетворением думал я, идя от писателя к Никитским воротам и шлепая высохшими туфлями по новым лужам. — Увидал, что малый с толком».

Одна мысль о возвращении в подвал показалась мне противной, и я свернул на любимый Тверской бульвар. Сколько раз я ходил по его длинным аллеям, сколько сокровенных дум поведал вот этим голым сейчас липам? Далеко впереди, голубовато освещенный фонарями, тускло блестел бронзовокудрый Пушкин замечательной работы Опекушина. Мне хотелось побродить в одиночестве, повторить в памяти то, что я услышал от Иллариона Углонова.

«Бывали вы когда-нибудь на выставках? — шептал я, вспоминая его слова. — Ну, скажем, фарфоровой посуды? Сервизы там — все разные по форме, рисунку. Лишь то, что поражает  н о в и з н о ю, привлекает внимание зрителя. Сумеете ль и вы создать что-нибудь отмеченное собственною печатью?» А вот как создавать это «свое», вы мне, Илларион Мартынович, не сказали. Удержали секрет про себя. Самому надобно добиться? Добьюсь. «Литература, — восстанавливал я другие его слова, — не терпит нищих. Она признает только богов».

Дойдя до подножия памятника, я круто завернул к Никитским воротам. Дождик перестал, было сыро, пасмурно, в легком тумане растекался свет фонарей: казалось, там и сям на грифельно-темной промокашке с кляксами деревьев кто-то растерял цепочку молочных капелек. Я не замечал редких прохожих: в непогоду люди мелькают торопливо, будто тени.

«Никогда не поддавайтесь модам, — всплывали новые слова Углонова, будто их из глубины сознания беспрерывно поднимали на эскалаторе. — Моды в литературе скоропреходящи. Увлекаются ими те, кто не имеет своего взгляда на искусство. Куда дует сильный ветер, туда гнутся осина, береза, кустарник, летят листья. А дубы стоят твердо, не клонят головы, не отдают желудей. Так же и крупные писатели. Зачем им легковесная мода? Они созидают свой мир и в чужом не нуждаются. Главная их сила — правда жизни. Глубина психологии. Художественный вымысел должен быть таким, чтобы ты в него поверил больше, чем в то, что видишь своими глазами. Прочитав вашу книгу, читатель должен закрыть ее поумневшим».

Выйдя к Никитским воротам, почти уткнувшись в безобразный памятник Тимирязеву, я опять завернул и возбужденно пошел обратно к Пушкинской площади. Вспоминались мне и обрывочные поучения Углонова, ответы на вопросы. «Как распределять материал в книге? — слышался мне его бас. — Разговоры героев не должны занимать больше четверти романа. Иначе это будет уже пьеса. Остальное — описания, текст».

Ходил я долго, и мне казалось, что я все еще сижу в огромном теплом кабинете маститого автора «Кражи» и веду с ним умную беседу. Я был счастлив, ощущал огромный подъем: теперь-то я начну писать по всем правилам литературного мастерства. Жалко, что поздно узнал, как строить сюжет, а то бы «Карапета» смастерил получше!

Наряду с подъемом, в душе у меня появилась мышь сомнения и прогрызла где-то свою дырку. Гм. А не мало ли все-таки для писателя рабфаковского образования? Со мной Углонов, в сущности, разговаривал, будто с зулусом. Зря, пожалуй, я бросил институт иностранных языков. Какие-то Эйнштейны есть на свете, теория относительности, фламандские художники, фамилии которых мне даже не сочли нужным назвать. Джинсы с их солнечной системой! Вообще-то говоря, на солнце мне не жить, там сгоришь, а описать я его могу и без Джинса, и все же неудобно. Писатель, а солнечной системы не знаю и «Стократа», Шпенглера не читал.

Надо бы достать эти книжки, может, и я их пойму? Да кто мне даст? В библиотеке? Подставляй обе руки! Все эти ученые, философы считаются «буржуазными». Скажут: а товарища Сталина не хотите почитать?

VII
Редактирование «Карапета» наконец закончилось. Мы с Болотиной не скрывали своей радости. Убирая мою сильно исчерканную, пеструю от вставок рукопись в вахлатую папку, она сказала:

— Странно. По логике начинающие писатели должны быть сговорчивыми. Редактор передает им свой опыт, прививает вкус, а они ершатся. Вы ж, Виктор Федорович, у меня были особенно трудный. Надеюсь, после, когда к вам придет зрелость, вы оцените мои усилия.

«Давно оценил, — подумал я. — Три шкуры и семь потов слезло. Исковыряла всю повесть».

В последние дни как я ни топырился, но почти целиком вносил в «Карапета» требуемую Болотиной правку. «Иначе откажусь вас редактировать», — заявила она.

Идти на обострение, когда работа почти завершена? Поздно.

Зато рукопись готова и передана в машинное бюро, как и у тех знаменитостей, которые так важно ходят в издательство и не замечают меня. Теперь и я вступил с ними в один строй. Считаться писателем и не иметь книжки: смешно? Скоро-скоро я уже перестану испытывать это чувство неловкости.

Вдобавок Болотина без звука выписала одобрение на «Карапета», что давало мне право в ближайшие дни получить в бухгалтерии издательства тридцать пять процентов гонорара. «Ого какой куш! — радостно думал я. — Небось и в карман не влезет».

В торжественный для меня день, получив деньги, я в приемной издательства столкнулся с Цыпиным, разговаривавшим с видным поэтом: голенастым, длинношеим, похожим на страуса. Директор протянул мне руку, познакомил со своим собеседником.

— Слышал, слышал, — доброжелательно сказал он. — Болотина информировала. Отредактировали рукопись? Теперь будем сдавать в производство.

«Не нажаловалась, — с признательностью вспомянул я Эмму Ефимовну. — Скажи: рафинированная интеллигентка, наманикюрена, а оказывается, свойская».

— А как ваши дела в «Известиях»? — расспрашивал Цыпин. — Работаете?

Я замялся, не совсем внятно ответил, что больше туда не хожу. Цыпин был очень удивлен.

— Не понял. Что у вас произошло в редакции?

Я объяснил, как «не додул» с инженером-изобретателем и сорвал задание.

— Через два дня я зашел в отдел информации. Лифшиц сказал, что занят. Я не захотел больше навязываться.

После своего провала я действительно заходил в «Известия». Кошелек мой совсем опустел, я даже не мог наскрести деньжонок, чтобы выкупить пайковый хлеб, селедку, и вынужден был спрятать самолюбие под каблук. Холодный прием Лифшица дал мне понять, что в отделе информации меня считают человеком, лишенным репортерской хватки и потому маложелательным.

Цыпин нахмурился.

— Я как раз еду туда. Вы свободны?

Во дворе его ожидала черная легковая «эмка», и десять минут спустя мы уже были в «Известиях». Лифшиц вновь поднялся из-за стола, положил карандаш на ворох телеграмм, гранок, почтительно поклонился Цыпину. Ответственный секретарь даже не кивнул ему, не снял шляпы. Держа меня за руку, он прошел к столу заведующего отделом, повернулся так, чтобы нас видели и слышали все сотрудники, проговорил громко, отчетливо:

— Еще раз повторяю вам всем: товарищ Авдеев будет работать в газете. Конечно, я мог бы взять его в другой отдел. Но мне хочется, чтобы он начал так, как начинают везде — с репортажа. Опыта, навыка у него пока нет. В приобретении их вы и должны помочь ему. Я не сомневаюсь, что со временем из Авдеева выйдет отличный журналист.

Он вдруг повернулся к Лифшицу.

— Ясно вам, Наум Яковлевич?

Лифшиц тотчас склонил голову с безукоризненным пробором.

— Ясно.

— Надеюсь, больше никаких инцидентов не повторится? — Цыпин мягко сказал мне: — Не падайте духом, Авдеев, неудачи бывают у всех. Вам дадут новое задание. Больше проявляйте энергии. Желаю успеха.

После ухода Цыпина сотрудники вновь уткнулись в свои бумаги, продолжали читать телеграммы, править заметки, просматривать гранки, будто никто их и не отрывал. Сгустившаяся тишина мало мне понравилась. Я был признателен Цыпину: его заступничество гарантировало мне работу. Однако такая «рекомендация» ответственного секретаря кое-кому в отделе информации явно пришлась против шерсти. Чем это для меня пахнет?

«Будем посмотреть».

Глядя на меня рыбьими глазами, Лифшиц сказал ровным, бесстрастным тоном:

— Вам известно, Авдеев, что сейчас строится первая линия метрополитена? Отлично. Нашему отделу нужно получить развернутую информацию строк на тридцать — сорок. Сейчас мы выдадим вам удостоверение в том, что вы являетесь репортером «Известий»: поезжайте на «Площадь Революции» и спуститесь в шахту. Действуйте решительней. Вы представитель второй в Советском Союзе по величине и авторитету газеты.

Он был предельно вежлив, не позволил себе ни хмурого взгляда, ни резкого слова, и я окончательно понял, что меня он терпеть не может.

Вылетев из редакции после неудачи с изобретателем светофора, я совершенно не собирался жаловаться на Лифшица ответственному секретарю: на черта мне это сдалось? Меня ведь интересовала только «изящная словесность». Газету я считал литературными задворками. (Меня вон сам Илларион Углонов в ученики принял.) Но что я мог поделать, если Цыпин тянул меня и тянул? Директор издательства — попробуй поссориться.

«Придется все-таки поработать», — решил я, идя в секретариат, чтобы подписать удостоверение. Здесь у стола стояли двое мужчин. Плешивый, в огромных очках, тыча пальцем в отпечатанную на машинке рукопись, говорил белокурому в кожаном пальто:

— Очерк подойдет. Только надо кое-что подправить. Вы пишете: «Самолет летел над Москвой», а надо «над красной Москвой». Вы пишете: «На аэродроме их встречали представители шахтеров Донбасса», а надо: «Встречали доблестные представители Всесоюзной Кочегарки». Не «столица была расцвечена огнями», а «красная столица расцвечена яркими огнями». Здесь вставьте: «советские летчики». Вот тут «советская молодежь». Понимаете? Сядьте и поправьте.

— Понял, — с готовностью кивнул белокурый мужчина и выхватил из кармана кожаного пальто вечное перо. — Сейчас будет готово.

— Вот. И сразу сдадим в номер.

Этого-то я в душе и боялся. Нигде так бережно не коллекционируют языковые штампы, как в наших газетах.

Поездку на станцию метро «Площадь Революции» я решил не откладывать: всякое дело надо сразу брать за рога, тогда успех обеспечен. Вот только с деньгами ехать! Не свистнул бы у меня их какой-нибудь артист… вроде тех, каким раньше был я сам. Ладно: буду придерживать в кармане. Я удачно на ходу вскочил в автобус и покатил к центру.

Корреспондентское удостоверение «Известий» сыграло свою магическую роль: мне дали комбинезон, резиновые сапоги, провожатого, и я спустился в шахту.

Надо сказать: под землей, в штреке я почувствовал себя, как ротозей в пожарной команде, где все сбивают огонь. Люди потеют, выполняют план, а я путаюсь у них под ногами. Меня водили по забоям, и я оглох от треска отбойных молотков; я пробирался по скользким хлипким доскам и едва не свалился в налитую водой яму; впотьмах носом воткнулся в какую-то машину; вдобавок с мокрого потолка мне капало за шиворот. Я совершенно не понимал, как строят метро, расспрашивать же стыдился, боясь вызвать улыбки. Подумают: журналист, а ничего не знает, ну и нагородит в корреспонденции частокол из фальшивых фраз! Молчать? Еще глупее. Наверняка снова провалюсь, как с потаповским светофором. (Кстати, его сняли.) И я задавал инженеру, рабочим какие-то дурацкие вопросы и, выслушивая объяснения, со знающим видом кивал головой.

В конце концов после долгого блуждания по туннелю я исчеркал полблокнота. Чего не хватит — заменю смекалкой, фантазией. Худо другое: как бы избежать убийственной сухости, свойственной информационным заметкам?

«Не затуплю ли я свое перо? — размышлял я, возвращаясь на квартиру к сестре. — Сумею ли сохранить образность речи?»

Как хорошо ощущать в кошельке заработанные деньги! Сам себя начинаешь уважать. Мне казалось, что прохожие смотрят на мой оттопыренный карман (хотя не так уж он и оттопырился!) и думают: «Эка, буржуй пошел. Уж не гонорар ли получил за книгу?!»

Я сразу и торжественно вручил Корягиным долг за «угол». В этот день в подвале на Малом Гнездниковском я пользовался полным уважением. Даже Андриян Иванович, хотя и был «нагруженным», со мной заговорил вежливо:

— Вот за ваше здоровье четвертинку принял, — сказал он, в сумерках придя к нам на «светлую половину», глядя на меня мокрыми хмельными глазами. — С получки, за квартеру. Не зря, выходит, на уголку стола сочиняете? Оплачивают. Это вот нам, кто поварешкой орудует, по шее дают. Выпить, видишь ли, нельзя. Слишком «нагружаешься»! Я, сударь мой, раньше в «Метрополе» поваром был. Знаете ресторан «Метрополь»? В «Савое». Н-да. В таких-то штанах, как у вас, туда не пустят. Чего там, в Кремль приглашали банкеты устраивать. Завсегда могу приготовить консоме… осетрину фри… шницель по-венски… Да что рассказывать, вам такого не едать. Не та, извиняюсь, рыло. За угол-то два месяца не в силах были заплатить. Пи-са-тель!

Очевидно, Андриян Иванович не мог не «прицепиться».

Из кухни, вытирая с красных рук мыльную пену, пришла свекровь и увела мужа в «гроб» отдыхать. Скоро его брань стала глухо доноситься к нам из-за стены — и впрямь как из могилы.

Газета требует оперативности, и после ужина я освободил угол стола, уселся на продавленный диван, достал блокнот с записями. У стены на большой деревянной кровати басовито похрапывал мой шуряк, монтер Вовка: он сегодня тоже где-то «нагрузился». Тихонько посапывала розовым носиком племянница: спала она рядом, на двух составленных стульях.

— Позаниматься хочешь? — спросила сестра Лида, снимая чулок, и зевнула. — Рассказ новый?

— Если бы рассказ! — ответил я таким тоном, точно мне было очень досадно. — Опять, понимаешь, «Известия». Все-таки очень хотят, чтобы я у них сотрудничал.

— «Известия»? — радостно переспросила сестра и даже перестала снимать чулок. — Значит, будешь заметки писать? А не выйдет опять… чего?

Видно, работа в газете для нее была куда более солидным делом, чем сочинение рассказов. Я пренебрежительно пожал плечом.

— Вот чудаки вы все! И теща так смотрит: «Не сумели, Виктор, репортером?» Тогда ведь я сам отказался: надо было «Карапета» редактировать. Отказался бы и сейчас, да сам ответственный секретарь упросил. На своей машине отвез в редакцию, такого жару дал за меня завотделу!

— Смотри, Витя, удержись в этот раз.

Я с досадой уткнулся в блокнотные записи: вот бабье!

Лист чистой бумаги, чернильница всегда придают мне уверенность. Квартира заснула, а я все грыз кончик розовой ученической ручки и усиленно обдумывал: чем бы расцветить материал, чтобы он стал интересным?

Из-под дивана вылезла крыса, глянула на меня глазами Лифшица, поспешно юркнула обратно в нору. И я вдруг решил писать не заметку, а развернуться на фельетон, и крупно вывел заголовок: «Подземка». В самом деле: пусть-ка эти редакционные крысы посмотрят, на что я способен. Довольно ненужной скромности, пора приподнять забрало.

Начал со времен царя Додона. Описал, как в прошлом веке в непроглядную осеннюю слякоть московские пешеходы теряли в грязи калоши, в налитых колдобинах увязали конки, извозчичьи пролетки и ночную окраину, слабо освещенную редкими газовыми фонарями, оглашали вопли: «Помогите! Утопаю!» И кончил тем, как теперь, при советской власти, быстро и удобно будет ездить в комфортабельных, блистающих яркими плафонами поездах метро. Фельетон мне показался очень остроумным, патриотичным, и я заранее улыбался, предвкушая, какой фурор произведу в отделе.

Вместо заказанных тридцати строк, у меня получилось триста: их я на следующий день не без торжественности и положил перед заведующим отделом. Первый раз я увидел, как рыжие брови Лифшица полезли на лоб. Он взял мой фельетон, пересчитал страницы, недоуменно спросил:

— Да вы представляете себе, что такое информация?

Фурор начался. Я молчал. «Представляешь ли ты себе, конопатый таракан, что такое талант? — хотелось мне спросить заведующего отделом. — Задание выполнено? Будь любезен — проверь, а там увидим, каким тоном зароешь».

Лифшиц облизнул губы.

— Хорошо, я прочитаю. Только вы явно не в тот отдел принесли материал. Сейчас мы сдаем номер, я попрошу вас зайти завтра к десяти утра.

Это был четверг.

В отдел информации я вошел точно в назначенное время. Я не хотел, чтобы заведующий имел ко мне хоть маленькую прицепку. Сотрудники переглянулись, и мне показалось, что они лишь делают вид, будто продолжают работать. Лифшиц вежливо ответил на мой поклон, ровным тоном заявил:

— С информацией ваш материал о метрополитене не имеет ничего общего. — Он вперил в меня желтые глаза вчерашней крысы. — Но он не имеет ничего общего и с фельетоном: я показал вашу «Подземку» в литературном отделе. Фельетон высмеивает, у вас же материал положительный. Очевидно, вы нетвердо представляете себе газетные жанры… да и вообще специфику репортажа. Вообразили себя Кольцовым или Гарри. Ваш материал я передал секретарю Цыпина: там его и получите.

Лифшиц сделал вескую паузу. Я почувствовал тихий толчок снизу, как будто где-то произошло землетрясение, колебание почвы достигло «Известий» и ударило меня в пятки. Казалось, в следующую секунду качнется пол, рухнет и под ногами зазияет пропасть.

— Кроме того, Авдеев, в своем «фельетоне» вы сообщили о том, что известно первоклассникам: едва ли есть смысл вторично открывать Америку. Запомните: журналист должен точно знать материал, который дает читателю. Вы пишете, что московские конки застревали в грязи. Этого не могло быть. Вагоны конки двигались по рельсам, которые прокладывались по основным улицам, мощенным булыжником. Ясно? «Извозчик» происходит от слова «извоз» и поэтому пишется через «з», а не через «ща», как у вас. — Он облизнул тонкие губы, бесстрастно закончил: — Задание отдела вы, к сожалению, опять не выполнили.

Сотрудники кусали трясущиеся от смеха губы. Уж лучше бы действительно накатилось землетрясение, обрушился потолок и меня завалило обломками. Сознаюсь: не на такой фурор я рассчитывал.

Я забрал материал, уронив листок, повернулся, ослабевшей рукой открыл дверь.

В длинном коридоре, несмотря на день освещенном молочно-золотистыми плафонами, меня нагнал сотрудник отдела информации в туго перепоясанном пальто, сделанном под верблюжью шерсть. Только что он больше всех смеялся надо мной, и я слегка отвернулся. Сотрудник неожиданно замедлил шаг, пошел рядом.

— Вы, Авдеев, знакомы были раньше с журналистикой? — заговорил он, дружелюбно блеснув на меня стеклами очков. — Впервые попали? И сразу в «Известия»?

Не разыграть ли хочет? Я промолчал.

— Я вижу, вы нетвердо представляете себе, как делается газета. Каждый отдел в ней имеет свои строго обусловленные задачи. В сельскохозяйственном у нас сотрудничают агрономы, геодезисты, зоотехники… академикам заказывают статьи. В строительном — инженеры, виднейшие архитекторы, знатные каменщики. В отделе литературы и искусства выступают крупные критики, прославленные писатели, актеры, композиторы. Понимаете? Жанры тут строго распределены, и сотрудники обязаны в них хорошо разбираться. Промышленный отдел не может принять стихотворения, рецензию на пьесу… ясно вам? Информация же — это сообщение, а сообщение всегда должно быть коротким и точным. «Известия» — это же целый мир. Если вы интересуетесь фельетоном, проштудируйте Гарри… Михаила Кольцова в «Правде». Фельетон — это знаете… эге! А в общем, не унывайте: привыкнете и… насобачитесь. С ходу ничего не берется. Я, к слову сказать, репортерствовать начал в губернской газете и лишь четырнадцать лет спустя попал в Москву.

Эва, оказывается, в чем дело?! Проклятая «информация» — вот что она означает по-газетному? Верхогляд! Вообразил, что «Известия» — «семечки». Почему было не расспросить знающих людей? Все гонор, самонадеянность! Ну и плюхнулся в калошу, теперь плавай.

Что мне оставалось? Поплакать в рыжий ворс верблюжьего пальто сжалившегося надо мной сотрудника? Видимо, он решил, что я надулся на весь белый свет, вежливо кивнул мне на соседний коридор:

— В секретариат сюда.

И исчез за одной из дверей.

Конечно, я не пошел к Цыпину. Очевидно, ответственный секретарь редакции тоже терпеливо объяснил бы мне, чем отличается фельетон от информации, и вновь привел в отдел. Да Лифшиц и без него дал бы мне новое задание. С ходу в самом деле ничего не берется, как сказал сотрудник в очках. И все-таки — ша! Хватит! Снова позориться? Нет, я уже был сыт по горло газетной поденкой и не хотел больше видеть рыбьих глаз своего заведующего. Главное: какой из меня репортер? Жилки нет. «Не та рыло», как сказал бы хозяин моего «угла», повар Андриян Иванович. Провались эта собачья работа, — нашли ищейку! Что я, без нее не проживу? Тем более сейчас, когда я получил за «Карапета» толстенькую пачку кредиток.

Перейдя шумную площадь, я, по обыкновению, свернул на Тверской бульвар, углубился в самую темную аллею, сунул руки в карманы, подняв и сгорбив плечи.

«Завидуют! — оправдал я свой новый провал. — «Извощик» пишется через «з», — мысленно передразнил я Лифшица. — Народного языка не знаешь! Достоевский плевал на знаки препинания… чихал и я на грамматику. Захотел, разве не стал бы фельетонистом? Набил бы руку и шпарил не хуже вашего Кольцова и Гарри, читатели животики б надрывали. Чужак я здесь».

Я давно слышал, что все журналисты в душе мечтают стать писателями, да, увы, не хватает таланта, фантазии. Вот они в отместку и выдумали, будто наши рассказы, очерки расплывчаты и лишены лаконизма. Дескать, и прозаики не пригодны для газеты.

Больше я ногой не ступал в редакцию «Известий».

Нечего мне было делать и в издательстве. «Карапета» отправили в набор, и теперь оставалось только ожидать гранок и выхода книги. Так что отпадала опасность столкнуться с Цыпиным и в «Советской литературе». А там я прославлюсь, и он сам поймет, что хотел зацапать в свою сеть слишком крупную рыбу.

VIII
Дни шли, я по-прежнему ютился в подвале на Малом Гнездниковском: и дел никаких не было, и не мог оставить Москву, ожидал разговора с Илларионом Углоновым.

В связи с работой над романом он уехал куда-то на север в командировку. Вдруг вернется и я ему срочно понадоблюсь? Деньги текли так, будто у меня в кармане было семь дыр, и я с ужасом замечал, что не помогает никакая экономия. Как ни крутись, а жизнь на два дома разорительна. Тут еще растет новый долг «за угол». Когда же я попаду в деревню к молоденькой жене, дочке?

В ноябрьское утро, когда я в очередной раз с безнадежным видом звонил Иллариону Углонову, мне вдруг ответили, что он приехал и через два дня просит меня зайти. Я сразу воспрянул духом.

Принял меня Илларион Мартынович доброжелательно, с ласковой покровительностью, как знакомого, ученика. Он опять стоял в двери кабинета, глядел проницательно. На этот раз я был спокоен за свою обувь и не собирался прятать от него ноги; наоборот, мне хотелось, чтобы он обратил на них внимание. Недавно в профкоме «Советской литературы» я получил ордер и теперь щеголял в новеньких туфлях. Погода на улице стояла сухая, но я не удержался и явился в пахнущих резиной калошах с яркой малиновой подкладкой. Вот только от своего потертого пальто освободился еще у двери и хотел сунуть в темный уголок. «Хоть к чертовой матери, да подальше». Пальто у меня ловко перехватила домработница, повесила перед носом хозяина и так, что порванный рукав и обвисший карман оказались на самом виду.

— Разве на улице накрапывает? — спросил Углонов, глядя, как я снимаю калоши.

— С утра были тучи, — пробормотал я.

Как он внимательно относится к моим ногам! Наверно, после первого посещения домработница протирала за мной пол.

— Прошу, — жестом пригласил меня Углонов в кабинет.

Я занял свое прежнее место с другой стороны письменного стола красного дерева. Углонов опустился в свое спокойное кожаное кресло под большим портретом Достоевского в золоченой раме, как под иконой. Он и на этот раз был в сияюще-свежей накрахмаленной рубахе, в галстуке с золотой прищепкой. Его широкие плечи обтягивал отлично, по мерке, сшитый костюм из какой-то дорогой темно-серой материи; я таких не видел в наших магазинах. Тщательно выбритый, причесанный Илларион Мартынович, как и в первую встречу, лоснился от здоровья, силы, довольства.

Перед ним лежали мои рукописи.

— Ознакомился я с вашим творчеством, — мягким басом говорил он. — Что в первую очередь бросается в глаза? Отсутствие литературной культуры… опыта.

Отсутствие культуры? Знакомая песенка. Мне ее пели все московские редакторы, начиная от Якова Черняка и кончая Болотиной. Каждый советовал получить высшее образование. Сговорились они, что ли? Вон у Максима Горького, у Свирского были «свои университеты». А совсем недавно я открыл для себя на литературном горизонте новую звезду крупнейшей величины, норвежца Кнута Гамсуна. «Талантище! Живой классик!» А он тоже не получил высшего образования, не имел диплома. Да имел ли диплом и сам Углонов? Тем не менее я вновь почувствовал себя перед ним будто на экзамене и весь ужался на стуле.

— Знания, культура чрезвычайно расширяют кругозор писателя, — говорил Илларион Мартынович. — Они дают нам возможность заглянуть в любую эпоху, затронуть любой слой общества, глубоко, по-философски поставить любой вопрос. Развитый человек стоит на вышке, видит далеко; невежда — на кочке, замечает лишь то, что перед носом. Образованный вгрызается в материал, как… бур, перфоратор. Малограмотный же ковыряет его допотопным способом… кетменем, мотыгой.

«Ну, насчет глубины я вгрызаюсь, как суслик, — подумал я. — Уж хода раскопаю — будь спокоен! Беспризорная житуха мне известна до ниточки».

— Люди малоразвитые, не искушенные в искусстве пишут, как бог на душу положит, — продолжал Углонов. — Чувствуется, что вы, например, еще не владеете архитектоникой, сюжетом, в том понимании, в каком я вам говорил… как их строил Федор Михайлович, — кивнул он на портрет. — Не умеете вы и лепить образ. Создается впечатление, будто вас задавил материал и вы не знаете, как его правильно распределить, пристроить к делу. Крупный писатель подобен богачу… или, если хотите, рачительному хозяину. Обычно лишь несколько рублей из его капитала попадает в рукопись, но попадает так, что читатель чувствует: в укладке лежат еще тысячи. А у вас страницы бедные… кисть сухая, в ней нет красок…

Кроет меня Углонов? Да еще как! Все равно я старался запомнить каждое его слово. «Архитектоника»! Впервые слышу. Может, я потому еще не умею писать, что не знаю архитектоники? Ну и башка у Иллариона Мартыновича, чего он только не знает! Да вон они, бесчисленные книжищи: по всем вопросам, снимай с полки и читай. Говорят, у него и отец был литератором — печатал стихи, фельетоны.

— Писать надо так, — лился уверенный бас, — чтобы читатель запомнил каждого героя, каждое его движение, каждый жест. Вспомните, как Гоголь в «Мертвых душах» показал Собакевича. Тот и ступает по-своему: всем на ноги; и ест по-своему: целый бараний бок; и о людях говорит по-своему: все подлецы — и так далее. Понимаете? Создан цельный образ с характернейшими чертами, пусть гротескный. И не надо объяснять, что перед вами за человек, а просто сказать: «Собакевич» — и все ясно. Или: «Ест, как Собакевич». У вас же нет ничего похожего… да и язык жидковат, перегружен вульгаризмами.

С кем сравнил: с великим классиком. Однако я все-таки заслужил такое сравнение? Почему же он только ругает меня? Ничего не пойму.

Помолчав, Илларион Мартынович одобрительно продолжал:

— Однако у вас есть и «находки»… в одном из рассказов. По ночлежке идет мелкий вор, на груди у него висят ботинки, связанные на шее шнурками, и вы пишете, что они «покачиваются, как удавленники». Это говорит о наблюдательности. Вы любите характерные слова — тоже хорошо. Я давно знал, что «бура» — соль натрия. Оказывается «бура» — это еще и азартная карточная игра. Да? Хорошее слово. Сочное. Жалею, что не знал его, когда писал свою «Кражу», употребил бы.

Я покраснел от гордости. Ага, вот они те похвалы, которые я так долго ожидал! А то ли еще в «Карапете»! Это самая зрелая моя и солидная вещь. Между прочим, почему Углонов опять ничего не говорит о «Карапете»? Оставляет на десерт, как самое приятное?

Наберусь терпения. Покажу себя не только подающим надежды талантом, но и выдержанным, воспитанным малым.

В комнату заглянула дородная жена Углонова, вопросительно и озабоченно спросила его:

— Ты не забыл, что у тебя сегодня в два часа встреча с академиком Лысцовым?

— Скоро кончаем.

Я понял сигнал: пора «шабашить». Что же Илларион Мартынович все-таки молчит о «Карапете»? Рукопись лежит перед ним, на этот раз «Советская литература» не подвела меня, переслала. В чем дело?

Придется, видимо, самому напомнить. И, словно подтянувшись на стуле, слегка торопясь, я спросил, прочитал ли он повесть. Я давно убедился в большой взыскательности Углонова, тревожно и взволнованно готовился записать его суровые критические замечания и тем не менее с надеждой ожидал: какие же он отметит в «Карапете» достоинства?

Углонов взял мою рукопись, подержал в руках, словно еще раз оценивая, и вновь положил на стол.

— Я бы на вашем месте ее не издавал.

Я по-прежнему смотрел в самые его зрачки, и в них как бы увидел свои испуганные глаза.

«Не издавал?» У меня вдруг замерз кончик носа. Не встретилась ли ему где Болотина? Взяла да и перебежала мне дорогу, как черная кошка. Но ведь мы с ней закончили редактирование, и она так любезно пожала мне руку! Что теперь делать? Я понимал, что не могу заговорить, — задрожат губы, подбородок. Долго ли я так высижу?

— Большинство писателей стыдится своей первой книжки, — пояснил свою мысль Углонов. — Когда-нибудь это чувство придет и к вам. Конечно, я знаю, вы меня сейчас не послушаетесь, опубликуете «Карапета», но впоследствии пожалеете… как, например, пожалел я. Сейчас я готов был бы скупить по магазинам свою первую книжку и сжечь, как это сделал молодой Гоголь с «идиллией» в стихах, «Ганцем Кюхельгартеном», да невозможно: давно разошлась.

У меня отвалило от сердца: вон, оказывается, в чем причина.

Я глядел на сытое, румяное лицо Углонова, на белоснежные манжеты с золотыми запонками, вылезавшие из рукавов его дорогого пиджака, и думал: хорошо ему так рассуждать  т е п е р ь. А у меня «Карапет» единственная надежда на кусок хлеба. Притом… это просто талантливая повесть! Ну хорошо, Болотина отыскала в ней кучу недостатков. Так она обыкновенный редактор, баба! Углонов же крупный писатель, почему он не увидел в рукописи ярких картин, юмора, сочных выражений? Ведь признал у меня «наблюдательность»! (Правда в рассказе.) Да внимательно ли он читал «Карапета»? А то, гляди, перебрасывал страницы с пятой на десятую, торопился кончить к назначенному сроку.

Меня вдруг осенила догадка. Скорее всего, Углонов не понял «Карапета», потому что не блатач. Да, но он здорово написал «Кражу», — стало быть, отменно изучил нравы преступного мира. Почему же поносил?

Ша! А не повредит ли он мне? Вдруг заявит в издательство, что повесть слабая? Гляди еще Цыпин расторгнет договор.

— Разумеется, издателям я ничего не скажу осуждающего о вашем «Карапете», — продолжал Илларион Мартынович, и я лишний раз убедился в его проницательности. — Не тревожьтесь. Но вам следует пересмотреть свои творческие приемы. Учитесь у Федора Михайловича, — опять ткнул он на портрет Достоевского над головой. — Все время держит читателя в поту от напряжения. У нас в России это еще умел делать только Леонид Андреев. Читали?

Я с гордостью кивнул. Читал и поклонялся ему. Неужто я такой темный, что своих русских классиков не знаю?

— Попробуйте-ка написать серию рассказов о ворах с одним и тем же героем. Сделайте острый сюжет с резкими и неожиданными концовками. Скажем, заходит ваш вор на вокзал и… видит сыщика, который его ловит. На этом оборвите. Понимаете? Пусть читатель ломает голову и хватается за следующий рассказ. А там придумайте опять какую-нибудь внезапную загогулину. И так закрутите весь сборник.

— Интересно, — сказал я.

Совет Углонова мне пришелся по душе. Вон, оказывается, как «закручивают» произведение?! (Может, это и есть проклятая архитектоника?) Действительно лихо! Писатели, у которых я учился, так не делали. Или я просто не замечал?

— Потом покажите, — поощрительно сказал Углонов, видя, что я выслушал его особенно внимательно и загорелся.

Провожая меня до двери, он оглядел мой затрапезный костюм. Неожиданно спросил:

— Водку пьете, Авдеев?

Выпить я любил, да на что? Странно: почему он задал мне такой вопрос? Может, считает пьяницей? Между прочим, теща, при знакомстве в Старо-Щербиновке, тоже приняла меня за алкоголика. Неужто похож? Отец мой, говорят, сильно закладывал.

Я решил отделаться шуткой.

— Не пьют, Илларион Мартынович, только на небеси. А тут, кому не поднеси.

— Хорошая поговорка, — засмеялся Углонов. — Вообще вы как живете, Авдеев? Если у вас когда не будет на что пообедать, приходите ко мне.

Я подумал, что, предложи он это раньше, мне пришлось бы у него столоваться. Сейчас же деньги у меня были, и я считал, что никогда больше не переведутся. Победствовал, и хватит. Теперь пусть другие испробуют голодную коку с маком — начинающие, у кого еще книжка не выходит. Я уже мастерством овладеваю, а вот сейчас Углонов открыл один из своих секретов: как сюжет закручивать. Иллариону Мартыновичу я скромно и с достоинством сказал, что получил в издательстве гонорар и собираюсь купить костюм, да вот ордера нет.

— Вашей нужде я могу помочь, — подумав, сказал Углонов. — Мы с женой собираемся завтра в лимитный магазин на Мясницкой. Я там прикреплен. Приходите туда к двенадцати, и мы подберем вам костюм.

Я не привык к вниманию и был польщен. Сам Илларион Углонов с женой поедут выбирать для меня костюм, истратят драгоценные талончики из своей заборной книжки. Вон как далеко простерлась его заботливость! Конечно, я был чрезвычайно огорчен его холодным отзывом о «Карапете». Но что поделаешь? Одним редька нравится с медом, а другим с постным маслом. Зато сколько опять услышал от Углонова поучительного, ценного! Надо будет непременно воспользоваться советом насчет «закрученного» сюжета и разузнать об архитектонике. Все-таки я был очень темный и не тянулся к Достоевскому. Томик его небольших повестей и рассказов почему-то не произвел на меня заметного впечатления. Непременно почитаю романы. Кстати, «Преступление и наказание», наверно, тоже про блатных?

К лимитному магазину на Мясницкой я на другой день явился за полчаса до срока. Торопился я напрасно, Углоновы подъехали на такси ровно в двенадцать. Вообще Илларион Мартынович был до чрезвычайности точный и пунктуальный человек.

Меня поразили зеркальные витрины, размеры помещения, количество отделов, вежливость продавцов — уж эти не гавкнут на покупателя! В обычных магазинах, куда пускали всех, от пустых прилавков веяло холодом, застарелой пылью, мышиным пометом, а тут чего только не было! С прилавков свисали толстые пестрые ковры, роскошно были раскинуты рулоны сукна, шелка, сатина. А вон одеяла ярчайших расцветок, модельная обувь разных фасонов, чудесное тонкое белье. «Даже кожаные перчатки есть! — ахал я. — Ого, как снабжают ответработников!»

Костюмов на распялках висело множество. Мне костюм подобрали синий, шерстяной, за двести тридцать рублей. Когда я мерил, Углоновы заботливо осматривали, как на мне сидит пиджак, не морщинит ли на спине, и посоветовали еще купить пару галстуков. Я сделал вид, будто не расслышал. Не хватало еще, чтобы я носил «удавки».

— Вы теперь прямо как жених! — любезно улыбнулась мадам Углонова.

У меня голова кружилась, и я чувствовал себя настоящим денди: разоделся в пух и прах, дома не узнают. Не зря задержался в Москве. Вот теперь я похож на писателя. Чем же мне отплатить Углоновым за добро? Отнести им покупки домой? Почему я не умею быть галантным, вовремя сказать комплимент, любезно услужить? Глядишь, стал бы своим человеком в их доме. Пожалуй бы, тогда мне легче зажилось!

Подавая продавцу заборную книжечку, чтобы тот отрезал талон, Илларион Мартынович с веселой и снисходительной усмешливостью сказал своим барственным, уверенным басом:

— Вот мы одели молодого человека. А теперь покажите материал «для женатых». Есть что-нибудь?

— Приличного пока ничего, — почтительно ответил продавец. — Ожидаем английское трико. Я вам тогда позвоню.

Меня словно из брандспойта окатили: настроение сразу омрачилось, покупка, которую я держал в руке, показалась ничтожной. Действительно, материал у костюма грубый, дешевый. Навряд ли мне когда доведется носить костюмы «для женатых», какие носил Илларион Мартынович. Я поспешил поблагодарить Углоновых иоткланяться. Может, это вышло бестактно? Хрен с ним, какой из меня дипломат? Я не умею запрятывать свои чувства в дальний кармашек. Да они, кажется, собирались еще смотреть белье «для женатых».

Когда мы ждем деньги, сумма представляется нам крупной, кажется, и в наволочку не уложишь; стоит же ее получить у кассира, как она тут же сжимается в руке, будто лопнувший воздушный шарик. Так у меня получилось с этой тысячей рублей. Словно у меня их ветер вырывал из рук — настолько быстро летели трешки, червонцы, сотни. Я-то думал, деньги мне и за год не истратить, а тут даже на пальто не хватило, и пришлось носить старенькое, худое, с обвисшими карманами. Ладно. Жена дома заштопает рукав, и я перетерплю до следующего гонорара.

Последние сорок процентов за книгу я должен был получить только на будущий год, по ее выходе в свет.


Ничто не удерживало меня больше в Москве. Свободен! Скорее в деревню, к семье! Засяду за что-нибудь новое. У меня давно навертывалась повестушка о гражданской войне, я уже и заглавие придумал: «Дедово подворье». Очерк в голове вертится. Устрою себе, как Пушкин, «Болдинскую осень»: будет что показать Углонову. Редакции журналов по-прежнему отказывались меня печатать, возвращали рукописи обратно: не поможет ли новый покровитель?

Когда за грязным окошком медлительного смоленского поезда замелькали заиндевелые телеграфные столбы, придвинулся черный, безмолвный и таинственный лес, освещенный высоким невидимым месяцем, я почувствовал, будто с меня свалились вериги. До чего же хорошо ехать домой к родным: душа поет!

Остаток осени и всю зиму я провел как отшельник в бывшем Колоцком монастыре. Жили мы, как и все учителя, воспитатели школы глухонемых, в сырой, низкой келье. С утра я садился у небольшого окна с толстенными каменными стенами, выходившего во двор на старинную облупленную церковь без крестов. Чтобы не закапать чернилами обеденный стол, застилал его поверх скатерти газетой, терпеливо и упрямо скрипел пером. Вскакивал, подбегал к своей «библиотеке», которая вся помещалась на ядовито-розовой этажерке, работы местного столяра, брал одного из любимых классиков, читал, сравнивал с собой и тут же начинал заново строчить, марать, править рукопись.

В два часа из интерната возвращалась Тася, и келья наполнялась ее ласковым голосом, смехом: казалось, начинали золотисто светиться сырые углы и не так тянуло холодом от цементного пола. Садились обедать. После обеда мы с женой ходили гулять, но чаще она ложилась «часок отдохнуть» (рано вставала на дежурство), а я выходил из дома один.

По накатанному санями проселку я шел к железной дороге в лес. Дотлевала короткая и неяркая заря, в набежавших сумерках лохматые ели казались одетыми в длинные вывороченные тулупы, низенький, стелющийся можжевельник вылезал зелеными иглами из сугробов, голые березы спорили белизной со снегом, а черноклены, ольха стояли будто обгорелые. На озерцах, под чистым льдом, в закатном луче солнца, кораллами горела мерзлая клюква. В лесу то и дело попадались петлистые заячьи следы.

Часа два спустя, разрумянясь на морозце, обдумав, что писать дальше, я возвращался в деревню, вновь нетерпеливо садился к столу в своей келье и сразу забывал обо всем на свете. Желтоватый круг, падавший из-под бумажного, обгоревшего у стекла абажура керосиновой лампы, далеко за полночь освещал перо в моей руке, чернильницу-непроливашку, белые листы тетрадки, исчерканные цветными карандашами…

Первый же рассказ, написанный о гражданской войне, я отослал Иллариону Углонову, и, конечно, мне стал сниться конверт с московским штемпелем, твердый, глянцевитый лист почтовой бумаги, исписанный его бисерным, неразборчивым почерком. Как-то он оценит рассказ? Обрадует меня или… быть не может, чтобы огорчил.

Прославленный писатель не ответил.

В марте следующего, 1934 года издательство вызвало меня в Москву читать гранки «Карапета». Все ощутимее приближался знаменательный день выхода книжки.

Остановиться у сестры на Малом Гнездниковском я не мог. Осенью, уезжая из Москвы, я впопыхах не оплатил последний месяц за «угол», а сейчас уже было нечем. Господи, да один ли этот долг лежал на моей совести? Когда у меня хватало денег на жизнь? Явиться в подвал — это значило услышать ядовитые подковырки Андрияна Ивановича: «Пи-са-тель. Тридцаточку за квартеру замотали? Ваши рублики получай с республики? Хужей погорельца». И повар будет вполне прав, мне и крыть нечем. Как ему объяснишь, что я полон добрых намерений, да не имею и гривенника за душой? Скорее бы получить последние сорок процентов за «Карапета», тогда опять стану буржуем.

Якорь мне вновь пришлось кинуть у альманаховского кореша Петьки Дятлюка. Петька получил в подвале на Воздвиженке комнатку и открыл там «отель» для всех бездомников.

Встретил он меня с обычным радушием:

— В командировку на собственные средства? Удостоверение с тещиной печатью? Выдаю тебе постоянный пропуск в свою гостиницу. Кровати второй нету, располагайся на столе. Поселяйся, на сколько хочешь: вдвоем будет веселей.

— Чего берешь за постой?

— А! — Он повернулся ко мне ухом.

Я вспомнил, что Петька глуховат, и громко повторил свой вопрос.

— За постой? — простодушно улыбнулся он. — Рюмку водки и хвост селедки… в гонорарный день. А пока ночуй в кредит.

Отсюда было рукой подать до Малой Кисловки, и на другое утро я собрался к Иллариону Углонову в «гости». В одной из московских газет появилось сообщение, что он «шефствует» надо мной; я продолжал считать знаменитого писателя своим покровителем. Ведь я еще был и официально «прикреплен» к нему от издательства «Советская литература». Свое мнение о «Карапете» он туда не сообщил: из этого я сделал вывод, что Углонов ко мне благоволит, надеется на мои скорые успехи.

Мне хотелось поделиться с ним своими творческими планами, а главное, расспросить, как ему понравился мой рассказ, не порекомендует ли он его куда в журнал? (В душе я надеялся, что он уже взял его к себе в «Новый мир». У Иллариона Мартыновича там решающий голос.) Имелось и еще, одно щекотливое дело. Я совсем прожился, у меня даже не было денег на обратный проезд в деревню до станции Уваровка, и я хотел одолжить у него сотню: вот-вот получу остаток за книгу и отдам.

«Что для него сотня? — размышлял я по дороге. — Семечки. Да если бы я ходил к Углоновым обедать, то на больше бы съел».

Кстати, не мешало бы у них и пообедать.

Падал мокрый пухлявый мартовский снежок, под ногами чвакало коричневое месиво, но я уверенно ступал калошами. Теперь-то я смело могу пройти и в кабинет к Углонову, и в столовую: ноги сухие, да и костюм вполне писательский, хоть и для «неженатых». Интересно, чем угостит? Наверно, у него перед первым блюдом водочка полагается, а то и коньячок, всевозможные разносолы на закуску. Не шамает же он всухую? Хорошо, что я не завтракал, живот пустой. Углонов, вероятно, расспросит, как я живу в деревне «на лоне природы», что пишу нового. Отвечу, что начал небольшую повесть «Дедово подворье», очень вдохновился. Красочно обрисую свою келью: мол, как у летописца Пимена. Или лучше Нестора назвать? Не подумал бы, что истории не знаю. Посмеемся. О том, что у нас в Колоцке нет хлеба и мы с женой пьем чай с вареной картошкой, пожалуй, лучше умолчу. А то, гляди, подумает: какое, дескать, там вдохновение с картошки?

Вот и чугунная ограда двора с каменным цоколем. Новый просторный дом, лестница, второй этаж, синий почтовый ящик, медная дощечка с выгравированной фамилией: «И. М. Углонов». На мой звонок, как обычно, вышла прислуга с толстыми сытыми щеками, в белом нарядном переднике.

— Илларион Мартынович дома? — солидно спросил я, собираясь переступить порог. И, уже как свой человек, добавил, кивнув на ящик: — Вон у вас там письмо. Выньте.

Прислуга не посторонилась.

— Вы посыльный из редакции? Давайте пакет, я сама передам. О полдень не велят тревожить.

Неужто не узнала? Пальто, проклятое пальто подвело. На меня и в издательстве косятся: зима, а я мерзну в обтерханном демисезонишке. Рукава жена тщательно заштопала, заштуковала, а карманы по-прежнему висели, разинув рот, будто просили подаяния. Кто, действительно, поверит, что я молодой, растущий писатель? Ничего, теперь скоро куплю.

— Я у вас уже был… несколько раз, — сердито сказал я домработнице, обиженный тем, что она меня не запомнила, и с достоинством назвался.

— Писатель? А вы с Ларион Мартынычем по телефону сговаривались? Нет? Обождите, узнаю, дома ли они.

И, вынув из ящика почту, домработница ушла, оставив меня на лестничной площадке.

Вот зануда, и в переднюю не пустила. Надо сказать Углонову, чтобы предупредил. Только хорошо бы подыскать остроумную форму, позабавить его.

Сквозь не плотно прикрытую дверь из кабинета донесся знакомый истонченный расстоянием бас. Значит, дома. Может, работает? Ну да разок-то ради меня может на пару часов отложить рукопись? Живу я в деревне, аж «за Можаем», у него бываю вон как редко. Когда Углоновы обедают? А то до обеда я посижу в кабинете, почитаю, мешать ему не буду, посмотрю, как он пишет, покопаюсь в библиотеке.

Толстощекая прислуга появилась минуты через три, безучастно проговорила:

— Лариона Мартыныча нету дома. Позвоните им завтра в десять утра.

И захлопнула перед носом дверь.

Как же так? Выходит, мне почудился его бас из кабинета? Смущенно спускаясь по лестнице, я вынужден был прижаться к стене: мимо меня, шагая через ступеньку, поднимался выбритый, как актер, мужчина с маленьким чемоданчиком. Знакомое лицо! Кто такой? Знаменитость? Ба! Да это же парикмахер Углонова. Значит… И я мучительно покраснел. С этой поры я навсегда запомнил: известным писателям надо заранее звонить. На то в Москве и существуют телефоны. К «учителям» следует подлаживаться, попасть на прием — это милость.

Весь день я в «отеле» читал гранки повести. Опасность встречи с Цыпиным отпала. Издательство на Тверском бульваре прекратило существование, весь его портфель был передан в Большой Гнездниковский. Здесь создавалось другое, самое крупное в Москве и в Союзе республик издательство современной литературы — «Советский писатель». Директор в нем был новый.

Вечером Петька Дятлюк вернулся из «Крестьянской газеты»: он там работал в экспедиции. На электроплитку с треснувшей керамикой поставили помятый алюминиевый чайник, расстелили газету, порезали пайковую селедку, хлеб. Из посуды были стакан и эмалированная кружка.

Когда, примостившись за колченогим столом, сели ужинать, Петька спросил меня со своим тихим юмором:

— Видал, Витя, многотомного классика? Иль он где за границей летает?

Мне было стыдно признаться, что меня не приняли. А в этом я все больше убеждался, вспоминая свой «визит» к Углонову.

— Угадал, Петя, — ответил я как мог веселее. — Только не за границей летает Илларион Мартынович, а в такси. Я подхожу, а он собирается в «Новый мир». Извинялся, брат, что не может принять. Назначил завтра на утро. Просил непременно.

Я поспешил переменить тему разговора:

— А как твои творческие дела? Продолжаешь свою повесть «Жизнь улыбается»?

— Мне, дружище, «жизнь улыбается» в экспедиции, Знаешь, сколько работы? Придешь домой, а у тебя в голове будто черти горох молотили. Я, Витя, сейчас на другой жанр перешел. Сочинил стишок. Хочешь послушать?

И, вскинув руку, он с хорошо разыгранным пафосом прочитал:

А жизнь идет. Стареем мы.
Песок вслед путь нам устилает.
О, Муза милая, пойми,
Как по тебе Дятлюк страдает!
Славный мужик Петька, а от литературы отходит. Попробуй сесть за повесть, когда в голове «черти горох молотили»! Это бы и со мной случилось, останься я в «Известиях» репортером или в отделе правки. Не зря Горький сказал: литература — баба капризная, совместительства не терпит. Хочешь выбиться в писатели? Пей холодную водичку из крана, рукавом закусывай и не распускай слюни. (Я всячески старался оправдать себя в том, что «не изменил изящной словесности» и отказался «сойтись с журналистикой». Признаться? В душе я частенько жалел об этом. Уже бы стал заправским газетчиком, не пришлось бы изворачиваться, стрелять у меценатов сотняжки, да небось бы за это время и не один сюжетец для рассказа выудил из жизни.)

— Кишка тонка, — продолжал Петька. — Ведь мы как знаний набирались? Вроде той козы. «Бежала через лесочек, ухватила кленовый листочек». А когда скакала через мосток, лизнула «воды глоток». Вот мне в «Крестьянской газете» контрамарку давали на «Дни Турбиных» в Художественный. Это пье-еса! Так автор Михаил Булгаков — сынок профессора, в Киеве гимназию кончил. Университет. Это — писатель. Алексей Толстой возьми. Граф. Сопли по губе еще текли, а ему уже то Гоголя, то Гегеля подсунут. Натаскивают по французскому. Все Европы объездил. Углонов твой. Папаша сам пек статьи, книжки — сынку с пеленок на лбу литературную прививку сделали… Так вот им всем и подводили Пегаса с белыми крылышками. Садись, и сразу на Парнасе. А мы? По-беспризорному и туда лезем. Где пешком, где ползком, а если подъедем — то «зайцем», уцепившись за хвост чужого коняги.

И Петька сам рассмеялся над своим сравнением.

— Чего хорошего дала нам беспризорщина? Закалку. Никогда не вешать носа. Поэтому выпьем, Витя, за это… чайку еще по стакашку.

…Ровно в десять часов следующего утра я уже был в будке автомата: зависимые люди всегда очень точны. Опущенная монетка глухо звякнула в аппарате; я, боясь ошибиться, осторожно пальцем набрал номер. Напряженная тишина, и вот в ней родился знакомый мягкий бас. «Писательский» тон, каким я собирался говорить с Углоновым, застрял у меня в горле. Я торопливо, чуть не шепотом, назвал себя и сказал, что хотел бы его увидеть «на часок». Можно прийти сейчас?

— Я работаю, — басовито прогудел голос. — А что у вас?

Почему я никогда не бываю подготовлен к неожиданностям? Забью себе заранее что-нибудь в голову и не сомневаюсь, что именно так и должно случиться. Я убедил себя, что Углонов должен был сказать: «Авдеев? Пожалуйста, пожалуйста, рад вас видеть. Давненько не показывались. Трудились в деревне? Это хорошо. Получил ваш рассказ: растете, дорогой. Приезжайте, есть о чем побеседовать. Потом пообедаем, я вас давно собираюсь угостить».

Когда же у меня все выходит совсем по-другому, то я коченею, как деревенский простофиля перед фокусником. Мозг начисто отключается, оставив одну какую-нибудь никчемушную мыслишку, да и та ворочается, как рак в тине. Откуда и какие надо было взять слова, чтобы уговорить Углонова на встречу?

— Мне, Илларион Мартынович, хотелось бы потолковать насчет рассказа, — растерянно забормотал я. — Может, помните, в январе я вам присылал? Вы тогда не ответили, наверно, были сильно заняты. Хотелось бы узнать ваше мнение.

В том, что рассказ Углонову понравился, я ни минуты не сомневался: мне он очень нравился. Примет ли он его в «Новый мир» — вот что меня волновало. Журнал солиднейший, напечататься в нем — значит получить признание. Портфель его наверняка забит произведениями знаменитостей, и без поддержки члена редколлегии начинающему автору протиснуться туда трудней, чем кролику залезть на дерево.

— Да. Я действительно весьма занят, — бубнил и пришептывал в трубке измененный мембраной голос Углонова. — Сдавал роман… Работал с редактором… Но ваш рассказ я все же прочитал.

Это лишь мне и было надо. Я моментально приободрился, наконец нащупав между нами крепкую нить и понимая, что мне нужно хвататься за нее обеими руками. Проговорил шутливым тоном человека, уже вполне уверенного во внимании собеседника:

— Не зря, значит, я приехал из деревни. Как чувствовал. Интересно будет узнать…

— Рассказ очень беспомощный, — не дав мне кончить, обрушился из трубки бас Углонова. Я замолчал будто на меня опрокинули целую бочку ледяной воды. — Рассказ весь рассыпается. Фигуры красноармейцев безжизненны. Я же вам объяснял, Авдеев, как строить сюжет. У вас про ворье лучше получалось. Почему вы взялись за тему о гражданской войне? Разве она вам знакома? Вашу рукопись я тогда же с запиской передал в «Советскую литературу» и считал, что вам ее давно отослали.

Я вдруг почувствовал тяжесть телефонной трубки, словно в ней был пуд весу, ощутил ухом мертвое ледяное жжение металла. Все рухнуло? Конец? Но почему-то по-прежнему развязно, тем же веселым, бодреньким голосом проговорил:

— Они мне ничего не пересылали. Узнаю стиль «Советской литературы». Там не только рукопись — живого автора затеряют.

Очевидно, Углонов никак не ожидал такого ответа. Да я и сам его от себя не ожидал и совершенно не знаю, как он сорвался с губ. Не хватало еще хохотнуть.

Трубка молчала.

Я вконец очумел, с трудом соображая: что же это я сморозил? Голова моя гудела, будто в ней ходил ветер, и я уже не мог придумать ни единого слова. Да, никакой надежды. Полный провал. Углонов не только отказался взять рассказ в «Новый мир», а и вообще признал его никудышным. А я-то рассчитывал на гонорар из журнала, намекнул о нем домашним. Как же теперь настаивать на свидании с Илларионом Мартыновичем? Он «сильно занят».

«Бросить трубку на рычажки телефона, а самому уйти из будки-автомата?» — вдруг совершенно трезво и с каким-то удивительным безразличием подумал я.

А в уши бил рокочущий и похолодевший басок:

— Вам, Авдеев, надо самому зайти в издательство. Оно теперь на Большом Гнездниковском, дом десять. Знаете? И называется по-новому: «Советский писатель». Директор Натан Левик — знаете его? Секретарша та же, Екатерина Степановна, у нее возьмете рассказ и письмо. Я кое-что подчеркнул в рукописи. Обдумайте хорошенько все замечания.

Жажда деятельности вдруг с новой силой овладела мной, и от нетерпения я готов был засеменить ногами. Немедленно что-то предпринять. Сию секунду. Вот-вот Углонов даст отбой. Иль над ним капает? Сидит себе в кабинете, сытый, чисто выбритый, в белоснежной рубахе с золотыми запонками — баловень судьбы. Я перебил его, напрасно стараясь придать своему голосу прежнюю непринужденность:

— У меня к вам небольшая просьбишка, Илларион Мартынович. Я поиздержался в Москве… знаете, разные покупки. Хочу попросить у вас на время одну сотняжку.

Я забыл приготовленную остроумную речь о том, как «случайно» израсходовался и, «представьте, оказался в комичном положении». Но ведь я воображал себя в то время в кресле перед Углоновым, с послеобеденной папиросой в руке. Изложить свою просьбу я должен был после того, как он расхвалит мой рассказ и будет знать, что я получу за него хороший гонорар в «Новом мире». О таком унизительном исходе, как теперь, у меня и мысли не было.

Мембрана трубки с минуту пусто потрескивала: очевидно, на том конце провода думали. Затем вконец почужевший голос Углонова прогудел:

— Дать вам взаймы не могу. Сильно поиздержался… самому нужны. Покупки предстоят большие.

Я почувствовал слабость в животе: это со мной случалось всегда, когда я получал от судьбы родительскую затрещину. Какую бы придумать фразу, чтобы убедить Иллариона Мартыновича? Ну, скорей, скорей, скорей! Я потерянно молчал. Молчали и в квартире Углоновых, видимо ожидая, что я еще чего-нибудь скажу. Казалось, телефонную трубку отключили от всего живого и я слышал смутный шум, неясное попискиванье космического мира. Затем в аппарате сухо и металлически щелкнуло: на Малом Кисловском дали отбой.

Вот уж когда все было кончено бесповоротно. Я даже не сообразил попрощаться.

Из будки телефонного автомата я вышел, словно из больницы. Машинально сунул руку в карман: там лежали теплые гранки «Карапета». И, как всегда, ко мне тотчас пришли те убедительные слова, доводы, которые я должен бы высказать Углонову. Надо было перед этим сообщить, что я скоро получаю без малого полторы тысячи рублей и вполне кредитоспособен. Ведь для этого я и гранки захватил: показать ему. Книга вот-вот выйдет, я же столичный «автор». Может, Углонов все-таки считает, что я пьяница и деньги «стреляю» на кабак?

Видимо, он круто охладел ко мне, решил, что я посредственность. Я честно пробовал «закрутить сюжет», но у меня ничего не вышло. Я смутно почувствовал, что мне чужда такая школа. Останавливать свое внимание только на трагедийности, без конца искусственно создавать напряженное положение?! Разве это будет правдой жизни? По такому рецепту и детективы пишутся. Я очень любил майское пение иволги, зимний закуржавевший лес, первую осеннюю звезду, отраженную в ультрамариновой реке, пытался изобразить их в рассказах. «Сюжетники» были равнодушны к природе. Может, я настолько вислоухий, что не могу понять подлинных литературных красот?

Вот влип! Вчера я торжественно обещал Петьке Дятлюку поставить бутылку и «обмыть» первые в своей жизни гранки, а сегодня вынужден был стрельнуть у него несколько рублишек на обратный проезд в Колоцк. Конечно, это мура, Петька понял: не достал, мол, Витька монеты. Хуже другое: что я привезу домой? Едва ли тещу обрадует мой пустой кошелек. «Пи-са-тель! — как сказал бы повар Андриян Иванович Корягин. — Только форс наводите».

Поздно ночью я сидел в темном уголке насквозь прокуренного бесплацкартного вагона возле чугунной жарко топившейся печурки. Пассажиры поснимали пальто, овчинные полушубки. И верхние полки и нижние были забиты горбатыми мешками, ободранными на углах чемоданами, сумками, пахло хлебом, который колхозники везли из столицы в деревню, смазными сапогами, нечистым, распаренным телом.

Я глядел в окошко, на подбегавшие близко к насыпи ели, резко черневшие на плотном мартовском снегу, и с каким-то тихим ожесточением думал: опять мне гулять по белому свету с побитой мордой? Наступит ли день, когда я перестану делать ошибки? Прав Петька Дятлюк: мы и на Парнас хотим проскочить «зайцами». Ну, почему вот он перестал учиться? А я? Зачем в самом деле я бросил институт иностранных языков? Русского как следует не знаю? А мои товарищи по альманаху? Уж такие ли они «словесники»? А между тем Илюха Медяков кончает университет; Ванька Дремов — московский областной пединститут; Володька Замятин поступил во вновь организованный вечерний литературный; учиться стала Груня Фолина. И все по-прежнему пишут стихи. Отчего бы и мне вновь не последовать их примеру? Боюсь экзаменов? Не знаю точных наук? (И неточных.) Тогда надо идти в газету. Литейщиком на завод. Даже взять вот литкружок «Вагранка», куда мне советовал вступить бывший директор издательства Цыпин. Ведь не посещаю? Нет. Тоже кишка тонка? Забился, как монах в келью. Неужто это лучше? Дурак, дурак и тысячу раз дурак!

Вагон скрипел, раскачивался, я по-прежнему смотрел в черное окошко на мелькавшие в снегу тени деревьев, а в душе у меня, несмотря на подавленность, злую слезную горечь, все усадистее гнездилась мыслишка: ладно, пусть житуха песья, а все-таки скоро должен выйти «Карапет»! Может, еще и пожалеет Илларион Углонов, что так рано поставил на мне крест? Перечитает и скажет: «Оказывается, здорово вы с Болотиной поработали при редактировании. Книга-то получилась отличная. Не разглядел я ее, не разглядел».

Ничего! Сцеплю зубы и буду терпеть, а в деревне засяду дописывать «Дедово подворье». Я докажу всем, что можно вдохновляться и без хлеба с мясом, на одной пустой картошке. Наступит же когда-нибудь и на моей улице праздник?

Студенческий билет

I
Для меня наконец наступил волшебный день: на складе издательства мне вручили два десятка новеньких экземпляров «Карапета». Бесплатно, авторских! Кладовщик буркнул: «Распишитесь в получении». Авторские я принимал, как голубей, будто боялся, что они вот-вот вспорхнут и улетят. Неужели я сам сочинил такую книжку? Вот этой правой рукой? Чудо, да и все! Ай да Витя — вырви глаз! Ну и молодца! Чтоб тебе сто рублей найти! Выбился.

Всю последующую неделю, вскакивая по утрам с постели, я кидался к полке, и всякий раз меня охватывало что-то вроде радостного зуда. Лежат авторские! Целой стопочкой. Я осторожно листал белые глянцевитые страницы, жадно, с наслаждением прочитывал абзацы, эпизоды, целые главы и никак не мог оторваться. Здорово написано! Талантливо. Мастерски. Как Илларион Углонов мог советовать не издавать «Карапета»? Почему Болотина считала язык «засоренным»? Сколько я ни жил на свете, никогда не видал такой превосходной книжки. Одна обложка какая оригинальная! Цвета апельсиновой корки. (Правда, находились ухари, которые считали ее «лубочной»!) А какой рисунок беспризорника на вклейке! Венцом же всего было крупно выведенное имя автора: «ВИКТОР АВДЕЕВ». Теперь-то критика сразу меня заметит. Как же иначе! «Карапета» хвалили в альманахе «Вчера и сегодня» за отдельные части, а тут вышел целиком! То обо мне вскользь упоминали в общих рецензиях, а теперь жди, вот-вот посыпятся отдельные статьи, а то и монография.

Свою славу я почувствовал немедленно. Групком издательства «Советский писатель» вдруг дал мне месячную путевку в Дом творчества Литфонда «Коктебель», на Черном море. Вот как шагнули мои дела! Это еще книжка не поступила в продажу. Я каждый день бегал по магазинам и спрашивал: «Есть у вас повесть Виктора Авдеева «Карапет»?» И, получив очередное «Нету», сам тщательно проверял витражи и прилавки: не ошиблись ли продавцы?

В Крым меня провожал поэт-альманаховец Ленька Разживин. В этом году он кончил в Нижнем Новгороде пединститут и приехал в Москву «разнюхать» насчет работы. Все начинающие писатели перебирались поближе к столичным редакциям.

— Как буржуй едешь, — сказал он, забрасывая мой полупустой ободранный чемодан на верхнюю полку плацкартного купе. — Нырни там разок за меня.

— Сперва за себя нырну, — смеясь, сказал я. — Сам еще в море не купался. Пацаном пробирался в Крым, да так и не доехал, застрял в харьковской ночлежке. Зато теперь покачу с комфортом, разорюсь, а в вагоне-ресторане пошамаю.

В Доме творчества меня встретили с таким радушным гостеприимством, будто еле дождались. «С чего бы это? — польщенно ломал я себе голову. — Узнали, что я автор отдельной книги? Может, пока я катил в поезде, «Карапет» поступил в продажу? Да, но мне говорили, что в Коктебеле нет никакой лавочки, кроме винной. Запомнили по альманаху «Вчера и сегодня»? Тоже неплохо».

— В этом месяце у нас небывалый наплыв курортников, — извиняющимся тоном сказала мне сестра-хозяйка. — Все комнаты в основном корпусе заняты. Вам, товарищ Алдиев, придется жить на деревне у болгарина. Не возражаете? Там уже есть один поэт, скучно не будет.

Вот тебе и на! Отсылают куда-то на задворки, да еще и, фамилию перепутали: «Алдиев». Я хмуро согласился. Да и какие претензии по бесплатной путевке?

Беленая хата, куда меня привела одетая в халат уборщица, была крыта черепицей и стояла среди персиковых деревьев у подножия рыжей морщинистой горы. Из открытых окон я услышал девичий смех, залихватский звон гитары, топот пляшущих ног. В кухне нас встретил пожилой черноусый хозяин-болгарин и, мягко ступая шерстяными носками, открыл дверь в горницу. Здесь, на застеленном холстинковой скатертью столе, блестели бутылки без этикеток с местным токайским, лежали объеденные кисти черного винограда. Обе простеньких койки были смяты: за неимением лишних стульев на них сидели молодые люди, видимо отдыхающие.

Я сунул чемодан в угол и, чтобы не мешать, хотел выйти вслед за уборщицей, но кто-то уже протянул мне стакан «для знакомства».

«Отказаться? Обидишь». В душе я опасался, что, если откажусь, мне второй раз не поднесут, и выпил.

Присел на подоконник и с интересом стал приглядываться к мужчинам, стараясь угадать, кто же из них мой будущий сожитель. Двое были положительно симпатичные малые; третий мне совсем не понравился — долговязый, бровастый, с широким, заносчиво вздернутым носом, черными, прямыми, растрепанными волосами, падавшими на глаза. Он больше всех пил, увивался вокруг девушек; чечетку, надо признаться, этот парень выбивал мастерски.

— Давайте чокнемся, — вдруг, натянуто улыбнувшись, сказал мне долговязый. — Чтобы нам за этот месяц не подраться.

Опять мне повезло!

— Вы… тоже писатель? — спросил он. — Как ваша фамилия?

Назвался я излишне громко. (А то еще тоже услышит «Алдиев».) Все замолчали и поглядели на меня удивленно.

— Я вас в Москве не видел, — надменно сказал долговязый. — Вы, наверно, прозаик? Я поэт. Давайте познакомимся: Сергей Курганов.

Он тут же отошел.

Обиднее всего для меня было то, что о Курганове я неоднократно слышал. О нем говорили как о человеке одаренном, подающем надежды, уверенно прокладывающем своими стихами путь в большую литературу. Кажется, у него уже есть сборник? А может, и два? Однако я сделал вид, будто и мне его фамилия ничего не напомнила, закурил, достал из чемодана книжку, снова уселся на подоконник. «Скоро и вы, Курганов, увидите на прилавках магазинов моего «Карапета», — думал я. — А там и… сможете прочитать хвалебные статьи в журналах, газетах». Противно все-таки, что придется жить с этим типом под одной крышей. Я углубился в чтение.

Веселье продолжалось. Ритмично скрипел пол, вздрагивали стаканы на столе.

Мадам Орлова из Тамбова пляшет румбу.
Из Могилева длинный Лева пляшет румбу.
От Дома творчества донесся звон гонга: пора было ужинать. Вот и хорошо! После ужина искупаюсь, поброжу по берегу моря. Говорят, здесь очень красивый восход луны: прямо из воды, будто ее выталкивают волны. Собственно, для чего мне понадобится комната? Лишь «кемать». А целые дни можно проводить на пляже и в горах.

Запоздно вернувшись к болгарину в хату под черепицей, я сразу разделся, лег на кровать и с головой закрылся простыней. Слава богу, избежал «общения» с поэтом-соседом. Оказывается, он еще раньше меня умостился на боковую. Заложил лишнее за воротник?

Давно наступила ночь, первая ночь в Крыму; уснуть почему-то никак не удавалось. Сквозь простыню я чувствовал лунный свет, бивший в открытые окна, было душно, липкий пот покрыл тело. Пронзительно кричали цикады в саду, явственно слышался отдаленный шум морского прибоя. Может, побежать еще разок окунуться? Скорее бы наступало завтра!

На другом конце комнаты под Сергеем Кургановым нет-нет да и скрипели железные пружины: тоже ворочался. Неожиданно он спросил:

— Вы не знаете, который час?

Не издевается ли он? Ведь видел, что у меня нет часов? Как мне всегда хотелось их купить! Трехтысячный гонорар получил за «Карапета» и то не выкроил: столько было дыр. Я не ответил: подумает, что задремал, и отстанет. Еще не хватает развести трепотню на час. Пусть вон «общается» с хозяйским петухом, тот и ополночь любитель подрать глотку. Внезапно Курганов поднялся, зашлепал босыми ногами по деревянному полу, залитому лунной лужей: зазвенел графин о стакан.

— После вина пить потянуло, — вслух объяснил он, видимо отлично зная, что я не сплю. — Не хотите?

Притворяться больше не имело смысла, у меня тоже во рту пересохло; я принял стакан, поблагодарил. Вода была теплая, солоноватая и невкусная. Начали разговаривать, отыскивая в Москве общих знакомых. «Заставил-таки, паразит, «общаться». Ну да я сейчас начну зевать на всю комнату и дам отбой». Беседа медлительно перебросилась на литературу, и вдруг мы с удивлением обнаружили, что оба высоко ценим одних и тех же писателей-современников. Гораздо оживленнее обсудили последние номера «толстых» журналов, осведомились, кто из нас что пишет. Курганов сказал, что недавно закончил поэму о беспризорнике, и вызвался ее прочитать. «А куда денешься?» — подумал я о себе. Слушать стал из вежливости, но потом сам не заметил, как сел в постели, повернулся к нему лицом.

…Помнил Выдра, помнил Выдра Ванька:
на войне погиб его папанька,
а маманька за корытом,
за хозяйским, в землю врытом,
как стирала — так и померла.
И остался Ванька маленьким и сирым.
И на Сретенку, хоть боязно и сыро,
вышел Ванька, стал к витрине:
«Может, кто чего подкинет?»
Но подкидывать никто не захотел.
…Шла чернявая гражданочка на службу.
Был на ней гаржетишко и плюш был,
а под мышкой у гражданки,
белобрысый, долгожданный,
как котеночек, прижался ридикюль.
Выдра вровень был с гражданочкой бровастой,
поклонился, улыбнулся, дескать, «здрасьте!»,
а потом — как хвать с разлету
и понес босым наметом
по широкой, по хорошей мостовой.
Далеко уже гражданочка осталась —
ох, и плакала небось и убивалась,
но не важно то, что важно, —
важно то, что есть бумажно,
важно то, что в этот день был Ванька сыт!..[8]
Все, что читал Сергей Курганов, было мне отлично знакомо, вызывало живейший интерес и заставило проникнуться симпатией и к самому автору.

«Здорово написано, — должен был я себе признаться. — Никак не ожидал, что эта заносчивая дылда — свойский парень. А исполняет! Похлестче актера. Талантлив, стерва!»

Мы не заметили, как порозовели ветви персикового дерева за открытым окном; в садовой чаще подал голос удод. Внезапно гаркнул хозяйский петух, будто закричал «караул». Посвежело, невнятно запахло осыпанными росой глициниями, душистые, лиловатые кисти которых я вчера видел перед хатой. Спать было поздно, да и совсем не хотелось. Мы с Кургановым взяли полотенца и пошли купаться в море. Над горами таяла поблекшая луна, похожая на медузу, в предутренней тишине по-прежнему резко кричали цикады. По волнам пробегали мутные змейки рассвета, хмурый пенистый прибой с грохотом бил в берег.

Заплыли мы километра за полтора; никто не хотел показаться слабаком и вылезать первым. Оба совершенно закоченели в соленой воде и этим тоже понравились друг другу. Бездонная глубина пугала меня. Вдруг судорога схватит? Или какая-нибудь морская тварь вроде ската полоснет по брюху? «Ну как? — весело крикнул я, еле попадая зуб на зуб. — Еще поныряем? Или хватит?» Курганова накрыла волна, он долго отплевывался, «Как хотите. Можем поплыть и обратно».

Я обрадовался и поспешил завернуть к берегу. Уставшие руки казались чугунными, ноги тянули ко дну. «Не потонуть бы». Прибой вышвырнул меня на песок, будто водоросль.

— Знаете, Сергей, — сказал я, тщетно пытаясь всунуть мокрую трясущуюся ногу в туфлю. — А ведь вы мне сперва не понравились.

— И вы мне, — тотчас отозвался Курганов. — Ну, думаю, привели какую-то чучелу: стриженый, уткнулся в книгу, курит, молчит. Как с таким месяц в комнате прожить? А узнал, что печатались в альманахе «Вчера и сегодня», подумал: э-э, да парень-то прошел огни и воды и медные трубы. Я ведь тоже, как переехал из Зауралья в Москву к зятьку, и зуботычины видал, и воровал, и убегал из дома. Подрос — работал санитаром в больнице имени Семашко. Надоело таскать покойников, пошел на ситценабивную фабрику. Учился в театральной студии, собирался актером стать. Вот вчера я вам поэму о московском беспризорнике читал: в ней немало автобиографического.

— Я это почувствовал.

Мы оделись. Хотелось согреться, и я предложил:

— Вы любите, Сергей, гулять? Пошли в горы. Завтрак еще не скоро.

После доброго часа ходьбы мы забрались на ближний утес Карадага. Взошло солнце. Внизу, развалясь до самого горизонта, спокойно, всей своей мощной сине-зеленой громадой, дышало море, и миллионы огоньков вспыхивали на его валах. Белопенный прибой у берега казался горностаевой оторочкой гигантской мантии.

— Надо б спрыснуть дружбу, — сказал Курганов. — Да я свою монету прогулял. У вас как насчет «кругликов»?

Я признался, что денег у меня в обрез на проезд домой. Не стану же я откровенничать, что всегда нуждался?

— Значит, все же пара червонцев есть? Тогда пошли в винную лавочку. Видите вон те белые дома? Это санатории медиков и пищевиков. Вечером я у них выступаю со стихами: на обратный билет для обоих заработаю.

Пить стали дома, закусывали персиками, подобранными под окнами своей комнаты. Все утро мы обращались друг к другу с подчеркнутой деликатностью, опасаясь вспугнуть наметившуюся дружбу. Однако третьими стаканами токайского чокнулись на брудершафт, перешли на «ты», и я назвал Курганова «кореш». Ему это слово очень понравилось, он обнял меня и предложил союз и в жизни и в литературе.

— Давай, — охотно согласился я. — Но как в литературе? Признаться, я не люблю современные стихи… кроме твоих, конечно.

— Очень просто, — подхватил Сергей. — Сейчас нашего брата начинающего писателя развелось, как головастика в болоте. Все редакции забиты рукописями. В одиночку бейся не бейся… Знаешь, что я придумал?

Папиросы у нас все вышли, и мы по очереди докуривали последнюю.

— С этого дня я везде стану распускать слух, что «Карапет» замечательная повесть. А ты веди политику о моем «Возрасте» и если услышишь, что кто хает — круши. Понял? Ты знаешь Свирского, Углонова, Левика. Когда пойдешь к ним, незаметно подсунь мою книжку на письменный стол, будто забыл. Что им останется? Прочитать. Ну, а там стихи сами за себя постоят. Я же подкину твою повесть Асееву, Сельвинскому, Обрадовичу. Эти «мастодонты» заворачивают толстыми журналами, издательствами… Знаешь, как начнут печатать? Ого! Иначе разве они, стервецы, прочитают нас, молодых?

Головато придумано! Вот как продвигают себя московские поэты? А я-то, дурак, сижу в деревне и уши развесил. Конечно, я и без таких фокусов прославлюсь, но почему бы не принять участие в хорошем деле?

— Завязано, — сказал я и стиснул Сергею руку.

II
Весь месяц мы с Кургановым провалялись на золотистом песчаном коктебельском пляже, раз по двадцать в день бросаясь в шумящий зеленопенный морской прибой. В Москву вернулись шоколадные, по улицам ходили, засучив рукава: блеклые жители столицы провожали нас завистливыми взглядами.

Первым долгом я кинулся искать свою книжку. Я обошел несколько магазинов, прежде чем нашел ее. Лежит и будто светится. Я задержался в сторонке, не отрывая взгляда от «Карапета»: наверно, так сеттеры делают стойку над куропаткой. Искоса наблюдал за покупателями. Вот они толпятся у прилавка, но почему-то «Карапета» не берут. Странно: почему? Ведь книжка так бросается в глаза оранжевой обложкой и рисунком беспризорника! Внезапно меня пробил мгновенный пот: седоватый мужчина в очках взял ее в руки. Повертел, открыл на первой странице и, даже не поинтересовавшись ценой, положил на место. Ничего не пойму!

Знал бы он, что рядом стоит автор, может, и купил бы? Я быстро вышел из магазина.

В молочной у Никитских ворот, куда я заскочил закусить на сухомятку, неожиданно увидел Леньку Разживина. Коренастый, широкий в груди и в туловище, он не спеша ел сметану с французской булочкой. Несвежая рубаха открывала его толстую короткую шею, кожа кирпично-красных щек туго, как барабан, обтягивала косые, широкие скулы. Я взял кефир без сахара, встал с ним рядом у круглого мраморного столика, шутливо толкнул локтем в бок:

— Пододвинься, поэзия. Проза пришла.

— О! Селям-алейкум курортнику! — приветствовал меня Ленька, прожевав, и зеленые косо поставленные глазки его оживились. — Ишь после Крыма… забронзовел. Как живой памятник. Цветешь?

— Встретил бы ты меня, Ленька, неделю назад — чистый арап был. В прошлую субботу сдуру пошли с Сережкой Кургановым в баню и там на цементном полу вместе с грязными обмылками оставили половину своего великолепного загара.

— С Кургановым? Вон какие знакомства заводишь! К восходящим звездам жмешься. Как же, «Карапет» вышел, видал, видал, поздравляю. В большую литературу выбиваешься?

Под речи Разживина кефир и без сахара показался мне необычайно сладким. До ночи слушал бы, да он опять набил рот французской булкой.

— Как у тебя с работенкой, Леня? Уцепился за Москву?

— Хрена лысого: жилплощади нет. Не знаешь ли какую холостую старушонку с отдельной комнатой? Черт с ней, пускай совсем беззубая, женился бы. А то МОНО[9] в Истру направляет.

— Это же всего километров сорок! — воскликнул я. — Чеховские, левитановские места. Заживешь, как на даче… на молочнице женишься. С коровой. Летом приеду к тебе снимать чердачок.

— А это идея! — воскликнул Разживин. — Витька! Ты ведь вольный казак? Айда со мной в учителя? Обоснуемся на пару. Библиотека там должна быть во! — Он выставил большой палец руки. — Писать в провинции спокойно. Ты мне будешь читать свои новые рассказы, я тебе стихи… Советоваться станем. Знаешь, как завинтим?

Выйдя из молочной, мы побрели по Тверскому бульвару. Круглоголовые остриженные липы, цветочную дорожку вдоль аллеи изрешетили тени, прорезанные солнечными пятнами. Ленька продолжал меня уговаривать.

Я отказывался. Здорово мне это сдалось! А впрочем… Книжка-то моя на прилавках появилась, а деньжонки из кармана почти все исчезли. Что кусать? Сколько я ни перечитывал «Карапета», сытее от этого не становился. В сущности, как я собирался жить дальше? Вопрос был настолько грозный, что я боялся о нем думать. Рассказы мои по-прежнему не брал ни один журнал, очерки никто не заказывал, рукописи на читку издательства не давали, и надежда оставалась одна: слава. Если о «Карапете» появятся хвалебные рецензии, то его переиздадут, и я буду спасен. Да, но когда это случится? Вдруг целый год пройдет… а то и два? Обедать же надо каждый день. Ленька Разживин парень хороший, талантливый поэт, общаться с ним интересно. И чем плохо перетащить жену и дочку под самую Москву?

Может, и в самом деле рвануть с Ленькой? Он шел рядом, коренастый, похожий на кирпич, косолапо ступая нечищеными парусиновыми туфлями, и небольшие глаза его смотрели настойчиво, простодушно.

— Соглашайся, Витька? А? Давай пять! Завтра и дунем.

Он поймал мою руку, тряханул.

Молодость — пора метаний, быстрых и внезапных решений: я согласился. Ленька приподнял меня и, к удивлению прохожих, бегом протащил несколько шагов. Я еле вырвался из его цепких рук.

Утром на дачном поезде мы с Разживиным приехали в Истру. Из обмытой дождем зелени выглядывали уютные домики с застекленными верандами. За тихой светлоструйной речкой, в блеске высокого солнца лоснились стволы сосен, малахитово сияла пушистая, словно расчесанная хвоя. Сильно пахло еще мокрыми цветниками в палисаднике, синеголовый яркогрудый зяблик высвистывал свое негромкое «рю-рю-рю» на кусту сирени. По улице бродила коза, щипая травку у заборов и безмятежно позвякивая колокольцем.

— Ух,красотища! — воскликнул Разживин. — Да тут только поэтам и жить!

Городок понравился и мне: настроение поднялось.

Отыскали районе В полутемной комнате с засиженным мухами плакатом, изображавшим комбайн, нас принял инструктор в несвежей молескиновой рубахе с отстегнутым воротничком, в дешевенькой тюбетейке и тапочках. Его прыщавое, сонное и одутловатое лицо темнело свежими порезами бритвы, веки были красные, набрякшие. Он долго затачивал карандаш, с важностью отдув губы, рылся по ящикам стола, куда-то надолго уходил. И лишь после этого удивительно неторопливо принялся листать разживинские документы, точно ему надо было их изучить.

«Бюрократ», — сразу решил я. То же подумал и Разживин: это я увидел по его глазам.

— У вас… все в порядке, — наконец в нос и словно бы удивленно сообщил инструктор Леньке. — Русский язык и литературу будете преподавать? — Он с важностью сдвинул выгоревшие бровки. — Гм. Э-эм-да. Шестые-седьмые классы в городской школе еще пожалуй… э-э-э. Гм. Пожалуй, свободны. Да. Свободны. Предупреждаю! — И тут голос его опустился на целую октаву ниже. — Квартирами не обеспечиваем. Подыскивайте сами.

— Плохо вы встречаете молодых специалистов, — сказал Разживин. — Придется нам с тобой, Виктор Федорович, пока снять одну комнатенку на пару.

Для придания моей особе значительности и веса он величал меня по имени-отчеству.

— Повесим гамаки возле школы, — сострил я, а сам невесело подумал: в гамак семью не втиснешь. Что запоет теща?

— Жилищный кризис, — безучастно сказал инструктор. Он огладил прыщавое, в свежих порезах лицо и вдруг, оживившись, совсем другим тоном спросил: — Скажите, в Москве можно купить лезвия для безопасной бритвы? У нас совсем нету. Приходится старые точить о стакан… дерут.

— Достать лезвия можно, — в один голос ответили мы с Ленькой, — только за ними неделями надо гоняться по всем магазинам.

Инструктор опять куда-то уходил и пропадал минут пятнадцать, вернувшись, мелкими глотками напился воды из рябого стакана и лишь после этого, не торопясь, придвинул мои документы, долго их просматривал, изучал, тихонечко шмыгал носом. Ногти у него были плоские, обгрызенные до мяса, а на обоих мизинцах кокетливо отращены. Очевидно, здесь была такая мода, не знаю только, модно ли было содержать их грязными?

— Вас, товарищ, — наконец важно сказал мне инструктор, — мы в районном центре обеспечить работой не можем. Только на периферии.

Сюр-приз! Я-то делал снисхождение, отправляясь в Истру, а меня и брать не хотят. Как же так? А мне городок пришелся по душе, я уже смирился с мыслью, что комнату придется задорого снимать у местных обывателей.

— Почему это? Разживина берете…

— Сравнили, — снисходительно ответил инструктор и важно отдул губы. — У товарища Разживина направление МОНО. Притом у него высшее педагогическое образование, мы ему даем старшие классы. А у вас? Рабфак. И явились самотеком. Истра — место дачное, красивое, у нас от заявлений отбою нет.

Образование нужно? Бумажку? Знал бы ты, покорябанная чинуша, что перед тобой писатель. Правда, пока малоизвестный, но чего в жизни не бывает? Вот вышел «Карапет», и, глядишь, заговорит вся Россия. Еще сам будешь нахваливать. Гордитесь небось, что в Истре когда-то жил Антон Чехов, Исаак Левитан? А то поселился бы и Виктор Авдеев. Ну черт с вами, теперь и сам не хочу прославлять эти места своим присутствием. Обойдусь без вашей провинциальной дыры.

Незаметно для инструктора Ленька Разживин оттер меня от стола, придавив ногу. Я чуть не запрыгал по районо. Ко-со-ла-пый!

— Далеко начальная школа, которую вы можете предложить Виктору Федоровичу? — очень вежливо, почти заискивающе спросил Ленька инструктора. — Может, есть в пригороде? — И словно бы между прочим добавил: — А уж мы бы вам лезвия бритв непременно достали. Целых две пачечки.

Выражение важности сбежало с лица инструктора, и оказалось, что он совсем не чинуша, а, наоборот, умеет простецки улыбаться. И возрастом ничуть не старше нас. Просто не выспался, а показать не хотел, вот и напустил на себя значительность. Ну да: вишь, какие веки красные. Может, с какой девчонкой просидел до рассвета на лавочке?

— Только в глубинке, — сочувственно, почти виновато сказал инструктор. — От железной дороги шестнадцать километров. Вообще-то там ничего: магазин. Осенью, правда, грязновато, машины застревают… не всегда можно хлеб завезти. И электричества нету.

Сидеть на голодушке и без света? Да, наверно, еще в учительской избе полно тараканов? На это теща едва ли согласится. Инструктор опять раздумчиво потрогал щеку со свежими шрамчиками и вдруг радостно воскликнул:

— Совсем было забыл! У нас одна молоденькая учительница замуж собирается… военком из Боровска ухаживает. Преподает под самой Истрой. Если выйдет, я забронирую ее место за вами… А уж вы, пожалуйста, бритвочки не забудьте.

Оказалось, что инструктор-то просто рубаха-парень, да возможности в районе куцые. Одутловатый? Ничего подобного, мы за плохим освещением не рассмотрели. Он до того распростер к нам свою благосклонность, что вывел из районо и проводил до угла. Правда, он шел домой обедать.

— Вот какая тебе привилегия, Ленька, — сказал я, когда мы в дачном поезде возвращались в Москву. — Диплом будто пуля: все пробивает. Терпеливый ты. Выучился. А меня всю жизнь тошнило от тангенсов-котангенсов, косинусов-перекосинусов. Хоть бы они провалились в тартарары вместе со всей высшей математикой! И почему нет таких институтов, где бы надо было только сочинять рассказы да читать книжки?

III
Остаток лета я прожил в деревне. Вызов из Истры так и не последовал. Очевидно, молоденькая учительница не вышла замуж за боровского военкома.

Осенью я сам наведался в Москву. Друзья сообщили, что Ленька Разживин у себя «на даче». Съездить к нему? А что это даст? Я разнес три экземпляра нового рассказа сразу в три разные редакции «толстых» журналов: в одном не возьмут, авось в другом клюнет. Больно уж подолгу читают. Решил проведать Сергея Курганова. Жил Сергей у любимой женщины за Дорогомиловской заставой на Второй Извозной. Договор, заключенный с ним в Крыму, я выполнял добросовестно: почти насильно совал его сборничек «Возраст» всем знакомым. Частенько мне отвечали: «Стихи? Мы их как-то, знаете, не читаем. Там ведь, наверно, одни лозунги?» Теща моя, правда, сборничек взяла с удовольствием: неделю спустя я увидел, что она приловчилась накрывать им банку с малосольными огурцами. Оставшись у Курганова ночевать, я с жаром сказал, что всячески его пропагандирую.

— И не без успеха, Серега. Весь наш дом тебя наизусть знает. Книга твоих стихов, понимаешь… она, брат, все время на виду лежит.

Сказать всю правду у меня не хватило мужества: Сергей подумает, что я нерадиво отношусь к нашему договору. А что я мог еще сделать? К знаменитым писателям я больше не ходил, а молодые читали стихи Курганова и без моих рекомендаций.

— Ну и я делаю, что могу, — сказал Сергей, отводя глаза. — Всем нахваливаю твою книгу с пеной у рта. С одним типом чуть не подрался.

— Как чуть не подрался? — Я почувствовал неладное.

— Да очень просто: не признает тебя, и все. «Жиденькая повестушка. Никакого мастерства». Я ему: «Надо сперва разбираться в искусстве, а потом судить». А на днях, понимаешь, подсунул твоего «Карапета» на письменный стол Николаю Асееву. Знаменитость! Мастодонт! Ну, встал уходить, а он: «Курганов, вы тут уж в третий раз какую-то книжонку забываете». Я рукой за голову: «Ах, мол, вот рассеянность. Между прочим, выдающееся произведение, бьет, прямо как спирт». Асеев смеется… Он ведь остер на язык. «Я, говорит, не алкоголик. Еще хлебнешь, а потом три дня рвать придется».

Я попытался бодро улыбнуться: одеревеневшие губы криво дернулись.

— Прав ты был в Коктебеле, Серега: не хотят нас читать мастодонты. Ну и хрен с ними. Без них в люди вылезем. Знаешь… верни мои книжки обратно, а? Друзья просят, а дарить нечего.

«Вечная память нашему договору, — размышлял я, укладываясь на диване. — С души будто дохлого кота сняли».

Я чувствовал, что и Сергею стыдно о нем вспоминать.

Однако что же это такое? Вот у меня вышла и отдельная книга в «большой» литературе, а все не признают. В редакциях, куда я приносил свои рассказы, меня принимали за начинающего, «самотек», и рукописи возвращали со стандартной оценкой: «Слабо. Не подойдет. Читайте Максима Горького». Да что там! Прошло целых полгода, и лишь одна московская газетенка опубликовала на «Карапета» рецензию, и то кисло-сладкую. Написал ее знакомый мне начинающий критик и при встрече покровительственно намекнул: «С тебя причитается!» Вот жук! На моей книжке заколотил гонорар да еще и бутылку требует! Сам бы должен поставить! Неужели Прудаков был прав и нас похвалили как «беспризорников в искусстве»? Что же делать? На какие шиши жить? Наверно, придется-таки поступить куда-нибудь «чиновником» — подшивать бумаги. Тогда прощай литература! Смогу ли я после восьмичасовой лямки в учреждении корпеть над рассказами?

Попал в капкан! Взять да завербоваться в Заполярье? Зашибить деньжонок, а потом засесть за новую книжку?

И все же какие-то плоды «Карапет» мне принес: на следующий год я был принят в Союз писателей. Я возликовал, надеясь, что теперь станет жить куда легче. Ничего подобного: только членские взносы пришлось платить.

Горькой оказалась для меня эта зима. Я похудел, сторонился людей. В мае опять привез в Москву новый очерк. И тут знакомый молодой писатель сообщил, что меня искал Прудаков. Зачем это я ему понадобился? Вдруг скажет: «Карапет» твой разошелся, мы хотим его переиздать»? Вот бы здорово, а? Сразу выход из капкана. Или, может, решил послать куда в командировку писать очерки? Тоже бы не плохо. Живые деньжонки. Я немедленно поехал на Поварскую в Союз писателей. Сердце согрела надежда: все-таки, значит, известность моя растет?

В приемной секретарша спросила мою фамилию, зачем я пришел. Попросила присесть, а сама скрылась за огромной резной дверью кабинета. Выйдя, она сказала, чтобы я подождал: Прудаков скоро освободится. Важно, размеренно тикали часы в старинном футляре, у стен сидели другие просители, ожидавшие приема. Разговаривали тихонько, огромный, ворсистый ковер на полу глушил шаги. Ого, брат, как тут все важно. Главный департамент литературы, здесь судьбы многих писателей решаются.

Прошло больше часа, прежде чем меня впустили. Склонив лысую голову над огромным письменным столом, Прудаков разбирался в бумагах. Шелковая рубаха его была расстегнута на оплывшей шее, над рыжеватыми бровями скопился пот. Открытая бутылка с минеральной водой и стакан стояли сбоку на хрустальном подносе.

— Садись, Авдеев, рассказывай, как живешь, над чем работаешь? — сказал он, лишь мельком глянув на меня.

Я по-прежнему терялся в догадках: чем удостоился вызова секретаря Союза писателей? А вдруг узнал, что я не уплатил членские взносы за последние полгода и хочет намылить шею? Осторожно опустился в мягкое кресло с другой стороны стола, ответил, что пишу рассказы.

— Где печатаешь? Почему-то я их не вижу.

Я заерзал на стуле. Прудаков отодвинул бумаги, поднял голову.

— Опять, значит, дуешь про шпану? Та-ак. Конечно, ни один журнал не возьмет.

— Пробую про гражданскую войну, Дмитрий Пантелеич. Маленькую повесть «Дедово подворье»… кончаю. Бледновато получается.

— А хорошо и не получится. Тут не подворья и задворки нужны, а добротное изучение материала. Хорошенько в архивах покопайся, порасспрашивай участников. А то небось все из пальца высасываешь? С каких же заработков… на приварок берешь? Или обедаешь вприглядку?

Опрос не понравился мне. Кому какое дело, как я живу? То в прошлом году директор «Советской литературы» Цыпин пристал, как с ножом к горлу, все в «Известия» пристраивал. (Дурак, что я малодушно сбежал из редакции! Хороший человек был!) Теперь Дима Пузатый выпытывает. А этому зачем понадобилось? Чего хлопочет? Не ворую ведь, в протянутую руку копейки не сшибаю? Я сбычился, засопел.

— А не пора ль тебе, Авдеев, танцевать от другой печки? — сказал Прудаков, развалясь в кресле, почесывая под мышкой. — Слыхал небось про Мичурина? Совсем новые породы яблок вывел человек. Крепенько? Так почему же ты не видишь, как мы, большевики, поставили страну на автоколеса, Магнитку строим, Комсомольск-на-Амуре, сплошную коллективизацию прокрутили? Разве это не тема для романов? Литература, она, как и жизнь, признает только новое. Ясно? К народу вам надо идти, ребята, заболеть его интересами. Культурка у вас всех хромает. Ты вот… хоть какую-нибудь школу кончил? Небось только церковноприходскую?

«По себе, наверно, судишь?» — подумал я.

— Рабфак иностранных языков.

— А русский-то хорошо знаешь?

Я обозлился и встал со стула.

— Если вы меня шпынять вызвали, Дмитрий Пантелеич, то я уйду.

— В бутылку, Авдеев, полез, — рассмеялся Прудаков, и тучный живот его заколыхался на коленях. Он налил в стакан шипучей минеральной воды, выпил.

У меня тоже пересохло в горле, и я охотно бы смочил его: Прудаков мне боржому не предложил.

— Какие вы, альманаховцы, ершистые, — сказал он, сочно чмокая большими губами. — Короче, Авдеев, дело вот какое: в Москве в позапрошлом году открылся Литературный институт имени Максима Горького. Слыхал небось? На Тверском бульваре. Союз писателей решил направить на учебу самую способную молодежь. Ступай-ка и ты. Хлебни знаний, да покрепче на «Вопросы ленинизма» нажми. А мы тебе персональную стипендию дадим. Договорились?

Прудаков имел вид пастуха, который кнутом заворачивает на дорогу заблудившуюся в бурьянах овцу.

За этим лишь и вызывал? А я-то сломя голову летел в Союз писателей, ожидая, что здесь над моей головой опрокинется рог изобилия и осыплет командировками, авансами, новыми тиражами «Карапета». Воистину мне вечно суждено садиться в лужу.

Значит, снова учиться? Конечно, я теперь отлично понимал, что писатель не может проскочить на Парнас «зайцем». Быть «на уровне века» наставлял меня Илларион Углонов. Но как держать экзамен? Засыплюсь. Да и когда писать собрание сочинений? «Тридцать — сорок лет выдавать том за томом?» Было и еще важное обстоятельство: поступить в институт — значило четыре года жить в разлуке с женой и маленькой дочкой. Надоело! Да и какого черта меня все учат? Спутали, будто коня, на обе ноги!

Спорить с Прудаковым было опасно, еще писательский билет отберет! Поэтому я решил облечь свой отказ в уклончивую форму:

— Я подумаю, Дмитрий Пантелеич.

— Ну, ну. Только не будь бараном, учеба — это не новые ворота, особенно не упирайся… кучерявый.

И, отпуская, погладил свою лысую голову.

За что бы я ни брался, все рушилось. Где же мне искать выход? Человек не может жить без надежды, и я стал лелеять новый план: решил съездить в Харьков. «Карапет» разошелся по всем республикам, может, за ним шагнула и моя слава? В столице слишком много знаменитостей, и моя звезда незаметна в их блеске, на пустом же провинциальном небосводе она, вероятно, сияет гораздо ярче. Здесь не хотят переиздать мою книжку, а вдруг переиздаст Харьков? Почему бы и нет? Вполне и вполне возможно. Я четыре года жил в этом городе, а теперь — москвич, автор: должны же они гордиться? Короче говоря, переиздание «Карапета» в Харькове было моей последней ставкой. Если и там провалюсь — впереди нищета. А получи я гонорар, смогу год-два поработать, не рыская за рублем, и, глядишь, напишу новую повесть. Время нужно выиграть, время!

Да и что скрывать? Хотелось с писательским билетом в кармане пофасонить перед людьми, знавшими меня босопятым огольцом.

— Стоит ли тебе ездить, Витюшка? — грустно сказала жена.

«И Тася не верит в мою известность?» Теща горько проговорила: «Развлечься захотели, Виктор? Растранжирите последние денежки, а на что потом будете жить?» Я не слушал. «Для одного себя, что ли, стараюсь? — упрямо размышлял я. — Вот привезу новый договор и тысячу монет, небось измените тон?» Я надел «углоновский» костюм, уже успевший немного вытянуться на коленях и локтях, в брезентовый портфель положил три последних экземпляра «Карапета», снял со сберкнижки скудный остаток гонорара и купил бесплацкартный билет: теперь уже было не до шику.

Поезд шел ночью, а утром меня разбудила проводница.

Вот он Харьков, город моей юности!

С жадностью оглядывал я деревянные диваны в желтом громадном вокзале с башнями: десять лет назад меня отсюда частенько на ночь выгоняла милиция. Недалеко от вокзала в бывшей ночлежке по Малой Панасовке я, поощряемый воспитателем «дядей Шурой», сочинил свой первый рассказ. Понимал ли я тогда, что он будет началом моего длинного и ухабистого пути в литературу? Вон за той каменной стеной находился железнодорожный фабзавуч, где я учился, а дальше, на Ивановке, — вагоноремонтные мастерские: там я получил первый разряд литейщика.

Ночевать я отправился к своим бывшим опекунам в поселок «Красный Октябрь» за Поповкой. Сколько было возгласов удивления, радостных восклицаний! Бурдины постарели, показались мне и ростом меньше. Они не знали, куда меня усадить, чем попотчевать. У них, по старой памяти, я и заночевал, на своей прежней узенькой койке.

Утром в центр города возвращался той дорогой, какой раньше ходил в семилетку на Рудаковке. У перекрестка неожиданно столкнулся с одноклассником Виктором Дергалевым. Дергаль парень был красивый, всегда в кармане штанов носил записочки от льнувших школьниц. Неудачливые соперники не раз ловили его в темноте, наскоро лепили фонари под глаза. Он и раньше был щеголем, а сейчас шел в шляпе, в легком плаще самого модного покроя, в дорогих туфлях и вид имел преуспевающий.

— А говорили, тезка, что ты в Москве! — воскликнул Витька. — Приехал в командировку? — Он бегло, оценивающим взглядом осмотрел мой помятый в поезде костюм, брезентовый портфель. — Снабженцем работаешь?

Я подумал: показать «Карапета»? Хвастнуть, кем я стал? Э, ведь Дергаль уже составил обо мне представление — и я согласно кивнул головой:

— Снабженцем. А ты?

— Инженер-транспортник. — Он напомнил мне свой адрес. — Не стесняйся, тезка, забегай, покалякаем. Расскажу, кто из наших ребят где и как устроился.

Мне вспомнилась вчерашняя встреча с другим приятелем — «фабзайцем»: с ним мы вместе работали в литейном цехе. Тот вообще не поверил, что я писатель. «Карапета» он в руках вертел с таким видом, будто ожидал, что вот-вот моя подделка раскроется.

Трамвай привез меня в центр города. Здесь на Пушкинской жил бывший ночлежный воспитатель Александр Михайлович Фурманов. Теперь он был старшим ассистентом во Всеукраинской психоневрологической академии наук, печатал научные статьи в толстых медицинских журналах.

— Виктор? — радостно воскликнул он. — Вот неожиданность! Вырос, возмужал! Заходи.

Сам дядя Шура, казалось, мало изменился. Так же легок был его шаг, так же черны густые волнистые волосы, те же насмешливые искорки блестели в живых карих глазах. Только приглядевшись, я увидел, что он пополнел, стал менее подвижен: кожа лица как-то померкла, пожелтела, тоньше сделались выразительные губы.

— Вешайте сюда кепку, — приветливо блестя черными глазами, приглашала меня жена Фурманова, молоденькая, смуглая Софья Федоровна. — Кладите портфель.

Я присел на диван.

Семейная квартира Фурманова напоминала его холостяцкую комнату на Конторской у Лопани: ничего лишнего, все скромно, почти голо и всюду книги: шкафы, стеллажи. Знакомый череп на письменном столе, напоминающий о бренности жизни. И все же чувствовалась заботливая женская рука: в коричневой занавеси на окне, в бархатной скатерти на другом столе, круглом, видимо обеденном. Полуоткрытая дверь со скромной портьерой вела в спальню Фурмановых, где стояла кроватка их сынишки.

Александр Михайлович заставил меня рассказать о себе. Мне очень хотелось бы похвастать собственным автомобилем, хорошо обставленной квартирой в Москве, костюмами в шифоньере — именно в этом я в те годы видел успех литератора. У меня же и пишущей машинки не было, и никто не хотел меня печатать. Поэтому я ограничился самыми беглыми сведениями и, чтобы перевести разговор, воскликнул:

— Сколько лет не видались, дядя Шура!

— А почему «дядя Шура»? — улыбнулся Фурманов. — Мы не в ночлежке, и ты не оголец.

— Вы… мой учитель. Первый надоумили взяться за перо… давали хорошие книжки.

— Спасибо, Виктор, что не забыл. Но теперь ты сам издал книгу в столице, и я уж больше не гожусь в учителя.

Вот когда наконец наступило мое торжество: самый уважаемый в Харькове человек признал мой творческий рост. Я сидел, будто кот, которого чешут за ухом.

— Во-первых, поздравляю с «Карапетом», — вновь заговорил Фурманов. — Значит, я не ошибся десять лет назад, решив, что ты парень способный. Ты доказал это, доказал, что усидчив, умеешь работать. Повесть для тебя безусловный шаг вперед. Однако в ней есть и свои «но»…

— Возможно.

Я боялся, что Фурманов отвлечется от похвал, и решил повеликодушничать. Может, у него есть связи с местным областным издательством и он сам порекомендует туда моего «Карапета»? Ведь в бытность воспитателем на Малой Панасовке дядя Шура сам печатал очерки о беспризорниках в журнале «Друг детей» и помог мне и группе ночлежников «тиснуть» серию рисунков. Приятно было и то, что красивая, чернобровая Софья Федоровна, расставлявшая на столе сахарницу, вазу с печеньем, фарфоровые чашечки, слышала, какой я трудолюбивый и одаренный человек.

— Согласен? — с живостью подхватил Фурманов. — Значит, ты сам чувствуешь свои… недостатки?

В Фурманове, безусловно, сидел актер. Он так превосходно владел мимикой, интонацией, что я еще огольцом, специально за ним наблюдая, никогда не знал толком: сердится он или шутит и что скажет в следующую минуту.

«Недостатки? Дядя Шура опять дал мне зуботычину?»

Фурманов бросил на меня знакомый, очень зоркий взгляд, спросил с невозмутимой серьезностью:

— Или ты считаешь, что достиг потолка?

Ох и умен, стервец! Конечно же я не мог согласиться с тем, что на этом «застыну». Правда, я не знал, как можно написать еще лучше, чем написан мой «Карапет», но все же… Видя, что я молчу, Александр Михайлович развил свою мысль:

— Ты, Виктор, безусловно, перегнал своих соавторов по альманаху. Но… собственно, что такое «Карапет»? Расцвеченный выдумкой бесхитростный автобиографический рассказ. Еще давно кто-то, кажется Короленко, заметил, что всякий грамотный человек сумеет написать о себе книгу. Можно ли тебя сейчас назвать писателем? Боюсь, что нет. Одно дело попробовать свои силы в «изящной словесности», другое — посвятить себя ей целиком. Я ведь, как тебе известно, тоже пробовал… Литература — великая наука сердцеведения, наука исследования жизни. А что ты можешь объяснить читателю, если по образовательному цензу… сам ему по колено? Будешь кропать о том, что всем давно известно? Так и останешься прозябать на литературных задворках.

Пружины дивана заволновались подо мной. Я чувствовал себя в положении индюка, которого живьем стали ощипывать на глазах у птичьего двора. Почему я не могу вступить с Фурмановым в словесный бой? Он подавляет меня прежним авторитетом? Или просто… возразить нечего?

— Садитесь пить кофе, — ласково пригласила Софья Федоровна.

Она сочувственно мне улыбалась, явно хотела подбодрить, а мне от этого становилось еще тошнее. Фурманов, хмуря брови, размешивал сахар в чашечке. Может, ему не нравилось мое увиливание от спора? А может, искал новых слов, доводов?

— Позволь, Виктор, на правах бывшего учителя дать тебе совет, — с прежней настойчивостью заговорил он. — Искусство надо изучать от истоков — от Гомера, Еврипида, Аристофана. Поэтому поступай-ка в Литературный институт, благо тебя посылает Союз писателей.

Кофе я вообще не люблю, а тут он показался мне горче касторки. Я заторопился уходить. Когда прощались в крошечной передней, Александр Михайлович вдруг положил мне руки на плечи, заглянул в самые глаза, улыбнулся своей обвораживающей улыбкой.

— Не обиделся, Виктор? Небось думаешь: «Вот грызет дядя Шура»? Мы не можем быть равнодушными к тем, кто нам дорог. Пойми: все, чем гордится человечество, достигнуто великим терпением и трудом. Не напряжешься до предела — затрут и не вспомнят.

По улице я шел в полном смятении. Я понимал, что Фурманов во многом был прав, и все-таки не мог с ним согласиться. «Я не знаю, что такое литература? «Карапет» слаб? Вот фраер! Почему его издали в столице? Да еще расхвалили в газете «Московский рабочий»! (Пусть и в кисло-сладкой рецензии.) Учиться! Мало я видел дипломированных бездарностей? И с кандидатским званием, и с докторским, и с профессорским!

Скверно то, что мне теперь самому придется идти в местное издательство. За талантов всегда кто-то должен хлопотать. (Еще лучше, если их приглашают или, во всяком случае, ждут, как желанных гостей.) Но где уж тут рассчитывать на содействие дяди Шуры! А кроме него, кто за меня замолвит словечко? Вообще читали ль харьковчане «Карапета»? И запомнили ль, если читали?

Кабинет у директора был небольшой, в шкафу, в котором обычно хранят продукцию издательства, стояло всего с десяток скудно оформленных книжек.

Я придал лицу выражение скромного достоинства, поздоровался. Директор не только не вышел из-за стола мне навстречу (хотя секретарша доложила ему, кто я), но, казалось, еще плотнее угнездился в кресле. Был он приземистый, лысый, рыжеватый, в светлом пиджаке и расшитой украинской рубахе.

— Я слушаю вас… товарищ…

— Авдеев, — напомнил я и слегка поклонился.

Опять по ту сторону канцелярского стола, покрытого листом красной бумаги, не произошло никакого движения.

Я, насколько мог жизнерадостнее, объяснил, что приехал из Москвы и вот, представьте, не узнал панасовской ночлежки. Там сейчас какое-то учреждение.

По моим понятиям, директор должен был подхватить мою улыбку (ведь я столичный писатель!), поощряюще задать несколько вопросов. Тогда завязался бы оживленный и любезный разговор. Директор, например, мог бы поинтересоваться, какие новости у московских литераторов. Я заготовил пару забавных историй, услышанных от друзей, припас несколько острот. Серега Курганов — тот сразу начинал рассказывать издателям, редакторам анекдоты и всегда вызывал смех. Директор и на этот раз не поддержал моей попытки. Хмыкнул бы уж, что ли, коли язык окостенел.

«Как замороженный», — подумал я, чувствуя, что начинаю робеть.

Плечи мои, руки, ноги стали наливаться свинцом, язык сделался пудовым. «Эх, зря не хватил четвертинку для находчивости». Молчание затягивалось. С трудом, непокорными пальцами открыл я немудреный замочек, вытащил из брезентового портфеля экземпляр «Карапета» и положил на стол.

— Хочу переиздать у вас свою повесть. Пусть харьковчане узнают, что я здесь когда-то жил.

Это все, что я сумел из себя выдавить. Смотреть в глаза директору я уже не мог и уставился в его конопатую переносицу с двумя неглубокими поперечными морщинами. Сидел он откинувшись в кресле, все время испытующе смотрел на меня и даже не взял в руки книжку.

— Я ее знаю, — сказал он негромко, сиповато. — Она прошла в наших магазинах.

«Заметили? — радостно вспыхнуло в моей голове. — Значит, харьковчане помнят «Карапета»? Неужто я действительно спасен?»

— Мы не занимаемся переизданиями, — так же неторопливо закончил директор.

Вот и все. Как просто! И не надо больше потеть.

— Жарко… сегодня, — вдруг сказал я.

Шея под застегнутым воротничком была мокрая. Еще, дурак, галстук надел: хотел произвести впечатление.

— Гх. Хм. Мммг, — издал директор какой-то нечленораздельный звук и чуть заворочался в кресле.

Сесть мне забыли предложить, а может, не сочли нужным. Я стоял красный, как налитый кровью пузырь, и понимал, что больше не придумаю даже и корявой фразы. Пробормотав что-то на прощанье, я поклонился и вышел.

«Закоченел от важности, — со злостью обложил я директора проперченным словцом. — Типичный ответ-товарищ из выдвиженцев. Понимает ли он, что такое литература? Откуда его сюда «перебросили»?»

Почему же все-таки меня отказались переиздать? Нет «возможностей»? Ведь Харьков давно не столица, обыкновенный областной центр. Или и здесь «Карапета» считают слабым и боятся, что не раскупится тираж? А может, просто я не сумел понравиться… этому надутому индюку? Его тон, поведение были пренебрежительными. Э, какой из меня делец? Повернуться-то не умею!

В Москву я возвращался гораздо раньше, чем рассчитывал. Лежа на самом верхотурье, где обычно кладут вещи, я курил папиросу за папиросой, стараясь забыть полученный удар.

Я уже знал, что на свете есть знаменитые, гениально одаренные писатели и есть посредственные, безымянные — «литературные клячи», как их назвал Куприн. Собственно, они-то и составляют девятьсот девяносто девять процентов всех «мастеров слова». И теперь я с отчаянием думал: «Уж не среди них ли мое место?» Впервые открыто задал я себе вопрос, который давно подспудно меня мучил: есть ли вообще у меня талант? Какое талант, просто способности? Может, я совершил непоправимую ошибку, взявшись за перо? Почему, в самом деле, я вообразил себя писателем? Стукнула блажь, я и кинулся «сочинять». Ведь десять лет назад, живя «огольцом» в панасовской ночлежке, а потом на Холодной горе у опекуна, я даже не представлял себе, что такое художественная литература. Да знаю ли и сейчас? В самом деле: какова роль писателя в обществе? Не пофасонить же и получить гонорар решили Бальзак и Лев Толстой? (Так раньше лишь думал я.) Рассказать о том, что видели? Маловато. Этак бы литература не имела направления. Вот я слышал, что она — о т р а ж е н и е  жизни. Здорово! Но все ли и это? Литература — н а у к а  жизни, она  а к т и в н о  влияет на формирование человечества. Мало ли еще каких у нее задач? Пропасть. Каждый писатель должен внести свою лепту в общую сокровищницу. И счастлив тот, у кого ее примут. Ну, а если я бездарен, как шлепок грязи? Кому тогда нужна моя «филькина грамота»? Как быть? Честно… «уйти в отставку»?

Я смотрел в приспущенное вагонное окошко. Черная земля, деревья, освещенные железнодорожные будки стремительно летели прямо на меня, косо валились в пропасть, и с ними в космическую бездну падал, кувыркался и летел я сам.

Нет! Нет! Нет! Сто раз нет! Тысячу раз нет! Ведь я целые дни, ночи до рассвета готов был писать, черкать, воодушевленно исправлять написанное. Я на долгие часы уходил в лес, бродил по чаще, вслух ведя разговоры с любимыми героями. Деревенские учителя прозвали меня «Дикарь». Я всегда таскал с собой книгу, читал в трамвае, в столовке.

«Разве это не призвание? — беззвучно шептал я. — Разве я случайно стал кропать стихи в колонии под Киевом? Случайно закопался в рукописи в поселке «Красный Октябрь»? Что же тогда называется призванием?»

Да, но ведь и графоманы без конца пишут. Не знаю вот только, много ли они читают?

Заснул я поздно. Несколько раз вдруг открывал глаза и молча лежал на полке, уперев взгляд в низкий, вогнутый потолок, прислушиваясь к грохоту поезда, скрипу, раскачиванию вагона, к тревожным гудкам локомотива. Так же внезапно засыпал и вновь открывал сухие глаза, в которых не было и дремотинки.

Прощай мечты о славе? Э, да в славе ли дело? Черт с ней! Как жить без литературы? Без вечного творческого горения, когда, где бы ты ни находился, ежеминутно думаешь о своих героях, ищешь нужные образы, краски, свежие словечки, мучаешься, ходишь сам не свой, все проклинаешь и вдруг — эврика! находка! Весь расцветаешь, готов обнять первого встречного, хотя, возможно, завтра на свежую голову поймешь, что вместо изумруда обрадовался стекляшке, и вновь помрачнеешь. Как все это потерять? Ведь это — потерять сердце. Не запить бы. Мало ли так кончало нашего брата?

Утром я встал не то чтобы не выспавшийся, а измученный и вялый, будто меня закутали в ватное одеяло и били всю ночь, не оставив синяков.

За окном сияли подмосковные березки, из-за елей уютно выглядывали дачи. Пассажиры одевались, собирали вещи.

Сколько раз, сходя с поезда на столичный перрон, я чувствовал себя раздавленным, ничтожным! Кому я здесь нужен? Кто меня ждет? Где мое местечко в этом шумном, богатом многомиллионном городе? А тут еще дернуло съездить в Харьков! Почему не послушался жены? Только промотал последние деньжонки. Видно, и в самом деле придется бросать писанину. Как это ни горько, а надо же хоть раз в жизни трезво глянуть на вещи? Пора заботиться о семье, дочке скоро годик.

Жалко, что отказался от места под Истрой. Подумаешь — глубинка, нет электричества, тараканы! Зато кусок хлеба, ноги б с голодухи не протянул! Куда вот сейчас податься ночевать? Опять к Петьке на Воздвиженку? Спасибо, хоть не гонит.

Хозяин еще был на работе в газетной экспедиции, а встретил меня знакомый «ночлежник» Леонид Разживин. Его кирпичные щеки казались еще румянее, зеленые, косо поставленные глаза весело смотрели из припухших век.

— А, классик! — воскликнул он.

Хоть кто-то считал меня способным человеком.

— Ты как сюда, шкраб[10], затесался? — спросил я.

Сам бог мне его послал. Как бы половчее спросить насчет той школы «в глубинке»? Чтобы не подумал, будто я кидаюсь на нее, будто подледный окунь на голый крючок.

— Долго ль мне, дачнику? Час двадцать — и я в Москве. Вот и ты б так со мной катался. Зря ты, Витька, прошлый год отказался от места. Помнишь инструктора в тапочках? Теперь мы дружки, я ему два раза из Москвы лезвия для бритв привозил. Вместе по девкам ходим. Он знаешь какую школу тебе может подобрать? Под Истрой, возле железной дороги.

Какой ты хороший, простосердечный, Ленька! Будто в душу ко мне заглянул. Чтобы еще набить себе цену, я отрицательно замотал головой.

— Чумной я, к вам в дыру лезть? Ты-то будешь в самом райцентре.

Разживин вдруг обхватил меня поперек живота и повалил на кровать.

— Нос задрал? Соглашайся, а то сэким башка будым дэлать!

Чего мне еще оставалось желать? Хвала тебе, невинная хитрость!

— Сдаюсь! — проговорил я, стараясь его сбросить. — Согласен.

Разживин сразу меня отпустил.

— Нет, в самом деле, Витька? Не брешешь? Смотри, а то вызову на дуэль и будем стреляться… вареным горохом. Завтра возвращаюсь в Истру и везу инструктору новую пачечку бритв.

— Держи пять. — Я протянул ему руку. — Слово мое железное. Только условие: чтобы школа недалеко от городка. Ты, Ленька, уговори инструктора самого жениться на той учительнице, что боровский военком не взял. Вот местечко и освободится.

Казалось, чего хлопотать о Подмосковье, если я решил бросить литературу? Не все ли равно, где жить? Работу я мог найти и в Колоцке. Дело в том, что, несмотря на горькие раздумья, подавленность, я уже подумывал о новом рассказе. Как я мог бросить писать, когда для меня творчество давно стало тем, чем для рыбы — вода. Может ерш жить без затравевшей глубинной заводи? Потому-то и надо поселиться поближе к Москве, чтобы удобнее было ходить по редакциям. Опять отказались печатать? Оттащу рассказ в другой журнал. Обдумаю новый, — голова забита сюжетами. Все вытерплю, все перенесу, но перо не брошу. Скорее сдохну, держа его в руке. Завтра же вечером еду в деревню, уговорю Тасю, и будем ожидать вызова.

Поезд на Уваровку отходил поздно вечером, и, проводив Леньку в Истру, я отправился навестить Сергея Курганова. Он перебрался в центр города на Малую Бронную. Там у его теперешней жены Ксении Чернецкой была вместительная, хотя и темноватая комната, с огромным окном, выходившим во двор, на кирпичную стену.

Сергей встретил меня сердечно. Совершенно разные люди, мы тем не менее очень подружились. Он был в великолепном шведском костюме темно-синей «жатки», стокгольмского пошива, в ярком шерстяном галстуке, тщательно выбрит; свои черные прямые волосы зачесал назад и, словно корсар, повязал красной косынкой, чтобы привыкли лежать. Этот год для Курганова был золотым. Его книжку «Возраст» и без нашей возни с ее «продвижением» заметила критика, ряд весьма лестных отзывов вызвала последняя поэма — «Мать командарма». Курганов быстро входил в моду, перед ним широко распахнулись двери солиднейших редакций, издательств. Его имя часто появлялось на афишах творческих вечеров рядом с виднейшими столичными поэтами. Человек с выдумкой, рисковый, Сергей всегда что-то предпринимал, куда-то «бросался»: то совершал турне по стране с чтением стихов, то выступал на конкурсе декламаторов, побеждая своим замечательным исполнением опытных актеров; в последнее время «ударился» в юмор: написал ряд блестящих пародий на советских писателей. Он еще выше задрал широкий нос, держался надменно, сорил деньгами, возил красавицу жену по театрам, ресторанам, в клуб актеров.

— Сегодня Сережа получил гонорар из радиокомитета, — оживленно сказала Ксения, как всегда изящная, со вкусом одетая. — У нас маленький пир.

Поверх нарядной скатерти она постелила газету. На ней появилась бутылка водки, тарелочки с копченой колбасой, салатом из помидоров. У меня сразу поднялось настроение.

— Вовремя ты из Харькова, — весело говорил Сергей, нарезая хлеб. — У кого остановился? У родича-повара? Нет? Правильно сделал. Вот тебе диван, располагайся у меня. Заживем по-студенчески, все равно вместе учиться. Ты знаешь, Витюха, я ведь решил последовать твоему примеру: тоже поступаю в Литературный институт.

— Моему примеру? — Я только было пододвинул стул, собираясь пристроиться поближе к закуске, да так и не сел.

— Тебя ведь посылает Прудаков? Он сам мне говорил. Иль ты раздумал?

— Да что тут раздумывать, — воскликнула Ксения, насмешливо обводя нас красивыми глазами и, видимо, адресуясь не ко мне одному. — Институт гуманитарный. Ни физики, ни математики, ни химии. Мировая литература, история искусства. Читай книги да пиши. И еще стипендия повышенная… куда больше учительской, на которую вы, Виктор, покушаетесь. Что тут раздумывать?

Вон оно что?! Неужели есть такой институт? Никогда бы не подумал! Ни-ка-ких точных наук? Только читай да пиши? И еще по-вы-шен-ную стипендию платят? Так вот, оказывается, куда весной меня загонял Прудаков? Я-то думал, что он давно обо мне забыл! В таком случае, значит, нет нужды «отступать» от Москвы? Грандиозно! Посещать лекции, пожалуй, все-таки лучше, чем тянуть служебную лямку. Учиться  н е о б х о д и м о, кто этого не знает? Ох ты, как все повернулось!

— Садитесь к столу, садитесь, — приглашала Ксения.

Все заняли свои места. Я чувствовал себя в положении пассажира, который торопливо решает: сойти ли на ближней станции и тут поискать свою судьбу? Или ехать дальше? Поезд стоит всего одну минуту, и потом будет поздно. «А как же Ленька Разживин? Мое «железное слово»? Придется еще раз сбрехать?»

— Так как решил, Витька? — переспросил Сергей, подняв рюмку, пытливо глядя мне в глаза.

Я чокнулся и с видом превосходства пожал плечами:

— Что ж я, идиот, отказываться от ученья?

— Значит, будем вместе? — Сергей взволнованно протянул мне руку. — Держи пять. Это другой коленкор. А то меня Союз писателей посылает, а я думаю: что я, хуже всех? Подучиться-то, конечно, не мешает, грамотешка не ахти какая… а когда стихи писать? Нравится мне, кореш, твоя решительность и как ты тянешься к культуре.

— А как же иначе? — ответил я, ставя пустую рюмку и уже воодушевляясь. — Писатель без образования — это инвалид без костыля.

Мы пили водку, ели чудесную краковскую колбасу, а когда я ем копченую колбасу, то готов на всевозможные решительные поступки.

«Конец колебаниям! Упаковано и запломбировано. А как же семья? Опять врозь: я — здесь, они — в Колоцком монастыре. Ничего не поделаешь; любимая литература требует жертв. Придется во имя ее получить высшее образование. Тася поймет, она хорошая».

Застольничали мы на редкость весело, оживленно.

— Почему бы вам не подать заявление сразу на второй курс? — неожиданно сказала Ксения, когда мы уже опорожнили бутылку. — Знаете, кто поступает на первый? Юнцы с десятилетки, половина из которых стенгазетные графоманы. Вам не стыдно будет сидеть с ними на, одной скамье?

Такого предложения мы никак не ожидали. Мы только что почувствовали себя храбрецами, готовыми заковаться в броню из учебных пособий, — и вдруг этакий ушат холодной воды! Сергей удивленно собрал морщины на низком, широком лбу.

— Что ты, милая Ксюша! Витька хоть может представить справку, что отсидел третий курс рабфака иностранных языков, а я? Думаешь, учтут, что я декламировал в театральном училище? Или таскал в морг покойников в клинике имени Семашко?

— Верно, Ксения, — поддержал я друга. — Так хоть считается, что у нас с Сережкой среднее образование. Провалимся — позора не оберешься! Еще из Союза писателей выгонят.

— Эх вы, мужчинки! — сказала Ксения тоном уничтожающего презрения. — Рисковать боитесь. Поймите: к вам будет особый подход. Оба вы писатели. У обоих книжки… литературное имя. Притом впереди еще целых во-се-емь дней! (Эти «восемь дней» в ее устах прозвучали по меньшей мере как восемь месяцев.) Неужели за это время не подготовитесь к экзаменам по… любым предметам? Пустяки! Признайтесь, что просто трусите.

Держался Сергей недолго: он не мог допустить, чтобы красавица жена посчитала его мямлей. Он баловал Ксению, во всем потакал, преклонялся перед ее умом и считал гораздо воспитаннее и развитее себя. Ксения отличалась большой начитанностью, тонким, верным вкусом и часто поражала нас смелыми, оригинальными суждениями об увиденной пьесе, о книге. Жене первой Сергей читал свои стихи, ее мнением дорожил.

— А что, кореш, попробуем? — неуверенно сказал он. — За неделю целый учебный год можем выиграть.

Мне очень польстило, что Ксения сказала: «У вас литературное имя», и тоже было неловко, чтобы она посчитала меня мешком, набитым трухой.

— Пожалуй, — согласился и я, понимая, что добровольно сую в петлю шею. — В сущности, многое из того, что нас спросят, мы в общих чертах знаем… хотя бы интуитивно.

«Чего я тут наблеял? — уже в следующую минуту подумал я. — Разыгрываю из себя академика Веселовского! Да я на первом же экзамене провалюсь, как грешник в преисподнюю, только меня и видели! Ну жук! Сам себе перекопал дорожку в Литинститут».

За восемь дней нам нужно было пройти весь первый курс.

Утром Ксения отправилась в библиотеку, по знакомым и привезла конспекты, учебники. При виде горы тетрадей, книг, которые нам предстояло одолеть, меня охватила оторопь.Чтобы все их пересмотреть — и то восьми дней мало, а когда же изучать, штудировать? За что сперва взяться? По какому предмету начать подготовку? Пятиться назад было поздно: мы уже заявили, что держим на второй курс. Говорят, что, узнав об этом, Прудаков сказал: «Давно бы. А то кобенились».

— Я считал, что у меня была горькая жизнь, — листая конспект, мрачно сказал Сергей. — Сейчас я понял, что она только начинается. Тут нужно или бежать без оглядки за четыреста километров, чтобы не поймали, или тотчас садиться и грызть науку… пока не размыло остатки воли.

— Аминь!

Мы заперлись в комнате и начали с истории, как самого интересного, живого предмета, притом знакомого еще по школе. Надо было вызубрить хотя бы даты важнейших событий. Полдня по очереди читали вслух учебник Покровского. Потом Ксения стала нас спрашивать.

— Когда была битва при Калке?

Мы переглянулись. Что за ерунда? Ведь только сейчас оба помнили.

— Калка… галка… жалко, — бормотал Сергей, подбирая рифмы.

Я и этим не мог утешиться. Собственно, на черта мне сдалась эта битва русских с монголами, происшедшая несколько столетий назад? Да в которой еще передовые орды Чингисхана разгромили дружины наших князей. Я ведь не собираюсь писать историческую повесть.

Ксения задала следующий вопрос:

— Назовите, когда в летописях впервые упоминается Московское княжество?

Сережка решительно поднялся с дивана.

— Как хочешь, Ксюша, а у меня в голове после всего прочитанного туман. Как это у Асеева? «Туман, туман над Лондоном, туман над Гайд-парком. Довольно верноподданным коптеть по кочегаркам». Пошли к Никитским воротам, съедим сосисок, выпьем по кружечке пивка. Все в мозгах уляжется на место, и прекрасно будем отвечать.

— Пожалуй, верно, — согласился я.

— Стоит ли? — заколебалась Ксения, как самая благоразумная из нас. — Впрочем, обеда все равно нет, я сегодня пробегала за учебными пособиями. Но только из молочной сразу домой заниматься.

«Разминка» заняла часа полтора.

На обратном пути Сергей остановился у щитка и долго читал газету «Труд», которой раньше никогда не интересовался. По Малой Бронной дошли до Еврейского театра, и я предложил посмотреть, какая сегодня идет пьеса. Мы тщательнейшим образом изучили огромную афишу и пожалели, что не знаем языка: хорошо бы посмотреть Михоэлса, говорят, в «Короле Лире» он бесподобен. Ксения опять заторопила нас. Медленно двинулись дальше по Малой Бронной к хорошо знакомым чугунным воротам.

В квартире было тихо. Маленькая дочка Ксении от первого брака со своей добрейшей бабушкой специально уехали к родственникам, чтобы не мешать нам готовиться к экзаменам. Мы с Сергеем улеглись на засаленный диван, знаменитый своим неисчислимым количеством клопов, вновь взялись за Покровского. Однако выяснилось, что туман в голове у нас не только не развеялся, а стал еще гуще и действительно теперь напоминал лондонский в Гайд-парке. На меня вдруг напала петушиная дремота, глаза сами закрывались. Сергей тоже то и дело потихоньку зевал.

Припудрив нос, Ксения ушла отыскивать для нас новые конспекты, кстати и купить что-нибудь к ужину. Когда за ней захлопнулась дверь, Сергей и я решили немного «встряхнуться», отложили учебник. Казалось, обоих нас вдруг сбрызнули живой водой, куда и сонливость девалась! Закурили, перешли к разговорам о литературе. Сколько найдено было острот, сколько сделано метких замечаний, как мы оба смеялись! (Вот если бы преподаватели за такую трепотню ставили пятерки!) Со двора в окно незаметно заглянули сумерки.

В конце коммунальной квартиры бухнула общая входная дверь, послышался частый, твердый перестук женских каблучков: вернулась Ксения. Сережка и я схватились за конспекты, забормотали, как попугаи, делая вид, что зубрим.

— Э, так дальше не пойдет, — решительно заявила Ксения, увидев, что учебник истории раскрыт на той же странице. — Я-то, дура, стояла в очереди за бананами, думала: «Премирую бедных студентиков!» А у вас целый день на языке литературные сплетни, и ведете вы себя, как два лентяя. Ведь надо же дорожить каждым часом… каждой минуткой. Все ясно, все ясно: вместе вам готовиться нельзя.

Я вынужден был забрать свои тетрадки, учебники и уйти в читальный зал Ленинской библиотеки.

«Сереге хорошо, ему Ксенька поможет. А каково мне?»

Вместо того, чтобы проштудировать конспекты или хотя бы бегло ознакомиться с учебниками, сделать кое-какие выписки, я сидел, охал, ахал, хватался за голову и прочил себе позорнейший провал.

«Может, заболеть? — пришла мне трусливая мысль. — А что? Прийти в канцелярию института и сказать: «У меня нервное психическое расстройство, на второй курс я держать не могу, примите меня… без экзамена на первый». Ведь писал же я что-то подобное Максиму Горькому, когда стрелял деньги? Эх, надо было идти в деревенские учителя! Зря написал Леньке Разживину, что поступаю в литинкубатор».

Обидно, конечно, будет, если Сережка выдержит, а я окажусь за бортом. Я то снова хватался за голову, то лихорадочно начинал зубрить учебники, то, спотыкаясь карандашом, делал какие-то выписки, вскакивал и выбегал в курилку. Спал я часа по четыре в сутки.

Восемь дней растаяли, как восемь завитков дыма: наступил судный день.

Я поплелся в Литературный институт на Тверской бульвар, 25. Бывают же такие совпадения! Сюда пять лет назад я принес Свирскому рукопись «Карапета», и в зеленом скверике под липой он познакомил меня с альманаховцами. В двухэтажном особняке в глубине асфальтированного двора раньше помещалось издательство «Советская литература», где я до умопомрачения отстаивал перед редакторшей Болотиной каждое свое «самобытное» слово. Теперь здесь был «храм науки». Никогда я еще не чувствовал себя в этом доме так скверно, как сейчас. Я ходил по знакомым коридорам, украдкой вынимал из карманов захватанные листочки конспектов, но буквы прыгали перед моими глазами, и записи оставались загадочными, будто это были папирусы с древними иероглифами.

Первым предметом, по которому мне предстояло держать экзамен, был фольклор. Я с замиранием сердца вошел в пустую аудиторию, перед дверью которой толпилось несколько студентов, заглядывающих в замочную скважину. У окна за небольшим черным полированным столиком сидел профессор Юрий Матвеевич Соколов. Глаза у него были голубые, щеки румяные, кожа свежая, гладкая, густые седые волосы и бородка были красиво подстрижены. Молодил профессора и светло-серый костюм, свободно и элегантно облегавший его высокую прямую фигуру. Я опустился на предложенный стул, называемый у студентов «местом пыток». Ни в фольклор, ни в теорию литературы я почти не успел заглянуть: не хватило времени. Притом я действительно надеялся, что мне, как писателю, автору книги, эти предметы родственны и должны быть известны подсознательно.

— Ну-с, давайте побеседуем, — сказал профессор Соколов, глядя на меня открытым, доброжелательным взглядом, словно приглашая разделить с ним радость от того, что сейчас займемся таким интересным предметом. — Вам, конечно, известно, что означает само понятие «фольклор»?

— Безусловно.

И тут опять по моему затылку пробежали мурашки: я с ужасом почувствовал, что, оказывается, не знаю самых азбучных истин. Действительно, что такое «фольклор»? Слово-то не русское! (Как оно не попалось мне в Харькове, когда я изучал энциклопедические словари?) Кажется, Ксения что-то объясняла нам, но за эти восемь злосчастных дней я столько просмотрел разных учебников, что в голове у меня образовалась настоящая окрошка. Насколько же я нелюбознателен, если не знаю основ литературоведения! А еще суюсь книжки сочинять.

— В таком случае, — продолжал экзаменатор, — скажите, из каких жанров состоит фольклор?

— Да… из разных.

«Фольклор» да еще и жанры?! Я зашевелил губами и стал упорно разглядывать потолок, будто надеялся, что оттуда слетит святой дух «в виде голубине» и со шпаргалкой в клюве. Дернуло ж все-таки меня, остолопа, поступать сразу на второй курс. Ведь предчувствовал, что провалюсь. Все проклятое самомнение.

— Вы… какие-нибудь пословицы, поговорки знаете? — переждав некоторое время, деликатно спросил профессор.

При чем тут старые калоши? До пословиц ли мне? Может, ему еще рассказать сказку про белого бычка или спеть песню? Я представил себя со стороны: взрослый, женатый недоросль «пи-са-тель», весь красный, сидит перед солидным ученым и… играет в молчанку. Уж не лучше ли честно встать и уйти? Ведь за дверью, в коридоре, подслушивают, заглядывают в замочную скважину экзаменующиеся.

— Или, может, припомните какие-нибудь частушки, страдания?

Я посмотрел на преподавателя дикими глазами. Не издевается ли он надо мной в самом деле? Но лицо профессора Соколова оставалось серьезным, красивые глаза смотрели сострадательно, поощряюще: видно, ему было неловко за мое невежество. Мне впору было под стол залезть. Я разинул рот и… несмело затянул песню, хорошо известную еще с ночлежки:

Гоп со смыком это буду я.
Послушайте, товарищи, меня.
Ремесло я выбрал — кражу,
Из кичмана[11] не вылажу,
И кичман скучает без меня.
«Сейчас стукнет вот этим карандашом по лбу, — тревожно следил я за рукой профессора, ежесекундно готовый вскочить со стула. — Гаркнет: «Вон отсюда, фармазон!» Убегу сразу на вокзал и — домой в деревню».

Профессор не оборвал меня, удобнее облокотился о стол. Я осмелел, залился кукушкой:

…А так как я играю и пою,
То жить, наверно, буду я в раю,
Там, где все живут святые,
Пьют бокалы налитые.
Я ж такой, что выпить не люблю.
Кодексов там совсем не существует,
Кто захочет, тот идет ворует.
Магазины, лавки, банки
Стоят точно для приманки.
О ворах там вовсе не толкуют.
Иуда Искариотский там живет
И меж святыми скрягою слывет.
Стерва буду, не забуду,
Окалечу я Иуду,
Знаю, где червончики кладет…
Куплетов «Гоп со смыком» я знал бесконечное множество и пел, пока не охрип. Соколов слушал с неослабеваемым интересом, часто улыбался. Когда я кончил, он с живостью спросил:

— Откуда вы собрали такой любопытный «блатной» фольклор?

Так вот что называется фольклором? А я-то и не подозревал, что давно ношу полные карманы этого фольклора да еще целый ворох за пазухой. Я рассказал Соколову о своей жизни на улице.

— Вы были беспризорником? — еще больше заинтересовался профессор. — И уже книгу написали об этом? Позвольте, как она называется? «Карапет». Гм. Да. Э-э… к сожалению, не слышал. Обязательно, обязательно возьму в библиотеке и прочитаю. А теперь вы, значит, член Союза писателей? Замеча-а-тельная, доложу вам, наша эпоха. Рад за вас, товарищ Авдеев, чрезвычайно рад. И отлично делаете, что идете учиться. Знания — это телескоп, который помогает нам лучше познать вселенную.

Профессор встал, давая понять, что экзамен окончен. Мне стало очень стыдно. В голубых глазах его мелькнул юмор мудрого и благожелательного человека, который видел перед собой на экзаменационном стуле не одного оболтуса.

— Предмет мой вы знаете пока… слабовато. Но я надеюсь, что когда вы станете студентом, то уделите ему особое внимание. Фольклор — это же родник, из которого выбилось все наше искусство. Скудна была бы без него литература. Если потребуется моя консультация, я всегда готов вам служить.

Вытирая мокрую шею, я вышел покурить в тенистый институтский садик. Здесь на скамейке под липой увидел Сергея Курганова. Его черные прямые, смазанные бриллиантином волосы лоснились, красный шерстяной галстук ярко выделялся на шелковой рубахе, блестели большие желтые новые туфли. Сергей курил папиросу, весело пускал дым колечками.

— А! Корешок! Как успехи?

Я еще не пришел в себя и только мрачно наклонил голову: мол, выдержал.

— Ну, скажу тебе, Сережка, была банька. На смертном одре буду помнить, что такое «фольклор». А у тебя?

— Вот. — Он вынул из внутреннего кармана великолепного шведского пиджака свою последнюю книжечку стихов, помахал перед моим носом. — Волшебная грамота… или, если хочешь, пропуск.

Я ничего не понял. Сергей расхохотался, очень довольный.

— Как зашел в аудиторию, подарил экзаменатору с автографом. Совсем по-другому спрашивал. Вижу: все равно сыплюсь. Закидываю другую удочку: «Вы не знаете, профессор, моей последней пародии на поэтессу Магдалину Парто? Хотите, прочитаю?» Ты, Витька, ведь ее тоже не знаешь? Слушай. Называется: «Письмо Моти Брыкина в редакцию детского журнала «Елки-палки».

И Сергей прочитал, талантливо и едко пародируя голос Магдалины Парто, ее манеру исполнения:

Я читатель Брыкин Мотя.
Мама знает, я не лгу.
Так как пишет ваша тетя,
Я и сам писать могу[12].
Я рассмеялся. Сергей выпустил новое колечко дыма.

— Вот так же… почти до слез, рассмеялся и почтенный экзаменатор и поставил мне «зачетку».

Пять минут тому назад мне было стыдно перед профессором Соколовым за свое невежество; сейчас я позавидовал сообразительности Сергея. Всегда-то он что-нибудь придумает. Но у меня уже не осталось ни одного экземпляра «Карапета», да и все равно я не смог бы тягаться с корешем в умении держаться с влиятельными людьми. Сергей все больше входил в моду, стихи его записывали на пластинки, декламировали чтецы с эстрады, с ним искали знакомства видные писатели, композиторы, актеры. В любой среде он чувствовал себя свободно, развязно, как человек признанный. А кто интересовался мной? Я так и не сколотился на новое пальто, в карманах моих вечно свистел ветер. От этого я еще больше тушевался.

Остальные экзамены у меня прошли с тем же скрипом. «Познания» мои в теории литературы ничем не отличались от познаний в фольклоре. Более чем скудные они были и в древней литературе. Позорно признаться, но я не читал такой жемчужины мирового искусства, как «Слово о полку Игореве», лишь слышал одним ухом. Оказывается, какой дрянью в молодости забивал себе голову, читая все подряд.

К сентябрю нас с Кургановым зачислили на второй курс Литературного института. Увидев свою фамилию в списке на доске в вестибюле, я и обрадовался и боялся поднять голову. Мне казалось, что толпившиеся рядом студенты знают о моих подвигах на экзаменах.

«И тут зайцем, — мысленно шептал я. — Опять зайцем. Доколе?»

Спускаясь по лестнице, я столкнулся с входившим со двора товарищем по альманаху «Вчера и сегодня» Володькой Замятиным. Кучерявый, здоровенный, с лукавинкой в глазах, он обхватил мою руку своей загорелой лапищей, крепко тряхнул.

— Поздравляю, Витька, видал тебя в списке. Давно бы пора. Вы с Кургановым сразу на второй? Здорово подготовились. Я три года назад еле на первый вытянул.

Я скромно опустил глаза, шмыгнул носом — мол, не хочу хвастаться.

— Весной, между прочим, у нас Илларион Углонов выступал. Твой бывший «шеф». Башка-а, скажу тебе! Интересно рассказывал о работе писателя над рукописью. О молодых коснулся, что, дескать, не надо торопиться с ранней профессионализацией. Тебя вспомнил. «Выпустил, говорит, Авдеев сырую книжку, не совершенствует мастерство. Ходит по знакомым, занимает деньги. Пьет, наверно». Наведайся к нему, Витька, он доволен будет, что ты в институте. «За ум взялся». И я рад тебя тут видать. Вместе будем учиться.

«Что попишешь? — думал я, выйдя из чугунных резных ворот на бульвар. — Станем учиться. Нельзя же быть и писателем-зайцем».

Начались лекции, и мы с Кургановым заняли свои места в аудитории среди шумного студенчества. В бухгалтерии Союза писателей получили за месяц вперед повышенную стипендию. В кармане опять зашевелились деньжонки: приятное ощущение. На обратном пути заскочили в пивную, взяли по кружке пенистого жигулевского, сосиски с капустой.

— Ну, Витька, чокнемся, — сказал Сергей. — Обмоем студенческие билетики, мы их заработали.

— Ох, не скажи! Может, это ты с Ксенькой занимался, как Геркулес. А я, когда зубрил учебники, чувствовал себя так, будто просто ворую все, что попадется под руку.

— Не будем мелочиться, — засмеялся Сережка. — Иль ты не знаешь моего «культурного багажа»? Перед экзаменатором сидел, как на электрическом стуле. Все время придумывал, как бы мне «с улыбкой на устах» встретить провал… чем оправдаться перед Димой Пузатым, перед Ксенькой. Закажем по второй?

Он вернулся с новыми кружками, сделал большой глоток.

— А вообще-то, кореш, секрет тут простой. Ксенька права: к нам с тобой был особый подход. И директор, и преподаватели знали, что Союз писателей послал несколько своих великовозрастных сынов «подковаться», вот скрепя сердце и ставили «удочки». Одни, что ли, мы с тобой такие? В разные академии, в комвузы не таких еще грамотеев и мудрецов принимают. Я знаю одного деятеля: до сих пор вместо «Триумфальная арка» говорит «Трухмальные ворота́», а недавно выдвинули заместителем директора ремонтного завода.

Может, действительно такое переходное время?

— В сущности, кореш, что случилось? — продолжал Сергей, жуя сосиску. — Нас взяли за шиворот и толкнули к знаниям. Целая куча вас, вчерашних беспризорников, участников альманаха «Вчера и сегодня», учится в институтах. Я хоть и не из вашей бражки, но и моя судьба схожа. А могли это сделать в царской России Максим Горький, Свирский, Спиридон Дрожжин, Суриков? Хоть и рвались. Джек Лондон в Америке? Там, браток, были иные «университеты».

Я думал о другом. За восемь дней бешеной подготовки к экзаменам я даже при очень беглом знакомстве с учебниками «наворовал» для себя много чрезвычайно интересных сведений о литературе, искусстве. Познание было радостным. А что же меня ожидает сейчас, когда я по уши залезу в институтскую программу? Уж не буду читать случайные, низкопробные книги, хватать газеты с плохонькими рассказиками, чтобы сравнивать их со своими. Теперь мои руки потянутся только к творениям великих мастеров. Сколько драгоценного времени я потерял зря!

«Самонадеянность — первый признак невежества» — вот вывод, который я неожиданно для себя сделал. И что удивительно: чем неграмотнее человек, тем самоуверенней. Не характерно ли это для молодых писателей?

Мне вдруг захотелось узнать: что же нам будут преподавать профессора, руководители творческих семинаров? Я почувствовал, что охотно хожу на лекции, с жадностью читаю то, что мне рекомендуют по программе. Такого со мной еще никогда не случалось. Стыдно только было, что раньше я долго и долго не понимал этого.

Заключение

У каждого писателя когда-то наступает зрелость, творческий взлет. У одних этот взлет виден всему миру, у других малозаметен, но каждому автору он одинаково дорог и незабываем.

Дождался и я признания.

Мои рассказы и повести стали печатать и «тонкие» и «толстые» журналы, в издательствах выходили книги, появились хвалебные рецензии. И вот тогда, перечитав «Карапета», я поразился: боже, и это я так начинал? Лишь теперь я наконец убедился, что «Карапет» на редкость наивная, беспомощная и ученическая повесть. Безвкусица, невзыскательный «юмор», самонадеянность и невежество автора бьют с каждой страницы. Представляю, какой повесть была до вмешательства Эммы Ефимовны Болотиной. Вот когда я с признательностью и раскаянием вспомнил своего первого редактора. Сколько я ей крови испортил!

Сто раз прав был Илларион Углонов: мне действительно стало стыдно за «Карапета». Но готов ли я был скупить его, как это в молодости сделал подавленный и самолюбивый Гоголь с «Гансом Кюхельгартеном»? Как, подражая ему, пытался сделать сам Углонов с первой книжкой? Зачем? Краснеть за ученические шаги — это значит краснеть за свою юность. А могла ли без нее наступить зрелость? Кое-кому хочется войти в литературу сразу в длинных отутюженных штанах, будто он никогда и не бегал в трусиках. У меня же и трусиков не было — девичьи панталоны, выданные в интернате имени Рабочего Петра Алексеева. Что поделаешь?

Лет до сорока пяти я все еще мечтал о славе, как о конечном венце стремлений. Чем я становился старше, чем больше познавал мир, тем заметнее менялся и мой взгляд на искусство, назначение писателя. Постепенно я стал понимать, что тщеславие еще никогда нигде и никого не украшало. Оно — удел натур, так и не сумевших выздороветь от распространеннейшей болезни, имя которой самовлюбленность. Никто не сказал лучше о призвании писателя, чем отец русской литературы, гениальный Пушкин:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
А будет ли писатель при жизни знаменит, прославлен? Услышит аплодисменты или хулу? Едва ли это имеет решающее значение. Лишь бы никто ему не мешал сказать то, что ему хочется и что сказать он в состоянии. Сколько лучшие из моих книг задержат внимание читателя? Столетие? Десять лет? Год? Откуда мне знать? Да и так ли уж это важно? Я выжал себя для искусства, как лимон, до последней капли и этим счастлив.

Слава обременительна. Она портит характер, делает художника менее требовательным к себе. Кроме того, слава отнимает драгоценное рабочее время. Много праздношатающихся обывателей желают посмотреть на писателя, как желают посмотреть на кенгуру в зоопарке.

Самоучки, те, кто на Парнас пробирался не верхом на крылатом Пегасе, а подобно мне, где уцепившись за его хвост, а где и пешком, ищут своего Флобера. Повезло же, дескать, Мопассану, вон какого великого и чуткого наставника нашел! Я долгие годы мечтал найти крупного, щедрого сердцем писателя, который открыл бы мне свои секреты мастерства, для этого в молодости ходил к Свирскому, к Иллариону Углонову, а позднее к Всеволоду Иванову. Я все пытался узнать, как они пишут, перенять это.

Лишь впоследствии я понял, что, не будь Флобера, Мопассан все равно стал бы тем, что он есть. Научить писать не может никто. И чем самобытнее ученик, тем меньшее влияние оказывает на него учитель. Недаром творчество Мопассана ни направлением, ни содержанием, ни манерой письма не похоже на творчество Флобера. Учитель может только разъяснить кое-что, п о м о ч ь. Каждый начинающий поэт, прозаик, драматург сам находит своего учителя. Книги любимого писателя растолкуют ему о мастерстве гораздо больше, чем мог бы сказать сам маститый покровитель, будь он даже чрезвычайно расположен к своему ученику.

Мне Лев Толстой, Лермонтов, Чехов, Аверченко, Бунин, Стендаль, Бальзак, Гамсун рассказали о творческом процессе гораздо больше, чем те писатели, к которым я ходил «набираться ума». Любимые классики для меня всегда были живыми людьми. Они все время говорили мне: «Вот так пиши, Авдеев. А вот так нельзя. Умей понимать наши книги». Они и похваливали меня и безжалостно высмеивали. Стоило мне в бессчетный раз перечитать «Казаков», «Героя нашего времени», «В овраге», «Пармскую обитель», «Викторию», как я вновь слышал их наставляющий голос.

Дело ведь не только в том, что тебе  о т к р ы л и  такой-то писатель и такой-то, а еще и в том, подготовлен ли ты освоить их добрые советы. П о н я т ь  и уметь  в ы п о л н и т ь — в этом и состоит весь длинный путь развития человека. Недаром год, три спустя, перечитывая одну и ту же книжку, мы воспринимаем ее по-новому, совсем иначе, чем в предыдущий раз. Значит, за это время мы еще созрели, увидели то, что раньше нам было недоступно.

Вот так, шаг за шагом, я распознавал «секреты мастерства» своих великих учителей.

Да что такое вообще «секреты мастерства» в литературе? В чем они выражаются? Как, например, научиться писать ярко, талантливо, самобытно? Как выработать свой оригинальный неповторимый стиль? Эти вопросы меня, как полуграмотного самоучку, мучили всю жизнь.

Ответ может быть только один: для того, чтобы писать самобытно, надо оставаться самим собой. Естественность — это величайшая красота. Самое легкое в жизни и самое трудное.

Редкий человек остается самим собой, он непременно кому-то подражает. Так было и со мной. У кого я только не учился! Я старался смотреть на все вокруг и глазами Максима Горького, и глазами Чехова, и глазами Куприна, и глазами Джека Лондона, и глазами Бабеля, писать их почерком. И потребовались годы, чтобы я понял, что у меня есть и свои глаза и свой почерк.

Случилось это незаметно для меня самого, именно тогда, когда я хотел точнее передать на бумагу то, что видел, что слышал, и так, как это понял сам. Впоследствии для меня стало совершенно очевидно: «выдумать» писателю свою манеру письма, литературный прием, «секрет» — нельзя. Все искусственное режет слух, царапает глаз и поэтому недолговечно. Своеобразие писателя складывается незаметно, естественно, как естественно и незаметно происходит развитие его организма.

В повести «Карапет» описан тяжкий отрезок моей жизни, а ничто мы не любим так часто вспоминать, как перенесенные лишения. И чем они труднее, тем мы ими больше гордимся. Поэтому не было ничего странного в том, что спустя добрых два десятилетия я вновь вернулся к ней и решил «переписать». «Карапет» небольшая книжечка — восемь печатных листов; в новой редакции, которую я назвал «Ленька Охнарь», получилось пятьдесят. И сейчас, несмотря на разбухший объем, в книге меньше «воды», как говорят писатели, и каждое лыко больше в строку, чем в ранней редакции. Вот что в зрелом возрасте я сумел увидеть из того, что переживал еще в детстве и что, казалось бы, должен был прочно забыть за давностью времени. Вот что окрепший опыт помог мне придумать нового. Лучше сделать «Охнаря» я уже не могу: очевидно, это предел моих способностей. Око видит, да зуб неймет.

Какие качества нужны писателю? С чего начинается творчество? Что в нем «самое главное»?

Основное для писателя это  в н у т р е н н е е  з р е н и е. Оно начало начал. Если ты этим внутренним зрением не увидел человека, «героя» — целую картину, все будущее свое произведение, если не почувствовал их, не услышал присущие им звуки, не ощутил запахи, то никогда не сумеешь воссоздать на бумаге задуманное. Необходимо писателю и еще многое: наблюдательность, смелая фантазия, хорошая память, усидчивость, трудолюбие, гражданское мужество, беспощадная требовательность к себе. Откуда все это взять? Каким путем?

Путь к ним — любовь.

Талант — это великая любовь к избранному тобой делу, или, как говорят, призвание. Такая любовь и такая всеобъемлющая страсть, когда работать, мучиться, шалеть от переутомления, проклинать свою беспомощность, поносить себя за бездарность и вновь искать глубоко запрятавшиеся образы, радоваться малейшей находке и опять валиться в пучину сомнений — это быть счастливым, это и значит  ж и т ь! Ничего больше не любо, ничего больше не мило, никем не хочешь быть, ничем другим заниматься, — только писать, писать, писать. Пусть даже в чемодан для одного читателя — для самого себя. (С надеждой, что когда-нибудь добьешься своего, и тебя оценят.) Все писатели, включая бога из богов Льва Толстого, — графоманы, только графоманы счастливые. Действительно, разве могут «нормальные» люди написать столько, сколько написали Толстой, Бальзак, Достоевский, Чехов, Горький, Диккенс, Лопе де Вега и многие другие писатели?

И если у тебя нет такой любви к творчеству, то ничего заметного, яркого из тебя не выйдет. Искусство требует всего человека, со всеми его думами, чаяниями, мечтами, и до последнего дыхания.

Для того чтобы хорошо описывать природу, надо любить ее до боли. Ты стремишься все время в степь, в лес, в море, оттого и видишь их по-своему. Для того чтобы оживить Человека на страницах своего произведения, его надо любить. Поэтому все крупные писатели были гуманистами.

Писать надо так, как ты говоришь, поступаешь, — естественно, не оригинальничая, без попугайства. Стиль — это характер писателя, его натура. Чем писатель искренней, правдивей, тем дольше удерживает симпатии читателя. Поэтому-то все литературные фокусники, фигляры слова, выступающие под видом новаторов формы, создающие модные литературные течения, так недолговечны и не признаются народом. Моды возникают быстро и быстро заменяются другими модами, которые завтра тоже кажутся смешными. Сколько со времен Гомера лопнуло формалистических школ. А принесенный древними греками реализм и по сей день блистает немеркнущим светом.

Иными словами, если ты человек самобытный, то эта самобытность непременно и отразится в твоих сочинениях. В чем-то неповторимым будет твой стиль, неповторимым образ мыслей, выведенные тобой герои — в с е  у в и д е н н о е  внутренним зрением. Если же ты сух, черств, рассудочен, мелочен — этого не скроешь и от читателя.

Любовь — самое великое, что есть в мире. Любовь — главное и в искусстве.

ХОРОШАЯ ЗНАКОМАЯ

I

Оркестр заиграл вальс. На середину клубного зала, под золоченую люстру с хрустальными подвесками, потянулись оживленные пары: послышалось ритмичное шарканье ног. Юрий Косарев ждал, пока Антонина доест мороженое. Рядом с красного плюшевого диванчика поднялись две девушки; возбужденные, счастливые глаза их говорили о том, что они готовы танцевать хоть до утра. Они еще не успели взяться за руки, когда перед ними вырос долговязый парень в темно-зеленом пиджаке со сбившимся набок чубом; продолговатое лицо его цветом напоминало томатную пасту.

— Станцуем? — сказал он и, не дожидаясь ответа, положил руку на широкую талию плотной чернявой девушки в капроновой блузке.

Она несколько растерянно глянула на подругу, нехотя пошла за незнакомым партнером.

«Крепко набрался», — с усмешкой подумал Юрий про долговязого.

Вторая девушка с недоумением подняла тоненькие бровки, видимо не зная, что делать. Но уже перед ней стоял второй парень, наверно товарищ долговязого. Этот был коренастый, с подбритыми в ниточку усиками, в узких мятых брюках, подчеркивавших кривизну ног. Глаза его мокро блестели. Ничего не говоря, он качнулся к девушке, развязно опустил ей руку на плечо, потянул под люстру. Юрий заметил, как густо вспыхнули щеки, лоб девушки, оттенив белокурые волосы, волной падавшие на тонкую, нежную шею. Губы ее сложились в брезгливую гримасу, она резко отстранилась.

— Что? — Наглые, пьяные глаза парня сузились, стали злыми. — Гордая?

— Я не хочу танцевать, — сказала девушка и села на плюшевый диван.

Парень опустился рядом. Нос у него был немного приплюснутый, и ниточка усов под ним шевелилась.

— С какого завода? — спросил он. — Где мы встречались? На пляже прошлым летом?

Белокурая молчала.

— Один вальсок, а после сходим в буфет. Ну?

Руки его снова потянулись к девушке, она вскочила, не скрывая отвращения, отошла к стене. Парень с усиками пробормотал что-то недоброе и скрылся в толпе.

Доев мороженое, Антонина Полькина батистовым платочком осторожно вытерла полные накрашенные губы, с улыбкой глянула на Юрия. Он улыбнулся ей в ответ, и они пустились вальсировать. Теперь Юрий видел только яркое, горделивое лицо Антонины, высокую грудь, словно облитую платьем гранатового цвета, вдыхал знакомый, волнующий запах ее кожи, смешанный с сильным запахом духов и пудры.

— Каких пьяных пустили в клуб, — сказала Антонина. Оказывается, она тоже заметила этих двух парней.

— Позвать бы администрацию, — сказал Юрий.

— Зачем? Мальчики выпили, но ведут себя прилично…

Когда они делали второй круг по огромному залу, перед ними мелькнуло знакомое девичье лицо. Оно тут же потерялось.

За вальсом следовали твист, шейк. В перерыв Антонина увлекла Юрия в буфет: на танцах она любила полакомиться. Он, как всегда, беспрекословно подчинился ее желанию. Заняв у стойки очередь, Юрий впереди себя вновь увидел худенькую белокурую девушку и вспомнил, что она-то и мелькнула перед ним во время вальса. Ну да она, с каким-то высоким парнем: все-таки, значит, танцевала. Теперь с ней стояла и плотная чернявая подруга.

— Сама, Ксения, видела, какой он? — говорила чернявая. — Выпивши. С таким лучше не ссориться. Зовут Лешей. Держался вполне прилично. Напрасно ты не пошла танцевать с его товарищем. В кругу нельзя отказывать.

— Вот еще! — пренебрежительно дернула плечом белокурая Ксения. — Танцевать с пьяным.

— А что бы с тобой стряслось? — несколько уязвленно ответила подруга. — Я же не на знакомство согласилась? Простой долг вежливости. Леша передавал, что товарищ его обиделся и тебе надо извиниться, а то, мол, худо будет. Я тоже советую. Хочешь, подойдем вместе?

— В чем извиняться? — ответила белокурая.

Тут подошла ее очередь, и она попросила стакан чая и шоколадную конфетку. Юрий взял на тарелочку бутерброды с колбасой, пирожные, бутылку крем-соды. Антонина ожидала его в углу за столиком. Возле Антонины он застал своего соседа по станку Валерия Чавинцева — спокойного, медлительного парня с широкой переносицей, крепким волевым подбородком и волосатыми руками. Валерий был боксером-любителем, очень серьезно относился к занятиям в заводской секции, мечтал о боях на московском ринге и о красной майке чемпиона. Рядом с ним стояла толстоногая девушка на каблуках-шпильках, с неимоверно высокой прической. Юрий знал, что раньше Валерий настойчиво ухаживал за Антониной, несколько раз провожал домой и даже успел понравиться ее матери. Оба парня относились друг к другу с той подчеркнутой предупредительностью, за которой легко угадывается неискренность.

— А что же, Юрий, нам не принес пирожного? — по своей манере спокойно, медлительно, сказал Валерий и чуть улыбнулся. — Обслужил бы за официанта и мог заработать на чай.

— Ноги есть? — тоже с холодком улыбнулся Юрий. — Вот и прогуляйся сам.

В зале опять заиграла музыка. Парни взяли своих девушек под руку, заторопились из буфета.

Весь этот вечер Юрию Косареву было очень весело, танцевал он, по обыкновению, только с Антониной. В один из перерывов, отводя ее передохнуть на диванчик, Юрий у стены увидел долговязого чубатого и его коренастого товарища с усиками. Они стояли в сторонке, о чем-то шептались, и Юрий даже пожалел их: зачем напились, потеряли столько удовольствия?

В клубе они с Антониной оставались до закрытия. На площади вился сырой февральский снежок, было тепло, из водосточной трубы с жестяным звуком стекала струйка. Молодежь расходилась парами, лихо пересвистывались мальчишки, из Вербовска — старого города за рекой, — названивая, летел сияющий огнями трамвай. Поддерживая под руку Антонину, Юрий прошел между огромных колонн, спустился со ступенек и вдруг увидел, что впереди на свежем белом снегу сгрудилась черная кучка, а вокруг все расступились.

— Драка, — сказала Антонина.

В следующую секунду Юрий все понял: это пьяные парни приводили в исполнение угрозу и сводили счеты с Ксенией — худенькой белокурой девушкой. Коренастый с подбритыми усиками и в расстегнутом пальто еще раз ударил ее по лицу. Девушка отшатнулась, молча прикрылась рукой.

— Эх, ты, — громко сказала ему чернявая подруга Ксении. — Еще парень!

— Прикуси язык, — пробормотал коренастый. — А то и ты схватишь.

— С девушками вы храбрые, — дрожащим голосом сказала Ксения. — Знаете, что беззащитные.

Коренастый хотел еще раз ударить ее, но второпях промахнулся. Его чубатый долговязый товарищ стоял рядом, чуть выставив кулаки, готовый в любую минуту прийти на помощь. Из клуба выходили все новые люди. Среди них было много крепких парней, и все они делали вид, что эта хулиганская расправа их не касается. Некоторые, отойдя в сторонку, останавливались, с любопытством выжидали, чем кончится. «Дружинника бы позвать», — сказал кто-то. Юрий Косарев выпустил локоть Антонины, стал проталкиваться к девушкам. Она крепко ухватила его за рукав пальто:

— Куда? Твое дело?

— Нельзя ж: изобьют.

Антонина еще крепче вцепилась в его рукав:

— Не видишь, их двое? Хочешь, чтобы всыпали? А то еще и ножом.

Забота Антонины была приятна Юрию. Он заколебался. Коренастый с подбритыми усиками схватил с земли палку, замахнулся. Но за конец палки уцепилась чернявая товарка Ксении и помешала ударить. Тогда парень пнул Ксению своим грязным остроносым ботинком, площадно выругался. Долговязый тоже погрозил ей кулаком, и оба скрылись за клубом во тьме поселковой улицы.

— Чего стоим? — несколько капризно сказала Антонина. — Хулиганства не видел? Пошли. Завтра чуть свет на работу.

— Я думаю, как бы они еще в темноте не напали, — сказал Юрий. — Может, проводить бы?

— Я гляжу: тебе больше всех надо? Это пусть милиция смотрит, она за это деньги получает. А то, когда надо, их нету.

И Антонина увлекла его за собой: подчинился он и на этот раз. Перед ними, тоже к бульвару, шли и обе пострадавшие девушки. Обгоняя их, Юрий услышал голос чернявой:

— Говорила ведь тебе, Ксения? Что ж: лучше затрещину получить, чем извиниться?

— Ты считаешь, я его оскорбила — не пошла танцевать? — быстро, запальчиво ответила белокурая. — А он меня не оскорбил — пригласил пьяный? Унижаться перед хамом?

— Забыла, где мы живем? В Нововербовском заводском поселке. Тут свои правила.

— Жизнь везде должна быть одинаковой.

Юрий украдкой заглянул в лицо Ксении: на ресницах ее не блестело ни одной слезинки. Взгляды их встретились: он внезапно почувствовал себя, как на допросе, прибавил шагу. Подруги остались позади.

II

В конце этой же недели, выйдя после шабаша из цеха, Юрий Косарев неожиданно возле проходной увидел Ксению. Так она работает у них на Нововербовском? Как же он раньше не замечал? Ксения была в цветастой шерстяной косынке, в замасленном ватнике поверх стеганых шаровар. Март вьюжил, стерильно белый снег, покрывавший заваленный хламом, перечерченный рельсами заводской двор, резал глаза, Ксения щурилась. Белокурая прядь волос выбилась на ее крутой лоб; вот она рассеянно скользнула взглядом по Юрию, и он почему-то вновь, как и в ту ночь, смешался, спрятался за спину идущего впереди рабочего.

«Да еще в нашей смене», — подумал он.

За проходной, на улице Юрия нагнала Антонина, нежно взяла под руку, прикоснулась высокой грудью. Она всегда, как бы нечаянно, задевала его то грудью, то бедром, а то наклонялась так близко, что ее губы оказывались возле губ Юрия, и с лукавой дразнящей улыбкой смотрела, как он краснел, менялся в лице. Она любила, чтобы он ее брал на руки, а летом они всегда вместе купались, загорали на пляже. Когда Юрий терял голову, она ловко выскальзывала из его объятий, весело и тяжело дыша, грозила пальцем: «Пойди умойся. Остудись. Ишь какой проворный!» Антонина била его по рукам, щипала, больно скручивая кожу.

— Ждал? — спросила она, заглянув Юрию в лицо. — Ты у меня молодец. Дома поцелую.

Обычно он всегда ее здесь ждал. Юрий в замешательстве не ответил. Ему хотелось еще глянуть на Ксению, но он боялся, что заметит Антонина. Они с Антониной пошли по широкой улице вдоль кирпичного забора, отгораживающего заводской двор. Справа за домами открылся редкий соснячок. Свежий пухлый снег завалил бросовую ржавую проволоку, пустые консервные банки. Солнечные лучи, прорываясь сквозь игольчатую хвою, розовато зажигали чистые невысокие сугробики.

— Смотри… эта самая, — вдруг шепнула Антонина и показала на медленно шедшую в стороне Ксению. — Помнишь? Она у нас крановщицей работает: девчонки рассказывали. С осени на заводе.

Юрий поймал себя на том, что утаил от Антонины «встречу» с Ксенией перед проходной: на крановщицу он посмотрел с явным безразличием. Знала бы Антонина, что он прекрасно запомнил имя «этой самой», не заговорила бы о ней: она была очень ревнива.

— Оказывается, — тараторила Антонина с удовольствием человека, торопящегося поделиться новостью, — ребята, что ее у клуба побили, оба с тракторного. Того, с кем танцевать не схотела, Митей зовут, а товарища его забыла как. Крановщица-то не из нашего города. Откуда-то с Дона, приезжая. Гордячка. Собирается в институт поступать. Говорят, ходила на ребят прокурору жаловаться. Ну и зададут ей теперь!

— Опять бить хотят? — быстро спросил Юрий, забыв, что почему-то решил скрыть свой интерес к Ксении.

— Передавали наши девчонки: грозились. И поделом, — с убеждением продолжала Антонина. — Не заносись, сдержи характер. Ее немного поучили, а она в принцип ударилась.

Юрий покосился на Антонину с тягостным недоумением: осуждать избитую девушку? Это же поощрять хулиганство!

— Укорот им надо сделать, — решительно сказал он, чуть ли не в первый раз не соглашаясь с мнением Антонины.

— Кому? — спросила она. — А! Ребятам с тракторного? Ну, там без нас разберутся.

Для Антонины все, что не касалось ее самой, семьи, станка, работы, не представляло длительного интереса. Вообще в доме Полькиных часто можно было услышать: «Это не наше дело». Или: «Чего за людей голову ломать? Чья забота, те и разберутся». Когда Юрию приходилось бывать с Антониной на докладе, глаза у нее краснели, она судорожно зевала в руку, смущенно оправдываясь: «Вчера с мамой фасоль перебирали, не выспалась». Но стоило начаться художественной части, оживлялась, а потом хоть до утра могла танцевать.

По притрушенному снегом тротуару, бледно желтевшему от свежих следов, они дошли до переулка. Здесь их пути расходились.

— К нам? — искушающе спросила Антонина.

Последний месяц Юрий часто ходил к Полькиным: они с Антониной уже открыто говорили, что поженятся. Собирался он идти и сегодня, да вдруг, сам не зная почему, заколебался.

— Транзистор у меня барахлит. Собирался покопаться.

— Еще чего выдумал! Хватит выдумывать, хватит. Мать пирогов с грибами напекла, наливочка есть. А потом я тебе чего покажу-то, не угадаешь!

Не слушая возражений Юрия, она потянула его через сосняк на свою улицу.

Поселок Нововербовского завода был выстроен прямо в бору. Ровно тянулись пятиэтажные дома улиц, нарядные чугунные столбы фонарей, магазины с высокими зеркальными витринами. Во всех дворах остались невырубленные сосны, иногда они перелесками врывались в чистенький центр, и сквозь лиловые стволы, зеленые лапы весело проступали коттеджи под оранжевой черепицей. Пение зябликов, синиц заглушало деловитоефырканье автобусов, пробегавших по мостовой, звонки трамваев. К запахам бензина, заводского дыма примешивался слабый запах хвои.

Полькины занимали двадцатишестиметровую комнату в общей квартире. Комната, несмотря на большой размер, казалась тесной от заполнявшей ее мебели. Двери пузатого шифоньера с трудом закрывались, — казалось, их распирала повешенная одежда. Из ящиков объемистого комода вылезало белье, словно он был не в силах вместить то добро, которое в него запрятали. Плащ, костюмы выглядывали и со стены, завешенные чистой простыней. На полочке клеенчатого дивана с высокой спинкой в ряд выстроились семь белых слоников один другого меньше — для счастья. Окна украшали розовые кружевные занавесочки, кружевная накидка покрывала пышное бордовое одеяло на двухспальной никелированной кровати. Всюду лежали вышитые шелком салфеточки.

Мать Антонины, пышногрудая, молодящаяся женщина, что-то строчила на ножной машинке.

— Мы обедать, — с порога весело заявила ей дочь.

— Вовремя, вовремя, — запела Олимпиада Васильевна, мельком, с неискренней приветливостью глянув на Юрия. Она недолюбливала его за угловатость, молчаливость и считала, что «парень далеко не пойдет». Ей казалось, что дочка ее поторопилась с выбором. Такого ли жениха она стоит?

— Садись, Юрий, к столу, — басом загудел хозяин квартиры.

Глава семьи Никанор Спиридонович относился к будущему зятю благодушно. Здоровенный, с большими длинными руками и круглой головкой, стриженной под бокс, он к пятидесяти годам погрузнел, ссутулился, но выглядел таким же крепким, лишь залоснился большой нос, словно смазанный машинным маслом, да потемнела, продубилась кожа. Никанор Спиридонович был немногословен, любил готовить настойки из ягоды и охотно угощал ими гостей. Вернувшись с металлургического завода, где работал прокатчиком, он плотно обедал и принимался делать по хозяйству то, что велела жена: с весны каждый день уезжал в сад за городом, у реки, возился с яблонями, крыжовником, помидорами. Лишь изредка, выпив лишнее, или, как он говорил, «завысив градус», показывал, кто хозяин в доме. Требуя вина, Никанор Спиридонович стукал по столу кулачищем: «Я — сказал!» Зная характер мужа, Олимпиада Васильевна не прекословила ему, мог бы отшвырнуть, как кошку. Утихомирить его могла одна дочь.

— Новую четверть почал, — сказал он Юрию. — На черной смороде настаивал. Отведаем, что получилось.

И, достав из буфета графинчик, он отправился в кладовую за наливкой.

Пока мать накрывала на стол, Антонина поманила жениха к шифоньеру, открыла нижний ящик, туго набитый добром.

— Посмотри, какую сделали покупку.

Она достала тяжелый отрез букле темно-вишневого цвета.

— У мамы знакомый закройщик в мастерской, пальто сошьют безо всякой очереди. Придется, конечно, дать на литровку. Воротник подберу из норки. Хочу модное, шалью. Хороша будет обнова?

— У тебя же и так вон какое пальто!

— Ну и что?

И назидательно, как маленькому, пояснила:

— Справная вещь завсегда пригодится в доме. Иль на сберкнижку копить? Объявят на деньги реформу, они и упали в цене, а материал себя никогда не уронит. Понял, дурачок? Твоя женка будет понарядней какой инженерши. Пускай все завидуют.

Антонина прижалась к Юрию грудью, обожгла поцелуем. Он улыбнулся: очень уж Антонина была счастлива своей покупкой. На заводе она всегда перевыполняла норму, была на хорошем счету и много зарабатывала. У нее было с полдюжины шерстяных платьев, три пары модельных туфель. Правда, и отец помогал своей единственной и любимой дочке и мать: в семье работали все трое. Вообще дом Полькиных — полная чаша. Каких вон только закусок на столе нет: и свиной окорочок — сами коптили; и грибки маринованные — сами солили; и моченые яблоки — из своих бочек достали.

Когда уже сели за стол и выпили по рюмке черно-смородинной, Олимпиада Васильевна спросила:

— Как, Юра, ваш дом? Скоро сдают?

Юрию должны были дать комнату в четырехэтажном отстраивающемся доме у реки. Антонина настояла, чтобы свадьбу непременно справляли в новой квартире. Она усиленно готовила приданое, заставляла и жениха копить на меблировку. «Мы сразу должны жить, как люди», — говорила она. Счастливый Юрий был рад ей во всем подчиняться.

— Обещали к маю вселить, — ответил он.

Никанор Спиридонович пошевелил бровями, налил из графина по второй.

— За это стоит.

Все, улыбаясь, чокнулись.

— Дети, они теперь какие пошли? — продолжал Никанор Спиридонович, по обыкновению от натуги морща низкий коричневый лоб, не сразу подбирая слова. — Они, дети стало быть, норовят отделиться от родителей. Мы не противники. Живите своей квартиркой. При социализме вам ордер на комнатку, а дальше продвинемся… примерно к построению общества — вам и три отдельных с газовой плитой, телефоном. Власть — она для рабочего проектирует. Какие люди не жалеют горба, они, правда, не дожидаются и поперед народного плана у себя в дому коммунизм устраивают. Обеспечивают себя по макушку. Другие там, может, об ручках жалеют, а нам мозоли впрок: и рубль зря не сорвется, и половица в доме не скрипнет. Вот яблочки со своего сада-огорода кушаем. Полное соответствие тела и души. И вам, Юрий, поможем. Не придется в кассу взаимопомощи кланяться, заживете крепенько… на две пятилетки вперед.

— Расхвастался старый, — усмехнулась Олимпиада Васильевна. — Из тверезого кусачками слова не вытянешь, а выпьет — норовит целый доклад выговорить. А и то сказать: приданое у Тонечки такое, что еще и вашим детям хватит.

Семья Полькиных и будущий зять разомлели от наливки, сытной еды и сидели дружные, веселые.

III

На работе сосед по станку Валерий Чавинцев предложил Юрию пойти в кино заводского клуба: у него оказался лишний билет. Антонина с матерью уехали в деревню под Елец хоронить дядю, и делать ему все равно было нечего. Шел французский фильм «На окраине Парижа». Когда в зале вспыхнул свет, загремели откидные стулья, Юрий вместе с толпой пошел к выходу. Сзади до него донесся тревожный девичий шепот:

— Оба здесь. Своими ушами слышала: сговаривались. Давай скорей убежим, опять побьют. Скорей.

Оглянувшись, Юрий узнал крановщицу Ксению с их завода и ее чернявую подругу.

Толпа вынесла его на каменные плиты, между громадами белых открытых колонн; сверху мерцали яркие звезды. Юрий поскользнулся и чуть не упал на мокрых, в тающем снегу, ступенях. Когда он выпрямился, то увидел, что девушки уже впереди. В следующую минуту кто-то грубо толкнул его. Это оказался коренастый парень с подбритыми в ниточку усиками, в громадной кепке под апаша и в пальто с поднятым воротником. За ним поспешал чубатый долговязый товарищ; в искривленных губах его дымилась папироса. Юрий тоже прибавил шагу. Валерий Чавинцев отстал, потерялся в толпе.

— Беги, Ксения! — услышал Юрий голос плотной чернявой подруги крановщицы.

Ксения шла обычным шагом и, казалось, не слышала ее. Что-то обреченное и в то же время гордое читалось в ее бледном застывшем лице. Казалось, ей и страшно и она презирает этот страх. Юрию хотелось, чтобы Ксения побежала, скрылась: чего она медлит? Может, еще успеет скрыться. Но уже рядом оказался коренастый с усиками, и народ расступился, словно боясь оказаться замешанным в драке. Девушка осталась одна, как осужденная перед палачом.

Коренастый ткнул Ксению кулаком: она успела заслониться локтем.

— Прокурору жаловалась? — шипел он. — Легавила? Дуй еще раз, если головы не жалко.

Он рывком отвел руку девушки, но вторично ударить не успел: его занесенный кулак на лету схватил Юрий, пригнул книзу.

— Чего пристал?

Ожидая удара, Ксения невольно зажмурилась. Коренастый круто рванулся назад, выдернул руку, видимо не зная, кто перед ним. Глаза его зло сузились, ноздри приплюснутого носа шевелились. Коротенькое пальто открывало его кривые ноги, обтянутые узкими брючками. Увидев, что Юрий один, он грубо крикнул:

— Хахаль?

Юрий заслонил девушку, веско предупредил:

— Не трогай, говорю.

— Хочешь за компанию схватить в морду?

Юрий стоял, крепко расставив ноги, возвышаясь над коренастым на целую голову. Светлые брови его были нахмурены, толстые мягкие губы сжаты, большие кулаки он держал наготове. Хулиган угрожающе сунул руку в карман пальто, будто за ножом: «Сейчас полосну жоржика». Юрий не спускал с него зорких глаз, готовый к отпору. Внезапно слева налетел долговязый в куртке с меховым пристяжным воротником, ударил в ухо. Юрий пошатнулся, но успел оправиться и отбить его второй наскок. Коренастый подпрыгнул, с другой стороны влепил ему кулаком в скулу.

— Приласкаю тебя, гада, как и твою кралю.

Юрий стойко защищался, у долговязого растрепался чубчик, из носа потекла черно-красная струйка: громадная кепка коренастого с усиками свалилась в снег. Толпа сгрудилась, наблюдала, в драку никто не ввязывался. Поняв это, хулиганы насели азартнее, Юрию попадало все больше и больше. И внезапно долговязый свалился с ног, словно срезанный, а на его месте выросла плечистая фигура Валерия Чавинцева, и он медлительно, коротко пропустил сквозь зубы:

— Апперкот.

Юрий догадался: апперкот — это боксерский прием, короткий удар снизу в челюсть. Едва коренастый увидел своего товарища поверженным, он бросил его одного, трусливо нырнул в толпу, забыв на снегу кепку. Долговязый, поднявшись, молча бегом последовал за ним.

— Знакомая? — хладнокровно спросил Валерий, кивнув на Ксению, и поправил нитяную перчатку на правой руке.

Юрий не ответил. Безмолвно, словно посторонняя, стояла и Ксения. Чернявая подружка схватила ее под руку.

— Давай скорей на трамвай. Еще, гляди, вернутся.

— Едва ли, — медленно, с усмешкой сказал боксер. — Они, наверно, уж за два квартала. А сунутся, получат нокдаун.

— Идемте, мы вас проводим, — предложил девушкам Юрий. Он тяжело дышал, но улыбался.

Толпа, привлеченная дракой, медленно расходилась, обсуждая схватку. Юрий и Чавинцев встали по бокам девушек, как бы охраняя, и все четверо отправились на бульвар, освещенный матовыми фонарями и нитками цветных лампочек, высоко подвешенных поперек дорожки. Под ногами хлюпал свинцовый мартовский подтаявший снег. Навстречу тянулись гуляющие парочки, пришлось тесниться, сходить с дорожки в сугробы, и само собой вышло так, что Юрий пошел с Ксенией впереди, а боксер с чернявой Майей сзади. Ксения молчала, от неяркого света желтых, зеленых, красных фонариков по лицу ее скользили пестрые тени, и нельзя было понять, что она переживает, как настроена.

— Испугались? — ласково заговорил Юрий, желая хоть что-нибудь сказать.

— Как это вы вдруг решились? — неожиданно едко, в упор спросила Ксения. — Я думала, что вы, как и в прошлый раз… спрячетесь в кусты.

Юрий смутился: значит, она его заметила в тот вечер на танцах? Да, парень он видный, это ему и Антонина говорила и товарищи. Белокурые, как у ребенка, волосы при голубых глазах и фигуре молотобойца. Юрий никак не ожидал от Ксении такого тона, вопроса. Вот скандальная девка. Нет того, чтобы поблагодарить, еще упрекает. Но главное было в том, что Юрий где-то в самом закоулке души не увидел ничего странного в словах крановщицы. Недаром после того первого вечера он не мог глядеть ей в глаза?! И, подчиняясь движению ее мыслей, как бы рассуждая вслух, он проговорил:

— После танцев я верно, не вступился. В конце концов, я ведь посторонний… не обязан.

— Нет, обязан, — быстро, сердито перебила Ксения. — Обязан. Значит, пусть несправедливо? Пусть издеваются над слабыми?

— Ну, а вдруг вы муж с женой? Лезть в семейное дело…

Она остановилась и, не обращая внимания на прохожих, страстно, уничтожающе продолжала:

— Моя хата с краю, ничего не знаю? Это вы считаете вашей моралью? «Семейное дело»! Да разве всякие побои — не хулиганство? Значит, пусть рядом даже убивают, они «свои», «родные», власти разберутся. Так? Это вы любите? Уютная психология мещанства! Стыдно смотреть: здоровый парень, быка может свалить. Ненавижу, презираю! Пре-зи-ираю!

Губы Ксении вдруг затряслись, глаза покраснели, она отвернулась и быстро пошла по бульвару. Руки она глубоко засунула в карманы, наверно сжала в кулаки: пальто обтянулось на тоненькой талии, на бедрах, а полы его смешно развевались от стремительного движения. Юрий нерешительно плелся сзади, глупо улыбался. Вот так история! Что называется, выручил. «У нее, кажется, слезы. Ладно. Пусть успокоится».

Сзади его нагнали Валерий Чавинцев с Майей. Боксер неторопливо говорил, помогая своим словам движениями рук:

— Пока я провел три боя на ринге, везде вышел победителем, а один кончил нокаутом. Весной у меня еще встреча с новичком. В клубе «Вольного орла». Хотите, приезжайте посмотреть. Если выиграю… пускай хоть по очкам… дадут разряд. Что это она ушла?

Это он спросил о Ксении. Юрий объяснил: ему-де надо завтра раньше встать, и они простились. Валерий сказал, что еще проводит свою девушку. Оба парня принудили себя улыбнуться друг другу и крепко, с подчеркнутым дружелюбием пожали руки.

IV

К самому концу смены у Юрия не оказалось флянцевых заготовок. Идти за новыми к газорезчику не было смысла: скоро гудок. Да и норму перевыполнил. Он выключил свой полуавтомат, закурил, вышел из цеха и вдруг, сам не зная почему, свернул на литейный двор.

В пасмурном сыром небе величаво подымалась доменная печь, купола воздухонагревателей. Громадный металлургический завод — Вербовская Магнитка, — разметнувшийся на несколько квадратных километров, сдержанно грохотал, лязгал, дышал густыми клубами дыма, и казалось, что низкие грязные облака, висевшие над многочисленными корпусами, вышли из вот этих мощных закопченных труб.

Показался склад холодного чугуна, заваленный черно-бурыми чушками, над путями медленно двигался низкий мостовой кран; в кабине его сидела  о н а. Тут Юрий должен был признаться себе, что и вчера, и все нынешнее утро думал о Ксении. Чудна́я девчонка. Ничего собой не представляет, нельзя назвать и красивой, а вот задела и забыть не может. Хотелось бы еще разок встретить, поговорить, очень уж она интересно, по-неожиданному рассуждает. А какие глаза: правдивые, искренние и… есть в них что-то. Да: что-то есть. Привлекают. Так и тянет заглянуть на дно светлого, прозрачного родничка. Но попробуй к ней подойди, осмеет на глазах у людей! Ка-ак она взяла его в оборот! «Спрятался в кусты!» Ишь боевая! Юрий минут десять стоял за порожним вагоном, тайком наблюдая за Ксенией. Негромко позванивая, она подводила кран к металлическим, наполненным чушками контейнерам, рабочие зацепляли крюки, и Ксения отводила повисшие в воздухе контейнеры и ловко и мягко грузила на железнодорожные платформы. Юрий глянул на часы: шабаш. Пора к проходной встречать Антонину и провожать домой.

…Разрешилось все очень просто и неожиданно. На другой день в обеденный перерыв, когда Юрий собрался идти с товарищами в столовую, в цехе появилась Ксения, поискала глазами и подошла к его станку.

— Вот вы где работаете.

Юрий почему-то смутился. Кое-кто из токарей пустил улыбочку, как всегда бывает, когда к парню подходит девушка. Из затруднения его вывел Валерий Чавинцев.

— А, знакомка, — сказал он спокойно и со своей медлительной манерой протянул девушке крепкую, волосатую руку. — Ну как: никто больше не трогал?

— Никто, — улыбнулась Ксения.

— А то шепните словечко, я им обоим могу устроить по хорошему нокауту.

И он сделал выразительное движение кулаком, словно на нем была надета боксерская перчатка.

Вежливо, с присущим ему достоинством кивнув Ксении, Валерий Чавинцев увел товарищей в столовую. Юрий и девушка остались в гулкой тишине цеха. Теперь она вдруг покраснела, заторопилась.

— Я, собственно, на минутку. Я в тот вечер очень была… В общем, спасибо, что заступились. За этим я и отыскала вас.

Он от неожиданности не знал, что сказать. Очевидно, Ксения поняла это по-своему.

— Вы, наверно, обиделись? Извините, пожалуйста.

— Мне извиняться надо, — сказал Юрий, хотя еще пять минут назад совсем не думал об этом. — Я ведь тогда после танцев… Просто сам не знаю почему.

О том, что его удержала Антонина, Юрий умолчал.

Разговаривая, они с Ксенией вышли из цеха, направились через огромный заводской двор в столовую. Какой Ксения показалась ему милой. Глаза ее сияли чудесно, ласково, а чистые ненакрашенные губы морщила виноватая улыбка. Юрий чувствовал себя удивительно хорошо, старался шагать с девушкой в ногу.

Казалось, вернулась зима, за домной глухо шумели вершины иссиня-черных сосен. Перерезая молодым рабочим дорогу, прогромыхал состав платформ с рыжей, мерзлой, запорошенной снегом рудой.

— В общем, все выяснили, — смеясь, сказала Ксения. Нос у нее покраснел, она рукой в худой варежке закрыла его от промозглого ветра. — Жалко, что тем хулиганам сошло с рук.

— Вы такая злопамятная?

— Почему злопамятная? Просто, чтобы они в другой раз… А впрочем, и за себя, конечно. Позволять безнаказанно бить? Это уж совсем. Я действительно ходила к прокурору, хотела привлечь к ответственности, но… — И Ксения не докончила.

— Что ж? — спросил Юрий. Он охотно приноровился к ее неторопливому шажку, ему хотелось подольше поговорить с ней.

— Ничего. Секретарша сказала, что по личным делам прокурор только через месяц принимать будет. Все-таки я зашла к другому. Этот выслушал внимательно. «Правильно сделали, что обратились». И стал перечислять, на какой этаж мне пойти, к кому обратиться. А там оказалось, что еще свидетели нужны и медицинская справка. Просить, чтобы приложением печати подтвердили твой синяк? Столько унижений! Я выскочила из кабинета, а на улице… на улице разревелась. Сама себя ругаю: «Дура», сдержаться ж не могу. Как в тот вечер после кино, когда вы за меня заступились.

И она неловко улыбнулась. Ксения рассказывала о том, как ее оскорбили, о своих мытарствах, но странно, ничего жалкого не было ни в ее фигуре, ни в жестах, ни в голосе. Она была Юрию по плечо и, озябшая на промозглом мартовском холоде, казалась особенно маленькой, хрупкой. Ветер выжал слезинку из ее глаза, посиневшие губы свело, белокурая прядь трепалась на лбу. В ней совсем не было ничего бьющего в глаза, и в то же время девушка удивительно привлекала своей чистотой, изяществом, правдивостью.

— Вас, наверно, ждут товарищи? — сказала она. — Идемте, я тоже хочу есть. Утром не успела позавтракать.

Его ждали не только товарищи. Всякий раз они встречались в столовой с Антониной, она занимала ему стул, очередь у кассы.

— Ходите в клуб? — спросил Юрий девушку. — А то могу проводить… на случай, если опять какие ухари наскочат. Завтра, кажется, дневной спектакль, лотерея?

— Я не из робких, — засмеялась Ксения. — А завтра я в музей иду. Говорят, там есть новые экспонаты. Вы давно были?

Это Юрий плохо помнил. Еще мальчишкой в школе, когда жил в одном из поселков Студеновского рудоуправления, он со всем классом на автобусе приезжал в Вербовск на экскурсию. Тогда им показывали достопримечательности города: канцелярию Петра Первого, грязелечебницу в парке и водили в музей. Музеи, картинные галереи, симфоническая музыка мало его интересовали.

— Порядком тому назад, — сказал Юрий и вдруг прибавил: — Возьмите и меня с собой.

— Пожалуйста. Только я иду с утра, чтобы как следует походить по залам. Чур, не опаздывать, я строгая.

Ксения откинула прядку со лба, засмеялась и стала удивительно женственной.

Они уже вошли в столовую. В дальнем конце на обычном месте у окна Юрий увидел Антонину. Она действительно держала для него место за столиком, повесив на спинку стула свою косынку: дескать, занято. Юрий почувствовал себя неловко: он никогда и ни в чем не обманывал невесту. Ксения перехватила его взгляд, сказала просто, очень доброжелательно:

— Вон ваша девушка. Ступайте.

И, не ожидая его ответа, свернула к буфетной стойке. Вишь ты, все о нем знает и даже Антонину запомнила. Юрий подошел к невесте.

— Где так долго? — сказала Антонина капризно и давая понять, что сердится лишь для вида. — Еле отстояла место.

— Да там… задержался. Ничего мне не брала?

— Как же, — улыбнулась она кокетливо. — Все, что любишь: борщ по-флотски, голубцы. Иль не знаю? Кто, кроме меня, о тебе позаботится? Сидела голодная, ждала. Идем получать, там Зина Путина в очереди стоит.

Она как бы с прежней капризной обидчивостью взяла его за руку, вдруг незаметно прижалась бедром, обожгла лукавым обещающим взглядом и потащила к блестевшей нержавеющей сталью стойке, за которой подавальщицы в белых халатах ловкими, скупыми движениями раскладывали по тарелкам первые, вторые блюда. Юрий лишний раз убедился, какая у него будет заботливая жена. Такая всегда и пирог приготовит и рубаху вовремя выгладит. Чистоплотностью Антонина пошла в мать: не было субботы, чтобы у них в комнате не гудел пылесос. Тем не менее Юрий очень был доволен, что она не видела с ним Ксению, и украдкой отыскал ее взглядом. Ксения уже сидела за столиком и ела какую-то холодную закуску вроде винегрета: видимо, она была не очень прихотлива в пище. За головами рабочих Юрий видел только ее белокурые волосы и плечи замасленного ватника.

С завода он, по обыкновению, возвращался вместе с Антониной. Антонина весело рассказывала новости: она всегда знала, кто в цехе с кем разошелся, в какой семье был скандал, кто получил премию. На этот раз она осуждала фрезеровщицу Ирку, которая не дождалась жениха из армии и вышла за другого. Обычно Юрий соглашался с невестой, сегодня он вдруг вторично возразил:

— А если вдруг полюбила?

— А первого не полюбила? — вскинулась Антонина. — Парень письма присылал каждую неделю, надеялся. Перед армией подарил золотые часики. Честно это?

Нечестно, легкодумно. В другой раз Юрий подтвердил бы это вслух, а сейчас его так и тянуло говорить наперекор. Может, возмутил не терпящий возражений тон Антонины: слишком часто подчеркивает свою «честность»? Или вспомнил недавний разговор с Ксенией, то, что и сам решил провести время с другой девушкой? Да и не всегда же ему соглашаться с невестой?

— Сердцу не прикажешь, — сказал он и неожиданно для себя добавил: — Ты же до меня гуляла с Валерием? Бросила и со мной стала встречаться. Выходит, тоже изменила?

О том, что Антонина охотно принимала ухаживания Валерия Чавинцева, Юрий никогда ей не напоминал, и она глянула на него зорко и чуть удивленно. Что, мол, с тобой?

— Там было другое, — ответила она с непоколебимой уверенностью в своей правоте. — Мы с Валерием ходили в кино, он провожал домой. Я ему ничего не обещала. А Ирка… жила с первым ухажером до солдатства. Девчонки говорят, будто аборт от него сделала. И приняла часы золотые.

«Часы приняла, — подумал Юрий, пропустив все другие доводы. — Будто продалась». Он тоже на день рождения подарил Антонине дорогие серьги. Значит, и он ее купил? Вообще Антонина рассуждает так, словно когда парень с девушкой «гуляют», то становятся собственностью друг друга. Может, и на него, Юрия, она смотрит как на собственность?

— Сердцу не прикажешь, — повторил он, не зная, что больше сказать.

Каждый считал, что он прав и убедил другого. Антонина прежним веселым тоном предложила завтра, в воскресенье, собраться у подруги Зины Путиной: купить в складчину вина, сделать пирог и повеселиться. Пирог она берет на себя. Заранее уверенная в согласии Юрия, Антонина еще вчера с вечера отнесла к Зине проигрыватель и пластинки.

— Соберемся пораньше, — она подарила Юрию долгую, обещающую улыбку. — Чтобы не очень засиживаться, а то в понедельник на работу.

— Я не могу, — не сразу сказал он и потупился.

— Не можешь? — переспросила Антонина и на минуту приостановилась: так удивил ее ответ Юрия. Она, видимо, не могла и предположить, чтобы он отказался от вечеринки, вообще от чего-нибудь устроенного ею.

— Понимаешь, — запинаясь, проговорил Юрий. — У меня дела. Занят я как раз. Не могу.

Врать он не умел и сразу понял: Антонина своим безошибочным чутьем заподозрила, что здесь замешана какая-то девчонка.

— Как хочешь, — ревниво вспыхнув, сказала Антонина, и подбородок ее высокомерно вскинулся. — Не напрашиваюсь. Вообще что-то ты в последнее время стал наперекор держаться… и без конца занятый. Мне Валерий рассказывал: когда я с матерью на похороны в деревню под Елец ездила, ты тут девушку одну спасал. Прямо будто… скорая помощь стал. Что ж, обойдемся. Кавалеров у меня — только помани.

Когда дошли до переулка, Антонина не пригласила Юрия обедать. Может, думала, что сам догадается ее проводить? Или хотела наказать? Юрий простился, вяло побрел домой.

Первый раз он вышел у Антонины из подчинения. За целый год. Познакомились они, когда Юрий вернулся с флота. Ему исполнилось двадцать три года, он чувствовал себя необычайно здоровым, не знал, куда девать силу, свободное время. Все парни его возраста гуляли с девушками — стал гулять и он. И отец и мачеха торопили его с женитьбой: боялись, что избалуется. Вот тут на катере (рабочие их завода ездили в лес на пикник) и подвернулась ему Антонина Полькина. Ухаживал он неумело, но она «раздружилась» с Валерием Чавинцевым. Они стали ходить в кино, в клуб, и Юрий решил, что подошло время заводить свою семью.

И зачем он вдруг связался с музеем? Зря. Теперь тащись с другой девушкой в неинтересное место. Вдобавок Антонине надо врать. Этого он ой как не любил.

V

К зданию Вербовского городского собора, где помещался музей, Юрий на другой день подходил с чувством недовольства. Ксения Ефремова уже успела взять билет, раздеться. В простеньком коричневом платьице она была похожа на десятиклассницу: белый, чистый отложной воротничок подчеркивал нежность ее тонкой шеи, хрупкость плеч, небольшую, по-девичьи скромную грудь. Белокурые волосы, собранные на затылке в пучок, перехватывала синяя лента, и то ли от синей ленты, то ли от яркого синего неба, бившего в стрельчатые окна, серые глаза ее тоже казались синими, и взгляд их был мягкий, лучистый, приветливый. Юрий сразу почувствовал себя с ней как-то удивительно просто, по-товарищески.

— Вы аккуратистка, — сказал он ей, улыбаясь, уже довольный, что пришел, да еще вовремя.

— Люди бывают неаккуратными, лишь когда делают то, что не любят. А я люблю музей, театры, концерты, книги… Идемте. Вот сюда, в отдел фауны. Вы хорошо знаете птиц своего края?

И она стала рассказывать о повадках поползней, зябликов, о том, какие сойки хищницы и воровки.

Оказывается, дома, на Дону, в станице Богаевской, они с матерью ежегодно устраивали в своем садике кормушки для птиц: их «столовые» в большие морозы спасали жизнь многим пернатым.

В музее стояла важная, торжественная тишина. От витрины к витрине тихо переходили немногочисленные посетители, шепотом переговаривались. Чучело насупленного филина со злыми янтарными глазами, огромный лось, укрепленный на фоне искусно сделанного леса, блестящие обломки минералов, ржавые наконечники старинных копий за чисто протертыми стеклами — все здесь располагало к неторопливости, вниманию, раздумью.

Остановились у макета, изображавшего областную грязелечебницу с табличкой, сообщавшей, сколько здесь ежегодно бывает по курсовкам рабочих, колхозников.

— Эти «воды» основал Петр Первый, — оживленно пояснила Ксения. — В прошлом веке сюда, конечно, приезжали помещики. И не столько лечиться, как просто на модный курорт. Привозили по сорок — шестьдесят крепостных слуг, огромные собачьи своры, домашние оркестры и… возы с тюками игральных карт. Да, да, карт. Вместо лечебных процедур, ванн здесь целые ночи метали «талии», проигрывали имения, а наутро использованными колодами топили печи.

Юрий с жадностью ловил каждое слово девушки. С Антониной он разговаривал только о будущей совместной жизни, о том, кто из общих знакомых с кем «гуляет», кто как одет, а то они могли и просто молчать, грызя семечки.

Осмотр всех залов занял часа четыре. Мартовское солнце еще стояло над голыми липами, когда они вышли из музея. Длинные ледяные бороды, свисавшие с крыши, дробились, сияли в лучах солнца, торопливо сочили капель. Отсюда, с горы старого города, за парком, отчетливо, словно на открытке, виднелся величавый чугунный мост с ползущим трамваем, широкая река, скованная грязным зеленоватым льдом, а за рекой их заводской Нововербовский поселок в сосновом лесу, высокие трубы, доменные печи, пронизанные слепящим светом султаны дыма.

По длиннейшей каменной лестнице с чугунными фонарями и круглыми цементными вазами, сейчас заваленными подтаявшим снегом, молодые люди спустились вниз. К автобусу решили идти через парк — старинный, с двухсотлетними вербами, липами. Земля обнажилась, всюду из-под снега открывалась мокрая, коричневая прошлогодняя листва, отсвечивали ледяные лужи, сверху заполненные водой, и это придавало парку запущенный лесной вид. Лишь летний ресторанчик с накрест забитой дверью, биллиардная, тир напоминали о том, что летом здесь вновь откроется зрелищный сезон.

Из разговоров с девушкой Юрий узнал, что мать ее учительница. До работы в Нововербовске Ксения тоже собиралась поступать в педагогический институт.

— А теперь передумала, — смеясь, сказала она. — Полюбился мне завод. Не хочу идти по маминому пути. Осенью подам в Воронежский технологический институт. Пусть с меня в нашем роду начнутся металлурги… Вы, Юра, местный?

Он пожал тяжелыми плечами.

— Вроде бы. Знаете Студеновское рудоуправление? Сразу за Вербовском. Шахты там небольшие, на полтораста — двести рабочих. На одной из них добывает железо мой отец. Мать померла, отец привел в дом разведенку из барака, я и подался в город. Нынче вся молодежь в город планирует.

Ксения согласно кивнула.

— Сколько вы, Юра, кончили классов?

— Семь. Перед флотом.

— Семь? Всего? Почему не учитесь дальше?

— Не всем же быть инженерами, — усмехнулся он. — Кто-то должен стоять и у станка.

— А разве образование получают лишь для должности? Вот уж не ожидала от вас. Просто жить будет интересней. Сейчас век атома, кибернетики.

Юрий лишь краснел и улыбался. Он не мог обидеться на свою новую знакомую, готов был все от нее снести. Хрупкость Ксении, смелость ее суждений, правдивость вызывали у Юрия желание защитить девушку от грубых толчков жизни. Ведь обидели ж ее хулиганы!

— Что вы сейчас читаете? — спросила Ксения.

Юрий замялся. Вот удивительная девчонка, все ей надо знать.

— Как-то дал сосед по койке. «Сын рыбака» называется. Время нету.

— Ничего не читаете? — удивилась Ксения и глянула так, будто не поверила.

— Мне один из нашего цеха сказал, что книжки теперь не то. В кино покажут куда интересней. По телевизору.

— Кино? Телевизор? — Ксения недобро засмеялась.

Они вышли из парка к трамвайному кругу. Юрий решил, что разговор о книгах кончился, когда она вдруг заговорила насмешливо, будто с кем споря:

— Это обывательский взгляд. Так рассуждают ленивые, нелюбознательные люди. Без книги и теперь невозможна культура. Ни один фильм, ни одна телепередача не могут охватить жизнь так полно, как книга, — со всеми отступлениями в прошлое, с раздумьями, психологическими поворотами. Э, да что там! Видали «Казаки»?

— Ходил.

— Вот там попытались передать повесть. И что получилось? Дрянь. У Толстого в тысячу раз лучше. А потом — ведь книга всегда с тобой: на полке, в кармане. Урвал часок — и читай.

— Да я что ж? Я не противник… — Юрий пробормотал еще что-то несуразное.

Трамвай повез их по громадному мосту из старого Вербовска в заводской поселок. У пустой заколоченной водной станции «Охотник» на деревянных мостках, днищем кверху, рядами лежали лодки, дожидаясь весны. Закованная в лед река еще по-зимнему дремала. Ближе к этому берегу ее густо усыпали рыбаки, колдовавшие над лунками. Синее солнечное небо отражалось в многочисленных лужах, и краснотал на островке у моста заметно налился соком.

Когда трамвай остановился на площади у сквера, против громадного клуба с фонтаном, Юрий предложил сойти и перекусить в кафе.

— Спасибо. Я домой.

В ее отказе ему почудился холодок. Этого Юрий понять не мог и смутился. Неужели в его предложении есть что-то обидное? Антонина в первый день знакомства согласилась пойти в ресторан. Он заподозрил, что у Ксении нет лишних денег. Воротник на ее зеленом пальто был дешевый, цигейковый. Он уже знал, что Ксения помогает старшей многодетной сестре, брошенной мужем.

У одноэтажного здания больницы Ксения кивнула на тихую, утонувшую в соснах улочку, застроенную одноэтажными домиками.

— Мне туда. Хотите посмотреть, как я живу? Угощу обедом.

Юрий с радостью согласился. Из вежливости, может, следовало бы и отказаться, но очень уж хотелось посмотреть, как живет Ксения, побыть с ней лишний часок. Юрий знал, что на квартире она стоит у школьной подруги матери — Верниковой: с ее чернявой дочкой Майей она и ходила в клуб на танцы.

Открыв калитку, они очутились в маленьком саду с осевшим и почернелым снегом. В собачьей будке за железной сеткой два белых кролика жевали сырую капусту.

Хозяйка дома оказалась румяной женщиной с коротко подрезанными желтовато-белыми волосами. Она внимательно и приветливо оглядела Юрия сквозь роговые очки и сразу пошла хлопотать насчет обеда. Юрий остановился в маленькой чистой прихожей с крашеным полом, не зная, что делать.

— Раздевайтесь, — предложила ему Ксения.

Она повесила на деревянную вешалку пальто, шерстяную косынку, поправила белокурые волосы, приподняв обе руки к затылку.

— Вон та дверь в комнату Анны Демидовны, а это в нашу с Майей. Идемте.

Он уже знал, что Майи дома нет. Работала она младшим дежурным на понизительной подстанции, в лесу, за семь километров от Нововербовска. Если бы не утренняя смена, Майя непременно пошла бы с ними в музей.

Комната у девушек была небольшая, — весь домик был небольшой, — с двумя уютными окошками, одно из которых, выходившее во двор, совершенно затенял олеандр в липовой кадке. Юрия поразил большой старинный книжный шкаф, за стеклом которого пестрели корешки собраний сочинений. «Как в библиотеке, — подумал он. — Зачем троим столько чтива? Вот этот зеленый: Чехов. Недавно в кино «Хирургию» видал. А этот голубой кто: Бунин? Не слыхал такого. Максим Горький: в школьной программе был». Оглядывал все он с нескрываемым любопытством.

Что-то трогательное было в двух коечках, застеленных тканьевыми одеялами, в простеньких гобеленах над ними. У стены стояло небольшое пианино с облетевшим местами лаком, круглый вертящийся стул. Над низеньким диванчиком в холстинковом заштопанном чехле висел отретушированный портрет молодого офицера в фуражке, с двумя орденами на узкой груди.

— Кто это? — спросил Юрий.

— Майкин папа, — ответила Ксения. — Погиб в Отечественную войну. А рядом фотография — это дедушка. Дедушка был начальником станции.

На пианино, придавленные большой морской раковиной, лежали два розовых билетика.

— Куда это вы собрались, Ксения? — спросил он.

— На концерт Аллы Соленковой. Приезжает к нам в Вербовск, будет выступать в клубе «Вольного орла». Видали в нашей проходной афишу? Я очень люблю ее голос, манеру исполнения.

Афишу о концерте Соленковой Юрий видел и равнодушно прошел мимо. Зачем он ему? Для этого есть радио, а еще лучше телевизор: там и послушаешь, и посмотришь. Не все ли равно?

— Возьмите и меня опять с собой, — попросил он.

— А ваша девушка не обидится? — лукаво сказала Ксения. — Может, вы и ее пригласите?

У Юрия загорелись уши.

— Она не любит зря деньги тратить.

Зарокотал мотор, хлопнула калитка: это приехала Майя. С работы сотрудников понизительной станции развозили на специальном автобусе.

— Обедать, молодежь, обедать, — весело, певуче сказала Анна Демидовна и пошла в зальцу накрывать стол.

Не надевая пальто, Юрий выскочил в ближний магазин, купил бутылку абрикотина. Женщины дружно пожурили его, но на чистенькой голубой скатерти тут же появился графинчик, куда перелили вино, рюмки, тарелка с грибками своего засола, и все с удовольствием чокнулись и выпили.

Обед был простой и сытный. Время за разговорами текло совсем незаметно.

После работы в понедельник Юрий записался в поселковую библиотеку и взял толстовскую повесть «Казаки».

VI

В ближайшие дни Юрий помирился с Антониной и очередное воскресенье провел у Полькиных.

За окном сыпался дождик со снегом, не по-апрельски рано стемнело. Красный шелковый абажур бросал отсвет на зеркальный шифоньер, на пузатый комод, застеленный вышитой дорожкой, на простыню, покрывающую одежду, повешенную у двери. Семь слоников на полке казались розовыми. Ради выходного Никанор Спиридонович принес из кладовки уже вторую бутылку черносмородинной наливки, хлебосольно угощал будущего зятя.

— Может рабочий человек отдохнуть? — бубнил он. — Обязанный. По Конституции.

Олимпиада Васильевна уже разделась и в домашнем халате закалывала на ночь волосы.

— Снюхались, — довольно громко пробормотала она. — Рюмочники.

Сбросив шлепанцы, она полезла на широкую двухспальную кровать с блестящими шишками: возмущенно заскрипели пружины осевшего матраца.

Антонина гладила на доске платье, не глядя на отца и жениха: видимо, тоже была недовольна.

Юрий с удовольствием потягивал наливку и посмеивался про себя. Его веселили и подвыпивший хозяин дома, и злившиеся женщины. Хмеля он совсем не чувствовал, казался себе особенно большим, сильным, свободным. С виду с Полькиными у него осталось все прежним, но он сам чувствовал, что другими глазами смотрит на будущую «родню», невесту. Антонина красивая девушка, самостоятельная, на виду в цехе. Выбор Юрия одобрили и отец с мачехой, к которым на шахту в Студеновское рудоуправление возил он Антонину. Все знакомые говорили: завидная жена будет, хозяйка, одевать не надо, еще сама отрез на костюм подарит. Он и сам знал: Антонина не закрутит подолом, не оскандалит на весь завод, поселок. Почему же его все меньше и меньше тянет к невесте? Что тому причиной? Ведь между ними и раньше случалось пробегать черной кошке.

По-другому Юрий стал присматриваться и к полькинскому дому. Раньше к обитателям его он относился с повышенным почтением. Кто он? Рядовой токарь, обладатель железной койки и тощего матраца в общежитии. Какая у него была жизнь? Заводской станок, после работы — кино, забивание «козла», иногда выпивка. Питание в столовой, а то и всухомятку. Сблизившись с Антониной, он почувствовал, что его принимают в дружную, трудолюбивую семью, живущую с большим достатком. Он старался проникнуться духом этой семьи, заслужить ее доверие.

Теперь ему уже не все нравилось в квартире Полькиных, давило нагромождение вещей, раздражали семь белых «счастливых» слоников.

— Конечно, портретов моих нету, — разглагольствовал Никанор Спиридонович, осушив новый лафитник. — Портретов не видать ни в парке… ни в клубе. Это верно. А мне и зачем? Был молодым, имел и я красную книжечку ударника. Соревновался. Вытягивался. Фамилию пропечатали в газете. Висел на Доске почета. Однова речь толкнул с трибуны… написал мне писатель из многотиражки. А теперь года вышли. Нехай молодежь выдвигается, она фигуристей. Я свой круг… целиком и полностью. Женился. Дочка, квартера… интерес в масштабе. Опять же наведем анализ. Мясо подорожало? Масло? Ухабы на пути к коммунизму. Согласен и сочувствую. А резолюция? Держи рубль на книжке. Разводи сад-огород. Мы в ногу шагаем. Никанор Полькин знает свой план жизни.

— Не только рубль надо собирать, — тоном превосходства сказал Юрий. — Читать литературу надо. Почему вы не подписались на собрание сочинений Чехова? Великий писатель, и каждый культурный человек обязан прочитать. Или, например… на журнал «Звезду». Концерты. Недавно приезжала Алла Соленкова, поет как птица.

— Литература — это… нормально, — мотнул коротко остриженной головой Никанор Спиридонович. — Концерт? Это… а время? Станок… сад-огород… кабанчик. Где, спрашиваю, взять сверхурочное время? Вон телевизер, — кивнул он на угол. — Приедет какой шах-король афганский из-за границы… весь чисто отчет. Смотри в полное удовольствие.

Его развезло, клонило в сон. Антонина исподтишка зорко наблюдала за отцом. Юрий весело, с подковыркой обратился к ней. Он знал: Антонина давно ждет, чтобы он подсел ближе к доске, на которой она гладила.

— Читала «Казаки»?

— Какие?

— Сочинение Льва Николаевича Толстого. Дореволюционного.

Антонина улыбнулась. Видимо, ей очень хотелось поговорить с женихом, приласкаться, и она была недовольна, что отец приклеил его «черносмородинной» к столу. В другое время она отозвала бы Юрия, но отец был в «завышенном градусе», и она понимала, что раздражать его опасно.

— «Казаки»? А! Знаю. Это как там один чеченца убил. С тобой же ездили в старый Вербовск смотреть. Где картина шла? В «Октябре».

Антонина опять улыбнулась, напоминая этой улыбкой, как они пешком через весь город возвращались к себе в заводской поселок, и на мосту долго глядели на отражение звезд в реке, и целовались. Юрий отлично ее понял, но менять разговор не стал. Ему хотелось показать ей, что на многое он стал смотреть по-другому.

— Кино — это совсем другое, — сказал он пренебрежительно. — Кино и всякий дурак сумеет смотреть. Взял билет, тебе с экрана само в глаза и в уши влезет. А вот ты книжку возьми…

Ему многое хотелось пересказать из того, что ему говорила Ксения и что он принял с радостью, как завет. Юрию казалось, что это выйдет у него так же красиво и убедительно, но он не мог найти ярких, доходчивых слов.

— Понимаешь? В кино всего не заснимешь. Ну как ты психологическую мысль заснимешь? Это… Ясно? Книжка… она куда умней.

Антонина почувствовала его новый тон и то, что он идет в разрез с привычными взглядами ее семьи. Она высокомерно прищурилась, настороженно сказала:

— Что-то умный стал. Зачитался.

И, то ли желая прекратить неприятный для себя разговор, то ли помня, что отца надо уложить, этого ждет мать, Антонина включила телевизор, отрегулировала резкость. В комнату ворвались громкие звуки: «СТРОИТЕЛЬСТВО ЗАВОДА СИНТЕТИЧЕСКОГО КАУЧУКА ПРОХОДИТ…» Она погасила электрическую лампочку под красным шелковым абажуром, сказала чуть повелительно и ласково:

— Папа, последние известия показывают.

Подмигнув Юрию, она взяла отца за локоть, понукаяподняться из-за стола.

— Чего ты? Мы… по чарочке.

— Закруглимся на сегодня, — сказал Юрий. — Поглядим известия.

— Желаю наливки. Я — сказал! — Никанор Спиридоныч опустил кулак на стол: подпрыгнули моченые яблоки в тарелке, задребезжала бутыль, лафитник скатился на пол.

— Ладно, выпьем. Чуть погодя.

— Главное дело… есть за что поднять. — Никанор Спиридонович клюнул носом. — Квартера, предположим. Как, Юрий, твоя квартера? Строится?.. Ордер спроектирован?

— Строится. Обмоем. Вот только глянем известия.

Юрий передвинул свой стул и стал смотреть на экран. Оставшись один в потемках, Никанор Спиридонович требовал вина, бурчал. Покоряясь ласковым уговорам дочери, поднялся, плюхнулся на приготовленное кресло и, громко сопя, уставился в освещенный голубым светом экран. Минут десять спустя голова его свесилась, и он громко всхрапнул. Юрий помог Антонине раздеть будущего тестя, отвести на кровать. Олимпиада Васильевна лежала лицом к стенке, еще не спала, но в знак протеста к обоим «пьяницам» не повернулась.

Четверть часа спустя Антонина вышла проводить жениха. Свежесть прохладной ночи охватила разгоряченное лицо Юрия. Мокрый снег с дождем перестал падать, от завода больше не тянуло жирным дымком, вонючим запахом фенола. К ночи ветерок переменился, сверху близко, доверчиво проглянули звезды, во дворах, в лесу еще слышно шумели сосны, и Юрию вдруг на мгновение показалось, что он не в громадном промышленном городе, а на даче. Вон как на улице-то хорошо, а он, дурак, сидел в душной комнате, пил наливку.

— Завтра Олимпиада Васильевна попилит твоего батьку, — сказал он и усмехнулся. — Уж задаст.

— И поделом, — все еще сердито сказала Антонина. — И ты хорош: вместо чтобы отговорить, компанействует.

— Настроение подошло. Батька говорит, что по Конституции мы обязаны отдохнуть.

Юрий засмеялся, засмеялась неожиданно и Антонина. Они медленно шли по мокрому, грязному тротуару, вдыхая свежий запах апрельской ночи, настоянной на оттаявшей сосне. Снег совсем сошел, но ничего еще не зеленело: набухшие почки на деревьях, скрытые в земле ростки молодой травы ждали теплого дождя. На улице, где жили Полькины, дома шли только с одной стороны, а дальше от мостовой начинался редкий соснячок, весь изрезанный тропинками, сквозь голые деревья которого блестели огни новостроящегося квартала.

— Это еще ничего, — говорила Антонина. — Ты хоть пить не охотник. А вот когда Валерий к нам ходил, тот сам приносил бутылочку красненького. Заведутся, бывало, с папой — и до утра.

После того, как Юрий упрекнул Антонину в том, что она гуляла с боксером, та вдруг стала частенько его вспоминать. Юрию казалось, что Антонина делает это с умыслом, чтобы вызвать его ревность, и такие разговоры действительно вызывали у него ревность. Антонине, кажется, доставляло удовольствие бесить жениха.

— И все-таки твоя маменька Валерия куда больше привечала, чем меня, — пробормотал он, желая хоть косвенно уколоть невесту.

— Сумел себя поставить, — подхватила она, и Юрий подумал: не мстит ли ему Антонина за выпивку с отцом? — Не одно вино приносил Валерий. Мамаше сортовые семена, красивую открытку с видом. Мне шоколадные конфеты. У всех вызывал приятность. Ведь ты какой? Уткнешься в газету, не то телевизор смотришь: нету чтобы новостями развлек. Помнишь пожар был в семнадцатом доме? Ты хоть и тушил, ничего не мог рассказать интересного. Валерий собеседователь хороший.

— И тебе нравился? — уязвленно воскликнул Юрий. — Небось взасос целовались.

— Мальчик он приличный, — уклончиво ответила Антонина, опустив вторую часть вопроса. — Ухаживал, я и выходила гулять.

— Чего же бросила? Всей семье зять был по нраву. Марки элита.

— Тебя, дурачка, встретила.

Юрий смягчился, спросил о том, о чем всегда любят спрашивать влюбленные:

— Что нашла во мне? Чем я тебя взял?

— Голубоглазенький, — зашептала она, как обычно. — Расхороший. Люблю высоких, белявых. — Антонина прижалась к жениху теснее, взъерошила ему волосы. — Ты моего пальчика слушаешься. Неразборчивый. Что дадут — ешь. Как ни примут — хвалишь. А Валерий характерный. С ним шибко не поиграешь, будь начеку…

Она странно засмеялась.

Над головой тихонько покачивалась сосновая хвоя, и сверху, пронзая ее световыми стрелами, роились звезды. Справа тянулись черные сосны. Время было непозднее, по ту сторону бора в домах горел свет. Впереди по широкому проспекту странно безмолвно проносились одинокие, словно призрачные машины, освещенные голубоватой дымкой фонарей.

Идти далеко Антонина боялась. Прощаясь, Юрий крепко обнял ее. Она воркующе засмеялась, уперлась ему руками в грудь, готовая, как всегда, выскользнуть, откинула голову. Юрий ловил ее губы, целовал в шею, рванул полы пальто, перегнул, как тростинку. Антонина вдруг вцепилась ему ногтями в лицо. Но Юрий и сам опомнился, выпустил ее из рук. Что с ним? Захмелел? Нет, голова ясная. Проснулась жестокость, захотелось показать ей, всегда такой самонадеянной, что ее власть над ним кончилась. Не потому ли она и променяла его на Валерия, что им можно было командовать? Юрий не испытал сейчас ни стыда, ни уважения к Антонине, ни жалости раскаяния. Да и любил ли он Антонину? Разве он мучился, тосковал, когда не встречался с нею? Может, у него было лишь чувство плотской нежности, которую молодежь так часто принимает за любовь?

— Медведь, — сказала она смущенно, оправляя прическу. — Пуговицу от пальто оторвал.

— Ладно. Пошел, — сказал Юрий охрипшим голосом, круто повернулся и зашагал к голубому, призрачно освещенному проспекту.

Оглянулся только от угла. Переулок позади тонул во тьме, невнятно шумели сосны. Антонины уже не было видно.

Свернув направо, Юрий пошел к ярко сиявшему фонарю с желтой эмалевой трафареткой: там была автобусная остановка. На остановке стоял только один пассажир, дожидаясь транспорта. Юрий с удивлением узнал Валерия Чавинцева. Над густой правой бровью боксера длинно белел приклеенный пластырь. Большая, по моде кепка, зеленоватый плащ с погончиками, узкие брюки выглядели безукоризненно.

— Откуда, Юрий? — спросил Чавинцев, подавая крепкую волосатую руку.

«Видел, как Тонька провожала? Все равно знает, у кого был».

Он неопределенно кивнул назад:

— Тут… одних проведал. — И, желая перевести разговор, кивнул на его рассеченную бровь: — На ринге подковали?

— Только без свистка судьи. И бой велся без кожаных перчаток.

Из вежливости Юрий холодновато улыбнулся. Как понять остроту Валерия? Когда-то Антонина полушутя поинтересовалась, кто из них сильнее. Действительно, не придется ли им когда-нибудь подраться из-за Антонины? Едва ли Валерий простит, что у него отбили девушку.

— Из-за чего драка вышла?

— Из-за одного дружка.

Стоял Валерий в небрежной позе, опустив сильные плечи, говорил, по обыкновению, спокойно, медлительно, с легкой усмешечкой. Что-то особое почудилось Юрию в этой усмешечке — и покровительственность, и снисходительная издевка. С чего это? Подошел освещенный автобус, на котором Валерий должен был ехать. Он не тронулся с места, и Юрий смутно почувствовал, что его драка имеет какое-то отношение к нему.

— Может, расскажешь? — спокойно сказал он.

— Чего особенно рассказывать? — с медлительной усмешкой заговорил Валерий и легонько, пружинисто, чисто по-боксерски повел плечом, словно делая разминку, готовясь к бою. — На тракторном третьего дня был. У одной. После вышел на остановку трамвая к третьему участку — «знакомые» навстречу. Помнишь, у клуба драка была, когда за  т в о ю  девчонку заступились? Ксению? Так вот эти самые двое ребят: длинновязый один, другой с усиками. И еще с ними один: лохматый, рыжий, чистый Тарзан. Увидали — и ко мне: «Попался? Подставляй морду для расплаты». Ну… и все.

Вон, оказывается, в чем дело. Вот какой «бой без перчаток» пришлось выдержать Валерию, из-за какого «дружка» подраться: из-за него, Юрия Косарева. Теперь ему стало понятно поведение Валерия здесь на остановке.

— Жалко, меня с тобой не было.

Боксер чуть заметно усмехнулся:

— Ничего. Обошлось.

— Да вот бровь тебе рассекли.

— В бою не без этого. Двум из этих ребят похуже пришлось.

— Но?! — с интересом воскликнул Юрий.

Валерий, словно нанося удар, сделал характерное движение рукой, как все боксеры, приподнимая ее вместе с плечом.

— Один так и остался лежать. Коренастый с усиками. Крюком прямо в челюсть. Второй еле ноги унес. Тарзан. Крепкий, правда. Долговязый получил пару пилюль и загодя отчалил. Тут мой трамвай подошел, и я уехал.

Как всегда, Юрий не мог понять взгляда Чавинцева. Что он выражает? Скрытую неприязнь соперника за отбитую девушку? Дружескую солидарность сотоварища по цеху, по станку? Легкий упрек: вот, мол, в какую кашу попал из-за твоих шашней? Или великодушие сильного человека, довольного тем, что мог оказать услугу? Поблагодарить Валерия от души? Действительно: не будь он таким сильным, не знай приемов бокса, худо бы ему пришлось. Но Валерий может понять, что он благодарит за Ксению. А этого Юрий не хотел. И он сказал признательно и с въевшимся холодком:

— Дельно расправился, Валера. Скажи, какие прилипчивые. В другой раз наскочат, я за тебя расплачусь. Хоть и не боксер.

— Едва ли с обоими встретишься.

— Почему?

Чавинцев внимательным взглядом проводил проходившую девушку в синей «болонье», с открытой головой.

— Расспрашивал я об этих ребятах. С тракторного. Длинновязый — Лешка Пошибин. Так ему суд скоро. Выпивши был, избил студента в горпарке. Два раза до этого по декабрьскому указу сидел. Сейчас строго, могут до трех лет пришлепать. Да и второй, Митька Куницын… с усиками. Не работает, за прогулы выгнали с тракторного. Целая компания их, с девчонками по парадным до утра ошиваются… тоже на примете.

— Каждый кузнец своего счастья, — произнес Юрий фразу, вычитанную где-то в хрестоматии.

От поселка тракторного завода показался новый автобус. Чавинцев протянул ему руку, сказал словно бы между прочим, благожелательно:

— Кланяйся моей крестнице. — Он дотронулся до своей заклеенной брови. — Видал вас в городе.

«И нас видал, — подумал Юрий. — Везде успевает».

— Непременно передам.

Шипя, остановился автобус. Валерий сел. Косарев посмотрел на часы, подумал и домой, в общежитие, пошел пешком.

Вчера он взял в библиотеке «Саламбо» Флобера и на ночь хотел почитать часик-другой. Книгу ему посоветовала Ксения, она и разъясняла те места, которые он не понимал. Пожалуй, у нее в крови есть семейная закваска — педагогическая жилка. Может, ей стоило бы стать учительницей?

VII

На заводах, где многие хорошо знают друг друга, отношения людей не могут долго оставаться тайной. Узнали и о встречах Юрия Косарева с Ксенией Ефремовой, о их поездках на художественную выставку, в филармонию, в театр. Однажды, когда Юрий увидел крановщицу возле столовой и, весь просияв, остановился перекинуться словечком, что-то заставило его оглянуться: на него в упор смотрела Антонина. По двору она шла вместе с подружкой Зиной Путиной, и та что-то быстро, шепотом говорила и показывала на Ксению пальцем. Юрий смешался, но поборол себя и не отошел от девушки.

В этот день место ему в столовой Антонина не заняла, и обедал он отдельно. Домой она тоже уехала на трамвае с подругами. Теперь при встрече с женихом красивое лицо ее становилось надменным, она особенно гордо несла высокую грудь и старалась не замечать его или кивком, на ходу отвечала на его приветствия. А Зина — некрасивая стареющая девушка — как-то полушутливо кинула ему:

— Изменщик. Таких, как ты, у нас сто и еще хвостик.

От Юрия, видимо, ожидали раскаяния.

По дошедшим до него слухам, мать Антонины сказала: «Так и знала, что этим кончится. Юрка никогда у меня симпатичности не вызывал: шалый. Он одного пальца на ноге Тонечки не стоит».

С невестой Юрий не ссорился, а просто они встречались все реже и реже, перестали вместе ходить в столовую, в клуб на танцы, после работы он уже не провожал Антонину домой. Случилось это удивительно быстро, незаметно, во всяком случае так казалось Юрию. «Рухнуло, будто снег». А впрочем, так ли быстро? С февраля началось. Ведь и сугробы рушатся не сразу: их пробивают солнечные иглы, снизу подтачивают невидимые ручейки.

В начале мая Юрий столкнулся с Антониной во дворе возле проходной. Она молчала, не спросила даже, почему не заходит. Юрий заговорил первый, стараясь принять веселый тон:

— Как живешь?

— Лучше всех.

— Ездишь в сад? Самые посадки.

— Некогда. Мама с папой. У меня и дома дел по горло.

Говорить больше было не о чем. Юрий понимал, что неудобно молчать. Находил же он раньше темы, интересные для обоих? Антонина самолюбиво ни о чем не расспрашивала, и он, чувствуя, что теряется, сознавая, что виноват перед невестой, сказал первое, что пришло в голову:

— К июню обещали наш дом сдать, я уж ходил смотреть комнату. На четвертом этаже выделили.

Он слишком поздно понял, что ляпнул бестактность. Антонина слегка побледнела, отчего ярче выделились накрашенные губы, надменно проговорила:

— У тебя две моих пластинки. Принес бы.

Как-то устраивали вечеринку у Зины Путиной: возвращаясь домой, Юрий взял две полькинских пластинки с танцевальной западной музыкой, да так и забыл ей вернуть.

— Зачем понадобились? — шутливо спросил он, стараясь загладить свою оплошность. — Пирушку устраиваешь?

— Не одному же тебе развлекаться.

Вышли на улицу. Антонина сразу усиленно замахала подруге, свысока, почти брезгливо процедила сквозь зубы: «Ну, мне на трамвай» — и отошла, не ожидая, что он скажет. Юрию невольно вспомнились ее слова, переданные через Зину: «Нашел какую-то замарашку. Еще побегает за мной, да как бы не было поздно». Друзья по старой памяти спрашивали Юрия, когда же свадьба. Он отмалчивался. Вокруг Антонины опять стали виться парни, и он раза два видел с ней Валерия Чавинцева. Говорили, что Антонина даже приходила с ним в спортивную школу молодежи, была в клубе завода «Вольный орел» на матче боксеров. Валерий великолепно выиграл встречу, и ему присвоили третий разряд.

Ну и хорошо, что он расходится с Антониной без скандала. Временами Юрий чувствовал себя подлецом. Да, Зина Путина права, он «изменщик». Хорошие люди так не поступают. Раззвонил по всему свету — и в кусты. Но что он мог с собой поделать? Все его помыслы были направлены теперь к милой сердцу Ксении Ефремовой. Он выискивал любой повод, чтобы зайти к ней, увидеть улыбку скромных губ, услышать ласковый, чистый голос, хоть минутку побыть вместе. Одна мысль о том, что рядом живет эта чудесная девушка, делала его счастливым. Иногда Юрию казалось, что до знакомства с ней, он был слеп и глух, многое не замечал, не понимал в жизни. После каждой беседы с Ксенией что-то новое входило в его душу.

В бревенчатом верниковском домике встречали его приветливо, Анна Демидовна говорила: «А вот и наш Юра». Вслух читали какую-нибудь книгу, спорили о ней или девушки играли на пианино с пожелтевшими от времени клавишами.

Одна музыкальная пьеса Юрию очень понравилась.

— Здорово, — сказал он Ксении. — Как называется?

— Это Чайковский. «Ноябрь» из «Времен года». У меня есть знакомые в старом городе, у них в записях на пластинках целиком «Евгений Онегин», «Пиковая дама». Если хотите, Юра, я вас поведу, они очень радушно встречают любителей музыки.

Майя играла легко, уверенно, но за пианино садилась редко. Ксения только училась, медленно читала с нотного листа, зато частенько что-нибудь бренчала. Иногда подруги принимались объяснять, что такой-то композитор хотел сказать такой-то сонатой или прелюдом. Понимал Юрий с трудом; он стал слушать по радио музыкальные передачи, «университет на дому», лекции по литературе. У Полькиных за ним ухаживала вся семья, он чувствовал себя на голову выше и «тестя» и «невесты». У Верниковых ему не давали спуска, и Юрий то и дело ощущал скудость своих познаний.

В очередное воскресенье Юрий условился сходить с Ксенией в кино. Явился он несколько раньше и, не желая «париться в комнате», постучал в окошко, а сам сел на пень среди подступавших к улочке сосен.

В кармане его клетчатой рубахи-шотландки лежали два билета на дневной сеанс. Майское солнце золотило хвою, на чешуйчатых стволах выступил янтарный сок. Пушистая листва молодых липок на бульваре уже бросала тени на горячие нагретые тротуары. На углу продавали мороженое, и ребята от киоска отходили с вафельными стаканчиками.

Хлопнула калитка. Ксения вышла в простеньком ситцевом платье, расцвеченном синим горошком, без косынки. Юрий порывисто встал. При всякой встрече ощущение у него было такое, словно он видел ее впервые. Ксения уже успела немного загореть, и ее обнаженные руки, тонкая открытая шея приобрели нежный смугловатый цвет, еще не успевший огрубеть. Тени от нависших сосновых лап скользили по ее белокурым волосам, и волосы то гасли, то вспыхивали, точно были заколоты серебряными гребешками.

— Заставила ждать?

Улыбаясь, Ксения протянула ему руку. Юрий просиял.

— Вам идет это платье.

— Вы, оказывается, научились говорить комплименты, — засмеялась Ксения и погрозила ему пальцем. — Хороших вещей у меня нет. Вот стану инженером… впрочем, и тогда, наверно, буду одеваться кое-как. Вот вы, Юра, модник.

Она окинула взглядом его узкие, короткие брюки, красные носки, видные из длинноносых туфель. В глазах ее заискрились огоньки, верхняя губа дрогнула, приподнялась.

— Чему вы смеетесь? — подозрительно спросил он.

— В этом десятилетии такая комичная мода! — Ксения откровенно расхохоталась. — У вас хоть ноги стройные, а есть — передвигается, как циркуль, а вид гордый, будто он Парис. Или у женщин каблуки-шпильки! Иная сверхупитанная матрона просто качается на них, не дай бог сильный ветер дунет! И хоть бы один подумал, как он себя уродует. Наоборот, очень довольны.

Они медленно шли по нешумной, чистенькой улице. Юрий тоже засмеялся.

— А что же, по-вашему, Ксения, носить?

— Конечно, придерживаться моды… но зачем слепо? Носить надо, что тебе подходит, подчеркивает достоинства фигуры. Во всяком случае, одежда не должна открывать изъяны… стеснять движения. Я была в Доме моделей, манекенщицы худенькие, изящные: им-то все фасоны хороши.

Юрий не сводил с нее глаз. Как в ней все просто, мило, естественно, поэтому и скромненькое платьице так к лицу. На сберкнижке у него лежало до семисот рублей, приготовленных к свадьбе, и он чувствовал себя богачом. С какой радостью он отдал бы все эти деньги Ксении, чтобы купила себе золотые часы, заказала какие угодно наряды — вот бы здорово выглядела! Но разве ей об этом скажешь? Она никогда не позволяет себе и мороженого купить. И смешно и обидно.

В кино было еще рано, и они решили немного погулять в лесу, который начинался за поселковой улицей. Над соснами застыли блистающие облака, в кустах у овражка высвистывали малиновки. За тропинкой в папоротнике возвышался терем — словно живой от ползавших по нему крупных рыжих муравьев.

— Что я нашла! — вдруг воскликнула Ксения и, подбежав к березке у просеки, сорвала тоненький, словно фарфоровый, ландыш.

— Какая вы глазастая.

— Это любимые цветы Чайковского. У него и стихотворение есть «Ландыши». Хотите послушать?

И, чуть запрокинув голову, Ксения медленно стала читать:

Когда в конце весны в последний раз срываю
Любимые цветы — тоска мне давит грудь…
Юрий залюбовался девушкой, его охватило чувство восторга. Чего она только не знает!

— У Чайковского вообще много стихов, — тряхнув волосами, сказала Ксения. — Часто в операх его собственные слова. Как я люблю его музыку. Особенно Первый концерт, «Тройку»… Вы что на меня так смотрите?

— Здорово декламировали, Ксения! И, как всегда, говорите! Откуда только слова берете? Слушал бы вас, слушал… и никогда не расставался.

В глазах ее появилось испуганное выражение, которое бывает, когда нечаянно разобьют что-то очень ценное.

— Вы, Ксения, дороже мне всех людей, — неудержимо говорил Юрий. Лицо его пылало, он смотрел ей в глаза и ничего не видел. — Всех. Одна такая на свете. Я не встречал раньше похожих девушек. Взял бы на руки и носил. Никому не дал в обиду. Я подтянусь в образовании, поверьте. Мне уже комнату выделили, на днях получаю ордер. Мы бы с вами могли… — Юрий вдруг замолчал. Руки у него вспотели, мокрая была и спина.

— А… как же Антонина? — растерянно сказала Ксения. — На заводе все говорят, что вы женитесь.

Ответил он невнятно и с таким видом, точно считал этот вопрос лишним:

— Там все кончено. Не по плечу шуба, да и им тоже другой покрой нужен.

— Боялась я этого, — глухо, опустив белокурую голову, сказала Ксения. — Не думала, что так выйдет… хоть и предупреждала Майка. Надеялась, что останемся друзьями. Хороший вы парень, Юра, хороший… Но… я не могу. Понимаете? — И закончила через силу, почти шепотом: — Я люблю другого.

Еще она не произнесла ни слова, а Юрий понял, что отвергнут. Он давно думал открыть Ксении сердце, да все не решался, тянул. Получить бы комнату, что ли, может, уверенности бы прибавилось. Признание вырвалось у него нечаянно, отказ Ксении ошеломил его: казалось, на него упала сосна.

— Он… наш, вербовский?

— Нет.

Конечно, как не схватить такую девчонку? Ему еще отец говаривал: «Круг духовитого цветка завсегда полно и пчел и шмелей». Скорее от подавленности, чем из желания узнать больше, Юрий задал новый вопрос:

— Чего ж… не вместе вы?

Они медленно шли по дорожке. Юрий боялся смотреть на Ксению, сбился в траву, наткнулся на пенек.

— Василий учится в Москве в Артиллерийской академии, — не сразу ответила Ксения; на Юрия она тоже не смотрела. — Мы переписываемся. А вообще он наш богаевский казак. Мы с детства знаем друг друга.

Одного сейчас боялся Юрий: не упасть бы, не разреветься. Как не ко времени это кино! Ему вдруг и рубаха стала тесной, и ботинки начали жать. Над маковками сосен выросла лиловатая, грифельная тучка, солнце скрылось, дохнул сырой ветерок. Нет, это просто облачко, и вон опять сверху хлынул голубой, сияющий свет, громче залились дрозды, овсянки и даже проклятая кукушка начала отсчитывать кому-то долгие счастливые годы.

— Да сперва все равно надо дипломы получить, — вновь заговорила Ксения. — Я так Василию и поставила. Я уже отослала документы в Воронежский технологический институт. Если выйдешь замуж, какое уж там ученье? А я хочу многое знать, быть инженером… Вот теперь, Юра, вы все знаете. Хотите, останемся друзьями?

Он впервые покосился на Ксению и отвел глаза, будто опалил ресницы.

— Я завсегда ваш друг, Ксения… что ни случись.

Все кинотеатры находились в старом Вербовске: в заводских поселках были только клубы. Молодые люди едва не опоздали и были рады, что в зрительном зале темно и не надо разговаривать. Юрий не понял, о чем был фильм. Какая-то женщина хохотала, как сумасшедшая, в кого-то стреляли. Ему казалось, что он не дождется конца.

После сеанса у него хватило силы пойти провожать Ксению. Но она сказала, что ей надо к подруге, и простилась у автобусной остановки.

В Нововербовск через громадный мост пошел он пешком. Далеко внизу темно блестела вода, проплывали лодки с катающимися, на одной играла гармошка.

Всю ночь Юрий пробродил по лесу, сидел на какой-то лавочке у забора, опять куда-то шел. Он то сжимал кулаки и бормотал сквозь зубы, то подолгу стоял в чаще у сосен, думал. За эти месяцы он хорошо пригляделся к Ксении Ефремовой и оценил не только ее достоинства, но узнал и недостатки. Любит учить. Тоненькая, нежная, кажется, в руках переломится, а норовит на своем настоять. Если бы за него вышла, гляди, закомандовала бы. Не может ничего состряпать… Да, но разве от этого Ксения ему меньше мила? Пусть бы командовала, читала книжки, бренчала на пианино, обед бы он и сам готовил.

«А что как в Москве ее Василия столичная краля закрутит? — сказал он раз вслух. — Променял же я Антонину? Годы молодые».

В другой раз у него сорвалось: «Я добьюсь. Сам стану инженером. Отыщу, где б ни была, и она поймет…»

Ему хотелось устать. Хорошо бы напиться, да поздно, где возьмешь? Вот если бы налетел кто, как на Валерия, ух и подрался бы! Не жалко, если бы и голову проломили.

И Юрий опять шагал по каким-то улицам, перелезал через каменный забор из чужого двора, не представляя, как в него попал, продирался сквозь мокрый, росистый кустарник в соснячке. Он осунулся от бессонной ночи, порвал пиджак на локте и совершенно не заметил, что на востоке просочилась мутная розовая полоска — предвестница утра.

VIII

Задождило надолго, не по-летнему.

В пятницу после работы Юрий захватил обе пластинки и отправился к Полькиным. Чувство у него было такое, словно он несет не пластинки, а последнее «прости». (Письма Антонины он перестал хранить и рвал с тех пор, как одно из них нашли в его чемодане сожители по комнате и под общий хохот прочитали вслух.) Сердце у Юрия щемило, идти в некогда близкий дом было очень тяжело, но он понимал, что это надо сделать — отрезать все пути назад. Да и неудобно: Антонина давно напоминала, чтобы вернул пластинки.

На его стук никто не ответил. Еще из-за двери с лестничной площадки он услышал в квартире игривые, пронзительные звуки музыки. Наконец соседка открыла английский замок. Юрий вошел в полутемную, заполненную тремя вешалками общую переднюю, и его обдало запахом свежих пирогов с ливером, с капустой, печь которые Олимпиада Васильевна была такая мастерица.

В большой комнате Полькиных шло веселье. Дверь была распахнута, и вместе с режущими звуками аргентинского танго оттуда слышалось бойкое шарканье ног, говор. Две пары молодых людей танцевали между отодвинутым к стене столом, заставленным бутылками, закусками, и широким клеенчатым диваном с высокой спинкой, на полочке которого выстроились семь белых слоников. На стульях разных мастей, видимо занятых у соседей, сидели пожилые гости.

Юрий сразу увидел свою невесту и Валерия Чавинцева. Нежно придерживая Антонину за талию, кружась на узком пятачке, боксер что-то шептал ей на ухо, а она слушала, чуть отвернув голову, пылая щеками, и улыбалась. Чавинцев был в новом костюме, плотно облегавшем широкие плечи, в модном, тонко затянутом шелковом галстуке.

— Кто тут? — выходя из комнаты в переднюю, сказала Олимпиада Васильевна. В руке она несла пустую глубокую тарелку. — А, это ты.

И, даже не кивнув, прошла в кухню.

Музыка прекратилась, а патефонная иголка продолжала шипеть по центру пластинки: из комнаты стали выглядывать. Антонина слегка изменилась в лице, затем гордо выпрямилась, красивые глаза ее настороженно затаились. Видимо, приход Юрия застал ее врасплох, и она не сумела придать лицу то выражение, которое, как маску, надевала на себя при нем. В каком-то замешательстве находился и Валерий Чавинцев. Затем он с медлительным спокойствием переступил через порог, здороваясь, протянул сильную волосатую руку.

— Вот это кто, — сказал он. — А мы гуляем.

— Это хорошо, — ответил Юрий.

— Старый должок принес?

Очевидно, Чавинцеву было известно, что у Юрия оставались полькинские пластинки. Вообще говорил он уже уверенно, как человек близкий дому, его хозяевам.

Гости притихли, смотрели выжидательно. Соседка, открывшая Юрию дверь, дипломатично поджала губы. Хозяин сидел развалясь на стуле — длинный, красный, с расстегнутым воротником рубахи: он приподнял пятерню, приветствуя «зятя», буркнул:

— Раздевайся, проходи.

— Спасибо, — проговорил Юрий. — Я только на минутку, у меня технический кружок.

В рябом от дождя плаще, держа в руке снятую кепку, он стоял в двери. Что-то надо было сказал Антонине, а то получалось совсем неудобно. Он посмотрел на нее с улыбкой.

— Вроде бы у вас не было аргентинского танго?

— Это я захватил, — сказал Валерий.

Из кухни опять прошла Олимпиада Васильевна, неся в одной руке полную тарелку горячих пирожков, в другой моченые помидоры, крепко пахнущие укропом. Юрий посторонился и чуть не наступил на ногу гостье, сидевшей у простыни, закрывавшей на стене костюмы; он чувствовал, что мешает. Антонина, вероятно, ждала, что «жених» будет делать дальше. Видя, что Юрий не расстегивает плаща, она высокомерно отвернулась, стала менять крутившуюся впустую пластинку.

Из Полькиных один Никанор Спиридонович подошел к новому гостю. Маленькая головка его от загара, приобретенного в «саду-огороде», отливала медью, глаза пьяно блестели. В руке он, расплескивая, нес большую стопку водки, щедро налитую, до краев.

— Одну, Юрий. Уважь.

Вот все-таки кто был самым добрым в этой квартире. Может, и пожалел, что расстроилась свадьба? Юрий принял рюмку.

— Уж чтобы не разбивать компанию.

Он выпил, кто-то сунул ему пирожок с ливером. Юрий почувствовал себя еще неудобнее.

— Вкусные, — сказал он.

Олимпиада Васильевна не улыбнулась даже для приличия.

Вероятно, «теща», а с нею и еще кое-кто подумали, что он чуть ли не издеваться пришел сюда. Знали бы они, как он сейчас одинок, несчастен. «Теща»-то уж позлорадствовала бы и сказала, что этого он только и заслужил.

«А что, если взять да и остаться?»

Огненная влага от стопки пробежала по жилам Юрия. Интересно, чтобы произошло тут в комнате? Как бы себя повела Антонина? Снять плащ, повесить, подойти и предложить станцевать. Пошла бы? Сказать: забудем размолвку, я виноват. Почему-то Юрий был уверен, что Антонина ему бы простила. Она немного похудела за это время. Казалось, на лбу ее запечатлелись тревожные думы последних недель, и выглядела она еще красивее.

Выходившая в переднюю девушка нечаянно толкнула Юрия. В неудачном месте он остановился.

— Извините. Вы бы сели.

Вновь заиграл аргентинский джаз. Антонина кокетливо, вызывающе улыбнулась Валерию. Тот с готовностью обхватил ее за талию, и они дружно закружились по комнате между заставленным бутылками столом, никелированной кроватью и диваном с белыми «счастливыми» слониками. Скользя мимо бывшего жениха, Антонина не смотрела на него, и лицо ее в это время казалось закаменевшим. Юрий постарался непринужденно улыбнуться на прощанье.

— Хорошо всем повеселиться!

Никто ему не ответил.

Возвращался Юрий по еще светлой улице. Через всю мостовую от соснового бора падали длинные тени: за домами новостроящегося квартала садилось солнце.

«Рановато у Полькиных собрались, — подумал он. — Наверно, до утра гулять будут».

Нет, он уже не мог оставаться у них на вечеринке. Все было чуждо Юрию в этой квартире, и он поражался, как столько времени мог там уживаться. Все эти шифоньеры, комоды, трещавшие от добра, разговоры, кто что купил, кто с кем развелся, сытная одуряющая еда!.. Ему вспомнилось, как однажды Антонина ласково вырвала у него книжку. «Чего уткнулся? За это премию не начислят. Лучше поцелуй меня — полезней».

Мысленно он тут же обратился к бревенчатому домику Верниковых, Ксении, и нежность перемешалась у него с острой горечью и болью. Давно уж он там не был. Сто лет. Юрий задумался и больше не вспоминал о полькинской «родне».

IX

К августу городская листва стала пыльной и жесткой.

Юрий Косарев готовился к занятиям в вечерней школе. Ежедневно ездил на речку Ворону купаться, загорать, а то брал напрокат лодку в спортивном обществе «Охотник» и надолго уезжал далеко на отмели. Сторонился заводских друзей, девушек, в компании его видели редко.

Жил он уже в новом доме у базара на четвертом этаже. Сюда к нему утром неожиданно и влетела Майя Верникова. Такой ее Юрий никогда не видел. Черные волосы Майи были растрепаны, лицо заплаканное, опухшее, и на нем жили одни страдальческие глаза.

— Ой! Ой! Горе!

Она боком повалилась на его новый диван и разрыдалась.

— Что? — воскликнул Юрий, охваченный острой тревогой. — Говори! С Ксенией?

Продолжая рыдать, Майя кивнула головой. Юрий схватил ее за плечи, встряхнул, сорвал с вешалки кепку, собираясь бежать, вернулся к Майе, затормошил, допытываясь, что стряслось.

— Где она?

— В боль… в больнице. Может, и… умерла.

Юрий вновь бросился к двери. По дороге еле поспевавшая за ним Майя бессвязно передала то, что ей было известно. Час назад им из заводоуправления сообщили, что вчера поздно вечером в городскую клинику в бессознательном состоянии была доставлена их жиличка Ксения Ефремова. Привезли ее туда на грузовике двое мужчин и женщина. По их словам, они подобрали девушку в кустах орешника недалеко от лесной тропинки, по которой шли с улицы Зои Космодемьянской в центр поселка. Услышали крик о помощи, стон, бросились и наткнулись в кустарнике на трех парней, что старались прижать Ксению к земле, совали ей в рот подол юбки. Завидев людей, хулиганы разбежались. Все же мужчинам удалось схватить какого-то парня и отвезти в милицию. Парень оказал сопротивление, начисто отрицает свою вину, и мужчины сами не знают, был ли он из числа хулиганов. В потемках легко спутать. Видимо, Ксения оказала отчаянное сопротивление: блузка ее была порвана, на руках ссадины, а голова разбита чем-то тяжелым и в крови. Опознали, кто она, по заводскому пропуску.

— Куда ты, Юрий, летишь? — жалобно закончила Майя. — Я не могу больше: сердце закололо. В клинику тебя все равно не пустят. Я уж пыталась.

— Почему? — опешил Юрий.

— Боятся за жизнь. Сделали перевязку, черепная кость цела. Сознание вернулось, но беспокоить нельзя, чтобы не повторился нервный шок. Свиданье сейчас не разрешат ни дежурный врач, ни заведующий отделением — никто.

Они прошли, вернее пробежали, почти половину расстояния до больницы. Юрий с ходу так же молча, с той же быстротой повернул назад.

Майя опять отстала, вдобавок она растерла пятку, прихрамывала. Ей хотелось условиться с Юрием насчет завтрашнего посещения больницы, но Майя не была уверена, слышал ли он хоть одно ее слово.

Вдруг он круто остановился.

— Ну я в одно место.

Майя сердито, растерянно спросила:

— Куда?

Всегда сдержанный, мягкий Юрий ответил отрывисто, с ходу:

— В милицию хочу.

Майя вконец обиделась на его невнимание.

Помещалось отделение милиции недалеко от больницы. Юрий прошел в пустую дежурку с зарешеченным окном, пропитанную застарелым запахом табака, несвежей одежды, и попросил показать ему захваченного в лесу парня: возможно, он его опознает. Рябоватый лейтенант милиции щелчком по козырьку сбил картуз на затылок, лениво, дружелюбно оглядел его.

— Дружинник, что ли?

— Дружинник, — кивнул Юрий. Конечно, он запишется в народную дружину.

Лейтенант с минуту подумал и благосклонно разрешил:

— Попробуй. Все одно скоро выпускать. Улик нет, прав не имеем допрашивать больше суток.

Задержанного привели.

С первого взгляда Юрий убедился, что совершенно не знает этого парня, никогда и нигде его не встречал. Задержанный горбил широкие плечи, стоял, непреклонно опустив голову на длинной, слегка вытянутой шее. Одет он был пестро, с пошибом на моду: длинный, захватанный пиджак цвета охры, зеленые узкие грязные брюки. Брови у парня были широкие, сросшиеся, щеки худые, а губы одутловатые, толстые и очень красные. Густая темно-рыжая копна волос напоминала девичью.

— Задерживали такого? — с прежней ленцой спросил лейтенант у Юрия. — Гостил у вас в штабе дружины? Кукудяк фамилия. Игорь.

Сколько ни напрягал Юрий память, он решительно не мог припомнить, чтобы хоть мельком видел этого парня. Да, может, он еще и не нововербовский, а из старого города или с тракторного поселка?

— Значит, не доводилось встречаться? — в голосе дежурного лейтенанта послышалось разочарование.

— Все не верите, начальник, — развязно, грубо сказал Игорь Кукудяк. — Говорил вам: эту девчонку я не знаю. Я со Второй Зои шел на танцплощадку. Слышу крик, шум, кто-то пробежал. Я — подальше, еще участником заварушки посчитают. А тут схватили.

— Заливай, — оборвал его лейтенант. — Чего ж вырывался? Ударил мужика.

— Вам бы, начальник, ни за что руки скрутили, то же б небось защищались? Зря держите. Жаловаться буду.

Лейтенант милиции еще раз кинул ленивый взгляд на Юрия. Юрий стоял с явно обескураженным видом.

Солнечный луч, словно разрезав листву тополя у окна, ворвался в дежурку. Длинные лохматые волосы Кукудяка вспыхнули бурым огнем, выпуклее обрисовались толстые красные губы, блеснули красивые диковатые глаза. Рядом с ним Юрию почудилось другое лицо: с приплюснутым носом, выбритыми в ниточку черными усиками. Словно удивляясь своей догадке, Юрий громко, удовлетворенно воскликнул:

— Тарзан!

И дежурный лейтенант и лохматый Кукудяк посмотрели на него с недоумением. А Юрий уже почти не сомневался, что задержанный и есть тот парень, с которым у трамвайной остановки тракторного поселка дрался Валерий Чавинцев, когда «уложил» Митьку Куницына. Видимо, лохматого никто не называл Тарзаном, но Юрий очень уверенно, насмешливо произнес:

— Зря путаешь, парень. Пора кончать.

Кукудяк круто повернул к нему голову на длинной шее, исподлобья кинул тревожный взгляд.

— Я вас не знаю.

— Вспомни получше.

— Чего вспоминать? Прицепился. Тоже мне… «зна-ко-мый»! Видал я тебя в гробу в белых тапочках!

Он отвернулся.

— Брось, говорю, отпираться, — резко сказал Юрий. — Митька Куницын признался.

Перемена, происшедшая с рыжим, была разительна и выдала его. Побелевшие щеки его еще больше втянулись, он дернулся к Юрию, угрожающе наклонил голову.

— Признался? Куница?

— И меня ты знаешь, — хладнокровно, словно бы повторяя то, что всем известно, продолжал Юрий. — Обо мне тебе говорил еще Лешка Пошибин… до того, как его осудили. В марте я с дружком заступился за Ксению Ефремову у Нововербовского клуба. А потом на тракторном вы налетели на моего дружка, не знали, что он боксер, и он обработал вас в отделочку.

Сказал ли что Кукудяк или просто из горла у него вырвался нечленораздельный звук, но по его глазам Юрий явственно понял, что он, Косарев, действительно ему известен. «Хахаль белявенькой», — так они его, наверно, звали. Скучающее, ленивое выражение сбежало с рябоватого лица лейтенанта, он осторожно снял картуз, положил около себя, внимательно слушал.

— Только Митька Куницын хотел лишь старые счеты свести. С Ефремовой. А это ты настаивал опозорить ее. Так и в протоколе записали.

— Ха! Шкуру спасает? — со злым смехом бросил Кукудяк. — Так ему и поверили! Я раньше эту девчонку и во сне не видал… — Он вдруг опомнился, сбавил тон: — Да и вообще все ты заливаешь. Никакого Куницына я не знаю. Говорю, к знакомке шел мимо, а меня схватили. Затянуть в заварушку хотите?

— Петли раскидываешь, Кукудяк, — весело, удовлетворенно сказал ему лейтенант милиции. — То одно показываешь, то другое. Отвечай на вопрос: знаешь Митрия Куницына?

— Какого?

Кукудяк стал путаться. Наконец он признал, что с месяц назад к ним в монтажную бригаду Вербовского стройтреста поступил Дмитрий Куницын. Но знает он его только «шапошно», по работе. Вероятно, Кукудяк понял, что его провели: если бы Куницына арестовали, то он находился бы здесь или уже обоих переправили бы в городскую тюрьму у базара. Он то наотрез отрицал свою вину, то упорно отмалчивался.

Видя, что нового от Кукудяка ничего не добьешься, лейтенант приказал милиционеру отвести его в камеру предварительного заключения.

— Ловко вы его купили, — одобрительно посмеиваясь, сказал лейтенант Юрию. — Сразу видать опытного дружинника. Теперь с нас хватит сведений. Если потребуется Куницына опознать, вызовем. Оставьте адресок.

Юрий попрощался с дежурным, милиционерами и отправился домой.

X

Лишь в конце недели Юрию разрешили свидание с Ксенией. В больницу он пришел вместе с Майей Верниковой, которая уже до этого два раза навещала подругу. Ксения высоко лежала на подушках, и Юрий содрогнулся. Она ли это? Бескровный, словно облепленный кожей лоб выступил выпуклее, нос заострился, руки худенькие-худенькие и даже глаза чужие: огромные на опавшем лице со строгим, не допускающим в себя взглядом. Голова Ксении была забинтована, делая ее похожею на мальчика-подростка, из-под бинта над левым прозрачным, словно пластмассовым ухом, выбилась прядь русых, с золотинкой волос, и это, пожалуй, было все, что напоминало прежнюю Ксению.

— Как твои дела? — присаживаясь к подруге на кровать, спросила Майя.

— Хорошо, — слабым, еле слышным голосом ответила Ксения.

Чувствуя себя громоздким, неуклюжим в мятом халате с оборванными завязками, Юрий присел на белую табуретку. Ксения скользнула по нему строгим, безучастным взглядом, и он даже не был уверен, узнала ли она его.

— Сегодня мы к тебе вдвоем, — щебетала Майя, поправляя на ней одеяло. — Сегодня ты куда лучше выглядишь! Посвежела.

«Где уж посвежела, — подумал Юрий. — В гроб кладут краше. Умеют же люди так языком вертеть».

В следующую минуту он, однако, решил, что, пожалуй, Майя права. Надо же подбодрить больную, поднять ее настроение.

Со стороны могло показаться, что Ксения почти не заметила присутствия Юрия Косарева. Разговаривала она — если можно назвать разговором редкий обмен словами — только с Майей. Юрий сидел и томился. Почему-то он боялся переменить позу, — казалось, явственнее выступит его сила, непростительно пышущее здоровье; спина занемела, одеревенела. Он с преувеличенно внимательным видом слушал разговор подруг, а сам думал, как же Ксению убил этот гнусный, омерзительный случай. Что-то у нее, бедняжки, на уме? Лежит, словно погасшая свечка.

За все время короткого свидания Ксения лишь раз обратилась к нему:

— Как живете, Юра?

— Я-то что, — заторопился он. — Мне ничего не делается. Вы вот поправляйтесь.

Не дослушав, Ксения вновь чуть повернула на подушке голову к подруге. И Юрий стал ругать себя за дурацкий ответ. Подчеркнул свое бычье здоровье, лишний раз напомнил, что она пережила.

Медсестра сказала, что пора уходить, Юрий все время терзался, как передать принесенные покупки.

— Я вот тут, Ксения, — забормотал он. — Кое-что вам…

Он торопливо стал вынимать из спортивной сумки продукты: банку компота вишневого и банку яблочного, кулечек свежих ягод, плитку шоколада, свежий пшеничный батон, банку сливок, полкило колбасы. Ксения впервые оживилась, и по восковому лицу ее пробежало подобиеулыбки.

— Да вы что, Юрий? Тут бригаду можно накормить.

Он и обрадовался и смутился.

— Это и все. Только еще селедка копченая.

Впрочем, Ксения уже отвернулась.

— Заберите. У меня совсем нет аппетита.

По больничному двору Майя и Юрий шли молча.

— Сильно ее перевернуло? — у ворот заговорила Майя, заглядывая ему в лицо. — Не ожидали? Я с лечащим врачом говорила. От удара в голову только шрамик останется, да и то под волосами, незаметно. Душевное потрясение — вот главное. Что пережила, когда защищалась от этих паразитов. Хорошо, люди помогли. Опоздай — Ксения могла бы с ума сойти или вообще не выжила.

В больнице было два приемных дня: четверг и воскресенье. В них Юрий и стал навещать Ксению. Вскоре его узнали врачи, медсестры, сиделки. К девушке вообще приходило много народа: из комитета комсомола, из цеха, друзья, знакомые. Тумбочка ее была заставлена большими, душистыми букетами, а соседский мальчишка принес щегла в клетке: «Пускай поет». Завком обещал ей бесплатную путевку в дом отдыха на Черноморском побережье.

С Юрием заговаривали о Ксении и знакомые и малознакомые люди, передавали привет. В цехе около него однажды остановился Валерий Чавинцев. Склонившись над станком, Юрий следил за работой резца, снимавшего длинную стружку, что, свиваясь, валилась на пол.

— Как здоровье твоей девушки?

Тон у Валерия был сердечный, сочувственный.

— Поправляется.

— Жалко, меня тогда в лесу не было. Этот, с усиками, еще раз вытянул бы ноги.

— Ничего. Куницын и его дружки свое получат. Забрали третьего, и тот во всем признался. Дело в суде.

Как ни странно, отношения между Чавинцевым и Юрием стали искреннее, лучше. Произошло это без всякого усилия со стороны Юрия. Видя, что тот ему больше не мешает, Чавинцев проникся расположением к своему бывшему сопернику. По цеху прошел слух, что Антонина Полькина согласилась выйти замуж за Валерия и они готовятся к свадьбе.

— В случае, если куницынские дружки повиснут, — сказал Чавинцев, — позови. Мы их с тобой в один раунд уложим.

И отошел к своему станку.

В середине августа Ксению наконец выписали из больницы: врачи установили ей домашний режим. Юрий явился на другой день утром. Еще с крыльца он услышал нежные, словно бы трепещущие звуки старенького пианино: это Ксения играла Сен-Санса. Юрий уже научился узнавать ее любимые мелодии.

Окно в комнате было открыто. За ним в тени садика тихо шелестела листьями давно обломанная сирень, смутно пахло оранжевыми ноготками с грядки. Поздняя, долго не высыхавшая роса еще блестела на лепестках. Ксения повернулась к нему от пианино вместе с круглым вертящимся стулом.

— Опять приношение? — укоризненно всплеснула она руками, видя, что Юрий кладет на стол пакет. — Я ж вам запретила!

— Это яблоки, — оправдываясь, сказал он. — Из Лебедяни. Коричневые. Вы их только понюхайте, слаще меда.

— Не коричневые, а коричные. От слова «корица».

Он с радостью увидел, что Ксения явно пошла на поправку: вот поучает. Кожа лица ее порозовела, пушистее стали белокурые волосы, которые теперь не закрывал бинт повязки, а главное, ожил, потеплел, наполнился интересом к жизни взгляд серых чистых глаз.

Юрий в безмолвии остановился посреди комнаты, чуть разведя руки, показывая, как он рад видеть ее такой. Ксения поняла его, улыбнулась благодарно, с оттенком торжества.

— Ну… здо́рово! — все-таки не удержался он.

— Дома и стены помогают.

Из соседней комнаты выглянула Анна Демидовна с засученными по локоть руками в мыле, — она, видно, стирала.

— А, это наш Юра? — сказала она ласково. — Ты к нам, как на дежурство.

— Надоел? — Посмотрел он, однако, не на хозяйку дома, а на Ксению.

Ксения засмеялась, чуть покраснела и повернулась с круглым стулом к окну.

— Ну, ну, посидите, скоро Майечка придет, — сказала Анна Демидовна. — Арбузы в ларек привезли, побежала в очередь.

Она скрылась в кухне.

За окном с клена пролетел ранний пожелтевший лист. На нем примостился крошечный белый паучок, и волнистая ниточка радужно блеснула в ясном воздухе.

— Вот и лето проходит, — негромко сказала Ксения. — Пропал учебный год. Возьму отпуск, уеду в Богаевку на арбузы. Мама, конечно, заохает: «Кожа да кости! Плюнь, Ксюшенька, на проклятый город. Я тебя откормлю». Ну да я всегда умела на своем настоять. А осенью начну заниматься. Уж как следует подготовлюсь к следующим экзаменам.

— Вместе будем, Ксения. Поможете?

Не отвечая, она смотрела в окно на синее-синее небо над садиком, на осыпанную плодами верхушку яблони, на невысохшие от росы листья в тени. Слова у нее были грустные, а взгляд радостный, восхищенный, взгляд человека, вновь вернувшегося к жизни.

— Что ж, — сказала она, не оборачиваясь. — Охотно помогу, Юра. Будем заниматься вместе.

«Замечталась, — подумал Юрий, любуясь девушкой, присаживаясь сбоку пианино, чтобы не помешать. — О чем, узнать бы! Может, своего Васю вспомнила? Письмо прислал. Вот укатит домой в Богаевскую, а вернется ль? Что, если махнет в Воронеж учиться? Или переедет в Москву, а то в какой другой город? Узнай, что за планы в этой умной голове. Я ведь — друг. Всего-навсего друг».

Со двора влетел мохнатый шмель, стремительно, с басовитым гуденьем обогнул комнату и затих на букете цветов в зеленой стеклянной вазе. Бордово лоснились в нем георгины, белели нежнейшие астры и ярко горели пушистые золотые шары, словно освещая всю комнату.

РАССКАЗЫ

НАДЕНЬКА

I
Всю августовскую ночь до отбоя воздушной тревоги я продежурил на крыше своего учреждения; в этот раз наши «ястребки» совсем не допустили к столице немецких бомбардировщиков. Днем я клевал носом над бумагами, и со службы меня отпустили раньше времени. Я пообедал по талону, получил в магазине хлеб, коробку рыбных консервов, неполную бутылку подсолнечного масла, папиросы и собрался домой за город.

Вагон был наполовину пуст; я повесил «авоську» с продуктами на железный крюк, сел у окошка, развернул газету: я люблю читать и посматривать на пестрые подмосковные дачи, полускрытые зеленью, на мелководные речонки в каменных браслетах мостов, на сквозные березовые перелески, темный ельник. Состав дернуло, когда в наш вагон шумно, со смехом вскочили две девушки. Они еле переводили дыхание.

— Вот, Надюшка, удачно поспели! — говорила высокая тонкая девушка с черными волосами, короной уложенными вокруг маленькой головы. — Еще бы минутка — и опоздали.

— Ох! Никогда еще так не бегала…

Скамья против меня была свободна, подруги заняли ее. Высокая, с черноволосой короной бросила на меня тот сдержанный, мимолетный взгляд, каким обычно дарят случайных спутников; «Надюшка» же посмотрела с наивным любопытством здоровой девушки, которая сама не замечает, что уделяет внимание всем встречающимся мужчинам. Затем они оживленно принялись болтать, видимо решив, что я для них неинтересен.

Конечно, чем я мог быть интересен для этих девушек? Я раза в полтора старше, чем любая из них; притом, как многие близорукие люди, неуклюж. Однако я против воли прислушивался к их разговору.

— Постовой милиционер небось подумал, что мы от кого-то удираем, да, Ксения? А туфлю мою помнишь? Я даже не заметила, как она соскочила, и знай бегу по Арбату в одном чулке!

Я улыбнулся в окно, представив себе их маленькое дорожное приключение, и покосился на красивые ноги Нади, туго обтянутые шелковым чулком. Девушки, очевидно, заметили мой взгляд, вдруг замолчали, а затем фыркнули от смеха.

— Вы так интересно рассказывали, — смущенно пробормотал я.

Надя поджала ноги под скамью.

— А вы думаете, что я и сейчас сижу в одной туфле? Конечно, вернулась и подобрала. Мы боялись опоздать на этот поезд и за восемнадцать минут добежали от Охотного ряда до Киевского вокзала. Троллейбусы стали, а метро теперь закрывают с трех часов: готовят москвичам под бомбоубежище.

Впоследствии меня всегда удивляло, как это я, человек неловкий, замкнутый, вдруг разговорился. Конечно, этому помогла общительность Нади. Надя ж мне сказала, что обе они — как и я — живут в Переделкине; с поезда мы слезли вместе.

После каменной, пробензиненной, шумной Москвы солнечная дачная тишина, мягкая зелень леса были особенно прелестны, а воздух, напоенный смолистой хвоей, цветущим вереском, казался необыкновенно душистым, прямо сладким. Мы не спеша пошли к прозрачному роднику, деревянному мостику через мелководную Сетунь; за оврагом, по бугру, сквозь редкие стволы берез, лип, сосен, выглядывали изгороди палисадников, красные и голубые крыши с флюгерами, причудливые башенки.

Я, как старший, больше расспрашивал; подруги с готовностью отвечали.

— С кем вы, девушки, тут живете?

— Я с папой, мачехой и бабушкой, — сказала Надя. — Ксения тоже с родными. Мы соседки.

— Вы учитесь?

Обе согласно кивнули:

— Ксения в институте иностранных языков, причем изучает этот противный немецкий. Я в производственно-художественном техникуме.

Отвечала больше Надя; мне бы, наоборот, хотелось послушать деликатную, скромную Ксению. Я не умею поддерживать легкий разговор, молчать тоже было неудобно.

— Какие еще новости, девушки? Расскажите.

— А вам какие нужны? — засмеялась Наденька. — Не слышали, этой ночью на платформе в Очакове диверсанта поймали? Сигналил фонариком. «Юнкерсы» стали бомбить, но ни в вокзал, ни в составы не попали. Чего вам еще? В Москве все комиссионные магазины забиты коврами, платьями, часами, туфлями — дешевка! Продают те, кому эвакуироваться. Но разве это сейчас интересно?

Как это водится между дачниками, мы узнали, кто каким поездом собирается завтра утром в Москву, и условились, что сойдемся к восьмичасовому. Обычно я ездил позже.

— Мы всегда садимся в четвертый вагон от конца, — сказала Ксения, прощаясь со мной у родника за мостиком. — Сегодня мы случайно вскочили в первый попавшийся: некогда было разбирать.

Я поудобнее перехватил замусоленную «авоську» с продуктами и пошел через линию железной дороги. Жил я совсем в другой стороне Переделкина, недалеко от лесхоза.

II
Моя комната — с объедками колбасы на письменном столе, с грязным бельем, засунутым за диван, пропитанная каким-то застарелым, кислым запахом, — показалась мне особенно пустой и неуютной. Я открыл настежь окно и заснул, не раздеваясь.

Утром я отсчитал от конца восьмичасового дачного состава четвертый вагон, вошел. Удивительно — я чувствовал состояние душевного подъема. Что со мной? Неужели так заинтересовали студенточки? Однако, сколько я ни щурился, — их так и не увидел.

«Идиот, — подумал я. — Девчонки просто посмеялись, а ты уж чего-то вообразил».

Все же в Москву на работу я теперь стал ездить восьмичасовым: убедил себя, что вставать раньше очень полезно. В самом деле: горло щекочет хвойный настой сосен, в сырых, росистых кустах слышен осторожный шорох, птичья возня, коротенькое пересвистывание, а мысли какие-то особенно бодрые, чистые. Даже поселковые собаки по утрам лают добродушно.

Студенток-подруг я, правда, больше не встречал: было только начало августа, каникулы.

Вскоре мне с тремя сослуживцами опять пришлось дежурить на крыше своего учреждения: бухгалтер спешно провожал в Астрахань семью и попросил его заменить. Орудия наши били не переставая, и в их красных вспышках снизу, из ночной тьмы, возникали громады зданий, деревья бульваров, заводские трубы — и раскачивались черными силуэтами. Сотни голубоватых прожекторных лучей пересекали небо, словно лезвия рапир. Когда «юнкерс» попадал в наш район и гудение моторов возрастало, нам казалось, что он висит именно над крышей нашего дома, и мы невольно прятались за трубу, словно она могла спасти от фугаса. Иногда по железу крыши начинали стучать осколки наших зенитных снарядов, и мы закрывали головы лопатами, а то залезали в слуховое чердачное окно. Время от времени в разных концах огромного города слышались глухие взрывы, выбивалось мутное багровое пламя: асы сбрасывали бомбы. Мы тревожно обменивались мнениями, что горит: Центральный универмаг или Манеж? Потом мы рассуждали о невинных жертвах и придумывали, какой смертью казнить Гитлера после войны.

Когда рассвело, «юнкерсы» ушли на запад. В жиденьком позеленевшем небе остался один месяц — бледный после тревожной ночи. Между плоскими, серебристыми облачками явственно выступали темные сигары аэростатов воздушного заграждения. Я сел на повлажневшую от росы крышу. Глаза начали слипаться. Отбоя еще не давали, но зенитки перестали стрелять, и стало удивительно тихо: мы услышали, как рядом, на Цветном бульваре, поют сверчки. Неожиданно вокруг нас во дворах, в деревянных сарайчиках стали кричать петухи. Я никогда не думал, что в центре Москвы столько петухов.

На соседних крышах домов тоже виднелись кучки дежурных. Все начали переговариваться через дворы. Какой-то озорник принялся на губах подражать джаз-оркестру, его товарищ, обняв лопату, пустился приплясывать. И внезапно я услышал знакомый и удивленный голос, чуть приглушенный расстоянием:

— Антон?!

Я прищурился: неужели Надя! А может, это и не она? Надеть свои очки я постыдился: мне казалось, что я некрасивый в очках.

— А, здравствуйте! — ответил я, обращаясь в основном к трубе соседнего дома. Мне по близорукости не раз доводилось с радостным видом кидаться к совершенно незнакомым людям и потом бормотать извинения. С некоторых пор я стал осторожней.

— Как вы, Антон, попали к нам на Трубную?

Это, несомненно, была Надя.

— Почему «к вам»? Вы здесь живете?

— В доме двадцать семь, только вход со двора. А вы не знали? Приходите к нашим воротам, когда дадут отбой.

Спустя минут десять мы встретились под чахлой липкой. Надя была в том же пальто цвета беж с низким стоячим воротником, в черном берете, по-мальчишески загнутом на лоб, руки держала в карманах и смотрела на меня одним глазом: второй закрывала повязка. Через плечо у нее висел противогаз: в те дни ожидали, что нацисты применят отравляющие вещества.

— Что это с вами, Наденька?

— Ячмень.

— И в таком виде вы дежурили на крыше?

— Не могу же я допустить, чтобы наш дом сгорел от фашистской «зажигалки», — с важностью ответила Наденька. — Я комсомолка. Вон в газетах пишут, что наши раненые красноармейцы отказываются покидать окопы.

В этот ранний час, после перенесенной опасности мне было радостно говорить с нею о чем угодно.

— Признайтесь, Наденька, страшновато было?

— А вам разве нет?

— Чего бояться? — попытался я пошутить. — Упадет «зажигалка», я ее сброшу на мостовую. А ударит фугас, и не заметишь, как отправишься в «бессрочный отпуск».

— Нет, вы так не говорите, Антон, — с убеждением сказала Наденька. — Я не хочу умирать. Я и дежурю потому, что сидеть в подвале очень противно: еще завалит. А на крыше я сама стану тушить огонь, да и вообще просторнее.

Облачко в ясном голубеющем небе, дальняя труба завода, глянцевитая верхушка чахлой липы мягко золотились: где-то за домами взошло солнце. По-утреннему тихий и чистый переулок с пробивающейся сквозь камни травой еще лежал в глубокой росистой тени. У меня на языке вертелся вопрос, почему на прошлой неделе Надя и Ксения не пришли на восьмичасовой поезд. Словно догадавшись о моих мыслях, Наденька с живостью заговорила:

— А знаете, Антон, ведь в тот день, когда мы условились ехать в Москву… помните? Мы уже было собрались на поезд, ко мне пришла Ксения, но заболела бабушка, и я ее не захотела оставлять одну. Вы тогда приходили? Наверно, обиделись на нас, правда?

— О, стоит ли вспоминать о таких пустяках!

— Нет, право, нам так было досадно! Ксения даже хотела бежать на станцию предупредить вас.

Значит, они обо мне помнили? Я был вознагражден за сомнения того утра. А Ксения хотела прибежать? Она очень милая, внимательная девушка. Но почему-то я тут же забыл о ней в разговоре с Наденькой. В это утро я уже не стеснялся рассматривать ее. Наденька была среднего роста, полнее своей подруги. Даже сейчас, после бессонной ночи, с повязкой через глаз, она выглядела совершенно очаровательной. Сколько свежести было в ее немного побледневшем лице с маленьким, почти прямым носом, с легкими следами веснушек. Полуоткрытый рот с чуть толстыми губами выражал столько добродушия, а ясный глаз под тонкой золотистой бровью с пушистыми ресницами смотрел с такой наивной важностью, живым интересом ко всему окружающему, что невольно хотелось о чем-нибудь с ней поболтать и на сердце становилось легко и приятно.

Между тем из всех бомбоубежищ и подвалов потянулись москвичи — желтые, невыспавшиеся, кто с пледом, кто с подушкой, кто с чемоданчиком. Уже пора было отправляться на заводы, в учреждения, в очереди за продуктами.

— Вон идет и мой папа с мачехой, — сказала Наденька. — Мы сегодня все, кроме бабушки, ночевали в Москве.

Они были далеко, я рассмотрел только, что мужчина очень плотный, в брюках-гольф и темно-зеленой шляпе, дама же, весьма моложавая, в черном труакаре, с лопоухой, кривоногой таксой на цепочке. Я сильно щурился и боялся, что Наденька это заметит: проклятая близорукость, из-за нее я имел белый билет и совсем не призывался в армию. Ведь я уже мог быть где-нибудь под Смоленском или под Ригой и драться с немцами.

— Кто ваш папа? — спросил я.

— Художник. Ольшанов: слышали?

Мне показалось неловким сказать, что я совсем не слышал этой фамилии.

— Как же, как же! А замуж вы тоже выйдете за какого-нибудь художника или музыканта?

Обычно при этом вопросе девушки начинают жеманно хихикать и отвечают, что они совсем не собираются замуж. Наденька тряхнула волосами, просто сказала:

— Не знаю. Кто понравится.

Мы еще минут пятнадцать постояли у ворот. Затем Наденька объявила, что ей пора домой завтракать, папе скоро уходить в Большой театр, где он работает декоратором.

— Сегодня мы не приедем на дачу, — сказала она. — Мне надо сходить в амбулаторию с ячменем, А в среду мы с Ксенией будем возвращаться вечером в семь двадцать пять. А вы каким? Этим же самым?

Обыкновенно я возвращался на час раньше, но тут, конечно, готов был ждать хоть до ночи.

— Так не забудьте: четвертый вагон от конца, — сказала Наденька, подавая мне руку.

Как мне вдруг захотелось перецеловать все ее пальчики! И кто выдумал этот идиотский предрассудок, будто дамам руки целовать прилично, а девушкам неприлично?

III
В поезде я условился со студентками сходить в лес по грибы, и в ближайшее воскресенье мы втроем отправились к линии железной дороги. Нас окружила негустая чаща. Среди мохнатых елей, уже начавших желтеть берез, совсем зеленого дуба с только созревшими желудями иногда показывалась чья-нибудь дача, крашеный забор. На вытоптанных полянах вместо грибов часто попадались ржавые консервные банки, желтые покоробленные обрывки газет с ползающими по ним любопытными муравьями. Кончался август, лес казался запустевшим, на красном бересклете блестела паутинка. За деревьями, пронзительно сверля гудком окрестность, проносился дачный поезд, вдали затихал грохот колес, и вновь опускалась неустойчивая тишина: лишь коротенько запоет в листве пеночка-теньковка да из хвойной гущины вдруг вылетит белка, еще по-летнему рыжая, похожая на огромную еловую шишку, — и тут же исчезнет. Небо покрывали спокойные кучевые облака, трава и к полудню хранила обильную росу.

В лучшем грибном месте собирать было нельзя, оттуда выглядывала палатка защитного цвета, тупое рыло зенитной пушки. Поэтому втроем — разбиваться нам не хотелось — мы еле набрали на сковородку, и то сыроежек да валуев. Впрочем, сам-то я совершенно ничего не видел в пушистой, высокой траве. Не ползать же мне было на четвереньках?

— Что это, Антон, вам ничего не попадается? — сочувственно спрашивали меня студентки.

— Не везет сегодня, — попытался я принять беспечный вид. — Может, все грибы перебегают к вам, недаром у них есть ножки?

Как раз в этот момент я чуть не наступил на боровик и поспешил его поднять.

— Нашли? — окликнули меня девушки. — Какой?

— Белый.

Они обе подошли поглядеть.

— Ого, большой, — сказала Ксения.

Наденька взяла гриб из моих рук, осмотрела, понюхала и вдруг расхохоталась.

— Да это же не боровик. Я в детстве долго жила с бабушкой в деревне под станцией Подсолнечной и знаю все породы. Если боровик разломить, он так и останется белым, а посмотрите этот… — Она быстро и безжалостно разломила найденный мною гриб, и мясо его действительно тут же закраснелось. — Обыкновенная поганка, но очень похожая. «Желчный» называется.

Я теперь и сам видел, что это был «двойник» боровика: в очках я, конечно бы, не поднял его.

Неожиданно подруги уселись на пень дуба и объявили, что устали. Я был рад: хватит позориться — и предложил зажарить у меня грибы.

— Как раз я недавно «отоварился»: получил по заборной карточке постное масло.

— Мы, Антон, вас не обидим? — сказала Наденька Ольшанова. — Наши дачи недалеко, можем и дома пообедать.

— Что вы, что вы, девушки!

Дома я поспешил открыть окно, чтобы выветрить кислый запах, включил электрическую плитку, сбегал с ведром на колодец в соседнюю дачу. Студентки весело принялись чистить грибы, картошку, хозяйничать. Они с нескрываемым любопытством осмотрели мою обстановку: продавленный диван, двухспальную кровать с небрежно брошенными подушками, вытертого «персидского» тигра на ковре и обменялись молчаливыми улыбками.

Письменный стол служит мне и обеденным, потому что другого в комнате нет; в одной его тумбочке свалены книги, в другой стоит посуда. Иногда я ошибаюсь и сую тарелки не в тот ящик.

Сейчас я не мог найти свою вторую вилку.

— Куда я ее задевал? — бормотал я, обшаривая подоконник, этажерку.

Девушки начали мне помогать. Ксения из деликатности избегала к чему-нибудь притрагиваться и только делала вид будто ищет; зато Наденька деятельно заглянула за диван — и я испугался, что она наткнется на грязное белье, — затем открыла другой, книжный ящик стола, но вилки и там не оказалось. Вместо нее на чеховском однотомнике лежал мой целлулоидовый футляр с очками.

— Это ваши? — спросила она, деловито раскрывая футляр.

Я готов был провалиться сквозь пол.

— Мои.

— Вы что, Антон, плохо видите? А отчего же вы не носите свои очки? А ну наденьте.

Этого еще недоставало. Я надел очки. Наденька, осмотрев меня с видом ценителя в картинной галерее, решительно заявила:

— Вам идут очки. А ну-ка дайте я померяю.

Она долго и неумело цепляла дужки за уши и с важностью посмотрела на меня, ожидая, что я скажу. Наденька была такая хорошенькая, что ей все шло. Волосы у нее были просто прекрасные: тонкие, густые, волнистые, они имели редкий рыжевато-золотистый цвет с блестящим отливом и пышно окаймляли ее голову. Многие женщины, как она говорила, не верили, что цвет волос естественный.

— Где зеркало? — тут же потребовала Наденька. — Дайте мне.

Она долго рассматривала себя и хохотала.

— Хватит, залюбовалась. Я тоже хочу примерить, — вызвалась и Ксения.

На какое-то время мои очки стали центром общего внимания.

— На. Только глазам больно, — передавая очки подруге, сказала Наденька и стала по-детски, кулаками протирать глаза. — А вам, Антон, надо их носить, раз вы близорукий.

У меня отлегло от сердца: а я-то мучился! Милые, славные девушки, как у вас все просто.

Грибы у нас, конечно, подгорели, картошка оказалась сырой, второй вилки мы так и не нашли и ели одной, по очереди, пайкового хлеба не хватило, но обед вышел очень веселый. Мы распили бутылку шато-икема, купленного мной по случаю на рынке, девушки раскраснелись и без умолку хохотали, как умеют хохотать только девушки: то есть положительно ни над чем и в то же время над всяким пустяком. Теперь они уже сами задавали мне вопросы: откуда я родом, где служу, интересно ли быть инженером-плановиком?

Тут я имел полную возможность сравнить подруг. Обе они, разумеется, были прелестными существами. Есть ли на свете что-нибудь обаятельнее молодости? Интересно, кто из них для меня привлекательнее? Ответить я себе не мог, и это меня немного забавляло. Сперва, при знакомстве, мне понравилась высокая тонкая Ксения. Какая она деликатная, сдержанная, как гордо и мило держит головку, украшенную черноволосой короной; пожалуй, она развитее Наденьки. Но все же я понимал, что меня больше тянет именно к Наденьке Ольшановой. В ней столько было жизни, привлекательной непосредственности, свежести, что одно ее присутствие меняло меня всего.

Разговор у нас, как водится, перешел на войну.

— Когда же наши остановят немцев? — воскликнула Ксения. — Они вот уже два месяца наступают и наступают.

— Скоро, — быстро вставила Наденька. — Скоро мы перестанем отступать.

— Почему? — повернулась к ней Ксения.

— Да ведь уже Москва. Куда же еще?

Это было сказано так просто и с такой наивной уверенностью, словно за Москвой находился конец света и отступать действительно больше некуда.

Было совсем поздно, когда я пошел провожать девушек. Светила полная зеркальная луна, шоссе резко белело, от берез ложились густые черные тени; ни одного огонька не виднелось по затемненным окнам. Мы дошли до мостика через Сетунь, когда далеко за лесом словно вспыхнула зарница и глухо громыхнули зенитные орудия: немецкие самолеты летели бомбить Москву. К нам они всегда приближались в половине десятого вечера.

— Ну, мы побежим, — сказала Ксения. — А то дома будут беспокоиться.

IV
Несколько дней после этого воскресенья я перебирал в памяти все слова, сказанные моими недавними гостьями, и, главное, Наденькой, ее взгляды, интонацию голоса. Я старался беспристрастно определить ее отношение ко мне, но вспоминал лишь те слова и взгляды, в которых мне чудились внимание, даже нежность. Себе я еще боялся признаться, что Наденька мне очень и очень дорога. Увы, я не пользовался успехом у женщин, а тут передо мной была всего двадцатилетняя девушка, и я не хотел обольщать себя напрасной надеждой: слишком тяжело было бы переживать новое разочарование.

Я вычистил, прибрал свою комнату, отдал грязное белье прачке и стал каждый день бриться, всякий раз подолгу рассматривая себя в треснувшее зеркальце. Волосы хороши: каштановые, вьющиеся, а больше ничего. Правда, наша машинистка говорила, что у меня «выразительные» губы, но ведь надо же что-нибудь сказать и о неказистом человеке. Может, мне купить фетровую шляпу?

В начале сентября я условился с Наденькой Ольшановой встретиться в поезде. (За последнее время Ксения стала от нас отдаляться. Очевидно, она поняла, кто меня интересует, а скорее всего, и я ей не нравился.) Когда я вечером вошел в дачный вагон с низкими скамьями, просматриваемый насквозь, он был переполнен, люди стояли в проходах: работа в учреждениях кончилась, близился налет нацистских бомбардировщиков, и все торопились из Москвы. Наденьки нигде не было видно.

Состав подошел к Переделкину, я спрыгнул с подножки и столкнулся с ней на перроне.

— Вы? Здесь? — Я и рот разинул.

— Идемте, Антон, я вас провожу до семафора, — не здороваясь, сказала Наденька. — Нет, сперва посмотрите сюда.

Она кивнула в сторону зеленого штакетника, который огораживал платформу. Я разглядел нагромождение из корзин, чемоданов, узлов, баулов и медного тульского самовара. Возле вещей стоял плотный, несколько грузный мужчина в гольфах, в зеленой шляпе: я угадал художника Ольшанова. Рядом цветущая моложавая женщина держала за цепочку лопоухую, кривоногую таксу с желтыми подпалинами у глаз. На раскладном стуле сидела старушка в чесучовом жакете, о зонтиком.

— Поняли, Антон? Переезжаем с дачи.

У меня упало сердце.

— Что так рано?

Мы медленно пошли по бугру, вдоль пушистых елочек, к семафору. Я несмело взял Наденьку под руку, до этого я никогда не брал ее под руку.

— Папе поручили оформление одного военного предприятия, и ему надо быть в Москве. А главное, здесь надоело Глафире, мачехе. Я, Антон, ничего не хочу от вас скрывать, — доверительно продолжала Наденька. — Глафира у нас вертит всем домом. Я бы, например, с удовольствием еще осталась на даче, но… Раньше, бывало, нас с бабушкой вообще отошлют на все лето в деревню… знаете станцию Подсолнечную? По Октябрьской дороге. Мы и живем там у родственников, а они здесь в театры ходят, ездят на курорты, едят шоколад…

То ли нас сблизил осенний вечер, темнота, то ли к этому вели наши отношения, внезапный Наденькин отъезд, но мы сегодня держались проще, заговорили откровеннее. Воздух был насыщен влагой недавно прошедшего дождя. Всходила огнистая, ничем не замаскированная луна, в мокрой траве прыгали фиолетовые лягушки, за подстриженным ельником на огородах одиноко пел сверчок. Сильно пахло сеном: возле железнодорожной будки стояло два стожка, заготовленные путевым сторожем для своей коровы.

— У вас, Наденька, лишняя родственница, — неожиданно вырвалось у меня, — а я совсем без семьи. Как будто все еще живу в детдоме: вокруг товарищи, друзья, а родни нет. Мне ведь уже двадцать восемь. Правда, была одна девушка… давно еще, в планово-экономическом институте. Мы ждали, когда я получу диплом и назначение… А потом она вышла за моего близкого знакомого.

Голос мой, наверно, стал глухим; я чувствовал, как Наденька чуть прижала мою руку. Некоторое время она с какою-то трогательной осторожностью молчала.

— У вас есть парень, с которым вы гуляете? — спросил я, стараясь взять безразличный тон.

Она как бы заколебалась, отвечать мне или не отвечать, опустила золотоволосую голову.

— За мною, конечно, многие ухаживали, Антон. Этой весной мне сделал предложение полковник-орденоносец, у него легковая машина. Лысый такой, толстый… я боялась с ним встречаться. Сейчас почти всех моих знакомых забрали в армию, — наверно, придется ждать конца войны.

Она вздохнула.

«А что, если ее поцеловать?» — вдруг подумал я, и у меня сразу пересохли губы.

— Скажите, Наденька, — несколько сипло спросил я. — Как в мечтах вы хотели бы устроить свою судьбу? Чего вы ждете от жизни?

— Не знаю. Вот кончится война, тогда и будет видно. Ну конечно, чтобы жить хорошо.

И, немного подумав, добавила:

— Зачем загадывать? Я загадаю так, а все выйдет по-другому. Во всяком случае, у нас в стране не должно быть плохо.

Ветерок пахнул чем-то грустным и вянущим: впереди открылось голое ржаное поле. Наденька заторопилась, повернула обратно: скоро поезд на Москву, родные беспокоятся. Мы опять прошли железнодорожную будку, оба стожка сильно пахнущего сена, подстриженный темный ельник, светофор, теперь горевший зеленым изумрудом, а я так и не решился поцеловать полюбившуюся девушку.

Нет, лучше потом, из учреждения, я позвоню ей по телефону на квартиру, назначу свидание и тогда объяснюсь.

V
В учреждении начали распространяться слухи, что нам, возможно, придется эвакуироваться куда-то на Алтай или в Среднюю Азию. Из Москвы продолжали вывозить заводское оборудование, музейные ценности, архивы; на вокзалах стоял плач: на фронт отходили поезда с новобранцами, в глубь России — составы с детьми, матерями.

Пока что я опять стал проводить ночи на крыше, дежуря за семейных сотрудников. Почти каждый день кто-нибудь из них просил меня: «Выручи, Антон. Назначили, понимаешь, в наряд, а мне жену в родильный везти. Ты ведь бобыль». В начале октября я заболел — старая история с желудком: ненормальное питание, и от истощения — колит. Четыре дня провалялся дома в постели, от скуки играя сам с собой в шахматы.

Ветер рябил сизую лужу перед моим окном, пасмурное, вечереющее небо завесила новая туча, похожая на невыжатую половую тряпку. Через взбухшую дорогу за изгородью соседней дачи стояли мокрые, кислые березы, роняя желтые листья. Неожиданно кто-то два раза негромко стукнул в мою дверь.

— Да, да. Пожалуйста, — закричал я.

Дверь открылась и… на пороге встала Наденька Ольшанова. Черный берет, бежевое пальто ее были в капельках дождя, туфли облеплены грязью. Она улыбалась, но, видимо, чувствовала себя неловко.

— Можно?

Я поспешно вскочил, опрокинув доску с шахматами, прибрал кровать. Признаться, я почти не удивился. Любовь — расцвет всех лучших чувств; в эти дни ты и сам становишься чище, добрее, сердечней, и от любимого человека ожидаешь только хороших поступков. Ведь должна же была Наденька как-то почувствовать мое недомогание и навестить? Забыв про свою слабость, я бросился снимать с нее пальто, берет. Наденька мягко остановила мою руку.

— Нет, нет, я на минутку.

— Но вы же мокрая, Наденька. Вам непременно надо обсохнуть. Да на улице и опять дождь.

— Нет, нет, Антон. Я посижу минутку и пойду. Просто зашла узнать, почему вы не звоните последние дни.

Я уже повесил ее мокрое пальто на гвоздь.

— Ох, я вам тут наслежу, — Наденька поглядела на свои грязные туфли. — Тогда я уж разуюсь. Ладно? — Она доверчиво и уже весело посмотрела на меня, в одних чулках прошла на диван, села и поджала под себя ноги.

Я зажег свет, стал хлопотать насчет чая. По счастью, у меня имелись пайковые конфеты, банка мясных консервов, целых три батона: за время болезни я почти ничего не ел.

— Вы что это, Антон, такой худой: заболели? Давайте я сама сделаю затемнение. — И, не дожидаясь ответа, Наденька залезла на стол, развязала штору из синей светонепроницаемой бумаги, которую я на день подкатывал кверху. — Не смотрите на мои ноги, у меня чулки порвались на пятках.

— А вот и буду смотреть. В роли хозяйки вы мне больше нравитесь.

Сегодня я был гораздо смелее, чем обычно. Я сам себе нравился: именно так, непринужденно, я и должен всегда обращаться с женщинами. Раз уж вышел такой случай, сегодня и объяснюсь Наденьке в любви, а там будь что будет.

На электрической плитке шипели мясные консервы, Наденька переворачивала их алюминиевой ложкой: у меня опять где-то затерялись вилки. Я мысленно махнул рукой на свой больной желудок, порезал самый свежий из своих пшеничных батонов, заварил чай, и мы сели ужинать.

— У меня столько перемен! — с оживлением рассказывала Наденька, поддевая кружок помидора. — Наш техникум закрыли, собираются эвакуировать то ли в Сыктывкар, то ли в Йошкар-Олу. Я забрала свои документы и поступила контуровщицей на фабрику мультипликационных фильмов. Это у площади Восстания, не видели? Теперь я рабочая, уже продуктовую карточку получила, спецовку.

Она с любопытством заглянула мне в глаза, желая проверить, какое это произвело на меня впечатление. Я слышал запах ее кожи, напоминающий мне запах зеленых яблок, ощущал тепло, которое исходило от ее молодого, здорового тела с по-девичьи округлыми плечами, с нежной, развитой, спокойно дышащей грудью. Сколько чистоты и доверчивости было в ее взгляде, в наивно полураскрытых, немного толстых и таких милых губах.

— К вам, Антон, я уже давно собиралась, а тут сама судьба помогла. Бомба ночью упала на соседней улице, и у нас в московской квартире выбило все окна. Сегодня папа с мачехой поехали ночевать к знакомому художнику на Коровий вал, а я отправилась сюда. Зашла на старую дачу: Ксении нет дома, провожает двоюродного брата в армию и в Переделкино вернется поздно. Я и решила навестить вас. Мы ведь с ней собирались к вам, только утром.

Я уж не помню, о чем мы с Наденькой говорили в этот вечер; когда спохватились, было одиннадцать часов. Я помог ей надеть обсохшее пальто и пошел провожать. С желоба нашего дома, с крыши, с ближних берез капало, и казалось, что темнота вокруг шуршит, шепчется. Лес начинался сразу за верандой. В нос, в рот било запахом раскисшей зелени, мокрого, опавшего листа, еловой прелью. Небо расчистилось, и на меня смотрели яркие, промытые осенние звезды. Я благословлял темноту: она поможет мне открыть Наденьке свое сердце. Дома я так-таки и не объяснился. Неловко: девушка пришла проведать, а я (больной-то) сразу ошарашу ее признанием в любви.

— Вам не стоило бы выходить, Антон, — сказала она, перешагнув через лужу у крыльца. — Вы больны.

— О, я себя чувствую превосходно. Ваше присутствие вылечило меня.

«Начало неплохое, — подумал я. — Главное: смелее. Что, если вдруг и я ей не безразличен? Может, она увидела, какой я человек, и согласится стать моей женой? Ну, пусть не сейчас, после войны…»

Дорога под ногами расползалась, чавкала. Мы выбрались на булыжное шоссе, замарав обувь, миновали кладбище на бугре, железнодорожную будку, стожки побуревшего сена.

У деревянной платформы стоял дачный поезд, темные вагоны казались пустыми, только паровоз бросал на рельсы неяркие пучки света из подфарников. Редкие пассажиры быстро расходились по домам, прикрывая головы портфелями, свертками: переделкинские зенитки лениво били по какому-то одинокому немецкому самолету, воровски бродившему в небе. Наконец мы оставили позади родник, мостик через мелководную Сетунь: вот и дачный поселок.

«Сейчас объяснюсь», — решил я, весь холодея.

Из уличной темноты перед нами неожиданно выросла высокая, тонкая фигура; знакомый голос радостно и вопросительно окликнул:

— Наденька? Ты?

Это была Ксения, в плаще, в калошах. В руке она держала свернутый зонт: захватила на случай дождя для «товарки».

— А я вернулась из Москвы, узнала, что ты здесь, и подумала: наверно, у Антона. Вот вышла встречать.

Вместе мы поднялись по гористой, скользкой тропинке. У калитки дачи я простился с подругами. Наденька крепко и сердечно пожала мне руку.

— Хороший вы человек, Антон.

Так мне всегда говорили девушки, которым я не нравился.

Хвалила меня и давнишняя институтская невеста, однако все-таки бросила и любовь свою подарила моему другу, которого никто не превозносил за характер.

VI
Работы в учреждении не было почти никакой, дни проходили в разговорах. Только один я не мог усидеть за своим столом. Куда девались моя замкнутость, молчаливость, неловкость. Я тщательно подшивал никому не нужные папки с делами, бегал сотрудницам в буфет за голым чаем и всячески старался поддержать в них бодрость духа. Машинистка с удивлением сказала мне: «Вы точно переродились, Антон Матвеич. Этакий… огонек в глазах, всегда выбриты, новый галстук купили: прямо интересный мужчина!»

В очередное воскресенье мы условились с Наденькой пойти в кино. Неожиданно положение на фронте резко и тревожно изменилось: немцы взяли Вязьму и двинулись на Можайск; под ударом оказалась Москва. Наше учреждение получило приказ немедленно эвакуироваться в Орск на Урале. Я снова отправился в райвоенкомат и наконец добился того, о чем хлопотал все эти месяцы.

В тот же день я позвонил Наденьке из автомата с Киевского вокзала и спросил, не может ли она приехать к Зоопарку: нам надо срочно увидеться.

Встретил я ее на трамвайной остановке. Наденька была не одна, за нею с моторного вагона сошла высокая тонкая Ксения в зеленой шерстяной косынке, клетчатом пальто. Я был в очках и отлично их видел: подруги оживленно разговаривали.

— Что, Антон, за срочность? — весело сказала мне Наденька. — Ничего по телефону не объяснили. Берите нас под руки, идемте отсюда, а то все смотрят. И на следующий раз запомните, что место для свидания предоставляется выбирать девушке.

Мы пошли по сырому тротуару Большой Грузинской, вдоль резной чугунной решетки Зоопарка.

— Я через два часа покидаю Москву. Пришел проститься.

Я почувствовал, как дрогнула рука Наденьки; она круто остановилась, спросила растерянно, с испугом:

— Уже? С учреждением в этот свой Орск?

— Нет.

— А куда же?

Эту минуту я навсегда запомнил. Наденька быстро вскинула на меня светлые пушистые ресницы. Мы все трое стояли около высокой чугунной решетки Зоопарка. За решеткой виднелась голая зеленая скамейка с прилипшими багровыми листьями клена, тусклый, оловянный пруд, покрытый мелкой рябью, на том берегу пустые вольеры. Темные дождевые облака низко плыли над мокрыми крышами, над высокой стеной дома, грубо, пестро размалеванной в целях маскировки. Дул холодный сырой ветер.

— Меня приняли в ополчение.

— Но вы же близорукий! — воскликнула Ксения. — А вдруг потеряете очки?

Не отрывая взгляда от Наденьки, я вынул из кармана два запасных футляра. Очевидно, выражение лица у меня было глупое, как у всякого человека, который наконец добился своего. Наденька побледнела так, что на лбу, на верхней части щек стали заметны веснушки, растерянно переглянулась с Ксенией. Вдруг она закинула мне руки за шею и крепко поцеловала в губы. Я никак не ожидал этого и растерялся.

— Надя, Надюша, Наденька, неужели вы… — бормотал я. — А я уже перестал верить. И вы… ты будешь мне писать на фронт?

Она отвернулась и пошла по Большим Грузинам вдоль зеленого забора Зоопарка, служившего продолжением чугунной решетки. Губы ее сразу распухли, по лицу текли слезы, она комкала в руке батистовый расшитый платочек, но не вытирала их и старалась улыбнуться, чтобы не расплакаться совсем.

— Вы скоро эвакуируетесь? — спросил я первое, что пришло на язык. От волнения, от нахлынувшего счастья я плохо соображал.

— Папа отказался ехать с художниками в Алма-Ату, — ответила она не сразу. — Мы остаемся.

— Как остаетесь? — испугался теперь я. — Что же, Наденька, вы будете здесь делать? Москва в опасности.

— Я же ведь работаю, вы забыли? А если закроют фабрику мультипликационных фильмов, перейду куда-нибудь на оборонный завод. Да меня, наверно, скоро пошлют рыть противотанковые рвы. — На ресницах Наденьки еще блестели слезы, но она смотрела уже с важностью. — Ведь я москвичка.

Мы дошли до Георгиевского сквера с мрачной кирпичной церковью без креста. Вязы в сквере стояли полуголые, почерневшие; истоптанные газоны были засорены жухлым, грязно-бронзовым листом. Кусты за чугунной оградой давно не подстригали, и серо-голубые прутья торчали во все стороны.

— А вы, Ксения? — спросил я молчавшую девушку.

Она неопределенно пожала плечами.

— Институт наш, по слухам, эвакуируется в Казань на Волгу. Но, может, и я еще останусь. У нас, кажется, хотят сделать набор в части ПВО. Защищать Москву. Меня, конечно, возьмут.

— Как, Наденька, твой глаз? — спросил я опять не к месту. — Ячмень больше не беспокоит?

Она кивнула.

В этом скверике мы и расстались: мне уже было пора в ополченскую роту. Наденька вдруг сделалась задумчива, молчалива. Мы наспех поцеловались, и я вскочил в отходящий трамвай. Такой я и запомнил НаденькуОльшанову навсегда: в пальто, в берете, с милым, застенчиво склоненным лицом, с заплаканными, припухшими и сияющими глазами.

VII
Вечером наша рота шагала по Волоколамскому шоссе. Я был в длинной, не по росту шинели, плечо мне резала винтовка, по боку стукал котелок. Справа расстилались пустые огороды с посохшей ботвой невыкопанной картошки; слева из-за реденького перелеска сиротливо выглядывали брошенные дачи. За моей спиной осталась далекая Москва, ее переулки, бульвары, люди и с ними Наденька: дорогая, любимая, близкая. Я чувствовал себя сильным, я не мог отступать, я должен был защитить всех.

ГОЛУБИ

I
Со шкафа слетела рыжеглазая голубка и заходила по закапанному чернилами подоконнику возле аквариума с золотыми рыбками. За ней сорвался «ленточный» мохноногий голубь, заворковал, раздувая горло. Шум их крыльев и разбудил Лаврика.

На ободранном диване, неудобно свесив голову, спал старший брат Егорка, ученик четвертого класса и пионер. У его шеи свернулся ежик и колол иглами. Ночью, в потемках, ежик всегда бегал по комнате, сопел: охотился за мышами. К утру он начинал дремать, зябнуть и по свесившемуся одеялу забирался к кому-нибудь в постель.

Лаврик слез с кровати, выглянул на улицу. Над пожелтевшими верхушками сада подымалось синее-синее небо, а березка стояла тоненькая, кудрявая, в белой рубашонке, словно и она только сейчас проснулась и еще не успела одеться.

В кухне ярко пылала печь, «баба Петровка» пекла оладьи. Мама укладывала в портфель тетрадки. От ее густых русых волос, от смуглых рук пахло духами, на ногах поскрипывали туфли с высокими каблуками: казалось, что мама подросла.

— Ой, кто это к нам пришел? — сладко запела старуха.

— Да это я, — сказал Лаврик.

— Встал? — Любовь Андреевна подхватила сына и стала целовать в толстые загорелые щеки, в серые глаза. — Вот позаранник. Что же тебе нынче приснилось?

— Знаешь что? — Мальчуган подумал. — Ко мне приснился волк. Зеленый, с зубом.

Лицо его стало воинственным: вот, мол, какие я страсти вижу ночью и не боюсь.

— Ка-кой храбрец! — засмеялась Любовь Андреевна. — Ну ступай неси лифчик, штанишки: будем одеваться.

Чистенький, с блестевшим от умыванья носом и мокрыми белесыми волосами на лбу, Лаврик чмокнул в губы маму, бабушку, сказал им: «Сдоброе утро», бросил полотенце и глубоко вздохнул. Завтракать, что ли? Увидев муху на окне, размахнулся рукой и, прищурив один глаз, стал тихонько разжимать кулак.

Открылась дверь спальни, и вышел Егорка, сонный, взъерошенный, в трусах и ботинках с распущенными шнурками.

— Уроки сделал? — спросила Любовь Андреевна.

Егорка с интересом посмотрел на маленького брата.

— Поймал?

Лаврик кивнул утвердительно, разжал кулачок и показал пустую ладошку.

— Эх ты, лавровый лист!

Оглядевшись по сторонам, Егорка подошел к печке и вдруг громко шлепнул по ней ладонью.

— Вот. Аж две, — сказал он с превосходством и кинул мух на пол.

От кровати к мальчику подбежала кошка Лизуха. Она съела мух, вопросительно подняла пушистую морду с бакенбардами, мяукнула.

Любовь Андреевна, шурша синим вискозным платьем, прошла в комнаты и тотчас вернулась.

— Опять в спальне беспорядок? — заговорила она. — И когда я, наконец, избавлюсь от ежа, всех этих голубей, крольчат, рыб? Комнату нельзя проветрить. Я спрашиваю, Егор: уроки сделал?

— Вчера еще. Пристала.

— Это что за тон? Хочешь, чтобы папе сказала?

Мальчишка примолк. С бабкой, матерью он пререкался, скандалил, разговаривал особым слезливым, ноющим тоном и беспрекословно слушался одного отца.

— Раз, два, четыре, семь, тыща, — считал Лаврик мух.

На кухне мух было очень много, и он пошел в спальню узнать, сколько их там. Если мух любит кошка, то ей можно устроить отличный завтрак.

Любовь Андреевна поправила на груди брошку с изображением белого голубя, взяла портфель.

— Мама, — сказала она, обращаясь к Нениле Петровне. — У нас сегодня в школе собрание. Обедайте без меня.

II
Обычно Доронины вместе завтракали только в праздничные дни. В будни отец Илья Васильевич с утра уходил в гараж автоколонны, где работал старшим механиком. За стол дети сели одни. Егорка был в пионерском галстуке, сзади горбом задралась новая рубаха, сшитая на вырост. Его короткие рыжие волосы с левого бока топорщились «коровьим зализом», нос облупился, зубы все еще менялись и передний болтался на ниточке. Посидев за столом и не доев оладью, Егорка сунул ее за тарелку, чтобы не видела бабка, громко стукнул пустым стаканом по клеенке, торопливо заученно произнес:

— Спасибо, можно выйти с-за стола?

И заранее встал с табуретки.

Старуха, гремя сковородником, оторвалась от печки:

— Все, батюшка, съел?

Егорка дипломатично промолчал: аппетит у него был плохой. Четырехлетний Лаврушка свое молоко выпил до капли, попросил второй стакан и взял вторую оладью. Щеки его, даже бровь лоснились, перемазанные маслом, а от молока на верхней пухлой губе выросли белые усы.

— Правильные часы? — сказал Егорка, глянув на «ходики». — О, еще двадцать минут до звонка. Лавря, научить тебя палочки писать? Будто ты пришел в школу, а я учитель, как наша мама. Хочешь?

— Ага.

Это слово у Лаврушки получалось коротко, в одно дыхание: «га».

Малыш охотно слушал всю родню, слова ж Егорки воспринимал как некий закон. Да и могло ли быть иначе? В июне, когда на акациях поспевали стручки, именно Егорка мастерил из них замечательные пищалки, и, раздув щеки, братья дружно извлекали самые пронзительные звуки. Старшие, наоборот, только морщились и твердили: «Опять? Хватит. Все уши прожужжали». Кроме того, Егорка мог всех «представлять»: он пыхтел, точно паровоз, и возил по комнатам все стулья, связанные бельевой веревкой; рычал и прыгал, будто самый настоящий тигр, квакал по-лягушечьи и, наконец, умел стоять на голове и дрыгать ногами. Скажите, могли это сделать папа или бабушка? И поэтому, когда, бывало, кто из родителей, заглянув в альбом к малышу, заметит: «Чего ты тут намалевал? Люди должны быть меньше домов», Лаврик заявлял: «А Егорка так рисует», и все понимали, что разубеждать его совершенно бесполезно.

…Едва братья расположились за столом и Егорка, помусолив карандаш, стал твердо и не совсем ровно выводить «палочки», как в спальне послышались резкие взмахи крыльев, звук, похожий на падение мяча, и тревожное воркование голубя.

— Кошка! — крикнул Егорка и, отбросив карандаш, стремглав кинулся в спальню.

— Коска, — повторил Лаврушка, проворно сполз с табуретки (причем табуретка едва его не накрыла) и, махая руками, будто на него напали гуси, побежал за братом.

В спальне оба голубя, прижимаясь друг к другу, сидели на шкафу. Голубка, свесив красный нос, испуганно, как зачарованная, смотрела на пол, а самец возбужденно ворковал, раздувая зоб. Внизу, на полу, присев в коварной и напряженной позе, застыла Лизуха. Морда ее была жалобно и хищно поднята к шкафу, к нижней губе прилипло маленькое, пушистое голубиное перышко, зеленые глаза горели, но весь вид выражал сконфуженность: промахнулась.

— Ах ты, твари́стая! — закричал Егорка. — Ишь пролезла!

— Ох ты! Налезла! — повторил Лаврик.

Схватив подушку, Егорка запустил ею в кошку. Лаврик подцепил вторую подушку, замахнулся, но потерял равновесие и упал на четвереньки. Кошка прижала уши, стрельнула под кровать и вылетела на кухню.

— Гуль, гуль, гуль, — ласково стал звать Егорка и посыпал голубям на пол конопли.

Испуганные птицы только ниже вытягивали шеи, то с одного, то с другого бока заглядывая на корм, однако шкафа не покидали.

С улицы послышался свист. Лаврушка подбежал к окну. На бугорке, у крыльца, задрав кверху шишковатую голову, стоял востроносый, большеротый четвероклассник Женька Халявый. В траве у его ног лежали учебники, перевязанные ремешком.

— Дома Яя? — крикнул он.

Яя — была Егоркина кличка.

— Дома, — сказал Лаврик. — А ты, Женька, дома?

В окно из-за спины братишки выглянул Егорка.

— В школу, Халявый? Сейчас иду!

Он высыпал коноплю на пол, поставил голубям свежую воду, строго наказал Лаврику смотреть за кошкой. В кухне взял свой ранец, совсем уже собрался выходить, да задержался на пороге, словно вспомнив что-то важное.

— Лавря, скажи: суббота.

— Суббота, — доверчиво произнес Лаврик и открыл рот, точно ожидал приятного чуда.

— Тебе привет от бегемота.

И с видом человека, который выполнил свой долг, Егорка отправился в школу.

III
На улице, за пыльной дорогой, под тенью березки Лаврушка увидел бодливую соседскую козу Азу. Перед ней, весело оскалив зубы, прыгала собачонка Пулька. Слегка наклонив глупую, рогатую морду, коза в упор смотрела на мотавшуюся Пульку, вдруг встряхивала бородой, угрожающе стукала о землю копытцем и делала шажок вперед. Собачонка откатывалась в сторону. У ворот стояла шестилетняя Катенька Леонтьева из нижней квартиры, всплескивала ладошками и заливалась томным, тающим смехом.

— Это я вышел, — сообщил Лаврик девочке. Он был в старой Егоркиной кепке и, как мышонок, блестел глазами из-под большого сломанного козырька.

Не зная, как выразить полноту своего чувства, Катенька взяла его за руку и стала раскачивать. Подбородок у нее был крошечный, а волосы заплетены двумя хвостиками и связаны голубым лоскутком.

Молча постояли у ворот. Собачонка утомилась и прилегла в тени березы, часто нося боками. Коза не спускала с нее розовых бесовских глаз с белыми ресницами.

— Кать. Нас Аза не заколет? Она колючая.

— У-у. Я-то ее ничуточки не боюсь.

Катенька смело пошла на козу. Коза повернула к ней бороду, стукнула копытом. Девочка вздрогнула, немного постояла, каждую минуту готовая убежать, и тихонько вернулась к воротам.

— Видел? Могла бы и совсем, совсем погладить, да… Я уже умывалась, и мама не велела мне руки загрязнивать.

— И я умею… погладить. И умываться умею… с бабой Петровкой.

— А я чего знаю-у, — вдруг воскликнула Катенька. — На площади горох сушат. Еще не вареный. Много, много, много. Хочешь, посмотреть, Лаврик? Я уже видела. Очень даже интересно. Идем?

Дети опять взялись за руки и пошли вниз по мощенному булыжником спуску. Миновали облезлую церковь, заросшую крапивой. Сзади послышался резкий гудок автомашины. Дети, как по команде, остановились и стали смотреть на грузовик. В кабине за опущенным боковым стеклом мелькнуло загорелое лицо с густыми светлыми усами, белый подворотничок, широкое плечо.

— Папа! — вдруг радостно закричал Лаврушка, тыча пальчиком. — Катя! Это мой папа!

Шофер притормозил. Илья Васильевич Доронин открыл дверцу, поманил к себе ребят, вылез из кабины. Он был в тяжелых кирзовых сапогах, огромный, загорелый, с большими сильными руками, и от него пахло солнцем, бензином, табаком. Лаврик любил запах отца.

— Вы как же это здесь очутились? — спросил Илья Васильевич басом.

Дети переглянулись и как будто стали еще меньше.

— Стало быть, путешествуете… без спросу? — продолжал Илья Васильевич и нахмурил густые светлые брови. — Та-ак. А бабушка вас небось там ищет! В милицию вас, что ли, сдать?

Лаврушка побледнел, губки его задрожали.

— Я… больше не буду, — с трудом выговорил он. — Егорка тоже ходит без… проса. А я теперь всегда буду ходить с… просом…

— Простить вас нешто на сегодня? — словно раздумывая вслух, сказал Илья Васильевич. Он вдруг решительно махнул рукой: — Ну уж… ладно. Только ради понедельника. Понедельник — день-бездельник. А будь, скажем, нынче среда или суббота, отвез бы вас в милицию. Я-а строгий. Добро: лезьте в кабину. Обдурять бабку, так обдурять до конца. Покатаю вас. Но, чур, уговор: довезу до моста — и брысь обратно, а? — Илья Васильевич свирепо распушил усы. — Договорились? Глядите ж. Не то сразу в милицию.

Он расхохотался, посадил обоих ребят в кабину — сына к себе на колени, — и автомашина тронулась дальше. От счастливого волнения Лаврушка совсем перестал разговаривать, на все вопросы отвечал своим односложным «га» и, не отрываясь, впился в смотровое стекло.

Вот слева развернулась площадь. Перед каменными амбарами прямо на булыжниках был расстелен широченный брезент и сушилась вика: «невареный горох». Над ржавой железной крышей носились стаи диких голубей. Голуби то спускались на мостовую и подбирали зерно, то взлетали косым полотнищем и, видимо, чувствовали себя совершенно свободно.

— Сынок, — басом сказал Илья Васильевич, — передай бабушке, а то и маме… мол, папу обедать не ждите. Я в Хомутовку на сахарный завод еду. Там отряд из нашей автоколонны работает, свеклу возят, и есть поломка в машинах. По телефону сюда, в Омшаны, звонили, без меня, видать, не справятся с ремонтом. Запомнишь?

— Вспомню, — торопливо сказал Лаврик, гордый тем, что отец дал ему такое ответственное поручение. — Пап, я вспомню. Правда, пап. Наша мама тоже… она тоже, мама, сегодня. Наша мама без обеда в школе останется. У нее уроки на собрании.

— Я передам вашей бабушке, дядя Илюша, — звонко и ясно сказала Катенька, желая взять на себя это важное поручение. — Лаврик еще маленький. Видите, он все перепутывает…

— Какая! — сердито сказал Лаврик. — Сама… Азу не погладила.

Между детьми готов был вспыхнуть спор. Илья Васильевич поспешил утихомирить страсти.

— Ладно, ладно, цыплята, не шуметь. Ведь вы ж друзья, верно? Жених и невеста с одного насеста. Передадите вдвоем. Есть? Во-от.

Автомашина обогнула высокую, крутую гору. В глаза ударил низкий солнечный простор, блеснула тихая, светлая, широкая речка. Трехтонка остановилась перед деревянным мостом. Маленькие зеленоватые волны, пронизанные отвесными горячими лучами, шевелили водную поверхность, и золотистая чешуйчатая тень от них рябила песчаное дно. Илья Васильевич поцеловал сына, дал ему с Катенькой серебряный двугривенный на яблоко. Дети дружно взялись за руки и отправились назад в Омшаны. На автомашину они ни разу не оглянулись, словно сразу забыли о ней.

IV
После полудня из школы вернулся Егорка. Бросив ранец на кухонный стол, он, не останавливаясь, прошел в спальню. Лаврушка побежал за ним. Кролики свободно прыгали по комнате. Кошка Лизуха, стоя на подоконнике, передней лапкой быстро и осторожно старалась выхватить из аквариума плешивую рыбку с общипанным плавником. Она горящими глазами глянула на ребят, присела и кинулась под кровать.

— Вот твари́стая! — закричал Егорка и запустил в кошку подвернувшейся маминой фетровой шляпой.

— Ишь… товаристая! — крикнул Лаврушка и стал искать, чем бы кинуть в Лизуху. Пока он нашел себе предмет под силу (футляр от бабушкиных очков), кошка лбом открыла дверь на кухню и шмыгнула в образовавшуюся щель.

Голуби сидели на верху платяного шкафа и скороговоркой, возмущенно о чем-то толковали: «воу-теуррр, воу-теуррр, воу-теурр», — вероятно, о хищном поведении кошки. В руки Егорке они дались не сразу. Наконец сунув обоих голубей за пазуху, мальчишка торопливо выскочил во двор. Он боялся, что вдруг из школы придет мать и засадит за уроки.

Высокое небо на западе затянули дождевые облака, но не серые и по-осеннему студеные, а лилово-аспидные, душные, с тускло-серебристой изморосью, предвещавшие чисто июльскую грозу. Ветер сладко пахнул яблоками из сада, ароматом золотой пшеницы, которую то и дело провозили грузовики на элеватор. Сентябрь в этом году выдался солнечный, жаркий. После ненастного лета, когда в холодном августовском воздухе пропали оводы, бабочки, вдруг вновь наступили духота, зной, за городком стали квакать лягушки, а по вечерам появлялись комары.

Егорка вынул из-за пазухи обеих птиц и одну подбросил кверху. «Ленточный» голубь нехотя, лениво пошел в лет.

— Егорк, — умоляюще попросил Лаврушка, — дай мне вторую голубушку. Я отпущу.

Задрав голову, не отрывая взгляда от «ленточного», Егорка бросил:

— Вот еще! Чтобы задушил?

Зрачки у Лаврушки расширились, щеки побледнели от страстного желания подержать в руках голубя. С улицы во двор уже входили соседские ребята и впереди Женька Халявый, еще с учебниками под мышкой. Егорка стал махать кепкой, мальчишки дружно, пронзительно засвистели. «Ленточный», который уже хотел было садиться обратно на крышу сарая, метнулся к стожку сена, стал подыматься выше.

— Да Егорка же, — все тянул Лаврик, — да-ай отпущу голубушку. А ты возьми… мой мячик насовсем.

— Отцепись! — вдруг азартно обернулся Егорка и оттолкнул братишку.

Всего неделю назад он, рискуя собственными боками, кинулся на Азу, что забрела во двор и собиралась боднуть растерявшегося Лаврика. Коза немедленно атаковала Егорку, и, спасаясь, мальчишка еле успел вскарабкаться на забор. И так было всегда: перед чужими Егорка самоотверженно заступался за младшего брата, увлеченный своими делами, легко мог обидеть его и сам.

Губы Лаврика поползли книзу, большие пушистые ресницы заморгали, нос сморщился, и он заплакал — сперва еще беззвучно, словно сразу осипнув. Затем обильные, точно летний дождик, слезы залили щеки малыша, грудь полотняной вышитой рубашки: казалось, горе его было безутешно.

Голубь поднялся высоко, ушел от двора к заброшенной церкви, ребята шумной гурьбой повалили на улицу, И тут Халявый крикнул сдавленным шепотом:

— Яя! Мать!

В калитку входила Любовь Андреевна. Обе руки ее были заняты портфелем и кипой тетрадок.

— Егор, куда? Зачем Лаврика обидел?

— Я его трогал? Он сам рева-корова.

— Неправда, — сказала Любовь Андреевна, — я все видела. И почему ты опять с голубями? Сколько раз тебе говорить, Егор? А уроки? Позор: в субботу двойку принес. Сейчас же марш домой.

— Да, ма-ама, — сразу захныкал Егорка.

— И слушать не хочу.

— Да ведь голуби летают, — закричал мальчишка. — Вот пропадут — ответишь! Ответишь тогда! Ответишь!

— Опять этот тон? Ну, подожди, придет отец, он тебе покажет.

Что-то слезно бормоча, Егорка пошел домой. К нему тут же подскочил Халявый. Егорка сунул ему голубку: «Загони «ленточного» на чердак. Я скоро выйду».

Любовь Андреевна присела перед Лаврушкой, улыбаясь, стала утешать его:

— Обидели тебя, родной? Ну, ничего, хватит плакать, дай я слезки утру. Егорка не дал голубя? У-у нехороший. А где ежик? Небось спит под кроватью? Идем разбудим. На вот тебе яблочко, я брала в школу, да не съела.

Не переставая плакать, Лаврик из-под локтя взглянул на мать. Тяжело, прерывисто вздохнул, вытер грязными руками слезы, размазав по щекам мокрые серые полосы, откусил яблоко. Слезы еще блестели у него на ресницах, но он уже улыбнулся: казалось, это солнышко проглянуло сквозь дождик.

— Мама, мам, — сказал он, оживляясь, — а я чего знаю! Нас… меня… я с Катенькой у папы катался. Он поехал в завод сахаром обедать. И мне привезет.

В кухне на столе белели расставленные тарелки. Оба мальчика вытащили резиновый мяч, самолет, оловянных солдатиков и шумно, с хохотом стали играть на полу.

— Ох, дети, дети, — глядя на них, проговорила Любовь Андреевна: она вынула заколки из белокурых волос и причесывалась у зеркала. — То вы ссоритесь, то на головах ходите. Собрание в школе отложили, пришла домой пораньше, думала отдохнуть, а тут на: разбирай обиды.

— С детьми это верно, канитель, — вставила бабушка, разливая половником щи с бараниной. — А без них и совсем нет жизни. Ну, давайте садитесь, остынет.

V
Два дня спустя Лаврик, весь осыпанный песком, прибежал со двора, схватил в левую руку жестяное ведерко, расписанное красными розами, в правую — деревянную лопатку и услышал в спальне шум. Неудобно держа голубку за крыло, Лизуха тащила ее в темный угол под кровать, а птица упиралась, била свободным крылом, вся трепыхалась. Второй голубь с шумом носился по комнате, не находя себе места.

— Ох ты… кошастая, — сказал Лаврик. От удивления он остановился в раскрытой двери, косолапо растопырив ноги.

Кошка на мгновение застыла, перестала трепыхаться и голубка. Затем Лизуха новым отчаянным рывком потащила птицу под кровать. Лаврик посмотрел на свои занятые руки, торопливо поставил на пол ведерко, затем положил лопатку, бросился к Лизухе и схватил за хвост. Неотрывно косясь на него зеленым глазом, похожим на вспыхнувший светофор, кошка зашипела, выпустила птицу и, как бы защищаясь, подняла когтистую лапу.

По возвращении из школы Егорка увидел раненого голубя и, не разобрав, в чем дело, сгоряча дал братишке по затылку. Лаврик заревел, прибежала бабушка Петровка. Егорка понял свой промах, сконфуженно дернул носом.

— Ну разнюнился, лавровый лист. Раз ты наоборот, спас голубку, пускай она твоя и будет. Заживет крыло, сам и трухай.

…Солнечным теплым предвечерьем старший механик Омшанской автоколонны Доронин, держа под руку нарядно одетую жену, не спеша вышагивал по главной улице городка. На широченной груди его праздничного пиджака блестели орденские колодки. Чуть впереди их вприпрыжку бежал Лаврик, в синем матросском костюме с красными якорями на воротнике и в новых еще не ободранных ботинках.

За райисполкомом показались реденькие тополя парка, небольшой цементный обелиск со звездой: памятник павшим бойцам. С недавних пор в каждое первое сентябрьское воскресенье — годовщину освобождения от немецких оккупантов — сюда собиралось население городка, в основном молодежь. Девушки приходили с букетами из георгин, розовых, белых астр, золотых шаров, красных махровых маков; парни — с цветами в петлицах пиджаков и на кепках; а ребята приносили голубей, которых и выпускали «за мир». Немало гуляющего народа толпилось на площади и сегодня.

Среди ребят Лаврик увидел Егорку. Пазуха его новой рубахи оттопыривалась, верхняя губа вспотела, — видно, недавно прибежал. Рядом стоял Халявый и в каждой руке держал по голубю. Сразу забыв про отца, мать, Лаврушка кинулся к брату.

— На. Держи, — радостно, возбужденно сказал Егорка и, достав из-за пазухи голубку, протянул ему. — Да не упусти раньше времени. Понял?

Лаврушка только мог выдохнуть:

— Га.

И подставил обе ручки ладошками кверху.

— Да не так. Вот разиня.

Егорка сам вложил голубку в его руки, горячо зашептал:

— Вот упусти только раньше сигнала! Я кину своего «ленточного» за мир. Ты тоже.

Однако Лаврик не отвечал. Он ничего не видел, кроме своей голубки, ощущал пальцами ее теплые упругие перья, биение сердечка.

Он прозевал момент, когда двое подростков выпустили с трибуны белого голубя. Он не слышал, как вокруг выросли треск, свист, лепетанье многих десятков крыльев и со всех сторон площади в ясный предвечерний воздух поднялись турманы, «монахи», «хохлачи», «мраморные», «бантастые» «плёкие». Это школьники и городские мальчишки, бесчисленные владельцы голубятен, выпустили своих вестников мира. Купаясь в ярких лучах заходящего солнца, птицы стали делать круги над памятником, трибуной, соседними крышами.

— Отпускай, Лаврушка, отпускай, — азартно зашептал Егорка и подбросил своего «ленточного». Вся фигура Егорки выражала восторг, торжество: теперь все взрослые смотрели на него поощрительно и даже мама не сделала ни одного замечания и только улыбалась.

Лаврик еще крепче сжал свою голубку. Он весь пылал, не понимал, что ему говорили, и Любовь Андреевна сама ласково разняла его пальцы. Голубка шарахнулась и не сразу выправила лет.

— Вон! Мама! — взвизгнул он в полном упоении. — Вон! Егорка! Моя голубушка. По-оле-те-ела!

Солнце еще не коснулось горизонта и было светло, когда семейные стали расходиться по домам. Егорка собрался с товарищами вперед: ловить голубей. Удержать его оказалось невозможным.

— Не останусь, — раскапризничался он вдруг. — Я тут болтаться стану, да? Болтаться? А там голуби улетят.

— Да куда они денутся? — басом урезонивал отец. — Дурачок ты. Все и пойдем вместе.

— Нет, улетят! Улетят! Другие поймают!

На глазах его заблестели слезы.

Вокруг пересвистывались голубятники, Халявый и уличные товарищи ждали Егорку. Любовь Андреевна сама попросила мужа не огорчать старшего сынишку: его отпустили.

Домой Доронины пошли втроем, не спеша. Возбуждение у Лаврика еще не спало, и он то прыгал на одной ноге, то без конца рассказывал, как «упустил голубушку». Белокурые волосы его растрепались, глаза блестели, рукав матроски был в мелу: успел потереться о стену. Вдруг он вспомнил что-то новое, подбежал к Любови Андреевне.

— Мама, ма. Скажи: «суббота».

— Зачем тебе, сынок?.. Ну, суббота.

— Привет тебе от… бемегота.

И рассыпался заразительным смехом.

За рекой догорали пышные оранжевые облака, теплые сумерки окутали городские сады, заборы. Гнали стадо, мирно, сыто мычали коровы. В домах зажигались огни, окна были открыты по-летнему, на улицу неслись звуки пианино, слышался звон чайных ложечек о стаканы. Лаврик незаметно притих, начал отставать и вдруг захныкал.

— Устал, косопузый? — ласково спросил Илья Васильевич и взял сынишку на руки.

Во дворе родителей встретил Егорка. Голубей он держал в подоле рубахи и счастливым тоном говорил Халявому, что лучше всех запустил своего «ленточного» за мир.

— Успокоился? — с легкой усмешкой спросил его отец.

Мальчик подбежал и стал ласкаться.

Хлопая слипающимися ресницами, Лаврушка равнодушно посмотрел на брата, на голубей и вновь положил голову на плечо отцу. Когда Илья Васильевич поднялся по лестнице в дом и хотел снять сына с рук, поставить на пол, бабушка вдруг умильно сказала:

— Да он спит, касатик. Заснул наш… голубок. Второй-то на дворе летает? Не взбуди, Илюша, сейчас я разберу постельку.

Отец осторожно передал сына жене. Лаврушка чмокнул губами, пошевелил пухлой загорелой ножкой, с которой сняли ботинок. Вдруг открыл глаза, глянул на отца, на мать, бабку, сказал: «Сдоброе утро» — и сквозь сон улыбнулся.

ПОРЯДОК ЖИЗНИ

Вы, товарищ газетный писатель, сами из москвичей? Стало быть, помните октябрь 1941 года? Гитлеровцы клещами охватили столицу, самолеты с черной свастикой сыпали фугасы. В эти дни весь порядок жизни нарушился. В ночь на 16-е у нас на заводе встали все цехи, а утром директор собрал рабочих на площадку Ленина и выкинул лозунг:

— Эвакуация, товарищи. Будем перебрасывать завод в тыл.

Прямо с митинга мы стали упаковывать инструмент в ящики, снимать подъемным краном станки и грузить на платформы. Всем выдали за месяц вперед жалованье и продукты.

Дома я сказал старухе:

— Вещичек, Ненила Яковлевна, бери лишь столько, чтобы поднять смогла. Случись, немец станет бомбить поезд, помочь будет некому. Меня пока оставляют при заводе следить за демонтажем, так что… давай вспомним молодость и поцелуемся.

Она в слезы:

— Да как же это? Ты останешься в Москве, сынок Ваня с зенитками где-то под Ворошиловым-градом, а я по дорогам начну скитаться? Опять же квартира: всю жизнь наживали и бросить?

Признаюсь вам по секрету: и у меня на сердце кошки скребли. Однако погрузил я старуху с первым эшелоном и отправил на Чирчик, в самую что ни есть Среднюю Азию. Сам еще почитай с месяц задержался в Москве, а потом с остатками оборудования поехал догонять голову завода. До Саратова мы все в небо поглядывали, не покажется ли где вражеский бомбовоз, а там затемнение кончилось, повеселели бабы, начали бельишко стирать и развешивать возле печки. И вдруг в Елецкой Защите телефонограмма: заворачивать наш завод на Южный Урал в город Эн. Опять все переполошились. Народ уж настроился на Среднюю Азию, кое-кто и зимнюю одежонку в дороге сбыл: забоялся, что на Чирчике шуб не носят. И у меня, между прочим, все теплое увезла старуха, я тоже остался на голую нитку одетый.

Отыскал начальника эшелона, спрашиваю:

— Как же это, товарищ Влагинин? Голова завода у нас в Казахстане, хвост будет на Урале, а тулово где-то еще на железной дороге мотается. Рабочие сомневаются: сумеем ли вскорости наладить производство? Фронту помогать надо.

— А что поделаешь? — отвечает начальник. — Наш завод, слышь, передали в другой наркомат. Теперь первая часть нашего оборудования из Чирчика пойдет за нами в затылок и соберемся мы все… как шарики ртути в одную каплю.

Долго ль, коротко ль, все же приехали мы в город Эн. Засунули наш эшелон на запасные пути. Тем временем на дворе декабрь, сугробы по брюхо. Деревья закуржавели, мороз сорок восемь градусов, ветер прямо ножом режет, а я едва что не в тапочках, и вообще вся одежонка легкая, как на покойнике. Отпросился у директора, вышел в город, остановил первую женщину из местного населения.

— Как на рынок пройти?

Она хлопает глазами, будто я перед ней иностранец.

— Что это за «рынок»? Барахолка, что ли?

— Все равно, говорю, валенки купить хочу.

Опять не понимает.

— Каки таки валенки? Небось пимы?

Открыл я перед ней кошелек.

— Вот это, говорю, у вас деньги называются? Ну, так покажи мне дорогу, а уж с продавцом они сами за меня столкуются.

Одним словом, вижу я — край здесь не московский, обвыкать придется. Все же, когда приоделся в теплое, махорочкой запасся, терпеть стало легче.

Одиннадцать дней простояли мы в телячьих вагонах, пока нам подготавливали под завод здание: театр оперетты. Наконец начали мы грузить оборудование на трактора с прицепными санями и перевозить в новое помещение. Тут встал на повестку другой вопрос: с жильем. Директор посулил лучшим квалифицированным рабочим комнатенки, горжилотдел дал заверение за четырьмя печатями, но видели, как Эн перенаселен? Прямо арбуз: и одного семечка воткнуть некуда. И вышло так, что на время меня определили «в угол» к одной вдовушке.

Не скажу, чтобы хозяйка чем не вышла: с придурью там или, скажем, кривая. Нет, с виду женщина натуральная, оба глаза на месте, пудру употребляет и годов никак не больше сорока с лишним. Себя содержит с полной ответственностью: чесанки носит поярковые и кофта каждый день чистая: не знаю, где столько и мыла берет. В комнатенке занавесочки, половики, герань и даже клетка висит: то ли щегол в ней, то ли воробей перекрашенный, не поймешь, потому как птичке еще давно кошка горлышко повредила, и она завсегда молчит.

Встретила меня хозяйка приветливо.

— Уж как-нибудь потеснюсь, Василий Зотыч, освобожу вам на время вот этот диванчик. Клопов в нем нету, не беспокойтесь, только в прошлом году керосином мыла. Вещичек у вас один мешок с чемоданом? Понимаю, понимаю: от смерти бежишь, за жизнь дорожишь — не до лишнего. Раздевайтесь, будьте как дома.

Я, конечно: «Покорно благодарю». В комнате действительно довоенный уют и печка топится. А хозяйка уж над самоварчиком хлопочет, какие-то черные лепешки ставит, сахарин в кристалле, приглашает к столу.

Достал и я селедку, полплитки шоколаду: давали у нас стахановцам на заводе. Получилась прямо не еда, а пир во время чумы, как это описано в сочинении Пушкина. Лишь хлеба не было.

Налила она мне стакан, угощает:

— Чай у меня натуральный, грузинский, сохранился еще от покойного мужа. Он продавцом в кооперации работал. Ох, времечко было хорошее: никогда в очереди за мануфактурой не стояла. Все достанет Петичка, соседи в окна мне спокойно глядеть не могли.

— Верно, — говорю, — Настасья Евтихиевна. Времечко было такое — ложись спать и лучшего не приснится. Взять хоть наш завод. Одну деталь… не скажу вам какая, это секрет, — так ее заграницы выпускают вручную, а мой товарищ, такой же, как я, рабочий, придумал машиной. Понимаете, во сколько поднял процент? Ему за это лауреата дали и двести тысяч деньгами.

Она о себе, я о себе. Раскраснелась моя хозяйка, спрашивает из-за самовара:

— Вы, извиняюсь, в каком возрасте?

— Старый пенек, о годах не спрашивают.

— Ну, где же вы старые? Еще мужчина годный и можете произвести впечатление на какую особу.

Сама хи-хи-хи да ха-ха-ха.

— Работаете где, — сам задаю вопрос, — или служащая?

— Домашняя хозяйка. Доктор воспретил идти на завод: грызь. Мешок с капустой подымала и надорвалась.

Заборную карточку Настасья Евтихиевна получала иждивенческую, но завсегда могла угостить тарелочкой супа, а то и картошкой в мундире. Она держала немалый огородик, двух коз и не раз на это наводила разговор: «Если, дескать, мой овощ да молочные излишки обернуть на базар, то можно весь шкаф новыми польтами завесить. Да я редко выхожу в торговые ряды».

И намекала, что, мол, еще сберкнижка имеется.

Да мне, скажу вам откровенно, было не до ее добра. Время настало такое: на дворе мороз, а на мне редко пот высыхает. Восстанавливали родной наш «Калибр», какой я вот этими руками в первой пятилетке строил. Скажу от своего имени: рабочий класс всего завода прямо героем себя показал. Ведь подумать надо: за тысячи километров притащили станки, сберегли в дороге, сгрузили в театре и налаживали теперь производство на полный ход. Что скрывать? Заставил нас фашист из родной Москвы податься. И разве можно было спустить ему это без ответа? Освобождения ждал не только родной край — соседние страны. И каждый из нас старался поскорее наладить выпуск «гостинцев» врагу на голову. Хвастаться перед вами не хочу, однако не скрою: иной раз приходилось по восемнадцати — двадцати часов в сутки работать и спать тут же в цехе, на ящиках. Одним себя баловал: в баню ходил.

Завод рос, как в сказке.

Когда бы я ни возвращался из ночной смены, хозяйка все на санки «излишки» укладывает: мешки с картошкой, кадки с огурцами солеными, шинкованной капустой. Эге, думаю, однако ты не так уж «редко» на базар заладила и за грыжу не боишься: вон какими тяжестями ворочаешь! По вечерам в квартире все прибрано, Настасья Евтихиевна в парадном виде, и птичка в клетке молчком прыгает.

Она как-то — это в феврале уж было — спрашивает:

— Или никак весточки не дождетесь?

— Точно, — отвечаю. — Все в моей жизни «на попа» стало. Сын был под Ворошиловградом в зенитчиках — теперь немец там: так что и не знаю, на каком он свете числится. И со старухой беда: все заводские эшелоны из Чирчика вернулись, ее одной нету. Кто говорит, что мою Ненилу сыпняк схватил, да так она в больнице и сгинула. Кто ж доказывает, что по дороге их фашист перехватил авиацией. Прямо напасти какие-то.

Настасья Евтихиевна подложила угля в чугунную печурку, с плечика шаль пуховую скинула: то все куталась, будто зябла:

— Такое уж время, Василий Зотыч: война не родит, а гробит. Вот я жила на всю комнату, а теперь сократилась в кубатуре: каково-то мне, одинокой даме? Ну, да вы шибко не убивайтесь: мужчина вы еще не такой поношенный, цену имеете, можете обзавестись и новой семьей.

И ножкой покачивает.

— Мне, — говорю, — не до шуток.

— Какие шутки? — смеется. — Советская власть давно старость отменила, за войну ж и деды-пенсионеры кавалерами держаться стали. Так что, Василий Зотыч, подтянуться надо. Взяли б когда в кино прошлись, меня в компанию пригласили.

«Куда это она гнет?» — думаю. Однако молодецки разгладил бороду, отвечаю ей в тон:

— С вами прогуляться, Настасья Евтихиевна, — другое дело. Дайте только от работы разгрузиться.

Самого же ко сну так и клонит. Не дождался чаю, прилег на диванчике, да в одежде и заснул. А утром захватил подушку и опять на завод. В «театре» было студёно, везде намерз снег, из дверей, окон тянули сквозняки, дыхнешь — пар, как из чайника. В табельной попался мне мастер Влагинин — он когда-то начальником эшелона был, — смеется:

— Ты чего это, Зотыч, с подушкой? Иль работать по новому методу?

— Зарок дал, — отвечаю спокойно. — Не уйду из цеха, пока шлифовальный свой не установлю. Может, неделю тут жить придется.

И сдержал слово. Помню последний день. Разобрали наконец паркетный пол, уложили деревянную крестовину, начали болтами станину притягивать. А мороз — ключи к ладоням прилипают. Когда шибко озябну, отойду за колонну в за́тишек, погреюсь цигаркой — и снова. Ночью залили основание цементом.

— С тебя причитается, — сказал Влагинин и щелкнул себя пальцем по шее. — Скоро запустишь всем гитлерам в пику, стране на оборону.

А я все хочу проверить шкив, посмотреть, как станок работает, не заедает ли где.

— Да не труси его, Зотыч, — уже взмолился Влагинин. — Дай хоть цементу схватиться. Дня через два подведут монтеры кабель, вот тогда и пустишь. И не топчись тут вообще. Ступай на квартиру, отдохни. Приказываю, как непосредственный твой мастер. А то с этим шлифовальным… как с дитем ты.

— А может, — бурчу, — у меня кроме станка не осталось никого.

Забрал свою подушку, стал прощаться с товарищами:

— Насчет магарыча не беспокойтесь. За мной не пропадет. Как будут давать стахановцам, прошу в компанию. Водка моя, закуска ваша, веселье пополам.

Вышел во двор: что такое? Весной запахло. Снег у стены подтаял, зяблик поет. И такое настроение меня охватило, будто в самом деле помолодел.

На квартире хозяйки опять не было. Вернулась в сумерки румяная, баранью ногу с базара привезла.

— Как у вас нынче вечер? — спрашиваю.

— А что такое?

— Завод два билета мне выделил: в Эн приехал наш Московский театр сатиры и дает концерт. Не желаете ль пройтись со мной заместо супруги?

Настасья Евтихиевна сразу:

— Ах, это занимательно.

Стала собираться и уж чего только на себя не натянула: и платье жоржет, и сережки с уральским хрусталем, и ремешок лаковый. Только вышло все зря, потому что в театре не топили и публика сидела в шубах и калошах.

Дали антракт. Собрался было я перекурить махорочки, — Настасья Евтихиевна меня под руку:

— Что это вы за бирюк необразованный? А еще столичный москвич. Не знаете, что обязаны развлекать даму? Ведите меня по зале.

Я:

— Да что вы, своего областного театра не видали?

Ей краска аж в нос ударила: так заело.

— Никак, Василий Зотыч, я не возьму в толк вашего характера. То вы авансы даете, а когда я высказываю согласие, опять начинаете чего-то из себя строить.

Гляжу на нее и ушам не верю. А Настасья Евтихиевна пододвинулась и этак с улыбочкой:

— Ладно, уж так и быть, не стану вас манежить… хоть и следовало бы. Скажу открыто: согласна. Не прогадал ты, Вася, небось разглядел, под кого клинья подбиваешь: отдельная комната, две козы, огород, разные польта в шкафе, сундук, полный комбинаций, половики новые, заморская птица в клетке. Что касается моей личной фигуры, хи-хи-хи… Покойник Петичка говорил, что с меня бы манекен делать надо.

— Во-первых, я вам не покойник, — говорю в сердцах. — Во-вторых, в театр позвал потому, что сами к тому подбили. Закон же переступать не намерен: пока от самой жены не получил извещение о кончине, второй заводить не стану. Да и вообще возраст не тот, у самого сын жених. Так что прошу к моим словам фальшивый смысл не приставлять.

Повернулся — и в курилку. Только гляжу, в зале, где раньше буфет находился, лотерея торгует. За билетик двадцать рублей. Тут же висят для приманки полудошки, костюмы. Народ, конечно, накинулся, каждому лестно получить без ордера, да еще за такую зряшную цену, ну и проигрывают. За время, пока я приглядывался, только двое изловчились: одному достался карандаш, другому деревянный пароходик. Я обыкновенно такими делами не занимаюсь, а тут вдруг и думаю: дай-ка испытаю свою судьбу? Деньги все равно не на ветер: сбор в пользу инвалидов Отечественной войны. Отдал я лотерейной барышне два червонца, говорю:

— Будьте, пожалуйста, заместо попки: вытяните мне билет сами.

Обиделась она:

— Тут вам не базар, и руки у меня не казенные.

Взял сам. И что б вы думали? Выиграл. Чекушку водки — настоящей сорокаградусной, с красной головкой. Я понимаю: гадание — это темный предрассудок. Но душа моя опять взыграла. Настасья Евтихиевна прямо с антракта ушла, я ж концерт проглядел с удовольствием — и снова на завод.

На квартиру попал только на другой день. Уже поздненько было, по радио последние известия передали: время здесь против московского еще на два часа вперед. Ночь — ни зги, ветер, метель, улицы занесло по самые заборы, перед глазами словно отбеленные холстины мотаются, тропинки в снегу не найдешь. Только огоньки в подворотнях блестят. Дом наш так залепило — еле признал. Стучусь — нет ответа. Делать нечего, бью в дверь сапогом. К вот открывается форточка и оттуда голос:

— Кто такой? Я к окну.

— Это я, Настасья Евтихиевна. Извините за беспокойство: только смена кончилась. Можете поздравить: станок вцементировал.

Она:

— Чего вам угодно?

— Как то есть чего? Вот это вопрос. Иль вы не признали? Это я, Карпухин, Василь Зотыч, ваш жилец. Ночевать пришел.

Она:

— Нет у меня больше никаких жильцов, и вас я не пущу на квартиру.

С меня и настроение стало проходить.

— Позвольте, как же так? Завод договорился, я вам шестьдесят рублей за угол плачу…

Она:

— Не нужны мне ваши шестьдесят рублей. Подумаешь, богатство, полкила хлеба не укупишь. Ищите новое место. Я не намерена держать разных приблудших стариков. У меня кочан соленой капусты пропал в погребе. Гадала я на блюдце, вышла буква «Ке»: значит, Карпухин, вы съели. И не шумите, пожалуйста, не то милицию позову.

Ну, вижу, баба белены объелась, не знает уж, какую напраслину на меня и возвести.

— Комната, — подытоживает она, — моя собственная, и никто не может меня заставить жить в ней с мужчиной. Соседи и так языками пол метут, а тут… просто московский тараканишко, лишь усами шевелит. Женщину к себе пущу, а вас нет. За вещами завтра зайдете, а то я и так своей канарейке горлышко простудила.

И форточку захлопнула.

Ну, что тут поделаешь? Стал я было ее урезонивать:

— Несознательно, Настасья Евтихиевна, себя проявили: не оказываете сочувствия рабочему человеку.

Вижу: и занавеску задернула. Забрало меня под самые печенки.

— «Грызь»-то ваша, — кричу, — лишь в амбулатории болит? На базаре позволяет трехпудовыми мешками ворочать? Стыдно за врачебную справку хорониться, когда страна всех зовет на трудовую вахту.

Навряд ли она услыхала. Первое что — закупорилась; второе — ветер прямо изо рта слова вырывает и уносит вместе с метелью. Постоял я, постоял, обложил бывшую квартирохозяйку со всех сторон некультурными выражениями и побрел спать обратно на завод. Соседка мне секретно передавала: Настасья Евтихиевна второй раз за войну собирается в закон вступить. Не муж ей нужен: боится, что сорвется с «бюллетенями» и, как одинокую и вполне нормально-здоровую, мобилизуют на трудовой фронт.

Пришлось заутро перебираться в школу, в общежитие. Отвели мне стенку, отгородился я двумя простынками и стал дожидать, пока завком пошарит по городу уголка получше.

…Авсе-таки недаром у нас в народе говорят: «сердце вещун». Знать, и мое тогда в театре что почуяло. Первой радостью была весточка от сына: сразу четыре письма. Скапливались в московский адрес, а потом их домоуправление переслало. Оказывается, мой Ванюша был жив, здоров и храбро стрелял на Южном фронте.

Верите вы в совпадения? А вот у меня они вышли: комнатку отдельную дали, как семейному человеку. И только успел я переехать, расставить в ней чемодан, мешок, сковородку, как открывается дверь и в рамке моя старуха — как живая фотокарточка:

— Ты чего ж, старик, не выходил встречать? Телеграммку я тебе из Чирчика отбила. Или новой обзавелся?

И тут замечаю я, что она совершенно стриженая. Подошел тихонько, показываю на голову:

— Волосья-то где?

— Сама чуть от тифа не померла, — и слезы на глазах.

Обрадовались мы друг другу, поцеловались, побежал я на базар, не пожалел четыре сотенных: взял пол-литра «желудочной». Сколько новостей было переговаривать — недели оказалось мало. А здесь подоспела и третья радость: завод открыли. Когда пустили его, сперва на холостой ход, чтобы станки от коррозии очистить, кое-какие старые кадровые рабочие заплакали. Да, праздник был настоящий — красные флаги повывесили.

И напоследок скажу вам так, газетный товарищ: оправдал себя «Калибр». Есть и наша доля в разгроме врага. Теперь видите, вернулись мы в Москву, сынок Ванюша (хоть и потерял ногу) ходит со мной на завод — и порядок жизни снова восстановился.

ВСЛЕД ЗА АРМИЕЙ

I
Полуторка стояла с погашенными фарами, выключенным мотором, как бы прислушиваясь к загадочной, напряженной тишине осенней ночи. Небо над ощетинившимися плавнями чуть посветлело, высунулся оранжевый клык месяца. Справа на бескрайней невидимой реке что-то плеснуло, и все в кузове сразу повернули головы: сом? или немецкий разведчик? Набежал ветерок, зашуршал сухими метелками. Возле самой машины вдруг захлюпало, неясно обрисовалась фигура шофера.

— Ну как, Вася? — окликнул его из кабины негромкий голос. — Отыскал?

— Нету броду, Никодим Михалыч. Объезжать придется. А у меня опять баллон спускает, гляди, придется камеру вулканизировать. Теперь волынка до утра.

И шофер начал доставать из-под сиденья в кабине домкрат, напильник, клей.

Внезапно справа, километра за четыре, на том берегу Днепра взвилась немецкая осветительная ракета и ударил орудийный выстрел. Все сразу примолкли. Затем главный, кто находился в машине — директор треста зерновых и животноводческих совхозов Браилов, ниже надвинул кепку на седеющие брови, решительно сказал:

— Тогда придется идти пешком. К утру обязательно надо быть в городе. С завтрашнего дня должны начать восстанавливать трест, работать. Не для того же мы целых полмесяца с таким трудом пробираемся из Москвы, чтобы куковать в плавнях?

Остальные двое его спутников, сидевшие в кузове полуторки, недовольно переглянулись. Один из них был директор подчиненного Браилову совхоза «Профинтерн» Красавин, высокий, ловкий, несмотря на полноту и дородность, мужчина, одетый в щеголеватое пальто столичного покроя, офицерскую фуражку. Второй — его кладовщик, взятый им специально, чтобы доставать продукты, подыскивать ночлег. Красавин весело спросил:

— Сколько отсюда до города?

— Всего километров семь, — ответил шофер. — Да вот видите, протока путь нам обрезала. Говорил: не надо сворачивать на проселок, больно подозрительный: следа не видать. Катили б и катили по саше, там, глядишь, у какого солдата и камеру новую выменяли.

— А сколько ж в объезд? — вновь спросил Красавин. Он никогда не терял ровного тона. — Километров сорок?

— Может, и все пятьдесят, — спокойно, с неуловимой насмешкой ответил Браилов. Кряхтя, он вылез из машины, ступил на сырой берег прочными, выростковыми сапогами. — Сколько ни будет, все наши. Главное, выбраться б к шоссе, а там попросимся на первый военный грузовик. А если Вася раньше кончит ремонт, догонит. — Он помолчал. — Жалко, нет через протоку переправы, не петляли б.

Шурша брезентовиком, Браилов медленно пошел вдоль берега, точно сам желал убедиться: неужели нет брода? Черная, шевелящаяся, в сияющих змейках вода глянула на него, как живая. Там, совсем близко, за гущиной камышей, заводями, на этом же берегу Днепра, лежал израненный войной областной город, куда Браилов так стремился. Неужто не попадут сегодня к рассвету? Правда, он мог бы приехать и на целую неделю позже, как неоднократно и намекал Красавин. Нарком, давая ему направление, сказал: «В совхозы старайтесь попадать по возможности сразу после освобождения. Но особо не рискуйте: опытных работников у нас осталось мало».

Из Москвы Браилов самолетом долетел до Ростова-на-Дону. Здесь к нему присоединился Красавин со своим «снабженцем». В местном тресте совхозов им, по телеграфному распоряжению наркома, выделили полуторатонку, бочонок горючего, и они поехали догонять второй эшелон фронта. Где можно было сократить путь — Браилов ударялся проселками, и вот теперь, перед самым городом, этот незнакомый приднепровский рукав преградил им дорогу.

Сквозь роговые очки директор стал вглядываться в широкую протоку. Месяц уже весь вылез, мелкие листики еще не опустившегося на дно аира как бы подплыли ближе. Ясное, холодное отражение дробилось посредине на осиянной ряби волн. И вдруг Браилову померещилось, что совсем у берега из камышовых зарослей чернеет нос каюка. Не может быть! Откуда? Наверно, бревно. А что, если там прячется немец с автоматом? Браилов бесшумно отвел зернистые метелки, сделал несколько шагов и почти столкнулся с высоким человеком, который, однако, и не пытался спрятаться, а произнес на чистейшем русском языке:

— Неужто разглядели, Никодим Михалыч? А я думаю: раз они в очках, не должны б. Да и замаскировался вроде.

— Каюк плохо спрятали.

— Ишь ведь…

Опять далеко, на том берегу Днепра, в небо взвилось несколько ракет, распустив витые струйки дыма: это уже были сигнальные, зеленые. Все же Браилов за время световой вспышки разглядел, что незнакомец худощав, плечист, молод, одет в толстую куртку австрийского образца и в резиновые сапоги. Кто ж это такой? Значит, встречались, если знает его имя, отчество. Они были совсем одни, от автомашины их отделяли густые заросли камыша. Может, сзади из плавней за ними неусыпно следят еще чьи-нибудь глаза, а то и пистолет сообщника этого человека? Браилов с привычной властностью, но не повышая голоса спросил:

— А вы как сюда попали?

— Вами заинтересовался.

Незнакомец повернулся спиной к немецкому берегу, оттопырил борт куртки и, чиркнув зажигалкой, прикурил. Во всех его движениях проглядывала беспечность человека, свыкшегося с опасностью. Папиросу он спрятал в рукав.

— Заинтересовался вами, — неторопливо повторил он, выпуская дым. — Шел я на каюке, слышу голоса. Что, думаю, за люди? Пристал до берега — когда тут целая машина. Свои, русские. А после ваш голос признал. Будто и не расставались почитай на три года. «Это ж наш директор тресту товарищ Браилов». А тут вы в аккурат в мою сторону пошли… Да вы, Никодим Михалыч, кажись, все меня не признаете? — Незнакомец шагнул, на целую голову выделяясь над коренастым директором. — Помните механика с «Днепровского»? Так вот я ж и есть Петро Черный, механик с «Днепровского». Иль забыли?

Браилов с облегчением поправил роговые очки. Он лишь сейчас почувствовал, что у него совсем мокрая спина, а руки с такой силой сжаты в кулаки, что занемели. Они вместе выбрались из плавней. «Петр Черный? Не тот ли это парень, что лазил с ребятишками по деревьям, разорял галочьи гнезда? Эка подрос! Возмужал!»

От автомашины их окликнул Красавин, уже начавший беспокоиться за начальника. Он отлично помнил Петра Черного, ласково пожал ему руку и негромко спросил, как тот очутился ночью под самым передним краем.

— Да так, — замялся механик. — Кое-чем промышляем.

— Например? Часы с побитых немцев снимаешь?

— Что вы, товарищ Красавин, — смешался Черный. — Зачем нашему совхозу часы? Я тут в основном деле… насчет танков.

— Что, что? — заинтересовался и Браилов. — Целые танки воруешь?

— Оно не то что ворую, — вдруг по-мальчишески улыбнулся Черный. — Но вроде. А где иначе взять запчасти для ремонта тракторов? Совхозснаб не выпишет, его бы самого восстановить, а нашему «Днепровскому» ждать некогда, вот-вот осеннюю пахоту зачинать. Втулки ж с танков, пальцы, аккумуляторы очень прилично подходят. Опять же электропроводку снять можно, динамку: словом сказать, есть чем разживиться. Ну а тут по плавням этой побитой немецкой техники — сила. Драпали фрицы, все бросали. Вот народ и охотится. Я уж кое-чего достал, приступили у себя на «Днепровском» подковывать два трактора.

Директор треста с уважением покосился на Петра Черного: экий молодец, ведь каждую минуту гитлеровцы могут подстрелить с того берега. Да, значит, есть патриоты, дельный люд в освобожденной зоне, будет с кем поднимать разрушенное врагом хозяйство. Вдруг Браилов оживился и попросил механика перевезти их на своем каюке через протоку.

— А чего ж, — охотно согласился Черный. — Я могу вас подогнать к самой столбовой саше, а там до городу и часу ходу не будет.

— Вот это выручишь, — обрадованно сказал Браилов. — Ну а мы в долгу не останемся.

Не мешкая, он сунул в рюкзак портфель, резиновую подушку, смену белья: чемодан оставил в кузове под брезентом. Красавин и завхоз тоже заторопились собираться. Скоро узкий каюк стал наискось пересекать протоку. На берегу осталась полуторка; шофер проводил их завистливым взглядом и вновь с ключом склонился над брошенным на землю автомобильным скатом.

II
Город был сильно разрушен, целые кварталы завалены обломками зданий, там и сям торчали обгорелые, пахнущие гарью, дымом трубы. Еще с щупами бродили минеры, население расчищало улицы; то и дело на носилках проносили откопанные, кровавые человеческие останки. Бродили бездомные собаки, невесть как уцелевшие.

Одноэтажное здание правления треста совхозов чудом сохранилось, в нем только перекосило рамы. Браилов ходил по голым, ободранным комнатам, усеянным обвалившейся штукатуркой, битым стеклом: в нос било глиной, пылью, разной мерзостью, — следы прошедших здесь армий. Во всех комнатах не уцелело ни одного шкафа, ни даже дрянной табуреточки, пол посреди кабинета главного агронома выгорел, обуглился: видимо, разводили костер. Вот это называется «принял трест». С чего ж начинать работать?

В зияющие окна тянула утренняя осенняя сырость, опухшие от бессонницы глаза Браилова слипались. Он подобрал с пола несвежий лист бумаги, крупно написал химическим карандашом: «ТРЕСТ ЗЕРНОВЫХ И ЖИВОТНОВОДЧЕСКИХ СОВХОЗОВ Н.К.С.Х. СССР». Выйдя на крыльцо, прицепил это объявление на дверь: так учреждение вновь начало свое существование.

Отсыпаться было некогда. В этот день Браилов побывал, где только мог: в обкоме партии, в горкомунхозе, даже в военной комендатуре — и к вечеру совершенно убедился, что никто из них ничем помочь ему не может: они сами ничего не имели. Дежурный по комендатуре старший лейтенант с подозрительно красным носом сказал ему, кивнув на угол, где были свалены трофейные автоматы, диски с патронами, пистолеты: «Вот этим бы могли ссудить, но вы ж не воевать приехали? Ступайте по разбитым домам и все, что найдете подходящего, тащите к себе в учреждение».

И Браилов принялся действовать на свой риск. Начал с воскресника — вычистили здание, помыли полы. Вдвоем с шофером на полуторке мотался по заваленным балками, битым кирпичом переулкам и раздобыл два почти целых конторских стола, буфет, который собирался пустить под канцелярский шкаф, массивное кожаное кресло, совсем новое. Раздобыли электроплитку: можно сварить картошки, вскипятить чайник, а то надоело жить всухомятку на консервах да помидорах. В городе еще не работала ни одна столовая.

Еще хлопотнее оказалось набирать служащих. Расспрашивая, кого можно, Браилов с великим трудом подыскал себе временного главбуха — счетовода с взорванной паровой мельницы, человека одноглазого, мрачного и крайне молчаливого. Завхоз сам объявился. Браилов и трестовцы убирали, мели двор, когда за воротами на мостовой остановилась тачка о двух колесах, горбившаяся увязанным веревкой скарбом. Вез ее маленький, юркий человечек с ершистыми волосами, коротким, словно бы срезанным, подбородком и передними зубами, выдавшимися вперед, как у сурка. Он бросил дышла, желтыми бегающими глазками изумленно и радостно уставился на работавших в трестовском дворе людей.

— Объявилися! — дрожащим голосом бормотал он про себя. — Воскресли!

Колченогий сторож, инвалид гражданской войны, указал на него директору:

— Фостиков. Хозяйственник бывший.

Все уставились на человечка у тачки. А он, опустив натруженные руки, казалось, все не мог прийти в себя, и срезанный подбородок его мелко трясся, в покрасневших глазах скопились слезинки.

— Он, — сказал Браилов. — Терентьич. Жив?

Сзади тачку окружало трое детей Фостикова: все девочки. Они были закутаны в какие-то платки, шали, ватники. У старшенькой на ногах болтались немецкие ботинки, меньшая пришла в глубоких калошах. Дочки стояли молча за отцом и тоже во все глаза смотрели на трестовских работников.

— Откуда бог несет? — спросил Браилов, подходя.

Фостиков цепко схватил его за руку: то ли хотел пожать, то ли ощупать.

— Там были, — заговорил он, указав куда-то в конец города. — За бойнями, в овраге. Пережидали бой… Ховались, сказать если.

— Поздно возвращаешься, — сказал кто-то. — Народ давно потянулся.

Фостиков промолчал.

— Видишь, — сказал Браилов. — Очищаемся от грязи.

Фостиков опять промолчал.

— Что ж. Пойдешь обратно завхозом?

И на этот раз Фостиков ответил не сразу.

— А ведь я за эти… за черные эти годы сколь разов сюда приходил. Сельскохозяйственная команда немецкая в доме стояла. И вот… глазам не верю. Опять наш трест будет? Все как раньше? Не зря люди дожидались.

Он вдруг засуетился, словно тут же собирался начать уборку двора. Вновь впрягся в оглобли тачки.

— Отвезу девочек. Гляну, квартера как, уцелела, может. Нынче еще буду… А долго не вертался: дочки плакали, боялись. Тут чего только не повидали. Немец и вешал на городской площади у театру и в Германию угонял в неволю. Убедиться желательно было. Не попасться бы снова в лапы.

И тачка Фостикова загрохотала по булыжникам, закутанные девочки тронулись сзади.

— Женка у его в оккупацию померла, — сказал сторож-инвалид. — Сам стряпает, детей обшивает. Года эти, как и все мы, с картошки на буряки перебивался. Гестапам не прислуживал, ресторанчик або лавку какую открыть… не было этого. Что до войны нажил, вот так же на тележке в село свез, на муку выменювал.

Браилов вдруг помрачнел, долго смотрел вслед девочкам, и в глазах его выражались и затаившееся горе и нежность. Прислонил к воротам лопату и ушел в здание треста. Сторож сочувственно крякнул, хмуро и широко размахнулся метлой, шваркнул, подняв пыль. Сотрудники молчаливо продолжали уборку. Лишь недавно принятый ветеринарный врач смотрел недоуменно.

— Что это с директором? — спросил он у сторожа. — Стряслось чего?

— Переживает. Как война зачалась — дочку убило. Одна была. Отдыхала с пионерами в лагере, вертали поездом, и вагон накрыли бомбой «Юнкерс» сбросил. Не знает, и могилка где. Вакуацию сразу объявили, не до того. Жена умом чуток не тронулась. С того и на старую квартеру не идет жить, лепится в тресте.

Вернувшись на работу, Фостиков деятельно принялся восстанавливать хозяйство: отыскивал по дворам прежние трестовские вещи, сам таскал из соседних развалин стулья, ведра, доски — что попадалось под руку. Устало отдуваясь, довольный, он вызывал главного бухгалтера во двор, говорил ему:

— Заинвентаризируй, Илья Вионорыч. Каждая вещь, она, как и человек, должна иметь свою прописку.

И главбух, сумрачно блестя одним глазом, молча и неторопливо делал опись новому имуществу. Над левым ухом у него белел лишай и волосы там не росли, кожа лица рябила белыми пятнами; одет бывший счетовод был в хромовую немецкую летчицкую куртку, но с отрезанными рукавами и пришитыми вместо них рукавами от черного ватника и весь вид имел пестрый.

— Подымаемся на ноги, — после каждого раза говорил он.

Вскоре, однако, положение с кадрами изменилось. В трест сами стали заходить уцелевшие от оккупации агрономы, плановики, машинистки, экспедиторы, штукатуры. Жители увидели, что вслед за освобождением города от немцев заработало советское учреждение, и обрадовались. Они не спрашивали ни о зарплате, ни о пайке и хотели только одного: помогать городу вставать из развалин. Браилов успешно начал комплектовать штат, а затем понемногу и налаживать связь с теми из окружающих совхозов, которые были освобождены от немецких оккупантов.

К исходу недели в трест на новеньком румынском мотоцикле прилетел первый представитель с периферии — директор «Профинтерна» Красавин. Он уже успел вновь обосноваться в своем совхозе и выглядел, как всегда, щеголевато, словно вокруг и не существовало разрухи, голода, вражеских самолетов, артиллерийских обстрелов; полувоенный, защитного цвета костюм его был разглажен, двойной подбородок выбрит и лоснился, через плечо висел новенький офицерский планшет, и весь он сиял довольством, улыбками.

Пол в директорском кабинете пестрел грязными следами, забитые фанерой окна были распахнуты, чтобы дать доступ солнечному свету. Браилов сидел в пальто и кепке; лицо у него осунулось, ворот рубахи был несвежий, щеки темнели щетиной: не успевал бриться.

— А, Федор Васильевич, — протянул он руку директору «Профинтерна». — С чем пожаловал?

— Как с чем? — засмеялся Красавин, осторожно садясь на колченогий стул. — Вы ж трест? А я хозяйственная единица в вашей системе. Вот и явился за распоряжениями: что прикажете делать?

— Это тебе самому известно. Восстанавливать свой «Профинтерн». Ну как там у тебя? Кстати, Федор Васильевич, чем богат? Мука есть?

— Вот те и на, — вновь засмеялся Красавин. — Хозяин спрашивает у…

— Кроме шуток, — охрипшим за последние дни голосом перебил Браилов. — Есть мука или хоть зерно? Подбрось нам пару центнеров за наличный расчет, нечем кормить народ. Был я у самого Тюняева в облисполкоме, он так и заявил: «Первые три месяца не ждите ни рубля зарплаты, ни грамма продовольствия: банков и пекарен немец нам не оставил. Потом рассчитаемся сполна». Так что подсоби, Федор Васильевич. По-товарищески.

— А я признаться, Никодим Михалыч, к вам с тем же. Дай-ка, думаю, понюхаю в городе, не снабдит ли чем трест? На кой он ляд иначе нужен? Но уж раз вы заскочили наперед и первый запустили руку в мой карман — ладно, дам хлеба. Захватили наши у немца тонн семьсот, не все успел вывезти, сжечь. Только вот беда: хлеб еще в скирдах, в копнах. У меня даже и комбайн есть обмолотить, да нечем его отремонтировать. В кузне ни кусочка угля, хоть зарежься. Вот если б вы, товарищ Браилов… антрацитом меня выручили, я бы вам не только два, а и четыре центнера, полтонны дал бы, да еще наложил и машину тыквушек. А?

Браилов задумался. У него не только каменного угля для кузни, а и пригоршни древесного не было, утюг развести, рубаху погладить. Но у Красавина есть скошенный хлеб, он может начать обмолот? Очень хорошо. Значит, с завтрашнего дня необходимо приложить все усилия, чтобы срочно помочь «Профинтерну» отремонтировать комбайн.

— Ох, Федор Васильич, — хмуро сказал Браилов, делая себе пометку в блокноте. — Ты все на американский манер «бизнесом» занимаешься, будто мы с тобой не одно советское учреждение. Помнишь, до войны в «Правде» была статейка Ильфа и Петрова о горьковчанах: «Вы нам автомобильчик, а мы вам фельетончик»? Смотри как бы и с тобой так не вышло. — Он помолчал, сказал другим тоном: — Ладно. Угля я тебе постараюсь достать.

— Договорились? — весело, спокойно подхватил Красавин, словно и не расслышав первой части речи своего начальника. — Вот это я понимаю: трест. Как в доброе довоенное время: «Мне надо то-то» — и тебе выписывают. По блату. Теперь волей-неволей придется вас кормить, а то помрете, хуже будет. Как вернусь в совхоз, отправлю вам первый центнер хлеба.

И он лукаво, самодовольно улыбнулся.

III
За полдень Браилов выехал на своей полуторке принимать совхоз в только что освобожденном районе. Он сидел в кабине рядом с шофером. Переднее окно было приподнято, и сырой, пропитанный солнечным теплом ветер бил ему в лицо, прилеплял роговые очки к глазам. Ночью прошел сильный дождь, из-под скатов черными звездами разлеталась грязь. Вокруг, куда ни глянь, расстилалась рыжая, лохматая степь, похожая на кошму, у дороги торчал кровавый татарник. Глядя на грузные синеватые облака, завалившие горизонт, на бурый курган с неподвижно застывшим орлом на лысой макушке, Браилов думал, что, собственно, в этой степи прошла вся его зрелая, сознательная жизнь. Сюда, на Украину, по окончании Тимирязевки он был направлен Управлением Юга; здесь проработал четырнадцать лет: сперва агрономом, потом директором совхоза, пока не был выдвинут в трест. В его ведении оказались десятки тысяч гектаров земли, целая маленькая армия специалистов, рабочих сельского хозяйства, бесчисленные стада породистого рогатого скота, лошадей, овец — и все это огромное плановое производство разрушила война.

Война же нанесла непоправимый удар и по маленькой семье Браиловых: погибла дочка Света, ученица четвертого класса, общая любимица.

Эвакуацию сам Никодим Михайлович провел в Москве, работая в своем же главке Юга. Ему с женой подыскали комнатку в старом деревянном доме; зимой там по углам выступал иней, а когда отказывал водопровод, приходилось с ведром ходить на колонку.

Месяц назад Браилова вызвали к наркому. Он вошел в огромный, обставленный черной кожаной мебелью кабинет с шестью телефонными аппаратами. Нарком, почти квадратный, сутулый, с выбритым мясистым лицом, поднялся из-за резного дубового стола, жестом указал на кресло.

— Следишь, товарищ Браилов, за сводками Совинформбюро? Есть уже ваши освобожденные совхозы?

— Имеются. Разрешите показать?

Они подошли к большой, во всю стену, карте, и Браилов обвел пальцем первые районы своей области, только что очищенные советскими войсками от фашистов. Нарком утвердительно кивнул крупной головой с нависшими надо лбом густыми волосами, ободряюще улыбнулся.

— Что ж. Оформляй документы и прямо в дорогу. Задерживать в главке больше не будем. Когда немца отгонят дальше, вызовешь из Москвы семью. Желаю успеха.

И вот Браилов здесь. Сейчас его задача взять на учет все уцелевшее от войны. Стянуть разбросанную по отделениям технику, инвентарь в МТМ и начать ремонт; сохранить семенной фонд; всяческими путями доставать запасные части. Подготовиться за текущую зиму, а там засевать яровой клин и уже постепенно входить в правильный севооборот.

Ну и, когда выдастся пара свободных деньков, съездить на тот злосчастный полустанок, где погибла Светочка. Жене все мерещится, что дочку лишь ранило. Вдруг выжила и где-то, бедняжка, томится? На худой конец поискать могилку, убрать, поставить надгробье.

…Жирная грязная дорога завиляла мимо полуобвалившихся кошар. В неглубокой мокрой балке в нос приторно ударил тошнотворный, удушающий запах гниения: откосы пестрили десятками чудовищно вспухших и уже полуобглоданных волками коровьих туш. С тяжким карканьем взмыла с них воронья туча. Наверно, и орел, виденный на кургане, прилетал сюда пировать. Шофер поторопился быстрее проехать это место. Из-за бугра как бы приподнялись навстречу обгорелые стены двухэтажных домов центральной усадьбы, один уцелевший столб триумфальной арки: совхоз имени Щорса. Разрушено было и большинство поселковых хат, сараев, лишь по-прежнему вольнолюбиво подымались в небо зеленые свечи пирамидальных тополей.

У развалин конторы Браилов вылез из автомобиля, прошелся вдоль забурьяневшей клумбы, некогда радовавшей обилием цветов. С кем же тут приступать к восстановлению? И внезапно остановился: навстречу ему двигался бородатый мужчина в пилотке, из-под которой торчали отросшие, как у попа, волосы, в стеганом ватнике, с немецким автоматом на груди.

— Откуда? — строго спросил он.

— Вы что, папаша, партизан? — проговорил Браилов, подавая документ.

Бородатый прочитал его, долго рассматривал печать и уважительно вернул обратно.

— Из треста, значит? Та-ак, — сказал он мягче. И совсем другим тоном спросил: — А… курева у вас не найдется?

Табак имелся у шофера.

— Вот это удружили, — обрадовался бородач, скручивая себе цигарку мало не в кулак толщиной. — Четвертый день хоть бы затянуться довелось, верите, голова начала болеть. То, что я из местного отряда, товарищ директор, вы угадали, а вот насчет возраста ошиблись. Просто зарос, все недосуг постричься было. Так что скорее вы мне в папаши годитесь.

— Я уж теперь и сам увидел свою промашку, — улыбнулся Браилов. — Вы, молодой человек, чего ж тут сторожите? Вот эти обгорелые стены? Иль побитых коров в балочке?

— Есть чего.

Партизаны были самый надежный народ, на который не только полностью можно положиться, но и выслушать совет, уточнить обстановку. В оккупацию они поддерживали тесную связь с населением, знали, кто как себя вел. Недаром после освобождения именно партизаны возглавили областные, районные органы управления, милицию, хозяйственные конторы. Браилову и приятно и полезно было поговорить с вооруженным бородачом в пилотке.

— Отряд ваш небось на островах в плавнях базировался? Петра Черного, механика с «Днепровского», случаем не знаете?

— Кто ж Черного не знает! — воскликнул бородач, глубоко, с удовольствием затягиваясь цигаркой. — Лихой партизан. Отчаянный слишком, правда, все под самый нос к немцу суется, не знаю, как только и голову уберег. Мы ведь с Петром друзьяки, я младшим зоотехником тут в «Щорсе» работал, заступил перед самой войной. Моя фамилия Отрощенко: не слыхали? Вот мне и поручили сторожить свой совхоз. Между прочим, вон к тому сараю не подходите: заминирован. К вечеру еще народ вернется… в приднепровских плавнях от немца прятались. Ничего, заживем, опять работать станем.

Откуда-то — из развалин, а может, из трех черневших землянок — начали подходить люди: больше женщины, старики с клюками, босоногие, несмотря на холодную грязь, дети. Как Браилову знакома была эта картина! Они окружили приехавших, полуторку, с жадностью рассматривали, прислушивались к родной речи. Кто здоровался, а кто и смотрел исподлобья, не очень приветливо. Одетые в большинстве плохо, истощавшие, запуганные. Браилова еще в Москве предупреждали: будьте осторожнее при подборе кадров. Немцы наверняка оставили завербованную агентуру, их оружие — диверсия, саботаж. И все же вид освобожденных соотечественников вызывал у Браилова чувство острой жалости. Сколько местные жители вытерпели за эти годы бесправия! Сколько их не дожило до красных деньков! Да еще свои, советские, подозревать будут.

И сейчас он отвечал на приветствия, а кого узнавал, перекидывался несколькими словами.

— Пройдемся-ка, товарищ Отрощенко, — сказал он партизану-бородачу. — Кое-что мне покажете.

Они двинулись по единственной совхозной улице, густо заросшей бурьяном.

— Вы зоотехник, — заговорил Браилов так, чтобы его не слышали оставшиеся у полуторки люди, — наш работник, поэтому с нынешнего числа я назначаю вас временно исполняющим обязанности директора этого совхоза. Как вернусь в город, оформлю приказом. Ищите себе агрономов, бухгалтеров, управляющих отделениями. Принимайте всех, кто придет… даже тех, кто вынужден был у немцев работать. Вы, конечно, знаете, кто как себя вел? Коли есть хлеб в скирдах, берите и его на учет, молотите и не давайте никому ни килограмма, вплоть до армии. Ясно?

— У нас действительно кое-что сохранилось, — уверенно сказал бывший зоотехник. — Не все, конечно. Видали коров в балке? Немец побил. Собирался угонять в Германию, а тут Красная Армия прижала, ну он и… понимаете? Зато уголь нашему совхозному кузнецу удалось спасти. Целых полсклада. Потушил уже подожженный.

— Уголь? — Браилов сразу насторожился. Ему вспомнился Красавин, острая нужда «Профинтерна» в угле. Вот случай помочь этому совхозу.

— Да. Каменный, донецкий. Немец собирался открыть тут мастерскую. Ну… по типу наших межсословных. И это еще не все. У нас на подсобном он бросил совершенно новый трактор-тягач. Вы вот говорили — молотить. Эта б можно, по отделениям и хлеб есть, семь, то ли восемь скирд разбросано, да только подшипников нет. А без подшипников, сами понимаете, наш ХТЗ…

И зоотехник развел руками.

— Отлично, товарищ Отрощенко, — совсем повеселев, сказал Браилов. — Главное, у вас имеется: хлеб и, трактор-тягач. А вопросами с подшипниками я сам займусь. Утрясем… Между прочим, часть угля я у вас сейчас заберу. Надо мне для другого совхоза. Вася, — махнул Браилов шоферу, — подводи машину к складу, нагребем антрациту.

IV
Постепенно правление треста меняло свой облик. Стены побелили, в общем отделе застрекотал «Ундервуд», скомплектовался штат инструкторов, и наконец водворилась секретарша, которая уже всем посетителям говорила: «Директор занят, готовится к совещанию».

В кабинете Браилова появился письменный стол, кожаный диван, на который он переселился ночевать с пола, карта области, — все это откуда-то выкапывал пронырливый Фостиков.

Из Москвы выписал жену. Не успев отдохнуть, она поехала на полустанок, где погибла дочка. Вернулась через два дня почерневшая, с мешками под глазами, и Браилов понял все без слов. Вечером сама тихо сказала, стараясь скрыть в голосе дрожь:

— И места не нашла. Люди говорят: «Какой поезд? Какая девочка? Какую могилу копали? Тут столько за эти годы побито было, столько детей похоронили, — разве всех упомнишь? Могилки давно осели». Следа не сыскала.

Жена отвернулась, торопливо вынула из кармана скомканный платочек.

— Возраст у нас поздний, — помолчав, сказал Браилов. — Хочешь, возьмем из детдома девочку. Сирот сейчас много.

Погода установилась сухая, ясная. Однажды, вернувшись из очередной поездки по совхозам, Браилов увидел во дворе своего треста незнакомый «студебеккер».

— Откуда это? — спросил он у возившегося с тарой завхоза.

Лицо Фостикова приняло умильное выражение, выдававшиеся, как у сурка, зубы осклабились в улыбке: он всегда становился торжествен, когда говорил о новых вещах — пусть даже не им приобретенных.

— Вы насчет грузовика? Из «Профинтерна» приехали. Где-то Красавин достал.

— Он здесь? — живее обычного спросил Браилов.

— Да не один, — сказал длинноусый, наголо стриженный экспедитор в пальто, перешитом из немецкой шинели. — Такая с ним в машине краля! Молоденькая, крашеная, курит и все хохочет. Говорят: секретарь-машинистка.

— Овчарка! — тяжело, презрительно вставил сторож-инвалид. И пояснил Браилову: — Народ так прозвал бабенок, какие в оккупацию с гитлерами крутили. «Немецкая овчарка». Красавинская-то жена еще не вернулась. Ну он этой… секретарше и комнатку оборудовал. При конторе.

— Кое-кто устраивается, — подтвердил экспедитор. — Вон директора банка жена из Чувашей закидала телеграммками: домой просится. А он все: «Жить негде. Вот отремонтирую квартиру». Сам — с кладовщицей. Тоже в теле и безмужняя.

Кладя конец разговору, Браилов обратился к завхозу:

— Где Красавин? Позовите. У меня для него уголь есть… и вообще потолковать надобно.

— Ушел в Совхозснаб. Передавали, на область нашу пришла разнарядка на «Мак-Кормики». Из Америки. Промежду прочим, Никодим Михалыч, неважные они трактора делают. Только и есть, что один вид, а против наших не годятся. Так вот Красавин хочет и тут всех опередить. Ничего человек, заботливый. — Завхоз вновь улыбнулся, ожидая продолжения интересного разговора, но, видя, что Браилов торопится, сказал деловым тоном: — Там этот судобекер еще раненого привез. Механик из «Днепровского». Снимал в плавнях части танка, немец и подгадал осколком мины. В госпитале перевязку сделали. Я уж тут с ним целый бой из-за этих самых подшипников…

— Петро Черный ранен? Ну-у?

— Некрепко. Ходить может. И я тут такое сражение с ним выдержал, что…

Браилов не дослушал. Обычно суровое, замкнутое лицо его выразило тревогу, он быстро пошел по указанному направлению: за угол дома, к трестовской кухне. Здесь у полузасохшего тутового дерева, на больших деревянных весах сидел Петро Черный и пальцем пробовал лезвие своего большого охотничьего ножа. Его смуглое красивое лицо несколько побледнело, обросло черной вьющейся бородкой, штанина на левой вытянутой ноге была распорота, словно проржавела от крови, в прореху белел свежий бинт.

— Как же это тебя Черный, а? Болит?

Увидев директора, за его спиной завхоза, Черный положил охотничий нож. Глаза его потемнели, гневная краска выступила на скулах, хлынула к щекам.

— Это что же, товарищ Браилов? — заговорил он, видно стараясь сдержаться. — По какому праву?

— В чем дело? — несколько удивленно спросил директор треста.

— Да этот завхоз ваш. Хвостиков этот. Свели меня с машины, он в разговор. Увидал ягдташ с подшипниками и с «пальцами», что я в плавнях с танка снял, и: «Дай поглядеть». Я: «Зачем? Не до тебя мне, искать надобно попутную в «Днепровский». Да разве отобьешься? Ладно. Схватил — и в контору. Я пошкандыбал за ним. А там этот… булгактер одноглазый уже бормочет, как тот попка на базаре: «Де́бет», «Кре́дит», «Бала́нец». Это они, оказывается, уже и в бумажку оформили. А? Я кровью жертвую, а они: «Сдай в кладовку». Пускай сами полезут в плавни под немца, коли надо. Нашему совхозу самому ремонтировать трактора требуется.

Браилов опять ничего не понял и в затруднении почесал переносицу. Бегая желтыми глазками, Фостиков выдвинулся вперед. Обеими руками он цепко держал ягдташ механика и, выждав, когда тот замолчал, быстро вставил:

— Я ж вам, Никодим Михалыч, докладал, что цельный бой с ним выдержал. Вот подшипники, а это «пальцы» с танков, их подрубить — и в аккурат до ХТЗ подойдут. Помните, вы для «Щорса» наказывали? Они уже нам хлеба прислали полтора центнера для рабочих, служащих. Я Черному и объясняю: «Ведь, товарищ, эти подшипники, «пальцы» с танка, они для государства сейчас дороже дефицитного сахару. Мы уважаем твое геройство, но пойми не только свой совхоз, а общие масштабы»…

Механик с презрением отвернулся от Фостикова, исподлобья глянул на директора. И Браилову вспомнилась ночь в плавнях, езда на каюке, своя фраза: «В долгу не останемся». Лоб Браилова покраснел от напряжения. Некоторое время он как бы колебался, затем медленно достал из бокового кармана кошелек и развернул бумагу с круглой печатью.

— Видишь, товарищ Черный, этот мандат? Он подписан наркомом. Вот слушай, я тебе зачитаю пункт номер два. «М о б и л и з о в а т ь  в совхозах и хозорганизациях НКСХ СССР рабочую силу, трактора, автомобильный и конный транспорт, горючее, фураж, продовольствие, спецодежду и  р а с п р е д е л я т ь  это и перемещать в зависимости от задач, связанных с восстановлением совхозов и хозорганизаций НКСХ СССР». Понял? Так что обижайся ты на меня или не обижайся, а поршневые пальцы и подшипники я у тебя заберу для «Щорса». У вас в «Днепровском» ты уже два трактора снабдил этими деталями, а у Отрощенко еще ни один не работает, ему ж  н е м е д л я  надо молотьбу начинать, подымать зябь. Ягдташ же и… стоимость взятых у тебя деталей получишь.

Сжав рукоятку охотничьего ножа, Черный молча отвернулся от директора и сердито принялся стругать какую-то палочку. Браилов тут же распорядился шоферу Васе отвезти механика в совхоз на трестовской полуторке. Уходя, он кивком головы попрощался с Черным. Тот сделал вид, что не заметил этого, лишь пошевелил бровями и еще ожесточеннее принялся обстругивать палочку.

НАЛЬ

I
Стуча когтями по линолеуму пола, Наль вышел в переднюю и, склонив набок морду, настороженно посмотрел на входную дверь: верхняя губа его приподнялась, обнажив острые клыки. Полминуты спустя за дверью раздался электрический звонок. Людмила Николаевна показалась из кухни с шумовкой в руках.

— Кто там?

С площадки лестницы глухо ответили:

— Это я, мама.

Шумовка выпала из рук Людмилы Николаевны. Вот уже неделю, как она не видела сына Вячеслава, который ночевал в школе, где помещалась его ополченская рота. Она торопливо сняла железную цепочку с английского замка и, пораженная, отступила назад. Вячеслав стоял за порогом наголо остриженный, распространяя вокруг себя запах новой военной формы. Людмила Николаевна поняла, что, значит, скоро расставаться — и расставаться, может быть, навсегда.

— Уже и обмундировали, — пробормотала она.

За ее спиной раздалось глухое короткое рычание, и в воздухе мелькнуло желтое, большое, сильное тело. Невольное движение Людмилы Николаевны в сторону помешало Налю: он промахнулся, и его страшные челюсти сомкнулись лишь на обшлаге гимнастерки Вячеслава. Как все собаки, от природы пригодные к несению сторожевой охраны, Наль всегда ловил за правую руку. Хватка у него была мертвая.

— Фу, Налик, — закричал Вячеслав. — На место!

Услышав голос вошедшего человека, Наль в недоумении остановился, поднял короткие уши. Только сейчас он узнал хозяина, сконфуженно замахал обрубком хвоста и отошел. Он был из породы немецких боксеров, а эти собаки, так же, например, как и слоны, близоруки от рождения. Наль главным образом привыкал к запаху, к внешнему виду людей, к их одежде. Стоило им сменить костюм, шапку, как в первую минуту он становился прямо опасен. Зато пес год мог не видеть «знакомого» человека, однако, услышав голос, со всех четырех бросался к нему ласкаться, стараясь лизнуть в губы — «поцеловать», как говорила Людмила Николаевна.

— Ошибся, — сказала она, нервно рассмеявшись, и оглянулась на собаку.

— Все вы тут меня не узнали, — засмеялся и Вячеслав.

Он обнял мать, и они прошли в его комнату. Наль посмотрел им вслед, потянулся, раскрыв жаркую пасть, и прижмурился, словно хотел сказать: «И почему это люди так меняются? Носили б одну одежду, как мы. А то вот я и опростоволосился».

Наль был в расцвете своих собачьих сил: ему недавно исполнилось четыре года. Не очень высокий, как все немецкие боксеры, с широкой квадратной мордой, с широкой грудью, на толстых кривых лапах, он весь состоял из мускулов и сухожилий и весил тридцать шесть кило. Глаза его с желтым белком были похожи на два ореха, по голове шло пять родинок: признак чистых кровей. Наль был известен свирепостью всему городу: на последней выставке собак, устроенной Осоавиахимом, он чуть не разорвал посетителя, неосторожно подошедшего на шаг ближе, чем полагалось.

Постояв еще немного, Наль опустил морду и, помахивая обрубком хвоста, пошел за хозяевами в другую комнату.

— Что же ты, Славочка, раньше не забежал? — говорила Людмила Николаевна, с нежностью рассматривая сына, отыскивая на его лице перемены. Ей уже казалось, что за неделю жизни в казарме он похудел.

— Нельзя было, мама. Увольнительных никому не давали.

Приподнявшись на носки, Людмила Николаевна поцеловала сына в лоб, погладила по голове.

— А теперь надолго домой?

Вячеслав, точно не расслышав, прошелся по комнате. Вот знакомый стол с короткой ножкой, под которую была подложена книга; вот диван со стершейся клеенкой, на нем нередко спал он вместе с Налем; вот дорогая ему полка с книгами по электротехнике, портрет Эдисона; вот висят боксерские перчатки, обтянутая кожей «груша» — в последний год он дважды выступал на ринге в среднем весе и принес своему обществу «Наука» победу. Из небольшого окна видны две березы в палисаднике, ракита; за низеньким частоколом — железные крыши домов, а там, в вечереющей дали, — Волга, неширокая в их городе.

— Что же ты мне не отвечаешь? — с тревогой сказала мать. — Скрываешь что-то. А ну-ка посмотри мне в глаза.

Людмила Николаевна стояла растерянная, крепко сжав пальцы и глядя на сына с тревогой и мольбою. Вот та минута, которой боялся Вячеслав, когда шел из казармы домой: как ей сказать, что их рота завтра выступает на фронт?

— Уже и раскисла, мать, — сказал он с деланным смехом. — Ну что ты? Я в гости пришел, радоваться должна. А вчера я видел Григория Ивановича, директора; наш завод переходит на выпуск таких штучек, от которых гитлеровцам ой как не поздоровится. Одним словом, мама, к зиме турнем фашистом в «дейчлянд». Слухи же насчет нашего города — это все сплетни. Не отдадим. — Вячеслав волновался все больше и покраснел.

Людмила Николаевна почти беззвучно прошептала:

— Значит, пришел проститься?

Из-за стены соседней комнаты, где висел репродуктор, передававший какую-то музыку, по всей квартире вдруг распространилась гнетущая тишина. Затем подчеркнуто спокойный голос диктора произнес: «Граждане, воздушная тревога. Граждане, воздушная тревога». И сразу же радио словно заныло, передавая гудки заводов, стенящий рев парохода на Волге, крики локомотивов на станции. Наль беспокойно прислушался, заворчал и отрывисто гавкнул. Кинулся было под стол, в угол, но вернулся и прижался к сапогам Вячеслава, прося у него защиты, жалобно скуля. Людмила Николаевна тоже схватила сына за руку, точно боялась его потерять; на глазах у нее блеснули слезы.

— Видишь, мамуся? — возбужденно сказал он. — Опять бомбежка, новые развалины, убитые, покалеченные… Ты не волнуйся, родная, не надо. Мы все равно победим и тогда заживем с тобой еще лучше. Ну я побегу в роту. Ладно? По тревоге мы все должны быть в сборе.

Он крепко поцеловал мать. Людмила Николаевна смахнула ладонью слезы.

— Иди, мой мальчик, иди. Дай я еще раз на тебя погляжу. А впрочем, подожди минутку. Налик здесь волнуется, в подвале же убежища чувствует себя гораздо спокойнее: там не так слышно бомбежку. Сейчас, я только принесу намордник.

Она вышла в свою комнату.

За окном раздался перекатывающийся грохот первой зенитки: противовоздушные батареи открыли стрельбу по вражеским самолетам. Наль заскулил еще жалобней и, встав на задние лапы, уперся передними в грудь Вячеслава. Глаза у него стали тусклые, грустные и умоляющие.

— Что, дружище, плохо? — сказал Вячеслав, гладя его обрубленные уши, складки на толстой короткой шее, покрытой блестящей желтой шерстью. — Ты что жеэто нынче на меня бросился? Всего неделю, как я из дома, а ты уж отвык? Сбил с толку непривычный запах обмундирования? Выходит, даром я тебя каждое утро водил на парфорсе гулять по бульвару? Даром покупал с получки мясные пирожки в кондитерской? Как же ты меня встретишь, когда я демобилизуюсь? Стыдно, Налик, стыдно. А еще говорят, собака никогда не забывает старого хозяина.

Видя, что с ним разговаривают, Наль взвизгнул, подпрыгнул и лизнул Вячеслава в подбородок: «поцеловал». Вячеслав крепко прижал его к себе, погладил широкий лоб с белой отметиной в желобке. Из своей комнаты вышла Людмила Николаевна с намордником в руках.

II
Город защищался долго, упорно. Когда тупорылые фашистские танки прорвали оборону, оккупанты не нашли здесь ни заводов, ни учреждений, ни школ. Но Людмила Николаевна эвакуироваться не успела. Горе ее еще усугублялось тем, что она больше ни разу не увидела сына и лишь из письма знала о его зачислении в разведку. Это письмо — последнее от Вячеслава — она перечитывала по нескольку раз в день и носила в сумочке, где хранила документы и продуктовые карточки.

В первый же вечер по занятии фашистами города к ней на квартиру поселили долговязого обер-лейтенанта из воинского соединения Ваффен СС «Мертвая голова». Поставив у двери два чемодана, фибровый и дюралевый, обер-лейтенант, твердо стуча сапогами, прошелся по квартире, осмотрел полутемную ванную, заглянул в прихожей за сундук, открыл большой платяной шкаф. Затем толкнул дверь в комнату Людмилы Николаевны: она оказалась запертой. Обер-лейтенант быстро и подозрительно глянул на хозяйку, резко, на ломаном языке спросил:

— Почейму?

— Там… собака, — пытаясь не волноваться, ответила Людмила Николаевна. — Это последний друг, который у меня остался. Я делю с ней паек и… прошу вас не убивать ее.

Она говорила по-немецки. Обер-лейтенант поднял рыжие брови.

— Вы знаете мой язык?

— До войны я преподавала немецкий в двадцать седьмой средней школе.

Подозрительность, казалось, оставила обер-лейтенанта. Но все же он повелительно приказал, ткнув на дверь пальцем в белой перчатке:

— Откройте.

Обер-лейтенант пропустил вперед Людмилу Николаевну, потом вошел сам. Рука его лежала на колодке парабеллума, висевшего сбоку.

На коврике, привязанный парфорсом за спинку кровати, стоял Наль. Он крупно дрожал, перебирая сильными лапами. Одетый в намордник, Наль не мог лаять, но от волнения беспрерывно завывал и подвизгивал. Комната Людмилы Николаевны была небольшая: низкий круглый стол посредине, сервант у стены и трюмо позволяли окинуть ее всю одним взглядом. Обер-лейтенант снял руку с парабеллума и заложил ее за спину: он с интересом рассматривал собаку.

При входе чужого человека, запах которого Наль давно чувствовал, пес рванулся и чуть не упал, так как парфорс с железными шипами, обращенный внутрь, отбросил его назад. Шерсть на нем встала и потемнела на спине, глаза налились кровью, страшные верхние клыки были обнажены и пена обметала губы. Наль зарычал; но рычание оборвалось тут же, на первой ноте. Серые глаза обер-лейтенанта смотрели холодно, но видно было, что он любовался этим мощным, прекрасным экземпляром породистой собаки. И гитлеровец не выдержал: под щеткой его усов скользнула улыбка. Стоя вполоборота к хозяйке, он спросил:

— Чистокровный немецкий боксер? И у вас есть паспорт на него?

— Есть.

— Зовут Наль? Это что: имя русского полководца… писателя? Ах, сказочного индийского царевича! Значит, это должен быть действительно благородный пес.

От этой остроты улыбка обер-лейтенанта стала шире, он совсем обернулся к Людмиле Николаевне, произнес безапелляционным тоном:

— Снимите с пса намордник и отвяжите.

Чего-чего, а этого Людмила Николаевна никак не ожидала.

— Но… Наль сейчас сильно зол, — растерянно проговорила она, чувствуя, что произносит совсем не те слова. — Я не могу отвечать за последствия. При его мертвой хватке…

— Потрудитесь делать то, что вам приказывают. И без жалоб: я вашу собаку убивать не стану.

А зачем же тогда ее отвязывать? Как противен, ненавистен Людмиле Николаевне был этот надутый гитлеровец. Ну так пусть пеняет на себя. И затрясшимися руками она с тайным злорадством отвязала парфорс, сняла намордник. Наль почувствовал себя свободным. Это было невероятно, и в первое мгновение он даже не поверил тому, что с ним произошло. Когда приходили чужие люди, его запирали в отдельную комнату, а если и показывали — Наль знал, что хозяева им гордятся, — то держали за парфорс и стальную цепочку. На случай, если пес все-таки сорвется, посетителя сажали в угол и перед ним садились сами, огораживая его, как барьером. Наль понимал, что сегодняшний пришелец не простой гость. Все последние дни он чувствовал, что в городе происходит что-то необычное. Тревожное настроение хозяйки целиком передалось ему. И теперь при виде лейтенанта — для него тоже врага — ошеломленный, ослепленный своей яростью Наль даже не мог броситься на него, а от нервного напряжения стал икать.

Обер-лейтенант пристально, не смигнув, глядя ему в глаза, сделал несколько твердых шагов вперед и очутился возле кровати.

— Но-о. На-аль, На-аль, — с повелительной лаской произнес он.

Пес пригнулся, вобрал голову, заложил назад уши, но по-прежнему не делал прыжка: что-то угнетало его. Он весь насторожился, чувствуя, что предстоит какая-то страшная, непонятная борьба. Одним краем глаза Наль видел, что хозяйка напряженно следит за пришельцем, слышал неприятный, совсем новый запах табака, рома, оружия, заношенной одежды. Наль весь сжался, присел, едва не касаясь животом пола. Вот над его мордой уверенно появилась большая сильная рука, и в следующую же секунду, сбросив наконец оцепенение, он подпрыгнул, как развернувшаяся пружина, и его страшные челюсти сомкнулись, а во рту он ощутил теплую кровь. От ее запаха пес совсем рассвирепел. Но странно: рука не отдернулась, даже не дрогнула, а голос повелительно сказал:

— Фу, Наль! Фу!

Пес не разжимал зубов. Другая, левая рука человека погладила его голову, затем поднесла к его носу вынутую из кармана плитку шоколада.

— Отпусти руку, Наль. Фу!

Серые, словно светящиеся глаза пришельца смотрели прямо в его глаза. Наль почувствовал, что не может дальше вынести этого взгляда.

— Ну? Кому я говорю? И собака разжала зубы.

Продолжая властно глядеть ему в глаза, обер-лейтенант той же, укушенной, правой рукой еще раз погладил собаку, сел рядом на кровать. Делал он это спокойно, уверенно, как хозяин. Наль какую-то минуту колебался, потом осторожно взял шоколад и съел. Людмила Николаевна стояла разочарованная, пораженная, с трудом веря глазам. Ее Наль, свирепый, чернозевый Наль, был усмирен, как простая дворняжка. А она-то пять минут тому назад ожидала, что он разорвет офицера, а потом расстреляют и пса, и ее, хозяйку.

— Это непостижимо, — только и повторяла она. — Это непостижимо.

— О, — самодовольно усмехнулся обер-лейтенант. — Я это делаю не первый раз. Когда-то юношей я был дрессировщиком в бродячем цирке, потом четыре года — кинологом, где все время имел дело с полудикими собаками, которых надо было приучать к несению сторожевой службы. Собаки меня боятся.

Обер-лейтенант попросил йод, перевязал носовым платком руку, встал, докончил назидательно:

— Мы, наци, особенно члены альгеймайне СС, привыкли брать все, что нам понравится. Мы никогда не просим. А кто нам не подчиняется, того мы уничтожаем. Это знает вся Европа. Кстати, вон у вас на серванте будильник: мне такой нужен. Школа ваша все равно теперь закрыта, а мне надо вовремя подыматься на работу. Теперь же, мадам… Глушкофф?.. покажите, есть ли в вашей квартире еще комнаты.

Комната Вячеслава ему понравилась, и он сказал, что займет ее. Обер-лейтенант выломал замок в ванной и переставил его на «свою» дверь. Он сунул парабеллум под подушку дивана, заперся и лег спать.

III
Квартира пропиталась запахом постороннего человека. Офицер не вмешивался в жизнь Людмилы Николаевны и требовал того же с ее стороны, то есть чтобы она не задавала ему никаких вопросов. Все, что делает обер-лейтенант имперской армии войскового соединения Ваффен СС «Мертвая голова» герр Мориц Юрмшер, — «так надо». С утра он уходил на службу в охранку и там проводил целый день. Иногда ему случалось возвращаться ночью, тогда его привозили на военной машине: ночью гитлеровцы избегали поодиночке ходить по городу. По утрам к Морицу Юрмшеру являлся денщик; он до зеркального блеска чистил офицерские сапоги, топил печь, убирал комнату. С Людмилой Николаевной обер-лейтенант обращался вежливо, но всем своим поведением подчеркивал, что в этом доме скорее он хозяин, она же квартирантка. Иногда вечером Мориц Юрмшер сам готовил себе ужин: видимо, боялся отравления. Впрочем, большей частью он только варил кофе.

Дня два спустя к Глушковым зашла Веденеева, жена соседа-водопроводчика, бойкая, расторопная старушка в бархатной вытертой шубейке.

— Ох, что в городе-то деется! В комендатуре всех мужчин и женщин на учет берут, гоняют окопы рыть. Кооперация не торгует. Булочные тоже. Ходить по улицам дозволяют лишь дотемна, а кого поймают ночью — в гестапо, на пытки: партизаны, мол. Вербуют девушек… — Она наклонилась к уху Людмилы Николаевны, испуганно зашептала. Строго глянула ей в глаза. — Это на что похоже? Для офицеров отдельно и для солдат отдельно. Вот псы! Только что красный фонарь на таких домах не вешают. Господи, скорее бы наши их прогнали… и вы сынка своего тогда увидите.

— О, только бы разок взглянуть на Славочку, — сказала Людмила Николаевна и вытерла носовым платком мокрые глаза. — Там и умереть бы можно.

— Что вы! Нельзя падать духом… крепиться надо.

Соседка Веденеева ушла.

В городе действительно жить становилось все труднее. Электростанция и водопровод не работали, продукты населению перестали выдавать; появился, правда, черный рынок, бары, кабаре, да откуда на это было взять денег людям? Горожане разбредались по деревням менять вещи на продукты, но по дороге на них нападали гитлеровцы, полицаи: под предлогом борьбы с партизанщиной они отбирали вещи, а сопротивляющихся расстреливали на месте.

В один из вечеров Мориц Юрмшер пригласил в «свою» комнату хозяйку. На столе у него блестела коробка бобов с мясом, консервированное молоко и лежало полбуханки хлеба.

— Кушайте. Это вам, — сказал он с самодовольной улыбкой.

Школа, где преподавала Людмила Николаевна, была закрыта и превращена в госпиталь; учительница жила впроголодь.

— Мне ничего не надо, — отказалась она.

— Нет уж возьмите, — повторил Мориц Юрмшер. — Я ведь это даю не даром, а как аванс за работу: я хочу взять у вас несколько уроков русского языка. Когда я буду владеть поместьем где-нибудь на Украине или в Грузии, мне придется разговаривать со своими крестьянами.

Людмила Николаевна помолчала. Ей не хотелось уходить из комнаты, где еще, казалось, витал образ сына. Правда, здесь многое переменилось. Всю стену занимал туркменский ковер, на нем висел портрет фюрера с бандитской челочкой, а под ним два музейных ружья, выложенных серебром. На полу появился увесистый тюк, из него выглядывала цветастая шаль, отрез файдешина, золоченое бра, женская модельная туфля на венском каблучке — «трофеи победителя». Клеенку на диване рябила засохшая грязь: отдыхать обер ложился прямо в сапогах. Очень аккуратный в одежде, он к чужим вещам относился так, точно находился на постоялом дворе.

Неожиданно Мориц Юрмшер расхохотался.

— А впрочем, зачем мне, западному немцу из Баварии, русская грамматика? Мы же не изучаем языка овец? Животные и так нас понимают: для этого только в правой руке надо держать кнут, а в левой клок сена.

Встав из-за стола, Мориц Юрмшер помешал кочергой в голландке: красноватый отблеск от огня пал ему на лицо, и оно приняло кровавый оттенок. Очевидно, ему просто хотелось поговорить. Расчувствовавшись, он показал свои семейные фотографии: бабушку в старом чепце с рюшами, отца — почтенного фабриканта бутылок, жену, еще невестой в фате до пола, и троих детей, своими вытаращенными глазами похожих на прожорливых галчат. Глядя на дорогие ему лица, Мориц Юрмшер растроганно сказал, что теперь его «ди фамилиен» обеспечена «сувенирами»: немало посылок он им отправил в Аусбург из разных стран за эти два года победоносных походов.

— Напрасно люди так часто ругают войну, — продолжал он. — Эта работа щекочет нервы, но дает недурной заработок. Благодаря такому «бизнесу», как говорят американцы, я теперь могу кушать рыбные консервы из Норвегии, масло и сыр из Дании, курить вот эти папиросы «Протекторат Чехии и Моравии», пить коньяк «Мартель» из Франции и вашу русскую водку. Ничего, а? И еще за искусство побеждать фюрер платит нам золотом вассалов. Вот что значит стать сверхчеловеком и плюнуть на всякую моральную дребедень.

— А мы, русские, никогда не нападаем, — с ударением сказала Людмила Николаевна. — Мы только защищаемся, но так, что для наших врагов это всегда является полным поражением.

— О, — высокомерно возразил Мориц Юрмшер, — вы, русские, не понимаете, что защищаться против нас бесполезно. Юлий Цезарь создал Первую империю, Карл Великий — Вторую, Адольф Гитлер — Третью. Немцы — избранная богом нация — конечно, я имею в виду не рабочую шваль, а культурные, то есть имущие классы, — и история доказывает, что мы будем владеть всем миром.

Сказав, что по нездоровью она не может давать обер-лейтенанту уроков русского языка, Людмила Николаевна ушла к себе в комнату. И, лежа на своей холодной сырой постели, в ногах которой свернулся Наль, глядя на большой зеркальный месяц, что светил в окно, она думала: неужели наши русские, среди которых и ее сын Вячеслав, отдадут фашистам Москву? Не может этого быть. Никогда. История не поворачивается вспять. «Господи, — прошептала она, — хоть бы Красная Армия поскорее дала этим заносчивым ландскнехтам жестокий урок».

Недели две спустя Мориц Юрмшер сам вошел к ней в комнату: в руках у него было две откупоренных банки с остатками форели и сгущенным молоком.

— Мне все равно это выбрасывать, — сказал Юрмшер. — Вы не хотите, тогда, может, не откажется Наль?

И он поставил ему на пол коробку с форелью.

Собака с жадностью набросилась на еду. За время войны она сильно похудела: за ушами обозначились впадины, торчали ребра, в уголках глаз собирался гной. Желтая шерсть потеряла атласный блеск, местами ершилась, в ней завелись блохи. Теперь Наль уже месяцами не знал теплой ванны: не было мыла, дров, за водой приходилось ходить на Волгу. Пес или часами лежал на паласе, дрожа и под ватной попонкой, — как все короткошерстные, он был зябок, — или понуро бродил за хозяйкой, скулил от голода. Людмила Николаевна с ужасом замечала, что ее Наль теряет свои навыки, думает лишь о пище, перестал с ней «разговаривать», иногда гадит в комнате. И сейчас хоть и противно было одолжаться у офицера, Людмила Николаевна, по свойственной женщинам логике, решила, что одолжается не она, а собака, ну, а с животного и спрос особый.

— Понравилось, — усмехнулся Мориц Юрмшер, глядя, как Наль вылизывает банку.

— Если бы не война, он не стал бы есть ваши объедки, — колко ответила Людмила Николаевна. — Вот уж правда, что животные благороднее человека. У них нет глупых представлений о породистости, расе. Они не объединяются: скажем, таксы против шпицев, чтобы истреблять собачий род.

Мориц Юрмшер снисходительно улыбнулся, показав свои крепкие желтые зубы.

— Это потому, что собаки неразвиты… как и некоторые нации.

Облизнувшись, Наль подобрал крошки с пола и положил свои лапы на грудь обер-лейтенанту, оживленно махая обрубком хвоста и заглядывая в глаза, как бы спрашивая: нет ли еще чего-нибудь на закуску? Мориц Юрмшер снисходительно потрепал его за ухом и пошел из комнаты. Собака побежала за ним.

И случилось так: Людмила Николаевна, только раз побывав у «жильца», сразу прекратила свои посещения, а Наль, наоборот, их начал. У обер-лейтенанта всегда находились черствые куски от пайка. Пес быстро стал поправляться, опять появился у него загривок. Когда Людмила Николаевна не пускала его к нацисту, он выл на весь дом, царапал дверь, просясь, чтобы его впустили, и за Юрмшером бегал, как за хозяином. Такая привязанность вызывала у Людмилы Николаевны самую настоящую ревность, которой она сама стыдилась. Почему-то ей вспомнился сын. Как быстро Наль сменил любовь к Вячеславу на любовь… к его врагу. Да, собака все-таки собакой и остается: почти всякую можно купить за ржаную горбушку. Обидно было еще и то, что обер-лейтенант отнюдь не заискивал перед Налем. Мориц Юрмшер не пускал его на диван, «чтобы не разводил блох», редко гладил, не «разговаривал» с ним: верный своей привычке, он с псом был строг и требователен. И тем не менее Наль льнул к нему.

Однажды с утра, когда Мориц Юрмшер только что уехал в охранку, Людмила Николаевна начала действовать по-другому: она сняла с вешалки его летнюю пилотку и, сунув Налю, чтобы он обнюхал, сказала:

— Враг. Плохой.

Собака громко и радостно залаяла:

— Гав. Гав.

— Ах ты, туполобый пес. Это же… тьфу. Враг.

И она с сердцем швырнула пилотку на пол. Наль, думая, что с ним играют, бросился за ней, схватил зубами и, закидывая назад голову, стал носиться по квартире.

— Я, Налик, признаться, была более высокого мнения о твоих умственных способностях, — с горечью вздохнула Людмила Николаевна. И тут же рассмеялась над собой. — Нечего сказать, хороша: дожила до старости, а какими глупостями занимаюсь.

В этот вечер с приходом Морица Юрмшера Наль сразу проскользнул в его комнату. На дворе давно начались морозы, и в квартире, которая почти не отапливалась, было сыро и холодно. Чтобы согреться, не жечь даром дорогого керосина, Людмила Николаевна рано ложилась спать. В одиннадцатом часу ночи, так и не дождавшись Наля, она была вынуждена постучаться в комнату обер-лейтенанта. Здесь в голландке пылал огонь. Перед открытой дверкой, в которую виднелись красные переливающиеся угли, во весь свой рост вытянулся Наль: видно, сытно поел. В углу у двери валялись кости копченой баранины, хлебная корка.

— Ты что же это, Налик, не идешь домой? — сказала Людмила Николаевна.

Пес глянул на хозяйку, перевел взгляд на жаркие угли, прижмурился — и не шевельнулся. Он знал, что в его комнате не топлено.

— Ну чего же ты, — удивилась Людмила Николаевна. — Разнежился? Идем, идем, лентяй.

Пес замахал обрубком хвоста, поглядел на Юрмшера и не встал. Голос у Людмилы Николаевны дрогнул, когда она спросила:

— Остаешься?

Морис Юрмшер с грязными ногами лежал на диване и курил сигарету. Он не гнал собаку, охранник из нее был отличный. Людмила Николаевна стояла бледная, растерянная. Последнее, что ей было дорого в жизни — собака, выкормленная ею и сыном с щенячьего возраста, сама уходила от нее. Она чувствовала на себе насмешливый взгляд обер-лейтенанта, уж он-то, конечно, ей не поможет. И тогда, охваченная гневом, возмущенная Налем, с которым она делила последний кусок, Людмила Николаевна сделала то, чего не позволяла себе раньше: пнула его ногой, замахнулась:

— А ну сейчас же домой! Где мой ремень?

Пес вдруг оскалил длинные клыки, розовые в отблеске огня, и тихо, угрожающе зарычал. Шерсть его встала и почернела на загривке, уши были заложены назад, а лапы подобрались. Пораженная, не веря своим глазам, Людмила Николаевна отступила на шаг к двери. Ее Налик, дорогой любимый Налик, мог броситься на нее и порвать?

И тогда она услышала уверенный, иронический голос Юрмшера:

— Разве вы забыли, фрау Глушкофф, что я вам говорил еще в сентябре? Наль чувствует во мне настоящего хозяина, викинга. О, зов предков — это непобедимый зов. У Джека Лондона, хоть он и янки, есть неплохая книжка по этому вопросу. Я не советую вам замахиваться на пса: Наль фон Нордвейг этого не позволит.

Поглядев еще раз на собаку, Людмила Николаевна молча вышла. И, неподвижно сидя в своей комнате, она слышала, как за стеной смеялся обер-лейтенант. Эту ночь и все последующие Людмила Николаевна ночевала в своей комнате одна.

IV
Снега омертвили землю. Наступил декабрь. Под Москвой загремела мощная канонада наступления, и войска Красной Армии железными граблями стали очищать родную землю от захватчиков. Орудийный гул все ближе накатывался на город.

Обер-лейтенант войск СС Мориц Юрмшер теперь подолгу задерживался в охранке, стал груб с Налем; его денщик снял со стены ковер, уложил чемоданы. Как-то офицер с циничной улыбкой сказал Людмиле Николаевне:

— Имперская армия из тактических соображений, возможно, отойдет на зимние квартиры. А уж разная партизанская сволочь в городе подняла голову. Но мы их быстро успокоим. Скоро вы увидите на площади шесть новых качелей с намыленной веревкой. Герр комендант Франц-Гаус фон Друмпе сказал, что церемониться нечего. Мы заставим все население понять, что такое фашизм. Ваши союзники на Западе, видно, и думать забыли о войне: во всяком случае они смирно сидят за Ла-Маншем. Поэтому скоро сюда из Франции придут наши отдохнувшие части, и будущим летом флаг со свастикой будет развеваться далеко за хребтом Урала.

Поздней морозной ночью в город с разных сторон вошли три человека: это была советская разведка. Один из бойцов, Вячеслав Глушков, где дворами, где теневой стороной улицы, благополучно пробрался к Волге, минуя фашистские патрули. Круглый льдистый месяц ярко светил из холодной синевы. Разгороженные сады, полуобугленные, разрушенные дома с черно зияющими дырами — все было засыпано снегом. Город лежал тихий и белый, точно одетый в маскировочный халат.

Возле гранитной решетки набережной Вячеслав свернул в переулок и скоро очутился возле небольшого деревянного домика. Цел еще, только обшарпан: сколько времени не ремонтировался. На частоколе палисадника, на вереях лежали голубоватые снежные шапки. Две больших старых березы и ракита перед окном закуржавели от инея. Вячеслав снял меховую перчатку, сдвинул на затылок треух; глаза его приняли то расслабленное выражение, которое у человека появляется под наплывом дорогих воспоминаний.

Затем он откинул калитку и, проваливаясь выше колен в сугробы, осторожно подошел к окну своей комнаты. Стекло черно отсвечивало морозными узорами, и лишь снизу пробивалась узкая полоска, очень слабая, желтоватая: очевидно, внутри комнаты горел ночник. Вячеслав приложил ухо: внутри было тихо, как в погребе. Но вот ему померещилось размеренное металлическое постукивание: это будильник матери, по которому она раньше вставала в школу. Неужели мать перебралась в его комнату? Тут он ясно услышал протяжный с привизгом зевок и легкие шажки с характерным постукиванием когтей о линолеум.

— Это, несомненно, Наль, — пробормотал Вячеслав в глубоком волнении. — Значит, мать переселилась сюда?

Лицо его приняло счастливое выражение.

— Мать жива. И пес жив.

Он обошел дом, прислушался со стороны двора. Окно толсто заледенело, было наполовину запушено, от него веяло холодом, пустотой, и казалось, что комната за ним нежилая. «Значит, заколотили на зиму. Постояльцев у нас нет», — проговорил про себя Вячеслав и уже увереннее поднялся на лестничную площадку. Он достал ключ, который все время хранил вместе с карманными часами, открыл английский замок двери. Дверь приоткрылась, дальше не пустила цепочка. Он дернул способом, известным лишь ему и матери, и цепочка соскочила.

Едва Вячеслав вошел в переднюю, как за дверью его комнаты раздался громкий лай и яростное рычание собаки: Наль опять не узнал запаха своего хозяина, теперь одетого в овчинный, крестьянский полушубок. И почти тотчас же дверь его комнаты распахнулась, и на пороге, озаренный бледным светом ночника, встал рослый рыжий мужчина в ночной пижаме и с парабеллумом в правой руке. Нерусский голос резко спросил:

— Кто есть это?

Оба — и советский разведчик и эсэсовец — оторопели и одновременно воскликнули:

— Немец?

— Партизан?

Дуло парабеллума уставилось в грудь русского, но выстрела не последовало. Вячеслав прыгнул, ударил Морица Юрмшера под локоть: оружие полетело на пол. Руки их переплелись в борьбе. Оба толкались в передней, а за прикрытой дверью метался Наль, рычал, гавкал, захлебывался от ярости. Обер-лейтенант был долговязый, жилистый, немного постарше возрастом. Но советскому разведчику придавал силы гнев, вид дома, опоганенного чужеземным пришельцем. Несколькими ловкими и страшными боксерскими ударами Вячеслав отбросил врага к стене. Однако Юрмшер удержался на ногах и, сопя от ярости, вновь кинулся в драку. Кулак Вячеслава поймал его тяжелый бритый подбородок, и нацист грохнулся на пол, ударившись спиной о дверь и открыв ее. Глушков сунул руку в карман за оружием. В это время Наль наконец выскочил в темную переднюю. С разбега чуть не уткнувшись в косяк ванной, он перекрутился на задних лапах, и его желтое, вновь гладкое, мускулистое тело мелькнуло на аршин от пола. Раздалось клацанье зубов, и правую руку Вячеслава с зажатым в ней револьвером сдавило точно железным капканом. Вячеслав рванул ее, чтобы освободить: пес повис тяжелой двухпудовой гирей.

— Налик! Опять не узнал? Фу!

Фашист, пошатываясь, закрывая разбитое в кровь лицо, метнулся в свою комнату. Вячеслав хотел разжать челюсти собаки: это было невозможно. Тогда, перехватив из правой в левую руку револьвер, он замахнулся им, чтобы опустить колодкой на собачью голову. Удар мог оказаться смертельным для Наля, и человек на мгновенье заколебался. В это время страшный удар сзади по затылку оглушил его. Что-то острое и холодное, прорезав овчинный полушубок, вошло в спину Вячеслава пониже лопатки, совсем близко к его лицу придвинулось изуродованное злобой и торжеством лицо врага. Падая, Вячеслав услышал сзади вопль: «Славик! Сыночек!» Голос был очень знакомый, сладостно дорогой: мать! Разведчик потерял сознание. А если бы мог еще соображать, то увидел бы близорукие, полные недоумения глаза Наля. Пес выпустил его руку, обнюхал лицо, вдруг лизнул Вячеслава в губы: «поцеловал» — и радостно замахал обрубком хвоста. Собака наконец узнала старого хозяина.

* * *
Справа и слева тянулись железные кровати с забинтованными людьми, прикрытыми серыми солдатскими одеялами. Кто-то стонал, кто-то бредил во сне, ругался по-русски, тяжелый спертый воздух сильно пропах лекарствами. Вячеслав с напряженным вниманием переводил взгляд со стен на раненых, на бельмасто замороженное окно. Неужели вокруг свои, родные? Он хотел повернуться, но острая, режущая боль вонзилась ему в спину, грудь, дыхание остановилось, и в голове ожесточенно заколотили черные молоточки. Через палату словно проплыла медсестра, и Вячеслав слабым голосом, странным для самого себя, окликнул ее.

— Как я сюда… попал? — спросил он, когда она наклонилась над его кроватью.

— Очнулись? Вас привезли при занятии города нашими войсками. Вы не волнуйтесь, больной, у вас все в порядке, рана заживает.

— Давно… тут… — Силы вновь оставили Вячеслава и он глазами досказал то, что не мог докончить языком.

Медсестра его поняла.

— Вам нельзя много разговаривать, больной, отдыхайте, отдыхайте. Скоро будет обход врача, перевязку вам сделают.

Привычно подоткнув ему одеяло и уже не слушая, что он еще пытался сказать, она уплыла в другой конец палаты.

С этого дня здоровье Вячеслава пошло на поправку, а спустя неделю ему разрешили свидание с матерью. Людмила Николаевна пришла покрытая пуховым платком, с вытертой плюшевой муфтой. Она принесла сыну два больших зелено-янтарных антоновских яблока. После первых поцелуев, нежных взглядов, сладкого молчания встречи, нарушаемого короткими восклицаниями, сын спросил:

— Мама, как же все-таки там это кончилось?

— Ты про ту ночь? — догадалась Людмила Николаевна, и по ее лицу прошла тень.

— Я уж не думал, что увижу солнце, тебя… тем более окажусь среди своих.

— Тебе, Славочка, нельзя волноваться. Как видишь, ты жив и… и будешь совсем здоров. Потом, когда выпишешься из госпиталя, я тебе расскажу все, все.

— Сейчас, мама. Неизвестность всегда волнует больше.

Людмила Николаевна нервно вынула из старой муфты носовой платочек, поднесла его к лицу, затем, комкая в руках, заговорила:

— Ну, ты помнишь, Славочка, как тебя… Когда я услышала борьбу в передней, рычание Налика, я сразу выскочила. У нас в квартире было холодно, и я всегда спала одетая. Тут как раз этот ужасный нацист и ударил тебя кинжалом. Я сразу все поняла и вскрикнула: не знаю, слышал ты мой крик или нет. Конечно, я… мне стало ясно, что ты погиб. Что могло тебя спасти? Фашист опустился на колено, стал рвать твой полушубок на шее. Он был как мясник, он искал твое горло, ты застонал, и этот подонок, собачий дрессировщик, несколько раз ударил тебя кулаком по лицу. О, мне даже страшно вспомнить. На меня тогда напал какой-то столбняк, и я не могла пошевелиться…

Людмила Николаевна снова поднесла платочек к глазам.

— И тут вдруг послышался прямо какой-то рев: это Наль кинулся на обера и вцепился ему вот сюда, прямо в загривок. Перед этим Наль имел страшно растерянный вид и переводил взгляд с тебя на эсэсовца, с эсэсовца на тебя. Понимаешь, он сперва был в затруднении и все решал, кто же настоящий хозяин, а уж решив… Ведь к тебе он привык с щенячьего возраста, тебя любил, а этому хаму… просто временно подчинился. Ох, как они боролись, катались по полу! Вопли, рычание, проклятия… Обер несколько раз пытался встать и все не мог. Он исколол кинжалом всего Наля, но тот так и не разжал челюстей. И тогда я пришла в себя. Я схватила в кухне топор для дров и… у нас в квартире сразу стало тихо, тихо, только ты один стонал. На шум пришел наш сосед Веденеев, помнишь? Старик водопроводчик. Мы с ним спрятали труп фашиста в помойную яму. Он же помог мне дворами перенести тебя к тете Лизе. Домой в квартиру я вернулась лишь два дня спустя, когда наша армия вступила в город. Налик так и лежал в холодной ванне. У него было одиннадцать ран: я сосчитала. Похоронила я его в нашем садике под березой… как раз против твоего окна.

Из глаз Людмилы Николаевны капнула слеза. Сын нежно взял ее руку и молча поцеловал.


Сазоновка на Иссык-Куле

1942

Примечания

1

Бусырь — пьяный.

(обратно)

2

Бобка — рубаха.

(обратно)

3

До луны — до расстрела.

(обратно)

4

П. Железнов. Из поэмы «Клеймо вора».

(обратно)

5

Екатерина Холина. Шепот шелковых травинок.

(обратно)

6

А. Бобринский. Из поэмы «О себе».

(обратно)

7

Стихотворение В. Селезнева.

(обратно)

8

Сергей Васильев. Из поэмы «Выдра».

(обратно)

9

МОНО — Московский отдел народного образования.

(обратно)

10

Шкраб — школьный работник.

(обратно)

11

Кичман — тюрьма.

(обратно)

12

Пародия Сергея Васильева.

(обратно)

Оглавление

  • ПОВЕСТИ
  •   КОНЕЦ ГУБАНА
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   «ЗАЙЦЕМ» НА ПАРНАС
  •     Большая дорога
  •     Заезжее светило
  •     «Вчера и сегодня»
  •     Погоня за славой
  •     Студенческий билет
  •     Заключение
  •   ХОРОШАЯ ЗНАКОМАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  • РАССКАЗЫ
  •   НАДЕНЬКА
  •   ГОЛУБИ
  •   ПОРЯДОК ЖИЗНИ
  •   ВСЛЕД ЗА АРМИЕЙ
  •   НАЛЬ
  • *** Примечания ***