Чумщск. Боженька из машины [Наиль Муратов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

От издателя

Весьма прискорбно, что факт издания сих записок оказался возможным лишь после смерти их автора. Более прискорбно то, что этого факта можно было избежать, согласись автор на публикацию нижеуказанной предваряющей справки, хотя бы минимально проясняющей важнейшую для читателя информацию относительно биографии главных героев повести. Однако автор, ратуя за скорейшую печать своего опуса, вместе с тем считал абсолютно неприемлемым для себя идти на такие компромиссы с издательством. Итог известен: при жизни выпуска своих записок достопочтенный граф Н. не дождался.

Проясним. Классическую историю принято начинать с описания характера главных героев и событий их жизни, предшествовавших основной фабуле, достаточного для понимания мотивов поступков персонажей, а также с целью пробуждения в читателе так называеамой эмпатии, т.е. сочувствия. В случае же с Ободняковыми это крайне затруднительно, поскольку рассказывать о жизни и предыдущих деяниях господ автор записок не имел никакого рвения, тем более – наотрез отказывался помещать эту информацию в текст повести. Чего уж тут говорить, если даже природа буквосочетания «бр.», бывшего частью псевдонима господ, так и осталась неизвестной (против расшифровки оной как «братья» автор даже и негодовал).

Разгадка этого упрямства, как кажется, заключена в однажды брошенном графом Н. вопросе: что-де даст читателю знание «из какого сплаву и на какой наковальне выделана игла, ежели единственно важное для внимания заключается в том, что она уже начала свое неизбежное верчение вниз по натянутой наклонно нити?» Это крайне спорное, особенно для авантюрной беллетристики (как бы автор не настаивал на том, что изображенное в повести – «правдивей правды») утверждение дает основание полагать, что граф Н. относился к известного рода убежденным фаталистам, чьих взгляды о подверженностям человека воле фатума распространяются на области жизни настолько далеко, что наносят каким-то из них непоправимый ущерб.

Так и здесь: своим упорством граф Н. обрек пребывать не лишенные литературного таланта, хотя и до известной степени наивные по части заимствования авантюрных сюжетов, записки о путешествии Ободняковых мёртвым грузом в так называемом «редакторском портфельчике» – которые и выбросить жалко, и издавать запрещено, что называется, аксиомами книжного рынка.

Время расставило всё на свои места. Автор категорически отказывался менять в тексте повести хоть что-то, но при всём этом, последняя воля графа Н. относительно пользования произнесенными им словами, неизвестна. Поэтому мы, уповая на благосклонность читателя, полагаем своим издательским долгом пойти на известный компромисс: опубликовать сии загадочные записки без внесения корректур, предварив, однако, оные куцыми биографическими данными о главных героях, которые нам посчастливилось почерпнуть из устных разговоров с автором.

Известно, как уже сказано, крайне мало, но для доведения до определенной степени внятности мотивов – а именно, для объяснения сущности толчка, направившего героев по столь шаткому пути передвижных артистических служащих – этого вполне хватает.

О степени родства и времени знакомства наших героев не известно ровным счетом ничего и домыслы на этот счет мы опускаем. Обоим на момент начала «гастроли» уже за́ сорок. Мужчины, конечно, не молоды, но и далеко не старики. Они ведут, что называется, обыкновенненькую жизнь чиновничьих служащих. В свое время каждый из них отучился в гимназии не то чтобы хорошо, но и не сказать, что плохо. Маменька их любила, но и баловать особо не баловала. В делах амурных звезд с неба никто из них не хватает, однако ж и не жалуется на отсутствие внимания противуположного пола. В вопросах религии от них не замечается ни особого рвения, ни еретического отрицания. В солдатах никто из них не служил – один по причине желудочных расстройств, другой – удачно сымитировав сумасшествие.

И вот, господа вдруг как-то вместе начинают сетовать на то, что всю жизнь всё, что бы ни происходило с ними, имеет приставку «полу-». Поняв, что предыдущая жизнь их сложилась не ярко и не тускло, а как-то средне, они решают сделать по их мнению то, для чего очутились на этой земле. Но как? Здесь то и обнаруживается обоюдная тяга друзей к театральному делу и словесности, равно как и к путешествиям в стиле «авэ́нтюр» (хотя оных до сей поры вовсе не было).

Нацарапав пару пиес в духе модного о ту пору сентиментализьма, герои зачитали одну в салоне известной в богемных кругах госпожи Шпиль-Кульмановской. Вещица, благосклонно было воспринятая публикой, в итоге оказалась нещадно разнесена и осмеяна знаменитым артистом, постановщиком и теоретиком театра Гогунским. Оттудова же, поговаривают, и пошло гулять в народ в отношении романтических, оторванных от реальности и вместе с тем простоватых натур прозвище «лапотные донкихоты». К чести наших рыцарей, горевали они недолго, а, вооружившись скромными навыками, полученными в самодеятельных драматических кружках, решились-таки на нижеприведенную «гастроль» с этой самой пиесой. Притом известно, что для покупки транспорта и некоторого театрального реквизита, а также для найма извозчика, одному из господ пришлось продать несколько коров с подворья своих уважаемых родителей.

Засим мы оставляем читателя наедине с записками графа Н. в их первозданном виде.

А.Волосьев




I

По главной улице небольшого города Чумщска чинно ехала старенькая рессорная карета, в каких обычно передвигаются извозчики или люди скромного достатка. Поверхность брички когда-то была выкрашена в зеленый цвет, но время и переменчивая погода этих мест взяли верх над косметическими ухищрениями: дерево ссохлось, отчего все скрыпело и тренькало, краска облупилась, обнажив коричневые язвы транспортного средства. В бричке сидело двое. Немолодые уже люди, примерно одинакового возраста. Однако, пожалуй, один выглядел чуть старше: из-за морщин около рта, едва скрываемых жиденькой бородкою, легкой полноты и седин, пробивавшихся в корнях крашенных черною краской волос. Второй отличался от своего попутчика тем, что был несколько тоньше в талии, седины не скрывал и имел тоненькие черные усики. За каретой увязалась тощая дворняга и лениво брехала на извозчика. Сидели пассажиры молча, в полусне платками смахивая с сальных лбов капли пота.

Приезд в город двух незнакомых мужчин не произвел на граждан никакого фурора, лишь проходившие мимо мужики печально глянули на расшатанные колеса брички, и ничего не сказав нырнули в подворотню. Да еще местный сумасшедший, испугавшись лошадей, отскочил в сторону и, дразнясь, крикнул им вслед: «Несёсся к чудесам Господним, шельма?»

Когда свернули на улицу с булыжной мостовой, карету начало потряхивать, отчего квелые до этого путешественники оживились и даже сделали по глотку из походной фляжки.

– Думаю, прибыли. Поздравляю-с, – простуженно сказал Крашеный.

Его попутчик отозвался на редкость красивым бархатным голосом, никак не подходившим к его измученному жизнью и дорогой лицу:

– Да, вот и постоялый двор. Позвольте и мне вас поздравить, коллега! Сегодня, пожалуй, и к смотрителю успеем.

Пока извозчик выволакивал из кареты багаж, а его оказалось на удивление много, господа принялись разминать конечности: путешественник с усиками стал резко выбрасывать ноги, словно пытаясь пнуть кого-то невидимого, при этом он издавал неприличные звуки, какие можно услышать только в хорошо натопленной бане или в других общеизвестных местах. Из-за этих звуков в окнах соседнего доходного дома замаячили головы любопытных жильцов, которые, как известно, страсть как любят всякую диковинку. Крашеный же уцепился за крышу кареты и висел на ней как груша. Из-за своего большого роста вытянуться во всю длину у него не вышло, поэтому он согнул ноги в коленях, но, даже несмотря на это, его видавшие виды брюки покрылись серой пылью и всякой другой дрянью.

Из гостиницы вышел слуга. Лицо его говорило о том, что работы обычно у него бывает мало, но жалование он получает в срок и питается по расписанию. Даже не поприветствовав странных господ, слуга нехотя схватил два огромных чемодана искусственной кожи, и, волоча их по пыльной земле, двинулся к гостинице. Уже у самых дверей, словно вспомнив что-то важное, он лениво кинул:

– Обед вы уже проманкировали, ужинать обычно к восьми изволят. Первый этаж. Хозяйка почки будут подавать.

Необычное слово «проманкировали» было сказано с такой интонацией и прозвучало до того хлестко, что даже извозчик, привыкший за свою нелегкую жизнь к крепким выражениям, уважительно крякнул.

Бесцеремонным образом ударив чемоданом в дверь, слуга за ней же и скрылся. Извозчик, видимо из благодарности за пополнение своего словарного запаса, тоже схватил часть поклажи и кинулся следом.

– Там же хрупкая бутафория! – возмутился Усатый, такому обращению с поклажей. – Аккуратней, господа! – прокричал он уже скрывшимся за дверью слуге и извочику.

– Я ощущаю стойкий аромат успеха! – сказал Крашеный, и, спрыгнув с кареты, принялся ладонями стряхивать пыль с брюк, – да-да! Его ни с чем невозможно спутать!

Усатый брезгливо повёл носом и, учуяв действительно что-то стойкое, поморщился. Однако смолчал и продолжил выделывать замысловатые фигуры ногами.

– Ах, какой восхитительный приём состоялся в имении вашей уважаемой матушки! Как они нам рукоплескали! Вам не кажется, что это была исключительная, неопровержимая и безоговорочная победа? – продолжил Крашеный, не обратив на гримасу напарника ровно никакого внимания.

– Не кажется. И исключительно потому, что есть во мне врождённое свойство не строить химер относительно происходящего и воспринимать мир таковым, каковым он является, – сказал второй, не переставая брыкаться, – это был провал. Если бы не мадера из подвалов моей маменьки, быть бы нам освистанными.

– Ну, положим, и не мадера вовсе, а массандра, – ехидно ответил Крашеный, – ну а то, что нам удалось увлечь эдакую толпу народа? Это вам не видится заслугою нашего мастерства?

Усатый закончил упражнения и принялся восстанавливать дыхание, возводя руки к верху и плавно их опуская.

– Как я погляжу, вы массандрой моей маменьки тоже не брезговали-с. Иначе б вы не стали называть толпою восемь человек. Ах, как я мог упустить дворового пса! Как там его? Кабыздох, если память не играет со мною злую шутку. Уж он-то рукоплескал. А если брать в учёт, что управляющий и возница были мертвецки пьяны, то остаётся шесть человек и вшивый пёс. Прибавьте к этому глухого на оба уха батюшку моей кузины, да ребёнка двух лет, останется четыре – вот уж действительно аншлаг. Вы свежих газет ещё не приобретали, не пишут ли чего о нашем минувшем триумфе?

Несмотря на язвительность напарника и явные доказательства неудачного выступления, Крашеный нисколько не смутился. Даже наоборот, хлебнув из фляжки, он радостно прищурился и сказал:

– Экий вы нюня, братец! Не замечаете собственного величия и таланту. Но ничего этот город вас разубедит! Тут всё дышит большими свершениями и славою, ничто не сможет нас остановить на нашем пути к…

Договорить Крашеному не дал слуга, высунувшийся со второго этажа:

– Белье не просохло еще! Вам сырое постелить или подождете, когда подоспеет?

Крашеный задрал голову, придерживая рукою цилиндр и прокричал:

– Насчет постели можете не беспокоиться, у нас все свое!

Второй тоже задрал голову и поинтересовался:

– А как у вас на предмет клопов и прочего… афелинуса?

– Известно как, – пробурчал слуга и скрылся в окне.

Когда остатки багажа доставили в номер (он оказался двуместным), господа не снимая ботинок, легли на незастеленные кровати, стоявшие друг напротив друга.

– Чуть полежим с дороги, как завещали античные мыслители, а затем по чину полагается опись, – зевнул Крашеный.

Усатый заприметил на тумбочке газету.

– Свежая, – оживился он. – «Столичный листок». Так… Биржевые новости, пожалуй, опустим… – он полистал газету и перешел сразу к полосе культуры и происшествий. – Стрелялась мадам Ф…. Так-так-так… О! – радостно воскликнул Усатый. – «Режиссер Гогунский готовит грандиозную постановку».

Крашеный приподнялся на кровати.

– … «Знаменитый театральный постановщик и антрепренёр, держатель Народного театра на Лубне, г-н Аристарх Гогунскый вознамерился ставить на морском побережье в курортном городке Ашкунь собственную пиесу, название и фабула которой держатся в секрете. По сведениям «Столичного листка», постановка ожидается с колоссальным размахом. Например, для сооружения сцены и декораций из Российской Империи специально закуплено и сплавляется мужиками по р. Испреть 30 тыс. кубометров первоклассной сибирской лиственницы. Персия поставляет для батальных сцен 250 голов чистокровных арабских скакунов… Из калмыцких степей выписан потомственный шаман, который научит артистов правильно аккомпанировать на бубне… Пиеса пойдет, вероятно, в первых числах августа».

– Однако-с!.. – присвистнул Крашеный.

– Ух… – восторженно проговорил Усатый и отложил газету.

Оба постояльца с тоскою взглянули на жалкий свой реквизит, что уместился в пяти дорожных чемоданах и нескольких подвязанных дратвой свертках. Помолчали некоторое время.

– Так-с, опись, – засуетился Крашеный. Он достал из походной сумочки огрызок карандаша, стопку желтоватых листов, взял один и уселся на облупленный табурет. Усатый раскрыл пыльные чемоданы. Пахнуло нафталином. Крашеный, нацепив на нос пенсне в роговой оправе, стал деловито зачитывать по бумаге:

– Фигура зеленщицы картонныя – одна штука.

– Имеется, – отозвался Усатый. Крашеный послюнявил карандаш и поставил галочку.

– Склянки стеклянные аптечные – девятнадцать штук.

– В наличии.

– Кинжал и ножны – одна штука.

– Есть.

– Гипсовый скелет крокодилуса.

– Присутствует.

– Чугунный котел для зельеваренья.

– Не позабыли.

– Ветошь пересчитывать будем? – с тоскою спросил Усатый.

– И не заводите впредь этого разговору! – пожурил Крашеный.

– Драный тулуп.

– Есть.

– Носовой платок, испорченный молью.

– Сохранился.

– Что и носки пересчитывать? – вновь не выдержал Усатый.

– Не умрёте, – безучастно ответствовал Крашеный.

Вскоре с носками, стреляными гильзами, перчатками без пар, париками, накладными бородами, пузырьками, свертками и прочей бутафорией было покончено и господа соизволили оглядеть доставшиеся им нумера.

В комнате имелся стол с неработающей лампой, шкаф без одной дверцы, внутри шкафа притаился оставленный кем-то драный ботинок рыжего цвета. Обои к вящему удивлению господ оказались новыми, но в некоторых местах они были поклеены криво, отчего то тут, то там на стенах можно было увидеть выглядывающие газетные обрывки. На некоторых из таких особенно больших островков безалаберности можно было прочитать даже и целые заголовки:

«Ремонтъ бань Н.И Степаненко ЗАКОНЧЕНЪ», «Эксъ-милліонщикъ изыскиваетъ таланты въ области химіи. Лженаука или новые открытія?» , «Паденіе межпланетнаго снаряда» и другие.

Еще в комнате имелось два стула, на которых уже покоились пыльные цилиндры путешественников. В углу стояла тумбочка, в которой обнаружился огромный полудохлый таракан.

– Вы как насчет бани? Не желаете ли-с? – спросил Крашеный.

– А разве это можно устроить? – отозвался бархатным голосом Усатый, – это оказалось бы весьма кстати.

– Нужно будет у слуги спросить. Как там его зовут? – поинтересовался Крашеный.

– Не знаю, он не представлялся. Но думаю Филимон, – уверенно предположил Усатый.

– Почему же именно Филимон? – удивленно спросил Крашеный.

– Похож больно, идет к нему это имя, – неопределенно сказал Усатый.

– А по мне так он больше к Василию тяготеет.

– Весьма спорное утверждение.

– Не изволите ли пари?

– Я весь к вашим услугам! Только необходимо оговорить условия! – оживился Усатый и даже приподнялся с кровати.

– В случае если он окажется Васей, вы прочитаете мне из записки, адресованной вам от N, – сказал Крашеный.

– Неприемлемо! Я вам её читал, а вы бессовестным образом осмеяли меня! Не бывать этому! – возмутился Усатый, густо покраснев.

– Если вы дрогнули пред честным пари, то не смею оказывать на вас никакого давления. Тем более что оно, может повредить вашу нежную натуру, – издевательски произнес Крашеный.

– Извольте выложить ваши новые ботинки против Филимона, – выкрикнул уязвлённый Усатый.

– Но они ведь вам будут малы! У нас разные размеры стоп! – хохотнул Крашеный.

– Ничего, я потерплю. Разносятся.

После недолгих взаимных препираний всё же вызвали слугу. Тот явился только через десять минут, с хмурым и приплюснутым выражением лица. Было понятно, что его оторвали ото сна. Хлебнувшие к этому времени из фляжки путешественники весьма порозовели и были настроены благодушно.

– А скажите нам, милейший, что ж ремонт Степаненковских бань и впрямь закончен? – издалека начал Крашеный.

– Года полтора как. Но не советую вам, – недовольно отозвался слуга.

– Это почему же так? – заинтересовался Усатый.

– Неприятности там происходят. Люди нехорошие обретаются.

По всему было видно, что слуга чего-то не договаривал и явственно юлил.

– Ну а если, предположим, мы сами из того же разряда… эм… лихих господ? Чего же тогда? – продолжал допытываться Усатый.

– Дело ваше. Я свое слово сказал. Только вы не очень-то похожи на лихих, если откровенно.

– А на кого же мы похожи? – настаивал Крашеный.

– Ясно на кого: на артистов или художников.

– А что много таких у вас в городе бывает? – осторожно поинтересовался Усатый.

– Заезжали-с.

– Ну, допустим. А ты нам лучше вот чего скажи, как тебя звать-величать, мил человек? – последнюю фразу Усатый произнес на старорусский манер, на что слуга обиделся и ответил:

– Как угодно, так и называйте. Мы люди не горделивые, а если мамка Филей назвала, так в этом моей вины нисколечко и нету, а насмешек я сносить не стану, – слуга капризно выпятил нижнюю губу и добавил:

– Ужинать к семи подадут, извольте не опаздывать, опять проманкируете все.

– Ага! – довольно крякнул Усатый, обрадованный своей победе.

– Скажите, Филимон. А имеется ли у вас хоть какое-то сносное образование? Научены ли вы чтению или письму? Умеете ль танцевать или складывать поэзию? – спросил раздосадованный своим поражением Крашеный.

– А какое это имеет отношение? – Филимон густо покраснел и нервно добавил, – Вы часом не полицейские? Только прибыли и моментально допрос учинили.

– Не огорчайтесь, мой юный друг. Мой коллега нисколько не хотел ранить вашей тонкой души. А справляется насчет вашего образования только по одной причине – мы заинтересованы в способных молодых людях, – сказал Усатый.

Филимон покраснел ещё гуще.

– Если вы по этой части в город прибыли – то не советую вам. У нас в Чумщске такое не заведено. А если вы станете с таким вопросом приставать к сиротам – то не ждите народного одобрения. Нехорошо это.

Кончив, слуга развернулся и вышел вон, не удосужившись даже прикрыть за собою дверь.

– Чего это он? Неужто обиделся? – спросил Крашеный.

Довольный Усатый вынул фляжку и рюмки, налил коньяку.

– Ну-с, за пари – самое удачное изобретение человека прямоходящего!

Когда чокнулись и выпили, Крашеный поглядел в окно. Филимон у брички разговаривал с ободняковским кучером, с уязвленною миной косясь в сторону нумеров.

– Точно сказать сложно. Вполне может статься, что таковы местные нравы. Предлагаю впредь не пытаться влиять на окружающую нас действительность, а стать, как бы это выразить, наблюдателями, слившимися с местными декорациями.

– И то верно. А то мало ли что на уме у этой публики.

До ужина оставалось несколько часов и путешественники решили обустроить кое-какие дела, а вместе с тем и осмотреть город.

– Заодно и новые ботиночки разношу, – довольно промурлыкал Усатый, на что Крашеный поморщился так, словно съел ведро испорченной брюквы.

II

Городок Чумщск был известного рода: главная улица – версты едва ли три в длину, сплошь состоящая из пологих подъемов и спусков – к которой вразнобой жалась дюжина узких кривых и пыльных улочек, лишь кое-где, кажется, в самых неожиданных местах, мощеных скверным булыжником. Дома были по большей части деревянные, с обшарпанными, увитыми плющом невзрачными террасками, растрескавшимися наличниками и ржавыми флюгерами-петухами на коньках крыш. Вся эта нехитрая декорация, как и водится в тех местах, утопала в зелени вековых дерев так, что в солнечный день пройти и с десяток шагов по любой из улиц, не попавши в густую тень, было крайне затруднительно. Над городком царила долгая гряда Дьявковых гор, – темно-зеленая, в иглах сосен, походящая на распластавшегося щетинистого аллигатора и окруженная синеватой дымкой. Этого аллигатора – если приглядеться – пронзал высочайший в стране и сотни раз воспетый местными пиитами пик Шядищева.

Туда-то с интересом и поглядывали, задравши головы и поминутно икая, наши господа, стоя на центральной площади городка в сени старого ясеня. Испивши чуть ли не по пять стаканов из приключившегося поблизости аппарата с газированной водою, они выглядели изрядно посвежевшими; костюмы их были старательно вычищены от дорожной пыли, лишь обувь, даже после небольшой прогулки, в силу вышеозначенных причин, имела крайне удручающий вид.

– Ах, негодяйство! – с досадою оторвался от разглядывания гор Усатый, сел на корточки и принялся энергично оттирать носовым платком свои новые лаковые туфли. – И откудова, интересно знать, в горном городишке так много пыли? Завозили, чтоль, ее сюда? Куда, спрашивается, смотрит власть? Почтенному господину здесь моцион позволителен разве что только на ходулях.

Крашеный тоже перестал глядеть на горы и, осклабившись на слова Усатого, озирался теперь вокруг в поисках предмета для рассматривания. Наконец его взгляд остановился на криво приклеенной к деревянному забору афише. Несколько секунд Крашеный рассматривал её, затем удивленно присвистнул и сказал:

– А как вы находите это?

Усатый тут же отвлекся от своих ботинок и поднял взгляд на объявление. Там красными, изрядно уже выцветшими буквами значилось:


БРЪ. ОБОДНЯКОВЫ

«ИНСЕКТЪ»

Піеса-дуэтъ съ превращеніемъ, псевдо-буффонадой и неожиданной развязкою. Играютъ авторы. Всего одинъ вечеръ!

Большая лѣтняя гастроль изъ Чумщска в Ашкунь.

Венчала данную надпись фотографическая композиция, на которой с трудом – вследствие крайней небрежности расклейщика и плохонького качества краски – но всё же узнавались оба наших господина. Один, Усатый, присел будто кузнечик, расставив наподобие крыльев в стороны свои руки, другой же, в пышном до безвкусия платье дворянина, в напудренном парике, лежа, балансировал на спине первого. Оба с вдохновенными и вместе с тем трагическими лицами смотрели прямо в объектив фотоаппарата. В довершение ко всему, к лицу балансирующего чьей-то проказливой рукой углем были пририсованы длинные неровные усища, а на пустом пространстве афиши было приписано неприличное слово, относящееся, похоже к изображенным лицам.

– С краскою, конечно, халтура, – озадаченно сказал Усатый, поднимаясь с корточек. – Един дождь – и швах, амазонскыя разливы. Я говорил, не нужно было скупиться на типографию.

Крашеный внимательно вглядывался в афишу.

– Это кощунство! – произнес он наконец. Он огляделся и, не обнаружив рядом никого, кроме дремлющего поодаль у раскрытых ворот своей мастерской загорелого до черноты бондаря, да пары квёлых старушек, продававших на торговых рядах яблоки, подошел и принялся с остервенением сдирать объявление с забора.

– Ну полноте, – попытался остановить его Усатый. – Что ж вы здесь вандальничаете? Так и к городовому на снурок попасть плёвое дело…

– Фи! – грубовато бросил Крашеный, не умерив пыла. – Тут надобно под стражу отдавать других.

Наконец, он расправился с афишей, старательно её скомкал и метнул через забор.

– Ну и что же, – с неловкой улыбкою сказал Усатый. – Теперь изволите все заборы в городе прополоть?

– А хотя бы и так! – ответил, отдуваясь, Крашеный. – А вам не огорчительно за такой анонс? – он тряхнул шевелюрой. – Медвежья услуга. Нужно немедленно идти к театральному смотрителю для сурьезного разговора. За такое неустойку следует платить.

– Ну это вы горячитесь, – ответствовал Усатый.

– И всё же, – не унимался Крашеный.

Усатый извлек из кармана жилета позолоченные часики.

– Да ведь нам и не назначено на такую рань, – взглянув на циферблат, сказал он с некоторой тревогой. – Айдате для начала в кабачок заглянем. Закусим по мелочи, а потом порешим.

Было видно, что Усатый не хочет пропустить гостиничного ужина.

– Нет уж, я ему выскажу решительно всё, – продолжал стоять на своём Крашеный. – Плебейские нравы, скажите на милость. Один, значит, этот Филимон, с хрупкой сценической бутафорией – как с мешком овса, другой пишет скверности, – Крашеный прямо таки побагровел лицом.

– Право, уймитесь, – сказал Усатый. – Это инфантильно. Ну нашебутил мальчуган какой-нибудь, свиненыш. Не повсюду ведь так.

– Неужто? – язвительно отозвался Крашеный. – И клеил, небось, тоже мальчишка? А это ведь центральная площадь. Бульвар. Сюда ведь и дамы по вечерам заглядывают, а мы висим, – он поводил ладонью у лица. – Стыдно сказать…

– А, так вы об этом! – рассмеялся Усатый. – Ну, так дамам совершенно никакого дела… – он немного удивленно посмотрел на спутника. – Да вы ведь с такими настроеньями далеко не уедете, друг!

– Далеко – не далеко, и всё же я настаиваю идтить к театральному смотрителю сию минуту, – решительно сказал Крашеный. – Там и накормимся.

Уездный смотритель училищ и изящных искусств города Чумщска оказался немолодым уже немцем с акцентом, рыхлым телом и длинными неухоженными бакенбардами, до странности походящими на болоночьи хвосты. Звали его Генрих Алексеевич фон Дерксен. Он с широкой и вместе с тем как будто виноватой улыбкою встретил наших путешественников в гостиной своего крепенького белокаменного дома, сунул каждому для рукопожатия мягкую и мокрую, словно рыбина, руку и затем, наскоро, явно конфузясь, пригласил господ пройти в кабинет. Из столовой доносился звон посуды, женский заливистый смех (при нём фон Дерксен морщился как от зубной боли), и такой одуряющий аромат мясных блюд, что у не евших с раннего утра путешественников призывно заурчало в животах.

– Bitte, bitte, – открывал перед гостями дверь фон Дерксен и рукою вытирал мясистые губы. – Мы здесь кущали и, признаюсь, совершенно не ожидаль.

– Едали? – уточнил Крашеный, жадно поводя ноздрями. Он с самого начала встречи хранил суровый вид. – Телеграфировали вам третьего дня на предмет пиесы. Хотелось бы узнать, готов ли зал?

– Готов, готов! – пройдя в недурно обставленный кабинет и крепко закрыв за собою дубовую дверь, фон Дерксен указал на большой кожаный диван, стоявший в углу. – Господа, прошу вас, setzten, садитесь, садитесь пощалуйста.

Гости сели – Усатый чинно, с краю, а Крашеный нарочито вальяжно развалился на диване, без спросу закурил папироску и сидел, насупившись, не обращая внимания на многозначительные взгляды своего спутника.

– Господа, я прошу вам прощения, – начал фон Дерксен, усаживаясь в кресло, стоявшее рядом с заваленным бумагами письменным столом. Он немного помедлил – Три недели назад отошла ко Господу моя дорогая супруга, моя Марта, – он указал на теплящуюся в углу на полке в окружении нескольких деревянных икон небольшую лампадку красного стекла. – И я порой, сказать, совершенно не помню себя от печали. Эммм… Не могли бы вы так любезными напомнить, какой честью вам обязан? Вам назначено-с? – с этими словами фон Дерксен сделал старческое выражение лица и странным полубезумным взглядом посмотрел на гостей.

Крашеный споро выпустил дым сквозь ноздри – в сем жесте наблюдалось едва сдерживаемое возмущение, – к Усатому же вернулась икота: он ошалело икнул и круглыми глазами уставился на господина смотрителя. В воздухе повисла пауза и продолжалась ровно до того момента, когда Усатый вновь громко издал мучительный утробный звук. В этот самый момент Крашеный брыкнулся на диване, отчего обронил пепел с цигарки себе на брюки. Он выпрямился и несколько обиженно начал:

– Позвольте, господин смотритель. Мы, коли так, отрапортуемся: Ободняковы, артисты. Третьего дня телеграфировали вам на предмет собственного пера пиесы, которую и договорились играть дуэтом на данных, так сказать, подмостках. Со стороны вашего личного секретаря г-на Г.Н.Пичугина был дан одобрительный вердикт, от нас – курьерским препровожден контракт вместе с пачкою афиш. Таким образом, на завтра значится представление: Центрально-Садовый театр, девятнадцать ноль-ноль.

– Вердикт был выдан, – сочным голосом подтвердил Усатый.

– А… правда? Натюрлихь? – удивился фон Дерксен. – И письмо, стало быть, высылали? Тысячу извинений! Дело в том, что город наш дурьх… эээ… проезжий, перекладной, обретайць всевозможные лицедеи, клоунада, шулер, – он рассмеялся, но тут же спохватился и, молитвенно сложив ладони вместе, протянул их к гостям: – Я прошю, извините, извините, это совершенно не вас! Совершенно фигурально! – он посерьезнел, склонился над письменным столом и, поминутно слюнявя палец, принялся сосредоточенно перебирать бумаги.

До гостей, сидящих теперь чинно и ровно, с минуту доносилось приглушенное «айнц, цвай, драй…», еще какие-то неразборчивые немецкоязычные бормотания, затем фон Дерксен оторвался от бумаг и почти весело посмотрел на гостей.

- Похоже, что решительно ничего нет, – сказал смотритель и пожал плечами. – Вы, стало быть, уверены за высылку контракта?

Вконец раздраженный внезапным недоразумением и настойчиво пробивающимися сквозь двери запахами мяса с луком, Крашеный нарочито высоким тоном отозвался:

– Я извиняюсь. Каковые могут быть шарады относительно нашей натуры? Извольте послать за вашим секретарем для немедленного прояснения. Мы никак не гистрионы или что подобное, – Крашеный поджал губы. – А что ни на есть артисты столичной школы и представляем новую передвижную драму. Которая, попрошу заметить, опирается на наследие выдающегося Евструшина.

– Как? Евструшина? – изумился фон Дерксен. – Действительно… Дафайте я сейчас…

Смотритель изящных искусств взял со стола небольшой бронзовый колокольчик и позвонил. Вошел секретарь фон Дерксена с лицом истощенным и желтым, словно репа.

Из-за дверей снова раздался тонкий женский смех. Секретарь робко оглянулся и густо покраснел.

– Запрашивали? – поинтересовался он у Дерксена выхолощенным голосом.

– Гаврил! – обрадовано воскликнул смотритель. – Была ли от господ… – он осёкся и посмотрел на посетителей.

– Ободняковых, – отозвался красивым баритоном Усатый.

– Да! От господ Оби… няковых были ль какие-то бумаги на днях?

– Были, – ответил всё так же безучастно секретарь, не глядя на гостей, затем развернулся и молча вышел вон из кабинета.

– Ах, простите! – вновь воскликнул фон Дерксен. – Здесь, стало быть… – он грузно поднялся из-за стола, одарив сидящих лукавым взглядом, и на цыпочках выскочил вслед за секретарем.

– Чёрт-те что, – сказал Усатый, а Крашеный несколько раз попеременно закинул одну ногу на другую.

Не прошло и минуты, как в комнату ввалился смотритель, держа в руках бумажку, и с порога почти что закричал:

– А договорчик-то у вас и недействительный! – здесь фон Дерксен так громко расхохотался, что в трюмо стала позванивать посуда. Лицо его побагровело, нос налился сливою, а болоночьи бакенбарды затрепыхались в разные стороны.

Гостей словно перешибло. Наконец Усатый кое-как совладал с собою, приподнялся на диване и выдавил:

– Это как значит недействительный? Разрешите… полюбопытствовать…

– Наплюдается кое-что, – сказал фон Дерксен и весело, с лукавинкой, подмигнул господам, словно бы в сей новости содержалось что-то весьма для них радостное.

– А вот извините, конечно! – Крашеный почувствовал, что в такой своеобычной ситуации есть смысл попытаться действовать несколько нахрапом. Он встал: – Я и мой коллега вас решительно не понимаем. В контракте всё, что касается юриспруденции, не говоря – по нотариальной части-с… – он не выдержал и смешался.

В кабинет беззвучно, словно тень, вошел желтолицый секретарь. Вид у него был расхристанный, довольный и отчего-то виноватый.

– Дело в том, что вместо гербовой печати здесь, – он взял у продолжающего странно улыбаться фон Дерксена лист и показал гостям, – экслибрис.

Гости в смятении склонились над бумагой.

– Плохо видно, – сиплым голосом произнес, наконец, Крашеный, осторожно отдаляясь от документа. – Нет ли у вас воды? – он порыскал глазами по сторонам.

Фон Дерксен едва слышно посмеивался.

Секретарь достал из кармана пинджака лупу и, наведя на буквы, безучастно процитировал:

– «Сия книга принадлежит к личной бибълиотеке Пр.Мельхиорова»

Господа стояли теперь, как оплеванные.

– Помилуйте. Двадцать с полтиной рублей – гранд-нотариусу, нотариальное бюро во Вьёце… – в волнении прервал молчание Усатый. – Здесь какое-то недоразумение…

– Сия бумага не по нашей части, – с готовностью поддержал его Крашеный.

– Ясно, что не по нашей, – согласился Усатый. – Не могли же мы…

– Однако ж подписи к документу нельзя обвинить в отсутствии подлинности, – сказал секретарь, убирая договор во внутренний карман. – К тому аферистов среди так называемых нотариусов весьма немало. Что оскорбляет профессию, – здесь губы секретаря дрогнули. – И ставит под удар закона невнимательных господ (здесь гости побледнели).

– Гаврил! – делано одернул секретаря фон Дерксен, схватив того за локоть. – Не просмысливайте так! Это не нарочное с их стороны, вовсе не нарочное… – он повернулся к гостям и виновато развел руками. – Как вы понимайть, господа, никак не могу по недействительному контракту. Я есть подневольная сущность, подчиняюсь Департаменту народного просвещения Шляпщины, что значит: равносильно высылке и каторге, – он затряс головою и вновь затрепыхались болоночьи бакенбарды.

Ободняковы стояли, понурив головы, словно нашкодившие сорванцы.

– Но кое-что я имею вам предложить! – вдруг воскликнул уездный смотритель. Он быстро проковылял к столу и засуетился у ящичков. – Вот! – фон Дерксен достал из стола тонкую черную папку, кивнул секретарю.

Секретарь подошел к столу, коротко посмотрел в раскрытую папку и сказал управляющему:

– Если вы желаете.

– Токмо из доверия честным господам! – воскликнул фон Дерксен и замахал рукой Ободняковым: – Господа артисты, подходийть, пожялуйста! Подходийте!

Ободняковы быстро, в одну ногу, приблизились.

– Я очень почитаю искусство, – доверительным тоном сказал фон Дерксен. Над губой у него проявились капельки пота. – Более того – драма. И ко всему, вы упомянули… эмм…

– Евструшина? – с надеждой спросил Крашеный.

– Именно! Евьструщин! Мне отчень по духу его наработки! – воскликнул фон Дерксен.

– Нам весьма льстит подобное отношение к мастеру, – внезапно отозвался Усатый таким красивым баритоном, что стоявший рядом желтолицый секретарь удивленно поднял бровь, а у фон Дерксена мигом выдалась испарина еще и на лбу. Крашеный же отчего-то с почтением поклонился господам.

– Я вижу: вы есть честные артисты, и не ваша вина, – сказал фон Дерксен, извлекая из папочки несколько листков бумаги. – Поэтому имею вам предложить данный Vertrag… эээ… грамоту, для содействия в устроении послезавтрашнего конферанса, – смотритель вытер губы ладонью и протянул Ободняковым листочки. – Здесь всё на взаимовыгодных началах. Гаврил.

– Аналогичный договор, – кисло объяснил секретарь. – На тех же условиях, только заказчиком старый театр, что на Грязнухе.

– Bitte, Центрально-Садовый тьятра нельзя: санитарные работы, – извинительно пояснил фон Дерксен и посмотрел на секретаря, будто ища поддержки. Секретарь стыдливо отвёл взгляд.

– А про́цент? – несмело поинтересовался Крашеный, вперяя взгляд в документ.

– Мы согласны, согласны! – перебил его Усатый, притом отчего-то с явным немецким акцентом, будто подражая фон Дерксену. – По рукам!

Фон Дерксен причмокнул и, улыбаясь, полез за пером. Он поставил убористую подпись в уголку документа.

– Ваша очередь, – сказал фон Дерксен, но вдруг отложил перо. – Я прошу прощений, господа. Что за пиесу вы будейт играть?

– Драматический спектакль под заглавием «Инсект», – ответствовал Усатый.

– Собственной фантазии, – добавил Крашеный.

– О! – радостно воскликнул театральный смотритель. – Так стало быть, вы ставите конферансы о прогрессе естествознания?

– Никак нет, – сконфуженно сказал Усатый. – Насекомая особь – это лишь метафора, некоторый символ того, во что…

– Так о чём же? – перебил смотритель.

Усатый подумал и ответил многозначительно:

– Полагаю, о бессмертии – телесном и духовном – и вечном поиске любви.

– Ох, какая тонкая материя! – горестно сказал фон Дерксен. – Ах, слышала бы меня моя Марта! – он быстро глянул на лампадку в углу, затем вновь повернулся к гостям. – Но разве говорить о бессмертии – не прерогатива пасторов, спасителей наших душ? – даже немного с вызовом промолвил смотритель. – Откуда вам знать о загробном?

– Про космос имеется у вас? – внезапно спросил секретарь, глядя в окно. – Нынче в моде.

– Про космос нет, не пишем-с, – тушуясь, ответил Усатый.

– А сыграйте-ка! – воскликнул фон Дерксен, радостно хлопая в ладоши.

Ободняковы переглянулись.

– Прошу прощения? – промолвил, наконец, Крашеный. – Сыграть? Так вы, кажется, сказали?

– Да-да. Сыграйте, – повторил фон Дерксен.

Ободняковы переглянулись вновь.

– Мы вас решительно не понимаем, – сказал Усатый, оттягивая нижнюю губу. – Для пиесы нам надобен реквизит, грим. Да и место, надо сказать, не самое подходящее…

Фон Дерксен нетерпеливо всплеснул руками:

– Вы совершенно не понимайть! Где у вас в перфомансе кульминацьон? Сделайте фигуру. Это ведь ничего, я всегда смотрю заезжих.

– Заезжих?.. Право, это унизительно… – едва слышно шепнул Усатый своему коллеге.

– Да, но мы на грани фиаско… – сдавленно отвечал ему Крашеный.

– Ну хорошо. Кульминация? – Усатый зашагал по кабинету, скрепив руки за спиной. – Скажем… – он воздел глаза горе́. – Сцена объяснения барона с Жуком. Он убил бывшую возлюбленную инсекта, от ревности, будучи сам влюблен в неё, а теперь раскаивается. Жук ожидает смертного приговора. Барон проникает к нему в камеру и…

– Ах, дафайте! – в восторге воскликнул фон Дерксен.

Ободняковы обменялись короткими взглядами и враз изменившимися артистическими походками разошлись в противуположные стороны кабинета.

ФРАГМЕНТЪ ПІЕСЫ БРЪ. ОБОДНЯКОВЫХЪ "ИНСЕКТЪ", ИГРАННЫЙ АВТОРАМИ ВЪ УСАДЬБѢ УЕЗДНОГО СМОТРИТЕЛЯ УЧИЛИЩ И ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ Г.ЧУМЩСКА Г-НА ФОНЪ ДЕРКСЕНА

Жукъ сидитъ въ своей камерѣ и смотритъ на проникающій сквозь рѣшетку лунный свѣтъ.

Жукъ

Ахъ, божье ты свѣтило, что смиряетъ

всѣхъ буйныхъ, несогласныхъ и свирѣпыхъ,

мирящее оставленныхъ судьбою.

Ахъ, проводница духовъ и матерій,

симво́лъ болезносвѣтый послесмертья!

Какой піитъ тебя не воспѣвалъ? Какіе

волхвы къ тебѣ съ молитвой не взывали?

Увы! И даже на тебя я нонче

надежды не имѣю, о, свѣтило!

Что такъ гнететъ меня, отвѣть?

Скрыпитъ желѣзная дверь, въ камерѣ появляется Петеръ. Жукъ встаетъ.

Жукъ (отстраняясь).

Ты?..

Петеръ (опустивъ голову).

Онъ…

Тотъ самый, что лишилъ тебя свободы.

Жукъ.

Но какъ проникъ ты? И къ чему?

Петеръ.

Пришелъ

я, чтоб свершить ненужную надъ злой душою тризну.

Надъ злой и грѣшной.

Жукъ.

Не полно ль – когда

мнѣ кара однозначна и близка – еще

грозить инымъ?

Петеръ.

Я мню себя. Тебѣ

съ разсвѣтомъ – въ міръ иной туда, гдѣ кущи

и ангелы, а мнѣ одно – печать,

подобна той, что Каину Господь

отмѣрилъ до скончанья міра…

Жукъ.

Никому

не вѣчно жить.

Петеръ (бросаясь къ Жуку).

Прости меня!

Жукъ (закрывая лицо).

Проститъ Господь.

Удѣлъ у всѣхъ одинъ – и онъ извѣстенъ.

Въ земной юдоли счастья мало… Но Лусьенъ,

надѣюсь, счастливою будетъ. Пусть…

Пусть съ кѣмъ угодно…

Петеръ(вскрикиваетъ).

Нѣтъ!

Жукъ.

Чего?

Петеръ.

Я молвилъ: нѣтъ.

Поскольку, видимо, самими

такъ мойрами предсказано. И такъ тому и быть.

Жукъ.

Что мнишь ты этимъ? Не тяни, молю!

Петеръ (отворачиваясь).

Одно. Лишивъ тебя надежды разъ, лишаю вновь…

Такъ суждено…

Жукъ (вздымая руки).

О, боги! Боги! Нѣтъ!

Какую мнѣ судьбину уготовалъ судъ!

Изряднымъ мнѣ животнымъ быть, питаться тлѣй,

губительство взводить на грецкую крупу.

Едва забрезжитъ солнце, выползать…

– Гречка?! – не своим голосом заорал вдруг фон Дерксен, бесцеремонно прерывая артистов. Он закатил глаза и мелкая дрожь прошла по всему ему телу.

Ободняковы в испуге завертели головами, не сразу возвращаясь от чар Мельпомены в чиновничий кабинет.

– Как? Что там было? Гречневая крупа? – не унимался смотритель.

– «Питаться тлёй, губительство взводить на грецкую крупу…» – повторил Усатый, которому было отведено исполнять партию Жука.

– Никак нельзя, – заключил фон Дерксен, передергиваясь.

– Да о чём вы толкуете, господин смотритель? – Усатый прямо таки остолбенел, как, впрочем и его коллега.

– Довольно, – отрезал фон Дерксен. – Нельзя употреблять в пиесах о гречневой крупе. Покуда я театральный наблюдатель, не допущу.

– Но почему же?! – в отчаянии воскликнул Усатый.

– Имеется необходимость, – холодно сказал фон Дерксен и погрозил пальцем. – Нужно заменить на овёс.

– Позвольте, – едва не плача, отозвался Крашеный. – Я, будучи в правах автора, хочу заметить, что овёс никак не укладывается. В таком нюансе менее болезненно использовать манную крупу, – сказал он, дрожащей рукой приглаживая бородку и избегая встречаться взглядом с коллегою.

– Манную можно, – согласился фон Дерксен, подумав. – Манная – она ещё никому не вредила.

– Ну же, – неуверенно обратился Крашеный к коллеге после некоторой паузы. – Начинайте.

Усатый ладонью вытер со лба пот, и, воздев вверх руки, заголосил:

– О боги! Нет! Какую мне судьбину уготовал суд! Изрядным мне животным быть дано, питаться тлёй, губительство взводить на… манную крупу. Едва забрезжит солнце, выползать на Божий свет…

– Эдакий этот господин оказался… – говорил Усатый внезапно потускневшим жалобным голосом, когда унизительная аудиенция была кончена, странноватый контракт (оказавшийся, к слову, на немецком наречии, совершенно не понятном нашим господам) подписан и подкреплен водкою “von der persönlichen sammlung” (сноска: “Из личной коллекции” (нем.)) и гости вновь оказались на улице.

– Возможно, ему по религии так следует, – сказал на это Крашеный, причем непонятно было, что таится под словом «так» – не произнесенное приглашение на ужин ли, или подсунутый немецкий формуляр, или странная затея театральных «смотрин» и цензурирования пиесы? А может, всё вместе?

– Водкой одарили… – задумчиво продолжал Усатый, перекладывая из руки в руку огромную бутыль с жухлого цвета этикеткой, на которой пляшущими, едва заметными буквами значилось: “Русаковская”. Сама мысль о поощрении творческого таланта спиртными напитками сейчас отчего-то была Усатому неприятна. Он с сомнением посмотрел на бутыль. – Неужто хороша? Ну ничего, в банях под обильную закуску будет в самый раз.

– Кстати о пище, – отозвался Крашеный, недвусмысленно косясь на водку. – Зря вы предложили эту сцену. Она затратна в плане калорийности.

– А вам всё же следовало напомнить смотрителю о небрежности при расклейке афиш, – холодно заметил Усатый.

– Не поверите, совсем вылетело из головы, – отрапортовал Крашеный.

– Да я уж понимаю, – покачал головой Усатый.

– Клянусь, сударь!

Они медленно, в молчании побрели вниз по улице. Зной отпускал. Накатывались быстрые горные сумерки, обдавая город влажной свежестью. И вот уж – как это часто бывает в западных горных районах Шляпщины – безоблачное небо, весь день мучавшееся иссушающей и тягучей духотой, в каких-то десять минут заволокло тяжёлыми, растрёпанными, словно мокрая пакля мрачными тучами. И вот уж небесный кормчий, отоспавшийся днём на ледяных Дьявковых вершинах, принялся что есть мочи колотить в свои громогласные литавры. Снопы искр заполонили округу. Воздух насытился предгрозовыми сладкими флюидами. Стало накрапывать. Тугие дождевые капли глухо шлёпались в серую дорожную пыль, оставляя причудливые крапинки. Ободняковы прибавили шагу, но отнюдь не в сторону постоялого двора, где им приготовлен был ночлег. Кроны вековечных дерев предупредительно заскворчали на ветру, будто пытаясь вразумить наших героев: Куда же вы? Дождь собирается! Ночь грядёт! А вместе с нею сладкий покой, где добра и зла сливаются черты и смерть неотличима от рожденья. Спешите и вы, почтенные господа, в свои законные постели, кое-как утолив голод и жажду из пожитков, что сохранились в дорожной торбе. Помилуйте! Льзя ли так испытывать судьбу? Не довольно ль на сегодня испытаний духа и тела?

Но нет, нет покоя нашим господам… Неистребимый дух авантюризма погоняет их вперед, и как будто слышится посредь суровых, неприступных горных скал непоколебимое: Льзя! Льзя! Льзя!

III

Не придумало еще человечество места столь дивного, столь приносящего неземную усладу и дарующего возможность очиститься от грязи как мирской, так и духовной, как баня.

Баня! Нет слова, которое бы отзывалась такой палитрою чувств и эмоций, таким живым вспоминанием запахов и вкусов, такой какофонией звуков и мелодий в душе каждого человека, хоть раз ощутившего на себе все прелести её. Сколько чудесного рисуется пред умственным взором, какие обольстительные пейзажи предстают пред нами, стоит нам лишь услышать эти четыре буквы – баня! И нет на нашей прекрасной земле такого края, такого уголка, в котором не слышали бы и не любили бань. От славного Галикарнаса до Маньчжурского Мукдена, от египетского Мемфиса до индийского Хампи – везде поют славу храму воды и пара! Со всех четырех сторон нашего необъятного света доносится разноязыкое, но такое приятное и знакомое нашему уху: «А, ну-ка, братец, поддай-ка пару!»

Баню любят до того крепко, что каждый из нас готов выпрыгнуть из кожи вон, чтобы доказать чужеземцу свое право называться первыми по части изобретения бань. Загорелый араб до хрипоты спорит с носатым греком, вспыльчивый итальянец таскает за длинные усищи турка, русский в пьяном задоре тычет кулачищем в пуговичный нос китайцу, швед кричит что-то неприличное покрасневшему от конфуза финну, даже умиротворенный индус, позабыв про все заветы Шивы, плюет в харю японцу, и все для того, чтобы сказать: «Ты, голубчик, мне тут не финти – первую баньку у нас соорудили!».

Каких только страстей и диковинок не услышишь об устройстве бани, из чего их только не мастерят и не лепят: покрывают войлоком и шкурами убиенных животных, жестянкою, составляют жердями и бревнами, мостят кирпичом и ветками, стелют полы каменные, деревянные и земляные и даже заливают их оловом и свинцом. А какие запахи томятся внутри! Травяные, цитрусовые, медовые, хвойные, хмельные, ягодные – да не хватило бы бумаги, перечислять их все!

Заходя уже в предбанник человек пьянеет, еще не успел он снять портков и выпить чаю со смородиной или смочить усы квасом, как уже чувствует кружение головы, приятное щекотание печенки и ласковое щемление в области сердечных мышц. Он чувствует себя причастным к чему-то магическому, недосягаемому и сокровенно-глубокому. И глуп тот, кто лелеет надежду постичь нечто подобное вне стен этого храма. Вот он сбрасывает пыльные сапоги, срывает с себя нестиранную рубаху и штаны, изгвазданные гусиным жиром и рыбным соусом, вот летит комком в угол исподнее, сохранившее запахи всех его больших и малых недельных прегрешений. И вот, помолясь, человек шагает в парильню, где его тут же подхватывает поток оголенных лодыжек, ягодиц и спин, тощих и округлых, угрожающих и вселяющих надежду, вот он уже не идет, а плывет средь бесконечного потока шаек и тазов, ковшиков и ушат, обдаваемый со всех сторон паром и крепким мужским словом. Хватается, в надежде задержать хоть на секунду животворящее движение, за веники и еловые шишки, цепляется за вехотки, мочалки и пяточные поскребки. Но не суждено сбыться его чаяниям, неумолимо его превращение в адепта воды и пара, теперь он не какой-нибудь Иван Трифонов, теперь он настоящий дикарь, первобытный человек, вместе со своим племенем совершающий ритуал, отплясывая портомойный танец перед пышущим жаром котлом и преклоняясь обмылкам и докрасна раскаленным камням.

Примерно в таких мыслях пребывали Ободняковы, споро вышагивая по направлению к Степаненковским баням. Дождь наподдал. Плечи актёров чуть потемнели от влаги, а поля шляп стали обвисать как ослиные уши.

– А вы знаете, мой друг, что раньше в мыльнях барышни совершали омовение вместе с мужчинами? Представьте себе на правах фантазии, – мечтательно сказал Крашеный.

– Какое непотребство, – возмутившись, отозвался Усатый, он натер на пятках порядочные мозоли и от того пребывал весьма не в духе – где ж вы вычитали подобную дрянь?

– Я бы поостерегся на вашем месте от столь горячих слов. Ни где-нибудь, а в Стоглаве. Извольте, – Крашеный воздел глаза к небу и слегка пошевелил губами припоминая, – «В банях мужи и жены и чернцы и черницы в одном месте моются без зазору». Мда.

– Преинтересно, – протянул Усатый, но опомнившись, добавил, – Варварство и низость. Только человеку вашего сорта пристало читать подобную литературу.

– Извольте не сортировать меня и не вешать бирок, я вам не галантерея, – нисколько не обидевшись, ответствовал Крашеный, – и литература эта, к вашему сведению, духовная. В ней отражены запретительные деяния собора. Он-то и посчитал такое положение дел неподобающим и наказал в дальнейшем делить помещения для женщин и мужчин. Мда.

Усатый на это ничего не ответил, увлекшись каким-то своими мыслями, он поглядывал на пасмурное небо. На устах его играла едва видимая улыбка.

Подошли к баням. Заведение оказалось добротным, и даже в известном смысле с архитектурным вызовом: в два этажа, с полукруглою аркою в центре крыши. Передний фасад здания был выкрашен зеленою краской, а входную дверь предварял аккуратно выбеленный четырехколонный портик с претензией на греческий штиль. Над входом висела вывеска:

«БАНИ Степаненковскiе. Парильня, квасъ, пиво»

– Вы только полюбуйтесь, – насмешливо сказал Усатый, – не бани, а античный театр!

– Если бы не вывеска, можно было б и оконфузиться, принять за ресторацию, – поддержал Крашеный, – впрочем, вперёд, мой друг, иначе мы рискуем вымокнуть до нитки ещё до того, как проникнем в парную.

На кассе никого не оказалось, но тут же к артистам подошел лысый банщик азиатской наружности и услужливо спросил:

– Господа изволят купель обсчую или высшей категории с известными дозволениями и усладою?

Ободняковы не до конца уразумели про «известные дозволения», и несколько обиделись, приняв это на свой счет, посему Усатый, дабы предупредить конфуз, язвительно ответил:

– Нам общую, мы не выше и не слишком пали, чтобы возводить себя в какую-либо особенную категорию.

– Как будет угодно господам. Какие предпочтения имеете по части напитков? Чаю, квасу, пива или что-то особенное?

Артисты не евшие с самого утра, сначала из-за известной «проманкировки», затем проигнорированного кабака, и, наконец, жадного смотрителя изящных искусств, не прочь были и отведать чего-то существенного, но так как были личностями в известном смысле гордыми ответили:

– Водки, – подаренную фон Дерксеном бутыль Усатый заблаговременно припрятал за полу сюртука.

– Водка закончилась, – хитро улыбаясь, доложил банщик.

– В таком случае подайте уж чего-нибудь, – раздраженно отчеканил Усатый.

Банщик понимающе закивал и прокричал на тарабарщине в покачивающуюся штору:

– Аракы чугендерден куй стельгя!* (сноска: Поставь на стол свекольной браги (татарский))

Штора закачалась и издала какой-то невнятный звук, больше похожий на вздох человека, которому сунули кулаком под дых.

– Все будет в лучшем виде! Извольте не беспокоиться! – сказал банщик, провожая господ в гардеробную.

– Благодарим-с. Позвольте узнать, на правах праздного любопытства – отчего столько пафосу в вашем сооружении? Столько архитектурных нагромождений из-за одной только бани? – ехидно спросил Крашеный. Из-за голоду в нем появились желчь и острое желание поёрничать, – может быть нам стоило надеть фраки, дабы не фраппировать публики?

– Видимо у хозяина вашего заведения, врожденная тяга к искусству и утонченному вкусу. Как у гимназистки, – у Усатого зычно заклокотало в животе, будто поспевал огромный самовар на еловых шишках.

– Я поражен вашей проницательностью!

Азиат загадочно поклонился, по-восточному, (так не кланяются у нас, если бы иной дозволил себе так отрекомендоваться, то, пожалуй, его сочли бы за сумасшедшего, а этот отделал мудреное антраша, в самом что ни на есть фирменном штиле) и как ни в чем не бывало, ответил:

– Это очень таинственная и прекрасная, в своем роде история!

– Нисколько не сомневаемся, – продолжал в едком духе Крашеный, – тут у всех своя история, в кого не плюнь, так во что-нибудь таинственное и попадешь.

– Поверьте мне, государи, – продолжал азиат, не обращая внимания на язвительные намеки Крашеного – эта самая «оригиналь»!

Далее, не сбиваясь на ироничные ремарки наших артистов, азиат-банщик поведал такой анекдот:

Эта история, «ля мистикъ», приключилась не без романтического изюму. Муса Калдыбаевич Ыстыкбаев – азиятчик, дикарь и чингисхан, с малолетству страстно полюбил театр. Сначала смотрел на фотографические снимки известных артыстов, листал какие мог брошюрки, дни и ночи торчал при степных «акынах» – поэтах-певцах, а потом выдалась оказия – отец взял его с собою в город, по своим делам, да и показал спектакль. Ну, и погнали, как говорится, наши городских. Сам Муса происходил из высокого азиятского роду Ыстыкбаевых, – «биев», судей по-ихнему, богатых на востоке людей. Когда он повзрослел, его отправили постигать науки по юридической части. Отец, значить, хотел сделать его судьей и заместо себя поставить. Да только не суждено было сбыться чаяньям старика, Муса оказался баламутом и в судьи идтить не желал, а хотел по театрам шляться и на сцене антраша отплясывать. Приехав в цивилизацыю, назвался он Михаилом Николаичем Степаненко, чтобы снискать себе славу человека светского, ну, и чтоб не задразнили Мусой-колбасой, у нас, сами знаете, наш народ востер на такие выдумки. Отучился, как водится, в гимназии, изловчился говорить по-нашему, чисто, разорвал все сношения с отцом, заручился кредитом в подозрительном банке (впрочем, тоже азиатском) и с головою окунулся в жизнь театральную, ибо не имел в голове никаких мыслей, кроме лицедейских.

Надо сказать, что дела у него пошли быстро, талантлив оказался Мишка до черту. Особливо ему удавались роли комедийные, кривлялся он мастерски. Публика его полюбила, на выступлениях рукоплескала и всячески боготворила. Особенно по душе он пришелся женской части зрителей, так что вниманием слабого полу Миша обделен не был. Но, как у нас говорят, «и на старуху бывает проруха», случилось так, что втюрился наш Миша в одну, с позволения сказать, оперную штучку с божественным голосом – Елену Уранову, бывшую в фаворитках у самой княгини N, очарованной ее ангельскым сопрано. Вот Мишку и угораздило голову потерять, сам не свой он стал. Делать нечего, сердцу не прикажешь, набрался он смелости, спрыснулся одеколоном, придал своему лицу самое благородное выражение и открылся Урановой, представ пред ней со всеми своими чувствами. Оказалось, что сама Елена была не очень-то и супротив волокитства со знаменитой иноземщиной, ибо знала наизусть все его комедии и давно питала к нему тайную страсть.

Вот и понеслись Миша и Лена в диком ветре любви и страсти, обласканные славою и вниманием публики, но недолго им суждено было нежиться. Потому как появился «на сцене жизни» некий граф Безбородко, жестокий и коварный сумасброд. Он страстно полюбил Елену, еще в бытность ее актрискою второго сорту. Безбородко совершенно обезумел на почве страсти. Предлагал ей несметные богатства и женитьбу, но оперная певичка отреклась, ибо верна была и любила одного лишь Мишу. Тогда разозленный граф решил отомстить любовникам, стал чинить препоны, злодейства. Захотел сжить их со свету! Какие только пакости он не творил! Натерпелась парочка через него таких бед, что и сказать страшно.

Но юная Елена Уранова благодаря своей смекалке изловчилась противостоять графу и обстряпать дело в самом благоприятственном для себя и своего избранника виде. После одного из своих выступлений в театре Елизавета Уранова вдруг обрушилась на колени перед княгиней, своей покровительницей, и сунула ей в перчатку слезливую записку. В этом послании были описаны все интриги пакостника графа Безбородко и его подельничков, направленные супротив неё и Миши Степаненко. Княжна, как водится, пришла в ярость и решила оградить двух влюбленных от беды. В скором времени молодые обвенчались, а посаженной матерью на свадьбе была сама княжна. Вдобавок к солидному приданому она подарила своей любимице очень дорогое бриллиантовое украшение.

– Ну а при чем же тут архитекция ваших бань? – разозлясь от голода, перебил Крашеный.

Азиат выдержал театральную паузу, сунул за губу прессованный восточный табак, сплюнул в цветочный горшок чем-то зеленым и только тогда ответил:

– Через два года опосля всего этого Степаненко отравил ядом Уранову за измену с Безбородко, с которым она, как стало известно, сношалась в Индии. Миша забрал украшение, подаренное княжной, заложил в ломбарде, а на вырученные деньги построил сии бани, наилучшие, между прочим, в этих краях! А архитектура такая, потому что страсть его к театру так и не остыла.

– Ясно, – зло ответил Усатый и двинулся к коридору, ведущему в предбанник.

– Я бы на вашем месте и постеснялся бы, – поддержал Крашеный и зашагал следом.

– Ремонт делали уже за счет новой жены! – прокричал банщик, но артисты уже не слышали его.

Ободняковы вышли в длинный коридор, обитый необработанными сосновыми горбылями. Из приоткрытых дверей вдоль стен коридора на артистов с нескрываемым интересом поглядывали люди. По замусоленным фартукам Ободняковы догадались, что то была банная прислуга. Такому вниманию артисты не удивились, наверное из-за афиш, весь город уже знал о приезде театральщиков.

Вдруг раздался приятный, чуть надтреснутый звук колокольчика. Кто-то трусливо взвизгнул: “Приехал!” Служки всполошились. Все двери как по команде распахнулись и слуги принялись суматошно бегать по коридору, кто во что горазд: один схватил куцую метлу, другой понёсся с чистым бельём, минуя Ободняковых, третий схватил высокую стопку тазов. Началась сутолока, артистов неуважительно пихали в бока и наступали им на ноги. Один из слуг оступился. Тазы посыпались на пол с таким оглушительным грохотом, что казалось наступила революция.

– Пожар у них что ли? – спросил Усатый поморщившись. Ему отдавили пальцы на правой ноге. Лопнула мозоля.

– Начальство подоспело, – предположил Крашеный

Усатый крепче прижал бутылку “Русаковской” к груди и они вошли в предбанник.

Внутри, раздевшись и выпив по рюмке водки, которая явственно пахла керосином, артисты покрылись потом и стали быстро пьянеть. Сказывались голодные желудки и нервозность минувшего дня. Из закусок им были предложены только кислая капуста и яблочное варенье – банщик сослался на пустые кладовые и конец месяца. Артисты смекнули, что азиат был уязвлен реакцией на свою историю и лгал из вредности: из-за полуоткрытых дверей было видно как служки таскали огромные блюда с дымящейся снедью. Артисты на это лишь гордо смолчали.

Так что подкрепиться Ободняковым не удалось. Над каждой дверью в бане висели деревянные таблички с различными народными изречениями. Надписи были разной направленности, но непременно все они были с банною тематикой. Имелись афоризмы назидательные – «Знай, баня – место есть благое, сюда входя, оставь плохое», и ласково-успокаивающие – «Пар костей не ломит, вон души не гонит», попадались выражения и духовного толку – «Баня все грехи смоет» или «Дух парной, дух святой», имелись слова и о жизненных приоритетах – «В бане веник дороже денег», ну, и, конечно, же оздоровительной направленности – «Баня любую болезнь из тела гонит». Над головами же Ободняковых висели в основном гастрономические слоганы – «Хорошая банька лучше сытного обеда» и «Баня без пару, что щи без навару!».

Желудки артистов жгло. Крашеного стало слегка мутить от водки с капустою, но несмотря на это он все же прошел в парильню и забрался на верхнюю полку. Усатый же чувствовал головокружение, но последовав примеру товарища, съел ложку варенья и тоже полез на полку.

Народу в мыльне было, пожалуй, многовато. Все галдели, гремели тазами, толкались огромными блестящими от мыла ляжками, направо и налево как снаряды летели березовые листы, отделявшиеся от веника при соприкосновении с чьей-то железною спиной. Двое банщиков с ожесточенными потными лицами так лихо и озлобленно отхаживали вениками какого-то кучерявого малого, что казалось, они хотят запарить его вусмерть. «Вот те – Грибоедов! Вот те – горе от ума!» – почему-то приговаривали они, отделывая парнишку. Кучерявый же ничего, только покрякивал и улыбался. Артисты с тревогой наблюдали за этим зрелищем, предчувствуя что-то плохое. Однако жертва банщиков встала, и, пробежав несколько шагов, сиганула в огромную кадку с холодною водой, в которой еще плавали кусочки льда.

Меж тем, артистам становилось все дурнее. В глазах их двоилось, головы кружились, а сердца ухали так, словно хотели вылететь вон из глоток. Однако виду они не показывали, каждый старался не обронить своего лица перед товарищем.

Азиат банщик, который встречал их у входа, разбрасывал на камни какие-то благовония и поливал их подкрашенной водою. При этом рот и нос его были повязаны влажною тряпицей.

Двое бородатых мужчин мылись из одной шайки. Ухая и гогоча, с усердием терли они себя огромными пенными вехотками, словно поставив целью содрать с себя кожу. Не ясно было кто эти господа по роду своих занятий, однако судя по грязи, которая бурными ручьями стекала вместе с пеною по их телам, можно было сообразить, что они не иначе трубочисты или специалисты по угольному делу.

Моющиеся смотрели на артистов с интересом, словно ожидая от них чего-то необычного.

Крашеный, предчувствуя скорое падение в обморок, схватил свободный ковшик и полил свою голову ледяной водичкой. Усатый невнятным жестом попросил сделать то же самое и с его головою. Холодная вода подействовала, но ненадолго. Не сговариваясь, артисты сползли по полке вниз и вывалились в предбанник. Тут все поменялось: в бутылке почти не осталось водки, по столу была разбросана капуста, а скатерть вся была измызгана вареньем. В вещах Ободняковых кто-то тоже похозяйничал: валялись они на полу, мокрые и затоптанные и, кажется, исчезли новые ботинки Крашеного, на которые он держал пари.

Не находя в себе сил для возмущения и раздумий над случившейся неприятностию, артисты молча разлили остатки водки по рюмкам и выпили. В голове их помутилось, им чудилось, что все происходит не с ними вовсе, а с какими-то другими людьми очень на них похожими. Странные события минувшего дня, до того повлияли на обоих, что многие их действия – чудаковатые и безрассудные, происходили по какому-то наитию, словно во сне, когда разум не может повлиять на происходящее.

– Фьух, – тяжело выдохнул Крашеный, обращаясь к напарнику.

– Оох, – соглашаясь, ответил ему Усатый.

Посидев так некоторое время, артисты собрались с силами и решили, во что бы то ни стало, помыться. Все плыло пред их глазами, и они слабо понимали, что с ними происходит. Словно в полусне они зашли в общую мыльню и увидели, что весь многочисленный банный люд расселся на полках и во все глаза таращится на них. Сами же Ободняковы оказались посредине залы, освещенные ярким светом, с правой стороны от них стояла огромная кадка с ледяной водою, по левую же – валялся всякий банный снаряд: вехотки, поскребки, шайки. «Бутафория», мелькнуло в голове у Крашеного. «Реквизитора нужно будет алтынным наградить. Уважил», – запоздало решил Усатый. Сидящие на полках люди заволновались, по зале прошелся приглушенный гул, и вдруг раздались приветственные аплодисменты. Из-за спин артистов вышел упитанный азият, совершенно голый, за исключением цилиндра на его голове. В руках он держал черную трость:

– Достопочтенная публика! Я рад приветствовать вас! – торжественным и густым поставленным голосом начал азият, – Сегодня, я имею честь представить вашему суду и вниманию невероятное по силе и неподражаемое по исполнению, единственное в своем роде, магическое банное интермеццо от теперь уже постоянных и вечных звезд нашей сцены – господ… – азиат наклонился к артистам и спросил шепотом, – как вас там?

– Ободняковы, – ответили вялыми голосами артисты.

– Господ Обедняковых! Вашему вниманию интермеццо «Паротворец или банник – повелитель Пены и Зелена-Листа»! Премьера!

Снова раздались громкие аплодисменты, азиат вдруг исчез с импровизированной сцены, кто-то ударил чем-то металлическим в таз. Представление началось. Усатый, ведомый необъяснимым порывом, схватил шайку и сам того не ожидая, начал петь своим красивым голосом:

Он в сих уже парных стенах! О, скверная напасть!

Ты знаешь, банник, его величественну власть!

Желание мое как может совершиться,

Где портомойника мой слабый дух страшится?

Крашеный, пеня квелую мочалку и грозно хмуря брови, отвечал ему загробным басом:

– Мне строгая судьба повелевала так!

Но что великой страх?

Среди голых зрителей повисло напряжение, все остро почувствовали трагичность момента. В воцарившемся молчании публика с волнением стала ждать дальнейшего развития событий. Никто не шевелился в этой тишине, лишь было слышно как со лбов каплет пот, ударяясь о деревянные полки и полы.

Усатый нарушил тишину жалобным голоском:

Еще ли вопрошаешь?

Давно, уже давно ты все подробно знаешь,

Что мне с тех пор страшна понынь его гроза

Как дрожью тело пробирает при мысли о его глазах.

Неужто сгинуть мне в пару и чаде, средь мыла

Я не того желал, не для того дана мне сила!

Крашеный сделал решительный шаг к напарнику, глаза его горели гневным огнем, он с силой сжал мочалку, так, что из нее потекла густая грязноватая пена, и с вызовом пропел:

Как смеешь ты отречься?

Тебе бы смерти остеречься!

Измены подлой не потерпит банник!

Воды и пара названный избранник!

Усатый попятился, картинно оступился о валявшийся банный веник, и, распластавшись на полу, в мольбе протянул руки к Крашеному:

Сжалься!

Не то мне грезилось, когда родился!

Еще водою жизни сполну не напился!

Крашеный демонически рассмеялся, поставил свою грязную ногу на плечо Усатому и грозно молвил:

Кто предал банника, тому воды не пить!

– он театрально обернул голову к зрителям и вопросил:

Какая участь ждет его?

– Убиииииить! – заревела толпа и принялась топать ногами.

Так быть или не быть?

– еще громче рявкнул Крашеный.

– Убииииить предателя, убиииииить! – кричала неистовая толпа.

Крашеный схватил протянутое кем-то бритвенное лезвие, на котором виднелись остатки пены и чьих-то волос и занес его над напарником.

IV

Когда небо стало заволакивать тяжёлыми тучами и ударила первая молния, расколовшая пополам одинокую сосенку, в верстах десяти от Чумщска, по извилистой горной тропе резво спустилась на проселочную дорогу весьма необычная карета, запряженная тремя черными рысаками. Их мощные бока лоснились от пота в свете полной луны, которую ещё не закрыли тучи, а металлические трензеля, сжатые крепкими ослепительно белыми на фоне ночи зубами коней, казалось, вот вот треснут и рассыплются как хрупкий императорский фарфор.

Кучер рысаков не жалел. Кнут взлетал так часто и так яростно, что чудилось будто гром – это не запоздалый глас молнии, а звук хлыста, рассекающего воздух. Дождь доселе ненавязчивый, еле-еле накрапывающий, набирал силу, увереннее и наглее забарабанил по крыше экипажа. Вновь ударила молния, не далее чем в одной версте от кареты – в кукурузном поле, и озарила на мгновение экипаж. Скрюченный на козлах кучер в глухом капюшоне, напоминал не то гнома, не то карла в огромных кожаных сапогах, его голос, назначавшийся коням, потонул в раскатах грома, поэтому распознать, что он выкрикнул, кроме “АААГРЫЫЫ…”, было невозможно.

Карета тоже была сплошь чёрной, за исключением колёсных спиц, которые отливали в ночи не то ртутью, не то калёной сталью испанского стилета. На крыше экипажа перевязанная веревками стояла кладь разных мастей: чемоданы большие и малые, сумки круглые и прямоугольные, совсем уж необычных форм саквояжи и баулы – одно их роднило: чёрный цвет. Ровно посредине крыши торчал металлический шпиль, какой можно увидеть на зданиях соборов или на городских ратушах. На задней стенке кареты был прилажен странный механизм: шестерни, коленчатые валы, замысловатые поршни – всё это походило на часы со сложным устройством или на внутренности современной паровой машины. Однако механизм бездействовал, во время езды не дрогнула ни одна шестерёнка, не пошевелился ни один поршень.

Меж тем дождь набрал силу. Теперь он стоял сплошной стеной и если бы дорога не была прямой и изредка на озарялась молниями, то не известно как бы кучер держался пути в этой тьме. На удивление экипаж не мотало в стороны, а лошади не сбивали шаг, словно бы давно привыкшие к такого рода ночным и непогодным путешествиям. С кожаных пологов кареты, закрывающих оконные отверстия, ручьями стекала вода, дорогу начало развозить.

Дорога, предгорья и поля вновь озарились светом, будто какой-то фотографист нажал на пистонный механизм и поджёг магниевую вспышку, чтобы запечатлеть эту пугающую картину и повесить её в рамочке на постоялом дворе с нехорошей репутацией. Освещенное молнией кукурузное поле походило на разбушевавшееся море, на секунду взгляд кучера выхватил возвышающуюся над горизонтом колыхающихся стеблей человеческую фигуру, раскинувшую руки в стороны, словно радушный хозяин, встречающий порывы ветра и проливной дождь. Однако через полверсты, когда карета поравнялась с фигурой, она обернулась чучелом в лохмотьях.

Следы подков, оставляемые рысаками, в мгновенье ока наполнялись мутною водой. Копыта вязли в проселочной грязи. Колёса экипажа зарюхивались в жижу по самую ось. Несмотря на увещевания хлыстом, лошади не могли ехать быстрее и скорее всего остановились бы совсем. Однако вновь ударила молния. Аккурат в торчащий на крыше экипажа шпиль. Раздался ужасный электрический звук, во все стороны посыпались искры. Испуганные кони, встав на дыбы, понесли карету впёред, хоть и давалось им это с невероятным трудом. Окна кареты озарились и скрозь кожаные пологи, прорисовался контур головы пассажира. Высокий цилиндр и цепочка пенсне свисавшая сбоку.

Удар молнии не прошёл бесследно – механизм на задней стороне кареты ожил: загорелись причудливые лампочки, шестерни, цепляясь друг за друга зубцами, приводили в движение коленчатые валы, валы заставляли шевелиться поршни. Колёса экипажа стали вращаться быстрее и быстрее, выползая из грязи, в которой застряли.

Наконец кони нащупали твёрдую почву – началась подъездная щебенчатая дорога к городу. Экипаж пошёл живее, кучер ободряюще прикрикнул на рысаков и те добавили ходу.

В Чумщске необычной кареты никто не заметил – непогода и поздний час лучшие друзья тех, кто предпочитает перемещаться инкогнито.

Карета проехала по центральной улице, мимо спящего в будке полицейского. Около фонтана, укрывшись афишей, анонсировавшей скорую постановку “Инсекта”, – лежал в луже местный сумасшедший, который встречал Ободняковых в первую минуту их прибытия в Чумщск. Видимо, услышав стук колёс по булыжной мостовой, он пробудился ото сна. Квёлый, он уставился на карету, раскрыл от изумления рот и указав пальцем на экипаж, пытался что-то вымолвить, но вместо этого издал лишь приглушенное мычание.

Карета остановилась аккурат рядом с сумасшедшим. Из кожаного полога высунулась рука в тонкой зеленоватой перчатке, обрамлённая манжетом белоснежной рубашки с запонками, на которых значились заковыристые вензеля. Пальцы в перчатке разжались и перед сумасшедшим, прямо на мостовую, упала серебряная монета.

– Боженька в машине! – едва слышно пробормотал юродивый и схватив монету, метнулся прочь от фонтана.

– К баням, – властным голосом велел пассажир экипажа и карета тронулась.

V

Очнулись артисты на каких-то темных задворках. Стояла ночь, было слышно как где-то перебрехивались собаки, и кто-то не стесняясь в выражениях хаял извозчика, заломившего цену. Одежда некрасивою кучей валялась рядом. Оглядев себя, Ободяковы сообразили, что валяются в грязи около огромной лужи, абсолютно нагие и прикрыты лишь желтыми от времени полотенцами. Головы артистов трещали так, что казалось, вот-вот разлетятся на мелкие кусочки. Усатый попробовал оглядеться. Неосторожные движения отозвались болью в висках и он жалобно застонал.

– О, очухались, судари! – раздался из темноты чей-то голос, – Я уж думал не придете в себя. Боялся, что дурман навсегда рассудку лишит.

Рассмотреть в такой темени говорившего было делом затруднительным, поэтому Усатый, дабы показать, что они могут оказать препятствие негодяю, просипел в темноту самому не до конца понятное:

– Мы тоже сумеем.

Вышло у него неубедительно и даже жалко, не ясно из-за этого ли или из-за чего другого, но из темноты под свет желтого фонаря вышел говоривший. Артисты жмурились от головной боли и от свету, но наконец, углядели незнакомца. Перед ними стоял молодой человек, они признали в нем кучерявого, которого банщики отделывали вениками.

– Что с нами приключилось? – слабым голосом спросил Крашеный.

– Неужто не помните? Вы спектакль демонстрировали и даже снискали некоторую славу у местной публики, – сказал кучерявый и рассмеялся, – Однако, дражайшие, я бы не советовал вам больше показываться в этом притоне. Степаненко, или как вы уже поняли, Ыстыкбаев, скор на расправу с беглыми артистами.

– Простите, сударь, но не могли бы вы рассказать яснее что произошло? И почему вы нас называете беглыми? – спросил Усатый и поняв, что он в некотором роде неглиже, нащупал в куче портки и стал натягивать их на себя.

– Степаненковские бани известны на всю округу. И снискали славу они из-за своих дурных дел. Неужто еще не знаете? Это сектантский притон. Степаненко – владелец бань, совершенно помешался на театре, отравил жену и прибрал ее драгоценности. Хотел собственный театр справить, да денег хватило только на здание. А ведь надо актерам платить, декорацию и костюмы справлять, а на что? Вот он решил свою театру в баню переделать и заманивать приезжих, окурять их дурманными грибами (он эту науку выращивания еще в Индии освоил, когда бегал вместе с женою от её сбрендившего поклонника) и заставлять играть в своих спектаклях. У него вся труппа состоит из умалишенных, совсем они от белены недочеловеками сделались. Все в городе об этом знают. Считайте, вам несказанно повезло, что я рядом оказался. Обычно те, кто в бани попадает, на век там же и остаются.

– Неужто нас отравили? Какой кошмар! Яд был в водке? – ужаснулся Усатый. Он уже успел облачиться в костюм, но вид имел весьма запущенный.

– Нет. Водка как раз-таки была чиста, хотя и не самого лучшего, надо сказать, качества, – кучерявый поморщился, будто хлебнул скипидару. – “Русаковскую” у нас только завзятые пьяницы берут, потому как самая дешёвая. Но водка есть водка. Это из-за неё вы так долго и продержались, разбивает она грибной дурман. Ведь водка в бане – товар не ходовой, обычно все кваском да пивом разговляются. А вы, вишь, догадались. Я когда вас в парильне увидел, сразу понял, что вас оттуда уже не выпустят. Я-то человек бывалый, дыханьку задержу, попарюсь, в водичку ледяную окунусь да выду вон, чтобы духом парильным не дышать. Видели, небось, как банщик травы на камни клал?

– Да, припоминаю, – сказал Крашеный. Он тоже кое-как натянул на себя свой грязный гардероб и поэтому стал говорить увереннее.

– Вот самое оно и есть. Среди этих трав и споры грибные, от жару они распространяются по парильне. Вы их вдохнули – вот у вас набекрень мозга и съехала. Я ведь в бани эти затем и хожу, чтобы у одурманенных поживиться добром. Каюсь, стащил у вас ботиночки. Но не по своей вине, богом клянусь! Барин мой дюже нуждается. Человек он гордый, по миру с протянутой рукой не пойдет, лучше голодной смертию помрет, чем опустится. А я не могу его оставить, хоть он и не раз сам говорил: «Оставь меня, Сенечка, друг мой сердешный, не смогу я уже за доброту твою рассчитаться. Беги, душенька моя, к вольной жизни». А я не могу. Вот и промышляю на кушанья барину да себе. Вот и докатился до воровства. А с другой стороны в том, что я у степаненковских краду – греха большого нет, все равно после того, как они в бани попадают, одёжа им не нужна, голые завсегда ходют.

– А почему же вы нас не оставили? – спросил недоверчиво Усатый.

– И сам не знаю. Взыграла совестюшка моя, когда вас увидел. Да еще я ж в одежке вашей афишку нашел театральную, ну и подумал, что негоже таким людям позволять сгинуть в секте. Глотнул я водочки вашей, чтобы не задуреть, да и повытаскивал вас за шкирки. Не хотели пущать, насилу отбился от азиатов.

– Видали мы как ты «глотнул», – недовольно произнес Крашеный, но вполголоса, почти про себя, поэтому кучерявый его не услышал.

– А куда же смотрят власти? Неужели они не могут остановить это негодяйство? – спросил Усатый.

– Известно куда смотрят. Правда проводили они проверки, полицию отправляли. Не нашли оне ничего. То ли заплатил им Степаненко, то ли хитро прячет свои дела лихие… Неизвестно. Только наказывать его, получается, не за что. И история, которую я вам поведал, многие считают выдумкою зевак. Только я-то знаю как оно на самом деле обстоит, потому и вытащил вас.

– Ах, добрый человек. Я не знаю, как и благодарить вас! – сердечно воскликнул Усатый, – Позвольте узнать имя нашего спасителя!

– Сенька я.

После долгих расшаркиваний со стороны артистов, долгих велеречивых признаний и лобызаний с неожиданным спасителем, было решено нанести ранним утром визит Сенькиному барину. Узнав адрес, Ободняковы долго и страстно прощались с избавителем, обещая отблагодарить чем-то существенным и, наконец, двинулись к своему нумеру.

Луна глядела с небес на артистов немигающим оком, заходились в истерике сверчки, подпевая оркестре, гремевшей из какого-то ресторану, извозчики дремали в своих бричках, изредка вздрагивая приснившемуся, черт его разберет, что им там снилось!

– Ты же меня чуть бритвою к праотцам не отправил! – с негодованием вдруг воскликнул Усатый.

Крашеный отряхнул с брюк пыль, пригладил потной ладонью волосы и ответил:

– Да.

VI

Покуда артисты пребывают в царствии морфеевом, беспокойно ворочаясь в постелях от посягательств мелких зверей, кусающих их подмышки, пока скидывают они с себя все муки и треволнения этого дня, пока сетуют на происки судьбины и темные человеческие помыслы, а ленивый Филимон, стоивший Крашеному новых ботинок, допивает из припрятанной полубутылки, стоит упомянуть об одном событии, произошедшем накануне. Событии довольно мелком, однако ж весомом, которое объясняет все странности, впоследствии произошедшие с артистами в Чумщске.

Глава города Чумщска проснулся в превосходном настроении, снилась ему несусветная дичь, однако ж не без романтизму. От ночных видений пробудившийся городничий улыбнулся и, причмокивая губами, слегка зашелся румянцем, но поглядев на необъятную спину жены вдруг посерьезнел и даже поморщился. Потянувшись и сунув ноги в огромные тапки, глава (далее станем называть его Трофимом Афанасьичем Шубиным) с трудом проглотил огромных размеров фиолетовую пилюлю и, запив ее теплой водою, проснулся окончательно и побрел вон из спальни.

Не без помощи слуги справившись с гардеробом, Шубин прошел в столовую и отзавтракал тремя крепко посоленными яйцами, сваренными вкрутую, кашею с хлебом, блинами со сметаною и вареньем, остатками вчерашней говядины и, наконец, смочил это все большим стаканом молока, наотрез отказавшись от чаю. Слуга, удивившись такому небывалому прежде делу, испуганно выбежал во двор и наказал извозчику не трясти и языком не трепать, ибо хозяин не в духе, да и мало ли чего.

Однако Трофим Афанасьич пребывал в настроении благостном. В прихожей, не без удовольствия оглядев со всех сторон в зеркале свою дородную, но не лишенную благородства фигуру, он пришел к выводу, что весьма недурен собою, и приказал подавать коляску.

Доехав до управления, Трофим Афанасьич благодушно отпустил изрядно взволнованного наставлениями слуги извозчика, сказав, что изволит ехать только к вечеру, после службы.

На проходной справился о ночном бдении у вытянувшегося в струнку охранника. Тот доложил, слегказаикаясь, что «происшествий не случалось, и ничего непотребного замечено не было». Шубин на это чинно покивал и отправился в кабинет, у дверей которого уже выстроилась очередь из чиновников, мелких служек и секретарей с казенными бумагами, жалобами и прошениями, которые требовали срочной подписи главы города. Оглядев собравшихся, и коротко ответив на приветствия, стараясь не смотреть никому в глаза, Трофим Афанасьич споро проскользнул в кабинет.

Когда Шубин уселся в кресло, вошел облезлого вида секретарь и стал долго и нудно перечислять список неотложных дел, имена просителей, предстоящие необходимые визиты, доклады от начальников, кляузы и доносы. Тянулось это долго, Трофим Афанасьич не стыдясь зевал во весь рот и рисовал пером на бумаге смешные рожицы. Наконец, секретарь кончил и вдруг как-то странно замялся на месте, словно было еще что-то такое, о чем он хотел и не хотел говорить. Трофим Афанасьич за долгие годы службы умел раскусывать такое поведение своих подопечных как семечки, и потому наскрозь видел подобного рода увертки.

– Чего еще у тебя, Никифор? – осведомился он, пристально глядя в глаза секретарю.

– Ничего-с, – попробовал отвернуть Никифор.

– Не финти! Знаешь ведь, что не люблю. Сказывай.

Секретарь стал переминаться с ноги на ногу и нервно дергать за уголок какого-то прошения, от чего кончик бумаги сделался серым. Городничий понял, что его подчиненный не мыл рук.

– Себе же хуже сделаешь, коли не скажешь. Говори немедля, – брезгливо прикрикнул Трофим Афанасьич.

Он не любил своего секретаря. В первую очередь, за его безалаберность и нечистоплотность. Все то у Никифора было вверх дном, все неопрятно: казенная утварь, перья, чернильницы и бумаги, даже и десятилетней давности, собирали кучами пыль на шкапах, сейфах, валялись под ногами и кое-где даже были попорчены крысами.

На секретарском столе творился такой беспорядок, что зазорно было глядеть: яблочные огрызки, подернутые плесенью, колбасные шкурки, нестиранные носовые платки, черные от чаю немытые стаканы, невесть откуда взявшиеся велосипедные гудки и цепи, в общем, казалось, что на рабочем месте Никифора когда-то случилась большая катастрофия или, пожалуй, потерпел крушение торговый караван.

Вторая слабая черта секретаря заключалась в страсти к мелкой поживе. Шубин знал, что прежде чем какой-нибудь проситель попадал к нему, обязан он был принести в жертву Никифору какое-нибудь дарение. Тут уж зависело от вкусов самого секретаря и положения просящего в обществе: с не шибко богатых взымался провиант – сало, бакалея, балыки, наливки, которые, между прочим, в большинстве своем оставались там же, загнивая и пованивая в дополнении общего пейзажу. С тех, кто побогаче, бралось деньгою и существенными подношениями: платками, контрамарками, заморским табаком и бижутерией. Однако Никифор не совсем чтобы и наглел – с уважаемых людей и уж очень богатых господ ничего не брал, понимая, что «не положено» и это вотчина начальства.

Причина же, по которой Трофим Афанасьич держал при себе столь сомнительного секретаря, заключалась в том, что Никифор, несмотря на все его вольности, был предан, исполнителен, и как говорилось «хоть человек и своеобразный, но уж точно не выдаст». Шубин мог не беспокоиться о своем отсутствии на службе, зная, что Никифор выдумает так, что никто и не догадается. Не боялся Трофим Афанасьич и пригубить из полуштофа, иногда даже и до помертвения, зная, что секретарь погрузит его невидимого для посторонних глаз в коляску, довезет до дому, да еще и в кровать уложит. Уверен был Шубин и в том, что Никифор, несмотря на все свои недостатки, ни за что не упустит важных писем сверху, не забудет отослать что нужно и куда полагается. В общем, Никифор был человеком надежным во всех смыслах и гнать такого от себя – только навредить собственному благополучию.

Вот и сейчас городничий твердо знал, что мнется секретарь неспроста, важное слово за собой имел, никак иначе. Ради пустяковины вроде прошений не стал бы Никифор разыгрывать такой спектакль.

– Докладывай! Неужто ревизия намечается? – властно спросил Шубин.

– Бог миловал. У нас в городе все тихо, благодаря вас. Порядки соблюдаются, никто не безобразит, буква закону почитается. И наверху все об этом знают, знамо, каждый месяц отчитываемся и подкрепляем вещественно, чего ж нас проверять? – пространно ответствовал секретарь, продолжая мять бумаги. Прошение в его руках сделалось совсем черным, как копирка. Трофим Афанасьич отвел глаза.

– Никак бучу затеяли горожане? Опять налогами недовольны? – спросил Шубин нервно.

– Помилуйте, Трофим Афанасьич, на что ж народу быть недовольными? Все то у нас чинно и мирно. Полиция жалование получает, да и перепадает иногда и лишнее-с, да и вообще – все службы свое дело знают, держут в руках ситуацию. Газеты анекдоты печатают, вот ныне ребусы пошли. Презанимательная штука, – Никифор пожамкал губами, словно проверяя слова на вкус, и продолжил, – театр работает, праздники справляем на площади как положено, кабаков полно и всяких других развлечений, вона и артисты приезжать не гнушаются – двусмысленно сделал паузу секретарь.

– Да не юли ты, окаянный, сказывай, когда спрашивают! – наконец, не выдержал Шубин, – что ж я тебе гадалка, предсказывать что ты на хвосте мне принес! Или мне до ночи твои ребусы, прости-господи, разгадывать?

Никифор немножко помялся, поглядывая на городничего, словно прикидывая, можно ли доверить ему столь важное дело, а потом, решившись выпалил:

– Телеграмма получена, сегодняшним числом, адресат пожелал остаться неизвестным.

– Так подавай ее сюда! – возмутился Шубин.

Секретарь достал откуда-то из-за пазухи засаленный клочок бумаги, покрытый жирными пятнами, и протянул городничему. От документа раздался густой запах копчений, табаку и еще невесть чего. Трофим Афанасьевич поморщился, но телеграмму взял, хотя и несколько брезгливо. Поглядев на написанное он понял, почему секретарь медлил с докладом: содержимое письма было весьма необычным, даже и совершенно выходящим за всякие рамки. За долгую свою службу Шубин и припомнить не мог, чтобы кто-то сталкивался с подобным. Прочитав, он несколько одеревенело посмотрел на секретаря, налил из графина в стакан, хлебнул и перечитал еще раз.

В телеграмме, сухим, как для нее и полагается, языком было написано следующее.

СЕГОДНЯШНЕГО ДНЯ ВИЗИТОМ ДВА МИЛЛИОНЩИКА ФИЛАНТРОПА ТЧК В Г ЧУМЩСК С БЛАГОТВОРИТ ЦЕЛЬЮ ТЧК ИНКОГНИТО ПОД ЛИЧИНОЮ ТЕАТР АРТИСТОВ БР ОБОДНЯКОВЫ ТЧК

Шубин в десятый раз пробежал глазами по телеграмме, но снова ничего сообразить не сумел.

– Так чего же? – глухим голосом спросил он у секретаря.

– Ничего-с. А вот все-таки едут. И неизвестно, – самодовольно сказал секретарь.

– Чего же неизвестно? – взволнованно спросил Шубин.

– Неизвестно куда пожелают нанести визит-с, – ответил секретарь.

– А нам-то что? Не ревизоры ведь, – наконец, придя в себя облегченно сказал глава.

– Господь уберег, Трофим Афанасьич, – перекрестился Никифор, – свое дело справляем. А только пользу-то можно было б и извлечь. Известно, городу помощь не лишняя будет, – лукаво сказал секретарь.

– Говори чего удумал.

– Мы-то что, своим скудным умом… А вот только если с вашего дозволению, – начал интересничать Никифор.

– Сказывай-сказывай, шельма. Знаю ведь, что об себе в первую очередь думал.

Секретарь выразил своим лицом оскорбленность, отвернулся к окну, выпучив при этом глаза, однако ж через мгновение оживленно ответил:

– Рутинное ли дело – два миллионщика? И написано ведь – с благотворительною целью. Значит одарять будут!

– Как это? – удивленно спросил Шубин.

– Известно как – средствами. Другое дело как подгадать к чему у них сердце лежит…

– Не тяни, сволочь! – стукнул по столу Трофим Афанасьич.

– В телеграмме сказано, что приедут под личиною театральных артистов, так, стало быть, увлечены театром. Вот и смекайте – куды они денежку пожертвуют в первую очередь, – уверенно отвечал Никифор.

– Да неужто в театр?! – выпучил глаза Шубин.

– Как пить дать.

– Да мы ж там только в прошлом годе ремонт сделали! – ахнул городничий. – Ведь блестит и сияет все! Новехонькое! Ах, фон Дерксен, ах, подлец, подложил свинью! Друг называется, ах, немчура, удружил! «Выдели Трофочка на ремонт, по-дружески, сыплется все!». Выделил на свою голову, отремонтировал, по доброте душевной. Ну, Генрих, ну, язва! Я тоже хорош – не мог годик подождать? Ах, беда, Никифор, как же быть? Небось не дадут? – сокрушался Трофим Афанасьич.

Секретарь выжидательно молчал. Шубин делал просящие глаза, словно говоря «Никифушка, выручай! На тебя, миленький вся надежда!». Наконец, секретарь, убедившись, что теперь он хозяин положения и что только от него зависит предстоящее дело, закрыл входную дверь на ключ, сел на стул и начал излагать свою стратегию сурьезным, деловым тоном.

Говорил он долго, городничий его не перебивал, лишь кивал головою, да изредка приговаривал:

– Обстряпаем. Продавим.

По истечении получаса, Шубин приказал Никифору никого к себе не пускать, сослаться на годовую отчетность (хотя сдадена она была еще два месяца назад) и в срочном порядке пригласить к себе Генриха фон Дерксена.

– Только надобно не показывать виду о том, что знаем, кто они такие есть. У миллионщиков свои причуды. Хотят инкогнито – устроим им инкогнито. Обидятся что мы их раскусили и ничего не дадут. Поэтому пущай артистами и остаются, не нужно сюсюкаться с ними. Естественность – вот что любят люди искусства! И вот еще что, – пригрозил Трофим Афанасьич, – чтобы об этой телеграмме ни одна живая душа!

Он не договорил, лишь многозначительно взглянул на Никифора.

– Что ж мы не понимаем? – обиженно отвечал секретарь, – тайны держать мы умеем.

Городничий одобряюще кивнул, не догадываясь что Никифор солгал.

VII

Как уже говорилось, сон наших господ отнюдь не был покойным. Добавим, не был он и долгим и прервался стихийно прямо на рассвете, едва забрезжило над окружавшими город синими вершинами утреннее солнце. Если говорить о причинах сих неудобств, то постельные клопы, что в любой уездной гостинице наравне с постояльцами пребывают на хозяйских правах – это бы еще полбеды. Ведь в большинстве подобных заведений для их отпугивания отыщутся свежая пижма, либо багульник или на худой конец метелки сушеной полыни. В конце концов, голодному клопу можно противопоставить ловкое заворачивание в одеяло (включая и голову): пусть тяжело дышится и человек зачастую просыпается поутру с лицом багровым и мокрым от поту, словно после нещадной парилки – однако ж это премного лучше, чем беспрестанные, оскорбительные и, чего уж там, весьма болезненные укусы мелкого насекомого, от которых по пробуждении остаются повсюду цепочки зудящих волдырей.

Совсем другое дело – укусы душевные, которым ни трав, ни заворачиваний не противупоставишь. И всевозможных букашек, способных вконец испортить сон, здесь куда как предостаточно. Предположим, человека атакуют кровопийцы, имя которым Зависть и Тщеславие. Подавленный талантами, успехами и вящей популярностью условного Кобалевича, условный Станкевич ложится в свою скромную постель – и тут спектакль начинается. Станкевичу бы возблагодарить Господа за день минувший да приняться считать овец, готовясь со спокойным сердцем перейти в благодатное царство сна. Ан нет, Станкевич считает другое, а именно – достоинства Кобалевича, сделавшегося ему вмиг злейшим врагом. Пересчитав по пяти раз оные достоинства, Станкевич начинает сравнивать их со своими и непременно уходит с этой злосчастной арифметикой в крепкий минус. В воспаленном сознании пришедшего в отчаяние Станкевича явственно проносятся картины, живописующие несомненный успех Кобалевича: внимание барышень (в том числе и кокотки Выпритской), рукоплесканья залов, благосклонность критиков, да и попросту сытая еда и роскошный ночлег. «Всего этого у меня нет! – внутренне стенает Станкевич. – Всё это не моё, а Кобалевича! Кобалевич насельник вершин, а я не более чем пещерный червь! Притом учились мы вместе и оканчивали один драматический класс. Отчего так? Отчего такая несправедливость?» И эти стенанья в конце концов наносят душе Станкевича такие пробоины, такие муки, что тот не выдерживает, с утробным стоном вскакивает и, наскоро облачившись в платье, выхлестывается из квартиры наружу только для того, чтобы нанять первого попавшегося извозчика и нести во весь опор по пустым ночным улицам, оглашая их постыдными для всякого мужчины завистливыми рыданиями.

И так – едва ли не каждую ночь. А спустя несколько месяцев подобного удручающего «сожительства» с душевным гнусом обнаруживается у заштатного актеришки Станкевича желчная болезнь, да к тому же самого что ни на есть хронического разряду, притом, что вел он до этого отнюдь не разрушительную жизнь – питался здоровою пищей и нисколько не злоупотреблял спиртным. Такой исход, согласитесь, куда хуже красноватых волдырей на коже.

А если на секунду представить себе жертву хитрого паразита, которого в народе прозвали Алчностью? Бедная эта жертва! Скажем, обрушивается на какого-нибудь титулярного советника Губёхина, всю жизнь пребывающего в долговой нужде, таскающегося со своей астматичною супругой из одного угла в угол, перспектива наследства в виде весьма недурственной жилплощади. Ему бы возрадуйся да с миром в душе уповай на Бога – но нет: лёжа на захудалом семейном ложе своем в простынях натуральной мумией, Губёхин всю ночь не может сомкнуть глаз. Он вперяет взгляд в прокопченный потолок и перебирает поименно всех близких и отдаленных своих родственников – тех, кто так или иначе волею судеб может обернуться претендентом на наследство. Он поносит их на чем свет (не избегает сей участи и нянька, в детстве заботливо вскармливавшая нашего господина, и лопатобородый Евпатий, конюх дородной кузины Губёхина, которого он подозревает в недвусмысленной связи с последней) и даже – о напасть! – в какой-то мере начинает задумывать устранение некоторых из этого числа разнообразными дурными путями. Проходят дни, тянутся недели, отдаленная бабуля Губёхина – та, что является владелицей заветной жилплощади – всё дышит на свой ладан, а уж сам Губёхин представляет из себя зрелище до крайности жалкое: от постоянных ночных бдений кожа лица у него сделалась совсем восковой и нездорово поблескивающей, и совсем замаяли боли. И в конце концов, вот те на! светила медицины диагностируют какую-нибудь острую поджелудочную болезнь, и такой степени остроты, что даже получи Губёхин во владение долгожданные комнаты в придачу с целым сундуком денег – нет ему никакого счастья, ибо ежечасная боль изматывает его и вместо радости обладания желанными квадратными метрами господин наш получает по нескольку раз на дню громадные клистиры и длинных осклизлых пиявок на разные части тела…

Наших же друзей на почве произошедшего в степаненковских банях всю ночь ела поедом букашка, именуемая Тщедушием. Виду они друг другу, конечно же, не подавали, как говорится, «держали лицо», однако оба были весьма взволнованы живым рассказом вороватого поневоле Сеньки о суровых законах, принятых в банях: не перестают-де члены шайки преследовать тех, кто сумел когда-нибудь от них ускользнуть, оборотень Ыстыкбаев подобно спруту распространяет свои щупальца, и даже собственную жену не пощадил. Наскоро поев что Бог послал (не гнушаясь и сделавшегося почти черствым хлеба), Ободняковы заперлись на ключ, погасили огарок свечи и улеглись. При этом Крашеный как бы невзначай оснастил себя карманным револьвером, а Усатый подпёр шваброю дверь.

– Дабы не сквозило, – пояснил он.

Степенно пожелав друг другу спокойной ночи и перекрестившись, Ободняковы, придавленные грузом событий, провалились в пучину тревожных мороков такой причудливой природы, что невозможно было определить, где кончается сон и начинается явь. Притом видения у обоих были одинаковые – всё это, очевидно, являлось последствием вдыхания дурманных паров в степаненковских банях. Чудились Ободняковым в их расширившемся до невообразимых пределов номере коренастые круглоголовые азиаты с глазами-щелочками, с выдубленными степными ветрами черными от загара лицами. Торсы их блистали средневековыми, изукрашенными орнаментом доспехами, носили они скифские кожаные штаны и высокие кожаные же сапоги гармошкой. И хотя супротив заряженного револьвера Крашеного вооружены азиаты были лишь кривыми монгольскими саблями да копьями, Ободняковы замирали в пораженческом бессилии.

Но страшнее всего был шествующий в авангарде азиатской дружины облаченный в тюбетейку и полосатый восточный халат старик-шаман. Это был тот самый старик, что, защитив себя повязкою, поддавал ядовитого парку в мыльне. Не оставил он своего занятия и в диковинных снах Ободняковых: в одной руке его раскачивалась наподобие кадила привязанная к бельевой веревке баклажка, откуда валил густой желтоватый пар, подозрительно пахнущий карболкой. Другой рукой он извлекал из необъятного кармана огромадные индусские грибы и ловко крошил их в емкость. Пар, подымаясь, неуклонно направлялся к ноздрям Ободняковых, что грозило известно чем – навечным оцепенением и бездумным прозябанием посредь мыльных шаек и грязной водицы во славу уже никак не Мельпомены, тонкостанной красавицы, а безумного пьяницы, развратника и известного грязнули Бахуса. Из-за спины камлающего старика воины что-то громко выкрикивали на своей тарабарщине, причем Ободняковы прекрасно понимали смысл гортанных фраз: азиаты, выражая почтение высококлассной игре господ, настоятельно зазывали их на постоянный контракт в бани. Зазывали пока что по-доброму. Ободняковы в бани наотрез идти отказывались, потому громко стонали во сне, призывая в помощь всех богов и каждый – собственную маменьку. Тогда устрашающая картинка сменялась миролюбивой, но до крайности глупой – например, являлись Ободняковым большие тугие коровы на солнечном лугу, которые с недоуменным мычаньем смотрели грустными глазами в голубую высь и то и дело полизывали огромные блестящие бидоны, расставленные по изумрудной траве в таком неимоверном количестве, что застилало горизонт. Вокруг порхали стрекозы, и покуда господа наслаждались радостью от исчезнувшей азиатчины, сия идиллическая картинка не пропадала, стоило же кому-нибудь из Ободняковых задуматься над вопиющей бессмысленностью явившегося представления, как коровы с бидонами растворялись и вновь представали азиаты, потрясающие копиями и настойчиво требующими заключить контракт.

Так продолжалось, пожалуй, бы и до десяти часов, когда извозчику Трифону было велено разбудить Ободняковых, однако ж его истошный вопль раздался гораздо раньше этого сроку, на рассвете, заставив Ободняковых в ужасе подскочить с постелей. Крашеный, приняв дуэльную стойку, держал наготове свой карманный револьвер, Усатый озирался и несколько стыдливо прикрывал ладонями натянутую на голову бирюзового цвета ночную сеточку для волос. Наконец друзья сообразили, что голосит и охает ни кто иной, как их собственный извозчик. Господа отворили дверь и осторожно выглянули в коридор. Трифон подымался по лестнице, охал и жестикулировал Ободняковым.

– Что стряслось? – в один голос воскликнули Ободняковы.

– Неужто азьаты? – взволнованным шепотом добавил Крашеный, пряча револьвер за спиной.

– Ооох, ваши благородия! – представши перед Ободняковыми, восклицал с поклоном Трифон. Он то и дело испуганно поглядывал на лестницу. – Не велите пороть!

– Господь с тобою, братец! Когда ж мы тебя пороли?

– Ооох, Христом Богом молю, – не слушая Ободняковых, продолжал вздыхать Трифон. – Я туда, а там – такое!..

– Да о чем же ты?!

Ополоумевший от страху Трифон сбивчиво пояснил, что недалече, чем половину часа назад спустился он проверить коней да выкурить папироску. Свечи с собою не брал, поэтому, возвращаясь по неосвещенному коридору гостиницы, взял, да и по ошибке забрел не в ту дверь.

– Не туда сунулся, каюсь, мякинная голова! Открываю, а там это, – своею грязною рукой Трифон принялся выписывать восьмерки у лиц господ. – Летаеть!

– Что летает?

– Натурально рука по комнате летаеть! – Трифон выпучил глаза и осенил себя крестным знамением.

От Трифона распространялся крепкий запах винных паров, понятно было, что он накануне воспользовался длительным отсутствием хозяев и изрядно угостился в близлежащем кабачке. Да и странности раньше за ним тоже замечались – скажем, без особой цели коллекционировал он жестяные коробочки из-под чая и перед едою не мыл рук. Поэтому Ободняковы на слова извозчика, только неприветливо и даже несколько возмущенно сказали:

– Вот как.

– Вот уж.

Потом Ободняковы дали распоряжение насчет завтраку и подготовки коней и строго наказали Трифону скорее ретироваться, поскольку из нескольких дверей по коридору стали показываться заспанные и недовольные лица постояльцев. Затем господа вновь забаррикадировались в своей комнатке. Сон совершенно ушел, теперь до завтраку нужно было чем-то себя занять. Усатый, расхаживая по скрыпучему полу в огромных черно-белых бутафорских туфлях (вынужденная мера: новенькую, выигранную в пари обувь пришлось «подарить» спасителю Сеньке), вдруг предложил:

– Коллега, учитывая вчерашнюю авэнтюр и принимая во внимание тот факт, что нашим, ммм… экзистенциям крайне угрожает некоторое, так выразиться, прекращение, предлагаю дальнейшие наши локомоции совершать инкогнито.

– Это как? – простецки спросил Крашеный и отчего-то испугался.

– Посредством применения гриму.

– Ах! – радостно захлопал в ладоши Крашеный. – А ведь верно!

– И хотя для азьатов мы все на одно лицо, – продолжал многозначительно вещать Усатый, – береженого, известно, бережет Бог.

– Известно, бережет! – охотно согласился Крашеный. – Тем более, личности мы в определенном смысле примечательные, с незаурядной внешностью, – он засуетился, орудуя в чемоданах со сценическим инвентарем.

– Извольте, – проговорил Усатый.

Наконец коробки с гримировальными красками, парики, разнообразные волосяные наклейки и другой мелкий инвентарь были извлечены, свалены на трюмо и Ободняковы, усевшись у пыльного зеркала, немедленно приступили к перевоплощению. Результаты сего действа не заставили себя долго ждать: спустя каких-то полчаса перед нами предстали до неузнаваемости изменившиеся личности, в которых с немалым трудом можно было признать прежних Ободняковых.

Усатый приладил себе густую клинообразную бороду, неплохо подходящую к форме его лица, однако ж, надо сказать, весьма посредственного качества и с неестественным сиреневатым отливом так, что наблюдалась некоторая асинхронность с усами. Выбор был сделан по той причине, что подобная борода черного волосу решительно куда-то запропастилась, а бороду другой формы Усатый применять отказывался: она-де уродует его. На голову Усатый водрузил англицкий котелок, который, впрочем, был ему несколько великоват. Крашеный же ограничился тем, что нацепил на нос очки в черной роговой оправе (они тоже, кажется, были немного больше положенного размера) и с неизвестной целью подцветил нос, который переливался теперь разнообразными сливовыми оттенками. Довершило образ узорчатое, под турецкий огурец, швейцарское кашне из тонкого шелка, повязанное на особый щегольской манер.

– Вот и хорошо, – проговорил Крашеный, вставая. – Теперь опись, а затем можно и отзавтракать.

– Постижёра следовало бы предать анафеме, – ругался Усатый, глядя в зеркало и щупая свою неестественного цвета бороду.

– Ничего, борода еще никого не уродовала, – веселым тоном отозвался Крашеный. Было заметно, что настроение у него после гримирования пошло в гору. – Айдате.

Совершив подобающую заведённому распорядку дня опись и упаковав реквизит, Ободняковы спустились в столовую. У дверей, сидя на сундуке, дремал розовощекий Филимон. Заслышав шаги, он мигом проснулся и, завидев Ободняковых, наложил на себя крестное знамение.

– Bonjour, Филимон! – улыбаясь, приветствовал полового Крашеный. Усатый же поклонился и приподнял свой котелок.

Филимон только молча проводил странноватых постояльцев ошалелым взглядом и проговорил вслед:

– Совсем с ума лишились.

Господа наскоро, по причине обретающихся в столовой полчищ мух, позавтракали несколько переквашенной тюрей с хреном, напоследок употребили по паре стаканов выдохшегося тёплого пива и были таковы. На улице Ободняковы закурили, затем свистнули Трифона и приказали ему подавать коней на рынок (друзья условились помочь сенькиному барину на первый раз в гастрономическом смысле).

– Да только поезжай-ка ты в обходную, – предупредил Усатый.

– Штрахуясь, – добавил Крашеный.

Трифон готовил лошадей и испуганно косился на Ободняковых, рассыпаясь тихими проклятьями.

– Ты, брат, не впадай в прострацию, – подбадривал его еще более повеселевший от пива Крашеный. – Мы роль репетируем, оттого и при гардеробе. Да ты никому не сказывай, что мы являемся самолично нами. Пребудем инкогнито.

– Верно об вас кличут… – бубнил себе под нос не проспавшийся всклокоченный Трифон и украдкой наблюдал карманы ободняковских пинджаков на предмет скопившихся там банкнот.

Наконец тронули. Бричка со скрыпом и причитаньями покатила по убогоньким закоулочкам Чумщска. Отдохнувшие лошади резво фыркали и цокали по булыжному покрытию в тех местах, где оно было, с гор дул свежий ветерок с цветочными нотками, и наши друзья, отходя от беспокойных миражей прошедшей ночи, с каждой минутой веселели и чувствовали с оптимизмом, как вливается в них обоих зачинающийся новый день, сулящий новые тайны и неожиданности. Что же этот день несет?..

– Необходимо обставить всё так, как приличествует джентльменам по отношению к джентльмену, находящемуся в нужде, – заметил по пути Усатый. – Незаметно препоручим провиант Семёну, дабы не задеть честь графа.

Посредством Трифона приобретши на базарчике самый необходимый набор съестного и напитков, а также несколько фунтов недурственного табаку, Ободняковы отправились, наконец, на поиски дома, в котором проживал сенькин барин. Так как, находясь вчера после чудесного спасения в возбужденном состоянии, Ободняковы толком не запомнили дороги, которую указывал Сенька, пришлось воспользоваться услугою местных жителей. Первый же прохожий, конопатый мальчишка лет шести с щербинкой меж зубов на вопрос где проживает граф, при дворе у которого кудрявый Сенька, недолго думая, указал чумазой рукою за ближайший поворот.

– Через Грязнуху переедете, а там по десную самый никудышный двор с кривым забором. Дяденька, дай монетку, – заклянчил ребенок.

– А ключа от сейфа ты не хочешь? – мгновенно нашелся Крашеный и оба господина весело расхохотались. Коляска тронулась, Крашеный выудил из пакета с продуктами большущее яблоко и бросил его ребенку, но тот, видимо обидевшись на смех, не стал его ловить. Плод шлепнулся в пыль.

– Подберет, – уверенно заключил Крашеный. – Не из таких они и гордых.

И здесь мальчишка бросился бежать вслед за коляской, указывая пальцем на господ и громко, со смехом крича:

– Артисты! Артисты! На руку нечисты!

Прохожие с подозрением смотрели на проезжающих. Ободняковы поглубже уселись в свои сидения и сидели молча, сконфузившись, пока ребенок не отстал.

Как только переехали через ветхий мосток заболотившейся, со стоячим запахом, реки Грязнухи, действительно, слева обнаружился деревянный забор двора, который отличался от других в крайне худшую сторону. Доски рассохлись и щели меж ними зияли, как щербины меж кривых зубов.

– Пожалуй, здесь и останови, – приказал Трифону Крашеный. – Далее мы сами.

Ободняковым почему-то не хотелось травмировать сенькиного барина тем фактом, что у них имеется собственный извозчик и какие-никакие лошади. Поэтому Ободняковы нагрузились свёртками и пошли ко двору графа по густой пыли.

– Айдате с заднего двору, – предложил Усатый, отмахиваясь от выглядывающего из свёртка пучка зелени. – Сенька, небось, там околачивается, – почему-то решил он. – Увидим нашего спасителя, да и одарим его сими скромными дарами волхвов.

Ободняковы свернули в узенький закоулочек, где была влажная земля, пахло тиной и в изобилии росли лопухи. Подойдя к заднему дворику, в котором скрывался запущенный сад, господа стали невольными свидетелями сцены, из которой явственно стало видно, что сенькин барин, что называется, хромает на обе ноги. Пожелав остаться невидимыми, дабы не смущать барина, Ободняковы тихо пребывали в отдалении в густых зарослях. Как истинные джентльмены, они старались не глазеть на происходящее, однако, противу своей воли проникались удручающей сценой всё более и более.

Сцена была такова.

На огороде, облаченный в чрезвычайно ветхий халат, к которому неизвестно зачем пришпилены были ножны с торчащей оттудова парадной шпагой, ссутулившись, стоял граф (у наших господ не было сомнений, что это он). На его ногах легко угадывались туфли, украденные Сенькой у Ободняковых. Но не это заставило артистов краснеть и отводить глаза. Дело в том, что граф, будучи убежденным, что его никто не видит, с остервенением грыз капустную кочерыжку. Его челюсть ходила взад и вперед, греческий победительный нос нависал над жалкою добычей подобно клюву, граф жадно откусывал куски от кочерыжки и глотал их, почти не жуя. Сия трапеза продолжалась около полуминуты. Из двери дома показался Сенька, при появлении которого барин спорым движением отбросил остаток кочерыжки в сторону, выхватил из ножен шпагу и ловко срубил налившееся пёрышко зеленого лука.

Сенька, ей-богу, выглядел лучше барина. Барин повернул к нему свое бледное анемичное лицо и произнес надтреснутым голосом:

– Посинтхан – слыхал ли о таком?

– Не приводилось, господин, – отвечал спаситель Ободняковых.

– А это меж тем известный всему миру корейский деликатес, – тоскливо сказал барин. – Суп. И делается он на основе собачатины.

На это Сенька скромно промолчал. Барин выждал некоторую паузу и продолжал:

– Мало того, что правильно выдержанная и замаринованная, собака имеет место быть в плане изумительности вкуса. Кроме этого, по корейским пониманиям, поедание данного супа увеличивает мужество, – с этими словами барин вновь вынул шпагу из ножен и обезглавил очередное луковое перышко. – Что скажешь?

– По мне так это самая что ни на есть дикарщина, барин, – отвечал Сенька. – Собака она и есть собака, а поедать ее – грех.

– Ах вот те, мил человек! – воскликнул картинно барин и заработал в воздухе шпагой так, что засвистело в воздухе. – Так-таки сразу и дикарщина! Вот ведь чего удумал. Ну что ж, – он остановился и вложил шпагу в ножны. – Спрошу тебя относительно голубятины. Как ты полагаешь ее?

– Так ведь знамо, – изумился Сенька, – что это ровнехонько крыса, разве что крылатая. Там бактерия.

– Деревенщина! – всплеснул руками сенькин барин. – Да знаешь ли ты, что еще в златые времена античности на эту, как ты изволил выразиться, летучую крысу, охотились, подавали блюда из голубятины на пирах богатых вельмож и считали это мясо деликатесом? А сейчас, если попадешь ты в Тоскану – не смей выражаться относительно голубя. Там тебе за такие выражения выпишут порядошную оплеуху.

– И я, поверьте, в долгу не останусь, – не тушуясь, отвечал Сенька.

– Ты бойкий малый, да несмышленыш, – говорил барин, жадным тоскливым взором провожая расхаживающих посреди заросших грядок упитанных сорок. – Исходя из твоих предубеждений, кажется, нет никакого смысла спрашивать тебя об отношении к лягушачьим лапкам. А между тем, находясь в Paris (это слово граф произнес на французский манер), я не менее сотни раз употребил сие блюдо в обществе прелестных мадмуазель и различных уважаемых особ. В самой королевской семье это кушанье является в почете.

– Ну право, – возмутился Сенька и не нашелся больше что сказать.

– Ан гард! – вдруг воскликнул барин и сделал выпад в сторону воображаемого противника. – Если бы ты знал, мальчик, что это за шпага… – сказал он, показывая Сеньке свой хлипкий, подходящий только для парадов снаряд. – Я берусь пронзить ею кипу шерсти!

Уходить со двора барин явно не спешил. Между тем скрывавшиеся в лопухах Ободняковы переступали с ноги на ногу, свёртки и узелки с продуктами тяготили их руки, в довершение ко всему, по причине некачественной накладной бороды, щеки и подбородок у Усатого начали чесаться и зудеть.

– Ждать ли? – шепотом спрашивал Усатый у Крашеного. – Я полагаю, мы его несколько… смутим. Ведь он, эндак, основательно простоволос, – сказал Усатый, имея в виду то, что граф пребывает в исподнем.

Крашеный, не находя ответа, только двусмысленно пожимал плечами и переминался с ноги на ногу. Так бы, пожалуй, продолжалось весьма долго, но случай вновь вступил в свои права и все решил за Ободняковых. Свёрток с продуктами, который Усатый поминутно перекладывал с руки на руку, почесывая то одну, то другую зудящие щеки, вдруг затрещал и лопнул в области днища. Провиант с глухим стуком повалился на землю.

– Проклятие… – сдавленно выругался Усатый.

– Ох… – произнес Крашеный.

Барин тут же повернул голову в сторону Ободняковых, спрятал шпагу за спину и затравленным высоким голоском спросил:

– Кто тут?

Далее скрывать себя Ободняковым не было никакого смысла. Поэтому господа робко выглянули из-за забору и произнесли:

– Это мы.

– Пришли поблагодарствовать-с за чудесное спасение, – сказал Усатый и, сконфузившись, кинулся собирать рассыпавшиеся продукты.

– Изумительная история, – добавил Крашеный. – Благодаря месье Семену. Обязаны жизнью-с…

Усатый оторвался от продуктов и оба радостно замахали Сеньке. Сенька несколько мгновений с ужасом глядел на измененных гримом Ободняковых, пытаясь признать в них вчерашних Ободняковых, а затем просиял в ответ и сказал барину:

– Это те господа, что вчерась в банях представленье давали, а я их спас. Лицедеи оне, – и шепотом добавил. – Богатством располагают.

Барин приосанился. Сенька поспешил к Ободняковым и открыл им калитку. Они расцеловались. Сенька всё с удивлением поглядывал на грим артистов.

– Мы роль репетируем, братец, – пояснил Крашеный. – Нечего и пугаться.

– Собери-ка ты снедь, братец, – попросил Усатый Сеньку.

Ободняковы поспешили к барину, который ожидал их, выставив вперед носок одной ноги и вложив руку в полу своего ветхого халата. Был он анемично бледен, давно не чесаные кудри топорщились на ветру пенькою; впрочем, лицо его было даже красиво, кабы не запущенность.

– Смелая порода, – со снисходительной улыбкою сказал барин. – Знает, с кем дело держит. Ведь я сам имел неоднократные подвиги на различных поприщах, не исключая и амурных. Хотя предпочитаю не распространяться.

Господа представились.

– Вонлярлярскый, – отрекомендовался в свою очередь барин. – Граф Данила Дмитриевич, – Просвещаю молодежь. Знаете ли, несуразно, когда в дому императора на Востоке голубей почитают за лакомство и подают с зеленым горошком и изысканными специями, – граф сглотнул, и артисты увидели его небритый, далеко выдающийся, вероятно, от недостатка иоду, кадык. – А здесь всячески третируют и обругивают крысою, – он недовольно посмотрел на Сеньку. – Ничего не знают. Ни на каплю.

Ободняковы смущенно покивали, озираясь на Сеньку.

– К слову, – опомнился барин и указующе провел ладонями по засаленному ветхому своему платью, – это, конечно, не для внешних глаз. Не люблю рядиться. Предпочитаю простоту во всём. Веду свой образ жизни подобно Цинцинатту, – носком туфли граф указал на тощие капустные головешки, торчащие из грядок, а затем вновь принялся сновать руками по халату, будто приглашая господ рассмотреть сии лохмотья поближе.

Ободняковы вновь закивали, не зная, куда себя деть. К счастью тут подоспел с подобранными продуктами Сенька и барин с достоинством произнес:

– Добро пожаловать в мое скромное жилище. Однако ж мы уже отобедали-с, – добавил он негромко и торопливо. – Потому-с не обрадуем вас обилием яств. Согласно армейским порядкам привыкли обедать рано.

Ободняковы коротко переглянулись, еще паче понимая всю прискорбность положения Вонлярлярского, ведь на часах едва ли было девять.

Гости вошли в дом и тут же погрузились в кромешную темноту. Пахнуло сыростью и глиной.

– Не обращайте внимания, – бодро заметил Вонлярлярскый. – Мрак держим для воров, коих в этом гадком городишке, – он сквозь зубы выругался, – предостаточно, будьте уверены. Вас еще не грабили? – он запнулся во тьме и зазвенел какими-то склянками, и вновь Ободняковы услышали сдавленную ругань графа. – У нас завсегда грабят, а в гостиницах и подавно.

– Не приходилось, – ответил Крашеный, на ощупь пробираясь к забрезжившему впереди свету.

– Нет, – ответил Усатый, осторожно выставляя вперед ногу. Оба же при этом одновременно подумали: «Однако…»

Наконец, дистанция была пройдена. Гости оказались в довольно просторной зале с высокими потолками, которая, вследствие слишком малого количества мебели, выглядела весьма сиротливо и уныло. Да и имеющаяся мебель, надо сказать, была основательной степени ветхости: в углу – скособоченный шкап под мореный дуб, более походящий на огромный короб, рядом – низкий спартанский топчан с набросанным на него тряпьем, у крохотного пыльного оконца, которое давало совсем немного света – массивный стол из необструганных досок, какие бывают обычно в кабаках, с парою затертых лавок, да два тонконогих стула. Известка на стенах растрескалась и потемнела. Пахло болотом и заношенными портками. Над столом смутно поблескивала в дешевой рамке плохонькая репродукция картины, изображавшей историю блудного сына.

Сенька бросил продукты на стол.

– Ля бьенвеню! – промолвил граф, потирая руки. – Будьте как дома. И не удивляйтесь: предпочитаем скромность во всём, – здесь Вонлярлярский с кислым выражением лица обвел взглядом комнату.

Ободняковы отчего-то на мысках пересекли залу и осторожно присели на одну из лавок. Однако Крашеный тут же неловко вскочил и, смущенно поглядывая то на Усатого, то на графа, то на Сеньку, пытался что-то сказать. Наконец он, волнуясь, начал:

– Ваше Сиятельство! Такая уж выпала на нашу часть планида, что занесло нас по приезду прямехонько в степаненковскыя бани.

– Ооох! Хехехе! – Вонлярлярский, тихо смеясь, переглянулся с Сенькой и лукаво подмигнул ему.

– И ежели б не самоотверженная доблесть вашего верного… – Крашеный смутился, подбирая слово, – оруженосца – не видать нам ни премьеры, ни света белого.

– Совершенно бы сгинули, – подтвердил Усатый, вставая.

Граф меж тем, снисходительно опустив глаза долу, поигрывал кончиком туфля, ранее принадлежавшего Усатому.

– Посему… – от воспоминаний давешних лихих азьатчиков, Крашеный совершенно растрогался, некоторое время собирался с мыслями и внезапно выпалил, указывая на стол с наваленными там продуктами: – Вот некоторое… вспомоществование… Обязуемся впоследствии посодействовать и куда существенней.

Затем Крашеный окончательно стушевался и замолчал.

– Нисколько не задевая вас, – недовольно косясь на оконфузившегося коллегу, поспешил выправить ситуацию Усатый. – Символически одарить, так сказать, спасителя Сеньку… Однако вопрос несколько иной. Мы желали б и вправду расплатиться куда существенней, посему спасены жизнию, но заимеем такую возможность только завтра, поскольку – артисты и гонорар получаем лишь после спектаклей…

– Премного благодарен, друзья мои, – отозвался граф, бросая нарочито равнодушный ленивый взгляд на продукты, которые, между прочим, источали весьма аппетитный запах. – Однако нет никакой необходимости. Это не в наших принсипах – делать с корыстью. Мы не нуждаемся, – Вонлярлярский с достоинством посмотрел на Ободняковых, а сидящий в углу Сенька при этих заключительных словах многозначительно закашлялся.

Ободняковы вновь коротко переглянулись. Повисло неловкое молчание.

– И если уж на то пошло, – продолжил вскоре граф, – то знайте: в долгу я оставаться не привык. Принсипы, – пояснил он, вставая и направляясь к шкапу. – А без принсипов жить в наше время могут одни только безнравственные или пустые люди.

Граф открыл скрипучие двери шкапа и наполовину погрузился в его недра. Прошло около минуты, затем Вонлярлярский с покрасневшим от натуги лицом показался из шкапа и крикнул слуге:

– Сенька, куда подевался чудотворный зонт секунд-ротмистра Падунского?

– Так я его уже неделю как того… – Сенька развел руками. – В мясную лавку снес. Взамен требухи.

– А и к черту! – в сердцах бросил Вонлярлярский. – Нечего хлам коллекционировать. Хотя, признаться, у этого зонта имелась крайне примечательная история… Да! – обрадовано воскликнул он. – Расплачусь я с вами, господа, венецианскою зрительной трубою, авторства, поговаривают, самого Галилея, – он извлек из шкапа на свет сплошь испачканную чем-то желтовато-липким подзорную трубу. – Правда, в нее уж не насмотришься – потому как, перенеся не одно боевое сражение, раздроблены линзы – но бьюсь об заклад, цены ей по-прежнему нет. Мне же в свое время эта вещица помогла улизнуть от ассасинов. Дело было под Манцикертом, – графподбросил подзорную трубу на ладони и воскликнул: – Это чистейшей воды анти́квар!

Затем он направился к Ободняковым и протянул им трубу.

– Право же, – смущенно начал Крашеный. – Это вы не к месту… Это излишне…

– К чему такие жертвы? – добавил Усатый, подозрительно косясь на старинный предмет.

– Полно обзывать жертвой то, что зовется принсипом! – нравоучительно пояснил граф. – Ваш провьант, конечно, благороден, – он бросил короткий взгляд на стол, – но фон Ляры – это исконное наше наименование – издревле говорят так: «Нам не нужны подачки. Всё, что нам нужно, мы вольны брать сами». Если хотите, фамильный девиз, – добавил граф с достоинством. – Ведомые Духом, предки мои, когда надо, брали полюбившуюся девушку с целью осчастливить ее браком и семейною жизнию, воевали гнусного соседа, дабы его серебро, нажитое бесчестьем, спровадить на благие дела, – граф помолчал. – Эдак вы можете подумать, что мы из разбойников. Но нет, токмо ведомы Духом. Недаром геральдический крест и лилия, означающие… – Вонлярлярский на секунду задумался, вспоминая. – А впрочем, черт бы с ним! – воскликнул он и нетерпеливо махнул рукою. – Берите трубу, да и замажем дело с концами!

Ободняковым ничего не оставалось, как покорно принять дар.

– И знайте: Вонлярлярские ничего просто так не берут, – напомнил граф, после чего высморкался.

Сенька тем временем принялся вынимать продукты из пакетов. Стол заполнился кусками мяса, рыбою, копченостями, колесами сыра, головами свежего хлеба, бутылками вина, пучками зелени. В комнате сразу словно бы подобрело. Снедь пахла так вызывающе аппетитно, что Ободняковы и Вонлярлярский стали то и дело поглядывать на стол.

– Не изволите ль откушать? – наконец не выдержал Усатый.

– Нет, – горделиво заявил Вонлярлярский и отвел взгляд от заваленного яствами стола. – Я совсем недавно изумительно употребил у задолжавшего мне подпоручика Андронова тетерева с лимонами. Да и к тому же ничто так не способствует долголетию, как умеренность в еде, – он назидательно посмотрел на гостей и Сеньку. – Обжираться свойственно свиньям, а есть умеренно приличествует людям достойным.

Сенька – то ли в шутку, то ли всерьез – хрюкнул и выразительно уставился на барина, Ободняковы же, несколько смутившись, уселись у стола и от конфузу, молча, принялись употреблять продукты за обе щеки. Сенька, недолго думая, присоединился к ним. Начали с хлеба и сыра, затем откупорили бутылку вина. Сенька довольно хмыкал и работал челюстями. Вонлярлярский всё ходил вокруг да около, глубокомысленно поводя ноздрями и поигрывая ножнами. Он часто бросал беспокойные взгляды на сидящих, и когда те перешли к телятине, не выдержал и спросил:

– Что это вы там едите?

– Телятинку, – пробубнил с полным ртом Крашеный, прихлебывая вина.

– Ооо… – заметил Вонлярлярский, громко сглотнув. – Телятинка. Лучше этого нет. Знаете ли вы, что у императора Петра Великого одним из любимых блюд была холодная телятина с хреном?

Вонлярлярский приблизился к столу, заскорузлыми пальцами с длинными грязными ногтями отщипнул небольшой кусок мяса и отправил себе в рот.

– Ммм… – проговорил он, пожевав. – Клянусь, это вкуснейшее из вкуснейших блюд на земле! И глядя на вас, судари, поедающих с таким аппетитом, невозможно не заразиться оным. Ей-богу, складывается такое впечатление, словно бы в моем рту со вчерашнего дня не побывало и маковой росинки.

Через минуту Вонлярлярский сидел, сгорбившись, на краю лавки, чем-то походя на грифа, разметавшегося над своею добычей и работал челюстями не менее остальных. При этом не брезговал граф и другими, помимо телятины, продуктами, в том числе – пил вино стакан за стаканом.

– Глотка у меня не привередливая, – приговаривал он, жуя. – В военных делах обучен грызть чуть ли не камни.

Наконец с доброй четвертью из принесенных Ободняковыми товаров было покончено и Вонлярлярский, обведя плутоватыми расхмелевшими глазками стол и сидящих за ним, с несколько панибратским тоном обратился к гостям:

– Так вы, стало быть, артисты?

– Да-с, – скромно отвечали Ободняковы, обтирая губы.

– И что вы тогда думаете насчет апокалипсиса?

– А это требуется? – недоуменно спросили Ободняковы

– Аааа… – снисходительно заулыбался граф и погрозил Ободняковым пальцем. – Ещё как требуется! Вон что Его благородие Гогунский говорит… Давеча брал на папироски – так увлекся чтением, – он достал из кармана драного халата скомканный лист бульварной газетёнки «Petite», кое-как расправил тонкими пальцами и сбивчиво зачитал:

Гогунскый полагает, что мир спасут генiи

На вопросы нашей мини-анкеты о якобы близящемся светопреставлении любезно согласился ответить выдающийся режиссёр Аристарх Петрович Гогунскый.

Вопрос: Один французский ученый недавно соизволил предположить, что наша планета в ближайшие годы будет погублена. Так ли это? Как нам спастись?

Ответ: Господь готов был пощадить Содом ради десяти праведников. А наш мир, думаю, сохранится, пока в нём будет хотя б один гений. Я неслучайно провел параллель, поскольку именно искусство есть религия сегодняшнего дня.

Однако в последнее время ситуация действительно тяжелая – творческий человек измельчал; молодая поросль не радует, опытные тоже куда-то подевались. У нас, у режиссёров так. Либо ты гений – либо сходи с дорожки. Не может демиург быть посредственностью.

Значит ли это, что будет апокалипсис? Недавно мне был сон – я сейчас делаю большую постановку, свой opus magnum – так вот, во сне мне явился некий светозарный юноша. Он просто глядел на меня и улыбался. И я в очередной раз понял, что всё делаю правильно. Другую ночь он мне вновь явился и сказал: «Не сомневайся». А я и не сомневался. Проснулся в слезах.

В общем, за апокалипсис не переживайте, а лучше посетите премьеру моего спектакля – она будет в августе в Ашкуни.

– Какая скверная редактура слов Гогунского, – возмутился Крашеный. – Он едва бы стал так жеманничать.

Усатый покивал.

– И как у вас насчет успешности? – с вызовом спросил Вонлярлярский, убирая листок в карман. Он, видать, был уязвлен тем, что артисты вслед за ним не восхитились заметкою.

– Не жалуемся-с.

– Что ж, я тоже был во дни оны озолочен и в некоторой мере артист, – заявил со вздохом Вонлярлярский. – Кабы не завистники, столица бы мне рукоплескала… Но таков рок, и прав был старик Островскый, говоря, что без расчету в нынешнем свете и жить никто не захочет. Но говорил он и другое: «Если б был я царем, то издал бы закон, чтоб богатый женился на бедной, а бедный – на богатой; а кто не послушается, тому смертная казнь». Но это всё блажь! Блажь… Отныне приходится обретаться в этом медвежьем углу без надежды на лучшее. Грязь, цыганы, тьфу! – Вонлярлярский горько выругался.

– Позвольте, но в чём же причина вашего, эм… переселения из столицы? – с участием спросил у Вонлярлярского Крашеный. – Вполне возможно, мы с моим другом хоть как-то сумеем вам помочь. Ведь мы обязаны вам жизнию!

Граф вновь вздохнул и воздел взгляд горе́.

– Из столицы меня изжили единственно за то, что оказался мил дочери городничего Мари. Не по нутру её отцу был наш союз. Да, я подающий надежды, без ложной скромности талантлив и недурен собою, не скверно даже обеспечен, и поначалу он даже благоволил ко мне. Однако только вообразите себе глубину моего несчастья: местный генерал-губернатор внезапно овдовел и старый хитрец городничий тут же вознамерился выдать свою дочь, мою распрелестную Мари, замуж за этого сморщенного облысевшего бурдюка. В корыстных, разумеется целях. Посему я обложен долгами со всех сторон и выселен в этот грязный, в высшей степени развратный городишко. С тех пор желаю восстановить поруганную честь, да всё палки в колёса… Только потому, что я несчастлив в наследовании имущества. Ведь мне полагается огромный фамильный замок фон Ляров под Марселем! Тогда даже генерал-губернатор мне не страшен. Но в результате интриг на замок наложили арест. Каких-то жалких шестьсот рублей, однако даже это вследствие вышеупомянутых интрижных игр, я не в силах сейчас заплатить, – граф вздохнул вновь и на этом замолчал, странновато поглядывая на Ободняковых.

– Шестьсот? – спросил Крашеный. – Мы обязуемся вам помочь! – с решительностью воскликнул он и взглянул на коллегу.

– К вашим услугам! – также решительно проговорил Усатый. – Не далее, как завтра, по итогам спектакля оную сумму, полагаю, мы без препятствий будем иметь, а засим совершенно безвозмездно препроводим ее вам.

– В знак почтения и дружбы, – добавил Крашеный.

– И неоткупного долгу, – завершил Усатый.

Граф единым махом опрокинул в рот очередной стакан вина и, нахмурившись, обвел взглядом Ободняковых:

– Но, но, но! – строго сказал он и погрозил гостям пальцем. – Не забывайте про принсипы фон Лярлярских. Принсипы на дороге не валяются.

Затем граф замолчал и, налив себе еще вина, на некоторое время погрузился в недвижную задумчивость. Лицо его порозовело и приобрело тот снисходительно-благодушный победительный вид, который и приличествует обычно графствующим персонам в повседневном общении. С сытою улыбкой он наконец проговорил:

– Так значит артисты… И я, друзья мои, до сих пор надежды не оставил в том смысле, что по-прежнему обладаю неистребимою претензией на искусство… Ведь всё это тленно, все эти цветочки-розочки, а пребудет вовек одно лишь только искусство, – граф прошел к шкапу и достал с его верхушки пыльную, всю какую-то искривленную гитару, затем повертел инструмент в руках. – Позвольте вам… некоторых канцон. Самосочиненных.

Граф уселся поудобней на скрыпучий стул и, прикрыв бледные худые свои ноги замасленным концом халата, взял атональный аккорд. Было заметно что инструмент совершенно не в строю, однако граф, нисколько тем не смутившись, продолжал тренькать. Внезапно он принялся подпевать себе высоким жалобным голосом:

О, ты сидишь в сей лодке и не зришь, Мари

Давно минувших дней призра́ки бледны,

Пролитых слёз невысохшая дробь

Вопьется в сердце пламенем любви,

Привидится твой вздох в ночи беззвездной

И вспомяну где нынче ты и в чьей руке – твоя,

Кому ты отдалась бесстыдно (не моя!),

Кляня судьбу и горько воздыхая –

Изгнанник века, брошенный пророк,

Прогнал меня народ!

Здесь граф выпучил глаза и перешел на надтреснутый самоуверенный фальцет:

А ты сякая –

Из куртизанок ты, небось, ну что ж,

Я обойдусь. Обслуживай вельмож.

Граф кончил и довольно захохотал.

– Ну, как вы это находите? – поинтересовался он наконец и, не дожидаясь ответа, принялся причитать, воздевая к потолку глаза: – Ах, если б не злопыхатели! Я бы, возможно, уже блистал на подмостках каких-нибудь столичных тьатров! Шелест платьев, рукоплесканья… А не есть ли у вас табачку? – развязно осведомился Вонлярлярский у артистов.

Получив папироску, граф закурил и, довольно крякнув, с заметным самодовольством произнес:

– Шестьсот рубликов – эка невидаль, а всё ж ради обустройства зала, небось, перед Дерксеном и выплясывали?

Ободняковы потупили взор, мигом вспомнив вчерашнее унижение.

– Он – собака, – решительно проговорил Вонлярлярский. – Известный скряга и похотливец. Нечестный человек. Подобных мы в армии прогоняли сквозь строй со шпицрутенами. Для вразумления. Не успела жена помереть, как он уже завел себе осьмнадцатилетнюю мамзель. Ото всех прячет оную профурсетку. А она вертит им, как хочет: ей бы только его ассигнации. Гаврила – секретарь ейный – у него внебрачный сын от служанки Фроси, – выкладывал Вонлярлярский. – Все об этом знают, все молчат. Я же молчать не буду. Я не женщина, а посему привык высказывать свое мнение прямо, – отрезал граф.

Изумленные Ободняковы ожидали от Вонлярлярского новой порции язвительных откровений, однако внезапно снизу, со стороны переднего двора, раздался громкий стук в дверь. Вонлярлярский побледнел. Стучали настойчиво, наконец хриплый пьяный бас прокричал:

– Граф! Верните мне мои деньги! Богом клянусь, я буду требовать суда! Вы у меня сядете за решетку! – после чего стук в дверь возобновился.

– Что он себе позволяет? – тонким тихим голосом возмутился Вонлярлярский, осторожно поглядывая вниз во двор сквозь рваную занавеску.

– Хозяин, – прошептал Ободняковым Сенька. – Барин ему за квартиру уже год как не платит. Вот подопьет, так и приходит денег просить.

– Псовый потрох, – взволнованно причитал Вонлярлярский, стоя у занавески и поминутно хватаясь за эфес шпаги. – По всей видимости, одного моего честного слова ему недостаточно. Этот плебей совершенно не умеет ждать и входить в положение нуждающегося. И ему всё равно, что нуждаюсь я токмо вследствии людской зависти… Третьего дня приходилось скрываться за гримом. А на прошлой неделе и вовсе спасался бегством, притом находясь в обществе барышень. Представьте какой позор. А всё оттого, что вызвать челядь на дуэль – значит опозорить себя еще больше. Сенька, – боязливо обратился к слуге граф. – Если он взломает дверь, придется тебе иметь с ним дело.

Голос внизу между тем смолк, видимо хозяин утомился долгим ожиданием да и отправился восвояси. Заметив это, Вонлярлярский заметно взбодрился и сказал:

– Ну, добре. Тысячу извинений, а у меня дела, – с этими словами он подмигнул Сеньке и, откланявшись, отправился в соседнюю комнату, напевая что-то по-французски.

– Барин кажный день в свет выходит, – пояснил Сенька. – Наденет свои одежды, нацепит шпагу и ходит. Вы его извините, он от голоду совсем одичал, – лицо Сеньки искривилось, будто он откусил лимону. – А только скажите, когда точно дадите денег, потому как барин гордый, но в деньгах у него, сами понимаете, имеется нужда.

На этих словах в комнату горделиво, выставляя грудь колесом, вошел Вонлярлярский. На нем было весьма неплохое платье: темный коричневый фрак с бархатным воротником, вышитый шелком жилет с гранатовыми пуговицами, батистовое жабо и светлые панталоны в обтяжку. В руках держал он цилиндр. Ободняковы оторопели: увидь они Вонлярлярского в таком виде где-нибудь на улице – вовсе бы и не догадались, что сей субъект годами не платит за квартиру, носит ветхий замурзанный халат, а тем более – что он втихомолку от голоду грызёт капустные кочерыжки.

– Брат Семен, сделай одолжение, натри мне туфель, – приказал Вонлярлярский, недоверчиво поглядывая на свою обувь. – Где-то здесь обреталась тряпица… Хотя нет, к черту! Посреди этой вековечной пыли никто не обращает внимания на чистоту обуви, – здесь граф раскланялся с Ободняковыми и коротко, без улыбки, сказал: – Адью. Было весьма приятно.

– Так как же насчет нашего уговору? – вскочив, с волнением спросил Крашеный. – Поймите, это вопрос чести. Прошу войти в положение и не отказывать нам в сем скромном жесте благодарности с нашей стороны.

Барин приложил руку к сердцу и чуть поклонился.

– Премного благодарен, – расплывчато отрекомендовался он и с этими словами вышел вон из помещения.

Оставшись одни наедине с Сенькой, Ободняковы некоторое время пребывали в растерянном состоянии, из которого их вскоре Сенька и вывел. Не тушуясь, даже с некоторым нажимом, он поначалу вновь припомнил господам, что барин немного не в себе от сложившейся материальной нужды, посему разговаривать с ним о конкретных делах бесполезно, а затем весьма деловито разъяснил Ободняковым когда и при каких условиях следует передать Вонлярлярскому деньги, необходимые, дабы выкарабкаться из долговой ямы. Успокоившись и сделав вследствие важности момента (ведь они способствовали тому, чтобы Вонлярлярский, как выразился Сенька, «вновь обрел ранее поруганное имя и покончил с позорным настоящим») степенный вид, Ободняковы выкурили по папироске и вскоре с лобызаньями и крепкими объятьями были через задний ход дома препровождены своим спасителем за пределы графской усадьбы.

– А ведь он и взаправду несколько подернутый флёром безумия, – с горечью заметил Крашеный, как только друзья остались одни в давешнем заросшем лопухами проулке. – Еще бы! – он сентиментально вздохнул. – Столько тягот, непомерных такой горделивой натуре. Но он, вне сомнений, честен! – воскликнул Крашеный таким тоном, как будто его коллега просил об этом непременных доказательств. – Он честен! С этим я даже готов биться об заклад.

– Честен, – как бы про себя произнес Усатый, вертя в руках подаренную Вонлярлярским географическую трубу, а затем в сердцах воскликнул, глядя в небо: – О Господи, как много подобных ему рассеяно по свету, и из-за этой гадости, которая называется честью, они терпят столько мук, сколько не претерпели бы во имя Твое!

– Мда, – чуть испуганно согласился Крашеный, и на этом беседа была исчерпана.

Выйдя из проулка на улицу, господа принялись высматривать Трифона, однако тот шатался черт знает где. Нечего делать: посокрушавшись, повсплескивая руками, и посетовав на пыльную дорогу, артисты уже было решились идти пешком, как вдруг откуда-то из придорожных кустов, треща сучьями, вынырнула огромная фигура. Незнакомый широкоплечий детина в измаранном бурой кровью мясницком фартуке, пьяно покачиваясь, шел прямо на Ободняковых. В руках он сжимал толстенную дубину.

– Стоять! – рявкнул детина и артисты, похолодев, признали голос хозяина дома, в котором проживал Вонлярлярский. – Думал обманешь?! Я всё наскрозь вижу, гидра!

– Нет, нет! – дрожащим голосом воскликнул Усатый. – Мы не те, за кого вы нас берете! Совершенно не те!

Крашеный при этом просто кивал, не в силах вымолвить ни слова.

Артистам бы припустить во всю прыть бегом по улице – вряд ли грузный и качающийся из стороны в сторону хозяин дома Вонлярлярского сумел бы их догнать, однако страх отчего-то сбил обоих друзей вбок, к старому забору, где уж совсем не было никакой возможности для манёвра.

– От меня не уйдешь! – надвигаясь и поглядывая маленькими свиными глазенками на Ободняковых, рычал детина. – Спутались, значит, с этим нищенкой! Вот и вернете мне всё до копейки! – он занес над головою свою сучковатую дубину.

Ободняковы, мысленно попрощавшись со всем дорогим, что у них было в жизни, вжимались в старый забор и озирались в поисках помощи. И вот она пришла – откуда-то раздался пронзительный свисток городового и из-за угла появились два человека в полицейских мундирах.

– А ну оставь! – кричал один, прихрамывая на ногу. – А ну не балуй!

Однако, ни много ли невообразимых событий для одной главы? Предохраняя тонкие чувства наших читателей, возьмем на себя смелость заявить: здесь нам уместней вобрать в легкие свежего воздуха и вернуться к артистам чуть позже.

VIII

Меж тем, приезд наших друзей, не замеченный вначале, всего за одни сутки вызвал небывалое доселе оживление среди жителей городка. Нужно сразу сказать, что в Чумщске происшествий, которые могли бы хоть сколько-то расшевелить рутинные размышления и дела горожан, не то чтобы не происходило вовсе, но случались они крайне редко. Последним таким событием была фальшивая смерть одного из лавочников, который хотел было укрыться таким образом от сатисфакции одного уважаемого в городе человека. Да только тот сумел опознать обман, увидав ехидную улыбочку на лице лавочника, лежавшего в гробу. Уважаемый человек, возмущенный мошенничеством, не постыдясь похоронной процессии, схватил шарлатана за волосы и начал тянуть из гроба. Лавочник сначала терпел, потому что на дуэли биться не желал, но все-таки не выдержал и обиженно пропищал: «Прекратите безобразничать». Носильщики со страху обронили гроб, и чуть было взаправду не зашибли лавочника, но обошлось. Конечно, скандал вышел небывалый. Об этом писали все местные газеты, и новость не сходила с уст горожан, кажется, с неделю. Однако бессовестный лавочник вскоре выветрился из мыслей чумщинцев, сменившись обыденными помыслами о хлебе насущном, цене на керосин, неверных женах и другими нужными в хозяйстве предметами.

Началось все с того, что уже небезызвестный нам Филимон, неизвестно отчего затаивший на артистов обиду и снюхавшийся с извозчиком Ободняковых – Трифоном, рассказал в кабаке о неприятных господах, поселившихся в гостинице и обидевших его личность на предмет имени. Так же Филимон не без участия Трифона, распространил новость о том, что артисты эти никакие не артисты, а самые что ни на есть громилы и плуты, приехавшие в город для тёмного дела. Извозчик, неизвестно отчего, слухи эти подтвердил, да еще и прибавил от себя: «Оне насильно меня держут. Ножичком грозились. Вот и вожу их по делам лихим. Нет мочи, перед Богом грешно, а делать нечего, боюсь я погибели». За это мягкосердные чумщские мужики подливали ему бесплатно в кружку и утешали так: «Ты, братец, не менжуйся, тебя не выдадим, и бар твоих отучим людёв обижать». Извозчик стыдился за свой обман – потому очень быстро нарезался и уснул прямо в кабаке под лавкою.

В это же время жена секретаря Никифора, которой он из неосторожности и в обход наставления начальства рассказал о необычной телеграмме, разнесла весть всем своим подругам и даже презираемой ею за склонность к сплетням свояченице. Невесть откуда стало известно, что Ободняковы, теперь называемые в народе никак иначе как «взбрыкнувшие богатеи», приехали в город с целью бурения скважин минеральных источников и обустройства санатория. Ученые и не очень мужи города принялись прикидывать какими это начинание грозило пользами Чумщску и лично им. Выходило, что польза намечалась немаленькая. Приток паломников, которым нужны будут съемные углы и пропитание, постройка новых объектов, рабочие места в самом санатории и на скважинах, облагороженный город. Ну, и, конечно минеральная вода, жителям, по всей видимости, полагалась бесплатно.

Другие говорили, что «взбрыкнувшие» артисты будут строить дирижабль, чтобы наблюдать за небесными телами. Поговаривали что, в Чумщске уникального качества небо, какого нигде нет, и можно через него разглядеть такие планеты, которых даже и в учебниках еще не отмечено. Жители вскидывали глаза вверх и действительно находили качество неба отменным, в душе посмеиваясь над второсортным небом жителей Ючицы. Услыхав, что вскорости будут нанимать рабочих для постройки летательной махины, инженер Бродовский пьющий до этого сорок дней запоем, вышел из него, побрился и купил новый инструмент в долг, в счет будущего заработка.

Люди в Чумщске словно сдурели. Видимо от скуки, одолевавшей их вот уже несколько лет, сделались они очень активны и разговорчивы. Фантазия уездных горожан работала так, что ей бы позавидовал любой писатель или какой другой сумасшедший. Какие только качества не приписывали Ободняковым, какие только прожекты не выдумывали за них. Даже старушки, торговавшие яблоками и редко пускавшиеся в полемику, вдруг объявили, что артисты привезли с собою говорящего не-то змия, не-то ящерку, и что умеет этот зверь петь матерные песни.

Местный юродивый тыкал пальцем в лица прохожим и сквозь смех кричал: «Настало время чудесам, окаянныя!»

Ближе к полудню дошли вести, что артисты устроили оргию в степаненковских банях. И чуть было не подожгли ее. Атмосфера в городе стала такой, что казалось, поднеси спичку – и все взлетит на воздух.

Теперь афиши, которые уже с неделю висели в городе, и не привлекали особого внимания, стали на вес золота. Их срывали и вешали в квартирах как картины или иконы. Все с уважением разглядывали фотографическую карточку Ободняковых и находили новые смыслы в замысловатой гимнастической композиции, которую изображали артисты. Предприимчивый лавочник, тот самый, что хотел увильнуть от дуэли, сделал копии изображений и теперь торговал ими как любовными, поздравительными и даже соболезнующими о потере родственника открытками.

Тем временем фон Дерксен судорожно подсчитывал прибыли. Все билеты были распроданы еще до окончания рабочего дня, весь город желал взглянуть на чудаковатых господ: убийц, миллионщиков, укротителей гадов, астрономов, артистов и построителей небесных машин. Тогда Генрих приказал своему секретарю Гавриилу напечатать еще триста контрамарок с припискою «стоячие места», однако и эти билеты были раскуплены за полчаса. Тогда изворотливый фон Дерксен стал выписывать совершенно уж ни на что не похожие контрамарки, на которых вовсе не было никаких приписок и даже контрольного номера. На возмущения покупателей фон Дерксен отвечал: «Там на месте будем посмотреть». Покупали за милую душу и перепродавали втридорога. В любое другое время фон Дерксен не допустил бы утечки такого рода доходов мимо своего кармана, но сейчас было не до того. В конце концов, Генрих и сам потерял счет проданным билетам и лишь бросал мятые купюры в огромную коробку под ногами, смахивая со лба пот. Наконец, поняв, что, пожалуй, достаточно, господин смотритель училищ и изящных искусств закрыл кассы и крикнул подавать щи с потрошками.

IX

Жара в этот день повисла чудовищная, ко всему прочему духота, людность, всюду пыль, зола, переставные лестницы, черепица и тот особенный летний дух, известный каждому живущему в маленьком городке и не имеющему возможности нанять комнату поближе к природе, – все это растрепало и без того уже истощенные нервы Ободняковых. Нестерпимый же запах краски, который доносился от стен полицейского управления, сам его пёстрый фантастический вид, довершили удручающий и несколько диковатый колорит картины. Чувство глубочайшего удивления и интереса, пополам с усталостью мелькнуло на миг в тонких чертах артистов. Наконец, они вместе с Фёдором Долиным – хозяином дома, в котором квартировался Вонлярлярский, в сопровождении задыхающегося и обильно потеющего чумщского исправника, капитана по фамилии Жбырь остановились у порога полицейского управления, чтобы перевести дух. На здании красовалась вывеска «Детский сад г-на Фрёбеля».

– Я так и знал! – бормотал Усатый, – я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот какая-то пошлейшая мелочь может загубить всё дело! Как мы могли угодить к полицейскому? За что? И ведь словно испытывает нас кто – одно злоключение за другим. Всё это произрастает из какой-то внутренней нашей неуёмности.

– Бросьте сокрушаться! – отвечал Крашеный, – ничего и не приключилось. Не проявляйте слабости! Если вы думаете, что кому-то можно вменять в вину врожденное благородство и смелость не бежать опасности, то не того соратника я себе выбрал. Это ли те идеалы, о которых мы размышляли под крышею нашего дилижанса, прокладывая торную дорогу к высокой цели? Да и разве нарушили мы закон? Что есть капитулярий, который запрещает сочувствовать несчастным, что есть мораль общества, в котором помощь нуждающимся возводится в категорию порицания, высмеивается и преследуется?

На этих словах, он гордо посмотрел на исправника, а затем на Долина.

– Человек, помогающий свинятине – сам свинятина и есть, – грубо отозвался доселе молчавший Федор, – вы кому вздумали сочувствовать – негодяю и бабе Вонлярляскому? Он же вас на фуфу поддел! Трубу вам подзорную впихнул? Венецианскую, мастером Галилеем исполненную?

Артисты переглянулись.

– Знаем, знаем! – довольно продолжал Долин, – Я сам когда-то поддался на его завиральные побасёнки, приютил и уже год ни копейки за наём дома не вижу. Я его и по-людски просил, и умолял, и увещевал, и даже выкуривать пытался и осадой брать – все без толку. Увертливый он и скользючий, как зверюга какая, вроде лягушки. Я уж думал, подкараулю, вымажу его личность дёгтем и выкину из дома. Да только закон не велит, из знатного роду он, понимаете ли. И сердце у меня уж больно мягкое – от мамки досталось. Был бы в батю – оттаскал бы за волосья, да в фекальную яму бросил – и вся недолга. Будьте уверены, выдал бы ему …

Впрочем, артисты слушали Долина вполуха, их взгляды теперь были прикованы к зданию полицейского управления и к таинственной вывеске со странной фамилией Фрёбель. Понять господ можно, ибо строение было весьма и весьма занимательным. Стены, выкрашенные бледным розовым цветом, впечатление производили жалкое, почти нищенское. Такую ауру можно наблюдать у не мывшегося месяц мужичка, на которого нахлобучили новехонький фрак.

На этом фоне, чьей-то неуверенной рукою были изображены красные цветочки – не то тюльпаны, не то анемоны – такого качества, что хотелось отвести глаза. Лепнина же была облагорожена гуще, но бестолковее и безобразнее – синяя краска кое-где потекла от обилия и замызгала розовые стены, отчего казалось, будто в стену плевался какой-то хулиган, набравший в рот синих чернил.

Усатый, вообще склонный к аналитическим рассуждениям, решил для себя, что малярные работы выполняли в две смены: та бригада, что красила розовым, была не пьющею, но вороватой, от того и наблюдалась такая бледность цветов и скупость мазков, а вторая смена, занимавшаяся лепниною, крепко давила мух и малевала не жалеючи краски, смело и даже безобразно.

“А, впрочем, это могла быть и одна артель. С утра, будучи трезвыми, крали и продавали казенную краску, а вечером, на вырученные деньги баловались вином до потери эстетического вкуса”, – невпопад подумал артист.

– Или крапива, – продолжал нудить Долин, – по филейным частям – довольно оскорбительно выходит. Волдыри потом неделю не сходят, если приложить усилие. Есть масса рецептов. Опять же – вывалять в дерьме, и на жару его негодяя, чтобы коркой покрылся…

– Федя! Ей-богу, прекрати! – вдруг не выдержал исправник, – и без тебя от духоты тошно, еще и ты со своими рецептами!

По лицу стража законности было видно, что его мутит от пейзажей, обрисованных увлекшимся Долиным. Лицо Жбыря позеленело, а на глазах его выступили слёзы. Во взгляде Долина мелькнули лукавые искорки.

– Так, а что ж я молчать должон, коли мне за наём не плачено? Я на надувательство не соглашался, а у этой собаки денег нет, чем прикажете компенсировать? Жалоб, мною написанных, никто рассматривать не хочет, так и приходится самому предпринимать меры. Я так мыслю – непременно вымазать подлеца, хоть сметаною прокисшей, хоть тухлым яичным желтком, чтобы мухи слетелись, а там и червиё…

Капитан вдруг надул щеки, согнулся пополам, обхватив руками объемный живот и с утробными звуками склонился над цветочною тумбой. Ободняковы не ожидавшие такого конфуза, вынули платочки и, отвернувшись от неприятного зрелища, прикрыли носы. Долин же, улучив момент, вдруг сорвался с места и со словами «Червиём, гражданин начальник! А компенсацию Вонлярлярскому я выпишу!», выдернул из рук Усатого венецианскую зрительную трубу, авторства Галилея, ловко махнул через заборчик и заливисто хохоча, скрылся в зарослях сирени.

Жбырь даже не сделал попытки остановить беглеца, продолжая приватную беседу с тумбою.

– Сбежал-с, – хрипло констатировал Усатый.

– Убёг. И трубу умыкнул, нехорошо будет перед графом, – подтвердил Крашеный, грустно глядя в сторону, куда скрылся беглец – а что ж теперь? Может быть наряд вызвать?

Исправник откашлялся, вытер рот рукавом и произнёс:

– Пусть бежит. Он вечно галопирует. Не любит тесных помещений, не приучен еще. Проспится, а завтра с утречка сам с повинною придет. Он безобидный. Единственный его грех – оскорбительные словесные образы, к которым я никак не могу привыкнуть. Он, собака, хорошо об этом осведомлен, всякий раз пользуется. У вас случаем гвоздичной почечки или мятного леденца не найдется? Очень хорошо от тошноты помогает.

– Есть кусочек сала, я в тряпицу его завернул. С чесноком. Не думаю, что успело повредиться временем, – учтиво предложил Крашеный.

Жбырь снова побледнел и во второй раз склонился над цветами.

– Я же умолял вас избавиться от сала, – укоризненно сказал Усатый, – что ж вы его носите с собой? Второй месяц пошел!

– Жизнь порою преподносит разные сюрпризы. Мало ли в какой ситуации мы можем оказаться, а голодать я не люблю. Вы это прекрасно знаете! – обиделся Крашеный.

Наконец, исправник закончил и приказал:

– Пройдемте в кабинеты.

– А что же здание? – учтиво поинтересовался Крашеный, – это как же с ним приключилось?

Жбырь стушевался, и, глянув с недовольством на стены участка, снова позеленел, однако сдержался и жестом пригласил артистов следовать внутрь.

Нежелание слуги закона распространяться об истории здания вполне оправдано. Как во всякой семье сыщется урод, который будет позором для благородных родителей, так и в любом городишке найдется объект, за который каждому жителю делается неловко. Участь архитектурного гомункула Чумщска выпала на долю полицейского управления.

Всякий, кто бывал в Чумщске, и прогуливался по пыльным его улочкам, рано или поздно находил на своем пути полицейское управление. Какие бы планы ни вынашивал гость города в своей голове, выходя на променад, ноги его все равно вели к цитадели стражей законности и порядка. Как бы ни вихлял зевака по змееобразным переулкам, рано или поздно сталкивался он с этим зданием. Словно бы какая-то магическая и даже магнетическая сила поселилась внутри этого строения и притягивала к себе ничего не подозревающих путников, будто пошло выкрашенная пудрой и помадою сирена.

Пройдет, бывало, иной приезжий по Блюдному проспекту, поглядит на полупустые витрины, цокнет пересохшим языком, в расстройстве завернет на улицу Коришмана, где черт знает зачем бросит монетку в треснутый бассейн фонтана, выдует три кружки кислого пива во Вдовинском парке и сердито икая выйдет, сам того не заметив, прямехонько к полицейскому управлению. Тут-то приезжий и застывает, долго глядит на здание, а потом, словно стыдясь себя самого изрекает: «неприлично», или «аляповато». Или вообще – соберется что-нибудь произнести, даже рот раскроет, но вместо слова выдаст лишь один из сортов удивленного выдоха, да помянет дурным словом Жана Лафонтена и Даль-Онгаро, которые безответственно выдумали небылицу про дороги, которые ведут в Рим, а не в полицейское управление города Чумщска.

Затем, оглядевшись, командировочный уходит прочь, чтобы более никогда не видеть этого здания, сесть в первый подвернувшийся экипаж и навсегда покинуть город.

Впрочем, сие поведение можно приписать лишь натурам тонкой душевной конструкции, тем, кто потратил энное количество времени на заполнение студенческого формуляра. Люди покрепче, не привыкшие расходовать жизнь на арифметику и постижение изящных наук, выражались проще и от того точнее. Приводить эти примеры мы не станем, уповая на читательское воображение.

Вернемся же к нашим господам, уже вошедшим в помещение.

Прямо с порога в носы артистов шибанул кислый запах молочной каши, иоду, аммиака и других острых, свойственных только детям и старикам ароматов. Меблировка тоже не соответствовала казенному заведению: цветастые шкапчики, столы, обитые желтою клеёнкой в синий горошек, местами обгрызенная не то мышами, не то детьми шведская стенка, длинные низкие деревянные лавки, заляпанные чем-то жирным, и еще много подобной пестрой дряни.

– Позвольте поинтересоваться, – произнес Крашеный, когда кое-как уселся на предложенный исправником маленький детский стул. Колени уперлись ему в подбородок, отчего артист стал походить на кузнечика,– Чем объясняется сие столь… необыкновенное место пребывания вашего участка?

Исправник сел за свой стол, смел в охапку лежащие на документах детские сказки и счетные палочки, несколько смущенно убрал их в сейф, закрыв его тремя поворотами увесистого ключа. Затем налил из графина теплой воды и осушил его в два глотка.

– Решением городничего это здание отдано на нужды полицейского управления. Прежде же помещение служило воспитательным учреждением для малюток, – последнюю фразу Жбырь произнес несколько брезгливо.

– А что же дети, где-то они обретаются? – отозвался из своего угла Усатый, который устроился не в пример лучше товарища, на большом красном резиновом шаре. Артист утопал в нем и покачивался, словно на волне. По довольной улыбке лицедея можно было понять, что ощущения пришлись ему по душе.

– Да уж не секрет где. Там, где им и положено – дома с родителями. Им необходимо излечиться от моральной кори нигилизма, которою их тут заразили. Теперь цветы божьи получают необходимое воспитание, а не подвергаются тлетворному влиянию всякой иноземщины, – исправник достал папироску и, закурив, отчеканил:

– Я давно подозревал этого немчуру.

– Вы имеете ввиду господина Фрёбеля? – заинтересованно спросил Крашеный.

– Его собаку, его. Основатель, радетель… змий кукурузный! Не далее, как три месяца назад я убедился воочию в его злонамеренности. Знаете, чего удумал этот нехристь? Выращивать из детей бандитов и анархистов!

Артисты притихли, всем своим видом показывая, что ждут продолжения рассказа. Полицейский важно продолжал:

– Его метода была разработана немецкими шпионами, чтобы подорвать основы нашей государственности через самое святое – через наших детей! Я вел за Фрёбелем слежку несколько месяцев. Чтобы вывести его на чистую воду, мне пришлось прибегнуть к тактике перевоплощения, я гримировался под женщин, бродяг и праздных зевак, по нескольку суток лежал безвылазно в зарослях крыжовника, чтобы прищучить подлеца. И мне удалось! – исправник наклонился к сейфу, порылся и вынул какие-то документы, – извольте, у меня тут все запротоколировано:

– “Первого дня в учреждении стоял шум и гам, дети смеялись и бегали по коридору (мне пришлось изображать золотаря, чтобы проникнуть в Детский Сад), вместо того чтобы, как и положено приличным отрокам разучивать гимн Шляпщины”. Каково? Не находите? “Этого же дня измызгали кашею герб нашего города и фотокарточку городничего, даже и стыдно сказать, чем – молочною тюрей! Наказания никакого не последовало. Прямой вред!”

Артисты ахнули.

– Это еще цветочки! – довольно продолжал Жбырь. “Второго дня отпрыскам был выдан пластилин, из которого они лепили чудищ, подозрительно похожих на первых лиц нашего города, под одобрительные реплики господина Фрёбеля – а это есть подрыв духовных основ нашего общества”.

Усатый в удивлении поднёс руку ко рту.

– Читаем дальше: “Третьего дня, некая воспитанница Фёкла Ежова во время прогулки по саду подобрала на дороге жука-богомола и препроводила его в рот (я просидел на суку карагача более восьми часов, чтобы зафиксировать сей факт). На что воспитатель только и ответил: «В Китае местные жители употребляют в пищу различного рода насекомых: шелкопрядов, певучих цикад, кузнечиков и даже скорпионов. В них много полезных для человеческого организму витаминов и веществ». Как вы это находите? Учить детей поедать эдакую пакость!

Усатый наклонился к Крашеному и прошептал:

– Полезный момент, нужно будет внесть в финальную сцену «Инсекта». Это добавит движения.

– Да! Образовательная мизансцена еще никому не вредила. Но каковы китайцы, гениальная догадка! – воодушевленно отвечал Крашеный.

Заметив, что артисты увлеклись беседой и более не обращают на доклад внимания, полицейский нахмурил брови и произнес:

– Я как погляжу, вам не очень-то и интересно узнать о работе государственных людей, которые денно и нощно защищают граждан от посягательств всякого рода чуждых элементов. Что ж, это я могу принять. Я и не настраивал себя на благоприятный исход нашей беседы. Нынче мало кому интересна безопасность государства. Все думают, что только лишь на плечах полицейских лежит ответственность за благополучие отечества и отдельного человека в частности. А меж тем, я убежден, что спокойствие каждого гражданина – есть дело интимное и личное. Если бы каждый житель города был внимателен к себе и к окружающим, нам удалось бы избежать множества неприятных и унизительных происшествий. К примеру, побивает супруг свою жену – казалось бы, обыкновенное, а иногда и полезное со всех сторон занятие, но ведь доходит и до крайностей: вместо ладошки, которая есть дозволенный и оправданный инструмент воспитания, употребляются другие предметы, а это уже есть нарушение заданного порядка вещей. Но позвольте, милые судари, что ж теперь мне в каждую семью приставлять по филеру, с тем, чтобы они отслеживали каждую выписываемую оплеуху?

Жбырь заливисто рассмеялся. Ободняковы в ответ вежливо улыбнулись.

– Вот и я говорю – глупости это. Вместо таких мер у каждого гражданина в мозгу должон быть пунктик: «Я ответственен». Ежели каждый будет держать в голове эту аксиому, то жить станет проще, вольготнее и радостней. Замахнется отец семейства на жену кулаком и вот-вот уже пристукнет супругу в висок со всей мочи – да и вдруг в мозгу у него промелькнёт: «Я ответственен» и кулак сам собой разожмется до ладони. Вот так я размышляю. Или, к примеру, решит лавочник обвесить покупателя на пару килограмм луку, уже втихаря и пальцем нажмёт на чашечку весов, да вдруг подумает про ответственность и ослабит давление, и вот уже не пару килограмм, а всего-то сотня унций авердюпуа. Чувствуете разницу?

Видно было, что Жбырь сел на любимого конька. Говорил он вдохновенно.

– Или вот вам из недавнего. Совершенно точно известно, что в городок наш незаконным путем проникли нелегалы. Порядка сорока человек не то индеянов, не то еще какого-то черного и бестолкового народу. И есть у меня подозрение, что ведут они незаконные ремонтные работы для жителей нашего города. Однако жвот вам удивительный факт – за последний месяц розыскных действий нам решительно ничего не удалось выявить, словно и нет никаких индеянов! Я самолично обыскал каждый подвал, каждый угол и сарай, но не смог обнаружить ничего кроме ароматических палочек, да пары мешков немытого рису. А все от чего? От того, что нет в мозгу у наших граждан пунктика «Я ответственен». Сплотись граждане вокруг этой проблемы – давным-давно прогнали бы негодяев из города. А теперь… Ищи их свищи. Где они прячутся? Как ловить? А ведь ситуация серьезная, помяните мое слово, если не изловим, то уже через пару месяцев на главной площади города эти дикари будут отплясывать бхаратанатьям (сноска: Индийский театральный танец.) и стрелять из луков.

Усатый, вольготно расположившийся на резиновом шаре, начал клевать носом. Жара и треволнения суматошного дня сморили его окончательно. Крашеный же не обращая внимания на разглагольствования Жбыря, изучал плакат с ребусами, висящий на стене. Ему уже удалось разгадать шараду со словом «рында» и теперь он ломал голову над тем, что же кроет в себе композиция, состоящая из монаха в схиме без одной буквы, “р”, заключенной в “е” и согбенного над колоском мужичонки без двух букв.

Жбырь, заметив, что его слова не произвели на гостей должного впечатления, насупил брови и произнес:

– А, впрочем, оставим этих несчастных эмигрантов. От меня они не уйдут, разыщу. Поговорим об вас, господа Обуньковы.

– Ободняковы, – поправил очнувшийся Усатый.

– Разберёмся, – грубо оборвал его полицейский, – вы мне лучше вот что объясните – почему всего два дня вашего пребывания в Чумщске принесли столько разочарований нашим жителям?

– Позвольте узнать, чем же это? – удивился Крашеный.

– Есть у меня один документ, который заставит вас несколько повнимательней отнестись к институту законности и правопорядка в этом городе, – ехидно ответил исправник.

Жбырь открыл сейф, вынул оттуда помятого вида бумагу и протянул артистам, придав своему лицу выражение серьезности.

Усатый взял документ и подсел к товарищу. Красный шар неприятно заскрипел, грозясь лопнуть, однако ж выдержал. Полицейский поморщился от звука и закурил вновь:

– Читайте, господа. Преинтересная записка.

Почерк в документе, судя по всему, принадлежал руке человека опытного в чистописании. Вензеля скакали как богатые витаминами, белками и другими полезными веществами кузнечики:


ПИСЬМО


Къ господину исправнику города

Чумщск

уважаему и честну

Жбырю Вилену Ратмировичу

от Трифона Ильича Безуглова

ПРОШЕНИЕ ОБ АРЕСТЕ

Предупреждая горе, могущее случится в вашем тихом и благополучном городе, спешу доложить вам некоторые доказательства и догадки, касательно господ, которых я по непростительной ошибке и собственной глупости привез в Чумщск.

Господа нехороши. Под личиною артистов, под костюмами человеков, скрываются натуры авантюрные и злопамятные. Силою и угрозами меня заставили стать их спутником, возить их по делам темным и дьявольским.

Нет мочи терпеть. Вызволяйте. Господ посадите в турьму согласно их преступлений.

Они богаты. Ежели станут давать откуп – отберите, государству деньги нужны. А господ не отпущайте, боюсь они могут меня покончить, придушить, прирезать или отравить ядами.

Со слов моих записано верно Гавриилом Пичугиным, что подтверждаю собственной подписью.

– Ну-с, чего молчим? – прервал тишину Жбырь, – окончилась пиеса?

– Позвольте, господин полицейский, но тут ведь нет совершенно никаких фактов. Нас оболгали! – произнес Крашеный.

– Это формальности. Главное, что есть заявление, где слезно просят принять меры. Куда ж мне эту жалобу девать? Водку что ли этой бумагой закусывать? – Жбырь громко рассмеялся своей шутке, а потом, посерьезнев, добавил, – по городу уже ползут нехорошие слухи об вас.

– Мы опротестуем, – неуверенно отозвался Усатый, – мы ничего подобного над Трифоном не совершали. Он сам пришел по объявлению. Жалование мы платим в срок, не обижаем…

– Не вижу поводов вам верить, – издевательски оборвал артиста полицейский, – или, может быть, вы мне взятку предлагать начнете?

– Уж и предложим, – обиделся Крашеный, – не бедные.

– С одного аншлагу тысячи доходу, а после каждого выступления – банкет, на четыреста персон… с шампанским и скрыпкой, – отчего-то начал врать Усатый, затем, опомнившись, с вызовом спросил, – А что вы скажете на беззаконие, которое происходит в Степаненковских банях? Нас вероломно опоили и хотели захватить силою в плен. В таком случае, мы требуем бумагу и чернил – будем писать жалобу.

– Господа, я ни в коем случае не хотел обидеть ваши чувства. По всему видно, что персоны вы приличные. Печать таланта не скроешь даже за столь изощренным гримом. Извозчик ваш – шельма порядочная, это я сразу подметил. Но я бессилен перед поступившим заявлением. Dura lex, sed lex (Суров закон, но закон (лат.)). Вынужден принять меры. А насчет бань – это бабка надвое сказала. Есть у меня и вторая записочка.

На этих словах Жбырь в третий раз полез в сейф. Извлек из его недр вторую записку и протянул Ободняковым.

Письмо было написано тем же аккуратным почерком, однако ж, штиль изложения несколько поменялся. Вот что прочитали артисты:

ПИСЬМО


Къ исправнику города

Чумщск

уважаему и честну

Жбырю Вилену Ратмировичу

от Утепова Бейсенбая Игоревича

ЖАЛОБА

Прошу принять скорые меры в отношении приезжих артистов бр. Ободняковых. В мае 27 числа, будучи в Степаненковский банях, сии господа учинили скандал и кровавую драку над гостями нашего заведения. Опорожнив две бутылки водки, бр. Ободняковы принялись демонстрировать оскорбительную пантомиму перед посетителями бань. В ходе перформанса один из артистов (с покрашенными волосами) схватил бритвенную принадлежность в виде лезвия и накинулся на своего товарища, однако ж, вовремя спохватившиеся гости отняли оружие из его рук, за что и были нещадно биты лоханями, вениками и мочалами. После потасовки, артисты схватили свои вещи и сбежали из бань, не уплатив ни за водку, ни за обильную закуску, а именно:

1. Веприево колено – 3 шт.

2. Кулебяка – 1 шт.

3. Пирожки с говяжьими потрошками – 9 шт.

4. Капуста квашеная – 1 банка.

5. Картошка жареная – 1 сковородка.

6. Луковица – 4 шт.

7. Огурчики маринованные, бочковые – 7 шт.

8. Цыплята табаку – 2 шт.

9. Яйца вареные вкрутую – 7 шт.

10. Селедка морская в уксусе – 5 шт.

11. Зелени укропа, петрушки, лука и базилика на 500 грамм.

12. Водка – 3 полубутылки.

13. Пиво – 10 литров.

14. Раки – 12-16 шт.

15. Грибы – 1 тарелка (прилагались бесплатно к неуплоченой картошке)

Всего наедено на сумму – 9 рублей + оплата за бани 14 копеек. Всего 9 рублей 14 копеек.

Прошу наказать согласно вины и нанесенного ущербу материального и морального характера в полной мере.

Со слов моих записано верно Гавриилом Пичугиным, что подтверждаю собственной подписью.

– Эко вы нажрали, голубчики! Дорвались до дармовщинки-то? – хохотнул Жбырь, глядя на оплеванных Ободняковых, – я и сам поесть недурен, но чтобы так по-скотски требуху набивать – слуга покорный. Так и от удара преставиться недолго.

Покрасневшие артисты продолжали глядеть на документ, не веря своим глазам. Такого позору они никогда не испытывали.

– Этого не может быть. Мы выпили буквально по рюмочке, а из закусок оперировали только пропавшею капустой и вареньем, – задыхаясь, выдавил Усатый.

– А селедку с цыплятами, стало быть, Пушкин со стола подмёл? – продолжал издеваться полицейский.

– Ни о каких цыплятах с селёдками, равно как и веприевых коленях с кулебякой мы и слухом не слыхивали, – возмущенно пискнул Крашеный.

– А картошку с пирожками мышата с птичками в гнездышки умыкнули, детишек кормить? – сардонически отозвался Жбырь.

– Мы не потерпим! Нас оклеветали! Мы не едали… – запинаясь, начал оправдываться Крашеный.

– Мы не могли опуститься до такой гастрономической пошлости… – подхватил Усатый, – В конце концов, у нас есть свидетель – Сенька, прислуга господина Вонлярлярского. Он-то присягнет и докажет при каких обстоятельствах мы покинули бани, как подтвердит и факт отсутствия закусок. Господин полицейский, ведь такие объемы снеди – это ведь совершеннейшее кабаре, цирк и фантазия. Нужно основательно во всем разобраться, провести расследование…

– Хорошо, господа. Давайте отринем в сторону все эти записки и поговорим по-людски, – вдруг посерьезнел исправник, – я ведь слуга народный, на человеческом языке говорить умею и даже предпочитаю. Отношения с прислугою и пищевые извращения – дела сугубо личные и интимные. Пусть таковыми и остаются, вернемся к ним как-нибудь позже. Давайте поговорим об искусстве, я жуть как люблю порассуждать вслух о чем-нибудь эдаком.

Ободняковы еще несколько минут приходили в себя после акта уязвления достоинства. Однако ж поняв, что им предложено сменить тему, расслабились и пришли в обычное свое легкое состояние души. Усатый поправил воротник сорочки и, прокашлявшись, спросил:

– Господин полицейский, а тот, чьей рукой написаны эти пренеприятные записки – не тот ли самый Гавриил, что работает секретарем у фон Дерксена? Мы совсем недавно имели с ним знакомство и надо признать, что впечатление он произвел довольно приятное. Никак не вяжущееся с представленными вами… эссе.

– Господа Обудковы, – начал Жбырь.

– Ободняковы, – поправил его Крашеный, и, не удержавшись на шаре, сполз на пол.

– Вы совершенно правы, Гавриил Пичугин – помощник господина смотрителя искусств, – продолжал Жбырь, – ко всему прочему, он доводится мне племянником по материнской линии. Человек он надежный и вашей тайны выдавать не намерен.

– Какой тайны? – опешил Усатый.

– Тайны о ваших издевательствах над Трифоном и вертепа, устроенного в банях, – вновь расхохотался Жбырь.

Артисты побледнели.

– Позвольте, мы же хотели говорить об искусстве… – охрипшим голосом начал было Крашеный, однако Жбырь не дал ему кончить реплики:

– Об искусстве, судари, конечно, об искусстве! А вот, кстати, и он служитель, охранник, помощник самой Мельпомены!

В этот момент в дверях показалась желтая физиономия секретаря фон Дерксена.

– Гаврилушка, проходи дорогой, мы тут как раз с господами обсуждаем рацион гастролирующих артистов!

Гаврил вошел в кабинет. Горящие глаза его и нахальная улыбка говорили о том, что весь разговор он подслушал за дверью. Настроение его было возвышенным.

– Рад приветствовать вас, господа! Будьте уверены – ваш секрет уйдет со мною в могилу, – произнес Гаврил, и, наполнив из графина стакан, стал жадно пить, отчего его плохо выбритый кадык пренеприятно задвигался в конвульсиях. Чтобы не видеть этой сцены, Ободняковы отвернулись в сторону.

– Не имеем мы никакого секрета, – глухо сказал Усатый, – что это за штиль такой?

– Именно! Никакого секрета нет, и не было, – довольно произнес полицейский, – правда, Гаврила?

– Бьюсь об заклад! Кому угодно готов доказать, что господа артисты никакой тайны за собой не имеют! Никаких преступлений, секретов, смертоубийств, жулябий и фармазонств за ними не кроется. Поглядите в их честные и ясные глаза! Разве способны они на маравихерство? Нет, нет, нет! И не убеждайте меня в обратном! Я готов присягнуть на Библии, что господа Убеньковы – честные и не замаранные артисты!

Гаврила подмигнул удивленным Ободняковым и, ехидно хохотнув, сказал:

– А сейчас прошу извинить меня, у нас с Виленом Ратмировичем приватная-с беседа. Позволите?

Не дожидаясь ответа Ободняковых, Гаврил взял полицейского за руку и вывел за дверь, не потрудившись ее закрыть, отчего практически весь разговор дошел до ушей артистов.

– Дядечка, я хотел узнать у вас о своей просьбе.

– Гаврилушка, все сделано. Как договаривались. Может быть, дать тебе в охрану пару человек?

– Благодарю вас, но это будет излишне хлопотно, шумно и привлечет никому не нужный интерес.

– Дай Бог. А как же с обещанным?

– Конечно, конечно. Тут все, как и договаривались. Держите.

– Вот и хорошо. Ладно, иди с Богом, желаю вам счастья. Написать не забудь, как доберетесь.

Жбырь вернулся в кабинет, открыл сейф и бросил в него увесистый сверток. Затем удовлетворенно потер руки, уселся за свой стол и хитро посмотрел на Ободняковых.

– Господа, сегодня у меня весьма удачный, я бы даже сказал, благоприятный день. От чего я пребываю в прекрасном расположении духа. Моё поющее сердце велит мне отпустить вас сию же секунду и прикрыть глаза на эту недостойную записку, которая бросает тень на двух благородных, не лишенных талантов артистов.

– Это чрезвычайно радостно слышать! – живо отозвался Усатый.

– Наша природа совершенно противится самой идее заточения. В конце концов, у нас совсем скоро выступление, – подхватил Крашеный.

– Я все понимаю. Но и вы, господа, должны войти в моё положение. Я готов пойти на уступки взамен на небольшую услугу, тем более, что мы решились говорить об искусстве – сказал исправник.

– Пренепременно! Контрамарочку? Автограф? Произнесение вашего имени со сцены? – радостно бросился перечислять Крашеный.

– А может быть развернуть выступление прямо здесь? Это мы мигом! – предложил Усатый, уже привыкший выступать в самых неподходящих для этого местах.

– Нет-нет, господа! Премного благодарен за вашу отзывчивость, но просьба моя состоит несколько в другом. Она, конечно же, напрямую относится к области вашей профессии… А впрочем, попрошу проследовать за мной. Объясню на месте.

Полицейский поднялся, открыл дверь и сделал приглашающий жест. Артисты встали и вышли из кабинета.

Городовой провел заинтригованных Ободняковых по темному коридору и остановился около двери с табличкою «Детския мальчуковые спальни».

– Мы еще многого не успели перестроить, бюджеты задерживают, да и рабочие слишком не расторопны, а все сотрудники заняты поиском растреклятых индеянов… Попрошу вас, господа, не шуметь. Сейчас по расписанию у него тихий час, но нам все же придется его разбудить, он жутко этого не любит, поэтому нужно это сделать как можно более ласково.

– Его – это кого? – поинтересовался Усатый.

– Моего отпрыска, Василия, – сказал Жбырь и осторожно открыл двери.

Перед глазами артистов предстала большая комната, с зашторенными окнами. Вдоль стен, раскрашенных медвежатами в люльках и другой спящей живностью, штабелями располагались пустые детские кроватки, под каждой из которых стояли эмалированные горшки. На двух совмещенных кроватях лежала огромная бесформенная куча, накрытая одеялом. Из-под него выглядывала внушительных размеров немытая пятка. По прогнувшемуся от веса ложу и громогласным звукам, артисты догадались, что отпрыск капитана давно вышел из нежного возраста и лет ему никак не менее двадцати.

– Васенькааа, – тихо и нежно протянул исправник, – Василий, вставай, я к тебе артистов привел.

Потревоженное звуками тело недовольно зашевелилось, однако ж, не встало. Ободняковы слушаясь внутренних инстинктов, отступили от кровати на шаг.

– Васютка, просыпайся! Ты же сам упрашивал тятеньку об артистах. Вставай, погляди, целых двое! – продолжал исправник.

– Отлезь, батя, – глухим басом отозвалась куча, – я расписание блюду, тихий час у меня.

– Сынок, так ведь ненадолго они. У господ и своих дел невпроворот, я насилу уговорил артистов помочь в нашем деле. Нехорошо заставлять ожидать таких уважаемых людей, вставай Васенька.

Видимо слова Жбыря подействовали на спящего. Капитанов сынок откинул одеяло, уселся на кровати и поглядел красными от недосыпу глазами на своих посетителей. Васенька был облачен в тесную желтого цвета пижаму, которая кое-где разошлась по швам и была украшена коричневыми пятнами. «Шоколад» подумал Крашеный. «Повидло» мелькнуло в голове у Усатого.

– Кофий! – вдруг приказал детина.

Исправник тут же метнулся к тумбочке, вынул из нее металлический термосок и протянул Василию.

– Васенька предпочитает холодный кофий, от горячего у него изжога, вот мы в термосе и заготавливаем, – зачем-то объяснил Жбырь.

– Должен признаться, что мы еще не понимаем сути дела, по которому вы нас пригласили в сии… в сии кабинеты, – произнес Усатый, глядя как сын исправника огромными глотками, проливая напиток себе на пижаму, хлебает из термоса.

– Быть может нам предложено разыграть одну из сцен? – снова высказал готовность оказать услугу Крашеный.

– Господа, я всё разъясню. Но для начала знакомьтесь – мой сын Василий, Василий, это господа Ободковы – артисты, временно приехавшие к нам с гастролью и согласившиеся мне помочь.

Василий вяло кивнул, продолжая употреблять из термоса.

– Просьба моя заключена в следующем. Мой Васенька в некотором роде наделен талантами, – начал Жбырь.

В это время великовозрастный отпрыск, наделенный определенными талантами, оторвался от термоса и вынул откуда-то надгрызенный кусок колбасы, полбуханки подсохшего хлеба и принялся поедать снедь, обильно посыпая крошками пижаму, кровать и пол.

– Эти таланты сродни вашим. Я хочу сказать, что мой сын имеет дарование лицедея, но что не менее весомо, обладает актерским желанием такой силы, что намерен поступать в театральное училище, чтобы посвятить всю свою жизнь искусству, – продолжал Жбырь, замышляя сделать своё обращение высокопарным, наполненным удачными сравнениями и метафорами.

– О! Хотение служить Мельпомене есть желание достойное, не могущее вызывать ничего кроме искреннего уважения, – с воодушевлением отозвался Крашеный.

Василий, не мысливший свою жизнь без кокетки Мельпомены, вгрызался в колбасу с таким неистовством, будто от этого зависела судьба государственного театра, сама идея искусства и даже Отечества. По спальне раздался густой запах копченостей.

– Однако ж, как известно, иногда нашим желаниям противустоят силы, не преодолимые ничем, кроме как авторитетом и поручительством лиц, обладающих неким влиянием на ту область, в которой испытуемый желает преуспеть, имея в мыслях своих… – тут Жбырь совершенно запутавшись в собственных оборотах речи и поняв, что забредает в совершеннейшие дебри грамматики и штилей, отчаялся и выпалил:

– Нам нужна беспроигрышная увертюра!

Крашеный несколько оторопел, услышав не до конца понятное определение, взглянул на товарища, и, убедившись в том, что в глазах Усатого тоже застыл немой вопрос, поинтересовался:

– Позвольте уточнить, вы требуете от нас музыкальных услуг? Признаюсь, мы несколько по другой части. Конечно, сочинительствуем время от времени. Я был когда-то хорош в виолончелях…

– А я имею отношение к флейте, – заметил Усатый.

– Однако ж это не самые сильные наши стороны, наш инструмент – языки тела, – несколько виновато закончил Крашеный.

Васенька давно уж слопал припасы и теперь смотрел осоловевшим и несколько недовольным взглядом на артистов, при этом ковыряя в зубах таким огромным отполированным ногтищем, что артисты даже испытали что-то вроде уважения.

– Ах, господа, прошу прощения за несколько неясное определение! Беспроигрышная увертюра, мда… Тут я скорее обрисовываю штуку, вещицу, апарт, если угодно, коротенькую сценку, которая гарантировала бы успех моему Васеньке на экзаменационной комиссии. Некую миниатюрку, которая дала бы стопроцентный шанс попасть в театральное училище, всякому, кто ее покажет.

Крашеный удивленно вскинул брови, а Усатый поморщился так, будто его пнули сапогом в лодыжку.

– Есть у вас оные? – вдруг подал голос Василий не вынимая изо рта ногтя.

– Довольно неожиданный и, признаться, совершенно неясный вопрос. То есть вопрос ясен, однако ж, вряд ли успех вашего мероприятия зависит только лишь от выбора материала, – после небольшой паузы произнес Усатый, – есть много других элементов, могущих быть принятыми во внимание экзаменаторами, как то: мимика, жесты, манера речи, да и взгляд немаловажный ашпект… – то ли от замешательства, то ли еще от чего, Усатый произнес последнее слово через просторечное «ша».

– Вы можете ответить мне четко – есть ли у вас беспроигрышная увертюра? Такая, чтобы наверняка покорить? – настаивал исправник, грозя толстым указательным пальцем.

– Несомненно, мы можем рекомендовать вам чтецкую программу, однако ж, гарантировать хоть какой-то результат мы не беремся. Доведение же материала до увлекательного и убедительного просмотра есть личная забота абитуриента, – промямлил Крашеный.

– Жадничают они, батя. У них в загашнике имеется кой-чего, не может не иметься, – нагловато сказал Василий, – может их в тюрьму упечь за скупердяйство?

– Господа, осмелюсь вам напомнить, что не далее как полчаса назад, я демонстрировал вам документы, которые дают мне, как представителю законности, полное право на то, чтобы предпринять соразмерные вашему проступку меры. Так что вспомоществование Васеньке лежит целиком и полностью в ваших интересах. Подумайте не торопясь и ответьте – есть ли у вас беспроигрышная увертюрка?

Ободняковы переглянулись, в надежде, что у кого-то из них в глазах промелькнет ответ. Однако ж ответ не промелькнул, в глазах читались лишь безысходность и грусть. Когда Крашеный понял, что молчание слишком затянулось, ответил:

– Мы можем дать небольшой отрывок из нашей премьерной вещицы. Нам думается, что пьеса, нами написанная и многократно отрепетированная, станет крепкой программой для вступительного экзамена. Тем более, она еще нигде не звучала и у Василия будет шанс поразить комиссию новизною и свежим прочтением классической театральной школы. Без ложной скромности можем заявить – мы пишем неплохо и всегда имеем успех у публики.

На этих словах Крашеный взглянул на товарища, как бы ища подтверждения своим словам. Усатый угадал взгляд напарника и закивал так отчаянно, что почувствовал головокружение, да такое, что ему пришлось присесть на кровать, на которой восседал Василий.

– Нужно бы понять насчет объёму. Осталось два дня до экзамена, я не собираюсь учить что-то громоздкое. Мне необходима роль живая, с действием и без словесных разглагольствований.

– Два дня? – Крашеный ужаснулся, – но ведь это крайне мало даже для…

– Я понимаю, господа, что сроки очень сжаты, именно поэтому мне пришлось вас в таком срочном порядке задерживать. Я полагаюсь на вас как на профессионалов. Не выдавайте, голубчики! – умильным тоном произнес исправник.

В этот момент лицо Усатого просияло. В голове его созрела идея, и он зашептался с товарищем. Кончив, артист обратился ко Жбырю и его сыну:

– Ну что ж. Сложилась ситуация, которая требует решительных действий. И принимая в учет, что господин полицейский, не стал устраивать нам бюрократических проволочек из-за оскорбительных и клеветальных записок, мы обязаны проявить благородство. Как всем известно из афиш, завтра мы даем выступление на сцене Чумщского театра – пиеса «Инъсектъ». В этом произведении есть роль, которую мы обычно заменяем голосом из закулисья. Однако ж, посовещавшись, мы пришли к общему мнению, что пиеса наша станет живее, если эту роль исполнит молодой, подающий надежды артист. И если так сложится, что он обрящет славу знаменитого и талантливого актера, то нам, будет безумно приятна мысль, что его первым выходом на сцену станет наша пиеса. Короче говоря, мы предлагаем вам роль, Василий! Мы можем приступить к ее репетиции немедля, прямо в этих комнатах.

– Ах, какая радость! Какая честь! – воскликнул полицейский, – я право и не надеялся на такой исход событий. Это невероятная новость! Мы с радостью примем ваше предложение! Правда, Василий?

– Кого надо исполнять? – недоверчиво спросил Васенька.

– О! Это роль жандарма, блюстителя порядка, который делает вечерний обход в городе, дабы обеспечить безопасность граждан. Во время этого обхода он случайно застает одного из героев в подвале аптеки!

– Ах, как символично! Это прямо-таки провидение. Роль полицейского, Васенька! Это ли не благородная роль! Право слово, я растроган до такой степени, что кажется, у меня пойдут слёзы.

– Учить слов не стану. Хочу импровизировать, – капризно пробубнел Васенька.

– Слов совершенно немного! – поспешил успокоить начинающего артиста Крашеный, – всего одна фраза, но какая! Никак не уступающая по мощи знаменитому шекспировскому «Быть? Или не быть?» А быть может и сильнее! Послушайте сами, – Крашеный встал, набрал полную грудь воздуху выставил вперед руку, чуть наклонив вперед верхнюю часть туловища и громко с надрывом произнес:

– Эй, кто там внизу!? Есть ли кто?

Исправник не выдержал и громко зааплодировал. На глазах его выступили слезы.

На радостях он крепко обнял обоих артистов, расцеловал Василия, высморкался в огромных размеров цветастый носовой платок и сказал:

– Не стану вам мешать! У меня масса неотложных дел. Есть у меня одна наводочка по поводу этих растреклятых индеянов. Глядишь, сегодня и изловим подлецов.

Попрощавшись с артистами, исправник удалился. Однако ж, перед тем как покинуть участок, приставил к Ободняковым вооружённых револьвертами сотрудников – Ефима и Афанасия. Сотрудники вид имели грустный – им хотелось выпить, закусить или на худой конец завалиться на мягкие постели и как следует уважить старичка Морфея. Сидеть же и караулить начальникова сынка и двух разодетых лицедеев представлялось им занятием бестолковым и скучным.

Артисты приступили к репетиции – сняли сюртуки и парики, кряхтя и потея сдвинули кровати к стенам, чтобы соорудить некое подобие сцены, бросили в наиболее опасных местах матрацы, дабы не повредиться во время театральных трюков и расчертили мелом примерные дислокации персонажей пиесы.

Василий в подготовительных операциях действия не принимал, скучающе глядел на взмокших артистов и лишь изредка громогласно и недовольно чихал от поднявшейся в воздух пыли и поругивался:

– Да что ж вы клопов-то баламутите?

На что артисты деловито, хоть и слегка запыхавшись, хором отвечали:

– Декорации – это вам, Васенька, не кошку рожать.

Отчего-то на Василия эти слова подействовали – он притих и, робея, переминался с ноги на ногу.

Наконец, Ободняковы кончили с приготовлениями.

– Ну-с, Васенька, прошу, вставайте вот сюда, – бодро пригласил начинающего артиста Крашеный.

Вася встал в очерченный мелом круг. Его огромные ноги чуть выступали за обрисованные линии, отчего Василию сделалось неловко. Ободняковы внимания на это не обратили.

– Вот ваша актерская задача, – начал Усатый, – вы страж городского порядку. Гордый, величественный, честный и, если позволите, рвущийся к подвигу молодой человек. Вы вышли в положенное время исполнить свои обязанности – проверить каждую улицу города на предмет порядка: не украл ли кто пирожок с торгового ряду, не обидел ли камушком какой малец собаку, не напился ли пьян бакалейщик, не таскает ли за волосы жену сапожник – в общем, рутинное дело, хоть и прискучившее, но полезное. И вот вы идёте – покажите, как вы идёте.

Василий посмотрел на Усатого, затем на свои выпирающие из круга ноги и недоумённо сказал:

– Больно круг тесноват, не смогу я в нём развернуться.

– Нет, нет, Василий, – вскинул руки Крашеный, – круг – это условность, точка из которой вы начинаете прогулку. Вы смело можете из него выйти. Смелее, Василий!

Василий неловко шагнул из круга. Вытянул ногу, и, закачавшись, ступил обратно.

– Непривычно мне. Круг меня с толку сбивает. Голова кружиться начинает.

– Ведите себя как обычно, – с пониманием обратился к начинающему артисту Усатый, – вот как вы в обычной жизни ходите?

– Известно как – ногами и хожу. Только меловых кругов в моей жизни никогда не бывало. Разве ж на улице кто чертит круги? Смешно это.

– Круг мы нарисовали, чтобы вам стало понятно, где вы будете обретаться во время вашей сцены, – слегка взволнованно принялся снова объяснять Крашеный – это начало вашего пути, из круга вы начинаете своё действо. Поглядите, как это делаю я.

Крашеный вывел из круга Василия, встал на очерченное место сам и начал движение, слегка покачивая бёдрами и насвистывая что-то простенькое.

– Видите – я вышел из круга и пошёл. Начал своё движение из заданной точки. Вы усвоили?

– Уяснил. Ничего сложного в этом нет.

– Отлично! Теперь попробуйте вы, – сказал Усатый и жестом пригласил Василия к импровизированной сцене.

– Только у меня просьба будет, – сказал Василий.

– Всё что угодно, – ответил Крашеный.

– Нельзя ли круг сделать несколько больше? Тесноват он. Воздуху не хватает.

– Да ведь границы условны, мой юный друг! Вы можете заступать за линии сколько угодно. Мы ведь не в армии, – нервно улыбнулся Усатый.

– И всё же, – упрямо отозвался Василий.

Крашеный вздохнул, взял пыльную тряпку, стёр круг и нарисовал новый – такой, что теперь в него можно было вместить трёх Василиев.

Начали заново. С десятой попытки артистам удалось выманить из круга упирающегося Васеньку, однако двигался тот до того неуклюже, что Ободняковы при каждом его шаге густо краснели. Казалось, будто Васеньке в каждый ботинок насыпали по три пуда песку – ноги он передвигал с трудом, качался как раненный стрелою в голову медведь и шаркал ногами так, что коричневая половая краска разлеталась в разные стороны.

– Васенька, свободнее, легче! Ведь ходить – это несложно. Поднимайте ноги – жалобно просил Усатый.

Тогда Васенька стал поднимать ноги. Но до того нелепо, что Крашеный даже повысил голос:

– Василий прекратите паясничать! Артисты так себя не ведут!

– Да не паясничаю я! – огрызался Василий, – сами нарисовали этот собачий круг! Он мне покою не даёт, ограничивает меня как артиста. Мне простор нужен, а вы меня заперли!

– Да сдался вам этот круг! – вдруг вскричал Усатый и, схватив тряпку, стёр окружность, – всё, нет теперь круга! Теперь пройдитесь, будьте добры, как человек, без кривляний.

– Давно бы так! – сказал довольно Василий, – теперь и не трудно вовсе. Откуда стало быть начинать движение?

– То есть? – стиснув зубы, спросил Крашеный.

– Откуда моё действие начинается?

– Из того места, где был начертан круг, – с истерической ноткой произнёс Усатый.

– Так ведь вы его стёрли, – с претензией в голосе сказал Василий.

– Вы сами попросили его стереть, – срывающимся голосом выпалил Крашеный.

– Я не просил, я всего лишь сказал, что мне трудно играть, когда меня запирают. Вы сами его и стёрли. Я вас не просил.

– Просили, – дрожащим голосом произнёс Усатый.

– Не просил! – упрямо буркнул Василий.

– Ещё как просили, – совершенно потеряв лицо, крикнул Крашеный.

Услышав крик, Ефим и Афанасий, приставленные Жбырём, приоткрыли дверь и, просунув в комнату головы, недовольно спросили:

– Господа, всё ли в порядке?

– Не мешайте нам, – взвизгнул Усатый, – мы репетируем! Прикройте дверь!

Караульные послушались. Тем более, что Афанасий, волею брошенного жребия, успел сбегать за полубутылкою и банкою слабосоленой кильки. Занятие на ближайший час Ефим и Афанасий, стало быть, нашли.

Через полчаса разбирательств, Васеньку удалось научить ходить. Получалось по-прежнему безобразно, но гораздо лучше, чем вначале. Теперь вместо круга на полу красовался маленький крестик. Поначалу Василий брюзжал и на него, но Крашеный посмотрел на непутёвого артиста так, что тот моментально притих и более ничего плохого вслух о крестике не высказывал, лишь искоса на него поглядывая.

– Стало быть, вы делаете вечерний обход и оказываетесь около аптеки. Вы слышите, как из подвала доносятся тревожные голоса. Вас это настораживает и вы, блюститель порядка и смелый человек, считаете своим долгом разобраться в ситуации. Поэтому сначала с любопытством глядите на аптеку, а затем громко вопрошаете: «Эй, кто там внизу? Есть кто?» Громко и убедительно, потому, что вам необходимо выявить правонарушение и возможно спасти чью-то жизнь. Ясно?

– Ещё бы. Это очень просто.

– Замечательно! Тогда с самого начала – идёте от крестика, до вот этой линии. Останавливаетесь, глядите на аптеку и громко спрашиваете: «Эй, кто там внизу? Есть ли кто?» Начинайте!

Василий встал у крестика, самозабвенно перекрестился и пошёл своею безобразною походкой. Дошёл до положенной линии, страшно выпучил глаза в сторону условного подвала аптеки и рявкнул:

– Кто-то там есть! Эй, вы, сволочи!

– Нет там никаких сволочей, – воскликнул Крашеный, – не выдумывайте! Вы же человек закона, а человек закона не может говорить эдакие пакости! Не отклоняйтесь от текста!

– Мой батя и не такое употребляет. На прошлой неделе он Бродовского так обласкал, что тот даже и протрезвел!

– Нам нет дела до того, какие слова говорит ваш родитель. Нам важно, чтобы вы не отклонялись от текста. В нашей пиесе нет никаких сволочей. Не перевирайте слов, вам нужно сказать одну простую фразу: «Эй, кто там внизу? Есть ли кто?» Разве это сложно?

– Проще пареной репы, – сказал Василий.

Он снова прошёл неуверенною походкой до линии с аптекой. Вытаращил глаза, произнёс:

– Э! – и застыл.

Глаза начинающего артиста выражали замешательство и пустоту такой категории, что казалось всякая мысль, пусть даже исторического и гениального масштаба, попади она внутрь головы Василия, была бы стёрта с лица земли, размолота в порошок, предалась бы такому забвению, что и маленькой закорючки от идеи, способной перевернуть сознание человечества, не осталось бы.

Ободняковы вздрогнули.

Василий совершил пятнадцать попыток произнести заветную фразу. Всё без толку. Юный отпрыск жандарма импровизировал. Он представил на суд Ободняковых такие версии реплик:

– Мне кажется, что внизу кто-то есть. Кто?

– Внизу кто-то есть. Кто же?

– Выходь, собака! Я наверху!

– Если и есть кто-то, то уж, наверное, внизу!

– Вы внизу?

– Я вас, сволочи, из подвала и выну!

– Будьте людьми! Прекратите орать из подвала!

Артисты подсказывали, шептали и шипели как змеи, показывали неприличные жесты в надежде передать мысль фразы – тщетно. Василий будто нарочно отказывался запоминать слова.

Казалось, что в голове молодого артиста обретался такой сквозняк, что при желании мореплаватель-французик Паскаль Мака мог бы ходить под парусом со скоростью, никак не меньшей, чем тридцать шесть узлов и побил бы все земные рекорды.

В бессилии Ободняковы отошли в дальний угол комнаты для совещания.

– Наши методы не работают, – грустным голосом молвил Крашеный.

– Такой экземпляр бестолковости попадается на моей практике впервые, – поддакнул Усатый.

– Нужно изыскивать более изощрённый способ. Если мы такового не сыщем, то не смотря на свою природную сдержанность, я пристукну его хотя бы вот этой метлой, – сказал Крашеный.

– А может быть накормить его кузнечиками или другой живностью? Китайцы – умный народ, не стали бы едать бесполезную штуку. Может быть, питательные вещества окажут благотворное влияние на механизмы запоминания? – с надеждой спросил Усатый.

– Не стану я есть эдакую гадость! – крикнул Василий, видимо внимательно подслушивавший артистов, – Я бате на вас нажалуюсь!

– Тогда произнесите фразу, – нервно крикнул Крашеный, – неужели так сложно?

– Эй, кто там внизу? Есть ли кто? – вдруг раздался пьяный голос из-за дверей. Ефим и Афанасий раздавили уже вторую бутылку. По всей видимости, они, так же, как и Ободняковы были доведены до отчаяния попытками Василия, и им порядочно надоело слушать одно и то же.

Артисты пошли на хитрость. Выпросив у охранников лоскуты бумаги и цветные карандаши, они огромными буквами написали реплику Василия. Для подстраховки Крашеный сделал четыре экземпляра и развесил их на всём пути сценического перемещения юного артиста.

Это не помогло.

Захмелевшие Ефим и Афанасий покинули пост и всеми силами помогали артистам – давали ценные советы и поругивали Василия:

– Куды ж ногу-то выпячиваешь? Засмеют!

– Едрить твою налево! Линию-то, линию гляди!!!

– “Эй, кто там внизу? Есть ли кто?” Написано ведь! Написано!

Наконец, все выдохлись.

Распаренные Ободняковы сидели на полу и мутным взглядом глядели на плакаты.

Ефим и Афанасий вынимали из баночки оставшуюся кильку и вполголоса переговаривались.

Василий сидел на кровати и угощался из термоса. Казалось, что он не имеет ровно никакого отношения к происходящему. Взгляд его был ясен и не выражал никаких душевных треволнений.

– Всё бессмысленно, – вяло сказал Крашеный, – мы ничего не сумеем добиться от него.

– Если мы не заставим его играть, нас посадят, – разочарованно отвечал Усатый.

– Видимо такова наша участь. Я не знаю, что мы можем ещё предпринять. Я бессилен, – грустно произнёс Крашеный.

Ефим и Афанасий доели кильку, и подошли к артистам.

– На пару слов не изволите ли судари? Поговорим за дверью.

Ободняковы вышли вслед за караульными в коридор.

– Ежели мы научим его говорить, на какую благодарность мы сможем рассчитывать? – спросил Ефим.

– На какую угодно, – радостно отозвался Усатый.

– В рамках полтины, – поправил его Крашеный.

– Идёт, – сказал Афанасий.

– Вы господа, подождите за дверью, а лучше сбегайте за бутылочкой. И не лезьте в спальни, – лукаво произнёс Ефим, – а как будет готово – мы и позовём.

Ободняковы повиновались.

Да не сочтут читатели незнание за лукавство, но никому наверняка неизвестно, что происходило в спальнях, пока Ободняковы ходили за бутылкой. То ли Ефим и Афанасий использовали заграничную методу обучения, то ли обладали они неким даром гипнозу и духовных внушений, а может быть использовали куда более практичные средства. Известно одно – когда Ободняковы вернулись из лавки, красный и слегка помятый Василий словно грампластинка отчётливо выдавал заветную фразу: «Эй, кто там внизу? Есть ли кто?» В глазах его читались страх, боль и даже удивление, словно бы он сам поражался тому, что, наконец, никак не дававшаяся фраза вдруг сама вылетала из его уст. В спальне были заметны перемены – караульные натащили стульев и свалили их в огромную кучу. Однако Ободняковым никакого дела до этого не было, их обуяла радость и они попеременно жали руки охранников. Взмокшие Ефим и Афанасий получили заветную бутылку.

– Вы наши спасители! Это невероятно! Как же вам удалось в конце концов?

– Мы своё дело знаем, – скромно отвечал Ефим.

– Разговаривать с людями умеем, – подтвердил Афанасий, – что ж вы думаете мы своей профессии не знаем?

– Нисколько не сомневаемся, – радостно ответил Крашеный.

– Ежели, он начнёт забывать или ещё чего выкинет – вы ему скажите, что соорудить башенку – плёвое дело.

– Башенку? Я не совсем понимаю, о чём вы, – признался Усатый.

– А вам и не надо понимать, – уверил Ефим, – просто напомните и всё. Он поймёт.

Ещё раз убедившись в том, что Васенька не забыл свою реплику и крепко держит её в голове, артисты покинули слегка вздрагивавшего и бросавшего трусливые взгляды на стулья начинающего лицедея.

Когда Ободняковы вышли из полицейского участка, уже вечерело. Вдохнув вечернего воздуха, артисты скрутили папиросы и со вкусом закурили. Завтра им предстояло дать первое выступление в длинной гастроли. Как оно сложится? Неизвестно, есть ли человек, у которого найдется ответ на этот вопрос. Впрочем, артисты особенно об этом не задумывались.

– Иноверец! – вдруг заорал Крашеный.

Усатый вздрогнул и выронил из рук папироску.

– Где? – испуганно заозирался он по сторонам.

– В полицейском ребусе, – радостно сообщил Крашеный. – Я его разоблачил!

X

И вот, настал день спектакля… Ох уж этот спектакль! Даже сейчас, спустя немалое время, минувшее с момента представления, можем ручаться: спроси у его свидетелей о самом примечательном событии в истории города за последние надцать лет – девять из десяти чумщинцев, включая старожилов, без раздумий назовут день окончания ободняковской «гастроли».

Да и в самомделе, что еще считать? Какое еще событие сумело взбудоражить людей от мала до велика, да так, что ни один двор, ни один даже самый захудалый угол не остался в стороне? Какое еще, скажите, происшествие может сравниться с роковыми событиями того вечера, когда едва не пошатнулись ни много, ни мало – вековечные уклад и устои Чумщска? Неужто демонстрационный прыжок английского авантюриста Келлера со Старочумщского водопада в сконструированной им для этого оцинкованной «корпускуле» – прыжок, о котором и по сей день совестно вспоминать иному чумщскому мужику? Нет, не тот масштаб; быстро забылся этот постыдный трюк, подернулся тиною времени – мало ли на свете бродит сорвиголов, жаждущих нажиться на людском доверии? Или, быть может, неожиданный итог достопамятного сеанса столоверчения у княгини С., во время которого медиум, французик-гувернер Мутье, специально выписанный хозяйкою дома из Парижа, тронулся умом и без малого неделю, пока его не упекли в жёлтый дом, вещал латынскими и греческими периодами – якобы голосами античных философов и поэтов – предсказывая будущее? Да, действительно, всякий житель Чумщска счел за необходимость провести хотя бы несколько минут у княжеской красного кирпича башенки, с балкона которой старик ежевечерне давал свои «прорицанья». Но ажиотажу вскоре поубавилось – после того, как кузнец Ефим Пьяных, пользующийся большим авторитетом у горожан, заявил толпе, что французик-де просто выучил роль и теперь дурит доверчивый люд. И вправду, мудреные предсказания бесноватого старика не спешили сбываться, недоверие горожан быстро росло. Вскоре старика заключили в лечебницу, и о нем через пару недель и думать забыли, лишь осталась среди чумщинцев шуточная присказка, адресуемая какому-нибудь любителю излишне прихвастнуть – «брешешь аки Мутьё».

Так вот, спектакль!.. Его, по уже известной читателю причине (официально ж – по случаю санитарной обработки), давали в старом облупленном и покосившемся театре на излучине речки Грязнухи. В здании много лет никто не устраивал представлений за исключением школьных балов для бедноты и заседаний атеистического кружка «Аргентум», о котором по всему городу ходили недобрые слухи.

Неизвестно даже, какому безумцу взбрело в голову построить подобное строение в таком скверном месте: Грязнуха, куда местный кожевенный заводик бесстыдно спускал отбросы, цветом воды вполне оправдывала свое название и источала миазмы такой неземной силищи, что даже, кажется, гнус здесь особо не приживался, предпочитая водоемы почище.

Площадь у театра поросла сорняком. По ней уже с обеда – хотя выступление было назначено на семь часов пополудни – вместе с гусиными стадами и парою коров, присвистывая, принялись слоняться разнообразные зеваки. Такие лица найдутся в каждом селении, и это непременно лица мужеского полу. Они, как правило, женаты и обременены ртами в виде малолетних детей. Со службой у них не клеится, в дому все ни к черту – забор покосился, печь чадит, крыша подтекает от дождей, огород безбожно зарос хреном и свинороем. Однако указанные пробоины в быту намного меньше заботят наших мужчин, чем, скажем, колесо, отвалившееся от телеги проезжего ломовика или лопнувшая на перекрестке, шут знает в каких далях, труба водопровода. Здесь эти молодцы тут как тут. С величайшим интересом, боясь пропустить самый мизер, наблюдают они за случившимся. Но большинству простого наблюдения недостаточно. Попервоначалу, упрятав руки в карманы и снисходительно улыбаясь уголком рта, оглядывают они место аварии и суетящихся вокруг людей. Затем наступает пора действовать: мужички вынимают из карманов руки, закуривают и окликают трудящихся от дела какой-нибудь ошеломительной фразой. Например:

– А плафон проверить?

Или:

– Штангенциркулем-то по отвесам замерял?

Потревоженные работники не находятся что ответить.

– Эх, шляпа! – тогда с досадою произносят всезнающие мужички и принимаются отчаянно жестикулировать и подсказывать. На это у них имеется огромадное количество энергии. Толку от самозванных подсказчиков никакого, кряхтящий над колесом извозчик вскоре их бранит на чем свет, запачканный грязью водопроводчик уже и впрямь сулит огреть слесарным ключом, однако, возвращаются домой мужички довольными. Дома они вновь закуривают и с победными улыбками передают своим бедным, окруженным ребятней и всеми бытовыми треволнениями, женам мельчайшие подробности случившегося, а затем, по причине нешуточной усталости, требуют ужина.

Итак, с самого обеда театральную площадь заполонили зеваки. Бродили они с наисерьезнейшими лицами, заложив руки за спину – пыхтели папиросками, присвистывали, попинывали всевозможный мусор и перекидывались друг с другом только парою слов, опасаясь пропустить что-нибудь эдакое. Над зеваками царил стоявший посредь площади громадный, изрядно облупившийся гипсовый памятник артисту прошлого века Тицу Гапсяну, который являлся уроженцем Чумщска и известен был тем, что в течение нескольких лет играл самого царя на подмостках одного из небезызвестных столичных театров, а потом, поговаривают, крепко запил и сгинул. В образе царя Тиц Гапсян и был изображен: сидя на троне, с посохом в руке, он смотрел с высоты постамента назидательно и сурово. Создавалось впечатление, что памятник – это надзиратель, а мужички, бродящие вокруг него с заложенными за спину руками –заключенные на прогулке.

– По всей видимости, «Гранит», будут ставить, – многозначительно произнес страдавший отсутствием повода для деятельности, поминутно вынимающий из кармана часы, рабочий общепита Соломяник. – Неугодная царю пьеска. Опасно-то опасно, да только они и с царем, небось, на короткой ноге, – рассуждал сам с собою Соломяник. – Мульёнщики! – он воздел к небу закопченный палец.

– Какой тебе «Гранит», когда ясно сказано, что Чехова вдарят? – возразил кухарю безработный лентяй Гагарин, промышлявший в основном тем, что по заказу граждан очищал от навозу стойла. – Сейчас окромя Чехова что-то играть – лишь курам на смех.

Разразилась короткая дискуссия на предмет названия и авторства даваемой Ободняковыми пьесы. Кто-то даже предположил, что меценаты по неизвестной причине предпочитают держать название спектакля в строжайшем секрете. А кто-то выдвинул версию, что они и вовсе куплетисты и будут развлекать народ под тальянку.

Вскоре к площади прибыл лавочник, тот самый, что осрамился с фальшивыми похоронами. У дверей театра, в тени каштанов, он разбил лавку и принялся втридорога продавать дагерротипы, изображающие ободняковскую афишу. Увидев истинное название спектакля, Соломяник и Гагарин были пристыжены и некрасиво осмеяны бродящим тут же юродивым.

Мужички вновь разошлись врозь и, пуская дым, понуро бродили вокруг памятника. Небольшими кучками стали прибывать местные женщины, прячущиеся от солнца под огромными старомодными зонтами. Прибыла компания старичков и тут же принялась сварливо торговаться с лавочником насчёт карточек. Прибывало дворянство в пышных каретах, с высоты которых ливрейные гайдуки, как и положено, посматривали на толпу с заметным высокомерием. Гул нарастал. Всё томительней становилось ожидание, всё громче – разговоры о взбудораживших город «миллионщиках». Снующий посредь толпы юродивый, дрожа конечностями, стал выкрикивать уже откровенную несвязицу, бегающие за гусями дети истошно визжали.

И вот, наконец, ближе к четырем часам пополудни труды тех, кто не сбежал от зноя в близлежащую пивную, были вознаграждены: по рядам пронеслось заветное «Едут!», и, подобно греческим богам, оставляющим Олимп для грешных земных дел, под всеобщее ликованье и аплодисменты со взгорья триумфально явились виновники торжества – Ободняковы, сбрендившие миллионщики и театральные меценаты, скрывающие свои благодеяния под скромными амплуа гастрольных артистов. Повозка их мчала стремительно, высоко подскакивая на буераках. В появлении артистов, надо сказать, была некоторая штука, незаметная простому глазу. Старомодность экипажа, даже для скромных чумщских мест, публика восприняла как столичный шик и дань делам прошлого. Повсеместное устрашающее скрипенье, гуденье и бряцанье в механизме брички расценивалось в том смысле, что господа-дарители настроены быть поближе к народу. Извозчик же с черной пиратской повязкой на глазу был рассмотрен не иначе как необходимая составляющая образа лицедеев-аристократов. Некоторые дамы даже нашептывали друг другу, что кривой извозчик – это третий актер, которого в наказание за пьянство не указывают в афишах.

Из сего правдою являлось лишь то, что извозчик у Ободняковых – алкоголик. Вы спросите, когда же, в каком таком бою Трифон успел потерять око? Ответим: вовсе никакой это не Трифон правит парадною повозкой Ободняковых. Трифон совершенно пропал, а вместе с ним – и кони с бричкой, которая была пусть не первого, однако ж не угрожающего, качества. Только Ободняковы в смешанных чувствах вернулись из следственного участка в гостиницу, намереваясь поиметь с кучером и в одном лице реквизитчиком своим суровый разговор на предмет распространяемых им лживых и в высшей степени бессовестных слухов, как оказалось, что ни его, ни лошадей нет в помине. Вместе с Трифоном пропал и Филимон. Хозяйка гостиницы – глупая толстая баба в абрикосовом чепце с рюшками долго охала и хрюкала, и в итоге за пять добрых минут разговора не сумела выговорить решительно ни одной связной мысли относительно пропажи. Ободняковы, вследствие дефицита времени, махнули рукой. Пришлось господам в спешке производить опись реквизита, который, благо, остался в неприкосновенности, и брать первого попавшегося извозчика. Извозчик назвался Евплом, он оказался крив на один глаз и к тому же был мертвецки пьяным. Но у господ не оставалось выбора: чемоданы весили по полтора пуда каждый, а путь был неблизкий.

Всю дорогу Ободняковы, вцепившись в подкладку сиденья, пребывали в повозке ни живы ни мертвы: одноглазый извозчик несся как окаянный. Он ругал лошадей благим матом и, вследствие нарушенного от увечья глазомеру, который отнюдь не улучшала принятая водка, постоянно западал на одну сторону улицы, рискуя снести чей-нибудь плетень или сверзиться в обочину. Куры полоумно кудахтали, старухи грозили вслед узловатыми кулачками, грязь обильно летела во все стороны. Ободняковы забыли обо всём – о волнении перед спектаклем, о странноватом чумщском исправнике Жбыре, о пропавшем без вести, совершенно сбрендившем с ума Трифоне и молились лишь о том, чтобы остаться в живых. Но вот повозка благополучно остановилась около театра.

– Даешь Чехова! – зычно прокричал кто-то из толпы и толпа разразилась бурлящим хохотом. Покрасневший лодырь Гагарин смущенно отбрехивался.

Кто-то крикнул:

– В баньке-то изрядно попарились? – и люд вновь захохотал.

Встречали наших господ словно Иисуса Христа при входе в Ерусалим. Не хватало разве что пальмовых ветвей да ослицы, хотя подобием первых в некотором роде служили пестрые зонтики чумщских барышень, а подобием второй – фыркающая каурая пара одноглазого Евпла, едва не низринувшая Ободняковых в могилу. Осанны заменяли восторженные крики не искушенных в театральных делах мужичков:

– Браво! – самозабвенно скандировали они невпопад. – Бис!

Касаемо же постилаемых на землю одежд – в то самое время, когда вконец переконфуженные Ободняковы выбирались из брички, очутившийся поблизости, уже основательно набравшийся с самого утра Цвырчевский – долговязый трубочист с лошадиными зубами и черными от постоянной сажи ресницами – не выдержал, с глупой улыбкой угловато, по-богомольему шлепнулся в пыль, и пола его обтруханного сюртука щедро распахнулась ровнехонько под бутафорский каблук Усатого. Толпа заверещала от эмоций.

Среди людской массы обнаружился фотограф местной газетёнки. Он поругивался на толкающихся чумщинцев и всё норовил подпалить магний. Толпа сомкнулась вокруг Ободняковых, будто бы торопя их приступить к совершению чудес.

Вдруг послышался глухой стук копыт, сопровождаемый скрипом колес и над хаосом макушек и зонтиков прогремел красивый аристократический баритон:

– Н-но! Шельма!

– Р-разойдись! – приказующе кричал другой, тонкий тявкающий голос.

Толпа в волнении расступилась. В образовавшийся коридор, подрагивая студнем, въехал запряженный в тройку четырехместный англицкий дилижанс, обтянутый темной, исцарапанной всюду кожей, с засиженным птицами багажным горбком. Ямщик сидел на облучке недвижимо, как восковая кукла, глядя сквозь людей. По обоим сторонам кареты, с неизвестною целью, горели фонари.

Дверца кареты распахнулась и оттуда, с грохотом откинув измаранную подножку, вывалился упитанный черноволосый молодец. Одет он был в измятый на фалдах дендевский фрак инкруаябль цвета вороньего крыла, гигантский красный, в черный горошек, галстук упирался ему в лоснящийся полный подбородок, накрахмаленный ворот рубашки скрывал половину щек.

– Мои признательности, Георгич! – заорал молодец в карету своим дивным голосом. – Даст Бог, свидимся, шваркнем по гарнецу пива за вашу отставочку.

В дилижансе было двое. Один, полноватый, с баками, сидел степенно и сонно и едва заметно кивал франту, другой же, длиннолицый, выкатывал глаза, жестикулировал и, отделенный от собеседника стеклом, неслышно открывал рот.

Карета отчалила, а молодец во фраке уверенными двухаршинными шагами приблизился к артистам. Туфли у него были вызывающие, с заостренными носами.

– Так вы и будете Ободняцкие? – франт осмотрел артистов оценивающим взглядом. От него тут же резануло перебродившим пивом.

– Ободняковы, – поправили артисты.

– Пардон, – сказал молодец и с ленцой протянул Ободняковым руку. – Цезарь Тушкин. Весьма рад. Мои признательности. Я вас сегодня веду.

– Куда, простите, ведете? – поинтересовался после рукопожатия Усатый.

– Не «куда», а «что», а, вполне может статься даже и «кто» – загадочно, явно кого-то цитируя, пояснил молодец, и по-хозяйски принялся рыскать своими узенькими хитрыми глазками с припухлыми веками по толпящемуся вокруг народу.

Тушкин и навьюченные чемоданами Ободняковы стали продираться ко входу в театр. Первый пихался локтями и шествовал в своем поражающем воображение наряде, артисты же ежесекундно кланялись и смущённо улыбались на приветствия чумщинцев.

– Родственничек мой, – указав на памятник Тицу Гапсяну, сочно вещал Тушкин. – Отдаленный. Мне от него передался артистический дар. Сам я из рода сумошников, а вовсе не от слова «туша».

– Это как? – спросили Ободняковы, тоже вынужденные применять локти.

– Der Tasche, – сказал Тушкин. – Что с немецкого наречию означает «сумка». Мои предки были люди бедовые. Не церемонились. Заточенною монеткою взрезали днище сумки и вынимали добро. А ежели кто обернется, так отрезали данной монеткою нос, – не без гордости завершил рассказ Тушкин и зажал ноздри пальцами. – Однако здесь и фимиам, дамы и господа. Надо признаться. Никогда еще не приходилось работать в таких условиях.

Тем временем фотограф с громоздким аппаратом наконец-то продрался к артистам. Он отбежал на несколько шагов, установил треногу и рявкнул:

– С-секундачку!

Вспыхнул магний. Ободняковы, глядя в объектив, застыли в нелепых позах.

– Гард а ву! – воскликнул Тушкин и с этими словами влез в кадр.

Не успели Ободняковы пройти и пары шагов, как откуда-то вынырнули еще два фотографа и, прикрикивая на артистов, принялись устанавливать свои аппараты. Щелкали затворы, причем в кадр непременно влезало круглое довольное лицо Тушкина.

– Карточка с вас, а лучше будет если две! – орал тот фотографам.

Артисты шествовали, ослепленные вспышками. Толпа уже совсем неистовствовала и очень кстати оказались несколько жандармов с нагайками. С угрожающими криками «А ну! А вот я те раз!» – они теснили от Ободняковых наиболее ретивых зевак. Распоясавшийся Гагарин получил тычок рукояткой нагайки в филейное место и, обидевшись, поплелся в пивную.

– Даешь «Инсекта»! – скандировали поклонники.

– Даешь минеральную скважину! – жаждали чумщинцы.

– Ящерицу покажите! Пущай нам песен споет! – причитали старушки.

Здесь взопревшему от зноя Крашеному показалось, что под самой крышею театра, в одной из пустот исхудавшей кровли возникло чье-то усатое лицо, настолько чумазое и загорелое, каких и в природе-то не встречается. Сущий дьявол.

«Что это со мною? – тоскливо озираясь, подумал Крашеный. – Жара меня доконает. Нужно всё-таки выспаться».

Он на несколько секунд закрыл глаза и помотал головою. Видение, как ему и положено, исчезло.

А толпа шумела. Казалось, еще минута, и воздух воспламенится от напряженности момента. Но ошеломленные от такого интереса к своим персонам Ободняковы каким-то чудом подобрались-таки к двери, и в следующее мгновение вместе с артистами в недрах театра до поры скрылись все тайны и недомолвки, их окружавшие.

Публику в фойе пока не пускали. Здесь царили ветхость и запустение еще более отчетливые, чем снаружи. Низкий вспучившийся потолок и вздыбившиеся засаленные половицы создавали устрашающую асимметрию пространству, будто дело происходило не в храме Мельпомены, а в какой-нибудь кроманьонской пещере. Из сумрачных коридоров разило могильным холодом. В углах буйно разрасталась плесень.

– Мда… – оглядывая сие жалкое помещение, театрально произнес Усатый. Его красивый поставленный голос звучным эхом разнесся по жалким закоулкам театра. – Мда… – повторил он.

Входящий следом Тушкин, прислушиваясь, застыл на месте, отчего снабженная огромной пружиной входная дверь, толкнула его в оттопыренный зад и подпихнула внутрь здания. Недолго думая, Тушкин набрал в легкие побольше воздуха и, многозначительно глядя на Усатого, парировал:

– Мда…

Голос Тушкина прозвучал настолько замечательно, что уборщица, протиравшая в фойе пол, застыла с тряпкой в руке, открывши рот и в немом восторге наклонив голову набок.

Усатый, направлявшийся было вместе со своим напарником на поиски гримерной комнаты, остановился, словно громом пораженный. Он обернулся. Тушкин, приосанившись, торжественно смотрел вдаль, будто мореплаватель, открывший terra incognita.

Усатый откашлялся и, приподняв воротник рубашки, будто бы в продолжение разговора, громогласно обратился к Крашеному:

– ЭК-КИЙ ВЫ О-ОХО-ОТ-ТНИК! – и разразился деланным сатанинским хохотом.

В тембре голоса Усатого таилась такая неизбывная прелесть, что, казалось, приключись здесь самые сладкоголосые птицы из живущих на земле, и те бы в немом бессилии поверглись к его ногам.

– Да что же это вы? – упрекнул его Крашеный.

Тушкин икнул и выронил из рук носовой платок. Усатый величаво-снисходительно оглядывал фойе, уже не торопясь в гримерную. Молчание длилось с минуту. Наконец, отряхнув гипноз артикуляционной магии Усатого, Тушкин поначалу заиграл кадыком, подготавливая голосовой аппарат, затем раздул ноздри и, выпучив глаза, распевно произнес, обращаясь к натирающей половицы уборщице:

– Э-Э-ЭЙ, ШАЛИ-ИШ-Ш, Ш-ШАЛОПАЙ?! Э-Э-ЭЙ, Р-РЕЗВЕЙ Р-Р-РУКАМИ ДР-Р-РАЙ!

Здесь уже решительно скрывалась такая бездна великолепия и могущества, что, кажется, даже и сам Громовержец Зевс дрогнул бы и постыдно отрёкся от трона, оставив Олимп на царствие Тушкина.

Побелевшая лицом поломойка, покачиваясь и проливая из ведра грязную воду, скрылась в темноте коридора.

– Пойдемте, – некрасиво пискнул своему коллеге уставший от этих состязаний Крашеный и с настойчивостью потянул того в сторону. Усатому оставалось лишь сконфуженно пробормотать в сторону Тушкина:

– До встречи…

По пути он с деланной уверенностью шепнул Крашеному:

– Проигран бой, но не война.

Тушкин же стоял, издавая запах перепревшего пива и победительно улыбаясь узенькими своими глазками, будто римский полководец в момент триумфа.

Дело в том, что Цезарь Тушкин был человек пьющий и в целом совершенно непутевый, и единственно приятный баритон не давал ему рухнуть в окончательную бездну. Посему Тушкин чистосердечно полагал, что голос его был наипрекраснейший на свете и крайне ревниво относился к хорошим голосам других людей: в нем тотчас вспыхивал соревновательный дух, и не отступал Тушкин от сего соревнования, покуда не был уложен на лопатки противник.

Весь успех Тушкина зиждился на том, что его приятственный баритон, имел гипнотическое воздействие на публику. Местный начальник по искусствам, фон Дерксен не признавал более никаких ведущих, кроме Тушкина и был поэтому в какой-то мере душеспасителем последнего: на все крупные уездные представления, пусть и редкие, Тушкина вызволяли из пивной, отряхивали от соломы и трухи, кое-как снаряжали и выталкивали на сцену. В зале неизменно пребывал фон Дерксен. Он водил «на Тушкина» всех иногородних гостей, прибывающих по делам службы, и во время речи конферансье снисходительно поглядывал на своих спутников, гордясь голосом Тушкина, будто был это его собственный голос.

– Ходил у меня под окнами пьяный и пел баварские песни, – неизменно пояснял фон Дерксен. – А у меня отчень чутье на таланты. Далеко пойдет.

Но Тушкин никуда не шел, окромя пивных. И хотя имел он и супругу, и троих детей, прилежная жизнь семьянина была ему чужда. Дух свободолюбия побеждал в нем. Тушкин все так же шастал по кабакам, выцеживая за раз по доброй дюжине кружек пенного напитка и оглашая продымленный воздух крепкими ругательствами и похабными песнями. Разве что перестал на спор, как он это называл, «сигать на требухе». Обычно подобными скачками на одном лишь только животе без помощи рук и ног, под всеобщие крики и улюлюканье, он мог преодолеть до пяти сажен. За представление Тушкина награждали кружкою пива и, довольный собой, багроволицый, он подолгу сидел в закопченном углу кабака, оглаживая грязный свой живот и дымя папироской.

– За счет диафрагмы, – объяснял Тушкин свои успехи. – Крепкая она у меня. Дедовская.

Любовь Тушкина к пивнушкам и нелюбовь ко всякого рода бытовым обязательствам были в нем настолько крепки, что однажды обнаружили его в одном злачном заведении не иначе как в день годовщины совместной жизни со своею супругой. Тушкин в одиночестве обретался средь прокопченных стен кабака, мрачно стрелял одутловатыми глазками по сторонам, а всем подходящим к нему, недолго думая, показывал пожелтевший от времени фотопортрет. Вздыхал и говорил:

– Это женушка моя ненаглядная. Скучаю я больно. Сил моих нет.

– Так где же она? – спрашивали у Тушкина, полагая, что жена его покинула сей мир.

– У ней нынче празднество, гостей созвала, – отвечал Цезарь.

– Так вы в разводе?

– Никак нет. Вместе уж много лет живем.

– Так чего ж вы здесь тогда делаете? – вновь задавали Тушкину вопрос.

На это Тушкин уже ничего не отвечал, а требовал еще пива.

Для предварения спектакля Ободняковых Тушкина, как несложно догадаться, тоже выудили из пивной. Благо, время на дворе было не позднее, и тот еще не успел нарезаться до потери профессиональных способностей, а был, как видим, даже «в тонусе», чему сейчас несказанно радовался, победоносно глядя вслед уходящим Ободняковым.

Тут дверь в театр распахнулась и в помещение ввалился смотритель училищ и искусств Чумщска Генрих фон Дерксен. Был он радостен и взъерошен аки птенец и дышал так, словно минуту назад несся бегом во весь опор. Его бакенбарды нетерпеливо подрагивали, громадный живот ходил ходуном.

– Цесарь! – вскричал он, завидев любимчика. – Ну и вырядили же тебя как павлина!

Фон Дерксен и Тушкин обнялись и троекратно расцеловались. Ободняковы с неловкими улыбками наблюдали за этим поодаль.

– Верно ли, Генрих Алексеевич?, что «клюква» с немецкого означает «бздюкляус»? – сочно вопрошал Тушкин у господина смотрителя.

– Верно! – хохотал фон Дерксен.

– А господа вот не верят! – в восторге заорал Тушкин, указывая на Ободняковых.

Фон Дерксен повернулся к опешившим артистам и радостно возопил:

– Верно! Верно! Истинная правда! – после чего продолжил хохотать.

– Но мы ничего подобного не говорили, – возразил Усатый надтреснутым голосом.

– Оне вруть! – расхохотался Тушкин, плутовато глядя на Ободняковых. – Оне пари со мной заключали.

Поняв, что Тушкин таким странноватым манером шутит, и опасаться нечего, Ободняковы подошли ближе и раскланялись со смотрителем.

– А теперь, так сказат, к делу, господа артисты, – внезапно посерьезнев, сказал фон Дерксен. – Заносите! – крикнул он в сторону двери.

Дверь тут же отворилась и четверо крупных, до черноты загорелых мужиков, кряхтя, внесли в фойе огромный металлический сейф.

– Несгораемый, – деловито заключил Тушкин.

– Господа артисты, – задушевно сказал фон Дерксен. – Перфоманс нам предстоит крайне отфетсфенный. Собралось отчень много народу, – он отер пот со лба. – Будет и глава города. Посему и выручка нас ждет солидная. Не в пример фсяким дилетантам.

Ободняковы при этих словах несколько приосанились.

Фон Дерксен продолжал:

– Есть надежда, хоть и небольшая, что благодаря успеху вашего спектаклю изыщутся средства на ремонт тьатра, в который уже все наши благодетели и покровители давно махнули рукой, – лицо фон Дерксена приняло жалостливый вид. Ободняковы с тоскою огляделись.

– Авгиевы конюшни еще те, – вставил Тушкин.

– Ты, Цесарь, пойди, пойди! – зашипел на него фон Дерксен и замахал руками, распространяя кругом запах дорогого одеколону. – Это сугубо конфиденциаль.

Тушкин с беззаботным видом скрылся в коридоре.

– Но, как говорится, – нагловато продолжил фон Дерксен. – Ohne Fleiß kein Preis. Без старания не бывает награды. И потому, господа, – смотритель училищ и изящных искусств расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. – Вот ключ.

Ободняковы приблизились. Действительно, на красноватой мясистой шее фон Дерксена на веревочке обнаружился небольшой резной ключ.

– Деньги фперед я вам не выдам, – с непонятным возмущением пояснил фон Дерксен, застегивая пуговицу и гордо вскидывая голову. – А как только будет окончен спектакль. По существу контракта выплачено будет сполна.

– Мы и не претендовали, – обидевшись отозвался Усатый, после чего воцарилось молчание, прерываемое тяжелым сопением расположившихся около сейфа мужиков.

– Разрешите поинтересоваться, – наконец взволнованно спросил Крашеный. – Сколько же нам причитается?

– По существу контракта, – уклончиво повторил фон Дерксен и с радостной улыбкой откомандовал мужикам: – Неси! Неси!

– Там черт ногу сломит, в том контракте, – шепотом возмутился Усатый.

Тут Ободняковы одновременно вспомнили, что за всё время с момента посещения дома фон Дерксена, они даже не попытались ознакомиться со странным немецкоязычным формуляром, и им вдруг сделалось тревожно. Но виду они, конечно же, не подали, а только напряженно глядели теперь вслед мужикам, которые, обливаясь потом, уносили сейф в неведомом направлении.

Сейф расположили «в комнате», как ее назвал фон Дерксен. Комната эта, строго говоря, на всё здание была одна, не считая пары неработающих ватерклозетов (нужду приходилось справлять в уличной покосившейся кабинке, куда дойти можно было через черный ход), и служила одновременно и кабинетом руководителя театра, и гримеркой, и в качестве подсобного помещения. Повсюду в комнате были навалены тюки с непонятным содержимым, под лавкою громоздились мешки с капустой и брюквой, углы заставлены были ржавым сельскохозяйственным инструментом. Из единственного шкапу с отсутствующей дверцей выглядывал пугающего вида не то театральный манекен, не то анатомический образец, наглядно иллюстрирующий устройство мышечных пучков на теле человека. Пыльное, в половину стены, зеркало, казалось, умножало количество всего этого хлама десятикратно. Из приоткрытого окна, убранного массивной решеткой, неслись смрад, зной и шум суетящейся в ожидании спектакля публики. В довершение всего сверху, из-под потолка ежеминутно доносились некие таинственные поскрипывания и будто бы кто-то там охал.

В ошалелом молчании господа махнули из рюмок коньяку и уселись перекурить.

– Черт знает, что такое! – наконец разразился Усатый, оглядывая помещение. – В таких хоромах разве что пакостить да водку пить.

– Всё верно, – согласился Крашеный, подозрительно косясь на облупившийся потолок, откуда доносились поскрипывания. – Однако ж вы явно поддержите меня, как не раз поддерживали, в том смысле, что грех нам роптать. Ведь даже сам Сын Божий бежал роскошных, богато убранных храмов, а заместо этого проповедовал простому народу на склоне горы, – голос его заметно дрогнул. – Что же говорить о нас? Ведь артист не кто иной, как проповедник, про-вод-ник!

– И не нужно забывать, на чем зиждется его проповедь! – с энергией отозвался Усатый. Глаза его теперь горели пламенем. – На подвижничестве! В сущности, что такое театр? Это Духовный Столп, путеводный маяк для всех блуждающих в зловонном тумане жизни, для всех уставших от дурного повторения, для всех больных проказою бытия. А артист – это столпник, подвизающийся на сей башне весь свой век. Молитва его – слова, обращенные в зрительный зал, пост его – совершеннейшее забвение себя во имя роли. И, как говаривал Евструшин, что бы не происходило – хотя б и Всемирный Потоп, хотя б и все казни Египетские вместе взятые обрушатся на его голову, никогда – вы слышите: никогда! – артист не оставит своей службы, никогда не прекратит спектакля. Он, по примеру Симеона Столпника, которому черви изъедали тело, должен быть невозмутим и долготерпелив, и приговаривая червям искушения: «ешьте что вам Бог послал», должен продолжать дело. Лишь только в этом случае артисту в конце концов явлен будет дар свыше – дар исцелять человеческие души. А без подвига артист – пшик.

– Воистину! – распаляясь, воскликнул Крашеный. – А если присовокупить сюда нашу с вами священную миссию – помочь вернуть графу Вонлярлярскому доброе имя с тем, чтобы хоть как-то отблагодарить его за спасенные скромныя наши жизни? Выходит, что сегодня – особый для нас миг. Если хотите – Звездный час, Торжественное Бдение, готовясь к которому, мы никак не имеем права роптать! Так возблагодарим же Провидение за те блага, которые нам даны! – Крашеный кончил говорить и в бессилии опустился на лавку.

Молчание длилось с минуту. Ободняковы настолько растрогались от своих речей, что носы их покраснели, а глаза сделались влажными. Каждый теперь пытался скрыть друг от друга свою слабость: Крашеный заглядывал под лавку на мешки с овощами, Усатый же, усевшись в старенькое кресло, рассматривал нелепые свои бутафорские штиблеты.

– Разрешите-с? – в комнату без стука заглянул запущенного вида мужчина, высоколобый, с залысинами, с клочковатой желудевого цвета бородою. Смотрел он несколько робко, однако ж с достоинством. Он вошел в комнату и встал прямо, держа короткие свои руки по швам стареньких, но опрятных брюк. – Бродовский. Дирижаблестроитель. Имею-с книжицу «Аэростат металлический управляемый», изданную на средства уездного мецената, настоятеля Свято-Пафнутиевского монастыря, игумена Фотия Лествишникова. Труд в некоторой мере одобрен комитетом естественных наук Вьёца, – в руках у Бродовского обнаружилась книжица. – Ну-с, – выждал он паузу, косясь на стоявший в углу комнаты сейф. – Когда приступим-с?

Несколько оторопевшие Ободняковы принялись лихорадочно соображать. «Неужто это такая местная традиция? – подумал Крашеный. – Чтобы все сколько-нибудь примечательные уроженцы самолично представлялись заезжим артистам перед спектаклем»? Примерно о том же подумал и Усатый, только присовокупил сюда сердитую мысль: «Отчего бы не устраивать аудиенции после представления? Там пусть хоть сам Папа Римский приходит».

– К семи и начнем, – наконец хмуро отозвался из кресла Усатый.

– Очень приятно, господин Бродовский, – поздоровался Крашеный и поднялся навстречу гостю.

Гость покорно склонил голову, затем стал оглядывать Ободняковых, и не спешил уходить.

– И всё-таки, не откладывая вопроса: когда-с? Хотелось бы четкую дату, – произнес он настойчиво.

– Да о чем вы, сударь? – в раздражении воскликнул Усатый.

– Так вот ж, – несколько смутился Бродовский и стал протягивать Ободняковым свою книгу. – Я, господа, вам на удачу по части дирижаблей и есть. Что да как покажу, растолкую-с считай, что безвозмездно, главное, чтобы на дело науки шло. Я ведь и про облачность осведомлен, и когда какая погода ожидается. Дневник ведем-с. Это чтоб для обсерваторных работ удобно было: не первый год уж небесными делами заведую. Записываю решительно всё. И экспериментальный образец опять же имеется. Считай, что на парусах. Ежели искать по округе, так лучше меня не найдете, не сумлевайтесь. Дипломирован-с, из народу, ко всему сам пришел опытным путем и имею рекомендации, а Сохатому не извольте доверять, – Бродовский прищурил глаза. – Сохатый – тот известный фанатик и опасный для науки индивидуум. Он и город, пожалуй, когда-нибудь спалит.

– А вы, пожалуй, издеваться вздумали? – резко спросил у Бродовского Усатый.

Бродовский размашисто перекрестился.

– Ни в жизни! С чего это вдруг вы так решили? – поинтересовался он.

– А потому что никакого Сохатого, – Усатый приложил к голове ладони с растопыренными пальцами. – Мы знать не знаем, и по аэростатным делам не имеем никакого интереса, потому как не далее, как через полтора часа давать нам весьма ответственное театральное представление.

Крашеный закивал гостю:

– Да, господин, мы тут несколько…

– А! – радостно махнул рукой инженер. – Так я и подожду. Я привычный! А для того заранее и заглянул-с к вашей милости, дабы не перебил никто, – пояснил он. – Всякая скверна здесь околачивается, всё норовит на пустое деньгу выцыганить да обмануть. А ежели дирижабль – так это не пустое, так что это вы верно, что в воздухоплавание пожелали вложиться. За аэроплаваньем будущность. Скоро повсюду будут курсировать дирижабли заместо повозок: эдак и дешевле и быстрей.

– Ну извольте! – совершенно взбеленился от недопонимания Усатый. Подбородок его дрожал.

– А вот я вам! Погодите ж, – перебил его, засуетившись, Бродовский. Он швырнул книжицу куда-то в сторону, подбежал к двери, и тотчас верхняя половина его тела исчезла в проеме. Тут же он вынырнул с целой охапкою всевозможных свертков и склянок, от которых за версту несся смешанный запах солонины, сдобы и других яств. – Это матушка моя вам в память, так сказать, о предмете сего посещения. Не сочтите-с за дерзость… – и Бродовский принялся вручать всю охапку Крашеному. – Тут и груздочки самосборные, в местном бору найденные. Под водочку они самый раз, помяните мое слово…

Усатый вдруг рявкнул, сам того от себя не ожидая:

– Ни в каких таких дирижаблях и прочих летательных средствах – пусть даже за ними будущее – мы не заинтересованы. Мы артисты и никто больше, так что извольте обратиться по научной части, господин Бродовский. А нас не извольте тревожить: подготовка.

Усатый, вследствие того, что его сбили с возвышенного тона рассуждений об искусстве и высоком в нем призвании артиста какими-то совершенно несусветными дирижаблями и соленьями, сделался немного не в себе.

Бродовский мгновенно обмяк.

– Так значит вы сумлеваетесь?.. – пролепетал он. – А я ведь имею опытную модель. На заднем дворе, у жокея Бриваса. Взгляните-с, – он достал из-за пазухи фотокарточку и протянул ее артистам. Усатый только отмахнулся, Крашеный же неуклюже притворился, что не видит сего жеста.

Бродовский, понурив голову, стал пятиться назад. Он наткнулся на стену, затем, не оборачиваясь, нащупал рукою дверь, и в следующую секунду пропал в коридоре. Через мгновение его физиономия, вмиг осунувшаяся и потускневшая, возникла в проеме и Бродовский, воздев палец к небу, произнес тихо и вместе с тем отчетливо:

– Так смотрите ж, – и с этими словами бедный инженер исчез уже окончательно.

Ободняковы виновато молчали.

– Вероятно, какая-то ошибочка вышла, – наконец сказал Крашеный, вертя в руках подаренную Бродовским баночку маринованных грибов.

– Известно, что это за ошибочки, – отозвался Усатый, доставая портсигар и пропадая в клубах дыма. – Вопиющая бестактность. Черт знает, что такое, – говорил он с напускным возмущением.

– Вы только подумайте, – принужденно согласился Крашеный, тоже закуривая папироску.

У обоих на душе сделалось пакостно. Словно тучи сгущались над головами артистов, а предвестником грозы стал странноватый инженер Бродовский со своими аэростатами.

Висевшие на стене запыленные часы показывали четверть шестого – а это означало, что до открытия спектакля оставалось меньше двух часов. Артистам необходимо было успеть нанести грим, разогреть дыхательными упражненьями голосовые связки, осмотреть сцену и заодно разместить там кое-какую бутафорию. Сцена была здесь же, в двух шагах от комнаты. При открытой двери добрая треть её великолепно просматривалась прямо с лавки, на которой сидел Крашеный. Было видно, как занавес в тусклом желтоватом свете прожектора покачивается от сквозняка. Раз уж до сцены дойти вмиг успеем, решили Ободняковы, значит и оставим ее напоследок, а в первую очередь займемся гримом.

– Но прежде вот что, – сказал Усатый и закрыл дверь на крючок, затем прошагал к окну и проделал с ним то же самое.

Хотя дело и сразу пошло споро, однако ж уединения не получилось, и нашим господам не суждено было управиться за один присест даже и с половиною грима. Спустя каких-то десять минут в дверь сначала затарабанили, затем раздался зычный насмешливый голос Тушкина:

– Ваши высокоблагородия! – орал он, и с этими словами непринужденным движением распахнул дверь, с корнем вырвав крючок. – А, вот вы где! – захохотал Тушкин, несколько удивлённо таращась на разукрашенные лица Ободняковых. – В залу уже людёв пустили, а вы здесь всё малюетесь. Да знаете ли вы, что у вас аншлах?

– Как пустили? – обомлели Ободняковы.

– По моей инициативе, – гордясь, объявил Тушкин. – В противном случае они здание с места снесут. Многой силы для этой хибары не нужно.

Ободняковы стали выговаривать Тушкину, осторожно обвиняя того в самоуправстве. На это Тушкин невозмутимо отвечал, выставляя вперед свои пухлые ладони:

– Вы не пужайтесь. Народ у нас в культурных местах куда как смирный, вести себя умеет, почитает возвышенные материи. Порода! Взять того же прошлогоднего англицкого прыгуна: с водопаду в оболочке нырять изволил. Я ему, к слову, представление здесь и организовывал, солидный про́цент имел, – похвастался конферансье. – Ведь полгорода собрались, да еще из ближайших селений понаехали! Имеется тяга к зрелищам у народа, имеется! А он, собака, и не прыгнул! – Тушкин вдруг всплеснул руками.

– Как это? – спросил Крашеный, откладывая кисть и пудреницу.

– Да то, что к оболочке веревка была привязана, а другой конец оной – на противуположный берег. А на том берегу – подельнички его. Они тянут этого шулера, да ровнехонько с краю водопада его и утягивают. Раз-два и на заготовленных лошадях ускакивают прочь с барышами, только их и видели!

– Что, и в этот раз удалось? – недоверчиво спросил Усатый, прилаживая бороду.

– В том то всё и дело, что в этот раз ничего у них не вышло! – взорвался хохотом Тушкин, обнажив ряд кроличьих, желтых от табаку зубов.

– А что же тогда? – поинтересовался Крашеный.

– Поколотили их, – продолжал смеяться Тушкин. – Догнали, да и поколотили крепко. Так это, сказать, они еще легко отделалися, потому как наш народ к обману не больно привычный был. А вот стрясись таковое еще разок, скажем, сейчас – в этот раз обмана уже не стерпят, ей-богу. На вилы подымут. Это я вам как коренной местных далей житель говорю.

– Ну а что же вы? – спросил Усатый, чуть погодя. – Вы ведь, как изволили сказать, были в контрактной обязательности с этим аферистом. Как то отнеслись к вам обманутые земляки?

– Нормально, – отозвался Тушкин, мгновенно мрачнея и тускнея взглядом. Отсюда стало ясно, что в какой-то мере коснулся народный гнев и его.

Зал меж тем и вправду наполнялся шумом голосов. Плакали дети. Ругались пьяные мужики. Причитали по непонятной причине женщины. В сопровождении сделавшегося молчаливым Тушкина артисты поплелись осматривать сцену.

– Паркет приличный, – буркнул по дороге Тушкин. – Хоть балеты пляши.

Паркет, однако ж на поверку оказался довольно посредственного качества; меж досок угрожающе зияли черные кривые щели, откуда несло сыростью и мышами. Будка суфлера была заколочена накрест (из этого факта Ободняковы одновременно сделали предположение, что у чумшинцев поголовно феноменальная память). Занавес и тот выглядел как-то невзрачно, будто его соорудили из кусков материи наподобие бешеного одеяла.

Шум в зале возрастал. Позабыв о реквизите, взволнованные Ободняковы стали осторожно выглядывать из-за кулис. В зале в полумраке сновали люди. Мужчины перестали ругаться и теперь, чадя папиросками и поскрипывая ветхими сиденьями, травили друг другу скабрезные анекдоты. На выдающийся из-за занавеса краешек сцены норовили взобраться два мальчугана. По залу витал смрадный запах.

– Вот ведь, – не без волнения произнес Крашеный, отстраняясь от занавеса.

– Неужто и вправду аншлаг? – утирая платком пот, робко сказал Усатый.

Втаких многолюдных условиях артисты еще не давали представлений.

– Кстати, время уже без четверти шесть, а, – Усатый поморщился, – Василия до сих пор нет.

– Ах! – взволновался Крашеный и приложил ладонь ко рту.

Повисла гнетущая тишина.

– Там, право, пара реплик, но проверить надобно, – смущенно пробормотал Усатый, отчего-то избегая напрямую высказываться о бесталанности капитанского сыночка. – Не отослать ли нам Цезаря? Авось исправник уже здесь, да и подошлет отпрыска.

Господа подозвали Тушкина. Тот сидел за сценой на старом рояле и старательно гнул что-то из проволоки.

– Разузнаю, – вяло отозвался он, пересел на стоявший поблизости стул и продолжил гнуть проволоку.

Ободняковы вновь глянули за кулисы. У сцены зияла оркестровая яма. Оттуда исходила затхлость и в тусклом зеленоватом свете что-то вяло шевелилось. Крашеный стукнул себя ладонью по лбу:

– Ноты так и не раздали! Трифона ведь нет!

– Ничего, – сказал, волнуясь, Усатый. – Я дерзну.

Он залез в чемодан с мелким реквизитом и разыскал несколько желтоватых пачек с нотами.

– Ну что ж, – сказал он.

Согнувшись в три погибели, Усатый вышел из-за кулис (зал оживился) и перебежками проник в яму. Там оказалось негусто: посреди расставленных в хаотическом порядке стульев и музыкальных инструментов находились седовласый морщинистый старичок с тромбоном, бледная худосочная барышня в строгом платье, держащая на коленях скрипку, и огромный кудрявый детина, бывший за контрабасом. Дирижерское место пустовало. Пульт был усыпан подсохшими крошками хлеба и заляпан какой-то жидкостью.

Усатый поздоровался. Старичок привстал, барышня потупила взор и что-то неслышно пролепетала, детина же принялся дергать струны на своем контрабасе.

– А дирижер где же? – спросил Усатый под низкие звуки.

– У него корова телится, – отозвался контрабасист упражняясь в гамме. – Обещал вскорости быть.

– Я за старшего, – вновь привстал старичок-тромбонист.

Усатый покосился на заляпанный пульт дирижера и протянул старичку пачки нот. Тот, не открывая, принялся раскладывать их по табуретам.

– Умеете с листа? – настороженно спросил Усатый.

– Отчего же, – с некоторой обидой отозвался старичок и пожамкал губами.

В яму спустился долговязый осветитель, которому Усатый, недолго думая, выдал экземпляр пиесы с необходимыми указаниями.

– Обставим всё в лучшем свете, – скаламбурил театральный работник, улыбаясь щербатыми зубами и подмигнул Усатому.

Усатый вернулся за кулисы немного успокоившись, и они с Крашеным вновь принялись осторожно наблюдать за публикой.

– И прилично ли одаривать собираетесь? – вдруг грянул у Ободняковых над ухом Тушкин. На шее у него болталась какая-то ерунда из проволоки.

– Это вы что имеете в виду? – полюбопытствовал Усатый.

– Эх! – с улыбкою подмигнул ему конферансье. – Притворяйтесь, господа лицедеи. Ваше право. А имел я в виду: сколько башлей на рыло? Всем ли, али только избранным? Кому зрелищ, а кому и хлебу? – и Тушкин громогласно рассмеялся чуть ли не в лица Ободняковых.

Здесь начавшее было приходить в норму душевное равновесие Усатого окончательно поколебалось. После нескольких уточняющих вопросов Усатого последовал довольно постыдный для артиста инцидент, в ходе которого он, – что ранее никогда за ним не замечалось, – даже позволил себе применить силу, а именно – якобы случайно наступить на ногу Тушкину. Потом оба артиста, быстро распределив нехитрый реквизит, молча, ретировались со сцены. Притом Тушкин нисколько не был оскорблен таким поведением господ, а даже с уважением говорил вслед удаляющимся артистам:

– Кто ж вас, мульонщиков, знает?

А в гримерной «мульонщиков» ждало еще одно испытание. Дверь с выдранным Тушкиным крючком была теперь нараспашку, и еще из коридора Ободняковы заприметили в комнате какое-то шевеление. Подойдя ближе, артисты увидели низенького щуплого человечка с обритой налысо головою. Тот стоял к артистам спиной и, не подозревая, что за ним следят, крадучись, подсыпал из стеклянного пузырька в стоявший у зеркала графин с водою какой-то желтоватый порошок.

– Невесть что, – присвистнул Усатый, останавливаясь на пороге комнаты. Он сердито покашлял, отчего человечек в испуге выронил пузырек из рук. Бритый обернулся и с испуганной улыбкой низко поклонился Ободняковым:

– Добрый вечер.

Человечек этот оказался тем самым азиатом-банщиком Бейсембаем, который едва не отправил Ободняковых на тот свет, а после соорудил возмутительную записку и обвинил господ в обжорстве. Ободняковых тотчас прошиб холодный пот. Мгновенно вспомнились им ужасы в степаненковских – почитай ыстыкбаевских – банях, страшный гипноз индусских грибов, висящие на волосках жизни и чудесное спасенье Сенькою. Живо вспомнились и слова их спасителя о том, что Ыстыкбаев-Степаненко спешит расправиться с беглыми артистами…

Артисты отпрянули. При этом Крашеный, обмирая, вспомнил, что забыл переложить свой карманный пистолетик из дорожного пиджака (он висел в трех шагах, на спинке стула) в сценический. Азиатчик, вероятно, был перепуган не меньше Ободняковых; он поклонился еще ниже, да так и застыл на месте наподобие медитирующего йога.

Дело принимало наисквернейший оборот. У Ободняковых было в обрез времени, а в гримерной, торчал какой-то жуткий азиат.

– Айдате, – сдавленным голосом вдруг произнес Усатый, хватая Крашеного под локоть. – Негоже терять лицо.

Короткими семенящими шагами Ободняковы вошли в комнату.

– Ободняковы, – учтиво произнес Усатый и поклонился. – Чем обязаны?

Азиат распрямился и стал испуганно стрелять своими раскосыми глазками то на дверь, то на графин с водою. Наконец он взял этот графин и протянул артистам:

– Пейте пожалуста, – умоляюще говорил он. Глазки его бегали. Господин был словно бы с другой планеты.

– Да ты, пожалуй, рехнулся, – строго произнес Усатый и отстранил графин ладонью. – Что там? Цианид? Цикута?

– Опять отравить задумал? – запальчиво спросил Крашеный.

– Обожди, – перебил его Усатый. – Ты пей, – вдруг затребовал он у азиата и стал подвигать к его лицу сосуд.

– Эдэм фытнесэ! (сноска: Татарское ругательство.) – недовольно произнес старик и как-то мудрено извернувшись, сунул графин под стол, не расплескав ни единой капли.

– Мы тебя изловили с поличным, – с презрением сказал Усатый и вдруг, пыхтя, принялся заламывать руки хлипенькому гостю. Крашеный осторожно засеменил к стулу, на котором висел пиджак. Вдруг в руке у азиата блеснула сталь. Оба артиста отпрянули. Азиат стоял, отдуваясь, выставив вперед кривой турецкий кинжал.

– Пожалуйста, – затравленно произнес он. – Вам нужно к Ыстыкбаеву. Вы не понимаете, от чего отказываетесь. Вот задаток, – азиат выгреб из кармана брюк гору зеленоватых медяков. Некоторые монеты заскакали по полу.

Ободняковы побледнели. Обоим явственно представилось, как ыстыкбаевский засланец быстро заносит руку над головой и коротким отработанным движением метает кинжал.

– Нет! – превозмогая страх, взвизгнул Усатый. – Меня твой барин рукою моего же коллеги едва ли на тот свет не отправил. Нечего здесь кланяться и расшаркиваться, – смелел он от тона своего голоса.

– И ты туда же: травить, – добавил Крашеный, заряжаясь энергией коллеги. – Посовестился б. А ну опусти оружие, старик, – приказал он.

Крашеный бочком продвигался вглубь комнаты:

– Передай своему баю Мише, что он отменный прохвост и прохиндей и что управа на него, ей-богу, найдется! Не вечно же людей одурманивать. И ну пошел вон отсюда! – вдруг воскликнул он, извлекая пистолетик из кармана заветного пиджака и наводя дуло на гостя.

Азиатчик вдруг повалился в ноги артистам и принялся бить поклоны, гулко стукаясь бритой головою о пол.

– Христом богом молю! – с завываньями рыдал он, рассыпая вокруг медные деньги. – Барин меня рыбам скормит!

Крашеный опустил пистолет. Усатый приблизился к стенающему азиату и поднял того за воротник.

– А ну-ка полноте унижаться. Чего это ты удумал здесь челом бить? – сказал он заботливо. – Невеликие мы для этого персоны. Вставай, братец, вставай.

– А ты не ходи к барину назад в бани, – решительно предложил Крашеный. – Вот тебе и вся сказка.

– Как же это не ходить? – воскликнул азиат, утирая слёзы. – Он разыщет. И вас разыщет.

Вся решительность у Крашеного тут же улетучилась.

Ободняковы отошли в сторонку и деликатно повернувшись к старику вполоборота, стали тихонько переговариваться. Были они в замешательстве.

– И ведь разыщет, – шептал Крашеный. – Куда его возможно определить?

– Однако ж даже и полиция туда не смеет соваться, – прибавлял Усатый. – О чём-то это говорит. Не спасут.

– Видать, не по зубам, – сипло причитал Крашеный. Усатый сооружал брови домиком и кивал.

Определение дальнейшей судьбы бедного азиатчика могло бы продолжаться довольно долго, но самому предмету жалости артистов, видимо, совершенно не хотелось покидать степаненковские бани и куда-то там «определяться». Заткнув зареванный нос какою-то рыжей паклей, тот резким движением достал из-за пазухи веревку и блестящую металлическую баночку. Потрясая баночкой наподобие перечницы и сжимая веревку в другой руке, он с утробным рыком ринулся на Ободняковых. Из баночки обильно заструился во все концы комнаты серый порошок.

– Ах, вот ты как! – в возмущении вскричали Ободняковы.

Потеряв всяческое терпение, они в две правых руки – левые с носовыми платками были прижаты к лицу во избежание вдыхания дурманных споров – скрутили азиатчика в калач и словно паршивого котенка исторгли вон из комнаты. Тот при этом визжал. На счастье, в коридоре приключилась уборщица, которая, рыскнув глазами на Ободняковых (ее лицо обоим кого-то мучительно напомнило!), ринулась навстречу азиату и заграбастала его в свои объятья. Затем оба исчезли в темноте здания.

Вернувшись в гримерную, Ободняковы первым делом сняли пиджаки и принялись ими размахивать, дабы очистить помещение от остатков дурмана. Затем раскрасневшийся Усатый вынул из кармана брюк фляжку и протянул ее коллеге:

– Намедни Семен говаривал, что водка этот бесовский дурман разбивает. А вот, полагаю, коньячок не хуже будет в данном смысле. Как вы находите?

– Самый раз – согласился Крашеный и сделал из фляжки пару глотков.

Усатый последовал примеру коллеги.

– Вы порядочно рисковали, – заметил он немного погодя. – Черт знает, что у старика на уме. Мог ведь и метнуть свой… ятаган. В любом случае, доблести вам не занимать, мой друг.

– Это что ж, он нас на веревке, будто какой скот, собирался спровадить к Степаненке? – возмущенно отозвался Крашеный и еще разок приложился к фляжке.

XI

Гул в зале нарастал. Нервничавшие Ободняковы вновь попытались через Тушкина отыскать сына исправника.

– Эге, – с туманным взором сказал Тушкин и ретировался.

Безуспешно прождав несколько минут, артисты наконец решили во что бы то ни стало довершить начатый грим и выполнить все полагающиеся дыхательные и голосовые упражнения, для чего подперли дверь граблями и шваброю и заложили дюжиной мешков с овощами. Пока артисты заняты приготовлениями и вот-вот прозвенит первый звонок, пока франт Тушкин напомаживает бриолином свои роскошные каштановые власы, душится кёльнской водой и любуется лощёной своей физиономией в закопченный осколок зеркала, взглянем, дорогой читатель, поближе на то, что происходит в зале.

А происходит здесь столпотворение. В зловонной и душной полутьме становится всё душнее и душнее, всё зловоннее и зловоннее, потому что поминутно прибывает народ – в одиночку и семьями, разнаряженный и в ветхой одежонке, сытый и голодный. Все хотят видеть зрелище, у всех есть выписанные фон Дерксеном контрамарки, безбилетники, конечно, тоже приключаются, как же без них, но таковых всего ничего – на входе строгие конвоиры фон Дерксена досконально проверяют публику и совершенно без жалости исторгают прохиндеев вон. Там плач и зубовный скрежет. А в зале уже не то, чтобы сидеть – стоять негде: проходы забиты толпою, которая бормочет и чешется. Поминутно то тут, то там посреди океана людского гула раздается всплеск ссоры: это кто-то не поделил место. Перебранки подавляет специально снаряженный смотрителем изящных искусств патруль из числа каменоломщиков. Фон Дерксен выплатил этим бравым молодцам по целковому, и теперь, с нагайками наперевес, пробираются они сквозь толпу, прикрикивая:

– Разойдись! Разомкнись! Отодвинься! Посторонись! Обожди!

Проверяют каменоломщики билеты, и сунувшемуся на сидячее место, без лишних церемоний выкручивают локти и мигом выставляют того в проход:

– У тебя стоячее, тетеря!

– То есть как стоячее? – недоумевает нахал, теребя свой жалкий билетик. – Эдакого и в природе не бывает, чтобы на спектакль в театру продавали стоячие места. Билет имеется, значит и сесть имеется.

– В проходе твоё “сесть”, – выносит вердикт надсмотрщик. – А будешь ерепениться – турну. Пшел!

И приходится нахалу, ставшему жертвой сообразительности театрального смотрителя, торчать в проходе – в духоте, в зловонии, посредь десятков таких же «счастливчиков», обливаться потом, вертеть головою наподобие гуся и радоваться хотя бы такой возможности поглядеть на сумасбродных миллионщиков.

А где же сам Генрих фон Дерксен, заботливый куратор местных искусств, чья смекалка позволила приобщиться к высокому столичному искусству максимальному число чумщинцев? А вот он, важно сидит в первом ряду, изящно одетый и расчесанный. Намытые бакенбарды его торжественно топорщатся, новехонький сюртук потрескивает, сапоги начищены до блеска, медали на груди сверкают. Фон Дерксен то и дело морщит нос и дышит в огромный расшитый платок, обильно смоченный дорогим туберозовым лосьоном. Слева от смотрителя пустуют два кресла; когда он смотрит на них, глаза его блестят волнительной надеждою и радостной лукавинкой под стать навешанным на грудь регалиям. Когда же фон Дерксен глядит кругом себя, то лицо его принимает выражение крайней досады и озабоченности. Касательно соседних кресел – фон Дерксен решился-таки вывести в свет очаровательную мадмуазель Регину Флюгг, проживающую в его доме под видом гувернантки (немец воспитывает осиротевшего племянника). Разумеется, вывести в свет так, чтобы не возникло излишних кривотолков – подобного добропорядочный фон Дерксен терпеть не мог. Но и щегольнуть лишний раз перед иногородними гостями, да и перед местной публикой фон Дерксену не терпелось. Поэтому заявиться сюда мадмуазель должна была, сопровождая племянника-сиротинушку, что давало фон Дерксену простую и великолепную возможность продемонстрировать двойное покровительство – расцветающей женской красоте и беспорочному детству, нарушенному утратою обоих родителей. «Ознакомим общество, – думал фон Дерксен, – а там уж будем посмотреть. Пущай покамест позавидуют». Девушку и мальчика в свою очередь должен был сопровождать секретарь фон Дерксена Гавриил. Отчего-то компания задерживалась, поэтому смотритель прямо-таки изнывал от нетерпения и противуречивых чувств.

Накануне между фон Дерксеном и мадмуазель Флюгг произошла небольшая ссора на пустом месте – таковые, впрочем, случались частенько. Регина проследовала в выделенные ей покои, заперла дверь и больше не появлялась. Фон Дерксен с утра поошивался у ее двери, да и ушел не солоно хлебавши. По прошлому опыту смотритель знал, что обиды гувернантки могут продолжаться до нескольких дней, поэтому в глубине души был готов к худшему – а именно к тому, что капризная Регина проигнорирует посещение театра, несмотря на приобретенное фон Дерксеном для нее новое платье и свою несомненную – несмотря на весьма нежный возраст – любовь ко всеобщему вниманию, комплиментам, завистливым взглядам. «Сведет она меня с ума своими капризами», – думает фон Дерксен, чувствуя давно забытый молодой азарт, и в нетерпении ерзает в кресле.

Затем он оглядывает помещение и отвлекается от мыслей о молоденькой гувернантке, с крайним неудовольствием замечая в каждом из проходов не заполненные людьми проплешины. «Неужто прогадал с билетами? – размышляет фон Дерксен. – А всё Гаврилу не послушал, поставил комфорт превыше всего. Тот ведь говорил: беднота способна и потесниться. А где ж Гаврила?..» Здесь фон Дерксен вспоминает, что секретарь, выехавший вчера по делам службы в соседнюю Ючицу и обещавший обернуться к обеду, в положенный срок будто бы и не вернулся. Лошади гавриловой (тот предпочитал путешествовать верхом) в стойле не было. Или была? Столько дел, столько дел!.. С утра фон Дерксен посетил брадобрея, затем у портного облекся в новый мундир, затем распоряжался некоторыми хозяйственными делами, что совсем забыл про Гаврилу. Да и тот не появился на глаза. Хотя, вероятно, просто носился с документацией – после смерти супруги фон Дерксена, в связи со всяческими имущественными проволочками, бумажных дел хватало…

С центрального входа в зал, гремя оружием, вбегают несколько военных. Они в два счета расталкивают людей в проходе так, что те буквально валятся на колени рядом сидящих.

– Доррогу! – гаркает солдатня.

Ведя дородную супругу и малолетнего наследника, к своему месту шествует городничий Трофим Афанасьевич Шубин. Одет он с иголочки, в новую английскую тройку; за ним тянется шлейф дорогих французских духов. Чуть поодаль важно вышагивает шубинский секретарь Никифор с женою. Костюм на нем хоть и новенький и недешевый, но уже весь какой-то изгвазданный и скособоченный. Блестящий галстух завязан неправильно. Причесан Никифор неопрятно. Избранница Никифора несусветно напудрена и ступает словно пава, полузакрыв глаза. Странная мина застыла на ее лице. Далее следуют двое с чем-то наподобие огромных мётел. Все встают. Шубин снисходительно улыбается публике, по-отечески кивает и указывает руками: мол, садитесь. Все садятся. Делегация занимает свои места рядом с сияющим фон Дерксеном.

– Ну что, херр немец? – с плутоватой улыбкой поворачивается к соседу Шубин и протягивает тому ладонь. – Каковы настроения? Всё ли по плану?

Фон Дерксен энергично пожимает ладонь городского главы и радостно докладывает:

– И даже люйчше чем следовало!

Чиновники подмигивают друг другу, хохочут, затем обнимаются.

Через кресло от малолетнего анемичного сына городничего с торжественным видом расселся исправник Жбырь. Он предвкушает сыновний триумфальный дебют и ему вдвойне приятно, что Василий будет играть стража порядка. За кулисы Жбырь потихонечку отрядил давешних двоих подчиненных – Ефима и Афанасия, пускай тайно приглядывают за порядком, дабы Васенька не пострадал. Опять же, слава непонятная об артистах идет, да и за их сохранностью, ежели чего, приглядеть надобно…

А Василий-то ни за какими ни за кулисами. Профилонивши заблаговременный приход в театр для репетиции, о котором вчера шел уговор, Василий и сейчас с невозмутимым видом сидит в соседнем с отцом кресле, рассматривает огромные свои когти и ест пирожки с требухой. Ничто кроме пирожков Василия на данный момент не интересует. Ест он их с громадной скоростью, один за другим, и практически не жует. Пуговицы на его костюме жандарма так и сверкают.

Когда с дюжиной пирожков покончено, у жбыревских кресел появляется мальчик с запиской. Исправник разворачивает её. На клочке бумаги быстрым почерком написано:

«Глубокоуважаемый Вилен Ратмирович!

Василий не явился на репетицию, как Вы имели обещать. Велите ему, дабы он по крайней мере сейчас направился за кулисы для инструктажа относительно роли. Ставится под угрозу целый спектакль. Ободняковы».

– Васенька, иди за кулисы, а? – причитает Жбырь. – Ободковы ждут.

– Знаю я, – с полным ртом нехотя отзывался Василий и продолжал рассматривать свои ногтевые пластины.

«Сей час непременно идет, – строчит Жбырь на обратной стороне листа ответную записку. – На репетицию не явился поскольку спали вследствие режима. С ув. Жбырь».

Чуть поодаль привстает для приветствия Шубина востроносый рябой старик Параллельцев – владелец вышеупомянутого кожевенного заводика. Подходит с благословением к городскому голове игумен Фотий, окормляющий находящуюся в четырех часах езды Свято-Пафнутиевскую обитель. Хоть лицедейство и названо грехом, а пропустить такое событие известный своими либеральными взглядами игумен не мог. Начальник пожарной бригады Ильюшин-Шпиц, что тоже сидит в первом ряду, избегает встречаться взглядом с Шубиным: он нынче утром получил существенный нагоняй от него за леность, прожорливость и приведение пожарных лошадей в негодное состояние.

Служки с «мётлами» пристраиваются позади Шубина и принимаются за работу: распрыскивают благовония и размахивают опахалами что есть мочи, мешая сидящим на втором ряду. Сладкий запах масел смешивается с царящим в зале зловонием и потоки воздуха струятся во все концы.

А публика всё прибывает. Когда кажется, что струйка счастливых обладателей билета на ободняковский спектакль вот-вот иссякнет, из-за поворота появится то вереница роскошных карет, то просто толпа спешащих простолюдинов. Всем хочется приобщиться к чуду – и неважно какой ценою. Здание театра никогда, даже в лучшие свои годы, не знало такого грандиозного наплыва публики. Наконец зал забит уже настолько, что извлеки из него половину людей – всё равно будет аншлаг. Дышать просто нечем. Тогда весьма довольный своей предприимчивостью фон Дерксен делает знак администратору: «Хватит», – и тот приказывает запирать двери.

Смотритель изящных искусств не выдерживает. Жестом он подзывает мальчишку и наказывает ему сбегать в дом, разузнать когда-де мадмуазель изволят прибыть.

– Да поторопись, – шепчет он мальчишке напоследок. – Гривенник дам.

Раздается первый звонок.

Красавицы в ложах шуршат платьями, настраивают монокли, обмениваются недвусмысленными взглядами с заполонившими партер франтами. Светский лев Брюлло повздорил с юнкером Ахматовым из-за прекрасной гимназистки Державиной и недолго думая, вызвал того на дуэль. Приставленная к гимназистке, сухая, угловатая как доска, madame возмущена и настрого запрещает своей подопечной наблюдать конфликт. Державина белее мела – впервые из-за нее висят на волоске две жизни. Да каких!

Зал кишит разговорами.

– Которых интенций ожидаете вы от представления?

– Самых что ни на есть катарсических.

– Хлеба и зрелищ.

– Определенных вибраций.

– А мне вот нравится, что в последнее время делает Гогунский. Он к корням близок. И вы поглядите, как царя-батюшку сыграл в последней постановке!

– И красив, попрошу заметить. Красив как чёрт.

Звучит второй звонок.

А что ж в это время Ободняковы?

После всех приключившихся с ними событий господа сумели найти в себе силы выкинуть произошедшее из головы. Оба будто бы заново родились. Третий звонок застал Ободняковых в коридоре в полном всеоружии. Грим был нанесен искусно, одежда сидела ладно. Крашеный был в образе женщины. У обоих горели глаза, возвышенные материи являлись духовным взорам артистов, живо напоминая о бесценности театрального служения. Они уверенными шагами прошествовали по коридору до сцены. За занавескою зал неистовствовал и дышал. Ободняковы чувствовали исходящие от него токи.

Объявился прилизанный Тушкин с папироскою в зубах. Глядя на наряд Крашеного, он захихикал словно шаловливый ребенок.

– Полноте! – Крашеный сердито блеснул глазами на Тушкина.

Тот хитренько подмигнул артистам, щелкнул пальцами, а затем рявкнул куда-то в темноту. – Григорий! Раздвигай! Отойдите, господа. Спрятайтесь.

Занавес, скрипя, медленно пополз в стороны, пропустил Тушкина и вновь сомкнулся. Пахнуло зловонной духотою. Сквозь аплодисменты снизу донеслись приплюснутые звуки, будто пилили ножом жестянку. Ободняковы сообразили, что это местный оркестр играет что-то наподобие марша. Прожектор осветил Тушкина. Тот выставил вперед свою вызывающую туфлю и раскинул руки словно бы для объятий. Затем энергичным жестом остановил музыку.

– Дамы и господа! – великолепным голосом воскликнул он и зал притих. – Дамы! И господа! В наше яростное время – время, когда гегемоном во всех сферах общественной жизни становится бездушная техника, когда скорость и мощь возводятся в культ, а неторопливое усердие мысли перестало быть в цене, – гремел Тушкин, наслаждаясь звучанием собственного голоса.В наше время, когда взор застилают своими испражнениями паровые двигателЯ, когда журчанье природных стихий грубо прерывается грохотом локомотивов, когда самое естество человека, созданного по образу и подобию Божьему, бесцеремонно препарируется и классифицируется будто какой механизм – единственной нашей, дамы и господа, отдушиной остается искусство. Ничто другое не демонстрирует такую свободу от диктата технического прогресса, ничто другое так не противостоит душевному закостенению. Во все времена искусство – это баня для сердца, нектар для алчущих истины, панацея для всех страждущих. А творцы – волшебные лекари наших душ. Так позвольте ж, дорогие друзья, вознести гимн божеству Искусства! – воскликнул Тушкин. Под потолком что-то захрустело. – Слова и музыка – Цезарь Тушкин! Исполняет автор!

Заскрипела музыка. То ли дело в волнении, то ли это было действительно так, но Ободняковы не приметили в музыке никакой торжественности, напротив, в ней слышались заупокойные мотивы. Тон задавал тугой раскатистый контрабас. Тушкин встал в позу и устрашающе запел:

Окрест только ветр гневливый

Челны жизней волочит,

Да огромный вран пугливый

Над плакучею над ивой

Оглушительно кричит.

Тучи пасмурны и чорны

Над юдолию земной,

И на бреге хладном волны,

И стенанья безумолчны

Породнились с темнотой.

Се – картина безыскусна,

Человеческий пасквИль

Се – картина,

– здесь Тушкин пропел особенно отчетливо, почти речитативом:

БЕЗ ИСКУССТВА!

Угнетенного безчувствья

Образ– ярок и тосклив.

Чу!

– Тушкин выкатил глаза и повысил голос:

Глядите! с поднебесья,

пОправ тьму, преемля свет,

В колеснице легковесной,

Во сафирном синем блеске

К нам искусство вниз идет!

В окруженьи сонмов ангел…

– Хватит! – раздалось, перекрывая музыку, откуда-то из-под потолка. На сцену рядом с Тушкиным приземлился яблочный огрызок. – Мульонщиков давай!

– И то верно! – подхватили с другой стороны зала. – Заглушись!

– Бедняковых вынь да положь!

– «Инсекта» нам!

– Тушкин, пошел прочь! Дай спектаклю посмотреть!

Оркестр разошелся кто в лес, кто по дрова, затем музыка и вовсе смолкла. Конферансье растерянно посмотрел по сторонам, а затем нашелся. Он состроил невозмутимую мину и с самодовольной ухмылкой доложил:

– Далее продолжать, само собой, не имеет смысла, ведь публика истосковалась по ним – властителям дум и стихий, душевным врачевателям сиречь нашим знаменитым драматургам и артистам. Встречайте! Представители столичного передвижного театру – господа Ободняцовы!

Зал грянул овацией. Занавес, дергаясь, словно крылья умирающей птицы, со скрипом разошелся в стороны. Дрожащий свет прожектора вспыхнул ярче, осветив нехитрые декорации. Оркестр фальшиво затренькал и в зале воцарилась тишина. С трудом разобрав в нестройной музыке нужный такт, Усатый прошептал:

– Ну, с Богом!

Он решительным шагом проследовал к находящемуся справа от зрителя прилавку, заставленному разнообразными склянками. Свет метнулся за Усатым. Тот взял с прилавка бутылек с розовой этикеткой и улыбаясь, немного дрожащим от волнения голосом, произнес в черную пустоту:

– Вот, матушка зеленщица. Отведать

Вам предлагаю данную микстуру.

Всего лишь девять марок, но корпел

Над этим зельем я ночей двенадцать,

Презревши сон, единственно влекомый

Той силой, что скрывает вещество,

Той тайною, что делает набор

Случайных компонентов, заключенных

В одном сосуде, по веленью духов –

Живой субстанцией, врачующей тела.

Стремился я постичь сию науку,

Как, впрочем, делаю всю жизнь свою…

И вот – готово! Вашему супругу

Облегчит состояние она.

Сбоку, из темноты медленно выдвинулся силуэт полной женщины в чепце – это Крашеный из-за кулис с помощью веревки тянул стоящую на колесиках фанерную фигуру.

– О, наш спаситель! Хворей врачеватель,

– тонким женским голосом произнес из-за кулис Крашеный:

Когда б не ты, премудрый Алоиз,

Супруг мой, Бог свидетель, бы лежал

По сей день лежмя, мучимый недугом,

Суставной изнывая болью, шевелясь

С такой же тяжестью, как движется в петлях

Заржавленная дверь. И я без силы

Мужской в дому недолго бы смогла.

А здесь – отведал он твоей микстуры,

И утром уж вскочил с кровати, пляшет

Подай, старуха, обувь! – говорит

Дровишек наколол, сходил по воду,

К обеду снарядился в мастерскую.

Под вечер вижу, в кнайпе с подмастерьем

Хлебает ром, да знай себе, проказник

За юбками глядит как молодой!

Пусть, Алоиз, тебя Господь и кайзер

Вознаградят за чудные труды!

Усатый учтиво поклонился фигуре зеленщицы и сунул бутылёк в пришитый к фанере брезентовый мешочек. Зеленщица отъехала в сторону и исчезла. Тут же к прилавку стал подбираться согбенный старик. То был древний как само мироздание ростовщик Коганзон, известный всему Ротенбургу. Все в той или иной мере были ему должны. Алоиз витиевато поинтересовался у старика, завернуть ли ему по старинке либо подать что новое. Крашеный отвечал скрипучим стариковским голосом:

С каким бы ни был я предубежденьем

Ко всяким знахарским делам, гляди ж,

Сынок, твоей настойкой из объятий

Старухи Смерти вырван я, да так,

Что ей едва костей не оторвало,

И все наследнички мои, вся эта гнусь,

Кто с лживыми улыбками столпились

Вокруг моей кровати, торопя

Тот миг, когда возьмет меня лукавый,

Чтоб враз мое наследство разодрать –

Так свора песья раздирает зайца –

О, видел бы, аптекарь, ты их лица!

Когда я возродился и велел

Всех выгнать вон! Вот это небылица!

Ростовщик устрашающе захохотал. Алоиз с улыбкой вложил пузырек в пришитый кармашек и старик отшествовал, добавив напоследок:

Да будет, мальчик, жизнь твоя легка!

А люди всё приходили и приходили. Однорукого отставного солдата Фридриха Алоиз снабдил чудодейственной мазью, от которой переставала ныть культя. Цирковому силачу, огромному эфиопу Ампику досталась изумительная присыпка, позволяющая избавиться от кровавых мозолей и натертостей. Прима-балерина была спасена от растяжения жил отменным линиментом. Два жизнерадостных студента-кавалера получили сверточек с той невероятной жидкостью, что за пару дней способна была избавить от прискорбных плодов «весеннего безумия желез». Так искусный Алоиз вертелся как ужаленный, раздавая направо и налево склянки, свертки, ампулы от коклюша, оспы, экземы, холеры, малярии и прочих недугов.

Глава города Трофим Афанасьич Шубин, что сидел в переднем ряду, плохо следил за пиесой. Он изнывал от жары и нервничал.

– Интенсивней! – шикал он на своих опахалоносцев. – Уснули там что ль?

Причина беспокойства Шубина заключалась в том, что артисты-меценаты не изволили раскрыть свое инкогнито до начала спектакля. А городничий еще третьего дня имел глупость недвусмысленно намекнуть супруге, что тянущийся пятый год вопрос приобретения усадебки на побережье Жнатского моря, решится не далее, как во время спектакля.

Супруга Шубина была женщина физически здоровая, заодно и нетерпеливая. Обнаружив, что заместо красивого Центрального Садового театра, где обычно давались все спектакли, её привезли в полуразвалившийся, наполненный миазмами клоповник, да еще и оттягивается вопрос усадьбы, она стала выходить из себя.

– Трофим, ты идиот и рохля, – оскорбляла мужа Авдотья Макаровна. – Когда есть отремонтированный театр, совать столичных артистов в данную дыру – это выше моего понимания. Мы здесь все угорим. За это тебя отдадут под трибунал и отсекут голову.

Шубин отчего-то решил до последнего молчать о причинах столь странного выбора помещения, и это стоило ему невероятных усилий. Он трусил своей супруги.

Корни этой боязни проистекали из времен давно минувших, когда оба супруга были молоды, а отец Авдотьи Макаровны, досточтимый барин Макар Ильич Коммисаржевский был еще жив, владел огромным поместием и состоянием и имел повсюду большие связи, приличествующие его знатному роду и богатству. Тогда-то и угораздило Трошке Шубину, простому губернскому секретарю без имени и накоплений, влюбить в себя среднюю дочь магната, шестнадцатилетнюю Дуню. Коммисаржевский, прознав об этой связи, было взбеленился, намереваясь поначалу даже добиться полного развенчания карьеры зарвавшегося осьмнадцатилетнего секретаришки и высылки его куда-нибудь подальше. Сделать ему это было проще простого. Трофиму Шубину об этом стало известно, и неделю пребывал он в состоянии полуобморока, давя в себе постыдные порывы отречься от возлюбленной и бежать куда глаза глядят.

Однако ж Дуняша бросилась Макару Ильичу в ноженьки, и, будучи его любимой дочерью, сумела уверить родителя в том, что это не что иное как истинная любовь. Родитель помыслил, что двух старших дочерей он женил выгодно и, справедливости ради, без особого на то их желания – и полноте, со среднею можно и уступить. Перепуганный Трошка был вызван «на ковёр» и имел с барином Коммисаржевским разговор такой серьезности, что и спустя тридцать лет, вспоминая о нём, содрогался. Зато с тех пор у Шубина как отбило все легкомысленные грешки молодости в виде вина, преферанса, конных поездок во весь опор и прочего. Шубин посерьезнел и взялся за голову.

Сыграли свадьбу. С тех пор карьера Шубина пошла в гору. Через семь лет, послужив по центрам в разных должностях, Шубин к своему ликованью получил место городничего в Чумщске, на котором и пребывал по сей день. Трофим Афанасьич был неимоверно счастлив назначению, при этом в душе его навсегда поселилась трусость по отношению к тестю, супруге, да и вообще ко всему, что имело отношение к имени Коммисаржевских. Он прекрасно понимал, что без могущества этого имени просиживать бы ему штаны в секретарях всю свою жизнь.

И даже после того, как барин сорвался и проиграл большую часть состояния, а затем скоропостижно скончался по причине нервного потрясения, даже после того, как остальное имение ушло с молотка и от былого могущества Коммисаржевских не осталось и следа – даже после этого Шубин по-прежнему боялся этой «породы», робел перед супругой и непрестанно ощущал перед нею чувство вины. Постепенно эти чувства так разрослись в шубинской душе, что заменили собою и любовь, и благодарность и нежность по отношению к Авдотье Макаровне. Тем более, сама Авдотья Макаровна с возрастом всё более походила на своего родителя не только внешними чертами, но и характером, и запросами, что при отсутствии у Шубина капиталов, хоть сколько-то сопоставимых с капиталами Макара Ильича в его лучшие годы, было, можно сказать, невыносимо.

И вот теперь, с каждой минутой лицо Авдотьи Макаровны становилось всё кислее и кислее, в глазах явственно читалось: «Ну удружил, муженек! Берегись!» – и Шубин в который раз недобрым словом помянул свой язык и обещание, которое он зачем-то дал супруге. «Это понятно, что они одаривать будут, – рассуждал про себя Шубин, оценивающе глядя на крутящегося за прилавком Усатого. – В телеграмме прямо так и сказано. А раз миллионщики – так и одаривать будут солидно. А кого одаривать в городе в первую очередь, как не меня, я ведь в городе первое лицо? – логика Шубина была нехитрой, поскольку сам он весь был нехитрый и за шестнадцать лет службы привык, что необходимое доставалось ему по первому намёку. – Однако ж чего они тянут? К чему этот карнавал? Ну, быть может, не хотят лишней ажитации, – соображал городничий. – Ведь никто кроме меня да Генриха с Никифором пока не знает… – Трофим Афанасьич оглядел зал, и натура руководителя в нём на какое-то время перевесила натуру семьянина. Шубин улыбнулся неведению публики и восхитился: – А ведь и полный зал! И все пришли посмотреть именно спектакль, вкусить плоды искусства. И молодой, и старый, и богатый, и бедный. Молодец Генрих! Немецкая рука! На таких, как он и держится наш порядок, – Шубин бросил короткий благодарный взгляд на сидящего по соседству фон Дерксена. – Да, кстати, и господа эти… Оборниковы, или как их там, судя по всему, яростные любители искусства, так, стало быть, нужно показать всем своим видом заинтересованность и понимание. – Шубин закряхтел, принимая в кресле позу, менее вальяжную. Супруга проводила его тяжелым взглядом.

Никифор же, шубинский секретарь, оглядывал зал отнюдь не с чувством восхищения. Тревога сквозила в его взгляде, поскольку он прекрасно знал, что каждый в этом зале, за небольшим, быть может, исключением, пришел поглазеть именно на миллионщиков. И вина Никифора в этом была неоспоримая. Никифор немножко корил себя за длинный язык. «Хотя в случае чего можно попытаться спихнуть на Дерксена», – внутренне рассуждал он и успокаивался.

Никифор тоже наобещал своей жене златых гор и та, напудренная так обильно, что, казалось, ее перед спектаклем обваляли в муке, сидела как на ежах, часто тыкала супруга локтем в бок и делала ему глаза. Она хотела новенькую коляску, пару рысаков, шубу из горностая и флигелёк к дому, потому как «подобает». Никифор со своего сиденья улыбался супруге в ответ. Он последние дни, как прознал о миллионщиках, только и делал что загадочно улыбался да прищелкивал жене грязноватыми своими пальцами. Погоди, мол, Лизавета, настанет время. От радости его прямо-таки распирало. Никифор находился в сладостной экзальтации, не мог толком сообразить, чего ему нужно от прибывших в Чумщск богатеев, однако предвкушал что-то для себя важное в их появлении, какие-то новые возможности и горизонты. Он не мог спать, а если и забывался, то видел совершеннейшую ерунду: каких-то бесконечных свиней с чесночными головами. Никифор поначалу пытался сообразить при чем здесь свиньи, а потом решил, что это непременно к чему-то хорошему.

Накануне Никифор, соблазнившись выспевшим медком, полез в соседский огород, где стояли ульи и был безжалостно покусан озверевшими от секретарской наглости пчелами. Нос, верхняя губа и правая бровь у него распухли, а язык стал непослушным и ворочался во рту будто кусок сыромятной кожи. И вот теперь Никифор сидел, кое-как следя за представлением и глупо улыбался своим изменившимся лицом, да еще опасливо иногда поглядывал на собравшуюся публику, которая всё знала об Ободняковых – несомненно, по его, Никифора, вине.

Меж тем, настала пора появиться на сцене и Крашеному. Он предстал перед изумленной публикой, не сразу признавшей артиста, в образе молодой прекрасной барышни по имени Лусьен. Та возвращалась домой со службы – а была она служанкою в доме богатого барона Петера фон Ольметцингера, молодого наследника недавно почившего графа Оливера Ольметцингерского. В руках у Лусьен была корзинка, полная овощей и зелени. Путь она намеренно держала мимо аптеки Алоиза. Дело в том, что Лусьен и Алоиз питали друг к другу взаимные нежные чувства, в чем не преминули признаться аудитории в доверительном диалоге. Под конец беседы распаленный любовью Алоиз разоткровенничался и возвестил залу в рифмованной форме:

– С тех самых пор, когда прехитрый змей

В саду тенистом рек Жене: «Отведай!»

И оба ели, заповедь презрев,

И восскорбел Господь. И в скорби этой

Изгнал неверных чад из райских мест,

И двери затворил, воскликнув: «Крест

Ваш будет в том, что весь ваш век, до смерти –

Всё будет боль, хвороба, жар и дрожь,

Ты суть – земля и в землю отойдешь!» -

Так есть от века, рай закрыт. Под твердью

Небесной человече от пелен

Младенческих до дряхлости пленен

Мученьем разрушенья, и к тому же

Ему желанье жгучее дано –

Отведать счастья сладкое вино

Но счастье – миг. Блеснет и гаснет тут же.

И так все дни – пусть нищий ты, пусть царь

Боль – вечный спутник всякому живому

От боли войны все и распри. Божья тварь

Всё дальше от отеческого дома,

Что есть – Эдем. И вход зарос вьюном.

Спит херувим. Лишь меч горит огнём.

Однако Бог не звался бы Любовь,

Коль изменил Его презревшим чадам

Сама природа – плоть Его и кровь,

Его великий замысел в началах

Тех четырех, что образуют мир –

В них растворен Великий Эликсир,

Чью только каплю выпьешь и навек

Забудешь, что такое гнет болезней,

С сиим напитком каждый человек

Быть счастлив может на земле прелестной

И прекратятся распри и вражда.

И райотверзнется. И все войдем туда.

Но как извлечь напиток? Честным быть

Любить веществ смешенье и к тому же

Любить зверей и всех людей любить.

Тогда тебе открыты рая кущи.

Святой Сульфура и Меркурия союз

Избавит нас от цепких хвори уз!

Я близок! Близок!..

– возгласил Алоиз.

И если прекрасный Алоиз был близок к созданию волшебного камня, то смотритель училищ и изящных искусств Чумщска Генрих фон Дерксен близок был к обыкновенному человеческому отчаянию. Кресло по его левую руку по-прежнему пустовало. Смотреть на это было невыносимо, но фон Дерксен всё равно поглядывал, изнывал, томился и думал, думал, думал. «Отчего она так капризна, – спрашивал себя Дерксен, втягивая огромными ноздрями вонючий воздух, – что готова поступиться великолепным случаем выйти в свет в новом дорогущем платье? Гордость? Но ведь и я гордый. Однако ж это не одна только гордость! – осеняло его. – Это явное подтверждение того, что у ней живое чувство по отношению ко мне. Ведь она не раз мне высказывала, что я ее скрываю. Значит, ей не страшны эти рамки. Но мыслимо ли в моей ситуации поступать иначе? Совершенно немыслимо! Немыслимо, или просто трусишь, старый идиот? – провоцировал сам себя фон Дерксен и вдруг на себя же и обозлился, принявшись обличать: – Трусишь! Трусишь!»

Фон Дерксен посмотрел на сцену, где миловались Усатый с Крашеным в образе Алоиза и Лусьен. Театральный управляющий облизал пересохшие губы, пригладил мокрыми ладонями бакенбарды и вдруг, чувствуя, как кружится голова и леденеют члены, решил: «Только она появись – не стану больше таиться. Откроюсь и будь что будет! Всё равно я пропал…»

И в тот же миг к плечу театрального управляющего кто-то аккуратно притронулся. По телу фон Дерксена пронеслась сладкая истома, он вмиг почувствовал, что готов еще не на такие – на много более смелые подвиги, ведь ему дан рай! Рай, о потере которого минуту назад так красноречиво возвещал Усатый. Генрих фон Дерксен обернулся.

– Доброденствуйте, – донесся из темноты сиплый мужской голос. Пахнуло кисловатым зловонием. – Не видали ли тут Вонлярлярского? Он, собака, таится.

И прежде чем вмиг ослабевший, бледный, готовый вот-вот лишиться чувств, фон Дерксен успел сообразить что к чему, Федор Долин – а это был он – с раздосадованной миной, согнувшись в три погибели, последовал промеж рядов дальше, в глубь зала, волоча в руке грязное металлическое ведро, заполненное густою жидкостью. Долин считал, что Вонлярлярский, извечно таскающийся по улицам совершенно без поводу, столь важного мероприятия ну никак не пропустит.

А на сцене голосом переодевшегося Крашеного уже стенал настоящий дворянин – не чета обнищавшему Вонлярлярскому. В охотничьем скрадке из еловых лап в засаде одиноко сидел шикарный барон Петер Ольметцингерский – предмет восхищения многих великосветских барышень и тот самый молодой господин, в чьем доме служила Лусьен. Сжимая дорогое резное ружье, барон флегматично рассуждал о всеобщем развращении нравов, пустоте внутреннего мира окружавших его женщин, которые рядом с Петером лишь вследствие его богатства и связей, о невозможности утешиться их любовию,

Поскольку всё в них пусто и поддельно.

То же касалось и бестолковых приятелей барона – нахлебников и приживальщиков, проводящих жизнь свою в пирушках и праздном шатании. И наконец жаловался Петер на проистекающее из всего этого собственное одиночество. Посреди фальшиво блистающей роскошной жизни, посреди тщетности дел и мелкости окружающих барон прозябал. И отдавал себе отчет в этом прозябании. Он понимал, что погибает не хуже вот этой утки, что минуту назад подранком уковыляла в кусты.

Всё – декорация!

Восклицал барон, рискуя распугать дичь.

Всё – клюква! Всё – подлог!

Но было в его думах и нечто упоительное, что внушало надежду и заставляло его сердце биться скорее вот уже который день. И то была Лусьен, служанка барона. Вот кто живет настоящей жизнью, признавался себе Петер. Ни грамма фальши, она естественна как сама природа. И так с рождения до гробовой доски. Так хочу жить!

Любовь? – задавался вопросом Петер и сам же и отвечал: – Отчего же это не может быть она? Весь этот цирк не стоит и мизинца Лусьен. Какая простота и в ней, в этой простоте – краса!

На поляну осторожно выплыл силуэт лося. Петер лениво взвел ружье и вновь пустился в пространные размышления. Размышлял он о том, что свет-де требует, чтобы он, Петер, немедленно застрелил животное. Это предел отваги для них – застрелить беззащитного лося из укрытия. Об этом посудачат немного по пирушкам, обвешают историю небылицами. За удачную охоту барона Ольметцингерского будут поднимать бокалы. Чучельник возьмет голову, чтобы изготовить очередной костный трофей, которые уже некуда девать… Нет! Не бывать такому отныне, решил Петер. А делать нужно то, что подобает. Петер, не метясь, выстрелил куда-то вверх, в крону дерева, закинул ружье за спину и, сдирая на ходу перчатки, покинул скрадок, а вместе с тем со словами «Решено! Откроюсь!» – и сцену.

От грохота выстрела за кулисами, на старом запыленном рояле пробудились подведомственные Жбырю Ефим и Афанасий. Они затеяли спать, потому что глядеть на лицедейство двух взрослых господ им было скушно. Проснувшись, полицейские несколько секунд глядели по сторонам и быстро смекнув, что никакой угрозы жизни и здоровию артистов нет, синхронно перевернулись на другой бок и вновь заснули.

А совершенно зря. Поскольку сейчас же мимо импровизированного ложа полицейских в желтоватом сумраке прошмыгнули два таинственных силуэта. Да так и затаились неподвижно где-то в темноте под сценой, посреди набросанного тряпья.

Ни о чем таком не подозревая, в зале тихо нудел Жбырь.

– Васенька, пойди за кулисы. Ждут ведь оне, артисты-то.

– Батя, измотал, – басил в ответ сын.

Обильно потея лицом, он прожевал последний, девятнадцатый по счету, пирожок, облизал пальцы и громко, не прикрывая рта, чихнул. Одновременно с этим из-под потолка, из разных его мест, послышались устрашающие скрипы.

– Будь здоров, Васютка, – промолвил Вилен Ратмирович сыну.

И здесь же до Жбыря донеслись обрывки чьей-то речи, заставившие его насторожиться:

– Для ободьев и щьтупицы только дуб… Штурпак долотом пройдёсси, жатем, этова, в токарню. Долотом… и щьверлыщьком для втулки, – речь была какая-то странная, невнятная, шепелявая, сбивающаяся, будто говорящий набрал в рот угольев. – Обод иж брушку шначала жамочат в воде, патома в огонь… Тут-то мужиков и жови, гнуть… Один вовек не шогнещь…

«Так! – подумал, округляя глаза, Жбырь. Он вдруг что-то такое почувствовал в воздухе: – Здесь почитай весь город, значит и улики сыщутся…» Какие улики, было непонятно, но убаюканная суетой представления профессиональная бдительность встрепенулась в исправнике с новою силой. Жбырь собрался было исследовать, откуда происходил странный голос, однако его отвлек со всей решительностью поднявшийся из кресла Василий. Кресло предательски скрипело, освобождаясь от грандиозной тяжести.

– Идешь, Васютка? – радостно затараторил Жбырь, тоже вставая и перекрывая обзор сидящим сзади.

Василий молча стал протискиваться куда-то в сторону бокового выхода.

– А ну пущайте его за кулисы, – приказал Жбырь стоявшим на дверях надсмотрщикам. – Сын мой в спектакле роль играет.

А этот самый спектакль меж тем летел на всех парах. Забыли о всяческих признаках волнения Ободняковы, слились с судьбами персонажей, растворились в их личностях. И магия этого жизнеподобия струилась во все стороны убогонького театра, преображая действительность. И вся огромная публика, позабыв про вонь и духоту, позабыв про тайну миллионщиков, раскрывши рты, наблюдала за разворачивающейся перед их глазами историей, которая с каждой минутой принимала все более трагический оттенок. И вот уже отвергнутый своею служанкой Петер мечется и не находит в темных покоях никакого утешения. В его руках позолоченный кубок с вином. Оркестрик, входя в раж, играет всё слаженней, устрашающие ноты гудят в мелодии, подспудно навевая тревогу. Прожектор прибавляет свету, и вот сцена предстает взору публики разделенной на две части: слева роскошные покои барона, а справа, в дальнем уголку – каменный подвал, в котором избранник Лусьень, аптекарь Алоиз напряженно орудует над бурлящим котелком. Из посудины валит густой зеленоватый пар. Аптекарь сыплет в котелок какие-то порошки, лицо его озарено радостью. Барон хмур. Прожектор прибавляет ещё свету и направляет его сугубо на Петера. Алоиз едва угадывается в сумраке на заднем плане. Оркестр взрывается звучным резким аккордом и мгновенно стихает почти до тишины. Барон говорит:

Прошло уж две недели. За пределы

Не выходил я собственного замка.

Забыл рассветы, шелестенье рощ,

Ручьев лесных живительную влагу.

Как крот презренный в яме полевой

Во тьме сижу и нет иной мне доли.

Лишь вспомню миг тот роковой, когда

Любовь свою открыл, а мне в ответ

Промолвили отказ – всё холодеет,

В глазах двоится. Падаю без сил

В постель мою, а мороки кругом

Мне застят свет. И муки нет страшнее.

Твержу себе: оставь сию химеру!

Пристало ль мужу так стенать, ответь,

Подобно глупому юнцу томиться?

О, где твоё достоинство, барон?

Кругом тебя в любой из дней недели

Порхает дюжина роскошных мотыльков

Любых мастей, а ты всерьез удумал

Страдать по горничной своей безродной.

Барон в молчании и глубокой задумчивости вновь принялся бродить по комнате, будто зверь по клетке. Мука, невыносимая мука явственно читалась на его лице. Барон словно бы на что-то решался. Через несколько минут он вновь заговорил:

Аптекарь Алоиз! Мне это имя

Как будто выстрел в грудь…

Здесь Петер на несколько секунд вновь задумался. Лицо его вдруг преобразилось, глаза пылали потусторонним светом.

Да будет так!

– страшным голосом вскричал барон и что есть мочи швырнул кубок о пол. Кроваво-красные брызги вина полетели во все стороны.

Ты победил, лукавый! Жребий брошен!

Возьми сию худую жизнь. Взамен…

Петер сел в кресло и с отсутствующей улыбкой уставился куда-то в пустоту. Затем он скороговоркой вымолвил:

А, впрочем, решено, я сам всё справлю.

Ты только не мешай. Вперед, барон!

Вперед, барон! Да будет ночь темна!

– закричал Петер. С этими словами он выпростался из кресла и схватил со стола тонкий продолговатый предмет. Блеснула сталь. Лицо барона демонически искривилось. Оркестр рванул изо всех сил визгливую какофонию, будто сотни пил перерезывали металл. Сцена вновь озарилась равномерным светом и стало видно Алоиза, который радостно приплясывал около котелка, потирая руки. Барон стоял, вздымая над головой стальное орудие.

Под тревожные звуки оркестра занавес стал быстро смыкаться, словно бы спеша оградить публику от надвигающихся опасностей. Свет вспыхнул в зале, который тут же зашелся такими аплодисментами, что закладывало уши. Первый акт был окончен.

XII

Как только занавес закрылся, изможденному ожиданием Трофиму Афанасьичу Шубину пришла в голову одна тревожная догадка. «На меня смотрели господа артисты, – убежденно подумал он и, ужасаясь, домыслил: – Как-то странно смотрели. Будто бы… Да уж не с осуждением ли глядели?!» – здесь Шубин ужаснулся еще больше, наскоро поднялся из кресла и стал аплодировать энергичней – авось глядят из-за кулис? Его затылка коснулось перо одного из опахал, которым обмахивали чету Шубиных. «Божечки… – подумал Трофим Афанасьич, обмирая: – Что, если миллионщики демократических взглядов? Нынче это модно… А я тут с перьями, как персидский султан. Что подумают?» – причитал Шубин. Он обернулся к прислужникам и зашипел им как полоумный, махая руками:

– Прочь! Ну-тко прочь, кому говорю!

Напуганные опахальщики исчезли в людской гуще.

«Несомненно, все миллионщики нынче выписывают иностранные журналы и придерживаются демократических взглядов, – с отчаянием констатировал Шубин, не переставая аплодировать. – Маменьки…»

Народ, возбужденно переговариваясь, валил из зала кто куда – кто выкурить папироску, кто справить свои естественные потребности, кто-то намеревался приобрести у предприимчивого лавочника какое-нибудь лакомство или стакан квасу, а может чего и покрепче, но все без исключения после доброго часа, проведенного в форменной душегубке, мечтали об одном – скорее глотнуть свежего воздуху. Шубин сидел на своем месте сиднем, съежившись подобно птенцу и упрятав голову в плечи. Он смотрел на грязную, безвкусно-желтую бахрому перелатанного занавеса и избегал поворачивать голову в сторону супруги.

Авдотья же Макаровна положительно зверела, созерцая сие молчаливое просиживание мужа. Неопределенность оскорбляла её. Шубинской супруге хотелось непременных и подробных разъяснений. Наконец, Трофим Афанасьич не выдержал тяжелого гипнотического взгляда жены, посмотрел на нее в крайней степени смущенно и тут же отвел глаза.

– Ну, душечка, – пропищал Шубин, оправдываясь. – Не всё сразу. Кхм… И ведь стараюсь, душенька, работаю над этим… – Трофим Афанасьич развел руками и отчего-то глупо хихикнул.

Брови Авдотьи Макаровны поползли вверх.

– Работаешь? – уточнила она тихим голосом, в котором таился гром, и уже раскрыла рот, дабы обрушить на бедную седую голову Трофима Афанасьича всевозможные претензии, однако сверху раздался певучий женский голос:

– Eudokia! Моя несравненная Eudokia, ты ли это?!

Шубин поднял глаза и увидел, что над ними в несколько вызывающем платье, в телесного цвета панталонах, сжимая огромный веер в виде летучей мыши, вульгарно разукрашенная, стоит младшая сестричка Авдотьи Макаровны – Агафья. Или как она предпочитала себя с придыханием называть – Agathe. Агафья была на двенадцать лет моложе Авдотьи Макаровны, бросила мужа ради столичного художника, разошлась и с ним и теперь вела непутевую жизнь уездной певички, проматывала средства и часто брала взаймы. Взяв же, месяцами не появлялась в доме Шубиных. Несмотря на легкомысленность Агаты, Авдотья Макаровна её любила нежной любовью старшей сестры, никогда не сердилась на ту взаправду и не просила денег назад. Сейчас, похоже, впервые за много лет, Трофим Афанасьич был искренне рад появлению Агаты Макаровны, поскольку супруга забыла о нем, с радостным визгом бросившись в объятия сестры. Они затараторили с неистовой скоростью, совершенно не обращая внимания на Шубина. На соседнем кресле нянька утирала сопли шубинскому наследнику. Медлить нельзя было ни секунды. «Нужно непременно сейчас объясниться с артистами», – решил Трофим Афанасьич. Через несколько мгновений он уже пробирался к служебному коридору, всё больше смелея и воодушевляясь с каждым шагом.

Но здесь городничего ожидал неприятный сюрприз. В тёмном сыром переходе посредь размокших декораций обнаружились исправник Жбырь вместе со своим сыном-переростком Василием. Сын, не оборачиваясь, молчаливо удалялся в темноту коридора, а радостно-возбужденный Жбырь восклицал ему вслед:

– Васенька, не дрейфь! Вот наверное говорю: у тебя большие артистические задатки!

Василий, уходя, мычал в ответ что-то нечленораздельное.

Завидев эту картину, Шубин нахмурился.

– Это что еще за новости? – спросил он грозно.

Испугавшийся Жбырь попробовал было без объяснений уйти вслед за сыном.

– А ну стой, кому говорю! – прикрикнул Шубин. – Это когда ж ты, Вилимонтий, успел своего тугодума в артисты определить?

– А оне сами востребовали, Трофим Афанасьич, – промямлил в ответ Жбырь.

– Галиматья! – рассердился Шубин и здесь страшное подозрение закралось ему в голову. – Уж не своевольничал ли ты, остолопина? – взвизгнул он. – Я кому говорил: артистов не трогать? На версту не приближаться?

– Да оне первые! – канюча, продолжал врать Жбырь. – Статиста, говорят, надобно. А мой, вы же знаете, силён по этой части.

– Знаю-знаю я, по какой части твой балбес, – парировал Шубин. – Поесть да поспать он силен. Жрёт как целая рота! – Трофим Афанасьич выпучил глаза и изобразил старательную работу челюстями. – Всё жует и жует. Я его в солдаты забрею.

– Ну, обижаете-с… – помрачнел Жбырь.

– Да я из-за тебя дурака!.. Да они ж до сих пор не озолотили! – в ужасе воскликнул Шубин и шлепнул себя мясистой ладонью в лоб.

Далее отчаяние затмило ум городничего и всё для него происходило как в бреду. Отослав бестолкового Жбыря вон и настрого запретив ему появляться в зрительном зале, Шубин, натыкаясь на предметы, поплёлся по служебным закоулкам, и в самом темном углу заприметил артистов, тихо околачивающихся у бочки с надписью «Огурцi». Один был в женской одежде, другой в мешковатом костюме вроде цыганского. Оба выглядели весьма ветхо. Шубин раскланялся и стал городить совершеннейший вздор, в частности, завирался, что он-де тоже ярый приверженец демократии, а люди с опахалами обмахивали сугубо его сына, который болен якобы астмою, но «не мог пропустить представления любимых артистов» (при этих словах Шубин льстиво захихикал). Миллионщики, слушая шубинскую ерунду, переминались с ноги на ногу, пялились в пол и хранили полное молчание. Наконец, выговорившись, Шубин направился восвояси, ощущая полный крах. Артисты же что-то пробормотали вслед, поклонились и принялись лазать в бочку руками. «Мимо! – причитал Шубин. Голова его кружилась. – О, Господи, всё мимо! О, Боже!»

Он сам не заметил, как ноги принесли его во двор к шатру-буфету, подле которого толпилось великое множество народу. Трофиму Афанасьичу хотелось как можно дальше оттянуть миг встречи с супругой.

Очередь в лавку бурлила разговорами. Экзальтированные дамочки тоненькими дрожащими голосками восклицали: «Ах, что же сейчас будет?» «Безумие! Просто безумие!» Рассудительные барышни теоретизировали: «И ведь оба – достойные мужчины!» «Ха! А я бы обоих в оборот взяла. Да-да, и не смотрите на меня так!» «Аптека, конечно, прокормит… Но титул! Титул в аптеке не заработаешь!» Простаки мужского полу интересовались друг у друга: «Откудова баба? Артистов ведь два мужика и баста, а там какая-то баба». Кто-то просто присвистывал, не в силах справиться с эмоциями: «Ооох, завернули! Ооох, поддали парку!» Обрывки разговоров смешивались между собой, затем смешивались со стрекотом цикад, гусиным ором и мычанием коров и улетали в знойное голубое небо вместе с терпким папиросным дымом.

А Шубин брел сквозь людей. Очередь, кланяясь, расступалась перед городничим, освобождая тому местечко у прилавка. Тут же обнаружился радостный Никифор с разбухшим своим лицом, багровым и сальным от духоты.

– Трофим Афанасьишч! – вскричал он, пытаясь сладить с непослушным языком, попорченным пчелами. – Разрешите вошпольжоватьща. А не то цельных десять минут фтою, хоть бы кто сдвинулщя, – и с важным видом Никифор пристроился идти позади Шубина.

– Стакан самогону, – истребовал Шубин у лавочника и выложил на прилавок двугривенный.

Стакан он выпил единым махом, не сморщившись. Самогон обжег внутренности, в животе у Шубина тоскливо заурчало. Он внутренне подобрался. Настала пора возвращаться в зрительный зал, к жене.

В это время на пригорке, в стороне от средоточия народа, вглядываясь в дорогу, будто на эшафоте торчал сердешный друг Шубина смотритель изящных искусств фон Дерксен. Снующие туда-сюда прохожие кланялись ему, однако он давно уже не радовался многочисленности публики, приносящей ему барыши. Фон Дерксен лелеял лишь одну мысль: вот на горизонте, меж низеньких домишек появится заветная коляска и в ней будет – она… Однако не возвратился покамест даже мальчик отосланный с запиской. И вскоре фон Дерксену, совершенно мокрому от жары, пришлось покориться судьбе. Сгорбившись, он побрел назад в театр.

Антракт завершился. И вот уже публика, весьма довольная выпитым кваском, съеденными ватрушками и выкуренными папиросами, вновь набила зал под завязку и гудела в радостном предвкушении. Последние опоздавшие с величайшим трудом протискивались на свои места, часть из которых уже была занята более проворными наглецами. У дверей, пряча зловонное ведро за спиною, находился Федор Долин. Он внимательно вглядывался в лица входящих.

Свет в зале погас. Оркестр стал наигрывать тревожное крещендо. Занавес – причем только левая его часть – пополз в сторону, обнажая половину сцены. Взору зрителя представилась внутренняя часть аптечной лавки Алоиза. В помещении пока было пусто, по полкам гнездились склянки и пузырьки с лекарствами, на прилавке поблескивали весы и лежали свертки из желтой бумаги. Под потолком на толстой бечеве висело огромное чучело крокодила. На большом картонном окне в глубине сцены значилась лунная ночь. Вдруг в аптеке объявился Петер. Шел он крадучись, по-кошачьи и кутался в черный плащ с красным подбоем, словно бы замерз и всё никак не мог теперь отогреться. Петер остановился, снял шляпу, зыркающим взглядом оглядел помещение и заговорщицки полушепотом позвал:

Эй, Алоиз. Явился я.

Никто не отозвался барону. Тогда он сделал еще несколько шагов вглубь аптеки и вновь остановился, прислушиваясь. Лицо его казалось осунувшимся, глаза выделялись на бледном лице как две полыньи посредь заледеневшего озера.

Аптекарь!

– чуть громче и немного нахально позвал Петер. Тишина. Барон поднял глаза и заприметил крокодила. Петер негромко и быстро, как бы в лихорадке, заговорил:

Вот коркодилус, подле – рог витой…

С младенчества я думал, что в аптеках

Таится волшебство, и коль попросишь

Аптечника сердечно, во слезах,

То он в конце концов пойдет в каморку,

В реторту вложит вещество, зажжет,

И в ночь единую такое приготовит,

Что выпьешь и бессмертным станешь вдруг

И все твои родные! Вздор! Абсурд!

Никто не в силах отменить закона

Прихода смерти… Детские мечты!

Петер осклабился и распахнул плащ. Зрители увидели пришпиленные к поясу кинжальные ножны. Барон извлек оружие и резким ловким движением перерубил бечевку, держащую крокодила. Публика вздохнула. Чучело с глухим стуком ударилось о пол. Петер ткнул крокодила носком сапога и тихо засмеялся, пряча кинжал в ножны:

Еще с одной покончено химерой.

Но Алоиз… Куда пропал хозяин?

До ночи он торчит в своей аптеке –

Не захворал ли кто? «Вот вам пилюлька.

Вот вам, возьмите, мазь. Вот вам микстура.

Меня хвалите только, возвышайте,

Мои златые руки расцелуйте»,

– принялся дразниться и паясничать Петер. Здесь правая сторона занавеса освободила еще некоторую часть сцены и внимание Петера привлекла низенькая дверца в темном углу аптеки, наполовину заставленная деревянной бочкой. Дверца была приоткрыта и сквозь щелку проёма пробивался тусклый свет.

Ход потайной? Там свет…

– изумился барон и недолго думая, направился в сторону двери.

– Трофим! – раздался из зала повелительный женский шепот. Послышалось хныканье ребенка. Это от духоты и зловония разболелась голова у сына Шубина.

– Трофим! – еще громче взревела Авдотья Макаровна, хотя Трофим Афанасьич и без того давно уже суетился над отпрыском, расстегивал ему воротничок рубашки, обмахивал ладонью. – По твоей вине у Борисоньки удар!

– Я-то тут при чём? – с багровым лицом осторожно возмутился Шубин, тряся мясистым подбородком. – Где нянька?

– Ему нужно на воздух, – говорила Авдотья Макаровна желчным голосом. – И пускай врач его осмотрит.

– Уааа-а-а! – хныкал Борисонька и закатывал голубые глазки.

Публика принялась шикать на Шубиных.

– Няня-ааа! – попирая все нормы публичного приличия, в отчаянии возопил Шубин, поскольку закапризничавший сын больно цапнул его за палец. – Господи Иисусе, куда же вы запропастились?

Публика зашикала сильнее. Рядом с Шубиным приземлился помидор. Из темноты возникла до смерти перепуганная няня ребенка и под недовольное брюзжание Шубина, принялась обхаживать Борисоньку. Авдотья Макаровна, не стесняясь и не снижая голоса, костерила своего мужа.

В пустующее кресло подле угнетенного фон Дерксена уселся Тушкин.

– Разрешите присвоить? – Тушкин показал своему покровителю огромный миндального цвета носовой платок. – За кулисами кто-то обронил. Не артисты, у тех поскромнее утиральники.

Фон Дерксен взял платок, рассеяно повертел его в руках.

– Замаранный какой. Прямо струпьями. И вензель закомуристый. Нету у нас таких.

– Да это не вензель, а лоханка, – сказал Тушкин. – Видите ушки? А оттудова веник торчит. Я мигом отстираю.

– Бог знает что… – пробормотал фон Дерксен, продолжая мять в руках платок и пустым взглядом смотря на сцену.

На сцене барон Петер исчез в обнаруженном лазе, оттуда раздавался его голос:

Действительно, он черный, этот ход,

Поскольку узок, мрачен и изгибист.

Не черные ль дела там происходят?

Здесь из-за занавеса донесся какой-то колокольчик и невидимый Алоиз радостно возвестил:

Вот-вот достигну! Унцию воды,

Фунт красной меди, чуть коры дубовой

И виноградный спирт – и я у цели!

Без малого семь лет пути… Не верю!

О, небеса! Хвала вам!

Занавес стремительно отъехал в сторону, обнажив подвал Алоиза. Аптекарь стоял на коленях над бурлящим котелком, от которого в разные стороны исходили многочисленные стеклянные трубки, и что-то в него сыпал. Из двери вынырнул Петер.

Алоиз?

– коротко спросил барон, быстро оглядывая помещение. По его лицу расплылась зловещая ухмылка.

– Ах! – вскрикнула в зале женщина.

Алоиз вскочил, но вместо того, чтобы смотреть на незваного гостя, в ужасе вперил взгляд куда-то за кулисы, вытягивая при этом шею.

Повисла тишина. Алоиз продолжал коситься за кулисы. Крашеный, предупреждая конфуз, повторил:

Алоиз?

– и, не вытерпев, тоже глянул за кулисы. От увиденного он припляснул на месте, будто бы его по ногам саданули дробью. Несколько мгновений артисты недвижимо смотрели в сторону кулис. Затем, опомнившись, Усатый пробормотал без всякого выражения:

– О, Боже. Петер. Ты?

– Да, это я, – с трудом переводя взгляд на Усатого, монотонно ответил Крашеный и продолжил блеклым речитативом: – Шел мимо, порешил зайти за мазью – колено ноет. Видимо к дождю. В такую ночь не спится, право дело. Людей холера косит. Вереницей на кладбище гробы несут солдаты. Костры горят…

Раздался треск половиц. Темной тенью мимо переднего ряда проковыляли два силуэта, с кряхтеньем, согнувшись в три погибели и неуклюже кланяясь присутствующим, волокущие что-то угловатое и тяжелое. Зрители стали показывать пальцами. Ободняковы проводили фигуры взглядом. Крашеный едва слышно произнес:

– Вон, понесли один…

– Дочь бургомистрова была… – тоскливо сымпровизировал Усатый.

Вновь повисла тишина.

– Возьмите себя в руки, – сквозь зубы просипел Усатый напарнику. – Евструшин заклинал играть хотя бы и ад разверзнется под ногами.

– И вас касается! – выпучив глаза, процедил Крашеный и тут же певуче возгласил:

Ну что ж. Пойду.

Тревожась, Алоиз указал на выглядывавшие из плаща барона ножны:

А как же мазь? А это что ж? Кинжал?

Петер запахнул плащ и с деланным равнодушием отчитался:

Да пустяки. Хожу с ним на базар я

Проверить спелость дыни иль арбуза.

Хотя, позволь… Недели три назад

Кинжал прямую сослужил мне службу –

За ведьмой гнались горожане, та

Вскочила резво на коня, чертовка

И верно скрылась бы, но рядом я стоял

Извлек кинжал и обрубил подпругу.

А, пустяки. Пойду…

– Петер зевнул и сделал шаг в сторону лаза.

Постой, барон!

– воскликнул Алоиз, бросаясь наперерез Петеру.

Поверь мне, не колдун я вовсе…

На первом ряду супруга Трофима Афанасьича теряла последнее терпение. Театр она не любила и не понимала, была в нем раза два в жизни и никогда не досиживала представления до конца: всё её раздражало – публика, наряды, кривляния артистов. На посещение ободняковского спектакля Авдотья Макаровна согласилась только из-за обещанных барышей, которые всё никак не вырисовывались. Это представление раздражало её вдвойне, поскольку ко всем перечисленным недостаткам добавлялись неимоверная вонь, посторонние шумы, отсутствие удобных мест. Но самое главное – ничего из того, что обещал Шубин не происходило: глупые актеришки переодевались, читали свои бесконечные глупые диалоги и не было этому конца. Где домик у моря? Авдотья Макаровна вдруг остро почувствовала, что и этот спектакль ей не по силам досмотреть. Но прежде она отомстит муженьку за его свинскую выходку. Авдотья Макаровна обернулась к сидящим позади гостям – там в основном были мелкие чиновники, которым посчастливилось обретаться рядом с первыми лицами города – и промолвила так, чтобы услышал Шубин:

– Господа, знаете ли вы, отчего муж мой Трофим Афанасьевич вас собрал в этом хлеву? Потому что он скупердяй и рохля, – довольная собой, Авдотья Макаровна захохотала и победительно воззрела на супруга.

Чиновнички сидели растерянные, не зная, как им поступить. Шубин же весь побагровел от услышанного и стал как пришибленный, не находя в себе сил даже взглянуть на супругу, не то что пресечь ее выходку. Так прилюдно – перед вчерашними гимназистами – его еще не унижали. Пот градом полился с Трофима Афанасьича, дрожащими руками он стал обшаривать карманы в поисках платка, но руки не слушались. Тогда, в конец раздавленный Шубин принялся утирать пот ладонью – получился один смех. Заметив конфуз городского управителя, фон Дерксен с соседнего кресла протянул тому найденный Тушкиным миндальный платок с лоханью. Трофим Афанасьич утерся платком, чувствуя першение в глотке и стойкий запах, будто бы от выспевших шампиньонов.

– Благодарю, друг, – срывающимся голосом проговорил Шубин. В темноте блеснули тоскливые глаза фон Дерксена.

Прячась в сторонке среди стоячих зрителей, за каждым действием Шубина и его свиты внимательно наблюдал глава полиции Чумщского уезда Вилен Жбырь. Он начал подозревать городничего и упрямый напористый ум сыщика подсказывал ему: разгадка близка. «Что ж он меня, собака, исторгнул? – думал Жбырь про Шубина. – Не потому ль, что у него секретарь нонче какой-то странный? И эти с веерами…» В антракте Жбырь, ведомый полицейским чутьем, как бы невзначай прибился к Никифору и, к изумлению своему разгадал, что услышанная им недавно странная жамкающая речь про ободья и ступицы принадлежала шубинскому секретарю. Жбырь насторожился, поскольку хорошо знал голос Никифора, и украдкой принялся того рассматривать. К досаде капитана, Никифор заспешил в зрительный зал, но Жбырь успел рассмотреть странные изменения, произошедшие с физиономией секретаря. Теперь Жбырь, стиснутый людьми, стоял у бокового прохода и до рвотных позывов дышал запахом чьих-то прелых портков. Но сказано же – страж правопорядка обязан работать в любых, даже самых суровых условиях, да не просто работать, а подмечать мельчайшие детали и выстраивать их в логическую цепочку, ведущую к поимке преступника… Именно здесь, в толпе Жбыря вдруг осенило. Глядя на разбухшие щеки секретаря, на его налитый сливою нос, Жбырь внезапно понял, что перед ним ложный Никифор! То есть, никакой вовсе это не Никифор, а предводитель индеянов, тайно орудующих в этих краях. Всё сходилось – и ломаная речь, и изменившаяся внешность, и зыркающий взгляд, и непрестанное вороватое шевеление! И задерживать преступника нужно немедленно, потому что ложный Никифор перехватил взгляд исправника, тревожно заозирался, заерзал в кресле пуще обычного, а затем и вовсе вскочил и стал уходить прочь из зала.

Навстречу ускользающему Никифору протиснулся давешний чумазый мальчишка, что был послан фон Дерксеном. При виде его немец подскочил в кресле и выдрал ответную записку из рук ребенка едва ли не с пальцами, естественно, позабыв дать гривенник. Театральный смотритель попытался развернуть письмо – руки его не слушались, толстые пальцы мяли бумагу. Бумага пахла духами Регины Флюгг. Фон Дерксен уронил послание на пол, закряхтел, поднимая, кое-как поднял и наконец умудрился развернуть. Он вчитался в буквы и вытаращил глаза.

Позабыв обо всём на свете, Вилен Ратмирович Жбырь ринулся следом за фальшивым секретарем. Но настигнуть его было не так-то просто – повсюду толпились люди, которые недовольно кряхтели и охали, когда Жбырь в спешке наступал им на ноги. Вот, казалось бы, Жбырь обнаружил уже некоторый просвет на пути к выходу и пустился туда, но в него со всего размаху врезалось чье-то грузное тело. Жбырь пригляделся – то был Фёдор Долин. Устремив безумный взгляд вперед, он бормотал что-то бессвязное.

– Сгинь, проказа! – прохрипел Жбырь, хватаясь за нагайку.

Долин же миновал Жбыря и, не отводя горящего взгляда от намеченной точки, находившейся около переднего ряда, радостно захихикал:

– Нашелся, а? Обнаружился! От меня не уйдешь! – расталкивая окружающих локтями, Долин потянул к груди своё ведро.

А фон Дерксен вновь и вновь перечитывал злосчастную записку, написанную – в этом не было никаких сомнений – рукой Регины Флюгг. В бумаге значилось:

Уважаемый Генрих Вильгельмович!

Спешу известить Вас о том факте, что не являюсь на представление только по причине всячески протектируемого Вами Цезаря Тушкина. Воспользовавшись Вашим отсутствием в командировке, три недели назад этот недостойный человек ворвался в мои покои, настаивал вступить с ним в связь, угрожал расправою и вёл себя в высшей мере непристойно и гнусно. С тех пор не нахожу себе покоя от страха и вместе с тем испытываю адское унижение собственной чести. О выходе в свет не может быть и речи, покамест я не отмщена. А ответить за меня некому, кроме Вас. Впрочем, всё в руках Божьих.

Всегда Ваша – R

Ближе к концу записки почерк становился всё более неровным, а подпись и вовсе растекалась кляксой – по всей видимости, Регина не вынесла потока унизительных воспоминаний и разрыдалась.

– Что там, Генрих Вильгельмович? – полюбопытничал Тушкин, заглядывая в письмо.

Фон Дерксен смял бумагу побелевшими пальцами, обернулся к Тушкину и хриплым стариковским голосом проговорил:

– А не отойдем ли, Цезарь, по организационным делам?

Авдотья Макаровна Шубина дошла до точки кипения, после которой уже невозможно остановиться. Пассивность супруга, безмолвно сносящего прилюдные оскорбления, распаляла её еще больше. Идиоты-артисты без устали плясали на сцене.

– Муженек, – сказала Авдотья Макаровна, изо всех сил подражая грозному тону покойного батюшки (она знала, как устрашающе это действует на супруга). – Можешь оставаться тряпкой сколько угодно, однако если через десять минут не решится тобою обещанное, – она задохнулась от ярости. – Если…

С Трофимом Афанасьичем Шубиным творилось что-то невообразимое – сердце его проваливалось куда-то в область желудка, привычные линии нарушились, хоровод красок и причудливых теней метался перед глазами, голоса и шум доносились из множества точек одновременно. В бессилии и тревоге он уронил платок на пол. «Удар сделался», – пронеслось у Шубина в мозгу. Он поглядел на сальное раздраженное лицо супруги и вдруг с поразительной ясностью разума, присущей, пожалуй, каким-то иным, более высоким формам естества, осознал, что тридцать с лишком лет прожил в страхе с нелюбимой женщиной, с которой сошелся лишь из-за связей и наследства, а жизнь могла быть совсем другой, полной семейного счастья… Шубин вдохнул поглубже и, по наитию, тщательно артикулируя, произнес в самое ухо Авдотьи Макаровны:

– Послушайте, дражайшая мегера, а не пойти ли вам к чорту? А ну-ка сгиньте, паскудина, с глаз, иначе, клянусь, нагайки моих жандармов хорошенько окропят вашу столешницу.

На сцене всё тоже было не слава Богу. Алоиз продолжал натужно оправдываться перед бароном, тот оплетал Алоиза паутиной.

И это для варения лекарств?

– брезгливо морщась, спрашивал он, беря пальцами пучок сухих крысиных хвостов.

И это?

Правая рука Петера недвусмысленно покоилась на ножнах. Среди обнаруженных им ингредиентов также были: глаза тритонов, мешочки с голубиным пометом, корни кошачьей петрушки, яйца страуса.

Сам воздух наэлектризовывался флюидами беспокойства. Скрипы из-под потолка раздавались теперь ежеминутно. И Ободняковы, будто бы вторя этим звукам, выдавали свои реплики со скрипом. Алоиз, понявший наконец, что отговорки бесполезны, со скрытой мольбою в голосе признался Петеру, что ему горько не за себя, а за человечество, которому не суждено узнать силы Эликсира Жизни.

О, Господи, так близко подойти

К вратам Эдема – и так глупо кончить!

– в отчаянии промолвил в сторону Алоиз.

Барон тем временем, прохаживаясь по подвалу, что-то старательно обдумывал. Тень надежды скользнула по его лицу. Вкрадчиво он спросил у Алоиза:

Как ты сказал? Бессмертный Эликсир?

И ты его почти извлек?..

Здесь взгляд Петера упал на одну из полочек в углу помещения. Там в красивой резной рамке стоял портрет девушки. Барон мигом признал в изображенной Лусьен. Лицо его исказилось, он стремительно выдернул кинжал из ножен и указывая оружием на котелок, диким голосом человека, бесповоротно бросившего свою душу в адский костер, крикнул Алоизу:

Ну! Пей же!

Посмотрим, как бессмертье обретешь ты!

В зале кто-то завопил от страха.

И здесь понеслось.

XIII

Выдающийся реформатор театра Евструшин оставил всем артистам благородную идею над-спектакля: когда на сцене творится представление, бытовая реальность обязана уступить, исчезнуть, раствориться. И в это растворение быта в сиянии искусства должны полностью и безоговорочно верить и артист, и зритель – так же, как всякий христианин обязан верить в то, что в таинстве причастия вкушает он вовсе не вино и хлеб, а именно кровь и плоть Христовы. Ответственность в строительстве сего эфемерного здания спектакля, побеждающего самое обыденную реальность, целиком лежит на плечах артиста, поскольку зритель «сам обманываться рад» – был бы спектакль хорош. Нет правды в игре актера, для которого сцена не равна вселенной. «Сцена охраняется сонмами ангелов» – сказано Евструшиным, из чего непременно проистекает, что вторгаться быту в тело представления – святотатство. Но как относиться к тому нахалу, кто, покушаясь на спектакль, спасает ни много ни мало жизни служителей Мельпомены, пусть даже это и происходит случайно?..

После обращенного к Алоизу приказа Петера, в зале наступила мертвая тишина. Затаив дыхание, публика ждала дальнейшего развития драматических событий. Как-то поступит Алоиз? Что скажет? Как спасется? И аптекарь уже намеревался было что-то ответить барону, как вдруг слева от занавеса совершенно не к месту объявился Василий Жбырь в образе жандарма. Ступал он медленно и неуверенно, словно проворовавшийся мальчишка. Пол скрипел под весом его тела. Вся спесь и надменность в Василии куда-то подевались, он испуганно озирался по сторонам, щурился в свете прожектора, смотрел в зрительный зал, одним словом, вёл себя в высшей степени непрофессионально.

Ободняковы застыли, оторопев. Василий портил спектакль. Меж тем, идя сквозь декорации аптеки, Василий неуклонно приближался к артистам – в «подвал». Первым опомнился Крашеный. Понимая, что через мгновение на глазах у сотен зрителей будет нарушена всяческая художественная условность – Василий «пройдет сквозь стену» – Крашеный выпучил глаза и пискнул, от страха импровизируя:

Кого там черт принес? Отряд солдат?

Затем он перешел на шепот, предназначавшийся одному Василию:

– Иди-ка лесом… друг…

И, не сдержавшись, Крашеный замахал руками на переростка.

Василий, как полуоглушенный бык на скотобойне принялся метаться в разные стороны, нигде не находя покоя.

– Аааммммм… – замычал он от страха, пялясь в зрительный зал.

Вилен Ратмирович Жбырь тем временем, подобно сыну, в крайней растерянности рыскал по коридору театра. Он, похоже, безвозвратно утерял из виду разоблаченного им ложного Никифора.

– Упустил! Упустил!.. Ууу! – повторял главный полицейский Чумщска.

Услыхав голос сына, Жбырь мгновенно расцвел и бросился в зал, однако двери уже были наглухо запечатаны. Напрасно Вилен Ратмирович кричал, напрасно колотил в дверь кулаками – дерксеновские остолопы будто оглохли. Им, видимо, обрыдло работать швейцарами. Слёзы навернулись на глаза Вилена Ратмировича.

Василий всё никак не уходил со сцены. Он перестал метаться и наоборот, сделался как будто в столбняке. Внезапно в голове его мелькнул обрывок вчерашнего наставления Ободняковых: нужно быть на возвышенности, дабы зрителю казалось, что полицейский заглядывает в подвал сверху. Василий, поскуливая от страха, стал карабкаться на бочку, стоявшую у входа в келью Алоиза. Ободняковы взирали на происходящее с нескрываемым ужасом. Наконец Василий встал во весь рост и увидел артистов, которые с негодованием делали ему знаки. Он побагровел от натуги, тщетно пытаясь припомнить хотя бы пару слов изпорученной ему реплики. До него донесся шепот зала, и здесь вонь и духота всей своею тяжестью обвалились на Василия. Он почувствовал, как в переполненном желудке образуется подвижный ком из пирожков и ищет себе выхода. Дальнейшее произошло так скоро, что Василий не успел предпринять ровным счетом ничего, дабы попытаться хоть как-то сокрыть свой позор от глаз публики. И мы – увы, дорогой читатель! – не можем утаить сей факт, поскольку он крайне важен для фабулы нашей нехитрой повести. Ведь тем самым жизни артистов в который раз за последние пару дней были чудесным образом спасены.

Стоя на бочке, горе-артист согнулся в три погибели и изверг содержимое своего желудка прямо на Ободняковых. Ввиду обостренных до предела нервов и рефлексов, артисты мгновенно нырнули в стороны, прикрывая головы руками и только чудом уворачиваясь от летящего в них обеда. Что было весьма кстати, поскольку тут же раздался оглушительный выстрел и заряд дроби прошил декорацию ровно в том месте, где секунду назад стояли Ободняковы.

– А я-а-а-а и вам н-н-н-и балясник! – послышался из зала срывающийся пьяный ор. Толпа в страхе расступилась. От двери с ружьём наперевес, сильно шатаясь, плелся не кто иной, как ободняковский возничий Трифон. Одежда автомедона была грязна, борода топорщилась паклей. – А ну подавайте мне деньгу! А н-н-н-и-и то!.. – Трифон угрожающе воздел оружие над головой.

Следом за Трифоном тащились основательно набравшийся Гагарин и какой-то коренастый молодец в клетчатой кепке и с квадратным ухмыляющимся лицом. Вилен Ратмирович Жбырь лежал у дверей зала, оглушенный ружейным прикладом. В отсутствии начальника прочие полицейские, коих подле оказалось всего-то двое, озираясь, осторожно бездействовали.

Лёжа на полу, Ободняковы мгновенно признали голос своего заблудшего извозчика.

– Пропал спектакль! – едва не плача, воскликнул Крашеный коллеге.

– Попробуем обставить, – смелея, прохрипел Усатый и поднялся.

Солдат ушел, изгадил мне подвал,

Теперь другой – стреляет, сквернословит,

Желает лавку разгромить, нахал?

Что за денёк – все пьют. Видать холера

Тому виной – от страха пьют. Пойду

Поговорю с сим дебоширом лично,

– без запинки, нарочито торжественно продекламировал Усатый. Он исчез за кулисами и через секунду уже предстал со стороны аптеки. Крашеный тоже поднялся и как ни в чем не бывало прохаживался по подвалу, косясь в зал. Насмерть перепуганный Василий прятался теперь в бочке. Усатый приложил ладонь козырьком ко лбу и стал вглядываться в темноту, пытаясь обнаружить источник стрельбы. Наконец он произнес:

Кого там черт принес? Что ты палишь?

Иль возомнил, что коль избег холеры –

Так можешь что угодно делать?..

– С-с-с-ам ты х-х-ххалера! – уязвленно заверещал Трифон, приближаясь к сцене.

Публика настороженно следила за происходящим.

– Так вот какая у него роль, – промолвил сторонник той теории, что бутафорщик тоже непременно задействован в спектаклях Ободняковых.

– Экспериментальный театр, – объяснил происходящее некий завзятый театрал. – Хотя что значит «экспериментальный?» Известно, что «четвертая стена» давно уж пала. Не заметить этого может разве что слепой.

Чего ты хочешь? Ты ли это… Карл,

– неуклюже продолжал сочинять Усатый, осторожно подбираясь к самому краю сцены. –

Мясник, расстройством нервным изможденный?

Ну, подойди.

Трифон вдруг ни с того ни с сего пьяно разрыдался и с ружьем наперевес приблизился к помосту сцены. Дамы в зале прослезились вслед за Трифоном. Гагарин и детина в клетчатой кепке держались поодаль. Усатый поманил бутафорщика ладонью:

Ну, лезь в окно.

Трифон сделал шаг к сцене и настороженно остановился, блестя снизу на Усатого мокрыми глазами. После он обернулся и удивленно стал рассматривать зал, будто бы только заприметил находящихся в нем людей.

– Не-не, – сказал он, маша рукою в сторону Ободняковых. – Мои-то баре совершенно другой наружности. Энти, – Трифон смешно присел и произнес по складам: – Раз-одетыи!

Усатый вдруг скомандовал ему вполголоса, доставая из кармана что-то блестящее:

– Трифон, коробок! – и тот в мгновение ока подскочил к помосту и вскарабкался на сцену.

Дело в том, что Трифон хотя и был мужиком, однако ж имел вполне аристократическое увлечение, по своей силе, пожалуй, превосходящее даже и тягу к водке, а именно – всю жизнь коллекционировал он разного рода чайную упаковку. Её имелось у Трифона несметное количество изо всех решительно мест, где только произрастал чайный куст. Были в его коллекции и деревянные ящички из утопающего в зелени магического Цейлона, в коих некогда хранился чай, собранный у подножия горы Пидуруталагала, и жестяные коробки, изготовленные на чайной фабрике в Закавказье, и полотняные чайные мешочки да хрустящие бумажные пакеты из совсем уже неожиданных мест, вроде британского графства Корнуолл, где, как известно, погода весьма прихотлива и правильно вырастить чай – целое искусство. И весь этот скарб Трифон таскал с собою в мешке – пыльный, гремящий, тяжелый. Иногда он выменивал солидную часть своего жалованья на какую-нибудь захудалую картонку и был этому несказанно рад. А Ободняковы, желая порадовать Трифона или поощрить того за хорошую работу, иногда раздобывали новую упаковку из-под чая и кричали извозчику: «Трифон, коробок!» – тот тогда бросал все свои дела и, счастливый, мчался к господам.

Сейчас Усатому было стыдно за свой обман, но при бездействии полицейских на кону стояли жизни, да к тому же Трифон в силу своей тяги к выпивке много какой неправды наплел об артистах и едва не упрятал тех за решетку. Понимая, что представление неотвратимо рушится, Усатый тем не менее не стал далее испытывать судьбу и пытаться уладить конфликт незаметно для зрителя. Швырнув в сторону металлическую коробочку-приманку – она была из-под лекарств – Усатый бросился на Трифона с проворством пантеры. Основной целью было ружьё, однако бутафорщик тут же оценил обстановку и вцепился в оружие мертвой хваткой. Некоторое время борющиеся с мычаньем и пыхтеньем передвигались по сцене, будто бы танцуя под неслышимую музыку неизвестный человечеству свирепый парный танец. Наконец Крашеный, наплевав на всякую художественную условность, бросился «сквозь стену» аптеки на подмогу. Теперь плясали трое: примеряясь к стремительным движениям борющейся за ружье пары, Крашеный ловко охаживал пинками Трифона, хотя по ошибке не единожды доставалось и Усатому. Гагарин и клетчатая кепка бездействовали. Наконец, дождавшись, когда Трифон на секунду лишится равновесия после особенно сильного удара Крашеного, Усатый изо всех сил рванул ружьё на себя, одновременно выкручивая его за шейку стволом вниз. Соперник, не желая упускать оружие, одною рукой машинально схватился за спуск. Раздался выстрел, и Трифон вдруг истошно завизжал, валясь на пол.

– Ай! – вопил извозчик леденящим душу голосом, держась за ногу. – Ой, ляжка!

В зале поднялся форменный гвалт. Усатый деловито выставил перед собой ладонь и вскоре все затихли.

– Мы вынуждены прервать наше выступление, – обреченно произнес Усатый, неумело разряжая ружьё. – Поскольку у нашего… артиста травма ноги. Имеется ли в зале доктор или по крайней мере человек, сведущий в огнестрельных ранениях?

Из-за кулис как ни в чем не бывало появились заспанные Ефим и Афанасий – от здорового сна их окончательно разбудил лишь третий выстрел. Напарники в два счета скрутили Трифону руки, поскольку тот, несмотря на увечье, не оставлял попыток вновь завладеть ружьём.

Ефим, позёвывая, учтиво обратился к Ободняковым:

– Для вашей же безопасности просим-с, господа артисты, выходить через тайный ход и ретироваться, потому как покушение на вашу милость-с…

– Что ж, они уйдут? – услышав слова полицейского, засуетился Шубин.

Не далее, как минуту назад, испугавшись выстрелов, супруга городского головы рухнула в обморок, так и не успев ничего ответить взбунтовавшемуся мужу. Тот давно уже отошел от нашедшего на него внезапно бесовского дурмана и к нему вернулась привычная трусость перед супругой, помноженная на ожидание скорой расплаты за своё необычайно грубое поведение. Шубин понимал, что, пожалуй, перегнул палку. Подобного Авдотья Макаровна не прощала. А здесь ещё незадача со спектаклем. «Коль артисты безмолвно уйдут, не одарив, тогда мне вовсе несдобровать» – холодея, думал Трофим Афанасьич. Над помещенной в кресло Авдотьей Макаровной трудились сейчас прислужники с опахалами, и перепуганный доктор на тоненьких ножках и в пенсне, похожий на цаплю, носился суматошно, повинуясь врачебному долгу, от Шубиной к раненому Трифону и обратно. Городничий тихонько грозился ему:

– Уввволю, сссобака… Упрррятаю!

«А ну как и вправду уйдут? – вновь подумал Шубин, внимательно исследуя выражения лиц топчущихся на сцене Ободняковых. – Что-то таинственное есть на их сердцах, раз подрались с собственным слугою. Раз уж слуге досталось, то нас они и подавно забракуют… Необходимо их срочно разжалобить!» – решил вдруг Шубин и полез на сцену.

Фон Дерксен тоже имел вид сосредоточенный и деловитый.

Еще минуту назад он намеревался отомстить Тушкину за опороченную честь Регины Флюгг, но отвлёкся на происходящее на сцене и будто бы мигом позабыл обо всём личном. Он поднялся из кресла вслед за Шубиным и, не отводя взгляда от сцены, произнес вполголоса:

– Нет уж, так дело не пойтет, – затем, не поворачивая головы, спокойно сообщил Тушкину: – А ну ка, Цесарь, приговоздись ко мне. Ты мне еще нужен.

– Генрих Вильгельмович, – изнывал Тушкин и приплясывал в азарте. – Разрешите закрыть спектакль как подобает? У меня и речь имеется. Сейчас ведь никакой тебе завершенности.

Фон Дерксен разрешения на закрытие спектакля не дал. Вместо этого он подозвал сидевшего неподалеку седовласого надменного старика с огромным, походящим на клюв носом, и они некоторое время о чем-то энергично перешептывались. Затем старик извлек из-под полы сюртука огромную книжищу, переплетенную коричневой кожей, перо и принялся что-то старательно строчить, поглядывая на сцену и поминутно извлекая из кармана часы на золотой цепочке. Вскоре он вынул из другого кармана подобающую размеру книги печать, дыхнул на неё и с удовлетворенным видом поставил штамп.

В зале стоял шум. Эйфория от случившегося скандала понемногу сходила на нет, зрителям становилось скушно, они вдруг вспоминали, что битый час сидят в вонючем тесном и сыром хлеву, который давным-давно следует сравнять с землею.

Шубин взобрался на сцену и с заискивающей улыбочкой проковылял к артистам.

– Многих лет вам здравствовать! – поклонился Трофим Афанасьич. – Господа, я так понимаю, представление прервано? Не по вашей, конечно же, вине, – оправдывал он артистов. – Но и, смею сказать, не по нашей. Мы уж здесь не при чем, – захихикал Шубин.

Ободняковы смущенно молчали, топчась на месте.

– Коль уж так нелепо вышло, – сказал городничий (улыбка не сходила с его уст). – Так позвольте поинтересоваться: как вам сия мерзость запустения касательно пристанища Мельпомены? – Шубин поводил мясистой рукою, указывая на пространства театра. – Двенадцатый год выбиваю средства из столицы! Вы помыслите! Вертимся не покладая рук. Я как лицо ответственное за город, прекрасно понимаю, что культура, духовная пища – это, быть может, главное, что необходимо совремённому человеку. Не хлебом, хе-хе, единым. Так вот, выбиваю я двенадцатый, значит, год. Седые власы приобрел! А им хоть бы хны – воровство, кумовство, тихушничество, – Шубин махнул рукой. – Ничего! Ни-че-го-шеньки! Только добрые люди и помогают. Дай-то Бог им здоровья, – он перекрестился, приблизился к Ободняковым вплотную и зашептал: – Потому как сведущие в Божьей благодати лица подтвердят – взять того же батюшку игумена Фотия: монетами подаяния выстлана дорога в рай. Дал больше – рай ближе, – заговорщицки сказал Шубин.

Ободняковы от такого тона городничего несколько насторожились, однако же продолжали молчать. Корчившийся в двух шагах подле Трифон не выходил у обоих из головы.

– Мы здесь загибнем, – взмолился вдруг Трофим Афанасьич, на лице его появилась готовность пролить слезу. – Театр рухнет, а второго у нас нету, – самоубийственно соврал он.

В зале многие повставали с мест. Торчащий в проходе люд, не стесняясь, высказывал гадости в адрес устроителей.

Шубин вдруг с ужасом начал понимать, что все его слова бесполезны: миллионщики настолько чудаки, что неспособны думать ни о чем кроме своей пиесы. В отчаянии Шубин принялся было нахваливать постановку, но его перебил громкий окрик из зала:

– Шубин – взяточник и подпевала!

Трофим Афанасьич пришел в ярость. Решительно ничего не клеилось. Он обернулся к залу и, пытаясь определить, с какой стороны доносится голос, возопил:

– Никифор! Взять его! – указательный палец Шубина метался из стороны в сторону, будто он перекидывал костяшки на невидимых счётах. – Возьми, возьми, возьми! Завали его там!

Никифор уже был в зале, вовсе не подозревая о том, что стал косвенной причиной оглушения чумщского исправника Жбыря. Выходил же он по причине весьма прозаической: дело в том, что непосредственно перед спектаклем выдул Никифор семь с половиною кружек клюквенного морсу – вследствие зноя и особенной своей любви к данному напитку, а в антракте проваландался в очереди за ватрушкой, да так и не успел справить нужду.

– Мы, однако ж, пойдем, – поглядывая то на неспокойный зал, то на невозмутимые лица Ефима и Афанасия, пробормотали Ободняковы Шубину. – Обстановка не подразумевает. Продолжать спектакль решительно невозможно.

Усатый подозвал стоявшего у сцены фон Дерксена. Тот говорил с тремя дюжими диковатыми абреками, которые, склонившись над театральным смотрителем, согласно тому кивали, затем развязно подошли к Тушкину и куда-то его повели. Фон Дерксен поманил пальцем давешнего мальчишку, нацарапал на клочке бумаги «Вы отмщены. Знайте.» и приказал сорванцу нестись во весь опор по старому адресу. Затем фон Дерксен с решительностью взобрался на сцену и, багровый, тяжело дышащий, но весьма довольный собой, предстал Ободняковым.

– Уважаемый Генрих Вильгельмович, – робко обратился Усатый к смотрителю изящных искусств. – Дело в том, что спектакль был сыгран не полностью. Понимая недовольство публики, всё же спешим заметить, что затрачены немалые силы и если бы не известный нам force majeure – мы б без сомнения довели пиесу до конца. И, уверяю вас, довели б с успехом…

– Ай, шкап! – что-то припомнив, воскликнул вдруг Крашеный и тут же прикрыл рот рукою.

От этих слов Усатый мгновенно смешался и только и нашел в себе сил, чтобы подавленно пробормотать:

– Просим, Генрих Вильгельмович, произвести пересчет нашего гонорару с вычетом несыгранного времени. И рассмотреть возможность компенсации за срыв, – едва слышно пискнул он и покраснел.

Шубин, не скрываясь, громко ахнул, пораженный наглостью миллионщиков.

– Что там со спектаклей? – кричали меж тем с галерки.

– Продолжай или верни денег! – неслось из партера. – Полтинник уплочен!

– Верно! На самом интересном месте! – подключались с балкона.

– Да закройте же наконец занавес! – в негодовании вскричал на весь зал Шубин. Он был готов вслед за супругою упасть в обморок.

Работники принялись изо всех сил вертеть лебедку, отчего трос мгновенно заклинило. Кто-то полез на занавес чтобы поправить положение и, оборвав ветхую ткань, мешком рухнул на сцену.

– Еще бы мы … Мы бы хотели заявить об… – сбивался Крашеный. – Если только так не было запланировано…

– Поготити, – выставил вперед ладонь фон Дерксен. Потом он сказал в сторону, Шубину: – Так вот в чём дело. Артисты оказались прижимистые. – Ладонью фон Дерксен слегка коснулся груди Усатого. – Поготити, дорогие господа артисты. Вычет и вправду будет, и составит он, – фон Дерксен вынул из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист, развернул его и, подслеповато щурясь, зачитал: – Кхе, семьсот пятьдесят два рубля с полтиною.

– Как?! – воскликнул Крашеный, приседая.

– Что?! – вскричал Усатый, подскакивая на месте.

Сумма была огромной. Да что уж говорить – просто колоссальной.

– Плюс ко всему, – деловито продолжил фон Дерксен. – Так называемый вами «срыв» имеет свои нюансы. Эммм… Перец Цвиевич! – крикнул он в зал. – Покорнейше вас прошу поспособствовать разрешению спора.

На сцену проворно взобрался давешний клювоносый старик со своей книжищей.

– Перец Цвиевич Шпигельглуз, наш заслуженный уездный судья, – представил старика фон Дерксен. Ободняковы поклонились. – Пожалуйте зачесть. Прошу вас.

Судья раскрыл книгу и надтреснутым монотонным голосом забубнил:

– Согласно пункту три статьи два закона осьмнадцатого Господарства Шляпщины о культуре и культурных и увеселительных мероприятиях, в случае срыва мероприятия по вине исполнителя, последний обязуется не далее, как в месячный срок возместить организатору ущерб в размере, составляющем сумму стоимости всех проданных на данное мероприятие входных талонов. Исходя из кассовой квитанции, – Шпигельглуз помахал перед глазами Ободняковых желтой бумажкой, – получаем общую сумму в тысячу двести двадцать шесть рублей, – носатый закрыл книгу и безэмоционально воззрился на Ободняковых.

– Ерунда! – спустя несколько секунд, храбрясь, воскликнул Крашеный. – Если и есть подобный закон, то его действие запускается специальным контрактом. Ни на что такое мы не соглашались и не подписывали.

– Напротив, – с отеческой улыбкой ответил ему театральный смотритель. – Вы сами и изволили подписать согласие на сии условия не далее как два дня назад. – с этими словами фон Дерксен извлек из другого нагрудного кармана еще один листок и помахал им перед глазами остолбеневших артистов. – Согласно данному Vertrag, вы обязались перечислить в пользу Чумщского детского сада эти самые с полтиною семьсот пятьдесят два рубля. Копия есть у вас, дорогие артисты. К сему, ежели вы вдруг не владейть немецким языком, приложен нотариально заверенный перевод, – фон Дерксен достал очередную бумагу. – Здесь, в частности, указано: «охраняется Законом ГШ о культуре и культурной деятельности». Вам конечно же известно, господа, что незнание закона никак не освобождает от ответственности…

– Постойте! – дрожащим голосом воскликнул Усатый. – Спектакль и в самом деле сорван, отрицать данный факт весьма глупо. Однако ж потрудитесь объяснить, как доказуется, что сорван он по нашей именно вине? Это ведь форменная ложь, поскольку по меньшей мере полтыщи пар глаз помимо нас с вами не дадут соврать, что представление прекращено по недогляду лиц правопорядка. Которые отнюдь не в нашей компетенции.

Фон Дерксен хохотнул, а уездный судья Шпигельглуз покашлял и вновь раскрыл свою книжищу.

– Касательно вашего вопроса, – сонно пояснил он, поправляя очки. – Позвольте зачесть пункт пятый статьи номер два ранее упомянутого закона, вернее, его фрагмент. – Шпигельглуз принялся водить крючковатым пальцем по странице. – «К числу исполнителей мероприятия относятся лица, задействованные непосредственно в его показе (артисты, музыканты, танцоры и тому подобные), а также личный обслуживающий персонал артистов – гримеры, бутафорщики, монтажники декораций и прочия. Всех сиих имена располагаются отдельным списком в контракте».

– Стрельбу, насколько я помню, открыл, – фон Дерксен пожамкал губами. – Три-фон.

Ободняковы налезли на Генриха Вильгельмовича и тот ткнул пухлым мизинцем в немецкоязычный контракт. Последние надежды артистов рухнули: в напечатанном мелким шрифтом списке из трех человек третьим (первыми двумя были, конечно, сами Ободняковы) значилось Tryphon.

– Итого, общая сумма – обязательства по контракту и неустойка за срыв – составляет тысячу девятьсот семьдесят восемь рублей с полтиной, – вынес приговор фон Дерксен.

Шубин следил за манипуляциями смотрителя искусств, раскрывши рот. Еще минуту назад городничий отчетливо понимал: вот он – крах, все надежды на богатство, а вместе с ними и самое жизнь ухнули в бездну, и не было на земле человека несчастней. Шубин сдался. Горе и страх заполонили его сердце и поработили мозг. А фон Дерксен, ловкий сообразительный немец, присутствия духа не терял. Он всё продумал заранее, да так обставил, что теперь комар носу не подточит. Выписал настоящий мат зарвавшимся актеришкам. Ай да хитрый сорванец, фон Дерксен! Конечно, Шубин и не подозревал, что немец хитер настолько, что обязал Ободняковых перевести деньги в пользу несуществующего уже детского сада – и совсем неспроста: здание это назавтра, согласно некоему приказу, должно было перейти на баланс полиции, а все счета – «аннулированы в пользу государства». А дальше? Дальше Фон Дерксен повздыхает перед Шубиным, поубивается, пооскорбляет себя бранными словами, затем велит подать свежую тройку и уедет в город. Там он в одном из банков до копейки невозмутимо обналичит упразднённые якобы средства и пустится в обратный путь, по дороге развозя нужным людям по конторам вознаграждения «с нижайшим» за хитро обставленную махинацию… Никак не знал об этом глава города Шубин, посему, после того, как фон Дерксен озвучил Ободняковым итоговую сумму (которая превосходила все ожидания городничего), он едва сдержал себя, чтобы не заплясать от радости. «Спасен! – кричал в его голове кто-то невидимый под оглушительный туш и канонаду фейерверков. – Спасен, Троха!»

– Ничего не попишешь, господа, – сказал Шубин как можно более равнодушно и развел руками. – Соответствующе букве закона. Мы вам всегда рады, вы для Чумщска можно сказать родные, но контракт есть контракт.

Шубин заприметил, что на сцене с парою вооруженных помощников объявился помощник Жбыря, штабс-капитан Гусынкин, и совсем осмелел.

– Но это же огромная сумма, – сказал чуть не плача Усатый. – Нам такую вовек не осилить. Мы бедные странствующие артисты.

– Ха! – прыснул в кулачок Шубин.

– Не волнуйтесь, господа, – успокоил фон Дерксен. – Начальную сумму мы изымем из сейфа, – он снял с шеи веревочку, на которой был ключ и едва заметно кивнул одному из многочисленных своих прислужников – тот сразу же юркнул за кулисы. – Там прилично соберется, уверяю вас. За вычетом конечно же денег самых вам необходимых, дабы беспрепятственно продолжить гастрольную деятельность. Это святое. И небольшую сумму в подарок от благодарных зрителей, – фон Дерксен приложил руку к груди. – Не извольте отказывать. За остальным мы направим векселя на ваш столичный адрес. Если только у вас нет ценных бумаг при себе, – последние два слова фон Дерксен произнес с особым ударением. – Их мы можем обналичить в нашем банке. Коль так, то процент неустойки снизится на… эмм-с… одну восьмую, обещаю, – смотритель подмигнул Ободняковым.

– Стащили! – гаркнул вернувшийся из-за кулис прислужник. – Ящик стащили!

– Что ты, дармоед, выдумываешь?! – прикрикнул на него фон Дерксен и здесь заприметил побелевшие лица артистов.

– Да… Украли… – подтвердили те едва слышно.

– Да когда успели? Кто?! Его ведь и четырем мужикам не снести! – с нескрываемыми ужасом и восхищением воскликнул фон Дерксен. – Я туда специально булыжников навалил.

– Да двое и несли, – ответили Ободняковы.

– Чего ж вы их не остановили? – насел на артистов пунцовый Шубин.

– Покорнейше просим нас простить, мы спектакль играли, – мгновенно вскипел Усатый.

– Ничего, далеко не уйдут, – пообещал подошедший Гусынкин. – С эдакой-то ношей. Мы их по вмятинам на почве и определим.

Послали погоню. Фон Дерксен отвел в сторону Шубина и, почти не таясь, обсуждал с тем, что следует изъять у Ободняковых в случае, ежели воров так и не настигнут.

– Коляску? Лошадей? – доносился голос Шубина.

– Всё не то! – разочарованно восклицал фон Дерксен. Руки у него ходили ходуном, сальный подбородок трясся – видно было, что он жуть как переживает. По степени этих переживаний и по тому, с какой легкостью отмел он коляску и лошадей, можно было заключить, что за богатства скрывал сейф.

У Крашеного от волнения и духоты вдруг совершенно не к месту носом пошла кровь. Тут же к нему подскочил услужливый молоденький полицейский с кувшином воды и полотенцем. Другой поднес артистам раскладные стульчики.

– Присаживайтесь-с. Авось долго ждать придется.

Ободняковы покорно сели. Юноша робко мялся подле артистов.

– Не откажите в любезности, – наконец обратился он, протягивая обрывок бумаги и облупленный кусок химического карандаша. – Поставьте автограф: «Валерию и супруге его Екатерине на добрую память».

Дрожащими руками Ободняковы подписали бумажку. Полицейский воссиял.

От зала исходили уже совершенно угрожающие энергии. В затхлой полутьме будто в жерле вулкана бурлило нечто страшное, грозя выплеснуться наружу. Словно бы подначивая беспокойную толпу, принялся вопить, будто резаный, Трифон. Несколько минут он сотрясал воздух обидными ругательствами в адрес Ободняковых. Наконец над Трифоном склонился огромный Афанасий и едва заметно ткнул ему кулачищем куда-то под ребра. Трифон охнул и мгновенно сник.

То к Шубину, то к фон Дерксену по нескольку раз подбегали похожие на вертлявых жучков мелкие администраторы, испрашивая дозволения распустить публику, однако оба лишь раздраженно отмахивались, твердя, что сейчас найдутся дела и поважнее. Тогда утворилось нечто совершенно несусветное: рискуя потоптать публику, для усмирения порядка в зал въехал конвоир на лошади. Одной рукой надсмотрщик то и дело ожесточенно дергал за поводья, отчего лошадь фыркала и перебирала копытами, готовая гарцевать, другой – сжимал нагайку и оглядывал посетителей блистающим взглядом, полным решимости. Таким способом конвоир передвигался промеж рядов, только чудом никого не калеча. Публика немного успокоилась – до тех пор, пока улучивший момент Федор Долин с истошным криком «Вот тебе, свинятина, уплата за наём!» – не окатил владельца кожевенного завода старика Параллельцева содержимым своего ведра. Хулигана мигом скрутили, он и не упирался, только дико таращился на униженного старичка, которого, морща носы, оттирали лакеи, и повторял как в бреду: «Не тот, не тот, не тот …» Мгновенно после этого пахнуло из щелей в стенах и вонь в зале сделалась нестерпимой, так, что от нее даже у большинства заслезились глаза – это подоспел час, когда управляемый Параллельцевым завод отворил шлюзы и спустил в Грязнуху свои ядовитые воды.

– Господи, ну какая же тут вонища! – заорал кто-то в зале так протяжно и душераздирающе, будто к нему подступала агония.

Сейчас же входная дверь отворилась и четыре мужика с багровыми от натуги лицами вволокли сейф. Вслед за ними два солдата с ружьями впихнули в зал грабителей. Их и впрямь оказалось только двое. Уму было непостижимо, как они сподобились без посторонней помощи поднять эту тяжеленную металлическую конструкцию, нашпигованную камнями и монетами и утащить ее за пределы здания. Руководило ли ими осознание смертельной опасности? Ведь недаром естественнонаучные исследования говорят, что в минуты безысходности физические способности человека удесятеряются…

Преступников провели через зал, взволокли на сцену будто на эшафот и грубо пихнули к ногам Шубина и фон Дерксена. Только сейчас обнаружилось, что одеты были грабители весьма странно, видимо, с целью маскировки – на одном был затертый салоп, из-под которого выглядывал цветастый сарафан, однако небритый кадык выдавал в нем мужчину; второй же наряжен был в бесформенные лохмотья, коих в тех краях отродясь не нашивали. Присмотревшись, Шубин к стыду своему понял, что именно к этим господам подходил в антракте, сдуру приняв их за Ободняковых. Ободняковы же в свою очередь в скрывающемся за женским платьем преступнике признали ту самую «уборщицу», что утащила обезвреженного азиатчика в неизвестном направлении.

Но это было не всё разоблачение. Ряженый вдруг энергично дернул головой, отчего платок сполз ему на шею. Обнажилась копна курчавых темных волос. Грабитель гордо сверкнул очами. Теперь уже сомнений быть не могло: человеком, облаченным в женское платье, с лицом, вызывающе изукрашенным румянами и помадой, человеком, который без зазрений совести обворовывал своих поручителей, пока те давали спектакль во имя его спасения – этим человеком был граф Вонлярлярский! Рядом с ним, обряженный в лохмотья, пребывал в позе унизительной и скорбной конечно же Сенька, его верный слуга.

Вот отчего посереди выступления артисты конфузились и забывали слова, беспрерывно косясь за кулисы! Только единственно бессмертные заветы свято почитаемого ими Евструшина удержали тогда Ободняковых от желания прекратить спектакль. Ведь артистов нагло обворовывали, уносили шкап, в котором лежали не только их деньги, но и средства, обещанные графу Вонлярлярскому, средства, могущие возвернуть ему былую честь. Если бы знали Ободняковы, чего стоит эта «честь» и кто их грабит!..

Дебошир Федор Долин, которого минуту назад вывели вон, узнав о данном невероятном разоблачении, восплакал бы горькими слезами, пеняя себе на необдуманную растрату содержимого ведра. Ободняковы же, – наши добрые Ободняковы, – вскочив с раскладных своих стульчиков, словно бы обратились в два соляных столпа. Ко многому готовы были их благородные натуры, даже стерпели алкогольную горячку верного доселе Трифона, но такое – оказалось свыше сил артистов. Разверзнись сейчас перед ними адская бездна и то было бы легче, ведь насельники преисподней и не думают рядиться в ангельские ризы… Не в силах перенести гнусного предательства, не в силах более даже глядеть на графа, Ободняковы отворотились и в один голос надсадно застонали.

Гусынкин подошел к распластавшемуся Вонлярлярскому и поддел того грязным носком сапога в бок. Граф охнул.

– Почем крал?!

– Они мне денег должны, – надменно сказал граф, сверкая очами. – Слуга мой, – он тряхнул орлиным носом в сторону Сеньки, – героически их спас из степаненковских бань. То же самое бы сделал и я, окажись на его месте, но общественныя бани нынче – удел единственно черни.

– Ты повежливее, остолоп! – уязвленно воскликнул Шубин, чей батюшка всю свою жизнь держал в уездном городке парильни, да и сам не брезговал помыться с людом.

Сенька вдруг принялся хныкать и одновременно заколотил себя растопыренной ладонью в грудь.

– Не я то был! – вскричал он тонюсеньким голоском. – Каюсь, не я! Чужую отвагу на свою личность взял! Грех великий! – здесь Сенька приподнялся и странно поглядел на полицейского. – А был то мужчина с рукою. Я и его хотел обчистить – вороватый я, таить не буду – открыл чемодан, а она как зашевелится!

– Ну ясно, – Гусынкин сонно оборотился к Шубину с фон Дерксеном. – Сбрендили-с, – и ловко, без замаху, саданул завравшегося Сеньку по оголенной лодыжке. Сенька заскулил. – Отведите их в острог да выпорите хорошенько. Да пущай готовятся к каторге.

– Я, коль не ведаете, дворянин! – воскликнул Вонлярлярский, которого уже подымали с полу два жандарма. – Да, я граф! Не позволю собственную честь и честь моих предков измарать в грязи!

Он повернул в зал свое измазанное женскими румянами лицо и все захохотали.

– Графиня Вориха! – понеслось с разных сторон.

– Ха-ха! Хотя и дрянь, зато из дворян!

– Муженька б тебе раздобыть, да чтоб непременно голубой крови!

Под всеобщие улюлюканье, смех и прибаутки опростоволосившихся воришек вывели вон. Находящиеся на сцене обступили сейф. Не теряющий деловитости фон Дерксен неторопливо снял с шеи ключ и движением головы попросил Ободняковых подойти ближе. Затем он обратился к уездному судье Шпигельглузу:

– Перец Цвиевич, попрошу вас документально заверить факт вскрытия.

Старик поклонился и раскрыл свою амбарную книгу. Фон Дерксен оглядел всех – готовы ли? – вставил ключ в замок и отворил шкап.

На ноги присутствующим посыпалась гречка пополам с камнями. Денег было не видать. Все в смущенном молчании наблюдали эту картину, переминаясь с ноги на ногу. Гусынкину гречка набралась в голенища сапог.

– Was zur Hölle…[сноска: Что за чертовщина… (нем.)] – промолвил, заметно побледнев, фон Дерксен, с миной омерзения пятясь вон от низвергающихся зерен, будто бы это были полчища ядовитых пауков.

Гречка всё сыпалась и сыпалась, камни тяжело и глухо стучали по сцене. Деньги отсутствовали – хотя бы монетка сверкнула. Вдруг посреди крупы показалось что-то розовое. Фон Дерксен, превозмогая себя, приблизился к сейфу и полез в его чрево. В руках у него оказался сложенный вчетверо лист бумаги, каковые бывают нынче в дешевых и по большей части безвкусных дамских альбомах.

Фон Дерксен нетерпеливо развернул лист и буквально въелся взглядом в написанное. Глаза его выпучились, грозя вывалиться из орбит. Вокруг все безмолвствовали, в любопытствии однако заглядывая фон Дерксену через плечо. Наконец тот дочитал написанное и взглядом приговоренного к виселице вгнездился в глубину распахнутого сейфа. Остатки гречишных зерен лениво сыпались на сцену. Денег не было ни гроша.

– Чего там, Гена? – осмелился спросить Шубин.

– А здеся меня… Предательство, – невпопад ответил немец и протянул городничему розовый листок.

– Вследствие крайней Вашей любви ко гречневой крупе, – немного смущаясь, вслух прочитал Шубин, – оставляем Вам сие богатство. Ассигнации мы с мадмуазель Флюгг вынуждены были позаимствовать, поскольку путь нам предстоит тяжелый, а в средствах мы, в силу Вашего скупердяйства, серьезно ограничены. Полагаю, это лишь малая толика Вашего мне долгу – за то, что сгноили мою матушку, повсеместно морили меня голодом, запретили учиться цирковым акробатом и танцевать в балете, ставили препоны и всячески всю мою жизнь меня третировали.

– Громче! – донеслось из зала.

– Позвольте, – сказал Гусынкин – в жизни он нередко испытывал недостаток внимания к своей персоне. Он взял у Шубина бумагу, откашлялся и, не меняя сонного выражения лица, громко зачитал:

– Догонять нас даже не пытайтесь – даром потеряете время и загоните лошадей. Во всём Вам прощаю окромя матушки и желаю долгой жизни, только бы подалече от меня. Ежели б не Ваша кровь в моих жилах… А впрочем! Жаль лишь то, что не довелось этой гречкой измазать Вашу харю. Посему оставляю сию приятную заботу Вам. Подпись: Гавриил Пичугин. Постскриптум! А почему вашего любимого Тушкина попросили изничтожить – так он свинья, проигрался мне в вист тому как полгода да долг и не возвернул. А самому руки марать не хотелось. В конце – торжественно объявил Гусынкин и показал народу бумагу, – женская помада и подпись: эээм… Au revoir.

Последние слова Гусынкина потонули в рыданиях фон Дерксена. Тот стоял, совершенно не укрываясь от взглядов безмолвствующего народа и сотрясался. Лицо уездного смотрителя училищ и изящных искусств стало невыразимо уродливым, будто его скомкала невидимая рука, слёзы обильно катились по щекам.

На сцену взобрался подтянутый мужчина лет шестидесяти, гладко выбритый, в приличном горчичного цвета пиджаке и лаковых коричневых туфлях. Уверенным шагом он направился к рыдающему фон Дерксену и, подойдя, отвесил тому звонкую пощечину. Полицейские бездействовали.

– Так вот, значит, как ты, паршивец? – баритоном заядлого курильщика спросил мужчина у фон Дерксена. – Распутный лис. Не успела Марта помереть, а ты уж и вновь блудню себе раздобыл, подлец? – мужчина вновь огрел фон Дерксена ладонью и вновь никто не шелохнулся. – Вот, значит, где твои святые лютеранские обеты? Вот, значит, где твоя праведность? Один раз попираешь и второй раз попираешь? Евфросинью, Гаврилы-ублюдка мать я тебе может и простил – старое дело, травой поросло. Но здесь – слуга покорный. Я Марте всюду твердил: «сестрица, этот человек – страшный человек, он тебя в могилу сведет и на холмике спляшет гопака». А она терпела. Думала, раз неродиха, значит, виновата. Зря терпела. Погань ты, Генрик, да больше и никто, – мужчина сплюнул и скоро ретировался со сцены.

В зале закричали, затопали ногами. Кто-то гаркнул:

– Накормить гречей паскудника!

Услышав это, фон Дерксен задрожал всем телом. Следует пояснить читателю суть столь трепетного отношения театрального смотрителя к в общем-то обыденной для нашего стола крупе, которую жители Северной Индии некогда прозвали «черным рисом».

Гречка

Корни проистекали вот откудова.

Вырос фон Дерксен в Богом забытом полувымершем поселке немцев-цвинглианцев, стоявшем на краю земли, у ледяного Белого моря. Набожные сектанты искони жили честным рыбным промыслом, суровая природа заставляла их работать не покладая рук. И эта жизнь была фон Дерксену постыла. Генрих чуть ли не с рождения грезил о греховном – крупных суммах, признании и роскоши. А здесь были только сети да крюки, лески да блесны, коптильня да почерневшая кирха с заунывными скучными молитвами, промозглый ветер да незавидное будущее с пучеглазой от недостатка витаминов дочерью какого-нибудь соседского рыбака. Непременно нужно было драпать.

И вот, в неистовом порыве честолюбия, тщеславия и алчности шестнадцатилетним сопляком покинул фон Дерксен родную сторонку, схоронившись в подводе с камбалой проходивших через село поморцев – эти жили еще северней. Обоз брел в столицу сквозь безжизненные пустоши. Были в обозе мужички суровые, наученные тяжелой жизнью, чуждые сентиментальности, но обнаружив Генриха среди рыбы, оставили того подле себя, не прогнали в степь на верную гибель. Тем паче это было удивительно, что от Андрюшки – так его прозвали – особого проку не было: сказываясь больным (именно – «грыжим»), фон Дерксен то и дело отлынивал от работы. За это его кормили всяческой требухой, предназначавшейся на выброс: рыбными головами, кишкою, водорослями, на что Андрюшка только шмыгал огромным багровым от мороза носом да скалил зубы, будто бы что-то замышляя. Когда же при переходе через адскую Фемистоклюсову долину начались лютые времена – лошади почти встали, отказываясь тянуть по скользкому насту возы супротив шквалистого ветра – оказалось, что «грыжий Андрюшка» действительно имеет некий план.

Ночью, когда ветер поутих, оседлал он лучшую лошадь и убег в неизвестном направлении с доброй половиной запасов гречки, которая была на вес золота, поскольку от обилия рыбы у всех отказывали желудки.

Настигли его быстро – одеревеневшего, страдающего морской болезнью от неумелой скачки. Андрюшка ждал чего угодно – проклятий, зуботычин, плевков, изгнания голышом к волкам в степь. Но начальник рыбного обоза оказался человек изощренный. Он учинил фон Дерксену такую епитимью, что тот спустя даже и десятки лет вскакивал порой по ночам в холодном поту и в слезах умолял небеса смилостивиться.

Андрюшку сняли со взмыленного коня и повезли на стоянку. Никто его не бил, слова плохого ему не говорили. А просто в начальнической кибитке перед провинившимся высыпали гору сухой гречки и велели есть. Рядом стояли мужички с тяжелыми воловьей кожи хлыстами. Начальник обоза сидел во главе стола и пил талую водицу из оловянной кружки. Андрюшка приступил. В дверях столпились измождённые поморы – кутались в полушубки, тихо отпускали в сторону немца ругательства, а начальнику еще тише осторожно пеняли на его принципиальность – растрачивает, мол, продукт почем зря. Андрюшка набирал гречку пригоршнями и запихивал в рот. Крупа больно царапала нёбо и глотку, камнем застревала где-то под рёбрами. Гречки было очень много. Сколько ни старался Андрюшка – конца и краю не видать. Мужички тем временем стали похлопывать ладошками по рукояткам хлыстов. Андрюшка набил гречкою полный рот, пытается проглотить, а не выходит – всухомятку сил нет. А начальник пьет себе водичку да ухмыляется в усы. Потом как рявкнет так, что слюни во все стороны:

– Глотай!

От страха Андрюшка поперхнулся, гречка полетела изо рта в разные стороны. Здесь ему по спине дубленым ремнем и съездили. Он заверещал и стал поедать крупу с новым энтузиазмом. Под конец экзекуции горе-беглец уже не чувствовал глотки, разбухший и расцарапанный язык заталкивал гречку внутрь подобно лопате. Невероятно, но вся крупа в итоге была съедена. Андрюшку вывели на морозец, погоняли вкруг повозок по снегу да вновь завели в кибитку. Глянул он на стол и едва не лишился чувств – новая гора гречки его ждет-дожидается, да побольше прежней будет. Зарыдал было пройдоха, взмолился, а ему вновь кнутика и отрядили.

– Ешь, – говорят.

Неизвестно, чем бы закончились эти жуткие потчевания – может быть, греча, переполнив нутро, полезла бы из андрюшкиных ушей – да только на его счастье ехал мимо на похороны дядюшки барин Ялуторов – богатый деревопромышленник из центру, человек импульсивный и самодур. Испросил он у поморов дегтя для повозки – одно из колес от плохой дороги стало скрипеть. Увидел Андрюшка в оконце – дорогая коляска, слуги, у ямщика полушубок богатый и барин сидит внутри, весь разнаряженный в парчу и виссон. Понял: терять нечего – или пан, или пропал. Выдрался из кибитки, бросился считай что под повозку, барину в ноженьки, и набрякшим языком давай жаловаться да завираться со слезами:

– Из-за веры моей меня как арестанта держат. Заставляют гречку всухомятину едать. Смертию угрожают.

И показывает барину свой язык – будто у дохтура на приеме.

Глядит Ялуторов – парень перед ним статный да белокожий, неровня заскорузлым поморам. А у него как раз на ближайшей станции камердинер с коклюшем слёг – некому подбородок барину выбривать да одёжу по утрам подносить.

– Правда это? – спрашивает он у поморов. – Почему молодого человека обижаете?

– Брехун он последний, – сурово отвечает начальник обоза. – А обижать мы человека без надобности не обучены, чай не голубых кровей, люди простые, рабочие. За воровство и подличанье паскуденыш свое получает.

Не понравилось Ялуторову, что простой рыбак с ним как с равным разговаривает, велел он слугам Андрюшку подобрать, отмыть, отпарить, словом, привести в божеский вид.

Оттудова – с камердинеров у взбалмошного Ялуторова – и началось восхождение Андрюшки фон Дерксена к вершинам карьеры, к жизни, которую он рисовал в мечтах, будучи анемичным сопляком в беломорском захолустье. Но всякий раз, когда припоминали гречку хотя бы намёком, хотя бы раздавался издалека слабейший запах этой весьма питательной и крайне простой в приготовлении крупы, делалось с фон Дерксеном что-то вроде припадка. И кошмарные сны нет-нет да являлись ему – грезились камни, не проходящие в глотку и гнетущий взгляд главного по обозу, попивающего из оловянной кружки.

Да страшный его крик:

– Глотай!

XIII

Дерксен на виду у всех дрожал от страха, плакал, скулил. Остальные на сцене, включая Ободняковых, стояли будто бы в каком оцепенении. В смрадном воздухе висело напряженное затишье, из тех, что обычно бывают перед бурею. Вскоре зловоние достигло такой невероятной ноты, что, стань она хотя б на йоту выше – здесь уж, пожалуй, никакому человеку не вынести.

– Господи, что за вонища! – полоумным голосом возопил с последнего ряда какой-то мужик. Казалось, будто ему отнимают конечность. – Да что ж вам здесь, клоунада, братцы?!

Этот вопль привел в движение толпу, словно шарманщик – свой инструмент. Всё завертелось вдруг и угрожающе заскворчало.

– Верно! – понеслись с разных сторон голоса людей, вконец измученных тошнотворными запахами. – Да сколько ж можно? Хватит уже это терпеть!

На сцену полетела всяческая гадость вроде обглоданных кукурузных початков, куриных костей, порожних баклаг да стянутых в узел прелых портянок. Шубину зарядили в лоб дохлой летучей мышью. Тот даже заверещал от брезгливости и унижения.

– Уходить пора… – пролепетал, озираясь, Шпигельглуз, мигом обратившийся из чопорного вершителя судеб в жалкого затравленного старикашку. Напудренный паричок у него съехал набок, обнажив плешивую макушку

– Гляди ж, как лютуют, – спокойно сказал Ефим Афанасию, поддевая носком сапога прилетающую из толпы дрянь.

– Верно, – отозвался Афанасий, зевая. – Не мешало бы их задержать.

Очнулся от забытья Трифон, принялся надрывать грудь, исторгая нечленораздельную похабщину.

Толпа неистовствовала, разнося всюду волны смрада. Конвоира, давеча браво гарцевавшего на коне посредь зала, стянули с седла куда-то под сиденье. Тут же сквозь людскую толчею к коню пробрался раскрасневшийся и радостный здоровяга в клетчатой кепке – из тех, что прибыл вместе с Трифоном. Он лихо оседлал животное и, понукая его, стукая крепкими ножищами по его напруженным округлым бокам, стал пробираться прямо к сцене. Позади всадника шествовало с десяток человек. По мере приближения «полководца» к цели, людей в его отряде становилось всё больше. Мужики яростно потрясали узловатыми кулаками, бабы – кульками, свертками и авоськами. Кто-то, непонятно где, раздобыл соломенное чучело и грозился зачем-то безотлагательно его подпалить.

У сцены наглеца со всех сторон обступили полицейские и пеняли ему, брызжа слюной:

– А ну-ка слезь!

– Вон на землю, вьюн!

– Угомонись, шило!

– В карцере сгинешь!

Наглец же, невзирая на угрозы и отчаянные попытки полицейских ухватить его за ноги, поднялся в стременах и с непринужденностью циркового наездника, через голову коня влез на сцену. Проворно кувыркнувшись на загаженном полу, он отряхнул пиджак и предстал ровно перед остолбеневшим Шубиным. Затем этот крупный малый снял огромной ладонью кепку и, улыбнувшись во все здоровых тридцать два зуба, рявкнул:

– Борис Кугельшнейдер! Зачинщик!

И тотчас же свободной ладонью, практически без замаху, отрядил в градоначальниково ухо увесистого леща так, что шлепок услышали и задние ряды. Шубин рухнул на сцену подстреленной дичью.

Фальшиво тренькнул оркестр и тут же оробело смолк. Ему поддакнул полный неизбывной тоски скрип из-под потолка.

Вздыбилась народная волна, ощетинилась, будто хищник и насела на сцену своей пестрой массой. На первом ряду заголосила оправившаяся было от обморока супруга Шубина да и вновь туда повалилась. Расторопный же Кугельшнейдер с невозмутимостью перешел к следующей жертве. Жилистой рукою схватил он всё еще пребывающего в слезливой прострации фон Дерксена за растрепанные власы и настойчиво тянул его теперь со сцены как телёнка на убой, а тот упирался. Шпигельглуз с оханьями споро удалился за кулисы, штабс-капитан Гусынкин со своими подчиненными Ефимом и Афанасием недоуменно переглядывались, глупо и смущенно улыбаясь, словно дети. Из оркестровой ямы, щурясь от яркого света, с инструментами наперевес медленно полезли музыканты.

Откуда ни возьмись появился Тушкин – целёхонький, лишь ссадина на скуле, да глаз подбит. Завидев, что вытворяется с его дорогим протежёром, он воззрился на вросших в сцену Ободняковых и иерихонскою трубой, легко перекрывая толпу, заорал:

– Да оне ведь и аферисты! – кричал он своим чрезвычайным баритоном, тыча в артистов. – Подельники ихние сейфу и поворовали, некому больше! Да сами еще и спектакль смазали!

В повисшем молчании Ободняковым вдруг на ум пришло одно и то же. Они вспомнили о незавидной участи английского мошенника Келлера, вздумавшего некогда околпачить местную публику фальшивым прыжком с водопада. «Несдобровать!» – подумали Ободняковы. Почтенная публика разразилась яростными угрозами. Пахнуло самочинной расправой. Ввиду смертельной опасности, чувства Ободняковых обострились до предела. Из темной бездны оркестровой ямы на сцену выкарабкался курчавый детина контрабасист, и Усатый буквально затылком разглядел, как тот замахивается своим пудовым инструментом – будто заносит колун над чуркой. Мгновенно нашедшись, Усатый с обезьяньей ловкостью цепко ухватил крашеного напарника за локоть и что есть сил дернул на себя. Оба повалились в сторону. Контрабас всей тяжестью обрушился на голову Тушкину. Затрещало лакированное дерево.

– Мрууууууу! – заупокойно пробасил Тушкин и без чувств повалился на гнилой настил.

Кто-то подпалил занавес, и он теперь нехотя тлел в нескольких местах, разнося по залу сырую вонь. В клубах дыма, в адском зареве, сверкая очами, шевелились люди. Раздался последний – колоссальный – скрип из-под потолка, затем хлипкая твердь разверзлась.

С неба, пополам с трухою и перьями, повалились индусы.

Падали они вначале робко, по одному, затем же стали обрушиваться градом. Десятки индусов заполонили зал. Черные, будто из коптильни, сонные и недоумевающие, вертясь в воздухе как рыбы, вознося молитвы своим сторуким богам, они падали прямо на головы людей. Люди в ужасе метались среди дыма, стенали, плакали и выкрикивали ругательства пополам с молитвами. Это была сущая казнь египетская в здешних чумщских широтах, это было богово предупреждение публике, откровение о беспорочности артистов, повеление господне: отпустите театральщиков восвояси, пускай идут себе с миром!

Образовавшийся от пробоин в потолке сквозняк разметывал дым по сторонам, швырял его в лица людей. В помещении стоял кашель. Меж тем, кое-кто из сверзившихся чужеземцев чувствовал себя в этой сутолоке весьма вольготно. Один, скажем, невзирая на подшибленное колено, принялся даже оголтело поводить плечами и пританцовывать, по всей видимости, решив, что попал в число выступающих.

– Так вот они, твои «италианские архитекторы»? – заверещал на фон Дерксена подскочивший Шубин. Щека у него была раздута как при флюсе. – Храмы искусства требуют особого обхождения? По ночам они работают, твои флорентийцы? Музу боятся потерять? – голос Трофима Афанасьича срывался, вопросы становились всё более отрывистыми. – Я тебе сколько денег дал? А ты кого мне подрядил? Они в жизни стамески не видывали! У них хижины из соломы! И на ночлежке сэкономил, сквалыжник! Это ж, господи, где ж такое видано, чтобы люди на крыше спали? – в недоумении вопрошал Шубин и не договорил: сверху на него повалился долговязый, похожий на огромного тропического паука, полуголый индус.

Аферист фон Дерксен, не слушая градоначальника, в бессилии воздевал руки к небу и что-то шептал. К лицу его прилипли перья и опилки, фалда сюртука тлела.

У Васи Жбыря в бочке затекли конечности, и он наконец решился выглянуть наружу. Увидев прямо перед собою улыбающегося усатого бесёнка в копнах сизого дыма, он вместе с бочкой повалился набок, заверещал как недорезанный хряк и стал выдираться из тесного вместилища, будто его за причинное место жалил рой пчёл. От страха капитанского сынка вновь замутило. Боясь вторично оконфузиться на публике, Василий понесся что есть сил вглубь сцены. Там он отворил крышку рояля – того самого, на котором спали Ефим и Афанасий – и начал было кощунственно справлять в него уже привычные для себя дела. Но здесь из инструмента вдруг проворно выбрался давешний старик-азиатчик из степаненсковских бань – глаза навыкат, ноздри хоть пятаки пихай – достал из-за пазухи свою металлическую баночку и принялся ожесточенно потрясать ею, расшвыривая в разные стороны дурманный порошок. Подхватываемая сквозняком, черная пыльца разлеталась всюду вместе с дымом, щипала людям ноздри, забивалась в глаза и уши. Люди чихали, а затем что-то случалось, будто какой припадок завладевал ими – зрачки их расширялись, кровь приливала к лицам, колотила в висках.

К людям подступало безумие.

Люди безумными очами оглядывали театр, скрежетали друг другу безумные речи, безумно двигались и безумно хохотали.

– Маменька папеньку не уважил! – загнусил объявившийся посреди толпы местный юродивец, плюя и сморкаясь в сторону Ободняковых. – Маменька папеньке дырку от бублика сважил!

– Уууууй! – ответствовала толпа, распознав в этой несуразице нечто многозначительное и недобро глядючи теперь сторону артистов.

И только тогда Ободняковы наконец отрешились от гипнотического забытья, куда ввергла их фантасмагория с падающими индусами. Из глаз народных теперь изливалась угроза, а никак не преданность, никак не безобидный интерес к делам «миллионщиков». Усатый пессимистически огляделся и вдруг – что это? – слева вдалеке, сквозь дымную завесу блеснул просвет: черный ход был отворен! Усатый схватил напарника за плечо.

– Ради Бога, айдате. Через минуту уже может быть поздно!

– Постойте… – пролепетал бледный как мел Крашеный и обернулся. – Не всё же терять…

Рискуя жизнью, он проследовал за кулисы и схватил в темноте первый попавшийся чемодан с бутафорией. Скорым шагом, то и дело натыкаясь на ошалелых индусов, Ободняковы покинули здание.

На улице им пришлось перейти на бег: толпа выплеснулась из пылающего театра и, ведомая городским сумасшедшим, ринулась следом за «аферистами». Крашеный то и дело отставал, волоча чемодан.

– Бросьте, умоляю! – кричал ему Усатый.

– Извините, но не вашего ума… – пыхтел Крашеный.

Позади ревела, хохотала, булькала, извивалась цветастая толпа. Мужички, женщины, старики и дети, размахивая кто чем, вздымая клубы пыли, единым организмом неслись по дороге. В аръергарде взбесившегося отряда, шатаясь, плёлся Вилен Ратмирович Жбырь.

Чемодан Крашеного распахнулся и на дорогу вывалился огромный шмат сала – то оказался один из подарков инженера Бродовского. Сейчас же от толпы отделился шубинский секретарь Никифор. Он настиг кусман, ловко накрыл его своим телом и теперь лежал в пыли, радостно внюхиваясь в соблазнительный аромат чесночка и специй.

Быстро стало понятно, что Ободняковым далеко не уйти. Чего стоил хотя бы «зачинщик» Кугельшнейдер: далеко отставляя атлетические ляжки и улыбаясь, он несся вслед за артистами подобно гепарду. Толпа, заранее празднуя победу, подняла на руки своего юродивого и на бегу принялась его раскачивать.

А далее произошло чудесное событие. Конечно же, наши теперешние всезнающие матерьялисты станут утверждать, что таковое невозможно, однако ж хочется их предупредить, дабы не утруждали себя слишком и не тратили попусту энергий. Поскольку было ровно так, как описано ниже, а именно: в самый что ни на есть отчаянный момент, когда уже казалось бы никакой возможности уйти от разъяренной толпы у Ободняковых не было, словно бы чья-то неведомая рука подхватила многострадальных артистов за воротники пиджаков, подъяла над толпою в воздух и метнула ровнехонько на багажный горбок мчащейся мимо повозки, из которой с криками «Ну, давай живо!» как раз выудился длиннолицый господин. Дилижанс, подымая пыль, быстро скрылся в зачинающихся сумерках. Артисты покинули Чумщск. Канули, будто их и не было. Оставим же господ до поры. Вперед, вперед, к новым приключениям!

Тягостна чумщская ночь. Ерзает в душной постели городничий Шубин, потирает распухшую щеку. Вместо ожидаемого обогащения пришла к нему непрестанная забота о том, как упрятать концы в воду, чтобы никто за пределами уезда не узнал об унижении миллионщиков. Супруга Шубина лежит подле, отходя от двух обмороков и слабым голоском шипит в темноту:

– Трофим, вы редкостный идиот.

Шубин содрогается.

Рыдает, размазывая слезы по мясистому лицу, в просторном своем кабинете смотритель изящных искусств фон Дерксен. Его предали, ему не оставили ничего, кроме жутких воспоминаний о гречке. Гречка мерещится ему, надвигается из сумрачных углов. Фон Дерксен велит служанке подать больше света, да всё тщетно.

Сидит в остроге голодный Вонлярлярский, оглаживает ссадины на лице и хмуро таращится в сырую, пахнущую плесенью темноту. Так возможно было счастье! Рядом на соломе почесывается верный Сенька и снятся ему жирные голубиные тушки, нашпигованные горохом. Через стенку, закованный в цепи, поводит ноздрями Федор Долин и покрикивает одурело:

– Я тебя, шельму, окроплю!

Хнычет во сне опозорившийся Василий Жбырь, и отец его, Вилен Ратмирович, хнычет в соседнем кабинете, думая о профессиональном своем провале: не разгадал он индеянского сговора!

В дорогущем кабаке, среди цыган, папиросного чада и шулерья заливает свой позор старик Параллельцев. Упустив Ободняковых, толпа выместила злобу на нем: фабриканта «искупали в Иордане» – швырнули в Грязнуху да и забыли.

Весь город осознал свой позор, отойдя от бесовского дурмана. Пьют и мотают слёзы на кулак чумщинцы, со странными чувствами вспоминая удивительных миллионщиков.

Со стороны бань медленно плетутся по темноте, глядя во мрак невидящим взором, в засохшем мыле, в березовых листах, «артисты» Ыстыкбаева – вслед ушедшему дилижансу.

Полная луна выходит из-за туч и в её свете становится виден медленно плывущий над землей аэростат, похожий на гигантский баклажан. К аэростату прилажена корзина, на стропах которой распластался возмутительно пьяный инженер Бродовский. Он оглашает окрестности постыдными ругательствами. Никто ему не отвечает, ни одна человеческая душа, лишь всегдашние окрестные псы брешут вдогонку парящему над землей инженеру.

И только Никифор пребывает в великолепном настроении. Он тайком от заплаканной своей супруги пробрался на кухоньку и теперь тихонько подъедает сало, отрезая тонкие кусочки перочинным ножичком. «Так и тает во рту! – восторженно думает Никифор. – Просто-таки душа радуется!»

Послесловие графа Н.

В качестве послесловия весьма показательно будет дать мне коротенькую заметку из июньского 18.. года номера журнала «В огнях рампы», что некогда славился своею либеральной позицией и не стеснялся многие вещи называть своими именами. В ночь накануне выпуска весь тираж сего номера был изъят неведомыми силами и уничтожен, и только по счастливой случайности у меня оказался единственный экземпляр, да и то полуобгоревший. Менее чем через полгода приказал долго жить и сам журнал.

А вскоре куда-то сгинул и автор нижеизложенной заметки, критик Вельницкий. Его дальнейшая судьба туманна и полна недомолвок. Поговаривали, что он в том же месяце спешно отбыл в глухомань в родительское имение и больше в столице не появлялся. В имении Вельницкий, дескать, быстро спился, а затем то ли полёг на дуэли с местным прощелыгой, то ли самолично влез в петлю. Такая удручающая развязка разительно не соответствует его намечавшейся блестящей карьере критика и репортера – пусть несколько и эпатажного, с уклоном в поиски бульварных сенсаций – и вообще планам столичного молодого человека на жизнь. А где-то я и вовсе слыхал мнение, что Вельницкий только намеревался отбыть в родительское гнездо, да не успел и был похищен тремя неизвестными посреди ночи прямо из кровати. Больше его не видели.

По мне так дело понятное. Внимательный читатель тоже всё поймет, почитав заметку.

Записки с подмостков

Анонс бесед с Гогунским

Мы в курортном местечке Ашкунь, где режиссёр Гогунский, обладатель Креста Девы Марии в области искусства, готовит свой монументальный спектакль в окружении пальм, морских волн и отдыхающих барышень.

Не отвлекает вас всё это от искусства? – спросил я.

Настоящий художник и должен творить в атмосфере изобилия. Сырыя чердаки и тесные комнатушки оставим дилетантам.

У вас и постановка грандиозная. Откуда средства?

Бог даёт, – скромно пожимает плечами Гогунский.

Прислуживающий мальчик-араб подал нам шампанское в ведерке со льдом и изумительно сервированных морских гадов на огромном серебряном подносе.

Мы поговорили. О готовящейся пьесе Аристарх Петрович не распространяется и всем артистам запретил. Сказал он только, что будет это, вероятно, самая замечательная постановка в театральной истории страны, а, возможно, замахнётся сей спектакль и на весь мир.

Вам не неудобно самого себя хвалить?

Я слишком много тружусь и вижу объективно свой уровень, чтобы питать излишнюю скромность.

Беседы с Гогунским на отстраненные темы напечатают в будущих выпусках нашего журнала, а пока расскажу нетривиальный эпизод, которому свидетелем был в Ашкуни. Он особенно будет полезен тем, кто слепо считает, что их кумиры непорочны…

Нам уже отбывать. После полуденного отдыха, проведенного в любезно предоставленных г-ном Гогунским нумерах, я, заслышав шум, спускаюсь в сад. Беседуют Гогунский и его секретарь. При этом я оказался в тени деревьев, не замеченный никем из них. Секретарь зачитывает Гогунскому заметку «Величие простоты» авторства вашего покорного слуги, что вышла несколько дней назад в «Столичном листке». Там я, между прочим, размышлял, почему сентиментальная пиеса передвижных артистов бр. Ободняковых возымела резонанс в Чумщском уезде и пойдёт с успехом в других городах.

На что Гогунский реагирует весьма странно: весь побагровев, он вырывает у секретаря листы, комкает и бросает в сторону. Лицо уважаемого артиста искривляется болью, он словно бы не в себе, явно заговариваясь, толкует о какой-то отправленной им телеграмме, парильнях и бритвах. Постыдно оскорбляя почтеннейшего возраста секретаря, Гогунский отсылает его вон. Засим же и со мною до самого моего отбытия разговаривает весьма холодно, неприветливо, что говорится, сквозь зубы.

Слишком мало данных для окончательного вердикта и всё остальное будет лишь вольным предположением.

Но что же это было? Уж не зависть ли г-на Гогунского к успеху других – будь это даже, как он смел выразиться, безобидные «дилетанты», ютящиеся по сырым чердакам и тесным клетям? А может быть опасения, что постановка, на которую затрачиваются колоссальные средства, выйдет неудачною?

Впрочем, мы обязательно об этом узнаем.