Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня [Ирина Ивановна Ирошникова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ирина Ирошникова Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня

Матерям,

потерявшим в войну детей,

посвящаю…

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

Пожалуй, это не очень точно — вступление. То, что будет сказано ниже, в равной мере можно рассматривать как предисловие к «Эльжуне» и как послесловие к «Здравствуйте, пани Катерина!» — обе книги неразделимы.

Чтобы читателю было понятно, мне придется рассказать историю этих книг.

…Никогда не знаешь, как нахлынет на тебя то, что принято в обиходе называть темой. Завладеет мыслями. Заполонит душу.

То, о чем здесь написано, началось для меня, как тема, со случайно услышанного рассказа о судьбе белорусской девочки, Людочки Безлюдовой.

Впрочем, может быть, началось все это гораздо раньше, множество лет назад, июльской ночью сорок первого года.

Той ночью Москву бомбили. Под рев сирены я выбежала из дома с полусонной дочкой на руках. Где-то рядом, видимо в рощице, что за домом — жили мы тогда под Москвой, — ухали тяжело зенитки.

— Ложи-ись! — заметив нас, закричал дежурный. — Осколками поранит…

В чьей-то недорытой и непокрытой щели-убежище мы с дочерью оказались лишь вдвоем.

Зябкая сырость — ни на что не похожий запах свежевскопанной, развороченной земли. Небо над нами — иссеченное лучами прожекторов. И — огненное, клубящееся в той стороне, где была Москва. Теплая тяжесть беззащитного детского тельца на моих руках.

Кто знает, может, начиналось все это еще той июльской ночью и таилось все годы, ожидая своего часа. Ожидая толчка, импульса, чтобы, поднявшись из каких-то глубин памяти, обернуться болью, гневом и — волей к действию. То есть иными словами: стать темой…

А о белорусской девочке я впервые услышала в дни подготовки ко Всемирному женскому конгрессу. Женщины-матери всей Земли должны были съехаться в Москву.

Помню то московское лето — разноцветные процессии женщин по утрам у ворот Кремля. Ослепительно яркие канги Африки и нежные индийские сари на московских улицах…

Помню эту многоязычно выплескивавшуюся сквозь стены Кремля тревогу за детей всего мира. За их будущее.

Не могу объяснить, почему и как возникло во мне это чувство неколебимой уверенности в том, что мне необходимо быть на конгрессе. Не побывать[1] по пригласительному билету, а именно — быть! Слышать голоса этих женщин. Видеть их глаза, их лица.

Путь к этому был один — билет прессы.

— Пожалуйста! — сказали мне в «Огоньке». — Но только в обмен на очерк. О нашей, советской делегатке. Сейчас они собрались в Колонном зале. Там проходит пресс-конференция. Идите, слушайте, выбирайте — какая приглянется.

Это оказалось не так легко — выбрать! Пятьдесят наших женщин: жен, матерей. Знаменитых, значительных, красивых. Космонавт. Вулканолог. Хирург…

Чего же мне не хватало? Может быть, созвучия тому, что скрыто, что неосознанно звучало во мне? И чему я не смела изменить.

А потом на трибуну вышла Нина Гусева.

— Война застала меня молоденькой учительницей на Смоленщине, — так рассказывала она. — Мужа замучили фашисты. Мой единственной ребенок погиб. Меня арестовало гестапо. Вместе с нами, в камере Рудненской тюрьмы, находились дети. — Она рассказывала о детях, которых везли в Освенцим тем же транспортом, что и ее. И о детском бараке Освенцима — одно время она работала в этом бараке.

…Это был, как и все бараки, холодный, темный барак. Врываясь сквозь дощатые стены, гулял по нему ветер. Трехэтажные нары вместо кроватей. Пол из утрамбованной глины. В жару от нее поднимается пыль. Во время дождей — болото. Потолка не было — крыша: доски, покрытые толем. Дождь идет — протекает. Под крышей — крохотные оконца.

Восковые лица, голодные глаза, костлявые плечики вздрагивают от холода. В полосатых, как мы, костюмах, прямо на голом теле — узники! Двести детей в бараке, а смеха не слышно. Ни шалостей, ни возни. Съежатся, как старички, на нарах, жмутся испуганными зверьками.

Со мною на нарах спала маленькая девочка из Белоруссии, Людочка Безлюдова, — говорила Нина Савельевна. — Отца ее казнили в Борисове. Мать перегнали из Освенцима в другой лагерь. Старшего брата Алика, который был неотступно с ней, увезли неизвестно куда.

Она была беленькая, эта Людочка, и такая прозрачная от истощения, что, казалось, просматривались косточки.

Людочка ни на что не жаловалась, была ласковая и терпеливая. Только однажды ночью заплакала.

— Что ты плачешь, детка? — спросила ее Нина Савельевна.

— Я очень хочу хлебушка, — всхлипывая, призналась Людочка. — Я так хочу хлебушка, маленький, совсем маленький кусочек…

Я написала о делегатке конгресса Нине Гусевой. И о маленькой девочке из Белоруссии. Очерк был небольшой и незатейливый. Но откликов вызвал столько, что редакция «Огонька» посчитала нужным командировать меня в Польшу, где отыскался след Людочки, чтобы «досмотреть» ее судьбу.

…В маленьком городке я встретилась с нею, только теперь ее звали Ганкой и фамилия у нее была польская. Элегантная, словно с журнальной картинки, девушка, она не позволяла себе задерживаться на том, что могло бы причинить боль. От разговоров о прошлом отмахнулась сразу:

«Не паментам. Я же была малая»… И лишь случайно оговорилась, что до сих пор не может без дрожи видеть овчарок, слышать собачий лай.

Она показалась мне ироничной, не склонной к сентиментальности. Но Тадеуш Шиманськи — научный сотрудник музея Освенцима, который помог мне разыскать Людочку-Ганку, в прошлом узник Освенцима, категорически опроверг это.

«Видимость. Защитная маскировка — выработанная манера держаться, — сказал он. — Ганка очень ранима. И очень тоскует по утраченной ею когда-то семье».

Тадеуш Шиманськи стал прототипом Казимира Войтецкого в повести «Здравствуйте, пани Катерина!» А судьба Марыси во многом повторила историю Ганки.

Я не смогла рассказать читателям «Огонька» о «досмотренной» мною судьбе белорусской девочки — все оказалось сложнее и трагичнее, чем это нам представлялось здесь, в Москве. Но и позабыть о ней не смогла.

А в редакцию шли и шли письма. Русские, белорусские, украинские женщины — партизанские жены, матери, схваченные оккупантами как заложницы, семьями вывезенные в Освенцим, в другие лагеря, надеялись, что журнал поможет им разыскать разлученных с ними детей. Сообщали подробности, обстоятельства. Сообщали приметы своих детей, лагерные их номера…

Я встречала этих женщин в нашей стране. И польских женщин, судьбами схожих с ними.

В нашей стране и в Польше я встречалась с теми немногими из бывших маленьких узников фашизма, которым посчастливилось дожить до часа освобождения. Пыталась отыскать след тех бесчисленных многих, кому не посчастливилось. И тема, к которой лишь прикоснулась в очерке, все явственней открывала свою значимость. И протяженность свою сквозь годы.

Так была написана повесть «Здравствуйте, пани Катерина!». Когда она вышла, я разослала около ста экземпляров тем, чьи судьбы нашли свое отражение в ней. И на каждом экземпляре писала примерно так:

«Не ищите здесь точного подобия тому, что Вами пережито, — повесть эта не только о Вас. Но Ваши рассказы, история Вашей семьи живет на ее страницах»…

Вышла книга, завершилась работа нескольких лет. Но тема еще жила. Тема не отпускала автора.

В журнал «Москва», где была опубликована повесть, а затем в издательство пошли потоком письма читателей.

Вот, например, такие:

«Мне восемнадцать лет. Я замужем. Имею двухгодовалого сына. Прочитав книгу, я представила себе: неужели такое могло быть с моим сыном? Я никогда не писала откликов, не находила, что писать. А тут пишу, слезы льются и не находишь слов, чтобы все высказать»…

…«Наш коллектив ПТФ (птицетоварной фермы) из колхоза „Россия“ Краснодарского края прочитал книгу под названием „Здравствуйте, пани Катерина!“. Мы просим ответить на несколько вопросов: как живет Катерина Климушина, родная мать Зоси? Как живет сама Зося — ездит ли в Советский Союз к своей матери? Как живет Кристина, названая мать Зоси? Нам очень хочется, чтобы Зося не обошла стороной свою мать Катю и была очень близкой к ней и брату. Просим обязательно ответить нам: по радио или телевизору»…

И спрашивали.

…«Очень просим, все жители нашего дома просят: пусть автор ответит нам — живые ли это герои? И с кого списаны? Или, может быть, придуманы автором? И так ли все было, как написано автором?! Очень просим: скажите об этом по радио или напечатайте в журнале „Работница“. А семье Климушиных передайте большой привет от жителей Дальнего Севера»…

Писали еще и так:

…«Мы, пионеры 6 „Б“ класса… не можем поверить в достоверность того, что описано в книге. Мрачные времена инквизиции бледнеют перед этими ужасами. Может быть, все-таки автор преувеличил? Обязательно просим автора ответить нам. И очень просим, пришлите нам адреса тех, кто остался в живых после лагерей смерти!»

Как ответить на этот высокий порыв — пронзительное сопереживание душ?!

Как ответить на эту категоричность, настоятельность тех, для кого война лишь история?

Концентратом рабочих записей — свидетельством очевидцев, свидетельством тех, кому довелось пережить это? Неоспоримою силой документа?

Так писалась «Эльжуня». Как ответ. Как отчет. Как рассказ о поиске…

И. ИРОШНИКОВА

Здравствуйте, пани Катерина


ВМЕСТО ПРОЛОГА

1. На вокзале

…Они стояли в коридоре вагона, у чуть приспущенного окна. Кристина и Зося.

Отдающий паровозным дымком, колко бил в лицо ветер. Поля, перелески, рощицы сменились пыльными улочками городского предместья.

Почти неощутимым движением Кристина прижалась к Зосе.

Острая жалость кольнула Зосю. Ей казалось: никогда еще они не были ближе, чем в эту беспокойную ночь, наполненную торопливым шепотом, горячим дыханием Кристины, ощущением солоновато-влажной ее щеки.

Эта ночь, которую обе они провели почти без сна, приоткрыла для Зоси такие глубины в жизни ее «мамуси», такие подробности ее, Зосиной, жизни, о которых она не знала и, быть может, не узнала бы никогда, не случись им эта поездка. А вернее, то, что задолго еще до этой поездки голосом радиодиктора ворвалось однажды в их дом…

В дымке утреннего тумана проступали очертания города. Он круто сбегал с холма навстречу их поезду, этот город, в котором родилась Зося, но о котором почти ничего не знала.

Поезд замедлил ход. За окном обозначился край платформы. И — люди. С яркими осенними цветами в руках.

Слышались возбужденные голоса. Это встречающие еще на ходу атаковали вагон.

— Мамуся! — шепнула Зося. И Кристина, тотчас же оторвавшись от нее, выпрямилась, вскинула голову.

А по коридору уже торопился к ним Анатолий — Толек, Зосин брат, Он был совсем такой же, каким год назад Зося впервые увидела его в Кракове: ладный бровастый парень. Приветливый. Открытый. С такими же, как у нее, Зоси, серыми с прозеленью глазами, с такою же, как у нее, Зоси, упрямою впадинкой на подбородке.

Старший брат!

Толек сгреб их в объятия, сразу обеих, и тотчас же отпустил.

— А чемоданы где? Здесь стоянка лишь пять минут.

Едва они показались на выходе, как, надвинувшись на вагон, толпа запестрела вскинутыми платочками, кепками, цветами. Цветы полетели со всех сторон. И множество рук потянулось к Кристине и Зосе со всех сторон, помогая сойти им, почти снимая их со ступенек.

Вглядываясь в лица женщин, Зося искала среди них ту, ради которой приехала. И страшилась, что не может ее найти.

Она хотела было сказать это Анатолию, но Анатолия уже оттерла от них толпа.

Отошел поезд, а люди не расходились, словно ожидали чего-то. Кто-то энергично распоряжался: «Граждане! Расступитесь! Дайте проход!»

Зося увидела вдруг, как по зыбкому этому проходу, то образующемуся, то вновь заполняющемуся людьми, протискиваются к ним три женщины.

Одна из них вырвалась чуть вперед. А две другие, упорно стараясь не отстать, словно поддерживают ее.

Она тяжело и часто дышала, эта женщина. Зосе показалось: силы вот-вот оставят ее. (Видно, и тем двоим, что неотступно следовали за нею, тоже казалось это.)

Ее освещенное неярким осенним солнцем лицо было неестественно бледным, и такими же бледными, словно от них отхлынула кровь, были губы.

С трудом пробиваясь сквозь толпу, она все повторяла прерывающимся, изменяющим ей голосом:

— Люди! Людоньки дорогие! Пропустите, прошу вас. Дайте, дайте взглянуть на мое дитя…

Еще не слыша, что она говорит, Зося поняла: эта женщина — ее мать.

Ей казалось, что она совершенно не помнит матери. Самые ранние, самые смутные воспоминания детства, приходившие чаще всего в мучительных снах, Зося связывала только с Кристиной.

Поэтому, узнав о существовании той — другой, она ни в мыслях своих, ни в письмах не могла заставить себя назвать ее матерью. Если писала брату — вежливо спрашивала его: «Как чувствует себя твоя мать?»

А в единственном том письме, которое ей довелось адресовать непосредственно матери, после долгих раздумий назвала ее просто по имени, добавив, как это принято в Польше, «пани»…

И про себя называла ее так же: «пани Катерина».

…Она приближалась к Зосе — ее мать. А за нею, протискиваясь сквозь толпу, следовали женщины: постарше и помоложе.

Зося не знала, что этим женщинам довелось пройти вместе с матерью весь смертный путь. И что, если б на этом пути их не было рядом, Зосина мать скорее всего бы не выжила. Как не выжила бы и каждая из них, если б рядом не стояли другие.

Но Зося не знала этого.

Много раньше, и даже часом раньше, еще представляя себе эту встречу, она оставалась неколебимо спокойной внутренне. С болью думая о Кристине, о Кристине и о себе, Зося не принимала в расчет другую.

Но вот теперь…

Она не дошла до Зоси, эта женщина — ее мать. Вдруг застыла на месте, не отрывая от Зоси глаз…

Зося сама шагнула к ней.

А шагнув, не услышала — почувствовала, как замерла за ее спиною Кристина. Почувствовала вдруг окружившую их тугую тишину.

Она собиралась сказать ей: «Здравствуйте, пани Катерина». Но… не смогла.

Хотела вымолвить «мама». И — не смогла.

Стиснуло горло так, что не в силах ничего вымолвить, Зося молча припала к матери. А та, словно только и ожидала этого, крепко прижала ее к себе.

Обнимая Зосю, она успокоенно и счастливо целовала Зосины волосы, глаза. Перебирала Зосины пальцы и, прижимая их к губам, повторяла бессвязно, горячо: «Ручки мои родные! Выросли! А такие были малюсенькие, малюсенькие…»

2. «Это тоже наша родня?!»

Ох, какие это оказались суматошные дни — первые дни приезда Кристины и Зоси.

В квартире Климушиных посуда почти не убиралась со стола, вернее, с трех составленных под углом и накрытых разными скатертями столов. А входную дверь запирали лишь на ночь, потому что с утра до вечера, сменяя друг друга, в квартиру входили люди.

Родные Леонида Петровича — погибшего отца Зоси. (Из материнской родни никто не остался в этой войне живым.)

Земляки и товарищи отца.

Товарищи Анатолия по заводу, по институту.

Подруги Катерины Романовны — нынешние и те, с которыми вместе она пережила Освенцим.

Корреспонденты: фото, теле, радио и газет.

Знакомые. И совсем незнакомые — прослышавшие, что у Климушиной Кати — а эту фамилию знали в городе — после более чем двадцатилетней разлуки отыскалась дочь.

Многим хотелось своими глазами увидеть эту чудом уцелевшую дочь — а то, что она уцелела, действительно можно было посчитать чудом.

Увидеть польскую женщину, вырастившую ее. Порасспросить их обеих, не из простого интереса порасспросить.

Возвращение Катиной дочери будило почти утраченные надежды в тех, кому довелось пережить подобное, — было таких немало в городе.

Катерина Романовна понимала это. А понимая, стремилась принять каждого так, будто он и был тем самым желанным гостем, которого не хватало за праздничным их столом.

Может, как-то по-своему, но, видно, понимала это и Зося. Радушно поднималась из-за стола навстречу входящим. С застенчивой искренностью отвечала на объятия, поцелуи и лишь потом, улучив минутку, тихонько спрашивала у матери: «Это тоже наша родня?!»

За столом Зося сидела между матерью и мамусей.

В светлом джемпере, с подобранными в пышный, высокий узел волосами, мамуся выглядела совсем молодой и привлекательной.

Она приветливо чокалась со всеми. И после каждого провозглашенного за нее тоста, а тостов за нее провозглашалось немало, говорила, растроганно прижимая руки к груди: «Дзенькую! Бардзо дзенькую!..»

Она охотно откликалась на шутку. Хорошо и звонко смеялась. Казалась беззаботно веселой. И только Зося, уловив на себе ее взгляд, видела: ее не покидает тревога.

По правую руку от мамуси сидела пани Марина — самая молодая из подруг матери. И самая близкая. Недаром мать называла ее «сестренкой».

Пани Марина говорила по-польски, поэтому ее и посадили рядом с мамусей. Поэтому и потому еще, что с пани Мариной мамуся и Зося познакомились в Польше несколько месяцев назад — Марина была там в служебной командировке. И Зося не без основания думала, что именно пани Марине удалось склонить мамусю к тому, к чему не могли склонить ее приглашения Зосиной матери. Приезд Анатолия. Уговоры корреспондентов. Долгий и доверительный разговор с советским консулом. Именно после отъезда пани Марины мамуся сама заговорила с Зосей об этой поездке.

При помощи пани Марины мамуся вела оживленный разговор за столом. О разном.

О том, какое лето нынче стояло в Польше.

О том, как они доехали и трудно ли было взять билеты.

О том, как учится Зося на своем медицинском факультете. Какая ее ожидает работа. Какое обеспечение…

Но если разговор заходил о том, где и как она нашла Зосю, мамуся тотчас же умолкала, замыкалась и вместо ответа доставала Зосины фотографии. Фотографий она захватила с собой немало.

Доставала. Показывала. Начиная с первой, сделанной через несколько месяцев после Освенцима.

…Маленькая девчушка, в белой с помпоном шапочке, в белых с помпонами коротких чулочках до колен, удивленно приоткрыв рот, смотрит в объектив. На глазах у нее большие, с массивными стеклами очки. На фотографии этой Зосе примерно три года.

— Тши! Тши! — говорит мамуся и, чтоб было понятней, подымает три пальца.

Она начинает с этой фотографии, так, как будто до этой фотографии ничего не было. Будто Зосина жизнь начиналась сразу с трех лет.

Фотографию рассматривают внимательно. Удивляются: «Очки!», «Малюшка такая и — очки!» И переводят взгляды на Зосю — Зося теперь очков не носит.

Пани Кристина сокрушенно качает головой: «Хоре децко було! Таке хоре!» И, прикасаясь к своим глазам, показывает, как были скошены к переносице, нет, не скошены, вывернуты Зосины зрачки.

— Сильное истощение! — переводит за мамусей пани Марина. — Авитаминоз. Ослабели глазные мышцы. Врачи предлагали сделать операцию. Пан Михал — муж пани Кристины — не согласился. Опасался, что заденут зрительный нерв. Сказал: «Пусть лучше в очках походит — с годами это пройдет». И он оказался прав…

— Так! Так! — внимательно вслушиваясь в ее слова, подтверждает пани Кристина.

…Девочка постарше, тоже еще в очках. Короткая юбочка в складку, щегольская матроска. В косах пышные банты. Уцепилась за руку невысокого плотного мужчины с простоватым добродушным лицом. А за ними горы. И облака…

— Это Зося с паном Михалом в парке сердечного санатория, — переводит Марина. — У пана Михала было больное сердце.

— Так! Так! — подтверждает пани Кристина. И поясняет, приложив руку к сердцу: — Война…

Люди согласно кивают головами: «Верно это! Понятно это! Война!»

— На субботу и воскресенье, — продолжает свой перевод Марина, — пани Кристина привозила к пану Михалу Зосю. Он очень скучал по Зосе. И только всегда просил, чтобы пани Кристина не забывала дома Зосин гребешок. Пану Михалу самому приходилось причесывать Зосю в эти дни, а косы были густые — мужской гребенкой не расчесать. Но пани Кристина говорит, что она — бестолковая, не раз забывала Зосин гребешок…

— Так! Так! — серьезно подтверждает пани Кристина. И те, кто сидят поближе, замечают: глаза ее наполняются слезами.

— А где же Михал? — интересуется кто-то. — Почему не приехал с ними?

Этот вопрос Марина не переводит. Отвечает сама. Негромко:

— Умер… Год назад, от инфаркта…

Тоненькая фигурка мчится с горы на лыжах — это Зося на каникулах в Закопане с паном Михалом.

Обрывистый берег речки. Рыболов. Неподалеку — Зося. Забрела по колено в воду, прикрыла глаза ладонью. Это Зося с паном Михалом ловит рыбу…

— Пан Михал был отличный рыбак! — переводит Марина. — Имел дипломы. Занимал вторые и третьи места во всепольских состязаниях по рыбной ловле, Он и Зосю рыбачить приучил…

— Так! Так! — подтверждает пани Кристина.

Отвлекшись от своих разговоров, Зося мельком взглядывает на фотографии. «Что, опять Зося? Ох уж эта мне Зося, нигде без нее не обойтись!»

И смеется: смущенно, горделиво…

Фотографии идут по кругу, переходят из рук в руки. Их разглядывают задумчиво, неторопливо. И кто-то замечает сочувственно:

— Видно, Михал Зосю жалел!

Пани Кристина легонько пожимает плечами. «Нормално!» — произносит она по-русски, твердо, без мягкого знака выговаривая «л».

— Нормално! — И добавляет уже по-польски — То ест ей ойцец!

Место матери чаще всего пустует за столом. Обязанности хозяйки призывают ее на кухню, где все время что-то печется, жарится, варится…

И хоть там обычно хозяйничают подруги Катерины Романовны — те, у кого выдается свободный час, ей все кажется, что без ее участия что-нибудь да получится не так, как следует.

Подруги упорно гонят ее к столу. И Анатолий приходит за ней на кухню. Корит. Настаивает:

— Мама! Ну что, без тебя не сделается? Ну что ты, тете Оле (или Зине, или Галине, в зависимости от того, кто стоит у плиты) не доверяешь?! Ты иди, посиди с Татьянкой. — Он все не может привыкнуть к тому, что сестренку его теперь называют Зосей. И упорно зовет ее, как в детстве — Татьянкой.

Катерина Романовна молча отмахивается от него. Не сидится ей за столом. И не только потому, что так удобней хозяйствовать. А потому еще, что, сидя за столом подле Зоси, она почти и не видит ее.

Только в профиль. Только свежую округлость щеки, крутой завиток на шее.

Лишь ощутит иногда на миг теплоту ее худенького плеча да шепоток у самого уха: «Мама, это тоже наша родня?!»

А вот здесь, в кухоньке, дверь из которой ведет в большую комнату, где пирует застолье, Катерина Романовна умудряется так стать, чтобы видеть все время Зосю. Видеть, как, освещаясь улыбкой, чуть розовеет нежное Зосино лицо. Видеть влажный блеск ее глаз. И белизну зубов. И мягко отливающие золотом волосы.

Статью, лицом, открытой приветливостью к людям она вся в их семью, ее Зося. Татьянка, не Зося, ненаглядная доченька ее.

И Кристину она видит отсюда, из кухоньки.

Сложное чувство у Катерины Романовны к Кристине.

Ей она обязана тем, что Татьянка ее жива. Попади ее дочка после Освенцима в другие руки, не в материнские руки Кристины, может, и не осталась бы жива.

Катя знает: случись с Кристиной беда — она ничего для Кристины не пожалеет… Себя для нее не пожалеет.

Но беды — нет.

Сидит за столом Кристина, смеется, чокается. Молодая. Красивая. Уверенная. Победительно, неколебимо уверенная.

В чем?

В Зосе! В нерушимом своем материнстве. В том, что Зося — ее. Зося с нею…

Сложное чувство у Катерины Романовны к Кристине. Такое сложное, что и не разобраться.

Все она готова отдать Кристине. Только… стоит между ней и Кристиной Зося. Татьянка — не Зося.

А между ней и Татьянкой стоит Кристина…

Место матери чаще всего пустует за столом. И на это пустующее место кто-нибудь то и дело норовит подсесть к Зосе. Анатолий. Товарищи Анатолия. Подруги матери.

Пани Зинаида, пани Ольга — эти чаще других.

Зося знает, что пани Зинаиду и пани Ольгу, как и ее мать, разлучил когда-то с их детьми Освенцим. И они (как и ее мать) вот уже более двадцати лет ищут своих детей.

Порасспросив для начала Зосю о ее жизни, они приступают к главному для себя — допытываются: не помнит ли она, Зося, кого-либо из ребят, что вместе с нею оставались в детском бараке после того, как их, матерей, угнали из Освенцима.

— Леню Клименко, сынка моего, не вспомнишь? Рыженький. Конопатый. Под правым глазиком очень приметный шрамик, — с робкою, трепетною надеждой расспрашивает Ольга.

— А может, Людочку Чивилеву вспомнишь, мою дочурку? — подхватывает Зинаида. — Такая чернявенькая дивчинка. Глазищи большие, черные… Она на годок тебя постарше была.

Зося огорченно качает головой: нет! Не помнит!

Что она может помнить, о чем рассказать, если сама совсем недавно узнала о своем детстве.

Она-то всегда считала себя благополучным ребенком! Единственной, нежно любимой цуркой (дочуркой) мамуси, пани Кристины, татуся, пана Михала.

Считала до того часа (и даже после того еще), когда по польскому радио передали письмо Климушиной, разыскивавшей свою утерянную в Освенциме дочь Татьяну, на руке у которой был выколот тот же номер, что и у нее, Зоси.

А вот они ее помнили — Зосю. И Ольга. И Зинаида. Помнили в эшелоне, крохотной, на руках у матери. Рассказывали, что была она тихим терпеливым ребенком. Не капризничала. В голос почти не плакала. Закричала впервые лишь в лагере, когда на ее глазах остригли косы у матери.

— Как же ты плакала! Как кричала тогда, моя детонька, — вспоминает Ольга. — Сильно матку свою жалела…

А Зинаида ведет свое:

— Уж если ты выжила, значит, и Людочка моя живая. Она же против тебя такая крепенькая была! А бойкая! А находчивая…

Они рассказывают Зосе, как в Освенциме их разлучили с детьми. Детей сперва поместили в отдельный барак, а несколько позже, когда «освободился» семейный цыганский лагерь, отгороженный колючей проволокой от женского, то есть когда собранные там из всех европейских стран цыганские семьи были отправлены «на газ», детей перевели в этот лагерь — матерям разрешалось посещать их только по воскресеньям. «Соберется нас человек пятьдесят — команда. Ауфзеерки, надсмотрщицы, с плетками, пистолетами, собаками. Допустят. Дадут побыть с детьми от силы часок или же полтора…»

Рассказывали они в два голоса. Ольга и Зинаида. Без надрыва рассказывали. Просто. Было, мол, что поделаешь!

— А Людочка меня как увидит, бывало… Кинется! Всю меня обцелует, поверь! Голову мою обритую, страшную гладит, гладит своими ручонками да приговаривает еще: «Мамка, ты у меня класивая…» — рассказывает Зинаида. — И все-то она понимала, Людочка! Ножки у нее после тифа были слабенькие, кривые. Так она, чтоб меня утешить, побежит, побежит, бывало, и скажет: «Глянь, мамка, ножки мои кливеньки, валюх, валюх — побежали!..» А свисток дадут расходиться — не оторвешь! Ручонками вцепится — не дышит. И меня от нее, как неживую, оттаскивали!

«Оттаскивали?!» Зосе начинало казаться, что и она вспоминает это: как ее оттаскивали от матери. И собачий лай вспоминает. И темные мамины косы на полу…

— Нет, я знаю, она, моя Людочка, живая! Где-то она, моя деточка, живет… — все повторяла Зинаида. — Раз уже я ее у наших в руках увидела.

Несколько лет назад в городском кинотеатре показывали давнюю кинохронику — кадры, заснятые сразу же после освобождения Освенцима Красной Армией.

В полосатой арестантской одежде, накрываясь рваниной от жгучего январского ветра, за браму — ворота — лагеря выходили полуживые люди.

Поддерживали друг друга.

Несли на носилках тех, кто не мог идти.

Шли дети. Все уже пережившие, безразличные ко всему. Шли! И, глядя в притихший, настороженный полумрак зрительного зала, привычно, на ходу обнажали ручонки с выколотыми на них номерами…

И вдруг… отчаянный женский вскрик. Вырвавшись из рядов, выбегает к экрану женщина. Протягивает к экрану руки, будто хочет остановить, удержать…

Так среди освобожденных детей Освенцима Чивилева увидела свою Людочку. Механик четыре раза подряд прокручивал эти кадры. Четыре раза подряд проходили перед зрительным залом дети. И Людочка Чивилева среди них. Четыре раза видели зрители, как в следовавшем за этим кадре Людочку уносила советская медсестра…

— Нет, уж раз она к нашим в руки попала, значит, выходили! Значит, где-то она, моя деточка, живет, — все повторяла пани Зинаида.

Зося низко склоняла голову, пряча затуманенные глаза. «А вот у ее матери за все прошедшие годы не было и такой надежды…»

Подходил Анатолий. Клал руку ей на плечо: «Что нахохлилась?»

Просил: «Ну-ка, тетушки, потеснитесь! Дайте с сестренкой посижу».

Маминых подруг он, как в детстве, звал «тетками». И они его звали, как в детстве: «Толик». Или ласково: «Толичек». А Зося называла его на польский лад: «Толек».

Подсев к Зосе, он с ходу рассказывал ей что-нибудь занятное. Про себя. Про товарищей. Про свои институтские дела… Он все понимал, Толек! Зося благодарно терлась щекой о лежавшую на ее плече руку брата.

…Спали они втроем в одной комнате: Катерина Романовна, Кристина и Зося. Комната небольшая, вытянутая в длину. У поперечной стены — кровать Катерины Романовны. У продольной стены под углом к кровати — диван.

Не принимая никаких возражений, Катерина Романовна уступила Кристине свою кровать. Сама спала на диване. А Зося — на раскладушке. Раскладушку приходилось придвигать почти вплотную к дивану — иначе не помещалась.

Спать все трое старались укладываться одновременно, чтоб потом не мешать друг другу. Зося возилась дольше всех: умывалась, закручивала на бигуди волосы. Потом целовала на ночь мамусю. Целовала мать. Гасила свет.

Перед тем как заснуть, разговаривали. Недолго.

Не очень-то клеился разговор втроем. Кристина говорила по-польски, Катя — по-русски. Зося переводила.

Может быть, Катерина Романовна и без перевода могла бы кое-как объясняться с Кристиной. Польский немного помнила… еще с Освенцима. Но…

Ни о чем особом они не говорили. Об «особом» было переговорено в письмах. Во время пребывания в Польше Анатолия. В день приезда, Кристины и Зоси. Нет, ни о чем особом они не говорили — ни о чем таком, чего бы не надо слышать Кристине. А вот поди ж ты! Казалось Катерине Романовне, будто, разговаривая по-русски, она беседует с дочерью наедине.

Постепенно комната погружалась в тишину. Пробиваясь сквозь занавеси, светила голубовато луна. В приоткрытую балконную дверь тянуло ночной свежестью. Влажным, чуть уловимым запахом осенних цветов.

Цветов в их дом приносили столько, что не хватало ни посуды, ни места. Их ставили прямо в ведра: свои, соседские. И выносили на балкон.

Намаявшись за день, Зося засыпала почти мгновенно. А Катя долго не засыпала.

Придвигалась бесшумно на самый край своего дивана — так, чтоб поближе к Зосе, и не то чтобы прислушивалась — впитывала в себя теплое Зосино дыхание.

Ночью ничто не стояло между ними. Протяни руку — и вот она рядом: сонная, теплая дочушка твоя.

Катя не протягивала руки.

За ее изголовьем, в нескольких шагах от нее, лежала Кристина. Очень тихо лежала. Слишком тихо для спящего человека…

Глава первая КАТЕРИНА РОМАНОВНА

Катю Климушину освободили в лагере Берген-Бельзен — туда ее вывезли из Освенцима. Освободили в апреле 1945 года.

Узников Берген-Бельзена последнее время почти не кормили. На работу уже не гоняли, но и не кормили: хлеба с конца января не давали совсем. От голода люди падали на ходу. Повсюду валялись трупы — убирать их не успевали.

Из бараков каждое утро вытаскивали умерших. Укладывали в штабеля, переплетая руки и ноги, чтобы не распадались.

Крематории не справлялись с нагрузкой. И штабеля росли, достигали уровня крыш.

Катя так обессилела, что не поднималась с нар. Она знала, все знали: свобода близко. Только смерть была много ближе.

Берген-Бельзен освободили войска союзников. Эсэсовская охрана загодя нацепила белые повязки на рукава — знак капитуляции.

В лагерь вошел английский танк. На подножке его стоял лагер-комендант Крамер, тоже с белой повязкой на рукаве.

Кто-то из узников швырнул в него камнем. Камень попал в плечо. Пошатнувшись, Крамер привычно схватился за кобуру. И — опустил руку: пистолета не было.

Офицеры и солдаты вступили на территорию лагеря. Они увидели огромные рвы, до краев наполненные остатками обугленных человеческих костей. Увидели: скелеты в полосатых лохмотьях с трудом передвигают не ноги — ходули. Увидели бараки, набитые полутрупами.

Неизвестно, что написал в своем донесении Верховному командованию командир части, освобождавшей Берген-Бельзен. Однако известен текст отчета парламентской делегации Англии, посетившей не Берген-Бельзен, а Бухенвальд. И хоть в этом отчете приводятся слова узников, утверждавших, что якобы в других лагерях «условия были намного хуже, чем в Бухенвальде», отчет этот заканчивается так:

«…Мы пытались описывать все сдержанно и объективно и избегать субъективных эмоциональных выражений… — докладывали парламентарии. — Мы хотели бы, однако, отметить, что на основании собственных наблюдений мы пришли к глубокому и единодушному убеждению, что… подобный лагерь свидетельствует о процессе падения, до которого когда-либо может дойти человечество. Впечатление от того, что мы видели и слышали в Бухенвальде, будет еще годами преследовать нас…»

С помощью грейдеров и бульдозеров солдаты рыли канавы для захоронения трупов. Командование распорядилось, чтобы захоронение производила эсэсовская охрана. Фюреры разных рангов под недобрые оклики вооруженных солдат очищали территорию лагеря от трупов. Ауфзеерки, с невероятным трудом отрывая холеными руками слежавшиеся тела, тащили их к могилам.

Пригревало солнце, и тошнотворный, ни на что не похожий запах разложения поднимался от этих тел. За несколько дней лица ауфзеерок почернели, словно обуглились…

Как и все фашистские лагеря, по составу узников Берген-Бельзен был международным лагерем. Представители многих стран съехались сюда за своими гражданами.

Катю вместе с другими советскими людьми, находившимися в таком же состоянии, поместили в советский госпиталь.

Как происходило все это, Катя не запомнила — сознание то покидало ее, то вновь возвращалось. Запомнила только, что, открыв в какое-то мгновение глаза, увидела над собою мужчину в белом халате, услышала густой басовитый голос:

— Ну что вы ее суете мне, черт вас дери! У меня же не мертвецкая — госпиталь…

«Значит, не дожила!» — закрыв глаза, подумала Катя.

…Когда тех, кто выжил, подлечив, отправляли на Родину, женщины, чьи дети остались в Освенциме, послали ее к ведавшему отправкой полковнику.

«Грамотная, молодая, ты скорее добьешься!»

Добиться они хотели одного: чтобы им разрешили вернуться в Освенцим за детьми.

— Ваши дети давно уже вывезены оттуда, — так ответил Кате полковник. — Они на Родине. Ожидают вас.

В эшелоне с демобилизованными Катя добралась до Оцка. А оттуда — где на машине, где пешком — до своей деревни. Она не знала, уцелела ли их деревня или же сожжена карателями. Понимала, что вряд ли увидит мать и отца живыми: когда ее забрали в тюрьму, они оставались под Оцком, в концлагере. А что такое немецкий концлагерь, Катя знала. Но все-таки надеялась. А еще и на то надеялась, что, может быть, уже дошла до их местности весточка о детях, — может, Толик попросил кого-нибудь написать…

Их деревня стояла в глубинке, в лесу. Катя шла через зеленеющий лес и, вдыхая густой, духовитый, клейкий воздух его, вспоминала, как весною сорок второго года вот так же шла через этот лес, возвращаясь домой. Только на руках у нее тогда была Татьянка.

…Война застала Катю на Западной Украине, на границе. Муж ее — офицер, служил в пограничных войсках.

Семьи военнослужащих под бомбежкой вывозили из города. Еще не успевший отойти от станции состав, в котором находилась и Катя, так сотрясали воздушные волны, что он ходуном ходил по рельсам.

На руках у Кати была Татьянка.

Катя надеялась добраться до Белоруссии, до родных, до Толика, который оставался в то лето у деда с бабушкой. Но в дороге стало известно: путь на Белоруссию отрезан. Тогда она решила ехать в Донецкую область к родным мужа — больше ехать ей было некуда. К тому же Катя надеялась, что мужу легче будет там ее разыскать.

В августе ее разыскала там похоронка.

Когда вражеские войска оккупировали Донбасс, сосед Климушиных — он работал в полиции — по-дружески посоветовал Катиному тестю переправить куда-нибудь невестку. Сообщил доверительно, что в полиции уже лежит на Катю донос, в котором сказано, что она — жена командира-пограничника. Донос этот во внимание принят. Катя взята на заметку полицией.

«А женщина видная, — так он сказал, — в глаза бросается. На месте укрыть ее нелегко». И повторил настойчиво: «Гляди, принимай меры, не то как бы внучка твоя не осталась сиротой».

Тесть передал этот разговор Кате. Рядили, думали — придумать ничего не смогли. И Катя решилась из поселка уйти — другого выхода не было. Уйти, добираться до Белоруссии.

Она была по характеру отчаянная. К тому же удачливая, она так считала. На свою удачливость Катя надеялась и теперь: «Как-нибудь доберемся…»

Оставить Татьянку у родных мужа она не согласилась. Сказала в открытую: «С Татьянкой вам не управиться. Вы — люди немолодые. Вам бы как-нибудь самим уцелеть».

Сказала: «Будем с нею добираться до дому. Там и мать, и отец, и Толик — погибать уж если придется, так всей семьей…»

Тот же полицейский, сосед Климушиных, достал Кате пропуск до Киева. Она собралась и вышла, как ходила на менку, за продуктами: рано утром. За плечами сумка. Татьянка на руках.

Родители мужа проводили ее до переезда. Знакомый машинист на переезде посадил в поезд. Этим поездом Катя доехала до Днепропетровска. А там… Удастся, так на попутной машине. А больше всего — пешком.

Шла она по дорогам, по которым прошел фронт. Видела… Чего только не навидалась!.. Ужас охватывал ее. Ужас. Ярость. Думала: «Мне бы только добраться до дому… Мне бы только дойти…»

Шла шесть месяцев. Ушла из Донбасса осенью, а пришла в Белоруссию весной. Как теперь — в мае. Татьянка в пути училась ходить, говорить…

«Как же тебе удалось сберечь малую?! — после допытывались родные. — Как у тебя достало силы?»

А Катя думала, что силу ей как раз давала Татьянка. Оттого, что она, Катя, была мать и спасала свое дитя, — вот откуда бралась ее сила.

Наверно, поэтому она без стеснения входила в чужие хаты. И люди, как ни тяжко приходилось самим, всегда привечали их с Татьянкой.

Наверно, поэтому она без страха глядела в глаза полицаям. И даже немцам в комендатурах…

Она была Мать! И спасала свое дитя…

Вот так, с Татьянкой на руках, Катя вышла тогда к своей деревне, к своему дому — он стоял на краю деревни, вышла и не заметила перемен. Цвели в палисадниках вишни — вся деревня была в их нежном цвету.

В доме не было никого. Но и замка на двери не было — мать никогда не запирала дверь на замок.

У порога на солнышке грелся трехцветный кот Кузька, любимец Толика. Завидев Катю, он неторопливо поднялся, замурлыкал, стал тереться о ее ноги.

И дом был прежним: полны студеной колодезной воды ведра. В неостывшей печи чугунок со щами. На столе покрытая чистым полотенцем миска с картофельными лепешками, кринка с молоком, — видно, мать приготовила еду для отца и Толика.

Катя наспех вымыла Татьянку под рукомойником — потные, пыльные ручонки ее. Придвинула к столу детский высокий стул Толика, усадила Татьянку. Налила ей молока в кружку, сунула в руки лепешку: «Ешь, доченька! Ешь вволю. Мы дома! Мы у бабушки». И выбежала на улицу поглядеть, где мать, где Толик.

Мать свою Катя увидела издалека. Та собирала в ельнике прошлогодние шишки. Иногда распрямлялась и, прикрыв от солнца ладонью глаза, глядела в ту сторону, где проходила дорога, словно ожидала кого-то. А Катя с Татьянкой пришли совсем с другой стороны — тропками.

Они шли к дому, и мать рассказывала:

— Знаешь, Катя, какой мне сон сегодня приснился?! Будто птичка сорока мне на руку села. Я ее к себе пригорнула под платок, спрашиваю: скажи, вещунья, где мои дети? Гляжу — а она уже с сорочонком. — И, пытливо взглянув на Катю, спросила: — Ты, дочушка, одна пришла… или как?! — Видимо, не решилась спросить прямее.

…И вот теперь, возвращаясь из Освенцима, Катя снова шла через этот же весенний лес, вдыхая густые запахи его.

Шла медленно. Останавливалась. Не потому, что устала, а потому, что не могла надышаться вдоволь, наглядеться, налюбоваться многоцветной его красотой.

Где-то приглушенно куковала кукушка. Звучала соловьиная трель. Прямо из-под Катиных ног выпархивали пташки.

И такое было цветение вокруг, такой торжествующий разлив жизни, что Катей вопреки разуму овладевала надежда. Надежда заставляла ее ускорять шаг.

Журчал в густой траве родничок. Катя прилегла и, почти окуная в него лицо, напилась студеной воды. Умылась. Освежила пыльные ноги. И, затянув косынку, зашагала быстрее — к дому.

А дома не было. Деревни на прежнем месте не было. Ни хатыночки, ни сарая, ни сада, ни палисадника. Ни единого деревца.

Поросшее травой поле, желтеющее сурепкой, одуванчиком. Кое-где темнели провалы колодцев. Кое-где — остатки разбитых печей.

От их же дома не осталось и этого. Трава почему-то не росла на месте их дома — только пепельно-серый круг.

Как на родную могилку, ступила Катя на этот круг…

Очнулась она от холодных брызг — опустившись перед ней на колени, женщина кропила ее водой из ржавой консервной банки. За нею стояли еще женщины, негромко переговаривались.

— Видно, здешняя, — говорили они о Кате. — Только чья же — не угадаешь.

Они не узнавали ее. А Катя, приглядевшись, узнала в одной из них сестру своего отца. Может быть, Катя так сразу не угадала бы ее — в памяти тетка осталась дородною, крепкою женщиной в летах. Теперь же иссохла, изморщинилась, но, состарившись, стала походить на Катиного отца куда заметней, чем раньше.

— Тетя Даша, — окликнула ее Катя. Наверное, очень тихо окликнула, потому что та не услышала. И только женщина, кропившая Катю водой, подсказала Даше: «Тебя, что ль, она зовет?»

Катя с трудом приподнялась,повторила:

— Тетя Даша! Это я, Катя. Вашего брата, Романа, дочь.

— Ты, Катя?! — с сомнением и ужасом вглядываясь в нее, переспросила тетка. — Ты — Катя?! — И вдруг заплакала. Махнула рукою и заплакала.

И Катя поняла: не на что ей было надеяться.

Весточки от детей не было. Катя обошла все почтовые отделения по соседству, ходила в район, оставляя всюду подробные объяснения, как найти ее, Климушину Катерину Романовну, если срочно понадобится. А искать ее надо было в лесу, неподалеку от их сожженной деревни. Там она поселилась с теткой, в ее землянке.

Помогала тетке поливать, окучивать огород. Пошла работать в колхоз — он только что восстанавливался.

Она была «грамотная» — так о ней говорили. Могла бы устроиться и получше — уехать в город.

Но Катя уезжать не решалась — ожидала своих детей. И сама писала: в Бюро розысков, в Красный крест, в газеты, в Верховный Совет. Куда люди подскажут.

Приходили ответы. Не сразу, но приходили. Только утешительных не было. В лучшем случае советовали, куда еще обратиться. Из газеты «Труд», например, прислали список детских домов, куда помещали возвращенных на Родину детей.

Она написала по всем адресам, и ей постепенно ответили отовсюду, что дети ее, Татьяна и Анатолий, с такими-то освенцимскими номерами не поступали.

Они часто снились ей, Татьянка и Толик: порознь и вместе — по-всякому.

Спала она мало, как бы ни утомилась за день, просыпалась еще до рассвета, в час, когда в Освенциме их выгоняли на аппель (поверку). Больше уснуть уже не могла. Думала, вспоминала. Вспоминала, как Татьяна и Толик, когда их разлучили с Катей, приносили ей в барак баланду. Не она их — ребята ее подкармливали. Придут с котелочком, станут где-нибудь за бараком. Толик держит Татьянку за руку — ожидают, пока кто-нибудь из женщин, заметив, шепнет Кате: «Твои пацаны пришли!»

Их, ребятишек, жалели в лагере — малых особенно. Толик быстро это подметил. Норовил ускользнуть из своего барака, прокрадывался с Татьянкой в бараки, где жили польки, чешки, француженки — кто получал посылки.

Не просил — стоял молча, держа за ручку Татьянку. Ожидал.

И женщины обязательно что-нибудь давали: печенюшку, кусочек сала, сахара. Или нальют баланды в котелок.

А ребята тащили все это ей, Кате.

— Мам, ты бери, — говорил Толик. — Мы поделили честно: Таньке, мне и тебе.

— Не, детоньки! У меня от этого зубы болят, ешьте сами, — отказывалась Катя. Только баланду иногда брала.

Она часто вспоминала последнее свидание с детьми.

— Угоняют нас! — сказала им Катя, когда матерей привели прощаться. — Только вы не бойтесь. Красная Армия скоро освободит нас, и я приеду за вами. Я сама вас буду искать, но и вы помните: вы из Советского Союза, из Белоруссии. Татьянка и Толик Климушины… — Она повторяла им название района, деревни. А при этом думала: «Уж если сама не доживу — детям моим на Родине пропасть не дадут. Им бы только до Советского Союза добраться!»

Татьянка все охотно повторяла за ней. А Толик хмурился.

— Да ну, мамка! Неужели забуду!

Когда ауфзеерки стали свистать, что, мол, пора отправляться, Катя, похолодев, прижала к себе детей.

— Вы ж мне скажите что-нибудь на прощание!

Татьянка молча глядела на нее испуганными глазами. А Толик ответил так:

— Я тебе, мамка, что скажу, ты все равно позабудешь, я лучше песню тебе спою…

И спел. Потихоньку. Свою любимую. Пел, обжигая дыханием Катино ухо:

В темной роще густой
Партизан молодой
Притаился в глубокой засаде…
Они проводили ее до брамы. Катя несла на руках Татьянку и все повторяла Толику:

«Толичек! Ты береги Татьянку. Ты нигде не бросай ее. Нигде!»

Дети не плакали. Только когда Катя опустила на землю Татьянку, вложив ее ручку в руку Толика, Татьянка рванулась к ней и вскрикнула, страшно вскрикнула: «Ой, мамочка! Мамочка! Ты ж меня не бросай…»

Так и остался у Кати в ушах ее крик.

Время шло. Кое-кому из матерей, вернувшихся вместе с Катей, стали приходить письма из разных детских домов.

«Извещаем Вас, что ваш ребенок… находится в детдоме с такого-то месяца, с такого-то числа. Здоров, учится, ходит в школу…»

Матери ездили в эти детдома, чтобы повидаться с детьми или забрать их к себе, если позволяли условия.

Нередко, приезжая за своими детьми, находили там и чужих — по номеру. Но Катиных детей не было.

Однажды ее разыскало письмо Марины — подруги по Освенциму. Марина писала, что Толика отправили куда-то из Освенцима с детским транспортом. С Татьянкою же она, Марина, рассталась 19 января, когда последнюю партию узниц угнали из Освенцима.

«19 января! — думала Катя. — А Освенцим освободили 27 января. Восемь дней! Все могло произойти в эти дни!»

Теперь они обе искали детей: Катя и Марина…

Марина жила в Москве. Ей было легче, чем Кате, продолжать розыски. Но сведений о детях все равно не было.

Катя теряла надежду. И вновь обретала ее с каждым новым запросом.

А Марина, которую с Катей сроднило пережитое, — сроднило сильнее, чем кровное родство, — иногда думала, что, может быть, эта неизвестность для Кати лучше того, что за ней таится.

На следующий год отыскался Толик. В деревню пришел сам. Катя как раз была дома, наливала щи в миску, когда с криком прибежали ребята: «Тетя Катя! Скорее! Ваш Толик домой идет».

Катя кинулась за ребятами и увидела на снежной дороге темную маленькую фигурку. Это в самом деле был ее Толик. Он шагал решительно, спрятав руки в карманы. И лицо его было непримиримо решительным, хоть чувствовалось: каждый шаг дается ему с трудом.

Был он в пальто и ушанке, но без валенок — только ботиночки с калошами. А повсюду лежал еще талый апрельский снег. И Толик, видно, не раз проваливался в сугробы, потому что вымок по пояс.

Катя кинулась навстречу ему, подхватила на руки, мокрого, стылого, совсем ледяного.

— Мамка! — стуча зубами от холода, выговорил Толик. — Мамка, я Таньку потерял…

Он рассказывал ей о лагере, из которого их освободили.

Говорил, что после освобождения ребят увезли оттуда санпоездом: по пути распределяли по детским домам, больницам. Говорил, что и он пролежал в больнице долго-долго. От чего его там лечили, объяснить не мог. Из больницы его перевели в детский дом, неподалеку от Курска. Он попросил, учительницу написать в их деревню, а дожидаться ответа не стал. Подвернулся случай: за одним пареньком приехал его отец — демобилизованный. Узнав, что они из Оцка и поедут в Оцк, Толик, сговорившись с приятелем, пошел потихоньку за ними. А в поезде — тут уж пришлось признаться!

— Как же ты, Толичек, так решился? — допытывалась Катя. — А если б ты меня не нашел? А если б…

Толик отмахивался: «Чего теперь говорить! Добрался же!»

Он почти не расставался с матерью — словно боялся отойти.

Да и она, Катя, с трудом отрывалась от него.

Спали они вдвоем, на одной постели. Толик засыпал сразу, а спал беспокойно. Вертелся… Кричал во сне. Вскакивал.

— Ты чего, ты чего, сыночек? — успокаивала его Катя. — Спи! Ты же дома. Ты с мамкой.

Она все не могла поверить, что он с нею. Ночами прислушивалась к его дыханию, обцеловывала его сонного, теплого… «Сыночка, любый мой! Нам бы только Татьянку еще найти».

Глава вторая РАССКАЗЫВАЕТ МАРИНА

1. Катя

В Освенциме я рассталась с Татьянкой позже всех: ни Кати, ни Толика в лагере уже не было.

19 января 1945 года…

В этот день угоняли последнюю партию узниц. В лагере оставались лишь те, кто не мог идти. И дети.

Что ожидало их?!

Нас угоняли!

Улучив минутку, я прибежала к детскому бараку. Я хотела увидеть Татьянку. В последний раз.

Уходя, не решалась оглянуться.

Но и не оглядываясь, видела четко выделявшуюся на сером снегу маленькую фигурку. Словно перечеркнутую колючей проволокой фигурку…

Впрочем, не с этого надо начинать.

Надо начинать с того, как судьба свела меня с Катей, Татьянкиной матерью.

С Катей мы встретились осенью 42-го года. О Кате я знала еще в Москве. Адрес знала. Приметы. Подробности ее биографии.

Представляла себе, как расположена деревня, в которой она живет. И дом. На краю села. Знала даже, что окна в доме с синими резными наличниками. А вот Катя не знала и того, что я существую на свете.

В общем, вы уже догадались: Катин адрес я получила при вылете из Москвы.

Я была в составе одной из многочисленных групп, забрасываемых в тыл врага с разведывательными целями. Нас переправили в Белоруссию.

И вот я шла по белорусскому лесу. На мне было сшитое по-городскому летнее платье. Косынка. Тапочки.

А при мне небольшой узелок с вещами: рыжий лыжный костюм и почти мальчиковые полуботинки. Узелок я несла на палке, через плечо. Почему-то мне казалось очень правдоподобной эта деталь облика: узелок на палке через плечо.

Беженка из Смоленска, я шла по белорусскому лесу в деревню Климентьевку, к своей тетке Катерине Романовне Климушиной, двоюродной сестре моей матери. Мать моя погибла при бомбежке Смоленска. Такой была моя «легенда».

День был мягкий и теплый. Сквозь лохматые облака изредка пробивалось солнце. Тропка шла меж деревьев, прямая, приметная.

Было не жарко идти. Поднимались со всех сторон горьковатые запахи — легко дышалось.

Думала я, конечно же, о предстоящей встрече. Было в ней много неясного. Знать хотя бы, что Катя будет на месте. Знать хотя бы, что будет на месте ее деревня — так все мгновенно рушилось в то время…

…Катин дом и впрямь стоял на краю села. И наличники на окнах были и впрямь синие — темно-голубые, каким бывает небо в ясный осенний день.

А под окнами цвели золотые шары. Не цвели — золотились! Заросли! (И у нас, в московском нашем дворе, осенью цвели золотые шары на клумбах.)

В общем, так получилось, что Катин дом сразу расположил меня к себе. И я храбро шагнула на крыльцо.

Развалясь у порога, мирно грелся на солнышке трехцветный кот. Пока лежал, казался сытым и жирным. А почуяв меня, вскочил на ноги, замяукал, встревоженно выгнул спину… и я увидела, до чего он худющий. Худющий, нервный.

«Пуганый!»

Я постучала в дверь. Подергала за дверную ручку. Чувствовалось, дверь на крючке, изнутри.

— Есть кто дома? — спросила я. Нарочито громко, чтобы было слышно: голос женский не угрожает. — Есть кто дома? — И услыхала: зашлепали по полу легкие шаги.

Дверь открылась. На пороге стоял мальчонка лет примерно пяти-шести. Клетчатая рубашка его была заправлена в короткие, сшитые по-городскому, с бретелями штанишки.

— Толик?!

Не ответил. Разглядывал меня.

Я присела на корточки, потянулась к нему.

— Толик!

Он отстранился молча, недоверчиво.

— Ты кто?

— Я Марина, твоя сестра, Толик. Из Смоленска.

Он по-прежнему молча разглядывал меня.

Я спросила:

— А где Татьянка? — Спросила намеренно, доказывая свое «родство». — И где тетя Катя, твоя мама?

— В поле! На работу погнали.

— Далеко?

— Не! — И показал куда-то за мою спину.

Я вошла в дом, хоть Толик не приглашал. Сняла тапки, вытерла ноги о половичок. Положила свой узелок на лавку подле ведра с водой. Зачерпнула ковшом воды. Напилась колодезной, сладкой. Прошла в комнату.

В комнате на широкой постели, так зарывшись в подушки, что снаружи виднелась лишь темная головенка да край зарозовевшей щеки, мирно спал малыш.

— Толик, это Татьянка?

— Ага! — Он осторожно поправил подушку. — Спит и спит…

— Толик, милый, — сказала я, понимая, что мне необходимо теперь же, пока нет никого, увидеть Катю. — Может, сходишь за мамой? Пусть бы прибежала хоть на минутку.

Идти ему явно не хотелось. Но и оставаться не хотелось. Что со мной делать, он не знал. Понимал, что надо бы поскорее сообщить матери.

— Н-ну… Может, и схожу. — И усомнился: — А Татьянка?

— Так я с Татьянкой побуду.

Он нехотя отыскал кепчонку, натянул на голову — степенный, маленький мужичок.

— Ладно уж! Только ты чужого в дом не пускай. Запрись и не отпирай.

— Не пущу, Толик.

У порога он снова остановился. Нахмурил брови:

— И сама ничего у нас не бери, слышишь?

— Да что ты, Толик! Ты не бойся, иди! Я ведь к вам насовсем: жить у вас теперь буду. — И повторила: — Не забудешь, как сказать маме: «Марина пришла. Племянница твоя, из Смоленска».

Он ушел, а я осталась с Татьянкой.

В комнате было чисто и домовито. Пахло влажным деревом — свежевымытыми некрашеными полами.

Ожидая, Катю, я глядела в окно; мне хотелось увидеть ее до того, как она войдет в комнату. До того, как произнесены будут первые слова.

Позади послышался шорох. Я обернулась. На кровати сидела Татьянка. Сидела в своих простынках, таращила на меня круглые, ничего не понимающие со сна глазенки.

— Татьяночка, Танечка! — Я подошла к ней, закутала в одеяльце, взяла осторожно на руки. А она, обессиленная сном, доверчиво уронила мне на плечо голову.

Татьянка досыпала у меня на руках. Подбородком, щекой я ощущала мягкий, цыплячий пух ее волос. Она была теплая, тяжеленькая во сне. Вся пропахла милыми детскими запахами.

И мне вдруг с острой тревогой подумалось о том, что вошло со мною сюда, в этот, казалось, еще не потревоженный войной дом.

Снаружи послышались женские голоса. Я осторожно положила Татьянку на кровать и, чуть приоткрыв дверь, увидела: в калитку входили женщины. Было их три. С серпами в руках.

Были они примерно одного возраста. Не очень отличались друг от друга комплекцией, ростом. «Которая же из них Катя? Как узнаю ее?»

Но Катя оказалась догадливой. Первой взбежала на крыльцо, кинулась ко мне:

— Детонька ты моя! Бедняжечка! Что война делает? Что она, проклятая, с нами делает?

Она повторяла это так горько, так искренне, с добрым таким участием разглядывая меня, что и у меня на глазах невольно появились слезы.

— Что же ты перетерпела, пока добралась до нас! Ты садись, садись, отдыхай, лица на тебе нету.

Ни о чем не расспрашивая, Катя хлопотала вокруг меня.

— В печке вода горячая. Вымою тебя, накормлю…

Только теперь вот, сидя на табуретке в теплом Катином доме, я и впрямь ощутила, как устала. Как тяжело дался мне этот переход. Не только сам переход: и ожидания, и тревоги. И все, что предшествовало ему.

А Катя выпроваживала подруг.

— Вы, девчата, идите пока. Идите. Семке Косому наврите что-нибудь. Скажите, у малой живот схватило. Скажите, управлюсь с нею, приду…

Она проводила их в сени, заперла дверь за ними. Вернулась в комнату, сняла с головы платок. Вытерла им вспотевшее от напряжения лицо. Подсела ко мне поближе. Сказала шепотом:

— Ну, теперь говори: откуда? Кем послана? Как тебя называть?

— Катя! Меня к вам направил Лучников, — сказала я. — Николай Иванович Лучников.

И увидела, как расширились, распахнулись ее неожиданно светлые на смуглом лице глаза.

Катя достала из печки чугун с горячей водой. Принесла тазик. Помогла мне вымыться. Поливала на голову и терла спину. А я настолько устала, что безропотно подчинялась ловким ее рукам.

Она дала мне свою сорочку — я почти утонула в ней, потому что Катя была высокой, рослой, выше меня на добрых две головы.

Она накормила меня горячей картошкой — бульбой. И уложила спать на свою постель.

Это было такое блаженство: вдруг очутиться в постели, ощутить подушку под головой. Разве я понимала раньше, что такое подушка под головой…

Я спала так крепко, как, наверное, ни разу в жизни. Крепко и долго, очень долго.

Просыпалась и снова засыпала. Слышала чьи-то осторожные шаги. Слышала детские голоса, звяканье ведер, ложек.

Я просыпалась. В комнате было светло и солнечно. Думала: надо бы встать, уже пора. Мне казалось, что я действительно встала, ем, хожу, разговариваю.

Но потом я вновь закрывала глаза. Сгущались сумерки. И оказывалось: я все еще сплю… сплю.

Наконец, я в самом деле проснулась. Ночью. Мучительно вспоминая, где я, что со мной. Лунные блики лежали на полу. В комнате было тихо. Глаза, привыкая к темноте, выхватывали очертания предметов. Смутно белела кровать, на которой днем лежала Татьянка.

Доносился оттуда чуть слышный шепот. Нарастал. Накалялся. Оборачивался словами.

— Ведь повесят тебя, Катя! Повесят.

Пауза. Тишина. И снова шепот.

— Что ж ты молчишь как каменная! Что я, неправду говорю? Немцы тебя повесят. А нас растерзают, люди косточек не соберут.

Пауза.

— Ну, себя не жалеешь! Ну, нас с отцом! И не жалей, не жалей: мы старые. Но ведь дети: Толик, Татьянка… Дети чем твои провинились? Как же ты о детях не думаешь?

И сразу, без паузы, на высокой, на гневной ноте:

— Зачем вы так говорите, мама! Зачем мучаете?! Да я о детях только и думаю. Разве детям моим под немцем выжить? «Повесят»!.. Ох, мама! Они ж и так над людьми что хотят делают. Если б вы повидали, что я повидала, пока сюда, до вас, добралась… Кого они, мама, щадят? Кого? Или смирных они щадят, по-вашему? Нет, мама! Детям моим под немцем не выжить. Ни нам, ни детям…

В Катином доме я пробыла около двух недель (мать ее отводила глаза, молчала; отца дома не было).

Катя сделала для меня, для нас все, что было задумано. Мне, в частности, помогла добраться до города Оцка и легализоваться там.

С тех пор я Катю не видела. Больше года. Лишь осенью 43-го года мы снова встретились с Катей. В тюрьме.

2. Катины дети

Я почти не сомневаюсь, что, когда бы не Катя, погибнуть бы мне в тюрьме.

После битком набитых душных гестаповских подвалов тюремная камера ошеломила меня своей пустотой, просторностью. Видно, только освободив, ее еще не успели заселить. Камера помещалась на втором этаже. Света в ней было много, так что его с трудом выносили мои уже приспособившиеся к полутьме подвала глаза. Воздуха тоже много. Стекла были повыбиты, и, проникая свободно сквозь решетки, гулял по камере ветер.

Поначалу, кроме меня, там находились еще три женщины. Видно, и им довелось пережить немало. Трудно было определить на первый взгляд, кто из них молод, кто постарше.

Наверное, они не знали друг друга. А не зная, остерегались. И поэтому мало разговаривали между собой. Со мною тоже почти не разговаривали. Да и трудно было со мною разговаривать. Я находилась все время будто бы в полусне. Странном. Иногда страшном. Тогда я кричала, и женщины будили меня.

— Тише ты! Тише!

Нас кормили. Кусочек тюремного хлеба: пятьдесят граммов на день. Пол-литра баланды. Утром и вечером кипяток. Прожить на таком рационе было трудно. С голоду умереть — легко.

Впрочем, первые дни я почти и не ощущала голода — видно, слишком была слаба. Я страдала от холода, коченела в своих лохмотьях.

Однажды в камеру привели женщину. На руках она держала крохотную девчурку. А мальчик держался за подол ее юбки.

Одеты все трое, по моим тюремным понятиям, были просто отлично, то есть тепло. Видно было, что они лишь недавно с воли. Лица их еще не утратили свежести, а глаза блеска.

— Здравствуйте, женщины! — с порога сказала мать.

Голос у нее был теплый, чуть глуховатый. Я узнала его. И похолодела, узнав.

Казалось, ничто до этой минуты не могло меня вывести из странного моего оцепенения. А это, как удар в сердце, — Катя! Катя с детьми! В тюрьме…

С того времени, как мы расстались с Катей в ее деревне Климентьевке, с того дня, как она проводила меня в Оцк, я о ней ничего не слышала. И почти что не вспоминала. То, что следовало за этим, заслонило от меня нашу встречу.

Оглядевшись, Катя положила на пол вещички. Опустила девочку на пол, вложила ее ручонку в руку мальчика. А сама обошла камеру, выбирая место. И выбрала. По соседству со мной — от окон подальше и не близко к двери. А выбрав, принялась его обживать. Взбила тощенький тюремный тюфяк. Покрыла его платком. Усадила на тюфяк девочку. Прибрала вещички.

Это все она делала сноровисто и ловко, словно бы не задумываясь над тем, куда попала, старалась лишь поудобней устроить своих детей.

Достала из узелка не то полотенце, не то пеленку. Положила на нее каравай домашнего хлеба. Отломила по куску детям. Отломила себе кусочек (поменьше). Присела подле детей на корточки. И, уже поднося хлеб к губам, заметила вдруг, что я гляжу на нее.

Она не могла меня толком разглядеть — я лежала в самой глубине нар. (Да если б и разглядела, не думаю, чтоб узнала.)

Она не могла меня толком разглядеть. Но что я гляжу на нее, заметила. И рука ее, державшая хлеб, замерла.

Помедлив, Катя отломила часть от своего куска. Подала мне. Подавая, коснулась моей руки. И вскрикнула:

— Да ты живая ли?

Я потянула ее за рукав. Шепнула:

— Катя! Я — Марина. Помнишь меня?

Видно, помнила! Молча присела на мои нары.

…Если б не встреча с Катей, не выжить бы мне в тюрьме. Первое, что она сделала для меня: ни о чем не расспрашивая, решительно расстегнула юбку — под первой у нее оказалась вторая такая же, и эту, вторую, юбку она протянула мне.

— Накройся! Заледенела совсем!

Юбка была суконная, теплая, большая. Я не то что накрылась — дважды завернулась в нее. Это было такое блаженство — вдруг почувствовать себя хоть как-то защищенной от холода.

Подомашнело в нашей камере. От Кати и от ее детей. Вошло с ними в камеру то почти позабытое, человечье, для чего, быть может, и жить человеку назначено на земле.

А детишки были чудесные!

Особенно нравилась мне Татьянка. Она не успела еще утратить свою округлость. Глазастенькая, с мягкими, как цыплячий пух, волосами. Славненькая! Ее все время хотелось тискать, тормошить, забавлять,

А она висела на своем Толике. Вела с ним какие-то разговоры. Что-то выпрашивала. Чему-то заливисто смеялась. И Толик, снисходя к ее малости, таскал ее на закорках, расстегивал по нужде штанишки.

Татьянка была доверчивая и ласковая. И хохотушка. И болтушка. Охотно устраивалась подле меня на нарах. Рассказывала про своего деда, про бабу, про то, какая у них была «курочка ряба, а петушок и еще рябее».

Катя, слушая, темнела лицом.

— Эх, дочка! Где-то теперь наши дед и баба! Живые ли?! — Она, не таясь, рассказывала, как попала сюда, в тюрьму.

Неподалеку от их деревни несколько месяцев стоял фронт. И вот однажды партизаны прорвали линию фронта. Навели переправу через реку и стали переводить население на советскую сторону.

— Будь я одна, — говорила Катя, — я бы ушла с партизанами вперед. Так дети же. Старики — отец с матерью.

А пока это все происходило, налетели «юнкерсы». Начали бомбить переправу («Сколько там людей полегло!»). Примчались машины с немецкими солдатами. Окружили оставшихся.

Сперва погнали пешком. На ночлег остановили в деревне. Затолкали в амбары. Катя решила, что их сожгут («У них же такой закон, у немцев, — жечь!»). Но их не сожгли. Наутро погрузили в машины. Привезли в концлагерь под Оцком.

Катя думала, что и ее схватили, как всех: за то, что пыталась перейти линию фронта. Но в лагере ее отделили от других — с Татьянкой. Татьянку она не спускала с рук. Отделили и повезли в Оцк. Толика дед и бабка держали при себе. Но ему в последнюю минуту удалось вырваться, прибежать к матери.

— Что-то им мои документы не понравились, — так объясняла Катя, почему ее увезли из лагеря.

А мне потихоньку рассказывала: немец, который допрашивал ее в комендатуре, знал, что Катя жена офицера-пограничника. И подозревал, что Катя связана с партизанами.

Камера наша заполнялась все теснее. Каждый день приводили женщин — разных. Были среди них партизанские жены. И партизанские матери — заложницы. Они приходили с воли. Приносили с собой новости. Осторожно сообщали их, ссылаясь на людей.

«Кажуть люде…», «Люде говорить…»

А говорили люди о том, что Красная Армия гонит врага и вступила уже на белорусскую землю.

Они приносили с собою еду. Делились ею в первую очередь с детьми — Татьянкой, Толиком.

Случалось, что и Катя приносила еду. Она была покрепче других, и ее из камеры брали частенько на уборку, мытье полов. Возвращаясь, она приносила с собою то хлеба, то баланды. Нельзя было этим насытиться. Протянуть можно. Мы тянули.

Само собой получилось: когда уходила Катя, я оставалась с детьми. Татьянку брала на руки. Толик пристраивался рядом.

Я рассказывала им сказки, какие помнила.

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом…
Что уж там понимала Татьянка, не знаю. Но слушала. Слушала неотрывно, глядя мне прямо в рот темными круглыми глазенками. И лишь иногда спрашивала:

— А де моя мама?

О чем бы я ни рассказывала: о Сером волке, о Бабе-Яге, вопрос этот, как рефрен, звучал ко всему:

— А де моя мама?!

Толик же о маме не спрашивал. Ожидал молча.

Сказки он тоже слушал охотно. Ему нравилось, что сказки в стихах. Стихи он запоминал быстро. Однако больше стихов любил песни. Одну особенно.

— Знаешь эту? — спрашивал он меня. И, услышав, что «эту» не знаю, напевал мне тихонько:

В темной роще густой
Партизан молодой
Притаился в глубокой засаде…
Чудесный он был мальчишка. Крепенький, несмотря на тюрьму, на лишения. Широкогрудый. И — мужественный. Правда! Совсем ведь малый еще, а уже угадывался в нем будущий человек.

Очень я привязалась к ним в тюрьме: к Татьянке, к Толику, к Кате.

Катя была участливая. Умела ободрить, разговорить. Знала много всяких примет. И по ее приметам так всегда выходило, что будет нам хорошо.

Мы охотно верили этому. Мы хотели этому верить. Но «хорошо» нам не было — наоборот. Все чаще и чаще подгоняли ночами к дверям тюрьмы душегубку.

Окна нашей камеры выходили во двор. Нам было слышно, как она подъезжает, как выводят, как втискивают в нее людей.

Однажды ночью открыли и нашу камеру.

В коридоре полицейские, начальник тюрьмы. Переводчик читает список. Кто в списке, должен отойти влево.

Потом мы слышали, как тех, кто отошел влево, вели по лестнице. И как отъезжала душегубка…

На следующую ночь повторилось снова: открыли камеру. Переводчик читает список. Слышу, называют мою фамилию. Мне — налево. Потом Катину. Кате тоже налево.

Душегубку обычно подкатывали к дверям тюрьмы. Когда мы спустились вниз, то увидели: двери во двор открыты — душегубки нет.

Вывели нас, построили. А за нами ведут и ведут людей…

Выводили до самого рассвета: строили, считали, пересчитывали. Наконец погрузили в закрытые машины. Привезли на станцию. Прямо из машин по деревянным настилам загнали в товарные вагоны. Закрыли двери. Задвинули засовы. Состав тронулся.

А Красная Армия уже шла по белорусской земле.

3. Ревир

О житье в Освенциме рассказывать я не буду — это совсем особый рассказ.

Скажу только вот о чем: случилось так, что незадолго до ликвидации лагеря подругам моим удалось устроить меня «под крышу» — уборщицей в тот барак, где содержались дети — Катины в том числе.

В этот барак я попала после лагерной больницы — ревира. Но о ревире все-таки расскажу.

Поначалу мы с Катей старались не разлучаться. Нам удавалось это — нас посылали в одни и те же рабочие команды. Команды доставались тяжелые: собирали трупы на лагерной территории. Мостили дорогу, осушали болото. Зиму кое-как протянули. Весною я заболела — в марте. Первое время Катя и другие девчата таскали меня на работу под руки. Прятали. Только б мне не попасть в ревир. Мы уже знали: редко кто возвращается оттуда.

А мне становилось хуже и хуже. И вот наступил такой день, когда я ни ходить, ни стоять сама не могла. Оставят одну — падаю.

Дольше тянуть уже было нельзя. Если бы шеф команды, немец, заметил это — заметил, что я, прислоненная к земляной стене, сижу в мокрой глине на дне канавы, — он натравил бы собаку на меня. Забил, затоптал бы меня сапогами — такое уже бывало на наших глазах.

Понимая, что мне все равно погибель, девушки под руки повели меня в лагерную больницу.

— Умирать, так хотя бы под крышей, — сказала Катя, думая, что я не услышу. Я услышала. Но мне было все равно.

Меня нестерпимо ломало всю от головы до пят. Меня трясло, сводило от холода так, что даже глаза не видели.

Больше я не могла выносить этого. Если от этого могла избавить лишь смерть — пусть смерть! Так мне тогда казалось.

Все дальнейшее видится мне нереальным, призрачным. Выступающие из полумрака лица, тени на потолке. Мне все время казалось, что я лечу куда-то. Одну, в густой темноте, меня несет парашют. Стреляют. Подо мною стоны и крики.

Однажды, очнувшись, я увидела, что лежу на втором ярусе трехэтажных нар (второй ярус повсюду считался «барским»). Лежу вдвоем, а не вчетвером, как другие: это тоже считалось «по-барски». А рядом со мною лежит девушка.

Заметив, что я очнулась, она приподнялась. И я разглядела, что она славненькая. Темные волосы ее уже начали отрастать и стояли ежиком. А пухлые губы были чуть вывернуты. Взглянув на меня в упор, она спросила:

— Так ты, говоришь, москвичка?

Я не ответила. Я еще только начинала соображать, что со мною, где нахожусь. И никак не могла понять: почему она говорит, что я москвичка. Я-то старалась позабыть об этом. С момента ареста… Вернее, с момента приземления на белорусской земле.

«Так ты, говоришь, москвичка?..» Кому это я говорила? И когда?

А она настаивала:

— Ну, москвичка, скажи-ка: на какой улице находится зал Чайковского? — Я молчала. — Не знаешь? — И мгновенно, вытащив из-под тюфяка деревянную колодку, она трахнула меня ею по голове.

Я куда-то проваливаюсь. Хочу крикнуть! Не в силах крикнуть…

И снова я открываю глаза. И снова вижу устремленный на себя взгляд. Эта девчонка подстерегает меня.

— Ну, может, ты скажешь, как проехать в Колонный зал?! Ах, не знаешь и этого? — И снова — колодкой по голове.

Что это — бред? Галлюцинация?

И снова я открываю глаза. Открываю осторожно, с опаской. Девчонки уже не видно. Надо мною молодое лицо и совершенно седые волосы. Вижу белый медицинский халат. Чувствую холодящее прикосновение стетоскопа к груди. Слышу сказанное по-польски: «Будет жить».

Дни проходят. Проходят ночи. Сколько их? Я не знаю. Чьи-то руки осторожно переворачивают меня. Чей-то голос говорит сокрушенно: «Куда колоть-то? Уколоть некуда. Тела на ней ни граммочка».

Кто-то укрывает меня. Подносит кружку с кисловатым питьем к губам. Спрашивает: «Как тебе, девонька, полегче?»

Иногда я чувствую: меня куда-то несут. Укладывают.

Дни идут. Дни и ночи… Я постепенно отхожу. Начинаю различать лица. Седая, в белом халате — это полька, врач Ядвига Заржицкая — Яся, так ее называют, подруги. Она еще молодая, но волосы у нее совершенно седые. У нее красиво очерченный тонкий профиль — если глядеть справа. А левая половина ее лица словно бы сведена застывшей на нем судорогой.

Потом девочки, Наташа и Оля, — они поочередно ухаживают за мной, наверно, мои ровесницы. Милые они! Обе милые.

Наташа рассудительная, надежная. Руки у нее ловкие. Глаза так и светятся участием. И волосы словно светятся, рыжие, золотистые, — никак ей не удается удержать под косынкой уже отросшие закурчавленные тифом завитки.

А Ольга маленькая, курносенькая: кнопка, пуговка. Всегда куда-то торопится, всегда захвачена чем-то. Наташа придерживает ее.

Наташа и Оля работают нахтвахами, ночными дежурными. Их обязанности — подавать горшки тем, кто сам уже не может подняться. Выносить за барак умерших. Складывать трупы у барака. Грузить на машины — через ночь подъезжают к бараку за трупами машины.

Нахтвахи имеют право отдыхать днем. Но, по-моему, Наташа и Оля почти не отдыхают и днем.

Днем они помогают санитаркам. Санитарки не управляются. Нары сплошь забиты больными, умирающими. И — умершими.

Откуда у этих девочек такая энергия?

Худющие, голодные, как все в лагере, они тщатся помочь больным из последних силенок.

В каждом блоке есть у них свои «подопечные». Вот и я попала в их подопечные.

Дни идут. Дни, ночи.

И вот наступает день, когда Наташа и Оля помогают мне сойти с нар. Они ставят меня на твердую землю, а поставив, удивляются:

— Да ты малышка! Лежала, так казалось — большая. А ты коротышка — не выше Ольги.

И я удивляюсь, но только совсем другому. Смотрю на себя и вижу: ног-то у меня нету. Одни костяшки в разные стороны торчат. «Куда же все делось?» — думаю.

Ходить я сама не умею. Когда стою, то держусь за нары. Иначе — падаю. Наташа и Оля по очереди учат меня ходить. Они рассказывают, что болела я долго и тяжело. И что, спасая меня от селекции — отбора «на газ», они перетаскивали меня из барака в барак: в дизентерийный, в туберкулезный (сейчас я лежу в туберкулезном)… Тифозных бараков в ревире нет. Тиф права гражданства в лагере не имеет. И врачи (заключенные, разумеется), чтоб спасти человека от крематория, записывают какой угодно диагноз в карточку, только не тиф. А эсэсовские врачи не проверяют. Они вообще стараются в ревире не появляться. Только когда отбирают «на газ».

Еще Наташа и Оля рассказывают мне о девчонке, что била меня колодкой по голове.

Вовсе это, оказывается, не бред. Какой там бред — она чуть не забила меня насмерть. Эту девушку зовут Аней. Она подруга Наташи и Оли. («Москвичка, как мы, как ты…» — Наташа внимательно глядит на меня.)

Аня тоже болела тифом. Но уже выздоравливала, когда меня положили к ней на нары. После тифа у Ани остались навязчивые идеи. Услышав, как я поминаю Москву в бреду, она решила, что я — агентка. Подослана к ней «политише абтейлунг» — политическим отделом Освенцима. Что я совсем не больна, а лишь притворяюсь — хочу спровоцировать ее. И Аня задалась целью: «изничтожить агентку». Хорошо, что Наташа вовремя заметила это.

Наташа мне об этом рассказывает, а сама глядит на меня внимательно, выжидающе.

Я молчу. Я — молчу! Что я могу ответить ей? Проходит день. Еще день. В Наташиных глазах ожидание. Я молчу.

И вот однажды она спрашивает меня напрямик:

— Откуда знаешь Леню Санькова?

— Леню Санькова? Я не знаю.

Они обе отличные девчонки: Наташа и Оля. И я им обязана жизнью. Однако…

— Я не знаю Лени Санькова.

— Брось, Марина! Не старайся. Не темни, зря, — говорит спокойно Наташа. — Мы с тобой из одного детдома…

Мы и в самом деле «из одного детдома». Москвички, студентки, комсомолки, в армию они пошли добровольно, как и я. Подготовку мы с ними проходили в одной и той же части. Учили нас те же люди. Те же инструкторы. В их числе и Леня Саньков. В бреду я, оказывается, не раз называла его имя. Только их забросили в тыл врага раньше, чем меня, и в другие точки.

Их путь в Освенцим был длинней моего, лежал он через Германию. Через немецкие тюрьмы. Через штрафной лагерь в Брауншвейге…

…Словом, я выздоравливала. Я была здесь теперь «своей». И мне становилось понятно многое. Страшным местом была эта лагерная больница — ревир. Здесь концентрировались страдания. И сама смерть. Тем не менее я очень скоро почувствовала, что ревир этот, в котором с беззаветной самоотверженностью работали узницы-врачи: польки (их было больше всего), чешки и советские, что ревир этот, несмотря на ужасающие условия, служит убежищем для узниц. Пусть ненадежным, но — убежищем.

Здесь, подтасовывая отчетность, ставя фальшивые диагнозы, меняя имена — имена живых тем, кто умер, а мертвых тем, кто остался жить, — спасают узниц. Спасают от отбора «на газ». От равнозначной смерти работы. От садизма и произвола капо. От транспортов, увозящих в глубь Германии…

Я очень скоро почувствовала, что здесь, в ревире, проходит фронт незримой борьбы.

Я выздоравливала. И хоть была еще очень слаба, держать меня в блоке больше не могли.

Фронт приближался. Эсэсовская администрация разгружала лагерь.

Все чаще и чаще в ревире проводились отборы обессилевших, ослабевших — «на газ». А тех, в ком еще остались силы — в рабочие команды. В Германию.

Все понимали: в рабочей команде я погибну. Я должна работать «под крышей», пока хоть немного приду в себя. И вот Ядвига Заржицкая, использовав все свои лагерные связи, устроила так, что я попала в детский барак уборщицей,

4. Толик

В детском бараке в первый же день я встретила Толика.

Этот день… Он врезался в память такой материнской болью, что слов не находится рассказать.

Направляясь к «цыганскому» лагерю, где тогда помещались дети, я услышала странные и страшные крики — рыдания, стенания, сливавшиеся в единый, протяжный, неумолкающий стон.

Что сказать вам? Ко многому мы привыкли в лагере. К смертным стонам. И к стонам истязуемых. К исступленным крикам тех, кого увозили «на газ». Но в этом многоголосом стоне, от которого останавливалось дыхание, слышалось что-то иное. Что?!

Понимая, что не надо бы мне идти, надежнее бы укрыться, я все-таки обреченно шла туда.

Первое, что бросилось мне в глаза, — это серо-зеленые мундиры эсэсовцев, толпившихся подле детского барака. Значит, что-то здесь происходит. Без особой надобности эсэсовцы в бараках не появлялись.

Одни из них стояли плечом к плечу, образуя кордон. Другие палками, плетками, сапогами отшвыривали прорывавшихся к ним женщин.

А женщины словно обезумели.

Вырываясь из бараков, куда загоняли их капо и блоковые, как одержимые бросались они на колючую проволоку, огораживавшую детский барак.

Словно не существовало для них эсэсовцев! Словно инстинкт самосохранения, надежно срабатывавший в лагере, покинул их. Словно жизнь утратила для них свою ценность, они прорывались сквозь колючую проволоку, кидались на серо-зеленый кордон и — падали наземь под ударами.

Иные — замертво. Застывая в тех позах, в которых свалила их дубинка эсэсовца. Иные же, в ком еще оставалась жизнь, волочились бессильно по земле, вгрызались руками в землю, голосили в исступленном отчаянии.

А перед детским бараком стояли закрытые грузовые машины. Охранники окружали выстроенных в шеренги пересчитанных, испуганно жмущихся друг к другу детей. Это отправлялся детский транспорт из Освенцима.

Притаившись тихонько за бараком, чтобы не попасться никому на глаза, я вглядывалась в детские лица — искала Толика и Татьянку.

Мне уже было известно, что Кати нет в лагере, что она давно отправлена с транспортом в глубь Германии.

Я вглядывалась в детские лица, только, верно, от слабости все плыло перед моими глазами. И лица детей казались мне неразличимо похожими.

Ноги не держали меня. Хотелось сесть. Хоть на землю. Но я боялась попасться на глаза блоковой, Гертруде.

Я и так ей не «показалась» — вернее, показалась слишком уж истощенной. Едва увидев меня, она строго предупредила, чтобы я не надеялась здесь бездельничать. Уборщица на барак одна. На двести детей.

Боясь, что Гертруда, углядев мою слабость, тотчас же выгонит меня, я поплелась в барак. Искала укромное местечко, где бы можно было присесть. И вдруг услышала негромкий украинский говорок:

— Толичек, ты иди. Ты лучше сам иди. Они ж тебя все равно заберут. Они тебя замордуют, сыночек мой…

Услышав знакомое «Толичек», я свернула на голос и увидела: женщина в арестантском платье разговаривает с кем-то на нарах. А этот «кто-то» забился в самую глубину второго этажа нар так, что лица не видно.

Лица его я не разглядела, но зато разглядела номер, нашитый слева на куртке. А разглядев, окликнула:

— Толик! — И повторила: — Толик, ты меня узнаешь?

(Узнает ли? Да ведь после болезни я сама не узнавала себя.)

Толик не шелохнулся, будто не слышал. Зато женщина, видимо она работала здесь в бараке, стала торопливо рассказывать, что его отобрали на транспорт. А он убежал из строя. Не хочет без сестры ехать. А сестренка его вон больная лежит. Она и вовсе-то слабенькая. Ее не возьмут. (Теперь я увидела на тех же нарах, за спиной Толика, скрючившееся детское тельце.)

— Толик, ты меня помнишь? — настойчиво повторила я. — Я — Марина.

Не могла я знать, что произойдет дальше, но понимала: надо, чтобы Толик меня узнал.

— Толик, помнишь, как мы с тобою… — Больше я ничего не успела сказать. По проходу уже бежала Гертруда. За нею виднелась фигура ауфзеерки…

Женщину, которая разговаривала со мною, как ветром сдуло. А я осталась на месте.

Ухватив за шиворот Толика, Гертруда попыталась стащить его вниз, Ей удалось это лишь наполовину. Ноги и нижняя часть его туловища повисли в воздухе. Руками же Толик накрепко ухватился за расщелины в досках нар.

Подошла ауфзеерка. Ни о чем не спрашивая, хлестнула Толика стеком по спине. Она хлестала его по спине, по плечам, по голове — Толик не пытался защитить себя от ударов. Втягивал голову в плечи, а руками по-прежнему цепко держался за нары. Тогда, изловчившись, ауфзеерка хлестнула его по ничем не защищенным рукам. Она хлестала с такой силой, что руки Толика становились багровыми, на глазах наливались синевой.

Блоковую отозвал кто-то. Ауфзеерка металась позади Толика. А я, не успев ни о чем подумать, только стремясь защитить его от ударов, обхватила Толика как-то спереди, сбоку, будто помогаю стащить его. Обхватила и зашептала в самое ухо:

— Иди. Не бойся. Я теперь буду здесь, в бараке. Я присмотрю за твоей Татьянкой.

Точно не могу вспомнить, что я говорила ему тогда. Счет ведь шел на мгновения.

Я не знала, на что толкаю его. Что его ожидает там, куда их отправят, но одно знала — если он не уступит, ему не жить. Я видела ярость ауфзеерки. Она могла забить его насмерть.

И забила бы! Но во дворе, ожидая отправки, стояли машины. Дети, и Толик в их числе, были уже пересчитаны, записаны, занесены в документы. Исчезновение одного сбило бы этот счет, нарушило бы порядок. «Порядок» же для лагерного начальства был превыше всего.

— Иди, — шептала я Толику. И так как очень боялась, что все-таки он не узнал меня, шепнула еще: — Помнишь, «в темной роще густой»?..

Вот тут он впервые приподнял голову. И так как мое лицо оказалось почти прижатым к его лицу, взглянул мне прямо в глаза так, что я ощутила прикосновение его ресничек. (Столько лет прошло, а я и поныне помню это!)

Взглянул — и медленно, с трудом разжал руки.

Толик шел к выходу, подгоняемый ауфзееркой. Шел ссутулившись, маленький такой мужичок. Шел неловко, неся перед собой разбитые, набрякшие руки…

5. Татьянка

А Татьянка лежала на нарах. Лежала молча, почти не двигаясь. Дышала хрипло, тяжело. Вечером после отбоя я пробралась в ревир к Ядвиге Заржицкой, к девочкам.

Я не знала, что делать с Татьянкой, как спасти ее.

Девочки отвели меня к Нине Никитичне — кажется, я еще не упоминала о ней.

Детский врач из Днепропетровска, маленькая, седая,очень немолодая женщина, в лагере она поражала нас своей энергией и бесстрашием.

Она держалась так, словно ничего не боялась, — не боялась настолько, что добилась возможности лечить детей. Впрочем, и это совсем особый рассказ.

Нина Никитична нашла у Татьянки воспаление легких. Однако в ревир ее не взяла. Сказала: уж очень тяжко в ревире. В бараке легче. «Я сделаю так, что в бараке ты сможешь ухаживать за нею, Марина».

Она и в самом деле сделала это. Предупредила Гертруду, блоковую, что Татьянка останется в бараке. Что девочка должна выжить. И, ткнув в меня пальцем (будто невзначай, что в меня), сказала:

— Будешь смотреть за ней. С тебя я спрошу особо!

Словом, не уточняя ничего, дала понять, что жизнь этой девочки нужна кому-то. Кому и зачем, Гертруда не допытывалась. Отношения с Ниной Никитичной у нее были особые.

Интересный тип была эта Гертруда — «черный винкель», то есть аморальница.

Никогда не знавшая материнства, корыстная, жестокая, она лютовала над нами, работавшими в бараке. Измывалась над матерями во время их коротких свиданий с детьми. Обкрадывала детей. Воровала из скудных их пайков. Выменивала эти продукты на вещи, на драгоценности. А по ночам дрожала от страха в своей битком набитой вещами каморке. Боялась за добытое. И — за себя. Боялась мести тех, над кем измывалась. Боялась прихода Красной Армии.

Не знаю уж, по каким признакам, но Нина Никитична догадывалась о владевшем Гертрудой страхе. И стремилась обратить ее страх на пользу детям.

— Чего ты боишься? — спрашивала она Гертруду. — Разве ты «оберка»? Или ауфзеерка? Ты — узница. Так чего ж ты боишься Красной Армии? Ты не отвечаешь за фюрера. И за коменданта лагеря ты не в ответе. Ты отвечаешь за себя. Тебе доверены дети. И Красная Армия спросит тебя о детях…

Слова ее на Гертруду действовали по-разному. Иногда успокаивали. Но чаще, опомнившись, после ухода Нины Никитичны она кричала, что та… «проклятая большевичка, агентка». Что Гертруда сама заявит о ней в «политише абтейлунг». И пока там еще придут большевики, а эту «старую ведьму» сожгут в печах.

Никуда Гертруда не заявляла. Поутихнув, становилась даже подобострастной. (Еще бы! Весь лагерь знал: советские войска уже вышли к Висле, фронт приближается к Освенциму.)

Как бы там ни было, но Гертруда смотрела сквозь пальцы, когда я, отрываясь от работы, бежала к Татьянке.

Она разрешила мне спать с Татьянкой. Я могла по ночам укрывать Татьянку, оберегая от гулявшего по бараку ветра. Могла согревать своим теплом ее легкое, как у пичужки, тельце.

Не знаю, как объяснить, но встреча с Толиком, болезнь Татьянки перешибли мою болезнь, мою слабость. Теперь я думала не о себе — о Татьянке.

А Татьянка болела трудно. Отказывалась от пищи, только просила пить. Нина Никитична приносила ей отвар из конского щавеля — лагерного витамина. (Отваром конского щавеля поили и меня девочки, когда я болела.)

Она почти все время спала. Или, может быть, не спала, лежала с закрытыми глазами. Мне казалось, у нее не хватает сил на то, чтоб открыть глаза. Мне казалось — она погибает.

— Да ей же лучше! — говорила Нина Никитична. — Хрипы в легких много слабее. И сердечко крепенько бьется. А что не ест — погоди, запросит!

Однажды, проснувшись до побудки, я увидела, что Татьянка тоже не спит. Лежит, повернувшись ко мне лицом, рассматривает меня. Мне не хотелось заговаривать первой. Я ждала.

— Ты моя мама? — спросила Татьянка, и маленькая ее ладошка прикоснулась к моей щеке,

— Нет, Татьянка, разве ты забыла? Твоя мама — Катя. А я Марина. Помнишь меня?

Ничего не ответив, она закрыла глаза. Повернулась на другой бок. Некоторое время лежала молча. Потом спросила, все так же не поворачиваясь ко мне:

— А де Толик?

Я давно ждала, что она меня спросит о Толике. И придумала, как ответить.

— Толик в школе! — бодро сказала я, тщательно избегая слов «увезли», «уехал»… — Толик в школе. Он ведь уже большой. Учится.

И на это Татьянка ничего не ответила. Лежала, по-прежнему отвернувшись от меня. Но когда я, натянув одежду, собиралась соскочить с нар, она сказала:

— Спалили Толика? Да?

Сказала так спокойно и обреченно, что у меня мурашки пошли по коже.

— Что ты выдумала, Татьянка! Толик в школе!

Она опять ничего не ответила. Притворилась, что спит.

Вот теперь, когда Татьянка начала выздоравливать, заметно стало, как она изменилась. Не только внешне, хотя внешне изменилась она разительно. Была такая кругленькая, даже первые месяцы в Освенциме. А теперь как будто вся истончилась, истаяла до прозрачности, до того, что просматривались косточки. Но еще страшнее казалось мне то, что стала она безучастной ко всему. Ее ничто не могло развеселить, ничто не радовало.

Когда выдавалась минута, я рассказывала ей сказки, те же, что и в тюрьме.

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том…
Она слушала. Но если я намеренно замолкала на полуслове, не спрашивала, что дальше. Или почему я молчу.

Она ничему не смеялась теперь. Не улыбалась. Говорила мало. Нехотя. С какой-то печальной рассудительностью.

Меня не называла никак: ни мамой, ни теткой, ни Мариной. Спрашивала без обращения: «Ты пришла?» Или же: «Ты уходишь?»

— Это вполне естественно, — объясняла Нина Никитична. — Это действует в ней все тот же инстинкт самосохранения — защитная реакция организма. Ты подумай, что могло бы случиться с ее сердечком, если б она в полной мере осознала свои утраты.

Ах, не очень я понимала все это, хоть верила, не могла не верить Нине Никитичне.

Я все время рассказываю лишь о Татьянке. Но в бараке после отправки оставалось свыше ста таких ребят, как Татьянка. И постарше и помладше ее.

Свыше ста! А смеха в бараке слышно не было. Что смеха! Ни шалостей, ни возни. Съежившись от холода, дети целыми днями сидели на нарах, забившись вглубь. Играли там потаенно и тихо в какие-то свои игры. О чем-то шептались. Чем-то менялись. Что-то делили меж собой. (Они и ссорились. И дрались. Но все это так же вот потаенно, тихо).

А те из них, кто постарше, покрепче, выскальзывали, как мышата, за проволоку, что окружала детский барак. И шныряли осторожно по лагерю в поисках пищи.

Они уже многое знали, эти дети. Знали доктора Менгеле. Знали, что доктор Менгеле забирает ребят в свой десятый барак (экспериментальный барак) и что дети оттуда не возвращаются.

Знали! И пугали доктором Менгеле друг друга.

Знали о крематориях. Знали, что, когда из труб валит дым, это жгут людей.

Знали, что могут сжечь и их. И пугали этим друг друга. Они ко всему привыкли, эти дети. Они были так долго в лагере, что успели уже позабыть о другой, не лагерной жизни.

Старожилы Освенцима, они не умели надеяться, не знали, на что надеяться.

Но в том же бараке находились и новички. Дети Варшавы, попавшие в лагерь после Варшавского восстания. Травмированные, потрясенные, еще не пришедшие в себя, они не понимали, почему, зачем привезли их сюда. Почему держат. Почему не отпускают к родным.

Они до отчаяния тосковали по родным, по дому. Вчерашний день для них еще не отошел в прошлое, они еще не утратили надежды.

Варшавские дети держались отдельно от других; своими группами.

Иногда плакали. Иногда пели.

Для меня и поныне звучит их песня — эту они пели чаще других. Простая польская песенка, но слова ее, выговариваемые детскими голосами, и поныне жгут сердце:

Еде потионг здалека,
А ни хвили, ни чека
И пшед нами утека…
(О, эти поезда! Поезда, везущие свободных людей. Иногда, работая за лагерной брамой, мы видели их.

Они проносились мимо, как призраки, как видения той почти позабытой, почти нереальной жизни, в которой жили и мы когда-то…)

…Кондуктоже ласкави,
Завизь нас до Варшави… —
пели дети.

Я, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что детский барак для тех, кому довелось вплотную столкнуться с ним, становился самой кровоточащей из наших лагерных ран. А ран этих было у каждой из нас немало.

Дело шло к осени. На дворе становилось все холоднее. Ребятишки мерзли, особенно по ночам. Печь в бараке была, но ее не разрешали топить. И не давали топлива. И вот однажды, в особенно сырой и холодный день, я все-таки решилась истопить печь. Я знала, как доставали топливо для ревира нахтвахи. И подговорила Ксеню — ту самую женщину, которую первой встретила в детском бараке подле Толика. Ксеня была не то няней, не то санитаркой при детях. Она сильно хромала, не могла исполнять тяжелую работу. Так вот, я подговорила Ксеню. Когда стемнело, мы с ней ползком добрались до кучи угля, что лежала подле бани. Набрали уголь в подолы юбок и, придерживая зубами края, чтобы не рассыпать, так же ползком добрались обратно.

В ту ночь в бараке было почти тепло. Но печь не успела выстыть за ночь. И ауфзеерка утром обнаружила это.

Ксени в бараке не оказалось. Она была пуганая и исчезала мгновенно, едва почуяв опасность. А я была. Отхлестав меня стеком тут же на глазах у ребят, ауфзеерка увела меня за собою. (Я надеялась, что Татьянка не видит этого. Она в то время еще не поднималась с нар. А оттуда могла и не видеть.)

В барак я вернулась поздно. Тихонько, чтоб не разбудить Татьянку, взобралась к ней на нары.

Но она не спала. Приникла ко мне. Обхватила за шею холодными ручонками. Зашептала:

— Я тебя так люблю! Я тебя аж до самого неба люблю!

Из детского барака меня перевели в рабочую команду.

Когда я прощалась с Татьянкой, она не плакала. Я говорила, что спать теперь с ней будет тетя Ксеня. И тетя Ксеня будет за ней смотреть. А я буду часто к ней приходить. И что-то я еще говорила. И, прижимая ее к себе, старалась не разрыдаться.

А Татьянка не плакала. Молча, серьезно слушала меня, молча глядела на меня.

Мне посчастливилось попасть в одну команду с Наташей и Олей — эти сами ушли из ревира, попросились в рабочую команду. Из ревира было легче угодить на транспорт — в Германию.

Мы попали в один и тот же барак — двадцатый. Он помещался в близком соседстве с крематорием. Соседство страшное: гарь и смрад. Хорошо, что работали мы за проволокой и целый день не бывали на территории. На работу водили нас под усиленной охраной, с собаками. По дороге иногда встречались поляки — гражданские. С ужасом глядели на нас. Боялись заговаривать. За разговоры с узниками им тоже грозил Освенцим.

Но женщины-польки, у которых родные были в Освенциме, отваживались на это. Поджидали нас у дороги. Пытались расспросить о родных. Совали нам еду.

Шеф нашей команды, точнее, надсмотрщик был вялый пожилой немец. Он не зверствовал. Уходил в свою будочку на поле. Сидел, покуривал.

Хотя однажды он чуть не убил меня. И убил бы, наверное, если б не Ядвига Заржицкая… Но об этом позже.

Мы уже знали, что наши войска наступают, приближаются к Освенциму. Оля держала связь с мужским лагерем — там слушали радио, оттуда поступали точные сведения.

Впрочем, если б даже не поступали! Мы бы все равно догадались по поведению нашей охраны, По многим, многим приметам…

Татьянку я видела теперь лишь тайком, украдкой. Матерям разрешалось навещать по воскресеньям детей, но я ведь не была матерью. Видеть Татьянку мне удавалось при помощи Ксени. Она иногда выводила ее к проволоке.

Свидания наши всегда бывали короткими. И всегда затемно. Я даже не могла ее рассмотреть как следует. Торопливо обнимала ее. Торопливо совала ей то, что мне или девочкам удалось «организовать» для нее: морковку, свеколку, луковку. После наших свиданий оставались в памяти глаза Татьянки, блестевшие в темноте: большущие, темные, серьезные. Да ощущение холодной щечки ее, шершавых ее ручонок. Мне теперь часто снилось, будто я проникаю в детский барак, бегу к Татьянкиным нарам. А там пусто.

Из лагеря ежедневно уходили в Германию транспорты. Лагерь выстраивали на аппель и отбирали тут же наиболее сильных, наименее истощенных на вид. Переписывали номера и — на транспорт.

В отборе участвовали господа в штатском — представители различных фирм, прибывшие в Освенцим за рабочей силой.

Мы делали все, чтобы нас не отобрали. Мазали сажей лица. Горбились.

Что ожидало нас? Угонят? Уничтожат? В одном мы были уверены: немцы сделают все, только бы мы не попали живыми в руки к нашим.

Мы догадывались об этом, не зная, что в Берлине уже подписан решавший нашу судьбу приказ. Приказ, обязывавший администрацию тюрем и лагерей принять все меры… «вплоть до самых решительных», чтобы узники не были освобождены советскими войсками или же войсками союзников. В Берлине заметали следы, страшась свидетелей. И в Освенциме заметали следы.

По приказу коменданта Освенцима были взорваны все крематории. Наша команда работала теперь на разборке развалин. Разбирая кирпич, мы старались понять конструкцию печей, устройство газовых камер. Мы все-таки учились в технических вузах и могли уяснить себе их устройство. Мы старались запомнить, объясняли друг другу, чтобы потом рассказать нашим.

Теперь уже никого не отбирали на аппеле. Рассчитывали людей по пятеркам и выводили под охраной за территорию. Не на транспорт — гнали пешком.

Знали: скоро и нас угонят. Мы и так оставались почти последними. И вот наступил этот день — 19 января.

Помню, что вечерело. Шел мокрый снег. Я вызвала к проволоке Ксеню. Ксеню не угоняли: больных, инвалидов и детей оставляли в Освенциме. Что ожидало их?!

Я умоляла Ксеню не бросать Татьянку. Помню, что сильно плакала. И Ксеня успокаивала меня: «Та хиба ж я покину их (она имела в виду детей)? Що зи мною буде, той з ними». («Що зи мною!» — это было слабое утешение.)

Ксеня дала мне свой адрес. Записать его было нечем. И я повторяла как заклятие, чтобы не забыть: Житомир, улица, номер дома.

Потом она вывела Татьянку. И я попрощалась с Татьянкой — через проволоку.

Так она и осталась в памяти, Татьянка: за проволокой. На фоне серого неба. И серого снега. Темная маленькая фигурка в каком-то тряпье…

Глава третья КРИСТИНА

Зосю Кристина взяла из Освенцима. Взяла неожиданно для себя. Случилось это в один из последних январских дней 45-го года.

В тот день Кристина и Михал — он тогда только что вернулся, ему удалось бежать из Германии — не без труда добрались до города, в котором прежде жила семья Кристины. Не без труда, потому что поезда уже почти не ходили.

Кристина хотела проведать пани Марию — соседку, подругу матери, — надеялась, может быть, пани Мария знает что-нибудь о Бронке — сестре Кристины. И о матери. Через пани Марию получила когда-то Кристина первую записку от Бронки. Через нее узнала об Освенциме — лучше бы ей не знать этого!

Поначалу от Бронки приходили открытки — лагерные, в месяц одна, как положено. Ничего не напишешь в таких открытках, но Кристина знала хотя бы — Бронка жива. О матери она не знала и этого. Мать ни разу не написала ей. И Бронка не упоминала о матери.

Потом перестала писать и Бронка…

Оказалось, пани Мария тоже ничего не знает о них. Знает только, что Освенцим эвакуировался. Узников угнали из лагеря. Последние партии их охрана гнала пешком, торопясь, не делая остановок: ночью и днем через Силезию — в глубь Германии.

В лагере остались только больные, да инвалиды, да, говорят, дети. Остались потому, что их не успели уничтожить.

Люди шли в лагерь. Шли пешком из этого города. И из других ближайших городов, деревень.

Некоторые шли, надеясь отыскать своих близких. Или разузнать что-либо о них. Иные стремились увидеть хотя бы место их гибели.

Кристина с Михалом тоже отправились в Освенцим. Вместе с другими они шли к Бжезинке, к женскому лагерю. Шли со стороны Вислы, через зимний, припорошенный снегом лесок. А поодаль, по обе стороны протоптанной тропинки, высились аккуратно сложенные поленницы недлинных березовых и сосновых дров, заготовленных, верно, для лагерной кухни — подумалось так Кристине.

Поленницы эти вызывали представление о доме…

Вечереет. Жарко пышет огонь в печи. Пахнет свежеиспеченными лепешками, — мать всегда старалась топить попозже, чтобы печь не выстыла до утра, чтоб не холодно было вставать девочкам: ей, Кристине, и Бронке…

Видно, кроме Кристины, кто-то еще подумал о том же, похожем. А может, и сказал вслух, потому что кирпично-рыжий мужчина, что шел с ними рядом со своею молчаливой высокой женой, тотчас же пояснил: дрова эти вовсе не для кухни. Не для печей… «А уж если и для печей, то дьявольских» — так он сказал. Эти дрова заготовлены узниками для костров, на которых немцы сжигали трупы. Люди в лагере мерли так, что в крематориях не успевали сжигать. «Уж наверное знаю, что говорю…»

Но «знающий» этот человек тогда еще очень мало знал об Освенциме. И об этих дровах. И о том лесочке, через который они шли…

Окруженный колючей проволокой, лагерь казался совсем безлюдным,

Они прошли через лаз — дыру в проволоке.

Столбы с фонарями. Сторожевые вышки. Бараки, бараки… Невысокие. А над ними высокие островерхие крыши. По виду, право, конюшни с сеновалом. Трехъярусные нары внутри бараков с уцелевшим кое-где вонючим, липким тряпьем.

Хлопая окнами и дверями, по баракам гулял ветер. Но и ему, январскому, злому, не под силу было выветрить из барака этот спертый дух разложения, скученности. Этот особый, ни на что не похожий запах голода.

Промерзшие земляные полы. Побуревшая от времени кровь на стенах: брызги, пятна. Надписи, выведенные кое-где кровью. Кое-где чем-то выцарапанные, торопливые, сделанные, видно, перед самой дорогой.

«Мамусю угоняют в Германию. Увидимся ли?»

«Тетя Зося, вашу Крысю сожгли. Меня угоняют. Расскажите всем».

«Нашу маму, Ядвигу Стефаньску, забили насмерть. Нас угоняют».

«Погибаем! Прощай, Польша!»

Темнело в глазах от этих надписей. С безмолвным ужасом, с застывшим на губах криком разглядывала бараки Кристина. Так вот каким оказалось последнее жилье ее матери. А может быть, и сестры…

Темнело в глазах от этих надписей. Но Кристина не смела оторвать от них взгляда. Искала ту, что могла быть сделана рукою ее матери. Ее сестры. Искала обращенное к ней их слово.

Хорошо, что Михал был рядом. Плечом она ощущала его плечо.

Вместе с другими Кристина и Михал переходили из барака в барак. Пока наконец не набрели на этот… Было в нем так же холодно, как и других. Так же полутемно. Но этот барак был наполнен живым дыханием, В нем еще жили… дети!

В этом бараке были дети. Одни лежали на нарах скрючившись, чтобы сохранить свое живое тепло, — серые, странной формы клубочки, из глубины которых поблескивали глаза. Другие — раскинув руки, видимо больше не ощущая стужи. А стужа в бараке стояла такая, что дыхание превращалось в облачка пара.

Те, у кого еще оставались силы, сползли вниз. И теперь сидели в узких проходах между нарами, прямо на промерзшем полу.

Некоторые из них переговаривались негромко на каком-то жаргоне, состоящем из польских, русских, украинских, белорусских слов, давно утративших свой первозданный смысл.

Словно бы нехотя отвечали они на обращенные к ним вопросы. Или не отвечали совсем — молчаливые, безучастные ко всему. Только во взглядах их можно было угадать ожидание.

Из взрослых в этом бараке находилась лишь одна женщина, присматривавшая, видимо, за детьми. Она тоже сидела прямо на полу и, привалившись к стене, надрывно кашляла.

Кашляла, задыхалась, сплевывала мокроту, а когда ей наконец удавалось прокашляться, вытирала губы тыльною стороною ладони, и на бурой ее, как земля, коже оставались кровяные волокна.

В короткие промежутки меж приступами душившего ее кашля она говорила, говорила натужным, сиплым голосом, обращаясь к тем, кто, как Кристина и Михал, забрели сюда в поисках своих близких.

— Люди! Женщины! — с натугой говорила она. — Оци диточки — сироты! Погибают с голоду! Люди! Женщины! Не дайте ж вы им погибнуть…

Притерпевшись к царившей в бараке полутьме и постепенно начав различать лица, Кристина неподалеку от себя заметила девочку.

Совсем крохотулька, с темными круглыми глазенками, замотанная в какое-то рванье, она была целиком поглощена своим занятием. А занималась тем, что ворочала палочкой в жестяной банке, будто что-то мешала в ней. Пробовала, облизывая палочку. Снова мешала. И делала вид, что ест. С аппетитом! Жмурясь от удовольствия.

Кристину поразила ее независимость. И — поглощенность собою. И — спокойствие.

Другие дети напряженно ожидали чего-то. Эта — ничего не ждала. Она показалась Кристине милой — эта девчурка. До слез несчастной и — милой.

Кристина хотела было заговорить с нею. Но в эту минуту послышался снова сиплый голос женщины:

— Воны ж сироты, сироты. Их матери немцем пострелянные, спаленные, замученные. И хлопчик цей, говорю я вам, — сирота! Сирота!

Обернувшись, Кристина заметила, что одна из пришедших с нею женщин, высокая, тонкая, молчаливая, сняв пуховый платок с головы, укутывает в этот платок крохотного, худенького мальчонку с беспомощно висящими вдоль тела руками. А ее рыжевато-кирпичный муж стоит рядом с нею и с совсем неожиданной в нем застенчивостью поясняет кому-то, словно оправдываясь:

— Детей у нас, верно, нет — пока еще не было. Я ведь только сейчас вернулся из Германии. Но, скажу вам по правде, Панове, не в этом дело. Не только в этом. Кто-то должен о них позаботиться, об этих…

И еще Кристина заметила: дети, те, кто оказался поближе, сосредоточенно слушают его. Слушают. Наблюдают за тем, как женщина бережно кутает мальчика в свой платок. И как его, закутанного по самые глаза, поднимает на руки ее муж. Несет к выходу…

Только большеглазая крохотулька, ничего не желая замечать, увлеченно играла в свою игру.

Охваченная щемящей жалостью, Кристина склонилась к ней. Не зная еще, что сделает, чем поможет, она протянула руку, чтоб приласкать, погладить курчавую головку ее.

Резко отдернув голову, девочка подняла на нее недоверчивые глаза. Она подняла на Кристину недоверчивые, не ожидающие ничего доброго глаза. И — не отвела их. И Кристина увидела, как что-то словно смягчилось в них. Как чуть заметное движение чувства оживило неулыбчивое лицо девочки.

Девочка молча разглядывала Кристину. И Кристина молчала, ожидая.

— Ты моя мама, — сказала неожиданно девочка. Она не то чтобы спрашивала. Не то чтобы утверждала. Видно, вглядываясь в Кристину, хотела узнать в ней свою мать. И ей показалось, что узнала.

— Ты моя мама! — повторила девочка. И, торопливо поднявшись с пола, вложила в руку Кристины заскорузлую свою ледяную ручонку.

…Когда они принесли девочку в дом пани Марии и, высвободив из пальто Михала, поставили на пол крохотную, несчастную, с трудом переступающую давно обмороженными ногами, даже ко всему за эти годы привыкшая пани Мария ахнула:

— Матка бозка! Детей и тех не щадили!

И, утратив свою невозмутимость, засуетилась, захлопотала подле девочки.

Прежде всего ее вымыли. Затопив печь, Михал нагрел воду, много воды. И Кристина с помощью пани Марии в нескольких водах отмыла девочку.

Девочка не протестовала, не плакала, хоть временами Кристина видела, как она морщилась от боли.

Худенькое тельце ее было все в нарывах, фурункулах, ушибах, в каких-то рваных порезах. Даже под густыми курчавыми ее волосами были струпья, нарывы…

Девочка все терпела, терпела молча. И когда ей мылили голову, и мыло, наверное же, щипало поврежденную кожу. И когда, случалось, мыльная пена попадала в глаза — она только жмурилась, поеживалась.

Завшивленное тряпье сожгли, а девочку завернули в чистую ночную сорочку пани Марии, уложили спать на чистых простынях, под легким пуховым одеялом, напоив горячим чаем с малиной.

Она всему подчинялась молча. Ни от чего не отказывалась. Но и ничего не просила сама. Только внимательно глядела на всех серьезными темными глазенками. И так же серьезно отвечала, когда ее о чем-либо спрашивали. А если ответить не могла — молчала.

— Знаешь ты, как меня зовут? — спрашивала пани Мария. — Марыся! Бабця Марыся. А тебя?

— Ганя, — сказала девочка.

(Потом, через много лет, узнав историю своей Зоси, Кристина подумает, что назвалась она не Ганей, а Таней, только они не уловили.)

Сколько ей лет, Ганя объяснить не могла. Поначалу растопырила всю пятерню.

— Пять? — удивилась пани Мария. — Не, децко! То другая девочка мала в обозе — пять лет. А ты, я мыслю, — маешь, тши! — Она подняла три пальца.

— Тши! — согласилась Ганя.

— А може, — пани Мария подняла и четвертый палец, — может, чтери?

Ганя охотно согласилась:

— Чтери…

Как зовут ее маму, она тоже ответить не смогла. Молча взглянула на Кристину.

— Мамусю твою зовут Кристина, Крыся, — серьезно пояснила пани Мария, так, будто это было уже решено, что мамусей Гани будет Кристина. — А тата — Михал!

Когда Кристина на ночь укрывала ее, подтыкая одеяло со всех сторон, совсем уже сонная Ганя, перебирая ручонками короткие, пышные волосы Кристины, тихонько спросила:

— Мама, де твои косы?

Кристина поняла: у Ганиной матери были косы.

А пани Мария, тоже подумав о ее матери, сказала грустно:

— И где-то есть та несченстлива матка. И цо соби мысли о своим децки.

Она долго молчала, глядя на мгновенно заснувшую Ганю, на милое, чуть порозовевшее во сне ее личико. А потом сказала Кристине:

— Мысле, Крыся, то твое счастье, что ты из лагеря вернулась не с пустыми руками.

Но тогда, в нахлынувших на нее заботах и хлопотах первых дней материнства, Кристина не уловила глубокого смысла этих слов. И лишь много позже, припоминая тот день, думала, что пани Мария оказалась удивительно, проникновенно права. Что, если бы из Освенцима Кристина вернулась лишь с ощущением своей утраты, с мыслями о страшной гибели матери и сестры, — жить ей было бы очень непросто.

Девочке дали двойное имя: Ганна-Зофия. Ганна, потому что она сама назвалась так. А Зофия… так звали мать Кристины.

Никому в том не признаваясь, даже Михалу, Кристина, однако, думала, что существует какая-то совсем не прямая, не видимая, не выражаемая словами связь между гибелью ее близких и появлением Зоси.

Ох, каким же тяжелым для Кристины обернулся этот первый год ее материнства. Каким трудным ребенком оказалась Зося.

Страшные последствия Освенцима! Словно мины замедленного действия, они были вкраплены в это детское слабенькое тельце. И взрывались, когда приходил их час. Скопом. Поочередно!

Сколько она болела, Зося! Какими болезнями! О существовании многих из них Кристина даже не подозревала ранее. Видимо, в Освенциме это все не проявляло себя, может быть, потому, что все силы сопротивления, на которые способен был Зосин организм, в Освенциме находились в постоянной мобилизации, в боевой готовности.

А в условиях теплого дома, заботы, сытости охранительная система, постепенно теряя бдительность, расслаблялась, утрачивала силу. Так примерно разъяснил Кристине Зосино состояние их сосед, пан Адам — детский врач, лечивший Зосю.

Но страшнее, чем Зосины болезни, — последствия Освенцима, были его прямые следы.

Зося не умела смеяться. Не умела улыбаться. Долгое время. Кристине казалось, что очень долгое.

Кристина читала ей веселые сказки, показывала смешные картинки. По праздникам они вместе с Михалом водили Зосю в кукольный театр для детей, подбирали веселые спектакли.

Бывало, что зал покатывался от смеха. Сидящие справа и слева от них ребята хохотали, кричали, оглушительно хлопали в ладоши.

Зося тоже с интересом глядела на сцену и робко ударяла в ладошки. Но не смеялась.

— Тебе не нравится? — спрашивала ее Кристина.

— Нравится!

— Почему же ты не смеешься?

Зося молчала. Она не знала, что ответить. Улыбка пришла к ней много позже.

Каким своеобразным, странным ребенком казалась окружающим ее Зося. Она, например, не умела играть в обычные игры, в которые играют все поколения ребят на всей планете.

Охотней всего она одна тихонько возилась с куклами дома, в своем уголке. Но вот когда Кристина выходила с ней погулять в сквер…

Другие дети играли в прятки, в лошадки, в мяч. Прыгали через скакалки. Зося жалась к мамусе, следя за ними серьезными, внимательными глазами.

— Пойди поиграй с ними, — уговаривала ее Кристина. И, взяв за ручку, сама подводила к детям: — Возьмите поиграть мою Зосю.

Ребята охотно принимали Зосю в свой круг, она была такая хорошенькая в пышных и ярких платьицах, сшитых Кристиной, с пышными бантами в начинающих отрастать косичках.

Ребята охотно принимали Зосю в свой круг, а Кристина садилась успокоенно на скамью, беседовала с бабушками и мамами. До тех пор, пока кто-либо из взрослых не замечал, в какие странные игры играют их дети.

А дети играли в Освенцим.

Главной в этой игре становилась Зося. Она выстраивала ребят на «аппель», отдавая немецкие команды. Раздавала «обед», покрикивая: «Растяпа! Подавай живее свою посудину! Оставлю без баланды…»

Она отбирала «на газ»…

Ухватив «отобранных» за руки и за ноги, ребятишки послушно волокли их по земле, пока чья-нибудь мать, заметив это, не восклицала: «Что вы делаете с моей Вандочкой (или Вацеком)?»

…Когда умерла соседка Станкевичей, пожилая женщина, мать большого семейства, Кристина и Зося пришли попрощаться с ней.

Она лежала в гробу, засыпанная цветами. У ее изголовья рыдали дочери. И Кристина тихонько всплакнула, вспомнив свою мать: «Была ли хоть смерть милосердна к ней?!»

— Почему ты плачешь, мамуся? — спросила ее Зося. И повторила, глядя на дочерей умершей: — Почему они плачут?!

— Зосенька, но ведь это умерла их мамуся! — осторожно пояснила Кристина.

— Зачем же плакать? — рассудительно заметила Зося. — У их мамуси такая красивая трумна (гроб). И цветы. И сама она лежит чистая. Чистая и красивая… — И, подумав, добавила: — А у нас в бараке, кто умирал, выбрасывали во двор, кидали на землю, в грязь… И никто все равно не плакал…

Первое время Зося часто вспоминала Освенцим.

— Мамуся, помнишь, — спрашивала она, — как тебе в лагере косы срезали? Длинные-длинные, аж досюда, — ручкой Зося показывала ниже пояса. — А как я плакала, помнишь, да?!

— Что об этом вспоминать, Зосенька! — говорила Кристина. Она так отвечала Зосе, когда та заговаривала об Освенциме. «Что об этом вспоминать, Зосенька!»…

Однажды они проходили мимо вокзала. И Зося, увидев товарный состав на путях, воскликнула:

— Мамуся, нас в таких вот вагончиках в лагерь привезли. Да?!

Зося часто вспоминала какого-то Толека. Рассказывала: «Я ботиночки свои потеряла, ножки босые. А пол в бараке холодный-холодный. А на дворе снег. А Толек меня не пускал на пол. Закутывал, на спине носил. А раньше все за ручку водил, боялся, я потеряюсь. А на нарах холодно-холодно. А Толек меня обнимал, укрывал, да?!»

Кристина отмалчивалась. Она не знала, кто этот Толек.

Однажды Зося спросила:

— Мамуся, а Толека в лагере спалили, да?!

— Что ты, Зосенька! Почему ты думаешь, что его сожгли?

Зося по-своему истолковала испуг Кристины.

— Не, мамуся! Я так… То другого хлопчика спалили. А Толека — нет! Он живой, я знаю. Он — в школе. Выучится — приедет. Да?!

Зося помнила! Она помнила многое поначалу. И Кристине казалось, что память эта страшнее, чем Зосины болезни.

Как могла, как умела, пыталась она одолеть эту память…

Глава четвертая «ДЗЕНЬКУЮ ВАС ЗА ВАШУ ЛЮБОВЬ»

…Татьянка не находилась.

Шли годы. Катя перебралась в Оцк. Работала на строительстве жилых домов. Сперва подсобницей, потом каменщицей, потом бригадиром, о ней писали в газетах, отмечали премиями. Она работала честно — не боялась работы. Была уважительна, отзывчива к людям, и люди уважали ее.

Шли годы. Рос Толик. Татьянка не находилась. Но, странное дело, с годами Катина боль не утихала, а, пожалуй, становилась глубже, сильнее.

Каждый год, в январе, она праздновала рождение Татьянки. Пекла пирог и, поставив его на стол, утыкала зажженными свечами. Сколько лет Татьянке — столько свечей: восемь, десять, пятнадцать. Семнадцать…

А для Кати Татьянка по-прежнему оставалась маленькой. Такою она видела ее в своих снах. Такою представляла ее, мечтая о встрече. И не умела представить другой: взрослой, выросшей…

В день рождения Татьянки собирались подруги по Освенциму. Пели песни — те, что пели когда-то в лагере.

И новые, нынешние.

Пускай нам с тобой обоим
Беда грозит за бедою,
Но дружба наша с тобою
Лишь вместе с нами умрет…
(Вот от других песен так ничего, а от этой Катя всегда почему-то плакала.)

Вспоминали погибших своих подруг. Говорили о детях.

— Нет, я знаю, Татьянка моя живая, — повторяла Катя. — Мне бы только ее найти…

И подруги с ней соглашались. Многие так же, как и она, искали. И так же верили.

Однажды Марина написала Кате, что в Москву приезжала Ядвига Заржицкая, Яся — врач из Освенцима. И что она, Марина, дала Заржицкой с собой одно из хранящихся у нее Катиных писем о розыске Татьянки. Ядвига обещала напечатать это письмо в польских газетах, в тех городах, где, по ее сведениям, размещали в домах ребенка вывезенных из Освенцима детей.

Спустя некоторое время в Катин адрес из Польши действительно стали приходить номера газет с ее письмом.

«…Более 18 лет я разыскиваю свою младшую дочь Татьяну Климушину, с которой меня разлучили в Освенциме, — говорилось в этом письме. — Она не знает своей фамилии. Может быть, позабыла имя. Когда Красная Армия освободила Освенцим, ей было всего три года. Единственный знак, по которому мы могли бы узнать друг друга, — номер, вытатуированный на ее руке: 77362.

…Сердцем чувствую, что она жива… Где же ты, доченька моя, откликнись».

И вот однажды Катя получила письмо со штампом музея Освенцима. Письмо это было подписано научным сотрудником музея Казимиром Войтецким.

«Дорогая коллега Климушина! Дорогая мама Татьяны!» Так обращался к Кате Войтецкий. И далее осторожно сообщил, что среди известных ему детей Освенцима, с которыми он постоянно поддерживает связь, есть девочка по имени Марыся, у которой на руке номер то ли 77362 — то есть именно тот, по которому пани Климушина разыскивает свою дочь, то ли 77562.

Разобрать, пятерка это или тройка, трудно, так как номер был вытатуирован на детской ручке, цифры со временем расплылись.

Однако все остальные цифры видны достаточно ясно и не вызывают сомнений.

Затем Войтецкий писал: раздумывая над тем немногим, что известно ему о судьбе этой девочки, он пришел к выводу, что история Марыси схожа с историей Татьяны Климушиной.

Судя по порядку цифр в номере, ее привезли в лагерь что-нибудь осенью 43-го года из Советского Союза — Марысе в то время могло быть около двух или же трех лет (как и Татьяне Климушиной). К тому же Марыся помнит, что в лагере с ней был брат. И что звали его как будто Олек. По звучанию это похоже на имя брата Татьяны, Анатолия, о котором пишет пани Климушина. В лагере его могли называть на польский лад: «Толек».

Но тут же и оговаривался: это только предположение. Возможно, это совсем не так — мало ли было в то время схожих судеб! Однако он посчитал своим долгом написать пани Климушиной об этой девочке.

О Марысе он сообщал следующее: она, как и многие дети из Освенцима, кого посчитали польскими, потому что дети часто не помнили ни имен своих, ни фамилий, ни откуда их привезли, а что касается языка, то все они говорили на смешанном лагерном жаргоне; так вот, Марыся, как и другие дети, воспитывалась в одном из домов ребенка. Затем она закончила техникум в Катовицах и работает на заводе экономистом.

Он писал, что знает Марысю хорошо, дружен с нею. Что Марыся часто бывает у него в Освенциме. Что она разумная, веселая, хорошая девушка.

Выросшая в детском доме, она тоскует по семье, по родным. Страстно желает их найти.

«Марыся есть очень хороший ребенок… — настойчиво повторял Войтецкий. — Только нужно ее понять и быть для нее сердечной. Нужно помнить обо всем, что она пережила».

Адреса Марыси он не сообщал. «…Думаю, она сама вам напишет». И правда, вслед за его письмом пришло письмо от Марыси.

Хоть письмо это было адресовано Климушиным, она не обращалась ни к кому из них лично: ни к Кате, ни к Анатолию.

«Кто я?! Полька, русская, белоруска?! — писала Марыся. — Не знаю, где и когда я родилась. Не знаю, какое мое настоящее имя. И фамилия. От детских лет немногое помню. Мне кажется, со мною был брат: Алек или же Олек. Я не помню его лица. Как и лица матери. Но не надо удивляться тому, что я так все забыла. В доме ребенка, где я росла, нас старались окружить атмосферой, в которой мы забыли бы свое прошлое. И отчасти это удавалось. Я не любила вспоминать о годах, которые принесли мне столько слез и терпения. И долгое время не интересовалась своей трагической прошлостыо.

Но вот я прочитала в газете письмо пани Климуши-ной и сравнила номер ее дочери со своим. Четыре цифры сходятся. Четыре из пяти. А пятая… Если бы она оказалась тройкой, а не пятеркой, то есть если бы мой номер читался: 77362, это значило бы, что я приехала с пани Климушиной и есть ее дочь.

Не буду скрывать, мне принесло бы это большую радость».

Несмотря на все оговорки Войтецкого, на сомнения самой Марыси, Катя не сомневалась в том, что Марыся — ее Татьянка. Она поверила в это сразу. И никто не смог бы ее разубедить в этом.

Не желая, однако, испытывать судьбу, она не признавалась в этой своей уверенности ни Марине, ни Зине Чивилевой, ни Оле Клименко, потерявшим, как и она, в Освенциме своих детей. Ни даже Анатолию.

Вечерами, собираясь у Кати, Зина и Оля вместе с нею перечитывали письма Войтецкого и Марыси. Обговаривали каждую строку. И то, что за этой строкою виделось.

Вспоминая своих детей, женщины плакали над словами Войтецкого о том, что Марыся страстно желает найти свою семью. И над словами самой Марыси о ее «трагической прошлости»…

Они сходились на том, что если даже в Марысином номере в самом деле выколота не тройка, а пятерка, то и в этом случае она «их дивчина», то есть приехала вместе с ними из Белоруссии, тем же транспортом, что и они. Потому что номера у женщин их транспорта были, во-первых, пятизначными и, во-вторых, начинались именно с двух семерок.

Сходились также на том, что если нет никакой возможности уточнить эту цифру на Марысином номере, то убедиться, Катина ли дочь Марыся, можно, лишь увидев ее. Следовательно, при всех обстоятельствах Марыся должна приехать в Оцк.

— Тут уж сердце тебе подскажет, — говорили Кате подруги, добавляя к этому, что если Марыся окажется не Катиной дочерью, если даже и не отыщется ее настоящая мать, то все равно не пожалеет Марыся о приезде. — Ты ей так и напиши…

Но этого Катя не стала писать Марысе.

Не уточняя меру родства, ничего не утверждая и не сомневаясь ни в чем, Катя посчитала это бестактным, она просто сообщила Марысе, что приглашает ее к себе в Оцк. Просила подтвердить возможность и сроки выезда. И выясняла лишь необходимые сведения, которые нужны были для того, чтобы оформить приглашение.

Марыся откликнулась очень быстро. Да! Приедет! Конечно, она приедет!

«Я буду могла выехать в начале января, — писала Марыся. — Раньше не смогу по работе».

До начала января оставалось около трех месяцев — огромный срок, так считала Катя. Ей казалось, она не доживет. Не дотерпит. Случится что-то такое, что помешает их встрече.

А в то же время… то, что Марыся собиралась приехать в январе, казалось Кате доброй приметой. 15 января родилась Татьянка — к этому дню Марыся должна быть в Оцке!

И Катя стала готовиться к приезду Марыси.

Она начала с квартиры. Пока они с Толей были вдвоем, плохо ли, хорошо ли, их устраивало жилье — комната пятнадцать квадратных метров, в новом доме с удобствами, в малонаселенной квартире.

Теперь Кате нужна была еще одна комната, пусть совсем небольшая, да отдельная. Для Марыси! (Про себя она называла ее Татьянкой.) Так, чтоб, переступив порог, Марыся сразу почувствовала: здесь она дома. Кате не приходило в голову, что Марыся может и не остаться с ними.

И вот Климушина, не умевшая просить для себя даже того, на что права ее были бесспорны, стала добиваться другой квартиры. И, несмотря на жесткий лимит жилплощади в Оцке, добилась двухкомнатной, отдельной.

Надо было переезжать, устраиваться. Надо было обновить многое из мебели, из вещей, из того, с чем Катя и Анатолий давно сжились, к чему привыкли, что опять же устраивало их, но не могло, так считала Катя, устроить Марысю.

После работы Катя металась по магазинам, выбирая, выискивая, что подешевле, покрасивее. А вечерами строчила на машинке занавеси, простыни, пододеяльники — шить самой, она давно убедилась в этом, было выгоднее, чем покупать готовое.

Она так изменилась, расцвела, что многие, не прослышавшие еще о переписке с Марысей, подметив в Кате это — искрящееся, допытывались:

— Романовна! Ты, часом, не влюбилась ли?!

Катя не отрицала, не объясняла, только посмеивалась. Она и впрямь давно уже не чувствовала себя такой молодой и сильной.

Время шло. Не шло — летело. Приближался день Марысиного приезда.

А пока что почтальон исправно носил письма. Писала Марыся. Отвечал Толя — Катя делала лишь небольшие приписки.

«Ждем тебя, детонька! Одевайся потеплее в дорогу — нынче зима у нас холодная».

А заканчивала обычно так: «В письме всего не напишешь, приедешь — наговоримся».

Кроме Кати и Анатолия, Марысе писали Катины подруги: Зина, Оля. Другие женщины, пережившие Освенцим.

Спрашивали Марысю о своих детях. Объясняли приметы. Сообщали имена. Аккуратно выписывали номера: свои и детей.

Марыся горячо откликалась на эти письма.

Она и поныне поддерживает связь с ребятами, что вместе с ней воспитывались в доме ребенка. Знала о судьбах тех, кого взяли в польские семьи.

Конечно, она могла помочь матерям, разыскивавшим своих детей. И хотела помочь им. Чувствуя это, матери с нетерпением ждали ее приезда.

Марыся писала часто. По письмам видно было, как она сомневается. И как надеется.

Она подробно описывала свою внешность: «Извините, но я еще раз напишу вам о себе. Я имею серые — не чисто серые, но при этом коричневые глаза. Волосы у меня темно-светлые… (Наверное, она хотела написать: „темно-русые“?!) Лицо круглое и характеризуется тем, что я имею дольную челюсть, выдвинутую немного вперед. Я имела это с детства, мать должна помнить это».

Дольная, то есть, видимо, нижняя, челюсть выдвинута вперед? Катя не помнит, чтобы у Татьянки так было! Но ведь это могло произойти с годами?!

«Может быть, мать помнит еще какие-либо особыеприметы?!» — допытывалась в письмах Марыся.

Одну Катя помнила: шрам. У Татьянки на левой щечке был небольшой, но глубокий продольный шрам.

Когда она, Катя, с Татьянкой на руках бежала от карателей с переправы, то поскользнулась. И Татьянка щечкой наткнулась на обломанную острую ветку. Очень шла кровь. Татьянка вся перемазалась в крови — рана оказалась глубокой. А когда она зажила — остался шрам.

Об этом Катя не написала Марысе. Не решилась! Мало ли что! Прошло уже столько лет. Шрам-то ведь мог и зарасти!

Марыся просила, чтобы Катя и Анатолий прислали ей свои фотографии.

Они послали. Сфотографировались вдвоем и послали. И Марыся прислала им свою.

Славненькая, очень славненькая дивчинка глядела на Катю с этой фотографии. Сидела, непринужденно опершись на руку. Улыбалась кокетливо, задорно.

Что по фотографии поймешь? Но казалось Кате, будто росчерком широких бровей, и разрезом глаз, и овалом лица Марыся напоминает Толю.

И Марыся писала в очередном письме:

«Дорогие мои! Спасибо за фотокарточку! Она принесла мне большую радость. Я долго разглядывала ваши лица. Мне кажется, что я подобна до тебя, Толек». И тут же оговаривалась несмело: «Не знаю, правда ли это?!»

Письма от Марыси шли регулярно, становясь постепенно все откровеннее. Все теплее.

Теперь уже Катя не могла бы прожить без этих писем, — словно дух Марыси, легкий, светлый, веселый, да, веселый, несмотря на все, что ей довелось пережить, входил вместе с письмами в Катин дом.

Марыся подробно писала о себе.

«В 1947 году пошла в школу. Была восприимчивым, живым ребенком и этим справляла много неприятностей своим воспитателям. После школы поступила в техникум — этим мое образование закончилось. Теперь работаю на заводе, зарабатываю 1300 злотых. Не знаю, сколько это есть в переноске на русский рубль, но могу сказать: на жизнь хватает».

В каждом письме Марыся просила: «Толек! Если что интересует тебя и мать, спрашивайте. Я буду стараться отвечать».

И не без юмора добавляла: «Только боюсь, вы будете иметь большую возможность посмеяться из моих знаний русского языка».

Теперь она не раз шутливо напоминала Толе, что он — ее старший (!) брат.

«Может, хочешь что советовать мне?! Буду подчиняться».

Спрашивала:

«Интересно, как вы с матерью себе представляете меня? Может, я вам не так понравлюсь?!»

Все еще робко, по-прежнему в третьем лице, но Марыся уже называла Катю матерью.

Однажды Толя написал ей, что мама часто плачет над ее письмами. Видно, это растрогало Марысю.

«Зачем плачет мама? — допытывалась она. — Прошу тебя, напиши мне, что есть причиною ее горя?! Я хотела бы поступать так, чтоб никто от меня не плакал».

Но вскоре, прорвавшись сквозь свою сдержанность, Марыся сама прислала полное грустных признаний письмо. Она писала о том, что в «день мертвых» люди в Польше несут цветы на могилы, где захоронены их близкие. Вот и она в этот день, думая о своих близких, не зная, где их могилы, ходила ставить свечи в костел.

«Я думала, что вас нет в живых и я никогда не увижу вас… Много родителей приезжали за своими детьми в наш дом, только меня никто никогда не спрашивал».

Марыся писала, что часто бывает в Освенциме. «Оттуда начинались все ниточки моей жизни. Но и там не могла я узнать, что сталось с вами… Я думала… может быть, вы погибли в лагере?! А иногда думала: может, нет — не погибли. Может, они совсем близко от меня, только я их не знаю, и они не могут узнать меня. Может, они возвращаются из Освенцима тем же поездом, что и я. И как я для них, оставили в лагере цветы для меня. Думают, может, что там есть моя могилка… Но судьба пожалела нас. Мы живы. Мы будем вместе… Дроги мои! Я так тяжело переживаю эти счастливые дни», — признавалась Марыся.

В конце декабря Марыся сообщила:

«Это будет, наверное, последнее мое письмо. Мне сказали, скоро я получу паспорт! Тогда останется лишь купить билет и сесть в поезд. Я уже знаю, этот поезд имеет нумер 27. Он будет в Оцке в двенадцать часов по вашему московскому времени… Как куплю билет, сразу же сообщу вам. А как буду садиться в поезд, вышлю телеграмму. Не могу дождаться дня, в котором увижу вас».

Вот и Катя не могла дождаться этого дня.

Больше писем от Марыси не приходило. Но Катя и не ждала их. Она ждала телеграмму.

Однако и телеграммы не было. Время шло: 1 января, 5 января, 10 января…

— Что ты, мама, волнуешься? — говорил Толя. — Думаешь, в Польше нет бюрократов? Какая-нибудь задержка с документами. А Марыся со дня на день собирается выехать — вот и не пишет.

Однако 12 января, не говоря матери, он отправил Марысе телеграмму:

«Беспокоимся. Что задерживает? Когда приедешь?»

Теперь Катя каждый день выходила к поезду номер двадцать семь — ее бригада работала на стройке жилого дома неподалеку от вокзала. А поезд приходил как раз в обеденный перерыв.

На вокзал она всегда торопилась, не шла — летела. Надеялась: вдруг да встретит Марысю. Вдруг Марысина телеграмма не успела дойти.

В рабочем своем костюме — ватных стеганых брюках, стеганке, цветастом платке, — в ожидании поезда, Катя стояла где-нибудь в уголке перрона. Разрумянившись от мороза, от ожидания, она казалась совсем молодой и очень красивой.

По радио объявляли прибытие: «Поезд Берлин — Москва. Время стоянки пять минут».

Покачивая вагонами, подходил к платформе состав. Из окон глядели пассажиры. Со ступенек сходили пассажиры. Не было среди них Марыси….

14 января, в канун дня рождения Татьянки, Катя, как обычно, пекла пирог. Не пирог — мазурку, по польской книге (она теперь готовила только по польской книге) — с изюмом, с орехами, с миндалем.

В кухне пахло ванилью, корицей, жареным миндалем. А в комнате — скипидаром: это натирал полы Анатолий.

Катя была уверена, что Марыся приедет. Придет телеграмма или нет, а она приедет! И вот когда позвонили в дверь, когда наконец он раздался, этот звонок, она сказала облегченно и торжествующе:

— Иди, Толя! Принимай телеграмму от сестры.

Оказалось, это не телеграмма. В кухню Толя вернулся с письмом в руке.

Вскрыл конверт. Пробежал листочек глазами.

Катя молча ждала. Встретившись с нею взглядом, Толя нерешительно протянул письмо.

«Дроги мои! — писала Марыся. — Мне тяжело принести вам горечь, но я не приеду. Теперь я узнала точно: я — не ваша…»

Марыся писала, что по совету Войтецкого, который все время пытался найти способ как-то проверить ее номер, она обратилась в Краковский институт судебной экспертизы. Там ее номер сфотографировали при помощи инфракрасных лучей. Эта фотография показала: в середине номера выколота не тройка — пятерка. Следовательно, номер ее: 77562. Следовательно, она не дочь Климушиной.

«Дзенькую вас за вашу любовь, — писала Марыся. — Мое сердце согрелось с нею…»

Грустным оказался день рождения Татьянки в этом году. Впрочем, он никогда не бывал веселым. Только бывал этот день силен надеждою — нерушимою, Катиною надеждой. А теперь…

Было все, как обычно, как каждый год. Собрались близкие. Приехала из Москвы Марина.

И праздничный стол был накрыт. Даже праздничней, чем всегда. Закуска. Выпивка. И пирог — не пирог, мазурка. И высились над мазуркою свечи. Сколько лет Татьянке, столько же и свечей.

И Катя сидела за столом нарядная, в новом платье, которое сшила себе специально к этому дню. Но была она так не похожа на себя, что подруги с тревогой поглядывали на нее.

Все уже были в сборе. И пора бы уж начинать. Да Анатолия не было. Хоть обычно Толя вместе с матерью встречал гостей в этот день, так уж было у них заведено.

Начинать без него не хотелось. Ждали. А ожидая, тихонько переговаривались. И хоть все понимали, что не надо бы говорить о Марысе, разговор сам собой переходил на Марысю — на ее письмо.

Женщины мучительно думали: чья же она дочь? Припоминали. Предполагали.

Марина привезла с собой из Москвы раздобытый ею в какой-то инстанции список бывших узниц Освенцима — кто уцелел. В списке были обозначены номера.

Но женщины с номером 77561 — этот номер должен бы быть у Марысиной матери, — женщины с таким номером в списке не было.

Катя в разговоре участия не принимала. Слушала. (Да слушала ли?!)

Все сходилось на том, что надо написать Марысе, чтобы она ехала. Ее ждут. И так как письмо собиралась писать Марина, каждая из женщин наставляла ее.

— Ты напиши: не должна она нас обидеть. Я ее как дочку свою ожидаю, как Людочку, — говорила Зина.

— Пусть едет! — подхватывала Ольга. — Ты, Марина, ей разъясни: она для нас все равно своя. Встречу сделаем ей такую… Примем, как родная мать ее приняла бы.

Анатолия все еще не было. И кто-то шутливо предположил: не завелась ли у него какая ни то кралечка.

И кто-то осторожно заметил, что «кралечка» или нет, а час-то поздний, завтра всем на работу.

Марина вопросительно, взглянула на Катю. И Катя, хлопотливая Катя, любившая угостить и приветить, только безучастно кивнула: начинайте, мол.

А Толя в это время находился в тесной кабинке переговорной и, прижимая к уху телефонную трубку, напряженно вслушивался в заглушаемый атмосферными шорохами девичий голосок на том, на польском конце провода.

Не так уж был длинен этот провод. Не так уж были далеки друг от друга Марыся и Анатолий, если мерить даль расстоянием. Но столько неодолимого стояло меж ними на этом, совсем недальнем пути…

Если бы Анатолию удалось поговорить с Марысей сразу после того, как он прочитал письмо, разговор этот был бы, наверное, непосредственней, горячее. Он хотел ей сказать примерно следующее:

«К черту технику! Почему ты убеждена, что эти лучи не врут? А если это ошибка? И из-за этой ошибки ты ломаешь свою судьбу. И нашу тоже…»

Но у Марыси дома не было телефона. Заказать разговор можно было только за сутки. К тому же и дали-то разговор не сразу, не в заказанный час.

Толя ждал очень долго. Так долго, что когда его наконец позвали в кабину и он услышал Марысино: «Слухам», то растерялся. Растерял приготовленные слова. И лишь повторял, прижимая трубку к губам:

— Марыся! Это я — Толек! Ты слышишь меня? Приезжай, слышишь? Мы тебя ждем. Ты приезжай… Письмо? Получили… Ну и что ж? Мы тебя все равно…

И слушал, слушал прерываемый бушевавшими в атмосфере ветрами Марысин голосок:

— Добже, добже! Бардзо дзенькую. Толек! Я приеду. Але не зараз. Летом. В туристскую. Спасибо. Поздравляй мать…

Она хотела сказать: «Передай привет матери». Она и в письмах писала так же: «Поздравляй мать»… Вспомнив это, Толя подумал вдруг, что писем больше не будет. И от мысли этой ощутил такую горечь и пустоту, что почти закричал в трубку:

— Ну почему летом?! Ты должна приехать теперь. Слышишь? Не смей откладывать — мама не может без тебя. Мы без тебя не можем…

— Толек! Не надо так говорить… — Марысин голос сорвался.

Он слышал ее дыхание на том конце провода. Чувствовал: она здесь. Она держит трубку. Но Марыся молчала. Почему?

— Я тебе буду писать, — наконец сказала Марыся. Голос ее звучал теперь совсем приглушенно. — Я буду искать для вас… Татьянку.

— Марыся!

Она перебила его:

— Чекай, Толек!

Но он не хотел ждать. Боялся, что их разъединят.

— Марыся!

— Чекай, Толек! — настойчиво повторяла она. — Не смею еще говорить теперь… Но, думаю…

И тут Анатолий услышал такое, что немота сковала его:.

— Я думаю, ты скоро будешь знать про вашу Татьянку. Она — есть. Она — здесь…

Гости разошлись поздно. А когда разошлись, Кате стало так худо, что Марина и Толя вызвали неотложку.

Врач констатировал: инфаркт.

Глава пятая «МОЯ ЗАКОННАЯ ДОЧЬ»

Казимиру Войтецкому суждено было сыграть немалую роль во встрече Татьянки с матерью.

Ныне научный сотрудник музея Освенцима — бывший узник лагеря, после освобождения Казимир ушел из Освенцима. Как и другие, он стремился в свой город, к своим близким, к жизни прежней, нормальной, человеческой.

Война пощадила маленький городок, в котором вырос Войтецкий и откуда совсем еще мальчиком угнан был в Освенцим.

Уцелела и улица, где стоял их дом. И сам дом. Только в доме жили теперь чужие люди.

Они приютили, приветили Казимира, но… Ему оказалось трудно с ними. Ему вообще оказалось трудно с людьми, не пережившими того, что пережил он.

Незначительными, незначащими казались ему их заботы и горести. Непонятными отношения. Не было в отношениях меж ними того братства, той задушевности (и той бескомпромиссной непримиримости), к которым он привык в лагере.

Ему оказалось трудно с людьми. И людям было нелегко с ним. Стоял между ними Освенцим. Освенцим по-прежнему владел Казимиром. Впрочем, это совсем особый рассказ.

Казимир вернулся в Освенцим. Участвовал в создании музея. Остался работать в музее.

Водил экскурсии. Показывал людям, приезжавшим из разных стран, музей Освенцим, называя его не иначе как «музеем мученичества народов». Он водил экскурсантов по залам, показывая им «экспонаты», то есть вещи сожженных, которые они, собираясь в путь, захватили с собой: обувь, зубные щетки, кисточки для бритья, очки. Он водил их по территории лагеря, показывал им аппель-плац, сохранившиеся бараки, стены, хранящие и поныне надписи на всех языках. Знакомил с тщательно разработанной многообразной системой уничтожения людей, системой обезлюживания планеты.

Добросовестно выполняя все, что было положено экскурсоводу, Войтецкий видел свою задачу в том, чтобы, не позволяя себе никаких эмоций, оперируя только фактами и цифровыми данными, подводить своих слушателей к ощущению того накала, той концентрации страданий, которой с лихвой могло хватить человечеству на века, но которую деятелям третьего рейха удалось создать, сосредоточить за сравнительно небольшой срок, на сравнительно небольшом пространстве Освенцима.

Иногда это удавалось Войтецкому. Иногда — нет. Слишком разные люди приезжали в Освенцим. По возрасту. По образу мыслей. По жизненному опыту, наконец.

Некоторые — а было таких немало и становилось все больше с каждым годом — рассматривали Освенцим лишь как один из экскурсионных пунктов их туристского путешествия по Польше. И торопились. Им еще надо было посмотреть много — Войтецкий с горечью отмечал это.

Он знал, до чего коротка человеческая память. И жил в убеждении, что тот, кому довелось пережить Освенцим, а таких на земле оставалось все меньше и меньше, обязан продлевать эту память, становясь летописцем Великой трагедии человечества.

В осмыслении этой трагедии, очевидцем и жертвой которой стал он сам, у Казимира была особая тема — дети. Он хотел написать, точнее, восстановить историю маленьких узников третьего рейха. Хотел довести до сознания человечества этот невероятный и почти еще не изученный раздел во всеобщей истории преступлений нацизма.

Казимир хотел создать книгу-обвинение. Книгу-свидетельство. Книгу-документ, ни одна страница которой не могла бы быть поставлена под сомнение.

Для этого он тщательно, скрупулезно собирал факты, собирал воспоминания тех, кто в лагере находился при детях. Записывал рассказы самих «детей». Их прошло через Освенцим около семисот тысяч. Семьсот тысяч!

А в день освобождения Красная Армия застала в живых всего сто восемьдесят. Это были польские дети, русские, чешские. Дети югославских партизан.

Старшие знали кое-что о себе. Младшие ничего не знали. Они забыли своих родителей. Свои имена, фамилии. Они говорили на лагерном жаргоне. У них не было ни метрик, ни документов, только номера… номера на левой руке.

…В день освобождения за браму Освенцима было выведено сто восемьдесят детей. Но их было больше. Сколько? Невозможно это установить.

Когда эсэсовская охрана покинула лагерь, те ребята, у которых хватило сил, разбежались в поисках пищи. Многих из них тогда же приютили польские семьи. Как найти их теперь?

Казимир искал. Искал неистово и упорно, цепляясь за всевозможные нити. Искал, обращаясь к памяти тех, кто пережил Освенцим.

Он повторял в газетах свой адрес: «Музей Освенцим. Войтецкий Казимир».

По этому адресу приходили сообщения. Приезжали дети Освенцима, теперь уже ставшие взрослыми людьми. Шли письма — множество писем от матерей, разлученных в Освенциме с детьми. «Помогите найти!..» — обращались они к Войтецкому. Росла картотека адресов — картотека судеб. Устанавливались личные связи. Одна ниточка тянула за собой другую.

Казимир знал наперечет живущих в Польше детей Освенцима. Не просто знал. Был душевно близок со многими. «Дети Освенцима» посылали ему поздравительные открытки ко всем праздникам. А в годовщину освобождения собирались в Освенциме.

Но многие приезжали и чаще. Лично к нему, Войтецкому, за помощью, за советом… Приезжали в минуты душевных потрясений, на переломе судеб…

Ближе других была ему Марыся. Она больше другие тянулась к нему. Чаще других приезжала в Освенцим, называя Освенцим с горькой иронией «домом своего детства».

Она часто сопровождала Войтецкого в его экскурсиях по музею. Однажды попросила его показать ей хотя бы то место, где стоял детский барак. И, приезжая в Освенцим, часто ходила на это место одна. Что она вспоминала там? О чем думала?

Видя ее интерес к прошлому, Войтецкий намеренно поручал иногда Марысе записывать в «детские» карточки новые данные и сообщения, которые ему удавалось получить. Она охотно делала это.

Иногда, заполняя чью-нибудь карточку, замечала вслух:

— Интересно, как же это я уцелела?! Интересно, какие эксперименты надо мной проводил доктор Менгеле?

И тут же снимала трагичность вопроса шуткой:

— Боюсь, он мне чего-нибудь подмешал к характеру! Говорят, что характер у меня с перцем.

Марыся импонировала ему многим. Ну хотя бы вот этой своей манерой говорить о трагическом, словно бы чуть подсмеиваясь над собой. Над обстоятельствами. (Он и сам умел это. И нередко прибегал к этому.)

Ему нравилась веселость Марыси. Мальчишеская ее угловатость, за которой угадывалось мужественное стремление не поддаваться обстоятельствам.

Казалось, Марыся по жизни идет легко. Но Казимир видел, эта легкость — защитная, выработанная. Угадывалась за нею ранимость Марыси, незащищенность ее души.

Наблюдая долгие годы за «детьми Освенцима», Войтецкий был убежден, что в каждом одиноком ребенке, осознанная или же не осознанная им, живет потребность семьи. Он чувствовал, как сильна в Марысе эта потребность. Конечно же, придет время, и эту готовность свою к любви Марыся вложит в другую, ею самой созданную семью. Но та пора еще не настала.

Казимир чувствовал, как скрытно, как глубоко тоскует Марыся по родным, по той семье, что была потеряна ею. И был особенно рад за нее, когда отыскались Климушины.

Вся история эта казалась ему настолько счастливой, что, занося в Марысину карточку происшедшее, помимо краткого сообщения о том, что в Советском Союзе отыскалась семья Марии Лешко, Казимир записал:

«Несмотря на то что родители утерянных в Освенциме детей имеют очень немного шансов снова встретиться с ними, потому что слишком долго висели над Освенцимом тучи пепла из сожженных здесь четырех миллионов, случаются все же иногда счастливые, редкостные удачи, подобные Марысиной. А случившись, укрепляют надежды матерей. Потому что матери надеются и поныне, матери не умеют забывать!..»

Марыся читала ему письма Анатолия.

Анатолий подробно описывал свое и Марысино пребывание в детском бараке Освенцима. Рассказывал о том, как его увозили из Освенцима. И каким виноватым чувствовал он себя за то, что уступил силе.

«Потом мне казалось: вытерпи я еще немного, — писал Анатолий, — и меня бы оставили в покое… Я бы остался с тобою, и не было бы тогда этих долгих лет нашей разлуки…»

Письма Анатолия Войтецкий почти целиком переписывал в свои черновые тетради.

Кстати, те подробности прошлого, которые Анатолий сообщал о своей сестренке, считая этой сестренкой Марысю (в письмах он называл ее упорно Татьянкой), настолько совпадали с представлениями самого Казимира о том, какой могла быть в детстве Марыся, что ее принадлежность к семье Климушиных не вызывала у него сомнений.

Войтецкому нравились письма Анатолия. История этой семьи — ее подробно описывал Анатолий — вызывала в Войтецком сочувствие, уважение. Он был рад, что семья Марыси оказалась такой. Видел, что и Марыся понимает это. Видел, как она расцветает, читая вслух письма брата, приписки матери. Как сквозь ее угловатость, сквозь задор проступает та душевная мягкость, которую он давно уже угадывал в ней.

— Об одном сожалею, что не увижу вашей встречи, не познакомлюсь с твоей семьей, — сказал он однажды.

— Познакомитесь! — убежденно ответила Марыся. И добавила лихо: — Я их в чемодане с собой привезу: маму и Толека.

— А ты вернешься?! — серьезно спросил ее Казимир.

— Я? — Марыся помедлила. — А чего там загадывать? Я об этом пока не думаю.

Казимир понял: думает! И сам подумал, что все непросто у нее впереди. Письма письмами, но сумеют ли они притереться друг к другу, трое взрослых, сложившихся людей!

Сможет ли понять Марысина мама: не так легко ее дочери оторваться от той страны, что вырастила ее, от земли, что стала родной для нее.

Тогда Казимир еще не знал, что история Марыси, столь удачная поначалу, обернется одной из самых сложных, запутанных и трагических историй во всей его многолетней практике.

Однажды, когда рабочий день в музее уже закончился, Войтецкого вызвали к проходной. Его ждала женщина — немолодая, ничем не примечательная на вид. Осведомившись, действительно ли он есть тот самый пан Казимир Войтецкий, что всечасно просит через газеты сообщать ему о детях — бывших узниках Освенцима, женщина сказала, что хочет с ним говорить, но в таком месте — она выразительно оглянулась, — где никто не мог бы их слышать. Войтецкому это не понравилось. Он не любил «таинственности».

Понимая, однако, что не может не выслушать ее, Казимир проводил эту женщину в свою рабочую комнату.

Деловито вынув из сумки газетную вырезку — письмо Климушиной, в котором красным карандашом отчеркнуто было имя девочки «Татьяна» и номер «77362», — женщина положила ее на стол перед Войтецким.

— Вот! — сказала она. — Глядите. Эта девочка, — она ткнула пальцем в газету, — живет в Кракове. Хочу рассказать вам, что знаю о ней.

Чувствуя, что ему становится душно, Войтецкий незаметно ослабил галстук.

— Вы уверены, что действительно знаете девочку с таким номером?

— Знаю.

— И уверены, что совпадают все цифры?

— Так.

— Все до единой?! — настаивал Казимир.

Женщина утвердительно кивнула.

— Вы понимаете, почему я спрашиваю об этом?! — Он как будто просил ее оставить ему хоть маленькое сомнение. — Вы действительно не могли ошибиться?!

— Нет, я действительно не могла ошибиться, — терпеливо сказала женщина. — Я не могла ошибиться потому, что эту девочку и этот номер ее помню с тех пор, как опа появилась в нашем доме.

— Слушаю вас, — устало сказал Войтецкий.

Женщина рассказала следующее: она вдова. Зовут ее Бронислава Ступакова. Муж ее, Адам Ступак, был при жизни детским врачом.

Однажды в соседнюю с ними квартиру вселилась молодая семья по фамилии Станкевич. Пан Михал, пани Кристина и дочь их малютка Зося. Было это в 45-м году.

Очень скоро пани Кристина попросила, чтобы муж Брониславы осмотрел девочку. Муж вернулся от Станкевичей потрясенным. Он сказал Брониславе, что за всю свою многолетнюю практику не видел более несчастного, более истощенного ребенка.

Кристина не скрыла от врача, что девочку эту она взяла в Освенциме. И показала ему номер, выколотый на ее ручке. («Именно этот номер — 77362», — повторила на память Бронислава.) Но при этом Кристина взяла с ее мужа, а потом и с самой Брониславы обещание, что об этом никто не будет знать.

«Если не найдутся отец и мать Зоси, — сказала она, — мы с Михалом удочерим ее. И я не хочу, чтобы Зося знала, что она приемыш».

Поэтому почти никто в доме, кроме семьи Ступаковых, не знал настоящей истории Зоси.

— Время было тяжелое, — рассказывала Бронислава. — Сами знаете, как нам тогда жилось: сахар — проблема, жиры — проблема, лекарства — тоже проблема! Конечно, Станкевичам было нелегко выхаживать такого больного ребенка. Однако родная мать не могла бы сделать для Зоси большего — это я вам с чистой совестью говорю…

Время шло. Родители Зоси не находились. И Станкевичи, не без труда преодолев всевозможные формальности, удочерили Зосю.

Бронислава и ее муж были свидетелями.

— Теперь, пане Войтецкий, вы понимаете, почему у меня нет права рассказывать об этом — тайну усыновления бережет закон…

Станкевичи воспитывали Зосю так хорошо, как только могли, они ничего не жалели для нее: ни денег, ни сил, ни времени.

— Каждого из своих детей, а их у меня трое, я отводила в школу лишь в первый день — потом они должны были ходить сами. Зосю же Кристина провожала и уводила из школы весь первый год. Мои дети сами всегда учили уроки. С Зосей же уроки отрабатывал отец. Правда, учение давалось ей нелегко — память у Зоси была плохая. Муж говорил, что это последствия Освенцима.

Как бы там ни было, Зося хорошо закончила среднюю школу и учится теперь в медицинском.

— Станкевичи были дружной семьей, очень дружной… — все повторяла Бронислава.

Но вот несколько месяцев назад скончался Михал — названый отец Зоси. Он болел сердцем с тех пор, как вернулся из Германии, куда его угоняли на каторжные работы. Кристина и Зося остались вдвоем.

— Надо сказать вам, что, когда бы не Зося, я не знаю, как пережила бы эту утрату Кристина!

И в это самое время или немного спустя газета напечатала письмо Климушиной.

— Прочитав, я в ту же минуту с газетою бросилась к Кристине, — рассказывала Бронислава. — Я думала лишь о том, что должна была пережить та мать, утратившая свое дитя, столько лет не слыхавшая о нем. Я думала, Кристина поймет это. Но знаете, что мне ответила Кристина? — Бронислава сделала паузу. — Она сказала, будто Зося сама не хочет контактов с той семьей! Все я могу понять, — продолжила Бронислава, — материнский инстинкт неспокойный, Кристина боится утратить Зосю. Все я могу понять! — с силою повторила она. — Лишь одного не могу: как это можно не сообщить матери хотя бы того, что дочка ее жива!

— Чем же закончился ваш разговор? — спросил Войтецкий.

Бронислава махнула рукой.

— Пани Станкевич сказала, что нет такой надобности, чтобы чужие люди (она подчеркнула это «Чужие!..») встревали в то дело, что касается только лишь их семьи.

И снова сделала паузу, ожидая, что хоть теперь ее собеседник выскажет свое отношение к тому, что она рассказывала. Но Войтецкий по-прежнему молчал. Он думал не о Кристине, не о Климушиной. Думал он о Марысе. Как он скажет об этом Марысе?

— Я не вмешивалась, — заговорила вновь Бронислава. — Долго не вмешивалась. Хотела бы забыть об этом… «не моем»… деле. Но, пане Войтецкий, больше я не могу. Письмо лишило меня покоя. Думаю, это грех. Тяжкий грех! Польские матери, мы сами столько пережили, что не смеем так поступать… — Она вынула носовой платок из сумки и, словно досадуя на себя за неуместную в деловом разговоре слабость, энергично вытерла им глаза.

— Вот, пане Войтецкий. Я вам все рассказала. Решайте сами, как поступить. — И добавила огорченно — Никто в жизни не имел ко мне претензии. Теперь имеет — Кристина Станкевич.

Уходя, она оставила Казимиру адрес семьи Станкевичей, сказав, что Кристина и Зося переезжают на другую квартиру, эта после смерти Михала стала им велика и платить за нее приходится дорого. Новый адрес ей неизвестен. Так что пану лучше поторопиться.

Казимир плохо спал эту ночь.

Утром он позвонил на работу Марысе. Сказал, что все-таки рекомендует ей настоятельно перед отъездом сделать снимок номера в Институте судебной экспертизы. Они и раньше говорили об этом, но Казимир тогда не настаивал.

— Так надо? — с сомнением спросила его Марыся. По ее тону чувствовалось, проверку номера она считает пустой формальностью, не хочет тратить на это время.

— Надо, Марыся! — твердо сказал Войтецкий. — Ничего не поделаешь. Это надо.

В тот же день он поехал в Краков к пани Станкевич.

У ворот дома, в котором жила семья Станкевичей, стояла грузовая машина. На машине высился шкаф и еще какая-то упакованная в рогожу мебель. Поднимаясь по лестнице, он слышал, как на верхнем этаже открываются двери, как выносят оттуда что-то громоздкое, тяжелое. Слышно было, как осторожно ступают люди, слышно было их затрудненное дыхание. Поднявшись еще на один виток лестницы, он вынужден был остановиться, прижавшись к стене, пропустить грузчиков. И тут же увидел женщину. Перегнувшись через перила, она озабоченно следила за грузчиками, иногда повторяя:

— Проше панов… О, проше панов — бондте острожни…

Пропустив грузчиков, Казимир остановился на площадке, отыскивая номер нужной ему квартиры, а отыскав, понял: это уезжают Станкевичи.

Дверь в их квартиру была приоткрыта — просматривалась пустая прихожая. И это пустеющее жилище сильнее мыслей и слов заставило Войтецкого ощутить, какой в самом деле крутой перелом происходит в жизни Кристины и Зоси. Он подумал, что приход его удивительно некстати. Однако не решился уйти.

Поднявшись этажом выше, он ждал на площадке, пока Кристина вернется снизу. Если она, вернувшись, наденет пальто и выйдет вслед за машиной, нечего ему и показываться — такой разговор нельзя начинать на ходу.

Наконец послышался шум отъезжающей машины. Шаги. Войтецкий увидел поднимающуюся по лестнице Кристину. В черной юбке, в закрытом наглухо черном свитере, она показалась ему неожиданно молодой. И очень женственной. На бледном лице ее лежали тени, увеличивая и без того большие глаза.

У нее были крупные, неправильные черты лица. Каштановые, с рыжинкой, волосы спадали крупными мягкими завитками. Полные, четко очерченные губы, видимо, охотно раскрывались в улыбке.

Кристину легко было представить себе веселой, смеющейся, жизнерадостной. Ее лицо казалось удивительно неприспособленным к скорби. Поэтому скорбное — оно особенно трогало.

Она поднималась очень медленно. Иногда, словно бы обессилев, останавливалась. Стояла, закрыв глаза, прислонившись к стене. Потом, вдруг очнувшись от звука открываемой где-то двери, вновь поднималась, на ходу вытирая слезы ладонями.

Выждав время, убедившись, что Кристина не собирается выходить, Казимир заставил себя позвонить в квартиру.

Дверь ему открыла Кристина. Не сомневаясь в этом, Казимир, однако, спросил, можно ли видеть пани Станкевич. Спросил, чтобы оттянуть время.

Кристина удивленно взглянула на него.

— То я естем! — И, извинившись за разгром («Переезжаем, проше пана, переезжаем!»), пригласила войти.

Комнаты действительно стояли совсем пустые. Только старая табуретка да чемодан. В него Кристина укладывала посуду.

Она принесла откуда-то еще одну табуретку. Предложила Войтецкому присесть. Села сама.

— Слухам пана!

— Проше пани, я из Освенцима, из музея, — начал было Войтецкий.

— О!

…Обдумывая свой разговор с Кристиной, Казимир решил начать с того, что, занимаясь бывшими детьми Освенцима, раскапывая старые архивные документы, натолкнулся на историю Зосиного удочерения. И, ничего не зная о Зосе, решил повидать ее приемных родителей. Таким путем он надеялся исподволь подвести Кристину к рассказу о Зосе.

Но Кристина сразу спутала его карты.

— Вот что, пане…

— Войтецкий, — подсказал он.

— Вот что, пане Войтецкий, не будем играть в прятки, — решительно сказала Кристина. — Что бы вы мне ни говорили, я знаю, зачем вы приехали ко мне. И вот что я вам на это отвечу: Зося — моя законная дочь. Я никому ее не отдам, никому.

— Но, пани, кто же об этом думает? — искренне воскликнул Войтецкий.

— Кто? Я не знаю. Но хочу, чтобы вы знали. — Она порывисто поднялась и, хоть в квартире никого не было, плотнее прикрыла двери в переднюю. — Да! Я взяла Зосю. Когда бы я знала, что будет так, что может быть так, как есть, я бы ни за что не решилась взять чужое дитя. Но об этом говорить поздно. Зося — мое дитя. По суду. По закону. И я ее не отдам.

Она говорила страстно, горячо. И в том, что она говорила, высокое, подлинно человечное странно смешивалось с какими-то расчетами, о которых не время и не место было ей говорить.

Она говорила с предельной откровенностью, что, взяв вот этого чужого ребенка, сама отказалась от настоящего материнства. Сперва отказалась потому, что Зося требовала неустанной ее заботы, ухода…

— Столько сил потрачено, столько сил! — повторяла Кристина. — Кто мне сможет возместить это! Знаете вы, сколько ночей я недосыпала подле нее, сколько лет! Я уж не говорю о первых годах, но, поверьте, лет до десяти Зося плакала и кричала по ночам. Я вставала к ней, я брала ее к себе, успокаивала. А сама потом не могла заснуть — где уж тут было управиться со вторым ребенком! И я говорила Михалу: успеется! Мы еще молодые — вот поставим на ноги Зосю!..

Но когда Зося окрепла, подросла, она, Кристина, все равно не могла решиться на второго ребенка, на своего ребенка. Боялась, что Зося не будет в равном с ним положении в семье.

— Женщина имеет большое сердце для материнства, — говорила Кристина. — Но у мужчин иначе. Я боялась, что муж мой — очень, очень хороший, очень любящий, — может быть, не будет иметь такого отношения к Зосе, когда народится другое дитя — свое дитя. А Зося, бедняжечка, столько перетерпела и без этого. Она была так привязана к нам… Я боялась, что ее сердечко не выдержит…

И тут же, почти без всякого перехода, Кристина начинала подсчитывать свои многолетние расходы на Зосю: на ее содержание, на врачей, потому что Зося очень болела. На репетиторов, потому что Зосе учеба давалась трудно, а в старших классах отец уже не мог помогать ей по математике. И на многое, многое другое;

— Кто мне возместит это? — повторяла Кристина.

Она подсчитывала! Хотя Казимир чувствовал: совсем ей это не свойственно. Эта женщина казалась ему душевно щедрой, не привыкшей ничего считать в жизни. А если делает это теперь, то потому лишь, так думал Казимир, что боится: вдруг ее не поймут. Боится — может, все, что она говорит, не имеет веса. А вот суммы, цифры, расходы — весят, и это понятно всем.

— А номер?! — продолжала Кристина. — Все наши друзья советовали, чтобы я свела номер у Зоси с руки, — вы знаете, это совсем не трудная операция. Но я же не согласилась на это. Мы с Михалом не согласились на это, хотя понимали: без номера никто не сможет узнать, что Зося нам не родная. Я думала, мало ли что может с нами случиться. Михал вернулся такой больной из Германии… Я думала: может ведь статься так, что Зося рано останется без нас. Тогда по номеру родные смогут найти ее. И Зося не будет в жизни одна.

(Кристина даже не замечала, как противоречит сама себе, тому, что ранее говорила, тому, что стремилась теперь доказать Казимиру.)

— Но лучше б я согласилась! Лучше б я свела этот номер.

Войтецкий видел, как глубоко несчастна сейчас Кристина. И жалел, жалел ее от души. Но Кристина не понимала этого. А не понимая, держалась с Казимиром настороженно, недружелюбно.

— Зося сама не хочет встречаться с той семьей. Если б пан видел, что было с нею, когда она услыхала по радио: кто-то разыскивает девочку с номером, как у нее на руке. Когда я вынуждена была все объяснить Зосе…

Понимая, что разговор этот сейчас не приведет ни к чему, Войтецкий тем не менее осторожно спросил:

— А цо мысли пани Кристина о тей матце?

Кристина вспыхнула:

— Та матка? О, та матка может быть совершенно спокойна — ее дитя в хороших руках. Ее дитя ни в чем не нуждается. Мы с Михалом во многом отказывали себе ради Зоси. — Она умолкла, видимо что-то вспоминая. И продолжала после паузы: — Я думаю, для родной матери это самое важное — знать, что ребенок ее окружен заботой.

— Але та матка не знает этого, — осторожно настаивал Казимир. — Как она может знать об этом, ничего не зная о вас?

— Пусть пан и напишет ей, — перебила его Кристина. — Напишет все так, как есть, потому что каждое слово мое — святая правда. — И добавила уже спокойнее: — Советский консул тоже обещал написать — он был у нас днями. — Она горестно усмехнулась: — Все теперь ходят к нам, ко мне. И говорят со мной так, будто я украла дитя…

Прощаясь с Кристиной, Войтецкий поцеловал ей руку. Он глубоко сочувствовал ей. Но, от души жалея Кристину, Войтецкий не мог не думать о том, о чем не хотела думать Кристина, о том, через какие страдания прошла родная мать Зоси. А думая, не мог оставаться к этому равнодушным.

Поэтому он сделал еще одну попытку установить отношения между Зосей и семьей Климушиных. На мысль об этом его натолкнула Марыся.

Глава шестая «ВЫ ДЛЯ НЕЕ ЧУЖИЕ ЛЮДИ»

Письмо Климушиным Кристина написала в тот день, когда у нее побывал Войтецкий. Точнее — сразу же после того, как за ним захлопнулась дверь.

Написала, не давая себе остыть от этого разговора. Осознав наконец, что молчать бессмысленно. Что молчать и далее — это значит прятать голову под крыло.

Не в ее характере была эта страусиная политика. Смелости у Кристины хватало. Решительности тоже. Сколько помнит себя Кристина, она жила в открытую, не таясь ни в чем от людей.

Только Зося… вот только Зося! Не хотела Кристина, чтоб люди знали: Зося ей не родная — приемыш. Не так для себя, для Зоси — не хотела!

Письмо Климушиным Кристина писала, пристроившись на подоконнике в пустой квартире. Из этой квартиры не так давно вынесли гроб с ее Михалом. А сегодня вот вынесли и мебель…

Эта квартира была ее первым домом. Сюда они с Михалом принесли Зосю. Здесь начиналась ее семья. Ее материнство.

Теперь Кристине казалось: жизнь ее остается в этих стенах, лучшая часть, во всяком случае.

И так она остро ощущала в эти минуты свою утрату, так горько думала о своем будущем, что в сердце ее не находилось ни понимания, ни жалости к другим.

Наверно, от этого слова приходили к ней недобрые. И недобрые фразы жестко ложились на бумагу.

«Оставьте нас! — стояло за ними. — Оставьте в покое Зосю. Так случилось! Так уж случилось — никто не повинен в этом».

«Я понимаю горе вашей семьи, — писала Кристина. — Но прошу понять и меня. Коль скоро ребенку, которого я взяла в лагере, было всего три года, вы для него чужие люди…»

Ни о чем она не хотела больше умалчивать. И ничего смягчать. Имела на это право! Была убеждена, что имеет. Это право давало ей материнство. Нелегкое ее материнство!

Кристина хотела бы написать Климушиным о том, как тяжко болела Зося в первые годы. Как ей, Кристине, приходилось выхаживать Зосю. Каких это требовало непомерных по тем временам расходов. На врачей. На лекарства. На продукты. А как она могла раздобыть все это?

Меняла! Меняла вещи, свои и Михала. Хоть вещей у них было тогда совсем немного. Вот, например, шубка: коричневая, пушистая — первая в жизни Кристины. Эту шубку ей подарил Михал к свадьбе. Но Кристина ни разу не надела ее. Потому не надела, что с Михалом они поженились в 1939 году — в августе. А в сентябре… все знают, что произошло в сентябре с Польшей.

Шубка эта, пересыпанная нафталином, зашитая, надежно упрятанная, пролежала у пани Марии до того, как вернулся Михал. До того, как прогнали немцев. А когда уж можно бы и носить ее, Кристина выменяла — ничего не скажешь, хорошо выменяла: на масло, на мед, на яйца для Зоси.

Она считала, что должна написать об этом Климушиным. Чтобы они поняли: столько ею вложено в Зосю, что ничего нельзя уже изменить.

Но… не смогла она толком написать. Слишком хорошо еще помнила, как неожиданно холодела в ее руке Зосина маленькая ладошка. Слишком хорошо еще помнила, как в жару, в беспамятстве запекшимися губами Зося звала Кристину, называя ее «мамусей».

Ей одной принадлежали эти воспоминания. Не могла она делиться ими ни с кем.

«Я понимаю, пани Климушина, ваше горькое чувство матери. Но что поделаешь, если так случилось, — ни вы, ни я не повинны в этом», — писала Кристина.

«Могу сказать лишь одно, живется Зосе неплохо. О ней хорошо заботятся». (Она намеренно написала это во множественном числе: «заботятся» — слишком уж нескромно могло прозвучать «забочусь».) «Зося ни в чем не нуждается, поверьте. А думается, для родной матери это всего важнее: знать, что дитя ее хорошо обеспечено в настоящем и имеет уверенность в своем будущем. Зося учится на третьем курсе медицинского факультета. Перед ней еще три года учебы».

«Три года! — Кристина задумалась, написав. — Как прожить их, эти три года!»

При Михале они жили в достатке. Михал был мастер-краснодеревщик, работал в отделочном цехе мебельной фабрики.

Были заработки. Были премии. Были и приработки, если случалась нужда. А теперь, когда Михала не стало, все заботы о благополучии семьи легли на плечи Кристины. Все заботы. И вся ответственность!

Как им с Зосей жить дальше? Сколько она, Кристина, над этим передумала. Поступить на работу? Но какая профессия у нее? Домохозяйка! Жена своего мужа.

Правда, она умела шить — обшивала Зосю, себя и даже Михала. Особенно ей удавалось детское. Из старых платьев своих, из старых костюмов Михала она шила Зосе такие платьица и пальтишки, что другие матери только ахали.

Но ведь это не было настоящей профессией. Кристина знала: поступи она на фабрику или в мастерскую, посадят ее на простые операции: строчить карманы, втачивать рукава… Сможет этим она обеспечить себя и Зосю? (Зосю, главное — Зосю!) Разве сможет она заработать столько, чтобы Зося, как при Михале, не нуждалась ни в чем?!

Эти мысли не давали покоя Кристине. Распродав, что было возможно, из мебели, из вещей, добавив к этому кое-какие сбережения, Кристина вложила все это в «дело» — сняла небольшое помещение, открыла в нем не то магазин, не то мастерскую детской одежды. Работали в мастерской она и Зося.

Но прибылей мастерская пока что почти и не приносила. Слишком много разнообразных детских вещей было в государственных магазинах, значит, вещи Кристины должны были быть оригинальнее. И дешевле. Выдержать эти условия оказалось совсем нелегко. А ведь на этом строились все ее расчеты — зыбкие, ненадежные, расчеты.

«Несколько месяцев назад я потеряла моего любимого мужа Михала, — писала Кристина, — и теперь должна справляться с жизнью одна. А ведь это совсем иное дело — тянуть воз жизни вдвоем или одной. Тем более что я должна работать не только на себя, но и на Зосю, потому что хочу ее вывести в люди, дать ей возможность закончить институт, дать верный хлеб в руки. На это я должна зарабатывать своим трудом, потому что богатством никаким не владею… Чтобы я могла справляться сосвоими обязанностями, рабочий день мой должен продолжаться не двенадцать, а, наверное, все двадцать четыре часа…»

Подумав, Кристина вычеркнула последнюю фразу. К чему жалобы? Это только ее заботы, ее дела.

«Я ничего не скрываю перед Зосей, ни в чем не ограничиваю ее, да и не могу ограничивать. Зося взрослая, совершеннолетняя. Но когда она слышит о вас, когда ей напоминают о вас, Зося так расстраивается, что перестает учиться — каждое напоминание о вас причиняет ей боль. Ваше письмо, которое Зося услыхала по радио, оказалось для нее очень тяжелым переживанием…»

Это была сущая правда.

Они только что пообедали с Зосей. Кристина мыла на кухне посуду, а Зося в комнате готовилась к лекциям. Тихо было в квартире. С тех пор как не стало Михала, у них всегда было тихо. Из репродуктора слышалась негромкая музыка — она не мешала Зосе.

Лилась из крана вода, Кристина полоскала тарелки. И не заметила, как прекратилась музыка, — что-то объявил диктор.

Она завернула кран и, ставя сушить тарелки, услышала вдруг торопливые шаги. Дверь распахнулась. На пороге стояла Зося. Взглянув на нее, Кристина поняла: что-то произошло!

— Что?! — с испугом воскликнула она.

— Нет, нет… ничего, мамуся… — сказала Зося. Но Кристина видела: губы у Зоси белые и слова она выговаривает с трудом, будто промерзла так, что не попадает зуб на зуб.

— Нет, нет… ничего, мамуся. Только кто-то там… по радио разыскивает… мой номер… тот, что у меня на руке…

Как была, в забрызганном фартуке, Кристина бросилась к репродуктору.

Голос диктора действительно повторял Зосин номер: «77362», «77362»…

Сперва в ушах у Кристины, заглушая все остальное, звучал только этот номер: 77362…

Потом в ее сознании прорвались слова:

«Катерина Романовна Климушина, проживающая в Советском Союзе, в Белоруссии, в городе Оцке, разыскивает свою дочь Татьяну, утерянную в Освенциме, с освенцимским номером на руке… Слушайте, слушайте! Передаем письмо Климушиной…»

Все было правильно. Все сходилось! Закрыв глаза, Кристина присела на краешек дивана. А Зося стояла у репродуктора, вполоборота к ней, так, что Кристина не могла видеть ее лицо.

Наконец он замолк, этот голос. И в комнате наступила тишина — такая, что Кристина вдруг испугалась этой тишины. Она открыла глаза и встретилась взглядом с Зосей. И поняла: Зося уже догадалась обо всем. Но и догадавшись еще не верит, еще надеется…

— Мамуся, а в лагере так бывало, чтобы разным детям выкалывали одни и те же номера? — осторожно спросила Зося.

Кристина молчала. Что могла ответить она? Случилось! Случилось непоправимое…

— Те, кто выкалывал, ведь могли ошибиться, правда?! — настаивала Зося. Она глядела на мать такими ясными, чистыми глазами. И такая была в них готовность верить. Всему! Всему, что бы ни сказала она, Кристина.

Не в силах вынести эту муку, Кристина уронила голову на сжатые кулаки. «Матка бозка! За что ты так караешь меня!»

«…Ваше письмо, которое Зося услыхала по радио, оказалось для нее очень тяжелым переживанием», — писала Кристина.

«Я ее понимаю. Прошу и вас понять. Сколько Зося помнит себя после лагеря, столько же помнит и меня. И естественно, что до той минуты, когда она по радио услыхала ваше письмо, Зося была убеждена, что я ее мать. Я — и никто другой. С этим ничего не поделаешь. Не стану скрывать от вас, что и теперь, зная все, Зося своею матерью по-прежнему считает меня…»

И здесь Кристина не кривила душой. Зося действительно не хотела говорить о Климушиных, не хотела слышать о них. Держалась, старалась держаться так, словно Климушиных не было, нет! И ничего в ее жизни не изменилось…

Кристина вновь перечитала письмо — от первой фразы до последней.

Все было правдой. Все справедливо, так считала она, хотя не могла не видеть, что написанное не оставляет надежды.

Но, может быть, так и лучше: оборвать сразу, не оставляя надежды…

Заключив, как положено, приветствиями и добрыми пожеланиями, она вложила письмо в конверт и, не позволяя себе больше думать о нем, решительно запечатала его.

Глава седьмая «ТЕРПЕНЬЕ, ТОЛЬКО ТЕРПЕНЬЕ…»

Марыся не появлялась в Освенциме больше недели. Позвонив в Институт судебной экспертизы, Войтецкий узнал, что она давно сфотографировала свой номер и получила на руки фотографию. Пятерка! Пятерка, не тройка, была в середине номера.

Казимиру очень хотелось увидеть Марысю. Однако он не решался ей звонить. Знал по опыту: бывают такие обстоятельства, когда человеку лучше остаться одному. Пережить в одиночку то, что выпало ему пережить.

Ничем он не мог помочь Марысе. Только ждал ее с нетерпением.

И однажды она приехала.

Закончив дела в музее, Войтецкий сидел в своей рабочей комнате. В черновую тетрадь он записывал разговор с Кристиной — впечатления от встречи с ней.

Это был еще один неизвестный ему доселе, неожиданный поворот той темы, что постоянно владела его мыслями.

На дворе бушевал ветер. Качались фонари за окном, тени их скользили по комнате.

Казимир зажег свет, задернул занавески. Поставил на плитку чайник. В дверь постучали.

— Проше! — откликнулся он, думая, что это кто-нибудь из задержавшихся сотрудников. — Проше, — повторил Казимир и, вспомнив, что защелкнул за собою замок, встал, отпер двери.

За дверью стояла Марыся. Замерзшая, посиневшая.

В коричневой шубке, в шапочке с козырьком — такие входили в моду — она выглядела, как с журнальной картинки. Но Казимир знал: мех на шубке искусственный, дешевый и, скорее всего, не греет. Знал, что шубку эту Марыся сотворила себе сама. И шапочку — тоже. Они с подругой, у которой живет Марыся, шили все себе сами. Задешево, но упорно следуя моде.

Помогая снять шубку, Казимир заметил, что Марысю бьет озноб.

— Замерзла? Садись к батарее поближе. Хочешь чаю? — Он был так обрадован, что видит ее наконец.

Казимир заварил покрепче чай, достал из шкафа стаканы. Налил себе и Марысе чаю, поставил на стол сахарницу.

— Как себя чувствуешь?

— Как рыбак! — грея у батареи руки, мрачно отозвалась Марыся.

Казимир удивленно взглянул на нее.

— Присказка такая. Не знаете? — Она чуть помедлила. — «Откуда идешь?» — «С речки». — «Что там делал?» — «Лещей ловил». — «Много поймал?» — «Ни одного!» — «Как же ты знаешь, что то лещи были?»

Присказка прозвучала невесело. Казимир не смог улыбнуться. Их глаза встретились. Марыся протянула фотографию номера:

— 77562!

— Я знаю, — не глядя на фотографию, сказал Войтецкий.

— Звонили в лабораторию?

— Да! Но и раньше знал это. До фотографии.

— Знали?!

Войтецкий подошел к шкафу, взял с полки тетрадь — последнюю в разделе «Послевоенные судьбы детей Освенцима», — в эту тетрадь он записал сообщение Ступаковой о Зосе. Раскрыл на нужной странице, подал Марысе:

— Читай.

И отошел к окну, став так, чтоб не видеть лица Марыси, — не мог он видеть ее лицо.

Марыся положила тетрадь на стол. Помедлила, видно, обдумывала прочитанное. Спросила:

— Зосю видели?

— Нет. Говорил с ее матерью. Названою…

— Что говорили?! — настойчиво допытывалась Марыся.

— Что? — Казимир добросовестно попытался ей передать разговор с Кристиной.

Ему легко было разговаривать с Марысей. Она была из понятливых — таким не нужно ничего договаривать: схватывают мысль на лету.

— Вот какие казусы выкидывает судьба, Марысенька! — закончил Казимир.

Марыся откликнулась не сразу:

— Вам надо повидать Зосю.

— Думаешь, это чему-нибудь поможет?

— Думаю — да! Зося взрослая. Может сама решать.

Открыв сумку, она достала оттуда пачку писем, положила на стол перед Казимиром.

— Письма Толека. Я привезла их вам… для архива. А теперь вот что думаю: отдайте их Зосе.

— Марыся! Анатолий писал их тебе.

— Мне?! — Она покачала головой. — Он писал их своей сестре — Татьяне. Моего имени нет ни в одном письме. — И повторила настойчиво: — Покажите их Зосе, пан Казимир. Пусть она прочитает эти письма.

Потом, без Марыси, обдумывая ее совет, Войтецкий не мог не согласиться с нею. Он чувствовал: Марыся права. Решать в конечном счете будет Зося-Татьяна. И он не смеет отказываться от этой попытки, он должен предоставить ей возможность решать. Как бы трудно ни оказалось, он должен говорить с Зосей.

«И как бы она ни решила, — думал Казимир, — все равно она должна знать свою историю — историю своей семьи».

К тому же Войтецкий таил надежду, что письма Анатолия, если прочтет их Кристина, — а Кристина прочтет их, он в этом не сомневался, — что письма эти, силу воздействия которых Казимир ощутил на себе, вызовут отклик в душе Кристины, пробьются сквозь то равнодушие, черствость, которыми она, защищаясь, огородила себя.

В письме к Анатолию Войтецкий так описывал свою встречу с Зосей:

«Не буду скрывать от тебя, Анатолий, я очень много думал и переживал перед этой встречей. И таким же нелегким переживанием для меня оказался разговор с Зосей. Для того чтобы ее увидеть, я отправился к пани продекан того факультета, на котором учится Зося, рассказал ей вашу историю.

Пани продекан, женщина немолодая, жизненно опытная, сама мать, приняла все это близко к сердцу. Она помогла мне встретиться с Зосей.

Но прежде я напишу тебе, Анатолий, несколько слов о „детях Освенцима“.

Я глубоко убежден, что каждый одинокий ребенок требует, чтоб его любили, хочет иметь отца и мать. И было очень правильно, когда детей по освобождении из лагеря брали в польские семьи. Не все дети попадали при этом в одинаковые условия, но Зосе повезло. Зосю взяла хорошая семья.

Теперь, познакомившись с ее названой матерью, я с полной убежденностью говорю тебе это.

Не очень давно их семью постигла утрата — умер названый отец Зоси. И почти в то же время дошли до них слухи о ваших поисках.

Ты должен это понять, Анатолий! Названая мать Зоси сломлена этой утратой. И думает, что находится под угрозой другой утраты — своего единственного любимого ребенка.

Надо помнить: у твоей матери есть ты, Анатолий, а у той матери — никого, кроме Зоси. Она боится потерять Зосю, боится, что установление контактов с вашей семьей означает утрату Зоси.

Я хотел бы, чтоб ты это понял, Анатолий, хотя молодому человеку, у которого все еще впереди, не так легко это понять!

Но я все же надеюсь, что ты поймешь, почему мои объяснения с названой матерью Зоси не дали никаких результатов. Они оказались настолько бесполезными, что я не считаю нужным сообщить тебе ее адрес. Если говорить честно, я даже не убежден в том, что мать Зоси, хорошая, повторяю, очень хорошая женщина, отдаст ей твое письмо.

Поэтому я решил поступить иначе. По совету Марыси, не спрашивая тебя, чтобы не оттягивать времени, я решил передать лично Зосе те письма, которые ты писал своей сестре, ошибочно считая, что это Марыся.

Я не знал, насколько понимает русский язык Зося, поэтому мы с Марысей перевели на польский те твои письма, в которых ты рассказываешь историю своей семьи, рассказываешь о том, как тебя разлучили с Зосей и как вы все годы искали ее.

Марыся перепечатала эти письма, а я, встретившись с Зосей в кабинете пани продекан, передал ей письма — оригиналы и перевод. А также фотографию вашей семьи.

Вот как она это приняла…»

Тут Войтецкий прервал письмо. Оказалось совсем непросто описать эту встречу, хоть он и сегодня отчетливо видел перед собою лица, выражение лиц. Мог воспроизвести весь ход разговора в его оттенках, акцентах. Но при этом он опасался, как бы точным описанием не ранить Анатолия. Не посеять в нем недоброго чувства к сестре. И к женщине, которая заменила ей мать.

…Когда Зося вошла, Войтецкий сидел у стола пани продекан, лицом к двери. Поэтому он успел заметить, как несмело приоткрыла дверь Зося. И как несмело она вошла: тоненькая, прямая, вытянувшаяся, как былинка, — кажется, подуй — упадет.

Зачем ее вызывают к пани продекан, Зося не знала, но, видимо, догадывалась.

— День добрый! — сказала она напряженным, звенящим голосом и, выжидая, остановилась у стола, за которым сидела пани продекан. Та познакомила ее с Войтецким.

— Зося, пан приехал из Освенцима. Хочет с тобою говорить…

Зося молча взглянула на Войтецкого, — рука ее была вялой, холодной. И так же молча села в предложенное ей кресло.

Она была очень отлична от Марыси. И внешне и, видимо, внутренне.

Она показалась Войтецкому более спокойной, чем Марыся. Более уравновешенной, но и более впечатлительной, углубленной в свои переживания.

Марыся — буйная голова! Сразу все принимала или же отвергала начисто, не позволяя себе задерживаться на трудном, на том, что причиняло ей боль.

Она умела, может быть, от природы, а может, выработав это в себе, стойко сопротивляться обстоятельствам.

В Марысе ощущалась уверенность человека, который сам принимает решения. И сам отвечает за себя.

А Зося… Зося показалась Войтецкому нежной, нерешительной.

Марыся целиком зависела от своих настроений. И внешний вид ее тоже зависел от ее настроения.

Она могла появиться у Войтецкого в экстрамодном, экстравагантном платье, которое сама, на живую нитку, сшила себе. С замысловатой прической, тщательно сооруженной из неожиданно ставших платиновыми (или серебряными, или седыми) волос. А то приезжала в потрепанных старых брючках и свитерке, с давно не крашенными, остриженными по-мальчишески вихрами…

Зося же… Зося выглядела аккуратной, добропорядочной девушкой из хорошей семьи.

Темно-русые от природы Зосины волосы были слегка взбиты (по моде). Скромное, очень скромное платье, но вполне современных линий. Ничего кричащего не было в ее внешности. Ничего раздражающего, излишнего.

Казимиру подумалось, что по облику Зося много больше подходит к семье Климушиных, чем Марыся. Не случайно он так настойчиво повторял в своих письмах, что Марысю «надо понять»…

Зося напряженно сидела в кресле. Она ждала.

Понимая, что вынужден причинить ей боль, и сам страдая от этого, стремясь как можно точнее и объективнее высказать ей то, что должен был высказать, не, находя для этого точных и емких слов, Войтецкий подал ей конверт с письмами Анатолия.

— Это пишет ваш брат.

И так как Зося не протянула руки за конвертом, положил его на стол перед ней.

— Спасибо! Но это теперь уже ни к чему, — серьезно и грустно сказала Зося. — Они опоздали, эти письма…

— Что пани хочет этим сказать?!

— Только то, что говорю. — Она спокойно и твердо взглянула на Казимира. — Если бы пани Климушина отыскала меня семнадцать… пятнадцать лет назад, когда я нуждалась в ней, так нуждалась… — В голосе ее зазвенели слезы.

Пани продекан беспокойно задвигалась в своем кресле.

— Децко! — гневно воскликнул Казимир. — Как ты можешь так говорить! Что ты знаешь о своей матери?! — Незаслуженность обвинения показалась ему чудовищной. — Ты не смеешь судить свою мать! Разве можешь ты знать, что ей довелось пережить? — Теперь он стоял над Зосей. — Ты думаешь, матери легко отыскать свое дитя, затерявшееся в чужой стране! Малое! Что не может назвать ни имени своего, ни фамилии…

— Не знаю! Не знаю! — повторила упрямо Зося. — Знаю только, что сердце свое не могу делить… — Голос ее сорвался.

Зося сидела, опустив голову.

Войтецкий видел: силы ее на пределе. Он понимал, что Зося боится: выказав интерес к письмам, выказав интерес к той семье, тем самым предать Кристину — свою мать. Боится прибавить к ее боли еще и эту, связанную с ней, Зосей. Боится всего, что могло бы нарушить их отношения с Кристиной.

— Вот что, Зося, — деловито сказал Войтецкий, по опыту зная, что именно деловитость может успокоить и переключить человека в самый трагический момент. — Вот что, Зося! Это письма твоего брата. Моя задача заключалась лишь в том, чтоб их тебе передать. И я передаю. Тебе лично. Ты — взрослый человек. Сама отвечаешь за себя. Можешь не читать эти письма. Можешь сжечь их, разорвать, выбросить. Однако я думаю, нет у тебя на то морального права. В этих письмах история твоей семьи. Прочитав их, подумай: можешь ли ты упрекнуть свою мать в чем-либо. — Он сделал паузу. — По моему мнению, твоя родная семья, Зося, имеет право на самое глубокое сочувствие, уважение…

Зося по-прежнему сидела молча, опустив голову.

— К этому должен добавить следующее, — продолжил Войтецкий. — Русская семья не имеет твоего адреса и не знает твоей фамилии. Я намеренно не сообщил и не сообщу им этого. Это ты сделаешь сама. Или не сделаешь: решать тебе. — И, взглянув на Зосю, добавил гораздо мягче: — Ты не думай, что я не понимаю тебя. Не понимаю твоего отношения к пани Кристине. Она была и осталась для тебя настоящей матерью — ты не можешь этого забыть. И все-таки, все-таки я иначе смотрю на твои контакты с русской семьей. Я считаю, что эти контакты никак не могут повлиять на твое отношение к панн Кристине. В этом я глубоко убежден, Зося. — И повторил, поднимаясь: — Ну вот! Моя роль закончена. Решать — тебе.

«Я не знаю, — писал Анатолию Войтецкий, пересказав свой разговор с Зосей, упустив, однако, из этого разговора многое и оставив лишь то, что он считал главным. — Я не знаю, произвели ли эти мои, сказанные от сердца слова впечатление на Зосю. Но, может быть, надеюсь на это, Зося вместе с названой матерью прочитают письма. А прочитав, поймут многое и захотят установить с вами контакт. Хотя, скажу откровенно, ни я, ни пани продекан не убежден в этом.

Что вам теперь остается, Анатолий? Терпение. Только терпение. Вы знаете, что Татьяна жива. Что ей хорошо у названой матери. На днях я вышлю вам ее фотографию, которую пани продекан обещала передать мне. Мое мнение: больше вы ничего не должны делать. Захочет Татьяна — напишет вам. Захочет — приедет. А уж если нет, то и суда нет, как говорите вы, русские.

В этом письме, Анатолий, не все для твоей матери. Чтоб не сделать ей больно, постарайся возможно лучше объяснить и представить ей отношение Татьяны.

Я и пани продекан высказываем горячую симпатию вашей семье…»

Глава восьмая ЗОСЯ

Эти письма обжигали ей руки. Вернувшись в аудиторию, Зося торопливо ткнула их в сумку.

Хорошо, что в аудитории не было никого — давно уже шла большая перемена, студенты толпились в коридорах, в буфете.

Хорошо, что никто не мог спросить Зосю: «Зачем тебя вызывала пани продекан?»

Мгновенно решившись, она наскоро собрала тетради, перебросила через плечо ремешок сумки. Не было сил у нее оставаться в аудитории. Звонок, возвещавший начало лекции, настиг Зосю уже на выходе.

Мокрый, рыхлый, падал февральский снег. Таял, едва коснувшись земли. Зося невольно замедлила шаг: куда идти?

Наверное, не домой. Сейчас еще — не домой. Она должна все обдумать сама. Хотя бы обдумать! Не может она взвалить на мамусю и эту тяжесть.

Суматошно было на улицах. Толпились на остановках люди, жались под ветром, под мокрым снегом. Легковые машины обдавали коричневой жижей тротуары и ожидающих. Уличная сутолока отвлекала, не давала сосредоточиться. Зося продрогла и промочила ноги. Этого еще не хватало! Она знала — мамуся не уставала ей повторять: «Береги ноги. Промочишь — сразу ангина».

Нужно было согреться. Зося поискала глазами кафе. Дверь в него вела узорчатая, старинная. И крутая лесенка — кафе помещалось в полуподвале.

Стараясь держаться независимо, Зося сняла у входа пальто, спрятала в сумку номерок. Как-то ей не случалось до сих пор вот так, одной, забегать в кафе.

В кафе-кондитерскую, неподалеку от их дома, мамусю с Зосей водил по воскресеньям отец. Они усаживались за столик, и отец говорил: «Ну, милые пани, что заказать вам к кофе?!»

Мамуся и Зося обычно выбирали «наполеонки» — слоеные маленькие квадратики с заварным кремом. А Зося еще и сырный торт — она очень любила сырный торт.

В старших классах Зося забегала в кафе с подружками. Потом с веселой студенческой компанией. Но чтобы так вот, без всякого повода, одной… Впрочем, ей и вообще-то не случалось так свободно располагать своим временем.

И в школе и в институте Зосино время было распределено по часам — учеба давалась ей не так уж легко, подводила память. Времени у нее оставалось совсем немного. И мамуся, кстати, всегда знала, как проводит свое свободное время Зося. К какому часу она придет.

Нет, мамуся не слишком ограничивала ее. Просто она была беспокойная и постоянно тревожилась за Зосю.

От этого Зося не страдала. Она вообще ни в чем не таилась от мамуси. Не таилась настолько, что подружки иногда удивлялись: «Как, ты все рассказываешь мамусе?», «Может, ты еще и это расскажешь?»

Зося хитренько улыбалась: конечно, расскажет!

Ее мамуся все понимала. Она была еще совсем молодая. Легкая. С удовольствием бегала с Зосей наперегонки, когда им случалось бывать за городом. Играла в волейбол. Плавала. Ходила на лыжах лучше, чем Зося.

Годы шли, а мамуся почти не менялась. Нет, конечно, менялась. Но совсем незаметно. Куда незаметней, чем Зося росла. Недаром, видя их вместе, многие говорили мамусе: «Не поверишь, пани Кристина, что у вас такая взрослая дочь! Право же, вы как сестры».

Внизу царил возбуждающий аромат кофе. Разноцветные фонарики-абажуры. Теплый, приятный полумрак. На последних ступеньках лестниц, держась за кончики пальцев, стояли парень и девушка. От всего отрешенные, они видели только друг друга.

«Как две рыбки, что никак не решаются вынырнуть на поверхность», — подумала о них Зося.

В зале свободных столиков было много, людей — мало.

За одним из столиков шумно беседовала мужская компания. За другим — пожилой человек, не отрывая глаз от газеты и тыкая наугад вилкой, доедал что-то. За третьим сидела девушка с пышной челкой, в элегантном вязаном джемпере. Совсем одна, как и Зося. Отодвинув чашку с недопитым кофе, никого не одаривая вниманием, она делала пометки в блокноте. На столе перед нею лежала пачка сигарет.

Эта девушка выглядела такой независимой, что и Зося невольно приободрилась.

Выбрав уединенный столик в уголке, Зося направилась к нему, но, едва успев до него дойти, услышала за собой радостный возглас:

— Зося! Децко!

Из полумрака возник перед нею пан Жолневский. Пухленький, круглощекий, словно слепленный из нескольких шариков, он стоял перед Зосей, повторяя:

— Зося, децко! Ты здесь? Ты одна? Может быть, ты условилась встретиться здесь с Вандзюней?

Пан Жолневский был отцом ее школьной подруги Ванды. До умопомрачения любя свое позднее, единственное дитя, именно он, а не пани Жолневская был той самой «маткой-наседкой», что хлопает крыльями над своим цыпленком. Именно он, а не пани Жолневская провожал Ванду по утрам в школу, а днем поджидал у школьного подъезда, как и Зосю ее мамуся. Он, а не пани Жолневская ходил на родительские собрания, заседал в родительском комитете.

— У тебя уже закончились лекции? Так рано? — допытывался у Зоси пан Жолневский. — А Ванда, Ванда не должна забежать сюда? Вы не уславливались? — Видимо, как и в школьные годы, пан Жолневский пребывал в постоянной тревоге за свою Ванду.

Присев подле Зоси, он признался, что заглянул в кафе по дороге — «на хвилечку» — проверить, не забрела ли сюда его непутевая дочь. С некоторых пор она стала горячей поклонницей этого кафе и довольно часто («чересчур, чересчур часто») предпочитала его университетским аудиториям.

Пан Жолневский торопливо рассказывал о Ванде:

— Добилась все-таки своего. С факультета экономики (она поступила туда по его настоянию) перешла на факультет права. Это очень модно теперь. Ты не знаешь? Последнее увлечение интеллигентной молодежи…

Пан Жолневский жаловался, что Ванда на этом факультете попала в веселую («чересчур, чересчур веселую!») компанию, это очень беспокоит его.

Зося слушала с интересом. Она давно не встречала Ванду — с тех пор, как Жолневские, сменив квартиру, переехали на другой конец Кракова.

Посетовав на то, что Зося и Ванда потеряли друг друга из виду («Ты такая разумная, Зосенька! Ты так хорошо влияла на Дзюньку…»), взяв обещание с Зоси позвонить и приехать к ним в самое ближайшее время, пан Жолневский попросил извинения, он должен покинуть Зосю.

— Меня ждут наверху. Я не мог отказать этим джентльменам!

Научный работник, искусствовед, пан Жолневский иногда сам знакомил с достопримечательностями Кракова особо знатных гостей города.

Однажды, показывая Вавельский замок[2] английским дипломатам, он взял с собой Ванду и Зосю.

Зося запомнила этот день.

Она не раз бывала после этого там, но в памяти ее Вавель остался таким, каким ей впервые показал его пан Жолневский.

По просторным дворцовым залам за пухленьким, краснощеким паном Жолневским достойно вышагивали два немолодых, длинноногих, будто специально подобранных друг к другу англичанина.

А за ними, стараясь подражать им в походке, следовали Ванда и Зося — обе в парадных платьицах, с пышными бантами в туго заплетенных косичках. Чинно держась за руки, Ванда и Зося шли по натертому до такого блеска полу, что можно было глядеться в него, как в зеркало, скользить по нему, как по ледовой дорожке, — они с трудом подавляли в себе нестерпимое это желание: поскользить.

Многокрасочное великолепие дворцовых зал. Причудливые узоры стен. И потолков.

В золоченых роскошных рамах короли, королевы, королевские дети и королевские возлюбленные. В воинских доспехах, на стремительно рвущихся конях, короли возникали из рассказов пана Жолневского со своими победами. И поражениями. Расчетами. И просчетами в своей высокой политике. Со своими трагедиями: государственными и личными. Со своими удачными и неудачными женитьбами.

Пан Жолневский рассказывал о них с добродушным, лукавым юморком человека, что знает настоящую цену силе и слабости каждого из них. Знает скрытую их, не обнародованную историей жизнь.

Он говорил о них с сочувственным юморком почти. современника. И юморок этот разительно не соответствовал монументальности изображений.

— Да, панове, скажу я вам, нелегко жилось королям в Польше. Нет, совсем нелегко, — приговаривал он.

Эта фраза всплывает в Зосиной памяти…

— Ты понимаешь, Зосенька, — понизив голос, говорит пан Жолневский, — два дипломата из Нигерии, им я не в силах отказать. — И, приветственно помахав ей пухлой, маленькой ручкой, исчезает так же внезапно, как появился, — словно бы растворяется в полутьме. Но след его остается, след остается.

Появление пана Жолневского будто что-то переключает в Зосе — возвращает к детским ее годам, ничем не осложненным годам.

Они пахнут медовым духом перника, эти годы — по субботам его печет мамуся. И смолистым запахом рождественской елки. И запахом зажженных свечей на елке. И запахом ладана в костеле, где мамуся, татусь и Зося молятся за своих близких, погубленных и погибших…

Появление пана Жолневского возвращает Зосю к тем годам, когда все за нее решали другие, когда за каждый шаг ее отвечали другие (мамуся! мамуся прежде всех).

Милые, ничем не осложненные годы! Они — реальность. Они — ее жизнь, единственно возможная (и Ванда, и Вавель, и пан Жолневский. И многое, многое другое).

А письма, те, что в сумке у Зоси, может, эти письма придумка: как в книге, как в кино… Может, их и нет, этих писем?! Зося приоткрывает сумку. Плотный белый пакет торчит оттуда.

Официантка приносит кофе — маленький кофейник исходит паром и ароматом. Крепкий кофе. Отличный кофе!

Придвинув чашку, Зося кладет в нее сахар, наливает кофе и пьет, не отрывая чашку от губ, частыми, маленькими глотками.

Что ей делать с этими письмами? Она вынимает из сумки пакет.

Исписанные разборчивым, четким почерком листки. Нет, она не станет читать их. Не даст, не позволит им вторгнуться в свою жизнь. «Ты можешь их сжечь, разорвать, выбросить… Может, и в самом деле сжечь?!»

И отчетливо понимает — не сожжет!

Письма эти тоже реальность. Они существуют. И то, что за ними — существует. От этого не уйти.

«Как жестоко надсмеялась над нами судьба!» — думает Зося. Эта мысль не первый раз приходит ей в голову с того дня, как она услыхала по радио голос диктора, отчетливо повторявшего номер, что вытатуирован у нее на руке.

В детстве этот номер не беспокоил Зосю. Она просто не обращала на него внимания. Не обращала до тех пор, пока однажды в школе им не стали прививать оспу — кажется, это было в первом классе.

Девочки ждали своей очереди к пани Нине, медицинской сестре. Сняв платьица, оставшись в лифчиках и панталонах, они не без интереса разглядывали друг друга. И тут востроглазая Ванда, стоявшая рядом с Зосей, схватила вдруг ее за руку.

— Что это у тебя?! — Она показала на синие цифры у Зоси на руке чуть пониже локтя.

— Не знаю, — сказала Зося и отчего-то вдруг покраснела. — А у тебя разве нет такого?!

У Ванды «такого» не было. У других девочек тоже не было. Все с интересом рассматривали Зосину руку, читали цифры: 77362. Слюнявили пальчики и терли, терли до того, что покраснела кожа. Но цифры все равно не стирались.

— Пани Нина, поглядите, пожалуйста, что это у Зоси Станкевич на руке? — спросила Ванда.

Мельком взглянув на цифры, пани Нина промолчала, будто не слышала, но Зося заметила (и Ванда и другие девочки тоже), пани Нина переглянулась с пани учительницей. И обе опустили глаза.

Зосе стало не по себе. Что они означают, эти цифры? Может, знак какой-то неведомой болезни?

Едва войдя в дом, она сразу спросила у мамуси:

— Почему у меня на руке цифры? А у других девочек нет. Ни у кого в классе нет — только у меня?!

Спрашивала, боясь, что мамуся тоже опустит глаза, как пани Нина. Но мамуся не опустила глаз.

— Ты же знаешь, Зося, — серьезно, грустно сказала мамуся, — что всю родзину[3] нашу, кроме меня, немцы заключили в Освенцим. А тем, кого заключали в Освенцим, выкалывали номера.

Зося и правда знала это. Знала, что тетя Бронка, мамина меньшая сестра, и бабуся, мамина мать, погибли в обозе (лагере) Освенцим. Знала, но никогда не связывала этого с собой.

— Значит, и я была в Освенциме?!

Мамуся молча кивнула.

— Без тебя?! — ужаснулась Зося. И увидела: лицо у мамуси стало таким, будто она сейчас заплачет. Но она не заплакала. Взяла на колени Зосю, села с ней на диван и тихонько ей рассказала — рассказала впервые, как все приключилось.

Мамуся тогда работала в Кракове белошвейкой в мастерской, которая называлась «Фрау Эльза», — хозяйка была фольксдейчкой[4]. («Надо же было как-то жить. И кормить семью», — задумчиво сказала мамуся.)

А Зосю, еще малютку, она оставляла у бабушки; бабушка с тетей Бронкой жили неподалеку от Освенцима — города, а не лагеря. Мамуся могла туда приезжать из Кракова только по воскресеньям, чтоб повидать Зосю, привезти продукты и деньги.

Она приезжала только по воскресеньям, а немцы пришли за Бронкой в будний день, поэтому мамуся и не попала в Освенцим.

Немцы забрали Бронку. И бабушку. И вместе с ними ее, Зосю. Когда мамуся приехала в воскресенье, дом был пуст.

Мамуся ничего не знала о Бронке, Зосе и бабушке, где они. И никто из соседей не знал, куда увезли их, почему увезли. Пока через несколько месяцев Бронке не удалось передать записку на волю.

Записка эта дошла до мамуси. Узнав, что они в Освенциме, мамуся стала посылать им посылки. Она поджидала на тех дорогах, по которым гоняли на работу узников. Все надеялась хоть издали увидать Бронку. Но ни разу не видела ее.

Когда Советская Армия приблизилась к Освенциму и стало известно, что охрана бежала, бросив лагерь, мамуся с татом сразу же пошли в Освенцим. Они надеялись найти там и бабусю и Бронку, но нашли лишь Зосю… (Все было правдой в этом рассказе. Все! Кроме того, что касалось ее, Зоси. Теперь она знала это…)

— И я была в лагере, без тебя?! — в ужасе повторяла тогда Зося. — И ты не знала, где я?! И ты не могла увидеть меня?! Как же ты была без меня?! — допытывалась она. И плакала. Очень плакала, потому что жалела не так себя, как мамусю. Знала: мамуся не может без нее, Зоси.

С того дня во сне она стала видеть лагерь. И себя в лагере. Женщина заносила над Зосей большую иглу. Зося хотела рвануться, вырваться, но кто-то крепко держал ее. (Это только ей снилось? Или так это было на самом деле и она вспоминала это?!)

Зося так кричала во сне, что мамуся брала ее, испуганную, дрожащую, к себе в постель, успокаивала, уговаривала…

Постепенно это забылось. Зося привыкла к своему номеру и вновь перестала его замечать. А если кто-нибудь, заметив синеватые цифры у нее на руке, спрашивал о них Зосю, она отвечала спокойно:

— Это? Это память об Освенциме. Почти вся родзина наша прошла через Освенцим. Да, и я! И я тоже…

Так продолжалось до того дня, когда Зося по радио услышала голос диктора, четко повторявший ее номер: 77362.

…Отличный кофе! Удивительный все-таки напиток. Недаром в древности его называли «напитком мудрости». Голова от него и впрямь становится ясной, а мысли — трезвыми. Недаром девушка за соседним столиком, отодвинув блокнот, не пишет больше. Только курит и думает. Курит и думает.

Вот и Зося — думает. Продумывает, осмысливает ту встречу, тот разговор в кабинете у пани продекан.

«В письмах этих история твоей семьи» — так сказал ей пан из Освенцима.

Но если рассуждать трезво, что ей, Зосе, до той семьи? Той семьи, что так далеко от нее, Зоси, будто это совсем на другой планете и в каком-то другом времени?

Что ей, Зосе, до всего этого, если нет у нее и не может быть иной семьи, кроме той, что с детства она привыкла считать своей?

Ее семья!

Перед Зосей возникает лицо мамусиной мамы на портрете, оттененное темной шалью, иконописное, простое лицо. На обороте штамп фотографии. И дата: август 1939 года.

Бабушка — мамусина мама — это ее семья.

Бронка. На маленькой фотографии Бронка совсем еще девочка — Зосина ровесница. Когда ее увели немцы, Бронке было столько лет, сколько теперь ей, Зосе.

Бронка — это ее семья.

Тата! Негнущееся холодное тело на столе. Желтое, чужое лицо. Шрам. Иссиня-бурый, глубокий. Над самым сердцем.

И наконец, мамуся — одна на всем свете, одна-единственная!

Вот она, Зосина семья.

Почему она не сказала этого пану из Освенцима. Это она должна была сказать.

«Не так важно то, что приключается с человеком, — философски думает Зося. — Важнее его отношение к тому, что приключается…» Эта мысль почему-то успокаивает ее.

«Самое трудное — колебания, сомнения, — думает Зося. — Но если уж ты решился — знаешь, как тебе поступать…»

Зосе кажется: она знает!

Допив кофе, Зося подзывает официантку, расплачивается, спокойно прячет в сумку пакет с письмами и неторопливо выходит из кафе.

Глава девятая «БРАТ ПАННЫ ЗОСИ…»

Время шло. От Климушиных писем не было. Ни известий, ни писем. Зося не вспоминала о Климушиных. А Кристина… может, и она бы не вспоминала, но…

Лучше бы ей не видеть тех писем, что писал своей сестре Анатолий! Лучше бы не читать их!

Не прочитай она этих писем, которые Зося, сама не читая, отдала ей, семья Климушиных по-прежнему оставалась бы для Кристины ставшим со временем лишь условным, а потому не задевающим сердца обозначением.

А теперь они ожили для нее: мать ее Зоси, брат ее Зоси. Ей казалось, она представляет себе их лица. Слышит их интонации.

Первые годы Кристина часто думала о Зосиной матери. Какая она была? Как погибла (она почему-то была уверена, что Зосина мать погибла)? Как попали в Освенцим Зося и ее мать? И кто это Толек, о котором так часто вспоминала когда-то Зося?

Теперь она знала их историю в почти осязаемых подробностях, и это была история ее Зоси.

Как связано, как взаимосвязано все в этом мире. Их семья. И семья Климушиных. Жили «за тридевять земель» друг от друга. Говорили на разных языках. И наверное, никогда бы не повстречали друг друга, если бы не война.

Если бы не война!

Жили бы у себя дома со своими детьми отец и мать ее Зоси.

Жили бы они с Михалом (когда бы не пуля эсэсовского охранника, что прошла над самым сердцем его!). Был бы дом. И были бы дети, свои дети!

И Бронка жила бы. И мать!

По праздникам они съезжались бы к матери: дети ее и внуки. За стол бы садилась большая семья.

А в смертный час, когда бы он пришел для их матери, дети и внуки стояли бы у ее изголовья…

Так бессонными, беспокойными ночами думала Кристина. И в мыслях ее как-то смещались, смешивались, переплетались судьбы ее семьи и семьи Климушиных — схожие судьбы! Обездоленные войной!

Схожесть их мучила Кристину.

А Зося, та по-прежнему не хотела и думать о той семье. Не хотела настолько, что Кристина не могла заставить ее прочитать письма Анатолия.

Она оставляла их на тумбочке подле Зосиной кровати. Клала на Зосин стол рядом с тетрадями и учебниками. И находила нетронутыми.

— Зося! — с укором говорила Кристина.

— Мамуся! — мягко прерывала ее Зося, поднимая на Кристину ясные, очень ясные глаза, и усмешка, застенчивая, смущенная, чуть трогала ее губы. — Мамуся, не ругай Зосю! Бедная твоя Зося. Завтра у Зоси зачет. Послезавтра практикум в госпитале. После-послезавтра — лаборатория. Погоди, вот будут каникулы…

И отступала Кристина. Не так перед ее доводами, как перед этой чуть трогающей Зосины губы усмешкой, что никогда не оставляла спокойной Кристину.

Перед ее упорством, которое таилось — Кристина хорошо это знала — за внешней мягкостью Зоси.

Отступала, испытывая тягостное чувство вины перед Климушиными. За то, что Зося не хочет читать их письма. За то письмо, которое сама написала им. (Теперь она, наверное, не смогла бы так написать.)

Известий от Климушиных не было. А время шло. И сглаживало — уж такое у него свойство, — сглаживало остроту происшедшего. И Кристина думала иногда, что, может быть, так и лучше. Иначе — лишняя боль для всех. Все равно душою Зося не с ними. Все равно они для Зоси — чужие: кровная мать Зоси, кровный брат Зоси.

В новом доме, куда переехали Кристина и Зося, в отдаленном от прежнего их жилья районе, они почти никого не знали. И их еще не успели узнать. И никто не знал Зосиной истории, никто не мог и предположить, что дочка пани Кристины — не ее дочка.

Иногда Кристине казалось: плохо ли, хорошо ли, но все обошлось с Климушиными. Может быть, так подействовало на них ее откровенное письмо. Может быть, написал им — о том же и Войтецкий или советский консул… Кристине начинало казаться, что это все уже в прошлом. И новые заботы, на которые не скупилась жизнь, постепенно оттесняли эту заботу.

…В первый понедельник июля Зося сдала последний экзамен. Она перешла на четвертый курс.

Сдала утром. А к вечеру Кристина проводила ее в Варшаву. На несколько дней, с делегацией научно-студенческого общества.

Зося едва успела после экзамена забежать домой, поесть, собрать вещи. Да еще повертеться перед зеркалом в новом палевом платье — его только что сшила ей Кристина.

— Ох, мамуся, як слично! Я в нем и поеду, можно?!

Она не позволила Кристине провожать ее к поезду.

— Ну, мамуся, я же не маленькая. Никого ведь не провожают.

Вдвоем с Кристиной они дошли до вокзальной площади. Остановившись на противоположной к вокзалу стороне, Зося обняла мать.

— Не скучай без меня, слышишь! А ты и не успеешь соскучиться — я вернусь. — И, помахивая спортивной сумкой с вещами, бегом побежала через площадь, раскрасневшаяся, возбужденная, — она впервые одна уезжала из дому.

Кристина все глядела ей вслед. И, словно почувствовав это, Зося на ходу обернулась, махнула рукой. Длинноногая, легкая, в раздуваемом на бегу платье…

«Совсем как воздушный шарик, — подумала Кристина. — Выпустишь его, а он поколышется у твоей руки, набирая силу, еще не решаясь оторваться, но уже устремленный ввысь».

Так и Зося. Она впервые показалась Кристине не то чтобы отчужденной, нет, но уже устремившейся в свое будущее (найдется ли место в нем ей, Кристине?!).

Ох, каким непривычно пустым показался Кристине их дом без Зоси.

Впервые за много лет Кристина могла заполнить вечер чем хотела — по своему выбору. Хочешь — читай всю ночь напролет: она любила читать, но на это у нее почти что не оставалось времени.

Завтра не нужно рано вставать, будить Зосю, готовить завтрак для Зоси, чтоб она могла пораньше сесть за конспекты. Не нужно никуда торопиться, завтра воскресный день — магазины закрыты.

Или гуляй допоздна по душистым июльским улицам — не так уже часто удается тебе бывать на воздухе.

Отправляйся в гости к кому-нибудь из приятельниц — отвести душу. Великое дело дружеский разговор. Хотя бы к пани Жолневской — Вандиной матери. Она как раз недавно звонила — звала.

Вот уж наговоритесь всласть о своих дочерях! Припомните прошлое, поделитесь своими тревогами…

Ничего она не хотела этого! Кристина слонялась неприкаянно по квартире. Впервые за много лет она не должна была ни о ком думать — никто не нуждался в ее заботах. Впервые за много лет она была совершенно свободна.

И так не нужна была ей эта свобода, что вечер грозил обернуться бедствием — захлестнуть слезами, тоской…

Кристина лихорадочно придумывала себе занятия. Стирка? Но белье чистое. Выстирано, выглажено, разложено по полкам в шкафу.

Уборка? Пожалуй! Можно бы привести в порядок Зосину комнатку. Натереть пол. Сменить занавеси. У Кристины уже приготовлены, только не было времени их повесить.

Главное — не оставаться без дела. Делать что-нибудь! Делать! И лучше всего для Зоси…

Кристина убирала разбросанные в суматохе сборов Зосины платья, кофточки — они томительно пахли Зосей. Ее особым, родным…

И, убирая, думала, что, в сущности, вся ее жизнь заполнена теперь Зосей. Ожиданием Зосиного звонка в дверь — право же, изо всех звонков в мире Кристина узнала бы этот нетерпеливый звонок.

Зося врывалась в квартиру голодная, соскучившаяся, начиненная множеством новостей, которые тут же выкладывала своей мамусе.

Она отлично рассказывала. Зримо, с метко схваченными деталями. Умела передать интонации, выражения лиц.

Она была веселая, как щегленок, ее Зося. Любила песню и шутку. На хвосте приносила множество комичных историй. И песенок из институтского фольклора. Готовясь к зачетам, что-нибудь напевала, мурлыкала…

В сущности, вся ее жизнь была теперь заполнена Зосей. Ее заботами и тревогами. Девичьими секретами. Зося поверяла Кристине не только свое. «Мамуся, а как бы ты думала? А что б ты сказала, если бы…»

Так Кристина становилась тайным советчиком не только для своей Зоси.

Вытирая пыль, Кристина складывала в ровные стопки на столе Зосины конспекты, тетради… Записи лекций, разрозненные листочки, заготовки к докладу, который Зося делала на сессии их научно-студенческогообщества. Доклад назывался: «Хирургия раннего детства». Зося собиралась стать педиатром-хирургом.

Кристина первой выслушала этот доклад. Не слишком вникала в суть. Не все поняла, но Зося настрого наказала ей — не перебивать. Следить за временем. Она отрабатывала время — тридцать минут, ни секунды больше, таков регламент.

Теперь Кристина просматривала Зосины записи, выписки: торопливо, не очень тщательно пригнанные в слова мысли.

«Каждый ребенок — это множественность проблем».

«По мировой статистике, от врожденных пороков, несовместимых с жизнью, гибнет больше детей, чем от инфекционных болезней».

«Наша специальность самая молодая и очень сложная. Она вобрала в себя все сложности, свойственные педиатрии и хирургии».

«Детский хирург должен обладать динамичными пальцами и динамичностью мыслей». Такою собиралась стать ее Зося?

Убирая на Зосином столе, Кристина думала, что и Бронка тоже мечтала стать — не врачом — это было почти невозможно для дочери шахтера в прежней Польше, — а хотя бы фельдшером. Мечтала лечить людей.

Кристина не часто теперь вспоминала Бронку. Странно, но Бронка, которую Кристина нянчила и растила, как-то сливалась для нее с Зосей. Связанные с Бронкиным детством воспоминания так накладывались на воспоминания о Зосином детстве, что Кристина иногда путала: с кем же это происходило — с Бронкой маленькой или с Зосей.

Теперь она думала именно о Бронке. Для начала, подростком, Бронка поступила в аптеку, частную, небольшую аптеку, что содержала в их городе пани Регина Добружанская. Мыла посуду, полы. Постепенно начала помогать хозяйке в приготовлении лекарств. Пани Регина сама занималась с ней вечерами. (Бронку немцы схватили одновременно с пани Региной. Люди говорили потом, что через эту аптеку в Освенцим шла помощь с воли.)

Бронка мечтала о том, чтоб лечить людей. А она, Кристина? Что ж, и она мечтала… О чем? Ну, например, хотела стать чемпионом Польши по волейболу. Были у нее отличные спортивные данные — так ей говорили. (И «фигурка Дианы» — это тоже ей говорили, когда она стала постарше.)

А еще Кристина мечтала стать певицей. У нее был отличный голос. Она пела в костеле — сперва в хоре, затем соло. «Аве Мария…»

А после смерти отца Кристина стала мечтать лишь об одном: была бы повыгоднее работа, понадежнее заработок. Она была старшая и по неписаному закону семьи знала свою задачу: помочь матери вывести в люди Бронку.

Кристина перебирала Зосины книги: учебник по анатомии, терапевтический справочник, словарь английского языка. А меж ними сборник стихов Тувима.

Зося впитывала в себя стихи, как запахи, мелодию, ритм, сочетания слов. Могла неделями повторять про себя и вслух вдруг открытые ею строки.

В молодости Кристине не приходилось читать стихи. Если уж выдавалась такая минута, то читала она не стихи — романы.

К стихам ее приучила Зося. Некоторые из тех, что нравились Зосе, трогали и Кристину. Иные — это бывало чаще — оставляли спокойной.

Задержавшись у Зосиного стола, Кристина листала сборник.

До сегодняшнего дня она думала: Зося вся для нее открыта. Но вот то, что почудилось ей сегодня, когда, проводив Зосю, она одна осталась на привокзальной площади…

Проглядывая страницы, она словно искала меж ними след своей Зоси, ключ к своей Зосе…

Отмеченные Зосиной рукой, отчеркнутые алым карандашом строки:

…Манит меня месяц серебряной песней
В зыбучий, туманный простор поднебесья…
Ничего Кристина не ощутила сперва за этим. Звонкое, звучное сочетание слов — не более.

Тогда она прочитала все стихотворение. И колдовство тувимовского стиха постепенно овладевало ею.

Откуда ты взялся?
Из комнат, из дома
На свет выхожу, наважденьем влекомый,
Манит меня месяц серебряной песней
В зыбучий, туманный простор поднебесья,
И нужно идти!
«И нужно идти!» С отчетливой, беспощадной ясностью Кристина подумала, что напрасно она опасалась (и опасается!) Климушиных. Не Климушины отторгнут от нее Зосю — он сам оторвется от нее, ее воздушный шарик в палевом платьице. И нет и не будет такой силы, чтоб удержать его…

Воскресный день Кристина провела на могиле Михала.

Выпалывала сорняки, рыхлила землю, подравнивала дорожки. Освежила краской ограду.

Домой вернулась лишь к вечеру. Усталая и голодная. Припаленная горячим июльским солнцем. Пропахшая запахами свежей земли и трав.

Соскочив с подножки трамвая — остановка была напротив их дома, — Кристина перебежала улицу и у самого подъезда услышала:

— Пани Станкевич! Хвилечко![5]

Она приостановилась, обернулась, увидела: к ней торопливо шел сосед из квартиры, что помещалась под ними.

Пожилой человек, без ноги, на протезе, он в этом доме одним из первых приметил семью Станкевичей. Первым стал учтиво здороваться с Кристиной, с Зосей.

— Пани Станкевич! Хвилечко. Брат панны Зоси приехал…

Глава десятая АНАТОЛИЙ

Совсем не такою представлял себе встречу с пани, Станкевич Анатолий Климушин. Совсем не такою представлялась ему пани Станкевич.

По тому единственному письму, что Климушины получили от нее, по письму Казимира Войтецкого, хоть тот и стремился воздать должное названой матери Татьянки, пани Станкевич виделась Анатолию женщиной властной и жесткой. Отнюдь не склонной к эмоциям.

Поэтому, обдумывая предстоящую встречу с нею, отдавая себе отчет в том, что встреча эта будет нелегкой, Анатолий считал, что должен так же четко, как и она в своем письме, высказать свою точку зрения на случившееся.

Он видел свою задачу в том, чтобы, отнюдь не пытаясь воздействовать на чувства — не унижая себя до этого, — логически доказать Кристине Станкевич, что ни у его матери, ни у него не может быть никаких притязаний на Татьянку — на ее возвращение в родную семью.

Его задача, как понимал Анатолий, заключалась в том, чтобы доказать Кристине Станкевич, что нет у нее оснований препятствовать свиданию Татьянки с матерью. И нет на то морального права с точки зрения самой элементарной человечности.

В Польшу Анатолий приехал по туристической путевке. Приехал, почувствовав, что ни к чему не приведет и ничего не разрешит переписка.

Получив письмо от Войтецкого, он поначалу еще надеялся, что Татьянка сама откликнется на его письма, те, которые лично ей, в ее руки отдал Войтецкий. Но шло время, от Татьянки известий не было. И поняв, что ждать нечего, Анатолий подал заявление в завком на туристическую путевку. Купил учебник польского языка «Для желающих изучать самостоятельно».

Анатолий желал «изучать самостоятельно», чтобы без посторонней помощи разговаривать с женщиной, воспитавшей его сестру.

Чтобы без посторонней помощи говорить со своей сестрой.

Он купил набор учебных пластинок и, ложась на час позже или же поднимаясь на час раньше, в зависимости от своих заводских смен, постигал упорно особенности польского языка.

«Польские прилагательные доставят вам много трудностей», — предостерегал учебник. Анатолий мужественно преодолевал эти трудности.

Он привыкал к необычному для него обращению. «Пан», «пани», «паньство».

Слова эти, как следовало из учебника, надо было употреблять вместе с именем или фамилией того, к кому обращаешься.

Кроме того, слова «пани», «пана», «паньство» соответствуют русским местоимениям «ваш», «ваша», «ваше» — учил Анатолий.

«Чи пан Марек Калиновски есть в дому?»

«Чи пан зна пани Кристина Калиновски?»

Крутилась пластинка на проигрывателе, и комната наполнялась мягким звучанием польской речи, особыми ее интонациями. Они вызывали в Анатолии память детства, барака, лагеря…

Так Анатолий готовил себя к поездке в Польшу, к встрече с сестрою и с названой матерью сестры.

Эта встреча должна была для него разрешить многое, потому что Татьянка, боль и память о ней, ощущение неясной своей вины перед ней все эти годы не покидали Анатолия.

Все эти годы Анатолий искал Татьянку.

Не только Татьянку. Мамины близкие подруги и дальние, пережившие, как и его мать, Освенцим, тоже искали своих утерянных там детей.

От их имени Анатолий писал в Бюро розысков. И в Красный крест. Добивался того, что письма эти передавались по Всесоюзному радио. Писал в газеты Польши и ГДР.

В Оцке он слыл знатоком по розыскам. И умельцем по таким письмам.

Но женщины эти, чаще всего одинокие, утратившие семьи в войну, обращались к Анатолию с разными просьбами. Негодное для жизни жилье, неправильно определенная пенсия, болезнь, обида, несправедливость… «Похлопочи, сыночек!»

Они считали, что имеют святое право на его помощь. Он был одним из немногих белорусских детей, которые уцелели в Освенциме, его считали счастливцем.

Мать его была одной из немногих белорусских женщин, чье дитя, чей сын уцелел в Освенциме, отыскался, вернулся к ней. Ее считали счастливицей.

Мать его понимала это. И Анатолий понимал это.

То, что он уцелел и вернулся, а судьба других детей неизвестна, словно бы налагало на него особые обязанности перед этими женщинами.

Анатолий писал заявления, просьбы, жалобы. Ходил, а случалось, и ездил с ними в различные приемные, к различным начальникам всяких рангов.

И так как просил он не за себя, добивался не для себя и был нерушимо уверен в справедливости того, чего добивался, то нередко побеждала его уверенность.

Каждый год в день освобождения Освенцима, в один из последних дней января, каждый год в другом городе собирались на встречу уцелевшие, выжившие узники Освенцима — с каждым годом их становилось все меньше и меньше.

Кроме матери, с Анатолием приезжали на эти встречи бывшие узницы из Оцка и его окрестностей.

Постаревшие, болезненные, больные! Не будь Анатолия с ними, они, скорее всего, не решились бы двинуться в этот путь.

Женщины эти привыкли считать его как бы общим, своим. Так же, как и Анатолий привык себя чувствовать ответственным за них.

Он вырос в атмосфере их судеб. Их утрат. И мужества, потому что жизнь каждой из них отмечена была мужеством, зачастую неброским, невидным, даже несознаваемым.

…Примерно представляя себе, какой будет его встреча с пани Станкевич, готовясь к этой встрече, как к поединку, Анатолий, однако, не мог представить себе, как встретит его Татьянка.

В душе он был убежден: Татьяна не забыла его. Не могла она позабыть его, как и он не мог забыть теплую тяжесть повисшего на его плечах Татьянкиного тельца, ощущения шершавых ее ручонок, накрепко обхвативших шею.

Уезжая в Польшу, Анатолий ничего определенного не сказал матери. Мать лишь недавно оправилась от инфаркта, такого тяжелого, что врачи опасались за ее жизнь.

Видно, терпеливое Катино сердце не выдержало этого резкого перехода от счастливого ожидания, счастливой веры в скорую встречу с дочерью к сознанию того, что снова остается только надеяться…

Семью Станкевичей он также не известил о своем приезде. Не сообщил, выезжая из Оцка. Не сообщил из Варшавы, где группа пробыла несколько дней.

Следующим пунктом маршрута был Краков. В Краков приехали поздно вечером. Анатолий едва дождался утра.

Из гостиницы он вышел, когда еще не было восьми. Отыскал улицу, указанную на конверте письма Станкевич. Отыскал дом. Подъезд, на котором значился номер их квартиры. Но не вошел в подъезд. Долго сидел на скамейке в сквере напротив этого дома, говоря себе, что не стоит так рано беспокоить пани Станкевич. Еще малолюдны улицы. Видно, по воскресеньям Краков просыпается поздно!

Но дело было не только в том. Оказавшись у цели, Анатолий почувствовал вдруг себя растерявшимся, неуверенным. Время шло. Ему были видны из сквера уличные часы на углу. Неторопливо, но неуклонно передвигались по циферблату стрелки: половина девятого, девять…

Анатолий заставил себя встать.

Он вошел в подъезд, поднялся на второй этаж, отыскал квартиру. И, ощущая странную робость перед тем, что ожидало его, нажал звонок.

Тишина. Нерушимая тишина за дверью.

Он позвонил смелее. Еще! Еще! За дверью по-прежнему было тихо.

Нет дома? Нет в городе?

Его охватил ужас. Что он наделал! Почему не предупредил о приезде! Лето — время каникул. Время отпусков. Пани Станкевич могла уехать. Татьянка могла уехать с нею…

Анатолий вернулся в сквер, присел на ту же скамью.

Спокойствие! Прежде всего спокойствие! Это ведь не доказано, что они уехали! Может быть, рано утром они отправились за город (а он сидел здесь как идиот!). Или с вечера, да, конечно, могли и с вечера. Заночевали за городом. Лето же, лето!

По расположению квартиры он пытался определить, куда выходят их окна.

Скорее всего, на улицу! Скорее всего, вот эти: второе и третье от подъезда, на втором этаже.

Окна были закрыты. И занавески задернуты, но распахнуты настежь форточки.

«Ну вот! — успокаиваясь, подумал Анатолий. — Теперь совершенно ясно — они в городе. Уезжая, люди закрывают и форточки: лето, пыль…»

И хоть доказательство это было довольно зыбким, Анатолий уверовал: они в городе — пани Станкевич и Татьянка. Надо только набраться терпения и ждать.

Он не решался далеко отходить от дома. Кружил и кружил по улицам, возвращался в сквер, стремясь укрыться от солнца, перемещался со скамьи на скамью, но так, чтобы ему был виден подъезд, в котором жили Станкевичи.

Щебеча беззаботно, мелькали перед ним девушки. Охорашивались, уловив на себе его внимательный взгляд. Отводили глаза. Или чуть улыбались ему глазами.

Анатолий вглядывался в их лица, думая о Татьянке. Вдруг она также проходит мимо него, а он не может ее узнать.

Может быть, даже вот эта смуглая, тоненькая, в белом открытом платье, что горделиво проследовала мимо, Татьянка? Или та, в голубом, что присела на скамейке напротив и сразу же погрузилась в свои конспекты?

Третий, четвертый, пятый раз он поднимался наверх. Подолгу звонил. Подолгу ждал. В ответ — ни шороха. Безмолвствовала квартира.

«Ничего! — говорил себе Анатолий. — Буду ждать. Буду ждать до позднего вечера! До ночи! Если они не появятся до ночи, ясно — их нет в Кракове. Но если их нет в Кракове, я все равно разыщу Татьянку. Не уеду из Польши, пока не разыщу. Обращусь в советское консульство — и мне разрешат остаться. Поеду к Войтецкому в Освенцим».

В очередной раз выходя из подъезда, Анатолий услышал, как хлопнула дверь одной из нижних квартир, затем дверь подъезда — словно кто-то торопился за ним.

Кому он мог здесь понадобиться? Собираясь переходить улицу, Анатолий все-таки оглянулся. И увидел за собою немолодого человека с протезом вместо ноги.

— День добрый, пане! — окликнул его тот и вежливо осведомился, кого именно ожидает пан. Оказывается, из окна ему видно было, как Анатолий то входит, то выходит из подъезда.

— О! Пани Кристина есть бардзо мила! — воскликнул он, узнав, что Анатолий ждет пани Станкевич. — И панна Зося также! Нет, они не уехали. Они в городе. Вчера вечером он видел их обеих.

Он позволил себе поинтересоваться, кем именно приходится пан семье Станкевичей.

— Брат Зоси! — Испытывая невероятное облегчение оттого, что они в городе, и поэтому не очень обдумывая, как ответить, брякнул Анатолий. Брякнул. И тотчас же пожалел об этом.

«Брат Зоси?! Кем же он тогда приходится пани Кристине?» Сейчас, наверно, последует этот вопрос. Но собеседник Анатолия не успел ничего спросить. Против них остановился трамвай.

— О, вот и пани Станкевич! — воскликнул он, увидев выходящую из трамвая женщину с хозяйственной сумкой в руках, с небольшой, похожей на детскую лопатой.

Легко соскочив с подножки трамвая, женщина перебежала на ту сторону улицы, где неподалеку от подъезда стоял Анатолий с новым его знакомым. Тот окликнул ее:

— Пани Станкевич! Хвилечко! Брат панны Зоси приехал!

Женщина порывисто обернулась и, увидев рядом с ним Анатолия, переспросила растерянно:

— Приехал?! — И так же растерянно вымолвила: — Ты приехал… сынок?

Она глядела на Анатолия испуганно, но он видел — теплеют ее глаза.

Глава одиннадцатая «НЕ ПАМЕНТАМ…»

— Почему ты не написал нам, Толек? — говорила Кристина, поднимаясь по лестнице с Анатолием. — Мы с Зосей встретили бы тебя!

Она разговаривала с ним так, будто знала его давно. Но она и впрямь давно его знала — Толека, что повсюду водил за ручку ее Зосю, боясь, как бы Зося не потерялась. И таскал ее Зосю на спине, когда та потеряла свои ботиночки.

Она давно его знала. Сперва по рассказам Зоси. Потом по письмам самого Анатолия. Но и зная, вернее, представляя его себе, Кристина, конечно же, не могла представить, какой бы оказалась их встреча, случись им увидеться. А тут…

Услышав вдруг за собой: «Брат панны Зоси приехал», она обернулась и увидела, что чуть поодаль от соседа стоит высокий, плечистый юноша.

Зосин брат!..

Еще не отдавая себе отчета в том, что произошло, опасаясь прежде всего, чтобы сосед не догадался о Зосе, чтобы в доме не узнали о Зосе, Кристина воскликнула первое, что пришло в голову и что — так казалось ей — могло бы как-то затушевать, затуманить их встречу для окружающих.

— Приехал? Сынок…

И вдруг увидела, как вспыхнуло смуглое лицо юноши. Как, распахнувшись, пытливо взглянули на нее серые с прозеленью (Зосины!) глаза. И улыбка, застенчивая, смущенная (Зосина, родная улыбка), чуть тронула четко очерченные губы.

Что-то приключилось с сердцем Кристины в ту минуту. Но Анатолий не знал этого. Ему сразу стало легко с Кристиной. Она никак не походила на ту, какой он представлял ее себе. За одно только это был он благодарен Кристине.

— Входи, Толек! — Отперев двери, Кристина пропустила его вперед.

Квартирка оказалась крохотной — две небольшие смежные комнаты. В первой жила Кристина. Во второй — Зося.

— Снимай пиджак! Жарко! — открывая окна, говорила Кристина. — Может, хочешь умыться? Проходи в ванную. — И, заметив, что он разглядывает две висящие рядом на стене фотографии, два как будто похожих девичьих лица, сказала, указывая на ту, что справа: — Это Зося. Снималась, когда поступила в институт. А то — Бронка. Моя сестра. — И, помедлив, добавила: — Она погибла. В Освенциме.

Кристина хлопотала на кухне, а Анатолий сидел в Зосиной комнате, на Зосиной тахте.

Подле него на тахте валялся плюшевый мишка — симпатичный потрепанный одноухий медведь, — видно, из Зосиного детства.

Чем-то он беспокоил Анатолия, о чем-то мучительно напоминал.

Напрягая память, Анатолий увидел вдруг: по чисто вымытому некрашеному полу в доме у бабушки ковыляет Татьянка, ковыляет на нетвердых еще ногах. И, ухватив за ухо, тащит за собой мишку, такого же бурого, похожего…

Оно было столь неожиданным и столь зримым, это воспоминание, оно несло с собой такое смещение времени и связь времен, что Анатолий на миг утратил ощущение реальности. Он сидел в Татьянкиной комнате, на Татьянкиной тахте. Шумел за окнами Краков. Звенели за окнами трамваи. На кухне хлопотала Кристина — звякала ложками, тарелками. Лилась из крана вода… Анатолий не слышал ничего этого… Тишина была в нем и вокруг него — удивительная, счастливая тишина.

Он сидел в Татьянкиной комнате, на Татьянкиной тахте, ни к чему не стремясь больше и ничего не ожидая. Потому что знал: сейчас или часом позже — это не имело значения — отворится дверь, и войдет в свою комнату Татьянка…

Вошла Кристина.

— Може, будем обедать, Толек?

Он очнулся.

— Обедать? — И почувствовал голод — не ел с утра. — А может, подождем Зосю?

— Не, кохане! — мягко сказала Кристина. — Зоси нема. Зося в Варшаве. — И заметив, как потускнело, погасло счастливое лицо Толека, поспешно добавила: — Не надо так огорчаться! Дадим телеграмму, она приедет.

Они послали телеграмму Зосе в Варшаву на адрес студенческого общежития, где должна была остановиться их группа.

«Зосенька, возвращайся срочно», — написала Кристина. И подписалась: «Мамуся».

Она не захотела объяснять в телеграмме, почему именно Зосе надо вернуться. Не захотела писать, что приехал Анатолий.

— Зося знает, мамуся не стала бы ее вызывать даром, — сказала Кристина. — Она приедет…

Зося в самом деле приехала на другой день. Первым же поездом из тех, что в течение дня прибывали из Варшавы. Кристина и Анатолий были на вокзале.

Когда показался поезд, Кристина потянула Толека за колонну. Мимо них шли с поезда люди. Анатолий нервничал — он боялся пропустить Зосю. Кристина оставалась спокойной.

По перрону торопливо шла девушка со спортивной сумкой в руках. Зося?! Анатолий взглянул на Кристину и, заметив, как посветлело ее лицо, понял, что не ошибся. Тогда он вышел из-за колонны, незаметно подошел к Зосе.

— Пани позволит? — И, словно желая ей помочь, взялся за ручку сумки.

Резко обернувшись, девушка встретилась взглядом с Анатолием.

Анатолий увидел вспыхнувшие от возмущения ее глаза. Гневно сжатые губы. И упавшие на лоб золотые от солнца завитки. Он даже шрамик успел заметить — маленькую отметинку на смуглой ее щеке.

Ничего не осталось в Зосе от прежней его Татьянки. Но это была Татьянка — его сестра. Она была похожа на мать. Она была в их семью не только схожестью черт, но и чем-то неуловимым.

Это продолжалось мгновение.

Гневно сжав губы, Зося рванула сумку из его рук. К ним уже бежала Кристина.

— Зосенька! Это ж Толек! Толек приехал…

…Три дня Анатолий провел в семье Станкевичей: туристическая группа его уехала в Закопане, а он остался в Кракове.

Три дня Анатолий не расставался с Зосей — они были только вдвоем эти дни.

Просыпаясь утром, они находили на плите горячий завтрак. А возвращаясь, обед. Кристины не было. Кристину они видели лишь вечером, перед сном.

С утра до вечера Анатолий и Зося бродили по Кракову, по узким, словно ущелья, старым улочкам, по круто сбегавшим с холмов кривым переулкам, мимо древних замшелых стен и остроконечно уходящих в небо костелов — Зося показывала Анатолию Краков, каким любила его сама.

Ягеллонский университет.

— Знаешь, то первый в Польше, второй в Европе — с XIV века! — говорила Зося. И повторяла на память строки из указа Казимира Великого: — «Да будет он жемчужиной высоких наук… (розумешь, Толек? Жемчужиной!) Да выпускает мужей… советом знаменитых, добродетелью украшенных (розумешь, Толек?). Сведущих в различных знаниях…» — И добавляла задумчиво: — Может, за то история и зовет того короля «Великим».

Она рассказывала про золотой Ягеллонский глобус, изготовленный в начале XVI века, что хранится в университете. На глобусе том впервые обозначен был новый континент — Америка.

Рассказывала, что в тот же год, когда была открыта Америка, в университет поступил ничем не приметный юноша, Николай Коперник. И вела Анатолия к памятнику Копернику.

Зося показывала Анатолию Вавельский замок — в годы оккупации его занимал генерал-губернатор Польши Франк.

Анатолий и Зося переходили из зала в зал, а со стен смотрели на них короли. Молодые, входящие в силу, стареющие, старые. Правители Польши, Зося называла Анатолию их имена. И прозвища. И годы правления. И, рассказывая о них, приговаривала: «О, королям в Польше жилось совсем нелегко, Толек! Нет, совсем нелегко!»

Она была удивительно милая, его сестренка: веселая, застенчивая. И нежная…

Когда он глядел на Зосю, ему вспоминались где-то прочитанные строки. Звучали они примерно так:

Нежнее, чем польская панна,
А значит, нежнее всего…
Она была «польская панна» — его сестренка. И была — он чувствовал это — неотрывна, неотделима от всего, что показывала ему.

Зося охотно рассказывала Анатолию о себе. О своей студенческой жизни, институтских друзьях, о выбранной ею специальности.

Она охотно рассказывала ему о доме. О детстве. О мамусе. Об отце… «Тата так любил солнце, воду, рыбалку», — говорила Зося.

Она рассказывала, что если отцу на работу надо было к восьми часам утра, то он мог встать и в пять и в четыре, только бы часок посидеть на реке с удочкой. Или просто побродить над рекой. И ее, Зосю, он приучил к рыбалке. «О, знаешь, какой рыболов Зося!..»

Она охотно рассказывала ему о детстве — послеосвенцимском, позднем. Но если он спрашивал ее о чем-то более раннем, Зося ответить не могла.

— То мамуся помнит, — глядя на Анатолия ясными, очень ясными глазами, говорила Зося. — То мамусю надо спросить!

Но «мамусю» он не хотел спрашивать. Кристина уже рассказала ему, что могла. В первый же вечер — в тот вечер, когда Зося была в Варшаве.

Ему же хотелось понять, что из прошлого сохранила Зосина память.

Зося с интересом расспрашивала Анатолия о заводе, где он работает, об институте, в котором учится, о его друзьях.

Но почти не расспрашивала о семье. Лишь сдержанно поинтересовалась здоровьем матери, узнав, что та тяжело болела.

— Знаешь, откуда у тебя этот шрамик, Татьянка? — дотронувшись до ее щеки, однажды спросил ее Анатолий. И рассказал ей историю этого шрама, попутно рассказывая о том, что выпало на долю семьи. Об отце, который в первый же день войны пошел в бой на границе. А потом сражался за Белоруссию, как раз в то время, когда их вывозили в Освенцим. И брал Оцк. И погиб под Оцком в 1944 году. А похоронка, которую мать получила еще в августе 1941 года, оказалась ошибочной, неверной.

Он погиб под Оцком. И был награжден посмертно за бой, в котором погиб. Его орден — орден Красного Знамени — хранится в музее Оцка. А на стенде «Они погибли за Родину» висит его портрет.

Он рассказывал ей о матери. О том, как она с малюткой Татьянкой на руках по немецким тылам добиралась до Белоруссии, до деревни, где жили их дед и бабушка. И как потом помогала партизанам.

Зося слушала сочувственно… иногда с затуманенными глазами. Но так — Анатолий видел это, — будто речь шла совсем не о ней, Татьянке. И не о нем, Анатолии. И не об их родителях. Будто он пересказывал ей трагические судьбы других людей, совершенно чужих людей.

Однажды он показал Зосе Катину фотографию.

— Хочешь посмотреть маму?!

Зося долго глядела на эту фотографию.

— Какое красивое еще лицо твоей матери, — наконец сказала она.

«Твоей?!»

Последний перед отъездом Анатолия день они провели в Освенциме. Анатолий хотел повидать Войтецкого. Он привез ему список не нашедшихся и поныне белорусских детей — «детей Освенцима».

Но дело было не только в этом. Анатолий хотел побывать в Освенциме вместе с Зосей — именно с Зосей. С тех пор как Кристина и Михал унесли ее с собою из Освенцима, Зося ни разу не была там.

Анатолий надеялся вместе с ней восстановить в памяти подробности их освенцимского «детства». Надеялся этим прошибить ту не то чтобы отчужденность, но отдаленность, холодок к прошлому, который он ощущал в Зосе. Для Зоси ее жизнь начиналась с рук Михала. С дома Михала и Кристины.

Был обычный рабочий день в музее. Лето — время туристских путешествий. И множество экскурсионных автобусов стояло подле ворот. И множество людей — иностранцев по виду, мужчин и женщин разного возраста, с фотоаппаратами различных систем, нацеленными на все, на что только можно было их нацелить, — толпились у ворот, у автобусов, у окошка диспетчера.

Войтецкий был занят. В диспетчерской сказали, что он водит по территории экскурсию австрийской социалистической молодежи.

Анатолий и Зося отыскали его в одном из уцелевших бараков. Барак был заполнен молодыми людьми в небесного цвета блузах с алыми, типа пионерских, галстуками.

Лица многих из них отнюдь не выражали горячего интереса к тому, что рассказывал им Войтецкий.

Солнце стояло высоко в небе. В бараке было сумрачно, тягостно. И многие, устремившись из барака, разбрелись по поросшему густой травой полю, отдыхали в небольшом зеленом лесочке. Через этот лесок, если верить экскурсоводу и висевшим в музее фотографиям, что тайно делали сами узники, рискуя жизнью, но стремясь оставить человечеству наглядные доказательства, через этот лесок шли к газовым камерам и крематориям процессии обреченных — донага раздетых людей из прибывающих транспортов.

Отделившись от экскурсантов, Анатолий и Зося тоже бродили по полю, огороженному колючей проволокой, с сохранившимися караульными вышками на столбах. Здесь размещался ранее женский лагерь.

По каким-то оставшимся в цепкой памяти детства приметам Анатолию удалось найти то место, где стоял их детский барак. От него следов не осталось. Только пышно разросся куст бузины там, где был умывальник.

— Татьянка, ты помнишь наш барак? А нары, на которых мы спали с тобой? А блоковую?

— Нне! Не паментам! — Она так безмятежно сказала это…

Шелестела под ногами трава. Поднимались горьковатые медвяные запахи.

— Вот, как будто бы здесь… Да, как будто здесь стоял тот барак, в который нас поместили с мамой, — говорил Анатолий. — А потом нас забрали от мамы. Татьянка, помнишь ты, как нас забирали?!

— Нет, не помню…

Зося опустила глаза.

— Не помню, Толек!

Не помнит! Словно спящая царевна, которую кто-то заколдовал…

— И как маму угоняли из лагеря не помнишь? И как ауфзеерки привели ее к нам прощаться? И как ты страшно кричала: «Мамочка! Не бросай меня?!»

— Толек, я ничего не помню! — с болью сказала Зося. Лицо ее стало несчастным и виноватым. — Может, я когда малая была, так помнила.

Обедали они вместе с Войтецким в столовой музея. Потом Войтецкий водил их по уже обезлюдевшим тихим музейным залам, показывал «экспонаты».

Обессилев, они пришли в его рабочую комнату, вскипятили чайник на плитке, заварили кофе. Пили кофе и разговаривали.

Сличали номера детей по списку, что привез Анатолий, с теми номерами, что числились у Войтецкого. И Войтецкий расспрашивал Анатолия, что с ним было после того, как его увезли из Освенцима в детский концлагерь в город Лодзь. Об этом концлагере было известно очень мало…

Анатолий рассказывал обстоятельно, не упуская подробностей. Не так для Войтецкого — для Зоси. Он видел, напряженно слушает его Зося. Видел, как побледнело, осунулось свежее Зосино лицо. Знал, что день этот останется в ее памяти, не пройдет даром.

Из Освенцима они уехали самым поздним поездом.

— Мамуся так беспокоится, — с тревогой сказала Зося, когда они были уже в вагоне. Сказала, как будто только что вспомнила, что где-то есть мамуся. И дом. И Краков. Все то, от чего она успела отойти за этот день и к чему возвращалась не без усилия. Анатолий заметил это.

— Мамуся будет так беспокоиться!..

— О чем? — резонно заметил Анатолий. — Ты же не на край света уехала. И не одна — со мной.

— Ты не знаешь мамусю! — покачала головой Зося. — Она всегда беспокоится обо мне. Она вся — для меня. Всю жизнь… — И, открыто взглянув на Анатолия, продолжала с грустной решимостью: — Знаешь, Толек, я думаю, если б так вдруг случилось… если б так вдруг случилось, что меня бы не стало с нею — мамуся бы не пережила…

Мгновенно пролетели эти три дня. Туристическая группа, с которой приехал Анатолий, возвращалась в Варшаву, а оттуда — на Родину. Анатолий больше не мог оставаться в Кракове.

В последний вечер он сам отбирал для матери Зосины фотографии разных лет. А отбирая, долго глядел на одну из них, все не решался взять.

Видно, фотограф снял Кристину незаметно, неожиданно для нее. Она полулежала на траве, обнимая припавшую к ней девчушку: некрасивого, маленького очкарика — Зосю. И такое проникновенное материнство ощущалось во всем: в позе, в руке, обнимавшей девочку, в озаренном лице Кристины…

Анатолий взял эту фотографию, понимая, однако, что он не сможет ее показать матери.

Они собирали его в дорогу: Кристина и Зося. Совали в его чемодан множество совсем ненужных, так казалось Анатолию, вещей, подарков.

Кристина испекла перник, свой, особый. Завернула в промасленную бумагу, запаковала в коробку от торта.

— Будет свежий хоть месяц.

Зося положила ему в чемодан темный, в алых розах платок из мягкой шерсти.

— Это… для матери! (На сей раз она уже не сказала «для твоей» — Анатолий отметил это.)

— Татьянка, а письмо?

— О, не так сразу! — розовея, сказала Зося. — Зося плохо пишет по-русски, очень долго надо писать. — И пообещала: — Толек, я напишу и — вышлю. Але не так сразу.

— И приедешь? — взяв ее за руку, стараясь заглянуть ей в глаза, спросил Анатолий. — Приедете вместе с мамусей?

Зося опустила глаза:

— Приедем!

«Заколдованная маленькая принцесса!» Не удалось ему — Анатолий чувствовал — разбить, развеять это оградившее ее сердце «колдовство».

…Они не приехали, Кристина и Зося. И не написали…

Узнав, что Марина едет в Польшу, а было это спустя несколько месяцев после его возвращения, Анатолий и Катя попросили Марину побывать у Станкевичей. Попытаться уговорить Татьяну приехать в Оцк с пани Кристиной или же без нее, как им будет удобнее.

«От Татьянки нет ничего, — писала Марине Катя. — Толя за это время четыре раза звонил в Краков, разговаривал с Татьянкой. Она ничего определенного не обещает и все откладывает приезд. Маринка, хорошая моя! Помоги, уговори их! Веришь, нет у меня больше силы ждать. Столько лет ждала, а больше нет силы. Когда мы искали Татьянку, то была хотя бы надежда: вот еще туда обращусь. Вот туда… А теперь… На что мне теперь надеяться?! Куда обращаться?! Я одного боюсь, об одном думаю: что, если снова инфаркт? Неужели придется умереть, не повидав дочери?»

А в письме Анатолия были такие строки:

«Я уже описывал вам, как тепло меня встретила пани Станкевич. И какою теплою оказалась наша встреча с Татьянкой. За время, которое я провел у них в доме, я сроднился с ними. Расставаться с ними было мне тяжело. Казалось, что и им тоже. Но вот теперь приходят совсем другие мысли, и я спрашиваю себя: неужели их отношение ко мне не было искренним?»

Глава двенадцатая РАССКАЗЫВАЕТ МАРИНА

1. Еду в Польшу

В Польшу я ехала по служебным своим делам — издательским. Но кроме служебных дел, кроме того, что я должна была повидаться с Татьянкой, была у меня и еще одна, связанная с этой поездкой надежда… задача… не знаю, как выразить точнее.

Я должна была побывать в Освенциме. Я надеялась этим освободиться от него.

Объяснить это трудно — об этом трудно рассказывать. Но Освенцим еще жил (и живет!) во мне.

Днем его власти нет надо мною. В круговороте привычных дел, событий, обязанностей Освенцим возникает в памяти редко, почти лишенным реальности кошмаром.

Но вот по ночам, когда ты остаешься один на один со своей памятью… И своими снами…

Словом, я должна была побывать в Освенциме. Я хотела увидеть его сегодняшним, моими сегодняшними глазами. Я думала, это поможет мне.

Потому думала, что кусок моей жизни, связанный с Освенцимом, не закончился — оборвался, остался незавершенным. Нас ведь выводили оттуда бегом. И гнали, гнали почти бегом по снежной дороге, по перепаханному множеством ног, перемешанному со свежей кровью снегу — охрана пристреливала тех, кто отставал.

Подруги толкали меня: «Быстрее! Быстрее…»

А сзади все время слышалось «Los! Los!». И выстрелы. И собачий лай.

Может быть, если бы я видела Освенцим освобожденным…

Так вот, повторяю, я хотела побывать в Освенциме, но свой рассказ об этой поездке начну я не с Освенцима — с вокзала. С нашего Белорусского вокзала, от которого декабрьской ночью отходил мой поезд Москва — Берлин, следовавший через Варшаву.

Вещи были уже в купе, а мы с мужем стояли у вагона и переговаривались о чем-то совсем незначащем и нисколько не равнозначном тому, что чувствовали. Я видела, как не хотелось Николаю отпускать меня в Польшу. Это было вполне естественно, Коля первым из наших школьных друзей встретил меня в Москве, когда я вернулась. Видел, какою я вернулась.

Мы с Николаем обычно понимаем друг друга с полуслова. А зачастую совсем без слов, по удивляющему нас самих совпадению мыслей. И все-таки он не мог понять, почему я стремлюсь побывать в Освенциме. Как, наверное, не сможет понять никто, кому не довелось пережить этого.

До отхода поезда оставались считанные минуты, когда, вынырнув из темноты, под фонарем обозначилась фигурка моей Светланы. Она вовсе не собиралась на вокзал. Мы простились с ней дома, час назад. У нее начиналась сессия, и она сидела над словарем, готовя зачет по английскому языку.

— Так захотелось тебя проводить, мамочка! — жалобно сказала Светланка. — А тут позвонил Виктор. И мы решили!..

Из темноты осторожно выступил Виктор. Ее однокурсник, он ходил за нею как тень. И эта длинноногая, длиннорукая «тень» была одним из признаков повзросления моей дочери, ее приближающегося восемнадцатилетия.

Вежливо осведомившись: «Чи паненка еде з пани?» — проводник попросил пассажиров занять места.

— Мамочка! — Светланка прижалась ко мне. Губы ее были холодными, пахли снегом.

Медленно отодвигаясь, уходила в снежную тьму платформа. А в скользящей по перрону полосе света все еще бежала за поездом девичья маленькая фигурка. Легкая, как мотылек: вот-вот упорхнет!

Я всегда так боялась, что она упорхнет!

Для меня рождение Светланки оказалось таким ни на что не похожим счастьем.

Помню тот день, когда Коля привез меня со Светланкой из родильного дома.

У нас еще не было ни коляски, ни кроватки. Мы уложили ее поперек подушки. Она лежала и звучно чмокала соску, крохотная девчурка со светлым чубиком. А я, раскладывая ее пеленки, испытывала при этом удивительное ощущение наполненности, покоя.

Вот тогда мне и вспомнилось, вот тогда лишь дошло до меня то, что часто мне повторяла Катя: «Думаешь, только мы нужны детям?..»

Нет! Светланка действительно оказалась нужна мне! Она заставила меня забыть многое. И тем самым освободила от многого.

У Толстого сказано где-то, что рождение ребенка создает для родителей особое поле уязвимости.

О, Светланка в полной мере создала для меня это поле. Она росла такой слабенькой, такой восприимчивой к инфекциям.

Врачи говорили: это все последствия военного времени. Они не знали, я — знала: это была не только война. Это был Освенцим.

Врачи говорили: не волнуйтесь вы так, мамаша! Ребенок перерастет.

Она и в самом деле «перерастала». Из тощей, бледной, вялой девчурки, в которой все как будто было приглушено — и краски, и силы жизни, — становилась по-девически хрупкой, чуть розовеющей, пастельной. Только я… я никак не могла «перерасти» свою тревогу.

Так неспокойно в мире. Так неспокойно!

Нет, наверное, такой матери на планете, которую не тревожило бы будущее ее детей. Но для нас, непосредственно переживших войну, Освенцим, для нас, повседневно видевших смерть, видевших, как погибают чьи-то дочери, чьи-то дети, для нас — уцелевших лишь чудом, случаем — эта тревога ощутимей, осознаннее, острее.

…Поезд был скорый, очень скорый. Он мчался почти без остановок. Возникали из темноты огни станций и пропадали, словно бы вновь растворяясь в темноте.

На дворе мело и мело. Бежали навстречу поезду заснеженные поля. И домики со светящимися сквозь метель окнами.

А в купе, в двухместном купе, в котором я ехала одна, было тепло. И было уютно по-дорожному. Свежее белье на постели. Пушистый плед. В отдельной кабине — умывальник.

Проводник любезно предлагал кавку — в маленьких чашечках на подносе аппетитно дымился горячий кофе.

Мчался поезд, и чем дальше он мчался, тем сильней нарастала во мне тревога.

Поезда обычно мчат своих пассажиров к будущему. Мой же поезд вез меня к прошлому. И, признаться, я страшилась его.

2. Освенцим, год 196…

От пребывания в Польше впечатления располагаются пластами. А иные — кругами. Потому кругами, что я явственно вижу, как замыкаются некоторые из них.

Вот, например, Ядвига Заржицкая — Яся. Поначалу — узница Освенцима, врач освенцимского ревира. Ныне — пани профессор, «пани директор» детского госпиталя. А по кругу — именно по кругу — жизнь Ядвиги за последнее двадцатилетие в какой-то точке столь тесно соприкасавшаяся с моей, что говорю без преувеличения: я осталась жива благодаря Ядвиге.

Другой пласт — Татьянка. Татьянка из детского барака за проволокою. И Татьянка шестидесятых годов, она же Зося — Зофия Станкевич — краковянка, гражданка Польской Народной Республики — единственное, нежно любимое дитя Кристины Станкевич.

И наконец, сам Освенцим — Освенцим прошлый, Освенцим нынешний. Но этот пласт включает в себя столь многое, что тут немыслимы никакие перечисления.

В Освенцим сопровождал меня Станислав Скибицкий, журналист, «пан редактор» — так называла его хорошенькая паненка из рецепции — регистратуры отеля.

Пан Станислав ждал меня в холле. И хоть толпилось в холле много народу, я, не зная его в лицо, сразу же обратила внимание на него.

В мягком сером пальто, с пушистым, в яркую клетку шарфом, с трубочкой, небрежно задвинутой в угол рта, опершись на стойку рецепции, он беседовал с этой самой паненкой и казался таким безмятежно благополучным, что, право, трудно было поверить, будто и он пережил Освенцим.

Он пережил Освенцим, я знала об этом.

День был ясный, морозный, солнечный, ярко синело небо. Но чем дальше мы отъезжали от Кракова, тем оно становилось все серее — заволакивалось, затягивалось мглистой дымкой, солнце смутно мерцало сквозь нее. И это становящееся бессолнечным небо для меня было первым зримым признаком приближения к Освенциму.

Мне довелось пережить в Освенциме все времена года. И во все времена года небо над Освенцимом было затянуто вот такой же туманной мглой.

Может быть, оттого, что Освенцим расположен в низине, в котловине.

Во всех географических его описаниях, которые я читала уже потом, говорится о нем примерно следующее:

«Несмотря на близкое соседство с горами, Освенцим по своему местоположению представляет удивительно ровную, плоскую, без уклонов и даже впалую иногда поверхность. Вследствие чего его окрестности являются сырыми и болотистыми».

О, как мы ощущали эту сырость и эту болотистость. Они настолько въедались в нас, что даже в теплые летние дни нас мучил непроходящий озноб.

Ни я, ни Скибицкий по дороге не вспоминали об Освенциме. Говорили совсем о другом, сегодняшнем, но Освенцим стоял за тем, о чем мы говорили. Недаром, по мере приближения к нему паузы между фразами становились все чаще, все продолжительней. Спутник мой сосредоточенно разглядывал сквозь ветровое стекло сбегавшую под гору дорогу.

— По этому маршруту везли меня в 42-м году, — вымолвил он наконец. — Нас везли — меня и отца. —И замолчал.

И я молчала, прикидывая, сколько лет ему было в 42-м году. По виду он казался моим ровесником, может быть, чуть моложе. Значит — восемнадцать или девятнадцать…

Как они попали в Освенцим, он и его отец?

— Когда отца уводили «на газ», — помедлив, сказал Скибицкий, — ему удалось перебросить мне свои ботинки…

И снова дорога сбегала с пригорков, петляла между полями — обычная асфальтированная дорога.

— Эту дорогу и мне довелось строить, — вновь нарушил молчание Станислав. — Нелегкое дело. Болото!

Я кивнула. Я тоже знала, каково это — рыть канавы в мокрой и вязкой глине.

— Плохо, когда ты — самый высокий. Сразу бросаешься в глаза. — Он заметил это будто без всякой связи с тем, что было сказано раньше. Но я уловила эту связь.

— Разрешите! — Станислав набил трубку. Закурил. Затянулся душистым дымом.

— А потом заболел… — (Я начинала уже привыкать к этой его манере обрывочных сообщений.) — Температура до сорока. Тиф. В ревир, однако, не решался податься. Боялся — впрыснут фенол. Или… «Милости просим пана на газ»… Только уж когда совсем обессилел… Нет, думаю, будь что будет, но умереть я хочу под крышей.

Я кивнула. Катя тоже так говорила: «Если умирать, то под крышей».

— Шел, ни на что уже не надеясь, — продолжал Скибицкий. — И вот как оно бывает, врачи в ревире оказались земляки-краковяне. Не дали умереть. Поставили на ноги.

Я не заметила, как мы подъехали к Освенциму. Первым из машины вышел Станислав, галантно распахнул дверцы.

Передо мною были ворота Освенцима — брама. Место казней и истязаний. А над брамой, неподвластная времени и стихиям, нерушимо высилась надпись: «Arbeit macht frei». — «Труд делает свободным».

Свободным?!

Каждый раз, возвращаясь в лагерь в рабочих командах, обессиленные, разбитые, волоча за собою тела погибших, узники видели эту надпись.

Взглянув на меня, Станислав осторожно взял меня за плечи и легонько повернул вправо, так что я не могла не наткнуться взглядом на табличку, обыкновенную, как все таблички такого же назначения. Из нее явствовало, что

«Музей Освенцим (музей!)

можно посещать от 8 до 15 часов ежедневно»,

что

«По понедельникам и послепраздничным дням музей не работает»,

что

«Посещение музея дозволено

лицам не моложе 13 лет».

Станислав повернул меня еще чуть правее, и я увидела множество этих «лиц». Они оживленно толпились подле киоска, в котором, как и в любом примузейном киоске мира, продавались проспекты, альбомы, открытки. Толпились у маленького окошечка диспетчера. И подле стоявших у ворот экскурсионных автобусов.

Время близилось к трем, и от ворот Освенцима отходили автобусы с экскурсантами, сквозь стекла были видны оживленные лица отъезжающих.

Что сказать вам?

Я многого ожидала и ко многому подготовила себя. Но это… Признаюсь, мне стало не по себе.

Для каждого, кому довелось пережить Освенцим, и для меня в частности, он был и остался этапом судьбы: кровоточащим и поныне.

А для этих ребят, для польских девчушек и мальчуганов — их было больше всего в этот день у освенцимских ворот, — для девушек в элегантных узеньких брючках, для юношей в мундирах польских солдат Освенцим уже стал историей. Стал историей, почти столь же далекой и не очень в чем-то понятной, как, скажем, нашествие Чингис-хана.

Мы встретились взглядом со Станиславом.

— Что поделаешь, милая пани! — сказал Станислав. — Как говорит один мой приятель: «Каждый век имеет свое средневековье». А уж если имеет, то надобно его изучать.

Дверь в кабинет директора была распахнута настежь — в кабинете не было никого. И в комнате перед кабинетом, где положено находиться секретарю, тоже никого не было. Мы прошли коридором, примыкавшим к помещению дирекции, и Скибицкий, с непринужденностью привыкшего здесь бывать человека, одну за другой распахивал выходящие в коридор двери.

Пустые комнаты. Пустые столы.

— Чудеса! — пожал плечами Станислав.

Мы вернулись в директорский кабинет. Обстановка его на первый взгляд мало чем отличалась от любого кабинета директора, в любом, не самого высокого ранга учреждении. Разве что на стене висела карта, точнее, план Освенцима. Да на журнальном столике лежали стопки, видимо, только что отпечатанных в типографии проспектов — на обложке, возникая из темноты, прочерченные черно-белыми пунктирными линиями, толпились фигуры узников.

На столе директора лежала объемистая книга в сером, без надписи, переплете, с отпечатанными на машинке страницами. Я полистала их. Это были материалы проходившего в то время во Франкфурте-на-Майне суда над двадцатью двумя эсэсовцами из охраны и администрации лагеря.

Двадцать третий — последний комендант лагеря Рихард Бер скончался скоропостижно в следственной тюрьме.

«Далеко от нас чувство мести», — прочитала я на одной из страниц. «Да и нет такой мести, которой можно было бы возместить то, что произошло в Освенциме». «Мы не чувствуем удовлетворения от того, что преступники сидят на скамье подсудимых. О каком удовлетворении может идти речь перед безмерностью их преступлений?!»

«Значение этого процесса нам видится в том, чтобы те, кого их счастливая судьба уберегла от ужасов нацистских концлагерей, вновь уяснили себе, что принес человечеству нацизм. Чтобы те, кому по молодости лет совершенно чужды те времена, также уяснили это себе».

«Молодое поколение мира, для которого Освенцим уже стал историей, должно знать об этом. В первую очередь молодое поколение Германии».

Дальше шли имена подсудимых. Подсудимые действовали в мужском лагере. Но и нам, узницам женского филиала Освенцима, были известны многие из этих имен.

Тут же были вклеены фотографии. Обыкновенные люди. Обыкновенные лица. Я сказала это Скибицкому. Поместившись удобно в глубоком кресле, он покуривал свою трубочку.

— Обыкновенные? — Почти не изменив позы, Станислав придвинулся вместе с креслом поближе, молча, долго разглядывал фотографии. — Да, вы правы, милая пани! — сказал он наконец. — Совсем обыкновенные немцы… фашистской формации 30—40-х годов.

На следующей странице приводились допросы подсудимых. Станислав проглядывал их вместе со мной.

Роберт Мулька — адъютант коменданта лагеря. Его ответы были стереотипны: «Не видел. Не знаю. Не могу вспомнить».

Вильгельм Богер — при одобрении защитников отказался отвечать на вопросы.

— Отказался?! — переспросил Станислав. — Это сказано слишком деликатно. Он просто не посчитал нужным что-либо отрицать. Свидетели, рассказывая о нем, теряли сознание. А он улыбался…

Ганс Штарк — этот с готовностью отвечал на вопросы: «Да, я собственной рукой расстреливал русских комиссаров у Черной стены. Но ведь существовал приказ Верховного командования о расстреле всех русских комиссаров»…

— Приказ? — жестко переспросил Станислав. — Штарку не требовались приказы. В свои двадцать лет он был законченный садист и убийца!.. Ему не требовалось приказа, чтобы убивать…

Словно кто-то мгновенно стер с его лица спокойствие и усмешливость — у губ проступили жесткие складки.

— Суд! Суд над ними готовился еще в лагере. Нам было ведомо все, что творилось в лагере. Мы видели. Наблюдали. Прислушивались к тому, что говорят между собой эсэсманы. Выкрадывали у них документы, фотографировали… Да! — повторил он. — Фотографировали. Мой товарищ всегда имел при себе маленький фотоаппарат, переданный с воли. Он носил его тут, — Станислав показал чуть пониже живота… — В музее вы увидите его фотографии. Кстати, об этом подробно рассказывал Юзеф Циранкевич на процессе Рудольфа Гесса… — Он задумался. — Мы тогда мечтали лишь об одном… мы думали: «Пусть я погибну, пусть погибнет каждый из нас, только бы мир узнал об этом».

Неторопливо, размеренно, словно стараясь успокоить себя, он выбивал трубку. Выбил. Спрятал в карман.

— Кстати, я был во Франкфурте. Выступал на процессе. Свидетелем обвинения.

В кабинет заглянула девушка, видимо секретарь. Поздоровалась. Увидев Скибицкого, заулыбалась. Сообщила, что пан директор и все сотрудники на производственном совещании. Что совещание началось недавно (после 15 часов!). И продлится… Ну, уж не менее часа. А то и двух. Потому что… «распределяются премии», — доверительно сообщила она. «Какие? Годовая, квартальная».

Мы со Скибицким переглянулись. Станислав комично развел руками.

— Конечно, если есть премии, надо их и распределять! — И добавил, обращаясь ко мне: — Жизнь есть жизнь — ничего не поделаешь с этим.

Девушка непонимающе глядела на нас: «А как же иначе? Конец года. Конец четвертого квартала».

Она была очень молоденькой и, видимо, чувствовала себя обычной служащей обычного учреждения.

Пока шло совещание, мы со Скибицким осматривали музей — он размещался в главном лагере Освенцима — каменном и поэтому уцелевшем. В корпусах, в которых когда-то держали узников.

Я не буду рассказывать вам об этом осмотре. И не стану описывать экспонаты — столько раз их уже описывали.

Вот хотя бы женские волосы, волосы, которые не успели отправить на переработку. Конечно, это потрясает непосвященных. Но я… Но меня…

Среди этих волос или тех, что давно уже превратились в волосянку, в бортовку, — мои косы. И Катины косы. И косы наших подруг…

Нет, проход по музею не стал для меня той встречей, которую я напряженно ждала все время.

Пожалуй, только когда мы спустились в подвалы 11-го корпуса — «блока смерти». Его называют так потому, что здесь держали приговоренных к смертной казни. А в указанный час выводили в прикорпусный, закрытый со всех сторон двор и расстреливали у Черной стены.

Так вот, когда мы спустились в подвалы этого корпуса, в которых размещался «лагерный арест», то есть находились камеры — просто камеры и особые: голодоморня, малые цементированные бункера, в которых заключенный мог лишь стоять, стоять неподвижно сутками и неделями… только здесь я ощутила прежний Освенцим, ощутила настолько, что от запаха газа — этот запах когда-то чудился нам повсюду, — от запаха газа, словно бы въевшегося в эти мрачные стены, у меня закружилась голова. И я невольно прислонилась к стене.

— Воображенье, милая пани! — Станислав понимающе взглянул на меня. — Могу вас заверить: одно лишь воображенье. Газ сюда не пускали с лета 41-го года, с той поры, когда его впервые испробовали в этих подвалах на партии россиян (он имел в виду наших военнопленных). Оказалось хлопотно. Корпус пришлось выветривать несколько дней, и то не выветрили. К тому же вскоре были готовы газовые камеры…

Потом мы сидели в столовой музея. Я, Станислав, директор — в прошлом узник Освенцима. Художник музея, тоже узник. Кто-то еще из научных сотрудников — тоже узники.

Густая, беззвездная тьма Освенцима стояла за окнами. Что-то мы ели и что-то пили. Разговаривали о чем-то. Меня спрашивали. Я отвечала.

Но это была лишь видимость. Мое присутствие. Мое отсутствующее присутствие. Я была и не была здесь. Все для меня раздваивалось, воспринималось как бы в двух планах… Я видела стол и лица тех, кто сидел за столом. Видела чистую, освещенную столовую. И в то же время видела проступающую сквозь это внутренность барака, что был на месте столовой. Нары. Ряды, этажи нар. Темные лица глядели на меня из их глубины…

Директор рассказывал о своей поездке в Советский Союз. Я слушала. Кивала головой в знак согласия. Говорила какие-то слова — наверное, те, что требовались. Но слышала явственно при этом звук разбивающегося стекла. Слышала, как звенят, разлетаясь, осколки.

Под этой столовой находился когда-то вещевой склад. В последний вечер перед угоном мне, Наташе и Оле удалось пробраться внутрь склада — он уже почти не охранялся тогда. Мы знали, что нас угоняют. Мы твердо решили бежать с пути, а для этого надо было иметь другую одежду — не арестантскую. И мы пробрались внутрь склада, чтобы раздобыть одежду. Но кто-то из лагерной охраны, проходя мимо, заметил нас и стал стрелять в окна…

Разговор за столом продолжался. Меня спрашивали, какие польские книги переведены на русский язык и готовятся к выходу в издательстве. Еще о чем-то спрашивали. Я отвечала. Я на все отвечала, на все вопросы.

А сама уже выходила из лагеря и бежала по снегу, спотыкаясь о трупы.

И видела, отчетливо видела перед собою: две девочки, два подростка, наверное сестры, тащили на себе женщину, наверное мать. Тащили, взвалив ее на узкие плечики, и каждая крепко держала ее за переброшенную через плечо руку.

Мне слышался надтреснутый голос этой женщины, с трудом, с придыханием выговаривавшей: «Доченьки! Бросьте меня! Идите…» А девочки все тащили ее, отставая, выбиваясь из сил…

Прошлое завладевало мною. Я отвечала невпопад. Я думала: о чем они говорят? Как они могут сейчас говорить об этом?..

Мне было трудно здесь, за столом. Хотелось остаться одной. Но… Я знала, ночевать нам придется здесь же, наверху, в бывшем блоке, разгороженном на комнаты для приезжих. И с ужасом думала, как, оставшись одна, войду туда…

Наконец меня проводили наверх.

Комната оказалась крохотной, квадратной. Обычный номер в Доме приезжих — по-гостиничному безликий. Эта безликость успокаивала.

Желая мне «доброй ночи», Скибицкий испытующе взглянул на меня.

— Будете спать спокойно?

— Попробую!

Я твердо решила спать. И выпила сразу двойную дозу снотворного. Сон сковал меня быстро. Сон?

Я явственно ощущала чье-то присутствие. Пахло газом. Воздуха не хватало.

Наконец удалось проснуться. Я вскочила. Вскочила и сразу же зажгла свет. В комнате было тихо. Мерно тикали часики. Дом спал.

Больше я не решилась лечь. Убрала постель. Оделась. И долго стояла у окна.

Светлело медленно небо. Был час побудки в лагере. Час, когда нас выгоняли на аппель.

Я надела пальто, платок и, стараясь не скрипнуть дверью, вышла.

На дворе моросил не то снег, не то дождь. Было пронзительно сыро, промозгло.

Направляясь в Бжезинку-Биркенау, я неторопливо прошла территорию Освенцима. Никто мне не встретился на пути.

Неподалеку от брамы в колючей проволоке обнаружился лаз. Я шагнула туда, и тотчас же откуда-то сбоку бесшумно выпрыгнула овчарка…

Ожило прошлое. Я замерла, зная — только не шевелиться. Не шевелиться, не то разорвет…

За овчаркой неторопливо показался вахтер — пожилой человек в тулупе. Отозвал собаку. Остановившись подле него, она настороженно следила за каждым моим движением. Спросил по-польски, что мне здесь надобно.

Я ответила тоже по-польски: «хочу пройти, посмотреть… Я была там…»

— Иди!

Вахтер придержал собаку и не пошел за мною.

Я шла одна по мокрой земле. Прошлогодняя трава, густая и жухлая, была прибита к земле растаявшим снегом, дождем. Трава!

Когда-то на этом поле нельзя было найти и травинки. Траву съедали всю, начисто, едва она пробивалась из земли.

Я шла по неровному пустынному полю, обнесенному, как и прежде, колючей проволокой.

Плотная тишина отгораживала меня от мира. Плотная, густо забитая лагерными, привычными звуками. Из множества этих звуков память выхватывала свое.

Тишина! Тишина! Только шелестит дождь. И из этого шелеста возникает песня:

Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил.
Песня! Это было единственное, что еще оставалось нам от прошлого. Даже воспоминания и те утрачивались — на них не хватало сил.

А песня жила.

Каждый транспорт привозил свои песни. В каждом транспорте были свои певуньи. Они пели в бараках вечерами. И сотни женщин слушали их, затаив дыхание. Тонкие звучавшие ниточки связывали нас с Родиной.

Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил,
Поет Донка, сербка, из Югославии — их барак по соседству с нашим.

Однажды в Бжезинку привезли группу югославских партизанок. Некоторых взяли за участие в Белградском подполье. Остальные были схвачены прямо в горах. С оружием. После очередного боя.

Их привезли в Освенцим в партизанской форме — в комбинезонах. С красными звездочками на пилотках.

Женщины, которых привозили в Освенцим, бывали обычно измучены настолько, что уже не могли ничему сопротивляться. А югославки оказали сопротивление. Они отказались переодеться в лагерную одежду. Не давали выкалывать на себе номера. Стояли, тесно прижавшись друг к другу, переплетя за спиной руки.

Их сопротивление было жестоко подавлено. Но дух сопротивления взбудоражил лагерь!

Ох, какие это были девчата! Сильные, гордые, несломленные, несмотря ни на что.

В их бараке постоянно мечтали о восстании. О побеге. Они раздобыли где-то и прятали ножницы, чтобы резать проволоку. Запасали хлеб. Они будоражили нас разговорами о восстании. Стремлением к действию.

Мы понимали: восстание в женском лагере — это безумие. Один автоматчик с одной лишь вышки перестреляет сотни.

Но побег… Мы тоже мечтали о побеге.

Летний вечер. Мы сидим за бараком, устроившись так, чтобы не проглядываться с караульной вышки, и гвоздем чертим план лагеря на земле. Мы выбираем точку, где просвет между вышками. Вычисляем силу тока в колючей проволоке. Прикидываем, сколько одеял придется бросить на проволоку.

Говорим мы на смешанном языке: польском — он в лагере объединяющий — полек больше всего. Русском, сербском.

Мы чувствуем себя прежними: не узницами — людьми!

Да, побег — это риск. Но это и жизнь — действие! Искоса поглядывая на нас, Донка неожиданно запевает:

Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил
И за эту за скотину
В рудники я угодил…
Донка — солистка Белградской оперы. Где-то в ее роду затесалась русская кровь. Она знает много старинных русских песен.

А мы старинных не знаем. Мы тихонько без слов подпеваем ей.

И мелодия эта становится паролем нашей решимости — мы носим ее в себе…

…Гудит сирена. Заводская сирена. Она возвещает начало рабочего дня на освенцимских заводах — в нынешнем Освенциме.

Но для меня она гудит в лагере.

Гудит сирена. С автоматами бегут к крематорию эсэсовцы. Что-то произошло в крематории. Мы только что слышали взрыв, такой сильный, что во всех корпусах задребезжали стекла.

Узников загоняют в бараки. Перекрыт лагерь. Мы приникаем к окнам. Пламя и дым над крематорием. Крематорий в огне.

От крематория беспорядочно бегут узники — это зондеркоманда, обслуживающая крематорий.

За ними мчатся овчарки… Овчарки настигают людей, сбивают с ног, душат…

Разное говорят потом в лагере. Говорят, что мужской лагерь готовился к общему восстанию.

Говорят, что начать должна была зондеркоманда. Что зондеркоманда достала где-то взрывчатку и должна была ночью взорвать крематорий — это и был бы сигнал к восстанию.

Говорят, что нашелся предатель и выдал ее. Но кто-то дознался об этом. И тогда, понимая, что все равно погибать, узники, не дожидаясь ночи, взорвали днем крематорий. Бросили предателя в топку, попытались бежать.

Весь вечер охрана возит трупы — окровавленные, изуродованные трупы — и складывает их на аппель-плац в мужском лагере. В назидание…


Гудит сирена. Гудит сирена. На всех языках, из всех репродукторов слышится: «Achtung!» «Внимание!», «Увага!».

Это — сигнал бедствия — казнь за побег.

Узников сгоняют на аппельплац. Все должны это видеть…

Беглецов двое. Двое советских военнопленных — летчики. В лагерь их привели прикованными друг к другу… Когда их вели на виселицу, как-то кому-то удалось передать им лезвие.

Один из них успел перерезать себе вены. И упал, не дойдя до виселицы. А второго вели.

Его вели. А он бросал в толпу тяжелые, как камни, слова: «Люди!.. Погибаю за Родину… Пусть вешают… Победа будет за нами…»

Казнью командовал одноглазый эсэсовец. Он приказал «заткнуть ему глотку», и солдаты втолкнули в рот летчику кляп.

А тот, уже стоя на виселице, с нечеловеческой силой вытолкнул языком этот кляп, разорвав себе рот. И выплюнул сгусток крови прямо в лицо одноглазому эсэсовцу.

Едва живой, с веревкой на шее, он все еще кричал: «Победа будет за нами»,

…Я очнулась от короткого автобусного гуда. Это на территорию Бжезинки прибыли экскурсанты.

Не хотелось видеть людей. Я прошла стороной к крематориям.

Шел дождь. И пепел из крематориев был черным от дождя. Приглядевшись, я увидела, что в этом черном от дождя пепле белеет что-то. Это белели несгоревшие кости — остатки людских костей. Как на давнем поле сражения…

Пора было возвращаться.

Обратно я шла застывшая, вымокшая, не чувствуя холода и дождя.

Мимо меня проехала легковая машина. Проехала и тут же остановилась. Сидевший за рулем человек в форме польского офицера молча распахнул передо мной дверцу.

Что он делал в Бжезинке в этот ранний утренний час?

Может быть, то же, что и я?

Поблагодарив, я села в машину.

— В город? — спросил он.

— В музей. — Сказала и сама удивилась, как это выговорилось: «музей».

3. Это нелегкий случай

Перед отъездом из Освенцима я разыскала Казимира Войтецкого. Мне хотелось расспросить его о семье, приютившей Татьянку-Зосю. Расспросить о самой Татьянке.

В рабочей комнате Казимира звонил то и дело телефон. Его о чем-то просили, спрашивали, вызывали куда-то.

Поэтому он разговаривал со мною отрывочно, на ходу, и разговор получился совсем не таким, как мне бы хотелось: не душевным, не доверительным. Тем не менее впоследствии я не раз вспоминала этот разговор.

— Нам все время приходится искать, — говорил Казимир, вываливая на стол передо мной пачки писем, ворохи фотографий, среди которых я хотела сама отыскать фотографию Татьянки. — Мы ищем. С нами надежды матерей. А дети? Становясь взрослыми, они тоже начинают задумываться: «Кто я?», «Откуда?», «Где и когда родился?», «Кто были мои родители?» Они тоже просят: «Помогите найти!»

Невысокий, по-юношески подвижный, с начинающими седеть висками, он говорил торопливо, не садясь.

— Нам удалось установить на сегодня несколько десятков адресов «детей Освенцима». Вот они, в картотеке.

Зазвонил телефон. Диспетчер вызывал Войтецкого к проходной. Приехали французы.

Выходя, Казимир извинился, пообещал вернуться. «Попрошу их немного подождать».

Я перебирала карточки.

Анджей П. Год рождения (условно) 1938-й. Студент строительного техникума в Варшаве. Воспитывался в шахтерской семье…

На этой карточке от руки была сделана маленькая приписка: «Настоящее имя Николай. Фамилия — Кузнецов. Русский. В Советском Союзе отыскалась мать».

Кжиштоф К. Работает в Варшаве на городском предприятии связи. В Освенцим был заключен в возрасте 10 лет. Его привезли после Варшавского восстания. По освобождении сам вернулся в Варшаву.

(«Кондуктоже ласкави, завизь нас до Варшави!»)

Галина Марцыняк. В Освенциме ей было два года (условно). Воспитывалась в детдоме. Работает в лаборатории химического завода Освенцима. И снова приписка от руки: «Настоящее имя и фамилия Анна Калманок. Из Белоруссии. В Советском Союзе отыскалась мать».

— Да, бывают счастливые случаи, — вернувшись, сказал Казимир, увидев в руках у меня фотографию Анны. — Бывают! Их немного. Но молва расходится быстро и рождает надежды.

Я разглядывала фотографию Анны. Хорошенькая темноглазая девушка. Выражение лица беззаботное, кокетливое.

— Видимость, пани! Видимость! — сказал Войтецкий. — Анну я знаю. Как знаю других детей. Они отличны от своих сверстников. Чем? Надломом. Нервозностью. Ранимостью. Они много серьезнее. И жизненно опытнее. И менее уверены в себе. Они впечатлительны. Подвержены различным сомнениям. Я уже не говорю о здоровье… — И добавил: — Ничто не проходит даром.

Это было то главное, о чем и хотела я говорить с Войтецким. «Дети Освенцима!» Какие они теперь? (Какою стала Татьянка?!)

И, чтоб удержать на этом Войтецкого, чтоб заставить его еще, еще говорить об этом, я стала расспрашивать об Анне. Как удалось разыскать ее мать? Давно ли это произошло? Увиделись ли они: Анна и ее мать? Какою была их встреча?

— Какою была их встреча?.. — Войтецкий помедлил. И, не отвечая прямо, сказал: — А знаете, что я думаю? Я думаю, для блага ребенка, теперь уже взрослого, конечно, для его блага, для покоя его души разумнее иногда прекратить поиски. — И повторил это — Прекратить! Даже если тебе и ясен ответ…

— Что вы говорите, пан Казимир! — воскликнула я. — Не может этого быть. Я не верю этому…

— Может! — убежденно и грустно сказал Войтецкий. — Вот я, например, догадываюсь… Нет, я почти уверен, что в Шленске, в Забже, в Катовицах, в приютивших их семьях живут дети, которых разыскивают их настоящие родители. А я… — он снова помедлил, — я не знаю, надо ли рушить семьи, как-то уже сложившиеся?! Они столько пережили, эти дети. Так имею ли я право вновь возвращать их к прошлому?

— Вы знаете их родителей? Знаете и молчите? — Я думала о Татьянке. О Татьянке. О Кате. О Катиных поисках. — Знаете! И берете на себя…

Зазвонил телефон. Войтецкого торопили.

— Хвилечко! — воскликнул в трубку Войтецкий. — Уже бегу.

— Нет, вы ответьте! — настаивала я.

— Ох, пани, это совсем не так просто, как вам кажется, — сказал Казимир. — Это очень большой разговор. Но… — и показал на телефон, на часы.

Он был у дверей, и я едва успела его спросить о Татьянке-Зосе.

— Станкевич Зося?! — Казимир приостановился. — Это как раз такой случай, пани. Это нелегкий случай. — Он сказал это очень серьезно. — Вы знаете, было бы много лучше, когда б она ничего не знала. Когда бы все оставалось, как было…

4. Яся

Ядвигу — Ясю я должна была встретить на вокзале в Кракове. Она обещала приурочить свой приезд из Варшавы к моему возвращению из Освенцима. Мне это было необходимо. Без Яси я не решалась идти в семью Станкевичей. По всему судя, названную мать Татьянки никак не мог обрадовать мой визит.

Я не знала, как примет меня Татьянка-Зося, и боялась отчаянно сделать что-то не так. Боялась, что со свойственной мне горячностью, которую знала в себе и не всегда могла обуздать, с нелюбовью моей к обходным путям могу «наломать дров», то есть осложнить еще больше то, что было и без этого сложным.

Я помнила, что сказал Казимир, отвечая на мой вопрос о семье Станкевичей (и то, чего не сказал он, что лишь угадывалось). И не решалась идти к Станкевичам без Яси. Возлагала надежды на ее спокойную мудрость, обходительность, на дарованный ей от природы такт.

К тому же она была соотечественницей Кристины Станкевич. Я понимала, Кристине легче будет говорить с Ясей, чем со мной.

Яся должна была приехать вечерним поездом; поджидая ее, я бродила по улицам Кракова, по старинным узеньким улочкам с неожиданно открывающимся глазу куском крепостной стены, строгими очертаниями костела. Заснеженным парком над еще не замерзшей рекой.

До поезда оставалось много времени. Томясь ожиданием, я отыскала магазин, который содержала пани Кристина. Он помещался на круто сбегавшей с холма улочке.

Магазин назывался «Зося». В витринах стояли куклы. Куклы-девочки, куклы-мальчики ростом с трехлетнего ребенка. У них были крепкие розовые щеки, светлые волосы, ясные глаза.

Сквозь витрину я разглядела девичий силуэт за прилавком. Мне почудилось, что и девушка эта, повернув к окну голову, сквозь стекло глядит на меня.

Татьянка?!

Я поспешно отошла в сторону, зашла в кавъярню, выпила чашечку горячего кофе. А придя немного в себя, поспешно направилась к магазину и, не давая себе задуматься, решительно распахнула дверь.

На полках были аккуратно разложены предметы детского туалета: платья, воротнички, кофточки, распашонки, пушистые шапочки всех цветов.

За прилавком в самом деле стояла девушка. Держась за спинами покупателей, я украдкой разглядывала ее. Она выглядела скромной и милой. Серая юбка, серый пушистый джемперок. Нежное, неярких тонов лицо, бледные, неподкрашенные губы. Темно-русые волосы ее были пышно взбиты над чистым выпуклым лбом.

Не очень она была похожа на свою фотографию, но, как и фотография, ничем не напоминала прежнюю Татьянку. Я протиснулась поближе к прилавку. И,стараясь все время оставаться в тени, спросила через головы покупателей первое, что придумала, нет ли в их магазине спиц.

Девушка приподняла голову. Я встретилась с ней глазами. И замерла. Глаза были совсем Катины: серые, с прозеленью, под густыми широкими бровями. И подбородок был совсем Катин: не тяжелый, но крепкий, чуть раздвоенный.

Мы встретились с ней взглядом.

«Неужели ты не вспомнишь меня, Татьянка?!» — кричали мои глаза. А девушка глядела на меня с тою же, видимо, свойственной ей приветливостью, с какою глядела на других покупателей: беспредметной, безликой приветливостью.

Спиц у них в магазине не было. Она сообщила об этом будто бы даже с огорчением. И тут же подробно охотно пояснила, где именно можно найти спицы. В ее манере отвечать, разговаривать ощущались застенчивость и мягкость.

За прилавком она была одна. Но я заметила рядом в каморке еще одну женщину. Лица ее я не разглядела. А фигура показалась мне прочно стоящей на земле.

Я подумала, что это и есть Кристина Станкевич. И еще подумала, что она, наверное, властная, что она подчинила себе Татьянку, бледную, грустную Татьянку. Что, наверное, поэтому Татьянка не пишет Кате. А подумав, ощутила такое чувство протеста, что поторопилась уйти из магазина.

Ничего я не смела предпринимать без Яси. Я должна была дождаться Ясю.

Года, два назад мы встречали Ясю в Москве. Она приезжала по приглашению Министерства здравоохранения.

В детских больницах Яся демонстрировала разработанную ею методику очень сложной операции на самых крохотных детях — грудняшках.

Узнав о ее приезде, многие бывшие освенцимовки стали искать возможность увидеть Ясю. Я уж не говорю о москвичках, но когда она ехала обратно, почти на каждой станции по пути следования ее встречали бывшие освенцимовки.

«Яся! Я всегда тебя помню. Ты мне помогла в Освенциме» (или «спасла», или «вылечила», или «выручила»…), — говорили они.

Мне Яся тоже очень помогла в Освенциме. Не только тем, что лечила меня от тифа, а и тем, что укрыла однажды от смертельной опасности.

Это было совсем незадолго до того, как нас угнали из лагеря. Все мы явственно ощущали приближение свободы, и надсмотрщикам становилось все труднее управляться с нами.

И вот однажды наша рабочая команда не захотела идти на работу в поле. Это произошло стихийно. Уж очень ветреный, дождливый выпал день. Было холодно, пронзительно сыро. И девчонки, совсем не сговариваясь, стали разбегаться, прятаться от блоковой. (Раньше никто бы на это, конечно, не решился.)

Блоковой не удавалось собрать команду. Она сказала об этом шефу. Шеф явился за нами прямо в барак, чего тоже не делал ранее. Заметил меня — а меня он считал почему-то заводилой, — выволок на середину барака и здорово отхлестал.

Но дело этим не кончилось. На поле он завел меня в свою будочку и стал избивать так, что у меня темнело в глазах.

Я уже говорила, что раньше он относился к нам спокойно и безразлично, флегматичный, немолодой немец. А тут как взбесился. Видно, вымещал на мне все подряд: дурные вести с фронтов, дурные вести из дому…

— Бунтарка, — орал он, норовя половчее ударить меня тяжелым кованым сапогом. — Большевичка! Это ты подстрекаешь всех!..

Я страшно перепугалась. Я видела — он совсем невменяем, забьет насмерть, кто с него спросит?!

На мое счастье, в будку вбежала ауфзеерка. Увидела и закричала:

— Шеф, опомнись! Оставь ее! — И стала хватать его за руки. — Шеф, я прошу тебя, отпусти ее. Ты не знаешь! Меня убьют за нее в бараке.

Пока они пререкались, мне удалось ускользнуть из будки, но я понимала: дела мои все равно плохи — раз приметив, шеф не оставит меня теперь в покое, сам забьет насмерть или же сдаст в «политише абтейтунг».

А у нас у всех мысль в то время была одна: продержаться! Как-нибудь продержаться до свободы.

Вечером я пробралась в ревир, разыскала Ясю, рассказала все, что произошло.

— Ложись в ревир! — не задумываясь, сказала Яся. Рисковала она? Конечно.

Я об этом тогда не думала. А она… Не знаю!

На следующий вечер в ревир прибежала Ольга.

Как я и предполагала, наутро шеф стал разыскивать меня. Но меня нигде не было. Тогда, зная, что Ольга — моя подруга, он стал избивать Ольгу.

— Та сбежала! — орал он, имея в виду меня. — Но ты не сбежишь! Нет, ты не сбежишь! Я убью тебя!

Видно, ярость требовала разрядки.

Однако и Ольге удалось вырваться. Вырваться, скрыться от него.

И она прибежала к Ясе. Яся и Ольгу приняла.

А потом в ревир пожаловал шеф. Он был до того взбешен, что не побоялся прийти в ревир, хоть немцы по доброй воле там не появлялись.

А этот ворвался внутрь. И стал кричать, что мы с Ольгой здесь. И требовать, чтобы Яся немедленно выдала ему нас. Он кричал, что все равно отыщет нас сам. Но уж если отыщет сам, то добьется, чтобы Ясю сожгли вместе с нами.

Он много кое-чего кричал. Яся стояла перед ним белая. И левую щеку ее все заметней сводила судорога. Но держалась она спокойно.

— Ищите! Я не знаю, кого вы ищете!

Он искал! Он ходил между нарами, этот упрямый немец, тыкал палкой в тех, кто лежал в беспамятстве. Не брезговал заглянуть в глубину нар. И под нары.

Мы с Ольгой притаились как раз под нарами, в глубине, в самом дальнем углу штубы (отделения). И видели его ноги в облепленных грязью сапогах. И видели, как они приближались к нам…

Все-таки он не дошел до нас — видно, не выдержали нервы. Со всех сторон неслись к нему стоны, отовсюду глядели на него изможденные лица. Повсюду лежали немытые, дурно пахнущие тела…

Извергая угрозы, он ушел. Мы же с Ольгой остались в ревире. И остались жить!


…Я ожидала Ясю у выхода в город — боялась, как бы не пропустить в толпе. И сразу заметила ее. Она соскочила с подножки вагона и, помахивая небольшим саквояжем, пошла, а завидев меня, почти побежала по платформе.

Издали можно было принять ее за девушку, если бы не седые завитки волос, выбившиеся из-под шапочки. Впрочем, и двадцать лет назад, в Освенциме, Яся была уже совершенно седой.

Мы припали друг к другу, обнялись…

— Знала бы, как я тебя жду, Ясенька!

Она смеется. Славный мой «Дон Кишот» — так она себя называет в минуты крайнего недовольства собой.

Очень миленький «Дон Кишот»: в теплой шубке, в высоких модных сапожках.

Рука об руку мы выходим с нею на привокзальную площадь, идем пешком по краковским улицам.

В Кракове я впервые. А в Польше… С Польшей столкнулась я в лагере — впрочем, это не точно — «с Польшей!».

Мы, конечно, находились тогда на польской земле. Но сама-то Польша была так далека от нас! Где-то за рядами колючей проволоки, за караульными вышками, сторожевыми постами. За горами, окутанными синим туманом.

Полек в лагере было очень много, разных возрастов и профессий. Различного социального положения. Но больше всего — интеллигенток. Нам казалось, что в лагере собран цвет польской нации.

Мы, конечно, не понимали тогда, что совсем это не случайно. Мы ведь не знали, какую судьбу предрекал Польше Гитлер. Не знали того, что говорил о судьбах польской интеллигенции генерал-губернатор Польши Франк.

«…Фюрер подчеркнул, что для поляков должен существовать лишь один господин — немец… Два господина, один возле другого, не могут и не должны существовать. Поэтому должны быть уничтожены все представители польской интеллигенции. Это звучит жестоко, но таков жизненный закон…»

В Освенциме польки размещались в таких же бараках, как и мы. На таких же нарах. Как и нас, гоняли их на работы. И истязали так же. Но все-таки они оставались на родине — на своей земле. Уже одно это немало значило. Одно это влекло за собой практические последствия: землячество, взаимопомощь, связь с волей (тайная, разумеется), помощь с воли.

Польки не так страдали от голода, как мы. Им разрешалось раз в месяц получать из дому посылки. Раз в месяц писать домой. Правда, стандартные «лагерные» письма: «жива, здорова, чувствую себя хорошо. Работаю. Благодарю за посылку…» Но какими бы ни были эти письма, а мы и того не могли: сообщить родным, что мы живы.

Они были разными, эти польки, с которыми нам довелось столкнуться в лагере. Разными по воззрениям, по настроенности. Как и мы, они люто ненавидели немцев (я не говорю, конечно, об уголовницах, занимавших в лагере должности капо и блоковых). Но в то же время по-разному относились и к нам — советским. Некоторые — недоверчиво, высокомерно. Они считали порочной идею нашего государства. «Кто родился паном, всегда останется паном. Так же, как хлоп останется хлопом — в какие одежки его ни выряжай» — так они говорили. Им не нравилось, что мы — советские — не верим в бога. И что церковь у нас отделена от государства.

Им не нравилась наша литература — сомневаюсь, чтобы они ее знали. Наша музыка. Наша наука.

«Цо то есть лекаж российский?» — говорили некоторые, когда в ревире появились первые советские врачи. «Цо то есть лекаж российский? То есть азиат».

Однако очень скоро польские врачи стали обращаться к Нине Никитичне и к другим за помощью, за советом.

Была и другая категория польских женщин. Те относились к нам без предвзятости, с интересом. Но интерес их казался нам странным. Они с искренним удивлением открывали для себя, что мы — советские — знаем Гете и Гейне, Шиллера, Шекспира, Анатоля Франса, Ромена Роллана, Сенкевича. Что мы знаем Моцарта и Шопена. Что мы вообще знаем, любим музыку, живопись, литературу.

Они задавали нам множество несуразных и потому обижавших нас вопросов. (Все это было совершенно понятно, если учесть, какую враждебную позицию по отношению к нашей стране занимало предвоенное правительство Польши, какую пропаганду оно вело.)

Но при этом к нам лично относились дружественно. Не сомневались, что освободить их может только Красная Армия. И ждали ее прихода. (Впрочем, в этом не сомневались и первые. И тоже ждали. Хотя с опаской.)

И наконец, была Яся, такие, как Яся. Эти беззаветно, искренне, от души помогали нам. Делились с нами своими посылками. И надеждами, и раздумьями.

Я отлично помню, как Яся высказала мне свою «политическую платформу». Высказала с подкупающей прямотой. Это случилось в ревире. В день, когда она впервые получила письмо от мужа — Влодека.

Они с мужем, как и многие их друзья по «Жице» — еще довоенной коммунистической организации молодежи, входили в организацию Сопротивления — в подпольную организацию Гвардии Людовой — народной гвардии. Влодек — бойовником[6]. А Яся была в санслужбе организации. В госпитале, в котором работала Яся, находили убежище те, кого разыскивало гестапо, — работники партии, подпольщики, раненые бойовники, люди, бежавшие из гетто.

Летом 43-го года начались провалы. Влодека схватили на явке. Ясю и других арестовали в госпитале.

Когда закончилось следствие, ее вывезли в Освенцим. А Влодек… Больше года она ничего не знала о нем.

И вот — письмо. Из лагеря Бухенвальд. Коротенькое. Стандартное.

«Кохана! Я здоров и работаю. Только думаю о тебе. О тебе и нашей маленькой Ганке. Имеешь ли ты какие-нибудь сведения о ней? Я целую тебя горячо и желаю всего лучшего». Подпись. Номер.

Яся перечитывала это письмо, и бледные щеки ее покрывались легким румянцем. И почти незаметным становился этот проклятый тик на ее щеке — проклятый след Освенцима. «Кохана» — любимая!

А мы успели уже забыть, как оно звучит, это слово. Мы уже забыли, что существуют на свете такие слова.

По-моему, в тот же вечер Яся прочла мне свои стихи. Она посвятила их Влодеку. Писала их, думая о нем, не зная — жив ли.

Она сказала, что написала эти стихи для нас, советских. Потому что давно хотела нам рассказать о Влодеке. Да все не решалась рассказать. Так оно и называлось, это стихотворение: «Я хочу, чтоб вы знали о нем!»

Были в нем строки, так примерно звучавшие по-русски:

…Я хочу, чтоб вы знали о нем, девушки из Страны Советов!
Жил в далекой Варшаве высокий парень!
Он ходил в любую погоду без шапки, и волосы его развевал ветер.
Он любил ощущать в своих волосах ветер!
У него было щедрое сердце. Он любил людей.
И поэтому больше жизни любил коммунизм.
И вашу страну — Страну Советов.
Через стену враждебности он протягивал вам свою верную руку.
Я хочу, чтоб вы знали это!
…Идет снег! Идет снег! Из окна видно: город занесен снегом. А мы с Ясей пьем кофе в номере. И не просто кофе, а с коньячком, привезенным мною из самой Москвы (армянский, три звездочки). И с краковскими перниками. Отличные перники: пышные, душистые, пахнут медом, глазированы шоколадом.

А кофе завариваем особым способом — Ясиным. Кофе, у меня растворимый, в порошке. Яся заваривает его не так, как мы, торопясь на работу, бухаем в чашку кофе, сахар, с ходу льем кипяток.

По Ясиному рецепту: ложка кофе, три ложки сахару, чуточку кипятку и — растирать, растирать!

Мы растираем. Каждая в своей чашке. Долго, нудно. Мне скоро надоедает это. Я то и дело спрашиваю:

— Яся, может, уже готово?

— Не, еще не! — неумолимо говорит Яся. — Цукор должен быть бялы, бялы, як пяна.

Я замечаю уныло:

— Как гоголь-моголь?

— Так! Так! Долго-долго, — кивает Яся.

И мы растираем. Растираем и разговариваем.

Когда Яся приезжала в Москву, нам некогда было так вот с ней посидеть. Время у Яси было строго расписано: операции, консультации, семинары. Встречи в больницах, в министерстве, в Обществе врачей. Ну а если уж выдавался свободный час, вдвоем мы тоже не оставались — слишком много было желающих повидать Ясю. Да и нам хотелось показать ей многое. Вот мы и носились табунком по Москве.

И в Варшаве, когда я была у нее, тоже спокойно поговорить не удавалось.

Зато здесь никто не может нам помешать.

Разговариваем мы с Ясей обо всем сразу. Но больше всего — о детях.

В варшавском Ясином доме, в ванной, я видела пять разноцветных рожков для полотенец. Под каждым стояла подпись: «Татусь», «Мамуся», «Ганка», «Алинка», «Сташек».

Алинка и Сташек — это послевоенные дети. А Ганка…

Когда Ясю и Влодека схватили немцы, дома с Ясиными родителями оставалась Ганочка — крохотная девчурка, круглощекая, пухленькая, с темнойчелкой над темными быстрыми глазами. В Ясином семейном альбоме я видела теперь ее фотографию.

Кстати, этот альбом уцелел благодаря Ганке. После Варшавского восстания, когда Гитлер провозгласил, что Варшава должна быть стерта с лица земли, Ясиных родителей, как и всех уцелевших варшавян, выгнали из жилища, погнали за пределы Варшавы. И никто не заметил, что, сидя у деда на руках, Ганка крепко прижимает к себе вот этот самый альбом.

В суматохе сборов, когда взрослые метались по квартире, бросая какие-то вещи в рюкзаки, Ганка тоже решила кое-что прихватить. И прихватила. Не куклу, не другую игрушку, а альбом. В этом альбоме были фотографии мамуси и татуся — она часто рассматривала их.

Когда Яся вернулась из Освенцима, Ганка долго не признавала ее. Дичилась. Яся постоянно ловила на себе ее настороженный взгляд. Видела: сидит Ганочка в уголке, на коленях спасенный ею альбом. Перелистывает альбом, рассматривает довоенные Ясины фотографии.

Та «мамуся», в альбоме, молодая, веселая. В светлых платьях. В лыжном костюме. Держит на руках Ганку.

Совсем она не похожа на эту худую, седую, чем-то пугающую женщину, которая обязательно хочет, чтобы Ганка называла ее «мамусей»…

Может быть, от тех дней, от того, что предшествовало тем дням, осталась в Ганке не преодоленная ею настороженность, скрытность, замкнутость. Ясе подчас бывало с ней совсем нелегко. Жила в своей комнатке, как в теремке, отгородив себя от всех, училась в архитектурном институте. Казалось Ясе, что без особого увлечения училась.

Следила за модой и за собой. Увлекалась джазовой музыкой. Танцевала самозабвенно твист. Кружила головы наилучшим танцорам — самым галантным и элегантным юношам из их института и других.

И вдруг запиралась в своей комнатке. С занятий возвращалась домой. К телефону вечерами не подходила. Что-то жадно читала. О чем-то думала.

Ясе казалось, что Ганка никак не найдет себя.

Ясе не нравилось, как живет Ганка. Она пробовала говорить ей об этом.

Ганка слушала молча, прикрывая глаза ресницами. Не возражала, не соглашалась.

И вдруг неожиданно объявила матери, что выходит замуж за Эрнестино — самого невидного, самого негалантного из всех ее кавалеров. И не такого уж молодого — на десять лет старше Ганки. Немало уже испытавшего мексиканского коммуниста. Архитектор, он проходил практику в Польше…

…В ванной у Яси пять разноцветных рожков для полотенец. Полотенца висят лишь на трех из них — два пустуют: рожок Ганки, рожок татуся.

Ганка сейчас далеко. Уехала со своим Эрнестино в Англию. Затем из Англии они отправятся в Мексику, А татусь…

Однажды февральским утром — было это несколько лет назад — Влодек, отправился в горы, в каменоломню. Он сам хотел подобрать камень для облицовки домов на застраивавшейся по его проекту улице. Взял рюкзак. Взял лыжи: этой возможности он не упускал — походить на лыжах. Добрался до туристского домика, заночевал в горах. Утром, оставив в домике вещи, отправился в каменоломню. Хозяйке сказал, что к обеду будет.

К обеду он не вернулся. Ни к обеду, ни к ужину. Ни на другой день. Ни в последующие… Поиски не привели ни к чему. Исчез. Словно бы растворился в синем воздухе гор.

Тело Влодека нашли лишь весной, когда стаял снег. Зиму он пролежал в ущелье, под снегом.

— Така малютка лавина була! Така малютка! — Яся повторяла это с горестным изумлением.

Вот она — судьба человека: подполье, боевые акции, гестапо, тюрьма, лагеря смерти — почти три года лагерей смерти! Все вынес, выжил, и вот… «Така малютка лавина…»

О гибели Ясиного мужа мы узнали в Москве от наших общих друзей.

Но Яся сама в Москве не говорила об этом. Мы не спрашивали. А здесь, у нее, заметив, что я гляжу на пустой, без полотенца рожок с нестертою надписью «Татусь», кратко, скупо поведала мне о гибели Влодека. Больше мы с ней об этом не вспоминали. Не вспоминаем и сейчас.

…Смесь наконец готова — растертая «добела» коричневатая смесь.

Придирчиво заглянув в мою чашку, Яся разрешает залить ее кипятком, и она набухает, вскипает, пенится — целая чашка легкой сладкой кофейной пены. Мы пьем ее маленькими глотками, смакуем.

— Здорово, Ясенька!

— А то!

Она такая уютная в своем серебристо-сером халатике. Раскрасневшаяся. Довольная. И как будто даже счастливая. Правда! Это ведь всегда видно, если человек счастлив.

Я хочу спросить ее, отчего это. И не нахожусь. И задаю ей самый пошлый из всех возможных вопросов. Спрашиваю, прикрываясь грубой шутливостью: что-то мой «Дон Кишот» уж очень похорошел? Не завелся ли у него какой-нибудь «Дульциней»?

Яся сразу становится серьезной (а мне становится очень неловко за себя) и, подумав, вынимает из сумки письмо.

— «Дрога мамуся», — читаю я.

Яся отбирает письмо у меня. Ей хочется прочитать его самой, вслух. Видно, немало значит для нее это Ганкино письмецо.

Ганка пишет о том, что в лондонском кинотеатре демонстрировались фрагменты снятой советским режиссером Эйзенштейном еще в 30-х годах картины «Мексика». Не законченной им картины. Ганка с Эрнестино смотрели ее дважды.

«Когда я смотрела эту картину, — пишет Ганка, — я все время думала об отце! Мне кажется, в искусстве Эйзенштейна есть то, чего я не могла понять в архитектурных проектах нашего таты. Только чувствовала, но это не доходило до меня. Теперь я понимаю, что это — Идея Революции. Преломленная по-своему, в прекрасных скульптурных эпизодах, говорящих о много большем, чем они как будто бы говорят. Я смотрела и думала, что в этой своей незаконченной картине Эйзенштейн достиг того, что я не видела даже в лучших его картинах. Того, к чему тата стремился в архитектуре. Я смотрела эту картину с прекрасным и грустным чувством. И весь вечер думала об отце. И думала вот еще о чем, мамусю: то, что есть мой „моральный позвоночник“, если я могу так сказать, то, что нравится во мне Эрнестино и за что он меня полюбил, — ваше. Твое и таты.

Я видела вашу жизнь, вашу цель, ваше отношение к людям, и все это откладывалось во мне. Я никогда не говорила об этом с тобой, но и я хотела свою жизнь наполнить действием интересным и добрым. Только тогда у меня не получалось этого.

Это очень большие слова. А у меня малый мозг. Але я имею сердце. И имею Идею. И я буду делать все, чтобы, та Идея, которой вы отдали свою жизнь, не умерла во мне.

Я никогда не говорила таких больших слов. И мне неловко даже писать их. Но это не слова. Это мои мысли и мои чувства.

Я написала очень хаотично. Я много думаю и еще сама не разобралась во всем. Но я знаю, ты это поймешь. Поймешь, почему я связываю все это с мыслью о нашем тате».

Яся разрешила мне переписать Ганкино письмо. И я переписала его. Для чего? Не знаю. Может быть, для себя. А может, и для Светланки.

В ту ночь мы с Ясей говорили больше всего о детях: о Ганке и о Светлане. И вообще о поколении «детей». Только о Татьянке не говорили. Не знаю, как объяснить, но я видела: Ясе не хочется говорить о Татьянке. Ясе не хочется вспоминать о Татьянке. Почему?

Скажу более: хоть подразумевалось само собой, что Яся пойдет со мной к Станкевич и сделает все возможное, чтобы установить отношения между Татьянкой и Катей, право же, я ощущала в Ясе внутренний холодок, внутреннее сопротивление этому. Почему? Откуда оно возникло?

Я не осмеливалась спросить, боялась спрашивать. Словом, Татьянка — это было еще впереди. Это еще предстояло нам.

Утром мы с Ясей не захотели спускаться в кафе завтракать. Наспех, теперь уже абсолютно «московским» способом, мы заваривали кофе, закусили плавлеными сырками. Оделись.

Спокойно вышли из номера, спустились по лестнице. И тут… тут я почувствовала — не держат ноги. Становятся ватными, подгибаются.

Взглянув на мое лицо, Яся поспешно усаживает меня на одно из стоящих в холле кресел.

— Что с тобой, Марыся?

— Ничего, Ясенька! Сейчас пройдет… Мне уже хорошо. Пойдем.

Яся испытующе глядит на меня.

— Сиди! Вот не знала, что ты такая… — и предлагает осторожно — Может, не пойдем… сразу. Может, немного подождем?

— Что ты! — вырывается у меня. — Жить в таком напряжении! Ждать!

Мы выходим. На улице морозно. Город в розовом утреннем тумане. Ветер резкий — обжигает лицо, но на воздухе мне дышится легче.

Яся останавливает такси. Мы едем.

Вот и вывеска: «Зося». Магазин. Ему положено быть закрытым — еще рано.

И я надеюсь на то, что магазин еще закрыт. Мне бы разок пройтись по улице с Ясей. Еще подготовиться, обдумать.

Яся отпускает такси. И решительно ведет меня к магазину. Легонько толкает дверь.

Входим. Магазин пуст. За прилавком Татьянка. Перебирает что-то на полках.

Дверь в каморку распахнута настежь. В дверном проеме, видимо, пани Кристина. Разговаривает с каким-то мужчиной, в руках у него зонтик. Пестрый, детский, от солнца. Он то раскрывает, то закрывает его, предлагает товар.

Яся решительно обращается к Татьянке:

— Панна Зося?

Татьянка отвечает приветливо:

— Так! Зося! — в глазах ее настороженность.

Пани Кристина умолкает. Прислушивается. Видимо, наше появление тревожит ее — ей хочется поскорее отправить своего поставщика. Я слышу, как она говорит ему, что, пожалуй, не сможет взять зонтики. Говорит мягко, будто бы огорчаясь, что отказывает ему.

Яся представляет меня Татьянке.

— Пани Марина из Москвы. Поручение от брата Анатолия. — О Кате она не упоминает.

— О! — Татьянка улыбается напряженно.

Я встречаюсь с нею глазами. Я взглядом спрашиваю: помнишь меня, помнишь: «я тебя аж до самого неба люблю».

Не вспомнила! Конечно, не вспомнила!

Татьянка слабо пожимает мне руку.

Из каморки уже спешит к нам пани Кристина.

Теперь я вижу ее при дневном свете. Она действительно крепко сбитая женщина, лет, наверное, сорока с небольшим.

Хорошо сложенная женщина с тонкой талией, с высокой грудью. На статной ее фигуре как-то очень ловко сидит рабочий темный халат. А лицо… совсем оно не такое, каким я дорисовала его вчера. У нее темнобровое, свежее, привлекательное лицо под россыпью мягких каштановых волос.

Пани Кристина торопливо подходит к нам.

— День добрый! — Голос у нее грудной, глуховатый. — День добрый, пани! — И переводит встревоженный взгляд на Татьянку.

И тут я вдруг замечаю: они похожи. Причем не только манерой глядеть, улыбаться, говорить. Они похожи внешне. Глазами, овалом лица. И формой подбородка.

Это так странно! Еще вчера мне казалось, что Татьянка — вся в Катю. Но теперь, когда пани Кристина рядом с ней, я вижу: Татьянка похожа на нее.

Это так поражает меня, что я сразу же говорю об этом Ясе. Говорю по-русски:

— Ты погляди, как они похожи!..

Говорю, потому что думаю, а вдруг все это — ошибка? И эта девушка совсем не Татьянка, а Зося, действительно Зося, действительно дочка пани Кристины.

Яся хитрющая. Она тотчас переводит мои слова:

— Пани муви, же паненка бардзо подобна до матки.

Кристина вспыхивает (и по тому, каким счастливо смущенным становится ее лицо, я понимаю: ошибки нет. Зося — не ее дочка).

— Так! Так! — счастливо подтверждает она. — Все говорят, что Зося — в нашу родзину.

Яся знакомит ее со мной.

— Пани Марина… Из Радзецкого Звензку… От брата Зоси.

— Матка бозка, — бледнеет Кристина. Не дослушав, всплескивает руками — Вот к чему мне сегодня радзецкий консул приснился…

5. «Здравствуйте, пани Катерина!»

— Пани думает — это не к добру? — осведомляется Яся так серьезно, что Зося прыскает. И, на нее глядя, начинает смущенно улыбаться Кристина.

Я тоже пытаюсь изобразить улыбку так, чтоб не выпасть из игры.

Но мне совсем не до смеха! Какой там смех! У меня в сумке — мина. Бомба замедленного действия. Обвинительный акт. Обвинительный документ — письма: письмо Анатолия, письмо Кати.

«Неужели придется умереть, не увидев дочери!»

Со мною — Катина мука, вот что со мною.

Нет, я не точно говорю. Не только Катина. Я хочу, чтобы поняли меня. Как-то так получается, что Катина беда, что горькое Катино материнство давно уже слились для меня с тем, что довелось пережить моей матери.

Вот теперь, когда у меня Светланка, я могу представить себе, что испытывала моя мать, расставаясь со мной.

Лишь теперь, вспоминая последний перед вылетом в тыл врага вечер, когда мама провожала меня, я могу оценить ее молчаливое мужество. И не знаю, хватило ли бы его у меня, если б это не ей, а мне, не приведи судьба, довелось провожать мою Светланку.

Ничего обо мне не зная годы, моя мать нерушимо верила: я жива.

И писала мне письма — в Никуда. И складывала. И берегла их. До возвращения…

(И теперь не могу читать эти письма без слез.)

Но ведь так же ждала и Катя. Ждала. Искала. Верила: Татьянка жива. И вот…

«Неужели придется умереть, не увидев дочери».

Я готова бросить в лицо Кристине эти слова. Я готова кричать их на всех площадях и перекрестках, обличая ее бесчеловечность.

Говорите, я неправа? Да, быть может.

Но если б это не мне пришлось держать на руках Татьянку, когда мы ехали в Освенцим. И видеть Татьянку у Кати на руках. И видеть, как ее отбирали у Кати…

Если б это не я лежала подле Кати в ту ночь в осиротевшем бараке…

О, тогда я тоже могла бы и рассуждать. И взвешивать. А так… Для меня Татьянкина мать — Катя.

Судите меня! Но что бы ни случилось потом с Татьянкой, что бы ни сделала для нее и что бы ни значила для нее та женщина, которую теперь она называет матерью, для меня Татьянкина мать — Катя.

…Они смеются: Кристина, Зося и Яся. И от смеха словно бы светлеют их лица. Становятся приветливей и добрее.

А я не хочу быть доброй. Я не смею быть доброй, чтобы не предать Катю.

Столько лет искать! Отыскать. И вот…

«Неужели придется умереть, не увидев дочери»,

Люди! Что же это такое? Как же можно это терпеть, люди!

Хорошо, что со мною Яся. Она все понимает, Яся. Все, что происходит во мне.

Но на мое счастье, на Катино, на Катино счастье, она и то понимает, чего в эту минуту мне не понять. Она видит, что происходит в Кристине. В Зосе.

А понимая, не обостряет ничего. Расспрашивает — ненавязчиво и спокойно — об их делах.

От имени той семьи проявляет горячий интерес к здоровью, к самочувствию пани Кристины. Ну и Зоси. Разумеется, Зоси! Так, как будто бы та семья полноправно признана Кристиной и Зосей. Она, Яся, не мыслит себе иначе.

Она (а не я!) сообщает пани Кристине о том, что Толек очень тревожится, не получая от них писем. Единственный мужчина в семье, он чувствует себя глубоко ответственным за эту часть, за польскую часть семьи, как старший брат, беспокоится, не слишком ли много огорчений доставляет Зося своей мамусе.

— О, Толек!.. — растроганно восклицает пани Кристина.

А Яся мягко, вскользь укоряет Зосю. Почему панна Зося не пишет брату? Может, брат не пришелся ей по душе?

— Не! — Зося энергично качает головой, улыбается, розовеет — Добрый братишек! Бардзо добрый!

— Ладный хлопец! — подтверждает пани Кристина.

И опять же Яся — Яся, не я, вынимает из моей сумки письмо Толека. Находит в этом письме именно ту фразу, которую следует прочитать. И, отсекая конец, читает слова Анатолия о том, как тепло его встретили Кристина и Зося — теплоты этой встречи ему не забыть. (Я замечаю: внимательно слушает Зося. И глаза Кристины начинают влажно блестеть.)

Говорю вам, Яся твердо держит в своих руках весь ход разговора. Но при этом обращается то и дело ко мне. «Чи не так, Марысю?!» «Розумешь, Марысю?» Словно все, о чем говорится, исходит от меня. А она, Яся, говорит от моего имени только лишь потому, что я не так уж хорошо знаю польский и нам с Кристиной и Зосей затруднительно было бы объясняться без нее.

Пани Кристина интересуется, долго ли я пробуду в Кракове.

— К сожалению, нет, — говорит Яся. — Мы уезжаем вечерним поездом.

Пани Кристина всплескивает руками и искренне огорчается. Отчего же мы не зашли к ним вчера домой? Посидели бы. Выпили кавки, поговорили бы обо всем. Я вижу, она сожалеет искренне.

— Как же быть? — огорчается Кристина. Она ведь не может просто так закрыть магазин. Магазин хоть и частный, но должен работать в положенные часы. Иначе неприятности, объяснения.

А в магазин уже входят люди, отвлекают Зосю — она за прилавком. Отвлекают Кристину. Прерывают наш разговор.

Кристина приглашает нас выпить кофе — кавъярня напротив. За прилавком пока постоит Зося.

Мы выходим. И Яся с мягкой настойчивостью напоминает Зосе, что «пани Марина» — то есть я — должна обязательно привезти Толеку (и матери, и матери тоже!) письмо от Зоси.

— Добже, добже, напише… — обещает Зося.

И вот мы сидим в кафе за столиком: Яся, я и Кристина. Пьем кофе. И разговариваем.

Кристина жалуется: Зося такая слабенькая. Стоит ей перенапрячься, перетрудиться, переучиться — это тотчас сказывается.

Она говорит, что минувшим летом, после отъезда Толека, ей удалось раздобыть для Зоси путевку в санаторий — у Зоси ведь хронический гайморит в тяжелой форме. Думали, осенью Зося поедет в Оцк, а попала вот в санаторий. Тут она явно кривит душой, Кристина. Это видно: кривит!

Но Яся подхватывает сразу: в самом деле, она давно хотела спросить, почему бы пани Кристине не съездить в Оцк с Зосей? Их так ждут там («Правда, Марысю?!»). Их бы так хорошо встретили. Ведь это так интересно для пани Кристины и для Зоси — побывать в Советском Союзе! (О Кате она не вспоминает. Она не хочет ничего нагнетать, Яся!)

— Певне![7] — торопливо соглашается пани Кристина. И тотчас же переводит разговор на другое.

И разговор снова вьется неторопливо вокруг Зоси. И Анатолия. И болезни (только болезни) Кати.

— О сердце, сердце! — вздыхает пани Кристина и невольно вспоминает о своем Михале.

У Михала тоже было больное сердце — раненое, задетое пулей. Однако, не зная этого, никто бы не догадался. Михал не позволял себе помнить и другим не позволял вспоминать о его болезни.

— Он столько надеялся успеть, — вздыхает Кристина. — А главное — поставить на ноги Зосю.

— Да! — задумчиво говорит Яся. — Все мы надеемся столько еще успеть. И поэтому позволяем себе откладывать…

И она говорит Кристине именно то, что гложет меня все время. Именно то, с чего я бы считала нужным начать разговор.

Но говорит по-своему, в своей никак не категоричной манере, выбрав минуту, когда можно и нужно сказать это:

— Але есть вещи, которые мы не имеем права откладывать, — грустно говорит Яся. — Пани Кристина, наверное, не простила б себе, когда б приключилось так, что Зосина кровная мать ушла из жизни, не повидав дочери. — И добавляет после паузы: — Думаю, Зося не простила бы этого себе…

— Матка бозка! — испуганно шепчут губы Кристины.

…Зося приходит на вокзал проводить нас. Она приносит небольшой «пакунек» для Толека и для матери. От нее, Зоси, и от мамуси.

— А письмо? — спрашиваю я.

— И письмо! — Зося не очень решительно кладет на пакунек конверт.

По радио объявляют, что до отправления поезда остается пять минут. Проходя вдоль купе, кондуктор привычно просит провожающих покинуть вагон.

— Зося, что я должна сказать Толеку? И матери? Ты приедешь?

— Певне! — неуверенно говорит Зося.

Торопливо прощаемся. Торопливо целуемся (я целую Зосю в холодную, свежую щеку), и Зося выпархивает из вагона. Легко, вернее, с облегчением выпархивает

Я стою у окна. На перроне Зося машет пушистой варежкой.

Поезд трогается. И, сливаясь с сумеречным, сиреневатым светом, словно бы растворившись в нем, исчезает маленькая фигурка.

Ощущение утраты охватывает меня, подступает к горлу солоноватой горечью.

— Яся! Они приедут?

Яся отвечает не сразу. Задергивает занавески, включает настольную лампу. Делает вид, что вся поглощена этим.

— Яся! Они приедут?

— Думаю, да! — наконец отвечает Яся. — Думаю, да. Приедут. Але… Я не знаю, Марыся, разрешит ли что-нибудь их приезд — все так сложно, теперь ты видишь…

На столе пакунек, который принесла Зося. На нем — незаклеенный конверт — ее письмо к матери. Яся задумчиво вынимает из этого конверта маленький, лишь с одной стороны исписанный листок.

«Здравствуйте, пани Катерина!» — так начинается Зосино письмо.

ЭПИЛОГ

…Трудными были для Катерины Романовны первые дни приезда Кристины и Зоси. Но неизмеримо труднее оказались последние.

Приближался день их отъезда. И никто, никто даже и не заговаривал о том, что Зося останется. Что могла бы остаться!

И Катя не заговаривала. Только не могла она представить себе, как все это произойдет…

Отойдет поезд? Увезет Зосю? (Татьянку — не Зосю!) А она останется на перроне? И вернется к себе домой? И, как прежде, будет жить без Татьянки? Без теплого, сонного дыхания ее по ночам!

Вот этого она теперь не могла представить себе — жизнь свою без Татьянки. И посреди разговоров, посреди дела вдруг застывала от этой мысли…

Как и перед инфарктом, Катя часто ощущала теперь сердце в груди сжимающимся, застывающим.

И лихорадочно начинала пить свои капли, глотать таблетки, сосать валидол, думая: «Только б не при Татьянке! Только бы не случилось чего при Татьянке…»

А внешне Катерина Романовна держалась. Ходила с Кристиной и Зосей в школу, где учился Зосин отец. А потом учился и Анатолий.

Присутствовала на пионерском сборе, посвященном встрече с Кристиной и Зосей. Ходила с ними в музей, где на стенде «Они погибли за Родину» висела фотография Зосиного отца.

Ездила с ними в ту деревню, где жили когда-то ее родители и где родилась сама.

Она по-прежнему привечала и угощала людей. Заботилась о Кристине и Зосе. Норовила повкуснее их накормить. И одарить.

Что бы ни похвалила Кристина, какая бы вещь ни приглянулась ей в доме, Катя тотчас норовила подарить Кристине такую же.

На чем бы ни останавливался в витринах взгляд Кристины, Катя тотчас шептала Анатолию:

— Спроси, сыночек, что ей понравилось? Иди купи…

(Давно растрачены были Катины сбережения. В ход пошли сбережения Катиных подруг, охотно предоставленные ими взаймы.)

Она держалась как прежде, Катерина Романовна, только все темнело ее лицо да западали глубже глаза.

Анатолий с тревогой поглядывал на нее.

И Татьянка. Татьянка тоже.

Она льнула к матери, как не льнула в первые дни.

По ночам просыпалась, прислушивалась. И, угадав, что Катя не спит, перекатывалась поближе к ее дивану, тыкалась в Катю теплым со сна лицом, шептала встревоженно в самое ухо:

— Для чего не спит мама? Може, сердце боли? Може, дать яки леки?

Она подарила Кате свою фотографию с надписью: «Моей очень хорошей маме…» И для себя отобрала Катины фотографии. И все сокрушалась, отбирая, что фотографии не похожи.

— Мама ма таке ясне очи, — говорила Татьянка. — Таки щеры, отварты взрок… (открытый, искренний взгляд).

Для чего-то она выпросила у Кати ее почетные грамоты разных лет.

И переписала себе в блокнот ту надпись, что сделал на книге, подаренной ее матери, автор книги полковник Лучников. Николай Иванович Лучников — он когда-то направил к Кате Марину. Катя говорила о нем с глубоким, трепетным уважением.

«Пусть эта книга напоминает Вам о совместной борьбе на территории родной Белоруссии, где в годы Великой Отечественной войны мне довелось быть начальником разведки в партизанской бригаде, а Вы, Катя, будучи отчаянно смелой и не страшась смерти, выполняли сложные и опасные задания».

Татьянка попросила Анатолия переснять для нее висевшую в музее единственную сохранившуюся фотографию их отца: в пилотке, в военной гимнастерке. И снять на цветную пленку Вечный огонь, горевший на городской площади перед памятником Солдатской Славы. Маленький, негасимо трепещущий на ветру огонек.

— Писать теперь будешь? — спрашивал Анатолий Татьянку.

— Може, буду! — отвечала Татьянка. — Только что письма! Письма — это бумага. Я сама к вам приеду. Скоро!

— На свадьбу мою приедешь?

— На твою? Приеду! И свою, надумаю замуж, так буду справлять у вас! — обещала Татьянка.

Она льнула к матери. Не хотела выходить из дому без нее. Дома все вертелась подле нее на кухоньке. Все норовила пристроиться как-нибудь рядом с ней, поближе.

«Кровь не вода! — наблюдая за Зосей, с горечью думала Кристина. — Кровь свой голос поднимет. Они — кровные! А я… Кто я Зосе? Лишь опекунша».

Ее все настораживало теперь. И ранило.

Она с горечью думала о том, что хоть Зося по-прежнему будет с ней, только их отношения уже не будут такими, как были до приезда сюда, в этот дом. Как бы Зося ни любила ее, Кристину, все равно между ними будет стоять теперь этот дом… И эта женщина…

Она давно уже думала об этом, Кристина. Давно замечала душевный поворот в своей Зосе, когда никто еще этого не замечал.

Видела, как охотно впитывает Зося атмосферу семьи Климушиных. Как пришелся по душе Зосе людный их, всечасно открытый для людей дом.

Замечала, как тянется Зося к брату. Теплеет к матери. И думала, думала с тревогой, что нелегко будет ее Зосе оторваться от всего этого.

Она ведь и раньше знала, Кристина, не так все просто, как доказывали ей многие, уговаривая не препятствовать Зосиным контактам с русской семьей, свиданию с матерью.

Нельзя, нельзя было ей сдаваться на уговоры, — теперь Кристина винила в этом себя. Не надо было сдаваться, не надо было ехать сюда. Ведь и Зося не хотела этой поездки. И не поехала бы, когда б не она, Кристина. Она, она, и никто другой, настояла на этом.

Но мыслей своих Кристина ничем не проявляла. По виду оставалась такой же, как в первые дни приезда: приветливой, ко всем расположенной.

Только Катерина Романовна безошибочно чувствовала: чем ближе становится день отъезда, тем спокойнее становится Кристина.

Ребята из группы, в которой учился Анатолий, подарили ему магнитофон. «Сестренку свою записывай. Уж очень она у тебя хорошо поет!»

Катя ухватилась за это:

— Правда, Толик, записывай. Ты за Татьянкой все записывай. Не будет с нами Татьянки — хоть голосок ее останется для меня.

И Анатолий записал любимую песню Татьянки:

…3 далеких стран вендровный птах
Цо рок, до своих гнязд повраца
И до пшидрожных вежб
Свавольны враца вятр.
Для чего ж ты, от тули длугих лят
Не врацаш и не врацаш…
Эта песня особенно трогала Катю. Казалось Кате, что Татьянка поет это о себе. Поет, потому что сама не знает, где ей быть, куда возвращаться.

Катя видела, что и Татьянке нелегко расставаться с нею… Но…

«Уедет — забудет, — думала Катя. — Она еще девочка! Будет жить, как жила, со своей „мамусей“ в своей Польше. А вот я…»

Не было ей покоя, пока она ничего не знала о дочери. Не будет и теперь, хоть теперь она знает все. И могла б не тревожиться о ней.

И еще одну Татьянкину песню записал на магнитофон Толя. Ласковую и грустную песню о матери.

«Мамо! Слыше твое име» — так она начиналась.

…Последний перед отъездом вечер они провели дома, за столом. Как и в первый день, собрались близкие.

Зашел и корреспондент, тот, что, когда нашлась Зося, первым напечатал в городской газете интервью с Кристиной — разговор по телефону из Оцка.

В интервью этом были такие слова, будто бы сказанные Кристиной: «Я вдвойне счастлива, что Зося будет делить свою любовь между мною и родной матерью!..»

Выпивали. Закусывали. Поднимали тосты: за Кристину, за Катерину Романовну, Зосю. И Зося сказала тост.

— Хочу выпить, — сказала Зося, — за нашу теперь большую семью!

И, подняв свою рюмку, взглянула с тревогой на Кристину. На Катю, Толека, словно ожидая от них поддержки, словно спрашивая с надеждой: «Ведь так это, правда? Верно я говорю?!»

И все, кто сидел за столом, закивали согласно Зосе. И потянулись чокаться с ней, норовя при этом обнять ее, сказать ей что-нибудь доброе, ободряющее.

В тот вечер она была такая милая, Зося. И грустная. И веселая. И, как всегда, застенчивая. И, как никогда, задорная. И словно бы вся лучилась.

Она была такая, что этот самый корреспондент, достаточно уже подвыпивший к тому времени, все повторял восхищенно: «Наша дивчина! Наша!» И, совсем разгулявшись, обратился к Кристине:

— А что, пани, если мы Зосю не отпустим с тобой? Она же наша дивчина!

И хоть ясно было, что слова его ничего не стоят, все увидели, каким несчастным стало лицо Кристины.

Совсем неожиданно для всех она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.

Кристину кинулись успокаивать. Ей говорили: это же шутка! Осуждали корреспондента.

Но Кристина по-прежнему рыдала так горько, так безнадежно, что люди недоуменно переглядывались: «Отчего это?!», «Что же с нею такое?!»

Катя стояла бледная, закусив губу. Теперь она видела то, чего не видела раньше.

Теперь она понимала то, чего раньше не понимала, как нелегко далась Кристине эта поездка. Как нелегко и непросто пришлось Кристине в ее, Катином, доме.

Она понимала теперь, что уверенность Кристины была лишь видимостью, выработанной ею для себя, защитной, охранительной. А за этой видимостью скрывала себя настоящая Кристина, неспокойная, несчастливая.

Теперь Катя знала: обе они несчастливы, хоть никто из них не повинен в этом — ни она, ни Кристина. Не повинен никто. И никто не может помочь!

Решительно раздвинув людей, Катя подошла к Кристине. Наклонилась, обняла за плечи: слушай, любая!.. И так как Кристина не откликнулась, она силой оторвала от лица ее руки, повернула к себе залитое слезами лицо Кристины.

— Любенькая моя! Не плачь!.. — Теперь она говорила с ней так, как могла бы говорить со своею Татьянкой. — Любенькая моя, не плачь! Она же с тобой, Зося! Никто ее не отнимет у тебя…

* * *
Я должна была рассказать об этой истории.

Я должна была рассказать об этой истории, потому что никак не могу забыть о ней.

В памяти моей с некоторых пор неотступно возникает одна и та же картина.

Едва различимый в сумерках силуэт женщины. Она сидит, опершись локтями о стол, и, устало уронив голову, слушает, слушает…

Крутится лента магнитофона. Звучит песня. Польская песня, в которой нежно и грустно повторяется слово «мамо».

«Трагедия человечества дробится на множество отдельных человеческих трагедий…» Не помню, кто сказал это.

Я должна была рассказать об одной из таких трагедий. Об истории, в которой нет ни виновных, ни правых. Для которой нет и не может быть ни разрешения, ни конца… Потому что история эта — порождение войны, фашизма. Отодвинувшиеся на десятилетия вперед его последствия.

«Отдаленные результаты» …Существует такой медицинский термин.

…А женщина вновь включает магнитофон. И слушает, слушает…

Эльжуня

Була соби раз Эльжуня,
Умирала сама.
Бо ей ойцец в Освенцими,
На Майданке мама…[8]
© Издательство «Советская Россия», 1974 г.

Я ДОЛЖНА РАССКАЗАТЬ…

«Видя нерешительность эсэсмана[9], Гесс схватил за ноги маленького ребенка и бросил его живым в огонь. Следуя примеру Гесса, другие эсэсманы тоже стали бросать детей живыми в огонь…»

(Процесс Рудольфа Гесса, коменданта лагеря Освенцим. Допрос свидетелей. — Материалы Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений в Польше.)


«Вчера на Кроумлин Роуд убили мою двоюродную сестру… Она шла сказать матери, что выходит замуж. Она умерла не сразу, а лишь в больнице… Сестру хоронят в четверг…»

(Из дневника белфастского школьника. — «Литературная газета» от 5 июля 1972 г.)


«ПРОКУРОР: Где были грудные дети, когда вы начали стрелять в них?!

СВИДЕТЕЛЬ: На руках у матерей».

(Процесс лейтенанта Колли, командовавшего расправой над жителями южновьетнамской деревни Сонгми. Допрос свидетелей. — «Правда» от 5 марта 1971 г.)


«Нет, я не гулял на улице. Я сидел дома, в комнате, вдруг прилетели самолеты, и они бросили на меня две бомбы, но только стена упала, а я крепко прижался в углу…»

(Из рассказа семилетнего вьетнамского мальчика, доставленного в госпиталь после налета американских бомбардировщиков. — «Правда» от 3 октября 1972 г.)


Запрокинуто вверх лицо ребенка. Темные, круглые глаза его доверчиво смотрят ввысь. А оттуда, из высоты, наплывают на детское это лицо тяжелые бомбардировщики. И трассирующие пули роятся вокруг него… Это только фотомонтаж. Из западноберлинской газеты «Вархайт».

Впрочем, то, о чем я пишу здесь, это тоже только монтаж. Сведены воедино записи разных лет — фрагменты событий, судеб… А сквозь это — необъемлемость темы, суть которой в сочетании слов: «война и дети».

И еще одна фотография — фотография, не фотомонтаж. Врезалась в память как изобразительное решение все той же темы.

Руины варшавских улиц. Сожженные дома. Обвалы. Щебень и кирпич. Груды золы и пепла. На переднем плане ребенок — мальчик, полосатая маечка, коротенькие штанишки. Подстриженный хохолок… Весь он еще ухоженный, еще сохранивший следы домашности. Уперся руками в колени, подбородок в ладонях — сжался! Примостился словно на островке на развалинах своего дома. А вокруг бушует война…

Мальчик подлинный с именем и фамилией: варшавянин Рысёк Паевский. Фотографию эту я видела в альбоме, что недавно вышел в Варшаве под названьем «Война и дети».

Фотографии для альбома собирались из разных мест: из захваченных фашистских архивов, из личных коллекций «победителей» — гестаповца Шмидта, например, и из… «частных собраний» — так сказано в предисловии.

На каждой фотографии — дети. Успевшие позабыть, что бывает на свете добро и смех. И отчий дом. И тепло. И сытость…

Недетская обреченность лиц. Глаза, из которых многолико смотрит война… Листаешь страницы, а в горле крик!

О семье Безлюдовых, Булаховых, Королевых. И об Ольге Никитичне Клименко
Приказ Гиммлера от 6 января 1943 года. Гриф: «секретно». Приказ адресован многим организациям и деятелям. Но прежде других:

«Высшим чиновникам СС и полиции в России».

«Специальному уполномоченному СС по борьбе с бандами» (читай — партизанами).

В приказе сказано следующее:

«Во время проведения акций против банд (читай — партизан) следует забирать мужчин, женщин и детей, подозреваемых в связях с бандами (читай — партизанами), и сборными транспортами присылать в лагерь в Люблине или Освенциме.

…В лагерях должен быть проведен осмотр детей и молодежи под углом зрения — расовым и политическим. Расово-неполноценная молодежь пола мужского и женского должна быть придана хозяйственным предприятиям концентрационных лагерей, как ученики.

…Дети должны получить воспитание. Воспитание должно приучить их к повиновению, к старательности, к беспрекословному подчинению и добросовестности по отношению к немецким господам.»

Этот приказ я поминаю потому, что им были запроектированы на будущее судьбы захваченных вместе с родителями детей. В том числе Люды и Алика Безлюдовых. Детей Булаховых. И детей Королевых.


…Рассказывая о прошлом, Зинаида Романовна Булахова все возвращалась к первому дню войны.

Тот день был воскресным, а в МТС работали: в праздники, как и в будни, подготавливались к уборочной.

Муж ушел из дому как обычно. Но необычно быстро вернулся.

Она хлопотала на кухне и, услышав, как он вошел, удивилась, обрадовалась, окликнула: «Павлович! По пути забежал или, может, соскучился?!» Он не ответил. И не было больше слышно его шагов. Заподозрив недоброе, она выбежала к нему, вытирая о тряпку руки. Он стоял, словно остановленный чем-то на ходу, растерянно зажав кепку в руке.

— Ты что, Павлович?!

Муж взглянул на нее невидящими глазами.

— Война! — Он сказал это медленно и негромко, будто сам не успел поверить.

— Война?! — повторила она за ним. И ахнула: — Боже ж мой! А я ж и соли не запасла!

Почему ей подумалось в ту минуту про соль? Может, вспомнила, что в гражданскую соли не было? Маленькая была тогда, а это помнила.

— О чем думаешь? — трудно выговаривая слова, упрекнул ее муж. — Соль! Да может она… и не понадобится тебе. — Сказал, будто знал уже в ту минуту и ее и свою судьбу.


Муж ее, Федот Павлович, был оставлен в тылу врага. Партизанил в их же местах комиссаром в партизанской бригаде батьки Миная. Об этом стало известно. Ее не раз вызывали в полицию. Поначалу пытались уговорить:

— Иди в лес, приведи своего хозяина. Он же там с голоду подохнет. Небось весь мох уже в лесу поели… Сходи! Корову тебе дадим. По пятнадцать пудов хлеба на каждого ребенка дадим. Будешь жить — барыней…

Детей было пятеро. Старшая Валя. В сорок первом году ей минуло тринадцать лет. За нею Коля, ему только-только исполнилось одиннадцать. Затем малыши: трехлетний Володя, Галинка, Рая…

Ничего не добившись уговорами, перешли к угрозам:

— Партизанская тварь! Не приведешь мужа — живой не быть. Отмеряй два метра на два, копай могилу себе!

— Я и без метров выкопаю. — И копала — под дулом автомата. На глазах у детей…

Когда и эта угроза не помогла, заперли ее с детьми в доме и подожгли… Сгореть бы им в том огне. Но на деревню как раз наскочили партизаны. Загасили огонь, раскидали угли. А ее с детьми забрали в партизанскую зону. Поместили в глухой деревушке под названьем то ли «Клинки», то ли «Калинки». Стояла деревушка та меж лесов и болот. Пробиться к ней было нелегко. Но каратели однажды пробились. Шли, сжигая все на своем пути…

Женщинам с детьми приказано было бежать в глубь леса. Партизаны приняли бой.

Вот она с детьми и бежала в глубь леса. Бежали в том, что успели набросить на себя. У Вали на руках Галя — грудняшка. У нее самой Рая. Коля вез Володю на санках. Бежали сколько хватило сил: а за ними — автоматные очереди, стрельба. Обессилев, притаились за поваленным деревом. Вечер был ясный. Луна. На снегу от деревьев тени колышутся, движутся… Все кажется: кто-то за ними гонится.

Морозец был небольшой, сгоряча не почувствовалось. Но вот, когда поостыли… Малых она и Валя старались собою прикрыть, согреть их своим теплом (кровью своей обогрела бы их, когда б смогла!). Но гибельнее чем холод был страх за детей. Вина перед ними. Как же она просила мужа, как просила: «Павлович! Прилетают самолеты с Большой земли. Переправь детей за линию фронта, старших хотя бы переправь: Валю с Колей. Их же немцы не пощадят, если что (думала — малых пощадят!)». Что он ей на это ответил? «Не проси, Зина, не могу! Раненых и тех переправляем с трудом». — «Каменное сердце у тебя, Павлович! Для своих детей — каменное! Гибнут дети твои — гляди!» Думая так и не в силах удержать свою боль, шепнула старшенькой:

— Видно, нам погибать, Валюша!

Как они ту ночь пережили, не рассказать! А когда рассвело, услышали поблизости от себя шаги. Ходит неторопливо кто-то, палкой по деревьям постукивает. Из карателей? Непохоже. Каратели, полицаи — те поодиночке в лесу не ходят. Может, кто из своих? Может, Павлович кого на розыск за ними выслал?!

Выглянула она осторожно из укрытия, увидела: ходит по лесу старичок. Невысокий, не так уж крепкий на вид. Валенки на нем плохонькие. И довольно изношенная шубейка. А держится уверенно, по-хозяйски. Осматривает деревья, обстукивает своей дубинкой. Которые пропускает, на которых ножичком делает отметку. Словно бы собрался строиться и отбирает лес. Самое время — строиться!

Подумалось ей сперва, что не в себе человек. Но не было на это похоже. Вел он себя разумно, действовал умело и сноровисто. И тогда подумалось: может, старичок этот знает что-то такое, чего еще они не узнали? Может, даже и так, что за эту ночь, пока они здесь отсиживались, приключилось в мире — такое, что несет и им избавление. Только они не знают. А человек узнал. И заторопился вот побыстрей налаживать жизнь. И с несмелой надеждой окликнула его:

— На дом, что ли, лес отбираешь, дедушка?!

Оглянувшись на ее голос, старик подошел поближе. Окинул их взглядом — застывших, сжавшихся на снегу. И, словно бы ничему не удивившись и не спросив ни о чем, ответил:

— Строиться, однако, придется, дочка! Так уж лучше подготовиться загодя. — Он сказал это так убежденно, что и у нее посветлело в мыслях. И хоть не подтвердилась ее надежда, но что-то очень разумное и естественное, настолько, что казалось — не может оно не сбыться, замаячило впереди.

Видно, то же почувствовала и Валя, потому что шепнула ей:

— Вот же, мама, человек на жизнь нацелился, не на гибель. Что уж так убиваться нам?!


На транспорт, вывозящий партизанские семьи из Белоруссии, Булаховых взяли из лагеря смертников под Витебском, куда поместили их каратели. Оттуда же взяли и семью Королевых: мать, Надежду Ивановну, и троих ее дочерей — старшенькая, Людмила, была уже на собственных ножках, хотя и цеплялась еще за материнскую юбку. А Римма и Шура обе были у матери на руках.

Безлюдову Валентину Ивановну с сыном Аликом и дочерью Людочкой взяли из лагеря под Борисовом. В тот лагерь их перевели из Борисовской городской тюрьмы, где они сидели втроем.

Везли в товарных вагонах: без воды и без пищи. Привезли в город Люблин. До Майданека прогнали пешком. Почти сразу же по прибытии на место старших детей разлучили с матерями, — Валю и Колю Булаховых, в том числе. Куда увели их, никто не знал. Слухи ходили страшные, и матери думали, что им уже не увидеть своих детей…


О первом транспорте партизанских семей, прибывшем в Освенцим, транспорте, в котором были лишь женщины и дети, мне рассказывала Ольга Никитична Клименко, детский врач, сама в то время узница Освенцима. Стерлись, ушли из памяти какие-то детали ее рассказа, весь он словно бы сконцентрировался в одном эпизоде.

Висят над землею тяжелые облака. Порывами налетает ветер, швыряет оземь колкую снежную крупу.

От «брамы» — ворот гонит охрана беспорядочную толпу: дети, женщины… Одна из них вырвалась вперед — куда торопится?! Ветер сбил платок с ее головы, лохматит волосы. Рвет одежду на ней, мешает идти. За юбку держатся двое — малыши! Вцепились, только бы не оторваться. У груди — третий. Она одною рукой прижала его к себе. Другою тянет — приподнять уже не хватает силы — тянет по лужам, по воде, мешочек с бульбой — картошкой. Тянет так, будто в бульбе этой — спасенье. А глаза у нее невидящие, застланы пеленой…

События тех дней остались и в детской памяти — в рассказах детей, теперь уже ставших взрослыми людьми. Записывая эти рассказы, я старалась ничего не утратить в них.

Рассказывает Олег Безлюдов
Когда эшелон нашприбыл в Майданек, нас построили и повели в баню — так нам сказали.

В бане отобрали все вещи. Женщин остригли наголо, Среди женщин было много беременных, в том числе и наша мама, она ожидала Эдика. Потом нас всех стали загонять в комнату без окон, с массивными железными дверьми и таким же железным полом. Перед дверью в эту комнату стояло железное корыто с какой-то маслянистой жидкостью. Всех заставляли окунать в эту жидкость ноги до щиколотки… Немец, стоявший у корыта, все время покрикивал: «Шнель, шнель!» — и добавлял при этом какую-то фразу, в которой мне было понятно слово «швайн» — свинья! Потому что к этому слову я привык в тюрьме. Комната была большая. В ней могло поместиться, думаю, сто — сто пятьдесят человек, если поставить их тесно друг к другу. Так нас и поставили. Захлопнулась наглухо дверь за нами, и мы увидели, что пол стал мягко опускаться вниз одной стороной.

Из щели, что образовалась между стеной и полом, повалил удушливый дым. Полетели оттуда искры, выбилось пламя. Дышать стало трудно. Мы поняли, что никакая это не баня. Что нас — сожгут.

И верно, те, что стояли впереди, стали уже соскальзывать вниз, в огонь.

Страшно кричали женщины…

Мы стояли почти последними, прижавшись к дальней стене, что была напротив той щели. Мама крепко взяла меня за руку, а Людочку подняла зачем-то повыше…

И вдруг пол стал медленно подниматься обратно. Открылась дверь, и нас всех погнали назад из этой комнаты. И немец снова кричал: «Шнель, шнель! Руссише швайн!»

После, уже в бараке, взрослые говорили между собой, что произошла ошибка. Перепутала охрана. В этот день должны были сжигать евреев, эшелон которых прибыл несколько раньше нашего.

Нам выдали полосатую узничную одежду, распределили по баракам. Некоторое время мы были в бараках вместе с матерями. Вместе с ними нас выгоняли на аппель, едва светало. Помню, я плакал. Очень холодно было вскакивать с нар. Очень холодно было стоять на аппеле — часами. Дождь ли, ветер ли, снег ли… Мать держала Людочку на руках, а я, закутавшись в ее юбку, прижимался к ее ногам, чтобы согреться.

На работу нас тоже гоняли вместе с матерями — в бараке оставаться не позволяли. Если матери работали на территории лагеря, мы — ребята, когда темнело, старались тайком пробраться к помойным ямам, куда выбрасывали отбросы из кухни для эсэсманов. Рылись в них, выбирая все, что можно съесть. А пуще всего — картофельные очистки. Ели сырыми. Или сушили, если в бараке топилась печь. Приложишь к печке кусочек картофельной шелухи, и она становится, как сухарик…

Однажды, после аппеля, по бараку разнесся слух, что детей будут отбирать. И правда. Когда в барак принесли бачок с баландой — обед, появились в бараке эсэсманы и ауфзеерки — надзирательницы со стеками в руках.

Я думаю, они неспроста подгадали к обеду. Надеялись, видимо, что раздача пищи явится отвлекающим моментом. Там ведь действовал железный закон: опоздаешь — останешься без еды. Но они плохо знали наших матерей!

Ауфзеерки объявили, что детей переводят в другой барак. Дети будут жить там отдельно, чтобы не мешать матерям работать. Матери смогут видеть своих детей по воскресеньям.

Что поднялось в бараке! Никто не вспоминал о еде. Успев уже убедиться, что гитлеровцам верить нельзя, матери наши думали: нас забирают, чтобы сжечь! Они хватали нас на руки, прижимали к себе, умоляли оставить нас. Ауфзеерки силой вырывали детей, избивали при этом матерей. Матери падали наземь, теряли сознание…

Помню, как подле нас повалилась наземь какая-то женщина. Она была с большим животом, как и моя мама. Другие женщины подхватили ее, а одна из них, набрав в рот баланды из своей миски, стала брызгать ей в лицо, потому что воды в бараке не было.

Надзирательницы теснили нас к выходу. Матери, отчаянно крича, рвались к нам. Мы тоже кричали и рвались к своим матерям. Эсэсманы загоняли матерей в глубь барака… Наконец, ауфзееркам удалось вывести нас, детей, на улицу — всех, кто умел ходить. А матери, запертые в бараке, приникли к окнам. Плакали и кричали нам вслед. И пока нас вели по лагерштрассе — лагерной улице, мы слышали крики и плач…

Со мной была моя маленькая сестренка Людочка. Когда нас с нею выволакивали из барака, мать кричала мне вслед: «Аличек! Береги Людочку! Береги Людочку!»

В новом бараке больных и болезненных детей отделяли от здоровых. Мы с Людой попали в группу здоровых.

Два раза в неделю у нас брали кровь. В эти дни нас кормили лучше. Вдоволь давали хлеба. И даже стакан молока или кусочек пудинга. Когда брали кровь, было очень больно. Игла была толстая, длинная, с какой-то резиновой трубочкой. Нас по очереди заводили в угол, отгороженный простынями от барака, укладывали на кушетку и брали кровь. Многие плакали потихоньку от страха и боли, но громко плакать боялись. Надзирательница била потом по рукам стеком.

После дачи крови было странное состояние. Голова легонько кружилась и водило в сторону. Появлялась какая-то вялость. Хотелось спать. Не хотелось двигаться, мы тогда тихо лежали на нарах.

Кстати, это воспоминание о боли при уколах сохранилось у меня по сю пору. Я и сейчас панически боюсь уколов.

Людочке было тогда четыре года, но кровь брали и у них, малышей. Старшие дети говорили, что эту кровь отправляют на фронт, для гитлеровских солдат.

Кровь брали только у детей вполне здоровых. Если в течение недели у тебя поднималась температура, а температуру нам, «донорам», измеряли три раза в день, то кровь не брали. Мы использовали это как средство самозащиты. Выбегали раздетыми на улицу. Старались побольше бегать, прыгать перед измерением температуры. Надеялись, что температура от этого повысится.

Бегая украдкой по лагерю, я нашел дорогу в барак, где находилась наша мама. Встречаясь с ней, видел, какая она стала худая, черная. Мне было очень жаль маму, так, что самому кусок не лез в горло…

Мы, мальчишки, ловчей добывали пищу, чем взрослые.

Мы наладились забегать в бараки, где жили француженки — они получали посылки Красного креста и жили поэтому сытнее. Или польки. Полькам было разрешено получать раз в месяц «пачку» — посылку из дому. Вот забежишь к ним в барак, и они обязательно что-нибудь сунут тебе, иногда и кусочек сахара, и даже печенюшку. Или хоть баланды нальют. Я стал этим пользоваться и частенько приносил маме свою порцию баланды. А если мы с Людой съедали свои порции, то, чтобы не прийти с пустыми руками к матери, я брал Люду за руку, брал котелок, и мы тихонько пробирались с нею в барак к француженкам. Людка была маленькая и очень славная. Ее все жалели. И, когда я приходил с ней, обязательно что-нибудь нам давали, хоть сами мы не просили, молча стояли в уголке, чтоб не попасться на глаза блоковой. Потом, получив что-либо, прокрадывались в мамин барак. И тоже стояли где-нибудь в уголке, чтобы нас не прогнала блоковая. Ждали, пока мама сама заметит нас. Или кто-нибудь скажет маме: «Валя, ребята твои пришли!»

Мы отдавали нашу добычу маме и были так рады, когда она ела то, что мы приносили. Только она никогда не брала от нас ни печенюшки, ни сахару. Если нам случалось получить это, мы с Людкой делили все на троих. Но мама не брала свою долю. Говорила: «Нет, детоньки! У меня от этого зубы заболят. Ешьте сами…»

Однажды по лагерю разнесся слух, что нас, детей, будут отправлять из Майданека в специальный детский лагерь. Но получилось иначе. Угнали не нас, а матерей — их перегнали в другой концлагерь.

Мы, дети, узнали об этом опять же во время раздачи обеда. И, забыв о еде, тут же кинулись из барака. Наших матерей уже выстроили на лагерной улице. Они стояли там под охраной, которая должна была их сопровождать до места. Шла перекличка по номерам.

Мы бросились к ним, но охрана не подпустила. Матерей повернули и повели, угрожая оружьем…

Я кинулся в свой барак. Я задумал утащить в суматохе буханку хлеба для мамы. И мне это удалось. Я схватил из корзины хлеб и, спрятав его за пазуху, побежал догонять колонну и у самой «брамы» — ворот — догнал. Путаясь меж рядами, верней, меж ногами женщин, пробрался к маме, сунул ей в руки буханку хлеба.

Мама заплакала: «Беги, сыночек, беги. Не то застрелят». И повторила то, что всегда повторяла мне: «Береги Людочку. Нигде ее не бросай»…

Потом мы с ребятами повылезли на разные крыши, кому куда удалось. И видели, как гнали колонну. И как наши матери, на ходу оборачиваясь, глядели в сторону лагеря, надеялись, что ли, увидеть нас.

Кричать мы боялись, чтобы не застрелил часовой. Мы только украдкой махали им с крыш. И кто-то из женщин заметил это. И матери наши, оборачиваясь, тоже украдкой махали нам.

А хлеб, что я принес маме, украли у нее в бане, в Равенсбрюке — лагере, куда их угнали. Она и сейчас вспоминает об этом. А когда вспоминает — плачет.

Помня наказ мамы беречь Люду, я ни на шаг не отходил от нее. Да и она меня от себя не отпускала. Она даже не очень заметила, что мамы не стало в лагере — знала только меня.

Но вот однажды нам объявили, что нас переводят в другой лагерь — особый, детский. А мы и до этого знали — старшие дети говорили, что Красная Армия приближается. И нас поэтому будут куда-то угонять. Про себя мы надеялись, может, туда же, куда угнали и матерей?!

Помню, что это было зимой, наверное, 44-го года. Выдали нам теплые куртки в дорогу и велели нашить на них лоскуты с номерами. А у Люды в тот день поднялась температура. Больных же детей не брали. Услышав, что Люду не возьмут, я решил, что без нее не поеду. И, как был, уже в куртке и кепке, полез к ней на нары. Она лежала на нарах и плакала.

Когда детей выстроили и началась перекличка номеров, меня хватились. Ауфзеерка побежала за мной в барак. И, увидев меня на нарах, велела тотчас же идти в строй. Я сказал, что пойду только с Людкой. Пускай и ее возьмут. Тогда ауфзеерка схватила меня за шиворот, чтобы стащить с нар.

Ауфзеерка хлестала меня стеком по голове, по плечам, по рукам… Но я все равно держался за нары. Поскольку на мне была уже шапка и куртка, мне не было особенно больно. Не были ничем защищены только руки. Сообразив это, ауфзеерка стала бить меня стеком по рукам. Она так разбила мне руки, что они онемели. Стали багровыми, синими, распухли, я больше уже не мог держаться ими. И долго еще потом ничего не мог брать руками.

Вдвоем с блоковой они кое-как стащили меня с нар и поволокли в строй, где под охраной эсэсманов и сторожевых псов стояли дети: пересчитанные, готовые к отправке. Отправили и меня… А Люду через некоторое время вывезли вместе с другими детьми в Освенцим.

Рассказывает Людмила Королева
У меня воспоминания путаные, мне ведь было всего пять лет. Помню, как меня с мамой и двумя сестричками — Шурой и Риммой привезли в лагерь, наверное, это был Майданек.

Риммочка была совсем маленькая, грудняшка. Мама держала ее на руках, а мы с Шурочкой держались за мамину юбку. Риммочка была очень красивая, как кукла, с большими голубыми глазами. Она всем нравилась. Мама подносила ее к окну барака, и польки, проходя мимо, тихонько совали ей что-нибудь из еды.

Вскоре я заболела тифом. Лежала в ревире лагерной больницы на нижних нарах. Мама приходила проведывать меня. Но в барак ее, конечно, не допускали. Вообще приходить в ревир было запрещено, он был огорожен колючей проволокой. Мама стояла за проволокой, а я выходила к ней. Мама всегда приносила с собой солдатский котелок. Я через проволоку украдкой брала у нее котелок и сливала туда все, что оставалось от больных, которые есть не могли или не доедали свою пайку. В ревире кормили получше, чем в бараке. Давали суп из непросеянного овса, а иногда даже кашу. Мои «передачи» ели втроем — мама, Шура и Риммочка, потому что молоко у мамы пропало. Кормить Риммочку было нечем.

Если матери удавалось дождаться меня, я передавала ей котелок сразу. А если ее успевали отогнать, то старалась спрятать котелок с пищей у себя на нарах, чтоб отдать маме, когда она придет снова.

Еще помню, как на нарах рядом со мной лежала мертвая женщина. Она умерла ночью, но ее не убирали до утра. Это была очень страшная ночь для меня.

Помню, что после болезни к маме я не вернулась. Однажды сделали аппель, я стояла вместе с другими детьми, а немцы ходили по рядам и отбирали нас. Меня отобрали тоже, и после этого аппеля меня увезли в другой концлагерь, детский. Маму с Шурой потом перегнали в Освенцим. А Риммочка умерла в Майданеке, и ее сожгли.

Рассказывает Валя Булахова
Из лагеря смертников — так называли лагерь, в котором мы были, в городе Витебске, нас привезли в концлагерь Майданек.

До лагеря нас гнали пешком. Я держала на руках Раю, а мама Галю.

В лагере нас переодели в арестантскую одежду, поместили в холодный барак.

Вскоре построили всех русских. Стали отбирать детей, оставляли при матерях только маленьких.

Взяли и меня с Колей. Дали нам по куску хлеба. Загнали в какой-то барак вне лагеря. А через несколько дней увезли в другой лагерь, особый, детский. В город Лодзь.

А маму с Володей, Галей и Раей потом перегнали в Освенцим.

Рассказывает Володя Булахов
Однажды в барак, где содержались мы, дети, это было в Освенциме, куда перегнали нас с матерью из Майданека, — пришли какие-то мужчины: одни из них были в белых халатах, другие — в военных мундирах.

Всех находившихся в бараке детей раздели догола, выстроили, и эти мужчины стали очень внимательно нас осматривать, переговариваясь о чем-то друг с другом. Куда отбирают, мы не знали.

Вместе со мною были мои две сестренки: Рая и Галя. Они были еще совсем маленькие, Гале было два, а Рае — три годика.

Галю и Раю оставили в бараке, а мне сказали отойти в сторону. Среди тех, кого отобрали, были и старшие, и младшие дети, возраст колебался примерно от трех до восьми лет. Узница, которая смотрела за нами, говорила потом кому-то, а мы слышали, что отбирали детей с чертами арийской расы. Не знаю, какие такие нашли у меня черты!


…Из Майданека, из Освенцима уходят детские транспорты. Матерей оставляют — детей вывозят. Куда? На какую гибель? И если на жизнь, так сказано матерям, то на какую?!

Не верят матери, что на жизнь. Надрывным материнским отчаянием стонут лагеря.

Выгороженная колючей проволокой от общего лагеря территория детского барака. Эсэсовцы плотно, нога к ноге, охраняют подступы. Перед бараком уже наготове крытые грузовые машины. И дети уже подготовлены к отправке: пересчитаны, выстроены в шеренги, стоят под конвоем, что будет сопровождать их в пути.

Застыли в ожидании ряды детей. Напряженно вслушиваются в то, что происходит за спинами их охранников. А там… А там — матери. Словно обезумев, вырываются из своих бараков, куда загоняют их капо и блоковые. Кидаются на колючую проволоку, на серо-зеленый кордон эсэсовцев, прорываются. И — падают под ударами. Поднимаются и падают снова. И — снова поднимаются… Словно нет такой силы, что могла бы остановить их, словно жизнь утратила для них свою ценность.

Дети! Пусть отдельно от них, от матерей. Но здесь же, на том же клочке земли, под теми же автоматами. И пусть только раз в неделю, по воскресеньям, разрешено им видеть своих детей. На это свидание их, матерей, приводят под охраною. И уводят оттуда под охраной же, по свистку. Но они могут видеть своих детей. Могут! И всю неделю жить этим. И вспоминать. И готовиться к новому свиданию. Отрывая от голодного пайка своего, сушить кусочки сбереженного хлеба. А выпадет работать за проволокою, за воротами лагеря, то — улучив минуту, нарвать крапивы, конского щавеля, еще какой-никакой травы, пронести тайком в лагерь. А потом мудрить над этою травкой, готовя из нее варево, чтобы не с пустыми руками прийти, с гостинцем. И глядеть, глядеть, как жадно глотает это твое дитя, испытывая пронзительное, не поддающееся обычным словам чувство: вот же хоть чем-то, но смогла его одарить. И перехватив взгляд чужого ребенка, к которому уже некому прийти, пообещать ему от души, от щедрости, от могущества своего в ту минуту: «Погоди, деточка, в другой раз и тебе чего-нибудь принесу». А если тот ребенок постарше, попросить его: «Ты только за малым моим приглядывай: чтоб оно ж не упало с нар, чтоб никто его не обидел, чтобы хлеб ребята не отняли…»

Пусть всего раз в неделю, но можно, можно было приголубить свое дитя. И — ободрить, пошептав ему: «Папка — близко, только молчи! Папка скоро придет за нами…» И, прижимая к себе, ощутить ту силу, что словно бы переходит в тебя от этого слабенького тельца. Силу — жить! Все вытерпеть, вынести, но выжить…

Страшно кричали матери, прорываясь к детям. В разноголосых их криках явственно прослушивалось одно: «Спалят их… спалят!..»

И, подхваченное детьми, шелестело уже меж детских рядов, сперва шепотком, а потом все громче и все надрывнее: «Спалят, ой, спалят нас… всех попалят…»


— Мне и до сих пор это видится, — рассказывает Ольга Никитична Клименко. — Колонны детей в полосатых хламидах узников. Матери, падающие наземь под ударами. Их предсмертные стоны. И ни на миг не умолкающие рыдания тех, кого удалось охране загнать, запереть в бараках… Каждый нерв начинает дрожать во мне и сейчас, как только вспомню.

Видно, растерялись в тот день освенцимские фюреры разных рангов, если разрешили ей, узнице, говорить с матерями. Впрочем, матери видели в Ольге Никитичне не просто узницу. Детский врач на воле, она и в Освенциме оставалась детским врачом. И, как могла, а вернее, как не могла, спасла детей. Матери верили ей, как себе, в ту пору. А может, и больше, чем себе.

Трудно было бы представить себе трибуну той высоты, на которую должно подняться Ольге Никитичне, чтобы при малом росте ее и при ее хрупкости быть замеченной. Той невиданной мощи рупор, в который должно бы ей говорить, чтобы быть услышанной. Не было: ни трибуны, ни рупора. Надзирательницы приводили ее в бараки к запертым, к теряющим разум от горя матерям. Как ей удавалось пробиться сквозь их отчаяние? Этого я не знаю. А вот что она говорила — это знаю. Потому что каждая из матерей, вспоминая тот день, вспоминает ее слова. Звучали они примерно так: «Матери, слушайте меня! Я пойду сейчас к коменданту. Я буду просить его, чтобы он отправил меня сопровождать детей. Если ваших детей сожгут, то вместе с ними и меня (кто оставит в живых свидетеля — вот что было в подтексте). Если же я вернусь — значит, дети живы…»

Отдавала она себе отчет, на что решается? Узница, осмелившаяся о чем-то просить! Осмелившаяся обратиться к самому лагер-коменданту! В Освенциме — это было неслыханно. И тем не менее: «Матери, слушайте меня…»


Почему слова ее обнадежили матерей? Разрешат ей сопровождать или нет — разве это могло изменить предрешенную их детям судьбу?!

Но матери утверждают, что с той минуты у них появилась надежда.

Вот и пришло время рассказать подробнее об Ольге Никитичне. Признаюсь, будь моя воля, я бы привела только письма, полученные ею в разное время от разных людей. Потому что перед документальной строгостью этих писем бледнеют, а подчас звучат фальшиво и выспренно все рассказы, все разъяснения.

Но товарищи мои и Ольги Никитичны считают, что так нельзя. Нужны еще какие-то сведения, какие-то главные обстоятельства ее жизни.

Что же посчитать этим главным?

Может быть, следует сказать, что на международных встречах бывших узников фашистских концлагерей польки, чешки, француженки, югославки обязательно спрашивают нашу делегацию: как живет доктор Ольга. Называя ее при этом — спасительницей детей. И у нас на подобных встречах Ольгу Никитичну обнимают нередко люди, которых она не знает, обнимают ее, утверждая при этом, что она в Освенциме спасла им жизнь. Может быть, следует сказать и о том, что, несмотря на возраст и на то, что ей довелось пережить, Ольга Никитична не утратила и поныне душевной щедрости. Не утратила вкуса к жизни — активной — о том свидетельствуют почетные грамоты, полученные ею уже в послевоенные годы.

Может быть! Может быть!

Но мне этот перечень «главных сведений» хотелось бы начать с надписи на той фотографии, которую Ольга Никитична подарила в послевоенные годы Нине Гусевой, вместе с которой пережила Освенцим. Вместе с которой спасала детей в Освенциме.

«Слова и иллюзии гибнут — факты остаются» — так написала Нине Ольга Никитична.

Я хотела бы начать с этой надписи потому, что для меня эта надпись приоткрыла характер Ольги Никитичны в то время, когда лично я еще не знала ее. Кстати, у этой надписи своя история.

В день рождения Герды — немецкой коммунистки-узницы подруги преподнесли ей такой подарок: склеенный из грубой оберточной бумаги конверт со многими отделениями — ячейками. В каждую из этих ячеек был вложен еще один крохотный конвертик, а в него столь же крохотная полоска бумаги, на которой каждая написала какую-то, главную для себя, мысль: мудрость, может быть, и чужую, но давно уже ставшую своей. Свой девиз.

Ольга Никитична написала именно это: «Слова и иллюзии гибнут — факты остаются».

В общем, не пытаясь установить, что же в данном случае может считаться «главным», я просто попробую рассказать предысторию тех писем, что будут приведены ниже.


Ольга Никитична — детский врач с дореволюционным стажем. Во время вражеской оккупации она, уже пожилая женщина (мать и бабушка), работала в Первой инфекционной больнице города Днепропетровска.

В этой больнице (как и во многих других в ту пору) врачи, медсестры и санитарки, рискуя жизнью, освобождали попавших туда на излечение советских военнопленных, укрывали подпольщиков, спасали от угона в гитлеровскую Германию молодежь.

Деятельность их была раскрыта гестапо.

К этому периоду относятся строки из письма лейтенанта Карпенко. Письмо это Ольга Никитична получила по возвращении из Освенцима. Оно было адресовано ее товарищу по работе, врачу.

«Многими людьми уважаемая Евгения Георгиевна!

Для Вас я неизвестный человек. Но считаю своим долгом написать Вам с фронта.

В 1942 году с 19 августа по 21 сентября я находился на излечении при Первой инфекционной больнице, в 6-м отделении, в 9-й палате. Был на краю гибели, но благодаря Ольге Никитичне и Вам остался жив и оказался на свободе.

Летом этого 1944 года я встретился с врачом из Днепропетровска, который сообщил мне, что Вы чудом спаслись от гитлеровских извергов. А Ольга Никитична увезена ими и судьба ее неизвестна. По моему мнению, они многоуважаемую Ольгу Никитичну замучили или расстреляли. Если это так, то за ее смерть я и все спасенные вами будем еще крепче и больше мстить…

Если есть кто из работавших тогда сотрудников больницы, прошу передать им товарищеский привет, теперь уже не с Украины или России, а из дальних мест Польши…»

На той же польской земле, на пропитанной кровью земле Освенцима, находилась в то время и Ольга Никитична. Ее вывезли из Днепропетровска с другими узниками осенью 1943 года. В ту осень наши самолеты летали уже над городом. Наши войска приближались к Днепропетровску, и горожане, провожая этот страшный состав, передавали узникам: «Крепитесь! Вас скоро освободят!»

В октябре 1943 года Советская Армия освободила Днепропетровск. В октябре 1943 года в Освенцим прибыл транспорт с узниками из Днепропетровска. Ольга Никитична была самой пожилой в этом транспорте, а может, и во всем Освенциме.

Исхудавшая, маленькая, с непокрытой седой головой, дрожа от предрассветного холода, от резкого осеннего ветра, стояла она на аппеле и, чувствуя, как слабеет, норовила хоть локтем придержаться стены. А женщины, те, что стояли рядом, жалея ее, шептали: «Стань прямо, не то изобьют!»

И тем, кто заметил ее тогда, было ясно — эта долго не выдержит. И Ольга Никитична так же думала: ей не выдержать! Она всегда была жизнелюбкой и оптимисткой и оставалась ею даже в гестапо, где начисто поседела от допросов. Даже по пути в Освенцим — а это был смертный путь. Но здесь по ночам, забившись, как в нору, в уголок нижних нар, она рыдала так, что, казалось, дрожали трехэтажные нары.

Просыпались женщины. Не утешали, не смели кривить душой. Просили только: «Вы ж не плачьте так громко, голубонька Ольга Никитична! Вы плачьте тихенько…»


Все пытаюсь понять — как ей удалось удержаться на самом острие грани, за которой нет человека.

Ольга Никитична рассказывает, что однажды, очнувшись от краткого забытья, она вдруг впервые, словно со стороны, взглянула на себя. А увидев, ощутила не жалость — отвращение к этой скрючившейся на нарах женщине в арестантском платье, с засохшими на нем подтеками крови.

«Пропадешь! — беспощадно сказала ей Ольга Никитична. — Так ты пропадешь! Погибнешь! Никто не сможет тебе помочь!»

А женщина эта хотела жить.

«Как я могла поверить, что прежде всего я — узница» — так говорила себе Ольга Никитична, разумея под словом «узница» именно то, во что старался превратить ее Освенцим. «Я прежде всего врач! И — антифашистка!» — так повторяла она себе, взывая к тому главному, что всегда составляло ее достоинство. И — силу.

Инстинктом, разумом Ольга Никитична понимала: только лишь эта сила может спасти ее в Освенциме. А понимая, цеплялась за ломкую, как соломинка, надежду — фразу, брошенную комендантом Освенцима в день их прибытия (он и поныне видится Ольге Никитичне призрачным, нереальным днем!).

В лагерь пригнали их на рассвете. Долго вели куда-то: останавливали, пересчитывали, снова вели.

Попадались навстречу женщины. Странные! В полосатой одежде, с остриженными головами, с неразличимо темными лицами. Старались пройти поближе и, почти не шевеля губами, шептали: «Прячьте бюстгальтеры и трусы — замерзнете!»

Шептали: «Коммунистки — не признавайтесь… Военнопленные — не признавайтесь… Врачи — скажите! Остригут не наголо, а „под мальчика“»…

И вот, пройдя через все процедуры «приема», оглушенные психическими ударами, остриженные наголо и «под мальчика», стоят они в арестантской одежде перед комендантом лагеря и другими лагерными чинами.

«Коммунистки есть?»

«Военнопленные?..»

«Врачи?..»

Выходят из строя четверо — первые советские врачи в Освенциме. Все четверо из Днепропетровска.

Любовь Яковлевна Алпатова — хирург.

Александра Михайловна Ладейщикова — фтизиатр.

Лидия Михайловна Серебрянская — инфекционист.

Ольга Никитична Клименко — педиатр.

Комендант оглядел ее с ног до головы. Задержался на остриженной «под мальчика» седине.

— Детский врач?! — И добавил веско, словно сформулировал для кого-то: — Это хорошо, что русских детей в лагере будет пользовать русский врач.

Дни шли за днями. Любовь Яковлевну Алпатову забрали на ревир. До нее хирурга в женском лагере не было. Всякий день, возвращаясь с работы, рабочие команды несли покалеченных стражей женщин. Алпатовой приходилось нередко оказывать помощь им тут же — у брамы, пока остальных пересчитывала охрана.

А вот Ольгу Никитичну никто не вызывал. Видно, детям в лагере врач не требовался.

А их было много в Освенциме: русских, польских детей, детей из Франции, Венгрии, Чехословакии. Их все везли и везли…

Ольга Никитична видела через проволоку, как подходили к железнодорожной рампе составы: открывались двери набитых битком вагонов, и, словно бы захлебнувшись светом, воздухом, дети не выходили — вываливались оттуда. И не могли надышаться вдоволь…

А потом начинали дымить трубы над крематорием…

Ольга Никитична видела транспорты, привозившие партизанских жен и детей из Белоруссии.

Видела маленьких узников, дистрофиков с разбухшими животами и словно бы разбухшими головенками — такими непомерно большими для их почти невесомых тел. Видела детские глаза… И детские трупы подле бараков…

Она понимала: не в ее силах ощутимо помочь этим детям. Но хотела быть с ними.

У Ольги Никитичны болела рука — гноились искалеченные еще на допросах в гестапо пальцы. И вот однажды, заявив, как положено, блоковой и получив разрешение, Ольга Никитична направилась в лагерную больницу — ревир.

Больница! Те же бараки, что и в лагере. Те же, что и в обычных бараках трехэтажные нары. Те же глиняные полы, только скользкие, мокрые от нечистот.

Смрадный запах болезни, разложения. Стоны, выкрики, бред…

В многоликой толпе собравшихся, тех, кого привела в больницу нужда, Ольга Никитична, наконец, дождалась очереди. Перевязку ей делала чешская девушка Манци. Узнав, что Ольга Никитична врач, по ее просьбе Манци привела ее к старшему врачу — заключенной словачке Энне.

Энна заполняла какие-то ведомости. Она сидела в выгороженном от больничного помещении, в медицинском белом халате, молодая, еще сохранившая привлекательность и, главное, чисто вымытая (Ольгу Никитичну поразило: как это ей удается оставаться такой опрятной и такой невозмутимо спокойной в этом аду).

Подойдя к столу Энны, Ольга Никитична выговорила по-немецки давно приготовленную фразу:

— Я — детский врач. И хочу работать с детьми…

Энна, чуть помедлив, подняла глаза на Ольгу Никитичну.

— Вы — врач?! — Истолковав по-своему ее интонацию, кто-то из находившихся в комнате медсестер тотчас угодливо хихикнул за спиной Энны.

— Да, я врач! — повторила Ольга Никитична. — И я хочу работать с детьми.

— Но у нас нет места, — спокойно сказала Энна.

Может быть, она совсем неспокойно сказала это. Может быть, Энна думала: «Русская женщина, советский врач. Пришла сама, без всякой рекомендации. А если она подослана? Кто может поручиться, что она — не подослана? Рискованно впускать сюда человека, о котором никто ничего не знает».

Это было действительно рискованно. Вокруг немецких коммунисток, в ту пору руководивших ревиром, группировались силы лагерного сопротивления.

— У нас нет места, — еще раз сказала Энна, сказала вежливо и неторопливо, словно не понимая, что означает для Ольги Никитичны ее отказ.

— Мне зарплату платить не надо!

Энна досадливо повела плечом и, давая понять, что больше говорить не о чем, вновь занялась своей работой. Но Ольга Никитична не отступала.

— Сам комендант сказал, что я должна здесь лечить детей! — В этот миг она верила, будто фраза, оброненная вскользь комендантом, означала именно это.

Энна по-прежнему заполняла ведомость. А за ее спиною, разглядывая Ольгу Никитичну, шептались женщины.

— Тогда я пойду к коменданту.

Ольга Никитична не заметила мгновенно воцарившейся после этих слов тишины. И не оценила ее значения. Она знала, что отсюда она в самом деле направится прямо к коменданту и, что бы с ней за это ни сделали, будет яростно добиваться своего. Она знала: добьется — ее спасение! Не добьется — путь ей один — в крематорий!

— Я пойду к коменданту, — не дождавшись ответа, повторила Ольга Никитична. И двинулась к выходу. В комнате было по-прежнему тихо, слишком тихо. Но Ольга Никитична, как и прежде, не замечала этого.

— Вернись! — Голос Энны настиг ее у дверей.

Резко обернувшись, Ольга Никитична встретилась взглядом с Энной. Может быть, ей почудилось, но почудилось ей, что Энна глядит на нее с сочувствием.

— Вернись! — повторила Энна. — Начинай работать.

Вот так она осталась в ревире. Ее поместили в барак, где блоковой была югославка Юличка — «свой человек», говорит Ольга Никитична. А среди остальных были русские девушки, работавшие нахтвахами: Женя, Люся, Ира, Виктория, Наташа[10]. «Это был мой любимый комсомол», — вспоминает Ольга Никитична.

Ольга Никитична работала в детском отделении ревира. Но работать в ревире отнюдь не означало только лечить. Прежде надо было изыскать к этому возможности.

Не хватало в ревире воды — воду добывали с трудом и риском.

Не хватало топлива. Его тоже добывали с трудом и риском — воровали из угольных куч, рискуя быть застреленными со сторожевой вышки.

Не хватало медикаментов. То, что выдавалось официально, не покрывало и ничтожной доли того, что требовалось. Лекарства добывали разными способами, которые были одинаково опасны: их получали через узников, работавших в аптеке для эсэсовцев; получали из мужского лагеря — там была налажена связь с волей, и польским патриотам удавалось передавать за колючую проволоку лекарства.

Ольга Никитична открыла еще одну возможность.

Она установила связь с девушками, принимавшими личные вещи привозимых в Освенцим на уничтожение людей. Собираясь в дорогу и не зная, что ожидает их, люди, кроме вещей, брали с собой обычно и лекарства. По инструкции лекарства эти должны были передаваться лагерной администрации.

Принимая вещи, одна из девушек, Ада Омельяненко, незаметно выбрасывала лекарства в корзину с мусором. А вторая, убиравшая мусор, Наташа из Белой Церкви (ее фамилия не запомнилась), передавала лекарства Ольге Никитичне.

По свидетельству тех, кто знал ее в лагере, Ольга Никитична была удивительным врачом. Удивительным потому, что лечила, применяясь к условиям, и не отступалась от больного ребенка до последней его минуты.

Нина Гусева, в то время работавшая в детском бараке, рассказывает, что Ольга Никитична запретила женщинам выносить без нее из барака трупы. Чтобы избежать непоправимых ошибок, она старалась сама осматривать каждого ребенка, которого посчитали умершим.

Так из первой задачи, которую Ольга Никитична поставила перед собой, задачи — выжить, выжить несмотря ни на что! — естественно, органично возникла для нее и вторая задача: не только выжить…

А теперь письма.


Письмо первое. Коротенькая открытка. Датирована 1959 годом. Обратный адрес: Оренбургская область, Комсомольский зерносовхоз.

«Здравствуйте, дорогая Ольга Никитична!

Вчера я случайно узнала, что вы — мой спаситель — живы.

Вы, конечно, позабыли уже девочку-москвичку, которую вытащили из груды детских трупиков в Освенциме, поставили на ноги и вернули к жизни. Желаю Вам долгих, долгих лет здоровья.

Надеюсь, что мы встретимся с Вами.

Крепко, крепко целую Вас, дорогая моя мамочка!»

На открытке пометка Ольги Никитичны: «Эту девочку я нашла живой, но уже полузамерзшей среди трупов. Все было сделано для возвращения ей жизни».

Письмо второе.

«4 апреля — 62 г. г. Борисов.

Дорогая Ольга Никитична!

Большое спасибо, что ответили на мое письмо. Вы пишете, что спасли три Оли и не знаете, которая из них — я. Дорогая Ольга Никитична! Разве Вы только троим вернули жизнь? Вы вернули жизнь тысячам…

Я была во взрослом блоке, работала в седьмой, самой страшной команде, где шеф был настоящий зверь. И вот я сильно заболела. Температура стала 40°. Ходить уже не могла. И меня забрали на ревир. Лежала я на нарах между двумя польками и двумя югославками. У югославок был тиф, а у полек к тому же еще короста и язвы. Лежать было тесно, и тело мое прижималось к их телам. И вот должна была быть селекция. И вы меня спасли от селекции — переложили к выздоравливающим.

Когда я пришла в сознание, мне об этом рассказали больные, с которыми я лежала на нарах. Они рассказывали, что Вы все время давали лекарства и ухаживали за мной.

И когда я стала уже поправляться, Вы тоже все время смотрели за мной. Вам я обязана жизнью…»

Пометка Ольги Никитичны: «Я ее просто вовремя перенесла в другой барак, где отбор „на газ“ к тому времени был уже проведен».

Письмо третье.

«18/Х—1958 г. г. Днепропетровск.

Здравствуйте, уважаемая Ольга Никитична!

Вот только сейчас, спустя тринадцать лет после нашего освобождения, я узнала Ваш адрес.

Вы сразу, конечно, не можете представить себе, кто Вам пишет, — я думаю, что таких писем, как это, Вы получаете немало.

А я Вас помню очень хорошо. Когда бы я ни вспоминала о своих страданиях в Освенциме, Ваше имя всегда со мной. Я Вас вспоминаю как свою спасительницу.

Ольга Никитична, вспомните двух сестричек: Нину и Лиду Псаревых. Нина первая заболела тифом и попала на ревир, а меня каждое утро гнали на работу мимо ревира, и я искала Нину глазами среди валявшихся тут же мертвецов.

И никогда не могла подумать, что снова смогу быть с нею вместе.

Потом заболела я. В каком бараке лежала, не помню. Трудно было помнить в то время, когда я пролежала шесть месяцев и переходила из барака в барак.

Помню только, что в одном из бараков проходила селекция, которая не миновала и меня. Собрав все силы, а Вы можете представить, какими силами я обладала в то время, я подошла к столу и подала свою левую руку для записи номера на отбор.

Но в эту минуту с противоположной стороны барака вошел комендант лагеря и почему-то скомандовал: „Отставить!“ Меня швырнули в сторону. Помню, что это была зима. Перед моими глазами и сейчас все вырисовывается, как было: открытые настежь двери. Грузовик перед бараком, а на грузовике неистово кричащие обнаженные женщины, среди них должна была находиться и я.

После всего этого меня разбило параличом. Я выглядела очень страшно. Вся дергалась. Дергались голова, руки. Ходить не могла и разговаривать тоже. Произносила что-то невнятное. Обо всем случившемся со мною Вам сообщила моя сестра Нина. Вы разыскали меня и стали навещать утром и вечером. Вы лечили меня и убеждали, что я обязательно вернусь домой, на Родину, и буду здоровой. Но я в то время не верила. То есть я верила, что обязательно должна вернуться на Родину, но в каком состоянии — сомневалась.

Плачу, Ольга Никитична, плачу! Не могу вспомнить пережитое без слез…

…Вот таким образом я осталась жива, имею семью, воспитываю дочь.

…Я надеюсь, что мы с Вами еще встретимся, и я смогу Вас лично поблагодарить за все то, что Вы сделали для меня в тех тяжелых условиях, где нужно было лечение, но еще больше моральная поддержка.

Пусть наши дети и внуки никогда не познают этих нечеловеческих страданий…»

Пометка Ольги Никитичны: «Это была очень истощенная девочка. Болела после тифа хореей в тяжелой форме. На ней я учила молодых врачей: Манци и Тину, как можно лечить таких больных в тех ужасных условиях — без питания и медикаментов и хотя бы индивидуальной постели».

Письмо четвертое. Привожу его, как написано. Переводом боюсь нарушить эмоциональное его звучание.

«29 — 63 г.

Милая моя Ольга Никитична!

Сердечное спасибо за Твое письмо, мой родной друг. Ты даже не знаешь, как я ему обрадовалась.

Я не знаю, милая Ольга Никитична, если ты слышала что-нибудь обо мне. Из Освенцима я прошла марш смерти до Равенсбрюка, а потом к Эльбе, до концлагеря Нойштадт-Глеве. После войны я нашла своих близких живыми: маму и двух братьев.

Потом я окончила медицину в Праге. И от 1947 года до сих пор я работаю на педиатрической клинике в Братиславе.

Ольга Никитична! Я могу откровенно сказать, что к моему решению работать в педиатрии ты имела очень большое влияние.

Ты даже не знаешь, с каким обдивом я глядела на твое глубоко гуманистическое отношение к детям, в этой страшной среде Освенцима.

Я помню, что там первый раз видела тяжелую хорею и, как ты мне объяснила, ее патогенез. Помнишь Ты детский отдел в ревире? Это было самое грустное, что я видела. Но и там, сколько любви и света ты вносила в него!

…И это Твое письмо докладом для меня того, что ты постоянно красивый и молодой человек. Твои слова, что „деревья умирают стоя“… я прочитала всем своим сотрудникам. Я всегда теперь вспоминаю их, когда буду грустная и усталая.

…Позволь, чтобы я тебя поблагодарила за все, что ты мне дала в течение нашего житья в концлагере, главным образом за то, что я от тебя поняла: любовь к людям может принести им свет и тепло даже во время очень темное…»

И приписка Ольги Никитичны: «Теперь Манци уже защитила докторскую диссертацию».

Кстати, это письмо от той самой Манци, которая делала Ольге Никитичне перевязку, когда та впервые пришла в ревир.


Вот и все, что с помощью писем мне хотелось рассказать об Ольге Никитичне.

Впрочем, нет, не все. Если вернуться к тому, с чего начинался этот рассказ, ко дню, когда детей вывозили из Освенцима, нужно вот что еще добавить: видимо, не без содействия надзирательниц, потерявших надежду обычными, освенцимскими, способами управиться с матерями, Ольге Никитичне удалось добиться задуманного — лагер-комендант приказал отправить ее с детьми.

Детей действительно вывезли в особый детский концлагерь. Размещался этот концлагерь на территории Польши — название местности Ольге Никитичне не запомнилось. Условия в этом концлагере мало чем отличались от освенцимских: трехэтажные нары в помещениях; стеки в руках надзирателей; колючая проволока; охрана…

С тем же конвоем, что сопровождал детей, Ольгу Никитичну вернули в Освенцим, где матери с трепетом ожидали возвращения конвоя. Вернется Ольга Никитична, значит, их дети остались жить…

Но Ольге Никитичне удалось привезти матерям еще и другие тому доказательства. На крохотных обрывках каким-то образом раздобытой ею бумаги — обращенное к каждой матери слово, написанное рукою ее ребенка, если только он умел писать. И написанное другими детьми за тех, кто по малости лет сам написать не мог.

Матери и по сей день вспоминают эти «письма»…

ИЩУ СЛЕД…

Куда и зачем вывезли из Освенцима, из Майданека наших детей? И что это был за лагерь: особый детский?

Для того чтобы написать об этом, я должна была ощутить вещественно, зримо пусть давний, пусть затертый годами след. След этот ищу в Польше.

В архивах, в материалах Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений, сведений о советских детях немного. Строки в различных документах: сообщения о транспортах узников, прибывающих на территорию Польши из Советского Союза, в том числе и детей; сведения о пребывании детей, в том числе и наших, советских, в Майданеке, Освенциме, в других концентрационных лагерях. Но упоминаний о лагере, куда отправили вместе с другими Алика Безлюдова, Булахова Володю, Людмилу Королеву, сведений о лагере, организованном гитлеровскими властями именно для советских детей, найти мне не удается. Похоже, что лагерь этот, через который прошли тысячи наших ребят, остался только в их памяти — неустойчивой детской памяти…

Польские товарищи говорят, что не следует удивляться этому. Все, что относилось к проблеме детей на оккупированных территориях, особенно тщательно зашифровывалось и впоследствии уничтожалось гитлеровскими властями. Они говорят, что от «Полен Югендфервандлагер» — крупнейшего лагеря для польских детей, созданного в городе Лодзи, тоже почти не осталось материальных следов. И то, что происходило за его стенами, в полной мере открывается лишь в последние годы. Кстати, говорят они, не исключено, что «радзецких» детей также завозили в «Полен Югендфервандлагер».


Немецкие документы с грифом «секретно» и «совершенносекретно». Факты. Воспоминания. Показания свидетелей, а говоря проще, трагические рассказы о разрушенных семьях, о загубленном детстве…

То, что я узнаю, не имеет прямого отношения к локальной моей задаче, но все работает на нее, заставляя понять, что судьбы наших детей всего лишь фрагмент, эпизод, частный случай политики, проводимой деятелями гитлеровской Германии в отношении детей «поверженного востока».

Можно считать, что суть политики этой сформулировал рейхскомиссар Гиммлер, выступая по вопросам укрепления немецкой расы, на совещании офицеров СС, в ноябре 1942 года, в украинском городе Житомире.

«Всякую хорошую кровь, — сказал он, — где бы вы ее ни нашли на востоке, вы должны ДОБЫТЬ или УНИЧТОЖИТЬ. И это первая предпосылка, о которой вы должны помнить…»

Добыть — чтобы усилить немецкую расу. Чтоб восполнить огромные потери, понесенные ею на войне, — так это надо понимать.

Уничтожить — чтобы обезлюдить захваченные земли. Чтобы ослабить биологическую силу противника. Чтобы из детей поверженного народа никогда не выросли мстители…

«…Если третий рейх должен существовать тысячи лет, то наши планы должны быть разработаны на поколения вперед. А это означает, что расово-биологическая идея должна иметь решающее значение в немецкой политике…»

Это уже не Гиммлер. Это — доктор Ветцель, начальник отдела колонизации, облеченный высоким доверием чиновник по делам оккупированных восточных областей.

Но это все теория: предпосылки, обоснования… А практика… Практика была определена тем приказом Гиммлера от 6 января 1943 года, о котором я уже рассказывала.

Видимо, лагерь, в который увезли из Освенцима наших ребят, как раз и был одним из тех лагерей, что создавались во исполнение этого приказа.

Из показаний, которые бывший комендант Освенцима Рудольф Гесс давал как свидетель окружному суду в городе Кракове, подобные лагеря, по его сведениям, создавались в Лодзи, потому что именно город Лодзь должен был стать базой для германизации и советских и польских детей.


И вот, наконец, след лагеря. Подтверждение, правда лишь косвенное, его существования. В городе Быдгоще опубликованы материалы окружной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений — монография под названием «Потулице обвиняет» (авторы В. Ястженбский и Т. Лашовский). В ней рассказывается о лагере в деревне Потулице, куда заключались поляки, изгнанные из своих домов и хозяйств, потому что дома и хозяйства их предназначены были немецким колонистам. В главе, в которой говорится о польских детях, есть страницы, рассказывающие о детях советских.

Осенью 1944 года из Потулице ушел транспорт с находившимися в нем советскими детьми. Дети эти были вывезены в детский лагерь, находящийся в окрестностях города Лодзи. Но как попали наши дети в Потулице? Оказывается, их привезли туда из Освенцима в ноябре 43-го года.

Дети, по их рассказам, были схвачены вместе с матерями летом того же 43-го года в районах Смоленска и Витебска. Вывезены в Освенцим, отобраны у матерей и отправлены в Потулице. Все — по схеме, начертанной Гиммлером в его январском приказе. Одно неясно: почему из Освенцима их вывезли в Потулицкий лагерь? Может быть, потому, что, как показывал Рудольф Гесс, в силу большого наплыва детей летом 43-го года Лодзь отказалась принимать дальнейшие транспорты. Но может быть, из других каких-то соображений, точно никто не знает этого.

Документов, относящихся к прибывшим в Потулице нашим детям, не сохранилось. Но авторам монографии удалось раскрыть кое-что, исследуя документы косвенные, на первый взгляд настолько незначительные, что об их уничтожении лагерное начальство в свое время не позаботилось.

Вот, например, заявка на обувь для прибывших детей. Обычную обувь, что была положена узникам: «трепы» или же «древняки», то есть башмаки из материи на тяжелой, деревянной подошве, или просто — деревянные башмаки.

И вот таблица затребованной обуви. Две графы. В первой указаны размеры. Во второй — количество. Выглядит это так:

Номера: 26, 27, 28… Как легко они возникают перед глазами, эти крохотные, почти игрушечные, синие, красные, белые туфельки, сапожки, ботиночки. Как легко представить себе детские ножки, резво топочущие по земле в разноцветной своей обувке… Но как представить их в тяжелых тюремных «древняках»! Или босыми, через силу ступающими по мерзлой осенней земле?!

Из этой таблицы видно, что примерно треть привезенных в Потулице детей были малыши в возрасте от двух до восьми лет. То есть именно в том возрасте, который, в свете многочисленных распоряжений Гиммлера, представлялся наиболее подходящим для германизации.

По свидетельству взрослых узников Потулице — поляков (свидетельства эти приводятся в монографии), советские дети постоянно подвергались издевательствам и побоям. Голод был их нормальным состоянием.

По приказу начальника лагеря они должны были учиться немецкому языку и петь немецкие песни.

«Советские дети размещались в двух отдельных бараках, огороженных колючею проволокой от остальной части лагеря… Сочувствие наше к судьбам этих детей могло проявиться лишь в том, чтобы тайно подкинуть им что-нибудь из съестного. И также тайно выразить им свою сердечность: улыбкой, жестом…»[11]

Из Потулицкого лагеря детей вывезли в августе 44-го года. Кроме охраны, их сопровождали узницы-польки. Одна из них, Янина Стрельчук, вспоминает, что их на грузовых машинах довезли до железнодорожного вокзала в Накле, затем поездом до города Лодзи, а потом трамваями в пригород Лодзи.

Привезли их на территорию неработающей фабрики. На фабричном дворе в то время было много других детей, которые, как удалось уловить Янине, шептались между собой по-русски. Находилось там несколько мужчин в мундирах СС. И женщины, видимо надзирательницы.

Хоть есть основания думать, что речь здесь идет как раз о том лагере, который ищу, это не облегчает задачи. Авторы монографии пишут:

«Несмотря на попытки, не удалось установить точно место этой брошенной фабрики. Однако можно с уверенностью сказать, что попали они (советские дети) в один из существовавших в Лодзи и ее окрестностях лагерей главного управления расы и поселения…»

Я отчетливо представляю себе этот лагерь: многоэтажное, многооконное здание из побуревшего от времени кирпича. Непохожее на жилое. Неприютное, как бывают всегда неприютны остановленные цеха и бездействующие машины. Отдаленное от людского жилья, окруженное высоким, глухим забором с непременной колючей проволокой по нему, оно господствует, громоздится над местностью. Позади здания, за таящимся в его глубине двором с опять же непременной, аппелевой площадью, пролегает ров…

Так отчетливо я себе представляла все это, что казалось: найду, узнаю, угадаю его. Это только казалось.

С польскими товарищами, горячо относившимися к моим поискам, мы изъездили, исходили вдоль и поперек город Лодзь и его окрестности. Самые разные люди пытались нам помочь: от представителей государственных учреждений до случайно встреченных, случайно услышавших, что мы ищем. Молоденькие милиционеры подсаживались к нам в машину, предлагая свои маршруты поиска. Я заметила: Польша, потерявшая в эту войну свыше двух миллионов своих детей, остро и от души откликается на военные судьбы чужих детей.

Каждый из сопровождавших нас что-то помнил, слышал, читал о судьбе «радзецких» детей, вывезенных в Польшу. Но указать, где именно, в какой заброшенной фабрике находился во время оккупации лагерь, который ищем, не мог никто.

Людные улицы центра Лодзи. И, пожалуй, не менее людные окраинные. Подсвеченное заводскими дымами небо над ними. Прорывающийся сквозь фабричные стены гул работающих цехов.

Он жил своей сегодняшней жизнью, этот большой промышленный город — «крупнейший центр шерстяной и хлопчатобумажной промышленности, машиностроения, химии, узел шоссейных и железных дорог». Так примерно говорится о нем во всех справочниках.

Он жил своей сегодняшней жизнью, устремляясь в завтрашнюю. А прошлое… Память города не сохранила в себе этого малого фрагмента войны, которому минуло более четверти века…

Однажды мне показалось, что я нашла тот лагерь. Случилось это в один из последних дней моего пребывания в Лодзи.

Серое, потемневшее от непогод здание на окраине. Не было ничего фабричного в его заостренных линиях — скорее костел или, может быть, монастырь. Зато остальное… Мне казалось, все совпадает: и безлюдность — отдаленность от всякого жилья. И господство над местностью и шоссе вдоль фасада. И скрытый в глубине двор. Но главное было даже не в этом. Главным было какое-то ощущение обреченности, что ли, исходившее от мрачного этого здания, от всего, что окружало его.

Именно так, по моим представлениям, должен был бы выглядеть лагерь, который искала.

На первый взгляд здание казалось брошенным, нежилым.

Ничего никому не объясняя, я попросила остановить машину и, суеверно боясь утратить найденное, испугавшись, что все это лишь мираж, который тотчас растворится в хмури серого дня, кинулась по изрытому полю, по клочковатому рыжему снегу к наглухо закрытым воротам.

— По-моему, это здесь, — сказала я, останавливаясь перед воротами и не очень понимая, как проникнуть за них.

— Проше, пани, что именно? — удивился мой спутник. Был им на этот раз Здислав Влощинский, инженер-строитель, сам в прошлом узник «Полен Югендфервандлагер». — Пани думает — здесь был лагерь? Верно. Але не тот, что ищем?

Оказывается, в этом здании находился пункт, или лагерь расенамт — управления расы. И сюда привозили детей для «испытания на расу». Тот, кто проходил испытания, временно оставался здесь. Остальных отправляли обратно — в «Полен Югендфервандлагер» в том числе.

— Проше, пани, нелегко было возвращаться. Тут, по крайней мере, кормили!

Влощинский сказал, что здесь проходили «испытания на расу» Виташкувны. После казни отца их заключили в «Полеy Югендфервандлагер». Через некоторое время забрали сюда. А потом увезли в Германию.

— Виташкувны! Дочери Франциска Виташка? Руководителя подпольной организации Сопротивления, действовавшей в городе Познани?

— Пани знает эту историю?!

Историю его дочерей я прочитала в материалах Главной комиссии по расследованию, в показаниях их матери, Галины Виташек. И не смогла позабыть об этой истории. Попыталась разыскать, а потом свести воедино то не очень многое, что было в польской прессе, о докторе Виташке и его семье. И что удалось услышать от людей.

И записала эту историю. Записала не только потому, что она потрясает своим трагизмом. Но также и потому, что в ней очень ясно просматривается практическое осуществление предначертанной Гиммлером программы: «Добыть или уничтожить».

В данном случае — добыть!

Виташкувны
Алодия и Дарийка Виташек. Алодии было неполных пять лет, Дарийке — неполных четыре года, когда их привезли в «Полен Югендфервандлагер».

В лагерной карте каждой из них в графе «Ейнлиферунгсгрюнде», то есть «причина помещения в лагерь», значилось: «По приказу рейхсфюрера и шефа немецкой полиции (читай — Гиммлера) направляется в лагерь вместе с другими детьми польских террористов» («полнишетеррористенкиндерн»).

По имеющимся сведениям, судьбами Алодии и Дарийки, как и других детей, направленных вместе с ними в «Полен Югендфервандлагер», действительно занимался сам Гиммлер. Во всяком случае массовые аресты детей, чьи родители были казнены как члены подпольной организации, руководимой доктором Виташком, начались в ноябре 43-го года, что совпало по времени с пребыванием Гиммлера в городе Познани. С его речью, произнесенной там перед высшими офицерами СС:

«Мы возьмем от других наций ту здоровую кровь нашего типа, которую они смогут нам дать. Если в этом явится необходимость, мы будем отбирать у них детей и воспитывать их в нашей среде…»

Но прежде об отце Алодии и Дарийки и о созданной им организации. Как я уже говорила, мой рассказ основывается на опубликованных в польской прессе материалах. В частности, на обстоятельной и интересной статье Генрика Тыцнера, лично знавшего доктора Виташка.

Доктор Франциск Виташек. Было ему в то время, о котором пойдет речь, немногим более тридцати. Жил он до войны в Познани. Имел жену и пятерых маленьких детей. Был ассистентом Института медицины и гигиены. Руководил созданной им, единственной в то время в стране мастерской, изготавливавшей нити для наложения послеоперационных швов. Сотрудничал в отделе микробиологии Познанского университета. Были у него свои изобретения и открытия. Был он человеком разносторонне одаренным. Но, кроме этого, в памяти знавших его людей он остался как человек большого личного обаяния, отзывчивости и бескорыстия.

Выселенный в первые же дни оккупации, как и многие другие поляки, из своего дома, лишенный возможности заниматься научной работой, он перешел к врачебной практике. На велосипеде он добирался до самых отдаленных польских жилищ, на окраинах города.

«Можно и теперь еще встретить в Познани людей, которые помнят бескорыстную помощь доктора Виташка», — пишет Генрик Тыцнер. Тяжелые условия, в которых жили поляки во время оккупации, порождали различные болезни, в том числе инфекционные. Вспыхивали эпидемии. Доктор Виташек вместе с группой польских врачей тайно делает прививки полякам, получая вакцины из немецкого института микробиологии через лаборантку Елену Сикерицкую, единственную работавшую там польку.

Видимо, эта группа врачей и стала ядром подпольной организации, которая была создана в условиях жесточайшего террора во второй половине сорокового года. По замыслу эта организация должна была в какой-то мере парализовать действия оккупантов. Но для этого нужно было располагать оружием особой силы, безотказности и нераспознаваемости. В организации, во главе которой стал доктор Виташек, было много талантливых научных работников: врачей, инженеров, лаборантов, аптекарей — они могли создать такое оружие.

Нужны были базовые точки — лаборатории. Были и лаборатории. Они находились в самых разных и неожиданных местах: в частных квартирах, в тайниках частных мастерских, в цехах химической фабрики, в… банях, наконец. И производили с огромным риском «тайную бронь».

Например, миниатюрные термитные бомбы такой силы, что против них не могли устоять и огнестойкие материалы. Причем запальник был сконструирован так, что действие бомбы начиналось по истечении длительного времени. Подложенная в воинский эшелон, эта бомба взрывалась далеко от Познани. И пожар начинался вдали от Познани, что дезориентировало гестапо. Особые химические составы — приготовлялись они по рецептам доктора Виташка. Одни из них, добавленные к любому виду топлива, вызывали структурные изменения в металле, из которого были изготовлены двигатели внутреннего сгорания, и выводили их из строя. Другие… Другие, не давая явных признаков отравления, приводили постепенно, в зависимости от дозы, к полному распаду человеческого организма.

Входившие в организацию кельнеры, те, что работали в ресторанах и различных кафе для немцев, приводили в исполнение при помощи этих ядов смертные приговоры, которые организация выносила гестаповцам, деятелям абвера, высоким военным чинам, отправлявшимся на советско-германский фронт. Другие, работая в польских локалах — местах, которые дозволено было посещать полякам, таким же путем ликвидировали конфидентов гестапо.

Подпольная организация просуществовала около двух лет. В апреле сорок второго года в силу трагического стечения обстоятельств, а также, видимо, благодаря сопоставлению многочисленных фактов диверсий, которые гестапо не удавалось раскрыть в течение длительного времени, были арестованы доктор Виташек и его ближайшие сотрудники — соратники по борьбе.

Следствие продолжалось несколько месяцев. В январе сорок третьего года Франциск Виташек и его товарищи были приговорены к смертной казни через повешение. Незадолго до казни в казематы Восьмого форта, где находились в заключении виташковцы, прибыла высокая комиссия из Берлина. Прибыла специально для переговоров с осужденным Франциском Виташком. Оружие, которым располагала его подпольная группа, при тщательном изучении оказалось чрезвычайно оригинальным и эффективным. Однако секреты его изготовления не удалось раскрыть полностью, и доктору Виташку была предложена жизнь.

Жизнь. Свобода. Безопасность. Обеспеченность и благополучие семьи. Все это — в обмен на сотрудничество.

В специальных лабораториях в Берлине доктор Виташек должен был производить те самые препараты, которые он применял против гитлеровцев. Но теперь они должны были стать их оружием.

Доктор Виташек ответил отказом.

Тогда ему было сказано: высокая договаривающаяся сторона уполномочена дать ему полную гарантию, что его оружие не будет использовано ни против поляков, ни против воюющего Запада. А лишь против русских. И выражена была надежда, что не может же доктор Виташек, человек безусловно интеллигентный, относиться с сочувствием к большевикам…

«Выбирайте!» — сказал гестаповец.

Франциск Виташек выбрал. Вместе с другими виташковцами он был казнен в январе 43-го года в подвалах Восьмого форта старой Познанской крепости.

Забегая вперед, скажу, что в сорок пятом году после освобождения Познани в тайниках Института судебной медицины были обнаружены три стеклянные банки, где в специальных растворах находились отсеченные головы доктора Виташка и двух казненных вместе с ним его товарищей: доктора Гюнтнера и лаборантки Сони Гужей.

На банке, в которой хранилась голова доктора Виташка, был надпись: «Голова интеллигентного польского массового убийцы».

Оказалось, что, когда в крематорий привезли тела тридцати казненных виташковцев, находившийся в крематории немец — профессор анатомии приказал отсечь эти головы и направить их для исследования мозга в Институт судебной медицины. Переправить было поручено сотруднику — поляку. Ему удалось утаить останки казненных и сохранить их вплоть до изгнания оккупантов.

Останки доктора Виташка и его товарищей были торжественно захоронены в ноябре сорок пятого.

«Они были погребены на кладбище героев, на склонах крепости Познанской, где были погребены солдаты советские, погибшие в боях за освобождение города, где покоились также познанские добровольцы, которые бок о бок с Советской Армией боролись против немцев…»

Так пишет Генрик Тыцнер. Но это год сорок пятый. Вернемся в год сорок третий.


После казни тридцати виташковцев гестапо арестовало их семьи и близких родственников. Из семьи Виташек были арестованы жена Франциска, Галина Виташек, его мать и три брата.

Арестованных — их было 70 человек — заключили поначалу в Восьмой форт, а позже вывезли в Освенцим, где большинство из них и погибло.

После ареста матери детей Виташек поделили между собой ее родные. Трое были увезены из Познани, в городе же, в семье одного из братьев Галины Виташек, оставались Алодия и Дарийка.

В ноябре 43-го года гестаповцы забрали Алодию и Дарийку. И транспортом, в котором находились дети других казненных виташковцев, а также виташковцев из Мосина, вывезли в «Полен Югендфервандлагер»…

Самым маленьким среди этих детей был Марек Закревский из Мосина. Ему едва минуло три года.

«Никто не мог бы представить себе, как этот ребенок отчаивался, — вспоминает Богдан Кончак, которого привезли в „Полен Югендфервандлагер“ тем же транспортом. — Как плакал за мамой, непременно хотел к маме. Мы все хотели к своим матерям, но мы были старше Марека и раньше, чем он, смирились со своей тяжелой судьбой».

В «Полен Югендфервандлагер» Алодия и Дарийка пробыли около шести недель. От времени, проведенного в лагере, остались в их памяти деревянные двухэтажные лежаки, на которых спали по нескольку детей, жидкие серые одеяла. Неприютность. Холод. Немецкий язык, которого они не понимали. И… две куклы, сделанные из тряпок, видимо специально для них. Кукол этих им тайно принесли польки, работавшие в другом бараке.

Потом Виташкувен «испытывали на расу» и увезли в ССхейм[12] в Калише — один из германизационных пунктов, созданных в Польше для детей. Надзирательницами в Калише были немецкие монахини. Язык немецкий. А дети польские. Но им запрещалось говорить на польском языке. Они должны были позабыть родной язык. И родину. И родителей. Должны были забыть, что они — поляки.

Из Калиша Алодию и Дарийку вывезли в ССхейм в Полчине. Это была уже Германия.

«О Полчине помню больше, — пишет Алодия Виташек в своих воспоминаниях о годах германизации. — Это было учреждение, из которого детей отдавали непосредственно в немецкие семьи. Мы размещались на первом этаже, в маленьких спаленках. Спали в белых детских кроватках с белой постелью, с ночником, уютно горевшим всю ночь. На первом этаже было очень много грудных детей… Из игральной комнаты, в которой было полукруглое окно, высматривали мы ежедневно, не идут ли за нами наши новые опекуны.

В апреле сорок четвертого года приехала, наконец, за мной новая „мутти“. Была она полной противоположностью моей матери: невысокая, дородная, с темными волосами. Каждая приезжающая „мутти“ имела уже предназначенного для нее ребенка и не могла выбирать другого. Моя опекунка, узнав, что я здесь с сестрой, хотела сразу забрать нас обеих. Но ей не позволили этого. Нас с сестрой намеренно разделили так далеко, чтобы мы никогда не встретились.

Расставшись с четырехлетней сестричкой, я уехала туда, где жила семья моих новых опекунов, а именно в Стендаль, в Мекленбурге. Сестра же моя была отдана через месяц в немецкую семью Шольм, которая жила неподалеку от Вены… Выдавали нас за немецких детей, осиротевших во время бомбежки Германии. В моей метрике сохранена была только дата рождения. Называлась я Алиция Виттке. И местом рождения моего указан был город Стендаль.

Через год мои опекуны удочерили меня по закону, и стала я называться Алиция Луиза Дааль. Была единственным ребенком в семье моих названых родителей».


…В мае 45-го года вернулась домой, пережившая Освенцим и Равенсбрюк, Галина Виташек. И, узнав о том, что две ее дочери похищены немцами, начала трудные, длительные их поиски.


О том, как были найдены Виташкувны, рассказывает доктор Роман Храбар в своей книге «По какому праву?». Он был в течение нескольких лет уполномоченным представителем польского правительства по делам возвращения похищенных гитлеровцами детей.

Доктор Храбар говорит, что в этом случае помогло распоряжение шефа Главного управления расы и поселения СС от 17 сентября 1942 года, суть которого заключалась в том, что от прежней польской фамилии онемеченного ребенка оставались неизменными лишь три-четыре первоначальные буквы. Правда, это было правилом не без исключений.

Фамилия — Виташек. Три первые буквы — ВИТ. Тщательно просматриваются списки детей, которые — это установлено — похищены в свое время гитлеровцами. Но национальность которых еще не удалось установить. Круг постепенно сужается, ограничиваясь несколькими фамилиями, начинающимися с трех букв: ВИТ. Среди них — две одинаковые фамилии: Виттке. Они принадлежат двум девочкам — погодкам. Звучание их имен: Алиция… Дора… отдаленно напоминают: Алодия… Дарийка… Даты рождения сходятся с датами рождения дочерей Виташка…

«Не нахожу слов, чтобы выразить ту безмерную благодарность, которой переполнено мое сердце за так чудесно найденных Вами двух моих дочерей… — так пишет доктору Храбару Галина Виташек — мать Алодии и Дарийки. — Если принять во внимание мои более чем двухлетние поиски через бесчисленные инстанции почти во всех европейских странах, право же, можно здесь говорить о чуде!

В первые минуты встречи обе (дочери) были ошеломлены. И хоть обе радостно приветствовали меня — меня они не узнали».

О тех же днях вспоминает и Алодия Виташек: «…были мы с сестрой полностью онемечены. Начался для нас трудный этап: обучение родному языку, пробуждение польского самосознания и возвращение в полностью позабытую родную семью…»

Здислав Влощинский
Туда, где когда-то находился «Полен Югендфервандлагер», сопровождал меня Здислав Влощинский. Он не очень охотно согласился на эту миссию, повторяя, что смотреть там, право же, нечего: не осталось никаких следов. Что на месте лагеря стоит школа. Теперь это совершенно новый район Лодзи. И он, Влощинский, принимал участие в его застройке. Последнее обстоятельство он подчеркивал не без удовольствия. В подтексте слышалось: вот, мол, выпало же и на его долю уничтожить проклятое это место!

Но на долю Влощинского выпало не только уничтожить — довелось ему также и достраивать «Полен Югендфервандлагер». Влощинского привезли туда с первой группой узников, когда лагерь не был еще готов. И дали ему первый лагерный номер — узник № 1.

Обо всем, что связано было с его пребыванием в лагере, Влощинский вспоминал неохотно. И о том, как попал туда, рассказывал неохотно. Насколько мне удалось уловить, произошло это так: он не снял шапку перед гитлерюгендовцем (польские подростки обязаны были снимать головные уборы перед членами гитлерюгенд). Тот «гитлерюгенд» был не один, с друзьями. Вместе они отколотили Здислава. А потом Здислав встретил этого парня одного и отплатил ему тем же. Он-то думал, дело это касается их двоих. Но вскоре за ним пришли из полиции…

Влощинский весь был в своем сегодняшнем. И не хотел, чтобы его возвращали к прошлому. И пока мы с ним ехали в машине, показывал с удовольствием из окна машины новенькие, уже заселенные дома с уютно просматривающимися разноцветными занавесками. И лишь подъезжая к школе — конечному пункту нашего путешествия, — сообщил, что мы давно уже едем по территории бывшего лагеря, что с двух сторон «Полен Югендфервандлагер» как бы втиснут был в гетто. Третья же его сторона граничила с кладбищем, еврейским. И лишь одной стороной, той, с которой мы подъезжаем, выходил в город на улицу Пшемысловую. С этой стороны и находились ворота — «брама».

А когда мы, доехав до школы, вышли из машины, Влощинский, задержавшись у входа, уверенным жестом словно бы набросал для меня незримый план лагеря.

— Здесь жил комендант. Здесь стояли дома охраны. Здесь — бараки узников. Тут были расположены мастерские, проше пани, работать должен был каждый, кому исполнилось восемь лет. Здесь помещались карцер, тюремные камеры. — И, не изменив интонации, показал еще, где находились оранжереи, в которых разводили цветы для лагер-коменданта.

Так добросовестно перечислив, что было на территории лагеря и, видимо, посчитав выполненным то, что должен был выполнить, он торопливо открыл передо мной двери школы.

Все, о чем говорил Влощинский, я уже знала. Знала также и то, что лагерь был предприятием доходным. Что в лагерных мастерских дети работали на нужды гитлеровской армии. Что работа была крайне тяжелой, во много раз превышавшей детские силы. Что рабочий день был длительным, а нормы жестокими — худо приходилось тем, кто не мог их выполнить, а выполнять их удавалось очень немногим.

Знала все это. Слышала, видела, читала в делах Лодзинской прокуратуры, в материалах Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений. Даже план лагеря изучила — был он у меня в сумочке.

И если приехала сюда на улицу Пшемысловую, то лишь потому, что мне надо было увидеть хотя бы то место, где был лагерь…

…А школа, что стояла теперь на месте «Полен Югендфервандлагер», она ничем, право, не отличалась от других школ-новостроек. Просторное здание. Много воздуха, света — светлые классы и коридоры. Разрисованная стенная газета против входа…

Мы приехали, когда уроки уже закончились и ребята успели разбежаться по домам. Лишь откуда-то, с верхнего этажа, доносились негромкие девичьи голоса, повторявшие по-польски лукаво и нежно какой-то припев. Видно, там репетировали.

В учительской не было никого. В кабинете директора — тоже. Только уборщица неторопливо протирала щеткой светлый линолеум полов.

Обыденность, будничность обстановки успокаивала. И, как в перевернутом бинокле, — уменьшалось, отодвигалось, становилось трудновообразимым то, что до этой минуты владело мыслями.

…Когда мы выходили из школы, Влощинский остановился у не замеченной мною мемориальной доски.

«ШКОЛА ИМЕНИ ГЕРОИЧЕСКИХ ДЕТЕЙ ЛОДЗИ»

Он прочитал эту надпись так, как будто подвел черту подо всем, что было рассказано. Или, это будет, пожалуй, точнее, отдал последнюю дань прошлому,

Йозеф Витковский
Фотографии, фотографии, фотографии…

В пронумерованных папках — дела Лодзинской прокуратуры. И на обложке книги: «Польские дети обвиняют», изданной Главной комиссией по расследованию гитлеровских преступлений в Польше. И на странице журнала «Одра» — Одер… Стандартные четырехугольники, в которых детские напряженные лица: анфас и в профиль — это уцелевшие фотографии безымянных узников «Полен Югендфервандлагер». У каждого, как крестик на шее, — бирка с лагерным номером, заменяющим имя и фамилию. За каждой фотографией видится своя драма. Светловолосый мальчик в домашней еще матроске с явно распухшим от недавних слез лицом — лагерный номер 647. Сколько лет ему было в ту пору, этому «номеру» — семь? восемь?

Темноглазая девочка, видимо его сверстница, еще с уцелевшим бантом в волосах — № 748. Крепко сжатые губы. Сумрачный взгляд. Что привиделось ей? О чем она думает?

А эта, постарше, № 3327. Аккуратная девочка. Была, наверное, в школе прилежною ученицей. Вон как старательно глядит она именно в ту точку, которую указал фотограф. И глаза ее полны готовности к послушанию. Доверчивые, непонимающие глаза.

Невозможно смотреть на эти лица теперь, когда известны их судьбы!

Фотографии старших детей. Обритые головы. Скулы, туго обтянутые кожей. Провалы глаз… Эти в полной мере успели уже познать ад оккупации.

«Я тоже один из них. Один из нескольких тысяч детей польских, которые в годах 1942–1945 заселяли единственный в своем роде лагерь, созданный немцами специально для детей. Я один из тех немногих, кому посчастливилось уцелеть» — так пишет Йозеф Витковский в своих воспоминаниях, опубликованных в 1969 году в номере первом журнала «Одра» (Одер).


Витковского я разыскала во Вроцлаве, где он теперь постоянно живет. Разыскала по совету польских товарищей, от которых многое слышала о нем.

В Варшаве, в Главной комиссии по расследованию гитлеровских злодеяний, и в Лодзинской прокуратуре мне говорили, что у Витковского уникальный личный архив из собранных им документов и фотографий. Что он не по обязанности — по велению сердца и памяти ищет самоотверженно и неутомимо следы того, что было содеяно с его сверстниками.

О нем говорилось уважительно и по-доброму.

…Охотно согласившись на встречу со мной, Йозеф Витковский, так же как и Здислав Влощинский, крайне неохотно рассказывал о своем пребывании в «Полен Югендфервандлагер», о личной судьбе.

В остальном же они были разительно несхожи, Йозеф и Здислав.

Здислав — напряженный и жестковатый, весь во владеющем им стремлении к действию.

Йозеф же в мягкой раздумчивости, сдержанности, в пытливом, искреннем интересе к собеседнику. Было ему что-нибудь около сорока, а выглядел он моложе. Не знаю, как это выразить поточнее, но в худощавой его фигуре, в легких движениях, в застенчивости, в манере слушать, и спрашивать, и говорить ощущалось приглушенное, не изжившее себя — юношеское.

Мне легко было представить его себе подростком. Мне и сейчас кажется, что я узнаю его на одной из тех безымянных фотографий: худенький, большелобый мальчик с мягким и грустным взглядом.

О том, что ему удалось найти, Витковский рассказывал охотно. Но не было и в его рассказах сведений о лагере, который искала.

О советских детях ему было известно лишь то, что знала уже и я: что они находились в особом лагере в окрестностях Лодзи. Правда, к этому он добавил, что в «Полен Югендфервандлагер» действительно прибыл однажды транспорт как будто с «радзецкими» малыми детьми. Но детей этих скоро увезли — куда, об этом никто не знал.

О самом Витковском мне удалось узнать лишь немногое. Из Лодзи его вывезли вместе с матерью, как вывозили многих поляков, чьи дома предназначались властями для немецких колонистов. Сказали, что везут их к месту работы — место названо не было.

Йозеф ехал отдельно от матери, в мужском вагоне. Мужчины по дороге сказали ему, что везут их вовсе не на работу, а в Освенцим и что ему бы лучше бежать — он маленький, щуплый, может, это удастся. И они помогли ему соскочить с поезда на перегоне между Краковом и Катовицами, где поезд замедлил ход. До утра Йозеф отлеживался неподалеку от железнодорожной линии. А на рассвете постучал в домик дорожного смотрителя-поляка. Там его приняли, накормили, дали возможность отдохнуть.

Через несколько дней он с величайшей предосторожностью добрался до Лодзи, до своего дома. Зачем? На что надеялся? Дом был заперт, никто в нем еще не жил.

От соседей Йозеф узнал, что за ним уже приходили из полиции. Значит — ищут. Так начались его скитания.

Бросая вызов судьбе, Йозеф тайно перешел границу «Генеральной губернии», то есть той части Польши, которая не была присоединена к «Великой Германии» и должна была, по замыслу, стать местом резервации поляков.

А потом очередная облава — «лапанка». Йозеф схвачен вместе с другими и направлен «для выяснения личности» в следственный лагерь в Мысловицы. Страшный лагерь! Впрочем, как и другие лагеря. Но Витковский говорит, что детям, которые находились там вместе со взрослыми, было легче, чем в «Полен Югендфервандлагер», куда его вывезли впоследствии.

Легче! Потому что в Мысловицах рядом с ними были взрослые люди — узники, которые, как могли, оберегали детей от зверств эсэсманов, как могли — заботились о детях. Даже лагерной голодной пищей делились…

В «Полен Югендфервандлагер» Витковского привезли с детским транспортом из Мысловиц зимой 43-го года. И с этого дня, с момента прибытия транспорта, началась для него, как и для всех других, постоянная, непрекращающаяся, упорная борьба со смертью.

А потом — январь 45-го года. Стремительное наступление советских войск. Советские самолеты над Лодзью. Советские танки неподалеку от Лодзи…

В панике бежала охрана лагеря, не успев, как было задумано, уничтожить лагерь вместе с детьми, чтоб не оставалось ни следов, ни свидетелей.

И вот — открытая брама. Выход в город. Выход в свободу… Тогда они еще не очень понимали, что это и есть свобода. Просто бежали кто куда, только бы подальше от лагеря. В страхе, что их мучители могут еще вернуться…

И Йозеф бежал с товарищем. Вышли в поле. Тихо. Поблизости никого. Остановились передохнуть. И тут услышали шорох. Из зарослей сухой кукурузы поднялись бесшумно солдаты…

«Наши!.. Радзецкие!»

Солдаты спросили ребят: куда идут? Откуда? Выговорилось с трудом: «Из лагеря…»

И заметили, как изменились лица. Как в руках у солдат оказались галеты, сахар и еще какая-то еда. И они совали все это ребятам, спрашивая: где тот лагерь? И есть ли, были ли в том лагере русские, советские дети?!

В том же 45-м, ему тогда еще не исполнилось шестнадцати, Йозеф пошел добровольцем в армию. Попал в артиллерию. Служил в Силезии. Потом был направлен в школу милиции.

Работа в милиции. А потом… «освобожден по состоянию здоровья и отправлен на пенсию». Ему тогда еще не исполнилось тридцати…

— Лагер здоровья не прибавляет, — мягко говорит Йозеф. И еще говорит, что их, переживших «Полен Югендфервандлагер», осталось сейчас не более трехсот человек. И что примерно треть из них — инвалиды, хоть все это люди молодые. — То есть лагер, лагер не прибавляет жизни… — повторяет Витковский.


Вот они передо мной, экспонаты из личного архива Витковского, фотокопии уникальных документов: лагерной картотеки; писем, что дети писали из лагеря своим родителям, и те, что родные писали детям. Из разных мест — чаще всего из мест заключения.

И — фотографии: невероятные, потрясающие сознание. Дети времени оккупации! Где бы, кто бы их ни снимал, над ними как непременная деталь — силуэт вооруженного эсэсовца.

— То — живые фрагменты также из моей биографии, — перебирая снимки, говорит Витковский.

Долгие годы он старался не возвращаться к этому. Понимал: чтобы жить, нельзя возвращаться. Ужас пережитого таился до времени в глубинах памяти. До времени. До тех пор, пока несколько лет назад «баламутная реляция», так он говорит, видимо, неточная, искажающая положение вещей публикация о «его» лагере, не выбила из этого состояния.

Больше всего другого ранило его одно обстоятельство. Одна из самых жестоких и безжалостных надзирательниц Геновефа Пооль, она же — Евгения Поль, на совести, которой немало загубленных детских жизней, выглядела в той публикации чуть ли не заступницей малых узников.

Он, Йозеф, — слишком хорошо помнил Геновефу Пооль. И тех, кто был ее жертвами, тоже помнил. Перед их памятью, перед мученической их смертью он не смел промолчать. Витковский обратился в официальные органы с просьбой восстановить истину.

Оказалось, что официальные органы не располагают достаточными материалами о «Полен Югендфервандлагер», что руководству лагеря удалось при бегстве уничтожить лагерную документацию. От лагеря фактически не осталось материальных следов и очень трудно теперь с достаточной точностью восстановить то, что происходило в лагере. Так было отвечено ему.

Не осталось «материальных следов»? Но остались еще те немногие, которым удалось пережить лагерь. Разве общая память их не может стать доказательством?!

И вот на собственный риск (и на собственный счет) Витковский объезжает страну в поисках «материальных следов». И находит: документы, фотографии, письма. Но главное, ему удается разыскать более двухсот бывших узников, узнать о судьбах многих из тех, кого смерть настигла уже за лагерной брамой, вскоре после освобождения. Удается разыскать и родителей, чьи дети погибли в лагере.

— Долг свой в том видел, — говорит Витковский, — чтобы дать доказательства правды тех страшных лет. Чтоб спасти от забвения судьбы нескольких тысяч детей, погубленных в «моем» лагере. — И добавляет, помедлив — Отдать должное памяти самых малых «офиар» (жертв) фашизма.

Впрочем, я, наверно, не очень точно перевожу его слова. В переводе они что-то утрачивают, становятся холоднее.

Рассказывая, Витковский повторял слова: «хольд», «зложиць хольд», что в буквальном переводе значило бы: «воздать почести» или «присягнуть их памяти».


Месяцы, годы поисков. И, наконец, итог — первая его публикация о «Полен Югендфервандлагер» в 1968 году.

Публикация не остается незамеченной. Автору присуждается полугодичная стипендия Вроцлавского товарищества историков-любителей «для продолжения поисков».

Поиски продолжаются. В 1969 году в журнале «Одра» появляется новая публикация Витковского — та, с которой я начинала рассказ о нем.

Автора приглашают в Варшаву — в Главную комиссию по расследованию гитлеровских преступлений в Польше. Ему предлагают стать членом этой комиссии…

И снова поиски. Теперь уже в сотрудничестве с Главной комиссией: судьбы чешских детей из сожженной деревни Лидице; лагерь в Морингене для малолетних: чехов, поляков, немцев, чьи родители были антифашистами; организация выставок «Дети обвиняют».

Не знаю, не берусь утверждать, есть ли прямая связь между тем, о чем рассказано выше, и тем, о чем я. скажу сейчас, но именно в 1969 году в Лодзинской прокуратуре «…началось расследование дела о преступлениях, совершенных немцами в лагере для детей и молодежи польской „Полен Югендфервандлагер“». Так говорится в официальном документе.

А в 1970 году надзирательница этого лагеря Геновефа Пооль, она же Евгения Поль, привлекается к уголовной ответственности.

«Полен Югендфервандлагер» — частности и детали
Как попадали в «Полен Югендфервандлагер» дети? В Лодзинской прокуратуре я видела фотокопии уцелевших лагерных карт. Такая карта заводилась на каждого узника сразу же по прибытии. В специальной графе указывалась причина заключения в лагерь.

«По приказу рейхсфюрера СС и шефа немецкой полиции направляется в лагерь вместе с другими „полнишетеррористенкиндерн“» — детьми польских террористов… Это мы читали уже в лагерных картах Алодии и Дарийки Виташек. В картах, прибывших одним с ними транспортом детей. Но в «Полен Югендфервандлагер» заключались не только дети арестованных родителей, а также дети, арестованные вместо родителей. Их забирали в тех случаях, когда гестапо не удавалось найти родителей. В их лагерных картах тоже значилось: «полнишетеррористенкиндерн»…

В лагерь помещались дети, чьи родители отказались принять «фолькслист»[13]. Нет, такая причина в лагерных картах не фигурировала. Но по косвенным данным… В материалах Главной комиссии хранится письмо старосты какого-то уездного управления по делам малолетних в вышестоящие инстанции, в котором сказано, что поскольку мать малолетнего Герхарда Махник, заключенного в «Полен Югендфервандлагер», согласилась принять «фолькслист», больше нет оснований для содержания ее сына в лагере…

Это все дает основания утверждать, что в «Полен Югендфервандлагер» дети заключались в порядке неуклонного выполнения все той же начертанной Гиммлером программы: добыть или уничтожить!

В этом случае — уничтожить!

Клейнфингер — мизинец (дословно — маленький палец)
Передо мной отпечатанная в типографии карта — одна из карт общелагерной документации. Как положено в документе — перечень вопросов (более подробный, чем в любом документе).

Свободное от вопросов пространство разграфлено на клетки. В верхней части — на маленькие, для пальцев.

В нижней части — на две большие, для каждой в отдельности ладони. В верхних клеточках — оттиски пальцев. Над ними типографскими буквами наименование: даумен — большой палец. Цейгенфингер — указательный палец. Миттельфингер — средний палец. Рингфингер — безымянный. Клейнфингер — мизинец.

В каждой клетке — оттиск маленького детского пальчика…

А оттиск ладоней правой, левой — едвасоставляет четверть моей ладони.

Фотокопии писем со штампом: «„Полен Югендфервандлагер“ ин Лицманштадт»

«Кохана Мамусю прошу тебя почему когда я тебе письмо писал, то почему мамуся не пришла ко мне на свидание и почему посылку не принесла но теперь кохана Мамусю прошу тебя приди ко мне на свидание и еще раз прошу тебя кохана Мамусю прошу тебя не забудь приди ко мне на свидание…»

«Кохана Мамусю! В первых словах Моего письма, спрашиваю тебя почему Мамуся так долго не приезжала на свидание потому что я Огорчен и Просил бы чтобы ко мне приехала на свидание в субботу и прошу чтобы принесла мне марки почтовые мыло порошок и Мою фотографию и иголки и нитки и карандаш… И прошу тебя, чтоб принесла побольше хлеба… и две вишни… и прошу, чтобы не забыла приехать на свидание…»

А над этими вкось и вкривь разбежавшимися строчками, часто без знаков препинания, над словами, полными, видно, особого смысла для писавшего, а потому начинавшимися с больших букв, надо всем этим детским, отчаянным: «Не позабудь приди!» (как будто возможно матери — позабыть) — надо всем этим на каждом письме выштамповано четко, неумолимо: день освобождения из лагеря указан не может быть. Вопросы бесцельны. И подпись: дер Лагерлейтер (руководитель лагеря).

Каждый узник «Полен Югендфервандлагер» имел право написать домой раз в месяц. И получить одну передачу в месяц. Если не был лишен этого в наказание.

Лагерштрафен
В карте узника, кроме всех прочих, существовала еще и такая графа: «лагерштрафен» — лагерные наказания. В графу эту надзиратели заносили: провинности и наказания. Наказания — четко. Провинности как-нибудь, не имело это особого значения.

Вот одна из карт.

В графе лагерштрафен такие записи: 20/6—44 г. 10 штокштубе (ударов палкой) за кражу хлеба. Палкой — это условно. Били хлыстами, кнутами, шпицрутенами.

22/6—44 г. 10 штокштубе — за лентяйничанье во время работы.

3/8—44 г. 20 штокштубе и три дня карцера — за что — неразборчиво.

Наказания производились перед строем во время аппеля. Я видела фотографию штрафного — карного — аппеля.

На аппелевой площади выстроены ребята. Наголо остриженные, непокрытые головы втянуты в плечи — сжаться бы! Стать бы незаметней. Глаза опущены вниз. Ожидают. Напряженно и настороженно. А внизу на подтаявшем снегу колышется тень — это приближается эсэсман с листком их провинностей в руке…

Лодзинская прокуратура. Дело ДС 281/267
Выдержки из протоколов допроса свидетелей.

Ержи Скибински — рождения 1935 года (в лагерь был заключен семи лет).

«Помню случай, в то время, когда я был в госпитале, умер мальчик от истощения. До этого был наказан пребыванием в бункере, где стоял по колено в воде. Ноги его в тех местах, куда доходила вода, были совершенно зелеными».

Мария Вишневска — рождения 1927 года (в лагерь была заключена как «полнишетеррористенкиндерн»).

«Тереза Якубовська из Познани — было ей не то десять, не то одиннадцать лет, будучи голодной, украла кусочек хлеба, за что была избита и не получила еды. Ничего удивительного в том не было, что голодная, она снова украла хлеб. И снова была избита, а к тому же лишена дневного питания. Это и явилось причиной того, что Якубовська снова украла хлеб. После чего девочка была признана закоренелой воровкой. Малая Якубовська начинала дрожать при первых же звуках этого слова: злодзийка — воровка. Но все равно продолжала красть хлеб. И получила за это сто батов — ударов кнутом. Во время битья потеряла сознание. Тогда керовничка — руководительница девичьего лагеря Байерова приказала вынести ее на снег и поливать ледяной водой. В результате Якубовська умерла».

Станислав Бандровськи — рождения 1929 года.

«Припоминаю смерть мальчика по фамилии Кафарски, которому было тогда около 11 лет. Его замучил на глазах всех узников эсэсман Август за то, что Кафарски украл хлеб. Август повесил его на водосточной трубе головой вниз. И погрузил его голову в канал, куда стекали нечистоты. Мальчик умер, не приходя в сознание, в бункере, куда мы, по приказу Августа, перенесли его в бессознательном состоянии. На следующий день рано утром мы получили приказ вынести умершего из бункера. Тело его положили в бумажный мешок и погрузили на телегу, на которой оно и было вывезено с территории лагеря…»

Станислав Кристанек — рождения 1930 года.

«В лагерь привозили узников чаще всего днем. В крытых брезентом грузовиках. А увозили узников из лагеря преимущественно ночами. Куда — не знаю. Но ходили меж нами слухи, что их вывозят на уничтожение. Однажды, перед тем как должен был уйти из лагеря транспорт, я подошел к одной из машин, чтобы подать товарищу его вещи, и увидел, что на дне этой машины — кровь. И все внутри было окровавлено. Помню, что в тот день машиной этой уже вывозили узников. И теперь машины вернулись за следующей партией…»

Войцех Кнесик — рождения 1928 года.

«Множество детей умирало вследствие тяжелых условий и голода, и болезней. Видел, как выносили умерших, по нескольку детей, завернутых в одеяла…»


12 000 детей прошло через «Полен Югендфервандлагер» за два с небольшим года его существования. А дождались освобождения около тысячи. Это был лагерь уничтожения польских детей. «Малый Освенцим» — так его называют в Польше.

Силуэты некоторых «воспитательниц»
Седония Байер — руководительница лагеря девочек и малолетних детей. Помощница коменданта лагеря. По словам бывших узников, ходила всегда с хлыстом или стеком. Ее появление сеяло ужас среди детей.

Было ей в ту пору около сорока лет. Она закончила четыре класса торговой школы и до войны работала продавщицей. Однако требовала, чтобы в лагере дети называли ее «фрау доктор». Поскольку в ее ведении находилась «изба хорых», куда помещали больных детей и поскольку она, Байер, вела «амбулаторный прием».

Витковский говорит, что больные дети боялись появляться в амбулатории. Что единственным лекарством, которое она признавала, был лизол. Что в «избе хорых» Байер тоже действовала хлыстом и палкой. А к тому же еще выволакивала больных детей на снег и приказывала поливать их холодной водой… Это был ее излюбленный метод — и наказания и лечения.

Седония Байер родилась в Польше. С приходом немцев объявила себя немкой. Вступила в СС. Стала работать в полиции безопасности. Работала надзирательницей в женском отделении тюрьмы на Гданьской улице. И, проявив себя с точки зрения полиции вполне подготовленной сотрудницей, была направлена в «Полен Югендфервандлагер».

…Вот они — на фотографии: стоят во дворе лагеря четыре «воспитательницы». Три из них держатся рука об руку. Седония Байер несколько поодаль, всем своим видом показывая, что они — не ровня. Она — «керовничка» — руководительница.

Право же, и не зная, я бы угадала ее. Крупная, на голову выше тех троих, ширококостная, мужеподобная. С властной осанкой. С хмурым взглядом. С резкими чертами надменного большого лица. Темное, наглухо застегнутое пальто подчеркивает особенности фигуры. Непривычно обезоруженные руки напряженно спрятаны в складках… Властительница жизни и — смерти…

Остальные на фотографии — внешне обыкновенные женщины. Изображают, как и положено, снимаясь, дружественность. Как и положено, улыбаются в фотоаппарат. Впрочем, лишь две из них. О третьей не скажешь ничего, потому что третья тщательно прикрыла от фотоаппарата лицо шарфом. Что это, кокетство? Или же — дальновидность? Предусмотрительность?

По изгнании оккупантов Седония Байер предстала перед специальным судом города Лодзи. И была приговорена к смертной казни.

В Лодзинской прокуратуре мне рассказывали обстоятельства ее ареста. Уж не знаю, как это объяснить, но Седония Байер пришла в милицию устраиваться на должность секретаря… Может быть, считала, что милиция окажется наиболее безопасным местом для нее?

Но случилось так, что именно в тот день и час пришли в милицию за какими-то документами девочки из «Полен Югендфервандлагер». И, увидев там Байер, с отчаянным криком выбежали из комнаты…


Геновефа Пооль. Если о других надзирателях «Полен Югендфервандлагер» я могла говорить лишь в давно прошедшем времени, то о Геновефе Пооль должна рассказывать в настоящем. Потому что в то время, когда пишутся эти строки, Геновефу Пооль судят в городе Лодзи. Польская пресса широко освещает этот процесс. Материалы из зала суда печатаются и за рубежом Польши[14].

Итак, Геновефа Пооль. Она была самой молодой из всех надзирательниц — в то время ей было всего девятнадцать лет — и, по свидетельским показаниям, одной из самых жестоких.

Она тоже родилась в Польше и считалась до войны полькой. Но с приходом немцев объявила себя, как и Байер, немкой. Подписала фолькслист, назвалась Геновефой, а не Евгенией. И фамилию свою стала писать на немецкий лад: Пооль — через h.

В «Полен Югендфервандлагер» была направлена Лодзинской полицией в 1942 году.

О Геновефе Пооль я впервые услышала от Витковского.

Среди прочего он рассказал мне однажды эпизод, которому был свидетелем.

В то время в бригаде мальчиков-узников Витковский работал по ремонту крыш в лагере. И со своей «высокой позиции» имел возможность наблюдать многое из того, что происходило внизу.

Больше всего его ранила, так он говорит, судьба малышей. А было их (примерно от двух и до восьми лет) в ту пору довольно много в лагере.

Витковскому сверху было хорошо видно, как их привозили, как сгружали: скидывали на землю с машин. И как потом вывозили из лагеря; этих же или других, он не знал. И куда вывозили, об этом тоже никто не знал.

И вот однажды он услышал отчаянный визг и плач, перекрывавший стук молотков. Осторожно сполз на край крыши и увидел, что на первом этаже окно распахнуто, на подоконнике стоит надзирательница Пооль. В руках у нее хлеб. Этот хлеб она крошит и бросает вниз, будто бы кормит кур. Под окном — малыши. Сбегаются на хлеб, как цыплята. Нет, как голодные маленькие зверьки. Визжат, отталкивая друг друга… Вслед за ними мчатся дети постарше. Подпрыгивают, в отчаянном стремлении на лету ухватить эти крохи, опрокидывают на землю малышей, топчут их. А в окне, как в раме, освещенная солнцем, стоит Геновефа Пооль. И смеется: весело, от души…

«Я никому ничего плохого не сделала», — повторяла на следствии, повторяет и на процессе Геновефа Пооль — Евгения Поль, так она называется ныне. И доказывает, что «деятельность» ее в «Полен Югендфервандлагер» сводилась лишь к выполнению поручений и приказов. Что о жестоких издевательствах над детьми в лагере она не слышала. И что если она сама, как говорят свидетели, ходила во время своих дежурств с хлыстом или стеком, то делала это «лишь для фасона».

Она говорит, что двадцать лет подряд, начиная с 1952 года, проживала безвыездно по тому самому адресу, по которому проживала и до войны, в доме своих родителей, по улице Хелминского, 16. (Не скрывалась. Значит, виновной себя не чувствовала.)

Тут, однако, есть некоторое несовпадение. Дело в том, что по улице Хелминского, 16 прописана Евгения Поль. В лагере же она называла себя Геновефой Пооль…

Евгения Поль утверждает: вина ее, если можно говорить о вине, лишь в том, что во время оккупации вынуждена была подписать фолькслист, то есть признать себя лицом немецкой национальности. И изменить написание своей фамилии: Пооль — через букву «h», вместо Поль. Но тотчас же по изгнании оккупантов она вернулась к прежнему написанию своей фамилии. А к тому же в 1948 году прошла процесс реабилитации в связи с принятием фолькслиста (то есть отступничеством от польского народа)…

Как она прожила эти годы, теперь уже в общем десятки лет? Как она чувствовала себя в то время, когда казнили Седонию Байер? Ведь она, Геновефа Пооль, была, как показывают свидетели, ее помощницей, ее правой рукой.

Так как же прожила она эти годы? На что рассчитывала? На то, что тех, кто мог назвать ее своей соучастницей, нет в живых?

На то, что тех, кто мог бы свидетельствовать против нее, тоже осталось в живых немного?

Или просто надеялась на удачливость, на счастливую судьбу?!

Как она ходила по Лодзи все эти годы? Не боялась лицом к лицу встретиться с кем-либо из своих подопечных?

Поль утверждает, что встречалась и по-доброму.

В самом деле, встречалась. На суде одна из свидетельниц показывает, что, увидев однажды в вагоне трамвая Геновефу Пооль, отчаянно закричала: «Это швабка — из лагеря!» А Поль соскочила с трамвая на ходу, и догнать ее не удалось.

Евгения Поль говорит, что последние пятнадцать лет она работала в яслях. И что ее непосредственные руководители никогда не высказывали претензий к ней. Наоборот. Отмечали ее «почти материнское» отношение к детям.

Что ж! Возможно! Но ведь это еще страшнее.

Человек-оборотень! Человек-функция. Нечто вроде электронной машины, целиком зависит от заданности… Впрочем, неверно, нет. Электронная машина действительно выполняет лишь то, что ей задано. А надзирательница Пооль привносила в то, что должна была выполнять, свою инициативу, индивидуальность, выдумку.

«Когда Пооль дежурила, она будила нас ночью и приказывала бежать босиком к колодцу мыть ноги. Естественно, что, пока мы бежали обратно, ноги пачкались снова. И мы должны были снова бежать мыть их. И так вот бегать по кругу, пока ей самой это не надоедало…»

«Пооль собственноручно била нас, отсчитывая назначенные нам удары. Били нас постоянно: где попало и чем попало, но в счет все это не шло. Считалось лишь то битье, которое на лаве кар, на аппеле перед строем. Пооль била нас охотно, со вкусом. Если ребенок, которого она избивала, кричал или даже просто кривился от боли, она еще добавляла ему сверх того, что было назначено…»

«Пооль избила меня и заперла в карцер. Выбрала камеру, где лежали тела умерших детей. Запирая меня туда, твердила: „Вот это будет хорошая компания для тебя…“»

Так говорят свидетели. И показания их можно цитировать без конца. Суд заслушал уже около ста свидетельских показаний.

А на скамье подсудимых — женщина. То ли слушает, то ли нет. Лицо ее безучастно, непроницаемо, словно то, что здесь говорят, не имеет к ней отношения. Словно все это — не о ней говорят.

Кроме избиений и издевательств над детьми, Евгения Поль обвиняется в том, что личные ее действия явились причиной смерти нескольких девочек-узниц. И в том, что она принимала участие в действиях, которые в нескольких случаях закончились смертью детей-узников. Не могу рассказать обо всех этих случаях. Но об одном — должна рассказать. Об Урсуле Качмарек. О ее смерти.


Фотографию Урсулы я видела в архиве Витковского. Эту фотографию, долагерную, домашнюю, ему подарил отец Урсулы, которого Витковский разыскал в Познани.

Своеобразное лицо. Чуть удлиненный разрез глаз. Темные брови вразлет. Челка темных пушистых волос прикрывает высокий лоб. Четко очерченные, кажется, готовые раскрыться в улыбке губы. Совсем еще девочка-подросток: вся — ожидание, вся — предчувствие…

Витковский молча подал мне еще одну фотографию.

На сером фоне, видимо прямо на земле, сколоченный грубо ящик-гроб. Внутри на ветхом обрывке ткани — тело: совсем непохожее на человеческое, до того оно ссохшееся и маленькое. Неправдоподобная фигурка, как бы сложенная из острых углов, чуть прикрыта каким-то лоскутом. Не руки — палки. На концах несоразмерно большие натруженные кисти. А лицо… его невозможно описать. Так могла бы выглядеть сама смерть. И лишь ежик темных, только что начавших отрастать волос свидетельствует о том, что в ящике не скелет — тело.

— То есть также Урсула, — сказал мне Витковский. — И то есть лагер…

Свидетели говорят, что Урсулу систематически избивали и наказывали все надзирательницы. И Геновефа Пооль в том числе. За что? Почему?

Может быть, в силу характера, а характер, индивидуальность, личность чувствуется даже по фотографии. Урсуле было труднее, чем другим, приспособиться к лагерным условиям, из которых главным было смирение. Смирение и беспрекословное подчинение всем, всему. К тому же она находилась в том возрасте, когда не- обретено еще понимание взрослого человека, но утрачена уже детская несамостоятельность.

Впрочем, это всего лишь домысел, попытка представить себе какие-то внутренние, глубинные процессы, потому что факты — это лишь первый слой, первое приближение к тому, чтобы понять происходящее. Но, как бы то ни было, факты свидетельствуют о том, что между Урсулой и надзирательницами шла постоянная борьба. Борьба неравная.

Кроме всего прочего, Урсула, как и многие дети в лагере, была тяжело больна специфической лагерной болезнью, видимо, связанной с воспалительными процессами мочевого пузыря. Постоянное прозябание, холодные постели, хождение босиком (обувь детям до октября не выдавалась) — все это приводило к тому, что многие дети непроизвольно мочили ночами свои постели.

В лагере это не считалось болезнью, а лишь провинностью, и тяжелой. За это наказывали поркой, лишали сенника — дети спали на голых досках, совсем уже застывая от холода. Лишали лагерной пищи. И лишали посылок из дому.

Пусть хоть раз в месяц, но ребенок мог получить посылку, если, конечно, за лагерными стенами оставались еще родные. Пусть даже те, через кого проходили эти посылки в лагере, выбирали оттуда все лучшее, оставляя детям, что похуже и ровно столько, сколько должно было, по их разумению, хватить на три дня, не более. Все, что было сверх этого, конфисковалось уже официально. Но хотя бы три дня ребенок мог быть более сытым. Урсула была лишена и этого. Она была постоянно голодна, постоянно и нестерпимо хотела есть. И это вынуждало ее (как и многих детей в лагере) красть хлеб всюду, где можно было его украсть.

Первый украденный ею кусок повлек за собой порку, лишение лагерного питания, лишение посылок. Но все это имело и еще одно последствие для Урсулы; с тех пор, как она была замечена, что бы и у кого бы ни пропало — «баты» получала Урсула.

«Над Улей немецкие надзирательницы издевались при любой оказии. И Пооль — также. Каждая шла проверять постель прежде всего к Уле. Когда дежурила Пооль, то била ее хлыстом…»

«Пооль била Улю систематически. Била так, что тело у нее отходило от костей…»

«Однажды, после аппеля, одна девочка заявила, что у нее пропала посылка. Пооль сказала нам всем оставить помещение. Схватили Улю Бауерова и Пооль. Мы слышали крики из помещения…»

«Я лично была свидетелем смерти старшей девочки по имени Уля, лет около 13, которая умерла вследствие дьявольского избиения. Видела у нее рану на животе такую глубокую, что видны были внутренности. Видела лично, как вахманка Пооль тыкала Улю кием (палкой), вышвыривая ее из „избы хорых“. Она велела Уле выйти и стать на солнце. Уля стала на солнце перед „избой хорых“, держась за стену, С лица ее стекала кровь. Мухи садились на ее окровавленное лицо. Приходила Пооль и хлыстом бередила рану».

«Уля умерла в воскресенье. Она лежала на топчане в помещении, выделенном из „избы хорых“. Окно было открыто. Подруги заглядывали к ней. Она попросила у них воды. Когда ей подали, выпила. И стала умирать. Вызванный комендант подтвердил смерть. Привезли гроб и вывезли тело…»

…Чьи-то рыдания прорывают напряженную тишину судебного зала. А женщина на скамье подсудимых по-прежнему безучастна, будто все это не имеет к ней отношения.

Говорят, что так же держалась она и на следствии. И во время очных ставок ее со свидетелями. И лишь однажды раздраженно сказала: «Считаю, что это все — комедия. Не знаю зачем, потому что я была очень доброй для детей в лагере…»

Не нахожу того, что ищу, однако судьбы наших детей по трагической своей схожести словно просматриваются сквозь судьбы польских детей, о которых рассказываю. А «Полен Югендфервандлагер» видится как подобие, как некий прообраз лагеря, что ищу…

ОСОБЫЙ ДЕТСКИЙ… ЕГО ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

Рассказывает Олег Безлюдов
Привезли нас в детский концлагерь, кажется, в город Лодзь — Лицманштадт. Помню обычный, как будто заводской двор. Четырехэтажное здание из красного кирпича. Говорили, что раньше там был завод или фабрика.

Разделили нас на две группы по возрасту: одна — от трех до пяти лет, малышовая. Вторая — от пяти до пятнадцати. Наша, малышовая группа помещалась на втором этаже.

Первые дни я все время думал о сестренке, о Люде. Вспомню ее — реву. Спрячусь за штору и реву. Это заметил наш воспитатель, он был русский. Спрашивает: «Отчего плачешь?!» Мне показалось, что по-доброму спрашивает. Я ему рассказал про Людку. Он выслушал и говорит:- «Не плачь, выздоровеет твоя сестренка, сюда привезут. Такой это лагерь…» Уж не знаю, сказал, чтобы утешить, или в самом деле что-то такое про лагерь знал.

Мы этого воспитателя все любили. Он был русский, советский военнопленный. Старшие ребята говорили, что взяли его в плен раненым. И что до войны он не то в цирке работал, не то был мастером спорта. Его к нам приставили, чтобы он нас физически воспитывал.

И был второй надзиратель, тоже русский. Но это был гад — предатель. Он числился заместителем коменданта. Мы его больше чем коменданта-немца боялись.

Этот надзиратель ходил всегда с плеткой. Плетка была у него треххвостая с металлическими шариками на концах. И он всегда громко хвастал, что с одного удара перешибает позвоночник собаке. Нас он избивал дико: и перед строем, если провинишься. И просто так, если попадешь под руку. Особенно он избивал одного парня — немого.

Коменданта лагеря мы должны были называть «герр оберштурмфюрер». Фамилии его не помню, а скорее даже не знал.

Был он высокий, поджарый, с тонкой талией… Была у коменданта любимая собака. Пока собака была щенком, мы с ней играли потихоньку. А когда подросла — комендант ее научил «брать» людей. Увидит в окно, что кто-нибудь из ребят бежит в уборную, сразу собаку натравит. А сам из окна смотрит, как она нас хватает, и хохочет, как безумный.

Все мы работали. Куда возили работать старших, я не знаю. А мы работали на плантациях у бауеров. Там все-таки можно было промыслить что-нибудь съестное. Колос ржи, например, считался у нас деликатесом. Мы собирали попорченные овощи и просили разрешения у хозяев взять с собой в лагерь для кроликов. В лагере в самом деле держали кроликов. Их держали для комендантской кухни. Но кроликам мало что перепадало из этих овощей. Мы все съедали сами. Кормили в лагере плохо, постоянно хотелось есть.

Однажды комендант приказал этому русскому воспитателю, которого мы любили (мы его звали между собой «лысый», потому что он и в самом деле был лысым), организовать из ребят кружок акробатов. Комендант вообще любил зрелища и представления.

В этот кружок акробатов «лысый» включил и меня, хотя я не то что стоять на руках, но и на ногах-то держался с трудом от истощения. И он это знал отлично, потому что на первом же занятии сказал мне тихонько: «У тебя мышцы, как тряпки».

А я и в самом деле весь был как будто тряпочный. Потому что очень болел. Еще в Майданеке перенес сыпной тиф. В Освенциме кровь из меня выкачивали. Ну и голод, конечно, сказывался.

Воспитатель все это видел, но из группы меня не исключил. Я думаю, не исключил потому, что комендант распорядился давать «акробатам» дополнительный паек. И он, воспитатель, хотел, чтобы я подкормился, чтоб не умер от истощения.

Что со мной делать, он не знал и сперва отчаивался — над ним ведь тоже был постоянный контроль. Потом придумал. Сказал мне: «Ты вот что, ты не старайся с ребятами работать — работай сам. Смотри, что ребята делают, и, как можешь, сам по себе повторяй их движения». И я стал вроде как клоун у ковра. Знаете, в цирке: артисты работают, а клоун за ними, по-своему…

Как уж у меня получалось, не знаю, но коменданту нравилось. На первом представлении он не так на ребят смотрел, как на меня. Всем показывал на меня пальцем, кричал по-немецки что-то. И хохотал, как сумасшедший. А воспитатель наш старался на меня не смотреть…

Не помню я ни имени, ни фамилии этого воспитателя, хоть в общем-то он, наверное, помог мне выжить. Помню, что был он невысокого роста, коренастый и лысый. Может, он и сейчас живой?! Если б можно это узнать! Ведь не только я, все мы, кто находился в этом лагере, своим спасением ему обязаны…

Рассказывает Людмила Королева
…Помню, что в том лагере, куда нас привезли, нас одели в кусачие, серые костюмы без нижнего белья. Спали мы по два человека на нарах. На работу гоняли нас всех. Что делали старшие — не знаю. Смутно помню такую свою работу: какой-то обширный двор или, может быть, сад. Деревья, цветники. Дорожки усыпаны мелким камнем. Сквозь камешки пробивается трава. Я стою на коленях и вырываю эту траву…

Помню, что я всегда хотела есть. И однажды стащила в столовой кусочек хлеба. А у входа нас стали обыскивать. И нашли этот хлеб, который я спрятала под мышкой. Немка-надзирательница сильно избила меня за это. Есть мне в тот день не дали.

За малейшую провинность очень строго наказывали. Сажали в карцер — подвал, где были крысы. Заставляли часами стоять на коленях.

Рассказывает Валя Булахова
В этот лагерь нас с Николаем привезли сразу же, разлучив с родными. А через год сюда же привезли из Освенцима младшего братишку Володю.

В лагере, куда нас привезли, девочек поместили в одном корпусе, мальчиков — в другом.

Все прибывшие дети были страшно худые, больные, чесоточные. Помню, что из тысячи девочек лишь одну смогли взять на кухню, потому что только она не болела чесоткой. В лагере все мы работали. Девочки шили соломенные сапоги для немецких солдат — сапоги эти для тепла надевались прямо на обувь. Шили варежки. Летом нас гоняли работать на поля к бауерам — землевладельцам.

Режим в лагере был жестокий. Ни днем, ни ночью мы не были предоставлены самим себе. Нам не разрешалось разговаривать друг с другом, собираться группами, петь песни — все это жестоко наказывалось.

Я работала санитаркой в больнице. Были там две медсестры — военнопленные, обе Дуси и обе с Украины.

Они, как могли, заботились о детях.

Сначала я работала в изоляторе, где лежали дети, больные инфекционными болезнями. Я ухаживала за ними, и мне совершенно не позволяли выходить из изолятора. Дети были в тяжелом состоянии. Многие при смерти. Помню, как умирала одна девочка. Она все просила, чтобы я написала ее матери.

Мне было очень жалко ее и, чтоб ее успокоить, я достала бумагу, карандаш. Писала, а она диктовала мне примерно так:

«Дорогая мамочка! Я скоро к тебе приеду. Ожидай меня…»

Она умерла на полуслове. Но мать ее все равно не получила бы этого письма, так как была давно сожжена в Майданеке — я-то знала об этом.

Когда все дети в изоляторе умерли (не выздоровел никто), меня перевели в нормальную лагерную больницу. Там я уже могла общаться с другими детьми.

Однажды собрали нас, старших, и к нам вместе с комендантом-немцем пришли эсэсовцы, видно было — в чинах. Они стали говорить нам, что Великая Германия растит нас, воспитывает. Дает нам пищу и кров. И что мы теперь должны отплатить за это — должны работать на Великую Германию.

В общем, из слов их нам стало понятно, что нас они вербуют в разведку. Они обещали нам, что условия будут очень хорошие: будем сыты, обуты, одеты…

Мы стояли строем, а сзади, незаметно для них, крепко держались за руки, давая этим понять друг другу: я, мол, не соглашусь! Не соглашайся и ты! И действительно, никто не дал на это согласия.

Тогда они отправили мальчиков в их помещение, а девочек — в свое. И стали уговаривать мальчиков отдельно, без нас. Но все равно не согласился никто, все молчали.

Потом они пришли к нам, девочкам, и сказали, что мальчики согласились. И стали уговаривать нас. Но снова ничего не добились, мы тоже молчали.

Позже им все-таки удалось уговорить на это двух девочек. Их забрали из лагеря, а через некоторое время привезли показать нам, чтобы мы захотели, может быть, последовать их примеру,

Девочки были чисто и хорошо одеты, выглядели сытыми, здоровыми. Но одна из них, ее звали Тамара, потихоньку от немцев плакала и давала понять нам, чтобы мы ни в коем случае не соглашались. А мы не соглашались и так.

Тогда эсэсовцы отобрали около четырехсот девочек и больше, гораздо больше мальчиков. Ночью подогнали трамваи и увезли куда-то. В лагере ходили слухи, что на работу в Германию.

Помнится мне еще такой эпизод: близился рождественский вечер. И комендант-немец хотел, чтобы в этот вечер мы торжественно пели немецкие песни, которым учили нас в лагере. Но немецкие песни у нас получались плохо. Тогда комендант приказал, чтобы пели русские народные песни. Но песни, какие мы знали, были все больше про партизан, конечно, они не годились. Знали мы еще такую довоенную песню:

Шел со службы пограничник,
На груди звезда горит…
Мы спросили у воспитателя — русского, который в лагере заведовал всеми представлениями и еще кружком акробатов, можно ли эту спеть? Он подумал и говорит: «Да, наверное, можно. Только пойте, что не звезда, а крест горит. Тогда сойдет».

И вот настал рождественский вечер. И мы должны были петь перед комендантом и всем лагерным начальством. Дошли до этой строчки, а ребята как гаркнут: «На груди звезда горит…»

Комендант страшно рассвирепел. Уж какие там торжества! Нас оставили без еды, многих отправили в карцер…

Рассказывает Володя Булахов
Перед зданием была большая площадь, где обычно происходили разные построения и проверки. И наказания — перед строем.

Распорядок дня был в лагере жестоким. Ранний подъем. Затем аппель — в любое время года, в любую погоду. Затем утренняя раздача пищи. После завтрака нас гнали на работу. Мы — младшие, работали у бауеров, на огородах и полях. Работа была с утра до позднего вечера.

Говорить по-русски нам запрещалось. Мы должны были говорить по-немецки, между собой тоже, иначе наказывали. Нас учили немецким стихам и песням. И учили по-немецки считать. Всякое упоминание о Родине каралось жестоко. А среди нас были старшие дети. Они все помнили. Знали про партизан, знали, что наша армия близко.

И был такой случай: старшие ребята раздобыли где-то тетрадку. И стали записывать туда советские песни, какую кто помнит. Потом эти песни разучивали и пели тайком, тихонько, чтоб никто из лагерного начальства не узнал.

А в лагере так было заведено, что, когда мы стояли на площади, на аппеле, в наших помещениях делали обыск. Рылись повсюду в вещах, под матрацами. И как ребята эту тетрадку ни прятали, однажды ее нашли во время обыска, в помещении старших ребят.

Этих ребят, в спальне у которых была найдена тетрадка, арестовали и посадили в подвал — карцер. Среди них был мой старший брат Николай. Затем, в течение двух недель, нас всех после вечернего аппеля оставляли на площади, выводили этих ребят из карцера и избивали перед строем на специальной скамье. Давали им от 10 до 25 ударов.

Вообще перед строем почти каждый вечер избивали ребят за любую провинность.

И вот наступило время, когда по шоссе, проходившему под нашими окнами, стали отступать немецкие воинские части. День и ночь отступали. Шоссе было буквально запружено: солдатами, техникой, машинами…

Лагерь полностью затемнили. На всех окнах спустили не пропускавшие света шторы. Нам не разрешалось подходить к окнам, за это жестоко избивали.

Через некоторое время освободили второй, третий и четвертый этаж. Мы не понимали, почему это. И только после освобождения узнали, что был приказ взорвать здание вместе со всеми детьми. В подвал были спущены бочки с бензином, и здание было заминировано.

Среди старших ребят были очень смелые. Двоим из них мы обязаны тем, что остались живы. Я не помню фамилий этих двоих, помню только, что одного из них звали Петр, а другого Мишка Цыган. Он может и был цыган по национальности. Вот им двоим, благодаря суматохе, удалось убежать из лагеря. Говорили, что убежать им помог наш воспитатель, русский военнопленный, которого все любили. Он велел им пробраться в расположение наших войск и рассказать, что в здании бывшей фабрики — здание это было заметное, господствовало над большой территорией — детский лагерь, в нем находятся дети, которым грозит уничтожение.


Окутанные туманной сыростью ночи, ползут по мокрому снегу две маленькие фигурки: это — Мишка Цыган и паренек по имени Петр.

Тяжелой поступью танков гудит под ними земля. Вспыхивает разрывами, грохочет орудийными залпами небо там, впереди — куда лежит их дорога. А позади лагерь. Высится затемненной громадой. Ни дымка, ни дыхания. Затаившийся, приготовившийся. К чему?

…Вечер. Полночь. Глубокая ночь — ночь на 19 января 1945 года. В нижних помещениях, куда согнаны дети со всех этажей, непрочная тишина. Оборачивается тяжелым дыханием, прерывистым шепотом, вздохом, всхлипом. Не спят дети. Сквозь наглухо запертые окна и двери настороженно вслушиваются в то, что происходит во дворе лагеря. Полон скрытым движением лагерный двор. К чему там готовятся? Что готовят им?

«Молиться давай! — прорывается к Булахову Володе чей-то шепот. — Чтобы бог нас спас…»

В освенцимском бараке польские дети молились. Володя помнит. Слова их молитвы примерно помнит: «Боже, верни мне отца, который в немецкой тюрьме! Не допусти, боже, не оставь меня сиротой. Сделай так, чтоб отец вернулся к нам живым и здоровым…»

Слова эти были такими, что и он, Володя, часто повторял их про себя. А однажды спросил у матери: «Мама, может, правда, если молиться — бог побьет немцев?» — «Батька наш их побьет, сыночек! — прижимая его к себе, шепнула мама. — Наши скоро побьют их. Только молчи!»

Дети в лагере знают, что наши войска — близко. Но знают они и то, что судьба их — вот она, под ними, в подвалах, закатана туда вместе с бочками бензина, заложена со взрывчаткой.

Дети знают, что наши близко. Только… успеют ли?!


…На территории Потулицкого лагеря тоже громоздятся взявшиеся невесть откуда бочки со смолою и нефтью.

Охрана эти бочки подкатывает к баракам. Размещает поудобней, повыгоднее — все должно быть готово, когда поступит приказ!

В бараках дети. Польские. Свезены в Потулице со всех уголков Силезии и Загреба. Втиснуты в те же бараки, на те же нары, что едва лишь успели освободить наши дети. И судьбы этих польских детей скроены по той же модели.

Гудит самолетами небо над Потулицким лагерем. Все слышнее грохот орудий. Польские дети знают: это «радзецкие».

…Стремительно наступает наши войска. Но — успеют ли?!


В Лодзи на улице Пшемысловой в бараках «Полен Югендфервандлагер» тоже заперты польские дети. И тоже не спят. Прислушиваются к тому, что за стенами, за дверями, за наглухо закрытыми окнами.

А за окнами на западе — зарево. Наплывает оттуда черный дым, ветер доносит запах гари и смрада. Это жгут лагерь в Радогощи. Жгут вместе с узниками. Детям об этом сообщил на аппеле комендант — у многих в том лагере отцы. Показал на пылающее небо над Радогощем, пригрозил: то же будет и с ними, если не будут беспрекословно повиноваться его приказам. Горючего хватит и на них!

«Начали мы страшно бояться, что будем сожжены, — вспоминает Тадеуш Рожневский, в прошлом узник „Полен Югендфервандлагер“. Выбирали мы сами себе род смерти, если уж было суждено умереть. И каждый бы предпочел быть застреленным, чем жариться в огне. Эти опасения были так ужасны, что мы реагировали истерично на каждое появление эсэсмана в бараке. Одни плакали отчаянно. Другие — проклинали немцев и громко молились. У каждого на устах были его родители. Слышались возгласы: „Мамусю! Боюсь… Погибаем…“ Такие же крики слышались и из других бараков.

…Наутро мы были по-прежнему заперты на ключ. А во дворе охрана делала что-то неестественное, зловещее, что-то такое, что вызывало в нас инстинктивную настороженность. Мы следили за каждым их шагом. Около барака № 1 господствовало движение. Не подлежало сомнению, что нас собираются сжечь. Этот первый барак поливали снизу из шлангов какой-то жидкостью. А грузовые машины с немцами стояли уже наготове у ворот…»[15]

Стремительно наступают наши войска. Но — успеют ли?!

Теперь я знаю, что могли бы и не успеть!


«Взятие Лодзи поначалу не входило в планы Восьмой гвардейской армии, действовавшей под командованием генерала В. И. Чуйкова на главном направлении Висло-Одерской операции, цель которой заключалась в том, чтобы, как сказано в истории Великой Отечественной войны: „освободить от немецко-фашистских войск союзную нам Польшу и создать выгодные условия для нанесения завершающего удара по столице фашистской Германии — Берлину…“

В соответствии с этим задача армии была: на Познань! Затем на Берлин!» — так рассказывал мне генерал-лейтенант Шеменков, командовавший в то время 29-м гвардейским стрелковым корпусом, участвовавшим во взятии Лодзи.

А в воспоминаниях маршала Чуйкова я читала, что согласно замыслу предстоящей операции наши войска должны были выйти на рубеж Кутно — Лодзь примерно на десятые, двенадцатые сутки наступления, притом, что средний темп наступления предусматривался штабом фронта 10–12 километров в сутки.

Однако наступление начало развиваться так стремительно, что наши войска, взрывая оборону противника, проходили в сутки 25–30 и более километров.

Видимо, это и решило судьбу города.

«К вечеру 18 января, то есть на пятые сутки наступления, на горизонте показался большой город. В бинокль были видны дымы заводских труб. Это — Лодзь, крупный промышленный центр Польши, — пишет в своих воспоминаниях маршал Чуйков. — В тот момент связи со штабом фронта у нас не было. Необходимо было принимать решение. Остановиться и ждать указания? Двигаться на запад, оставляя у себя на фланге или в тылу город, занятый противником? Нет, и то и другое было бы неразумно. Я принял решение овладеть Лодзью».

«Мы проходили правее Лодзи, севернее километров на 25–30. Ночью остановились на отдых в лесу, — рассказывает генерал Шеменков. — В час ночи приказ командующего: дать войскам два часа отдохнуть, затем ночным маршем подойти к Лодзи и овладеть городом».

«Стремительный натиск наших войск, — пишет в своих воспоминаниях маршал Чуйков, — помешал немецким оккупантам разрушить город. Не было взорвано ни одного здания…»

Рассказывает Володя Булахов
Лагерное начальство готовилось к бегству, сложены были вещи, подготовлены машины. Но убежать им не удалось. Кто-то из старших ребят насыпал в баки с бензином соль. И моторы не завелись. Машины так и остались во дворе лагеря.

…Вот как я это запомнил по рассказам старших детей, уже после освобождения. Когда стало известно, что приближаются советские части, охрана лагеря укрепилась на чердаке. Установили там пулеметы. Проемы окон завалили мешками с песком. Охрана готовилась к выполнению приказа — взорвать лагерь. Ожидали только, чтобы последние отступающие войска прошли по шоссе.

Оставались, может быть, считанные минуты нашей жизни, потому что на шоссе движение затихло. И вдруг снова загрохотали по шоссе танки. Охранники думали, что это их отставшие танки. Но оказалось, что танки были советские. И были посланы для того, чтоб спасти нас.

Не знаю, что стало с лагерным начальством — кажется, бежать им не удалось. А русского помощника коменданта, изменника, прикончил один наш парень — немой. Звали немого этого, как и меня, Владимир. Владимир был, наверное, старше всех в лагере. Знал многое. И умел обращаться с оружием. Когда отступали гитлеровские войска, он, воспользовавшись суматохой, бежал. И где-то ему удалось достать автомат. С этим автоматом он и вернулся в лагерь, когда уже подходили наши. И стал разыскивать этого изменника. И нашел. В подвале-карцере, где тот спрятался, там и застрелил его.

Рассказывает Людмила Королева
Момент нашего освобождения помню плохо. Помню только, что нас, девочек, кто-то еще до освобождения вывел из здания за территорию лагеря. И мы потихоньку разбежались кто куда.

Помню, я шла по какой-то улице, и меня привлекла кукла. Она стояла в окне и смотрела на улицу. Я побежала к ней. Вбежала во двор и увидела, что на деревьях висят люди. Испугалась ужасно и бросилась бежать со двора. И вот тут меня остановил наш советский солдат. Он был в ушанке со звездой.

Что уж я там ему рассказывала — не помню. Но помню, что он взял меня на руки и понес. Принес в жилой дом, где находилось много детей из нашего лагеря.

Рассказывает Олег Безлюдов
Почему я так говорю, что своим спасением мы, наверное, обязаны русскому воспитателю, о котором рассказывал? Вот как все получилось. Пожалуй, мы уже знали… нет! Это мы позже узнали от старших ребят, что охрана получила приказ уходя взорвать лагерь вместе с находящимися там детьми. И в подвалы уже была заложена взрывчатка.

Как все было в действительности, я не знаю. Знаю только, что нас, малышей, этот воспитатель тайно вывел из лагеря еще до прихода наших. Вывел ночью.

Помню, что за несколько дней до той ночи уже летали советские самолеты. Город бомбили. И однажды бомба упала, видно, недалеко от лагеря, потому что в здании повылетали стекла и погас свет. Была повреждена электростанция.

Этот воспитатель тихонько пришел к нам ночью в то помещение, куда нас согнали, — вниз. Велел тихонько подняться всем, одеться, взять одеяла. Он велел: не кашлять, не шептаться, выходить по цепочке, по одному очень тихо.

Вывел нас с черного хода на задний двор — мимо сарая, где жили кролики. И дальше, задворками, ко рву. За лагерем был большой и глубокий ров. Велел нам спуститься туда, завернуться каждому в одеяло и лежать тихо, затаиться.

Я завернулся в одеяло. И хоть лежать было мокро, холодно, страшно, потому что очень близко грохотали снаряды и вспыхивало небо над нами, все-таки я уснул.

А проснулся, наверное, от тишины. Было тихо вокруг. И было светло. Воспитателя с нами уже не было.

Я приподнялся и увидел, что во дворе лагеря стоят какие-то военные повозки. А вокруг них ходят солдаты с красными звездами на ушанках.

Я понял, что это пришли наши. И захотел поскорее выбраться изо рва. И увидел, что другие ребята тоже стараются вылезти. Тащут за собой свои одеяла все в земле, вгрязи, в прошлогодней траве, карабкаются по откосам в лагерной, серой своей одежде, маленькие, серые, как мышата. И еще увидел, что на противоположном краю рва солдаты — тоже с красными звездами на ушанках. Кто наклонившись, а кто присев на корточки, они помогают ребятам выбраться, подхватывают их на руки, передают из рук в руки…

И меня подхватил один солдат. Лицо у него было заросшее, и я не понял: старый он или молодой. Только увидел, что он плачет. Глядит на меня и плачет: молча, без звука. Это было так страшно, что я прижался к нему и сам заплакал…

«Когда гвардейцы с боем вошли в небольшой польский городок (в окрестностях Лодзи), на улицах их встретили радостно возбужденные малыши, приветствовавшие наших воинов на русском языке».

Сообщение из газеты 8-й гвардейской армии «На защиту Родины»:

«При проезде через город Константинов (пригород Лодзи) вместе с бойцами беседовал с детьми, находившимися в концлагере для детей. В нем насчитывалось 1200 детей от двух до четырнадцати лет. Одеты, как арестанты — в деревянных ботинках с деревянными подошвами. Условия жизни этих детей были очень тяжелыми…»

Из письма замполита 54-й гвардейской дивизии:

«Уважаемая товарищ Ирошникова!

Я прочитал в „Литературной газете“ ваш очерк о детях, в свое время освобожденных нашей армией из концлагеря под городом Лодзью. Я был в числе бойцов, освобождавших город Лодзь: подступы к городу и его окраины. Мне довелось видеть этих детей в первые же часы их освобождения. — Так написал мне Андрей Александрович Статкевич. — Скажу откровенно, нельзя было спокойно смотреть на их лица, на их фигурки-скелеты в тюремных костюмах и деревянных башмаках. Многие из нас, провоевавшие всю войну и уже повидавшие всякое, глядя на них, не могли удержаться от слез.

Чтобы было понятно наше состояние, расскажу эпизод, которому был свидетелем. Когда мы, несколько бойцов, стояли у ворот лагеря, окруженные этими ребятишками, по улице, мимо лагеря наш патруль вел пленных немцев, видимо, только что схваченных офицеров с нацистской выправкой. Может быть, среди них был даже кто-то из руководителей этого лагеря, потому что, завидев их, ребята, с которыми мы разговаривали, замолкли и стали испуганно жаться к нам.

Командовал патрулем молоденький лейтенант. Увидев нас и с нами этих ребят, он сразу оценил обстановку. И, остановив пленных немцев у лагерных ворот, нечеловеческим голосом скомандовал им: „Мютцен аб! Подлецы!“ И еще повторил по-русски: „Шапки… шапки долой!“

И немцы поспешно сняли свои фуражки перед нашими детьми».

Недавно мне довелось прочитать воспоминания бывшей маленькой узницы «Полен Югендфервандлагер» Евы Новаковской.

«Если говорить о светлых переживаниях того времени, — пишет она, — то это приход советских солдат, которые одаряли нас всем, что имели лучшего. Из интересных же происшествий лагерных, а верней уже после лагерных, это обязанность немецких военнопленных снимать головные уборы и низко кланяться при виде нас, маленьких польских узников…»

Это был другой лагерь. Другие — польские дети. Скорее всего, другие пленные немцы. И наверное, другие наши солдаты. Но реакция была та же: «Мютцен аб, подлецы!»

Я долго раздумывала над тем, как закончить эту часть книги. Казалось, все уже сказано. И в то же время чувствовала, не хватает того, что могло бы как-то выделить, подчеркнуть основную идею, мысль, а точнее, чувство, с которым это писалось… Мне посчастливилось. Случайно в газетном листе я нашла эпизод, рассказанный Эйженом Веверисом, латышским поэтом, бывшим узником лагерей смерти Саласпилса, Штутгофа, Маутхаузена. Вот строки из этого эпизода:

«На развилке колонна остановилась. И тогда мы увидели, как на нашу дорогу свернула другая колонна. Колонна детей — узников. Одетые в рвань, а то и вовсе голые, изможденные, с потухшими от страданий глазами, шли дети. Шли молча. Шли так, словно несли на себе все тяготы войны, все бремя мук человеческих. Шли дети лагерей смерти… И в едином порыве, не слушая криков охраны, вся наша колонна бросилась к маленьким узникам. Мы обнимали костлявые детские тельца, прижимали их к себе, прикрывая полосатыми куртками, согревая у бешено бьющихся сердец… Наша колонна удвоилась. Теперь, по дороге на Эбензее шагали не просто узники с пришитыми на груди номерами: мы вобрали в себя удары маленьких сердец нового поколения людей…»


Это могло бы стать и эпиграфом к книге,

ГЕКАТОМБА-41[16]

Мучает меня одна история, точнее — история одной песни. Песня называется непривычно: «Гекатомба-41».

Действующих лиц в рассказе о ней двое: Алексей Сазонов — русский солдат. И Алекс Кулисевич — поляк. Автор и исполнитель песен Сопротивления, песен Борьбы и Гнева, так его знают во многих странах.

Об Алексее Сазонове известно очень немногое, лишь то, что осталось в памяти Кулисевича от коротких их встреч и разговоров.

Что касается Кулисевича, сведения о нем, конечно, полнее. То, что будет здесь сказано, известно из документов. Из рассказов самого Алекса. Но главным образом из его песен и его стихов. Природа их такова, что они с достоверностью документа воспроизводят атмосферу и обстановку своего времени. А потому обладают и силой воздействия документа. Обладают настолько, что во время исполнения Кулисевичем некоторых из его песен в Западной Германии находились люди, которые потрясенно требовали от него… доказательств!

«Заксенхаузен — памиентник поетицки» — так называется сборник песен и стихов Кулисевича. В точном переводе слово «памиентник» означает по-польски — «дневник (мемуары, записки)».

Книга эта — часть его биографии. Уникальная книга, потому… Впрочем, тут, пожалуй, лучше предоставить слово самому автору:

«Мои „Конденсаты“ (цикл стихов) создавались в условиях, в которых, наверное, никто никогда ничего не творил… В многочасовом приседании с поднятыми вверх руками. В условиях, когда аппель (поверка) длился до бесконечности. Был холерный мороз, люди падали один за другим. Коротал время сочинением полных яда стихов…»

Так говорит Кулисевич во вступительном слове. И еще говорит: «Строфы „Памиентника“ были вынесены из Заксенхаузена целиком в памяти. Самый малый клочок бумаги, найденный у тебя, означал смерть. Затравленный, загнанный, забитый, рыл и рыл в мозгу каждую черточку, каждую запятую…»


Кулисевич был арестован вскоре после вторжения гитлеровских войск в Польшу. И заключен в Заксенхаузен — превентивно. Как… «опасный для Германской империи журналист». Собственно, журналистом он не был. Просто печатался иногда на страницах прогрессивных молодежных изданий — видимо, это и решило его судьбу.

В предвоенные годы он был студентом. Изучал право. Должен был впоследствии стать магистром права. Мог бы стать дипломатом. Мог бы… Впрочем, что же гадать! Человек одаренный, человек разносторонних возможностей. И увлекающийся к тому же.

В студенческие годы он как песенник снимался под псевдонимом Алек Алликула в австрийских и бельгийских фильмах. Вечерами пел за «мелкие деньги» в варьете «Пустячок» — было такое до войны в Кракове. Пел интимные модные романсы — шлягеры.

Эта последняя ночь и твои огромные глаза
Запечатлели в моей памяти твое имя навсегда…
У него был приятный камерный голос. Располагающая внешность. Он казался искренним, романтичным. Были у него свои поклонники и поклонницы, почитатели и почитательницы.


В Заксенхаузене Кулисевич пробыл без малого шесть лет. В числе 44 000 узников его в середине апреля 45-го года вывели под конвоем из ворот Заксенхаузена.

«Я приказал отправить заключенных походной колонной сначала в направлении на Виттшток, затем на Любек, чтобы там погрузить на корабли и, как было приказано, утопить их…» — так показал на процессе по делу о преступлениях, совершенных в Заксенхаузене, бывший комендант лагеря штандартенфюрер Антон Кайндл.

«44 000 заключенных нашего лагеря не были утоплены не потому, что этого не хотело лагерное руководство, а потому, что быстрое продвижение Красной Армии помешало нам сделать это…» — так показал на том же процессе начальник лагеря Август Хен.

Десять дней длился этот марш смерти. Более 20 000 узников остались на его трассе. А те, кто еще был жив…

«В лесу под Виттштоком нас окружили колючей проволокой, 20 000 оставшихся мужчин и женщин. Пять дней не давали нам есть ни грамма. Вообще-то позволено нам было подыхать. Эсэсманы объявили: „Делайте, что хотите…“ Кора деревьев была обглодана людьми на высоте 40–50 сантиметров так высоко, как мог достичь зубами кончающийся человек. Некоторые теряли разум в болезненных пароксизмах голода… Ужас неотвратимый… Смерть нарастала медленно: мощная, осовелая, ленивая…» — так вспоминает об этом «марше» Алекс Кулисевич в своем комментарии к стихотворению «Агония».


Первого мая 1945 года советские танки перерезали дорогу Ораниенбург — Шверин. И освободили тех, кто еще был жив. Алекса Кулисевича в их числе.

Состояние его было тяжелым. Он лежал в госпитале, и врачи не могли поручиться за его жизнь. Они делали для этого все, что было в их силах, внушая ему, что спасение зависит от него самого: отрешиться от того, что пережито, не думать, не вспоминать — в этом его спасение.

Как будто это было возможно — не вспоминать!

Ему действительно было очень плохо в ту пору, Алексу. Смерть действительно кружила над ним. И, явственно ощущая это, он думал прежде всего о том, что должен любою ценою оставить здесь на земле свое и чужое — доверенное ему…

Они приходили к нему в лагере, его товарищи по судьбе: чехи, поляки, немцы — узники, как и он. Спрашивали: «Алекс, найдешь для меня местечко в своем архиве?» Слух о его необычной памяти «ходил» по лагерю.

Обреченцы! Смертники! Точно знавшие, что не сегодня-завтра конец, они хотели оставить след по себе. И несли ему, Алексу, единственное, чем владели еще: слово. Песню.

«Имеешь местечко в своем архиве?!»

Мог ли он им отказать?! «Диктуй», — говорил Алекс. И закрывал глаза. И заставлял себя видеть бумагу. Лист хорошей белой писчей бумаги. И «наносил» на этот лист то, что они диктовали ему. «Наносил» по-польски, на каком языке бы ни диктовали. Пусть неточно, пусть приблизительно, но по-польски легче было запомнить. А потом «отрабатывал» перевод, вышептывая себе эти строки, до тех пор, пока все услышанное не входило прочно в память…

Вот теперь они и теснились в его памяти, эти строки и строфы, которые он не смел унести с собой. Оживали в бредовых видениях, лишали сна.

…Эльжуня — маленькая узница Майданека. Алекс никогда не видел ее. Но она появлялась теперь у его постели, напевала ему тихонько:

Була соби раз Эльжуня,
Умирала сама.
Бо ей ойцец в Освенцими,
На Майданке мама…
Она пела это на мотив известной детям всех наций песни о сером козлике, и голосок ее грустно звенел у него в ушах.

Эти строки, кое-как нацарапанные на грязном клочке бумаги, подруги Эльжуни нашли в кармане ее полосатого узничного платья. Разобрать удалось лишь эту строфу — остальное было залито кровью.

Алексу рассказал об этом узник — поляк, которого транспортом привезли из Майданека. «Запомни, Алекс!»

Мог он унести с собой это?!

А «Хорал из ада» — песня его друга Леонарда, молодого поэта и журналиста. Леонард работал санитаром, в лагерной больнице — ревире. Многие были ему обязаны жизнью.

На глазах Леонарда врачи-эсэсовцы проводили эксперименты на узниках. На советских военнопленных прежде других. Вызывали тяжелое заражение крови, зашивая в открытые раны и сделанные специально глубокие надрезы плесневелые тряпки, навоз. Отрабатывали дозы быстро отравляющих газов. Вызывали ожоги с помощью боевых газов — иприта в том числе… Проверяли действие различных медикаментов.

«Слушайте наш хорал! Слушайте наш хорал со дна ада! — так писал Леонард. — Пусть хорал звучит в ушах наших палачей…»

И рефрен: «Здесь гибнут люди, гибнут люди!»

Мелодию должен был подобрать Алекс. Леонард верил, что мир услышит когда-нибудь это. Услышит и содрогнется.

Алекс запомнил слова и подобрал мелодию. И не раз исполнял хорал этот в блоках, перед узниками. Но самому Леонарду не довелось услышать его. Он слишком многое знал. Эсэсманы заставили его повеситься.

Это вообще практиковалось в лагере — неугодному узнику отдавался приказ — повеситься.

Мы не знаем, как это произошло с Леонардом. Но знаем, как происходило с другими. Об этом рассказывал на процессе бывший блокфюрер лагеря Заксенхаузен Вильгельм Шуберт — один из самых изощренных лагерных палачей: «…Да, я приказал одному польскому заключенному повеситься. Для чего я дал ему веревку, молоток и гвоздь, запер его в маленькой каморке и сказал ему, что буду мучить его самым ужасным образом, если он не повесится… Повесился! В течение получаса…»

А песня, которую доверил Алексу Росбери Даргуто, композитор! Организатор рабочих и детских хоров в Берлине, еврей. Он знал, что его ожидает смерть, и написал свою «Песню смерти», переделав известную в довоенной Польше «Песню о десяти братьях»:

Послушайте мою последнюю песню.
Я тороплюсь, мне пора «на газ».
Нас было десять братьев, мы никому не причинили зла.
Из десяти я остался один, с кем мне плакать теперь.
Послушайте мою последнюю песню,
         Скоро меня уведут «на газ»…
Он пел в блоке. И его слушали: чехи, поляки, немцы… Эта песня была и о них. А потом Росбери подошел к Алексу и сказал громко, так, чтоб слышали все:

— Алекс, хотя ты и не еврей, запомни: если выживешь, должен петь эту песню повсюду до конца своих дней, иначе ты не умрешь спокойно…

Мог он унести эту песню с собой?!

А стихотворение «Сухотникам» (чахоточным), написанное Алексом по последнему пожеланию людей, «которые имели в запасе всего несколько десятков минут жизни»…

Вот как все это было.

Февраль сорок пятого года. Красная Армия стремительно приближается к Берлину. Комендант лагеря Антон Кайндл получает приказ Гиммлера уничтожить лагерь. Начинается массовое истребление узников.

«До конца марта удалось уничтожить 5000 заключенных…» — показывает на процессе Кайндл.

В числе этих уничтоженных несколько сот молодых поляков, подозреваемых в заболевании туберкулезом.

«Рано утром путался я вокруг ревира, чтобы что-то вынюхать, — рассказывает Алекс в своем примечании к этому стихотворению. — Вижу, протянул ко мне руки один из предназначенных для печей юноша — Лешек Комарницкий из Варшавы. И шепчет: „Алекс! Ты всегда что-то поешь или сочиняешь стихи. Напиши нам сейчас. Напиши что-нибудь. Имеем самое большое пятнадцать минут…“ У меня перехватило дыхание. Я смотрел в глаза человеку, который был еще жив, но знал, что пройдут минуты, и он сгорит в печах крематория… А Лешек сунул мне карандаш и повторил: „Пиши!“»

И Алекс написал им — идущим на смерть, им — из которых многим едва минуло семнадцать. Написал, что Польша с ними, до их последней минуты. Что запомнит Польша их имена…

Думаю, это были именно те слова, что им хотелось услышать. Теперь они могли хотя бы надеяться: смерть их не пройдет незамеченной. И не останется безвестной…

Какою оказалась судьба оригинала тех торопливых строк, набросанных Алексом наспех, на ходу, на измятом клочке бумаги?

Может быть, сгорел вместе с ними. Может, затерялся среди тряпья, которое было с них содрано.

«Текст этот вонзился в мозг на всю жизнь…» — пишет Алекс.

Так мог он его унести с собой?

Мог он унести с собой эти строки, строфы, страницы? Эту летопись, эту память, этот обвинительный акт, какого еще не знала история…

Алекс потребовал — машинистку. В госпиталь, в палату, прямо к больничной койке — кто посмел бы отказать обреченному!

А «обреченный» лихорадочно диктовал, делая перерывы лишь тогда, когда у машинистки немели пальцы.

«Он торопится к своей гибели…» — утверждали врачи. Они ошибались. В этом оказалось его спасение.


«Когда кулаки бессильны, остается еще мозг и слово», — так говорит Алекс. В лагере у них оставалось слово… Товарищи Алекса по заключению, те, с кем он не был близок, считали его помешанным потому, что он все время бормотал что-то. Копал землю и бормотал. Держал сапог эсэсмана в руке — одно время он работал на обувной фабрике — и бормотал… Эсэсманы приглядывались к нему. И кто-нибудь обязательно стучал себя по лбу пальцем: «Тронулся!» А он просто-напросто старался «загрунтовать в памяти» то, чему был свидетелем. Что пережил… Хотел сохранить в себе «документ». Таким документом стало слово. Превращенное в песню. В строки стихов.

…В Заксенхаузене, в одной империи,
стоит город живых во гробах.
Глухие домки, в которых похаживает смерть…
Алекс пел свои и чужие песни. Те, что когда-то знал. И те, что были доверены ему здесь, в лагере.

Пел где придется. Где безопаснее — куда приведут товарищи. В блоках — своем и чужих. А для людей особо доверенных — на верхнем этаже нар. Под самым небом, по которому. — это было видно сквозь щели — «кружили чуткие гитлеровские прожекторы»… Пел и в рабочих помещениях: в прачечной, на складе обувной фабрики.

Пел вечерами, ночами. Пел по-польски. А чтоб было понятно не только полякам, подключал жест. Мимику. Пел на мелодии других народов. Пел. И читал стихи.

Нас не спрашивали: были иль не были мы виновны.
И мы не будем спрашивать.
Нас не спрашивали: мокро тебе, если в лицо плюнуть?!
Больно тебе, когда бьют?
И мы не будем спрашивать.
Нас не спрашивали: сколько лет тебе — четырнадцать
или шестьдесят четыре?
Плачет ли о тебе мать? Ожидает ли ребенка твоя жена?
Нищенствуют ли твои дети? Разграблен ли твой дом?
И мы не будем спрашивать!..
Много позже, включая это стихотворение в «Памиентник», Алекс напишет в примечании: «Мы-то спрашивали! И Гесса, и Коха, и даже Эйхмана».

Это стихотворение, оно называлось кратко: «Нет!», знали в лагере. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. С транспортами узников оно путешествовало по другим лагерям: след его обнаружился в Майданеке, в Освенциме… Видно, стало оно не только для Алекса «выражением концентрированной ненависти, которую носил в себе годы… Своего рода психологической разгрузкой в безоружных, горьких словах».

Многие песни, родившиеся в Заксенхаузене, Алекс пел на мелодии «шлягеров», которые исполнял когда-то в различных варьете. Были эти мелодии привычными и не привлекали внимания тех, чье внимание не должны были привлекать.

«В лагере я защищался песней», — сказал мне однажды Алекс. А в предисловии к «Памиентнику» написал: «Только это позволяло выдержать: сознание, что борюсь, что нужен еще кому-то. Что живет и со дня на день разрастается во мне поэтический осьминог нашей ненависти…»

О том, как Алекс пел в Заксенхаузене, рассказывали мне его товарищи тех времен. В частности, Андрей Александрович Сарапкин.

Впервые Сарапкин услышал Алекса в блоке зимой 43-го года. Но, думаю, прежде надо бы рассказать, как через много лет после войны его вновь свела с Кулисевичем песня.


Это произошло в 1966 году. По приглашению немецких антифашистов Сарапкин был в Западном Берлине. И вот вечером, включив радиолу у себя в номере, услышал песню — она показалась до потрясения знакомой ему. Собственно, даже не слова, не мелодия, а голос певца. Мягкий, чуть приглушенный, с едва уловимой хрипотцой, с интонациями, которые могли принадлежать лишь одному человеку, потому что только тот человек мог так петь эту песню. Голос этот проникал во все клетки Андрея Александровича, вызывая в нем давнюю, почти позабытую боль. Нарастая и нарастая, эта боль словно бы возвращала его в прошлое.

И не было уже его нынешнего: поседевшего, но не сдавшегося уважаемого человека — представителя авторитетных организаций своей страны, которого встречали на аэродроме представители авторитетных местных организаций. Не было «герра Сарапкина», чемодан которого услужливо принял из его рук портье перворазрядного отеля в Западном Берлине. Да и отеля не было.

Душная полутьма барака клубилась вокруг него. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей. Приглушенный и хрипловатый голос, и эти неповторимые интонации…

Когда Андрей Александрович пришел в себя, в номере звучала другая музыка.

Назавтра старый товарищ Сарапкина по Заксенхаузену, которому тот осторожно рассказал, что ему привиделось, принес Андрею Александровичу выпущенную западногерманской фирмой пластинку: «Песни расстрелянного русского солдата Алексея Сазонова в исполнении Алекса Кулисевича» — значилось на ней.

А теперь о том, как Сарапкин впервые услышал Алекса. Все было именно так, как ему привиделось: душная полутьма барака. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей… Алекс пел польские народные песни. Но чувствовалось, люди напряженно ожидают чего-то. Было это зимой 43-го года. Лагерь полнился слухами о разгроме немцев под Сталинградом. Почти без всякого перехода Алекс неожиданно запел:

Такой страшно уважаемый фюререк
С таким страшно луженым горлом…
Он пел, отстукивая костяшками пальцев по деревянным стойкам нар. Пел в Заксенхаузене. В предместье Берлина. Пел. И каждая строка этой песни могла привести его на виселицу.

— Рассказать об этом трудно! Это невозможно представить себе, — повторял Сарапкин, — человек весит… ну, не более тридцати пяти килограммов. Вот уж поистине кости да серая, как земля, кожа. Кажется, подуй — упадет. А он издевается над Гитлером. Он поет, что нам, узникам, «не вольно смерти хотеть», и требует, да, вот именно требует: «ввысь сердца и вверх кулаки…» Откуда у него сила? Это была моя первая мысль. А вторая: раз этот доходяга может, значит, и я могу. — И помедлив: — Он ведь пел, понимаете, о том, что скованное, придавленное, но теплилось в каждом из нас.


«Откуда у него сила?» В самом деле, откуда? Особенно если знать, что он, Алекс, был одно время полуслепым. Приписанный к собачьей команде, от собак заразился какой-то болезнью глаз. И знал, что если болезнь затянется и ее не удастся скрыть — пойдет в крематорий. Знал. А пел о том, что свобода — впереди. Они были очень различными, песни, которые пел Алекс. Он считал: невозможно все время фиксировать внимание на том, что их окружает. Пусть ненавидя, пусть восставая, но — фиксировать! Слабого могла сломить безнадежность.

Песня должна быть разной. И такой, чтобы, слушая, можно было хоть в этот миг позабыть о действительности. И такой, чтобы пробуждала надежду.

За седьмой горой, за семью реками
Далеко, далеко мы встретимся.
Разыщу я тебя, единственную мою,
И не будет меж нами колючей проволоки…
«Песней хотелось сохранить в себе и в других — человеческое», — говорит Алекс.

Как же мало мы представляем себе еще роль и значение, и воздействие поэтического слова. Силу его защитную, наступательную, особенно в страшной действительности гитлеровских концлагерей. Ведь не случайно же только в одном Заксенхаузене было создано множество песен. И множество стихов. Разных!

Стихи и песни Подполья. Сопротивления. Бунта. Горечи. Гнева. Лирические. Интимные.

Песни, стихи — они передавались из блока в блок. Взаимно переводимые, звучали на многих языках в Заксенхаузене. С транспортами узников попадали в другиелагеря. Функции их были многозначны и многомерны.

Вот, например, одно из стихотворений Кулисевича, написанное в октябре 41-го года — характерна его история.

В 39—41-е годы узниками Заксенхаузена, кроме немцев-антифашистов, были в основном чехи, поляки.

«Мы были предоставлены самим себе, — пишет Кулисевич в комментарии к стихотворению, — и могли установить между собой искренние сердечные отношения…»

В лагере возникла тайная группа, или секция, так ее называли, польско-чешского сближения. В октябре 41-го года секция приняла резолюцию, в которой говорилось, что… чувства дружбы и солидарности должны распространяться на все народы славянские, представленные в Заксенхаузене:

«Ни один из них не есть хуже. Ни один из них не есть лучше — отвергаем такой антагонизм.

В свободной Польше и в свободной Чехословакии, поскольку таким было бы их государственное устройство, продемонстрируем сплоченность, возникшую в таких трагических обстоятельствах. Должна она быть примером для созидательных начинаний государственных, предостережением для шовинистов, дорогим завещанием для наших детей.

Концентрационный лагерь обязывает нас сильнее, чем тысяча печатей и тысяча дипломатических документов.

Пусть узнает история наши скромные усилия, служащие доказательством того, что хотим жить, помогать друг другу, терять и находить вместе».

Пусть узнает история!

А вот стихотворение Кулисевича. Оно называется «Манифест».

Идем, как равные к равным.
Никто из нас не значит больше,
Никто из нас не значит меньше.
Перед лицом трезвости и силы наказа,
Который ставит нам сейчас
Простая действенная необходимость.
Пойдемте вместе…
Это стихотворение включено Алексом в цикл, объединенный общим названием «Лозунги». Строки его и впрямь сохраняют краткость и четкость лозунга, предельно ясно выражая основную идею, основную задачу дня.

Мне хотелось рассказать о Кулисевиче так, чтоб читающий эти строки мог бы зрительно представить его себе. Но это почти непосильная задача, потому что нет в его облике ничего характерного, броского.

Внешне ничем не примечательный человек, сохранивший молодую легкость движений, не утяжеленный годами, пережитым облик. Только глаза иногда выдают это.

Подкупает его манера держаться. Угадывается за ней душевная мягкость, незащищенность души.

Есть у Алекса один характерный жест: среди разговора он вдруг вынимает из кармашка часы, быстрым, почти неуловимым движением прикладывает их к уху и слушает напряженно, отключившись в этот миг от всего. Проверяет часы? Проверяет слух?

Вот, пожалуй, и все, что удалось уловить в его внешнем облике. А внутренне — он весь на виду, Алекс, в песнях своих. И в своих стихах.

Стихотворение «Когда вернусь». Было оно не написано — вышептано в марте 41-го года.

— Бормотал его своим товарищам по беде, маршируя в команде после тяжелого дня работы, — говорит Алекс. — Бормотал его для себя в тяжелейшие минуты. Трудно было загрунтовать его в памяти, было оно холерно длинным…

Есть в нем такие строки:

Коверкотовый плащ,
Ноги, изможденные голодом.
И усмешка, из которой смотрит война
Лоскутами линялых слез.
Таков — я.
Каторжник.
Герой концентрационных лагерей.
Некий кандидат
На некоего пана Великомученика.
………………………………………………
Взгромоздиться, быть может,
Над триумфом охваченной улицей,
Чтобы говорить и говорить о себе.
О жизни моей загубленной,
О том, что гроза сожрала мои легкие,
Что кулак учил меня памяти…
     Нет!
Засесть за стол, разрезать буханку свежего хлеба.
Намазать маслом, медом. С дороги приласкать жену.
Перекреститься и — начать сначала?
     Нет!
Когда вернусь и ежели вернусь, я не пойду домой.
Прежде измученные руки мои заплатят, наконец, за все…
В этом — кредо «малого Алекса из блока 8», так его знали в лагере, клятва перед лицом будущего.

Одержимый боязнью забвенья того, что произошло с человечеством в середине двадцатого века, чему сам был свидетелем и жертвой, свято веря, что память — это гарантия, он хранит эту память.

И, как последний штрих — строки из письма Алекса: «…Однако я становлюсь все слабее. А наихудшее то, что глохну. Перехожу на ту сторону реки, где замолкнет каждая птица, каждый шелест. Стараюсь не мыслить об этом. Отречение, отчаяние были бы капитуляцией. Я должен бороться тем, что у меня осталось…»

Вот почти и все об Алексе Кулисевиче,


А теперь об Алексее Сазонове. О нем действительно известно только то, что узнал и запомнил Алекс. А узнать ему удалось немногое. Обстановка не располагала к расспросам. Разговоры между узниками, особенно разных национальностей, карались жестоко в лагере.

В ту пору, когда они познакомились, было Алексею Сазонову, по словам Кулисевича, семнадцать лет. Поэтому Алекс думал, что в армию Сазонов пошел «охотником» — то есть добровольцем. Так он и сказал Алексею однажды. Но Алексей, услышав это, тотчас же замолчал. Насторожился, замкнулся. Больше разговоров об этом Алекс не поднимал.

До войны Сазонов жил как будто в городе Горьком или же неподалеку от Горького. Как будто учился там — это Кулисевичу не запомнилось. А вот то, что Сазонов пел в молодежном хоре, это запомнилось.

Запомнилось также, что мать Алексея была родом из Белоруссии. И что там, в Белоруссии, в деревне — названия деревни он не сказал — оставалась бабушка. В дошкольном детстве своем Алексей подолгу жил у нее.

Он рассказывал, что бабушка любила петь, знала множество песен: белорусских, украинских — и часто пела их маленькому Алеше, чем приохотила его к песне.

Еще рассказывал Алексей, что у бабушки перед домом росла какая-то необычная сирень — очень крупная, с тяжелыми лиловыми гроздьями. А рассказывая, повторял иногда, что ничего этого уже не осталось, наверное: ни сирени, ни дома. Что деревню немцы скорее всего сожгли, видно, довелось ему повидать немало этих сожженных деревень,

Кулисевича познакомил с Алексеем Сазоновым чех Ян Водичка. В лагере был он мастером «Шухфабрик» — обувной фабрики, где работал в то время Кулисевич, а в «цивили» — так называли они долагерную жизнь — заметным деятелем коммунистического движения, депутатом парламента от Коммунистической партии Чехословакии. Впрочем, и в лагере был товарищ Водичка не только мастером. «Был он грандиозным, — так говорит Алекс, — организатором продовольственной помощи погибавшим от голода советским военнопленным». И был еще одним из сохранителей лагерной песни, лагерной поэзии, причем эта обязанность была никак не менее опасной, чем первая.

Ян показал Кулисевичу Сазонова, сказал при этом:

— Оба вы — Алексы. Оба — молоды, ты немногим старше его. Оба любите петь. Твои песни, Алекс, знают в лагере. Его песен никто не знает. Но есть у него перед тобой одно преимущество: ты поешь и при этом веришь, что выйдешь отсюда. А этот русский знает, что ему отсюда не выйти. Что смерть ему лишь отсрочена. Знает. И все-таки поет…

Вот так они познакомились. И многое, о чем рассказано ранее, началось для Алекса с этой встречи — точнее, с песен Алексея Сазонова.


Ничего мы толком не знаем о военной судьбе Алексея. С Кулисевичем он об этом не разговаривал. Вопросы все отводил. Так что можем только предполагать…

Осень 41-го года. Из различных «шталагов», «офлагов», «дурхлагов» идут в Заксенхаузен зловещие транспорты. В них наши, захваченные врагом солдаты.

В Заксенхаузене команда шрейберов — писарей-узников регистрирует прибывших.

Среди шрейберов узник Эмиль Бюге, немец-антифашист, сражавшийся в интернациональной бригаде в Испании.

Шрейберы оформляют списки прибывших (живыми ли, мертвыми, все равно). Списки эти совершенно секретны, как секретно то, что ожидает прибывших.

Списки составляются под пристальным наблюдением облеченных доверием эсэсовцев. В пяти экземплярах: оригинал и четыре копии. И по мере готовности отбираются у писарей. Листы бумаги для списков выдаются писарям по строгому счету, чтоб никто не мог утаить и использовать.

Эмилю Бюге, однако, удается «утаить и использовать». В прошлом художник-оформитель, рекламист какой-то торговой фирмы, он на крохотных листочках то ли папиросной бумаги, то ли кальки специальным пером и тушью, бисерным почерком дублирует эти записи. А потом обклеивает ими внутри четыре свои футляра для очков и один за другим передает за ворота лагеря.

В официальные списки Бюге заносит дату прибытия и отправления и пункт отправления транспорта. Количество прибывших. И перечисляет их поименно. А в собственных записях, повторяя все это, отмечает из каждого списка лишь две фамилии, первую и последнюю — больше не удается. Хочет оставить эти ориентиры. Может быть, в этих списках, только не первым и не последним, значился и Сазонов?

Об Эмиле Бюге и о его записях нам известно из письма немецких товарищей. Это письмо было получено Советским комитетом ветеранов войны от Антифашистского комитета ГДР в 1964 году. Письмо и приложенные к нему страницы из записей Эмиля Бюге, на которых рассказывалось о судьбах советских граждан — узников Заксенхаузена.

В письме было сказано, что эти материалы попали в комитет лишь недавно, много лет спустя после смерти Эмиля Бюге, который по освобождении жил в Федеративной Республике Германии.


Транспорты прибывают в Заксенхаузен. Шрейбер Эмиль Бюге регистрирует прибывших.

«Пусть бы эта страшная драма прошла перед глазами всех!» — так восклицает он в своих записях.

«…Вечером в закрытой машине стали вывозить группы прибывших на „индустриенхоф“ — производственный двор — для уничтожения. Чтобы обреченные не догадались, зачем их туда вывозят, эсэсовцы включили по радио музыку так громко, что мы — узники, находящиеся в блоках поблизости от „производственного двора“, не могли слышать выстрелов.

К полуночи все русские, прибывшие этим транспортом, были убиты. Сразу же после этого запылали четыре крематория, в которых стали сжигать трупы. Крематории стояли спрятанными неподалеку, за колючей проволокой, и хотя их почти не было видно, но часто вздымающееся к небу из коротких труб пламя дало возможность всем понять, что там происходит. Пронизывающий запах гари преследовал нас неделями и месяцами, в особенности когда ветер дул в сторону лагеря, неся этот запах на бараки…»

Такою была судьба первого прибывшего в Заксенхаузен транспорта. Такими же были судьбы последующих.

Есть основания предполагать, что Алексей Сазонов был привезен в Заксенхаузен не ранее второй половины октября 1941 года. Потому что транспорты, прибывшие в Заксенхаузен до этого времени, уничтожались полностью: сразу же или вскоре после прибытия.

По данным, фигурировавшим на Нюрнбергском процессе, за осенние месяцы 1941 года в Заксенхаузене было уничтожено 18 000 наших, советских граждан.

В записях Эмиля Бюге есть заметка о том, что во второй половине октября маленькая вывеска над входом в «Изолиерунглагер» — бараки, где ожидали своей очереди на уничтожение привезенные в лагерь русские, была заменена огромным щитом с надписью: «Рабочая команда военнопленных». И с этого времени уничтожение советских граждан происходило не столь массово, не столь явно, не столь поспешно.


«…Смерть ему лишь отсрочена», — говорит об Алексее Сазонове Ян Водичка.

Как вспоминается Кулисевичу, Алексей Сазонов и сам отлично понимал это. Он не верил, что его и прибывших с ним оставят в живых, если тысячи до них были уничтожены.

— Они устали от этой «работы», — говорил он Алексу, имея в виду лагерных палачей. — И решили дать себе передышку.

Предчувствие неизбежности смерти не покидало его.

Алексей Сазонов работал в транспортной команде — «абладерколонне», прикрепленной к обувной фабрике. «Абладерколонна» погружала, перевозила на фабрику, сгружала спиленные деревья, из которых делали деревянные лагерные башмаки для узников. Перевозила обувь, оставшуюся после убитых в Заксенхаузене. И доставленную в Заксенхаузен обувь убитых из других лагерей.

Как грузчик, Алексей имел доступ на склад «Шухфабрик». Кулисевич же принимал на складе привезенный товар. Так что некоторая возможность общаться у них была. А несколько позже Ян Водичка, использовав свои лагерные связи, устроил так, что Алексея перевели на работу «под крышу» — в один из отделов фабрики.

Среднего роста, щуплый, загорелый, светловолосый видимо, хоть голова и была обрита, таким запомнил Кулисевич Сазонова. Алексей был не очень-то разговорчив. Тщательно обдумывал то, что говорил. Жил в нем упорный интерес к технике. Но при этом интересовался он также и геологией. И химией. И историей. Особенно историей славян.

Был музыкален, обладал удивительной музыкальной памятью. Ненавидел трусость и трусов. А наибольшей мечтой его было увидеть советские самолеты с красными звездами днем над Заксенхаузеном.

Опытный «хефтлинг» — заключенный, Алекс учил Сазонова, как забывать о мучившем их постоянно чувстве голода. Как беречь силы, делая вид, что работаешь. «Иметь уши вверх, как заяц на меже», — повторял Алекс. Эта поговорка нравилась Алексею.


— Ты послушай, какую славную песню написал этот русский, — говорил Алексу Ян Водичка.

Ночь. Складское помещение «Шухфабрик». Алекс и Алексей пристроились за мешками с обрезками кожи, за грудой наваленной старой обуви. Алексей поет свою «вокализу». Алекс так называет песню Алексея, наверное, потому, что в ней повторяется, преобладает одно непонятное ему слово: «шарлатюга».

Алексу незнакомо это слово. Смысл его непонятен. Но то, что хочет выразить им Алексей — понятно. Каждый раз «Шарлатюга» звучит у него по-иному: грустно, жалостно, гневно, отчаянно…

«Шарла-тюга-а-а-а, я шарла-тю-га-а-а», — поет Алексей. Голос у него свежий, сильный. Он намеренно долго тянет это «а-а-а».

— Зачем ты так затягиваешь последний фрагмент, — спрашивает его Алекс.

Алексей не отвечает. Сидит с закрытыми глазами, откинувшись и откинув голову. Алекс не повторяет вопроса. Алекс думает: может быть, Алексею пригрезилось, будто он на свободе. Вернулся. И солирует в том молодежном хоре, о котором рассказывал ему? Алекс боится спугнуть его настроение.

— Почему затягиваю? — откликается Алексей, откликается, когда Алекс уже не ждет ответа. И медленно, затрудненно объясняет ему: — Понимаешь, Алеша, — так зовет он Алекса, — знаю, что в последнюю минуту свою буду думать о матери. А когда пою, то как будто вижу ее перед собой. И хочу задержать подольше… — И неожиданно оборвав себя, продолжает лихо, с вызовом:

Мать моя Россия,
А я русский фауль…
— Фауль на лагерном языке означало не просто лентяй, — поясняет Алекс. — Саботажник, путь которому лишь на виселицу… — И добавляет, помедлив: — В лагерной песне каждое слово имеет свой подтекст и свою историю.

— Шарла-тюга-а-а-а, я шарла-тюга-а-а-а, — ведет свой припев Алексей. Он словно бы щеголяет, бравирует этим своим настойчивым «а-а-а»… И неожиданно спрашивает — Алеша, ты чувствуешь, какие у меня сильные легкие! Какой я еще здоровый, сильный — так неужели они заставят все-таки меня подыхать?! — Видимо, сама мысль о неизбежности смерти, физического уничтожения, кажется ему сейчас невозможной, невероятной.

— Ухватила меня за сердце эта песня, это непонятное слово «шарлатюга», да и сам он, совсем мальчишка еще, который и перед лицом смерти оставался таким, как был, ничего не утратив, — говорит Кулисевич.


А он, Алексей, хотел, он мечтал написать любовную песню. Никого, наверное, еще не любил. Знал, что уже никого не поцелует, и хоть в песне хотел пережить то, чего ему не досталось в жизни.

Он просил Алекса напеть ему подоходящую мелодию так, чтобы к этой мелодии Алексей подобрал свои слова.

Она рождалась ночами, эта песня. Алекс работал на фабрике, днем. Алексей же, которого перевели на работу «под крышу», — ночью. Но Ян Водичка, близко к сердцу принявший судьбу Алексея, зная, что ничем другим не сможет ему помочь, вызывал иногда Алекса на работу ночью, чтобы дать им возможность встретиться.

Ночами эсэсманов не было в лагере. Алекс и Алексей пристраивались где-нибудь в уголке, за кучей старой обуви. Алекс напевал мелодию, Алексей подбирал слова. Песню-Алексей хотел посвятить девушке по имени Соня. Однажды Алекс забеспокоился:

— Алексей, послушай, кажется, я напеваю тебе немецкую мелодию! — и попытался вспомнить слова: «О Софие, дейне шварце хаар…»

Алексей отмахнулся, увлеченный своим:

— А, мне это все равно! Мелодия, музыка, это как любовь: принадлежит всему миру… — Он был романтиком, этот веснушчатый парень.

Песня получилась не очень-то любовной. Помимо желания, против воли действительность врывалась в нее.

Темно и глухо, куда ни кинешь взгляд,
Куда ни глянешь — воет проволока и воет ветер,
Призрак концлагеря дышит тяжко во сне…
Впустую кричат мои слова.
Никто меня не услышит,
Может быть, ты одна, Соня!
     Соня, услышь мою тоску,
     Утишь мою кровоточащую боль…
Разве это была любовная песня? Жалоба! Исповедь — так воспринимал ее Алекс. А песня разворачивалась от ночи к ночи:

Где ты есть и что с тобою сталось…
Сожжен наш дом, и черная цветет сирень.
Помнишь, как глаза твои меня молили:
Поцелуй меня, пока ты жив…
Что-то очень наивное почудилось Алексу в этих словах, в интонации последней фразы.

— Да знал ты хоть одну Соню, скажи? — спросил он у Алексея.

— Ну, какое это имеет значение! — глуховато ответил тот. И признался: —Алеша, знаешь, это — как наваждение, ночами мне кажется иногда, я слышу, как трещат в огне кости моих убитых товарищей, Алеша, мне хочется, чтобы эта песня была и о них…

Нет, любовная песня явно не получалась!

Слова Алексей напевал по-русски, но, опасаясь, что Алексу понятно не все, а поэтому может он не запомнить, повторял ему: «Алеша! Не позабудь». И Алекс сразу же переводил для себя все на польский, чтобы легче было запомнить. Мне же приходится теперь снова переводить на русский этот текст. Поэтому слышится в нем шероховатость.


И вот последняя ночь. Только ни Алекс, ни Алексей не знали тогда еще, что эта их встреча окажется последней.

В ту ночь Водичка снова вызвал Алекса на работу,чтобы дать им возможность встретиться. И Алексей напевал Алексу строфы из новой песни. Напевал на какую-то украинскую мелодию, которую помнил с детства:

«Жаль, жаль моя плывет… — пел Алексей, видно, из глубин его памяти выплыло это украинское слово „жаль“ — синоним тоски. — Огонь черный ожидает меня…»

— Я слушал, и мне становилось страшно, — говорит Алекс. — Знал, что ничем не могу помочь ему — только запомнить — только запомнить! Ему так хотелось оставить по себе песню.

Он попросил Алексея петь помедленнее. Алексей пел медленно, так, что Алексу удалось запомнить его манеру. Его вокальную технику. И его самого. Он сидел на куче старой обуви, на сапогах, которые были содраны перед смертью с ног его погибших товарищей. Густой, непереносимый запах пота и крови поднимался от этих сапог.

Фабрика находилась недалеко от производственного двора — «промысловой площади», на которой расстреливали и сжигали потом узников. Дым от сгорающих тел проникал в бараки фабрики. В ту ночь он был особенна тяжелым и едким. Алекс ощущал это. Знал, что и Алексей ощущает.

Поначалу Алексей пел, словно жалуясь:

Жаль, жаль моя плывет,
Боль страшная…
Строки песни рождались тут же, Алекс понимал это.

Огонь черный ожидает меня…
Алексей вдруг поднялся, неожиданно, резко, словно было ему больше невмоготу сидеть:

Дым, дым плюгавый душит нас…
До этой строки он пел, как будто забывшись, думая лишь о том, что ожидает его. А тут словно осознал, от чьей руки погибает:

Дым, дым пусть задушит вас, фашистские псы…
«Не знаю, но в ту минуту мне показалось, — говорит Алекс, — что я должен снять с него эту тяжесть неотомщенности. Переключить, возвратить мыслями к тому, что было единственным его утешением в эти дни. Думалось: так ему будет легче. Я знал, у нас мало времени. И все-таки сказал: „Алексей! А где же у тебя та великая любовь ко всем мелодиям мира, о которой ты говорил? Ты ведь сам говорил, что музыка — это как любовь. А поешь — ненависть“».

— Алеша! Не осуждай. Ты — не знаешь. — Больше он не сказал ничего.

Потом Алексей пел еще, пел медленно, повторяя строфы… Но был он не таким, как всегда, что-то угнетало его, Алекс заметил это. Когда пришло время расходиться, Алекс спросил его, какое название он даст песне.

— Название? — переспросил Алексей, видимо не очень-то понимая, о чем тот спрашивает.

— Как хочешь назвать песню? — повторил Алекс.

— Как назвать? — Алексей ответил не сразу. — Может быть… Гекатомба. — И, потрясенный точно найденным словом, воскликнул: — Алеша! Но это ведь действительно гекатомба! Гекатомба-41.— Видимо, он имел в виду не песню, не только песню, но в ту минуту Алекс не понял этого.

— Тогда, — говорит Алекс, — трагический смысл этого не дошел до меня. Я подумал даже, что ге-ка-том-ба — это может быть названием воинской части, где он служил. Но об этом Алексей не вспоминал никогда. И я не посмел у него спросить…

На следующий день, точнее, на следующую ночь из работавших русских не появилось на фабрике несколько человек. Не появился и Алексей Сазонов. Попытки Яна Водички узнать что-нибудь о нем ничего не дали. Общеизвестно было, что русские, которых забирали внезапно из рабочих бригад, исчезали бесследно и уже навсегда.

Но Алексу удалось получить весточку от Алексея. Станислав Келес — Крауз, польский узник, выполнявший в лагере функции врача и «опекавший», как говорит Алекс, русских, то есть пытавшийся оказывать им какую-то помощь, с величайшими предосторожностями передал ему последний фрагмент «Гекатомбы» — написанный Сазоновым на рыжем клочке бумаги, оторванном от мешка с цементом.

И Алекс решил любою ценой увидеть последний раз Алексея. Доступ в бараки, где размещались русские, был строго-настрого воспрещен. Выбрав время, Алекс подполз под колючую проволоку, окружавшую эти бараки. Он не знал: удастся ли ему отыскать Алексея среди сотен других. Но ему посчастливилось. Он увидел его почти сразу. Алексей сидел на земле перед бараком — слабый, по-видимому избитый, среди нескольких узников, находившихся в таком же состоянии, как он.

Алекс тихонько позвал его: «Сазонов! Это я — Алекс, поляк». Алексей услышал. И видно, узнал его: повернул голову в его сторону. Но в этот момент капо — «профессиональный бандит с зеленым треугольником на лагерной блузе», так говорит Алекс, — ударил Сазонова ногой.

Видимо, он приказал Алексею подняться и следовать за ним. Но подняться Алексей не мог. И тот, ухватив Сазонова за одежду, поволок куда-то.

— Я часто и сейчас вижу перед собой окровавленные пальцы Сазонова, непроизвольно цепляющиеся за все, что, казалось, могло бы удержать его на этой земле, — говорит Алекс. — Слышу вскрик его: «Алеша! Не позабудь!..»


Так родилась «Гекатомба-41», последняя, предсмертная песня Алексея Сазонова.

Кулисевич перевел ее на польский язык. И часто пел в блоках. И многие в лагере, узнав историю этой песни, стали приходить к нему: «Найдешь для меня местечко в своем архиве?!»

Норвежцы и чехи — узники — перевели на свои языки «Гекатомбу-41» еще в Заксенхаузене. А после войны она была издана впервые немецкой Академией искусств в ГДР.

Так песни Сазонова вырвались за стены Заксенхаузена. В исполнении Алекса Кулисевича они звучали в самых различных концертных залах Европы, на многих фестивалях. Передавались радиостанциями: Мехико-Сити, Лондона, Эдинбурга, Рима, Токио, Брюсселя, Берлина, Москвы, Киева, Свердловска…


«Песни расстрелянного русского солдата» — напоминая о трагической гибели их создателя, они тревожили, они будоражили память, вызывая сложную гамму чувств, особенно в сердцах молодых — тех, чьим ровесником остался Сазонов. Остался поныне и навсегда.

«Те песни, которые вы поете, никогда не смогут уйти в непамять. Слишком многое произошло с человечеством, чтобы все это „отложить на полку“ — по давности».

«Служу сейчас в армии, которая поставила перед собой цель уничтожить любую индивидуальность и воспитать в каждом из нас стремление к групповому убийству… Единственная надежда, что так же, как я, мыслят тысячи других…»

«Обвиняйте дым,
Он заслонил звезды,
Как видимый знак насилия…
Здесь вы должны петь,
Там осталось только молчание…»
Все это строки из писем, полученных Кулисевичем от его молодых слушателей из разных стран.

А вот строки из последнего письма самого Кулисевича. Ими я и закончу этот рассказ:

«…В феврале минувшего (1972) года песни Сазонова впервые услышала молодежь ГДР. Я пел их… в числе других на Третьем Международном фестивале политической песни.

По дороге в Берлин мне стало плохо (сердце, потерял сознание), меня забрала „Скорая помощь“. Врач абсолютно не советовал выступать. Но я настоял на своем, передохнул несколько часов и сел в другой поезд…

Когда я пел, то все время думал о том, что когда-то в нескольких километрах отсюда, от центра Берлина, умирал Алексей Сазонов. И я не хотел показать даже след усталости перед этой молодежью, хотя бы пришлось упасть на эстраду и больше не встать…

Когда закончилась последняя песня, весь зал поднялся в молчании на много более долгом, чем минута…»

Примечания

1

Авторская разрядка заменена на болд+италик (прим. верстальщика).

(обратно)

2

Резиденция польских королей.

(обратно)

3

Семья.

(обратно)

4

Польская подданная немецкой национальности.

(обратно)

5

Минутку.

(обратно)

6

Боевик.

(обратно)

7

Верно.

(обратно)

8

Это — посмертные строки, написанные польской девочкой Эльжуней, застреленной гитлеровским солдатом.

(обратно)

9

В Польше эсэсовцев называли «эсэсманами».

(обратно)

10

Евгения Сарычева, Людмила Мушникова, Ирина Харина (в то время Иванникова), Виктория Никитина, Екатерина Белостоцкая (подпольная кличка «Наташа») — московские комсомолки, ушедшие добровольно в армию.

(обратно)

11

Перевод с польского здесь и далее — автора.

(обратно)

12

Специальный детский приют, находившийся в ведении. СС.

(обратно)

13

Признать свою принадлежность к немецкой национальности.

(обратно)

14

Теперь известно: Геновефа Пооль присуждена к двадцати пяти годам тюремного заключения.

(обратно)

15

Цит. по кн.: В. Яжджинский. Репортаж з пустего поля.

(обратно)

16

Массовое, бессмысленное уничтожение людей (см. словарь Ожегова).

(обратно)

Оглавление

  • ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ
  • Здравствуйте, пани Катерина
  •   ВМЕСТО ПРОЛОГА
  •     1. На вокзале
  •     2. «Это тоже наша родня?!»
  •   Глава первая КАТЕРИНА РОМАНОВНА
  •   Глава вторая РАССКАЗЫВАЕТ МАРИНА
  •     1. Катя
  •     2. Катины дети
  •     3. Ревир
  •     4. Толик
  •     5. Татьянка
  •   Глава третья КРИСТИНА
  •   Глава четвертая «ДЗЕНЬКУЮ ВАС ЗА ВАШУ ЛЮБОВЬ»
  •   Глава пятая «МОЯ ЗАКОННАЯ ДОЧЬ»
  •   Глава шестая «ВЫ ДЛЯ НЕЕ ЧУЖИЕ ЛЮДИ»
  •   Глава седьмая «ТЕРПЕНЬЕ, ТОЛЬКО ТЕРПЕНЬЕ…»
  •   Глава восьмая ЗОСЯ
  •   Глава девятая «БРАТ ПАННЫ ЗОСИ…»
  •   Глава десятая АНАТОЛИЙ
  •   Глава одиннадцатая «НЕ ПАМЕНТАМ…»
  •   Глава двенадцатая РАССКАЗЫВАЕТ МАРИНА
  •     1. Еду в Польшу
  •     2. Освенцим, год 196…
  •     3. Это нелегкий случай
  •     4. Яся
  •     5. «Здравствуйте, пани Катерина!»
  •   ЭПИЛОГ
  • Эльжуня
  •   Я ДОЛЖНА РАССКАЗАТЬ…
  •   ИЩУ СЛЕД…
  •   ОСОБЫЙ ДЕТСКИЙ… ЕГО ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
  •   ГЕКАТОМБА-41[16]
  • *** Примечания ***