Школьные годы [Владимир Федорович Тендряков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ
ПОВЕСТИ

*
Составитель Ю. Томашевский


© Издательство «Молодая гвардия»» 1975 г.


*
В четырнадцать-шестнадцать лет кажется, что главное еще впереди, а то, что есть сегодня, как бы временное и потому не самое значительное. Ждешь, готовишься, только точно не знаешь, когда же это главное начнется…

Надо уметь уже сейчас наполнять свои дни настоящим смыслом. Видеть, мыслить, совершать поступки и, строя грандиозные планы на все кажущееся беспредельным будущее, помнить, что каждый нынешний час — в школе, дома, на улице — требует такого внимания, как будто он у тебя единственный.

Жизнь бывает глубокой и разнообразной лишь тогда, когда человек относится к ней серьезно. То есть, сколько бы ни было ему лет, слышит все, что вокруг, не вполслуха, а откликается не вполголоса. Самые интересные мысли — и то, что можешь увидеть и услышать, почувствовать и пережить, сказать и сделать, — нельзя откладывать на еще одну жизнь, которая наступит. Это значит терять время и сеять скуку.

Вокруг происходит много важных вещей, в том числе и в школе. На наших глазах изменяются программы и даже сами принципы обучения. Учителя сейчас сами много учатся и переучиваются, чтобы как можно лучше подготовить ребят к современной жизни. Они, старшие, ясно видят: ученик отличается от учителя в-общем лишь одним — меньшим опытом, и значит, главное, чем ему надо помочь, — это полностью использовать данные природой силы и возможности.

Перед человечеством стоит немало сложных, не решенных еще проблем.

Не терять времени! Этот лозунг всегда стоял перед нами, но сейчас он особенно обострился. И природа и экономика — все в наше время требует быстрых, точных и глубоко обоснованных решений. И, понимая это, надо уже сейчас — в самую пору, в юности! — сознательно готовить себя к напряженной, деятельной жизни. Ведь и от тебя зависит, чтобы речка не сужалась и не мелела, чтобы в колосьях было все больше зерен, а журавлям не было бы так трудно находить себе место для гнезд…

Нельзя, однако, осчастливить человечество, не сделав никого счастливым рядом с собой. У каждого, пусть он даже занят великим проектом очистки воздуха над всей планетой, есть мать, отец, сестра, товарищ. Иногда ради того, чтобы сделать для них что-то хорошее, приходится соизмерить спои силы и часть из них отдать не проекту, а тем, кто сию минуту нуждается в твоей поддержке или помощи. Доброе, заинтересованное отношение к окружающим тоже нельзя откладывать на потом. Тратить себя на других, и близких, и случайно встреченных, не значит терять время. Без этого мир будет для тебя серым и невоодушевляющим. Книга не откроет тебе каких-то важных своих мыслей, картина — красок, люди — чувств. И «великие» твои планы в итоге тоже могут пострадать.

С надеждой вызвать у читателя-подростка именно такие размышления составлена эта книга. В ней — повести о школьной жизни, о сложных и интересных событиях, которые там происходят, и о той неповторимой и прекрасной поре юности, когда у человека складывается характер, когда он решает, кем быть и как жить дальше. Авторы обращаются к читателям не только через своих героев, но и непосредственно от себя. И маленькие предисловия помогут лучше понять смысл и настроение произведений, зачем они были написаны и почему оказались собранными вместе.

ГЕОРГИЙ ПОЛОНСКИЙ ДОЖИВЕМ ДО ПОНЕДЕЛЬНИКА


Предполагаю, что читатель этой книги видел фильм «Доживем до понедельника» (хотя это и необязательно). Поставлена картина по киноповести, которая перед вами. Я написал ее как дипломную работу на Высших сценарных курсах…

А прежде чем попасть на эти курсы, был преподавателем средней школы (и тайно от учеников сочинял пьесы). Мощный соблазн искусства выманил меня из класса, из учительской. Поскольку отношения с ребятами сложились у меня хорошие — были признаки искреннего сожаления о моем уходе, — то ретировался я со стыдом. Слабеньким оправданием служило то, что мой предмет — это был английский язык — все равно неподходящий ключ для «отмыкания» душ ребячьих, все равно программа заслоняет от меня эти самые души, да и некогда толком поговорить по-русски: то не опрошено полкласса, то журнал точками пестрит (точки я частенько ставил вместо двоек — «либеральничал», рука не поднималась на двойку: видно, слишком хорошо помнил себя за партой… Зги точки тоже косвенно говорили о том, что я еще не состоялся как педагог). И действительно, школа быстро утешилась, утратив меня. А вот я, как оказалось, был связан с ней крепче, чем думал. И с той, где учил, и в особенности с той, где учился.

Детство, отрочество — это наш драгоценный эмоциональный капитал на всю жизнь, и то, из чего он складывается в школьные годы, незабвенно. Повезло ли человеку со школой, с учителями и друзьями тех лет — от этого во многом зависят его душевный склад, градус его гражданственности, вера или неверие в жизнь, людей…

Что я разумею под словами повезло и не повезло[1] — ясно из киноповести. Впрочем, вполне ли будет ясно? Все ли, что надо, прозвучит? Здесь ведь нет ни популярного Вячеслава Тихонова, ни других хороших актеров, ни тех ребят, из которых режиссер собрал такой симпатичный 9-й класс «В»… Здесь только текст. Постоит ли он сам за себя?

Мне остается надеяться и волноваться.

К. С. Станиславский почти не шутя сравнивал искусство с ездой па велосипеде: оставаясь в его седле, невозможно ни задний ход дать, ни стоять на месте; если не хочешь упасть, правь только вперед! Трудная заповедь. Что такое вперед — не для велосипедиста, для художника? Это — и вглубь, и вширь, и ввысь… Это верность своему времени, но также — и духу отечественной истории. Это жажда свежего жизненного материала, по тут же — необходимость «согласовать и увязать» его с собственным душевным опытом, который в какой-то степени всегда консервативен… Это художественная бдительность, позволяющая поймать самого себя за руку: стоп, братец… верность себе — это хорошо, но у тебя она уже перешла в бесплодную инерцию стиля! И так далее. Одним словом, хорошо велосипедистам!

Георгий Полонский
И лицо с внимательными глазами, с трудом, с усилием, как открывается заржавевшая дверь, — улыбнулось…

Л. Толстой. Война и мир


ЧЕТВЕРГ

Та осень, которую любил Пушкин, все никак не начнется — стоит просто «облачная погода без прояснений».

Только к утру перестал дождь.

У серого четырехэтажного здания, которое главенствует во дворе, безлюдно — мокрые деревья да птичий крик…

Выбежали из этого здания два пацана без пальто. Поеживаясь и оглядываясь, закурили. Выступ небольшой каменной лестницы загораживает их от ветра и от возможных наблюдателей, но только с одной стороны.

А с противоположной как раз идет человек. В очках. Сосредоточен на том, куда поставить ногу, чтобы не увязнуть в глине. В углу его рта незажженная сигарета.

Мальчики нырнули обратно в помещение.

— Как думаешь, видел? — спросил один, щуплый, с мышиными зубками.

Второй пожал плечами.

Потом тот человек вошел в вестибюль.

— Здрассте, Илья Семеныч, — сказали оба мальчугана. Щуплый счел нужным объяснить их отсутствие на уроке:

— Нас за нянечкой послали, а ее нету…

— А спички есть? — спросил мужчина, вытирая ноги.

— Спички? Не… Мы же не курим.

Мужчина прошел в учительскую раздевалку.

— Надо было дать, — сказал второй мальчишка. — Он нормально спросил, как человек.

Щуплый со знанием жизни возразил:

— А кто его знает? С одной стороны — человек, с другой стороны — учитель… Пошли.


Под потолком летает обезумевшая взъерошенная ворона. От воплей, от протянутых к ней рук, от ужаса перед облавой она мечется, ударяясь о плафоны, тяжко машет старыми крыльями, пробует закрепиться на выступе классной доски, роняя перья… Там до нее легко дотянуться, и она перебирается выше, на портрет Ломоносова.

Молоденькая учительница английского языка ошеломлена и напугана ужасно. Сорвали урок!.. Совсем озверели от восторга, их теперь не унять, не перекричать… Весь авторитет — коту под хвост! В глазах у нее стоят слезы.

— Швабру, тащи швабру!

— А почему она не каркает? Может, немая?

— Черевичкина, ты всегда завтраки таскаешь, давай сюда хлеб!

— Станет она есть, жди! Сперва пусть очухается!

— Наталья Сергеевна, а как по-английски ворона?

— Вспомнил про английский! Вот спасибо…

— Ну как, Наталья Сергеевна?

— A crow.

— Эй, кр-роу, кррроу, кррроу!!!

— Тряпкой надо в нее! Дежурный, где тряпка?

— «Какие перышки! Какой носок! PI верно, ангельский…».

— Ну знаешь классику, знаешь! Братцы, под лестницей белила стоят. Искупаем ее?

— Сдохнет.

— Крроу, крроу!

И все это выкрикивается почти одновременно, и в глазах Натальи Сергеевны рябит от этих вдохновенно-хулиганских, вспотевших, хохочущих лиц! Вот уже кто-то приволок швабру, отнимают ее друг у друга… Ворона сжимается, пятится, закрывая глаза…

— Хватит! Не смейте ее пугать, она живая! — вдруг кричит Наталья Сергеевна, которая, глотая слезы, готовила совсем другие слова — про потерянный человеческий облик, про вызов родителей, про строжайшие меры…

У второгодника Сыромятникова она силой отбирает швабру, сует ес девчонке:

— Дикари вы, что ли? Рита, унеси швабру!

Потом она встала на стул и в наступившей тишине потянулась к вороне:

— Не бойся, глупенькая. Ничего мы тебе не сделаем…

Восхищенно переглядываются ребята: новая англи-чаночка у них, оказывается, что надо!

…Одному из ребят возня с вороной наскучила. Это Генка Шестопал, парень с темными недобродушными глазами, с драмой короткого роста, со скандальной — заметим к слову — репутацией. Китель расстегнут, руки в карманах, движения какие-то нервно-пружинистые.

Он вышел в пустой коридор вслед за девчонкой, которая вынесла туда швабру.

— Что бу-удет!.. — весело ужасаясь, сказала девочка про всю эту кутерьму.

Она была тоненькая, светлая, зеленоглазая, ее звали Рита Черкасова.

— А что будет? — меланхолически спросил Генка. — Будут метать икру, только и всего…

— А кто это сделал-то? Я и не заметила, откуда она вылетела.

— А зря. — Генка открыто разглядывал Риту. Другим девчонкам не под силу соперничать с ней, и она это знает, оттого и ведет себя с тем королевским достоинством, которому не приходится кричать о себе, имеющий глаза увидит и так…

— Зря не заметила. Ты член бюро, с тебя будут спрашивать…

Она дунула небрежно вверх, прогоняя падающую на глаза прядь волос, и хотела вернуться в класс, но Генка привалился спиной к двери.

— «Что за женщина, — тихонько пропел он, — увижу и неме-ею».

— Пусти, ну!

— Когда это дело будет разбираться в верхах, — проговорил Генка бесстрастно, — можешь сказать, что ворону принес я.



— Ты?! Очень мило с твоей стороны, — поразилась она. — Я жутко запустила английский, два раза отказывалась, а сегодня погорела бы точно.

— А моя ворона умница, она это учла, — глядя в потолок, намекнул Генка. — Ну ладно, иди, а то телохранитель твой заволнуется. — Это он произнес уже другим тоном, едким и мрачным.

— Из-за тебя? — Она смерила его взглядом и вернулась в класс. Генка вздохнул и пошел за ней.

…Наталья Сергеевна, все еще стоя на стуле, подумала вслух:

— Так она не пойдет па руки. Надо хлеба на книжку… Есть хлеб?

— А как же! Черевичкина! — Это крикнул Костя Батищев, красивый парень в техасских штанах. Это его Генка назвал телохранителем Риты, и она действительно немедля оказалась, рядом с ним. И за партой они сидели вместе. И вообще их роман законным образом цвел на глазах у всех.

Пышнотелая Черевичкина давно держала наготове полиэтиленовый мешочек с бутербродами. Не вынимая их оттуда, она отщипнула немножко.

— Вороне Главжиртрест послал кусочек сыра, — продекламировал Михейцев, большой энтузиаст нынешнего переполоха. Он вырвал у нее мешочек. — Не жмотничай, тебе фигуру надо беречь…

Класс продолжал ходить ходуном.


По коридору шагал Илья Семенович Мельников, учитель истории, — мы видели его, когда он входил в школу.

Худощавый, лобастый человек. Серебряный чубчик. Иронический рот и близорукость придают его облику некоторую надменность. Но стоит ему снять очки — выражение глаз станет беззащитным, печальным. Он чем-то на Грибоедова похож.

Мельникова остановил шум за дверью девятого «В». Пришлось заглянуть: с нового учебного года он' был здесь классным руководителем.

То, что он увидел, было настоящим ЧП: класс радостно сходил с ума, учительница, явно забывшись, стояла на стуле, кольцом окружали ее ребята, ни один не сидел за партой, и все шесть плафонов на потолке угрожающе раскачивались чуть не на полную амплитуду!

Мельников распахнул дверь и ждал не двигаясь. Просто глядел и вникал.

Они застыли на местах. Мальчишки прекратили жевать конфискованные у Черевичкиной бутерброды.

Умирая от стыда и страха, Наталья Сергеевна даже со стула забыла слезть, до того оцепенела.

Мельников понял, что взрослых здесь не двое, как могло показаться, а он один. Оглядываясь на него, ребята побрели к своим партам. Наталья Сергеевна, неловко натягивая подол, слезала со стула.

Только теперь, когда все расступились, Мельников увидел ворону. Она, словно нарочно, чтобы обратить на себя его внимание, покинула портрет Ломоносова и села на шкаф для наглядных пособий. Многие прыснули.

— Илья Семенович, понимаете… — краснея, начала Наталья Сергеевна, — я давала на доске новую лексику, было все хорошо, тихо… и вдруг — летит… Я не выяснила, кто ее принес, или, может быть, она сама…

— Сама-сама, что за вопрос! Погреться, — насмешливо перебил Мельников, глянув на закрытые окна. — А зачем передо мной оправдываться? Класс на редкость активен, у вас с ним полный контакт, всем весело, зачем же я буду вмешиваться? Я не буду. — Он повернулся и вышел.

В классе приглушенно засмеялись, потом притихли — кто затаил азартное любопытство (что ж она теперь будет делать?!), кто — сочувствие (все-таки она еще девчонка…).

— А правда, что вы у него учились? — спросил Генка, с интересом наблюдавший за ней.

Она не ответила. Прикусив губу, постояла в растерянности и вдруг выбежала вслед за Мельниковым.

Догнала его в пустом коридоре.

— Илья Семенович!

— Да? — Он остановился.

— Зачем вы так, Илья Семенович? Да, я виновата, я веду себя как последняя дура… Но вы могли бы помочь…

— В чем? Если вам нужна их любовь — так они от вас без ума… А если авторитет…

— А вам теперь любовь не нужна?

Мельников усмехнулся.

— Любовь зла. Не позволяйте им садиться себе на голову, дистанцию держите, дистанцию!.. Чтобы не плакать потом… А помочь не сумею: никогда не лови.; ворон!

Почему у нее горят щеки под его взглядом? Почему она поворачивается, как солдатик, и почти бежит, чувствуя этот взгляд спиной?

В классе она, конечно, застала все то же бузотерство вокруг вороны. И — принялась «держать дистанцию»…

С такой холодной угрозой она им сказала «Silence! Take your places»[2], что сели они сразу и молча уставились на нее с опасливым ожиданием. Она подошла к окну, открыла первую раму… Немного замешкалась, открывая вторую: шпингалет не поддавался.

— Выбросит! — вслух догадалась Рита Черкасова.

— Вспугнуть бы… — прошептал мечтательно чернявый Михейцев.

Англичанка стояла спиной: надо было успеть, пока она не обернулась. И, прицелившись, Костя Батищев сильно и точно запустил в ворону тряпкой. Но слишком сильно и слишком точно — так, что даже ахнули: мокрая и оттого тяжелая тряпка накрыла птицу, сбила ее и только упростила учительнице дело.

Она взяла этот трепыхающийся ком — и выкинула.

Стало очень тихо.

Наталья Сергеевна захлопнула окно и стала быстро-быстро перебирать и перелистывать на столе свои книжки и записи…

— А мама мне говорила, что птичек убивать нехорошо, — меланхолически сказал переросток Сыромятников.

— Без суда и следствия, — добавил Михейцев.

Непослушной рукой Наташа стала выписывать на доске слова к новому тексту. Но класс не унимался.

— Наталья Сергеевна, ведь четвертый же этаж! В тряпке! Зачем вы так, Наталья Сергеевна! — волновались девочки.

Напрасно она пыталась вернуться к английскому, напрасно стучала по столу и повторяла:

— Stop talking! Silence, please![3] — Чужой язык раздражал их, пока они кое-чего не выяснили на своем.

Генка, ни слова не говоря, сердито-серьезно следил за событиями. Зато острил розовый от злости и возбуждения его соперник Костя Батищев:

— Гражданская панихида объявляется открытой… Покойница отдала жизнь делу народного образования.

— Батищев, shut up![4] — грозно сказала учительница.

— А может, не разбилась? — предположил кто-то.

— Я сбегаю погляжу, можно, Наталья Сергеевна?

Я мигом… — вызвался Сыромятников и уже встал и пошел. — Я даже принести могу — живую или дохлую, хотите?

Наташа схватила его за рукав:

— Вернись!

— Ты не сюда, ты Илье Семеновичу принеси, — медленно, отчетливо произнесла Рита. — Пусть он видит, какие жертвы для него делаются!..

Это оскорбило Наталью Сергеевну до слез, она задохнулась и скомандовала на двух языках:

— Черкасова, go out! Выйди вон!

Рита дунула вверх, прогоняя падающую на глаза прядь, переглянулась с Костей и неторопливо, с улыбкой, ушла.

Сыромятников — вслед за ней.

— Интересно узнать, за что вы ее? — сузил глаза Костя. — Ребятки, нам подменили учительницу! У нас была чудесная веселая девушка…

— Батищев, go out! Я вам не девушка! — выпалила Наталья Сергеевна под хохот мужской половины класса.

— Ну все равно — женщина, я извиняюсь, — широко улыбаясь, продолжал Костя. — И вдруг — Аракчеев в юбке.

— Думайте что хотите, но там, за дверью… Be quick![5]

В знак протеста мальчишки застучали ногами, загудели… У двери Костя сказал тоном сочувствия:

— Так вы скоро одна останетесь!

— Пожалуйста! Я никого не держу… — окончательно сорвалась учительница, бледная как стенка, и отвернулась к доске, чтобы выписать там остаток новых слов…

Поднялся и пошел к двери Михейцев. И его сосед. И в солидарном молчании поднялось полкласса, весь класс… Уходя, Генка сказал:

— «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове…»

…Потемнело в глазах Натальи Сергеевны. А когда прояснилось, в классе оставался лишь один «штрейкбрехер» — толстая Черевичкина. Ужаснулась Наташа и снова закрыла глаза.


Уроки кончились, школа опустела. Только гнется над тетрадками учительница русского языка и литературы Светлана Михайловна, гуляет по страницам ее размашистый карандаш.

Вот она подняла голову, недоуменно прислушалась: музыка… Прекрасная и печальная музыка, совсем необычная для школьных стен.

Светлана Михайловна заложила тетрадку карандашом и встала, любопытство повело ее наверх, в актовый зал… Она тихонько входит. В зале свет не горит и пусто. Нужно сперва освоиться с полумраком, чтобы увидеть: на сцене у рояля сидит Мельников и играет пустым стульям.

— Так вот кто этот таинственный романтик! — бархатисто засмеялась Светлана Михайловна.

Мельников вздрогнул, убрал руки с клавиш.

— Да нет, вы играйте, играйте, я с удовольствием вас послушаю. Я только мрака не люблю, я включу? — И она зажгла все плафоны. — Вот! Совсем другое настроение… Это какую вещь вы играли?

Мельников вздохнул, но ответил:

— «Одинокий странник» Грига.

Помолчали.

— Да, — теперь уже вздохнула Светлана Михайловна, — настоящую музыку понимают немногие.

Она сделала паузу, ожидая, что Мельников подхватит ее мысль, но он молчал, только пальцы его изредка задевали клавиши… Продолжила сама Светлана Михайловна:

— Я всегда твержу: нельзя нам замыкаться в скорлупе своего предмета. Надо брать шире, верно? Черпать всесторонне, где только возможно! И тогда личная жизнь у многих могла бы быть богаче… Если подумать хорошенько.

Мельников согласился вежливо:

— Если подумать — конечно.

— А кстати: почему вы не спешите домой? Не тянет?

Вопрос был задан значительно, но Мельников его упростил:

— Дождь.

— Дождь? — переспросила она недоверчиво. — Ну да, конечно.

Разговор клеился плохо.

— «В нашем городе дождь…» — негромко пропела Светлана Михайловна, умудренно, с печальной лаской глядя на Мельникова. — «Он идет днем и ночью…»

Одним пальцем он подыграл ей мелодию.

— «Слов моих ты не ждешь… Ла-ла-ла-ла-ла…»

Вдруг погасли плафоны. Мимо застекленной двери, за которой оставался последний источник света, прошла нянечка с ведром. Возможно, это был с ее стороны намек: закругляйтесь, мол, со своей лирикой…

— Я ведь пела когда-то, — поспешила заговорить Светлана Михайловна. — Было такое хобби! После войны я в семилетке работала, в Пензе, так меня там для областного радио записывали… Где-то и теперь та пленка валяется.

— Вот бы послушать, — сказал Мельников.

— Вы правда хотите? — встрепенулась Светлана Михайловна.

— Например, на большой перемене по нашему радиоузлу, — пошутил он жестоко и неулыбчиво.

Светлана Михайловна потускнела, сникла, но затем, преодолев минутную слабость, потребовала:

— Дайте мне сигарету!

Мельников дал сигарету, дал прикурить и спустился в зал. Сел там на один из стульев. Теперь они были разделены значительным пространством.

Светлана Михайловна жадно затянулась и затем спокойно через весь зал сказала:

— Зря злитесь, зря расстраиваетесь и зря играете «Одинокого пешехода».

— Странника, — поправил он. И зачем-то перевел на английский: — «Alone traveller…»

— Вот-вот, — подхватила Светлана Михайловна. — Ничего ей не будет. Ее простят — и дирекция и вы в первую очередь. Она же девочка, только начинает. Это мы с вами ничего не можем себе простить и позволить…

Закрыв глаза, Мельников откинулся на спинку стула.

Шумел за окнами дождь.

Светлана Михайловна подошла к Мельникову.

— Что с вами? — спросила она, страстно желая понять. — Почему вы стали таким?

— Каким? — Мельников спросил, не открывая глаз.

— Другим!

Он вдруг подмигнул ей и прочитал:

Не властны мы в самих себе,
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть,
Всевидящей судьбе.
А? Как просто сказано, как спокойно… И — навсегда.

— Еще бы, — осторожно поддержала Светлана Михайловна. — Классик.

— Кто?

Глаза ее устремились вверх, на лбу собралась гармошка морщин — ни дать, ни взять школьница у доски.

— Похоже на Некрасова. Нет?

Он покачал головой. Ему нравилось играть с ней, с учительницей литературы, в такие изнурительные для нее викторины.

— Тю… Не Тютчев?

— Холодно.

— Фет?

— Холодно. Это не из школьной программы.

— Сдаюсь…

— Баратынский.

— Ну, знаете! Никто не обязан помнить всех второстепенных авторов, — раздражилась вдруг Светлана Михайловна. — Баратынский!

— А его уже перевели, вы не слышали?

Она смотрела озадаченно.

— Перевели его в первостепенные.

За что он ей мстит? За что?!

И она сказала, платя ему той же монетой:

— Вы стали злым, безразличным и одиноким. Вы просто ушли в себя и развели там пессимизм! А вы ведь историк… Вам это неудобно с политической даже точки зрения.

Вот этого ей говорить не стоило! Мельников едко усмехнулся и отрезал:

— Я, Светлана Михайловна, сейчас даю историю до семнадцатого года. Так что политически тут все в порядке…

Он поднялся, чужой, холодно поблескивающий стеклами очков, в черном пальто, накинутом на плечи…

Она поняла, что его уже не вернешь, и мстительно спросила вслед:

— Вас, очевидно, заждалась ваша мама?

— Очевидно. До свидания.

Хлопнула дверь.

Сидит Светлана Михайловна в полутемном зале одна, слушает гулкие шаги, которые все дальше, все тише.


Они встретились в булочной — учитель и ученик.

— Пять восемьдесят — в кондитерский, — сказал ученик кассирше. Он был интеллигентный, симпатичный и почти совсем сухой, в то время как на улице наяривал ливень, отвесный, как стена.

— Двадцать две — хлеб, — сказал Мельников.

И тут парень, отошедший с чеком, заметил его.

— Илья Семенович!

— Виноват… — У Мельникова запотели очки. Пришлось их снять. — Боря Рудницкий, если не ошибаюсь?

— Так точно! Вот это встреча!..

Дальнейшее происходило в кабине серой «Волги». Борис сидел с шофером, Мельников — сзади, засовывая хлеб в портфель.

— Ну вот… Так-то веселей, чем мокнуть. Приказывайте, Илья Семенович, куда вам?

— Хотелось бы домой, на старый Арбат.

— Отлично. Толик, слыхал? — обратился Борис к шоферу, который кивнул и дал газ. — Все там же живете, все там же работаете… — с тепловатой грустью не то спросил Мельникова, не то констатировал Борис.

— Да. Боря, а что значит сия машина? — В тоне Мельникова благожелательное удивление.

— Как — что? — засмеялся Борис. — Значит, в нашем департаменте о ценных кадрах заботятся лучше, чем у вас… Мне, например, обидно, что такой человек, как вы, распыляет себя в средней школе, ходит пешком в дождь и в грязь — это не только несправедливо, но и нерентабельно для общества! Вас можно использовать с гораздо более высоким к. п. д…

Борис говорил это с веселым возмущением, с тем особым дальновидным юмором, который амортизирует резкость любых суждений и не позволяет придраться к ним…

— Расскажи о себе, — переключил его Мельников.

— А я в порядке, Илья Семенович, жалоб нет.

— Женат?

— Свободен. — Юмор Бориса утратил долю своей естественности. — Кстати, ведь там у вас обосновалась… одна наша общая знакомая… Как она?

— Рано судить, — с заминкой ответил Мельников. — Есть свои трудности, но у кого их нет?

— Трудности она обожает! Настолько, что создает их искусственно… Себе-то — ладно, это дело вкуса, но другим она их тоже создает…

Помолчали. Мельникову хотелось спросить, что значат эти слова, но его что-то удерживало.

Вдруг, разом потеряв свой «амортизирующий» юмор, Борис повернулся к Мельникову и жарко заговорил:

— Ну ладно: вам я скажу, вам это даже надо знать! Представьте себе невесту, которая буквально у входа в загс бормочет «прости меня», швыряет цветы и бежит, бежит, как черт от ладана… Красиво? Мало того, что меня опозорили, мало того, что у моего отца был сердечный приступ, так еще сорвалась моя командировка в Англию на год — сами знаете, как они любят посылать неженатых! О своих чувствах я уж и не говорю…

Летели в окнах дрожащие, обгоняющие друг друга огни… Чтобы закруглить эту тему без досады и зла, Борис сказал:

— А вообще-то все к лучшему. Знаете такую песенку:

В жизни всему уделяется место,
Рядом с добром уживается зло…
Если к другому уходит невеста,
То неизвестно, кому повезло!
Огни, огни… Лиц мы не видим.

— Или я не прав?

— Прав, Боря, прав… Здесь можно остановить?

— Но ведь еще не Арбат!

— Неважно, я дворами пройду… Спасибо. Мне еще в аптеку…

— А вот и аптека, — сказал шофер.

— А прав ты, Боря, в том, что мой к. п. д. мог быть гораздо выше…

Хлопнула дверца.

Машина сначала медленно, словно недоумевая, сопровождала Мельникова, идущего по тротуару, а затем рванула вперед и скрылась за пеленой дождя…


Он ел без всякого интереса к пище, наугад тыча вилкой и глядя в газету.

Его мать — старуха строгая, с породистым одутловатым лицом и умными глазами — сидела в кресле и смотрела, как он ест. Вздрагивающей ладонью она поглаживала по голове бронзовый бюстик какого-то древнего грека — Демосфена? Демокрита? Геродота? — словом, кого-то из них.

— Кто-нибудь звонил? — поинтересовался Мельников.

— Звонили… — Полина Андреевна не оживилась от вопроса.

— Кто же?

— Зрители.

— Кто? — переспросил Мельников.

— Зрители кинотеатра «Прогресс», — терпеливо объяснила мать. — Спрашивали, что идет, когда идет, когда бронь будут давать… У них 290-16, а у нас 290-46 — вот и сцепились.

— Ну, это поправимо.

— А зачем поправлять? Незачем! Человеческие голоса услышу, сама язык развяжу… а то я уж людскую речь стала забывать!

Мельников засмеялся, покрутил головой.

— Мама! А если баню начнут спрашивать? Или Священный синод!

Старуха, не обратив внимания на его реплику, продолжала свое:

— Тебе не повезло. Тебе очень не повезло: в свои шестьдесят девять лет твоя мать еще не онемела, она еще, старая грымза, хочет знать новости — о том, о сем… Вот ведь незадача! Ей интересно, о чем сын думает, как работа у него, как дети слушаются… С ней бы, с чертовой перечницей, поговорить полчаса — так ей бы на неделю хватило… всё-о бы жевала…

— Мама, но там не театр, там обычные будни. Я не знаю, что рассказывать, ей-богу… — Он честно попытался вспомнить. — Говорил я тебе, что к нам пришла работать Наташа Горелова? Моя ученица, помнишь, нет? Выпуск семилетней давности… Бывала она здесь…

Полина Андреевна просияла и повернулась к сыну всем корпусом:

— Ну как же. У нее роман был с этим…

— С Борей Рудницким. Ну вот тебе и все новости. — Мельников направился в свою комнату. — Нет, еще одна: сегодня ей сорвали урок…

Теперь он у себя.

Здесь властвуют книги. Верхние стеллажи — под самым потолком. Это не подписные собрания сочинений, которые теперь у всех, — нет, эту библиотеку создавали задолго до нынешней книжной инфляции; старые издания — в большинстве.

На стене одна картина — «Что есть истина?» — работы Николая Ге: диспут Понтия Пилата с Христом в плебейском обличье. Старенькое пианино с канделябрами, диван, рабочий стол, где в сочетании, понятном одному хозяину, лежат том Шиллера, книжки из серии «Библиотека современной фантастики» и старый журнал «Каторга и ссылка»…

Илья Семенович расслабил узел галстука, повалил-ся на диван, взял одну из этих книг. Но нет, не читалось ему.

Глядя поверх страницы, он думал, курил и, наконец до чего-то додумавшись, резко поднялся.

Прошел в комнату матери, взял там переносный телефонный аппарат и, путаясь в шнуре, направился к себе.

— Слушай, — весело окликнула мать. — А привел бы ты ее к нам? Ведь есть что вспомнить…

— Например?

— Ну как же. Забыл, как сам жаловался, что ее глазищи мешают тебе работать?.. Как уставятся молитвенно…

— Мама!

— Это что-нибудь да значило! Я уж не знаю, куда смотрел этот ее парень…

— Будет, мама, ты увлеклась, — перебил Мельников, рассерженно удивившись, и, потянув за собой телефонный шнур, ушел к себе, заперся.

— Нет, обязательно приведи! — в закрытую дверь сказала Полина Андреевна. — Скажи, я пригласила…

Разговор этот совсем взбесил Мельникова.

Он лежал и смотрел на телефон, стоящий на полу, как на заклятого врага.

Отвернется в книгу. Потом посмотрит опять… Пресек наконец сомнения, набрал номер.

— Алло? Алло? — отозвалась трубка, которую он отдалил от уха.

А после нелепо долгой паузы спросил:

— Скажите, что у вас сегодня?.. Это кинотеатр «Прогресс»?.. Нет? Странно…

Он надавил ребром ладони на рычаг, стукнул себя довольно чувствительно трубкой по лбу. Тот же номер набрал снова.

— Наталья Сергеевна, извините, это я пошутил по-дурацки. Мельников говорит… Дело в том, что мне захотелось позвонить, я видел, как вы уходили зареванная… Это вы напрасно, честное слово. Если из-за каждой паршивой вороны…

Но трубка остудила его порыв какой-то короткой фразой.

— Ах, сами… Ну добро. Добро. Извините.

Он лежит с закрытыми глазами. Резко обозначены морщины, впадина на щеке…

ПЯТНИЦА

Первый утренний звонок в восемь двадцать дается для проверки общей готовности. На него не обращают внимания.

Учительская гудит от разговоров, легко подключая к ним вновь прибывших, тем более что темы поминутно меняются.

Кто-то между делом спешит допроверить тетради: на них вечно не хватает времени…

— Вчера, представляете, просыпаюсь в час ночи не на своей подушке…

— Да что вы? Это интересно.

— Ну вас, Игорь Степанович, всегда у вас одно на уме… Просыпаюсь я головой на тетрадке, свет в глаза… проверяла, проверяла — и свалилась!

— Аллочка, имейте совесть! — так обращались время от времени к химичке Алле Борисовне, которая могла висеть на телефоне все внеурочное время. Она роняла в трубку какие-то междометия, томно поддакивала, скрывая предмет своего разговора, и это особенно возмущало учителей.

— Угу… Угу… Угу… — протяжно, в нос произносит Аллочка. — Угу… Висит за окном… Угу… В синенькой… Угу… Грамм двести.

Светлана Михайловна говорила с Наташей грубовато-ласково:

— Ну что такое стряслось? Нет, ты плечами не пожимай, ты мне глаза покажи… Вот так. И рассказывай. Ты не обижаешься, что я говорю «ты»?

— Нет.

— Еще бы! Здесь теперь твой дом — отсюда вышла, сюда и пришла, так что обособляться некрасиво…

— Я не обособляюсь.

— Вот и правильно! Раиса Пална, а вы что ищете? Транспортир? Большой деревянный? На шкафу.

И опять к Наташе:

— А чего бледненькая? С женихом поссорилась?

А кстати: неужели у вас ничем не кончилось? Ну, с Борей я имею в виду…

— Ничем. Ой, Светлана Михайловна, я еще журнал не нашла…

Мельников говорил в углу со старичком географом, который постоянно имел всклокоченный вид, оттого что его бороденка росла принципиально криво. Илья Семенович возвращал ему какую-то книгу и ругал ее:

— Это, знаете, литература для парикмахерской, пока сидишь в очереди. Он же не дал себе труда разобраться: почему его герой пришел к религии? И почему ушел от нее? Для меня это вопрос вопросов, а здесь это эффектный ход!..

Старичок географ смущенно моргал, словно сам был автором ругаемой книги.

Мельников замолчал. До него донесся сетующий насморочный голос учительницы начальных классов:

— И все время на себя любуются! Я им говорю: не ложите зеркало в парту! Ложат! Вчера опять ло-жили…

Мельников скривился и воскликнул:

— Послушайте! Нельзя же так!

Говорившая обернулась и уставилась на него, как и все остальные.

— Я вам, вам говорю. Вы учитель, черт возьми, или…

— Вы — мне? — опешила женщина.

— «Ложить» — нет такого глагола, голубушка, Таисия Николаевна! Не бережете свой авторитет, так пощадите чужие уши!..

Его минутная ярость явно перекрывала повод к ней. Он и сам это почувствовал, отвернулся, уже жалея, что ввязался. Учительница начальных классов издала горлом булькающий сдавленный звук и быстро вышла… Светлана Михайловна — за ней:

— Таисия Николаевна! Ну зачем, золотко, так расстраиваться?..

Потом была пауза, а за ней — торопливая разноголосица от потребности заглушить неловкость:

— Время, товарищи, время!

— Товарищи, где шестой «А»?

— Шестой «А» смотрит на вас, уважаемая… (речь шла о классном журнале).

— Лидия Иванна, ключ от физики у вас?

— Там открыто. Только я умоляю, чтобы ничего не трогали… Вчера мне чуть не сорвали лабораторную…

Светлана Михайловна вернулась взбудораженная, красная, сама не своя. Перекрыв все голоса, она объявила Мельникову:

— Вот, Илья Семенович, в чужом-то глазу мы соломинку видим… Весь ваш класс не явился на занятия. В раздевалку они не сдали ни одного пальто, через минуту второй звонок, а их никто не видел… Поздравляю.

Стало тихо в учительской. У Ивана Антоновича, у географа, вдруг что-то посыпалось из портфеля, куда он засовывал книжку.

— Я так и знала, что без Анны Львовны что-нибудь случится, — добавила Светлана Михайловна, ища взглядом Мельникова и не находя. Отгороженный столом, Илья Семенович сидел на корточках и помогал старику собрать его рассыпанные яблоки. Они вдвоем возились там — «история с географией», а учителя саркастически улыбались.

— Чей у них должен быть урок? — спросил Мельников, показавшись без очков над столом.

— Мой, — объявила Наташа.

Ее нога отфутболила к нему запыленное яблоко.


Мельников осматривался, стоя без пальто у дверей школы. Двор был пуст. Кувыркались на ветру прелые листья, качались молоденькие оголенные деревца.

С развевающимся шарфом Илья Семенович пошел вдоль здания.



С тыльной стороны к школе пристраивали мастерские. Там был строительный беспорядок, стабильный, привычный, а потому уже уютный: доска, водруженная на старую трубу из котельной, образовала качели, леса и стальные тросы применялись для разных гимнастических штук; любили также пожарную лестницу; здесь можно было переждать какую-нибудь опасность, покурить, поговорить с девчонкой — словом, свой, девятый «В» Мельников не случайно обнаружил именно здесь.

Его увидели.

Кто-то первый дал сигнал тревоги, кто-то сделал попытку убежать, но был остановлен… До появления Мельникова они стояли и сидели на лесах группами, а теперь все сошлись, соединились, чтобы ожидаемая кара пришлась на всех вместе и ни на кого в частности…

Генка Шестопал наблюдал за событиями сверху, с пожарной лестницы; он там удобно устроился и оставался незамеченным.

Мельников разглядел всю компанию. Они стояли разлохмаченные ветром, в распахнутых пальто… Портфели их сложены на лесах.

— Здравствуйте, — сказал Илья Семенович, испытывая неловкость и скуку от предстоящего объяснения.

— Здрассте… — Они старались не смотреть на него.

— Бастуем, следовательно?

Они молчали.

— Какие же лозунги?

Выступил вперед второгодник Сыромятников.

— Мы, Илья Семенович, знаете, за что выступаем? За уважение прав личности!

И многие загудели одобрительно, хотя и посмеиваясь. Сыромятников округлил маленькие глазки. Ему не часто удавались столь глубокие формулировки, и он осмелел.

— Надо, Илья Семенович, англичаночку призвать к порядку. Грубит!

Мельников поглядел на длинное обиженное лицо этого верзилы — и не выдержал, рассмеялся:

— А я думал, тебя можно обидеть только оглоблей!

Костя Батищев перекинулся взглядом с Ритой и отодвинул Сыромятникова.

— Скажи, Батя, скажи… — зашептали ему.

Костя заговорил, не вынимая рук из косых карманов своей замечательной теплой куртки:

— Дело вот в чем. Сперва Наталья Сергеевна относилась к нам очень душевно…

— За это вы сорвали ей урок, — перебил Мельников.

— Разрешите, я скажу свою мысль до конца, — самолюбиво возразил Костя.

— Прежде всего вернемся в помещение. Я вышел без пальто, а у меня радикулит…

Ребята посмотрели на Костю; он молчал, чувствуя свою власть и над ними и над этим узкоплечим продрогшим человеком в очках.

— А вы идите греться, Илья Семенович, — объявил ему Батищев с дружелюбным юмором, — мы придем на следующий урок.

Не глядя на Костю, Мельников сказал:

— Демидова, ты комсорг. Почему же командует Батищев?

Маленькая Света Демидова подняла честные глаза и серьезно сказала:

— Потому что у меня воля слабее.

— Комсорг — это же оппортунист, рабочая аристократия, — веселым тонким голосом объявил Михейцев.

— Пошутили — и будет, — невыразительно уговаривал Мельников. И смотрел на свои заляпанные глиной ботинки.

— А мы не шутим, Илья Семенович, — возразил Костя. — Мы серьезно.

— А если серьезно… тогда получите одну историческую справку! — молодеющим от гнева голосом сказал учитель. — Когда-то русское общество было потрясено казнью Желябова, Перовской, Кибальчича… Или другое: из Орловского каторжного централа просочилась мольба заключенных о помощи: там применялись пытки… В таких случаях ваши ровесники не являлись в классы. Бастовали. И называли это борьбой за права человеческой личности… Как Сыромятников.

Это смутило ребят.

А сводить счеты с женщиной, у которой сдали нервы, — непорядочно! — закончил он.

— И что… помогали они? Ихние забастовки? — трусливо вобрал Сыромятников голову в плечи.

Илья Семенович не ответил, оглядел их всех еще раз и повернулся, чтобы уйти восвояси: у него не было больше ни аргументов, ни желания уламывать их… Но тут он увидел бегущую Наташу.

Ребята насторожились, переглянулись: теперь учителей двое, они будут снимать стружку основательнее, злее… За ворону, за срыв уроков вчера и сегодня, за все…

Наталья Сергеевна была, как и Мельников, без пальто, но не мерзла — от возбуждения. Блестя сухими глазами, она сказала легко, точно выдохнула:

— Я хочу сказать… Вы простите меня, ребята. Я была не права!

И девятый «В» дрогнул. Произошло замешательство.

— Да что вы, Наталья Сергеевна! — хором заговорили девочки, светлея и сконфуживаясь.

— Да что вы, — заворчали себе под нос мальчишки.

— Нет, вы тоже свинтусы порядочные, конечно, но и я виновата…

Срывающийся голос откуда-то сверху сказал взволнованно:

— Это я один виноват!Ворона-то — моя…

Все задрали головы и увидели забытого наверху Генку. Он еще что-то пытался сказать, спускаясь с лестницы, но все потонуло во взрыве смеха — по его адресу. Обрадовался разрядке девятый «В»!..

— А я на Сыромятникова подумала!

— Что вы, Наталья Сергеевна, я ж по крупному рогатому скоту!

А Мельников, стоя спиной к ним, завязывал шнурок на ботинке. Ветер трепал его шарф и волосы. У него было такое чувство — неразумное, конечно, но противное, — будто вся компания смеется над ним. И Наташа тоже.


Потом урок английского языка шел своим чередом. Зная, что они похитили у Натальи Сергеевны уйму времени, ребята старались компенсировать это утроенным вниманием и активностью.

— What is the English for…[6] ехать верхом? — спрашивала звонко Наташа.

И в приливе симпатии к ней поднимался лес рук. Все почему-то знали, как будет «ехать верхом»!

— То ride — rode — ridden! — бодро рапортовал Сыромятников. Даже он знал!

Вошла в класс Светлана Михайловна. Все встали.

— Ах, все-таки пожаловали? — удивленно сказала она. — Извините, Наталья Сергеевна. Я подумала, что надо все-таки разобраться. В чем дело? Кому вы объявили бойкот? Садитесь, садитесь. Воспользовались тем, что завуч бюллетенит, что учительница молодая… так? — Она ходила по рядам. — Только не нужно скрытничать. Никто не собирается пугать вас административными мерами. Я просто хочу, чтобы мы откровенно, по-человечески поговорили: как это вас угораздило — не прийти на урок? Чья идея?

Молчит девятый «В» в досаде и унынии: «опять двадцать пять!..»

— Так мы уже все выяснили! — сказал Батищев.

— Наталья Сергеевна сама знает, — подхватил кто-то из девочек.

— Да… у нас уже все в порядке, Светлана Михайловна, — подтвердила сама Наталья Сергеевна.

— Вот как? У вас, значит, свои секреты, свои отношения… — Светлана Михайловна улыбалась ревниво. — Ну-ну. Не буду мешать.

По классу прошелестел облегченный вздох, когда она вышла.


Школьная нянечка тетя Граня выступала в роли гида: показывала исторический кабинет трем благоговейно притихшим первоклассникам.

— Вишь, как давно напечатано. — Она подвела их к застекленному стенду с фотокопиями «Колокола», «Искры» и пожелтевшим траурным номером «Правды» от 22 января 1924 года. — Ваших родителей, не только что вас, еще не было на свете… Вон ту газету читали тайно, за это царь сажал людей в тюрьму!

— Или концлагерь, да? — компетентно добавил один из малышей.

— Не, этого тогда еще не было… А ну, по чтению у кого пятерка?

— У него, — сказали в один голос две девочки, — у Скороговорова!

— Ну, Скороговоров, читай стишок.

Она показывала на изречение, исполненное плакатным пером:

Кто не видит вещим оком
Глуби трех тысячелетий,
Тот в невежестве глубоком
День за днем живет на свете.
И.-В. Гёте
Семилетний Скороговоров, красный от усилий и общего внимания, громко прочел два слова, а дальше затруднился.

Тут вошел Мельников.

— Это, Илья Семеныч, из первого «А» ребята, — певуче объяснила ему тетя Граня. — У них учительница вдруг заболела и ушла, а что им делать — никто не сказал… Вот мы и сделали посещение, а трогать ничего не трогали.

— Ну-ну, — неопределенно сказал Мельников и подошел к окну. Внезапно он понял что-то.

— А как зовут вашу учительницу? — спросил он у малышей.

— Таисия Николаевна!

А одна из девочек несмело сказала:

— На арифметике у нее глаза были красные-красные, а голос тихий-тихий. А второго урока уже не было.

Мельников поморщился и ничего не сказал.

— Илья Семеныч, а вот как им объяснить, таким клопам, выражение «вещим оком»? Я сама-то понимаю, а изъяснить…

Рассеянный, печальный, Мельников не сразу понял, чего от него хотят.

— Ну, пророческим, значит, взглядом. Сверхпроницательным…

Первоклассники глядели на него мигая.

— Спасибо вам, — поджала губы тетя Граня и заторопила детей: — Пошли в химию, не будем мешаться.

Она увела всю троицу.

…Эта комната фактически принадлежала ему, Мельникову. Карты на стенах. Два-три изречения. Вместительный книжный шкаф — там сочинения классиков марксизма, Герцена, Ключевского, Соловьева, Тарле… Доска — но не школьная, а лекционная, поменьше.

Илья Семенович провел пальцами по книжным корешкам. Поднял с пола кнопку и пришпилил свисавший угол карты… Потом взял мелок и принялся рисовать на доске что-то несуразное.

Он оклеветал самого себя: сначала вышел нос с горбинкой, потом его оседлали очки, из-под них глянули колючие глаза… Вот очерк надменного рта, а сверху, на черепе, посажен белый чубчик, похожий на язык пламени… Все преувеличено, все гротеск, а сходство схвачено, и еще как остро!

Мельников подумал и туловище нарисовал… птичье! Отошел, поглядел критически и добавил кольцо, такое, как в клетке с попугаем. Теперь замысел прояснился: тов. Мельников — попугай.

Но Илья Семенович был недоволен. Туловище он стер и на сей раз несуетливыми, плавными штрихами любовно обратил себя в верблюда!

И опять ему показалось, что это не то… И не дилетантская техника рисунка смущала его, а существо дела: это шел поиск себя…


На доске были написаны темы:

«1. Образ Катерины в драме Островского «Гроза».

2. Базаров и Рахметов (сравнительная характеристика).

3. Мое представление о счастье».

Девятый «В» писал сочинение.

Светлана Михайловна бесшумно ходила по рядам, заглядывала в работы, давала советы.

Иногда ее спрашивали:

— А к «счастью» эпиграф обязательно?

— Желательно.

— А выйти можно?

— Только поживей. Одна нога там, другая — тут.

Генка Шестопал вертелся и нервничал. У него было написано: «Счастье — это, по-моему…»

Определение не давалось.

Он глядел на Рту, на прядку, свисающую ей на глаза, на ожесточение, с которым Рита дула вверх, чтобы эту прядку прогнать, и покусывала колпачок шариковой ручки… Генка смотрел на нее, и в общем идея счастья казалась ему ясной как день, но на бумагу перенести ее было почему-то невозможно…

Да и стоит ли?

Светлана Михайловна остановилась перед ним:

— И долго мы будем вертеться?

Генка молчал, насупившись.

— Ну соберись, соберись! — бодро сказала учительница и взъерошила Генкины волосы. — Знаешь, почему не пишется? Потому что туман в голове, сумбур… Кто ясно мыслит, тот ясно излагает!..

…И снова тишина. Трудовая, наполненная.


Была большая перемена.

Младшие ребята гоняли из конца в конец коридора, вклиниваясь в благопристойные ряды старшеклассников, то прячась за ними, то чуть не сбивая их с ног…

Школьный радиоузел вещал:

«…вымпел за первое место по самообслуживанию среди восьмых классов получил восьмой «Б», за дежурство по школе — восьмой «Г». Второе и третье места поделили…»

Мельников стоял, соображая с усилием, куда ему надо идти. Подошла Наташа.

— Что с вами? У вас такое лицо…

— Какое?

— Чужое.

— Это для конспирации!

Наташа спросила, сузив глаза:

— А как насчет «дистанции»? Держать ее… или как?

Мельников ответил серьезно, не сразу:

— Не знаю. Я, Наталья Сергеевна, больше вам не учитель.

— Вижу! — огорченно и дерзко вырвалось у нее. Помолчали.

— Где же наши? — Наташа оглядывалась и не находила никого из девятого «В».

— Пишут сочинение. У меня отобрали под это дело урок.

— Вам жалко?

— Жалко, что не два.

Слова были сухие и ломкие, как солома.

— Пойдемте посмотрим, — предложила Наташа, и Мельников пожал плечами, но пошел за ней к двери девятого «В» — по инерции, что ли…

Наташа заглянула в щель и сумела прочесть последнюю тему:

— «Мое представление о счастье»… Надо же! Нам Светлана Михайловна таких тем не давала, мы писали все больше про «типичных представителей»… А смотрите, физиономии какие — серьезные, одухотворенные…

Слышит ли он ее? О чем думает?

— А Сыромятников списывает! — углядела Наташа. — Чужое счастье ворует…

— Это будет перед вами изо дня в день, налюбуетесь, — отозвался Мельников.

Гудела, бурлила, смеялась большая перемена. Ребячья толкотня напоминала «броуново движение», как его рисуют в учебнике Перышкина.

— Не понимаю, как они пишут такую тему, — вздохнула Наташа. — Это ж невозможно объяснить — счастье! Все равно что прикнопить к бумаге солнечный зайчик…

— Никаких зайчиков. Все напишут, что счастье в труде.

Он был сейчас похож на праздного, постороннего в школе человека. Что это — позиция? Проза? Тоска?

Открылась дверь, выглянула Светлана Михайловна. Дверью она отгородила от себя Наташу, видит одного Мельникова.

— Может быть, зайдете? — предлагает она. Но, перехватив его взгляд, оборачивается: ах вот что! Воркуете? Но нельзя ли подальше отсюда, здесь работа идет, сказал ее взгляд. Резко закрылась за ней дверь. Звонок.

— У меня урок, — говорит Наташа.

— А я свободен, — с шалой усмешкой, с вызовом даже отвечает Мельников, словно он неприкаянный, но гордый люмпен, а она — уныло-старательный клерк.

И они разошлись.


Девятый «В» писал сочинение второй урок подряд, не разогнувшись и в перемену.

Молча протянула Светлане Михайловне свои листки Надя Огарышева, смуглая тихоня с большим бантом.

Генка взял себя в руки и дописал наконец первую фразу: «Счастье — это, по-моему, когда тебя понимают».

Когда он поднял голову, Светлана Михайловна растерянно глядела в сочинение Огарышевой.

— Надюша… золотце мое самоварное! Ты понимаешь, что ты понаписала, а? Ты себе отчет отдаешь? — Она сконфуженно, натянуто улыбалась, глядя то в листки, то на ученицу, а в глазах у нее была паника. — Я всегда за искренность, ты знаешь… я потому и предложила вам такую тему! Но что это за мечты в твоем возрасте, ты раскинь мозгами-то…

— Я, Светлана Михайловна… думала… что вы… — Надя Огарышева стоит с искаженным лицом, наматывает на палец колечко волос и выпаливает наконец: — Я дура, Светлана Михайловна! Ой, какая же я дура…

— Это печально, но все-таки лучше, чем испорченность. — Светлана Михайловна говорит уже мягче: девочка и так себя казнит…

Класс с интересом следит за разговором, почти все оторвались от своей писанины.

— А чего ты написала, Надь? — простодушно спрашивает Черевичкина.

— Ну, не хватало только зачитывать это вслух! — всплеснула руками Светлана Михайловна и строго окинула взглядом растревоженный класс:

— В чем дело, друзья? Почему не работаем?

— А почему не прочесть? — напирает Михейцев. — А вдруг мы все, как Огарышева, неправильно пишем?

— Успокойся, тебе такое в голову не придет…

Даже сквозь смуглоту Надиной кожи проступила бледность. Она вдруг сказала:

— Отдайте мое сочинение, Светлана Михайловна.

— Вот правильно! Возьми и порви, я тебе разрешаю. И попробуй написать о Катерине, может быть, успеешь… И никогда больше не пиши такого, что тебе самой же будет стыдно прочесть!

— А мне не стыдно, Светлана Михайловна. Я прочту!

— Ты… соображаешь?! — всплеснула руками Светлана Михайловна. — В классе мальчики!

— Но если вам можно знать, то им и подавно, — объявила Рита.

Класс поддержал ее дружно и громко.

— Замолчите! Отдай листки, Огарышева!

— Не отдам, — твердо сказала Надя.

— Ну хорошо же… Пеняй на себя! Делайте что хотите! — обессилев, сказала Светлана Михайловна и, высоко подняв плечи, отошла в угол класса… — Молчишь? Нет, теперь уж читай!

Повадился мельниковский класс срывать уроки!

Сейчас это выражалось в демонстративном внимании, с каким они развесили уши…

Надя Отарышева читала крамольное сочинение срывающимся голосом, без интонаций:

— «…Если говорить о счастье, то искренно, чтобы шло не от головы, У нас многие стесняются написать про любовь, хотя про нее думает любая девчонка, даже самая несимпатичная, которая уже не надеется… А надеяться, по-моему, надо!..»

Тишина стоит такая, что даже Сыромятников, который скалится своей лошадиной улыбкой, вслух засмеяться не рискует. Девчонки — те вообще открыли рты…

— «Я, например, хочу встретить такого человека, который любил бы детей, потому что без них женщина не может быть по-настоящему счастливой. Если не будет войны, я хотела бы иметь двоих мальчиков и двоих девочек…»

Сыромятников не удержался и свистнул в этом месте, за что получил книгой по голове от коротышки Светы Демидовой.

Надя продолжала, предварительно упрямо повторив:

— «…двоих мальчиков и двоих девочек! Тогда до конца жизни никто из них не почувствует себя одиноким, старшие будут оберегать маленьких, вот и будет в доме счастье.

Я ничего не писала о труде. Но разве у матерей мало работы?»

Надя кончила, а класс молчал.

Она стояла у доски со своими листками и не глядела на товарищей и все мотала на палец колечко волос…

— Ну и что? — громко и весело спросил учительницу Генка.

И весь девятый «В» подхватил, зашумел — облегченно и бурно:

— А действительно, ну и что? Чем это неправильно?

— Ну, знаете! — только и сумела сказать Светлана Михайловна. Куда-то подевались все ее аргументы… Она могла быть сколь угодно твердой до и после этой минуты, но сейчас, когда они все орали «Ну и что?», Светлана Михайловна, вдруг утратив позицию, почувствовала себя ужасно, словно стояла в классе голая…

А Костя Батищев нашел, чем ее успокоить:

— Зря вы разволновались, Светлана Михайловна: она ведь собирается заиметь детей от законного мужа, от своего — не чужого!

— А ну хватит! — кричит Светлана Михайловна и ударяет изо всех сил ладонью по столу. — Край света, а не класс… Ни стыда, ни совести!


Дверь кабинета истории приоткрыла немолодая женщина в платке и пальто, с пугливо-внимательным взглядом.

— Разрешите, Илья Семенович?

— Товарищ Левикова? Ну входите…

Женщина боком вошла, подала ему сухую негибкую ладонь:

— Здравствуйте…

— Напрасно вы ходите, товарищ Левикова, честное слово.

— Почему… напрасно? — Она присела за парту и вынула платок. — Я ж не просто так, я с работы отпрашиваюсь…

— Не плакать надо передо мной, а больше заниматься сыном.

— Но вчера-то, вчера-то вы его опять вызывали?

В дверь заглянула Наташа.

— Илья Семенович… Извините, вы заняты?

Он покосился и жестом предложил ей сесть, не ответив.

— Я только две минуточки! — жалобно обратилась родительница теперь уже к Наташе. Та смущенно посмотрела на Мельникова, села поодаль.

— Я говорю, вчера-то вы опять его вызывали…

— Вызывал, да. И он сообщил нам, что Герцен уехал за границу готовить Великую Октябрьскую революцию вместе с Марксом. Понимаете — Герцен! Это не укладывается ни в одну отметку.

— Вова! — громко позвала женщина.

Вова, оказывается, был тут же, за дверью. Он вошел, морща нос и поводя белесыми глазами по сторонам. Левикова вдруг дала ему подзатыльник.

— Чего дерешься-то? — обозлился Вова.

— Ступай домой, олух, — скорбно сказала ему мать. — Дома я тебе еще не такую революцию сделаю…

— Это не метод! — горячо сказала Наташа, когда Вова вышел, почесываясь.

Левикова поглядела на нее, скривила губы и не сказала ничего. Затем ее лицо, обращенное к Мельникову, опять стало пугливо-внимательным. И все время был наготове носовой платок.

— Стало быть, как же, Илья Семенович? Нам ведь никак нельзя оставаться с единицей, я уже вам говорила… Ну, выгонят его из Дома пионеров, из ансамбля… И куда он пойдет? Вот вы сами подумайте… Обратно во двор, да? Хулиганить, да?!

Мельников испугался, что она заплачет, и перебил, с закрытыми глазами откинувшись на спинку стула:

— Да не поставил я единицу! Тройка у него. Тройка.

— Вот спасибо-то! — встала, всплеснув руками, женщина.

— Да нельзя за это благодарить, стыдно! Вы мне лишний раз напоминаете, что я лгу ради вас, — взмолился Илья Семенович.

— Не ради меня, нет… — начала было Левикова, но он опять ее перебил.:

— Ну, во всяком случае, не ради того, чтобы Вова плясал в этом ансамбле. Ему не ноги упражнять надо, а память и речь, и вы это знаете!

Уже стоя в дверях, Левикова снова посмотрела на Наташу, на ее ладный современный костюмчик, и недобрый огонь засветился в ее взгляде. Она вдруг стала выкрикивать, сводя с кем-то старые и грозные счеты; такой страсти никак нельзя было в ней предположить по ее первоначальной пугливости:

— Память? Память — это верно, плохая… А вы бы спросили, почему это? Может, у него отец потомственный алкоголик? Может, парень до полутора лет головку не держал, и все говорили, что не выживет?.. До сих пор во дворе «доходягой» дразнят!.. Ну да ладно…

Слезы сжали ей горло, и она закрыла рот, устыдившись и испугавшись собственных слов.

— Извините. Не виноваты вы… И которая по русскому, тоже говорит: память… и по физике…

И она вышла.

Молчание. Наташе показалось, что угрюмая работа мысли, которая читалась в глазах Мельникова, не приведет сейчас ни к чему хорошему. Поэтому с искусственной бодростью Наташа сказала:

— А я вот за этим столом сидела!..

Он озадаченно поглядел на стол, на нее…

— Извините меня, Наташа.

И вышел из кабинета истории.


Он рванул дверь директорского кабинета.

Сыромятников, почему-то оказавшийся в приемной, шарахнулся от него.

Директор, Николай Борисович, собирался уходить. Он был уже в плаще и надевал шляпу, когда появился Мельников.

— Ты что хотел? — спросил директор, небрежно прибирая на своем столе.

— Уйти в отпуск. — Мельников опустился на стул.

— Что? — Николай Борисович тоже сел, просто от неожиданности. — Как — в отпуск? Когда?

— Сейчас.

— В начале года? Да что с тобой?

Николая Борисовича даже развеселило такое чудачество.

— Я, видимо, нездоров…

— Печень? — сочувственно спросил директор.

— Печень не у меня. Это у географа, у Ивана Антоновича…

— Прости. А у тебя что?

— Да общее состояние…

— Понимаю. Головокружения, бессонница, упадок сил? Понимаю.

— Могу я писать заявление?

— …А ты не хитришь? Может, диссертацию надумал кончать? — прищурился Николай Борисович.

Мельников покрутил головой.

— Это уже история…

— А зря. Я даже хотел тебе подсказать: сейчас для твоей темы самое время!

— Прекрасный отзыв о научной работе… и могучий стимул для занятий ею, — скривился Мельников и, отойдя к окну, стал смотреть во двор.

Николай Борисович не обиделся, лишь втянул в себя воздух, словно заряжаясь новой порцией терпения: он знал, с кем имеет дело.

— Слушай, ты витамин Б-12 пробовал? Инъекции в мягкое место? Знаешь, моей Галке исключительно помогло.

— Мне нужен отпуск. Недели на три, на месяц. За свой счет.

— Это не разговор, Илья Семенович! Ты словно первый день в школе… Для отпуска в середине года требуется причина настолько серьезная, что не дай тебе бог… — Директор снял шляпу и говорил сурово и озабоченно.

— А если у меня как раз настолько? Кто это может установить?

— Медицина, конечно.

Мельников повернулся к окну. Ему видны белая стена и скат крыши другого этажа — там прыгала ворона, искала себе пропитание… Из-под носа у нее утащили что-то съестное жадные, раскричавшиеся на радостях воробьи.

— Мамаша как поживает?

— Спасибо. Кошечку ищет.

— Что?

— Кошку, говорю, хочет завести. Где их достают, не знаешь?

Директор пожал плечами и всмотрелся в заострившийся профиль Мельникова.

— Да-а… Вид у тебя, прямо скажем, для рекламы о вреде табака… — И, поглядывая на него испытующе, добавил тихо: — А знаешь, я Таню видел… Спрашивала о тебе. Она замужем и, судя по всему, удачно.

Мельников молчал.

— Слышишь, что говорю-то?

— Нет. Ты ведь меня не слышишь.

Николай Борисович помолчал и отвернулся от него. Они теперь спиной друг к другу.

— А ты подумал, кем я тебя заменю? — рассердился Николай Борисович.

— Замени собой. Один факультет кончали.

Директор посмотрел на него саркастически.

— У меня ж «эластичные взгляды», я легко перестраиваюсь, для меня «свежая газета — последнее слово науки»… Твои слова?

— Мои, — Мельников выдержал его взгляд.

— Видишь! А ты меня допускаешь преподавать, калечить юные души… Я, брат, не знал, куда прятаться от твоего благородного гнева, житья не было, — горько сказал Николай Борисович и продолжал серьезно, искренне: — Но я тебя всегда уважал и уважаю… Только любить тебя трудно… Извини за прямоту. Да и сам ты мало кого любил… Ты честность свою любил, холил ее, пылинки с нее сдувал… — как-то грустно закончил он.

— Ладно, не люби меня, но дай мне отпуск, — гнул свое Мельников.

— Не дам, — жестко отрезал директор. — На покой захотелось! И честность — под подушку, чтоб не запылилась! Пускай другие строят светлое здание, так? Выстроят и доложат: «Приехали, Илья Семенович, здравствуйте!» А ты и руки не подашь… Скажешь — руки замарали, пока строили…

— Смотря чем замараешь, а то и не подам.

— Вот-вот, весь ты такой… Нет, Илья, нам по помета скоро… Пора понимать: твоими принципами не пообедаешь, не поправишь здоровья, не согреешься…

— А принципы — не шашлык, не витамин Б-12, не грелка.

Они помолчали, устав друг от друга.

Мельников взял со стеллажа учебник истории, взвесил его на ладони. И процитировал:

— «История — это наука, делающая человека гражданином». Так?

— Ну?

— Нет, ничего… Ты никогда не размышлял о великой роли бумаги?

— Бумаги?

— Да! Надо поклониться ее беспредельному терпению! Все выдерживает! Можно написать на ней «На холмах Грузии лежит ночная мгла», а можно — кляузу на соседа… Можно перепечатать учебник, чтобы изъять одну фамилию, один факт, чтобы переменить трактовочку… Если есть бумага, почему не сделать? Но ведь души у ребят, у нас с тобой не бумажные, Коля!

— Да чего ты петушишься? Кто с тобой спорит? — поднял на него унылые глаза Николай Борисович.

— Никто. Все согласны! Благодать…


Светлана Михайловна сидела в учительской одна, как всегда, склонившись над ученическими работами.

Тихо вошла Наташа с классным журналом в руках» Сунула его в отведенную ему щель фанерного шкафчика и присела на стул.

Внимательно посмотрела на нее Светлана Михайловна. И сказала:

— Хочешь посмотреть, как меня сегодня порадовали?

Она перебросила на край стола листки сочинения.

…Наташа прочитала и не смогла удержать светлой, почти восхищенной улыбки:

— Интересно!

— Еще бы, — с печальной язвительностью кивнула Светлана Михайловна: она ждала такой реакции. — Куда уж интересней: душевный стриптиз!

— Я так не думаю.

— И не надо! Разный у нас опыт, разные нравственные принципы… — словно бы согласилась Светлана Михайловна и задумчиво закончила: — А цель одна…

Потом протянула еще один листок, где была та единственная, знакомая нам фраза. И пока Наташа вникала в нее, рассматривала учительница бывшую свою ученицу со всевидящим женским пристрастием… А потом объявила:

— Счастливая ты, Наташа…

— Я? — Наташа усмехнулась печально. — Дальше некуда… Вы знаете…

— Знаю, девочка, — перебила Светлана Михайловна, словно испугавшись ее откровений.

И обе женщины замолчали, обе отвели глаза.

Светлана Михайловна сказала с неожиданной простотой, и пришел Наташин черед испугаться:

— Только с ребеночком не затягивай, у учителей это всегда проблема. Эта скороспелка, — она взяла из Наташиных рук листочки Нади Огарышевой, — в общем-то, права, хотя не ее ума это дело.

Наташа смотрела на Светлану Михайловну растерянно, земля уходила у нее из-под ног…

— Да-да, — горько скривила губы та, — а то придется разбираться только в чужом счастье…

И девушка увидела, что у нее уже дряблая кожа на шее, и что недавно она плакала, и что признания эти оплачены такой ценой, о которой Наташа и понятия не имеет…

— Тут оно у меня двадцати четырех сортов, на любой вкус, — показала Светлана Михайловна на сочинения. — Два Базарова, одна Катерина… А все остальное — о счастье…

Тихо было в учительской и пусто.

— Ты иди, — сказала Светлана Михайловна Наташе.


Снова директорский кабинет.

Шляпа Николая Борисовича брошена на диван, а хозяин ее. голодный и измотанный, настроен сейчас элегически.

— Историк, — усмехается он. — Какой я историк? Я завхоз, Илья… Вот достану новое оборудование для мастерских — радуюсь. Кондиционеры выбью — горжусь! Иногда тоже так устанешь… Мало мы друг о друге думаем. Вот простая вещь: завтра — двадцать лет, как у нас работает Светлана Михайловна. Двадцать лет человек днюет и ночует здесь, вкалывает за себя и за других… Думаешь, кто-нибудь почесался, вспомнил?

— Ну, так соберем по трешке… и купим ей крокодила, — бесстрастно предложил Мельников.

— Надоел ты мне со своими шутками, — сказал Николай Борисович, начиная одеваться.

— Вот и дай мне отпуск.

— Не дам! — заорал директор.

— На три недели. А если нельзя — освобождай совсем к чертовой матери!

— Ах, вот как ты заговорил… Куда ж ты пойдешь, интересно? Крыжовник выращивать? Мемуары писать?

— Пойду в музей. Экскурсоводом.

— А ты что думаешь, в музеях экспонаты не меняются?

— Я не думаю.

— Какого ж рожна…

— Там меня слушают случайные люди… Раз в жизни придут и уйдут. А здесь…

Пауза.

— Меня не устраивают твои объяснения!

— А учитель, который перестал быть учителем, тебя устраивает?!

— Ну-ну-ну… Как это «перестал»?

— Очень просто. Сеет разумное, доброе, вечное, а вырастает белена с чертополохом.

— Так не бывает, не то сеет, стало быть.

Мельников кивнул:

— Правильно, или вовсе не сеет, только делает вид, по инерции… А лукошко давно уж опустело…

— Ну, знаешь… Давай без аллегорий. Мура это все, Илюша. Кто же у нас учитель, если не ты? И кто же ты, если не учитель?

Мельников поднял на него измученные глаза и сказал тихо:

— Отпусти меня, Коля! Честное слово… Могут, в конце концов, быть личные причины?

И Николай Борисович сдался. Оттягивая узел галстука вниз, он выругался беззвучно и крикнул:

— Пиши свое заявление… Ступай в отпуск, в музей… в цирк! Куда угодно…

Мельников, ссутулясь, вышел из кабинета и увидел Наташу. Она сидела в маленькой полуприемной-полуканцелярии и ждала. Кого?

Вслед за Мельниковым, еще ничего не успевшим сказать, вышел директор.

— Вы ко мне?

— Нет.

Заинтригованный, он перевел взгляд с Наташи на Мельникова и обратно. Как ни устал Николай Борисович от этих бурных прений, а все же отметил с удовольствием, что новая англичаночка, независимо от ее деловых качеств, украшает собой школу.

Всем почему-то стало неловко.

Николай Борисович вдруг достал из портфеля коробку шоколадных конфет, зубами (руки были заняты) развязал шелковый бантик на ней и галантно открыл:

— Угощайтесь.

Все трое взяли по конфете.

Директор еще постоял в некоторой задумчивости, покрутил головой и поведал Наташе:

— Честно говоря, жрать хочется! Всего доброго…

А Мельникову показал кулак и ушел.

— Пойдемте отсюда, — спокойно сказала Наташа и подала Илье Семеновичу его портфель, который она не забыла захватить и с неловкостью прятала за спиной.

Из школы вышли молча. Ему надо было собраться с мыслями, а она не спешила расспрашивать.

Во дворе Мельников глубоко втянул в себя воздух и вслух порадовался:

— А здорово, что нет дождя.

Под дворовой аркой они опять увидели директора, которого держал за пуговицу человек в макинтоше и с планшеткой, видимо прораб. Он что-то напористо толковал про подводку газа и убеждал директора пойти куда-то, чтобы лично убедиться в его, прораба, правоте.

Мельников и Наташа прошли мимо них. Николай Борисович проводил их страждущим и завистливым взглядом.

Отойдя на приличное расстояние, они, не сговариваясь, оглянулись, увидели, как обреченно плетется директор за прорабом, и Мельников улыбнулся:

— Погиб голодающий…

Вот они на остановке автобуса. Молчат. Изредка взглядывают друг на друга. Мельников — все еще недоумевая, Наташа — настороженно и внимательно.

Подходит автобус.

— Это ваш? — спросил Мельников «посторонними голосом.

— Мой.


В этот час в школе задерживались после уроков несколько человек из девятого «В».

— Ребята, ну давайте же поговорим! — убеждала их изо всех сил Света Демидова, комсорг. — Сыромятников, или выйди, или сядь по-человечески.

Сыромятников сидел на парте верхом и, отбивая ритм на днище перевернутого стула, исполнял припев подхваченной где-то песенки:

Бабка!
Добра ты, но стара.
Бабка!
В утиль тебе пора!
По науке строгой
Создан белый свет.
Бабка,
Ну, ей-богу,
Никакого бога нет!
Костя Батищев и Рита тихонько смеялись на предпоследней парте у окна. Он достал из портфеля человечка, смастеренного из диодов и триодов, и заставлял его потешать Риту.

Черевичкина ела свои бутерброды; Михейцев возился с протекающей авторучкой; Надя Огарышева и Генка сидели порознь, одинаково хмурые.

— Ну что, мне больше всех надо, что ли? — отчаивалась Света. — Сами же кричали, что скучно, что никакой работы не ведем… Ну, предлагайте!

— Записывай! — прокричал ей Костя. — Мероприятие первое: все идем к Надьке Огарышевой на крестины!

Надя с ненавистью посмотрела на него, схватила в охапку свой портфельчик и выбежала.

Пауза.

— Взбесилась она, что ли… Шуток не понимает… — в тишине огорченно и недоумевающе сказал Костя.

— Ну зачем? — вступился за Надю Михейцев. — Человеку и так сегодня досталось зря…

— А пусть не лезет со своей откровенностью! — отрезал Костя. — Мало ли что у кого за душой, зачем это все выкладывать в сочинении? Счастье на отметку! Бред…

— А сам ты что написал? — спросил Генка угрюмо.

— Я-то? А я вообще не лез в эту тему, она мне до лампочки. Я тихо-мирно писал про Базарова…

По науке строгой
Создан белый свет.
Бабка,
Ну, ей-богу,
Никакого бога нет! —
прицепилась эта песенка к Сыромятникову и не хотела отстать.

— Кончай, — сказал ему Генка. — Батищев прав: из-за этого сочинения одни получились дураками, другие — подонками…

— Почему? — удивилась Черевичкина. — Чего ты ругаешься-то?

— Ну мы же не для этого собрались, Шестопал! — продолжала метаться Света Демидова.

— Сядь, Света, — морщась, попросил Генка. — Ты хороший человек, но ты сядь… Я теперь все понял: кто писал искренне, как Надька, — оказался в дураках, над ними будут издеваться… Кто врал, работал по принципу у-2 — тот подонок. Вот и все! — Он рубанул рукой воздух.

— Что значит «у-2»? — заинтересовалась Рита.

— Первое «у» — угадать, второе «у» — угодить… Когда чужие мысли, аккуратные цитатки, дома подготовленные, и пятерочка, можно считать, в кармане… Есть у нас такие, Эллочка? — почему-то он повернулся к Черевичкиной, которая мучительно покраснела:

— Я не знаю… Наверно…

— Что же ты предлагаешь? — обеспокоенно спросила Света.

— Разойтись, — усмехнулся Генка. — Все уже ясно, все счастливы…

Черевичкина спрятала в полиэтиленовый мешочек недоеденный бутерброд и стала собираться.

Михейцев был задумчив.

Костя тихонько уговаривал Риту идти с ним куда-то, она не то ломалась, не то действительно не хотела — слов не было слышно.

А Света Демидова вдруг объявила:

— Знаете что? Переизбирайте меня. Не хочу больше, не могу и не буду!.. Я сама не знаю, чего предлагать…

Сыромятников спел персонально ей:

Бабка
Добра ты, но стара.
Бабка!
В утиль тебе пора!
А потом, следя за переговорами Риты и Кости, добавил куплет из той же песенки:

Выйду я с милой гулять за околицу,
В поле запутаем след…
Мы согрешим,
Ну а бабка помолится
Богу, которого нет.
— Самородок… — глядя сквозь него, сказала Рита.

Мельников и Наташа шли по улице. Нет, она не поехала на своем автобусе. А он не пошел домой. Не наметив себе никакой цели, не отмерив регламента, они просто шли рядом, бессознательно минуя большие многолюдные магистрали, а в остальном им было все равно, куда идти.

Была пятница. Люди кончили работу. С погодой повезло: небо освободилось от тяжелых низких туч, вышло предвечернее солнышко, чтобы скупо побаловать город, приунывший от дождей.

Нам не надо слышать, о чем говорили, гуляя, Наташа и Мельников. Не потому, что это нескромно, а потому, что это был тот случай, когда слова первостепенного значения не имеют. Так что пусть они говорят, а мы услышим только музыку города, его разноголосицу, его настроение, ритм его жизни в эти часы. И еще потому не нужны здесь слова, что о некоторых вещах интереснее догадываться, чем узнавать впрямую. Только не воображайте, что это была идиллия. Совсем нет! Да и возможна ли она с таким трудным человеком, как Илья Семенович, да еще в его черную пятницу, когда

…Видно, что-то случилось
С машиной, отмеривающей
Неудачи.
Что то сломалось, —
Они посыпались на него так,
Как не сыпались никогда.
Скрытая камера — неподкупный свидетель.

Она расскажет о том, как эти двое не попали в ресторан с неизменной табличкой «Мест нет», и хорошо, что не попали: наличность в мельниковском бумажнике развернуться не позволяла, мог бы выйти конфуз… А потом они ели пирожки и яблоки в странном церковном дворике, что на улице Разина, откуда обозревается ультрасовременная гостиница. А потом они шли по какому-то парку и шуршали прелыми листьями… А потом Наташа показывала ему дом, в котором живет. И они уже попрощались, она вошла в подъезд, но вернулась бегом и, находясь под своими окнами, звонила из автоматной будки маме, чтоб та не волновалась и ждала ее нескоро, неизвестно когда…

А потом он повел ее к букинистическому магазину, возле которого, по старой традиции и вопреки милиции, колобродил чернокнижный рынок. Здесь у Наташи зарябило в глазах от пестроты типов и страстей. А Мельников уверенно протолкался внутрь, в полуподвальный магазинчик, и о чем-то толковал на языке посвященных с продавцом, у которого было лицо печального сатира…

Потом мы видим их в Александровском саду, и Наташа впервые вникнет, под руководством Ильи Семеновича, в те имена, что высечены на памятнике борцам за социализм: Сен-Симон, Фурье, Кампанелла, Бакунин, Кропоткин… Хорошо это, если вдуматься: памятник утопистам в центре Москвы!

Вечерело. Медленно, но верно «оттаивал» Мельников, уходила принужденность, колючая его замкнутость, и Наташе становилось с ним проще, а минутами — весело, смешно; и, как ни устали они от ходьбы, мысль о том, что пора проститься и разойтись по домам, почему-то не приходила в голову…


Ребята начали расходиться, но груз нерешенного, недосказанного словно не пускал домой, и они тащились по коридору медленно, неохотно отдирая от пола подошвы…

— Ге-ен! — позвал Костя Генку, который пошел не со всеми, а к лестнице другого крыла. — Гена-цвале!

Генка остановился, Рита и Костя подошли к нему.

— Ну чего ты так переживаешь? — спросила его Рита ласково, как ему показалось.

— Не стоит, Ген, — поддержал его Костя. — Теорию выеденного яйца знаешь? Через нее и смотри на все, помогает.

— Попробую. — Генка хотел идти дальше, но Костя попридержал его:

— Слушай, пошли все ко мне. Я магнитофончик кончаю — поможешь монтировать. А?

— Не хочется.

— Накормлю! И есть полбутылки сухого. Думай.

— Нет, я домой.

— А я знаю, чего тебе хочется, — прищурился Костя.

— Ну?

— Чтоб я сейчас отчалил, а Ритка осталась с тобой. Угадал? — И, поняв по хмурому лицу Генки, что угадал, Костя засмеялся, довольный. — Так это можно, мы не жадные, правда, Рит?

Он испытующе глядел по очереди то в Риткины, веселые и зеленые, то в темные, недружелюбные Генкины глаза. На Риту напал приступ хохота — она так и заливалась:

— Генка, соглашайся, а то он раздумает!..

— Только, конечно, одно условие: в подъезды не заходить и грабки не распускать. Идет? Погуляете, поговорите… А можете — в кино. Ну чего молчишь?

Генка стоял, кривил губы и, наконец, выдавил нелепый ответ:

— А у меня денег нет.

— И не надо, зачем? — удивилась Рита. — У меня есть трешка целая.

— Нет. Я ему должен за прокат. Сколько ты берешь в час, Костя? — медленно, зло и тихо проговорил Генка.

Рита вспыхнула:

— Ну, знаешь! — и хлестнула его по лицу. — Кретин! Сволочь! Псих…

— Да-а… — протянул Костя, Батищев ошеломленно. — За такие шутки без глаза недолго остаться…

У Риты вдруг сами собой брызнули слезы, покраснел нос, она сделалась странно некрасивой. И кинулась бежать вниз по лестнице.

Генка, привалившись к стене, глядел в потолок.

Костя сказал сочувственно:

— Лечиться тебе надо, Шестопал… У тебя, как у всех коротышек, больное самолюбие!

Он пнул ногой Генкин портфель, стоящий на полу, еще раз оценил Генку с брезгливой досадой, решил не связываться… И припустился догонять Риту.

…Когда Генка не спеша приближался к физкультурному залу, он увидел, что и Косте влетело теперь: Рита уединилась там, в пустом неосвещенном зале, ее телохранитель пытался ее оттуда извлечь, рвал на себя дверь… Дверь-то поддалась, а Рита — нет.

— И ты хочешь по морде? Я могу и тебе! — сверкнув сухими уже глазами, осадила она его. И дверью перед его носом — хлоп!

Издали Костя поглядел на Генку, плюнул и ушел.

…Выключатель спортзала был снаружи. Генка после некоторого колебания зажег для Риты свет. Она выглянула и погасила — из принципа. Он зажег опять. Она опять погасила.

Настроение по обе стороны двери было одинаково невеселое. Рита придвинула к двери «козла», села на него для прочности, в полумраке напевая:

Я ехала домой…
Я думала о вас…
А потом она услышала вдруг стихи!

…От книги странствий я не ждал обмана,
Я верил, что в какой-нибудь главе
Он выступит навстречу из тумана —
Твой берег в невесомой синеве… —
читал ей с той стороны Генкин голос.

Но есть ошибка в курсе корабля!
С недавних пор я это ясно вижу:
Стремительно вращается Земля,
А мы с тобой не делаемся ближе…
Молчание.

— Еще… — сказала Рита тихо, но повелительно.


А Наташа и Мельников снова идут по улице. Кругом вечерняя толпа. Огни витрин. Светофоры. Рекламы из неоновых трубок приглашают посмотреть новый фильм, слетать на Ту-114. во Владивосток, гасить окурки и хранить деньги в сберкассе. У большинства уже началась нерабочая суббота.

С другой стороны улицы радостно крикнул кто-то:

— Наташа!

Наташа оглянулась: у театра оперетты стояли пятеро молодых, веселых, хорошо одетых людей. Две девушки, три парня.

Наташа, блестя глазами, извинилась перед Мельниковым:

— Я сейчас…

И перебежала на другую сторону.

Мельников стоит, курит, смотрит.

Наташа оживленно разговаривает с приятелями. Они хохочут. Расспрашивают. У них вагон новостей. Преимущественно — хороших и веселых. И надо успеть поделиться, ничего не забыв. А еще было бы лучше сманить Наташу с собой в один гостеприимный дом, где наверняка будет здорово, где ей будут рады, но есть помеха — этот седой очкарик на противоположной стороне…



Остановился троллейбус и загородил Мельникова от Наташи.

Когда она, что-то объясняя друзьям, поворачивается в его сторону, троллейбуса уже нет, но нет и Мельникова.

Наташа, все еще не веря, смотрит туда, где он стоял.

— Что случилось, Наташа? — спрашивает один из парней, заметив ее потухший взгляд, ее полуоткрытый рот…


В спортзале они теперь были вдвоем — Рита и Генка. Кажется, он уже прощен — благодаря стихотворению.

Молчание.

Рита соскакивает с «козла».

— Ты стал лучше писать, — заключает она. — Более художественно. — И берет портфель. — Надо идти. Сейчас кто-нибудь притащится, раскричится…

— В школе нет никого.

— Совсем? Так не бывает, даже ночью кто-то есть.

Оба прислушались. Похоже, что и впрямь все ушли… Тихо. Нет, что-то крикнула одна нянечка другой, и опять тихо…

— А ты представь, что, кроме нас, никого… — сказал Генка, сидя, на брусьях, — драма короткого роста всегда тянула его повыше…

Склонив голову на плечо и щурясь, Рита сказала:

— Пожалуйста, не надейся, что я растаяла от твоих стихов!

— Я не надеюсь, — глухо пробубнил Генка. — Я не такой утопист! И потом, они вообще не для этого пишутся.

— Ладно врать-то. Мое дело предупредить: у нас с тобой никогда ничего не выйдет… Ты, Геночка, еще маленький. Я такой в седьмом классе была, как ты сейчас!..

Риту веселила его мрачная серьезность: он так темнел и даже, казалось, худел на глазах от ее слов — умора!..

Внезапно Генка весь напрягся и объявил:

— Хочешь правду? Умом я знаю, что ты человек — так себе.Не «луч света в темном царстве»…

— Скажите, пожалуйста, — вспыхнула Рита.

— …я это знаю, — продолжал Генка, щурясь, — я только стараюсь это не учитывать.

— Что-что?

— Не поймешь ты, к сожалению. Я и сам только позавчера это понял…

Он отвернулся и, казалось, весь был поглощен нелегкой задачей: как с брусьев перебраться по подоконнику до колец. С брусьев — потому что допрыгнуть до них с земли он не смог бы ни за что. Даже для нее.

Вышло! Повис. Подтянулся.

— Ну и что же ты там понял позавчера?

Она была задета и плохо это скрывала.

— Пожалуйста! — изо всех сил Генка старался не пыхтеть, не болтаться, а проявить, наоборот, изящество и легкость. — В общем, так. Я считаю… что человеку необходимо состояние влюбленности! В кого-нибудь или во что-нибудь. Всегда, всю дорогу… (Он уже побелел от напряжения, но голос звучал неплохо, твердо.) Иначе неинтересно жить. Мне самое легкое влюбиться в тебя. На безрыбье.

— И тебе неважно, как я к тебе отношусь? — спросила снизу Рита, сбитая с толку.

— Нет. Это дела не меняет… — со злым и шалым торжеством врал Генка, добивая поскучневшую Риту. — Была бы эта самая пружина внутри! Так что можешь считать, что я влюблен не в тебя… — Тут ему показалось, что самое время красиво спрыгнуть. Вышло! — …не в тебя, а, допустим, в Черевичкину. Какая разница!

Вдруг Генка против воли опустился на мат, скривился весь — дикая боль в плечевых мышцах мстила ему за эффекты на кольцах.

— Что, стихи небось легче писать? — саркастически улыбнулась Рита. — Вот и посвящай их теперь Черевичкиной! Гуд лак!

Она ушла.

Генка хмуро встает, массирует плечо. Потух его взгляд, в котором только что плясали чертики плутовства и бравады…

Что ж, поздно, надо идти.

Прямой путь в раздевалку с этого крыла уже закрыт — ему пришлось подниматься на третий этаж. Полумрак в школе. По пути Генка цепляется за все дверные ручки — какая дверь поддается, какая нет… Учительская оказалась незапертой. Генка включил там свет. Пусто. На столе лежала развернутая записка:

«Ув. Илья Семенович!

Думаю, что вам будет небесполезно ознакомиться с сочинениями вашего класса.

Не сочтите за труд. Они в шкафу.

Свет. Мих.».

Генка подходит к застекленному шкафу — действительно там лежат их сочинения о счастье.

…Свет еретической идеи загорается в темных недобродушных глазах Генки. Кроме него, ни души на всем этаже…


Полина Андреевна, мать Мельникова, смотрела телевизор. В комнате был полумрак.

На экране молодой, но лысый товарищ в массивных очках говорил:

— Смоделировать различные творческие процессы, осуществляемые человеком при наличии определенных способностей, — задача дерзкая, но выполнимая. В руках у меня ноты. Это музыка, написанная электронным композитором — машиной особого, новейшего типа. О достоинствах ее сочинений судите сами…

Стол был, как обычно, накрыт для одного человека. Обед уже успел превратиться в ужин.

Хлопнула дверь. Уже по тому, как она хлопнула, Полина Андреевна догадалась о настроении сына.

Он молча вошел. Молча постоял за спиной матери, которая не двинулась с места.

— Найдутся, вероятно, телезрители, — продолжал человек на экране, — которые скажут: машина не способна испытывать человеческие эмоции, а именно они и составляют душу музыки… (Тут он тонко улыбнулся.) Прекрасно. Но, во-первых, нужно точно определить: что такое «человеческая эмоция», «душа» и сам «человек»…

— Господи, — прошептала Полина Андреевна, глядя на экран испуганно, — неужели определит?

Она машинально придвинула сыну еду.

— А во-вторых, учтите, что предлагаемая вам музыка — это пока не Моцарт, — снова улыбнулся пропагандист машинной музыки.

Но Илья Семенович не дал ему развернуться — резко протянул руку к рычажку и убрал звук.

— Извини, мама, — с досадой пробормотал он.

— А мне интересно! — С вызовом Полина Андреевна вернула звук, негромкий, впрочем.

Но она сразу утратила интерес к телевизору, когда сын попросил:

— Мама, дай водки.

Она открыла буфет, зазвенела графинчиком, рюмкой.

— И стакан, — добавил Мельников.

Паника в глазах Полины Андреевны: стаканами глушить начал!

Мельников налил — она предпочла не смотреть сколько — и выпил.

Уткнулся в тарелку, медленно стал жевать.

Звучала странная механическая музыка.

Боковым зрением старуха пристально следила за сыном. Потом озабоченно вспомнила:

— Тут тебе какая-то странная депеша пришла. Из суда.

И она протянула ему письмо в казенном конверте.

Мельников взял. Вскрыл. Читает. Чем дальше читает, тем резче обозначаются у него желваки.

— Нет, ты послушай. — И он принялся читать вслух: — «Уважаемый Илья Семенович! Не имею времени зайти в школу и посему вынужден обратиться с письмом. Моя дочь Люба систематически получает тройки по вашему предмету. Это удивляет и настораживает. Ведь история — это не математика, тут не нужно быть семи пядей во лбу, согласитесь…»

Согласись, мама, ну что тебе стоит? — зло перебил сам себя Мельников.

— «Возможно, дело в том, что Люба скромная, не обучена краснобайству, а также завитушкам слога. Полагаю, девушке это ни к чему.

Я лично проверил Любу по параграфам с 61-го по 65-й и считаю, что оценку 4 («хорошо») можно поставить, не кривя душой…»

Они лично, — прокомментировал Мельников, — считают!

«Убедительно прошу вторично проверить мою дочь по указанным параграфам и надеюсь на хороший результат.

С приветом нарсудья Потехин».

Вот так, мама, ни больше, ни меньше. И все это на бланке суда — на бумагу даже не потратился! — Он скомкал письмо, встал, заходил по комнате.

Звучала механическая музыка.

— Зачем же так раздражаться? — сказала мать. — Ты же сам говорил: если человек глуп, то это надолго.

— Это Вольтер сказал, а не я, — поправил Мельников автоматически. — Но он не так глуп, мама! Его вдохновляют воспоминания… Ну, я ему покажу… этому служителю Фемиды! Может, послать ему повестку… в нарсуд?

Механическая музыка кончилась.

Явно желая отвлечь сына, Полина Андреевна вдруг всплеснула руками:

— Илья, ты посмотри, что я нашла!

Из большой шкатулки, где, очевидно, хранятся реликвии семьи, она извлекла фотографию. Протянула сыну. Он взял без энтузиазма.

Это был выпуск семилетней давности. Рядом с Ильей Семеновичем стояла Наташа.

Мельников глянул и помрачнел еще больше. Отошел К ОКЕ/.

— Сколько я буду просить, чтобы она зашла к нам? — перебирая в шкатулке другие фотографии, сказала Полина Андреевна. — Тебе хорошо, ты ее каждый день видишь…

Он оглянулся с таким выражением глаз, что она предпочла переменить тему.

— Опять моросит? — спросила старуха.

Он курил, глядя в окно.

— Ты не замечала, мама, что в безличных предложениях есть безысходность? «Моросит…» «Темнеет.:.» «Ветрено». Знаешь почему? Не на кого жаловаться! И не с кем бороться…

Он ушел в свою комнату. Не находя себе дела, присел к пианино. Взял несколько аккордов.

Полина Андреевна держала в руках фото, которое всегда делают, когда рождается ребенок: на белой простынке лежал на пузе малыш и улыбался беззубым ртом доверчиво и лучисто.

А Мельников в это время запел… Тихо, серьезно. Это имело отношение не к вокалу, а к жизни, к войне, к одиночеству, к водке и дождю, к поиску утешения и надежды. Вот эта песня:

В этой роще березовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей, —
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.
Мать слушала его, перебирая фотографии.

Но ведь в жизни солдаты мы,
И уже на пределах ума
Содрогаются атомы,
Белым вихрем взметая дома.
Как безумные мельницы,
Машут войны крылами вокруг.
Где ж ты, иволга, леса отшельница?
Что ты смолкла, мой друг?
Перед нами беспорядочно проходит его жизнь и жизнь его семьи в фотографиях. Вот он школьник, с отцом и матерью. Вот мать в халате врача среди медперсонала больницы. Вот Мельников с незнакомой нам девушкой…

Окруженная взрывами,
Над рекой, где чернеет камыш,
Ты летишь над обрывами,
Над руинами смерти летишь.
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой,
И смертельное облако тянется
Над твоей головой.
Вот Мельников в военной форме, с медалью. Вот его класс на выпускном вечере. Вот Мельников студент, на какой-то вечеринке. Вот он рубит воздух рукой на трибуне, в школьном актовом зале… И опять фронтовой снимок.

За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле,
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет,
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоет…[7]
Тишина.

Телефонный звонок.

— Меня нет! — доносится голос Мельникова.

— Слушаю, — говорит в трубку Полина Андреевна. — А его нет дома.

И когда трубка уже легла на рычаг, старуха вдруг схватила ее снова, запоздало сквозь одышку, восклицая:

— Алло! Алло!..

Вошел Мельников.

— Я могу ошибиться, но, по-моему, это…

Он все понял, отобрал у матери гудящую трубку, положил на место… и поцеловал обескураженную, ужасно расстроенную своей оплошностью Полину Андреевну.

СУББОТА

Учительская.

Первой сегодня пришла в школу Наташа. Помаялась, не находя себе места, затем принялась критически разглядывать себя в зеркале.

Вошел учитель физкультуры, Игорь Степанович. Он перебрасывал с руки на руку мяч и следил за Наташей улыбаясь.

— Игорь Степанович! — Наташа увидела его отражение в зеркале. — А я вас не заметила…

— А я в мягких тапочках, — объяснил он.

— Здравствуйте.

— Здрассте, здрассте… А я к вам с критикой, Наташа.

— Что такое?

— Нехорошо, понимаете. Вы наш молодой перспективный кадр, а общей с нами жизнью не хотите жить? Телефончик я у вас спрашивал — не дали. Ну ладно, мы негордые, мы и в канцелярии можем узнать…

Она молчала.

— По агентурным данным, — продолжал он, присаживаясь, — вы каждый день ждете товарища Мельникова… Не отпирайтесь, только честное признание может облегчить вашу участь, — сострил он, видя ее попытку возразить. — А участь ваша — ниже среднего, я извиняюсь. У него же пыль столетий на очках… Из женщин его интересует только Жанна д’Арк… или какая-нибудь Салтычиха!

Он засмеялся заразительно.

Поссориться с ним Наташа не успела — в этот момент вошли Светлана Михайловна, химичка Аллочка, математичка Раиса Павловна.

— Здравствуйте, здравствуйте…

Светлана Михайловна водрузила на стол свою сумку — тару удивительной емкости. Любопытно, что сверху там лежал библиотечный том Е. А. Баратынского.

— Товарищи, что ж вчера никто не был в городском Доме учителя? Был неплохой концерт…

Никто не ответил на это Светлане Михайловне, и она отошла к расписанию.

— Мы ведь еще продолжим этот разговор? — приблизился опять к Наташе Игорь Степанович, и она вместо ответа сердито вышибла мяч у него из рук.

— Наташа!.. — с укоризной и недоумением сказала Светлана Михайловна не оборачиваясь. (Как это учителя умудряются видеть затылком — тайна сия велика есть!) — А кстати, Наташа, у тебя ж нет первого урока, — заключила из расписания Светлана Михайловна.

— Нет… А я думала, что есть… перепутала, — ответила Наташа, ни на кого не глядя. Игорь Степанович бдительно следил за ней и насвистывал песню «Я ждала, и верила, сердцу вопреки…».

— Аллочка! — воскликнула Раиса Павловна. — Только что из дому — и ужо звонить.

Химичка Алла Борисовна действительно уже устроилась у телефона. Светлана Михайловна подхватила:

— Вот так всегда… Формально все здесь, а мысли у каждого дома или…

Вошел Мельников.

— …или вообще неизвестно где! — закончила Светлана Михайловна и косынкой прикрыла Баратынского в сумке.

Вдруг все увидели, что в руках у Ильи Семеновича цветы, свежие, еще влажные астры.

Испуганная, неуверенная радость в глазах Наташи. Задеты, заинтригованы все.

Полное молчание.

Мельников вдруг подходит к Светлане Михайловне:

— Это вам.

— Мне?..

— Двадцать лет в школе — это цифра, Светлана Михайловна. Это не кот начихал, — произнес он с уважением.

— Ой… А ведь верно! — изумилась порозовевшая Светлана Михайловна. — Я и сама-то забыла… А вы откуда знаете?

Мельников загадочно промолчал, подмигнул, отошел в сторону. Все в учительской оживились, даже химичка Аллочка, швырнув на рычаг телефонную трубку, кинулась целовать Светлану Михайловну.

— Не-ет, вы цветочками не отделаетесь, — шумел Игорь Степанович, — такое дело отмечается по всей форме! У нас напротив мировая шашлычная открылась, заметили? Я уже с завом на «ты», он нас встретит в лучших традициях Востока! — заверял он, переходя на грузинский акцент.

Входили другие учителя, им наскоро объясняли, в чем дело, и Светлана Михайловна оказалась в кольце, ее целовали, сокрушались, что не успели подготовиться.

— Презент за нами… Надо ж предупреждать!.. Ребята, поди, тоже не знают…

— Илья Семеныч, вы им намекните, чтоб они хоть вели себя честь по чести.

Светлана Михайловна была счастлива. Блестели в ее глазах растроганные слезы.

— Спасибо, родные мои… Спасибо… Только не делайте из этого культа… Да разве подарки дороги, золотце мое? Дорого внимание…

Только один раз встретились в этой возбужденной сутолоке взгляды Мельникова и Наташи. Встретились, чтобы сказать: забудем вчерашнее, это глупо получилось, простите.

Раздался звонок на уроки.

Мельников вышел сразу, раньше других: очень уж шумно стало в учительской.

Ребята разбегались по классам.

— Илья Семенович… — услышал Мельников позади себя робкий невеселый голос. Обернулся — это рыженькая некрасивая Люба Потехина.

— Да?

— Илья Семенович, — глядя не на учителя, а в окно, терзая носовой платок, заговорила Потехина. — Вы от папы моего ничего не получали? Никакого письма?

— Получил. — У Мельникова твердеет лицо. — И вот что прошу передать ему…

— Не надо, Илья Семенович! — перебила девочка. — Вы не обращайте внимания. Он всем такие письма пишет, — объявила она с мучительной улыбкой стыда.

— Кому — всем?

— Всем! Министру культуры даже. Зачем в таких позах артистов в кино снимают, зачем на экране пьют — все его касается… Вы извините его, ладно? И не обращайте внимания.

Он машинально поправил ей крылышко форменного фартука.

— Хорошо. Иди в класс.

Потехина убежала.

Усмехаясь своим мыслям, Мельников стоял у подоконника, напротив двери девятого «Е», в которую шмыгали опоздавшие…

Учителя расходились по классам.

Спешил мимо Мельникова старичок географ Иван Антонович. Глядя на него детски ясными и озорными глазами, он сообщил:

— А у меня, друг мой, сегодня новый слуховой аппарат. Несравненно лучше прежнего!

…А когда Мельников уже входил в класс, его попридержала за локоть Наташа, задохнувшаяся от бега:

— Илья Семеныч, пустите меня на урок!

— Это еще зачем?

— Ну не надо спрашивать, пустите, и все! А? Я очень хочу, я специально пришла раньше своих часов…

Неизвестно, кто был смущен сильнее: она своей просьбой или он — невозможностью отказать.

И Мельников пропустил Наташу впереди себя.

Ее стоя встретили возгласами удивления, бурными приветствиями по-английски:

— Good morning!.. Welcome!.. How do you do![8]

Она села на последнюю парту, и на нее глазели, шепотом обсуждая, в чем причина и цель этой необычной «ревизии»…

Мельников хмурился: начало было легкомысленное.

— Садитесь, — разрешил он, снимая с. руки часы и кладя их перед собой. — Ну-ка, потише! В прошлый раз мы говорили о манифесте 17 октября, о том, каким черствым и горьким оказался этот царский пряник, вскоре открыто замененный кнутом… Говорили о начале первой русской революции. Повторим это, потом пойдем дальше. Сыромятников! — вызвал он, не глядя в журнал. Лицо Сыромятникова выразило безмерное удивление.

— Чего?

— Готов?

— Более-менее… Идти? — спросил он, словно советуясь.

— И поскорей.

Сыромятников нагнулся, поискал что-то в парте и, ничего не найдя, пошел развинченной походкой к столу. Взял со стола указку и встал лицом к карте европейской части России начала нашего столетия, спиной к классу.

Пауза.

— Мы слушаем, — отвлек его Мельников от внезапного увлечения географией.

— Значит, так. — Сыромятников почесался указкой. — Политика царя была трусливая и велоромная

— Какая?

— Велоромная! — убежденно повторил Сыромятников.

— Вероломная. То есть ломающая веру, предательская. Дальше.

— От страха за свое царское положение царь выпустил манифест. Он там наобещал народу райскую жизнь…

— А точнее?

— Ну, свободы всякие… слова, собраний… Все нравно ведь он ничего не сделал, что обещал, зачем же вранье-то пересказывать?!

Мельников смотрел на Наташу, она давилась от хохота!

И у класса этот скоморох имел успех. Да и сам Илья Семенович с трудом удерживал серьезность, и под конец не удержал-таки.

— Потом царь показал свою гнусную сущность и стал править по-старому, он пил рабочую кровь, и никто ему не мог ничего сказать…

Смех в классе.

— Вообще после Петра I России очень не везло на тварей — это мое личное мнение…

— Вот влепишь ему единицу, — сказал Мельников задумчиво и с невольной улыбкой, — а потом из него выйдет Юрий Никулин. И получится, что я душил будущее нашего искусства.


Светлана Михайловна была в учительской одна. Напевая мелодию какого-то вальса, она стояла, покачиваясь в такт и прикасаясь к лицу подарочными астрами.

Потом она поискала взглядом какую-нибудь вазу. Вазы не было. Заглянула в шкаф: есть!

Но — как это понять? — оттуда торчит бумажка со словами:

«Здесь покоится «счастье» 9-го «В».

Счастье?

Что за фокусы? Сочинения где?!

Она нашла три двойных листка: две работы о Базарове, одна о Катерине. А остальные?!!

Светлана Михайловна попыталась рассмотреть, что там, в этой вазе, но не поняла. Тогда она перевернула ее над столом.

Хлопья пепла, жженой бумаги высыпались и разлетелись по учительской.

Светлана Михайловна, роняя свои астры — одни на стол, другие на пол, ошеломленно проводит рукой по лбу и оставляет на нем черный след копоти…

Заметалась Светлана Михайловна, взяла зачем-то телефонную трубку… Потом поняла: глупо. Не вызывать же «01»!

Она нагнулась и подняла свернутый трубочкой листок бумаги, которого прежде не заметила. Там какой-то текст, по ходу чтения которого лицо Светланы Михайловны выражает обиду, гнев, смятение и снова обиду, доходящую до слез, до детского бессилия…


Урок истории идет своим чередом.

Теперь у доски Костя Батищев. Отвечает уверенно, спокойно:

— Вместо решительных действий Шмидт посылал телеграммы Николаю II, требовал от него демократических свобод. Власти успели опомниться, стянули в Севастополь войска, и крейсер «Очаков» был обстрелян и подожжен. Шмидта казнили. Он пострадал от своей политической наивности и близорукости. Пользы от его геройства было немного…

— Бедный Шмидт! — с горькой усмешкой произнес Мельников и закрыл; глаза рукой. — Если б он мог предвидеть этот посмертный строгий выговор..

— Что, неправильно? — удивился Костя.

Мельников не ответил, в проходе между рядами пошел к последней парте, к Наташе. И вслух пожаловался ей:

— То и дело слышу: «Жорес не понимал…», «Герцен не сумел…», «Толстой недопонял…» Словно в истории орудовала компания двоечников…

И уже другим тоном спросил у класса:

— Кто может возразить, добавить?

Панически зашелестели страницы учебника. Костя улыбался — то ли он был уверен, что ни возразить, ни добавить нечего, то ли делал хорошую мину при плотей игре.

— В учебнике о нем всего пятнадцать строчек, — заметил он вежливо.

— В твоем возрасте люди читают и другие книжки! — ответил учитель.

— Другие? Пожалуйста! — не дрогнул, а, наоборот, расцвел Костя. — «Золотой теленок», например. Там. Остап Бендер и его кунаки работали под сыновей лейтенанта Шмидта — рассказать?

Класс засмеялся, Мельников — нет.

— В другой раз, — сказал он. — Ну кто же все-таки добавит?

Генка поднял было руку, но спохватился, взглянул на Риту и руку опустил: пожалуй, она истолкует это как соперничество…

— Пятнадцать строчек, — повторил Мельников Костины слова. — А ведь это немало. От большинства людей остается только тире между двумя датами…

Откровенно глядя на одну Наташу, он спросил сам себя:

— Что ж это был за человек — лейтенант Шмидт Петр Петрович? — И сам ответил, любуясь далеким образом: — Русский интеллигент. Умница. Артистическая натура — он и пел, и превосходно играл на виолончели, и рисовал… что не мешало ему быть храбрым офицером, профессиональным моряком. А какой оратор!.. Но главный его талант — это дар ощущать чужое страдание более остро, чем свое. Именно из такого теста делаются бунтари и поэты…

Остановившись, Мельников послушал, как молчит класс, и продолжил тем тоном, каким сообщают важнейший из аргументов:

— Знаете, сорок минут провел он однажды в поезде с женщиной и влюбился без памяти, навек — то ли в нее, то ли в образ, который сам выдумал. Красиво влюбился!

Сорок минут, а потом были только письма, сотни писем… Читайте их, они опубликованы, и вы не посмеете с высокомерной скукой рассуждать об ошибках этого человека!

— Но ведь ошибки-то были? — нерешительно вставил Костя, самоуверенность которого сильно пошла на ущерб.

Мельников оглянулся на него и проговорил рассеянно, с оттенком досады:

— Ты сядь пока, сядь…

Недовольный, но не теряющий достоинства, Костя повиновался.

— Петр Петрович Шмидт был противником кровопролития, — продолжал Мельников. — Как Иван Карамазов у Достоевского, он отвергал всеобщую гармонию, если в ее основание положен хоть один замученный ребенок… Все не верил, не хотел верить, что язык пулеметов и картечи ~ единственно возможный язык переговоров с царем. Бескровная гармония… Наивно? Да. Ошибочно? Да! Но я приглашаю Батищева и всех вас не рубить сплеча, а прочувствовать высокую себестоимость этих ошибок!

…Слушает Наташа, и почему-то горят у нее щеки.

Напрягся класс: учитель не просто объясняет — он обижается, негодует, переходит в наступление…

— Послушай, Костя, — окликнул Илья Семенович Батищева, который вертел в руках сделанного из промокашки «голубя». — Вот началось восстание, и не к Шмидту — к тебе, живущему шестьдесят лет назад, приходят матросы… Они говорят: «Вы нужны флоту и революции». А ты знаешь, что бунт обречен, что ваш единственный крейсер без брони, без артиллерии, со скоростью восемь узлов — не выстоит. Как тебе быть? Оставить матросов одних под пушками адмирала Чухнина? Или идти и возглавить мятеж и стоять на мостике под огнем и наверняка погибнуть…

— Без всяких шансов на успех? — прищурился Костя, соображая. — А какой смысл?

Его благоразумная трезвость вызвала реакцию совсем неожиданную.

— Да иди ты со своими шансами! — зло и громко взорвалась Рита. И, увидев пустующее место в соседнем ряду, пересела от Кости туда.

— Черкасова!.. — одернул ее Илья Семенович, не сумев, однако, придать своему голосу достаточной строгости. Внимательный глаз заметил бы, как Мельников й Наталья Сергеевна чуть-чуть, уголками губ, улыбнулись друг другу в этот момент.

Надя Огарышева, повернувшись к Рите, показала ей большой палец.

— Итак, — Илья Семенович повысил голос, требуя тишины, — был задан вопрос: какой смысл в поступке Шмидта, за что он погиб…

— Да ясно за что! — нетерпеливо перебил Михейцев. — Без таких людей революции не было бы…

Положив руку на плечо Михейцева, тем самым укрощая его и одобряя, Мельников продолжал:

— Он сам объяснил это в своем последнем слове на военном суде. Так объяснил, что даже его конвоиры, эти два вооруженных истукана, ощутили себя людьми и отставили винтовки в сторону…

Он достал из портфеля книгу — она называлась «Подсудимые обвиняют» — и, листая ее в поисках нужной страницы, снова проговорил задумчиво:

— Пятнадцать строчек…

Он ничего не успел прочитать: широко распахнулась дверь класса — на пороге стоял директор.

— Разрешите, Илья Семенович?

Илья Семенович пожал плечами, словно говорил: а как я могу не разрешить?

Николай Борисович вошел не один. С ним была Светлана Михайловна, на лбу у нее по-прежнему оставался черный след копоти, особенно заметный от пугающей бледности ее лица.

— Извините за вторжение. А почему вы, собственно, не встали? — спросил он у класса.

Поспешно захлопали крышки парт, ребята поднялись. Их слишком резко переключили с тех, «шмидтовских», впечатлений на эти, новые, и рефлекс школьной вежливости не сработал…

— Садитесь. Произошла вещь, из ряда вон выходящая. Вчера вечером кто-то вошел в учительскую, вытащил из шкафа сочинения вашего класса и сжег их.

Девятый «В» тихонько ахнул.

— Да-да, — продолжал Николай Борисович, — сжег! И оставил на месте своего преступления — я говорю это слово вполне серьезно, в буквальном смысле! — оставил там вот это объяснение. Дерзкое по форме и невразумительное по существу.

Листок он передал Мельникову. Илья Семенович отошел с ним к окну и стал читать.

— Я не буду говорить о том, какую жестокую, какую бесчеловечную обиду нанес этот… субъект Светлане Михайловне. Не буду также говорить и об идейной подкладке этого безобразия. Меня интересует сейчас одно: кто это сделал? Надеюсь, мне не придется унижать вас и себя такими мерами, как сличение почерков и так далее…

— Не придется! — вспыхнул Генка и встал.

— Ты, Шестопал?

— Я.

— Пойдем со мной.

— С вещами? — мрачно сострил Генка, но никто не засмеялся.

— Да-да, забирай все. — Николай Борисович протянул руку за листком к Мельникову.

— Ознакомился?

Не ответив, Илья Семенович вернул ему эту бумагу. Мертвая тишина в классе.

Скорбным изваянием стоит в дверях Светлана Михайловна, так и не проронившая ни слова.

Генка собирал свои пожитки.

Вдруг Николай Борисович увидел Наташу.

— А вы, Наталья Сергеевна, каким образом здесь?

— Мне разрешил Илья Семенович…

— Ах, так! Ну-ну.

Ни на кого не глядя, Генка пошел с портфелем к двери.

Директор вышел за ним.

Еще раз оглядев класс и кивая каким-то своим мыслям, последней ушла Светлана Михайловна с полосой копоти на лбу, напоминающей пороховую метку боя…

Мельников, кажется, совсем забыл, что у него идет урок, что вопрошающе смотрят на него ребята и Наташа, не слышит он, как нарастает в классе гул; медленно сбрасывая оцепенение, 9-й «В» уже пытался вслух осмыслить новое ЧП.

— О чем я говорил? — спрашивает наконец Мельников с усилием.

— Про пятнадцать строчек, что это немало, — подсказала Рита.

— Да-да.

Он взял со стола книгу, но глядел поверх ее, медлил… И вдруг, решив что-то, порывисто вышел из класса…

Все замерло, а потом загудело тревожно:

— Он к директору пошел, да? Наталья Сергеевна?

— А куда ж еще-то! — опередил Наташу Михейцев. — Братцы, Шестопальчику хана — это точно!

— А зачем он сжигал? Не посоветуется ни с кем — и сразу сжигает…

— Это все для оригинальности! Лишь бы повыпендриваться!

— Ребята, тихо! — заклинала их Наташа.

Однако страсти слишком долго консервировались, им нужен был выход.

— По себе судишь-то! — кричали тому, кто заклеймил Генку.

— Он объяснение написал, почитать надо…

— Нет, а вообще-то он психованный.

— Сама шизик.

— Я-то нормальная. Я, может быть, без единой ошибочки написала, это у меня, может быть, лучшее сочинение за два года! Пусть он мне теперь отдает мою пятерочку! — наседала на Михейцева, главного Генкиного адвоката, одна голосистая блондиночка.

— Тоже мне Герострат, — высказался Костя Батищев.

— Кто-о?! — оскорбился Михейцев. — Ты выбирай слова-то!

— Да тихо же вы! — умоляла Наташа, и в ее положение вошел Сыромятников: он стал ходить по рядам, раздавая звонкие «шелобаны» всем, кто был особенно горласт.

Эта мера принесла успокоение.

— Послушайте, — сказала Наташа, и на этот раз все послушались, замолчали. — Я думаю, просто рано спорить. Сначала надо понять. Вот смотрите, какая странная вещь: девять лет вы учитесь рядом с человеком и не знаете о нем самого главного.

— Знаем. Он честный, — сказала Надя Огарышева.

И никто ей не возразил. Очень веско она это сказала.

— А если честный… — Наталья Сергеевна не закончила фразу: эта предпосылка рождала выводы, непедагогичные и далеко ведущие…

И все это поняли.

— А знаете, что я слыхал? — объявил неожиданно Михейцев. — Что наш директор Илью Семеныча из окружения вытащил, раненого…

— Это правда, — подтвердила Наташа. И с грустной, немного смущенной улыбкой добавила: — А перед этим Илья Семеныч потерял очки… Представляете? На войне — очки потерять? Беспомощный был, как ребенок…

Ребята помолчали, оценивая про себя далекую фронтовую беду Мельникова и ту особую, личную, интонацию, с какой рассказала о ней их англичаночка…

— Наталья Сергеевна, а правда, что Илья Семенович уходит от нас?

— Как уходит? Откуда вы взяли?

— Говорят. Даже говорят, он заявление уже написал…

У Натальи Сергеевны был такой растерянный взгляд, так дрогнули губы, что Света Демидова сразу поспешила на помощь:

— Врут, наверно! Не верьте, Наталья Сергеевна, это все сплетни!..


Кабинет директора школы.

Оттуда выходят Мельников и Генка. Молча начинают подниматься по лестнице.

Илья Семенович оглянулся и увидел, как за ними вышла Светлана Михайловна, кашляя и брезгливо держа поодаль от себя сигарету.

— Иди в класс, я сказал! — сердито шикнул Мельников на Генку и спустился.

Увидев его рядом с собой, Светлана Михайловна снова захлебнулась кашлем.

— Вы зажгли фильтр, надо с другого конца, — сказал Илья Семенович и протянул ей пачку сигарет.

Светлана Михайловна не взяла. Измененным, низким голосом проговорила:

— Ну, спасибо, Илья Семеныч! Хороший подарочек… Вы сделали из меня посмешище! Вам надо, чтобы я ушла из школы?

— Светлана Михайловна…

— Им отдаешь все до капли, а они…

— Что у нас есть, чтоб отдать, — вот вопрос… Послушайте! Вы учитель словесности. Вам ученик стихи написал. Это хорошо, а не плохо, — сказал он так, словно ей было пять лет и она плохо слышала после свинки.

— Ну, не надо так! Я еще в своем уме, — вспылила она. — «Дураки остались в дураках», — он пишет. Это кто?

Вопрос был задан слишком в лоб, и Мельников затруднился.

— Боюсь, что в данном случае это мы с вами… Но если он не прав, у нас еще есть время доказать, что мы лучше, чем о нас думают, — сказал он тихо, простодушно и печально, с интеллигентским чувством какой-то несуществующей вины…

— Кому это я должна доказывать?! — опять вскинулась Светлана Михайловна, багровея.

— Им! Каждый день. Каждый урок, — в том же тоне проговорил Мельников. — А если не можем, так давайте заниматься другим ремеслом. Где брак дешевле обходится… Извините, Светлана Михайловна. Меня ждут.

Он уже поднимался по лестнице, когда она тихо спросила, не в силах проглотить сухую кость обиды:

— За что вы меня ненавидите?

— Да не вас, — досадливо поморщился он. — Как вам объяснить, чтобы вы поняли?..

— Для этого надо иметь сердце, — сказала она горько.

Мельников приподнял плечи, секунду помедлил и стал решительно подниматься. Сверху, облокотясь на перила, глядел спасенный — до ближайшего педсовета! — Генка Шестопал…

…В класс они вошли вместе — Генка и Мельников. Стоило Генке сесть на место, расстегнуть портфель, как к нему потянулись руки для пожатия, зашелестел шепот: «Ну что было-то?», — но Генка не мог сейчас отвечать.

На Илью Семеновича класс смотрел теперь восхищенно. Наташа вернулась на свою последнюю парту.

— Урок прошел удивительно плодотворно, усмехнулся Мельников устало. — Дома прочтете о Декабрьском вооруженном восстании. Все… А теперь…

Зазвенел звонок.

— А теперь — прощайте.

Девятый «В» смотрел на него с небывалой тревожной сосредоточенностью. Мертвая стояла тишина. И у Наташи в глазах испуг…

— Итак, до понедельника. И постарайтесь за это время не сжечь школу, — быстро взглянул Илья Семенович на Генку и захлопнул журнал. — Все свободны.

Облегченно вздыхают ребята. И спешат убраться в коридор, оставить их наедине — а чем еще отблагодарить Мельникова за испытанное сегодня наслаждение справедливостью? Тех, кто не сразу это смекнул, подгоняли сознательные: живей, мол, тут не до вас…

Мельников и Наташа вдвоем. Без всяких предисловий он вынул из внутреннего кармана тот листок, который мы уже видели у него в руках, и сказал:

— Наташа! Отбил… Хотите послушать?

Да, она хотела…

Это не вранье, не небылица:
Видели другие, видел я,
Как в ручную глупую синицу
Превратить пытались журавля…
Чтоб ему не видеть синей дали
И не отрываться от земли,
Грубо журавля окольцевали
И в журнал отметку занесли!
Спрятали в шкафу, связали крылья
Белой птице счастья моего,
Чтоб она дышала теплой пылью
И не замышляла ничего…
Но недаром птица в небе крепла!
Дураки остались в дураках…
Сломанная клетка…
Кучка пепла…
А журавлик —
снова в облаках!
— А знаете, что он написал в этом сочинении?

— Откуда я могу знать? Теперь этого никто не узнает, — засмеялся Мельников.

— Он написал: «Счастье — это когда тебя понимают…»

— И все?

— И все!

Неловко было им оставаться дольше в пустом классе под охраной такого количества «заинтересованных лиц».

Мельников с силой открыл дверь.

От этого произошел непонятный шум: оказывается, Сыромятников подслушивал и получил за это сногсшибательный удар дверью по лбу!

Вот он сидит на полу, вокруг все ребята над ним смеются. И Наташа. И сам Илья Семенович. А Сыромятников сидит, раскинув широко свои длинные ноги, сначала кряхтит, но потом скалится всей прелестью своей щербатой, лошадиной, неповторимой улыбки:

— Законно приложили!..

Проходивший мимо первоклассник Скороговоров потянул его за рукав:

— Дядь, вставай, простудишься.

ЕЛЕНА ВОРОНЦОВА НЕЙЛОНОВАЯ ТУНИКА


«Нейлоновая туника» — повесть о девушке, которая вдруг стала учительницей, и об этой профессии.

Когда я училась в школе, мне очень нравилось читать, как Жилин в «Кавказском пленнике» лепил для Динки глиняных кукол и вырезал из дерева ножиком валик, а валик оперял дощечками — и получалось водяное колесо. В «Войне и мире» я любила следить за невысоким сутуловатым капитаном Тушиным, когда он, попыхивая трубочкой и представляясь себе «огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра», держал своими одинокими четырьмя пушками всю русскую передовую.

Я хотела знать, как люди сражаются, пишут книги, делают машины и вообще: как это все получается — машины, книги. Что и после чего, создавая их, люди делают, о чем в это время думают и какие им нужны знания. Я запоминала, как строгановские художники-изографы у Лескова составляют нежные, растворенные на яйце краски, левкасят доски казанским алебастром — левкас делается гладок и крепок, как слоновая кость, — и на нем пишут и лик, и палаты, и терем. А когда окончила школу и начала работать на заводе, любила подолгу смотреть, как рабочие-медники в нашем цехе сначала большими деревянными молотками, а потом маленькими железными молоточками выколачивали фигурные и точные — до десятых — металлические сферы. По этим образцам делалась оснастка, и мощные станки гнали в серию уже сотни сфер, которые, обрастая различными патрубками и кронштейнами, превращались в двигатели для ракет.

Прошло время, и я нашла свою профессию, но интерес к тому, что и как делают другие, остался. Когда я писала «Нейлоновую тунику», меня занимал характер моей героини, мне было интересно, что она думает о современной жизни и о себе и как это проявляется у нее на уроках. Но не менее интересны были и сами уроки — как она их строит, как говорит, подводит ребят к сути и они эту суть понимают. Почему Марина не умела так уверенно учить сразу? Конкретно: что она неправильно и не вовремя делала на своих первых уроках? И что потом, на следующих уроках, стала делать правильно и вовремя? Меня это занимало, наверное, не меньше, чем мою героиню. Мне вместе с Мариной хотелось учить — и лучше, чем другие, и не так, как другие. Иногда, если все у нее удавалось и выходило, мне было жалко, что я не учитель, и не могу, как она, каждый день входить в класс и рассказывать ребятам о декабристах, Белинском, Пушкине…

Если человек делает что-то стоящее и у него получается, всегда бывает немножко обидно, почему это делаешь не ты. Кажется, ведь так легко! Но это только кажется. Мастерство красиво, и потому глядеть на него интересно и весело. Вспомните, как ведут себя люди, когда где-нибудь в городе появляется еще хорошенько не огороженный котлован, а в котловане экскаватор копает землю. Проходя мимо, многие заглядывают вниз, а те, у кого есть время, останавливаются и рассматривают, как зубья экскаватора врезаются в землю, как, весь дрожа, он выворачивает ковшом камни. Вроде бы не самое сложное дело, но и оно привлекает внимание. Причем чаще взрослых глазеют ребята. Они с удовольствием могут смотреть на шофера, который копается в моторе, и на художника, который украшает витрину, а сквозь стекло все видно.

Такой интерес не праздный, и его не надо стесняться. Наоборот^ надо радоваться, что, пока ты не вырос, умения смотреть и удивляться у тебя больше, чем у взрослого. Оно поможет выбрать профессию и — это очень важно — поможет стать человеком, который уважает тех, кто делает свое дело с совестью и хорошо. Настоящее мастерство вызывает почтение и зависть.

«Нейлоновая туника» — повесть об учительнице и ее профессии, но я писала совсем не для того, чтобы кто-то, прочитав, стал учителем. Мне просто хотелось показать, как это интересно — учить, вообще быть профессионалом, мастером. И как это трудно.

Елена Воронцова

ТАИНСТВЕННАЯ СИЛА

У каждого человека особый путь, и этот свой путь Марина хорошо чувствовала, хоть часто и не могла объяснить. Жизнь у нее складывалась счастливо. От нее многого ждали, она находилась в центре внимания родных и знакомых. Правда, когда пришло время выбирать институт, родители, по профессии теплофизики, решили, что их дите тоже должно стать теплофизиком. Но разве она, девочка из литературного клуба «Дерзание», могла на это согласиться? Да, в школе Марину увлекала и физика, но то была ядерная, а родители занимались самыми обыкновенными котлами.

Еще в пятнадцать лет Марина захотела объять необъятное, объяснить необъяснимое и стала жить замыслом большой работы о литературе. Она днями просиживала в библиотеке, а к концу десятого класса, чувствуя солидный внутренний потенциал, решила поступать в Ленинградский педагогический институт. Родные и знакомые совершенно справедливо удивлялись ее выбору: уж кем-кем, а учителем Марина быть не собиралась. Но ведь только здесь, в герценовском пединституте, она могла непосредственно общаться с Владимиром Николаевичем Альфонсовым — как он читал советскую литературу! — и с Владимиром Александровичем Западовым — человек огромной эрудиции, специалист по теории стиха, он был для нее идеалом ученого.

«Есть сила, которая меня ведет и которой я полностью покоряюсь, а то, что предлагали вы, увело бы меня в сторону», — говорила она родным и знакомым. А на педагогику можно было вообще не ходить. При ее способностях Марина сдавала этот предмет так, «по нахалке». Немножко о системе Макаренко, потом о Сухомлинском, как он идет от доброты, от того, что ребенку хочется, а не от того, что он должен. Затем про любовь к детям Януша Корчака (в «Новом мире» прочитала, а не в ваших учебниках) — и все в восторге. «Педагогика не наука. Это общеизвест-но», — пижонила она.

Может, и правда существовала эта сила, которая вела Марину по особому пути? Однажды на третьем курсе она случайно натолкнулась на малоизвестного (в учебниках о нем два-три слова), но удивительного, прекрасного поэта XVIII века. Опять сутками сидела в библиотеке, разыскивала документы, письма, стихи, а в результате получилась огромная статья — о литературе дворянской фронды, об их журналах, о них самих. Ужасно интересные были люди! Как и почему они кинулись в масонство и вообще русское масонство, стало для нее вопросом вопросов.

— Масоны — это такой же нам урок, как и декабристы. А мыо них ни черта не знаем, — объясняла Марина родным и знакомым свое новое увлечение.

…Они были очень молоды. Самому старшему из кружка Хераскова — двадцать семь лет. Новой русской литературе на несколько лет больше. Все только начиналось. Поиски своего места в обществе. Желание построить человеческую жизнь на основе разума — и преследования (доносы!) за это желание. Стихи в форме ромбов — да, ее Поэт писал и такие — и чудесная лирика.

Нет мер тому, как я… как я ее люблю,
Нет мер… нет мер и в том, какую грусть терплю.
Мила мне… я люблю… но льзя ль то изъяснить?
Не знаю, как сказать, могу лишь вобразить.
Она мила… мила… я слов не обретаю,
То точно рассказать, что в сердце ощущаю[9].
Правда, летом был еще пионерский лагерь. Будущие учителя обязаны работать вожатыми. И коли уж пришлось и ей, Марина предложила ребятам организовать государство Швамбранию. Они выбрали Президента, Герольда, Менестрелей и, несмотря на то, что Швамбрания была республикой, сделали Марину своей Королевой.

Правительству: «Ура!»
Уходим в путь.
От штампов мы решили отдохнуть.
Статью Марины о ее Поэте между тем обещали взять в сборник, который готовился тогда в Пушкинском доме. «Русская лирика 60-х годов XVIII века» стала темой ее дипломного сочинения. С докладом о своих поисках она выступала на научной студенческой конференции. Публика рыпалась: зачем, мол, докладчику какой-то мелкий поэт XVIII века, не лучше ли заняться глобальными проблемами? Ее даже обвиняли в… женственности, она, мол, влюблена в своего Поэта, а ученый не должен влюбляться, он должен быть трезвым, объективным. Но разве Марина могла с этим согласиться? «Нет, ежели мы прикасаемся к литературе, то надо помнить, во имя чего это. Надо изучать ее не для того, чтобы изучать, а чтобы человека и жизнь сделать лучше. Можно, нужно влюбляться и ненавидеть тоже!» — так сформулировала она свое кредо.

Впрочем, покончив с дипломом, Марина поставила крест и на науке вообще, и на литературоведении в частности. Она не ученый и быть им не может. Все ее так называемые статьи не в меньшей степени плод воображения и фантазии, чем стихи. Каждый раз, когда писала о Поэте, она писала только о себе — вот вывод! А отсюда и новое увлечение. Заканчивая институт, Марина решила заняться телевидением — тележурналистикой или теледраматургией. «Мне мало — только писать. Я должна участвовать в том, о чем пишу», — объясняла она это («теперь уж последнее») увлечение.

Только как быть с распределением? Марина жила в сплошных неизвестностях. Западов советовал идти в аспирантуру, но это опять наука. Были мысли о свободном дипломе, свободный — значит, иди куда хочешь. Но дадут ли, а если и дадут, то что с ним делать?. В конце концов Смусину все-таки направили в школу, и по дороге на телестудию (написала сценарий «Когда остановились карусели» — о том, как исчезают из жизни сказка и волшебство) она туда заглянула. Пришлось заглянуть.

Здание было новым, но его уже ремонтировали. Перепрыгивая через остатки снятых лесов, чуть не уронив куда-то в известь сумку со сценарием, Марина наконец набрела на средних лет женщину в забрызганном халате, та красила в белый цвет дверь туалета. Марина решила, что это завхоз, но ошиблась. Дверь красила завуч Ирина Васильевна Баранова.

— Ну, литераторы вам, конечно, не нужны? — спросила ее Марина.

Одетая в очень короткую белую юбку по последней моде и в очень легкомысленной кофточке, она надеялась, что не понравится завучу и та вдруг ее не возьмет. Ведь есть сила, которая ведет Марину по особому пути. Что-нибудь да случится. Не может же она и в самом деле стать из Мариночки Мариной Львовной. Однако, перестав красить дверь, завуч принялась расспрашивать Марину об институте (герценовский!) и о том, что молодой педагог умеет еще делать, кроме своего предмета.

— Думаю, что это-то я смогу, — показала Марина на дверь.

— Ну вот и хорошо. Будем оформлять документы, — завуч была невозмутима. И Марине пришлось пройти за ней в канцелярию.

Для жизни должны мы утехи находить,
Но для одних утех не должно в свете жить,
Не должно, чтоб они нас столь поработили,
Чтоб только лишь своей мы слабости служили, —
когда-то, еще в XVIII веке, писал ее Поэт.

И ПТИЦЫ ОПУСКАЮТСЯ НА ЗЕМЛЮ

Марина стала учительницей. «И этим сказано все», — говорила она теперь родным и знакомым. Пройдет месяц, кончится лето, и ей, от которой они так много ждали, придется учить детей русскому языку и литературе, проходить глаголы, приставки, суффиксы, изучать скучные, надоевшие «образы». Ее, умную, способную, взяли и распределили в школу. От одного этого можно зареветь… Впрочем, реветь-то как раз и не хотелось. Наоборот, интересно: а что же дальше? Марина по-прежнему была уверена, что все в ее жизни не случайно. Одни сразу достигают намеченных целей, другие, и их большинство, преодолевают на своем пути массу трудностей. У нее второй путь. Кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая, а «судьба, как ракета, летит по параболе». Что-то еще случится. «Мы еще прикурим от Солнца», — говорила она себе, оформляя документы.

Анкеты, справки, заявление — оказывается, это не так просто: поступать на работу. Сидя на стуле в канцелярии, Марина рассматривала набитые бумагами шкафы, чернильницы, дыроколы, папки-скоросшиватели. Приходили и уходили люди. Бесконечно стучала пишущая машинка. Приказы, отчеты, распоряжения. И наконец: ЗАЧИСЛИТЬ СМУСИНУ МАРИНУ ЛЬВОВНУ ПРЕПОДАВАТЕЛЕМ… АВГУСТА 1970 ГОДА. В этот момент ей по-настоящему стало страшно. Марина смотрела на сваленные в угол наглядные пособия, указки, стенды и вдруг с ужасом представила себе — нет, не то, как будет учить детей литературе: учить, даже по программам, Марина не боялась, программы нужны для того, чтобы их, программы, ломать! Страшно было видеть, а она уже видела, как запестрят на стенах эти роскошные стенды и плакаты — ни один из них, наверное, не сделан ребятами! — замелькают указки, загудят торжественные линейки и собрания. Марина панически боялась, стыдилась — короче, она не была создана для этого. Требовалось немалое усилие, чтобы взять себя в руки и уверенно повторить: «Мы еще прикурим от Солнца».

Вошла завуч. Статная, интересная, в черном шерстяном сарафане и тонкой вишневой блузке, теперь она уже не была похожа на завхоза. Она поздравила Марину с зачислением и опять, как и при первой их встрече, спросила, что молодой педагог умеет. Оказывается, речь шла не о том, чтобы красить двери. Школе нужны люди высокого культурного уровня и, если Марина Львовна хочет, почему бы ей, как литератору, не взять на себя создание театра. Театра? Действительно, как это раньше не пришло ей в голову? Конечно, сейчас Марина увлечена телевидением, но почти так же сильно она любит и театр. «Театр, — как говорил Всеволод Мейерхольд, — может сыграть громадную роль в переустройстве всего существующего». Марина уже мечтала о том, как сделает ребят своими единомышленниками (подростки особенно нетерпимы ко злу и фальши). Они будут читать со сцены ее любимых поэтов, они начнут изучать классику и современное искусство, будут учиться борьбе с несправедливостью, вместе искать прекрасные идеалы будущего. Она расскажет им, как обострилась в наши дни тяга к точности, документу и какие неисчерпаемые возможности дает в этом плане не только театр, но и телевидение. И они полюбят телевидение. А это, это будет чудо как хорошо!

Величие человека определяется не тем, сколько несчастий на его долю выпало, а тем, как он с этими несчастьями борется. Марина не думала задерживаться в школе надолго. Отнюдь. Но раз случилось, раз она должна учить сейчас детей русскому языку и литературе, раз обязана создавать с ними театр, надо извлечь из данной ситуации как можно больше. И птицы опускаются на землю, чтобы потом вновь стремительно и прекрасно взмыть в небо.

Она знакомилась со своими новыми коллегами и с удивлением видела: не случайно никто не обращал внимания на ее короткую юбку. С молоденькой учительницей истории Эллочкой можно было всерьез порассуждать о джазе и об архитектуре — она уже успела поработать экскурсоводом в Петродворце. Директор вообще говорил, что у них должны культивироваться красота и благородство. Он тоже, оказывается, был не только учитель — он окончил герценовский пединститут и художественное училище.

Домой Марина еще продолжала ходить с убитым видом (играла на образ, который от нее, несчастной, ждали), но в школе это уже явно отошло на второй план. Натянув по случаю ремонта джинсы и ковбойку, Марина мыла в своем будущем классе окна, а про себя придумывала, как где-нибудь достанет и повесит в простенках старинные фонари — так будет современнее. Рассматривала пустые стеллажи и планки для наглядных пособий, вытирала с них пыль, убирала мусор и прикидывала, что можно будет купить или просто принести сюда из дома книги об искусстве. Мыла пол (он становился ярко-коричневым — удивительно школьный цвет) и размышляла, с чего начнет в восьмом классе Пушкина. Своим ученикам она не будет, как когда-то в школе ей, говорить одни лишь прописи про няню Арину Родионовну и что Татьяна — это высокоположительный художественный образ. Нет, она даст им самого настоящего, подлинного Пушкина. А потом и Лермонтова, Гоголя! Сделает так, чтобы здесь действительно культивировались красота и благородство. Она расставила на окнах цветы и — чего-то еще не хватало — принесла и повесила возле доски портрет Всеволода Мейерхольда. Школа находится на Гражданском проспекте, и театр — есть же в Москве Театр на Таганке — можно будет назвать «Театром на Гражданке». Счастливая идея!



Марина с волнением ждала своего урока. Старалась почувствовать роль, которую будет играть. Урок — это тоже спектакль, и надо подать себя так, чтобы тобой заинтересовались… Вопросы, жесты, увлекательность изложения… Когда жила Офелия? Давно; Ее жизнь — дым. Но почему, почему на моих губах привкус горькой руты? Почему сотни лет звучит гамлетовское «Быть или не быть?..». Она до деталей продумала свой костюм. Любимая белая юбка не подойдет, не отпускать же ее. Строгое джерси, брошка или кулон с прозрачным камнем. Книга в руке. Только что делать с волосами? Отрастить невозможно, а так кудряшки, кудряшки, совсем девочка — смотрелась Марина в зеркало. Придется как-нибудь подколоть. Все должно быть легким, воздушным, но и немножко по-академически солидным. Ведь она учительница. Она теперь Марина Львовна. Страдать и надеяться, мучиться и находить. Сейчас такое время, когда надо не рассуждать или, точнее, не только рассуждать, но и переходить от слов к делу. Она, Марина Львовна Смусина, будет воспитывать новое, умное, интеллигентное поколение!

Тебя всегда любили Музы,
Тебе готовили венцы.
Пой ты, — а я пойду арбузы
Сажать и сеять огурцы, —
писал ее любимый Поэт.

СРЕДИ ЛЕСОВ И ХОЛМОВ

— Девочки, как красиво! Цветы, полки с книгами.

— Про-хлад-но!

— Краской пахнет!

С челками, хвостами, бантами в дверь вливались высокие длинноногие девчонки.

— Да проходите же, проходите скорей!

— Чего столпились?

Размахивая портфелями, папками, спортивными сумками, в свой класс вкатывались загорелые ребята.

— Тюков? Ура-а! Давай со мной, на последнюю.

— Не пускай их, Танька, не пускай. Последний стол наш!

— Здесь в прошлом году мы сидели!

— «И нельзя жить, не любя, не боготворя, не увлекаясь и не преклоняясь».

— Что?!

— Под портретом написано.

— Чепуха!

— Какой у Димочки костюм!

— Это он под цвет глаз, девочкам нравится.

— Ой, кто это? Ленка? Да ты совсем черная! Опять в лагере была?

— Рукавички сшила на посадочке. Как же, в лагере загоришь! То вода слишком холодная, то вожатая не в духе.

— Отличников вперед!

— Ура-а! — ликовал впервые собравшийся после лета восьмой «В».

— Славка! Совсем непохож. Ты что, постригся, что ли?

— Отец заставил.

— А я думала, сам. Надо же, думаю, Архангельский Ирину Васильевну решил обрадовать.

— Отличников…

— Вперед!

— У него этих, шариков, в голове не хватает.

— Не хочу, не пойду я вперед.

— Давай, давай, Татьяна.

— Двигай! А то вон, смотри, учительница пришла.

В строгом голубом костюме и с большим, прозрачным, как слеза, камнем (выпросила у мамы) Марина быстро вошла в класс. Подождав, пока все рассядутся по своим местам, безо всякого вступления, даже не требуя абсолютной тишины (успокаивать надо не окриком, а делом), она стала читать ребятам Пушкина.

Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывет в сребристых облаках.
«Воспоминания в Царском Селе» и ода «Вольность», «Погасло дневное светило» и «Вновь я посетил» — переплетаясь, сменяя друг друга, стихи, по ее замыслу, должны были создать ощущение увертюры, где, то усиливаясь, то затихая, прозвучали бы все основные темы поэта.

— Легко, просторно. А почему? Понять любимого поэта — это в какой-то мере понять себя. Узнать себя. И удивиться (поэзия вся на удивлении!) той потрясающей силе, которая заставляла его жить, любить, писать. Не сводить концы с концами, видеть жизнь такой, как она есть, — вразброс, в столкновении различных тенденций, в их притяжении и отталкивании.

Костюм джерси, книга в руке…

Только отчего они никак не успокоятся? Странно. Ведь не по учебнику им рассказывает, не сухомятину, нет, она мыслит перед ними, и так, что даже самой интересно.

— Говорить о поэте — это значит говорить о его противоречиях, поисках, показывать биение его мысли. Здесь интересно не столько то, чем начал и чем кончил путь художник, сколько то, каков был этот путь. Река, берущая свое начало в горах и впадающая в море, течет по равнине, среди лесов и холмов.

Шумят, галдят, как ни в чем не бывало. Наоборот, стихи они еще слушали.

— Танька, где мой портфель? Куда ты дела мой портфель?

— Да я его и не брала совсем. Я — это притяжение и отталкивание, среди лесов и холмов. Поняла?

— Утром линейка, вечером линейка — ни за что больше в лагерь не поеду.

— Девочки, а физичка-то, говорят, заболела.

— Когда?

— Вчера. Васька видел, она бюллетень в канцелярию носила. Он говорит, физкультура будет.

— Да вон же он, вон твой портфель.

— Где?

— Ура-а! Физ-ра.

— Пожалуйста, тише… Послушайте, ведь это же интересно! Вечный Пушкин был плоть от плоти своего времени. Но вот уже пали те троны и сгнили те тираны, а мятежная ода «Вольность^ живет и зовет людей к борьбе против всех властолюбцев, против всех подлецов, свой народ поправших, и будет жить. Ибо вечен человек, его стремления, его борьба и мужество. Ибо гениальное — бессмертно!

Нет, им и в голову не приходит послушать.

— Отдайте мой портфель, да отдайте же наконец мой портфель!

И какие неприятные, пустые у всех лица. Вертятся, перебрасываются чьим-то портфелем, дерутся. Да что же это? Говорить дальше? Но как? Сейчас она собиралась рассказать им о доме Пушкина. Когда ходишь там по комнатам — буфетная, гостиная, кабинет, — то кажется, что поэт только что отсюда ушел. И скоро вернется. Затем аккорд. Его уже нет, не придет, ты в музее. И снова легкие, как стихи, слова. Важно уметь почувствовать связь времен. Увидеть дивный мир за волшебной дверью, в том волшебном мире и свою тропу найти.

— Портфель, мой портфель!

— Держи, держи его.

— Васька, какой ты толстый!

— У него этот, обмен веществ нарушен.

— Я тебе дам обмен, я тебе такой обмен накостыляю.

— Передача вперед. Тюков, лови!

— Димочка…

— По голове его, по голове!

— Васька, Тюков! Дай Димочке по голове.

Нет, это невозможно. Тюков! И этот, Димочка, кто здесь Димочка? Ты? В угол!

. . . . . . . . . .

— И дайте мне свои дневники!

. . . . . . . . . .

— Все!

. . . . . . . . . .

— Я сказала: все.

Или нет, не надо, ничего ей не надо. Она хотела рассказать, заинтересовать, мыслила перед ними. А они… совсем непохожи на тех тонких и отзывчивых детей, с которыми она, вожатая, играла когда-то в Швамбранию:

Проблема дисциплины решена.
И о-ля-ля!
Мы смело подымаем паруса.
Зачем им «Вольность», зачем поэты? Настоящие питекантропы! Нет, она не хочет ставить их в угол, быть надсмотрщиком. Она, противница всяческого насилия, не будет заставлять себя слушать. В конце концов, это просто для нее обидно. Нет!

Постояв и посмотрев на всех еще несколько минут, Марина вылетела из класса вон.

— Старомодина, девочки, да она старомодина!

— Нет, она слишком культурная. А я не люблю культурных.

В коридоре было пусто и тихо. На мгновение остановившись, Марина быстро повернула в сторону учительской. Но тут в трех шагах от себя увидела невысокую фигурку директора в больших квадратных очках. Он стоял у стены и, казалось, ждал.

— Здравствуйте, Адольф Иоганесович.

— Марина Львовна? Да мы уже с вами здоровались. Шумят? Ничего. Этот класс у нас трудный. Оч-чень трудный класс.

Он улыбался и, как добренький доктор, или нет — как директор школы из какого-нибудь сентиментального кинофильма…

— Пойдемте, пойдемте к ним вместе, — чуть ли не за ручку и чуть ли не вытирая ей, восторженной молодой учительнице, слезы, хотел отвести Марину Львовну назад в класс.

Но этого не требовалось. Другого пути теперь не было, и, резко передернув плечами, Марина нырнула туда сама. Следом за ней вошел директор. Дверь захлопнулась, и в коридоре стало совсем тихо.

Гордая, самонадеянная Марина! Разве могла она предполагать, что все ее благие намерения не будут, например, непоняты или запрещены (этого она всегда боялась), нет, все благие намерения будут и поняты и разрешены, но разобьются во прах об ее учеников — будущих единомышленников!

Миновались дни драгия,
Миновался мой покой.
Наступили дни другая,
Льются токи слез рекой, —
писал Поэт.

ЖИЗНЬ — ПОЛОСАТАЯ

Нет, Марина не позволяла себе только отчаиваться. Первого сентября, после роковой неудачи с Пушкиным, она, разочаровавшись в старшеклассниках, еще пыталась заинтересовать малышей, дети ведь так любознательны. На уроке русского языке в пятом классе — у нее не только восьмой, у нее и шестой и пятый — она говорила о фонетике. Разумеется же, не по учебнику: рисовала на доске юс большой и юс малый. Тщетно. К сожалению, и тут не было и тени, даже намека на какую-либо тягу к знаниям. Шум, гам, бестолковщина! Не все ли этим детям равно, какую роль сыграли в правописании нынешних слов старославянские юс большой и юс малый.

Марина двигалась, разговаривала. Надо было то распространять билеты на утренник, то… уроки, школа, ее дикие ученики — временами казалось, что все это просто приснилось. Стоило взять себя в руки, открыть глаза и… Она не знала, что делать дальше. Собралась было заняться философией, принесла из библиотеки книги, но так и не раскрывала. Хотела написать статью о том, как увеличивается разрыв между умственным и нравственным развитием подростков, об их грядущей бездуховности. Но и это не получалось, неизвестно было, как ликвидировать разрыв.

«Ребята, Марина Львовна ваша новая учительница, и вы должны друг другу помогать», — увещевал ее учеников директор. Ах, как это прекрасно звучало!

Все вышло именно так, как ей и предсказывали пять лет назад, отговаривая поступать в педагогический. Вместо науки и искусства, теории стиха и теории теледейства, даже вместо «Театра на Гражданке» (до него ли?!) перед ней встала суровая реальность школы. Вчера, сегодня, завтра надо не размышлять, не открывать вместе со своими любознательными учениками новое, а заставлять их себя слушать, твердить, проходить, долбить. «Жи», «ши» пишите через «и». Волчий, лебяжий, курицын — это притяжательные прилагательные. Романтизм бывает двух типов… Тусклые, наполненные пустотой дни!

Родные и знакомые еще были довольны, что помогли ей остаться в городе, не понимали, что в деревне, может, оказалось бы лучше: больше времени для собственных увлечений, больше сердечности, искренности, одухотворенности. (Лучшие писатели пишут сейчас о деревне.) В конце концов там хотя бы лес, поле, речка, а тут ни одного яркого пятна. Раньше она всегда чего-то хотела, хоть дури какой-то, но хотела, а теперь она даже не знает, чего хочет, может быть, вообще ничего. Одно и то же, убийственное одно и то же? Каждый день идет из трубы за окном дым, на столе лежат тетради, а в них — серые, дремучие мысли.

Казалось бы, простой вопрос. Почему Гоголь объединил повесть «Тарас Бульба» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» в одном сборнике «Миргород»? И вот перед ней лежат ответы, не первоклассников, нет, шестого класса.

«Гоголь объединил их в один зборник для сровнения». (Какая безграмотность! Два.)

«Гоголь написал свои повести, чтобы помочь крестьянам, он сравнивает свою жизнь с жизнью декабристов». (Ерунда, но хоть о декабристах помнит. Три с минусом.)

«В этих повестях есть сходство, потому что Миргород — это город, а Иван Иванович и Иван Никифорович в этом городе живут, а также и в «Тарасе Бульбе» действие происходит на Украине». (Два.)

«Гоголь объединил свои повести для того, чтобы лучше понять, чем же они отличаются друг от друга». (А для чего понять? Три.)

«Эти повести похожи своими героями. Тарас Бульба носил такой же костюм, как Иван Иванович и Иван Никифорович. Тарас был хорошим другом и Иван Иванович с Иваном Никифоровичем тоже были хорошими друзьями». (Неужели? Чушь! Два.)

«Место и значение сборника «Миргород» в творческом росте Гоголя и в истории русской прозы. (Никогда не списывай!..) Я думаю, сходство этих повестей в том, что люди хотели добиться правды. Ведь когда свинья Ивана Ивановича унесла прошение Ивана Никифоровича и тот запросил милости судьи не то, чтобы судья походатайствовал о его просьбе… Однако запорожцы не только за правду боролись, но и за свободу». (Видишь, у самой лучше получилось. Надо следить за грамотным построением фраз! Четыре с минусом.)

Чем она занята?

Уже минуло восемь. Темно. Дождь, бесконечный дождь за окном. Зябко, скучно, пусто. Казалось бы, ей должны были дать выговор, обвинить в профессиональной непригодности, наконец уволить. Нет, работайте, работайте, Марина Львовна, молодцом… Почему никто над ней не смеется? Даже мама, противница педагогического института, — мама всерьез расспрашивает за ужином и завтраком о том, что было в школе вчера и что будет сегодня. На двери, как и прежде, висит выпускаемая для нее отцом стенгазета. «Марина, руки надо мыть до, а не после обеда… Закрыв за собой дверь, проверь, не оставила ли ты там ключи… Купил «От Чернышевского к Плеханову», советую прочитать». Они относятся к ней так, будто она Мариночка, и не видят или не хотят сказать, что видят неинтересную, загнанную Марину Львовну. Одна, совсем одна!

Руки помыла, чай выпила, дверь закрыла. Тетради. Все ли здесь? Все. Здравствуйте, ребята. Классная работа. К доске. Предложение для разбора. «Теплый дождь, падающий на смолистые почки оживающих растений, нежно касался коры». Записали? Причастия, прилагательные. Пушкин, романтизм, причастия. Билеты я завтра распространю. До свиданья, Ирина Васильевна. Эллочка, до свидания. Пальто надела. Тетрадки положила. Трамвай, троллейбус. Дым из трубы. Мама, папина стенгазета… И опять. Руки помыла, чай выпила, дверь закрыла. Теплый дождь, падающий на смолистые почки оживающих растений, нежно касался коры. В магазинах появились красивые нейлоновые куртки. Купили новый шкаф. Протек потолок в коридоре. Приходили письма от друзей… Но что она могла им написать? Как хочется зареветь! Как поняла, что сеять «разумное, доброе, вечное» в данную почву она не сможет? Одно и есть утешение, что жизнь полосатая. Авось придет счастливая полоса. Страдать и надеяться, мучиться и находить. Но нельзя же только мучиться!

Почто печалится в несчастья человек?
Великодушия не надобно лишаться;
Когда веселый век, как сладкий сон, протек.
Пройдет печаль, и дни веселы возвратятся, —
ее Поэт смотрел на жизнь с философским спокойствием.

ИРИНА ВАСИЛЬЕВНА. АХ, ИРИНА ВАСИЛЬЕВНА!

Все началось с того, что завуч завела толстую тетрадь в коленкоровом переплете. «Смусина Марина Львовна. Начата в 1970/71 учебном году» — наклеила она на коленкор белый квадратик бумаги с выходными данными. Потом разлиновала поля, разграфила страницы — старая, еще институтская привычка к аккуратности — и задумалась. Умная, интеллигентная ведь Марина Львовна девушка, а зачем-то хочется ей выглядеть легкомысленной. Может быть, примета времени? Уж чего-чего, а красить двери она, видите ли, сумеет. Еще тогда, летом, Ирина Васильевна решила взять над Мариной Львовной шефство. Только не спешить, дать время осмотреться, прийти в себя. Трудно, очень трудно будет ей в школе.

Ирина Васильевна захлопнула тетрадь и стала собираться домой. Безобразие, учебный год только начался, а она уже опять засиделась дотемна. Составить для себя расписание и неукоснительно ему следовать. Не-у-кос-нительно.

Она накинула плащ, поправила перед зеркалом шляпку и через гулкий, пустой коридор поспешила к выходу.

Каждый день в кабинет завуча непрерывно заходили люди: учителя, товарищи из районо, технички, и почти каждый день среди этой толкотни там подолгу сидела Марина. Она спорила с Ириной Васильевной, не соглашалась ни с одним ее рассуждением.

— Нельзя задавать ребятам больших вопросов без предварительной подготовки. Надо либо задавать их на дом, либо выяснять на уроках по частям, иначе занятия непосильны для учащихся восьмого класса, — советовала Ирина Васильевна.

— Нет, я не хочу механически разделять на части неделимое. Я не хочу специально посвящать урок связи украинских повестей Гоголя с фольклором или одному лишь объяснению социально-бытовых истоков характера Евгения Онегина. Я хочу сразу показать им весь удивительный, неповторимый мир повестей Гоголя, открыть всего Пушкина, всего Лермонтова, — парировала Марина.

— Но как же это возможно: всего Гоголя сразу?

— Как? Ирина Васильевна, я ведь не имею в виду все его повести. Я имею в виду мир его мыслей. Цель урока определяет тема. Мне не нужна другая, утилитарная цель. Сегодня фольклор, завтра реализм — это в, конце концов, скучно. Нет, у меня свой путь.

— Да, Марина Львовна, вы, конечно, правы. В нашей работе нет единственного, узаконенного пути. Путей много. Но все-таки. На доске опять черт те что начертили.

— Неправда!

— Вы говорите, урок — это спектакль. Хорошо. Но спектакль должен быть продуман.

— Нет! Я имею в виду нечто другое, возвышенное. Может быть, я в чем-то ошибаюсь. Конечно, безусловно, я ошибаюсь. Но я импровизирую, экспериментирую. Каждый — разное, каждому — разное. Я пытаюсь…

Как всегда, понять было уже ничего невозможно, и, наконец, отчаявшись (как она все-таки нетерпима), завуч решила дать Марине тетрадь, на которой было написано «Смусина Марина Львовна». Такие тетради Ирина Васильевна, оказывается, вела на каждого учителя. Ей так было удобней: посещая уроки, формулировать свои замечания, выводы, предложения, а потом, когда нужно, вынуть из шкафа свои записи и посмотреть, к чему движется тот или иной преподаватель.

— Вот, возьмите, — повертев в руках, протянула тетрадь Марине.

— Хорошо, спасибо. — Тоже сначала повертев эту тетрадь в руках, Марина открыла.

ЧИСЛО: 4 сентября. КЛАСС: 8-й «В». УРОК: литература.

ЗАМЕЧАНИЯ: Класс позволяет себе разговаривать. (Ну, положим не все. Пришла бы она ко мне первого.)

ВЫВОДЫ: Урок обнаружил склонность учителя к подбору материала внешне занимательного, но без строгого обдумывания его учебной ценности. Много интересного, но для чего? (Как это — для чего? Урок должен быть интересным.) Мало внимания различным видам памяти. Учитель беспрерывно говорит. (Хорошо, а что делать, если они молчат?)

ПРЕДЛОЖЕНИЯ: 1. Чтение стихов, трудных для понимания, предварять беседой, помогающей восприятию. (Пушкина? Предварять?) 2. Аккуратнее делать записи в тетрадях учащихся. 3. Все время держать ребят в поле своего зрения. 4. Добиваться текста на каждой парте, добиваться работы с текстом. 5. Не забивать учеников собственной эрудицией, вести их за собой, помогать их творчеству, не обижая, не давя своим превосходством. (Неужели она давит? Если это действительно так — плохо.)

ЧИСЛО: 8 сентября. КЛАСС: 5-й «Б». УРОК: русский язык.

ЗАМЕЧАНИЯ: Класс позволяет себе разговаривать. (Опять!) Не вести урок при шуме. Следить за голосом. Он не должен быть слишком громким. (Неужели она права?)

ВЫВОДЫ: Учитель увлекается тонким анализом текста, но обучающий эффект на ее занятиях незначителен. По-прежнему мало внимания различным видам памяти. Говорит и говорит, забывая, что учащимся данного возраста трудно мыслить отвлеченно в течение длительного времени.

ПРЕДЛОЖЕНИЯ: 1. При объяснении использовать таблицы, схемы, цветной мел. (Цветной мел, таблицы. Ее совершенно не интересует, ЧТО я говорила.) 2. Подбирая тексты, обращать внимание не только на их стилистическую ценность, но и на их грамматическую сущность. 3. Экономить время при объяснении: диктовать слова, не читая предложения, из которых они взяты. 4. Все виды деятельности на уроке подчинять одной главной цели — выработке навыков грамотности, (Да, насчет грамотности, может быть, это и верно.)

Сначала даже стыдно было себе в этом признаться, но что поделаешь, тетрадь оказалась интересной.

— Ирина Васильевна, как это здорово, что вы мне дали эту тетрадь.

— Очень рада. Видите, тут вся картина, — Ирина Васильевна подняла — голову от стола, отложила в сторону месячный отчет по успеваемости. — Высокий научный уровень уроков и неумение…

— Ирина Васильевна, можно? — Решительно распахнув дверь, в кабинет вошла преподавательница математики Нина Васильевна Хотченок. Виновато рассматривая пол, за ней втянулся в дверь мальчик в растрепанной форме.

— Разбил соседу нос, а теперь говорит: простите, он, видите ли, больше не будет. — Нина Васильевна смотрела на завуча большими круглыми глазами, и непонятно было, то ли она сейчас засмеется, то ли потребует исключить этого маленького хулигана из школы. — Вторая смена у нас совсем разболталась!

Она обращалась то к завучу: требовала вызвать родителей, то к мальчику: надо отправить его в детскую комнату милиции — и наконец добилась-таки, что тот заревел.

— Ну вот, на первый раз мы с Ириной Васильевной тебя прощаем, — обрадовалась Нина Васильевна. — Но если еще кого-нибудь тронешь, пощады не жди.

— Я больше не буду.

— Ладно, верим. Не дети, а форменные разбойники, — легонько подталкивая в спину виноватого, она исчезла.

— Прекрасный Нина Васильевна педагог. Учитель потрясающий! — сказала после паузы завуч. — Вам, Марина Львовна, между прочим, стоит посетить ее уроки.

— Но это же математика!

— Ничего, посетите с целью научиться хорошей организации класса. Вам надо думать не столько над тем, что дать детям, сколько, как дать. Нина Васильевна вам должна понравиться. Человек весь на противоречиях. Страшно интересный человек!

— Можно?

Размахивая пачкой накладных, в дверях появилась завхоз. Она требовала списать какую-то краску. Жаловалась, что пропали двадцать пачек стирального порошка. Потом снова про краску — хорошая была краска, синяя, ультрамарин. Пропала. И почему у нее все пропадает? Марине так хотелось поговорить. Ожидая, она опять листала тетрадь Ирины Васильевны. Более чутко реагировать на восприятие класса… Отрабатывать технику чтения… Сколько здесь всего собрано! Следить за записью домашних заданий в дневники. Почему она раньше не обращала на рекомендации Ирины Васильевны внимания? Ведь та же говорила. Почему?

— Ирина Васильевна, знаете, что бы я сказала, если бы увидела вашу тетрадь раньше? Я, — Марина запнулась, — я бы сказала, что это методический догматизм.

За окном совсем потемнело. В сумерках видны были лишь белые блоки зданий да резкая, отчеркивающая красным горизонт полоса заката.

— Темно. Включите, пожалуйста, свет, — попросила Ирина Васильевна.

Марина повернула выключатель, и ей стало ясно видно такое молодое и уже такое усталое лицо завуча. Неудобно-то как! Ирина Васильевна сидит сейчас здесь из-за нее, Марины, а ведь у нее дом, семья, дети. До?4, семья, дети, свои какие-то желания, мечты, книги, наконец. Ведь^Ирина Васильевна тоже литератор. Марина вот уже целый месяц мучит эту женщину и не может понять: завуч не обязана каждый день слушать ее излияния.

— Ирина Васильевна, пойдемте домой. Поздно уже, — позвала Марина.

Зря она пижонила в институте. Педагогика все-таки наука. Думать не только над тем, ЧТО дать на уроке, но и КАК, ДЛЯ ЧЕГО. Простая истина, а она не могла понять ее целый месяц. Как ей опять повезло! Что за прекрасный человек Ирина Васильевна!

Почему вы всегда разрешали с вами спорить? — спросила уже на остановке.

— А что толку не разрешать, Марина Львовна?

Подошел трамвай, они попрощались, и завуч медленно пошла через дорогу, к дому.

Застучали колеса, задребезжали стекла в вагоне.

До свидания, Ирина Васильевна, до завтра. Ирина Васильевна! Ах, Ирина Васильевна!

Хоть неких дам язык клевещет тя хулою,
Но служит зависть их тебе лишь похвалою:
Ты истинно пленять сердца на свет рожденна, —
писал Поэт.

САМОЕ ВЫСОКОЕ И САМОЕ ГЛУБОКОЕ

Марина наконец поняла, почему шумели у нее на уроках. Все было очень просто. Это была проблема некоммуникабельности. Позже ребята сами ей в этом признались. Они никак не могли разобраться, что она за человек. Учительница географии налегает на полезные ископаемые и требует, чтоб были все скромными. Учительнице истории нужны даты наизусть. Физкультурнику — форму, вожатой — общественную работу. А ей что надо? Марина презирала тех, кто не имеет собственного мнения, и гордилась, что имеет его сама. А надо было не презирать и тем более не гордиться. Надо было просто учить. Постепенно, переходя от легкого к трудному. Не проповедовать, не вещать, а учить — вот в чем дело.

Теперь, когда она всерьез начала заниматься с учениками, ребята стали быстро привыкать и к ходу ее мыслей, и к неожиданным параллелям, ц к работе с первоисточниками. Даже непонятные поначалу слова не вызывали больше у ее учеников бессмысленного раздражения. Дети так любознательны. Особенно девочки. Поразительно быстро они переняли ее утонченную лексику. «Благотворно», «квинтэссенция», «идеал», «в искусстве соединяется самое высокое и самое глубокое» — так и слетало с их губ. Мальчишки были несколько холодней, беспощадней. Некоторые продолжали хихикать. Некоторые, но не все.

— Скажем, Вася Тюков, как он к вам в последнее время прилепился! — замечала Ирина Васильевна.

— Васька тонкий, он переживает. На нем только маска грубости. Ирина Васильевна, почему? Его все пилят, пилят. Можно же в конце концов понять, что его пилить нельзя, с ним надо возиться.

— Ах, Марина Львовна, вы же сами знаете: кому охота возиться? Когда его оставляли на второй год, я была против. Жаль, что не сумела настоять.

Между завучем и Мариной складывались какие-то особенные отношения. Им хотелось друг друга видеть, слушать. Двадцать лет разницы — и все-таки дружба. Со стороны Ирины Васильевны с некоторым оттенком покровительства, со стороны Марины с каждым днем все более восторженная.

— Ирина Васильевна, вы правы, девочки покладистее, мягче. Но я больше люблю ребят, с малыми интересней, — говорила Марина. Они теперь часто вместе обедали. — Например, Сашка Рудь. У нас с ним на русском такая борьба. Знаете, я ему даже сказала: не будет тетрадки — убью.

— А он?

— Он? Ничего. Принес-таки, — смеялась Марина. — Это не Тюков. Этому можно так сказать. А Тюкову — нет. Если ему, например, вякнешь, что ты, мол, сидишь без тетрадочки, штаны зря просиживаешь, штаны дорого стоят, он может хлопнуть дверью и убежать из класса.

— Да, он может.

— Может, Ирина Васильевна, может. У Тюкова нет логики, зато он сердцем все так остро воспринимает. А Сашка Рудь наоборот, настоящий исследователь. На днях я у них в шестом классе спросила, чем повесть «Тарас Бульба.» похожа на былину. И он заметил: когда Гоголь говорит, что на лошадь опустилось двадцатипудовое бремя Тараса — значит, он весит триста двадцать килограммов. Эта гипербола ни в одном учебнике так не отмечена. А потом, знаете, что он сказал потом? Может быть, говорит, Гоголь имел в виду владимирских тяжеловозов. У этой породы толстые-толстые ноги, даже двадцатипудовый Тарас может ехать верхом. Прелесть, а не малый.

Марине хотелось рассказать про Сашку что-нибудь еще, в последние дни она в него просто влюбилась, по прозвенел звонок, и, проглотив залпом компот, она полетела в восьмой «В» учить литературе. В дверях буфета образовался клубок. Дожевывая пирожки, крича и отчаянно толкаясь, ребята тоже спешили на уроки.

Ирина Васильевна допивала свой компот, хотела съесть и фрукты, которые бурой кашицей лежали на дне стакана, но, поморщившись, отставила в сторону.

Как все-таки плохо стали готовить, особенно в школе — это совершенно непростительно. Она медленно вышла из буфета и поднялась к себе на второй этаж. В этот час у нее было «окно». Можно было спокойно посидеть и подумать.

На улице кружился и кружился первый снег. Из форточки текла в комнату сырость. В общем, пришла зима. А что успела Ирина Васильевна за это время? Два года назад, когда ее назначили сюда завучем, Ирине Васильевне, казалось, что ей повезло. В первую очередь с директором. Как и она, Адольф Иоганесович мечтал приучить детей тянуться к культуре, открыть перед ними все накопленные в их городе ценности. Он был очень деятелен, деловит и, что особенно важно, с ним можно было говорить. Обо всем — никуда из его кабинета не выходило. Невдалеке от школы Ирине Васильевне дали и квартиру. Весь этот район был новый. Не тратить времени на дорогу, начать жизнь сначала, в хорошем коллективе, с прекрасными целями — это тонизировало. Правда, домой она по-прежнему попадала поздно. Конфликты, педсоветы, теперь вот Марина Львовна.

Как они все в ней: и Рудь, и тот же Вася Тюков. Свобода, внутренняя непосредственность, и сплетен лишена, а это так важно. Хорошо, что Марина Львовна попала к ним. В другой школе ее бы затрясло, она очень ранима. Но здесь Ирина Васильевна не допустит, она будет беречь и щадить Марину Львовну до тех пор, пока та не научится беречь и щадить других.

Такая молодая и уже такая сведущая. Есть вещи, до которых Ирина Васильевна дошла путем горьких разочарований, а Марине Львовне это было известно, как дважды два. Вот что значит родиться на двадцать лет позже. Однако хватит ли у нее терпения остаться в школе? Ирине Васильевне очень хотелось сделать из Марины Львовны учителя, смелого, тонкого, каким мечтала и считала, уже вряд ли может быть сама. Как она все близко воспринимает! Недавно прибежала — трагедия: в восьмом классе не любят Печорина. «Евгения Онегина» она им так раскрутила — повлюблялись. А «Герой нашего времени» никак не идет. Зачем, говорят, Печорин бездействует, женщин меняет, Онегин, тот, мол, хоть влюбился. Короче, никакого восхищения. Рассказывает, а сама чуть не плачет, только гордость мешает. Совсем не чувствуют трагедии Печорина. Почему?

Действительно, почему? Ирина Васильевна рассказала ей о Горошкине. Жаль, что Марина Львовна его не учит. Очень глубокий мальчик, хочет быть архитектором, прекрасно знает историю — и давнюю, и последних лет. Начитан, сдержан. В классе, который ведет Ирина Васильевна, нет более интересного ребенка. Он на голову выше своих ровесников и в то же время может часами лежать на животе, играть с братом-первоклассником в солдатики. Так вот, ребята прозвали Колю Печориным, потому что, говорят, у него благородная внешность, хорошие манеры. Представляете? Не за внутреннее содержание, а за внешность. Может быть, отсюда к ним надо и идти? Марина Львовна тут же загорелась (она поразительно быстро все воспринимает). Театр! Почему они забыли про театр? Надо начать с театра.

На другой день прибежала к Ирине Васильевне со сценарием: первые наброски, писала всю ночь. «Поэт и время» — о Лермонтове, о его эпохе, о борьбе, о благородстве. А внешне, если им так хочется, будет сколько угодно красивых платьев, мундиров и прекрасных манер. Сам Лермонтов нигде не присутствует. Вместо него Печорин, инсценировка маскарада (толпа, толпа), герценовский мартиролог погубленных, убитых властью во цвете лет талантов; Белинский, Полежаев, Бестужев… Минута молчания. И снова стихи, сцены, шеф жандармов Бенкендорф. Печорина будет играть Горошкин (Марина не знает этого ученика, но Ирина Васильевна их познакомит), Грушницкого — Димочка Напастников, мартиролог будет читать Тюков. Жаль, что нельзя сунуть сюда и Сашку Рудя: маленький еще.

Она нарисовала на листке план сцены. Декораций почти не будет. Наверху, над занавесом, надпись: «Я знал одной лишь думы власть (Лермонтов)». На правой кулисе — приказ о ссылке Лермонтова на Кавказ, на левой — копия картины «Ангел со свечой» Врубеля. Копию сделает Таня Мусина. Она прекрасно рисует, и Марина уже договорилась.

Они собирались теперь в актовом зале; шум, гам, суматоха. Марина Львовна где-то нашла и притащила в школу балетмейстера, онрасчертил ребятам полонез (сцена на балу). Достала через знакомых в детском театре костюмы. Подобрала прекрасную музыку: вальсы Грибоедова, Шопена. На рояле играла все та же Таня Мусина. Тоненькая, простенькая на первый взгляд девочка, а такая способная: и рисует, и играет, и даже сама пишет музыку (сочинила гимн театра).

Вспоминая, как в субботу на репетиции в синих гусарских костюмах ребята читали стихи («Не смейся над моей пророческой тоскою»), Ирина Васильевна думала: пусть дети не все так уж хорошо понимают. Главное — они навсегда запомнят, как были синими гусарами, как ходил по кабинету шеф жандармов Бенкендорф, «трясясь от страха водянисто», как гибли, но не сдавались Белинский, Полежаев, Лермонтов.

Надо будет спросить Марину Львовну, скоро ли у них премьера. Хотя сама расскажет, она и дня не может выдержать без разговоров об этом.

— Ирина Васильевна, смотрите, смотрите, что одна моя девочка написала, — прилетела после звонка Марина. На листке, приложенном к сочинению, было: «Я люблю смотреть телевизор, но не все подряд. Люблю собак, лошадей, обезьян. Люблю читать и что-нибудь жевать. Люблю, когда тюльпаны (разные) стоят в синей вазе. Люблю корчить рожу зеркалу. Люблю, когда не решается задача, а потом ругаешь себя и выйдет. Люблю наш театр и еще одну учительницу и не люблю, когда тебя ни за что обругают».

— Марина Львовна, одна учительница — это, конечно, вы. Но и насчет обругают, не о вас ли это?

— Да, у меня есть такая сволочная черта. Я злюсь, когда меня не понимают. Но посмотрите: «люблю театр» — чудо! Надо, чтобы все они подружились: эта девочка, Коля Горошкин, Тюков.

Марина ходила взад и вперед по кабинету и с возбуждением рассказывала Ирине Васильевне о пред-стоящей — премьере. Потом побежала на репетицию, с репетиции домой.

Было уже темно и одновременно светло. Серебристый, белый, летел и таял вокруг нее снег. И она, как в кино или в каком-нибудь спектакле, ловила его в ладони и, не чувствуя, что набрались полные сапоги, запрокинув голову, подставляла под снег щеки, нос, глаза, лоб, себя всю. Как это здорово, что она нашла в завуче человека с убеждениями, личность по самому большому счету, как это прекрасно, что нашла в себе силы исправиться, стать совсем другой и в то же время остаться той, прежней Мариной, Вот она, взрослость.

Грущу и веселюся,
В веселье грусть моя;
И от чего крушуся,
Тем утешаюсь я, —
ее Поэт был, как всегда, прав,

ОПЯТЬ НЕПРАВДОПОДОБНОЕ

Прошло время. Уже и подтаивала, и опять становилась хоккейным полем большая лужа около школы. На окнах класса появился, а потом был смыт дежурными Карлсон, Который Живет На Крыше, нарисованный к Новому году. Не хватало лишь старинных фонарей. Однако теперь было не до фонарей. Зимой Смусину назначили заместителем директора по воспитательной работе. Покататься бы теперь на лыжах, на каток сбегать, так нет, куда там. С ней всегда случалось что-нибудь неправдоподобное. На эту должность, заместителя по воспитательной, в школе причиталось лишь полставки, и большого желания занять ее никто из учителей не изъявлял. А Марина согласилась, пошла навстречу администрации и должна была теперь организовывать внеклассную работу: линейки, вечера, сборы…

Зачем она согласилась? А зачем ей предложили? Конечно, сразу, в первый же год работы становиться начальником, хотя бы и на полставки, просто неприлично. Но Марина не собиралась быть начальником. Не ради скоропалительной карьеры — ради «Театра на Гражданке» пошла она навстречу администрации. Ведь театр — это тоже внеклассная работа. Им-то она и будет заниматься в первую очередь.

Что касается остального, то и директор, и тем боле главный сторонник ее назначения Ирина Васильевна отлично знали, как относится Марина Львовна ко всем этим линейкам и прочим торжественным событиям. Без помпы, без демагогии, выбирать только самое крупное, то, что ни через какие сита не просеивается и ни в какой воде не всплывает. Комсомольская работа будет посвящена воспитанию в ребятах гражданских качеств, театр — гражданских качеств и любви к прекрасному. Соответственно и два плана работы (она составляла их так, как золотоискатели драгоценные зерна намывают). Один — комсомольский, то, что было недовыполнено, когда Марина училась, а другой — эстетического воспитания: Эрмитаж, Русский музей и музей театральный. Лучшие спектакли в лучших театрах и организация факультативных занятий. С восьмиклассниками она будет ходить по Петербургу Пушкина — ведь они пока такие темные, с девятиклассниками побывает в Петербурге Достоевского. Домик Петра и Петропавловская крепость, Зимний дворец, Нарвская застава, Университетская набережная — большие и маленькие ее ученики побывают везде, где жил, боролся и в любых условиях создавал нетленное их город. Ведь мы все так же отрешенно и отчаянно ищем, ждем совершенное — скажет она ребятам. Талантливое начало, не правда ли?

Только где взять на все это сил, да и умения тоже? Хорошо еще, что она живет с родителями, и ей ничего не надо делать дома. Впрочем, если бы и не с родителями, все было бы так же. Никогда-то Марина не бегала на каток и не каталась на лыжах, ее личная жизнь всегда шла урывками, кое-как, в промежутках между грандиозными увлечениями. Вот и сейчас, если бы не театр, не ребята, которые, по словам Ирины Васильевны, так к ней прилепились, и не сама Ирина Васильевна, отдежурила бы Марина в школе положенные три года и ушла. А теперь она уже не знала, сможет ли, уйдет ли. Взять даже урок, обыкновенный урок — ведь это было просто чудо, когда она входила в класс и в тишине (конечно, относительной, но все-таки…) говорила:

— Почему Гоголь объединил «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и повесть «Тарас Бульба» в одном сборнике?

Раздавался шепот, ребята понемножку вертелись. Но как приятно было видеть, что они думают. Думают, а не просто вертятся и болтают о какой-нибудь чепухе.

— Ну, кто первый? Вика? Антипова?

— Гоголь объединил их, чтобы читатель сравнил эти повести, — звонким голосом говорила Вика, она знала, что хочет сказать. — Например, в Запорожскую Сечь казаки вступали без всяких больших церемоний и без бумаг. А в «Иване Ивановиче», наоборот, одни церемонии.

— Хорошо, а теперь что думает по этому поводу Оля Моева?

Очки, косички с бантиками.

— Марина Львовна, по-моему, Гоголь как бы соединяет два мира. Воинственный, смелый мир Тараса и безразличный, жалкий мир Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича..

— Два мира, так. Юра?

— В одной повести описано давнее время, а в другой — время, когда жил Гоголь.

— Ну и что? Снова Вика?

— В «Иване Ивановиче» надо писать много жалоб и тратить время на то, чтобы эти жалобы разбирали, а в Запорожской Сечи все споры решают быстро, без писанины.

Как уверенно гнула эта девочка свою линию.

— Правильно. Ну а кроме писанины? Юра, ты, кажется, еще что-то хочешь сказать?

— Я думаю, Гоголь сравнивает давнее время с современным, чтобы показать свое отношение к Миргороду.

— А какое отношение? Помните, что пишет Гоголь вначале? «Прекрасный человек Иван Иванович!» И Иван Никифорович тоже очень хороший человек. Ну-ка, Саша Рудь?

— Я?

— Конечно, 1ы. А что, разве у нас есть еще один Рудь?

— Иван Никифорович добренький, толстенький. Он и помириться хотел. Это Иван Иванович, не согласился. Хотя он тоже незлой, просто очень самолюбивый, — оглядываясь по сторонам, садится, любит работать на публику.

— Хорошо, так, может быть, они действительно прекрасные люди? Однако какие, например, у этих прекрасных людей фамилии?

Над партами разом поднимался лес рук, повеселиться они всегда бывали рады. Перерепенко, Довгочхун… Смешные… Марина Львовна, а у полтавского комиссара — Пухивочка.

— Правильно, смешные. Даже сам Иван Иванович пишет в своей жалобе на Ивана Никифоровича что? Помните? «Вышеизображенный дворянин, которого уже самое имя и фамилия внушает всякое омерзение, питает в душе злостное намерение поджечь меня в собственном доме».

Как приятно было слушать их хохот. Но нельзя терять главную мысль!

— Все-все-все, быстро успокоились. В темпе, не тяните время, так ничего не успеете. Раз, два три… Гоголь смеется над этими «прекрасными» людьми. Что они делают целыми днями? Например, Иван Иванович, что он больше всего любит?

— Охотиться на перепелов!

— Отдыхать под навесом!

— Дыни!

— Совершенно верно. Прекрасный человек Иван Иванович! Он очень любит дыни. А Иван Никифорович? Саша Рудь?

— Иван Никифорович любил закаляться, он велел вытащить во двор ванну и сидел там по горло в воде, — оглядывается на класс.

— Ну ты, Саша, сегодня даешь.

— Марина Львовна, почему? Он и чай, сидя в ванне, пил. Поставил туда стол.

— Ладно, Саша, ладно, потом. Оля?

— Он ничего особенно не любил. Целыми днями отдыхал, забавлялся, а ружье проветривал вместе с одеждой.

— Согласна. Но подумайте, зачем вообще в этой повести ружье? Нельзя ли это как-то связать с «Тарасом Бульбой»?

Молчание. Великолепное, обворожительное молчание.

— Хорошо, забудем на время о ружье. Оно нам пригодится позже. А сейчас вспомним, как кончается повесть. Юра, мне очень приятно на тебя смотреть, но, если не помнишь, смотри лучше не на меня, а в книгу. Вика?

— Повесть кончается грустно. Время идет, и этот судья уже умер, а они все ссорятся, ссорятся, и дождь льет. Гоголь говорит: «Скучно на этом свете, господа!»

— Саша?

— Я думаю, может быть, Иван Иванович и Иван Никифорович могли бы жить так же весело, как Тарас и как запорожцы. Наверное, потому у Ивана Никифоровича и шпага есть, и ружье. Тарас был самолюбивый, и они тоже самолюбивые. Мне, правда, их жалко. Их, по-моему, бюрократия довела.

— Молодец. Ребята, видите, теперь Саша у нас молодец. (Честно говоря, он и всегда был молодец.)

— Правильно. Они глупы и никчемны. Но, оказывается, у никчемного Ивана Никифоровича хранится ружье, когда-то он не был толстым и даже «готовился было вступить в милицию и отпустил было уже усы». Но что стало с ружьем?

— Марина Львовна, ружье можно смазать маслом.

— Конечно, Юра, ружье можно исправить. А что уже не исправишь?

— Жизни?

— Да, ребята, жизни. Не исправишь жизни этих людей, которую они прожили зря, истратили на бесплодную тяжбу.

— Марина Львовна, а если бы повесть кончалась весело, то читатель не стал бы над ней задумываться, правда? — сделала открытие Вика. — А так как повесть кончается грустно, читатель задумывается: «Почему так грустно кончилась эта веселая повесть?» И вспоминает Запорожскую Сечь, и видит, как было лучше свободным людям, чем когда свободных людей нет. Гоголь хотел, чтобы люди задумывались над тем, что всем надо жить на равных правах, как в Запорожской Сечи. Правда?

Умница, Вика, умница. И Саша какой молодец. Замечательные ребята. Трудно поверить, что еще недавно в тех же работах по Гоголю она читала совершенные глупости. Однако нельзя преувеличивать социальные устремления Гоголя. Почему — она им еще объяснит. Все дело в его таланте. Раскрыв книгу, чуть нараспев, она читала ребятам Белинского:

— «…Заставить нас принять живейшее участие в ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, насмешить нас до слез глупостями, ничтожностью и юродством этих живых пасквилей на человечество — это удивительно, но заставить нас потом пожалеть об этих идиотах, пожалеть от всей души… — вот, вот оно, то божественное искусство, которое называется творчеством; вот он, тот художнический талант, для которого где жизнь, там и поэзия!»

…Видишь, Саша, не зря тебе было их жалко.

Конечно, не каждый день бывали у нее такие прекрасные уроки. Но они бывали. И теперь, нося в себе и этот свой первый успех с Гоголем, и другие, пришедшие позже успехи, думая о том, как давать шестиклассникам Тургенева (осенью она превысила количество часов, отведенных на Гоголя, — укладываться в сроки у нее никак не получалось), и не дать ли восьмиклассникам лермонтовский «Маскарад» («Иван Иванович» тоже не входил в программу, а она впихнула, и как здорово получилось), размышляя на тему «Театр Шекспира и современность» или о телевидении как искусстве будущего (об этом она говорила с ребятами на факультативе «Искусство в современном мире»), готовясь к новой постановке, в театре и просто бегая по школе, что-нибудь организовывая, если было к тому настроение, Марина от души готова была утверждать, какая у нее удивительная профессия. Удивительная, прекрасная, идеально человеческая работа.



«Чем вы там занимаетесь? Чем гордитесь? Бумажки, бумажки, а у меня живое дело. Масса интересных людей, дети и та же наша завуч Ирина Васильевна», — говорила она знакомым.

Но иногда на Марину нападала хандра, жизнь казалась жуткой и беспросветной. Линейки, отчеты, линейки. Самым трудным в ее работе было скрывать от ребят, когда она делает что-то через силу. У Ирины Васильевны этого было не видно. А у нее ребята сразу видели. Ах, если бы за ней был только один, собранный из лучших, любимых детей класс (или пусть два, ну три класса) и один театр; если бы в ее классах было по двадцать, ну по двадцать пять, тридцать, но не по сорок же учеников; и если бы не было никаких отчетов, — она бы никогда не хотела уходить из школы. И никогда не жалела бы, что так скоропалительно согласилась стать заместителем директора. А сейчас? Сейчас иногда жалела.

Где живут мои утехи,
Там все горести живут,
И в желаниях успехи
Жесточае сердце рвут, —
Поэт прекрасно понимал это состояние.

КАКОЙ УСПЕХ!

Шло время и, несмотря на огорчения (они неизбежны!), Марина окончательно освоилась со своей новой должностью. Линейки, сборы, собрания — порой она уже чувствовала себя в этом как рыба в воде. Поручала, требовала, проверяла и, что очень важно, ни на минуту не забывала о самом любимом, самом духовном своем детище — «Театре на Гражданке». Кажется, совсем недавно Марина создавала свой первый, «лермонтовский» спектакль, а если посчитать, с тех пор прошло уже почти полгода — удивительно! Вывести спектакли за рамки просто спектаклей, столкнуть их со сцены в зал, сделать центром вечеров-диспутов, даже комсомольских собраний — вот о чем мечтала теперь Марина. А когда она мечтала, это всегда во что-то оборачивалось. В данном случае появился пятый в репертуаре их театра спектакль «Монологи», или «Человек во все времена» — другое название.

В актовом зале горели теплым пламенем свечи в старинных подсвечниках. Актеры сидели вперемежку со зрителями тесным полукругом. Легко, как бы сами переходя от одного чтеца к другому, звучали стихи. «Кто этот дивный великан, одеян светлою бронею… Не ты ль, о мужество граждан, неколебимых, благородных?» — Рылеева. «Иди в огонь за честь отчизны, за убежденья, за любовь!» — Некрасова. Последние стихи Твардовского…

— Гражданское мужество декабристов. Гражданская лирика Некрасова. За годы, что учитесь в школе, вы не раз слышали это слово: «гражданственность». Примеры гражданских чувств, мыслей, подвигов не раз приводили в сочинениях. Однако задумаемся опятв: что значит быть гражданином? Вопрос не простой и не праздный, — мягким, сосредоточенным на смысле голосом вела разговор Марина.

Не может сын глядеть спокойно
На горе матери родной,
Не будет гражданин достойный
К отчизне холоден душой,
Ему нет горше укоризны… —
как бы отвечая на ее вопрос, читала Некрасова Лена Обухова.

А что такое гражданин?
Отечества достойный сын, —
продолжала за Леной Марина. — Нет ничего благороднее, чем быть достойным сыном своего отечества. Ведь это значит принадлежать к числу тех, чьи чувства ответственности, долга столь сильны, что заставляют человека действовать, презирая собственное благополучие. Почему, например, Рылеев написал целую оду гражданскому мужеству? Почему он писал:

Но подвиг воина гигантской
И стыд сраженных им врагов
В суде ума, в суде веков —
Ничто пред доблестью гражданской!
— Потому что гражданин — это этот, как вы говорили, сознательный член общества, — высказался вдруг Вася Тюков. — Он не только в военных сражениях, он всегда борется за счастье других.

Васька, двоечник, хоккеист Васька — и «сознательный член общества»!

— Правильно, Вася, верно. Возможность проявления истинно гражданских чувств дают не только времена необычайные, но и наша повседневная жизнь, — обрадовалась Марина. — Сказать в лицо человеку, что ты думаешь о его действиях, если они кажутся тебе плохими. Еще? Какие поступки близки к проявлению гражданственности?

— Выдать на собрании правду, — улыбнулся Димка Напастников.

— Расти образованным человеком, — осторожно вставила Таня Мусина.

— Выбрать себе профессию, с которой больше всего сможешь сделать для человечества, — авторитетно сказал Шура Жемчужников.

— Не помалкивать, как некоторые.

— Уметь спорить с учителями.

— Двоек не получать…

Рассуждения сыпались как из рога изобилия. Вот оно, реальное воплощение новых, осенивших Марину идей.

Она долго шла к этой постановке. Стремление к идеалу — единственный и вечный путь мастера. По дороге был сделан «блокадный» спектакль — по стихам и дневникам Ольги Берггольц. Они выступали с ним перед людьми, пережившими блокаду. Потом лирическая композиция из стихов, дневников, писем Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова, Бориса Смоленского — «Сквозь время».

Потом, правда, появился спектакль, который несколько выпадал из общего русла. Правил без исключения не бывает. Он назывался «Обозрение-плакат «Наш марш». Четкие звуки маршей, синие блузы шагающих в колонне ребят. То выстраиваясь в виде шестеренки, то замирая пирамидой в форме террикона, они перечисляли фабрики, шахты, электростанции.

Ведущий: «Есть ли у нас возможности для выполнения контрольных цифр на 1931 год?»

Хор: «Да, такие возможности у нас имеются!» Ведущий: «В чем состоят эти. возможности?»

Хор: «Прежде всего, требуются достаточные природные богатства».

Ведущий: «Есть ли они у нас?»

Хор: «Есть!»

Участники поднимают над головой бумажные кубики (у каждого один кубик). На них написано: «Железная руда», «Нефть», «Уголь», «Хлопок», «Хлеб».

Появился этот спектакль случайно — попросили знакомые. У кого-то там было задание организовать посвященный пятилеткам вечер на фабрике. Попросили помочь — и, деваться некуда, Марина села писать сценарий. Что нужно для фабрики? Ну конечно, побольше цифр, дат и названий. А как впихнуть их все в одно действие? Ее вдруг осенило. В двадцатые годы был «Театр синей блузы». «Мы синеблузники, мы профсоюзники», оптимистические ритмы маршей, физкультурные построения. Знакомым сценарий понравился: такая тема — и свежо, ново! Но в клубе его не взяли, показался слишком формалистичным. «Одни марши да кубики — этого мало», — сказали ей там. Не поняли (а может быть, наоборот, поняли?), что она хотела переломить содержание формой в стиле «Театра синей блузы».

Однако в любом случае они были не правы. Да, Марина полностью отдала себя поискам формы; но разве это предосудительно? Ведь она все равно сделала свой сценарий приподнятым, броским, красивым — чего же боле? Во всяком случае, она искренне этим увлекалась. Выкидывать написанное было жалко, и Марина поставила «Наш марш» с ребятами. Детей, как известно, можно научить всему. Впрочем, вскоре и она и ребята про этот спектакль забыли, они увлеченно готовились к нынешним «Монологам».

— Порядочность, благородство не даются от природы, как цвет волос и глаз, — говорила Лена Обухова.

— Нельзя ждать момента, когда ты будешь испытан «на разрыв», надо воспитывать в себе эти качества, — поддерживал ее Шура Жемчужников.

«Как складно, красиво они иногда могут говорить, настоящие ораторы», — радовалась Марина. Она заранее подобрала для своих актеров лишь стихи, а остальное должно было быть сплошной импровизацией. И урок, и диспут, и в то же время пьеса, героями которой стали не только Рылеев и Некрасов, но и вслух размышляющие об их стихах ребята.

Первое действие закончилось, и началось второе, более лирическое, оно было посвящено тому, как жил, о чем думал, в чем сомневался, каким был человек до нас.

Я — это я, а вы грехи мои
По своему равняете примеру, —
ах, как читал Шекспира Вася Тюков! Любимая его книга «Идем в атаку» (автора, конечно, не помнит) — и вдруг в его устах 121-й сонет Шекспира. Это было чудесно, великолепно, необыкновенно, когда, словно похудев и став выше ростом, он читал перед ребятами и сидевшими среди них учителями: «Пусть грешен я, но не грешнее вас».

Да, ради этого стоило работать в школе!

— Пожалуй, вы и меня втянете, — сказала учительница математики Нина Васильевна Хотченок. Она встала и, словно в драмкружке (тридцать лет назад так оно и было), высоким, с выражением голосом стала читать отрывок из «Анны Карениной». Это было, конечно, свидание Анны с сыном. («— Сережа! Мальчик мой милый! — проговорила она, задыхаясь и обнимая руками его пухлое тело. — Мама! — проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук…»)

Ни выступление Нины Васильевны, ни тем более прочитанная ею сцена не входили в составленный Мариной примерный сценарий, скорее наоборот, нарушали его гражданственное направление, но ребята слушали учительницу математики с вниманием, а некоторые девочки и со слезами в глазах. Нина Васильевна так этим расчувствовалась, что даже прочитала им в придачу Есенина. Это была, конечно, «Анна Снегина»:

Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет.
И девушка в белой накидке
Сказал мне ласково «Нет!».
Вот какая была атмосфера. Жаль, конечно, что после выступления Нины Васильевны некоторым девочкам тоже захотелось читать про любовь, а не о месте человека в обществе. Об этом месте когда-то, еще будучи школьницей, Марина так много думала. Но это она, а ее ученики… Некоторые из них еще не всегда по-настоящему понимают значение слов: «государство», «социальный», «общество». Государство путают с обществом, а ведь эти понятия хоть и близки и тесно связаны, но разные. Впрочем, не беда, у Марины еще есть время сделать их более развитыми. Главное, что они тянутся, запоминают. Стоило почитать с ними хорошие стихи, и как здорово заговорили они о гражданственности.

Успех, глобальный, фантастический успех!

— Ирина Васильевна, Адольф Иоганесович! Эллочка! Какой успех! — прыгала на другой день Марина. Глаза у нее были широко открыты, и сердце билось как сумасшедшее. Тогда она еще не представляла, чем обернется для нее этот успех в будущем.

В нас страсть желание и действие творит,
Она движение сердечное чинит, —
писал Поэт.

ПОЛЕЗНОЕ УВЕСЕЛЕНИЕ

Беда пришла неожиданно. Однажды Марина вспомнила, что в студенческие годы у нее был знакомый в рукописном отделе публичной библиотеки — милый, предупредительный человек. Они не виделись уже около года, а можно ведь повести ребят к нему в хранилище. Показать им настоящие рукописные средневековые книги — такая возможность! По обыкновению быстро Марина нашла своего знакомого и, хотя тот был не совсем здоров, сумела уговорить его. Когда речь шла о ребятах, она могла добиться чего угодно. Короче говоря, в воскресенье Марина уже ждала своих у входа в хранилище.

День был солнечный, в воздухе пахло весной. Настроение великолепное. Однако прошло десять минут, потом двадцать, а никто из ребят не появлялся. Что такое? Может быть, они перепутали место встречи? Или время, которое она назначила? Расхаживая взад и вперед возле подъезда, Марина перебрала все возможные варианты. Наконец замерзла, разозлилась и, делать было нечего, пошла извиняться перед своим знакомым. Ужасно стыдно. Она ему столько о них рассказывала, какие это умные, возвышенные, интеллигентные дети. Он, больной, встал ради них с постели. «Мариночка, здравствуйте, а где же ребята?» Где, вот именно: где? Не было слов…

Чтобы как-то успокоиться, Марина зашла в отдел редких изданий и попросила журнал «Полезное увеселение». За август 1760 года, Слова с ятями, виньетки заголовков. Когда-то этот журнал был одним из источников ее диплома. Сонеты, стансы, элегии — давно не перечитывала она своего Поэта. Их встреча была случайной, как всякая встреча с любовью. В тех временах, в тех небесах… Марина пыталась вернуть себе настроение прошлых лет, когда она в этих написанных старинным слогом стихах находила удивительно современные настроения и ритмы.

Равно как в солнечный приятный летний день
Являет человек свою пустую тень,
И только на нее свободно всяк взирает,
Но прочь она бежит, никто ту не поймает… —
нет, ничто не захватывало и не уносило ее в дивный мир поэзии. Наоборот, она возвращалась все к тому же. Почему эти дети не пришли? Как они смели не прийти? Марина столько для них сделала. Ради них она стала заместителем директора по воспитательной работе, создала театр — и все это не считая уроков. Сценарий последнего спектакля она писала, например, в зимние каникулы, а могла ведь выпросить у Ирины Васильевны пару дней и съездить в Михайловское. Еще летом познакомилась с одним человеком. Студент, будущий художник. Побывать бы с ним у Пушкина зимой, побродить вдвоем по парку, именно там, у Пушкина, попробовать понять, что она значит для Игоря, что он — для нее. Всем, всем пожертвовала ради этих детей. Даже здесь, в библиотеке, не была целых полгода.

В понедельник перед уроками Марина собрала ребят.

— Как это можно, чтобы учитель, женщина ждала вас целый час на морозе?

— А что, разве никто не пришел? — удивился Шура Жемчужников.

— А вы этого не знали? Ну-ка, кто был вчера в библиотеке? Шаг вперед.

Они долго переглядывались, молчали.

— Марина Львовна, нам много задали, — попыталась исправить положение Таня Мусина.

— Мать велела с братом погулять.

— Приехал дядя…

— По телевизору был хоккей.

— Видите, мы не нарочно.

— Мы не виноваты!

— А то, что больной, занятый человек встал ради вас с постели?

— Но ведь каждый думал, что другие придут, — заметил Шура. Видно, он нисколько не чувствовал себя виноватым.

— И это говоришь ты, директор театра?

Марина была вне себя от обиды. Она ждала от них чего угодно, но не этой пассивности, не этих пустых, глупых лиц. Она не стала объясняться дальше, подчеркивать, что потеряли они из-за своей инфантильности, какого интересного человека, ученого, какие книги. Она не сказала, что тоже могла пойти с друзьями в театр или на выставку. Просто хлопнула дверью класса и ушла в шестой «Б» давать урок русского языка.

Вторник, среда, четверг. Марина извелась за эти дни, но не склонилась. Не проводила репетиций, даже на уроках никого из «театральных» не вызывала к доске, вообще с ними не разговаривала. Что можно сказать людям, которых не уважаешь? Наконец в пятницу на большой перемене к ней подошла целая депутация. Таня Мусина, Лена Обухова — все девочки — и Васька Тюков с Мишкой Анциферовым.

— Марина Львовна, мы куда хотите!

— Мы поняли…

— Мы везде будем ходить!

— Пожалуйста, простите нас!

— Хотите, мы с Мишкой пол в зале вымоем? — это Вася Тюков. Так трогательно, что и обижаться больше невозможно.

— Только не каяться, не каяться! Считайте, что втык от меня вы уже получили. И будем сегодня репетировать. Да, а где же остальные?

Шура Жемчужников, Дима Напастников, Юра Федосеев — где они?

Пауза.

— Марина Львовна, они не придут, — высказала наконец Таня Мусина.

— Почему не придут?

— Шурик говорит, он полностью с вами во взглядах разошелся. Он говорит, вы видите в театре только саму себя, — объяснил Тюков.

— Саму себя?

— Но вы же правда мало с нами советуетесь, — это сказала Лена Обухова.

— Ленка! — Таня дернула подругу за руку.

— Что? Правда, Марина Львовна, вы же сказали: в воскресенье идем в библиотеку — и ушли. А может быть, мы не можем.

— Ленка!

— Шурик сценарий написал, — вступил в разговор Миша Анциферов.

— Какой?

— Не знаю. Он говорит, что вам не покажет.

— Он хочет быть этим, настоящим директором, чтобы и ключи от зала, и все у него, — пояснил Вася Тюков.

— Но у меня только одни ключи!

— А он хочет свой театр организовать. Он говорит, что ваш театр — это… несовременный. Патетики, говорит, слишком много.

Удар был ниже пояса. Недавно ушел из театра Коля Горошкин. Тот самый умный, интеллигентный мальчик, которого за его благородную внешность ребята прозвали Печориным. С легкой руки Ирины Васильевны Марина возлагала на него столько надежд!

Это случилось, когда Марина прочитала ребятам сценарий «Нашего марша». Прочитала и стала распределять роли. Колю, конечно, ведущим. «Мы будем говорить о героическом, полном романтики мире», — он может так подать эти слова. И вдруг услышала: «Из-ви-ните».

— Я, Марина Львовна, занимаюсь в художественной школе, потом, вы же знаете, Ангелина Леонидовна у нас научное общество организовала при агрофизическом институте. Не успею, не смогу…

В общем, она его отпустила. Тогда и в голову не могло прийти, что, может быть, этот уход не совсем случаен. А теперь, выходит, она видит в театре только саму себя. Ну и ну! Васька Тюков — и тот по-настоящему не осуждал Шурика. Много патетики? Конечно, то был отнюдь не шедевр, но ведь после «Нашего марша» они поставили великолепные «Монологи». Саму себя! Да как они могут говорить такое?

— Марина Львовна, все еще образуется. Я думаю, Шурик вернется! — сказала Таня Мусина.

— Вернется!

— И Димка и Юрка тоже вернутся.

— Ничего у них не получится! — уговаривали свою учительницу ребята.

— Знаете, Димочка просто хочет в институт поступить, на второй год не хочет оставаться, — объяснил Вася Тюков, сам второгодник, которого вся школа знает. («Меня родители за это на все лето в городе оставили», — вспомнила Марина свой первый разговор с Васькой.)

— Ты думаешь, им времени жалко? Нет, они по-своему правы, — не вытерпела Лена Обухова (как она всегда стремилась к справедливости!). — Например, Шурик, Марина Львовна, он директор и хочет, чтобы вы Считали его первым. Он…

— Первыми не делают, первыми становятся, — резко оборвала ее Марина. И повернулась и пошла.

— Марина Львовна, куда же вы? Подождите!

Но она не оборачивалась. За что она их сейчас обидела? Впрочем, переживут.

Прозвенел звонок. Надо было разбирать с пятиклассниками «Муму» Тургенева. Горе Герасима — она так мечтала об этом уроке. Но теперь урок, конечно, не вышел. Они не хотели понять ни времени, в которое жил Герасим, ни Тургенева, который описывал именно это время. Называли Герасима злым за то, что послушался барыню и утопил Муму, а не убежал вместе с ней, своей любимой собачкой, из города. Ругали Тургенева за то, что он написал такого злого Герасима. Милая, но полная чепуха. А повернуть урок, объяснить сознание крепостного человека Герасима, втолковать, что Тургенев описывал не просто добрых или злых людей, а таких, какие они есть на самом деле, не получалось. Марина дергалась, обличала: «Не Герасим и не Тургенев, вы сами злые». Но ребята упрямились и твердо стояли на своем.

Юные максималисты, ах как она от них устала!

Хотелось пойти к Ирине Васильевне. Почему эти дети могут заставить целый час ждать себя на морозе, краснеть перед знакомым, а потом еще требовать какие-то ключи (такая мелочность!), говорить, что им нужен свой театр (а этот чей же?), и вообще, считать, будто они достигли всего сами. Много патетики? Хорошо, она виновата. Но вы, вы-то чем лучше? Нет, если уж вы такие правильные, то отчего позволили себе не прийти, когда вас ждали? Почему? Откуда? Как? За что они ее так не любят? Хотелось уткнуться во что-нибудь теплое и поплакать. Мечты — и действительность. Не-ужели так будет всю жизнь?

Равно как в солнечный приятный летний день
Являет человек свою пустую тень,
И только на нее свободно всяк взирает,
Но прочь она бежит, никто ту не поймает,
Так счастье я поймать стараюсь всякий день,
Но ах! Хватаю лишь одну пустую тень, —
писал Поэт. Элегия называлась «Какие мне беды»…

АДОЛЬФ ИОГАНЕСОВИЧ. АХ, АДОЛЬФ ИОГАНЕСОВИЧ!

В тот несчастный день, когда произошел раскол и ее театр покинули почти все мальчишки, Марине очень хотелось пойти к завучу. И все-таки она решила не ходить. Она поплакала в туалете, подвела как ни в чем не бывало глаза, и ей уже были не нужны утешения. Пусть даже ее ждет трагическая судьба, все равно нельзя делать из этого мировую трагедию. Другим людям еще хуже. Надо отойти от случившегося на некоторое расстояние, посмотреть так, как, отходя, мы смотрим на картину или скульптуру, охватить в целом, увидеть сочленения деталей, а потом говорить с завучем. Или, может быть, вообще не говорить? Разве это приятно — рассказывать, как от тебя ушли, покинули тебя директор театра Шура Жемчужников, трагик Дима Напастников, второй трагик Юра Федосеев, чтец Сева Петров. Однако в школе ничего не скроешь. Еще когда Марина подводила в туалете глаза, Ирина Васильевна уже все знала.

— Марина Львовна! Ну, что там у вас произошло? — поймала она ее в коридоре.

— Ничего особенного. Просто некоторые ушли из театра.

— И это ничего особенного?

— Конечно. Большинство-то осталось, — Марина явно хотела уйти, но завуч ее не отпускала.

— Вы думаете, ничего страшного не случилось?

— Да, я не хочу, чтобы они возвращались. Они не имеют права вести себя так, будто никому и ни в чем не обязаны.

— И?

— Ирина Васильевна, я не хотела говорить об этом сегодня. Но раз получилось, послушайте, с чего все началось.

Чтобы не мешать дежурным, которые пришли натирать в коридоре пол, они с завучем отошли к окну. Там и стояли: две фигуры в углу большого, широкого коридора. Было тихо, только шуршали щетки о паркет.

— И вы считаете, это началось из-за лени? Они не хотят серьезно работать, ходить в библиотеку, изучать историю театра? — опершись о подоконник рукой, спрашивала Ирина Васильевна.

Марина кивала.

— Пожалуй, насчет Димки вы правы. Он действительно больше всего любит внешнюю сторону. Но Шурик? Не думаю.

— Шурик? Он играть не умеет, а хочет быть первым, — обиженно хлопала глазами Марина. — Первыми не делают, первыми становятся. Я зря сделала его директором. Он говорит, что я вижу в театре только саму себя. Что у меня слишком много патетики, — вырвалось у нее.

— Нет, Марина Львовна, вы не только себя хотите видеть в театре. Но, к сожалению, иногда это у вас не получается. — Ирина Васильевна улыбалась.

Так трудно говорить, когда от тебя ушли, покинули тебя, а она, всегда такая тонкая, деликатная, не принимает это всерьез.

— Вспомните, почему ушел из театра Коля Горошкин, — Ирина Васильевна продолжала улыбаться. — Это случилось до того, как они не явились в библиотеку.

— Он сказал, что занят: художественная школа, научное общество при агрофизическом институте.

— И вы этому поверили? Знаете, что он мне сказал? «Марина Львовна читала сценарий «Наш марш», и мне что-то показалось так скучно», — Ирина Васильевна осеклась. — Марина Львовна, что с вами?

— Ничего, — замерев, сказала Марина. Надо было как-то скрывать свое отчаяние: ОНА ее не понимала. — С «Нашим маршем» я ошиблась. Это правда, его не надо было ставить. Но почему они… — обида так и рвалась наружу. — И Коля ваш, и эти, почему они не прощают мне никаких ошибок? Я же ведь тоже человек. Говорят, что я им не хочу давать ключи от зала. Шурик написал сценарий, а мне не показывает.

— Марина Львовна, не надо. Я знаю, мне тоже приходилось пережить это. Столько им отдаешь, и вдруг они не такие, какими бы хотелось их видеть. Обидно, правда? — Ирина Васильевна решительно взяла ее за руку. — Но, Мариночка, поймите, их интересы не могут замыкаться только на вас. Вы говорите, зачем они бегают, гоняют бессмысленно мяч…

— На улице я еще допускаю. Но почему перед репетицией в зале? — оправилась Марина.

— Почему, ожидая вас, они не могут посидеть, порассуждать о поэзии — да? Вы хотите быть у них единственной, самой первой. А для них вы все-таки только еще одна учительница t — интересная, умная и, между прочим, не очень добрая.

Сколько бы Ирина Васильевна ни подбирала слова, как бы легко их ни произносила, все равно Марине было ужасно больно.

— Недобрая? Может быть. Но, Ирина Васильевна, что я им сделала? Попросили знакомые — и для них написала сценарий о первых пятилетках. Да, в клубе его не взяли, а мне жалко было выкидывать. Но в клубе не взяли «Наш марш» не потому, что он скучный. Им не понравилось другое.

— Вы думаете? Когда смотрела, у меня, признаться, разболелась голова. Жаль, что я вам этого сразу не сказала. Даты, цифры, марши, построения в виде шестеренки, построения в форме террикона — ничего другого там не было.

Ирина Васильевна собиралась с мыслями.

— Уж если вы взялись, разве нельзя попытаться? Сделать какую-нибудь инсценировку. Есть же хорошие книги! А сейчас? Ребята правы. Там было слишком много маршей и слишком мало мыслей.

Она никак не понимала, что Марина пы-та-лась переломить содержание формой: дала ребятам в руки молотки, бумажные кубики… Ну да ладно.

— Ирина Васильевна. Хорошо. Потом у нас был другой спектакль — «Монологи». Он вам так понравился.

— Да, прекрасный был спектакль, — Ирина Васильевна отвернулась к окну.

«А-а-а-а-а», — вдруг как угорелый сорвался с места и вихрем понесся мимо них в сторону лестницы освободившийся от натирки пола дежурный класс.

— В рекреацию, ребята, в рекреацию. Нельзя шуметь. Идут уроки, — останавливала своих обезумевших учеников дежурная учительница.

Как здесь говорят: не коридор — рекреация. Первая школа, где Ирина Васильевна слышит это слово, а работала в трех. Она обернулась. Размахивая над головами щетками, «стадо дикарей» продолжало нестись в сторону лестницы.

— Ирина Васильевна, но почему они ушли, что я им сделала? — не обращая внимания на шум, спрашивала Марина.

— Не знаю. Я думаю, вы, Мариночка, еще слишком высокомерны с ними.

Надо было все-таки успокоить этих человекообразных. Ирина Васильевна вся подобралась, оправила кофту и с суровым, казенным лицом двинулась вперед.

— Что вы имеете в виду? — продолжала сзади Марина..

— Некоторую вашу недемократичность, — Ирина Васильевна остановилась, — демократия — вы очень любите это слово…

Там продолжали орать бледнолицые, а здесь, прислонившись к подоконнику, молча стояла эта большая обиженная девочка с дамской сумкой у колен. В конце концов дежурная и сама справится. Ирина Васильевна вернулась к Марине.

— Признайтесь, вам и сейчас не нравится работать с трудными, — сказала она.

— Но они-то нетрудные.

— Все ребята, когда с ними происходит конфликт, трудные. Первыми не делают, первыми становятся. Вы, Марина Львовна, говорите это и о директоре театра Шурике Жемчужникове, и о двоечнике Кутепове из пятого класса.

Какие были у Ирины Васильевны мягкие, бархатистые интонации. Какой задумчивый взор!

— Да, я с ребятами на равных, а там, где не на равных, мне скучно. Это то, почему из меня учитель никогда не получится, — выпалила Марина. Она никогда не будет такой, без сучка и задоринки. Она убежит, как эти ребята в коридоре.

— Учитель из вас уже получился. Даже заместитель директора по воспитательной работе.

— На полставки.

— Да, а терпимости для этой работы у вас не всегда хватает. Беспощадность. Трудно простить неспособность. Взять того же Шурика. Пусть он плохой актер. Но он пишет хорошие сочинения. И сценарий у него мог получиться интересным. А он даже не хочет вам его показывать. Надо быть проще.

— Не умею, не хочу, не буду!

Марина так ценила Ирину Васильевну, а она… учит! Учит, и только.

— Проще? Демократичнее? Может, мне вообще только с неспособными и возиться? Как ваша Нина Васильевна, да? Но из всех сильных учителей это единственный учитель, который умеет с неспособными. Она да еще вы… — Марина оборвала себя. — Ирина Васильевна, интересно, почему так: слабые учителя обычно любят слабых учеников? Чем слабее учитель, тем охотнее он работает со слабыми.

Все-таки очень интересно она мыслит. Ирина Васильевна смотрела на занятую своим открытием Мариану и не знала, что ей ответить. Слабые учителя любят слабых учеников потому, что ни те, ни другие не умеют мыслить. Марина Львовна — сильный учитель, ей нужны единомышленники: Коля Горошкин, Шура Жемчужников. Но для них она недостаточно демократична. Коля не хочет играть в плохом спектакле, даже если его сценарий написала сама Марина Львовна. Шурик вообще плохой актер. Они не слабые, и Марина Львовна их за это любит, но они слишком для нее трудные. Чем тут может помочь Ирина Васильевна?

Марина уходила из-под ее влияния. Уходила так, как от самой Марины ушли сначала Коля Горошкин, потом Шура Жемчужников, Дима Напастников. Быть единственной, неповторимой, самой первой? Ирина Васильевна давно знала, что это невозможно, — опыт. Марина Львовна — очень увлекающийся человек, она не может с кем-то долго дружить, она человек настроения. Зря Ирина Васильевна не могла сдержать сегодня своей улыбки, нельзя было дать почувствовать, что иногда ей трудно принимать Марининытрагедии всерьез. Столько сил, столько времени вложила она в свою ученицу, а теперь наступила пора прощания. Никогда ученики не бывают точно такими, какими бы хотелось их видеть. Обидно, правда?

— Ладно, Марина Львовна, мы еще потом поговорим. Хорошо? Звонит звонок, пора на урок, — Ирина Васильевна взяла с подоконника тетради, указку, портрет Достоевского. Надо было собраться с мыслями, а потом говорить. Как бы это сделать, чтобы Марина Львовна не совершила ошибки и не ушла вдруг из школы? Прекрасный ведь она для школы человек, идеальный, почти идеальный. Если бы все учителя были такими глубокими людьми… Да, Марина Львовна — прирожденный учитель, говорил сегодня директор Адольф Иоганесович. А конфликт? Растут дети, растет и Марина Львовна.

Ирина Васильевна ушла, а Марина осталась. Ей было не по себе, и снова хотелось что-то сказать, доказать Ирине Васильевне. Но что? Она сама четко не знала. Просто это должно было кончиться как-то не так. И Марина продолжала растерянно стоять возле окна.

— Что это вы, Марина Львовна, задумались? — вдруг услышала она рядом с собой голос директора.

— Я? Знаете, у меня в пятом классе так интересно. Никак не понимают горе Герасима — говорят, что он злой.

— Да? — он минуту помолчал. — Тогда вот что: пойдемте-ка в буфет чай пить, — решительно, быстрыми шажками Адольф Иоганесович двинулся в сторону лестницы.

И откуда он взялся? Да еще чай пить, надо же! Марине совсем не хотелось сейчас слушать проповеди директора.

За перегородкой гремели посудой, дежурные вытирали столы.

— Это конфликт между вами, выросшей, и ребятами, которые продолжали воспринимать вас как старшую подругу. А вы уже не хотели быть подругой, вы стали учителем, — помешивая в стакане, высказывал свои мысли Адольф Иоганесович. — Я думаю, дальше таких бурных переживаний не будет. Я считаю, что ребята, перегорев, признают вашу ведущую роль. Это ваша победа, большая победа, что большинство ребят осталось.

— И театр не развалился, — кивала Марина.

Какой, оказывается, умный, проницательный человек Адольф Иоганесович!

У каждого есть свой путь, и этот свой путь Марина хорошо чувствовала. Если уж быть учителем, то надо вести ребят за собой. Слова директора — самое правильное, что она слышала по поводу своей истории. Оказывается, Марина слишком мало его ценила.

Адольф Иоганесович. Ах, Адольф Иоганесович!

Веселостей лишася,
Веселием горю;
Бедами отягчася,
В бедах утехи зрю, —
писал Поэт.

НУ, ПРОСТИ! (От автора)

Когда я приехала в Ленинград, в школе на Гражданке был праздник. Вешали стенды, бегали туда и сюда ребята с еловыми гирляндами, пробовали микрофон. Чтобы не мешать, я решила посмотреть пока школьную газету. Она висела как раз напротив актового зала. Пыталась угадать, что здесь написано учениками Марины, и, как потом выяснилось, не ошиблась. «Школа в селе Грузино, куда мы ездили с шефским концертом, просто прелесть: чистые рекреации, всюду цветы, красота, благоразумие». Кто еще мог так выражаться?

— Дружина, к построению на торжественную линейку приготовиться! — раздалось из репродуктора. — К вносу знамени стоять смир-но!

Застучал барабан. Мимо по коридору к дверям зала проплыло знамя, за ним барабанщик в новеньком галстуке, за барабанщиком — девочка с закинутой в салюте рукой.

— Привет нашему дорогому го-стю!

Отирая затылок платком, в зал прошел генерал с синими лампасами. Раздались рукоплескания.

— Ну как они? Хорошо несли знамя? — подошла ко мне Марина. До этого мы с ней никогда не встречались, но уже давно переписывались.

— Скорее в зал, а то ничего не увидим! — повела она меня за собой.

Мы сели у входа, на последнем ряду стульев. Отсюда хорошо было видно и одетых в белые рубашки ребят, и раскрасневшуюся пионервожатую с микрофоном в руке, и генерала на сцене. Он как раз начал свое выступление. Марина быстро вытащила из сумки очки и, протерев, посадила их на нос. Затем уткнулась в происходящее.

— Что за безобразие? — подпрыгивала она на стуле, когда барахлил микрофон. — Почему Васька его как следует не наладил?

Пять лет получала я полные переживаний Маринины письма (сначала еще студенческие), статьи, эссе, стихи в стихах и стихи в прозе и представляла ее себе не совсем такой. Она должна была бы быть тоньше в талии, быстрее в движениях. А тут строгий голубой костюм, облегающий крупную фигуру, старинный кулон, квадратные очки в тонкой оправе — да, это была настоящая учительница. Гораздо больше учительница, чем я предполагала. Не случайно ее так быстро сделали заместителем директора.

Наконец, линейка закончилась. Сказав несколько слов пионервожатой, Марина тоже освободилась. Оказывается, она сегодня утром опоздала, и девушке пришлось работать за двоих: репетировать шаг со знаменосцами, менять ведущего. Утром Марина была на похоронах руководителя литературного клуба «Дерзание». Она хоронила человека, которому когда-то, еще школьницей, приносила первые статьи о своих поэтах, первые стихи.

— Никак не могу прийти в себя. Ему было только тридцать восемь, — Марина медленно убрала в сумочку очки и задумалась. — Я никогда раньше не чувствовала, как летит время. Все наши там были. Мы его так любили!

Она тряхнула головой, и мне стало видно, как она устала, и как трудно ей говорить, и как хочется домой. Мы решили встретиться завтра. С утра, благо это будет воскресенье, Марина покажет мне город.

— Прожить чуть не полжизни — и ни разу не побывать в Ленинграде? — прощаясь, она укоризненно покачивала головой.

На другой день утром, точно в девять, Марина была у входа в гостиницу. Ее большая, в ярком малиновом пальто фигура сразу бросалась в глаза. Рядом, притопывая, стоял худенький, с бородкой, молодой человек.

— Игорь — художник, студент последнего курса. Очень хорошо знает город, — представила его Марина.

Игорь держался спиною к ветру, но это не помогало. Несмотря на конец марта, было очень холодно.

— Давайте начнем с улицы Росси. Классическая простота и одновременно такая возвышенность. — Марина кутала нос в пушистый, из серого песца воротник.

— Но почему не с Растрелли? — подпрыгнул художник.

— Потому что твой Растрелли провинциален. Его здания несут на себе слишком много завитушек. Нет строгости, — она глубже натянула серую шляпу и решительно потащила нас вперед. Шляпа у Марины тоже была сделана из песца. Обилие песца (она называла его недопеском: ни белый, ни голубой) делало ее представительной дамой. Только развевающиеся на ветру брюки клеш несколько скрадывали эту представительность.

В городе стало совсем пасмурно. Ветер усилился, полетел мелкий колючий снег. Все мы быстро замерзли. Но Марина продолжала тащить нас вперед, лишь шляпу натянула еще глубже на уши. От улицы Росси она шла к Медному всаднику. И это длилось уже более двух часов. Лицо у нее посинело, голос охрип, а она словно не замечала, все показывала и говорила, шла как ни в чем не бывало через огромное, забитое снегом Марсово поле, потом мимо старого, облупленного, обдуманно неприметного здания Третьего отделения.

— Собственной канцелярии Его Императорского Величества, — презрительно бросала она. — А между прочим, рядом с этим полицейским участком, в доме Николая Тургенева, Пушкин написал свою оду «Вольность».

Одной рукой Марина прикрывала от ветра лицо, другой указывала дорогу. Людей вокруг было мало. Ветер стал еще сильнее. В рукава, за воротник, в ботинки набивался и медленно таял там снег. Надувались пальто. Наконец, замерзшие, мы, казалось, уже не шли, а летели.

— И все-таки это прекрасно! В такую погоду особенно ясно видно, чего стоил этот город. За-мы-сел Пет-ра, — размахивая руками и песцами, летела впереди нас Марина. Она выглядела очень сильной. Не только нас, но и целую свою школу, наверное, могла утащить сейчас за собой. Терла щеки, отряхивала с воротника и шляпы снег, но не бросала своего замысла: к Всаднику надо пройти через весь начатый им город.

И вот мы пришли.

Застывшие в воздухе копыта. Пятна окиси на Всаднике и на коне, медь зеленеет от времени. Стремительно простертая вперед рука. И ни души рядом. Кому охота гулять в такую пору?

— Посмотрите, какое небо! — Придерживая шляпу рукой, запрокинула Марина голову. — Серые, зеленые, с голубизной в разрывах, посмотрите, как мчатся над городом эти холодные тучи! — Медленно обводя взглядом горизонт, она вернулась к нам. — Представьте, как четыр-над-цать часов стояли вот на таком ветру декабристы. Из шести находившихся против Адмиралтейства и направленных на сенат орудий ударил огонь. Появились раненые. Несколько человек бросились бежать по льду через Неву. Одни из них шли, другие уже не могли идти и ползли. Некоторых из добравшихся на тот берег, говорят, втащили к себе на двор кадеты. На той стороне реки был Первый петербургский кадетский корпус. Мальчики пытались помочь раненым, как умели, делали им перевязки, добыли на кухне еду. Но на другой день раненых у них забрали. Глухая была пора.

Она замолчала. Скованная льдом, лежала впереди Нева. За ней сверкал шпиль Петропавловской крепости.

— Итак, через город мы пришли к Петру, а от Петра к декабристам. Экскурсия закончена, — теперь Марина улыбалась. Она не могла просто показывать. Она нас учила, как на уроке. Даже ветер и тот использовала в своих целях.

— А как вы думаете? Каждому уроку должно соответствовать все, даже одежда, — говорила она.

Мы сидели в кафе и блаженствовали. Тепло, народу немного, официантка не грубит, обед горячий. На столах горят разноцветные лампы, синие, красные, лиловые. Что еще надо?

— Когда в восьмом классе я вела Пушкина, обязательно надевала на уроки то шаль, то кулон с прозрачным камнем, то блузку, — продолжала свою мысль Марина. — А когда мы говорим о трагической любви и тому подобном, я бываю в строгом черном платье с закрытым воротником.

— Стоячим? — спросил художник.

— Да, стоячим. Ты его знаешь, с маленькими пуговками, — осторожно дуя на ложечку, она пила кофе. — Конечно, у меня бывали и накладки. Например, я говорю ребятам про голубой цвет в стихах Блока. Цвет надежды, дороги, дали. Цвет, который много обещает и мало дает. И вдруг смотрю, на последней парте, где сидит Ирина Васильевна с методистом, смеются.

— Понятно, ты была в голубом, — заметил художник.

— Нет, на мне была серая юбка, серая кофта и голубой шарфик, — разведя перед лицом руками, она показала, как он был завязан. Мы засмеялись.

— Завтра у меня факультатив по искусству Древней Греции, и я опять буду в черном платье, — Марине явно нравился этот разговор.

— А почему не в белом? — рассеянно спросила я. — В Греции носили белые туники.

— Как вы угадали? — оживилась она еще больше. — Я давно мечтаю сшить себе тунику. Только не белую, а голубую. Голубую тунику из голубого нейлона.

_ Тунику из нейлона? — всерьез недоумевая, спросил художник.

— Но ведь не из крепдешина же! — Марина подумала. — Креп-де-шиновая туника. Нет, не звучит. А нейлоновая в моем стиле. Она будет у меня легкая-легкая.

— Учительница в нейлоновой тунике, — сказал художник.

— Нет, я не хочу быть учительницей. Я хочу быть режиссером, который ставит на уроках спектакли.

На следующий день мы опять встретились с Мариной в школе. Уроки кончились. Дежурные убирали оставшиеся от субботней линейки еловые гирлянды. Натирали полы, вешали на стену новый выпуск газеты. На блестевших свежим глянцем фотографиях видно было и пионервожатую с микрофоном, и генерала на сцене, и приподнявшуюся над своим стулом Марину — «Микрофон сломался!».

— Как они плохо снимают. Всегда схватят в самый неподходящий момент, — отвернулась она от газеты. — Пойдемте лучше ко мне.

Прижав к боку пачку тетрадей, Марина вела меня в свой кабинет. Где еще можно уединиться» в школе?

— Там в футбол гоняют, а мы репетируем. Ужасно мешает, — распахнула она дверь одного из классов. Это и был ее кабинет, рядом с физкультурным залом. Здесь Марина занималась со старшеклассниками литературой, и здесь же стоял шкаф с ее любимыми книгами по искусству, висел портрет ее любимого режиссера Мейерхольда и фотографии сцен из ее любимых спектаклей.

Марина села за стол, я на первую парту перед ней.

— Ну как, ничего? Мы хотим сделать здесь нечто вроде малой сцены для диспутов, вечеров, просмотров.

Сегодня она была в черном, очень идущем к ней платье со стоящим воротником, том самом, которое обещала вчера надеть для Древней Греции, — высокая, стройная, действительно словно сошедшая со сцены. Если бы только не потрепанные тетрадки у нее на столе, не зеленые ряды парт и не заляпанная мелом доска.



— К детям надо идти от доброты, ласки, от того, что ребенку хочется, а мы часто идем от принуждения — должен!

Марина говорила и одновременно проверяла тетрадки, что-то подчеркивала, удивленно вскидывала брови, ставила крючки.

— Как здорово было в школе у Сухомлинского! Когда у него происходил с ребятами конфликт и они были недовольны, дети ставили в вазу фиолетовую хризантему.

На серой, в кляксах промокашке она нарисовала вазу и в ней большой цветок. Я вспомнила вчерашнюю нейлоновую тунику.

— А если бы они ставили зеленый кактус?

— Кактус? Нет, не звучит, — она не обиделась, но и не улыбнулась. — В школе все должно быть красиво. Это же страна детства! Ребята ежедневно должны открывать в нас необычное. Между прочим, меня и в школе за это не любят: необычное.

— А Ирина Васильевна, а Адольф Иоганесович?

— Ирина Васильевна? Ну что вам сказать про Ирину Васильевну? Сначала была Коммуна юных фрунзенцев — меня отвела туда мама; потом клуб «Дерзание» — это уже более серьезное увлечение; потом институт: Альфонсов, Западов; потом она.

— А потом Адольф Иоганесович?

— Нет, с Адольфом Иоганесовичем проще. Меньше личного. Он мой идеал трезвости! А Ирина Васильевна была кумиром. Но вдруг я увидела ее обычность и… нет, не разочаровалась, я и сейчас люблю ее, но… — Марина подумала и решительно добавила: — У нас с Ириной Васильевной произошло то же, что и у ребят, ушедших из театра, произошло со мной. Я сделала их разборчивыми людьми и сама пострадала от их разборчивости.

Она упрямо уткнулась в свои тетрадки. Их надо было проверить до Древней Греции.

— Что же вы имеете в виду? — спросила я.

— Спектакль «Наш марш». Ребят надо уважать.

Они не обязаны делать то, к чему ты сам не относишься серьезно.

— Но при чем тут Ирина Васильевна? Она ведь говорила то же самое.

— Да, но мне хотелось, чтобы она не так говорила, — смешалась Марина. — Она слишком учительница.

— А вы? Что это вы говорили сегодня на уроке насчет золотых цепей?

— Которые я буду для них заказывать? В шестом классе? — Марина улыбнулась. — Это значит: дуб дубом, только золотую цепь на тебя повесить. «Лукоморье»-то Пушкина они проходили, должны уметь использовать. Я вообще-то могу и закричать: «Брось эти дурацкие штучки!» Знаете, к этому так легко привыкаешь.

— Но ведь ребята на вас за это не обижаются.

— Вы полагаете?

— Не знаю, у меня было мало хороших учителей.

— А у меня были, — Марина задумалась. — Только чем я делаюсь старше, тем больше мне их делается жалко. Все они так уставали. Тридцать восемь лет, и вот уже его нет. С ним ушел целый этап в моей жизни. Пока он был, это время было еще рядом: зайдешь к нему в клуб — и опять девочка.

Да, никогда я не думала, что мне придется заниматься вот этим, — показала Марина на тетрадки. — Хотя… Как-то в том клубе у нас был диспут «О преподавании литературы в школе». Мы вовсю ругали учителей. А потом встал приглашенный на этот диспут методист из института усовершенствования учителей — старенький, с усиками… Встал и говорит: «Правильно, литературу преподают вам плохо. Вы способные, умные, эрудированные — да. Но учителем-то никто из вас не станет». И правда, никто из наших ребят в школу не пошел…

— А вы?

— Я оказалась белой вороной. Нет, этот диспут, конечно, ни при чем, но все-таки. Старенький, с усиками… Сейчас мы ставим новый спектакль: «Люблю и ненавижу» («Ты и вокруг тебя» — другое название). Ребята сами пишут сценарий. Какие у тебя в жизни интересы? Считаешь ли ты своих родителей несовременными? Чем некоторые комсомольцы отличаются от некомсомольцев? Это они предлагают такие темы.

Ужасно интересно! Как ты относишься к общественной деятельности? И рядом — почему нельзя бегать на переменах?

Марина достала из сумки папку с разной формы листочками и читала теперь эти листочки.

— Я их верну, обязательно верну в театр. И Шурика, и Колю Горошкина. Они посмотрят этот спектакль и вернутся. Если… если я не уйду из школы.

— А вы еще собираетесь уходить? — спросила я. — Когда я была на уроках, мне так хотелось у вас учиться.

— Да, театр, мои уроки, ребята — это единственное, что меня тут держит. Они ведь такие, просто прелесть. Смотрите.

В это время распахнулась дверь, и в кабинет влетел Вася Тюков. В руках у него болтались коньки с большими хоккейными ботинками, волосы еще были мокрые от снега.

— Марина Львовна, я не опоздал?

— Нет, но почему ты в таком виде? Иди скажи ребятам, что я сейчас освобожусь.

За дверью раздались голоса. Хором тонкие голоса девочек и среди них гулко бас Васи Тюкова: «Почему, — говорит, — ты в таком виде?» Марина смеялась. В черном платье со стоячим воротником она должна была сейчас вести факультатив по искусству Древней Греции.

— Не уходите из школы, — попросила я.

— Может быть. Но я так мечтаю о свободном времени, когда можно будет засесть и писать то, что хочется, — телесценарий, например. Ведь это моя мечта — телевидение!

— А ребята? А Ирина Васильевна?

— Да, и Ирина Васильевна. Я не знаю. Я так хочу во всем разобраться. И с Ириной Васильевной тоже. Мы с ней родственные души, может быть, поэтому нам и трудно?

— Не уходи, — попросила я ее еще раз.

— Не знаю. Я подумаю.

— Марина Львовна! — В класс ворвались не желавшие более ожидать ребята.

Но, ах, я еду… льзя ль снести?
Я еду… мучусь я… я еду… ну… прости! —
писал Поэт.

ВЛАДИМИР ТЕНДРЯКОВ ВЕСЕННИЕ ПЕРЕВЕРТЫШИ


Обычно для автора писать к своей работе предисловие по меньшей мере затруднительно. То, что он хотел сказать, — уже сказано, а если что-то и не сказал, значит, были на то какие-то причины.

Я пребывал в возрасте моего героя Дюшки тридцать восемь лет назад, тогда самолет считался высшим достижением техники, летчик — самой романтической профессией, а недавно скончавшегося К. Э. Циолковского больше знали как изобретателя цельнометаллического дирижабля, а не как пионера космонавтики.

Однако и тогда мальчишки жили сходно с нынешними мальчишками, увлекались фантастикой, верили в могущество науки и не выполняли домашних заданий, влюблялись в кого-то и кого-то ненавидели.

Пожалуй, я бы соврал, если б утверждал, что в этой повести о сегодняшнем детстве нет моего далекого детства. И. С. Тургенев однажды заявил, что биография писателя в его произведениях. И здесь нет исключения из этого правила.

Чем ближе к старости, тем чаще вспоминаешь то, увы, запредельное время, когда обычный мир для тебя начинает переворачиваться в сознании: знакомое вдруг становится непонятным, непонятное — очевидным. Наверное, нет такого человека на земле, который бы не пережил в жизни духовной революции. И чаще всего она происходит в пору отрочества.

Как бы вновь я здесь встретился со своим детством и в то же время хотел, чтоб каждый читатель независимо от возраста встретился со своим.

Владимир Тендряков
Дюшка Тягунов знал, что такое хорошо, что такое плохо, потому что прожил на свете уже тринадцать лет. Хорошо — учиться на пятерки, хорошо — слушаться старших, хорошо — каждое утро делать зарядку…

Учился он так себе, старших не всегда слушался, зарядку не делал; конечно, не примерный человек — где уж! — однако таких много, себя не стыдился, а мир кругом был прост и понятен.

Но вот произошло странное. Как-то вдруг, ни с того ни с сего. И ясный, устойчивый мир стал играть с Дюшкой в перевертыши.

1
Он пришел с улицы, надо было садиться за уроки. Вася-в-кубе задал на дом задачку: два пешехода вышли одновременно… Вспомнил о пешеходах, и стало тоскливо. Снял с полки первую подвернувшуюся под руку книгу. Попались «Сочинения» Пушкина. Не раз от нечего делать Дюшка читал стихи в этой толстой старой книге, смотрел редкие картинки. В одну картинку вглядывался чаще других — дама в светлом платье, с курчавящимися у висков волосами.

Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

Наталья Гончарова, жена Пушкина, кому не известно — красавица, на которую клал глаз сам царь Николай. И не раз казалось: на кого-то она похожа, на кого-то из знакомых, но как-то недодумывал до конца. Сейчас вгляделся и вдруг понял: Наталья Гончарова похожа на… Римку Братеневу!

Римка жила в их доме, была старше на год, училась на класс выше. Он видел Римку в день раз по десять. Видел только что, минут пятнадцать назад, — стояла вместе с другими девчонками перед домом. Она и сейчас стоит там, сквозь немытые весенние двойные рамы средь других девчоночьих голосов — ее голос.

Дюшка вглядывался в Наталью Гончарову — курчавинки у висков, точеный нос…

Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Красавица!.. Голос Римки за окном.

Дюшка метнулся к дверям, сорвал с вешалки пальто. Надо проверить: в самом ли деле Римка красавица?

А на улице за эти пятнадцать минут что-то случилось. Небо, солнце, воробьи, девчонки — все как было, и все не так. Небо не просто синее, оно тянет, оно засасывает, кажется, вот-вот приподымешься на цыпочки да так и останешься на всю жизнь. Солнце вдруг косматое, непричесанное, весело-разбойное. И недавно освободившаяся от снега, продавленная грузовиками улица сверкает лужами, похоже, поеживается, дышит, словно ее пучит изнутри. И под ногами что-то посапывает, лопается, шевелится, как будто стоишь не на земле, а на чем-то живом, изнемогающем от тебя. И по живой земле прыгают сухие, пушистые, согретые воробьи, ругаются надсадно, весело, почти что понятно. Небо, солнце, воробьи, девчонки — все как было. И что-то случилось.

Он не сразу перевел глаза в ее сторону, почему-то вдруг стало страшно. Неровно стучало сердце: не надо, не надо, не надо! И звенело в ушах.

Не надо! Но он пересилил себя…

Каждый день видел ее раз по десять… Долговязая, тонконогая, нескладная. Она выросла из старого пальто, из жаркой тесноты сквозь короткие рукава вырываются на волю руки, ломко-хрупкие, легкие, летающие. И тонкая шея круто падает из-под вязаной шапочки, и выбившиеся непослушные волосы курчавятся на висках. Ему самому вдруг стало жарко и тесно в своем незастегнутом пальто, он сам вдруг ощутил на своих стриженых висках щекотность курчавящихся волос.



И никак нельзя отвести глаз от ее легко и бесстрашно летающих рук. Испуганное сердце колотилось в ребра: не надо, не надо!

И опрокинутое синее небо обнимает улицу, и разбойное солнце нависает над головой, и постанывает под ногами живая земля. Хочется оторваться от этой страдающей земли хотя бы на вершок, поплыть по воздуху — такая внутри легкость.

О чем-то болтают девчонки. О чем? Их голоса перепутались с воробьиным базаром — веселы, бессмысленны, слов не разобрать.

Но вот изнутри толчок — сейчас девчоночий базар кончится, сейчас Римка махнет в последний раз легкой рукой, прозвенит на прощание: «Привет, девочки!» И повернется в его сторону! И пройдет мимо! И увидит его лицо, его глаза, угадает в нем подымающую легкость. Мало ли чего угадает… Дюшка смятенно повернулся к воробьям.

— Привет, девочки! — И невесомые топ, топ, топ за его спиной, едва касаясь земли.

Он глядел на воробьев, но видел ее — затылком сквозь зимнюю шапку: бежит вприпрыжку, бережно несет перед собой готовые в любой момент взлететь руки, задран тупой маленький нос, блестят глаза, блестят зубы, вздрагивают курчавинки на висках.

Топ, топ — невесомое уже по ступенькам крыльца, хлопнула дверь, и воробьи сорвались с водопадным шумом.

Он освобожденно вздохнул, поднял голову, повел недобрым глазом в сторону девчонок. Все знакомы: Лялька Сивцева, Гуляева Галка, толстая Понюхина с другого конца улицы. Знакомы, нестрашны, интересны только тем, что недавно разговаривали с ней — лицом к лицу, глаза в глаза, надо же!

А раскаленная улица медленно остывала — небо становилось обычно синим, солнце не столь косматым. А сам Дюшка обрел способность думать.

Что же это?

Он хотел только узнать: похожа ли Римка на Наталью Гончарову? «Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна…» Он и сейчас не знает — похожа ли?

Двадцать минут назад ее видел.

За эти двадцать минут она не могла измениться.

Значит — он сам… Что с ним?

Вдруг да сходит с ума?

Что, если все об этом узнают?

Страшней всего, если узнает она.

2
Дюшка жил в поселке Куделино на улице Жан-Поля Марата. Здесь он и родился тринадцать лет тому назад. Правда, улицы Жан-Поля Марата тогда не было, сам поселок тоже только что рождался — на месте деревни Куделино, стоявшей над дикой рекой.

Дюшка помнит, как сносились низкие бараки, как строились двухэтажные улицы — Советская, Боровая, имени Жан-Поля Марата, названная так потому, что в тот год, когда ее начинали строить, был юбилей французского революционера.

В поселке была лесоперевалочная база, речная пристань, железнодорожная станция и штабеля бревен. Эти штабеля — целый город, едва ли не больше самого поселка, со своими безыменными улочками и переулками, тупиками и площадями, чужой человек легко мог заблудиться среди них. Но чужаки редко появлялись в поселке. А здесь даже мальчишки хорошо разбирались в лесе — тарокряж, крепеж, баланс, резонанс…

Над всем поселком возносится узкий, что решетчатый штык в небо, кран. Он так высок, что в иные, особо угрюмые, дни верхушкой прячется в облака. Его видно со всех сторон за несколько километров от поселка.

Он виден и из окон Дюшкиной квартиры. Когда семья садится за обеденный стол, то кажется — большой кран рядом, вместе с ними. О нем за столом каждый день ведутся разговоры. Каждый день целый год отец жаловался на этот кран: «Слишком тяжел, сатана, берег реки не выдерживает, оседает. В гроб загонит, будет мне памятничек на могилу в полмиллиона рублей!»

Кран не загнал отца в могилу, отец теперь на него поглядывает с гордостью: «Мое детище». Ну а Дюшка большой кран стал считать своим братом — дома с ним, на улице с ним, никогда не расстаются, даже когда засыпаешь, чувствуешь — кран ждет его в ночи за окном.

Отец Дюшки был инженером по механической выгрузке леса, мать — врачом в больнице, ее часто вызывают к больным по ночам. Есть еще бабушка — Клавдия Климовна. Это не родная Дюшке бабушка, а приходящая. У нее в том же доме на нижнем этаже своя комнатка, но Климовна в ней только ночует. А когда-то даже и не ночевала — нянчилась с Дюшкой. Сейчас Дюшка вырос, нянчиться с ним нужды нет, Климовна ведет хозяйство и страдает за все: за то, что у отца оседает берег под краном, что у матери с тяжелобольным Гринченко стало еще хуже, что Дюшка снова схватил двойку. «О господи! — постоянно вздыхает она обреченно. — Жизнь прожить — не поле перейти».

3
Непривычная, словно раскаленная, улица остыла, снова стала по-знакомому грязной, обычной.

Ждать, ждать, пока Римка не выскочит из дому и улица опять не вспыхнет, не накалится.

Нет, сбежать, спрятаться, потому что стыдно же ждать девчонку.

Стыдно, и готов плюнуть на свой стыд.

Хочет — не хочет, хоть разорвись пополам!

А может, он и в самом деле разорвался на две части, на двух Дюшек, совсем непохожих друг на друга?

Бывало ли такое с другими? Спросить?.. Нет? Засмеют.

За домом на болоте слышались ребячьи голоса. Дюшка двинулся на них. Впервые в жизни, сам того не понимая, испытывал желание спрятаться от самого себя.

Болото на задах улицы Жан-Поля Марата не пересыхало даже летом — оставались ляжины, до краев заполненные черной водой.

Сейчас на окраине этого болота, как встревоженные галки, прыгали по кочкам ребята. Среди них в сплавщицкой брезентовой куртке, в лохматой, «из чистой медвежатины», шапке — Санька Ераха. Дюшке сразу же расхотелось идти.

Санька считался на улице. самым сильным среди ребят. Правда, сильней Саньки был Левка Гайзер. Левке, как и Саньке, шел уже пятнадцатый год, он лучше всех в школе «работал» на турнике, накачал себе мускулы, даже, говорят, знал приемы джиу-джитсу и каратэ. Впрочем, Левка знал все на свете, особенно хорошо математику. Вася-в-кубе, преподаватель математики, говорил о нем: «Из таких-то и вырастают гении». И Левка не обращал внимания на Саньку, на Дюшку, на других ребят, никто не смел его задевать, он не задевал никого.

Дюшка среди ребят улицы Жан-Поля Марата, если считать Левку, был третьим по силе. Там, где был Санька, он старался не появляться. И сейчас лучше было бы повернуть обратно, но ребята, наверное, уже заметили, поверни — подумают, струсил.

Санька всегда выдумывал странные игры. Кто выше всех подбросит кошку. А чтоб кошка не убегала, чтоб не ловить ее после каждого броска, привязывали за ногу на тонкую длинную бечевку. Все бросали кошку по очереди, она падала на утоптанную землю и убежать не могла. И Санька бросал выше всех. Или же раз на рыбалке — кто съест живого пескаря? От выловленных на удочку пескарей пресно пахло речной тиной, они бились в руке, Дюшка не смог даже поднести ко рту — тошнило. И Санька издевался: «Неженка. Маменькин сынок…» Сам он с хрустом умял пескаря не моргнув глазом — победил.

Сейчас он придумал новую игру.

На болоте стоял старый, заброшенный сарай, оставшийся еще с того времени, когда улица Марата только строилась. На его дощатой стене был нарисован мелом круг, вся стена заляпана слизистыми пятнами. Ребята ловили скачущих по кочкам лягушек. Их здесь водилось великое множество — воздух кипел, плескался, скрежетал от лягушачьих голосов. Плескался и кипел в стороне, а напротив сарая — мертвое молчание, лягушки затаились от охотников, но это их не спасало.

Санька в своей лохматой шапке, деловито насупленный, принимал услужливо поднесенную лягушку, набрасывал веревочную петлю на лапку, строго спрашивал:

— Чья очередь? — И передавал из руки в руку веревочку со слабо барахтающейся лягушкой: — Бей!

Веревочку принял Петька Горюнов, тихий парнишка с красным, словно ошпаренным лицом. Он раскрутил привязанную лягушку над головой, выпустил из рук конец веревочки… Лягушка с тошнотно мокрым шлепком врезалась в стену. Но не в круг, далеко от него.

— Косорукий! — сплюнул Санька. — Беги за веревочкой!

Петька послушно запрыгал по дышащим кочкам к стене сарая.

Только теперь Санька посмотрел на подошедшего Дюшку — глаза впрозелень, словно запачканные болотом, редко мигающие, стоячие. Взглянул и отвернулся: «Ага, пришел, ну хорошо же…»

— Мазилы все. Глядите, как я вот сейчас… Лягуху давай! Эй ты там, косорукий, веревочку неси!

Колька Лысков, верткий, тощий, с маленьким, морщинистым, подвижным, как у обезьянки, лицом, для всех услужливый, а для Саньки особенно, подал пойманную лягушку. Запыхавшийся Петька принес веревочку.

— Глядите все!

Санька не торопился, уставился в сторону сарая выпуклыми немигающими глазами, лениво раскачивал привязанную лягушку. А та висела на веревочке вниз головой, растопыренная, как рогатка, обмершая в ожидании расправы. А в стороне бурлили, скрежетали, постанывали тысячи тысяч погруженных в болото лягушек, знать не знающих, что одна из них болтается головой вниз в руке Саньки Ерахи.

На секунду лягушка перестала болтаться, повисла неподвижно. Санька подобрался. А Дюшка вдруг в эту короткую секунду заметил ускользавшую до сих пор мелочь: распятая на веревочке лягушка натужно дышала изжелта-белым мягким брюхом. Дышала и глядела бессмысленно выкаченным золотистым глазом. Жила вниз головой и покорно ждала…

Санька распрямился, сначала медленно, потом азартно, с бешенством раскрутил над шапкой веревочку, и… мокрый шлепок мягким о твердое в круге, обведенном мелом, — клякса слизи.

— Вот! — сказал Санька победно.

У Саньки под лохматой — «из чистой медвежатины» — шапкой широкое, плоское, розовое лицо, на нем торчком твердый решительный нос, круглые, совиные, с прозеленью глаза. Дюшка не мог вынести его взгляда, склонил к земле голову.

Под ногами валялся забуревший от старости кирпич. Дюшка постепенно отвел глаза от кирпича, натолкнулся на переминающегося краснорожего виноватого Петьку — «косорукий, не попал!». И Колька Лысков осклабился, выставил неровные зубы: до чего, мол, здорово ты, Ераха!

Воздух клокотал от влажно картавящих лягушачьих голосов. Никак не выгнать из головы висящую лягушку, дышащую мягким животом, глядящую ржаво-золотистым глазом. Широкое розовое лицо под мохнатой шапкой, а нос-то у Саньки серый, деревянный, неживой. Неужели никому не противен Санька? Петька виновато мнется, Колька Лысков услужливо скалит зубы. Кричат лягушки, крик слепых, не видящих, не слышащих, не знающих ничего, кроме себя. Молчат ребята. Все с Санькой. У Саньки серый нос и зеленые болотные глаза.

— Теперь чья очередь? Ну?..

«Сейчас меня заставит», — подумал Дюшка и вспомнил о старом кирпиче под ногами. Весь подобрался…

— Дай я кину, — подсунулся к Саньке Колька Лысков, на синюшной мордочке несходящая умильная улыбочка. Он даже противнее Саньки.

— Вон Минька не кидал. Его очередь, — ответил Санька и снова покосился на Дюшку.

Минька Богатов — самый мелкий по росту, самый слабый из ребят — большая голова дыней на тонкой шее, красный нос стручком, синие глаза. Дюшкин ровесник, учатся в одном классе.

Если Минька бросит, то попробуй после этого отказаться. Не один Санька — все накинутся: «Нежен-ка, маменькин сынок!» Все с Санькой… Кирпич под ногами, но против всех кирпич не поможет.

— Я не хочу, Санька, пусть Колька за меня. — Голос у Миньки тонкий, девичий, и синие страдальческие глаза, узкое лицо бледно и перекошено. А ведь Минька-то красив!..

Санька наставил на Миньку деревянный нос:

— Не хоч-чу!.. Все хотят, а ты чистенький!

— Санька, не надо… Колька вон просит. — Слезы в голосе.

— Бери веревочку! Где лягуха?

Кричит лягушачье болото, молчат ребята. У Миньки перекошено лицо — от страха, от брезгливости. Куда Миньке деться от Саньки? Если Санька заставит Миньку…

И Дюшка сказал:

— Не тронь человека!

Сказал и впился взглядом в болотные глаза.

Кричит вперелив лягушачье болото. Крик слепых. У Саньки в вязкой зелени глаз стерегущий зрачок, нос помертвевший, и на щеках, на плоском подбородке стали расцветать пятна. Петька Горюнов почтительно отступил подальше, у Кольки Лыскова на старушечьем личике изумленная радость — обострилась каждая морщинка, каждая складочка: «Ну-у, что будет!»

— Не тронь его, сволочь!

— Ты… свихнулся? — У Саньки даже голос осел.

— Бросай сам!

— А в морду?..

— Скотина! Палач! Плевал я на тебя!

Для убедительности Дюшка и в самом деле плюнул в сторону Саньки.

Жестко округлив нечистые зеленые глаза, опустив плечи, отведя от тела руки, шапкой вперед, Санька двинулся на Дюшку, бережно перенося каждую ногу, словно пробуя прочность земли. Дюшка быстро нагнулся, выковырнул из-под ног кирпич. Кирпич был тяжел — так долго лежал в сырости, что насквозь пропитался водой. И Санька, очередной раз попробовав ногой прочность земли, озадаченно остановился.

— Ну?.. — сказал Дюшка. — Давай!

И подался телом в сторону Саньки. Санька завороженно и уважительно смотрел на кирпич. Клокотал и скрежетал воздух от лягушачьих голосов. Не дыша стояли в стороне ребята, и Колька Лысков обмирал в счастливом восторге: «Ну-у, будет!» Кирпич был на-дежно тяжел.

Санька неловко, словно весь стал деревянным — вот-вот заскрипит, — повернулся спиной к Дюшке, все той же ощупывающей походочкой двинулся на Миньку. И Минька втянул свою большую голову в узкие плечи.

— Бери веревочку! Ну!

— Минька! Пусть он тронет тебя! — крикнул Дюшка и, навешивая кирпич, шагнул вперед.

Колька Лысков отскочил в сторону, но счастливое выражение на съеженной физиономии не исчезло, наоборот, стало еще сильней: «Что будет!»

— Бери, гад, веревочку!

— Минька, сюда! Пусть только заденет!

Минька не двигался, вжимал голову в плечи, глядел в землю. Санька нависал над ним, шевелил руками, поеживался спиной, однако Миньку не трогал.

Картаво кричало лягушачье болото.

— Минька, пошли отсюда!

Минька вжимал в плечи голову, смотрел в землю.

— Минька, да что же ты? — Голос Дюшки расстроенно зазвенел.

Минька не пошевелился.

— Ты трус, Минька!

Молчал Минька, молчали ребята, передергивал спиной Санька, кричало болото.

— Оставайся! Так тебе и надо!

Сжимая в руке тяжелый кирпич, Дюшка боком, оступаясь на кочках, двинулся прочь.


По улице, прогибая ее, шли тяжкие лесовозы, заляпанные едкой весенней грязью. Они, должно быть, целый день пробивались из соседних лесопунктов по размытым дорогам, тащили на себе свежие, налитые соком еловые и сосновые кряжи. Они привезли из леса вместе с бревнами запах хвои, запах смолы, запах чужих далей, запах свободы.

Над крышами в отцветающем вечернем небе дежурил большой кран, Дюшкин друг и брат. И за рычанием лесовозов улавливался растворенный в воздухе невнятно-нежный звон.

Дюшка бросил ненужный кирпич. Дюшке хотелось плакать. Санька теперь не даст проходу. И Минька предал. И Миньку Санька все равно заставит убить лягушку. Хотелось плакать, но не от страха перед Санькой и уж не от жалости к Миньке — так ему и надо! — от непонятного. Сегодня с ним что-то случилось.

Что?

Кого спросить? Нет, нет! Нельзя! Ни отцу, ни матери, если только большому крану…

И Дюшка почувствовал вокруг себя пустоту — не на кого опереться, не за что ухватиться, живи сам как можешь. Как можешь?.. Земля кажется шаткой.

И стоит перед глазами Римка — легкие летающие руки, курчавящиеся у висков волосы… И не прогнать из головы дышащую животом лягушку… И он ненавидит Саньку! Все перепуталось. Что с ним сейчас?..

Рычат лесовозные машины, тащат тяжелые бревна, в тихом небе дремлет большой кран. Стоял посреди улицы Дюшка Тягунов, мальчишка, оглушенный самим собой.

Откуда знать мальчишке, что вместе с любовью при-ходит и ненависть, вместе с неистовым желанием братства — горькое чувство одиночества. Об этом часто не догадываются и взрослые.

Лесовозы прошли, но остался запах бензина и хвойного леса, остался растворенный в воздухе звон. Это с болот доносился крик лягушек. Крик неистовой любви к жизни, крик исступленной страсти к продолжению рода, и капель с крыш, и движение вод в земле, и шум взбудораженной крови в ушах — все сливалось в одну звенящую ноту, распиравшую небесный свод.

4
Дома шел разговор. Как всегда, шумно говорил отец, как всегда, о своем большом кране:

— Кто знал, что в этом году будет такой паводок. Берег подмывает, гляди да локти кусай — кувырнется в воду наш красавец. А кто настаивал: надо выдвинуть в реку бетонный мол. Нет, мол — накладно. Из воды выуживать эту махину не накладно? Да дешевле новый кран купить! Всегда так — экономим на крохах, прогораем на ворохах!..

У матери остановившийся взгляд, направленный куда-то внутрь себя, в глубь себя. Она неожиданно перебила отца:

— Федя, ты не помнишь, что случилось пятнадцать лет назад?

— Пятнадцать лет?.. Гм!.. Пятнадцать… Нет, что-то не припомню… Кстати, как сегодня здоровье твоего Гринченко?

— Представь себе, лучше.

— А почему похоронное настроение, словно у тебя там несчастье?



— Да-так… Вдруг вот вспомнилось… Пятнадцать лет назад бежали ручьи и капало с крыш, как сегодня.

Отец стоит посреди комнаты в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, взлохмаченная голова под потолок. Косит глазом на мать — озадачен.

— Что за загадки? Говори прямо.

— Пятнадцать лет назад, Федя, в этот день ты мне поднес… белые нарциссы, помнишь ли?

— Ах да!.. Да!.. Бежали ручьи… Помню.

— С этих цветов, собственно, и началось.

— Да, да.

— Ты тогда был неуклюжий, сутулился… Цветы, ручьи и твоя слоновья вежливость.

— Действительно… Я боялся тогда тебя.

— Я прижимала твои цветы и думала: господи, возможно ли так, чтобы просыпаться по утрам и видеть этого смущающегося слона день за днем, год за годом. Не верилось.

— Мы вместе, Вера. Пятнадцать лет…

— А вместе ли, Федор? Краны, тягачи, кубометры, инфаркты, нефриты — гора забот между нами. Чем дальше, тем выше она… Федя, ты мне уже никогда больше не дарил цветов. Те белые нарциссы — первые и последние.

Отец грузно зашагал по комнате, влезая пятерней в растрепанные волосы, мать глядела перед собой углубленными глазами.

— Белые нарциссы… — с досадой бормотал отец. — Я даже еловых шишек не могу здесь поднести, к нам приходят раздетые донага бревна… Вера, ты сегодня что-то не в настроении. Что-то у тебя случилось? Какая неприятность?

— Случилась очередная весна, Федя.

Мать и отец даже не заметили вернувшегося с улицы Дюшку, никто не спрашивал его, сделал ли он домашние задания. Он так и не решил задачи о двух пешеходах.

Бабушка Климовна штопала Дюшкинсвитер, тоже прислушивалась к разговору о нарциссах, шумна вздохнула:

— Ох, батюшки! Мечутся, всё мучутся, не знай чего хотят.

Дюшку не волновали белые нарциссы, до них ли сейчас, он потихоньку взял «Сочинения» Пушкина, убрался в другую комнату, раскрыл книгу на портрете Натальи Гончаровой. Белое бальное платье с вырезом, нежная шея, точеный нос, завитки волос на висках — красавица.

Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
5
Утром он рано проснулся с кипучим чувством — скорей, скорей! Едва хватило сил позавтракать под воркотню Климовны, схватил свой портфель — и на улицу. Скорей! Скорей!

Но, спрыгнув с крыльца, он понял, что поторопился.

Улица была тихо населена, но не людьми, а грачами. Большие, парадно-мрачные птицы молчаливо вперевалку разгуливали по дороге, каждая в отрешенном уединении носила свой серый клюв, нет-нет да трогая им землю задумчиво, рассеянно, брезгливо. Большие птицы, черные, как головешки, углубленные в свои серьезные заботы. Странное население, а потому и сама улица Жан-Поля Марата кажется странной, словно в фантастической книжке: люди вымерли, хозяевами остались мудрые птицы, один Дюшка случайно уцелел па всей земле. Представить и — бр-р-р! — жутковато.

Но жутковато так, между делом. Дюшку беспокоили сейчас не грачи, он только теперь сообразил, чего хотел, почему спешил: не пропустить Римку, чтобы идти следом за ней до самой школы (боже упаси, не рядышком!), издали глядеть, глядеть… Сковывающее пальто, кусочек тонкой белой шеи между воротником и вязаной шапочкой. Кусочек белой и теплой кожи…

Но пуста улица, по ней лишь гуляют прилетевшие из дальних стран грачи. Надо ждать, но это трудно, и скоро на улице появятся прохожие, станут подозрительно коситься: а почему мальчишка топчется у крыльца, а кого это он ждет?..

И опять влез в мысли непрошеный Санька Ераха. Он-то уж помнит вчерашнее, он-то уж непременно будет сторожить на дороге. Просто кулаками с Санькой не справишься. И снова в грудь отравой полилась бессильная ненависть: зачем только такая пакость живет на свете?

Дюшка стоял возле крыльца, глядел на грачей, на молодую, крепкую березку, окутанную по ветвям сквозным зеленым дымком, на старый пень посреди истоптанного двора. Днем этот пень как-то незаметен, сейчас нахально лезет в глаза. И неспроста!

Неожиданно Дюшка ощутил: что-то живет на пустой улице, что-то помимо грачей, березки, старого пня. Солнце переливалось через крышу, заставляло жмуриться, длинные тени пересекали помятую машинами дорогу, грачи блуждали между тенями, в полосах солнечного света. Что-то есть, что-то, заполняющее все, — невидимое, неслышимое, крадущееся по поселку мимо Дюшки. И оно всегда, всегда было, и никто никогда не замечал его. Никто никогда, ни Дюшка, ни другие люди!

Дюшка стоял затаив дыхание, боясь спугнуть свое хрупкое неведенье. Вот-вот — и откроется. Вот-вот — великая тайна, не подвластная никому. Стоит лишь поднапрячься — вот-вот…

Береза… Она в сквозной дымке. Вчера этой дымки не было — ночью распустились почки. Что-то тут, рядом, а не дается.

Грачи неожиданно, как по приказу, дружно, молча, деловито, с натужной тяжестью взлетели. Хлопанье крыльев, шум рассекаемого воздуха, сизый отлив черных перьев на солнце. Где-то в конце улицы сердито заколотился звук работающего мотора. Грачи, унося с собой шорох взбаламученного воздуха, растаяли в небе. Заполняя до крыш улицу грубым машинным рыком и грохотом расхлябанных металлических суставов, давя ребристыми скатами и без того вмятую щебенку, прокатил лесовоз-тягач с пустым мотающимся прицепом.

Он прокатил, скрылся за домами, но его грубое рычание еще долго билось о стены домов, о темные, маслянисто отсвечивающие окна. Но и этот отзвук должен исчезнуть. Непременно. И он исчез.

И береза в зеленой дымке, которой вчера не было… Вот-вот — тайна рядом, вот-вот — сейчас!..

Пуста улица, нет грачей. Улица та же, но и не та — изменилась. Вот-вот… Кажется, он нащупывает след того невидимого, неслышимого, что заполняет улицу, крадется мимо.

Хлопнула где-то дверь, кто-то из людей вышел из своего дома. Скоро появится много прохожих. И улица снова изменится. Скора, пройдет немного времени…

И Дюшка задохнулся — он понял! Он открыл! Сам того не желая, он назвал в мыслях то невидимое и неслышимое, крадущееся мимо: «Пройдет немного времени…»

Время! Оно крадется.

Дюшка его увидел! Пусть не само, пусть его следы.

Вчера на березе не было дымки, вчера еще не распустились почки — сегодня есть! Это след пробежавшего времени!

Были грачи — нет их! Опять время, его след, его шевеление! Оно унесло вдаль рычащую машину, оно скоро заполнит улицу людьми…

Беззвучно течет по улице время, меняет все вокруг.

И этот старый пень — тоже его след. Когда-то тут давным-давно упало семечко, проклюнулся росточек, стал тянуться, превратился в дерево…

Течет время, рождаются и умирают деревья, рождаются и умирают люди. Из глубокой древности, из безликих далей, к этой вот минуте — течет, подхватывает Дюшку, несет его дальше, куда-то в щемящую бесконечность.

И жутко и радостно… Радостно, что открыл, жутко — открыл-то не что-нибудь, а великое, дух захватывает!

Течет время… Дюшка даже забыл о Римке.


— Дюшка…

Бочком, боязливо, склонив на плечо тяжелую голову в отцовской шапке, приблизился Минька Богатов — на узкие, плечики навешен истрепанный ранец, руки зябко засунуты в карманы.

— Дюшка… — И виновато шмыгнул простуженным носом.

— Минька, а я время увидел! Сейчас вот, — объявил Дюшка.

Минька перестал мигать — глаза яркие, синие, а ресницы совсем белые, как у поросенка, нос, словно только что вымытая морковка, блестит. И в тонких бледных губах дрожание, должно быть, от страха перед Дюшкой. Дюшке же не до старых счетов.

— Видел! Время! Не веришь? — Он победно развернул плечи.

— Чего, Дюшка?

— Время, говорю! Его никто не видит. Это как ветер. Сам ветер увидеть нельзя, а если он ветки шевелит или листья, то видно…

— Время ветки шевелит?

— Дурак. Время сейчас улицу шевелило. Все! То нет, то вдруг есть… Или вот береза, например… И грачи были да улетели… И еще пень этот. Погляди, как его время…

Минька глядел на Дюшку, помахивал поросячьими ресницами, губы его начали кривиться.

— Дюшка, ты чего? — спросил он шепотом.

— Чего, чего? Ты пойми! — пень-то деревом раньше был, а еще раньше кустиком, а еще — росточком маленьким, семечком… Разве не время сделало пень этот?

— Дюшка, а вчера ты на Саньку вдруг… с кирпичом. — Минька расстроенно зашмыгал носом.

— Ну так что?

— А сейчас вот — в пне время какое-то… Ой, Дюшка!..

— Что — ой? Что — ой? Чего ты на меня так таращишься?

Глаза у Миньки раскисли, словно у Маратки, ничейной собаки, которая живет по всей улице Жан-Поля Марата; есть в кармане сахар или нет, та все равно смотрит на тебя со слезой, не поймешь, себя ли жалеет или тебя.

— Ты не заболел, Дюша?

И Дюшка ничего не ответил. Сам вчера за собой заметил — что-то неладно! Вчера — сам, сегодня — Минька, завтра все будут знать.

Улица как улица, береза как береза, и старый пень всего-навсего старый пень. Только что радовался, дух захватывало… Хорошо, что Минька ничего не знает о Римке.

И ради собственного спасения напал на Миньку сердитым голосом:

— Если я против Саньки, так уж и заболел. Может, вы все вместе с Санькой с ума посходили — на лягуш ни с того ни с сего!.. Что вам лягуши сделали?

— Санька-то тебе не простит. Ты его знаешь — покалечит, что ему.

— Плевал, не боюсь!

— Разве можно Саньки не бояться? Сам знаешь, он и ножом… Что ему.



Минька поеживался, помаргивал, переминался, явно страдал за Дюшку. И глаза у друга Миньки как у ничейного Маратки.

Дюшка задумался.

— Кирпич нужен. Чтобы чистый, — сказал он решительно.

— Кирпич? Чистый?..

— Ну да, не могу же я грязный кирпич в портфель положить. Теперь я всегда с портфелем буду ходить по улице. Санька наскочит, я портфель открою и… кирпич. Испугался он тогда кирпича, опять испугается.

Минька перестал виновато моргать, уважительно уставился на Дюшку: ресницы белые, нос — морковка-недоросток.

— Возле нашего дома целый штабель, — сказал он. — Хорошие кирпичи, чистые, толем укрыты.

— Пошли! — решительно заявил Дюшка.

Они выбрали из-под толя сухой кирпич. Дюшка очистил его рукавом пальто от красной пыли, придирчиво осмотрел со всех сторон — что надо, опустил в портфель. Кирпич лег рядом с задачником по алгебре, с хрестоматией по литературе. Портфель раздулся и стал тяжелым, зато на душе сразу полегчало пусть теперь сунется Санька. Оказывается, как просто: для того чтобы жить без страха, нужен всего-навсего хороший кирпич. Мир снова стал доброжелательным. Минька с уважением поглядывал на Дюшкин портфель.

Они отправились в школу. Поджидать Римку вместе с Минькой глупо. Да и какая нужда? И все-таки хотелось ее видеть. Хотелось, хотя умом понимал — нужды нет!

Санька не встретился им по дороге.

6
Он успел ее увидеть перед самым звонком в толчее и сутолоке школьного коридора. И сейчас, на уроке, он тихо переживал это свое маленькое счастье.

— Тягунов! Федор! Ты уснул?

Женька Клюев, сосед по парте, ткнул Дюшку в бок:

— Вызывают. К доске.

Учителя математики звали Василий Васильевич, и фамилия у него тоже Васильев, а потому и прозвище — Вася-в-кубе. Он был уже стар, каждый год грозится уйти на пенсию, но не уходит. Высок, тощ, броваст, с прокаленной, как бок печного горшка, лысиной, с висячим крупным носом и басист. Его бас, грозные брови, высокий рост пугали новичков, которые прихо-дили из начальных школ. Ребята чуть постарше хорошо знали — Вася-в-кубе страшен только с виду.

Он всегда о ком-нибудь хлопотал: то путевку в южный пионерский лагерь больному ученику, то пенсию родителю. Почти всегда у него дома на хлебах жил парнишка из деревни, в котором Вася-в-кубе видел большой талант, занимался его развитием.

Он верил, что талантливы все люди, только сами того не знают, а потому таланты остаются нераскрытыми. И он, Вася-в-кубе, усердствовал, раскрывал.

Рассказывают, что когда Левка Гайзер, тогда еще ученик пятого класса, начал решать очень трудные задачи, Вася-в-кубе плакал от радости, по-настоящему, слезами, при всех, не стесняясь.

Он видел нераскрытый талант и в Дюшке, чем сильно отравлял Дюшкину жизнь. Математика Дюшке не давалась, а Вася-в-кубе не уставал этому огорчаться.

Сейчас Дюшка стоял у доски, а Василий Васильевич мерил длинными ногами класс в ширину, от двери к окну и обратно.

— Это что же, Тягунов, такое? — расстроенным, громыхающим басом. — Что за распущенность, спрашиваю? Куда же ты катишься, Тягунов? Идет последняя четверть. Последняя! У тебя две двойки, сейчас поставлю третью! А в итоге?.. — Густые брови Васи-в-кубе выползли почти на лысину. — В итоге вы второгодник, Тягунов!

Дюшка и сам понимал, что вчера эту проклятую задачу о путешественниках, пешком отправившихся навстречу друг другу, кровь из носу, а должен бы решить. Ну, на худой конец, списать у кого. Не получилось. Дюшка убито молчал.

— Что ж… — Сморщившись, словно сильно заболела поясница, Василий Васильевич склонился над журналом: двойка!

Дюшка двинулся к своей парте.

— Куда? — грозно спросил Вася-в-кубе и указал широкой мослаковатой рукой на пластмассовую продолговатую коробочку на своем столе: — Почиститься!

— Я же не трогал мела.

— Почиститься!

Васю-в-кубе никак нельзя было назвать большим аккуратистом — носил брюки с пузырями на коленях, мятый пиджачок, жеваный галстук, — но почему-то он не выносил следов мела на одежде у себя и у других. Вместе с классным журналом он приносил на уроки платяную щетку в коробочке. Каждому, кто постоял у доски, вручалась эта коробочка и предлагалось удалиться на минуту из класса, счистить с себя следы мела. Тем, кто ответил хорошо, ласковым голосом: «Приведи себя в порядок, голубчик»; кто отвечал плохо — резко, коротко: «Почиститься!» И уж лучше не спорить, Вася-в-кубе тут выходил из себя.

Дюшка с коробочкой в руках вышел из класса. В пустом коридоре, заполненном потусторонними голосами, привалясь плечом к стене, стоял Санька Ераха, лицо хмуро, соломенные волосы падают на сонные глаза — за что-то, видать, выставили с урока.

Санька и Дюшка — один на один, лицом к лицу в пустом коридоре. Портфель с кирпичом в классе…

Но Санька не пошевелился, не оторвал плеча от стены, он только глядел на Дюшку из-под перепутанных волос сонно и холодно. И Дюшке стало стыдно, что он испугался. Во время уроков в коридоре Санька не полезет.

Дюшка не спеша раскрыл коробочку, вытащил щетку, принялся чистить свои брюки, старательно, не пропуская ни одной соринки, словно чистка старых штанов — наслаждение.

Он чистил и ждал — Санька заговорит. Тогда Дюшка ему ответит, не спустит. Он чистил, а Санька молчал, смотрел. Дюшка прошелся по одной штанине, принялся за другую — Санька молчал и смотрел в упор. И тогда Дюшка понял, что Санька молчит неспроста — уж очень сильно его ненавидит, иначе бы не выдержал, ругнулся. Молчит и глядит совиными глазами, молчит и глядит…

Дюшка принялся чиститься по второму разу — вдруг да Санька не выдержит, ругнется хотя бы шепотом. Но молчание. И пришла в голову простая мысль: а почему все-таки Санька его ненавидит? Он хорошо знает, что Дюшка не станет его подстерегать, ему… Саньке, нечего бояться Дюшки, жизнь не портит, настроение не отравляет, как это делает сам Санька, а все-таки ненавидит. Только за то, что он, Дюшка, не захотел бросить лягушку, не подчинился? Даже защитить Миньку ему не удалось. Мало ли чего кому не хочется. Вот он, Дюшка, например, не захотел решить задачу о путешественниках, Васе-в-кубе это неприятно, Вася-в-кубе огорчен, но представить — возненавидел за это… Нет, слишком!

И тут спохватился: а ведь и он Саньку ненавидит не только за то, что тот отравляет жизнь, заставляет носить с собой кирпич. Ненавидит, что Саньке нравится мучить кошек, убивать лягуш. Казалось бы, тебе-то какое дело — пусть, коли нравится. Нет, ненавидит Санькины привычки, Санькины выкаченные глаза, Санькин нос, Санькино плоское лицо, ненавидит просто за то, что он такой есть.

Санька глядел остановившимся взглядом, и Дюшка попробовал представить себе, каким видит сейчас его Санька. Но не успел, так как кончилась последняя штанина, начать чиститься по третьему разу просто смешно, черт те что может подумать Санька.

Дюшка вложил щетку в коробочку, взглянул напоследок на Саньку, и взгляды их встретились… Стоячие, холодные, мутно-зеленые глаза. Да, не ошибся. Да, Санька неспроста молчит. Кирпич все-таки ненадежная защита.

Так в молчании и расстались. Дюшка вернулся в класс.


На перемене ему уже некогда было выглядывать Римку, он искал Левку Гайзера. Кирпич — ненадежно, один только Левка мог помочь.

Он отыскал Левку возле кабинета физики, отозвал в сторону. У Левки серые спокойные глаза и ресницы, как у девчонки, загибались вверх. У него уже начали пробиваться усы, пока чуть-чуть, легким дымком над полными красными губами. Красивый парень Левка.

— Научи меня джиу-джитсу, Левка, или каратэ. Очень нужно, не просил бы.

— А может, мне лучше научить тебя танцевать, как Майя Плисецкая?

— Левка, нужно! Очень! Ты знаешь приемы, все говорят.

— Послушай, таракан: незнаком я с этой чепухой. Вы там черт те какие басни про меня распускаете.

Зазвенел звонок, Левка ударил Дюшку по плечу:

— Так-то, насекомое! Не могу помочь.

И ушел пружинящей, спортивной походочкой.

Одна надежда на кирпич.

7
— Минька! Вон травка выползла, зелененькая, умытая. Почему она такая умытая, Минька? Она же из грязной земли выползла. Из земли, Минька! Из мокроты! На солнце! Ей тепло, ей вкусно… Она же солнечные лучи пьет. Растения солнцем питаются. Лучи им как молоко… Ты оглянись, Минька, ты только оглянись! Все на земле шевелится, даже мертвое… Вон этот камень, Минька, он старик. Он давно, давно скалой был. Скала-то развалилась на камни, Минька… А потом льды тут были, вечные, они ползали и камни за собой таскали. Этот камень издалека к нам притащен. Он самый старый в поселке, всех людей старше, всех деревьев. У него, Минька, долгая жизнь была, но скучная. Ух какая скучная! Ему же все равно — что зима, что лето, мороз или тепло…

Свершилось! Впереди шла Римка Братенева — вязаная шапочка, кусочек обнаженной шеи под ней. И тесное выгоревшее коричневое пальто, и длинные ноги — походочка с ленцой, разомлевшая. В самой Римкиной походке, обычно легкой, летящей, чувствуется слишком щедрое солнце, заставляющее сверкать и зеленеть землю, вызывающее ленивую истому в теле. Дюшке не до истомы. Шла впереди Римка в стайке, средь других девчонок, и счастье не умещалось в теле. Дюшка легко нес тяжелый портфель спасительно тяжелый! — он не боялся встречи с Санькой, а потому ничто сейчас не омрачало его счастья. Дюшка говорил, говорил, слова сами лились из него, славя траву и влажную землю, лучи солнца и угрюмый валун при дороге. И как хорошо, что было кому слушать — Минька Богатов поспевал мелким козлиным скоком со своим истрепанным ранцем за спиной.

— Минь-ка-а! — Дюшку захлестывала нежность к товарищу. — Это хорошо, что мы родились! Взяли да вдруг родились… И растем, и все видим! Хорошо жить, Минька!.. А я ненавижу, Минька… Я Саньку Ераху ненавижу! Живет себе лягушка, ему надо ее убить. Живем мы, ему надо, чтобы мы боялись его. А я не боюсь! Буду ходить куда хочу, глядеть что хочу. Я только портфель с собой стану носить, пока себе мускулы не накачаю и приемы не выучу. А тогда на что мне портфель с кирпичом, тогда я и без кирпича… И тебя я не дам, Минька, в обиду. Ты держись за меня, Минька!

Шла впереди Римка Братенева, девчонка в вязаной шапочке, от нее накалялся белый свет, от нее горел Дюшка. Он говорил, говорил, словно пел, и не мог с собой справиться. Песнь траве, песнь солнцу, песнь весне и жизни, песнь благородной ненависти к тем, кто мешает жить.

— Вон кран стоит, он мне вроде брата, Минька! Потому что поставлен отцом. Я отца, Минька, люблю, он, увидишь, еще такое завернет здесь, в поселке, — ахнут все! И мать у меня, Минька, хорошая. Очень, очень, очень хорошая! Она людям умирать не дает. Сама, Минька, устает, ночей не спит, чтоб другие жили. Это же хорошо, скажи, что нет? Хорошо уставать, чтоб другие жили. Правда, Минька?.. Минька, что с тобой… Минь-ка!

Дюшка только сейчас заметил, что по щекам Миньки текут слезы. Идет, спотыкается и плачет, и лицо у него какое-то серое, с выступающими сквозь кожу голодными косточками.

— Минька, ты что?..

И Минька сорвался, сгибаясь под ранцем, дергающимся скоком побежал прочь от счастливого Дюшки.

— Ми-и-нь-ка!

Минька не обернулся. Дюшка остановился в растерянности.

Земля вокруг была ослепительно рыжей. Удалялась вместе с девчонками Римка Братенева — вязаная шапочка в компании цветных платочков, беретов, других вязаных шапочек.

И стало стыдно, что был так неумеренно счастлив.

И недоумение: чем же он все-таки мог обидеть Миньку?

Солнце обливало рыжую, по-весеннему еще обнаженную землю. Дюшка стоял среди горячего, светлого, праздничного мира, не подозревая, что мир играет с ним в перевертыши.

8
С отравленным настроением он взялся за ручку двери и вдруг услышал за дверью перекатывающийся бас. Дома его ждал гость столь неприятный, что хоть поворачивай и беги обратно на улицу. Минуту-другую Дюшка мялся, портфель, из которого- он внизу вынул кирпич, снова показался тяжелым. Может, и в самом деле погулять, пока незваный гость не уйдет?..

Гость-то уйдет, а беда останется, что уж труса праздновать. И Дюшка открыл дверь, обреченно шагнул через порог навстречу гремевшему басу.

Посреди комнаты лысиной под потолок, стоял Вася-в-кубе, размахивал длинной рукой и ораторствовал. Отец и мать, пришедшие с работы на обед, озабоченная старая Климовна сидели вокруг застланного скатертью стола и почтительно слушали. Вася-в-кубе считался одним из самых умных людей в поселке.

Мать не оглянулась в сторону сына, отец лишь стрельнул сердитым глазом. Климовна вздохнула и опустила седую, гладко причесанную голову, а Вася-в-кубе покосился, но речи своей не прервал.

— Нет от природы дурных людей, есть дурные воспитатели! Да! — гремел Василий Васильевич, и оконные стекла отзывались на его голос. — Мы, учителя, не справляемся с воспитанием, даем брак… Согласен! Подписываюсь! Но!.. Но ведь в школе ученик проводит всего каких-нибудь шесть часов в сутки, остальные восемнадцать часов — дома! Законно спросить: чье влияние сильней на ребенка? Нас, учителей, или вас, родителей?..

— Вы хотите сказать, Василий Васильевич… — начал было отец Дюшки.

— Хочу сказать, Федор Андреевич, — голос Василия Васильевича стал тверд, лицо величественно, — что когда вы в ущерб семье с раннего утра до позднего вечера пропадаете на работе, то не считайте — мол, это так уж полезно для общества. Обществу, уважаемый Федор Андреевич, нужно, чтоб вы побольше отдавали времени своему сыну, заражали его тем, чем сами богаты. Да! Вы трудолюбивы, вы работоспособны, а сын, увы, этого от вас не перенял. Не перенял он и вашу кипучую энергию, и ваше чувство ответственности перед делом. Не обижайтесь за мою прямоту.

— Да что уж обижаться — вы правы, сына вижу только вечером, когда с ног валюсь, — отмахнулся огорченно отец. — И мать тоже по горло занята. На Капитолине Климовне он…

Климовна ответила вздохом, мать промолчала.

— Поймите меня, — снова зарокотал Василий Васильевич, — я вовсе не хочу, чтобы каждый… каждый родитель влиял на своего ребенка. Есть родители, от влияния которых я бы с удовольствием оградил детей. Возьмите всем известного Богатова… Кто он, этот Никита Богатов? Хронический неудачник! И это передается на его мальчика — забит, робок, несчастен! Можно только сожалеть о влиянии Богатова на своего сына.

До сих пор все, что говорил Вася-в-кубе, было и ненужно и неприятно Дюшке, сейчас насторожился: Богатов Никита — отец Миньки, несчастный мальчик — сам Минька. А Дюшка только что видел Минькины Слезы…

Но Вася-в-кубе не стал углубляться в судьбу Миньки, его интересовала судьба Дюшки. Он повернулся к нему:

— Я хочу от тебя одного: чтоб ты потесней сошелся с Левой Гайзером. Он-то уж поможет… По-тес-ней! Понимаешь?

Он, Дюшка, понимал Васю-в-кубе, да тот плохо понимал Дюшку. Какой интерес Левке водиться с Дюшкой, с тем, кто моложе почти на два года? Левка таких тараканами зовет. Будет звать тараканом и показывать, как решаются задачки про пешеходов… Уж лучше Дюшка сам как-нибудь. Но вслух этого он не сказал.

Зато Климовна съябедничала:

— У него Минька, сын Богатова, первый товарищ. Охо-хо!

— Василий Васильевич, спасибо вам, — подала голос мать. — Что в наших силах, то сделаем. Как-никак он у нас один.

— Ну и прекрасно! Ну и превосходно!.. А я, со своей стороны, уверяю вас, тоже… Под прицелом будешь у меня, голубчик, под прицелом!

Вася-в-кубе заметно подобрел. Он и вообще-то не умел долго сердиться, а уж после того, как поговорит, поораторствует, громко, всласть отчитает, всегда становится мирным и ласковым. Все ребята это знали и молчали, когда он ругался.

Он ушел успокоенный и великодушный, родители проводили его до дверей.

Климовна, поджав губы, с выражением «пропащий ты человек» стала собирать на стол.

Отец вернулся в комнату, пнул стул, подвернувшийся на пути, навис над Дюшкой:

— Достукался! Краснеть за тебя приходится. Не-ет, я приму меры — забудешь улицу, Минек, Санек!.. Я найду способ усадить за рабочий стол!..

Мать опустилась на стул и позвала:

— Подойди ко мне, Дюшка.

Отец сразу умолк, а Дюшка несмело подошел. Он больше боялся тихого голоса матери, чем крика отца.

Мать положила ему на плечо руку и стала молча вглядываться, долго-долго, в углах губ проступали опасные морщинки.

— Дюшка… — И замолчала, снова стала вглядываться Дюшке в лицо. Наконец заговорила: — У меня сейчас в больнице умирает человек, Дюшка. Я сейчас уйду к нему и вернусь поздно… И завтра я должна быть там, в больнице, и послезавтра… Человек при смерти, Дюшка, должна я его спасти или нет?

— Должна, — выдавил Дюшка в тон матери — тихо.

— Я спасу этого, появится другой больной. И мне снова придется спасать… А может, мне лучше не спасать больных, заняться тобой? Ты здоров, тебе смерть не грозит, но ты так глуп и ленив, что нужно следить, хватать тебя за руку, силой вести к столу, чтобы учил уроки.

— Черт! — В полном расстройстве отец пнул ногой стул, было ясно, что с таким же удовольствием он отвесил бы пинок Дюшке.

— Мам… — У Дюшки сжалось горло. — Мам… Я все… Я сам… Не надо обо мне… ду-мать.

Мать сняла с плеча руку, отвела глаза, сказала устало, словно пожаловалась:

— У меня сейчас сложная операция. Будем оперировать Гринченко. Я очень волнуюсь, Дюшка.

— Мам! Не думай обо мне. Я сам… Вот увидишь.

— А я все-таки приму меры! Не-ет, я на самотек не пущу! — Отец решительно направился к телефону, набрал номер: — Алло! Гайзер!.. Слушай, Алексей Яковлевич, просьба к тебе. И нет, не к тебе, а к твоему сыну. Пусть он займется моим балбесом, подтянет по математике… Как мужчина мужчину прошу, так и передай — как мужчина мужчину… Ну, спасибо… Что, платформ нет? Выкатку приостановить?! Да ты что, Гайзер? В такую воду держать лес в запани! А если ночью прорвет запань?.. Нет, дружочек, нет, не крути! Вышибай платформы — кровь из носу!..

И отец забыл о Дюшке.

Климовна вздыхала над столом:

— Э-эх! Курица пестра сверху, человек изнутри.


После обеда Дюшка никуда не пошел, сел за стол, разложил перед собой учебники и задумался… Сначала о матери, которая, наверно, в эти самые минуты спасает от смерти какого-то незнакомого Гринченко. Потом всплыл в памяти Минька. Почему он вдруг?.. Минька расплакался, должно быть, потому, что Дюшка стал хвастаться отцом. Минькиного отца, Никиту Богатова, не любили в поселке. Минькина мать бегала по соседям и жаловалась на мужа: не зарабатывает, не заботится о семье… И это верно, Минька ходит в школу в рваных ботинках.

Дюшка только издали видел Минькиного отца. Тот не выглядел уж таким злодеем — обычный человек, носит помятую шляпу, старое пальто с длинными полами, в которых он путается ногами на ходу, и нельзя никогда понять, пьян он или от рождения таков. И лицо у Минькиного отца мятое, как его шляпа, бесцветное, только глаза синие, точь-в-точь как у Миньки. Еще у Минькиного отца странная привычка — всегда что-то бормочет на ходу. А однажды Дюшка его увидел в лесу — стоит один-одинешенек на поляне, помахивает рукой и громко декламирует:

Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, но ты…
Что-то непонятное. Стихи — деревьям! Странный. Он сам пишет стихи и раньше жил в городе, работал в газете, которая каждый день приходит в Куделино. Газету все читают, стихов Богатова никто не знает. И работает теперь Богатов простым делопроизводителем в конторе.

Жаль Миньку. Жаль, пожалуй, больше, чем себя.

Задача о путешественниках никак не решалась.

9
Левка Гайзер сам подошел к Дюшке:

— После уроков потолкуем, таракан.

И вот после уроков они вышагивают бок о бок. Поролоновая курточка, джинсы в обтяжечку, румяные щеки, серые глаза под девчоночьими ресницами, папка в руках и еще какая-то умная книга, не уместившаяся в папку. Дюшка рядом со своим потасканным портфелем. Портфель оттягивает руку, в нем кирпич против Саньки Ерахи.

Левка с ленцой шагает, нехотя говорит, словно такие, как Дюшка, насекомые ему, занятому, надоедают каждый день:

— Вася-в-кубе считает, что к математике нужно тянуть за уши. У меня на этот счет свое мнение…

У Дюшки своего мнения нет: отец заставляет и… дал слово матери.

— Я считаю, в математику нужно бросать человека, как в воду: выплывешь — значит, и дальше станешь плавать, не выплывешь — черт с тобой, тони, того стоишь.

Дюшка терпит свою насекомость, ждет, как и когда умный Левка бросит его в математику, словно в воду.

— Вот… — Левка протянул Дюшке книгу. — Нырни в нее, постарайся с головой. Популярная, легко «читается. Проплывешь до конца — буду с тобой разговаривать. Не проплывешь… Что ж, ходи по суше, как все ходят. Ничем тогда не смогу тебе помочь, таракан.

Дюшка взял книгу, попросил:

— Левка, не зови меня тараканом.

Левка впервые с интересом посмотрел на Дюшку, неожиданно согласился:

— Хорошо, не буду, если не нравится.

Нет, он все-таки человек невредный, другой бы, видя, что не нравится, стал настаивать: «Так ты и есть таракан, клопа перерос, до кошки не дорос!» От благодарности захотелось поделиться с Левкой.

— Левка, а может такое быть — я тут время увидел.

— Время? Увидел?!

— Понимаешь, утром вышел на улицу, и вдруг… Грачи улетели, машина прошла, почки на березе распустились. Все это видят, а никто не догадывается, что это время все меняет. Грачи были да нет, машина была да пропала, почек не было — появились. Хочешь стой, хочешь ходи, хочешь спи себе, а время идет, все меняет.

— Гм…

Левка не рассмеялся, наоборот, озадаченно закосил глазом на сторону.

— Любопытно. Только ты не время, нет, ты движение видел. Почки на березе — тоже движение.

— Ну да, движение. Ветер двигается — и видно, как он ветки раскачивает. Так и время…

— Гм… Движение-то во времени… А ты не такой простой, таракан… Ох, извини, забыл.

— Ничего. — Дюшка теперь готов был великодушно простить Левке и «таракана».

Грязную улицу Жан-Поля Марата пересекала кошка, брезгливо ставя лапы на мокрую землю. И Дюшка с Левкой загляделись на нее. Кошка достигла противоположного тротуара.

— Двадцать пять секунд! ~ объявил Левка.

— Чего — двадцать пять? — не понял Дюшка.

— Двадцать пять секунд прошло, пока кошка через улицу переходила. Она на двадцать пять секунд стала старше, мы с тобой — старше на столько же, Земля вся старше, вселенная…

Дюшка задумался, еще раз представил себе в мыслях кошку, брезгливо ступающую чистыми, вылизанными лапами по грязной земле, и неожиданно возразил:

— Нет, Укевка, у кошки прошло не двадцать пять секунд.

— Я считал.

— Ты наши секунды считал, человечьи, не кошкины.

— Какая разница — наши, кошкины?

— Кошки живут на свете меньше людей. Пока она шла через улицу, у нее времени больше прошло.

— На Земле одно время у всех.

— Как так одно? Мне вот тринадцать лет, а я еще молодой. Кошка в тринадцать лет старуха. Если годы для людей и для кошек разные, то и секунды разными быть должны.

Левка помолчал, хмуря брови, уходя взглядом в сторону, и рассмеялся:

— Черт знает что у тебя в голове вертится! Кошкино время! Эйнштейн со смеху бы лопнул.

— Кто?

— Альберт Эйнштейн, самый великий ученый двадцатого века, а может, всех веков. Он относительность времени открыл.

— Чего времени?..

— Ну, ты этого не поймешь сейчас. Ты прочитай книгу, потом поговорим.

— Хорошо. — Дюшка открыл портфель, стал втискивать в него книгу.

— А что он у тебя такой пузатый? Чем ты его набил?

— Да ерунда — кирпич тут.

— Кирпич?! Зачем?

Дюшка помялся — сказать ли Левке правду? И постеснялся.

— Мускулы развиваю.

— Чудной же ты… Мускулы. Кирпич в портфеле.

— Вот если б ты мне приемы джиу-джитсу показал…

Левка только махнул рукой:

— Чудной!

Они расстались.

10
То, что на свете существует любовь, Дюшка хорошо знал. По кино, по книгам. Д’Артаньян по ошибке влюбился в миледи. Гринев любил капитанскую дочку, Том Сойер тоже там какую-то девчонку в панталончиках… А Дюшкин отец когда-то, до Дюшкиного рождения, дарил матери белые нарциссы. А сколько раз любил Пушкин, и не только свою жену Наталью Гончарову. «Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна…» У Римки волосы у висков вьются, как. у Натальи Гончаровой.

Наверное, он и сам должен когда-то влюбиться. Когда-то?.. А вдруг да уже? Вдруг да он в Римку Братеневу?..

Но в кино, в книгах те, кто любит, всегда встречаются, а при встречах всегда признаются друг другу: «Я вас люблю». И потом целуются… Дюшке же хочется видеть Римку, только видеть, лучше издали, а встречаться — нет, вовсе не обязательно. Чтоб встретиться, нужно же подойти совсем близко. Раньше подойти к Римке близко было нетрудно, теперь — нет, и стыдно и боязно. А сказать ни с того ни с сего: «Я вас люблю» — легче провалиться сквозь землю. А уж поцеловать… Думать не хочется.

Но что-то случилось, что-то странное с самим Дюшкой. И Римка тут ни при чем, она знать ничего не знает, смешно на нее сваливать. Случилось! Даже Минька заметил: «Ты не болен, Дюшка?» Вдруг да и в самом деле, вдруг да опасно! Не влюбился, нет! Любовь не болезнь, людей не портит.

Господи! Как плохо быть не таким, как все. Как плохо и как страшно! Одна надежда, что проснешься в одно прекрасное утоо и почувствуешь — все прошло: на Римку не хочется глядеть, улица снова кажется обычной улицей, и к Саньке Ерахе нет выворачивающей душу ненависти, с Санькой можно даже пойти на мировую, выбросить ненужный кирпич.

Негаданное успокоение — встреча с Левкой Гайзером. Левка не рассмеялся, не спросил, болен ли ты? Левка самый умный из ребят…


Дюшка со страхом открыл Левкину книгу, не слишком толстую, но научную. Наверное, сплошная математика, утонет в ней Дюшка, не доплывет до конца, отвернется тогда Левка.

Но никакой заковыристой математики не было. В самом начале задавался простой вопрос: «Как велик мир?» И дальше говорилось о… толщине волоса. Оказывается, это самое малое, что может увидеть человеческий глаз. Толщина волоса в десять тысяч раз меньше вытянутой человеческой руки. Вытянутая рука в десять тысяч раз короче расстояния до гор на горизонте. Расстояние до горизонта только в тысячу с небольшим меньше диаметра Земли. А диаметр Земли опять же в десять тысяч раз меньше расстояния до Солнца…

В черной пустоте висит плоская, как блин, сквозная туча искр. Каждая искра — солнце, их не счесть. Среди них и наше — пылинка.

А в стороне другая такая же туча искр-пылинок — солнца, солнца, солнца! Уже чужие, дальние — туманности Андромеды, нашей соседки!

А за Андромедой новые и новые туманности, нельзя их сосчитать. Звездные тучи, дым солнц-пылинок клочьями по всей великой пустоте. По всей, всюду, без конца!..

Хватит! Хватит!..

Страница за страницей мир безжалостно разбухал.

А Дюшка съеживался, становился все ничтожней — страница за страницей — до ничего, до пустоты! Вместе с поселком Куделино, вместе с родной Землей, со своим родным Солнцем… Хватит! Да хватит же! Вселенная не слушается, вселенная величаво растет…

Ночью он не мог уснуть.

Спал дом, спал поселок, слышно было, как шумит вышедшая из берегов река. Странно, люди могут спать спокойно, не ужасаются неуютности огромного мира.

Спят… Предоставили одному Дюшке терзаться за ничтожество всего человечества, живущего на затерянной Земле. И Дюшка не выдержал, тихонько поднялся с постели. Как уснуть, когда великая вселенная стоит за стеной. Он выскользнул из комнаты, у дверей ощупью нашел свое пальто, сунул босые ноги в сапоги…

Шумела река за домами, причмокивала под сапогами сырая земля, висели звезды над поселком. К ним-то и поднял лицо Дюшка, взглянул в бездонную пропасть, редко заполненную лучащимися мирами.

И где-то, где-то в глубине этой распахнувшейся над ним пропасти стоит кто-то, какой-нибудь другой Дюшка, и, задрав голову, тоже смотрит, наверняка мучается — неведомый брат, затерявшийся в бесконечном мире.

— Брат, тебе страшно, что мир так велик?

— Страшно.

— Лучше бы не знать этого?

— Лучше, покойней.

— Не знает ничего таракан. Хочешь быть тараканом?

— Нет.

— И я не хочу.

— Значит, хочешь все-таки знать?

— Все-таки хочу.

— А страх, а покой?

— Пусть.

— Ты дочитал свою книгу?

— Нет, не до конца.

— Я тоже.

Пропасть над головой, пропасть без дна, заполненная лучащимися мирами. Там где-то братья… Встретятся ли их взгляды? Услышат ли они друг друга? Объединятся ли они воедино против пугающей вселенной?

Шумела река, спал покрытый звездным небом поселок Куделино. Стояли друг против друга мерзнущий от ночной прохлады маленький страдающий человек и равнодушное мироздание. Лицом к лицу — зреющий хрупкий разум и неисчерпаемая загадка бытия.

11
Утром, как всегда, он вышел из дому, чтоб по знакомой улице Жан-Поля Марата шагать в школу. Береза, старый пень, продавленная дорога, бабка Знобишина, тянущая на веревке упирающуюся козу. Ничего не изменилось в знакомом мире, а все-таки он стал иным, снова перевернулся.

Береза, пень, старуха с козой…

Все кажется мелким, не стоящим внимания. Даже не хочется видеть Римку. Что — Римка? Тоже человек. Осуждающими глазами смотрит Дюшка на примелькавшуюся улицу и… ощущает к себе небывалое уважение. Никто не знает, как велик мир, как мелки люди, он знает, он не такой, как все.

Кирпич Дюшка все-таки достал из-под лестницы, сунул в портфель — на всякий случай. Какое дело Саньке Ерахе, что за эту ночь он, Дюшка, поумнел, открыл вселенную, стал презирать людей, — возьмет да и поколотит. Нет, лучше уж прихватить кирпич… на всякий случай.

— Здравствуй, Дюшка.

Как всегда стеснительно, бочком, руки в карманах пальто, старый ранец за плечами — Минька. Дюшка не пошевелился, не соизволил взглянуть, не ответил, храня на лице мировую скорбь, молчал с минуту, а может, больше, наконец изрек:

— Скажи: для чего люди живут на свете?

Минька виновато посопел носом, помялся, не обронил ни звука.

— Не знаешь?

— Не, — сознался Минька.

— А я знаю.

Минька ничуть не удивился, скучненько, без интереса, вежливости ради выдавил из себя:

— Для чего?

— Ни для чего! — торжественно объявил Дюшка. — Просто так живут.

И опять никакого впечатления, Минька безучастно поморгал бесцветными поросячьими ресницами.

— Родились сами по себе какие-то клопы — и я, и ты, и все на свете. Вот и живем. А подумаешь, так и жить не хочется.

Минька судорожно вздохнул, опустил лицо и тихо, глухо, как из подвала, вдруг признался:

— И мне, Дюшка, тоже.

— Чего — тоже? — насторожился Дюшка.

— Тоже жить не хочется.

Одно дело, когда так говорит он, Дюшка, вчера прочитавший умную книгу, получивший право глядеть свысока на весь род людской, другое — Минька, таких книг не читавший, ничего не знающий, значит, и не имеющий никаких прав страдать, как страдает сейчас Дюшка.

— Это почему же тебе-то?..

— Да отец с матерью все… Жизни нет, Дюшка.

Минька поднял глаза, влажные, но не собачьи, а загнанные, как у раненой птицы. Птичье, беспомощное и в бледном до голубизны лице, в торчащем носе. И Дюшка вспомнил, что он до сих пор и не знает толком, почему тогда расплакался Минька. Даже забыл об этом… «Для чего живут люди на свете?»

— Мамка каждый день плачет. Отец ей жизнь загубил, Дюшка.

— Как — загубил?

— Да женился на ней.

— Женился и не любит, что ли?

— Любит, очень любит. То и беда, Дюшка, так любит, что без матери умрет.

— Это же хорошо, Минька.

— Плохо, Дюшка. Отец от этой любви вроде заболел, делать ничего не хочет. У меня вон ботинки рваные, у матери платья нового нет, а он… любит, видишь ли.

— Недобрый он, что ли?

— Добрый, Дюшка. Только это все равно плохо. От его доброты все и получается не как у людей. Я ненавижу его, Дюшка!.. — Слезы в синих глазах и срывающийся, захлебывающийся голос. — Думаешь, за доброту ненавидеть нельзя? Можно!.. Он добрый, а плохой. Все из-за него над нами смеются, над матерью тоже. Мать каждый день плачет, Дюшка. Отец ей жизнь загубил. Она и сейчас еще красивая, а он?.. Погляди, как мы живем, мамка себе платья купить не может. Если б еще пил отец, как другие, так не обидно.

И тут стукнула дверь на выходе: топ, топ, топ — по ступенькам крыльца. И по улице словно дунул свежий ветерок — мимо пробежала Римка Братенева, крикнула на ходу:

— Чирикаете, чижики! В школу опоздаете!

Она сняла сегодня тесное зимнее пальтишко, в коротенькой курточке — освобожденная, летящая. Топ, топ, топ! — по дощатому тротуару прозрачные звуки. Топ-топ — по всей улице, словно музыка. Освобожденная и чуточку нескладная. Уносит сейчас летящим наметом свою хватающую за душу нескладность.

«Чижики!» — подумаешь, задавака.

От Минькиных слов съежилась, погасла разгоревшаяся вчера вселенная. Плевать на то, что Солнце — пылинка, что Земля невразумительна, плевать, что ты сам ничто, плевать на вопрос — для чего живут люди на свете? Не плевать на Миньку, на его слезы. Хочется любить и жалеть все на свете — эту рыжую весеннюю улицу, большой кран над крышами, затоптанные доски тротуара, которых только что коснулись быстрые Римкины ноги.

Любовь и жалость выплеснулись на Миньку:

— Минька! Не смей реветь! Ты смотри — хорошо как кругом!.. У тебя же друг есть, Минька! Я! Я твой друг! Я тебе помогу чем хочешь! Честное слово, не вру!

Ты лучше всех ребят… Брось реветь! Брось, говорю, не то стукну!..

Но Минька уже не ревел, слезы еще блестели на его глазах» но он уже застенчиво улыбался.

12
Так много навалилось, что на все стало не хватать Дюшки — жизнь узка и тесна, не развернешься.

Кончились уроки, все заспешили по домам. Домой отправилась и Римка. Дюшке хотелось кинуться за ней следом. Идти бок о бок с верным Минькой, смотреть в узкую спину, чувствовать незримую натянутую струну — от нее к нему и изумляться взахлеб лезущей во все щели траве, каменному упрямству валуна при дороге, нагретости крыш, синеве дня, собственному существованию на этом свете.

Но он 'не успел переговорить с Левкой. Разговор настолько серьезен, что его нельзя было втиснуть междууроками в какую-нибудь перемену.

Уроки кончились, звала за собой Римка. И звал… Нет, не Левка. Звало только что открытое мироздание. Что делать, когда один только Левка знаком с ним. Мироздание перевесило Римку.

— Левка, ты почему мне такую книгу дал? Она же не о математике, совсем о другом.

Они устроились в пустом спортзале на сложенных в углу матах. Левка только что сошел с турника — вертел «солнце», делал «склепку», «перекидку» и даже стойку на руках вниз головой: мастер, залюбуешься. Дюшка решил — надо тоже начать заниматься на турнике, накачивать себе мускулы. Левка накинул поверх майки на голые плечи куртку, опустился рядом.

— Ты что, уже прочитал? — спросил он недоверчиво.

— Пока не всю, все не успел… Страшно, Левка.

— Страшно? Почему?

— Да мир-то вон какой! А я? А ты? А все мы, люди?.. Я, Левка, твою книгу читал и нет-нет да себя щупал: есть ли я на свете или только кажется?

— Ну и что, нащупал?

— Есть, но уж очень, очень маленький. Все равно что и нет.

— А голову свою ты щупал?

— Ты, Левка, не смейся. Я серьезно.

— И я серьезно: пощупай голову, прошу.

Нет, Левка не улыбался, косил строго серым глазом на Дюшку.

— Голова как голова, Левка. Ты чего?

— А того, что она по сравнению со звездами и галактиками мала. Не так ли?

— Сравнил тоже.

— А в нее вся вселенная поместилась — миллиарды звезд, миллиарды галактик. В маленькую голову. Как же это?

Дюшка молчал.

— Выходит, что эта штука, которую ты на плечах носишь, таракан — уж извини! — самое великое, что есть во вселенной.

— Я… Я не подумал об этом, Левка.

— То-то и оно. Не размеры уважай.

Дюшке и в самом деле захотелось вдруг до зуда в руках пощупать свою великую голову, начиненную сейчас вселенной. Действительно! Но стеснялся Левки, подавленно стоял, не. смея радоваться.

А Левка победно продолжал:

— Ты спросил: почему я такую книгу тебе подсунул — не о математике? Когда яму вырытую видят, никто о лопате не вспоминает. Без лопаты, голыми пальчиками большую яму не выкопаешь. Вот и ученые раскопали вселенную с помощью математики.

— А я-то думал, они, ученые, в телескопы все это увидели, — несмело произнес Дюшка.

— Разве можно увидеть все, даже в телескопы?

— В телескопы нельзя?..

— Ты видишь ночью звезды?

— Вижу, конечно, — ответил Дюшка.

— А расстояние от Земли до этих звезд ты видишь?

— Как — расстояние?

— А так, расстояние — сколько километров или световых лет?.. Увидеть это нельзя, надо вычислить. А можно ли увидеть в телескоп, что случится на небе через год, через десять лет, через сто?

— Ну уж?

— Нельзя увидеть, а вычислить можно.

— Ну-у…

— Солнечные или лунные затмения, например… Спроси — ответят на сто лет вперед: в такой-то день, в такой-то час, в такую-то минуту начнется, тогда-то кончится, с такого-то места лучше всего будет видно. Колдуны и гадалки, сравнить с математиками, сопляки. Последний дурак тот, кто математику не уважает.

— Я ее уважаю, Левка, только…

— Только математика меня не уважает?

— Не способен я, Левка. Какую задачку ни возьму — трудно, сил нет.

— Потому что неинтересно.

— А разве задачки бывают интересными?

— Вот те раз! — Левка рассмеялся. — Да каждая, кроме уж очень простых.

— Очень простые… неинтересны?

— Само собой.

— А я думал: само собой неинтересны трудные.

— А ты представь себе: задачка — это тайна. Чем труднее тайна, тем сильней хочется ее разгадать.

— Путешественники друг дружке навстречу идут. Из пункта А да из пункта Б — какая тут тайна, да еще интересная?

— А если из пункта А комета летит, а из пункта Б двигается наша Земля? Интересно или неинтересно знать, встретятся ли эти путешественники, Земля и комета, в какой точке, когда? Если встретятся, то это же катастрофа.

— А может такое быть, Левка?

— Было уже.

— Да ну! Катастрофа?..

— О Тунгусском метеорите слышал? Это комета, правда небольшая, по Земле шарахнула. Хорошо, что в дикие леса шлепнулась.

— Вдруг да большая прилетит?..

— Тогда встретим ее ракетой с бомбами, чтоб в куски! Вот тебе снова задачка с двумя путешественниками — ракетой и кометой…

Дюшка помолчал и вздохнул:

— Счастливый ты, Левка. Все узнавать наперед станешь.

И Левке, по всему видать, понравилась зависть, прозвучавшая в Дюшкином голосе, он порозовел от удовольствия.

— Все не все, а кое-что, — ответил он скромно.

— Левка, а можно через математику узнать, сколько я лет проживу, когда умру?

— Зачем тебе это?

— Интересно. Очень даже. Тайна же!

Левка закосил глазом в сторону.

— Я тут поважней нащупал… тайну… — сказал он.

И замолчал, и еще сильнее закосил глазом.

— Важней ничего нет, Левка.

— Я не хочу знать, когда я умру. Я хочу знать, рожусь ли я снова после смерти.

Последние слова Левка произнес глухим, замогильным голосом. В большом, пустынном, сумрачном спортзале на минуту наступила особенная тишина, укрывающая что-то грозное, чего нельзя касаться людям.

Стараясь не спугнуть эту тишину, Дюшка выдавил из себя шепотом:

— Лев-ка-а, разве такое может?..

— Может — не может, надо узнать.

— После смерти чтоб?..

— После смерти.

— Вроде привидения? Да?

— Привидение — сказки!

— А как тогда?

— По-настоящему, как сейчас.

— Левка-а, ты не болен?

— Ничуть.

Сердитый и вовсе не смущенный ответ восхитил Дюшку в душе.

— Вот это-о да-а!.. Умереть — и снова!.. Только ведь в могилу закопают, Левка.

— Пусть.

— А может, ты все-таки болен?

— Слушай, таракан… Хотя вряд ли ты поймешь.

— Я постараюсь, Левка. Я изо всех сил постараюсь!

— Надо для этого открыть одну проблему…

— Чего?

— Проблему. Научную. Великую. Над которой сейчас бьются все ученые мира. Я жизнь положу, а открою.

— Какая она, Левка?

— Да с виду простая: бесконечна наша вселенная или конечна?

— А-а, — протянул Дюшка разочарованно. — Зачем это?

— Это ключ к тайне, будем ли мы после смерти жить или нет.

— Бесконечна… Вселенная… Ключ?

— Скажи: из чего я состою?

— Из костей, из мяса, как все.

— Из атомов я состою. Из самых обычных атомов, сложенных особым порядком.

— Ну и что?

Левка так интересно начал, но сейчас что-то путал: бесконечность, вселенная, атомы, черт знает что!

— Атомов во мне очень, очень много, но все-таки число их конечно. Понимаешь?

— Нет, Левка.

— Я конечный, а вселенная-то бесконечна. Учти, Дюшка, дважды бесконечна — во времени и в пространстве.

— Тебе-то от этого какая выгода?

— Большая, Дюшка. Раз наша вселенная нигде не кончается и никогда не кончается, го где-нибудь, когда-нибудь, рано ли, поздно, но наверняка… Понимаешь, на-вер-ня-ка! Случится невероятное — атомы случайно сложатся так, как они лежат во мне.

Левка замолчал, торжествующе, изумленно, взволнованно взирая на Дюшку. А Дюшка подавленно задал все тот же, уже надоевший вопрос:

— И что?..

— Как — что?! — воскликнул Левка с дрожью в голосе. — Ведь это я! Это буду снова я! Я появлюсь во вселенной где-то, когда-то, уже после смерти! Выходит, я бессмертен! Понял?

— Нет, Левка.

И Левка сразу увял:

— Туп же ты, таракан.

— Ну а я — после смерти?

— И ты тоже. — Ответ без энтузиазма.

— И другие. Все. Я не исключение.

Дюшка помолчал, соображая, наконец возразил:

— Нет, тут что-то не так. Ну, хорошо — ты один. Ну, я еще — согласен. А то все… Нет, что-то не то.

— Ладно, таракан, замнем этот разговор для ясности. — Левка поднялся, скинул куртку, стал натягивать через голову рубаху.

Дюшка взялся за свой портфель с кирпичом. Пора было идти домой.

Дома после обеда он раскрыл задачник: «Два путешественника…» Тайна, даже две маленькие — сколько прошел первый и сколько второй путешественник. Тайны так себе, самые завалящие, но для тренировки сгодятся. Дюшка навис над задачником и стал думать.

13
Путешественники не имели ни лиц, ни имен, ни характеров, они отличались друг от друга только тем, что один на полчаса раньше отправился в путь. Полчаса — тридцать минут… Минуты помогли открыть тайну пройденных километров. В другой задачке угол в градусах помог узнать высоту заводской трубы. В третьей — длина и ширина бака водонапорной башни подсказали, сколько пионеров отдыхало в пионерском лагере.

На улице Жан-Поля Марата зажигались окна. Большой кран купался в зеленом закате. Старуха Знобишина снова протащила на верёвке козу, на этот раз в другую сторону к дому. Дюшка вышел погулять.

Он решил подряд несколько задач, и голова с непривычки отяжелела, казалось, даже немного распухла, но на душе покойно. Дюшка был так доволен собой, что даже походка у него стала медленной и задумчивой.

Странная вещь математика. Она связывает между собой, казалось бы, самые несвязуемые вещи — градусы с заводской трубой, бак водокачки с отдыхающими пионерами! Или бесконечность вселенной — кому, казалось бы, до нее какое дело! — нет, она обещает Левке Гайзеру новую жизнь… после смерти. Ничего себе!

За домами в тишине кричали лягушки, не столь шумно, как прежде, не столь звонко, но по-прежнему картаво, с усердием. Вспомнилась лягушка, распятая на Санькиной веревочке, с ржаво-золотым глазом, дышащая желтым брюхом. Она, незваная, влезла в чинные и умные Дюшкины мысли о математике. Эта лягушка заставила Дюшку носить в портфеле кирпич. Лягушка и кирпич — тоже странная связь. И математика здесь ни при чем. Оказывается, не только в задачнике, но и в самой жизни есть эти странные до нелепости связи.



Лягушка и кирпич, бесконечная вселенная и вторая жизнь как подарок… А старинная красавица, давным-давно умершая Наталья Гончарова, вдруг неожиданно нарушила спокойствие Дюшкиной жизни. Больше того, если б эта Наталья Гончарова сто с лишним лет назад носила другую прическу — не с завитками у висков, с Дюшкой ничего особенного не случилось бы: не обращал бы теперь на Римку Братеневу внимания, не связался бы с Санькой из-за лягушки, не схватил бы очередную двойку у Васи-в-кубе, не сошелся бы близко с Левкой Гайзером, не получил бы от него книгу о галактиках, не заметил бы странности задачника, не открыл бы для себя удивительных связей в мире. Подумать только, все оттого, что Наталья Гончарова, жена Пушкина, носила модную для тех лет прическу с локончиками.

А вдруг да… Дюшка задохнулся от догадки. Вдруг да Наталья Гончарова и Римка Братенева!.. И очень даже просто, Левка Гайзер все объяснил: атомы случайно сложились в Римке точно так, как прежде лежали в жене Пушкина. Родилась девчонка, никому и в голову не пришло, что она уже однажды рождалась. По ошибке ее назвали Римкой. И сама Римка ничего не знает, только Дюшка нечаянно открыл сейчас ее секрет…

Левка Гайзер неизвестно еще появится ли, а Наталья Гончарова появилась… И где? В поселке Куделино! С Дюшкой рядом!

Растекался над сумеречным поселком зеленый закат. Тихо и пустынно на улице Жан-Поля Марата. Недружный крик лягушек не нарушает тишину. И покой, и удивление, и почтительный страх, и восторг Дюшки перед миром. Знакомый мир опять перевернулся неожиданной стороной, дух захватывает.

И в этом вывернутом, неожиданном мире неожиданно возникла перед Дюшкой вовсе не странная, а надоевшая, знакомая фигура Кольки Лыскова. В мятой кепчонке, широкая улыбочка морщит обезьянье личико, открывает неровные зубы, ноги не стоят на месте, выплясывают.

— Дюшка! Хи-хи! Здравствуй… Гуляешь, Дюшка?

— Чего тебе, макака?

— А ничего, Дюшка. Мне — ничего… Хи-хи! Кто это, думаю, идет? А это он, сам по себе… без портфельчика. Где портфельчик, Дюшка? Хи-хи! Ты же с ним не расставался…

Колька Лысков с ужимочкой оглянулся через плечо, и Дюшка увидел Саньку.

Тот стоял в стороне — угловато-широкий, ноги расставлены, руки в карманах, остановившиеся глаза, твердый нос — Санька Ераха, мешающий жить на свете.

Он не двигался, он не спешил. А на болотах за домами упрямо картавили самые неуемные лягушачьи певцы, прокрадывались по улице застенчивые сумерки, обжитым теплом светились окна домов, и над Санькиной головой в непомрачневшем еще небе висели две-три бледные, невызревшие звезды. В самом центре вечно неожиданного мира, где бак водокачки связан с пионерами, бесконечность с новой жизнью, Наталья Гончарова с Братеневой Римкой, в самом центре, закрывая мир собой, — Санька. И за ту короткую минуту, пока Санька медлил, а Колька Лысков выплясывал, Дюшка еще раз пережил открытие.

В его ли мире живет Санька? Он же знать не знает, что бледные звезды над его головой — далекие солнца с планетами, для него нет бесконечной вселенной, не подозревает, что лягушка может заставить человека носить кирпич в школьном портфеле. Санька живет рядом с Дюшкой, но вокруг Саньки все не так, как вокруг Дюшки, — другой мир, нисколько не похожий. Сейчас Санька шагнет… в Дюшкин мир.

Сучащий ногами Колька Лысков отбежал в сторону:

— Санька, он налегке сегодня, он без портфельчика! Слышал, Санька, он спрашивает: чего тебе?.. Хи-хи! Скажи ему, Санька, чтоб понял. Хи-хи!

Санька, не вынимая рук из карманов, шагнул на Дюшку, произнес с сипотцой:

— Ну!

— Чего — ну!

— А ничего — встретились. Не рад?

Они встретились, Санька вплотную к Дюшке, незваный гость из другого мира: круглые застывшие глаза, мертвый нос, тяжелое дыхание в лицо.

Кирпич лежал дома под лестницей. Не мог же Дюшка выйти вечером на прогулку с портфелем. Пуста улица, в домах мирно горят окна.

— Рад или не рад, спрашиваю?

— Днем-то боялся наскочить на меня.

Колька Лысков, держась в стороне, ответил за Саньку:

— Хитер бобер!. Д нем-то ты кирпич в портфельчике носишь. Зна-а-ем!

— А ты, Санька, что в кармане носишь? Покажи.

— Увидишь, успеется.

Дюшка успел присесть, Санькин кулак сбил с головы фуражку. Закрывая рукавом лицо, Дюшка приготовился ударить Саньку ногой, но неожиданно донесся голос Кольки Лыскова:

— Шухер.

Послышалось Санькино пыхтение:

— П-пыс-сти, падло! Пыс-ти!

Он вырывался из рук какого-то человека, тот прикрывал Дюшку сутуловатой спиной, отталкивал Саньку:

— Охладись, парнишка, охладись!

— П-пыс-сти! Г-гад!

— И не скотинься, поганец, уши надеру!

Санька был сильней всех ребят на улице, но перед ним стоял взрослый, хотя и мешковато топчущийся, неуклюжий, но все-таки человек иной, не мальчишечьей породы.

— Уймись лучше, уймись, не распускай руки!

И Санька отступил, бессильно закричал:

— Ну, Дюшка, помни! Завтра встретимся! Прольется кровушка!

— Кровушка?.. Ах ты гаденыш! Жить только начал, а уже звереешь.

— Я и тебя, огарок! И тебя! Ужо вот камнем из-за угла!..

— Эх, бить людей не умею, а стоило бы! — Прохожий стал оттеснять Дюшку в сторону: — Идем отсюда, паренек, идем от греха!

Вдалеке выплясывал Колька Лысков, кривлялся, кричал весело:

— Ой, Санька, умяли тебя! Ой, Санька, встречу испортили! А как было хорошо встретились!

— Еще встретимся! Поплачешься, Дюшка. И Минька слезьми умоется.

— Эх, не умею людей бить!.. Идем, паренек, идем! До дому провожу…

Спасителем Дюшки был Минькин отец Никита Богатов в сбитой на затылок шляпе, суетящийся в своем слишком просторном пальто, с выражением досадливой зубной боли на узком лице. Он шел вместе с Дюшкой, разводил длинными рукавами, бормотал, не заботясь о том, слышит его Дюшка или нет:

— Как вылечить людей от злобы? Жена мужа не уважает, прохожий прохожего, сосед соседа… Найти б такое, чтобы все друг к дружке с понятием: ты мое пойми, я — твое. А то на вот, с самого детства — прольется кровушка! Такие-то и портят жизнь. От таких-то, поди, и войны на земле идут…

Непонятный человек. Идут рядом, бок о бок, но он где-то. И бормотание его непонятно, и вообще, сам себе читает стихи, сам себе и деревьям… Опять все не так, как вокруг Дюшки, — идут рядом, живут рядом, но в разных мирах. А Дюшкин отец тоже совсем, совсем рядом, но у Дюшки одно, у отца другое. И у матери другое, непохожее ни на Дюшкино, ни на отцовское, ни на Никиты Богатова… Неужели сколько людей, столько и разных миров? К Левке Гайзеру Дюшка чуть-чуть заглянул. Тоже ведь странный мир, там даже смерть считается какой-то ненастоящей… Хотелось бы заглянуть и к этому — Никита Богатов, Минькин отец, добрый человек, но сам Минька почему-то его не любит.

И Дюшка старательно прислушивается к бормотанию.

— Почему не понимаем друг друга? Да потому, что слова не найдем, которое бы до сердца дошло… Что слово? Звук, сотрясение воздуха? Нет — сила! Скажи хорошее слово человеку — и он счастлив. Хорошего родить не можем, ругань в нас легче рождается, ругань всегда наготове в каждом лежит… Пущу кровушку! Тьфу! Вот ты, паренек, знаешь ли хорошие слова?

— Знаю, — неуверенно ответил Дюшка.

— А ну скажи — какие?

И Дюшка растерялся, какое именно из хороших слов сказать сейчас, все они как-то вдруг вылетели из голо-вы. Никита Богатов вздохнул:

— Ладно уж, не тужься, постарше тебя этого не знают. Хорошее слово, как чистый алмаз, редко. Беги давай домой, ты вроде тут живешь. Беги, не жду от тебя. Ни от кого не жду. — И внезапно надтреснутым Голосом прочувствованно продекламировал:

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть…
Да-а, слово…

Богатов повернулся и пошел, путаясь ногами и полах пальто, продолжая бормотать. Дюшка прибито стоял, смотрел в его сутулую спину, вдруг сорвался, рванулся следом:

— Дяденька Богатов! Дяденька!.. Спасибо вам!

— А, — сказал он вяло, едва оглянувшись. — Ладно.

Похоже, он не считал «спасибо» таким уж хорошим словом. А лучших слов Дюшка не знал.


— Минька, скажи, что плохого сделал тебе отец?

Молчание.

— Может, он бьет тебя, Минька?

— Нет, что ты!

— И не пьет?

— И не пьет.

— И не ругается?

— И не ругается.

— Что тогда? Что?!

— Он… Он не такой, как все, Дюшка.

— А разве ты — как все? А я — как все? А Левка Гайзер — как все? А есть ли такие, которые — как все?

— Дюшка, я его то очень люблю, то ненавижу.

— Так не бывает, Минька.

— Бывает, Дюшка, бывает. У меня так.

14
У матери на коленях лежит недовязанный свитер, и губы сплюснуты в ниточку. Когда у матери неприятности, Климовна подсовывает ей вязанье: «Успокаивает». Иногда мать начинала возиться со спицами и в самом деле успокаивалась, но чаще не помогало — мать сидела неподвижно над недовязанным свитером, глядела прямо перед собой, сжав губы.

Не помогал свитер и теперь. Мать боялась за жизнь Гринченко, а сегодня неожиданно умерла девочка, недавно доставленная в больницу из дальней деревни.

Отец ходит по комнате на цыпочках, ворошит пятерней волосы, пробует сердиться, но осторожно — как бы не осердилась в ответ мать.

— Ты же не могла знать, что у такой маленькой окажется больное сердце.

— Должна знать. Не проверила.

— Ноу нее же воспаление легких!

— Тем более обязана снять кардиограмму.

Климовна вздохнула:

— Охо-хо! Одна у всех голова и та на ниточке!

Дюшка помаялся, помаялся и не выдержал, подлез к матери под руку, заглянул в запавшие глаза:

— Мам, а я виноват?

— Ты?.. В чем?

— Ты, наверное, много обо мне думала?

Мать отвела глаза.

— Нет, сынок, ты нисколько не виноват.

Дюшка, не зная, чем еще помочь, решился сказать:

— Мам, эта девочка, может, не насовсем умерла.

Мать легонько отстранила Дюшку:

— Иди, сынок, зачем тебе думать о смерти.

Отец перестал ходить взад и вперед, насторожился. А Климовна вздохнула:

— Господи! Господи! Где уж не насовсем. Ныне в царствие небесное даже мы, старые, не верим.

— Мам, девчонка ожить еще может когда-нибудь.

— Такого не бывает, сынок.

— Мам, для этого надо знать только, что вселенная бесконечна. Если бесконечна, то обязательно… И ты, и я, и все, и девочка.

— Что за чушь? — громыхнул стулом отец. — Кто тебе напел это?

Если б отец спросил иначе, Дюшка, наверное, и открыл кто. Левка Гайзер не сказал, что это секрет. Но «чушь», но «напел», и стул пнул, и голос сердитый. Э-э нет, Дюшка не собирается подводить Левку.

— Никто. Я сам.

— Сам ты не мог.

Мать вступилась за Дюшку.

— А я бы сама с охотой поверила, что от смерти есть лазейка. С охотой, если б могла.

— Как ты можешь так говорить: ты же врач, ты. же соприкасаешься с наукой ежедневно!

— Потому и говорю, что едва ли не ежедневно сталкиваюсь с бессилием своей науки, и уж если не каждый день, то часто… Как вот сегодня — со смертью. Бессмысленной. Равнодушной. Если б поверить — есть лазейка в бессмертие!

— И что? Помогло бы твое «поверить» бороться со смертью?

— Нет. Но мне самой было бы тогда куда легче.

— Так в чем же дело? Возьми да поверь. К твоим услугам даже старые рецепты: райские кущи, нетленные души, ангелы-серафимы и прочая белиберда.

— Слишком старые рецепты, наивные — вот беда. Не могу поверить.

— Меня лично смерть не пугает! Сколько мне там отпущено природой — шестьдесят, семьдесят, больше лет? Они для меня только и важны. Уж их-то я постараюсь использовать. Я за свое время успею наследить на земле. А смерть придет — что ж… Потусторонним спасать себя не стану.

Отец стоял посреди комнаты, расправив широкие плечи, вскинув большую взъерошенную голову, с обветренным, крепким, словно вычеканенным из меди лицом — сам себе бог. И у матери впервые за этот вечер обмякли сплюснутые губы, дрогнули в улыбочке.

— Счастливый, — сказала она.

— Да! — с жаром ответил отец. — Да! Жизнью, мне выпавшей, счастлив.

— Но коза бабки Знобит иной счастливее и тебя. Она живет себе и знать не знает, что существует такая неприятность, как смерть.

Отец фыркнул, отпихнул ногой стул, слишком близко стоявший к нему, а мать со слабой улыбкой склонилась над вязаньем.

И тогда отец повернулся к Дюшке:

— Я знаю, откуда у тебя эта шелуха! Дружок твой тебе принес, этот Минька! Отец у него не от мира сего, накрутил сыну…

— Уж верно, — подтвердила Климовна. — Их-то атлас липнет до нас.

И как раз в эту минуту за дверью раздался робкий полу стук-полу царапанье.

— Кто там? Входите! — крикнул отец.

И вошел Минька. В новешенькой куртке с молнией, как у Левки Гайзера, — мечта всех ребят, мечта Дюшки. Встал на пороге со стеснительной, светлой улыбочкой, но натолкнулся взглядом на Дюшкиного отца и заробел — улыбочка слиняла.

— У меня сегодня… День рождения у меня… Так я думал — Дюшку… Мама торт к чаю испекла.

— Мам, я пойду! — вскочил Дюшка, готовый спорить и доказывать.

— Надень только чистую рубашку. И хорошо бы подарок…

— Минька! Я тебе свой конструктор подарю!

Минька снова стеснительно заулыбался, а отец молчал. Отец попросту был лишен права голоса…


Коробку «Конструктор» Дюшка положил в портфель, вытряхнув из него учебники, а спустившись вниз, отдал конструктор Миньке, вместо него загрузил вынутый из-под лестницы кирпич. Дураков нет — снова в лапы Саньке.

— Минька, одна девчонка… Но это секрет, Минька! Никому!

— Нет. Могила.

— Одна девчонка второй раз живет.

— Как это, Дюшка?

— Очень просто. Жила, жила когда-то да умерла, а потом второй раз родилась.

— Дюшка, ты чего?

— Спроси Левку Гайзера — так бывает, наукой доказано.

— Левка… Он знает. Только я все равно не верю, Дюшка.

— Раньше эта девчонка, знаешь, кем была?

— Кем?

— Женой Пушкина.

— Д-дюш-ка!..

— Слышал, никому, секрет!

15
На столе стояло два торта — один уже разрезанный, для еды, другой большой, круглый, красивый, для свечей. Тринадцать тоненьких елочных свечей горели бескровно-бледными огоньками. Тринадцать лет Миньке, он на два месяца моложе Дюшки. Дюшке ко дню рождения такого торта со свечами не поставили — ни мать, ни Климовна не догадались.

И еще на столе бутылка, не ситро какое-нибудь, а настоящее вино, красное до черноты, торжественный мрак под поблескивающим стеклом, сразу видно — праздник не на шутку.

Минька не захотел снимать новую куртку, так в ней и уселся за стол, потеет, поеживается от удовольствия, щурится на тринадцать свечей и улыбается так широко, что видна щербинка в зубах, которую раньше Дюшка не замечал.

Минькина мать в кружевном воротнике, с большой брошью, толстые косы обвиты вокруг головы, лицо крупное, белое, с выдвинутой вперед нижней губой. Она и прежде всегда немного пугала Дюшку, сейчас он при ней чувствовал себя что-то неловко, в голове с самого дна всплывали забытые наставления вроде: не клади локти на стол, держи нож в правой руке, не смейся слишком громко. И Дюшка старался: не клал локти на стол, улыбался по-взрослому, не раскрывая рта, уголками губ, тонко, значительно, высокомерно, как какой-нибудь граф Монте-Кристо.

Минькин отец вблизи, в домашней обстановке, не выглядел уж таким странным, каким казался на улице: умытый, светлый, щупленький, беспокойный, с мальчишеским хохолком на макушке, с сухим, судорожным, вовсе не мальчишеским блеском в потемневших глазах. Он постоянно порывался помочь жене, но видел, что мешает, конфузился, впадал на минутку в уныние, но быстро веселел, снова начинал дергаться и суетиться.

Наконец он ломкими, неловкими пальцами раскупорил парадную бутылку и, рискованно балансируя, налил марочное вино — полную рюмочку жене, полную рюмочку себе, капнул на донышко Дюшке, капнул Миньке, чинно вытянулся, значительно прокашлялся:

— Мой сын! Все мы желаем тебе счастья. А что это такое, сын?..

Минька кинул взгляд на мать, и щербинка в зубах исчезла, он поежился и стал медленно клониться к столу. А мать ничего, сидела с высоко поднятой головой, глядела прямо перед собой, и белое лицо ее было спокойно.

— Ты радуешься новой куртке, сын. Радуйся, но помни — ни куртка, ни любая другая вещь не делает человека счастливым. Люди наделали много вещей, полезных, помогающих удобно жить, но счастливей от этого не стали…

— Никита…

Мать по-прежнему глядела перед собой со спокойным лицом.

— А что?.. Разве я что-нибудь?..

— Хоть сегодня-то не заумничай, Никита. Дети же перед тобой. Что они поймут?

И Минькин отец загляделся в свою рюмку, в красные отсветы тяжелого вина.

— Да… — сказал он. — Да… Так выпьем… Выпьем, сын, за то, что не было никогда у твоего отца, — за уважение.

Опрокинул в себя рюмку, сел, и хохолок бесцветных волос потерянно торчал на его макушке.

— А я, сынок, — подняла рюмку мать, — пью за то, чтобы ты стал нормальным человеком, жил нормальной, как у всех, жизнью. Это, наверное, и есть счастье.

— Что та-кое нор-маль-ность? — спросил Минькин отец.

— Не будем сегодня затевать спор, Никита.

— Да… Да… Хорошо, Люся. Не будем.

Выпили. Дюшка тоже — каплю сладкого, едкого вина со дна рюмки. За столом наступило молчание. Дюшка не клал локти на стол, улыбался уголками губ. Счастье, должно быть, очень приятная вещь, но Дюшка замечал, что разговоры о счастье у взрослых почти всегда бывают неприятными. И Дюшкин отец недавно говорил о счастье раздраженно: «Жизнью, выпавшей мне, счастлив». И Дюшкина мать не верила ему: «Коза бабки Знобишиной счастливее».

Заговорила Минькина мать, грустно, ласково, на этот раз глядя прямо на Миньку.

— Я хочу, сынок, чтоб у тебя в жизни было побольше маленьких радостей, хотя бы таких вот, как эта новая куртка. И чтоб ты и другим дарил такие маленькие…

— Нет! Нет! — снова пришел в волнение Минькин отец. — Желать маленького — курточек, чистых простынь, вкусных пирогов… Нет! Нет! Унизительно!

Минька в своей новой нарядной куртке пригибался к столу, прятал лицо. Минькин отец беспокойно ерзал на стуле, глядел на Минькину мать просящими глазами, ждал возражений. Но Минькина мать молчала, только лицо ее стало неподвижным, каким-то тяжелым.

— Ты клевещешь на себя, Люся.

— Я простая баба, Никита, хочу уюта, чистоты, покоя, не заносясь высоко.

— Нет, нет, ты не такая! Не клуша!

— Была… Девчонкой верила: с милым рай и в шалаше. Теперь не устраивает.

Минькин отец повернулся к Дюшке:

— Мальчик, не верь ей. Это великая женщина!

— Брось, Никита, не надо.

— Четырнадцать лет мы живем рядом, в одних стенах. Я вижу ее каждый день… Каждый день по многу, многу раз. И всякий раз, как я вижу ее, во мне что-то обрывается. У меня изорвана вся душа, мальчик. Все внутренности в лохмотьях. И я… я благодарен ей за это. За рваные незаживающие раны… В конце концов исступленная боль заставит меня найти такие слова, от которых все содрогнутся!

Любить иных тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
Это еще не мои слова. Я пока не дорос до такого. Но дорасту, дорасту! Мир содрогнется, когда выплесну изболевшееся!

— Мир?.. От тебя?! Я уже разучилась смеяться, Никита.

— А вдруг да, вдруг да, Люся! Вдруг да явится Данте из поселка Куделино, воспевающий свою Беатриче. Сколько было на свете таких, которые казались смешными, над которыми издевались при жизни, а после смерти ставили им памятники.

— О господи! После смерти — памятник. Чем ты себя баюкаешь? Какая цена этому бреду? Цена — наша жизнь, моя, его! — Мать кивнула на Миньку. — Он сегодня в первый раз получил подарок. А я хотела бы хоть раз, хоть на одну недельку вырваться из этого сырого леса, из этого заваленного бревнами Куделина… Я ни разу в жизни не видела моря… «Любить иных тяжелый крест». Ложь! Быть любимой — тяжелый крест, когда тебя любят не просто, а с расчетом на… на памятник после смерти.

У Минькиной матери покраснел лоб, в глазах блестели слезы, блестели и не проливались, а отец Миньки съежился, втянул голову в плечи, на макушке, словно выстреленный, несолидный хохолок.

— Я раб. Я не могу взбунтоваться, — сказал он.

Мать Миньки ничего не ответила, сидела прямая, красивая, с высоким возмущенным лбом под тяжелыми косами, смотрела куда-то далеко сквозь непролитые слезы.

— Люся, поедем отсюда… в город. Я снова поступлю в газету.

Она не шевельнулась.

— Люся, я забуду, что презирал газетчину. Я буду писать статьи…

— Нас никто не ждет в городе. Где нам там жить? И твои обозрения не прокормят… Если ехать, то без тебя, мне хватит одного груза — сына.

Минька сидел, уткнувшись лицом в стол, в новой куртке, такая во всем поселке только у одного Левки Гайзера. У Минькиной матери на глазах невылившиеся слезы, а у Миньки… не видно. Разговоры о счастье.

На круглом торте оплывали тонкие свечи — тринадцать свечей, тринадцать лет.


— Он стихи, Дюшка. пишет. Он все знаменитым стать хочет.

— Минька, он очень несчастный.

— А мамка не несчастная, Дюшка?

— Он ее любит, она его — нет. Кто несчастнее?

Вечерний воздух на улице Жан-Поля Марата был пронизан блуждающими запахами — земляной сыростью, горечью новорожденных листьев, сладковатой древесной истомой выкаченных из реки бревен. И от самой реки через весь поселок мощно тянуло пресной прохладой. Но всего сильней пах одинокий молодой тополек, стоящий на углу Минькиного дома. Неприметный, днем, неказистый, забытый, он сейчас буйствовал в сумерках, источал такую напористую свежесть, что хотелось пить, пить, пить воздух, наливаться бодрой силой. Весь пахучий мир лишь слабо подтягивал этому маленькому запевале.

— Значит, мамка плохая, Дюшка?

— А разве я говорил, что она плохая?

— Не любит же, виновата.

— А можно любить, если не любится, Минька? Это все равно — пей воду, когда не пьется.

— Так мамка хорошая, Дюшка?

— Да.

— И папка хороший?

— Да.

— Как же так, Дюшка: мамка хорошая, папка хороший, а дома плохо, хоть беги?

Дюшка растерялся: случается ли, что хорошие люди творят плохое? Было бы куда проще найти виновника.

Выскочивший провожать Минька убито топтался перед Дюшкой. Блуждали в воздухе беспокойные запахи. Неказистый, смиренный тополек — главный бунтарь средь беспокойных.

16
«Одному ученому нужно было узнать, сколько в пруду рыб. Для этого он забросил сеть и поймал тридцать штук. Каждую рыбу он окольцевал и выпустил обратно. На другой день он снова забросил сеть и вытащил сорок рыб, на двух из которых оказались кольца. И ученый вычислил, сколько приблизительно рыб в пруду. Как он это сделал?»

Вася-в-кубе время от времени проводил «урок одной задачки» вместо контрольной. В такие дни он был строг, немногословен, важен — он ждал победителя. И уж этого победителя Вася-в-кубе заносил в отдельную книгу, хвалил где только мог: «Проницательного ума. Незаурядных способностей. Надежда школы».

Дюшка же победителем стать не мечтал — выше тройки никогда не хватал по математике. Но в последнее время он научился решать задачки. Каждая задача — нераскрытая тайна. Тайна и здесь…

Гуляют в пруду рыбы. Да разве можно их пересчитать? Руками не перещупаешь — мол, раз, два, три, четыре… Ин-те-рес-но!

Дюшка по привычке записал: «Сколько рыб в пруду = X». Икс тайны не раскрывал, и Дюшка сразу забыл его.

С первого же раза ученый вытащил тридцать рыбин. Ничего улов, значит, водится в пруду рыбка.

Тридцать рыб гуляют в пруду с кольцами на хвостах. Две из них — только две! — вытащил ученый среди сорока. Есть в пруду рыбка, есть. Маловато вытащено с кольцами. Во сколько же раз больше неокольцованных? Сорок, а среди них всего две. Да ясно же — в двадцать раз!.. Ха! И это называется трудная задача! Тридцать окольцованных помножить… Но икс? При чем тут он? Куда бы его приспособить?..

Все это как-то очень быстро пронеслось в Дюшки-ной голове — за каких-нибудь пять минут. Вася-в-кубе не успел еще стряхнуть с себя мел, не успел опуститься на стул.

— Чего тебе, Тягунов? — кисленько спросил он, увидев Дюшку, тянувшего руку.

Конечно же, он подумал, что Тягунову приспичило выйти из класса — самое время, подальше от задачи.

— Я решил.

Грозные брови Васи-в-кубе поползли к лысине, а класс притих.

— Покажи! — Приказ недобрым голосом.

Показывать Дюшке было нечего, в тетради после условия задачи стояла только одна запись: «Сколько рыб в пруду = X». И непонятно, к чему этот икс нужен?

— Я в уме решил, Василий Васильевич.

— Час от часу не легче, — проворчал Вася-в-кубе и снова кисленьким голосом: — Что ж, Федор Тягунов, выйди к доске, послушаем твое решение.

Дюшка сам оробел от своей дерзости, однако вышел, встал, как положено, лицом к классу и рассказал:

— Тридцать рыбин в кольцах. Две попались среди сорока. Значит, неокольцованных в двадцать раз больше. Тридцать на двадцать — всего шестьсот.



И все, умолк, страдая, что рассказ его занял так мало времени.

Класс недоверчиво молчал. Вася-в-кубе возносил к лысине брови и разглядывал Дюшку.

— Да!.. — наконец подал он голос. — Да!.. Все правильно. Просто и ясно. У тебя ясный ум, Тягунов! Ты лодырь, Тягунов! Ты два года водил меня за нос, прятал за ленью свои способности. Незаурядные способности! — Вася-в-кубе повернулся к молчащему классу — Вот как надо мыслить, друзья. Молниеносно! Вламываться сразу в самую суть.

И громовым басом, почти угрожающе Вася-в-кубе принялся расхваливать Дюшку. Дюшка стоял у доски и от непривычки чувствовал себя очень плохо — хоть провались сквозь пол от этих похвал.

Наконец Вася-в-кубе торжественно умолк, торжественно вынул из нагрудного кармана самописку, торжественно отвинтил колпачок, торжественно склонился над журналом… Сомневаться не приходилось — пятерка.

— Голубчик, возьми щетку, приведи себя в порядок.


Слух о Дюшкином ученом подвиге быстро разнесся по всей школе: шутка ли, за пять минут — в уме! — задачу «на победителя».

На перемене к нему подошел Левка Гайзер:

— Старик, ты быстро научился плавать.

Как равный равному, уже не называя Дюшку тараканом.

И это слышали все, кто был в эту минуту в коридоре. И случайно тут стояла Римка Братенева. Стояла, слышала, смотрела на Дюшку. Уважительно.

Он станет великим математиком и прославит школу, поселок Куделино, отца, мать, Миньку, с которым дружит, бабушку Климовну, которая его вынянчила.

Он вместе с Левкой откроет, что вселенная бесконечна. И хотя он не знает, почему от бесконечности должны вновь рождаться уже умершие люди, все равно откроет. Левка снова появится на свет, он, Дюшка, тоже, и Минька, и отец с матерью — все, все узнают, что никто не умирает насовсем.

Он еще знает то, о чем не подозревает даже Левка: Римка Братенева когда-то была женой Пушкина.

Он умеет видеть, чего никто не видит.

Он разглядел, что отец Миньки вовсе не такой уж плохой человек.

Он пойдет к Минькиной матери и скажет: полюби мужа — он станет счастливым.

И Минька тоже…

А все в поселке удивятся: какой хороший человек Дюшка Тягунов.

И какой умный!

И Римка первая подойдет к нему: давай, Дюшка, дружить.

А он ее тогда спросит: «Ты знаешь, кто ты?» — «Нет». — «Наталья Гончарова, жена Пушкина, первейшая красавица — «чистейшей прелести чистейший образец».

Дюшка был счастлив и не подозревал, что счастье капризно.

После уроков он одним из первых выскочил с портфелем из школы. В портфеле по-прежнему лежал кирпич. Существует на белом свете Санька Ераха, и с этим, хочешь не хочешь, приходится считаться.

Миньке он решительно сказал:

— Иди один, у меня дела.

Он хотел видеть Римку. Почему-то он надеялся: сегодня она пойдет домой одна, без девчонок. И он попадется ей на глаза. Конечно, нечаянно. И она заговорит, и они вместе пойдут домой. И кто знает, быть может, он уже сегодня, сейчас, через несколько минут, скажет: «Чистейшей прелести чистейший образец». Вчера о таком и мечтать не смел. Вчера он был обычным мальчишкой, каких много в школе.

Он долго кружил на углу улиц Жан-Поля Марата и Советской, пока не увидел ее.

Она шла без девчонок, но не одна. Шла тихо, нога за ногу, смотрела в землю, тонкая, скованная, знакомая, хоть задохнись. И рядом с ней — поролоновая курточка нараспашку — вышагивал Левка Гайзер. И тоже нога за ногу, не спеша, вдумчиво. Он что-то говорил ей, она слушала и клонила голову вниз, и было видно издалека — не хочет быстрей идти, нравится. Знакомая и чужая.

Минуту назад он верил, что прославит школу, поселок, отца, мать, старую Климовну, даже Миньку. Сейчас он представил себя со стороны — так, как если б Римка вдруг подняла голову и увидела его. Посреди улицы мальчишка в штанах с пузырями на коленях, с толстым портфелем в руке. Он носит с собой кирпич, потому что боится Саньки Ерахи. Ему постоянно чудится черт знает что, черт те о чем мечтает. Он случайно решил, задачу и зазнался. Он не умеет крутить на турнике «солнце», у него нет накаченных мускулов, нет красивой куртки.

Римка с Левкой не спеша двигались на него. Надо было уходить, надо прятаться, но ноги не слушались…

Минуту назад он чувствовал себя чуть ли не самым счастливым человеком на свете. Ошибался — самый несчастный.

Мир играл с Дюшкой в перевертыши.

17
А на следующий день на уроке Васи-в-кубе в тихую минуту Дюшка, доставая тетрадь из портфеля, нечаянно выронил кирпич на пол. Гулкий удар, должно, слышен был на всех этажах.

Кирпич перешел в руки Васи-в-кубе.

— Тягунов, что такое? Для чего тебе эта штука?

Дюшка не пожелал сказать.

— Выясним.

После урока Вася-в-кубе торжественно отнес кирпич в учительскую.


Исчезли лужи, подсохли тропинки, выползала травка, распустившийся лист ронял на землю сквозную тень, и в скворечниках раздавался уже писк новорожденных скворцов. Все, что могла совершить весна, свершилось — состоялось ежегодное сотворение всего живого. Живому теперь предстоит расти и мужать. В разгар весны проглядывало лето.

И ребята праздновали: все высыпали теперь во время перемены во двор без пальто, без шапок — крик, возня, взрывы смеха, каждый немножко пьян от солнца и воздуха. Даже верный друг Минька по-поросячьи повизгивает где-то в стороне, забыв о Дюшке.

Девчонки тесно сбились у прогретой стены, галдят. С ними Римка…

Нет радости, что она близко, что глаза ее видят, уши ее слышат.

Нет радости от тепла, от солнца, от яркой узорной зелени.

И вообще, всякая радость — обман. Сейчас есть, через минуту — исчезла.

И впереди тягостное объяснение с Васей-в-кубе, быть может, с самой директрисой Анной Петровной: «Зачем кирпич? Почему кирпич?»

И Санька, конечно, уже знает, что он, Дюшка, обезоружен.

Санька стоит под столбом, на котором когда-то висели канаты для «гигантских шагов». Как всегда, вокруг Саньки холуи вроде Кольки Лыскова. Дюшке видна Санькина соломенная шевелюра, слышен его сипловатый голос. Вокруг Саньки сейчас смеются. Должно быть, Санька говорит о нем, Дюшке, должно, что-то обидное.

И Санькины речи, возможно, слышит Римка. Она сейчас стоит ближе к Саньке, чем Дюшка, ей слышней…

От Санькиной группы отделился Колька Лысков, с прискоком жеребенка подтрусил к Дюшке, жмурится всей сведенной в кулачок старушечьей рожицей.

— Дюшка… — Голос сладенький, сочувственный (сейчас скажет пакость). — Как же ты сегодня без кирпича домой?..

Дюшка смотрит мимо счастливо жмурящегося Кольки, молчит. А Колька хоть бы что — привык, когда встречают: «Видеть тебя не могу».

— Дю-юш-ка… Санька говорит, чтобы ты лучше не выходил из школы. Он тебя и с кирпичом хотел… У тебя кирпич, а у него ножик. Хи-хи!.. Теперь он тебя и без ножа… Хи-хи! Мамка не узнает.

Привирает Колька про нож. А может, и нет. Не зря же Санька тогда кричал: «Кровь пущу!»

Колька улыбчиво жмурится, Колька рад, что скоро увидит, как Санька расправится с Дюшкой. Сам Колька никогда ни с кем не дрался, но любит глядеть драки, хлебом не корми. Дюшка не выдержал, засмотрелся на улыбчивого Кольку. Стукнуть его, что ли? Утрется и убежит, а Саньку все равно не минуешь. Санька не знает жалости, а за Дюшкой теперь много числится — будет бить насмерть.

Радостно, в самое лицо улыбается Колька Лысков. И в Дюшке вдруг что-то поднялось из глубин, от желудка к горлу, стало трудно дышать. Не столько от ненависти к Саньке, сколько от стыда за себя: боится же, боится, и это сейчас видит Колька, наслаждается его страхом. Он таскался как дурак с кирпичом и прятался за спину Никиты Богатова. Богатов никак не герой, но Саньки не испугался. А если у Саньки нож, что стоило ему ударить ножом взрослого. И ни разу он, Дюшка, не схлестнулся по-настоящему с Санькой. Санька готов был открыто помериться силой, Санька, выходит, честней…

Жмурится в лицо Колька Лысков. Девчоночьи голоса в стороне. Девчоночьи голоса и смех. И резануло по сердцу — прозвучал смех Римки, звонкий, чистый, серебряный, не спутаешь.

Дюшка шагнул вперед. Колька Лысков шарахнулся от него столь быстро, что морщинистая улыбочка не успела исчезнуть.

Опустив плечи, пригнув голову, Дюшка двинулся прямо на столб, под которым торчала соломенная нечесаная Санькина волосня. Окружавшие Саньку ребята зашевелились, запереглядывались между собой и… расступились, давая Дюшке дорогу.

Санька оторвал плечо от столба, встал прямо: болотная зелень в глазах, серый твердый нос, на плоских скулах, на подбородке стали медленно просачиваться красные пятна. Все-таки чуточку он побаивается, все-таки Дюшка чем-то страшен ему — пятна и глаза круглит. Дюшка зарылся взглядом в зелень Санькиных глаз.

— Палач! Скотина! Думаешь, боюсь?

— Да неуж?.. Может, тронешь пальчиком?

Над школьным двором стоял звонкий веселый гвалт. Никогда еще так плохо не чувствовал себя Дюшка: никому до него нет дела, никому, кроме Саньки. Санька ненавидит его, он — Саньку!

И со стороны снова донесся беззаботный Римкин смех, особый, прозрачный, колеблющийся, как нагретый воздух, что дрожащим маревом поднимается над землей.

И смех толкнул… Всю выношенную ненависть, свои несчастья, свой стыд — в пятнистую физиономию, в нечистую зелень глаз, в кривую, узкую улыбочку! Кулак Дюшкин врезался с мокрым звуком, Санька качнулся, но устоял. Дюшка ударил второй раз, но попал в жесткое, как булыжник, Санькино плечо.

Прямо перед собой — два круглых провальных глаза. Дюшка не успел выбросить им навстречу кулак. Он не почувствовал боли, он только услышал хруст на своем лице, и яркий солнечный двор, и синее небо качнулись, потекли, стали жидко проваливаться местами, пятнами, а на голову словно нахлобучили чугунный тяжелый горшок. Кажется, он успел пнуть ногой Саньку, тот охнул и согнулся…

После этого он помнил только какие-то пестрые клочья: нацеленный серьезный Санькин нос, треснувшая на груди рубаха; судорожно сжатый кулак, свой кулак, запачканный свежей кровью, собственной или Санькиной — неизвестно; Санькин скривленный рот; стена мальчишеских лиц, серьезных от испуга… И тишина во дворе, солнце и тишина, и тяжелое сопение Саньки… Дюшка налетал, бил, промахивался. Санька отбрасывал его от себя, но Дюшка снова налетал, снова бил… Вытаращенные глаза Саньки, скривленные губы Саньки, кулак в судороге…

Кто-то робко попытался схватить Дюшку, он оттолкнул локтем, уголком глаза успел поймать перекошенное лицо Миньки…

И неожиданно вместо Санькиной ненавистной носатой, глазастой, косогубой физиономии появилось перед ним возбужденное, румяное, с туго сведенными бровями лицо Левки Гайзера. Он хватал Дюшку за грудь:

— Эй! Эй! Хватит!

Но за Левкой маячила Санькина шевелюра, Дюшка рванулся к ней, Левка уперся ему в грудь:

— Хва-тит!

Тогда Дюшка с размаху ударил Левку и… пришел в себя.

Яркий солнечный двор и тишина. Оцепеневшие глазастые лица ребят. Над их головами врезан в синеву большой кран. Левка с сухим недобрым блеском в глазах ощупывал рукой скулу.

— Дерьмо же ты; оказывается, — сказал он.

Дюшка не возразил и не почувствовал раскаянья. Ненависти уже не было, была усталость.

И тут как из-под земли вырос Вася-в-кубе, лысиной в поднебесье, выше большого крана, и с немыслимой высоты глядело на Дюшку темное лицо. Вася-в-кубе взял тяжелой рукой за плечо, повернул:

— Пошли.

Завороженная стена ребячьих физиономий колыхнулась и распалась на две части, давая проход. Серой гибкой кошкой метнулся через дорогу Колька Лысков.

А Дюшка только сейчас почувствовал, что у него исчезло лицо, вместо него что-то тяжелое, плоское, как набухшая от сырости дубовая доска. Неся перед всеми свою деревянность, он цеплялся нетвердыми ногами за качающуюся, ненадежную землю.

Впереди кучкой стояли девчонки, все еще оцепенело завороженные. Среди них Римка — взметнувшиеся брови, круглые, как пуговицы, глаза, курчавинки на висках. Римка — совсем обычная, совсем ненужная сейчас.

Но когда толкающая рука Василия Васильевича и нетвердые ноги приблизили Дюшку к девчонкам, среди них раздался визг; и все они с выражением страха и брезгливости дружно шарахнулись в сторону. И Римка тоже, со страхом и брезгливостью в круглых глазах.

Это окончательно привело Дюшку в сознание. Он понял, как выглядит — рубаха располосована, окровавлен, нет лица, есть что-то деревянное, плоское, чужое… Шарахаются от него. Римка — тоже.

И вспомнил, что ударил Левку Гайзера…

Окровавленную располосованную рубаху стащили и отправили отцу прямо на работу. Его же самого обмыли под краном, обмазали йодом, заставили поглядеться в зеркало.

Лицо осталось, не исчезло и было вовсе не плоским, наоборот — дико распухшее, в рыжих пятнах йода, посреди, где раньше находился нос, торчал трупно-синий бесформенный бугор. Он-то и ощущался деревянным.

18
Мать осмотрела Дюшкин нос, потрогала его холодными, сильными пальцами, больно — искры из глаз! — до хруста нажала, сказала почти равнодушно:

— Срастется. С неделю проходит красавцем.

И ушла в спальню, легла на кровать не раздеваясь.

Бабушка Климовна прибрала посуду на столе, повздыхала:

— Ох-хо-хонюшки! Тупой-то серп руку режет пуще острого.

Тоже ушла к себе.

Дюшка остался один на один с отцом. Отец ходил по комнате, попинывал — не сильно, не в сердцах — стулья, яростно ворошил пятерней волосы, не ругался, только время от времени ронял:

— Да… Да…

Короткое и тяжелое — в ответ своим мыслям.

А за окном торчал большой кран, под ним, должно быть как всегда, суетятся люди — сортируют лес, радуются весне, ходят друг к другу в гости, любят — не любят. Дюшке уже нет среди них места. Римка шарахнулась от него. И он ни за что ни про что ударил Левку Гайзера. И на лице деревянный, мешающий нос, с таким носом нельзя выйти на улицу…

А Левка хочет открыть бесконечность, и непонятно, почему-то эта бесконечность обещает Левке вторую жизнь. Зачем вторая, когда и одну-то прожить так трудно.

Отец оборвал хождение, взял стул, поставил напротив Дюшки, оседлал его. Лицо отца за этот день опало, стало угловатым, лоб вылез вперед, глаза спрятались, глядят, словно из норы, настороженно, выжидательно, с тревогой, но, кажется, без гнева.

— У нас, Дюшка, на сортировке попадаются эдакие крученые кряжи, которые ни в строительный не занесешь, ни в крепежник, ни в тарник. Их выбрасывают на дрова, но и дрова из них тоже плохие — не колются. Дерево как дерево, а ни на что не пригодно…

Дюшка догадывался, куда клонит отец, но молчал.

— Человек, Дюшка, тоже может расти вкривь и вкось, — продолжал отец. — Часто болтается среди людей эдакая нелепость — где ни приткнется, всем мешает, все его отпихнуть стараются. А если упирается, рубят по живому.

У отца и взгляд прочувствованный, и голос сдержанный, по всему видать — собрался с силами, хочет от души объяснить непутевому сыну. От души, без раздражения. Но Дюшке меньше всего нужны такие объяснения. Он и без отца теперь знает, что ненормален, перекручен, трудно жить… Это лучше отца объяснила ему Римка Братенева — шарахнулась в сторону. «Тупой серп руку режет пуще острого».

Отец с досадой заскрипел стулом, подался вперед, заговорил горячее:

— У тебя перед глазами пример есть — Никита Богатов. Перекошенный человек, недоразумение. Сам несчастный, жену несчастной сделал, сына… Таким стать хочешь?

Дюшка наконец разжал губы, спросил:

— Пап, Богатов плохой, ну а Санька Ераха хороший?

— Я ему о Фоме, он мне о Ереме. При чем тут Санька?

— Я с ним дрался.

— Так за это я должен поносить его? Ну, знаешь!

— Богатов плохой, Санька хороший?

— Да плевать я хотел на твоего Саньку! Мне на тебя не плевать.

— Санька убивать любит… лягуш.

— Лягуш?.. Черт знает что! Да мне-то какое дело до этого?

Действительно, какое кому дело, что Санька убивал лягуш? Почему к нему ненависть? Почему Дюшка так много думает о Саньке? Только о нем. Родился непохожий на других — мучает кошек, бьет лягуш. И не в кошках, не в лягушках дело, а в том, что он любит мучить и убивать. И это страшное «любит» почему-то никого не пугает. «Да мне-то какое дело до этого?» Никому нет дела до того, что любит Санька. До Богатова есть дело, Богатова осуждают… вместе с Минькой.

И Дюшка, давясь словами, произнес:

— Он и людей бы убивал, если б можно было.

— Ну, знаешь!

— Он зверь, этот Санька, а Богатов не зверь. Что тебе Богатов плохого сделал? За что ты его не любишь? За что? За что-о?!

— Ты что кричишь?

— Боюсь! Боюсь! Вас всех боюсь!

— Эй, что с тобой?

— Никому нет дела до Саньки? Никому! Он вырастет и тебя убьет и меня!..

— Дюшка, опомнись!

— Опомнись ты! Убивать любит, а вам всем хоть бы что. Вам плевать! Живи с ним, люби его! Не хочу! Не хочу! Тебя видеть не хочу!

Дюшка, вскочив на ноги, тряс над головой кулаками, визжал, топал:

— Не хо-чу!..

Отец верхом на стуле замер, глядя снизу в разбитое, перекошенное, страшное лицо сына.

На крик появилась мать, бледная, прямая, решительная, казалось, ставшая выше ростом. Отец повернулся» к ней:

— Вера, что с ним?

— Принеси стакан воды.

Дюшка упал ничком на диван и затрясся в рыданиях.

— Что с ним, Вера?

— Обычная истерика. Пройдет.

Мать никогда не теряла головы, и сейчас ее голос был спокоен. Дюшка рыдал: никто его не понимает, никто его не жалеет — даже мать.


Его заставили выпить валерьянки и лечь в кровать. Он лежал и ни о чем не думал. Все кругом стало каким-то далеким и ненужным — Никита Богатов, Санька, Римка, непонимающий отец, Левка Гайзер, которого он ударил… И самый, наверное, ненужный и далекий из всех — он сам, пропащий человек.

19
Дюшкин кирпич лег на стол директрисы школы Анны Петровны. Рыжий кирпич на зеленом сукне письменного стола…

Анна Петровна появилась в поселке Куделино вместе с новой школой. Казалось, ее где-то специально заготовили — для красивой, сияющей широкими окнами школы молодую, красивую директоршу с пышными волосами, громким, решительным голосом, университетским значком на груди.

С Анной Петровной не так уж трудно встретиться в школьных коридорах, даже на улицах поселка, но в кабинет к ней попадали только в особо важных случаях.

Рыжий кирпич на зеленом сукне — случай особый. Напротив стола разместились учителя и ученики: судьи, свидетели и преступники — Дюшка с Санькой. Даже Колька Лысков был приглашен, даже Минька затаился возле самых дверей на краешке стула.

Раз на столе в центре внимания кирпич, то само собой вспоминают Дюшку: «Тягунов, Тягунов…» Саньку почти не трогают, он сидит нахохлившись, повесив нос, смотрит в пол, хмурый, обиженный: мол, что приходится терпеть человеку понапрасну.

— Гайзер, ты кому-то говорил, что видел этот кирпич и раньше у Тягунова? — ведет опрос Анна Петровна.

Подымается Левка. У него под левым глазом махровая желтизна — отцветший синяк, сотворенный Дюшкиным кулаком.

Левка отвечает без особого усердия и старается не глядеть в сторону Дюшки:

— Я, собственно, не видел этого кирпича…

— Как так — собственно?

— Я как-то заметил, что у него… Тягунова, толстый портфель, спросил: чем ты его набил? Он ответил — там кирпич.

— И больше ничего не спросил?

— Поинтересовался, конечно, зачем кирпич. Ответил: мускулы развиваю.

— Давно это было?

— С неделю назад.

— И все это время Тягунов таскал… развивал мускулы?

— В портфель к нему я больше не заглядывал, кирпичом не интересовался.

— Он таскал! Таскал кирпич! Я знаю! Не расставался! — выкрикнул Колька Лысков. Он и здесь, в кабинете директора, вел себя деятельно и радостно, словно ждал интересной драки.

Угнетенно-хмурый Вася-в-кубе подал голос:

— Странно все-таки. Неудобная вещь, даже для драки.

— Как же неудобная? Очень даже удобная! Тяжелая… — охотно отозвался Колька. — Сзади по затылку — тяп, и ваших нет. Кирпичом и быка убить можно.

Анна Петровна грозно покосилась на Кольку, и тот опять же охотно, почти восторженно оправдался:

— Извиняюсь. Я чтоб понятней…

— Тягунов, — спросила Анна Петровна, — скажи, только откровенно: для чего?.. Для чего тебе этот кирпич?

Дюшка долго молчал, наконец выдавил:

— Если Санька вдруг полезет… Для этого.

— И ты бы ударил его… кирпичом?

Врать было бессмысленно, Дюшка признался:

— Полез бы — ударил.

— А ты не подумал, что действительно… таким — быка? Не подумал, что убить им можно человека?

Вася-в-кубе подождал-подождал Дюшкиного ответа и не дождался, с досадой крякнул, а одна из приглашенных на обсуждение учительниц, совсем молодая, преподававшая в школе всего лишь первый год, Зоя Ивановна, выдавила из себя:

— Какой ужас!

Вася-в-кубе решил прийти на помощь.

— Но ведь ты для самозащиты эту штуку таскал? — спросил он.

— Для защиты, — признался Дюшка почти с благодарностью. Он не хотел, чтоб его считали убийцей, даже Санькиным. — На всякий случай, когда Санька полезет…

— Полезет?.. — переспросила Анна Петровна. — Первый на тебя?

— Да.

— А вот все говорят, что первым в драку полез ты, Тягунов. Ты первый ударил Ерахова. Или на тебя наговаривают? Или это не так? — У Анны Петровны от негодования глаза стали опасно прозрачные, холодные.

Дюшка снова замолчал. Он молчал и понимал, что его молчание выглядит сейчас дурно. Так в кино молчат пойманные шпионы, когда им уже некуда деться.

— Как-кой ужас! — снова выдавила из себя молодая Зоя Ивановна.

А Вася-в-кубе крякнул еще раз.

Лежал перед всеми на зеленом столе рыжий кирпич — страшная, оказывается, вещь, им можно убить человека. Дюшкин кирпич, кирпич, специально приготовленный для Саньки. И он, Дюшка, первым напал на Саньку…

И сидел обиженно нахохленный Санька, чудом спасшийся от страшного кирпича.

Дюшка и сам начинал верить, что он преступник.

Помощь пришла неожиданно с той стороны, с которой ни Дюшка, ни кто другой не ожидал.

Притаившийся возле дверей Минька, Минька, случайно попавший на разбирательство, Минька, которого и не собирались сейчас спрашивать, вдруг вскочил на ноги и закричал тонко, срываясь, словно петушок, впервые пробующий свой голос:

— Дюшка! Ты чего?.. Дюшка! Скажи всем! Скажи про Саньку! Он же хвастался, что убьет тебя! Я сам слышал! Ножом стращал!

И Санька взвился, его лицо потекло красными пятнами:

— Врет! Врет! Не хвастался?.. У меня даже ножа нет! Обыщите! Нет ножа!

— О каком ноже речь? Ты что? — Глаза Анны Петровны утратили прозрачность, стали обычными — испуганными.

Но Минька, тихий Минька с яростью накинулся на Саньку:

— Ты все можешь, ты и ножом! Про твой нож Колька хвастался!

— Ничего я не хвастался! Ничего не знаю! — завертелся ужом Колька Лысков.

— Честное слово! Дюшка добрый. Дюшка даже лягушку… Дюшка слабей себя никогда не обидит! А Санька и ножом, ему что?

— Чего он на меня? Ну чего?.. Никакого ножа… Вот глядите, вот… — Санька начал выворачивать перед всеми пустые карманы.

— Он трус! Он только на слабых. Потому Дюшка и кирпич… Знал — Санька тогда на него не полезет, испугается. И верно, верно — Дюшка давно этот кирпич таскал в портфеле. Давно, но не ударил же им Саньку. Убить мог? Эго Дюшка-то? Саньку! Отпугивать только. Санька — трус: на сильного никогда!..

— Ну-у, Минька, н-ну-у!

— Слышите?.. Он и сейчас… Он теперь меня… Мне тоже кирпич… Житья Санька не даст! Мне тоже кирпич нужен!..

— Ну-у, Минька, н-ну-у?

Санька стоял посреди кабинета всклокоченный, с пятнистым лицом, с выкаченными зелеными глазами, вывернутыми карманами.

Лежал рыжий кирпич на зеленом столе. Все молчали, пораженные яростью тихого, маленького, слабого Миньки. И только Зоя Ивановна, молодая учительница, изумленно выдохнула свое:

— Как-кой ужас!

20
Александр Матросов своей грудью закрыл амбразуру с пулеметом, чтобы спасти товарищей. Александр Матросов — герой, человек великой души, о нем написаны книги.

До сих пор великой души люди — те, кто своей грудью, своей жизнью ради товарищей! — жили для Дюшки только в книгах. В Куделине таких не наблюдалось. Великой души люди, казалось, непременно должны быть и велики ростом, широки в плечах, красивы лицом.

У Миньки узкие плечи, писклявый голос. И жил Минька все время рядом, на улице Жан-Поля Марата, ничего геройского в нем не было — самый слабый из ребят, самый трусливый.

И вот Минька против Саньки! Санька слабых не жалеет. Санька не даст проходу. Минька добровольно испортил себе жизнь, чтоб спасти Дюшку. Закрыл грудью.

А ведь он, Дюшка, всегда немного презирал Миньку — слабей, беспомощней.

От Дюшки шарахнулась Римка, от Дюшки отвернулся Левка Гайзер, дома Дюшка устроил истерику. Сам себе противен. Стоит ли такому жить на свете? Кому нужен?

Оказывается, нужен! Грудью за него.

Минька, Минька…


Утром Дюшка повернул не к школе, а к Минькиному дому. Санька станет сторожить Миньку. Рядом с Минькой всегда будет он, Дюшка.

Портфель непривычно легкий, тощий — кирпич больше не нужен. Пусть сунется Санька, нет перед ним страха! Пусть сунется к Миньке!

Минька нисколько не удивился, что Дюшка ожидает его у крыльца. В мешковатом, старательно застегнутом на все пуговицы пиджаке, со своим большим потертым ранцем, узкое лицо прозрачно и сурово. Эта суровость так была непривычна для Миньки, что Дюшка вместо «здравствуй» встревоженно спросил:

— Ты чего?

— Ничего, Дюшка.

— Нет, Минька, что-то есть, я вижу.

— Ты слышал, как он вчера, каким голосом: «Н-ну-у, Минька»? Убьет, ему что.

— Пусть прежде меня.

— Но ведь ты же не всегда со мной ходить будешь.

— Всегда, Минька.

— Да я и сам хочу… Сам за себя! Как ты, Дюшка. Минька судорожно расстегнул пуговицы, распахнул полу — за брючным ремнем торчала деревянная ручка ножа.

— Ты что?!

— Кирпич хотел, но с кирпичом меня Санька сразу… Это тебя он с кирпичом боится, а меня — нет. Такого гада мне только… железом.

— С ума сошел, Минька!

— Сойдешь, когда всю ночь уснуть не мог.

— Унеси, Минька, нож обратно.

— Нет!

— Силой, Минька, отберу!

— Нет, Дюшка, не сделаешь этого.

— Тогда прошу тебя, Минька…

Минька помялся, поежился, помигал и уступил:

— Я его под крыльцо пока… С тобой вместе буду без ножа. А без тебя, Дюшка… Хочу сам за себя, как ты.

Нелепый кухонный нож с деревянной ручкой пугал Дюшку. Но Минька стал вдруг упрям.

21
Под вечер, после работы, мать и отец принимали гостя. Вернее, гость пришел только к матери. Тот самый Гринченко, о котором Дюшка так часто слышал: еле жив, при смерти. Два дня назад Гринченко выписали из больницы, сейчас его угощали чаем.

Это был вовсе не хилый человек, а громоздкий, с глухим, нутряным, густым голосом, с темным губастым лицом сплавщик, одетый по-праздничному в темно-синий в полоску костюм, в галстуке, завязанном таким толстым узлом, что он мешал двигаться массивному подбородку. И только запавшие глаза и тупые кости скул, проступающие сквозь темную пористую кожу, напоминали о болезни, не совсем еще покинувшей мощное тело.

Гринченко пришел в гости к матери, но разговор вел лишь с отцом.

— Скажу вам, Федор Андреевич, какой это человек Вера Николаевна, супруга ваша. Святая сказать — мало! Кто ей я? Не сват, не брат, даже за столом вместе не сиживали, хлеб, соль, водку пополам не делили. И добро бы я, Степка Гринченко, уж очень полезен державе нашей был. Так нет этого. Работяга обычный. Любил рубль длинный сорвать, водку любил, баб и всякое прочее безыдейное. И вот из-за меня, из-за безыдейного, эта женщина ночами не спала, своим здоровьем тратилась, можно сказать, колотилась самым героическим образом.

Мать виновато посмеивалась, а отец серьезно соглашался:

— Что есть, то есть, не отымешь — самозабвенна.

— Тыщи лет люди богородицу хвалили. А за что, позвольте спросить? Только за то, что Христа родила да вынянчила. Любая баба на такое, скажу, способна. Вот пусть-ко богородица с эдаким, как я, понянчится. Не ради бога великого, чтоб потом аллилуйю многие века пели, а ради простого человека, без надежды всякой, что тебе там вечную славу отвалят или награду золотую на грудь. Тут тебе богородицы мало, тут уж выше бери.

— Богородица — это суеверие, Степан, — наставительно отвечал отец. — А старые суеверия мы жизнью бьем не в первый раз. Так что из ряда вон выходящего ничего не произошло.

— Ой, не скажите, Федор Андреевич, не скажите. Вы думаете, Вера Николаевна мне только требуху мою вылечила — нет, душу вылечила. Открылось мне: раз я, Степан Гринченко, героического стою, то и держаться я в дальнейшем должен соответственно, не распыляясь на мелочах. Не-ет, теперича я так жить уже не стану, как жил. Буду оглядываться кругом, да позорчей. Сколько лет я еще проживу, Вера Николаевна?

— Я не гадалка, Степан Афанасьевич. Наверно, вас еще надолго хватит.

— Сколько ни проживу — все людям. Осветили вы мне нутро, Вера Николаевна, ясным светом.

— Очень рада такому побочному явлению.

— Эх, для вас бы что сделать! Вот было бы счастье. Не сумею, поди, — мал. Да-а!

Гринченко поднялся и стал чинно за руку прощаться, а Дюшка кинулся к окну, чтоб видеть, как спасенный матерью от смерти человек пойдет на своих ногах по улице среди здоровых людей.

Дюшка припал к окну и увидел не Гринченко, а… Римку. В легком платьице в клеточку, в темных волосах солнечной каплей цветок мать-мачехи, и курчавин-ки у висков, и нежный бледный лоб над бровями — до чего она непохожа на всех людей, рождаются же такие на свете. Солнечная капелька цветка в волосах…

Римка исчезла в подъезде, появился Гринченко, не обративший на Римку никакого внимания. Нескладногромоздкий, нарядный в своем костюме в полосочку, он бережно выступал, сосредоточенно нес в себе свое спасенное здоровье, свою вылеченную Дюш киной матерью душу — весь в себе.

После Римки Дюшка снова обрел способность видеть то, чего не замечают другие. Сейчас глядел на выступающего бережным шагом Гринченко и видел в нем то, чего сам Гринченко и не подозревал: слишком большую занятость собой, своим неокрепшим здоровьем, своим исцеленным духом.

Гринченко, не заметив, промаршировал и мимо Минькиного отца, путающегося в полах своего длинного пальто. А Минькин отец спешил. Дюшка вгляделся в него, и по спине поползли мурашки — что-то случилось. Никита Богатов бежал изо всех сил — размахивает рукавами, лицо без кровинки, рот распахнут, задыхается. Он пересек двор их дома, двинулся к крыльцу. Что-то стряслось! Что-то страшное!

А отец с матерью продолжали говорить о Гринченко, о том, как удачно тот «выскочил из болезни».

Дверь распахнулась без стука, бледный, потный Никита Богатов обессиленно привалился скулой к косяку.

— Вера Николаевна!

— Что?..

— Ножом…

И Дюшка все понял. Дюшка закричал:

— Минь-ку-у!

— Да, Миньку… ножом. И нож-то наш… Не знаю и что?..

— Санька — Миньку! Санька — Миньку!

— Дюшка, помолчи! Где он?

— В больницу повезли… Я к вам… Спасите, Вера Николаевна!

— Санька — Миньку! Мама, спаси Миньку! Спаси, мама!!

22
Они вдвоем сидели у телефона, ждали звонка из больницы. Дюшка объяснял отцу, как кухонный нож Богатовых оказался в руках Саньки:

— Я говорил Миньке: не смей, не бери! А он мне — Санька убьет, только железом спасусь. Ну, Санька и отнял у него нож этот и этим ножом… У Миньки любой бы отнял. Минька мухи не обидит.

— Черт! ~ Отец это слово произнес без своей обычной энергии, даже с тоской. Он сейчас как-то присмирел, не расхаживал по комнате, не пинал стулья, сидел напротив Дюшки, приглядывался к нему с непривычным вниманием. — Ты говорил: Санька лягуш убивал? — спросил он.

— Лягуш убивал, кошек мучил.

— Зачем?

— Так просто. Нравилось.

— Нравилось? Больной он, что ли?

— Что ты, пап. Здоровый. Здоровей Саньки только Левка Гайзер, он на турнике «солнце» крутит.

— Так почему, почему он ненормальный такой? Нравилось…

— Да нипочему. Таким родился.

— Родился?.. Гм… У Саньки вроде родители нормальные. Отец сплавщик как сплавщик, честно ворочает лес, выпивает, правда, частенько, но даже пьяный не звереет. Ни кошек, ни собак, ни людей не мучает.

— Пап, и Левка же Гайзер тоже на своего отца непохож. Левкин отец за жизнь, наверно, ни одной задачи не решил.

— Гм, верно. Обидней всего, Дюшка, что этого урода еще и оправдать можно.

— Саньку? Оправдать?

— Видишь ли, получается, твой Минька против Саньки запасся ножом заранее, с умыслом. И наверное, он в драке выхватил этот нож. А Санька безоружный. Выходит, что Санька защищался, а нападал-то Минька.

Дюшка обмер от такого поворота.

— Пап, Минька и мухи… Пап! Кто поверит, что Минька — Саньку?..

— Верят, сын, фактам…

Факты… Дюшка часто слышал это слово. Отец, мать, учителя произносили его всегда уважительно. Факты — ничего честней, ничего неподкупней быть не может. Это то, что есть, что было на самом деле, это — сущая правда, это — сама жизнь. И вот сущая правда несправедлива, сама жизнь — против жизни, защищает убийство. Так есть ли такое на свете, чему можно верить до конца, без оглядки? Все зыбко, все ненадежно.

Дюшке было лишь тринадцать лет от роду, он не дорос до того, когда невнятные мысли и смутные опасения облекаются в отчетливые слова. Он не мог бы рассказать, что именно сейчас его пугает — слишком сложно! — он лишь испытывал подавленность и горестную растерянность. И отец его, взрослый, сильный отец, который смог поднять над поселком огромный многотонный кран, помочь ему был бессилен. А хотел бы, страдает, тоска во взгляде. Что-то есть сильнее отца, что-то без имени, без лица — невидимка!

— Пап, — произнес Дюшка сколовшимся голосом, — неужели Саньке будет хорошо, когда он вырастет?

Отец поднял голову, озадаченно уставился на сына, и зрачки его дрогнули.

— Если Саньке хорошо, мне, пап, будет плохо.

И отец медленно встал со стула, распрямился во весь рост, шагнул вперед, взял в широкие теплые ладони запрокинутое вверх Дюшкино лицо, с минуту вглядывался, наконец сказал:

— Да… Да, ты прав. Этого не должно случиться.

— Пап, Минька не виноват, если даже и факты… Все, все пусть знают.

— Да… Да, ты прав.

Они оба вздрогнули — разливисто зазвонил телефон. Отец рванулся от Дюшки, схватил трубку:

— Слушаю!.. Так… Так… Кровь?.. А родители?.. Не могут. Как же так, они родители, а кровь не подходит?.. A-а… Ну, хорошо, Вера, ну, хорошо. Я передам, я все ему передам.

И положил трубку обратно.

— Дело обстоит так, Дюшка: твоему Миньке надо переливать кровь. Ни мать, ни отец дать кровь не могут. Родители, а не могут, бывает такое. И тут Никита Богатов оказался неподходящ…

— Я дам кровь Миньке! Я!

— Дает кровь твоя мать. После этого ее сразу из больницы не выпустят. Так что нам надо ждать ее только к утру.

— Я знаю, знаю — мама спасет Миньку!

— Спасет, будь спокоен. Санькам — хорошо! Ну не-ет!.. За Минькой твоим будут следить во все глаза. Его мать оставили в больнице на ночь.

— А Минькин отец?

— Отправили домой. Нельзя же всей семьей торчать в больнице.

— Пап!.. Пап, ему плохо.

— Да уж можно себе представить.

— Пап, я сбегаю, позову его сюда.

— Зачем?

— Ему плохо одному, пап. С нами будет легче. Я сбегаю, можно?

Отец снова с прежним серьезным вниманием с минуту разглядывал сына, наконец сказал:

— Зови. А я тут пока чай организую.

23
За столом встретились два отца, более несхожих людей в поселке Куделино, наверное, не было.

Отец Дюшки — его побаиваются, его уважают, в нем постоянно нуждаются, все время его ищут: «Был здесь, куда-то ушел». Он заседает, он командует, перебрасывает, ремонтирует, ругается, хвалит, отчаивается, обещает надбавки: Федор Тягунов-старший — человек, распахнутый для всех.

Отец Миньки никем не командует, ничем не распоряжается, больше беседует сам с собой, чем с другими, он и всегда-то пришиблен, а сейчас — лицо серое, глаза красные, в расстегнутом вороте рубашки видна выпирающая ключица, хрящевато-тонкая, жалкая, по ней видно, какой он весь ломкий,' жидко склеенный, особенно рядом с ширококостным, плотно сбитым Дюшкиным отцом.

Никита Богатов не сразу согласился идти с Дюш-кой. Дюшка его застал в пальто, сгорбившимся за столом. Он с трудом оторвал от пустого стола взгляд, уставился красными глазами на Дюшку, долго не понимал, чего от него хотят, наконец понял, спросил:

— Зачем?

Дюшке было трудно объяснить, зачем он зовет его к себе.

— Папа просит… попить чаю.

Никита Богатов глядел на Дюшку, помигивал красными веками, наконец тихо продекламировал:

В огне и холоде тревог —
Так жизнь пройдет. Запомним оба…
И вдруг передернулся лицом, плечами, словно проснулся, заговорил захлебываясь:

— Не слушай меня, мальчик. Я клоун, я паяц! Я живу чужими мыслями, чужими словами. Живу невпопад. Меня не стоит жалеть.

— Мама спасет Миньку, мама обязательно спасет! Она кровь свою дала.

Минькин отец заволновался:

— Да, да, меня зовут. Меня нечасто зовут, а я по привычке паясничаю, строю из себя непонятого гения.

— Идемте.

— Да, да… Я благодарен. Не помню, когда меня звали к себе…

И вот отец Миньки сидит напротив Дюшкиного отца. Дюшка вместе с ними за столом.

Дюшкин отец косится на горбящегося Никиту Богатова с опаской, начинает с неуклюжей осторожностью:

— Странная ты личность, Никита. Я не говорю плохая — странная.

— Не стоит со мной церемониться, Федор Андреевич.

— Церемониться не собираюсь, но и зря обижать не хочу. Кто ты? Для меня загадка. Образован, начитан, умен ведь, а поставить в жизни себя не сумел. Пружины в тебе какой нет, что ли?

— Пружина есть… То есть была пружина, но шальная, которая заводит не силы, не энергию, а самомнительность.

— Самомнительные-то обычно выбиваются выше, чем им следует, а ты, прости уж, сколько тебя знаю — камешком ко дну идешь. В областной газете работал — бросил. Почему?

— Из-за самомнительности.

— Гм…

— Быть газетным поденщиком, править статьи о силосе, о навозе — нет! Мне же «угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинут», мне свыше предначертано «глаголом жечь сердца людей». Газета — смерть для возвышенной души. Надо жить в гуще простого народа, черпать от него вдохновение. Я убедил жену, я забрал свои тетради, заполненные рифмованной пачкотней, и появился у вас в Куделине. А дальше?.. Дальше вы и сами видели. На сплаве выкатывать бревна слаб, сунулся в контору… Камешком ко дну. Хотя нет, барахтался и пачкал бумагу, рифмовал, заведенная пружина действовала: «Глаголом жги сердца людей!» Я любил чужие глаголы и рассчитывал — кто-то полюбит мои, боялся признаться: мои глаголы сыры, серы, стерты, любить не за что.

Богатов говорил мечущимся, срывающимся голосом, при каждом признании весь передергивался от отвращения к себе. Дюшкин отец слушал его с откровенным недоумением, почти с испугом.

— А может, все-таки… — произнес он неуверенно.

Никита Богатов перебил его кашляющим смешком:

— Вот-вот, а может, все-таки я талант. Я… я убаюкивал себя этими словами много лет. И себя и жену… Камешком ко дну. Но если б я только один камешком, но ведь и ее и сына… Они же связаны со мной. Я любил ее: складки ее платья, движение ее бровей, звук ее шагов, ее улыбку, ее усталость! Весь мир несносен, единственная радость — она. Радость и боль! И ее я топил!..

Дюшкин отец крякнул и почему-то виновато глянул на Дюшку, а Никита Богатов продолжал мечущимся голосом:

— И рассчитывал на чудо — меня вдруг признают, ко мне придет слава, почет, деньги. Все положу к ее ногам. Писал в последнее время только о ней, только ее славил — сонеты, элегии, письма в стихах. И надоел, надоел ей до тошноты. Она-то давно открыла, что я за глагольщик. И неприязнь ко мне, сперва спрятанная, потом откровенная, наконец воинственная. И унылая контора, жалкая зарплата делопроизводителя, сын без зимнего пальто… А у нее появляется мания, идея фикс — побывать раз в жизни на юге, увидеть море…

— Дадим путевку! — вскинулся Дюшкин отец, наконец-то почувствовавший, что чем-то может помочь.

Богатов отмахнулся вялой, бескостной рукой, голос осел, перестал метаться — глухой, тусклый:

— Вчера… с Минькой… Меня словно молнией шарахнуло, очнулся: прячусь от правды — бездарь, ничтожество, эдакий литературный наркоман… Хватит! Хватит!

— Что — хватит? — подобрался Дюшкин отец.

— Хватит тянуть камнем.

— Это верно.

— Пора освободить их от себя.

— То есть как это — освободить?

— Не все ли равно как.

Дюшкин отец навалился грудью на стол, звякнули чашки.

— Опять?! — С придыханием.

— Что — опять, Федор Андреевич?

— По-новому угорел. Тогда — к вершинам славы, а теперь в пропасть вниз головой. А может, в середке зацепишься, с головы на ноги встанешь, по ровной земле походишь?

— Ходить по земле, надоедать людям своей особой, уверять себя, что исправлюсь?.. Э-э, Федор Андреевич, зачем же тянуть песню про белого бычка?

— Испакостил бабе жизнь и бросаешь, а еще — складки платья, усталость даже… И не просто, а с форсом — мол, вот я какой самоотверженный, вниз головой, помните и страдайте. А так и будет — станут помнить, станут страдать! Сукин ты сын, Никита!

Никита Богатов беспокойно задвигался, казалось, стал что-то искать вокруг себя.

— Но что?.. Что?.. На что я способен? Только на это. Ни на что другое!

— Эт-то, друг, мы еще посмотрим. Виноваты — мимо глядели. Увидели, теперь возьмемся. Я возьмусь! Я из тебя человека сделаю!

И Дюшка насторожился. Он сидел, молчал, слушал, внимательно слушал. Последние слова отца — «человеком сделаю» — напомнили ему слова матери: «Наш отец любит ковать счастье несчастным на их головах. Не заметит, как человека в землю вобьет от усердия».

Как бы нечаянно отец не вбил в землю Минькиного отца.

— К делу тебя приспособлю. Наше дело грубое, древесное, славы не отваливает, зато жить дает. Я тебя суну туда, где некогда будет в мечтаниях парить — шевелись давай! Я и с женой твоей по-крупному поговорю…

— Только не это, Федор Андреевич!

— Молчи уж! Право слова потерял!

— Не трогайте ее, Федор Андреевич!

— Не бойсь, плохого не сделаю!

— Пап! — подал голос Дюшка.

— Э-э, да ты тут! Ты еще не спишь?

— Пап! Тебя просят — не делай!

— А ну спать! Здесь разговоры взрослые, не твоего ума дело!

— Я лягу, пап, только слушай, когда просят. Ты и с мамкой так — она просит, ты не слышишь.

— Ты что? Просит — не слышу. Не приснилось ли?

— А помнишь, мамка жаловалась, что ты ей всего-навсего один раз цветы подарил?.. Это ж она — что!.. А ты не понял.

Негодование — вот-вот взорвется! — затем досада, остывающее недовольство, наконец смущение — радугой по отцовскому лицу.

— Ладно, Дюшка, ложись. Мы тут без тебя решим, — сказал отец.

Дюшка поднялся, подошел к Богатову:

— Если Миньке еще кровь нужна будет, тогда я дам.

— Хороший у вас сын, Федор Андреевич.

— Минька лучше меня, — убежденно возразил Дюшка.

Раздеваясь в соседней комнате, Дюшка видел в раскрытую дверь, как его отец сел напротив Богатова, положил ему на колено руку, заговорил без напора, деловито:

— Мне крановщики нужны. Работа непростая, но платят прилично. Учиться тебя пошлю на курсы, три месяца — и лезь в будку. А то ходишь, шаришь, себя ищешь…

Отец все-таки хотел сделать несчастного Никиту Богатова счастливым — сразу, не сходя с места.

Дюшка еще не успел уснуть, когда отец, проводив гостя, подошел, склонился, зашептал:

— Слушай: мне сейчас нужно уехать. Не откладывая! Спи, значит, один. А я утречком постараюсь поспеть до прихода матери…

Но мать пришла раньше.

Дюшка проснулся оттого, что услышал в соседней комнате ее тихие шаги, ежеутренние, уютные шаги, опрокидывающие назад время, заставляющие Дюшку чувствовать себя совсем-совсем маленьким.

Он выскользнул из-под одеяла:

— Мама!

Мать еще не сняла кофты, ходила вокруг стола, не прибранного после вчерашнего чаепития двух отцов и Дюшки.

— Мама! Как?..

У матери бледное и томное лицо — обычное, какое всегда бывает после ночных дежурств. Не видно по нему, что она отдала свою кровь.

— Как, мама?

— Все хорошо, сынок. Опасности нет.

— А была опасность?

— Была.

— Очень большая?

— Бывает и больше… Где отец?

— Он уехал, мам. Еще вечером.

— Куда это?

— Не знаю.

Мать постояла, глядя в окно на большой кран, произнесла:

— Опять у него какую-то запань прорвало.

— Не говорил, мам. Не прорвало.

Мать загляделась на большой кран.

— Тебе нравится, когда тебя хвалят? — спросила она.

— Да, мам.

— Мне тоже, Дюшка… Почему-то мне хотелось, чтоб он сегодня похвалил меня… и погладил по голове.

— Ты же не маленькая, мам.

— Иногда хочется быть маленькой, Дюшка, хоть на минутку.

Пришла Климовна, гладко причесанная, конфетно пахнущая земляничным мылом, принялась охать и ахать насчет Саньки:

— Не хочет собачья нога на блюде лежать, так под лавкой наваляется.

О Миньке на этот раз она ничего плохого не сказала, ушла на кухню, деловито загремела посудой.

По улице зарычали первые лесовозы. День начинался, а отца все не было. Мать ходила из комнаты в комнату, не снимая с себя рабочей кофты. Дюшка думал о ее словах: хочется быть маленькой и чтоб отец погладил ее по голове. Думал и смотрел в окно, ждал отца, который так нужен сейчас матери. Климовна собирала на стол завтрак, и Дюшке пришлось оторваться от окна.

Отец вырос на пороге с каким-то газетным пакетом, который бережно держал перед собой обеими руками. Он улыбался так широко, радостно, что заулыбался и Дюшка.

— Вот! Держи! — Отец шагнул к матери и опустил на ее руки невесомый пакет.

Мать заглянула под бумагу — и порозовела.

— Откуда?

А отец светился, притоптывал на месте, глядел победно.

— Откуда?..

— Ладно уж, похвастаюсь: ночью в город сгонял на катере…

— Так ведь и в городе не достанешь ночью-то.

— А я… — Отец подмигнул Дюшке. — Яс клумбы… Милиции нет, я раз, раз — и дай бог ноги!

До города по реке было никак не меньше ста километров, неудивительно, что отец опоздал.

— Мам, что там?

Она осторожно освободила от мятой газеты букет — нервно вздрагивающие цветы, белые, с узорной сердцевинкой. И Дюшка сразу понял — нарциссы! Хотя ни разу в жизни их не видел. Нарциссы не росли в поселке Куделино, а когда отец дарил их матерц, Дющки не было еще на свете.

24
Самым знаменитым человеком в поселке вдруг стал… Колька Лысков. Его теперь останавливали на улице, вокруг него тесно собирались взрослые, слушали раскрыв рты. Колька Саньке не помогал, Колька вообще Саньке никакой не друг, не приятель, он даже на дух Саньку всегда не выносил, только боялся его: «Такому что, такой и до смерти может!» И Колька видел все своими глазами, как Санька Миньку… Колька любил смотреть драки, сам в них никогда не влезал, это знали все ребята. И Колька взахлеб рассказывал, поносил Саньку, хвастался, что его, Кольку, вызывали на допрос в милицию, что он там честно, ничего не скрывая, слово в слово…

Колька стал знаменит, но силы у него от этого не прибавилось, а потому он начал соваться к Дюшке то на перемене, то по дороге из школы:

— Дюшка, а у меня леска есть заграничная, право слово… А хочешь, Дюшка, я для тебя у Петьки старинный пятак выменяю?.. Дюшка, а Санька-то тебя боялся, право слово, я зна-а-аю!

Саньку теперь, должно, уберут из поселка, Дюшка будет первым по силе среди ребят улицы Жан-Поля Марата. Не считая, конечно, Левки Гайзера.

Дюшка гнал от себя Кольку:

— Уходи, макака, по шее получишь!

Колька послушно исчезал, но зла не таил, все равно славил Дюшку: «Честный, храбрей нет никого… Один против Саньки!»

Дюшке разрешили навещать Миньку в больнице. На больничной койке укрытый до подбородка Минька казался почему-то большим, почти взрослым, вовсе не таким шкетом, каким он выглядел на улице. Быть может, потому, что из-под одеяла выглядывала лишь одна Минькина голова, а она крупна еще и потому, что Минькино узкое, с проступающими косточками лицо сильно изменилось.

— Минька, — сказал ему Дюшка при первом же посещении, — мы с тобой теперь братья, в нас одна кровь течет.

Как-то на улице подошел Левка Гайзер, в легкой тенниске, мускулистые руки уже прихвачены загаром, под гнутыми ресницами смущение.

— Давай, старик, что называется, выясним отношения. Лично меня гложет совесть, что я у директорши рассказал о твоем кирпиче. Вроде бы донес, съябедничал.

— А мне, Левка, совесть и совсем покоя недает — ни за что ни про что тогда тебе заехал.

— Все ясно, старик… Я тут над твоими кошкиными секундами думал. Что-то в биологии со временем путаница. Медведь и лошадь примерно поровну живут на свете. Но медведь целые зимы спит. А когда спишь, время сжимается, исчезает даже. Выходит, что у лошади больше времени в жизни, чем у медведя. А если на людей перенестись… Я случайно узнал, что бабка Знобишина в один год с Эйнштейном родилась. Эйнштейн умер, бабка живет, наверно, еще не один год протянет. Сравни их время. Тут уж такая относительность — с ума сойдешь. Вот бы разобраться, найти общий закон.

— Левка, ты что? Ты же бесконечность хотел искать, чтоб люди по второму разу жили.

— Что-то я стал остывать к этой проблеме, Дюшка.

— Да как можно, Левка? Важней этого ничего нет!

— Что-то меня отталкивает, старик. Механистично уж очень.

— Механистично!.. Да плевать! Зато важней ничего нет на свете! А я тут, Левка, такое открыл… — И Дюшка запнулся, но только на секунду: была не была, сказал же Миньке, скажет и Левке. — Открыл, что одна девчонка на жену Пушкина похожа!

— Ну и что?

— Как это что, Левка? Может, она второй раз… Может, она в первую-то жизнь женой Пушкина…

— Ерунда, — серьезно возразил Левка.

— Ты и про кошкины секунды говорил — ерунда. А теперь из-за них важную для людей проблему бросаешь.

— Я же тебе тогда объяснял — бесконечность нужна. А жена Пушкина и всего-то сто лет назад жила — мгновение!

— Сто лет — мгновение? Ну уж!

— Рядом с бесконечностью и тысяча лет мгновение, и миллион!

— Все равно вдруг да… атомы, долго ли им. Разве не может такого?

Левка замялся, кисленько замямлил:

— Теоретически, конечно, не исключено. Но уж слишком мала вероятность. Ничтожна.

— Ага! Все-таки может! — восторжествовал Дюшка.

— Теоретически можешь ты вдруг ни с того ни с сего в воздух подняться.

— Ну, это совсем не то.

— То. Вероятность примерно такая же… Кто эта девчонка, если не секрет?

Дюшка ждал этого вопроса и боялся его. И все-таки он застал его врасплох, кровь ударила в лицо, пришлось поспешно отвернуться. «Если не секрет?» Не назови — не знай что подумает. Левка не Минька, не отмахнешься. И Дюшка сказал в сторону, хотел как можно равнодушней, но не получилось — сорвался предательски голос:

— Римка… Братенева.

— А-а… — Голос у Левки не дрогнул. — Нет, Дюшка. Римка — женой Пушкина… Нет. Девчонка как девчонка.

Стало вдруг просто скучно. «Девчонка как девчонка» — обидел Римку. Лучше бы самого Дюшку. Мускулистые руки, загнутые ресницы, дымчатый пушок над верхней губой — красивый парень Левка Гайзер. Красивый и очень умный.

25
А между тем весна шла. Полностью распустились листья на деревьях. Кончились в школе занятия. Миньке в больнице разрешили подниматься с койки, выходить во двор.

Белые нарциссы давным-давно завяли и засохли.

Дюшка вырвал из сочинений Пушкина портрет Натальи Гончаровой, повесил над койкой. Скорей всего Левка прав: Римка не жила сто лет назад, не умирала, и родилась, как все, и, наверное, как все, проживет всего одну жизнь. Как все, но какое это имеет значение?

Он по нескольку раз в день встречал Римку, и всегда у него обрывалось сердце… По нескольку раз каждый день.

. . . . . . . . . .

Случилось невероятное. А может, это и должно было случиться рано или поздно.

Дюшка первый раз в году выкупался. Река еще не прогрелась, и Дюшка в прилипшей к телу рубашке, с мокрой головой бежал с берега бодрой рысцой, старался согреться. И наткнулся на нее. Она стояла на тропе, ковыряла носком туфли землю. Нельзя же было проскочить мимо, словно не заметил, да и ноги вдруг перестали слушаться.

Дюшка остановился, она подняла голову, и глаза их встретились. У нее от ресниц падала прозрачная тень, и румянец на щеках какой-то глубинный, пушистый, и колечками волосы у нежных висков.

Она спросила:

— Вода очень холодная?

— Не очень.

— А почему ты дрожишь?

— Не от холода.

— Отчего?

Сам для себя неожиданно он сказал:

— Оттого, что тебя вижу близко.

Она нисколько не удивилась, она только опустила ресницы, спрятала под ними глаза. Мягкие тени падали от ресниц, рдел румянец, тронутый незримым пушком, замерли приоткрытые губы. Она ждала, что скажет он дальше, готова слушать затаив дыхание.

И он говорил трудным, горловым, спотыкающимся голосом:

— Римка… я… я… никуда от тебя не могу спрятаться… Я… я… тебя… люблю, Римка.

Тенистые ресницы, застывшее лицо, она слушала, но не собиралась помогать барахтающемуся Дюшке. И Дюшка бросал ей горловые, измятые слова:

— Я знаю, что ты… Что Левка… Я это знаю, Римка… Левка хороший парень. Очень!! Он лучше меня… знаю…

И по ее отстраненному, замороженному лицу прошла смутная волна.

— Если хочешь знать, я даже рад, Римка… потому что не кто-нибудь, а Левка… Умней его — никого… Рад, что он…

Он вдруг почувствовал, что его несвязная речь походит на заевшую пластинку, и замолк, уставившись на Римкины ресницы.

А над их головами, над рекой, играющей вдребезги расколотым солнцем, плавала чайка, манерно — и так тебе и эдак! — выламывала крылья, одна в синем океане, капризная от обилия свободы.

Римка ковырнула носком туфли землю, выдохнула:

— Он меня — нет…

— Кто, Римка? Левка, Римка? Тебя, Римка? Нет?

Чуть-чуть кивнула, чуть громче с тоской выдавила:

— Он только книжки свои любит.

Под опущенными ресницами родилась колючая искорка, поиграла робким лучиком и освободилась от плена — прозрачная капелька, нехотя ползущая по глубинному, опушенному румянцу.

Слеза не по нему. Слеза пролита по другому — счастливцу, не осознающему своего счастья. Хоть кричи! И он еще не успел сказать ей, что она похожа на красавицу Гончарову — «чистейшей прелести чистейший образец». И неизвестно, просто ли похожа, обычна ли? Не из глубины ли времен она? Не из тех ли, кому из века в век изумлялись поэты?

Над головой дыбилось оглушающе синее небо. В синеве белым лепестком поигрывала свободная чайка. В стороне, судорожась в веселой лихорадке, до рези в глазах сверкала река. Лезла из-под земли умытая зелень. Прекрасный мир окружал Дюшку, прекрасный и коварный, любящий играть в перевертыши.


АГНИЯ КУЗНЕЦОВА ЧЕСТНОЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ


Я получила телеграмму из далекого сибирского села: «Приезжайте, у нас произошли события, о которых должны узнать люди». Телеграмма была подписана несколько необычно: «Ваш бывший кружковец по прозвищу «Маяк», ныне председатель Погорюйского колхоза «Сибирские зори».

Мне вспомнились предвоенные годы. Иркутский Дворец пионеров, литературный кружок, которым руководила я. Вспомнился пятнадцатилетний мальчишка по прозвищу Маяк, вихрастый, круглолицый, с конопатинками на носу и щеках. Вспомнила я его умные серые глаза и живой, беспокойный характер.

«Ай да Маяк, куда хватил! Председатель колхоза!» — подумала я и без колебаний стала собираться в дорогу.

И вот я приехала в Погорюй. Действительно, в этом отдаленном селе произошли события, о которых стоило рассказать. В повести «Честное комсомольское» я описала их как могла, без прикрас, без ненужной выдумки. Они и не нуждались в этом.

В 1958 году эта повесть появилась на страницах журнала «Юность», а поток вышла отдельной книгой в «Детгизе». С тех пор идут и идут письма…

Что же пишут читатели?

Пожалуй, меньше всего о книге, главным образом о себе. Родители советуются по вопросам воспитания ребят, находящихся в ершистом возрасте отрочества. Ребята открывают свои задушевные тайны, пишут о взаимоотношениях с родителями и учителями, о своей первой любви.

Особое волнение доставляли мне письма Вали Новиковой, ученицы Суджанской школы-интерната Курской области. В своем первом письме она рассказала мне, как в их школе проходила конференция по повести «Честное комсомольское» и кто-то из учеников сказал, что Саша Коновалов зря рисковал собой, бросившись в огонь спасать государственное добро. Валя возмутилась. Она сказала, что Сашин подвиг — яркий пример того, как в трудную минуту должен поступить настоящий комсомолец.

Из завязавшейся переписки я узнала, что отца Вали расстреляли гитлеровцы за связь с партизанами, мать умерла, и девочку воспитала бабушка. Я узнала о том, что Валя очень любит природу и мечтает сделать родную землю сплошным садом.

Последнее письмо пришло в 1960 году, а через месяц в газетах появился Указ Президиума Верховного Совета СССР о посмертном награждении ученицы Валентины Новиковой орденом «Знак Почета». Журналист Евгений Руднев в очерке «Слово о подвиге» писал в то время, — «В субботний день на линейке-перекличке по команде «смирно» в строгом молчании стоят рядами воспитанники Судженской школы. И когда доходит черед до имени Валентины Новиковой, один из них — эта честь доверяется лучшим — делает полшага вперед и громко произносит:

— Погибла смертью храбрых во время пожара, спасая малолетних детей».

Судьба главного героя повести «Честное комсомольское» повторилась в судьбе Вали Новиковой, которая в жизни равнялась на Сашу Коновалова и в решающую минуту поступила точно так же, как он.

Когда получаешь письма от читателей, слушаешь их выступления на конференциях, знакомишься со школьными сочинениями о своих героях — это самая дорогая плата за тот большой, сложный и беспокойный труд, который вкладываешь в свои произведения

Агния Кузнецова

МЕЖПЛАНЕТНЫЙ КОРАБЛЬ

— Стой, ребята, стой! Межпланетный корабль! Упал на Косматом лугу. Слышали?.. Как землетрясение!

Миша Домбаев, потный, с багровым от быстрого бега лицом и ошалевшими глазами, тяжело дыша, свалился на траву. Грязными руками он расстегивал на полинявшей рубахе разные по цвету и величине пуговицы и твердил, задыхаясь:

— Еще неизвестно, с Марса или с Луны. На ядре череп и кости. Народищу уйма! И председатель, и секретарь райкома…

Ребята на поле побросали мешки и корзины и окружили товарища. Огурцы были забыты. Все смотрели на Мишу с любопытством и недоверием. Он уже не раз «разыгрывал» ребят, но сейчас очень уж хотелось поверить ему и помчаться на Косматый луг, чтобы самим увидеть межпланетный корабль.

— Где? Когда? Какой? — сыпалось со всех сторон. — Если врешь, голову отвернем!

— Ой, сейчас отдышусь и поведу вас туда! — стонал Миша. — Катастрофа!..

— Почему? — спросил кто-то.

— Да ведь разбился же он! Груда дымящихся развалин…

Миша с трудом встал, вытер рукавом смуглое до желтизны лицо с узкими хитрыми глазами и пятерней расчесал черные волосы. Молча, не оглядываясь, он зашагал вперед, уверенный, что товарищи, охваченные любопытством, и без приглашения пойдут за ним. И они в самом деле пошли; правда, пошли нерешительно, все поглядывая в ту сторону, где работал учитель Александр Александрович и пестрели разноцветные косынки девочек.

— Ой, ребята, нехорошо как! Работу бросили, а до Косматого луга за час не дойдешь! Пошли и никому не сказали… — говорил Саша Коновалов, обгоняя цепочку ребят.

Он нагнал Мишу и пошел за ним по тропинке, след в след, нога в ногу.

— Не обманываешь! Когда упал? — спрашивал он, то и дело прикасаясь рукой к Мишиному плечу.

Миша отмахивался, как от надоедливого комара:

— Придем на место — все расскажу.

И они шли еще стремительнее, не замечая ничего вокруг, готовые даже бежать, чтобы только скорее удовлетворить сжигающее их любопытство.

А путь, по которому шли они, был так хорош, что тот, кто с детства не бывал здесь и не знал каждого откоса, каждой извилинки реки, мог часами глядеть на эти чарующие места.

Колхозные огуречные поля, на которых школьники работали в эту осень, окружала глухая тайга, та самая, о которой сибиряки говорят: «Тут не ступала нога человека». Может быть, и в самом деле не ступала. Сойти с охотничьей тропы и углубиться в лес в этих местах не так-то просто: ноги провалятся в мягком, многолетнем илистом покрове, руки и лицо будут сплошь оцарапаны; не продерешься сквозь заросли колючей боярки, дикой яблоньки, черемухи и рябины, тесно разросшихся между могучими соснами; всего тебя облепит плотная, тонкая паутина, затянувшая все таежные ходы и выходы. Стоит тайга непроницаемой стеной, в полуденный зной чихая и прохладная, а ночами разбойная, со зловещими филинами, хитрыми лисами, хищными волками и медведями.

Над тайгой поднимаются горы и цепью, одна за другой уходят в небо. Иные из них покрыты густым хвойным лесом, иные скалистые, голые. Эту цепь гор в народе называют «Савелкина лестница». По ней, как говорится в бытующей здесь легенде, охотник Савелка восходил на небо, чтобы нанизывать на золоченые стрелы кудрявые облачка-барашки.

Красоту этих мест дополняет река. Имя у нее необычное ~ Куда. Видно, потому так назвали ее в недоброе старое время, что в десяти шагах от реки тянулся сибирский тракт и вел прямо к старой каторжной тюрьме. Зиму и лето, звеня кандалами, шли по тракту каторжники и с тоской мысленно спрашивали веселую серебряную речку: «Куда? Куда идем мы по этой неприветливой Сибири? Куда бежишь ты, воль-ная?..»

Теперь старый сибирский тракт порос травой. В стороне проложены новые дороги. А река по-прежнему называется Кудой.

Как и сто, и много-много лет назад, бежит Куда по своему руслу, быстрая, прозрачная и, словно лед, холодная. Посмотрите, какой у нее особенный цвет! Это потому, что бежит она по белым камням, будто нарочно кто выложил ее дно этими отполированными валунами. У берегов вода подернута темной прозрачной каймой — то легкая тень от высоких, крутых берегов. Если солнце на востоке, кайма с правой стороны, если солнце на западе — с левой.

Но пора нам последовать за ребятами. Тропа обежала небольшой березовый перелесок, изогнулась зигзагом и кончилась. Ребята выскочили на поляну.

— Вон! — крикнул Миша, указывая на что-то большое, распластанное на зеленой траве.

Все бросились вперед, но постепенно, по мере приближения, стали уменьшать шаг и наконец остановились, отыскивая возмущенными глазами Мишу Домбаев а.

Но его и след простыл. На поляне в нескольких шагах от ребят лежали сваленные в кучи доски и бревна, привезенные, видимо, для постройки колхозного стана.

Саша в изнеможении опустился на траву, вытирая рукавом пот с лица.

— Ну что вы, дураки-ротозеи, скажете? Межпланетный корабль! — Он отвернул обшлаг клетчатой ковбойки и взглянул на часы. — Два часа пробегали впустую, а тем временем девятиклассники заканчивают свой участок. Хитро придумано, а? Здорово отомстил нам Домбаев за то, что перевели его работать в бригаду девятого класса!.. Дураки-ротозеи!

Саша сорвал с головы пеструю, выгоревшую на солнце тюбетейку, бросил ее на землю и лег ничком в траву, вернее — в цветы, потому что белые и сиреневые ромашки цвели здесь густым ковром.

Большой и стройный, с огненными от возмущения глазами и ярким румянцем на загорелом лице, Саша был в эту минуту так же хорош, как этот лес, горы, река, среди которых он родился и прожил неповторимо прекрасные шестнадцать лет.

Разочарованные и виноватые, стояли около Саши то-варищи, а Пипин Короткий — самый маленький из де-сятиклассников — попробовал тоже, как Саша, трахнуть кепкой о землю и свалиться на траву, но это не произвело впечатления. Тогда Пипин Короткий, как всегда туманно, выругался:

— Свинячье рыло! Не впервой! Идиоты!

Он сорвал несколько ромашек, прикрепил их над козырьком кепки и спокойно надел кепку на голову.

Не хотелось даже говорить о происшедшем, так нелепо оно выглядело.

Сваленные бревна ребята внимательно осмотрели, а коренастый медлительный Никита Воронов даже подобрал несколько ржавых, но вполне добротных гвоздей и положил их в карман.

— Зачем они тебе? — равнодушно спросил высокий и прямой, как жердь, Сережка Иванов.

— В хозяйстве пригодятся, — серьезно отозвался Никита и, помолчав, добавил: — Мы с отцом баню строим.

Возвращаться на поле было бессмысленно — солнце уже садилось, — и мальчишки поплелись на Куду купаться.

— Не в первый раз Мишка нас вот так за нос водит! — возмущался Саша.

Не останавливаясь, он на ходу снимал ковбойку и стягивал физкультурные шаровары, прыгая то на одной, то на другой ноге. Перебросив одежду на руку, он шел теперь по дороге в одних трусах, подставляя сентябрьскому, еще жаркому солнцу покрытое загаром тело.

— Свинячье рыло! — равнодушно повторял Пипин Короткий, тоже раздеваясь на ходу.

— Да его-то чего ругать? Он в деда пошел. Улегер-ши — сочинитель, — продолжал Саша. — На бумагу лень записывать, так он в жизни сочиняет. А мы-то развесили уши…

— Идиоты! — окончательно определил Пипин Короткий, вылезая из штанов и первый кидаясь в холодную неглубокую речку. — Ай!

Он взвыл от холода и, поочередно взмахивая над водой короткими руками, поворачивая голову на крепкой шее то вправо, то влево и почти по пояс высовываясь из воды, быстрыми бросками поплыл вперед. Пловец в нем чувствовался отменный.

За ним не спеша вошел в реку Саша. Покрякивая срывающимся баском, он сначала окунулся, а потом уже бросился догонять товарища. Полезли в воду и остальные.

В это же время, когда мальчишки, обманутые Мишей Домбаевым, купались в холодной, осенней речке, с огуречного поля возвращался домой классный руководитель Александр Александрович Бахметьев.

Сзади него утомленно шагали шесть девочек. Их разморило от жары. Недавно подул ветер, и мошкара, не кусаясь, серыми тучками кружилась над их головами. Сетки с девичьих лиц были отброшены, платки, целый день туго облегавшие головы, шеи и щеки, развязаны. К уставшим за день от сеток и платков лицам так приятно прикасался ветерок…

Девочки шли, сбившись в кучу, и горячо обсуждали неожиданное исчезновение мальчишек. Десятый класс, всегда и везде первый, сегодня явно отстал от всех бригад. Девочки тараторили на все лады, доискиваясь до причины бегства своих одноклассников. Они были уверены, что только какое-то необычайное происшествие могло заставить всех мальчишек сразу покинуть поле. Высказывались самые различные догадки, но, обсудив, девочки тут же их отвергали. Нетрудно было предвидеть, каким жалким будет выглядеть десятый класс в очередном номере полевого листка.

В разговоре не участвовала только одна Стеша Лист-кова. Она и всегда-то была молчаливее и сдержаннее других, а сегодня ей и вовсе приходилось молчать. С девятилетнего возраста она дружила с Сашей Коноваловым и его вину — уход с поля — в какой-то мере считала своей виной.

Стеша шла сзади всех. Она была ростом выше подруг, полнее и уже выглядела совсем девушкой. Школьницы не удивлялись дружбе Стеши и Саши. По пригожести своей из всей школы только Стеша Листкова была под стать красавцу Саше. Тяжелая коричневаторыжая коса Стеши спускалась ниже пояса. Кожа на ее лице и руках была такой белой, как это бывает только у людей с рыжеватым цветом волос. Золотисто-коричневые глаза, всегда веселые и даже смешливые, Стеша щурила, потому что была близорукой, но казалось, это она нарочно прикрывает их своими густыми темными ресницами, чтобы скрыть безудержно-веселый огонек. Говорили на селе, что к директору МТС Федору Тимофеевичу Листкову не раз старомодные родители засылали сватов…

Классный руководитель и девочки вышли на тракт, по которому то и дело проносились грузовые и легковые автомобили, мотоциклы. Тут же плелись стада коров и овец, поднимая страшную пыль.

Александр Александрович остановился, подождал, пока подойдут девочки, и, когда они поравнялись, помахал им рукой: «До завтра», — и свернул в тихую улицу с канавами и дорогой, заросшими травой.

Он подошел к небольшому дому, выкрашенному в зеленоватый цвет, и вошел во двор через скрипучую калитку. Мохнатая дворняжка приласкалась к нему. Старуха хозяйка, перебиравшая рассыпанный на земле лук, приветливо улыбнулась.

Александр Александрович вошел в свою небольшую холостяцкую комнату, очень опрятную, с кроватью, заправленной по-солдатски, с книжными шкафами, полными книг, с картой звездного неба, повешенной на стене, и старым пианино, заваленным нотами.

Окно было открыто, и на самом краю подоконника, выкрашенного голубой эмалью и заставленного комнатными цветами, лежало письмо.

Александр Александрович посмотрел адрес отправителя: город Новосибирск, Маркса, 18, Потемкина. Все эти сведения ничего ему не сказали, но, вглядываясь в почерк он вздрогнул и побледнел:

— Катя! Неужели Катя?! — вслух сказал он и дрожащими руками разорвал конверт.

Да, это писала Катя Крутова.




В «Учительской газете» я прочла заметку об учителе Александре Александровиче Бахметьеве.

Саша, неужели это ты! Впрочем, я всегда знала, что где-нибудь, хотя бы на самом краю жизни, я обязательно услышу о тебе.

Многое хочется рассказать тебе, о многом спросить, но я подожду до получения твоего письма.

Катя Крутова.

Ниже были написаны адрес, имя, отчество и фамилия:

Екатерине Ермолаевне Потемкиной.

«Потемкина…» Эта новая, чужая фамилия рядом дорогим именем больно кольнула Александра Александровича, хотя было естественно, что за двадцать летт, которые он не видел Кати и ничего о ней не слышал, она могла выйти замуж и изменить фамилию.

Александр Александрович снова опустился на стул, снял с головы белую фуражку, расстегнул белую, подвеянную крученым пояском косоворотку. Еще и еще раз пробежал он глазами короткое письмо.

— Какая неожиданность, какая счастливая неожиданность! — прошептал он. — Катя… Подсолнушек… как называли ее в школе.)

Александр Александрович опустил на руки голову светлыми седеющими волосами и задумался…

КАТЯ

Он не знал своих родителей. Не знал, где родился, родители его, видимо, погибли во время гражданской войны. Какие-то добрые люди пригревали его в раннем детстве, но и они не сохранились в памяти. Он помнил себя с тех пор, когда грязный, обовшивевший и всегда голодный ходил с компанией таких же безродных детей, и все они носили кличку «беспризорники». Спали на чердаках, днем гоняли на базарах, воровали. Их отводили в милицию, определяли в детские дома, которых неизвестно почему они боялись и откуда старались поскорее убежать. Правда, в одном детском доме он задержался.

…Городок Камень-на-Оби. Белый двухэтажный дом с балконом и террасой. Сад у дома, окруженный густой порослью крыжовника и смородины. За садом — огород, за огородом — речушка Суева, а за Суевой — большой мир, непонятный, загадочный…

В детдоме — безродная детвора, няни, кухарка, конюх, учительница-воспитательница и «наша мама» Олимпиада Николаевна — самая главная распорядительница. Здесь началась его сознательная жизнь.

У Олимпиады Николаевны был сын-школьник. Он любил маленького белоголового Сашу. Это он помог Саше раньше времени одолеть букварь и от букваря проторить тропинку к «Слепому музыканту», «Хижине дяди Тома», к «Робинзону Крузо», к «Тому Сойеру», к произведениям Пушкина и Лермонтова.

В этом детском доме девятилетний мальчик получил имя. Стал он Александром Бахметьевым. Кто дал ему это имя, почему именно такое — осталось неизвестным.

Так протекало его детство. В школу он пошел поздно. Учился с желанием, хорошо. В точных науках не было ему равного, и учителя прочили ему завидное будущее.

В своем классе он был на два года старше товарищей. Но чувствовал себя старше их не только по годам. Все они имели родителей, счастливое детство. Их еще не заботило будущее. У Саши детства не было. И он знал: как только окончит седьмой класс, его отчислят из детского дома и устроят на работу. Он будет жить самостоятельно. Этот момент вступления в большую жизнь Саша почему-то представлял себе эпизодом из сказки. Он на белом коне, с копьем в руке останавливается на развилке трех дорог. Здесь лежит камень с надписью: «Направо пойдешь — коня потеряешь, налево пойдешь — сам погибнешь, прямо пойдешь — и коня не станет, и сам пропадешь…»

Саша Бахметьев рос не по возрасту серьезным, застенчивым, немного нелюдимым. Кроме математики, он имел пристрастие к музыке. Научился играть на рояле, мандолине, гитаре, балалайке. И надо сказать, на рояле он играл не хуже тех девочек и мальчиков, которые учились музыке у преподавателей.

Вот в это-то время он и встретился с Катей Крутовой. Она была моложе его, но училась в восьмом классе. Внешне она ничего особенного собой не представляла. В школе учились девочки и покрасивее ее. Была Катя небольшая, темноголовая, с чуть косящими черными глазами, с золотыми веснушками на коротком носике. На недлинных, слегка вьющихся волосах, по моде того времени, она носила большой черный бант. Саша Бахметьев обратил внимание на Катю потому, что она очень хорошо играла на рояле.

Сейчас Александр Александрович ясно представил себе Катю на крутящемся стульчике у рояля, ее властные маленькие руки, покоряющие многозвучный большой инструмент. Александр Александрович помнил сочные, бархатные аккорды, которые брала Катя, играя увертюру из оперы Бизе «Кармен».

Музыкой или чем другим взяла за сердце Катя шестнадцатилетнего Сашу, но так уж случилось, что, кроме нее, за всю молодость не заметил он ни одной девушки.

В то время он начал писать музыкальные произведения и одно из них, по его мнению лучшее, посвятил Кате. Оно называлось «Первая любовь».

Превозмогая застенчивость, Саша Бахметьев передал Кате ноты. Было это в школе, у вешалки… А потом он долго стоял у окна и глядел ей вслед. Она бежала с подругами, в черной шубке, в черной меховой шапочке с длинными ушами, развевающимися на ветру…

Александр Александрович закрыл глаза и опять представил себе Катю так ясно, точно было все это не двадцать лет назад, а лишь вчера. Грустно и, пожалуй, отрадно стало на душе.

«Какая теперь она?.. Ей уже около сорока. Кто она? Что за человек сложился из прежней маленькой Кати?»

Последний раз они виделись студентами. Она училась в медицинском институте, он — на физико-математическом факультете. Она приехала к родным на каникулы. Саша с трудом ходил после крупозного воспаления легких. Катя принесла ему букет полевых цветов. Эти цветы долго стояли у него на столе, уже совсем сухие, а он все еще не мог расстаться с ними. Никогда ни он, ни она не сказали друг другу о своей любви. И оба знали, что любили гораздо сильнее, чем могли любить их друзья и подруги. И все же пути их, как это часто случается в жизни, неизвестно почему разошлись.

Годы шли… Александр Александрович окончил университет, затем аспирантуру и неожиданно увлекся педагогической работой. Школа и музыка, которую он по-прежнему страстно любил, заполняли его жизнь. Девушки лучше Кати он не встретил и остался ей верен.

Вспомнился 1941 год. Александр Александрович был в самом пекле войны. Вместе с армией вначале отступал. Вместе с ней пошел потом в наступление, прошел чуть ли не по всей Европе. Был возле рейхстага в тот исторический момент, когда взметнулось на нем Красное знамя. В те дни ему особенно хотелось найти Катю. Он писал письма ей и ее родителям, ее друзьям. Но никто не отозвался. Желание найти Катю с годами не только не исчезало, но становилось все сильнее.

Однажды летом он даже приехал в тот город, где прошла их юность. Не без труда он нашел дом, где жила Катя. Улица теперь называлась по-другому. Дом, очевидно не раз ремонтированный, стал неузнаваемым. Но калитка ему показалась прежней, со старинным круглым кольцом, даже скрип ее был знакомый. И такую тоску разбудил этот звук в сердце, что Александр Александрович, прежде чем шагнуть во двор, постоял несколько мгновений у калитки, еле переводя дыхание. Во дворе было почти так же, как и раньше. В глубине — двухэтажный дом, справа — маленький одноэтажный. Здесь когда-то жила Катя, поднималась по этим ступенькам крыльца, касалась рукой этой двери. Он никогда не был в ее доме: не решался зайти. Только провожал до двери. И часто вечерами ходил мимо дома до тех пор, пока в окнах не гасли огни. Где она теперь? Жива ли? Вспоминает ли о нем хоть когда-нибудь, хоть изредка?..

На крыльцо вышла сгорбленная, низенькая старушка.

— Вам кого, гражданин?

— Мне?.. Скажите, не осталось ли в этом дворе старожилов?

— Да я сама тут тридцать годков живу…

Они разговорились.

Старушка смутно помнила семью Крутовых. Катю называла Наташей, но говорила именно о ней, вспоминая, как хорошо она играла на рояле.

Этот старый дом, связанный с дорогими воспоминаниями, он покинул глубоко взволнованный. Может быть, впервые за всю жизнь он почувствовал бессилие своей большой любви против безжалостного времени. Он спрашивал себя, как же могло так случиться, что он потерял Катю? И не находил ответа. Прожив до сорока лет, он так и не понял, почему его товарищи и знакомые могли любить снова и снова, а он не мог забыть Катю.

«Или я действительно не такой, как все, странный, как говорила когда-то Катя?» — думал Александр Александрович.

Он по-прежнему сидел за столом, уронив на руки седеющую голову.

Многого из его жизни Катя не знает. Не знает и той трагической истории, что случилась с ним несколько лет назад.

После контузии все слабее и слабее становился слух Александра Александровича. Он уже плохо слышал музыку и вскоре почувствовал, что преподавать ему трудно и в школе им тяготятся. Он уехал в деревню, стал работать в МТС. Но тоска по школе, по ученикам не давала покоя. И через год он снова стал преподавать математику в старших классах Погорюйской школы. Глухота все больше и больше мешала ему, и он жил в постоянном нервном напряжении.

ДЕЛЕГАЦИЯ

Александр Александрович не слышал громкого стука. Затем дверь приоткрылась, и раздался напряженный кашель.

Александр Александрович повернул голову, прислушался. Дверь снова закрылась, и кто-то три раза с силой ударил по ней ногой.

— Можно? — спросил Саша Коновалов, держась за ручку и просовывая в комнату мокрую голову.

— Заходи, заходи! — сказал Александр Александрович и встал навстречу ученику. Катино письмо он бережно спрятал в нагрудный карман.

За дверью было несколько человек, но в комнату вошел один Саша.

— Что, тезка, с челобитной? — усмехаясь и прищуривая серые, с большими зрачками глаза, спросил Александр Александрович и рупором приставил ладонь к уху.

Наклонясь к учителю, Саша громко и раздельно объяснил, почему мальчишки убежали с огуречного поля.

— Межпланетный корабль? — переспросил Александр Александрович. — Вот это фантазия! Хитро выдумал Домбаев, хитро! А вы поддались на эту удочку! — Александр Александрович весело рассмеялся.

Дверь приоткрылась, и в комнату заглянули осмелевшие мальчишки. Саша сделал знак рукой — и дверь закрылась.

— Садись, тезка! — все еще смеясь, сказал Александр Александрович, подвигая Саше стул.

Саша подождал, пока сядет Александр Александрович, и сел рядом.

— На Домбаева жаловаться нечего. Сами виноваты. А выдумал он великолепно и разыграл как артист. Занятный парень!

— Одно плохо, — громко сказал Саша в ухо учителю, — не просто так выдумал — отплатил нам. Мы его за плохое поведение перевели в бригаду девятого класса, а он теперь свою бригаду на первое место и выдвинул.

— Выходит, ради общественных целей старался! — Александр Александрович снова улыбнулся.

Дверь скрипнула, опять образовалась щель, но Саша за спиной показал ребятам кулак.

— Простите нас, Александр Александрович! — с искренним раскаянием сказал Саша.

— Что ж прощать? В ваши годы на межпланетный корабль любой ценой взглянуть можно… Я, пожалуй, и сам на вашем месте с урока удрал бы. Плохо только, что наша бригада на последнем месте оказалась. Теперь на первое и не вытянуть.

— Не вытянуть! — уныло повторил Саша и, помолчав, спросил: — Мне можно идти?

— Иди, тезка. Еще не ел, наверное?

— Не ел.

— А выкупаться успел? — Александр Александрович с ласковой усмешкой дотронулся до мокрых волос мальчика.

— Успел.

— Ну вот и хорошо.

Саша попрощался и вышел.

Александр Александрович подошел к окну и увидел, как от дома удалялись мальчишки его класса.

Он негромко засмеялся им вслед и подумал о том, что с появлением этого милого черноглазого юноши на душе у него стало теплее.

БАБУШКА И ВНУК

Миша пришел домой уже в темноте. Бабушка, прозванная Саламатихой за то, что никто в селе лучше ее не умел готовить национальное бурятское блюдо — саламат, встретила его на крыльце. Она сидела на ступеньке.

— Ну что? — спросила она по-бурятски густым, почти мужским голосом.

— Совсем плохо вышло, — по-русски ответил Миша с сильным бурятским акцентом.

Он мог говорить по-русски совершенно чисто, но дома почему-то всегда коверкал язык.

— Поверили? — спросила бабушка, и голос ее зазвенел по-молодому.

— Совсем поверили. Бежали, высунув языки… — уныло отозвался Миша.

— А потом что? — Звенящие нотки не покидали голоса бабушки. — Рассердились?

— Шибко рассердились. Я убежал вовремя. Дальше будет что, не знаю. Наверное, плохо. Полевой листок вывесили. Нашей бригаде первое место дали. Ребята про все знают, кричат: «Незаконно первое место, обманом захвачено!» Комсомольское собрание собирать хотят. Вот как плохо!..

Но бабушка не считала, что все так плохо, как рисуется внуку:

— Весело было. Смешно. Значит, хорошо. День не зря прожит.

Саламатиха, большая и полная, поднялась в темноте и шагнула к дверям. Миша пошел за ней.

В горнице пол был застелен свежими березовыми ветками, и от этого пахло лесным, совершенно особенным, не домашним запахом. Побеленные недавно стены почти сплошь были завешаны фотографиями: в рамках, без рамок, большими и маленькими, расположенными веером. Со стен глядел Мишин прадед в национальном бурятском костюме: в ватном халате с серебряным позументом, с широким поясом, в остроконечной меховой шапке, в меховых унтах до колен. Здесь же был и небольшой портрет Ленина с широкими скулами и узкими глазами. Местный художник изобразил Ильича похожим на бурята. Среди фотографий, развешанных на стенах, особенно много было солдат на конях, с ружьями в руках — друзей Мишиного отца, погибшего на фронте в Великую Отечественную войну. В легком деревянном кресле около стола сидел дед Миши, знаменитый бурятский улигерши Хоца Тороевич, и дымил длинной, тонкой трубкой. Его седые редкие волосы доходили почти до плеч, на худощавом лице застыла напряженная улыбка слепого. Черные очки закрывали глаза.

Дед был слепой уже около пятидесяти лет. В одной из своих замечательных сказок он поведал о тех страшных днях, когда потерял зрение. Это было еще до революции. Хоца Домбаев работал тогда пастухом у богача — нойона. Как-то он заметил, что стал видеть хуже, но особенно не встревожился: думал, что пройдет. Однажды он встретился со студентом медицинского института, будущим окулистом, который летом приехал в те края. Студент сказал пастуху, что если он хочет спасти зрение, то должен немедленно ехать в город на операцию. Но где было взять денег? Хоца Домбаев умолял нойона дать ему небольшую сумму взаймы, но тот только посмеялся над работником и сказал: «А что ты можешь дать в залог?»

Через два года пастух ослеп. Бабушка Саламатиха, тогда еще совсем молоденькая девушка с длинными черными косами, румянцем во всю щеку и миндалевидными темными глазами, за руку увела пастуха из бурятского улуса в русскую деревню. Тут они и завековали. Хоца Тороевич стал сочинять сказки, а бабушка их записывала и увозила в город. Перед войной, в 1940 году, Хоца Тороевича выбрали депутатом областного Совета. Бабушка энергично помогала ему в депутатских обязанностях, была его глазами. В войну погиб на фронте их единственный сын, умерла невестка, и старики стали воспитывать внука Мишу.

С бабушкой Миша жил душа в душу, ценил ее веселый характер, удивлялся ее молодому задору и необыкновенной энергии. Она не походила ни на одного взрослого человека из тех, кого встречал Миша.

Любила Саламатиха поозоровать, совсем как девчонка. Несколько лет назад, когда Миша был поменьше, случалось, соберется он с товарищами совершить налет на соседний огород. Бабушка, вместо того чтобы отговорить внука, сама принимала участие. Вставала она на крыльце, вроде дозорной, и, как только замечала, что ребятам грозит опасность, кричала своим зычным голосом: «Кыш, проклятые!» — будто бы кур с крыльца гнала.

Миша рос озорником — в бабушку и выдумщиком — в дедушку. Деда он побаивался, о шалостях своих ему ничего не рассказывал. Хоца Тороевич узнавал о проделках внука в школе на родительских собраниях. Когда Миша был меньше, дед пытался воздействовать на него нравоучительными, специально сочиненными сказками. Но это не помогало. Теперь дедушка разговаривал с Мишей как взрослый со взрослым.

Бабушка принесла на стол горячую сковородку с яичницей. Достала из ларя испеченный в русской печке душистый хлеб. Прижимая к груди поджаристую мучнистую ковригу, она ловко отрезала большие куски, поставила тарелку с сотовым медом. Все сели за стол.

У ЛИСТКОВЫХ

В то же время сели за стол и соседи Домбаевых — Листковы. Жили Листковы в новом доме с большими окнами, глядевшими на улицу. В доме Листковых было много хороших вещей: кровати с никелированными спинками, мягкие кресла, картины в золоченых рамах. Но все это содержалось в таком беспорядке, что казалось — семья только что откуда-то приехала или собирается уезжать. Федор Тимофеевич Листков, овдовевший еще до войны, привел два года назад в свой дом новую жену — Людмилу Николаевну. Он познакомился с ней на курорте, долго и тайно переписывался и в конце концов уговорил порвать с мужем, бухгалтером одного крупного в Сибири треста.

Стеша со страхом ждала мачеху. Одно только слово «мачеха» рождало всевозможные представления, почерпнутые из страшных сказок о мачехах и падчерицах.

Но Людмила Николаевна была женщиной доброй и сердечной. Она не имела детей и искренне хотела полюбить Стешу. Она отстранила’ Стешу от хозяйства, считая, что это может помешать ее учению, и домашними делами занялась сама. Но хозяйки из Людмилы Николаевны не получилось. Раз в неделю она стала приглашать в дом работницу. Та оказалась женщиной нерадивой, и обе они за два года чистую и уютную квартирку превратили в запущенное, неприветливое жилье.

Федор Тимофеевич Листков стал обедать в столовой, Стеша — в школе, сама же Людмила Николаевна пол не подметен, вещи разбросаны. Кое-как перебивалась холодными закусками.

В этот вечер Стеша пришла из школы и застала мачеху расстроенной. Людмила Николаевна сидела в ободранном кресле в пестром халатике, с высокой, замысловатой прической, над которой часами каждое утро мудрила у зеркала. Стол был завален немытой посудой.

— Вот видишь, Стэва (она всегда называла ее на иностранный манер), в каком хаосе жить приходится. Опять не явилась Марья! — жалобно сказала Людмила Николаевна и в недоумении развела полными белыми руками. — Ужас, как трудно жить в этой глуши!

С утра она сидела в кресле, поджидая Марью и отчаиваясь. Мысль о том, что можно вымыть посуду самой, прибрать и подмести в доме, у нее даже не появлялась.

Стеша брезгливо оглядела комнату и, несмотря на протесты мачехи, на скорую руку прибрала и второпях приготовила ужин. За два года она привыкла к жалобам мачехи на тяжкую жизнь в деревенской глуши, к ее неумению и нежеланию взяться за хозяйство. Стеша уже не сердилась на мачеху. Она понимала, что эти недостатки — результат прежнего плохого воспитания.

Людмила Николаевна родилась в богатой семье офицера царской армии. Мать умерла, когда девочке не было года. Отец вскоре женился на молодой и легкомысленной девушке. Воспитание ребенка мачеха всецело доверила старой няне.

В 1919 году отец Людмилы Николаевны умер. Мачеха бежала в Америку. Преданная няня осталась одна с трехлетним ребенком на руках. Она переселилась в маленький домик на окраине города, стала зарабатывать на жизнь стиркой, глажением, шитьем и растить девочку в любви и неге. Старушка, всю жизнь прожившая в услужении у господ, так и не поняла того нового, что принесла революция. Она воспитывала Людмилу Николаевну барышней, не приучая к труду, выполняя все ее прихоти. Она ухаживала за девочкой так, как прежде ухаживала за ее матерью.

В семнадцать лет, окончив школу, Людмила Николаевна почему-то решила, что отец непременно должен был зарыть свои драгоценности в саду усадьбы. Убедила она в этом и няню.

Дом, где выросла Людмила Николаевна, был теперь штабом Красной Армии. Для того чтобы проникнуть в сад, няня поступила уборщицей в штаб, а Людмила Николаевна — делопроизводителем. Будто бы с целью развести цветы и посадить фруктовые деревья они перекопали весь сад, но никаких драгоценностей не обнаружили.

Вскоре няня умерла. Людмила Николаевна вышла замуж за пожилого бухгалтера, который души в ней не чаял, и уехала с ним в Сибирь. Здесь, томясь от безделья, она и прожила около двадцати лет.

Вспоминая свое детство, Людмила Николаевна искренне желала заменить Стеше мать. Но матери из нее не получилось. И она по-прежнему не находила своего призвания в жизни, о чем-то тосковала, чего-то ждала, была всем недовольна и раздражительна…

Листковы сели ужинать, как всегда, после долгих сборов. Федор Тимофеевич, в полосатых брюках и голубой майке, давно уже перечитывал газету, поджидая ужин. Последний год он чувствовал себя плохо, с работы приходил усталый, и Стеша не раз с тревогой посматривала на его бледное лицо с отеками под глазами.

Федор Тимофеевич отложил газету и принялся было за яичницу, но у него не оказалось вилки.

— Дай, Стешенька, вилку, — сказал он, бросив недовольныйвзгляд на жену.

Федор Тимофеевич был отличным хозяином, редким семьянином и домоседом. Он любил уют и чистоту — бесхозяйственность жены огорчала его и раздражала.

Стеша встала и, окинув взглядом стол, заметила, что на блюдцах нет ложек. Она принесла вилку и ложки.

В это время в сенях стукнула незапертая дверь, и кто-то негромко постучал.

— Войдите! — сказала Людмила Николаевна, и все насторожились.

Дверь отворилась. Сквозной ветер тепло дохнул в лица сидящих и высоко поднял тюлевую штору на раскрытом окне.

Вошел Саша и остановился у двери. Он снял кепку и немного смущенно сказал:

— Доброго аппетита!

В глазах Стеши засветилась радость, но она взглянула на Людмилу Николаевну и, поймав ее недовольный взгляд, растерялась и покраснела.

— С нами ужинать, Сашок, — не замечая недовольства жены, пригласил Федор Тимофеевич. — Дай, Стешенька, стул.

Людмила Николаевна подчеркнуто молчала. Стеша принесла стул из своей комнаты, еще раз взглянула на Людмилу Николаевну и чуть слышно сказала:

— Проходи, Саша.

— Я ужинал, — поглядывая на Людмилу Николаевну и начиная нервничать, сказал Саша. — Мне поговорить нужно с тобой, Стеша. Ты ешь, я подожду. — И он сел на ящик возле двери.

— Как Прасковья Семеновна? — спросил Федор Тимофеевич, захватывая вилкой блин и с помощью ножа складывая его. — Орденов не прибавилось?

— Все один и тот же, — улыбнулся Саша, блеснув белыми зубами. — В Москву на совещание животноводов собирается.

— Герой-женщина! — будто сам себе, сказал Федор Тимофеевич. — По области первая доярка и хозяйка образцовая! — Он подавил вздох, и всем стало ясно, что он невольно сравнил Прасковью Семеновну с женой.

Людмила Николаевна пожала плечами. Жест этот говорил о ее явном пренебрежении к «дояркам» и «хозяйкам».

Стеша не могла есть. Присутствие Саши и явно недоброжелательное отношение к нему мачехи сковывали ее.

— Спасибо, — сказала она Людмиле Николаевне, вышла из-за стола и позвала Сашу в свою комнату.

Комната Стеши была такая маленькая, что в ней помещались только складная кровать, самодельный столик и стул.

Саша сел на стул, а Стеша — на кровать.

С девяти лет Саша знал этот детский, покрытый газетой письменный стол со стопками книг, с чернильницами под крыльями медного орла, с большой семейной фотографией. Неузнаваемый Федор Тимофеевич, моложавый, густоволосый, весело смотрел с карточки. Рядом с ним стояла мать Стеши — крупная женщина, совсем еще молодая, в короткой юбке, в блузе с напуском. На высоком стульчике перед родителями сидела годовалая Стеша, беленькая, толстенькая, лупоглазенькая.

Прежде Саша частенько смеялся над этой Стешиной фотографией, да и теперь она всегда вызывала у него улыбку.

— А ведь ты очень походишь на мать, — сказал Саша, сравнивая сидевшую против него девушку с фотографией ее матери. — Я только сейчас заметил это.

— Все говорят, — сказала Стеша, и грустная улыбка промелькнула на ее губах.

— Я тоже, говорят, похож на отца, — задумчиво сказал Саша, чтобы успокоить Стешу: не одна она сирота.

Они помолчали.

Раньше Саше всегда было хорошо у Листковых. В детстве он бывал здесь почти ежедневно. Теперь приходил реже. Он не знал, как сейчас держаться ему в доме Листковых, и не мог понять, почему произошла с ним эта перемена. Иногда ему казалось, что он повзрослел, изменился и поэтому его чувства к Стеше стали другими, более сложными. Порой же он объяснял эту перемену тем, что Людмила Николаевна относится к нему неприязненно.

Стеша тоже не знала, как держать себя с Сашей при Людмиле Николаевне. Она смущалась, краснела, делала и говорила не то, что хотела.

И потому, как только они скрылись с глаз Людмилы Николаевны, оба облегченно вздохнули. Стеша снова стала той простой и веселой Стешей, которую Саша знал с малых лет. Саша тоже стал самим собой. У них завязался тот обычный горячий разговор о школьных делах, который они вот уже семь лет каждый раз начинают, не могут закончить и неизбежно переносят на завтра.

— Ведь дело не в том, что наша бригада выработала сегодня меньше всех, — вполголоса говорил Саша, не спуская черных выразительных глаз с лица Стеши и отмечая про себя, что за эти дни работы на поле она загорела, — плохо другое: Александра Александровича опять упрекнут, скажут, что глухота мешает ему быть полноценным учителем. Вот ведь какая неприятность!

Саша замолчал. В этот момент он подумал о Стеше и потерял свою мысль. Он заметил, что руки у нее стали не девчоночьи, с грязными, кое-как подстриженными ногтями, — нет, теперь ногти у нее аккуратно подстрижены полукругом и безукоризненно чистые.

— Нехорошо получилось, — задумчиво сказала Стеша, наматывая на палец конец своей длинной рыжеватой косы. — Как можно верить Мишке? Он всегда сочиняет, это факт! Стеша улыбнулась и губами и коричневыми глазами. — Сочиняет, правда, интересно — заслушаешься! Помнишь, в четвертом классе он пустил слух, что его дядя был племянником польского короля? — Стеша громко и заразительно засмеялась; засмеялся и Саша. — Я ему говорю: «Да ты же бурят чистокровный из поколения в поколение». А он спрашивает: «Ты поляков видела?» — «Нет», — говорю. «Ну, так и помалкивай. Буряты и поляки одних предков имеют…» И знаешь, я тогда ему поверила. Так он и ходил праправнуком польского короля до пятого класса, пока не понял, что такое родство большой доблести не представляет.

— Он не учел одного обстоятельства, — снова заговорил Саша. — В этом году урожай у нас необычный, громадный. Все едут нам помогать: служащие, ученики, студенты. И с наших школьных бригад сейчас особенно строго требуют… А он вон что придумал… Александра Александровича подвел, и самому неприятности. — Саша махнул рукой. — Горячая голова!

Старые стенные часы с длинным маятником, будто нарочно повешенные напротив двери в соседней комнате, показывали одиннадцать. Нужно было уходить домой. Но Саша не умел уйти вовремя и досидел до той поры, пока Людмила Николаевна не сказала раздраженным голосом, что пора спать.

После ухода Саши в доме Листковых произошел крупный разговор.

— Этим посещениям надо раз и навсегда положить конец! — сказала Людмила Николаевна.

— Да что он тебе — мешает? — зевая во весь рот, попытался защитить дочь и Сашу Федор Тимофеевич. — Парень что надо. Мать — знатный человек. Отец на фронте погиб.

— Нет уж, в этом я непримирима! — громко заговорила Людмила Николаевна. — Рано Стеше женихаться. Учиться надо, а не романы заводить. В вуз готовиться.

— Я уже говорила вам, Людмила Николаевна, — со слезами в голосе сказала Стеша, — я дальше учиться не пойду. Работать буду.

— Дояркой? Или бригадиром? Глупости! Слушать не хочу! — Людмила Николаевна закрыла уши руками. — Все! Разговор окончен! Чтоб этого смазливого юноши в нашем доме не было. Я Стеше добра желаю.

Федору Тимофеевичу не хотелось ссориться с женой и разговаривать на эту тему в присутствии дочери. Позевывая, он ушел спать.

Стеша тоже ушла к себе. Она разделась, легла в постель лицом в подушку, обхватила ее руками и заплакала.

…На землю опустилась ясная осенняя ночь. Звезды, особенно крупные и яркие в эту пору, мерцали холодными зелеными, желтыми, голубыми и красными огнями. Левее созвездия Лиры четко видна была комета с длинным хвостом. Куда она неслась в этом необозримом звездном пространстве?

Небо, величественное и спокойное, казалось, сияло от горизонта до горизонта. Было оно сейчас таким, как и в те дни, когда под гигантскими хвощами и папоротниками зарождалась человеческая жизнь, как и тогда, когда Ермак со своим войском прошел по вольным сибирским землям, и тогда, когда по сибирскому тракту люди в кандалах шли к Александровскому централу, и почти сорок лет назад, когда зверствовали здесь колчаковские карательные отряды…

Небо с мерцающими звездами будило эти мысли и у Стеши, и у Саши, и у всех десятиклассников, которые посещали астрономический кружок Бахметьева. Александр Александрович любил сам науку о вселенной и научил любить ее своих юных друзей. Но в эту ночь он стоял один на дороге посреди спящего села и, закинув кверху голову, напряженно всматривался в таинственную толщу глубокого неба.

НА КОМСОМОЛЬСКОМ СОБРАНИИ

Саша Коновалов вел открытое комсомольское собрание. Школьный зал был заполнен учащимися. На первой скамье, против сцены, на которой стоял стол президиума, сидели Александр Александрович, директор школы Нина Александровна, строгая, в черном платье с белым воротничком, с черными волосами, собранными сзади и заколотыми шпильками, и заведующая учебной частью Алевтина Илларионовна, женщина средних лет, с красным полным лицом, толстоватым носом и прямыми соломенными волосами, уже слишком длинными для того, чтобы назвать их стрижеными. Она то и дело пыталась собрать волосы в пучок круглой гребенкой, но они в беспорядке рассыпались по плечам.

Эти трое учителей сидели впереди. За ними второй ряд оставался пустым.

Собрание было бурным, во время выступлений зал приглушенно гудел. Но вдруг водворилась такая тишина, словно в этой большой, многооконной комнате, увешанной портретами писателей и ученых, никого не было. К столу председателя поднялся Миша Домбаев. Он в этот момент далеко не походил на того смелого парня, которого ребята привыкли видеть на переменах. Его хитрые узкие глаза растерянно бегали по комнате. Был он сейчас какой-то особенно чистый, промытый, особенно приглаженный. Этаким скромным маменькиным сынком выглядел Миша в своем новом черном костюмчике — курточке и брюках, заправленных в начищенные сапоги. Товарищи, увидев его таким необыкновенным, добродушно улыбались.

Саша не понял, отчего развеселились ребята, и строго прикрикнул:

— Тише! Слово имеет Домбаев, — и сел за стол.

— А что, собственно, говорить мне? — сказал Миша намеренно очень тихо и несколько театрально развел руками.

В зале не слышали его слов и зашумели.

— Громче! — крикнул с последней скамейки Пипин Короткий и, совершенно не интересуясь Мишей Домбаевым, занялся вырезыванием своих инициалов на впереди стоящей скамейке.

— Не играй! Ты на комсомольском собрании! — упрекнул Домбаева Саша.

И тот, с опаской взглянув на председателя, заговорил уже громко и без всякой наигранности:

— Я виноват, ребята. Глупо так получилось. Хотел, чтобы наша бригада на первое место вышла. Вот и придумал этот межпланетный корабль, чтоб ему… — Он опасливо взглянул в сторону учителей и замолчал.

— Кончил? — спросил Саша.

Домбаев опять широким жестом многозначительно развел руками и склонил голову набок, что красноречиво означало: кончил.

Неожиданно в зал вошла высокая, худая женщина — школьный секретарь. Она прошла в первый ряд, привлекая к себе всеобщее внимание, и, склонившись к директору и заведующей учебной частью, что-то им сказала.

На коленях Нины Александровны лежал открытый блокнот и остро отточенный карандаш. Она написала на листке:


Пришла комиссия районо. Мы уходим. Домбаева необходимо проучить за хулиганство. Мне хотелось бы, чтобы ваше выступление было как можно резче.


Она вырвала листок, подала его Александру Александровичу и, величественно приподняв голову и поглядывая по сторонам, пошла к выходу, строгая, гордая, неприступная.

Нина Александровна привлекала внимание своей внешностью. Ее можно было бы считать даже красивой, если бы черты ее лица, улыбка, выражение глаз не были такими холодными.

За Ниной Александровной утиной походкой проплыла Алевтина Илларионовна, на ходу одергивая коричневое, в складку платье с белым воротничком и белыми манжетами. Девочки, одетые тоже в коричневые платья с белыми воротничками, проводили ее насмешливыми взглядами.

С уходом директора и заведующей учебной частью в зале опять поднялся гул. Разговаривали почти вслух, не считаясь с Александром Александровичем. Ученики других классов привыкли беззастенчиво пользоваться его глухотой. Им нравилось говорить при учителе все, что хотелось.

Саша несколько раз стучал по столу, требуя тишины. Но тишина восстанавливалась только в те редкие минуты, когда выступающие говорили что-нибудь особенное. Была, например, полная тишина во время выступления Ивана Каменщикова. Как всегда, он говорил необычные вещи, к тому же на него интересно было посмотреть. Дело в том, что летом, работая на полях, Ваня по заданию бригадира вез на грузовике необходимый для работы инвентарь. Произошла авария. Машина перевернулась на полном ходу. Шофер получил тяжелые увечья и сотрясение мозга, а Ваня при падении встал на голову и остался цел и невредим. По этому поводу его школьные товарищи острили, что у Ивана Каменщикова «голова каменная и сотрястись в ней нечему». Как бы то ни было, но немедленно доставленный в больницу Ваня удивил врачей. Он был совершенно здоров, но все же на всякий случай его на двое суток оставили под врачебным надзором.

— И за эти двое суток со мной произошло только одно, — говорил Ваня, худой, длинноногий, высокий, — я с малых лет был убежден, что буду агрономом, а теперь решил стать хирургом.

— А может быть, это и есть проявление сотрясения? — крикнул кто-то из зала.

Никита Воронов резонно спросил у Каменщикова, какое отношение имеет его рассказ к поступку Домбаева.

— Только время зря отнимаешь, и так дня не хватает! — заметил Никита.

Но тут на него обрушился Сережка:

— Ишь, хозяин! Небось баню не достроил?

В зале снова поднялся шум, окончательно заглушивший слова, которыми Ваня тщетно пытался пристегнуть свое выступление к поступку Домбаева.

Александр Александрович догадался, что происходит, и приблизительно понял смысл перепалки. Он по-просил слова у Саши и, не выходя на сцену, повернулся лицом к ребятам:

— Ивана Каменщикова порицать не надо. Он захотел поделиться с нами своими мечтами о будущем. Не будем же строгими к нему. Захотелось что-нибудь сказать — выходи, говори. Говорите обо всем, что вас волнует. Я видел, что вам интересно было слушать Ваню. А это самое главное.

И он сел.

— Все? — удивленно спросил Саша. — А как насчет Домбаева?

— Насчет Домбаева выступлений было уже много. Товарищи осудили его. Может, хватит?

Александр Александрович сердито взглянул на записку, которую держал в руках, и скомкал ее.

В НИШЕ

Учительская помещалась на втором этаже, в просторной комнате с четырьмя нишами, в которых хранился учебный инвентарь. Посредине комнаты стояли соединенные друг с другом, накрытые красной материей столы. К стенам были прислонены еще не старые, но уже изрезанные ученическими ножами и облитые чернилами стулья.

В открытые окна врывался уличный шум. Школьники не спеша расходились домой. По асфальтированному широкому тракту, по узким деревянным тротуарам шли в обнимку и под руку девочки в коричневых формах с белыми воротничками и мальчики, одетые как попало. Сколько ни пытались учителя ввести форму и у мальчиков, ничего не получалось. Правда, за последнее время в сельпо появились для старшеклассников черные вельветовые курточки с молниями. Курточки неожиданно стали модными, и многие ученики девятых и десятых классов надели их. Директор школы попросила заведующую сельпо завезти такие курточки и для мальчиков младшего возраста. В сельпо пообещали привезти курточки только к Новому году. Пока что их не было, и мальчишки тянулись по улице, одетые в разноцветные рубашки, в брюки разного фасона, начиная от физкультурных шаровар и кончая галифе.

Миша Домбаев в это время еще только шел к выходу по коридору второго этажа. Он проходил мимо учительской и заметил, что в двери торчит ключ. Миша не замедлил повернуть ключ и заглянуть в дверь. Против обыкновения, классные журналы лежали на столе. Он не знал, что журналы были приготовлены для педагогического совета, который должен был начаться через несколько минут. Не заглянуть в журнал десятого класса, который так призывно и доступно лежал наверху, Миша не мог. Он перелистал журнал, нашел лист с надписью «Литература» и прочитал: «Листкова Стефания 4. 3», «Домбаев Михаил 5. 5». Он так и знал: по литературе против его фамилии всегда стояли только пятерки.

По коридору послышались шаги. Миша кинулся к двери, но понял, что выйти из учительской уже невозможно. Сюда кто-то шел, видимо учителя. Он обежал глазами комнату, юркнул в незакрытую дверку ниши, присел в ней на корточки и прикрылся свертками карт.

«Вот так влопался!» — подумал он, предвидя, что сейчас соберутся учителя, а потом неизвестно когда уйдут и закроют дверь на ключ. Что будет, если кто-нибудь заглянет в нишу и обнаружит здесь десятиклассника, трусливо присевшего на корточки, как какой-нибудь первоклассник? У Миши даже холодный пот выступил на лбу и руки стали мокрыми.

Нетрудно было догадаться, что начался педагогический совет. На счастье, Александр Александрович сидел у самой ниши, плотно приставив к ее дверкам стул. Александр Александрович не слышал, как Миша шебаршил бумагами, передвигая то одну, то другую затекшую ногу.

Педагогический совет длился четыре часа, но Мише казалось, что прошла целая вечность. Он испытывал такую боль в согнутых ногах, в руках и спине, что порой с трудом сдерживал стон. Он давно бы вылез из ниши, если бы знал, что за эту выходку поплатится только взысканием от директора школы. Что значит взыскание по сравнению с той пыткой, которую устроил он сам себе! Но его останавливала мысль о том, как жестоко он будет осмеян во всем Погорюе, особенно теми мальчишками, к которым они, десятиклассники, только что вышедшие из младшего возраста, относятся с пренебрежением.

И он покорно сидел в нише, почти уже не слушая того, что происходило на педагогическом совете. Но временами он все же прислушивался к высказываниям учителей, и многое его удивляло. Мог ли, например, он предположить, что его выдумка с межпланетным кораблем обернется против Александра Александровича?

В школе всегда есть любимые и нелюбимые учителя. Эта любовь и нелюбовь передается у ребят из года в год и из класса в класс. Александр Александрович в Погорюйской школе был любимым учителем. А в десятом классе — самым любимым, самым уважаемым.

Несмотря на страшную боль во всех суставах, Миша не упустил ни одного слова из выступления Алевтины Илларионовны. Он не видел ее, но ярко представлял себе, как она встала за стул, вцепилась в спинку красными руками, толстая, неуклюжая, с неаккуратно припудренным носом.

— Математика — это есть тихое помешательство всех старших классов, в ущерб другим предметам. — Алевтина Илларионовна своим красивым, бархатным голосом точно переводила с иностранного на русский. — Они, то есть ученики наши, аккуратно выполняют задания только по математике. Они помешались на астрономических кружках, математических конкурсах и даже придумали какой-то «математический фестиваль», который, к счастью; я и Нина Александровна, — в этом месте Миша знал, Алевтина Илларионовна преданно посмотрела на директора, — не разрешили проводить.

— И зря! — прогудел бас физика Алексея Петровича. — А что касается увлечения математикой, так это величайшая заслуга Александра Александровича. Учиться всем нам нужно у Бахметьева, как излагать свой предмет ученикам.

— Я не кончила, Алексей Петрович! — раздраженно сказал бархатный голос. — Вот в том-то и дело, что уроки Бахметьева не на должной высоте. Вы же знаете заключение методиста из облоно? Пользуясь глухотой учителя, ученики на уроках делают что угодно…

— Убегают почти целыми бригадами с поля, — сказала Нина Александровна.

— Да-да! — ласково поддержала Алевтина Илларионовна. — И учитель молчит на комсомольском собрании, — продолжала она, — точно хулиганский поступок Домбаева весьма похвален! Вообще взгляды ваши очень часто не совпадают с педагогическими требованиями, Александр Александрович.

— В чем же? — спросил Бахметьев.

— Ну, хотя бы этот вечный спор ваш о дисциплине. Вы считаете, что ученики не могут спокойно сидеть на уроках…

— Не должны сидеть на уроках, как Куклы, — поправил Александр Александрович.

— А эта история с межпланетным кораблем? — сказала Нина Александровна.

— Я бы тоже убежал, даже в сорок лет, если: бы услышал такое, — быстро возразил Александр Александрович.

— Вы слышите, товарищи?! — Голос Алевтины Илларионовны задрожал.

— В самом деле, представим себя в шестнадцать-семнадцать лет… Кто бы из нас удержался, чтобы не побежать? — спросил историк Павел Сергеевич.

— Все бы убежали! — поддержал Алексей Петрович.

— И это говорят педагоги! — возмутилась Алевтина Илларионовна. Повысив голос, она раздраженно продолжала: — Я давно замечаю, что вы, Александр Александрович, плохо влияете на коллектив. Вы никогда не задумывались над тем, чтобы уйти из школы и заняться другим, более подходящим для вас делом?

Поднялся возмущенный гул.

— Вы, Алевтина Илларионовна, не даете себе отчета- в своих словах! — холодно оборвала ее Нина Александровна.

Миша попробовал повернуться, но это оказалось невозможным.

— Ой, не выдержу! — прошептал он и с ожесточением подумал: «Когда же окончится этот бесконечный педсовет?!»

От боли и оттого, что затекли ноги, руки и поясница, он почти терял сознание и даже не поверил наступлению того счастливого момента, когда в учительской задвигали стульями, застучали ногами и наконец все ушли. Он с трудом вылез из ниши и, хромая, согнувшись в три погибели, в дверях наскочил на сторожиху.

— Окна забыли закрыть, — сболтнул он первое попавшееся на язык и необыкновенно вежливо добавил: — До свидания, тетя Маша.

По перилам лестницы он скатился так быстро, как это умеют делать только мальчишки.

ОПЯТЬ ФАНТАЗИЯ

Было уже темно и тихо. На завалинке около клуба играл баянист и небольшой, но слаженный хор пел «Рябинушку». То в одной, то в другой стороне села лениво брехали собаки.

Миша прошел мимо недавно отстроенного каменного здания правления колхоза. Окна были открыты. С утра здесь шло собрание колхозников. Как ни сердился председатель колхоза на дедовские обычаи сидеть на сходках сутками, собрания все же из года в год шли по старым традициям: с утра и до глубокого вечера. На улицу, как при пожаре, выплывали струйки махорочного дыма, слышались голоса выступающих колхозников.

Миша испытывал особенную радость оттого, что мучительное сидение в нише кончилось и никто из учителей его не видел.

Он остановился под окнами, залез на скамейку. Слышно было, как председатель сельсовета Матрена Елизаровна громко говорила:

— Можно предполагать, товарищи, что одна только Сибирь в этом году даст около миллиарда пудов зерна…

Миша от изумления присвистнул, прыгнул со скамьи и столкнулся с Сашей Коноваловым. Тот тоже остановился у окна послушать, о чем говорят на собрании, и взглянуть на новоселов, приехавших на целинные земли.

— Ты слышал, Сашка? Около миллиарда пудов зерна… Вот это да!

Саша в темноте посмотрел на Мишу, сделал вид, что не узнал его, и холодно отвернулся. Но Миша дотронулся рукой до Сашиного плеча и сказал:

— Коновалов, есть важная новость.

— Что-нибудь опять сочинил?

— Честное слово!.. Я был на педсовете.

— Когда перестанешь врать? — возмутился Саша.

— Честное слово!..

Не сговариваясь, они повернули от дома, прошли по деревянному мостику, переброшенному через канаву, заросшую крапивой и кипреем, и вышли на дорогу. Саша шел по-взрослому, сцепив сзади руки. Вид его выражал явное недоверие товарищу. Миша же для большей убедительности размахивал руками, забегал вперед и виновато заглядывал Саше в глаза. Он рассказывал все, что слышал на педагогическом совете, и кончил с искренним раскаянием:

— Честное слово, Саша, я не думал, что причиню такую неприятность Александру Александровичу! Я просто хотел пошутить…

— Ну, насчет этой шутки мы достаточно говорили вчера, на собрании. Ведь тебя, по существу, Александр Александрович взял под защиту, а то бы вкатили тебе предупреждение… Тебя все это чему-нибудь научило или нет?

— Нет, — вдруг искренне ответил Миша. — Я только сегодня кое-что по-настоящему понял.

Саша уловил неподдельную правду в словах Миши и смягчился.

— Поздно понял-то! — вздохнул он.

— Поздно! — согласился Миша. — Я как ребенок с запоздалым развитием. До меня все позднее, чем до всех, доходит. Я и сегодня опять, Саша, такую штуку выкинул, что не сказать… Вот сейчас только понимаю, как плохо сделал.

— Что опять? — спросил Саша.

Они подошли к дому Коноваловых, и Саша предложил Мише посидеть на скамейке в палисаднике.

Они сели и прислушались к докатившемуся до них шуму поезда. У людей пожилых этот шум рождает обычно грусть, а у таких молодых, как Миша и Саша, — стремление птицами взметнуть ввысь и полететь далеко-далеко…

Поезд отгремел, и наступила обычная, знакомая до мелочей тишина осеннего села.

Саше показалось, что Миша раздумал признаваться в совершенном проступке.

Но Миша заговорил:

— Сегодня опять меня черт попутал… Шел в школу, забежал на почту. Вижу — кабинка с телефоном свободная. Заскочил в нее, позвонил в районо и говорю: «Звонят из облоно. Едет к вам в район, в командировку, писатель Шолохов. Просим поприветить». Говорю басом да так гладко. Слышу, сам Михайлов у телефона. Пристал: как да что. А я трубку поскорее повесил да бежать. Не знаю уж как, но весть эта все село облетела. На педсовете тоже о приезде Шолохова говорили…

Теперь Саша долго молчал и думал: что это за человек, Миша Домбаев? Совершит глупость, потом сам не рад и готов искренне раскаиваться.

— Ты вот что, Михайло, если фантазия у тебя бьет фонтаном, пиши рассказы, что ли, или сказки, как дед, а в жизни брось свои сюжеты разыгрывать. Вот написал бы рассказ о падении межпланетного корабля — и не стал бы на поле врать… Или о том, как в район приехал знаменитый писатель. — Саша вспомнил разговор со Стешей и добавил с усмешкой: — Или о племяннике польского короля…

— Ты все шутишь! — рассердился Миша. — А как же Александр Александрович?

— Вот раньше и надо было умом пораскинуть, а то мыслишки у тебя коротенькие, как у Буратино. Напакостил ты Александру Александровичу изрядно и всей нашей бригаде, но теперь ничего уж не поделаешь.

— Не поделаешь… — согласился Миша.

— А ты воздерживайся от подобных вещей, — посоветовал Саша.

— Постараюсь воздерживаться, — покорно согласился Миша и честно добавил: — Если смогу.

— «Если смогу»! Тоже комсомолец! Билет-то не стыдно в кармане носить?

Миша промолчал.

— Ну ладно. Пора по домам, — сказал Саша и встал со скамейки.

Миша быстро исчез в темноте, а Саша в раздумье остановился у ворот.

«А как же Александр Александрович? Неужели это правда? Если он слышал все то, что говорила Алевтина Илларионовна, он может уйти из школы!»

Эти мысли не давали покоя. Хотелось посоветоваться со Стешей. Он дошел до угла и пересек небольшой пустырь, ведущий к переулку, где стоял Стешин дом.

В окнах не было света, но в открытой калитке белело чье-то платье.

— Стеша! — радостно крикнул Саша, и сердце его забилось.

Никто не ответил.

Он приблизился к дому и увидел Людмилу Николаевну. В темноте можно было уйти незамеченным, но это было не в Сашином характере.

— Здравствуйте, Людмила Николаевна! — сказал он. — Я думал, это Стеша.

— Стеша спит, — неприветливо сказала Людмила Николаевна. — А тебе я советую не шляться по ночам и вообще забыть дорогу к нашему дому.

И она ушла, хлопнув калиткой.

«ТЫ МОЖЕШЬ ПОВТОРИТЬ?»

Любые неприятности или забываются совсем, или кажутся незначительными, как только переступишь порог родной школы. Какое: там — переступишь порог! Не успеешь увидеть издали знакомое здание, куда привела тебя мама лет десять назад, как горести от тебя отходят. Где уж тут печалиться, когда со всех сторон к школе бегут такие же, как ты, ребята, твои друзья, увлеченные школьными делами, радостями и заботами!

Саша вошел во двор школы, и вчерашнее смятение, испытанное у дома Стеши, сразу же в нем улеглось. «Буду встречаться с ней в школе, позову к себе домой. К ним больше не пойду». Он с ожесточением пнул подкатившийся к его ногам футбольный мяч. Мяч взвился вверх и, ко всеобщему восторгу ребят, скрылся в открытом окне учительской.

Дружный хохот раздался во дворе, но тотчас же и смолк. В окне показалась рассерженная Алевтина Илларионовна. В одной руке она держала злополучный мяч, в другой — книгу.

— Кто это сделал? — прерывающимся: от негодования голосом спросила она.

— Я, — сказал Саша. — Простите, пожалуйста!

— Он нечаянно! — зашумели ребята. — Он и не играл с нами.

— Без защитников! — возвысила голос Алевтина Илларионовна. — Коновалов! Пойди сюда.

Саша побрел в учительскую.

— Теперь ни за что не отдаст мяча, вредная она, — бросил Саше вслед Пипин Короткий, главный футболист школы.

Штаны его висели на заборе. Он был в трусах и в синей майке. На голове у него топорщилась кепка, надетая козырьком назад.

Кому из вас не случалось, провинившись, стоять перед учителем и выслушивать, как он вас отчитывает! Сейчас это испытание держал Саша.

— Ты, Коновалов, должен прежде всего помнить, что ты есть секретарь комсомольской организации школы, — говорила Алевтина Илларионовна. — Во-вторых, ты знаешь, что оказываешь большое влияние на ребят, — следовательно, ты должен подавать им только хорошие примеры. — Алевтина Илларионовна с удовольствием прислушивалась к своей гладкой речи. — А ты что делаешь? — Мысли ее перенеслись в недалекое прошлое. — Ты на днях почти всю бригаду увел с поля… А теперь попал футбольным мячом куда? Прямо в учительскую!

— Учиться хуже стал, — вставила чертежница Бера Павловна, круглолицая, румяная девушка, и взяла в руки журнал, чтобы подкрепить свое замечание оценками.

Но в это время звонок известил о начале уроков. Он запел сначала на верхнем этаже, затем внизу и наконец захохотал весело и отрывисто на улице, а потом точно захлебнулся, кашлянул и затих.

— Иди! — строго сказала Алевтина Илларионовна. — И чтоб я тебя больше не видела в таком… виде.

«Вероятно, она хотела сказать: в таком жалком виде, — думал Саша, пробираясь в толпе ребят в свой класс. — Действительно, в этой виноватой позе, в этом молчании есть что-то жалкое, унизительное. Удивляюсь, как Миша или Пипин Короткий, которые ежедневно «отвечают» за свои проступки, не чувствуют такого стыда. Нужно не уважать себя, чтобы допускать такое!»

В класс он вошел последним и видел, как сзади него неторопливо идет Александр Александрович. Саше показалось, что учитель нарочно медлил, чтобы дать ему возможность вовремя войти в класс.

Ребята кинулись было с вопросами: «Влетело? Здорово? Отдала мяч или не отдала?» Но тут вошел учитель, и все, замолчав, встали.

Только что в учительской Александр Александрович снова поспорил с Алевтиной Илларионовной.

Он сказал, что Саше Коновалову не было смысла читать нотацию. Парень он по-настоящему хороший, и проступок его — чистая случайность. Он, наверное, и сам пришел бы извиниться за этот неожиданный бросок в окно.

— У вас все хороши, Александр Александрович! — сердито замахала руками Алевтина Илларионовна. — В десятом классе хулиганы собрались отборные. Сладу нет с ними. Учителя от них плачут! Вы многого не знаете-и не слышите в силу своего недуга…

Александр Александрович не принял вызова. Надо было идти на урок. Он ничего не ответил и медленно, раздумывая, пошел в класс. Как же в самом деле: преувеличивает он положительные качества своих ребят или Алевтина Илларионовна их преуменьшает? Может быть, он нашел путь к душам своих учеников, а она не нашла? Класс в самом деле трудный. Но ребята интересные, разные. Среди них один, пожалуй, Коля Ласкин, по прозвищу «Пипин Короткий», — неумный и легкомысленный человек. И действительно, Александр Александрович не знает, как проникнуть в его душу. А может, в самом деле он многого не замечает из-за своей глухоты?

Александр Александрович положил на стол журнал, кивком головы разрешил ученикам сесть.

На первой парте подняла руку Зина Зайцева. Александр Александрович подошел к ученице и, приставив к уху свою руку, склонился к парте.

— Александр Александрович, — громким, пронзительным голосом сказала Зина, — правда ли, что к нам в Погорюй приезжает Шолохов?

— Правда, — ответил Александр Александрович. — Подробности после урока.

Саша повернулся и уничтожающе поглядел на парту, где рядом с Пипином Коротким сидел смущенный Миша. Его черные глаза виновато бегали по классу, избегая взгляда Саши и Александра Александровича.

— Ну, теперь обо всем забыть. Все мысли долой, освободить голову для величайшей в мире науки — математики, — сказал Александр Александрович.

Он закатал рукава белой вышитой косоворотки, точно собирался ринуться в бой, и окинул класс внимательным взглядом.

Тридцать пар глаз — карих, голубых, серых — смотрели на него серьезно и доброжелательно.

— Хорошо! — удовлетворенно сказал Александр Александрович. — В прошлый раз мы условились, что сегодня будем говорить о перестановках. Размещения из т элементов, взятые по п, различающиеся только порядком элементов, называются перестановками. Например…

Александр Александрович подошел к доске, взял мел и повернулся к классу. Взгляд его встретился с углубленными в себя, тревожными глазами Саши.

Брови Александра Александровича страдальчески изогнулись:

— Коновалов, перестань думать о постороннем. Математика — абсолютная монархия. Она царит одна и ни с кем делить своей власти не может. Ведь ты не повторишь того, что я сейчас сказал?

— Не повторю, — вставая и краснея, сказал Саша.

— Потом спрошу тебя, о чем думал… Итак, перестановка из двух элементов: а и в, — он написал на доске а и в, — будут размещены из двух по два, то есть… — он написал ав и ва. — Теперь выпишем все перестановки из трех элементов. — Он со скрипом написал на доске: авс, асв, вас, вса, сав, сва. — Понятно?

— Понятно, — ответил класс одним дыханием.

Но Саша Коновалов по-прежнему сидел с отсутствующим взглядом.

Брови Александра Александровича снова страдальчески изогнулись:

— Коновалов, ты можешь повторить?

Саша встал и даже побледнел:

— Нет.

— Тогда выйди из класса. Ты мне мешаешь.

Саша беспрекословно пошел к дверям.

Теперь покраснела Стеша и с большим трудом заставила себя слушать урок.

Александр Александрович некоторое время стоял молча спиной к классу и с раздражением думал о Коновалове и о себе: «Зря погорячился!» Затем он повернулся и стал объяснять формулы числа перестановок.

После уроков учитель и ученик сидели в классе, на первой парте, друг подле друга.

В дверь, будто бы невзначай, то и дело заглядывали одноклассники.

— Учиться стал хуже. На уроках думаешь о чем-то постороннем, — вполголоса говорил Александр Александрович. — Случилось что-нибудь? Может, советом помочь? А на меня не сердись. Вертись, переговаривайся, но слушай. А у тебя было совершенно отрешенное выражение лица. Мешал ты мне. Вот я и погорячился.

Саша всегда тянулся к Александру Александровичу. Ему захотелось рассказать учителю и о себе, и о Стеше, и о той неприятности, которую он переживал. Но как можно было говорить о самом сокровенном, когда у стен и у окон были длинные ученические уши?

— Я принесу вам свой дневник, — краснея, сказал Саша.

— Лучше не весь, а лишь то, что относится к нашему разговору.

Но Саша принес Александру Александровичу весь свой дневник, который вел с седьмого класса.

БЕСПОЛЕЗНЫЙ РАЗГОВОР

Через несколько дней после этого разговора с Сашей, вечером, в те часы, когда ученики были заняты неотложными общественными делами, Александр Александрович пришел к Листковым. Он громко постучал в дверь и, не слыша ответа, открыл ее.

Людмила Николаевна приветливо встретила классного руководителя Стеши. Она пригласила учителя в комнату. У дверей он споткнулся о скатанный половик. Дальше путь преградил открытый чемодан, из которого в беспорядке свешивались на пол старые, видимо, давно не кошенные платья, какие-то дырявые занавески, облезлые меховые воротники, чулки. Александр Александрович — обошел чемодан, приблизился к столу. На столе, засыпанном землей, лежали черепки цветочного горшка. На стульях висели платья.

«Должно быть, генеральная уборка. Не вовремя пришел», — подумал Александр Александрович.

Людмила Николаевна проворно сдернула платья, бросила их на подоконник, ладонью стерла пыль с сиденья и придвинула стул гостю. Сама она тоже села у стола.

— Насчет Стеши? — с тревогой спросила она громким голосом.

— Да, — сказал Александр Александрович и осторожно положил на край стола белую фуражку.

— Вы уж извините, — указала хозяйка на стол. — Горшок от цветка разбила. — Другого беспорядка в комнате она, казалось, не замечала. — Так в чем же Стеша провинилась?

— Провинилась? — удивился Александр Александрович. — Ни в чем. Девушка серьезная, учится неплохо. Не за тем я к вам пришел. Разговор длинный. От дела не оторву?

— Нет, нет!

Людмила Николаевна поправила халат, волосы и, сложив на коленях маленькие полные ручки, приготовилась слушать. Она любила поговорить с образованными людьми.

— Так вот, Людмила Николаевна, разговор будет о любви.

— О любви? — изумилась она, вспыхнула и хотела было прикрыть окно, выходящее на улицу.

Но Александр Александрович, усмехнувшись, пояснил ей:

— Разговор безобидный. Не бойтесь.

Он некоторое время молчал, собираясь с мыслями, и начал с главного:

— У Стеши с Сашей Коноваловым дружба с девятилетнего возраста.

— Не говорите! — с возмущением отрезала Людмила Николаевна. — И я ничего не могу поделать!

— Стаж большой, — не отвечая на ее слова или, может быть, не слыша их, продолжал Александр Александрович. — Вероятно, чувства серьезные.

— Пустяки! Легкомыслие одно! — пренебрежительно махнула ручкой Людмила Николаевна. — Я запретила Саше бывать у нас, и все пройдет.

— Вот по поводу этого запрещения я и хочу поговорить… Как педагогу, мне приходилось не раз наблюдать чувство дружбы у моих учеников. У некоторых это было действительно пустяком и легкомыслием. Но у других чувство было серьезное, возвышенное. Такую дружбу я, признаться, не пытался останавливать. В дружбе Саши и Стеши нет ничего плохого, поверьте мне, Людмила Николаевна. Я достаточно знаю их отношения. Чувства эти искренние, чистые. Это очень красивое чувство, которое, может быть, на всю жизнь останется самым светлым воспоминанием…

Александр Александрович замолчал и вспомнил себя.

…В теплый зимний вечер он идет рядом с Катей. Им по пятнадцать лет. Нет за плечами у них прошлого, неясны еще мечты о будущем. Они живут только настоящим: тихим скрипом снега, ничего не значащим и таким значительным разговором, легким смущением от того, что он, когда она поскользнется, осторожно придерживает ее за локоть.

— Прошло двадцать пять лет с тех пор, как с той девочкой я бродил вечерами по зимним улицам маленького города, — неожиданно продолжил вслух свои воспоминания Александр Александрович, — а помню, как вчера, и, когда вспоминаю, в душе всякий раз поднимается тоскливое смятение. А вы говорите…

— Я уверена, что они целуются, — заявила Людмила Николаевна.

— Да нет же! — отмахнулся Александр Александрович от этих слов, как отмахиваются от докучливой мухи. — Уверяю вас: чувства у них слишком чистые, сложные, возвышенные, и на грешную землю они еще не опустились. А вот если вы по-прежнему будете отдалять их друг от друга, дело примет другой оборот: начнутся обманы, встречи где-нибудь там, где их не увидят… Да поймите вы, Людмила Николаевна, что Стеша уже в том возрасте, когда дружба, увлечение неизбежны. Ну вспомните себя в семнадцать лет…

— Ничего подобного! — вспыхнув, сказала Людмила Николаевна. — В семнадцать лет я вышла замуж без всякой дружбы и без всякого увлечения.

— Тем хуже. Значит, вам и вспомнить нечего, — сухо сказал Александр Александрович.

Глядя на необычно короткое, точно срезанное снизу лицо Людмилы Николаевны, невыразительные черные, как пуговки, глаза в густых ресницах, растянутые в искусственной улыбке губы, он подумал: «Да способна ли ты вообще чувствовать? Кажется, ты просто привыкаешь к дому, любишь тепло и сытую жизнь». И еще подумал о том, что иные неумные родители могут принести молодым людям большое, подчас непоправимое зло. Внезапно в памяти всплыл разговор с Алевтиной Илларионовной. «И неумный учитель», — мысленно сказал он себе.

Александру Александровичу показалось, что убедить Людмилу Николаевну невозможно. Он взял со стола белую фуражку и встал:

— Простите, что отнял время. Но все же подумайте о нашем разговоре.

— Подумаю, — сказала Людмила Николаевна.

И они расстались.

ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ

Каждый вечер Нина Александровна засиживалась в школе дольше всех. Дел было так много, что переделать их за день она не успевала и оставляла на вечер ту работу, которая требовала тишины, сосредоточенности.

Она любила эти вечерние часы в школе, когда затихали беготня и говор учеников, задержавшихся на занятиях кружков или по каким-нибудь другим общественным делам. Вот донесся до ее слуха тихий, размеренный шаг уборщиц — они убирают коридоры, — шорох тряпок, всплески воды, грохот высыпаемого из ведер угля в ящики около печей. Она знала: когда гулко стукнет внизу парадная дверь, — значит, уборщицы ушли и в школе осталась она одна.

Нина Александровна преподавала в школе географию. Но времени на подготовку к урокам было так мало, что приходилосьзахватывать ночь. Весь день, почти безраздельно, забирала школа — сложный, тонкий, своеобразный механизм, которым она руководила. Время отнимала и семья. Она была матерью трех девочек. Две учились в ее же школе, третья — в институте, в городе.

Нина Александровна привыкла дорожить каждой минутой. Тем более дорожила она временем сейчас, когда неожиданно получила известие, что областной отдел народного образования направляет в Чехословакию группу преподавателей Восточной Сибири, в том числе и ее, Нину Александровну.

Отъезд среди учебного года очень беспокоил. Она прекрасно понимала, что заведующая учебной частью школы слаба, и не раз мысленно обвиняла себя в том, что доверила Алевтине Илларионовне это большое дело. Но другой кандидатуры тогда не было, и с ее назначением пришлось согласиться. Услужливость Алевтины Илларионовны Нина Александровна вначале принимала за приветливость, за добрую черту характера, а потом почувствовала во всем этом нотки подхалимства. Безынициативность завуча на первых порах Нину Александровну не огорчала. Без директора та не решала ни одного вопроса, и, казалось, никаких неприятностей не могло возникнуть. Позже Нина Александровна поняла, что заведующая учебной частью — плохая помощница.

На время поездки в Чехословакию можно было оставить заместителя директора Алексея Петровича и уехать со спокойной душой, но Нина Александровна знала, каким бы это было ударом по самолюбию Алевтины Илларионовны, и она не решалась нанести этот удар.

Нина Александровна набросала памятку на завтра, пересмотрела настольный календарь: не забыла ли осуществить неотложные дела — и собралась уходить. В этот момент по коридору раздались медленные, тяжелые шаги, сопровождаемые скрипом половиц. Она сразу же узнала Алевтину Илларионовну и обрадовалась. Можно было долго, обстоятельно, без свидетелей поговорить с ней.

По внешнему виду никогда нельзя было угадать истинные чувства Нины Александровны. Она холодно посмотрела на Алевтину Илларионовну и сказала:

— Так поздно?

— Иду мимо. Вижу, свет в вашем окошке. Дай-ка, думаю, загляну, — как всегда, многословно заговорила Алевтина Илларионовна, удобно устраиваясь на кожаном диване. — Ну как, известен уже день вашего отъезда?

— Уезжаем послезавтра, — ответила Нина Александровна и, помолчав, продолжала своим глухим, гортанным голосом: — Прошу вас, Алевтина Илларионовна, поторжественнее подвести итоги работы наших бригад. Затем, пожалуйста, отнеситесь посерьезнее к методической работе. Присмотритесь к новой вожатой. Мне она еще не показывала плана работы. И прошу вас с Бахметьевым быть поосторожнее. Все-таки он больной человек.

— Не пойму, Нина Александровна, что вы с ним возитесь? Госпиталь у нас, что ли?

— Ну-ну, Алевтина Илларионовна, вы говорите совершенно абсурдные вещи!

Алевтина Илларионовна поморщилась:

— Он сам отлично знает, что не может преподавать. И, помяните мое слово, вот-вот уйдет!

— Не уйдет! — уверенно сказала Нина Александровна, вставая и распрямляя уставшие плечи. — Он слишком любит свое дело и нашу школу.

— Ему больше всего нравится, что ученики готовы его носить на руках.

— Стало быть, заслужил. Вот нас с вами они почему-то не понесут, — усмехнулась Нина, Александровна.

Она села на диван рядом с Алевтиной Илларионовной и худой рукой с длинными пальцами дотронулась до бледно-сиреневого шарфика на шее завуча:

— Какой чудесный! Цвет раннего багульника, когда тот расцветает преждевременно. Где это вы взяли?

— В городе, в универмаге.

Задумчиво поглаживая шарфик, Нина Александровна добавила:

— Главное, Алевтина Илларионовна, больше хладнокровия. Сгоряча, пожалуйста, ничего не решайте. У вас есть замечательный советчик, умный, выдержанный человек, — Алексей Петрович. Ну и я не так уж долго проезжу. Вопросы не очень неотложные оставьте до меня.

Нина Александровна встала, перешла за стол, на свое место.

— А теперь, уж коли вы сюда пришли, давайте посмотрим эти планы. — И она пригласила Алевтину Илларионовну к своему столу.

СЕНЬКА-ВОИН

Коля Ласкин — Пипин Короткий — был действительно коротким. Его кудрявая голова с круглым туповатым лицом покоилась на короткой, крепкой шее. К шее удивительно подходили короткие руки и ноги. Пальцы его рук были тоже короткие, с квадратными ногтями. Несмотря на некоторую уродливость, Пипин Короткий не производил неприятного впечатления. Он выглядел крепышом. Весь он дышал здоровьем и силой.

Коля был ровесником Миши, Стеши и Саши, но жизнь не казалась ему такой увлекательной, как им. Он видел слишком много зла, и это зло часто окрашивало для него мир в черные краски.

Он родился и вырос в Погорюе, на берегах Куды, и, кроме своего села, реки да окрестных полей и лесов, ничего не видел и не стремился видеть. Его интересы замыкались в небольшом, обнесенном высокими горами селе на берегу мелководной речки. Дальше села, речки, небольшого отрезка сибирского тракта да сотни километров тайги его воображение не уходило. Был он человеком без дальнего полета.

Из класса в класс он переходил кое-как. Собирался закончить свое образование еще в седьмом классе, но отцу — колхозному конюху Ивану Герасимовичу Ласкину, прославившемуся на всю страну выращенной им красавицей кобылицей Сармой, белоснежной, с черной гривой, — очень уж хотелось сделать из сына инженера. «Будущий инженер», однако, был безнадежен в математике, физике и химии.

За месяц учения в десятом классе он успел получить по этим предметам несколько двоек, и отца вызвали в школу для объяснения.

Пришел Иван Герасимович из школы мрачный, напустился на жену:

— Свобода у сына большая! Курит в школе! Зачем деньги даешь? — Он хлопал по столу рукой, такой же короткой и широкой, как и у сына, и нервно ходил по комнате взад-вперед, взад-вперед, тоже небольшой, какой-то укороченный, злобный.

— Да я что, бог с тобой, Герасимыч! — робко оправдывалась Пелагея Дмитриевна, запуганная, заплаканная, не видевшая в жизни счастья. Она робко глядела на мужа круглыми ласковыми глазами. — Он не емши в школу-то идет. Как же ему на голодный желудок науки слушать? Вот я ему и даю рублевку на завтрак.

— На завтрак! А он — на папиросы! — снова стучал ладонью по столу Иван Герасимович. — Ни копейки не давать больше! Понятно?

— Дак как же дитя голодом-то? — робела, но защищала сына Пелагея Дмитриевна.

— Дитя! Это дитя хуже всех в школе. От людей совестно. Одни колы да двойки приносит! Душу вытрясу! Собственными руками задушу! — бушевал Иван Герасимович.

В это время в комнату вошел сын. Он остановился у порога и заискивающе глядел на отца.

— А! Пришел! — Отец взвизгнул и дрожащими руками стал снимать ремень.

Пелагея Дмитриевна заголосила.

— Дверь закрой! Закрой дверь, говорю, а то и тебя заодно! — приказал Иван Герасимович.

Пелагея Дмитриевна, дрожа от страха, закрыла дверь на крючок.

Отец вошел в раж. Он уже не помнил себя, исступленно, со страстью бил сына ремнем, а тот молча увертывался и прикрывался руками.

— Да что я, маленький? — вдруг взвыл Коля. — Не смей!

Он неожиданно вырвал из рук оторопевшего отца ремень и, глядя ему в глаза, медленно пошел на него. Казалось, сейчас он так же исступленно начнет бить своего истязателя.

Отец растерялся. С малых лет он бил сына, и тот никогда не выходил из повиновения.

— Уйду! Ненавижу! — продолжал рычать сын, наступая на отца. — Посмей только!

Мать в ужасе всплеснула руками.

Коля рывком свернул ремень, кинул его в угол и показал отцу крепкие кулаки.

— Вот, видел? Это над ребенком можно издеваться. А теперь — нет! — И он опять потряс кулаками, упиваясь растерянностью отца и своей неожиданной смелостью и удивляясь, почему он раньше терпел побои.

Он повернулся, откинул крючок, изо всей силы хлопнул тяжелой, обитой ватой и мешковиной дверью и выбежал на улицу.

Был уже вечер, холодный, сырой. Моросил мелкий, осенний дождь. Коля огляделся. Вокруг пусто и тихо. Куда идти? Он не думал о том, вернется ли домой. Он не умел рассуждать. Но он чувствовал, что еще с детства ненавидит этот дом, этот покосившийся, почерневший забор, ровные гряды огорода на задах, которые отец заставлял вскапывать каждую весну, эту высокую поленницу дров, напиленную им и отцом из бревен, сваленных на улице у забора. Он чувствовал, что ненавидит отца и равнодушен к матери.

Опустив голову, Коля медленно побрел вдоль улицы, размешивая сапогами глинистую жижу и с каждым шагом все больше и больше ощущая голод.

В открытое окно его кто-то окликнул. Он поднял голову и увидел Сеньку-воина (так называли в селе инвалида Семена, который всем говорил, что потерял ногу на фронте, а на самом деле получил инвалидность из-за того, что в нетрезвом виде попал под поезд). Сенька-воин ходил на костылях, получал пенсию по инвалидности и бездельничал.

— Иду вот… — тяжело сказал Коля.

— Вижу, что идешь, — с усмешкой ответил Семен, прищуривая светлые нагловатые глаза. Веки у него были припухшие, покрасневшие, цвет лица нездоровый. И рука с дымящейся папиросой, лежащая на подоконнике, дрожала. — А я партнера подглядываю в картишки сразиться, — объяснил Сенька-воин и выругался. — Сыграешь?

— Не умею, — равнодушно ответил Коля.

— Научу.

— Денег нет.

— Дам взаймы.

Семен протянул Коле начатую папиросу. Коля жадно затянулся и пошел к Семену в дом.

К ночи в душной, накуренной комнате собрались друзья Семена из соседнего колхоза. Усталая, злая мать Семена выставила на стол две бутылки водки, хлеб и колбасу, кое-как нарезанную толстыми, неровными кружками. Так велико было ее презрение к сыну и его собутыльникам, что она нарушила здешний обычай: не вскипятила самовара и даже не положила на стол вилок. Ели руками, пили, до утра играли в карты.

Коля ел с жадностью, кусок за куском. От вина не отказывался. Пил он не в первый раз. Отец с малых лет наливал ему водку, когда в доме бывали гости. Но так много, как сегодня, он еще никогда не пил и быстро опьянел. Ему стало весело. Он смеялся громким, чужим смехом, вдруг полюбил Сеньку-воина и полез к нему целоваться. Потом его потянуло на откровенность. Слишком громко, точно вокруг были глухие, он сказал, что домой больше не вернется и в школу не пойдет.

— Это отцу нужно было, чтобы я учился. А сам я не хочу. Хватит, начну новую жизнь! — И он ударил рукой по столу, как это делал отец.

Потом свалился на ящик и лежал, ни о чем не думая, изредка прислушиваясь к пощелкиванию карт, пьяным выкрикам и хохоту. Затем заснул. Спал тревожно. Снилось ли ему или это были обрывки его пьяных мыслей, только видел он во сне отца, и мать, и дом, где вырос. Видел себя десятилетним мальчишкой, который врал и заискивал перед отцом 'только для того, чтобы тот его не бил. Мечтал о том, как отомстит отцу за страх и унижения, которыми было заполнено его детство. Перед ним стояла заплаканная мать. Он со злом думал о ней: почему она не могла защитить его от побоев?

Утром. Колю разбудил громкий разговор.

— Что я, человек без ноги? Кому нужен? — пьяно всхлипывал Сенька-воин.

— У Маресьева обеих не было, а самолетом управлял! — перебила его тетка Дарья, закручивая на затылке перед висящим на стене зеркалом свою толстую русую косу.

На Колю из зеркала глянуло немолодое, но красивое худощавое лицо матери Семена. Дарья торопилась на работу: она была колхозным бригадиром.

— Чего на деревяшке-то скачешь? Давно говорю, протез заказать надо.

— Ничего мне не надо. Калека я. Даже жена сбежала! — мрачно ныл Сенька-воин.

Он лежал на кровати, закинув руки за голову, отекший, грязный. На всю комнату от него разило водочным перегаром.

— Не оттого Глашка сбежала, что ты калека, — с презрением говорила мать, повязывая на голову платок, — а от твоего пьянства да от безделья.

— Я Родину защищал. Калекой стал. А теперь кому нужен? Сунули пенсию. Купили! Дешево купили!

— Никто тебя не покупал. Хватит сказки рассказывать, мы-то знаем, как ты Родину защищал. Слушать тошно!

Тетка Дарья взглянула сквозь окно на безнадежно серое небо, натянула резиновые сапоги и взяла под мышку плащ.

— Обед в печи, — сказала она и вышла из дому.

Она направилась было к правлению колхоза, но раздумала, повернула в переулок и быстро зашагала к дому Ласкиных.

Пелагея Дмитриевна Ласкина с корзиной в руке выходила из калитки.

— Здравствуй, Дмитриевна! Не к удаче мне навстречу с пустой корзиной, — усмехнулась Дарья Ивановна. — В сельпо идешь?

— В сельпо. Везде успеть надо, помощников нет, — мрачно ответила Пелагея Дмитриевна и, вспомнив своего сына, прослезилась, зашмыгала носом и стала сморкаться в пестрый передник, выглядывавший из-под телогрейки.

— Помощник твой у нас ночевал. Выпили вчера с Сенькой. Под пьяную лавочку грозился, что из дому совсем ушел и в школу не пойдет.

— Дак как же так? — всплеснула руками Пелагея Дмитриевна, и по ее сухому, рано постаревшему лицу побежали слезы.

— Ты, Пелагея Дмитриевна, будь настороже. Сеньке он не товарищ. Сенька мой сам с пути сбился. Слышишь, что говорю? — И со словами: «На работу спешу» Дарья Ивановна прошла мимо дома Ласкиных.

Пелагея Дмитриевна некоторое время не двигалась с места, растерянная, подавленная горем. Потом обнадежила себя: «Придет, возвратится, не впервой убегает от отцовских побоев. И про Сеньку своего забудет».

Но напрасно она себя успокаивала, не обратив внимания на предупреждение Дарьи. Дружба эта продолжалась.

День за днем проводил Коля Ласкин у Сеньки-воина, ел, пил, спал у него, бегал за папиросами и за. водкой, частенько наведывался в соседнее село, звал Сенькиных товарищей играть в карты.

Как-то раз, поздно вечером возвратившись с работы, Дарья Ивановна, строго взглянув на сына, сказала:

— Связался черт с младенцем! — И обратилась к Коле: — Домой тебе, парень, пора, да за учебу. У нас в селе праздно только один мой сын живет.

Коля опустил голову. Только сейчас до него дошло, что живет он в чужом доме, ест чужой хлеб.

— Не вмешивайся не в свое дело! — прикрикнул на мать Сенька-воин.

— Смотри, вояка, властей вмешаю! — пригрозила мать.

Коля выскользнул на улицу, взял ведра, натаскал из колодца воды в бочку. Потом взгляд его упал на разбросанные по земле чурки. Он достал топор и точными, сильными ударами расколол все чурки на мелкие полешки.

— Да не об этом я говорила тебе! — сказала ему тетка Дарья. — Мне работы твоей не нужно. Чай, не батрак. Ты, парень, пока не поздно, с Сенькой моим разойдись. У тебя свой путь. Иди к родителям, учись, делом займись. А Сенька тебя до добра не доведет.

Коля опустил топор и, переминаясь с ноги на ногу, мрачно смотрел в землю.

— Уйду от вас, не бойтесь, — сказал он.

Тетка Дарья махнула рукой и пошла в стайку, где негромко, но призывно мычала рыжая комолая корова.

На крыльце, постукивая костылями, появился Сень-ка-воин.

— Снесешь на выселок Ильюхе. У него и поживешь, А то мать бучу затеет. — И он протянул Коле записку.

— Ладно, — сказал тот, повернулся и, не прощаясь, медленно пошел к воротам.

ПРОГЛЯДЕЛИ

В противоположность Пипину Короткому Саша Коновалов был вольной птицей с дальним полетом. Он, как и Коля Ласкин, нигде не бывал, кроме своего По-горюя, не видел другой реки, кроме Куды, не уходил в тайгу дальше чем на сто километров. Но где только не побывало Сашино воображение, о чем только не мечтал он!

Александр Александрович передал Саше свою страстную любовь к астрономии. И тот принял ее по-своему. Он полюбил небо с его беспредельным простором и звезды с их таинственным мерцанием. Он мечтал стать летчиком, испытателем новых авиационных машин, первым водителем межпланетного корабля. Все явления жизни, которые проходили перед Сашей, вызывали в нем долгие раздумья, он пытался определить свое отношение к ним и к людям, которые его окружали.

Мать была для него самым дорогим человеком. Потеряв на фронте любимого мужа, она перестала следить за собой, но Саше и в голову не приходило упрекнуть ее в этом. Он гордился своей матерью: имя ее не сходило с доски Почета. В колхозе она трудилась, не жалея сил. Дома успевала вести хозяйство.

Самоотверженную заботу матери Саша чувствовал во всем и платил ей нежной любовью.

Так же, как и мать, Саше была дорога Стеша, но в этом он боялся признаться даже себе. С каждым днем его отношения к Стеше становились сложнее. Чувство детской дружбы медленно уступало место первой, осторожной и большой любви.

Кроме матери и Стеши, еще один человек играл большую роль в Сашиной жизни. Это был Александр Александрович. Саша безгранично уважал его за то, что он жил в деревне, учил деревенских ребят, искренне считал работу в школе своим назначением в жизни.

«А ведь он мог быть научным работником в большом городе», — часто думал Саша о своем учителе и и хотел быть таким же умным, культурным, талантливым, как Александр Александрович, таким же самоотверженным, добрым и требовательным, таким же необычным и обаятельным. Не замечая того, он подражал голосу и даже жестам и походке Александра Александровича.

В перемену Саша догнал Александра Александровича. Учитель шел из класса по коридору своей деловой, торопливой походкой, стройный и легкий, с журналом под мышкой.

Саша тронул Александра Александровича за локоть. Тот остановился и взглянул на мальчика внимательными, немного по-детски застенчивыми серыми глазами.

— Ну что скажешь, тезка? — спросил он глуховатым голосом.

Саша огляделся по сторонам. По его взгляду Александр Александрович понял, что разговаривать здесь нельзя.

— Пойдем в учительскую, — сказал Александр Александрович, положил Саше на плечо свою руку и словно забыл о ней.

Так, молча, они и проследовали по коридору и вошли в учительскую.

Те учителя, которые утверждают, что у них нет «любимчиков», говорят неправду. Человеку свойственно выделять из окружающих людей тех, к кому лежит душа. И учитель в этом не исключение.

В классе Александр Александрович не подчеркивал своего расположения к Саше, но Саша чувствовал, что он любимый ученик, и глубоко ценил это. Вот и сейчас он торжественно и смущенно нес на своем плече руку учителя и испытывал гордость за доверие и уважение к себе.

В учительской никого не было. Они сели за длинный стол, покрытый красной материей, друг против друга и заговорили о Коле Ласкине.

— Был я у него дома, — рассказывал Саша. — Он не возвращался. Отец грозится собственными руками задушить его, как воротится. Мать плачет.

Саша то задвигал, то раздвигал у белого воротничка легкую молнию черной вельветовой курточки, то прикасался пальцами к авторучке, заткнутой в верхний карман, то поправлял рукой черные волосы, спускающиеся на загорелый лоб.

— Несколько дней он действительно прожил у Сеньки-воина. Пил с Сенькой, в карты играл. Сенька сказал мне, что дал ему на карточную игру сто рублей и он проиграл их. «Вот и купил его недорого», признался Сенька… Тетка Дарья сказывала…

— Говорила. Сказывала — это диалект отживший, — перебил Александр Александрович.

— Говорила, — поправился Саша, — что домой Коля возвращаться не думает. В школу больше не пойдет. И вообще хочет начать новую жизнь.

— Какую?

— Не понял я, Александр Александрович, что это за новая жизнь. Я вначале подумал, что он решил идти работать, но теперь, говорят, он живет на выселке у дружков Сеньки-воина. А недаром говорится: «Скажи, кто твои друзья, и я скажу тебе, кто ты».

Александр Александрович утвердительно кивнул.

— Вот я и думаю, — продолжал Саша, — раз он у Сенькиных друзей, — значит, жизнь его не трудовая будет. Добру они не научат. Сказыва… Говорят, — смутился Саша, — забили дома Ласкина, оттого он такой. Ненавидит и мать и отца.

— Проглядели мы парня! — покачал головой Александр Александрович.

Коля Ласкин, так же как и Саша, учился у Александра Александровича с пятого класса. Когда Коля перешел в седьмой класс, Александр Александрович советовал отцу взять сына из школы и определить его на работу, но тот и слушать не хотел, бил себя в грудь и кричал на всю учительскую: «Я неучем остался, так пусть хоть сын человеком будет! На инженера выучу!»

— Что же теперь делать? — Александр Александрович, закинув руки за спину, беспокойно ходил по учительской. — Вот что, тезка, — сказал он, — попробую еще разок поговорить с родителями. А ты свяжи Ласкина с кем-нибудь из ребят… К кому он лучше всех относился?

— Да, пожалуй, ко мне…

— Ну, так сам разыщи его, а ребятам накажи, чтобы глаз с него не спускали. Пусть в компанию свою втянут…

Дверь открылась, и в учительскую вошла преподавательница литературы Ксения Петровна — полная маленькая старушка с серебряными стрижеными волосами.

Саша встал. Александр Александрович приветливо кивнул.

— Вот насчет Ласкина рассуждаем, — сказал он.

Ксения Петровна села на стул около Александра Александровича.

— Садись, дружок, — приветливо взглянула она на Сашу. — Так что же нового?

— Нового ничего. Все в той же компании. Домой не возвращается, в школу не ходит, — ответил Александр Александрович.

Он любил разговаривать с Ксенией Петровной: хорошо слышал ее четкий, громкий голос, и, главное, оба они были во всем единомышленниками и с первого слова понимали друг друга.

— Прозевали человека, самым настоящим образом прозевали! — горячо воскликнула Ксения Петровна. — Мы, учителя, виноваты, товарищи виноваты! Видели мы давно, что мальчик обозлен, замкнут, а докопаться до истинной причины невдомек было. Вот вы, например, друзья его, одноклассники, — обратилась она к Саше, — неужели вы не знали, что отец его так избивает?

— Не знали, Ксения Петровна, — ответил Саша, вставая.

— Да сиди, дружок, сиди! Скрывал он, значит, крепко. Стыдился. Теперь трудно исправлять ошибки, но необходимо.

Александр Александрович поделился с Ксенией Петровной своими соображениями. Саша тоже высказал свои мысли. Ксения Петровна их поддержала:

— Мне тоже кажется, что возвращать его в школу не стоит. Самое лучшее — определить на завод. Молодежь там здоровая. Труд интересный. Выровняется парень, вот посмотрите, обязательно выровняется.

ДВЕ ВСТРЕЧИ

К вечеру, приготовив уроки, Саша отправился разыскивать Ласкина. Вечер был сумрачный. С утра то моросил, то лил дождь, и на лужах вздувались пузыри, что в народе считают признаком затяжного ненастья.

Грустно поглядывая на недоступную улицу, белоголовые ребятишки в окнах домов причитали хором:

Дождик, дождик, перестань,
Мы поедем на росстань.
Или:

Дождик, дождик, пуще,
Дам тебе гущи.
Саша брел вдоль домов и заборов по глинистой жиже. На нем был голубой материн плащ с капюшоном. Впереди него шла босиком бабка Саламатиха. Ботинки, связанные шнурками, она несла в руках. Саламатиха тяжело ступала толстыми, отекшими ногами прямо по лужам и не переставая поносила на все село председателя сельсовета:

— Черт бы побрал тебя, старая ведьма, не можешь тротуары сделать! Заботы о людях ни на грош нет!

На Саламатихе был такой же, как и на Саше, голубой плащ (в таких плащах ходило все село, потому что других в сельпо не завезли), но он был мал для ее могучей фигуры, и она смогла завернуться в него только наполовину.

— И этот дурак слепой, — присоединила она к председателю мужа, — сидит, сказочки сочиняет! Нет чтобы родное село в порядок привести. Тоже депутат! Чертова кукла!

Саша с трудом сдерживал смех.

Саламатиха поскользнулась и тяжело плюхнулась в грязь.

Саша подскочил к ней, помог встать.

— Спасибо, сынок! — раздраженно поблагодарила Саламатиха и вдруг повернулась лицом к трактовой дороге. — Тебе чего, жизнь не мила?! — крикнула она низким голосом какому-то прохожему, который, сбросив с плеч тяжелый мешок, расположился завтракать прямо на дороге. — Машины по селу идут… В лепешку сотрут, чуть зазеваешься.

— А тебе жалко? — спросил прохожий, рукавом обтирая пот и дождь с загорелого лица. — Ну задавят. Плакать будешь?

— Тьфу, леший! — плюнула Саламатиха. — Ну, ложись на дороге, коли жизнь надоела! — И она пошла вперед широкими, мужскими шагами.

Саша шел за ней. Ему давно хотелось поговорить с Саламатихой о Мише. Он знал, что бабка и внук живут душа в душу и озорные проделки, устраивают сообща.

— Миша-то как?.. — начал издалека Саша, но сразу же понял, что шуструю бабку провести трудно.

Хитрыми глазами она покосилась на Сашу и сказала:

— Сидит все с книжками. Учит. — При этом она шумно вздохнула, не то от жалости к внуку, не то желая сдержать смех.

Саша решил говорить напрямик:

— Историю с Шолоховым разыграл он зря. Дело-то серьезный оборот приняло. Из районного центра приказ дан разыскать, кто слух пустил. Найдут — принудиловку получит за хулиганство.

— А ты чего ж молчишь? Ведь комсомолец, даже секретарь! — певуче осведомилась Саламатиха.

— Что ж из этого? Он мне сам все рассказал. Я отругал его, а бегать и доносить не собираюсь. Хотя за болтовню его проучить давно пора.

— Проучить не за что, — решительно сказала Саламатиха. — Был Шолохов в Погорюе. Сама видела. Пошла на Куду белье полоскать. Вижу — стоит богатырь такой!

Саша даже остановился и от изумления открыл рот.

— Рост — двухметровый, волосы — шапкой золотой, глаза карие, как огонь. Одной рукой подбоченился, другую простер над рекой, точно повелеть что-то хотел: может, реку в другую сторону повернуть, или чтоб из берегов вышла, либо пересохла, чтоб на другой берег посуху перейти, — вдохновенно врала Саламатиха.

— Бабушка, да Шолохов небольшого роста, и глаза у него светлые…

— Не перебивай! — возмутилась Саламатиха. — Своими глазами видела. И говорит он, как тигр рычит, с таким рокотом. Ударит в горы голос — эхом назад воротится. На весь Погорюй, на всю Куду слышно было… «Не знал, — говорит, — истинный бог, не знал!.. — И мохнатым кулачищем в грудь себя ударил так, что гул пошел и камни с горы свалились. — Не знал, что в Сибири краса такая! Поселил бы сюда Григория с Аксиньей и книгу назвал бы «Тихая Куда».

Саламатиха остановилась, взглянула на Сашу, улыбнулась, блеснула белыми зубами и завернула во двор ветеринарной лечебницы.

Саша долго стоял у ворот лечебницы и никак не мог прийти в себя. «Что за семья такая? Живут в каком-то мире фантазии и дед, и бабка, и внук… И ругать их как-то совестно!..»

В этот вечер стемнело раньше обычного, потому что небо затянули темные, беспросветные тучи. Ветер не шевелил уныло поникшие желтеющие листья; неторопливо, как слезы, стекали с них капли дождя. Изредка, окончив свой недлинный век, желтый лист отрывался от ветки и, медленно кружась, с чуть уловимым шорохом падал к стволу своего дерева. Через некоторое время падал на землю и другой и третий лист…

К дому Сеньки-воина Саша подошел уже в темноте. Окна с улицы были закрыты. Саша вошел во двор.

На огороде тетка Дарья доставала из колодца воду. Журавель жалобно скрипел, и дребезжало ведро, задевая за стенки колодца.

Саша сел на бревна и стал ждать.

Он находился еще под впечатлением встречи с Саламатихой и был рад, что может посидеть в темноте и тишине.

Сейчас его занимало одно: какие разные люди окружают его! Что было схожего, например, между Саламатихой и его, Сашиной, тихой и строгой матерью? Между фантазером Мишкой и туповатым, мрачным Колей Ласкиным? Между кристально честным, умным и добрым Александром Александровичем и пьяницей, дебоширом Сенькой воином?

Его размышления перебило появление тетки Дарьи. Она вошла во двор, подталкивая ногой небольшой бочонок. В темноте Дарья могла бы и не увидеть Саши, пройти мимо него, но он вскочил и, чтобы не напугать ее, сказал негромко:

— Здравствуйте, тетя Даша! Я хотел бы повидать Колю.

Дарья вздрогнула от неожиданности, поставила бочонок на дно и, всматриваясь в силуэт юноши, сказала:

— На выселке он который день живет. — Она помолчала и добавила: — Это ты, Санька, что ли? Я в темноте-то тебя не признала. Давно не встречала. Ишь какой длинный стал… И мой там все дни пропадает. Связался черт с младенцем. Добра не будет. Сходи, сходи на выселок, может, сговоришь товарища!

Она подхватила бочонок и, повертывая его то вправо, то влево, ловко подняла по ступеням на крыльцо, давая понять, что говорить больше не о чем.

НА ВЫСЕЛКЕ

На выселок Саша отправился на другой день к вечеру. Погода по-прежнему хмурилась, но дождя не было. Саша вышел за село и неторопливо побрел по грязной проселочной дороге. До выселка было всего три километра, и он прошел их быстро. Собственно, это был уже не выселок, а вновь застроившаяся деревня. Бревна большинства домов еще не почернели от времени, и единственная односторонняя улица казалась опрятной и уютной.

Вблизи новой деревни в молодом березнике на пригнутом к земле гибком березовом стволе сидел темнолицый черноглазый парень, такой же кудрявый, как и Саша. Около него щипал траву оседланный красавец жеребец. Парень останавливал на себе внимание каждого не только тем, что был одет в широкие шаровары и ярко-красную рубаху, но и тем, что имел тонкую, как у девушки, талию, перехваченную поясом. Посадка головы у него была орлиная: гордо приподняв ее кверху, он, казалось, все время к чему-то приглядывается, прислушивается. По-орлиному был изогнут и его нос. В черных и быстрых глазах с синими белками горел недобрый огонек.

Это был Степан Петров, один из тех первых цыган, которых все же местным властям удалось сделать оседлыми, Многократные попытки посадить на землю кочевые семьи цыган долгое время оставались безрезультатными. Цыганам быстро надоедал труд земледельца, и, просидев осень и зиму в деревне, они ранней весной снимались и снова кочевали по проселочным дорогам и тракту, разбивая шатры у деревень, занимаясь ремонтом посуды, лудильным делом.

Несколько лет назад кому-то пришла в голову толковая мысль сделать цыган не земледельцами, а коневодами. Цыганам, и старым и молодым, это дело пришлось по душе. И они осели в районе Куды, в Погорюе и на выселке.

Саша подошел к Степану, поздоровался, сел на траву. Степан достал из кармана нераспечатанную пачку сигарет, предложил.

— Не курю.

— Напрасно, много теряешь. — Степан разорвал пачку, ловко щелкнул пальцем по ее дну, и несколько сигарет наполовину выскочило из пачки. Он еще раз поднес сигареты Саше, но тот отвел его руку.

Саша хорошо знал Степана, потому что его младший брат, Сережка Петров, учился вместе с ним.

— Степан, ты Ласкина молодого видел? — спросил Саша.

— Тут торчит, — ответил Степан, закуривая, — и Сенька-воин с ним.

— Что делают?

— Ну что… В карты режутся, чего еще делать? — Степан сощурил глаза, усмехнулся.

Слово за слово, и Саша узнал, что, оказывается, Сенькина компания обставила Ласкина. Он у них в долгу теперь, как в шелку. Они кормят его, поят, ночлег предоставили и деньги авансом дали на игру. Отец его приходил, хотел было ремнем его взять, да сын ответил тем же. Такая драка разгорелась, что водой разливали.

— А ты агитировать пришел? — сощурил глаза и усмехнулся Степан. — Слова, брат, тут — что горох об стену.

Саша с грустью глядел вдаль.

Неподалеку на обширной поляне пасся табун Степановых коней.

Вот среди них произошло какое-то движение. Несколько коней вырвалось вперед, за ними еще и еще, и вмиг табун косяком понесся по поляне к лесу.

В то же мгновение Степан бросился к коню, привязанному к дереву, ловко вскочил в седло и поскакал наперерез косяку.

Саша невольно залюбовался стройным всадником, его безупречной осанкой.

Степан подскакал к табуну, и тут произошло что-то необычайное. Сначала один, потом другой конь отделились от табуна и пошли за Степаном. Через секунду живая лавина уже неслась за Степаном туда, куда он направлял своего коня. Лошади скрылись за поворотом дороги, в кустах.

Саша поднялся с земли, не спеша отряхнул приставшие к одежде сухие листья и пошел в деревню, носящую старое название — «Выселок». Деревня эта была очень своеобразной и по своему молодому облику, и потому, что в ней не было коренного населения.

Саша прошел мимо новых домов. Они были совершенно одинаковые, и поэтому он не нашел дома Петровых, хотя не раз в нем бывал. Вдруг кто-то окликнул Сашу. Это был Сережка. Он с ватагой черных кудрявых малышей гонял по улице мяч. Ребятишки, с любопытством поглядывая на Сашу, окружили его таким тесным кольцом, что Сережке пришлось прикрикнуть на них. Они не испугались, но все же сочли за благо расступиться, и Сережка, взяв Сашу под руку, повел его по дороге, предварительно искусно и угрожающе дрыгнув длинной ногой. Это означало, чтоб малыши не смели за ним идти.

— Неужели все братья и сестры? — с удивлением спросил Саша.

— Четыре штуки…

— А остальные тоже на тебя похожи.

— Цыганская кровь! — с гордостью сказал Сережка.

В нем действительно чувствовалась цыганская кровь: черные волосы, завитые в мелкие колечки, коричневый загар на лице, не сходящий и зимой, глаза иссиня-черные, нос с горбинкой, с тонкими выразительными ноздрями и густые черные брови, сросшиеся на переносье. Сережка был на удивление худой и длин-ныи.

Ребята прошли до самого бойкого места деревни — до деревянного дома с широким крыльцом, где помещалось сельпо, а напротив в сарае торговали керосином. Сережка, не таясь, подчеркнуто важно курил и часто сплевывал, видимо, не получая от курения особого удовольствия.

— Тыс Пипина Короткого глаз не спускай, — говорил Саша товарищу.

— Уговорить его в школу вернуться и домой? — спросил Сережка.

— Нет. В школе ему давно делать нечего. Пусть в колхоз или на завод идет работать. Домой ему тоже путь отрезан. Надо его от Сенькиной компании оторвать.

— Ну и договорились, — рассудительно сказал Сережка. Он сразу понял, в чем дело. — Слышь, Санька, пойдем, я тебе Степановых коней покажу. Есть один — Ураганом зовется. Ой, конь!

— Пойдем!

Они вышли за деревню… Там на открытой поляне с желтой травой, выгоревшей от летнего солнца и высохшей от осенних ветров и заморозков, стояли продолговатые строения, в которых размещалась коневодческая ферма.

Сторож беспрекословно пропустил Сережку и Сашу. Они вошли в помещение и, несмотря на открытые окна и двери, ощутили едкий запах конского пота и одновременно острый запах прелого навоза. Справа и слева, разделенные легкими перегородками, стояли светлые конюшни с большими окнами и решетчатыми дверями. Везде было чисто и пусто, только в конце коридора слышалось негромкое, сдержанное ржание.

— Ураган! Ураганчик! — позвал Сережка и почти побежал на повторное тихое ржание. Глаза у Сережки блестели. — Вот посмотри какой! — говорил он с гордостью.

Саша остановился как зачарованный.

Конь действительно был на диво. Сказочный Сивка-бурка! Гордо подняв голову с черной гривой, нетерпеливо поглядывая на мальчиков огненными глазами, Ураган перебирал тонкими, с белыми отметинами ногами и, будто давая любоваться собой, с тихим ржанием повертывался то могучей грудью, то стройным лоснящимся боком цвета вороньего крыла.

— Ураган! Ураганчик! — восторженно твердил Сережка.

Саша с изумлением смотрел на товарища.

В школе считали, что Сережка лентяй, лежебока и плохой ученик, ничем не интересуется, а оказывается, он вот какой!

— Степану помогаешь? — спросил Саша.

— Помогаю. Ураган на моих руках…

Сережка отодвинул деревянный засов, вошел в конюшню.

— Ты не входи, — небрежно сказал он, — еще лягнет.

Саша остался за решеткой и попытался протянуть руку через решетку и дотронуться до гордых и тонких трепещущих ноздрей Урагана. Но конь взмахнул головой и не принял Сашиной ласки.

Зато, как только подошел Сережка, конь спокойно положил голову на его плечо.

— Вот школу кончу — и сюда, уже договорился, — не шевелясь, сказал Сережка.

Ураган поднял голову, как бы считая, что достаточно наградил мальчика своим вниманием.

Сережка достал из кармана кусок сахара и на ладони протянул Урагану. Тот осторожно забрал сахар губами.

Сережка, провожая Сашу за деревню, нарочно свернул окольными путями к поляне, где пасся Степанов табун. Там его и оставил Саша. На Сережку он возлагал теперь большие надежды. Характером тот обладал настойчивым, к ребятам подход имел — ему и Ласкину сговориться друг с другом было вполне возможно.

ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ

Немало слез пролила Стеша с тех пор, как Людмила Николаевна запретила Саше бывать у них. Можно было, конечно, протестовать, поговорить с отцом, который обо всем этом не знал, но Стеша молчала, стесняясь открыть отцу свои чувства.

Она видела, как оскорбил Сашу этот поступок Люд-милы Николаевны, и ей казалось, что, будь Саша другим, он мог бы возненавидеть ее, Стешу. Чтобы как-то утешить его и выразить ему свое сочувствие и горе, она несколько раз писала ему записки. Писала и рва-ла: «Я люблю тебя, Саша, люблю больше всех на свете и не хочу скрывать этого от тебя. Думай что хочешь. Я сама удивляюсь своей смелости…»

Эти слова так и остались в душе Стеши, до Саши они не дошли…

Прошла неделя, другая. Они здоровались, смотрели друг на друга красноречиво, с ожиданием, и оба со страхом думали, что их дружба, крепнущая с годами, вот-вот рухнет. Как прекрасное прошлое, вспоминались им вечера в крошечной Стешиной комнате, чтение вслух книг, споры за учебниками истории, разбор задач, которые Саша решал молниеносно, а Стеша с трудом и только с его помощью…

Однажды на уроке немецкого языка на раскрытую книгу Стеши упала метко брошенная записка. Стеша взглянула на Алевтину Илларионовну. Учительница, ничего не замечая, продолжала ходить по классу, тяжело ступая толстыми ногами в светлых чулках и синих широких туфлях. По привычке она обмахивалась первой попавшейся в руки тетрадью: ей всегда было жарко. Стеша оглянулась, поняла по Сашиному лицу, что записка от него, и, вспыхнув, опустила руку с запиской на колени.

Стеша! Приходи в 7 часов на развилку дорог у зеленого луга. Я буду ждать тебя у того камня, где три года назад мы поймали гадюку. Помнишь? Мне нужно поговорить с тобой.

Саша.
Это было начало тех тайных свиданий, о которых предупреждал Александр Александрович Людмилу Николаевну.

Стеша оглянулась и кивнула Саше.

С этой минуты Стеша жила ожиданием и уроки слушала невнимательно.

На уроке литературы Ксения Петровна раздавала домашние сочинения. Взяв тетрадь Листковой, подошла к ее парте. Стеша смущенно встала.

— Все вы писали о своих любимых книгах, — громко и четко сказала учительница. — Несколько лет я учу вас, как нужно анализировать литературные произведения, и все же вы этого не понимаете. Вот и поучимся на примере Стешиной работы.

Ксения Петровна не спеша прочитала сочинение Листковой. Ученица писала о произведении Пушкина «Барышня-крестьянка». Не закрывая тетради, учительница стала разбирать недостатки работы:

— Листкова, так же как и большинство учеников, упорно анализирует только социальную значимость произведения и совершенно не говорит о том, какими приемами достигнуто художественное мастерство… Вот ты, Стеша, и те, кого я называла, учтите мои замечания и снова перепишите сочинение. Сдадите через две недели.

Ксения Петровна закрыла тетрадь и подала ее Стеше.

«Вот не лень же ей проверять десять раз одно и то же сочинение!» — с досадой подумала Стеша.

Уроки кончились, и вечером снова оправдалась прозорливость Александра Александровича: вместе с тайными свиданиями появилась и ложь.

Пряча глаза и краснея, Стеша сказала мачехе, что идет на собрание по поводу подготовки к Всемирному фестивалю, который должен быть в Москве в следующем году. Она тщательно заплела толстую рыжеватую косу, закрутила на палец кончик ее и потом осторожно высвободила, чтобы получился локон, поправила на лбу разобранные на прямой ряд волосы. Она. надела пестрое пальтишко, в котором ходила третий год. Наподобие большого воротника набросила только что подаренную отцом ярко-синюю косынку с цветами и сразу же стала нарядной.

Она не шла, а летела по улицам села, а потом по проселочной дороге. Глубокая осень не казалась ей неприятной и холодной, в пожелтевшей траве жалкие остатки цветов ласкали взгляд. На сердце было неспокойно от непривычной лжи, оттого, что она скрыла свидание с Сашей, и радостно потому, что их чудесная дружба продолжалась. Ее волновало предстоящее свидание. Она так скучала по Саше все эти дни разлуки!

Стеша увидела Сашу много ближе назначенного места. Он тоже почти бежал ей навстречу. «Нет, он не может любить меня, — подумала Стеша, — он слишком красив, слишком умен и необыкновенен для такой обыкновенной девчонки, как я!» И ей стало грустно.

Черные глаза Саши были глубокими и блестящими; темные волосы лежали ровными волнами, точно колдовал над ними самый искусный парикмахер; умный лоб с задумчивой поперечной морщинкой украшали густые брови с небольшими изломами посередине; на щеках горел яркий румянец. Правильные, без единого изъяна черты его лица освещала изменчивая улыбка: она была то беспокойной, то застенчивой, то переходила в затаенную усмешку.

— Я боялся, что ты не придешь… Я так давно жду тебя!.. — говорил Саша, останавливаясь подле Стеши.

— Нет, сейчас не больше семи. Я не опоздала, — оправдывалась Стеша низким, грудным голосом, глядя в его лицо сияющими коричневыми глазами.

Они медленно шли по дороге мимо обнесенной низким зеленым тыном колхозной пасеки с разноцветными, словно игрушечными, домиками-ульями, мимо полей пожелтевшего клевера. Они дошли до большого камня, того самого, о котором говорил Саша в своейзаписке. Оба вспомнили, как несколько лет назад бегали сюда за цветами. Стеша босой нотой наступила тогда на хвост гадюки, та изогнулась, чтобы ужалить, но Саша палкой проворно прижал к земле ее голову. В один миг с оглушительным визгом Стеша оказалась на камне.

Сейчас они смеялись над этим воспоминанием и немного грустили о прошлом.

— Я вот зачем позвал тебя, Стеша, сюда, — наконец сказал Саша, хотя оба они знали, что позвал он ее только для того, чтобы увидеться наедине. — Миша сидел в шкафу и слышал весь педсовет.

— В шкафу? — Стеша рассмеялась. — Опять выдумал?

— Нет, кажется, правда.

Саша рассказал Стеше, как Миша попал в нишу и как, сидя в этом «плену», слышал нападки Алевтины Илларионовны на Александра Александровича.

— Миша говорил, что разговор был горячий и после него вряд ли Александр Александрович может остаться в школе. Алевтина прямо заявила, что, мол, нечего глаза закрывать и стараться быть излишне тактичными. Прежде всего деловая сторона. Не может глухой учитель дать ученикам математическое образование, и лучше Александру Александровичу уйти из школы.

— Так и сказала?! — ужаснулась Стеша. — Ведь все знают, что в школе нет учителя лучше Александра Александровича.

Они подошли к двум почерневшим от времени пенькам.

— Посидим? — предложила Стеша, опускаясь на пенек и снизу вверх глядя на Сашу.

Он приблизился, но не садился.

— Ты стала другой, Стеша…

— Почему? — не поняла она.

— Даже не знаю, как объяснить… Раньше было все просто. А теперь я иногда не решаюсь заговорить с тобой…

— Значит, ты другим стал, а не я…

Они помолчали. Саша сел было на пенек, но сразу же встал и опустился на траву возле Стеши. Она вспыхнула и потупилась. Со стороны могло показаться, что он стоит перед ней на коленях.

— Говорят, что на свете нет ничего невозможного, — неожиданно сказал Саша.

— Не знаю, — с сомнением ответила Стеша. — Об этом я никогда не думала.

— Значит, возможно сделать так, чтобы Александр Александрович остался в школе. Ты пойми, без школы в жизни ему делать нечего!

— Да я-то понимаю, Саша! — Стеша вздохнула. — Вот они не понимают. Может, стоит завтра после уроков собрать ребят и всем классом написать заявление директору?..

— Я уже думал об этом. Давайте попробуем.

Стеша вдруг вскочила, крикнула: «Догони!» — и в один миг исчезла за деревьями.

Саша секунду-другую от неожиданности помедлил и бросился за ней.

Стеша со смехом мчалась между прямыми стволами сосен, свертывала то вправо, то влево. Щеки ее разгорелись, прядки волос спустились на щеки, пальто было расстегнуто. Ее низкий, грудной смех доносился до Саши.

Сумерки сгущались. Горизонт просветлел и запылал заходящим солнцем. Красные отблески его окрашивали стволы деревьев, и те казались розовыми. Розовой была и Стеша, когда Саша поймал ее. Солнце горело в ее коричневых глазах, в рыжеватых волосах, на ее пламенных щеках. Саше она в этот миг показалась солнечной, волшебной, и он не удержался и чуть заметно коснулся губами ее щеки.

Они возвращались из леса уже в темноте, счастливые и взволнованные первым поцелуем, спрашивая себя, да был ли он на самом деле или им только почудилось. Может быть, это ветер коснулся разгоряченной Стешиной щеки.

Но так или иначе, сказке пора кончаться. Стеша торопилась домой, и последние минуты, проведенные с Сашей, были для нее уже отравлены мыслью, что отец и мачеха сейчас начнут спрашивать, почему она так долго задержалась в школе. А она станет лгать, краснеть и вывертываться.

Около Стешиного дома они несмело пожали друг другу руки, на секунду дольше, чем положено, задержались, в темноте отыскали глазами глаза друг друга и молча разошлись.

С бьющимся сердцем Стеша переступила порог своего дома. Из школы она никогда не приходила так поздно.

Отец сидел за столом, заваленным грязной посудой, обрезая нитки у обносившихся брюк. Людмила Николаевна, с распущенной косой, снимала с постели одеяло. Она подозрительно покосилась на Стешу, вспомнила предсказания Александра Александровича, вздохнула, но ничего не сказала.

— Наконец-то, доченька! — обрадовался Федор Тимофеевич. — Где так долго? — Он повесил брюки на спинку стула и, подняв на лоб очки, любовно поглядел на дочь.

— Я поглажу тебе их, папа, сквозь мокрую тряпку, — не отвечая на вопрос, сказала Стеша и неожиданно для себя вместо стыда за свою ложь почувствовала неприязнь к мачехе, которая не ухаживает за отцом и выдумывает какие-то свои, никому не нужные нормы поведения в семейной жизни.

Стеша наскоро, без желания, выпила остывший чай, вымыла посуду, включила электрический утюг. Быстро двигаясь по комнате, она рассказала отцу о том, что завуч намекает Александру Александровичу на уход из школы, но ученики не допустят этого, и родители, наверное, тоже будут протестовать.

— Не думаю, чтобы до этого дошло, — задумчиво сказал Федор Тимофеевич. — В школе такой справедливый парторг — Алексей Петрович. Ксения Петровна тоже всегда смело защищает правду, да еще сколько найдется людей, которые в обиду Александра Александровича не дадут! Ну, а на всякий случай ты, Людмила, обойди наших близких знакомых, поговори насчет Александра Александровича. Или нет, есть же родительский комитет! Кто председатель-то?

— Коновалова! — зевая, ответила Людмила Николаевна.

— Мать Сашка?

Яркая краска залила щеки и шею Стеши.

— Она самая, — сказала Людмила Николаевна. — Только я довольна буду, если Бахметьева все-таки уволят из школы. Взгляды у него слишком смелые, с такими взглядами только молодежь портить.

Стеша почти уронила утюг на подставку и с изумлением посмотрела на мачеху.

— Что вы, Людмила Николаевна! — возмущенно сказала она. — Зачем вы говорите такое?

— Правда, Люся, учитель что надо и человек правильный. Только… — Федор Тимофеевич замолчал на мгновение, стаскивая сапог, — глухой. Вот беда.

— Значит, не пойдете к родителям? — спросила Стеша мачеху.

— А ты ложись-ка спать, — миролюбиво ответила Людмила Николаевна. — Утро вечера мудренее. Завтра и поговорим.

Стеша аккуратно повесила брюки на спинку стула, отнесла в кухню утюг, убрала со стола зеленое с белыми полосками одеяло, на котором гладила; и ушла в свою комнату.

Она долго не могла заснуть. Закрывала, глаза, и сейчас же ей представлялись розовые стволы сосен, лицо Саши с его обычной застенчивой, улыбкой, а порой с затаенной усмешкой и осторожный, первый в жизни поцелуй.

ОБЪЯСНЕНИЕ

Утром, как только Александр Александрович вошел в учительскую, девушка-секретарь сказала, что Алевтина Илларионовна ждет его в кабинете директора.

Александр Александрович знал, что не сегодня-завтра последует продолжение разговора на педагогическом совете, которого он толком не слышал и в подробностях узнал со слов своих приятелей-учителей, предполагая, что в их передаче все неприятное было смягчено.

Он вошел в маленький, неуютный кабинет директора и сел на скамейку у стены, ожидая, когда Алевтина Илларионовна закончит разговор с колхозным бригадиром Дарьей Терентьевной.

Вскоре та ушла, и Александр Александрович пересел на стул, рядом со столом завуча. Алевтина Илларионовна встала, подошла к двери и прикрыла ее покрепче.

— Слушаю вас, Алевтина Илларионовна.

— Я еще раз хочу напомнить вам о вашем безответственном поступке на поле. Непонятно, как мог учитель не заметить, что с поля ушли все мальчики! Непонятно, как можно было потом не принять никаких мер, чтобы наказать учеников!

— Мы же достаточно говорили об этом на педсовете. Больше мне сказать нечего, — устало ответил Александр Александрович.

Алевтина Илларионовна пожала плечами и продолжала с возмущением в голосе:

— А ваш ученик Ласкин в школу, видимо, не вернется. Он связался с подозрительными людьми, пьет, играет в карты, сквернословит…

— Наш ученик. Я ослышался? Мне показалось, вы сказали ваш?

— Да, я сказала ваш! Вы его классный руководитель. Как случилось, что вы не обратили внимания на этого ученика? — придирчиво спрашивала Алевтина Илларионовна.

Она сидела перед Александром Александровичем красная от негодования и смотрела на него светлыми злыми глазами. Когда она сердилась, у нее краснели веки и светлые ресницы казались совсем белыми. В душе Алевтина Илларионовна искренне считала, что глухой человек не может быть учителем, и была убеждена, что Нина Александровна поддерживает Бахметьева только из жалости, а сама с радостью избавилась бы от него.

— Все это объяснимо, Алевтина Илларионовна, — медленно заговорил Александр Александрович. — Вы же знаете, что представляет собой Коля Ласкин. Это человек от природы неумный, неспособный, а родители своим нелепым воспитанием сделали его мрачным и озлобленным. Обстоятельства столкнули его с нехорошими людьми. Почва была готова. Вот так это и случилось, Алевтина Илларионовна. А я подобрать ключ к сердцу Ласкина, каюсь, не сумел, хотя и пытался.

Александр Александрович безнадежно развел руками.

— Еще одно, — сказала Алевтина Илларионовна таким тоном, будто отсчитывала провинности учителя, — у меня была мать Стефании Листковой…

— Мачеха, — поправил Александр Александрович.

Алевтина Илларионовна вскинула плечи; это означало: мать или мачеха — все равно.

— Листкова недовольна вами. Говорит, что вы поощряете роман Стефании с Коноваловым, не учитывая, что для романов не пришло время, что Коновалов стал хуже учиться из-за этого.

Алевтина Илларионовна встала. Она говорила уже не от имени мачехи Стеши Листковой. Она искренне возмущалась Александром Александровичем.

— Мы не раз спорили с вами на эту тему, Алевтина Илларионовна, — тоже вставая и повышая голос, сказал Александр Александрович. — Все свои доводы я уже излагал вам. По поводу Коновалова скажу одно: мачеха Листковой грубо вмешалась в его дружбу со Стешей, запретила ему бывать у них. А он в их доме почти вырос… И дружба у него со Стешей настоящая.

Александр Александрович нервно прошелся по комнате и снова остановился у стола.

— Меня удивляет только одно: почему вы, педагог, завуч, хотите уйти от жизни? Жизнь есть жизнь, и как бы вы ее ни приспосабливали к своим теориям, она останется такой, какая есть. Мачеха Стеши Листковой не разрушит дружбу Стеши и Саши, она только научит свою падчерицу лгать и притворяться.

— Вас не переспорить! За пятьдесят лет жизни я не встречала такого спорщика! — раздраженно сказала Алевтина Илларионовна. (Александр Александрович знал, что ей не пятьдесят, а сорок лет и она прибавляет возраст со зла.) — Простите меня, вы в силу своего недуга отстаете от жизни, естественно, не можете быть полноценным педагогом…

— Я давно понял вас, Алевтина Илларионовна, — перебил ее Александр Александрович, — вы вынуждаете меня уйти из школы. Я устал от ваших бесконечных выпадов. Ищите другого учителя! — И он стремительно вышел из комнаты.

СВИДАНИЕ

Всю жизнь Прасковья Семеновна вставала с рассветом. Желание понежиться в постели не было ей знакомо. На работу она уходила рано, успевая подоить корову, прибрать в доме, приготовить немудреный обед.

Чистоту двора поддерживал Саша, и мать требовала, чтобы поленницы березовых дров стояли в строгом порядке, чтобы всегда на месте, под навесом, были ведра, кадки и другие необходимые вещи. Летом, весной и осенью Саша ежедневно подметал двор, а зимой расчищал его от снега.

Было еще одно занятие у Саши, которое он любил страстно. На вышке дома жили два лесных голубя. Он принес голубят из тайги прошлым летом. Голубиное гнездо он выследил еще тогда, когда лежали в нем яички. В гнезде росли птенцы. Птенцы подросли, и Саша взял из гнезда двух голубят. Теперь они были взрослыми и совсем ручными.

Утром в воскресный день он прибрал двор и забрался на чердак к голубям. Покормил их, выпустил полетать. Стоя на лестнице, Саша следил, как в безоблачном небе они летели рядом все выше и выше.

Неожиданно он услышал громкий разговор. Слова доносились снизу, от ворот. На улице у ворот какая-то женщина в клетчатом полушалке на голове что-то быстро рассказывала, плакала и причитала. С ней стояла Сашина мать.

— Вчерась, милая, и отправили… — слезливо говорила женщина.

Саша узнал Пелагею Дмитриевну Ласкину и почти кубарем скатился с лестницы. Он выбежал за ворота и, забыв поздороваться, спросил:

— Что с Колей?

Пелагея Дмитриевна заплакала навзрыд, размазывая слезы рукавом стеганки.

Из ее бессвязных слов Саша понял, что Коля не захотел ни возвращаться в школу, ни идти работать на завод, и вот вчера по ходатайству школы и районного отдела народного образования Колю увезли в детскую колонию недалеко от села.

— Так вот и увезли!.. — рыдала Пелагея Дмитриевна.

В тот же день Александр Александрович попросил начальника колонии разрешить секретарю комсомольской организации школы Саше Коновалову повидать Колю Ласкина.

Свидание состоялось в кабинете начальника. Коля торопливо вошел, старательно закрыл дверь и, к величайшему изумлению, вместо начальника увидел Сашу. Он стоял у окна. Кроме него, в кабинете никого не было.

Саша шагнул навстречу Коле, протянул руку, но тот отшатнулся, опустил голову, исподлобья, неприязненно взглянул на школьного товарища.

Оба заметно волновались. Неловкое молчание нарушил Саша:

— Ты не думай, Пипин Короткий, что отношение ребят к тебе стало хуже. Ну, оступился, исправишься, со многими случается… Не каждый сразу на верный путь встает…

— Ты зачем пришел? Сострадание мне высказывать?! — хриплым голосом спросил Ласкин, поднимая голову. Он покраснел, зло сощурил глаза, губы его дрожали.

— Да, я жалею тебя. Очень жалею. И все ребята жалеют. Ты у нас лучший футболист да и так ничего плохого не делал ребятам… Разве плохо жалеть товарища?

— Не надо мне вашей жалости!.. — еще более озлобленно сказал Коля. — Ты зачем пришел? И без тебя тошно!

— Ну и хорошо, что тошно, — спокойно сказал Саша, не двигаясь с места и не пугаясь угрожающих жестов Пипина Короткого. — Коли душа не на месте, значит, будешь искать лучшей доли. — Саша замолчал и со словами: «На вот, возьми!» — протянул Коле сверток.

— Что это? — немного мягче спросил тот.

— Сладкого принес.

— Ты бы лучше махорки…

— В следующий раз, — поспешно согласился Саша. — . Ну, мне пора. На прощание еще вот что хочу сказать тебе. Жизнь у нас у всех впереди. Еще всего достигнуть можно. Ты не вздумай считать, что твоя песенка спета. Это будет хуже всего.

— Но, но, учитель нашелся! Не нуждаюсь!.. — запротестовал Ласкин, но в тоне его голоса уже не было зла, скорее — досада.

— Ну, прощай! — Саша протянул руку.

Коля помедлил и тоже протянул руку.

Саша крепко сжал ее и выскочил за дверь.

Коля подошел к окну, посмотрел вслед товарищу. Саша обернулся и приветливо помахал рукой. Коле захотелось вернуть его, поговорить по-другому, без обидных выкриков и злобы, но он только вздохнул и привычным движением полез в карман за папиросами. Папирос не оказалось, да и закурить не удалось бы: вошел начальник.

…В Погорюй Саша возвращался не по дороге. Он свернул на заросшую травой тропинку, ведущую к леспромхозу. Этот путь был в два раза короче. Деревья, стоявшие стеной, заслоняли от холодного ветра, и он буянил только наверху, шумел и раскачивал кроны. Зеленые, вечно молодые, поднимались здесь хвойные деревья и рядом с ними постаревшие, за осенние месяцы голые осины и березы с кое-где уцелевшими пурпурными, желтыми и оранжевыми листьями.

Сквозь шум ветра донесся звук мотоцикла. Кто-то тоже сокращал путь и ехал через леспромхоз. Саша устало присел на пенек.

Вскоре на изогнутой тропинке, умело лавируя между деревьями, появился мотоциклист. Это был Алексей Петрович. Он неуклюже сидел на мотоцикле., сутулый и толстый, в коричневом плаще, в сапогах, в выцветшей, коричневой шляпе, сдвинутой на затылок. Глаза его закрывали очки в кожаном ободке, и на руках были надеты большие кожаные рукавицы.

Алексей Петрович увидел Сашу, резко затормозил машину, опустил ноги на тропинку и сдвинул очки на лоб.

— Не Ласкина ли проведывал, а? — спросил он.

— Точно, Алексей Петрович.

— Молодцом! — отозвался учитель. — Ну и что, а?

— Вначале чуть ли не с кулаками на меня: зачем, мол, пришел, а под конец стал помягче. — Саша вспомнил прощальный взгляд Ласкина через окно кабинета начальника и удовлетворенно улыбнулся. — Только мне очень жаль его, Алексей Петрович. Может быть, он и так исправился бы. Зачем же в колонию? Это все равно что тюрьма. Ведь никакого преступления Ласкин не совершил.

— Нет, Саша, все сделано верно. Нельзя было не вмешаться в судьбу Ласкина, — сказал Алексей Петрович. — Я, Александр Александрович и Ксения Петровна много думали, советовались, спорили и пришли к выводу, что такого безвольного, как Ласкин, исправить может только детская колония. Сам он никогда не поднимется.

Алексей Петрович снял рукавицу, достал платок, вытер заслезившиеся от ветра глаза и ненадолго задумался.

— Ты вот говоришь: что он сделал? — продолжал Алексей Петрович. — Бросил школу, ушел из дому, работать не желает, связался с подозрительными людьми, пьет, курит, играет в карты, ругается. А если вовремя не взяться за него, и на преступление пойдет. Нет, Саша, детская колония не тюрьма. Молодежь там учится, работает. Есть у них и кружки различные, и даже литературный конкурс сейчас проводится. И таких, как Ласкин, там немало.

— Трудно ему там будет, Алексей Петрович! — с жалостью сказал Саша.

— Не легко, — согласился Алексей Петрович. — Дисциплина там строгая! И все же я рад за Ласкина. Через два-три года из него человек выйдет.

Алексей Петрович приветливо кивнул Саше, опустил на глаза очки. Мотоцикл оглушительно затрещал и скрылся за соснами.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Весть о том, что Александр Александрович уходит из школы, облетела всех учеников. Десятиклассники всполошились.

В десятом классе в последние дни вообще было тревожно. Некоторое время класс жил разговорами по поводу исчезнувшего из школы Пипина Короткого, затем слухами о том, что он сдружился с пьяницей и хулиганом Сенькой-воином, и, наконец, известием о его определении в трудовую колонию. Но, конечно, самые горячие разговоры вызвала весть об уходе Александра Александровича. Ребята не могли представить себе другого классного руководителя, не могли примириться с мыслью, что кончатся их вечерние походы на поляну за село с фонарем и картой звездного неба, что не будет увлекательных математических конкурсов и, наконец, просто не будет Александра Александровича — справедливого, внимательного Александра Александровича.

По предложению Саши Коновалова и старосты Зины Зайцевой десятиклассники после уроков собрались на поляне за селом. Сидя и лежа на земле, ребята окружили Зину — самую старшую по возрасту — и требовали «решительных мер». Обо всем говорили откровенно и горячо.

Маленькая и щупленькая, с нездоровым цветом лица, с носом-пуговкой и жидкими прямыми волосами, зачесанными кверху, Зина пользовалась абсолютным авторитетом среди школьников и за свои неизменные пятерки с первого класса, и, главное, за второй разряд по стрельбе. В августе этого года она ездила в Москву, на Спартакиаду народов СССР, и возвратилась с серебряной медалью. Эх, Зинка, Зинка! Сколько мальчишек мечтало иметь такое ружье, как у нее, и стрелять как она! Известно было, что Зина твердо выбрала себе профессию охотника и никакие сомнения по поводу будущего ее не мучили. В этом тоже было ее преимущество перед ребятами.

Теперь Зина стояла в кругу одноклассников в узкой юбке и мальчишеской вельветовой курточке и властно потряхивала короткими волосами. Не было в ней ничего девичьего, и каждый, кто видел ее, не раз думал: «Зачем она не родилась мальчишкой?»

— Ну, Сашок, что ты скажешь? — предоставила Зина слово Саше Коновалову и размашистым, мальчишеским движением хлопнула его по плечу; затем она шмыгнула носом, провела над верхней губой большим пальцем и села на землю, сложив ноги крест-накрест, натягивая на колени узкую юбчонку.

От волнения на Сашиных щеках выступили красные пятна.

— Ребята! — сказал он. — Мы не можем допустить, чтобы такой учитель, как Александр Александрович, ушел из школы! Он любит школу и своих учеников больше всего в жизни. Это мы все чувствуем. Верно, ребята? И, конечно, он уходит не по своему желанию!

— Верно! Конечно, верно!

И Саша, вдохновленный поддержкой товарищей, продолжал горячо:

— У Александра Александровича нет семьи, как у Алевтины Илларионовны, или у директора, или у Алексея Петровича. У него ничего нет в жизни, даже самого необходимого для человека — слуха. И теперь его заставляют уйти из школы, потому что он глухой и будто бы плохой учитель. Но мы-то знаем, что это неправда! Давайте напишем заявление, что мы протестуем против ухода Александра Александровича, что мы будем жаловаться министру, если в школе нашей совершится такое беззаконие. Напишем в облоно, а копию отдадим Алевтине.

— В «Правду»! — закричал кто-то.

— Нет, лучше самому министру!

— И еще, Саша, разреши мне добавить, — сказала Зина, как на уроке протягивая руку и забывая, что председатель она. — Мы дадим честное комсомольское слово, что никогда не воспользуемся глухотой Александра Александровича. И об этом укажем в заявлении.

— Как это? — наивно спросил Миша.

— А так, как это часто делаешь ты, — пояснила Зина, и все засмеялись.

— Да, дадим честное комсомольское слово! — сверкая глазами, почти кричал Саша. — Кто «за»?

— Постой, я же председатель! — засмеялась Зина, отталкивая Сашу.

Тот не удержался на ногах и сделал несколько шагов вперед по ровной поляне.

— Кто «за»? — спросила Зина. — Единодушно! Сразу видно, что класс дружный. — Она заметила, что Никита Воронов скорчил гримасу и недовольно повел плечом. — Ты, Воронов, что-то сказать хочешь? Или боишься, что слова не сдержишь?

— За себя я не боюсь, — ответил Никита, — а за Мишку и Сережку опасаюсь, как бы они класс не подвели.

— Сережа и Миша, — сурово сказала Зина, — вы поняли? Сделайте вывод… А теперь, Миша, на тетрадь, вот авторучка. Пиши все слово в слово, как здесь говорили. А вы не расходитесь, — обратилась она к ребятам, — подписи ставить будете.

Миша поудобнее уселся на связку учебников, разложил на пеньке тетрадь и принялся писать, крупным, красивым почерком. Ребята с оживленным гулом рассыпались по поляне. Было у них хорошо на сердце. Казалось, подпишут они под заявлением свои фамилии, и все станет на свое место: не коснется Александра Александровича несправедливость и ничто не изменится в жизни десятого класса. Хорошо же жить на белом свете в семнадцать лет!

Мальчики увлеченно играли в чехарду, девочки пели, бегали в «горелки». Один за одним подходили они к пеньку и расписывались сразу на двух заявлениях: «на всякий случай», как сказал по поводу второго экземпляра заявления предусмотрительный Миша. Он последним поставил свою подпись и залюбовался.

Заявление выглядело внушительно.

На другой день Зина Зайцева, волнуясь, постучала в дверь с надписью «Директор». Получив разрешение войти, она нерешительно прошла по длинной комнате к столу директора. У нее было такое ощущение, что идет она неритмично и вот-вот за что-то зацепится.

Алевтина Илларионовна- плечом придерживала около уха телефонную трубку и быстро записывала что-то на клочке бумаги.

— Сколько? Сто восемьдесят? Так. Для каких классов? Для восьмых и девятых? Очень хорошо!

Речь шла, видимо, об учебниках.

Зина, стоя, ждала… Обеими руками она- держала заявление десятого класса.

Алевтина Илларионовна, как всегда, была в коричневом платье с белым воротничком.

Она повесила трубку, что-то торопливо написала на бумажке и потом, строго посмотрев на Зину, спросила:

— Ну что?

— Вот заявление вам от нашего класса, — неуверенно сказала Зина.

— Какое еще заявление? — удивилась Алевтина Илларионовна и взяла у Зины бумагу, коснувшись полной розовой рукой ее руки.

Она пробежала глазами исписанный лист бумаги, и лицо ее выразило изумление, плечи приподнялись, брови прыгнули.

— Десятый класс, грубо говоря, сует нос не в свое дело! — с раздражением сказала она, опуская заявление в приоткрытый ящик стола. — Педагогическую сторону работы школы решают не ученики, а администрация школы и педагогический совет!.. Кроме того, — подумав, добавила Алевтина Илларионовна, — Александр Александрович собирается уходить сам. Он человек умный и видит, что педагогический труд ему не по силам. Прошу передать это десятому классу.

— Можно идти? — спросила Зина.

— Можешь.

Зина вышла с пылающим лицом, размазывая по щекам слезы.

БОЙКОТ

Александр Александрович писал на доске задачи. Он держал в левой руке тетрадь, в правой поскрипывал и крошился мел. Иногда на доске с чуть заметными красными линейками для третьего класса мел писал лиловым цветом. Александр Александрович поворачивал его другой стороной и добродушно журил дежурных:

— Обмакнули в чернила. Не удержались. Без шалости ни шага!

Класс настороженно следил за рукой учителя. Зина в это время думала: «Контрольную мы должны написать без двоек. Александр Александрович будет рад. Если Сережка Петров — худший ученик по математике — не решит задачу, которая написана сейчас на доске, то, значит, он форменный дурак. Но даже если он не решит задачу, то пример он решит обязательно. Сколько их перерешала я с Сережкой за последнюю неделю!» Зина смотрит на Сережку. Он, низко склонив черную кудрявую голову, что-то читает в учебнике… «Вот еще новости: занялся литературой на контрольной!» — возмутилась Зина и негромко окрикнула его:

— Сережка! Закрой книгу!

В классе поднялся шум. Зина повернулась к доске, и у нее вспыхнули уши. Вторым вопросом контрольной был не пример, как она предполагала, а доказательство теоремы. Значит, у Сережки верная двойка. Значит, снова скажут, что у глухого учителя не может быть стопроцентной успеваемости.

Зина поворачивается и снова смотрит на Сережку. Он воровато закладывает бумажкой страницу в учебнике геометрии. Зина в негодовании отворачивается и встречает тревожный Стешин взгляд. «Двойка или честь?» — спрашивают ее золотисто-коричневые глаза.

— Честь! — шепчет Зина. — Конечно, честь! Убери, Сережка, геометрию, перестань списывать! — требовательно шипит она, и к ее голосу присоединяются другие.

Сережка удивленно смотрит на товарищей: «Что они, с ума сошли? Ведь у меня будет двойка». Но класс гудит, и Сережка с отчаянием прячет книгу.

Александр Александрович вытер платком мел с пальцев, задумчиво поглядел в окно. Он чувствует: класс сосредоточен, в классе тишина. Двадцать девять голов склонились над раскрытыми тетрадями. Двадцать девять разных людей. За эти годы Александр Александрович изучил их характеры, способности каждого. Он знает, что Митяя Звонкова нельзя внезапно вызвать к доске: растеряется. Его нужно предупредить, что будет отвечать через одного. Знает Александр Александрович безудержную фантазию Миши, целеустремленность Ивана, прямолинейность Зины, случайно родившейся девочкой, бесхарактерность Сережки, честность и чистоту Саши. Какие они выберут себе пути? Кому из них будет сопутствовать удача и кто станет пасынком жизни?

Все эти дни Александр Александрович был неспокоен, рассеян, раздражителен. После оскорбительного разговора с завучем он твердо решил уйти из школы. Уйти немедленно.

А может быть, он погорячился? Может, нужно было вступить в борьбу с Алевтиной Илларионовной за свое право остаться в школе и преподавать? Ведь можно пожаловаться и в высшие инстанции — и он был уверен, что его бы поддержали.

Но всего этого не хотел делать Александр Александрович. Где-то в глубине своего сердца он все время ощущал неудовлетворенность собой как педагогом. Он чувствовал и, может быть, по привычной требовательности к себе преувеличивал то обстоятельство, что глухота действительно мешает ему стать таким педагогом, каким он хотел быть.

Александр Александрович дважды покупал в городе слуховые аппараты. Но они почти не уменьшали его глухоты и раздражали неудобным устройством. Все же Александр Александрович не терял надежды, что- будет изобретен какой-то более совершенный аппарат и вот-вот поступит в продажу.

…На контрольных уроках Александр Александрович дает себе право мысленно как бы уходить из класса. И он уходит — сначала в тайгу, с ружьем за плечами. Идет на лыжах по заснеженной охотничьей тропе, заметной только опытному глазу охотника. Он сворачивает в сторону по следу черно-бурой лисицы, разгадывая ее хитрость по петлям следов, и сам долго петляет за ней по тайге. Но вот гремит выстрел, и лисица лежит на снегу. Он умеет освежевать лисицу так, чтобы не испортить чудесной шкурки. Но кому же подарить этот дорогой подарок? Кати нет. О ней остались одни несбыточные мечты да письма, и фотография, которую он ставит перед собой, когда думает о ней.

Александр Александрович оборачивается, смотрит на учеников. Все заняты работой. Пишут, кто с волнением, кто уверенно, почти играючи.

…И он снова мысленно уходит из класса. В его воображении звучит музыка. Он. слышит увертюру из «Евгения Онегина», музыкальные фразы, следуют одна за другой. Сегодня вечер он посвятит музыке. Его пианино, верно, расстроено, и он давно не играл. Кстати, эту увертюру он и сыграет на концерте самодеятельности в клубе…

Он снова поворачивается, смотрит на ребят. Саша Коновалов увлекся работой, низко склонив голову над тетрадью. Он мечтает стать летчиком.

Мало ли о чем мы мечтаем в юности!. Иногда мечты сбываются, иногда остаются мечтами…

Зина решила задачу раньше всех и приступила к теореме. «Если пирамида пересечена плоскостью, параллельной основанию…» — написала она мелким, красивым почерком и взглянула на Сережку. Тот сидел, угрюмо склонившись над чистой тетрадью. Зине стало жаль Сережку.

Время перешло на вторую половину урока. Уже сделали контрольную Зина Зайцева и Саша Коновалов. Они положили тетради на стол Александра Александровича и вышли из класса. Кончил писать и Миша Домбаев, но медлил уходить: рядом с ним в безнадежной позе «погибал» Сережка Петров. То и дело он глядел на Мишу умоляющими глазами.

— Ну, пошел сдавать! — со вздохом сказал Миша, как всегда колеблясь между долгом комсомольца и жалостью к товарищу.

Он взял в руки тетрадь и собрался было вылезать из-за парты.

— А я, значит, погибай! Хоть бы намекнул… — отчаянно зашептал Сережка.

— Ну, давай условие. Не пропадать же… — безнадежно махнул рукой Миша.

Он быстро взглянул в тетрадь Сережки, и среди тишины класса, нарушаемой лишь шелестом бумаги, тихим шорохом движений и поскрипыванием перьев, раздался его шепот:

— Сережка, пиши: «Предположим, что ребро куба равняется «а», тогда объем его будет равняться «а3». По условию известно, что длина диагонали основания равна восьми…»

На низком лбу Сережки выступили капли пота. Он быстро пробежал глазами по классу и начал писать.

Произошло страшное событие: на глазах всего класса Сережка и Миша нарушили свое комсомольское слово.

Александр Александрович продолжал стоять у стола, повернувшись к окну. Белая рука его с длинными пальцами лежала на журнале. Он ничего не слышал. Он верил своим ученикам.

Многие в этот момент глядели на учителя, и им было за него больно.

— Прекратите! Немедленно прекратите! — гневно сказала Стеша, и с разных концов класса послышался возмущенный шепот.

Александр Александрович словно почувствовал беспокойство класса. Заложив за спину руки и поглядывая на ребят, он медленно прошел между рядами парт, задержался около Сережки.

— Так! Верно! Молодец! — довольно сказал он. — Только поторопись, а то не успеешь.

— Подлость какая! — ахнула Стеша на весь класс.

Но Мише уже было все равно. Он нарушил слово и знал, что придется перед товарищами держать ответ. Сначала жалость к Сережке толкнула его на это, а потом, когда со всех сторон послышался протест учеников, его охватило обычное упрямство. Дальше он уже представил себя мучеником за совершенное доброе дело и готов был нести свой крест.

Беспокойство класса нарастало.

Александр Александрович не мог понять, чем оно вызвано. Те, мимо кого он проходил, склонялись над тетрадями, те, с кем встречался глазами, отводили взгляд в сторону.

«Кто-нибудь списывает», догадался учитель. Он пригляделся к слабым ученикам и подумал о Сереже Петрове.

Александр Александрович подошел к его парте. Петров кончал теорему.

— А ты, Михаил? — вполголоса спросил Александр Александрович Домбаева, глазами указывая на его закрытую тетрадь.

— Я кончил.

— Вижу, что кончил. Тогда положи тетрадь и марш из класса.

Миша Домбаев не ошибся: ему пришлось держать ответ перед классом. В тот же вечер мальчишки устроили ему и Сережке «темную», а класс объявил бойкот.

Нет ничего страшнее одиночества. Это испытали на себе Миша Домбаев и Сережка Петров. Школа стала им чужой, а товарищи — враждебны. Жизнь в эти дни казалась им неприветливой и суровой, Погорюй — тесным и надоевшим.

Сережка с Мишей стали теперь неразлучными, но что из этого? Вся школа, все жители Погорюя знали, что класс объявил им бойкот. Сверстники показывали на них пальцами и кричали вдогонку: «Эй, прокаженные!» Малыши, которые становятся опасными и несносными, когда могут чем-то подразнить старших, бегали за ними стайками и кричали: «С вами все молчат, с вами все молчат!» А взрослые сочувственно расспрашивали, что случилось.

Молчание товарищей было страшнее всего. Одноклассники не замечали Сережи и Миши.

Однажды на перемене дежурная десятиклассница обвела взглядом пустой класс, из которого еще не вышли эти двое, и сказала:

— Ну, все ушли. Открываю! — и полезла на подоконник к форточке.

Никита Воронов составлял список желающих ехать в воскресенье в город на оперу «Аида». Он переписал всех по партам и пропустил ту парту, за которой сидели Миша и Сережка. Даже на школьный воскресник они не были допущены.

Юноши и девушки мстили им за измену классу. И в своей мести класс был жесток.

Сережа переносил бойкот, в общем, спокойно. После школы, как всегда, он удалялся в свой выселок и остаток дня торчал на коневодческой ферме, около Урагана. А Мише деваться было некуда, и он совсем извелся.

Как всегда, бабка Саламатиха была в курсе переживаний внука. Но и она тут стала в тупик.

Однажды в предвечерний час, когда голубеет белый снег и белым становится голубое небо, бабка Саламатиха несла на коромысле воду из колонки, которую этим летом построили напротив сельпо. По дороге она встретила Митяя Звонкова. Шел Митяй медленными, широкими шагами, одет был в узкий, не по его могучим плечам овчинный тулуп, перехваченный солдатским ремнем. Тулуп под мышкой лопнул, на спине расползся. Из дыр выглядывали клочки серого меха. На ногах Митяя были надеты перевязанные в щиколотках оленьи унты с голенищами, вышитыми разноцветным бисером, и с кисточками на пятках. Унты приводили в восторг погорюйских малышей.

— Постой-ка, богатырь! — сказала Саламатиха, ставя на снег синие эмалированные ведра.

Митяй неохотно остановился.

— Что это вы Мишатку со свету сжить захотели? — подбоченившись и наступая на Митяя, заговорила басом Саламатиха. — Проучили — и хватит! Так нет, душу вытрясти хотите!

— Как класс, так и я, — добродушно глядя на Саламатиху ласковыми глазами, ответил Митяй. — Он сам против всего класса пошел.

— Вот я и говорю: проучили — и хватит! Ты там дружкам-то подскажи, а то они меры не знают.

Саламатиха легко наклонилась, подхватила плечом коромысло, поднялась и, плавно покачиваясь, направилась к дому.

— Ладно, подскажу, — сказал ей вслед Митяй.

По своей душевной доброте он давно уже жалел Мишу и Сережку. И наконец решил вступиться за них.

В этот день Зина Зайцева находилась в особенно возбужденном состоянии. Накануне она изрядно побродила по тайге со своим дядей, известным охотником района. Настреляли белок и зайцев, а Зине удалось даже убить горностая. Полдня кружил он девушку между деревьями, но провести не сумел. Выстрел был сделан мастерски, в голову. Шкурка осталась неповрежденной.

За день, проведенный в тайге, загрубел на холоде Зинин круглый вздернутый носик, обветрились щеки. Весь класс — да, пожалуй, и вся школа — уже знали о горностае. Ивашка Зайцев, младший братишка Зины, притащил горностая в школу, и белоснежный зверек с откинутой головой и бусинкой-глазом, с вытянутыми лапками и свешенным черным хвостиком переходил из рук в руки, из класса в класс.

Имя Зины повторялось с одобрением и завистью. Кто-кто, а погорюйские школьники знали, как трудно выследить горностая и что значит выстрелить в голову, не повредив шкурки!

Итак, Зина Зайцева стала героем этого дня. Перед уроком она вбежала в класс со словами:

— Ура, ребята, ура!

Все с любопытством навострили уши, а некоторые вскочили с парт и окружили старосту.

— В школе организован кружок танцев! Садитесь, я буду подходить ко всем по очереди!

Зина взяла карандаш и тетрадь и быстро пошла между рядами. Записывались больше девочки, но в списке оказались и мальчики. Мимо парты Сережки и Миши Зина прошла не задерживаясь.

— Слушайте, ребята, — вдруг сказал Митяй, — докуда мы будем обходить Домбаева и Петрова? Проучили — и хватит! Меры не знаем! — повторил он слова Саламатихи.

— Ишь, защитник нашелся! — возмутилась Зина.

— За предателя заступаешься! — крикнул Иван. Никита презрительно махнул рукой в сторону Сережки и Миши:

— Несознательные!

Миша наклонился над партой, уткнулся лицом в ладони и, не сдержавшись, заплакал перед всем классом.

— Не разжалобишь! — жестоко сказал Кирилл Ершов.

— Что же, вы их до конца учебного года на бойкоте держать станете? — возмутился Митяй. — Да они уже все поняли. Вот расскажу в райкоме комсомола, как вы тут хозяйничаете!

Почти все девочки поддержали Митяя.

С этого дня одноклассники начали разговаривать с Мишей и Сережкой.

ДРУЗЬЯ

Вскоре на столе завуча появилось заявление Александра Александровича. Корабли были сожжены. Путь к отступлению отрезан.

День подачи заявления был самым безрадостным за всю сорокалетнюю жизнь учителя. Он ничем не мог заняться, метался по комнате, чувствовал страшное одиночество.

«Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» — несколько раз шептал он слова Лаврецкого, горячим лбом прижимаясь к стеклу окна. Какими дорогими казались ему в эти минуты школа, ученики! А теперь ничего этого не будет. Останутся одиночество и тишина, мертвая тишина, к которой он уже достаточно привык. Но разве мог он жить один на один с этой тишиной и одиночеством? Кричи, плачь, зови на помощь — все бесполезно. Никому больше не нужен глухой учитель, ни обществу, ни человеку. Жизнь кончилась.

Если бы Александр Александрович знал, что именно в эти минуты его ученики не пожелали разойтись по домам, пригласили к себе в класс Алевтину Илларионовну и потребовали объяснить, почему она не согласилась с просьбой, изложенной в их заявлении, — у него стало бы теплее на душе.

Не знал он и того, что в это время по улице прошла женщина в синем плаще с капюшоном, надвинутым на глаза, прошла мимо окон его дома, нерешительно постояла у калитки и скрылась за углом.

Это была Екатерина Ермолаевна Потемкина — Катя Крутова, подруга его юности, его первая и единственная любовь, о которой он помнил всю жизнь, помнил и искал ее.

С тех пор как Екатерина Ермолаевна нашла его по случайной газетной заметке, они переписывались. Письма приносили им радость и горечь. С мельчайшими подробностями оживала счастливая юность, и сжималось сердце от сознания ее неповторимости, оттого, что жизнь — какая бы она ни была — все же прекрасная, больше чем наполовину прожита и не за горами маячит неприветливая старость.

Они не встречались двадцать лет, но он по-прежнему любил ее совершенно особой, может быть, слишком романтической любовью, которую пронес через всю свою жизнь.

Недавно Хоца Тороевич Домбаев ездил в Новосибирск на совещание писателей. Екатерина Ермолаевна услышала, что он односельчанин Александра Александровича, встретилась с ним и узнала, что учитель Бахметьев оглох. Тревога и жалость лишили его покоя. Она с трудом дождалась отпуска и, не предупреждая, приехала в Погорюй. Несколько раз она подходила к дому Александра Александровича, но не решалась открыть калитку и уходила назад, мучительно размышляя, как быть. Она думала о том, нужна ли эта встреча им, людям уже немолодым, с определившимися судьбами. Не воскресит ли она с новой силой затаившуюся с годами боль? Ведь за радостью встречи последует горечь неизбежной разлуки.

Вечером к Александру Александровичу пришел Алексей Петрович. Румяный, вспотевший, он дышал шумно, будто бы только что без передышки поднялся на четвертый этаж. Алексей Петрович всегда носил клетчатые штаны, заправленные в сапоги, и пиджак с жилетом. У него была бородка клинышком. Лысину в три четверти головы прикрывали жидкие прядки волос, зачесанные на косой ряд. Синие, немного выпуклые глаза глядели добродушно и весело. Весь облик его напоминал русского купца прошлого века.

— Вынудили все же, а? — сказал он громко.

Букву «а» он приставлял почти к каждой фразе, и она имела самостоятельное значение. В том, как произносилось это «а», было все, что хотел сказать Алексей Петрович. Сейчас это «а» прозвучало так, точно он подчеркивал, как трудно бороться с несправедливостью.

— Твои орлы завучу такую петицию закатили, что вот-вот она нагрянет и будет просить взять обратно заявление.

— Какую петицию? — наклоняясь кАлексею Петровичу и прикладывая ладонь рупором к уху, тревожно спросил Александр Александрович.

— Пригрозили министром и центральной «Правдой». А?!

«А» выражало его восторг поступком учеников.

— Я не утерпел, — продолжал Алексей Петрович, — и сказал Коновалову: «Не теряйтесь, капля камень долбит». А он в ответ: «Комсомольцы всегда стоят за правду». И у самого глаза заблестели: почувствовал, что и среди учителей у них есть верные союзники. Учителя почти все возмущаются, Саша, и не пассивно возмущаются — требуют педсовета.

Как радостно было Александру Александровичу слушать все это! Легче становилось дышать. Комната не казалась уже такой тесной и темной. Небо, которое виднелось в окно, не угнетало безнадежной мрачностью. Он не одинок! Рядом с ним друг и еще многие и многие его друзья, преданные и горячие, борются за него, за правду. Нет, жить стоит!

В это время раздался стук в дверь.

— Войдите, — отозвался Алексей Петрович.

Он, а вслед за ним и Александр Александрович повернулись к дверям.

В дверях стояла Екатерина Ермолаевна. Она взглянула на Алексея Петровича, на Александра Александровича и потом уже не отрывала от него взгляда.

Тот же — и совсем не тот. Тогда, в последнюю встречу, ему было двадцать лет. Молодой, нежный румянец играл на его щеках, теперь щеки бледные, и там, где когда-то появлялись полудетские ямочки, залегли глубокие складки. Светлые волосы, как и прежде зачесанные вверх, поседели на висках. Постарел, очень постарел. Лицо, утомленное страданием. Незнакомые две морщинки между бровями… А глаза те же: серые, с большими зрачками, с выражением жадной любознательности…

Почти о том же думал и Александр Александрович, взволнованно и медленно двигаясь к ней. Катя! Подсолнушек! Сколько долгих лет искал он ее, и вот она здесь, у него…

Александр Александрович протянул ей обе руки, но она не приняла их, прижалась головой к его груди и заплакала.

Алексей Петрович некоторое время с изумлением смотрел на эту сцену и, решив, что он лишний, незаметно вышел.

— Катя! Подсолнушек! — повторил Александр Александрович, осторожно прикасаясь к ее коротко стриженным вьющимся темным волосам.

Он отстранил ее от себя и еще раз жадно заглянул в лицо. Черные, чуть-чуть косящие глаза точно с тем же незабываемым выражением любви, преданности и заботы смотрели на него, и ему стало страшно снова потерять то счастье, которое вдруг заглянуло в его одинокую жизнь.

ИНСПЕКТОР

Письмо с заявлением десятого класса, отправленное Стешей и Зиной из города, дошло до Москвы как раз накануне отъезда в Сибирь одного из инспекторов Министерства просвещения. С резолюцией министра: «Присоединить к материалам для поездки в Сибирь. Разобраться» — это письмо было передано товарищу Павлову.

Так нежданно-негаданно менее чем через две недели с того момента, как в школе началась «история с десятиклассниками», в Погорюе появился инспектор Министерства просвещения Павлов.

Областной отдел народного образования предупредил по телефону дирекцию школы о его приезде. Нина Александровна только недавно возвратилась из своей поездки по Чехословакии и была ошеломлена теми событиями, которые без нее разразились в школе.

Она вызвала к себе Алевтину Илларионовну и, встретив ее ледяным взглядом, сказала:

— Ну-с, нахозяйничали?! Ваши художества даже до министерства дошли. Я спрашиваю вас, как это произошло? Как это произошло? — повторила она своим гортанным голосом.

Ноздри у нее от гнева раздувались, щеки горели. Небольшая голова с гладкими глянцевито-черными волосами была надменно закинута.

Алевтина Илларионовна стояла перед ней, как школьница, в виноватой позе, ссутулившись и безвольно опустив руки.

— Я думала, что< вы будете рады его уходу, — наивно сказала она.

— Я? Рада? — еще больше возмутилась Нина Александровна. — При чем тут я или вы? О деле, о школе, о детях вы подумали? Доколе вы будете подходить к жизни с точки зрения личных симпатий и антипатий? Доколе вы будете стараться угадывать мои желания и попадать впросак?

Алевтина Илларионовна была не прочь исправить совершенное, если бы нашла для этого возможный путь.

— Вы поговорите с Бахметьевым… Может быть…

— «Может быть»! — еще больше возмутилась Нина Александровна. — Сначала создать нетерпимые условия, а потом зазывать! Да что он, мальчик, что ли?..

— Ну, как хотите! Я тоже думаю, что не стоит, — приободрилась Алевтина Илларионовна.

Нина Александровна с изумлением посмотрела на нее и подумала: «До чего же неумна! Как можно было доверить ей школу?»

— Понимаете ли вы, что мы обязаны любыми путями возвратить Бахметьева в школу?

— Но сегодня в десятом классе уже новый учитель! — развела руками Алевтина Илларионовна..

— Пусть пока замещает Бахметьева… Он прямо с университетской скамьи, и, ему полезна практика, в школе.

Услышав, что в учительскую, расположенную напротив кабинета, вошло несколько человек, Нина Александровна замолчала. Из учительской в открытую дверь донесся разговор. Видно было, как Ксения Петровна со стопкой тетрадей уселась за длинный стол, накрытый красной материей. За этим же столом поместился и Алексей Петрович. У окна на диване расположилась с книгами старшая пионервожатая Тоня, худенькая блондинка в пионерском галстуке и с такими же алыми бантиками в косах, причесанных «корзиночкой».

— Восьмой класс вчера тоже делегацию к Алевтине Илларионовне посылал, — говорила Тоня, — просят вернуть Александра Александровича. А представители девятого, говорят, сегодня в город в районе отправились. Я уж уговаривала их, чтобы не вмешивались не в свое дело…

— Почему же не в свое, Тоня? — снимая очки и поворачиваясь к девушке, отозвалась Ксения Петровна. — Александр Александрович, как ты знаешь, с пятого класса их математике обучал — следовательно, дело это их, кровное. А тебе, Тоня, я давно хотела сказать: нет, видно, у тебя молодого полета, смелости.

— И возраст у тебя для раздумья подходящий, — вмешался Алексей Петрович. — Правду от неправды уже давно пора научиться отличать.

— Тоня, зайди сюда! — крикнула Нина Александровна, не скрывая того, что слышала разговор в учительской.

Но раньше Тони в дверях кабинета появился Павлов. Нина Александровна никак не ждала его к первому уроку, и она сразу поняла, что к ним в Погорюйскую школу Павлов явился в связи с «историей о глухом учителе». Ясно, конечно, что инспектор прежде всего заинтересуется десятым классом, а там как раз первый урок математика, и должен прийти новый учитель.

Когда прозвенел звонок и десятиклассники, подозрительно чинно стоявшие у стен и у дверей, стали заходить к себе в класс, Нина Александровна все же попыталась отговорить Павлова от посещения этого урока.

— Боюсь, Борис Михайлович, что вам будет неинтересен этот урок, — сказала она уже у дверей класса. — Молодой учитель идет туда первый раз.

— Не беспокойтесь, Нина Александровна, — слегка поклонился ей Павлов.

Он стоял в коридоре рядом с Ниной Александровной. Ребята сразу же заметили постороннего пожилого человека и успели беззлобно посмеяться над его полнотой.

— Футбольный мяч проглотил, — шепотом передавали они друг другу, внимательно разглядывая Павлова, его светлый костюм, такой же галстук, поскрипывающие на ходу ботинки на толстой белой подошве.

Десятиклассникам понравилось его добродушное лицо с голубыми внимательными глазами.

«Не новый ли математик?» — возникла у них догадка, и первое приятное впечатление сразу же сменилось недоброжелательностью.

В коридоре было пусто и тихо, когда Павлов и замирающий от волнения молодой учитель подошли к дверям десятого класса.

— Они очень любили своего учителя и поэтому встретят меня враждебно, — приглушенным баском оправдывал свое волнение молодой человек.

Сжимая под мышкой журнал, он решительно шагнул вперед и тотчас же остановился, пораженный. Замер в дверях и изумленный инспектор Министерства просвещения. То, что они увидели, превзошло все ожидания.

Класс был пуст. Торжественно стояли безмолвные ряды парт. На преподавательском столике лежали мел и тряпки. А на доске красивым почерком было написано любимое изречение Александра Александровича:

«Математика — абсолютная монархия. Она царит одна и ни с кем разделить власти своей не может». А внизу торопливо, кое-как было дописано: «Нам не нужен новый учитель».

Павлов усмехнулся и не спеша прошелся между партами к окнам. Он остановился около того окна, где не были закрыты шпингалеты.

Школьный двор, обнесенный невысоким зеленым тыном, был пуст. По краям двора неуютно стояли высокие голые тополя, и на столбе ветер трепал веревку от снятой волейбольной сетки. На улице, у дороги, за канавой, стоял мальчишка и смотрел на то самое окно, к которому подошел Павлов. Взгляды их встретились.

«Разведчик», — подумал Павлов, приглядываясь к небольшому, коренастому пареньку бурятского типа в меховой шапке и коротком пальто. А «разведчик» Миша Домбаев, увидев Павлова, подумал, что ребята не ошиблись, приняв приятного на первый взгляд незнакомца за нового учителя.

Миша помчался известить товарищей о добытой новости. Десятый класс ожидал «разведчика» на излюбленной для своих сборищ полянке у реки. Было здесь сейчас неуютно, холодно. Далеко в воду уходили хрупкие матовые забереги. По Куде к Погорюйскому леспромхозу плыли и плыли длинные тонкие бревна.

Иногда по течению спускались небольшие плоты. На них пылали костры и стояли люди.

— Все ясно! — сказал Миша, подбегая к Зине и Стеше, которые отламывали от заберегов прозрачные кусочки льда и кидали ими друг в друга.

Другие десятиклассники, рассыпавшись по поляне группками, парами и в одиночку, торопливо подбегали к Домбаеву.

— Все ясно! — театрально повторил Миша, делая загадочное лицо. — Этот товарищ, проглотивший футбольный мяч, наш новый математик. Сейчас он стоит в пустом классе у окна и грустно смотрит на улицу, придумывая казнь нашему классу. — Миша продекламировал из Пушкина:

Такую казнь, что царь Иван Васильич
От ужаса во гробе содрогнется.
Все засмеялись.

— Дела наши в самом деле неважнецкие, — сказал Саша. — Сегодня снова навлекли мы на себя гнев директора и этого спортсмена… с футболом.

Поговорили о том, чья очередь идти к Александру Александровичу.

— Моя и Зины, — сказала Стеша.

— Вчера был я… — начал Саша и запнулся.

Почему-то не хотелось рассказывать, что Александр Александрович был не один. У него сидела какая-то незнакомая женщина с черными, чуть косыми глазами. С затаенной грустью Александр Александрович говорил Саше:

«Вот, тезка, когда я был такой, как ты, мы с Екатериной Ермолаевной учились в одной школе. И видишь, теперь только встретились».

Саша понял, что он мешает, и сейчас же ушел. Он никак не мог представить себе этих немолодых людей школьниками. «Грустно же встречаться вот так, — думал он, — грустно и даже страшно». Но в словах Александра Александровича, во всем его облике, кроме грусти, он почувствовал и что-то другое, неуловимое. «Может быть, он любил Екатерину Ермолаевну, как я Стешу?..»

— Что же предпримем дальше? — спросил Саша, возвращаясь к главному, что их беспокоило.

Все молчали.

И вдруг за спинами ребят раздался незнакомый голос.

Все. расступились, и увидели того самого человека, которого они принимали за нового математика. Только теперь был он в пальто и шляпе.

— У меня есть предложение всем вместе пойти сейчас в покинутый вами класс и обсудить, как быть дальше, — сказал он негромко, но настойчиво.

— А вы новый математик? — спросила Зина.

— Ничего подобного, — сказал незнакомец. — Я вот по поводу этого…

Он расстегнул пальто, полез в боковой карман пиджака, достал заявление, посланное около двух недель назад, министру.

— А! Вы из облоно? Вам переслали наше заявление? — обрадованно высказал предположение Саша.

— Берите выше! — усмехнулся незнакомец.

— Вы министр! — с азартом сказал Миша..

Ребята ахнули, а незнакомец даже смутился;:

— Да нет, товарищи, я. только инспектор министерства! Ну, пошли, что ли?

ЧЕСТНОЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ

Сбежавшие с урока ученики вошли в класс шумно и смело.

Павлов сел к учительскому столику, но сразу же. встал, прошелся между доской и столом, остановился около больших счетов, поставленных здесь для младших школьников, взглянул на плакат, изображающий скелет мальчика с изогнутым от неправильного сидения позвоночником, и, повернувшись лицом к классу, сказал:

— На ваши попытки вмешаться в историю учителя Александра Александровича Бахметьева дирекция отвечает, что это дело не учеников, а администрации школы и отдела народного образования. Это верно. Но у меня в руках заявление десятиклассников Погорюйской школы с резолюцией министра: «Разобраться».

Тихий шепот пробежал по классу.

— Следовательно, я обязательно должен по этому поводу очень серьезно поговорить с подателями заявления. Верно?

— Верно! Правильно! Очень хорошо!

— Тихо, тихо, товарищи! — сказал Павлов. — Я продолжаю: в своем заявлении вы возводите тяжелое обвинение на завуча школы, считая, что она довела до ухода из школы лучшего, любимого учителя. Так я говорю?

— Так! — дружно поддержал класс.

— Ну вот и разберемся с первым вопросом. Кто докажет, что Александр Александрович действительно лучший, любимый учитель Погорюйской школы?

Павлов сел за учительский столик.

— Я докажу! — поспешно сказал Саша и вышел к столу. — Я, Александр Коновалов, секретарь комсомольской организации школы, — сказал он. — А фамилии остальных выступающих прошу вас не спрашивать.

— Хорошо!.. — удивленно протянул Павлов. — Но объясните мне, почему вы выдвигаете это условие?

— Потому что у тех, кто будет поднимать голос за Александра Александровича, могут быть неприятности.

— А за себя вы не боитесь?

— Мне за себя беспокоиться по должности не положено! — усмехнулся Саша.

Павлов с интересом посмотрел на этого красивого паренька в черной вельветовой курточке и старых, измазанных глиной сапогах.

Чувство большой симпатии вызвал у него комсомольский секретарь. Он поймал себя и на том, что весь коллектив десятиклассников был ему по душе. «Но не буду пристрастным», — подумал он и, нахмурившись, сказал Саше:

— Я слушаю вас.

— Александр Александрович за десять лет выпустил десять десятых классов, — продолжал Саша, — и ни один из его учеников, поступая в вуз, не имел оценки ниже «пяти».

— Это точно? — не поверил Павлов.

— Вот доказательство! — сказала Стеша, вставая и вынимая из своей парты первомайскую стенную газету. О.на подошла к столу, за которым сидел Павлов. — Видите заголовок «Только на «пять»!»? — сказала она. — Это общешкольная газета. Факты взяты в учебной части.

— Так. Это важное подтверждение. Садитесь, товарищ Икс, — с улыбкой сказал он Стеше.

Она тоже улыбнулась, вспыхнула и, оставив газету на столе, пошла к своей парте.

— Что еще, Коновалов?

— Еще? — Саша перебирал в мыслях все, что можно было сказать в защиту Александра Александровича. Когда он раньше думал об этом или говорил с ребятами, убедительных фактов было много, а сейчас от волнения он ничего не мог вспомнить. — Еще то, что в нашей школе любят математику больше других предметов, а Александра Александровича — больше всех учителей.

— Тоже хорошо, — задумчиво сказал Павлов и обратился к Мише, который полулежал на парте и тянул кверху руку. — Вы что-то хотите сказать, товарищ Игрек?

Миша встал:

— На педсовете Алевтина Илларионовна говорила, что все ученики нашей школы помешаны на математике, ни в какие кружки не желают записываться, только в математический…

— А вы, товарищ Игрек, откуда знаете, что говорила на педсовете Алевтина Илларионовна? — спросил Павлов.

— Я присутствовал… — замялся Миша, — при особых обстоятельствах…

Громкий смех товарищей покрыл его слова.

Павлов улыбнулся.

— Можно мне еще добавить? — спросил Саша.

— Пожалуйста! — разрешил Павлов.

— Мне кажется, что учитель для нас не только в классе учитель, особенно здесь, в селе, когда мы знаем каждый шаг друг друга. В Москве, конечно, не так. Там ушел из школы и затерялся в потоке людей… Есть учителя в нашей школе, которые формально относятся к своей работе: отучат и уйдут домой, да еще, наверное, близким своим говорят: «Устал от ребят…» А у Александра Александровича вся жизнь заключается в школе. У него мы и дома постоянно бываем. — Саша так разволновался, что окончательно потерял дар речи. — У меня были трудные обстоятельства в жизни. Я и учиться начинал хуже. Никому из взрослых не рассказал бы, а ему рассказал, и он мне помог!

— О чем это он? — громким шепотом спросил Миша Сережку.

— Не знаю. Может, так, для красоты…

Руки поднимали один, другой, третий. Говорили с чувством, искренне. И в представлении Павлова вырисовывался образ умного, одаренного и честного сельского учителя, увлеченного своей работой.

— Ясно. Убедили! — сказал Павлов, громко хлопнув рукой по столу, и десятиклассники засияли, точно в класс заглянуло и рассыпало свои лучи горячее июльское солнце. — Теперь поговорим насчет упреков в адрес вашей администрации. Ты, Коновалов, садись. — Павлов посмотрел на Сашу, и тот, тронутый этим теплым «ты», пошел на свое место.

— Мы против Нины Александровны ничего не имеем. Ученики ее уважают, — сказала Зина Зайцева. — Она справедливая и преподает интересно. А только зря она доверяется Алевтине Илларионовне…

Кто-то бросил еще несколько неуверенных фраз насчет запрета проводить математические викторины, отмены экскурсии в Москву, о грубости завуча. Вскользь заговорили насчет «отсталых взглядов администрации», выразившихся в том, что Нина Александровна и в особенности Алевтина Илларионовна не переносили дружбы девочек с мальчиками. «Занимаетесь не тем, чем надо, не с тем, с кем надо!» — ворчала обычно Алевтина Илларионовна. Но рассказывать обо всем этом чужому человеку было неудобно, и ученики замолчали.

— Все это, друзья, неубедительно, — выслушав ребят, сказал Павлов. — Может быть, в школе вашей и есть какие-то отсталые настроения, но вы их не доказали. А пишете…

Павлов явно сердился. Он покраснел. Голос его стал громче, и десятиклассники тревожно притихли.

Опустила голову Стеша.

Расстроенно кусал губы Саша.

Зина еле удерживалась от слез, комкая в руках платок.

Миша придумал какой-то несуществующий факт, подтверждающий отсталость взглядов завуча, написал записку и собрался было переправить ее Саше, но не успел.

— Ну что ж, теперь разойдемся? — снижая голос, спросил Павлов.

Все молчали.

— Или не договорено что-нибудь?

— А как же… А что же с Александром Александровичем? — спросила Зина.

— Я еще не говорил ни с директором, ни с заведующей учебной частью, ни с коллективом учителей, — ответил Павлов. — А плакать не нужно, товарищ Омега.

Зина неожиданно встала, вытерла комочком, непохожим на платок, глаза и нос и сказала:

— Я только вот что хочу сказать вам… — Она замолчала, потому что не знала, как зовут инспектора, а спросить не решалась. — Если вы поможете нам и Александр Александрович останется у нас, мы дадим вам честное комсомольское слово, что никогда не воспользуемся глухотой Александра Александровича…

У нее не хватило больше слов, и она села на свое место, закрыв лицо руками.

— Плакса! Тоже охотница! — проворчал Сережка. — О чем ревет, и сама не знает.

— Оставь ее, — шепотом сказала Стета, — ты разве можешь понять? Ты лошадей только жалеешь!

— Это хорошо! Это очень хорошее слово, товарищи комсомольцы! — взволнованно сказал Павлов. — Настоящее комсомольское слово. Ну до свидания, товарищи!

Он решительно пошел к дверям, поскрипывая ботинками и приподняв в приветствии правую руку.

Когда дверь за ним закрылась, Сережка бросился на середину класса, легко опрокинулся на руки и, подняв кверху длинные ноги, пошел на руках. За ним то же проделал Миша. А Саша крикнул на весь класс:

— Ну как, ребята, выгорит?

— Выгорит! Выгорит!

«НАМИ ДОПУЩЕНА ОШИБКА»

Вечером Павлов направился к директору. Не торопясь, он прошел длинный пустой коридор, поднялся по лестнице, постоял на площадке у окна. Его не покидали мысли, которые последние годы часто приходили в голову, а в Погорюе приобрели особую остроту. Он приглядывался к сельской молодежи и с удовлетворением видел физически и духовно здоровых юношей и девушек, простых, непосредственных, увлеченных жизнью со всеми ее сложностями. Он представил себе Сашу Коновалова в разбитых сапогах и поношенных брюках, курносую Омегу, лишенную кокетства, с гладко зачесанными волосами, эффектную Икс в скромном платье и простых чулках. Видно было, что эту молодежь в первую очередь интересовала не внешность и не одежда. Они с малых лет приобщались к самому главному в жизни — к труду. И труд в их понятии был основой всего. В нем видели они красоту, силу, будущее. С этой меркой подходили они и к внешнему облику человека.

В кабинете было полутемно. Неяркий свет настольной лампы, приглушенный абажуром, освещал часть стола с аккуратными стопками тетрадей и книг. За столом, подперев ладонью щеку, сидела Нина Александровна. В полумраке на кожаном черном диване, откинувшись на его спинку, скрестив полные ноги, удобно полулежала Алевтина Илларионовна. Разговор у них шел вполголоса.

Заслышав быстрые шаги в коридоре, женщины встрепенулись. Нина Александровна положила руки на стол, выпрямилась. Алевтина Илларионовна соскользнула на край дивана, опустила на пол ноги и натянула на колени короткое коричневое платье.

Павлов постучал в дверь и, получив разрешение, вошел.

— Извините, что задержал вас, — сказал он, подвигая стул и усаживаясь.

— Ничего, ничего! — поспешно ответила Нина Александровна. — Ну что, убедили вас десятиклассники?

— Кое в чем.

— В чем же? — тревожно осведомилась Алевтина Илларионовна.

— В том, что Александр Александрович Бахметьев — хороший учитель.

— Так это бесспорно, — сказала Нина Александровна.

— Почему же он ушел, этот бесспорно хороший педагог? — спросил Павлов.

— Он понимал, что глухому преподавать невозможно, — поспешила объяснить Алевтина Илларионовна. — Отстал от жизни.

— Он сам так считал? — удивился Павлов.

— Нет, но многие из нас так считали, — сказала Алевтина Илларионовна.

— У меня складывается впечатление, — решительно перебил ее Павлов, — что его вынудили подать заявление об уходе.

— Но я советовалась в районо, в облоно, неужели это не ясно? — не сдавалась Алевтина Илларионовна. — И все считают, что глухой человек не может преподавать.

— А ученики, получившие математическое образование у глухого учителя, сдают экзамены в вузы только на «пять»! — горячо возразил Павлов. — Это верно? Кто еще из ваших учителей может похвалиться такими итогами? Из учителей я разговаривал только с парторгом. Алексей Петрович отнюдь не разделяет вашей точки зрения, Алевтина Илларионовна. Он считает Бахметьева талантливым учителем, вполне пригодным для работы в школе. Кстати, Алексей Петрович говорит, что в те минуты, когда Бахметьев спокоен, он не так уж плохо слышит.

— Но преподавательская работа очень нервная, редко когда находишься в безмятежном состоянии, — возразила Алевтина Илларионовна.

Нина Александровна все время молчала. Она сидела прямая, с приподнятой головой, положив сухие вытянутые руки на стекло, лежащее на столе. По ее неподвижному лицу невозможно было угадать, какие чувства волнуют ее в эти минуты.

— Что скажете вы, Нина Александровна? — обратился к ней Павлов.

— Считаю, что в отношении Бахметьева нами допущена большая ошибка. — Слово «нами» она произнесла с особым нажимом, подчеркивая этим и свою вину. — Думаю, что Бахметьева мы должны любыми путями возвратить в школу. Сегодня я была у него и поняла, что он может вернуться только при условии, если Алевтина Илларионовна не останется завучем.

У Алевтины Илларионовны на лице и шее выступили красные пятна.

Нина Александровна холодно взглянула на нее и продолжала:

— Я думаю, что перемена заведующего учебной частью школы необходима: Алевтина Илларионовна не справляется со своими обязанностями.

Она пристально посмотрела в окно и замолчала, явно удивленная тем, что увидела.

— Посмотрите, товарищи, что это — пожар?!

Алевтина Илларионовна подбежала к окну.

— Что же это горит? — всплеснула она руками. — Старая или новая МТС?

В темноте зловеще розовело небо, и над черными силуэтами строений поднималось пламя.

— Я побегу одеваться! — бросилась к дверям Алевтина Илларионовна.

Павлов также поспешно вышел из кабинета, но не догнал Алевтины Илларионовны. Она бежала по лестнице, по коридору, и дробный стук ее каблуков разносился по зданию.

ОНА ЗНАЛА, ЧТО НЕ ПРИДЕТ

Трудное время переживала Екатерина Ермолаевна с тех пор, как прочитала в «Учительской газете» заметку о сельском учителе Бахметьеве. Сразу же она написала ему письмо, и, когда пришел ответ, написанный все тем же дорогим, не изменившимся за десятилетия почерком и в том же неповторимо особенном стиле, каким он ей писал в незабываемые дни юности, чувства, притупившиеся за долгие годы, встрепенулись и властно заговорили о себе. Ожили они еще и потому, что в первом же своем письме Александр Александрович с трезвой философской оценкой всего происшедшего и без юношеской застенчивости рассказал Екатерине Ермолаевне всю правду о своей любви.

По ее ответному письму и он узнал о ее большом, не погасшем с годами чувстве.

Что было делать? Писать письма друг другу, как «бедные люди» Достоевского, жить этими письмами, удовлетворяться той крошечной радостью, которую они давали?

Екатерина Ермолаевна попыталась взглядом постороннего человека окинуть свою жизнь. И она видела, что, несмотря на немолодые годы, несмотря на то, что она почти двадцать лет была замужем и у нее рос сын, она любила Александра Александровича тем удивительным чувством, которое может сохраниться только от первой любви. И тот же посторонний человек говорил ей, что никакого преступления в этом нет. Но другое чувство испытывала она, когда пыталась найти в своей жизни место для Александра Александровича. Места для него не находилось. Любовь к нему или уязвляла совесть Екатерины Ермолаевны, или претендовала на ее материнские чувства. И всюду она шла за ней по пятам, большая, требовательная и горькая.

Теперь больше чем когда-либо Екатерина Ермолаевна понимала, что брак ее неудачен. В молодости простая привязанность, заполнившая пустоту, которая появилась в сердце с тех пор, как разошлись ее пути с Александром Александровичем, показалась ей любовью.

Кому же в молодости не хочется любви? Но настоящего чувства не было, и через несколько лет эта ошибка стала ясной. Ломать жизнь было не для кого и не для чего. И она жила, согревая свое сердце одной любовью к сыну. Теперь было из-за чего ломать жизнь. Но, меняя свою судьбу, она нанесла бы удар в сердце пятнадцатилетнему Володьке. Сделать же Володьку несчастным у Екатерины Ермолаевны не хватало силы.

— Я все понял! — взволнованно говорил Александр Александрович.

Он стоял у окна в своей комнате спиной к Екатерине Ермолаевне, не желая, вероятно, чтобы она видела то отчаяние, которое его охватывало. Он стоял лицом к темному окну, глядя на яркие звезды — бесчисленные миры, — мерцавшие холодным, спокойным светом, говорящие о вечности и о мимолетности всего живого.

— Я все понял и прощаю тебе твою необдуманную жестокость, — говорил он, не обращая внимания на ее слезы. — Женская непоследовательность. Найти для того, чтобы навсегда потерять.

Он повернулся. Екатерина Ермолаевна сидела у стола, уронив голову на руки. Он был не прав и жесток в эту минуту. Но она знала, что ему так же тяжело, как и ей, и, может быть, даже больше, чем ей, потому что у нее семья, а он одинок. Она готова была простить ему любую обиду.



За дверью старушка хозяйка кипятила самовар, готовила селедку с луком, доставала из кадки молодые мохнатые грузди и с таинственной радостью шептала любопытной соседке, присевшей на табуретке:

— Вроде помолвки у нас. Приехала, видать, невеста по юности. Уж и радешенька я за него, сердешного! Человек-то ведь какой! А жизнью обойденный, не-согретый!

Старушка гремела посудой, ожидая удобного момента, чтобы войти и накрыть на стол. Но дверь открылась, и вышла заплаканная Екатерина Ермолаевна. Она молча прошла мимо хозяйки, не замечая ее, сзади шел Александр Александрович, бледный, расстроенный. Старушка не рискнула спросить у него, скоро ли он вернется.

Вечер был темный. Небо звездное. Поднималась поземка, обещая буран. Александр Александрович и Екатерина Ермолаевна, не разговаривая, шли по темной улице села, ничего не видя и не слыша.

— Но ты придешь проститься со мной, Катя?! — вдруг спросил он, останавливаясь и чувствуя, как сжимается сердце. — Ты не сделаешь так, как двадцать лет назад?

И он вспомнил далекое прошлое. Они стоят на углу улицы, пожимая друг другу руки. Она смотрит на него влюбленными глазами. Он чувствует, что она волнуется, но слышит ее спокойные слова: «Я приду перед отъездом».

И он ждет день за днем, год за годом. И вот она пришла только через двадцать лет, да и то лишь за тем, чтобы разбередить душу и вновь уйти.

Я приду, — через силу произнесла Екатерина Ермолаевна.

Это была ложь. Она знала, что не придет. Прощаться с Александром Александровичем у нее не хватило бы мужества.

Оба они были заняты собой, своими переживаниями и не заметили тревоги на селе, не обратили внимания на зарево.

НЕЗАБЫВАЕМА ТЫ, ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ…

В то время, когда Павлов, Нина Александровна и Алевтина Илларионовна беседовали в кабинете, а Александр Александрович объяснялся с Екатериной Ермолаевной, Саша Коновалов провожал Стешу. Был тот незабываемый вечер, о котором помнишь всю жизнь. Шли они медленно по улицам села, где родились и доросли до семнадцати лет, где пришла их первая любовь. Шли мимо деревянных сутулых домов с закрытыми ставнями, сквозь щели которых на землю узкими полосками падал свет. Шли мимо палисадников с кустами рябины и черемухи, мимо просторных огородов, занесенных редким снежком.

Говорили о том, что не зря так энергично боролся десятый класс за судьбу своего учителя. Хотелось верить, что не молодой учитель начнет завтра первый урок в десятом классе, а Александр Александрович. И они делились своими мыслями об этом, не договаривая фраз, потому что понимали друг другу с первого слова.

Незабываема ты, первая любовь, чистая, прекрасная и беспредельная, как ясное утреннее небо, и скромная, как полевая ромашка! Незабываема ты и среди ненастья жизни, и в светлые дни ее. Нечего вспомнить тому, кто не знал в юности этого чистого неба, этой скромной ромашки. Не с чем сравнить свои чувства, нечем очистить их, нечему поклониться. Все это в тот вечер почувствовала Людмила Николаевна, подслушавшая у ворот разговор Стеши и Саши. Заслышав их шаги, она притаилась во дворе за калиткой. Было ей немного неловко, но она оправдывала себя тем, чем обычно оправдываются все любопытные родители: мы, мол, обязаны знать все о своих детях.

— Стеша, — сказал Саша, останавливаясь у калитки, — скажи мне, почему так бывает… — Он заметно волновался и, как обычно в таких случаях, терял способность говорить. — Вокруг так много хороших девушек, а любимая только одна… Когда я начинаю вспоминать свою жизнь, я вспоминаю и тебя рядом: сначала маленькой, босоногой, косматенькой, потом ученицей с двумя косичками, а потом вот такой: самой красивой, самой лучшей на свете, неповторимой!.. Стеша, почему ты молчишь? Почему ты всегда молчишь, когда я говорю об этом? Я не знак? как ты относишься ко мне. Может быть, ты не хочешь и слушать?

Саша приблизился к Стеше, взял ее холодные руки и, согревая своими руками, в темноте заглядывал в ее лицо. Но он не видел ее. Только ласковым, счастливым светом горели две звездочки — Стешины глаза.

— Молчишь? — Саша вздохнул, опустил ее руки, отодвинулся от нее. — А молчание знак согласия…

— Саша, я… — Стеша задохнулась, распахнула теплый полушубок и вдруг заплакала, закрывая лицо руками. — Люблю я тебя! — сквозь слезы проговорила она и убежала в калитку.

Несколько мгновений Саша стоял без движения. Он был счастлив в эти минуты, ему хотелось немедленно вернуть Стешу, заставить ее повторить то, что она сказала, но он услышал, как хлопнула дверь в сенях дома, и увидел, как сквозь ставню из окна Стешиной комнаты упала светлая полоска. Саша повернулся и медленно пошел от дома Листковых.

Людмила Николаевна покинула свою засаду и, дождавшись, когда за Стешей закрылась дверь, вышла на улицу.

Она смотрела вслед удаляющемуся темному силуэту и думала о Стешиной любви. Как воспрепятствовать им? Ведь те, кто любит, везде найдут друг друга. Прав был Александр Александрович.

Что-то вроде зависти почувствовала Людмила Николаевна. Нет, никогда не знала, она такой любви! В Стешином возрасте она вышла замуж за человека на целое поколение старше себя, вышла без любви. Людмиле Николаевне вдруг стало жаль себя. Она всхлипнула, вытерла глаза и заторопилась домой.

— Это вы, Людмила Николаевна? — спросила Стеша из своей комнаты.

— Да, дочка, — сказала Людмила Николаевна.

Стешу поразили эти слова и мягкий тон голоса. Она не удержалась и вышла из комнаты — высокая, красивая, с пылающими щеками, гордая своим счастьем, все еще в пальто и полушалке, наброшенном на плечи.

— Видела Сашу сейчас, — сказала Людмила Николаевна, — ходит мимо. Ты позвала бы его в дом…

Стеша взглянула на мачеху с удивлением и благодарностью. Она хотела сказать ей что-то хорошее, теплое, но мысли ее отвлек странный свет в окне. Стеша подбежала к окну и увидела над селом розовое зарево.

— Горит что-то! — тревожно сказала она.

Накинув на голову полушалок и на ходу застегивая пальто, Стеша выбежала на улицу. Людмила Николаевна бросилась вслед за ней. В селе было тревожно. Несся зловещий набат. Бежали люди, освещая путь карманными фонариками.

И, как назло, в это время и природа пошла в наступление: неожиданно в тишину осеннего вечера с шумом и свистом врезался ветер. Он начался с легкой поземки, закрутил на земле чуть видимые снежные воронки и поднялся вверх страшным ураганом, ломая деревья, обрывая электрические провода, срывая с крыш железо. С проворством хищника он накинулся на длинный деревянный гараж МТС, охваченный огнем, на секунду приглушил пламя и затем поднял его, взметнул во все стороны и перекинул на ближайшие мастерские и навесы.

НА ПОЖАРЕ

Старая Погорюйская МТС была почти музейной редкостью района; это была одна из тех первых восьми МТС, которые построили в Сибири в 1929 году.

За двадцать шесть лет Погорюйская МТС устарела. Устарела не потому, что почернели от времени бревна ее строений, поседела и вовсе сошла краска, расшатались ворота и двери. Нет, просто теперь никто не держал машины под навесами, их давно заменили просторные сараи. На смену деревянным гаражам пришли каменные. Нуждались в перестройке и темные, неудобные мастерские.

И вот весной на пустыре, прилегающем к старой МТС, началось строительство нового, каменного здания МТС. Участок обнесли высоким, крепким забором с широкими воротами и одноглазой проходной будкой.

К осени закончили постройку двух просторных, светлых гаражей и ремонтной мастерской, оборудованной новыми станками.

В мастерской завершали укладку узкоколейки.

Строительство обширных сараев и маленького, уютного помещения для хранения масел уже было почти закончено.

В дальнем углу территории МТС, за широкой дорогой к выходу, красовался голубоватый великан — бензобак; еще два бака, не поставленные на основание, лежали рядом.

Строилась МТС не по дням, а по часам. Погорюйцы гордились ею. Каждого нового человека водили они на это строительство. Здесь трудилось почти все население Погорюя. Школьники по собственной инициативе приходили работать классами и в одиночку. Словом, новая МТС была гордостью жителей Погорюя.

И когда с колокольни старой церкви, от которой остались деревянный полуразвалившийся корпус, довольно крепкая лестница да сама колокольня с одним колоколом, понесся по селу набат, а над домами занялось зарево пожара, первой мыслью погорюйцев было: не на строительстве ли новой МТС несчастье?

Но горела не новая, а старая МТС, и это было также страшно, потому что машины и оборудование мастерских еще только собирались перевезти в новые корпуса.

С первыми звуками набата толпы народа ворвались в открытые ворота МТС. Это были не зеваки, искавшие зрелищ, а деятельные граждане в возрасте от десяти до девяноста лет, искренне желавшие спасти народное добро.

Люди метались вокруг пожарища, готовые по первому требованию броситься в огонь, да и бросались в него, спасая из пылающей мастерской инструменты, вытаскивая из-под навеса машины. Желающих помогать набралось так много, что в огромном дворе МТС стало тесно.

Развернув шланг от красной пожарной машины, которая в обычное время стояла здесь же, в гараже, пожарная бригада боролась с огнем на крыше мастерской. Вода с шипением разбивалась о мощное пламя и лишь на секунду приглушала его. Раздуваемое бешено ревущим ветром, оно тотчас же вспыхивало рядом и, словно на четвереньках, проползало на прежнее, залитое водой место. Там оно с буйной яростью снова поднималось во весь рост. Упругая струя из шланга вновь накидывалась на огонь. Он склонялся к почерневшим шипящим балкам и опять, как живой, полз вперед и вниз.

Рядом с мастерской пылал гараж. С другой стороны занималась крыша навеса.

В сутолоке Борис Михайлович Павлов потерял Алевтину Илларионовну и Нину Александровну. Он протиснулся к пожарищу, но проникнуть в ворота МТС уже было невозможно. Толпу, осаждавшую ворота, разгонял участковый милиционер Терентий — рябой добродушный парень. На толстой, неповоротливой колхозной лошаденке, привыкшей возить телеги и сани, а не всадников, он преграждал путь людям и пропускал только машины да тех, кто в ведрах тащил воду.

Борис Михайлович в нерешительности остановился. Вдруг он почувствовал, что кто-то потянул его за рукав. Он оглянулся и увидел девушку из десятого класса, ту самую, которую на собрании называл «товарищ Икс».

— Пойдемте, там дыра в заборе!

Легко лавируя между людьми, Стеша быстро шла вперед в расстегнутом пальто и распахнутом полушалке, оборачиваясь и взглядом приглашая Павлова идти за собой.

Забор действительно был разобран, и в дыру гуськом вползали мальчишки.

Павлов подобрал полы своего светлого пальто, наклонил голову, чтобы не задеть шляпой доски, и с трудом пролез во двор. Он сразу же потерял Стешу, слился с толпой, и она понесла его к горящим зданиям.

Ни на минуту не замолкая, повизгивали журавли ближних к МТС колодцев. Женщины и дети проворно ведрами наливали воду в бочку садовода Никифора, и он отвозил ее на лошади, впряженной в старый ходок. Неустанно от колодца к пожарищу шли машины с водой. Доставкой воды командовали пожарники; за несколько минут был установлен строгий порядок.

Павлов протиснулся вперед. Несколько молодых парней, должно быть, рабочих МТС, сгибаясь под тяжестью, тащили какую-то часть большого станка. Борис Михайлович решил помочь. Он подошел к ним, схватился руками за нагретую сталь и хотел подставить плечо, но черноглазый парень с вспотевшим, напряженным от тяжести лицом раздраженно крикнул:

— Не трожь! Замараешься!

Павлов отступил. Парни прошли мимо, и какой-то из них сказал намеренно громко:

— Шляются тут всякие, а потом пожары возникают!..

По двору растерянно метался Федор Тимофеевич Листков в кожаном пальто нараспашку, в обгорелой шапке. На лице его, под глазом, над бровью и на щеке, как синяки, чернели пятна сажи. Он распоряжался охрипшим от напряжения голосом, то и дело сам кидаясь в огонь.

Павлов не рисковал больше предлагать свою помощь. Он стоял в стороне и не мог подавить неприятное ощущение, оставшееся от злой реплики парня, хотя и понимал, что его здесь не знают и недоверие к чужому человеку на пожаре вполне объяснимо.

То там, то здесь появлялась председатель сельсовета Матрена Елизаровна. Теплый платок сполз на затылок, ветер трепал прядки волос, обычно аккуратно собранные в тугой узел. Одной рукой она поддерживала другую руку, обожженную, обернутую носовым платком.

Не чувствуя боли, Матрена Елизаровна давала указания, что-то советовала пожарникам. Но преодолеть растерянность и установить порядок было очень трудно.

Ни Матрена Елизаровна, ни Федор Тимофеевич на первых порах не сумели как следует организовать людей, спасающих МТС, и поэтому работа шла вразнобой.

…Когда Александр Александрович увидел зарево, он был настолько занят своими переживаниями, что вначале не сообразил, почему вечернее небо стало розовым. Немного погодя он узнал, что горит МТС, и, забыв обо всем, побежал на пожар.

Он сразу же заметил растерянность Федора Тимофеевича и Матрены Елизаровны и решил с самого начала организовать учеников, бестолково суетившихся около строений.

— На крышу гаража! — крикнул Александр Александрович.

С мальчишеским искусством ребята взбирались на крышу здания, куда буря то и дело забрасывала пламя с горящей мастерской.

— Женщины! Ведра на крышу конвейером! — приказывал Александр Александрович, подхватывая ведра и передавая их рядом стоящим.

Когда живой конвейер заработал быстро и четко, Александр Александрович бросился к мастерской.

Мастерскую МТС пламя охватывало уже со всех сторон, и подступы к ней становились трудными и опасными. Но, завернувшись с головой в мокрую верхнюю одежду, отважные люди прорывались сквозь огонь, чтобы спасти инструменты, детали моторов, тракторные части.

Павлов с удивлением наблюдал за Александром Александровичем. Энергия его, казалось, была неиссякаемой. В том, как люди принимали указания Александра Александровича, чувствовался непререкаемый авторитет учителя.

Несколько раз взгляд Павлова останавливался на Стеше. Она носила воду из колодца, умело обхватив руками края коромысла, на котором в такт ее быстрым шагам качались ведра. Она работала без устали и только иногда, не снимая коромысла, останавливалась и беспокойно искала кого-то глазами.

«О ком она беспокоится? Кого ищет?» — думал Павлов.

А Стеша в самом деле как-то особенно тревожилась за Сашу. Потом, вспоминая эту тревогу, она сочла ее за предчувствие и не раз кляла себя за то, что на пожаре не была неотступно возле Саши.

Павлов видел, как Саша Коновалов с товарищами тащил по двору лениво вращающий колесами трактор. Борис Михайлович дважды перехватил Сашин и Стешин взгляды и понял, кого она ищет, о ком беспокоится.

С замирающим сердцем смотрел Павлов, как десятиклассники бесстрашно скрывались в воротах горящей мастерской.

К полночи буря стихла. Вода победила пламя. Удалось отстоять гараж и навес. Только мастерская с полуразобранной, обгоревшей крышей все еще была, охвачена огнем.

Среди тех, кто спасал оборудование мастерской, был и Саша Коновалов. Как и все, он очень устал.

У него тряслись руки, по испачканному лицу градом катился пот.

— Ход в мастерскую прекратить! — кричал с крыши пожарник.

Но остановить смельчаков оказалось не так-то просто.

— Коновалов, назад! — грозно крикнул Александр Александрович.

Видно было, что балки еле держатся, и рисковать становилось опасно, но Саша не послушался своего учителя.

— Мы сейчас, — сказал он одними губами, — там трактор…

Кашляя от едкого дыма, он и его неразлучные друзья Сережка, Миша и Ваня бросились к обгоревшим воротам мастерской.

— Назад! — снова раздался на этот раз встревоженный голос Александра Александровича.

— Выходи! Немедленно выходи! — кричали с крыши пожарные.

Но ребята уже скрылись в едком дыму.

В мастерской стоял на ремонте ярко-зеленый трактор «Беларусь». Уже тлела резина на его больших колесах и занималась электропроводка мотора. Трактор стоял одинокий и жалкий, обреченный на гибель, слишком большой и тяжелый для того, чтобы его можно было сейчас спасти, когда вот-вот могла обрушиться крыша.

Но считают ли что-нибудь невозможным семнадцатилетние ребята? Во что бы то ни стало они решили вытащить трактор из огня.

С огромным трудом они сдвинули трактор с места и на несколько шагов откатили к воротам. К ним присоединилось еще несколько молодых рабочих МТС. Но дальше трактор не шел: он уперся в тлеющие балки на полу. Пришлось расчищать дорогу.

— Спасайся! — донесся с крыши крик пожарников, и тут же с треском и гулом горящие балки рухнули вниз.

Рабочим и школьникам удалось выскочить из огня. Но среди них не было одного — Саши. С разбитой толовой он лежал рядом с трактором, закрытый горящими балками, и пламя безжалостно и стремительно охватывало его со всех сторон.

В БОЛЬНИЦЕ

Его вытащили из огня без сознания, со страшными ожогами и увезли в больницу.

Когда пожар был погашен, почти вся молодежь Погорюя собралась около больницы — бревенчатого продолговатого дома с двумя выходами и двумя открытыми верандами. Дом этот когда-то принадлежал доктору Илье Николаевичу Васенцову. Здесь всю свою жизнь он лечил крестьян, занимаясь сначала частной практикой. В двадцатых годах он передал дом государству под больницу и сам стал работать здесь главным врачом.

Дом стоял на взгорке, окруженный березовой рощей, собственноручно посаженной много лет назад Ильей Николаевичем.

С высокого крыльца, обращенного на восток, было видно все село с домами, отделенными друг от друга просторными огородами, старая мельница на Куде, длинные крыши и высокие заборы птицеводческой фермы да широкий, занесенный снегом тракт, врезавшийся в густую, непроходимую тайгу.

К молодежи, толпившейся у крыльца больницы, несколько раз выходила медицинская сестра Софья Васильевна, необыкновенно полная женщина, одетая в узкий, обтягивающий ее фигуру белый халат. На голове у нее была белая медицинская шапочка, надвинутая на лоб. Походила Софья Васильевна больше на повара, чем на медицинскую сестру.

Тяжело ступая, она выходила на середину большого крыльца, застланного половиком из мелких прутьев тальника, и говорила одно и то же:

— Состояние тяжелое. Ожоги занимают очень большую площадь. Находится в полузабытьи. Около постели мать и доктор Потемкина из города. Доступ в палату строго воспрещен.

Наскоро подоив коров, к высокому крыльцу больницы приходили женщины. Послушав, что говорят в толпе, они вытирали слезы кончиками теплых полушалков и спешили домой.

Колхозники и колхозницы пораньше выходили на работу, чтобы, сделав крюк, забежать в больницу и узнать, как чувствует себя Саша Коновалов.

Пришла и бабка Саламатиха. Она терпеливо простояла у крыльца больше часа, потом обошла вокруг дома, заглядывая в окна с белыми занавесками, и, найдя щелочку, сквозь которую рассмотрела в комнате санитарок, легонько побарабанила по стеклу.

На крыльцо выскочила молодая румяная санитарка в белом платочке, в сером халате и самодельных чирках на босу ногу.

— Ты, милая, передай вот это Прасковье Семеновне. Она подала санитарке теплую бутылку темно-желтого топленого молока с коричневыми пенками. Из кармана старинного плюшевого полупальто клеш с рукавами грибом бабка Саламатиха извлекла сверток промасленной бумаги. — Еще горяченькие, — сказала она, — луковые пирожки. Передай Семеновне, скажи, чтоб ела хоть насильно: силы, мол, беречь надо. Так и скажи, дочка.

Санитарка собралась уходить, но бабка Саламатиха остановила ее.

— Может, и Саше что принесть? — спросила она.

— Куда там! — махнула рукой санитарка. — Он и в себя-то не приходит. Живого места нет у сердешного!

— Ах ты, напасть какая! Надо же такой беде приключиться! — сокрушалась Саламатиха. — А уж парень-то что надо: и ума палата, и обходительный такой, и красоты неписаной…

— Какая уж красота теперь! — ответила санитарка. — Все лицо обожженное. Одни глаза остались. — Она передернула от холода плечами, переступила покрасневшими ногами и взялась за ручку двери. — Ну до свиданьица. Передам все.

— Ах ты, соколик, соколик, далась же напасть такая! — со слезами на глазах говорила Саламатиха.

Не успела она скрыться за воротами, как у больницы показалась Людмила Николаевна. Глаза у нее были распухшие, красный нос сильно припудрен. На ней была шубка под котик, такая же надвинутая на лоб маленькая шапочка, поверх которой надет белый, легкий, как кружево, шерстяной шарфик. В руках она несла сверток, завязанный в салфетку. Мелко семеня своими маленькими ногами в черных чесанках, она пробралась сквозь толпу, поднялась на крыльцо и уверенно открыла дверь.

— Не пускают, нельзя! — раздались голоса.

Но Людмила Николаевна пожала плечами, точно хотела сказать: «Кому нельзя, а кому можно», — и вошла в прихожую.

Услышав стук двери, туда сейчас же выплыла Софья Васильевна и сказала заученную фразу:

— Состояние тяжелое. Ожоги занимают очень большую площадь. Находится в полузабытьи. Вход, товарищ Листкова, строго воспрещен!

— У меня свой халат, — сказала Людмила Николаевна и, расстегнув шубку, показала белый халат.

— Все одно не велено! — строго сказала Софья Васильевна. — Главный врач запретил.

— Но мне необходимо сказать ему два слова.

— Он не услышит ваших слов.

— Ах, я так виновата, я должна сказать ему это! Я только теперь многое в жизни увидела по-другому, только теперь поняла, что на свете есть чистое, большое чувство!.. — И Людмила Николаевна заплакала.

Софья Васильевна ничего не поняла.

— Уходите скорей, товарищ Листкова! — сказала она. — Придет Илья Николаевич — неприятностей не оберемся!

— У вас нет сердца! — сердито выкрикнула Людмила Николаевна. — Все вы бездушные! Это известно каждому.

Софья Васильевна покраснела, обидчиво поджала полную нижнюю губу:

— То-то мы на своих руках и выхаживаем вашего брата, горшки да судна за вами таскаем. Идите, говорю, отсюда, пока Илья Николаевич не вышел!

И она открыла дверь.

— Иду, не кричите! Вот возьмите для него варенье да лимоны из города.

Она протянула Софье Васильевне сверток, доброжелательно улыбнулась ей, будто между ними и не произошло резкого разговора, вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.

Софья Васильевна пожала плечами, взяла сверток и покачала головой:

— Куда уж ему лимоны да варенье! Матери разве? Так ей тоже не до этого сейчас.

СЕРДЦЕ И КОМСОМОЛЬСКАЯ ЧЕСТЬ

В школе в этот день все было необычным. Ученики первой смены утром бегали в больницу и опоздали к началу уроков. Учителя не пожурили их и даже не спросили о причинах опоздания: все было ясно без объяснений.

Младшеклассники не давали заниматься десятому классу. Они то и дело открывали дверь в класс и глядели на пустую парту Коновалова, точно надеялись усидеть Сашу на своем месте. Сережка почему-то в школу не пришел; ребята видели его на рассвете во дворе больницы. Не пришла в класс и Стеша Аисткова, но и это никого не удивило…

В перемены не было обычного веселья. Притихли даже малыши. Старшие собирались встревоженными группами. Разговор был об одном: пожар и тяжелые ожоги у Саши Коновалова.

В десятом классе урок математики неожиданно заменили химией. Это обстоятельство несколько отвлекло десятиклассников от ночных событий.

— Чуете, ребята? — сказала Зина. — Новый математик почему-то не принял класс!

И вдруг все поняли, что это связано с возвращением Александра Александровича.

— Как хорошо! — обрадованно сказал Миша. — Ах, Сашка, Сашка, дела какие! А ты-то лежишь и ничего не знаешь! — с горечью добавил он.

— А что, если Александр Александрович теперь сам не захочет к нам возвратиться? — высказал предположение Ваня. — Ну, знаете, так, из гордости… Саша тоже говорил мне об этом.

— Ну нет, он так любит школу! — не согласилась Зина. — Неужели он добровольно бросит наш класс, особенно после вчерашнего события?..

На второй урок Миша опоздал. Он вошел в класс, когда у доски отвечал новенький ученик, пришедший с выселка, Кирилл Ершов, скромный паренек в косоворотке, с прилизанными на прямой ряд светлыми волосами и добродушным взглядом зеленоватых глаз. Он стоял у доски растерянный и путался в ответах о положительных и отрицательных электрических зарядах.

— Можно войти? — спросил Миша, открывая дверь с таким выражением лица, что класс понял: случилось что-то необыкновенное.

Все насторожились.

— Войди. Почему опоздал, а? — добродушно спросил Алексей Петрович.

— Алексей Петрович! Сережки знаете почему нет? У него вырезали кожу для Саши! — Миша с трудом перевел дыхание. — Саше плохо. Очень плохо! У него в ожогах все тело, и спасти его можно только пересадкой кожи.

Алексей Петрович встал со стула.

— Откуда ты все это знаешь, а?.. — спросил он.

— Мне сказала сама Нина Александровна… Алексей Петрович, — обратился к учителю Миша, — вы парторг, разрешите нам сейчас же провести комсомольское собрание класса!

Алексей Петрович согласился и отправил Ершова на место.

— Садись, ничего не знаешь, а! — сказал он, произнося «а» с сожалением.

Ершов виновато поплелся на место. Алексей Петрович сдвинул на край стола классный журнал и портфель и направился было к Сашиной парте, чтобы сесть, но раздумал, взял стул и сел у окна.

— Кто у вас член бюро? Пусть ведет собрание, — сказал он.

Вышел Никита Воронов, крепкий, коренастый, ни дать ни взять русский мужичок. Вразвалочку подошел к столу, пригладил льняные волнистые волосы и одернул новый темно-синий физкультурный костюм, шаровары которого были заправлены в новые серые валенки.

— О чем собрание-то? — не спеша спросил он Алексея Петровича, вскидывая на него голубые глаза.

— А ты разве ничего не понял из слов Домбаева? — удивился Алексей Петрович.

Никита помолчал и опять спросил:

— Открытое?

Алексей Петрович кивнул.

— Пиши, Елена! — Никита протянул бумагу блондинке, сидевшей на первой парте, не спеша отстегнул от кармана «вечную» ручку и тоже подал ей. Помолчав немного, он сказал: — Начинаем открытое комсомольское собрание класса. Слово предоставляю Домбаеву.

Миша вышел к столу и стал рядом с Никитой. Он был очень взволнован, пальцы у него находились в беспрерывном движении.

— Ребята, я сказал уже все! — заявил Миша. — Добавлю одно: кто не боится дать кожу для спасения жизни товарища, подписывайтесь вот здесь. — Он положил на стол бумагу, вырванную из тетради, расписался первым и пододвинул ее Никите вместе с карандашом.

Никита решительно взял карандаш, склонился над бумагой, собираясь подписываться, потом вдруг сказал:

— Председатель успеет. Ну кто, ребята? — А сам в это время про себя подумал: «Чего торопиться? Подпишусь в конце, авось черед не дойдет. Шутка ли дело, когда с себя живого кожу сдирать начнут!»

Первой вскочила Зина Зайцева.

— Девчат не надо, — сказал Миша. — Ты хоть и охотница, а все же девчонка! Нюнить будешь!

Яркая краска залила Зинины щеки.

— Я — нюнить? — возмутилась она и направилась к столу.

— Напрасно торопишься. У девчат не станут кожу брать! — крикнул ей Миша. — Не давай, Никита, ей список.

Но Никита и не думал сопротивляться. «Чем больше фамилий, тем лучше», — думал он.

— Пусть пишет, раз охота, а там посмотрят.

Зина подписалась и, проходя мимо Миши, с торжеством посмотрела на него. После Зины к столу подошел Ваня, за ним Кирилл Ершов с выселка. Вставали и подписывали свои фамилии девочки, не обращая внимания на грозные выкрики Миши: «Девчатам не нужно!» В несколько минут подписался весь класс.

Не подписался Лешка Терентьев, миловидный парень, похожий на девочку, розовощекий, небесноглазый, с узким лицом и маленьким ярким ртом, расположенным немного криво. Лешка сказал:

— Я подписывать не буду. У меня здоровье слабое. Мне поэтому мать в комсомол вступать не разрешает.

Несколько секунд в классе стояла тишина. Все растерялись, услышав Лешкино заявление.

— Струсил! — возмущенно сказал Ваня.

— Не струсил, а нельзя мне! — капризно повторил Лешка, не обращая внимания на то, как отнесся класс к его заявлению.

— И в комсомол ты не вступаешь не из-за плохого здоровья! — вскочив и гневно поблескивая маленькими черными глазами, сказала Зина. — В церковь бегаешь по маменькиному наущению, я сама видела, как ты на пасху кулич тащил святить!

Посреди класса поднялся Митяй Звонков, первый молодежный силач по всему району. Когда Митяю исполнился год, он вдруг стал расти не по дням, а по часам. В шестнадцать лет рост его доходил до 1 метра 98 сантиметров, а вес — 90 килограммов. Здоровья он был необыкновенного, силы невероятной. Врачи из города приезжали смотреть на него. Сам он немало огорчался из-за своего необыкновенного роста, а товарищи гордились им.

— А я, ребята, вот что скажу. Я знаю, что нехорошо передавать то, что тебе один на один говорили, но на Лешку Терентьева комсомолу нужно обратить внимание. Лешка мне еще в прошлом году говорил, что школу окончит и пойдет на попа учиться, потому что там, пока учишься, денег много платят.

— Идейный поп будет из Лешки, а! — не удержался Алексей Петрович.

— Идейный! Хо-хо-хо! — зло засмеялся Ваня, и ребята подхватили его смех.

— Ладно, о Лешке мы еще поговорим, — сказал Никита. — Кроме Лешки, все подписались?

— Все! Все! Все! — крикнули из разных мест.

Тогда Никита склонился над листком и подписал свою фамилию.

— Как же все? — сказал Ваня. — А Березкин Андрюшка?

Березкин сидел на последней парте, в углу, пунцовый и потный, не поднимая глаз.

— Ты почему не подписался, Андрей? — спросил Никита.

— Он трусит! — запальчиво выкрикнул Миша. — Даже девчата все подписались! Эх ты, горе-комсомолец! А если война? Матросовым и Кошевым ты не станешь. Не станешь и Сашей Коноваловым.

Андрей молчал, обиженно подобрав толстые, безвольные губы, втянув рыжую голову в плечи.

— Ну что же ты молчишь? — сердито крикнул председатель.

— Разреши мне, — сказал Алексей Петрович. Он встал, подошел к столу. — Подписи, как я понял, даются на добровольных началах. Зачем же кричать, требовать, грозить? Что подсказывает сердце и комсомольская честь, то каждый и делает…

— Но как же, Алексей Петрович, мы можем терпеть, когда его сердце и комсомольская честь молчат? — горячо воскликнул Миша. — Я предлагаю обсудить его поведение…

— Э, друг, не горячись! — протягивая руку в сторону Миши, сказал Алексей Петрович. — Обсудить всегда успеем.

— Собрание считаю законченным, — поспешно сказал Никита. — Урок продолжается.

Все сели на свои места. В классе наступила тишина. Алексей Петрович понял, что сейчас все слишком взволнованны, чтобы воспринять новый материал, и он занялся повторением пройденного.

Как только прозвенел звонок, Никита взял бумагу с подписями и, вопросительно подняв на учителя глаза, спросил:

— Куда этот список?

— Отнесем в больницу, — ответил Миша, — пойдем все. Сейчас же! Может быть, кожа сейчас понадобится.

Все торопливо взяли свои книги, вышли из класса и взволнованно пошли по коридору.

В учительской Алексей Петрович рассказал о комсомольском собрании десятого класса.

Ксения Петровна разволновалась:

— Замечательная молодежь! В пустяках недисциплинированны, мелочны, упрямы бывают, а как прижмет по-настоящему — идейны, смелы, и дружба для них — святыня! — На глазах у нее появились слезы. — Вот в 1941 году так же… Помню, как поднялась наша молодежь каменной стеной, плечом к плечу… Из девятых классов добровольцами в армию уходили, совсем дети… И сколько из них не вернулось!

— Смотрите, бегут в больницу! — показал Алексей Петрович.

Ксения Петровна подошла к окну:

— Ох, хоть бы не зря пострадали! Саша! Саша! Прямо из головы не идет.

К окну подошла Алевтина Илларионовна.

— Они и первоклассников уведут! Крикнуть им, что ли, в форточку?

— Не спугивайте! — вступилась Ксения Петровна. — Илья Николаевич вернет и малышей и девочек. Пусть же они чувствуют, что идут на жертву ради жизни товарища.

— Да, это верно! — согласилась Алевтина Илларионовна. Она достала из сумочки платок, вытерла слезы и, далеко отставляя маленькое круглое зеркало, неаккуратно напудрила нос. — Точно рок какой-то! Из школы обязательно уходят лучшие!

— Ну, не обязательно лучшие, — возразила Ксения Петровна, отходя от окна и садясь за стол проверять тетради. — Возьмите Колю Ласкина. Когда его не стало, все мы облегченно вздохнули.

— Кстати, о Ласкине! — оживилась Алевтина Илларионовна. — Утром на пожар привезли воспитанников детской колонии — помочь расчистить усадьбу. Ласкин, когда узнал о несчастье с Коноваловым, настоял, чтобы ему разрешили дать кожу. Нине Александровне звонил начальник колонии. Решили из педагогических соображений разрешить. Глядите, идут уже обратно! Торопятся, видно, не опоздать на урок. Почему же их назад отправили? Или оставили всего нескольких? В толпе не разглядишь… Сейчас вы, Ксения Петровна, в десятом? Пойду скажу сторожихе, чтобы звонок минуточек на пять задержала.

Но в это время послышался звонок. Алевтина Илларионовна безнадежно махнула рукой. Ксения Петровна не спеша перевязала веревочкой стопку тетрадей, оставила ее на столе, взяла из шкафа журнал, подошла к зеркалу, расчесала короткие седые волосы, счистила рукой соринки с воротника, с плеч и не торопясь пошла в класс.

РАДИ ТОВАРИЩА

День и ночь смешались в представлении Саши. Жизнь он воспринимал только через мучительную боль. В короткие часы, когда он приходил в сознание, ему страстно хотелось жить. В памяти возникали картины прошлого. То он видел себя семилетним мальчуганом и золотым зимним днем шел с мамой по селу, держась за ее руку. То жарким летом он купался в Куде с Мишей, Колей Ласкиным, Сережей и Ваней. Жар, нестерпимый жар жег тело. Он кидался в холодную воду, и тело переставало жечь, боль затихала…

То он стоял в темноте у Стешиных ворот, глядел в — ее золотисто-коричневые глаза и спрашивал: «Почему так бывает в жизни: столько девчат вокруг, а любимая только одна?..» Стешины глаза превращались в яркие звезды и летели в темное небо. Он отрывался от земли и тоже летел вслед за ее глазами…

Саша Коновалов лежал в небольшой палате. Отправить его в городскую больницу, потревожить врачи считали невозможным. Слишком сильны были у него ожоги.

Палата, выбеленная белой известью, со светло-желтым, недавно выкрашенным полом, выходила окнами в березовую рощу, летом привлекательную и нарядную, а сейчас голую, заснеженную и такую грустную, как эта комната, где царствовали боль, тоска и отчаяние.

Кроме Саши, в палате лежали еще трое тяжелобольных. И за всеми с материнской заботой и терпением ухаживала Сашина мать — Прасковья Семеновна. Страдая за сына, отчаиваясь за его судьбу, она не могла спать, не могла находиться без дела. Разумом она не верила в то, что ее мальчик, которого она родила и вырастила, в котором заключалась вся ее жизнь, мог умереть. Но сердце ее замирало от страшных предчувствий.

…Днем, когда больные уснули, Саша затих, перестал стонать и бредить, Прасковья Семеновна задремала сидя, привалившись головой к тумбочке. Она очнулась через несколько минут и испуганно метнулась к сыну.

Он лежал с открытыми глазами, устремленными в одну точку.

— Тебе чего-нибудь надо, Сашенька? — шепотом спросила мать.

— Ничего, — одними губами ответил Саша, не отрывая взгляда от той точки на потолке, которая кружилась, растягивалась, исчезала и снова появлялась.

— Тебе лучше, Сашок? — Прасковья Семеновна пыталась уловить выражение его глаз.

— Скажи им, чтобы., с Александром Александровичем… довели до конца, — раздельно сказал он и закрыл глаза.

Острая боль кольнула сердце Прасковьи Семеновны. Она схватилась за грудь и села на стул.

— Мама, а Стеша приходила?

— Не уходит от больницы, Сашенька! — заливаясь слезами, говорила Прасковья Семеновна. — Вон тут в березках и ходит все время. Сама как березонька молодая. Кожу просит у нее взять.

— Не надо у нее… А у кого взяли, мама?

— У Сережи да еще у Коли Ласкина.

— Зря это они… — Саша снова закрыл глаза.

Прасковью Семеновну душили рыдания. Она неслышно вышла в коридор. Дверь в комнату врачей была открыта, и она услышала разговор, который не должна была слышать.

— Вы считаете, что надежды нет? — спросил женский голос.

— Никакой, — ответил главный врач. — Все, что мы делаем, делаем для очищения совести. К сожалению, мальчик обречен.

В глазах Прасковьи Семеновны потемнело. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть.

В коридор вышел Илья Николаевич, высокий, полный, в кремовом халате, перехваченном на пояснице небольшим пояском.

Он увидел Прасковью Семеновну и понял, что она слышала его слова. Досадуя на свою неосторожность, он сердито сказал:

— Взяли моду допускать в больницу посторонних!

Прасковья Семеновна, маленькая, в серой косыночке на голове, в синем халате, с лицом иссиня-белым, умоляюще посмотрела на него. В ее больших серых глазах было столько страдания, что врачу стало не по себе.

— Пошли бы домой, отдохнули, мамаша, — мягко сказал он.

Прасковья Семеновна не ответила. Врач ушел. Она долго еще стояла в коридоре, потом, цепляясь за стену, медленно пошла в палату.

Илью Николаевича остановила Софья Васильевна.

— Вас в прихожей ребята дожидаются. Верно, всем классом пришли!

— Какие ребята?

— Из школы. Товарищи Коновалова.

— Опять товарищи! Только и делаю, что школьников принимаю! — ворчал Илья Николаевич.



В прохладной пустой прихожей, с желтыми бревенчатыми стенами и такими же желтыми скамьями с решетчатыми спинками у большой печи, занимающей треть стены, стояли мальчики и девочки. Их было не меньше тридцати, учащихся седьмых — десятых классов.

Илья Николаевич открыл дверь и удивился, что ребят было так много и что в прихожей, где они собрались, стояла необыкновенная тишина.

От толпы отделился Миша.

Как и все другие мальчики, он держал в руках шапку и безжалостно теребил ее белую меховую оторочку.

— Здравствуйте, Илья Николаевич! — сказал Миша и сделал какой-то странный полупоклон. — Вот все мы согласны дать кожу Саше Коновалову.

У Ильи Николаевича от изумления подскочили брови.

— Список вот, пожалуйста! — Миша расстегнул темно-коричневый меховой тулупчик с длинным ворсом, из бокового кармана черной вельветовой куртки достал бумажку и протянул ее врачу.

Илья Николаевич взял список, повертел его в руках.

— Это ведь очень больно, ребята! — сказал он.

— Мы знаем! — вздохнул самый маленький школьник в пальто с отцовского плеча.

— У Сережки взяли кожу, у Пипина Короткого — тоже. Они же вытерпели. Вот с меня и начните, я первый в списке, — сказал Миша и начал снимать тулуп. Руки у него заметно дрожали.

Доктор остановил его:

— Что ж, ребята, когда нужно будет, я вас по этому списку позову… Комсомольцы вы?

— Комсомольцы! — хором ответили ребята.

— Саша нашим секретарем был… Надолго, доктор, мы без вожака-то? — спросил Миша.

Он смотрел на доктора вопросительно и требовательно.

— Скрывать не стану, состояние Коновалова тяжелое…

— Он может умереть? — широко открывая большие голубые глаза, спросил Никита.

Доктор вскинул брови, склонил голову, развел руками.

Несколько минут прошли в полной тишине.

— Возьмите кожу прямо сейчас! — умоляюще сказал Миша.

— Понадобится — обязательно возьмем, — пообещал Илья Николаевич. — Ну а теперь до свидания!

«ОСТАВЬ МЕНЯ…»

С той минуты, когда на пожаре Стеша услышала крики о помощи и кто-то в толпе назвал Сашино имя, с той самой минуты для нее время словно остановилось, показалось, что молодость ушла и на свете осталась она одна-одинешенька, со своими несбывшимися мечтами, со своим неисходным горем.

Расталкивая толпу, она пробралась к мастерской и увидела, как вынесли Сашу с запрокинутой головой, с бесчувственно повисшими руками. Она думала, что он мертв, и не могла совладать с собой. Заломив руки, она закричала так, что вокруг нее все затихло.

Вместе с матерью Саши и его школьными друзьями она бежала за носилками до больницы, ничего перед собой не видя, спотыкаясь, как слепая. В больницу пустили только мать. Но толпа не расходилась, и среди Сашиных друзей у крыльца стояла и Стеша, без кровинки в лице, и ждала, как распорядится судьба.

Вот тогда-то в первый раз на крыльцо вышла Софья Васильевна и сказала:

— Состояние тяжелое. Ожоги занимают очень большую площадь. В сознание еще не приходил. Да и хорошо: хоть боли не чувствует.

Стеша отделилась от толпы, бросилась в березовую рощу, обхватила руками тонкое деревце, прижалась к нему щекой и неутешно заплакала. Вскоре ее нашла Зина Зайцева. Она обняла подругу и стала утешать:

— Ну, успокойся, жив же он. Молодой, здоровый, выживет обязательно! Поправится, снова придет, сядет за свою парту. — И не удержалась, сказала то, что слышала в толпе. — Говорят, ожоги сильные, особенно лицо. Ну, пусть следы останутся. Ты же его не разлюбишь за это?

— Пусть обезображен. Пусть без ног, без рук, только бы жив! — рыдала Стеша.

— Вот как ты его любишь! — не то с удивлением, не то с завистью сказала Зина.

Она не знала еще такого чувства. Но Саша всегда нравился ей, и, если б не Стеша, не Сашино чувство к ней, Зина, конечно, дала бы волю своему сердцу.

— А другие, знаешь, на человека с лица смотрят, — продолжала Зина. — У моей старшей сестры Лены на фронте муж был ранен. Вернулся домой — узнать нельзя: на лбу шрам, на щеках рубцы, подбородок срезан. Так она в тот же день от него ушла. «Кажется мне, — говорит, — что это не он». Вот какая!

— Какая гадкая, бездушная!.. Нет, не любила она его!..

Стеша представила Сашу с рубцом на лбу, со шрамами на щеках, с изуродованным подбородком. Неужели бы поколебалась тогда ее любовь к нему? Нет! Никогда! Наоборот. Любила бы его еще больше, как мать любит больше других свое искалеченное дитя.

— А может, ты ошибаешься? Может, тоже разлюбишь, когда он вернется со шрамами?

— Уйди, Зина, оставь меня, мне одной легче! — умоляюще сказала Стеша, снова прижимаясь щекой к стволу березки.

— Нет, пойдем домой. Я тебя провожу, — опомнилась Зина. — Отец тебя еще на пожаре искал.

— Оставь меня, уйди! — повторила Стеша и опять зарыдала.

Зина удивленно посмотрела на подругу.

— Ну, побудь одна, побудь, — снисходительно разрешила она, — а я, может, что-нибудь еще о Саше узнаю. — И Зина пошла к ребятам.

ЛУННОЙ НОЧЬЮ

Вы помните тот вечер, когда начался пожар МТС? Екатерина Ермолаевна рассталась тогда с Александром Александровичем в полной уверенности, что то была их последняя встреча. Она долго стояла в темноте око-до низкого белого дома с двумя окнами, выходящими в палисадник, где прожила четыре дня. Она пыталась унять слезы и успокоиться. Потом увидела зарево и, как все жители Погорюя, побежала на пожар. Здесь был Александр Александрович, и она не отрывала от него глаз, прячась в толпе и считая, что судьба, сжалилась над ней, дав ей возможность еще раз его увидеть.

Но, когда из-под горящих бревен вытащили Сашу Коновалова, она, повинуясь долгу врача, бросилась к больному. Екатерина Ермолаевна знала, что Коновалов — любимый ученик Александра Александровича. Она видела, в каком тяжелом состоянии находился и сам Александр Александрович, когда, не помня о себе, вместе с другими спасал из-под горящих балок Сашу Коновалова.

— Катя, побудь с ним эту ночь, — сказал ей Александр Александрович.

Этих слов было достаточно, чтобы и первую ночь и все последующее время Екатерина Ермолаевна не отходила от постели больного. Она отложила свой отъезд и теперь ежедневно видела Александра Александровича, когда он приходил в больницу справиться о здоровье своего ученика. Она выходила к нему в белом халате, в белой косынке и подолгу стояла с ним у окна в холодной прихожей.

…В этот вечер он снова пришел, и Екатерина Ермолаевна, накинув поверх халата пальто, вышла в прихожую. Она грустно улыбнулась ему одними глазами, слыша, как сильно бьется ее сердце, и чувствуя, как радость свидания переплетается с горечью надвигающейся разлуки.

Они сели на скамейку, и Александр Александрович с болью в голосе спросил ее:

— Катя, ты не уедешь не простившись?

— Да нет же, нет, Саша!

В этот вечер она заметила и чуть не заплакала оттого, что у Александра Александровича на пальто оторвалась пуговица. Вскользь он упомянул, что сейчас заходил в чайную. Он был один, и о нем некому было позаботиться.

Все чаще и чаще Екатерина Ермолаевна думала о том, что она должна быть с Александром Александровичем. И эта внутренняя убежденность в ней становилась настолько сильной, что она поняла: если она сегодня же отсюда не убежит, то останется с Александром Александровичем навсегда и сына ее постигнет страшная участь ребенка без отца.

Она проводила Александра Александровича и пошла в кабинет по притихшему к ночи коридору. Навстречу ей тяжелой походкой, с пачкой лекарств в одной руке и списком врачебных назначений в другой шла Софья Васильевна. В дверях палаты поправляющихся с ней поздоровались две женщины, одетые в короткие серые халаты, из-под которых выглядывали длинные рубашки.

В кабинете все блестело. На окнах топорщились белоснежные крахмальные шторы.

По чистой, без единой морщинки простыне с рубцами от утюга, разостланной на черной кожаной кушетке, видно было, что здесь еще больной не лежал.

Сверкали стекла шкафа с разложенными на стеклянных полках инструментами.

Со шкафа наивными черными глазками смотрели желтый целлулоидовый утенок и белый заяц — игрушки для маленьких пациентов.

За столом в кремовом халате и такой же шапочке сидел Илья Николаевич.

— Можно? — спросила его Екатерина Ермолаевна.

— Прошу! — кивнул Илья Николаевич и показал на стул напротив стола. — Только ни гугу, пока я чеки подписываю, а то обязательно испорчу.

Екатерина Ермолаевна села на стул и стала смотреть, как Илья Николаевич медленно выводил свою подпись в чековой книжке.

— Ну, вот и все. — Он положил на документ полную руку с обручальным кольцом на пальце и обратился к Екатерине Ермолаевне: — А вы что скажете?

— Я должна сейчас же уехать, Илья Николаевич! — сильно волнуясь, сказала Екатерина Ермолаевна.

Илья Николаевич бегло взглянул на нее:

— Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего. Просто я получила срочный вызов из поликлиники.

— Удерживать не можем. Ваша добрая воля была помочь нам.

— Да и присутствие мое здесь уже бесполезно.

Илья Николаевич убрал бумаги в стол, закрыл ящик на ключ и положил ключ в боковой карман халата.

— Да. Жаль Коновалова, так жаль, что, кажется, невозможное бы сделал. И вот бессильны… — Он безнадежно развел руками. — Ну что же, Екатерина Ермолаевна, спасибо вам за все. Лошадку-то нужно до станции доехать?

— Лошадку? — Екгсгерина Ермолаевна только сейчас вспомнила, что районный центр находится за двадцать километров от села. А сейчас уже вечер. — Пожалуйста, Илья Николаевич! В самом деле, без лошадки не выбраться.

Илья Николаевич внимательно посмотрел на Екатерину Ермолаевну:

— У вас что-нибудь случилось?

— Да нет, право, ничего.

Илья Николаевич встал, подошел к двери, заглянул в соседнюю комнату.

— Марьяша, — сказал он приглушенным голосом, как обычно говорят в больницах, — скажи, пусть Луку запрягают. Доктора вот на станцию срочно везти нужно.

Екатерина Ермолаевна поблагодарила Илью Николаевича, сказала, что зайдет проститься, и пошла в палату.

В палате было свежо, но все равно пахло навязчивым запахом больницы — смесью лекарств, среди которых резко выделялся терпкий запах камфоры. На ближней к двери кровати, высоко на подушках, согнув колени и выпростав руки из-под серого одеяла, лежал старый пасечник дед Игнат. Он угасал от старости. И в больнице его держали только потому, что старик был одинокий. Дед Игнат встретил Екатерину Ермолаевну равнодушным взглядом старых, выцветших глаз.

Рядом с ним на кровати, отделенной узким проходом и тумбочкой, лежал молодой парень с обмороженными ногами и руками.

У постели Саши на белой табуретке в напряженной позе сидела Прасковья Семеновна. Она ловила каждый вздох, каждый стон, каждое движение сына, готовая без колебания принять на себя ту боль, которую испытывал он.

Прасковья Семеновна повернулась на чуть слышные шаги Екатерины Ермолаевны, и ее потухшие, страдальческие глаза сказали: «Все равно вы, врачи, ничем не можете помочь ни ему, ни мне…»

Екатерина Ермолаевна склонилась над Сашей, прислушалась к его дыханию.

«И этот покинет Александра Александровича, — подумала она, — и останется он один, в полной тишине».

Саша пошевелился, жалобно застонал. Вздрогнула и замерла мать.

— Камфору еще не ввели? — шепотом спросила Екатерина Ермолаевна.

— Только что кололи…

Екатерина Ермолаевна еще раз взглянула на лицо мальчика, на синие пятна под его глазами, над которыми трепетали густые, длинные ресницы. «Все, что осталось, — подумала она, и на ее глаза навернулись слезы. — Бедная мать!»

Екатерина Ермолаевна вышла на крыльцо в сопровождении Ильи Николаевича, двух санитарок и Софьи Васильевны. Несмотря на недолгое знакомство, все тепло попрощались с ней. Она села в низкие сани, точно такие, как те, в которых прежде лихо возили седоков извозчики; на колени набросила коврик из медвежины, и сани покатили вокруг дома, поскрипывая полозьями.

Впереди, на облучке, сидел кучер в высокой собачьей шапке, в меховой дохе, с поясом из медных блях.

«И откуда он такой выискался?» — подумала Екатерина Ермолаевна.

Вокруг лежал голубоватый, только что выпавший снег. Светили в безоблачном небе яркие звезды. В тишине ясного вечера белыми свечками стояли молодые березки, и луна, пламенная, как солнце, скользила между ними, зажигая то одну, то другую. За домом, в свете луны, обхватив руками березку, плакала девушка. Услышав скрип саней, она поспешно отступила в тень. Екатерина Ермолаевна узнала Стешу.

— Остановите! — попросила она кучера.

— Стоп, Лука, тпр-ру! — хриплым голосом крикнул кучер, натягивая вожжи и затыкая за блестящий пояс деревянную ручку хлыста.

Екатерина Ермолаевна откинула медвежий коврик, шагнула из саней, и снег хрустнул под ее ногами. Она подошла к девушке, взяла ее за руку.

— Стеша! — сказала она, и ей показалось, что это не Стеша, а она сама стоит у темного окна, под луной, под звездами, обхватив руками березку, и оплакивает свою любовь, свою жизнь, свою молодость…

Екатерина Ермолаевна молча повела Стешу к саням. И когда сани тронулись, и под полозьями заскрипел снежок, и печальный силуэт больницы заслонили деревья, Екатерина Ермолаевна сказала кучеру:

— К дому Листковых!

Она молча сидела рядом со Стешей, не находя слов утешения, потому что сама, быть может, ненамного меньше Стеши нуждалась в них..

ДОРОГОЙ ЦЕНОЙ…

Несмотря на то что вопрос с учителем Бахметьевым был разрешен, Борис Михайлович Павлов медлил с отъездом из Погорюя. Он шел по селу, отмечая про себя его бревенчатые избы, старые, покосившиеся от времени высокие заборы, ворота с полусгнившими, поросшими мхом козырьками, с резными деревянными петухами на маковках.

Около одного двора Павлов остановился, не удержался, взялся за тяжелое круглое кольцо калитки и приоткрыл ее, на него с лаем кинулся большой белый пес. Павлов шагнул во двор. А пес, скаля мелкие острые зубы, трусливо поджал хвост и попятился к старинному широкому полукрыльцу-полутеррасе с резными колоннами и навесом.

Во дворе на четырех крепких столбах возвышался старинный сеновал, заваленный соломой. Солома прикрывала прогнившие отверстия крыши, густо запорошенной снегом.

Павлов закрыл калитку и пошел по улице дальше.

Старая архитектура села причудливо сочеталась с новой. Рядом стояли только что отстроенные дома новоселов, легкие, светлые, удобные.

Павлов прошел мимо каменного здания клуба, остановился возле круглой витрины. Здесь висели самодельные афиши. На одной, написанной синей краской, значилось:

«Кино «Сельская учительница», «Кино «Верные друзья».

На другой чернилами было выведено:

«Драматический кружок клуба ставит пьесу «Темный бор».

А на листке из ученической тетради, приклеенном на витрине, сообщалось:


Лекция

«Есть ли жизнь на других планетах нашей солнечной системы»

состоится 27-го в 7 часов вечера.


Павлов свернул в переулок и пошел мимо пустынных огородов, занесенных снегом. Кое-где из-под снега торчали жухлые остатки ботвы турнепса, на гороховых и бобовых грядах видны были колья да одинокие пугала в развевающихся на ветру лохмотьях.

Из-за угла показался Александр Александрович. Он почти бежал, засунув руки в карманы черного пальто с черным каракулевым воротником. По-видимому, он торопился в больницу.

Они поздоровались, и Павлов пошел с Александром Александровичем, приноравливаясь к ритму его шагов.

— Ну, завтра вам снова в школу! — улыбаясь замерзшими губами и прижимая к ушам руки в замшевых перчатках, громко сказал Павлов. — Рад за вас, искренне рад!

— В Сибирь ехать — одеваться потеплее нужно. У нас в ноябре, видите, уже морозцы, — тоже улыбаясь и окидывая взглядом светлое демисезонное пальто Павлова, шляпу и ботинки, заметил Александр Александрович. — Так и обморозиться можно.

— Не успею. Вечером уезжаю. А в общем, оплошал. В следующий раз приеду в дохе и в валенках.

Дорога поднималась в гору, и Павлов начал задыхаться:

— Э, нет, вашими темпами я гору не одолею!

Он остановился, поворачиваясь спиной к ветру. Остановился и Александр Александрович.

— Как Коновалов? — спросил Павлов.

— Говорят, надежды нет.

Александр Александрович нетерпеливо сделал несколько шагов в гору. Павлов пошел за ним, стараясь не отставать.

— Думали ли мы, что заплатим такой дорогой ценой за пожар? — горячо заговорил Александр Александрович. — Кто-то неосторожно курил или что-то делал с огнем, и вот за эту неосторожность должен заплатить жизнью лучший из лучших. Страшно, трагично, горько! Я бы с радостью пострадал вместо него. Жизнь прожита. Плакать некому.

— У вас нет семьи? — спросил Павлов, хотя и знал, что Бахметьев одинок.

— Бобыль! — Александр Александрович помолчал, встретился с умными, добрыми глазами Павлова, и ему вдруг захотелось чуточку сказать о себе. — Ту, которая могла бы составить мое счастье, я потерял еще в юности.

— И не встречали ее больше?

— Встретил. Через двадцать лет. Получилось как в «Евгении Онегине»: «Я вас люблю (к чему лукавить?), но я другому отдана; я буду век ему верна», — невесело продекламировал Александр Александрович. — У нее муж и сын. Главное — сын. Пути наши оказались разными. Посмотрели друг на друга, погрустили,поплакали о невозможном и разошлись. — Бахметьев сказал это с такой болью, что Павлов отвел глаза в сторону, боясь увидеть слезы учителя.

— Значит, плакать-то о вас все же есть кому, — сказал он, намереваясь хоть немного утешить Александра Александровича.

Тот молча, медленно шел вперед и смотрел вдаль, туда, где темнела дорога к районному центру, по которой ночью, тайно от него, уехала Екатерина Ермолаевна.

В эту минуту Бахметьев и Павлов подумали об одном и том же, и Борис Михайлович высказал вслух свою мысль:

— Мне кажется, что вот такие жизненные обстоятельства учителю легче переносить, чем людям других профессий. Около вас все время молодежь, чуткая, неиспорченная. И, знаете, даже такое чувство, как ваше чувство к той женщине, многому может научить ваших учеников, если они что-нибудь знают…

— Я думаю, что они кое-что знают. Они всегда знают больше, чем мы думаем. Саша Коновалов как-то встретил у меня Екатерину Ермолаевну, и я видел, что он многое понял. Он был удивительно чуткий мальчик, умел понимать с полуслова… Вот видите, — грустно усмехнулся Александр Александрович, — я уже говорю о нем в прошлом!..

Они подошли к забору больницы, прошли по аллейке, посыпанной желтым песком.

У крыльца больницы толпились ученики Александра Александровича.

Их было очень много. Они расступились, пропуская взрослых.

На ступеньках, закрыв лицо руками, рыдала Стеша.

Александр Александрович молча снял шапку. Обнажили головы его ученики и Борис Михайлович Павлов.

В ГЛУБОКОМ РАЗДУМЬЕ

Закрытый гроб стоял посередине школьного зала. Венки с траурными лентами, букеты срезанных домашних цветов и мягкие ветки пахучей пихты скрывали стол, и казалось — гроб стоит на венках.

Рядом с гробом — скамья, и на ней, опустив на колени обессиленные руки, склонив голову под тяжестью непереносимого горя, молчалива и недвижима, как изваяние, как сама скорбь, — мать. Около нее Алевтина Илларионовна с багровым, распухшим от слез лицом. В зале, заполненном учениками, учителями и жителями Погорюя, мертвая тишина. Страшная тишина. Такой тишины никогда со дня основания школы здесь не бывало.

И тот, кто теперь лежал в гробу посреди этого зала, бесчувственный и равнодушный ко всему живому, десять лет назад бегал здесь отчаянным малышом, потом, подражая старшим и сдерживая желание пошалить, ходил серьезным подростком в пионерском галстуке, а затем и юношей комсомольцем, к голосу которого так внимательно прислушивались товарищи.

Как же страшно было поверить тому, что в этом закрытом гробу, обитом красной материей, лежит Саша Коновалов, что он в расцвете своей молодости безвозвратно ушел из жизни!

И все стояли молча, потрясенные несчастьем.

В дальнем углу пряталась за спинами людей Стеша. Простоволосая, в расстегнутом пальто, с покрасневшими от бессонницы и слез глазами, она боялась выйти из своего укрытия, чтобы люди не поняли, не увидели, как ее надломило тяжкое горе.

С траурными повязками на руках в почетном карауле у гроба стояли Сережка, Миша и Ваня. Губы Сережки кривились, из-под опущенных ресниц то и дело скатывались слезинки. Миша плакал открыто, смахивая слезы зажатым в кулаке мокрым платком. Он пытался представить, что бы случилось сейчас, если бы произошло чудо и его друг, которого он так горько оплакивает, оказался жив.

Ваня не плакал, он стоял в напряженной позе, прижав вытянутые вдоль тела руки. Смерть Саши еще больше убедила его в необходимости посвятить свою жизнь медицине. С самонадеянностью, свойственной молодости, он думал о том, что, будь он врачом, Саша, конечно, не умер бы.

Церемонией похорон почему-то распоряжалась Зина. Она не раз видела, как это делала ее мать — организатор всех похорон в Погорюе. Рядом с матерью Саши Зина из каких-то соображений посадила безвольную от слез Алевтину Илларионовну и в почетный караул в первую очередь поставила ближайших друзей Саши.

Зина стояла с траурной повязкой в руках и глазами искала Стешу. Александр Александрович понял ее мысль. Он взял у Зины повязку и шагнул в расступившуюся толпу, направляясь в тот угол, где он давно заметил Стешу.

— Возьми себя в руки и встань в почетный караул! — сказал он Стеше шепотом, повязывая траурную ленту на ее руку и ласково обнимая ее за плечи.

По залу пробежал легкий шепот. Все знали, что Стеша дружила с Сашей. Но девушка уже не видела ни школьного зала, ни людей, собравшихся в нем. Она остановилась там, где поставил ее Александр Александрович, подняла кверху измученное, похудевшее до неузнаваемости лицо с незнакомыми всем, большими глазами. На нее невозможно было смотреть без слез.

К гробу подошла Матрена Елизаровна. Рыжая же-ребковая доха, наброшенная на ее плечи, открывала забинтованную руку, обожженную на пожаре, и блестящие кружочки орденов и медалей, покрывающих грудь. На плечах у нее лежал пушистый голубоватый платок.

— Товарищи! — сказала она. Голос ее в мертвой тишине показался слишком громким, даже бестактно громким. — Мы сегодня собрались здесь, чтобы проводить в последний путь нашего замечательного комсомольца Сашу Коновалова, геройски погибшего на пожаре…

Она неожиданно всхлипнула и, нисколько не стесняясь своих слез, не спеша левой рукой достала из кармана красной вязаной кофточки платок, вытерла глаза и лицо и продолжала:

— Мы, взрослые, знаем его вот с таких лет… — Она опустила руку с платком, показывая полметра от пола. — И не дадут мне соврать наши односельчане, если я скажу молодежи нашей: жизнь Саши Коновалова — пример вам всем…

Матрена Елизаровна помолчала, точно хотела еще что-то сказать, потом опять всхлипнула, махнула рукой: дескать, разве скажешь все, что накопилось на сердце? — и отошла к окну.

Ничего этого не видела и не слышала Стеша. Она находилась в состоянии какого-то тяжелого полузабытья. А когда менялся почетный караул, ей стало совсем плохо, и ее вывели в соседний класс.

От десятиклассников на гражданской панихиде выступал Ваня. Хороший оратор, умеющий владеть собой человек, он на этот раз долго молчал, опустив голову и разминая в руках меховую шапку. Говорить он начал, так же не поднимая головы, тихо и невнятно:

— Мы клянемся тебе, наш дорогой товарищ Саша Коновалов, что никогда не забудем тебя! Твоя небольшая, но честная жизнь, жизнь настоящего комсомольца, будет для нас примером… — Он долго собирался с мыслями и пытался подавить волнение, от которого дрожал голос и комок подступал к горлу. — Ты встал в один ряд с героями-комсомольцами: с Зоей Космодемьянской, Сашей Чекалиным, Олегом Кошевым. На твою парту в нашем десятом классе будут садиться только те, кто удостоится чести сидеть там, где сидел ты…

Зина дала невидимую команду выносить гроб. В коридоре оркестр заиграл траурный марш. Гроб подняли Александр Александрович, Федор Тимофеевич, Сереж-ка и Алексей Петрович. Все зашевелились. Алевтина Илларионовна взяла под руку Прасковью Семеновну, но та вырвалась, забилась пойманной птицей и потеряла сознание.

Пока выносили гроб и ставили его на покрытый коврами грузовик, Алевтина Илларионовна и школьный врач приводили в сознание Сашину мать.

— И чего стараетесь, милые? — участливо склонившись над несчастной женщиной, сказала Саламатиха. — Лучше же ей без памяти-то! Чем дольше, тем лучше.

Зина подошла к Мише и сунула ему в руки большой пучок пихтовых веток.

— Иди сразу за школьным знаменем, отламывай по ветке и бросай, бросай на дорогу.

И он шел за знаменем, перед парами девочек, нес-ших венки, плакал, отламывал ветки и неизвестно зачем бросал их на дорогу.

А Зина все суетилась, давала команду остановиться то около школы, то около дома, где жил Саша. Она ни на минуту не. могла остаться без какого-нибудь дела, иначе бы разревелась и успокоиться уже не смогла бы.

Весь Погорюй провожал Сашу Коновалова, от мала до велика. Дома стояли закрытые, учреждения пустые. Все в эти часы думали о нем, оплакивали его, и только добрые, только возвышенные мысли рождала у погорюйцев его смерть: будем человечнее, внимательнее друг к другу, будем дружнее.

Похоронили его на сельском кладбище, в уголке, заросшем кустарником и молодыми кедрами. На снегу, притоптанном сотнями ног, вырос холм, украшенный венками, лентами и цветами.

И когда вокруг свежей могилы наступила тишина и безлюдье, сюда пришла Стеша. Она опустилась на колени, обняла холмик и рыдала долго и безутешно, испытывая удовлетворение оттого, что ее никто не слышит и она одна подле Саши. Она не знала, что немного поодаль за ней неотступно шли и теперь дожидались ее в кустах Зина и Людмила Николаевна.

— Я все равно буду любить тебя! — шептала она. — Никогда никого не полюблю, клянусь тебе!

В эту минуту она искренне верила, что время не притупит ее горя, не охладит чувства. И она называла его ласковыми именами, точно он был живой и мог ее услышать.

Она устала, затихла, прилегла на могилу. Мысли, тяжелые и неспокойные, на которые невозможно ответить не только в семнадцать лет, но и в зрелые годы, обуревали ее.

Она хотела умереть, потому что жизнь ее с малых лет была связана с Сашей — сначала дружбой, потом любовью. Не могла она смириться с опустевшим без него Погорюем, с пустой партой в школе. Жизнь без него казалась невозможной.

Она видела живой блеск Сашиных глаз, его необыкновенную улыбку, напоминающую затаенную усмешку. Голос его звучал над ее ухом и тихо и задушевно:

«Я вспоминаю тебя вот такой: самой красивой, самой лучшей, неповторимой».

И ничего этого нет…

«Ну, что скажете вы, мой учитель Александр Александрович, самый умный человек в Погорюе?.. Как примирите вы меня со смертью? Меня, только что начинающую жить и только еще мечтающую о счастье?»

И не только Стеша, но и вся молодежь Погорюя требовательно задавала этот вопрос себе, друг другу, взрослым.

Александр Александрович чувствовал состояние молодых людей. Засунув руки в карманы пальто, сдвинув на затылок шапку, он без устали ходил по селу в глубоком раздумье.

«Что сказать им? Как ответить на их вопросы?.. Мы воспитывали их в атмосфере одной лишь радости. Даже от книг, в которых говорится о смерти, мы оберегали их, и они привыкли к тем книгам, в которых все хорошо кончается. Не понимают они еще страдания, не подготовлены к нему, а оно неизбежно, потому что на свете существуют и болезни, и смерть, и неудачи, которые подчас могут сопутствовать человеку на протяжении всей жизни. Эта атмосфера постоянного благополучия может лишь развить в них эгоизм. Здесь наша вина. Наша ошибка…»

В темноте Александр Александрович наткнулся на изгородь.

Он остановился и долго не мог понять, куда забрел. По легкому мычанию и звукам падающих на подойники металлических дужек догадался, что находится на задах молочной фермы.

Александр Александрович выбрался из сугробов на дорогу и быстро пошел вперед.

«Надо научить их философски относиться к жизни». И он вспомнил, что, пожалуй, никто из членов астрономического кружка, кроме Саши Коновалова, так и не мог понять, представить и охватить разумом бесконечность вселенной. Не раз слышал он смутные высказывания ребят, что они не могут, представить себе: как может, например, существовать мир, если не будет их на земле? Многие из них никак не могли оправдать существование человека, если он не вечен. Они еще не могли понять всего величия жизни в ее созидательном значении, в ее беспрерывной цепи развития…

Александр Александрович вышел на главную улицу села. Кое-где сквозь незакрытые ставни окон проникали пятна света. Вслед ему из каждого дома, мимо которого он проходил, заливались собаки: стихала одна, начинала лаять другая. На углах тревожными кучками стояла молодежь. Провожая взглядом учителя, девушки и парни спрашивали друг друга: «Куда это он?» А он все шагал и шагал по притихшим улицам села, тревожно раздумывая о случившемся.

ЖИЗНЬ ВПЕРЕДИ

На кладбище стояла прежняя тишина. Из-за высоких кедров выплыла луна и перекрасила снег в холодные голубоватые тона. Зина и Людмила Николаевна собирались выйти из своего укрытия и увести Стешу домой, но в это время у могилы Саши появились два человека: один — небольшой, коренастый, в ватной куртке, в шапке и серых валенках; другой — высокий, в шинели.

Стеша поднялась и, пошатываясь, вся в снегу, пошла к дороге. Быть может, она и узнала Колю Ласкина, но в эту минуту ничто не доходило до ее сознания.

Коля Ласкин снял шапку и взглянул на сопровождавшего его молодого парня.

— А ты сними, Никулин, головной убор! — сиплым голосом сказал Коля. — Не такой, как я, тут лежит, не стыдно поклониться ему.

И Никулин обнажил стриженую голову.

Детская колония, где жил Коля Ласкин, находилась в стороне от тракта. Несмотря на это, весть о пожаре в Погорюе долетела туда в тот же день. Утром двадцать старших ребят, и в том числе Коля Ласкин, были отправлены на пожарище расчищать двор МТС.

У ворот Коля встретил Сережку и хотел отвернуться, как отворачивался от всех своих бывших друзей, но Сережка остановился:

— Пипин Короткий! Здорово!

И Колю Ласкина кольнуло в сердце от этого почти забытого школьного прозвища.

— Ты слышал, какое несчастье у нас случилось? — продолжал Сережка. — Я сейчас иду в больницу. Будут вырезать лоскут кожи, говорят, иначе его не спасти.

— Эй, Ласкин, чего остановился? — крикнул кто-то из Колиных товарищей.

Не сказав ни слова, Коля повернулся и вошел во двор МТС. Казалось, он ничем не обеспокоен, но на самом деле все время, пока он шел от ворот до развалин сгоревшей мастерской, в его ушах звучали слова, небрежно сказанные Сережкой: «Будут вырезать лоскут кожи… иначе его не спасти».

Коля Ласкин искренне жалел Сашу. Находясь в колонии, он часто вспоминал, какое горячее участие принимал Саша в его судьбе. И ему захотелось отплатить Саше тем же.

Он стал просить, чтобы его на часок отпустили с работы позвонить по телефону начальнику. Его отпустили. Он рассказал начальнику о своем желании. Начальник разрешил ему пойти в больницу и дать кожу для Саши Коновалова.

Несколько дней вместе с Сережкой Коля пробыл в больнице. Издали они видели Сашу, слышали разговоры о нем больных и медицинских работников.

В день Сашиных похорон Коля еще не работал. После операции болела рука, на которой была вырезана полоска кожи, нельзя было делать резких движений.

Ему очень хотелось быть на похоронах Саши… Он мог пойти к начальнику, рассказать ему о своем желании, и тот отпустил бы его. Но Коля не понимал этого. Ко всем взрослым он относился с неприязнью и недоверием. Он привык не просить, не доверять, а обманывать и делать по-своему.

Он собрался удрать, но все вышло неудачно. Его поймали и больше часа продержали взаперти, и в те часы, когда по улицам Погорюя медленно двигалась похоронная процессия, Коля Ласкин стоял в кабинете начальника и объяснял свое поведение.

У начальника были длинные вьющиеся волосы, которые покрывала мятая фетровая шляпа с загнутыми спереди полями. Если бы к ней прикрепить перо, ее можно было бы спутать с теми шляпами, какие носили мушкетеры. На худощавом, смелом и мужественном лице начальника горели небольшие карие глаза. Лихо закрученные усы, нос с горбинкой и тонкими раздувающимися ноздрями довершали сходство начальника с д’Артаньяном.

Он стоял перед Колей Ласкиным в сапогах с голенищами, спущенными вниз гармошкой, в куртке, наброшенной на плечи.

— Ну-с, Ласкин, — гневно говорил он густым басом, — в далекий путь собрался? А? — Он не ожидал честного ответа на свой вопрос и поэтому был озадачен Колиными словами.

— На похороны собрался. Товарищ помер. Отпустите. Вернусь, как скажете! — И он вдруг упал на колени.

Тот замахал руками:

— Да что я тебе, образ божьей матери или апостола Павла?! Встань сейчас же! Расскажи толком, что случилось.

И тогда Коля рассказал, что умер тот самый комсомолец, которому он давал кожу, тот самый, который до последнего дня своей жизни заботился о нем и даже приходил сюда на свидание, когда все прежние друзья махнули на него рукой.

Опытный педагог, всю жизнь занятый перевоспитанием молодежи, начальник колонии понял, что происходит в душе Ласкина, и тотчас же отпустил его в Погорюй на похороны. Для порядка он послал с Колей сопровождающего Никулина, но на похороны Коля опоздал. Он пришел прямо на кладбище и по свежему холмику догадался, где похоронили Сашу.

— Вот бы мне тут лежать, — совсем хриплым голосом сказал Коля не то себе, не то Никулину, — а то такой парень, зачем же так?

— Что, хороший парень был? — спросил Никулин, надевая шапку.

— Спрашиваешь! — отозвался Коля, стоя с непокрытой головой.

В памяти его пробежали школьные годы — с первого класса. Вспомнил, как Саша уговаривал его не лениться, помогал ему готовить уроки. Вспомнил и свою запуганную мать, отца, к которому чувствовал только злобу. Вспомнил всю свою жизнь, шаг за шагом. И рядом с Сашиной она выглядела серенькой, не нужной ни ему, ни людям. Почему же у других жизнь получается светлой и легкой, а у него трудной и неласковой? И, может быть, впервые в жизни здесь, у могилы товарища, будущее не показалось Ласкину таким мрачным, как обычно.

— Ну, Ласкин, пойдем! Ноги стынут. Да шапку-то надень. Голову всю снегом занесло.

Коля встрепенулся, надел шапку:

— Ну, пошли!

Никулин не узнал Колиного голоса и, повернув голову, с удивлением посмотрел на него.

Они пошли гуськом по глубокому снегу, сровнявшему могилы: впереди — Коля, сзади — Никулин.

ЭПИЛОГ

Прошло три года. Куду снова сковал прочный лед.

Утонули в сугробах старые избы и новые дома Погорюя. Посветлела заснеженная тайга, укатался старый тракт, что ведет к развалинам каторжной тюрьмы.

Жизнь в Погорюе шла так же, как год, и два, и пять лет назад: люди огорчались и радовались, рождались и умирали…

За три года поблекла ярко-желтая краска на здании школы, подросли деревья, посаженные одноклассниками Саши Коновалова. Но все так же в снегу стояла невысокая изгородь, окружавшая школьный двор, и ветер трепал веревки от снятой на зиму волейбольной сетки.

Как и всегда, торжественную тишину школы нарушали звонки, оповещавшие о начале и конце уроков, топот десятков ног, смех, говор, шум.

Многие ученики уже не помнили о тех событиях, которые три года назад прошумели в Погорюйской школе. Но о том, что в десятом классе учился когда-то Саша Коновалов, напоминала его парта, на которой была прибита металлическая пластинка с выгравированными словами: «За этой партой сидел секретарь комсомольской организации школы Александр Коновалов — герой Погорюя, погибший при спасении МТС от пожара».

Со дня гибели Саши здесь имели право сидеть только отличники. За три года, правда, было одно исключение.

Через несколько дней после похорон Коновалова в класс пришла Стеша Листкова, неестественно спокойная, сдержанная, с незнакомым выражением глаз. Первый урок вел Александр Александрович. Перед уроком Миша Домбаев попросил слова. Он вышел к столу и сказал:

— Ребята, я предлагаю, чтобы с сегодняшнего дня за партой Саши Коновалова сидел только тот, кто достоин имени нашего бывшего секретаря комсомольской организации, кто отлично учится и ведет большую общественную работу.

Класс постановил: за парту Саши Коновалова посадить Зину Зайцеву.

И когда раскрасневшаяся Зина поспешно собирала книги в своей парте, Александр Александрович уловил беспокойный Стешин взгляд. Он еще раз прервал урок, подошел к Сашиной парте и сказал:

— У меня есть предложение: еще посадить за эту же парту самого близкого друга Саши Коновалова…

В классе наступила тишина, тишина одобрения.

— Ну, Стеша, садись, чего же ты? — сказала Зина, подвигаясь и уступая Стеше то самое место с левой стороны, где сидел Саша.

Стеша медлила.

— Садись, Стеша, и начнем урок, сказал Александр Александрович.

Стеша схватила книги, прижала их к груди и бросилась к парте Коновалова так быстро, точно боялась, что кто-то в классе станет оспаривать ее право сидеть там. Она положила книги в парту, опустила крышку, приподняла наброшенный на плечи полушалок и закрыла лицо.

Так до окончания школы и сидели за партой Саши Коновалова Зинаида Зайцева и Стефания Листкова.

Но отшумели и эти события. Пришла весна, наступили экзамены на аттестат зрелости. Птенцы оперились, научились летать и покинули свое гнездо.

На будущий год за партой Саши Коновалова сидели другие десятиклассники, а еще через год их сменили те, кто еще помнил о пожаре в МТС, о похоронах Саши Коновалова, а самого его припоминали уже смутно.

С того беспокойного времени сохранилась в Погорюйской школе еще одна традиция.

Из года в год в школе принимали в комсомол к весенним Ленинским дням. И когда новые комсомольцы, гордые тем, что у них на груди комсомольский значок, приходили в школу, их собирал секретарь комсомольской организации и говорил им:

— Поздравляю вас с почетным званием комсомольца и сообщаю вам о нашей традиции. Слушайте меня внимательно. Члены комсомольской организации нашей школы, секретарем которой был герой Погорюя, известный вам Александр Коновалов, дали честное комсомольское слово никогда не пользоваться глухотой нашего учителя Александра Александровича. Кто поддерживает традицию нашей комсомольской организации и дает это честное комсомольское слово, прошу поднять руки с комсомольскими билетами.

И вновь принятые комсомольцы клялись сдержать это слово и чувствовали, что совершают большое, справедливое и благородное дело.

…Но от слова к делу путь нелегкий. Бывало, что кто-нибудь и не сдерживал своего обещания, и товарищи строго судили такого комсомольца.

…Над освещенным аэродромом самолет сделал круг и, наполняя воздух могучим рокотом, побежал по дорожкам, обозначенным зелеными лампочками. Сверкая серебристым корпусом и покачивая распластанными крыльями, на которых значилось Ри-78, самолет еще долго и сердито рокотал, прежде чем открылась его дверца и служители аэродрома подкатили к нему легкую треугольную лестницу с перилами. Пассажиры, два часа назад вылетевшие из Москвы, в сопровождении стюардессы спустились на сибирскую землю. Как всегда, в это время года в Омске слегка буранило, и за аэродромом стояли огромные снежные сугробы.

В темноте опустившегося вечера Александр Александрович Бахметьев прошел в освещенное здание вокзала. Нужно было на время остановки чем-то заняться. Пассажиры прошли в буфет, Александр Александрович сел за небольшой круглый стол. Есть ему не хотелось, и он заказал стакан чаю с лимоном.

Он находился сейчас в состоянии человека, неожиданно спасенного от неминуемой смерти. Он наслаждался тем, что слышал, как хорошенькая официантка в белом кружевном кокошнике и крошечном, изящном фартучке негромко спросила его:

— Что желаете?

Он наслаждался тихим, забытым звоном ложки о стакан, говором людей в ресторане, шумом моторов самолетов, доносившимся с площадки аэродрома. И когда на секунду звуки ослабевали, он беспокойно начинал напевать и, слыша свой голос, улыбался.

— Не занято? Разрешите? — сказал кто-то, притрагиваясь к спинке свободного стула.

— Пожалуйста! — ответил Александр Александрович.

Рядом с ним сел полный мужчина средних лет, в сером костюме, в голубой рубашке. Свежий цвет его лица, правильный, немного коротковатый нос, русые вьющиеся волосы, отброшенные назад и прикрывающие слегка обозначающуюся лысинку, показались Александру Александровичу знакомыми.

— Бутылочку пива! — сказал незнакомец, и голос его опять о чем-то напомнил Александру Александровичу.

Официантка подала пиво, проворно открыла бутылку.

— Может быть, разделите компанию? — предложил незнакомец.

Он взял в одну руку бутылку, в другую бокал, приготовился наливать пиво и взглянул на Александра Александровича синими глазами. Оба в тот же миг узнали друг друга.

— Александр Александрович!

— Борис Михайлович!

— Вот не чаял встретиться! — обрадованно говорил Александр Александрович, повернувшись к Павлову всем корпусом.

— Постойте, постойте! Прежде всего вы что — слышите, вылечились? — воскликнул Павлов.

Александр Александрович жестом показал на очки, от которых почти невидимые металлические проволочки шли к ушам.

— Новейший аппарат. И представьте, помог!

— Ну, я рад за вас! Очень рад! — искренне говорил Павлов, наливая пенистое пиво в бокалы. — За чудесный мир звуков!

Они чокнулись и поднесли бокалы к губам.

— За такую радость нужно пить шампанское! Ведь вас к жизни вернули! — не унимался Павлов. — Девушка, бутылочку шампанского!

За другими столами сидели пассажиры, либо совсем не знающие друг друга, либо познакомившиеся за два часа полета. Разговор у них шел вяло, и не мудрено, что к оживленной беседе Павлова и Бахметьева многие прислушивались.

Они выпили бутылку шампанского, выяснили, что летят на одном самолете, только Павлов сидит в хвостовой части, а Бахметьев впереди.

— Куда же вы теперь, Борис Михайлович?

— Опять в Иркутск. Только теперь без заезда в Погорюй. А знаете, Александр Александрович, ваш Погорюй, ваши десятиклассники и то трагическое событие, которое разразилось в моем присутствии, остались в моей памяти на всю жизнь.

Павлов достал деревянный портсигар китайской работы, раскрыл его, поставил на резные ножки. Оба закурили.

— А вы по-прежнему в одиночестве? — спросил Павлов.

— По-прежнему один. Та женщина, о которой я рассказывал вам, ко мне не вернулась… Любовь, долг, честь в данном случае оказались несовместимыми. У нее семья. Мы опоздали соединить свои пути. Опоздали на целых двадцать лет.

Александр Александрович поднял недопитый бокал, поднес к глазам, прищурившись, посмотрел на золотистое вино.

Павлов промолчал, с уважением взглянул на Александра Александровича:

— Ну, расскажите же мне о Погорюе, о ваших учениках.

Александр Александрович встрепенулся, оторвался от грустных воспоминаний.

— Так вот, птенцы оперились, научились летать и покинули гнездо, — сказал он. — Вы помните Стешу Листкову, ту девушку, которая любила Сашу Коновалова? Она осталась в Погорюе, работает лаборанткой на инкубаторной станции. Она расцвела, превратилась в настоящую красавицу. Не один погорюйский парень с гармошкой и задушевной песней проходит вечерами мимо дома Листковых. Но Стеша никому не дарит своего внимания. Пока еще не встретила она ни одного парня, равного Саше Коновалову. А он, видимо, так и останется для нее на всю жизнь мерилом человеческих достоинств.

Стеша стала дружнее с мачехой. Вы помните ее? Людмила Николаевна очень переменилась с тех пор. Глубоко тронули ее Сашина смерть и. горе Стеши.

Прасковья Семеновна Коновалова сына своего пережила всего лишь на четыре месяца. Врачи не могли определить ее заболевания. Умерла она дома, на Стешиных руках. В народе же болезнь эту так называют: «Не пережила сына». Так оно, наверное, и было.

Миша Домбаев, окончив школу, поступил. в Иркутский университет, на историко-филологический факультет, и с первого же года проявил незаурядные способности. Говорят, он пишет приключенческий роман о полете в солнечную систему, и бабка Саламатиха активно помогает внуку.

Сережа Петров, тот увлекался конями, два года проработал на коневодческой ферме. Сейчас он в армии.

На военную же службу, во флот, взяли Митяя Звонкова, нашего богатыря. По Погорюю из рук в руки ходила его фотография. На белом листе, с якорями по углам, в темном овале бравый моряк в тельняшке и бескозырке. Внизу подпись: «Тихоокеанский флот».

Наверное, запомнился вам и Никита Воронов, рассудительный, хозяйственный мужичок. Он мечтал быть председателем колхоза. Думаю, что со временем мечту свою осуществит, а сейчас он один из лучших бригадиров в нашем колхозе.

Зина Зайцева по окончании школы пыталась поступить на охотоведческий факультет, но не попала. Она погрустила, поотчаивалась и пошла работать в охотничью колхозную бригаду.

Через год наша Зина стала лучшим охотником района, а еще через два года о ней заговорили по всей Сибири. Даже бывалые охотники приезжают в Погорюй взглянуть на удивительную девушку. Парни подкарауливают ее, когда она приходит из тайги, обвешанная дорогими зверьками. Исколесит подчас по лесу сотни километров, как таежный ведун, — ни разу с пути не собьется. Зина — завсегдатай стрелковых соревнований. Бывала и в Москве. Первое место по стрельбе занято ею прочно. Взглянет вдаль острыми маленькими глазами, прищурится, спустит курок. Бах! И ляжет пуля, как заколдованная, миллиметр в миллиметр, куда нужно.

Вот, кажется, обо всех рассказал вам. Почти час мучаю…

Александр Александрович взглянул на часы.

— Нет, не обо всех, — усмехнулся Павлов, — забыли Пипина Короткого.

— Совершенно верно! — горячо отозвался Александр Александрович. — А его судьба особенно интересна. Представьте, что смерть Саши повернула его жизнь на другой путь. Ну, конечно, и возраст имел значение.

Кончился его срок пребывания в детской колонии, и поздней осенью прямо оттуда с мешком за плечами, с письмом от начальника колонии директору завода он пошел пешком в город, минуя Погорюй.

В городе Коля поступил на завод и вот уже год работает в цехе. Товарищи по работе говорят, что он человек молчаливый, замкнутый, к труду относится добросовестно.

Александр Александрович замолчал, прислушался.

— Кажется, нас приглашают в самолет? — сказал он.

В самом деле, диктор объявлял посадку на самолет Ри-78.

Павлов и Бахметьев оделись и вместе с остальными пассажирами вышли на улицу.

— Вот вам и преступник! — говорил Александр Александрович. — Наша старейшая учительница Ксения Петровна (может быть, помните ее?) говорила в таких случаях: «В семнадцать лет неисправимых нет. Но зато есть плохие родители, плохие учителя. Есть сложные обстоятельства, из которых юный человек не всегда может выйти с честью». Я, например, считаю себя во многом виноватым в судьбе Ласкина. Я и все мы, педагоги, вовремя не обратили внимания на домашнюю жизнь Коли. А потом уже было поздно…

Рослая блондинка в черной форменной шинели и черном берете пригласила пассажиров следовать за собой.

На открытом аэродроме ветер хлестнул в лицо колючим влажным снежком, поднял серебрящуюся в свете фонарей поземку. В темном небе рокотал самолет.

Подняв воротник, Павлов шел рядом с Бахметьевым, не переставая расспрашивать его о событиях и людях, которые оставили такой глубокий след в его памяти.

— А директор, завуч, учителя все те же?

— Директор та же, — легко и быстро шагая навстречу ветру, говорил Александр Александрович, — Нина Александровна. По-прежнему строгая, вся в черном, как монахиня. Немного суховата, но энергична, справедлива. Ее уважают и ученики, и учителя, и родители. В школе она сумела создать образцовый порядок. Все заметит. За всем доглядит. По району Погорюйская школа на первом месте. Алевтину Илларионовну с заведования учебной частью школы сняли тогда же. Она преподает немецкий язык. Ксения Петровна теперь пенсионерка, но общественную работу несет немалую: руководит методическим объединением. Учителю, который всю жизнь отдал школе, не так-то просто уйти из нее. Алексей Петрович по-прежнему преподает физику и бессменно избирается парторгом…

Наша работа на первый взгляд однообразная, — после минутного молчания продолжал Александр Александрович. — Тот же звонок, та же программа, те же педсоветы. Но это на первый взгляд, а на самом деле нет разнообразнее труда учителя. Сколько событий! Сколько характеров! Жизнь вокруг интересная, многообразная, и, главное, какое огромное удовлетворение испытываешь оттого, что видишь, как ты вторгаешься в эту жизнь и ощущаешь результаты своего труда! Знаете, — Александр Александрович улыбнулся и взялся одной рукой за перила лестницы, — это великое счастье — быть учителем. И этого счастья я мог бы лишиться, если бы не вы.

— Ну вот, — в свою очередь, улыбнулся Павлов, то-же берясь за перила и поднимаясь по лестнице в самолет, — а я счастлив тем, что у нас есть такие учителя.

Оба на мгновение задержались в дверце самолета, окинули взглядом освещенный аэродром и рассыпавшиеся вдали огни большого города.

Дверца захлопнулась, лестницу откатили. Через несколько минут самолет Ри-78 взмыл в небо и взял курс на Иркутск.

Юрий ТОМАШЕВСКИЙ С ЧЕГО НАЧИНАЕТСЯ СЧАСТЬЕ!

Помните, в киноповести «Доживем до понедельника» 9-й «В» пишет сочинение?

На доске две темы по программе, а третья — свободная: «Мое представление о счастье». Бесшумно ходит между рядами Светлана Михайловна, заглядывает в тетради, дает советы. Класс согнулся над партами.

Не пишет только Генка Шестопал. Он нервничает, вертится, то и дело стреляя глазами в Риту Черкасову. Наконец, берет себя в руки и выводит определение: «Счастье — это, по-моему, когда тебя понимают».

И ни слова больше.

Он закрывает тетрадь. А вместе с ней как бы закрывает и саму тему. Для себя.

Потому-то он и вставил: «По-моему».

Но вот мы читаем повесть Елены Воронцовой «Нейлоновая туника» — и что это? Та же самая мысль?

Молодая учительница литературы Марина Львовна, еще совсем недавно счастливая уже только лишь от сознания, что живет и работает бок о бок с человеком, в котором она нашла наконец родственную душу, теперь думает о том, что надо «как-то скрыть свое отчаяние»: на поверку оказалось, что ее кумир — завуч Ирина Васильевна — «ее не понимала».

Значит, не только один Шестопал впрямую связывает свое счастье с пониманием тебя окружающими.

В повести Владимира Тендрякова «Весенние перевертыши» надрывается, бьется в истерике тринадцатилетний паренек Дюшка: «Боюсь! Боюсь! Вас всех боюсь!»

Доселе «устойчивый мир» вдруг заиграл с ним в удивительные «перевертыши». Только что почувствовавший счастье первой любви, Дюшка с великой тоской и недоумением сознает, что, по сути дела, он разнесчастнейший человек: «…никто его не понимает, никто его не жалеет — даже мать».

Итак, как говорится, нашего полку прибыло. Генка Шестопал, Марина Львовна, а теперь еще и Дюшка считают, что счастье — в понимании тебя людьми.

Но и это не все. В повести Агнии Кузнецовой «Честное комсомольское» уже не один кто-то, а целый класс мучается оттого, что его не понимают, и вот из далекого сибирского села Погорюй приходит от школьников письмо в Москву, в Министерство просвещения: может, вы нас поймете?..

Всего четыре произведения о школьных годах, а вон уже сколько литературных героев не задумываясь поставили бы свою подпись под тем, что написал в своем сочинении Генка Шёстопал!

Когда мы составляли наш сборник, когда из многих и многих повестей о школе, прикидывая все «за» и «против», мы отбирали те, что, по нашему мнению, наиболее полно отвечали характеру и замыслу будущей книги — рассказать о сегодняшнем дне нашей школы, о тех из ее учащихся, которые уже перешагнули в себе детей и вступили в возраст осмысления жизни, — у нас, право же, не было этой утилитарной заданности: есть в той или иной повести размышления о счастье как о понимании людей друг другом — берем, нет — не берем. Эта «незапланированная» общность всех четырех вещей была обнаружена, когда сборник уже сложился.

А вдруг это просто совпадение? Случайность — и ничего больше?

Нет, это, конечно, не совпадение и не случайность. И, призадумавшись хорошенько, мы это поймем. В самом деле: а о чем же еще, как не о счастье, более всего думают, говорят, спорят люди в молодые годы? Ведь в конечном итоге это и есть главная мечта, главная цель вступающего в жизнь человека — быть счастливым.

Сколько великих умов бились над этой извечной проблемой: в чем оно, счастье людей? Сколько написано книг: живите вот так-то и так-то — и вы будете счастливы… Но проходят века, десятилетия, годы, рождаются новые поколения людей, и каждый вновь начинающий жить человек опять и опять терзает себя загадкой: так в чем же оно, это счастье?

На первый взгляд странно, не правда ли? За плечами этого человека опыт всех тех, кто жил до него, а он, будто нет никакого опыта, начинает как бы с нуля.

Нет, он, естественно, не с нуля начинает. Но он имеет представление о том, что есть счастье, как бы сказать, общее^ Он имеет общие «исходные данные» к тому, чтобы быть счастливым. А как реализовать эти общие данные применительно только к себе?

Ведь счастье всегда индивидуально. И путь к нему разных людей всегда разный. Рождением, детством, школой этот путь как бы запрограммирован в каждом человеке. Для каждого человека словно составлена задача: рассчитать некий отличный от других индивидуальный коэффициент приложения общих понятий о счастье к себе, единственному. Отыщет ли, вычислит человек этот свой коэффициент? Вот в чем вопрос.

Но стоп! Зачем же тогда мы так настойчиво «выдирали» из формулировки Шестопала это его «по-моему»? Зачем искали ему единомышленников и сторонников, стремясь обобщить то, что, оказывается, сугубо индивидуально и обобщению не подлежит?

Здесь тонкость. И ее надо переварить.

Канонического, устоявшегося, общепринятого определения — что есть на земле счастье, не существует, и вряд ли родится когда-либо человек, который сумеет найти здесь исчерпывающую формулировку. Не нашел ее, конечно, и Шестопал.

Так что же он нашел? Что сформулировал?

Он сформулировал одно из самых важных условий, при котором человек может рассчитывать на счастье. Это условие — отправное, начальное, это, как говорится, первый пункт, без которого не может быть пункта второго, третьего и десятого. Счастье начинается с понимания человека человеком — вот что имел в виду Шестопал, выводя в школьной тетради свое определение.

Мы, конечно, простим ему эту его неточность. Он только лишь начинает жить, только начинает поиск своего пути к счастью. И, судя по тому, что уже в пятнадцать лет он нащупал верную отправную точку для этого пути, мы можем надеяться: Генка Шестопал рассчитает свой индивидуальный коэффициент.

Да и не он один. В 9-м «В», о котором написал В своей киноповести «Доживем до понедельника» Георгий Полонский, только три человека, как выяснилось, писали сочинение с «чужих мыслей», а остальные — о счастье. Мы знаем, что написала Надя Огарышева, а что написали другие, не знаем: Генка сжег «счастье» девятого «В». Но мы думаем, что в сожженных сочинениях тоже были и искренность, и дерзновенность мысли, и великое желание точно соотнести общие представления о счастье со своим собственным.

Мы так думаем, потому что мы видели, слышали этих ребят, мы читали о них: они уже не мальчики и девочки — они пытливые люди, уже имеющие свою позицию в жизни, свою точку зрения на то, что действительно хорошо, а что действительно плохо. Вспомним ту же Надю Огарышеву, ее бесстрашие, с каким она делится самыми сокровенными своими мечтами, ее способность за ворохом наносного разглядеть и выделить в человеке главную, определяющую его сущность положительную черту: «Он честный», — сказала она о Шестопале.

А Рита Черкасова? С виду может показаться, что она никчемный, пустой человек: пуд воображения — грамм соображения. Ее дружба с высокомерным и наглым Костей Батищевым вроде бы ставит на ней окончательный крест. Но вот идет разговор о Шмидте, Мельников спрашивает Батищева, как бы он поступил на месте лейтенанта: оставил бы матросов одних под пушками или возглавил мятеж? Батищев, прищурившись, соображает: «Без всяких шансов на успех?.. А какой смысл?» И тут мы видим другую, до сей поры неизвестную нам Риту Черкасову. «Да иди ты со своим смыслом!» — зло и громко взорвалась она и пересела на другую парту. И у нас уже нет ни малейшего сомнения: она, конечно же, не входит в число тех трех, кто писал сочинение с «чужих мыслей». Она писала о счастье!

Должна отыскать дорогу к своему счастью и Люба Потехина. Вот стоит она «с мучительной улыбкой стыда» перед Мельниковым и просит «не обращать внимания» на записку, которую прислал учителю ее папа. Отец есть отец, она его любит, но вот авторитет ли он для нее как воспитатель, пойдет ли Люба по жизни, следуя его принципам, его пониманию того, как надо жить? Нет. Она пойдет за своим учителем, он, а не папа, наставник ее в этой жизни, он для нее авторитет.

Здесь надо сказать, что 9-му «В» вообще здорово повезло на классного руководителя. Мельников хорошо образован, у него большой жизненный опыт, но главное в нем все-таки, то, что он умница. Он хоть и «держит дистанцию» в отношениях со своими подопечными, но это не та дистанция, которая возвышает одного человека — в силу его служебного положения — над другими. Это дистанция возраста, дистанция опыта, но не дистанция между начальником и подчиненными.

Мельников не противопоставляет себя как учитель ученикам. Он, так же как и они, член одного с ними коллектива — 9-го класса «В». И потому он не кричит на ребят, не приказывает им, когда они сорвали урок английского языка, вернуться в класс, а объясняет, что это непорядочно — «сводить счеты с женщиной, у которой сдали нервы». Он не ставит Сыромятникову единицу за невыученный урок совсем не потому, что вот выйдет из него Юрий Никулин и получится, что Мельников-де «душил будущее нашего искусства», а потому, что в классе сегодня царит благодушное настроение, улыбочками, смешками ребята — и не только они: присутствующая на уроке Наташа, да и сам Мельников — словно бы поощряют Сыромятникова к скоморошеству у доски. В другой раз, в другой обстановке Мельников не задумываясь влепил, бы ему единицу. Но сегодня? Его не поймут. И в самом деле это будет несправедливо. Не только по отношению к Сыромятникову, но и по отношению ко всему классу, к Наташе, к себе самому. Может быть, больше всего к себе самому. Потому что он сам — человек прежде всего, а уже потом учитель, лицо, имеющее право оценивать способности и знания других людей.

Да, прежде всего он человек. И именно человечность более всего остального ценят в нем ученики 9-го «В». Класс понимает, что, уничтожив сочинения, Шестопал совершил криминальный поступок. Никто изребят не знает, чем он был вызван. Но знают все: Шестопал честный. И потому исключать его из школы несправедливо. Они «вопрошающе смотрят» на Мельникова: а вы как думаете? Как Светлана Михайловна или как мы?

Он думает, как они. Он идет и, не боясь навлечь на себя гнев Светланы Михайловны, выручает «взбунтовавшегося» поэта.

А потом эта немая сцена. Прозвенел звонок, и он сказал им: «Прощайте». И вот небывалая, тревожная, мертвая тишина. Четыре десятка испуганных глаз смотрят на Мельникова. Он их всегда понимал. И они тем же платили — всегда его понимали. Это ли не настоящее счастье в отношениях учителя и учеников!.. Но что же случилось? Зачем он так? Сейчас они отказываются его понимать.

А Мельников, словно испытывая себя на правильность принятого было решения, заглядывает в эти глаза: Огарышева, Сыромятников, Шестопал… Нет, что бы ни произошло, он не может их бросить!

«Итак, до понедельника…» — наконец произносит он, и мы слышим общий вздох облегчения. Ребята вскакивают из-за парт и спешат убраться в коридор, чтобы оставить Мельникова и Наташу наедине: чем еще они могут отблагодарить Мельникова за испытанное сегодня наслаждение справедливостью? Чем могут они отблагодарить своего учителя за то, что он вот такой — любимый?!

И вот Мельников и Наташа остаются с глазу на глаз. Сейчас мы станем свидетелями их немого объяснения в любви. Это и будет концом киноповести.

А начиная с первых ее страниц и вот до этой, самой последней сцены как об стенку будет биться Наташа, чтобы достучаться до его сердца, чтобы уверить Мельникова, что она любит его, понимает, она ему друг. Почему же так холоден, резок и несправедлив с ней порой этот известный нам как раз своей справедливостью человек?

Только лишь потому, что он намного старше ее и считает, что при такой разнице в возрасте они не смогут быть счастливы?

Нет, не только поэтому. Читатель, конечно, заметил, что, насколько терпим Мельников к своим ученикам, настолько он нетерпим к взрослым людям, чья позиция в жизни идет вразрез с его представлениями о чести и совести, чей мыслительный и духовный уровень не отвечает, по его мнению, тому положению, которое эти люди занимают в обществе. В отношениях с этими людьми куда только девается мельниковская способность понимать других, его доброта, его такт. Здесь он непримирим.

Светлане Николаевне и некоторым другим взрослым героям «Доживем до понедельника» встречаться с Мельниковым и иметь с ним дело тягостно. В их понимании он законченный эгоист, представитель той самой породы людей, для которых единая и она же высшая инстанция суда над окружающими они сами. А отсюда они сами определяют и норму своего поведения, своего обращения с теми, кто «зацепился» за их орбиту. Эта норма — высокомерие и как ее вариация— насмешливо-снисходительное отношение к людям. Ведь не случайно же Мельников то и дело кому-то указывает, выговаривает, кого-то корит, поучает и даже порой издевается над кем-то. «Обиженные» Мельниковым убеждены: все это делается не из благих, конечно же, побуждений — помочь людям, а только лишь из самолюбивого желания слушать и слушать себя, из потребности еще более утвердить себя в собственных глазах.

Конечно, как мы хорошо знаем, в киноповести Г. Полонского так вот впрямую никто о Мельникове не говорит. Но все это легко угадывается за словами Светланы Михайловны о том, что у него, мол, нет сердца. А директор школы Николай Борисович однажды открыто сказал Мельникову: «Тебя не люблю». На что Мельников ответил, что он не просит любви, он просит отпуск. Не будет отпуска — он уйдет из школы «к чертовой матери», поступит в музей экскурсоводом: «Там меня слушают случайные люди… Раз в жизни придут и уйдут. А здесь…»

А что, собственно, «здесь»? Что изменилось в школе для Мельникова за эти несколько месяцев нового учебного года? Вот что изменилось: появилась Наташа.

Шесть лет назад она была его ученицей. Как учитель он отдал ей тогда все, что мог, и потому не сомневался: она человек тех же воззрений, что и он сам, тех же жизненных принципов. Но на целых шесть лет вышла Наташа из-под его влияния. Где гарантия, что она осталась такой же, как и была? Вон ведь Боря Рудницкий, когда-то его «любимчик», в которого Мельников тоже вложил немалую толику своей души, — какой он теперь? На поверку ничтожно малым оказался приложенный к нему мельниковский КПД: учитель думал, что выпускает в жизнь честного человека, а через несколько лет встретил карьериста и приспособленца.

Вот потому-то и осторожен Мельников с Наташей, он приглядывается к ней, изучает ее, теперешнюю.

Больше всего на свете он боится того же, как и в случае с Рудницким, разочарования. Ведь Наташа и Боря были лучшие его ученики. И если Наташа тоже забыла заветы своего учителя, то к черту нужна тогда вся его работа, вся его жизнь, прошедшая в бесплодных попытках воспитать в людях настоящих людей!

Именно эти грустные мысли толкают Мельникова на отчаянную тираду, произнесенную им перед директором школы: учитель-де тешит себя, что сеет «разумное, доброе, вечное», а вырастает «белена с чертополохом». Эта «белена с чертополохом» не только Рудницкий. Это и теперешний его ученик Батищев — самовлюбленный балбес с манерами любимца не уважаемой им самим публики, который разговаривает с Мельниковым так, как будто учитель не он, Мельников, а сам Батищев. А откуда это все у Батищева? Уж не от самого ли Ильи Семеновича? Ведь он «сеятель»…

Но прежде всего, как ни парадоксально, мельниковская тирада относится к Наташе. Жгучее желание ошибиться в своих подозрениях, что Наташа тоже оказалась «сорняком», порождает в его отношении к ней другую ошибку:, он настолько придирчив к ее словам и поступкам, что порой видит в них совсем, как говорится, не то, что за ними стоит.

Вот входит он в класс, а она взгромоздилась на парту и ловит ворону. Он возмущен, в гневе он выговаривает ей, что это непедагогично, что надо «держать дистанцию», а она лебезит перед учениками, подлаживается под них, поощряет их выходки. Хочет быть добренькой? Этому ли он учил ее столько лет!

Не разобрался, не помог, не успокоил. Зло отчитал — и ушел.

А на следующий день, кутаясь в шарф, он стоит на школьном дворе и, приводя исторические параллели, косвенно подтверждающие, как ему кажется, неправоту новоявленных «забастовщиков», уговаривает их вернуться в класс. Но тщетно. Его авторитетная речь, всегда так безотказно действовавшая на ребят, на сей раз не возымела своего обычного действия. Раздосадованный, он уже поворачивается, «чтобы уйти восвояси», но в это время, блестя от возбуждения глазами, бежит Наташа: «…Вы простите меня, ребята. Я была не права!»

И что же?

«Да что вы, Наталья Сергеевна!» — все в замешательстве, все сконфужены. Они ожидали чего угодно, но только не этого ее признания собственной неправоты.

Одно мгновенье — и они уже сами считают себя неправыми, стыдятся своей жестокости. Они взволнованы, возбуждены, они радуются, что конфликт, обещавший тяжелые для них и для Натальи Сергеевны последствия, так легко и естественно разрядился. Учительница оказалась, великодушней, терпимей и умней их всех, вместе взятых. И они не то чтобы с сожалением или горечью признают это — они, как бы соревнуясь с Наташей в великодушии, радуются ее победе.

А что же Мельников? Как он относится к этой сцене «братания», к этой сцене торжества в минуту вспыхнувшей встречной любви и взаимного понимания учителя и учеников? Видимо, он тоже должен быть доволен столь быстрым и безболезненным разрешением конфликта? Но так ли уж… безболезненно этот конфликт разрешился?

У Мельникова «было такое чувство — неразумное, конечно, но противное, — будто вся компания смеется над ним. И Наташа тоже».

Итак, он страдает. Веселье и радость вокруг не заражают его, а напротив, повергают в тоску. Чем она вызвана? А тем, что Наташин великодушный и, надо сказать, истинно педагогичный поступок снова представляется ему дешевым заискиванием перед ребятами, приспособлением к обстоятельствам.

Обида за Наташу, за себя, не сумевшего сделать из нее человека (так ему кажется), туманит Мельникову глаза. Он более чем когда-либо раньше безжалостен к своим коллегам-учителям, дергает их, раздражается по любому поводу. Это новое состояние Мельникова замечает даже Светлана Михайловна, больше, нежели все остальные, всегда от него терпевшая и, казалось бы, уже ничему в нем не должная удивляться: «Что с вами? — спросила она, страстно желая понять. — Почему вы стали таким?» — «Каким?» — «Другим!»

Этот «другой» — влюбленный и одновременно несчастный из-за неоправдавшихся на Наташу надежд — Мельников и принимает решение уйти из школы. Не в другую — а вообще из школы долой!

А Наташа, понимая, что в душе его происходит что-то большое, неладное, грозящее и ему самому, и ей катастрофой, все время старается быть рядом с Мельниковым, глаз с него не спускает, словно умоляет его: «Ну, успокойся. Я, честное слово, все та же Наташа, которая помнит твои заветы, верит им и следует им. Только очень тебя прошу — постарайся меня понять…» Они гуляют по вечерней Москве. Мы не слышим, о чем они говорят, но видим: все спокойней, добрее у Мельникова лицо…

И вот наконец Мельников и Наташа сидят друг против друга в только что опустевшем 9-м «В». Они говорят о Шестопале.

«— А знаете, что он написал в этом сочинении?

— Откуда я могу знать? Теперь это никто не узнает, — засмеялся Мельников.

— Он написал: «Счастье — это когда тебя понимают…»

Мельников замирает на секунду, а потом долго глядит Наташе в глаза, несмело улыбается, словно прося прощения. Он потрясен простотой и точностью афоризма. Он сам склонен к афористическому мышлению, сам много думал и говорил в своей жизни о счастье, а оказалось — вот оно в чем: в том, чтобы тебя понимали!

«И все?» — спрашивает он.

«Все!» — отвечает Наташа.

Мельников смотрит на Наташу. Наташа смотрит на Мельникова. И — о чудо на наших глазах! — они наконец понимают друг друга…

Так славься же, Генка Шестопал, поэт и мыслитель!

А вы, так полюбившиеся нам Илья Семенович и Наталья Сергеевна, будьте счастливы!


Разговор о вошедших в сборник произведениях мы начали с киноповести «Доживем до понедельника» потому, что читатель (когда он был зрителем) уже познакомился с Мельниковым и Наташей, с Генкой Шестопалом и всеми теми, кто «оживил» героев Г. Полонского на экране. Так легче входить в курс дела: через то, что уже известно, о чем уже есть достаточно четкое представление. В ином случае мы с равным основанием могли бы начать наш разговор с любой из трех других повестей.

Но мы начали с киноповести Г. Полонского — и это продиктовало, свой «сюжет», свою очередность рассказа о привлеченных под одну обложку школьных повестях. И здесь на очереди должна быть «Нейлоновая туника» Елены Воронцовой. Уже потому хотя бы, что школа в повести находится, как и у Г. Полонского, в большом городе (там — Москва, здесь — Ленинград), а главная героиня — учительница литературы и русского языка Марина Львовна Смусина — так же, как и Мельников, в трудный момент своей жизни вдруг усомнится в полезности сеять «разумное, доброе, вечное».

Это уже потом, в конце повести, она скажет: «Ребят надо уважать. Они не обязаны делать то, к чему сам не относишься серьезно». А когда она только еще входила в жизнь своих восьмиклассников, то думала о них так: «Настоящие питекантропы!» В разговоре с завучем Ириной Васильевной эта же мысль облекалась, правда, в более мягкую форму: «Я злюсь, когда меня не понимают».

Значит, опять в этом все дело? Не понимали Марину Львовну ученики — ходили они у нее в «питекантропах», а сама она переживала, мучилась, считала себя несчастнейшей из несчастных. Но вот добилась у них понимания — и тут же почувствовала себя счастливой. Так? Не слишком ли это просто?

Да, это слишком просто и не совсем так.

А как же непросто? Как же должно быть, да и бывает на самом деле? На самом деле, если ты хочешь, чтобы тебя понимали, надо самому уметь понимать других. Вот этому-то Марина Львовна и не была обучена, этого-то она и не умела делать.

Так же, как Мельников у Г. Полонского, Марина Львовна у Е. Воронцовой человек незаурядный. Несмотря на свои молодые годы, она хорошо образована. Она прекрасно знает литературу, театр, сама пишет инсценировки и сама их ставит. Из нее так и брызжет энергия, ее выдумки будоражат не только подшефные классы, но и всю школу. Вокруг нее все кипит, пенится. Она не бережет ни себя, ни других, только бы было все на самом высоком уровне: если урок, то блестящий спектакль; если в организованном ею школьном театре спектакль, то блестящий урок литературы, после которого школьники воистину поймут, что есть Пушкин, Рылеев, Некрасов, что есть гражданственность в русской поэзии.

Марина Львовна скажет потом о своих учениках: «Я сделала их разборчивыми людьми и сама пострадала от их разборчивости». Красиво. Но не от этого она пострадала…

Вот отказался участвовать в ее постановках наиболее думающий «артист» Коля Горошкин. Вот не явились на репетицию Шура Жемчужников, Дима Напастников, Юра Федосеев. Где они?

«— Марина Львовна, они не придут, — высказалась наконец Таня Мусина.

— Почему не придут?

— Шурик говорит, он полностью с вами во взглядах разошелся. Он говорит, вы видите в театре только саму себя, — объяснил Тюков.

— Саму себя?

— Но вы же правда мало с нами советуетесь. — Это сказала Лена Обухова.

— Ленка! — Таня дернула подругу за руку.

— Что? Правда, Марина Львовна, вы же сказали: в воскресенье идем в библиотеку — и ушли. А может быть, мы не можем?

— Ленка!

— Шурик сценарий написал, — вступил в разговор Миша Анциферов.

— Какой?

— Не знаю. Он говорит, что вам не покажет…»

Вот отчего пострадала Марина Львовна. Но она отказывается этому верить. Она убеждена, что была «с ребятами на равных». И недоумевает: за что они ее так не любят?

Ирина Васильевна ей говорит: она с учениками не очень добра, высокомерна, недемократична.

Тут-то и почувствовала себя Марина Львовна близкой к отчаянию: не только ученики, но и тонкая, умная Ирина Васильевна ее не понимает.

Надо из школы уходить.

«Не уходите», — страстно уговаривает ее Е. Воронцова. В последней главе, словно бы потеряв всякую надежду на помощь Марине Львовне со стороны кого-либо из своих героев, она сама становится действующим лицом «Нейлоновой туники». Она присутствует на уроках у Смусиной, бродит с ней по улицам Ленинграда, слушает ее и, к радости своей, убеждается, что кризисное состояние у молодой учительницы уже позади. Она почти совсем «исцелилась».

Каким образом? Неужели сама себя исцелила?

Нет. Но она оказалась благодатным объектом для исцеления. Обиды и неудачи не повергли ее в отчаяние окончательно, а заставили взглянуть на себя глазами учеников. И тогда она поняла этих «человекообразных». Поняла, как трудно им было и неловко говорить ей правду в глаза, сознавая, что они всего лишь ученики, а она их учительница, притом не такая, как большинство — «от сих до сих», но сумевшая за какие-то несколько месяцев вызволить их из пещерного царства долбежки и списывания и поднять до уровня мыслящих гоминидов.

Вот кто ее исцелил. Ее собственные «экс-питекантропы». Правдой в глаза. И когда она это поняла, то, не скрывая радости — за них, ею самой наученных говорить правду, за себя, преображенную, новую, — сказала: «К детям надо идти от доброты, ласки, от того, что ребенку хочется, а мы часто идем от принуждения — должен!»

Это она сказала автору повести. И автор в знак того, что хорошо понимает — это не просто красивые слова, а истинная теперешняя суть отношения Марины Львовны к своим ученикам, — скажет: «Когда я была на уроках, мне так хотелось у вас учиться».

Е. Воронцова приехала в Ленинград с миссией «скорой помощи». Но та, что, казалось, нуждается в помощи, помощь оказала сама — писательнице. Она помогла ей глубже проникнуть в сложный мир отношений учителя и учеников, на примере собственных заблуждений, неудач и обид открыв перед ней всегда такую желанную, такую искомую для каждого пишущего возможность: оттолкнувшись от единичного жизненного факта, выйти на проблему общественного, так сказать, звучания. Этой проблемой в «Нейлоновой тунике» и стала проблема коммуникабельности, насущной необходимости для людей всегда быть в поиске общих точек соприкосновения, общего приложения сил. А это и есть понимание людьми друг друга, та самая первая ступенька, с которой начинается путь к счастью…

На эту ступеньку тужится влезть и герой повести Владимира Тендрякова «Весенние перевертыши», паренек из поселка Куделино Дюшка Тягунов. Но будто бы в страшном сне, кто-то держит его за рубаху сзади и, как он ни вырывается, как ни бьется, — только лишь занесет над ступенькой ногу, ступенька эта, как заколдованная, уплывает из-под ног.

Нет, Дюшка-то сам и родителей своих, и учителей хорошо понимает. Он не обижается, что матери с отцом не очень-то до него: мать — врач в поселковой больнице, днем у нее операции, по ночам дежурства; отец — инженер по механической выгрузке леса, целый год он изо дня в день пропадал на реке, укреплял на оседающем берегу громадину кран, а теперь гордится: «Мое детище». И вот все эти «краны, тягачи, кубометры, инфаркты, нефриты», вся эта «гора забот», которая как бы стоит между ними и вроде бы разделяет родителей и их сына, в Дюшкином понимании никакой такой «горой» не является… Дюшка говорит своему другу Миньке:

«Вон кран стоит, он мне вроде брата, Минька! Потому что поставлен отцом. Я отца, Минька, люблю. Он, увидишь, еще такое завернет здесь в поселке — ахнут все! И мать у меня, Минька, хорошая. Очень, очень, очень хорошая! Она людям умирать не дает. Сама, Минька, устает, ночей не спит, чтоб другие жили. Это же хорошо, скажи, что нет? Хорошо уставать, чтоб другие жили. Правда, Минька?..»

Не обижается Дюшка и на своего учителя, Васю-в-кубе (Василий Васильевич Васильев), хотя тот, придя к ним домой как-то раз, переполошил отца с матерью, наговорив им с три короба всякой про Дюшку всячины: недостает, мол, ему трудолюбия, работоспособности, ответственности… Что ж, на то он и учитель, чтобы беспокоиться за своих учеников. «Он, Дюшка, понимал Васю-в-кубе, да только тот плохо понимал Дюшку».

Когда учитель ушел, отец накричал на Дюшку:

«— Достукался! Краснеть за тебя приходится. Не-ет, я приму меры — забудешь улицу, Минек, Санек!.. Я найду способ усадить за рабочий стол!..»

Мать подбавила:

«— …А может, мне лучше не спасать больных, заняться тобой? Ты здоров, тебе смерть не грозит, но ты так глуп и ленив, что нужно следить, хватать тебя за руку, силой вести к столу, чтобы учил уроки».

Неужели и отец с матерью его тоже не понимают?

А что, собственно, надо понимать? И понимает ли сам Дюшка, что происходит с ним в эти весенние дни? Все перепуталось в его голове. Еще вчера небо было как небо — просто синее, а сегодня тянет, «засасывает». Солнце было как солнце, а сегодня «непричесанное, весело-разбойное». Вдруг стало казаться Дюшке, что он понимает щебет воробьев, что он видит, как только что выползшая из земли зеленая умытая трава пьет солнечные лучи, что он слышит, как стонет земля, как «шевелится», «крадется» Время!

«Ты не заболел, Дюша?» — спрашивает его Минька.

Может, он и в самом деле заболел?

Десять раз на день он видел эту долговязую и нескладную Римку Братеневу — ничего в ней такого особенного не замечал. А тут его вдруг как ушибло: она похожа на Наталью Гончарову! И Дюшка влюбился… Санька Ераха и раньше был неприятен Дюшке, но только сейчас он почувствовал: ненавидит его. «Ненавидит, что Саньке нравится мучить кошек, убивать лягут. Казалось бы, тебе-то какое дело — пусть, коли нравится. Нет, ненавидит Санькины привычки, Санькины выкаченные глаза, Санькин нос, Санькино плоское лицо, ненавидит просто за то, что он такой есть».

И все это, как гром среди ясного неба, свалилось на Дюшку: и любовь, и ненависть, и неистовая жажда, чтобы его понимали, и горькое чувство, что он одинок — никто его не хочет понять!

Дюшка оглушен надрывным боем своего сердца. Да, да, это сердце проснулось! Теперь оно будет не только выполнять механическую работу: перегонять кровь. Теперь оно будет любить и ненавидеть, радоваться и страдать — этой весной, в этот день, под этим солнечно-синим небом ставшее взрослым Дюшкино сердце.

Впрочем, сам Дюшка об этом происшедшем в нем перевертыше пока не догадывается. Не догадываются об этом пока и окружающие его люди.

Знает об этом только читатель. И с великим напряжением ждет.

Все накалено. Все до боли в глазах наэлектризовано. Конфликт достиг своего апогея. Как же поступит В. Тендряков? Какое из двух возможных выберет он продолжение: до предела взвинтив, взбунтовав ситуацию, пойдет ли он на попятный, переведя повествование в спокойное русло, или же, запалив мосты и не жалея ни себя, ни других, ринется в рукопашную, чтобы те, против кого он сегодня заострил свою мысль, собственным сердцем ощутили ее уколы?

Шахматисты говорят: такой-то гроссмейстер в такой-то позиции из всех возможных выбрал самое острое продолжение. В. Тендрякову, его натуре гроссмейстера несвойственно позиционное маневрирование, хотя его «фигуры» к моменту атаки прекрасно успевают занять наиболее выгодные — как «белые», так и «черные» — поля. Его стихия — это внезапный тактический маневр, неожиданные комбинации, отважные жертвы. Его стратегия не постепенная эволюция заданной им же самим позиции, а революция ее — кровь и пепел!

И вот Дюшка поднимает с земли кирпич и с помутненной головой идет на мучителя кошек, лягушек и всего живого, что есть на улице Жан-Поля Марата в Куделине, — Саньку Ераху.

Все негодяи, как хорошо известно, трусливей последнего зайца. Санька отступает. Но чтобы простил он Дюшке свой позор, свидетелем которого стала вся улица, — нет, никогда!

«Прольется кровушка!» — грозит он Дюшке при следующей встрече, и Дюшка знает, что это не простое бахвальство: Санька носит в кармане нож. «Покалечит — что ему?» — опасается за своего друга Минька. «Плевал, не боюсь!» — говорит Дюшка. Теперь он всегда будет таскать в своем портфеле кирпич. Тяжесть, конечно, но зато этот «мешающий жить на свете» Ераха его не тронет.

Уж так и не тронет?.. Безжалостный в своем желании заставить читателя почувствовать себя в Дюшкиной «шкуре», В. Тендряков добела раскаляет действие.

Вот гулко стукается об пол случайно выпавший из портфеля кирпич, и Вася-в-кубе (это произошло на его уроке) торжественно относит его в учительскую. Дюшка обезоружен!

Вот на большой перемене подходит ж Дюшке, вьется вокруг него первейший Санькин прихлебатель Колька Лысков: «— Дю-юш-ка… Он тебя и с кирпичом хотел… У тебя кирпич, а у него ножик. Хи-хи!.. Теперь он тебя и без ножа… Хи-хи! Мамка не узнает».

Вот и сам Санька стоит в окружении «холуев» — ухмыляется.

А вот долетает до Дюшки веселый и беззаботный смех Римки Братеневой. «И смех толкнул… Всю выношенную ненависть, свои несчастья, свой стыд — в пятнистую физиономию, в нечистую зелень глаз, в кривую, узкую улыбочку!..»

Итак, не Санька первым полез на Дюшку, а Дюшка — первым! И вот избитый, с переломанным носом он дома. Отец вне себя. В ответ на Дюшкино объяснение, кто такой Санька и почему он полез с ним драться, отец кричит, что ему наплевать на Саньку — на Дюшку ему не наплевать.

«— Санька убивать любит… лягуш.

— Лягуш?.. Черт знает что! Да мне-то какое дело до этого?»

Сакраментальная фраза произнесена! Какое отцу дело до того, что кто-то там любит убивать? Он не верит, что в их поселке, по их улице спокойно расхаживает подросток с замашками палача, и, когда Дюшка, страстно желая, чтобы отец поверил ему, понял и осознал грозящую в Санькином лице для людей опасность, говорит, что Санька Ераха — зверь, что ему и человека убить ничего не стоит, отец лишь отмахивается от него, как от дурачка: «Ну знаешь!»

Занятый своими «взрослыми» делами, своими дровами и кранами, он не имеет ни малейшего представления о той жизни, которой живет его сын. Он думает, что Дюшка все еще мальчик, ребенок, притом нерадивый (об этом говорил Вася-в-кубе) и глупый (об этом говорит мать), и потому все эти разговоры о каком-то живущем среди них потенциальном убийце — конечно же, бредни насмотревшегося в кино разной белиберды сопливого мальчишки. И ничего больше!

Он не считает Дюшку равным «партнером» в суждениях о жизни, не считает его полномочным судить о тех или иных сложных ее явлениях. Он слишком высоко ставит себя над Дюшкой, слишком низко ставит под собой Дюшку. В этом все дело. Отсюда его нежелание понять своего сына.

Душераздирающе кричит, трясется в рыданиях Дюшка: «Никому нет дела до Саньки! Никому! Он вы-растет и тебя убьет и меня!..» На его крики появляется из другой комнаты мать и спокойно говорит: «Обычная истерика».

Что? Что она такое сказала!.. О, трижды разнесчастный Дюшка: «никто его не понимает, никто не жалеет — даже мать!»

Но если даже мать тебе не поверила, тебя не поняла, то разве поверят тебе, поймут тебя учителя? Да и вообще — способны ли эти взрослые чему-либо верить и что-либо понять?..

В. Тендряков как бы обнадеживает Дюшку: способны. Но для этого им недостаточно только слов — им подавай факты. И он такой факт «подает»: он вкладывает-таки в руку Ерахи нож и… «проливает кровушку». Не Дюшкину, нет. Кровь за него проливает Минька.

На разбирательстве в школе дела о Дюшкином кирпиче Минька, так же как Дюшка своих домашних, пытался убедить учителей, что Санька Ераха палач. Но, как нам уже известно, кошки с лягушками — это не факты. Учителя Миньку не поняли. Зато прекрасно понял его Ераха. И некоторое время спустя «выдал» недостающий факт.

Безжалостный В. Тендряков!

А может, гуманный В. Тендряков?.. Пожалуй, это будет вернее. Гуманизм — это ведь не только любовь к людям, но и ненависть к тому, что в них осталось еще с пещерных времен, когда взаимопонимание между людьми достигалось только одним-единственным способом: ударом дубины по голове…

Продемонстрировав высокую технику «ведения атаки», В. Тендряков тем не менее как бы приводит свою «партию» к «ничейному результату»: Дюшкины родители теперь с горделивой любовью вглядываются в такое детски знакомое и такое, оказывается, мужественно-незнакомое лицо сына, прислушиваются к его словам, удивляются их мудрой простоте и неординарности выражаемой ими мысли, уважительно и согласно кивают головами. Но В. Тендряков… хитрит. Это пиррова ничья — и для Дюшкиных папы и мамы, и для его учителей. Читатель их видит — внимательных, понимающих. Но забудет ли он, какими были они до того, пока не случилось несчастье? Пока еще невредимым ходил по земле Минька?

Простит ли?..

Есть такое понятие: писательский долг. Этот долг вроде общий для всех, кто сделал свою жизнь профессией рассказывать людям о жизни и смерти других людей. И все же каждый писатель понимает свой долг по-разному. В. Тендряков видит свой долг в том, чтобы находить и вскрывать отрицательные явления нашей жизни, не развенчав которые, не одолев трудно, а порой и невозможно — он в этом уверен! — двигаться вперед. А. Кузнецова видит свой долг в другом. Она ищет в жизни положительные явления, с тем чтобы, поведав о них, зажечь читателя жаждой быть похожим на тех, кого она ставит в пример, на кого, по ее убеждению, надо равняться. Герой повести «Честное комсомольское» погибает. Трагический факт. Но под пером А. Кузнецовой он становится фактом оптимистическим. Жизнь и смерть ее молодого героя оставили след на земле.

Что же оставил людям Саша Коновалов — десятиклассник, комсомольский секретарь Погорюйской школы? Что мог вообще им оставить этот только начинавший жить человек, по сути дела, еще мальчишка? Разве что только память о том, что погиб на пожаре, спасая колхозное добро?

Поступок его, конечно, прекрасен, но один только поступок в переводе на язык литературы — это всего лишь один факт. Достоин ли этот факт того, чтобы, от него оттолкнувшись, написать целую повесть?

А. Кузнецова знала, что факт, каким бы он ни казался выходящим из общего ряда, не может существовать сам по себе, не являясь звеном в цепи связанных с ним фактов: то ли тех, которые его породили, то ли им самим порожденных. И, отыскивая, перебирая факты нащупанной ею цепи, она потянула ее от конца к началу. От гибели Саши Коновалова к тому, как он жил: как умел дружить, как умел любить, как умел-высоко нести звание комсомольца. Так родилась повесть «Честное комсомольское».

Не будем вслед за автором отмечать все звенья этой цепи. Выберем только те из них, которые связаны с борьбой Саши Коновалова за справедливость в отношении к учителю математики Александру Александровичу Бахметьеву.

Бахметьев — самый квалифицированный преподаватель Погорюйской школы. Он участвовал в десяти выпусках, и ни один из десятиклассников, кто поступал затем в вуз, не имел по его предметам на вступительных экзаменах ниже «пяти». Теперешние его ученики тоже хорошо успевают по математике, но не только за то, что учитель умеет передать увлеченность своим предметом, любят они его. «Мне кажется, что учитель для нас не только в классе учитель, особенно здесь, в селе, когда мы знаем каждый шаг друг друга. В Москве, конечно, не так. Там ушел из школы и затерялся в потоке людей… Есть учителя в школе, которые формально относятся к своей работе: отучат и уйдут домой, да еще, наверное, близким своим говорят: «Устал от ребят…» А у Александра Александровича вся жизнь заключается в школе. У него мы и дома постоянно бываем… У меня были трудные обстоятельства в жизни. Я и учиться начинал хуже. Никому из взрослых не рассказал бы, а ему рассказал, и он мне помог!»

Эти слова принадлежат Саше Коновалову. Сказаны они были тогда, когда Бахметьева заставили подать заявление об уходе из школы.

Это Бахметьева-то заставили? Самого любимого, самого лучшего учителя школы? В чем же он провинился?

А «провинился» он в том, что все ученики «помешаны на математике, ни в какие кружки не желают записываться, только в математический…». Впрочем, это только половина «вины». Вторая половина ее такова: еще в войну Бахметьев получил контузию, стал плохо слышать, а теперь и вовсе почти оглох.

Удивительно. Вменять в вину человеку то, за что — наоборот — его надо поощрять: мучимый недугом, Бахметьев сумел тем не менее так поставить преподавание своего предмета, что и во внеурочное время математика для ребят — «абсолютная монархия». По здравой логике здесь установить можно только одну связь между этими двумя пунктами «обвинения»: Бахметьев — мужественный человек и настоящий, прирожденный учитель, каких, кстати сказать, не во всякой школе отыщешь.

Это — по здравой логике.

Но существует логика и другая. По ней выходит: то, что школьники более, чем другими предметами, поглощены математикой, не заслуга Бахметьева, а порожденная его эгоистическими устремлениями тяжелая вина перед еще не окрепшими в своих взглядах на жизнь и пристрастиях молодыми людьми. Отдавая по милости их любимого преподавателя большую часть своего времени изучению математики, они не смогут стать гармоничными личностями, каковыми они обязаны быть, в соответствии с требованиями многочисленных распоряжений и директив, закончив десятилетку. И если ко всему этому такой вот преподаватель, не понимающий поставленных перед школой серьезных задач в деле воспитания молодого поколения, вдобавок еще и глух, то какие, товарищи, могут быть дополнительные вопросы? Все ясно: «Глухой человек не может преподавать».

Правда любопытная логика? А получила она свое «стройное» обоснование в голове Алевтины Илларионовны, завуча школы. Именно завуч «организовала» мнение о Бахметьеве в районо и в облоно, именно она вынудила учителя подать заявление об уходе.

Что же это за человек такой — Алевтина Илларионовна? Откуда в ней столько злобы против Бахметьева? Или, может, она, простите, глупа? Нет, она не глупа. Но она из той довольно распространенной категории людей, которые не выносят специалистов, профессионалов.

Известно, что многие поступают в то или иное высшее учебное заведение не по велению сердца, не по призванию. Нет у них никакого веления, нет призвания. Но есть зато самолюбивое устремление считаться человеком культурным: у меня, мол, высшее образование, диплом у меня!.. Так вот и плодятся на свет дипломированные горе-инженеры, горе-агротехники, горе-учителя. И если какой-нибудь такой горе-дипломник по тем или иным стечениям обстоятельств получает власть, ох и тяжко же приходится его подчиненным! Во всех отношениях тяжко, но в одном особенно: никогда несправедливо вознесшийся над другими людьми человек не смирится с тем, что кто-то внизу, там, под ним, знает дело лучше его, по-настоящему, профессионально. Никогда не простит он этому профессионалу, что сам непрофессионал. Для таких людей специалист по призванию — как бельмо на глазу, как всегдашний укор его собственному дилетантству. И подвернись только случай — он отомстит за собственную неудачно сложившуюся жизнь.

Если без суеты разобраться, подобные люди несчастны, их надо жалеть. Но, жалея, нельзя попустительствовать их волевым решениям, наносящим ущерб общему делу, нельзя прощать им обид, нанесенных тем, кто стоит ниже их на служебной лесенке. Здесь не время для вздохов: мол, что поделаешь — какое-никакое, а все же начальство. Здесь время борьбы — за справедливость, за то, чтобы совершивший несправедливость был наказан…

Эту-то вот борьбу за восстановление справедливости, за то, чтобы учитель Бахметьев был возвращен на работу, и возглавил в повести А. Кузнецовой комсорг школы Саша Коновалов. Но здесь, в Погорюе, он так и не смог ничего добиться. Тогда и решили десятиклассники отправить письмо в Москву.

И вот из столицы, из министерства, прибывает инспектор, приходит к тем, кто вызвал его в это дальнее сибирское село, и спрашивает, кто из ребят попробует доказать, что написанное в письме — правда.

«— Я докажу! — поспешно сказал Саша и вышел к столу. — Я, Александр Коновалов, секретарь комсомольской организации школы, — сказал он. — А фамилии остальных выступающих прошу не спрашивать.

— Хорошо!.. — удивленно протянул Павлов. — Но объясните мне, почему вы выдвигаете это условие?

— Потому что у тех, кто будет поднимать голос за Александра Александровича, могут быть неприятности.

— А за себя вы не боитесь?»

И тут Саша ответил: «Мне за себя беспокоиться по должности не положено!..»

Да, именно так понимал Саша Коновалов свою комсомольскую должность: о себе беспокоиться не имеешь права — беспокоиться должен о людях! И именно потому бросился он в огонь, когда загорелось имущество колхоза. И потом, умирая, он тоже не о себе беспокоился, думал о людях. О том, что не успел для них сделать. И он оставил им свой завет: бороться за справедливость.

И пусть сегодня не так уж велик масштаб этой борьбы — всего-навсего Погорюйская школа. Но завтра его друзья и товарищи получат аттестаты — пойдут на работу, поступят в вузы. Всегда и везде они будут помнить о нем, будут помнить его предсмертный завет и ему следовать. И, глядя на них, понимая и принимая их жизненную позицию, будет расти число Сашиных последователей — людей, которые о самом Саше, может, никогда и не узнают, но вести себя в жизни будут, словно своими глазами все школьные десять лет видели его, слышали и вместе с ним сражались за возвращение в школу учителя математики Бахметьева.

Уже ради одного этого стоило жить!

А теперь спросим себя: подходит ли применительно к жизни Саши Коновалова формула Генки Шестопала?

Думаем, что двух мнений на этот счет быть не может. Саша был счастлив, что ребята его понимают. Что принимают его правду как правду свою, что они не просто учатся в одной школе, в одном классе — они единомышленники. Эта уверенность в чувстве локтя, в том, что ты не один, что таких, как ты, много и много, и дало ему в конечном итоге право почувствовать себя ответственным не только за судьбу несправедливо изгнанного из школы учителя, но и за судьбу всех своих друзей и товарищей. Понимали они или нет, но в начатой Сашей борьбе решался и их вопрос — какими они выйдут на самостоятельную дорогу: гнущимися перед несправедливостью или борцами за справедливость.

Формула Шестопала оказалась гораздо объемней, нежели представлялась спервоначала. Обязанная своим появлением на свет чувству любви, жажде одного человека духовной общности с другим человеком, она вдруг открыла простор для мыслей об общности людей вообще, о счастье как взаимопонимании многими людьми многих людей.

Это и определило столь заметную роль формулы Шестопала в нашем разговоре.

INFO


Школьные годы. (Сборник.) Сост. Ю. Томашевский. М., «Молодая гвардия», 1975.

400 с. с ил. (Тебе в дорогу, романтик.)



Ш 70803-245/078(02)-75*141-75

Р2


ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ

Редактор М. Катаева

Художник К. Сошинская

Оформление Д. Шимилиса

Художественный редактор В. Недогонов

Технический редактор Г. Прохорова

Корректор Г. Василёва


Сдано в набор 7/Ш 1975 г. Подписано к печати 8/IX 1975 г. А08225. Формат 84х108 1/32. Бумага № 1. Печ. л. 12,5 (усл. 21). Уч. изд. л. 21,1. Тираж 100 000 экз. Цена 91 коп. Т. П. 1975 г., № 141. Заказ 205.


Типография изд-ва ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия».

Адрес издательства и типографии:

103030, Москва, К-30, Сущевская, 21.



…………………..
FB2 — mefysto, 2023


Примечания

1

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами здесь и далее заменено жирным курсивом. (не считая стихотворений). — Примечание оцифровщика.

(обратно)

2

Тихо! Сядьте на свои места.

(обратно)

3

Прекратите разговоры! Тишина, пожалуйста!

(обратно)

4

Закрой рот!

(обратно)

5

Поторопись!

(обратно)

6

Как по-английски…

(обратно)

7

Стихи Николая Заболоцкого.

(обратно)

8

Доброе утро! Добро пожаловать! Здравствуйте.

(обратно)

9

А. Ржевский. Русский поэт XVIII века, Круг Хераскова.

(обратно)

Оглавление

  • ГЕОРГИЙ ПОЛОНСКИЙ ДОЖИВЕМ ДО ПОНЕДЕЛЬНИКА
  •   ЧЕТВЕРГ
  •   ПЯТНИЦА
  •   СУББОТА
  • ЕЛЕНА ВОРОНЦОВА НЕЙЛОНОВАЯ ТУНИКА
  •   ТАИНСТВЕННАЯ СИЛА
  •   И ПТИЦЫ ОПУСКАЮТСЯ НА ЗЕМЛЮ
  •   СРЕДИ ЛЕСОВ И ХОЛМОВ
  •   ЖИЗНЬ — ПОЛОСАТАЯ
  •   ИРИНА ВАСИЛЬЕВНА. АХ, ИРИНА ВАСИЛЬЕВНА!
  •   САМОЕ ВЫСОКОЕ И САМОЕ ГЛУБОКОЕ
  •   ОПЯТЬ НЕПРАВДОПОДОБНОЕ
  •   КАКОЙ УСПЕХ!
  •   ПОЛЕЗНОЕ УВЕСЕЛЕНИЕ
  •   АДОЛЬФ ИОГАНЕСОВИЧ. АХ, АДОЛЬФ ИОГАНЕСОВИЧ!
  •   НУ, ПРОСТИ! (От автора)
  • ВЛАДИМИР ТЕНДРЯКОВ ВЕСЕННИЕ ПЕРЕВЕРТЫШИ
  • АГНИЯ КУЗНЕЦОВА ЧЕСТНОЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ
  •   МЕЖПЛАНЕТНЫЙ КОРАБЛЬ
  •   КАТЯ
  •   ДЕЛЕГАЦИЯ
  •   БАБУШКА И ВНУК
  •   У ЛИСТКОВЫХ
  •   НА КОМСОМОЛЬСКОМ СОБРАНИИ
  •   В НИШЕ
  •   ОПЯТЬ ФАНТАЗИЯ
  •   «ТЫ МОЖЕШЬ ПОВТОРИТЬ?»
  •   БЕСПОЛЕЗНЫЙ РАЗГОВОР
  •   ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ
  •   СЕНЬКА-ВОИН
  •   ПРОГЛЯДЕЛИ
  •   ДВЕ ВСТРЕЧИ
  •   НА ВЫСЕЛКЕ
  •   ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
  •   ОБЪЯСНЕНИЕ
  •   СВИДАНИЕ
  •   ЗАЯВЛЕНИЕ
  •   БОЙКОТ
  •   ДРУЗЬЯ
  •   ИНСПЕКТОР
  •   ЧЕСТНОЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ
  •   «НАМИ ДОПУЩЕНА ОШИБКА»
  •   ОНА ЗНАЛА, ЧТО НЕ ПРИДЕТ
  •   НЕЗАБЫВАЕМА ТЫ, ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ…
  •   НА ПОЖАРЕ
  •   В БОЛЬНИЦЕ
  •   СЕРДЦЕ И КОМСОМОЛЬСКАЯ ЧЕСТЬ
  •   РАДИ ТОВАРИЩА
  •   «ОСТАВЬ МЕНЯ…»
  •   ЛУННОЙ НОЧЬЮ
  •   ДОРОГОЙ ЦЕНОЙ…
  •   В ГЛУБОКОМ РАЗДУМЬЕ
  •   ЖИЗНЬ ВПЕРЕДИ
  •   ЭПИЛОГ
  • Юрий ТОМАШЕВСКИЙ С ЧЕГО НАЧИНАЕТСЯ СЧАСТЬЕ!
  • INFO
  • *** Примечания ***