Варшавская Сирена [Галина Аудерская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Варшавская Сирена

Перо и меч Галины Аудерской

Как, однако же, странен и прихотлив читательский спрос! Казалось бы, критика давным-давно описала и предсказала, какой тип серьезного литературного произведения во всех отношениях отвечает духу, потребностям, наконец, вкусу сегодняшнего дня. Интеллектуальный роман, повесть-метафора, документ, стилизованный под беллетристику, или, напротив, беллетристика, стилизованная под документ, рассказ-эссе «с ключом» и еще что-нибудь все в том же роде. И главное — краткость, краткость, краткость, которая в наш торопливый век уже не только сестра таланта, но и наинадежнейшая проводница к той единственной правде, ради которой взялся за перо писатель.

Но вот поди ж ты: в руках ваших толстенный роман, напоминающий старомодную семейную хронику, который в Польше, во второй половине нелегкого для страны 1980 года едва появившись на книжных прилавках, тотчас же исчез с них. И ведь роман отнюдь не на злобу дня, а неторопливый, обстоятельный рассказ о событиях давно отшумевших, хорошо в принципе известных каждому поляку. Повествование в меру сентиментальное, в меру романтическое, в котором бытовые сценки чередуются с батальными зарисовками, лирические отступления — с публицистическими. Мы с интересом, а порой и с волнением следим за необыкновенной судьбой необыкновенной женщины по имени Анна-Мария ле Бон, которая родилась в начале века на севере Франции, в захолустной бретонской деревушке на берегу океана, затем волею случая оказалась в далекой и экзотической для нее Варшаве, влюбилась там с первого взгляда (в самом буквальном смысле этого слова) в красивого молодого поляка, вышла за него замуж и стала, таким образом, настоящей варшавянкой. А далее — и это ядро романа — история всего семейного клана Корвинов, в который входит в начале тридцатых годов Анна-Мария ле Бон, история, вплетенная в реальную историю Польши: гитлеровское нападение в сентябре 1939 года, оборона Варшавы, оккупация, сопротивление, восстание и зверское разрушение польской столицы.

О второй мировой войне в польской литературе за сорок лет написаны, без преувеличения можно сказать, горы романов, повестей, рассказов. Написаны с разных позиций, под разным углом зрения, в разных жанрах — трагическом, сатирическом, реалистическом. Одним словом, писателю сегодня необходимы немалое мужество, уверенность в собственных силах, убежденность в том, что он обладает какой-то своей, никем еще не высказанной правдой, чтобы рискнуть сесть за книгу о годах величайшей трагедии и высочайшего героизма в новейшей истории Польши. Так или иначе, но «Варшавская Сирена» Галины Аудерской читательские сердца захватила сразу — факт, отмеченный всей польской критикой, в том числе и теми, кто без особого энтузиазма отнесся к избранной писательницей форме «родовой саги». Трудно, разумеется, сказать наверное, но решающую роль тут сыграли, по-видимому, два обстоятельства, обычно сопутствующие в Польше успеху всякой новой книги.

Прежде всего роман этот о Варшаве и варшавянах. А так уж сложилась польская история, что Варшава для поляков, по крайней мере на протяжении двух последних столетий, была и остается чем-то неизмеримо большим, чем просто столицей, просто прекрасным городом, просто одним из главных очагов духовной культуры, просвещения, политической мысли. Варшава еще и символ мужества, стойкости, верности самой идее независимой, свободной, справедливой Польши; она — предмет какого-то особого национального, патриотического культа; она — своего рода эталон, никем специально не разрабатывавшийся, никем никогда официально не утверждавшийся, но никем никогда и не оспаривавшийся; эталон гражданского поведения, особенно в драматические, переломные моменты истории страны.

Варшава — город многоликий. Она вся словно сложена из лоскутков: есть в ней чарующие, радующие глаз и душу уголки, есть и самые заурядные, невыразительные улицы и дома, есть восстановленный с огромным трудом и безмерной любовью старинный, исторический центр ее, есть современнейшие мосты, здания, транспортные развязки. Но есть и какое-то единое настроение этого города, какой-то неуловимый, но незабываемый варшавский «шарм».

И есть отношение к Варшаве варшавян, поляков вообще удивительная смесь добродушной иронии, тихого восхищения и трогательной нежности.

Давно зажили, затянулись раны, нанесенные польской столице минувшей войной. Впрочем, фраза эта, пожалуй, бессмысленна: ведь Варшаву гитлеровцы уничтожали систематически, планомерно, квартал за кварталом. И тотчас же после войны вполне всерьез велись дискуссии о том, стоит ли вообще Варшаву восстанавливать (не дорого ли, по силам ли, разумно ли?), не лучше ли перенести столицу в иной город либо даже построить ее на новом месте, с чистого, так сказать, листа. Теперь и эти споры, и эти проекты, и героическое возрождение Варшавы стали историей, которую «учат в школе» и на которой истории учатся. Но, словно нашивки о ранениях, на многих улицах, на вновь оживших и уже вновь «постаревших» домах разных веков и архитектурных стилей, можно заметить небольшие мраморные таблички, к которым прикреплены бело-красные — цветов национального флага — ленты. Надписи на них скупы и однообразны: здесь во время казней было расстреляно столько-то и столько-то мирных жителей. Рассказывают, что табличек таких в городе более трехсот. И обычно скорбно добавляют: речь идет, понятно, лишь о местах массовых казней…

«Есть что-то удивительное в гербе нашей столицы, — говорила как-то в интервью Галина Аудерская, — сирена, водное существо, держит меч. Не знаю другого такого города или страны, где бы так изображали сирену. И только в Варшаве она держит в руках занесенный над головой меч, безмолвно свидетельствуя о тяжелой и прекрасной истории города». Сражающаяся, несдающаяся, непокорившаяся Варшава и стала главной героиней романа. О тяжелой и прекрасной ее истории в годы второй мировой войны, собственно, и повествует прежде всего эта семейная хроника.

И здесь-то именно следует искать вторую причину успеха романа Галины Аудерской у читателей. Обучение истории, ее осознание, как остроумно заметил некогда Ярослав Ивашкевич, традиционно облекается в Польше в литературные формы. И это вовсе не дело случая. В течение ста двадцати лет разделов литература выполняла миссию не только духовного вождя, но силы, цементирующей расколотую нацию. И потому столь большое значение придавала она обучению истории, извлечению из нее уроков. Вот почему не только все сколько-нибудь выдающиеся, но и просто крупные литературные произведения непременно обращались к прошлому, далекому или недавнему, страны: войнам, восстаниям, перипетиям борьбы за независимость, подготовке к этой борьбе или осмыслению бесконечных поражений, понесенных в ней. Литература становилась (и до известной степени остается в Польше сегодня) своеобразным учебником истории, гражданского и нравственного воспитания на примерах былого, сферой ожесточенной иногда полемики противоположных историко-политических концепций и почти всегда — попыткой подвести черту под прошлым, расчета с ним с позиций сегодняшнего дня, его проблем и задач.

«Варшавская Сирена» Галины Аудерской — роман такого именно рода. Писательница, однако, не ставит прошлое под сомнение, не стремится переоценить его как-то по-новому. Она принимает его таким, каким оно, по ее мнению, не должно было бы быть, а действительно было. Она стремится закрепить его словом, не дать ему кануть в Лету, отлить в литературные формы свои собственные воспоминания, переживания, опыт и размышления о нем.

«Варшавская Сирена» принадлежит перу писательницы уже вполне сложившейся, зрелой, которая, по собственному ее признанию, никогда не гналась за модой, оставалась верной «патриотическому, романтическому» течению в литературе.

Видимо, в определенной мере это как раз предопределило и выбор формы романа, и выбор главного его действующего, вернее — комментирующего происходящие события лица.

Анну-Марию с самого детства влек к себе безбрежный и загадочный океан, ей не давало покоя неосознанное поначалу стремление вырваться из душного мирка забытой богом бретонской деревушки, вмешаться в жизнь.

Потому, наверное, так поразил ее герб давних владетелей замка в городке Геранд: рука с обнаженным мечом, поднятая словно для удара, и родовой девиз по-латыни — «действуй!». И потому, наверное, так ошеломил эту девушку, впервые в начале тридцатых годов попавшую в Варшаву, герб этого города: молодая полуобнаженная женщина с распущенными волосами вскинула правую руку, как для удара, а в руке — меч. Этот символ стал символом жизни Анны-Марии, он стал как бы центральной идеей романа Галины Аудерской.

Галина Аудерская решила написать о том, что знает «как свои пять пальцев», о 1939—1944 годах в Варшаве, — так она сказала репортеру одного варшавского еженедельника лет десять назад, когда начала работать над романом. И в словах этих ни тени кокетства: у писательницы три боевые награды, в дни Варшавского восстания 1944 года она была контужена.

Ее военная судьба типична для варшавского интеллигента: все началось с преподавательской деятельности на разного рода нелегальных курсах широко разросшейся в годы войны системы «подпольного просвещения». Затем, с 1942 года, Галина Аудерская стала активной участницей диверсионно-психологической работы среди гитлеровцев в рамках так называемой «Операции Н», которую вела Армия Крайова. За четыре года на немецком, итальянском и венгерском языках было выпущено и распространено среди оккупантов на огромной территории — от тылов восточного фронта до германо-французской границы — свыше миллиона экземпляров газет, журналов, брошюр, плакатов, листовок антифашистского содержания.

После поражения Варшавского восстания Галина Аудерская выбралась из столицы, но вернулась в родной город уже в сентябре 1945 года. Вскоре по поручению Министерства просвещения она отправилась в Лондон для организации в Англии помощи польским детям, пострадавшим в годы войны. И там, в Лондоне, Галина Аудерская выпустила брошюру «Дети не могут ждать», в которой собраны документы, рассказывающие о чудовищных преступлениях гитлеровцев, убивавших и «онемечивавших» польских детей. В том же году она выступила на X Международном конгрессе Лиги нового воспитания в Париже. Ее доклад «Дети — жертвы войны» вызвал большой общественный резонанс в мире. А спустя четверть века, в 1971 году, Галина Аудерская написала о судьбе детей и юношества во время второй мировой войны роман «Плод граната».

Но главные книги писательницы были еще впереди.

Она сотрудничала в периодике, писала пьесы для театра и радио, а одновременно в течение двадцати лет входила в редакционный комитет двенадцатитомного «Словаря польского языка», была заместителем главного редактора этого выдающегося в польской лексикографии нашего столетия издания, редактором «Малого словаря польского языка». Одним словом, работала, как говорится, по своей основной профессии: Галина Аудерская — филолог, выпускница Варшавского университета, педагог. Правда, в литературу она пришла довольно-таки давно, еще до войны, дебютировав в 1935 году романом «Личинки большого парада», который пользовался шумным успехом, особенно у читательниц — это был своего рода беллетризованный дневник гимназистки.

И только в канун тридцатилетия победы над фашизмом Галина Аудерская неожиданно для многих выпустила большой роман о войне — роман-эпопею в двух частях: «Птичий большак» (1973) и «Бабье лето» (1974). Даже в богатой литературе послевоенной Польши, щедрой на книги новаторские, оригинальные, нередко поражающие каким-то совершенно неожиданным взглядом на минувшие испытания народа, — даже в этой литературе эпопея Галины Аудерской заняла свое особое и почетное место. Она стала событием не потому вовсе, что открыла какие-то новые страницы борьбы против фашизма. Нет, писательница предприняла здесь смелую попытку дать верное, исторически оправданное истолкование одного из самых сложных процессов, свершившихся в Польше и с Польшей в годы второй мировой войны: процесса обретения польского национального самосознания, формирования подлинно демократического польского патриотизма среди той части поляков, которые, сначала отвоевав исконные польские земли на западе и севере, по Одре и Нисе, пустили затем корни на них, положив начало их возрождению в границах новой, Народной Польши.

Необычна форма этого повествования, которое ведется от лица его главного героя, не очень-то хорошо образованного крестьянина родом из Полесья, бывшего до войны забитой окраиной буржуазной Польши. Шимон Дрозд делится своими воспоминаниями и мыслями о былом спустя почти сорок лет, уже как коренной житель деревушки на западной границе новой Польши. Позади осталась жизнь: скитания, добровольный приход в сформированную на советской земле Первую дивизию им. Т. Костюшко — ядро будущего Войска Польского, путь с дивизией через Полесье, Варшаву и Балтику до Берлина, затем непростое привыкание к новой земле, к новым пейзажам, к новым соседям, собравшимся тут со всех концов Польши. И что самое главное — к новой, Народной Польше.

В этой дилогии Галины Аудерской все на первый взгляд кажется каким-то заданным. И сам герой с его путаной драматической личной судьбой. И его язык — прекрасный, живой, но явно стилизованный мастером-филологом язык крестьянина-резонера, без умолку на протяжении 600 страниц размышляющего о случившемся с ним самим, о том, как он стал настоящим поляком на берегах далекой от его родных мест и поначалу чужой Одры. И единственный слушатель его — начинающий историк, молодой интеллигент, своего рода «мальчик для авторского битья»: писательница заставляет его порой комментировать мысли Шимона Дрозда об истории, вводя их в более широкий политический контекст, а чаще всего — выслушивать воркотню главного героя, его укоры «историкам», не умеющим за историей разглядеть «делавших» ее людей. И, наконец, сама атмосфера какой-то полубылинности, рождающаяся из переплетения правды с вымыслом — правды, деформированной опытом «рядового» истории, солдата Шимона Дрозда, с вымыслом, изукрашенным традиционно фольклорными крестьянскими представлениями о себе, о людях, о самом механизме и смысле бытия. Но эффекта Галина Аудерская достигла поразительного: ее книга стала живой, художественно убедительной картиной целого периода новейшей польской истории, документом серьезнейшего духовного перелома, с которым связано зарождение и становление Народной Польши в ее новых, исторически справедливых границах.

«Ты, брат, желаешь всей правды доведаться? — обращается Шимон Дрозд на первых страницах дилогии к молчаливому историку. — Нет, не простая это штука. Правда, что рыба вся в чешуе, мясо-то под нею, а до него добраться без острого ножа никому еще не удавалось, разве что вот щуке зубастой». Шимон Дрозд добирается до нее трудно, стараясь осмыслить то, что выпало на его долю, и закрепить это в слове. Точь-в-точь как те поляки — заключенные Майданека, которые, показывая освобожденный концлагерь Шимону Дрозду и его товарищам, повторяли словно заведенные: «Так было. Точь-в-точь так. И мы это пережили. Вот как раз мы».

Галина Аудерская не пережила того, что выпало на долю ее героя. Но она «добралась до правды», следуя лучшим, демократическим традициям польской литературы, «…правда автора, — говорила она в одном интервью, — это правда синтетическая, выведенная из множества конкретных правд. Правда пережитого и правда воображения».

«Варшавская Сирена», как это ни странно, далась писательнице, по собственным ее словам, гораздо труднее. Хотя речь идет здесь о том, что сама Галина Аудерская видела воочию, в чем принимала самое деятельное участие: «Я была здесь (в Варшаве)… я помню все, каждый день восстания по отдельности». И эти ее знания, эти воспоминания как-то естественно вошли в роман — десятками удивительных подробностей и мелочей, помогающих читателю лучше ощутить атмосферу военной Варшавы. Но все же не они тут главное. Писательнице хотелось помочь молодым поколениям поляков увидеть не отдельные эпизоды героической обороны польской столицы, не фрагменты оккупационных будней, даже не трагические судьбы конкретных людей. Она, как и в предыдущем своем повествовании о Шимоне Дрозде, стремилась к синтезу, к осмыслению того, чем был и чем остается для Польши беспримерный подвиг варшавян в годы второй мировой войны. И потому, наверное, в этом романе не война составляет фон семейной хроники Корвинов, а сама героиня, Анна-Мария, судьбы ее и ее мужа, ее родных и друзей служат своего рода предлогом к созданию варшавской эпопеи.

И здесь героиня романа фигура в известной мере заданная, литературная. Галине Аудерской, однако, понадобилась иностранка, причем поначалу ничего не знающая о Польше вообще, чтобы ее «свежим взглядом» взглянуть на так хорошо знакомые ей самой события. И не просто взглянуть, но как бы заново, со стороны, еще и еще раз задуматься над судьбой города, над причиной беспримерного и трагического в основе своей героизма, которым прославилась Варшава в годы антифашистского сопротивления, по существу, как и вся Польша, брошенная ее довоенными, санационными правителями на произвол судьбы.

Роман Галины Аудерской — это ода варшавянам и Варшаве, которая в 1939 году, как размышляет Анна-Мария, «поддалась не силе захватчика, а жажде, голоду, темноте», городу, который «сражался по-рыцарски до самого конца и не был взят штурмом». Это баллада о варшавском сопротивлении и двух варшавских восстаниях, о патриотизме и верности долгу варшавян — рабочих, служащих, интеллигенции, молодых и старых, приверженцев разных политических и философских взглядов. Это гимн всем тем, кто, оказавшись в обстоятельствах чрезвычайных, вопреки расчетам и интригам всякого рода политиканов крепко держал в руках меч — даже тогда, когда сопротивление не могло уже рассчитывать на успех.

Это — слава и хвала поколениям, отстоявшим честь страны, народа, города.

По какой-то прихоти судьбы памятник Варшавской Сирене, открытый на набережной Вислы в канун сентябрьского нападения Гитлера на Польшу в 1939 году, уцелел и после почти тотального уничтожения польской столицы. «Она, стоящая на берегу, видимая отовсюду, даже ночью освещаемая вспышками ракет и пламенем горящих домов, уцелела под огнем самых мощных орудий и не была повергнута на землю, не была изуродована солдатней из команд уничтожения.

Мятежный город было решено стереть с лица земли, стереть с карты Европы. Каким же чудом уцелел его символ и герб?

Анна-Мария подошла поближе, всматриваясь в сжимавшие рукоятку меча пальцы. Они были сильными, цепкими, Анна ошибалась, не доверяя этой руке. Ошибалась, не веря, что бронзовый меч когда-нибудь опустится. Он опускался, наносил удары и теперь снова был поднят. Святая Анна Орейская! Варшава продолжала существовать даже тогда, когда изгоняли ее последних жителей. Они уходили из искалеченного города, не зная, что меч уцелел. Не тронутый врагом меч Сирены». Так размышляет героиня Галины Аудерской — не сломленная ни трагедией Варшавы, ни личной своей трагедией. Так размышляет и сама писательница.

…В канун двадцатилетия победы над фашизмом варшавяне получили дорогой подарок. В самом центре города, на Театральной площади против Большого театра оперы и балета, был открыт необычайно красивый и сегодня не оставляющий никого равнодушным памятник Героям Варшавы. Так он должен был называться официально. Но варшавяне моментально и, кажется, навечно окрестили его по-иному: «Варшавская Нике». На огромном гранитном постаменте — величественная, но чрезвычайно легкая фигура женщины. Вся она устремлена вперед, ветер, кажется, треплет длинные волосы, в правой руке меч. Скорбь и вера в победу застыли в ее широко раскрытых, живых глазах.

Когда стоишь перед памятником, чудится, будто исполинский меч Варшавской Нике под напором ветра позванивает. Просторно на этой просторной площади. Но пустынно здесь не бывает никогда. Люди приходят помолчать к Варшавской Нике, чем-то неуловимо напоминающей Варшавскую Сирену, которая по-прежнему в нескольких километрах от Театральной площади на берегу Вислы оберегает польскую столицу. У подножия Нике всегда цветы, чаще всего это белые и красные гвоздики — национальные польские цвета.

Роман Галины Аудерской о Варшавской Сирене — это тоже своего рода венок Варшавской Нике. Венок, сплетенный женщиной, которая родилась в начале нашего века, в Одессе, в польской семье, высланной туда после восстания 1863 года. Педагогом и писательницей, давно ставшей коренной варшавянкой, которая, когда того требовала Варшава, тоже обращала перо свое в меч…


А. Ермонский

КНИГА ПЕРВАЯ

Перевод Е. НЕВЯКИНА

Редактор М. КОНЕВА

Кто, выбирая, выбрал вместо дома
Орлиное гнездо, пускай сумеет
Уснуть под непрерывный рокот грома[1].
Ю. Словацкий. «Беневский»

I

Август 1972.

Колокол бил. Он будил заснувший рыбачий порт, звал на помощь — спасать опоздавшие лодки, которые внезапный вихрь швырял на скалы, ломал, крушил, пробивал иглами гранита. Не было слышно ни криков тонущих, ни стука сабо по узким улочкам, а ведь все должны были быстро-быстро бежать в направлении крутого берега. Ничего. Ни человеческого голоса, отдающего приказы, ни криков отчаяния, словно в этом кошмаре существовало только одно: извечная, неумолимая борьба океана со скалистым побережьем, борьба неравная, хотя в конце концов победа оставалась за этим бретонским кусочком земли, называемым Армориком. Как будто единственной музыкой, заслуживающей увековечения, был рев вихря, шум волн, взлетающих фонтаном пены над черным гранитом, треск ломающихся лодок. А колокол бил, бил, бил…

Калитка была полуоткрыта, но, несмотря на это, почтальон не вошел в садик. Он долго стоял, вслушиваясь в отголоски этой странной бури, которая безумствовала в глубине дома — она не ломала стеблей роз, вьющихся по его стенам, а над головой небо было безоблачным и светло-голубым. Трудноразрешимая загадка. Поэтому он надавил на звонок, со вздохом облегчения прислонив тяжелую сумку к решетке. Она услышит и, как всегда, выйдет, зачем же ему входить в сад? Похоже, услышала, потому что неожиданно вихрь утих, колокол перестал тревожно бить, из деревянного домика вышла она, в летнем платьице, почти такая же спокойная и сдержанная, как обычно. Только не улыбалась, поэтому старый почтальон спросил:

— Это была буря или шторм? Разве есть такая пластинка?

Она кивнула головой, что есть.

— Вот как? — догадался старик. — Значит, плохо дело? Были, смотрели?

Его это так заинтересовало, что он толкнул калитку и вошел в сад.

— И что? Теперь конец? Точно?

Женщина наклонила голову, чтобы он не мог видеть ее глаза.

— Да, — сказала она. — До октября должны сломать и разобрать все, что здесь еще осталось.

— Работы немного, — проворчал почтальон. — На всей улице осталось номеров десять, не больше. От других и следа нет. А о новой трассе все пишут и пишут.

Она снова молча кивнула головой.

— Вам повезло, дольше всех здесь остались.

— Все равно тяжело, — прошептала она.

— Тяжело и мне, — поддакнул он. — Я тут ко всему привык. Боже мой! Сколько же лет я разносил здесь почту… Летом хоть на минуту присядешь отдохнуть на скамейку, среди цветов. А осенью… Я даже лучше вас знаю, где были самые сладкие, самые большие груши. Просто жаль, что все здесь перекопают, поломают, сровняют с землей. Такие прекрасные георгины, вьющиеся розы…

Она быстро проговорила, глотая слезы, которые и не пыталась уже скрывать:

— Прошу вас, не надо ничего говорить. Ничего. Я не могу об этом думать. — Она замолчала, но тут же добавила: — Да и не хочу. С меня хватит того, что я должна упаковывать вещи, просмотреть все, что собиралось, складывалось годами. Книги, бумаги, письма, записи…

— Вы можете сжечь это, пока у вас есть еще клочок земли, — заметил старик.

— О, да! — с горечью подтвердила она. — Пока и я могу после себя оставить на варшавской земле пепел. После всего, что мы пережили. И мои близкие…

Она замолкла, неожиданно повернулась и побежала к дому. Старик потащился за ней, почти такой же мрачный и расстроенный, как она. Он не любил перемен, новых лиц и чужих людей. На улице Вавельской, где были понастроены одни финские домики, он знал всех. На его глазах вырастали здешние дети, и это он приносил известия о свадьбах или смертях знакомых, о живущих за границей родственниках. За это время старик успел собрать и передать сыну большую коллекцию редких почтовых марок. Столько лет ходил он одной и той же дорогой, наблюдал за человеческими судьбами, а теперь… Говорят, что на Мокотовском поле, рядом со строящейся Лазенковской трассой, должны разбить большой парк с прудами. И как будто не тронут старые, прекрасные деревья. А людей? Людей?

Когда он вошел в комнату, она сидела, склонив голову над блестящей поверхностью стола. Какое-то время старик смотрел на ее короткие цвета ржавчины волосы, на изогнутую дугу загорелой шеи и неожиданно для себя строго сказал:

— И все же прочитать, что они пишут, стоит. Может, это что-нибудь изменит?

Она отрицательно покачала головой, но потом встала и без слова подписалась там, где стояла красная точка; так почтальон обозначал заказные письма из-за границы, которые ему надо было вручать адресатам лично.

— Снова оттуда, — заметил он. — Из Франции.

Она машинально, даже не глядя на конверт, поправила его:

— Из Бретани.

— Ну и как же? Вы поедете туда? Насовсем?

— Не знаю. Ничего еще не знаю. Вы видите, я пока что пытаюсь сменить кожу. Избавиться от всего, что здесь было…

Он обернулся и посмотрел на кипы бумаг, папок, альбомов, на книжные полки, занимающие всю стену комнаты. Потом наклонился, чтобы поднять две открытки, которые совсем недавно принес ей сам, не решившись тогда попросить отклеить марки; картинки показались ему такими красивыми: на одной — лиловые заросли вереска широким языком лизали гранит скалы, на другой — песчаный пляж переходил в желтый от первоцветов луг, на который была накинута сеть. Месяц назад он не обратил на эту деталь внимания, но сейчас осмелился спросить:

— Так там даже первоцветы приходится разводить? И прикрывать нейлоновыми сетками? Пленкой?

Смеясь, она взяла открытку из его рук.

— Нет. Это сети, обыкновенные рыбачьи сети на сардины. Они всегда голубые. Обычно их так сушат — разложив на скалах или на лугах.

— Удивительно, — сказал он.

Она отрицательно покачала головой:

— Вовсе это не удивительно. Позже я много чего не могла понять. А первоцветы? Для того они и существуют, чтобы весной на них сушились такие сети и чтобы, чтобы…

Она не закончила, заглядевшись на цветную картинку. Старик прикоснулся рукой к фуражке, закрыл сумку и вышел тихо — на этот раз его не задерживали и не провожали до калитки. Значит, желтые первоцветы в далекой Бретани для того и существуют, чтобы на них сушились рыбачьи сети? Сапфировые сети? А еще для чего?


Эту открытку Паскаль прислал специально, чтобы напомнить ей о том, что примаверы, расцветающие на лужайках вдоль океана и даже в щелях между скалами уже в марте, когда побережье еще терзает ветер, были свидетелями их первой встречи. В то утро они шли втроем с Клер и Луизой на ферму, подгоняемые порывами ветра, но очень довольные, потому что каждая из них обеими руками прижимала к груди большой желтый букет. Приход весны надо было отметить именно так: сорвать первые примулы. Les primavères jaunes были предвестниками окончания зимних штормов, длинных ночей и страшного ветра, дующего с океана. Она еще не знала тогда, что первоцветы зацветали и для того, чтобы жадные губы мальчишек вырывали из рук девочек собранные на рассвете цветы, чтобы в эти букеты вгрызались острые зубы, раздирая лепестки, ломая хрупкие стебли. Конец хозяйничанья ветра был одновременно началом освобождения мальчишек из каменных стен ферм и школ, их атакой на побережье и окончательный его захват. Клер и Луиза сначала подняли крик, сопротивлялись, но потом сдались. Застучали их сабо, отмечая путь своего отступления цветами, падающими из рук. Она, Анна-Мария, на которую напали первый раз в жизни, стояла совершенно беспомощная, судорожно прижимая первоцветы сначала к животу, затем к плоской груди, прикрытой платком, и в конце концов к шее. Именно тогда она ударилась головой, которую наклонила к влажным цветам, о голову этого смельчака, растрепавшего ее весенний букет, но, вероятно, в ее глазах было такое удивление, что мальчишка перестал есть примаверы и, с трудом глотая остатки цветов, спросил:

— Разве ты не знаешь, что надо сопротивляться, убегать? Не стой так. Беги!

Она успела сказать только два слова, не на бретонском диалекте, а, так же как и он, на школьном, французском языке:

— Va t’en.

— Я должен убраться вон? Я? Это ты должна исчезнуть отсюда. Первые примаверы принадлежат нам, мальчикам.

Она сказала с ноткой презрения в голосе:

— Конечно, их лучше есть, когда они уже собраны. Когда не нужно нагибаться, все время нагибаться и рвать цветы на таком ветру.

— Ясное дело, лучше, — огрызнулся он. — И интереснее. Девчонки не отдают букеты, вопят как резаные, плачут, а потом жалуются родителям. За ними мы гоняемся, снова ловим и рвем зубами оставшиеся букетики, которые они еще держат в руках.

— Ведь они теряют цветы по дороге, — отрезала она. — Вы можете их собирать.

— Уже ничьи? — удивился он. — Сломанные и увядшие? Без борьбы? Последний раз говорю тебе: беги! И поскорее, я тебя все равно догоню.

Если бы в его голосе не было хвастливой нотки, если бы он не так сильно испортил букет, который она собирала, несмотря на сильный ветер, возможно, Анна-Мария сделала бы то же самое, что ее двоюродные сестры ле Рез, — убежала бы. Но ей не хотелось снова столкнуться с ним и смотреть, как его зубы хватают и перемалывают желтые лепестки примул. Вот почему, не двигаясь с места, она опустила руки, судорожно прижатые к груди. И они долго вместе смотрели, как на каменистую тропинку, на их сабо дождем посыпались зеленые листочки и желтые, как шафран, цветы.

— Вот тебе! — сказала она мстительно. — Теперь можешь съесть весь мой букет.

Анна-Мария не предусмотрела одного: что от унижения он захочет мстить.

— Трусиха! — крикнул он в ярости. — Жалкая трусиха!

— Нет! — так же громко закричала она.

— Трусиха! — упорствовал он. — Во всей Бретани нет такой девчонки! Вместо того чтобы защищаться, убегать, ты сдаешься. Так ведь? Бросаешь букет на землю, будто охапку травы голодной овце. Или как сено в кормушку. И я должен это есть? Я — в таком виде самые первые цветы?

Она хотела сказать тоже что-нибудь такое же ехидное, что задело бы этого заносчивого мальчишку, но ее испугали его глаза. Неожиданно он перестал кричать, не отрывая глаз от одной точки: от ее открывшейся во время возни шеи. Она подумала, что вот сейчас он сожмет своими пальцами ее горло и что на сей раз она начнет задыхаться, давиться, как недавно этот мальчишка давился лепестками первоцветов.

— Нет! — крикнула она. — Нет!

Анна-Мария даже не пыталась защищаться, отскочить, бежать. Поэтому он подошел к ней еще ближе, наклонился и неожиданно припал губами к обнаженной шее. Девочка почувствовала прикосновение холодных губ, легкий укус острых зубов и — онемев от удивления — смотрела, как, выпрямившись, очень довольный собой, мальчишка съедает несколько желтых цветков, которые застряли в складках ее платка. Мальчишка жевал с удовольствием, обстоятельно, но делал это как-то медленно и слишком долго. Глаза у него были веселые и гордые. Все же ему удалось отобрать примаверы у этой глупой малышки. Не без труда, да еще схитрив при этом.

Только сейчас Анна-Мария почувствовала себя обиженной, побежденной — и была готова закричать, заплакать. Почему это случилось именно с ней? За что? Прикоснувшись рукой к укушенной шее, она увидела кровь на пальцах. Он тоже смотрел на эту красную полоску и неожиданно, склонив набок голову, выплюнул остатки непрожеванной размельченной массы на камни.

— Гадость! — сказал он. — Самая противная зелень, которую я когда-либо ел.

— Так зачем же? Зачем? — прошептала она, сдерживая плач.

— Нужно, — сказал он подчеркнуто твердо. — На всем бретонском побережье мальчики обязаны съедать первые примаверы. Девочки должны их срывать, мы — есть. Так было всегда! И запомни: всегда так будет! Всегда!

Потом он провожал ее до фермы, расспрашивая по дороге:

— Так ты не здешняя? Тебя зовут Анна-Мария и ты живешь у Ианна ле Бон? А почему?

Она гордо выпрямилась:

— Потому что это мой родной дедушка. Он был им, и будет. Всегда.

Мальчишка засмеялся, совсем развеселившись.

— Ты здесь давно живешь? Или только приехала в гости?

Только сейчас она обиделась.

— Я здесь живу с осени, потому что мама очень больна. Мне придется здесь пробыть до тех пор, пока она не выздоровеет.

— А где она сейчас?

Анна-Мария от удивления даже остановилась.

— Как это где? Дома, вместе с отцом. В Геранде.

— В Геранде? — воскликнул он и тоже остановился. — Так ведь и я оттуда.

— Не верю, — возразила она. — Ты же говорил, что должен драться — как все мальчишки с побережья. И съел мои первоцветы.

Он пожал плечами.

— А что мне оставалось делать? Меня на пасху к себе на ферму пригласил мой товарищ. Вот и пришлось мне делать то, что и они. И вместе с ним спать в шкафу. Ужасно. Душно там и жестко. А ты с кем спишь?

— С Марией-Анной ле Бон. Ведь я же ее внучка.

— А в школу ты ходишь?

— Нет. Осенью пойду…

— Фи! — фыркнул он. — А мне скоро будет десять лет.

Теперь она чувствовала себя в безопасности, потому что стояла у ворот, ведущих в дедов двор, и наконец могла его внимательно рассмотреть. Он был чуть выше ее, одет, как одевались сыновья фермеров, и не такой уж страшный. Темные глаза его весело смеялись, хотя на распухших губах не было улыбки.

— Странный ты, — сказала она, помолчав. — Чуть горло мне не перегрыз.

— Неправда! — обиделся он. — Ничего плохого я тебе не сделал. Только попробуй пожаловаться деду с бабкой, ребята тебе отомстят.

— Как? — спросила она, снова охваченная страхом.

Он пожал плечами.

— Не знаю. Но лучше не пробуй. Я отсюда уеду через три дня, а они останутся. Послушай, Анна-Мария. Перестань-ка ты на меня злиться.

Она серьезно кивнула головой:

— Ладно, хотя я даже не знаю, как тебя зовут. Вижу только, что ты смешной. Это точно.

Он обиделся. Тогда это было в первый раз, потому что потом они ругались и мирились очень часто.

— Я делал то, что другие, как раз для того, чтобы не быть смешным. Ты слишком еще мала, не понимаешь этого.

— Но тебя ведь как-нибудь зовут? Ну хоть как-то?

К ее удивлению, он выпрямился и неожиданно, хоть на ногах у него были сабо, стал похож на городского мальчика.

— Меня зовут Паскаль ле Дюк. Я сын доктора из Геранда.

— Ты? — спросила она, не веря собственным ушам. — Ты его сын? Так ведь это твой отец выгнал меня из дома.

— Как это — выгнал? — не понял он.

— Он пришел лечить мою маму, но вместо того, чтобы дать ей лекарство от кашля, велел нас разлучить. Вот почему я здесь, у деда с бабкой.

— Отец хорошо знает, что делает, — пробурчал Паскаль.

— О, да! Совсем как ты, когда сначала рвешь зубами примаверы, а потом их выплевываешь.

Они немного помолчали, но тут Паскаль неожиданно схватил ее за руку и потащил обратно к прибрежным скалам.

— Пошли-пошли! За то, что мой отец и я тебе сделали, я покажу тебе самую удивительную вещь, которую я увидел сегодня утром. Может, она еще не ушла? Может, мы еще туда успеем?

Они бежали, согнувшись, держась за руки, ветер трепал их одежду. Кроме его завываний, слышался лишь стук их сабо по обрывистой тропинке. Это продолжалось недолго, потому что за первой же каменной оградой, окружающей обработанное поле, Паскаль остановился, влез на самый высокий валун и втащил ее за собой. Теперь они стояли на плоском камне, держась за ветви дикой яблони, и смотрели вниз, туда, где виднелась бирюзовая полоска воды. У их ног, между скалами и оградой, лежал луг, покрытый желтыми цветами, как пушистым ковром, и одновременно бирюзовый, потому что на нем сохли светло-голубые сети, в некоторых местах собранные в складки, кое-где едва касающиеся земли, и первоцветы пробивались через их ячейки и желтели над ними. Единственным темным пятном на этом сине-золотом лугу, впадающем в океан, была старая рыбачка, сидевшая недалеко от каменной стены. Ее вытянутые ноги, обутые в сабо, лежали на островке из цветов и казались голубыми под рыбачьей сетью, на ее сгорбленную спину был накинут черный платок, на склоненной голове белел высокий чепец. Она так была занята работой, что не слышала ни шепота за спиной, ни скрипа яблоневой ветви. Старуха сидела неподвижно, напоминая огромного черного паука, не сводящего глаз с развешенной паутины и ждущего добычи. Для ее натруженных рук этой добычей становились пучки первоцветов, которым удавалось пролезть через голубую завесу. Они появлялись в тех местах, где были дыры или большие ячейки, через них-то и могли проскользнуть проворные сардинки. Поэтому женщина то и дело поднимала сеть вверх над торчащими головками примул, подтягивала ее к себе и сапфировой нитью сшивала прорехи.

Ветер изменил направление, а может быть, ослаб, запах первоцветов стал еще сильнее, и за спиной рыбачки на свободные от сетей клочки желтого луга начали садиться пчелы. Одна из них в быстром полете коснулась Анны-Марии, и Паскалю пришлось удержать от падения свою спутницу, обняв ее рукой.

— Не бойся. Она не сделает тебе ничего плохого. Ведь ты не цветок.

Они стояли на каменной стене еще очень долго. На всю жизнь Анна запомнила себя маленькой девочкой в сабо и в белом чепце на голове, не отрывающей глаз от самой удивительной картины, которую ей удалось увидеть благодаря Паскалю: бирюзовый океан, бросающий пену на гранитные скалы, голубая сетка на желтом лугу и пушистый вал первоцветов за спиной рыбачки. Запах цветов смешивался с острым, соленым запахом сохнувших сетей и водорослей, выброшенных ночью на берег, со свежестью набирающей цвет дикой яблони. Солнце выглянуло из-за туч, и весь мир в этот момент был одновременно светом, краской, запахом и музыкой волн, бьющихся о скалы. Кричали чайки, а рядом у ног детей, обутых в сабо, жужжа, сновали пчелы, поглощенные работой не меньше, чем старая рыбачка: они не замечали ничего, кроме пойманного в сеть луга.

Потом Анна-Мария иногда виделась с Паскалем на протяжении многих лет, но, как только весной зацветали примаверы, она вспоминала свой первый съеденный букет. Потом она свои букеты защищала гораздо успешнее. Научилась убегать от преследователей и даже накануне сбора цветов вместе с девочками находила только им известные лазейки и безопасные убежища в щелях между скалами. Однажды, убегая, она потеряла сабо, ее догнал мальчишка, съел букет, да еще сделал выговор.

— Разве тебе дома не велели снять сабо? — удивленно спросил он. — Их никто уже не носит с первого дня весны. Когда зацветают первоцветы, все ходят босиком.

Ей об этом не сказали ни бабушка, ни тетка Катрин, никто из двоюродных сестер, возможно, потому, что «этой малышке из Геранда», которую в городе приучили ходить в башмаках, в первую зиму в деревне пришлось тяжело. И подумать только: в башмаках и не к фотографу, и не в праздники в костел, а просто так, каждый день, все это из-за распущенности. Особенно возмущался этим старый Ианн ле Бон. Он велел, чтобы, пока Анна-Мария живет у них, на ферме, ее одевали как всех бретонских детей.

— Что правда, то правда, Франсуа поглупел после того, как ушел с фермы, но, похоже, у него еще что-то осталось в башке, если он решил не губить ребенка и отдать его нам на воспитание.

— Только потому, что у Жанны-Марии тяжелая болезнь легких, — вмешалась Катрин, сестра Франсуа.

Старый Ианн знал не хуже, чем его женщины, что у невестки самая страшная болезнь, которую на побережье считали неизлечимой, и что надо не дать малышке заразиться, но он предпочитал комментировать случившееся по-своему.

— Если бы мой сын женился на ком-нибудь из здешних девушек, из Вириака, а не на какой-то там барышне с почты в Геранде, то у него в доме была бы здоровая баба. А так… Чего можно ждать от этих городских барышень? Его первая жена была из Сен-Назера и не смогла ни перенести тягот беременности, ни родить живого сына. Это не мои слова. Ведь об этом нам говорил сам Франсуа. Святая Анна Орейская! Как будто он не знал, что бретонские женщины встают на следующий день после рождения ребенка — к тому же живого, а если роды были на рассвете, то частенько уже вечером доят коров. Но это женщины, овеянные ветрами, прокопченные на солнце, не боящиеся ни дождя, ни мороза. Настоящие кельтские женщины. Не то что городские франтихи, закутанные в пальто и обутые в кожу сдохших животных вместо того, чтобы носить на ногах здоровое, приятно пахнущее дерево. Они даже не понимают, что все рожденное землей лучше того, что по ней ходит.

— Как это? А ты сам?.. — возмущалась Мария-Анна.

— Ты же хорошо знаешь, что я не говорю о людях, — гудел дед. — Но, черт побери, кто не захочет носить сабо, не захочет потом носить и наши бретонские черные шляпы, и ваши чепцы, и кружевные воротники и в конце концов начнет говорить по-французски. Даже дома, с женой и детьми.

Он какое-то время смотрел перед собой обалделыми глазами, как будто неожиданно увидел конец света, гибель Бретани и превращение всехпорядочных крестьян в таких же подозрительных типов, как жители городов или рыбачьих портов. Вероятно, он по-настоящему пережил ужасные мгновения, ибо каждую такую тираду заканчивал восклицанием:

— И будут есть рыбу! И вовсе не по настоянию приходского священника, в дни великого поста. А так, добровольно, возможно, даже ежедневно, как они ежедневно ходят в ботинках. И поэтому, поэтому… Анна-Мария, покажи мне свои сабо.

Девочка с трудом снимала их с разбитых ног и смотрела в надежде, что в больших, жилистых руках деда они неожиданно превратятся в нечто такое, что будет достойно всех этих похвал, слепой привязанности именно к такой, а не иной защите от грязи, соленой воды, холода, а также от острых раковин и камней. Но жесткие сабо, набитые на зиму соломой, оставались тем же самым орудием пыток, а когда раздавалось сакраментальное «еще годятся» и Ианн ле Бон отдавал деревянные башмаки, похлопывая их удовлетворенно и гордо, она знала, что не исполнится самая ее заветная мечта: остаться честной бретонкой и в то же время не носить сабо. На остальное Анна-Мария была согласна: спать не на диване, а в деревянном шкафу, носить юбки и лифы из грубой шерсти, а также платки — вместо плащей, так хорошо защищающих от ветра и дождя. Она была даже готова отказаться от даров моря, хотя в Геранде креветки были ее любимым лакомством, но никогда, никогда не сможет смириться с необходимостью носить сабо. Они были твердые, обдирали ноги весной и осенью, стирали лодыжки до крови, а в морозные зимы… Нет, это было невозможно вынести. Ее обмороженные ступни сначала превращались в одну большую рану, потом начинали лопаться пятки, и на них появлялись гноящиеся трещины, наконец до крови стертые пальцы вспухали, покрывались струпьями и становились клейкими от противного гноя. Бывало и так, что эти бедные, распухшие ноги не хотели ее носить даже по комнате, и тогда Мария-Анна втайне от Ианна позволяла внучке не выходить на улицу, не надевать сабо. Но носки из овечьей шерсти были слишком колючими, поэтому надо было перевязывать покалеченные ступни льняными тряпками и уже на них натягивать шерстяные чулки. В такие дни Ианн ле Бон словно ее не видел, будто она была воздухом или оконным стеклом, сквозь которое проходил его взгляд. Он вообще к ней не обращался, даже с мелкими поручениями, которые любил давать всем своим женщинам: жене, Катрин и обеим ее дочерям.

Бабка пыталась лечить эти гноящиеся пальцы и пятки старым испытанным способом: сажала ее на табурет перед лоханью, которую не выливали целые сутки, и заставляла мочить ступни «в себе самой» — так она говорила. Анна-Мария вначале с отвращением опускала ноги в желтую теплую жидкость, но потом научилась ценить это лекарство, которое — выпивая много воды и молока — она производила в достаточном количестве. В этой теплой жидкости содержалось — кроме неприятного запаха — что-то необычное, что смягчало боль, вытягивало гной, затягивало рану новой нежной кожицей. Правда, дед, видя, что она несколько раз в день держит ноги в бадье, ворчал: «Опять?», но и он одобрял этот древний метод лечения ран.

— Эта жидкость лучше йода и перекиси водорода, — нахваливал он. — Ибо за теми хитрыми лекарствами приходится ходить далеко к аптекарю и по пути можно умереть от потери крови, если покалечишься топором, а «это» всегда имеется «под рукой».

— На следующий год, когда она пойдет в школу, с ее пятками будет еще хуже, — вздыхала бабка.

— Школа, школа! — ворчал Ианн. — Ближе всего в Пулигане, но это школа «красных», она не для внучки Ианна ле Бон. Она будет ходить, как все дочери «белых», к монахиням.

— Но ведь монастырь высоко на горе, под самыми стенами Геранда! — напомнила бабка. — Он гораздо дальше, чем порт.

— И дальше от этих лентяев — рыбаков, которые вместо того, чтобы работать, качаются на волнах, — упорствовал дед. — Кто видел, чтобы порядочную девушку каждый день посылали в рыбачий порт? В эту дьявольскую республиканскую школу, в которой детей наказывают даже за разговоры друг с другом по-человечески, по-бретонски. Малышка на этом официальном языке говорит лучше, чем на нашем. Монахини по крайней мере научат ее тому, чему нужно, не будут наказывать за язык предков и еще обеспечат благосклонность викария из Вириака. Ты что, забыла? Когда Катрин ходила в монастырскую школу, ей всегда было обеспечено место на передних скамьях в нашем костеле, а Франсуа сидел вместе с безбожниками где-то далеко, у самой входной двери.

— Это было несправедливо, — вмешалась Катрин. — Если в округе нет монастырской школы для мальчиков, их нельзя проклинать и наказывать за то, что они ходят в городскую светскую школу. Священник должен был знать, что Франсуа тоже ле Бон. «Белый», как я, а не «красный», как сыновья этого рыбацкого сброда.

— Он его не проклинал, — поправила бабка, — а предостерегал от адского огня, от того, чтобы видеть золото там, где звенит медь. А так далеко от алтаря он сидел не потому, что грешил в «школе Дьявола», а для назидания и предостережения родителям: вот, смотрите, какую жалкую судьбу вы готовите своему сыну. Не здесь, на земле, где людям, живущим в городе, нужно знать французский, а на том свете, где бог слушает советы святой Анны Орейской и назначает места в небе только «белым» бретонцам, отворачивая от «красных» разгневанное лицо. А поскольку Анна Орейская представляет ему все эти дела на настоящем бретонском наречии, создатель слушает ее внимательно, так же как бретонские песни, которые поют ангельские хоры. Так говорил покойный приходский священник, человек ученый, не то что нынешний викарий. И он хорошо знал, что может Анна Орейская, а что — республика.

— Но это из-за него взбесился тогда Франсуа, — фыркнула Катрин. — После военной службы он не вернулся на ферму, и мы вкалывали за него — я и ни в чем не повинный Пьер.

— А что, у твоего Пьера был свой дом, чтобы тебя отсюда забрать? — спрашивал дед.

В такие минуты Анна-Мария инстинктивно склонялась над своей лоханкой — ибо была уверена, что сейчас раздадутся раскаты грома. И действительно, старый Ианн начинал стучать кулаком по столу и кричать так громко, что его было слышно во дворе, в конюшне и в хлеву.

— Это ты вкалываешь? Ты вкалываешь со своим мужем? А у кого бесплатная крыша над головой и кто никогда не помогает матери, которая готовит для всех: для людей и скота? Кто ест мой хлеб и не может одеть и прокормить троих детей? Девчонок, которые растут так, что им только и подавай новые сабо, и этого бездельника Поля, который приносит из «школы Дьявола» французские ругательства и песни? «Ça ira! Ça ira!»[2], «Allons, enfants de la patrie…»[3]. Какая patrie? Он должен уже понимать, что ему там только морочат голову, ибо у сына древних кельтских родов ле Бон и ле Рез лишь одна родина — Бретань. Страна камней, лугов и океана. И если он это будет чувствовать, помнить, а ты перестанешь болтать о своей самоотверженности и тяжелом труде, твой сын Поль получит наследство после меня. Ты понимаешь, что это значит? Быть хозяином фермы после Ианна ле Бон? Быть потомком кельтов. Откуда? Из Арморика!

Анна-Мария знала, что «armor» на бретонском диалекте значит «каменистая береговая полоса», что это название свидетельствует о неразрывной связи земли, исхлестанной ветрами, с безграничным океаном за гранитными скалами. И она понимала, что, хоть она и сидит в тесной комнате, опустив ноги в вонючую лохань, все равно она значительно лучше всех детей «красных», дочерей аптекаря или нотариуса, лучше собственного отца, сбежавшего с фермы, и матери, родившейся в городе. Лучше, потому что тебя считает настоящей бретонкой Ианн ле Бон, а когда-нибудь, после долгой жизни, святая Анна Орейская поставит тебя в первом ряду поющих ангелов или еще выше, среди мучениц за веру, раз ты соглашалась калечить ступни, лишь бы угодить своей покровительнице и всем бретонским святым, которые на земле также носили сабо. Ведь ты внучка потомка кельтов, то есть человек более счастливый, чем все эти бедные жители Марселя, Нанта и даже Парижа, которые вокруг себя на улицах, в магазинах и даже в собственных домах слышат один только французский язык.

Клянусь святой Анной Орейской! Разве я не здешняя? Из страны с таким удивительным, непонятным названием: Арморик?


Август 1972.

Ее длинноногая дочь, худенькая, как мальчик, и коротко, по-мужски, остриженная, застала ее над кипой открыток. Их было много, все с конца двадцатых годов, все с видами средневекового замка Геранд, порта Пулиган, приморских скал и дюн. Она вошла так неожиданно, что Анна не успела спрятать ни полученное только что письмо, ни выцветшие черно-белые фотографии почти сорокалетней давности. Но Изу заинтересовали только зеленые марки с надписью «Почта Французской республики» и круглой печатью: «Нижняя Луара. 1930».

— Ах, мама! — воскликнула она. — Ведь для филателиста это большая ценность. Откуда они у тебя и почему ты никогда ими не хвасталась?

Анна ответила неохотно, помедлив:

— Потому что я их только сейчас нашла, когда начала жечь ненужные документы и старые письма.

— Дашь мне несколько открыток? Я сниму с них марки? Где ножницы?

Мысль, что единственные вещи, связанные с ее детством и случайно уцелевшие во время восстания, могут быть сейчас бессмысленно искалечены, была такой неприятной, что Анна молча встала и положила пачку бумаг в ящик письменного стола. Иза прикусила губы, но через какое-то время насмешливо сказала:

— У тебя столько периодов в твоей биографии, что ты должна упаковать все, что хочешь забрать, по порядку, чтобы потом случайно не найти мою фотографию среди старых открыток из Бретани. Как это сегодняшнее письмо.

Анна искренне удивилась:

— А откуда ты знаешь, что это письмо не давнишнее?

— Потому что на конверте была такая же марка, какую я недавно получила от тебя. Что нового у Паскаля? Во Франции?

Анна сделала вид, что не слышит вопроса, занятая просмотром книг. Ей не хотелось вести разговор в таком тоне о своем прошлом, которое возвращалось к ней через столько лет вместе с письмами Паскаля, с его постоянными приглашениями приехать в Геранд. Для Изы это были просто письма оттуда, и она не колеблясь воспользовалась бы приглашением, чтобы увидеть широкий мир, Бретань, а по пути, возможно, и Париж. Иза посмотрела на мать внимательно, искоса.

— Ты могла раздумывать раньше, когда считала, что останешься здесь, в этом доме, как ты говорила — до конца, но сейчас ты знаешь, что через год на этом месте будут только газоны и розы. Я об этом читала в газетах. Тысячи роз. И ты должна выбирать. Брать ли квартирку на окраине города, которую тебе предлагают, или поселиться у нас, или… ответить на это письмо совсем не так, как на все предыдущие.

Успокоившись, Анна отложила в сторону ворох просмотренных газетных вырезок и поставила перед дочерью стакан сока.

— Вы, молодые, всегда даете мудрые советы. Пожалуй, я и вправду начну складывать в чемоданы мои вещи иначе, чтобы не смешивать страны и человеческие лица на фотографиях. Слоями. От старых открыток до последних писем из Геранда. Я знаю, что мне надо собрать вещи до того, как сюда придут бульдозеры, и я даже, как видишь, начала это делать, но то, о чем ты сейчас говорила… Выбор? Сегодня мне еще трудно сказать, где я хотела бы жить после отъезда отсюда: в Варшаве — одна или с вами или далеко отсюда, в Геранде.

— Но ведь ты хорошо относишься к Михалу. А Ясь без ума от тебя.

Ясю исполнилось три года, и он был прелестным ребенком, однако мальчик испытывал отвращение к детскому саду, поэтому Иза даже не пыталась скрыть своих планов. Ей хотелось жить с матерью, с виду вроде бы и независимой, а по сути дела, вполне могущей заменить малышу родителей, воспитательницу детского сада и — кто знает, — может, даже домработницу, и посвятить себя им троим и таксе Фифи, а прежде всего дать возможность проводить отпуск без Яся. Потому что к собакам и маленьким детям одинаково плохо относятся в пансионатах и горных турбазах. А Иза уже скучала по лыжам, по зимним, хотя бы коротким, отпускам, которые она проводила вместе с Михалом в Закопане.

— Завидую Эльжбете потому, что ты брала ее с собой в Бретань, — первой прервала молчание Иза.

— Ох! — вздохнула Анна. — На похороны моего отца. Это было не такое уж приятное путешествие.

— Да, но как раз я должна была познакомиться с домом Франсуа ле Бон, а не посторонний человек. Дед не знал твоей золовки и писал — ты же сама об этом знаешь — только мне.

Анна пожала плечами.

— Ты называешь перепиской те несколько открыток, которые к тебе приходили, да и то не каждый год, на пасху? Всегда с букетами примул, которые…

Она запнулась, не желая рассказывать дочери о ехидных намеках мачехи, которая, похоже, выбирала цветные открытки и специально присылала желтые примулы для того, чтобы напомнить ей, а не Изе, о первых, неприятных минутах знакомства маленькой Анны-Марии с Паскалем ле Дюк. Возможно, она боялась, что единственная дочь Франсуа приедет из далекой Польши и каким-то образом нарушит жизнь ей, Софи, третьей жене старого уже ле Бон, в течение многих лет единственной его опоре и опекунше. Из Геранда никогда не приходили приглашения, да и Паскаль не писал Анне, пока был жив отец.

— Знаешь, не будем говорить об этих открытках, — закончила она, помолчав. — Эльжбету я считаю своей сестрой, а поскольку ты не могла поехать…

— Да, я тогда была беременна, — вздохнула Иза.

— Я же не говорю, что ты не хотела. Но все равно вы обе не смогли бы познакомиться с последним представителем рода ле Бон, потому что мы едва успели на похороны. Эльжбета видела только его вдову Софи, мою тетку Катрин и ее взрослых детей.

— Ты забыла добавить: и познакомилась с Паскалем ле Дюк, который с тех пор пишет не только тебе, но и ей, ибо надеется, что Эльжбета захочет еще раз поехать в Бретань и привезет туда бывшую Анну-Марию.

— Ее уже давно нет, нет! — возмущенно сказала Анна.

Иза посмотрела на мать, сощурив глаза.

— Я в этом не очень уверена. Когда я сюда вошла, ты сидела, уставившись на старые открытки тех лет. Которые ты кому-то писала, правда? Об этом ты никогда не говорила. Но адресованные в Варшаву еще тогда, в незапамятные времена. Боже мой! Конец двадцатых годов… Тридцатые годы! Я ничего о них не знаю. И никогда не могла понять тебя так, как понимаю Михала и его родителей. Ты какая-то странная. Я не хочу сказать — таинственная, но какая-то непохожая на нас, другая. Как бы… раздвоенная?

Может, и вправду в ней все еще было что-то чужое, что отличало ее от них? Или, наоборот, и следа не осталось от давней Анны-Марии с бретонского побережья? С той родной стороны, которую Ианн ле Бон, ее дед, называл Арморик?

Ферма в Вириаке была уже далеким, стершимся в памяти воспоминанием, но ведь с тех времен осталось с каждым годом слабеющее, но все еще живое знание бретонского языка. Она жила у деда с бабкой до тринадцати лет в их каменном доме, в таком же, как и дома их соседей — неразговорчивых крестьян, гордых, упрямых, носящих с большим достоинством давнишнего покроя одежду, и не слышала никогда от них ни одного французского слова. Борьба за сохранение языка предков была в двадцатые годы такой же упорной, как извечная борьба «белых» с «красными», то есть земледельцев, живущих плодами земли, с рыбаками из портов Пулигана и Круазика. С незапамятных времен эта страна у океана всегда была раздираема неприязнью одних к другим. Настоящие бретонцы, то есть «белые», не смогли бы вынести ни чужого презрения, ни иронических замечаний, касающихся их костюмов, обычаев, предрассудков и верований, но сами они так презирали «красных», которые служили республике, говорили по-французски и посылали своих детей в «школы Дьявола», словно те происходили из совершенно другого племени, были чужеродной, опасной опухолью на телах настоящих бретонцев — свободных, независимых и яростно борющихся за право на иную жизнь. Париж? Но, как утверждал Ианн ле Бон, бретонцы были на этом побережье гораздо раньше французов! Они — потомки кельтов, язык которых намного древнее французского, поэтому он единственный достойный честного жителя этой земли. А между тем в светских школах их язык, в котором самым прекрасным словом является «armor» — вмещающее в себя всю красоту этой дикой полосы иссеченных скал, желтых от первоцветов лугов и белых соляных озер, тянущихся от подножия Геранда до далекого рыбачьего порта Круазик, — их кельтскую речь считают диалектом, словно она хуже всех этих французских «o, la, la!» и «merde!». Правда, этими двумя словами, как говорил Ианн, французы могут выразить буквально все: восторг, радость, а также возмущение и гнев. И совсем непонятно, зачем кроме этих восклицаний они придумали еще столько всяких других слов, зачем стали сочинять свои собственные песни и стихи, хотя веками во всех церквах Бретани пели армориканские колядки и песни, а матери передавали детям настоящую поэзию, содержащуюся в старых легендах, притчах и колыбельных. Теперь Анна улыбается, вспоминая эти рассуждения деда, приходящего в ярость при мысли о том, что его единственный сын Франсуа из-за отсутствия монастырских школ для мальчиков вынужден был ходить в один из этих республиканских притонов разврата, где все, что французское, считалось лучшим, детям запрещалось называть жаворонка его древним именем «l’eostig», а стрекозу — «nador aer», то есть «воздушная игла». Поэтому можно было предвидеть, что в этих условиях мальчику испортят характер. Правда, после окончания начальной школы он вернулся на ферму, пахать и сеять, и хотя умел говорить на двух языках, дома пользовался исключительно бретонским; только уже не был таким покорным и послушным, как прежде. Франсуа мечтал о дальних путешествиях, любил переброситься словцом с молодыми художниками, которые как раз в то время начали открывать красоту армориканского побережья, и не отворачивал лица от назойливых фотографов, не прикрывал его рукой, разрешал себя снимать в том виде, в котором работал, в рабочей одежде, иногда даже без шляпы и бархатной жилетки, потный, грязный, оборванный. Как будто не понимал, что эти еще немногочисленные в те годы туристы могут показать потом своим друзьям в Париже это странное существо и смеяться над тем, какое «чудо природы» борется за полную свободу в одном из французских департаментов у океана. И, говоря так, они даже не предполагали, что Франсуа, сын Ианна, который никогда не опозорил себя тем, что взошел на палубу лодки или корабля, и не знал других городов, кроме Геранда, именно потому и разрешал себя фотографировать, что его интересовали всевозможные новинки и что уже тогда в его до тех пор невинную душу вселился сам дьявол, покровительствующий светским школам, будь они трижды прокляты! А после того, как ему исполнилось восемнадцать и перед самым началом первой войны он был призван во флот, так же как и многие ребята 1896 года рождения, стало совершенно ясно, что, выйдя из-под покровительства святой Анны Орейской, он окончательно потеряет разум. Франсуа привык бездельничать, ведь что это за работа — рассекать волны и заходить в порты, о которых ничего не знают даже пожилые люди? Порты, находящиеся в каких-то чужих странах? Франсуа привык на корабле к узким, двухъярусным койкам, с которых Ианн свалился бы в первую же ночь, поэтому, вернувшись через два года в первый свой отпуск, он заявил, что ни за какие деньги не полезет в шкаф, в котором спал Ианн, ибо ему там ночью будет душно. И вместо того, чтобы благодарить бога за то, что он может снова чувствовать себя в безопасности внутри старинного закрытого ложа, Франсуа полез спать на чердак, на свежее сено. Анна знала эту постыдную семейную историю из рассказов бабки, потому что дед раз и навсегда стер из памяти позорное предательство Франсуа, но старая Мария-Анна спустя много лет, перевязывая гнойные ступни внучки, все время возвращалась к этому памятному 1916 году и рассказывала, рассказывала, рассказывала…

— Все моряки что-то привозили из заморских путешествий. Тарелки и вазы, расписанные удивительными птицами с ярким оперением, какие-то никому не нужные ширмы, подушки из позолоченной кожи или по крайней мере фарфоровые чашечки, хотя они годились только для того, чтобы их тут же разбить. Франсуа получил отпуск один-единственный раз, возможно потому, что шла война и даже корабли были для чего-то нужны генералам, но он не привез абсолютно ничего, как будто забыл об обычаях бретонских парней, служащих на флоте. На протяжении двух дней, когда он слезал с чердака неприлично поздно и заставал в доме только мать, ибо Ианн уже давно был во дворе, Мария-Анна надеялась, что Франсуа все же что-нибудь вынет из деревянного сундучка, который стоял в углу, раскроет его и поразит ее глаза блеском содержимого.

— И что? — спрашивала Анна-Мария, затаив дыхание. — И что?

— В том-то и дело, что ничего, — взрывалась бабка. — В первую неделю он и словом не вспомнил о своем глупом плаванье и о привезенных подарках. А потом… Святая Анна Орейская… Потом Франсуа заявил, что они чаще всего заходили в порт Сен-Назер, но он не мог нам об этом сообщить, потому что запрещало начальство, а вторая тайна, которую сейчас он уже может нам раскрыть — к тому же она не военная, а совершенно личная, — это то, что в этом порту он влюбился в некую Маргерит ле Коз, она из бретонской, правда, «красной» семьи, и он собирается жениться на ней, как только позволят обстоятельства.

— Что это значит? Какие обстоятельства? — рычал обезумевший от злости Ианн.

— Это значит — следующие рейсы моего транспортного судна, — терпеливо объяснял Франсуа. — Я говорю: моего, потому что враг вездесущ и я не могу вам даже сообщить название моего корабля и рассказать о том боевом задании, которое он выполняет.

— Ах, — вздыхала бабка, — если бы ты тогда могла видеть во всем великолепии и блеске Ианна ле Бон! Он вскочил со скамьи, и я думала, что твой дед одним ударом повалит этого мальчишку на землю.

— Ты смеешь говорить мне об измене? — кипятился он. — Мне? Мне, который нашу землю считает святой и ненавидит всех этих проклятых бошей так, что готов даже вместе с «красными» кричать «Vive la France!», лишь бы эти парижские маршалы от пехоты и флотские офицеры не позволили немцам дойти сюда, затоптать здешние поля, луга и отобрать у нас то, что испокон веков было нашим. Разрази тебя гром! Измена? Это ты что-то замышляешь в своей тупой башке, похоже, тебе нашептывает школьный дьявол! Ты должен был остаться на ферме как мой преемник, как законный наследник! Ты — последний из рода ле Бон! Как? Ты говоришь, что и ты можешь иметь сыновей? Но с кем, господи! С «красной» барышней, да к тому же не из Геранда или другого бретонского города, а из порта, известного своим распутством порта! Какое мне дело, что ле Коз — честный рыбак! Нет и не может быть по-настоящему честных людей среди «красных». Это знали наши отцы и может подтвердить священник. Недавно даже аббат из Пулигана призывал своих рыбаков к горячей молитве за нашу общую родину, за Бретань, ибо французское восклицание «Vive la France!» значит гораздо меньше, чем благочестивый призыв на церковном латинском языке «Pater noster»[4].

— Я обвенчаюсь в церкви, — успел вставить Франсуа.

— И будешь с ней болтать по-французски здесь, в этом доме? Этого мы не перенесем, ни я, ни твоя мать, ни эти почтенные стены. Они обрушатся, как стены Иерихона, когда Иисус… Но что ты, ученик «школы Дьявола», можешь знать об иерихонских трубах?

— Я ходил на закон божий к священнику и все, что нужно, знаю, — возразил Франсуа. И дерзко добавил: — Я тоже «белый», но по-французски говорю не хуже тех французов, с которыми служу на корабле, а каждый из них после войны хочет чего-нибудь добиться. Иметь много денег и наконец-то насладиться жизнью. Я вылеплен из другой глины, чем они, это правда, но — клянусь святой Анной Орейской — у нас здесь не только каменистые поля и плохо освещенные халупы, но и города, города! Нант, Сен-Назер, Геранд…

— Сен-Назер — это порт, рассадник «красных»! — крикнул Ианн.

— Хорошо. Но старшая сестра Маргерит получила в наследство от своего дяди домик в Геранде. И магазин. После свадьбы мы там поселимся, и я буду помогать ей в делах. Она только об этом и мечтает.

— Так и женись на ней, черт возьми! — заорал старый ле Бон. — Если ты это делаешь из корыстных побуждений, и еще мне назло…

— Нет, нет, — неожиданно оживился Франсуа, — Софи старше той, и к тому же волочит ногу. Дядя дал ей приданое, поскольку она его крестница. Я хочу в жены взять Маргерит. Только ее.

— Если она не будет кудахтать по-французски, то, в конце концов, могла бы жить и здесь, — буркнул старик.

Но Франсуа стоял на своем. Его будущая жена родом из портового города, она привыкла к другой жизни, да и ему не хочется вечно чинить каменные ограды, пахать, сеять и косить луга. Франсуа осточертели сабо, мокрые от пота рубахи и эти проклятые вихри, которые продувают человека насквозь, пригибают к земле, на море валят с ног, а с палубы могут смыть в бушующие волны.

— После войны никто тебя не заставит лезть на рыбачьи суда или лодки, — возмущался Ианн. — Океан хорош для «красных», а не для нас. Ты будешь ходить по твердой земле, да к тому же по своей. Ты не закончил лицей, у тебя нет свидетельства об окончании школы. В любом учреждении, даже на почте, ты будешь никем, мальчиком на побегушках. Только здесь ты можешь чувствовать себя хозяином. И приказывать. Конечно, после моей смерти.

— Но я хочу жить в городе, в городе, — ныл Франсуа.

— И только из-за этого хочешь жениться?

— А как еще попасть в Геранд? И стать сразу человеком — чтобы была квартира, работа, деньги, возможно, когда-нибудь и… магазин.

— Они прыгали друг перед другом, как два петуха, — рассказывала бабка, вздыхая. — Каждый был прав и не прав. Мой старик держал сына железной рукой, а ведь ему было только пятьдесят лет. Он мог хозяйничать на ферме еще долго, и, вероятно, об этом-то как раз и думал Франсуа, который не любил слушать приказы ни дома, ни в школе, ни даже на корабле. И в самом деле, прошло уже семь лет после окончания войны и после твоего рождения. Ты успела изуродовать себе ноги в сабо, а Ианн все такой же крепкий и здоровый, как тогда, в шестнадцатом году. Точно так же без устали погоняет Катрин и Пьера: «Скорей, чего так тащитесь! Это плохо, а это не так». К этому времени Франсуа успел освоиться в Геранде, похоронить Маргерит, с которой он все же сыграл свадьбу в тот отпуск, и после года вдовства жениться на твоей матери. Похоже, со страху, ибо, клянусь святой Анной Орейской, он ни в чем не чувствовал недостатка и Софи заботилась о зяте даже слишком уж нежно…

Только через много лет Анна поняла, о каком это страхе говорила тогда бабка. Софи была высокой, худой, вовсе не такой уж некрасивой, как утверждал Франсуа, но она действительно прихрамывала на правую ногу и поэтому в магазине не отходила от кассы и редко заглядывала в подсобные помещения, где Франсуа принимал поставщиков. Во время войны, когда Маргерит после своей наскоро отпразднованной свадьбы появилась в Геранде, а Франсуа вернулся на корабль, Софи сама справлялась со всем: с глуповатой служанкой и со старым продавцом за прилавком. Смерть Маргерит во время родов совпала с контузией Франсуа, которого после короткого пребывания в госпитале отослали домой, и Софи шла одна в сопровождении знакомых за гробом сестры и ее сына, пережившего мать всего лишь на несколько часов. Эта военная женитьба вызвала многочисленные толки кумушек, но разбудила надежды самой Софи, что наконец-то и она найдет мужа, правда моложе себя, ему только что исполнился двадцать один год, но именно поэтому его можно было обработать, сделать таким, как ей хочется. Вот она и ухаживала за зятем, баловала его так, что это вызвало едкие замечания Ианна ле Бон. Он боялся, что изнеженный и хорошо себя чувствовавший в Геранде сын уже никогда не захочет вернуться на ферму и ему придется примириться со случившимся: неуклюжий, медлительный Пьер ле Рез будет вместе с Катрин его единственной опорой и одновременно рабочей силой. Франсуа весь следующий год, пока не выздоровел, играл роль послушного зятя, неутешно скорбящего по потерянной Маргерит, которая такое короткое время была его женой, ибо уже через неделю после свадьбы ему пришлось вернуться на корабль, а выпустили его из госпиталя за месяц до ее смерти. К концу первого года своего траура он начал даже помогать Софи, делал заказы, вел несложную бухгалтерию и выходил из дома редко, только на почту и в кафе, где в базарные дни встречался с Пьером ле Рез. Тот сообщил ему о настроениях Ианна, какие ведутся работы на ферме, а также о здоровье матери, вечно занятой готовкой, стиркой и домом. Франсуа — как потом вспоминал Пьер — словно раздумывал, колебался, что может быть хуже: вернуться в каменный дом, стоящий там внизу, у подножия Геранда, или навсегда остаться в городе, в рабстве у Софи ле Коз? Исходя из собственных интересов, Пьер не уговаривал его вернуться и даже вздыхал по поводу того, что Ианн ле Бон с каждым годом становится все более властным, требовательным, из-за пустяков кипит от злости. Франсуа не комментировал его рассказов, не делился с ним своими планами, вообще ничего не говорил. Слушал, думал, что-то взвешивал. И вдруг взорвалась бомба. В январе следующего года он заявил изумленной Софи, что намерен жениться второй раз. Здесь, в Геранде. На девушке, сидящей в окошке на почте, на малышке Жанне-Марии ле Галль. Девушка была из приличной, уважаемой семьи «белых», но бедная, без всякой поддержки. Родители уже умерли, одна из ее сестер, Люси, работала на той же почте, а старшая, Кристин, еще до войны уехала в Варшаву гувернанткой. Именно эта Кристин, которая зарабатывала себе на жизнь знанием французского языка, попала в никому не известную страну и была очень довольна своим пребыванием там, и повлияла на решение Франсуа. Он ведь тоже учил французский — сначала в «школе Дьявола», потом служа в военно-морском флоте, а теперь может продать его дорого — другими словами, сделать то, что делали дети «красных», которые не оставались во враждебной к ним Бретани, а уезжали искать счастья на Монпарнас в Париже. Для Софи это было как гром среди ясного неба, она пыталась его уговорить, объяснить: такое решение убьет Ианна ле Бон, его наверняка хватит удар. Дочери «белых» никогда не уезжали в Париж, чтобы стать там служанками, мидинетками или уборщицами в канцеляриях, так же как их сыновья, которые должны были пахать землю здесь, в Арморике, или работать в магазинах или учреждениях Геранда, Нанта, в худшем случае — Сен-Назера. Кем мог стать Франсуа в предместьях этой распутной, не знающей никакого другого языка, кроме французского, метрополии?

Он на это заносчиво отвечал, что может стоять за прилавком, как и здесь, или поначалу поработает на крытом рынке, а то наймется в гужевую контору. В этом он разбирался, потому что был самым лучшим возчиком среди крестьян Вириака. Разве это карьера, достойная единственного сына Ианна ле Бон? — удивлялась Софи. Если он и в самом деле хочет чего-то добиться в жизни, стать уважаемым гражданином города, то должен навсегда осесть в Геранде, где фамилия ле Бон что-то значит и где у нее, сестры его умершей жены, есть каменный дом, квартира и магазин, который они могли бы вместе вести. Говорят, что Франсуа поинтересовался, какие условия она ставит, но Софи — к удивлению всей семьи Ианна — ничего не требовала, согласившись даже на то, чтобы он продолжал жить с ней под одной крышей. В качестве кого? — задавали друг другу вопрос родственники Франсуа, он сам и весь город, но все оказалось очень просто: в качестве бывшего зятя, который имеет право любить кого хочет и жениться на ком ему нравится.

В эту версию, которую распространяли обе стороны, люди не очень-то верили, в том числе позже и сама Анна-Мария. Много дала бы она за то, чтобы присутствовать во время этого разговора, видеть глаза Софи, когда та предлагала молодому парню больше, чем он когда-либо осмеливался желать. Франсуа считал, что, выбирая кроткую, глядящую на него, как на образ, Жанну-Марию, ему одновременно придется отречься от Бретани и квартиры в Геранде, хотя все это было пределом его мечтаний. Париж… Неизбежное зло, попытка оттолкнуться от дна и всплыть на поверхность, но без всякой гарантии, ведь ему могло не удаться то, что удавалось его товарищам из семей «красных», которые заканчивали лицеи в Париже, имели там многочисленных родственников, приехавших в столицу раньше их. У него не было никого, он был «белый» и говорил по-французски как все бретонцы, то есть не очень хорошо. «Школа Дьявола» в Пулигане была только начальной школой и не могла совершить чуда, чтобы мальчик, говорящий дома только по-бретонски, которого к тому же, с одной стороны, наказывал отец, за то, что он на языке предков говорит не всегда, а с другой — учителя, за то, что он им иногда пользуется на переменах или во время школьных драк, — чтобы такой мальчик говорил как сам Мольер. Из литературы Франсуа запомнил только эту фамилию и пьесу «Скупой». Он как-то раз сказал Анне-Марии, что ему понравился герой этой пьесы, напоминающий отца Ианна, бережливый, как каждый бретонец. Только герой Мольера, потому что не был бретонцем, стал вызывающим отвращение скупердяем, ибо бретонский крестьянин знает меру, ценит каждый франк, но не умиляется, не преклоняется слепо перед ним. И прежде всего потому, что это франк, а не armor. А ведь могли бы быть и такие деньги, если бы еще жила герцогиня Анна де Бретань или если бы она не совершила ошибки и не вышла замуж за Людовика XII, принеся ему в качестве приданого армориканское побережье.

Так что школа в Пулигане не могла совершить никакого чуда, тем более что чудеса не относятся к штучкам, которыми пользуется дьявол, чтобы искусить кого-нибудь. Разве не достаточно ему только подсказать мысль о грехе, чтобы слабый человек уже был готов его совершить?

Спустя много лет Франсуа предостерегал подрастающую дочь, что тот же самый дьявол, который когда-то искушал его уехать в Париж, крутится теперь вокруг нее, Анны-Марии, и уговаривает ее совершить грех — уехать из Геранда, где она получила такое хорошее воспитание в монастыре «белых» сестер. Но это было позже, много позже. А тогда Софи согласилась жить вместе с Жанной-Марией — новой женой Франсуа, и в феврале того года, который принес окончание первой мировой войны, состоялась скромная свадьба. И именно этот год стал началом всего, потому что в ноябре, через неделю после подписания капитуляции Германии, родилась она, Анна-Мария ле Бон, гражданка старинного города Геранда, вестница мира, как назвал ее старик Ианн. Мира, который должен был продолжаться вечно и отделил бы смешанные водоворотом военных событий плевелы от зерен — другими словами, «красных» от «белых». И чтобы Арморик навсегда оставался их, бретонским, милым сердцу создателя и Анны Орейской, белее снега, аминь, аминь, аминь.


Город Геранд, расположенный высоко над солеварнями и портом Пулиганом, не менялся в течение многих веков. Он никогда не разрастался — по той простой причине, что мог упасть с вершины холма, на которую его прочно насадил один из средневековых баронов, и потерять славу города, где король Карл V в 1365 году заключил мир с герцогом Бретани Жаном де Монфором, тем самым положив конец войне за право наследования этой кельтской землей. Вот почему Геранд сохранил тесно опоясывающие его крепостные стены и широкий ров, в водах которого отражаются кроны деревьев, растущих вокруг города, на склоне холма. До сегодняшнего дня туда можно попасть только через средневековые ворота, а город защищают массивные круглые башни, самая большая из которых носит имя Святой Анны. Если смотреть вверх со стороны океана, все еще можно увидеть возносящиеся над серыми стенами, обвитые плющом шпили коллегиаты Сен-Обен, построенной в XV веке, и еще более старые, пологие крыши и башенки дворца баронов Геник, хозяев города и всей округи. Часто весной Анна-Мария стояла у подножия горы, задрав голову, и восхищалась этим сказочным городом, совершенно не похожим на знакомые ей рыбачьи порты. Даже трудно было поверить, что именно она должна была каждый день преодолевать пешком, как паломники много веков тому назад, круто поднимающуюся к этому древнему городу, дорогу и входить через узкие ворота Сайе в уличку, на которой стоял монастырь белых сестер. Она ходила в эту школу целых четыре года, от той памятной встречи с Паскалем, съевшим ее букет примул, до самой смерти матери, которая, несмотря на старания доктора ле Дюк, так и не вылечилась от туберкулеза и оставила сиротой еще не достигшую двенадцати лет Анну-Марию. Все это время мать видела малышку только издалека, да и то лишь в те дни, когда у нее пораньше заканчивались уроки и она на минутку забегала в готический домик с тремя окнами на фасаде, в нижней части которого помещался магазин, на втором этаже царствовала Софи, а на самом верху была квартира Франсуа ле Бон. Анна-Мария вставала в дверях материнской спальни и жадно смотрела на мамино все более бледное лицо, на темные волосы, резко выделяющиеся на белизне все выше и выше взбиваемых подушек. Дело в том, что Жанна сначала сидела в кресле, потом в кровати и наконец, покорившаяся судьбе и ослабевшая, лежала в ней молча, тихо, никогда не жалуясь на боль, на то, что нет необходимого ухода. Ибо, когда Франсуа и Софи были заняты внизу поставщиками и покупателями, к матери заглядывала только неуклюжая и вечно испуганная молодая служанка. Анна-Мария не могла переступить порога спальни, поэтому они издалека перекидывались ничего не значащими словами, посылали друг другу воздушные поцелуи, улыбались, иногда сквозь слезы. Но никогда мать не говорила ей о своих страданиях, да и Анна-Мария не признавалась в том, как труден путь из Вириака до башен и стен Геранда на распухших ногах. А труден он был очень, и, может, поэтому она с неприязнью вспоминала свое детство и годы изгнания, проведенные на ферме Ианна ле Бон. Если она и возвращалась к ним в своих воспоминаниях, то только тогда, когда ее грызла зависть, что другие дети знали материнскую ласку, которой она была лишена слишком рано, и что им не пришлось так страдать в школах, как ей, всю осень и зиму в полной темноте карабкаться в гору и спускаться с нее только после полудня, уже в сумерках. Когда Анна закрывала глаза, то всегда видела себя с трудом встающей на рассвете, силой запихивающей в сабо распухшие ноги, прихрамывающей, полусонной рядом с двоюродными сестрами Клер и Луизой.

Сначала они шли по неровным тропинкам, но пока еще под защитой каменных оград, разделяющих поля. Потом выходили к пустынным дюнам, тянувшимся вдоль соляных озер, там на них набрасывался колючий, пронизывающий до костей ветер, швырявший крупицы соли прямо в лицо, поэтому часто зимой они подходили к городу с бровями, похожими на заиндевевшие листочки. Мало помогало, когда они отворачивали лица от этих прудов, оттуда уже много веков выбирали соль и насыпали из нее высокие белые холмы. Проходя мимо соляных озер, они вдыхали острый, соленый запах и без конца облизывали потрескавшиеся губы. Пустыри, лежащие у подножия Геранда, местные жители называли «les marais salants», но это были не топи, не болота, а скорее огромное водное пространство, изрезанное на прямоугольники, между которыми чернели полоски дамб — проходы для сборщиков соли. Всю эту цепь резервуаров с морской водой, более глубоких возле берега и совсем мелких около дюн, высушивали попеременно солнце и ветер, и потом по краям этих небольших прудов осаждалась чистая, кристаллическая соль. Ее сгребали одетые в белое сборщики соли, непонятно как державшиеся на узких дамбах. Однажды летом Анна-Мария попыталась с кузинами обойти один из четырехугольников этого соляного озера, но ни одна из них не смогла пройти и полпути. Босые ноги — летом никто не носил сабо — жгла соль, а сами дамбы оказались очень скользкими. Все же это было забавное приключение, но ежедневные хождения мимо этих прудов в темноте, под солеными укусами порывистого ветра следовало отнести к искушениям сатаны, который бесстыдно мучил «белых» девочек, чтобы отпугнуть их от монастырской школы. Анна-Мария, облизывая потрескавшиеся губы, часто шептала со смирением: «И прости нам грехи наши, яко и мы прощаем должникам нашим». Она тогда имела в виду злой ветер с океана, который мучил ее по приказу дьявола, а одновременно позволял верить, что если она, Анна-Мария, простит виновника ее страданий, то бог отпустит также все ее грехи, за которые здесь, на земле, так сурово карал внучек Ианн ле Бон.

Ибо ни проливной дождь, ни метель не имели для него значения, не давали им права оставаться дома. Они должны были плотно закутаться в платки, на головы и плечи надеть мешки из-под картофеля и выходить в дождь, в снег, с трудом вытаскивая сабо из липкой грязи тропинок, дрожать от страха перед сильными ударами ветра и ревом океана и мокнуть, все время мокнуть, трястись от холода по пути в Геранд и в монастырских стенах, где их намокшие юбки, жесткие от соли, сохли, согреваемые теплом собственных тел, а потом возвращаться домой, спускаясь бегом вниз, если только мороз не превращал весь холм в труднопреодолимую ледяную гору. Они скользили, падали, съезжали по склону на серых мешках, только бы поскорее пробежать пустыри у соляных озер, только бы поскорее почувствовать под ногами каменистую тропинку и наконец-то оказаться дома, где тетка Катрин разрешала сбросить мокрые сабо и платья, согреть тело под сухим платком и даже растереть посиневшие руки у слишком рано зажженной керосиновой лампы. Ианн не терпел такого расточительства, а поскольку он больше жалел керосин, чем несчастных жертв клерикального воспитания, Катрин вынуждена была в конце концов посвятить в эти запрещенные дела старую Марию-Анну ле Бон. Она оправдывалась перед матерью, что, хотя они обе в детстве также страдали, когда бегали в монастырскую школу в Геранд, послевоенное поколение стало слабее, а ветра, дующие с океана, сильнее, причем как во время отливов, так и приливов. Бабка прищуривала глаза, пытаясь вспомнить, действительно ли довоенные штормы были менее мучительными, а ливни не такими сильными, но в конце концов только презрительно махала рукой:

— Не сахарные, но если хочешь… Смотри только, чтобы об этом баловстве не узнал отец, и не впускай никогда на нашу половину Анну-Марию… раздетой.

Это слово бабка выговаривала струдом, ибо сама не переносила ни малейшего беспорядка в одежде и прическе, а кроме того, она знала, как бы на эти переодевания после школы реагировал Ианн ле Бон. И Анна, гораздо раньше кузин, сбрасывала с плеч теткину шаль, натягивала на себя мокрую юбку и кофту, сушила полотенцем непослушные кудри и уже одетая шла в комнату с другой стороны сеней, которую занимали дед с бабкой. Там ей разрешалось сесть поближе к лампе, что-нибудь переписать окоченевшими пальцами или расставить цифры в неровные столбики. Она готовила уроки, с нетерпением ожидая момента, когда на столе появится миска горячей похлебки и когда тело согреется хотя бы изнутри, если нельзя при деде быть «раздетой». Впрочем, даже если бы Ианн ле Бон изменил своим принципам, Анна-Мария все равно не смогла бы поменять мокрое платье на сухое по той простой причине, что одевалась она по-местному, по-бретонски, а у деревенских маленьких девочек тогда не было по нескольку юбок и платков. И Анна-Мария соглашалась на все эти лишения, на это умерщвление плоти так же безропотно, как переносила разлуку с больной матерью. Раз только она слышала, как бабка убеждала Ианна относиться к малышке добрее, ибо она не знает материнской и отцовской ласки. Анна-Мария с бьющимся сердцем ждала ответа, который мог изменить ее жизнь, но услышала только громкий смех. Ианн ле Бон хлопал себя по ляжкам, по мокрым брюкам, и хохотал так, что даже охрип. И повторял одно и то же:

— Ласки Франсуа? Ох, брось ты об этом говорить, брось, брось! А то, клянусь святой Анной Орейской, я лопну от смеха.

Бабка стала говорить тише, что-то просила, но, похоже, мало чего добилась, потому что, стоя у раскаленной кухонной плиты, передвигала по ней огромные горшки со страшным грохотом. И, как бы назло мужу, позвала Анну-Марию на помощь, хотя никакой помощи бабке ле Бон не было нужно, особенно если она гневалась. Стоя возле нее, Анна-Мария была все же поближе к огню и смогла погреть руки у теплого толстобрюхого горшка. А позже, после ужина и мытья посуды, она уже могла безнаказанно сбросить сабо и влезть внутрь шкафа, который служил им с бабкой кроватью. Там она снимала с себя все, кроме рубашки, и залезала под грубые простыни, в солому, в старые попоны, которые остались на ферме как единственная память о Франсуа — прекрасном вознице и исправном батраке. Немного погодя Мария-Анна, погасив лампу, ложилась рядом с ней, и это было единственное мгновение, когда они прижимались друг к другу — может, потому, что так было теплее, а возможно, для того, чтобы отогнать все печали и наконец-то почувствовать себя в старом ложе хорошо и в полной безопасности.

Все эти годы Анна-Мария боялась Ианна и боялась бабки, но бабка ей нравилась больше, чем вечно кислая, хотя и добрая Катрин. Бабка была как скала над океаном — из гранита. Она внушала уважение и одновременно восхищение, можно было часами смотреть, как всегда опрятная и подтянутая Мария-Анна хлопочет по дому.

Только внутри огромного шкафа-ложа и еще когда бабка вставала, Анна-Мария видела ее с непокрытой головой, с волосами, собранными кверху и закрепленными гребнем (стены Геранда, вероятно, играли ту же роль, удерживая город на вершине холма?), потом она весь день ходила в своем белом жестком чепце, красивом, но не так богато вышитом и не таком высоком, как чепцы, надеваемые по торжественным случаям. Только раз, во время штормового ветра, когда потоки дождя вынудили Ианна спрятаться под крышу, бабка торопливо развязала ленточки под подбородком и, сняв свеженакрахмаленный чепец, выбежала во двор. Гудел океан, порывистый ветер бился в окна. Все сидели как завороженные, глядя на дверь, через которую она так неожиданно выбежала. Никто не сказал ни слова, только дед что-то ворчал под нос. Возможно, он один догадался, что случилось? Знал, что не успел доделать или о чем-то забыл? После долгого отсутствия Мария-Анна вернулась промокшая до нитки. И снова никто ничего не сказал и ничего не спросил. А бабка, вытерев только лицо и подобрав волосы гребнем, как ни в чем не бывало стала растапливать печь, хотя все знали, что в такую погоду не может быть тяги в трубе и на ужин придется ограничиться оставшимся от обеда супом.

В тот вечер, уже в кровати, Анна-Мария помогала бабке сушить волосы льняным полотенцем. И тогда несмело спросила, нельзя ли хоть иногда дать волосам отдохнуть? Пожилая женщина посмотрела на нее искоса, словно не была уверена, не стала ли она предметом неудачной шутки, а потом резко ответила:

— Они отдыхали, когда я была ребенком. И хватит. Каждая бретонка, которая хочет, чтобы ее уважали, накрывает волосы чепцом.

— Но иногда, — настаивала Анна-Мария, — разве нельзя хотя бы дома, только дома, ходить с непокрытой головой?

— Ты что, с ума сошла? — проворчала в ответ бабка. — Без чепца я намного ниже деда и у меня будет такое ощущение, будто я лысая, как эти бесстыдницы — рыбачки. Неужели ты этого не понимаешь? Лысая!

Прошла первая, самая трудная зима, потом снова зацвели примулы и надо было убегать от жаждущих весны мальчишек. Но только в жаркое лето увидела Анна-Мария всю красоту этого кусочка земли. Золотились высокие дроки, цвели фруктовые деревья. Но даже работа на ферме, ибо время каникул было временем нескончаемых дел и постоянных понуканий Ианна, не могла полностью лишить ее радости и упоения оттого, что она погружалась в голубизну неба и зелень трав и что нигде нет более красивых каштанов и золотистых лип, чем здесь, у океана, на армориканском побережье!

Потом вернулось осеннее ненастье, на ногах открылись раны, и каждое пробуждение было ожиданием пытки от сабо и страхом перед неизбежной дорогой. Святая Анна не хотела быть менее суровой к своим верным дочерям, чем Ианн…


Помощь пришла неожиданно, и от того, от кого она ее не ждала: от Софи. Как-то раз Анна-Мария стояла на крутой лестнице, ведущей на третий этаж, и ждала, когда ее лицо и руки перестанут быть синими и она не будет — как говорил Франсуа — «вносить холод и ветер» в комнаты. Девочка стояла, сняв сабо, с мокрым платком в руке — почти «раздетая». И вдруг почувствовала себя очень несчастной, больной и замерзшей. Анна-Мария прислонилась лбом к стене и громко зарыдала, впервые за два года хождений между Герандом и фермой. Неожиданно она услышала шаги, присела, но было уже поздно: Софи остановилась рядом и притянула ее к себе. Анна-Мария сжалась, ожидая удара, но костлявые пальцы разжались, и над своей головой она услышала шепот:

— Бедная малышка.

Анна-Мария была так удивлена, что не сразу подняла глаза.

— Идем, — сказала Софи. — Согреешься внизу, на складе.

Она пригласила ее не в свою квартиру, а в магазин, но и это было чем-то невероятным. Они вместе вошли за прилавок, и Софи подтолкнула Анну-Марию к отцу.

— Она окоченела от холода, — сказала Софи коротко. — И плачет. Спроси, что с ней.

И тут же исчезла, а Франсуа ле Бон смотрел на дочку так же подозрительно, как она на Софи. Словно раздумывая, откуда, черт возьми, взялись размазанные слезы на этом озябшем лице.

— Неужто ты так замерзла? — спросил он наконец.

Тогда Анна-Мария в первый и последний раз сказала ему правду. Что она еле жива от холода и что ноги у нее в гнойных ранах. Отец велел сбросить сабо, снять мокрые носки и долго смотрел на то, что было когда-то нежными ножками его ребенка. Потом проворчал:

— Ты хоть бы зимой могла жить здесь. — Но тут же добавил: — Нет, нет! Этого она не перенесла бы, уж это точно!

Девочка удивилась:

— Кто? Мама?

— Ох, нет! — возразил он, неожиданно рассердившись. — О нашей квартире наверху и речи быть не может, я было подумал… Но это совершенно невозможно. Совершенно…

Он стоял у окна и смотрел во двор. И был похож на нахохлившуюся птицу. Потом повернулся и коснулся ее ноги.

— Я знаю, как это болит, — пробурчал он. — Когда я был маленьким, у меня ноги были не намного лучше твоих. Такая уж судьба всех ле Бон из долины, с фермы. И все же не стоит плакать, это можно вылечить. Ты вечером мочишь ноги в моче? В собственной?

— Да, — призналась она в своем позоре.

— Нечего тут стыдиться, — сказал Франсуа со злостью, — это самое лучшее лекарство. Но можно сделать, чтоб они меньше болели и не обмораживались, если… Впрочем, что я тебе буду объяснять? Я это придумал сам, когда мне было десять лет. А сейчас оденься и иди к маме. И ни слова обо всем этом, доняла? А послезавтра приходи сюда во время большой перемены. Я вылечу твои гнилые ноги…

Он повернулся и пошел в магазин, но на пороге остановился и добавил:

— Хоть немного. Немного.

В магазин она смогла забежать только через несколько дней. Франсуа куда-то вышел, не было его и дома, и снова ее удивила Софи. Она вошла и положила перед Анной-Марией на стол деревянную коробочку с какой-то желтой мазью и хитроумно сшитые защитные клеенчатые напятники и чехлы для пальцев.

— Помажь раны и надень носки на это, — приказала она.

Анна-Мария, удивившись, поблагодарила Софи, которая ведь не могла знать, что такое зимой сабо для деревенских детей, так как родилась и воспитывалась в городе, но та отвергла ее благодарность, как отвергала и ее саму:

— Это изобретение твоего отца. Я только сшила чехлы.

Софи ушла, и тогда впервые в жизни Анна-Мария подумала, что мешает ей. Но чем, чем? Она была еще мала и полностью поглощена своими детскими страданиями, чтобы догадаться. Только в последний год своего изгнания девочка поняла, почему отец сказал, что не может разрешить ей хотя бы зимой пожить на втором этаже, ибо «этого она не перенесла бы». Как-то раз, выйдя от матери, Анна-Мария увидела, как Франсуа и Софи шли в ее комнаты. Он что-то со смехом говорил, а она молчала и только жадно смотрела на него такими голодными глазами, что Анна-Мария остановилась на лестнице и удивленно всматривалась в это новое для нее, изменившееся и почти прекрасное лицо. Они вошли, и еще в дверях отец крепко ее обнял.

Неожиданно Анна-Мария почувствовала себя плохо от отвращения, от жалости к матери и к себе. Она вспомнила, как однажды Софи наказала ее за катание на перилах и девочка подумала, что она мстит ей, ибо сама хромает и по перилам съехать не может. Сегодня Анна-Мария поняла, что дело было вовсе не в этом, не в этом…

Расплачивался ли он таким образом за то, что она впустила в этот дом Жанну-Марию, и за все, что они трое получали от нее? Любил ли он еще мать? Кого из них он обманывал столько лет? Только сейчас Анна-Мария поняла, почему она всегда мешала Софи, с тех пор, как начала бегать по этой лестнице, часто по двадцать раз в день сверху вниз и снизу вверх. Назойливый свидетель, а может, доносчик? И наверняка — помеха. Святая Анна Орейская! Каким прекрасным предлогом стала заразная болезнь Жанны-Марии, чтобы избавиться от этой слишком любопытной девчонки! Вот почему она жила на ферме и летом, и зимой… Интересно, знал ли Ианн ле Бон правду? Может, поэтому он так смеялся, когда бабка говорила, что она, Анна-Мария, лишена отцовской ласки?

Все это трудно было понять, представить себе и в то же время ужасно противно. И Анна, подождав, сошла тихо вниз, на цыпочках, держа сабо в руках. Она надела их только в сенях и вышла, очень громко стуча деревянными башмаками по мостовой. Пусть знают, что она уже ушла! Что ее нет в этом доме, нет, нет!


Эти тяжелые переживания, которыми она не могла ни с кем поделиться, имели и положительную сторону; теперь жизнь на ферме стала для нее более сносной. Какое-то время Анна-Мария чувствовала себя как оглушенная рыба, выброшенная прибоем на скалы. Она не раз видела таких. Снулые и вялые. Но какое-то время спустя, хотя она ничего не забыла, все же ожила, весело смеялась с кузинами и даже с охотой выходила из монастырской калитки, чтобы идти домой, который не был ее родным домом. Физически она страдала тоже меньше, потому что подлечила ноги с помощью отцовской мази и чехлов, сшитых Софи. Она их, правда, сразу же отдала Клер и упросила Катрин сшить для нее точно такие же. За этой странной работой застал дочь Ианн ле Бон — и удивился, услышав, что его сын когда-то придумал «эту бабскую вещь» — как он ее окрестил.

— И с такой головой он предпочитает торговать жратвой, вместо того чтобы работать в поле, ни от кого не зависеть и быть хозяином бретонской земли? Как я, как его дед? А может, все это из-за того, что он ходил в «школу Дьявола»? Может, я его слишком редко порол ремнем?

Тут вмешалась бабка, утверждая, что еще никто не выбил из головы глупости при помощи порки; если бы этот метод приносил пользу, то взрослые люди должны были ежедневно заниматься самобичеванием. А Франсуа довольно часто ел ужин стоя или боком, боком садился на лавку, постанывая от боли. Но никогда не жаловался, не ныл. Такой уж он был: упрямый, замкнутый. Лучшим доказательством этого является то, что чехлы на пальцы и напятники он сшил себе сам и она, его мать, ничего не знала о его изобретении. Иначе ей не пришлось бы с болью в сердце смотреть, как ее внучки, бегающие в снег и мороз в Геранд, отмораживают себе ноги.

— Я сама вылечила бы Анну-Марию, — добавила она, — и малышка всем была бы обязана нам, а не Франсуа.

Последние слова предназначались вовсе не для ушей Анны, которая как раз направилась на другую половину дома и была уже за дверями. Но, услышав это, она замерла на месте. Ей важно было знать ответ деда, и этот ответ повлиял на всю ее будущую жизнь. Ибо старик Ианн ле Бон сказал с ноткой восхищения в голосе:

— Так вот как ты все решила? Я тоже давно уже думал над тем, чтобы оставить ее у нас. Она хорошая девочка. И смышленее дочек Катрин. А?

Потом наступила тишина, потому что хоть старики и разговаривали редко, но понимали друг друга с полуслова. Но Анна уже знала, какая судьба ее ожидает: она кончит монастырскую школу и останется здесь, пока не выйдет замуж, а может, и навсегда, если Ианн захочет сделать из нее наследницу, которая заменит на ферме Франсуа. Марионетку, рабочую силу, какой были Катрин и Пьер. О боже! Выйти замуж за такого, как он, неотесанного деревенского парня и занять маленькую комнату на другой половине дома? Во всем зависеть от деда с бабкой? Это было так же неприемлемо, как жить в Геранде и быть во всем обязанной Софи. Анна начинала понимать отца. Он вынужден был выбирать между двух зол. И Франсуа, не колеблясь, выбрал, ведь недаром он был воспитанником «школы Дьявола». А его дочку в монастырской школе учили выбирать только между добром и злом. Святая Анна Орейская! Видимо, их учили только очень простым вещам. Но кто, кто и когда научит ее, какой сделать выбор в таком трудном положении? Может, и вправду сатана думал за нее, когда всеми способами внушал отвращение к дороге в Геранд, в монастырь «белых» сестер?

В таком случае… Не сейчас, а когда придет время, ей надо будет поближе познакомиться с одной из дочерей «красных». Может, из Пулигана или из того же Геранда? Что они делают, чтобы вырваться отсюда и сбросить ярмо? Спросить отца? Нет, только не так, как он, не так, как дедом проклятый Франсуа! А с другой стороны, сын Катрин, Поль, хоть и учился в «школе Дьявола» в Пулигане, но был похож на родителей, такой же нерасторопный, как они. С самого раннего детства он был у деда летом в пастухах, а зимой помогал кормить скот. Это только Ианн ле Бон мог говорить, как независим бретонский крестьянин, — а его дети, внуки? Анна-Мария знала, с каким трудом дед в конце концов согласился послать мальчика в Пулиган. Тысяча чертей, а кто будет пасти коров? Кто им будет задавать корм? И Поль, не видя ничьей поддержки, вкалывал так долго на ферме, что пошел в школу гораздо позже своих сверстников. Обыкновенная рабочая скотина, точно такая же, как ослепший от старости Сивка, который возил камни с поля. Он тоже никогда и не пытался протестовать.


Однажды летом, когда все три девочки удрали с фермы и побежали к океану, чтобы полазить между скалами, Анна-Мария нашла двух живых крабов и принесла их бабке. Это была первая вещь, которую девочка могла кому-то подарить, вот почему она очень спешила на обратном пути. Наконец-то жизнь была прекрасна, солнце заходило, окрашивая пурпуром облака, босым ногам не мешали сабо — ах, если бы это могло продолжаться вечно! Но счастье длилось не больше получаса. Когда девочка, гордая своей добычей, положила крабов на землю, около камина, Мария-Анна ле Бон, как истинная бретонка, не тратя времени на слова, нагнулась, схватила их тряпкой, бросила в ведро и тут же вынесла на помойку. Стоя в дверях, Анна в тот момент пережила одно из своих многочисленных огорчений в жизни: ее дар был отвергнут. Вернувшаяся со двора бабка, должно быть, заметила удрученный вид девочки, потому что сказала мягче, чем обычно, похлопав ее по спине:

— Не горбись. И перестань хныкать.

— Я не плачу, — вздохнула Анна-Мария, выпрямившись.

— И правильно. А крабы, креветки и моллюски со скал оставь этим городским глупцам. Пусть они варят своих вонючих раков, если им в кухне не мешает чужой запах, запах моря. Да что там в кухне! Этим смрадом пропитывается весь дом, постель, стены. Зачем нам их есть, как рыбакам из Пулигана или Круазика? Мы — «белые», а не «красные».

Посвящение было неприятным, хотя, как оказалось позже, необходимым. Потом Анна-Мария часто видела на базаре в Геранде крабов, омаров и всевозможных морских рыб, но она одна знала, что «эти вещи» едят только горожане и сами рыбаки. Ибо настоящий бретонец ест только то, в чем он совершенно уверен, что добыл сам, убил или поймал на охоте. Зато городской сброд вынужден покупать все, что приносят люди с ферм и рыбачьих портов, не имея возможности выбирать, тут уж не до запаха и свежести продуктов, приходится брать то, что поставляют другие. Поэтому они частенько ели снулую рыбу или лангустов и омаров, переброшенных из основного портового бассейна в другой. Анна-Мария знала Пулиган и не раз видела, как рыбаки сбрасывают свежий улов в каменный бассейн. И только оттуда брали для себя и для тех клиентов, которые в этом знали толк, — для них рыбаки сеткой вытаскивали прямо из этого бассейна на набережной всех этих панцирных. Анну-Марию и ее кузин забавлял этот как бы повторный улов уже пойманных лангустов и омаров. Они с интересом наблюдали, как палки с сетками погружали в воду, раздавался треск и стук панциря о панцирь, и на поверхность вытаскивали сцепившихся клешнями, словно в смертельной схватке, коричневых омаров или лангустов, яростно бьющих огромными хвостами. Это было любопытное зрелище. Девочки знали, что рыбу едят только в страстную пятницу, как самое тяжелое из возможных самоистязаний, и это делали для того, чтобы снискать расположение священника, ибо сама святая Анна Орейская, так же как и другие жители Арморика, вероятно, не переносила рыбы ни в отварном, ни в жареном, ни в копченом и маринованном виде. Коптить? Мариновать? Тратить время на консервирование того, чего и так полно в океане и что так же бесполезно, как он сам — занимающий такой огромный кусок земли, потерянной для обработки.

— Еще не хватало! — пожимала плечами бабка, и девочки, вместе со всеми взрослыми на ферме, ели постные блинчики, золотистые и хрустящие, немного подгоревшие по краям. Они были питательными и такими вкусными, что пятница переставала быть днем лишений, а, наоборот, уже с утра казалась прекрасной. Просеивая муку, бабка все время выходила во двор, чтобы проверить, не помешает ли ей ветер в церемонии жарения этих бретонских блинчиков. При мысли о том, что сейчас делается дома, на большой, брызжущей жиром сковороде, долгий школьный день казался не таким уж страшным. Нет, костлявых великопостных рыб с дряблым мясом ни в коем случае нельзя было сравнить со вкусом сала, кролика или мучных блюд. Правда, Анне-Марии приходила в голову мысль о том, что бабка специально так разваривает эту несчастную рыбу, чтобы есть ее было настоящей мукой, как того требует церковь, а кроме того, чтобы окончательно отбить охоту у домочадцев подражать «красным», которые съедали свой ежедневный улов, не подозревая о том, что, если бы они это делали только в постные дни, у них было бы больше заслуг перед богом.

Ианн ле Бон не переносил, так же как бабка, — даже запаха варящихся раков и рыбы. Он всегда говорил, что насытить они не могут никого, значит, нет в них никакого проку, ибо всякая пища для того и существует, чтобы утолять голод и умножать силы.

— Рыба — это вредная еда, особенно для мужчин, — рассуждал он. — Каждый из нас, мужиков, должен быть сильным, очень сильным, и, вероятно, поэтому сыновья «белых» всегда в драках побеждали «красных», а их, к счастью, намного меньше на армориканском побережье. Чтобы где-то удержаться, нужно быть сильным, — добавлял он, — сильным! И не есть рыбу.

Кажется, Клер, по наущению Анны-Марии, которой частенько попадало за излишнее любопытство, потому что она без конца спрашивала обо всем, что было для нее новым и незнакомым, как-то раз спросила бабку: везде ли в мире мужчины сильнее женщин или только бретонцы сильнее бретонок? Мария-Анна ле Бон с интересом посмотрела на дочку Катрин, словно увидела ее в новом свете: вероятно, с этой стороны она не ждала никакого подвоха. Но поскольку бабка старалась все же отвечать на вопросы внуков, она сказала то, что действительно думала об этом:

— Видишь ли, это выглядит так. Везде и всегда мужчины кричат, что они сильнее своих баб. Только вот… умирают они всегда раньше нас, чаще всего от сердечного приступа, кровотечения из носа или рта, умирают и при этом упрямо молчат. Верно, тогда уже мужчины понимают, правда слишком поздно, что они слабее нас. А то, что они кричат, напрягают мускулы напоказ, обжираются и пьянствуют, надо им простить. Бедненькие! За свою короткую жизнь они должны вместить больше суеты, криков и всякого рода приказаний, чем мы! Вот почему они так шумят и трещат, как, как… Ну, хотя бы омары в том первом бассейне на набережной в Пулигане.

Хотя бабка больше ничего не добавила, Анна-Мария поняла, что невозможно вынести более сурового приговора мужскому полу. Если бы Мария-Анна ограничилась только объяснением. Но нет. Она, которая бывает в рыбачьем порту всего лишь несколько раз в году, да и то по, необходимости, чтобы купить вещи, которые нельзя сделать на ферме, например иглы, сковородки или ножницы, вдруг вспомнила омаров, копошащихся в бассейне. Омаров, сам запах которых отравляет все в доме и которых не коснется голой рукой ни одна порядочная «белая» бретонка. Неужели она чувствовала отвращение к Ианну и Пьеру? И именно поэтому предостерегала внучек от весенней беготни, борьбы за первоцветы — только потому, что их пожирали мальчишки? Обреченные на короткую жизнь, с криками, с вечным стремлением с кем-нибудь сцепиться, вытеснить друг друга, как омары из слишком тесного бассейна в порту?

Святая Анна Орейская! Ведь если бы они действительно были сильными, то жили бы так же долго, как их бретонские жены. Ведь они же не ели рыбу?


Как-то раз, в конце школьного года, монахини собрали старших девочек, чтобы показать им Геранд. Как и везде, в этом прекрасно сохранившемся средневековом городе люди живут и работают, объясняла монахиня, обучающая их французскому языку и истории, но иногда нужно обратить внимание на то, что отличает его от других городов, что пережило века. Вот, например, толстые каменные стены, не тронутые войнами и временем, с хорошими бойницами, через которые можно хоть сейчас открыть огонь, подъемный мост перед главными воротами, изящные аркады и внутренние галереи, узкие дома ремесленников и купцов, гранитная брусчатка на мостовых извилистых улиц, наконец, резиденция господина и повелителя бывшего баронства, который построил этот укрепленный город. Много лет назад вся территория, лежащая у подножия Геранда, принадлежала ему, а вонючие соляные озера приносили гораздо больший доход, чем другим поля роз или виноградники. Революция уничтожила баронства и титулы, обложила производство соли огромными налогами, создала «красных» и бросила их на борьбу с католическим населением побережья, которое — привыкшее к монархии, к своей вере и феодалам — не желало, глядя на захвативший всех водоворот, петь вместе со всеми «Ça ira!», когда все было не так, ненадежное, неизвестно чье, когда конфискация поместий, дворцов и закрытие церквей вызывало у людей желание грабить, а великую революцию с амвонов небольших часовен проклинали продолжавшие свою деятельность викарии и приходские священники. Когда запретили не только преподавать закон божий, но и говорить по-бретонски в светских «школах Дьявола». И нет ничего удивительного в том, что Жан Шуан, первым призвавший к борьбе с республикой в защиту древней веры и старых бретонских обычаев, нашел на побережье столько шуанов, которых потом назвали «белыми», сколько изгородей отделяло один крестьянский участок от другого, другими словами — тысячи. Нет, эти люди не хотели ни республики, ни «красных» пожирателей рыбы, поскольку рыбаки, не имевшие собственной земли, стали их главными противниками и громче всех кричали «Ça ira!». Они обвиняли «белых» в клерикализме, темноте, суеверии и неприятии коллективной собственности. Легко было говорить о ней тем, у кого единственной собственностью, к тому же действительно коллективной, был океан. Крестьяне же имели свои дома — правда, их хлестал ветер, они стояли далеко друг от друга и были лишены всех удобств, но дома каменные, собственные, хорошо защищенные оврагами, земляными и гранитными валами, вокруг них расстилались поля, которые кормили крестьянские семьи, луга, где паслись их коровы и лошади. Трудно было отказаться от всего этого и позволить растащить добро совершенно чужим людям, хотя бы этому консулу Бонапарту, который в 1800 году не побоялся начать борьбу с шуанами и казнил одного из их вождей, Людовика де Фроте!

Анна-Мария учила историю Франции, но понятия не имела, кто же в то время был прав. Монахини оставались роялистками, как когда-то шуаны, как сегодня «белые». Но она слушала их рассказы с интересом и, осматривая город-крепость Геранд, верила, что он сохранился в первозданном виде только благодаря упорству таких крестьян, как Ианн и Мария-Анна ле Бон, а также из-за того, что на вершине горы кончались все дороги, ведущие в город. Геранд не мог разрастаться и подвергаться каким-либо изменениям, поэтому он и оставался все таким же в объятиях стен и башен, господствуя над всем Армориком, — находясь под защитой, как каждый из музейных объектов, но и вне истории.

Именно в тот день, когда их заставили посмотреть на свой город совершенно другими глазами, Анна-Мария увидела то, что тогда не произвело на нее большого впечатления, но потом упорно возвращалось, как привязавшаяся мелодия, наяву и во сне. Это был родовой щит хозяев замка, который в двадцатые годы уже сильно был разрушен, но в городе щиты висели повсюду на башнях, над главными воротами и над островерхим входом в замок. На них была изображена рука с обнаженным мечом, занесенным для удара, а под баронской короной вилась каменная лента с надписью «fac!».

Анна-Мария, выслушав объяснение, что это латинское слово означает «действуй», внимательно посмотрела на пурпурное поле и на руку с мечом — и это было все, что у нее осталось в памяти после первой «экскурсии» по Геранду.

Могла ли она предположить, что похожий меч, занесенный для отражения удара, будет ей сопутствовать и во втором, и в третьем ее воплощении, ибо строптивая судьба решила именно ее, Анну-Марию, наделить не только одной жизнью? Что там будет такой же обнаженный меч? Правда, не в руке средневекового рыцаря, а юной девушки?


Весной тридцатого года бретонские примаверы зацвели раньше, чем обычно, и Анна-Мария шла каменистой тропкой к океану, она хотела собрать их в плотный желтый шар и потом бросить, стоя в дверях, прямо в протянутые материнские руки. На золотом лугу на этот раз не сохли рыбачьи сети, и цветы рвались легко, быстро, целыми охапками; сегодня воскресенье, другие дети еще спят, и примаверы рвет только она, и вовсе не для того, чтобы букет растерзали зубы мальчишек, а чтобы к этим цветкам прикоснулись, погладили их совсем прозрачные руки матери. Начинался прекрасный день, небо было белым от чаек, которые вылетали на утренний лов рыбы и выдергивали серебро из синевы воды, точно как она — золото из зелени трав. Скорей, скорей… Зачем? Потому что спешили птицы, потому что солнце уже выходило из-за цветущих дроков и поднимался ветер, несущий пенистые гребни волн к скалам.

Сюда она одна приходила очень редко. Обычно с ней всегда ходили дочери Катрин, и неожиданно Анна-Мария почувствовала, что она счастлива именно оттого, что одна, что может вслушиваться в шум океана, в крики чаек и гудение пчел, которые уже прилетели, привлеченные запахом цветущего луга. Значит, это правда, то, что она иногда слышала, проходя по улочкам Геранда мимо кафе, где мужчины попивали сидр или вино. В этом Арморике, далеко от безграничного, злого, жестокого мира, но рядом с океаном, злость и жестокость которого имели все же известные пределы, жизнь бретонцев была счастливой; отрезанные от чужих, гордящиеся своим своеобразием, они могли повторять на своем собственном языке то, что, попивая вино, утверждали также и эти бешеные французы: «La vie est douce»[5].

Она еще размышляла над своим открытием, но тут неожиданно кто-то, беззвучно подошедший со стороны, луга, усыпанного желтыми цветами, положил ей на плечо, руку. Анна-Мария резко повернулась, готовая защитить свой букет от растерзания, от жадных мальчишеских зубов. Но это оказался вовсе не фермерский сын. Очень высокая в своем воскресном, богато вышитом чепце, перед ней стояла сама Мария-Анна ле Бон. Стояла молча, не делая замечаний, не сердясь даже за то, что девочка украдкой выскользнула из их общего ложа.

— Эти первоцветы не для мальчишек. Я их рвала для мамы, — пыталась оправдаться Анна-Мария. — Я зайду сегодня к ней перед мессой. Можно?

— Значит, ты знала? — спросила бабка.

Девочка удивилась, обеспокоенная:

— О чем? Что я могу пойти?

Старая бретонка долго молчала.

— Нет, — сказала она наконец, — я думала, ты знаешь о том, о чем говорил вчера дед, вернувшись из Геранда, но если ты не слышала… Я хотела тебе сказать это сегодня, как только ты проснешься, чтобы ты могла спокойно проспать эту ночь.

— Что случилось? Что могло случиться?

— Мы вместе пойдем и в церковь, и к твоей матери. Дела ее плохи, очень плохи…

— Позавчера она ни на что не жаловалась. Даже улыбнулась мне.

— Это было в пятницу. А в субботу после обеда у нее начался приступ удушья и кровотечение. Доктор ле Дюк разводит руками, ничего не обещает…

Это известие никак не вязалось со спокойствием утра, пахнущего цветами и морем. Поэтому Анна-Мария не поверила. Она смотрела на бабку и чувствовала, как в ней поднимается волна злости и гнева. Святая Анна Орейская, неужели на этой ферме ее никогда не оставят в покое? Не разрешат даже на минуту вырваться из каменного дома, чтобы она могла порадоваться голубизне океана и золоту расцветающих примул? Неужели здесь, в долине, фермеры всегда будут твердить, что жизнь — трудная штука, что горожане и «красные» рыбаки лгут, запивая вином свои любимые слова: «La vie est douce, douce»?

— Не верю, — дерзко сказала она. — Это неправда.

Анна-Мария не могла в это поверить и тогда, когда с порога бросила на кровать матери свой желтый пахнущий шар. Правда, худые пальцы прикоснулись к нему, как она того хотела, даже прижали букет к груди, но сегодня мать не улыбалась. Она была тихой, очень бледной, с бескровными губами и только смотрела на дверь, не спуская глаз со своего ребенка. Мать долго-долго смотрела с каким-то странным, непонятным выражением на лице, и Анна-Мария почувствовала, что ей становится страшно. Поскольку они были одни, девочка осмелилась нарушить запрет, вошла в комнату и сказала громко, почти крича:

— Скажи что-нибудь. Скажи мне что-нибудь!

Мать долго молчала, только глаза, неотрывно глядящие на лицо дочери, глаза, полные страха, просили чего-то, вернее — умоляли.

— Говори! — настаивала Анна-Мария.

Однако Жанна-Мария упрямо молчала — может, она не могла говорить, а может, не хотела? Только тогда, когда они обе услышали шаги в соседней комнате, сказала хриплым шепотом то, что, казалось, не имело никакого смысла:

— Беги отсюда… Не оставайся здесь. С ними… нет. Нет!

— Не останусь, — прошептала она, в эту минуту она была готова обещать матери все что угодно.

Вошла бабка с отцом, который кивком головы указал дочери на дверь. Она отступила на несколько шагов, но не ушла. Бабка села на кровать невестки чопорно, выпрямившись, чернота ее обшитой бархатом юбки резко выделялась на фоне белых простынь и подушек. И она сказала очень мягко, как ребенку:

— Не бойся. Клянусь, что твою малышку я в обиду не дам.

Похоже, у Жанны-Марии в ответ даже не было сил кивнуть головой. Ее руки оторвались от желтого шара и с большим трудом начали двигаться к краю кровати. Глаза всех присутствующих следили за этими бессильными ладонями, которые пытались удержать несколько цветков, выдернутых из букета. Судорожно сжатые пальцы раскрылись и коснулись колен старой женщины. Все смотрели с беспокойством и в то же время с надеждой, что случится чудо, и больная сейчас заговорит. К сожалению, это было последнее ее усилие. Она умерла именно так, молча, одновременно как бы благодаря и делясь с Марией-Анной ле Бон этими первоцветами, которые были сорваны с мыслью о ней и предназначены только ей.


До четырнадцатого июля, до конца учебного года, было еще несколько месяцев, и после похорон Анна-Мария вернулась с дедом и бабкой на ферму. Она продолжала ежедневно ходить в школу, борясь с порывами весеннего ветра, и отворачивая лицо от испарений соляных озер. Но Геранд для нее уже не был таким, как раньше, и теперь она заглядывала в узкие улочки, в пустые башни замка чаще, чем в подсобные помещения магазина, а свой хлеб с салом — единственное, что ей давали на обед, — съедала на зарастающем травой дворе замка, возле щита с рукой, держащей меч. Неизвестно почему эта рука напомнила ей раскрытую ладонь матери, уже безжизненную, но все еще делящуюся чем-то, что, вероятно, для нее было бесценным даром: любовью исключительной, настоящей.

Значит, она знала? Знала с самого начала или только в последние годы, когда уже не выходила из своей комнаты, а те перестали считаться с ее присутствием? Анна-Мария не могла забыть ни того последнего жеста, униженно просящего помощи и благодарящего за нее, ни шепота, который ничем не напоминал голоса матери. Она не сказала о ее наказе никому из старших, не открылась ни Клер, ни Луизе, бессмысленные крики и звонкий смех которых начали ее в последнее время раздражать. Она предпочитала под видом посещений отца одиноко бродить по узким улочкам города или через бойницы рассматривать весь Арморик, лежащий у ее ног: лесистые ущелья, зеленые островки рощ, желтые дюны, покрытые крапинками соли, а дальше, за гранитными скалами, как небо, бирюзовый и такой же сверкающий океан. Бежать отсюда? Но, святая Анна Орейская, куда? На ферму, лежащую там, внизу? Только присутствие бабки могло бы ее примирить с мыслью, что до восемнадцати или двадцати лет ей придется слушать жалобы Катрин и покрикивания деда. Через год Анна-Мария закончит обучение. Если она ограничится этим, как собираются сделать ее кузины, то навсегда погребет себя в Бретани. Честные бретонцы ничего другого не желали, кроме одного — удержать «белых» девушек в их армориканской стране, на фермах или в купеческих лавочках, в домах нотариусов, адвокатов, врачей, которые, правда, для того, чтобы получить эти профессии, были вынуждены ходить в «красные», светские высшие учебные заведения, но они не менялись, возвращались в родные места и оставались — уже заняв свои посты — «белыми», такими же «белыми». Но кем могла стать она, Анна-Мария, которая, собственно говоря, не знала, где ее родной дом, ибо дом в Геранде принадлежал Софи, а каменная лачуга на ферме была собственностью Ианна ле Бон, его жены и их дочери? Если бы хоть отец не отказался от всего в пользу сестры, потому что не хотел работать в поле батраком. Однако был оформлен формальный отказ от наследства, об этом ей как-то раз сказала сама Катрин. Значит, она не была приписана к какому-то одному месту постоянно, никому не могла полностью довериться, и ничто не соединяло ее со всеми этими, казалось, самыми близкими людьми. У нее были родители, однако с семилетнего возраста она скиталась, как сирота, по родственникам. Сейчас, когда мать покинула ее, отец превратился в человека, от которого она должна бежать. Разве не такой была последняя воля умирающей?

И вот однажды она решила разыскать родственников матери. И почему эта мысль не пришла ей раньше в голову! Анна-Мария отправилась на почту и начала выспрашивать всех работающих там в тот день о Люси ле Галль. Пожилая женщина, сортировавшая письма, подняла на нее удивленные глаза:

— Люси? Люси уехала из Геранда лет десять тому назад. Сразу после свадьбы малышки Жанны.

— Уехала? Почему? — удивилась Анна-Мария.

Женщина презрительно пожала плечами и очень быстро, словно боясь, что кто-нибудь может прервать этот поток слов, сказала, что она думает о таких бретонках, которые навсегда покидают побережье, данное им самой святой Анной Орейской. Люси заботилась о сестре, потому что была старше ее, но, как только та нашла опору в ком-то другом, тут же удрала в Париж, как это делают девушки «красных», и, хотя вышла там замуж, снова работает на почте. Поразительно! Покинуть Геранд только для того, чтобы поменять окошко?

Это был единственный след, но у Анны-Марии оказалось бретонское упрямство деда и отца. Она нашла уличку с двумя рядами тесно прилепившихся друг к другу домиков, перед которыми на скамейках сидели какие-то старые женщины, и не без труда попала в узкий каменный дом, где когда-то жили обе сестры. Оказалось, что их бывшая соседка даже знала парижский адрес Люси, которая теперь носила фамилию ле Тронк, свидетельствующую о том, что хотя она и поменяла окошко на почте, но не изменила традиции — ведь девушки «белых» должны выходить замуж только за парней с побережья. Соседка утверждала, что Люси счастлива в замужестве и что у нее хорошая дочь. В последнее время она перестала писать, что не имеет значения, ибо, как известно: «pas de nouvelles — bonnes nouvelles»[6].

Девочка спрятала этот адрес в материнскую сумочку, которую отдал ей отец, заявив, что «эта вещь» всегда лежала на кровати рядом с больной и со дня смерти Жанны-Марии к ней никто не прикасался. Анна-Мария даже готова была поверить ему, но не могла удержаться от искушения и открыла черную кожаную сумочку тут же в присутствии его и Софи, чтобы… Она не знала, как погасить искусственную улыбку на ее губах и увидеть ужас в глазах Софи, которые та не сводила с единственной вещи, оставшейся от Жанны-Марии. Девочка и сама надеялась найти там последнюю волю покойной, какие-нибудь записки, возможно, даже дневник? Анна-Мария слышала от своих одноклассниц, что их старшие сестры записывают в дневниках свои самые сокровенные мысли. Надеясь на это, она открывала сумку медленно, не спуская глаз с лица Софи, и поэтому сначала заметила как бы недоверие, затем изумление, наконец блеск улыбки в ее суровых глазах, а только потом сама заглянула внутрь. Там лежала довольно помятая, со следами потных пальцев, а возможно, и слез открытка с изображением святой Анны Орейской. И больше ничего. Сумочка была пуста…

Возвращаясь в тот день из Геранда в дом деда, она все время повторяла последние слова матери: «Не оставайся с ними». Теперь она уже знала: ей надо бежать с фермы, как Франсуа; Анна-Мария хотела чего-то добиться в жизни, стать кем-то. Пустая черная сумочка… Она не хотела смириться с мыслью, что когда-нибудь после нее тоже ничего не останется, как после матери. Она должна написать в Париж, Люси, что приедет к ней через год, после того как закончит монастырскую школу.


Однако судьба решила иначе и гораздо раньше, чем с Люси, свела Анну-Марию с самой старшей из сестер ле Галль, Кристин. Кристин появилась на побережье, привезя из Варшавы трех своих польских воспитанников, которым хотела показать Геранд, как уникальный памятник средневековья, где жизнь все еще бьет ключом. Правда, ее польских работодателей вовсе не интересовали экскурсии по старым башням или стенам, а привлекали отдых у океана, морские купания и закаливание двух девочек и их младшего брата. Старший, болевший скарлатиной, остался дома, под опекой матери, а остальных детей отправили с Кристин ле Галль в Бретань. Красивая, стройная и светловолосая Эльжбета Корвин была чуть постарше Анны-Марии. Данута слишком пухленькая, круглая, как яблочко, с пышной темной копной волос. На их брата Олека тогда никто не обращал внимания, он чаще всего не отходил от Кристин, не проявляя желания играть с девочками, он был слабенький и болезненный. Всех их надо было как-то разместить, и после долгих раздумий, где лучше и дешевле, в Ла-Боле, с его песчаными пляжами, или в Пулигане, который не пользовался популярностью, поскольку тогда был лишь маленьким рыбачьим портом, Кристин именно там выбрала домик, стоящий в стороне рядом со скалами, но зато у самого залива. Здесь их и нашла Анна-Мария, узнав от отца, что ее искала тетка, эта странная Кристин, уже много лет живущая в Польше.

Анна-Мария пришла и, по сути дела, там осталась. Ежедневно девочка убегала с поля, из сада, где работала, и, стараясь не попасться на глаза вездесущему деду, возвращалась на ферму уже в сумерках, к вечерней молитве. Утром, несмотря на строгие замечания Ианна и предупреждения Марии-Анны ле Бон, она что есть сил в босых ногах бежала вдоль побережья, дорогой, лежащей у подножия Геранда. Анна-Мария не сворачивала в сторону к вонючим соляным озерам, не влезала на высокую гору. В Пулиган дорога вела прямо, по равнине, и без больших усилий можно было достичь цели, другими словами — полноты счастья. То есть того, с чем она еще не сталкивалась, о чем не знала, может ли оно вообще существовать, ибо в своей короткой жизни Анна-Мария испытала гораздо больше несчастий, унижений и огорчений, чем радости. Как все на ферме, девочка до сих пор только издалека смотрела на океан, а в Пулигане никто океана не боялся, наоборот, люди жили благодаря ему и его помощи. И Анна-Мария проводила теперь все дни на солнечном пляже между скалами, на самих скалах или в море, учась плавать и нырять. Ни один из «белых» не позволил бы своим детям заниматься такими безобразиями, поскольку океан был исключительнойсобственностью «красных» и людей, больных бешенством. Первых, ибо эти лентяи хотели, чтобы за них работал ветер, и свои мышцы напрягали, лишь вытаскивая полные сети, а вторых — укушенных бешеными собаками, — ибо их следовало, связав веревками, окунать в соленую воду по крайней мере на время чтения одного «Отче наш». Ианн ле Бон добавлял, что такое испытание водой помогает только тогда, когда укушенный погрузится весь, с головой, по меньшей мере семь раз. По слухам, единственным человеком, который еще при жизни прадедов ле Бон решился добровольно окунуться в море, был Наполеон, и Ианн помнил дату купания этого человека, который если даже и был бешеным, а он был им без всякого сомнения, то вовсе не потому, что его укусили собаки. И, несмотря на это, как гласило семейное предание, в 1808 году он купался в океане по собственной воле и без какого-либо повода. Но Наполеон, похоже, боялся моря и точно так же, как «белые» фермеры, не верил ему, ибо, к радости крестьян, смотревших на это безумие, бывший консул, победитель шуанов приказал сначала въехать в спокойный залив отряду кавалерии и только тогда, когда солдаты образовали большой полукруг, вошел в воду. Лошади фыркали, вскидывая головы, солдаты высматривали подводных врагов, а ими могли быть только крабы, вооруженные клешнями. Никто не решился смеяться, но все чувствовали себя глупо: бретонцы, потому что их, антиреспубликанцев, победил «невесть кто», если уж не полностью сумасшедший, то по крайней мере безумец; солдаты, ибо им впервые пришлось увидеть мокрого Наполеона; и, вероятно, он сам, из-за того, что больше боялся морских волн, чем врагов на поле битвы. Именно поэтому, как считал Ианн, Наполеон, погрузившись только до пояса и ударив ладонями по поверхности океана, словно давал ему пощечину, а вместе с тем брал во владение вместе с бретонской землей, мало того — со всей Европой, быстро вылез на берег, обтерся полотенцем и сразу же закутался в плащ. О плавании, загорании и приеме солнечных ванн он, вероятно, никогда не слышал, хотя, несмотря на это, был тем, кем был. Впрочем, как утверждал Ианн, эти глупости придумали значительно позже, уже после мировой войны, и они были доступны только немногочисленным туристам, бездельникам и лентяям. Ни один порядочный рыбак, даже очень «красный», и все без исключения «белые» не стали бы тратить время на то, чтобы мокнуть в соленой воде, раз на побережье не было бешеных собак. А уж раздеваться на глазах у всех и стремиться подставить под лучи солнца лицо, руки и ноги — Все это относилось к штучкам, которые не знал даже сатана, иначе этому учили бы в «школах Дьявола». Святая Анна Орейская! Раз прадед Ианна, его дед, отец и он сам прожили всю жизнь, не зная искушения, которому поддался Бонапарт, можно ли вообще говорить об искушении? Известно, что земля существует для людей, а океан — для рыбы, моллюсков и водорослей. От моря только одна польза, что есть пляжи, с которых можно вывозить песок в курятники, собирать водоросли, выброшенные волнами на берег, и использовать их после сушки и сжигания для удобрения полей. Это все. И конец. Точка.

И все же Анна-Мария в это лето предавалась грешным развлечениям и купалась в море раз, а иногда и по нескольку раз в день. В двух комнатках рыбачьего домика в Пулигане царили радость, спокойствие, беззаботное веселье, изгоняли девочку из этого рая лишь взрывы смеха его обитателей: Эльжбеты, Дануты и маленького Олека. Если бы бабка ле Бон могла увидеть свою внучку днем, она немедленно, несмотря на каникулы, послала бы ее в монастырь «белых» сестер замаливать грехи. Ибо маленькая бретонка в Пулигане совершенно меняла свой внешний вид, поведение, старинные обычаи и даже имя, потому что тетка Кристин звала ее ласково: Аннет. Дошло до того, что внучка Марии-Анны, «совершенно раздетая», в черном купальном костюме из тафты, одолженном ей мадемуазель ле Галль, в резиновой шапочке или с распущенными по плечам волосами, в каких-то странных веревочных туфлях, которые должны были защищать от камней, крабов, а также от острых ракушек, с разбегу влетала в воду, какое-то время плескалась, а потом сразу же бросалась в волны прибоя, смелее, чем Наполеон, хотя ее не охранял отряд кавалерии. На берегу за своими воспитанниками, занимающимися подобными безобразиями, присматривала только Кристин ле Галль, теперь уж наверняка «красная» и бессовестная, хотя, честно говоря, полностью одетая и прикрывающаяся от солнца и ветра большим зонтом с разноцветными полосами.

Летние дни здесь пахли не навозом и сеном с полей, а водорослями и морской пеной. Анна-Мария, хотя столько лет жила у океана, впервые увидела волны вблизи, научилась погружать лицо в их пенистые гривы и перепрыгивать через каждую девятую — самую высокую из них. Втайне от деда с бабкой она ступила на шаткую рыбачью лодку и первый раз услышала над головой хлопанье пурпурного паруса.

Они плыли вдоль гранитного побережья и таинственных гротов Корригана, расположенных недалеко от порта. Какое-то время Анна-Мария видела стены Геранда, окружающие вершину горы, остроконечные крыши домов и башни коллегиаты Сен-Обен, но потом вокруг нее были только голубизна, плещущие о борт лодки волны, покачивание, пенистый след за кормой и крик чаек, таких подвижных, огромной тучей кружащихся над головой, и было непонятно, какие из них садятся на гребень волны, а какие — на белые облака, лодка наклонялась, красный парус почти касался поверхности океана, потом снова взлетал вверх, сверкающие брызги и хлопья пены оседали на молодых руках, на лицах, у всех губы были солеными, глаза ослеплены блеском солнца, а сердца бились очень сильно, но не от страха, а от радости и упоения…

Только сейчас она могла разглядеть все уголки побережья, видела поляны, на которых среди островков желтого дрока чернели огромные камни, покрытые рыжей и зеленой плесенью, когда-то отмечавшие походы народов к границам континента. В дубравах шумели старые дубы, а каменные круги свидетельствовали о старинных обрядах друидов, о культе солнца кельтских рыбаков и обитателей уединенных ферм.

Анна-Мария побывала с польскими друзьями и в Ла-Боле. Глядя на крутую излучину пляжа с чистым песком, в котором совершенно не было видно гальки и острых ракушек, на плетеные корзины и полотняные палатки, которых там было больше, чем полосатых зонтов, Анна-Мария почувствовала разочарование. Как же так? Неужели дед с бабкой, живущие в часе ходьбы отсюда, могли так лгать? Она не могла поверить, чтобы Ианн, который все знал об армориканском побережье, никогда не слышал о Ла-Боле, об этой жемчужине — как здесь говорили, — выловленной из океана в двадцатые годы. Там песок действительно был серебристым, почти белым и — что самое главное — на пляже полно детей и присматривающих за ними нянек и матерей. Взрослых здесь было мало, это правда, и никто не показывал нагих плеч, бедер и не бегал по многу раз в воду, как она в заливчике под Пулиганом, но все же Ла-Боль существовал, а в океане купались не только люди, укушенные бешеными собаками. Оказалось также, что сразу же за песками пляжа тянется сосновый лесок, называемый местными жителями «Le Bois d’Amour», то есть совершенно бесстыдно, как сказал бы Ианн ле Бон. В этом «лесу любви» стояли виллы, и все свидетельствовало о том, что в них живут вовсе не рыбаки или крестьяне. Так, значит, Арморик — это не только красочные порты и фермеры, одетые в старинные бретонские одежды? В Ла-Боле не было ни одной женщины в сабо и высоком белом чепце, ни одного мужчины в бархатной жилетке и черной шляпе с лентами. Неужели дед с бабкой ничего не знали обо всех этих проделках «красных», о том, что они пригласили из Парижа и Нанта столько чужих людей, говорящих только по-французски? Правда, Анна-Мария объяснялась с польскими друзьями, и с теткой тоже, на этом языке, но это была какая-то уступка с ее стороны, какое-то предательство, за которое ее строго осудили бы на ферме. Здесь же все выглядело так, словно бретонский язык вообще не существовал, словно этот «лес любви», эти виллы и серебристые пески были предназначены только для чужих, для французов. Кристин ле Галль терпеливо объясняла, что бретонское побережье широко известно и очень модно ездить в Ла-Боль даже из Варшавы. Неужели об этом пляже знали и там? А в Вириаке о нем не слышали? Это было поразительно; Анна-Мария за всю свою жизнь удивлялась так часто, что в старости ее уже ничто не могло удивить, но в тот период она бунтовала против неправды, передаваемой из поколения в поколение, против заговора молчания «белых» сестер и таких же «белых» фермеров.

Зачем ей внушали, что водоросли были морскими сорняками, которые после сушки горят лучше любой травы и существуют лишь для того, чтобы удобрять здешние поля, окруженные каменными оградами? Она поняла, что водоросли в воде жили своей собственной жизнью; цепляясь за скалы, образовывали разноцветные гирлянды и затягивали усталых пловцов вниз, на самое дно, укладывались ажурным ковром возле самого берега, на спокойной воде, свивались в большие клубки, ловушки для маленьких рыб, креветок, паучков и очень мелких моллюсков. Анна-Мария любила вешать себе на шею самые красивые из них, бледно-розовые, обвивала ими руки, вдыхала освежающий, острый запах, это из-за них, из-за водорослей, так пах океан. Почему ей никогда не говорили, что есть люди, которые приезжают издалека только для того, чтобы увидеть океан — хотя для «белых» с побережья он значил так мало, — да еще чтобы вдыхать запах бретонских водорослей, разноцветных цветов моря?

И вот однажды вечером, уплетая на ферме хрустящие блинчики, которые — к сожалению — не умели жарить ни рыбачки из Пулигана, ни тетка ле Галль, ни французские туристы, она спросила:

— А что едят эти чужие люди, которые летом съезжаются в Ла-Боль? Там ведь нет никого, кто им нажарил бы блинчики и сварил бы такой густой суп, чтобы в нем стояла ложка?

Анна-Мария видела удивленные лица старших и открытые рты кузин, но, несмотря на это, храбро продолжала:

— Кажется, они не едят ни рыбу, ни лангустов и омаров, ведь до Пулигана далеко. Они купаются в море, но разве после этого им не хочется есть? Неужели они ничего не едят? Совсем ничего?

Первым пришел в себя Ианн ле Бон. В его глазах был гнев, а губы строго сжаты.

— О чем говорит эта малышка? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — О каких бешеных французах?

Он говорил долго и возбужденно, стучал кулаком по столу, но из всего сказанного следовало только одно: Ианн ле Бон знал. Его нога никогда не ступала в это преддверие ада, а летом вообще не до прогулок, ему об этой дачной местности для мещан, об этом мерзком Ла-Боле говорили окрестные крестьяне на ярмарках. Ну что же, нарыв — как нарыв. Может перепачкать гноем самую чистую кожу. Нарывы лопаются сами, или их выдавливают силой, и то, что существует какой-то там Ла-Боль, не может изменить его мнения о добровольном купании в морской воде людей вообще, а этого проклятого Бонапарта в особенности.

За все, как обычно, досталось экс-консулу и Марии-Анне ле Бон. Это они виноваты в том, что его внучке пришла в голову глупая мысль погрузиться в волны океана, и еще эта дочка отщепенца Франсуа осмелилась за ужином наплести столько вздора. Когда дед называл ее именно так, Анна-Мария знала — она попала в немилость, да к тому же еще в то лето не работала на ферме. Похоже, бабка знала гораздо больше, ибо в тот же вечер при свете зажженной свечи тщательно осмотрела свою внучку. От ее внимательного взгляда не укрылись ни более сильный, чем обычно, румянец на лице, ни впервые в жизни загоревшие спина, бедра, ноги. Мария-Анна ничего не сказала, лишь долго качала белым чепцом вправо и влево. Затем приблизила пламя свечи совсем близко к неотрывно следящим за нею глазам Анны-Марии, чуть было не спалив ей ресницы, и сказала то, что, должно быть, давно ее угнетало:

— Такие голубые белки и почти черные глаза были у твоей матери. Ну и что хорошего из этого вышло?

Ей от усталости расхотелось продолжать дальнейший осмотр, но она не запретила внучке бегать по утрам в Пулиган. Вечером на следующий день Анна-Мария слышала, как Катрин объясняла мужу:

— Мать считает, что ничего из нее не получится. Раньше или позже она убежит в Геранд, а может, даже в Сен-Назер. Такие голубые белки бывают только у людей моря и у чаек. Она и вправду не наша. С материка.

Святая Анна Орейская! Почему никогда и нигде она не была «наша»? Ни здесь, на ферме, ни в Геранде, у отца, ни среди тех детей, которые хотя и нравились ей больше, чем двоюродные сестры и двоюродный брат, но говорили между собой на незнакомом, чужом для нее языке. Она научилась от них только двум словам: «так» и «добже», но разве хорошо, что ее никто по-настоящему не считает своей? И так редко хвалят? Даже мягкая Кристин ле Галль как-то раз, целуя ее при встрече, сказала вроде бы неодобрительно:

— У тебя белки цвета океана. Чем ты больше загораешь, тем более удивительными становятся твои глаза. Совсем морские, как у Жанны.

Она сказала только это, но вконец испортила Анне-Марии настроение. Ей вспомнился день расставания с матерью, большой шар только что сорванных первоцветов и черная, совсем пустая сумочка. Всю дорогу, возвращаясь на ферму, она твердила одно и то же, сжимая в гневе кулаки:

— Я не хочу умирать рано. Не хочу. Не хочу!

Так же как у деда, у нее бывали внезапные приступы гнева, за которые ее бранили монахини. Но в этот день Анна-Мария совершенно не чувствовала себя виноватой. Она имела право, черт возьми, потребовать для себя долгой жизни сейчас, когда убедилась, что, кроме лишений, холода и страданий от обмороженных ног и ледяного ветра, на свете существуют также радость, беззаботность, чувство полной безопасности и какое-то родство душ, которое позволяло ей считать этих чужих детей более близкими, чем Клер, Луизу и Поля. Может, именно потому, что они вместе погружались в солнце, в море, в пену?

Так все и началось. Раз бабка и Катрин считали, что она все равно убежит, почему бы ей не убежать подальше — в город, в котором жили ее новые друзья?

Варшава. Пустой звук. Анна-Мария даже не знала, где находится эта Польша, в которой люди говорят «так» вместо «oui». Но ей хотелось когда-нибудь войти в море и поплыть именно туда, в эту неизвестную, далекую Варшаву… Когда она сказала об этом тетке, та удивилась точно так же, как семейство ле Бон, которое услышало ее рассуждения о Ла-Боле. Только самая старшая из Корвинов, Эльжбета, восприняла этот проект возгласами радости и втайне от Кристин написала очень длинное письмо домой, в Варшаву. В нем она рассказала, как несчастна их новая подруга после смерти матери и что только благодаря ей они говорят друг с другом все время по-французски. Ведь их гувернантка вообще никогда не купается, а эта маленькая бретонка много времени проводит с ними на пляже и в воде.

Анна-Мария принимала участие в этом заговоре. Это был первый бунт в ее жизни и первая победа.


Но прежде, чем пришел ответ, Анна-Мария узнала Пулиган лучше, чем Геранд. Порт врезался в материк длинным узким рукавом, а старые, в основном двухоконные каменные здания и одноэтажные домишки с мансардами теснились на набережной только с одной, правой стороны. С другой тянулись густые заросли зелени, отвесные скалы и каменные стены причалов. Рыбачьи боты пришвартовывались только там, на набережной была сосредоточена вся жизнь порта: женщины высовывались из окон, высматривая возвращающиеся домой тяжело груженные лодки; на тротуарах, под оранжевыми тентами, стояли ящики, полные серебристо-голубых шпрот, еще более серебристых сардин, а также коричневых моллюсков, устриц и крабов. На портовой набережной летом крутилось множество детей, со знанием дела наблюдавших за маневрами парусников, выходящих в море или направляющихся к причалу. Самые большие лодки, то есть настоящие крупные рыбачьи сейнеры, во время отлива не заходили в Пулиган, вставали на рейде недалеко от невысокого массивного маяка, называемого Красной башней, не рискуя войти в довольно мелкую гавань.

Мощенная гранитной брусчаткой набережная в Пулигане служила одновременно базаром и местом для игр, встреч, прощаний, ссор супружеских пар и вздохов влюбленных. Для Анны-Марии она стала местом одного из ее очередных «преступлений», которых довольно много она совершила в то жаркое лето. Она не только наблюдала, как вылавливают из бассейна коричневых раков, но и помогла нести двух огромных лангустов, купленных Кристин ле Галль, а потом — первый раз в жизни — ела их белое, упругое, вкусное мясо, ничем не напоминающее разваренную великопостную рыбу на ферме в Вириаке. Девочка помнила суровую оценку Марии-Анны ле Бон, которая сравнивала мужчин со сцепившимися клешнями омарами в довольно маленьком каменном бассейне на набережной в Пулигане. И снова ее кольнуло подозрение, ведь бабка могла ошибаться; раз эти раки так хороши, то и мужчины тоже могут быть хорошими или хотя бы сносными. Не каждый из них должен быть деспотом, как Ианн, изменником, как Франсуа, или никаким — вроде Пьера и Поля. Даже рыбаки, хотя у них, по ее представлениям, имелся такой серьезный недостаток, что они были «красными», казались гораздо более веселыми и милыми, чем мужчины из семейств ле Бон и ле Рез. И так день за днем в ней без особых потрясений происходили перемены: она переставала верить в превосходство «белых», в их исключительные права на все, что существовало на этом побережье, кроме океана, который в связи с тем, что являлся стихией чужой, враждебной и… не представляющей интереса, был добровольно отдан «красным» рыбакам.

Действительность оказалась иной. Теперь Анна-Мария видела, с каким трудом эти люди в клеенчатых куртках и шляпах разгружали свои лодки, каким неприятным мог быть запах рыбы и сколько времени уходило на то, чтобы ее рассортировать, погрузить в ящики и развезти по магазинам Геранда. Сразу же после этого они принимались развешивать сети, очищать палубу от рыбьей чешуи и слизи, мыть скамейки, весла и даже уключины и только спустя много часов, мокрые от пота, могли позволить себе прополоскать горло сидром или холодным слабым вином.

Анна-Мария смотрела на работу рыбачек и должна была признать, что она такая же тяжелая, как у «белых» фермерш. Женщины занимались домом, двором, косили луга и обрабатывали узкие кусочки земли, расположенные недалеко от порта, сразу же за домами. Так же как и те, они призывали на помощь во время штормов богородицу, а когда лодки возвращались из океана, даже ночью склоняли головы в молитве — причем вовсе не непокрытые, а в чепцах, правда не в таких, как в Вириаке, но все же настоящих бретонских чепцах, — над разорванными сетями, знаменитыми голубыми сетями для ловли сардин. Как-то раз, когда хозяйка, у которой жили дети из Польши, жарила рыбу, Анна-Мария вбежала в кухню и отважилась попросить самую маленькую. Она положила ее на кусок хлеба и, шагая по мокрому песку вдоль залива, съела этот запретный плод, один из «даров моря». Он был не менее хрустящий, чем бретонские блинчики, хрупкий и такой же вкусный, как они. И вдруг, повернувшись лицом к открытому океану, ибо как раз было время прилива, она пнула ногой набегающие волны, так презираемые мужчинами из рода ле Бон, и хвастливо воскликнула:

— Ну, что? И все же я тебя ем. Понимаешь? Просто-напросто ем.

Ей вспомнились пожираемые деревенскими мальчишками первоцветы, и только тут Анна-Мария поняла, почему они играют в такую глупую игру: подобно тому, как она сейчас подчинила себе океан, мальчишки хотели подчинить землю. Их землю. Бретонскую, армориканскую.

Ни Ианн ле Бон, ни Мария-Анна и слышать не хотели о выезде внучки с чужими людьми в неизвестную далекую страну. Дед даже советовался со знакомыми в Геранде и вернулся с сообщением, что там по улицам еще ходят белые медведи и зубры. Никто точно не знал, как выглядят эти дикие животные, но их экзотические названия уже вызывали переполох на ферме. Впервые с памятного мартовского дня бабка сослалась на обещание, данное умирающей Жанне-Марии: она не даст в обиду ее дочь.

— Святая Анна Орейская! Добровольно выезжать из Бретани в самый разгар лета, чтобы дать себя разорвать диким зверям? И говорить с теми людьми только по-французски? Вводить их в заблуждение, они еще могут подумать, будто этот язык распространен на армориканском побережье? Будто на этом языке говорят честные бретонские «белые»? — возмущалась она с негодованием.

Анна-Мария исчерпала все аргументы, использовала весь запас приготовленных доводов. Дед с бабкой находили ответ на все. Хочет увидеть белый свет? Но то же самое хотел Франсуа — и плохо кончил. При этом не объясняли, что имеют в виду. И Анна предпочитала, чтобы они лучше понимающе посматривали друг на друга, покашливали и наконец замолкали. Она сама знала: то, что выбрал Франсуа, было недостойно настоящего бретонца. Неужели она тоже, как и ее отец, хочет быть на содержании, жить за счет щедрот чужих людей? Это трудно себе представить, ведь в Вириаке у нее есть крыша над головой и она не голодает.

— Ты голодала? — спрашивал строго Ианн.

И Анна-Мария отрицательно качала головой, одновременно думая о том, что здесь, среди этих людей, она никогда не утолит голод, который ее с недавних пор гложет: голод перемен, познания иной жизни и других людей, похожих на Эльжбету и Дануту. Девочка пыталась объяснить, что Кристин ле Галль — родная ее тетка и она постоянно будет под ее присмотром.

— Под присмотром, присмотром! — передразнивал ее Ианн. — У нее самой, как у тебя, ветер в заднице. А таких всегда что-то гонит неизвестно куда.

— Но ведь если Кристин до сих пор не разорвали медведи, — защищалась Анна-Мария, — почему же со мной за эти несколько месяцев должно что-то случиться?

— Что значит «несколько»? — прервала ее бабка. — Ведь занятия в монастыре начинаются первого октября, сразу же после окончания уборки урожая на фермах. Не собираешься ли ты там остаться и на зиму? В таком случае вернешься на костылях. Если уж твои ноги гниют от здешних морозов, то там ты вообще не сможешь выйти на двор. Подумай только: высокие снежные сугробы с осени, возможно, даже с сентября…

— И мороз, — добавил дед, — страшный мороз, который заставил отступить даже этого гордеца Наполеона. Мороз, который нанес жестокий урон его армии. Ты купаешься в океане, как Бонапарт, хотя не похоже, что тебя укусили пулиганские бешеные собаки. Что поделаешь, видно, от этого не каждый умирает. Но от морозов… Если потеряешь обе ноги, кто тебя будет возить в коляске? У нас и так хватает своих забот.

Как всегда, все кончилось нападками на Марию-Анну, что слишком распустила внучку, разрешила не работать в поле, а позволила бегать, словно она и в самом деле бешеная, ежедневно в порт, в этот очаг «красной» заразы, рассадник вздорных идей. Ианн слышал, что некоторые рыбаки недавно привезли из Нанта велосипеды и осмеливаются въезжать через подъемный мост в Геранд не на лошадях, не в повозке, запряженной мулом, а на этих железках, которые раньше подсовывали себе под зад только французские туристы из Ла-Боля. Неужели Ианн знал, что на этом курорте ездят на велосипедах? Она об этом никому не говорила — и сейчас как завороженная вглядывалась в злые, налитые кровью глаза деда. А может, этот удивительный человек, который никогда ни о чем не рассказывал дома и считал, что все хорошее было только в прошлом, в далеком шуанском прошлом, знал и о Варшаве? Она робко спросила его об этом, а он, вероятно, почувствовал благоговейное восхищение в ее голосе, ибо перестал кричать и даже соблаговолил ответить:

— Он там был, экс-консул. И, как говорит доктор ле Дюк, а ему я могу верить, бежал оттуда. Хотя в то время его уже называли императором. Думаешь, ты сильнее его? Легче перенесешь страшные морозы у этих… этих славян?

Тогда впервые Анна услышала это пренебрежительное слово. Название как название. Но это «ces Slaves» прозвучало как свист кнута. С таким же точно оттенком презрения Ианн ле Бон из древнего кельтского племени, испокон веков бретонского Арморика, говорил о Первой республике, о генерале Бонапарте и о «красных» из всех приморских портов. Потом, совсем в других обстоятельствах, такое же презрение она чувствовала в разговорах с другими людьми, истинными французами. А может, она и в самом деле вернется оттуда калекой или ее сожрет зубр? Девочка призналась в своих опасениях тетке, и та, хотя вначале и посмеялась, потом просто кипела от злости. Никогда еще Анна-Мария не видела ее в такой ярости. Кристин почти кричала:

— Что за темнота! И подумать только: двадцатый век! И весь этот Геранд со своими шестисотлетними стенами, да и фермы тоже, до сих пор живет так, словно здесь все еще существует феодальное баронство. Святой боже! Так ведь эти люди просто сумасшедшие, сумасшедшие! Они бросаются на всякого чужого и кусают его! Кусают, как бешеные собаки!

Круг замкнулся. По мнению деда, взбесилась сначала Кристин, а потом она, Анна-Мария. Для тетки бешеной собакой был Ианн ле Бон. Нет, нет никакой надежды на взаимное согласие между ними — так же, как между фермой и портом Пулиганом, который принял иностранцев чуть настороженно, но без сопротивления. Они хорошо платили за две комнаты и с удовольствием ели рыбу — чего же еще можно требовать от чужих, да к тому же и не «красных»?

И все же… Все же именно Кристин ле Галль уговорила бабку. Как-то раз она пришла на ферму и долго разговаривала с ней с глазу на глаз. В это время Анна, которая пришла вместе с теткой и Эльжбетой, пользуясь отсутствием Катрин, показала новой подруге свою комнату. На половину деда Анне-Марии войти не разрешили. Эльжбета, попав в большую комнату, стены которой были заставлены деревянными шкафами, отполированными до блеска, недоверчиво осмотрелась вокруг.

— Но ведь это обыкновенная столовая, с буфетами, украшенными красивой резьбой. А где спальня? Ведь ты как будто бы спишь в шкафу? Как все бретонцы.

Анна молча подошла к шкафу, который днем имел вид большого буфета, у которого передняя стенка была покрыта резьбой, и открыла дверцы.

— Бывают высокие шкафы, на четыре постели, и такие, как этот, — на две. У некоторых вместо ажурных дверей — занавески. Скамейка перед шкафом может служить столиком, когда больному ставят миску с едой, а иногда пользуются как табуреткой, если кто-то хочет сесть у ложа. Здесь спят Катрин с Пьером.

Слушая объяснения подруги, Эльжбета долго рассматривала то, что было внутри: покрытое вышитым покрывалом супружеское ложе, гору хорошо набитых пером или сеном подушек и маленькую узкую полку, прикрепленную к задней стенке. Она спросила, зачем эта полка, раз люди спят в шкафу, а одежду прячут в сундуки? Анна-Мария в этот момент почувствовала свое превосходство над подругой.

— Должны же они куда-то положить носки, кофточку, сухую рубашку? Ведь никто же не ходит по комнате раздетый.

— Ты говоришь: сухую? А когда она бывает мокрой? И почему нельзя раздеться перед тем, как влезть в шкаф?

Хорошо, что эти смешные вопросы не слышал Ианн, иначе у него начался бы приступ бешенства, но они были одни, и Анна-Мария объяснила Эльжбете, как маленькому ребенку, что в шторм и дождь все возвращаются домой промокшие до нитки. Мокрые рубашки сушат у камина, где обычно теплее, хотя не настолько тепло, чтобы вещи, развешенные для сушки, высохли к утру. А что касается раздевания перед сном? Но ведь в этой комнате вдоль двух стен стоит несколько шкафов, и в них спит все семейство ле Рез: двое мужчин и три женщины. Святая Анна Орейская! Как бы это выглядело, если бы каждый ходил раздетым? Мужчины, перед тем как влезть в шкаф, снимают только шляпы и сабо, а женщины — накрахмаленные чепцы, иногда юбки, но и то когда сидят уже на сеннике. Обычно они влезают в шкафы последними — после того, как проверят, все ли в доме в порядке и потушен ли свет.

— Это значит, что вся семья может спать в одной комнате, не мешая друг другу, и никто никого не видит во время сна? — спросила Эльжбета.

— А как же иначе? Ажурные решетки или занавески закрываются на ночь, и каждый чувствует себя в безопасности в своей деревянной коробке. Кроме того, так теплее, намного теплее. И никто никогда не слышал о том, чтобы с кровати упал больной в горячке или беспокойно спящий ребенок, а ведь это случается даже в сиротском приюте в монастыре, где у деревянных нар, открытых со всех сторон, ночью должна дежурить одна из послушниц.

Эльжбета молча слушала эти объяснения. Она внимательно рассмотрела вырезанные на передних стенках шкафов фрукты, крестики, пробитые стрелами сердца, висящие на боковых стенах картинки со святыми и большой стол посередине комнаты. И, закончив осмотр, уже выйдя в сени, сказала с ноткой восхищения в голосе:

— Это же прекрасное место для игр! Здесь можно с самого утра, закрыв двери шкафов, принимать гостей. Все блестит, вокруг полно резных украшений. А в наших спальнях с утра такой беспорядок… — И добавила: — Тот, кто с детства привык спать в тишине и темноте, должен чувствовать себя несчастным, если уезжает отсюда в Нант или Париж?

— Ох! — проворчала Анна-Мария, невольно подражая пренебрежительной манере своего деда. — Отсюда уезжают только «красные», а они легко привыкают ко всему.

— Все? — удивилась Эльжбета.

— Ну нет. Кто поумнее, те забирают с собой в города бретонские шкафы-ложа и выигрывают вдвойне: закрываются от городского шума и могут дольше видеть во сне детство, армориканское побережье. Во всяком случае, так говорит дед.

Они вышли во двор, но старые хозяйственные постройки понравились Эльжбете гораздо меньше, а при виде каменных оград, отделяющих друг от друга отдельные участки земли, она только пожала плечами. Девочка удивлялась тому, что здешние жители так боятся осенних и зимних ветров и столь заботливо весной оберегают свою землю от семян сорняков, прилетающих со стороны океана. Это в конце концов вывело из себя Анну-Марию, и она едко заметила, что Эльжбета так же не может рассуждать о бретонских вихрях — не зная их силы, как ей трудно поверить в то, что в этой Варшаве никто не боится метелей и обморожений, ведь мороз досаждал там даже экс-консулу Бонапарту.

— О ком ты говоришь? — удивилась Эльжбета. — Ведь он во время отступления из-под Москвы был уже императором. Великим императором вас, французов.

Анна-Мария неожиданно почувствовала, что в ее жилах течет добрая бретонская кровь, такая же, как та, что волной ударяет в седую голову старого Ианна ле Бон. Она сердито ответила:

— Я — не француженка. Мы, бретонцы, и прежде всего те из них, кто никогда не болтался по портам побережья, мы — tout court — здешние, из Арморика. И если я с тобой не говорю по-бретонски, то только потому, что ты знаешь лишь язык этих республиканцев, «красных». Но я — двуязычная.

Эльжбета посмотрела на нее внимательно, как будто на фоне каменного дома увидела совершенно другую Аннет — не «раздетую», выходящую из моря с мокрыми волосами, с ногами в пене. И только тогда сказала тихо и даже как-то смиренно:

— Не сердись. Я ведь тоже двуязычная…

Ну конечно, ведь она вовсе не была француженкой и не имела ничего общего с этим проклятым Бонапартом, которого так ненавидел Ианн. Анна-Мария крепко и горячо обняла ее за плечи. Эльжбета улыбнулась, ответила ей тем же, и, уже помирившись, они пошли рвать малину, которая в тот год была очень крупной и сладкой. И именно таких, измазанных красным соком, вспотевших, усталых, но счастливых, застали на месте преступления Мария-Анна и Кристин. Они вышли, чтобы сообщить… Святая Анна Орейская, это было поразительно! Что же такое сказала мадемуазель ле Галль старой бретонке, если та разрешила внучке уехать с поляками? Правда, на короткое время, только до конца сентября, но все равно, главное — уехать с фермы, из страны, в которой из поколения в поколение жили ее предки? Из каменистого, иссеченного вихрями, дикого, единственного на свете Арморика?

После обеда бабка велела ей остаться дома, но на следующий день Анна-Мария, придя на пляж, вместо того чтобы сразу же броситься в волны, сунулась под полотняный зонт и расцеловала Кристин. Та нежно погладила ее по голове.

— Хочешь знать, почему она согласилась? Это было не так просто. Она дала какое-то обещание твоей матери и не хотела выпускать тебя из-под своей опеки. Но перед этим разговором я была в доме Франсуа, и неопровержимые аргументы… Ты еще слишком мала, чтобы понять.

— Нет, нет! — бурно запротестовала Анна-Мария. — Я все знаю.

— Что? — шепотом спросила Кристин.

Девочка не ожидала этого вопроса и не могла, не хотела на него отвечать. Они долго молчали, наконец Кристин, шлепнув ее по голому плечу, сказала неестественно весело:

— Пора купаться. Иди.

— Почему она уступила? Почему? — настаивала Анна-Мария.

— Потому что когда-нибудь тебе все равно придется выбирать. Лучше будет, если ты до этого увидишь других людей, другие страны. И тогда выберешь правильнее, более обдуманно.

Бедная, безрассудная мадемуазель ле Галль. Она могла бы до глубокой старости учить детей в средневековом Геранде, однако выбрала город, в котором ее, правда, не разорвали медведи, но который из всех городов на свете меньше всего годился для благоразумного выбора, ибо в недалеком будущем его должны были стереть с лица земли…

Перед выездом, выслушав множество поучений Ианна, Анна-Мария отправилась в Геранд на могилу матери одна, уже попрощавшись с отцом, который поездку в Польшу, оплаченную богатыми иностранцами, считал интересной, хотя довольно опасной авантюрой.

— Зайти в кабак в чужом порту выпить рюмашку-другую можно всегда и везде. Но жить под одной крышей с чужими людьми, язык и обычаи которых не знаешь? Держись, Анна-Мария, и не давай себя в обиду. Помни об этом!

Девочка подумала, что Жанну, его жену, обижали в ее собственном доме, а он молчал. Жанна позволила себя обмануть, и ее убивали день за днем, час за часом, а он молчал. В конце концов она позволила вынести себя в гробу по крутой лестнице вниз, на кладбище, а Франсуа все молчал. Какое же он имел право вмешиваться в жизнь Анны-Марии? И еще давать ей умные советы?

Она попрощалась с ним вежливо, но холодно, без лишних слов. Но когда Софи, встретив ее внизу, спросила: «Что это ты сегодня такая мрачная?» — Анна-Мария, не задумываясь, полная мстительного отвращения, ответила:

— Потому что я иду на кладбище. К моей маме.


Была середина августа 1930 года, когда широко открытые глаза Анны-Марии впервые увидели городские стены Варшавы. После средневекового Геранда эта Varsovie, столько раз описанная Эльжбетой, широко раскинувшаяся в долине и в то же время многоэтажная, полная шума и гомона, показалась ей прекрасной. Только потом она заметила уродство многих улиц, тесноту дворов, напоминающих глубокие колодцы, а прежде всего отсутствие двух стихий, которые играли такую роль в ее прежней жизни: ветра и шума волн, бьющихся о скалы. Анна-Мария увидела Вислу, и ей пришлось признать, что она шире залива в Пулигане, но августовская жара обнажила в выцветшей воде песчаные мели, и было видно, что часть реки мертва и не годится для судоходства. Над Вислой стояла тишина. Не кричали чайки, белая пена не оставляла пятен даже на том берегу, который омывало быстрое течение, а соседние улочки были сонными, с полуразвалившимися домами и глухими, неопрятными заборами. Одного там было слишком много: пустого места. Анна-Мария упрямо повторяла:

— Но ведь тут должна же быть какая-нибудь набережная. Куда причаливают лодки? Где продают рыбу и омаров?

И очень удивлялась, что здешние баржи не привозят никакой рыбы, а одни только яблоки, да и то не сейчас, в августе, а осенью, и что в хваленой Висле нет ни одного живого омара.

Это ведь не океан. Не Арморик, в конце концов решила она и неожиданно затосковала по острому запаху моря, по лентам коричневых и розовых водорослей, выброшенных на береговой песок, по гранитным скалам, с которых сползали весной на поляны ковры желтых первоцветов, а осенью — фиолетовый вереск. Там каждое окно прикрывали от солнца разноцветные тенты — здесь все было серым, серым, как воды реки, как уличные мостовые. Странное дело: пляжи и тротуары заковали в асфальт, убили зелень, которая, вероятно, когда-то здесь была, раз существовали Уяздовские аллеи, обсаженные деревьями, и многочисленные прекрасные парки.

Лазенки… Впервые в жизни Анна-Мария увидела парк, такой же большой, как море у подножия Геранда. Ее очаровали изумрудные тени под кронами старых деревьев, широкие газоны, по которым никто не бегал, кроме рыжих белок, и пруды — в центре голубые, а по краям зеленые от свисающих над водой ветвей лип. По этим сонным озерам плавали лебеди, а недалеко от берега, там, где терраса ступеньками спускалась к воде, вертелись, толкали друг друга, жадно хватали брошенные крошки хлеба золотистые карпы. Они не были похожи ни на одну из морских рыб, которые рыбаки привозили в Пулиган. Прирученные, как белки, карпы принимали участие в жизни парка вместе со стаей маленьких уток, которые демонстрировали безобидную борьбу за бросаемый им с берега корм.

Анна-Мария влюбилась в буйную зелень этого парка сразу же, с первой минуты. Кристин ле Галль жила в семье Корвинов на улице Хожей, между Маршалковской и Познаньской, и предпочитала ходить на прогулки в расположенный поблизости Помологический сад, между улицами Вспульной, Эмилии Плятер и Новогродской. Там тоже были цветы, тенистые шпалеры и даже фруктовые деревья, сгибающиеся под тяжестью созревающих темно-румяных яблок. Но этот сад, за оградой которого виднелись окружающие его дома, казался Анне-Марии слишком маленьким, тесным и довольно душным. В Варшаве не было ни ветров, несущих запах океана, ни лохматых сосен, ни песчаных дюн и гранитных скал родного побережья, но зато она могла любоваться бархатной зеленью газонов, каких нет в Арморике, стройными деревьями, неискривленными вихрями, и розами, каких никогда еще не видела. Как в самом красивом парке мира — королевских Лазенках.

— Откуда ты знаешь, что он самый красивый? — подтрунивала над ней Эльжбета. — Ты же ведь никогда никуда не ездила? И не видела Версаля?

— Не верю, чтобы на земле могла быть еще такая красота. В Лазенках есть все: и блеск, и красота, и… тайна.

— Тайна?

— Океан можно охватить взглядом. Как с башен Геранда — побережье и скалы. А Лазенки? Там столько разных уголков, прудов, ручейков. Мы должны ходить туда каждый день, как на пляж в Пулигане.

— Но ведь это довольно далеко, Аннет, — пыталась ей объяснить Кристин.

— Как далеко? Ведь я проделала такой большой путь, чтобы быть с вами, в Варшаве. Чтобы познакомиться с ней поближе.

Когда Аннет так горячилась, Кристин знала, что ничто не сломит ее бретонского упрямства. Поэтому они шли пешком сначала по узкой Хожей, потом по парадным Уяздовским аллеям, потом на трамвае доезжали до этого необыкновенного парка, который к тому же был для их молодых ног дорожкой стадиона, ибо нигде не бегалось так быстро, как от железной решетки вниз по широкой аллее парка. Можно было в его тенистых аллеях потеряться и тут же встретиться снова, а потом отдохнуть после сумасшедшего бега на нагретых солнцем скамейках. Этот темный парк стал местом, где Анна-Мария наконец-то почувствовала себя как дома. Она даже начала верить в слова, услышанные когда-то в Геранде: «Жизнь прекрасна». Так оно и есть. Прекрасна! Прекрасна! А радость бывает зеленой.


В обязанность Анны-Марии входило говорить с детьми Корвинов только по-французски, и это был главный аргумент, благодаря которому Эльжбета убедила свою мать. Малышку ле Бон пригласили в Варшаву, чтобы немного уменьшить нагрузку Кристин. Анна-Мария считала, что теперь тетка, как и бабка на ферме, большую часть времени будет проводить на кухне, но оказалось, что в столице Польши найти слуг было гораздо легче, чем в Нанте или Париже, куда в качестве служанок приходилось приглашать девушек из Бретани. В просторной шестикомнатной квартире на Хожей своих воспитанников ждали их бывшая няня, которую дети называли Лео, и совсем молоденькая девушка, нанятая для работы в кухне, она была единственная, кто называл няню «пани Леонтина». Дома все говорили друг с другом по-польски, и скоро оказалось, что знание французского вовсе не так уж обязательно в этой стране, как в Бретани, чтобы чего-то добиться. Монахини учили дочерей «белых» французскому языку, хотя никто не мог сказать, понадобится ли он им потом, чтобы получить какое-нибудь приличное место, если они останутся на своих фермах или в Геранде. Но знание его было необходимым условием, чтобы «сделать карьеру», вот почему только на этом языке проходили занятия в «школах Дьявола», ибо без сатанинской помощи карьеру сделать невозможно. А здесь, в Варшаве? Эти странные люди могли стать в Польше врачами, адвокатами и чиновниками, не зная других языков, но они все упорно изучали различные иностранные языки, а те, кто побогаче, выписывали в свои дома настоящих француженок или немок. Выходит, Кристин ле Галль считалась тут истинной француженкой? Святая Анна Орейская! Что сказал бы на это Ианн, который утверждал, что ни одна порядочная бретонка не должна знать бегло язык республиканцев, как дочери «красных»? Кристин… Действительно ли она закончила лицей, а потом педагогическое училище, без чего могли преподавать только монахини в герандском монастыре, естественно не имея права выдавать своим воспитанницам официальных свидетельств? Анна-Мария очень хотела спросить тетку, какой из несуществующих лицеев она окончила в Геранде? Но потом решила: раз поляки, без всякой необходимости, хотят усложнять себе жизнь, изучая язык «этих французов», не стоит им мешать в этой непонятной игре, а из-за этого у нее могут ухудшиться отношения с Кристин. Ведь именно ей Анна-Мария обязана тем, что вырвалась из мрачного дома деда и теперь живет в прекрасной комнате, где ее обслуживает горничная, обутая и одетая лучше, чем она. Ее собственная одежда оказалась здесь жалкой, непригодной, и ей пришлось согласиться — сжимая кулачки — носить платья, из которых выросла Эльжбета. В этих условиях Анна-Мария перестала задумываться над этими вопросами, начала учиться по-новому держать себя и запоминать язык, при помощи которого она могла объясниться с прислугой. Девочка пыталась понять, что эти люди говорят, и уже через месяц болтала по-польски не хуже, чем младшие дети по-французски. Она не могла только сравниться с Эльжбетой, которая была старше ее на год и изучала в гимназии сразу два иностранных языка. Одновременно два языка? Интересно зачем?Семейство ле Бон знало только один бретонский, настоящие французы в «школах Дьявола» ограничивались знанием их родного языка, и, наверное, сам Бонапарт… Кристин, которую она об этом спросила, не была уверена, знал ли он какой-нибудь другой язык, кроме французского. А ведь даже Ианн, так издевавшийся над Наполеоном за его купание в океане, не отрицал, что тот сделал карьеру, да к тому же не простую: стал императором.

Кроме того, все, о чем рассказывали в Вириаке, оказалось неправдой: зубры не ели людей, к тому же их можно было увидеть только в заповедниках в Беловежской пуще или в зоопарке, в который она здесь попала первый раз в жизни, и еще она впервые проехала на трамвае через странный мост Кербедзя, напоминающий железную клетку. Посредине реки Анна-Мария спросила, находятся ли они уже в зоопарке, за что ее высмеяли, но взрыв общего веселья вовсе не убедил ее, поскольку похожие, тоже закрытые сверху клетки она скоро увидела в саду, который и был зоопарком. Видно, здешним людям самим пришлось пройти через «нечто подобное», чтобы потом лучше понять бешенство львов, тигров и других диких зверей, беспокойно бегающих от одной решетки к другой: туда и обратно, туда и обратно. Только некоторые животные, устав от беготни, лежали в глубине, широко зевая или неприязненно отворачивая головы от посетителей. Анна-Мария вспомнила старых бретонцев, которые с такой же неохотой позволяли смотреть на себя надоедливым туристам, особенно во время работы в ноле, и всегда поворачивались спиной к фотоаппаратам.

И вообще все в Польше было странно. Она не видела никаких медведей на улицах, не знали там и ветров — несмотря на морозы, — сгибающих деревья, и ни у кого не было гноящихся, отмороженных ног. Эльжбета все шире и шире открывала глаза, слушая все эти вопросы, и наконец заявила, что, вероятно, школы для «белых» девочек ничего не стоят, раз там не изучают географию и историю других стран.

— А ты? — отразила удар задетая за живое Анна-Мария. — Разве ты не задавала мне глупых вопросов? Не хотела узнать, сплю ли я в шкафу?

— И узнала, что спишь. Такие уж у вас деревянные резные ложа. И что всю зиму носишь сабо. Однако…

Девочки замолчали, потеряв охоту спорить дальше. Невозможно было скрыть, что теперь им труднее договориться, чем на пляже в Пулигане, где все вместе учились у океана, познавали тайну его отливов, приливов и силу каждой девятой волны. Теперь же они воспринимали многие вещи иначе и спорили чаще, чем раньше.


Эльжбета ходила в гимназию, которая помещалась в современном здании на одной из соседних улиц, но разве говорила бы она с таким блеском в глазах о приближении учебного года, если бы ей пришлось под дождем и порывами ветра тащиться вдоль соляных озер, вытаскивая окоченевшими руками сабо из грязи тропинок и песка дюн, а потом с трудом взбираться навстречу ветру вверх, до рвов и стен Геранда? Приходилось ли ей когда-нибудь сушить теплом своего тела мокрые или обледеневшие на морозе юбки? Мерзла ли она в монастырских кельях, таких же древних, как крепостные стены, опоясывающие город?

Как-то раз, чтобы прервать спор, Эльжбета показала фотографию, присланную с дачи, где все еще находилась ее мать с больным Адамом. Вилла была большая, двухэтажная, похожая на дома в Ла-Боле, в «лесу любви». На террасе лежал обложенный подушками почти взрослый худой мальчик, а над ним наклонилась прекрасная дама, похожая на тех женщин, которых ее бабка презрительно называла «парижанками». Она была похожа на Эльжбету и поверх головы сына смотрела прямо перед собой, будто ее очень интересовало, что скажет она, Анна-Мария, увидев их впервые на фоне дачи?

Упрямая и всегда говорящая правду малышка ле Бон, как называла ее в письмах эта красивая госпожа, сказала только одно:

— Твоя мать тоже «красная»? Она умеет говорить по-французски?

— Побойся бога, Аннет!

— Почему ты на меня кричишь?

— Похоже, ты делаешь вид, что не понимаешь. Конечно, она знает французский, но она совсем не «красная». Ей даже трудно было бы понять, о чем ты говоришь. У нас в доме не говорят о них… Ну, о коммунистах.

— Ты имеешь в виду республиканцев?

— Нет. Впрочем, я не знаю, не знаю. Спроси у мадемуазель ле Галль.

Но Кристин слышала о польских коммунистах столько же, сколько о языках, которыми владел император Наполеон. Она посоветовала племяннице, чтобы та не так часто говорила о том, чего не понимает, и не задавала столько сложных вопросов. Особенно сейчас, когда в город на несколько дней приедет мадам Корвин, чтобы отправить детей в школу.

— Так я познакомлюсь с ней? И с ее сыном?

Но пани Корвин приехала одна, объяснив домашним, что, хотя опасность миновала, Адам еще очень слаб и после скарлатины, которая гораздо опаснее для подростков, чем для малышей, побудет еще какое-то время в Константине.

— Что такое Константин? — спросила подругу Анна-Мария.

— Ведь ты же видела на фотографии. Дачная местность, где находится наша вилла. Вначале мы просто строили дачу. Но сейчас в ней постоянно живет прабабка.

— Значит, она старше моей бабки? Совсем древняя старушка?

Эльжбета засмеялась, неожиданно подняв руки вверх.

— Ох! Если бы буня это слышала! Она моложе твоего деда с бабкой и даже моей мамы! Я скажу, как ты: святая Анна Орейская! Она моложе всех нас. И только она могла бы тебе сказать, кто «красный», а кто «белый». Она необыкновенная и все знает. И не состарится никогда.

Приезд хозяйки дома омрачил последние дни пребывания Анны-Марии в Варшаве. Она была красивой и властной, говорила голосом, не терпящим возражений, всегда как бы с ноткой иронии или насмешки. Пани Корвин первая увидела в новой подруге Эльжбеты обыкновенную бретонскую крестьянку, «неотесанную и упрямую», просто Анну-Марию ле Бон с фермы Вириак, которая сразу же, как только приехала в Варшаву, задвинула свою кровать в темную нишу за шкаф, чтобы с нее не упасть, а за столом не умела пользоваться ножом, вилкой и ножичком для чистки яблок. В Пулигане никто из детей не обращал внимания на манеры. Завтраки в полдень съедались в спешке, чтобы только скорее вернуться на пляж и снова скакать через волны. Ни девочки, ни Кристин не говорили ей, что к рыбе нужны целых две вилки, ибо хозяйка-рыбачка всегда подавала только деревянные ложки. Креветки они хватали из миски руками, а обедала Анна вечером на ферме. Откуда же она могла знать, что с яблок и груш надо снимать самое лучшее — кожу и что в польские супы, жидкие и водянистые, не крошат ломти хлеба? Что даже помидорный суп с рисом вовсе не такой густой, чтобы в нем могла стоять ложка? Здесь тоже ели блинчики, похожие на бретонские «crêpes», но какие-то мягкие, с творогом и такие же рыхлые, как великопостная рыба Марии-Анны ле Бон. Приходилось быть внимательной, черпая еду из тарелки, быть внимательной, когда режешь мясо, которое здесь ели каждый день, и подражать мадам в обращении с какими-то странными, неизвестными блюдами. Откуда она могла знать, что в плотно свернутых зразах кроются ловушки в виде деревянных зубочисток, которыми они прокалывают, словно шипами? Что фарш к индейке здесь считается таким же вкусным, как в Бретани само белое, нежное мясо рождественской индюшки? Увидев на блюде такой редкий деликатес и жирный, мягкий фарш, кто из домашних в Вириаке ошибся бы в выборе? И Анна-Мария ела только белое мясо, на что тут же обратила внимание мадам. Она, смеясь, спросила, разводят ли вообще в Бретани дичь, и покачала головой, услышав о рождественской индюшке. Анна-Мария почувствовала оттенок насмешки в этом по виду добром смехе и не осталась в долгу, заявив, что зато красное вино и сидр у них пьют ежедневно, а ключевая вода не пахнет так противно, как здешняя из крана. Так же безразлично она отнеслась к улицам Старого Города, сказав, что в Геранде они более узкие и, вероятно, более старые, а при виде площади Старого Рынка широко открыла глаза, спросив, почему все задирают головы, чтобы посмотреть на обыкновенные узкие каменные домишки, которых в Геранде и Пулигане сотни? И почему на рынке нет ларьков с цветами, фруктами или ящиками с рыбой, раз улица Каменные Сходы ведет прямо к Висле?

Пани Корвин, которая привезла их с Эльжбетой на извозчике, вероятно, ожидала восторга и слов восхищения, потому что, нахмурив брови, кисло сказала:

— И на этот ваш рынок в Геранд приезжают и крестьянские телеги? И прямо с них торгуют?

— А где им еще продавать и покупать? — удивилась Анна-Мария.

— Дома Старого Города и место, где ты стоишь, — это историческая площадь.

— Наша рыночная площадь такая же, только немного поменьше, а еще на ней стоит ратуша. Но…

— Но?

— Там никто ничего не осматривает. Просто ходят. Занимаются своими делами, живут.

Эльжбета, которая, похоже, боялась едкого ответа, осмелилась добавить, что Геранд окружен древними стенами. Там много бойниц, башен, а вокруг рвы, полные воды. Пани Корвин больше ни о чем не спрашивала, они вернулись домой, не заглянув даже в кафедральный собор. Проходя мимо него, Эльжбета отметила, что на коллегиате в Геранде башни повыше, их видно даже снизу, со стороны дюн, и что ее построили в начале пятнадцатого века.

— Откуда ты знаешь! — прервала ее мать.

— От Аннет. Она последнее время жила у деда, а родилась — как они там говорят — наверху, за крепостными стенами. И ходит в монастырскую школу «белых» сестер. Это такой монастырь четырнадцатого века…

— А? — удивилась пани Корвин, и это, вероятно, была единственная приятная неожиданность, которую доставила ей «эта малышка ле Бон». Анна-Мария какое-то время смотрела на красивое, холодное лицо матери своих новых друзей и, желая хоть как-то добиться ее расположения, сказала с блеском в глазах:

— Зато там нет таких деревьев, как в Лазенках. Это самый красивый парк на земле…

Пани Корвин долго молчала. Она равнодушно отнеслась к похвале и не велела ехать по Уяздовским аллеям в сторону парка, на площади Трех Крестов попросила свернуть на Хожую и сразу же после возвращения домой закрылась в гостиной с Кристин ле Галль. Эльжбета, предчувствуя что-то недоброе, решила подслушать через кабинет отца и вскоре вернулась возбужденная, с красными пятнами на лице.

— Маме не понравились твои дерзкие ответы и критические замечания. Она так и сказала: «слишком критические для такой маленькой крестьянки». А Кристин даже не пыталась тебя защищать. Только отец…

— Он же со мной ни разу не разговаривал. И я с ним вижусь только вечерами за ужином.

— Да. Но я слышала, как он вчера сказал маме, когда ты вбежала, смеясь, в комнату, что в тебе много обаяния.

— Что это значит?

— Ты не помнишь, как в Ла-Боле наш сосед по пляжу сказал о тебе: «elle a un charme fou»? Слово в слово то же самое.

— Тот француз не мог сказать такое обо мне, — рассердилась Анна-Мария.

— Это точно. Ведь он тогда смотрел только на тебя.

— Не верю. Это был горожанин, возможно, даже «красный»? Он не стал бы хвалить кого-нибудь из нас, «белых».

— Ты была тогда в моем летнем платьице. Помнишь? Откуда он мог знать, что ты бретонка? Внучка Ианна ле Бон?

— Но ведь твой отец знает.

— Мама тоже. И я думаю… Думаю, что тебя отошлют немного раньше в «этот не тронутый временем Геранд» — как сказала мама.

— А моя тетка? Она говорила что-нибудь?

— Объясняла, что ты и так должна вернуться через три недели, потому что в этом году кончаешь школу в монастыре. Если она найдет кого-нибудь, кто в ближайшее время поедет в Париж, то отошлет тебя в середине сентября. Ты еще слишком мала, чтобы одной путешествовать, без присмотра.

— А что ответила мадам?

— Что… что, к счастью, завтра начинается учебный год. Мы после обеда будем делать домашние задания и брать уроки музыки. Придется тебе одной ходить в Лазенки или скучать на Хожей.

— Эльжбета…

— Да.

— Она меня не любит?

— Думаю, что… Ты не приходишь в восторг от всего, хотя она знает, в каких условиях ты живешь, как спишь на ферме…

— Ох!

— А кроме того, — добавила торопливо Эльжбета, — ты не подчинилась ей. Не смотришь ей в глаза, не угадываешь мыслей. У нас дома все, даже мадемуазель… А ты другая, совершенно другая.

— То же самое говорила Софи, и Катрин, и даже дед Ианн, хотя, так же как они, я — ле Бон, «белая» бретонка. Оттуда, из Арморика.

— Жаль, что здесь нет ни прабабки, ни Адама, — вздохнула Эльжбета. — Они вступились бы за тебя.

— Почему? — удивилась Анна-Мария. — Ведь они меня не знают. И никогда не видели.

— Но в нашей семье только они могут иногда настоять на своем. К тому же бабка тоже «белая», как и ты. Может, ты могла бы с ней договориться, а я… Не знаю, что она имеет в виду, когда начинает вспоминать. Кого-то в чем-то обвиняет… И Адам… — Она задумалась и неожиданно засмеялась: — Адам всегда заодно с отцом. Наверное, наперекор маме. А возможно… Возможно, он тоже сказал бы о тебе: «Elle a un charme fou»? Потому что — святая Анна Орейская! — ты совсем другая, но милая, милая, милая!


Кристин ле Галль, правда, не осталась в Бретани и подражала дочерям «красных», этим воспитанницам «дьявольских школ», которые всегда искали работу где угодно, только не на родном побережье, но все-таки была настоящей бретонкой. У нее оказалось столько же упрямства, сколько гордости, поэтому она сделала все, чтобы как можно скорее отправить Аннет из дома, о котором она теперь насмешливо говорила, что, вероятно, он «слишком хорош для них обеих». Анна-Мария поняла это так, что тетка уедет вместе с ней, однако оказалось, что мадемуазель не захотели отпускать девочки, очень привязанные к ней. Они проводили с Кристин больше времени, чем с родителями. Эльжбета даже написала отчаянный призыв прабабке с просьбой приехать в Варшаву и удержать Кристин, но из Константина явился только садовник с письмом от старой пани. Что было в письме — никто не узнал, а с мадемуазель ле Галль на следующий день разговаривал сам доктор Корвин, с глазу на глаз, в отсутствие хозяйки дома, которая вместо того, чтобы поехать с ним, отправилась с Эльжбетой в филармонию. Анна-Мария, предоставленная сама себе, ибо младшие дети делали домашние задания, забилась в свой угол за шкафом и неожиданно почувствовала себя отвергнутой, никому не нужной, ей показалось, что над ней нависла опасность. Она надеялась, что в этой прекрасной просторной квартире она будет более счастлива, чем в тесных комнатах Геранда или Вириака, но и этот дом не стал ее домом, он был неприветливым, чужим. После приезда мадам Анна-Мария начала плохо спать, руки пани Корвин неизвестно почему напоминали ей клешни омара, и в снах теперь часто появлялся каменный бассейн в Пулигане, в котором коричневые раки сцеплялись клешнями, громоздились кучей, со скрежетом выбирались на поверхность и, снова сброшенные вниз, пропадали под водой, бешено хлопая хвостами. Мягкая кровать не давала того чувства безопасности, как твердая постель в резном бабкином шкафу, и, стараясь избежать ударов твердого хвоста лангуста, она попадала в раскрытые клешни омара, пыталась выбраться из их страшных объятий, вслепую била по твердым панцирям, сбившимся в один большой клубок, пыталась кричать — и не могла, ибо вода заливала ей лицо, жгла губы, пока в конце концов из этой свалки она не полетела куда-то вниз, на самое дно каменного резервуара. Девочка просыпалась на холодном полу, рядом со слишком узкой кроватью, и чувствовала на губах соленый вкус слез. Вот тогда — в первый и последний раз — она затосковала по темному, безопасному шкафу, который Мария-Анна ле Бон принесла в приданое мужу. Даже самый ужасный вихрь не мог занести внутрь шкафа омара или огромного разъяренного лангуста со стальными глазами, гораздо более опасного, чем те, которые жили в рыбачьем порту Пулигане…

На следующий день у нее не хватило смелости спросить, какое решение жены довел до сведения Кристин ле Галль доктор, однако сама тетка, впервые за время пребывания девочки в Варшаве, с самого утра предложила ей пойти на прогулку в Лазенки и там, глядя на зеленую воду пруда, призналась в предательстве, она, Кристин, обещала им несмотря ни на что остаться в Варшаве.

— Просили меня об этом, настаивали. А я… видишь, — говорила она почти шепотом, — уж очень я себя чувствую связанной с этим городом, с этими людьми. Правда, кое с кем бывает тяжело, но все Корвины интересные, их волнует многое из того, что раньше мне было чуждым, о чем я не имела понятия. Я люблю музыку — как когда-то любила ее Жанна, которая никогда… Ну ладно, не будем об этом. Я здесь часто хожу с девочками в театр, оперу, на концерты. И не смогу без этого обойтись, а в Геранде… отвезя тебя домой, я могла бы попробовать устроиться в Париже. Да… Ведь там живет Люси. Ее муж, ле Тронк, — он неплохо зарабатывает. Но что бы я делала там, где они живут, на улице Батиньоль, с моим акцентом, который может сойти за парижский только здесь? И они стеснялись бы меня, как сейчас я…

Она замолкла, но Анна-Мария почувствовала, как эти слова кольнули ее. Девочка хотела спросить: неужели же она стесняется ее, маленькой бретонки, но не могла выдавить из себя ни слова. А та продолжала:

— Нет, нет. Я не могла бы никого учить. Что же тогда? Место на почте благодаря протекции Люси? Или в конторе? В каком-нибудь магазине? Jamais! Теперь это уже не для меня. Я привыкла к хорошей жизни, к красивой мебели, к ярко освещенным, большим квартирам…

— Чужим, — несмело заметила Анна-Мария.

— Ну и что? Да, к чужому богатству. Но я пользуюсь им, могу ездить за границу или отдыхать в Закопане или Рабке. Всегда в самых лучших пансионах и, к счастью, одна с детьми, потому что она… Она…

— Ты боишься ее?

Кристин резко обернулась.

— А ты? Ты — нет?

Они долго сидели молча. Сентябрьское солнце белыми пятнами лежало на кронах деревьев, на зеркале пруда и на крепко сжатых кулачках Анны-Марии.

— Странно, — вздохнула Кристин. — Когда я сидела на пляже в Пулигане, передо мной был океан без конца и края. Здесь я смотрю на узкую полоску воды и вижу даже траву на противоположном берегу, но именно здесь, а не там, я чувствую… пространство. Может быть, ты еще слишком мала, чтобы это понять. Чтобы почувствовать, как это выглядит, когда неожиданно открывается окно в другой, широкий мир.

Анна-Мария задумалась, стараясь вспомнить свои ощущения, потом призналась:

— Что-то похожее я чувствовала на ферме. Поутру, открывая дверь шкафа, во время каникул. Здесь… да. Здесь я это чувствую чаще.

— Чувствуешь — что?

— Пространство. Каждый вечер, когда ложусь в кровать. Открытую. Только… Святая Анна Орейская! Всю ночь меня мучают какие-то кошмары.

Кристин ле Галль кивнула головой и ответила после долгого молчания:

— К сожалению, в этой стране живут ярче, содержательнее, чем в Геранде, но здесь не спится так спокойно, как у нас…

Знакомые Кристин уезжали в Париж только после двадцатого сентября. Пани Корвин, убедившись в том, что «эта малышка» не останется надолго в Варшаве, перестала ее замечать и сразу же после того, как Олек пошел в школу, впервые надев форму и отправившись с мадемуазель на Смольную, в гимназию Замойского, вернулась к Адаму.

— Ты не ревнуешь ее к брату? — спросила Анна-Мария подругу, видя ее холодное прощание с матерью.

Эльжбета возразила со смехом, который должен был прозвучать иронически, а получился неискренним:

— Ты же сама видела. Она едва коснулась губами моей щеки. Зато очень гордится своим любимцем и, когда они куда-нибудь идут вместе, воображает, что их принимают за мужа и жену. Она при нем чувствует себя еще более молодой, чем на самом деле.

— А разве она молодая? — удивилась Анна-Мария, для которой женщина около сорока, к тому же еще мать четверых детей, была такой же старой, как бабка ле Бон.

Эльжбета пожала плечами.

— Она в два раза его старше. Ведь Адаму, который в этом году сдал на аттестат зрелости, только что исполнилось семнадцать лет. Я все время слышу, что раньше девушки выходили замуж очень рано, это так, но она никогда не хвасталась, что побила рекорд прабабки. Та пошла под венец, когда ей еще не исполнилось и шестнадцати. И это единственный проверенный факт. А остальные… Мама постоянно ошибается, а секретарша буни сказала недавно, что чувствует себя, по правде говоря, ненужной, ибо пожилая пани, хоть «ей довольно много годочков», прекрасно справляется с чтением даже мелких объявлений в газете.

— Так зачем ей секретарша? — удивилась Анна-Мария, для которой окруженная садом пригородная вилла начала вырастать до размеров бывшего баронства Геранд — со старым замком, соляными озерами и песчаными дюнами.

— Ох, для того, чтобы постоянно кого-то иметь возле себя, на кого можно покрикивать, посылать туда, сюда. Кроме того… Об этом не принято говорить, но из-за того, что буня страдает бессонницей, она ведет странный образ жизни. Спит два раза в сутки — сразу же после обеда и с часу до четырех ночи.

— Это значит, что она полдня спит?

— Прабабка? Но она — как сама объясняет — после обеда ложится только вздремнуть. Самое большее на час, а потом идет гулять, музицирует на рояле, принимает гостей и играет в карты.

— Святая Анна Орейская! А что она делает после четырех часов ночи?

— Лежа в кровати, пишет мемуары. Потом одевается, в пять пьет очень крепкий чай и два часа разбирает свою корреспонденцию, а затем эта бедная секретарша Крулёва читает ей газеты…

— Ты с ума сошла? Ведь Крулёва — это по-польски, кажется, королева?

Эльжбета шаловливо прищурила глаза.

— Фамилия ее мужа Круль[7]. А у нас, как ты знаешь, меняются окончания фамилий в зависимости от пола. Поэтому, хотя папа tout court носит фамилию Корвин, я называюсь Корвинувна, а мама — Корвинова.

— Потрясающе! И вам не мешает, что у каждого в паспорте немного измененная фамилия?

— Буня утверждает, что фантазии полякам не занимать: у пана Домбровы жена Домбровина, у Ожешко — Ожешкова, но уже у Ковальского — Ковальская. Именно поэтому прабабка может пользоваться услугами только Крулёвой, посылать ее за лаком для ногтей и губной помадой. Не смотри так на меня. Это нормальная вещь. Буня вовсе не седая и все еще красит губы. Говорит, что это ей необходимо, так как они трескаются. На второй завтрак, который она ест вместе со всеми около восьми, прабабка спускается полностью одетая, благоухающая пудрой и одеколоном. Я никогда еще не видела ее в халате.

— Спускается? Не хочешь ли ты сказать, что в таком возрасте она живет не на первом этаже, а выше? — не поверила Анна-Мария.

— Ну конечно! Лестница удобная и не очень высокая. Она утверждает, что даже слишком низкая. Но поскольку она по крайней мере несколько раз в день поднимается к себе наверх, у нее теперь крепкие ноги и тренированное сердце.

— Не скатывается же она по перилам? — вырвалось у Анны-Марии, которой неожиданно вспомнились ее собственные проделки на деревянной лестнице в Геранде.

Эльжбета засмеялась в свойственной ей манере. Громко, серебристо.

— Уже восемь лет, как нет. Но именно она, когда я была еще маленькой, съехала первой передо мной. Чтобы показать, как это делается, а заодно и предостеречь. Потому что когда-то она упала на предпоследнюю ступеньку и сломала запястье на правой руке.

— И что? — продолжала расспрашивать Анна.

— Ничего. Сказала, что ее любимый венецианский браслет, который раньше слетал от каждого резкого движения, после снятия гипса не слетает. Это, видимо, лучший способ для утолщения кости. Тогда мой отец подарил ей пишущую машинку. И она несколько месяцев выстукивала одним пальцем здоровой руки очень длинные письма.

— А Крулёва не могла ей помочь?

— Она не умеет печатать на машинке. А кроме того, ставить свою подпись на письме, написанном секретаршей, — это свидетельствовало бы о ее беспомощности, пусть даже временной. Выстукивание же длинных ответов… Сама понимаешь. Это было доказательством и силы характера, и физической подготовки, и гордости.

— Ты сама придумала эту сказку, — решительно заявила Анна-Мария. — И рассказываешь, чтобы меня удивить.

— Ох! Это не я, а она тебя удивит, вот увидишь. Я сама слышала это из ее уст, когда после возвращения из Пулигана жаловалась на ободранные о скалы колени. Буня осмотрела все ранки и царапины, дала какую-то целебную мазь из трав, но, похоже, совсем мне не сочувствовала. Я помню, что она сказала: «Слишком мало. Решительно мало гордости и силы характера. Кроме врача и матери, ну, скажем, в твоем случае еще и мадемуазель Кристин, ты никому не должна говорить о том, что у тебя болит. Так ведут себя только простолюдины. А кроме того, никогда не известно, стоит ли жаловаться. У меня, например, перед падением с лестницы что-то было не в порядке с коленом. Окостенело оно или село, как после частой стирки. Представь себе, рыбка, я услышала треск — в руке и в колене. Первый оказался неопасным, а второй спасительным: закостеневший хрящик лопнул — и смотри, я могу теперь коснуться пяткой бедра. Ну, не совсем, но почти».

Мысленно Анна-Мария представила себе прабабку, машущую выздоровевшей ногой, и сравнила ее со старой бретонкой, которая выбегала с непокрытой головой под дождь и ветер, а потом сразу же надевала чепец на мокрые волосы, чтобы не чувствовать себя «лысой» и не быть ниже Ианна ле Бон. Девочка спросила:

— Она тоже упрямая?

— Как тысяча чертей. Но почему ты сказала «тоже»?

— Потому что такие люди встречаются и у нас в Арморике. Они предпочитают умереть, чем признаться в слабости, в недомогании, в поражении… Я… Я не была по-настоящему ихняя, «с материка», как говорила Катрин, ведь я часто жаловалась на холод, на сабо, которые калечат ноги, на то, что их обморозила…

— Ты только не говори об этом прабабке. А то она еще пожалеет, что по ее совету тебя оставили у нас подольше.

— Твоя мать так считается с ее мнением?

— Дело не в этом. Вероятно, буня и Адам нужны маме, чтобы она чувствовала себя молодой. Рядом с ней — она должна быть здоровой и сильной. Рядом с ним — она хочет этого.

— А Крулёва? Она терпит все эти причуды? И постоянно недосыпает?

— Крулёва? Крулёва утверждает, что, не будь маршальши, она чувствовала бы себя совсем старой женщиной.

— Почему вы так странно называете прабабку — маршальша? Это по фамилии ее мужа?

— Нет, нет! Ее муж, Эразм Корвин, был в конце прошлого века маршалом — предводителем дворянства в какой-то губернии на окраине Королевства Польского. И этот титул прабабка очень ценит, поскольку она, пожалуй, осталась последней маршальшей в теперешней Польше, — смеялась Эльжбета.

— Ты говоришь, что Крулёва, если б не прабабка, чувствовала бы себя совсем старой. Сколько же ей лет?

— Наверное, шестьдесят с хвостиком, — услышала она в ответ.

— Но ведь… Крулёва, значит, старая. Очень старая! — не переставала удивляться Анна-Мария.

Эльжбета наклонила голову и с интересом посмотрела на подругу.

— Что же ты в таком случае скажешь о прабабке? Несколько лет назад мы праздновали ее семидесятипятилетие.

Самым старым человеком на бретонском побережье был для Анны-Марии ее дед, Ианн ле Бон. Совершенно седой, обросший щетиной, как камень мхом. Но даже ему еще не пошел восьмой десяток. Быть старше его и в то же время моложе? Это казалось непонятным.

— Святая Анна Орейская! — пробормотала она. — Похоже, что твоя прабабка такая же старая, как стены Геранда?

Первый раз в жизни, и как потом оказалось — не последний, Анна-Мария почувствовала себя побежденной легендарной прабабкой семейства Корвинов.


В Варшаве Анна-Мария впервые столкнулась с театром и с книгой. В оперу они поехали втроем с Кристин, потому что пани Корвин в тот день жаловалась на сильную боль в горле. Болезнь любого члена семейства ле Бон на ферме была божьим наказанием. Из-за этого другим приходилось работать за двоих; а если недомогала Мария-Анна — что случалось крайне редко, — то вся семья лишалась великолепных блинчиков, ибо Катрин не унаследовала кулинарных способностей своей матери. Болезнь Ианна, чаще всего это был приступ подагры, вызывала отчаяние Пьера ле Рез — он умел лишь выполнять распоряжения тестя. Каждый обитатель фермы, двуногий или четвероногий, тосковал по грубоватым покрикиваниям деда и бабки ле Бон и по их приносящим пользу, надежным рукам. А между тем больное горло пани Корвин обрадовало и ее дочерей, и мадемуазель, и саму Анну-Марию. Здание оперы ошеломило ее своим великолепием, музыка и пение заставили задуматься над тем, что дети «красных» не так уже глупы, раз убегают в Париж, где тоже есть оперный театр и можно, возвращаясь домой, напевать запомнившиеся арии. Правда, тетка заявила, что она фальшивит, но святая Анна Орейская! Ведь Анна-Мария впервые услышала «Богему» и имела право не только фальшивить, но и перед тем, как снять бархатное платьице, одолженное ей Эльжбетой, признаться себе в том, что день был совершенно необыкновенным.

В эту ночь она не упала с узкой открытой кровати. И ей не снились ни омары, ни пучеглазые лангусты…

Встреча с книгой была равнозначна заключению какого-то тайного союза, расширению границ известного ей до сих пор мира. На Хожей, в кабинете доктора, кроме медицинских книг, на полках стояли разные словари, альбомы и богато иллюстрированные энциклопедии. Она вынимала их по очереди, рассматривала иллюстрации, нашла и отложила в сторону французско-польский словарь. К сожалению, все книги доктора интереса для чтения не представляли, и только где-то на нижней полке Анна-Мария нашла французские романы в желтых переплетах. Она сразу взяла несколько, про запас, и отнесла в свой угол за шкафом. Но на следующий день Кристин ле Галль, застав Анну-Марию за чтением какого-то плохонького романа, отобрала кремовый томик и запретила выносить книги из кабинета доктора, пообещав дать почитать «что-нибудь подходящее для ее возраста».

Так это и началось. На первом этаже дома на улице Познаньской, 16, совсем рядом с Хожей, в двух темных, давно не ремонтированных комнатах она пережила самое чудесное событие своего детства. Старая, близорукая библиотекарша околдовала ее, колдовство продолжалось долгие годы, до самой смерти этой женщины. Благодаря ей Анна-Мария вошла в волшебную страну приключений и сказок, познакомилась с миром вечных льдов, девственных пущ и тропических джунглей. На ферме покупали только молитвенники, а в монастыре, кроме жития святых, можно было сколько угодно читать избранные произведения классиков, входящие в список обязательной литературы, или знакомиться с переживаниями Софи и заботами глупенькой Бекассины. В Варшаве Кристин позволяла ей значительно больше, а в библиотеке полки с французскими книгами занимали целую стену в глубине комнаты. Пани Алина встречала ее как самого желанного гостя и, прощаясь, с сожалением спрашивала, когда она снова заглянет. Неужели она берет с собой книги, отправляясь на прогулку в Лазенки, значит, она их просто глотает? И Анна-Мария призналась ей одной, что нашла в парке такой уголок, в который заглядывают лишь дрозды и белки, именно там, спрятавшись в буйной, высокой траве, она жадно читает и только в полдень делает перерыв — эту привычку она привезла оттуда, из Арморика, — тогда она развертывает пакет с бутербродами и ест одна, и еще кормит своих рыжих подружек орехами, купленными на деньги тетки. Кристин знает о ее страсти приручать этих смешных зверьков, но она, наверное, не позволила бы тратить столько времени на чтение…

— Тратить? — удивилась пани Алина.

Они понимающе улыбались и заговорщически качали головами. За те несколько недель, проведенных в Варшаве, каждый том, который прямо с пыльных полок падал на зеленую траву Лазенковского парка, был для девочки откровением. Она узнавала иной мир, он будто выплывал, как рыбачьи боты из Пулигана, в удивительный океан, над поверхностью которого пересекались не ветры, а мысли.


В загородную виллу в Константине надо было ехать смешным поездом с маленькими вагончиками и паровозом, выбрасывающим искры из трубы. Поезд шел вдоль прекрасной аллеи старых тополей, ведущей к королевскому дворцу в Вилянове, а потом через поля и луга, широко раскинувшиеся по обеим сторонам железнодорожной насыпи. Сентябрь того года был удивительно красив, почти все дни ослеплял блеск солнца. В последнее воскресенье, перед самым отъездом в Париж, Анна-Мария поехала попрощаться с пани Корвин, которая все еще находилась с Адамом в «Мальве». Эльжбета только перед самой поездкой сказала ей, что длинная аллея, пересекающая сад и ведущая к дому, засажена мальвами и отсюда это название, придуманное еще маленьким Адамом, который, заблудившись между похожими друг на друга улочками и садами, попросил какого-то прохожего отвести его к дому с мальвами.

— К мальве, — упрямо повторял он. — Только у нас растет столько мальв.

Это было давно, но название привилось, и никто из домашних, едущих к прабабке, не говорил иначе, чем: «Я сегодня буду в «Мальве». Поеду в «Мальву». С тех пор количество стройных кустов намного увеличилось, они были повсюду: вокруг ограды, вокруг большого газона перед домом и по обеим сторонам террасы.

Когда Анна-Мария вошла в эту аллею, раскачиваемую порывами ветра, они еще не совсем отцвели и в середине сентября выбрасывали вверх свои розовые головки. Девочка подумала, что такие высокие цветы не могли бы расти вокруг дома на ферме Ианна, ведь их поломал бы ветер с океана. Тут Анна-Мария увидела пожилую женщину, шедшую им навстречу посредине аллеи, и ей показалось, что она совсем не моложе бабки ле Бон. Худая, высокая, с седыми волосами и узкими губами. Анна-Мария почувствовала себя обманутой Эльжбетой и только хотела сказать ей об этом, как та, подав руку пожилой женщине, сказала по-французски, видимо специально для своей бретонской гостьи:

— Добрый день, ваше величество. Я хочу вам представить Аннет ле Бон.

…Ваше величество? Королева? Выходит, это была Крулёва? Анна-Мария поняла, что в ее голове все снова перепуталось. А прабабка? Значит, она не ходит, опираясь на руку своей секретарши?

В этот момент девочка получила удар прямо в лоб, и мальвы на какое-то мгновение сомкнулись над ней, потом расступились и наконец снова встали в ровные шеренги. Потирая больное место, она сквозь расставленные пальцы увидела гриву пепельных волос и голубые глаза, смотревшие на нее с близкого расстояния, совсем рядом над ее рукой. Потом кто-то коснулся ее головы и восхищенно воскликнул:

— Что за удар! Если бы она была козлом, я попала бы точно посредине черепа, между рогами. А так ничего не случилось. Mon Dieu! До свадьбы заживет!

У ног Анны-Марии лежал теннисный мяч, а перед ней, в теннисных туфлях, с ракеткой в руке, стояла светловолосая женщина в белом платье. Глаза у нее были очень голубые, и вся она светилась искрящимся смехом.

Эльжбета подтолкнула подругу к ней.

— Буня! Вот это и есть Анна-Мария, живущая недалеко от Геранда в Бретани.

— А я чуть не отправила ее на тот свет! — рассмеялась прабабка и добавила уже по-французски: — Такой удар по голове иногда помогает. Как-то раз на меня упала черепица, вскочила огромная шишка, и с тех пор я лучше сплю, хотя недолго. Да и жалко на это тратить жизнь. Покажи лоб. Он только чуть-чуть покраснел. Боже! Что за глаза у этой девочки! Белки голубые, а зрачки почти черные. У людей с такими глазами прекрасное здоровье, но они часто бывают несчастными. И никто не знает почему. А ты? Ты счастлива, моя девочка?

— О, да! — через силу прошептала Анна-Мария.

Она чувствовала себя не только оглушенной — эти светлые, внимательно смотревшие на нее глаза притягивали, влекли ее к каким-то неизвестным берегам, как сардинку, попавшую в голубую сеть бретонского рыбака.

— Достойный ответ, — услышала девочка. — Так и надо отвечать слишком любопытным людям. Я спросила только потому, что хотела знать, как чувствует себя моя жертва. А сейчас пошли. Нас ждет неплохой полдник.

Она обняла Анну-Марию. Сеть затянулась вокруг нее еще сильнее; девочка чувствовала, как она плывет, плывет и наконец вплывает в самый узкий пролив между мальвами, раздвигая их зеленые колонны, на террасу дома, тоже называемого «Мальвой».

Святая Анна Орейская! Прабабка оказалась интересной. Такой же интересной, как самая лучшая из прочитанных книг.

Ни Адам, ни его мать не пришли на полдник, ибо у соседей проходил теннисный матч. Прабабка была тоже там и именно оттуда возвращалась с ракеткой в руке. Она принимала участие в соревновании старших возрастов и проиграла — как она говорила — из-за дряхлости партнера.

— Ему только что стукнуло семьдесят лет, а бегает будто столетний. Надеюсь не потерять форму до следующей встречи.

Оказалось, что такие матчи старейшин проходят только раз в пять лет, и Анна-Мария подумала, на какую это форму может рассчитывать восьмидесятилетняя женщина? Но в тот же момент услышала ответ.

— Мой прадед, — объясняла прабабка, накладывая себе на тарелку вторую порцию крема, — охотился до глубокой старости. Вместе с другими он пробирался сквозь сугробы, болота, продирался сквозь заросли. А потом у костра съедал огромные порции бигоса, подогревая себя старкой. Не знаю, говорила ли Эльжбета, что он умер так рано только потому, что упал с яблони? Захотелось ему на девяносто третьем году жизни сорвать какое-то особенно крупное яблоко для молодой женщины, приехавшей к нему с первым визитом после своей свадьбы. Говорят, она была красивой, а яблоко висело очень высоко. Ну он и полетел. Но теннис — это не лазание по фруктовым деревьям. Думаю, мне удастся побить его рекорд. О! Кого это к нам принесли попутные ветры?

Последний вопрос был задан паре, которая как раз появилась на пороге. Девушка была молодой и, кто знает, может, такой же красивой, как та женщина, ради которой так легкомысленно разбился прадед. Видимо, она была очень рассержена, потому что ответила почти невежливо:

— Адам не счел нужным сообщить мне, что он уже настолько здоров, что играет. Так вот… Так вот…

Девушка запнулась, но никто не стал ее расспрашивать, почему она так злится. А Эльжбета на обратном пути объяснила Анне-Марии, что Людвика немного влюблена в Адама, а мальчик, который с ней пришел, без ума от нее. Мама хотела бы, чтобы Людвика стала ее невесткой, но Адаму в данный момент больше нравится Ирена, дочь их ближайших соседей, но все это просто летние флирты, ибо в Варшаве их семьи живут далеко друг от друга и редко встречаются.

— А прабабка? Как она к этому относится? — спросила Анна-Мария.

— Ох, буня! Она говорит, что настоящая любовь бывает только раз в жизни. И что у Адама еще есть время. Как твоя голова? А то у тебя на лбу выросла шишка величиной со сливу.

Анне-Марии хотелось пожаловаться, ведь у нее болели даже волосы надо лбом, болели глаза и виски, но она мужественно сказала:

— Это ничего. До свадьбы заживет.

Жительница Арморика, средневекового города Геранда в далекой Бретани, внучка Ианна ле Бон не могла быть хуже эльжбетиной прабабки.


Как-то раз, под конец пребывания в Варшаве, они с Кристин ле Галль пошли на Третий мост, кажется, это была самая великолепная арка, переброшенная через Вислу, во всяком случае так считала ее тетка. Анна-Мария без особого восхищения смотрела на серую, испещренную мелями реку, и впервые ей пришло в голову, что в этом городе, который во много раз больше и оживленнее Геранда, не так уж все прекрасно. Да и вид с каменных стен на бирюзовую Атлантику захватывает дух, а здесь… Она вздохнула, подняла голову и неожиданно на башне возле моста Понятовского увидела гербовый картуш: молодая полунагая девушка с распущенными волосами вскинула правую руку, как для удара. В руке у нее был меч. Сейчас же перед глазами Анны-Марии появился герб последних владельцев Геранда, сохранившийся на въездных воротах в замок, и она нетерпеливо дернула тетю за руку:

— Что это такое? Почему девушка вооружена? И у нее в руках щит и меч? А вместо ног хвост. Хвост… лангуста?

Историю герба Варшавы — Сирены Кристин ле Галль знала не очень хорошо, но объяснила, что эта наполовину женщина, наполовину рыба символизирует положение города над рекой. В средневековой геральдике сирена и дракон были грозным предупреждением для врагов. Анна-Мария слушала ее рассказ не очень внимательно. Она даже не спросила, что такое геральдика и откуда в ней взялись сирены. Девочка думала о том, что над бывшей резиденцией владельцев Геранда тоже меч в сжатой руке. Чьей? Она не знала. Но в мужской, сильной руке, в рыцарской руке, которая не раз защищала город, послушная самому короткому приказу: «fac!» Неужели этой длинноволосой тоже велели драться и сказали «действуй»? Когда и кто? Как может спасти эту башню и длинный мост от неприятеля полунагая девушка, правда прикрывающаяся щитом, но лишенная ног? У бретонских баронов было больше здравого смысла, они построили город на высокой горе и окружили его стенами, башнями и глубоким рвом. Лежащую на равнине Варшаву от гибели защищает… сирена? Если бы хоть у нее в поднятой руке было столько силы, сколько у прабабки, когда та ударила Анну-Марию прямо по лбу, между глаз. Но рука у сирены была, скорее всего, слабой, с узкой ладонью и длинными, тонкими пальцами. Анна-Мария посмотрела вниз, на Вислу — серую, как и весь город, а потом снова на выбитую из камня полуженщину-полурыбу. Пожалуй, самое разумное на ее месте — прыгнуть в реку при виде приближающегося врага. А хвост у нее весь в чешуе и гораздо массивнее и сильнее, чем руки. С таким хвостом можно уплыть далеко-далеко отсюда — кто знает, возможно, до самого моря, а оттуда до океана? Или до безопасной пристани в одном из рыбачьих портов у подножия Геранда?

— Святая Анна Орейская! — крикнула Анна-Мария удивленной ее рассуждениями Кристин. — Прабабка больше подходит для герба Варшавы! Только полякам могло прийти в голову вооружить лангуста или сирену. Зачем полурыбе может понадобиться меч?

Рыбы не говорят. Ни по-французски, ни по-польски. И только поэтому Варшавская Сирена не отругала ее за дерзость, и не опустила меча, и не попала между глаз, в самую середину лба, своей будущей союзнице.


Возвращение на ферму было нелегким. Весь конец сентября моросил дождь и по изрытым дорожкам лились потоки воды. Анне-Марии приходилось продираться сквозь колючие живые изгороди иперелезать через гранитные стенки, чтобы добраться до далекого сада, в котором росли одни яблоки. Собирать фрукты с высоких деревьев было мучительным делом, и девочке иногда хотелось последовать примеру деда маршальши и упасть с дерева, только бы избавиться от тяжелой работы. Но и в каменном доме ей теперь тоже было скучно, тесно, и даже шкаф перестал быть уютным и теплым местом, особенно потому, что рядом всю ночь похрапывала Мария-Анна ле Бон. То ли она раньше иначе спала, то ли они обе засыпали так быстро, что не мешали друг другу? Ей было плохо в старом саду, плохо среди деревянной резной мебели, плохо без книг и друзей с Хожей. Ее ступни, изнеженные в теннисных туфлях Кристин, не могли смириться с твердыми сабо и опять были в ранах от острых камней и даже ветвей деревьев.

Мария-Анна какое-то время молча наблюдала за внучкой, но потом предупредила: Ианн не потерпит у себя на ферме «красной» заразы. Если город, и что хуже всего — чужой город, так ее околдовал, навел злые чары, нужно идти за советом к монахиням, к «белым» сестрам. Правда, занятия начнутся только через неделю, но чем раньше она поговорит с настоятельницей, признается ей во всех своих прегрешениях, расскажет, как она нарушала обычаи кельтских предков, как изменяла церкви — ведь она привезла две светские книги, которые могут оказаться вредными и безбожными, — тем лучше. Ведь Геранд — это тоже город, не хуже Варшавы и намного древнее.

Анна-Мария пошла «наверх» в первый же день, как только засветило солнце. Дорога была еще скользкой, по ландам гулял ветер, а испарения, поднимающиеся над соляными озерами, отвратительно пахли гниющими водорослями. Она хотела уже было повернуть обратно, но вдруг почувствовала на губах знакомый вкус: это порыв ветра закрутил и швырнул ей в лицо крупинки соли. Девочка протерла слезящиеся глаза, и неожиданно перед ней — как живая — встала белая женщина с ракеткой в руке, задающая тот же вопрос, который она услышала сразу же после того болезненного удара теннисным мячом: «Счастлива ли ты, дитя мое?»

Ведь тогда Анна-Мария ответила утвердительно, хотя и страдала. Так почему же сейчас она отступает под ударами сильного ветра и уколами соленой пыли? Почему не скажет себе, как та старая женщина, что никогда не известно, стоит ли жаловаться, раз упавшая черепица помогла от бессонницы, а падение с лестницы сделало несгибающуюся ногу подвижной? А вдруг этот бешеный ветер исхлещет ее по дороге в Геранд так основательно, что она забудет обо всем, кроме океана, гранита, скал и желтого песка дюн?

Анна-Мария не сразу направилась в монастырь. Она перешла подъемный мост и по лабиринту извилистых улочек дошла до старого замка. Ей хотелось проверить, действительно ли рука рыцаря поднимает вверх тяжелый меч. Она убедилась: пальцы были короткими, толстыми, вероятно, очень сильными, пальцы мужчины. Она дотронулась до них осторожно, с благоговейным восхищением. Fac! — Fac! — повторила девочка слова девиза. — Действуй! — Пальцы не дрогнули, но, когда через какое-то время, пройдя мимо высокого каштана у крепостной стены, Анна-Мария влезла в щель бойницы, она поняла, что заставило ее искать утешения именно здесь, в месте, где заканчивался европейский материк и начинался бесконечный океан.

Именно сюда добрались когда-то кочевники с неведомых равнин, из стран, которые, наверное, трудно было защитить, раз их жителям приходилось странствовать в поисках безопасного убежища и урожайных полей, раз они шли все дальше и дальше, шли, не зная, как далеко простирается твердая земля и сколько еще придется отмечать пройденный путь столбами менгиров, шли, чтобы наконец с этой вершины увидеть край земли и солнце, разбивающее свою рыжую башку о линию горизонта.

Она смотрела перед собой на еще ясное, еще не заляпанное пурпуром заката небо. Впервые ей пришло в голову, что в эту минуту улицы Варшавы и Третий мост уже погружаются в сумерки и что прохожие даже не могут увидеть меч, поднятый для их защиты. Меч длинноволосой. А она, Анна-Мария, стоит в углублении могучих стен, стоит на вершине холма, который защищают рвы, сторожевые вышки и башни, широкий меч рыцаря без страха и упрека, стоит в полной безопасности, овеваемая ветром, в сверкании, бьющем от перламутровых облаков, от белых крыльев чаек, от искрящейся водной глади.

Святая Анна Орейская! Все же прав был дед Ианн! Не может быть более прекрасного уголка на земле, чем это побережье, зеленый материк, спускающийся к воде, и бирюзовая вода, с каждым приливом поднимающаяся на сушу, чем Арморик, который снова лежит у ее ног, обутых в деревянные сабо.

Мария-Анна на вопрос, жива ли какая-нибудь из ее прабабок, подняла на внучку удивленные глаза. Что за любопытство пробудилось вдруг в девочке? И ответила, что да, мать Ианна, она живет у дочки, на ферме за Круазиком, по ту сторону Геранда. Ианн навещает ее сам несколько раз в год. Прабабка мечтала о другой невестке, поэтому отношения с тем домом не такие близкие и не такие уж хорошие. Но прабабка совсем не похожа на здешних женщин. Она всегда была странной, знала травы и умела гадать, но сейчас, когда ей исполнилось восемьдесят лет, с ней трудно договориться. Мать Ианна живет в мире старых кельтских легенд и сказок. Люди называют ее ведьмой.

Круазик лежал с другой стороны холма, и, как объяснил Анне-Марии дед, который не без колебаний согласился взять ее к своей матери, почти до тех скал тянулись разлившиеся соляные озера. Именно в Круазике, а не в Пулигане, грузили на датские и английские суда знаменитую соль из-под Геранда, которая придавала необычный вкус бретонскому маслу, очень долго сохраняющему свежесть и запах моря.

Анна-Мария еще никогда не видела таких причудливо изрезанных скал, как те, что защищали Круазик от напора бурных приливов. Невозможно было оторвать глаз от гранитных шпилей, исхлестанных ветрами вершин, темных входов в скалистые гроты, куч камней, которые неожиданно, где-то вверху, оставляли узкую щель для бьющей оттуда пены, от покрытых цветущим вереском валунов прямо у дороги. Камни, камни, камни. Черные и темно-серые, лиловые, рыжие и зеленоватые от мха. Каменные руины. Как же тщательно они стерегли этот мыс, за которым был расположен самый большой порт Геранда — Круазик, — в спокойный залив входили небольшие суда с другой стороны Ла-Манша, а также бретонские лодки, груженные солью и серебристыми сардинами.

Каменный дом прабабки был пуст, но Ианн знал, где ее искать. Он завел телегу во двор, напоил и обтер лошадь и только тогда повел Анну-Марию в каштановый лес. Они шли узкой тропкой, а длинные, странно вывернутые ветви буков и молодых дубов смыкались над их головами, образуя как бы галерею. Солнце пыталось прорваться сквозь эту зеленую крышу, и его лучи ложились пятнами на узкую тропинку, на лиловый вереск. Дальше лес становился еще гуще, рыжеющие каштаны напирали на дубняк и дорожка сужалась так, что Ианну пришлось идти впереди. Он при этом ворчал и ругался, ведь мать могла избавить их от необходимости продираться сквозь тернистый дрок, который ветер всегда сеет не там, где нужно, а обязательно по краям тропинок и дорог. Но как раз эти кусты и означали конец пути: на полянке, возле самого большого каштана, они заметили маленькую, сухонькую старушку. Она была в черном и, наклонив голову в высоком бретонском чепце, сидела над грудой только что очищенных, еще влажных каштанов. Работала она усердно, хотя вокруг было полно рыжих шаров, которые, падая, освобождались сами от оболочек.

Прабабка повернула голову, вслушиваясь в шелест листьев под сабо Ианна, а увидев сына, встала и, вытирая о фартук руки, пошла им навстречу. Она была маленькая, согнутая и искривленная точно так же, как и деревья, исхлестанные ветрами, на ее морщинистом лице выделялись окруженные коричневыми тенями живые черные глаза, блестящие, как гранит скал, омытый волной прибоя.

— Здравствуй, сынок, — сказала она хриплым голосом, напоминающим скрип дерева.

— Здравствуйте, мать, — ответил Ианн и, к удивлению Анны-Марии, снял свою черную шляпу, хотя делал это только во время мессы в церкви. Ианн держал шляпу в руках осторожно, как священник жертвенную чашу. — Эта малышка — дочь Франсуа, из которого ничего не получилось, как вы и нагадали. Она захотела познакомиться со своей прабабкой.

Старушка выпрямилась, подняла белоснежную голову и посмотрела незнакомой правнучке прямо в лицо.

— У нее наши волосы, цвета каштана, — пробормотала она. — И темные ресницы, и брови. А глаза морские. Это от покойницы?

— От покойницы, — подтвердил Ианн.

Впервые Анна-Мария услышала, как люди говорят о ее матери. Она хотела возразить — и не смогла. Но в ее морских глазах, должно быть, загорелась искорка гневного протеста, ибо старая бретонка сказала одобрительно:

— Норовистая. И себе на уме. И, похоже, упрямая. В какой половине ноября она родилась?

— Во второй, — ответил за внучку Ианн.

— А? Так, значит, она попала в свой лес. Послушай, малышка. Это каштановая роща. И ты сама каштан. Это говорю не я, старая мамаша ле Бон, а через меня вещает мудрость друидов. Подойди поближе. Возьми в ладони столько влажных плодов этого дерева, сколько сможешь. Бери как можно больше. Это твои плоды, дочка. Они цвели в тебе и розовели от твоей крови всю весну этого года. Ты не знала об этом, да и что ты можешь знать о кельтах, об обрядах наших предков, о древних предсказаниях? И твои руки слишком малы. Сколько сумела ты взять? Я считаю и откладываю в сторону: твой первый плод, каштан, — это любовь, пылающая жарким пламенем. Верность и постоянство. Второй — справедливость. Настоящая. Третий — благоразумие. Берегись, ибо ты не всегда найдешь сочувствие у людей. Обиженная или отвергнутая ими, не показывай, что тебе больно, или делай вид, будто тебе все безразлично, что ты выше этого. Запомни: каштан высок, но не выше других деревьев. У него буйная крона, но… Его ветви бывают часто изогнуты порывами ветра. Деревья тоже могут страдать, помни об этом. Четвертый плод, почти черный, выскользнул из моих пальцев. Это твое упрямство, дочь Франсуа. На пятом содрана шкурка, он поцарапан. Тобой или мной? Все равно. Это отсутствие уверенности в себе, ты такая обидчивая, что… смотри, не ищи всегда сочувствия. Шестой каштан — это лекарство от ран. Может быть, ты будешь лечить человеческие тела, исцелять больные души? Не знаю, не могу отгадать. Следующий плод, светлее других, — он коричневый, как твои волосы. Ты наша и не наша. Так же как он, ты отличаешься от своих братьев и сестер. Твоя судьба… Святая Анна Орейская! Она будет больше зависеть от других, чем от тебя самой…

— Нет. Не хочу! — прервала ее Анна-Мария.

Старуха сочувственно покачала головой:

— Ты можешь не хотеть, но судьба сама будет решать за тебя. Ты любишь руководить людьми и — как твой отец — не хочешь никого слушать. От матери ты — верная и самоотверженная. Последний каштан, самый большой, — это борьба. С собой, с другими. Видишь? В него вонзился шип терновника.

— Выбросить его?

— Выбросить то, что посылает тебе судьба? — удивилась прабабка. — Но я вытащу терний. И помни, в самую тяжелую минуту, когда меч или нож вонзится в твое тело, я, твоя прабабка, известная в Круазике ведьма, ибо много знаю, вырву его из раны. И спрячу на память о правнучке, которая будет справедливой, умной и которой всю жизнь придется бороться с трудностями. Ибо из груды только что очищенных плодов ты взяла в сложенные ладони нечетное число. И останешься до конца дней своих одинокой. На большой пустой поляне, среди других деревьев, поваленных вихрем.

— Я боюсь… — только и сумела прошептать Анна-Мария.

— Нет, ты не будешь бояться. Никогда. И расцветешь даже под конец дней своих, среди руин. Когда другие деревья, подмытые или вырванные вихрем, начнут падать со склона, валясь друг на друга, быстрее, быстрее и быстрее, когда вместе с землей, вырванной с корнями, весь откос рухнет в долину с ужасным грохотом, который сильнее рева вихря на армориканском побережье. Ты расцветешь несмотря ни на что, даже если будешь далеко отсюда. Ибо ты — прекрасное дерево, рождающее плоды, которые облегчают человеческие страдания. Ибо ты, моя малышка, — каштан. Рыже-зеленый прекрасный каштан…

Прабабка ле Бон была совсем не похожа на ту прабабку. Замечательная, полная достоинства, но и безумия, неученая и в то же время мудрее любой из них, кончивших монастырскую школу. Анна-Мария спрятала все коричневые шарики, до которых дотронулась мать Ианна. И позже, когда ей с большим трудом удалось получить в школе подтверждение того, что галльский гороскоп действительно существует и что друиды связывали судьбы людей не со звездным небом, а с деревьями, шумящими в бретонской пуще, она много раз навещала прабабку и записывала ее ворожбу: для деда и бабки, Катрин и ее близких, а также для своих польских друзей. А когда Анна-Мария получила от Кристин из Варшавы даты их рождения, то написала, что Эльжбета и маршальша родились под одним и тем же знаком — дуба. Могучего дерева, которое долговечно и не нуждается в какой-либо защите. Покупая позднее для своей далекой подруги открытку с изображением дуба, она помнила уверенно сказанные вещие слова одной из последних кельтских прорицательниц:

— Дуб — дерево благословенное. Всегда ищи укрытие в тени его заботливых ветвей.

— Но ведь все деревья вокруг меня должны рухнуть, — напомнила прабабке Анна-Мария. — И только я, каштан…

— Нет-нет. Дуб тоже живучий, он не поддается никаким вихрям. А ты запомни: никогда-никогда не убеждай себя, что нет никакого выхода. Даже в тюремной камере, когда ветер захлопнет дверь, от удара где-то вверху может открыться окно, сломаться решетка. И бойся сказать такие слова: «Я несчастлива».

— Да, я знаю, — прошептала Анна-Мария.

Прабабка подняла голову, и на ее лбу под белым чепцом собралось еще больше морщин. Старушка была удивлена ее ответом.

— Знаешь? Откуда?

Но Анна-Мария, как настоящий каштан, была замкнутой и упрямой. Она ничего не сказала, лишь пожала плечами.

Святая Анна Орейская! Ведь не могла же она рассказать этой старой женщине, что далеко отсюда, в песчаной долине, как раз сейчас играет в теннис другая женщина, ненамного ее моложе и, смеясь розовым ртом, спрашивает ровесницу своих правнучек:

— Счастлива ли ты, дитя мое? Да? Это достойный ответ…


Последний год учебы в школе был бурным, и не только из-за нового отношения Анны-Марии к монастырской библиотеке и подругам, которые проигрывали в сравнении с Эльжбетой, а скорее — и совершенно неожиданно — из-за повторного появления в ее жизни Софи. Казалось, что дом и магазин той женщины навсегда стали для Анны-Марии чем-то совершенно чужим, что именно ферма старого Ианна ле Бон будет решать ее судьбу в торжественный день выдачи свидетельств, в день Бастилии, четырнадцатого июля. Останется ли она, как все дочери «белых», на бретонском побережье или убежит из Вириака, как Франсуа? Но куда? Бежать ей было некуда, хотя недалеко, за портом Круазиком, цвела бело-розовым цветом ее каштановая роща, а комната в Геранде, в которой умерла мать, стояла больше года нетронутой и пустой. Впрочем, в эту весну Ианн чаще, чем обычно, сокрушался над судьбой учениц «школ Дьявола», которых тот последовательно — ибо кто же может быть более последовательным, чем сатана? — завлекал в педагогические училища для того, чтобы потом они сами становились разносчицами заразы, растлевая в свою очередь новых воспитанниц. Как-то раз Анна-Мария осмелилась спросить, нет ли педагогических училищ в Бретани, и этим невинным вопросом вызвала у деда приступ ярости. Что такое? Похоже, она только притворяется, что не знает, зачем ее послали в монастырь «белых» сестер? Анна-Мария не могла не слышать о запрете говорить по-бретонски в светских школах, и неужели она думает, что республика будет учить дочерей «белых» для того, чтобы они потом распарывали сеть, наброшенную республиканцами на армориканское побережье? Дьявольскую сеть. Ведь она ездила далеко, из окна поезда видела столько стран, значит, должна знать, что не везде люди говорят по-французски. Так почему этого требуют от древней страны кельтов, от Арморика? Дочка Франсуа знает два языка, и это единственная уступка, на которую согласился он, Ианн ле Бон, предварительно посоветовавшись с прабабкой, но он не пустит внучку ни в один из этих адских городов, которые «белых» бретонских девушек превращают в «красных» республиканок. Может, она больна, как ее мать? Тогда пусть ею занимается Франсуа, ибо на ферме нет места для людей со слабыми легкими. Геранд лежит выше, возможно, она там вылечит свои недуги. Не больна? Но, может быть, она бешеная, раз влезла, как когда-то Наполеон, в океан? Если нет, то что же ее склонило идти по следам экс-консула, а потом, подражая ему, убегать из этой Varsovie почти что в панике? Ибо Кристин ле Галль не скрыла от них, что девочка должна была пробыть в Варшаве до конца месяца, а вернулась на неделю раньше. Там ее тоже укусила какая-нибудь муха? Похоже, что да, раз она каждый день бегает на скалы и прыгает с них в воду. Святая Анна Орейская! Какие тяжкие грехи свершили он сам и его благочестивая супруга, какие грехи у прабабки, самой мудрой из них, что сначала Франсуа, а теперь его малолетней дочери не нравится жить на ферме и работать на святой земле? Откуда у них появились сомнения? Какие? Почему? Честно говоря, Франсуа делает то, что ему велит Софи, и он вообще отучился думать. А она, Анна-Мария? Несмотря на свое неудавшееся путешествие к каким-то там славянам и несмотря на купание в океане, не думает ли она, что, совершив две ошибки экс-консула, станет — как он — Наполеоном? Вероятно, она не такая глупая, иначе сестры отослали бы эту дуреху на ферму, как сделали это ее польские друзья. Молчать, молчать, черт побери! Он сам знает, что Вириак — это не ферма, где разводят ослиц! И хорошо знает, чем являются и чем должны быть для каждого из живущих здесь этот каменный дом, эти святые дубы, с которых еще прадеды собирали омелу, эти поляны, отмеченные жертвенными камнями, менгиры и земля, где на три недели раньше, чем во всей остальной Франции, зацветают дроки и первоцветы, земля, на которую в первую очередь прилетают ласточки, соловьи, иволги и жаворонки. А почему? Потому что здесь начинается европейский материк. Потому что здесь еще живут потомки кельтов, которые уважают язык предков, их одежду и обычаи. Ибо здесь, только здесь, находится начало и конец континента. Разве Анна-Мария, путешественница и единственная пловчиха в пользующейся до сих пор уважением бретонской семье ле Бон, может против этого возразить?

Та, которая вызвала бешеный гнев Ианна, неожиданно увидела себя вросшей, как старый каштан, в стены Геранда, рядом с башней. Его крона, взметнувшаяся высоко вверх, должна была видеть то же самое, что и ее глаза: лиловые заросли вереска, холмики соли, желтые пески, а за ними и за скалами — в сиянии, в блеске, в хлопанье крыльев чаек — бирюзовый океан, в который, чтобы освежиться, погружалась не только она, но и животворное солнце. Здесь, у берегов Арморика. На западном конце земли.

Анна-Мария подняла голову и смело посмотрела в налитые кровью глаза Ианна.

— Нет, — сказала она таким же хриплым голосом, как ее прабабка из каштановой рощи. — Я не буду возражать. Нет в мире более прекрасного уголка, чем эта земля. Чем этот океан. Только вот…

— Только вот? — повторила, как эхо, Мария-Анна ле Бон.

— Я не хочу всю жизнь калечить ноги в сабо, лечить обмороженные пальцы собственной мочой, а зимой греть руки мисками супа или горшками на плите. Роща прабабки? Как я могу зацвести в ней каштаном? Это смешные сказки. Правда в другом. Я чужая и здесь, и в Геранде… Но разве моя вина, что для меня нет места нигде? Нигде? Нигде!


Анна-Мария не знала, передал ли кто-то ее слова отцу или сама Софи, рассматривая вместе с Франсуа свидетельство об окончании школы, заметила не соответствующую хорошим оценкам грусть в ее глазах. Она была первой и единственной, кто спросил:

— И что дальше? Собираешься помогать деду с бабкой? На ферме?

— Ох, нет! Нет!

— Я тоже так думаю. Для тяжелой физической работы ты еще слишком мала. Впрочем… Ты немного повидала мир, училась здесь, в Геранде. Почему бы тебе не пожить в городе? Постоянно?

Анна-Мария еще не могла понять, к чему клонит Софи. Ведь это она ее выгнала из этого дома, из стен родного города.

— Не понимаю, — сказала девочка после долгого раздумья. — Жить — где? В монастыре у сестер?

Она заметила, как быстро обменялись взглядами эти одинаково чужие для нее люди. Франсуа вздохнул и провел ладонью по лбу, что у него было признаком большого смущения. Но Софи, подавшись вперед, настаивала:

— Скажи ей. Нечего тянуть. Скажи!

Вот так она узнала, что сейчас, когда прошел положенный год траура, пора подумать о новой мадам ле Бон. Франсуа начал стареть, и нужно, чтобы о нем кто-нибудь заботился, лучше всего женщина здоровая и зрелая, хотя и не слишком перезрелая. Так он сказал. Свадьбу можно сыграть осенью, а пока это не произошло, Софи желает, во избежание сплетен, чтобы дочь, начиная с сентября, жила вместе с отцом. Потом Франсуа переедет вниз к жене, а в его квартире…

— Нет! Нет! — крикнула во второй раз Анна-Мария.

— Почему? — спросила Софи, и ее голос стегнул как бич.

— Я не смогу забыть, что в той комнате мама…

Франсуа поддакнул.

— Какое-то время я сам там поживу, — сказал он, — а ты займешь мою спальню. Потом те двери закроем навсегда или до тех пор, пока ты не выйдешь замуж и не переедешь в свой новый дом.

— А дед с бабкой? Осенью столько работы в саду. Они знают об этом?

Франсуа потер лоб. Он был явно смущен, но Софи торопила:

— Скажи все. Не хочешь? Так скажу я. Твой дед, как всегда, приедет завтра в Геранд на базар. Отец собирается договорить с ним. Объяснить ему, как тебе доставалось от ветра, от мороза, от…

— Нет! — решилась запротестовать Анна-Мария. — Только не так, не это! Я не хочу жаловаться. Ни дед Ианн, ни прабабка никогда мне этого не простят.

И тут случилось неожиданное. Впервые из уст своего отца она услышала древнее заклинание «белых». Франсуа проворчал:

— Святая Анна Орейская! Я сам знаю, как надо с ним говорить.


На следующий день Ианн поехал на базар, вернулся очень поздно, но успел к ужину и, как обычно сразу же после наступления темноты, закрылся в своем шкафу. Анна-Мария ни в это, ни в следующее утро не прыгала в воду со скал, облепленных водорослями. Чуть свет она была уже в саду и вместе с дочерьми Катрин снимала абрикосы, которые следовало доставить в Геранд до конца недели. Нужно было спешить, потому что о том, что они созрели, уже пронюхали белки, и рыжие султаны хвостов обметали ветви, попорченные мордочками фрукты мягко падали в траву, а в воровских лапках оставалась ценная добыча — косточка. Дни были знойные, безветренные, и тишину абрикосового сада ничто не нарушало, кроме шума падающих фруктов и жужжания ос, набрасывающихся на сладкую мякоть. Утром, когда они входили под деревья, на земле лежало столько розово-золотых разбитых шаров, сколько их висело вверху, на ветвях. Осы и рыжие зверьки над головами. Пьяные от сладкого сока осы взлетают от шагов и ползают по ногам. Ианн пришел осмотреть поле битвы и принялся гонять белок, хотя те его совсем не боялись. Зверьки с интересом разглядывали своими черными бусинками бегающее внизу двуногое существо и снова возвращались к своей нелегкой работе: разгрызали твердые скорлупки. Они обходили только те деревья, на которые уже влезли девочки, иногда быстро проскакивали поглубже в сад, как можно дальше от дома. Но, несмотря на ругань Ианна и крики его внучек, ветви продолжали качаться от прыгающих белок: то вверх, то вниз, потом перелет на соседнее дерево, а раздавленные абрикосы продолжали сыпаться дождем на траву.

Анна-Мария собрала уже две корзины и шла к дому, чтобы переложить самые лучшие фрукты в ящики. Вылезая из-под нависших ветвей, неожиданно натолкнулась на деда. Он ее тоже увидел и опустил толстую палку, которой только что целился в дерево. Девочка была уверена, что сейчас палка обрушится на ее плечи, на вспотевшую спину, что… Но Ианн ле Бон смотрел не на нее, а на исцарапанные ноги, на стертые коленки, а потом перевел взгляд на корзины, полные розовых плодов, таких зрелых, что чувствовалось солнце, пульсирующее в их мякоти, распирающей атласную кожуру.

— С самых верхушек? — буркнул дед.

— С макушек деревьев. Наверху всегда висят самые красивые и румяные.

— А падают самые сладкие, самые тяжелые, — сказал он с сожалением. И неожиданно, посмотрев на нее, разозлился. — Как всегда, как всегда! — почти закричал Ианн. — Чего ты ждешь? Иди, ну, иди!

Она вышла из зеленой тени на жару, в солнечный зной, а сзади, с палкой, поднятой как для удара, остался старый Ианн, абрикосовые деревья, белки и осы. Несмотря ни на что, это был рай. Неужели ее вот так из него изгоняют? И навсегда?


В пятницу бабка, хотя было много дел в саду и, кроме того, несколько бочек, наполненных помятыми абрикосами, ждали, когда она до них доберется и превратит в коричневую гущу мармелада, занялась просеиванием муки и долго пекла хрустящие блинчики, которые так обожала Анна-Мария. Все устали от сбора фруктов, да к тому же у всех был понос, ибо трудно было удержаться и не последовать примеру ос, поэтому каждый, спрыгивая с дерева на траву, утолял жажду сладким соком упавших плодов. Мария-Анна ле Бон хорошо знала, что после сбора абрикосов ее дом будет полон грешниками, жертвами пагубного обжорства, поэтому и на сей раз, следуя давнему правилу, сварила густой клейкий суп, самое лучшее лекарство в подобных случаях, но вечером, к удивлению всех, на столе появилась гора блинчиков, тонких и нежных, вкусно пахнущих, подрумяненных, золотистых, свернутых в плотные трубочки.

— Без масла, — заявила коротко бабка. — Все обожрались абрикосами — жир может только повредить. А это…

Не надо было никому объяснять, что «это» является единственным лекарством от всех душевных и телесных страданий, что оно опьяняет своим запахом, хрустит на зубах, является самым лучшим блюдом, придуманным старыми бретонками, стоящими над раскаленными сковородками. Анна-Мария, поднося первый блинчик ко рту, с благодарностью посмотрела на бабку и неожиданно поняла все: и каменное молчание Ианна, длившееся вот уже два дня, и заботливые взгляды бабки, хозяйки этого дома, и любопытство, с каким она следила за движениями ее рук, тянувшихся за второй золотистой трубочкой.

Святая Анна Орейская! Ведь это было прощание. Последняя вечеря перед уходом из этого дома. Чтобы навсегда, на всю жизнь, цвет и вкус абрикосов был у нее связан с самым лучшим лакомством, какое кто-либо ел на армориканском побережье: со знаменитыми бретонскими блинчиками Марии-Анны ле Бон.

Все же дед Ианн настоял на своем. Она оставалась на ферме до конца сентября, помогая сначала на сборе слив, груш и яблок, а затем при заготовке сидра, будто оплачивала долг своим близким за то, что в прошлом году бездельничала в Пулигане — «лето красное пропела попрыгунья-стрекоза…». Стрекоза беззаботно порхала со скалы на скалу, из рыбачьего дома на пляж, с дюн на сохнущие голубые сети, оттуда на портовую набережную, радовалась пурпуру парусов и ярким краскам тентов над прилавками, заваленными рыбой, и долеталась до сурового наказания. И у Анны-Марии ни минуты не было для отдыха, для купания в океане, она только и занималась тем, что помогала, помогала, помогала… Полуживая от усталости, девочка влезала внутрь шкафа и сразу же крепко засыпала, без сновидений и грез. Как порядочная бретонская крестьянка. Естественно, «белая».


Она переехала в Геранд, когда наступили октябрьские утренние заморозки и ветер начал перебрасывать через скалы не только пену, но и гирлянды рыжих водорослей. Поскучав несколько дней, Анна-Мария приняла участие в скромной свадьбе Франсуа и Софи вместе с горсткой их знакомых. Дед с бабкой на торжество не прибыли, и родственников представляла Катрин ле Рез с мужем, но в первый же базарный день бабка велела забрать Анну-Марию на несколько часов в Вириак под предлогом примерки новой, длинной юбки и выспросила все: как проходила свадьба, что говорил Франсуа и что собираются делать с ней, вновь обретенной дочерью. Скромный ужин в доме Софи казался бабке непонятным. Она вспоминала, что перед ее свадьбой с Ианном ле Бон пришлось на ближайшем лугу вырыть длинные канавы, середина оставалась нетронутой и должна была служить столом, потом в эти канавы вошло более ста человек с ближайших ферм, и, сидя на траве, за богато заставленным травяным столом, они съели несколько волов и бараньих ножек, поджаренных на вертелах, и выпили несчетное количество бочек сидра и красного вина. Только перед молодыми лежала скатерть и стояла банка с букетом полевых цветов. И только рядом с их мисками находились ножи и ложки, поскольку никому из соседей не пришло бы тогда в голову прибыть на свадьбу без своих приборов, которые служат для того, чтобы вынимать из мисок и резать дары божьи.

Пир длился от утренней мессы до тех пор, пока солнце не утонуло в океане. И только тогда все мужчины сняли свои черные шляпы и постояли минуту в молчании, почтив конец свадебного дня и начало брачной ночи. Сразу же после этого, забрав своих жен и дочерей, которые на этот день надели самые высокие, прекрасно расшитые чепцы, они растворились во мраке, пропали на тропинках между оградами, а те, кто жил подальше, направились к лошадям и уехали в старомодных повозках, двухколесными шарабанами, покачиваясь вперед и назад, вперед и назад, как на качелях, уезжали с пением, с криками, хлопая кнутами. Именно так, а не иначе, начиналась жизнь каждой молодой бретонской пары в конце прошлого века. А сейчас, после большой войны? Бокал шампанского в квартире Софи ле Коз, которая всего лишь несколько дней назад стала мадам ле Бон? Святая Анна Орейская! Этот свадебный прием стоил столько же, сколько вся карьера Франсуа, отщепенца и неблагодарного человека. Но хватит! Хватит! Лучше пусть Анна-Мария скажет, что она будет делать в городе? Должна помогать в магазине? Стоять за прилавком? Учиться вести бухгалтерские книги? И снова только помогать? Как здесь, во время сбора урожая в саду? Неужели она считает, что это занятие стоит того, чтобы бросить ферму и дедов дом, чтобы жить на вершине горы, в тесных стенах, не касаться босыми ногами земли, не есть каждую пятницу — а может, и чаще — горячих золотистых блинчиков? Сестра ее матери, Люси ле Тронк, заменила окошко на почте в Геранде на такое же окошко в предместьях Парижа. Может, она хочет последовать ее примеру? Заменить одно на другое? К тому же выбрать занятие худшее, более пустое и даже унизительное, ибо в Вириаке все делается для себя и оказываешь услугу только своим, а там надо будет прислуживать Софи и ее покупателям. Каждому, кто толкнет дверь, войдет в магазин и потребует овощей, сахара, муки или хлеба. Продавать хлеб? Его можно подавать как милостыню, поделиться им с бедными, но менять эту святыню на республиканские деньги? Спросила ли она совета у сестер? У прабабки? У жены доктора ле Дюк? Нет? Почему?

Анна-Мария сама была в отчаянии. Она не очень хорошо чувствовала себя в бывшей квартире родителей и опять спала беспокойно. Разве жена доктора могла вылечить ее от скуки, одиночества и грусти? И почему именно жена доктора, а не ее муж, врач, известный во всей округе? Старая Мария-Анна все же настаивала на своем. Это необыкновенная женщина, она достойна уважения, и с ней стоит посоветоваться. Может, она найдет какой-нибудь выход для внучки Ианна ле Бон? Ибо о Франсуа и Софи даже говорить нечего…

Таким странным образом, поддавшись уговорам бабки, Анна-Мария снова встретилась с Паскалем ле Дюк, мальчиком, который много лет назад съел ее первый весенний букет. Букет первоцветов.


Дом доктора был очень старый, в нем еще сохранились внутренние деревянные галереи и резные наличники на окнах. Мадам ле Дюк велела зайти «этой малышке из Вириака» в кабинет мужа, и там неожиданно для себя Анна-Мария пережила потрясение. Выходит, и в феодальном Геранде существуют комнаты, стены которых выложены книгами? Значит, здесь можно не только продавать, покупать, считать, сплетничать и смертельно скучать, но и читать?

Она подошла к ближайшей полке, чтобы погладить корешки, оправленные в красный коленкор. Такие красивые книги она никогда не держала в руках и не осмелилась бы их бросить на траву в Лазенках. Тут она резко повернулась и, вместо того чтобы сказать то, что было согласовано с бабкой, почти крикнула:

— Я не хочу работать в поле на ферме! Стоять за прилавком магазина! Проверять счета поставщиков! Не хочу! Не хочу! Не хочу!

И умолкла.

— Я слышала, что ты молчаливая и замкнутая девочка, — наконец сказала мать Паскаля. — А ты просто хочешь читать? И учиться дальше? Да? Не молчи. Скажи хотя бы, что от тебя требуют твои близкие? Дед с бабкой? Отец?

— Они хотят, чтобы я осталась здесь, а я не знаю, где мне жить, что делать? У меня нет дома…

Анна-Мария собиралась еще что-то сказать, но в этот момент с шумом открылась дверь, и в комнату влетел черноволосый парень. Некоторое время он молча ее разглядывал, а затем выпалил:

— Я слышал, что ты пришла. Так вот ты какая? Трудно поверить! Анна-Мария ле Бон! Уже не девчонка, срывающая первоцветы, а почти невеста. И к тому же красивая, не так ли, maman?

Мадам ле Дюк не спускала глаз с сияющего лица сына. Затем внимательнее, чем раньше, посмотрела на внучку Ианна и снова перевела взгляд на Паскаля. Но ничего не сказала, тем более что сын вовсе не ждал подтверждения своих слов. Паскаля интересовало, останется ли она навсегда в Геранде. Он вот остается. У отца переймет практику, станет знаменитым на все побережье врачом. Будет когда-нибудь лечить стариков ле Бон, их детей и внуков, да и ее тоже. Вот, например, сейчас? На что она жалуется?

— На твое чрезмерное любопытство, — выручила Анну-Марию его мать. — Ты влетел сюда, как ураган, и засыпаешь ее градом вопросов. А нам надо серьезно поговорить. Я хочу, чтобы ты нам не мешал.

— Я должен выйти?

— Да. Прошу тебя, Паскаль.

Он улыбнулся, кивнул головой и выскочил так же быстро, как вбежал.

— Не обиделся… — сказала с удивлением Анна-Мария.

— Нет, конечно, нет. Он невозмутимый, очень довольный собой. Но все же давай вернемся к твоим делам. Тебе плохо в доме отца?

— Это не наш дом.

Наступило довольно долгое молчание. Мадам ле Дюк что-то обдумывала, нахмурив брови. И наконец спросила:

— Ты мне веришь?

— Бабка сказала, что могу. А кроме того…

— Кроме того?

— Тут так красиво, столько книг! Вы умеете быть… счастливой.

Она подняла глаза и тут же их опустила. У жены доктора на губах застыла какая-то странная ироническая улыбка. Она смеялась над ней? Почему?

Анна-Мария направилась к двери, но мадам ле Дюк оказалась проворнее — преградила ей путь и положила обе руки на ее плечи.

— Напрасно ты испугалась, — сказала она почти шепотом. — Я все это время думала не о тебе. Видишь, я тоже долго не знала, что мне здесь делать. Ле Дюк в постоянных разъездах, дом совсем пустой. Меня спасли только дети. И сейчас, когда я смотрю на тебя, такую молодую, но уже понимающую горечь здешней скуки, я знаю, что должна тебе ответить. Тебе, а не внучке Ианна ле Бон. — Она наклонилась еще ниже и продолжала шепотом: — Ты — «белая», знаю. И кончила монастырскую школу. Моя Ивонна ходит туда же. Она моложе тебя и совсем другая. У меня еще есть время, чтобы подумать о ее будущем. Паскаль закончил светскую школу, которую вы, из долины, называете «школой Дьявола». У него не было выбора. И он получит аттестат зрелости в Нанте. Ты смелая, малышка?

Ее когда-то спросили, счастлива ли она. Но смелая ли? Правда, прабабка обещала ей, гадая, что она зацветет цветами каштана даже на руинах, что ничего не будет бояться. Никого. И никогда. И она сказала об этом матери Паскаля. И та, должно быть, поняла ее, потому что она, как властелин средневекового Геранда, когда-то бросившего своим близким короткий приказ «fac!», дала ей самый короткий из всех возможных советов:

— Беги отсюда!

Скандал в доме Софи в Геранде. Взрывы гнева Ианна ле Бон. Она хочет ехать к Люси? Прямо в этот очаг заразы, прямо в Париж? Но ведь тетка ее не знает, никогда ее не видела. Мало ли что она выразила желание заняться дочкой Жанны-Марии, естественно временно? Потом все равно придется вернуться. На ферму, уже будучи «красной»? Зачем? В родной город? В качестве кого? Ей не удастся найти другой работы, разве только в «школе Дьявола». Ей, воспитаннице «белых» сестер? Внучке Ианна ле Бон? Кто смел посоветовать ей такие глупости? Если прабабка узнает…

В каштановой роще никого не было. И в каменном доме, и во дворе тоже. Анна-Мария нашла черный платок на тропинке, идущей вдоль океана, и уже издали увидела горящий костер. Вокруг него кружилась в одном платье, хотя начало ноября было очень холодным, маленькая и хрупкая мамаша ле Бон. Она жгла водоросли, выброшенные волнами на берег. Трещали сучья, подкинутые в костер, чтобы поддержать огонь, летели искры. Ветер то рвал пламя, вздымая его высоко вверх, то швырял подальше от океана, то прижимал к песку. Время от времени едкий дым заставлял прабабку протирать слезящиеся глаза, но она ни на минуту не отходила от огня: старая женщина то и дело добавляла новую пищу пламени, а сухих водорослей хватало. Они полосой лежали вдоль побережьями сейчас, во время отлива, к ним можно было легко подойти.

Анна-Мария долго молча помогала старушке, приносила водоросли из-за скал, где их было особенно много. Потом наконец остановилась, тупо глядя на столб дыма и на яркое пламя, которое ползало, взлетало, трепетало, сверкало и все громче, мощнее гудело. Она знала, что водоросли собирают зимой, целыми неделями носят их на дюны, сушат и только потом превращают в ценное удобрение. Так зачем прабабка жгла костер сейчас, и к тому же далеко от дома? Что она будет делать с кучей пепла, которую во время прилива разбросает первый же порыв ветра?

Ответ Анна-Мария получила раньше, чем успела отогнать от себя эту мысль.

— Я знала, что ты придешь попрощаться. Выходит, все же… Ты наша и не наша. А твоя судьба уже больше зависит от других, чем от тебя самой.

— Нет, — защищалась девочка. — Нет!

— Знаю. Не стоит лгать. Доктор ле Дюк часто приезжает ко мне за травами, за высушенными водорослями, из которых в аптеке ему делают какое-то новое, никому не известное лекарство. И он говорил… Да, говорил, что его жена…

Значит, она знала. Все. Святая Анна Орейская, она была настоящей ведьмой!

— Этот пепел тоже для доктора ле Дюк? — попыталась перевести разговор на другую тему Анна-Мария.

— Нет. Через несколько часов он остынет, и тогда я зарою его, забросаю землей и мхом.

— Зачем?

— Завтра на рассвете я здесь посажу каштан. На полпути между скалами и вспаханными полями, между фермой и океаном. И пока я живу на этом свете, я буду смотреть, как ты растешь, становишься сильной, расцветаешь весной, чтобы осенью сбросить для меня на землю больше коричневых шаров, чем когда-то помещалось в твоих ладонях.

— А если… если каштан не вырастет в этом месте? Так далеко от других деревьев? Здесь холоднее и дует сильный ветер.

Прабабка наклонила голову и какое-то время смотрела на нее с насмешливой улыбкой.

— Ты думаешь, что там, куда ты бежишь, тебе будет ближе к каштановой роще? И всегда тепло? Солнечно? Я буду приходить к тебе сюда каждый день, даже в бурю и снежную метель. Посмотрим, правду ли говорят предсказания. Зацветешь ли ты на этом пустыре, хотя другие деревья начнут падать на землю, вырванные с корнями ураганом. Иначе…

— Иначе? — повторила шепотом Анна-Мария.

— Скажи, стоит ли отсюда бежать?


Самая старшая из сестер ле Галль, Люси, жила с мужем и дочерью на улице Батиньоль возле конечной остановки автобусов, отъезжающих с маленькой площади к центру города. Окна комнаты, которую Анна-Мария должна была делить со своей ровесницей Сюзон, выходили в ближайший сквер, а школа находилась тут же рядом, с другой стороны железной ограды сада. И это все, что девочка успела увидеть в первые месяцы своего пребывания в знаменитом Виль-Люмьере. Она с огорчением должна была отметить, что северный XVIII округ города напоминает Геранд теснотой узких улочек, многочисленными бистро, куда на стаканчик красного вина заглядывали мужчины, и грохотом развозящих различные товары телег. Люси ле Тронк запретила ей ходить в город, ибо утверждала, что с ее глазами и — как она выразилась — с ужасным бретонско-французским языком девочка станет добычей пожилых мужчин, соблазнителей, подстерегающих легкую добычу. Сюзон, хоть и посмеивалась над страхами матери, также не советовала ходить дальше авеню Клиши, прилегающей к улице с таким же названием. За ней уже начинался Большой Париж, площадь Бланш и Пигаль, а Анна-Мария была глупенькой, робкой провинциалкой…

Уж много лет, как Люси ле Тронк перестала быть провинциалкой, но все же центр Парижа и для ее семьи казался слишком шумным, все еще труднопостижимым, а кроме того, там жили люди, так же любящие повеселиться, как и иностранцы, у которых было то, чего не хватало ле Тронкам, — много денег и времени. Предупрежденная Ианном, что Париж — это логово зла, распущенности и разврата, Анна-Мария даже не пыталась бунтовать против запретов тетки. Впрочем, в эту зиму ей пришлось наверстывать не только пропущенные в октябре занятия, но и работать над произношением, учиться иначе спать, одеваться, есть. Это было гораздо труднее, чем она думала, и никто в «школе Дьявола» не пришел ей на помощь, даже он сам. Она столкнулась с совсем другим взглядом на историю Франции, Великую революцию и роль первого консула, будущего императора, который усмирил Бретань. Восстание шуанов — которое так любил Ианн ле Бон — историк назвал ненужным порывом, войной просто-напросто бандитской и представил в другом свете завоевание армориканского края, которому отводилась роль глухой провинции. Ее заставили верить в то, что она человек прогрессивный, а «белый» Ианн — реликт прошлого столетия. Что фанатическая привязанность к языку, к обычаям предков, к церкви, а также ненависть к чужим так же вредны для этой французской провинции, как бойкот государственных, светских школ. Учителя отчитывали ее за неправильныесуждения и искореняли ошибки в произношении, подруги издевались над бретонским акцентом и над смешной привычкой клясться Анной Орейской. Они уже успели забыть о всех святых, их школа была светской, гражданской. И эта Бретань, откуда она родом… Разве там не спят до сих пор в деревянных шкафах? Нет смысла возражать, ибо они слышали, что бретонцы, привозящие в города семьи, заставляют свои тесные квартирки расписными сундуками и шкафами. Неужели они не могут научиться спать иначе, на обыкновенных кроватях? И правда ли то, что они, хотя и живут у океана, не едят рыбы, что только продают устриц и никогда не дотрагиваются до них сами, хотя бретонские устрицы — самые лучшие из всех и пользуются успехом в парижских ресторанах? Что они чувствуют отвращение к креветкам, лангустам и омарам? Как же так? Анна-Мария несколько раз ела этих раков? Невероятно! В таком случае она родилась не в деревне? Нет? Так почему же она дала себя загнать за решетку, в монастырскую школу? Там нет решеток? Потрясающе! Она родилась в средневековом городе, который выглядит как новый еще и сейчас? В нем есть башни, зубчатые крепостные стены и подъемный мост? Не может быть! А губки? Она никогда не ловила губок? Хотя жила рядом с океаном и могла во время отливов, как известно из учебника, выйти из-за скалы и пройти по дну моря далеко, очень далеко, собирая раковины и губки, которые здесь продаются в магазинах? Неужели она никогда не пыталась идти за отливом, за отступающим океаном, идти вперед и вперед? Неужели Геранд действительно находится так близко от берега? Что? Там не надо покупать соль, ибо она лежит в кучах на дюнах, и ее вывозят из Круазика даже в Данию? Конечно, Сен-Назер — это порт, а Круазик? Пулиган? Никто не знает этих названий. А правда ли то, что местные жители никогда не купаются в море? Всегда одеты в черное? Что парень не для того гонится за девушкой, чтобы украсть поцелуй, а чтобы изорвать и съесть ее букет первоцветов? Она собственными глазами видела менгиры? Омелы на дубах и дольмены друидов в каштановых рощах? Разве может быть такое, чтобы на западном побережье Франции существовала еще страна из кельтских сказок и легенд, жители которой верят, что каждый человек рождается под одним из лесных знаков? Малышка ле Бон является каштаном? Да какое она там дерево, просто обыкновенная бретонская дуреха. Вдобавок еще зазнайка и упрямица. И пойдет ли Сюзон после уроков вместе с ними? Одна, без этой святой Анны Орейской?


В этот день, переходя наискосок по ухоженному, красиво подстриженному скверу Батиньоль, совершенно непохожему на густо заросшие Лазенки, она снова почувствовала горький вкус отчуждения и полного одиночества. В Круазике была прабабка. На ферме она касалась теплого плеча Марии-Анны ле Бон в замкнутом пространстве шкафа. А здесь никто не спрашивал, счастлива ли она. Хватит ли у нее смелости вытерпеть чужое презрение, справиться с собственной неполноценностью.

Сюзон избегала ее на переменах, она была задиристой и грубой, сестры друг с другом совсем перестали разговаривать. В доме каждый считал своим долгом поучать и беспрестанно поправлять ее.

Люси говорила: ешь то, научись есть вот это. У вас такого нет. Вы не знаете, какие вещи по-настоящему хорошие, вкусные, все время только одни блинчики да блинчики. Никакой рыбы, креветок, южных фруктов. Мы здесь едим даже бананы. В том случае, конечно, когда нет непредусмотренных, неожиданных расходов.

В эти разговоры вмешивался также вечно занятый Антуан ле Тронк. Он спрашивал девочку, видела ли она когда-нибудь столько велосипедов, мотоциклов, грузовиков. Ездят ли крестьяне на базар по-прежнему на телегах? Много ли в городе конных упряжек? Ну, конечно, на улице Батиньоль движение намного больше, чем в Сен-Назере, а что уж там говорить о средневековом Геранде, забытом временем, людьми и богом. Неужели там до сих пор еще многие не говорят по-французски? Все крестьяне? Какая глупость! Даже Ианн ле Бон? Даже Катрин и бабка? Все «белые»? Ибо «красные»…

Тут вмешивалась Люси, с пылающим лицом, и просила, чтобы Анна-Мария никому не говорила об этом, если хочет двумя ногами стоять на земле. Давнишнее деление на сторонников республики и монархии не имеет никакого смысла и свидетельствует лишь о том, что Бретань продолжает жить прошлым, предрассудками. О неприязни к французам она никогда никому не должна рассказывать. Было бы забавным, если бы она, Анна-Мария, которой Ианн не разрешал купаться в океане, утонула бы здесь, в Виль-Люмьере, в Париже, куда приезжают люди со всего мира, чтобы научиться жить. Жить хорошо, а не тонуть…

Люси ле Тронк, изрекающая «у вас» о Геранде, в котором она проработала столько лет, и с упоением говорившая об удобствах жизни в Париже, была именно тем человеком, кто научил Анну-Марию ценить деньги. До сих пор она не задумывалась над тем, что ее воспитание, питание и одежда чего-то стоят, что кто-то должен за это платить. Она помогала на ферме и ела то, что и все. Даже Софи за короткое время ее работы в магазине никогда не говорила о связанных с ней расходах. Только здесь, у Люси, которой Франсуа обещал присылать определенную сумму для «cette petite», Анна-Мария поняла, что означает намек на непредусмотренные, неожиданные расходы. Когда кончились деньги, которые она привезла с собой, зашитые в полотняный мешочек, повешенный на шею, а обещанная помощь из Геранда какое-то время не приходила, да и вообще все эти годы ее учебы в лицее деньги присылались довольно нерегулярно, обычно с опозданием, тогда и кончились креветки, бананы и уговоры «съешь это, попробуй то». Люси — работящая и практичная — была предельно экономной. Она приехала в Париж, чтобы там «сделать карьеру», и — не сделав ее — была одержима манией скопидомства ради обеспечения своего будущего, мужа и дочери. Вероятно, она рассчитывала на то, что племянница как-нибудь прокормится вместе с ними, а деньги, присылаемые Франсуа, пополнят домашний бюджет и позволят осуществить постоянно откладываемые проекты. А тем временем Софи снова пыталась добиться своего. Может быть, она надеялась, что, не получая денег, Анна-Мария скорее вернется в магазин, к бухгалтерским книгам. Ей нужна была помощь, она об этом много раз писала, и ничего удивительного, что делала все, лишь бы вернуть себе помощницу. Какое-то время Люси было удобнее не сообщать об этих намерениях малышке ле Бон и сделать из нее — ради собственной корысти — то, что так хотелось Софи: заставить ее помогать, выполнять самую тяжелую работу по дому. И Анна-Мария, которую еще бабка на ферме спрашивала, неужели она в Геранде опять только помогает, с удивлением отметила, что в Париже ей приходится не только помогать, но, вместо сбора фруктов в саду и переговоров с поставщиками, мыть грязную посуду, наводить блеск на кухне и убирать все комнаты. Делала она это с неохотой, хотя и безропотно. Девочка поняла, что только такой ценой она может учиться дальше, пользоваться школьной библиотекой, ходить по музеям, но прежде всего постепенно сбрасывать с себя кожу неуклюжей провинциалки и становиться француженкой, более того — парижанкой. Теперь она все время ходила сонной, и вдобавок еще голодной, потому что ела как придется и что придется, когда помогала Люси готовить. Главное — поставить перед дядей и Сюзон какое-нибудь вкусное, питательное блюдо. Раньше у Люси не было времени сидеть по вечерам за обедом вместе с Антуаном и дочерью, но потом, когда Анна-Мария научилась готовить так, что ей уже можно было поручать делать несложные блюда, она накрывала на стол три прибора и на вопрос мужа, который как-то раз обратил внимание на отсутствие Анны-Марии, весело отвечала:

— Ох, она нахватается там, на кухне, и потом уже не может смотреть на то, что ставит на стол.

Так и осталось. Теперь Люси не таскала с базара тяжелые сумки — это делала за нее Анна-Мария. Эту принудительную работу она делала с удовольствием, ибо, входя в крытые ряды, девочка мысленно переносилась на базар в Геранде или Пулигане. Вот ряд, на котором возвышаются горы самых прекрасных, словно только что вымытых овощей и фруктов. Вот прилавки, ломящиеся под тяжестью кроваво-красного мяса, а чуть дальше — различной дичи. Тут куски желтого со слезой масла, знаменитого бретонского масла, поставляемого даже на парижские базары. Наконец, знакомый острый запах водорослей и моря, запах рыбачьих лодок из Пулигана. В ящиках — сверкающее серебро рыб и матовая бронза раков, крабов, лангустов, омаров, а еще дальше — черные раковины устриц, креветки… Один их вид — наслаждение для голодных глаз. И напоминание, что человек может бежать по-разному. В порыве тоски можно убегать и в места, которые ты покинул. Можно, убегая, возвращаться.

И все же она не поехала летом из Парижа ни в Бретань, ни к родственникам Антуана вместе с Сюзон. У супругов ле Тронк отпуск был коротким, двухнедельным, и никому из их округа не пришло бы в голову, что можно устроить себе каникулы — как школьникам. А поскольку сроки этих отпусков были к тому же разными, Анна-Мария провела весь август на Батиньоле. Работы было чуть меньше, еды тоже, поскольку трудно было что-нибудь выкроить из блюд, готовящихся только для одного человека. Единственной пользой этих вынужденных постов было то, что она неожиданно вытянулась, стала стройной и худой — возможно, как то молодое деревце, посаженное прабабкой на побережье? Она часто думала о ней, о своем каштане, об огромном количестве блинчиков, поглощаемых в Вириаке людьми, сидящими в ряд за украшенным резьбой столом. Анна-Мария вздыхала, но должна была признать правоту Люси, когда та, внимательно ее осмотрев, заявила с довольным видом, что она наконец-то перестала быть коренастой деревенской колодой и своим видом напоминает парижских девушек. И все это благодаря рациональному питанию, может быть чуть менее обильному, чем на ферме, но зато без густых супов и горячих, жаренных на жире блинчиков или galettes de froment. Неужели эти лепешки действительно так хороши? И что это за довод: будто только этим надо набивать желудок человека, измотанного физическим трудом? Это пища варваров. Разве Анна-Мария этого не понимает?

Она понимала, но была постоянно голодна и завидовала рабочим, которые в обеденный перерыв прямо с работы заходили в свои бистро, съедали что-нибудь горячее и выпивали стаканчик вина. Париж был полон великих произведений искусства и архитектуры, и еще «дьявольских школ», академий, университетов, институтов, учреждений и министерств, которые так проклинал Ианн ле Бон, но для нее первые два года этот город был только местом поисков: где же ей что-нибудь поесть. Она уже неплохо говорила по-французски и хорошо писала сочинения по литературе и истории, за что получала даже квартальные награды, с последнего места в классе она переместилась на десятое, заткнув тем самым рот злобным подругам Сюзон, но ее единственной мечтой в этой проклятой шумной столице было одно — наесться, наесться досыта, до тошноты, как когда-то в Вириаке или даже в Варшаве.

В одно сентябрьское утро, когда Анна-Мария, как обычно, долго стояла перед прилавком со свежим мясом, с которого еще капала кровь, она неожиданно услышала за собой чужую и в то же время знакомую речь. Какой-то молодой человек и светловолосая девушка спорили о том, смогут ли они поджарить бифштексы, не имея сковородки. А не проще ли сварить куру под соусом? С рисом?

Потом они перешли к лотку с молочными продуктами. Покупали мало, явно считая каждый сантим, но девушка не переставала восхищаться разнообразием фруктов, овощей, сыров.

— Смотри! — говорила она. — Этого сорта у нас нет. И таких мандаринов, персиков…

Анна-Мария следовала за ними по пятам и вместе с молодой женщиной восхищалась жаренными на вертеле курами, большими кругами белого и желтого сыра и сцепленными клешнями омарами. А что, если они из каменного бассейна Пулигана?

С сеткой, полной покупок для Антуана, она шла по пятам за этой парой, которая свернула с улицы Лежандр в близлежащую узкую улочку Ламандэ и вскоре пропала за решеткой, огораживающей двор. В глубине стояло невысокое здание, по обеим его сторонам — обшарпанные флигели. Как оказалось, там когда-то находился польский лицей, помнящий еще времена Мицкевича, а потом что-то вроде гостиницы для молодых ученых и стипендиатов различных институтов и академий.

Улица Ламандэ. 15. Адрес, который она запомнила навсегда.


Несмотря на разницу в возрасте, Анна-Мария подружилась с Ядвигой и ее коллегой Яном, который тоже являлся стипендиатом кассы Мяновского и должен был здесь провести целый год. Ядвига приехала ненадолго, ей надо было просмотреть какие-то документы, касающиеся Польши, в парижских библиотеках и включить этот материал в свою диссертацию. Новые друзья Анны-Марии были заняты весь день, до позднего вечера, и домой забегали лишь для того, чтобы поесть. Как оказалось, в этой странной гостинице рядом со столовой была общая кухня, в которой каждый мог вынуть из собственного шкафчика купленные продукты и приготовить все, что ему хочется. «Большинство мужчин, — смеялась Ядвига, — только здесь научились жарить яичницу, варить рис и куриный бульон». Одновременно все искали контактов с французами, чтобы научиться лучше говорить по-французски. Для Яна и Ядвиги знакомство с Анной-Марией было тем же самым, чем для нее они, — улыбкой судьбы. Передавая им свое знание языка и все кулинарные рецепты, полученные в доме ле Тронк, она совершенно случайно нашла себе работу. В свободное время, которое она раньше проводила на скамейке сквера Батиньоль, Анна-Мария приходила на Ламандэ и убирала помещения конторы и личный кабинет директора. Получала за это немного, но это были ее собственные деньги, за которые ей не надо было отчитываться перед Люси, деньги, благодаря которым она наконец-то наелась досыта и уже не отличалась от других, теперь Анна-Мария без жадности и зависти могла смотреть на горы мяса и молочные продукты в торговых рядах. Она обедала раньше своих патронов, как в шутку их называла Ядвига, и у нее уже не вызывали раздражения слова тетушки Люси: «Ох, она нахватается всего на кухне и потом не может смотреть на то, что ставит на стол».

Святая Анна Орейская! Разве это не значило, что, хотя уже начался октябрь, она, бретонский каштан, зацвела? Правда, не на развалинах, а в безучастном, чужом, неуютном для молодых провинциалок Париже?


Кабинет директора был полон книг, присылаемых ему из Польши. На протяжении двух лет, даже после отъезда Ядвиги, она учила этот трудный язык, на котором говорили все в этой гостинице, учила по ночам, когда никто не мог ей помешать. Анна-Мария даже написала короткое письмо по-польски и отправила Эльжбете в день ее именин. И все же, хотя девочка и не забыла в Париже своих варшавских друзей, она предала их так же, как Сюзон предала ее, стыдясь странной двоюродной сестры.

Как-то раз она возвращалась из города на автобусе, который подвозил ее почти до самого дома. Был август, и в пустом городе она проводила свои третьи, самые интересные летние каникулы. Какой-то пожилой мужчина, постоянно ездивший по этому маршруту, улыбнулся и спросил, не живет ли она где-то здесь, недалеко от сада? Анна-Мария ответила утвердительно. На какой улице? Надеюсь, не на Ламандэ, рядом с этими славянами? Он именно так и сказал: «ces Slaves», с тем презрением, с которым каждый француз относится к иностранцам, уверенный в своем превосходстве над ними. Анна-Мария поспешно и как бы с облегчением возразила — уж очень ей не хотелось обмануть доверия этого совершенно чужого мужчины, — и он принял ее за свою, за парижанку. Через минуту, осознав свое предательство, она хотела сказать, что знает людей с улицы Ламандэ и что даже… Но пожилой мужчина вышел прежде, чем Анна-Мария успела переубедить его. С тех пор каждый раз, когда она шла по этой узкой улочке, ей становилось стыдно не только за ее убожество, но и за себя.

Прав был, вероятно, Ианн ле Бон, когда предостерегал ее, как опасны «школа Дьявола» и жители больших городов, и когда произносил с таким же точно презрением, как тот парижанин, совершенно другие слова, единственно достойные честного бретонца старого закала: «Ах, эти французы! «Ces Français!»


Позже она познакомилась с Парижем благодаря любознательности Яна, который хотел все увидеть, поэтому учил ее «фланировать» по большим бульварам якобы без определенной цели, хотя эти прогулки — у нее не было на этот счет никаких иллюзий — были для него связаны с совершенствованием языка. В воскресное утро Ян часто просил «прогуляться» с ним по Елисейским полям и аллеям Булонского леса. И говорил, говорил, говорил. Ей приходилось поправлять его произношение, отвечать на вопросы, касающиеся обычаев и верований жителей армориканского побережья, но благодаря этому странному знакомству она побывала почти во всех музеях, даже в музее Мицкевича, во всех больших магазинах, которые ошеломляли разнообразием товаров на прилавках, и познакомилась со всеми парками, даже с далеким парком в Со. Дворец герцога дю Мен пострадал во время Французской революции, и на том месте, где он стоял, по сути дела, были только руины, однако там остались нетронутыми длинные прямоугольники прудов, окруженные стройными тополями, и по-прежнему красиво цвели газоны с разноцветными огромными георгинами; в тот день Анне-Марии совсем не хотелось возвращаться на улицу Батиньоль. И хотя Ян, который, совершенствуясь в знании языка, встречался, вероятно, не только с ней одной, настаивал, что пора уже ехать, она после обеда осталась одна в этом море рыжей зелени, в золоте и шелесте падающих листьев. Ей вспомнились широкие зеленые газоны Лазенок, пруд с лебедями за дворцом, отражавшимся в воде, и неожиданно она впервые с момента приезда в Париж почувствовала себя счастливой, полной восторга, как тогда, когда смотрела со стен Геранда вниз, на зелень «леса любви» и синюю бесконечность океана. Святая Анна Орейская! Неужели здесь, далеко от Арморика, от близких ей людей, от варшавских друзей, наконец-то и она могла заявить, что «la vie est douce»? И в самом деле — douce?


Анна-Мария прощалась с Виль-Люмьером без грусти, хотя полюбила Батиньоль, давно уже слившийся с Парижем, но все еще сохраняющий очарование провинциального предместья со сквером и небольшим прудом, вокруг которого шумели старые деревья, с собственным базаром, крикливым и красочным, с маленькой аптекой и путаницей узких, тесных улочек, одна из которых позволила ей пережить самое тяжелое время: превращение из гусеницы в бабочку. И когда после возвращения в Геранд, а ей все же пришлось туда вернуться, к Софи, в магазин, в комнатку позади подсобных помещений, отец спросил, что ей больше всего понравилось в столице, она, не задумываясь, ответила:

— Батиньоль. Улицы немного похожи на наши, к тому же там тише, чем на больших бульварах.

Тогда Софи промолчала, но вечером, сидя у окна, Анна-Мария слышала, как она внизу спорила с Франсуа:

— Наверняка останется. Святой боже! В огромном Париже, которым восхищается весь цивилизованный мир, ей больше всего понравилось предместье, какой-то там XVIII округ! Что ни говори, она наша, здешняя.

— Гм… — буркнул Франсуа. — Посмотрим, что ей вобьют в голову моя мать с бабкой.

— Это не они выпихнули ее отсюда. Побоялись бы Ианна. Это мать ветреника Паскаля. Может, не хотела, чтобы он…

— Да, неподходящая была бы невестка для доктора ле Дюк! — прервал ее Франсуа.

— И я так думаю. А парень? Хорошо еще, что в августе идет в армию, а то за год, что болтался в Геранде, успел покорить всех красивых девушек.

— Ты думаешь?..

— Думаю, будет лучше, если твоя дочь какое-то время поживет на ферме. Во-первых — Анна-Мария заслужила отдых после стольких лет, проведенных над книгами, а во-вторых — там она не встретит Паскаля. Я не могу себе позволить потерять такую покупательницу, как жена доктора.

— А парень идет во флот? Как все здешние ребята?

— Да.

— Трудная школа, я кое-что в этом понимаю. После армии он здесь не останется, захочется посмотреть мир. Дух портовых городов преследует человека очень долго.

— Пусть это беспокоит доктора ле Дюк. Ты сам скажешь малышке, что она лето проведет у деда с бабкой?

— Она может подумать, что мы хотим от нее избавиться. Нет, лучше пусть завтра пойдет в Круазик и отнесет моей бабке письмо.

— Но ведь бабка не умеет читать.

— Вот и хорошо, что не умеет. Попросит правнучку прочесть и объяснит ей, что она должна навсегда остаться здесь, в Геранде.

Воцарилось молчание. Потом она услышала ехидный смех Софи:

— Боишься, Франсуа? Как всегда?

— Гм… Немного да. Уехала ребенком, а вернулась взрослой девушкой. Не очень я понимаю, что она хочет, боюсь я бабских слез, поэтому лучше бы…

— Ладно. Садись и пиши.

В эту первую ночь, проведенную в родном доме, она решила поступить вопреки предсказанию прабабки.

«Твоя судьба будет зависеть от других, а не от тебя», — сказала старая ле Бон. Нет… Анна-Мария не хотела, чтобы ее несли волны и выбрасывали то на скалы, то на песок, как клубки коричневых водорослей. Она была каштаном и имела право цвести везде, даже далеко отсюда, в городских скверах. А уж если ей придется провести это лето на ферме, то совсем не потому, что так хочется жене доктора и Софи, а потому, что она так решила, это надо ей самой. Снова будет бегать к черным скалам и во время прилива погружаться в прозрачную воду. И как-нибудь — вместо того, чтобы работать в поле или саду, — она пойдет за отступающим океаном в поисках губок. Пойдет по мокрому песку, за волнами, вперед, догоняя гаснущее солнце. Никто никогда так не делал в Вириаке, значит, она будет первой. Наконец-то! Не последняя, как в Батиньоле, не восьмая, как перед аттестатом в выпускном классе, а первая, как первый консул, хотя над его неудачным купанием в океане издевался старик Ианн, но даже и он не мог не признать одного — что консул сделал карьеру, стал Наполеоном, императором французов.


Они стояли возле хорошо уже разросшегося молодого деревца, которое было ею самой, Анной-Марией. Прабабка, еще больше пригнутая ветрами к земле, раздвигала узловатыми пальцами листья самых нижних ветвей и искала мягкие, еще не созревшие плоды. Она повторяла, что это первый урожай каштанов, и не такой уж плохой.

— Это еще тоненькое деревцо, но, к счастью, оно не чувствует своего убожества. А ты, родившаяся под его знаком, должна это знать.

— Если я буду знать о своем ничтожестве, об убогости, то почувствую себя совсем незначительной. А и так…

— Неправда! — строго прервала прабабка. — Знать о своей ничтожности — это уже величие. Запомни. — Хорошо.

— И поэтому никогда не теряй надежды…

Старушка задумалась, неподвижно глядя перед собой, словно забыла о гостье. Конверт — так до сих пор и не распечатанный — лежал в бездонном кармане ее передника. Анна-Мария, которая уже успела исповедоваться во всех своих горестях и печалях последних четырех лет, первой прервала молчание. Она несмело спросила, прочитать ли письмо отца. Прабабка, помедлив, вынула его. Какое-то время смотрела на белый конверт, потом несколько раз провела над ним растопыренными пальцами, наконец поднесла к носу и губам.

— Воняет, — неожиданно заявила она. — Из водорослей можно делать чернила получше, они совсем не пахнут. Так и скажи своему отцу.

— А письмо? Он же велел отдать его.

— Зная, что я не умею читать? — удивилась прабабка. — Хитрый, но я не стану передавать тебе его распоряжения. Пусть хоть к старости сам научится приказывать. Тебе и Софи. Скажи ему…

— Я никогда не осмелюсь, — вздохнула Анна-Мария.

— Знаю. Скажешь только одно: прабабка хотела погадать на пепле. У нее под рукой не оказалось сухих веток, и она, не прочитав, сожгла письмо. Горело оно хорошо, очень хорошо. А гадание вышло такое: пусть Франсуа ле Бон заботится о каштане по крайней мере так, как об орехе.

— Орехе? — удивилась Анна-Мария. — Почему?

— Уж он поймет, — буркнула старуха, разрывая письмо на мелкие клочки и бросая их за спину. — Орех твердый, ревнивый, сам никогда не отдыхает и другим не дает отдохнуть. Орех — это человек, родившийся в конце апреля. Понимаешь?

— Нет. Я так и не знаю, что мне теперь делать?

— А что бы ты хотела? — спросила мамаша ле Бон.

Анна-Мария ответила без колебания:

— Уехать отсюда и учиться, учиться. А летом жить на ферме. Купаться в океане, прыгать через волны и заплывать далеко-далеко. Первый раз в жизни мое желание совпадает с желанием Софи, меня совершенно не интересует Паскаль.

Прабабка взяла ее лицо в обе руки и смотрела на него долго и внимательно.

— Ну и делай, что хочешь. Ты здорова, белки глаз у тебя чистые, голубые. Тебе не повредит ни город, ни соленая вода. Только берегись ветра, чтобы он не пригнул тебя к дюнам, как меня.

Обе засмеялись и в полном согласии вернулись в каменный дом в Круазике. А вечером Анна-Мария с ноткой триумфа в голосе рассказывала, как сгорело письмо под каштаном, посаженным прабабкой несколько лет тому назад. Привыкшая к взрывам гнева Ианна, она с интересом наблюдала за лицами отца и мачехи, склоненными над столом. Но Франсуа спокойно проглотил последний кусок баранины и только тогда посмотрел на Софи. Ее лицо ничего не выражало, она только спросила:

— А гадание на пепле? Как оно вышло?

— Странно. Прабабка посоветовала, чтобы отец хотя бы так же заботился о каштане, как об орехе. Не знаю… почему?

Грохот отодвигаемого стула заглушил последние слова, Софи встала и какое-то время смотрела на падчерицу, но, вероятно, в ее глазах заметила лишь удивление, потому что повернулась и молча вышла в кухню. И только тогда Франсуа ударил кулаком по столу:

— Зачем тебе надо было повторять эти глупости? Зачем?

Анна-Мария пыталась оправдаться:

— Я не знала…

— Чего ты не знала? Что Софи отмечает день рождения двадцать седьмого апреля? Ты должна была знать и запомнить это. Святая Анна Орейская! Ведь ты же не чужая в этом доме!


По прошествии стольких лет ей, ставшей выше бабки ростом, нелегко было влезть внутрь шкафа и заснуть на твердом сеннике, в душной, темной коробке бретонского ложа. Лежа с поджатыми ногами, она вспомнила прошедший день: встречу с дедом и бабкой, с семьей Катрин, с хромым пастухом, с малинником, хозяйкой которого она неожиданно себя почувствовала, ибо, как Люси в Батиньоле, могла здесь наесться досыта, рвать малину и есть, рвать и есть, есть, есть… И наконец, встреча с океаном. Хотя время прилива уже прошло, волны все еще штурмовали берег, лизали песок между скалами и пытались перепрыгнуть через черный гранитный вал. Она вошла в океан сразу, не ожидая, когда ворчащий океан спокойно ляжет у ее ног. Как она могла столько лет жить, не плавая, не ныряя, не влезая на скользкие скалы, не прыгая с них вниз, в воду глубокую и — несмотря на жару — холодную? Анна-Мария слышала в Париже восторженные восклицания о южном побережье, о Лазурном береге. Никто никогда не хвалил Бретани, якобы холодной, ветреной и слишком дикой. Когда-нибудь «эти французы» откроют и этот берег, где кончается европейский материк. Сейчас она чувствовала себя его хозяйкой, как раньше — густого малинника, как терновника и дрока, на полевых валах, как сада, в котором уже созревали абрикосы. Впервые ее обрадовала мысль, что она снова будет качаться на верхушках деревьев и собирать самые сладкие, нагретые солнцем плоды, которыми она могла восхищаться в торговых рядах Батиньоля.

Она вернулась на ферму рано, когда ее еще не ждали, и все испортила, потому что Мария-Анна готовила ей сюрприз: на обед были нажарены блинчики из самой лучшей, самой мелкой пшеничной муки, какая только была в доме. Однако, когда этот деликатес наконец появился на столе, Анна-Мария с удивлением заметила, что никто не тянется за золотистыми кружками теста, лежащими на блюде. Странно, но знаменитые блинчики бабки ле Бон не были свернуты в трубочки. Они лежали идеально круглые, открытые, ждущие кусочка масла, бретонского масла со слезой, которое своим вкусом было обязано соли, добываемой под Герандом.

Анна-Мария не могла удержаться, тем более, что другие сидели неподвижно, чего-то ожидая, и смотрели на ее дрожащие руки. И — словно время остановилось, словно она никогда не была в Париже, не ела в ресторанах Варшавы и бистро в Батиньоле — Анна-Мария сделала древний, почти ритуальный жест: осторожно взяла пальцами обеих рук подрумянившийся блинчик, деревянной ложкой вырезала маленький кусочек масла и медленно, внимательно начала сворачивать блинчик в трубочку. Потом, все еще держа его в руке, поднесла к губам. Только тогда она услышала какой-то шепот, одобрительные возгласы и, взглянув на бабку, поняла все. Здесь ждали блудную дочь. Она вернулась и — как настоящая бретонка — начала есть блинчики руками, ибо только глупцы и жители городов не знают, что металлическая вилка портит вкус даже самого лучшего теста.

— Святая Анна Орейская! — сказал наконец Ианн, сворачивая свой первый блинчик. — Кто бы мог подумать, что я позволю опередить себя за столом этой девчонке.

— Но ведь я… — смутилась Анна-Мария.

— Он шутит, — перебила бабка. — Это твои блинчики, приготовленные специально в честь твоего возвращения. Ешь, девочка.

— И набирайся сил, — добавила Катрин, взяв свою порцию. — А то завтра начинается сбор абрикосов.

Анна-Мария проглотила последний хрустящий кусок и снова потянулась к блюду.

— Знаю, — сказала она голосом, поразительно похожим на голос прабабки. — Видела. Там на самых верхушках с южной стороны они уже перезрели, утром начнут опадать или их уничтожат белки. Постараюсь перед заходом солнца снять хотя бы самые красивые, самые крупные.

Она взяла еще один блинчик и добавила:

— Завтра базарный день. Наши абрикосы будут первыми в Геранде. Софи придется за них хорошо заплатить.

Ианн переглянулся с бабкой, но не сказал ни слова, потому что говорить ему мешали не только горячие блинчики, но и охватившее его изумление.


В это время примулы уже не цвели, однако Паскаль ле Дюк появился на лужайке у скал. Он стоял и ждал, а когда увидел Анну-Марию, то сказал прямо, без тени лицемерия:

— Они думают, что я буду марионеткой в их руках. Но уж нет, нет. Мне в августе идти в армию, а впереди только короткое лето. С тобой.

— Почему со мной? — удивилась она совершенно искренне. — Ведь в Геранде столько красивых девушек.

Он презрительно фыркнул:

— Провинциалки, гусыни. Ни одна из них не была ни в Нанте, ни — тем более — в Сен-Назере. А ты — парижанка. Стройная, изящная, очень хорошенькая. Только…

— Только что? — повторила она, уязвленная оговоркой, хотя с удовольствием выслушала его комплименты.

— Почему бы тебе не обрезать косы? Уже несколько лет, как модны короткие прически, с челкой, падающей на лоб. У тебя такие красивые каштановые волосы. Когда я на тебя смотрю, то вижу юркую белку. Но у белки на голове нет кос, уложенных в виде короны.

Она рассмеялась.

— Дедушка Ианн не впустил бы меня на ферму с «непокрытой головой». Он и так позволяет мне слишком много: я в это лето не ношу ни белых чепцов, ни сабо. То есть на работе, каждый день. А в воскресенье, в церковь…

— Да, знаю. Я подсматривал за тобой, когда ты шла с ними к обедне. Боже мой! Это настоящий клан! Дед с бабкой впереди, потом Катрин с мужем, потом вы, молодые, а в конце этот хромой садовник.

— Пастух. У нас нет садовника. Я сама прыгаю вместе с белками по деревьям, собираю абрикосы и ранние ренклоды. Я собираю, чтобы ты мог их есть.

Так это и началось — то, чему любой ценой пыталась воспрепятствовать мадам ле Дюк. Сначала они вместе ходили по краю дюн, где волны разбивались об их босые ноги. Бродили перед заходом солнца до самого ужина, говорили обо всем и ни о чем, но Паскаль все чаще брал ее за руку, а как-то раз, когда Анну-Марию опрокинула слишком большая волна, помогая ей встать, прижал к себе крепко, горячо и начал целовать мокрую шею, щеки, глаза.

— Тебе хорошо? — шептал он. — Хорошо?

Пожалуй, Паскаль больше ждал одобрения, чем признания в любви, но Анна-Мария не чувствовала себя ни взволнованной, ни потрясенной, она была безгранично удивлена. Никто никогда не касался ее тела, никто не пытался целовать, даже Ян, с которым она ходила на долгие и далекие прогулки. Видимо, он предпочитал с ней только говорить, а для «этих дел» была девушка, из-за которой он оставил ее в парке Со одну. Руки Паскаля были холодными и мокрыми, поцелуи напоминали прикосновение медузы, их прозрачные маленькие зонтики ударяли пловца в лоб, жгли виски, щеки. Значит, все это выглядит так, именно так? Она изо всех сил оттолкнула большую медузу и, не оглядываясь, стремительно влетела в летнем платьице Эльжбеты в море, прямо в голубизну, в объятия холодной воды, не таящей в себе никакой опасности. Паскаль бросился в волны и легко ее догнал.

— Почему? — кричал он удивленно, давясь соленой водой. — Но почему?

Почему — нет? Этого она себе не могла объяснить. Паскаль был красив, мил, всегда приветлив. Он съел ее первый букет первоцветов, но это ничего не значило; ей вспомнились иронические вопросы подруг из лицея: неужели в Бретани парни гонялись за девушками только затем, чтобы пожирать сорванные ими цветы? Потрясающе! И она еще никогда ни с кем не целовалась? Трудно поверить! Они презрительно фыркали и отправлялись гулять по скверу Батиньоль, старательно соблюдая неписаные законы: первые ученицы со вторыми и третьими, но никогда ни с кем из второй пятерки или десятки. Анна-Мария была девятой, потом восьмой, но на нее ни разу не обратила внимания первая ученица, она никогда не выходила из школы с отличницами. Карьеру нелегко сделать даже в школе, иерархия и дистанция обязывают везде, а уж особенно когда это касается чужих. Ах, эти провинциалки, бретонки, нормандки! И звучало это презрительно, как в устах пожилого мужчины «ах, эти с улицы Ламандэ», «эти славяне».

Значит, Паскаль хотел не только говорить с ней по-французски, как Ян, и совершенствовать свое произношение. Он хотел ее, Анну-Марию, а это означало, что он увидел в ней женщину. Он первый. Она почему-то вспомнила Софи — она первая заметила грусть в ее глазах в день получения аттестата с хорошими оценками по случаю окончания монастырской школы. «Ну хорошо, — сказала она тогда. — А что теперь?»

И Анна-Мария не могла не задать себе этот вопрос, молча плывя рядом с Паскалем, а когда выходила на берег, замерзнув в воде, она не могла опять не задать этот вопрос: что теперь? Что она могла сказать этому парню, который ей совсем не нравился? И неожиданно ей вспомнились слова Эльжбеты: «Все это просто летние флирты. Прабабка говорит, что настоящая любовь бывает только раз в жизни. И что еще есть время».

Еще есть время, еще есть время! Сколько времени, не знает никто, но как хочется большой, настоящей любви, ведь она, каштан, имеет право на любовь, горящую ярким пламенем.

— Я буду ходить с тобой на скалы, а по берегу залива мы можем дойти даже до Ла-Боля. Только не целуй меня, не пытайся обнимать, трогать.

— Почему?

— Почему? — повторила она, заплетая косу, соскользнувшую на спину. — Просто так. Я тебя не люблю.

— Пока? — спросил он с надеждой в голосе.

— Ну предположим, пока. Вот когда полюблю…

— Анна-Мария! Прошу тебя! Умоляю…

— Не кричи так, я слышу. И могу тебе обещать одно…

— Говори. Скорее, скорее!

— Я отрежу косы.

— Завтра? Послезавтра?

— Нет. Сейчас не могу. Дедушка Ианн не станет терпеть в своем доме человека, который ежедневно напоминал бы ему о плохих обычаях «этих французов».

Он смотрел на нее, похоже ничего не слыша и ничего не понимая, но в его глазах было восхищение. Она почувствовала, как у нее кольнуло сердце. Ревность? Ах вот оно что: ей захотелось самой так смотреть на кого-нибудь; не видя ничего вокруг — ни земли, ни моря, ни неба.

Теперь она знала, стоит ждать, пусть очень долго, любви. Настоящей.


Они виделись часто, может быть, даже слишком часто, она уже не могла быть безразличной. Ласковые, нежные прикосновения его рук стали для нее чем-то ощутимым, даже неизбежным. И вот как-то вечером, прощаясь с Паскалем, она впервые сама поцеловала его и неожиданно подумала: а почему нет?

Он уходил, то и дело оборачиваясь, не мог оторвать взгляда и на прощание помахал рукой.

— До завтра, дорогая.

Pourquoi pas? Почему бы и нет?

— Завтра я приду пораньше. К четырем!

«Кажется, я начинаю делать то, что он хочет, и думаю как он, — промелькнуло у нее. — И все время уступаю его просьбам, меня трогает его пылкость, но я ничего не чувствую, разве что-то вроде любопытства. Не завтра, так через неделю он сделает со мной все, что захочет. Я ведь уже говорю не «зачем?», а «почему бы и нет?». Вот именно — почему бы? Non! Он не должен видеть меня завтра. И не увидит».


Она ждала отлива. Он начался на следующий день около полудня, и, выбежав из тенистого сада, Анна-Мария пошла вслед за ним. Океан отступил уже довольно далеко и сверкал у самого горизонта узкой полоской лазури. Она впервые шла по дну моря, по пути то и дело попадались маленькие лужицы, где полно было серебристых рыбок, оставленных уходящими волнами. По песку беспокойно бегали крабы в поисках светлых пятен воды. День был прекрасный, солнце пекло, и дно высыхало прямо на глазах, превращаясь из бледно-желтой пустыни в серебристый ковер.

Она была совершенно одна на залитом солнечными лучами морском дне и могла в далекую даль идти прямо, прямо и прямо, легко, быстро, в надежде дойти до бирюзовой сверкающей линии у горизонта. Только через час она присела отдохнуть на какую-то подводную скалу, о существовании которой и не подозревала, глядя из Геранда вниз, на гладкую поверхность океана. Потом пошла дальше, опустив голову, глядя на морщинистый песок. Поднялся ветер, но она не обратила на это внимания, занятая поиском губок. Наконец нашла одну, запутавшуюся в водорослях, но бросила ее, ей хотелось настоящую, светло-желтую, большую губку, какие продавали в аптекарских магазинах в Батиньоле. Затем ей попались очень красивая морская звезда и раковина необыкновенной формы, но губок не было ни на сморщенном песке, ни во все чаще попадавшихся лужицах. Анна-Мария замерзла. Теперь ветер бил и хлестал ее, она плотно закуталась в бабкин платок, наброшенный на купальный костюм, который ей перед отъездом подарила Люси. Чем дальше она шла, тем шире становилась полоса воды перед ней, Анна-Мария была уверена, что скоро догонит океан и переступит линию, которую он не переступал никогда. Теперь она спешила, почти бежала, хотя порывы ветра пронизывали ее насквозь, как осенью у соляных озер. Но ей не хотелось возвращаться с пустыми руками. И неожиданно, когда она уже начала терять надежду, увидела большую бурую губку, окруженную гирляндой водорослей. Она разбухла от воды и песка, а из-за каких-то мелких черных ракушек, набившихся в нее, была шершавой и неприятной. Но Анна-Мария добилась своего. Пошла во время отлива вслед за океаном, гуляла по его дну, скрытому от человеческих глаз, и нашла губку. Настоящую.

Она подняла ее вверх, выжав воду и стряхнув бегающих по ней паучков, повернулась в сторону берега, чтобы показать свою добычу хотя бы скалам, и неожиданно… Ее охватил безумный страх, она хотела крикнуть, но не смогла. У ног Анны-Марии лежало голубое полотнище воды, оно отрезало ее от далекого берега. Океан с левой стороны добрался уже до Пулигана, а с правой — до пляжа в Ла-Боле.

Не поверив своим глазам, она оглянулась вокруг. Но это был не мираж: вода, везде вода, вокруг нее, перед ней и за ней. Анна-Мария стояла на каком-то возвышении, на песчаном островке, на который сейчас со всех сторон надвигались волны. Они стремительно накатывались, и подводная отмель уменьшалась на глазах, вода уже лизала ее ноги. Вот оно как? Случилось самое страшное, о чем рассказывалось в бретонских сказках: девушку подхватил прилив, и разгневанное огромное море залило ее, поглотило, и она навсегда осталась на дне, коварном дне океана, превратившись в русалку.

— Нет! — крикнула Анна-Мария, но никто не мог услышать ее.

Холодный бриз с запада морщил поверхность воды, и она сразу же стала темной и грозной. Нарастал шум волн, подбирающихся к скалам, усиливался ветер. Анна-Мария должна была понять, что его порывы предвещают начало прилива, и если бы она час назад оглянулась, то сейчас не стояла бы на маленьком островке, посередине океана. С такого расстояния она даже не могла разглядеть, есть ли кто-нибудь на берегу и может ли со скал прийти на помощь.

Она почувствовала сильный удар сзади, выше колен. Волны шли все быстрее, между ней и линией горизонта уже шумела вода. Неужели она должна погибнуть такой странной смертью, погибнуть от собственного легкомыслия, из-за желания найти всего лишь одну грязную губку?

Новый удар по ногам, по бедрам. Ждать больше нечего, вода доходила до колен. Резким движением она сбросила в море шерстяной платок, перекрестилась и поплыла к берегу. Она находилась посредине полумесяца, а его рога — два едва видных мыса: Круазик и Ла-Боль, значит, там, где она стоит, глубоко. От страха в голову лезли дурные мысли: утонет, наверняка утонет. Анна-Мария не раз отплывала от скал, но только недалеко, и всегда хорошо видела их четкие контуры, даже цвет. А сейчас они ей казались сплошной изломанной линией гранита, от ужаса ее руки ослабли, в них не было той прежней силы и ловкости. Она перевернулась и долго лежала на спине, рассчитывая, что прилив выбросит ее на берег, как выбрасывал обломки разбитых лодок. Она немного отдохнула, но берег все еще был далеко. Солнце перекатилось на другую сторону неба; еще час — и оно утонет в море. Не вместе ли с ней?

Возможно, вода была ледяной, а может, она закоченела от сильного ветра, захлестываемая все более высокими волнами. Сумеет ли она доплыть за полчаса? На большее ей не хватит ни сил, ни смелости. Анна-Мария снова перевернулась на спину, надо было дать отдохнуть рукам. В кулаке она все еще сжимала найденную губку. А если выбросить этот бурый, скользкий комок, тогда, может, станет легче плыть? Но она только на мгновение поддалась соблазну, хорошо зная, что сама себя обманывает. Ей ничего другого не оставалось, как только плыть с губкой или без нее, не думать, ни на что не рассчитывать, а плыть, плыть, плыть!

Ее победил океан, не позволив перейти границу отлива, но и ему не по силам подняться выше черных скал, как это сможет сделать она. Святая Анна Орейская!Прабабка не для того посадила в ее честь каштан на взморье, чтобы он шумел над могилой.

Она все чаще переворачивалась на спину, лицом к алеющему небу, глотала и выплевывала соленую воду, тряслась от холода, молилась в страхе, но продолжала плыть и плыть. Во что бы то ни стало она хотела вернуться на ферму и залезть внутрь уютного шкафа. Если она выбьется из сил и утонет, то Мария-Анна найдет под ее подушкой лишь пустую черную сумочку матери. Что останется после нее, кроме мечтаний о красивой, необыкновенной жизни? Ничего, как после матери — ровным счетом ничего.

Отчаяние придало ей сил. Она пыталась достать до дна, но даже кончиками пальцев не смогла его коснуться, а ведь совсем недавно ступала по нему с видом победителя. Проплыв еще несколько минут, она снова попыталась встать на дно, но нахлебалась воды под ударами волн. Опять немного полежала на спине, позволив нести себя к берегу, как лодка без руля и ветрил. Она уже была близко от скал, уже могла различить их цвет и форму, и тут неожиданно увидела, как кто-то прыгнул в воду. От радости, что она не одна, что сейчас придет помощь, Анна-Мария неожиданно захлебнулась и чуть было не утонула. С трудом оттолкнувшись от дна, лежа на спине, она протерла губкой залитые водой глаза. И даже улыбнулась этому некрасивому бурому комку, который ей так дорого стоил, а потом снова поплыла. Интересно, кто же из фермеров решился броситься на помощь утопающей. Кто из здешних умеет плавать?

Это был Паскаль. Злой, испуганный, он все же был готов протянуть ей руку помощи и тащить — уже совершенно обессилевшую — до самого берега. Почувствовав наконец землю под ногами, он взял ее на руки и понес через высокие волны прибоя, белые гривы которых били их, старались повалить и отбросить назад. И только тогда, когда усталый и злой Паскаль пробился через прибой, он начал кричать:

— Ты безумная, безумная!

Конечно, он прав, она безумная, но в этот момент она была еще и безгранично счастливая. Вокруг уже нет пены, нет воды, ей не надо плыть и плыть вперед. Еще какое-то мгновение — и она почувствует под собой не качающиеся волны прибоя, а гранит скал.

Паскаль положил ее на плоский сухой камень и сел рядом. Сейчас он уже не злился, не ругался, а, глядя на нее, почти нагую, в плотно облегающем тело черном купальнике, неожиданно воскликнул:

— Боже! Какая ты красивая! Какая красивая!

Он склонился над ней, Анна-Мария непроизвольно подняла, защищаясь, правую руку, будто для удара. Какое-то мгновение Паскаль удивленно смотрел на ее сжатый кулак.

— Что это? — наконец спросил он.

— Губка. Она лежала на дне океана, очень далеко отсюда.

— Я думал, что ты хочешь ударить меня камнем. А ведь я…

— Ты спас меня. Да, да! Я могла утонуть у самого берега. У меня уже не было сил.

— Ты безумная! — повторил он и спустя минуту уже шепотом добавил: — Но прекрасная.

Только сейчас она обратила внимание на то, что он впервые видит ее в облегающем парижском купальнике Люси. И что он любуется не ее лицом, хорошо ему знакомым, а обнаженными бедрами и стройными ногами.

Она приподнялась, начала отряхивать с себя песок и водоросли.

— Уходи отсюда, Паскаль. Никто не должен знать, что ты видел меня в таком… виде… неодетой.

— Но ведь девушки в Ла-Боле… — запротестовал он.

— Здесь ферма Ианна, а не модный курорт. Я не забуду того, что ты для меня сделал, а сейчас уходи. Я должна пробраться в дом, чтобы меня никто не видел.

— Анна-Мария! Разреши мне хоть немного проводить тебя. Хоть немного…

— Нет. Прошу тебя, Паскаль. — Но тут же добавила, увидев отчаяние в его глазах: — Ты мне нравишься.

Она повернулась и побежала. Издалека, на прощанье, дружески помахала ему правой рукой с зажатой в ней губкой, которая уже высохла и стала желтой.


Несколько дней Анна-Мария провела внутри шкафа. Ее парализовал такой сильный приступ невралгии, что она не могла ни двинуться, ни поднять веки, упорно падающие на глаза. Правда, океанский ветер не пригнул ее к земле, как прабабку, но поразил нервы, а слишком долгое пребывание в холодной воде довершило остальное. Она была совершенно беспомощна, и Мария-Анна ле Бон кормила ее как ребенка, поила травами, обкладывала горячим песком. Ианн не знал о том, как ее захватил прилив, и решил, что она слишком долго шлялась по берегу, вместо того чтобы собирать абрикосы, и за это понесла заслуженное наказание. И все же… Ианн хорошо знал коварный характер бретонского ветра и не раз видел, как тот может искалечить человека. Особенно ему не нравились опадающие веки внучки.

Он осмотрел ее сам, покачал головой и пошел в Геранд за доктором. Это была неслыханная вещь, свидетельствующая о том, что на ферме действительно кто-то тяжело занемог. Доктор ле Дюк сразу же приехал в своей коляске, но после беглого осмотра больной велел всем выйти из комнаты и лишь тогда спросил, правда ли то, что она тонула и ее спас Паскаль? Ага — он прыгнул в воду, когда Анна-Мария была уже недалеко от берега? Très bien. А как долго она шла под порывами ветра? Сколько часов провела в холодной воде? Нет, он не скажет об этом никому, но она приобрела тяжелую невралгию и будет помнить эту прогулку по морскому дну до конца своих дней.

— А теперь, малышка, послушай меня внимательно. Паскаль сообщил, что он должен жениться на тебе. Почему должен? Что произошло между вами?

Она была так удивлена, что даже открыла один глаз.

— Ничего, абсолютно ничего.

— Он хочет, чтобы ты ждала его возвращения из армии, а мы бы дали согласие считать тебя его невестой.

— Его… невестой? Ох… А что вы об этом думаете, доктор?

— Я не знаю, — пробормотал тот растерянно. Но тут же добавил: — Однако его мать знает и считает, что вы еще молоды, что никто из вас не должен давать обещание… ждать. А ты? Что ты об этом думаешь?

— Я? — Анна-Мария уже пришла в себя. — Я об этом ничего не знаю.

— Значит, ничего серьезного? Ты его не любишь?

— Конечно, нет! И он об этом хорошо знает.

— Какой врунишка! — проворчал заметно повеселевший доктор и даже погладил по плечу Анну-Марию, чуть было не ставшую его невесткой. — Теперь тебе надо глотать лекарства и лежать в тепле, а его тем временем посадят на учебное судно. Через несколько дней он должен уехать из Геранда. К этому времени ты еще не поднимешься с постели, а, зная старика Ианна, я могу быть уверен, что он не позволит Паскалю приблизиться к дверям этого шкафа.

— Скажите, доктор, я… Я буду такая же здоровая, как раньше?

— Не совсем. Ты хотела покорить стихию, но она оказалась сильнее тебя, и вот… Это тебе урок, такая неравная борьба всегда плохо кончается.

— Я больше никогда не буду так поступать. Клянусь! — прошептала Анна-Мария, полная отчаяния. Вокруг была только тьма. Несмотря на все ее усилия, она так и не смогла открыть глаза.


Август 1972.

Анна взяла конверт с надписью «Бретань, 1930—1936» и вложила в него все открытки и собственные письма, которые писала на протяжении нескольких лет Эльжбете из Парижа и Геранда. Они уцелели в подвале «Мальвы» и сейчас возвращались волной воспоминаний, прибоем, отбрасывающим назад в прошлое бывшую Анну-Марию ле Бон. Она до сих пор помнила борьбу за жизнь, какую ей пришлось вести с океаном во время прилива, и желтую губку, которая обуглилась в сгоревшем доме на Хожей улице. Анна-Мария помнила и клятву, данную после чудесного спасения доктору ле Дюк: «Я больше иногда не вступлю в неравный бой».

Святая Анна Орейская! Разве могла она тогда знать, что ей не раз придется нарушить эту клятву?

II

На Главном вокзале в Варшаве ее встречала только Кристин ле Галль, Эльжбета была занята и не смогла прийти вместе со своей гувернанткой. Они сели на извозчика, и первый вопрос, какой задала ей тетка, свидетельствовал о том, что приезд Анны-Марии был для Кристин неожиданностью:

— Выходит, получилось? Я не верила, что тебе второй раз удастся сбежать из Геранда.

Да и самой Анне-Марии было трудно поверить, что спустя шесть лет она снова видит Иерусалимские аллеи, Познаньскую и Хожую улицы. На этот раз она поселилась не у Корвинов, а в комнатке за читальней, в квартире пани Алины, библиотекарши. Кристин ле Галль утверждала, что на Хожей настоящий сумасшедший дом и нельзя мешать этому безумию.

— Эльжбета требовала, чтобы ты была подружкой на ее свадьбе, что, конечно, не вызвало восторга у мадам. Осталось всего две недели до этого чудовищного торжества.

— Свадьба Эльжбеты? — удивилась Анна-Мария.

— Ах, нет, нет! Это лишь приложение к двум большим торжествам: серебряной свадьбе ее родителей И самое главное — к восьмидесятипятилетию прабабки. Но прежде, чем ты распакуешь свой багаж, расскажи, как тебе удалось убедить отца, что ты должна…

— Должна? — Этот же вопрос месяц назад задала ей Софи ле Бон. — Это почему? Ты их слишком мало знаешь, кроме того, в Геранде у тебя есть подруги из твоей школы, а на ферме — дочки Катрин. Это более подходящее общество для тебя, чем богатые туристы-поляки.

Неприязнь ко все более многочисленным туристам, приезжающим в Ла-Боль и по пути посещающим не тронутый временем средневековый Геранд, Софи почти автоматически переносила на польскую семью, которая уже во второй раз лишала ее рабочей силы. После возвращения с летних каникул Анна-Мария всю осень и зиму безропотно выполняла любые поручения мачехи и училась вести бухгалтерские книги. Она еще окончательно не выздоровела после воспаления нервов, которое получила в Вириаке, часто болели виски, спина, боли иногда были такими сильными, что приходилось прибегать к помощи доктора ле Дюк. Анна-Мария стала более тихой, не такой упрямой, словно Паскаль, уезжая, забрал — как и мечтал — частицу ее мыслей и желаний. Жена доктора с этим не соглашалась, уверяла, что это только физическое недомогание, которое скоро пройдет, но с тех пор, как узнала, что со стороны внучки Ианна ей ничего не грозит, перестала косо смотреть на нее и позволила даже пользоваться своей библиотекой. И Анна-Мария читала. Всегда такая подвижная, она теперь проводила все свое свободное время, листая трудные и проглатывая интересные книги, читала в любую свободную минуту — и в магазине, и вечером в своей комнате, которая прилегала к наглухо закрытой материнской спальне. От памятной погони за отливом прошло уже много месяцев, и Анна-Мария начинала как бы гаснуть, готовая смириться со своей судьбой. Франсуа требовал, чтобы она помогала ему в магазине, пока не выйдет замуж. Второе предложение было еще хуже, Ианн об этом и слышать не хотел: стать учительницей в младших классах «школы Дьявола». Монахини сочувственно кивали головами, но не предлагали ей работы в монастырских стенах. Прабабка — к которой она пошла за советом — спросила, не хочет ли девочка пожить у нее и научиться искусству лечения травами. Нет, она не за этим ездила в Париж, чтобы похоронить себя в каменных домах фермеров, все равно — в Круазике или Вириаке.

— Тебе остается одно. Ждать. И постараться не отупеть в доме Софи.

— Ждать — чего?

— Этого я не знаю, — проворчала прабабка. — В конце концов кто-то или что-то решит твою судьбу. Но только не ты сама, так тебе на роду написано.

Именно эти слова вывели ее из оцепенения, напугали так, что она написала сразу два письма: одно — Эльжбете, в котором жаловалась на свое безвыходное положение, а второе — Люси, с вопросом, не найдется ли для нее какая-нибудь работа в Батиньоле? На оба письма, отправленные перед пасхой, она долго не получала ответа. Свободное время Анна-Мария проводила над книгами, а как только зацвели первоцветы, отправилась во двор замка, остановилась перед щитом на гербе и тупо смотрела на каменную ленту с девизом «fac!». Как действовать, чтобы найти себя, чтобы знать наверняка, где ее место на земле и в каком доме она наконец не будет чужой?

Люси медлила с ответом, зато в конце марта пришло письмо от Эльжбеты с приглашением на свадьбу, которая должна состояться в середине мая, в Варшаве. В случае ее согласия маршальша обещала оплатить проезд, поскольку хотела видеть в «Мальве» всех родственников и друзей в день своего юбилея. И, по правде говоря, это она все решила, она сказала «fac!».

Кристин ле Галль выслушала бессвязный рассказ племянницы, но ее больше всего интересовала реакция Софи. Неужели она без сопротивления согласилась ее отпустить?

— Нет. Но на этот раз я обманула всех. Я сказала, что вернусь через несколько недель, как тогда, в тридцатом году. И поэтому прошу дать мне весенний отпуск. А зато потом меньше времени проведу на ферме.

Кристин беспокойно заерзала.

— Не понимаю, — призналась она, помолчав. — Разве ты… не собираешься возвращаться?

Она отрицательно покачала головой.

— Только не в Геранд. На обратном пути я заеду в Париж и попытаюсь как-нибудь там устроиться. И не так, как этого хотят другие, а как хочу я. Я сама.

Ответа на это она не получила. Кристин осмотрела привезенные ею платья, пообещала сшить что-нибудь подходящее для такого торжественного события, как семейный съезд, и вышла, вверив ее попечению библиотекарши. Анна-Мария впервые почувствовала какую-то холодность в отношении тетки. Она чего-то опасалась, как когда-то жена доктора ле Дюк боялась, что Анна-Мария останется в Геранде. Неужели она снова встала кому-то поперек пути? Мешала чьим-то планам? Странно. Какие планы может строить эта славная, всегда готовая помочь Кристин ле Галль, планы, несовместимые с ее собственными, рисующимися так туманно?

Анна-Мария очень хотела еще раз увидеть Варшаву, но она уже знала, что всегда найдется кто-то, кто погасит ее радость, у нее появится неуверенность, возникнут сомнения. Разве не сказала ей мать Ианна, что хотя у каштана и буйная крона, но его ветви изуродованы порывами ветра, скрючены от боли, значит, деревья тоже могут страдать?

Эти ее грустные мысли пыталась развеять сияющая счастьем Эльжбета, с которой Анна-Мария проболтала на Хожей целую ночь. Всего лишь одну ночь, ибо торжества, назначенные на четырнадцатое мая, всецело захватили ее, поглотили, вывели из равновесия. Она говорила о подготовке к семейному съезду, о том, что Аннет — теперь она будет называть ее так, как называет мадемуазель, — познакомится со всеми: с братом и сестрой ее отца, со Стефаном — родным сыном прабабки, который, по сути дела, является их двоюродным дедом, но, поскольку маршальша велит себя называть буней, должен удовлетвориться званием дяди, — а также со всей остальной семьей, немного странной, где все или ссорятся, или не поддерживают друг с другом отношений, о чем наверняка ей расскажет сама прабабка. Она наконец-то увидит Адама, который болел во время ее первого приезда в Варшаву. Год назад он закончил политехнический институт и пока работает там ассистентом. Адам почти обручен с той девушкой, которую Анна видела в «Мальве», но зато все остальные молодые люди свободны. А если она будет говорить по-польски с этим своим забавным иностранным акцентом, то вскружит голову не одному из них. Например, внукам Михалины — Витольду и Леху. А Зигмунта лучше избегать, он нелюдим и брюзга. Все двоюродные сестры будут на свадьбе подружками. Кого из шаферов прикрепить к Аннет? Может, все же Витольда Лясковецкого? Ужасный сноб, но прекрасный танцор, распорядитель танцев на многих балах. Наверняка он захочет блеснуть своим прекрасным знанием французского языка перед девушкой, родившейся на побережье Атлантического океана. Конечно, не стоит вспоминать ни о ферме Ианна, ни о кроватях-шкафах, зато средневековый город Геранд со своими стенами, башнями и подъемным мостом мог бы потрясти его воображение.

— Неужели ты все это сама придумала? — прервала монолог подруги удивленная Анна-Мария. — Совсем на тебя не похоже. В Пулигане ты садилась за стол с простыми рыбаками. И даже ела раков, до которых не дотронется ни один уважающий себя бретонец.

Эльжбета расхохоталась.

— Я ела лангустов и омаров. Ты тоже. Боже мой! Неужели ты не понимаешь, что это такие изысканные и дорогие блюда, что я не знаю, удастся ли родителям включить их в меню свадебного обеда? Витольду ты можешь презрительно говорить о них, это тебя поднимет в его глазах. Только ни слова о магазине Софи и блинчиках бабки ле Бон. Прабабки из Круазика скрыть не удастся, но она ведь одержимая, составляет гороскопы. К тому же галлийские. Ну и хорошо. Ничего не поделаешь. В каждой семье есть кто-то, кто не в своем уме.

После этого разговора они расстались, и снова какой-то горький осадок остался у Анны-Марии. И это при первой встрече с самой милой из знакомых ей девушек, больше того — настоящей подругой. Выходит, ей придется не только изменить свое имя, но и отречься от фермера Ианна, торговца Франсуа, от известной на всем побережье своими блинчиками бабки ле Бон и даже…

Святая Анна Орейская! У нее есть собственная гордость. И она никогда никому не позволит называть прабабку из каштановой рощи существом, выжившим из ума.


Обещание, данное когда-то в шутку Паскалю, она выполнила в Варшаве из-за ехидного замечания матери Эльжбеты, что все подружки на свадьбе будут модно причесаны. В тот же вечер Кристин ле Галль передала эти слова Аннет, потом расплела ее косу цвета темного меда и долго рассматривала племянницу, накрытую, как пелериной, длинными густыми волосами.

— Жалко, — сказала она, вздохнув, — но все же будет весьма комично, если ты, парижанка, будешь выглядеть нелепо рядом с этими барышнями — красивая деревенская простушка. Если ты все равно не вернешься отсюда ни в Геранд, ни на ферму, лучше сделать это сейчас и сказать, что стригла тебя какая-нибудь парижская знаменитость. Но я должна быть уверена, что ты согласна. Ведь так?

Вот так, вопреки воле Ианна, которого Анна-Мария любила и знала с детства, она послушалась мадам Корвин, неприятной и совершенно чужой ей женщины. Пани Алина отнеслась к этому неодобрительно.

— Такие волосы! — повторяла она с сожалением. — Такие прекрасные волосы!

На следующий день, взглянув на короткие кудри Аннет, мать Эльжбеты сказала мадемуазель Кристин:

— Невероятно! Я не думала, что это ее так изменит. Она выглядит как манекенщица от Херса. Но я предпочла бы… Ну, ладно… Они с Данутой болтаются под ногами и мешают готовиться к торжеству. Отвезите-ка сегодня же их в «Мальву». Впрочем, la petite должна туда поехать и поблагодарить маршальшу за приглашение. И пожалуйста, возвращайтесь сразу же после обеда. Мне без вас не справиться, моя дорогая. Тем более что завтра кончается конференция в Кракове, и Адам вернется домой. Я хочу посвятить ему побольше времени.

— Интересно, чего хотел Адам, который вернулся еще вчера вечером и просил меня, чтобы я не проговорилась, что он последним поездом уехал в Константин? — размышляла вслух Кристин, собирая вещи Дануты. — Смотри, Аннет! Прошу тебя, будь осторожна. Не забудь о том, что в молодого Корвина влюблена соседка маршальши. Вернее — дочка соседки.

— А мне какое дело до этого? — удивилась Анна-Мария. — Я хочу, чтобы Данута научила меня играть в теннис. А потом постараюсь так отбить мяч, посланный прабабкой, чтобы она запомнила нашу вторую встречу. И это все. Знаю, знаю! Я должна быть ей благодарна, и это действительно так. Если бы не приглашение на свадьбу Эльжбеты, я не знала бы, что голова без бретонского чепца и без косы может быть такой восхитительно легкой и так вертеться во все стороны.


На вилле в Константине мальвы еще не цвели, а по обеим сторонам дорожки, ведущей к дому, росли огромные разноцветные тюльпаны. Как и шесть лет назад, Анна-Мария на минуту остановилась, восхищаясь красотой этой аллеи, и так же, как в прошлый раз, от восторга сердце ее подскочило прямо к горлу.

Она увидела молодого мужчину, он шел с девушкой от дома. Высокий, худой, сероглазый, он, смеясь, что-то рассказывал своей спутнице. Анна почувствовала, как теплая волна неожиданно заливает ее щеки, как пульсируют виски, и услышала приглушенный голос Дануты:

— Адам! Это Аннет ле Бон, из Бретани. Та, с которой я познакомилась в Пулигане, когда ты был болен.

Он остановился, поздоровался и пошел дальше, в направлении калитки, но, видимо, не стал провожать гостью, потому что вскоре догнал их и крикнул:

— Данка!

Они обе обернулись. Теперь Адам уже не смеялся, он стоял совсем рядом и внимательно, молча смотрел на Анну. Их глаза встретились, и, хотя им еще нечего было сказать друг другу, они могли так смотреть долго, жадно, без конца. Анна-Мария почувствовала, как сильнее забилось у нее сердце и странно зашумело в голове. Она снова попала в голубую сеть, и ее тащило к каким-то чужим, неизвестным берегам, и она поняла, что нет для нее ни спасения, ни отступления: Анна-Мария испытала тот coup de foudre[8], о котором рассказывали подружки в Париже, что он существует и лишает способности мыслить, понимать. Ее охватил страх, беспокойство, и тут же она поняла, что старый мир рухнул, единственным ее желанием было остановить это мгновение. Остаться навсегда с ним, рядом с ним.

То мгновение, когда черные глаза утонули в серо-голубых, как в океане, который никогда не возвращает своей добычи, позволило подошедшей Кристин ле Галль понять, что случилось.

— Monsieur Adam, je vous supplie![9] — начала она, но слово «умоляю» оказалось, вероятно, совершенно неподходящим словом заклятия, ибо колдовство продолжалось. И тогда она, не на шутку переполошившись, стала повторять: — Anne-Marie! Mais tu es folle! Folle![10]

Она когда-то уже слышала эти слова и была такой же счастливой, как сейчас. Ей уже не надо все время плыть и плыть вперед, в неизвестность, боясь за свою жизнь. Сейчас она чувствует не удары вихря и волн, а твердую почву под ногами. Наконец-то Анна-Мария доплыла до берега, и это он был той силой, опорой, гранитом скалы, на которую можно опереться.

— Folle? — почти крикнула она. — Нет! Нет!

Кристин подняла руку, пытаясь притянуть племянницу к себе, но Адам опередил ее.

— Пошли, — сказал он. — Буня часто говорила об этом. Пусть осмелится повторить свои слова сейчас.

Анна-Мария посмотрела на него, и снова от его взгляда болезненно сжалось сердце. Оглушенная, не совсем понимая, что делает, она вошла на террасу дома, называемого «Мальвой». Прабабка не шевельнулась в плетеном кресле, откуда не могла не видеть и не слышать всего, что произошло на тропинке.

— Так, значит, ты не безумная? — спросила она по-польски.

— Нет! — ответила Анна-Мария. И тихо добавила: — Наверное, нет.

— А ты! — допытывалась она у правнука. — Ты же ее совсем не знаешь, да и видишь впервые.

— Ох! — прервал он. — Я всегда слышал, что настоящая любовь бывает только раз, и не верил этому. Но сейчас… Не повторит ли буня это еще раз?

Прабабка наклонила голову и посмотрела на него насмешливо.

— И тогда ты поверишь?

— Ты не хочешь повторить, потому что это неправда, да? — упрямился он. — И муж моей прабабушки не влюбился с первого взгляда в шестнадцатилетнюю девочку?

Неожиданная тень сделала почти старым ее лицо.

— Не напоминай! — сердито крикнула она. — Кто тебе позволил?

— А кто позволил обманывать нас только потому, что мы молоды? — спросил Адам.

Прабабка наклонилась вперед и очень долго, внимательно разглядывала судорожно сплетенные пальцы их рук. Потом глубоко вздохнула и встала. И снова перед ними стояла женщина в расцвете лет с розовыми губами и улыбающимися глазами.

— Боже! Что это будет за скандал! Рената заболеет накануне своей серебряной свадьбы. Но все же ты услышишь от меня эти слова: настоящая любовь, любовь с первого взгляда бывает только раз. Это редкий дар судьбы.

— Ты замечательный человек, буня… — начал Адам, но она движением руки велела ему замолчать.

— Но не судьба делает любовь прочной. А вы сами: она, ты. Если только действительно это она, Адам.

Они невольно посмотрели друг на друга, и снова их глаза не могли оторваться, расстаться. Прабабка какое-то время смотрела на эти молодые, голодные лица, и неожиданно ее голос сорвался, задрожал. Подошедшая к ним Кристин клялась потом, что маршальша сказала с горечью и с грустью:

— Да ведь они безумные оба! Оба!


В тот день после обеда они сидели в самом диком закутке сада, под цветущей черемухой.

— Аннет, вы ни с кем не обручены? Не связаны?

— Нет.

— Мои сестры после возвращения только и твердили: Анна-Мария, Анна-Мария.

— Но ваша мать…

— Не будем говорить об этом. Прошу вас, поверните голову и посмотрите на меня как тогда, в аллее. Да, именно так.

Он наклонился, пылко ее обнял, и Анна-Мария уже не могла понять, кружится ли у нее голова от пьянящего запаха черемухи или от поцелуев, которые она чувствовала на глазах, щеках, губах. Одно было ясно: она не могла от него оторваться, не хотела даже думать о том, чтобы воспротивиться его ласкам.

— У тебя белки совершенно сапфировые. Ты знаешь об этом?

— Знаю.

И он целует ее закрывающиеся глаза, трепещущие ресницы.

— Моя мать сразу догадается, когда увидит нас вместе. Но это теперь не важно. Ох, совсем не важно!

— Моя тетя Кристин не хочет быть замешанной…

— Во что?

— Она сказала: в это безумие. Cette folie.

Он снова привлек ее к себе, крепко сжал пальцами ее руку.

— Анна. Скажи по-польски: «В эту любовь». Меня не интересует слово «amour», которое, возможно, говорили когда-то твои уста.

— Нет, нет!

— Ты была в Париже четыре года! И ни разу?..

— Я бретонка. «Белая».

— Ваших девушек никто не целует?

— Только после обручения.

— Это значит, что ты… Что веришь в вечность нашего безумия?

— Но ведь… Только что ты не хотел слышать это слово. Поэтому я говорю: это не безумие, это, наверное, любовь.

— Повтори еще раз.

— Зачем?

— Потому что к нам идет дядя Стефан. И вместо того, чтобы целовать тебя, мне придется что-то говорить. Хочешь встретиться здесь со мной вечером?

— Да, да.

Из-за кустов лиловой сирени вышел очень высокий мужчина в очках, с седеющими висками. На нем был костюм для выхода в город, и в руке он держал трость с серебряным набалдашником. Увидев их, он начал крутить ее совсем близко от скамейки, и Анна-Мария невольно отстранилась.

— Дядя! — прошептал Адам. — Нельзя так.

— А можно доводить до слез мою мать? — так же тихо сказал дядя Стефан. — Я не видел ее в таком состоянии со дня смерти отца. Другими словами… Другими словами, уже шестнадцать лет.

— Тогда она оплакивала того, кого больше всех любила.

— Неправда! — грубо прервал его Стефан.

— Конечно, после вас, дядя, — быстро поправился Адам. — А сейчас над чем она плачет? Над концом любви, которой, собственно говоря, и не было? Ведь это Людвике было важно войти в нашу семью. И вам хотелось, особенно маме. А вовсе не мне.

— Меня интересуют чувства не Людвики, а твои. Похоже, ты сказал или сделал что-то такое, что довело ее, всегда такую спокойную, до слез. Она не впустила меня в свою комнату. В это трудно поверить. И поэтому я требую объяснений. А может, эта девушка…

— Дядя!

— Эта молодая француженка… Мне, видимо, стоит внимательнее к ней присмотреться, ведь она сумела выжать слезы из глаз моей матери.

Он подошел поближе и отодвинул цветущую ветку черемухи, бросавшую тень на лицо Анны-Марии. Взглянул на нее только раз, и неожиданно губы у него скривились в какую-то болезненную гримасу, а на бледных щеках выступили красные пятна.

— О боже! — простонал он. — Боже!

Потом резко повернулся, выпустив ветку, которая ударила Анну-Марию по лбу, растрепав волосы, и, широко шагая, ушел; им показалось, что он в панике убегает.

Анна-Мария потерла лоб правой рукой, левую Адам сжал ей до боли, и, стараясь улыбнуться, сказала, хотя была потрясена случившимся:

— Видимо, мне суждено в этом саду получать одни удары. Что с ним случилось?

— Не понимаю, — буркнул Адам. — Это родной сын прабабки, единственный, кто не женился, хотя ему уже пятьдесят. Некоторые утверждают, что это она, после неудачного замужества дочери Михалины, не соглашалась ни на одну из предполагаемых невесток, ибо дядя часто в кого-то влюблялся, но на самом деле…

— На самом деле — что?

— Он любит только одну женщину — свою мать.

Анна-Мария нахмурила брови, пытаясь что-то вспомнить.

— Ага, помню. Кристин утверждает, что пани Корвин любит тебя больше, чем обеих девочек.

— Ах, моя мать! — надул губы Адам. — Она просто из снобизма хвастается взрослым сыном. Но здесь не то. И не так, не так! Дядя обольщается, считая, что он был всегда первым в сердце прабабки, в чем я сомневаюсь… Впрочем, этого никто не знает. Зато я уверен, что не останусь старым холостяком, лишь бы кому-то угодить. Сегодня, именно сегодня я решил жениться.

— А раньше? А та девушка? — удивилась Анна-Мария. — Людвика?

— Ох, это был лишь летний флирт, который я тянул, чтобы их запутать.

— Как же так? Ведь ты приехал в «Мальву» днем раньше и не появился дома, на Хожей. Не спешил же ты так к… прабабке?

Он засмеялся.

— Видишь ли, важнее всего, что после того, как я тебя поцеловал, прошла целая вечность. Но ты угадала, — признался он через минуту. — Я правильно сделал, что приехал посоветоваться с буней, стоит ли во время этого семейного съезда объявлять о моей помолвке. И надо ли о ней вообще объявлять. Только… я получил ответ прежде, чем успел с ней поговорить. Не смотри на меня с таким отчаянием. Собственно говоря, ответ дала ты. Сначала в аллее мальв, а потом на террасе. Ведь ты не безумная, а счастливая, правда?

— Да! О да.

— Меня не интересуют ни совершенно непонятный испуг дяди Стефана, ни слезы прабабки. Хотя я многое бы дал, чтобы узнать, почему она плачет. Именно сейчас, когда сама признала, что мы оба — безумные. И оба очень счастливые.

К удивлению Анны-Марии, они ужинали одни: трое молодых людей и выступающая в роли хозяйки дома Крулёва, которая заявила, что маршальша будет ужинать наверху с паном Стефаном, просила им не мешать и не входить в комнату даже по важному делу. Крулёва поджала и без того узкие губы, не скрывая своего беспокойства.

— Впервые за многие годы она не захотела видеть даже меня. Когда я постучалась в дверь, чтобы узнать, можно ли пану Адаму перед отъездом домой на Хожую поговорить с ней, она крикнула, что нет.

— Вы сказали, что мне надо зайти всего на несколько минут? — расспрашивал ее Адам.

— Сказала, — вздохнула Крулёва, — и тогда…

— Что тогда? — не выдержала долгой паузы Данута.

— Она швырнула в дверь что-то тяжелое, похоже трость пана Стефана. А такого… такого никогда еще не бывало.

Они пили чай в полном молчании и разошлись каждый к себе, однако Анна-Мария снова оказалась в сильных руках Адама на скамейке под черемухой.

— Дело гораздо хуже, чем я думал, — через какое-то время признался Адам. — Что-то произошло с дядей, он может перетянуть ее на свою сторону. Против меня и тебя.

— Ты догадываешься, почему?

— Нет, но завтра, обязательно завтра после обеда, мне нужно появиться дома, иначе — не зная, что я вернулся, — родители поднимут на ноги весь мой институт. Этого нельзя допустить. Видишь окно в правом углу второго этажа? Это комната прабабки. Если бы дядя знал, что мы снова здесь, его трость непременно вылетела бы оттуда и попала бы в кого-нибудь из нас. Только я еще не знаю в кого. Может, ты напомнила ему кого-то из барышень, что отвергли его? А возможно, ты ему показалась некрасивой, что…

— Mon Dieu! Разве я некрасивая?

— Ты? Он просто слепой, близорукий, хотя я всегда считал, что он может отличить уродство от красоты.

— И что же нам теперь делать?

— Не знаю.

— Адам!

— Попробуем разыграть эту партию иначе. Прабабка ложится спать очень поздно, может, она все же захочет меня выслушать? И понять?

Адам обнял ее напоследок, и они направились к дому, который уже спал. Только одно окно, наверху, горело, и ветви деревьев казались окрашенными в золотистый цвет.

— Жди меня здесь завтра утром, перед завтраком, — попросил он. — Возможно, я уже буду знать, что мне сказать дома.

Она от удивления даже остановилась, стараясь в темноте разглядеть его лицо.

— Я знаю, что у нас в Арморике взрослые дети полностью зависят от своих родителей. А здесь? Ведь ты же не сын бретонского фермера.

Он возмутился.

— Нет, не сын. Однако я запутался в сетях, которые набросила на нас всех прабабка, и выпутываюсь из этого с большим трудом.

— Почему?

— Не понимаешь? Мы все любим буню, правда каждый по-своему, и никто не хочет ее сердить или огорчать. Возвращайся к себе наверх. Пожалуйста, помоги мне. Ну, иди, иди.

Она повернулась, оставив его у крыльца, и пошла обратно в глубь темного сада. И мысленно повторяла свои собственные слова, которые она говорила молодому ле Дюк, чтобы избавиться от него: «Ну, иди же. Прошу тебя, Паскаль».

Адам не стал удерживать ее, не побежал за ней, как когда-то Паскаль. Анна-Мария почувствовала, что в ней растет возмущение, боль, гнев, идя вдоль тропинки, она бездумно ломала хрупкие стебли тюльпанов. У нее в руках была уже целая охапка, и свежесть этих цветов напоминала ей свежесть губ, которые сказали ей: «Пожалуйста, помоги мне. Ну, иди, иди».

Охапка тюльпанов, которую она швырнула что было силы, описала дугу и рассыпалась, налетев на ствол какого-то дерева, смутно видневшегося в темноте. Она стояла в аллее среди тюльпанового моря, которое в этот день подняло ее на вершину волны, а вечером швырнуло вниз, на самое дно.

Святая Анна Орейская! Неужели для того и позвала ее сюда из далекой Бретани эта старая женщина, чтобы причинить боль и снова победить, как много лет назад, в день их первой встречи?

В комнате, до краев наполненной светом луны, стояла тишина, только слышалось размеренное дыхание спящей Дануты. Где-то далеко лениво и беззлобно лаяли собаки. Ей хотелось поскорее заснуть, чтобы забыть обо всем, что случилось в этот вечер, забыть о поцелуях, которые жгли ее, от которых останавливалось дыхание даже сейчас, — и не могла. Перед глазами все еще маячила связка тюльпанов, долетевших до цели, рассыпавшихся уже на лету. Сорванные и тут же брошенные цветы, теперь увядающие под деревом, на траве. Разве этот человек сделал с ней не то же самое: сорвал, немного повосхищался и неожиданно отбросил от себя? Ее избранник был слабым и безвольным, а может, просто лгал, сказав, что не связан с той девушкой? Адам знал, что им придется вести борьбу за свое счастье. Что знал о трудностях он, вросший в родную землю, в песни над Вислой? Это для нее преодолеть стену, которая их разделяла, было делом почти невозможным, однако она хотела порвать все нити, связывающие ее с родным краем, и остаться здесь, в этом чужом городе, среди таких непонятных, даже странных людей. Суровое, овеянное океанским ветром детство на ферме в Вириаке. Оставить в прошлом, забыть. Батиньоль, Люси, унижения в том доме и в лицее. Забыть, забыть. Бедность, боль и унижение не придают сил. Она должна расстаться со своей давней покорностью, не соглашаться, чтобы ее судьба от кого-то зависела. Ее мать… На протяжении стольких лет она никогда никому не жаловалась. И Анна не будет жаловаться, жалеть себя, не будет слабой, как Катрин, Франсуа, Кристин. Прабабка… Она должна стать такой же несокрушимой, такой же крепкой. И кто еще? Да, Софи. Хотя Адам не должен во всем подчиняться матери, как отец подчинялся мачехе. А если и это не подходит, то чего же в таком случае она хочет сама? Ищет изъяны и слабости только в нем, а в то же время не может найти себя и блуждает вслепую в густой, вязкой, мгле.

Постель казалась ей влажной, горячей, одеяло слишком тяжелым. Анна-Мария отбросила его, встала и подошла к открытому окну. Кроны деревьев качались от порывов теплого ветра, как океан за гранитными скалами. И неожиданно она вспомнила снова тот ужасный страх, который ее охватил, когда она увидела себя стоящей на островке посреди океана, с голубым полотном воды вокруг, с далеким прибоем, в грохоте и пене волн, бьющихся о берег. Сейчас Анна-Мария боялась не меньше, чем в тот день. Она снова была одна и могла рассчитывать только на собственные силы, ее окружала враждебная стихия. Тогда она сразу же бросилась в ледяную воду и поплыла, то опускаясь на дно, то снова поднимаясь на поверхность, теряя силы и обретая их вновь, борясь с океаном упрямо, до конца.

Святая Анна Орейская! Точно так же, как во время прилива, сегодня за окном волновалось зеленое море, так же, как и тогда, ей не хотелось сдаваться. «Отчаиваться никогда не поздно», — говорила прабабка. А вдруг завтра будет поздно? Тогда решиться нужно сегодня, прыгнуть и плыть, плыть, плыть.

Утро было такое свежее и прекрасное, полное щебета птиц, что Анна-Мария, хотя почти не спала в эту ночь, почувствовала себя не такой уж несчастной. Она вылезла через окно на первом этаже и постаралась сразу же забраться в глубь лиловых кустов. Это была обыкновенная деревенская сирень, точно такая же, какая росла на ферме в Круазике и в Геранде. Она сидела на скамейке довольно долго, думая о том, что он решит и что он на самом деле чувствует. Он все время спрашивал, любит ли она его, но сам не сказал ничего, молчал.

Вдруг она почувствовала, что кто-то обнял ее и поднял вверх, незаметно подкравшись из-за кустов.

— Адам? — спросила она, хотя это не мог быть никто другой.

— Нет, — ответил чужой голос.

Она вскрикнула и начала вырываться, сопротивляясь до тех пор, пока ее не поставили на землю и она не оказалась лицом к лицу с Адамом. Он смеялся — как прабабка — губами, глазами, всем лицом.

— Ты же волшебница из каштановой рощи, — сказал он наконец, увлекая ее за собой на скамейку, — а не смогла угадать. И даже не знаешь, что вчера произошло. Из-за тебя. Прабабка вызвала меня к себе сразу же после ужина. Она была одна. Сначала отпиралась, что плакала впервые за много лет, но потом… Ей вспомнился тот день, когда шестнадцатилетней девочкой она встретила Эразма Корвина, своего будущего мужа. У него были такие же темные глаза, как у тебя, и он остался единственным мужчиной в ее жизни. Вторым — хоть это звучит странно — стал после его смерти Стефан. Это он, всю жизнь обожавший мать и ревновавший ее к отцу, старался потом отгородить буню от чужих людей, оберегал от мужчин, которые подпадали под ее обаяние. Не знаю, из упрямства или мести, а может быть, из жалости она постаралась создать ему в «Мальве» такие идеальные условия, какие не смогла бы ему создать никакая другая женщина. Я догадывался об этом, но вчера… Дядя Стефан влетел к ней, плача от обиды, что она не так молода, как ты, и что ему не дано еще раз пережить любовь с первого взгляда…

— И она поверила в это?

— Да. Он влетел такой взволнованный, бормочущий такие глупости, что испугал ее. О чем они говорили, я не знаю, но вроде бы это не оказало никакого влияния на ее решение. Она хочет поговорить с тобой, сегодня, до обеда. Я сейчас еду в Варшаву и должен делать вид, что ничего не случилось. Понимаешь ли…

— Понимаю. Ты обещал прабабке, что перед семейным съездом…

Наступило молчание.

— Откуда ты знаешь? Да, я дал обещание, и — не сердись — мы не объявим сейчас о нашей помолвке.

— А ты уверен, что мы о ней объявим потом? — спросила она, чуть отодвинувшись от него и чувствуя, как в ней снова поднимается гнев.

— О? Ты и такой можешь быть? Тем лучше. Я терпеть не могу вопросов таких, как: кого бы я спасал в первую очередь, если бы вы обе тонули.

— Но если бы я утонула или исчезла за время твоей поездки в город, ты утешился бы улыбкой прабабки? И семейным съездом?

Он посмотрел на нее внимательно и в то же время с беспокойством.

— Анна! Дай слово, что я увижу тебя сегодня вечером здесь под черемухой.

— Выходит, я должна быть прикована к этой скамейке весь день?

— Прошу тебя, не смотри на меня недоверчиво, словно мы чужие. Ничего не случилось, честное слово ничего! И если это тебя сможет успокоить, тогда скажу: я не знаю тебя, но люблю. Не понимаю, но люблю. Я страшно зол и счастлив, что влюбился так странно, без всякого повода. Вероятно, это и есть любовь с первого взгляда. Ты мне нужна как воздух. Может быть, теперь ты подвинешься ко мне? Ближе, ближе, чем вчера. Ведь в последний раз ты поцеловала меня много столетий назад.

Анна-Мария не смогла ни ответить, ни собраться с мыслями. Она снова была в его власти, в его объятиях, в его серых глазах, ее затягивала в неведомое голубая сеть и резкий, упоительный запах черемухи.


Прабабка положила руки на плечи Анны-Марии и подтолкнула ее к открытому окну. Потом долго и жадно рассматривала ее лицо, касалась ладонью коротких кудрей, наконец положила пальцы на дрожащие губы.

— Молчать умеешь?

— Думаю, что да.

— Об этом разговоре ты не скажешь никогда и никому.

— Даже Адаму? — удивилась Анна-Мария.

— Особенно ему. Смотри. Я достала две фотографии. Обе любительские, сделанные в нашем саду. Вот на этой, в аллее цветущих мальв, стоит девушка в белой шапочке. Кто это?

— Так ведь это же я! — удивленно воскликнула Анна-Мария и тут же добавила: — Но в прошлый приезд мне было двенадцать лет, а здесь я такая, как сейчас. А вчера мальвы не цвели. Не понимаю. Может…

— Может, это какое-нибудь волшебство? Нет. А сейчас посмотри на эту молодую женщину в большой соломенной шляпе. Кто это?

— Это… Это вы. Но немного моложе, чем сейчас.

Прабабка нахмурила брови.

— Черт побери! Уж больно ты прямая. Пожалуй, даже слишком. А теперь иди и сядь на табурет у моего кресла. Я так разговариваю только с близкими мне людьми. Вчера здесь сидел Стефан и был настолько потрясен тем, что увидел в саду…

— Мы разговаривали, — заметила Анна-Мария.

— Не перебивай меня. Важно не то, что вы делали, а то, что он тебя увидел. Я думала, что, кроме меня, никто не заметит сходства, ибо только мы с ним знаем, как я выглядела сорок лет назад. Видишь ли… На обеих фотографиях — я. Не ты, а Агата Корвин стояла в аллее мальв в белой пикейной шапочке. И Стефан, который меня боготворит, был потрясен, узнав, что, кроме его матери, чьи черты он знает и обожает, существует еще кто-то, кто так похож на нее. Мы отличаемся только цветом глаз, а мои волосы… просто они с течениемвремени стали более золотистыми. Но он видел тебя всего одно мгновение, да и то в тени. И не заметил никакой разницы, лишь сходство, одно лишь сходство. Не знаю, кто, увидев тебя, был больше потрясен: Адам или он.

Анна-Мария чувствовала, что едва выплыв на поверхность, она снова начинает тонуть.

— Разве это важно? — спросила она наконец.

— Важнее, чем ты думаешь. Стефан может тебя возненавидеть. Во всяком случае, ты теперь знаешь, почему ты нравишься Адаму. Мужчины обычно ищут женщин или похожих на своих матерей, или — если те их мучили в детстве — совершенно иных, непохожих. Ты не похожа на Ренату, которую я зову невесткой, зато напоминаешь Агату с фотографии. Адам не раз видел снимок этой молодой женщины, стоящей на тропинке, там, где ты стояла вчера. Когда я увидела с террасы, как он подходит к тебе, то поняла, что может случиться. Но никак не могла предвидеть реакции Стефана.

— Что же мне теперь делать? — прервала молчание Анна-Мария.

Это был вопрос, который она уже не первый раз задавала совсем чужим людям.

— Тебе нельзя ни остаться здесь, ни поселиться на Хожей после свадьбы Эльжбеты.

И снова она стала помехой, препятствием. Сколько можно быть никому не нужной? Только Адам, он единственный, сказал — если не лгал, — что она нужна ему, как воздух.

— Значит, я не буду на свадьбе Эльжбеты? — помолчав, спросила она.

— Будешь, но не как невеста моего правнука. Мы должны получить согласие родителей Адама, в первую очередь Ренаты, а также семьи ле Бон. Значит, твой отец — фермер?

— Нет. Это мой дед, Ианн ле Бон. Мой отец Франсуа был моряком, а сейчас живет в Геранде. С мачехой.

— Ну что ж, пока не надо никому говорить об этом. Осталось несколько дней до праздника. Думаю, будет разумно, если ты вернешься в Варшаву сегодня же.

— Сегодня? А что я скажу Адаму?

— Может… что ты хочешь все обдумать, решить?

— Нет.

— Что тебе трудно будет навсегда оставить Геранд?

— Ох, нет, нет!

— Что ты должна получше узнать Варшаву? Изучить язык?

— С этим я согласна. Мне часто не хватает слов.

— Ты говоришь с ужасным иностранным акцентом. Но слова, которые хочет от тебя услышать Адам, ты уже знаешь. Итак, сейчас для нас главное — отметить юбилей. Потом я поговорю с Адамом, с его родителями, а ты напишешь в Бретань. Если, конечно, не передумаешь.

Анна-Мария подняла на прабабку глаза, ее сапфировые белки были по цвету такие же, разве только у маршальши они немного выцвели, и сказала надменно, как подобает внучке Ианна ле Бон:

— Не передумаю. Ни за что! Никогда!


Анна-Мария вернулась на Познаньскую улицу, в комнатку за библиотекой, там встречаться с Адамом она не могла, против этого возражала Кристин — из-за пани Ренаты. Они назначали свидания в маленьких кафе или в парках, чаще всего в Лазенках, которые по-прежнему она считала самым прекрасным из виденных ею садов.

Адам ругался, издевался над собой, что выступает в роли смешного, идеального возлюбленного, но в то же время старался быть хорошим гидом, показывая ей Варшаву. Они ходили пить шоколад в салон Веделя на Шпитальной улице, в стилизованную кондитерскую Фрузинского на углу Маршалковской и Вильчей, в ротонду на Польной, где недавно открылось кафе итальянского кондитера Ларделли. На Мазовецкой в «Малой Земянской» Адам показал ей столики, за которыми встречались известные поэты, публицисты и их верные поклонники, а также места встреч актеров, журналистов и художников в «Зодиаке», в кондитерской гостиницы «Европейская» и еще у Лурса — настоящего француза.

Она познакомилась с одним из приятелей Адама, вечным студентом Академии художеств, который не хотел делать дипломную работу, несмотря на настояния своих родственников, ибо считал, что только в этой богемной среде можно жить по-настоящему, проводя незабываемые дни в мастерских Академии или на пленэре в Казимеже над Вислой.

— Что там столик «Скамандра» в «Земянской»! По-настоящему, в полную силу живут не на битком набитом чердаке на Мазовецкой, а среди нас. Уговорите Адама махнуть в Казимеж. Это необыкновенный город-сад.

Ни о каких поездках не могло быть и речи, потому что приближался день свадьбы Эльжбеты. Анна-Мария продолжала с интересом посещать затянутые табачным дымом кафе и стилизованные салоны, не переставая удивляться: зачем столько группировок, столько борющихся друг с другом или соперничающих клубов и поэтических групп? Молодой Коврин пытался объяснить ей, что именно эти встречи и дискуссии в кафе определяют художественную жизнь столицы, а литературные кабаре «Qui Pro Quo» или «Варшавский цирюльник» — лицо Варшавы, этого маленького Парижа, столицы юмора, рассадника анекдотов и столь веселых шуток, что над ними смеется вся Польша. Однако Анна-Мария, рассудительная бретонка, не могла понять, почему самые остроумные варшавские анекдоты должны рождаться в кафе, владельцами которых являются французы или итальянцы, тем более что Эльжбета как-то хвасталась, будто это они, поляки, захватив в качестве трофея зерна кофе у турок под Веной, сделали популярным этот напиток в столице Австрии, более того — во всей Европе. И почему старинные польские блюда — фляки или зразы — готовили вкуснее в ресторанах таких иностранцев, как Лангнер или Симон.

— Симон и Стецкий, — поправил ее Адам, но потом признался, что впервые задумался над тем, почему самые лучшие, хрустящие хлебцы продаются у турка на Новом Святе.

— В Геранде торговцы не допустили бы, чтобы так обогащались иностранцы. Софи сказала бы: «Что за легкомыслие».

— Геранд — не Варшава и не столица Франции. Разве ты не видела в Париже китайские рестораны? Или экзотические лавчонки?

— Они там чужие, а вы здесь считаете их своими. Неужели без них не было бы ни хрустящего хлеба, ни вкусного шоколада, ни шуток, рождающихся за кофе? Разве Ведель — это польская фамилия? Нет. Жаль. Шоколад в его салоне на Шпитальной лучше того, который я иногда пила в Батиньоле.

Адам смеялся, но не очень искренне и в конце концов запротестовал:

— Стоит ли морочить себе этим голову? Все для тебя здесь странно, чуждо, но ты скоро сама убедишься в том, что эти иностранцы очень быстро ополячивались уже в первом поколении. Но вот… Я бы хотел, чтобы ты не говорила на эту тему с другими.

— Почему?

— Тебя могут спросить, почему же ты все-таки собираешься остаться в Варшаве, а не возвращаешься обратно в свой практичный Геранд. Не легкомыслие ли это? А не ополячишься ли ты здесь? И может, воспитаешь своих детей поляками, а не французами?

Удар был точен. Анна-Мария долго молчала и затем ответила без тени улыбки:

— Святая Анна Орейская! Либо я ополячусь в Варшаве, вместо того чтобы офранцузиться в Париже, либо не стану твоей женой. А бретонцы выполняют свои обещания. Всегда.


Твердая скорлупа одного из тех черных крабов, которые метались по маленькой площади перед костелом Визиток — и ничем не отличались от тех, которые бегали по песчаному дну отступающего океана, — пригодилась бы ей спустя несколько дней, когда она оказалась в последней паре, с молоденьким шафером, по виду еще более юным, чем Паскаль. Последняя, ибо чужая? Кому-то неприятная? Мальчик все время молчал и даже не пытался начать с ней разговор. Церемония в костеле была длинной и утомительной, от стен несло холодом, она замерзла в своем светло-зеленом платье, о котором старик Ианн обязательно сказал бы, что оно «неприличное», поскольку подчеркивает все формы тела. Потом крабы в смокингах разбежались, помогли зеленым волнам шелка вплыть внутрь экипажей и частных автомобилей, снова первыми вбежали на Хожей по лестницам и в конце концов расползлись по ярко освещенным комнатам, превращенным в бальные залы. Адам был недосягаем, мать то останавливала его на бегу, то куда-то посылала. Она очень хорошо выглядела в бежевом платье, но все же была не такая красивая, как прабабка, которая в светло-сером туалете с жемчужинами в ушах казалась сестрой своего внука — отца Адама. Все черные крабы и бледно-зеленые русалки называли ее «буней», и Анна-Мария почувствовала себя совсем чужой в этом клане так странно смешавшихся поколений. Кто был дочерью прабабки, а кто внучкой или невесткой? Кристин, помогающая принимать, встречать и рассаживать за столом гостей, не могла уделить ей ни минуты. Адамом занималась теперь стоявшая с ним в паре во время венчания красивая черноволосая девушка, вероятно та соседка, которая все еще считала себя будущим членом семьи Корвинов. Анна-Мария почувствовала сильный укол в сердце и невольно коснулась рукой груди. В этот момент глаза ее и Адама встретились, хотя их разделяла вся ширина комнаты, и не отрывались долго-долго; удивленная Людвика на полуслове прервала разговор и обернулась, ища ту или того, кто так неожиданно заворожил ее собеседника. Одновременно Анна-Мария почувствовала, как ее подтолкнул какой-то черный краб, который встал между ней и Адамом, и теперь Людвика могла видеть только его черную спину. Анна-Мария попыталась подвинуться вправо, но краб снова загородил ее, и тогда, желая сказать ему резкость, она посмотрела на его лицо. И онемела, потому что все эти маневры и пируэты совершал человек, который под черемухой крутил перед ее носом бамбуковой тростью. Какое-то время Анна-Мария беспомощно смотрела на него, ибо хорошо помнила предостережение прабабки, что ее сын может возненавидеть того, кто осмелился быть похожим на маршальшу, его мать. Анна-Мария вздохнула и снова, как на площади перед костелом, почувствовала себя чужой и никому не нужной.

На украшенном цветами столе она нашла картонный билетик со своей фамилией, довольно далеко от того места, которое — рядом с молодой парой — занимала юбилярша. Слева от Анны-Марии сидел молодой шафер, занятый исключительно едой, справа — упрямо молчавший мужчина, вероятно чуть старше Адама, очень худой и будто недовольный и своим местом, и обеими соседками. И действительно, с другой стороны сидела Крулёва, а это свидетельствовало о том, что в юбилейном списке гостей он занимал одно из последних мест, так же как «малышка ле Бон».

Кто знает, не в результате ли происков прабабки Адам сидел на той же стороне стола, где она, и к тому же так далеко, что им даже не удавалось обменяться взглядами. Анна-Мария машинально ела подаваемые ей блюда и так же бездумно поднимала свой бокал после очередных тостов. Ей было плохо, она чувствовала себя неловко и ужасно скучала. Неожиданно она услышала голос своего соседа справа:

— Вы не подняли бокал, когда пили за здоровье дяди Стефана. Ему исполнилось пятьдесят лет, а он ведь один из семи героев сегодняшнего торжества.

— Почему семи? — удивилась Анна-Мария.

— Ну как же… — объяснял сосед, все еще не поворачивая к ней головы. — Пара молодых, юбилей прабабки и пара хозяев, празднующих серебряную свадьбу, — это пятеро. Дядя Стефан шестой. А седьмая — Дорота, моя мать, которая сидит напротив вас. Ну, скажем, чуть ближе к юбилярам — и не знает, радоваться ли ей, что из вежливости забыли о ее пятидесятилетии, поскольку она ровесница Стефана, или грустить, если это сделано умышленно.

Анна-Мария невольно засмеялась.

— Вы не из… то есть вы не родственник Эльжбеты, а знакомый, как я?

— Ах, так это вы та французская подруга, кузина мадемуазель?

Молодой человек не сказал «мадемуазель ле Галль», а это значило, что он был невежлив и плохо воспитан. Для него Кристин являлась только гувернанткой девочек, бонной. Анна-Мария знала, что таких людей в Варшаве называют просто «Fräulein» или «mademoiselle».

— Кристин ле Галль — это моя тетка, — сказала она так резко, что сосед впервые посмотрел на нее внимательно. — Она из очень уважаемой и старой семьи, мы — потомки кельтов. Армориканских.

Теперь он повернулся к ней всем телом и в его глазах появился интерес.

— Вы чувствуете себя обиженной? Оскорбленной? Жалеете, что приехали на эту свадьбу?

— Оскорбленной? Из-за того, что сижу так далеко от Эльжбеты? Но ведь и вы тоже. А к тому же меня не может обидеть человек, о котором я знаю только, что его зовут Град, и что Данута написала билетик некрасиво, криво. Ваша фамилия иностранная? Как Ведель или Лангнер? И что вы держите в Варшаве? Магазин или ресторан?

Она говорила так дерзко, сознавая, что ее гнев на Адама и его дядю выливается на ни в чем не повинного, случайного соседа. Он молчал, удивленный, но внимательно рассматривал ее лицо, глаза, мечущие молнии.

— Вы мне кого-то страшно напоминаете, только я сам не знаю кого. Ясно одно: вы не любите ни владельцев ресторанов, ни лавочников.

— Нет! — сказала она совершенно искренне, думая о магазинчике Софи.

— И всех этих снобов и филистеров, собравшихся здесь? — настаивал он.

— Ох, прабабка — удивительный человек! А остальных я не знаю. Разве тут одни снобы? Но вы… Вы ведь тоже хотели сидеть поближе к маршальше и недовольны, что у вас такие соседки. Впрочем…

— Впрочем? — повторил он, не спуская с нее глаз.

— Одна из них Крулёва, а вторая — правнучка жрицы из каштановой рощи. Потомок кельтских друидов.

Молодой человек засмеялся и поднял вверх бокал.

— Никогда не думал, что мне будет весело в этом доме. Обычно я здесь злюсь или умираю от скуки. Выругаюсь-ка я по-варшавски, назло этому элегантному обществу: черт побери, ну и повезло же мне с соседкой! Пью за ваше здоровье.

Ей ничего другого не оставалось, как тоже выпить.

— Но раз уж, как мне кажется, вы не любите проигрывать в словесной борьбе, а ругаться по-польски у семьи Корвинов не научились, не доставите ли мне удовольствие и не выругаетесь ли по-бретонски или по-французски? Только не очень громко, из-за дяди Стефана, который как раз смотрит в нашу сторону и если бы мог, то уничтожил бы взглядом нас обоих.

— О да. С удовольствием, — согласилась Анна-Мария, снова взяв в руки бокал. — Как раз о нем я знаю, что он настоящий сноб и полон ненависти. Итак: святая Анна Орейская! Пью за то, чтобы не исполнилось ни одно из его противных желаний!

— Дяди Стефана? — удивился молодой человек. — Этого бедняги, который одержим любовью к своей матери? Вы случайно не спутали его с кем-нибудь другим?

— Нет, — сказала она твердо. — Ну так что? Вы выпьете на этот тост?

— За этот тост, — поправил ее молодой человек. — Вы иногда делаете потрясающие ошибки. Но поскольку потрясением для меня являетесь и вы сами, и этот удачный, благодаря милому соседству, свадебный пир, я выпью за исполнение ваших желаний.

— Всех? — спросила она, прищурив глаза, думая о завтрашней встрече с Адамом.

— Всех! Вы очень опасная кокетка. Предупреждаю! Потомок кельтов не должен соблазнять обыкновенного польского Града.

— Мсье…

— Меня зовут Зигмунт.

— А как вы здесь оказались? И кто вы? Далекий кузен Эльжбеты? Неужели маршальша тоже ваша прабабка?

Он засмеялся, но мина у него была кислая.

— А почему бы и нет? Она — мать моей умершей бабки Михалины из Корвинов, по мужу Лясковецкой. А ее дочь — забытая юбилярша — совершила мезальянс, выйдя замуж за простого Града. Тем, вероятно, и объясняется столь непочетное место за этим столом. К тому же я — социалист, красный.

Анна-Мария теперь более внимательно посмотрела на него.

— Так и у вас тоже есть красные? Потрясающе. Представляю, что бы сказал мой дед Ианн ле Бон, если бы услышал, что на свадьбе Эльжбеты, происходящей из благородной семьи, единственный красный кузен оказался моим соседом.

— И что бы он сказал? — спросил с интересом молодой человек.

— Наверно, выругался бы и проворчал: «Святая Анна Орейская! Стоило ехать в Варшаву, чтобы встретить этих красных, которых полно в рыбачьих портах Пулигана и Круазика?»

Она испугалась своих слов, потому что худой сосед долго молчал. Но потом произнес:

— Их так много в портах Бретани? Это очень интересно! Вы мне должны подробно рассказать.

Но рассказать она так и не успела, потому что налили шампанское и хозяин дома провозгласил последний тост, снова в честь той, которая являлась родоначальницей всех собравшихся на семейный съезд. После чего гости встали из-за стола, крабы разбежались в разные стороны, русалки начали расчесывать свои короткие волосы, а Зигмунта под руку подхватила забытая всеми Крулёва.

Анна-Мария неожиданно осталась наедине с юношей, который за весь обед не сказал ей ни одного слова, но сейчас подошел и небрежно бросил:

— Я не курю, поэтому остался здесь, и мне хочется сказать вам, что я слышал весь ваш разговор, пока ел. И в отличие от этих социалистов Градов не люблю красных, как ваш дед. Меня зовут Лех Лясковецкий, и я — двоюродный брат Зигмунта, вашего соседа. Потанцуем?

Все в этот день было для нее необычным, к тому же от выпитого шампанского шумело в голове…

— Потанцуем, — сказала она со смехом, тряхнув коротко остриженными волосами.

— У меня есть старший брат, Витольд, — разговорился во время танца младший Лясковецкий, — он обычно бывает распорядителем балов на корпорантских вечерах Арконии, но он еще никогда не танцевал с парижанкой, хотя в вальсе с ним трудно сравниться. Вот уж он разозлится, когда увидит нас.

Как забавно быть парижанкой, которая недавно мыла пол и убирала канцелярию у этих Slaves с улицы Ламандэ, а еще прошлой осенью ходила в церковь в сабо и в бретонском чепце на гладко причесанных волосах. Кто-то сказал: «Ты безумная, Анна-Мария». И это правда. Разве иначе была бы она здесь и пила бы столько шампанского? Разве на вопрос Витольда, который отбил ее у брата, она сказала бы «да»? Ведь ей не станцевать фигурный вальс так хорошо, как это делает Людвика, которая все еще обнимает в танце плечи Адама Корвина. Но сейчас надо показать, что она нравится не только ему. О чем говорит этот Витольд? Что она выглядит как настоящая русалка? Что ее парижский шик, обаяние… Ты безумная, Анна-Мария!

В какой-то миг она увидела удивленные глаза Адама и бешеное лицо дяди, тоже не спускавшего с нее глаз. А когда вслед за этим у зеркала мелькнула фигура Зигмунта Града, который не танцевал, а внимательно следил за ней и Витольдом, она снова рассмеялась.

— Вам весело?

— О да, да! Варшава — это такой странный, но интересный город.

— Вы танцуете легко, очень легко. Как настоящая парижанка!

Как парижанка, которую научила танцевать Сюзон ле Тронк с улицы Батиньоль. А теперь в круг, улица Ламандэ! Дамы в середину, ах, эти прекрасные дамы, эти элегантные кавалеры, эти славяне. Дамы направо, кавалеры налево!

Белые и красные Лясковецкие и Грады. Rond, rond, rond! Геранд, Варшава, Париж. Быстрее, еще быстрее! Черные крабы кружатся вокруг скалы, на которой стоит русалка, скала качается и тоже убегает из-под ног, дамы направо, все время направо, быстро, быстро, Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль!

Неожиданно разорвавшийся круг остановился, цепь лопнула и рассыпалась на мелкие звенья.

— Каждый танцует со своим визави! — слышится крик распорядителя танцев.

— Наконец-то! — шепнул Адам, который, правда, стоял не напротив, но оказался рядом с ней. — Сделаем круг по залу, но во время следующей фигуры танца ты выйдешь в столовую.

— Зачем?

— Ну, скажем, чтобы выпить воды. И поговорить со мной. Я не могу смотреть, как тебя пожирают глазами Витольд и этот… этот Зигмунт.

Значит, он все же заметил? Анна-Мария спросила ехидно:

— А Людвика не будет нас искать?

— Пропади она пропадом! Не выводи меня из себя, а то я наделаю глупостей.

— А разве не хватит той глупости, которую мы совершили, признавшись во всем прабабке? Там, в «Мальве»?

— Действительно, не надо было…

Следующие слова заглушил крик Витольда:

— Пара за парой! Пара направо, пара налево!

— Пора! — шепнул Адам и, свернув к двери, оказался со своей партнершей сначала в холле, а затем в столовой. Там никого, кроме прислуги, не было, поэтому они встали в нише у большого венецианского окна.

— Я не умею притворяться, — сказал он серьезно. — Прабабка советует ждать, но чего, чего? Разве что-то может измениться? В нас? В тебе?

Он не касался ее даже рукой, словно боялся подсказать ответ своими объятиями или поцелуем. Они смотрели друг на друга — как во время первой встречи, смотрели так долго и жадно, что у Анны-Марии закружилась голова.

— Нет, — проговорила она с трудом. — Ничего не может измениться, абсолютно ничего. Я танцевала тебе назло, смеялась и шутила назло тебе. И сегодня я была безумной, потому что чувствовала себя несчастной. От ревности.

— Наконец-то! — вздохнул он с облегчением. — Наконец-то я знаю, что делать. И пусть Людвика узнает, что на этом семейном съезде я потерял голову.

Они прильнули друг к другу. Между поцелуями Анна-Мария спросила:

— Ты скажешь ей?

— Зачем? Сама увидит. Но на этот раз она будет несчастной.

Они услышали шаги. Дядя Стефан стоял перед ними — как тогда, в «Мальве».

— Адам… — начал он, и неожиданно голос у него сорвался, задрожал. Они молча смотрели друг на друга.

— Это не поможет, дядя, — наконец сказал молодой Корвин. — Мы можем сегодня не объявлять о моей помолвке, но перед вами я не буду скрывать. Мы с Анной-Марией любим друг друга.

— Ты и она? Боже мой!

Дядя Стефан больше ничего не сказал. Он стоял словно оглушенный, щуря глаза.

— Разве буня не говорила вам? — удивился Адам.

— Как? Она… она знала?

Он был так потрясен этим открытием, что ни Адам, ни Анна-Мария не решились ему ответить. Дядя Стефан постоял еще минуту, не поднимая глаз, потом повернулся и ушел, не сказав ни слова.

— Страдает, что его первым не посвятили, — проворчал Адам.

— А если дело не только в этом? Если он предпочитает Людвику, а не…

— Перестань! — прервал ее Адам. — И пошли танцевать. Я тебя больше не выпущу из своих рук. Слишком много в тебе очарования, волшебница из каштановой рощи.

Кто сказал когда-то много лет назад о ней: «Elle a un charme fou»[11]?


Прабабка вызвала ее в «Мальву» через несколько дней после праздничного съезда, угостила чаем на террасе и долго расспрашивала о родителях, о городе-крепости Геранде, а также о ферме старого Ианна ле Бон. Внимательно выслушала ее рассказ о жизни в Париже, у тетки Люси, и о предсказаниях самой старой представительницы рода ле Бон, живущей в окрестностях Круазика. Потом посмеялась над своим галльским гороскопом.

— Выходит, я — дуб? И на меня можно рассчитывать в тяжелую минуту, но я часто чувствую себя одинокой? Нет! Пока нет! Как видишь, я стараюсь окружить себя молодыми людьми, что совсем не трудно, ибо из моих ровесников уже никого нет в живых. Ты как будто бы не добиваешься ничьей благосклонности. Но можешь понравиться только при близком знакомстве. Это черта… не самая лучшая. Надо завоевывать расположение людей. Они больше любят похвалу, чем правду о себе, так что угодить им нетрудно. Плохо, что твоя судьба больше зависит от обстоятельств и от посторонних людей, чем от тебя самой. Конечно, все это предрассудки, но нужно признать… Ты ведь не собиралась приезжать в Варшаву во второй раз?

— Нет, даже в мыслях не было!

— Значит, это мы с Эльжбетой повлияли на твою судьбу? И не твоя вина, что Адам…

— Вина? Разве это моя вина?

— Под конец свадьбы об этом говорили все. Буквально все. Людвика и ее родители. Рената, которая тебя не переносит. Мой сын. Даже Лясковецкие — родители мальчиков, которым ты вскружила голову, а также Дора Град, мать Зигмунта. Ты не успела восстановить против себя только родных братьев и сестер доктора, да и то потому, что Юлиан с женой лечится сейчас в Наленчове, а их троих детей нет в Варшаве, сыновья же Милы Толимир далеко. Павел, кадровый офицер, постоянно в командировках, а Хуберт занимается в деревне коневодством. Если бы он знал, что ты такая красивая, то наверняка приехал бы на свадебный пир верхом на каком-нибудь своем любимце англо-арабе. В честь тебя и назло Корвинам. Ведь ты успела восстановить против себя всех.

— Из-за того, что Адам…

— Вот именно, — прервала ее прабабка. — Ты танцевала с ним, и только с ним. То, что до поры до времени должно было остаться в тайне, — теперь об этом чирикают все воробьи на всех крышах.

— Что же мне делать?

В который уж раз она задавала этот ненавистный вопрос, отдавая себя в чужие руки? Неожиданно, в порыве протеста, бунтуя, Анна-Мария заговорила быстро, глотая слова, вставляя французские или бретонские выражения, она сказала, что не собиралась никому вредить, никому причинять боль, хотела только получить какую-нибудь профессию, стать независимой от своей семьи, лишь бы не возвращаться в Геранд, в магазин, или на ферму в Вириак. Она любит Адама и готова вместе с ним бедствовать в Париже, если он согласится уехать, а если не захочет и они останутся здесь, то могут поселиться в другом районе города, в каком-нибудь далеком варшавском Батиньоле, только бы не раздражать дядю Стефана, жену доктора и семью бабки… Михалины…

— Тетки, — прервала ее хаотичную речь маршальша, будто самым важным было то, что звание бабки, а вернее, буни, принадлежало только ей, старейшине рода, ошибка в номенклатуре могла оказаться гораздо серьезней, чем ее вина в том, что она околдовала Адама.

— Тетки, — повторила Анна-Мария.

И неожиданно почувствовала апатию: опять она совсем одинока, чужая и для этой женщины, которая не собирается ни стареть, ни отказываться от командования всеми членами своего клана. Разве можно рассчитывать на нее в тяжелую минуту? Анна-Мария подняла опущенную голову и посмотрела на прабабку со страхом, но вместе с тем и с надеждой. И кажется, это ее спасло, потому что маршальша предпочитала лепить бесформенные глыбы по собственному проекту и согласно собственному желанию, чем иметь дело с уже готовым изделием, не поддающимся никакой обработке.

— Получить профессию… — сказала прабабка, помолчав. — Прекрасная мысль. Но какую? Преподавать французский язык в наших школах? Тогда тебе надо кончить педагогические курсы. И не скажу, что эта профессия приведет в восторг Корвинов, а также Лясковецких.

— Но ведь я буду женой не их всех, а только Адама.

Маршальша отрицательно покачала головой.

— Если ты хочешь войти в нашу семью, то должна найти себе занятие получше, чем учить детей…

— В «школах Дьявола»? Вы это хотели сказать? Дедушка Ианн тоже так считает. Я закончила монастырскую школу в Геранде у «белых» сестер, потому что у нас все фермеры — «белые». «Красные» в Бретани — это только жители рыбачьих портов.

Ей впервые удалось, правда совершенно случайно, удивить прабабку, та даже какое-то время ошеломленно смотрела на нее, хватая воздух ртом, как рыба, выброшенная на песок.

— Боже мой! — проговорила она наконец. — Как будто я слышу себя, ведь то же самое я спросила у отца сразу же после начала восстания: белый он или красный? Это было в шестьдесят третьем году, очень давно. Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и я еще не знала, что значит быть «белым» или «красным»… И вдруг сейчас ты… Подойди-ка ко мне. Ближе. Еще ближе. Я помогу тебе получить какую-нибудь приличную профессию, по крайней мере ты хоть научишься хорошо говорить по-польски. А сейчас пошли наверх в мой кабинет. Там нам никто не помешает, и мы расскажем друг другу все: я о моих «белых», а ты о своих. И я наконец узнаю, у каких это «красных» жили мои девочки в Пулигане, возможно, я слушала их невнимательно, или они считали, что «красными» называют рыбаков, у которых лодки с пурпурными парусами…

— Паруса? Нет. «Красные», — начала Анна первой, по приказанию маршальши, — это республиканцы, к которым относится также Бонапарт. «Белые» ненавидят его за подавление восстания в Бретани и, как говорит дед Ианн, за эту глупую конституцию, которую он потом навязывал всем завоеванным странам вместо свободы. Кому нужна была его конституция, новая, но хуже прежней, как все, что еще не проверено и сильно отличается от старого? Правда, в «школах Дьявола» учат иначе и осуждают борьбу шуанов, но в Бретани все равно все знают, что он был тираном и деспотом.

— Ох, — вздохнула маршальша, — а у нас было наоборот: поляки рассчитывали на то, что именно он свергнет тиранию и даст нам свободу.

— Так ведь он не сдержал обещаний.

— Обещания, ma petite, существуют для того, чтобы давать их вместе с надеждой и отнимать, когда она угаснет. Но все же вернемся к «красным». Мои «красные» жили в то время, когда главным чувством была ненависть к царю, их связывали дружеские отношения с немногочисленными русскими офицерами, противниками царя, к сожалению тогда тоже бессильными. Их план? — она снова удивлялась, как будто перенеслась в те давние времена. — Они рассчитывали на крестьянские восстания, которые должны были потрясти основы царизма. Но этого не произошло, не было никаких волнений ни в Королевстве Польском, ни в России. Кроме того, левое крыло «красных» признавало права национальных меньшинств в пограничных областях Польши, а их правое крыло и «белые» хотели воскресить Речь Посполитую в прежних границах.

— И что же? — спросила Анна.

— Ваше восстание подавил первый консул, а наше — царь. Он посеял рознь между деревней и помещичьими дворами, обещал награды за голову каждого бунтовщика. Повстанцы лишились поддержки в деревнях и селениях, они не могли готовить горячую пищу, дым от костра мог выдать их лагеря в лесах. Отряды оказались окруженными со всех сторон, повстанцы были изнурены и все больше сомневались в успехе восстания. Они не могли подвергать опасности помещичьи дворы, которые царские патрули ежедневно проверяли, и вынуждены были обходить деревенские хаты, все чаще перед ними захлопывались двери сараев и ворота овинов. И именно тогда… остатки разбитых эскадронов Сандомирской дивизии под командованием моего отца Яна Марковского бросились в последнюю атаку под Островцом. Там — я до сих пор не могу об этом вспомнить без волнения — погиб мой семнадцатилетний брат Мирек, а мой отец после ожесточенного сражения был ранен и взят в плен.

— Его судили? — спросила Анна.

— Нет. Хуже. Отец понимал, что он, полковник Марковский, является последним командиром кавалерийской дивизии в январском восстании 1863 года. И когда отец узнал, что Мирек погиб, когда подумал об утраченных надеждах, об ожидающем его суде и каторге, он сделал то, чего я до сих пор не могу понять. Ведь моя мать и я пошли бы с ним в ссылку. А он… В тюремной камере вонзил себе булавку от галстука глубоко в сердце. Эту булавку с серой жемчужиной отец получил от своей матери в день моего крещения — и вот чему послужил этот подарок. Его тела нам не выдали. Он был похоронен на склоне тюремного форта, и до сегодняшнего дня я не знаю, где его могила.

— А вы? — осмелилась через какое-то время спросить Анна.

— Поехали к моему деду Марковскому. Мы остались с мамой вдвоем без крыши над головой, без денег. Единственным достоянием, которым располагала мама, были ее драгоценности и руки, нежные руки пианистки. Мама учила меня музыке, французскому и старалась воспитать так, словно она была не бедной родственницей в доме тестя, а все еще хозяйкой поместья, построенного из бревен лиственницы, в лесах под Илжой, где мы раньше жили.

— Жаль, — прошептала Анна. — Жаль, что дед Ианн не знал обо всем этом перед моим отъездом…

— Можешь ему об этом написать. Только поймет ли он, что хоть наше партизанское движение было таким же, как в ущельях и лесах Бретани во времена первого консула, и бунт против насилия мало чем отличался от вашего, но его «белые» и мои не похожи друг на друга.

— Не похожи, — подтвердила Анна.

— И хотя ты так легкомысленно делишь всех людей на «белых» и «красных», как, вероятно, это делают все твои близкие на армориканском побережье, слушая тебя, я снова чувствую запах илжицких сосен и вижу дымы лесного бивака, где я последний раз видела отца. Мой дед Марковский, ты знаешь, тот, который умер на девяносто третьем году жизни, никогда не мог примириться со смертью своего единственного сына. Сам он в восстании участия не принимал, был уже стар для этого. Так вот он… он, который пережил обоих — сына и внука — почти на тридцать лет, до конца не мог забыть, а вероятно, и простить этого самоубийства. И до последних дней своей жизни, долгой, буйной, упрямой, был «белым». Как Ианн ле Бон.

— Святая Анна Орейская! — не выдержала Анна. — Я хотела бы видеть выражение его лица, когда он прочтет в Вириаке мое письмо и узнает, что в этой Varsovie, от поездки куда он меня отговаривал, были и есть люди, правда, иные «белые», не такие, как он, верные себе, неуступчивые, хранящие верность прошлому.

— И очень-очень старые… — закончила шепотом дочь одного из последних повстанцев на сандомирской земле.


Когда спустя некоторое время Анна пересказала Адаму свой разговор с прабабкой, он так удивился, что попросил ее снова все повторить.

— Она тебе это сказала? Сама? Не могу себе представить! Она никогда не вспоминает об этой истории, слишком она тяжела для нее, пожалуй, даже трагична. Ведь ее отец, полковник, показал себя человеком колеблющимся, а может, просто чересчур скептичным. Возможно, он боялся не только каторги, но и того, что его заставят давать показания, думаю, больше всего боялся собственной слабости. Она хорошо знает, что падали духом только некоторые, большинство пошли в ссылку, а Оскара Авейде, который на следствии говорил слишком много, современники и внуки ссыльных назвали предателем. Никогда при ней не называй имени Оскар.

Помолчав, Анна спросила:

— Она… Все же она его осуждает?

— Похоже, что да. И, возможно, поэтому старается быть смелой и энергичной за двоих. Буня об этом никогда не говорит, хотя я знаю от моего отца, что бессонные ночи она проводит также и в молитвах за… за всех самоубийц. А значит, и за него?

— Mon Dieu! — вздохнула Анна-Мария, которая вскоре должна была называть маршальшу своей прабабкой. — Выходит, и она страдает? А я думала, что она только тешится своим долголетием, своей стойкостью. Оказывается, она страдает, и уже столько лет, как и другие? Как все люди?


Следующие недели Анна прожила как во сне, хотя это было время, когда ей казалось, что наконец-то она сама решает и делает то, чего на самом деле хочет. После свадьбы Эльжбеты, которая переехала с мужем в Катовицы, она отправилась с Данутой в летний лагерь на берегу моря и научилась от девочек из ее класса больше, чем они от нее, хотя в Ястарню она поехала для того, чтобы подготовить некоторых из них к переэкзаменовке по французскому языку. Это было время их вынужденной разлуки, потому что Адам поехал сначала на какой-то съезд, а потом был послан институтом на длительную практику в Вену. Пани Рената все еще делала вид, будто ничего не знает, и рассчитывала на то, что разлука и время ослабят их чувства. На самом деле все было иначе: они писали друг другу каждый день, и по утрам, сидя на пляже, Анна-Мария не могла дождаться обеда, после которого ученицам раздавали почту. А вечером она писала длинное любовное письмо на прекрасном школьном французском языке и сама бежала на почту, чтобы отправить его в тот же день. Ей казалось, что таким образом она сокращает время путешествия плотно исписанных страниц и обеспечивает им безопасность. Скоро при виде красного почтового ящика, возле которого они проходили, осматривая достопримечательности Гельской косы, у нее замирало сердце, будто пред ней представал ее Адам. Когда же они проходили через деревню и Анна-Мария не видела красного пятна ни на одном из домов или на углу улицы, она с грустью думала о том, что здесь нет почты и, значит, нарушена связь между ней и Веной. Как-то раз, потерявшись в Пуцке, на вопрос воспитательницы, почему, вместо того чтобы пойти с ними, она пошла в направлении площади, Анна объяснила это своей невнимательностью, но сама прекрасно знала, что побежала на площадь в надежде увидеть здание почты или хотя бы прикрепленный к какому-нибудь дому ящик, красный ящик. Только удивленные глаза девочек и любопытство Дануты заставили ее осознать странность своего поведения. Это уже была навязчивая идея, летний отдых превратился в неустанное ожидание писем, она жила в постоянном напряжении. Чтобы избавиться от этого наваждения, она возвращалась с пляжа вместе со всеми, не думая о том, получит ли она сегодня длинное письмо с иностранной маркой или ей придется удовлетвориться несколькими словами, написанными на почтовой открытке. Иногда это ей удавалось, но обычно она обманывала сама себя и искала повод, чтобы пораньше уйти с пляжа. А ведь Анна должна была признать, что ни в Ла-Боле, ни среди скал Пулигана она не видела такого чистого песка, такого прекрасного широкого пляжа, без острых ракушек и гравия. Здесь не было отливов и море всегда лежало рядом, ударяясь о песчаный берег пенистой волной. После Атлантики — ветряной и холодной — Балтика показалась ей более теплой, море реже хлестали штормовые вихри, и оно было не таким опасным, с ней не могло тут случиться того, что в Бретани. Она отплывала только на такое расстояние, с которого могла в любой момент вернуться — в полной безопасности. Анна снова радовалась, что находится у большой воды, что видит солнце, покрывающее серебром гривы волн, и слышит крики чаек. И все же она считала дни, оставшиеся до возвращения, и, оказавшись наконец-то у пани Алины, в ее библиотеке, обрадовалась пыльным стеллажам больше, чем радовалась волнам прибоя на Гельской косе.


Как-то раз, еще до возвращения Адама, пани Алина, увидев ночью свет в ее комнатке, приоткрыла дверь, но Анна так была поглощена чтением, что даже не заметила, что кто-то вошел. Стены тевтонского Мальборка — неизвестно почему — напоминали ей оборонительные стены Геранда, а битвы польских рыцарей с врагом, который искоренял древние обычаи и навязывал Поморью чужой язык, — кровавую борьбу шуанов, стремящихся защитить собственные права и даже языческие обряды, а прежде всего сохранить язык кельтов, осевших много веков тому назад в Арморике.

Пани Алина присела на край кровати и осторожно положила ладонь на открытую книгу. Она не сердилась, как в Батиньоле tante Люси, на то, что Анна читала до поздней ночи. А просто спросила — раз Анна так любит книги, — не могла бы она сейчас, в августе, полдня помогать в библиотеке, тогда нагрузка у пани Алины будет меньше и она сможет немного отдохнуть за городом? Библиотека принадлежит двум дамам, и одна из компаньонок будет помогать Аннет, возьмет на себя дежурства после обеда и кассу. Летом мало читателей приходит с утра, и она быстро научится выдавать заказы, в свободное же время может читать у окна, при свете дня, не портя себе глаз.

Анна-Мария, которая на следующий день должна была поехать к прабабке за советом, что делать дальше и сообщать ли родственникам о своих планах, посмотрела на пани Алину так, словно видела ее впервые. Неожиданно она поняла, что нет необходимости спрашивать у маршальши, как ей поступать и где жить — в студенческом общежитии или в снятой комнате. И на какие деньги. Ей больше нельзя было находиться в «Мальве» из-за нескрываемой неприязни дяди Стефана, а Кристин не получила разрешения пани Ренаты пригласить ее в свою комнату на Хожей. И вот решение пришло само: за комнатушку при библиотеке — работа с пани Алиной. Ибо Анна-Мария сразу решила, что это будет не временная, а постоянная работа, найти которую в Париже она просила Люси в письмах и о которой говорила прабабке. Теперь Анна-Мария знала, что она действительно хочет и что сумеет делать, не испытывая того отвращения, с каким проверяла счета поставщиков Софи или вела хозяйство в семье ле Тронк…

К удивлению всегда спокойной пани Алины, Анна-Мария внезапно села и крепко ее обняла. Она была благодарна за доверие, за идею, которая ей самой почему-то не пришла в голову, и пообещала заняться не только довольно большим отделом французских книг, но и польскими. И закончила совсем неожиданно:

— Теперь я знаю, на какие курсы мне надо записаться. И независимо от того, буду ли я библиотекарем здесь или в Батиньоле, я все равно восстановлю против себя родственников как в Вириаке, так и в Геранде, ибо не буду там, где должна быть порядочная бретонская девушка: на атлантическом побережье.

— Ты станешь библиотекарем? — удивилась пани Алина. — Но, деточка, ты ведь почти обручена с молодым Корвином, а они никогда не позволят…

— Почему? Адам живет у родителей и, как утверждает пани Рената, вовсе не такой уж самостоятельный, чтобы жениться. Я слышала это от прабабки. Мы должны ждать самое малое два года, пока он не получит хорошую должность и не добьется какого-нибудь поста. Даже маршальша не видит другого выхода. За это время мы должны будем проверить свои чувства. Я хочу получить высшее образование и приобрести профессию. А если я смогу жить здесь…

— В этой служебной клетушке? — печально покачала головой пани Алина. — Это должно быть просто pied-à-terre[12], пока, как мне говорила мадемуазель ле Галль, ты не поселишься на Хожей, в комнате Эльжбеты, или в Константине.

— В каждом из этих вариантов кому-то что-то не нравится, значит, они не подходят и мне. Эта комнатка довольно большая, а я с детских лет привыкла спать в шкафу. Но я чувствую себя здесь в безопасности, так как стены совсем рядом, и мне кажется, что тут я будто в удобной бретонской кровати в Вириаке. Вы хотите отдохнуть? Обещаю вам честно отработать за крышу над головой. В Геранде я вела счета, ругалась с поставщиками фруктов, овощей, рыбы и делала это не так уж плохо. А здесь, когда речь идет о книгах… Какое счастье, что вы вошли сюда в тот момент, когда я мысленно перенеслась в тевтонский Мальборк и бретонский Геранд, и вы снова вернули меня к действительности. Именно сейчас я поняла… Поняла, что теперь никогда никому не позволю выбить у себя из рук плод каштана. Лекарство от скуки, от боли. И тоски.

— Каштана? — повторила еще более удивленная пани Алина.

— Святая Анна Орейская! — произнесла свое обычное заклинание ее будущая помощница. — Прабабка из каштановой рощи знает гораздо больше, чем все Корвины с улицы Хожей. И даже… Даже живущие в Константине, в «Мальве».


— Ничего не изменилось? — повторила маршальша с ноткой удивления в голосе. — Ты хочешь остаться здесь, работать и ждать Адама?

— Ждать? Сколько? —спросила Анна, помолчав.

— Этого я не знаю. Но все же я хочу, чтобы ты о некоторых вещах узнала от меня, ведь ты можешь не поверить Ренате, да к тому же она слепа как крот. Видит лишь одни его достоинства. А тем временем… Способности у Адама большие, но интересы чересчур многообразны и распыленны. Он переходил с факультета на факультет, закончил политехнический институт, а между тем больше интересуется политикой и даже социологией. Его постоянно занимают новые идеи, у него новые увлечения. И чувства…

— Нет! — почти крикнула Анна-Мария.

— И все же это так. Он любит, чтобы вокруг него что-то происходило, старается привлечь внимание к себе, беспокоен, идет на осложнения, преодолевает препятствия. В любви… Не смотри на меня так. Я говорю о прошлом. Он всегда был несдержан и часто менял предмет увлечения. Стремился к независимости и попадал в расставленные на него силки. Так случилось с Людвикой. Ты оказалась первой, которая не стремилась его покорить и которую он не старался очаровать. Если верить в любовь с первого взгляда… Да, это могло случиться и с ним. Но вернется ли он таким же? И сможешь ли ты удержать его около себя? Навсегда?

Не навсегда? И все это после мучительного ожидания его возвращения из Вены, каждого его слова, после стольких писем, уверяющих, что ему не хватит одной жизни, чтобы выразить всю любовь, нежность, страсть? Красные почтовые ящики. Ящики Ястарни, Геля, Владиславова, Пуцка. Символы надежды. Красные коробки, которые в эту минуту начали вращаться перед ее глазами и давить невыносимой тяжестью. Анна почувствовала, как кровь волнами ударяет в голову, через мгновение она задохнется под грудой никому уже не нужных почтовых ящиков. Пустых.

И когда через несколько дней она услышала знакомые шаги в коридоре, то не смогла выбежать из-за стола, хотя в библиотеке никого не было, ни встать, ни протянуть ставшую неожиданно тяжелой, совершенно одеревеневшую руку. Анна сидела и смотрела, как открывается дверь, как он медленно входит, как неподвижно останавливается на пороге, молча глядит на нее. Только спустя минуту он наконец подошел, почти подбежал, и положил ладони на ее безжизненные руки.

— Наконец-то я снова вижу тебя, — вздохнул он.

Слава богу, ничего не изменилось, они опять были вместе, и весь мир принадлежал им. Адам и слышать не хотел о несогласии матери, препятствия для того и существуют, чтобы их преодолевать, он все обдумал, когда считал дни и часы, отделяющие его от встречи с нею. Анна должна написать письмо в Бретань, нет, они напишут вместе, сегодня же вечером, и с этого момента не будет никаких недомолвок и тайн. Он хочет говорить об этом не шепотом, а громко кричать: любимая, любимая, любимая…

Ответ на это несдержанное по тону и дерзкое письмо очень долго не приходил, а когда наконец Франсуа написал от имени всех неграмотных членов семьи, то оказалось, что только прабабка из Круазика не считает ее безумной. Остаться жить так далеко от Арморика, не зная как следует языка, после того как были истрачены такие большие деньги на обучение в Париже? К тому же она нужна Софи, и пустая квартира наверху ждет ее. И еще Паскаль… Этим аргументом — самым убедительным — воспользовалась мачеха в отдельном письме. Вероятно, молодой ле Дюк от нее узнал о решении Анны-Марии, ибо тоже включился в общий протест и умолял вернуться беспомощными, но трогательными словами.

— Кто такой Паскаль? Кто это? Кем он был для тебя? — несколько часов мучил ее в Лазенках Адам, пока — доведенная до отчаяния — она не спросила сердито:

— А Людвика? Кем она была для тебя? Почему ты еще скрываешь от нее нашу помолвку? Я не была невестой Паскаля и никогда ничего ему не обещала. А ты?

— Это были планы наших семей, а не мои, — оправдывался он. — Я как раз приехал к прабабке, чтобы просить ее помочь мне. Я готов был даже признаться в каком-нибудь тайном романе, который помешал бы мне обручиться с Людвикой.

— Адам!

— И встретил тебя в аллее мальв. Мне уже больше не нужно было изворачиваться, обманывать. В то время как ты…

— Я никогда ничего не обещала Паскалю. Это был почти мой ровесник, совсем мальчишка. К тому же семейство ле Дюк не согласилось бы на его женитьбу с внучкой фермера.

— Ты считаешь Корвины менее разборчивы, чем семья ле Дюк из Геранда? — громко и даже несколько грубовато спросил он.

Анна-Мария долго молчала.

— Я ничего не считаю, — сказала она наконец чуть охрипшим и дрожащим голосом. — Просто я люблю тебя. Ты понимаешь это? Я никогда никого не любила. Ты — мой первый мужчина. Ты будешь моим первым возлюбленным. Моя мачеха стремится любой ценой заполучить бесплатную помощь для дома и магазина! Это, и только это, скрывается за словом «Паскаль». Значит, я уже плоха для тебя? Для Корвинов? Для пани Ренаты? Святая Анна Орейская! Похоже, мне придется прыгнуть с моста в Вислу, ибо нигде и никому я не нужна!

Она повернулась и пошла. В этот момент ей не хотелось ни его любви, ни нежности, ни страсти. Ей лишь нужна была уверенность в том, что она кому-то необходима — как воздух, как хлеб. Что она не останется навсегда одиноким каштаном, который заливают волны и рвет соленый морской ветер.

Но Анна не успела сделать и нескольких шагов, как он забежал вперед, преградил ей дорогу и поднял высоко вверх, как в тот памятный вечер в «Мальве». Она вскрикнула, и Адам отпустил ее, но только для того, чтобы тут же прижать к себе еще крепче, повторяя между поцелуями:

— Мы — безумные! Оба! Оба! Оба!


Весь следующий год она изучала Польшу, как когда-то на улице Ламандэ — польский язык. На берегах Вислы все было не таким, как в стране ее детства. Другие люди, другие города — красочные, словно наперекор своей бесцветности, где жизнь бьет ключом, с домами, которые не охраняли чрезмерно любопытные консьержки. Во дворы-колодцы мог зайти любой: нищие, люди в черных халатах, скупающие старье, и смешно одетые акробаты, хорошо ловящие мячи и бросаемые из окон монеты, завернутые в клочки газет. Играли уличные оркестры, хриплыми голосами кричали торговцы, вопили попугаи, верные спутники дворовых шарманок.

Деревни тянулись тесно застроенными домами вдоль дорог и шоссе, совсем не похожие на бретонские фермы, каждая из которых за каменной оградой была одинокой крепостью в безлюдной местности. Ей здесь не хватало кудрявых виноградников, и только вереск одинаково пылал фиолетовым цветом в Бретани и на полесских урочищах, на полянах в пуще. Ночной тишины не нарушало пение цикад, зато в траве сверкали светлячки, а зеленые лягушки, вместо того чтобы попасть на сковородки, хозяйничали в прудах и квакали так громко, что их голоса весной заглушали пение птиц.

Как когда-то в Батиньоле, она проводила все свободное время за книгами. Анна вчитывалась в трудные, полные подводных рифов поэтические строки, они то неслись, словно быстрые ручьи, то укачивали, как разгулявшиеся волны. Девушка мысленно повторяла известное стихотворение Кайсевича:

Из книг хочу брать пищу и питье, в книги одеваться,
спать в книгах и грезить книгами… —
и она захлебывалась этим питьем часто горьким, но освежающим, как пенящийся сидр.

В течение всего года она «спала в книгах» на Познаньской, «одевалась в них» на курсах библиотекарей и в конце концов записалась на романское отделение. Анна на новой почве чувствовала себя довольно плохо, гораздо хуже, чем когда-то в лицее в Батиньоле, и ни с кем в университете не дружила, кроме девушки, хорошее отношение которой оказалось не совсем бескорыстным, поскольку Мария знала язык слабо и — как когда-то Ян с улицы Ламандэ — пыталась говорить с Анной только по-французски. В Варшаве не было Кристин, поэтому свободное от занятий время Анна посвящала углублению знаний французского языка, и неожиданно то, что было ее стихией, воздухом, которым она дышала с детства, начало напоминать вино, которое пьют небольшими глотками, стало интеллектуальной потребностью: не забыть, не позволить отобрать у себя то, что она приобрела в Париже в «школе Дьявола», — знание французской литературы. Здесь, на романистике это сделало Анну-Марию ле Бон одной из лучших студенток, а как библиотекарь, занимающийся отделом иностранных книг, она стала незаменимым человеком. Она решила стать настолько независимой, чтобы о ней не говорили как о какой-то далекой кузине, которая всем обязана клану Корвинов. Правда, среди француженок она знала много женщин, занимающихся только домом и полностью зависимых, но здесь все было иначе. Почему — она не знала.

— Значит, тебя возмущает, что у нас женщины принимают участие в общественной жизни, что они эмансипированы больше, чем на Западе? Даже в Париже? — спрашивал Адам.

— Если у вас все лучше, перемены свершаются быстрее, то почему же вы не стали первой державой в Европе? Почему я недавно слышала, с каким презрением о вас говорил старый парижский буржуа: «Ah, ces Slaves»?

Адам не бросил зажигалку, которую он держал в руке, как это делала в гневе прабабка, а ответил чуть более резко, чем обычно:

— А что, черт возьми, иностранцы знают о нас? Отличают ли они вообще одних славян от других? Французы даже не интересуются географией, им хватает собственной страны, собственной провинции или в Париже собственного округа. Смотри, Аннет! Если ты хочешь войти в нашу семью и остаться в Польше навсегда, ты не должна относиться критически ко всему, что тебе у нас кажется иным, чуждым. Белые белки или серны не живут в стаде, альбиносов ожидает изоляция, одиночество. А я бы хотел, чтобы ты — оставаясь собой, правнучкой мамаши ле Бон, — была здесь счастлива. И чтобы тебя признали и Корвины, и Лясковецкие — одной из нас, со всеми чудачествами и нелепыми поступками, такими беспокойными, капризными и упрямыми, какими действительно бываем мы, поляки. Ведь это имел в виду тот тупой мещанин из Батиньоля, говоря «эти славяне».

— Постараюсь, — обещала Анна-Мария. — Но не удивляйся, что я сначала хочу понять, прежде чем принять сердцем. Прежде чем стану похожей на вас. Ведь нелегко дается решение остаться.

— Но ты останешься и с сегодняшнего дня уже не будешь ни Анной-Марией из Геранда, ни Аннет из Пулигана или Парижа, а просто Анной.

— Не буду той, кем была всегда?

— Так будет лучше. Зачем каждому знать, откуда такое странное имя, очень редкое у нас? Ты говоришь по-польски так, что нам уже не надо никому ничего объяснять, кроме одного…

— Кроме чего? О чем ты?

— Что мы хотим ускорить свадьбу. Я не собираюсь больше ждать. Не хочу и не могу. Пани Алина… Она написала письмо Кристин, а та показала его мне. Твоя хозяйка снимает с себя всякую ответственность за такие частые и долгие визиты к тебе молодого мужчины. И просит решить: что ей делать? Может, как у нас говорят, отказать мне? Смешно и невыносимо: снова скитаться по садам, паркам, музеям, маленьким кафе…

— Неужели она так поступила? — не могла поверить Анна. — Ведь я ей сейчас так нужна — как когда-то отцу и Софи. Надеюсь, она не думает, что я соглашусь…

— Неважно, что она думает. Я сегодня же поеду в Константин, к прабабке. Там сейчас Данута, летом в «Мальве» очень хорошо, так пусть буня пригласит тебя на конец июня и июль.

— А ты?

— Я буду приезжать к тебе каждый день. А в августе… В августе устроим скромную свадьбу.

Она смотрела на его худое лицо, похожее на лицо дяди, отца и даже Зигмунта Града, лицо человека из клана Корвинов. Он даже не спрашивал, согласна ли она. Как всегда, кто-то другой, а может сама судьба, решал за нее, и, как всегда, она не могла возразить, сказать «нет».

Святая Анна Орейская! Во всяком случае, этого заклинания, сказанного про себя, никто никогда не сможет у нее отнять. Но сейчас, прежде чем она скажет «да», прежде чем вообще начнет говорить, ибо поцелуи заставляют ее молчать, она задаст самый трудный вопрос:

— А как же дядя Стефан? Он отворачивается, когда видит меня. Согласится ли он, чтобы я провела лето в Константине?

— Я тебе уже сказал: я поеду туда сегодня вечером. Дядя каждый год лечит в Чехоцинке свой артрит и больное горло. Пускай едет на весь июль и половину августа. Там сейчас лучше, чем в сентябре. Прабабка сумеет его убедить.

— А доктор? А твоя мать?

Он засмеялся, но его голубые со стальным отливом глаза оставались сердитыми и даже как будто злыми.

— Ох, я им скажу, что… Мы ведь здесь были все время одни, могли забыться и сделали это, несмотря на пани Алину.

— Адам!

— Подозрительность и недоверие подтолкнули нас к греху, о котором мы никогда не думали. Правда, Анна?

Адам наклонился, неожиданно крепко обнял ее, и Анна уже не могла понять, смеется ли он еще, ибо его неискренний смех стал жалобным и молящим.

— Нет, — прошептала она, помолчав. — Ты не сделаешь этого. И сейчас я прошу тебя, как ты когда-то просил в «Мальве»: умоляю, уйди. Я согласна поехать в Константин, согласна на скромную свадьбу. Но сейчас пусти меня. Не соблазняй… у меня нет сил.

— Это принцип порядочных «белых» бретонок? — спросил он насмешливо, но тут же отпустил ее, оттолкнул от себя и вышел, хлопнув дверью.

Она сидела неподвижно на тахте, дверь снова открылась. Но вместо Адама на пороге стояла пани Алина.

— Обиделся? Рассердился? И ты, Аннет, тоже сердишься на меня? — спросила она с такой заботой и беспокойством, что язык не поворачивался упрекнуть ее в чем-либо.

— Нет, — сказала Анна, помолчав, с трудом приходя в себя, — через несколько дней я уеду. В Константин.

— Аннет? Что это значит… Как же так, Анна? Мы не будем работать вместе?

— Если у меня будет время после занятий. И если вы…

— Я согласна на любые условия. Что касается дней, часов, выходных… — неожиданно оживилась пани Алина.

— У меня только одно условие: доверие. Полное. Я не умею жить с людьми, которые мне не верят.

— Аннет!

— Анна.

— Я хотела как лучше, думала, что моим долгом…

— Да. Я знаю.

Все считали, что они должны заниматься ее судьбой. Бедная, всегда напуганная пани Алина! Откуда же она могла знать, что в ее библиотеке между пыльными стеллажами неожиданно вырастет и зацветет каштан из далекой бретонской страны, называемой Арморик?


О том, какая буря бушевала на Хожей, свидетельствовал вид Кристин, вбежавшей в комнату Анны с пятнами на лице и с красными от слез глазами.

— Мадам Корвин не хочет о тебе даже слышать, ее не интересуют ни ваши планы, ни чувства. Она упрекала Адама в неблагодарности, напоминала, что столько раз его спасала, когда он еще ребенком болел, да и потом…

— А что же Адам?

— Молчал. Адам знает, что в те минуты, когда она жалеет себя, ее убедить невозможно. Только когда мадам выдохлась и заплакала, он что-то стал говорить ей, объяснять, умолять. Я не могла этого вынести и убежала.

— Доктор на ее стороне?

— Этого я не знаю, кажется, нет.

Неожиданно Кристин протянула руку и кончиками пальцев коснулась плеча Анны. Она сказала медленно, как бы с трудом выдавливая из себя слова:

— Неужели ты не можешь бросить все и вернуться в Геранд? К своим?

Они смотрели друг на друга какое-то время, и Кристин первая опустила глаза.

— Тетя, а вы могли бы? Ведь вас связывает с этими людьми только многолетняя привычка? Дружба, а не любовь?

— Что ты можешь об этом знать, что ты знаешь, — прошептала Кристин, еще ниже опуская голову.

— Тогда поехали в Париж. Вместе.

— Нет, нет, нет!

Какое-то время они молчали.

— Ты любишь его, — с какой-то грустью наконец сказала Кристин.

Анна ничего не ответила, но достаточно было посмотреть на ее внезапно преобразившееся лицо, на глаза, устремленные куда-то в пространство, мечтательные и горящие, чтобы понять, какие чувства ее обуревают, чего она жаждет.

Кристин встала.

— Выслушай меня. Лучше пока не показывайся на Хожей и попытайся склонить на свою сторону маршальшу. За это время мадам успокоится, остынет, возможно, примирится с тем, чего все равно избежать невозможно. Адам бывает таким же упрямым, как его мать, и в конце концов…

— Он настоит на своем?

— Кто знает, все может быть. Но сейчас езжай в «Мальву», беги отсюда.

Она слышала эти слова не первый раз. Беги отсюда, Анна-Мария. Беги, Анна.


К удивлению всех, Адам не стал вести дальнейшие переговоры, но и не покорился матери. Он просто ушел из дома, взяв с собой несколько чемоданов, что привело в ужас даже Кристин.

— Может, он не собирается возвращаться?

— Неужели Адам поехал в Константин? — допытывалась Анна.

— Нет. Мадам вчера ездила туда, хотела привезти его обратно, но застала только маршальшу; происшедшее не столько удивило ее, сколько рассердило. Кажется, в «Мальве» дошло до бурной сцены, потому что пани Корвин вернулась такая расстроенная, что мы все это заметили. Потом ночью я еще долго слышала ее истерические рыдания, она обвиняла доктора в равнодушии, в слабости… А сегодня мадам только беспокоится о сыне. Где он? Что с ним случилось?

В течение двух дней об этом не знала и Анна. На третий день поздним вечером в библиотеке на Познаньской зазвонил телефон.

— Ты? Только сейчас? Но почему, почему?

— Чтобы никто не смог нас обвинить в сговоре. Мать никогда не простила бы тебе, что ты знаешь больше, чем она.

— Ты где?

— У своего коллеги и друга. Впрочем, ты его знаешь, это Константин, мой шафер. Почему ты молчишь? Анна! Ты слышишь меня? Анна?

Она слышала его, но была не в состоянии что-либо ответить. Наконец заговорила прерывающимся, немного охрипшим голосом:

— Не оставляй меня одну. Вернись, прошу тебя, вернись.

— Только не на Хожую. А у тебя я могу быть через несколько минут.

— Неужели ты так близко?

— Я всегда возле тебя, даже когда меня нет рядом. Но я хотел бы проучить тех, кто собирается сделать из меня второго дядю Стефана. Ты снова молчишь? Алло! Алло!

— Так когда же? Где?

— Через полчаса в маленьком кафе на улице Эмилии Плятер. А потом мы вместе поедем в «Мальву». Я хочу попросить буню, чтобы она заступилась за нас и чтобы ты могла пожить у нее — независимо от того, хотят этого мои родители или нет.

— Адам…

— Я знаю, что будет нелегко, но не вижу другого выхода. Я жду тебя. Анна, ты слышишь меня?

— Да. Да…

И неожиданно все изменилось. Пани Рената, после долгого разговора с прабабкой, согласилась на их брак, только бы Адам вернулся, без него дом пустой и мертвый. Рассказывая об этом Анне, Данута не могла скрыть обиды и злости.

— Он, только он, мы с Олеком никогда для нее ничего не значили. Если бы не Кристин, я чувствовала бы себя на Хожей совсем чужой. Обещай мне, что теперь, когда Эльжбета далеко, ты постараешься ее заменить.

— Но ведь у тебя есть отец…

— Знаю, папа очень хороший, но он все время занят. Так обещаешь?

— Да, обещаю. Знаешь, у маршальши мы все время будем вместе, как когда-то в Пулигане.

В Константине все было как год назад. Вверх тянулись розовые и пурпурные мальвы, прабабка играла в теннис и гоняла Крулёву на дальние прогулки.

— Пусть двигается, а то заржавеет, — объясняла она Анне. — Я не могу позволить, чтобы Крулёва состарилась раньше меня, где мне тогда найти человека с такой же бессонницей, как у меня, да еще безропотно сносящего все мои капризы и причуды, свойственные девушкам в период созревания? Именно в этом секрет моей молодости, я постоянно чувствую себя подростком. Ваш император, сосланный на Эльбу, велел выбить на доме, в котором он жил, надпись: «Наполеон везде счастлив». Над крыльцом этой виллы я должна вырезать: «Прабабка всегда молода». Не кажется ли тебе, что судьба наградила меня необыкновенными качествами; благожелательное отношение, интерес ко всему и к тем, кто только входит в жизнь, — так я вырабатываю противоядие против старости. Я помолодею на столько дней, сколько проведу с тобой. Пойдем, ты мне еще раз расскажешь о первом купании в океане экс-консула. Его не кусали бешеные собаки, это ясно, но, поскольку бретонцы и солдаты не скрывали своего неодобрения его поступком, был ли он тогда счастлив? Стоит подумать над этим еще раз. Значит, можно быть довольным собой независимо от того, что считают люди? Все здешние беззубые старушки осуждают меня за то, что я подкрашиваю волосы, но ромашка — средство натуральное. И не моя вина, что, когда у меня выпал один из верхних зубов, полгода спустя вырос новый, укрепив мою надежду на то, что я побью рекорд долголетия деда. Ну ты знаешь, того, который в девяносто лет упал с высокой яблони.

Адам ежедневно приезжал после занятий в политехническом институте, но — к удивлению Анны — никогда не оставался в «Мальве» на ночь. Несмотря на всю свою экстравагантность, прабабка в этом была похожа на Ианна ле Бон, она придерживалась старых принципов поведения девушек, сохранившихся от прошлого века, возможно даже и ханжеских, но — как она говорила — без явного распутства или хотя бы двусмысленной свободы.

— Раз уж не берешь девушку из доброго шляхетского гнезда, пусть я по крайней мере буду уверена, что ты возьмешь бедную, но… Не смейся. Я знаю, что она порядочная девушка. Поэтому я и не хочу, в частности из-за Стефана, никаких сплетен, не должно быть и тени подозрений.

— Семья Ианна ле Бон — это старое, доброе гнездо.

— Именно поэтому я и не сказала «нет», навлекая на себя гнев Ренаты. Но это все. Пока она гостит у меня, ты можешь приезжать сюда лишь на несколько часов в день.

— Sacrebleu[13].

— Не ругайся, к тому же по-французски. Она так никогда не делает.

Пересказывая Анне этот абсурдный, по его понятиям, разговор, Адам умолчал о «девушке из доброго шляхетского гнезда». Дом прабабки находился недалеко от конечной станции железной дороги, сразу же за рестораном Берентовича, поэтому Адам обычно сидел в «Мальве» допоздна и только после одиннадцати начинал вслушиваться в темноту. Услышав трехкратный гудок паровоза, он срывался и бежал. Подавал сигнал машинист, с которым он подружился и которого постоянно вознаграждал за эту услугу; Адам бежал напрямик, по тропинкам между садами, чтобы в последнюю минуту успеть вскочить в отъезжающий игрушечный поезд — вагончики в это время обычно уже были пусты и располагали к дреме. Соседи, посвященные в сердечные дела Адама, эти поездки шутливо называли жениховскими рейсами Корвина. И действительно, этим и ограничивалась его подготовка к новым обязанностям мужа, у которого будет женой юная парижанка. Ибо, невзирая ни на какие объяснения, Константин видел в ней жительницу Парижа; и хотя местные дамы носили шикарные туалеты от Херса и Мышкоровского, все же они внимательно присматривались к ее платьям, восхищаясь модной короткой стрижкой. В конце концов Анне надоело объясняться, и она даже не призналась в том, что одно из лучших ее платьев было куплено не в домах моды «Лувр» или «Aux Printemps», а в обычном маленьком магазинчике недалеко от улицы Ламандэ. И каждый раз, когда она слышала похвалы, для которых, по ее мнению, не было оснований, ей, вспоминались первый фигурный вальс на свадьбе Эльжбеты и слова, преследовавшие ее в тот вечер: что она танцует, как настоящая парижанка — с rue des Batignolles, des Batignolles, des Batignolles… Кроме того, она пришла к выводу, что поляки люди более открытые, чем бретонцы, и быстрее воспринимают любые новинки. Они не испытывали антипатии к французам, а, наоборот, гордились своими многовековыми связями с Парижем и Римом, своей принадлежностью к средиземноморской культуре. Когда после окончания средней школы она вернулась из Парижа в Геранд, Мария-Анна и дед интересовались главным образом тем, ходила ли она каждое воскресенье к мессе. А услышав, что ходила, хотя церковь в Батиньоле по утрам в выходные дни бывала почти пустой, они начали допытываться, не является ли этот квартал каким-нибудь особенно безбожным, дьявольским, и совершенно приуныли, узнав, что в других церквах она, кроме туристов, почти не видела молящихся. Катрин и ее дети потом вообще перестали о чем-либо спрашивать Анну, а когда она попыталась научить кузин и дочь доктора ле Дюк играть в игры, которые ей показали подруги Сюзон ле Тронк, никого это не заинтересовало, а ей самой пришлось выслушать язвительное замечание деда, что ни к чему прививать всякие там мерзости из французской «школы Дьявола» на армориканскую почву. С другой стороны, то, что вызывало недоумение тупого Поля и вечно загнанных дочек Катрин, с радостью было воспринято в Константине, и, кроме тенниса и прогулок, Анна много времени проводила среди местных молодых людей, развлекая их тем, чему ее научил сатана французов. Конечно, не самый главный, а тот, с улицы Батиньоль.

Всего лишь несколько раз ей удалось проводить Адама на его «ночной поезд», взяв с собой Дануту. Они стояли на слабо освещенной станции под высокими деревьями и смотрели, как Адам подбегает к паровозу, перекидывается несколькими словами с машинистом, вскакивает в первый вагон и, высокий, стройный, стоя на ступеньках, машет им рукой. Маленькие вагончики пробегали мимо них, Адама на повороте заслоняли кусты, и это было все. Оставались лишь темные деревья соседних садов, в которых надрывались от лая собаки, запах опавшей хвои и ожидание следующего дня, новых разговоров, прогулок и партий в теннис.

— Я хотела бы, — сказала Анна как-то вечером, когда они возвращались в «Мальву», — чтобы Адам был здесь всегда, чтобы эта смешная маленькая железная дорога не забирала его у меня в полночь.

Данута даже приостановилась от удивления.

— Но ведь как раз это так прекрасно и романтично, возбуждает зависть всех девушек. Подумай, половина Константина, услышав три ночных гудка последнего поезда, представляет себе, как молодой Корвин в этот момент с трудом отрывается от твоих губ или рук и бежит по плохо освещенным улицам, а потом через сады, чтобы успеть на поезд, который его ждет, который, собственно говоря, забирает отсюда лишь его одного. Почти в полночь, всегда в один и тот же час, Адам пропадает, как принц из сказки. И все, не только одна Людвика, вздыхают: «Ах, если бы я была парижанкой!».

— Из XVIII округа, — буркнула Анна, ее голова была занята совсем другим, мысли ее летели за ним вслед. Вот он уже в Клярысеве, а теперь в Повсине, проезжает через Вилянов, поворачивает к Варшаве, и прямо с Бельведерской улицы, где конечная остановка, Адам, стряхнув дремоту, едет трамваем по Маршалковской до Хожей.

Раньше часа ночи ему никогда не удавалось добраться до постели, лечь спать, отдохнуть. Святая Анна Орейская! Что бы сказали дочки Катрин, ее бабка, жена доктора ле Дюк и Софи, если бы знали, как ее здесь любят, как ей завидуют — по утверждению Дануты — все девушки Константина. Все? Преувеличение, зависть, смешно!.. Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль!

От дяди Стефана ежедневно приходили известия из Чехоцинка, и каждый раз прабабка вздыхала с облегчением:

— Пока еще не возвращается. Может, все же досидит до конца и закончит свое лечение. Я его очень об этом прошу. Пошли, Аннет! Посмотрим, что нового цветет в нашем саду.

Тетка Кристин снова стала относиться к ней сердечно, и пребывание в Константине оказалось довольно приятным, тем более что она нашла нового союзника. Как-то раз доктор Корвин взял ее на долгую прогулку, по пути он просвечивал ее насквозь, словно она была его пациенткой, а он — рентгеновским аппаратом. Доктор собрался было задать ей очередной вопрос, но Анна, устав от этого допроса, склонилась над ручьем, берегом которого они возвращались.

— Как бы не забыть… Заметили ли вы, что это железистый родник? У него такой ржавый цвет и странный вкус…

— Заметил ли я? — неожиданно возмутился доктор. — Так ведь я первый открыл лечебное свойство этой воды. И многие годы борюсь за то, чтобы оборудовать здесь место для питья или построить подогреваемый бассейн. Константин мог бы стать настоящим Константинбадом! Он расположен недалеко от Варшавы, песчаная почва, сосновый лес… Заметил ли я этот ручей, этот микроклимат… Ничего себе вопрос!

— Но… Если можно построить здесь бассейн и лечить людей, то почему этого не делают?

— От глупости! Капиталистам жаль денег, которые они не хотят — как некоторые из них утверждают — утопить в воде. Кроме того, здешний врач не желает, чтобы это мое открытие, этот мой проект… Да что тут говорить! Миллионы злотых плывут этим оврагом уже много лет, и никого это не интересует, никого! Я подозреваю, что здесь имеются такие же минеральные источники, как в Чехоцинке. Лишь доктор Вайнерт меня понимает, но что он может?

— К тому же здесь такой упоительный воздух… — согласилась Анна. — Тут столько липового цвета, и его никто не собирает. У нас остаются только верхушки крон для пчел, а остальное снимают и продают. Дед Ианн утверждает, что от омелы и лип у него почти такой же доход, как от продажи вишни. Правда, абрикосы ценятся дороже.

Доктор Корвин поднял голову и посмотрел на одну из лип, гудящую от пчел, всю в солнце, в золоте, в пыльце, летящей с цветов. Потом опустил глаза на стоящую рядом с ним девушку. Впервые он заметил сапфировые белки ее глаз и пробормотал:

— Здоровье и рассудительность. А ему как раз нужна такая жена.

— Кому? — не поняла Анна.

— Это не имеет значения, нам пора уже идти домой. Значит, ты говоришь, что можно иметь деньги и с этого ручья, и с лип? Неглупо, дитя мое, совсем неглупо! Но в «Мальве» никто в это не поверит.

— Даже маршальша? Ведь она же все знает.

— О других. О мире. Да что там говорить! Труднее всего быть пророком в собственном отечестве.

Они вошли в аллею мальв, и неожиданно доктор удивил ее вопросом:

— Ты говоришь, что в ваших друидских рощах снимают омелу со всех деревьев. А не знаешь зачем? Только как украшение в рождественскую ночь?

Она ответила, ни на минуту не задумываясь:

— У нас никто не занимается такими глупостями. Омела — это лекарство. Прабабка утверждает, что она понижает давление и спасает лучше всяких таблеток от кровоизлияния в мозг.

— Гм… — буркнул доктор Корвин. — Очень жаль, что эта каштановая роща в Круазике, о которой ты говоришь, так далеко. Твоя прабабка, похоже, стоит нашей.

Они вошли на террасу такие довольные друг другом, что пани Рената спросила удивленно:

— Что случилось, Кароль?

— Знаешь, — ответил он оживленно, — Анна тоже считает, что у здешней воды привкус железа.

— Ох, снова ты о своем ручье… — устало вздохнула она.

Доктор помрачнел, но не сдался. И, обращаясь к Анне, сказал:

— Сама видишь. Деньги здесь валяются на улице, висят на деревьях, и никто их не хочет брать. Что о таком расточительстве сказали бы у вас, в умеющей считать каждый грош Франции?

— Не знаю, я из Бретани, — уклонилась от ответа Анна. Но была уверена, что тот пожилой господин, выходивший из автобуса на улице Батиньоль, уверенно сказал бы: «Oh, ces Slaves! Ces Slaves!»


После этой прогулки доктор стал относиться к ней весьма дружелюбно, а прабабка уже представляла Анну знакомым как будущего члена семьи. В результате она познакомилась с милой женой доктора Вайнера Марией и ее двумя дочками, младшая из которых дружила с Данутой. Начала бывать в доме Ирены Пасхальской, всегда полном молодежи, и в вилле «Юлия» клана Махлейдов, которые стали ей особенно близки из-за того, что они происходили из старого, восходящего к кельтам шотландского рода Мак-Леод. Их семья давно уже полонизировалась, что собиралась сделать сама Анна, и Махлейды вспоминали замок Dunvegan Castle на острове Skye еще реже, чем она средневековый город Геранд. Маршальша смеялась, что глава рода МасLeod из Данвегана является ее единственной конкуренткой в долголетии и, хотя ей уже девяносто лет, она в качестве двадцать восьмого главы клана принимает в своем замке на острове Скай и монархов, и обыкновенных туристов, сама спускается в подземелье, чтобы показать посетителям цепи и орудия пыток, а также демонстрирует фамильный флаг, помнящий еще крестовые походы.

— Она сидит там с незапамятных времен, издает путеводители по замку и собственный журнал, в котором описывает судьбы родственников, разбросанных по всему миру, и в том числе живущих в Польше под искаженной на польский лад фамилией Махлейд. А я… Памятные вещи, связанные с восстанием, пропали, у меня осталась только металлическая брошка-якорь, сделанная из кандалов, и ладанка Эразма Корвина, моего мужа. Скажи, разве это не до смешного мало?

Но наперекор всему она высоко подняла голову и смотрела куда-то в пространство, на бледные звезды. И Анна должна была признать, что это «мало» было целым миром для нее и к тому же ценным и важным для друзей дома Корвинов. Она видела сама, с каким почтением приветствовали маршальшу старые и молодые, словно главу клана с туманного острова Скай. Прабабка стала легендой, она была единственным живым свидетелем давних событий, а кроме того, всех удивляли ее необыкновенная жизненная сила, ее неожиданные суждения и ее странный образ жизни. В тени этого огромного дуба трудно было заметить другие низкие деревья, кусты и растения. И Анна неожиданно почувствовала себя в ее доме в такой же безопасности, как когда-то рядом с Марией-Анной ле Бон. Она старалась только подальше обходить виллу, где жила Людвика. Как-то раз Анна встретила ее в сосновом лесу, и ей стало страшно от взгляда, каким та окинула ее. Придя в себя, Анна начала вспоминать, в чьих еще глазах она видела подобную ненависть, и мысль эта не давала ей покоя, ей уже было не до прогулки по нагретому солнцем, источающему аромат лесу, и когда она вошла в тень, в аллею розовых мальв, ее вдруг осенило. Так на нее смотрел только один человек: дядя Стефан.

Они нанесли официальные визиты ближайшим родственникам в Варшаве — Корвинам, Лясковецким и Градам, хотя Адам считал эту последнюю ветвь настолько далекой, что никогда не мог найти общий язык ни с дядей, ни с его сыном. Зигмунт был почти его ровесником, но встречались они только на семейных съездах по случаю различных бракосочетаний или очередных юбилеев прабабки.

— Разве они никогда не приезжают в Константин?

— Очень редко. Юзеф Град, отец Зигмунта, родом из деревни. Кончил курсы бухгалтеров и работает в фабричной конторе, где-то на Воле[14].

— Значит, он сам вышел в люди? Попал в город, убежав с родной фермы?

— У нас нет ферм. Но ты права, он когда-то был пастушком, а теперь служащий, а его сын уже заведует канцелярией. Действительно сам вышел в люди.

— Как мой отец. Франсуа ле Бон.

— Прошу тебя, дорогая, давай раз и навсегда договоримся: твой отец служил в торговом флоте, а потом навсегда осел в Геранде.

— Ох…

— Магазин мачехи не имеет отношения ни к тебе, ни к твоему отцу.

— Но наполовину… — пыталась объяснить Анна.

— Вот именно, только наполовину. И тем лучше. Ничего не поделаешь, ты входишь в семью, в которой еще живы шляхетские предрассудки.

— Вижу, — буркнула Анна и неожиданно снова почувствовала себя прежней Анной-Марией ле Бон, внучкой старого Ианна. Франсуа и сын тетки Катрин также пасли скот на желтом от первоцветов лугу. А она сама скакала, как белка, с одного абрикосового дерева на другое и таскала тяжелые корзины со сливами и яблоками. В этот момент Анна забыла о порывистом ветре, об обмороженных ногах, о едких испарениях над соляными озерами по дороге в Геранд. Перед ее глазами выросла гора, окруженная средневековыми стенами, с прекрасным видом на бирюзовый океан. Она вздохнула, и Адам спросил с беспокойством:

— Что с тобой?

— Ничего, — ответила она почти шепотом. — Просто на минуту, на одно короткое мгновение я затосковала по гранитным скалам, по волнам прибоя.

Он искоса посмотрел на нее и тут же принял решение:

— Если так, то сразу же после свадьбы мы едем к морю, в Ястарню или в Ястшембию Гору. И будем вместе плавать.

— Далеко?

— Очень далеко. Пока где-то на глубине ты не утопишь все свои печали. И на берег выйдет уже не Анна-Мария, а Анна. Моя. Только моя.

Несмотря на тоску по океану и постоянное удивление всем происходящим вокруг нее, жизнь начинала приносить радость. И его губы тоже. Но только ли это? Анна стала понимать свою тетку, Кристин ле Галль, которая как-то раз призналась, что она только тут научилась жить по-настоящему и ценить достаток, даже если он и чужой. Сама Анна хорошо понимала, что ее заставила остаться среди «этих славян» только любовь. Ведь Паскаль тоже был сыном врача, известного на всем побережье доктора ле Дюк. Так чем же ее приворожили эти поляки? Пока что Анна могла дать только один ответ: они сумели ее убедить в том, что они совершенно по-своему представляют la vie douce. Douce — совсем не так, как мужчины, распивающие вино в маленьких кафе Геранда.

Адам с Анной вдвоем поехали нанести визит Толимирам в фольварк, взятый ими в аренду под Плоцком. Ми́рово было первой польской помещичьей усадьбой, которую увидела Анна, и, когда старый экипаж объезжал в сумерках цветочную клумбу у крыльца, ей вспомнились рассказы бабки Марии-Анны, как щелкали кнуты и фыркали лошади, увязая в парно́й темноте наступающей ночи, увозя гостей с ее свадьбы.

Тетка Дора с Тарговой улицы была грубоватой полной дамой, прекрасно чувствовавшей себя в рабочем предместье, Камила — родная сестра доктора, — маленькая и худая, совсем не походила на мать взрослых сыновей. Ее муж Михал Толимир, скорее, напоминал Ианна ле Бон: низкий, раздавшийся в плечах, массивный и крепкий, он совсем заслонил собою жену, когда спускался по крутым ступеням им навстречу.

— А где тетя Мила? — с разочарованием в голосе спросил Адам, который из всех своих родственников больше всего любил именно эту тетку, всегда спокойную и — как он говорил — «непроизвольно» остроумную.

— Я здесь, здесь! — воскликнула она, высунувшись из-за спины мужа. — Нахожусь в арьергарде, ибо не хочу, чтобы Михал первым вошел с вами в холл. Я сама проведу Анну через порог этого дома.

— В качестве кого? — фыркнул ее муж. — Ты никогда не будешь мужем этой красавицы, и тебе не обязательно вносить ее на руках в дом.

— Но я хоть на мгновение представлю себя на ее месте и что это меня, а не Анну, Адам вводит в дом в Ми́рове.

— Вы слышите? — добродушно возмутился Михал. — Она даже не скрывает своей извращенной любви к племяннику. И хочет хоть на минуту представить себе, что хозяин здесь он, а не я.

— Хозяин — ты, — старалась перекричать его Камила, — а он — мой идеал мужчины.

— В темноте все кошки серы, — проворчал Михал.

— Не слушайте его, тетя, — наконец-то прервал их разговор Адам. — У Анны скоро будет собственный дом. А сегодня я исполню нашу с тетей самую сокровенную мечту: перенесу ее через порог Мирова. Боже мой! Это не женщина, а перышко. Ах, дорогие мои, как я рад, что снова с вами!

И он с худенькой женщиной на руках покружился посередине огромного холла и осторожно посадил ее на кожаный диван, а потом, стоя на коленях, целовал маленькие руки тети Милы. Анна подумала, что пани Толимир права, ибо та, смеясь, все время повторяла:

— Ну и обольститель же этот Адам! Учись, Михал! Обольститель!

Дядя Михал стоял рядом с Анной, такой же забытый, как она, и пытался посмеиваться над сценкой, которую разыгрывали эти двое, но было видно, что его коробит от слишком громкого смеха и щебетания жены, он был недоволен, что она исключительно была занята племянником. В конце концов он сердито рявкнул:

— Да отстань ты от парня! Неужели не достаточно, что вчера твой сын Хуберт вез тебя, перебросив через седло, по ступенькам этого дома?

— Это все потому, что он хотел меня увезти к себе в Грабов, — оправдывалась маленькая женщина. — Ведь ты же знаешь: мой старший сын живет совершенно один недалеко от Хелма, он женится только через несколько месяцев. Я всегда говорила, что для полного счастья ему не хватает лишь…

— Еще одной лошади, — докончил Михал.

— А вот и нет. Женщины. Но умеющей, как я, оценить все его увлечения.

— Достоинства, увлечения! — передразнил ее муж. — Парень он легкомысленный и совершенно не умеет ценить деньги. Вот и все.

— Зато ценит меня. Тебя тоже, но только тогда, когда ты его не заставляешь продавать конный завод, в этом случае он выходит из себя. Такие кобылы! Такие жеребцы! Но для моего мужа это все не важно. Он считает, что лучше выращивать пшеницу, свеклу или рапс.

— У него же прекрасная земля, просто грех… — начал было хозяин, но хрупкая Камила уже тащила молодых людей в столовую, приказав подавать ужин и не желая больше говорить о Хуберте.

— Что делать, какое ты ему дал имя, такая у него и жизнь. Я хотела назвать его Цезарем. Быть матерью Цезаря — подумать только! Но Михал не согласился, а теперь удивляется, что вместо внуков у него одни англо-арабские скакуны.

Они мило провели в этом сумасшедшем доме два дня. А отъезжая от крыльца, Анна осмелилась сказать, что этот дом совсем не похож на ферму Ианна ле Бон. Адам ответил:

— Здесь совсем другая хозяйка, здесь просто Мила. По недоразумению мы зовем ее женой, матерью, теткой, на самом же деле — это бабочка, стрекоза, иногда комар, который жалит. Она относится к той категории людей, которые никогда из подростка не превращаются в зрелую женщину, и наверняка ничем не похожа на твою тетку Катрин. Но вот Ианн многому бы мог научиться у дяди Михала. Мила пропоет всю жизнь, а он вкалывает за двоих и знает толк в своем деле. Его мечта — когда-нибудь выкупить этот фольварк, и он добьется своего. Посмотри, какие здесь поля, какая пшеница!

Да, это были не бретонские кусочки земли, защищенные от ветра каменными оградами. Широко и привольно раскинулись пашни по обеим сторонам дороги, стебли пшеницы гнулись под тяжестью колосьев. Молодые люди ехали по тенистой аллее, и трудно было не согласиться с тем, что земля здесь щедрая. Неожиданно из-за дерева вылетела маленькая бабочка-белянка и села на колено Адама.

— Это Мила тебя провожает, — вырвалось у Анны. И она невольно согнала бабочку взмахом руки и долго следила за ее полетом, ждала, была уверена, что Адам рассмеется и скажет о ее беспричинной ревности. Но он не переставал оглядывать внимательным взором широкие поля и наконец произнес:

— Хуберт обанкротится с этой своей скаковой конюшней в Грабове, зато его отец Михал Толимир, над которым постоянно подтрунивает тетка, когда-нибудь станет богатым человеком. Вот увидишь.

Но увидеть это ейтак и не пришлось.

В следующее воскресенье в Константине, когда все возвращались с богослужения, ранним утром, перед завтраком, так как маршальша не переносила духоты и давки, Анна поинтересовалась: неужели в Варшаве костелы так же переполнены, а может, просто этот маленький костел пользуется летом таким успехом? Прабабка почувствовала себя задетой ее вопросом и — словно это было на ферме в Вириаке — произнесла целую речь, из которой следовало, что в Польше костелы не могут вместить всех желающих независимо от сезона, а процессии в день праздника тела господня так живописны и прекрасны, особенно в околицах Ловича, что посмотреть на них приезжают иностранные дипломаты. Разве Анна не видела, сколько людей стояло у входа в костел, а многие опустились на колени на траве под соснами? Такое, пожалуй, можно увидеть и в Бретани, но не во всей Франции и, уж во всяком случае, не в Париже.

— Тем хуже для Франции, — заключила маршальша. — Но поскольку ты — верующая бретонка, и к тому же «белая», воспитанница «белых» сестер из Геранда, то, как положено, обвенчаешься в Варшаве, а если захочешь — отслужат перед этим римскую мессу! Твой дед не сможет ни в чем упрекнуть ни тебя, ни нас.

— А когда будет официальное бракосочетание в мэрии? — спросила Анна, не подозревая, что этот вопрос может вызвать настоящую бурю. Прабабка от удивления даже остановилась.

— Официальное? — повторила она это слово по слогам. — Но такое возможно только в республиканской Франции. У нас костел не отделен от государства, дети во всех школах изучают закон божий, а свидетельство о браке выдает в присутствии свидетелей тот же ксёндз, который исповедует и причащает… Вероятно, ты знаешь, что супружество — это святое таинство, а не какие-то делишки светского сатаны? Твой дед был, похоже, неглуп и… дальновиден, если он послал тебя в монастырскую школу. И хотя в конце концов ты попала в «школу Дьявола», это случилось не по его воле. Так или нет?

— Так. Я сама…

— Хорошенькая история! — проворчала маршальша, словно в этот момент ее устами говорил сам Ианн ле Бон.

— Я хотела поступить в лицей, чтобы чему-то научиться, чего-то добиться в жизни… — пыталась оправдаться бывшая Анна-Мария. — Когда моя мать умерла, она оставила мне в наследство только маленький образок святой Анны Орейской и черную сумочку, совершенно пустую. Я не хотела, как она…

Анна замолчала, открыла калитку, и они вошли в аллею с качающимися от ветра мальвами. Все, кто шел с маршальшей, отстали. Она прижала Анну к себе, как при первой встрече, когда та приехала вскоре после смерти матери, и сказала совсем другим, веселым и в то же время торжественным, голосом:

— Выше голову! Твоя сумка будет полна прекрасными рыжими каштанами. Нам не нужен никакой мэр, все сделает ксендз-каноник. Венчание будет в костеле Визиток. Твоим «белым» сестрам и всей семье мы пошлем фотографии с церемонии бракосочетания. Знаю-знаю: они терпеть не могут людей с фотоаппаратами, но, вероятно, будут рады, что их внучка и дочь предстанет перед ними героиней такого прекрасного торжества. Я тебе обещаю: оно будет не хуже, чем свадьба Эльжбеты. Шутка ли! Женится мой правнук. Корвин.


Была лунная ночь, и в августовском небе над их головами рассыпались тысячи звезд, падая в море золотым дождем. Они лежали, накрывшись одеялом, одни на огромном пустынном пляже. Адам держал ее в объятиях и время от времени спрашивал, не замерзла ли она, не слишком ли тверд песок.

— Тебе хорошо?

— Да.

Страстные поцелуи, нежные ласки. Усталые, утомленные, они на мгновение засыпали и снова просыпались тесно прижавшимися друг к другу.

— Какое счастье, что ты тогда не приехал в Пулиган с девочками. Мой океан был бы твоим только на время. А это море теперь уже навсегда наше.

— Все теперь наше, общее. Ты меня еще любишь?

— Да, да!

— Как все странно. До знакомства с тобой я многое пережил. Но ты — моя первая женщина. Настоящая. Я не знал, что можно испытывать такое чувство. Так, как сейчас, может быть только тогда, когда любишь по-настоящему.

— Повтори.

— Ничто не может меня разлучить с тобой. Я просто обезумел от любви. Если бы ты была морем, я хотел бы быть звездой, которая сейчас падает и погружается в воду. Уже утонула. Но вот падает вторая, видишь?

— Да.

— И погружается. А сейчас третья, четвертая…

— Перестань, или…

— Я предпочитаю второе. Ох, Анна!

Луна теперь светила ей прямо в лицо. Она закрыла глаза, чтобы только чувствовать, быть одновременно расступающимся песком и морем, в которое погружается звезда.


Они ели плоскую камбалу с хрустящей поджаристой кожицей.

— Дед Ианн назвал бы меня безумной, — смеялась Анна. — Уважающий себя житель Арморика ест рыбу только в страстную пятницу.

— Ты хочешь, чтобы мы каялись не так часто?

— Нет. Хотя… Хотя мы грешим чаще.

Он внимательно посмотрел на нее.

— Ты думаешь, они не занимаются любовью в этих своих бретонских шкафах?

— Не знаю. Но, наверное, не так, как мы…

— Не так. Не смотри так на меня, а то я при всех…

— Поцелуешь или подавишься костью?

— Похоже, я подавился тобой. У меня так сдавило горло, что я не могу сейчас проглотить ни кусочка.

— Адам.

— Боже, как ты опасна. Un charme fou. Неужели это правда?


Телеграмму о необходимости прервать отдых у моря они получили через три недели. Адама вызывал институт, он направлялся на какую-то международную конференцию.

— Это знак высокого доверия? — спросила Анна.

— Да. Но пришел он не вовремя. Мы ведь хотели здесь побыть до середины сентября.

— Значит, еще целую неделю вместе.

Он минуту помолчал, раздумывая.

— Хочешь, я откажусь?

— Ох, нет!

— Правда?

— Да.

— Тогда я иду на почту и даю телеграмму, что мы возвращаемся послезавтра.

— Они просят завтра…

— Откуда им знать, что такое для меня еще одна ночь, проведенная с тобой на берегу моря, под звездами.

— Их падает все меньше и меньше.

— Но я тебе не обещаю, что последую их примеру. Ты мне заплатишь за эту вынужденную разлуку сегодня вечером, ночью и завтра на рассвете.

Анна вместе с ним пошла на почту и, пока Адам отправлял телеграмму, долго смотрела на красный ящик, висящий возле двери. Сколько раз она проходила мимо, не замечая его. А с завтрашнего дня он снова станет частичкой ее тоски, символом надежды. Правда, не здесь, а в Варшаве, но не все ли равно, какой из них будет преследовать ее во сне и наяву? Красные ящики. Письма, письма… Теперь она знала, что никакой ящик не заменит ей Адама, его ласк, его сильных рук. Когда Адам вышел из здания почты, когда она снова увидела его, то даже не спросила, будет ли он писать ей каждый день. Она вкусила плод с древа познания и теперь знала, что, когда ее любимый будет далеко, рай превратится в бесплодную пустыню, весь мир изменится, будет не таким, как прежде. Другая почва под ногами, другое небо над головой, другие дни и ночи. Ночи без него. Ночи без сна.

Они выехали на следующий день после обеда — сначала на прогулочном пароходике, курсирующем между Гельской косой и Гдыней, а затем поездом. Молодые люди надеялись получить места в спальном вагоне. Но свободных мест не было, и — очень уставшие — они забились в купе первого класса. И сразу же задремали. Неожиданно Анну разбудил толчок, резко затормозил поезд. Проводник заверил, что ничего не случилось, просто остановились перед красным семафором. Адам продолжал спать, накинув на голову плащ, Анна больше уже не могла заснуть. Она смотрела на мелькавшие за окном фонари, на серые тени рождающегося утра, на убегающие назад рощи и перелески, И в ее памяти, возвращающейся в прошлое, мелькали самые счастливые дни жизни. Боковой неф в костеле Святого Креста, посередине которого идет она в белом платье — от этого никак нельзя было отказаться — и в фате, отсутствие которой не простили бы ей ни бабка ле Бон, ни Катрин. Любопытные глаза посторонних людей вокруг и крепкая рука доктора Корвина, который в этот торжественный день заменил деда Ианна и Франсуа. Потом молодые дали обет, что всегда будут вместе, хотя и без этого в ней жила уверенность, что до самой смерти она не оставит Адама. Роскошный обед на Хожей, но без дальних родственников, и на прощание объятие прабабки, которая благословила ее от имени той, живущей на бретонской ферме за Круазиком. И наконец после суматохи последних приготовлений к отъезду, после чтения пришедшей с опозданием телеграммы от дяди Стефана, который не успел на свадьбу, — поезд, отрывающий их от толпы на перроне, от смеющихся глаз Дануты и сердито поджатых губ пани Ренаты, от цветов, летящих в окно купе, и от варшавских домов, убегавших назад так же, как сейчас придорожные перелески.

Какой непохожей на сегодняшнюю была их первая ночь, долгожданная и в то же время совсем иная, чем в мечтах. Она не могла прийти в себя от удивления, как тогда, когда рассыпался букет первоцветов, раздираемый зубами Паскаля. Она забылась в наслаждении и в упоении. Потом песчаный пляж с капающими звездами и крики чаек, будившие их на рассвете. Они протирали глаза, скакали вместе через волны, бросались в холодную, освежающую воду. Здесь не было ни крабов, ни розовых водорослей, но море пестрело от прозрачных медуз, почти никогда не подплывавших к гранитным скалам Вириака. Потом они выходили на огромный и чистый пляж. Однажды Анна не смогла удержаться от печального вздоха:

— Если бы у нас был такой чудесный песок, такая прекрасная полоса морского пляжа!

Ей вспомнилось, как к ней тогда подошел Адам, с которого ручьями стекала вода, взял ее голову в свои холодные руки и сказал:

— Ты забыла? У нас — значит здесь. Именно у нас бесконечные серебряные пляжи.

— Да. У нас… — согласилась она, чуть подумав, и тут же почувствовала на своих губах его холодные, соленые, упрямые губы.

Свадебный пир… Если бы она выходила замуж за фермера, то на вертелах жарились бы бараньи ноги, а она сама сидела бы за травяным столом, опустив ноги в канаву. Если бы она вышла за Паскаля, небольшая гостиная ле Дюк не смогла бы вместить даже всей семьи ле Бон. А здесь, chez ces Slaves… Она сидела за огромным столом, заставленным дорогим фарфором и серебром, пила шампанское из хрустальных бокалов и понимала, что попала в совершенно другой и в то же время чужой для нее мир. Неужели только из-за сверкания огней, серебра, хрусталя она чувствовала себя в тот день гордой и счастливой?

Адам вздохнул во сне, и Анна уже не сомневалась, что она могла бы пировать с ним на свадьбе и в чаще, и в пустыне, на дюнах или среди скал и, уж конечно, на поляне, опустив ноги в глубокую канаву. Даже если бы стол был из дерна, а ноги обоих до крови были стерты деревянными сабо…

Доктор Корвин выполнил обещание. Он перенес свой врачебный кабинет на первый этаж, где снял комнату у знакомой супружеской пары пенсионеров, и таким образом молодые получили на Хожей сразу две комнаты, одна из которых была раньше спальней Эльжбеты. По просьбе доктора Кристин следила за ремонтом и устройством их небольшой квартирки.

— Ты бы не сделал этого для Дануты, — хмурила брови пани Рената. — А для этой чужой…

— Теперь она — жена Адама. И только у нее, хотя она и чужая, глаза широко открыты. И видят, сколько нам еще необходимо сделать…

— Ты все о своем!

— О своем. Пока у меня хватит сил, а ты не исчерпаешь запаса критических замечаний.

Пани Рената умолкла: они были прекрасной супружеской парой, хотя совершенно не подходили друг другу.


Они не виделись весь следующий день, так как Адам был занят подготовкой к отъезду. Анна перенесла это спокойнее, чем ожидала. Впервые она была хозяйкой собственной квартиры. Правда, не отдельной, но собственной, ибо комната на Познаньской принадлежала пани Алине, а бывшая квартира родителей в Геранде — Софи. Поэтому она так горячо благодарила доктора, который вернулся из больницы к обеду, что тот удивился.

— Я не знал, что это для тебя так много значит, — сказал он. И тут же добавил: — Только постарайся не ссориться с нашими женщинами, хотя это и нелегко.

— Постараюсь, — обещала Анна, и доктор теперь уже смелее посмотрел в устремленные на него глаза.

— Неужели у всех бретонок сапфировые белки, а зрачки темные? — спросил он.

Анна смутилась, вспомнив, что много лет назад о ней сказала Катрин.

— У живущих на материке, у дочек «белых», — пожалуй, нет, скорее у тех, кто близок к океану: у рыбачек, дочерей моряков. Так, во всяком случае, утверждает… прабабка.

Она солгала, злоупотребив авторитетом своей прабабки из каштановой рощи, так как поняла, что в этом доме ссылка на Катрин, которая говорила о ее сходстве с презираемыми «красными», не облегчила бы отношений со здешними женщинами. Доктор похлопал ее по загорелой шее и, выходя, добавил:

— И еще помни, что Адам всегда был любимцем матери. Постарайся не ранить ее чувств.

Святая Анна Орейская! Не восстанавливать против себя дядю Стефана и не попадаться ему на глаза. Не ранить чувств пани Ренаты, которую она неохотно, с трудом называла после свадьбы матерью. Кристин должна оставаться, как прежде, мадемуазель ле Галль, хотя она теперь свойственница Корвинов и тетка Адама. Анна попала в голубую сеть и теперь будет биться в ней, поблескивая не столько серебряной чешуей, сколько удивившим всех цветом глаз. Нет, то, что она сделала, было не так-то просто. И только сейчас Анна поняла все недомолвки Кристин и ее восклицание: «Mais tu es folle, Anne-Marie! Tu es folle!»


В эту первую ночь на Хожей особенно трудным было расставание с Адамом.

— Что я буду без тебя делать? — спрашивала она.

— Не говори об этом. Прошу тебя, не говори.

— Но ведь перед нами столько пустых дней…

— И ночей.

— Адам! Адам!

Он наклонился над тахтой и так крепко сжал ее в объятиях, что у нее на мгновение перехватило дыхание.

— Не поеду, — бормотал он. — Не могу.

А поскольку она молчала, глядя в его изменившееся лицо, он закричал:

— Не понимаешь? Никто меня не заставит это сделать.

В этот момент они услышали стук в дверь, громкий и настойчивый.

— Мсье Адам! — услышали они голос Кристин. — Вы опоздаете на поезд! Нужно ехать, пора.

Никто не может его заставить, а мадемуазель ле Галль… Он не может без нее ни одной минуты, а уезжает на целую неделю. Ночи не должны быть пустыми, а будут холодными, полными тоски, без сна, а значит, и сонных грез о нем, о его объятиях и поцелуях…

Я, наверное, сошла с ума, думала она, растирая больные виски. Растворилась в нем так, что уже перестала быть собой, давнишней Анной-Марией. Я изменила имя на Аннет — ибо им так легче меня называть дома, в университете, в библиотеке на Познаньской. Теперь я не мадемуазель ле Бон, а мадам Корвин, пани Корвин. Дед Ианн разразился бы проклятиями, увидев, как я выгляжу, и начал бы кричать: «Как раз сейчас тебя нужно опустить на веревке в океан, окунуть с головой, прополоскать кровь в твоих жилах! У мужа и жены — одно тело, значит, кровь их обоих одинаково отравлена. Ты вышла замуж без моего благословения. И за кого? За потомка одного из тех безумцев, которые до конца верили экс-консулу, погубителю шуанов, злодею? Святая Анна Орейская! Прости, эта девушка предала тебя, нас и родную страну — Арморик — из-за одного из этих странных людей Севера».


В сентябре дни еще пульсировали теплом, голубизной, и нити бабьего лета обволакивали кусты. Анна бродила по сосновому лесу в Константине, нашла живописный уголок над Езёркой, в которой журчала зеленая вода, такая же, как листья склонившихся над ней деревьев. Ее неожиданная поездка в «Мальву» совпала с отъездом оттуда сына прабабки, который принял приглашение друзей, не зная, что маршальша сразу же после отъезда Адама вызовет Аннет к себе, чтобы — как она объясняла — познакомиться с ней поближе. Нелегко было поспевать за старой дамой. Когда Анна спала, а она вопреки опасениям не страдала бессонницей, прабабка писала письма, воспоминания, играла старые песни, вальсы и даже гаммы — чтобы сохранить подвижность пальцев. После завтрака она загоняла Анну на теннисную площадку и оказалась довольно-таки требовательным тренером. Вечерами вызывала ее на откровенные разговоры и рассказывала о себе, как они с матерью жили на чужих хлебах у деда Марковского и как наконец, хотя ей еще не исполнилось шестнадцати лет, она познакомилась у соседей с единственным мужчиной в своей жизни, Эразмом Корвином, будущим маршалом — предводителем дворянства.

— Это была любовь с первого взгляда? — допытывалась Анна. — Как это случилось? Когда?

— Я его увидела в первый раз, когда он вернулся после трех лет заключения из крепости, попав туда за доставку в лес оружия повстанцам. Исхудавший, больной, мучимый жаждой… Помню, как он с трудом поднялся по ступенькам на крыльцо и, едва поздоровавшись со своей матерью, попросил воды. Я побежала за парным молоком и смотрела, как он пил, не обращая ни на кого внимания, пил жадно, как маленький ребенок, и тогда я почувствовала к нему такую жалость, только жалость! Но когда он протянул пустую чашку и посмотрел на меня, мы оба сразу же поняли, что жили только для того, чтобы встретиться. Он взял назад эту фарфоровую чашку и неожиданно разбил ее вдребезги о каменную скамейку, стоявшую перед домом. Все, кто выбежал встречать его, с удивлением смотрели на эти черепки. Словно мало было смертей, конфискаций, грабежей и потерь. Почему, вернувшись, он тоже начал с разрушения? Но я почувствовала, поняла его. И он сказал именно то, что я хотела услышать:

— Больше никто не увидит меня слабым и томимым жаждой. Я вам обещаю, панна… панна…

— Это Агата, дочка полковника Марковского.

— Марковского, — повторил он, — моего командира. Значит, это вы совсем еще маленькой девочкой приезжали к нам в лес? С братом? Никогда не думал, что меня, томимого жаждой, напоит в первый день свободы панна Агата, дочь нашего полковника.

Прабабка серебристо засмеялась, словно все еще была шестнадцатилетней девушкой, и закончила свой рассказ полушутя-полусерьезно.

— Не знал он, и не мог предположить, что через несколько месяцев поведет меня к алтарю, а в конце 1867 года на свет появится Якуб, дед Адама. Он и его жена — этих Корвинов ты не знаешь, потому что они погибли в железнодорожной катастрофе еще до твоего первого приезда в Варшаву. После Якуба родилась Михалина, которая вышла замуж за Лясковецкого, а значительно позже — Стефан, самый младший мой сын. Его ты знаешь. Он возвращается через несколько дней, но после приезда Адама, поэтому ты не услышишь его дерзостей. Странно, почему ты так ему действуешь на нервы, он просто не может владеть собой. Жаль. А сейчас пойдем поиграем в карты. Вероятно, ты никогда не слышала об экарте. А ведь эту игру придумали французы, и у нее есть одно преимущество — можно играть вдвоем, как в шахматы. Крулёва не в состоянии сосредоточиться или нарочно проигрывает, а я люблю иметь дело с сильным и достойным противником. Чтобы переживать по-настоящему. Как в покере.

На этот раз они не знали, как и когда-то вернувшийся из тюрьмы Эразм Корвин, какие переживания ждут их обеих в ближайшие дни.

Она шла к скамейке под черемухой с письмом Адама, которое он прислал с оказией. Анна хотела прочитать его в одиночестве, в этом укромном уголке сада, подальше от чужих глаз, но не могла удержаться и, остановившись на тропинке, разорвала конверт нетерпеливыми пальцами; вынув мелко исписанные странички, она прижала их к губам. И уже на ходу читала его слова, каждое из которых было заклинанием, призывом, поцелуем и лаской. Анна подошла к скамейке и подняла глаза, словно хотела поверх листков бумаги встретиться с его глазами; сейчас их соединить могло только одно: распахнутое над ними небо. И в этот момент… В этот момент она услышала шепот:

— Значит, ты его так сильно любишь? Так сильно?

На скамейке, подавшись вперед, сидел дядя Стефан и смотрел на нее так, как больные собаки смотрят на своего хозяина: со всей преданностью и одновременно с укором, с немой просьбой спасти. Сама того не сознавая, она хотела отступить, но его горячие пальцы крепко сжали ее руку. Анна покачнулась и оказалась совсем рядом, почти касаясь того, кого с самого начала считала своим врагом. Но он заговорил быстро и очень тихо:

— Ты нарушила мой покой! Я думал, что никогда не встречу никого похожего на нее, что вместе, в полной гармонии мы доживем до конца наших дней. Вместе, так как я не переживу ее ни на один день. Другие женщины? Все это ерунда… Игра не имеет ничего общего с любовью. И страсть — это тоже не любовь! Ты все понимаешь, я видел, как ты разрывала конверт, как целовала… Что? Признания совсем мальчика, у которого всегда было все, что он хотел, и тебя тоже, стоило ему увидеть, понять, что Анна-Мария — это ты. Откуда ему знать, что такое страдание, мука, любовь, которая сама не понимает, что она: ненависть или отчаяние? Я уехал отсюда, ибо… это ужасно, что… Глядя на нее, я вижу тебя, думаю о тебе. Что-то есть нечистое в том, как я смотрю, в том обожании, которое было смыслом моей жизни, его содержанием. Ты понимаешь? Ты уничтожила, сделала грязным все, что было прекрасным и чистым. Я не могу находиться здесь и не хочу быть в другом месте. Мне казалось, что если я буду избегать тебя, то, возможно, забуду. Но в первый же день, когда я увидел ваши ласки, поцелуи… Не лги. Ты так читала его письмо, именно так. Ты была с ним на моих глазах. Это бесстыдно.

Анна была ошеломлена потоком слов и даже не пыталась освободить руку из его сильных пальцев. Она только сумела произнести:

— Откуда я могла знать? Везде, где бы я ни была, я кого-то раню. Но ведь я этого не хочу. Не хочу!

— Я тоже не хочу ранить тебя.

Анна рванулась, и тогда он прошептал:

— Я все отдал бы за нашу встречу, пока нет Адама…

— Нет! Нет!

— Знаю. Ты его любишь. И тоскуешь. Ладно, иди. Иди!

Он отпустил ее. Анна побежала через сад, через террасу, по лестнице вверх, вверх, пока не остановилась у дверей прабабки. И только там, уже постучав и войдя в комнату, она поняла: о том, что случилось, нельзя рассказывать ни матери Стефана, ни кому-либо другому, даже Адаму. Этот человек был несчастлив и совершенно беспомощен. Ему могла помочь только она, уехав из «Мальвы», сейчас, сегодня же.

Анна застала маршальшу за пасьянсом. Прабабка взглянула на разрумянившуюся, запыхавшуюся от бега невестку и прямо спросила:

— Он вернулся раньше времени. Может… Может, он уже успел тебе надоесть своей назойливостью?

— Нет! — почти крикнула Анна. — Я получила письмо от Адама. Он собирается вернуться пораньше. Я хочу уехать в Варшаву, сразу же после обеда, вот почему…

Анна запнулась, но прабабка закончила за нее:

— Вот почему ты пришла попрощаться. Из-за этого. Жаль. А мне было с тобой так хорошо, и в экарте через несколько дней ты стала бы играть даже лучше Стефана… Ах, этот Стефан…

Она замолкла, и Анна задумалась над тем, что могли означать эти слова. Но маршальша закончила уже совершенно другим, веселым тоном:

— Кажется, ты — каштан, который зацветает даже среди руин, в пустыне. Варшава и Константин, к счастью, целы и невредимы. Значит — голову выше, тебе ничто не грозит. Помни: ничто! И у тебя есть я, дитя мое.

Она встала и обняла ее крепко и очень сердечно. В объятиях бабки, касаясь щекой ее благоухающих мягких волос, Анна посмотрела в окно, в котором был виден весь сад и константиновские сосны. И скамейка под черемухой. На ней, съежившись и подавшись вперед, сидел самый старший из рода Корвинов.

Святая Анна Орейская! Неужели и в самом деле прабабка все это время раскладывала пасьянсы?


— Сколько лет дяде Стефану?

Это был первый вопрос, который Анна задала своей тетке Кристин, вернувшись на Хожую.

— Разве ты не знаешь? Он отмечал в мае, в день свадьбы Эльжбеты, свое пятидесятилетие. А с того времени прошло больше года.

— Выходит, он мог бы быть моим отцом, — решила Анна.

Впервые она видела Кристин такой взволнованной и даже раздраженной.

— И что из этого следует? Ничего. Франсуа никогда не был так красив и строен, а ведь пан Стефан до сих пор имеет успех у женщин.

— Дядя Стефан?

— Он не хотел жениться, но у него было много романов. Он очень интересный мужчина. Я сама… — Неожиданно голос Кристин сорвался и зазвучал фальшиво: — Я сама знала одну особу, которая им очень интересовалась, однако он… Это человек, который не умеет по-настоящему любить никого, кроме своей матери. И еще самого себя.

Столько горечи было в ее словах, что Анна какое-то время молчала, думая про себя: сколько лет Кристин могла знать Стефана? Пожалуй, больше десяти? В таком случае… Да, тогда этот худощавый мужчина был совсем молод и мог нравиться гувернантке девочек.

— Дядя Стефан много времени проводит в Константине, с матерью. Неужели он ничего не делает? И живет за ее счет?

Кристин повернулась, лицо у нее покрылось красными пятнами. Она хотела возразить, но заметила, что Анна внимательно смотрит на нее. Поэтому ответила не сразу, уже успокоившись, наклонившись над открытым ящиком шкафа:

— Он — научный сотрудник Варшавского университета и знаток древних книг. Кроме того, пан Стефан работает в дирекции Публичной библиотеки на Кошиковой улице.

Теперь уже вспылила Анна:

— Это же неслыханно! Как так? В семье есть человек, который мог бы помочь мне, а я столько времени сижу на Познаньской, в частной библиотеке, где уже ничему новому не научусь? Почему я никогда не слышала, что дядя Стефан…

— Он не станет делать ничего, ничего… — резко прервала ее Кристин. — Пан Стефан по натуре человек осторожный, неотзывчивый. А тебя он невзлюбил с самого начала. Мадам Корвин тоже.

— Он тоже? Почему? — осмелилась после долгого молчания спросить Анна-Мария.

— Этого я не знаю. Но думаю, что у него могли быть другие планы: он рассчитывал, что Адам женится, ну, скажем, более удачно. Бретонские девушки из дома ле Бон или ле Галль, моя дорогая, не могут привести в восторг самого старшего из рода Корвинов. По мужской линии.

— А он не мог жениться сам?

— Он? Это должна была быть какая-нибудь… какая-нибудь… — Кристин не могла найти подходящего слова. — Впрочем, какое тебе до этого дело? Он тебя едва терпит.

— Он всегда был такой… нетерпимый?

Кристин на какое-то время задумалась.

— Пожалуй, это стало заметно в последнее время, как-никак он приближается к критическому возрасту и начинает понимать, что дело идет к закату, что в его жизни уже не произойдет ничего интересного. Я не думала об этом, но, по-моему, именно этот юбилей заставил его осознать, что уходят лучшие годы. Возможно, поэтому он так нетерпим — понимает, что у него все меньше времени и впереди постоянная неудовлетворенность и как следствие этого — раздражение, возмущение…

— Обычная старческая нетерпимость, — высказала свою мысль вслух Анна.

И вдруг случилось совершенно неожиданное. Мягкая Кристин ле Галль швырнула на пол вынутую из ящика шкатулку, совершенно так, как это делала рассерженная прабабка, и сказала со злостью и гневом:

— Почему старческая? Почему именно старческая? Потому что тебе девятнадцать лет и мы все тебе кажемся такими же старыми, как дед Ианн? Смотри, Анна-Мария! Ты начинаешь действовать на нервы не только Стефану.

Она не назвала его ни дядей Стефаном, ни мсье Корвином. Неужели Кристин когда-то была отвергнута этим человеком, который сегодня днем спрашивал ее, Анну-Марию, урожденную ле Бон, зачем она нарушила его покой? Зачем сделала его несчастным?

Через несколько дней Анна поняла, почему рекомендательное письмо от доцента Стефана Корвина имело такой вес. Оказалось, что он относится к тем людям, которые ни на йоту не отступают от существующих инструкций, не признают никаких протекций, ему никто и никогда не может навязать неквалифицированного сотрудника и уж тем более — не книголюба. Надо было решаться, и как можно скорее, она должна знать, сколько времени у нее отнимет учеба и сможет ли она совместить работу практиканта в библиотеке с занятиями в университете. Будут ли ей за это платить, можно ли ей рассчитывать хотя бы на такой же заработок, какой она получала в библиотеке на Познаньской?

Она решила не предупреждать по телефону, что приедет в «Мальву» сразу же после полудня: в это время прабабка спит у себя наверху, а Крулёва — вопреки заверениям — дремлет, закрывшись в своей комнате, бодрствует в эти часы только дядя Стефан, он обычно, пользуясь тишиной, работает в библиотеке. Дверь на террасу была закрыта, поэтому она обошла дом и взобралась на скамейку под окном.

Дядя Стефан сидел за письменным столом, что-то писал, зачеркивал, потом дописывал и тут же вымарывал одним быстрым росчерком пера. В какой-то момент он поднял голову, увидел ее и торопливо закрыл руками исписанный лист бумаги, будто хотел сохранить в тайне содержание письма.

— Дверь закрыта, поэтому я… — начала она.

— Да, закрыта, — грубо прервал он, — потому что моя мать в это время никого не принимает. Даже самых близких ей людей.

— Я приехала не к ней. Разрешите… мне надо поговорить с вами.

Он смешался и покраснел. Смял листок и сунул в ящик стола, потом начал перекладывать книги, суетился возле стола, наконец подошел к боковой двери, которая вела прямо из библиотеки в сад, и вот он уже рядом со скамейкой.

— Слезай, — сказал он строго. — Ты не маленький ребенок, который играет в прятки и пугает взрослых. Я думал… Я думал, что-то случилось на Хожей.

Он уже был спокоен и даже пытался объяснить, почему так смешался от ее неожиданного визита. Это приободрило ее и, усевшись на скамейку, туда, куда он движением руки велел ей сесть, она без всяких предисловий начала объяснять, зачем приехала и как ей хочется работать в хорошей библиотеке, в отделе французских книг.

— Шеф бюро на улице Ламандэ позволил мне привести в порядок собрание его книг, мы вместе с ним составили каталог. А хозяйка библиотеки с Познаньской могла бы дать справку о том, что я работаю у нее год. Кроме того, у меня есть свидетельство с курсов…

Он взял официальную бумагу двумя пальцами, как что-то нечистое, и, продолжая стоять, поднес к глазам. Его губы были плотно сжаты и искажены презрительной гримасой, но по мере чтения лицо дяди Стефана прояснилось, исчезла глубокая морщина между бровями. Он молча вернул ей свидетельство.

— Оно недостаточно хорошее? — спросила Анна, почти не дыша.

— Наоборот, — возразил дядя Стефан. — Оно лучше, чем можно было ожидать от иностранки. Ты кончила лицей в Париже?

— Да.

— Почему ты хочешь работать?

— Чтобы не быть зависимой. Ни от кого.

— Даже от Адама?

— Даже.

— Да ну? А эта библиотекарша с Познаньской довольна тобой?

— Да, да. Она согласна даже поменять дни, часы, только бы я осталась и работала с ней.

— Я недослышал. Повтори.

— Она согласна на все, лишь бы я работала…

— Боже мой! — воскликнул он и, нырнув в открытую дверь, исчез.

Анна сидела на скамейке словно прикованная, удивленная его реакцией, не зная, что ей теперь делать. Не лучше ли уйти отсюда и сразу же уехать в Варшаву? Дядя Стефан решил — и правильно, — что она злоупотребила доверием, которое он ей оказал, когда признался в своих чувствах, настолько запутанных, что и сам не мог понять, где тут любовь, где — неприязнь, а возможно, даже ненависть. Он решил, что Анна хочет его использовать в своих целях, и этот поступок он воспринял как нечто несоответствующее его представлениям о ней, он даже вспомнил бога, и, кажется, на сей раз не напрасно. Нужно быть безумной, чтобы просить о помощи именно этого человека.

Анна встала и побрела назад. Ей было стыдно, она чувствовала себя униженной, такого она не испытывала еще никогда в жизни — и сама была виновата в этом.

Однако Стефан Корвин, должно быть, хорошо помнил сцену, которая произошла на его глазах более года назад в аллее мальв, когда Адам одним взглядом, одним словом изменил жизнь Анны-Марии. Потому он догнал ее и крикнул:

— Анна!

Теперь они стояли друг против друга, а ее судьба была в его руках. Она поняла это только потом, но уже тогда, стоя между качающимися мальвами, почувствовала что-то похожее на головокружение. Он протянул ей вместе с визитной карточкой белый конверт и сказал спокойным, повелительным тоном, каким, вероятно, разговаривал с подчиненными:

— Завтра пойдешь с этим в Публичную библиотеку на Кошиковой улице. К сожалению, ты носишь мою фамилию, но помни: если ты туда поступишь, никогда не называй меня… дядей.

— Да, я поняла.

— А если у тебя будут какие-нибудь трудности, приезжай сюда через пару дней в это же время. Всю эту неделю я буду сидеть в Константине.

— Понимаю. И спасибо. Большое спасибо.

— Пока еще не за что, — буркнул он. — Это странно, но никто мне никогда не говорил, что ты любишь книги.

— Ох, Кристин знала. Это она привела меня к пани Алине на Познаньскую.

— Мадемуазель? Надо же! Как, оказывается, умеет хранить тайну Кристин ле Галль, когда игра стоит свеч.

— Не понимаю. Это такая польская поговорка?

— Ну, предположим, выражение, которого ты еще не понимаешь. А сейчас скажи мне, но только одним словом. Этот день… Ты довольна этим днем?

— Да, о да!

Они еще какое-то время молча стояли друг против друга. Анна снова чувствовала себя виноватой, потому что многое бы отдала за то, чтобы этот худой мужчина в очках, стоящий среди мальв, неожиданно исчез или превратился бы в Адама, но, вероятно, он не угадал ее мысли, ибо ответил на ее восклицание улыбкой.

— Я тоже. Люблю помогать юным энтузиастам.

Он небрежно махнул ей рукой на прощание, повернулся и ушел. Через много-много лет он назовет эту минуту самой прекрасной в своей жизни.


Первая зима, проведенная в Варшаве, оказалась не такой страшной для Анны, хотя ее дед Ианн ле Бон через свою жену назойливо допытывался о состоянии ее отмороженных рук и ног. Анне пришлось разочаровать его, написав, что руки и ноги в хорошем состоянии, даже лучше, чем после мази и чехлов Франсуа, потому что Адам купил ей закопанские фетровые боты, благодаря которым она могла сколько угодно ходить по скрипучему бледно-голубому снегу варшавских парков. «Носите фетровые боты вместо сабо, по крайней мере зимой, и будете такими же здоровыми, как я», — писала она бабке. Ответа она не получала очень долго, пока наконец не пришла открытка от Катрин, высланная потихоньку от родителей, с просьбой больше не вспоминать ни о бретонских ветрах, ни о сабо, потому что этим она только сердит Ианна, им она этим не поможет, а себе навредит, ибо недавно дед назвал ее «красной», да еще умнее экс-консула, раз тот не снабдил свою армию, идущую на Москву, закопанскими ботами. Неужели она в этой скрипящей снегом стране сделала бо́льшую карьеру, чем сам Наполеон?

Теперь уже Анна не решалась писать о том, как тесть почти вылечил ее от невралгических болей, или о том, как искрится снег на полях под Константином, она сообщала только о семье Адама, о своей работе и о книгах. Раз только написала об удивительной прабабке, маршальше, — и снова вызвала недовольство, ибо Ианн велел своим женщинам отписать, что ни одна прабабка не может сравниться с той, которую на побережье называют ведьмой из Круазика. Что она, Анна-Мария, не имеет сердца, ибо та ежедневно ходит в дождь и ветер — само собой разумеется, в сабо — смотреть, как растет каштан, посаженный у Атлантического океана именно с мыслью о ней, дочери Франсуа, такой же неблагодарной, как этот лавочник, муж Софи. Наконец, чтобы она как следует проверила, не является ли случайно эта прабабка Адама одной из экс-жен кого-нибудь из императорских маршалов. Правда, доктор ле Дюк не слышал, чтобы кто-то из маршалов Наполеона бросил в Польше во время отступления не только добычу, которую он вез из горящей Москвы, но и жену, к тому же и возраст не подходит, ибо французская маршальша должна быть вдвое старше Ианна, но может, это дочь кого-нибудь из маршалов, а не жена? Во всяком случае, проверить стоит, а хвастаться брошенной маршальшей или дочерью маршала порядочной бретонке не к лицу. «Белой». Если только она, Анна-Мария ле Бон, не чувствует себя уже (вот плачевные последствия учебы в «школе Дьявола») одной из «этих французов». Или, что еще хуже, «этих славян».

С каждым месяцем переписка становилась все более редкой, бретонские сабо и шкафы уплывали в прошлое, были как будто из другого мира. Она чувствовала себя уже немного иной, крепче связанной с Кристин и с семьей Адама. Правда, отношения с пани Ренатой были холодными, но корректными, хотя Анна все еще чувствовала себя виноватой, словно она обидела мать Адама, забрав у нее сына. Она старалась быть внимательной к свекрови, показывала свою привязанность, стремилась держаться в тени, но все это не меняло того напряжения, которое существовало в их взаимоотношениях. Как-то раз на небольшом приеме, устроенном молодыми, товарищ Адама, обращаясь к Анне, выпил за здоровье хозяйки прелестного дома. Пани Рената не поднесла бокала к губам, наоборот, поставила его на столик и бросила на немногочисленных гостей такой холодный, злой взгляд, что никто не осмелился поддержать тост. Спустя минуту после неловкого молчания все опять заговорили быстро, весело, громко, но Анна долго еще слышала учащенное биение своего сердца. К счастью, пани Рената не всегда бывала вечерами дома, да и она сама была занята в библиотеке до пяти вечера. Анна возвращалась на Хожую вместе с Адамом, и у них еще оставались остаток дня и долгая ночь. Вечером к ужину обычно приходил доктор Корвин, и — если пани Рената была на собрании или у друзей на бридже, а она частенько играла в карты, — они проводили время на Хожей впятером: она, Адам, доктор, Данута и Кристин, помогавшая ей готовить уроки. Доктор имел необыкновенный дар — не касаться дома своих профессиональных дел и проблем. Поэтому говорили обо всем, только не о больнице и болезнях или недостатках в снабжении медикаментами. Свекор в одном напоминал прабабку: он всегда был спокоен, любил находиться в окружении молодежи и заставлял Анну называть себя папой, как собственные его дети. Он интересовался политикой и всем, что происходило в городе, знал множество анекдотов, а всяческие сплетни ему приносили как коллеги, так и пациенты. Благодаря ему Анна поняла, что Варшава — это не только семейный круг Корвинов, университетские товарищи и библиотекари, еще читатели с Кошиковой улицы, все — одинаково мыслящие, но существуют и в сейме, и в обществе различные группировки и фракции, борющиеся друг с другом. Впервые она услышала фамилии их лидеров и узнала, какими бурными бывают выступления студенческой молодежи. Во время этих вечерних разговоров она поняла, что в Польше пульсирует — или, вернее, кипит — политическая, интеллектуальная и творческая жизнь. У доктора был свой взгляд на действительность, иной, чем у Адама. Он по-другому оценивал ситуацию — может быть, слишком оптимистически, но не игнорировал замечаний сына. После ужина, за чаем, они часто спорили, хотя до бурных столкновений не доходило. Ианн ле Бон никогда не позволил бы, чтобы кто-то подверг сомнению его взгляды, да еще стал бы обсуждать их в семейном кругу. У Корвинов было иначе, и сначала Анна боялась, что дойдет до ссоры, до охлаждения отношений между отцом и сыном, но, как правило, доктор умел неожиданно прервать дискуссию. Улыбаясь, он говорил:

— На сегодня хватит. Мадемуазель Кристин, подкрепим наши слабые знания черной смородиной.

А потом, подняв вверх рюмку с рубиновой наливкой, которую он готовил сам по рецепту прабабки, щурил веселые глаза и чокался с Адамом:

— Я знаю немного, ты — еще меньше. In vino veritas[15]. Может, после этой одной рюмочки будем знать больше — ибо истину нам не дано познать.

Не знала ее и Анна, ибо до каменистой Бретани в тридцатые годы не дошли еще вести о планах Гитлера, что он хочет завоевать во что бы то ни стало, вплоть до истребления «туземцев», огромные пространства на Востоке, а книга «Mein Kampf» была так же мало известна жителям армориканского побережья, как и шедевры мировой литературы. Но здесь, в Польше, было иначе. Только сейчас она поняла Кристин, которая говорила ей, что в этой стране спят неспокойно, но зато при широко открытых окнах. К сожалению, это были не безобидные кошмары, навещающие маленькую Анну-Марию в бретонском шкафу-кровати.

— Разве дар зажигать, захватывать и убеждать массы — это талант? — как-то раз спросила она свекра.

— Зловещий, — в ответ покачал он головой. — Иногда мне, врачу, удается внушить больному, что я возвращаю его к жизни, и это я считаю гораздо большим достижением, чем прием нужного лекарства. Но этот несостоявшийся художник, призывающий свой народ к активности, одновременно хочет вытравить иные живые организмы, сломать все препятствия, прописать себе переливание крови, выпущенной из всех неарийских народов. Ибо евреев он наверняка уничтожит — и этого даже не скрывает, хотя пока что пользуется их капиталами и не брезгует помощью не совсем расово чистых банкиров, судовладельцев и промышленных акул.

— Вы думаете, папа, что эта коричневая зараза дойдет даже до… Бретани?

— Не сразу, ведь там край Европы. А мы гораздо ближе и много веков уже на заре истории были предметом немецкой агрессии.

Доктор говорил об ожидающей Польшу войне, если не сейчас, то через год или два, это напоминало утверждение бабки ле Бон, когда она сообщала Ианну о состоянии здоровья обитателей фермы: «Сейчас корью болеет Поль, через неделю-две слягут обе дочери Катрин, а Анна-Мария… Ну что ж, она, возможно, сразу не заразится, но пройти через это ей все же придется…»

Свастика, гитлеровские приветствия и коричневые мундиры должны дойти до Польши? И что тогда? Она изменится, станет другой, не такой, как сейчас?

Анна написала письмо деду, впервые предупреждая его о грозящей опасности, обращаясь за советом, но ответ был какой-то мутный, практически никакой. У Ианна при отеле пала корова, и у него не было времени заниматься каким-то там Гитлером. Если уж он такой бешеный, как считает Анна, то следует его окунуть в океан и держать там подольше, чем людей, укушенных собаками. Только в какой океан или море? Наверное, в Балтийское, которое вроде поближе? И кто этосделает? Оппозиция в его стране? Если он выродившийся «белый», то должны же существовать в Германии какие-нибудь его противники, «красные»? Или же там их нет и окунать его в воду собираются сами поляки? Одно ясно: они должны быть поосторожнее, поскольку раз уже обожглись — как и бретонцы — на Наполеоне. У него самого, Ианна ле Бон, нет времени писать письма о каком-то там неизвестном и очень далеком экс-художнике, когда здесь, рядом, в его собственном хлеву, необходимо спасать только что родившегося теленка. Прабабка из Круазика никогда не слышала имени безумца, о котором пишет дочь Франсуа. Может, его вообще нет? Может, Анне-Марии морозы ударили в голову и как раз ее-то и надо окунуть в la Vistule? Ведь Варшава вроде находится не у самого моря? И в этом нельзя быть уверенным, когда имеешь дело с теми, от которых в панике бежал даже сам Наполеон.

Приписка Марии-Анны ле Бон под сообщением и одновременно «ordre de bataille»[16] деда Ианна являлась совершенно исключительным фактом. Но в ней был совет: если этот человек действительно существует, нужно узнать, когда он родился и каким является деревом. Потом уже будет легко: им займется прабабка из Круазика. Галльский гороскоп и предсказания друидов совершенно однозначны. А что касается теленочка — его дела не так уж плохи: час назад он встал на ноги. Лишь бы этого не случилось с глупым последователем экс-консула, чего Анне-Марии желают все на ферме. Как раз сегодня на обед будет ее любимое блюдо, и одну трубочку все съедят с мыслью о «нашей малышке из Геранда». Не скучает ли она в Польше о хрустящих блинчиках с бретонским маслом? Цвета весенней примулы? С таким свеженьким маслом со слезой?

Анна не показала это письмо никому, хотя уронила несколько слезинок, таких же светлых и соленых, какие остаются на масле, сбиваемом в Вириаке. Подумав, она его даже сожгла, чтобы над ней не посмеивался Адам или, что еще хуже, зло не пошутила тетя Мила. Анна представляла, как та рассказывает соседям, какую жену привез себе из глубокого средневековья этот очаровательный Адам Корвин и что о Гитлере все может рассказать только что родившийся в Вириаке теленок. И хотя об этом письме она никому не сказала, даже Кристин, все же долго рылась в книгах в библиотеке на Кошиковой, пока в немецком энциклопедическом словаре Кнаурса не нашла точную дату рождения того, в чьем существовании сомневался ее дед Ианн; она узнала, что Гитлер увидел свет двадцатого апреля, значит, он клен. Галльский гороскоп, бережно хранимый в черной материнской сумочке, сообщал, что под знаком клена родилась также пользующаяся дурной славой Екатерина Медичи.

И когда Анна робко рассказала о своем открытии маршальше, та проявила к этому большой интерес.

— Вот как! — воскликнула она. — Значит, клен болезненно честолюбив, не терпит возражений, жаждет власти, любит только себя? Хочет, чтобы о нем говорили, все равно — хорошо или плохо? Это интересно. Кажется, мать Адама появилась на свет в полночь двадцатого апреля, но смогли искупать ее только на рассвете двадцать первого, и в ту ночь она ужасно измучила акушерку. Выходит, Рената — клен и одновременно еще какое-то дерево?

— Орех — как моя мачеха Софи, родившаяся в конце апреля.

— Бывает, что орех трудно разгрызть. А какие известные «орехи» упоминаются в твоем галльском гороскопе?

— К сожалению, Дантон.

— Неплохая мешанина, нечего сказать! Судьба тебе дала свекровь под стать интеллигентности Гитлера, с руками Екатерины Медичи, а… все остальное — как у Дантона. Странно, почему мой любимый внук — доктор не разобрался, кто у него жена. А ведь он прекрасный диагностик…

— Буня… — начала Анна.

— Хорошо-хорошо! — прервала ее маршальша. — Я не сомневаюсь в мудрости твоих языческих жрецов. Но вернемся к Адольфу Гитлеру. Согласись, гороскоп… гм… довольно интересный. Ему надо совершить паломничество в Круазик и попросить совета у твоей прабабки.

Анна попыталась переменить тему разговора:

— Неужели это так стыдно, что я ничего о нем не знаю?

— Не ты одна, ma petite, — вздохнула прабабка. — Вчера у соседей кто-то из часто бывающих там людей, кажется вице-министр, человек совсем неглупый, сказал прямо: у страха глаза велики. Никакой войны не будет, пока Адольф — так он его назвал — не договорится с Англией. И ручался головой.

— А если Гитлер договорится? Он не сказал, что тогда будет?

— Ох, тогда не будет ни его поста, ни его головы. Не поджимай так губы. Я решила пошутить, как Мила. Но знаешь, в Польше бывает по-разному: иногда все хорошо, а иногда — конец света. Мы научились шутить даже в такие моменты, когда другие отчаиваются, ноют, плачут и жалуются. Это у нас называется: юмор висельников. Повтори.

— Висельников, — медленно, но безошибочно повторила Анна трудное слово. И в ту же минуту ей в голову пришла мысль, что это препятствие преодолела не жена Адама Корвина, а прежняя Анна-Мария. Святая Анна Орейская! Неужели действительно следовало погружать с головой семь раз в воду не только этих бешеных экс-консулов, экс-художников, но и ее, экс-жительницу Геранда, выпускницу «школы Дьявола» и — чего тут скрывать — в глазах жителей Арморика экс-«белую»?


Как-то раз на Маршалковской Анна встретила Зигмунта Града. Он прошел мимо, но тут же вернулся, догнал ее и спросил, не зайдет ли она с ним в ближайшее кафе. Они не виделись со дня ее свадьбы, и Зигмунт ничего не знал о ее жизни на Хожей, об учебе и работе.

— У меня времени не больше двадцати минут, — сказала Анна, когда они сели за столик и заказали кофе, но потом оказалось, что с этим почти чужим ей человеком она проговорила больше часа. Началось с вопроса, почему она никогда не навестит тетку Дороту, которая мечтает о том, чтобы настоящая бретонка научила ее жарить хрустящие блинчики, как это делают в окрестностях Геранда. Анна удивилась, что ею интересуется славящаяся своей польской кухней мать Зигмунта, но обещала навестить ее как-нибудь во второй половине дня, когда у Адама будут вечерние занятия. Зигмунт насупил брови, хотел что-то сказать, но передумал и тут же спросил, что говорят на Хожей об интересующем всех вопросе: удержится ли этот шаткий мир или начнется война?

На эту тему Анна мало что могла сказать, она предпочла послушать его о пактах Германии с Италией и Японией, которые по сути своей носят антикоммунистический характер, и что вооружение Германии — уже совершенно открытое — становится грозным предупреждением для Австрии и ненавистной фюреру Чехословакии.

— Гитлер, естественно, считается с Британской империей, с Россией и Францией, но у Англии полно проблем с ее колониями, а Франция после восемнадцатого года — это уже совсем другая Франция, она боится окопов, газов, кровопролития, — объяснял ей Зигмунт. — У меня на Западе есть друзья. Они не скрывают, что там настроение подавленное, никто не хочет вооруженного конфликта.

— Выходит… По-твоему, опасность грозит не только Востоку, но и Парижу?

— И всему атлантическому побережью, где такие крупные порты, как Брест, Сен-Назер и Гавр. Гитлеру это необходимо для блокады Англии. Не знаю, завоюет ли он ее, но пока, кроме нас, ни Франция, ни Англия не осмелились сказать ему «нет».

Анна нахмурила брови.

— Неужели поляки всегда должны бороться за чужую свободу? — спросила она.

— За нашу и вашу, — машинально поправил ее Зигмунт и взглянул на свою кузину внимательнее, чем раньше.

Этот взгляд ее очень обеспокоил.

— Я сказала что-нибудь не так? Помни, что меня воспитывал дед Ианн ле Бон и я привыкла к тому, что мне делают замечания. Лучше их услышать от тебя, чем от пани Ренаты…

— Нет, ничего! — ответил он, поморщившись, но стараясь придать своему лицу спокойное выражение. — Просто вам, бретонцам, действительно не пришло бы в голову, что можно сражаться за армориканское побережье над Дунаем или Вислой. Нас, к сожалению, история не раз ставила перед нелегким выбором и подбрасывала необыкновенные идеи. После падения Парижской Коммуны посланник правительства Тьера сообщил царю Александру II об участии генералов Валерия Врублевского и Ярослава Домбровского — подданных его императорского величества — в баррикадных боях на улицах Парижа.

— И что сказал царь? — поинтересовалась Анна.

— Почти то же самое, что ты. Что Польша неисправима, а поляки склонны к бунту.


Понять их было нелегко, но все говорило о том, что тридцать восьмой год будет годом тяжелым. Адам в середине февраля поехал на какую-то конференцию в Австрию и вернулся очень обеспокоенный царящими там настроениями, а также ростом популярности Гитлера, о котором неожиданно заговорили все, как до этого о Муссолини. На международный съезд в Вену в начале марта он уже не поехал, поскольку стало ясно, что в ближайшие недели могут исполниться немецкие надежды, и прежде всего самая заветная мечта Гитлера — захват Вены и присоединение Австрии.

— Нас учили, — говорила Анна, — что по Версальскому договору Германии запрещается присоединять земли бывшей монархии Габсбургов.

— Ах, учили, — едко заметил Адам. — Требовать на бумаге и планировать будущее — легче всего. Но почему же сейчас молчит Франция, хотя мои коллеги из Венского университета жалуются на то, что их уже много лет мучает неопределенность. Подумай только: урезанная, лишенная Венгрии и других бывших провинций давней империи Франца-Иосифа, Австрия стала ничем, маленьким, больным безработицей государством. А впрочем… мои коллеги давали понять, что насильственные действия Гитлера не вызывают особого ужаса у некоторых австрийцев, сторонников нацизма, рассчитывающих на материальные блага, которые принесет им присоединение Австрии. У них общий язык и мечты — одинаковые у обеих сторон — о великой, могучей империи, о человеке, ниспосланном провидением. Ты забываешь, а возможно, просто не знаешь, что Гитлер… австриец.

Она столького не знала, поэтому чувствовала себя потерянной среди людей, без конца о чем-то спорящих, раздраженных разницей мнений, занятых политикой значительно больше, чем ее земляки. Там считали, что править должно правительство, а если премьер не нравится даже лавочникам, платящим слишком высокие налоги, ему просто надо уйти. А здесь каждый знал, что все делается не так и что сделал бы он сам, если бы был у власти, каждый переживал, кто и как правит страной, и имел собственную политико-экономическую программу. Каждый, включая студентов и библиотекарей, а также — к ее удивлению — племянниц доктора.

Как-то раз она поехала навестить прабабку, и возле самой виллы на нее налетела амазонка, как раз в этот момент влетавшая в открытые боковые ворота. Свалив Анну, темноволосая, очень худая девушка тут же соскочила с лошади и осмотрела ее ногу, сильно ободранную о камень.

— Мне очень жаль, что ты упала, но я еще не изучила характера этой клячи и никак не могла предположить, что она испугается твоего белого платья. Ты в нем выглядишь как привидение. Возможно, лошадка подумала, что Гитлер уже присоединил «Мальву» к рейху? Почему ты на меня так смотришь? Не узнаешь? Я Ванда, дочь Юлиана Корвина. Я уговариваю буню купить лошадь и бричку. Бричку для садовника, а я бы тогда держала здесь лошадь и выезжала бы на ней. Сейчас ее можно использовать как верховую, что мне пока не по карману, а в случае войны — как тягловую силу. Война всех уравняет, тогда и эта лошадь будет уже не тем, что она сейчас есть. Вернее, чем она будет, если буня ее купит, а я объезжу.

Анна встала, ошеломленная этим потоком слов больше, чем падением. Когда они вместе вошли в гостиную на первом этаже, прабабка напала на Ванду:

— Я видела в окно, как это случилось. И не желаю, чтобы ты давила моих близких. Мало того, что ты час назад пугала меня тем, что война может кончиться аннексией Константина, ты еще отпугиваешь от «Мальвы» наших настоящих союзников.

— Так ведь я же шальная, — смеялась Ванда. — Но все же советую купить эту кобылу. Раньше боевые кони выносили рыцарей с поля боя, а эта в случае опасности вывезет отсюда буню. Предлагаю свою кандидатуру на роль кучера…


— Я сегодня встретила Ванду Корвин. Почему прабабка редко приглашает в «Мальву» дядю Юлиана с семьей? Тогда на семейном съезде они не могли быть, но сейчас… — спросила Анна вечером Адама.

— Старики наверняка в Варшаве, но их беспокойная тройка? Не знаю. Я ведь не поддерживаю отношений с Казимежем, который старше меня, а ни одна из их девочек не дружит ни с Эльжбетой, ни с Данутой. Они немного моложе их, но все же. Это раз. Во-вторых, у всех одна болезнь: нет времени. Сначала Казик учился на инженера, потом почти два года был на практике в Германии. Он — талантливый конструктор. А дочери, которые давно уже окончили школу, кроме работы, интересуются только спортом. Буня не одобряет ни их образа жизни, ни того, что они часто ездят в деревню в Грабово и постоянно уговаривают Хуберта — помнишь, сына тети Милы — покупать новых лошадей. Все праздники они проводят там, у Хуберта. На лошадях ездят прекрасно, Ванда даже два года назад получила первый приз на конных состязаниях в Лазенках. Когда же я думаю о них, то всегда вижу их в движении, беге, прыжках через препятствия, спусках, полетах. Да, вспомнил, Анка и Казик имеют какие-то награды за полеты на планерах. К тому же он — прекрасный лыжник, влюбленный в горы, на «белое безумие» ездит зимой почти каждую субботу, тащится поездом всю ночь и возвращается из Закопане в понедельник утром. Усталый, сонный, но всегда счастливый.

— Их юные проказы должны нравиться прабабке, ведь она сама такая же… взбалмошная.

— Да, но она хочет руководить, решать, определять судьбы близких ей людей. А эта тройка никогда не поддавалась. Они не нуждаются ни в ее советах, ни в помощи.

— А дядя Юлиан? Тетя?

— Оба поглощены работой. Дядя уже много лет сидит в юридическом отделе муниципалитета, в ратуше. А если они ездят в «Мальву», то стараются попадать туда, когда не бывает нашей матери. Кристина, его жена, как-то раз слишком резко ответила на попытку Хожей вмешаться в воспитание их детей. Боже мой! Только сейчас мне пришло в голову, что ты еще не была в Кракове, не знаешь Закопане. Хочешь, проведем конец недели в горах?

И Анна попала в ту же ловушку, что и Казик Корвин: она влюбилась в Татры.

— Я всегда думала, что нет ничего более прекрасного на земле, чем вид со стен Геранда на залитый солнцем океан в багрянце заката, — говорила она после возвращения, — но горы — это все вместе: зелень и гранит скал, белизна облаков над ними и под ними, запах лесов и цветущих лугов, шум водопадов и ручьев, ты смотришь вниз — но не на огромную водную гладь, а на изрезанную долину, на ущелья и на деревянные домики жителей гор, гораздо более красивые, чем наши каменные. Если бы я не была жительницей Арморика…

— А ты все еще себя ею считаешь? — спросила маршальша.

— Н-нет… Не считаю, — сказала, помедлив, Анна, как бы удивляясь своему открытию.

И неожиданно помрачнела. Несмотря на очарование Татрами и Вавельским замком, где висят такие прекрасные гобелены, каких она не видела и в Париже, она почувствовала себя снова раздвоенной, как тогда, когда не была уверена, кто же она — жительница Геранда или фермы, лежащей среди соляных озер, на берегу океана. Она не чувствовала такой раздвоенности в Париже на улице Батиньоль, зато здесь… Когда наконец придет уверенность, что она нашла то место, где ей удастся врасти? И когда ей скажут, что она «с материка», независимо от умения произносить самые трудные слова, и поклянутся, что она не «чужая». Первой это должна сделать та, которая когда-то поймала ее, совершенно оглушенную, в сапфировую сеть и потащила за собой к крыльцу дома в «Мальве». И — святая Анна Орейская! — она заставит ее, именно ее, сказать ей, Анне-Марии ле Бон, это желанное слово: «наша»!


Доктор отложил газету, и Кристин, подававшая ему кофе, спросила:

— Неужели возможно, чтобы толпы забрасывали цветами Гитлера, когда он триумфально въезжал в Вену?

— Сегодня все возможно, — буркнул доктор.

— Это мне напоминает анекдот, который когда-то рассказывал нам в школе мэтр Дюлак, знаток наполеоновской эпохи, — осмелилась вмешаться в разговор Анна.

— Вы слышите? Аннет начинает заниматься политикой. Это гораздо опаснее для Гитлера, чем молчание западных премьеров.

— Ох, пожалуйста, не смейтесь. Разгул молодчиков в Вене, уничтожение исторических памятников, костры из книг — все это напоминает расправы наполеоновских маршалов в завоеванной Испании. Рассказать?

— Ну конечно, конечно!

— Сразу же после взятия Сарагосы маршал Сульт приказал вырвать глаза у статуи чудотворной мадонны — два больших чистой воды бриллианта. А его жена велела сделать из них прекрасные серьги и на каком-то большом приеме в Париже появилась с этими серьгами в ушах. И тогда… Тогда один из гостей громко сказал: «Внимание, дамы и господа! С этой минуты глаза богоматери смотрят на нас».

Наступила тишина, никто не смеялся. Только спустя некоторое время доктор Корвин сказал с горечью в голосе:

— С тех пор прошло сто тридцать лет. И вот мы снова вынуждены повторять за тем смельчаком: «Внимание! Огонь от сжигаемых антифашистских книг может легко перекинуться на крыши наших домов. Это глаза не мадонны, а Гитлера направлены сейчас на Восток. Они смотрят на нас…»


В этот первый, трудный для Анны год врастания в новую действительность происходили события, имеющие различную окраску и значение. Из разнообразных камней рождается мозаика, видя которую можно понять замысел художника; так и по этим фактам люди могли предположить, каковы ближайшие планы того, кто решил не считаться с Европой и заставил свой народ скандировать лозунги: «Ein Volk, ein Reich, ein Führer»[17]. Поднятые вверх руки, крики «Хайль Гитлер!», непременные демонстрации и… звон колоколов, плывущий с башен всех австрийских церквей. История переплеталась с мелкими фактами будничной жизни, — как во всем мире, так и в Варшаве.

Гитлер, никогда не забывавший о своем австрийском происхождении, въехал в родной Браунау и на городском кладбище возложил венок из роз на могилу родителей. В тот год март был мокрым, случались заморозки, и буня боялась, что в Константине замерзнут все вьющиеся розы, а кто знает — не пропадут ли и мальвы, они слишком рано пробудились к жизни, протянулись зеленой аллеей от террасы до деревянной калитки.

Гитлер не уставал кричать, что Австрия — это широко открытые ворота на Восток, что Чехия является правильным четырехугольником, имеющим большое стратегическое значение, а населенные немецким национальным меньшинством Судеты граничат с рейхом, поэтому Чехословакию необходимо обезвредить, ибо в случае войны она станет естественной крепостью, которую будет трудно захватить, и она сможет угрожать германским промышленным центрам.

— Продается участок, отделяющий сад в «Мальве» от железнодорожной станции. И если прикупить эту полоску с карликовыми соснами, то сад приобретет форму правильного четырехугольника, — утверждала маршальша.

Но вынуждена была отказаться от сего предложения, так как ей пришлось одолжить доктору, сильно издержавшемуся после двух свадеб, несколько тысяч злотых на покупку давно запланированного автомобиля.

Красный автомобиль скоро должен был затеряться — как маленький камушек среди огромных, серых и бурых плоскостей, упасть между готовыми к действию танками Гитлера, глаза которого, насытившись великолепной Веной, обратились теперь к Судетам. Одинокая, тяжело больная Чехословакия обращалась к гарантам своей независимости, цитируя статьи Версальского договора. Советский Союз мог бы прийти к ней на помощь разве только с воздуха, ибо ни Польша, ни Румыния не пропустили бы Красную Армию через свою территорию, а западные союзники не спешили выполнять свои обещания. Корреспонденты сообщали из Лондона, что Чемберлен пытается даже оказать давление на чехов, чтобы они приняли требования Гитлера и спасли Европу от войны. В тридцать восьмом году было решено распустить Коммунистическую партию Польши, в стране росли как на дрожжах, бурлили группы фашиствующей молодежи и ширилось беспокойство среди левых кругов студенчества во всех вузах. В Польше кипело, как в плохо закрывающейся, с отбитой эмалью кастрюле.

Невидимые руки бросали разноцветные камушки совершенно произвольно, казалось бы — без плана, но в целом они создавали картину, в которой пурпур смешивался с серо-зеленым цветом, а неровности, выпуклости и щели удивительно напоминали руины Герники, святого города басков, разбомбленного в тридцать седьмом году люфтваффе. В Испании — на опытном полигоне для противников «красных» — некогда было писать стихи и смотреть театральные представления. Труппа, организованная Гарсиа Лоркой, — «La Barraca» — уже не существовала, а он сам, расстрелянный франкистской полицией, впитался в родную землю бунтом и кровью.

В варшавском «Зодиаке» и в «Малой Земянской» за столиками поэтов было еще полно народу, в театрах и кабаре Дымша и великий Венгжин, оба с клоунскими усиками Гитлера, издевались над экс-капралом, вызывая взрывы смеха в зрительном зале, не отдавая себе отчета в том, что «пятая колонна» не спит и за этот смех актерам и зрителям предстоит еще тяжелая расплата. Приближалось время общенародной ответственности, но об этом не знал никто, кроме сподвижников Гитлера.

В Чехословакии не было единого мнения по поводу того, стоит ли сражаться за Судеты, где жило трехмиллионное немецкое меньшинство. Подготовленная начальником штаба главного командования вермахта кампания предусматривала присоединение Судет и согласие немцев на захват Польшей Заользья, а Венгрией — части Словакии.

— Никто из нас не поедет смотреть Заользье, если даже наше министерство иностранных дел получит в виде взятки такое предложение и не откажется от него. Мы должны быть солидарны, иначе… — приняла решение маршальша.

Но разница мнений была столь же велика в различных группировках, слоях общества и польских семьях, как и в лагере бывших союзников. Нежелание Англии и Франции сотрудничать с Советской Россией было таким же сильным, как возмущение прабабки, что можно пропустить войска восточного соседа через польские земли.

— Коридоры? — сердилась она. — Ничего другого, опять коридоры? Один до Гданьска, второй через всю страну до Праги, а может, еще третий — до Братиславы? В прихожих раньше сидела прислуга и ожидала своих хозяев, приехавших в гости. А кто теперь заселит наши многочисленные коридоры? Кто будет разбегаться во все стороны или подслушивать под их стенами? Я не согласна ни на какие коридоры. Никогда!

Министр иностранных дел Бек был такого же мнения и восстановил против себя — в гораздо большей степени, чем маршальша, — Уинстона Черчилля, который понимал, что конфликт можно решить, укрепляя отношения с Москвой, он также осуждал премьера Чемберлена за то, что тот потакает Гитлеру. Неужели этот политик стал горячим сторонником уступок гитлеровской Германии под влиянием отца, лауреата Нобелевской премии за укрепление мира 1925 года? Во всяком случае, так утверждал Черчилль — и добавлял, что эта премия, несмотря на все старания, во второй раз семье Чемберленов не достанется. Столь знаменитый политик, скорее всего, дождется взрыва бомбы, которую сбросят на его витающую в облаках голову скоростные эскадрильи немецких военно-воздушных сил. Маршальшу возмущал тон Гитлера в переговорах с регентом Венгрии, тот молча терпел презрительные замечания вроде того, что уж коль желаете сесть за общий стол, то должны как следует поработать в кухне. Раздражало ее и высокомерие обоих диктаторов. Идол толпы, Муссолини, говорят, любил смотреть на приближающихся к его письменному столу просителей с расстояния в несколько десятков метров. Ходили также слухи о том, что Гитлер любит, когда собираются огромные толпы народа, поскольку получает особое удовольствие, когда сопровождающие его машину мотоциклисты разрезают эту массу и отбрасывают людей в сторону. Говорили о войне и одновременно устраивали банкеты и рауты. Фюрер расхваливал на праздничном приеме у дуче красоты Тосканы и жил в Квиринальском дворце как гость итальянского монарха. В Варшаве, несмотря на неуверенность, на нервное напряжение, а возможно, для того, чтобы его разрядить, люди ходили на дансинги, на балы, в модную в то время танцующую и поющую «Адрию». Адам утверждал, что ревнует Анну, и доказательств этого было много, но он любил смотреть, идя чуть сзади, как толпа мужчин у дверей расступается при виде ее стройной, словно рождаемой из морской пены фигуры, как свободно она прокладывает себе дорогу — не сознавая своей красоты, — только одному ему принадлежащая, в недавнем прошлом жительница средневекового города, парижанка Анна-Мария.

Жизнь внешне шла своим чередом. Люди во всей Европе хотели жить, жить любой ценой, и казалось, что народы действительно верят в силу и готовность армий своих стран, а прежде всего в благоразумие Гитлера, который, словно удав боа, должен отдохнуть и переварить большую порцию проглоченных чужих тел. Поэтому Анна, которая впервые попала в «Адрию» именно этой зимой, танцевала без плохих предчувствий и укоров совести. Она танцевала на движущемся круге паркета, над которым в затемненном зале мигали тысячи звездочек, и ей неожиданно показалось, что она — сказочная принцесса, ибо никто из ее родственников, даже парижских, не поверил бы в такое превращение Золушки в принцессу, кружащуюся сейчас под звездами, ослепленную их блеском, всю в свете, серебре и золоте. Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль! Смотри, как веселится та, ноги которой еще недавно калечили сабо, которая жадно смотрела на живописные прилавки на базаре, ломящиеся от мяса и рыбы. Это на нее сейчас откуда-то сверху сыплются, как чешуйки серебристых сардин, звездочки-огоньки, звездочки — так похожие на те, что падали в августовскую ночь на пляж и в гладкое сонное море. Любовь, звездное небо над головой и наконец-то свой дом! Может, еще не совсем свой, но в нем Анна уже не чувствует себя ненужной, как раньше, когда ее терпели только потому, что она приносила какую-то пользу. Конторка в подсобном помещении магазина Софи, двор и сад деда Ианна, кухня тетки Люси ле Тронк. Батиньоль… К счастью, есть еще Адам, Адам, Адам! Станцуем еще раз, пока падают звезды? La vie est douce. Douce… пока не нарушен мир, пока ноги сами скользят по натертому паркету и, наконец, пока не отдаешь себе отчета в том, что в этой стране, открытой со всех сторон, нельзя спать в такой же безопасности, как в бретонских шкафах, что здесь люди борются за свободу, а не за жизнь. И кто знает, если начнется война, — не придется ли вспомнить старую песенку Ианна ле Бон, которого овевали все атлантические ветра: «La vie est dure, dure…»[18].

Она танцевала под звездами в то самое время, когда в Берлине и Вене раздавался призыв: «Встать в круг!» Только там партайгеноссен умело сгоняли людей в кучу. Все в центр! Alle, alle, alle! Никто не выскользнет, все вправо, вправо, вправо! Руки сжимаются плотнее, крепче, круг сжимается, становится меньше и меньше… Как будто сапфировая сеть — нет, стальная — упала сверху на площадку, пахнущую гниющими водорослями и снулыми, зловонными рыбами… Жарко, душно, не хватает воздуха.

— Что с тобой? Тебе плохо? — спросил Адам.

— Нет-нет! Просто у меня закружилась голова.

— R-r-rond! Дамы влево, кавалеры вправо!

Как хорошо, что можно кружиться в разных, даже противоположных направлениях, что в Варшаве люди не все одинаковые, что они не кричат единодушно и не выбрасывают вверх руку, что сейчас, наоборот, маленький кружок двигается вправо, а кавалеры снаружи — влево, все быстрее влево… Может, это и есть свобода?

— Кавалеры выбирают!

— Святая Анна Орейская! Кого выберут все эти мужчины, которым неожиданно велели остановиться? И что они выберут? Снова свободу? Когда и какую?

И ежедневно надо было работать, и работать много; теперь Анне приходилось больше времени уделять библиотеке, так как она была уже постоянным сотрудником, из-за этого страдали университетские занятия. Она ходила только на вечерние лекции и, собственно говоря, так и не смогла войти в неспокойную, очень разобщенную, раздираемую противоречиями студенческую среду. Адам сожалел об этом и твердил, что она должна знать, какие существуют там группировки, что кроется за той или иной демонстрацией, но дядя Стефан, к ее удивлению, был другого мнения.

— Не вмешивайся в дела, которых ты не понимаешь, — как-то раз сказал он ей. — Не поддавайся террору толпы, никогда не соглашайся с одним, не выслушав противоположной точки зрения. Иначе окажешься в двух шагах от костра, на котором горят книги. На одних — одни, а на других — другие.

Теперь они встречались довольно часто, часы ее работы почти совпадали со временем, когда он находился в своем кабинете на Кошиковой. По мнению сотрудников, Стефан Корвин был человеком тяжелым, деспотичным и очень требовательным. В то же время его редкие похвалы ценились выше, чем увеличение зарплаты или награды. Он никогда не повышал голоса и не был общительным, никто никогда не заходил в его кабинет просто так, поболтать. Страх и уважение, которые он внушал, были непонятны, необъяснимы для Анны. Странно, будучи послушным ребенком в родном доме, он совершенно менялся, переступая порог библиотеки. Сюда он приносил высокомерие прабабки, умел быть, как она, гневным и властным, но ее невозмутимости, доброжелательности по отношению к миру и людям, ее свежей, непритворной молодости — этого в нем не было.

Как-то раз, когда Анна несколько дней не приходила на работу, он спросил ее непосредственного начальника, принесла ли она освобождение от врача, а когда встретил ее после этого в коридоре, спросил, правда ли то, что в результате воспаления глазного нерва она во время болезни ничего не видела, ослепла? Анна сказала, что это не так, просто она не могла поднять век. Эта проклятая невралгия привязалась к ней еще в Бретани, в холодный и ветреный день. Он спросил, зачем она выходила в бурю, и тогда, чтобы закончить этот допрос, Анна коротко ответила:

— Я тонула в океане. Слишком далеко ушла от берега, меня захватил прилив, и неожиданно я оказалась одна в открытом море.

Анна хотела еще добавить, что доплыла до скал, не выпуская из рук найденной губки, но он уже не слушал ее. Резко повернувшись, вошел в свой кабинет. Она оглянулась, думая, что кто-то идет, потому что он никогда не разговаривал с ней в присутствии посторонних. В коридоре было пусто, просто он не дослушал и ушел.


В середине сентября, вернувшись из отпуска на работу, Анна наконец собралась к Доре Град с рецептом бретонских блинчиков. Кроме того, ей хотелось поговорить с Зигмунтом по поводу непрекращающихся слухов о неизбежном нападении на Чехословакию.

Родственники Корвинов жили на Тарговой улице — очень широкой, но немного провинциальной, запущенной, хотя там полно было грузовиков и все время трезвонили трамваи, сворачивая в Зигмунтовскую улицу и на мост Кербедзя.

Грады занимали четырехкомнатную квартиру в затененном липами небольшом каменном доме, так что во всех комнатах, несмотря на жаркий день, было прохладно. Одна из комнат, в которой никто не спал, служила одновременно гостиной и столовой, она была очень уютная, со скромно обитой мебелью и обилием всевозможных вьющихся растений, кактусов и папоротников, каких Анна еще не встречала ни в одном варшавском доме.

— У вас целая оранжерея! — воскликнула она с искренним удивлением, а Дорота, невысокая и полная, посмотрела на нее глазами цвета васильков и неожиданно рассмеялась, положив пухлую руку ей на плечо.

— Зигмунт предостерегал меня — сказал, что я для тебя простушка, особа весьма немодная. Но обернись. Еще, еще немного. Видела ли ты где-нибудь такой балкон, который одновременно является утопающей в зелени беседкой, защищает от шума, пыли, гомона города? Весной и летом там цветут вьюнки, потом настурции, а сейчас ломонос, привезенный из Казимежа, ибо только там его разновидность дает такие буйные ростки. Ничего не поделаешь, я родилась в деревне и самые счастливые дни моей жизни провела, еще будучи панной Лясковецкой, в Грабове у своего деда — маршала. Значит, и у буни. Что-то от сельского дома осталось и в этой комнате, правда? Меня, — продолжала она добродушно рассказывать, — преследует навязчивая идея: я эту комнату каждые два-три года обставляю по-новому, меняю все. Они не знают почему, но тебе могу признаться: каждый раз я воссоздаю один из уголков своего родного дома, Лясковецких. Только эту обивку я, пожалуй, оставлю надолго: почти такую же купила перед смертью моя мать, и, когда я последний раз навещала отца, эта обивка еще была в гостиной, около зимнего сада, только, — пани Дорота снова затряслась от смеха, — в этой бывшей пальмовой оранжерее уже тогда гнездились цесарки. Знаешь, это очень нежные создания, и экономка отца заявила, что именно там им будет лучше всего. Теперь я могу торжествовать: моя гостиная красивее, в ней свежая обивка, а в балконную беседку влетают не серые цесарки, а разноцветные бабочки и пчелы. Слышишь? Они перед заходом солнца собирают нектар с цветов ломоноса. Почему ты ничего не говоришь?

Анна хотела было возразить, что при всем желании она не может вставить ни одного слова в ее монолог, но тетя Дора показалась ей такой милой, такой непосредственной, непохожей в своей искренности на взвешивающую каждое слово пани Ренату и по-своему странную, но изысканную в каждом жесте маршальшу, что она только повернула голову и прижалась щекой к ее пухлой, горячей руке. Они какое-то мгновение смотрели друг на друга в молчании, и неожиданно тетя Дора сказала очень тихо, почти шепотом:

— Жаль, что мой сын совершенно, абсолютно другой. Он не замечает неба, солнца, зелени… Для него важны только идеи, мысли. Но ведь это лишь плоды человеческого мозга. Они могут быть правильными, но бывают и совершенно сумасшедшими, дурными. Я… Не смейся, но я хотела бы, чтобы все вокруг были счастливы. И в то же время я не могу сделать счастливыми даже своих близких. Ко мне часто тянутся чужие люди, ищут совета и утешения — все, только не родные. Как-то раз, разозлившись, Зигмунт сказал мне, что не все раны можно вылечить лаской и не каждый воспалительный очаг удается погасить куриным бульоном или домашней настойкой. А в то же время даже твой свекор научился от меня…

— Что «in vino veritas»? — подсказала Анна.

Пани Дорота замахала руками, словно отгоняя нечистую силу.

— Нет, нет! Это уже его теория, а не моя! Я только стараюсь, чтобы в этой жизни, которая стольких ранит и калечит, было бы чуть спокойнее и легче. Садись и подожди минутку. Сейчас я тебя подкреплю…

Потом они вдвоем сидели на балконе в плетеных креслах и там, отмахиваясь от пчел, пили за расписным столиком вкусный, крепкий чай. Анна слышала от маршальши, что «эта апоплектичка Дора» умеет буквально из ничего приготовить необыкновенные лакомства, но никак не ожидала такого вкусного чаепития. И когда, уже рассказав хозяйке дома секрет знаменитых блинчиков бабки ле Бон, она увидела Зигмунта, стоящего в гостиной и внимательно смотревшего на них, мило расположившихся на балконе, Анна сказала более сердечно, чем намеревалась:

— У тебя очаровательная мать и экзотический летний домик над тротуаром города. Словно висячий сад. В Париже только на верхних этажах, в роскошных апартаментах, можно себе такое позволить: одновременно находиться в деревне и в городе.

Если Анна думала, что ее восторженные слова вызовут добрую улыбку, и не только у его матери, то она глубоко ошибалась. Зигмунт, правда, принес из гостиной стул, взял песочное пирожное, но ответил, немного помолчав, довольно зло, почти невежливо:

— В то время как моя мама развлекает тебя, в чем я не сомневаюсь, рассказами о преимуществах польской кухни над любой другой, за исключением, может быть, французской, за этим зимним садом рушится мир. Сегодня, тридцатого сентября, в полдень, в Мюнхене, оба премьера, британский и французский, приняли навязанные им условия Гитлера и Муссолини. Вы распивали чай в честь только что подписанного позорного пакта. А я заедаю его этим пирожным.

— Зиг! — умоляюще прошептала Дора, немного наклонившись вперед.

— Простите, возможно, я говорю глупости. Но еще большую околесицу нес этот фашист, вождь великой Германии, когда не согласился пригласить на конференцию объект переговоров — другими словами, Чехословакию. И объяснял это тем, что если этим вопросом интересуются великие державы, то они, и только они, должны взять на себя ответственность за решение, которое он с их ведома и согласия передаст Праге.

— Зиг! — повторила уже с красными пятнами на лице его мать.

— Я это говорю вам, а вернее, тебе, Анна, ибо только что узнал, что перед подписанием соглашения посол Франции был в горной резиденции Гитлера Бергхофе, которая точно так же висит над пропастью, в пространстве, как этот обвитый вьюнком балкон, и кто знает, не за таким ли столиком и чашкой чая он узнал, что соглашение в Мюнхене всего-навсего только пауза, цезура. И что от благоразумия западных держав зависит, ограничится ли он, фюрер, сегодняшними успехами в политической войне, не прибегая к помощи оружия, или будет вынужден прибегнуть к более решительным мерам. О, боже, до чего мы дошли! До какого же унижения и позора дожили!

Он встал и, не прощаясь, вернулся в гостиную и сразу же исчез за дверью, ведущей в коридор.

Дорота вскочила с кресла и, раздвигая сплетенные ветви ломоноса, долго смотрела вниз, словно разглядывала с террасы резиденции Гитлера бездонную пропасть и горные вершины Оберзальцберга.

— Ушел, — сказала она наконец, выпрямившись и тяжело опускаясь на подушки. — Снова ушел и будет спорить, злиться, взвинчивать себя до поздней ночи. У меня уже нет сил от этих политических дискуссий. Подай мне, дитя мое, капли, которые стоят на буфете, рядом с графином. Опять поднимается давление… Все равно — тридцать, сорок… Спасибо. Обмахни меня немного… совсем немножко… Боже! До чего дошло…

Анна приложила холодное полотенце к вискам и щекам тетки, принесла из ванной таз с водой и опустила в него ее пухлые руки, такие бессильные в минуты раздражения и гнева. Пятна на лице вскоре побледнели, и вот уже она смогла открыть глаза пошире, и сразу же в них блеснула улыбка.

— Ты волшебница, — вздохнула пани Дорота, вытирая платочком мокрый лоб. — Мне лучше, гораздо лучше. Неужели он сегодня опять проведет ночь без сна?

Когда Анна вышла на улицу, она была совершенно уверена, что встретит Зигмунта и он извинится за бурную сцену, какую он закатил им двоим в беседке. Улица уже пустела, прохожих было мало, в полупустых магазинах зевали продавцы. Все, кроме трамваев, было на этой улице серым, убогим, некрасивым и никак не вязалось с зеленой беседкой, висящей над тротуаром. Она дошла до угла Зигмунтовской улицы и после нескольких пересадок наконец оказалась в центре города, недалеко от Хожей. Анна решила никому не рассказывать о своей поездке к Градам и о раздражении Зигмунта. Одно ей было интересно: извинится ли он перед ней за свою выходку? Реакции дяди Стефана тоже иногда бывали странными. Неужели и его кузен, хотя и «красный», по сути дела, был таким же, как все Корвины? Дерзкий, заносчивый, уверенный в себе? Заснет ли он в эту ночь? А какое дело до этого ей, Анне-Марии, жене Адама? Несмотря на прошедшие годы, все еще… «белой»?

Анна думала, что хотя бы на сегодня она покончила с политикой, но оказалось, что на Хожей ее ждал сюрприз: Кристин ле Галль должна была сразу же ехать с ней и Данутой в «Мальву» на такси, присланном доктором. Маршальша просила всех к себе на ужин. И на совещание.

Никогда Анна не думала, что будет свидетелем столь бурных споров именно в этой семье. На ферме ораторствовал, бесновался и диктовал свою волю только Ианн ле Бон, остальные принимали выносимые им приговоры в полном молчании. А в «Мальве» после неудачной встречи Чемберлена с Гитлером в Берхтесгадене, о чем уже знали все, каждый говорил что думал, и поздний ужин превратился в настоящее поле битвы. Роковая «черная среда» и омрачила жизнь спокойного дома в Константине, и изменила старые союзы. Так маршальша, до сих пор больше всего считавшаяся с мнением доктора Корвина, оказалась совершенно независимым от чьих бы то ни было взглядов политиком.

— В конце концов Гитлер все равно проиграет, — утверждала прабабка, — потому что не может вовремя остановиться, взбираясь на вершину. Нужно уметь не спешить и разбить лагерь у самой вершины. И ждать. Он слишком уверен в себе, будет торопиться, и вот увидите — упадет. С вершины можно только упасть.

— Все говорят о его болезненной нервозности, возбудимости, о его странном образе жизни в горной резиденции в Баварии. Якобы его мучает бессонница, поэтому он до трех-четырех утра развлекает свое окружение планами будущих завоеваний, а потом около одиннадцати просыпается усталый, в плохом настроении. Кроме того, он страдает несварением желудка, не пьет вина, кофе и чая. Утверждает, что они могут сократить ему жизнь, а она так нужна в переломный момент немецкому народу, пробуждающемуся к былому величию.

Доктор, видимо, хотел еще что-то добавить, но взглянул на маршальшу и, вероятно, только сейчас вспомнил о ее привычке превращать ночь в день, умолк и даже пробурчал что-то вроде «простите, если…», но прабабка смело подняла перчатку:

— Можно страдать от бессонницы и, несмотря на это, быть нормальным человеком. Похоже, что этот экс-капрал ведет нездоровый образ жизни, не занимается спортом и слишком мало ходит по своим баварским горам. Я тоже плохо сплю, но зато постоянно двигаюсь, играю в теннис и нахожусь — хоть я и постарше его — в прекрасной форме. Но мне не пришло бы в голову браться за непосильное дело — другими словами, лезть на линию Мажино или на Британскую империю.

Все вздохнули с облегчением, но спор не затих, поскольку Адам был другого мнения. Он считал, что все допускают ошибку, высмеивая или преуменьшая значение Гитлера, и утверждал, что западные державы недооценивают динамику национал-социализма.

Анна внутренне сжалась, ибо из вечерних бесед у себя дома на Хожей знала, что, когда Адам учился в институте, у него были друзья среди фашиствующей студенческой молодежи, они устраивали демонстрации в вузах идаже уличные драки со сторонниками как санации, так и левых партий. Правда, доктор Корвин, лично знавший маршала Пилсудского, смотрел на это косо, но никогда вечерние разговоры об ошибках санационного правительства после смерти Пилсудского не перерастали в бурные дискуссии. С тех пор как Адам стал ассистентом на кафедре, он научился смотреть на все спокойнее, не принимать близко к сердцу — и если спорил с отцом, то, скорее, о внешней политике министра иностранных дел Польши позера Бека, об ошибках и злоупотреблениях властей и об отношении к президенту Мосьтицкому, которого Адам считал ученым с мировым именем, доктор же называл узурпатором и бледной тенью умершего маршала. Анна много раз слышала, что Замок — это не Бельведер и что президент не окажется на высоте положения как политик, когда придет время. Что он находится в политическом вакууме, что в Польше есть и долго еще будут пилсудчики, но нет и никогда не будет мосьтитчиков. Может, имя президента и известно в мире ученых, но у него самого не было и не будет сил сплотить вокруг себя хотя бы небольшую группу своих политических сторонников, людей преданных и абсолютно верных.

— Один шаг, во всяком случае, необходим, — прервал молчание доктор. — Я думаю о нас, а не об этом комедианте, поступки которого невозможно предвидеть: своими действиями он сбивает с толку даже самых опытных государственных деятелей.

— О нас? А что может сейчас сделать наша страна? — удивилась пани Рената.

— Я думал не о Польше, а о нас, Корвинах. Раньше я сомневался, но теперь вопрос решен. Еще в этом году, перед рождеством, я покупаю автомобиль, — заявил доктор Корвин.

Все знали, что доктор уже много лет носится с мыслью купить машину, но при этом не переносит запаха бензина, является врагом моторизации и поэтому демонстративно ездит в больницу и на визиты к больным, нанимая экипаж на резиновых шинах, который все называли «дрожки». Мадемуазель ле Галль, стоя у окна, обычно сообщала, что «дрожки» доктора подъехали к дому, и это было единственное польское слово, кроме «куртки», которое она произносила правильно. Похоже, она не знала в родном языке эквивалента обоих этих предметов. Предложения-чудовища: «Où est la kurtka du docteur?» и «Le droźki est déjà là» — смешили домашних, но все к этому уже привыкли. А вот решение доктора купить машину привело всех в изумление.

— Неужели теперь, именно сейчас? — спросила наконец прабабка, удивленно глядя на внука.

— Я здоров и хочу быть целым и невредимым. Именно поэтому я и куплю этот проклятый автомобиль, хотя не испытываю никакого желания водить его. Та война научила меня одному: побеждает тот, у кого есть быстрые средства передвижения. Не далеко я уехал бы на своих дрожках, если бы мне предстояло с мобилизационным предписанием срочно найти мою часть или госпиталь.

Спор о возможности начала мировой войны разгорелся с новой силой и вернулся опять к исходной точке: имели ли право премьеры Франции и Англии решать в Мюнхене за счет Чехословакии будущую судьбу Европы?

Неожиданно в разговор включилась агрессивно настроенная в тот день Данута:

— Этот Даладье ведь француз. Может быть, Анна знает о нем больше, чем мы?

Наступило неловкое молчание, и Анна, которая на мгновение снова стала Анной-Марией, ответственной за ошибки французской политики, беспомощно развела руками. Пани Рената, как бы осуждая Дануту, подлила еще масла в огонь:

— Анна знает немного, как все юные девушки. Но она могла бы написать в Бретань, и, возможно, что-нибудь интересное нам сказал бы галльский гороскоп? Каким деревом является этот Даладье? Под каким знаком родился премьер Чемберлен?

На этот раз молчание затянулось, и трудно было не заметить красных пятен, появившихся на щеках Анны. Зачем только так неосторожно она доверила им секреты каштановой рощи? Адам подхватил руку жены и открыл было рот, чтобы объяснить что-то, но тут неожиданно прабабка остановила его словами, режущими, как разлетевшееся стекло:

— Assez! Assez! Я больше вас не задерживаю, уже очень поздно. Можете, Кароль, забрать Дануту и мадемуазель ле Галль, потому что я предлагаю остаться на завтра только Адаму с женой. У них по четвергам свободная первая половина дня, а я хочу поиграть с Анной в теннис. Она должна научиться принимать сильные подачи. А что касается гороскопов… Просите бога, чтобы в ближайшие годы нам всем не пришлось искать совета у ясновидцев и гадалок. Если Адам хоть немного прав, то только на эту помощь придется рассчитывать и тем, кто правит, и тем, кто рассуждает о политике.

Она встала. Высокая, властная, явно раздраженная. Но когда гости попрощались с каким-то неестественным оживлением и вышли, она тут же смягчилась и даже улыбнулась.

— Адам один проводит их на вокзал. Пойдем, каштан. Пропишем-ка себе для успокоения нервов партию в экарте.

Анна наклонилась, хотела припасть губами к руке прабабки, но та не была склонна к нежностям, она отдернула руку и подошла к столику, на котором лежали карты.

— Прабабки, — сказала она, тасуя их, — иногда могут ошибаться, но не могут позволить, чтобы смеялись над тайнами познаний мудрецов. За насмешкой идет издевка, за ней презрение, а потом уже только шаг до костра, на котором жгут книги и обугливаются чужие мысли… Что за день! Действительно «черная среда». Нет, сегодня меня не успокоит одна партия. Чего ты ждешь? Сдавай карты. И побыстрей!


В связи с вступлением немцев в Судеты доктор купил машину уже в октябре, и Адам стал первым из Корвинов, кто сел за руль красной ДКВ, называемой всеми «декавка». Он не возил отца ни в больницу, ни к больным, а часто под вечер с Анной и Данутой ездил за город. Доктор Корвин пока пользовался машиной только по субботам и воскресеньям, потому что не хотел водить ее сам. Он послал на автомобильные курсы одного из сыновей дворничихи, Марцина, и тот оказался талантливым шофером. Его мать, пани Амброс, которая постоянно жаловалась на него и безуспешно старалась обучить его какой-нибудь профессии, просто не могла поверить в чудесное превращение блудного сына. Он теперь работал каждый день, потому что этого требовал доктор, и записался на вечерние курсы, ибо этого в свою очередь требовала от него красная «декавка». Только мадемуазель ле Галль жалела, что уже прошли те прекрасные времена, когда дрожки доктора, сияя лаком, подъезжали к воротам на Хожей, свидетельствуя о положении и достатке того, кто мог себе позволить по тем временам такую роскошь. Сейчас, когда личные автомобили перестали быть редкостью не только в столице, но и в Константине, вес доктора как бы уменьшился, да к тому же он стал «красным», правда случайно, но все же… Даже Анна, несмотря на обостренное отношение к этим вопросам — как-никак она была внучкой Ианна ле Бон, — смеялась над предрассудками Кристин и без всяких предубеждений, свойственных каждой порядочной «белой» бретонке, садилась в новую машину. Чаще всего они ездили в Константин и были свидетелями первой антигитлеровской демонстрации прабабки. Когда после захвата Заользья некоторые жители Константина вывесили на своих воротах бело-красные флаги, маршальша в сопровождении Крулёвой сама обошла виллы соседей и содрала все — как она говорила — компрометирующие доказательства признания Мюнхенского соглашения. В тот же вечер она накинулась на Адама, выясняя, уж не собирается ли он случайно посетить «захваченные» Польшей земли, и велела передать доктору, что, в случае если он собирается использовать для поездки в Заользье автомобиль, она потребует немедленного возвращения одолженных ему денег. Это было так не похоже на ту благородную даму, которую Анна до сих пор знала, что она спросила Адама, не заболела ли прабабка.

— Нет! — смеялся он. — Она знает, что говорит, и если бы ее пригласили в Мюнхен, то Гитлер наверняка не добился бы раздела Чехии. Ведь он цинично искал сообщников, несущих свою долю ответственности, и нашел их: в Лондоне, Париже, Будапеште и даже в Варшаве. Только не в Константине. Подумай: во всей Европе, загипнотизированной этим человеком или корчащейся от страха перед войной, — но не в «Мальве»!

Святая Анна Орейская! Стоило иметь в роду прабабку, которая не только знала, когда надо вышивать знамена с белым орлом и высоко вывешивать флаги борцов «за нашу и вашу свободу», но и когда можно срывать бело-красные полотнища, чтобы не дать им развеваться на ветру во время бури, развязанной злыми силами…


Работа. Работа среди пыльных книг, беготня от стеллажа к стеллажу, иногда — беседы с читателями, которые чего-то не понимали или недостаточно бегло знали французский язык. Rond! Она кружила по залу! Дамы подают кавалерам большие и маленькие книги, кавалеры белыми картонками закладывают интересующие их страницы. И снова работа, работа, и не только в отделе иностранных книг. Она заменяла больных сотрудниц и, пользуясь случаем, зачитывалась польскими романами, от чего у нее снова начались приступы невралгии, которой ее одарили атлантические ветры. Однажды, когда Анна возвращалась домой совсем больной — веки упорно не хотели подниматься и закрывали глаза, — неожиданно кто-то нежно взял ее под руку и оттащил от стены, к которой она прислонилась.

— Что с тобой? Ты плохо видишь? — спрашивал удивленный Зигмунт.

Она рассказала ему историю завоевания морского дна и обещала как-нибудь показать памятную губку. А пока они зашли в аптеку, купили порошки от головной боли, а потом в кондитерскую на Кручей улице, чтобы запить лекарство. И хотя они сидели там недолго, Зигмунт успел ей пересказать последние новости. Говорят, будто бы Риббентроп предложил польскому послу Липскому, чтобы Польша вступила в антикоминтерновский пакт, тогда будут передвинуты ее границы на востоке в качестве компенсации за Гданьск. Естественно, если она будет участвовать в молниеносной войне, которая раз и навсегда покончит с коммунизмом в Европе.

— В газетах почему-то об этом не пишут, — пробормотала Анна. — Странный город, где всегда все знают и где ничего нельзя скрыть. Ну что ж, дед Ианн сказал бы, что ваше положение, то есть «красных», сейчас особенно трудное. Но дед посоветовал бы сделать то, что сделали они, как только началась мировая война. Единодушно «белые» и «красные» кричали: «Долой Германию! Да здравствует Франция!» Ты можешь скандировать: «Польша!»

— Спасибо за разрешение, — сказал он жестко.

Анна потерла ладонью больной лоб.

— Пойдем отсюда. Я уже ничего не вижу. Не могу поднять век.

Тут она услышала его испуганный голос:

— Я тебя провожу до дома. С ума можно сойти! Ты не видишь, они не видят… Везде темнота.

— Не можешь ли ты… Прости, не можешь ли ты перестать говорить об этом?

— Конечно. Правда, ты не исключение и так же, как они, закрываешь глаза, чтобы не видеть неприятную действительность, но на сей раз ты и в самом деле слепа.

— В самом деле, — призналась она, не пытаясь даже поднять веки.

Они шли довольно долго молча, пока наконец Зигмунт не спросил:

— А что об этом думают в Геранде? Что пишет отец?

Анна вздохнула.

— Он не понимает, почему мы заставляем всю Европу воевать из-за одного мало кому известного порта, в котором никогда не был ни он, ни кто-либо из его товарищей, бывших моряков? И уж совершенно ему непонятно, на чем основана независимая политика польского правительства. Если мы не хотим опереться ни на одного из соседей, то откуда мы получим помощь? И чью? Геранд стоит на берегу Атлантического океана с XIV века и хочет там остаться. И не будет вмешиваться в дела, которые его не касаются и в которых чувствуется излишняя горячность всех этих славян. Ces Slaves.


Маршальша, обеспокоенная приближением войны, купила не только бричку и лошадь, но и использовала все свое влияние, чтобы ей немедленно установили телефон в «Мальве». Как-то вечером она позвонила на Хожую и пригласила Адама с женой в субботу на ужин. Оказалось, что накануне из Праги вернулись отозванные из чешского посольства родственники, которых Анна еще не знала и которых на несколько недель приютила в Константине прабабка. Это был Павел Толимир, брат Хуберта, женатый на худой и похожей на него угловатой Пауле, дочери одного из самых крупных — после Фукера — поставщиков вин в Варшаву.

Адам спросил Павла, как он оценивает обстановку, и тот, прищурив живые глаза и чокаясь с ним, объяснил:

— Моя жена не хотела оттуда уезжать и не верила в конец чехов. Видно, она об этом деле знала не больше самого Гахи[19]. А я каждый день ждал звонка из Варшавы о нашем отзыве. То, что случилось, опаснее, чем вы все думаете. Чехословакия после фактического присоединения к рейху потеряет все свои фортификации. Для того я и сидел там несколько лет, чтобы убедиться, что заводы Шкоды мало в чем уступают Круппу и что по меньшей мере тысяча пятьсот самолетов, а также несколько сот современных танков — не считая зенитных орудий и многих миллионов артиллерийских снарядов — попадут немцам в руки. А кроме того, новое чешское правительство сделает все, что захочет Гитлер, оно даже готово расторгнуть договор с Советским Союзом. Паула, прошу тебя…

Паула, которая в этот момент подносила рюмку к губам, поколебавшись, отставила ее.

— Но ведь это только настойка из черной смородины! — пыталась оправдаться она, капризно надув губы.

— Знаю, но у тебя слабая голова. Кроме того, я должен быть абсолютно трезв с самого утра. А когда ты пьешь… Я завтра должен докладывать о том, что слышал в Праге.

— Ах, этот твой штаб! К тому же ты идешь туда без меня, — огрызнулась Паула и тут же добавила: — Ну еще одну, последнюю. И тебе налью.

Анна видела, как маршальша поджала губы, и ей стало ясно: что-то в Пауле ей не нравится. А в это время Павел рассказывал, какую важную роль сыграла в момент развала Чехии «пятая колонна», в основном состоящая из судетских немцев.

— Если Гитлер не откажется от своих претензий на Гданьск, нужно будет обратить внимание на всех немцев, занимающихся садоводством в долине Вислы, и на живущих в Торуне и Быдгощи. Они могут представлять опасность и для нас.

Когда спустя полчаса они возвращались в Варшаву, Анна спросила мужа: неужели этот Павел такой же несерьезный, как Паула, или только делает вид?

— Павел? — удивился Адам. — Он человек умный, наблюдательный и прекрасный солдат. Я его об этом никогда не спрашивал, но уверен, что он работает в нашей «двойке»[20], и если он в ней не ас, то, уж во всяком случае, хороший специалист, с которым считаются в разведке или в контрразведке. Жалко только, что он женат на Пауле. Дамы, любящие повеселиться и выпить, часто говорят больше, чем хотели бы их мужья.

— Паула! Странное имя. Случайно у ее родных нет садов на Висле?

Адам расхохотался, закашлялся, и «декавку» занесло на обочину.

— Осторожно, умоляю! — испугалась Анна.

— Это нелегко, когда ты задаешь такие глупые вопросы. Паула — это имя не немецкое, а уменьшительное от старой польской Паулины. Во всяком случае, так утверждает Крулёва, которая до знакомства с прабабкой была dame de compagnie каких-то там родственников отца Паулы. Нет, ma petite, с этой стороны Польше ничто не грозит. А с Павлом стоит поддерживать контакты, ибо в этой темноте, в которой никто ничего не видит или же знать и видеть не хочет, он может быть для нас единственным информированным человеком. Честным и надежным.

Анна в этот момент подумала о Зигмунте, но ничего не сказала, поскольку ей в голову пришла мысль, что Зигмунт Град, всегда хорошо информированный, тоже мог быть асом какой-нибудь разведки. Неужели иностранной? А вдруг «пятой колонны», как судетские немцы? Нет, абсурд. Слишком много она выпила настойки, если такие глупости лезут в голову. А может быть, она стала такой, как все здешние: вместо того чтобы делать свое дело, критикуют всё и всех. И она почувствовала себя смертельно уставшей от постоянных разговоров о войне.


Они были одними из первых, кому Павел, недавно получивший квартиру в Варшаве, сообщил о самоубийстве Валерия Славека[21]. Доктор Корвин не поверил. Он утверждал, что полковник был не менее смелым человеком, чем Пилсудский, и не мог поступить как трус.

— Погибнуть, — возмущался он, — да, но не уходить из жизни в такое трудное, грозное время: он был солдат и не имел права лишать себя жизни.

Павел беспокойно заерзал.

— А если он сделал это, понимая, что поражение неизбежно? Ведь он же знал, где проходили все наши военные игры. На восточных границах, ибо там нам предстояло обороняться. Поэтому последние мобилизационные планы не учитывали войны с Германией, поэтому не предполагалось вести бои за столицу и за побережье. Слишком поздно принялись исправлять эту ошибку. Не знаю, может, это сплетни, может, я слишком долго сидел в Праге, но, во всяком случае, не без ехидства говорили мне об этом штабные офицеры.

На следующий день после обеда Анна поехала с Адамом в Константин, по дороге они встретили прабабку, возвращавшуюся домой с большим белым букетом и в хорошем настроении.

— Мы с Крулёвой дошли до дороги на Оборы. Именно там лучше всего цветет терновник. А в саду уже полно фиалок. Анна, ты успеешь нарвать их до того, как подадут ужин.

Когда через полчаса Анна вернулась домой, прабабка и Адам сидели за партией экарте. Ей показалось, что маршальшу не взволновала смерть полковника Славека, она почувствовала себя обманутой, и, видно, злой дух из парижской «школы Дьявола» вложил ей в уста слова, которые она сказала:

— Здесь так спокойно, а в библиотеке целый день все спорили, обсуждали, у меня от этих разговоров разболелась голова.

— Спорили? — удивилась маршальша. — Что-нибудь случилось?

— Вы, буня, не знаете? Славек покончил жизнь самоубийством. Вся Варшава об этом говорит, и никто не может понять — почему.

Воцарилось такое мертвое молчание, что Анна услышала учащенное дыхание Адама, сидящего рядом с ней. Наконец заговорила маршальша, глядя на сжавшуюся от страха Крулёву:

— Значит, это неправда, что сегодня в киоске не было газет?

— Потому и не было, что их рано раскупили, все хотели убедиться… — оправдывалась та.

— А? Все знали. Кроме меня, — прошептала прабабка так тихо, словно говорила самой себе.

И вдруг произошло неожиданное. Она встала и, резким движением подняв вверх уже пустую чашку Анны, швырнула ее с такой силой, что тонкий фарфор разлетелся на мелкие осколки.

— Никогда! — крикнула она.

Потом резко дернула скатерть с маленького столика, и весь сервиз со звоном и грохотом полетел вниз, на паркет. Она постояла, тупо глядя на пустой стол, сверкающий полировкой, а потом с каким-то странным блеском в глазах наклонилась к Анне, вырвала пучок фиалок, прикрепленный к ее костюму, и осторожно положила в самом центре стола, как кладут скромный букетик на крышку гроба. Потом повернулась и молча вышла. Даже Крулёва — очень подавленная — не посмела бежать за ней.

— Что она будет делать там, наверху? — помолчав, спросил Адам.

— Не знаю. Если она вспоминает день, когда подала своему будущему мужу, вернувшемуся из тюрьмы, чашку молока, то не спускается вниз все утро. Бывает, что и плачет. Эту чашку она разбила, чтобы в нашем доме никто никогда не видел ее слабой. Она просто сделала так, как когда-то ее муж… Но скатерть… Такого еще никогда не было… Возможно, она не могла перенести, что все едят и пьют, когда тот… А может, подумала о его похоронах и первой хотела положить цветы на ту могилу…

Долгое молчание прервал Адам:

— Никто, Анна, в этом доме не говорит о самоубийствах. Неужели ты забыла?

— Знаю, — призналась она. — Я поступила жестоко и не могу понять — почему. Я думала, что она знает и делает вид, будто ничего не случилось.

Он нахмурил брови:

— А если даже так? Зачем тебе надо нарушать покой этого дома? Зачем?

Анна вздрогнула, ведь точно такие же слова недавно слышала она из уст дяди Стефана. Неужели судьба хотела, чтобы она нигде не чувствовала себя «дома» и вносила беспокойство под каждую крышу? Анна пыталась возразить, что-то объяснить, но Адам в этот момент мыслями был далеко от нее.

— Может, я пойду наверх, к буне? — спросил он.

— Нет-нет! — испугалась Крулёва. — Сейчас она никого не захочет видеть, ни с кем не будет говорить. Лучше, если вы немедленно вернетесь в город. Здесь не помогут ни слова, ни раскаяние. Лучше оставьте нас одних на несколько дней.

Уже смеркалось, они молча шли через сад. У калитки Анна повернулась, чтобы помахать на прощание Крулёвой, стоящей в аллее мальв, и неожиданно вздрогнула. За занавеской в комнате на втором этаже она заметила тень, прижавшуюся к освещенному окну, совершенно неподвижную.


Внезапно все осознали, что тридцать девятый год — заключает собой двадцатилетие Польши, что Славек и Дмовский[22] ушли как память о раздробленной стране, о бурных временах, о решетках цитадели, о конспиративной борьбе и битвах легионов. Ушли, когда поляки, вспоминая прошлые восстания, резню Праги, повозку Джималы, германизацию Польши Бисмарком, единодушно скандировали: «Не допустим!» Из Нюрнберга им отвечало эхо. «Nie wieder!» — кричал фюрер, имея в виду день, когда маршал Фош принимал капитуляцию Германии после «версальского позора», а император Вильгельм покидал страну, уезжая в эмиграцию.

Не было уже старой Вены, не было золотой Праги, но все еще существовала Варшава, упрямо говорившая «нет». В начале мая министр Бек выступил в сейме с речью, фрагмент которой цитировали все. «Мы в Польше не знаем такого понятия, как мир любой ценой. Существует только одна вещь в жизни народа, нации и государства, которая бесценна: это честь».

— Я никогда не была сторонницей санации, — заявила прабабка, — и концлагерь в Березе вызывает у меня такое же отвращение, как гнойный нарыв. Но то, что этот длинноногий министр сказал о чести, напоминает слова генерала Людвика Босака и моего отца. А они ссылались на сказанные еще ранее слова скачущего в Эльстер князя Юзефа: «Бог мне доверил честь поляков…» Интересно, верит ли в бога Бек? А если нет, то кто ему доверил нашу честь?

Анна молчала, не признаваясь в том, что говорила с Зигмунтом, который упорство Бека оценивал иначе. Он считал, что это был недостойный политика порыв неприязни, что эти обиды все еще корнями уходили во времена разделов Польши, кнута и казацких атак.

Она запомнила даже собственный ответ:

— Вы плохо вспоминаете царизм и казаков, а я слышала, как доктор ле Дюк как-то раз читал вслух жене заметки одного историка о том, как принимали французы русские войска после их триумфального вступления в Париж. Единственной реакцией было любопытство, хотелось всем посмотреть, как казаки разбили лагерь в Булонском лесу, и парижане шли и смотрели на них просто так. А ведь они знали, что, если бы не царская армия, Наполеону не пришлось бы бежать из-под Москвы и отрекаться от престола и Александр не вступил бы на парижскую мостовую в роли победителя.

— Интересно! — пробормотал Зигмунт. — И невероятно. Идти гулять, чтобы увидеть лагерь победителей на зеленых газонах Булонского леса? Нет, такого не может быть в Варшаве. И потому твой дед хотел бы, чтобы ты сейчас была на ферме и там переждала удар этого вала, который нарастает и начинает уже нас теснить, заливать…

— Как морской прилив? Ты уверен, что приближается что-то страшное, непостижимое?

— Приходит время безнаказанности. Я в этом так же уверен, как и в том, что Ианн ле Бон не пошел бы — несмотря на неприязнь к Наполеону — смотреть на лагерь победителей, который положил конец французской империи.

— Думаешь… Ты считаешь, что скоро отряды вермахта разобьют лагерь в Булонском лесу?

— Не знаю, — вздохнул Зигмунт. — Я ничего уже не знаю.

В ту ночь Анну снова мучили кошмары. Каменный бассейн в Пулигане был полон огромных омаров со сплетенными клешнями, и один из них, темно-коричневый, с усиками экс-художника, пытался столкнуть в воду натянутую на голову, до глаз, треугольную шляпу своего противника, напоминающего экс-консула. Святая Анна Орейская! В этой стране, где никто никогда бы не пошел смотреть на противника, разбившего лагерь в Уяздовском парке или в Лазенках, если говорить честно, спалось… неспокойно.


Одни разглядывали чужих пришельцев, экзотических победителей, другие сто двадцать лет спустя — неприятных им жительниц далеких стран. Первой начала наступление пани Рената.

— Тебя уже два раза видели на Кручей в обществе Зигмунта Града. Неужели ты не можешь возвращаться домой более коротким путем, по Маршалковской?

— Меня видели? Кто? — удивилась Анна.

— К сожалению, Людвика. Как тебе известно, Крулёва собирает все константиновские сплетни и приносит их маршальше. Об этом она еще прабабке не доложила, потому что та сейчас очень подавлена бездарностью нашей политики. Но хуже бездарности — нелояльность, которую она не простила бы никому из Корвинов. Тем более тебе, чужой.

И снова Анна услышала это ненавистное слово. Значит, она все еще не нашла своего настоящего места, все еще продолжает быть чужой, полуполькой? Зигмунт… Может, действительно красного цвета в нем многовато? Людвика… Ясно то, чего она когда-то добивалась — и не добилась, можно представить, как она не любила свою соперницу Анну, урожденную ле Бон. Пани Рената… Она внимательно следила за невесткой, радовалась каждому ее промаху, не скупилась на язвительные замечания. Второе нападение было совсем уж неожиданным и привело ее в изумление. Дядя Стефан вызвал Анну в свой кабинет и заявил, что он не потерпит никаких свиданий в помещении библиотеки.

— Свиданий? — повторила удивленная Анна. — Но я же ни с кем здесь не встречаюсь, абсолютно ни с кем. Иногда заходят в читальный зал Павел с Паулой, редко Зигмунт. И это все.

— А твой муж… — начал он, но осекся, возможно понял, что его никто не уполномочил устанавливать в библиотеке такой контроль.

Однако Анна поспешила успокоить его, рассказала все как есть:

— Адам сказал недавно, что ему интересно, как оценивает политику Бека семья Градов. У Зигмунта несколько… более разносторонние взгляды и контакты, чем у всех нас.

Он повернулся и посмотрел ей прямо в глаза.

— А эти… контакты тебе нравятся?

Анна теперь уже могла спокойно рассмеяться.

— Мне? Но ведь я не знаю ни красных, ни людей, сочувствующих левым. Я для Зигмунта и его друзей все еще чужая. Бретонка. Белая.

— Чужая? — повторил дядя Стефан и вдруг снял очки, словно они стали ему в тягость. — Впрочем, это неважно. Говорят, что в июне вы собираетесь к Хуберту, под Хелм?

Анна удивилась снова, уже совершенно искренне:

— Я ничего об этом не слышала.

— Это последняя идея буни. Она мне говорила, что ты должна познакомиться с родным братом Павла. Да и он сам не видел его уже несколько лет. Может, вы вчетвером поедете туда на «декавке» доктора?

Дядя Стефан был весьма небезразличен к этой поездке. Возможно, потому, чтобы она не проводила отпуска в «Мальве», а может, его уговорила пани Рената?


Они выехали первого июня в Хелм, но из поездки она запомнила немного: постоянные, хотя и дружеские пререкания Паулы с мужем за каждую сигарету и каждый глоток старки из плоской фляжки, широкую долину, полную цветущего жасмина, колосящиеся хлеба, а на холме, который был чуть ниже той горы, откуда Анна смотрела на море и дюны Геранда, белые стены Хелма и башни костелов.

— Здесь все почти как у нас в Арморике, — прошептала она, глядя на плывущие низко, прямо над городом, облака.

— Только здесь чернозем, а не песок, и мы благополучно доберемся по грунтовой дороге до Хуберта лишь потому, что сегодня хорошая погода. После дождя к нему можно проехать только на бричке, запряженной четырьмя битюгами. Автомобили еще не в моде в этой части Польши «Б», вот почему мы производим здесь такую сенсацию.

Усадьба Хуберта с огромным домом была когда-то одним из имений маршала Эразма Корвина. И этот дом в памяти Анны запечатлелся лучше, чем деревенское поместье тетки Милы Толимир. Здесь к дому вела широкая аллея, с каждой стороны которой стояло по четыре ряда тополей, а вид из окон на хелмскую равнину был приятен для глаз. Сам Хуберт, широкоплечий и плотный, довольно сильно отличающийся от всех тонконогих потомков маршальши, получил в наследство Грабово совершенно неожиданно, когда оба сына Якуба, доктор Кароль с Хожей и адвокат Юлиан Корвин, выбрали профессии, из-за которых им пришлось жить в городе. Их сестра Мила Толимир не собиралась уезжать из имения мужа, таким образом, обойдя двух наследников, Хуберт получил от прадеда доминион — крупное земельное владение Грабово. С этим помпезным названием он справился довольно быстро, потому что продал часть земли и начал разводить арабских скакунов, но с лошадьми у него было довольно много неприятностей. Потом Хуберт, узнав об огромных будто бы доходах владельцев беговых конюшен на Мокотовском поле в Варшаве, взялся за разведение англо-арабской породы.

— Но ведь все это стоит целое состояние! — сказала Анна вечером, расчесывая волосы перед старинным венецианским зеркалом.

— Конечно, стоит, — проворчал Адам. — Прабабка перестала сюда приезжать только потому, что с каждым годом Грабово становится все меньше и меньше. Сначала на продажу пошли леса, потом дальние поля, а сейчас, по сути дела, осталась только усадьба с пристройками, необходимыми для содержания такого крупного конного завода.

— Павел об этом знает?

— Хуберт получил Грабово от дядьев и матери с обязательством выплатить долю брату, он сделал это сразу же после женитьбы, отдав приданое жены. У него нет никаких обязательств по отношению к родственникам, и он живет с размахом, пользуясь всеми прелестями деревенской и городской жизни. Коневодство, скачки… В Константине его считают тунеядцем. Еще хорошо, что буня продала второе поместье на Волыни и сразу же купила «Мальву», ей хотелось быть поближе к сыновьям и Варшаве. Но она возмущена тем, что Хуберт растратил все, что нажили маршал и его дед, который был хозяином Грабова. Так урезать имение и при этом жить как миллионер! Но Хуберт не собирается признавать свои ошибки и никому не говорит, сколько он разбазарил гектаров земли. Спроси его, где начинаются границы фольварка? Он расставит руки, покажет тебе, что владеет всей долиной под Хелмом, и обязательно скажет: «Здесь все мое. И это единственное, из-за чего стоит жить и что надо любить».

— Неужели все Корвины немного странноваты? — спросила она.

— Все? — повторил Адам. — Неужели я тебе тоже кажусь странным?

Это был трудный вопрос, но ведь ей все равно надо было когда-нибудь на него ответить. Ответить себе, ему. Был ли он таким же странным, как прабабка, Хуберт, тройка молодых Корвинов? Она пыталась понять Адама, и не всегда ей это удавалось. Возможно, он от прабабки унаследовал способность замечать только приятные стороны жизни и поэтому превращал все в шутку? В нем чувствовалась сила, что-то хищное и в то же время строптивость, желание обличать людей, даже близких, проницательность и иногда жестокость, он находил удовольствие в обнаружении мотивов чужих поступков, замечал то, что другие старались скрыть.

— Ты все еще для меня загадка, — наконец сказала она, поколебавшись. — Ты увлек меня за собой, потому что умеешь очаровать того, кто тебе нужен, но…

— Но?

— Ты не похож на прабабку, но такой же неуловимый, как и она, тебя трудно разгадать. Я, например, не могу понять, когда ты говоришь серьезно, а когда — издеваешься над Хубертом, Зигмунтом, даже надо мной.

— Да, — признался он после долгого молчания, — у тебя есть основания так думать и говорить: я действительно такой же странный и неуравновешенный, как все Корвины. Только я уже много лет пытаюсь измениться, стать совершенно другим. Я стараюсь быть поближе со студентами, снисходителен к ним и в то же время часто бываю язвительным, слишком резким. Я порвал с коллегами по корпорации, потому что они рассуждали как фашисты — категориями силы. Дома… Я не хочу быть похожим на маму, но, так же как у нее, у меня бывают минуты депрессии, и мне нужен близкий человек, которому я могу довериться. Моя невозмутимость? Она чаще всего напускная. Шутки? Просто я пытаюсь не быть циничным, уйти от депрессии. Я ждал настоящей любви, а разменивался по мелочам, и обо мне говорили «душка». Только ты…

— Выходит, только я? — спросила она, затаив дыхание.

— Да, ты одна. Подойди поближе.

Она встала совсем рядом с тахтой и неожиданно оказалась в его объятиях.

— Ты ни о чем не жалеешь? Можешь любить меня таким, какой я есть? Почему ты молчишь?

— Да, да, да.

— Иди ко мне. Скорее. Я должен прикоснуться к тебе, чувствовать тебя. Всю. Ты даже не представляешь, что ты для меня значишь.

— Ох…

— Только рядом с тобой я чувствую себя самим собой, свободным.

Потом они лежали, тесно прижавшись друг к другу, их заливал лунный свет, он заполнил всю комнату, расширяя ее границы.

— Мир не существует, мы одни, — пробормотал он сонно. — Как тогда, под огромным небом на пляже. Помнишь?

Помнит ли она? Да, это она помнит и всегда будет помнить, всю жизнь, до конца…


Вернувшись, они застали в «Мальве» новых гостей: Эльжбета приехала с мужем из Силезии на постоянное жительство в Варшаву. Она ждала ребенка и радовалась тому, что трудные минуты проведет среди близких. Эльжбета ни словом не обмолвилась о своей девичьей комнате на Хожей, но Анна заволновалась: неужели ей снова придется уйти и где-то у чужих искать крышу над головой? Найти отдельную квартиру было не так-то просто, а клетушка на улице Познаньской в расчет не шла. Пани Рената ходила хмурая, предвидя расставание с любимым сыном, Адам молчал.

— Ты хочешь жить в «Мальве» вместе со Стефаном Корвином? — спросила ее Кристин ле Галль.

— Нет.

— В таком случае положись на великодушие маршальши. Возможно, она что-нибудь придумает.

Прабабка, должно быть, уже понимала, какие противоречивые чувства испытывает пани Рената и что случившееся не безразлично Анне: с одной стороны, она радовалась приезду Эльжбеты, но с другой — волновалась, не зная, что ей предпринять. Поэтому в первое же воскресенье, как только Анна с Адамом вернулись от Хуберта, маршальша подошла к Анне, взяла ее под руку и попросила помочь подняться на второй этаж.

— Устала, хочу немного отдохнуть после обеда, — почти шепотом сказала она. — Помоги мне подняться к себе, из-за этой погоды я ужасно себя чувствую, что-то шалит сердце.

Но, кажется, состояние ее было не таким уж плохим, потому что стоило ей переступить порог своей комнаты и тщательно закрыть дверь, как она начала говорить нормальным, сильным голосом, привыкшим отдавать приказания.

— Представляю себе, что вас сейчас с Адамом волнует. Даже и не думай о переезде с Хожей. Эльжбета останется здесь, она не работает, и для нее гораздо полезнее жить на свежем воздухе, чем в городе. Сейчас лето, ее муж, которого сюда перевели по службе, вероятнее всего, получит квартиру, да и я постараюсь им помочь. Этот дом довольно большой, а кроме того, я всегда любила шум и привыкла к тому, чтобы вокруг меня что-то происходило, не переношу одиночества. Мало того, и его точно так же не переношу, как нежилые помещения. Они напоминают мне тюремную камеру, пустую, страшную одиночку, в которой мой отец… Я храню эту булавку с жемчужиной по сей день, и иногда, когда беру ее в руки, мне кажется, что и мне пора уходить. В живых уже нет никого из моих ровесников, поэтому, мне кажется, не стоит так цепляться за жизнь, так упорствовать, чтобы побить рекорд деда, который дожил до девяноста четырех лет и умер случайно.

— Нет! — крикнула Анна.

— Я тоже говорю себе: нет, нет! И, возможно, поэтому разбила твою чашку, чтобы хоть немного быть похожей на маршала. Он не поддавался слабости, унынию… Молчи. Сделаешь то, что я тебе велю, останешься на Хожей, потому что пригласить вас сюда с Адамом на постоянное жительство я не могу. Не важно почему. А Каролю и Ренате скажу, что я всегда мечтала жить с Эльжбетой. Я так люблю ее смех, так хотела бы услышать щебет моего первого праправнука. Жаль, что это будет не Корвин, ваш сын. А ты?..

Анна беспомощно развела руками.

— Жаль, — пробормотала прабабка. — Не следует слишком долго ждать полного счастья. Скажи это от моего имени Адаму. А пока можешь быть уверена, что все будет в порядке. Даже Рената не в состоянии изменить мое решение. Им придется уступить, ибо чего не сделаешь для такой старой женщины, как я? Главы семьи?

Ее свежие губы при этом озорно усмехались, и она совсем не казалась сонной или усталой.

— Поиграем после чая в теннис? — неожиданно спросила она.

— Но, буня, что скажут другие, ведь они слышали…

— О моем сердце? Ох, оно все еще готово служить мне. Бьется слишком сильно или слабеет, когда мне это нужно. А сейчас иди и скажи, что я заснула. Боже, сколько иногда нужно уловок, чтобы решить простой и легкий вопрос…


— Как тебе живется в Варшаве? — спросила Эльжбета, которую привел в ужас вид пепелищ Главного вокзала, неизвестно кем подожженного в первые дни июня. — Меня эти руины на углу Маршалковской и Иерусалимских аллей поразили. Мама писала такие спокойные письма, что настроение хорошее, что и речи не может быть об уступках, об отказе хоть от небольшого кусочка земли. А здесь я узнала от Павла о провокациях в Гданьске, о какой-то «пятой колонне», и вот теперь вижу эти развалины в самом центре города…

— Никто не знает, диверсия ли это или несчастный случай. А Варшава… Ну что же, она реагирует совсем иначе, чем другие города, хотя бы Париж. Все знают о требованиях Гитлера, а в то же время никто даже не думает отказаться от поездки в отпуск. Посмеиваются над бездарностью полковников, а сами верят, что полковник Бек не отступит ни на шаг, независимо от того, с каким гостеприимством он принимает Геринга или Риббентропа. Не знаю, то ли вы уверены в себе и поэтому спокойны за завтрашний день, то ли просто легкомысленны и доверчивы?

— Я тоже не знаю. Но когда мы вернулись, я неожиданно почувствовала, что я у себя дома. Может, ты и права, называя Варшаву немного безумной, но только здесь легко дышится. Полной грудью.

Святая Анна Орейская! Она была права, хотя Павел и Зигмунт утверждали, что польская равнина, открытая со всех сторон, напоминает мост, по которому ходит каждый, кому вздумается: хочешь — иди на запад, хочешь — на восток. Дышать полной грудью на равнине, по которой гуляют грозные ветры?

И действительно, хотя слышались раскаты приближающейся бури, столица жила внешне беззаботно, варшавяне в жаркие дни загорали на пляжах у Вислы. Хотя уже поговаривали, что венки, которые пускают по реке, фейерверки, да и сам праздник в ночь накануне Ивана Купалы не будут в это лето такими пышными, как обычно.

— Значит, можно танцевать ламбеток буквально на вулкане, ведь еще дымятся пепелища вокзала на Иерусалимских аллеях, но что это для толпы?..

— Ох, нет! — прервал Анну доктор. — Ведь танцуют в бальных залах, это, можно сказать, частные развлечения. А июнь у нас ежегодно был связан с праздником моря. Венки из-под варшавских и торуньских мостов плыли по Висле до Гданьска. Но если это не пустые слухи, торжественного празднования Дня моря в этом году не будет. И не будет парада кораблей, яхт и рыбачьих баркасов в Гдыне. Наши боятся провокации. В этом месяце вполне достаточно руин только что построенного вокзала.


В июле в музеях, архивах и библиотеках началась лихорадочная работа: как сохранить экспонаты в случае войны. Просматривались каталоги, составлялись списки самых ценных книг. Все жаркие дни Анна проводила в библиотеке в окружении уникальных старопечатных книг, первых изданий французских классиков. Голова у нее была полна названиями, перед глазами стояли яркие обложки из сафьяна или кожи, а руки были грязные, натруженные, с поломанными ногтями от упаковки огромного количества пакетов. В беспокойных снах она видела архиредкие «Путешествие в Эльзас-Лотарингию» Раймона Пуанкаре с его сердечным посвящением Эрнесту Лависсу, «Зори» Эмиля Верхарна, посвященные Эмилю Золя.

В августе Анна спала с открытыми окнами, в них влетали разрываемые ветром первые издания французских классиков и, падая на кровать, давили ее своей невыносимой тяжестью. Она хотела собрать книги, но обложки сцеплялись друг с другом, как клешни омаров в портовом бассейне Пулигана.

— Снова кричишь? — будил ее Адам.

— Мне снятся книги… — бормотала она с любовью, но и с раздражением.


Как-то раз в июльский день, когда Анна стояла на Бельведерской, ожидая поезда в Константин, у тротуара остановился автомобиль, водитель которого делал ей знаки, чтобы она подошла и села рядом с ним. Она никак не реагировала на эти приставания, но тут из машины выскочила Анка Корвин.

— Ты не узнала Казика? Он везет в Вилянов сотрудницу Национального музея. Садись, посмотришь дворец и еще успеешь на следующий поезд.

Анна села рядом с Казимежем и только сейчас внимательно разглядела брата и сестру. Они были похожи друг на друга, у обоих темные глаза и волевые, энергичные подбородки. Казик и Анка были не такими худыми, как Ванда, но такими же, как и она, бронзовыми от загара. Рядом с Анкой сидела высокая девушка с волосами цвета спелой ржи, немодно собранными в пучок; ее звали Марианна. Она ехала сообщить владелице Вилянова, что в столярной мастерской приготовили специальные деревянные ящики, обитые внутри оцинкованным железом, и что Национальный музей готов принять на хранение ценные вещи из частных коллекций.

— Мы уже запаковали и снесли в подвалы собрание Рачиньских из Рогалина. Теперь очередь за загородными варшавскими дворцами. Казик, не гони так автомобиль, — попросила она.

— К-хм, — буркнул в ответ Казик.

Он вел машину не так, как Адам: почти не разговаривал, но уж зато мчался с такой скоростью, что аллея тополей казалась гладкой зеленой стеной без листьев.

— Осторожно! — крикнула Марианна.

Анна молчала, эта бешеная, рискованная езда захватила ее. Она только раз шепнула, увидев велосипедиста, выезжавшего с боковой тропинки на шоссе:

— Видишь?

— К-хм, — ответил он со свойственной ему лаконичностью.

И объехал велосипедиста в последниймомент, выскочив на левую сторону дороги. Анна услышала за собой вздох облегчения.

— Если бы я знала, то не позволила бы тебе вести машину, — сказала, помолчав, Марианна. — Довезешь меня туда в таком состоянии, что я не смогу разговаривать с хозяйкой Вилянова.

— Хм? — удивленно хмыкнул Казик, затормозив перед воротами.

В этот день Анна впервые увидела бывший дворец Собеских и огромный, прилегающий к нему парк. Она долго осматривала дворец и в «Мальву» в этот день не поехала.


Весь август трезвонили телефоны. Рассказывали, как в учреждениях проводили учебные тревоги, загоняя людей в убежища, обсуждали, что дворник привез во двор песок. О затемнении окон говорилось не меньше, чем о необходимости заклеивать стекла узкими полосками бумаги.

— Ты думаешь, что они осмелятся бомбить город? — удивилась Анна.

Никто не мог дать ответа на этот вопрос, но все советовали поскорее купить оберточную бумагу и клей. Поскорее, поскорее. Куда? К спасению или к внезапной и нежданной смерти?

— Я вас ищу с самого утра. Почему не сидите дома, если в любой момент может быть объявлена мобилизация? — сердилась маршальша, звоня из Константина.

— Но, буня, отец вчера разговаривал со знакомым генералом. Если даже война начнется, то не перед уборкой урожая.

— А что говорит Павел? Что Франция?..

— Как будто бы рассчитывает на то, что мы сумеем сковать главные силы немцев, а это даст французскому командованию и политикам еще две недели.

— Для размышлений? Анна, тебе не стыдно говорить это… мне?

— Буня, я повторяю то, что слышала.

Треск брошенной трубки. Кто знает, не полетела ли на пол в «Мальве» сразу после этого разговора скатерть со всем сервизом?

Звонки раздавались утром в библиотеке, после обеда и вечером на Хожей. Павел Толимир все больше нервничал:

— На Западе и пальцем не шевельнут в защиту какого-то там Гданьска, как справедливо написал дед ле Бон. Юзеф Бек упрямо повторяет свое «нет» на все предложения Гитлера. Боюсь, что, поскольку они не могут договориться с нами…

— Не говори глупостей, — разозлился Адам.

— Не знаю, — поморщился Павел. — Ни Запад, ни Восток никак не прореагировали на захват Клайпеды. Почему должно быть иначе в случае с Гданьском? Гитлера раздражают ледяное спокойствие Бека и мартовская мобилизация наших резервистов. Он прямо спросил, хочет ли министр Бек вести переговоры под дулом пистолета, а когда услышал его ответ, что мы только переняли тон и методы противной стороны, впал в бешенство. Кто знает, не будет ли Германия теперь искать нового партнера для переговоров, чтобы подстраховаться?

— Но каких, Павел? Ведь весь мир знает, что ни Чемберлен, ни Даладье не склонят поляков к уступкам и что Мюнхен никогда не повторится?

— Ты считаешь, что Гитлер, столько наобещав гражданам третьего рейха, отступит, поджав хвост, как трусливая собака?

— А если все это слухи? — вмешалась Анна. — Зигмунт не верит, чтобы Риббентроп когда-нибудь оказался в Москве. Ни как гость, ни как победитель.

— Ах, Зигмунт! Я тебя столько раз просил, чтобы ты с ним не говорила о политике, — проворчал Адам.

— Я уже не говорю «in vino veritas». Все обман, политики лгут, лгут! И не перестанут нас обманывать, даже если я выпью весь запас настойки в «Мальве», — злился доктор.

Пани Рената молчала. Она хорошо знала, что Адам прошел военную подготовку и в любую минуту может быть мобилизован, поэтому панически боялась звонков во входную дверь. Вдруг это повестка в армию? А может, на маневры?


Кажется, еще совсем недавно Адам говорил Анне:

— Сегодня на набережной Костюшко должно произойти важное событие, по этому случаю ее принарядили.

— Какое событие? — удивилась Анна.

— Будет открыт новый памятник Сирене. Это скульптура работы Людвики Нитш, а позировала ей двоюродная сестра моего приятеля. Заодно ты увидишь весь генералитет, парад и самого президента города Варшавы.

Они без труда спустились по улице Тамка вниз, и — к их удивлению — над Вислой не оказалось ни толпы, ни солдат, ни тем более парада. Адам посмотрел на часы, но нет, они пришли вовремя. Он направился к группе знакомых архитекторов, оживленно о чем-то разговаривавших, и вернулся мрачнее тучи. Оказалось, что, хотя президент города Стажинский считал, что открыть памятник-символ без участия армии и почетного караула нельзя, штаб ему в этом отказал, поскольку церемония открытия во время важных переговоров на высшем уровне может быть воспринята Гитлером как демонстрация, поэтому было принято решение немцев не дразнить.

— Выходит, дошло уже до того, — возмущался Адам, — что мы боимся капризов фюрера не только в Гданьске, но и в самой Варшаве? Мне говорил Лопеньский, мастерская которого делала отливку в бронзе, что еще вчера, когда памятник накрыли бело-красным флагом, пани Нитш и он были уверены, что церемония открытия Сирены будет особенно торжественной. Речи, национальный гимн… И вот что из этого вышло. Рядом с памятником стоит скульптор, пани Людвика, а около нее Крахельская, та, которая ей позировала, Посмотри, какие они бледные, взволнованные. И даже не знают, что, когда флаг спадет, не будет ни гимна, ни даже марша и не будет торжественных слов. Просто Сирена встанет на берегу Вислы, словно сама вышла из воды и заняла свое законное место на пьедестале.

Ждали очень долго — вероятно, Стажинский до последней минуты надеялся, что решение будет отменено. И когда в конце концов он приехал, то ограничился лишь короткой речью, в которой сказал, что в столице появился еще один прекрасный памятник. А когда флаг был спущен, перед глазами всех присутствующих предстала молодая женщина, держащая в левой руке щит, а в правой — поднятый вверх меч. Варшавская Сирена… С лицом, обращенным на север, готовая нанести удар невидимому врагу.

Анне неожиданно пришло в голову, что если бы она его опустила, то перерезала бы также и город на две части, отрезая левобережную Варшаву вместе со Старым Городом от правобережного пражского берега. Наполовину женщина, наполовину рыба… И разделенный пополам город?

Но она не успела признаться в этих странных ассоциациях Адаму, в этот момент он крепко сжал ее руку.

— Посмотри на Кристину Крахельскую. Это, должно быть, необыкновенное чувство — вдруг так раздвоиться: быть среди нас и одновременно стоять на каменном пьедестале в виде бронзовой Сирены, герба Варшавы.

Анна проследила за его взглядом и увидела девушку с чуть приподнятой головой, как и у воинственной Сирены. Лицо прекрасное и чистое в этот необыкновенный момент раздвоения и в то же время увековечения, оно было ни счастливым, ни гордым, а только сосредоточенным и суровым. Словно не бронзовая девушка, занявшая свой пост над Вислой и обязанная защищать столицу, а эта живая, стоящая в толпе, знала и хранила в памяти приказ средневековых хозяев крепости Геранд: «fac!», «действуй!»

Святая Анна Орейская! Что еще могла сделать для своего города эта совсем еще молодая и красивая девушка, которая писала стихи и позировала скульптору?


Полоски бумаги, наклеенные на оконные стекла, черные шторы, отделяющие от мира, словно крышки гробов, вызывали чувство относительной безопасности. Нет, нельзя спать спокойно, газеты лгут, немцы не побоятся применить газы в городах, тем более — в столице, ни в чем нельзя быть уверенным, и трудно все охватить разумом. Ужасом пропитывался ветер, дующий над Вислой, ядом пропитывались серые воды реки, и уже нельзя было доверять ни беззащитному небу, слишком ясному днем и пугающему ночью огнями прожекторов, ни раскинувшейся под ним равнине, свидетельнице стольких битв, месту, где проходило множество армий.

— Кароль! — умоляла по телефону мужа пани Рената. — Постарайся достать противогазы для всех нас. Ведь в больнице… Ох, не будь таким упрямым. Хотя бы пять противогазов — или четыре, Адам должен получить в армии… Кто-то снова звонит в дверь. Нет, я сойду с ума!

Противогазы привез на Хожую не доктор, а Павел. Их было три, и пани Рената дала один из них невестке. Анна стояла в своей комнате, надевая и тут же снимая противогаз, боясь задохнуться, и вдруг в зеркале увидела лицо Леонтины. Старая нянька смотрела на зеленое чудовище с такой жадностью, словно хищник на добычу.

— А мы? — спросила она почти шепотом. — Мы?

Только тогда Анна отдала себе отчет в том, что, в случае если будут пущены газы, уцелеют только те, кто смог каким-то образом раздобыть противогаз. А остальные? Лео, горничная, даже Кристин? Это показалось ей — привыкшей на ферме в Вириаке к тому, что пастух или сезонный рабочий, косивший луг, садился вместе со всей семьей Ианна за один стол, ел те же самые блинчики, нажаренные бабкой, и принимал участие в немногословной беседе, — таким странным, просто чудовищным, что, не раздумывая, она ответила:

— Пожалуйста, возьмите противогаз. Я обойдусь тампоном из ваты, пропитанным жидкостью, о которой говорил майор. Нужно только купить в аптеке на углу как можно больше марли, чтобы обмотать рот и нос. А тампон кладется под эту повязку.

— Тампон… — повторила Леонтина слово, вероятно услышанное впервые. — А жидкость? Ее тоже можно купить?

Анна развела руками.

— Не знаю, этого я не знаю. Может, вечером нам что-нибудь скажет сам доктор?

— Ох, он! — проворчала Леонтина. — Доктор позволит уморить газом весь дом, а не привезет из больницы куска марли или ваты.

Она повернулась и ушла, так и не взяв противогаза, который Анна положила на стол. Жизнь или смерть. Возможно, уже с этой минуты придется выбирать? Ценой жизни других?

Анна выглянула в окно, а потом вышла на узкий балкон, с которого был виден угол Познаньской и Хожей. Перед аптекой уже стояла длинная очередь. Толпа женщин напирала на дверь, бурлила, волновалась.

«А я послала эту старую женщину за марлей, тампонами, ватой… Я, у которой есть противогаз, потому что Павел в состоянии сделать гораздо больше, чем люди, стоящие там, внизу», — терзала себя Анна. И неожиданно тем же самым движением, что и маршальша, сбросила бесценный аппарат на ковер.

Нет! Она не будет бояться. Никогда не будет бояться или спасаться от смерти за счет других. Разве не предсказывала ей прабабка из Круазика, что она никогда не узнает, что такое страх? Даже тогда, когда другие деревья, поваленные вихрем, начнут падать с откоса, обрушиваясь одно на другое, все быстрее, быстрее, быстрее? Когда вместе с деревьями, вырванными с корнями, весь склон рухнет в долину?

Итак, долина? Бескрайняя низменность? Дорога? И Сирена на посту у реки с мечом и без противогаза…

— Смеешься? — удивился Адам, войдя в комнату.

— А что я должна делать? Один противогаз на четверых взрослых, включая и мою тетку Кристин. А возможно, и на пятерых, если тебя не призовут. Потому что Данута, вероятно, останется у прабабки в «Мальве». Ох, если бы здесь был дед Ианн ле Бон! Он знал бы, кого надо сейчас окунуть в Вислу. И держать там долго, очень долго.


Позвонил Павел. Он говорил кратко, загадочно:

— Я буду у вас с Паулой сегодня вечером.

— Что-нибудь случилось?

— Да.

Павел пришел даже раньше, чем обещал, и сообщил Корвинам, что Риббентроп в Москве и что переговоры с новым союзником, на которые решился Гитлер, после того как Беком были отвергнуты все его предложения, более чем тревожны.

— Но ведь это были не предложения, а требования! — возмутился Адам. — Попытки оказать такое же давление, как на чешского Гаху. Не хочешь ли ты, чтобы наш министр сначала, как тот, упал в обморок, а потом согласился абсолютно на все?

— Нет, я этого не хочу, — возразил Павел Толимир. — Дошло до того, что я уже не знаю, чего бы я себе в этой ситуации мог пожелать. Мы не хотим ни присоединяться к антикоминтерновскому пакту Берлин — Рим — Токио, ни выразить согласие на предложения русских.

— Которые заходят далеко, — вмешался доктор.

— Именно этого и боится Бек: что они в прямом смысле заходят далеко, — добавил Адам.

— Не может быть в безопасности дом, поставленный на песке, не перепутье, — проворчал Павел.

— Давайте проклинать эту долину, но будем защищать ее. Защищать!

— Почему ты повышаешь голос?

— Потому что другие тоже кричат.

Павел встал и начал прощаться:

— Бегу. Но завтра зайду, если узнаю, чего добился Риббентроп.

— Ничего он не добьется.

Риббентроп добился, но все это уже происходило без участия польских политиков, и Речь Посполитая вышла из игры. Адам на следующий день не поверил Павлу:

— Ты говоришь, пакт Риббентроп — Молотов? Пакт о ненападении между двумя государствами?

— Да, неожиданное известие, и его не будут комментировать ни радио, ни пресса, советский посол заверил, что абсолютно ничего не изменилось и остаются в силе польско-советские договоры, в том числе и торговые. Но люди… Раньше они слепо верили, что союзы — раз заключенные — что-то значат. Особенно с Францией. Точно так же они верят в слова Рыдза-Смиглого, что мы не отдадим ни одной пуговицы на мундире польского солдата.

— Перестань!

— Это легче всего сказать, — пробормотал Павел. — Труднее добиться, чтобы в других столицах перестали решать без нас о нас. — Он нервно погасил сигарету которую только что закурил, и спросил: — Могу ли я попросить тетю дать мне глоток чего-нибудь покрепче?

Пани Рената молча наклонилась и хотела было нажать кнопку звонка возле своего прибора, но Анна ее опередила:

— Нет-нет! Я сделаю это сама.

— Почему? — удивилась свекровь.

— Потому что Лео, потому что они все… — запуталась Анна, покраснев, но было видно, как ей не хочется вызывать прислугу.

Звонок так и не зазвенел; Анна подошла к буфету и поставила на стол бутылки и рюмки. Одну она оставила в руке и подсунула Адаму, который разливал водку.

— Налей и мне, — попросила Анна.

— Ты пьешь? — удивился он.

— А ты… ругаешься?

Они долго смотрели друг на друга.

Если существовал первый день творения, то почему не мог существовать и первый день гибели, когда начинают разваливаться не только карточные домики, но и мощные стены и пролеты мостов? Леонтина без противогазной маски… Беззащитная Леонтина. В то время как лица западных политиков, решающих в этот момент судьбы Европы, были скрыты под масками. На одних губы растягивались в гримасе злости и презрения, на других — иронии, на третьих — лицемерия и страха.

Первый день гибели, когда люди неожиданно кажутся другими, не похожими на себя…

— Ты пьешь?

— Ты ругаешься?

— Ты начинаешь сомневаться?

— А ты ничего уже не можешь понять? Ничего?

Святая Анна Орейская! Разве может кто-нибудь охватить разумом бессмысленность, жестокость и скорбь гибели?


Числа двадцать четвертого августа начали говорить о всеобщей мобилизации, и отцы семейств телеграммами, телефонными разговорами собирали свои семьи из всех уголков Польши, из пансионатов и лесных сторожек.

С подваршавских дач звонили жены своим мужьям, вырвавшимся на короткий отдых в горы:

— Передайте, пожалуйста, моему мужу, что сейчас не время заниматься альпинизмом. Пусть срочно возвращается в Варшаву, немедленно. Иначе потом…

Но, по сути дела, никто не знал, что может случиться потом. Главное — вместе выстоять, выдержать этот девятый вал, несущий гибель, избежать разлуки. Всех пугало одиночество, гибель в пустоте, в совершенно чужом, непонятном хаосе…

И как раз на следующий день, когда вагоны были набиты битком и люди сидели на чемоданах в коридорах, даже в туалетах, экстренные выпуски вечерних газет торжественно объявили об английских гарантиях, о заключении союза между Польшей и Великобританией. Говорили, что договор о взаимопомощи будет подписан в тот же вечер.

— Павел, — позвонила Анна, — ты не зайдешь к нам сегодня на Хожую?

— Нет, не смогу. Но ты понимаешь, что значит это фантастическое известие? Возможность англо-германской войны, которой Гитлер любой ценой старался избежать. Ведь он боялся не Франции, а…

— Прошу тебя, ничего не говори. Это такой счастливый момент, а я…

— Прости, я всегда забываю, Анна-Мария.

— Нет, нет! Я — Анна, Анна, Анна!


В последнюю субботу августа, после взрыва радости по поводу подписания договора с Англией, копать бомбоубежища и траншеи явилось несколько тысяч добровольцев — и молодых, и старых, по большей части совсем непригодных к физической работе. Многие принесли с собой инструменты, кое-кто нетерпеливо ждал обещанные лопаты. Анна с Марией, своей университетской подругой, были направлены в Уяздовский парк, и там прекрасные газоны и клумбы с розами быстро перекопали, парк превратился в будущее поле битвы или в бомбоубежище. Людей было больше, чем орудий труда, кто уставал, на какое-то время отдавал свои заступы и даже вилы желающим поработать. Лопаты скрежетали о гравий, о попадавшиеся камни. На территории, предназначенной для отдыха и веселья, прокладывали траншеи, которые должны были защитить от осколков снарядов, парк становился местом, которое должно было спасти от гибели, от смерти, если б того захотел враг.

Из соседнего кафе приносили воду и даже какой-то освежающий напиток. Все в эту субботу были действительно единодушны, готовы что угодно сделать для защиты города, доброжелательно относились друг к другу; каждый был свидетелем самоотверженности соседа, а сосед являлся очевидцем твоей доброй воли и хорошей работы. Мало было таких, кто работал напоказ или ругался, обвиняя власти в том, что они, как всегда, ни о чем не думают и что неразбериха продолжается. То не хватало бумажных лент заклеивать окна, а сейчас лопат…


Майор Павел Толимир предвидел, что в результате неуступчивости Гитлера мобилизация может быть объявлена в любой момент, к тому же приходили тревожные известия со всех пограничных пунктов. В продовольственных магазинах скупали буквально все, даже пиво, поскольку продажу водки и вин запретили. Кто-то решил, что может не хватить мыла, керосина, и сразу же началась осада хозяйственных и парфюмерных магазинов. Более предусмотрительные скупали все, что было в аптеках, и в течение двух дней, до тридцатого августа, полки и склады магазинов столицы были почти пусты. Серебряные монеты совершенно исчезли из обращения. Мало кто знал, какой процент в них драгоценного металла, но все же они были лучше, чем бумажные банкноты, которые неожиданно затопили город; их с большим недоверием принимали и покупатели, и торговцы, у которых еще остался хоть какой-то товар для продажи. Не покупали только обои и стекло, но зато квартиры были забиты консервами, пачками кофе, чая, риса, соли и сахара. Все торопились сделать на окнах светомаскировку, все копали траншеи и бомбоубежища. Прохожие останавливались перед первыми объявлениями, появившимися на стенах двадцать восьмого августа, но по приказу властей их поспешно сдирали. Анна провела этот вечер в «Мальве», потому что Адам хотел встретиться с уже мобилизованными друзьями.

— Мы знаем друг друга с детства, я с ними должен поговорить. Почему они получили повестки? Им прислали, а мне нет?

— К ужину вернешься? — спросила Анна, провожая его до калитки.

— Вернусь. Через час выходи меня встречать на лесную тропинку возле ручья.

Проводив его, она вернулась на крыльцо. Прабабка подняла голову над кипой газет.

— Не может усидеть дома?

— Нет. Хотя неизвестно, сколько еще мы будем вместе.

Резким движением руки маршальша сбросила газеты.

— Ничего не известно. Ничего. Эти писаки, похоже, считают нас дураками, одна информация противоречит другой.

Какое-то время они сидели молча, погруженные в невеселые мысли. Неожиданно у калитки громко, назойливо зазвенел звонок.

— Кажется, всеобщее безумие докатилось и до Константина, — проворчала прабабка. — Всем известно, что я днем не запираюсь на ключ.

— Видно, это кто-то чужой. Пойду посмотрю.

Это был Мартин, сын дворничихи, с письмом к маршальше. Он не хотел входить, чтобы успеть на тот же поезд, которым прислала его сюда Леонтина. В доме на Хожей, когда принесли срочное письмо, была только одна она.

Он протянул смятый конверт, смешно сморщился и тут же исчез.

— Срочное известие для меня? — удивилась прабабка. — Адрес написан криво, похоже рукой самой Лео. Что могло случиться на Хожей?

Анна почувствовала, как у нее перехватило дыхание. Мартин сказал, что Леонтина была одна, когда пришло письмо, и что это она послала его в Константин. Значит, дома ничего плохого не случилось, а…

Она не спускала глаз с пальцев, разрывающих конверт. Анна уже знала, что внутри могло быть только одно: мобилизационное предписание, которого так боялась пани Рената.

Маршальша читала предписание очень долго и наконец отдала Анне.

— Поспешила Леонтина, — сказала она, помолчав. — Рената ее не похвалит за это.

— Все равно тогда бы ей самой пришлось отдать повестку Адаму.

— Да, но самой, с соответствующими поучениями, комментариями и, вероятно… не сразу.

— Письмо было адресовано вам.

— Ох, но адрес писала старая Лео. Возьми это, дитя мое. Вы где-то должны с ним встретиться?

— За костелом, в лесу.

— Если там, то не забудь прочесть молитву за его счастливое возвращение. От моего имени и от себя.


Солнце заходило, обагряя кроваво-красным светом стройные деревья, по стволам сосен стекала смола, напоминая старое золото, в лесу пахло нагретой хвоей, слегка увядшими травами, железистой водой родника. Ей пришло в голову, что, возможно, они не скоро окажутся здесь вместе и с сегодняшнего дня этот лесной уголок станет для нее мертвым и пустым. Анна прислонилась к дереву и засмотрелась на красный диск, просвечивающий сквозь ветви. Именно такой, отсутствующей, смотрящей прямо перед собой, увидел ее Адам. Он громко позвал ее и увидел, как Анна вздрогнула, оторвалась от ствола и побежала к нему. Адам тоже ускорил шаги, и они почти столкнулись на полпути. Он обнял ее и начал кружиться, держа ее в руках, пока не споткнулся и не упал. Анна увидела над собой сначала смеющиеся, а потом полные нежности и страсти глаза мужа.

— Любимая, — шепнул он. — Хорошо, что ты есть.

Вверху над ними застучал дятел, захлопала крыльями какая-то птица.

— Хорошо, что пока еще есть, — вздохнула она.

Он нахмурил брови и внимательно посмотрел на нее.

— Ты сказала «пока еще». Почему?

У нее было большое желание отделаться шуткой, не отдавать сейчас повестки, но она подумала, что так поступила бы пани Рената, и неожиданно встала.

— Анна! — настаивал Адам, не понимая, что происходит.

Она подошла к нему, прильнула отчаянно, горячо.

— Тебе надо ехать, любимый, надо ехать.

Какое-то время он молча держал ее в объятиях.

— Когда?

— Завтра. Повестка пришла на Хожую, и Лео сразу же переслала ее прабабке.

— Никто не звонил?

— Никого не было дома.

Он не просил показать повестку и не опускал рук, только, крепче прижавшись к ней щекой, заговорил:

— Смотри: вот ствол дерева. Это его крона. То красное полушарие — это солнце. А выше, очень высоко, — небо. Чистое, спокойное. Я хочу, чтобы мы могли еще увидеть все это вместе. Когда-нибудь.

— Вместе, — повторила Анна.

И только тогда она поняла, что они расстаются надолго, возможно, навсегда.


Анна поехала провожать Адама на вокзал, хотя он этому противился. Ему хотелось, чтобы она осталась в его памяти в домашнем платье, среди знакомой мебели, картин, спокойной и улыбающейся. Но она заупрямилась. Провожающих было не меньше, чем военных. Поезда осаждали мужчины в мундирах и в гражданской одежде, с небольшими чемоданчиками и пледами, висящими через плечо. В товарные вагоны уланы вводили лошадей, те лягались, кусались, как только могли противились тому, чтобы их затаскивали в поезд. Наиболее норовистых втаскивали силой, с помощью ремней. Адам в мундире подпоручика пытался пробиться сквозь плотную, колышущуюся толпу. Неожиданно он остановился, обнял Анну свободной рукой и сказал каким-то сдавленным, чужим голосом.

— Хватит! Дальше ты не пойдешь, не должна идти.

— Адам, прошу тебя!

— Мне надо спешить, поезд вот-вот тронется, а ты…

— Я пойду медленнее, за тобой.

— Нет. Давай попрощаемся здесь. Сейчас.

Они прижались друг к другу только на мгновение, и уста Адама, сухие, потрескавшиеся, коснулись ее губ.

— Жди… — начал он, но смог только повторить еще раз: — Жди.

— Возвращайся целым и невредимым.

— Ты тоже береги себя. Обещаешь?

— Я сделаю все, что ты хочешь, только… любимый мой, любимый…

— Да. Мы встретимся с тобой снова.

— Я не могу жить без тебя. Помни об этом.

— Знаю. Но сейчас отпусти меня. Не упрямься…

Она тотчас отпустила его, но не ушла. И смотрела, как он продирался сквозь толпу призывников, как решительно, даже несколько грубовато прокладывал себе дорогу к уже переполненным вагонам. Наконец добрался до ступенек, его втолкнули внутрь, и когда Анна уже потеряла надежду увидеть его еще раз, неожиданно заметила голову Адама среди других в окне первого купе. Он искал ее глазами, надеялся, что она не послушается его и не уйдет. Быстро вскинув вверх обнаженную руку, Анна, хотя и стояла далеко, почувствовала, что связь между ними восстановлена, что он увидел, он тоже поднял вверх ладонь. В этот момент поезд тронулся, и беспокойно колышущаяся толпа начала ее теснить в противоположном направлении, к пустым вагонам, которые катились вслед за ушедшим эшелоном. Она пыталась продвинуться вперед, против течения, чтобы хоть еще немного не упускать из виду поднятую руку и глаза, смотревшие на нее. Но это продолжалось одно мгновение. Любимое лицо расплылось в неясное пятно, а потом его заслонили головы, высовывающиеся из последних вагонов, зеленые змеи рук, выползающие из всех окон, опускающиеся вниз и снова поднимающиеся вверх, их отталкивали другие, но все они совершали один и тот же извечный жест прощания. Может быть, для многих в последний раз? Вместе с захлопывающимися на ходу дверями вагонов что-то закрывалось за отъезжающими, а одновременно что-то новое открывалось перед толпой одиноких женщин, все еще махавших платочками.


В комнату вошла, вернее, вбежала Леонтина.

— Все выскочили на улицу читать объявления.

— О мобилизации? Всеобщей? — еще не верила Анна.

— Говорят, что да.

Наконец-то пришла уверенность, конец метаний, самообмана и иллюзий: тридцать первого августа, в четверг, были призваны офицеры, подхорунжие и унтер-офицеры запаса независимо от возраста, категории и родов войск, они получили белые призывные повестки без красной полосы, и все рядовые до сорока лет.

Мужчины читали этот текст спокойна, но женщины были возбуждены, полны сомнений, они, едва добравшись до тумбы с объявлениями, тут же пытались протолкнуться назад, чтобы как можно скорее вернуться домой, проверить, какого рода мобилизационные предписания получили их мужья, их парни. Неожиданно красные и зеленые полосы стали важны, их отсутствие означало немедленное расставание, проводы, слезы.

Анна стояла перед тумбой и тоже вглядывалась в это объявление. Ей, воспитанной на пророчествах кельтских прорицательниц, правнучке ведьмы из Круазика, прежде всего бросились в глаза две черные полосы, скрепляющие текст траурной скобой: вверху была замазана первоначальная дата мобилизации и, чуть криво напечатанная, над длинным прямоугольником черной краски, виднелась надпись: «Четверг, 31 августа 1939». Внизу, в левом углу, точно так же — только под черным пятном — была исправлена дата приказа о мобилизации — «Варшава, 30 августа». Рядом стояла подпись — «Военный министр», словно он от имени семей и близких подписывал это объявление, похожее на сообщение о смерти. Она отошла от тумбы с тяжелым сердцем. Не могла отогнать от себя навязчивое видение, ей казалось, что фамилии всех этих парней с белыми, красными и голубыми мобилизационными предписаниями налеплены на стенах костелов, где сообщается о торжественном богослужении в память о погибших.

Святая Анна Орейская! То, что сдирали приказ о мобилизации от двадцать восьмого августа, а потом снова выпускали его в виде гигантского объявления о смерти, не предвещало ничего хорошего…

Весь следующий день все обстоятельно изучали текст объявления, проверяли виды предписаний или категорию назначения, в каждой квартире миллионного города обсуждали проблему: что делать дальше? Должны ли семьи остаться и ждать? Могут ли ехать к мобилизованным их жены? А дети? Если столица не будет объявлена открытым городом, надо ли их вывозить в пригороды Варшавы, широко раскинувшиеся в долине Вислы? Будет ли враг бомбить с воздуха только мосты через Вислу, но и маленькие мостики на Свидере и Езёрке? На эти вопросы никто не мог дать ответа, поэтому снова зазвонили междугородные и пригородные телефоны. Кричали в трубки: «Не прерывать! Мы говорим, еще не закончили разговор. Да, да! Пригородные поезда ходят, но они переполнены, многие едут в Варшаву, чтобы попрощаться с мобилизованными в армию, другие — наоборот… Что такое? Кто подслушивает? Нет! Никто не критикует! Что за ерунда! Я говорю, что одни возвращаются в Варшаву, другие — наоборот, положите, пожалуйста, трубку, не подключайтесь и не мешайте, черт побери, не мешайте!»

Но именно это в последний день августа 1939 года стало делом невозможным. Те, кто должен был встретиться, не успели доехать или дойти; те, кто хотел условиться о встрече с семьей, перестали ориентироваться, какие районы Польши будут совершенно безопасны, а какие — могут оказаться под обстрелом. Еще никто не знал, что такое тотальная война, и не предполагал, что в этой войне враг не будет делать разницы между армией и гражданским населением и даже флаги со знаком Красного Креста не спасут ни полевые лазареты, ни больницы с ранеными жителями городов и поселков.

На осаждаемых толпами вокзалах приезжающих дачников встречали сердитым «почему так поздно?», а уезжающие вели настоящие бои за место в переполненных поездах, воинские составы с призывниками провожали слезы матерей, крики детей и каменные, тяжелые взгляды жен, которые старались придать бодрость будущим воинам, отъезжающим в спешке, в атмосфере всеобщего волнения. Однако офицеры и солдаты не падали духом, воинские поезда отправлялись более или менее точно, кое-кто из парней грозился скоро вернуться, говорил, что расстается с семьей ненадолго, они так поддадут швабам, что им расхочется Гданьска. Город жил ненормальной жизнью, в напряжении, но еще без признаков паники, женщины беспокоились за судьбы своих мужчин, отправлявшихся на фронт, но пока ни одна не пыталась удержать добровольцев, хотя их еще не брали. Почти все верили в победу, в силу польского оружия, рассчитывали на помощь западных союзников. Кино и театры работали как обычно, даже были объявлены премьеры новых спектаклей на первые дни сентября. После того как прошел шок, вызванный мобилизацией, после опустошения всех магазинов и возвращения близких из всех уголков Польши в Варшаву и пригороды ее жителям осталось только одно: ждать. А вдруг вообще не начнутся военные действия и выход будет найден в кабинетах министров иностранных дел?


В середине того же дня Павел дал знать своим, что движение пассажирских поездов отменяется и действующее ранее расписание не имеет силы. Если пани Рената не может поехать к мужу, то ей надо сейчас же, пока еще ходят пригородные поезда, ехать в Константин.

Неожиданно все вспомнили о красном «ДКВ» доктора, он сам накануне ночью уехал на санитарной машине в полевой госпиталь своей части. Пани Ренату учебные воздушные тревоги, рытье убежищ, подготовка песочниц на чердаках привели в состояние такой подавленности, что она не знала, как поступать: то делала — как и все — запасы, то утверждала, что, брошенная «своими мужчинами», она погибнет. Ничего не осталось от прежней властной мадам, которую так боялась Кристин ле Галль. Только напоминание о красном автомобиле вернуло ее к жизни. Да, она уедет из Варшавы, найдет полк мужа и как-нибудь устроится в городе или поселке недалеко от госпиталя. Пани Рената верила в одно: все, что угодно, лишь бы не оставаться в столице, по вечерам уже затемненной, изрытой траншеями, окна которой пугали белыми полосками бумаги в виде креста или буквы X, словно единственной достоверной новостью, которую они возвещали, была смерть — великое безмолвие.

Прабабка приняла это предложение с меньшим удивлением, чем можно было ожидать; значит, под ее опеку отдают не только Эльжбету, но и Дануту. Она кричала в телефонную трубку сама, не призывая на помощь.

— Да, да, понимаю, ты боишься и хочешь быть вместе с мужем. Конечно, поезжай. Этот ваш шофер еще щенок, да к тому же хромой, в армию его не возьмут.

— Мы не знаем, может, он пошел добровольцем копать окопы.

— Этого не может быть, — прервала ее маршальша. — Он проныра и лентяй. Ты его наверняка найдешь в дворницкой, но я советую — не езжай одна. Может, с Паулой? С Анной? Алло! Не мешайте! Положите трубку. Что значит, кто говорит? Маршальша. Неважно какая. Алло! Междугородная? Ничего не выходит. Кладу трубку.

Разговор бесцеремонно прервали, как и многие разговоры в тот день, но пани Рената ухватилась за мысль, что нужно найти сына дворничихи и дать ему ключ от гаража, она сама пойдет с ним на Познаньскую улицу, где доктор поставил красную «декавку», а то парнишка может соблазниться и за большие деньги вывезет из города совершенно чужого человека.

Пани Амброс даже не пыталась объяснить, почему ее сын Мартин не роет окопы, а собирает вишни в неохраняемом Помологическом саду, но обещала пойти за ним и тотчас же отправить на Хожую. И действительно, скоро Мартин предстал перед супругой доктора, и она его отправила с Анной на другой конец Познаньской. Мартина уводили от вишни, в его понимании в данный момент ничьей, но зато он был все ближе и ближе к любимой «декавке», парень весело насвистывал, словно его ждал не побег из города, а приятная поездка на пикник.

— Пан доктор не оставил мне ключей, а зря; я приготовил бы машину, проверил, полный ли бак. Черт его знает, как теперь будет с бензином? Военным машинам сейчас отпускают в первую очередь. Но ничего. Вы увидите, я довезу супругу доктора в целости и сохранности. Нам надо заехать на Вильчую улицу за какими-то ее друзьями? Можно и так. Все можно, только надо захотеть. Вы имеете дело со специалистом.

Но специалист не понадобился. Когда они вошли во двор, где стояла машина, и Анна всунула ключ в замок, висящий на воротах гаража, оказалось, что замок поврежден и висел только для виду, как украшение. Ворота, которые закрывались еще на английский замок, кто-то сначала открыл, а потом захлопнул, чтобы дворник не обратил внимания. И когда Анна наконец открыла этот плохо охраняемый «сезам», оказалось, что гараж пуст. Купленная специально на случай опасности «декавка» была угнана еще до начала военных действий.

— Ну и спешил же, подлец! — охнул Мартин. — И бога не побоялся!

Но в ночь накануне последнего дня того августа было много людей, которые больше бога боялись собственного страха…


Анна, которая после обеда проводила на вокзал на Бельведерской улице обеих дам, пережила значительно большее потрясение, чем во время прощания с Адамом. На перроне не было ни военных, ни той толкотни, как во время проводов призывников, — грубоватой, но без всякой паники. На обычно спокойной улице бурлила толпа, состоящая из пожилых мужчин, женщин и детей, а когда подошли маленькие вагончики узкоколейки, вся эта пестрая, навьюченная чемоданами и узлами человеческая масса бросилась не только к ступенькам, но и к окнам. Отпихивали друг друга локтями, сбрасывали со ступенек, тем, кто уже протолкался в купе, бросали на головы узлы с подушками и постельным бельем, чемоданы, вталкивали плачущих детей, за ними их матерей. Анна с ужасом наблюдала за тем, как какой-то господин средних лет пытался пробраться внутрь вагона, его толкали и те, на которых он падал в купе, и толпа, напирающая снаружи.

Пани Рената нервно кусала губы.

— Я не буду так бороться за место, не могу. Меня раздавят, искалечат… Мадемуазель, вы обязательно поезжайте к Дануте. А я нет, нет. Не сегодня. Я боюсь, чувствую отвращение к этим грубиянам…

Неожиданно Кристин ле Галль и Анну толпа подхватила и подняла так высоко, что обе они уже не чувствовали почвы под ногами. Их несли, толкали, поднимали вверх до тех пор, пока наконец не бросили на площадку последнего вагона в тот момент, когда паровоз дал гудок и поезд тронулся. Кристин стояла ближе к дверям, она схватила Анну за талию и не дала ей упасть на перрон. В стороне от толпы, которая до последнего момента боролась за место в поезде, стояла пани Рената. С беспомощно опущенными руками она казалась такой одинокой, что впервые Анне стало ее жалко, и она крикнула:

— Мама! Я вернусь! Сегодня же.

— Держись за меня крепче, а то упадешь, — предупредила Кристин. Она была вся потная, пряди волос прилипли ко лбу и щекам, но не казалась ни испуганной тем, что случилось, ни недовольной. Наоборот, ее глаза смеялись.

— La pauvre[23], — вздохнула она, помолчав. — Ей будет страшно одной возвращаться на Хожую.

— Ведь это она должна была ехать к прабабке, а не я. Завтра утром мне надо быть в библиотеке. Интересно, смог ли дядя Стефан вернуться в «Мальву» предыдущим поездом?

Кристин кивнула головой.

— Я звонила перед выходом из дома, чтобы предупредить о нашем приезде. И говорила как раз с ним.

— С дядей Стефаном?

— Да, он будет нас встречать на станции. К счастью, у меня в руке чемодан мадам. И я его не потеряла. В самом деле я сделала tout mon possible[24]. Даже больше.

Без сомнения, она была рада тому, что толпа подняла ее над перроном и посадила, как на скалу, на площадку последнего вагона. Анна снова почувствовала себя одинокой, хотя была окружена потными, тяжело дышащими людьми. Ей вовсе не хотелось ехать в этот день в Константин. Но именно она и поехала, в то время как пани Рената осталась одна в большом, пустом сейчас доме.

Только значительно позже она поняла, что, случись иначе, ей пришлось бы в одиночестве провести все следующие дни и ночи в брошенной квартире на Хожей.

Стефан Корвин морщился, слушая сообщение мадемуазель ле Галль об обстоятельствах их прибытия в Константин и возмутительных сценах, разыгравшихся на вокзале.

— Неужели вы не могли выскочить? Уступить место Ренате? — спрашивал он, отдав чемоданы садовнику.

— Но ведь у меня не было никакого места! Нас подняли вверх, словно на гребне волны, как раз в тот момент, когда поезд тронулся. А мадам отошла в сторону, подальше от тех, кто шел в атаку.

— Мне придется поехать за ней, — заявил он хмуро.

— Нет! — запротестовала Анна. — Я только повидаюсь с буней и вернусь следующим поездом. А завтра рано утром привезу ее сюда, перед тем, как пойти на работу.

— Почему ты, а не мадемуазель ле Галль? — спросил он, не глядя на нее.

— Потому что tante Кристин должна была ехать с пани Ренатой в «Мальву», а не я…

— А ты? Что ты?

— Я только их провожала. Ужасно обидно, что она не смогла сесть в поезд и осталась на перроне одна.

Ей казалось, что она все объяснила, однако дядя Стефан продолжал выспрашивать:

— Разве ты не собиралась приехать в… Константин?

— Конечно, нет. Хотя в городе неспокойно, но все магазины и учреждения открыты. Ведь я работаю. Библиотека…

— А? Библиотека? — повторил он и, помолчав, добавил с ноткой иронии в голосе: — Значит, мы обязаны только случаю, что ты перед началом войны повидаешься с буней? И со всеми родственниками?

Не совсем понимая, как ответить на его упреки, она просто сказала:

— Еще не известно, начнется ли война. Немцы не думали, что услышат наш отказ, они рассчитывали получить легкую добычу. Я услышала, что Франция сразу же начнет военные действия на западе, если Гитлер перейдет нашу границу.

— Нашу? — протянул дядя Стефан. — Мне не всегда понятно, когда ты говоришь о своей настоящей родине, а когда — о приобретенной. Так которая для тебя «наша»?

— Аннет! — умоляюще прошептана Кристин.

Анна молча побежала по лестнице наверх. Она слышала за собой шаги, но головы не повернула и не стала отвечать на вопрос.

Прабабка искренне обрадовалась, увидев ее.

— Когда я звоню к вам домой, мне всегда отвечают, что ты в библиотеке, а мне хотелось бы говорить с тобой почаще. Видишь ли, Рената и твоя Кристин никогда ничего толком не знают, линия постоянно перегружена, телефоны в Варшаве почти все время заняты или не отвечают…

— Буня, я даже не знаю, что бы я вам могла сообщить? Это, скорее, Павел…

— Я не говорю о политике! — отмахнулась прабабка. — Я хочу знать, где сейчас находятся все члены моей семьи. О других гражданах пусть заботится правительство. На то оно и существует. Не знаешь ли случайно, что происходит у нашей славной Дороты Град?

Анна «случайно» знала…

— Сегодня утром в библиотеку звонил Зигмунт. И его тоже мобилизовали. Наверно, он уже уехал. Но на Хожей никто ничего не знает ни о троице адвоката Юлиана Корвина, ни о Лехе и Витольде Лясковецких.

Маршальша рассмеялась, как всегда, громко и серебристо.

— В таком случае у меня разведка работает лучше, хотя мой штаб не в столице. Надеюсь, что с сегодняшнего дня ты будешь связной между мной и нашей семьей. Библиотекарь — это немного летописец и архивист. У тебя хорошая память, натренированная на французских классиках, ты сможешь запомнить то, чего не следует записывать.

Было неизвестно, шутит ли она или специально делает вид, чтобы приободрить Эльжбету, которая плохо переносила беременность и совершенно расстроилась, узнав от Кристин, как штурмовали поезд на Константин.

— Я разговаривала с женой Юлиана и знаю, что Казика и Анку, как летчиков, вызвали на аэродром Окенче еще во вторник, двадцать девятого. Юлиан сидит на дежурстве вместо какого-то чиновника, который не явился на работу, так как мобилизован. Эта сумасшедшая Ванда выскочила из дома на коне, заявив, что таким образом она легче и быстреепроведет контроль магазинов на правом берегу Вислы. Лясковецкие уже выехали в свои части. И это пока все, потому что о Павле Толимире ты знаешь больше меня, а от Хуберта и Милы известия придут не скоро. Ага, еще одно. Посмотри, Данута, когда отходит ближайший поезд.

— Я поеду последним, — неожиданно вмешался Стефан. — Переночую на Хожей и займусь Ренатой. Завтра мне обязательно надо быть в библиотеке.

— Ведь не ты же должен ехать, а Анна…

— Мы поедем вместе. Не пускать же ее одну. Мадемуазель Кристин рассказала, какие теперь порядки на нашей почтенной узкоколейке.

— В таком случае позвоните в Варшаву, успокойте Ренату. Это правда, что «декавку» украли из гаража? Что за странное стечение обстоятельств: Рената, которая так боится бомбежки, лишена всех средств передвижения. Нет-нет! Поезжайте к ней сейчас же, не ждите до вечера. Девочки хотят, чтобы их мать была здесь завтра, с самого утра. Ты привезешь ее, Стефан?

— Я предпочел бы… — попытался предложить свой план пан Стефан.

— Нет. Данута, беги наверх. А ты, рыбка, поцелуй меня на прощанье.

Иногда она так называла Анну из-за ее морских глаз. Анна подошла и крепко обняла прабабку.

— Помни, с тобой ничего плохого случиться не может. Ты под моей опекой, как говорят кельтские легенды, а я не упаду от черной молнии. Я еще не дотянула до девяноста и собираюсь жить долго, дольше, чем мой дед, мне надо побить его рекорд…

Прабабка улыбнулась, и Анне вдруг стало грустно оттого, что ей уже пора ехать во взбудораженную, неспокойную Варшаву. Она так хорошо себя чувствовала в «Мальве», открытой спокойному небу, как цветок, привлекающий насекомых в жаркий августовский день.

Когда Анна шла с дядей Стефаном по узким улочкам к станции, уже начало смеркаться. Ей вспомнились жениховские отъезды Адама на поезде, который около полуночи сигналил своему единственному пассажиру, их горячие прощания, так непохожие на то, что она пережила на вокзале, в толпе призывников. Анна даже вздрогнула, вырванная из этих воспоминаний голосом дяди Стефана, о котором она успела забыть.

— Я хотел… Хотел извиниться, объяснить. Хотя это бессмысленно. Мне совсем не хочется, а все время получается так, что я резок с тобой. Если можешь это понять — пойми. Иногда я сам не знаю, что со мной творится.

— Это ничего, ничего, — прошептала Анна.

В полном молчании они дошли до станции и сумели влезть в битком набитый поезд. В нем в основном ехали мужчины, которые получили повестки. Их провожали семьи, дети, но настроение здесь было совсем другое, чем на вокзале в Варшаве: не было никакой паники, общей истерии, грубой борьбы за место в поезде. Значит, те, кому предстояло воевать, были гораздо более спокойными и уравновешенными, чем те, которых возраст или страх загонял в виллы, стоящие среди привислинских берез и сосен. Из первого вагона доносилось даже хоровое пение.

— Странно, что здесь ничего нельзя предугадать, — выразила беспокоящую ее мысль Анна. — Плачут люди, которым ничего не грозит, а поют те, кто может погибнуть в любой момент, как только Германия объявит войну. Буня мне когда-то говорила о юморе висельников, но ведь это не то, правда?

— Скорее это наша польская удаль. Вера в то, что никто не умеет так драться, как мы, — пробормотал Стефан.

— Драться и погибать?

— Если нужно, то и погибать. Разве можно не удивляться, живя в Варшаве? Ведь никогда не известно, какие силы сумеет высечь из нас слово «Польша» и к каким подвигам призовет бело-красный флаг, срываемый — как сейчас в Гданьске — с наших представительств и учреждений.

Бело-красный. Бретань… Неожиданно Анна вспомнила страницы недавно прочитанной книги.

— Правда ли, что в своем походе на запад кельты в те давние времена проходили по южным землям Польши? А их дома внутри были раскрашены в белые и красные полосы?

— Белый цвет может быть просто цветом извести, а красный — символом огня. А впрочем, боже мой! Разве это важно? Сейчас?

— Для меня — да, потому что это была бы еще одна ниточка, связывающая…

Анна хотела что-то добавить, объяснить, но раздумала и замолчала. Она всматривалась в темноту, которая сейчас окружала и ее, и Адама. Где бы он ни был, он должен чувствовать, что она мысленно следует за ним, сопровождает каждый его шаг, что она всегда рядом. Как и в этот момент, когда, дав гудок, поезд наконец тронулся и из всех вагонов вырвалось беззаботное пение:

Ох, война злодейка, что же ты за пани,
Коль тебя увидеть, коль тебя увидеть
Рвутся наши парни?
Рвутся парни, лучшие из лучших… Анна подумала со злостью и болью о том, что эти парни, лучшие из лучших, даже не могут себе представить, какой будет война, которую именно в этот жаркий августовский вечер решил развязать фюрер третьего рейха, и что они понятия не имеют, куда повезут их завтра воинские эшелоны. Анна еще больше бы удивилась, если бы услышала, что в эту минуту, когда поезд проезжал мимо Повсина и Кларысова, под аплодисменты всего зала пел любимец варшавской публики на мелодию популярной «Тишины». Ибо театры и кабаре еще развлекали зрителей, не подлежащих мобилизации и не поддающихся панике.

Мой усик, ах, мой усик…
Мой взгляд, и прядь, и носик,
И шарм, и страх, и мина,
И смех — да, это я.
Все было правдой в этой песенке Семполинского, кроме слов о страхе. Ибо Гитлера, прервавшего переговоры, решившегося на борьбу с Польшей и Западом, можно было обвинять в безумии, в высокомерии, в ошибочной оценке ситуации — но только не в страхе. Он несся навстречу своему предназначению так же, как мчался из Константина по мере своих сил поезд узкоколейки, постукивая, пыхтя, выпуская из трубы дым и рассыпая золотые искры по сжатым уже полям ржи. Он мчался бесстрашно, совершенно не сознавая того, что в ближайшем будущем ждет этих парней, лучших из лучших, — уже упомянутых в объявлении, удивительно похожем на траурное, — и бывшую жительницу армориканского побережья, того самого, до которого дошли наконец после долгих странствий кельты, разрисовавшие стены своих хат полосами. Белыми и красными. Красными, как священный языческий огонь. А может, как пролитая кровь?

Пани Рената приняла их с кислой миной: ведь кто-то должен был заплатить за все, что раздражало ее целый день и довело до истерики после возвращения в опустевшую квартиру. Она твердила, что может рассчитывать лишь на чужих людей, на добрейшую Лео и даже на сына пани Амброс Мартина, который весь вечер старался найти для нее какой-нибудь автомобиль. Успокоившись после того, как ее пообещали утром отвезти в «Мальву», она в конце концов разрешила попросить у себя прощения. А когда поздним вечером, почти в полночь, зашел узнать о ее здоровье Павел, пани Рената решилась даже угостить всех черной настойкой доктора. Майор был полон плохих предчувствий.

— Это правда, действительно никто не подвел, явились, кажется, все: и с повестками, и пенсионеры, вызванные Стажинским для того, чтобы заменить в городском управлении мобилизованных. Но я не верю в одновременное начало военных действий на польском и французском фронтах. К тому же мне не нравится, что крейсер «Шлезвиг-Гольштейн» зашел в Гданьский залив и уже шесть дней торчит на рейде, напротив Вестерплятте.

— Но ведь, как писала пресса, это должен быть визит вежливости учебного судна? — удивился дядя Стефан.

— Ох! — простонал Павел. — Эта плавающая школа немецких моряков наверняка оснащена современным оружием. И прислана для того, чтобы повлиять на решение наших государственных мужей.

— Войны могло бы и не быть, — вмешалась пани Рената, — если бы мы пошли на некоторые уступки и первыми не сказали Гитлеру «нет».

— Уступки? Какие? — разозлился Павел. — Впрочем, конечно, Варшава могла бы не стать ареной боя, героиней неравной борьбы. И кто знает — может быть, даже трагедии. Как Вена и Прага. Но разве, сказав «да», она была бы собой?

— Я думаю, — упрямилась пани Рената, — будь она более благоразумной, более спокойной, возможно, все же…

— Тогда, — прервал ее Павел, — она не была бы уже нашей вспыльчивой, страстной, воинственной Варшавой.

Наступило долгое молчание Пани Рената опустила глаза, Анна удивленно смотрела на Павла, который наконец показал свой истинный характер, и на Стефана Корвина, выстукивающего на крышке стола какую-то мелодию. Ей показалось, что его нервные пальцы выстукивают недавно услышанную песню о войне «Что же ты за пани, что же ты за пани», — вдруг загудело у нее в ушах. Тишину прервал Павел, он встал и выпрямился, словно по стойке «смирно».

— Давайте лучше оставим Варшаве все, что варшавское, — ее характер, темперамент, поразительную волю к жизни. Разрешите удалиться, тетя. До завтра.

И вышел прежде, чем пани Рената успела сказать ему, что ее завтра не будет на Хожей. Анне в этот момент в голову пришла нелепая мысль: ведь завтра уже не будет, так как часы показывали несколько минут после полуночи, значит, только что кончилось «сегодня» и тем самым закончился август.


Август 1972.

Она защелкнула замок папки, полной фотографий, старых заметок, писем, и наклонилась, чтобы поднять открытку, которая упала со стола и лежала на ковре.

Это была одна из почтовых карточек, которые она высылала маршальше в тридцать седьмом году с Гельской косы, где они с Адамом проводили у моря свой медовый месяц: на бескрайний белый пляж катился черный, высокий, вспухший от воды вал, огромная волна, идущая вслед за небольшой, превратившейся при ударе о сушу в фонтан брызг, в пену.

Надвигающийся шторм… Небо, закрытое тучами, и пенистые гривы волн, бешено обрушивающиеся на низкий, беззащитный берег. Предвидение того, что должно было прийти, что должно было случиться два года спустя, в сентябре.

Словно влекомая невидимой силой, подталкиваемая ветром, который тогда безумствовал на Балтике, Анна подошла к проигрывателю, и неожиданно…

Колокол бил. Он будил спящих, звал на помощь к тем, кого захватили внезапный вихрь и шторм. Не было слышно ни криков потерпевших кораблекрушение, заливаемых крутыми валами воды, ни топота ног, бегущих в направлении берега. Ничего. Никаких призывов, жалоб и возгласов отчаяния, словно во всем этом кошмаре существовало только одно: ожесточенная, неумолимая борьба океана со скалистым побережьем. Словно единственной музыкой, достойной увековечения недолгой победы стихии, был вой вихря, шум волн, взлетающих фонтанами пены и туманом водяной пыли, треск ломающихся лодок, хруст гальки, шелест песка, летящего вниз, в пропасть, в могилу. И стон. Стон раздираемой, растерзанной земли.

Колокол бил.

КНИГА ВТОРАЯ

Перевод Л. ВАСИЛЬЕВА

Редактор К. СТАРОСЕЛЬСКАЯ

Покажите мне город другой такой,
Полный вечных пороков, забавных достоинств,
Дум возвышенных полный и низких порой…
Покажите другое такое чудо,
Город с такой необычной судьбой,
Независимый, гордый, довольный собой.
А я думал еще: как бежать мне отсюда?[25]
Ежи Либерт «Песня Варшаве»

I

Первого сентября Варшаву разбудил грохот бомб. Анна вначале подумала, что это обычная учебная тревога, какие не раз бывали в последнюю неделю, и снова придется изображать, будто спускаешься вниз, в бомбоубежище. Но в эту минуту резко, пронзительно завыла сирена. Анна соскочила с кровати и, накинув на плечи шаль, вышла на балкон.

На улице творилось что-то невероятное. Быстро пустели тротуары, последние прохожие прятались в подворотни, извозчики торопливо съезжали на обочину мостовой, слезали с облучков и распрягали лошадей. На Маршалковской, всегда такой шумной и оживленной, умолкли трамвайные звонки, город затих, вслушиваясь в далекие глухие отголоски взрывов и совсем близкий отчаянный крик сирены. Значит, так предупреждала об опасности жителей своего города страж-хранительница с набережной Вислы — длинноволосая девушка, замахнувшаяся мечом на самолеты врага?

Анна вернулась в комнату и склонилась над черным ящиком радиоприемника. В передачу вклинивались какие-то непонятные перечисления цифр, мешая слушать сообщение президента о нападении Германии. За окном выла сирена, а бесстрастный, равнодушный голос скандировал:

— Внимание! Внимание! Самолет! Ноль — два — пятнадцать! Запятая, три. Приближается… Пролетел. В Варшаве объявлена воздушная тревога!

Они не стали спускаться в подвал, и Леонтина вскоре подала завтрак, попутно пересказав все слухи, которые узнала от пани Амброс: что самолеты сбрасывают не только бомбы, но и отравленные конфеты и шоколад, что поднимать валяющиеся на тротуарах мелкие предметы опасно, так как все они пропитаны ядовитым составом. Еще не успели допить кофе, а пани Ренате уже все вокруг стало казаться подозрительным. Она велела дверь постоянно держать на цепочке, а собирающуюся уходить Анну предупредила, что та может в любом месте наткнуться на диверсантов из «пятой колонны».

— Мартин Амброс уже поймал шпиона и отвел в полицию, — шепотом сообщила Леонтина.

— Откуда же он мог знать, что это шпион? — засомневалась Анна.

— Потому что этот тип с рассвета лазил по нашим чердакам: искал выход на крышу и, видимо, собирался сигналить швабским летчикам.

Тогда это показалось Анне просто невероятным, чуть ли не смешным в своей наивности, но последующие дни подтвердили справедливость этих слухов. На крышах домов по соседству с разбомбленными объектами ловили неизвестных мужчин, которые не могли объяснить, как они там оказались и кто из жителей готов подтвердить, что их знает.

Библиотека на Кошиковой была открыта, и Стефан Корвин, узнав о настроениях пани Ренаты, спросил, не смогла ли бы Анна подежурить после обеда.

— Смогу, конечно, смогу.

— Тогда поезжай поскорее домой и отвези Ренату к моей матери. Боюсь я, — добавил он.

— За нее? — удивилась Анна.

— Не только, — ответил он уклончиво, а так как она не уходила, пояснил: — Рената становится невыносимой, когда что-то делается вопреки ее желанию. А теперь все пойдет не так, как хочется. Моя мама… Ну, моя мама с этим справится.

Он склонился над столом и углубился в бумаги. Анна постояла еще с минуту, но Стефан больше не сказал ни слова. Она вернулась домой на Хожую в полной уверенности, что ей не удастся изменить решения свекрови. В квартире царила нервозная суета. Юзя то вынимала из бездонных шкафов платья, то вешала их обратно, повсюду хлопали двери, непрестанно звонил телефон, Леонтина в отчаянии возводила глаза к небу…

— Хорошо, что вы вернулись. Бомбы, тревоги. И вообще… светопреставление.

Пани Рената торопливо укладывала чемодан.

— На этот раз беру самый маленький. Только что звонил Стефан, сказал, что освободил тебя на несколько часов. Чего же ты ждешь? Подай мне все, что лежит на комоде, а Юзя пусть сбегает за пролеткой. В крайнем случае поедем на трамвае. Леонтина? Опять телефон. Меня нет. Меня вообще нет!

В тот полдень и несколько раз на следующий день Анна пыталась отвезти пани Ренату в «Мальву», но свекровь каждый раз пугалась отчаянной борьбы за место в поезде, отступала назад и с ужасом смотрела на людей, захватывавших места даже на крышах вагонов. Они возвращались, подавленные, и пани Рената клялась, что поедет в Константин, когда пройдет первый шок и люди привыкнут к мысли, что война продлится по меньшей мере несколько месяцев. Но конечно, надо успеть до конца сентября, пока Эльжбете не пришло время рожать. Поддакивая, Анна провожала свекровь до дома и мчалась на Кошиковую. Там обстановка была лучше — сотрудники библиотеки старались работать по-прежнему. Никто не верил в объявленный Гитлером «блицкриг», все с нетерпением ждали, что западные союзники Польши объявят войну Германии, и утешали себя тем, что и сам фюрер с беспокойством ожидает решения Запада.

Несмотря на частые воздушные тревоги, все конторы и учреждения работали. Магазины тоже были открыты, но в них уже почти ничего нельзя было купить: помимо рытья траншей, население города занималось исключительно заготовкой припасов. С наступлением темноты дружинники ПВО, проверяющие светомаскировку, покрикивали на жильцов, грозя штрафами. Черная бумага штор шелестела в широко распахнутых окнах, потому что ночи были жаркие, как и дни. Лучи прожекторов то скрещивались в вышине, то разбегались по безоблачному звездному небу. Трамваи медленно тащились по затемненным улицам, из-за синих стекол едва пробивался слабый свет. Ручные электрические фонарики — что никому раньше не приходило в голову — стали вдруг большой ценностью, ценнее противогазов и лопат. Одни искали батарейки к ним, другие запасались свечами и спичками на случай, если на лестничных клетках перестанут гореть лампочки. Город тяжело дышал в топоте торопливых шагов, в звоне трамваев, вое клаксонов санитарных и пожарных машин, мчащихся на Грохов и Окенце — в районы, чаще всего подвергавшиеся бомбежке. Весь вечер и часть ночи люди не отходили от радиоприемников. Вслушивались, ждали. Но лишь второго сентября вечером радио сообщило о налете польских бомбардировщиков на Берлин, чего проверить было нельзя, в то время как каждый мог собственными глазами прочитать расклеенное на столбах и стенах распоряжение о введении военного положения на территории всей страны. Это была еще не паника, но состояние страшной неуверенности и удивления, что война, которой не удалось избежать, выглядит именно так. Впервые выступил с обращением к жителям президент столицы. Он призывал к строительству убежищ и спасению горящих зданий. Люди останавливались возле уличных громкоговорителей, прислушиваясь к единственному голосу, который что-то приказывал, а не просто объявлял о начале воздушной тревоги. Всё — даже тяжелый труд под грохочущим небом, даже изнурительная борьба с огнем — было лучше бездеятельного ожидания, слухов и неопределенности.

Возвращаясь второго сентября с вечернего дежурства в читальне, Анна вынуждена была долго простоять в подворотне, так как улицу запрудили пожарные машины. Они ехали, тяжело покачиваясь, и не с воем, как обычно, а в полной тишине. Улица комментировала происходящее. Пожилой мужчина возмущался, что все складывается не так, как предсказывали в газетах международные обозреватели и политические деятели. Молодой парень с лопатой в руке был иного мнения: он утверждал, что Англия и Франция выполнят свои обязательства, и кто знает — не бомбят ли они уже немецкие порты, не обрушились ли на рейх? На это последовал брюзгливый ответ:

— Пока что мы роем траншеи и по любому поводу забиваемся в подворотни. Даже улицу не перейдешь.

— Потому что идет колонна. Вы что, не видите? Пожарные машины. С такими маловерами, как вы, жить просто тошно. Верить надо, иначе плохи наши дела.


Когда на следующий день Анна рассказывала Павлу о том, как проходила через город колонна пожарных автомашин, тот поморщился и помрачнел.

— Это пожарные из Познани, — пробурчал он. — Вчера пришли также первые поезда с эвакуированными из Торуни и Быдгощи. А на вокзале уже собрались целые толпы варшавян, стремившихся выехать в Люблин, во Львов. При виде эшелона с беженцами люди потеряли голову, началась паника.

У Анны перехватило дыхание.

— Значит, немцы побеждают? Продвигаются вперед?

— Невероятно, и все же… По радио не сообщали, что вчера ночью оставлена Ченстохова, отступают армии «Лодзь» и «Модлин». Гарнизоны Вестерплятте и Геля сражаются в полном одиночестве.

— Павел, как же это могло случиться? Как? — повторяла Анна беспомощно.

Павел понизил голос, хотя они были в читальном зале одни:

— Все рушится, причем сразу. Может быть, мы запоздали с мобилизацией? Перебрасывали войска с одного конца Польши на другой согласно разработанным планам вместо того, чтобы двинуть их на угрожаемые участки, немедленно залатать дыры. Многие военные эшелоны подверглись бомбардировке, разбиты, не дошли до места назначения. Бомбы и пожары — от этого никуда не денешься. А остальное довершили растерянность, паника. К Висле отступают уже не отдельные армии, отступает половина Польши: женщины, старики, дети…

— Трудно поверить…

— Анна!

— Не тебе, не тебе, — поспешила объяснить она, — а тому, что видишь и слышишь. В сражениях, на дорогах и в городах гибнут люди, а в это же время работают все кинотеатры, в театрах — очередные премьеры…

— Что ж, это Варшава, — пожал Павел плечами. — Вот поет наша знаменитая Ордонка… А теперь, слышишь?

Певица умолкла на полуслове, и мужской голос громко объявил:

— Внимание! Внимание! Налет! В Варшаве объявляется воздушная тревога! Внимание! Объявляется тревога!

— Спустишься в убежище? — спросил Павел, стараясь перекричать вой сирены.

— Нет. Надеюсь, на библиотеку бомбы не упадут.

— Почему? Если немцы бомбят даже предместья и пригородные виллы, то могут попасть и в твою библиотеку. Они все ближе. Каспшицкий[26] уже поручил генералу Чуме организовать оборону Варшавы.

Слово «оборона» ужаснуло Анну.

— Что это значит?

— То, что удар немецких танков ожидается и с юга, и с запада… Всесильный боже! На третий день войны! Иногда мне кажется, что вовсе не я ношу мундир, не мои глаза видят хаос в военном министерстве и штабе… Только Стажинский третьи сутки не спит в ратуше. Велел поставить в свой кабинет походную кровать. Он вездесущ и все знает.

— Ну, хоть кто-то на посту… Павел, не выходи сейчас, пережди тревогу. А что с Паулой?

— В случае чего отвезу ее в «Мальву». Знаешь, она перестала скучать и капризничать. Видимо, чтобы хорошо себя чувствовать, ей необходима напряженная атмосфера. Она чем-то там помогает домовому комитету, ведет какой-то учет, составляет списки. Паула! Никогда бы в это не поверил!


— Вы в костел? — остановила Анну в воскресенье пани Амброс, дежурившая по подъезду. — Будьте осторожны. Эти безбожники праздников не соблюдают. Да и толпы возле посольств — лакомая цель для немецких летчиков.

Действительно, люди толпами высыпали на улицы. Несмотря на грохот бомб, сбрасываемых на Окенце, и на частые воздушные тревоги, город обезумел от радости, узнав о вступлении в войну союзников Польши. Анне тоже передалось охватившее всех возбуждение. Стар и млад целовались, хлопали друг друга по плечам, кричали.

— Наконец-то! Теперь мы не одни!

— Да, не одни! Да здравствует Англия!

— Да здравствует Франция!

Сначала люди выражали свой восторг перед британским посольством на Новом Святе, а затем плотной лавиной двинулись в направлении улицы Вейской, к «французам», на Фраскати. При виде флага, развевающегося на здании посольства, в воздух полетели береты, шапки, женские шарфики, разноцветные флоксы и крупные шары георгинов, сорванных на соседнем сквере. Толпа волновалась, как море, и, окрыленная надеждой на победу, кричала:

— Vive la France! Да здравствует Франция! Да здравствует!

Кто-то, стоящий с трехцветным флажком в руке рядом с Анной, чистым голосом запел «Марсельезу», и через мгновение пели уже все вокруг.

У Анны, впервые услышавшей в Варшаве этот гимн, столь хорошо знакомый ей по «школе Дьявола», стеснило дыхание. Свершилось! Желанный день наступил, дело не ограничится, как надеялся Гитлер, только германо-польской войной, Польша не станет его очередной добычей. «Le jour de gloire», — пела толпа. Западные союзники сдержали слово, и ошибался старый Ианн ле Бон, который советовал не верить никаким обещаниям Парижа и не доверять подписям, которые ставят на документах преемники Первого консула, захватчика Геранда и всего армориканского побережья. Короче говоря — французам. Ох, эти французы!

В радиопередачах слова «Allons enfants de la patrie!» переплетались с задорной мелодией песенки «Гей, стрелки, все разом!», предостерегающие возгласы «Внимание! Внимание! Налет!» — с запрещением пользоваться телефоном во время воздушной тревоги, таинственное «Вэ — ноль — четыре, пролетел» — с настойчиво-бессмысленным рефреном «Эх, хорошо на войне!», а сообщение о предстоящей третьего сентября в Летнем театре премьере комедии «Разбитое сердце» — с поистине разбитыми сердцами людей, прощающихся со своими близкими, с сердцами, начинающими торопливо биться при слухах о том, что наших летчиков не видно над столицей, потому что все самолеты на аэродроме Окенце сожжены, а корпуса авиационного завода охвачены огнем.

Телефонная связь с пригородами еще действовала, и вечером Анна получила из «Мальвы» первое поручение.

— Узнай, — кричала прабабка, — где Казик и Анка — еще на аэродроме или в аэроклубе? Если туда не дозвонишься, попробуй справиться на Саской Кемпе. Может, их мать что-то знает, а может, Ванда?

Но на аэродроме к телефону никто не подходил, а их мать знала только, что Казик, как подпоручик запаса, вылетел из Варшавы еще до первой воздушной тревоги, Анка же прислала на Саскую Кемпу харцера[27], который сообщил, что летчица Корвин домой не вернется, участвует в операции по перегонке с Мокотовского поля уцелевших самолетов. А Ванда раздобыла где-то старую подводу, впрягла в нее лошадь, которую оставили ей на попечение друзья, и перевозит на ней все что попало: продукты для кухни, обслуживающей беженцев, жителей разбомбленных домов…


В ту жаркую ночь Анна не опустила на окнах черных бумажных штор и долго сидела у письменного стола Адама, всматриваясь в небо. Город был совершенно темный, измученный переживаниями, демонстрациями перед посольствами союзников, воем сирен, бомбежками, заставлявшими бегать в убежища. И вдруг в еще дышащей дневным зноем тишине до ее слуха донесся скрип телег, громыханье колес и монотонный, глухой шум шагов. Анна высунулась из окна и посмотрела вниз, в сторону Маршалковской.

Там шли люди. Брели, навьюченные узлами, толкая впереди или волоча за собой всевозможного рода тележки, шагая рядом с нагруженными поклажей велосипедами. Ночь была столь ясной, небо так вылизано языками прожекторов, что видно было толпу, текущую по улице, плотно сбитую, густую толпу и крестьянские телеги, заваленные пожитками. Стучали о мостовую копыта лошадей, выли плетущиеся за хозяевами собаки.

Люди шли. В тишину кажущегося уснувшим города — хотя все его взрослые обитатели еще бодрствовали — вторгалось что-то чуждое: назойливое тарахтенье телег, шарканье тысяч ног мужчин и женщин, прибывших в Варшаву неизвестно откуда именно в эту ночь, когда все кварталы облетела ободряющая весть о вторжении польской кавалерии в Восточную Пруссию и о замечательной стойкости защитников Вестерплятте, обстреливаемых артиллерией с суши и с теперь уже враждебного военного корабля «Шлезвиг-Гольштейн».

Шли, гоня впереди себя коров, овец, коз, рекой вливаясь в главные артерии города, вселяя тревогу в сердца тех, кто стал свидетелем этого бегства от ужасов войны, этих скитаний бездомных.

В эту минуту в прихожей настойчиво зазвонил телефон. Это был Павел. Он подтвердил сообщение о вторжении польской кавалерии в Восточную Пруссию и захвате пленных в этой первой выигранной на чужой территории схватке. На Вестерплятте майор Сухарский со своим батальоном, несмотря на отсутствие подкреплений, все еще удерживал позиции.

— Оставь! — перебила его Анна. — Я же вижу, что происходит здесь, в центре. Со стороны Мокотова идут толпы беженцев. Не знаю, куда они направляются, но идут и идут беспрерывно. Ты меня слышишь? Павел! Павел!

В телефонной трубке что-то звякнуло, и чужой, злой голос рявкнул:

— Отключись! Немедленно! Ты паникерша, трусиха!

— Павел!

— Нет здесь никакого Павла! Заткнись!

Анна бросила телефонную трубку, словно та обожгла ей пальцы. Впервые в жизни ее обвинили в трусости только потому, что она говорила правду. А за окнами движется, колышется людская волна. Слышно шарканье ног, то затихающее, то усиливающееся, но ритмичное, как удары прибоя о берег. Идут, убегают… нет уже Павла… идут, идут… никакого Павла уже нет… есть лишь толпы беженцев, еле волочащих ноги… они идут, заражая своим страхом других… ее тоже кто-то назвал трусихой… люди спешат, они понимают: нет ни безопасного неба, ни безопасных жилищ. Убегают, уходят, а позади них — пожары, пепелища, воронки от бомб, немецкие летчики, стреляющие в людей, бредущих с узлами, тачками, детскими колясками…

Позади них — немцы.

Но полностью весь ужас случившегося Анна осознала лишь на следующий день. Направляясь на Котиковую, она пробиралась сквозь скопища измученных, истощенных людей, расположившихся где попало — у стен домов, под деревьями. Улицы, еще недавно содержавшиеся в чистоте, были загажены скотом, людьми, на тротуарах сено, пучки соломы.

Какая-то толстуха, без стеснения задрав юбку, рассматривала свои распухшие как колоды ноги, но на боль не жаловалась, а только вздыхала:

— Боже! Сколько всего сгорело, сколько загублено добра!

— А посевы! Наши посевы… — вторила ей соседка. — А тут — ни кусочка хлеба. Дети голодные, пить просят.

— Тише, вы! — заворчал старый крестьянин с синим, опухшим лицом. — Дайте хоть минуту подремать.

— Нашел время! Того гляди налетят.

— Никуда отсюда не уйду, пусть попробуют прогнать! Измордовалась в пути как собака. — В голосе толстухи послышались рыдания.

— Зачем зарекаться? — вмешался кто-то сбоку. — Чему быть, того не миновать.

Люди, сидящие под кронами деревьев, в тени, советовали остаться, а те, кто пристроился у раскаленных стен, проявляли нетерпение, не верили, что на мостах заторы, в крайнем случае готовы были перейти Вислу, если на реке есть броды. Их лица окаменели, губы почернели от пыли. Заслышав крик: «Пускают, пускают!» — они кидались к своим возам, детским коляскам, коровам и лошадям. Им хотелось двигаться вперед, любой ценой убежать как можно дальше от охваченной огнем, осыпаемой бомбами западной границы. Старики и те, что послабее, смотрели на этих людей пустым, бессмысленным взором. Спрашивали топчущихся перед домами дворников, где можно напиться воды. Объясняли, что с ними больные дети, раненые. Кому сообщить об этом, кого просить о помощи?

Но Варшава не была подготовлена к тому, что ей придется принять толпы голодных, перепуганных беженцев, перевязывать раны и ожоги пришедших из-под Ченстоховы или Лодзи. Столица превратилась в огромный бивак совершенно неожиданно, и казалось, что все это какой-то тяжелый, кошмарный сон. Город будили бомбы, падающие уже не только на Окенце и Раковец, но и на центральные улицы и площади. Надежда и вера в победу начали уступать место сомнению. Никто не мог понять, почему союзники пассивно наблюдают за молниеносным продвижением танков и армий Гитлера в глубь страны, к Висле, почему не пытаются бомбардировать немецкие порты, военные заводы и склады боеприпасов.

Рассказы беженцев о сожженных домах и дворах, о небе, черном от немецких самолетов, передавались из уст в уста. На четвертый и пятый день войны Варшава перестала быть только столицей на Висле, центром Мазовии, — она стала одновременно и оккупированной уже Силезией, и истерзанной Великопольшей, и жестко произносящим слова: «Это разгром» — Поморьем. Сирены выли все чаще, спокойный, но уже надоевший голос то и дело сообщал: «Налет, налет…» — и почти сразу же объявлял воздушную тревогу. Тревогу для измученных, грязных и голодных беженцев, для всей Великопольши, Поморья, Силезии, а также Катовиц и Кракова. «Тревога!» — кричало радио. «Тревога!» — выла сирена.

Уже на четвертый день жители столицы замкнулись в тупом молчании, только иногда проклинали тех, кто не предупредил их загодя, не сказал правды о том, что западная граница на самом деле открыта, что там нет оборонных укреплений и перевес немцев в танках, артиллерии и самолетах огромен, вражеские моторизованные войска молниеносно перебрасываются с одного направления на другое, тогда как польская пехота с трудом добирается до пунктов назначения и, не успев отдохнуть, прямо с марша вступает в бой. А идущие на запад, чтобы остановить немецкое наступление, польские части сталкиваются с толпами беженцев, со стадами перегоняемого на восток скота и вынуждены прокладывать себе путь силой, сметая с дороги крестьянские телеги. И все это в грохоте падающих бомб и треске пулеметов, в вое пикирующих самолетов, непрерывно кружащих над запруженными дорогами, обстреливающих и колонны солдат, и сидящих на обочинах беженцев со стертыми в кровь ногами, и детей, плачущих на крестьянских возах.

Анна упаковывала в библиотеке книги и помогала сносить их в подвал, прислушиваясь попутно к передаваемым по радио сообщениям:

— Внимание! Внимание! Толпы эвакуированных, блокирующих шоссе и выезды из города, затрудняют передвижение наших войск в пределах столицы… Призываем всех жителей сохранять спокойствие и, несмотря на налеты, принять участие в мероприятиях по обеспечению питанием беженцев, рытью траншей и строительству укреплений. Через минуту передадим перечень новых сборных пунктов…

После полудня призывы стали более драматичными:

— Внимание! Внимание! На Сенной улице пожар. Горит дом номер двадцать. Для спасения горящих зданий под номерами девять, десять и двенадцать по улице Серебряной призываются мужчины. Необходимо иметь с собой топоры, кирки и ведра…

— Почему только сейчас? — возмущалась Анна. — Разве нельзя было заранее организовать на фабриках и в учреждениях добровольные пожарные команды?

— Но кто же мог предполагать, что Варшава подвергнется опасности уже в первую неделю войны? — пыталась найти объяснение Мария. — Взгляни на карту. Ведь это центр Польши.

— Ты всякого готова оправдать. А сама добровольно нам помогаешь, хотя всего-навсего читательница библиотеки. И траншеи копала в Уяздовском парке. Но кто ты такая? Ну кто? Никто. Как и я. О нас не подумали, не приняли в расчет на случай войны. А где те, на которых вы могли и должны были рассчитывать?

— Ты опять сказала «вы». И, когда говоришь быстро, делаешь ошибки. Будь внимательнее, Анна.

Анна язвительно рассмеялась.

— Да, теперь это опасно. Могу показаться подозрительной, не так ли? И меня сочтут диверсантом и шпионом?

— Перестань. Когда ты злишься, у тебя шпагат в руках путается. Вон сколько узелков.

— Прости, но… Я многих вещей не могу понять, и это меня раздражает.


Вот и она, Анна, очутилась в ловушке. Со всех сторон, с юга, запада и севера, надвигались немецкие войска, кольцо вокруг города сжималось быстро, неумолимо. Вой сирен не обещал защиты, а, напротив, внушал страх. Разве могли несколько зенитных батарей уберечь широко раскинувшийся город от бомбардировок, пожаров, спасти от разрушения дома? Неужели союзники — более осведомленные, чем лишенные достоверной информации варшавяне, — обманули, подвели?

К тому же, как назло, сентябрь был жарким, и в чистом небе беспрепятственно хозяйничали самолеты с черными крестами. Неужели возможно, что где-то люди живут в покое, ни о чем не ведая, равнодушные к судьбе поляков? Что в эту самую минуту в Бретани, далеко отсюда, Мария-Анна ле Бон заканчивает жарить хрустящие блинчики, поскольку близится полдень, и громким голосом кричит в сад сборщикам ранних груш и покрытых серебристым налетом слив:

— Кончайте! Сейчас будут звонить к молитве…

С той поры как Анна приехала в Варшаву, где шум большого города заглушал звон колоколов, она ни разу не прочла «Ангела господня». И теперь ей стало страшно, что небо может покарать воспитанницу парижской «школы Дьявола». Вздохнув с чувством раскаяния, она начала:

— Ave Maria, gratia plena, gratia plena, plena, plena…

И запнулась, словно испорченная граммофонная пластинка, так как услышала грохот рвущихся бомб.

Закачались люстры на потолке, кто-то под окном охнул, по тротуару протопали чьи-то шаги.

Воздушная тревога! В Варшаве — воздушная тревога!

Раздался пронзительный, высокий голос сирены, и Анна вдруг перестала бояться. И, подобно Марии-Анне, зовущей из сада сборщиков слив, крикнула небу, с которого вместо спелых плодов падали смертоносные бомбы:

— Святая Анна Орейская! Прекратите же! Прекратите!


Все последующие дни Анна продолжала спешно упаковывать наиболее ценные рукописи и книги. Дядя Стефан съездил один раз в «Мальву», успокоил мать, обговорил с ней возможные способы связи и возвратился на жесткий диванчик в своем кабинете. Время от времени он выходил в город. Это он принес на Кошиковую известие о том, что решено спасать сокровища Королевского замка, варшавских музеев и архивов, что принимаются меры по обеспечению сохранности наиболее ценных документов, скульптур, картин и гравюр. Анна заметила, что улицы изменили свой облик. Исчезли такси и частные автомобили. Телеги беженцев беспомощно петляли среди военных автомашин и грузовиков, за рулем которых сидели солдаты. Дворники вдруг перестали подметать улицы, некоторые магазины уже были закрыты, и на дверях висели таблички «Товара нет». Только булочные и рестораны работали нормально, и по призыву президента города Стажинского вновь открылись все кондитерские и кафе. К чаю или кофе подавали по одному пирожному. Но Анну больше всего удивляло другое: как можно в такое время забегать в кондитерскую, встречаться с друзьями за столиком кафе?

— Странный город, — говорила она Марии, таская пачки с книгами в подвал. — Не могу спокойно думать об этой массе измученных бездомных людей, кочующих по улицам, зная, что в кафе на Саской площади, во дворике, выложенном плитами, между которыми прорастает трава, под разноцветными зонтиками сидят люди, которые не знают или не хотят знать, какая тревога и хаос царят — как утверждает Павел — совсем рядом, в здании Военного министерства, сколько телефонов там трезвонит, сколько курьеров ежеминутно посылается со срочными приказами, которые тут же отменяют. Темные ночи лучше, чем рассвет, тогда по крайней мере не прилетают бомбардировщики, хотя трудно спать в этой духоте, под шелест бумажных штор и шарканье ног бесконечной вереницы людей. Куда и к кому бредут они? Ибо негде этим бездомным задержаться, сказать себе: вот конец скитаний. Они всё идут, едут, погоняя измученных лошадей. А в то же время… Правый боже! В «Земянской» к настоящему кофе можно получить свежий «наполеон». Даже смешно, но это именно так: от всего пребывания в Варшаве экс-консула, человека, которому якобы вы были обязаны созданием Варшавского герцогства, остались лишь площадь Наполеона и — тут же, рядом, на Мазовецкой, — поднос, полный пирожных с кремом, названных его именем…


В тот день Анна возвращалась домой немного раньше обычного, в начале шестого. Ее удивила стоящая перед воротами их дома на Хожей длинная очередь. Она пробралась сквозь толпу и с изумлением увидела утомленное лицо Леонтины, мокрое от пара, подымающегося из большого котла на кухонном столе. В белом фартуке, насупленная и, видимо, очень уставшая, она зачерпывала половником крупяной суп с картофелем — такой густой, что в нем, как на ферме в Вириаке, ложка могла стоять стоймя, — и наливала в торопливо подставляемую посуду. Леонтина кормила беженцев. Стоящая возле нее дворничиха пани Амброс следила за порядком и отчитывала тех, кто норовил пролезть без очереди. Значит, все же кто-то подумал о том, чтобы накормить бредущих по улицам города бездомных, перепуганных людей? В эту минуту Леонтина подняла на миг голову, прикидывая, хватит ли содержимого котла на всех столпившихся возле дома. Заметив Анну, она улыбнулась ей, кивком приглашая войти в охраняемую дворничихой подворотню. Анна протиснулась туда, несмотря на сопротивление и ропот толпы, и машинально взяла протянутый ей половник.

— Передохните, Леонтина. Я помогу.

Леонтина тяжело прислонилась к стене и стала утирать краем фартука вспотевшее лицо. Теперь перед Анной чередою поплыли кастрюльки, кружки, миски, в которые она накладывала серый, клейкий, густой суп. Горячий. Некоторые тут же припадали губами к своей посудине, другие осторожно, стараясь не пролить ни капли, отходили в сторону, чтобы поделиться едой с родными и детьми.

— Суп кончается, — шепнула Анна Леонтине, все еще стоящей у стены.

— Ничего. Там сама пани Рената у плиты. Юзя сейчас притащит второй котел.

В эту минуту половник с супом неподвижно повис в воздухе; к столу подошла элегантно одетая девушка и протянула Анне солдатский котелок — первый среди множества разнокалиберной посуды, которую удалось захватить с собой беженцам. Невольно, не успев подумать, что говорит, Анна выразила свои сомнения:

— Но… Извините, но это не военная столовая, а один из пунктов экстренной помощи беженцам. Тем, кто пострадал от бомбежки.

— Я голодна, — сказала девушка. Видно было, что ей нелегко в этом признаться. Ни изможденной, ни утомленной дорогой она не выглядела, и тем не менее Анна смутилась, подумав, что сама могла бы очутиться в таком же положении, если бы, например, уехала на малолитражке из Варшавы и попала в совершенно незнакомый город. Она уже отбросила колебания, когда за девушку неожиданно вступился вынырнувший из толпы элегантный, лощеный офицер:

— Не только крестьянки с детьми скитаются по дорогам. Без крова остались и учительницы, и служащие из маленьких городов. Они тоже хотят есть.

Анна с минуту удивленно смотрела на непрошеного заступника. Он разительно отличался от офицеров, шагавших во главе своих подразделений по городу, и казался чужеродным телом в этой серой толпе, которая враждебно ощетинилась и не спускала глаз с его безукоризненно белых перчаток. Анна налила супу девушке, подумав: не этот ли офицер дал ей свой котелок? Откуда он у него? При парадном-то мундире… Она продолжала раздачу супа, но капитан не отходил. Он принялся развлекать ее разговором, похвалил за превосходную организацию временного пункта питания — как раз в это время горничная Юзя принеслаочередной, несколько меньший котел супа, — восхищался толстыми стенами, размерами и высотой дома.

— В таком доме, должно быть, крепкие своды и в подвалах превосходные убежища? — спрашивал он, стараясь охватить взглядом весь двор. — Повезло этим людям: кладовые тут, видно, полны припасов. Да и вы должны чувствовать себя в полной безопасности — не дом, а настоящая крепость.

— Может, и вы, капитан, хотите попробовать нашего супа? — прервала его Анна, которой странный офицер начал действовать на нервы.

Офицер смешался, даже, кажется, возмутился, но ответил весьма учтиво:

— Ну что вы! Я здесь совершенно случайно: меня послали проверить, как идет рытье траншей.

И отошел бочком, старательно обходя очередь. С минуту, пока меняли котлы, Анна следила за его стройной фигурой. Увидела, что на другой стороне улицы к нему подбежала девушка с котелком, они остановились и некоторое время, задрав головы, внимательно рассматривали шестиэтажный дом, словно желая запомнить его форму и высоту. Затем, оживленно обсуждая что-то, пошли в направлении Маршалковской. Лишь тогда у Анны шевельнулось подозрение: а что, если это люди из «пятой колонны»? Слишком уж элегантен этот офицер. Белых перчаток не носили ни Павел, ни встречавшиеся на улицах капитаны или майоры — все были в пропотевших мундирах, запыленные, как и сам город, полный осколков стекла и кирпичного щебня. Анна хотела отдать половник Леонтине и побежать следом за странной парой, но люди в очереди напирали, толкали стол, тянулись к дымящемуся супу. А если это всего лишь глупое подозрение? Как его доказать? Здесь по крайней мере, пока отдыхает Леонтина, она нужна изнуренной толпе, она может раздавать горячий суп, восстанавливающий силы, возвращающий веру в человеческую доброту, в солидарность…

В последний раз Анна бросила взгляд на странного офицера, возможно обыкновенного дезертира, а может быть, все же шпиона? Он ведь отметил, что в доме на Хожей кладовые полны припасов, толстые стены и подобный тюремному двор с одним лишь выходом, который в данный момент загораживала голодная толпа. У той девушки был солдатский котелок. Чей? Ее платье не было ни помято, ни припорошено известковой пылью. Кто эти люди? Гиены, шныряющие вокруг будущего поля битвы? Враги? В открытый город, куда вливались огромные людские массы, мог прийти с запада кто угодно, даже немцы.

Анна впервые столкнулась с чем-то неясным, непонятным, враждебным. Значит, так выглядит война? Таковы люди, охваченные паникой, кочующие по улицам чужого города, томимые жаждой и голодом? Что принесут ближайшие дни и как она сама поведет себя? Сможет ли, несмотря на страх, бороться за свое спасение, бороться так же мужественно, как тогда, когда ее захлестывали волны прилива, а взгляд тщетно искал скалистую линию берега?

Нескончаемые потоки беженцев, колонны добровольцев с лопатами вместо винтовок, ночные дежурства на крыше, призывы к тушению пожаров и спасению погребенных под развалинами, а также пронзительные вопли сирены оказались лишь слабыми предвестниками надвигающейся бури. Гром грянул пятого сентября, когда была разбита армия «Лодзь». План обороны на линии Варты окончательно провалился, и столице грозило окружение со всех сторон. Никто не скрывал, что, пока путь через мосты свободен, следует им воспользоваться, чтобы сохранить все возможное для организации дальнейшего сопротивления. Одновременно генерал Чума, в предвидении уличных боев, отдал приказ о возведении баррикад на Охоте и Воле. Варшавян, самоотверженно перенесших все, что внезапно свалилось на них в течение первых четырех дней войны, охватила тревога. Они не могли не видеть верениц автомобилей перед учреждениями и военными штабами, не могли не знать, что чиновники часть служебных бумаг грузят на машины, а часть — сжигают во дворах. Говорили, будто правительственный комиссар одним из первых покинул город, призвав поскорей последовать его примеру главу правительства и президента города. В ночь на пятое сентября по радио выступил премьер-министр Славой-Складовский, сообщил, что правительство покинуло столицу, и простился с жителями Варшавы до дня победного возвращения после войны. Его речь заглушали вой сирены, грохот падающих на вокзал бомб, нервирующие предупреждения: «Налет! Внимание! Внимание! Запятая, три. Скрылся… Скрылся…»

Назавтра люди говорили, что из столицы «скрылся» также премьер-министр, а с ним и иные деятели. Только Стажинский упорствовал: он не покинет Варшавы, он не дезертир и таковым не станет.

Весь последующий день прошел в тревожном рокоте автомобильных моторов и вое сирен. Павел, забежавший вечером на Хожую попрощаться, впервые произнес страшное слово: эвакуация. Он уверял, что это не паническое бегство, а всего лишь необходимая мера для спасения правительства и государственных учреждений, а военные штабы должны уехать, чтобы продолжать действовать и организовать оборону страны по ту сторону Вислы, на востоке. Пока можно рассчитывать только на оборону Модлина, что же касается Вестерплятте… Это замечательный акт самоотверженности и воли к борьбе, но он может иметь лишь пропагандистское значение и никак не повлияет на судьбу Варшавы.

— Судьбу, которая предрешена? — спросила Анна.

— Этого никто не знает. Хуже, что там, в верхах, все разом потеряли головы, и кто-то отдал приказ эвакуировать не только столичную полицию, но и пожарные команды. Помимо легковых машин и грузовиков реквизировано большое число городских автобусов.

— Именно сейчас? — поразилась Анна. — Сейчас, когда город горит, пожарники покидают его? Правда, два дня назад я видела эвакуированную из Познани колонну пожарных машин, но тот город был захвачен или сдан, точно не знаю, а Варшава… Все говорят, что столица должна обороняться, как Модлин, как Вестерплятте. Павел, скажи правду, ты что-то скрываешь.

— Я?

— Было ли… Идет ли какое-нибудь большое сражение западнее Варшавы? Или же войска, не выдержав воздушных атак, отступают без боя?

— Ну, нет! — возмутился Павел, и впервые за то время, что регулярно бывал на Хожей, вспылил: — Все армии, все подразделения дерутся, если не получили приказа об отходе по стратегическим соображениям. Сама знаешь, что вопреки слухам наши парни из бригады истребительной авиации все еще появляются над городом. Улетят они на восток после окончания эвакуации или же останутся, сказать трудно, но до сего дня они сбили более сорока немецких бомбардировщиков. Этого нельзя не учитывать.

— А президент Польши Мосьтицкий, он что, до сих пор в Королевском замке? — насмешливо спросила пани Рената, прислушивавшаяся к разговору.

— Н-н-нет… — поморщился Павел. — Он после первых же налетов перебрался в Блоты — это возле Фаленицы — и, как я слышал, вчера ночью отправился дальше на восток.

— Мосьтицкий, премьер, все министерства, полиция и пожарные команды? Кто же в таком случае остался в Варшаве? Может, ее сдадут без борьбы или генерал Чума все же намерен защищать город? — допытывалась пани Рената. — В конце концов я имею право знать: оставаться мне в своем доме или же отдать его на разграбление немцам? Тем более что я могу, как и пан Мосьтицкий, уехать. Константин ничем не хуже Фаленицы.

В это время диктор объявил, что по радио будет передано экстренное сообщение полковника Романа Умястовского. Тут уж Павел вскипел:

— Я видел, как сегодня он вместе с генералом Соснковским выходил из штаба, из кабинета Чумы. Час уже поздний, почти полночь, — зачем тревожить людей? Что такого важного он может сказать?

То, что «он мог сказать», словно разорвавшаяся над ухом граната, оглушило готовящийся ко сну утомленный город. Взволнованный голос призывал строить на окраинах левобережной Варшавы баррикады и противотанковые заграждения, но одновременно настойчиво требовал ухода из города всех мужчин, способных носить оружие.

— Все мужчины, повторяю, все мужчины должны покинуть Варшаву! Это — приказ!

— Приказ! — истерически хрипел репродуктор.

— Павел, а кто такой Умястовский?

— Представитель Верховного командования. Но это что-то невероятное, он, видимо, свихнулся! Ведь это просто призыв к дикому, массовому бегству! — кипятился Павел.

— А ты? — спросила Анна. — Ты сам? Остаешься?

— Да. Пока только будет возможно. Если уж придется уезжать, я позвоню. А вы, тетя… Переждите завтрашнюю сумятицу — я себе представляю, какое будет светопреставление, — и сразу же уезжайте в «Мальву». Постараюсь переправить туда и Паулу.

Начинался седьмой день войны, похожий на кошмарный сон.


«Воздушная тревога! В Варшаве — воздушная тревога!»

Всю эту ночь и последующие сутки улицы города были запружены толпами людей, охваченных паникой, близких к помешательству. Всюду господствовал страх. К Висле шли молодые и пожилые мужчины, навьюченные рюкзаками, провожаемые плачущими женщинами. Многие уходили с семьями. Матери несли грудных младенцев, дети постарше шли сами, с узелками на плечах, путаясь в ногах у взрослых. Какой-то мальчик нес клетку с попугайчиками, девочки сжимали в руках плюшевых мишек и кукол; опираясь на палки, брели совсем старые женщины. Вся эта масса катилась в одном направлении; солдаты из разбитых частей, не соблюдая уставного шага, смешались с плотной понурой толпой. Трагическое шествие двигалось в глухом молчании: серые лица, сжатые губы, в глазах — злость или беспомощность и страх, безудержный страх. Никто не понимал ни причин внезапного изгнания из города, ни цели странствия. Более нетерпеливые, ринувшиеся по улице Тамке вниз, лишь бы скорее увидеть реку и дальше идти по берегу, проходили мимо статуи Сирены, поднятая рука которой как бы указывала направление к мосту Кербедзя. Глаза Сирены были устремлены на людской поток, запрудивший упорно бомбардируемую с самолетов эстакаду, но губы оставались сжатыми, словно и ее измучил, вынудил молчать страх…

В Варшаве царили сутолока и неразбериха. Те, кто оставался в городе, пытались узнать, не эвакуируются ли их учреждения, многие бросали свои квартиры, отправляли детей в восточные кварталы, так как на западных окраинах города якобы — неизвестно чьими руками — должны были возводиться баррикады и заграждения. Снова трезвонили телефоны, все добивались ответа на один-единственный вопрос: «Остаетесь или уходите? Когда? Прямо сегодня?»

Магазины в это утро были закрыты, их владельцы, мужчины, должны были покинуть столицу.

«Город словно зачумлен, — думала Анна, — все жители, искусанные бешеными собаками, спешат окунуться в воды Вислы. Умястовский, похоже, сам из «пятой колонны», как и тот капитан, что интересовался нашим домом, вместо того чтобы драться с немцами».

Мало кто обращал внимание на воздушные тревоги, артиллерийские обстрелы и предупреждения, несущиеся из репродукторов: «Внимание, самолеты!» Самым важным стало нечто другое, чего никто не ожидал, но что оказалось хуже бомб, боев под городом и горящих домов: паническое бегство куда глаза глядят, бегство в неведомое. Людям, охваченным ужасом, все было нипочем: гроздья бомб, падавших на костелы, дома и дворцы, воронки на запруженных улицах, валяющиеся на тротуарах лошадиные трупы. Только бы поскорее выбраться из города, только бы выполнить приказ, от которого, видно, что-то зависит, раз он был отдан истерически дрожащим голосом поздно ночью. Страх одного человека передался миллионам жителей города, и в тот день никто не узнал бы в ошалевшей, растерянной толпе всегда насмешливых и уверенных в себе варшавян. Слово «бегство» переплеталось со словами «конец» и «поражение».

Немногочисленные частные автомобили, до того тщательно укрываемые в подземных гаражах, вклинивались в потоки пешеходов и устремлялись к бензоколонкам, которые либо были уже закрыты, либо продавали бензин только на валюту. Золотые рубли и доллары блестели на солнце, переходили из рук в руки. «Еще немного бензина… Еще мне, бак не полон… Не берите так много, другим не хватит… Достаточно, теперь нам, нам!»

— Люди, не лезьте! Я закрываю, мне тоже надо уходить. Бензоколонки есть и за Вислой, там еще нет войны и воздушных налетов. Бензин кончился. Люди! Не понимаете, что я говорю? Конец! Конец!

Слово «конец» звучало зловеще, напоминало о конце надежды, о позоре вынужденного бегства из столицы, которая первая отважилась сказать Гитлеру: «Нет!» Теперь за этот отказ, за право распоряжаться собой и своей страной, и жизнью, она платила руинами разбомбленных домов, огнем пожаров, которые тушили только песком или вовсе не тушили, поскольку и пожарники получили приказ покинуть город.

Рано утром Анна попыталась перейти на другую сторону Маршалковской, чтобы раздобыть в булочной на улице Скорупки хлеба, но ее все время отбрасывал назад бурлящий, сметающий все преграды людской поток. Наконец ей удалось протиснуться сквозь толпу. В этот момент со стороны площади Спасителя на большой скорости, непрерывно сигналя, появилась ехавшая по середине улицы колонна лимузинов и зеленых военных автомобилей. Невзирая ни на что, колонна двигалась так быстро, что люди, освобождая ей путь, вынуждены были отскакивать в стороны, тесниться. Какая-то пожилая женщина не успела вовремя отпрянуть. Анна услышала, как глухо шмякнулось на мостовую отброшенное автомобилем тело, и увидела, что колонна, не снижая скорости, не замечая того, что произошло, мчится мимо лежащей ничком женщины и валяющегося возле нее узла. Никто не крикнул, не подбежал к тому месту. Едва машины сановников проехали, шеренги идущих сомкнулись, и через минуту уже нельзя было понять, не прошагали ли чьи-то ноги по неподвижной кучке пестрого тряпья.

Анна возвратилась домой с пустыми руками, почти больная от омерзения и отчаяния. Ей слышался попеременно то глухой стук падающего на мостовую тела, то слово «конец», повторяемое всеми — и теми, кто уходил из города, и теми, кто, стоя в подъездах, с ужасом наблюдал за этим бегством.

В подворотне с метлой в руке, опершись о стену, стояла пани Амброс, и по ее побледневшему лицу катились слезы.

— Вот и Мартин ушел, — сказала она. — Я думала: молодой еще. Но ведь он уже может носить оружие. Ну, и ушел. Только что.

— А вы? Вы остаетесь?

— Я? — вспылила вдруг пани Амброс. — Да кто же это заставит меня уйти с Хожей? Здесь я родилась, здесь и помру. И еще вам скажу: я буду кусаться. Узнают еще меня, попомнят! Пожалеет этот пан Умястовский, что научил людей не защищаться, а бояться. И любой шваб, который сюда сунется, пожалеет! Это говорю я, дочь дворника этого дома, а теперь и его хозяйка. И буду ей! Хотя бы сегодня и завтра, мужиков-то нет и в помине. А они здесь нужны, без них нельзя! Боже! Еще как нужны!


Кажется, впервые пани Рената с нетерпением ожидала возвращения Анны. Она сидела, сжавшись в комок на диване в столовой — самой безопасной комнате, так как окна в ней не выходили на улицу. Подняла на Анну страдальческие глаза:

— Я делала что могла. Два дня вместе с Юзей беспрерывно варила суп, суп, суп… А теперь, когда сама нуждаюсь в помощи, возле меня никого нет. Я звонила родственникам на Саскую Кемпу и на Прагу. Там тоже остались одни женщины. Как можно требовать, чтобы город защищался, если в нем остались лишь пожилые женщины, калеки и старики?

Анне стало жаль ее, и она прошептала ласково:

— Я здесь, с вами, мама.

Она не сказала Ренате, что минуту назад, на Хожей, Стефан догнал ее на лестничной площадке второго этажа и неожиданно, с каким-то глухим стоном обнял сзади руками. Удивленная и испуганная, она остановилась, не отваживаясь ни сказать что-либо, ни высвободиться из этих немилых объятий. Но Стефан тут же отпустил ее, пробормотав:

— Прости. Я должен был дотронуться до тебя в первый и последний раз. Теперь все только такое: первое и последнее.

Наступила долгая минута молчания. Наконец она решилась ее нарушить:

— Желаю благополучно вернуться. И… берегите себя.

Он удивился:

— Зачем?

Анне хотелось сказать какие-то добрые слова, которые придали бы ему сил и бодрости, но она только прошептала:

— Никогда нельзя знать…

Должно быть, он понял это по-своему, потому что вдруг очень внимательно на нее посмотрел. Теперь он снова был насторожен и сдержан.

— Ты так думаешь? Тогда я постараюсь вернуться. В «Мальву», к нашим книгам, к…

Она никогда не узнала, к чему еще, так как в эту минуту пронзительно завыла сирена и на ближние дома начали падать бомбы. Из фасадных окон со звоном посыпались стекла, и все вокруг запорошило белой известковой пылью.

— Ты сейчас седая, как я, — проговорил Стефан, отряхивая пиджак и брюки. — Наконец-то не такая до смешного юная.

Повернулся и, не сказав ни слова на прощанье, стал спускаться вниз по лестнице. Какое-то время Анна еще слышала, как под его ногами хрустело стекло.

Свекровь взглянула на Анну с удивлением.

— Почему ты вдруг замолчала? Случилось что-нибудь? В «Мальве»? С Эльжбетой?

— Нет, нет! Просто мне вспомнился последний налет, прервавший наш разговор с дядей Стефаном.

— Паническое бегство, пожары, воздушные налеты, — перечисляла пани Рената. — Нет! Дольше оставаться в этом доме бессмысленно. Утром проводишь меня на вокзал. Если поезда ходят, поеду хоть в тесноте и давке: пешком я никогда и никуда, даже в Константин, не решусь пойти.


В девять часов утра совершенно неожиданно кто-то позвонил в дверь, а затем раздался стук. Леонтина не открывала, тогда Анна вышла в прихожую и прислушалась. На лестничной площадке никто не разговаривал, никто никого не призывал спускаться вниз, в убежище. И опять тревожно залился звонок. Преодолевая страх, Анна спросила: «Кто там?» И вдруг услышала возбужденный, но хорошо знакомый голос доктора:

— Наконец-то! А я уж подумал, дома никого нет. Это я, открывай!

Анна молниеносно отодвинула засовы, сняла цепочку.

— Папа! Ох, папа!

В первую минуту он не мог вымолвить ни слова. Взволнованные, они стояли прижавшись друг к другу. Лишь потом Анна заметила, что мундир доктора в плачевном состоянии, рука забинтована, лицо небритое и черное от грязи и пыли.

— Вы ранены? — допытывалась она. — Вас направили в госпиталь?

— Ранен? Ерунда, обыкновенная царапина. А направление я действительно получил. В окружной госпиталь. Явиться должен немедленно.

Анна все еще не могла понять, откуда он взялся, где его ранило.

— Значит, вы не уехали из города с военным транспортом, как Адам?

— Уехал. И, как видишь, уже вернулся. Сейчас все расскажу, только умоюсь. Мама в «Мальве»? Нет? Прекрасно. Пойду к ней, а ты приготовь что-нибудь поесть. Горяченького. А может, и рюмочку наливки?

Он направился в спальню, но на пороге обернулся и сказал с горькой усмешкой:

— Теперь-то я знаю, сколь обманчивы слова: «in vino veritas». Правды нет ни в чем и нигде. Нигде!

Отвернулся и резко дернул дверную ручку. Через мгновение за дверью раздался возглас пани Ренаты:

— Кароль! Какое счастье! Кароль! Кароль!

Однако и умытый, выбритый, в чистой рубашке доктор уже не был тем безмятежным человеком, который все свои заботы и печали оставлял за порогом дома. Таким взволнованным и возбужденным Анна раньше его никогда не видела. Он много и охотно рассказывал и пил немало, хотя пани Рената отодвигала графин с наливкой все дальше от него, к противоположному краю стола.

— Раньше я не сказал, куда получил назначение, — как-никак военная тайна. А теперь уже все равно, конец всякому вранью и тайнам. Меня направили в армию «Лодзь», к Руммелю. Уже на пятый день войны, несмотря на ожесточенные бои, нас обошли с обоих флангов, и они надломились, как крылья подстреленной птицы. Раненых было столько, что мы не успевали их перевязывать и оперировать. А вскоре немецкие танки, окружившие армию, отрезали нас от полевых госпиталей. То, что я видел, пробираясь к Варшаве, не поддается описанию. Ну а что у вас? Как Павел? Уже уехал?

В этот момент, словно притянутый невидимой силой, позвонил Павел. Он обрадовался, услыхав по телефону голос доктора, и посоветовал не отправлять Ренату в «Мальву». Дорога на Константин была небезопасна, к ней приближались немецкие танки.

— Попробуйте дозвониться в «Мальву» и сообщить, что дядя вернулся. Весьма вероятно, что больше говорить по телефону не удастся. Паулу я отвез к тете Доре на правый берег Вислы, оттуда она попытается перебраться в Анин, к знакомым. Ну, прощаюсь. Очень не хочется уезжать, я бы предпочел остаться здесь, в Варшаве. Но я верю… к сожалению, должен закончить. До встречи, сразу же после войны.

Он бросил трубку, словно там, откуда звонил, вспыхнула тревога. С минуту доктор стоял молча, наконец пробормотал:

— Славный парень. Всегда безотказен, берется за самые трудные задания. Так хотелось бы его еще увидеть…

Пани Рената упаковала для него чемодан, но перед уходом он решил еще позвонить прабабке. К его удивлению, телефон работал и маршальша была настроена бодро:

— Как хорошо, что ты объявился. У нас все в порядке. Где-то возле моста упало несколько бомб. Боже мой, на что они польстились! Допотопный деревянный мост, пригодный лишь для нашей узкоколейки. Эльжбета пока еще не рожает, и немцев здесь никто не видел. Говорю тебе — у страха глаза велики. Что им делать в Константине? Был бы еще модный курорт, но ты же сам знаешь, здешними минеральными водами никто в свое время не заинтересовался. Нет, нет, я не притворяюсь, я правда верю, что так далеко они не пройдут и кончат, как Наполеон. Повтори это Анне.

Доктор выполнил поручение и, впервые после своего неожиданного появления на Хожей рассмеявшись, похлопал невестку по плечу:

— Слыхала? Выше голову! А если собираешься в библиотеку, пойдем вместе. Ты еще не знаешь дороги к окружному госпиталю, а мне бы не хотелось терять с вами связь, если перестанет работать телефон.

— Почему перестанет? — удивилась пани Рената. — Это же не военная связь, а частные телефоны.

— Не смеши! — вспылил доктор. — Немцев, разумеется, не интересует ни наш аппарат, ни твои разговоры. Просто они разбомбят телефонную станцию на Зельной, и город оглохнет. Не знаешь, как это бывает? Никогда не распевала: «Эх, хорошо на войне»? Только, ради бога, не обижайся.

Но пани Рената нисколько не обиделась. Очевидно, глядя на доктора, лицо которого чуть порозовело после выпитой наливки, она преодолела растерянность и приободрилась. Сказала на прощанье, что ждет их к ужину, будут картофельные оладьи, старательно заперла за ними входную дверь и накинула цепочку.


Они пошли Познаньской улицей, менее забитой, чем Маршалковская, хотя и здесь плотный поток людей запрудил и проезжую часть, и тротуары. С трудом протискиваясь навстречу движению вдоль стен домов — тут еще не разрушенных, — они добрались до площади перед Политехническим институтом, откуда было видно высокое здание окружного госпиталя.

— Отсюда дойдешь до своей библиотеки по улице Снядецких. Это очень близко. В случае чего помни: я буду в госпитале, пока его не разбомбят или не сожгут. Для немецких летчиков белые флаги с красным крестом ничего не значат. Слышишь? Артиллерия заговорила. Должно быть, немцы уже близко, раз обстреливают город.

Анна постояла с минуту, прислушиваясь к далекому еще гулу орудий, и пошла в сторону Кошиковой. В библиотеке ее встретили дежурившие ночью сослуживицы. Одна из них, воспользовавшись приходом Анны, решила навестить домашних и как раз собиралась выйти, но тут вдруг послышался сильный стук в запертую входную дверь. Анна подумала, что такой настойчивый стук она слышит в это утро уже второй раз, и побежала узнать, что случилось. Так рваться в библиотеку мог только комендант местного отделения ПВО или его заместительница. Но на сей раз это были не они. У двери, на тротуаре, с длинным кнутом в руке, растрепанная, в каком-то военном плаще, накинутом на летнее платье, стояла Ванда Корвин. Увидев Анну, очень обрадовалась:

— Ты? Вот здорово! Мне на моей телеге до Хожей не доехать, я и решила оставить тут весточку своим. Но раз ты здесь, полезай на козлы. Мигом!

— Я? — удивилась Анна.

— А кто еще? Тетя Рената свалилась бы на первом же повороте. Там, где улицы не очень забиты, я мчусь во весь опор. Залезай скорее!

— Но скажи зачем? Я нужна здесь.

— В другом месте ты гораздо нужнее, — ответила Ванда, взбираясь на телегу. — Я думала, лучше будет тебе самой увидеть. Но если хочешь знать заранее, то… Адам просил, чтобы я сообщила тебе о нем.

— Адам? — машинально повторила Анна.

— Н-да. Пришел эшелон с ранеными. И вдруг вижу: мне его, Адама, кладут на телегу. Сегодня это у меня третья ездка с вокзала в Уяздовский госпиталь.

— Боже мой! Ранен! Тяжело?

— Довольно-таки. В бедро и, кажется, в руку. Ну иди же, помогу тебе взобраться.

Ванда устроилась поудобнее на козлах, подобрала вожжи и двинулась по улице Шопена в сторону Уяздовских аллей.

— А где этот госпиталь? — допытывалась Анна. — Жаль, что ты не отвезла его в окружной. Я только что проводила туда доктора Корвина.

— Скажешь тоже! — огрызнулась Ванда. — Кто теперь выбирает? Велят везти в Центральный госпиталь санитарной подготовки, и я везу. Но скоро и моим поездкам конец. Эти кретины приказали эвакуировать медперсонал и перевязочные средства. Сама увидишь, что там творится. И вообще… Трудно поверить, но ночью я видела, что из города вывозят прожекторы и аэростаты. Очевидно, вслед за ними улетят наши последние самолеты.

— А что будет с ранеными, если Варшаву сдадут?

— Бес его знает! Буду их возить, пока у меня не реквизируют эту колымагу. Но если вздумают навалить на нее чемоданы и посадить семьи врачей, клянусь: выпрягу лошадь и удеру. Стрелять в меня не посмеют. Да и не попадут. Какие из этих санитаров вояки!

Преодоление расстояния до госпиталя потребовало мастерства, достойного призерши конных состязаний.

— Я еду за ранеными! — кричала Ванда. — В госпиталь! Остановитесь на секунду! Это приказ! А ну расступись! Пропустить! Стой!

Поскольку на козлах развевался флажок со знаком Красного Креста и такая же повязка была на правой руке Ванды, размахивающей длинным кнутом, то идущие по улице люди пропускали телегу. К тому же кучер в юбке, похоже, был готов на все, а его кнут стрелял почти так же громко, как пикирующие самолеты, поэтому прохожие предпочитали посторониться, нежели попасть под колеса. Наконец они свернули на Пенкную, где народу было поменьше, и поехали быстрее. Анна вздохнула:

— Седьмой день войны… И никакого просвета. Мы по-прежнему одни. Неужели и Англия, и Франция…

— Французы? — фыркнула Ванда. — Видимо, сочли достаточным, что оставили здесь тебя.

Анна почувствовала, будто ее стегнули кнутом. Но мысли младшей из сумасшедшей троицы детей Юлиана Корвина были заняты другим.

— Ну и ну! Ворота оставили открытыми, — ворчала она. — Совсем ошалели! Ведь через пять минут толпа баб, прослышав, что их раненые мужики здесь, ворвется внутрь. Передай Куке, да поскорее, что со стороны Пенкной грозит нашествие.

— А кто такая Кука? — спросила ошеломленная Анна.

— Моя подруга по пансиону. Здесь ее все знают. Она уже двое суток не выходит из госпиталя. Замечательная девушка. Тоже доброволец, как и я. А теперь слезай и иди искать Адама… Мне помогали его нести санитары, но что-то я их уже не вижу…

— Как? Ты не знаешь, куда его положили?

— О, святая простота! На землю, детка, или на траву под деревьями. Ищи — и найдешь. Я еду на вокзал за ранеными.

Ванда чуть ли не столкнула с козел свою пассажирку, щелкнула кнутом и, развернув телегу, стремительно вылетела за ворота. Последнее, что успела заметить Анна, была ее поднятая вверх рука с повязкой Красного Креста.

Тут же у ворот сидели под кустами раненые солдаты. Кое-кто дремал, иные осматривали свои повязки или поправляли бинты друг другу, некоторые стонали, ложились и через минуту снова усаживались на траву. Все грязные, небритые, все ожидающие помощи, которая не приходила. Дальше, слева, возле самой ограды, в несколько рядов лежали тяжелораненые. Одни на носилках, другие прямо на траве, головами к улице, на солнцепеке. Над ними вились рои мух, садились на потные, испачканные землей лица, на окровавленные бинты. Некоторые раненые были в мундирах, другие — полуголые, с повязками на груди, руках, животах. Лежали неподвижно, кто без сознания, кто бредя, и только те, что временами открывали глаза, стонали:

— Пить… пить…

Анна заставила себя всматриваться в лицо каждого. Она уже обошла ближайший к ограде ряд, перешагивая через неподвижные тела, но тут внезапно завыла сирена. Тише, чем обычно, как бы неуверенно. Во дворе начался переполох. Легкораненые побежали под кроны деревьев, люди на улице бросились к воротам и подъездам домов. Лишь один из тяжелораненых, лежавший на носилках, упрямо повторял свое:

— Воды! Все отдам за глоток воды…

А что — все? Висящую на волоске жизнь?

В этот момент прилетели три бомбардировщика, и Анна, подняв голову, впервые увидела серебристые бомбы, отрывающиеся от фюзеляжей и падающие вниз, на землю. Она еще успела подумать, что бомбы летят прямо на нее, и в испуге отбежала на несколько шагов в сторону. Раздались взрывы, земля и вырванные с корнями кусты фонтаном взметнулись вверх. Все бомбы упали на территорию госпиталя рядом с аллеей, ведущей к больничным корпусам. Немецкие летчики не собирались щадить зданий со знаками Красного Креста.

Скорее, скорее, надо торопиться! Анна поспешила обратно туда, где лежали раненые и контуженые. Она почти бежала, так как еще не было отбоя, а ей хотелось отыскать Адама сейчас же и в эти грозные минуты быть с ним рядом. Раненный в грудь солдат, не осознавая опасности, все еще тянул свою мольбу о воде. Со всех сторон неслись крики:

— Почему здесь никого нет? Что, врачи не знают о нас? Позовите санитаров! Пить, черт возьми, пить! Пусть забирают отсюда! Зачем надо было нас спасать — чтобы теперь мы умирали здесь, на земле, на солнцепеке? Сирена! Опять сирена! Это что, отбой? Или…

Одни что-то шептали, другие стонали; теперь ужас охватил всех. Анна обошла последний ряд; поначалу она ласково гладила, а потом силой отрывала руки, цепляющиеся за ее платье, за ноги. Наконец она увидела обескровленное лицо Адама. Невероятно, но, в этой жаре, под грохот бомб, облепленный мухами, он спал глубоким сном, не реагируя на то, что творилось вокруг. Анна присела рядом на траву, обмахнула его потное лицо, затем нащупала пульс. У Адама, вероятно, была высокая температура, он не открывал глаз и не ощущал прикосновения ее рук. Из правой ноги, обмотанной до паха не то тряпками, не то разорванной простыней, сочилась на землю кровь.

«Умрет, — повторяла Анна мысленно одно только слово, — умрет».

Ее вдруг охватила такая ярость, что она вскочила и побежала к госпитальным корпусам. На пороге одного наткнулась наконец на медсестру и сбивчиво, заикаясь принялась объяснять, в каких условиях лежат раненые и что один из них — ее муж.

— Он умрет, если его немедленно не перевяжут. Умрет от потери крови. Неужели здесь нет ни одного врача?

Сухощавая медсестра нахмурила брови.

— Не кричи! Они сейчас уезжают. Все.

— Как это? Нужен врач, хирург. Немедленно!

Медсестра посмотрела на Анну внимательнее, в глазах ее мелькнуло понимание, даже сочувствие.

— Так же как и ты, случайно, через открытые ворота сюда пришли двое врачей — женщины, добровольцы. Но я их не знаю. Они пошли в шестой корпус.

— Необходим хирург. Раненые лежат…

— Знаю, — прервала Анну медсестра; тон ее опять стал деловым, строгим. — Лежат на земле, на траве. Если хочешь, принеси своего мужа. Сюда, в седьмой корпус, пришел известный ларинголог, доктор Пенский. Он может его прооперировать.

— Но ведь ларинголог… — начала Анна.

— А ты хочешь, чтобы это сделала операционная медсестра? Есть еще гинеколог, доктор Язвинский, ну и те две женщины, в шестом. Возможно, потом придут из города еще врачи, но пока что выбор невелик. Из штата госпиталя все удирают или уже удрали.

— Сестра! — крикнул кто-то очень громко и повторил тише, умоляюще: — Сестра…

Медсестра молча повернулась и вошла в здание. Анна споткнулась о валявшиеся возле двери носилки, схватила их и бегом помчалась обратно к раненым. Возле ворот стояла девочка-харцер, споря о чем-то с часовым. Анна схватила ее за руку:

— Умоляю, помоги мне отнести одного раненого, он истекает кровью.

— А другие? — вызывающе спросила девочка.

— Я помогу носить и других. Только нужно найти в седьмом корпусе еще кого-нибудь. Пойдем! Быстрее!

С большим трудом они переложили неподвижное тело на носилки, задевая соседей.

— Надо брать сперва тех, кто лежит с краю, — заворчал кто-то.

— И по порядку, поочередно. Не выбирать.

— Да, да, я сейчас вернусь, я найду людей и носилки, — обещала Анна.

— Принесите воды. Воды!

— Да, да, слышу.

— Не уходи. Останься! — умолял молоденький солдат. — Хотя бы ты…

Чувствуя себя виноватой и в то же время совершенно беспомощной, Анна взяла с девочкой носилки, на которых лежал Адам, и они пошли, осторожно обходя неподвижные тела и протянутые к ним руки.

— Я вернусь, — одно и то же твердила Анна. — Сейчас вернусь. Медсестры займутся вами, положат на кровати…

Они с трудом несли свою ношу. Девочка не произнесла больше ни слова, и лишь когда они вошли в коридор и поставили носилки на пол, тихо сказала:

— Там, у ворот, пока все спокойно. Пойду позову Куку, пусть поможет носить раненых. Только нужно обязательно разыскать и привести сюда опытную медсестру. Настоящую.

Святая Анна Орейская! Разве самыми настоящими из настоящих не были именно они — девочка-харцер, незнакомая Кука и даже сама она, Анна, хотя привел ее к этому скопищу искалеченных солдат и офицеров зов одного из них?

Искать настоящую медсестру в белой шапочке? Таких здесь она еще не видела. Та сухощавая женщина была в грязном, окровавленном фартуке. И без шапочки. Значит, из добровольцев? Искать врача в белом халате и резиновых перчатках на тщательно вымытых руках? Сейчас даже мысль об этом казалась безумной…

Анна была близка к тому, чтобы расплакаться, но — против воли — засмеялась. Пыталась остановиться, затыкала рот платком, но ничего с собой поделать не могла. Потом у нее началась икота. А минуту спустя она увидела над собой строгое лицо, и врач, настоящий врач в белом халате, сказал:

— Возьми себя в руки, детка. И давай того первого раненого, которого ты принесла. Где сестра Кука?

Так Адам был перенесен в операционную и — первый в ходе эвакуации госпиталя — прооперирован знаменитым варшавским ларингологом.

Анна с каким-то прихрамывающим санитаром без остановки ходили взад-вперед, к воротам и обратно. Она старалась не думать о том, что происходит в операционной и в каком состоянии через час или два ей отдадут Адама. За это время можно было успокоить многих раненых и вынести их из-под ограды. Последними забрали тех, что лежали под деревьями и меньше страдали. Санитары, которых приходилось чуть ли не силой заставлять оказывать помощь раненым, исчезали один за другим.

Кто-то сообщил лежащим в палатах тяжелораненым, что происходит эвакуация госпиталя, что врачи и весь персонал уезжают. Кто-то кричал, что немцы, если не разбомбят корпуса, заняв город, добьют всех раненых. Другие увещевали самых беспокойных, скатывающихся с коек и пытающихся хоть ползком выбраться наружу.

— Остаются только тяжелораненые. Подождите, скоро придут медсестры и помогут вам.

— Не двигайтесь, не вставайте!

— Я должен, должен уехать с ними! Пустите! Я успею доползти до последних повозок.

— У вас открытая рана, вы истекаете кровью, нельзя так!

— А оставлять на верную гибель можно? На смерть?

— Почему из того корпуса, что напротив, одни шли, других несли? А из седьмого никого не взяли, никого. Почему? Пустите, я попробую сам…

Анна старалась помочь этим несчастным, но практически могла давать только смутные обещания, в которые и сама не верила. Выйдя из корпуса, она увидела, что немало раненых, с трудом ковыляя, а некоторые даже ползком, упрямо движутся к воротам, через которые выезжали санитарные автомашины и конные повозки. Часть искалеченных людей, исчерпав силы, падали на землю и замирали — неподвижные, опутанные бинтами куклы.

По мере того как последние машины и повозки покидали территорию госпиталя, раненым становилось ясно, что они их уже не догонят. Только с полсотни человек еще пытались достичь ворот. Вдруг они увидели перед собой взмыленную лошадь. Когда лошадь остановилась у седьмого корпуса, оказалось, что она тащит за собой длинную многоместную деревенскую линейку. Впереди, верхом, уверенно восседала Ванда Корвин. Увидев среди раненых Анну, она крикнула ей чужим, охрипшим голосом:

— Выбери человек четырнадцать, но таких, что выдержат езду в этом экипаже. Раненых в голову или в живот не возьму. И побыстрее! Я должна догнать санитарные машины.

«Выбирать так же постыдно, как и оставлять…» Но не успела эта мысль промелькнуть в голове Анны, линейка была полна. Ее брали штурмом с обеих сторон — и раненные в грудь, и с гипсом или окровавленными повязками на руках. Еще миг, и, возможно, Анна стала бы свидетелем печального зрелища — сталкивания с линейки слабых более сильными. Но Ванда всех опередила. Она стегнула коня и, промчавшись с десяток метров в глубину парка, к Уяздовскому замку, вдруг повернула, крича:

— Беру еще двух вместо тех, кто свалились. Кто меня догонит, того и возьму.

Теперь она ехала медленно. Никто из ползущих по траве уже не делал попыток к ней приблизиться, видя, что она отмахивается от еле державшихся на ногах раненых в голову или опиравшихся на костыли. Наконец, убедившись, что линейка не только полна, но и переполнена, Ванда снова взмахнула кнутом и помчалась к воротам.

— Собака!.. — пробормотал кто-то, лежавший у ног Анны.

— Сумасшедшая! Бессердечная! — подхватил другой, грозя кулаком.

— Молодчина! — отозвался спокойный, почти веселый женский голос. Какая-то молодая медсестра-доброволец, в окровавленном больничном халате, но без шапочки на голове, следила за отчаянными действиями Ванды. А когда линейка скрылась за воротами, вдруг повернулась к Анне и буквально накинулась на нее:

— Чего стоишь как столб! Не видишь, что делается? Идем, надо подобрать тех, кто лежит на дороге. Носилки! Вон там стоят носилки! Хотя нет, лучше я займусь этим сама, с глухим Мацеком. А ты надень какой-нибудь халат, их полно в палате, справа, и беги закрой ворота. А то запрудят беженцы всю территорию. Беги, а потом возвращайся ко мне, в седьмой корпус. Меня зовут Кука… А верхом, черт возьми, я езжу не хуже той сумасшедшей…

Когда Анна добралась до ворот, стоявший там молоденький часовой уже пререкался с группой женщин, утверждавших, что они пришли к своим раненым мужьям, — посмотреть, эвакуировали их или нет. Толпа напирала, часовой, стоя в открытых воротах, пытался загородить винтовкой проход.

Со стороны Иерусалимских аллей, привлеченные криками, к воротам госпиталя потянулись люди. Еще несколько минут — и волна беженцев хлынет в ворота, зальет всю территорию.

В этот опасный момент кто-то опередил Анну. У ворот вдруг появилась молодая женщина без халата, в цветастом платье и повелительным тоном начала отдавать приказания:

— Закрыть ворота! Немедленно! Куда лезете! Никого не впущу, часовому приказано стрелять! Отойдите дальше, дальше! Закрывайте ту половину ворот, с этой я справлюсь, мне поможет подруга, — обратилась она к часовому и кивнула Анне. — Так, хорошо! Спасибо тебе. А теперь беги в сторожку, вон в тот домик, и потребуй замок. Если там никого нет, бери первый попавшийся… Эй, ты, на тротуаре, девочка в харцерской форме! Ты мне нужна. Пропустите ее! Поможешь запереть ворота. А потом вместе с подружкой — ко мне, в седьмой корпус. Разыщите Галину Новицкую. У меня есть для вас задание. Очень важное.

— Черт возьми, нашлась командирша! Распоряжается, как у себя дома, — возмутился кто-то на улице.

— Отстаньте от нее! Может, наконец наведут порядок. Хоть узнаю, где лежит мой муж! — кричала одна из женщин.

— А я узнаю, увезли моего или нет. Вчера он был в шестом корпусе.

Бабий бунт за воротами поутих, хотя толпа от ограды не отходила. Беженцы, увидев, что вход в госпиталь закрыт и ворота охраняются, начали спускаться по Мысливецкой улице вниз, к Висле. Анна, найдя в сторожке в ящике стола замок и даже цепь, бегом вернулась обратно.

— Никого не впускай, братец, пока не будет отменен приказ, — наставляла часового Новицкая. — Сегодня никаких посещений — мы сами не знаем, кто остался и кто где лежит. Пусть приходят завтра в полдень. И принесут какую-нибудь еду и воду. Здесь нет питьевой воды.

Она повернулась и, не слушая возражений и язвительных замечаний женщин, стала вполголоса объяснять подошедшим девочкам-харцерам, что в ближайших строениях находятся склады с перевязочными материалами, медикаментами и продовольствием.

— Всего вывезти не смогли, и мы должны уберечь то, что осталось. Сейчас нам нужны койки, носилки. Вы будете охранять склады. В случае опасности бегите к часовому — пусть для острастки стреляет в воздух. А вы… — обратилась она к Анне.

— Меня зовут Анна.

— Хорошо. Пойдешь со мной. Попробуем уложить раненых. И может, узнаем у Куки, не остался ли кто-нибудь из персонала. У меня нет медицинской подготовки, а у тебя?

— Я ничего не умею… но я сильная.

— Ладно, будешь санитаркой и поможешь носить раненых в операционную. Вот уж никогда не думала, что командовать военным госпиталем в эту войну будут такие барышни, как мы с тобой. Кука хоть из офицерской семьи. А может, ты тоже?

— Мой свекор — врач. В окружном военном госпитале.

— Тоже подлежит эвакуации. Я была здесь ночью, когда поступил этот идиотский приказ. Третьего дня я пришла навестить раненого жениха. И осталась, потому что он… Он уже не жилец на этом свете. Сильно обгорел. Его самолет немцы подожгли и сбили. Но до того он сбил над центром Варшавы немецкий бомбардировщик.

— А я пришла к мужу. Его оперирует какой-то врач из города. Но кто заменит уехавших хирургов? Как можно было уехать именно сейчас, когда госпиталь полон раненых, которых даже некомуперевязать? Странная эта ваша война.

— Почему «ваша»? — встревожилась Галина. — Ты не варшавянка?

— Варшавянка, — ответила, подумав, Анна, понимая, что в эту минуту принимает на себя ответственность за все, что происходит вокруг нее, хорошее и плохое, великое и низкое. И добавила тише: — Но я не так представляла себе войну и оборону города.

— Никто не представлял себе ее такой. Я дам тебе совет: старайся быть всегда занятой и необходимой другим. Постоянно, целый день. Делай больше, чем можешь. И поменьше думай.

— Так точно! — машинально ответила Анна, подражая Павлу, порой отвечавшему так доктору во время их разговоров на Хожей. «Так точно!» Этим она выразила свое согласие на все, что, вероятно, должно было произойти, раз уж произошло, и готовность выполнять приказы людей более решительных, чем она сама. Приказы Ванды, Куки, Галины… Тех, которых никто не зачислял в штат госпиталя, которые не были обязаны находиться здесь, но… находились.

Святая Анна Орейская! Как странно выглядит эта война, в которой против могучего немецкого агрессора поднялись на защиту своего «Нет!» жители Варшавы, Модлина и других городов, названий которых она даже не знала. Поднялись все поляки. О, эти славяне! Эти поляки!


Операционная находилась слева, в глубине корпуса. По правую сторону длинного коридора в большой палате на кроватях лежали только обожженные летчики и солдаты с конечностями на растяжках. Остальные раненые — те, что скатились со своих коек, — либо не могли взобраться на них без посторонней помощи, либо еще ползли «к себе» по коридору. Разочарование и отчаяние, сопутствовавшие сознанию, что госпиталь эвакуирован без них, ощущение собственного бессилия и обиды, страх перед неведомым будущим — все это усиливало лихорадочное состояние одних, а других приводило к полнейшей апатии или к обмороку. На грязном, забрызганном кровью полу в странных позах — скорчившись, судорожно изогнувшись, вцепившись в изголовья кроватей — лежали полуголые мужчины. И уже оперированные, и со вчерашнего дня ожидающие ампутации рук или ног.

— В этой палате самые тяжелые, — сказала Анне Галина. — Ну а где же Кука? А сестра Адамец? Вчетвером мы бы справились быстрее.

Она куда-то побежала и спустя некоторое время вернулась с уже известной Анне Кукой и сестрой Адамец — той самой сухощавой, не очень молодой женщиной, которая разрешила принести Адама. Все вместе они вошли в палату и принялись поднимать с пола и укладывать на койки раненых. Не все были в сознании, не каждый узнавал свое место в палате, но Кука и сестра Адамец помнили это за них, знали, что кому нужно. Они были мозгом, а Анна силой, которой были лишены раненые. В течение нескольких часов Анна с трудом втаскивала на койки лежавших на полу раненых, успокаивала их, укрывала одеялами, обтирала лица от грязи и крови. Единственную передышку ей дали, когда из операционной принесли Адама. Он еще находился под действием наркоза, у него были совершенно белые губы и посиневшее лицо. Доктор Пенский вышел вслед за санитарками, которые вынесли Адама на носилках, и сам присмотрел за тем, чтобы нога оперированного была уложена правильно. Положили Адама на койку какого-то больного, которому, видимо, удалось доползти до санитарной машины или сесть на линейку Ванды. Единственное, что могла Анна сделать для мужа, — застелить матрас чистой простыней, лежавшей рядом, на подоконнике.

«Хорошо, что он лежит у окна, — успела она подумать. — Тут хоть воздух чуть-чуть почище».

В палате стояла неимоверная духота. День был жаркий, над кроватями кружились мухи и осы. Доктор велел нести в операционную раненого, у которого была раздроблена нога. Крича от боли, он не позволял поднять себя с пола и — в бреду — твердил одно и то же:

— Нет! Я дойду, я доползу. Я еще пригожусь! Я еще могу стрелять. Братец, забери меня, братец…

Он даже не знал, что «братцем», который забрал его, был врач и что хлороформ, к счастью еще остававшийся в операционной, спас его не только от потери ноги, но и от помешательства. Остальные раненые продолжали бунтовать, не желая смириться с тем, что они остались, а госпиталь эвакуирован, но постепенно их возмущение ослабевало, и они позволяли положить или попросту втащить себя на койки.

Спускались сумерки. Теперь вместо криков слышались вздохи, стоны, сдерживаемые рыдания и мольбы о воде. «Пить, сестра, пить…»

— Анна, пойди в ванную. Там еще что-то каплет из кранов. Напор совсем слабый, вот-вот вода кончится.

И Анна спустилась в третий круг ада — если первым и вторым считать операционную и палаты тяжелораненых. В уборной все унитазы были забиты окровавленной ватой, пол залит мочой и кровью. В грязный умывальник чуть ли не по каплям сочилась из крана вода. Но прежде, чем кувшин наполнился, Анне стало дурно. Она прислонилась к стене, затем подбежала к окну. Ее всю выворачивало, из глаз сами собой полились слезы. Снова началась ужасная икота.

В таком состоянии — ослабевшую, с горечью во рту — ее нашла Новицкая.

— Пришла взглянуть, не упала ли ты в обморок. Мы все через это прошли вчера или позавчера. Но теперь может быть еще хуже. Выдержишь?

— Выдержу, — прошептала Анна, думая об Адаме, в беспамятстве лежащем на первой попавшейся койке.

— Пойдем. Пить давай только тем, у кого нет ранений в живот, горло, лицо. А потом уйдешь отсюда.

— Почему? — не поняла Анна, беря наполненный водой кувшин.

— Кука нашла какие-то ведомости и теперь знает, что есть на складах. Отыщи ее через полчаса в коридоре.

Анна вошла в палату, чувствуя себя такой же слабой, как те раненые, что недавно валялись на полу. Она разносила воду, смачивала покрытые пылью, посеченные осколками, окровавленные лица. Больше всех умолял дать ему попить молоденький солдат с перебитой челюстью. Он задыхался. Губы его чудовищно набрякли, из полуоткрытого рта с распухшим языком непрерывной струйкой стекала на подушку слюна. Когда Анна подошла, он так крепко вцепился в ее руку, что она едва не закричала. Он не мог говорить, но глаза, прикованные к кувшину с водой, красноречивее всяких слов требовали, просили, униженно умоляли.

— Нет! — услышала Анна за собой голос Новицкой. — Он захлебнется. Ни глотка жидкости в течение двух суток. Смочи ему губы. Больше ничего нельзя.

Марли и бинтов в тот день еще хватало, и Анна долго прикладывала влажные тампоны к его запекшимся губам, ко лбу, не задетому осколками. Наконец солдат закрыл глаза. Анна потихоньку отошла от него, но другие раненые не давали ей выйти из палаты, все время требуя воды, воды, воды…

— Анна! — послышался голос из-за двери. Она вышла в коридор и увидела Куку, толкавшую перед собой огородную тачку, найденную, видимо, на складе. На тачке громоздились ящики с бутылками, как показалось Анне, минеральной воды.

— Шипучка? — обрадованно спросила она, подбегая.

— Сама ты шипучка! — фыркнула Кука. — Откуда ей здесь взяться? Это шампанское.

— Шампанское? — изумилась бывшая воспитанница монастырской школы, пившая этот напиток только на свадьбах да раза два в Париже. Всегда в минуту радости.

— Вот именно. Вот именно. Видимо, было необходимо врачам этого треклятого госпиталя, чтобы отмечать в офицерской столовой присвоение очередных званий. Пошли в ванную, надо откупорить бутылки.

— Там? В этом смраде? — снова удивилась Анна.

— А где? Скажи Новицкой, чтобы принесла все кружки и стаканы, какие есть в палатах. Я сама их вымою, раз ты такая чувствительная. А ты со своей силой будешь открывать бутылки. Поторопись.

— Но зачем? Зачем?

— Чтобы напоить раненых. Всех, кто упал или слез с койки, но не дополз до санитарных машин. Всех обиженных, обозленных. А заодно я им скажу, что армия «Лодзь» идет на выручку Варшаве.

— Но ведь это неправда…

— Почему? Разве не правда, что какие-то части идут к городу? Не важно — какие. Правда и то, что наши парни лежат здесь на койках, живые, а мы остались с ними, не сбежали. Шампанское подбодрит их и ошеломит, утешит, развеселит! Убедит, что они не одиноки, что еще не все потеряно. Поспеши.

И Анна, все еще недоумевая, начала вместе с Новицкой собирать кружки и чашки, стоявшие на тумбочках у кроватей. Раненые стонали, но внимательно следили за их движениями, словно надеясь, что случится чудо и каждый получит воды вволю, что грядут какие-то перемены… После пережитого кошмара эвакуации, от которого осталось чувство разочарования и заброшенности, любое обещание нового было искоркой надежды, проблеском утраченной веры.

В зловонной ванной, на розовом от крови полу, стреляли пробки. Без устали, как некогда в саду Ианна ле Бон, Анна напрягала мышцы и, зажимая бутылки между колен, открывала одну за другой. В какой-то момент Кука, разливающая с Новицкой пенящийся напиток в выщербленные кружки и стеклянные банки из-под горчицы, поднесла одну к губам Анны.

— Настоящее, французское. Охлажденное. Пей.

— Не хочу, — буркнула Анна, — я и без этого…

— Пей! — настаивала Кука. — После глотка шампанского работа пойдет быстрее. Да и раненых легче будет обманывать.

— Обманывать?

— Ну, подымать дух. Разве это не одно и то же?

Вместе они вступили во второй круг ада, неся на подносах кружки и чашки, полные благородного напитка. Кроме обгоревших, все подняли головы и уставились на белые подносы.

— Вода? — коротко спросил раненый капитан с седеющими волосами.

— Шампанское, — последовал столь же лаконичный ответ.

Капитан сдвинул брови, словно хотел отчитать Анну за неуместную шутку, и вдруг на лице его отразилось изумление. Как завороженный смотрел он на золотистую, пенящуюся жидкость, на опухшие, не очень чистые пальцы молодой женщины и на ее запачканный кровью халат. Наконец, уверовав в столь невероятное, но весьма приятное событие, свидетелем которого он оказался, капитан протянул руку и отыскал среди чашек и баночек из-под горчицы единственный настоящий стакан тонкого стекла.

— Пить так пить! Слушаюсь! — пробормотал капитан, и улыбка осветила его налитые кровью глаза, тронула спекшиеся от жара губы.

Кука встала посреди палаты и подняла руку, требуя внимания. Она хотела произнести пространную речь, но и ее охватило волнение.

— Сразу же после окончания эвакуации к воротам госпиталя подъехал генерал… — только и смогла сказать она.

— Настоящий генерал? — удивился кто-то из раненых.

— Самый что ни на есть настоящий. Он велел всем передать, чтобы не падали духом, так как или сегодня, или — самое позднее — завтра армия «Лодзь» будет в столице.

— Армия «Лодзь»? — послышался недоуменный шепот.

— Так сказал генерал.

— О, боже! Вот бы нам такого командира во время отступления…

— Или когда отъезжали наши санитарные машины.

— Хватит! — прервала раненых Кука. — Не будем ничего вспоминать, и упрекать никого не надо. Пьем шампанское. Все! Кому можно проглотить хоть каплю, пейте за борьбу до победного конца. За оборону города! За Варшаву!

Она подняла свою чашку, и палата вдруг затихла. Эта улыбающаяся девушка, пьющая шампанское, и те две, которые поили шампанским самых слабых, с трудом приподнимавших головы, этот тост за Варшаву, покинутую в дикой панике персоналом госпиталя и в то же время не забытую армией «Лодзь», — все это было похоже на сон, хороший, укрепляющий сон, в который вскоре можно будет погрузиться. А пока надо еще немного порадоваться жизни, возвращающейся с каждой каплей пенящегося вина, с верой в завтрашний день…

Новицкая вышла вместе с Анной, чтобы напоить шампанским и других раненых в соседних палатах. И снова в седьмом корпусе послышался звук вылетающих пробок, стрелявших еще не во здравие, но уже и не за упокой. Стрелявших во имя жизни. Во имя трудной жизни в городе, который во второй раз сказал «Нет!», который радовался вести о приближающемся подкреплении и был готов принять его и бороться, сражаться за честь польского оружия до последней капли крови.

Через час возбужденные голоса ослабли, гомон начал затихать. В большую палату заглянул доктор Пенский, но ничего не сказал, только спросил у девушек, не заслужил ли и он глотка шампанского после сделанной впервые в жизни операции брюшной полости?

Шампанское ему поднесла Анна, и поскольку это была первая возможность задать вопрос, она задала целых два. Сидели вшестером — с медсестрой Адамец и операционной сестрой — в подсобке, где уехавшие оставили корзины, полные окровавленной ваты, марли и ампутированных конечностей.

— Тот первый, раненный в ногу… трудный был случай? — робко спросила Анна.

— Он сказал, что его фамилия — Корвин. Сын доктора Корвина? Передай свекру от меня привет, мы с ним дружили, когда учились. Нет, ничего опасного. Два пулевых ранения, кость не задета. Я сделал все, что мог.

Доктор выпил глоток за знакомство с невесткой давнего товарища и добавил:

— Еще потанцуешь с мужем в «Адрии». После войны.

Перед глазами у Анны, немного опьяневшей, поскольку она ничего не ела с самого утра, все замелькало, как тогда, под яркими звездочками на потолке ночного ресторана, когда она беспечно кружилась в ритме не только вальса, но и навязчивой мысли, что все переживаемое ею — нереально: «Батиньоль, Батиньоль, Батиньоль!» Будто Париж, однако нет, не Париж. Тоже жизнь, но… другая. Нереальным был и нынешний день. Польское правительство, обманутое союзниками, само обмануло жителей и покинуло столицу, рассчитывая, очевидно, что более успешно их защитит Варшавская Сирена. Но и Анна в свою очередь, разнося раненым шампанское и рассказывая о приближении армии Руммеля, тоже их обманывала, так как знала от Павла о разгроме армии «Лодзь».

— Ох! — вздохнула Анна. — Как все это нереально, странно. Мы пьем шампанское, потому что кухня не работает и нет ни чаю, ни воды. Вы, доктор, оперируете вместо того, чтобы лечить носоглотки. И все удается! Проскочила даже выдумка Куки, будто она разговаривала с настоящим генералом.

На сей раз удивился доктор Пенский:

— А почему вы считаете это выдумкой? Могла же она попрощаться с собственным мужем. Не знаю только, вчера или сегодня.

Анна снова глотнула шампанского и весело рассмеялась:

— С настоящим генералом?

— Гм… — хмыкнул доктор и с любопытством взглянул на Анну. — Вы не знаете? Ведь Кука — жена генерала Соснковского[28].

Анна с минуту молчала, ошеломленная. Потом осушила свой стакан до дна и рассмеялась. Она смеялась так долго, что на нее снова напала икота. И, как в прошлый раз, доктор Пенский, хлопнув ее по спине, приказал:

— Возьми себя в руки, детка! На войне всякое случается. Особенно на такой, как эта.

Святая Анна Орейская! Доктор прав! Все на этой войне необычное, непредсказуемое и вместе с тем подлинное: и терапевты, оперирующие вместо хирургов, понадобившихся, видимо, в других местах, например в полевых госпиталях, и раненые, срывающиеся с коек, чтобы продолжать сражаться, и оставленные под бомбами в горящем городе жены генералов, и они, трое добровольцев, не имеющих никакой медицинской подготовки, но для раненых — медсестры. Что из того, что, спасая раненых от боли, они почему-то не делают уколов морфия, а поят шампанским? И разве защитница города не странное существо — полурыба-полуженщина? К тому же держащая в поднятой для удара руке бронзовый меч. Что это — всего лишь символ?


Небо было прозрачное, голубое, и по-прежнему в нем гудели самолеты с черными крестами на крыльях. По-прежнему падали бомбы, рвались артиллерийские снаряды, разрушая многоэтажные здания. Нисколько не помогли полоски бумаги, крест-накрест наклеенные на окна. Тротуары были усыпаны осколками стекла и щебнем. Воздушные тревоги объявлялись все реже, к сигналам отбоя никто уже не прислушивался. Многие беженцы вообще перестали выходить из подвалов и бомбоубежищ.

И тем не менее восьмого сентября произошел своего рода перелом. Накануне генерал Чума добился у начальника Главного штаба временного отстранения от занимаемой должности Умястовского и отмены его паникерского, опасного своими последствиями приказа. Тысячи вышедших из города мужчин продолжали идти вперед в неведомое по обстреливаемым с самолетов, осыпаемым бомбами шоссе, но некоторые повернули и начали пробираться обратно, к Варшаве. Как утверждал впоследствии Павел, никогда еще за свою долгую историю Варшава не притягивала к себе одновременно такие массы людей. Возвращались мужчины, радуясь возможности исправить допущенную кем-то ошибку, что очень редко случалось в этой войне, изобилующей непоправимыми приказами и ошибочными решениями. Из тюрем Равича, Серадза, Вронек, Фордона вырвались находившиеся там в заключении коммунисты, которые вместе с тысячами других добровольцев вступали в ряды Рабочих батальонов обороны Варшавы. К столице пробивались остатки разбитых воинских частей, в здании Главного штаба на улице Раковецкой появился отрезанный от своих частей генерал Юлиуш Руммель, который и возглавил армию «Варшава», созданную из уцелевших остатков «Лодзи» и подразделений, застрявших между Вислой и Пилицей. В этот переломный день, восьмого сентября, генерал Чума назначил президента столицы Стажинского комиссаром по гражданским делам при командовании обороной Варшавы. После этого локального «государственного переворота» Стажинский, как глава всех гражданских служб в столице и гражданской обороны, руководимой Регульским, выступил с обращением к населению, призывая всех занять прежние посты и должности, заверяя, что Варшава будет обороняться.

— Будет обороняться! — повторяла варшавская радиостанция. — А для обороны нужны все, все, все!

Слово «оборона» и решение продолжать борьбу наэлектризовали впавший в апатию город, точно живительный ток пробежал по всем районам, побудив к действию людей, уже смирившихся с несчастьем, не видевших никакой пользы от своего участия в рытье траншей.

Но одновременно с прибывавшими в столицу мужчинами, готовыми — будь то военные или штатские — бороться до конца, к Варшаве по приказу Гитлера спешили немецкие танковые дивизии. По направлению к Охоте и Воле двигались танки, артиллерия и моторизованные пехотные полки четвертой дивизии генерала Рейнгардта, стремившегося занять Варшаву, покинутую главнокомандующим, правительством и даже военной авиацией.

Но после отмены рокового приказа Умястовского время как бы остановилось или даже повернуло вспять. Правда, стало известно, что после героической обороны, расстреляв все боеприпасы, пал редут на Вестерплятте и майор Сухарский вынужден был капитулировать. Однако то, что тамошние солдаты стреляли до последнего патрона, служило примером, мобилизовало других, не имевших пока возможности сделать хотя бы один выстрел. На шоссейных и проселочных дорогах к мужчинам, откликнувшимся на призыв к возвращению, присоединялись санитарные и пожарные автомашины, не сумевшие пробиться на восток по забитым беженцами, подвергающимся бомбардировкам дорогам.

В этот же день Анна решила сообщить пани Ренате, что Адам в Варшаве, ранен и находится в госпитале под ее опекой. Утром он проснулся, но в таком жару, что, хотя и узнал ее, не проявил ни радости, ни удивления.

— Анна… — только произнес он. — Ну конечно, Анна.

Эти слова навели ее на мысль, что Адам — обожаемый сын, любимчик матери — на пороге, как ему казалось, смерти ожидал увидеть возле себя мать. Вскоре он снова уснул, не захотев даже поесть супа, принесенного для раненых из офицерской столовой женщинами, ютившимися там с детьми и завербованными госпиталем для «черной работы». В этот день в седьмом корпусе появился еще один доброволец — беженка из-под Згежа, предпочитавшая работать здесь «за ложку похлебки», нежели сидеть в подвале на Пенкной. Новицкая тут же отобрала у Анны тряпку и швабру, и теперь уже «новенькая» выгребала «золото» — как она это называла — из забитых унитазов, мыла раковины и залитые розовой жижей полы. Эта первая в седьмом корпусе санитарка также помогала Анне подавать раненым судна и утки, поправлять постели, переворачивать с боку на бок лежавших неподвижно. Только обожженные летчики остались под опекой Новицкой. Вначале Анна решила, что Новицкая невосприимчива к мерзкому сладковатому смраду, исходившему из этого угла палаты. Однако, войдя за водой в ванную, она застала там Новицкую, когда та, опершись руками о раковину, сотрясалась от рвоты. Анна поддержала ей голову и отвела к окну. Но из окна были видны лежавшие на траве под деревьями еще не погребенные трупы, лишь прикрытые бумагой, и уродливо раздувшиеся мертвые лошади. От этого вида затошнило и Анну. Когда обе немного пришли в себя, Новицкая вдруг пожаловалась:

— Не могу ни спать, ни есть — такая от них вонь… Два дня они вроде ничего не чувствовали, а сегодня начали стонать. Слышала? Прямо вой какой-то, собачий вой. Иногда… Ужасно, но иногда я не различаю, который из этих обугленных полутрупов — мой жених. А ведь знаю. Тот, к которому подхожу чаще, чем к другим, — из него непрерывно сочится гной.

— Может, эти стоны означают, что они возвращаются к жизни? — начала было Анна, но поспешила сменить тему: — Сегодня сообщения по радио более обнадеживающие.

— Оставь, — буркнула Новицкая.

— Но я сама слыхала. Властям известно, как обстоит дело с ранеными, нам хотят помочь. Врачей-женщин, медсестер-пенсионерок и харцеров призвали явиться в ближайшие госпитали.

— Если б только была вода, — вздохнула Новицкая, — ведь без воды… Я сегодня сказала Куке, что нужно раздобыть медикаменты и перевязочные средства. Запасы на складе кончаются.

— А Кука… Она сможет что-нибудь сделать?

— Ох, столько же, сколько каждый из нас. Пока я не увижу в городе войск и артиллерии, не поверю, что нас защищают. Это мы защищаем себя. И Варшаву.

Новицкая нисколько не удивилась, что Анна хочет на следующий день забежать домой — рассказать свекрови об Адаме, выкупаться и переодеться. Даже пообещала, что, пока ее не будет, присмотрит за Адамом.


Анна вышла на площадь Трех Крестов, чтобы оттуда, держась поближе к стенам, добраться по Хожей до дома. И не узнала недавно еще зеленого сквера посреди площади. Частично он был изрыт траншеями, а частично — превращен в кладбище. Могилы, могилы с увядающими цветами. Лишь на некоторых были поставлены небольшие деревянные кресты с именами погребенных, над остальными возвышались три старинных креста храма и искалеченное дерево, надломленная ветвь которого, свисая над этим военным кладбищем, как бы благословляла лежащих под ее сенью.

Когда Анна, протиснувшись сквозь толпящихся на лестничных площадках первого и второго этажей беженцев, позвонила в свою квартиру, открывшая дверь Леонтина не узнала ее и тупо уставилась на белый больничный халат. Анна тут же сбросила халат, который надела, чтобы ее впустили обратно в теперь уже хорошо охраняемый госпиталь.

— Ну а сейчас? Сейчас это уже я? — спросила она.

— Анна!.. Анна пришла! — крикнула старая няня в сторону столовой, откуда тотчас же появилась пани Рената. Они молча смотрели друг на друга. Анна даже не понимала, насколько она изнурена и не похожа на прежнюю Аннет — об этом ей сказали глаза свекрови.

— Где ты была? — спросила та сурово, с укором.

— В госпитале. Все время в седьмом корпусе Уяздовского госпиталя.

— С папой?

— Да нет же. Он в госпитале на улице Шестого Августа. А я пошла разыскивать Адама, так как его…

Только теперь пани Рената подбежала к Анне и, тряся ее за плечи, засыпала вопросами:

— Он убит? Не лги! Только не лги! Погиб?

— Я нашла его, нашла… — машинально повторяла Анна. — Теперь, после операции, он очень ослаб. Все время спит.

Пани Рената вдруг дико закричала, руки ее обвисли, она зашаталась и медленно опустилась на пол.

— Это ее доконало, — проворчала Леонтина, наклоняясь над своей хозяйкой. — Три дня была одна, совсем потеряла голову, не могла спать. Помогите мне привести ее в чувство! Научили же вас хотя бы чему-нибудь в этом госпитале?

И снова Анна едва не начала давиться горьким смехом. Научили, о да, научили! Тому, что, если б не находчивость женщин, которым милостиво разрешено было остаться в обреченном городе, если бы не самоотверженность добровольцев — гражданских врачей, медсестер, караульных, — склады госпиталя были бы разграблены, а больничные корпуса и вся территория со старыми деревьями превратились в огромный табор беженцев.

Анна заставила себя наклониться над обмякшим телом свекрови, и через некоторое время они с пани Ренатой уже сидели за столом, где на белоснежной скатерти стояли хорошо знакомые чашки с золотой каемкой. Анна ничему больше не удивлялась и даже не пыталась объяснить свекрови, из какого ада вернулась она в эту не тронутую бомбами столовую. За чашкой чая с абрикосовым вареньем — Леонтина не забыла, что она любит это кисловатое варенье, ароматом напоминавшее сад Ианна ле Бон, — Анна говорила только об Адаме. О том, как нашла его лежащим на траве, как раздобыла носилки, как его оперировал знаменитый варшавский ларинголог. Пани Рената всхлипывала, вставляла какие-то замечания, возмущалась отсутствием квалифицированного персонала и опытных хирургов. И как раз в тот момент, когда она выразила сожаление, что Ванда не отвезла ее сына в окружной госпиталь, из кухни прибежала встревоженная Юзя.

— Хозяин! — лепетала она. — Хозяин! Наш хозяин!

В кухне, на табуретке, в порванном и обгоревшем мундире сидел, а вернее, полулежал, прислонясь к стене, доктор Корвин. Волосы его были припорошены известкой, кое-где опалены, лицо в царапинах и синяках. Он не видел склонившихся над ним жены и невестки. Полуоткрыв запекшиеся губы, бессильно уронив руки, он спал крепким сном.

На сей раз пани Рената не лишилась сознания. Она мобилизовала всех присутствующих, и совместными усилиями они перетащили безжизненное тело доктора в спальню. Пани Рената непременно хотела снять с мужа грязный мундир и хотя бы обмыть ему лицо и руки, но Анна решительно воспротивилась этому. Теперь она знала, что сон — наилучшее лекарство от смертельной усталости, и, чтобы занять чем-нибудь свекровь, предложила ей позвонить в Константин. Та взглянула на нее недоуменно.

— Со вчерашнего дня телефон там не работает. Последние слова, которые я услышала от прабабки, были довольно-таки странные. Она советовала не вешать за окна грибы… Может, предупреждала об отравляющих газах? А потом бросила трубку, крикнув, что немцы совсем рядом, бомбят мост через Вислу за Езёркой, но она не сдастся, не отдаст им «Мальвы».

Ко всеобщему удивлению, доктор проснулся уже через час, заявив, что привычка — вторая натура, а он в последнее время спал только в промежутках между воздушными налетами, пожарами и операциями — как правило, меньше часа. Ему удалось выбраться из пекла целым и невредимым, он не ранен и не обгорел. Оказалось, что окружной госпиталь эвакуировался в тот же день, что и Уяздовский, что больные прошли через такую же геенну огненную и тоже были покинуты обслуживающим персоналом, а ко всему прочему на второй день после прихода туда доктора Корвина вспыхнул пожар, и нужно было выносить пациентов из горящих палат. В окна врывалось пламя, таскать беспомощных больных мешали ползущие вниз по лестнице раненые. Командование госпиталя, покинутого персоналом, добровольно взял на себя профессор университета Эдвард Лотх; он поспевал всюду, посылал, кого мог, тушить пожар в отделении травматологии, заставлял трусливых и отчаявшихся выносить больных, а когда наконец навел порядок, встал к операционному столу: ампутировал руки, ноги, сшивал разорванные грудные клетки. Назавтра он собирался пойти в свою университетскую клинику и организовать там новый госпиталь, и доктор Корвин обещал ему, что, поспав час или два, сегодня же явится на улицу Снядецких.

— Ты выходишь вместе со мной, Анна?

— Да, только нужно взять для Адама кусок ветчины.

Захватив несессер и еще кое-что из еды, Анна направилась к двери. Но пани Рената задержала ее и шепотом, чтобы не услыхал муж, сказала:

— Постарайся хотя бы через день забегать домой. Этой ветчины ему хватит на сегодня и на завтра. Буду тебя ждать.

Анна шла по лестнице следом за доктором, сама не зная, смеяться ей или огорчаться. Неужели пани Рената действительно не понимает, как опасно ходить по улицам под бомбами? Неужели какой-то кусок ветчины для Адама, без памяти метавшегося в жару, важнее безопасности и даже жизни Анны?

Но получилось так, что настойчивость пани Ренаты дала возможность Анне пережить незабываемые минуты, чему она потом долго не переставала удивляться. Значит, во время этой странной войны ничто, никакой опыт не пропадает даром? Если б не просьба свекрови, она торчала бы безвылазно в седьмом корпусе и знала лишь то, о чем рассказывали вновь поступающие раненые или медсестры и врачи из числа добровольцев, преимущественно женщины, ежедневно пополнявшие персонал госпиталя. А так Анна, через два дня снова пробираясь вдоль домов по Хожей, увидела Ванду Корвин, мчавшуюся в сторону Познаньской, и остановила ее. Ванда сказала, что должна получить молочные продукты для окружного госпиталя, переведенного на Краковское Предместье, а потом поехать на Повонзки за медикаментами и перевязочным материалом, пока тот район не отрезали немцы.

— Залезай! — скомандовала Ванда, как и в прошлый раз. — Поможешь таскать бачки и коробки.

Анна колебалась лишь мгновенье. Прежде чем повозка была заполнена ящиками с молочными продуктами и яйцами, она забежала домой взять кое-что для Адама и, едва выслушав нарекания пани Ренаты на одиночество и бессонницу, кинулась обратно на угол Познаньской, готовая отправиться в дальнейший путь. Ванда гнала телегу по усыпанным битым стеклом улицам, взбиралась на холмы из развалин разрушенных зданий и съезжала с них сломя голову, не обращая внимания на налеты и на старания немецких летчиков поразить ее повозку. Менее чем за час они доехали до университетской клиники, что тогда было настоящим рекордом.

— Куда двинемся теперь? — спросила Анна.

— На Сенаторскую, в Мальтийский корпус. Я должна забрать оттуда Магду. Только она знает, где этот треклятый склад.

Без приключений они доехали до здания, где размещался госпиталь.

— Старшую медсестру! Сбегайте кто-нибудь за старшей сестрой Липковской. Быстро, одна нога здесь, другая — там!

Магда Липковская, спросив лишь: «Уже приехали?», без посторонней помощи забралась по колесу на телегу. Она была очень красивая, ветерок развевал ее пепельные волосы.

— Знаешь, где склад? — накинулась на нее Ванда.

— Знаю, — ответила Магда протяжным низким голосом, как говорят на окраинах Польши. — Только со вчерашнего дня склад горит. Я пыталась добраться туда с пани Альбрехт, но был такой обстрел, что мы вернулись ни с чем. Поезжай через площадь, потом прямо, а там…

— Хорошо, не болтай так много, а то язык прикусишь.

Они замолчали, потому что телега то и дело подскакивала, огибая глубокие рвы и лежавшие поперек рельсов трамвайные вагоны.

— Любопытно, — сказала Ванда, — это уже почти линия фронта, везде траншеи и баррикады, а в центре — я сама видела — еще ходят почтальоны с сумками, полными писем. На Главпочтамте выплачивают пенсии и выдают деньги по сберегательным книжкам.

— Не может быть! — не поверила Магда. — Теперь, когда горят госпитали, дома, когда люди ютятся в подвалах и на лестницах?

— Тем не менее это так, — упорствовала Ванда. — Люди пытаются жить, словно ничего не произошло. Хочешь, убедись сама. Остановимся у какой-нибудь закусочной для извозчиков. Держу пари, что получишь там и пиво, и рюмку водки, и даже пирожное.

— Может, «наполеон»? — пошутила Анна.

— Возможно. Но сначала дело, удовольствия — потом. Внимание! Крутой поворот. Теперь налево?

— Налево, — подтвердила Магда. — Видишь черный столб дыма? Это там.

— Не указательный столб, а целый вулкан, — пробормотала Ванда, погоняя лошадь.

— Осторожнее, — предупредила Магда, — из углового дома стреляют. Кажется, немецкие поселенцы, диверсанты. Это они подожгли склад.

— А, чтоб их! У вас есть еще запас лекарств, бинтов?

— Маловато.

— У нас тоже. Мы должны проскочить. Ложитесь обе на дно телеги. Быстро, быстро!

Анна свалилась с козел прямо на ноги Магды, та застонала от боли, но не отодвинулась, а, наоборот, крепко обняла ее рукой.

— Сейчас все кончится. Скоро конец, — повторяла Магда, словно обращаясь к оперируемому без наркоза больному. Ее низкий певучий голос действовал успокаивающе.

Затрещали выстрелы, загремели по мостовой колеса телеги. Быстрее, быстрее! Поворот влево, потом вправо. Рысью, галопом. И вот они вне зоны обстрела, хотя и в дыму, перед стеной пламени. Горит почти весь фасад здания, но немцев здесь нет, вообще никого нет, большой двор совершенно пуст.

— До утра все сгорит, — с сожалением сказала Магда, заглядевшись на бушующий огонь. — Ты сможешь сегодня приехать еще раз?

— Приеду, если ты возьмешь только третью часть груза. Теперь, зная дорогу, я смогу сама…

— Хорошо.

— А сейчас слезайте, — проворчала Ванда. — Грузите перевязочный материал, эфир и хлороформ. Сколько возможно. Этого мы уже ни на одном складе не найдем.

— Здесь тоже может не оказаться. Горит как в аду.

— Входите через флигель, там еще нет огня. Я привяжу лошадь и догоню вас.

Анна на всю жизнь запомнила эту вылазку. Почти во всем складском помещении бушевал огонь, и вскоре глаза у них так слезились, что трудно было отыскивать необходимые материалы и пробираться с ними к выходу. Около двух часов они таскали тяжелые тюки, грузили на телегу все, что попадалось под руку. Вдруг Анна крикнула:

— Спирт! — и потащила по цементному полу большой деревянный ящик.

— Ну хватит! Достаточно! — заявила Ванда. — Телега полна, а лошадь измучена. Не потянет.

Они были мокрыми от пота и едва живы от усталости.

— Будьте осторожны, — предупредила Ванда. — Никому ни слова, что мы раздобыли спирт. По дороге нас могут ограбить какие-нибудь подонки. А теперь — в закусочную. Мы заслужили по глотку подкрепляющего. Я выпью сто граммов и двойную порцию черного кофе, а вы слопаете кучу пирожных.

Анна рассмеялась над ее пророчеством, сочтя это удачной шуткой. В них снова — издали, скорее чтобы напугать, — стреляли, снова приходилось петлять, огибать воронки, въезжать на тротуары. И тем не менее на какой-то улице они остановились перед вывеской «Радуга». Как и было предсказано, Анна с Магдой вошли в еще действовавшую закусочную. Ванда осталась у телеги, попросив принести ей чего-нибудь покрепче и погорячее.

— Мало тебе было жару на складе? — удивилась Магда.

— Клин вышибают клином. Принеси мне крепкого черного кофе.

Но буфетчица сказала, что кофе нет, есть только чай и пиво. Закуска? Почему же, есть. Огурцы и помидоры. Что еще? Анна подошла к прилавку, и первое, что она увидела в застекленной витрине, были пирожные. Не бутафорские, настоящие. Хотя и не очень свежие, но с желтым кремом, «наполеоны».


Теперь, после того, как Варшаву вынужденно или добровольно покинули все мужчины, а из пеших странствий вернулись лишь немногие, когда немецкая артиллерия беспрерывно обстреливала город, в нем на время воцарился какой-то порядок — если можно говорить о порядке в хаосе войны. Люди снова выходили на улицы, несмотря ни на что, прижимаясь к стенам домов, забегая в подворотни и подъезды при появлении немецких бомбардировщиков, шли на работу в конторы, учреждения, в госпитали, а пожилые женщины — в пекарни за хлебом. Анна забежала на Кошиковую и увидела, что в библиотеке продолжается работа по обеспечению сохранности книжных фондов. То же происходило в университете, в Национальном музее, куда одна из библиотекарш заходила узнать, не случилось ли чего с ее кузиной, Марианной.

— Ну и что там? — спросила Анна, вспомнив, как ездила с Марианной в Вилянов.

— Двор музея засыпан стеклом и осколками снарядов, так как здание расположено около моста. Но сотрудники по распоряжению директора Лорентца переведены на казарменное положение и продолжают работать — кроме тех, кто не успел вернуться после отмены приказа Умястовского. А Марианна…

Она нашла ее на лестнице: та несла картину в подвал и остановилась передохнуть. Выглядела она очень усталой, но веселой. А развеселило ее следующее. С полчаса назад в музей явился, как ни в чем не бывало, старый почтальон с тяжелой набитой сумкой и, к изумлению всех присутствующих, вручил ей письмо. Поэт Анджей Новицкий — у Марианны было много друзей среди литераторов — слал ей приветы и писал: «Можешь быть совершенно спокойна, никакой войны не будет». Письмо было отправлено из глухой деревушки в конце августа, прибыло в столицу с каким-то пассажирским поездом, уцелевшим от бомбежек, и вручено Марианне как раз в тот момент, когда она вместе со своими коллегами заменяла в выставочных залах наиболее ценные картины менее ценными или копиями, хранившимися в запасниках. И все это несмотря на сбрасываемые на музей бомбы и град острых обломков, сыплющихся со стеклянной крыши и стен. Для Марианны осада города ассоциировалась не со стонами раненых, алым цветом крови и смрадом разлагающихся трупов, как для медсестер Уяздовского госпиталя, а со звоном бьющегося стекла и хрустом осколков под ногами людей, взбегающих на верхние этажи, а затем спускающихся по лестнице в подвал. Стекло сыпалось на пол также из выставочных витрин, откуда нетерпеливые руки сгребали в мешки старинные монеты, драгоценные камни и миниатюры, чтобы спрятать их в подвал. Стекло. Повсюду стекло, сверкавшее в лучах солнца, куски и крошки стекла. И, несмотря ни на что, люди продолжали приносить в обстреливаемое здание музея свои ценности, а какая-то девушка, запрягшая в грузовую телегу верховую лошадь, привозила из частных коллекций картины, старинное серебро и хрусталь.

— Ванда, — произнесла Анна и, к изумлению библиотекарш, расхохоталась. — Не обращайте внимания, это я так, — оправдывалась она, словно уличенная в слабости. — Просто я подумала: здесь так переплетается нормальное с ненормальным, реальность с кошмаром, что мой дед, Ианн ле Бон, посоветовал бы погнать всех к Висле и окунуть с головой в воду не менее семи раз… «Можешь быть спокойна, никакой войны не будет»… Ах, эти поляки!


Однако все единодушно утверждали: что-то изменилось. Весь город — как бы преодолев страх — вдруг поднялся на свою защиту. Толпы добровольцев собирались возле редакции «Рабочего» на Варецкой и перед регистрационным бюро на Длугой. По радио передавали призывы Рабочего комитета общественной помощи, Лиги женщин, харцеров, а также стихи, посвященные обороне Вестерплятте. Анне запомнился только конец одного из них:

…Граждане, женщины, дети!
Нужно умирать, как на Вестерплятте!
К оружию!
«Умирать, умирать…» — повторяла мысленно Анна, бродя по палатам, где смерть была не возвышенной и поэтичной, а страшной, липкой от крови. Но люди, навещавшие своих близких несмотря на воздушные налеты и постоянно вспыхивающие пожары, приносили ободряющие вести о том, что слышали или видели сами. Из их рассказов следовало, что в Варшаве, кроме гражданского населения, есть какие-то воинские части, они заняли позиции на Охоте и Воле, окопались и готовы отразить наступление врага.

— Значит, немцы уже в пригородах Варшавы? — спрашивала Анна, подумав вдруг, что Уяздовский госпиталь тоже далеко от центра.

Стало известно, что немцы уже подошли к Повонзкам, атаковали Охоту, пытаясь прорваться через баррикады, но были отбиты. Улицы в районе площади Нарутовича обстреливались немецкой артиллерией, и, кажется, ей отвечали наши пушки. Польская пехота вела бой с немецкой. В немецкие танки кидали бутылки с бензином и солдаты, и гражданское население. Яростные атаки ни к чему не привели, немцы, сообщив о захвате Охоты, лгали.

«К оружию!.. Граждане, женщины, дети!» — с горечью думала Анна, вспоминая маленьких харцеров, вытаскивавших раненых солдат из пылающего окружного госпиталя, и мальчуганов с окраин, поджигавших танки. Она так расстроилась, что, когда утром в госпиталь забежала Ванда, сказала ей с вызовом:

— К оружию… женщины, дети… А где же ваши армии?

— Не говори «ваши», а то огрею тебя кнутом, — отрезала Ванда. — Я же не спрашиваю, где французы, которые, заключая с нами союз, обещали начать военные действия на западе, чтобы оттянуть от нас силы противника. Но раз уж они бездействуют, пошевелись хоть ты. Сегодня будешь мне нужна.

— Куда ты собираешься ехать?

— На склад перевязочных материалов, на этот раз на Волю. Нужно вывезти оттуда все, что удастся.

— А если там немцы?

— По крайней мере убедимся, как обстоит дело в действительности.

Телега с трудом пробиралась по изрытым траншеями и обстреливаемым улицам. Повсюду рвались снаряды, и лошадь то в испуге пускалась вскачь, то останавливалась под деревьями возле домов. Видимо, где-то неподалеку шел яростный бой, и склад, находившийся рядом с небольшим костелом, возле редута Совинского, действительно был чуть ли не на линии фронта. Все же Ванда попыталась подъехать поближе. Их остановила волна густого едкого дыма. Казалось, горели не дома, а сама улица — тротуары и проезжая часть. Трудно было в это поверить, но пожар ширился, приближался, и им пришлось завести фыркающую, перепуганную лошадь в ближайший двор. Старый каменный дом во дворе казался вымершим, словно его покинули все жильцы. Анна с Вандой стояли, озираясь, в пустом дворе. Вдруг раздался чей-то вопль. В ворота вбежал подросток, крича и размахивая руками:

— Выходите! Швабов уже нет! Нет швабов!

Из подвалов высыпали люди. Они терли глаза, отгоняли клубы едкого дыма, плотной толпой окружив мальчика. А он, взобравшись на телегу Ванды, старался пересказать то, что видел только что собственными глазами. По его словам, около десяти часов утра к баррикаде на Вольской подошла колонна немецких танков и грузовиков с солдатами.

— Нет, не так, — прервал сам себя паренек. — Самое важное было вчера, когда я удрал из дома. Наши саперы рыли стрелковые окопы и противотанковыезаграждения, а я им помогал. Потом поручик спросил, где здесь фабрика «Добролин». Все начали показывать и вместе с солдатами выкатили на улицу перед баррикадой бочки со скипидаром. Штук сто, а может, и больше. Этот поручик приказал бочки разбить. Скипидар разлили перед баррикадой и ждали всю ночь. А утром, когда подошли швабские танки и давай стрелять, я слышу и ушам своим не верю: заиграла сигнальная труба. Так приказал поручик. И вдруг! Было на что посмотреть! Бухнуло пламя! Целое море огня. И дым, густой дым. Танки начали гореть. Немецкие солдаты соскакивают с грузовиков на мостовую, а там огонь, жар — скипидар горит. Грузовики сталкиваются друг с другом: развернуться-то негде. Немцы пытались атаковать баррикаду, но загоралось все — обувь, мундиры, волосы. У наших было только два противотанковых орудия, но до баррикады огонь не доходил, с нее можно было стрелять, ну, наши и стреляли. Теперь там тихо, хотя скипидар все еще горит. Бой закончился. Одни сгоревшие танки стоят. И грузовики. Пустые. Я знаю, сам видел.

Пожар угасал, но черный дым еще долго стлался над местом боя. Лишь около полудня Ванда отважилась подъехать к маленькому костелу. Склад находился за линией пожара. Только Ванда попыталась с помощью двух парнишек выломать двери, как ее остановил гневный окрик:

— Стой! Кто вы? Что здесь делаете?

Утирая черное от копоти лицо столь же черной ладонью, подошедший офицер выслушал объяснения Ванды, но продолжал смотреть сердито и протянутое удостоверение отвел рукой.

— Здесь фронт, — заявил он. — Всего час назад закончился бой. Сейчас, барышня, не время для прогулок в рыдване, запряженном выездными лошадьми.

— Это верховая лошадь, — возмутилась Ванда. — И обыкновенная подвода. Я должна доставить в госпиталь перевязочные средства и медикаменты. Вы на сегодня свою работу уже закончили, а я только начинаю.

— Нет! — отрезал офицер.

— Предупреждаю, я доложу об этом генералу Городинскому. Без медикаментов он не сможет оперировать раненых.

— Генерал? Где?

— В университетской клинике. Ваша фамилия?

— Поручик Пацак-Кузьмирский. А вы крепкий орешек!

— А вы…

— Подожди, Ванда. Значит, это вы подожгли Вольскую улицу? И отразили немецкую атаку?

Поручик только теперь обратил внимание на Анну и неожиданно проявил интерес к ее словам:

— А вы откуда знаете? Кто вам сказал?

— Вот этот паренек. Он вчера помогал вам подкатывать бочки к баррикаде.

— Помогал? — удивился офицер. — Там ведь были только мои солдаты…

В конце концов он позволил себя убедить, что парнишка не врет, что раненые в госпитале — тоже бойцы, и даже выделил девушкам в помощь двух солдат. Но когда телега была уже нагружена, в чистом небе вдруг показались два бомбардировщика. Баррикада встретила их интенсивным, хотя и неприцельным, огнем. Подняв глаза кверху, Анна увидела летящие бомбы и успела оттолкнуть Ванду за угол склада за секунду до того, как раздались взрывы. Они долго лежали, прижавшись к земле, пока наконец рокот самолетов не затих, а выстрелы на баррикаде умолкли. Вернувшись же к телеге, увидели — случилось самое страшное: осколки разорвавшейся поблизости бомбы тяжело ранили лошадь. Круп и правый бок животного были разворочены, шею заливала кровь. Лошадь дрожала всем телом и пронзительно ржала, все ниже опуская голову к земле.

Со стороны баррикады подошел поручик.

— Я пришел проверить… — начал он.

И замолк, глядя на распоротый бок лошади и лужу крови на земле.

— Уйдите отсюда! — крикнул он. — Я постараюсь вам помочь.

Они вошли в склад, даже не спросив, чем он может помочь. Услышали выстрел, потом громкие слова команды, топот подкованных сапог. Ванда дрожала как в лихорадке, и Анна крепко прижимала ее голову к своей груди.

Через некоторое время пришел поручик с флягой водки. Ванда пыталась сделать хотя бы глоток, но не смогла и с гримасой отвращения отвернулась. Однако позволила вывести себя из склада и, усаживаясь на козлы телеги, ни о чем не спросила — ни как исчезли с земли следы крови, ни откуда взялась другая лошадь, уже впряженная в телегу.

Поручик отозвал Анну в сторону.

— Это лошадь из обоза. Конечно, не такая породистая, как ваша, но сильная. Возвращать ее не нужно. Я… простите за все.

Анна молча кивнула. Она чувствовала себя виноватой за то, что этот молодой командир, вместо того чтобы радоваться первому выигранному сражению, вынужден извиняться. Но теперь она знала: город не покинут своими солдатами, его защищают не только жители.

Следующие два дня прошли как будто спокойнее. Налеты стали реже. Раненые с Охоты и Воли рассказывали, что все немецкие атаки на окраинах отражены частями под командованием полковника Порвита и майора Санойцы. Захваченные пленные из четвертой танковой дивизии и из полка СС «Лейбштандарт Адольф Гитлер» якобы утверждали, что оборона на подступах к городу явилась для них неожиданностью, после боев девятого сентября они не считают возможным наступать без огнеметов и поддержки тяжелой артиллерии. Им обещали, что они свободно войдут в оставленный польскими войсками город, и никто не ожидал, что сгорит столько танков.

В госпитале все еще с горечью вспоминали ошибки первых дней мобилизации, безответственный приказ Умястовского, эвакуацию из охваченного огнем города пожарных машин. А пленные немцы говорили об ошибках своего командования, о плохо подготовленной — без прикрытия авиацией — атаке на Волю, о недостаточной ударной силе танковой дивизии, которая должна была, чуть ли не беспрепятственно пройдя через левобережную Варшаву, овладеть всеми мостами на Висле.

По палатам словно бы пронесся живительный ветерок: оказывается, гарнизон города под командованием генерала Чумы не только задержал, но и отбросил врага, понеся, правда, потери, но зато доказав бессилие танковой дивизии и отборного полка СС.

По радио и из газет начали поступать сведения о крупном сражении у Бзуры, которое вначале шло успешно и связывало большие силы врага, задерживая его продвижение к Висле. Через три дня после памятной вылазки на склад у редута Совинского в госпитале снова появилась Ванда — и сразу же вступила в спор с каким-то раненым, который успехи у Бзуры почитал такой же сплетней, как и россказни о бомбардировке французами немецких портов.

— Вы только посчитайте: девятого немцы атаковали Варшаву сразу с нескольких сторон и ничего не добились, даже понесли потери. До одиннадцатого, как я слышала, армия «Познань» генерала Кутшебы разгромила пехотную дивизию и взяла в плен более тысячи немцев. Нынешний день уже отличается от седьмого дня войны — тогда это был сущий ад. Вы были здесь во время эвакуации?

— Госпиталя? Да. И остался здесь, так как упал с вашей телеги.

Ванда сдвинула брови.

— Но вы тут, и притом живой. Спасены, за что следовало бы поблагодарить мою быстроногую лошадь, будь она жива. Теперь мне достался спокойный, сильный мерин. Черт побери! На вашем месте я бы радовалась, что сейчас лучше, чем неделю назад, что воздушные налеты стали реже. Если бы только знать, почему…

Но на этот вопрос никто в городе — кроме командования — ответить не мог. Раненые полагали, что бомбардировщики были направлены против армии «Познань», но гибель солдат этой армии не могла послужить утешением для жителей столицы, кольцо вокруг которой неуклонно сжималось. Хотя бомбы падали реже, в Варшаве не утихали пожары. Стажинский ни разу не сказал о боях у Бзуры, президент говорил лишь о Варшаве. Только о ней: «Столица должна проявить волю к победе. На Варшаву смотрит вся Польша. Англия нас не покинет. Мы верим, что вскоре придет обещанная помощь».

Помощь. Слово-надежда, слово горькое, как горько всякое разочарование. Первоначально город рассчитывал на Запад, затем, не теряя еще этой веры, — на спасение, которое могла принести победа Кутшебы у Бзуры. Но через несколько дней пришли плохие вести: по приказу самого фюрера к месту сражения у Бзуры были переброшены из-под Варшавы пехота, танки и авиация, дабы как можно быстрее сломить сопротивление армии «Познань» и отступающей в направлении Бзуры армии «Поморье». Гитлер намеревался отрезать обе эти крупные группы войск от столицы. Голос Стажинского упорно, хрипло призывал к спокойствию, к тушению пожаров, очистке заваленных щебнем улиц и тротуаров. Президент города обещал, что в середине месяца, то есть через несколько дней, многочисленные французские дивизии снимутся с линии Мажино и двинутся на запад, к Рейну. Варшава должна продержаться до момента, когда немцы будут вынуждены перебросить часть своих сил с Польского на Западный фронт. Варшава должна оказаться достойной названия столицы.

Люди днем и ночью не отходили от радиоприемников, но передачи из Лондона выражали лишь соболезнование и восхищение стойкостью Польши. Никто ничего не обещал, ни о какой помощи не было и речи. Генерал Гамелен не отдавал приказа о начале военных действий в защиту союзника. Приказы отдавал только голос, но касались они города и его обороны, исключительно города, а не всей Польши.

Анна решила поделиться своими сомнениями с Вандой, которая после разговора с раненым офицером зашла к Адаму. Он по-прежнему спал странным глубоким сном.

— Ему не лучше? — спросила Ванда.

— Нет. А что на фронте?

— Тоже ничего хорошего.

— Значит, «нужно умирать, как на Вестерплятте»…

Ванда зло взглянула на нее и встала.

— Черт возьми! После всего того, что ты делала здесь, в госпитале, я уже думала, ты наша. А из тебя все время так и прет твой рационализм. Никуда не денешься — француженка.

— Я бретонка.

— Ну значит, из тебя вылезает парижанка. Землячка Гамелена.

— Ванда!

— Да, да, именно так! Хорошо еще, если не из достославного племени тех парижан, что бегали любоваться на казаков царя Александра, расположившихся в Булонском лесу, и угощали их вином. А в это время побежденный Наполеон…

— Нет! — крикнула Анна. — Я не пойду глазеть на немцев, если они расположатся в Уяздовском парке, и буду, если понадобится, стрелять в них… Только что значишь ты? А я? Новицкая? Кука? Понимаешь — ничего! Не больше, чем Варшавская Сирена, которая должна защитить мосты. А мосты усиленно обстреливают с суши и бомбят с воздуха, они скоро рухнут. А ее меч? Это что, символ? Святая Анна Орейская! Вы любите придумывать мифы и верите в чудеса.

— Ты не веришь, что кто-то нам поможет? Например, Париж?

— Уже не верю.

— А я еще надеюсь. Как и все. И это лучше твоего проклятого неверия, — бросила, уходя, Ванда.

Значит, опять она, Анна, думает иначе, нежели другие, и совсем чужая этим людям — которых она хотела понять, которых хотела бы спасти. Так, может, действительно лучше не отказываться от иллюзий и верить несмотря ни на что? Внимательно прислушиваться к тому, что упорно повторяет охрипший голос Стажинского?

Анна шла по уже почти пустынным улицам. Немецкие самолеты перед наступлением ночи сбрасывали на город последние бомбы, разжигая последние в этот вечер пожары. Она думала о том, через какие диковинные фазы проходил этот город, который ей хотелось считать своим. Сначала была вера в победу, в союзников Польши, были военные песни, беспечность и легкомысленное созерцание воздушных боев над столицей. Потом — паника, почти звериный страх, вызванный видом несметных толп беженцев и приказом об эвакуации из Варшавы всех мужчин. Беспорядочная, поспешная эвакуация, из-за нее в госпиталях и пожарных депо не осталось квалифицированного персонала. Добровольцы, повсюду одни добровольцы: старики, молодежь, женщины и дети. Возвышенная решимость держаться, проявленная брошенными на произвол судьбы жителями столицы. А позже — Варшава в пожарах, в дыму. Сначала горели крыши домов, костелов, дворцов и башен Королевского замка. Затем, вместе с пеплом и развалинами, город как бы спустился вниз: все население, покинув верхние этажи, расположилось на первых этажах, в подвалах и полуподвалах, подворотнях и бомбоубежищах. Варшава в верхней своей части горела, а в нижней, у самой земли и глубоко под землею, — стонала, голодала и мерзла ночами. Средние этажи миллионного города стояли совершенно пустые, шелестя черной бумагой затемнения, невольно наводя на мысль о той пустоте пространства, что разделяла жителей Варшавы и все еще сражающиеся армии «Поморье» и «Познань». Что, собственно, знали солдаты этих армий о страданиях, бедах и мужестве осажденного города? Ничего, то есть только то, что говорил их командованию и всему миру суровый, охрипший от крика голос Стажинского. А что знали они, жители города, — спустившиеся сверху вниз, перебегающие с одной стороны горящей улицы на другую, голодные и измученные — о героизме отдельных воинских частей, о длящейся много дней битве у Бзуры? Ничего, то есть столько, сколько можно было понять из приказов генерала Чумы или обещаний Стажинского о помощи.

На проезжей части Хожей, перед одним из сгоревших домов лежала убитая вороная лошадь, и никто к ней не притрагивался. Анна обошла ее стороной и свернула в открытую дверь подъезда своего дома, так как со стороны Мокотова показалось звено немецких самолетов. Она испытывала страх и одновременно злость при мысли, что может погибнуть, не увидев больше Адама, ничего не сделав в жизни, — так же, как когда-то погибла ее обманутая мать. Обманутая. Именно этого слова не хватало Анне, чтобы определить собственную судьбу и судьбу этого города, защищенного не безбрежным океаном, а не очень широкой, полной мелей рекой. Никаких естественных преград или инженерных укреплений. «Крепость Варшава» — как твердили немцы? Но ведь Варшава — лишенный авиации, открытый со всех сторон город. Никаких фортов и блиндажей, кроме наспех вырытых окопов да баррикад на улицах.

В подъезде толпились женщины: одни истово молились, другие с тревогой говорили о детях, оставленных на соседней улице.

— Рожает, — с изумлением произнесла какая-то толстуха. — Такое страшное время, а она рожает. Мучается, боли такие, что ее всю трясет, нужно следить, чтобы не откусила себе язык. Тут бомбардировщики летают, помощь оказать некому, а она рожает…

В Анне внезапно пробудилось чувство протеста. Зачем упорствовать, если все потеряно, а Франция, сильная своей линией Мажино, располагающая более чем ста дивизиями — как утверждал Павел, — не хочет вступать в борьбу? Трепещущие флажки в руках варшавян, приветственные возгласы и «Марсельеза» перед французским посольством. Всего один крейсер «Шлезвиг-Голштейн» вынудил сдаться гарнизон Вестерплятте. Где же в то время находился флот Англии, владычицы морей?

Мужчины в подъезде как раз заговорили о бомбардировке Берлина союзниками, о спешащей на помощь Варшаве армии «Познань». Следовало ли ей повторить им то, о чем говорили раненые? Что польские войска пробиваются к Варшаве, чтобы избежать полного разгрома…

«Из тебя прет рационализм», — осудила ее Ванда. Здесь, в этом подъезде, заполненном людьми, жаждущими добрых вестей, ее, пожалуй, разорвали бы на части.

Анна закрыла глаза, чтобы на миг мысленно перенестись в каштановую рощу. Касаясь иссохшими пальцами коричневых шариков, прабабка ворожила: «Ты никогда не будешь бояться. И даже если все деревья повалятся на землю, ты выстоишь, не потеряешь надежды».

Раздался вой пикирующего бомбардировщика, и сразу — взрыв, второй, дрогнули стены, зазвенели вылетевшие оконные стекла, и мертвая тишина накрыла столпившихся людей. Пока еще нет. На сей раз не убило, не засыпало. Надежда, надежда, надежда. Святая Анна Орейская! Может, надежда и есть сама жизнь?


Четырнадцатого и пятнадцатого сентября воздушные налеты продолжались почти непрерывно. В очередях за хлебом от бомб погибло много женщин и детей. В это время в большой палате госпиталя разыгралась очередная драма — перестали стонать оба обгоревших летчика. Трудно было оторвать Галину от койки, на которой лежал скелет с сохранившимися кое-где на костях коричневыми кусками мяса, ничем не напоминавший человека.

— Собственно, его уже давно не было, — говорила Новицкая, возвращаясь с Анной из уголка парка, теперь превращенного в кладбище. — Но надо было о нем заботиться, что-то для него делать. Теперь у меня нет ничего, ничего…

Миновал еще один день в дыму пожаров, под гул артиллерийской канонады. Выполняя указание властей города, дворники убирали с улиц щебень, подметали тротуары, а дежурившие на крышах домов жильцы тушили песком зажигательные бомбы. Каждый делал то, что велел голос президента, хотя ходили упорные слухи, будто город уже отрезан, окружен со всех сторон. После немецких атак на окраины левобережной Варшавы пришла очередь Грохова и Праги. Никто не объявлял отбоя после воздушной тревоги, словно эта тревога была последней. И все же… На требование о капитуляции, переданное немецкими парламентерами, прибывшими в сопровождении двух танков на Гроховскую улицу, генерал Руммель ответил: «Нет», несмотря на то что парламентеры передали ему слова фюрера, наблюдавшего с колокольни костела в Глинках за обороной Праги: «В случае отказа город будет сочтен крепостью и разрушен до основания».

Польское военное командование в обращении к жителям Варшавы объясняло отказ от капитуляции верой в победу. «Время работает на нас. Упорная борьба приведет к победе…»

На следующий день вермахт ответил на отказ Руммеля. Тяжелая немецкая артиллерия систематически, непрерывно обстреливала город, самолеты летали с утра до ночи, сбрасывая тысячи бомб. Начался пожар на электростанции, и внезапно во всех бомбоубежищах и палатах погас свет. Как рассказывали раненые, поступившие из Старого Города, вторично загорелся Королевский замок, пылали кафедральный собор, дома Старого Города и Краковского Предместья, здания на Саской площади. Из госпитального парка видны были клубы дыма над Сеймом. В эту ночь надо всем измученным городом стояло огромное сине-розовое зарево.

«Нужно умирать, как на Вестерплятте» — этот рефрен мучил Анну, сновавшую со свечкой в руке среди пылающих от жара лиц, забинтованных рук, ног в гипсе, ног на вытяжках, ног, отрезанных по колено или по щиколотку. Ей казалось, что снова, как после эвакуации госпиталя, она спустилась на дно ада, что ничего не может быть страшнее огня в темноте. В тот же день радио передало сообщение о том, что семнадцатого сентября войска Красной Армии пересекли восточную границу Польши на всем ее протяжении.

Тем временем в Уяздовский госпиталь стали прибывать новые врачи. Из постоянно подвергавшегося бомбардировкам госпиталя на Краковском Предместье перешел крупнейший польский хирург генерал Городинский, а с ним — опытные медсестры, несколько врачей-женщин. В госпитале началась своеобразная реорганизация. Это «упорядочение» Анна и другие добровольцы восприняли как разжалование, полагая, что их отправят на подобающие им места — уборщиц и санитарок.

— Никто из этих спецов не видел наших раненых, ползущих за санитарными машинами в день эвакуации, — ворчала Новицкая.

— Они бы давали обезумевшим от страха морфий, а не шампанское, — фыркала Кука. — Только почему их тогда не было? Явились лишь теперь, когда на Краковском, хотя там и вывешены флаги Красного Креста, что ни день полыхает огонь…

— Думаешь, поэтому они сюда пришли?

— Мне безразлично — почему. Я знаю одно: своих тяжелораненых никому не отдам.

Но все трое ошибались, хотя для генерала они действительно были никем — добровольцами с улицы. Городинский перешел в Уяздовский госпиталь, чтобы помочь немногочисленным хирургам, не успевавшим оперировать новых раненых из числа тех, кто сумел сквозь огненное кольцо прорваться в Варшаву. Происходили вещи невероятные: в эти дни краха и отчаяния в Уяздовский госпиталь привозили полуживых людей, все еще охваченных пылом борьбы, гордых одержанной над врагом победой. И когда в палату самостоятельно, хотя и пошатываясь, вошел ротмистр 14-го уланского полка, все взоры устремились на пропитанную кровью повязку на его голове, на смотревшие в одну точку, налитые кровью, никого не видящие глаза.

— Кто это? — спросила Анна. — И откуда?

Никто не шевельнулся и не ответил, но ротмистр вдруг сам заговорил. Быстро, с каждым словом все быстрее:

— Мы из Кампиноской пущи. Вышли из окружения. Поверить трудно, но мы прорвались. Город окружен со всех сторон, везде полно немецкой артиллерии и пехоты. А мы без пулеметов — они остались в Кампиносе, поэтому… короче, выход один — кавалерийская атака. Надо прорваться к Варшаве, таков был приказ генерала Абрахама. И мы пошли. С нашим командиром, полковником Годлевским. Через реденький лесок, от Вульки Венглёвой, всем полком, эскадрон за эскадроном. Команда «Сабли к бою! В атаку!». Крики «Ура!», лошадиный топот, свист ветра в ушах. Заградительный огонь немцев все ближе, все громче. Перед нами — голое поле, мы туда — вихрем. И все время строем, эскадрон за эскадроном, впереди знамя и командир. Треск немецких пулеметов, гром орудий, топот копыт. Со всех сторон земля фонтанами взлетает в воздух. Все больше наших уланов падает с седел. Кони встают на дыбы, перепрыгивают через упавших и, храпя, мчатся, мчатся лавиной. И снова крики «Ура!». Вдруг на поле откуда-то высыпали люди: это немцы, не выдержав напряжения, покинули свои позиции и, отстреливаясь, бросились кто куда. Но огонь не слабеет, все больше лошадей без седоков, все больше крови. А что поделаешь, пулеметов у нас нет, значит, надо прокладывать дорогу саблями. Скорость растет: в такую атаку мчатся бешеным галопом, чтобы испугать, растоптать, разорвать врага на куски. Немцы удирают, середина поля пуста, и вот уже по ней галопом несется полк, все уланы ранены, кони в кровавой пене.

Но впереди — снова немцы, стреляют почти в упор. Рубить! Сабли выбивают из рук оружие, кони грудью прокладывают путь. Под Валицким убит жеребец, поручик падает вместе с конем, но кричит: «Эскадрон, вперед!» И мы мчимся дальше, перед нами — какая-то аллея, из-за деревьев снова убийственный огонь, кажется, никто из нас не уцелеет, всех перебьют. Но нет, мы еще скачем, скачем во весь опор, в глазах — красный туман. У меня из раны текла кровь, но боли я не чувствовал. Командир сворачивает на какую-то боковую дорогу, мы — за ним. Снова взревели орудия. Кажется, шоссе встало на дыбы, а потом взлетело в воздух. Чудовищный грохот, вой снарядов. Это уже не лихая атака на немцев, это атака на собственную смерть. И вдруг сквозь огонь и дым мы увидели какие-то дома. Наконец-то! Это Млоцины. Полковник наклонился вперед и что-то крикнул, но я не слышал ничего, кроме свиста сабель и пуль, кроме топота копыт обезумевших лошадей. Еще секунда, две. Огонь как бы остался позади, как бы стих, но мы по-прежнему мчались вперед. И так прорвались. Конной атакой. Через заградительный огонь. Через смерть.

Ротмистр хотел еще что-то добавить, но вдруг зашатался, повернулся на месте, хватая руками воздух, и тяжело рухнул на пол.

Молодой солдатик с ногой в гипсе первым подошел к нему и осторожно, словно не веря, что перед ним живой человек, а не призрак, прикоснулся рукой к его кителю, на котором серебрился крест «Виртути Милитари»[29]. Тут же ротмистра окружили раненые, даже те, кто передвигались с трудом. Каждому хотелось постоять рядом с тем, кому удалось в этой ужасной войне хотя бы на несколько минут стать победителем.

— Прорвался, — с восхищением шептали вокруг. — Пробился сквозь смертельное кольцо. В Варшаву.

И вдруг этот пылающий, забрасываемый бомбами город стал для них неприступной крепостью, клочком еще свободной и независимой земли. Уланы, уланы… Отчаянные парни, уверенные, что, если дан приказ, они должны дойти до столицы. До столицы, обороняющейся из последних сил, но все еще кричащей охрипшим голосом своего президента, что рассчитывает на обещанную помощь, что ждет ее и никогда не отчается…


Следующий день тоже принес сюрприз. Тем же путем, что и 14-й полк уланов, из Вульки Венглёвой ночью пробился на Беляны и стал биваком возле Института физкультуры 15-й полк. Раненых в этом полку было меньше, чем среди тех, кто проторил ему дорогу, так как он вышел из Кампиноской пущи не с одними саблями, но еще и с пулеметами. Никто не знал: то ли немцы избегали ночных сражений, то ли ожидали прорыва остальных частей армии «Познань» на других участках, со стороны Лясок; так или иначе, но они не смогли помешать войти в Варшаву генералу Кутшебе с остатками войск, обескровленных при отступлении через Кампинос. Командир 15-й пехотной дивизии, вместо того чтобы прорываться через прочно занятые немцами Ляски, произвел маневр и прошел в Варшаву тем путем, который расчистили конной атакой уланы.

Таким образом несколько десятков тысяч солдат прорвались — с большими потерями — сквозь кольцо окружения. Но произошло это в начале третьей декады сентября, когда ничто уже не могло спасти столицу. На гражданское население легла новая обязанность — забота о размещении и пропитании изнуренных и голодных солдат. Их селили в давно уже переполненные квартиры на нижних этажах, в полуподвалы или просто устраивали спать на лестничных площадках, в подъездах домов и во дворах. Многих легкораненых приняли перевязочные пункты на Жолибоже, остальные дожидались, когда их отнесут или отвезут в уцелевшие от пожаров, еще действующие госпитали. Так попал в Уяздовский госпиталь майор Павел Толимир, на которого Анна случайно наткнулась, зайдя в шестой корпус в поисках морфия для своих раненых. Оба обрадовались встрече. У Павла левая рука была в гипсе, и он все еще находился под впечатлением того, что пережил, пробиваясь со штабом Кутшебы через бомбардируемую с воздуха и обстреливаемую тяжелой артиллерией Кампиноскую пущу. От него Анна узнала правду о драме, разыгравшейся к западу от Варшавы.

Все дороги к столице были перекрыты немцами и подвергались бомбежке, а мрачная, пылающая пуща не могла более служить защитой измученным людям и лошадям. Нужно было принять решение и под прикрытием ночи, хотя бы в безумной конной атаке, пробиться в Млоцинский лес, к Висле, к желанной воде.

Генерал Абрахам дал согласие, и полковник Годлевский, без пулеметов, одними только саблями, вынужден был проложить кавалерии и обескровленной армии «Познань» дорогу к окруженной со всех сторон Варшаве, хотя было известно, что в районе Вульки Венглёвой наткнется на вражескую мотопехоту и артиллерию. Но время не ждало. Эскадроны выстроились как на параде: в колонну по три, за командиром — знамя, и двинулись вперед. Эту несущуюся галопом под мощный крик «Ура!» лавину ничто не могло сдержать. Уланы смели все, что стояло на их пути, и дошли, как хотели, до Белян, до Варшавы, до Вислы.


На следующий день внезапно прекратился артиллерийский обстрел и над городом перестали кружить самолеты. Воцарилась мертвая тишина, томительная и непонятная. Стояло жаркое бабье лето, и легкораненые выходили из палат, располагались под деревьями. Самые отважные даже выбирались в Лазенковский парк за водой. Свежей, холодной. Было так тихо, что Анна впервые в этом месяце услышала чириканье воробьев и шелест голубиных крыльев.

Весь город ел в тот день конину. Ее жарили во дворах, варили в больших котлах. Конина. На нее с жадностью набрасывались и жители столицы, в течение недели ожидавшие прихода солдат армии «Познань», и сами солдаты — грязные, покрытые копотью, полуживые от усталости.

Анна принесла конины и Адаму. Наконец-то, к удивлению всей палаты, раздался его голос. До сих пор он все время спал. Спал под вой сирен, под грохот бомб, неумолчный гул артиллерийской канонады, и врачи только беспомощно и недоуменно качали головами. Разбудила его тишина. Очнувшись совершенно неожиданно, он улыбнулся Анне и сказал, растягивая слова:

— Это все еще госпиталь? И не стреляют? Почему?

Впервые он с аппетитом поел супа и начал что-то припоминать, сопоставлять. Спросил, отбросили ли немцев и когда можно вернуться домой.

Адам не помнил, что был ранен в одном из первых боев, что ему сделали операцию, и палату, в которой он пролежал столько времени, разглядывал так, словно увидел впервые. Анна чувствовала себя и счастливой, и немного разочарованной. Он не знал, сколько бессонных ночей провела она у его постели, каких усилий ей стоило раздобывать для него еду, как страшно было пробираться вдоль рушившихся зданий на Хожую. Не спросил и о матери — наверно, все-таки не потому, что она его не навещала?

Вошел Павел, и они поздоровались так, словно расстались позавчера. Павел предложил Анне воспользоваться оказией и пойти вместе с ним к пани Ренате.

— Какой оказией? — удивилась Анна.

— Говорят, дуайен дипломатического корпуса вступил в переговоры с немцами. Интересно, каковы будут его аргументы; ведь как раз сейчас в городе полно воинских частей, и Варшава похожа скорее на крепость, чем на открытый город.

— На крепость, в которой нет боеприпасов, — заметила Анна.

Но Павел возразил ей, утверждая, что железнодорожники провели исключительно смелую операцию: ночью перегнали из Пальмир через Гданьский вокзал на Главный более двадцати эшелонов с боеприпасами.

Анна посмотрела на тучу дыма над городом.

— Не знаю, что хуже. Войска, дерущиеся на окраинах города, хотя у них нет боеприпасов, или же город, превращенный в военный лагерь, готовый стрелять из-за каждого угла, так как пока боеприпасов достаточно. Значит, оборонительные бои? И на Хожей? В таком случае идем скорее. Может, успеем сказать, что Адам уже пришел в сознание.

Адам, видимо, услышал лишь последнюю фразу, так как сказал очень спокойно:

— И чувствует себя бодро. Передай всем привет и сообщи в «Мальву», что мне стало лучше.

Стало быть, календарь для него не существовал, и сентябрьские дни в его сознании сплелись в один большой запутанный клубок. Анна хотела что-то сказать, объяснить, но Адам уже ничего не слышал. Он снова спал.

— Пойдем, — шепнул Павел. — Мы здесь не нужны.

На Хожую пробирались по развалинам. Сквер на площади Трех Крестов превратился в настоящее кладбище, прибавилось много могильных холмиков, на которых лежали простреленные солдатские каски. Между могилами бродили матери или вдовы. Они слетелись сюда, словно голуби, чтобы поддержать свой дух сознанием, что тела дорогих им людей еще недалеко от них, под тонким слоем глины и пластами дерна. На Хожей было оживленно, все высыпали из подвалов и с ведрами отправились за водой, в некоторых окнах с выбитыми стеклами появились женщины — они поднялись в свои квартиры, используя дарованную им минуту тишины, чтобы забрать вниз постели, одеяла, разжечь огонь в плитах.

«Огонь, — подумала Анна, — впервые за последние три недели живой благотворный огонь вместо того, который несли падавшие с неба бомбы и артиллерийские снаряды». Она вдруг почувствовала, что соскучилась по кухне на Хожей, где хлопотала Леонтина, по тишине своей комнаты. Ей захотелось забежать туда хотя бы на минутку, чтобы переодеться и побыть одной, наконец-то одной, чтобы не было вокруг стонущих раненых, не было беспорядочной толпы спешащих с полными или пустыми ведрами людей.

Труп лошади все еще лежал против их дома на Хожей. В подъезде уже не было испуганных прохожих, теперь там, тесно сгрудившись, спали вповалку солдаты. Со двора доносился какой-то странный дробный стук.

Анна с Павлом, с трудом пробравшись между спящими солдатами, поднялись на второй этаж и вошли в комнату, где был кабинет доктора. Пани Рената сидела на кушетке, задвинутой в дальний от заколоченного фанерой окна угол, и лущила горох. Это было так неожиданно и странно, что Анна, не поинтересовавшись даже, как свекровь себя чувствует, первым делом спросила ее, откуда взялись эти сморщенные стручки в голодающем, лишенном всякого продовольствия городе?

— Как это откуда? — в свою очередь удивилась пани Рената. — Помологический сад ведь не сожгли. Едва прекратились налеты, все сразу бросились туда. Видите? Стручки еще в росе. Рвут все, что попадет под руку: незрелые яблоки, груши. В спешке затоптали часть грядок с овощами. Юзя принесла большую корзину слив, гороха, фасоли и свеклы.

— Свеклы… — машинально повторила Анна.

— Да. Сегодня у нас будет горячий суп. Наконец-то я вспомню вкус борща. Леонтина уже наверху, в кухне.

— Вы, мама, тоже могли бы подняться к себе, отдохнуть часок.

— Где? Наверху? Стекла во всех комнатах выбиты, ночью холодно. Леонтина говорит, на моей кровати полно щебня и битого стекла. А в кухне и столовой… Выйди во двор и посмотри. Там размещен кавалерийский отряд. Солдаты со вчерашнего дня спят, а лошади… Ты только послушай! Ведь двор вымощен клинкером, и копыта… Видно, они боятся грохота бомб и свиста снарядов, а может, им страшно в этом каменном колодце. Стоят, сбившись в кучу, топчутся на месте, без конца перебирают ногами. Этот стук с ума может свести — все равно что визг пикирующих бомбардировщиков, такой же мучительный. Поэтому я и перебралась сюда. На улице теперь тише.

Долго ли на обстреливаемой улице будет тише, чем во дворе, забитом солдатами и лошадьми? Сколько часов продлится это неожиданное спокойствие?

Оказалось, что в кабинете доктора вместе с пани Ренатой теперь спала на матрасе и Ванда.

— Она славная, но ни минуты не может усидеть на месте. Поехала на своей телеге в Помологический сад, чтобы набрать для госпиталя свежих овощей и фруктов. Увидишь, на обратном пути ее телегу остановят и силой все отберут. Юзе пришлось снять юбку и прикрыть ею корзину, иначе ни одной бы сливы не донесла. Вон они лежат. Попробуйте и возьмите Адаму.

Но Павла сливы не интересовали. Его беспокойная натура не терпела бездеятельности, и он заторопился:

— У Ванды есть телега, а ее отец работает в магистрате. Великолепная оказия. Пойду на улицу Эмилии Плятер. И Ванде лучше выехать из сада под моей охраной.

— Хочешь поехать к адвокату Корвину? Зачем? — удивилась Анна. — Ведь твоя рука…

— Рука отдыхает в гипсе, ничего с ней не случится. А зачем в магистрат? Узнаю у Стажинского всю правду. Почему сегодня не стреляют? Будем ли мы и дальше обороняться? Как Модлин, как Гель… Верно ли, что нас так бессовестно обманули?

— Но ведь ты знаешь, слыхал сообщение. На востоке… — начала было Анна, но замолчала, так как Павел резко повернулся к ней. Выражение его лица испугало Анну, и она невольно попятилась.

— А на западе? Говори! На западе? Именно тебе не следует забывать о том, что Франция должна была начать наступление пятнадцатого. Почему она этого не сделала, когда мы были там, у Бзуры? Через неделю ее войска подошли бы к Рейну, и Гитлер был бы вынужден перебросить на запад большую часть своих сил. Не знаешь, почему союзники не отвечают на наши просьбы о помощи?

Он размахивал рукой в гипсе, и Анна отступила еще на шаг.

— Не знаю. Я уже ничего не знаю.


Возвратившись с Вандой в госпиталь, Павел Толимир заявил, что адвокат Корвин знает больше, чем хочет и может сказать. Одно было несомненно: не только охрипший голос президента доходил до самых дальних уголков города. Стажинский сам выезжал на позиции на Волю, Охоту и Прагу, контролировал пустеющие уже продовольственные склады, посещал убежища, заполненные беженцами. Вместе с директором Лорентцем принимал участие в спасении того, что уцелело на пострадавшем от пожара и залитом водой втором этаже Королевского замка. Никто из сотрудников президента города не покидал ратуши, все работали там и по ночам. Период затишья вовсе не был связан с переговорами между командованием осажденного города и немцами. Воздушные налеты и артиллерийская канонада были прекращены для того, чтобы дать возможность выехать из столицы персоналу всех дипломатических представительств. Стажинский же намеревался и далее оставаться на своем посту.

— Я сам слышал. Он утверждал, что Варшава будет защищаться до конца, до последнего снаряда.

— Отец показал мне, — добавила Ванда, — стол президента в его кабинете. Сейчас его перенесли в самый дальний конец ратуши. А стол весь завален лекарствами, микстурой от кашля, от простуды. Даже когда обстреливали оперный театр и ратушу и на площади рвались снаряды, люди несли лекарства из своих домашних аптечек. И сегодня какая-то старушка спрашивала у всех, как ей попасть к президенту города. Она слышала по радио его голос и приготовила настой из трав от кашля. «Все несут, — объясняла она, — ну и я тоже. Может, хоть на время поможет? Долго ни он, ни эта площадь, ни все мы не выдержим. Но пока пусть поправляется. И пусть говорит. Пусть говорит».


После короткого затишья начался сущий ад. Все утонуло в непрекращающемся свисте пикирующих самолетов, грохоте рвущихся бомб, гуле летящих со всех сторон снарядов. Весь город горел и был окутан дымом. В госпиталь привозили уже не только раненых солдат и офицеров, но и женщин, и детей, засыпанных в убежищах, контуженных. Их спешно оперировали, и снова полы покрылись кровавой жижей, которую никто не смывал — все были заняты переноской раненых в операционные и перевязочные.

Анну с Новицкой послали в коридор за очередным раненым. На носилках лежал без сознания подпоручик, артиллерист, мужчина огромного роста. Его привезли прямо с поля боя, на нем еще была каска, офицерская сумка через плечо. Окровавленная нога обмотана какими-то тряпками. Анна побежала доложить о нем хирургу, и через минуту его внесли в операционную. Генерал Городинский последними словами обругал тех, кто позволил раненому с грязной повязкой на раздробленной ноге оставаться на поле боя, но, узнав, что офицера привез сам командир дивизиона, смягчился.

В этот момент поручик открыл глаза и вдруг начал громким голосом выкрикивать команды. Генерал оторвался от раны и только теперь посмотрел офицеру в лицо.

— Да ведь это, кажется, Лех Дунин, — пробормотал он. — Архитектор. Сестра! Быстро укол морфия, а то я оглохну от его команд. Попробую залатать ему бедро и голень. Может, обойдется без ампутации…

Анна вышла из операционной с носилками, а Новицкая осталась, и с этого дня артиллерист находился под ее постоянной опекой. После операции его лихорадило, но через два дня он уже спрашивал у всех проходивших мимо медсестер:

— Почему у вас так воняет гнилым мясом?

Запах исходил от него самого — несмотря на усилия врачей, нога была в ужасном состоянии. Соседи отодвинули свои койки как могли дальше. Лишь Новицкая ухаживала за поручиком без отвращения, так же, как за недавно лежавшим на той же постели обгоревшим летчиком.


Последний день сражений Анна запомнила навсегда. Это было воскресенье. Сквозь грохот рвущихся бомб и непрестанный гул канонады еще был слышен голос, охрипший голос, который говорил:

— Я хотел, чтобы Варшава стала великой. Верил, что так будет… И ее уже можно назвать великой. Сейчас, обращаясь к вам, я вижу ее во всем величии и славе, окутанную клубами дыма, озаренную пламенем пожаров, несокрушимую, сражающуюся… И не через пятьдесят лет, и не через сто, а сегодня Варшава, защищающая честь Польши, достигла вершины своего величия и славы.

У раненых и медсестер, собравшихся в палате шестого корпуса, где уцелел репродуктор, остекленевшие, отсутствующие глаза были устремлены куда-то в неведомое. Кто-то тихо и коротко всплакнул, но никто не произнес ни слова, не посетовал, что величие это оплачено пролитой ими кровью. И никто не знал, что скоро в этом безумном городе, столь упорно защищающем свою свободу, умолкнет и этот знакомый ободряющий голос.

Не сумев войти в Варшаву, прорвать ее временные укрепления, немцы стали планомерно бомбить город и поливать огнем тяжелой артиллерии. Грохот орудий не смолкал ни днем, ни ночью. Начался первый общий штурм, который должен был сломить волю к борьбе защитников города. Обстрелу прежде всего подверглись газовый завод, электростанция, водоочистные сооружения и телефонная станция на Зельной. Фугасные бомбы разрушали здания, от зажигательных — вспыхивали пожары на всех улицах и главным образом на окраинах, подвергавшихся еще и танковым ударам. Там шли кровавые сражения, солдатам помогало население, поднося днем боеприпасы, а ночью — бутылки с мутной жидкостью, напоминающей воду.

В понедельник двадцать пятого сентября, названный потом «кровавым», на столицу обрушилась мощная лавина опустошительного, беспощадного огня. Черная туча дыма повисла между небом и измученным, разрушаемым городом. Погас свет, полностью прекратилась подача воды и газа, умолкли телефоны. Но, несмотря на грохот снарядов, гул самолетов и взрывы бомб, до самого конца все слышали голос. Протестующий. Зовущий к борьбе, к спасению засыпанных под развалинами жителей.

В Уяздовском госпитале вспыхнул пожар. Гасить его уже было нечем. Корпуса стояли поодаль друг от друга вдоль широкой аллеи, но бомбардировщики, заходя один за одним, сбрасывали бомбы на каштаны, на помеченные красными крестами крыши. Иногда самолеты снижались, и тогда раздавался треск пулеметов.

Под деревьями было так же опасно, как и в корпусах, и в госпитале началась паника.

Первая мысль Анны была об Адаме. Подбегая со стороны складов к седьмому корпусу, она сразу поняла, что туда попала бомба: на траву сыпались кирпичные обломки вперемешку со стеклом. Как и в день эвакуации госпиталя, раненые вылезали через окна, выползали из дверей на дорогу. Анна попыталась пробраться сквозь тучу пыли в палату кратчайшим путем, через разбитое окно, но увидела, что постель Адама пуста, засыпана кусками штукатурки, а сам он стоит, прислонившись к стене, устремив взгляд на обломки стекла, торчащие из оконных рам. Заметив Анну, он напрягся, как для прыжка, и бросился вперед, к окну. Но в тот же миг раздался грохот, пол заходил ходуном, а сильная воздушная волна подхватила Адама и вместе с вырванной из стены оконной рамой швырнула наружу, под дерево. Чтобы освободить придавленного рамой Адама, Анна, калеча руки, попыталась выломать остатки стекла. Но она понимала, что не сможет сама вытащить его из-под тяжелой рамы. Адам ничем не мог помочь ей, глаза его были закрыты, по плечу и шее тонкими струйками стекала кровь.

— Давай поднимем его вместе, — услышала вдруг Анна знакомый голос.

Это был Павел. Он старался здоровой рукой отодвинуть искореженную раму и добраться до Адама. Наконец, выбив камнямиостатки стекла, они его освободили, и Анна, забравшись через зияющее отверстие в пустую палату, сорвала с койки одеяло и простыню. К счастью, Адама не нужно было нести, он пришел в себя и с их помощью смог доковылять до соседнего, шестого корпуса.

— Анна! — крикнула Галина, с которой они столкнулись в перевязочной. — Оставь их здесь и выходи, пойдем в седьмой. Там в палатах сущий ад.

Анна остановилась в нерешительности, но лишь на какое-то мгновение, и поспешила следом за Новицкой. Из седьмого корпуса выползали тяжелораненые, из соседнего выходили те, кто мог держаться на ногах. Не зная, в какую сторону идти, они сталкивались, сшибали друг друга, перешагивали через ползущих.

Девушек окликнула Кука, поддерживавшая солдата с забинтованным лицом. Снова, как в начале месяца, они, трое добровольцев, оказались наедине с калеками, брошенными на их попечение, только теперь вокруг пылали корпуса и небо гудело от самолетов.

Дунина они нашли в небольшой палате, где он лежал последнее время. Подпоручик бредил, не понимал, что происходит, и, когда его с трудом положили на носилки, стал шарить возле себя руками.

— Где мой пистолет? Пить, сестра! Душно, жарко!

Они его не слушали. Несли по коридору, куда из палат уже выползали языки огня. На Новицкой загорелся халат, пришлось опустить носилки на пол и сбить пламя.

Дунин беспокойно метался и все порывался сесть. Они с трудом вытащили его из корпуса, но по аллее нести было нельзя: волнами налетали бомбардировщики. В воздух взлетали фонтаны земли, с треском падали деревья, охваченные пламенем ветви порывами ветра бросало на середину дороги, на бегущих в панике людей, на коляски и носилки. И все же они пошли, так как под деревьями уже горела высохшая трава. Их остановил какой-то человек в белом халате, пытавшийся пресечь панику:

— Вы куда?

— В шестой корпус.

— Там подвалы уже переполнены. Идите дальше, в подземелья замка. Выносите лежачих и тех, кто с вытяжкой.

В подвалах Уяздовского замка царил кромешный мрак, лишь вход был освещен рассыпающим искры горящим кустом. Девушки поспешно внесли носилки в подвал и стремглав бросились обратно.

— От тебя пахнет гарью, — проворчала Галина.

— А от тебя гноем.

— Гноем Дунина…

Из седьмого корпуса уже никто не выходил, там горел даже коридор. Поручик Роман, с ногой на вытяжке, очень высоко поднятой вверх, лежал на койке засыпанный штукатуркой и тупо глядел на огонь, бушевавший посреди палаты. Увидев девушек, он глубоко вздохнул, но не произнес ни слова.

— Обхватите меня руками за шею. И попробуйте привстать, — сказала ему Галина.

— Не могу.

— Только не мешайте. Сцепите пальцы. Быстрей…

Тем временем Анна ослабила металлические крепления вытяжки и, сознавая собственную жестокость, толкнула несгибающуюся ногу вниз. Твердая гипсовая повязка ударилась о край носилок, и поручик скорчился от боли.

— Ничего, ничего, — шептала Галина. — Потом снова возьмем ногу на вытяжку, а сейчас надо отсюда уходить. Горим.

— Горим, — повторил поручик. — Я понимаю. Нога — пустяк.

Анна не могла смотреть на его жалкую улыбку и поспешно схватилась за ручки носилок. Болели израненные ладони, но идти нужно было быстро, почти бежать, так как все здание гудело и корчилось от огня, языки пламени лизали стены. Их подгоняли треск и густой едкий дым. Анна запуталась в какой-то валявшейся на полу тряпке и вдруг заметила человека, ползущего по коридору.

— Сестра! — простонал раненый. — Я сам не смогу.

— Мы сейчас вернемся. Кто там? Не входите! Пожар! — кричала Новицкая.

— Это я.

— Кука? Как хорошо! Бери того, у стены. Последний.

— У меня нет носилок.

— Тащи его по полу, на одеяле. Иди за нами, а то…

Слова ее оборвал внезапный взрыв. Зашатались не только горящие стены, но и пол. Часть стены в коридоре обвалилась у них на глазах и, рассыпавшись, загородила выход.

Они оттащили носилки назад, где уже бушевал огонь. Белая от известковой пыли, Анна наклонилась над лежащей Кукой.

— Ты жива?

— Вроде да.

— А твой?

— Дышит. А ваш не потерял сознания?

Поручик действительно лишился чувств, но Анна предпочитала, чтобы он не видел, как они с трудом перетаскивали носилки через груду обломков, и не испытывал страха при виде стены огня, отрезавшей им путь.

— Западня, — пробормотала Кука.

— Должен же быть кто-нибудь на дороге, под деревьями. Покричим.

Они звали долго на помощь, пока не охрипли. Никто не появлялся. Тогда попытались приоткрыть засыпанную дверь, разгребая обломки, оттаскивая балки, но груда битого кирпича не убывала, а стена огня все приближалась. Они задыхались, раненые не подавали признаков жизни. Казалось, что спасения ждать неоткуда, что они сгорят заживо. Но тут в угол здания возле двери угодила бомба, и от взрыва рухнула наружная стена.

Некоторое время они лежали, выжидая, когда улетит самолет и опадет туча пыли. Трудно было поверить, что стена перед ними раскололась сама, а груда щебня уберегла их от осколков. Но пожар не ослабевал, в коридоре клубился едкий дым, глаза слезились.

— Воды, — простонал раненый, которого тащила Кука.

В тот день в корпусах Уяздова, среди искалеченных деревьев парка всевластно господствовала лишь одна стихия: жаркий рыжий огонь.


В городе стоял запах гари и разлагающихся трупов животных. Днем солнце палило как в июле. В подвалах, лишенные света и воды, люди заболевали кровавым поносом. Было голодно, душно и страшно. В уцелевшем шестом корпусе госпиталя и в Уяздовском замке раненые тоже лежали в темноте, в тесноте, вповалку. Чтобы отнести кого-либо на перевязку, требовалось немало усилий и выдержки. Хотя в палатах, где светились только огоньки свечей, и было плохо, раненые там по крайней мере чувствовали себя в безопасности. То, что происходило снаружи, не укладывалось в голове, никакие нервы не могли этого выдержать. Немцы начали второй генеральный штурм, яростный, упорный, понимая, что мощи огня их артиллерии, танков и самолетов не смогут противостоять польские орудия, установленные в скверах, во дворах и парках. Но эти орудия стреляли до конца, до последнего снаряда. Над городом, где уже не звучал голос, воздух дрожал от непрерывных взрывов, свиста осколков и грохота рушащихся, объятых пламенем зданий. Казалось, наступил предел — сражаться в этом аду нельзя. Но ожесточенные бои продолжались на всех участках, и раненые солдаты, которые попали в госпиталь с Бельведерской, утверждали, что в штыковой схватке их батальон отбросил немцев далеко назад.

— Сколько же это может длиться? — спрашивала Анна Павла Толимира, как спрашивают врача у постели умирающего.

— Если правда, что у нас еще есть немного боеприпасов, то дня два. Не знаю, следует ли так упорно защищать город, который не является ни крепостью, ни фортом. Если бы спросили об этом меня, я бы только развел руками.

В Анне вдруг заговорила воспитанница «школы Дьявола»:

— А я бы крикнула: нет!

— Если тебя спросит об этом Адам, ответь лучше так, как я.

Но Адам ни о чем не спрашивал. Он уже полностью пришел в сознание, хотя был очень слаб, и, когда Анна в темноте подвала пробралась к нему, даже попытался ей что-то сказать…

— Тебе я обязан, что нахожусь здесь, что жив.

— Ох, мы спасали всех раненых.

— Но меня никто бы не стал искать под деревом. Павел очутился там лишь потому, что увидел, как ты бежишь к окну.

— Откуда ты знаешь?

— Я спрашивал его. Анна…

— Тебе очень больно?

— Это не важно. Дорогая, если бы ты знала, как сильно…

— Но ты не умрешь, не умрешь! — настойчиво повторяла Анна, опускаясь возле него на колени.

— Я думаю не о себе. Что будет со всеми, когда немцы войдут сюда? Прямо с поля сражения на Бельведерской — разгоряченные боем, гордые победой. И станут в дверях…

На этот вопрос, тревоживший всех раненых, Анна не могла ответить. Каким же безопасным, несмотря на панику, казался ей теперь день эвакуации, когда страх можно было развеять надеждой, когда все знали, что война только началась и обещанная помощь вот-вот подоспеет, а поля сражений далеки от столицы. Теперь ожесточенные бои шли около Бельведера, а это на варшавском фронте был тот самый «южный отрезок», который проходил почти рядом с подвалами замка, полными раненых…


Дни растягивались до бесконечности, казались столетиями. Мучительны были подвальная темнота, отсутствие воды, стоны раненых, смрад гноящихся тел и содрогание неба и земли, сердцебиение при мысли, что это уже конец. «Вестерплятте, Вестерплятте. Нужно умирать, как на Вестерплятте». Эти слова преследовали Анну днем и ночью, как рокот приближающихся пикировщиков, как гул канонады, раскалывающий череп. Она не могла потом вспомнить, когда снова услышала хрипение репродукторов и злые, гневные слова: «Сегодня немцы обрушили на Варшаву десять вагонов боеприпасов. В последний раз обращаюсь к нашим союзникам. Я уже не прошу о помощи, поздно. Я требую отмщения. За сожженные костелы, за разрушенные памятники, за слезы и кровь убитых, за муки раненых осколками бомб, заживо сожженных, засыпанных в бомбоубежищах и подвалах. Врагу не победить Варшавы, ибо ничто не в силах сломить дух нашего сопротивления. Но…»

Анна не помнила, какие еще обвинения бросал голос, когда прощался с городом, который не имел права обрекать на смерть. Вдруг, неожиданно для всех, из уцелевшего репродуктора триумфальной фанфарой полилась мелодия национального гимна.

— О боже! — простонал ротмистр и встал по стойке «смирно».

Полный задора и удали, искрометный гимн — «Мазурка» Домбровского — заглушил свист бомб, напомнил, что он существует, живет, бьет в барабаны и призывает к борьбе с насилием, к победе над врагом. Вперед! За Польшу!

— Еще Польша не погибла! — вздохнул кто-то истерически, сквозь слезы.

Раздались восклицания, протесты.

— Тише! Слушайте! Может, это в последний раз…

Но солдат, не стеснявшийся плакать в темноте, упорно твердил свое:

— В последний раз? Но ведь мы не подохли. Мы еще живы! Живы…

И все же слово «капитуляция» прозвучало как гром с ясного неба. Даже для Анны это было неожиданным, неприемлемым. Как же так? Столько ожесточенных, но бессмысленных сражений, столько ненужных жертв и ужасных дней — и все это лишь для того, чтобы услышать, что сопротивление заставило врага остановиться у стен города и продлило время борьбы, когда страна не складывала оружия? Что оборона Геля, Модлина, Варшавы будет вечным свидетельством героизма и жертвенности всего польского народа? Но ведь город не хотел капитулировать! Он готов был и впредь страдать, только не разбирать возведенные собственными руками баррикады. Готов был слышать вой снарядов, а не мертвую тишину, нарушенную затем топотом подкованных сапог чужой солдатни по своим улицам. Он хотел бороться, несмотря на жажду, голод, болезни, плач детей и отсутствие света. Тишина означала гибель надежды.

Почетная капитуляция? Офицеры выйдут из «Festung Warschau», оставив при себе холодное оружие? Так пусть не выходят, пусть продолжают отражать атаки врага. Никто не спрашивал жителей города: исчерпали ли они свои силы? Хотят ли — подавленные, сломленные — сказать: «Хватит! Конец!»?

Раненые вспоминали последний приказ Кутшебы, который благодарил кавалерийские части за их борьбу и атаки под Варшавой и отметил, что они были единственными польскими солдатами, вторгшимися с севера на землю врага и победоносно сражавшимися под Гересхеймом, Гересдорфом, Кенигсдорфом. Генерал отметил, что немецкие моторизованные дивизии, несмотря на численное превосходство и лучшее вооружение, не смогли противостоять их решимости и отваге.

Значит, были не только отдельные примеры мужества, но и ожесточенные сражения. И растерянность врага, не ожидавшего встретить отпор на окраинах Варшавы, втянутого в многодневный бой у Бзуры. И неожиданное для немцев, невероятно упорное сопротивление столицы. А теперь обескровленный, разрушенный, но не сломленный город должен сложить оружие?

Некоторые воинские соединения отказались бросить орудия и покинуть занимаемые позиции. Возмущенные ополченцы из Рабочей бригады обороны Варшавы высыпали на площадь Вильсона с криками: «Нет!» Ситуация создалась напряженная, люди были крайне возбуждены. С большим трудом старшим офицерам удалось убедить солдат, что из-за отсутствия боеприпасов, продовольствия и воды продолжение борьбы невозможно, что дальнейшая оборона города — самоубийство.

— Так пусть всех нас перережут! — кричали ребята из бригады.

Но когда их спросили, хотят ли они, чтобы вместе с гарнизоном погибли старики, женщины и дети, притихли. Против них было все: зной, красное от пожаров небо, воля командующего. Даже охрипший голос молчал, не кричал вместе с ними «Нет!».

Нехотя, всячески мешкая, они позволили отвести себя к недалекой Цитадели и там выпустили из натруженных рук винтовки.

Несколько позже, когда спала волна гнева, отчаяния и скорби, люди вышли из подвалов на засыпанные обломками улицы. Как недавно мучимые жаждой солдаты в Кампиноской пуще, так теперь жители города желали лишь одного: оказаться у Вислы, увидеть воду. В первые дни войны, в период великой паники, потоки беженцев устремлялись к переправам, к мостам. И теперь по всем улицам, по всем спускам к реке двигались изможденные, грязные толпы, гремя пустыми ведрами, кастрюлями, кувшинами. Мужчин мало, больше женщины, подростки и дети. У многих головы еще были припорошены белой известковой пылью, лица — помятые, серые. Шли в полном молчании и очень быстро, словно опасаясь, что за этот жаркий сентябрь пересохли не только слезы в глазах, но и Висла, и воды не хватит для всех жаждущих.

Анна, с ведрами в руках, впервые за последние несколько дней оказалась за воротами госпиталя. Они с Галиной хотели дойти до реки по Княжьей улице, но передумали и пошли посмотреть на разрушенные дома по соседству с госпиталем. Уяздовский парк, изрытый глубокими траншеями, полный ящиков из-под боеприпасов, разбитых орудий и солдатских могил, выглядел как побоище. В окнах домов в Иерусалимских аллеях и на Новом Святе — ни единого стекла, стены исклеваны осколками снарядов. Угловой дом на Хмельной был начисто снесен — поперек улицы лежала высокая гора обломков. Люди останавливались, смотрели и молча расходились.

По Тамке, подхваченные шумной, громыхающей ведрами толпой, они добрались до набережной Вислы. Всю дорогу — чуть ли не бегом, словно участвуя в стародавнем обряде огнепоклонников, разжигавших костры на берегу, чтобы воздать почести богу Зла. Но теперь не варшавские девушки и не воспитанница «школы Дьявола», а сам сатана разжег огнища над Вислой, кружился в пляске вокруг сыплющих искры изгородей, сараев, домов. Толпа не обращала внимания ни на пламя, ни на дым. Она настойчиво двигалась вперед, и у самого берега Анна почувствовала себя как бы подхваченной двумя потоками: волною скученных, толкающихся, смердящих тел и спокойным голубым течением реки. Люди, которые пришли первыми, изумленные обыденностью вида, остановились на миг и снова нетерпеливо ринулись вперед. Одни с разбегу заходили в реку по колено, другие — по пояс, но все сразу же припадали лицом к воде и пили, жадно пили. Утоляли жажду, погружали в Вислу распухшие руки, обдавали себя водой, поливали голову, пытались слиться с холодными струями. Вода! Наконец-то! Живая и живительная, к которой все стада мира протаптывают пути и тропинки. Чистая, сладкая, наполняющая желудки, умеряющая жар ожогов и ран, разбавляющая пересохшую кровь. Желанная свежесть водяной струи. Вода. Вода Вислы.

Дети — опухшие от голода или отощавшие, бледные — брызгали друг в друга водой, смеялись — впервые за много недель. Какой-то мальчуган ударил ногой по накатывающейся волне, и вверх — тоже впервые — взметнулся фонтан серебряных брызг, а не разворошенная взрывом земля… Все опять было в первый раз, как после потопа, после светопреставления, которое уже миновало.

Вдруг небо нахмурилось, река снова стала обыкновенной, серой, и, словно в издевку, начал моросить дождь. Не тогда, когда по небу летали косяки бомбардировщиков со свастикой на крыльях. Не тогда, когда в обстреливаемом городе хрипел голос и бушевали никем не гасимые пожары. Дождь накрапывал теперь. Никому не нужный, он падал на догоравшие дома, на груды развалин, на могилы и на погрузившихся в Вислу людей, вокруг которых была вода, вода.

— Помощь. Единственная, которой мы дождались, — пробормотала Анна.

А людей все прибывало. Те, что спустились по Тамке, требовали подпустить их к воде, размахивали пустыми ведрами, канистрами, чайниками, и нужно было отойти в сторону, чтобы дать возможность и другим окунуться в Вислу под дождем.

Когда Анна с Галиной с полными ведрами шли обратно, их оттеснили к статуе Сирены.

Дождь сек ее прекрасное лицо, не тронутое огнем и осколками. С поднятого меча стекали вниз, на землю, тоненькие струйки воды — так, как стекала с пораненного плеча Адама кровь.

Анна долго смотрела на эту девушку, которая должна была охранять город и отгонять врагов от мостов, от реки. Смотрела со смутным недоброжелательством.

«Тебе доверились, — думала Анна, — а твоя рука бессильна. Твои уста подняли тревогу, но не отдали приказа ни одному из союзников: «Действуй!» И твой меч не опустился на головы иноземных солдат… Сирена… И это — герб такого города? Города, который уступил не силе захватчика, а лишь жажде, голоду, темноте. Который сражался по-рыцарски, до самого конца, и не был побежден ни в одном из штурмов.

Не был побежден? Святая Анна Орейская! А если именно это и означает меч, все еще поднятый вверх?»

Щеки Сирены блестели от капель дождя, как от слез. Но ведь из ее руки, кажущейся бессильной, никто не вышиб меча. Он есть. А значит, может еще когда-нибудь опуститься? И нанести удар?

II

Конец сентября врезался в память Анны гораздо сильнее, чем все последующие военные годы.

Когда она принесла воду, раненые бросились к ведрам. Они жадно пили и с такой же жадностью искали ответа на вопросы: уйдут ли они из Варшавы вместе с солдатами генералов Чумы, Кутшебы и Руммеля? Будут ли госпитали эвакуированы, как тогда, в начале войны, или же станут лагерями для военнопленных прямо здесь, в городе? Ответить на эти вопросы никто не мог.

Самолеты над городом уже не летали, было тихо, но по-прежнему темно, голодно и страшно. И по-прежнему везде царили боль, страх, неуверенность. Как в начале месяца, по изуродованным улицам брели люди с рюкзаками, узлами, набитыми поклажей детскими колясками. Беженцы выходили из чужих подвалов и шли обратно к себе, ибо убегать больше было некуда. Они сталкивались с жителями города, которых пожары лишили крова и вынудили бродить по улицам в поисках свободного уголка у родственников или друзей. Мужчины, сражавшиеся за Варшаву, опять уходили из нее, а те, что когда-то ушли, подчиняясь приказу, не всегда имели возможность вернуться. Людские потоки, двигавшиеся навстречу друг другу, сталкивались, молча расходились и опять заполняли изрытые воронками, траншеями и рвами улицы. Ноги путались в сорванных проводах, а лица сек дождь, он быстро уничтожал жару, как капитуляция уничтожила остатки надежды.

Для Анны первые дни после прекращения военных действий были заполнены до предела. Тяжелораненые, предоставленные ее заботам, умершие, которых требовалось спешно предать земле в парке, больные дети, которых привозили из города. И женщины. Почти везде одни женщины. Наводящие порядок в разрушенных госпиталях и на санитарных пунктах. Женщины-врачи и медсестры, день и ночь стоящие у операционных столов. Женщины, отдающие свою кровь раненым. Приносящие полотняные тряпки для перевязок. Протискивающиеся всюду, где что-то раздают, чтобы добро не попало в руки немцев, или где можно добыть какую-то еду, чтобы отнести домой, близким. Женщины, по приказу разбирающие баррикады и — без приказа — заколачивающие фанерой оконные проемы. Больные от голода и перенапряжения. Грязные. Кидающиеся в стороны от мчащихся по улицам автомашин вермахта. Преследуемые упоенными недавней победой пьяными немецкими солдатами, с гоготом и криками затаскивающими их в развалины домов и подворотни. Насилуемые представителями «высшей расы».

Женщины. Одинокие женщины.

Первые варшавские военнопленные шли по середине Иерусалимских аллей без оружия, с бессильно опущенными руками. Они шли на запад, не глядя на столпившихся на тротуарах жителей столицы — смотрели прямо перед собой или опускали глаза. Осунувшиеся лица, ввалившиеся щеки. Несмотря на попытки соблюдать равнение, строй то и дело нарушался. Клеймо поражения ложилось на всех тенью запущенности и скорби. Время от времени конвоиры, сопровождавшие защитников города, стреляли вдоль улицы — не столько для того, чтобы выровнять шеренги, сколько для острастки. Рядом с горой обломков напротив гостиницы «Полония» была большая воронка, наполненная дождевой водой. Проходя мимо нее, один из пленных присел и вдруг исчез в глубокой луже. Как раз в это время немцы уплотняли колонну, чтобы обойти воронку, и, казалось, никто, кроме Анны, ничего не заметил. Но стоявшая за ней Новицкая прошептала:

— Быстро вперед. Все.

Цепочка стоявших на тротуаре разомкнулась, обогнула лужу и сомкнулась вновь. Подошедшие конвоиры, не видя, что мостовая повреждена, стали отталкивать женщин обратно к развалинам. Те отступили, так как все уже было кончено: солдат успел проползти за их спинами и спрятаться в груде обломков. Анна увидела, как стоявшие там женщины набрасывали на него свои платки, укрывали скорчившееся тело ворохом мешков и свертков.

Спасен. Один-единственный. А остальные брели в лагеря для военнопленных. Шли офицеры кавалерии — те самые, что пробились в город сквозь кольцо окружения, — со своими теперь уже никому не нужными саблями. Шли солдаты в зеленых мундирах, в простреленных, замызганных шинелях. Толпы на тротуарах словно застыли и молча, без единого возгласа смотрели на уходящих мужчин — последних, кто был годен к борьбе, к защите Варшавы.


Несмотря на пожары и разрушения, на территории Уяздовского парка уцелело несколько зданий, и прежде всего сам замок, толстые стены которого не смогла сокрушить немецкая артиллерия, стрелявшая из-за Вислы. Новый комендант госпиталя распорядился первым делом привести в порядок палаты и разгрузить подвалы, отпуская легкораненых.

На следующий день возле носилок, на которых все еще лежал Адам, появился Павел Толимир.

— Мне стало известно, что никакой эвакуации не будет. Согласно Женевской конвенции, военные госпитали в течение полугода остаются под надзором вермахта. У тебя есть время до конца марта, чтобы окончательно поправиться.

— А у тебя разве нет? — удивился Адам.

— Я воспользуюсь тем, что сейчас выписывают легкораненых и контуженных штатских. С профессором Кухарским, который теперь здесь командует, я уже переговорил. Меня выпишут как случайно раненного на улице.

— Зачем?

— Хочу остаться на свободе, не желаю сидеть в лагере. Здесь, в городе, наверняка найдется какое-нибудь интересное занятие.

— А у тебя есть гражданская одежда? — спросила Анна.

— Я как раз хотел просить тебя… Чтобы ты принесла из моего дома или от вас.

— Пусть лучше идет на Хожую, посмотрит, что там происходит. Мы оставили маму в полном одиночестве.

— Все остались в одиночестве. И город тоже, — проворчал Павел.

Когда спустя много лет Анну спрашивали, каким образом она очутилась в подпольном движении Сопротивления, ей всегда вспоминались первые дни после капитуляции, открытый, лишенный гарнизона город с развороченными улицами, непроезжими для немецкой мотопехоты. В один из таких дней она вышла из госпиталя для выполнения конкретного задания, полученного от майора Павла Толимира.

Покинув мрачные залы Уяздовского замка еще до прибытия в Варшаву немецкого гарнизона и военной администрации, Анна сразу, не осознавая того, связала себя с подпольем. Тогда она еще не знала, что с этого момента ее повседневная жизнь станет лишь ширмой, временной оболочкой, а все важное и существенное будет происходить втайне от чужих глаз.

На Хожую Анна пошла с Новицкой. Обе хотели вымыться, чтобы избавиться от запаха гари, и взять побольше гражданской одежды, в том числе и для подопечных Галины.

Превратившийся в мумию труп лошади по-прежнему лежал на пустой улице, но вокруг двух домов на углу Хожей и Познаньской все изменилось. Над воротами и на балконах висели огромные флаги со свастикой, в стоявших на тротуарах автомобилях за рулем сидели солдаты в военной форме.

Задохнувшись от неожиданности, девушки остановились в обгорелых воротах напротив.

— Что это значит? — спросила Новицкая.

— Немцы. Но откуда? Ведь войска еще не успели войти в город.

— А эти уже вошли. И пришли именно сюда, в ваш дом.

— Ничего не понимаю. Пойдем посмотрим. Кто-то ведь должен остаться в доме.

В воротах они наткнулись на пани Амброс, которая обрадовалась, увидев Анну, но тут же сердито затараторила:

— Все жильцы расползлись кто куда. Дом почти пустой, видать, поэтому… В каждой квартире немцы. Не простые, а какие-то важные офицеры. Приехали вчера, а сегодня дома уже не узнать. Поют, кричат. — Ее глаза округлились от возмущения. — Вечером привезли украденные из костелов свечи — огромные! И насильно притащили каких-то девушек. Конец света!

Дверь, которую Леонтина всегда запирала на цепочку, была распахнута. В углу коридора, на полу, валялись выброшенные из шкафов вещи и груда книг. Никого не встретив, Анна с Галиной прошли в столовую. Стол был уставлен бутылками, вскрытыми консервными банками, засыпан битым стеклом. Из трех ваз торчали большие алтарные свечи.

— Пасхальные, — шепнула Анна. — Здесь?

Окно эркера было разбито, и в комнате стоял пронизывающий холод.

— Никого. Пусто. Пошли дальше.

Анна вошла в коридор, ведущий на кухню. Здесь были комнатки Кристин ле Галль и Леонтины. Со сжавшимся сердцем она толкнула первую дверь.

На кровати Кристин кто-то лежал, повернувшись лицом к стене, укрывшись кучей одеял и пальто. И здесь окно было разбито, по комнате гулял ветер.

Анна подошла ближе и наклонилась над кроватью. Перед ней лежала пани Рената. Она спала с открытым ртом, волосы ее были белы от пыли — с виду старая, тяжело больная женщина. Видимо, сон ее был чуток, так как тут же она открыла глаза и спросила шепотом:

— Леонтина? Ты уже вернулась?

— Мама, это я, Анна.

Свекровь резко повернулась и, сбрасывая на пол одеяла, села на кровати.

— Ты здесь? С Адамом?

— Нет, он в госпитале. Я пришла вас проведать.

Пани Рената, как и пани Амброс, дала волю долго сдерживаемому гневу:

— Нечего сказать — вовремя! В квартире ни одного целого стекла, в гостиной — неразорвавшийся снаряд, а я… Столько дней одна, совершенно одна. Все меня бросили, пришлось самой защищать квартиру. Подумайте: реквизиция! Столько пустых комнат… Вошли, силой заняли все. Я плакала, просила. Разрешили мне остаться в этой клетушке и пользоваться черным ходом. Все остальное — только для них.

— Кто они, мама?

— Откуда я знаю? Очевидно, какой-то штаб. Во всяком случае, важные персоны. Леонтина говорит, оба дома украшены их флагами… Подумай, миллионный город, а они приехали именно сюда, на угол Познаньской и Хожей.

Анна вдруг вспомнила день, когда она стояла в воротах возле дымящегося котла с супом, а какой-то странный офицер в парадном мундире крутился около дома и заглядывал во двор. Спрашивал, прочные ли в доме своды. Что, если он присмотрел эти два дома и их судьба была решена уже тогда, за две недели до капитуляции?

— Мама, — спросила Анна, — где костюмы отца и Адама?

Пани Рената нахмурилась.

— Костюмы? Зачем они тебе?

— Мужчинам нужно снять мундиры. Павлу, Адаму и… Дунину.

— Не знаю никакого Дунина. А костюмы твоего мужа мы перевесили в стенной шкаф в коридоре, напротив моей двери. Только не забирай всего, что там найдешь. Отец должен не сегодня завтра вернуться.

— Будем надеяться. А мои платья? Там, где были? Или немцы их оттуда выбросили?

— Они не трогают дамских тряпок. По крайней мере пока.

— Пойдем, — Анна потянула за собой Новицкую, — возьмем и себе что-нибудь из теплых вещей.

— Не советую туда идти, — встревожилась пани Рената. — Входную дверь они не разрешили запирать, и когда вернутся, неизвестно. Во всяком случае, сначала зайдите на кухню и измажьте лица сажей. И волосы взлохматьте.

— Зачем?

Пани Рената долго молчала, наконец с трудом проговорила, понизив голос:

— Они насильничают Устраивают оргии. Я всю ночь слышала пение, крики, плач. Быстрее в кухню, в кухню!

Анна невольно повернулась к зеркалу, чтобы взглянуть на себя. И увидела чужое лицо с запавшими щеками, но с огромными, блестевшими, как звезды, глазами. Смирившись, вздохнула.

— Мы хотели здесь помыться, а выйдем еще грязнее.

— Зато так безопаснее. Красивым женщинам теперь нельзя ходить по улицам.

Они вошли в кухню, где Леонтина молча протянула им блюдце с золой.

— Глупо все это. Извини меня, Галина.

— За что?

— За то, что не умею противиться моей свекрови. Ну что, достаточно я уже безобразна?

— О, да! И гарью от тебя еще несет.

— Значит, все в порядке. Пойдем уложим вещи. Леонтина, а часовых в воротах не поставили?

— Пока нет. Может, сегодня уедут? На всякий случай чемоданы я вынесу сама. Так будет лучше.

— А где Юзя?

— У знакомых, на Маршалковской. Вчера отсюда убежали все девушки. Кроме Ули.

— Кто это?

— Не помните? Горничная наших соседей. Они ушли из города, а ее оставили сторожить квартиру. Все было ничего, покуда не принесло этих немцев — тут ее как подменили. Не уберегла ни квартиры, ни себя. Дрянь девка.

Они быстро уложили вещи, не теряя больше времени на разговоры, и все же не успели уйти вовремя. Позже Анна обвиняла себя, только себя: ведь чемоданы уже стояли на кухне, а она во второй раз побежала в свою комнату за теплым пальто. К счастью, она была в коридоре, когда входная дверь внезапно отворилась и на пороге появился белокурый немец в военной форме. Он втолкнул ногой сумку, полную бутылок с вином, и повернулся к кому-то, стоявшему за его спиной.

— Schneller! Schneller!

В коридор бочком протиснулся какой-то штатский и положил на паркет целую охапку церковных свечей, завернутых в ризу. Когда он выпрямился, Анна узнала в нем давешнего польского офицера, которого видела возле их дома в первые дни войны. Но почему этот псевдоофицер теперь в гражданском? Анна отвернулась, боясь, как бы тот ее не узнал. Она уже условилась с пани Ренатой: ни она, ни Галина здесь не живут, они только забежали на минутку проведать больную.

Анна отступила к двери столовой, но офицер услышал шорох и поднял голову. Сначала он удивился, а затем рассвирепел.

— Кто это? Почему сюда заходят посторонние?

Человек в штатском прижался к двери. Боялся. Он тоже боялся.

— Господин штурмбанфюрер велел снять с двери цепочку и замки, так как не мог попасть в квартиру.

— Прикрепишь цепочку на место, а открывать нам каждый раз будет одна из этих старых ведьм.

Hexe. Alte Hexe. Старая ведьма. Анна со школьных времен знала немецкий язык настолько, чтобы понять сказанное офицером. Но теперь его гнев обратился на нее.

— Ты! Что здесь делаешь?

— Я пришла навестить больную тетю.

— Она выглядела вполне здоровой, когда отказывалась нас впускать и аж охрипла от крика.

Внезапно офицер умолк, словно лишь теперь до него дошло, что девушка произнесла несколько слов на его родном языке.

— Ты говоришь по-немецки?

— Нет. Но понимаю. Немного, — ответила по-польски Анна.

Штатский услужливо перевел. Он, видимо, не узнал ее, так как ничего от себя не добавил. В этот момент вошли еще несколько военных, а в дверях столовой показалась Новицкая, обеспокоенная исчезновением Анны. Дальше все происходило как в страшном сне.

Все сидели за столом, на котором горели разноцветные восковые свечи. Немцы открывали все новые консервные банки и пили белое вино, название которого Анна запомнила на всю жизнь — «Furmint». Всякий раз, когда она пыталась встать из-за стола, белокурый немец, увидевший ее первым, хватался за пистолет, лежавший возле его тарелки. Она снова садилась и по-польски отвечала на вопросы. Переводил мужчина в штатском.

— Неужели в этом доме нет никакой еды?

— Не знаю. Но если есть, то, вероятно, конина.

Продолжительный хохот.

— Значит, у вас едят только конину? А где жирные гуси? Или это была пропаганда? Да? Почему ты молчишь?

— Не знаю, что ответить. Гуси есть в деревне. В осажденном городе нет ничего, кроме убитых лошадей.

Хохот прекратился. Напряженное внимание, все глаза устремлены на Анну.

— И грязных девушек. Почему ты такая грязная?

— Потому, что нет воды.

— Ваши солдаты такие же грязные, неопрятные. Я видел, как они выходили из города. Банда, а не войско.

— У них тоже не было ни капли воды.

Хохот. Долгий, ликующий хохот, прерванный, словно ударом ножа, словами, произнесенными молчавшей до сих пор Галиной. Сказанными на чистейшем немецком языке:

— Солдаты, идущие в плен, не могут хорошо выглядеть. Армия Наполеона во время отступления ничем не напоминала его победоносных войск. Вы, когда проиграете войну, тоже будете неважно выглядеть.

Выстрел в потолок. Один, второй, третий. Разъяренные, красные физиономии.

— Ты что, не знаешь, с кем говоришь? Отвечай! Не знаешь, кто мы?

— Не знаю.

— Как? Не видела наших флагов, наших машин у ворот? И какие на них номерные знаки?

Отозвалась Анна, обратившая внимание на автомобили:

— Там написано «Pol». Номеров не помню.

— Значит, видела. Знаешь. Тогда скажи этой идиотке. Быстро! Переведи. Что означает «Pol»?

— Не знаю. Но думаю, что это…

— Ну! Быстрее!

— Думаю, что «Польша».

Молчание. Удивленное, недоверчивое: неужели кто-то может быть столь наивен, столь глуп. Вдруг самый старший из немцев рассмеялся. Остальные переглянулись и тоже захохотали.

— Ну и дура! Я же говорил вам. Это какие-то ненормальные девки, идиотки. Хорошо! Так я вас спрашиваю: знаете, в чьих вы руках? Что это за мундиры, фуражки, знаки различия?

— Нет.

— В вашем доме разместилась Sicherheitsdienst. Служба безопасности. Да-да! СД. Теперь знаете?

Анна молчала, как в былые времена, когда Ианн впадал в ярость и ни один ответ его не устраивал. Но Новицкая пожала плечами:

— СД? Не знаю. Никогда не слышала.

— Хватит!

Когда человек заявляет, что он волк, его следует бояться. Но ни одна из девушек не испугалась. Они ничего не знали ни о гестапо, ни о службе безопасности. Варшава еще не сталкивалась с захватчиками, еще не существовало застенка в аллее Шуха. Поэтому дальнейшее словесное запугивание становилось бессмысленным. Оставалось направить дула пистолетов в грудь жительниц бывшей столицы и спрашивать прямо, со злобой, с пьяным упорством повторяя одно и то же:

— Итак! Кто первой идет в постель? Кто?

Они молчали или отвечали «нет!». Им кричали о великой чести, выпавшей на их долю, о том, что им посчастливилось и они только этим отделаются, прежде чем будут вышвырнуты взашей из офицерской квартиры. Что иногда, да, иногда даже забавнее преодолевать сопротивление, чем брать то, что само идет в руки. Со страха.

— Вот ты! Значит, ты не боишься? Нисколько?

— Нет.

— Хорошо. Пойдешь первой. Откуда ты знаешь немецкий? Полунемка?

— Я полька и останусь полькой. Я преподавала немецкий язык в школе.

— Больше никогда не будешь никого учить. Конец! Славянину достаточно уметь расписаться. Поняла?

— Да.

— Наконец-то! Если не научитесь всегда отвечать «да», от вас и следа не останется. Мы сотрем этот город с лица земли. Пью за победу! За взятие крепости Варшава!

Тосты. Выкрики «Хайль! Хайль!». Обрывок какой-то песни, и снова осоловевшие глаза устремлены на них.

— Ну? Идете? Сами? Добровольно?

— Нет.

— Чушь! И осторожнее! Так можно расстаться с паршивой жизнью!

— Именно паршивой. Мы обе грязные. Больные и вонючие…

Выстрел за выстрелом. На сей раз в буфет, из которого посыпалось стекло. Одна свеча упала, погасла. Анна была уверена, что настал ее последний час, что не остается ничего иного, кроме как подбежать к выбитому окну и броситься вниз, на каменные плиты двора. Прабабка говорила когда-то, что порой сквозняк, захлопнув дверь, отворяет окно напротив. Но то были слова. Настойчивые приставанья этого пьяного офицерья могли закончиться только выстрелом, и единственным выходом было кинуться к окну эркера…

Она гнала прочь искушение, а оно приходило снова. Вдруг дверь распахнулась, вбежал какой-то солдат, отдал честь и что-то сказал.

На этот раз Анна не поняла сказанного, но догадаться было нетрудно: офицеров куда-то вызывали. Все вскочили, отодвигая рюмки и роняя стулья. Поспешно приглаживали волосы, застегивали мундиры. Старший кивнул блондину:

— Унтерштурмфюрер Хорх! Заприте этих баб в ванной. Окон там нет, так что не удерут. Пусть умоются остатками воды. А когда вернемся, они узнают, что такое «Pol» и СД.

Было четыре часа утра, когда Анна с Галиной, измученные, едва державшиеся на ногах, очутились наконец в ванной, одни. Проскрежетал в замке ключ.

В ванне было немного мутной воды. Пламя свечного огарка колебалось, дрожало, грозя вскоре погаснуть.

— Ну и холодно здесь, — пробормотала Галина.

— К счастью.

— С ума сошла? Сама зубами стучишь.

— Это пустяки, пустяки.

Анна подошла к плоскому белому шкафу, занимавшему часть стены, и вдруг сказала почти весело:

— Окна ванной и кладовой выходят в вентиляционную шахту. А поскольку оттуда тянуло не столько свежим воздухом, сколько холодом, окошко загородили шкафом.

Новицкая резко обернулась.

— Ты уверена?

— Да.

— А окна далеко друг от друга?

— Совсем близко. Лишь бы свеча не погасла. Быстрее!

Они осторожно отодвинули шкаф, стараясь не шуметь так как не были уверены, что в доме никого нет. Повеяло холодом — в окне не осталось ни единого стекла. Вытянув руку со свечой, Анна пыталась что-то разглядеть в темноте.

— Окно в кладовке открыто. Хуже, что Леонтина всегда запирает ту дверь на ключ. Но другого выхода нет. Я пойду первой, совсем недавно лазила на самые высокие деревья. Потом помогу тебе. Свети.

Действительно, окна разделяла только узкая полоса стены, но вентиляционная шахта, холодная, темная, уходила вниз, в пустоту. Не оставалось ничего иного, как встать на карниз и прыгнуть в другое окно. Когда-то именно так, с размаху, Анна прыгала в волны океана…

— Это безумие, — шепнула Новицкая.

— А ты знаешь другой способ? Здесь не на что встать. Посвети.

Анна прыгнула, и ее оглушил звон бьющихся стеклянных банок, грохот падающих жестянок. Лишь на мгновенье она потеряла равновесие, но это было уже в кладовке, по ту сторону пропасти. Сердце билось так же сильно, как тогда, во время прилива, когда она вынуждена была бороться за жизнь, а волны тянули ее на дно.

Дальше все пошло проще. Связанные полотенца послужили буксирным канатом, и через минуту обе девушки стояли в тесной каморке, пропахшей травами. В кромешной темноте.

— Мы здесь тоже заперты?

— Не знаю, надо проверить.

Анна ощупью сделала несколько шагов, уронила какую-то бутыль и едва не вылетела в коридор, так как дверь, о которую она оперлась, была снята с петель и лишь приставлена к дверной раме. Из столовой пробивался свет все еще горящих свечей.

— Что дальше? — услышала Анна позади себя шепот.

— Идем в комнатку за кухней, к Леонтине. Мама не должна нас видеть.

— Утром ее станут допрашивать. А может, и сегодня ночью.

— Скажет, что спала. Ничего не знает. Ведь мы чужие.

— Чужие… — повторила Новицкая и вздохнула.

— А может, возьмем ее с собой?

— Сейчас, ночью? Куда?

— В библиотеку на Познаньскую. Это рядом, за углом. Переждем там ночь.

Но пани Рената не хотела уходить из дома. Она глубже забилась под одеяла, повторяя:

— Идите уж! Нам, старым, ничего не сделают. Ничего. Уходите скорее.

Леонтину они застали стоящей на коленях у кровати, погруженной в молитву. Увидев Анну, она вздрогнула, встала и погасила свечку.

Все снова погрузилось в темноту.

— Никто не знает, что мы убежали, — объяснила шепотом Анна. — Квартира пуста, их нет. Нам нужно уйти черным ходом.

— У вас все лицо в крови.

— Должно быть, поранилась, когда прыгала из ванной. Пустяки. Лишь бы добраться до Познаньской, пока темно. Чемоданы, скорее!

— Утром здесь будет Судный день.

— Для нас он, Леонтина, сегодня уже был!

— Да, да.

— Скажите, что не видели нас и не знаете, как мы ушли. Думали, что вместе с ними. И пани Ренату предупредите.

— Поверят?

— Не знаю. Но нас не найдут, если вы не назовете фамилий. Скажите, что познакомились с нами в бомбоубежище. Мы с другой улицы, из сгоревшего дома. Вы нас не знаете.

— Тебя еще видела дворничиха, — напомнила Новицкая.

— Ее трясет от этих немцев. Она ничего не скажет, — шепнула в темноте Леонтина.

— Ну, идем. Простите, Леонтина, но мы не могли поступить иначе.

Леонтина, не сказав больше ни слова, выпустила их черным ходом. Уже в дверях сунула Анне в руку коробок спичек.

Ни одна из них не знала тогда, что с той поры, в течение нескольких лет, они вынуждены будут выбирать между своей и чужой безопасностью, между меньшим и большим злом. И что в эту ночь они погрузились в атмосферу заговора, обмана, молчания.

Они не рассказали ни Адаму, ни Павлу о том, что пережили на Хожей. Анна коротко сообщила, что в квартире застали офицеров СД, что, несмотря на это, принесли одежду, но помощь пани Ренате необходима.

Павел нахмурился.

— Значит, части СД уже в Варшаве? Я был сегодня на Театральной площади, кое с кем разговаривал, но все уверены, чтонемцы войдут в город только после того, как разберут баррикады. Между тридцатым сентября и первым октября.

— То есть как раз сегодня.

— Да, действительно сегодня. Я опять пойду в магистрат, но по пути загляну в госпиталь на Краковском Предместье. Пусть дядя переоденется в то, что вы принесли, и идет на Хожую. Скажет, что уходил из Варшавы вместе с другими мужчинами, а теперь — старый, больной — возвращается домой. Имеет же право хозяин квартиры жить у себя дома?

До тех пор пока немцы не завладели Варшавой, никто не знал, что для оккупантов не будет существовать никаких прав и законов, кроме тех, которые они намеревались навязать «недочеловекам» на восточных землях.


Первого октября чужие солдаты стали на стражу перед комиссариатом полиции, и в тот же день госпиталь перешел в подчинение вермахта. Военных врачей и профессиональных медсестер объявили военнопленными, но начальник санитарной службы, полковник вермахта, разрешил им свободно передвигаться в пределах оккупированного города. Павел Толимир больше не числился пациентом госпиталя, но часто навещал Адама. Именно от него Анна узнала, что президент города Стажинский отказался уйти из Варшавы и остается на своем посту. Рассказал Павел и о том, что в последние дни перед капитуляцией, когда над городом черным столбом стоял дым и непрерывно гремела канонада, командование обороной Варшавы определило задачи тех офицеров, которые нелегально оставались в городе.

— Это то, о чем ты мне говорил вчера? — спросил Адам.

— Да. Можешь рассказать кое-что Анне, если сочтешь целесообразным втягивать ее в эту игру. Я лично не собираюсь посвящать Паулу, если найду ее наконец. Это дела солдатские, мужские.

Анна не смогла удержаться от ехидного замечания:

— Тех самых геройских мужчин, которые тушили пожары и выносили раненых из обстреливаемых, рушащихся госпиталей?

Павел закусил губу и после минутного раздумья произнес:

— Извини. Меня оправдывает то, что я очень поздно вернулся в Варшаву. Прямо из Кампиноской пущи, где женщин не было совсем. Но ты права. Связными поневоле пришлось бы использовать подростков, собственно, еще детей. Так пусть уж лучше и этим займутся женщины.

— Не доверяет нам, — с горечью сказала Анна, когда Павел ушел.

— Тебя это удивляет? У него, во втором отделе генштаба, сотрудниц не было. Но если он хочет, чтобы я помогал ему, пусть учтет: без тебя я ничего сделать не смогу.

— А в чем ты должен ему помогать?

— То, что он сказал мне вчера, — строжайшая тайна.

— Слыхала. Помню.

— Генерал Карашевич-Токаревский, как старший по званию, варшавским штабом назначен командующим подпольной армией, в состав которой войдут все, кто не попал в плен и не хочет прекращать борьбу. Часть оружия будет спрятана. Стажинский обещал помочь новому командующему и, кажется, уже передал ему несколько сот подписанных, но не заполненных бланков паспортов и других документов, нужные печати. Согласился также выдать удостоверения сотрудников городского управления ближайшим помощникам генерала.

— И все это он делал в те дни, когда призывал нас держаться? Оказывать сопротивление врагу? — удивилась Анна.

— Это тоже будет сопротивлением. Хотя я согласен с тобой: последняя неделя должна была быть для Стажинского сущим кошмаром. Его желание несмотря ни на что продолжать борьбу до конца и противоречивые решения командования… Но Павел не фантазирует. Я знаю, что он дружит с «Шимоном», нынешним адъютантом Токаревского. И приходит сюда уговаривать всех легкораненых, которых он знает и которым можно доверять, остаться в городе. Он утверждает, что я тоже буду им нужен и должен исчезнуть отсюда прежде, чем немецкая санитарная служба начнет составлять списки. Теперь ты знаешь столько же, сколько и я. То есть немного больше, чем нужно.

— Ты тоже мне не доверяешь.

— Если б это было так, я молчал бы, как Павел. Просто начинается крупная игра, ставкой в которой может быть жизнь. Не знаю, имею ли я право вовлекать тебя в то, что Павел называет подпольной работой.

— Если ты остаешься, я буду с тобой до конца. Не знаю, можно ли рассчитывать на победу теперь, когда вы проиграли, несмотря на такие настоящие крепости, как Модлин, и такие ненастоящие, но отчаянно оборонявшиеся, как Варшава. У вас уже нет ни самолетов, ни артиллерии. И я знаю, что Париж вас обманул. Дед Ианн сказал бы, правда, что порядочной «белой» бретонке до этого не должно быть никакого дела, но…

— Вот видишь.

— Но он не знает того, что знаешь ты: я уже не Анна-Мария, я — Анна.

— Да. Анна, Анна…


Доктор Корвин вернулся на Хожую, раздобыв в госпитале какую-то гражданскую одежонку, и несколько дней спустя навестил Адама. Он похудел, поседел и ничем не отличался от еще бродивших по улицам Варшавы беженцев, был так же истощен, как и все. В доме положение было не из лучших: доктор застал пани Ренату близкой к отчаянию и офицеров СД, нагло хозяйничающих в квартире, растапливающих печку книгами из его библиотеки. Они уходили лишь на несколько часов на службу в занятый для гестапо дом на аллее Шуха, но вторую половину дня до поздней ночи просиживали за столом. Пили, пели, стреляли для острастки в воздух. Доктора долго допрашивали, прежде чем милостиво позволили спать на полу в комнатке Кристин. Спросили и про двух сбежавших девушек, однако поверили, что его и в городе не было, когда они приходили на Хожую.

— Я очень тревожусь за Эльжбету, — говорил доктор. — Даже не знаю, кто у нас — внук или внучка?

Анне вдруг показалось, что она пробуждается от дурного сна. Значит, еще существуют сосны на песчаных улочках пригородного поселка и «Мальва» с ее лиловыми астрами на клумбах?

— Совсем забыла, — вздохнула она. — Невероятно, но я… я забыла о прабабке, об Эльжбете, о Кристин.

— Не скоро удастся туда съездить, — с сожалением сказал доктор.

— Почему? У Ванды есть лошадь и телега. Мы с ней могли бы попытаться…

— Нет-нет. Никуда вы одни не поедете. Нужно подождать, пока не прекратятся грабежи и насилия. Немцы под предлогом реквизиции оружия и радиоприемников врываются в квартиры, грабят. Как знать, что происходит в «Мальве»? Вы достаточно пережили. Леонтина рассказывала, что в ту ночь слышала выстрелы и лица ваши были в крови…

— Это стекло. Мы поранились разбитым стеклом.

— Так или иначе, с вас довольно. А Ванду предупреди, что заходить на Хожую опасно.

Это же подтвердил Стефан, вернувшийся в город пятого октября. Все, кто пришел в тот день в Варшаву, были задержаны; затем тех, которые хотели попасть в центр, обыскали. Оказалось, что Гитлер принимал военный парад в Уяздовских аллеях, и на улицах было полно полевой жандармерии. Когда Стефан добрался наконец до Хожей, было уже довольно поздно, близился комендантский час. В квартире он попал прямо в лапы офицеров СД.

— Они меня не отпускали до полуночи, пока не пришла какая-то девица, всецело завладевшая их вниманием. Какое счастье, что с вами там ничего не случилось. Рената говорит, что вас несколько часов допрашивали…

Анна хотела сказать, что трудно назвать допросом то, что там происходило, но пожалела и дядю Стефана, и Адама. Они даже не подозревали, какая опасность ей тогда угрожала. «Кто первая? Сама! Добровольно! Это ведь большая честь…»

Она не могла забыть тех слов, тех голосов, тех рук с пистолетами.

— Видел я оскверненные придорожные часовни, но никогда не думал, что в Варшаве сам окажусь в квартире, где жгут церковные свечи. И вдобавок на грязном, залитом вином столе. До конца жизни этого не забуду.

Когда Стефан ушел, сказав, что переночует в библиотеке на Кошиковой, а наутро сразу же отправится пешком в Константин, Адам спросил у Анны, будет ли и она до конца жизни помнить ту ночь на Хожей.

— Постараюсь забыть, — ответила она, глядя ему прямо в глаза. — И прошу тебя, не будем больше говорить об этом. Никогда.

С того дня, поскольку Адам чувствовал себя гораздо лучше, Анна с наступлением сумерек уходила на Кошиковую и там отсыпалась за ночи, проведенные возле раненых в самый тяжелый период. Возвращаясь утром обратно, она ныряла в толпу женщин, которые теперь, когда улицы больше уже не обстреливались, тянулись к госпиталю с разных концов города, нагруженные одеялами, свертками с бельем, судками. Почти в каждой палате появились постоянные сиделки, и Анна во второй раз почувствовала себя отодвинутой на задний план: некоторым из этих раненых она спасла жизнь, но ничего больше предложить не могла — сама была такой же голодной и бездомной, как и они.

Обилие посетителей имело и хорошую сторону. Новые сиделки не знали, в каких чинах их случайные подопечные. И вдруг оказалось, что Уяздов, в общем-то, солдатский госпиталь, поручиков, капитанов, ротмистров в больничных корпусах и в замке как не бывало.

Польские врачи без лишних вопросов вносили добровольно отказывавшихся от своих званий офицеров в списки рядовых, и вскоре с офицерскими званиями осталось сотни две-три тяжелораненых, фактически инвалидов. Легкораненые выписывались, не дожидаясь решения коменданта госпиталя, опасаясь появления комиссии, которая могла направить выздоравливающих в лагерь для военнопленных.

В первые месяцы после капитуляции Варшавы немцы вывозили из города не столько людей, сколько военную добычу. Ценнейшие музейные собрания, картины из галереи «Захента», а прежде всего то, что еще сохранилось в Королевском замке. Решение оставить на Замковой площади города — который никогда не будет восстановлен — лишь руины принял сам Гитлер. В середине октября в Варшаву прибыл с инспекцией генерал-губернатор Франк и впервые вошел в королевские покои не как гость, а как завоеватель. По замку его водили немцы.

— А это — тронный зал. Несмотря на пожар, многие комнаты уцелели.

— На балдахине — орлы, — удивился Франк. — Как так? Наши?

— Это белые орлы, господин генерал-губернатор.

— Я и говорю, — повторил с нажимом Франк. — Наши, силезские.

Он подошел к балдахину и резким движением сорвал несколько эмблем.

— На память о крепости Варшава, — пробормотал он. — Все действительно ценное — забрать. Остальное — разбить, разрушить, чтоб ни следа не осталось от их королей, президентов, украденных орлов.

— Так точно.

— Хайль!

То, чего не истребил огонь и не успели спрятать проворные руки поляков, погружалось на грузовики, остальное предназначалось к уничтожению. Рабочие немецкой строительной фирмы выламывали мраморные камины, разбивали кирками мраморные ступени, пилястры, даже скульптурные украшения, рубили на куски деревянную облицовку и инкрустированный паркет. Много дней обломки, сваленные кучами во дворе, мокли под дождем, пока наконец не подъехали грузовики и не увезли их неизвестно куда. Часть картин, скульптур, гобеленов и хрустальных светильников Франк забрал в Краков для украшения своих апартаментов в Вавеле, остальное осело в различных немецких учреждениях и частных квартирах. После того как с крыш была содрана медь, Королевский замок превратился в бесформенную жалкую руину, испещренную отверстиями для динамитных зарядов. В любой момент по приказу из Берлина эти голые стены могли взлететь на воздух.

Немцы вывозили также коллекции монет, керамики, янтаря, предметов из слоновой кости и бронзы. Запрещалось держать частные коллекции, изделия из золота и серебра, гобелены, ковры. Было объявлено о конфискации предметов искусства в костелах, приказано снять и сдать все колокола.

Конфискация чаще всего производилась еще до объявления распоряжений. Таким образом, бесконтрольный грабеж опережал санкционирующие его юридические акты. Ежедневно нагруженные доверху грузовики выезжали из Варшавы в направлении Кракова, Вены и Берлина. Каждую ночь тысячи рук выкапывали в садах, во дворах и на кладбищах глубокие ямы и укрывали в них золото, серебро, старинный фарфор, миниатюры, бесценные книги и редкие рукописи. Попираемая чужими сапогами земля расступалась, открывая полякам единственный доступный тайник, в какой-то мере надежный — если поблизости не оказывалось свидетелей, которые могли через несколько часов украсть то, что было с таким трудом закопано. Запреты рождали протест, стремление обойти навязанные законы, но одновременно будили и низменные инстинкты и алчность. Ведь так легко было вывозить все из города, так легко было обогащаться на этой войне, завершившейся грабежом невиданного прежде масштаба.

Наконец пришел черед книг. По поручению хранителя библиотеки Пежинской Анну отыскала в госпитале одна из сотрудниц.

— Отправляйся сейчас же к Пежинской, если хочешь остаться у нас работать. Немцы собираются закрыть все библиотеки. Но наша может уцелеть, поскольку находится в ведении магистрата, а не государства. Пока в ратуше работают поляки…

В библиотеках тем временем началась проверка книжных фондов, и ничто не могло помешать изъятию книг, предназначенных на перемол, уничтожение. Снова из города выезжали немецкие грузовики и телеги насильственно мобилизованных ломовых извозчиков. В библиотеке на Кошиковой распоряжался Бруно фон Найгель, до войны — сотрудник Центра авиационной подготовки в Варшаве. Теперь он наблюдал за проверкой книжных фондов, каталогов и отбирал на перемол первые партии изъятых книг. Анна с ужасом смотрела, как подгоняемые немцами грузчики швыряют на подводы, отрывая переплеты, этот «культурный хлам». Один из извозчиков задел ее связкой книг в твердых переплетах, и она собралась уже было огрызнуться, как тот проворчал:

— Набрось поверх халата какой-нибудь платок и залезай.

Уже столько раз в течение сентября она слышала это «залезай», что подошла к телеге, попутно подняв и бросив в общую кучу два валявшихся на земле тома.

— Куда? — спросила она у Ванды, в рабочем комбинезоне похожей на мальчишку.

— Поедем на бумажную фабрику в Езёрную. Поможешь мне, а потом подскочим в Константин.

— А немцы?

— Конвоиров нет, а за то, что делаю, я сама и отвечаю.

Никогда Анна не предполагала, что такой будет ее первая после капитуляции поездка в Константин. В «Мальву» после двухмесячных мучительных скитаний без какой-либо точки опоры ее тянуло неудержимо. О тамошних обитателях она знала не много. Дядя Стефан болел воспалением легких. Эльжбета родила сына, о муже никаких сведений не имела. Никто не знал, погиб ли он или взят в плен немцами.

Все грузовики и подводы были уже полны беспорядочно наваленных, помятых книг, но Ванда так долго возилась с упряжью, что они выехали последними, замыкая эту странную похоронную процессию.

В тополиной аллее возле Вилянова Ванда остановила лошадь и вынула из-под козел две бутылки водки.

— Хлебни из той, которая поменьше. Вторую дадим старому Сулке, он поможет нам в Повсине.

— Чем поможет?

— Мы на минуту заедем к нему во двор, дом стоит у дороги. Там разгрузим телегу.

— Ты не поедешь в Езёрную? — удивилась Анна.

— Почему? Поеду. Понимаешь, люди уже кое-что собрали. Нам дадут старые газеты, календари, разную макулатуру. А эти книги… их будут читать. Часть останется в Повсине, а часть заберем потом.

Возле дома, стоявшего почти на шоссе, никого не было, но раздался пронзительный свист, и Ванда въехала во двор. Из-за угла выскочил веснушчатый паренек и молча принялся снимать книги с телеги и укладывать стопками на солому у стены дома. Девушки помогали ему — нужно было торопиться, парнишка предупредил, что с самого утра немцы крутятся между Константином и Виляновым.

— Вывозят что-то из дворца в свои виллы. Обзаводятся хозяйством, сучьи дети. Дедушка даже вашей водки не стал дожидаться, пошел в Константин разузнать, что и куда вывозят. У него там кум живет в сторожке. Хозяева, фабриканты, удрали от немцев, а он остался, от него теперь мы все узнаем.

Приехали они в Езёрную с большим опозданием, но с почти полной телегой и получили квитанцию о сдаче груза. На фабричном дворе громоздились груды книг, сваленных прямо в грязь. Возле одной из куч суетились работавшие на фабрике фольксдойчи: они раздирали каждую книгу пополам, отбрасывая в сторону переплеты.

— Отсюда уже ничего не спасешь, — вздохнула Ванда. — Мой метод лучше, только не знаю, как долго это будет сходить с рук.

— Мы заедем еще раз к Сулке?

— На обратном пути. Заберем в город солому. Вместе с книгами, разумеется.

— Откуда ты узнала, что из нашей библиотеки вывозят книги?

— Ох, я присутствовала при том, как вывозили книжные фонды и документы из библиотек сейма, президиума Совета Министров, из Национальной библиотеки. Но там мне ничего не удалось сделать. Вывозили только немцы, на военных грузовиках. Прямо на вокзал. Часть погрузили на прибывшие из самого рейха грузовики с прицепами. Я записала название экспедиторской фирмы: «Рихард Шульце, Берлин — Нойкёльн». Скажи об этом в своей библиотеке.


В Константине на деревьях желтели последние листья, а в садах цвели уже только лиловые астры. Но прабабкин дом по-прежнему белел на фоне темных сосен, разительно отличаясь от искромсанных осколками зданий города: чистый, с блестящими стеклами окон.

— Невероятно! — пробормотала Анна.

— Ты что, не знаешь прабабку? — спросила Ванда, широко распахивая ворота. — Она сумеет навести уют даже в тюремной камере. Но почему никто не выходит нас встречать? Неужели и тут немцы?

Один немецкий солдат уже бежал к воротам, другой — стоял на террасе. Анне с Вандой не удалось бы пересечь сад, если б из дома, из боковой двери, не выбежала Крулёва и не вступила в переговоры с солдатами. Узнав, что прибывшие — внучки старой дамы и привезли ей лекарство, часовые позволили им войти.

Маршальша была в своей комнате. Она раскладывала пасьянс, но, увидев гостей из Варшавы, резким движением смахнула карты со столика и встала. Выглядела она так же, как всегда, только щеки были бледней обычного.

— Девочки! — вздохнула она. — Наконец-то!

И крепко обняла обеих. Анна почувствовала себя дома. На секунду пожар госпиталя, стоны раненых, бессилие осажденного города отступили в далекое прошлое. Реальными были лишь царящий в этом доме покой и тихий шепот губ, прижавшихся к ее волосам.

— Вы здесь. Это хорошо, хорошо.

Прибежала Данута, и на короткое время все стало таким, как прежде. Прабабка пыталась улыбаться.

— Самое главное — выдержать, — сказала она. — Продолжать жить.

— Ох, жить… — вздохнула Анна. — Все равно как?

— Почему — все равно? — удивилась маршальша. — Не думаешь же ты, что это конец? На войне всяко бывает: сегодня отступление, завтра победа.

Теперь рассмеялась Ванда.

— А вы говорили, что никогда не отдадите немцам «Мальвы».

Прабабка посмотрела на нее осуждающе.

— Ты здесь была? Нет. Значит, не знаешь. Все улицы и шоссе были запружены танками, машинами, пушками. Я смотрела на это нашествие железных муравьев и одновременно видела дым, черный дым над Варшавой. Ночью красное зарево и беспрерывная пальба не давали спать. Я было совсем скисла, но меня спасла реквизиция. Когда их полковник вошел в гостиную и велел покинуть дом, я взбеленилась. Встала и приподняла край стола — оттуда все как посыплется, ему чуть ноги не переломало. А потом я сказала: пусть лучше меня убьет, как убивает моих близких в Варшаве, но не лишает старую женщину крова. Он спросил, есть ли в доме заразные больные? Я ответила, что не унижусь настолько, чтобы пугать его тифом, так же как не перестану говорить по-французски. Пусть забирает весь первый этаж, вместе с прислугой. А мы с внучками останемся наверху. Полковник долго на меня смотрел и вдруг решил, что одного этажа им хватит. А перед тем, как войти в Париж, ему не помешает — для практики — поболтать по-французски. Разумеется, не слишком часто — пока ему нужно завоевать крепость Варшаву.

— И он приходил к вам беседовать по-французски?

— Нет. Конечно, не приходил. Это он так сказал, чтоб не потерять лица. Очень уж был обескуражен, видя, как со стола летят в его сторону книжки, подсвечники и пепельницы. Что ж, пережил небольшую бомбардировку и капитулировал.

Прабабка засмеялась своим молодым, заразительным смехом, радуясь, что обескуражила полковника, что позволила себе безумную выходку, что видит перед собою милые юные лица.

— Неужели вы действительно не знаете, что такое страх? — спросила Анна после того, как они с Вандой ответили на все вопросы, касающиеся судеб членов семьи.

Прабабка задумалась, погрустнела.

— Знаю, но предпочитаю не помнить. Стараюсь не думать о том, что было в жизни плохого, несправедливого, жестокого. Вот вы рассказывали о самоубийствах в Варшаве. Это не выход. Нужно упорно держаться до конца, как требовал Стажинский. Никогда нельзя знать, что принесет завтрашний день. Может… войну на Западе? Наступление Франции?

— Вы в этом уверены?

— Милая моя, я догадываюсь, что должна чувствовать именно ты. Но в чем можно быть уверенной сейчас, сегодня? Этот их фюрер нападает внезапно, молниеносно, разрушает дома, дороги, мосты. Нет, я ничего не знаю. Но одно несомненно: даже если, как говорят, он намерен уничтожить все наши памятники культуры и превратить Варшаву в провинциальный город, бояться он нас не научит. Тот, кто будет бояться, рано или поздно погибнет. От руки врага или по собственной воле. В петле, от пули или от воткнутой в сердце шпильки.

Маршальша не сдвинулась с места, но вдруг как будто перенеслась в другое измерение. Смотрела перед собой пустыми глазами, словно сосны, растущие на песках Константина, были Свентокшиской пущей, где когда-то разыгрывалась трагедия январского восстания 1863 года.

Крулёва дала знак, и девушки вслед за нею вышли в коридор.

— Пойдем к Эльжбете. Она так ждет вестей из Варшавы — с Кошиковой и Хожей. Потом вернемся к прабабке.

— Она захочет еще нас видеть?

— Думаю, да. В доме теперь тоскливо, везде чужая солдатня, и трудно притворяться, что ничего не изменилось. Вы же внесли дуновение жизни, а она…

— Она? Она так хочет жить…


Перед октябрьским парадом немецких войск в Варшаве, на Иерусалимских аллеях, впервые были взяты заложники. А незадолго до одиннадцатого ноября, дня, отмечаемого всей Европой как день победы над кайзеровской Германией, гестапо прочесало город и в закрытых автофургонах увезло в здание студенческого общежития университета многих профессоров, работников библиотек, учителей, юристов и ксендзов. В Уяздовском госпитале полиция появилась совершенно неожиданно и увела всех военных врачей на площадь Нарутовича, где уже находились их коллеги из университетской клиники и окружного госпиталя. По улицам города расхаживали усиленные вооруженные патрули.

— Чего можно бояться в завоеванном городе? — удивлялась Анна.

В тот же день, когда на Кошиковой и в госпитале все терялись в догадках, к Адаму забежал доктор Корвин и сообщил, что группа офицеров СД, занимавшая два дома на Хожей, поспешно покинула частные квартиры. Гитлеровские флаги сняты, с тротуаров исчезли рогатки с колючей проволокой.

— Конец блокады, — обрадовалась Анна. — Может, и они испугались? Я могу вернуться домой?

Но Павел Толимир советовал Адаму соблюдать осторожность.

— Когда ты будешь отсюда выписываться, я подыщу для вас безопасное жилье. Сейчас думай об одном: как бы поскорее выздороветь. Ты у нас — обыкновенный штатский, которого нашли в заваленном подвале. Через пару недель здесь от тебя не останется и следа.

— Как от увезенных врачей? — спросила Анна.

— Надеюсь, их отпустят. Если б Стажинский был в ратуше, он бы рискнул вмешаться. Но подтвердилось самое худшее: президент города арестован и перевезен с аллеи Шуха в тюрьму на Даниловичовской.

— И ничего нельзя сделать для его освобождения?

Павел пожал плечами.

— Генерал обещал орден Виртути Милитари тому, кто отобьет Стажинского или организует его побег. Трое наших людей напоили немецких часовых, вошли к президенту в камеру и сказали, что он свободен. Но он не ушел с ними. Заявил: «Не хочу, чтобы из-за меня пострадал хоть кто-нибудь из нашей тюремной охраны. Да и не верю я, чтобы по отношению ко мне немцы решились на крайность». Когда «Шимон» повторил эти слова своему шефу, генерал сказал: «Так я и предполагал. Он человек твердый».

Одиннадцатого ноября улицы города опустели, словно вымерли. Лишь с наступлением сумерек какие-то тени выскользнули из подворотен, зажгли свечи на солдатских могилах и исчезли так же бесшумно, как и появились. Кружащие по городу патрули могли лишь коситься на желтые огоньки свечей и вспоминать подобную иллюминацию, устроенную варшавянами на могилах защитников города в День поминовения усопших. Тогда тоже все скверы и площади сверкали от огоньков: казалось, сама земля горела вокруг могил тех, кому она дала последний приют. А теперь? Для кого звенел в темноте колокол уцелевшего костела? Для кого горела земля?

Арестованных врачей отпустили, убедившись, что они не являются фронтовыми офицерами и не принимали участия в боях. Отпустили в последнюю минуту, когда они уже забирались в подогнанные немецкие грузовики. И в тот же день, к удивлению жителей Варшавы, несколько сот польских офицеров-врачей строем прошагали по улицам города. Люди на тротуарах останавливались, чтобы хоть на минуту порадовать взор видом польских мундиров. Врачи спешили — их ждали оставленные без присмотра раненые, но Варшава посчитала эту невольную демонстрацию хорошим знаком, особенно символичным в день победы. И вскоре на глухих заборах и стенах сгоревших зданий появились торопливо начертанные надписи: «Польша жива!»

«Дед Ианн сказал бы, что они рехнулись, — думала Анна, разглядывая эти надписи на потемневших от огня стенах. — Дом мертв, его обитатели погибли или искалечены. А эти слова кричат о воле к жизни. Вопреки всему, наперекор фактам».

Но о том же свидетельствовали вода, брызнувшая вдруг из кранов, электролампочки, горевшие, правда, только в определенные часы, стук топоров, срубавших деревья в садах и пригородных рощицах. Шла зима, топлива не хватало, в выстуженных квартирах и больничных палатах было так же холодно, как и на дворе.

Анна снова, как в сентябре, повсюду слышала скрежет стекла под ногами. Осколки, вынимаемые или выбиваемые из оконных рам, падали на тротуары. Юные харцеры и ученики старших классов, объединясь в бригады, безо всякой страховки вставляли стекла в окна даже на верхних этажах, приводили в порядок световые фонари на крышах. Формально они не посещали школ, так как гимназии и лицеи были закрыты, но каждый в свободное от случайных работ время ходил на какие-нибудь подпольные курсы или занятия в профессиональные училища. Реальная жизнь начала переплетаться с видимой, а не всем доступная истина порой заглушала вранье уличных громкоговорителей и лживых газетенок, издававшихся аппаратом немецкой пропаганды.

Эти два месяца Варшава наново училась существовать. Она не признала ни капитуляции, ни того, что Гитлер выиграл первый этап войны. Она все еще рассчитывала на какую-то реакцию со стороны западных союзников, на польские воинские части, которым удалось пересечь границу с Венгрией и Румынией, на нового командующего и главу созданного в Париже правительства — генерала Сикорского. Не для того она так упорно сражалась, так долго принимала на себя все удары, чтобы эта жертва осталась бесполезной. Столица верила, что ее судьба — предостережение и грозное напоминание о том, что если не сразу, то перед рождеством вспыхнет мировая война.

А тот, кто не верил, для кого внезапная утрата страною независимости была непонятна, невыносима, кто не хотел жить в ярме, уходил из жизни. Немало высших офицеров из штаба генералов Чумы и Руммеля покончили с собой перед тем, как гарнизон должен был оставить город.

— Я заходил в офицерскую гостиницу, — говорил Павел. — Хотел уговорить их остаться, продолжать борьбу в подполье, но они были совершенно невменяемы, метались по своим комнатам как безумные, натыкаясь на мебель и стены. То, что случилось, было выше их понимания. Они оставались глухи к моим словам — о конспиративной работе не могло идти и речи. И все же… Никак не думал, что лагерю они предпочтут смерть.

Зима первого года оккупации была очень морозной и ветреной. Никто не вывозил снега, и люди ходили по узким коридорам между оледеневшими стенами домов и бесформенными грудами засыпанных снегом развалин. Поначалу белые стены придавали городу какой-то праздничный вид, но они быстро почернели от грязи и словно покрылись коростой. По этим холодным коридорам и шагали жители Варшавы, вынужденные преодолевать немалые расстояния пешком: движение, и то всего на одной трамвайной линии, от ратуши до площади Спасителя, открылось лишь в декабре. Тот, у кого были телега с лошадью, становился богаче и счастливее других: такой человек имел постоянное занятие. Те же, кто потеряли работу после закрытия научных учреждений, учебных заведений, театров, пошли работать ночными сторожами, гардеробщиками, официантами или взялись за производство различных суррогатов: кофе, чая и прежде всего — мыла.

Эта зима запомнилась Анне как самая трудная. Она все время мерзла. Мерзла, шагая натертыми до крови, обмороженными ногами по заснеженным улицам, мерзла в комнате, снятой Павлом на улице Коперника. Павел считал это место превосходным, так как в доме имелся второй выход на сквер, что давало возможность в случае опасности уйти по Ордынатской вниз, к Висле, или же проходными дворами на Новый Свят. Но сам дом стоял на пересечении нескольких улиц, и когда с реки дул ветер, в плохо обогреваемой комнате было холоднее, чем в кровати-шкафу бабки ле Бон. Купить уголь было невозможно, термометр, висевший на торцовой стене, никогда не показывал больше шести градусов, и Анна, скорчившись под грудой одеял и пальто — как когда-то пани Рената на Хожей, — спала не снимая перчаток и берета, чтобы не превратиться в сосульку. Когда мороз усиливался, на окне с треском лопались бутылки с водой. Бывали дни, когда Анна не могла открыть глаз — возобновилась ее давняя невралгия. Тогда ей вспоминались предостережения деда и бабки, что северные морозы превратят ее в калеку, неспособную двигаться без посторонней помощи. А ведь в госпитале ее ждал Адам, ждали выздоравливающие солдаты и тяжелораненые, все еще борющиеся со смертью. И она каждое утро вставала с таким же трудом, как на ферме своего деда, и шла по снежным тоннелям в госпиталь.

Один из таких морозных декабрьских дней принес неожиданность. Анна как раз свернула от ворот в белую от снега аллею, когда ее окликнули женщины, толкавшие инвалидную коляску. Они спросили, куда идти с человеком, которого только вчера привезли в город, нужно спасать ему ногу, до сих пор рану лечили неправильно.

— Наш солдат? Военный? — спросила Анна.

— Да нет же. Гражданский, — энергично запротестовали женщины. — Ранен осколком бомбы еще в сентябре.

В эту минуту рука раненого, который дремал в коляске, низко опустив голову, с силой сжала ее запястье, и она услышала шепот:

— К польскому хирургу. Скорее, Анна.

Анна вздрогнула и наклонилась к раненому. Перед нею было изможденное, серое лицо, но твердая линия подбородка и темные бархатные глаза показались ей знакомыми. Она спросила, понизив голос:

— Казик?

— Н-н-нет… — прошептал раненый. — Леон Юхневич. Вы меня не знаете, я не из Варшавы. У меня плохо с ногой.

Анна без долгих слов проводила женщин с раненым в шестой корпус, сдала с рук на руки медсестрам и лишь затем поспешила к Адаму.

— Знаешь, в наш госпиталь привезли Казика Корвина.

— Кто? — не понял Адам. — Немцы?

— Нет, какие-то посторонние женщины. Он называет себя Леоном. Леон Юхневич.

— Должно быть, его привезли из-за Буга. Ведь он улетел сразу, в первые дни сентября. Непременно сообщи Павлу. Это какая-то странная история.

Когда Казика Корвина после перевязки поместили в палату, Анна, поправляя ему постель, смогла перекинуться с ним несколькими словами. Его самолет был сбит и упал в окрестностях Бучача, ранеными пилотами занялись местные жители. Сначала он лежал в крестьянской избе на краю села, почти в лесу, потом хозяин перевез его еще дальше, к брату, а тот переправил во Львов, в институт профессора Вейгеля. Когда опасность ампутации ноги миновала, какие-то люди, фамилии которых он предпочел забыть, переправили его через «зеленую границу» в районе Заремб Костельных, а там передали другим людям. Так, поэтапно, он с трудом добрался до Варшавы и — это он добавил уже со смехом — сразу попал в руки Корвинов.

— Вот и хорошо. Наконец-то ты не среди чужих.

— Эти чужие сделали для меня больше, чем я просил.

— Но теперь, надеюсь, ты чувствуешь себя увереннее? — не сдавалась Анна.

— Угу.

— Ванда на днях сюда заглянет, — сказала Анна, хотя он ни о чем не спрашивал. — У вас дома на Саской Кемпе все в порядке, отец работает в магистрате и поддерживает постоянную связь с Толимиром.

— С Павлом? Это самое приятное известие.

— Почему?

Казик закрыл глаза и притворился, что засыпает, но Анна видела, как побелели его пальцы, ухватившиеся за край одеяла.

— Почему? — повторила она свой вопрос.

— Я его люблю. А тебе — большое спасибо.

Уходя, Анна раздумывала над тем, почему имя Павла вызывало одинаковую реакцию у всех мужчин в госпитале: живой блеск в глазах и улыбку. Неужели только из-за того, что он старался вызволить их отсюда, всегда что-то обещал, устраивал? Нет, пожалуй. Тогда почему же? Она спросила об этом у Куки, которая помогала переносить Казика из операционной и знала Павла еще с довоенных времен.

— Павел Толимир? Все очень просто, — ответила та, не задумавшись. — Помнишь шампанское, которым мы поили раненых в день эвакуации, чтобы поднять их дух, чтоб они поверили, будто армия «Лодзь» идет на помощь Варшаве? Толимир сейчас — именно такой глоток шампанского: позволяет надеяться, что не все потеряно, что борьба продолжается. Помогает избавиться от апатии, заставляет встряхнуться, побуждает…

— К чему?

— К жизни, к действию.

— Как бы это не стало для всех нас опасным — мы уже и так немало хлебнули.

— Не ной. Сейчас не время задумываться и рассуждать.

— А какое, интересно, сейчас время? — упиралась Анна.

— Какое? Время смерти. И страха. Немцы рассчитывают именно таким образом нас доконать. Ты сама говорила, что офицеры СД обещали уничтожить всех поляков.

— Ты тоже позволишь Павлу себя завербовать? Надеюсь, ты понимаешь, что рано или поздно немцы все равно узнают, кто ты.

Кука рассмеялась и пригладила свои непокорные волосы.

— Представь себе, я даже позволю Павлу себя «похитить».

— Не понимаю.

— Не понимаешь? Ты, чей родственник, переправленный через «зеленую границу», приземлился сегодня на территории Уяздова?

— Значит… переброска из Варшавы?

Кука нахмурилась, но кивнула головой.

— Когда мой муж сражался в Польше, я оставалась здесь. Но сейчас он во Франции, где формируются новые польские дивизии. Я хочу быть с теми, кто сражается. Здесь наши раненые уже поправляются, а там, в полевых госпиталях, пригодится каждая пара умелых рук. Разве тебе не хочется быть сейчас в Париже, а не в Варшаве?

— Нет, — резко ответила Анна. — Настоящему шампанскому, которое ты, возможно, будешь пить в Париже, я предпочитаю то, что ты влила в меня силой тогда, в первые дни сентября. Поэтому я выбираю Варшаву. И майора Толимира.

— Выбираешь страх, — шепнула Кука, до боли сжимая пальцы Анны, глядя на нее одновременно с сочувствием и интересом. — Жаль, — добавила она, — что я не смогу бояться вместе с тобой здесь.


Всю территорию бывшей Польши, особенно генерал-губернаторство, охватил страх.

Расстрел в Вавре, новый метод палачей — коллективная ответственность, аресты, тюрьма Павяк, застенок в аллее Шуха. Смерть Недзялковского, Ратая и других политических деятелей. Все более глубокие рвы, куда падали изрешеченные пулями тела.

— Что такое — эти облавы? — допытывались раненые.

Анна как раз едва избежала одной из них. Она вышла из библиотеки на Маршалковскую, чтобы купить «Новый варшавский курьер». Мальчишки — продавцы газет бежали стайкой от площади Спасителя, но когда она остановила одного, тот зашипел:

— Газета? Сейчас? Бегите! Облава!

Впервые она увидела людей, внезапно бросающихся бежать, ныряющих в подворотни, в магазины или сворачивающих в переулки. Бежали женщины, волоча за собой детей, бежали девушки, подростки и пожилые мужчины. Это не было шествие устало шаркающих ногами людей, как в сентябре, это было паническое бегство: кто-то кого-то обгонял, кто-то падал, башмаки стучали о плиты тротуара… Безумный бег без оглядки. Когда-то Анна видела большое стадо скота, которое пастухи загоняли на огороженное пастбище. Тогда грузные тела так же падали, сталкивались на бегу, сметая все на своем пути, и так же ритмично гудела под их копытами земля. Сгон скота, предназначенного на убой…

И снова грузовики вывозили из города ненужный хлам. Только на сей раз не книги, а людей. Некоторых — на перемол, других — помоложе — в пересылочный лагерь на Скарышевской, а потом на работы в рейх. Вербовочная контора на Новом Святе слишком долго пустовала, а плакат «Поезжайте с нами в Германию» никого не соблазнял пуститься в путешествие и претерпел удивительную метаморфозу. В сумерки чья-то смелая рука исправила текст: «Поезжайте сами…», и пришлось отказаться от этой формы агитации. Вместо добровольного выезда из Варшавы — выезд принудительный: в обыкновенных грузовиках на вокзал или в зеленых полицейских фургонах в лес, в Пальмиры, на расстрел.

В Уяздовском госпитале польские врачи оказывали помощь раненым во время облав и тем недостреленным, которым удавалось выбраться из-под груды трупов в неглубоких рвах. Чьи-то невидимые руки начали подбрасывать в палаты первые подпольные издания. Рентгеновский кабинет стал пунктом распределения листовок; там же слушали радиопередачи по приемнику, не сданному немцам. Павел Толимир приходил в госпиталь все чаще, все дольше о чем-то совещался с Адамом и Казиком Корвином.

Прошли грустные дни первого военного рождества без заставленных праздничными блюдами столов, без ярко освещенных елок и — что было хуже всего — без многих близких. Уже стало известно, что одни встречают праздник на юге Европы, другие — на западе, а некоторые — за восточной границей. Вернулся из долгих странствий исхудавший после перенесенного тифа Зигмунт Град. Анка Корвин, кажется, уже добралась до Франции, где встретила Витольда Лясковецкого. Его младший брат прислал записку на клочке газеты, сообщая, что интернирован в Пинске и не знает, что его ждет. Не было дома, в котором за импровизированным праздничным столом собралась бы вся семья целиком. Тем не менее добровольные сиделки принесли своим подопечным пихтовые веточки, крохотные свертки с подарками и облатки. Коляды были пропеты значительно раньше обычного, еще до появления на небе первой звезды, ибо порядок праздника определяла не звезда, а комендантский час.

— Дожить до весны, — желал себе каждый.

Весна. Могла ли она принести какую-нибудь перемену? Надежда то пробуждалась, то угасала. Пока ничто не предвещало наступления войск союзников. Казалось, страх пересек границы генерал-губернаторства и распространился по всей Европе, и никто не хочет пережить тот ад, который пережили поляки. Анна перестала удивляться, что не получает никаких известий из Бретани: тамошние жители, видимо, не могли даже представить себе того, что стало ее уделом. Варшава была далеко, и ее судьба не была их судьбой.

Как-то в конце января Адам спросил у Анны: почему не видно сестры Куки, не заболела ли она? Сначала Анна хотела уклониться от ответа, но потом, понизив голос, объяснила, почему раненые уже несколько дней не видят Куки.

— В таком случае, — сказал Адам, — предупреди Казика, чтобы он о ней не расспрашивал. Ведь в последнее время она за ним ухаживала.

Кука исчезла из госпиталя вовремя. Уже на следующий день Павел принес из ратуши недобрую весть: перед тем, как будет снят надзор вермахта над госпиталями, гестапо намеревается само провести проверку раненых, и в первую очередь — раненых офицеров.

— Вы с Казиком уже почти здоровы, — сказал он Адаму. — Дольше ждать нельзя. Вместе с вами исчезнут из списков все легкораненые. Ты будешь жить на Хожей. Здесь назовешь фиктивный адрес, лучше где-нибудь в глуши, подальше от Варшавы, — пусть ищут. Казика устроит Ванда, она же вас и перевезет.

— Мы прописаны у родителей, там нас всегда смогут найти, — возразила Анна. — Это не годится. Пока можно пожить под чужими фамилиями на Познаньской, где читальня, а весной, когда госпиталь будет передан в ведение городской управы, вернуться на Хожую как посторонние люди, снять там квартиру. Достанешь нам «левые» документы?

— Принеси завтра фотографии. Паспорта и справки с места работы получишь через несколько дней на улице Коперника, 18. Пароль скажу позже. И поторопитесь, немцы могут явиться сюда уже в этом месяце.

Но в январе немцы не пришли, и Анна успела забежать на Хожую. Застала она там не только пани Ренату, но и доктора, который, опасаясь очередного вторжения немцев, перенес свой кабинет наверх. Во всех комнатах, кроме гостиной, обломки и мусор были убраны, окна забиты фанерой или частично застеклены.

На улицу Коперника Анна отправилась не откладывая и впервые произнесла пароль, который сообщил ей Павел:

— Здесь принимают в починку постельное белье?

— Только крупные вещи.

Гладко причесанная женщина повела Анну на кухню и наклонилась над разделочной доской, на которой белела горка муки. Это напомнило Анне ферму в Вириаке и золотистые хрустящие блинчики Марии-Анны ле Бон. Но женщина выпрямилась, держа в руке не бретонское лакомство, а паспорта на имя Антона и Иоанны Мальвинских. Анна поблагодарила и взяла документы. Потом уже, встретив Павла, она спросила:

— Почему ты выбрал для меня именно такое имя и фамилию?

— Считал, так будет проще объяснять случайные оговорки. Анна может быть уменьшительным отИоанны. А фамилия… Я подумал о «Мальве». По крайней мере не забудешь, как тебя зовут.

Он улыбался, но Анна вдруг заметила, что виски у него поседели, и невольно спросила.

— А Паула? Все еще не дает о себе знать?

— Нет, но мне недавно сказали, что ее видели в Люблине. Потом след исчез.

То был единственный раз, когда он признался, что далеко не все знает, что и его иногда охватывает страх.


Телега Ванды Корвин не промчалась в начале февраля по аллее Уяздовского госпиталя так же стремительно, как в сентябре. Она и вовсе там не появилась — остановилась во дворе одного из домов на Пенкной, откуда потом увезла двух прихрамывающих, еще очень слабых мужчин.

— Залезайте, — сказала Ванда. — Высоковато, но я захватила кухонную скамеечку. Возьмем ее с собой, чтоб легче было слезать.

Они выехали на Кручую, и Адам вздохнул:

— Не думал я, что улицы так изменились. Поверить трудно, что до войны это был оживленный, многоцветный город. Милая Варшава! Чуть легкомысленная, беззаботная… А теперь…

— Ледяные торосы и горы грязного снега. Женщины — в платках, мужчины — в беретах и кондукторских фуражках. Очереди за хлебом и мармеладом по карточкам. Облавы, стрельба. Движение оживленное, да не такое, как прежде. Цвета, скорее, защитные. Только кровь настоящая, не поддельная.

— Угу, — хмыкнул Казик в ответ на длинный монолог сестры.

Они как раз сворачивали на Хожую, и Анна с тревогой взглянула на их дом. Но там никаких флагов со свастикой не было. Дом стоял серый, с облупившейся штукатуркой, но крепкий — наверно, под его крышей можно чувствовать себя в безопасности?

Едва Анна подумала о том, что нужно будет поскорее туда перебраться, как телега повернула налево, на Познаньскую, и въехала в ворота ближайшего дома.

— До свидания, дорогой Адам! Поскорей выздоравливай. Иоанна! Почему не откликаешься? Я ведь к тебе обращаюсь. Вынеси книги и брошюры, подлежащие конфискации. Я их заберу, раз уж подвернулся случай. Библиотекарше оставлю подлинную квитанцию, за подписью самого доктора Абба, которого прислали из Берлина на пост директора Главного управления библиотек. Бедняга даже не предполагает, что лежит у меня в кармане. Да и дворник пускай знает, почему я влезла сюда с телегой и загораживаю проход.

Спустя минуту, просматривая подаваемые ей книги, Ванда приговаривала:

— «Враги птиц», «Вредители наших лесов», «Большой парад ископаемых чудовищ». Но это ведь не имеет ничего общего ни с политикой, ни с антиимперской деятельностью.

Анна забросила на телегу новую связку книг, на этот раз французских и английских.

— Ты разве не знаешь? Все, где в заглавии есть слова «враг», «вредитель», «борьба», идет на перемол. А «большим парадом» в Париже называли парад победы на Елисейских полях после окончания мировой войны. Этого достаточно, чтобы…

Ванда вдруг так громко расхохоталась, что старичок-дворник с подозрением уставился на нее и ее колымагу.

— Вы что здесь, барышня, делаете? — строго спросил он.

Ванда помахала перед его носом квитанцией с немецкой «вороной», как называли орла на штемпеле:

— Вывожу из читальни конфискованные книги. А эта молодая дама с мужем присланы из Библиотечного управления для проведения селекции каталогов.

— Селекции? Это еще что такое, черт побери… — проворчал старик и ретировался в свою сторожку.

Ванда опять рассмеялась.

— Ну вот, официальное знакомство состоялось. Смотри, чтобы вас не приняли за фольксдойчей. Счастливо оставаться!


Теперь Анна делила свое время между читальней на Познаньской, библиотекой на Кошиковой и госпиталем. Адам с Казиком исчезли оттуда вовремя: уже пятого февраля несколько рот жандармов оцепили всю территорию Уяздовского парка и заблокировали проходы между корпусами, установив у своих грузовиков и санитарных машин пулеметы. Специальная медицинская комиссия СС вначале просмотрела документы раненых офицеров, а затем, перейдя в палаты, начала производить отбор для отправки в лагеря. Послышались крики «Встать!», а потом «На выход!» или «Остаться!». Забирали всех, кто, встав с койки, мог держаться на ногах. Оставляли только тех, кто лежал на вытяжке или в гипсе, а также раненых с ампутированными конечностями.

Анна и Новицкая успели предупредить Дунина. Несмотря на то что он сильно хромал и при каждом движении корчился от боли, его занесли в список отправляемых в лагерь.

У стоявшего рядом с ним поручика Зелинского рука была еще в гипсе, и он рассчитывал, что его оставят. Когда же услышал, что годен для эвакуации и должен быть готов в течение получаса, побледнел и только без конца повторял:

— Я? Как же так? Я?

— Да, вы, — сказал переводчик и замолчал, ожидая ответа.

Но вдруг произошло непредвиденное. Поручик крикнул: «Нет!» — и метнулся к полуоткрытому окну. Распахнул его здоровой рукой, вскочил на подоконник и бросился вниз, на замощенную аллею. Немецкие врачи, подбежав к окну, увидели внизу распластанное на земле неподвижное тело. Затрещал пулемет, но пули решетили уже мертвеца.

Обер-врач, возглавлявший комиссию, пробормотал сквозь зубы проклятие и быстро направился в другие палаты. Там отбор проходил уже более поверхностно. И все же грузовики и санитарные машины отъехали переполненные, увозя двести с лишним раненых офицеров. Несколько десятков из них жандармы вынесли на носилках. Все происходившее разительно отличалось от эвакуации пятимесячной давности: тогда остающиеся проклинали отъезжавших, теперь же раненые, которых вынудили покинуть госпиталь, расставались с ним в отчаянии, охваченные дурными предчувствиями.

Поручик Дунин садился в санитарную машину последним. Прощаясь с Новицкой и Анной, он мрачно сказал:

— Получается, вы спасли мне жизнь для того, чтобы я гнил в лагере. Поручик Зелинский по крайней мере сказал свое «нет!».

Быстрым движением Новицкая приложила руку к его губам.

— Не надо так. Вы должны вернуться. Вы еще будете нужны.

— Кому? — с горечью спросил Дунин.

— Всем нам. А может, и этому городу тоже?

Она тогда не знала, что говорит с человеком, который годы спустя восстановит из руин варшавский кафедральный собор.

Когда вечером Анна рассказывала Адаму о трагической отправке раненых в лагеря, к ним зашел Павел.

— Что будешь пить: липовый чай или яблочный? — спросила его Анна.

Павла передернуло от отвращения, и вдруг он взорвался:

— Мерзость! Все: еда, питье! Суррогат, везде суррогат! Я зашел к вам выговориться, посоветоваться. Хоть вы меня не травите!

Это было так на него не похоже, что Адам спросил:

— Случилось что-нибудь?

Павел, стараясь взять себя в руки, зашагал по своему обыкновению по загроможденной вещами комнате и наконец сказал:

— Есть возможность узнать что-нибудь о Пауле. Но я бы предпочел, чтоб такой возможности не было.

— Павел, ты что?

— Да, да! Уже до этого дошло! Мне казалось, по крайней мере то, что я делаю в подполье, не является суррогатом, что люди там испытанные, настоящие. А со стороны это, наверное, выглядит иначе, так как неожиданно… из Франции пришел приказ: «Доктор» — Токаревский — должен передать командование заместителю, а сам перейти восточную границу и создать там новую антинемецкую подпольную сеть.

— Ты говорил, что генерал Токаревский был назначен командующим подпольной армией самим Руммелем еще в сентябре.

— Да, а теперь его отстранили. Не знаю, то ли по злобе, то ли потому, что он санационный офицер. Сикорский приказал — и все тут. Бросай начатую работу, привлеченных к делу людей и иди за Буг. Зачем? Там уже нет тех, кого мы знаем, кто мог бы помочь. И никаких шансов на организацию сопротивления, на создание подполья.

— Ты начал о Пауле. Какое это имеет к ней отношение?

Павел долго молчал, не сводя глаз с мерцающего огонька карбидной лампы, и наконец произнес:

— Вот-вот. Еще и это. Мелкие, личные дела, пристегнутые к большому, обреченному на провал. С генералом идут три связные. С одной из них я знаком, и, поскольку она должна вернуться и сообщить, как прошла переброска через границу, я дал ей адрес Хуберта. На случай, если Толимиры остались у себя в имении, а это, скорее всего, так, ибо немцев не интересуют маленькие усадьбы. Был бы хороший пункт связи для Токаревского. И я надеюсь… Есть у меня слабая надежда, что Паула из Люблина пыталась пробраться к Хуберту, в деревню…

— К Хуберту? Мне это не приходило в голову. А ведь все очень логично: именно там должны были закончиться ее сентябрьские скитания.

Они долго сидели молча. Анна думала о том, как сузился круг ее интересов, ограничившись лишь Варшавой и текущими делами; вот и про Толимиров из-под Хелма она совершенно забыла. Тетя Мила и ее муж. О них никогда не говорили. Разноцветные домики в порту Пулиган, скалы в Круазике, каштановая роща? Иногда она забывала и об этом.

О Пауле они услышали только в марте, когда вернулась связная генерала. Вести она привезла нерадостные. Переправа через Буг оказалась трудной, лед на замерзшей реке был крепкий, но на другом берегу сразу начинались заснеженные пустынные луга. По следам, оставленным на снегу, Токаревского обнаружили пограничники, и он был арестован за нелегальный переход советской границы. Связная, оставшаяся на западном берегу, узнала об аресте «Доктора» от людей, которые организовали переход границы. Она подождала еще несколько дней, но сведения об аресте генерала подтвердились. Помогут ли ему фальшивые документы, можно было только гадать. Связная рассчитывала лишь на одно: зимними темными ночами через Буг переправлялось множество людей. На восток шли бывшие узники, коммунисты, состоятельные еврейские семьи. Вблизи «зеленой границы» появилась даже новая профессия — проводника, ее осваивали смельчаки, желающие быстро обогатиться. В бредущих по рыхлому снегу беглецов стреляли немецкие пограничники, но когда солдаты подбегали к чернеющим на снегу телам, при них уже не было ни тяжелых рюкзаков, ни чемоданов с золотыми пятирублевками, долларами и драгоценностями. Те, у кого не хватало денег, чтобы заплатить проводнику, погибали, так как не знали безопасных проходов. У кого деньги были, тот или погибал от пуль, или же добирался до другого берега, лишившись своего багажа. Проводники не испытывали угрызений совести, они были истинными хозяевами этой границы.

Толимиры покинули свою усадьбу во второй половине сентября, но, как только определилась демаркационная линия, вернулись. Дом оказался разграблен. На полу валялись жалкие остатки: бумаги, тряпки, поломанная мебель.

— А лошади? — воскликнула Анна.

— Я спрашивал. Никакой скотины там не осталось. Кроме тех тягловых кляч, на которых они приехали. Связная пробыла у них несколько дней, все надеялась установить связь с генералом. Помогала хозяевам убирать горы мусора, видела, как Толимиры обустраиваются заново. Они отнеслись к случившемуся с каким-то удивительным спокойствием, словно уже переступили рубеж печали. Отскребали полы, даже натирали паркет, шутили, что будут все вместе вповалку спать на кухне, поскольку в комнатах выбиты стекла. Как о чем-то самом обыденном, говорили, что нужно осторожно выходить из дома, так как в передней, в полу, огромная дыра, пробитая то ли снарядом, то ли топором.

Хуберт говорил связной:

— Получилось по-моему. Чем меньше имеешь, тем проще живется, когда вокруг все рушится. Самое главное, что крыша над головой осталась. Того, что я взял с собой, для начала должно хватить. Одну из наших коров кучер уже нашел. Есть пара лошадей, огород, сад. Не пропадем!

— Ну а Паула?

Павел молчал. И только через несколько дней проговорился, что Хуберт увез Паулу вместе со своей женой, но вернуться с ними в деревню она не захотела. Устроилась пока у знакомых в Люблине. Связная разыскала ее на обратном пути, но не смогла выяснить, что удерживает Паулу в Люблине.

Анне вспомнился случай в госпитале, когда жена одного поручика, потерявшего ногу, заявила Новицкой, что не будет навещать мужа, поскольку вид раненых и калек вызывает у нее отвращение. Но ведь Павлу не ампутировали руку, и он уже владел ею совершенно свободно. Изуродованный, разрушенный город? Может быть, в этом причина? Может, Паула не хотела возвращаться в Варшаву, откуда тысячами вывозили людей, по улицам которой ходили будущие узники, будущие жертвы облав и массовых расстрелов?

— Мы слишком долго жили за пределами страны, — сказал однажды Толимир. — Кроме того, она родилась и выросла не здесь, а в Лодзи.

— Как у тебя складываются отношения с новым командующим? — попытался изменить тему разговора Адам.

— У меня с ним нет никаких контактов, по крайней мере — пока. Я только знаю от «Шимона», который сейчас служит у него адъютантом, что новый командующий в числе других тепло вспоминает «Доктора». С Токаревским обошлись несправедливо. Он ведь создатель подпольной армии и первой конспиративной сети. Новому шефу остается только продолжать работу, с таким размахом начатую его предшественником. Хорошо хоть, что оба просто выполняли приказы, получаемые из Франции. Не хватало нам еще закулисной возни в подполье!

— Может быть, союзники ждут весны, чтобы начать наступление? — утешала его Анна.


Но весна не оправдала возлагавшихся на нее надежд. Напротив, Германия молниеносно захватила Данию, Норвегию, Голландию и Бельгию, в мае напала на Францию, и Варшава целыми днями говорила только о том, что наконец-то Гитлер ощутит вкус поражения. Если б у Польши в сентябре были такие мощные укрепления, как те, что защищали французскую границу, до капитуляции никогда бы не дошло.

Для Анны это было время смятения и внутренней борьбы. Поначалу, как и все, она горячо желала поражения немцев, потом, когда войска вермахта обошли знаменитую линию Мажино с севера, долго не могла этого понять и вместе с другими ожидала, что Париж будет обороняться. Она говорила:

— Я знаю, как долго и ожесточенно защищался город в семидесятых годах…

— И все же…

— Да, но теперь он не сдастся, как тогда.

— Не сдастся? Почему? — спрашивал Адам, изучая карту.

— У нас есть сильная военная авиация.

— У кого это — у нас? — допытывался Адам.

Анна путалась, объясняла, что имела в виду своих соотечественников, но не могла сказать, почему в таком случае немцы столь же легко и быстро продвигались вперед, как и в тех странах, где не было такой авиации или самолеты не успевали подняться с разбомбленных аэродромов? Неужели правда, что в Париже уже сыты по горло этой «странной войной»? И не лучше ли было бы ей, как настоящей бретонке, взять пример с Ианна ле Бон и ни на что не рассчитывать, ничего не ждать от французов? От этих французов!

Она поехала в Константин, чтобы восстановить душевное равновесие, услышать от прабабки слова ободрения, надежды. Пригородный поезд уже курсировал, сад, несмотря на снующих по нему немецких солдат, был, как в прежние времена, полон роз и расцветающих мальв. Но Анна попала туда в тот июньский день, когда уличные репродукторы с торжеством оповещали о капитуляции столицы Франции. Репродуктор висел и на станции, и это сообщение она услышала, едва успев поздороваться с маршальшей.

— Что они болтают? — возмутилась Анна. — Ведь это невозможно!

— Тише! — прервала ее прабабка. — Выслушаем до конца.

— Бахвалятся! Пустое хвастовство! — горячилась Анна. — То же самое говорили в середине сентября о взятии Варшавы.

Но в этот момент грянул выстрел. Один, второй, десятый… Это немцы, торопливо выбегая из виллы, на радостях палили в воздух.

Стрельба. Нескончаемая стрельба. Анна закрыла глаза. Представила себе Елисейские поля и площадь Согласия, заполненные военными автомашинами, такими же, как те, которыми забиты улицы Константина. Триумфальную арку. Место, где горел вечный огонь в память о капитуляции кайзеровской Германии. Могилу Неизвестного солдата. Неужели все это будет осквернено, как в завоеванной Польше? Означает ли слово «капитуляция» в Западной Европе то же самое, что и в Центральной?

Прабабка деликатно положила руку на ее склоненную голову.

— Не убивайся так. Свершилось неожиданное. Это очень плохо, но, может быть, близость врага вынудит наконец действовать Англию? Или Америку? Начнется мировая война?

— А чем эта война может закончиться?

— Кто знает, не поражением ли того, кто хочет слишком много проглотить? Как Наполеон…

Император. Экс-консул. Эти слова снова напомнили Анне деда, и она ужаснулась при мысли, что вскоре фермы в Вириаке и Геранде услышат такие же выстрелы, такие же гортанные крики.

— Теперь я буду бояться еще и за них, — шепнула она так тихо, что маршальша едва расслышала ее слова.

— За кого? Ах да. Извини, я забыла.

Все забыли, что она должна иначе воспринять известие о падении Франции и продвижении немцев вплоть до прибрежных скал ее родного Арморика. Странные эти поляки: сначала пришли в отчаяние, почти как после капитуляции Варшавы, но спустя несколько дней стали утешаться мыслью, что Франция с ее мощной военной авиацией, танками и тяжелой артиллерией на линии Мажино сопротивлялась не дольше Польши и что в Париж немцы вошли безо всяких боев и потерь. Они занялись подсчетами. При свете карбидных ламп склоняли головы над картами Западной Европы и увлеченно подсчитывали, сколько километров прошли моторизованные колонны вермахта, как быстро они продвигались в глубь страны, какие понесли потери. Впервые стали изучать немецкие коммюнике, которым до того совершенно не верили. Вычисляли, складывали. Оказалось, что потери немецких войск во Франции незначительны, что ни военная авиация, ни тяжелое вооружение не пострадали так, как во время смертельных боев под Кутно, Варшавой и Модлином, на Гельской косе. Генерал Чума и президент Стажинский упорно обороняли столицу, имея в своем распоряжении небольшое число орудий и лишь около полутора десятков батальонов, в том числе необученных ополченцев. А у генерала Гамелена было время, мощные фортификационные сооружения и оснащенная современным вооружением многочисленная армия. И, несмотря на это, он даже не пытался защищать Париж. Месяц сопротивления Польши обошелся Гитлеру так дорого, что он не отважился сразу же начать наступление на западе. Завоевав Польшу, он ничего не получил, кроме вышедшего из строя оружия; ему не досталось ни одного самолета, ни одного военного корабля. А занимая Францию, он увеличивал свою мощь за счет сданного ему снаряжения, оборудования покинутой линии Мажино, авиации и морского транспорта. Кроме того, там нашелся новый тип патриотов — соглашателей по убеждению. Маршал Франции Петэн… Он создал в июне правительство только для того, чтобы капитулировать, а потом стал во главе государства Виши, готовый к сотрудничеству с гитлеровцами. В долине Вислы не нашлось ни одного человека, который мог бы совершить подобное от имени всего народа, и немцы даже не пытались искать кого-то или уговаривать. Все сравнения были не в пользу бывшего сильного союзника, на которого возлагались все надежды, ради которого были отклонены договоры с другими государствами.

Люди отрывались от географических карт, от испещренных цифрами, расчетами, сопоставлениями листков бумаги. Хмурые лица прояснялись, в глазах снова появлялся упрямый блеск и даже веселые искорки.

— Ну и что с того, если это веселье на краю могилы? — спрашивал Адам у Анны, когда она возмущалась, видя всеобщую радость, которую никто даже не старался перед нею скрыть. — Если там, во Франции, не жалеют о том, что сотворили, если эту войну называют «странной» и молят небо, чтобы она была последней, почему бы нам не черпать бодрости из факта падения колосса? Он не смог устоять перед циклоном и пал. Отчего же мы должны бесконечно терзаться и обвинять себя в том, что недостаточно долго противостояли буре? Тигр и кот. Ты удивляешься, почему маленький кот, пойманный в западню, утешает себя мыслью, что сопротивлялся дольше, кусался и царапал преследователей больнее, чем его большой сородич, который позволил себя схватить, даже не огрызнувшись? А впрочем… Нас не радует поражение Гамелена, ибо никто не желает победы немцам. Мы просто рады, что вновь обрели крупицу веры в свои силы, что малодушие других подарило нам надежду.

— Может, не малодушие, а здравомыслие? Желание спасти Париж? Его красоту? — пыталась защищать своих соотечественников Анна.

Однако в глубине души она испытывала обиду и такую же неприязнь к французам, как дед ле Бон. Прожив несколько месяцев в оккупации, она уже знала, сколь неустойчива позиция человека, пытающегося любой ценой спасти себя и свой привычный мир, и на какой опасный путь вступает правительство Виши. Ей нелегко было видеть, как снова заблестели, насмешливо заулыбались глаза Адама, но она вынуждена была признать, что и для нее ожесточенная, упорная оборона города, его слепая вера в то, о чем кричал голос, приобретали какой-то новый смысл, масштабность. Оказалось, что война не всегда угасает подобно пожару, что, попадая на подходящую почву, она порой уходит под землю, чтобы и впредь бурлить в глубине горячей лавой. В этой войне не только победить трудно, но и прожить без компромиссов, не теряя лица, без моральных поражений и потерь.

Постепенно Анна смирялась со своим разочарованием французами, однако не переставала поражаться заразительному безумию поляков. Заразительному… Неужели это грозило и ей, воспитаннице парижской «школы Дьявола»? Ох, уж эти французы! Ох, эти славяне, эти славяне…


— Безумие? — возмутился Павел, когда Анна рассказала ему о своих сомнениях. — Мне, наоборот, непонятны странная ретивость Лаваля и поспешное выполнение требований немцев губернаторами французских колоний, адмиралами такого сильного флота. Боже правый! Сопротивляться агрессору менее пяти недель! А вот в Келецком воеводстве небольшой отряд майора «Хубаля» не давал покоя немецким гарнизонам чуть ли не целый год: с конца памятного всем нам сентября до нападения немцев на Францию!

— Говорят, он погиб. По-твоему, его геройство было необходимо?

— Ты абсолютно ничего не понимаешь! — кипятился Павел. — Впрочем, ты не солдат. «Хубаль» дал присягу и хотел сохранить верность и ей, и себе самому. Его кавалерийский отряд не признал капитуляции, не признал полного завоевания страны немцами. И их «блицкриг» не пожелал признать. Немцам выгодно утверждать, что эта война была молниеносной кампанией, в которой они потеряли всего десять тысяч убитыми. Они столкнулись с загадкой: как такое небольшое и слабое государство осмелилось сказать «Нет!» могучему рейху? «Хубаль» разоблачал фашистскую пропаганду! Немцы называли его «безумным майором» — «der tolle Major» — и яро за ним охотились, желая скрыть от мира, что не все польские войска разбиты или сложили оружие и интернированы, что в келецких лесах все еще ржут кони польских кавалеристов, причем не партизан или ополченцев, а солдат регулярной армии «Полесье» генерала Клеберга, которая под Коцком в октябре дала последний ожесточенный бой захватчикам. Я знаю Добжанского-«Хубаля». Это прекрасный кавалерист, лихой офицер, смельчак и упрямец. Командование «Союза вооруженной борьбы»[30] потребовало, чтобы его люди сняли военную форму и ушли в подполье. «Хубаль» отказался.

— Адам говорил, что в «Союзе» опасались за судьбу жителей тех районов…

— Ах, — возмутился Павел, — да что он понимает — некадровый офицер, тыловая крыса!

— Павел!

— Не обижайся, но это так. «Хубаль» оказался более предусмотрительным. Он понимал, что польско-немецкая война не прекратится, если он продлит — и не на один месяц — сентябрьскую кампанию. И как бы враг ни старался это замолчать, война будет продолжаться, пока он не снимет мундира, знаков различия, орденов. Пока хоть на одном клочке нашей земли будет существовать и сражаться польское войско, а не партизаны из гражданского населения, называемые немцами «бандитами». Геройство? Безумный, никому не нужный взрыв патриотизма? Но «Хубаль» связывал в этом трудном районе немалые немецкие силы, дезорганизовывал их тылы и доказывал бессилие вермахта и даже авиации против такой формы вооруженной борьбы. Ты скажешь, он подвергал опасности жителей тамошних сел и деревень? Они и без того погибали. Так же, как и нас здесь, их арестовывали, высылали на работы в Германию, но почти целый год они могли видеть польских белых орлов на фуражках своих солдат, могли говорить: «Еще не конец. И если Франция победит…» То же самое, сквозь зубы, говорили немцы. Этот кавалерийский атаман, черт побери, не только позорил их, но и представлял серьезную опасность. Да, Знаю, ты можешь возразить: смерть «Хубаля» и конец его одинокой борьбы нельзя сравнивать с падением Парижа. Но подумай только: бои немцев с регулярным польским войском на территории генерал-губернаторства продолжались почти до самой капитуляции Петэна. Это настолько взбесило Гитлера, что он приказал любой ценой покончить с легендой о «безумном майоре» — так же, как в сентябре с легендой о Варшаве. Он понимал, что во Франции снова столкнется с этими проклятыми поляками, со сформированной там новой армией, и хотел как можно скорее пресечь эту затянувшуюся борьбу с упрямым, не позволяющим добить себя «малым народом». Я предпочитаю безумство «Хубаля» осмотрительным расчетам Петэна и Лаваля в их «странной войне». «Хубаль» заплатил жизнью за то, что польский солдат продолжал выполнять свой долг до середины сорокового года, до поражения союзников на Западе. И это несмотря на неодобрение нашего ЗВЗ, желавшего подчинить его себе, не понимавшего необходимости продолжать открытую борьбу. Ну а я считаю…

— Что ты считаешь, Павел?

— Франция нас подвела, инстинкт подвел нашу подпольную «верхушку», но о «Хубале» с его чувством чести польского солдата этого сказать нельзя. Он до конца дрался за независимость Польши.

Павел замолчал, подошел к окну и уставился на хмурое небо. Взгляд его был устремлен в сторону Вислы, и у Анны вдруг возникла перед глазами статуя Сирены, меч, не выбитый из ее руки, не тронутый осколками.

Святая Анна Орейская! Кровопролитные бои на Вестерплятте, за Гель и Модлин, сражение у Бзуры, под Коцком, вылазки «Хубаля», польские солдаты из дивизии гренадеров, из стрелковой дивизии, танковых соединений Мачека — сначала во Франции, а затем в Англии, — моряки миноносцев «Буря», «Молния» и «Гром», польские летчики над Англией, наконец подпольная армия… Не тот ли это варшавский меч, занесенный для удара? Меч не только символический?


После битвы под Дюнкерком, о которой немецкая пресса сообщила, что это был разгром англо-французских войск, и которую подпольные листовки — вслед за английским радио — назвали успешно проведенной операцией, когда удалось спасти более чем трехсоттысячную армию, Анна все чаще вспоминала атлантическое побережье Франции. Она знала, какая узкая полоса воды отделяет Нормандию от Англии, какими грозными могут быть военные корабли, притаившиеся в армориканских портах. Дед Ианн… Он говорил, что готов кричать «Vive la France», лишь бы французские генералы не позволили немцам дойти до Бретани, топтать ее поля и луга. Но это было во времена той мировой войны, а нынешняя ни в чем на нее не походила. Фюрер заглатывал страну за страной без труда, не встречая сопротивления. Остался только один большой остров на севере, да еще безбрежный Атлантический океан, где теперь хозяйничали немецкие подводные лодки и небо было черным от самолетов люфтваффе. От Бордо до Нарвика все заливы и порты стали немецкими военно-морскими базами, а прибрежные луга — стартовыми площадками для самолетов, охотившихся за английскими морскими конвоями. Трудно было не верить громкоговорителям, с торжеством объявлявшим, что Германия господствует в Атлантике, что немецкие торпеды и бомбы ежемесячно отправляют на дно более пятидесяти судов. Что у них теперь появился доступ к шведской руде, и им не страшны ни блокада англичан, ни контратаки авиации противника.


Независимо от того, что происходило на Западе после падения Франции, Варшава пустела. Под разными предлогами немцы вывозили из нее мужчин и молодежь. И убивали: одних — на лесной поляне в Пальмирах, других — в Павяке и концлагерях. В Варшаве появился немецкий жилой район, откуда выселили всех поляков, а в начавших курсировать трамваях передняя площадка и первые места в вагонах предназначались «только для немцев». На улицах, в очередях и за прилавками снова были одни женщины, на их плечи легла забота о воспитании и спасении от голода детей. Тысячи варшавских женщин остались одинокими и могли рассчитывать только на собственные силы. Они добывали пищу, топливо, содержали дом — без мужчин. В труднейшие годы оккупации воспитывали детей без отцов.

Помимо своего желания, а нередко даже открыто негодуя, они приняли на себя все обязанности отсутствующих мужчин — разбросанных по чужим странам, интернированных, загнанных за колючую проволоку концлагерей и в тюремные камеры, расстреливаемых и закапываемых в общих могилах. Никогда еще матриархат не был столь настоятельной необходимостью и в то же время мучением. Матери стремились уберечь сыновей от судьбы их отцов, но не могли не ставить их в пример, не чтить памяти погибших или замученных. Они пытались оградить молодых от опасности, но опасность была вездесуща. Она грозила в равной степени подростку, идущему по улице, в которую въезжали полицейские автофургоны, и тому, кто во время облавы оказывался в трамвае, попадал в засаду, в квартире приятеля или же ночью слышал на лестнице своего дома топот ног, поднимавшихся все выше и выше, а затем — удары прикладами в дверь. Грозила опасность и тем, кто на занятиях в профучилище торопливо прятали запрещенные учебники по истории и литературе или на подпольных курсах изображали вечеринку с танцами под патефон, разыгрывали шахматную партию. А поскольку небезопасно было само существование, сама жизнь на землях, обещанных фюрером в собственность гражданам рейха, то неминуемо должно было возникнуть новое, подпольное государство, управляемое законами, отличающимися от навязанных оккупантом, государство, в котором «жить» означало действительно «жить», а не безропотно умирать, подчиняясь тирании жестокой судьбы.

Как-то в библиотеку на Котиковой зашел Зигмунт Град. Он еще не очень твердо держался на ногах, но пришел специально, чтобы напомнить, как он предостерегал от союза с далекой Францией. Это рассердило Анну.

— Почему же в таком случае, — допытывалась она, — ты здесь, а не по ту сторону восточной границы? Что может тебя ждать в Варшаве? Выселение, вызов на работы в Германию, арест или смерть. Не нужно было возвращаться. А уж если решился, не теряй надежды.

— На что?

— На то, что это еще не конец. Что Англия не захочет отдать свой остров без борьбы. В воздухе, на море.

Зигмунт пожал плечами.

— Англия так же слаба, как Франция. И не готова к войне. Во всяком случае — к такой войне.

— А ты готов? — насмешливо спросила Анна. — Да? Чем ты занимаешься?

Он удивился:

— Работаю на фабрике, на Воле. Как и прежде.

— И это все?

— А что, по-твоему, я должен делать?

— Не знаю, правда не знаю. Сейчас — война.

— Я не собираюсь быть только пассивным наблюдателем, посторонним зрителем, хотя смотрю на вещи иначе, чем ты.

В дверь постучали. Два раза.

— Зигмунт!

— Да?

— В читальню пришел чужой человек, подозрительный. Уходи. И будь осторожен.

— Ты это и Адаму говоришь?

Анна рассмеялась, провожая его до двери.

— Ну конечно! Только теперь никто никого не слушает. Каждый поступает по-своему.


Анна больше не работала в госпитале, но иногда забегала туда навестить тяжелораненых, которых не отправили в лагерь. Это уже не был прежний Уяздовский госпиталь. Из старого состава врачей и медсестер остались немногие. Чистые палаты с застекленными окнами ничем не напоминали переполненных помещений с липкими от крови полами.

— Я думала, что останусь с больными, — говорила Новицкая, провожая Анну до ворот, — но пришло время школьных экзаменов, и я вспомнила слова того офицера СД: «Ты никогда уже не будешь никого учить». И с сентября я бросаю работу в госпитале. А как твой Адам? Здоров? Работает?

— Учится ходить с палкой. Сменил фамилию, адрес. Но что-то он мне не нравится. Мрачный какой-то, сам не свой…

Действительно, Адам не интересовался, что происходит в их прежней квартире на Хожей, даже с матерью разговаривал неохотно. Все изменилось с того дня, когда он впервые вышел в город. Должно быть, он с кем-то встретился, принял какое-то решение — во всяком случае, домой вернулся оживленный, с таким же блеском в глазах, какой Анне случалось видеть у прабабки, а также у Ванды во время рискованных поездок по обстреливаемым улицам. Она достаточно хорошо знала Адама, чтобы понимать, как его тяготило безделье; по-настоящему он выздоровел только сейчас. Но ничего не сказал ей, а она предпочла не спрашивать. Лишь когда сама призналась, что будет давать уроки французского и латыни на подпольных курсах, а кроме того, не желая прерывать собственных занятий, разыскивает своих бывших преподавателей, Адам сказал после долгого молчания:

— Оставь немного времени и для меня.

— Но ведь мы вместе с вечера до утра.

— Я хотел сказать — среди дня.

— Ты теперь уходишь рано и не приходишь даже обедать. Видимо, прекрасно справляешься сам.

— А если я попрошу тебя помогать мне? Например, приносить обед, как это делают жены крестьян во время жатвы?

— Только не у нас! — возмутилась Анна.

— Ты хочешь сказать: не в Бретани.

— Да. В Бретани, на фермах, не любят питаться кое-как. Наспех, на лугу или в поле.

— А если это только предлог? У меня нет связного, Анна, а сам я еще не настолько хорошо передвигаюсь, чтобы выпрыгивать на ходу из трамвая, скрываться от облав в подворотнях. Мне нужна твоя помощь.

Это напоминало безапелляционное «Залезай!» Ванды, осаживающей перед Анной разогнавшуюся лошадь. Но сейчас Анне захотелось еще кое-что уточнить.

— Павел знает? Он мне и прежде не доверял, а теперь, после падения Франции, тем более.

— Павел не имеет к этому никакого отношения. Правда, он связал меня кое с кем, но мы с ним почти не видимся. Ну так как? Да или нет?

Анна подошла к нему.

— Значит, ты мне доверяешь?

— Сама знаешь. Если б не доверял…

Он умолк, но смотрел на нее так, как когда-то в саду прабабки. Она улыбнулась.

— Ты уже пришел в себя? И опять такой, как прежде?

— Не совсем, — возразил он, — но мои паруса уже наполнились ветром. А морякам желают не попутных ветров, а сильных. Даже штормовых.

— То же самое говорили рыбаки в Пулигане. Ну так что? Сильного ветра, капитан?

Адам рассмеялся и привлек ее к себе.

— Да. А поскольку у тебя глаза как море, будем надеяться, что мы не утонем. Как думаешь?

Она ничего не думала, не строила никаких планов, просто начала жить новой жизнью, совершенно не похожей на ту, которая — хотя бы внешне — была общим уделом. Ее больше не интересовали очереди за хлебом и мармеладом, она не испытывала страха, видя, как немецкие патрули прочесывают улицы, или слыша топот ног, убегающих от полицейских фургонов. Кого-то вывозили на принудительные работы, кто-то погибал, некоторые после мучительных допросов попадали в тюрьму или за проволоку концлагеря. Все это могло случиться и с ней, но важнее такой вероятности было сознание, что она может каким-то образом бороться со злом, официальной лжи противопоставить правду, рвать и путать расставленные сети.

Деревянная развалюха, где Адам вместе с «Рябым» изготавливали мебель со встроенными тайниками, чемоданы и сумки с двойным дном, находилась на тылах мебельной фабрики Камлера на Вольской. Комнаты по фасаду занимали хозяин и его родственники. Со стороны двора дом граничил со складскими бараками, а торцом выходил на пустую площадку, где росло несколько чахлых акаций. Поэтому не составляло труда скрыться из дома в случае опасности. Это был в меру безопасный конспиративный пункт: окрестную бедноту не интересовала ни новая мебель, ни сам «Рябой», занимавшийся распилкой досок, поставляемых ему соседней фабрикой. Соседи также не обращали внимания на то, что время от времени во двор въезжает какая-то подвода и забирает доски и мебель.

— Залезай! — говорила Ванда. Опять Ванда — с нею ездить было безопаснее, нежели в переполненном трамвае. На ее телеге развозили по конспиративным явкам обычные кухонные табуретки и небольшие полированные комодики, ящики для угля и песка. В каждом был встроенный тайник, который открывался иглой или шпилькой, вставляемой в незаметное глазу отверстие в одной из стенок. Внося такой табурет или ящик в магазин, на склад, реже — в квартиру, Анна внимательно присматривалась к получателю. Иногда это был владелец магазина, аптеки или табачного киоска, но чаще всего предмет, в случае обыска спасавший от ареста и провала, принимали женские руки. У нее самой в комнатушке на Познаньской был тайник, в котором лежало нечто более опасное, чем динамит: зашифрованная картотека доставленной заказчику мебели, а также хозяйственных сумок, портфелей и чемоданов с двойным дном.

В эту вторую военную осень, сняв рабочий комбинезон, делавший ее похожей на парнишку, Анна чаще, чем прежде, выбиралась к прабабке, в Константин. Это было единственное место, где, как ей казалось, никто не связан с подпольем, не переодет в чужое платье, не называется чужим именем, не таскает с собой пачек бумаги, пакетов с какими-то списками, приказами, записками для передачи в тюрьму. Эльжбета была занята сыном, энергично ползавшим по пустой уже гостиной, так как немцы выехали из «Мальвы» в конце лета. Данута с Олеком помогали старому садовнику обрабатывать сад, который в эти голодные годы превратился в настоящий огород. Кристин с Крулёвой приводили в порядок дом, куда должны были вот-вот перебраться Толимиры, изгнанные из своего имения немецким переселенцем. Анне казалось, что на этом клочке земли ничего не изменилось, что время здесь остановилось, как оно остановилось для прабабки, каждый день в один и тот же час спускавшейся по ступенькам террасы с теннисной ракеткой в руке.

Анна сказала прабабке, что ее сад напоминает теперь приусадебные огороды рыбачек из Пулигана — тем женщинам не нужно ходить на рынок, у каждой есть полоска земли у подножия скал, где они выращивают свои овощи и фрукты.

— Думаешь, — спросила, помолчав, маршальша, — теперь мы живем, как они?

— Вы, в «Мальве», — безусловно. Всякий раз, когда я приезжаю сюда, мне кажется, что здесь ничего не изменилось.

Прабабка рассмеялась и долго выбирала ракетки себе и Анне.

— Пойдешь со мной на корт. У меня сильные противники, а очень хочется выиграть.

Два молодых человека приветствовали дам, подняв кверху ракетки, и Анна испугалась, что это немцы и она сейчас услышит ненавистное «Хайль! Хайль!». Она не осмелилась ни о чем спросить и лишь внимательно оглядела партнеров: один был рыжий и веснушчатый, второй — очень высокий, тощий, болезненного вида. Он стоял у сетки, старался поменьше бегать, но удар у него был мощный и все его мячи — неотразимы.

Ясно было, что у таких противников им не выиграть. Анна как раз собиралась сказать об этом прабабке, но вдруг увидела свою тетку Кристин, бегущую к корту с круглыми от страха глазами. Запыхавшись, она выпалила одно только слово:

— Немцы!

«Ну и что? Пусть смотрят. Мы всего лишь перебрасываемся мячом», — хотела сказать Анна, но тут заметила, что их партнеров уже нет: оба скрылись в густых кустах за кортом, а прабабка, не сказав ни слова, перешла на другую половину площадки и послала Анне мяч, который та не успела отбить и побежала искать среди опавших листьев каштана. Когда она вернулась с мячом, в калитку уже входили два немецких солдата. Маршальша не тронулась с места, стояла, помахивая ракеткой, и молча смотрела на непрошеных гостей. Анне вспомнилась столовая на Хожей, и она предпочла пока держаться подальше. Впрочем, разговор у сетки был коротким: пришельцы пробормотали что-то вроде: «Ах так? Да, да» — и повернули обратно. Лишь теперь, к изумлению Анны, прабабка глубоко вздохнула, потерла лоб ладонью и тяжело опустилась на садовую скамейку.

— Чего они хотели? — спросила Анна.

— Ох, ничего особенного. Прослышали, что у меня есть бричка, и пришли ее забрать. Я сказала, что их опередили те, которые стояли здесь на квартире.

Она была так бледна, что Анна впервые увидела на нежной коже тонкий слой румян.

— Хорошо еще, — сказала Анна, — что у вас нет более серьезных забот.

— Не болтай ерунды, — отрезала прабабка, вставая. — В теннис мы играем тогда, когда нужно следить за улицей и соседними участками. В данную минуту у Дануты сидят товарищи из подпольного университета, а у Олека — местный викарий, который преподает латынь. Молодые люди, с которыми ты играла, — английские офицеры, сбежавшие из лагеря. Они у нас с сентября. Им необходимо двигаться, поэтому…

— Но я… — начала оправдываться Анна, однако прабабка не дала ей договорить.

— Возвращайся на корт, продолжаем играть. Немцы пошли к соседям. Когда опасность минует, Крулёва, которая подстригает возле калитки кусты, подаст условный сигнал.

В этот вечер, уже после начала комендантского часа, по просьбе Анны, которая осталась ночевать в «Мальве», прабабка уговорила англичан рассказать историю их неожиданного появления в Константине.

Рыжий Берт посмеивался, вспоминая бегство, но Гарри кривился, словно все, что подкладывала ему Кристин и что молниеносно исчезало с его тарелки, напоминало ему о пребывании в лагере.

Оба попали в плен в мае, под Дюнкерком, во время той трудной операции, каковой была переброска через канал большой массы войск, прижатых немцами к узкой полосе берега.

— Бомбардировщики налетали тучами, хотя наши зенитки стреляли непрерывно. Вы не можете себе этого представить. Все смешалось, все бросились вперед, некоторые пытались добраться до кораблей вплавь. Эта поспешная эвакуация была не продумана, настоящий балаган, безумие.

Ах так? Анна вспомнила рассказ Павла о прижатых к Бзуре армиях «Поморье» и «Познань», о расстреле с воздухабольших скоплений войск.

— Я могу себе это представить, — сказала она вдруг охрипшим голосом. — Я даже знаю, что там, в море, были и польские миноносцы.

— Совершенно верно! — просиял Берт. — Я сам видел один, он назывался «Буря» и стоял ближе всех к берегу. Я бежал к лодке, когда Гарри ранило в бедро. Пришлось вернуться к нему, но тут и мне досталась пуля в ногу. Не было ни санитаров, ни санитарных машин, ничего. Кто мог рассчитывать на свои ноги — те имели шансы спастись. Мы с Гарри были не в состоянии бежать. Так, истекая кровью, и попали к немцам. Потом был лазарет, но уже в лагере для военнопленных, где, кроме нас, сидели одни поляки. Я смог найти с ними общий язык, ведь я не такой нелюдим, как Гарри.

— Ты обо мне говоришь? — заинтересовался его товарищ.

— Только хорошее… За лето раны настолько зажили, что я уже свободно передвигался, хотя оба мы еще хромали. Но сидеть без дела было невыносимо: мы знали, что с августа немцы неустанно бомбардируют Англию, что в Лондоне рушатся дома, что мы подготовлены к битве за Атлантику, но не к воздушным сражениям над островом. Хотели бежать, но как? За немых себя не выдашь, а говорили мы только по-английски. Мое знание французского положения не спасало — так мне казалось. Но благодаря этому я смог договориться с одним из польских офицеров, поручиком Эмилем, фамилия значения не имеет. И этот чудесный парень — сам он, кажется, из Варшавы — хитростью вытащил нас из лагеря. Он говорил, что делает это в память о вашем сентябре. Это был первый побег из лагеря — видимо, потому он и удался. Сначала ваши люди подделали приказ о направлении трех пленных офицеров в военный трибунал в качестве свидетелей. Потом раздобыли — уж не знаю как — полный комплект обмундирования для Эмиля, который играл роль немецкого конвоира. Только настоящей винтовки не могли достать, а та, которую в конце концов раздобыли, была в плачевном состоянии. Мы возились с этим пугачом, пока он не стал похож на настоящую винтовку так же, как Эмиль — на немецкого фельдфебеля. Наконец отправились — мы с Гарри и еще один польский капитан в сопровождении «конвоира». У нас троих поджилки тряслись, но Эмиль держался свободно. Когда подошли к воротам, он чуть не в нос часовому сунул руку с возгласом «Хайль Гитлер!», выругался, что в такую мерзкую погоду приходится пешком тащиться до станции, спросил, застанет ли он еще коллегу на посту, а если по случаю собачьей погоды того сменят пораньше, пусть не забудет предупредить сменщика, что пленные, которых он ведет в военный трибунал, вернутся к вечеру, «Да, да, хайль Гитлер!» — «Хайль!» Снова взлетают кверху руки, и вот наконец скрипят отворяемые ворота. Все это время Эмиль, не умолкая, покрикивал и бранился. Наконец, никем не задержанные, мы добрались до станции и, отметив проездные документы, доехали сначала до города, в котором действительно размещался военный трибунал, а оттуда, по предъявлении другой фальшивой бумажки, до пограничной станции между рейхом и генерал-губернаторством.

Дальше все было уже проще, и в конце концов смешной допотопный паровозик доставил всех четверых в Константин. Эмиль пристроил англичан в «Мальве», а сам с капитаном уехал в Варшаву.

За завтраком Анна спросила Берта, знает ли он, как выглядит оккупация на берегу Атлантики. Этого Берт не знал, но не мог спокойно говорить о том клочке побережья и об отливах, которые под Дюнкерком затрудняли переброску войск на остров.

— Я был бы сейчас в Лондоне, если бы не эти песчаные дюны, не дававшие никакого укрытия. В нас стреляли, как в кроликов. Мой брат, летчик, если его еще не сбили над морем, участвует в битве за Англию. Вы здесь почти ничего об этом не знаете, хотя ваши летчики проявляют там сущие чудеса. Но я представляю себе, какой это ад: сотни вражеских самолетов над каналом и над нашими городами. Они долетают и до Лондона, несмотря на аэростатные заграждения и огонь зениток. Я, в отличие от вас, боюсь, что этому гунну удастся захватить наш остров, сражающийся сейчас в одиночестве, без всякой помощи. Единственное утешение — как говорил в лагере один ваш летчик, сбитый в середине сентября, — в том, что, даже если немецкие танки переправятся через Ла-Манш, далеко они не зайдут, так как никто не продаст им бензина. Вы не смейтесь, англичане уже несколько столетий не видели врага на своей земле. Этот же летчик рассказывал, что его знакомые, хотя и живут возле самого вокзала Виктории, не намерены искать более безопасную квартиру.

— Почему?

— Потому, что королевский дворец так близко от их дома, что немецкие летчики не осмелятся сбрасывать бомбы на этот район.

— Вы что, серьезно? Или это анекдот?

— Англичане не позволяют себе шуток относительно Букингемского дворца.

— Но вы смеетесь…

— Ох, — сказал Берт, — я несколько месяцев провел среди поляков. Все они шутники, насмешники. Взять хотя бы Эмиля. Разве можно себе представить, чтобы какому-нибудь англичанину пришла в голову такая безумная идея побега? Что он стал бы размахивать заржавленной винтовкой и сумел бы без акцента произнести «Хайль Гитлер»? Гарри…

— А он как?

— Возмущается, удивляется и вообще не одобряет такой бравады. Кроме того, он считает, что, переодев Эмиля в немецкий мундир, мы нарушили Женевскую конвенцию.

— Ох! — вырвалось у Анны. — И вы тоже?

— Что я? — не понял Берт.

— Вы тоже испытываете такое почтение к мундиру? Даже к вражескому?

— Мундир всегда мундир, — лаконично заявил Берт. — Это удостоверение, защитная окраска и щит. Без него солдат — не солдат.

— А вы? А Гарри? Разве в гражданской одежде вы не чувствуете себя офицерами Его Королевского Величества?

Опешив, Берт помедлил с ответом.

— Пленный имеет право бежать. И даже в отрепьях не перестает быть солдатом. Поэтому Гарри предпочитает играть с вашей прабабушкой в теннис, чем торчать за колючей проволокой.

— Еще бы, — буркнула Анна. — А как вам наша прабабушка?

Она ожидала услышать возгласы восхищения, но Берт только оторвал взгляд от пустой уже чайной чашки и сказал с мечтательной ноткой в голосе:

— Истинная английская леди. Безупречна. Хотя…

— Хотя?

— Гарри говорит, что и она недостаточно осторожна. Это радио…

— Как? — перебила его Анна. — В «Мальве» есть радиоприемник?

— Вы не знали? Есть. Не уверен, что мне следует об этом рассказывать, но вопреки запрету мы ежедневно слушаем Би-Би-Си.

— Мы… Значит, и Гарри тоже?

— Ну да, — признался Берт, — хотя без особого энтузиазма. Он считает, что надо стараться избегать опасности, фанфаронство здесь ни к чему. Наша задача — продержаться, выжить.

— А вам не пришло в голову, что хозяйка этого дома рискует своей жизнью и жизнью своих близких, пряча вас в «Мальве»?

Берт посмотрел на нее недоуменно.

— Рискует жизнью? Солдаты не воюют с женщинами. Даже немецкие. Вообще… Гарри утверждает, что вы любите все преувеличивать. Война — это просто война. А здесь все живут какой-то странной, ненастоящей жизнью: старый садовник, вместо того чтобы подстригать газоны, привозит нам с бумажной фабрики книги, притом английские. Бумажная фабрика, вместо того чтобы изготовлять бумагу или картон, печатает Шекспира и Хаксли. Сын хозяйки, научный работник, носит кондукторскую фуражку, а вы… Даже вы притворяетесь, что умеете играть в теннис, хотя прежде ракетки в руках не держали.

— Мы ведь играли вместе с вами, Берт.

— Да, но в Лондоне я выходил на корт каждый день, после работы. Это была игра ради игры. А здесь что-то не то. Вы не занимаетесь этим видом спорта, просто перекидываете через сетку мяч. Зачем? И с чего вы взяли, что это помогает молодежи в их занятиях?

Он недоверчиво качал головой, когда Анна пыталась объяснить ему, что обычные, средние и высшие школы в генерал-губернаторстве закрыты и существует только подпольное обучение. Что английские книги попали в Езёрную случайно, как макулатура, и что садовник, подобно запрещенным книгам, тайком привозит из деревни молоко и даже мясо, если кто-то скрытно забьет корову или свинью. Что почти все профессора и научные работники, преподающие на подпольных курсах, живут по фальшивым документам и официально работают ремесленниками, контролерами, инкассаторами.

Берт надолго задумался и наконец спросил:

— Значит, у вас все делается нелегально?

— Все.

— Почему?

— Именно потому, что мы хотим выжить, спастись от уничтожения. Вы читали книгу Гитлера «Моя борьба»?

— Нет, — нехотя признался Берт.

— А поляки читали. Они знают, что им грозит истребление, и хотят такой судьбы избежать. А это требует невероятной изобретательности. Приходится спускаться под землю и, как кротам, прорывать там ходы.

Берт протяжно свистнул.

— Похоже, что и нас с Гарри леди Корвин спрятала в подземном тайном убежище.

— Да, как мину, которая может взорваться, и тогда весь дом взлетит на воздух.

Берт вдруг рассмеялся.

— Расскажу об этом Гарри. Вот будет парень потрясен! Он — мина! Боже мой! Все в этом доме были так любезны, так старались ему угодить, что он считал… он думал…

Англичанин замолчал, и Анна докончила за него:

— …что осчастливил своим пребыванием бедных туземцев. Как будто его занесло в английскую колонию.

— Да нет же, нет, — не очень уверенно запротестовал Берт.

Анна сказала резче, чем обычно:

— Объясните ему, что таких, как он, у нас — с тех пор, как началась битва за Англию, — полно. Убегают из эшелонов, из лагерей для военнопленных, а нам потом надо вокруг них плясать, оберегать от соприкосновения с окружающим миром, который они не могут или не желают понять. Иногда за эти услуги приходится платить жизнью. Здесь люди идут на это, хотя я не уверена, что другие, в другой стране…

— Знаю, — прервал ее Берт. — Я ведь был в составе экспедиционного корпуса во Франции. Уже тогда на нас там смотрели волком, и наверняка никто бы не принял под свой кров беглеца из лагеря. Французские солдаты вообще не хотели сражаться, особенно те, что родом из окрестностей Дюнкерка и из небольших рыбацких портов. Не могли даже толком прикрыть отступление, многие просто бросали оружие и расходились по домам. Заявляли, что французам нет дела до какого-то Данцига, а кроме того, они не обязаны воевать с немцами, с которыми у них есть договор о ненападении.

— У них? — удивилась Анна.

— Да, у них.

— Ох! — вырвалось у Анны. У нее пропала всякая охота продолжать беседу с Бертом. В ушах вдруг отчетливо зашумел прибой и раздался крик Ианна ле Бон: «Говорил я! Чего можно ждать от рыбаков, которые только и умеют качаться на волнах? От этих красных пожирателей рыбы? От этих республиканцев? От этих французов?»


Воздушная битва за Англию закончилась для Гитлера неудачей, и сознание, что Великобритания не капитулировала, как ее союзница на континенте, помогало легче переносить голодную зиму второго года войны.

— Из Америки в Англию все время идут морские конвои, — рассказывал Берт, — и, хотя немецкие подводные лодки еще хозяйничают в Атлантике, наши летчики, да и ваши тоже, успешно обороняют остров. Безумный фюрер наконец-то споткнулся — это добрый знак. Хотя он еще может что-нибудь придумать. Мы выгнали итальянцев из Киренаики и Египта — может, он теперь попытается победоносным маршем пройти по Африке? Как когда-то Наполеон?

И действительно, попытался. Вытеснил англичан из Киренаики и, обойдя обороняющийся Тобрук, продвинул корпус Роммеля до самых границ Египта. Вскоре после этого итало-немецкие войска заняли Югославию и Грецию. Девятый кряду национальный гимн был оборван пушечным выстрелом и замолк на долгие годы. Теперь уже над всей Европой нагло гремела песня о Хорсте Весселе — песня коричневых завоевателей.

Затем, в мае, всех потряс сенсационный полет в Англию Рудольфа Гесса — заместителя Гитлера по нацистской партии — и последовавшее через неделю заявление фюрера, объявившего Гесса сумасшедшим.

Вечером к Адаму и Анне зашел Павел Толимир, и они долго рассуждали о том, что Гесс полетел, конечно, не без ведома фюрера, и немцы несколько дней ждали результата его переговоров с англичанами. Но либо переговоры вовсе не состоялись и Гесс был интернирован, либо они ни к чему не привели и Гитлер предпочел откреститься от своего заместителя.

— Это напоминает мне, — говорил Павел, — ситуацию в канун нашего сентября. Тогда Гитлер готов был заключить союз с Польшей, чтобы без помех начать антисоветский крестовый поход. Теперь, поняв, что Англии ему легко не завоевать, он хочет обеспечить спокойствие на Западе и в Атлантике, чтобы сосредоточить все силы на одном фронте.

— На каком?

— Осталась только Россия. Но захочется ли Гитлеру повторять ошибки Наполеона? И зачем ему это, если пакт Риббентроп — Молотов охраняет Германию от нападения с той стороны?

— А правда ли, что наша разведка установила, будто в генерал-губернаторство прибывают новые дивизии вермахта и СС, и передала эти сведения в Англию? — спросил Адам.

— Ты думаешь, я сказал бы «да», если б даже знал? Чем меньше об этом говорить, тем лучше. Несомненно одно: русские или считают, что Германия не разорвет пакта о ненападении, или не верят, что гитлеровские войска пойдут путем Наполеона. Скорее всего, они полагают, что удар немцев будет направлен на Украину и кавказские нефтеносные районы. Так по крайней мере можно судить по передвижениям войск на той стороне границы.

— Значит, тебе все же кое-что известно.

— Мало, очень мало. Но если гитлеровцы решились пожертвовать Гессом, они будут теперь действовать быстро, используя фактор внезапности. Если Гитлер нанесет удар, то сразу после жатвы.

Гитлер нанес удар двумя месяцами раньше, предоставив своим летчикам возможность совершать налеты почти непрерывно. Июньские ночи коротки, а под Ленинградом их в это время почти не бывает. Небо — огромное, безбрежное, днем ясное от зноя, белое от зари до зари. Слишком велик был соблазн, и Гитлер не устоял. Он рассчитывал застать врасплох противника, которого до последнего момента заверял, что не нарушит заключенных договоров.

— Ну, и что теперь? — спросил Берт, встретившись через неделю в «Мальве» с Анной и Адамом. — У вас опять появилась надежда, как перед наступлением немцев на Францию?

Да, у них появилась надежда. Они рассчитывали, что немецкие войска застрянут в глубине русских равнин, надеялись на суровый климат, на более ранние, чем в Западной Европе, морозы и снег. Берт злился, напоминал, что лето только началось, а Гитлер обещал гражданам рейха молниеносную войну и захват Москвы еще до наступления зимы.

— Англия защищена морем, проливом. Россию не защитят ни передвинутые на запад границы, ни плохие дороги. Русских, как и вас, уничтожат с воздуха.

В официальных немецких коммюнике говорилось то же самое, и надежда меркла. Летом немецкий вал почти без задержки прокатился в направлении Минска и Смоленска. Теперь сентябрьское поражение Польши представлялось более понятным даже тем, кто когда-то обвинял командование в беспомощности и чуть ли не в измене. Немецкие самолеты так же громили города за Неманом, как два года назад в Польше, и зарева отмечали путь на Псков и Москву, как раньше — на Варшаву.


Несколько месяцев спустя приехала из Люблина Паула. Когда Анна стала расспрашивать о ней Павла, тот сказал:

— Учти, она вернулась совсем не такая, какой ты ее знала. Это уже не избалованное единственное дитя своих родителей. Паула — связная подполья, привезла перечень пунктов в горах, где можно перейти границу, чтобы дальше попасть в неоккупированные области Франции. И сведения о людях, которые с риском для жизни занимаются такими вещами.

— Паула? — недоверчиво переспросила Анна.

— Да, та самая Паула, которую я не хотел посвящать в свои служебные дела. Помнишь? Как далеки времена Уяздовского госпиталя, как мы все изменились за эти два года! Боюсь, еще немного, и я окажусь под каблуком у жены и на все ее, отныне безапелляционные, заявления буду отвечать: «Так точно!»

— Постой-постой! — заволновалась Анна. — Может, нам удастся с ее помощью переправить за границу Берта и Гарри? Мне кажется, они с прабабкой друг друга измучили. Эти парни все время твердят о своих правах фронтовиков, о западном стиле ведения войны и о законах, которые у вас никогда не соблюдались.

Павел склонил голову набок, вынул изо рта сигарету и спросил:

— «Альга», ты, кажется, сказала «у вас»? Или я ослышался?

— Так точно! — ответила Анна, вытянувшись в струнку и нахально глядя ему в глаза. — Вы ослышались, майор.


Первое письмо из Франции, из Геранда, пришло в октябре, и в нем ничего не было о том, что семья ле Бон беспокоится об Анне-Марии или испытывает какие-либо трудности. Если у тебя есть клочок земли и лавчонка, тебе всегда и везде будет хватать на сидр и красное вино. Анна читала эти лаконичные фразы, и в душе ее рос глухой протест. Значит, они ничего не знают о том, что творится в долине Вислы? О расстрелах, арестах, облавах? И их не волнует, что немцы уже приближаются к Ленинграду, Москве, Ростову? Им нет дела до того, что произойдет на востоке, и совершенно не интересует судьба «этих славян», подвергнутых жестоким испытаниям войной?


Анна училась ненормальное считать обычным, хотя и преходящим, временным, как «временными» были для варшавян немцы, прогуливающиеся по тротуарам или подкованными сапогами отбивающие шаг по мостовым города. «Псевдожизнь» становилась все более реальной, единственно возможной, незаменимой. На бретонской ферме бабка ле Бон жарила хрустящие блинчики, вблизи от берега, у маяка, покачивались на волнах лодки с красными парусами, а дальше простирался океан, по которому плыли конвои судов, атакуемые самолетами люфтваффе. И тем не менее в бассейне порта Пулиган, как и прежде, копошились, шуршали, бешено били хвостами омары и серые лангусты. Точно так же в Варшаве метались, попав в сеть облавы, пассажиры трамваев, прохожие, задержанные патрулями, увозимые в переполненных тесных фургонах на Скарышевскую, где происходил отбор перед отправкой на работы в рейх. В это же время в тылу восточного фронта шла кровавая расправа с жителями захваченных городов и сел, трещал огонь пожаров, день и ночь гремели орудия. В ноябре ефрейтор, повторяющий путь Наполеона, смог осуществить заветную мечту: увидеть невооруженным глазом купола церквей Москвы и Ленинграда и крыши домов обеих столиц великого государства. Было еще только начало ноября, и Гитлер намеревался закончить военные действия на этом — уже последнем — участке европейского фронта до наступления морозной зимы.

В один из дождливых осенних вечеров, вскоре после начала комендантского часа, пани Алина резко постучала в дверь комнаты Анны и Адама и, против обыкновения, вошла, не дожидаясь ответа.

— Бегите! Немцы раскрыли конспиративную явку в одной из читален на Жолибоже. Мне сообщили, что сегодня будет устроен обыск во всех библиотеках одновременно.

Одеться и запихнуть в чемодан вещи Адама было делом одной минуты, платья Анны могли остаться у Алины как ее собственные. Но если бежать, то куда и как? Разумеется, на Хожую! Но в это время ворота там уже заперты, да и здесь немцы появятся со стороны улицы.

Пани Алина трясущимися руками застилала тахту, снимала с полок книги и разбрасывала их по столу.

— Скажу, что вы уехали в деревню, а я здесь подклеиваю разорванные страницы, работаю до поздней ночи. Ничего лучше не придумаешь. Выйдите через кухню на черный ход и попробуйте спрятаться на чердаке. Ключ, где же ключ? Ах да, на полке в ванной. Возьмите спички, одеяло… Так, теперь все, уходите же, скорее, скорее!

Анна, оказавшись на лестнице за кухонной дверью, вспомнила ту ночь два года назад, когда Леонтина сунула ей в руку коробок спичек и они с Новицкой тоже бежали по черной лестнице, только не вверх, а вниз.

Наконец они с Адамом поднялись на пятый этаж. Вот и чердачная дверь. Ключ застрял в замке, Анна никак не могла его повернуть. Адам помог ей и толкнул дверь, которая протяжно и громко заскрипела. Они замерли. Этажом ниже кто-то выглянул на лестницу и сначала шепотом, а потом громко спросил:

— Кто там?

Тишина. Звенящая в ушах тишина.

— Оставь, — отозвался другой голос, — тебе показалось. Это ветер.

— Все наше белье наверху.

— Кто его украдет? Парадная дверь заперта. Иди, выстудишь квартиру.

Голоса затихли, но Адам не сразу отважился втолкнуть Анну на чердак и запереть дверь на ключ.

— Зажги на минуту спичку. Немцев, похоже, еще нет. Посмотрим, не найдется ли здесь какой-нибудь укромный уголок, где не очень дует.

Чердак был большой, холодный, завешанный мокрым бельем. В одном углу жильцы складывали поломанную, требующую ремонта мебель. Там стояли продавленная кушетка, старый шкаф, несколько стульев без ножек.

— Здесь, — решил Адам. — В случае чего скажем, что комендантский час застал нас на улице и пришлось…

— Не говори ерунды, — прервала его Анна. — Ведь мы прописаны здесь, на Познаньской. Пани Алина может сказать, что мы уехали к родственникам в деревню, нам же говорить нечего.

— Ты права. Но немцев в данном случае интересуют книги, читальни и библиотекарши. Зачем им обыскивать весь дом? Они приучены исполнять приказ, и только.

Во дворе было тихо. Не слышно ни шагов сторожа, ни криков немецких солдат. Все окна темные. Дом спал.

— Они могут прийти завтра днем. Давай-ка ляжем здесь, на кушетке.


Следующий вечер они провели уже у себя, на Хожей. Прописаться здесь решили после того, как немцы побывают в библиотеке, а пока выдавать себя за гостей супруги доктора, которые приходят играть в бридж. Карточная игра по ночам все больше входила в моду. После наступления комендантского часа во многих квартирах расставляли столики для карточной игры или музицировали. В других — читали письма из лагерей военнопленных, лаконичные открытки из Освенцима, обсуждали измятые записки узников Павяка. В варшавских домах днем и ночью ключом била бурная, разнообразная жизнь, хотя там было холодно и зачастую голодно.

Посвященные и непосвященные в один голос утверждали, что «улицы — немецкие», а «дома — наши». Однако дома были «нашими» лишь до тех пор, пока перед подъездом не останавливались черные «мерседесы» или более вместительные крытые фургоны. Один из них на следующий день подъехал к дому пани Алины на Познаньской. Немцы погрузили туда «трупы» книг, напечатанных на языке этих проклятых англичан, которые не позволили уничтожить свой остров ни с моря, ни с воздуха. Саму библиотекаршу спасло то, что квартира ее оказалась «чистой», а реквизированные книги не фигурировали в списке изданий, предназначенных на перемол. Если их и забрали, то лишь для того, чтобы никто не подумал, будто тревога была ложной, подозрение — ошибочным, донос — необоснованным или лживым.

Анна поначалу не хотела верить, что сейчас кто-то может писать жалобы на неугодных соседей, на неверных мужей — добровольные гнусные кляузы, диктуемые порой лишь завистью. Но Павел с сожалением и гневом подтвердил, что руководство подпольем вынуждено было внедрить в почтовое ведомство специальную группу людей, которые перехватывают и уничтожают письма разных мерзавцев, адресованные на аллею Шуха или в комиссариаты полиции. Если такие письма не были анонимными, то их авторы рано или поздно получали предупреждение — доносчикам грозил суровый приговор. Женщинам, путавшимся с немецкими солдатами, стали остригать волосы, а то и брить наголо. Подпольные газеты призывали к бойкоту всех развлечений, которые предлагали оккупанты, в том числе немецкой кинохроники, запечатлевающей их победоносные сражения. Неуловимые подростки подбрасывали в залы театриков и кинотеатры дымовые шашки, струей кислоты из медицинских шприцев выжигали букву «V» на стенах и дверях заведений «только для немцев». Это стало такой же формой протеста, как и привоз молочных продуктов, сала и мяса из отдаленных деревень, где крестьяне тайком забивали скот.

Пани Рената утверждала, что Юзя теперь выходит в город, только чтобы получить по карточкам хлеб и свекольный мармелад, а все остальное поставляет Леонтине ее двоюродная сестра из подваршавской деревни. Три раза в неделю, даже в ненастную погоду, она являлась на Хожую, нагруженная брусками масла, банками со сметаной, кругами домашней колбасы. В эту зиму печи были теплее. Мартин Амброс наконец нашел свое истинное призвание. Чего только он не доставал левыми путями: кокс и уголь, который сбрасывали из стоящих на запасных путях вагонов, лучину для растопки и керосин для старомодных ламп, снова вошедших в милость, — они были ярче карбидных. Периодически выезжая на несколько дней в «рейды» — как сам это называл, — он привозил кроликов, которых разводили все крестьяне вдоль железнодорожной ветки на Отвоцк, и кур из-под Легионова, Яблонной или Карчева.

— Если вам что-нибудь будет нужно, только скажите. У меня есть знакомые на всех базарах.

По вечерам Анна, расслабившись, иногда согреваясь наливкой доктора, слушала эти рассказы и наслаждалась сознанием, что наконец она у себя. И пускай это убежище не более надежно, чем комнатушка на Познаньской! Все же оно обладало всеми признаками настоящего безопасного дома. Стол покрыт скатертью, сверкает стекло графинчика с рубиново-красным напитком, керосиновая лампа над столом отбрасывает теплый свет на лица близких людей, на резьбу старинных стульев и золоченые каемки чашек. Два года она скиталась по больничным палатам, чужим углам, холодным клетушкам… И наконец-то дома! У себя дома.


Наступили холода, но погода стояла ясная, и Анна решила уговорить Адама в ближайшее воскресенье съездить в Константин.

— Отметим там мой день рождения. Двадцать три года как-никак. К тому же скоро одиннадцатое ноября, а в Париже этот день всегда торжественно отмечают как день победы над бошами.

— Это чепуха! Но насчет твоего дня рождения следует буне напомнить. Пусть они с Кристин испекут самый вкусный из своих тортов.

— Бедная Кристин! — вздохнула Анна. — Вот никогда не думала, что покидает Геранд ради того, чтобы стоять у плиты в «Мальве».

Торты «мокко», ореховый и «Федора» славились как фирменные изделия старейшей представительницы рода Корвинов. Поскольку в саду росли и лесные, и грецкие орехи, то изделия этой фирмы отнюдь не были суррогатом. Сперва Стефан возмущался и протестовал против выпечки тортов на продажу, но, убедившись, что этим занимаются все женщины — как домохозяйки, так и те, которые где-то работают, — махнул рукой и перестал даже заходить на кухню.

— Делает вид, что он выше этого, — подмигнула Анне прабабка. — Хотя прекрасно знает, что, если б не торты, мне бы пришлось продавать свои украшения. Он такой скрытный и настолько не выносит торгашества, что даже вам не признался бы, что у него есть кое-что для продажи. И лишь иногда снисходит до того, чтобы попробовать мои скромные изделия, причем только по принуждению. Но сегодня, по случаю твоего дня рождения, мы приготовили великолепнейший торт исключительно для нас самих.

Берт от всей души приветствовал Анну и долго, энергично тряс ее руку.

— Очень рад, что мы посидим вместе и, кажется, выпьем настоящего чая. Хотя я и предпочитаю пудинг, но должен признать, что торты леди Корвин произвели бы в Лондоне фурор. Мы с Гарри не можем только понять, откуда берется для них кофе, шоколад? Притом самые доброкачественные.

— От вас, — не могла удержаться от язвительного замечания воспитанница «школы Дьявола».

— Каким образом? — не понял Берт.

— А помните, перед нападением немцев на Россию вы видели на улицах Константина английские легковые автомобили? Вы еще сказали со злостью, что это те машины, которые вашим войскам пришлось бросить под Дюнкерком. Но на побережье Бретани осталось не только ваше снаряжение, а еще и жестянки с чаем, какао, шоколадом в порошке. Их вы и едите теперь — то, чего не слопали под Дюнкерком. Как известно, в природе ничто не исчезает.

Но Берт даже не улыбнулся и продолжал смотреть на Анну с искренним недоумением.

— И все равно я ничего не понимаю. Мы бросили эти запасы продовольствия за тридевять земель отсюда, и захватили их не вы, а немцы. Так откуда же в Польше, в Константине…

— Коммерция и контрабанда, — коротко объяснила Анна. — Карусель крутится непрерывно: вы бросаете, немцы забирают, привозят сюда, их солдаты продают нашим перекупщикам на базарах или получают за эти сладости дешевую любовь. Товар идет дальше в оборот и наконец попадает в руки нашего садовника, сына нашей дворничихи и тысячи других людей, лишенных нормальной работы. А потом женские руки разносят торты и пирожные по маленьким кафе и кондитерским, которые не «только для немцев». В результате господа завоеватели едят отечественные эрзацы из фасоли и мака, а мы и беглецы из офицерских лагерей лакомимся настоящим шоколадом.


В Варшаве продолжалась неуступчивая, упорная борьба за существование, за спасение своей культуры, языка, веры. Столица тяжело пережила жестокий раздел на три части: немецкую, польскую и еврейскую. Передвигаться по городу становилось все труднее и опаснее. Только на аллее Шуха и в Иерусалимских аллеях шумно веселились немцы. Основания для веселья в тот год у них были: они гордились одержанными победами и рассчитывали встретить Новый год в Москве или Ленинграде. Улица презрительно называла немцев «живыми трупами» и «временщиками», но пока еще они одерживали верх, ели, пили, кричали «Хайль!» и орали свои песни в ресторанах «только для немцев». Гитлер все еще был для них победоносным вождем. Он завоевал всю Европу, загнал «жидовскую погань» в гетто, «недочеловеков» — за колючую проволоку концлагерей или в тюремные камеры. Он очищал для граждан рейха не только «крепость Варшаву», но и всю долину Вислы, раздавал поместья и усадьбы своим поселенцам, ежегодно наполнял подземные бункера все новыми коллекциями бесценных картин, серебра, тканей и инкунабул. А когда в начале декабря японцы нанесли удар по американцам, уничтожив в Пирл-Харборе на Гавайях значительную часть их дальневосточного флота, ликованию немцев не было конца. Теперь будущее рисовалось Анне в более черных тонах, чем когда-то в Уяздовском госпитале, хотя фронт проходил за тысячи километров от Варшавы, по заснеженным полям России. Она уже забыла слова «нужно умереть, как на Вестерплятте». Неужели налет японских бомбардировщиков на Гавайи снова предвещает гибель надежды?

Восьмого декабря они с Вандой отвезли в «Мальву» кухонный буфет, в котором можно было укрыть радиоприемник. Прабабка приняла этот шедевр мебельного искусства спокойно, без ахов и охов, как подарок от Адама — «у мальчика золотые руки», — но Берта разбирало любопытство.

— Где вы достали это чудо? Он что, смастерил его специально для нас или изготавливает такие вещи для продажи? И немцы разрешают такое? Почему?

— А почему вы вечно задаете дурацкие вопросы? — не выдержала Анна. — Конечно, он сделал это специально для прабабки — кстати, заботясь о вашей безопасности. Но об этом не следует распространяться…

— Понимаю, понимаю. Молчу. Секрет. У вас все делается украдкой, тайно. Это напоминает мне детство, когда я таскал у матери из буфета сладости! Не из такого необычного, как этот, но мне всегда казавшегося таинственным.

Он остался очень доволен своим сравнением и миссией, которую тут же возложила на него леди Корвин: отныне он будет слушать радиопередачи и сообщать обитателям дома важнейшие новости. Тогда не придется спускаться в погреб сразу по нескольку человек и прабабка избавится от приобретенного по милости Би-Би-Си кашля.

— Согласны? — по-английски спросила маршальша, с улыбкой глядя на своего «пленника».

— Согласен! — выкрикнул Берт и пулей вылетел из столовой.

Не успели они поделиться переживаниями последних дней, а Кристин — накрыть стол к чаю, как из кухни прибежал Берт и бросился к прабабке, чуть не перевернув ее вместе с креслом.

— Сейчас будем пить настоящий чай, — попыталась та остудить его пыл.

— Но это важно, очень важно! — чуть не кричал Берт.

— Берт! — возмутился Гарри. — Уже пять часов, и ты можешь получить свою чашку чая.

Молодой англичанин, бледный от волнения, повернулся к другу.

— Сегодня Гитлер и Муссолини объявили войну Соединенным Штатам! Ты понимаешь, что это для нас значит?

Долгая минута молчания.

— Да, — проговорил наконец Гарри. — Это мировая война.

— Вторая мировая война, — уточнила прабабка, вставая с кресла. — Вы правы, мой дорогой. Весть необычайно важная. Важнее чая, даже настоящего, английского.


Однажды Анна занесла на конспиративную квартиру на Медовой несколько ящиков с тайниками и, уходя, уже в воротах, услыхала громкий голос:

— Ты кто? Слышишь? Отвечай!

Прижавшись к заиндевелой решетке ограды, стояла маленькая девочка. Грязная, оборванная, с непокрытой головой. У нее не было на рукаве повязки с желтой шестиконечной звездой, но в черных глазах, обращенных на спрашивавшего, застыл привычный страх.

— Что ты украла?

Малышка подняла вверх обе ладошки, грязные и исцарапанные.

— Ничего, — шепнула она, — ничего.

Мужчина — в штатском, в тирольской шляпе — не отставал:

— Ты откуда? Говори!

Девочка опустила руки, попятилась, но наткнулась на ограду и прижалась к ней всем своим худеньким телом. Ее полные отчаяния глаза блестели от слез.

— Отвечай, кто ты?

На этот раз девочка решилась ответить:

— Я? Я… человек.

Наступила минутная пауза. «Фокстерьер» — так улица называла ретивых фольксдойчей, гончих псов, работавших на «черномундирных палачей», процедил сквозь зубы какое-то проклятие и отступил в сторону, чтобы пропустить входившую во двор грудастую бабу. Анне этого оказалось достаточно: одним движением руки она вытолкнула девочку на улицу.

— Беги! В соседний двор, — шепнула она.

«Фокстерьер» не сдавался. Теперь прицепился к Анне:

— А вы? Спасаете жидовских детей? Да?

— Откуда вы взяли? Мы оба слышали: это был человек. Просто человек, — ответила она и пошла следом за клубочком тряпья, катящимся вдоль забора, чтобы показать девочке выход на Длугую. Анна была уверена, что сейчас услышит за собой топот. Она бегала быстро, даже Олек догонял ее с трудом. Еще шаг. Один, другой… Но «фокстерьеру», видно, расхотелось охотиться. Он не побежал за Анной.


Перед самыми рождественскими праздниками Анна совершенно неожиданно встретила Паулу. Замерзнув, она зашла в какое-то маленькое кафе и увидела там жену Павла, сидевшую в уголке за кружкой пива.

— Ты что здесь делаешь? — спросила Анна, присаживаясь со стаканом чая к ее столику.

Паула внимательно осмотрелась, убедилась, что никто их не может слышать, и сказала с гримасой отвращения:

— Как видишь, пью пиво с довеском.

— С каким довеском?

— Боже, святая простота! Так теперь называют ерш: смесь пива с самогоном. Хочешь попробовать?

— Нет-нет. Но зачем же ты пьешь, если тебе противно?

Паула вдруг взорвалась:

— Пью потому, что мне противна забитая фрицами Варшава, куда пришлось вернуться, чтобы… чтобы… А, ладно, один раз скажу правду, но ты молчи, не то наши тебя пристукнут.

— Паула!

— Отстань! Надоела мне изысканность твоих Корвинов и Толимиров. А сегодня я запиваю провал, или ошибку, сама не знаю, как сказать. Это я, понимаешь, я отправляла Уршулю из Варшавы, а ее затем схватили и расстреляли под Краковом! До этого — Гелена Марусаж, а теперь — она. Явка в Закопане, в вилле «Дафна», окончательно провалилась. Осталась одна я — невезучая связная. Упьюсь сейчас в доску… С горя.

— В Закопане переправляли людей за границу через Татры?

— С конца тридцать девятого. Тогда это нам как-то удавалось. Немцы не обращали внимания на женщин, ведь у их баб одно дело — кастрюли да пеленки. Поэтому «Бронке» удалось побывать в Белграде и вернуться в Варшаву. А теперь они все попались. Скажи, бывает так, чтобы один человек постоянно приносил другим несчастье?

— Нет, конечно, нет.

— Врешь. Хочешь, как Павел, меня утешить. Но я-то знаю. Наш курьер, лыжница «Горская», передала из тюрьмы записку, просит прислать ей яд. Не может больше выдерживать допросы, пытки. А кто к ней направил отсюда двух парней? Я. Вот тебе и переправа через «зеленую границу». Теперь со всеми ними гестаповцы поиграют в снежную бабу.

— Что за баба?

— Не слыхала? Ты ничего не знаешь! Это такая пытка в зимнее время. Под дулом пистолета арестованных заставляют голыми залезать в сугробы и… Что с тобой?

— Ничего, но… Принеси… Принеси чего-нибудь горячего.

— Сейчас. Только смотри, не хлопнись в обморок!.. На, глотни этой адской смеси. Я возьму еще две кружки, это нас сразу поставит на ноги. Теперь, когда рядом со мной подружка и мне не нужно уже никого никуда переправлять, можно наконец позволить себе выпить еще пару глотков.

— Паула!

— Молчи и пей! Швабы не цепляются к пьяным. И уж во всяком случае, к пьяным бабам.


— Это может плохо кончиться, — пробормотал Адам, когда Анна передала ему разговор с Паулой. — Она всегда слишком много болтала и пила слишком много, а теперь у нее есть повод залить горе.

— Почему ты никогда не говорил, что грозит тебе, мне, а особенно курьерам Главного штаба? Я слыхала о пытках, но так же, как Берт, не особенно в это верила. И просветил меня только человек, который хватил лишку. Это нечестно, дорогой.

Адам рассердился и, впервые за то время, что она знала его, повысил голос.

— А что немцы здесь с нами выделывают, это «честно»? — почти кричал он. — Это соответствует Женевской конвенции? Мы для них — «недочеловеки», туземцы, обреченные на истребление, как некогда индейцы, и — в отличие от них — даже лишенные права жить в резервации. Смерть, повсюду смерть! В снежных сугробах, на поляне в Пальмирах, в подваршавских лесах, на каждом углу. Ты разве не знаешь, что в поляка можно стрелять, если он, проходя мимо немца, держит руку в кармане? Что расстреливают невинных, случайно попавших в облаву? Пытки! Зачем о них знать, думать, говорить? Чтобы бояться? Твоей Пауле за ее выступление в кафе следовало бы задать трепку. Жаль, Павел этого не сделает.

— Почему?

— Потому что, как и все мы, боится болтливых женщин. Паула расклеилась, убедила себя, что приносит другим несчастье, и, выпив, может первому попавшемуся пожаловаться и на мужа. Ее бы следовало отправить под Хелм к Толимирам. А может быть, в «Мальву».

— Только не туда! — воскликнула Анна. — Берт постоянно толкует об их переброске на запад, во Францию. Не хочу, чтобы они подумали, что могут попасть в руки кому-нибудь вроде Паулы.

— В таком случае предупреди Павла, пусть лечит жену сам. Наши ребята пишут на заборах: «Хочешь сдохнуть от чахотки — езжай в рейх на работку». Паула, столкнувшаяся, к несчастью, с одними ужасами, может погибнуть от «оккупационной» болезни. От ощущения безнадежности и отчаяния. От хандры.


Пришли рождественские дни, снежные и морозные. Наступление немцев на восточном фронте было остановлено, а тут еще за дело взялся «генерал Мороз». Вместо того чтоб ликовать в захваченной Москве под праздничной елкой, немецкие солдаты возвращались в генерал-губернаторство в санитарных поездах с отмороженными конечностями, забинтованными ушами и носами. Варшавская улица прозвала этих несостоявшихся победителей Красной Армии «мерзляками» и вполголоса распевала частушки, в которых объяснялось, что под Москвой их удерживают примерзшие к земле задницы.

Анна, когда зашла в Уяздовский госпиталь с традиционными облатками и маленькими подарками, собственными глазами видела закрытые для посещения палаты, полные «мерзляков», лежащих в такой же тесноте, как когда-то раненые защитники Варшавы. Она вспомнила офицеров СД на Хожей, издевавшихся над голодными, недостаточно элегантными военнопленными поляками. Немцы в госпитале не были пленными, но — как рассказывали медсестры — выглядели значительно хуже: вшивые, грязные, с неопрятной щетиной на обмороженных лицах.

Не желая тревожить своих сограждан, Гитлер начал борьбу со снежной зимой сперва в генерал-губернаторстве: весь лыжный инвентарь, находящийся в распоряжении поляков, было приказано сдать вермахту. Варшавяне немедленно сожгли все лыжи и лыжные палки, благодаря чему в течение нескольких декабрьских дней меньше мерзли сами. После рождества фюрер распорядился конфисковать всю меховую одежду, включая дамские шубы, и перед Новым годом немецкая полиция тщательно обшарила квартиры в варшавском гетто. С улиц польской части города моментально исчезли овчинные шубы, меховые пальто, воротники и даже дамские шапки. Немецкие патрули обходили все кафе, не защищенные табличками «только для немцев», и забирали из гардеробов теплую одежду. Ходили упорные слухи, будто меховые палантины и воротники из чернобурок идут вовсе не на фронт, а женам окопавшихся в тылу и в Варшаве офицеров СА, СС и СД. Агентство ОБС — «одна баба сказала» — сообщило, что листовки с изображением гитлеровских бонз и их любовниц в меховых шубах и шапках стараниями возмущенных «мерзляков» попали даже на аллею Шуха.

Акции «лыжи» и «меха», несмотря на снежные завалы на тротуарах и нетопленые печи в полутемных квартирах, подействовали на варшавян подобно веселящему газу. Они впервые увидели растерявшихся немцев, судорожно ищущих способ одолеть не только «русских», но и того самого «генерала Мороза», который помог нанести страшный урон армии Наполеона.


Однажды в январе, под вечер, Анка несла сумку с двойным дном на Новогродскую улицу. Она шла по совершенно пустому тротуару вдоль ограды госпиталя. У ворот, на высоком столбе развевался фашистский флаг. Видимо, был один из тех дней, когда комендатура украшала Варшаву на свой лад — свастиками. Анна приостановилась в нише ограды, чтобы взять сумку в левую руку, и вдруг услышала молодые голоса. Говорили вполголоса, но так близко, что она слышала каждое слово:

— Испарилась она, что ли?

— Наверно, перелезла через ограду.

— Ну и бог с ней. Больше ждать нельзя, уже поздно. Я пишу «Гитлер», а ты — «капут».

— Нас должны снабжать шприцами с краской, — сказал второй голос, показавшийся Анне знакомым.

— Пиши! Не копайся.

В этот момент раздалось какое-то постукивание. С противоположной стороны шел слепой уличный скрипач, ударяя концом палки об ограду. Анна услышала шепот подростков:

— Бежим?

— Он ведь слепой. Дописывай.

Слепой скрипач остановился под немецким флагом, вынул из футляра скрипку и начал играть сентиментальное довоенное танго. Одновременно он спокойным бесстрастным голосом довольно громко произнес:

— Сматывайтесь. И немедленно.

— Господи! Так вы нас видите?

— Насквозь. Кончайте, братцы. Раз, два — и вас здесь нету.

Где-то неподалеку раздался свист, и слепой, оборвав мелодию танго, заиграл песенку о солдате, который отправился в поход с чужим сердцем в ранце. Анна вздрогнула, вспомнив о своей сумке с двойным дном. Она уже хотела уйти, но тут из сумрака внезапно вынырнули и остановились у ограды двое мужчин. Слепец продолжал играть. Один из подошедших с акробатической ловкостью влез на столб и сорвал флаг. Второй непрерывно оглядывался то направо, то налево — очевидно, прикрывал первого. Подростки, видно закончившие свое дело, с изумлением наблюдали за происходящим.

— Не глазеть! Марш отсюда! — рявкнул слепой.

Еще миг, и все разбежались, растворились в темноте улицы. Анна тоже вышла из ниши и пошла дальше, размышляя о дальнозорких слепцах, листовках и липовых документах в ящиках и сумках с двойным дном, сердцах в походных ранцах. Ох, уж эти поляки! Эти славяне…

В тот день Берт был возмущен, как никогда прежде:

— Мисс Кристин рассказала, что своими глазами видела в лесу, недалеко от Константина, лагерь советских военнопленных. Одни солдаты. За колючей проволокой, без крыши над головой, без еды. Они замерзают, едят кору с деревьев. Что происходит? Ведь существует Женевская конвенция. Пленные могли бы работать в рейхе, куда вывозят прохожих с варшавских улиц. Или все это обман, или же здесь не соблюдаются никакие правила игры, никакие джентльменские соглашения…

Анна начала перечислять:

— Аресты, облавы, пытки. Это по-джентльменски? Приказ убивать всех русских офицеров, как распространителей коммунистической заразы. Это по Женевской конвенции? Концлагеря, массовые расстрелы, хороводы вокруг дымящихся печей крематориев? Может, это фигурный вальс? «Все в круг, дамы налево!»

— Замолчите, прошу вас!

— Нет, дайте мне закончить. Конфискация произведений искусства, вывоз или уничтожение книжных фондов, нередко уникальных. Грабеж предметов культа, драгоценностей, золота. Это по Гаагской конвенции, которую Польша тоже подписала?

— Я хочу убежать от всего этого. С меня довольно!

— Но вы должны знать, какому риску подвергаете тех, кто поможет вам в этом бегстве. Ни «мерзляков», ни советских военнопленных в Германию не отсылают — они бы произвели там неблагоприятное впечатление, нарушили покой мирных обывателей. Все концлагеря и лагеря для военнопленных размещены на нашей земле, чтобы в рейхе как можно меньше говорили о том, какой ценой приобретаются права на чужие города и села. С вами, англичанами, возможно, и поступят в соответствии с Женевской конвенцией, тем более что пленные англичане имеют право бежать из лагеря. Но потом не спрашивайте, какая судьба постигла тех, кто вам помог, и не утешайте себя мыслью, что из лагеря в здешнем лесочке можно убежать. Ваши проводники имеют право бежать лишь в небытие.

— Гарри не хочет, не в состоянии в это поверить.

— Ничем не могу помочь. А с вашей переброской за границу подождем до лета. Может, что-нибудь изменится. Вдруг тогда будет легче?

Она поймала себя на том, что теперь и сама говорит, как Адам, как Павел, как весь город: «Продержаться до весны».


Однако май не принес поражения Гитлеру и осада Ленинграда ничего не дала и Москва не пала. Направление немецкого наступления изменилось, фашистские войска двинулись на Воронеж и на Кавказ. На варшавских площадях установили экраны и однажды вечером показали кинохронику об отъезде на восточный фронт итальянских, венгерских, румынских и норвежских воинских частей и даже добровольцев из испанской «Голубой дивизии». Диктор по-польски комментировал этот марш коллаборационистов: «Вся Европа поднялась на борьбу с большевизмом» — и заканчивал патетическими словами:

— Идут все! А ты? Где ты, поляк?

Безмолвная редкая толпа зрителей зашевелилась, и мужской голос крикнул:

— В Освенциме!

По площади волною прокатился страх, стало очень тихо, и через мгновенье перед экраном не было ни живой души. С тех пор варшавская публика, оповещаемая каким-то таинственным тамтамом, появлялась лишь к концу представления, и везде, перед каждым экраном, ответ на слова диктора был один. Через два дня с белых полотен исчезли участники крестового похода, а затем и фронтовая хроника. После того как ребята из подпольной группы «Вавер» бросили в толпу зевак гранату со слезоточивым газом, смотреть пропагандистскую чепуху на улице стало не менее опасно, чем в кинотеатрах, где тоже кидали дымовые и даже зажигательные шашки. О том, что этим занимается молодежь из «Вавера», Анна узнала от Олека. Тот проговорился, когда она спросила, не он ли случаем писал лозунг на заборе госпиталя на Новогродской — голос одного из ребят ей тогда показался знакомым.

— Значит, пишешь только «капут»? Специализация?

Он посмотрел на нее недоверчиво, но, опасаясь разоблачения перед родителями, признался в своем участии в акциях малого саботажа.

— С марта мы будем рисовать якорь — знак борющейся Польши. Адам говорит, это идея какой-то бабы, он якобы даже знает, кого именно, но я не верю. Ведь польское войско — это мы, парни.

Анна вспомнила телефонистку, которая в сентябре первая сообщила в ближайший военный штаб, что польскую границу пересекают немецкие танки.

— Сколько их?

— Не знаю. Много.

— Считай! Считай вслух!

Она стала считать: «Один, два, пять, восемь, де…»

И не докончила, замолчала на полуслове.

Потом считали раненых медсестры и женщины-врачи. Считали порции женщины, кормившие беженцев и бойцов на баррикадах, приносившие им воду. Одинокие женщины. Жены пропавших без вести, попавших в плен или погибших. Матери, рожающие детей в подвалах, матери, заменяющие отцов в осиротевших семьях. Девушки, вот уже третий год работающие в подполье связными и курьерами, разносящие листовки, «прикрывающие» подпольные типографии и конспиративные квартиры, переправляющие за границу бежавших из плена иностранцев. Знак, нарисованный одной из них, с марта стал появляться на всех заборах, стенах, столбах, цоколях памятников. Может, и на цоколе статуи длинноволосой девушки, так и не опустившей занесенного для удара меча?

Анна рассказала Адаму о разговоре с Олеком и полушутя закончила:

— У нас была только одна Жанна д’Арк. У вас — тысячи полуженщин, полусирен с мечами.

— А ты разве не одна из них? — притворился он удивленным. — Кроме того… Ты не поверишь, но и мне сначала не верилось: говорят, что песню «Гей, ребята, примкнуть штыки!» написала Сирена.

— Не понимаю, — нахмурилась Анна.

— Представь себе… Девушка, которую ты когда-то видела, которая позировала скульптору. Помнишь?

Анна помнила одухотворенное лицо, высокий лоб и даже свои сомнения: что еще, кроме сочинения стихов, может сделать для Варшавы эта красивая девушка? Оказалось, что смогла: окрылила Варшаву, наделив ее песней.

— И якорь тоже вам подарила Варшавская Сирена? И ты знаешь которая?

— Знаю? Ты что, новичок? В нашем деле никто ничего важного не знает, каждый подозревает другого, что тот или тоже в конспирации, или доносчик. Все неясно, сомнительно. Так, собственно, и должно быть. Это целое государство, но пока… подпольное. А якорь — не только его символ. Это еще и надежда.

— Карусель крутится, крутится… — пробормотала Анна. — Вы живете надеждой на завтра, и эта надежда — ваша жизнь сегодня.


Месяцы перед урожаем в том году были голодными: немцы не только конфисковали убойный скот и молочные продукты, но и скупали в подваршавских деревнях домашнюю птицу, в огромном количестве отстреливали зайцев и диких коз, повергая в отчаяние местных браконьеров. Но хотя свиньи подлежали кольцеванию, а коровы — строгому учету, появились целые шайки, специализирующиеся на добыче и перевозке мяса, сала, масла, яиц. На железных дорогах действовали банды, сбрасывающие уголь с платформ и обкрадывающие товарные вагоны на запасных путях. От проходящих составов обычно отцеплялись последние вагоны. Таким путем и появились в Варшаве однажды весной «трофейные» черепахи. Выражения лиц у тех, кто обнаружил в отцепленном «товарняке» эту копошащуюся массу, были, видимо, довольно кислые, но чувство юмора взяло верх. В подворотнях мгновенно появились торговцы, предлагавшие любопытное экзотическое животное:

— Импорт прямо из Африки, от сукина сына Роммеля! Лучше всякой собачки! Не кусается, почти ничего не ест, покрыт броней, как танк, в морозы спит. Покупайте черепах! Покупайте живые консервы!!!

Всеведущее агентство ОБС утверждало, что немцы действительно везли черепах на консервную фабрику и в офицерские столовые для приготовления черепашьего супа, и это чрезвычайно расположило варшавян к спасенным от гибели животным. Каждый хотел иметь личную черепаху, а заполучив таковую, хвастался ее размерами и умом, кормил и лечил по-своему. Черепаха, прижившись в польских домах, стала еще и символом: вскоре на заборах и тротуарах рядом с якорем появились ее изображения. Олек говорил, что очень своевременно, так как писать лозунг «Работай медленно» становилось все опаснее, а нарисовать черепаху, да еще при помощи трафарета, было для юных художников «плевым делом». Анна, правда, спросила у Павла, не считает ли он, что этот лозунг деморализует людей так же, как самогон, и что корабль оккупационного быта дойдет когда-нибудь до порта покрытый ржавчиной, обросший в подводной части всякой пакостью? Майор только пожал плечами.

— Чего же ты хочешь? Пройти через пекло и остаться святым? Так не бывает. Да, мы невольно пропитываемся их ненавистью к нам, их безнаказанностью, произволом. Зло переплетается с добром, подлость — с геройством, трусость — с отвагой. Ты попала в котел, под которым немцы ежедневно разводят жаркий огонь. Удивительно еще, что варшавская улица отвечает на это ядовитыми частушками. Разве ты не заметила, что чем тяжелее, чем хуже, тем больше рассказывается анекдотов, тем чаще высмеиваются Гитлер, «временщики» и немногие, по сути пассивные, посетители кинотеатров, которые…

— Знаю: «Только свиньи смотрят фильмы!» Когда-то прабабка говорила, что у вас юмор висельников.

— А ты никогда не смеялась, когда казалось, что наступает конец? Когда хуже быть уже не может?

— Это был нервный смех. А вы…

— А ты?

— Да, теперь у меня уже нет нервов. Я не смеялась, когда Паула рассказывала об игре в снежную бабу.

— Паула… — вздохнул Павел.

— Что она теперь делает?

— Пока отдыхает у знакомых в Анине. И разводит черепах. У нее их целая дюжина. От крохотных до огромных.

Анна внимательно посмотрела на Павла и увидела в его глазах веселые искорки. Оба рассмеялись; на сей раз это не был смех висельников.


Анне черепаху принес молодой Амброс. И не захотел взять за «танк» ни одного злотого.

— Это подарок пану Мальвинскому, — заявил он серьезно, хотя и озорно подмигнул при этом.

— За что? То есть… по какому случаю?

— Вы только скажите ему слово «пакет», и он все поймет. Он говорил: «Ты должен себя показать, иначе не поверю». А я… Контрабанда, торговля… Чем плохо? Ан нет, руки зудят по другой работе!

В тот вечер Адам едва не упал, споткнувшись о черепаху, неожиданно вылезшую из-под тахты.

— И ты тоже? — удивился Адам. — Я думал, у тебя нет времени на глупости.

— Зато у Мартина есть, несмотря на активную деятельность на черном рынке. Принес он это тебе в подарок и просил сказать одно только слово: «пакет». Он что, вырезает силуэты черепах из картона или из упаковочной бумаги?

Анна смеялась, но Адам был явно ошарашен.

— Ага, — пробормотал он. — Значит, Амброс все же нашел концы…

— Ты не мог бы объяснить, что за концы?

— Ты же слышала. Бумага для пакетов.

— Для упаковки «Бюллетеня» или листовок?

— Амброс думает, что для упаковки мятных конфет. Точно я сам ничего не знаю, и мой шеф, кажется, тоже. Мы все получили задание: очень аккуратно, выдавая себя за торговцев сладостями, установить контакт с шайкой железнодорожных воров. Вагон с живыми черепахами они увели, пускай разок попробуют отцепить вагон с бумагой для немецких учреждений и их газетенок. Кстати, напомни завтра, чтобы я угостил Амброса мятными конфетами.

— Ты что, уходишь? Уже комендантский час.

— Нет, я к Леонтине. Может, у нее еще осталось немного салата, который ты привезла из «Мальвы». Мне говорил «Рябой», что черепахи обожают зелень.

— Значит, и у «Рябого» есть черепаха? У него хватает времени на глупости?

— Чего ты хочешь, «Рябой» тоже человек. Не машина.


Все смешалось в одну кучу, как плевелы с пшеницей. Приходящие из-за границы письма о чудесном спасении, о переброске в надежное место — с переданными из тюрем записками о пытках, с почтовыми открытками из концлагерей с извещениями о смерти. Испанский миндаль и перец из посылок — с погребальными урнами, наполненными прахом, неизвестно даже чьим, возможно, просто освенцимской землей. Победы на фронтах чередовались с поражениями, наступления — с контрнаступлениями. Язвительные частушки варшавян, высмеивающие «временщиков», перемежались с их криками «Halt! Los! Schnell! Schneller!». Одни поезда, в которых везли контрабандное мясо, благополучно достигали цели, другие прочесывались чуть ли не на каждой станции и приходили мокрые от людского пота и липкие от крови. Отважные и дерзкие бежали по улице, спасаясь от погони, от пули, а жадные и подлые сами гонялись за теми, кто выглядел подозрительно и мог быть с той стороны стены, из гетто. Одни укрывали незнакомых людей «оттуда», другие следили за соседями, от которых хотели избавиться, вынюхивая, кого те прячут. Самопожертвование и шантаж, геройство бок о бок с подлостью, сила рядом со слабостью, вера — с неверием, надежда — с сомнениями. В игорные дома, кроме шулеров и проходимцев, ходили агенты подполья, офицеры польской разведки, изображающие из себя фольксдойчей, играли в рулетку. Даже терминология немцев отражала сложившееся положение вещей. Президент Варшавы Стажинский именовался «der dumme Patriot»[31], лихой кавалерийский командир «Хубаль» — «der tolle Major»[32], выслуживавшиеся перед немцами поляки — «Konjunkturdeutsche, Schweine, Dreck»[33]. Но этой мрази было немного, а Варшава — миллионный город — ненавидела своих палачей, издевалась над ними, истекала кровью, но и сама наносила удары.

— Кажется, — вздыхала Анна, — даже дед Ианн не смог бы сказать, каких бешеных нужно окунать в океан. Вы с акробатической ловкостью ходите по краю крыш, по проволоке, натянутой между фонарями. Одно неосторожное движение — и конец, падение в пропасть.

Но трагический конец мог ожидать не только тех, кто ходил по проволоке. Именно то лето продемонстрировало чудовищную жестокость «сверхчеловеков», отравленных расизмом. С конца июля варшавское гетто беспрестанно прочесывали карательные отряды, оцепляя сперва кварталы, а затем отдельные группы серых, облупившихся домов. Вахмистр Бюркль, один из палачей Павяка, появился в гетто, чтобы «рассеяться и развлечься». Он велел прогонять перед собой и своей свитой старых бородатых евреев, бить их кнутами, заставлять прыгать по-лягушачьи. Тюремный парикмахер из заключенных отрезал у стариков бороды и выбривал по полголовы, а помощники Бюркля мазали бритую половину черной тушью, превращая этих «Juden» в полунегров. Потом, связав по нескольку человек, их осыпали ударами и пинали под аккомпанемент криков и пьяного хохота. Сам Бюркль стрелял в каждого, кто случайно оказывался рядом, даже в детей, стоявших на балконах или выглядывавших в окна. Ликвидация огромного гетто продолжалась до сентября; ежедневно вывозилось по четырнадцать тысяч человек, отбирать которых вменялось в обязанность самой еврейской общине. Будучи не в состоянии ни противостоять нажиму, ни выполнять приказ, глава общины Черняков в конце июля покончил с собой. Самоубийц, так же как жертв болезней и истощения, немцы сжигали на кострах либо кидали в горящие дома. Шла дикая охота на тех, кто прятался в подвалах или на чердаках. Пойманных отправляли на сборный пункт, куда подходила железнодорожная ветка, и оттуда в лагеря уничтожения, в Треблинку и Майданек. В первые дни августа из Дома ребенка на развороченные, заваленные трупами улицы гетто вышло необычное шествие. Знаменитый писатель и врачеватель душ, доктор Януш Корчак, вел своих сирот под развевающимся зеленым знаменем на сборный пункт, на смерть. Самого маленького он держал за руку. Светило солнце, небо было голубое, ясное. Дети верили, что снова увидят луга и лес, изумрудно-зеленые, как и флаг их Дома. Шли словно на экскурсию, четверками. Корчак знал, что сам может избежать газовой камеры: за стеною гетто для него было приготовлено убежище, гарантирующее безопасность. Друзья, ученики и читатели умоляли Старого Доктора спасти свою жизнь. Он мог покинуть детей, но не сделал этого. Так и вышел из своего города во главе процессии невинных, обреченных на смерть за сам факт своего существования. Непреклонный, верный себе, безумный, великий…


— Не верю, — сказал Берт. — То, что я от вас постоянно слышу, — это история об убийстве. Людей, города. Довольно однообразная песня. Массовое убийство? За что? Почему?

— Послушайте завтра внимательно радио. Может, поверите своим соотечественникам, если не доверяете жертвам геноцида. Чересчур «однообразного», на ваш вкус.

Слово за слово — и началась бурная ссора. Привлеченная шумом, в гостиную явилась прабабка.

— Вы что, с ума сошли? В саду вас слышно. Вот ваша ракетка, Берт. Пошли на корт.

— Партия тенниса? Невероятно! Каждый день одна и та же «однообразная игра»? — издевалась Анна.

Берт покраснел и решился на поступок, возможный только в этой чужой стране, переживающей войну совершенно иначе, нежели его земляки-островитяне. Схватив протянутую ему ракетку, он с размаху швырнул ее на кушетку, стоявшую в углу комнаты.

— Нет и нет! — рявкнул он. — Не хочу играть! И не должен. Не прикоснусь к этой проклятой ракетке до конца неволи. Моей. Вашей. С меня хватит! Довольно!

Он умчался наверх и с силой захлопнул за собой дверь своего укрытия на чердаке.

— «Проволочная» болезнь, — вздохнула прабабка. — Сад огорожен проволочной сеткой, лагерь в лесу — колючей проволокой, Берт и Гарри — языковым барьером. И еще «зеленая граница», которая непреодолима. По крайней мере сейчас.


«Рябой», обычно немногословный, сперва долго рассказывал Анне, какие необычайно сообразительные у него «танки» — играют в прятки под ворохом стружек и салату предпочитают помидоры, — и только потом перешел к делу:

— Пойдете на Крахмальную, семьдесят один, на фабрику станков «Пионер». Там в канцелярии разыщете заместителя главного бухгалтера и спросите, принес ли он книгу для «Ады».

— Это пароль?

— И да, и нет. Он должен ответить, что книгу принес, и передать вам учебник по бухгалтерскому делу. Учтите, там будет лежать «аусвайс» — удостоверение для Адама. Какой и зачем, это муж вам сам скажет. Моя задача — вручить вам скамеечку с тайником для доставки на Крахмальную и поручить вам взять оттуда книгу.

Анна едва дотащила увесистый пакет, проклиная про себя Адама. На территорию фабрики пробралась с трудом, но наконец очутилась перед дверью с табличкой «Бухгалтерия». В довольно большом помещении сидело несколько человек, для заместителя главного бухгалтера был отгорожен угол в глубине комнаты. Анна постучала, услышала «Войдите!» и вошла, плотно прикрыв за собой дверь. Мужчина, сидевший к ней спиной, положил телефонную трубку, которую держал в руке, повернулся и застыл в изумлении. Анна тоже в первую минуту растерялась: перед ней был Зигмунт Град.

— Ты? — проговорила она наконец.

— Я, — ответил Зигмунт. — И весьма удивлен, что Адам послал именно тебя с этой тяжестью.

Он вынул из ящика стола тоненькую брошюрку в серой обложке.

— Я выполнил просьбу Адама и достал ему подлинный паспорт — немецкий «аусвайс».

Анна спрятала книжку в свою сумку с двойным дном и улыбнулась.

— Ну разве не смешно? Ты работаешь на Воле, я часто бываю здесь у знакомых, и мы ни разу не встретились. Я даже не знала, что кроме фабрики Камлера здесь есть еще одна, немецкая, на которой ты работаешь.

— Какая там немецкая! «Пионер» уже много лет принадлежит польскому семейству Блаутов, и вермахт только контролирует производство. С этой целью сюда прислан майор, к счастью австриец. Он постоянно насвистывает вальсы Штрауса, не понимая, что сам предупреждает о своем приближении. Поэтому еще ни разу никого не застукал. А теперь беги и передай своему муженьку, что месть бывает сладкой.

— Скажу, что через вашего австрийца ты раздобудешь ему мятные конфеты. Знаешь, те, что «только для немцев».

— Конфеты? Для Адама? Ни за что на свете!

— А для меня?

— Тебе могу принести на Кошиковую целый пакет. Или даже два.

— Держи! А это — мятные конфеты, получила в подарок. Можешь угощать Мартина Амброса и его мать, чтобы пустить им пыль в глаза. Хотя они не так уж наивны. В нашей квартире немало подозрительного: запрещенные песенки, которые распевает Олек, пирожные, которые пекут мама с Леонтиной, мои ученики, подозрительные папины пациенты.

— Следы крови я сам смыл с лестницы.

— У Мартина Амброса ястребиный взор. А теперь, в знак благодарности, ответь мне на два вопроса: получил ли ты вагон бумаги и зачем просил у Зигмунта «аусвайс»?

— Ох, — рассмеялся Адам, — это два совершенно разных дела. Начну с того, которое касается лично меня. Просто мне надоело возиться с этими тайниками, и я принял предложение одного из Камлеров.

— Будешь там мастерить шкафы и буфеты?

— Не прикидывайся, будто ничего не понимаешь. Их фабрика — конспиративный пункт Армии Крайовой, там среди мебели спрятаны винтовки. Но братьям Камлерам — их двое — нужны помощники: они устраивают еще один арсенал, на Праге. Для такой работы необходимы «железные» документы, вот и пришлось обратиться к Зигмунту, который добыл «аусвайс» через Блаутов, а вернее — через австрийца.

— Это еще более рискованное занятие. А я что теперь буду делать?

— Увы, то же, что и до сих пор. Остаешься с «Рябым». Обычная история: муж смылся, оставив вместо себя своего начальника.

— И черепах. Но, надеюсь, ты не будешь работать черепашьими темпами и к осени вернешься ко мне? А теперь рассказывай про Амброса. Достал он бумагу?

— Да не он! Мартин только разнюхал, кто освободил черепах, и связал этого человека с моим шефом. Я действительно мало что знаю. Там была целая цепочка посредников. Шеф — «Алан» — обратился ко мне, я — к Амбросу, Амброс — к какому-то мальцу с базара, тот — к железнодорожным «коммерсантам», и так добрались до главаря шайки. Тот заявил, что достать можно все что угодно, в том числе и бумагу, но без гарантии качества. А через какое-то время по цепочке сообщили: вагон с бумагой, причем не упаковочной, а писчей, отцеплен, загнан в тупик и ждет разгрузки. Наши организовали транспорт и группу прикрытия. Видимо, несмотря на все предосторожности, главарь шайки понял, что бумагу вывозят не обычные торгаши, и отказался взять за товар деньги, заявив: «Для родины работаем бесплатно!»


Через некоторое время попал в облаву муж Марии Леварт, Густав. После непродолжительного пребывания в тюрьме Павяк его отправили в Освенцим. Анна часто дежурила в библиотеке вместе с Марией и разделяла ее горе.

В октябре карусель так раскрутилась, что помимо головокружения стала вызывать сердечные приступы, потерю сил или, наоборот, неестественное возбуждение и горькие слезы, нередко переходившие в истерический смех. В то время, когда в Сталинграде шли ожесточенные бои, группа саперов Армии Крайовой осуществила операцию «Венок», на два дня выведя из строя варшавский железнодорожный узел. В ночь с седьмого на восьмое октября Прагу и Охоту сотряс мощный взрыв: были взорваны все выходные стрелки варшавского узла, а также пущены под откос четыре эшелона, везущие подкрепление на восточный фронт. Радость, гордость и сразу же вслед за тем подавленность, ярость, тупая боль: в отместку за вывод из строя весьма важного пункта в тылу шеф гестапо приказал расстрелять более тридцати и публично — для устрашения — повесить пятьдесят узников Павяка.

Как когда-то в сентябре, а потом при ликвидации гетто, на улицах города повеяло ужасом. Сердца стучали так же громко, как приклады в дверь парадного по ночам: когда звонил телефон, казалось, дверной звонок нажимает шпик. Массовый террор и коллективная ответственность объявлялись актами «справедливого возмездия», словно до того не было Вавра, Пальмир, эшелонов в Освенцим, Майданек и Треблинку, вывоза в Германию для онемечивания польских детей — как сирот из приютов, так и пойманных «собачниками» на пляжах, проселочных дорогах и даже на улицах. Словно с самого начала не действовал приказ «Nacht und Nebel» — «Ночь и туман» — об истреблении «недочеловеков».

— Повторяется история с «крепостью Варшава», — заметил однажды вечером доктор Корвин. — Немцы жгли и бомбили открытый город, из которого ушли все мужчины — с оружием и без оружия. А потом начали штурм, заявив, что раз в город прорвались части генерала Кутшебы, то его можно считать настоящей, обороняемой по всем правилам крепостью.

— Папа, — спросила немного погодя Анна, — а если б наше подполье никаких акций не совершало, оккупация выглядела бы по-иному? Как, скажем, в Бельгии или Голландии?

— Не верь этому. Немцы никогда не ставили перед собой задачи истребить, например, бельгийцев — это же все нордическая раса. Им нужны наши земли как мост между рейхом и черноземьем Украины. Мы им мешаем. И они устраняют, уничтожают эту помеху. Помнишь: «Карфаген должен быть разрушен».

— Карфаген сровняли с землей. А Варшава не исчезла, она существует. История не повторяется.

— Это предсказание? Ну, Анна, ты у нас мастерица на все руки: библиотекарь, учительница, разносишь пирожные Леонтины и еще, кажется, помогаешь Адаму. Нет-нет, я не спрашиваю в чем. Но, может, для разнообразия поворожишь нам сегодня? Я слыхал, ты по руке читаешь как по нотам.

— Кто вам сказал?

— Эльжбета. Ты обещала, что ее муж вернется, что он не погиб.

Ворожба, предсказания… Никогда еще Варшава так не зачитывалась трудами астролога Нострадамуса, не искала советов у адептов черной магии и хиромантии. В читальне на Познаньской Анне попался на глаза самоучитель, составленный какой-то французской прорицательницей; она не отдала его на перемол и вскоре знала столько же, сколько парижская мадам Минерва. Потому и согласилась погадать доктору по руке, но при одном условии — наедине, без свидетелей.

— У Кароля нет от меня секретов, — заявила пани Рената, гордо вскинув голову.

— Да, но мне надо сосредоточиться. Пойдемте, папа, в нашу комнату.

— Не забирай лампы, — пыталась создать дополнительные трудности свекровь.

— О, мне хватит свечи.

Они пошли в спальню, и там, забившись в угол диванчика, Анна стала разглядывать ладони своего свекра. Она не раз восхищалась этими трудолюбивыми руками, несущими помощь молодым парням, приводимым на Хожую сразу после опасного дела, оставляющим на лестнице следы крови. Но, видимо, все же знала не обо всем; впрочем, и доктор ничего не знал о ней как об «Альге».

— А теперь линия сердца, — взволнованно шептала Анна. — Впереди большое счастье, поначалу несколько сумбурное. Только… Говорить дальше?

— Конечно. До сих пор все совпадало.

— Ну… Если верить авторше самоучителя… Пододвиньте свечу. Еще ближе. Так. Ошибка исключена. Вот эта боковая линия говорит, что у вас роман, продолжающийся, пожалуй, уже год.

— Нет, два, — машинально поправил невестку доктор и вдруг ужасно смутился. Анна, чтобы не видеть его лицо, задула свечу.

После долгого молчания она прошептала:

— Простите меня. Я не должна говорить обо всем, что вижу.

— Видимо, да… Ты помнишь тот день, когда я пришел, немного поцарапанный, из окружного госпиталя? Тогда мне спасла жизнь молодая медсестра. Потом мы были вместе в больнице на Краковском Предместье. И как-то так…

Он умолк, но через некоторое время добавил:

— Не знаю, сможешь ли ты понять. Я очень одинок. И очень измучен работой. Лучшее тому доказательство — не сумел сдержаться…

— Что вы там делаете в темноте? — крикнула пани Рената.

— Да-да, — пробормотал доктор. — Зажги свечу, детка. И забудь о том, что даже я, ученик Эскулапа, эмпирик, позволил затащить себя к ворожее. Впрочем, не какой-нибудь там. Армориканской!

Они вместе вошли в столовую, и на вопрос жены, что его ждет, доктор, уже овладев собой, ответил спокойно:

— Все отлично. Буду жить долго и счастливо.

— Надеюсь, — не без гордой уверенности заявила пани Рената.

В тот же вечер, когда Адам вернулся с какого-то собрания в соседнем доме, затянувшегося почти до полуночи, Анна робко попросила мужа показать ей обе ладони. Он отмахнулся.

— Только не сейчас, мы и так страшно засиделись у «Барса»! Выпью чаю — и спать, спать.

— Пей, пожалуйста. А я тем временем посмотрю твою левую руку. Это очень важно, поверь. Будешь знать, не обнаружат ли немцы раньше времени тот арсенал, что ты строишь.

— Думаешь, это можно предсказать? — засомневался Адам, но все же протянул ей мозолистую ладонь.

— Мозоли мешают, — вздохнула Анна, — но попробую, может, удастся что-нибудь вычитать.

Линия, на которую она посмотрела первым делом, вначале была довольно-таки расплывчатой, но дальше шла идеально ровно, без ответвлений. Только… только линия жизни казалась слишком короткой. Правда, мадам Минерва утверждала, что эта линия может удлиняться с годами.

— Ну что? — спросил Адам, отодвигая пустую чашку.

Он так никогда и не узнал, почему гадалка вдруг бросилась ему на шею, может, так принято у французских прорицательниц? Крепко обняв жену, он с радостью слушал восхищенные восклицания:

— Все будет хорошо! Все! Ох, Адам, ты у меня и вправду необыкновенный. У тебя великое будущее.

— Надеюсь, — подтвердил он не без гордости.


В ответ на публичные казни узников Павяка, главным образом подозреваемых в симпатиях к коммунистам, а также довоенных деятелей левого движения, двадцать четвертого октября забросали гранатами два ресторана «только для немцев». Весть об этом наэлектризовала весь город, поскольку «Кафе Клуб» находился на углу Иерусалимских аллей и Нового Свята, а «Митропа» — рядом с Центральным вокзалом. Там погибло или было ранено несколько десятков эсэсовцев, офицеров и солдат, но агентство ОБС сильно преувеличило потери, скрыть которые немцам не удалось.

— Теперь в свою очередь они заставят нас заплатить за это, — вздохнула пани Рената. — Неужели ваше командование…

— На этот раз, мама, — прервал ее Адам, — вам с Анной придется задавать вопросы Зигмунту. Эти покушения совершали не мы.

— А кто? — широко раскрыла глаза пани Рената.

— Новый партнер, тоже вступивший в борьбу. Видимо, Гвардия Людова: Крестьянские Батальоны действуют в деревнях уже давно и поддерживают с нами связь.

— Поэтому Зигмунт и просил тебя сделать ему скамеечку с тайником? — спросила Анна вечером, когда они остались вдвоем в комнате.

— Очевидно, он нашел подходящих людей и установил связи. Что ж, я ему — скамеечку с тайником, он мне — подлинный немецкий «аусвайс». К тому же теперь у меня есть возможность совершенствоваться в стрельбе.

— Ты с ума сошел?

— Нисколько. Я познакомился с младшим из владельцев «Пионера», Тадеушем Блаутом. Он — подпоручик запаса, воевал в сентябре. Так же как и Камлер, организовал отряды из фабричных рабочих. По воскресным и праздничным дням, свободным от работы на немцев, они ради своего удовольствия тренируются в стрельбе.

— А стрельбище? Откуда оно у них может быть?

— А почему нет? Они устроили тир в подвале фабрики. Однако треск от автоматных очередей был такой, что пришлось посвятить в тайну старого рабочего, строгальщика. Теперь он приходит на время воскресных тренировок, и грохот его станка, работающего на немцев, заглушает звуки выстрелов, направленных против тех же немцев.

— Карусель смерти, — прошептала Анна.


— Залезай! — сказала по своему обыкновению Ванда, приглашая Анну занять место на козлах.

— Куда ты собираешься ехать? Я на сегодня свои дела закончила.

— И тем не менее придется съездить на Волю. На рынок.

— Зачем? Будешь покупать кроликов? Или голубей?

— Не говори чепухи. Там накопилось кое-какое оружие, выторгованное у разных «швейков» и солдат вспомогательных частей. Скоро три часа. Ближе к сумеркам на рынке закрывают лавки, ларьки, уносят товар. Лучшее время, чтобы забрать груз.

— Неужели нельзя было взять в помощники каких-нибудь парней?

— Ты ведь, кажется, очень сильная? — насмешливо заметила Ванда и сразу пустила лошадь во весь опор. — Ладно, не пугайся. Там, на месте, поможет «Лопух». А ты постережешь лошадь.

— Тоже как лопух?

На рынке можно было купить буквально все, включая пушку, и продать даже родную тещу. Площадь кипела жизнью, кричала, убеждала, врала, возмущалась, протестовала, забористо ругалась и с жаром божилась. Завсегдатаи в промежутках между сделками подкреплялись самогоном и горячими картофельными клецками, а иногда — оладьями или, в холодные дни, печеной картошкой. Все здесь было контрабандное или краденое, но эта торговля спасала жителей столицы от голода и крепко связывала с деревней. Рынок был красочен и беззаботен: там играли в карты, как в лучших игорных домах Монте-Карло, и распевали издевательские частушки, там ругались перекупщицы, лаяли выставленные на продажу собаки, в корзинах шуршали черепахи.

Ванда пошла искать «Лопуха» и его дружков и пропала. Смеркалось. Закутанные в платки бабы начали упаковывать в мешки товар, перекупщики закрывали свои ларьки. Вдруг перед телегой вырос, как из-под земли, Амброс. У него было такое несчастное лицо, что Анна спросила:

— Это ты? Что-нибудь случилось?

— И да, и нет. Договорился я тут с одним лопухом, он должен был организовать перевозку. И ни его, ни телеги. А вас, что ли, пани Рената послала за солеными огурцами?

Анна с минуту раздумывала, не пароль ли это? Но… свекровь в роли конспиратора? Такая мысль показалась ей дикой.

— А сколько у тебя бочек?

Теперь задумался Мартин.

— Торговля кончается. Боюсь, больше чем одну не успею достать.

— Давай хотя бы одну. — Анне хотелось как можно скорее отделаться от парня.

Но в эту минуту к Мартину подошел худощавый подросток, хлопнул его по плечу и прошипел:

— Ты что здесь прилип? К филателистке ладишься?

— Ты что? Я ее знаю.

— Отлепись. Поздно уже, надо разгрузить корзины.

— А транспорт?

— Вроде есть. Пошли.

Через полчаса, почти в полной темноте, все собрались у телеги, и у всех, кроме Ванды, выражение лиц было довольно-таки глупым. Когда тяжелые мешки были погружены, Анна, угощая новых приятелей последней порцией купленных здесь же клецок, пристала к Амбросу:

— А где же моя бочка с огурцами? Я столько времени жду.

— Это еще зачем? — удивилась Ванда, которую Мартин толкнул, исчезая в потемках.

— Он ведь не знает, чем занимается «Альга», и считает, что мы должны привезти с рынка огурцы. Пусть думает, что его дружок уговорил тебя подбросить по пути груз.

— Святая простота! — рассмеялась Ванда. — Я уверена, что он подозревает всех нас и знает кое-какие секреты дома на Хожей. Можно рассчитывать только на одно: что он не прохвост.


Вечером, расчесывая свои каштановые волосы, Анна спросила лукаво:

— Скажи, я похожа на филателистку?

Адам, который в эту минуту вставал из-за стола, от неожиданности с грохотом перевернул стул и едва не наступил на черепаху.

— Господи! О чем ты, собственно, говоришь?

— Так меня назвал приятель «Лопуха», — хвастливо заявила Анна.

— Нужно было дать ему по морде. Филателистки — это уличные девки, путающиеся с немцами и берущие за свои услуги деньги — немецкие марки. Иначе говоря — «немецкие овчарки». Наши ребята таких сначала предупреждают, а потом ловят и обривают наголо.

Анна была удивлена не меньше Адама, но тут же у нее мелькнула мысль, что ей впервые в жизни удалось кого-то так поразить.

— Филателистка! Боже мой, Анна, с кем ты имеешь дело? — сокрушался Адам.

Она пожала плечами.

— Не с высокородными друзьями твоей прабабки — это уж точно. В последнее время я общаюсь с уличной шпаной, торгашами. И еще с одним человеком.

— С кем? Где? — набросился на нее Адам.

— На Воле. Это некий «Рябой», шеф моего супруга, — дразнила мужа Анна.

— Бывший шеф, — рявкнул Адам, но, взглянув на голые плечи и золотистые кудри своей «филателистки», вдруг толкнул ее на диван, и они долго возились, давясь от хохота.


Когда однажды Анна спросила Берта, не заняться ли ему, чтобы развеять скуку, какой-нибудь несложной конспиративной работой, тот взглянул на нее с удивлением:

— Вы считаете, того, что мы теперь делаем с Иваном, недостаточно?

— С каким еще Иваном?

Берт понизил голос, хотя они были в комнате одни.

— Из лагеря. Он сделал подкоп под проволокой и бежал. Ваш садовник нашел его в лесу в состоянии крайнего истощения и привел в дровяной сарай. Там он и живет за грудами поленьев и кокса. Он сапер. Ну и… Через месяц, когда отъелся, мы с ним начали мастерить нечто вроде карбидных ламп, которые можно превращать в гранаты.

— Потрясающе! Я рада, Берт. А Гарри?

— Он… Он не уверен, разрешено ли это Женевской конвенцией.

— Ах да… Но если никому не известно, что вы здесь находитесь, кто же поручил вам такую опасную работу?

Берт растерялся:

— Как, вы ничего не знаете? Выходит, я проговорился?

— Не бойтесь. Со мной можете говорить, как со своим однополчанином. К тому же рано или поздно Адам все бы мне рассказал.

— Но ваш муж здесь ни при чем! — возразил Берт. — Это… Это сама леди Корвин.

Теперь в свою очередь ужаснулась Анна:

— Прабабка? А какое она может иметь к этому отношение?

Впервые с тех пор, как Берт попал в «Мальву», он выразил свое восхищение маршальшей:

— La maréchale? У нее такие пальцы, что ей можно поручать самую тонкую работу. Кроме того, она единственная способна объясняться с Иваном. Поразительное явление. Образец настоящей леди. К тому же — полиглотка.

— Значит, вы больше не лакомитесь тортами с шоколадом из-под Дюнкерка? — спросила Анна.

— Почему? — поначалу не понял Берт. — Ах, вы думаете, у нее теперь на это нет времени? Наоборот, она говорит, что чередование разных видов работы освежает ум. К тому же не забывайте, что есть еще мадемуазель Кристин, мадам Крулёва и что запасы английского корпуса были огромны. Как я теперь вижу, значительно больше, чем сам корпус.

— Какао, сардины, ананасы, миндаль, — перечисляла в порыве вдохновения Анна.

— И чай. Настоящий цейлонский чай. Даже Гарри употребляет его безо всяких оговорок. Только Иван…

— Что Иван?

— Утверждает, что их грузинский чай лучше. Гораздо лучше…


На редкость морозный январь сорок третьего года не принес ничего хорошего. Участились уличные облавы; как акт возмездия были произведены взрывы в немецких кинотеатрах «Гельголанд» и «Аполлон», а также, повторно, в ресторане «Митропа». Немцы на жителях долины Вислы вымещали свою злобу за неудачи итальянцев в Африке, и прежде всего — за окружение армии Паулюса под Сталинградом, за ее разгром и капитуляцию. После того как немцы были отброшены из-под Москвы, это было уже второе крупное стратегическое поражение Гитлера в восточной кампании. Красная Армия начала контрнаступление по всему фронту от Кавказа до Воронежа. Продолжалась лишь блокада скованного льдом, отрезанного от «Большой земли» Ленинграда, упорно сражающегося, несмотря на огромную смертность жителей.

Через Атлантику и Северное море один за другим шли в Мурманск морские транспорты, конвоируемые английскими и польскими военными кораблями. Их непрерывно атаковали немецкие подводные лодки; поразив торпедами медлительные торговые суда, немцы никогда не подбирали уцелевших матросов, и конвойные суда не раз встречали на своем пути плоты с привязанными к ним скелетами или дрейфующие шлюпки с трупами.

Все теснее становилось на нарах концлагерей, все гуще валил дым из печей крематориев, а на заводах и в поместьях Германии можно было встретить тысячи женщин и мужчин со знаком «P» — Pole, поляк, — на одежде. В Варшаве хватали виновных и невиновных, было холодно, голодно и темно, несмотря на карбидные лампы. Электрическое освещение полагалось только немецкой части города, остальные районы получали электроэнергию поочередно.

Однажды, возвращаясь под вечер домой, Анна едва не столкнулась с немецким офицером и отскочила как ошпаренная. Но тот не обругал ее, наоборот: отступив в сторону, обошел по краю тротуара. Анна мельком взглянула на него, и у нее перехватило дыхание: под козырьком офицерской фуражки сверкнули глаза Казика Корвина. Домой он пришла страшно возбужденная и сразу кинулась к Адаму:

— Предупреди, кого следует: Казик работает на немцев. Я видела, как он шел по Кручей в немецкой форме.

— А это был он? Точно? Может, кто-то на него похожий?

— Нет, я не могла ошибиться. К тому же он постарался обойти меня стороной.

— Казик? О, боже!

— Он никогда не бывает у прабабки. Год назад я спрашивала о нем у Ванды. Она сказала, что поселила его в надежном месте, но он оттуда съехал и ушел в лес.

— А теперь… Нет, это немыслимо!

— Может, попался и дал немцам подписку? Ты сам говорил, что он хороший специалист, учился в Германии.

— Ну и что? Казик — рейхсдойч? Абсурд! Очевидно, ты ошиблась.

— Позвони Павлу, пусть немедленно придет.

— Уже очень поздно.

— Скажи, что я бьюсь в истерике и только он сможет меня успокоить. А чтобы не подумал, что это ловушка, предложи ему поужинать у нас и партию в бридж. Ночь поспит в столовой, на тахте.

— Черт возьми! Казик! Кто бы мог подумать!

Павел пришел перед самым комендантским часом и прямо с порога заявил:

— У меня сегодня был трудный день. Рассчитываю на обещанную кровяную колбасу и рюмку наливки в придачу.

— Боюсь, одной рюмкой тебе не обойтись, — буркнула Анна и сразу потащила его в свою комнату.

Павел внимательно выслушал ее рассказ, прерываемый восклицаниями Адама: «Понимаешь? Казик! Казик — офицер вермахта?», и молча закурил. Вид у него был растерянный.

— Может, выпьешь рюмочку? — предложила Анна.

— Да. Вместе с вами.

Пили молча. Наконец Павел отставил рюмку и вздохнул.

— Я мог бы ответить вам так, как когда-то отвечали мне в «двойке»: не ваше это дело. Но Анна… Боюсь, ты захочешь через Ванду докопаться до истины и испортишь то, что до сих пор нам удавалось чудом. Поэтому я вынужден кое-что вам сказать. Налей рюмки. Выпьем за здоровье генерала вермахта. Генерала Казика Корвина.

— Павел! — возмутился Адам.

— Ничего не поделаешь. Для немцев он настоящий генерал инженерных войск. Специалист в области фортификации. Часто ездит во Францию, бывает в неоккупированной зоне. Ну так как? Пьем, Анна?

— Еще не поняла за кого.

— За моего коллегу из «двойки», бывшего пациента Уяздовского госпиталя, поручика Армии Крайовой, исполняющего обязанности немецкого генерала. Его теперешней фамилии даже я не знаю, а кличек у него несколько. Но если тебя когда-нибудь пошлют отнести сумку или чемодан с двойным дном некоему «Брадлю», притворись, что ни о чем не знаешь. Я не имел права посвящать вас в эти дела.

— За здоровье… — первым встрепенулся Адам.

— Вы безумные, безумные! — взорвалась Анна. — Прабабка с нашими союзниками мастерит гранаты, Галина распространением листовок на немецком языке способствует деморализации немецких солдат, фабрикант строит подпольные арсеналы, а всем заправляет якобы настоящий генерал вермахта. На улице уже тепло, завтра же пойду окунаться в Вислу.

— Ты получила такое задание? — заинтересовался Павел.

— Нет. Я получила письмо из Геранда и вспомнила советы деда Ианна: взбесившихся людей нужно семь раз подряд окунать в холодную проточную воду.

— Но ты сама сказала, что мы всего лишь безумные. Поэтому выпей за генерала — поручика Корвина.

— Пусть сломает себе шею! — провозгласила Анна. — Так, кажется, у вас желают удачи?

— Ногу он уже раз сломал, — заметил Павел. — И вылечил с твоей помощью. Ну так что? За его удачу и твои достопамятные заслуги! Пей, Анна!

— Пью. Пресвятая богоматерь! Вот теперь, когда Павел собирается сесть за бридж, у меня, кажется, начнется истерика. В ту ночь майору не везло; проигрывал он — по его словам — не только из-за позднего времени, но и потому, что Анна ошеломила его своим рассказом о «Мальве».

— Что они могут мастерить в «Мальве»? — размышлял он вслух, морща лоб. — Собирают, что ли, у жителей карбидные лампы и чистят корпуса? Никогда не поверю, чтобы «Филипп» позволял кустарным способом изготавливать свои знаменитые «филиппинки». У него есть своя подпольная мастерская, да и сам он профессиональный пиротехник. А Берт и Иван — горе-ремесленники.

— Прабабка тоже? — обиделась Анна. — Они говорят, у нее руки просто созданы для такой работы.

— Вздор! Значит, не «филиппинки». Может, просто очищают корпуса ламп, а женщины шьют мешочки из плотного тика для пороха? Я знаю, что в подпольных мастерских по изготовлению гранат работают и женщины-химики. Но чтобы прабабка? Вдова маршала?

— От шляхты всего можно ожидать, — сказал с мрачной миной Адам, так хорошо скопировав Зигмунта, что все, даже доктор, рассмеялись.

Пани Рената готовила на кухне для утомленных игроков ранний завтрак и потому не была посвящена в аферу под кодовым названием «Мальва».


— Я влюбилась, — заявила однажды Анне Данута, — и теперь, выполняя задания подполья, уже ничего не боюсь.

— А какая же связь между любовью и страхом? — спросила Анна.

— Самая прямая. Я сама в этом убедилась. Он очень смелый и остроумный. Даже перед серьезным делом рассказывает анекдоты и вспоминает самые удачные операции. Старается не думать о том, что вызывает страх. Говорит, самое главное — не сидеть сложа руки, потому что его и таких, как он, как мы, боится гестапо.

Анна с любопытством посмотрела в сверкающие глаза золовки.

— А что же вы такого делаете, отчего немцы вас боятся? Листовки разносите…

— Ну, это в прошлом. Я теперь другим занимаюсь. И на этом новом поприще познакомилась с «Кмитицем». А работа у нас наверняка интереснее, чем у тебя на твоих курсах и в библиотеке.

Анне захотелось одернуть девчонку, но она лишь спросила:

— Что же ты теперь делаешь?

— Это очень, очень секретная работа.

— Хорошо, не говори.

— Ну ладно, тебе, так и быть, скажу. Наша группа поддерживает связь с лагерями военнопленных, передает туда карты окрестностей, маленькие радиоприемники, оружие и деньги для организации побегов. И с мобилизованными на принудительные работы мы связаны, и разные шифровки передаем.

— И все это проделывают такие влюбленные недоросли, как вы с «Кмитицем»?

Данута немного сбавила тон:

— Ну… не все, конечно. Мы работаем на упаковке. Материалы перед отправкой упаковываются, иногда прячем их в продуктовые посылки. Так, что комар носу не подточит.

— А твой «Кмитиц» понравился бы прабабке? — спросила, минуту помолчав, Анна.

— Ого! Знаешь, будь буня помоложе, я, наверно, никогда не привезла бы его в «Мальву». Он смеется совсем как она и тоже говорит, что не умрет. В эту войну, разумеется.

— Конечно, если сидеть на упаковке.

— Но Зенек не всегда этим занимается, а только сейчас, пока не заживет рана, — возмутилась Данута. — Его подстрелили во время войны памятников.

— Войны памятников?

— Неужели не знаешь? За то, что наши сняли с памятника Копернику доску с немецкой надписью, Фишер велел убрать с площади памятник Килинскому, и приказ об этом был расклеен по всему городу. Тогда наши ребята налепили на эти приказы губернатора листки с текстом: «В отместку за уничтожение памятника Килинскому продлеваю зиму на шесть недель. Николай Коперник, астроном».

Анна кивнула.

— Да, я видела и надпись на стене Национального музея: «Я здесь, народ Варшавы. Ян Килинский». Передай «Кмитицу», что ему удался «coup double», как говорят во Франции; это что-то вроде: одним ударом убить двух зайцев. Он в равной мере необходим и пленным в лагерях, и некой симпатичной, немного пугливой варшавянке.

— Уже не пугливой! Ведь только ты знаешь, что когда-то, давным-давно… Он считает, что я исключительно отважна.


Однажды в марте, ожидая, пока «Рябой» упакует столик с тайником, Анна занялась кормлением черепах и не заметила, как замигала красная лампочка — знак, что вошел кто-то чужой. Незнакомец, отстранив сына «Рябого», подошел прямо к ней.

— Мне нужен «Ада», — заявил он, не потрудившись даже назвать пароль.

Анна хотела было сказать, что посетитель ошибся адресом, но вдруг, взглянув на густые брови над большими выпуклыми глазами, невольно произнесла:

— Так вы, поручик, не попали в плен?

Брови вошедшего сдвинулись в одну линию, рука скользнула в карман пальто.

— Что это значит? Кто вы?

— Я жена «Ады», которого вы ищете. Но мы встречались раньше. Помните горящий скипидар с фабрики «Добролин»? Вы дали нам лошадь, когда мы по приказу генерала Городинского приехали на склад за медикаментами.

— Я?

— Поручик Пацак-Кузьмирский, защитник Воли?

Незнакомец перевел дух, вынул руку из кармана.

— Ладно. Это я. Но только для вас. Для «Рябого» я «Анджей», для других — тоже. А ваш вопрос напугал меня потому, что лишний раз показал всю трудность полной, абсолютной конспирации. Вы не поверите, но когда адъютант командующего Армией Крайовой заказывал у известного сапожника сапоги для своего шефа, тот открыл какой-то гроссбух, в котором были записаны размеры обуви и фамилии старых, довоенных клиентов, и, как сейчас вы, спросил: «Значит, генерал Токаревский не попал в плен?»

Анна рассмеялась и сказала:

— Я везу на Прагу груз. Возьму рикшу. Можете поехать со мной и оттуда добраться до Медзешинского вала.

— «Ада» на валу? Отлично. А что в этой пачке?

— Лучше не спрашивайте. Для рикши — столик. Низенький, так что мы сунем его под ноги и усядемся вполне удобно.

По дороге Анна узнала, что «Анджей» пробыл в лагере для военнопленных очень недолго и сбежал оттуда с одним польским солдатом и двумя пленными англичанами.


Вечером Адам вернулся очень возбужденный и поспешил поделиться с Анной своими впечатлениями.

— «Анджей», кажется, тебя знает? Забавно. Но тем лучше — сможешь иногда забегать с материалами в бункер.

— Куда? В бункер? Значит, арсенал уже построен?

— Да. И так замаскирован, что никто его не обнаружит. Теперь мы с Камлерами строим потайной бункер для командующего АК. На некоторое время к этой работе подключен и капитан «Анджей». Что тебя так удивило?

— Я не знала, что «Анджею» присвоено звание капитана.

— Чисто женская логика. Я рассказываю об убежище, по сравнению с которым легендарный Сезам — жалкая нора, а у нее в голове чьи-то звездочки на погонах. Кстати, а откуда тебе известно, что он был поручиком?

Анна смутилась, но лишь на мгновенье.

— Он еще не стар, вот я и подумала, что в сентябре, наверно, воевал как поручик.

— С чего ты взяла? В сентябре он мог, как и я, лежать в госпитале.

— Но мог и сражаться на фронте и там отличиться.

— Тогда бы он этим хвалился, — возразил Адам. — А, как я слышал, «Анджей» главной своей заслугой считает удачный побег из лагеря.

Анна подумала, что разгром немецкой колонны на Воле и пылающие как факелы танки куда эффектнее, чем бегство из лагеря, а медикаменты с тамошнего склада спасли Адама от гангрены, но ничего не сказала, только вздохнула. Она хорошо усвоила, что молчание — золото. Но обладать золотом такой пробы оказывается чрезвычайно обременительно…


Однажды ночью, когда Анне из-за позднего времени пришлось заночевать у Новицкой, туда же, за минуту до наступления комендантского часа, зашел Казик Корвин. Все трое сперва несколько растерялись, но потом придумали какое-то объяснение на случай внезапного появления в доме полиции и, поужинав, решили пораньше лечь спать. Однако, когда Анна, позвонив на Хожую и предупредив, что переночует у Галины, вернулась в комнатушку, где размещался кабинет Новицкой, а мебель состояла из хорошо ей знакомых изделий Адама и «Рябого», она застала хозяйку и Казика настолько увлеченными беседой, что они не прервали разговора даже при ее появлении. Речь шла о каком-то «Фонсе», который, получая от Новицкой антигитлеровские листовки на немецком языке и карикатуры, переправлял их в Берлин, откуда они различными каналами распространялись по всему рейху.

— Этот «Фонс» немного не в себе, — смеялась Галина, — но только такие отчаянные смельчаки могут проникать туда, где их совсем не ожидают. Ох, извини, я забыла, что ты тоже…

— И что я здесь, — вмешалась Анна.

— К-хм, — кашлянул Казик и умолк, но Новицкая стала его упрашивать:

— Расскажи о какой-нибудь из своих вылазок. Можешь взять с нас самую страшную клятву о сохранении тайны. Я и без тебя кое-что знаю о подвигах «Фонса», о переправке наших листовок на запад и на восточный фронт, а «Альга»… Думаю, твои чемоданы с двойным дном тоже прошли через ее руки, даже если ты их получил от кого-то другого.

— К-хм, — снова кашлянул Казик.

— Карбид в лампе кончается, я ее пока погашу, а зажгу потом, когда буду ставить раскладушку. Ночь. Оккупационная ночь в канун весны. Завтра первое апреля. Так что расскажи нам историю, которую мы воспримем как неправдоподобную, но смешную.

— Хорош смех! — пробормотал Казик.

— Но ведь ты никогда не испытываешь страха.

— Разъезжая в генеральском мундире? С фальшивыми документами? Ты что, с луны свалилась?

— Ну ладно, не надо о страхе, о трудностях, расскажи о том, что с нами тут случиться никак не может. О вещах необыкновенных.

Прижавшись друг к другу на тахте, укрывшись одним одеялом, поскольку в комнате было холодно, они перенеслись в совершенно иной мир, где в небе не было дыма и отблесков пожаров, а на берегу Средиземного моря золотились и благоухали пушистые мимозы. Каждую подробность приходилось вытягивать из Казика чуть ли не клещами. И Анна, забыв, где она есть на самом деле, оказалась с немецким генералом в Париже, вместе с ним она отмечала свои документы в городской комендатуре на углу улицы Опера и площади Опера, получала место в гостинице, вела переговоры в штабе армии маршала фон Рундштедта, делилась своим «опытом», приобретенным на строительстве фортификационных сооружений на восточном фронте, участвовала в разработке планов строительства укреплений на западном побережье оккупированной Франции и даже, как видный специалист по возведению Атлантического вала, получила от вермахта 500 марок задатка в счет будущих консультаций.

— Подожди, — прервала Казика Новицкая. — Это тот самый Рундштедт, который фигурирует в моих листовках? На его примере мы показали трения между вермахтом и нацистской партией.

— Тот самый. Что ж, вы делаете свое, я — свое, но все мы, как можем, используем этого фельдмаршала. Ну как? Хватит или рассказывать дальше?

— Не сердись. Рассказывай.

— Разное бывало. Однажды я, например, якобы вербовал специалистов фортификационного дела среди французов. При случае пошел взглянуть, что сделали эти вандалы с могилой Наполеона. Оказывается — ничего. Гид, с розеткой ордена Почетного легиона в петлице, объяснял немцам, среди которых было несколько генералов, какие из боевых знамен захвачены у «бошей». Ни один из «бошей» не возмутился. И табличек «Nur für Deutsche» нигде не было, хотя в рейхе, во франкфуртском кафе, я видел надпись: «Полякам, евреям и собакам вход запрещен».

— Казик! — простонала Анна.

— Вы же меня просили говорить правду, так или нет? Ну а затем, уже в штатском — этакий господин с седыми висками, далекий от всяких военных дел, — я добрался до директора Парижского банка, который, согласно полученным им инструкциям, связал меня с французским Сопротивлением и, передавая с рук на руки, переправил на юг для организации постоянной надежной линии курьерской связи Берлин — Париж — Ницца — Испания.

— Ну, а потом что было? — подгоняла рассказчика Новицкая.

— Потом состоялась запланированная Варшавой встреча с человеком, приехавшим из Лондона, и еще с одним, который помог мне перебраться в Испанию. Скачок из заснеженной, истерзанной Варшавы в Канн — пахнущий весной, желтый от нарциссов, голубой от уже теплого моря, где немецкий генерал мог не только смыть с себя пыль долгих странствий, но и забыть о военной действительности, каковой там и не существовало, — был столь ошеломителен, что все происходящее просто не укладывалось в голове. По набережным прохаживались отдыхающие, в зарослях мимозы уединялись влюбленные, а пожилые люди, сидя за стаканчиком вина, сетовали, что эта «странная война» затянулась и мешает приезду постоянных довоенных гостей — богатых англичанок и американок. Они вздыхали, но тут же оговаривались: «Rien à faire» или «Faut accepter», что означало: ничего не поделаешь, надо все принимать так, как оно есть.

— А где же ты в таком случае проводил «опасные» беседы? — удивилась Новицкая. И впервые услышала сдавленный смех Казика, обычно молчавшего или отделывавшегося коротким «к-хм!».

— В совершенно необычном месте: в море. На пляже можно было взять напрокат водный велосипед и плавать на нем вдоль берега. Что мы и сделали — и весьма энергично работали педалями. Только рыбы слышали странные разговоры двух солидных мужчин в купальных трусах. Пожалуй, никакая другая велосипедная прогулка по волнам Средиземного моря не дала нам столько, сколько эта. Считайте сами: организация конспиративного пути на юг Франции, установление пунктов связи вплоть до самого Мадрида и Сан-Себастьяна — при том, что эти пути должны также служить летчикам союзников, сбитым над Германией, и беглецам из лагерей. Сотрудничество со штабом маршала фон Рундштедта оказалось полезным еще и потому, что я привез оттуда много эскизов и данных о будущих укреплениях, а также образцы различных штампов, печатей и документов, употребляемых немцами в оккупированной зоне Франции. По этим образцам некто «Агатон» из нашего отдела легализации потом подделывал документы, и превосходно, в чем я убедился, когда во время одной из последних поездок со мной вышла следующая история. Стою я в парижской комендатуре в очереди за направлением в офицерскую гостиницу и продовольственными карточками. Стою и уже предвкушаю, как наемся в изысканном ресторане. Вдруг вижу: какое-то замешательство. Сидящий за барьером фельдфебель заявляет стоявшему передо мной офицеру, что его проездные документы не такие, как нужно, похоже даже, фальшивые. Уйти из очереди было уже поздно. Мои проездные документы готовил «Агатон» — классный специалист по подделке документов, хотя и штабной офицер. Я уже был уверен, что попался, причем глупей глупого — из-за дотошности писаря комендатуры. Лихорадочно ищу выход, как вдруг фельдфебель вырывает у меня из рук мои документы и показывает стоявшему передо мной офицеру: «Вот настоящие проездные документы, и такими они должны быть. Прошу вас подождать до выяснения… — И ко мне: — К вашим услугам, генерал». Я криво усмехнулся, а сам подумал об «Агатоне», которому фельдфебель невольно выразил свое искреннее восхищение.

Некоторое время все трое сидели молча. Анна думала не только о приключениях Казика, но и о том, что он побывал в нормальном, спокойном, сытом мире, не знающем, что такое страх. Она хотела сказать об этом с горечью и скорбью, но вдруг перед ней в темноте замаячила бескрайняя водная гладь, и Анна только вздохнула:

— У нас даже моря теперь нет…

— Ничего нет, — прошептала Новицкая. — Но, как ты слышала, кроме этого, мы можем иметь все: необыкновенную, красочную воображаемую жизнь, собственное антигитлеровское подполье, партизанское движение в лесах, саботаж на фабриках и заводах, диверсии, искусную разведку и войну памятников. Даже ты…

Анна насторожилась.

— Даже ты, — закончила Новицкая, — с той поры, когда мы спасали раненых в Уяздове, ни разу не сказала «il faut accepter».

Святая Анна Орейская! Не сказала и никогда не скажет. Это подтвердил, выбираясь из-под одеяла, и генерал вермахта своим лаконичным, одобрительным «к-хм».


Карусель крутилась все быстрее и быстрее. Военные эшелоны взлетали в воздух на польской земле все чаще, неусмиренные тылы восточного фронта не стали безопаснее, многие немецкие планы оставались нереализованными. Необходимо было спешить. Еще существующее малое варшавское гетто подлежало уничтожению. Рейхсфюрер СС Гиммлер отдал приказ: гетто опустошить, сжечь, взорвать! Как можно скорее! Schnell und noch schneller!

В апреле начался последний акт трагедии, разыгрывавшейся «за стенами» гетто: его жители отказались выйти на сборный пункт. Было решено оказать немцам вооруженное сопротивление, стрелять в эсэсовцев и забрасывать гранатами танки. Борьба за жизнь, а вернее — за героическую смерть продолжалась долго. Члены еврейской боевой организации самоотверженно защищали каждую позицию, каждый дом, чердак, даже подвал. В один из дней эсэсовцы выпустили на улицы эльзасских овчарок. Сражающимся оказывали помощь извне польские боевые группы. Те же люди, которые прежде переправляли через стену мешки с крупой, живых телят, свиней, даже коров, теперь перебрасывали оружие. Но специально присланный для истребления «бандитов» офицер СС и полиции Юрген Штроп приказал — для прекращения «скандала», каковым являлось сражение «сверхчеловеков» с евреями, — поджечь малое гетто. Над отрезанным стеной районом много дней стлался черный дым. Пламя лизало дома, едкий чад выкуривал людей из нор, из подвалов и тайных подземных переходов между зданиями. Убивали даже тех, кто, пытаясь бежать, пробовал подкупить своих преследователей золотыми монетами, цепочками и перстнями — мертвый, как известно, скорее расстанется с имеющимся у него золотом, чем живой. Это была уже не борьба, а резня. Спасаясь от огня и дыма, люди прыгали с балконов, из охваченных пламенем оконных проемов и гибли или от пуль, догонявших их в этом последнем полете к земле, или разбившись о мостовую. Чудовищная акция по уничтожению невинных, ликвидации «недочеловеков» закончилась фейерверком: взрывом красивой синагоги — творения знаменитого Маркони. До шестнадцатого мая из гетто вывезли в Треблинку всех его обитателей и жестоко расправились с его последними защитниками. Взорвав уцелевшие от пожаров дома, Штроп отправил Гиммлеру отчет, альбом фотографий — вернейших свидетельств геноцида и последний рапорт, весьма лаконичный: «Es gibt keinen jüdischen Wohnbezirk in Warschau mehr». — «В Варшаве нет больше еврейского гетто».

Еврейский район Варшавы перестал существовать. Погибли несколько сот тысяч ремесленников, торговцев, детей, женщин и бойцов, защищавших свое право на жизнь. Только красное от зарева небо полыхало, трещало и дымилось над гигантским скопищем мертвых руин.


После пасхальных праздников не пришла на работу Мария Леварт. Она прислала Анне записку: «Вернулся муж. Объясни, кому нужно, мое отсутствие». Сделать это труда не составляло. В середине сорок второго года у одной из читательниц библиотеки во время обыска гестапо обнаружило повесть Эренбурга, и библиотеку для посетителей закрыли. С тех пор работа на Кошиковой свелась лишь к поддержанию порядка и заботе о сохранности фондов; книги выдавались только особо доверенным читателям. Дежурства в читальне продолжались, но Марию Леварт мог заменить любой из сотрудников.

Через несколько дней Анна зашла к Марии на Мокотовскую, чтобы выяснить, почему та не дает о себе знать. Мария была дома — надломленная, удрученная. Когда Анна обняла ее, она вдруг горько расплакалась.

— Ведь он вернулся, — утешала ее Анна, — живым вернулся из лагеря. Что же ты… Почему плачешь?

— Вернулся, но какой-то странный, совсем другой. Я не могу этого вынести, не могу привыкнуть к чужому человеку, хотя понимаю, стараюсь понять…

Из печального рассказа Марии следовало, что Густав жил теперь лишь для себя, думал только о том, чтобы сохранить свою жизнь. Он видел, как в Освенциме раньше других гибли крепкие, сильные люди, потому что их тела бунтовали против резкого изменения условий жизни. И поэтому теперь, дома, ел столько же и такую же пищу, как в концлагере, — без мяса и жиров. Жил — целиком замкнувшись в себе. «Что они с ним сделали в этом лагере? Он по-прежнему живет той жизнью. Это уже не он, не он…» — в отчаянии твердила Мария.

Анна весь день не могла забыть страдальческого лица Марии, ее слов о том, что Густав стал для нее чужим. Было в этих словах что-то тревожное, не дававшее покоя и самой Анне. Первым вопросом, который она, придя домой, задала Леонтине, было:

— Пришел?

— Пан Адам? Пришел, но сказал, чтобы к ужину его не звали. Он очень занят.

Адам дома. Впрочем, причиной ее беспокойства не было предчувствие беды, провала или ареста. Она вошла в комнату, приблизилась к сидевшему за столом мужу и положила руку ему на плечо. Он не поднял склоненной над бумагами головы, даже не произнес обычного: «А, это ты?» Другой рукой она стала гладить его волосы. И тогда он оттолкнул ее пальцы жестом, каким отгоняют назойливую муху. Анна вздрогнула. Теперь она поняла, что ее мучило столько часов. Это был страх. Страх, что ее может постичь судьба Марии и она тоже обнаружит, что самый близкий для нее человек изменился, стал совсем другим, чужим.

— Нет, нет! — шепнула она.

— Почему «нет»? — спросил Адам. — Это чертеж нового бункера. Что тебе тут не нравится?

Она с минуту смотрела на мужа молча, но так пристально, что он повторил, уже нетерпеливо:

— Почему ты сказала «нет»?

Тогда она вспылила:

— Помнишь, я рассказывала тебе о возвращении из лагеря мужа Марии…

Он не дал ей закончить:

— У меня хватает своих забот.

— Вот именно. У тебя столько забот, столько важных и сверхважных дел… Важнее даже, чем…

У нее перехватило дыхание, и она умолкла. Адам повторил:

— Важнее, чем… что? О чем, собственно, ты говоришь?

— О нас обоих. О тебе. Обо мне. Разве ты не чувствуешь, что работа, которая должна нас объединять, постепенно нас разделяет? Ты замыкаешься в себе, становишься раздражительным, каким-то чужим…

— Но у меня буквально ни на что не хватает времени! — почти крикнул Адам. — Ты сама хотела мне помогать, а теперь что, новые желания появились? Ворковать, точно пара голубков, хочется? Принимать близко к сердцу заботы посторонних людей? Думаешь, у меня мало своих огорчений? Кругом провалы, постоянно боишься, что те, кто попались, начнут говорить… И этот твой «Анджей»…

— Как? — прервала Анна. — Он тоже попался?

— Нет, но…

Оба вдруг умолкли, с тревогой глядя друг на друга. Адам отодвинулся от стола и с минуту напряженно смотрел на ее лицо и судорожно сжатые кулаки.

— Не пойму, — сказал он наконец, — из-за чего, собственно, ты устраиваешь мне сцену? Из-за того, что я обращаю на тебя мало внимания, или потому, что ты беспокоишься об «Анджее»?

Анна с гневом перебила его:

— Прекрати! Прекрати!

— Почему? Это может быть даже интересно.

— О, да. Очень интересно! Люди любят друг друга, но перестают друг для друга существовать. Неужели ты этого не чувствуешь? Не видишь, что мы превращаемся в какие-то автоматы, в работающие машины?

— Идет война.

— Вот-вот. Все для нее, все с мыслью о борьбе, о победе. Ты строишь бункеры, я доставляю мебель с тайниками. Последнее время мы живем как бы параллельно, видимся все реже и реже, раздражены, измучены, иногда даже злимся…

— Я никогда не приходил домой пьяным, не буянил.

— Ох, Адам! Если бы ты знал…

— Что? Скажи же наконец.

Она придвинулась к нему, прильнула всем телом.

— Если бы ты знал, как сильно я тебя люблю. Как боюсь каждый день, что мы не увидимся вечером, что за тобой придут ночью сюда, на Хожую. Как мне грустно, что твои мысли где-то далеко даже тогда, когда мы вместе. Война. Ужасная война! Неужели наша молодость должна пройти именно так…

— Ах ты об этом? Только об этом? И «Анджей»…

— Никто меня не интересует, кроме тебя. Никто. Но я не хочу думать, как Мария: «Вернулся ко мне, в наш общий дом, совсем чужой человек».

— Пойми, я должен… — с возмущением воскликнул Адам.

— Все пойму, только не отворачивайся от меня, не оставляй одну. Попробуй найти время и для нас двоих. Хотя бы вечером. Ведь, наверно, ты, как и я…

— Да, да.

— Так не позволяй же врагам, с которыми ты борешься, убить наши чувства. Пусть хоть чувства живут — им наперекор.

— Анна, ничего ведь не изменилось.

— Я знаю, но… Милый, может, нас ожидает тюрьма, лагерь, смерть. Так пока мы живы, останемся близкими. Совсем близкими. Такими, как прежде. Помнишь?

Она напряженно вглядывалась в его лицо, ожидая каких-то оправданий, обещаний, но он вдруг сказал с ноткой удивления:

— А белки глаз у тебя все такие же необыкновенные. Голубые.

Удивленная, растроганная, Анна отступила на шаг.

— Ох! Значит, ты… Значит, поручик «Ада» еще обращает внимание на пустяки? Несмотря на войну?

Адам встал, опрокинул стул, и снова все было как когда-то в аллее мальв. Снова она ощущала торопливое биение его сердца, его губы, крепко прижимавшиеся к ее губам.

— Обещаю тебе… — начал Адам, но она не дала ему закончить:

— Ничего больше не говори, не надо. Теперь важно только одно: ты со мной. Такой же, тот же…


На восточном фронте летом дела у немцев пошли еще хуже, чем зимой. Красная Армия перешла в наступление, вынуждая войска фюрера отходить на «заранее подготовленные позиции». Окруженный Ленинград оборонялся почти шестнадцать долгих голодных месяцев. Успехи Гитлера в Африке закончились. Неизменным оставалось только одно: желание Гитлера выиграть развязанную им войну любой ценой, даже ценой преступного геноцида. Скорее! Скорее! Должны быть осуществлены все лозунги священной книги «Mein Kampf». Еще больше печей должно дымиться в лагерях смерти.

В Майданеке окончание акции «Ни одного еврея» было торжественно отмечено массовым расстрелом. Идут вперемешку здоровые люди и живые скелеты. Сотня! Еще сотня! И еще сотня! Рвы так глубоки, что когда люди входят в собственные могилы и ложатся одни на других, то с того места, где оркестр играет фокстроты и вальсы, ничего не видно. Потом — залп, второй, третий. И снова идут четверками новые жертвы: сотня, еще сотня, еще сотня…

Быстрее! Хватать в городах заложников, публиковать списки приговоренных к смерти, запугивать «бандитов». За каждого убитого немца — очередная массовая расправа. В этом осином гнезде — Варшаве — виновных вешать публично, непрерывно устраивать облавы. Всех в фургоны, на аллею Шуха, в камеры Павяка, за проволоку концлагеря. Быстрее! Карусель крутится недостаточно быстро. С фюрером все чаще случаются припадки дикой ярости. Плохо, очень плохо, а ведь шло так хорошо. Будь прокляты эти большевики, ни жара, ни мороз их не берет, дерутся как черти! Будь проклят Черчилль со своим флотом, научившимся охотиться за подводными лодками, будь прокляты его самолеты, против которых бессилен сам Герман Геринг! Англичане бомбят порты и города рейха, среди английских пилотов воюют поляки. Плывут через Атлантику в Мурманск морские конвои; среди охраняющих их кораблей есть и польские миноносцы. Где-то за восточной линией фронта снова формируется польское войско. Словно мало польских солдат дралось в Нарвике, участвовало в боях за Тобрук, в битве за Англию! Сколько же, черт побери, этих поляков ускользнуло из рук фюрера? Уничтожить! Стереть с лица земли!


Первого июля были именины Галины, отпраздновать их решили на Хожей. Вовремя явилась одна Мария, остальные гости запаздывали. Когда, не выдержав, стали резать торт, пришел Адам — один, без Павла. Анне достаточно было взглянуть на изменившееся лицо мужа, чтобы понять: случилось что-то очень плохое.

Адам не присел, все крутился возле стола, ходил взад-вперед по комнате, никого не замечая.

— «Грот», — сказал он наконец. — «Грот». Как же так?

— Что с «Гротом»? — преградила ему дорогу Анна.

— Вчера вечером у него должна была состояться встреча с прибывшим из Лондона представителем эмигрантского правительства. Перед тем он зашел на конспиративную квартиру на Спиской за какими-то документами. Как всегда один, без прикрытия, — не любил, чтобы его сопровождали. И… секретный агент СД или гестапо узнал его — видно, по довоенным фотографиям — и пошел следом. Должно быть, агенту не терпелось: он сразу позвонил на аллею Шуха. Через несколько минут двор был полон гестаповцев. Всем жильцам приказали выйти во двор. Возможно, генерал рассчитывал на свои безупречно изготовленные документы, стоял спокойно. Но гестаповцы подошли прямо к нему. И заявили: им известно, что перед ними командующий Армией Крайовой Стефан Ровецкий, псевдоним — «Грот». Окружили со всех сторон, надели наручники и увели. Когда минул срок назначенного совещания, люди «Грота» побежали на Спискую. Там узнали обо всем, но предпринимать что-либо было уже поздно. Как удалось выяснить, «Грота» отвезли на аллею Шуха лишь на короткое время, до подготовки специального самолета, на котором арестованный был отправлен в Берлин.


Как-то Берт, правда нехотя, признался, что его удивляет позиция поляков — этих «смертников», как он сказал, — продолжающих борьбу без надежды на успех. Адам, присутствовавший при разговоре, обозлился. Он заявил, что поляки чувствуют себя в большей мере будущими победителями, нежели потенциальной добычей охотников.

— Мы продержались четыре года, ни на минуту не теряя надежды. Почему же расставаться с ней теперь, когда в Сицилии высадились английские войска? Когда пал режим Муссолини, основного союзника Гитлера?

— Вы забываете, — возражал Берт, — что есть еще восточный партнер. По радиопередачам я знаю, что русские выигрывают битву под Курском. Если в конце июля их наступление начнется по всему фронту, еще неизвестно, кто раньше придет в Константин — мой прежний корпус или красные.

— Но вы ведь дружите с Иваном?

— Объясняясь только с помощью жестов. Но… леди Корвин перевела мне некоторые его высказывания: он верит, что дойдет до Берлина, а потом пойдет дальше, в те страны, где царят несправедливость и угнетение.

— Ну, и что на это прабабка?

— Сказала, что обычно оптимисты живут дольше, чем люди равнодушные и пессимисты, и она будет с интересом следить за дальнейшим ходом событий. А поскольку при этом разговоре была мадам Анна, старая леди поинтересовалась и ее мнением. И вот ее ответ заставил задуматься нас с Гарри, представителей «гнилой Западной Европы», как говорит Иван.

— Что же такое сказала моя жена? — заинтересовался Корвин.

— Всего несколько слов. Но если бы они в свое время пришли в голову Чемберлену, а прежде всего — Гитлеру, может, не было бы всего этого ада? Она сказала только: «Ох, уж эти славяне, эти славяне…»


Однажды Данута не вернулась домой, и на рассвете связная сообщила на Хожую, что «Данка» арестована, по всей вероятности с компрометирующими материалами.

— Почему именно на меня обрушилось такое несчастье? Почему? — стонала пани Рената, умоляя Адама любой ценой спасти сестру, но самому быть как можно осторожнее.

Впрочем, оказалось, что соблюдение осторожности не всегда помогает. Данута была схвачена не при выполнении задания, а просто на улице — лишь потому, что шедшие с нею молодые парни показались жандармам подозрительными. И тем не менее…

Подавленная случившимся, Анна шла по Ордынатской улице, неся на явочную квартиру ящик со встроенным тайником нового типа. Шла, не особенно заботясь об осторожности, поглощенная мыслями о Дануте и ее «Кмитице». Они были так уверены, что не погибнут! «Что-то, однако, есть во мне не такое, как во всех них, — размышляла Анна. — Что-то, идущее от пресловутого французского «rien à faire», заставляет постоянно колебаться, протестовать, сомневаться. Я живу и работаю, как они, почему же именно я должна так критически мыслить?» Вдруг ей вспомнилось «почему?» пани Ренаты, и она устыдилась своей слабости. Данка! Бедная девочка!

В этот момент заговорил репродуктор на углу Нового Свята и Ордынатской. Но вместо сообщений с восточного фронта из рупора понеслись звуки довоенного марша. Люди стали в недоумении останавливаться. Вдруг из репродуктора грянул хор:

Не отдадим земли, откуда родом,
И нашу речь никто не похоронит…
В соседних домах широко распахнулись окна, на Новом Святе из трамваев начали поспешно выскакивать люди, на тротуаре собралась густая, плотная толпа. Все глаза были устремлены вверх, к чистому небу, многие блестели от слез, губы крепко сжаты или полуоткрыты, словно для крика. Звучный мужской голос из репродуктора призывал не сдаваться, продолжать упорную борьбу за величие и достоинство Варшавы. «Момент освобождения близок, Польша жива! Польша победит!»

Пауза. Полная тишина на обеих улицах. Трамваи еле ползут, останавливаются. И вот — непостижимо! — впервые за четыре года измученный город слышит свой национальный гимн. Люди невольно выпрямляются, расправляют плечи, им плевать на то, что их может окружить, смести цепь желтых и черных мундиров.

С последним аккордом гимна репродуктор умолк. Толпа зашевелилась, заволновалась и в мгновение ока рассыпалась, словно лишь теперь осознав, на что осмелилась.

На явочной квартире Анну спросили, знает ли она уже, что произошло? Кто-то утверждал, что это была передача из Лондона, кто-то, более осведомленный, это опровергал. Те же репродукторы на некоторых центральных улицах, из которых днем раздавались звуки государственного гимна, под вечер передали сообщение, что за выдачу организаторов передачи 31 июля комендатура немецкой полиции назначает высокую награду в размере десяти тысяч злотых. Десять тысяч за национальный гимн? Варшавская улица готова была добавить еще столько же, чтобы увидеть выражение лица швабов на специальном совещании, созванном на следующий день комендантом варшавской полиции.


В Варшаве уже не осталось семьи, которая бы не получила печального известия из Павяка, уведомления о смерти из Освенцима или Дахау. В одной из массовых освенцимских могил нашлось место и молодой женщине, автору знака надежды — якоря подпольной Польши. В тюрьмах расстреливали узников по спискам или выстраивали в шеренги и стреляли в каждого десятого. На совещании в Кракове губернатор Франк, не колеблясь, заявил, что источником зла, средоточием всех бунтов и диверсионной деятельности является бывшая столица Польши, преграждающая путь на восток уже со времени первой битвы под Танненбергом, Варшава — мозговой центр, где рождается мысль, отрицающая историческую миссию немецкого народа. Если бы не этот город, движение сопротивления в генерал-губернаторстве легче было бы подавить. Но, к сожалению, в городе подпольщики повсюду имеют своих людей.

Немцы верили в это, подобно тому как многие измученные и запуганные жители Варшавы считали, что гестапо знает все и повсюду имеет своих осведомителей.

После большого наступления Красной Армии, после битвы, в которой отважно сражались воины польской дивизии имени Костюшко под командованием генерала Берлинга, Новицкая рассказала Анне, что один из ее соседей по дому предостерегал ее от занятий какой бы то ни было политической деятельностью. «Даже если Польша и сохранится, — говорил он Галине, — то какая она будет? Чужая, советская? Или рабоче-крестьянская, управляемая без помощи старой интеллигенции, именуемой буржуазной, которой якобы не поспеть за вихрем новых идей, не проникнуться ритмом слов, призывающих: „левой, левой, левой!“».

— Он так и сказал: «якобы»? — допытывалась Анна.

— Да. Он из тех, чьи деды и отцы принимали участие во всех восстаниях. Именно они, утверждает он, были солью этой земли, зачинщиками бунтов. И если до сих пор невидимые руки писали «Польша жива!», то теперь, когда приближается конец схватки, в игру вступят чьи-то мозги и начнут обсуждать: «Какая Польша?», «Какой ценой?»

Анне вспомнился недавний разговор с прабабкой в «Мальве». Маршальша была уверена, что, хотя история не повторяется, ей снова придется быть свидетельницей столкновения белых с красными.

— Мнения Павла и Зигмунта столь же различны, как и надписи на заборах Константина, — говорила она. — Рядом с давним знаком якоря — черные буквы «ППР борется». Наряду с Армией Крайовой и Крестьянскими Батальонами — Гвардия Людова. Берт все реже общается с Иваном.

Анна спросила робко:

— Вы, наверно, уже устали от всего этого?

— Я? Ты хочешь сказать: я, в моем возрасте? — возмутилась прабабка. — Нет. С годами мое любопытство растет. Я не могу умереть, не узнав, какой станет Польша. То, что она будет, вы пишете уже несколько лет на стенах. Но только теперь, когда началось наступление на востоке и на юге, вы начинаете анализировать, считаете, что вы недостаточно хорошо изучили грунт, в котором застрял якорь. Но… пойдем-ка лучше к Эльжбете. Знаешь, она получила из Италии весточку от мужа. Твоя ворожба сбылась: он жив, участвует в штурме немецкой линии фронта.

— А что говорит об этом Берт?

— Утверждает, что теперь, когда итальянцы не только капитулировали, но и объявили войну немцам, все возможно.

— А Иван?

— Иван связался через садовника с партизанами и вот-вот уйдет в лес. По его мнению, наступление на востоке задержалось, в частности из-за того, что такие, как он, бьют баклуши в немецком тылу и беззаботно «хлебают чай из-под Дюнкерка». Это не мои слова, так сформулировал он сам.

Теперь у каждого была своя формулировка. Несмотря на затишье на фронте, варшавско-немецкая война продолжалась. «Октябрь!» — кричали крупные надписи на тротуарах, стенах и развалинах. Посланные на улицы полицейские и солдаты вспомогательных частей усердно дописывали: «Четыре года Г. Г.». Но хватило нескольких предрассветных часов, чтобы последовала контратака: перед словом «четыре» появилось слово «только», и немцам пришлось смывать всю надпись, гласящую теперь, что временный властелин Вавеля будет править генерал-губернаторством не более четырех лет.

— Почему вы грозите именно «октябрем»? — спрашивала Анна у Олека.

— Чтобы напомнить немцам о двадцать пятой годовщине их поражения в первой мировой войне. Ты должна лучше меня знать, когда они подписали капитуляцию.

— Одиннадцатого ноября, в Компьене.

— Ну, значит, октябрь был началом конца. В последнем «Бюллетене» сообщается, что десятого октября по приговору борющейся Польши были застрелены роттенфюрер Веффельс, палач Павяка, и гестаповец Лехнер, начальник отдела по борьбе с саботажем и диверсиями. Приближается одиннадцатое ноября. Пусть немцы хоть немного опамятуются и устрашатся.

— Олек, а ты никогда не задумываешься, что будет потом?

— Я? Нет. Пока я вижу на улицах черные мундиры и черепа на фуражках, мне хочется одного: уничтожать их, срывать все их планы. Жить борьбой.

— И тебя не интересует наше будущее?

— Ты что? Сейчас,когда у меня работы невпроворот?


Немецкие газеты и уличные репродукторы внушали, что, несмотря на предательство итальянцев, война не проиграна, что у фюрера есть новое оружие, мощное «чудо-оружие». Зигмунт пожимал плечами, Павел Толимир тоже не очень-то верил, хотя и не отрицал, что немцы грозят столице Великобритании атаками самолетов нового типа и англичане стараются закрыть небо над городом сетью аэростатов воздушного заграждения. Время перед весенним наступлением пятого года войны Гитлер использовал для запугивания Черчилля, заявляя, что превратит Лондон в мертвую каменную пустыню. Этот же период кажущегося затишья на фронтах после остановки войск союзников под Монте-Кассино политические деятели использовали для определения будущего расположения сил в освобожденной Европе. Берт первый сообщил прабабке о конференции в Тегеране, о решениях, которые приняла в конце ноября великая тройка, в том числе и относительно будущих границ Польши.

Маршальша не поверила. Вечером она сама спустилась в подвал и прослушала торопливо переводимое ей сообщение Би-Би-Си. Сведения еще не были исчерпывающими, но линия Керзона, пролегающая по Бугу, упоминалась как восточная граница будущей независимой Польши.

— Вы сможете это предотвратить? — спросила прабабка у Павла, когда он навестил ее в «Мальве».

— Я один — нет. Но возможно, если нашей разведке удастся раздобыть бесценные для англичан сведения о гитлеровском «чудо-оружии», Черчилль изменит свое отношение к нам.

— Мы с Гарри засвидетельствуем… — начал Берт, но умолк.

Все, что происходило в стране — непрерывное ожесточенное сопротивление, налеты партизан на тылы отступающих немецких войск, дезорганизация поставок продовольствия и деятельности администрации, диверсии на железных дорогах, — было не настолько весомым в последней фазе войны, чтобы изменить решения Тегеранской конференции.

— Я считаю себя на военной службе и делаю все, что в моих силах, чтобы немцы проиграли войну. Политические споры и соглашения — это не для меня. «Алан», «Анджей», Олек, Ванда скажут то же самое, — заявил Адам. — Пусть этим занимаются Павел с Зигмунтом — лишь бы делали свое дело не хуже, чем мы свое.


Расстрелы на улицах города происходили все чаще, все торопливее. Фургоны привозили людей, связанных попарно, с залепленными гипсом ртами. Их ставили у стены, и экзекуционные взводы по команде «Огонь!» давали залп. Один, второй…

Три девушки — связные диверсионного отдела командования АК — двадцать пять дней курсировали между Вильчей улицей и аллеей Шуха, чтобы собрать все данные о палаче Варшавы, установить, когда и по какому маршруту ездит командующий войсками СС и полиции Варшавы генерал Франц Кутшера. А потом свершился акт возмездия. За неполные две минуты генеральский автомобиль был заблокирован на повороте с Пенкной в Уяздовские аллеи и въехал на тротуар. «Малютка» и «Лот» из своей машины обстреляли генерала. За ними началась бешеная погоня, «Медвежонок», пригнувшись к рулю, пытался оторваться от преследователей, драматически погибли «Юно» и «Сокол». От полученных ран вскоре скончались «Лот» и «Тихий», а «Медвежонок» и «Великан», покалеченные разбитым стеклом и осколками гранат, надолго выбыли из строя.

Берт, узнав от Анны о покушении, спросил:

— Не боитесь, что станет еще хуже?

— А вы можете себе представить это «хуже»?

— Я-то нет. А немцы?

Однако с февраля публичные казни на улицах города прекратились. Попытки запугать население не удались.

Уличные громкоговорители не переставали угрожать Англии уничтожением, твердили о «чудо-оружии». Испытательный полигон фон Брауна находился на территории Польши, и Павел Толимир говорил, что к концу мая в распоряжении разведки АК было уже множество осколков и отдельных частей ракет, найденных в районе Сарнака. Неповрежденная камера сгорания таинственного снаряда упала на берегу Буга, это была ценнейшая добыча польских партизан. Еще один важный трофей — снаряд, взорвавшийся над деревней Климчицы, — позволил специалистам разобраться в деталях «чудо-оружия». То, что топливом для ракеты служила перекись водорода, производство которой немцам удалось освоить, явилось сенсацией как для профессора Струшинского из Политехнического института, так и для английских специалистов. Когда вдобавок профессор Грошковский установил, что снаряд точно наводится на цель, англичане потребовали передать им не только всю документацию, подготовленную обоими учеными, но и найденные части ракеты.

Анна с Олеком шли на Вспульную, где должны были встретиться с человеком, гарантировавшим освобождение Дануты за большой выкуп. Анну не покидало чувство тревоги, она волновалась за Адама, который помчался куда-то за город, и молча слушала Олека, с возмущением рассказывавшего о видном довоенном авиаконструкторе Коцяне, который, вместо того чтобы заниматься чем-нибудь путным, например использовать свой опыт в авиаразведке, как последний трус клеит бумажные пакеты на «черный рынок».

— С чего ты взял, что он трус? — удивилась Анна, сразу вспомнив Адама и пакеты для мятных конфет.

— Ребята из нашего авиакружка зашли в бездействующие авиамастерские на Вавельской, где живет Коцян, попросили посмотреть их модели и взять шефство над кружком. А он отказался. Заявил, что не может рисковать, что уже побывал в Освенциме. Ты подумай: такой специалист предпочитает клеить пакеты! Жалкий трус!

Они вошли в «рекомендованную» им квартиру и стали упрашивать какого-то толстяка спасти Данку. Беседа продолжалась не более минуты — в комнату вдруг вбежал перепуганный мальчик и крикнул:

— Папа! Фургон перед домом! Гестапо!

Такой визит не должен был бы испугать человека, имевшего «ходы на аллею Шуха», но не успела Анна оглядеться, как толстяк уже схватил чемоданчик, надел на плечи рюкзак и прошептал:

— Скорее, скорее! На чердак! Захлопните дверь.

И исчез. Анна с Олеком остались в чужой, подозрительной квартире, не зная даже настоящей фамилии ее хозяина. Анна невольно подошла к окну. Квартира находилась на четвертом этаже, и сверху видны были немцы, снующие во дворе, перекрывающие выходы из всех подъездов.

— Ты «чистая»?

— Нет. В сумке с двойным дном история провала Данки. Пошли!

— На чердак?

— Вместе с этим подозрительным типом? Они и на чердак придут, а оттуда не убежишь. Идем вниз. Скорее!

— Прямо им в руки? — ойкнул Олек.

— Так или иначе всем прикажут спуститься вниз. Притворимся пьяными.

На столе стояла бутылка самогона. Анна плеснула из нее на Олека, потом сама отхлебнула глоток и облила спереди платье.

— Быстрее!

Они успели бесшумно закрыть дверь, когда немцы были уже между вторым и третьим этажами. Потом крепко обнялись и, шатаясь, начали спускаться навстречу гестаповцам. Когда стало ясно, что через секунду произойдет встреча на лестничной площадке, Анна засмеялась, но нарочитый ее смех был близок к тому нервному хохоту, который всегда переходил у нее в икоту. Олек вдруг прижался губами к ее шее, будто целуя, а в действительности кусая, и, на этот раз уже непроизвольно, Анна пошатнулась так, что чуть не налетела на одного из немцев. Тот прижался к перилам, скользнул взглядом по ее мокрому платью, раздвинутым в глуповатой ухмылке губам, мельком глянул на Олека и, миновав парочку, побежал наверх, следом за другими, а за его спиной раздавался смех набравшейся с раннего утра девицы.

Анна на подгибающихся ногах едва добралась до Хожей и неожиданно застала там Адама, только что вернувшегося из своей таинственной поездки. Когда она рассказала ему, как Олек возмущался, что Коцян, выдающийся специалист, отказывается учить молодежь, предпочитая клеить пакеты, Адам напустился на нее так, словно не она только что пережила несколько страшных минут.

— Олек плетет чепуху, а ты повторяешь! Коцяна вчера забрало гестапо. Он отдал пустые помещения своих мастерских под склад бумаги для подпольной типографии. Кроме того, изготовлял гранаты, а последнее время изучал материалы по «чудо-оружию». Коцян — жалкий трус! А эти сопливые авиамоделисты кто? Балбесы! Дурачье!


С мая до конца июля немцев преследовала одна неудача за другой. Проигранные сражения на правобережной Украине, поспешное отступление из Крыма, активные действия Прибалтийского и Белорусского фронтов, освобождение от гитлеровских войск всех оккупированных районов танками, мощной авиацией и бесчисленными пехотными дивизиями. Теперь вал катился в обратном направлении, и повсюду — разрушенные города, сожженные села, охваченные огнем леса. Этот путь к Польше прорубали также и те, что шли от Оки, ветераны боев под Ленино, считая километры, которые отделяли их от родных домов, от Буга и Вислы.

В мае войска западных союзников начали свой третий штурм немецкой укрепленной линии, преграждавшей дорогу на Рим, но долгое время не могли овладеть ключевой позицией, какой являлось Монте-Кассино. Белые стены монастыря, в котором укрепились отборные части гитлеровских войск, стали свидетелями необычайного мужества атакующих, вынужденных отступлений, новых яростных атак и новых солдатских смертей. Наконец то, что казалось невозможным, осуществилось — ценой огромных потерь. Это сделал Второй польский корпус. Весь склон Монте-Кассино, красный от цветущих маков, был обагрен кровью тех, кто за этот штурм отдал жизнь. Дорога на Рим была открыта, и союзные войска заняли Вечный город уже четвертого июня. Двумя днями позже первый десант союзников высадился в Нормандии. А первые ракеты «Фау-1» обрушились на Лондон.

Берт, не отходивший в эти дни от радиоприемника, говорил не об успехах войск вторжения, а только о том, что с шестнадцатого июня столица Англии и южное побережье находятся под непрерывным обстрелом «летающих снарядов» — небольших беспилотных самолетов. Би-Би-Си, правда, сообщает, что от этих роботов Лондон защищен тысячами заградительных аэростатов, но в городе рушатся дома, под их развалинами гибнут люди, и толпы лондонцев проводят ночи в тоннелях метрополитена.

— Черчилль выступил в палате общин с гневной речью. Он назвал летающую ракету оружием, которое не делает никаких исключений, не признает различия между солдатом и ребенком, а раз так, то…

— Берт! — прервала его прабабка и немного спустя, когда англичанин отвел глаза и сжал губы, добавила: — У господина премьера рефлекс запоздал на много-много лет. Почему он не говорил этого, когда немцы устраивали первые облавы, когда расстреливали женщин, вывозили отсюда детей в обледенелых вагонах? Почему он тогда не сказал: «Раз так, то…»?

Берт молчал. Ни он, и никто из присутствовавших не знали еще, что за первые десять дней до Лондона, несмотря на воздушную оборону, долетят триста семьдесят «Фау-1». Что лишь теперь, желая ознакомиться с еще более грозной ракетой, о которой сообщало польское подполье, и найти способы борьбы с ней, англичане подготовили операцию, в ходе которой их тяжелый самолет «Дакота» приземлился ночью на сыром лугу между Вислой и Дунайцем, возле деревни Ядовники Мокре, и взял на борт не только части неразорвавшихся снарядов «Фау-2», данные анализов и заключения польских ученых, но и капитана Хмелевского, начальника исследовательского бюро при главном штабе АК, ближайшего сотрудника Коцяна. Никто также не мог предположить, что в ближайшую неделю темой обсуждений и размышлений станет не второй фронт, не обращенное против Англии «чудо-оружие», а молниеносное развитие событий на восточном фронте: уничтожение немцами нескольких сот заключенных в люблинском замке накануне занятия — 24 июля — Люблина войсками Белорусского фронта и провозглашение за два дня до этого — в Хелме — июльского Манифеста Польского комитета национального освобождения, объявляющего об изменении довоенного строя Польши. И никто не предвидел, чем для Варшавы станет август.

III

Фронт приближался. Из-за Вислы уже доносился глухой гул артиллерийской канонады. Как поляки в сентябре 1939 года, так теперь немцы сжигали папки с документами. Всадники Апокалипсиса, пять лет топтавшие долину Вислы, спешно седлали своих коней, впервые устремив взгляд не на восток, где им столетиями грезилось бескрайнее «жизненное пространство», а на запад, на единственное теперь убежище, единственный безопасный приют.

Как когда-то «мерзляков», с восточного фронта через варшавские мосты немцы везли раненых. Варшавяне стояли на тротуарах и молча смотрели, как бегут немцы, считали, сколько прошло санитарных машин, сколько грузовиков, нагруженных какими-то ящиками, свертками, тюками, сколько проехало пятнистых легковых машин с офицерами, сколько идет пешком солдат — грязных, небритых, отмеченных печатью поражения. «Все разбитые армии выглядят одинаково», — вспомнила Анна слова Новицкой и последовавшие за этим выстрелы разъяренных офицеров СД. Теперь, когда тем же путем, по Иерусалимским аллеям, тянулись в июльском зное и пыли их потрепанные воинские части, они смогли бы убедиться в этом сами. В панике, на ходу штурмуя поезда, эвакуировались фольксдойчи — крысы, бегущие с тонущего корабля. Однажды они уже пережили ужас бегства: это было, когда ярко-красные объявления, подделанные подпольщиками, с распоряжением генерала СС Коппе появились одновременно на стенах всех городов, устанавливая очередность эвакуации властей, учреждений, рейхсдойчей и фольксдойчей. Теперь не потребовалось никакого подложного приказа. Бегство было самое настоящее, а «фокстерьеры», из-за нехватки транспорта, обезумели от страха, больше всего они боялись, что хозяева бросят их, и они останутся с глазу на глаз с теми, кто вынес им приговор.

В конторах и учреждениях служащим торопливо выдавали зарплату, директора фабрик направляли рабочих на рытье окопов или заставляли готовить к эвакуации машины и оборудование. В некоторых районах были выключены телефоны, по которым задавались одни и те же вопросы: «Сидеть на месте или, наоборот, уезжать из города?» К двадцать шестому июля движение на мостах уменьшилось, зато из магазинов исчезло все продовольствие. Снова пригородные поезда, курсирующие между Варшавой и Константином и Хилицами, были переполнены, но теперь мужчины, парни и девушки устремились из пригородных поселков в Варшаву. Состояние напряженности, подспудного кипения усиливалось, усугублялось с часу на час, особенно после того, как репродукторы, а затем расклеенные на стенах объявления призвали сто тысяч мужчин явиться двадцать седьмого июля на сборные пункты строить укрепления. Неужели чтобы потом расстрелять в Пальмирах? И хотя Варшава ответила бойкотом на этот приказ, немцы впервые не отважились грозить непокорным и не прибегали к облавам. Они чувствовали, что столкновение с толпой мужчин в столь напряженный момент может стать началом кровавого сведения счетов. Молодых парней страшила мысль, что руководство подпольем позволит гитлеровцам уйти из Варшавы безнаказанно. Они жаждали открытой борьбы, а не нападений из-за угла. Столкновения лицом к лицу, а не пассивного созерцания едущих по Иерусалимским аллеям немцев с застывшими, словно каменными, лицами, немцев, покидающих город по своей воле, не по принуждению жителей и все еще живых, живых, живых! А молодежи уже грезились бело-красные флаги над домами, грезилась победа — Victoria, — и не в виде начертанной черной краской на стенах буквы «V», а настоящая. Они уже видели опускающийся на шеи угнетателей меч Сирены и добытую оружием, долгожданную победу.


— Нет, восстания не будет, — упорствовал Павел.

Он примчался на Хожую, узнав, что прабабка приехала туда под предлогом именин Анны, а в действительности чтобы быть ближе к Стефану, который не покидал библиотеки, опасаясь реквизиции остатков ценных книг из и так уже поредевших фондов.

— Откуда тебе известно? — удивлялась маршальша. — Когда я слушаю, что рассказывает Адам, чем похваляется Олек, я чувствую, что город неспокоен. Это же бочка с порохом: достаточно одного выстрела — и произойдет взрыв.

— Я ничего не знаю, кроме того, что со дня на день советские войска подойдут к правому берегу Вислы. Но, как я слышал, приказ о часе «W» не касается Варшавы. По крайней мере до сих пор придерживались плана: беречь город.

— Тогда зачем объявлено состояние боевой готовности? Нужно ли предупреждать о том, что в любой момент может быть дан сигнал тревоги?

— Трудно что-либо утверждать, но, видимо, до всеобщего восстания дело не дойдет. Оно должно начаться, лишь когда немцы будут окончательно сломлены, так сказать «без пяти двенадцать», и при условии, что имеющихся у нас боевых средств хватит на несколько дней.

— Я знаю несколько подпольных мастерских по изготовлению мин и гранат, — прервал Павла Адам. — Думаю, что оружия и боеприпасов у нас достаточно.

— Смотря на какой срок.

— Ты сам сказал: на несколько дней.

— Силы немецкого гарнизона превосходят наши. Кроме того, у них артиллерия и авиация.

— Значит, ты был бы против?

— Если бы меня об этом спросили. Сам знаешь — решают без нас. Тем более что Миколайчик уже в Москве. Переговоры там, конечно, повлияют на решение командования. Изгнать немцев из Варшавы хотят все, но никто не знает, должна ли это быть непродолжительная вооруженная демонстрация или борьба не на жизнь, а на смерть с тяжело раненным, но еще не добитым врагом.

— Борьба совместная или в одиночку?

— Почему в одиночку? Советские войска уже недалеко от Праги. Но тот, кто мог бы ответить на этот вопрос, находится не здесь, как я, а на очередном совещании в Главном штабе Армии Крайовой.

Когда Павел ушел, прабабка позвала Анну в пустующую теперь комнату Дануты.

— Завтра или послезавтра меня здесь уже не будет. Стефан обещал раз в три дня наведываться в «Мальву». Ну а ты… У тебя есть какое-нибудь назначение, определенное задание?

— Я связная.

— Значит, пойдешь с нашими мужчинами, когда настанет час. Ты хочешь, чтобы этот час не наступил?

— Если немцы еще сопротивляются в Италии и здесь, между Бугом и Вислой, как мы можем их победить? Безо всякой помощи?

— Rien à faire, — пробормотала прабабка, и Анна вдруг устыдилась своего малодушия. Она начала объяснять, что никогда так не думала, что, кажется, в годы оккупации сделала все, что могла.

— А может, и больше, — признала прабабка. — Но сегодня ты должна обещать мне, что, даже если настанет такой момент, когда тебя охватит отчаяние или ты попадешь в западню, все равно никогда не повторишь того, что сделал мой отец в тюремной камере…

Некоторое время они молча смотрели в глаза друг другу.

— Обещаю. Ни я, ни Адам…

Слабая улыбка тронула губы маршальши.

— Видишь ли… Мне хотелось бы еще увидеть вас всех. Что бы ни случилось.


Первого августа на улицах города царило такое оживленное движение, что немецкие патрули не могли не заметить куда-то спешащих мужчин с портфелями в руках, девушек на велосипедах, переполненные трамваи, рикш, покинувших свои стоянки, перевозящих, кроме людей, какие-то подозрительные свертки и мешки, но не останавливающихся по требованию прохожих. Только сборные пункты для тех, кто должен был отправиться рыть окопы, зияли пустотой: кроме нескольких фольксдойчей, туда не пришел никто.

Анна и Адам ушли из дома, как только получили через связную сигнал о наступлении часа «W». Ушли тайком, чтобы избежать прощания с пани Ренатой и прежде всего — с прабабкой, перед которой чувствовали себя виноватыми за то, что не отвезли ее загодя в «Мальву». Впрочем, их самих ошеломило решение, принятое, видимо, лишь вечером последнего дня июля, — ведь даже Павел не верил, что акция «Буря» может охватить Варшаву. Они остановились в какой-то подворотне на Свентокшиской, куда Анна должна была явиться по тревоге, и крепко обнялись. Адам направлялся на Волю, к своему взводу на фабрике Камлера, не зная, что накануне вечером генерал Бур-Комаровский именно там решил разместить штаб восстания.

— Это может продлиться самое большее дня три. Держись, любимая!

Никто не знал, что произойдет на самом деле. В первое утро не все разосланные по городу связные смогли добраться по назначению, и некоторые боевые группы явились на сборные пункты в неполном составе, да и спрятанное в тайниках оружие не сразу туда попало. Как в сентябре, семьи внезапно оказались разделены, многие отрезаны от больных родителей, маленьких детей. Матери вышли за покупками и не смогли вернуться домой. Подростки побежали играть в футбол на пустыре, за несколько кварталов от дома, и возвращаться не захотели. Первые же выстрелы, раздавшиеся в тот день на Жолибоже, на Воле и на площади Наполеона, оторвали их от футбольного мяча, от детства и вовлекли в работу по сооружению баррикад, в схватку с немцами. Они подтаскивали мины и подкарауливали немецкие танки, двигавшиеся к площади Наполеона на помощь своим солдатам, оборонявшим почтамт, военный трибунал и школу имени Гурского, где помещался особый отдел гестапо. Почти сразу же повстанцы начали пробивать амбразуры в стенах домов, рыть подземные переходы между подвалами соседних зданий.

В пять часов улицы Ясная, Свентокшиская, Монюшко и Мазовецкая оказались под таким сильным, ураганным огнем, что Анна едва расслышала приказ «слетать» с Ясной на Свентокшискую, в здание сберкассы, чтобы узнать, находится ли уже там повстанческая радиостанция. Сберкасса была якобы захвачена еще до объявления часа «W», и в ее подвалах разместился повстанческий лазарет. В дыру, пробитую в ограде школы на углу Свентокшиской и Ясной, уже пролезли несколько девушек и какой-то пожилой бородатый человек; вдоль ограды, прячась от пуль, пробирались Новицкая со связной «Юлей». Анна бежала последней. Они благополучно миновали поворот, но дальше начиналось открытое пространство, по которому стреляли со всех сторон: с площади Малаховского, из здания ПАСТ’ы[34] на Зельной и из ползущих со стороны Маршалковской танков. Еще несколько перебежек, скачков, и наконец вот он — желанный вход в сберкассу. Только дверь почему-то закрыта, а в подворотне возле нее тесной кучкой стоят связные, Новицкая и пожилой бородач с портфелем. А перед ними — четверо вооруженных до зубов немецких солдат в кожаных шлемах. Они просто ждут в этой западне тех, кто пробегает мимо, и поочередно берут в плен. Наглухо запертая дверь свидетельствует о том, что или сведения о захвате сберкассы были ложными, или находящиеся внутри здания не знают, что происходит у главного входа.

Новицкая пододвинулась к Анне и кивком головы обратила ее внимание на догорающий ярким пламенем танк на углу Маршалковской. Анна поняла, что, очевидно, немцы в последний момент выскочили из этого танка и спрятались в подворотне — единственном укрытии, защищающем от летящих отовсюду пуль. Один или двое из них ранены. То, что они попутно захватили пленных, было чистой случайностью. Но Анну охватила ярость: надо же было в течение пяти лет избегать провала, чтобы так глупо попасться в первые часы восстания.

Но в этот день все менялось с головокружительной быстротой, часто вопреки намеченным планам, одно непредвиденное событие сменялось другим. Одна из связных, шепнув несколько слов бородачу, завела разговор с немцами. Она объяснила танкистам, в какое скверное положение те попали: вся Свентокшиская в руках повстанцев, в каждом окне — польские снайперы. Как бы в подтверждение этих слов из нескольких окон противоположного дома грянули выстрелы. Танкисты невольно втиснулись поглубже в подворотню, и переговоры, начатые столь эффектно, стали оживленнее. Прозвучали слова о неизбежной гибели или спасении как тех, что были взяты в плен, так и тех, кто их взял. Танкисты молчали, но заметно было, что — отрезанные от своего командования — они растерялись, чувствуют себя крайне неуверенно и не знают, как поступить в столь сложной ситуации. А тем временем бородач втолковывал им, что все дома заняты поляками, в распоряжении немцев остались только мостовые, да и те под сильным обстрелом, что лишь один из шести танков прорвался на площадь Наполеона, к почтамту. И лучше им сдаться — тогда их, как военнопленных, отправят к польскому командованию, а раны перевяжут в повстанческом лазарете, он как раз находится в здании, возле которого они так неосмотрительно укрылись.

Анна знает, что бородач все выдумывает, что ситуация внутри здания неясная. Но немцы вступают в разговор, и это уже первый успех пленных.

— Сдаться? — иронически спрашивает один из танкистов. — Кому же?

— Нам, — флегматично отвечает бородач.

— А кто вы такие? Бандиты! — возмущается танкист.

— Нет, мы — польская армия.

— Польская армия? Это кто же именно?

— Я, — спокойно отвечает бородач, показывая на свою нарукавную повязку с буквами «WP» — Войско Польское.

— Вздор! Кто гарантирует, что если мы сдадимся, то останемся в живых?

— Польская армия. Я.

Стрельба усиливается, пули из дома напротив падают возле самого подъезда, впиваясь в тротуар. Переговоры приобретают все более напряженный характер. И наконец один из раненых немцев, видимо слабея, бормочет:

— Кончайте. Я истекаю кровью.

«Истекает кровью, отказывается от борьбы», — подумала Анна и поняла, что немцы капитулируют. Но не хотят сдаваться женщинам, требуют, чтобы оружие от них принял «старик». Бородач передает свой портфель Новицкой и с невозмутимым спокойствием протягивает руку за оружием. Затаив дыхание, Анна смотрит на немцев: опустят дула пистолетов или выстрелят в «бандитов»? Вокруг свистят пули, с Маршалковской в любую минуту может подоспеть подмога. Но танкисты уже сдают представителю «польского вермахта» восьмизарядные парабеллумы, гранаты и патроны. Бородач передает трофеи женщинам, и вот уже они, а не немцы, вооружены до зубов. Затем недавние пленники отводят в штаб полковника «Монтера» первых немецких военнопленных. Буква «V» над входом в штаб кажется Анне предвестницей долгожданной победы. Она не могла знать, что в это время отбита первая атака повстанцев на здание почтамта и потеряны два решающих в этой борьбе фактора: возможность захватить немцев врасплох и установить связь с Лондоном. Немцы последние несколько часов стягивали к взбунтовавшемуся городу все резервы, а из Лондона, где ничего не знали о разыгравшихся в Варшаве событиях, передавали веселую танцевальную музыку. А в варшавских квартирах, как только прогремели первые выстрелы, были извлечены из тайников радиоприемники — люди ждали сигнала.

Чтобы выполнить поручение и узнать, где же, черт возьми, находится радиоаппаратура, Анна оторвалась от группы, эскортирующей пленных танкистов, и вернулась на Свентокшискую. Но там было только около дюжины громкоговорителей. Радиопередатчик, упакованный в большие ящики, должен был доставить «Стефан», но незадолго до часа «W» его застрелил немецкий патруль. Надо было любой ценой разыскать аппаратуру: если люди гибнут, эфир не должен безмолвствовать. Как Варшаве в сентябре нужно было слышать голос, так восставшим необходимы были приказы и сообщения. С Воли ночью дали знать, что Главный штаб командования АК не имеет связи с центральными районами. У штаба «Монтера» тоже нет связи ни с одним из подчиненных ему участков. Из-за отсутствия радиосвязи по городу курсируют с донесениями и приказами около шести тысяч связных; многие из них гибнут. На улицах, помимо регулярных немецких частей, появляются «голубятники» — немецкие снайперы, укрывающиеся на чердаках, метко поражающие цель из винтовок с оптическим прицелом. Ночью поступает сообщение, что ящики с радиоаппаратурой, которые не успел доставить в штаб «Стефан», находятся на Велькой в угловом доме, частично занятом немцами. С группой прикрытия полковника «Вольского» и отрядом «удальцов» идут девушки-санитарки и с ними Анна, которая должна сразу же вернуться и доложить, можно ли вызволить радиоаппаратуру и когда, в случае успеха, удастся переправить тяжелый груз в здание сберкассы.

Ночь. Беспорядочная стрельба не затихает, наоборот, усиливается. Часть группы блокирует Хмельную, а остальные «удальцы», выбив немцев из дома гранатами, добираются наконец до драгоценных ящиков. Ящики тяжелые, нести их надо осторожно. Моросит дождь. Часто приходится останавливаться, сворачивать в подворотни, спасаясь от пуль. Анна решает бежать в сберкассу одна, пересекает обстреливаемую Маршалковскую. Вот наконец и знакомый подъезд. Уже близок рассвет второго дня восстания, но по-прежнему нет радиосвязи не только с миром, но и с соседними районами. Анна слышит, как группам, снабженным мегафонами, отдается приказ утром пробраться куда только возможно, чтобы заменить умолкнувший эфир и утренние газеты. Боевые диверсионные группы направляются к зданию почтамта: они должны предложить засевшим там и в соседнем доме немцам сложить оружие.

Анне предстояло пойти с командиром одной из групп, знающим немецкий язык диктором, на площадь Наполеона. Но там уже начался повторный штурм почтамта. Жители ближайших домов, не дождавшись сообщений по радио, видя почти на всех воротах бело-красные флаги, по собственной инициативе начали выбрасывать из окон мебель для укрепления баррикад, возводимых из тротуарных плит, а потом выбежали на заваленную кирпичными обломками и стеклом площадь Наполеона. Помимо групп под командованием ротмистра «Леливы» к зданию почтамта бросились почти все жители соседних домов: женщины, подростки и старики, ремесленники, рабочие и даже кельнеры из кафе на Мазовецкой. Топот сотен бегущих ног и крик, неумолчный крик, заменяющий все — оружие, которого нет у гражданского населения, и молчащие громкоговорители, которым именно теперь следовало бы звать в бой, напоминать, что настал день расплаты. Но нет голоса, нет пулеметов, нет даже гранат. Люди бросаются на штурм с голыми руками, наваливаются на двери, выламывают их, прыгают внутрь через выбитые камнями окна. Мальчишки забираются по водосточным трубам на крышу и через слуховые окна — на чердак. Вооруженные повстанцы теснят немцев, гонят вверх по лестнице. Пораженные неистовством атакующих, те отстреливаются уже беспорядочно. Танк, притаившийся у стены дома со стороны Варецкой, расстрелял последние снаряды и застыл в неподвижности, а вся площадь пульсирует жизнью; из окон почтамта строчат пулеметы, площадь кровоточит от ран, но не прекращает штурма. Все громче крик гнева, ярости, упоения. Наконец-то возмездие, наконец-то победа! Один из повстанцев высовывается из окна верхнего этажа и кричит:

— Почтамт взят!

Они захватили его без пулеметов, но теперь у них есть автоматы, снятые с раненых и убитых швабов. Площадь вся в их руках, до которой не смогли дойти пять танков, и шестой танк тоже их, он не будет больше стрелять в их радость, крик, в песню, которая вырвалась, но не из репродукторов, а из охрипших глоток, слетела со спекшихся губ:

Еще Польша не погибла, не погибла, не погибла!
Анна бежала вместе со всеми и тоже кричала каким-то чужим, хриплым, скрипучим голосом, похожим на голос прабабки из каштановой рощи. Возвращаясь к сберкассе, она столкнулась с выходящей из «небоскреба» Новицкой. Галина была возбуждена не меньше Анны; указав на развевающийся на крыше самого высокого в городе здания бело-красный флаг, она воскликнула:

— Это «Горбатый», подхорунжий «Горбатый»! Несмотря на больные легкие, он первым взбежал на шестнадцатый этаж, по дороге перестрелял со своими ребятами всех немцев, которых ошеломило такое безумие, и, лишь спустившись вниз, потерял сознание…

Ее прервал град пуль и осколков. Немцы из массивного здания ПАСТ’ы и танки с Маршалковской начали стрелять по флагам, развевающимся над сберкассой, «небоскребом» и почтамтом.

— Беги в штаб, — успела крикнуть Галина и тут же исчезла.

Анну перехватили по дороге и поручили узнать, что с радиопередатчиком. Она вбежала в помещение, где стояли уже раскрытые ящики. Вокруг них, ругаясь и отмахиваясь от всех посторонних, толпились радисты. Они вынимали из ящиков аппаратуру и возмущались:

— Отсырело! Как они это несли, недотепы? Почему не прикрыли от дождя? Что там с амперметром? Вода, полно воды! Черт побери! Попробуй установить связь с помощью этого металлолома!

Последующие несколько часов Анна провела словно в знойной пустыне. Вместе с другими связными она занавешивала окна коврами из директорского кабинета, затыкала щели в дверях, дежурила возле включенных электроплиток и вентиляторов. В комнате стояла сорокаградусная жара, и тем не менее разобранный на части радиопередатчик не желал сохнуть так быстро, как этого требовало командование. На второй день восстания действовали только маломощные коротковолновые передатчики, служившие для связи между постами Бюро информации и пропаганды АК. Передатчик Главного штаба на Воле сутки молчал, и лишь на следующее утро генерал смог наконец передать сообщение о начале восстания. Источниками информации для жаждущих новостей жителей центра стали патрули с мегафонами и отпечатанная в здании сберкассы на электрическом «Ронео» газета повстанцев «Варшава сражается». К ним добавился официальный «Информационный бюллетень», печатавшийся на Шпитальной, а позже — листовки различных политических партий. По улицам под обстрелом носились мальчишки, разносчики печатного слова, уже не подпольного, а открытого. Но в то же время связные со всех сторон приносили плохие вести: на Воле тяжелые бои, Старый Город отрезан, аэродром, мосты и немецкие кварталы по-прежнему в руках неприятеля.

Тяжелые бои на Воле. Там Адам. Он сказал, что восстание продлится не дольше трех дней, если все важные стратегические пункты будут захвачены одновременно, если будет налажена связь между командованием районов и всем миром. И главное, если в эти первые дни победоносных боев немцы на восточном фронте будут по-прежнему отступать. Но радиопередатчики молчали. Донесения разносили девушки-связные. По щебню и битому стеклу, прижимаясь к стенам домов, перебираясь через обстреливаемые баррикады. А в аллее Шуха главари СД повторяли то же, что и в памятном сентябре, приказ фюрера: «Уничтожить. Подавить бунт. Не щадить ни бандитов, ни города».

На подступах к Праге шло драматическое танковое сражение двух армий, закончившееся одной из последних побед немцев в их поспешном отступлении к Висле. Гарнизон Варшавы укреплялся отборными частями полиции СС под командованием Рейнефарта, полком уголовников Дирлевангера, специальным корпусом фон Баха с приданными бронетанковыми подразделениями, а на варшавский аэродром прибывали тяжелые бомбардировщики. Обо всем этом связные не могли сообщить в штабы, но спустя три дня после начала восстания, когда бурная радость и упоение свободой уступили место здравому рассудку, перед руководством встал вопрос: «Что же дальше?» Только варшавская улица не желала думать, взвешивать, подсчитывать. За пять мрачных лет столько она насчитала концлагерей, общих могил, трупов и облав. Теперь она хотела верить, надеяться, ждать помощи. Откуда? Разве не слышно гула советских орудий с того берега? Разве не существует польская авиация, та самая, что спасала Лондон в битве за Англию? Люди хотели, чтобы их город был свободным, и считали, что имеют на это право.

Как это должно произойти? Такого вопроса не задавали себе ни женщины, организующие питание и перевязочные пункты, ни мужчины из спасательных и противопожарных групп, ни оружейники, ремонтирующие добытое в боях оружие и изготавливающие гранаты, ни врачи и медсестры разместившегося в душных подвалах сберкассы лазарета, где между операциями не оставалось времени для раздумий.

Анна сама видела, с какой радостью мальчишки и девчонки подносили на баррикады гранаты и бутылки с бензином. Однажды у нее спросил, как пройти от типографии на Шпитальной до сберкассы, мальчуган, которому было не больше девяти лет. Объяснив малолетнему разносчику газет дорогу, она поинтересовалась, знает ли мать, где он и чем занимается? Мальчик покраснел и смутился.

— Нет, не знает. Но вы меня не выдавайте! Дома скучно, а здесь интереснее, чем играть во дворе. Поэтому… Поэтому мне хочется, чтобы так было всегда. Чтобы это восстание продолжалось долго, очень долго.

Через неделю она увидела его на верхних нарах в коридоре лазарета. Спросила, не хочет ли он, чтобы известили родных, но мальчуган так испугался, словно Анна собиралась посадить его за решетку. Нет, нет, не нужно… Он выздоровеет и еще будет разносить листовки. Только…

— Что «только»?

— Здесь слишком много покалеченных, мертвых. Хочется подержать в руках что-нибудь живое. Может… Может, достанете мне котенка?

В те дни нередко людям хотелось невозможного. Просьба мальчика была легко выполнима: тогда еще голодающие, лишенные хлеба варшавяне не охотились на кошек. И Анна принесла ему пушистого серого котенка, попросив медсестру не быть строгой.

— Ведь он еще такой маленький.

— Он умрет, — сказала медсестра с каким-то ожесточением. — Он об этом не знает и даже не очень страдает от боли. Лежит тихонечко и гладит своего котенка. А знаете, о чем он говорит? Ночью, только ночью. Он… он кричит: «Мама, горшочек».

Губы медсестры задрожали, и она убежала в так называемую палату, где в страшной духоте, пропитанной запахом хлороформа и крови, лежали на койках раненые. Анне хорошо был знаком тошнотворный, сладковатый запах грязи, мочи и гноя. Она остановилась у койки раненого, лежавшего на животе. Его сосед немедленно с ней заговорил:

— Вы случайно не из газеты? Пожалуйста, не пишите, что он получил пулю в зад. Он не убегал, мы были вместе. Тащил раненого товарища через баррикаду, тут в него и угодило. Клянусь! Парень что надо!

— Сообщить кому-нибудь из родных?

— Нет, не стоит. Брат может не поверить. Да и мать будет злиться. Она не хотела его отпускать, говорила, слишком еще молод.

Паренек, лежавший на животе, боялся гнева матери больше, чем пуль. Мальчик с котенком не хотел возвращаться домой. Но ночью оба звали матерей.

В повстанческом лазарете в корзины для канцелярских бумаг бросали и ампутированные руки и ноги, но на площади Наполеона, несмотря на пожары и свист пролетающих над головой снарядов, было относительно спокойно. Печатались в типографиях газеты, распространялись повстанческие почтовые марки, стены домов и заборы были оклеены сводками и плакатами. Наконец заговорила повстанческая радиостанция «Молния», и в льющуюся из репродукторов «Варшавянку» неуловимый немецкий снайпер стрелял столь же упорно, как и в людей на площади. Этот «голубятник» держал под постоянным обстрелом угловой дом, где размещался магазин Веделя, словно знал, что для разносчиков газет это самый короткий путь со Шпитальной на Варецкую и Свентокшискую, и хотел, чтобы он стал также кратчайшей дорогой к смерти. И тем не менее харцеры-письмоносцы с первыми письмами отправились в путь. Люди пытались что-то сообщить о себе, отыскать своих близких, узнать, уцелели ли их дома в других районах города, живы ли те, кто там оставался. С Воли, например, вести приходили все более и более тревожные. Немцы усиливали натиск, их танки разрушали баррикады, обстреливали огнем из орудий даже те дома, где не было повстанцев. Солдаты, присланные для подавления восстания, ходили буквально по колено в крови, по телам сраженных пулями. Власовцы поджигали дом за домом, перебили всех раненых в лазарете на Плоцкой, стреляли в каждую движущуюся точку, даже в тучи огромных сине-зеленых мух. Какая-то женщина кричала, что в подожженном доме остались ее парализованная мать и родившийся неделю назад ребенок. Мальчик, который прошлой ночью выполз из-под груды трупов и теперь лежал в лазарете возле малыша с котенком, рассказал Анне историю, невероятную, как и все, что происходило на планомерно уничтожаемой немцами Воле. На крик выгнанной во двор дочери, медленно шагая по ступеням, вниз по лестнице спустилась парализованная старушка с белым свертком в руках. Она еле передвигала ноги, но шла, и мальчик слышал, как ее дочь повторяла с изумлением, с ужасом: «Мама идет! Идет!»

Старушка подошла к дочери и подала ей ребенка, который тут же нашел под разорванной блузкой материнскую грудь и припал к ней. В это время палачи, закончив расстрел очередной группы, обернулись, и кто-то из них увидел двух матерей — кормящую и чудом исцеленную. Он дал знак и крикнул: «Огонь!» Обе женщины упали, придавив раненого мальчика, который краем глаза видел, как палач подошел ближе и выстрелил в надрывающегося от крика младенца. Сам мальчик пролежал под трупами много часов, пока его не вытащила за руку дворничиха. Она лишь слегка была оцарапана пулей и решила добраться до хорошо знакомых ей подвалов. Они до утра ползли между умирающих. Что было дальше, мальчик не помнит: его лихорадило и он часто терял сознание. Как попали сюда — тоже не знает. Ему даже странно, что он видит живых людей, лазарет и может погладить пушистого котенка.

— Если я не умер, пока лежал под мертвецами, так, наверное, должен выжить? И добыть у немцев оружие. И сражаться, как все…

Котенок спрыгнул с нар своего хозяина ночью. Проходившая по коридору медсестра подумала — как рассказала потом Анне, — что, когда кошка перебегает дорогу, это плохая примета. Но плохое случилось не с ней, а с мальчиками. Утром обоих обнаружили мертвыми. Одному было девять лет, другому — одиннадцать.


Через три дня, когда уголовники Дирлевангера, приданные частям вермахта, занялись в основном разбоем, насилием и грабежом винных складов, фон Бах счел, что для устрашения восставших пока достаточно уничтожить несколько десятков тысяч жителей Воли.

Стойкая оборона участков, занятых «бандитами», убедила его, что он имеет дело с противником ожесточенным, доведенным до крайности. Приказ Гитлера об истреблении всего населения Варшавы в ближайшее время был неосуществим. В руках восставших находились целые районы: Центр, Старый Город, Повислье, Мокотов. Конечно, можно было, укрепившись на мостах, пробить сквозные трассы для танков и моторизованных частей. Можно было выслать канонерку на Вислу и обстреливать оттуда Замковую площадь и Старый Город. Наконец, стянуть к Варшаве тяжелую артиллерию, пригнать установленную на железнодорожной платформе «БольшуюБерту», двухтонные снаряды которой с одного раза превращали в груды обломков целые дома. И подключить к этому авиацию. Фон Бах осуществил все это в течение первой декады августа, и с тех пор пожары вспыхивали на всех улицах, а самолеты летали низко, едва не задевая крыш, сбрасывая бомбы куда попало.

Анна носила взад-вперед приказы, пробиралась по обстреливаемым, горящим улицам, но мыслями была по-прежнему на истерзанной Воле. И лишь после того, как связной от полковника «Радослава» заверил ее, что диверсионные отряды и взводы с фабрики Камлера перешли вместе с Буром и Главным штабом в Старый Город, Анна немного успокоилась. Иногда, после очередной пробежки, она останавливалась, чтобы перевести дух, и смотрела на самолеты, стаями кружившие над крышами старой части города. Адам там, если еще жив, «Информационный бюллетень» не скрывал, что отряды повстанцев отступили с Воли с большими потерями. Немногочисленные убежавшие оттуда жители, теснившиеся теперь в подвалах домов на Свентокшиской, принесли в этот район, упоенный первыми успехами, свой страх, бациллы смерти. Смельчаки еще держались, но вся Варшава начинала мрачнеть.

Только молодые ребята возвращались с баррикад, из патрульных обходов, после очередных вылазок возбужденные, полные энтузиазма. По дороге их обсыпало белой известковой пылью; придя на место и отряхнувшись, они тут же принимались за чистку оружия. На смену им шли другие, новые группы бежали штурмовать здание ПАСТ’ы, которое, возвышаясь над Зельной улицей, представляло собой грозную опасность для всех повстанческих баррикад и сберкассы. Бойцы ротмистра «Леливы» из батальона «Килинский» после яростных атак вынудили сдаться всех защитников ПАСТ’ы. Людям помог огонь: обычный пожарный брандспойт, извергая струю бензина вместо воды, в руках повстанцев превратился в огнемет. После многочасового боя немцы, загнанные клубами дыма на верхний этаж, вывесили белый флаг. Наводившая страх на все центральные улицы, снабжавшаяся с воздуха немецкая огневая точка прекратила свое существование.

Несколькими днями позже Анна наблюдала, как поручик «Волк» проводил смотр «удальцов» перед выходом на другую операцию. Последним в шеренге стоял подросток лет четырнадцати, тщедушный и худой, но с немецкой винтовкой в руке. «Волк», поравнявшись с парнишкой, приказал:

— Отдай оружие «Скшетускому».

— Я?

— Ты с нами не пойдешь. Отдай винтовку.

Подросток стоял бледный, крепко прижимая винтовку к груди. Он чуть не плакал.

— Я ее сам добыл. Она моя.

И тут Анна впервые с начала этих боев, проходивших так обыденно, словно кровопролитные схватки и смерть были привычным явлением в жизни Варшавы, услышала патетические слова. «Волк», резко вырвав винтовку из рук паренька, крикнул:

— Это оружие Речи Посполитой! Не твое и не наше. Понял?

«Скшетуский» схватил винтовку, парнишка приоткрыл было рот, готовый закричать от обиды, гнева, отчаяния, но смолчал. А когда группа тронулась с места, пошел на некотором расстоянии за ними, толкнув нечаянно Анну.

— Подожди, — окликнула его Анна. — Я тебе дам гранату.

Лишь тогда он заметил ее, пришел в себя, протянул руку.

— Наш поручик… Он говорил: «У вас нет оружия, но оно есть у немцев. Убивайте и берите». А теперь… Ладно, он увидит, я достану такую же винтовку для «Скшетуского». А свою заберу.

— Где ж ты ее добыл? Возле ПАСТ’ы?

— Нет, что вы. Еще во время штурма почтамта. Столько дней они мне завидовали — и в конце концов отобрали. Но я, я…

Он не закончил. Побежал догонять свою группу, ушедшую на трудную вылазку. Пошел за винтовкой — немецкой, трофейной, его собственной, а вовсе не Речи Посполитой.


Люди сгорали заживо в пламени огнеметов, называемых «коровами», и обугленные тела подолгу лежали в подворотне на Ясной улице. Люди гибли от выстрелов снайперов — неуловимых «голубятников», от бомб и снарядов, насквозь прошивающих дома. С пятого этажа поспешно спускался пожилой человек, и Анна, спрятавшаяся от обстрела в этот подъезд, стала свидетелем очередной драмы. Остановившись на нижних ступеньках лестницы, старик спросил, не видел ли кто его жены. Она должна была только запереть кухонную дверь и спуститься черным ходом вниз. И тут со стороны черного хода приблизилась девушка в разорванном платье, с безумными глазами.

— Где моя жена?

— Нет лестницы, никого нет. Я была на первом этаже и только поэтому…

Флигель был разрушен до основания, черной лестницы больше не было. Вопрос о жизни или смерти решали мгновения.

Добравшись наконец до того пункта, где нужно было взять донесение, Анна увидела красивого спаниеля, которого подростки затащили в магазин рядом с баррикадой. Она возмутилась: как можно охотиться за таким мясом, когда еще действуют кухни при домовых комитетах! Ребята обиделись. Они взяли собаку потому, что у нее потрясающий инстинкт самосохранения. До сих пор она жила в маленьком кафе неподалеку отсюда. Владельцы кафе, захваченные врасплох восстанием, устроили постели для себя, тещи и троих детей возле массивной колонны, поддерживающей потолочный свод. Пес, всегда послушный и преданный хозяевам, не хотел, однако, ни спать у них в ногах, ни играть с детьми. Он расположился в самом опасном месте — у фасадной стены, около витрины. Хозяева пытались выманить его оттуда, но безуспешно. А сегодня утром в дом с задней стороны попал снаряд, повалил колонну, вылетел через витрину на улицу и взорвался на противоположном тротуаре. Когда ребята вошли в кафе, под колонной лежало шесть засыпанных обломками недвижных тел.

Возвращаясь с донесением, Анна не могла отогнать от себя навязчивую мысль: в «школе Дьявола» столько говорили об умении жить, так почему же никто, даже прабабка из каштановой рощи, никогда ей не сказал, что не только уметь жить — искусство, но и уметь умирать? Что было важнее в этом городе, над которым летали снаряды, кружили бомбардировщики, расползались черные дымы, а ночью небо было красным от зарева пожаров?

Зато теперь пришел конец всему фальшивому, без чего нельзя было обойтись во время оккупации: поддельным аусвайсам и удостоверениям, вымышленным фамилиям и местам рождения, фиктивным записям браков и странным профессиям. По привычке еще пользовались кличками, но никто уже не скрывал своих истинных званий и фамилий. Спасенные из гетто выползли из укрытий в подвалах, из ниш за шкафами. Еврейские дети могли громко плакать, и никто не зажимал им ртов. Не было суррогатов, выдававшихся по продуктовым карточкам, хотя начинался настоящий голод. Сахар, которого еще хватало, сил не подкреплял, только вызывал тошноту. Люди, как в сентябре, уносили свои пожитки и запасы с верхних этажей, где слишком опасно было находиться постоянно, и подпольная, конспиративная Варшава превратилась в город, поистине живущий под землей, в своих и чужих подвалах. Все подвалы в «отвоеванных» районах соединялись подземными ходами, на стенах висели таблички с названиями улиц, начерченные мелом стрелки указывали направление. И почти на каждом повороте у горящей свечи или карбидной лампы сидела какая-нибудь языкастая особа женского пола, регулируя движение, покрикивая на нерях и трусов, — первая помощь в беде и всезнающее агентство. Когда в четвертый раз истекли три дня, отведенные для полного освобождения Варшавы, когда стал гореть Старый Город и голодать Центр, эти добровольные регулировщицы взяли на себя также обязанности жриц, охраняющих вверенные им массы людей. Они начинали и заканчивали день молитвой, приводили священников к больным и умирающим.

«Святый боже, святый всемогущий, святый бессмертный, помилуй нас», — повторяли уста, запекшиеся от жара, уста, искривленные отчаянием, уста, алчущие пищи. Начиналась «подвальная» болезнь, не известная юношам и девушкам, находящимся в постоянном движении, занимающимся делом, сражающимся, не известная врачам и санитарам, печатникам, разносчикам газет и маленьким почтальонам. Но Анна, которой иногда приходилось пользоваться подземными переходами, все чаще думала о том, что Старый Город, должно быть, превратился в ад и что между отдельными отрядами повстанцев нет никакой связи. От встреченного на одном из своих путей Павла Толимира она впервые услыхала слово «каналы». Уже много дней по канализационным каналам при свете карманных фонариков передвигались девушки — связные, посылаемые в Главный штаб за приказами или с пачками донесений. Им приходилось, чаще всего в одиночку, отыскивать в темноте кратчайшую дорогу, чертить знаки на покрытых слизью стенах подземных стоков. Были среди них и такие, которых дежурные у входных люков называли «королевами каналов»…

Анна затащила Павла в какую-то пустую комнату в здании сберкассы, чтобы разузнать правду о том, о чем умалчивала «Молния» и многочисленные листовки. Но Толимир не мог ее обнадежить.

— Плохо, — сказал он, понизив голос. — Русские приближаются, но у нас с ними нет никакого соглашения, они заявили, что вооруженные польские части должны подчиниться советскому командованию. Можешь себе представить «Бура» или «Монтера» в роли подчиненных? Лондон не обещает никакой помощи, о десанте не может быть и речи. Оружие и боеприпасы с воздуха пока еще сбрасывают. Но это только затянет борьбу, в которой мы предоставлены исключительно самим себе, которая не касается никого, кроме немцев.

— На второй день я присутствовала при штурме почтамта, а в первый — сберкассы. Теперь я знаю: ничто не могло сдержать этого взрыва ненависти, бешеного стремления к свободе, упоения видом испуганных эсэсовцев.

— Я говорю не об этом: надо было думать перед объявлением тревоги. Командующий принял решение во второй половине дня тридцать первого июля, когда на мостах уже не было отступавших немецких частей. Связные начали оповещать людей с самого утра, но на сборные пункты явилась лишь часть из сорока тысяч бойцов. Из-за спешки весь план пошел насмарку. Следовало ночью отменить приказ, как это было сделано неделей раньше, и ждать, пока ситуация прояснится. Теперь-то все ясно, но… от пожаров, от зарева над Волей, Повисльем, Старым Городом. От немецких ракет и осветительных бомб, от огнеметов! Инициатива в руках врага. Мы можем только защищаться. К тому же…

— Опять что-нибудь плохое?

— Берт! Этот проклятый Берт, с его Женевской конвенцией. Они не признают за нами — как за подпольной армией, не имеющей военной формы, — прав участников войны. А потому для немцев мы — «бандиты». Они, правда, и так все годы оккупации просто истребляли нас, ну а со сражающимися повстанцами и вовсе вступать в переговоры не станут. Это хорошо понимал «Хубаль», не пожелавший снять уланский мундир. Теперь же… Капитуляции — такой, как в сентябре, — быть не может. А сдаться, вывесить белый флаг, как это сделали немцы в здании ПАСТ’ы, — по всем военным законам для нас вещь немыслимая.

— Нужно умирать, как на Вестерплятте, — прошептала Анна.

— Что ты сказала?

— Ничего. Я обещала прабабке, что никогда не потеряю надежды, даже в самые трудные минуты.

— Счастливая, — вздохнул Павел. — Ты хоть можешь помолиться богоматери Доброй Надежды.

Против самой сильной в Центральной и Западной Европе армии, вооруженной «тиграми», «пантерами», с мощной артиллерией и современными бомбардировщиками, город сражается в одиночку, сражается с яростью, упорством, но уже и с отчаянием. «От воздуха, провонявшего дымом и падалью, от огня и голода избавь нас, господи!» — униженно просят, плачут, умоляют парализованные страхом подвалы. Капелланы дают отпущение грехов отправляющимся на вылазку или на защиту баррикад. Они же венчают молодых людей, которые сражались вместе, спали вместе и теперь, перед смертью, хотят произнести слова: моя жена, мой муж. По каналам еще бегают одинокие связные, но вскоре к ним спустится весь Старый Город, чтобы пробраться в Центр или на Жолибож. Пока же Старый Город еще защищается, не хочет отдавать свои улочки и баррикады, еще захватывает склады с продовольствием и знаменитыми «пятнистыми масккуртками», которые заменят истрепавшуюся гражданскую одежду, пропитанную потом и кровью. Еще в руинах домов, в подвальных лазаретах, лишенных лекарств, перевязочных средств и хирургических инструментов, несут свою самаритянскую службу девушки — те самые, что под градом пуль бросаются к раненым, чтобы оттащить их под прикрытие баррикады, падают на землю, ползут и гибнут рядом с теми, которые ждут от них спасения. В конце августа тяжелый урон понесла и Армия Людова, включившаяся в общую борьбу. Под развалинами разбомбленного здания на улице Фрета трагически погибают пять членов штаба АЛ. С двадцатого августа окрестности площади Наполеона начинает обстреливать осадное орудие на железнодорожной платформе, стремясь своими двухтонными снарядами покончить не только со штабом «Монтера», но и с повстанческой радиостанцией «Молния», упорно передающей сводки, обращения и воззвания.

Анна стояла у окна на пятом этаже здания «Адриатики», когда дом вдруг содрогнулся, а в комнате и в тесном дворе стало бело от осыпающейся штукатурки. В ту же минуту во флигель напротив угодил огромный снаряд и пробил его насквозь; в воздух взвились ребра вырванного из стены калорифера, обломки железа. Снаряд летел прямо на Анну: не было времени ни бежать, ни испугаться. Глядя на мчавшуюся к ней смерть, Анна успела лишь подумать: «Вот так я погибну». Но в эту секунду произошло неожиданное: в нескольких метрах от нее снаряд вдруг изменил направление и рухнул вниз, пробив плиты двора в том месте, где в подземелье разместилась повстанческая столовая. С ног до головы покрытая белой известковой пылью, не помня себя от ужаса, Анна хотела сбежать вниз, но за дверью зияла гигантская дыра, в которую с верхнего этажа летели стулья, лампы, бумаги. Когда воздушная волна унесла все это, Анна спрыгнула вниз, как прыгала когда-то с песчаного откоса в океан. На лестнице ей встретились «Седлецкий» и Новицкая, седые от пыли. Послышался чей-то крик: «Выходите! Выходите! Немедленно! Снаряд может взорваться!» Из соседних домов все были эвакуированы, только люди в подвалах отказывались уходить, они предпочитали погибнуть, чем очутиться в аду, в который превратилась земля над их головами. Часть женщин и детей спасатели вытащили почти силой, но многие скрылись в подземных лабиринтах под уцелевшими домами на Ясной. Это перемещение человеческих масс, истерзанных страхом, напоминало океанские приливы и отливы. Волны откатываются от берега, торопливо отступают, чтобы снова вернуться, разбиваясь о камни. На всех скверах, во дворах, на тротуарах под деревьями и среди развалин могилы, могилы, могилы, часто — безымянные. И все же ребята продолжают охотиться за немецкими снайперами, защищают баррикады, поджигают танки, если те подходят слишком близко. Баррикады, особенно в Старом Городе, находятся под непрерывным обстрелом танков, пулеметов и налетающих волнами бомбардировщиков. Хотя вечерами Замковая площадь освещена немецкими прожекторами и ракетами, повстанцы подползают к поврежденным баррикадам, укрепляют их, устраивают новые стрелковые гнезда и сражаются за последние уцелевшие дома Старого Города, за каждый обломок стены. Сражаются как смертники. А ночью, когда сбрасываемые с самолетов контейнеры попадают не только в расположение немцев, но и к ним, прячут, что могут, от командиров и яростно спорят друг с другом из-за каждой винтовки, из-за каждого ящика патронов.


Анна лежала, плотно прижавшись к земле, сжимая в руке электрический фонарик. Рядом с ней, совершенно случайно, оказалась Ванда, с которой они недавно встретились на Злотой. У Ванды не было никаких вестей ни о родных, отрезанных на Саской Кемпе, ни о Зигмунте, которого начало восстания застигло на фабрике «Пионер». На этот раз Ванда не произнесла обычного «Залезай», а буркнула:

— Ложись сюда! Сама понимаешь, что для нас значат эти контейнеры. Огоньки фонариков должны образовать «звезду». В эту «корзину» и полетят контейнеры.

Прошло немало времени, и ночной холод начал пробирать до костей. Кругом горели дома, и полыхало зарево над Старым Городом, но площадь, где они лежали, была сейчас темной, пустой, словно вымершей. Огоньки фонариков вспыхнут при приближении самолетов, если они вообще появятся в эту ночь.

Они лежали близко друг к другу, образуя правильный круг, — повстанческие светлячки, крошечные звездочки на поверхности земли. Это их будут искать глаза летчиков, прибывающих из далеких далей, это по мановению их рук на землю посыплются контейнеры с оружием и продовольствием. Они терпеливо ждут, всматриваясь в небо, розовое от зарева пожаров, но все же полное звезд. У Анны все плывет перед глазами от усталости, от страха, что сейчас она сама оторвется от земли и полетит в пустоту. Прямо перед ней — Большая Медведица, и порыв ветра может занести ее туда, где она рассыплется звездной пылью. Ничто не задержит ее в этом головокружительном полете. Нет больше домов, пылающего города, есть только она, одна она на пустой площади, она и зовущее ее небо — бездонное, огромное, утыканное гвоздиками звезд. Небо, которое открывается только для нее, только перед ней. Оно то опускается, то вздымается очень высоко, выгибается, застывает, словно церковный свод, и вот уже снова волнуется, как океан.

— Летят! — слышит она шепот Ванды.

Сердце начинает биться как бешеное, рука с фонариком становится сияющим путеводным знаком. На маленьком пустом пространстве, отгороженном дымами, светлячки образуют отчетливый круг, кольцо, заметное с высоты. В эту ночь парашюты опустятся на площади Наполеона. Груз будет принят.


Прибой яростно бьет о берег, крушит камни, корежит землю. Огонь пожирает все вокруг… Со дня на день уменьшаются сохранившиеся в коричневом море островки, заливаемые волнами прибоя. Выполняя приказ фюрера, немецкие солдаты не щадят ни раненых, ни детей. Атакуя баррикады, они гонят впереди танков женщин, силой вытащенных из подземных убежищ, из очередей у колодцев. Ни в подвалах, ни в лазаретах уже не найти облегчения — везде неприкрытое, жестокое, нечеловеческое страдание. Те, кто рисовал на стенах силуэты черепах, хотели бы обладать их твердым панцирем, чтобы ничего не чувствовать, чтобы вынести зрелище чужой муки. Стоны мешаются с криками, плач — со словами молитвы. Анна голодна, но болезненные спазмы не позволяют проглотить ни одного куска, ни одной ложки горячего варева. Болит плечо, чуть задетое пулей «голубятника», но рука беспомощно повисла, словно налитая свинцом. Ожидая перевязки, Анна около двух часов просидела в подвале санитарного пункта. Больше она сюда никогда не придет, она не может смотреть в угасающие глаза умирающих, слышать задаваемые прерывающимся голосом вопросы: «Неужели бог забыл о нас?»

Уличный репродуктор встречает ее песней: «С дымом пожаров…» Да, именно так. С дымом пожаров, с пылью рушащихся домов и костелов к тебе, господи, взывает этот голос! Пресвятая богоматерь, смилуйся над тысячами матерей, глядящих на гибель своих детей — сражающихся, сжигаемых заживо, швыряемых головой об стену!


В последний день августа связная «Альга» стоит у люка канализационного канала на Варецкой. Ряды санитарной службы поредели, там рады любой помощи. Лишь немногие пришедшие из Старого Города повстанцы выходят из лаза самостоятельно, большинство из них контужены, ранены, отравлены зловонными испарениями, черны от липкой грязи. Какой-то парень, озираясь по сторонам, удивляется:

— У вас еще не все разрушено? Еще есть улицы? И дома? Только воняет. Ужасно воняет.

— Понюхай сам себя, — ворчит другой, — сразу поймешь почему.

— Слышишь? И здесь передают «С дымом пожаров…» Ошалели. Выходит, мы пробивались сквозь огонь, тонули в дерьме, чтобы они, вместо того чтобы дать оружие, отпевали нас при жизни? «Это стон последний…» Кто сказал, что последний? Да пошли они со своими жалобами, стонами!.. Мы хотим сражаться!

— Заткнись! Пропусти раненых.

— Спокойно, спокойно! И сматывайтесь отсюда, прячьтесь. Снайпер уже вас засек. Скорее! Идите гуськом и только вдоль стен.

Анна протянула руку к очередной смердящей ладони и вдруг увидела перед собой грязное лицо Адама, окровавленный бинт на его руке. Не в силах перевести дыхание, они молча смотрели друг на друга. И лишь когда Адам сел, прислонившись к стене и жадно ловя губами «настоящий» воздух, Анна прижалась к нему всем телом.

— Милый, дорогой мой! Я должна помочь другим. Но ты подожди здесь, я вернусь, я скоро…

Ждать ему пришлось долго. Поток уцелевших из Старого Города не иссякал, хотя те, кто еще был внизу, нетерпеливо напирали на счастливцев, уже добравшихся до люка. Наконец вышли последние и, сбросив с себя вонючую одежду, начали соскабливать друг с друга грязь. Раненых и обессилевших терли щетками встретившие их медсестры, санитарки и связные. Тех, у которых к телу, кроме грязи, присохла кровь, отмывали бензином, водкой, даже вином. Анне вспомнилось шампанское, спасавшее в сентябре отчаявшихся раненых в Уяздовском госпитале. Здесь, в маленьких повстанческих лазаретах, спиртом смывали застарелую грязь, гной. И наскоро обмытые раненые погружались в непробудный сон, который на следующий день не прервали даже налеты авиации, взявшейся теперь за этот район. Спали вповалку, укрытые одеялами, портьерами, каким-то тряпьем. Почти у всех под головой оружие — пистолет или обрез, привязанные для верности к ноге или к здоровой руке. У Адама был на шее ремешок, на одном конце которого болтался трофейный пистолет. Анна вспомнила парнишку, шедшего следом за «Скшетуским», за своей трофейной винтовкой.

Это было удивительно: она возмущалась абсурдностью ситуации, не соглашалась со многим из того, что видели ее глаза, и в то же время начинала понимать тех, кто требовал боеприпасов, отказывался расстаться с надеждой и был готов к дальнейшей борьбе, несмотря на дымы пожаров.

Святая Анна Орейская! Неужели она только теперь почувствовала себя загнанной дичью? Неужели лишь сейчас утратила всю рассудительность, привитую ей в парижской «школе Дьявола», и стала неисправимой безумицей, не умеющей рассчитывать свои силы? Такой же, как эти поляки!

Завывая, летели над головой тяжелые мины, двухтонный снаряд самого крупного орудия второй мировой войны снес с поверхности земли два дома на улице Згода, и тела людей взлетали из подвалов на такую же высоту, что и железобетонные глыбы и обломки стен. Адам, быстро набиравшийся сил, утверждал, что в соседней с лазаретом оружейной мастерской из такого же неразорвавшегося снаряда изготовили две с половиной тысячи ручных гранат. Но гул и грохот вспарывающих воздух пятисот- и тысячекилограммовых снарядов был невыносим, вызывал головокружение. Анна, более месяца спавшая на столах, под столами, на полу, чувствовала боль не только в пояснице, но и в ушах от скрежета минометов, трескотни пулеметов, взрывов бомб и снарядов. Вторую ночь сентября Анна провела в коридоре лазарета, под одним одеялом с Адамом, и это была одна из их самых горячих, безумных любовных ночей. Они прижимались друг к другу с отчаянием и с небывалой прежде нежностью, словно все это было последним: поцелуи, объятия, шепот, сама возможность заснуть рядом. «Люблю тебя, люблю. Вместе — до самой смерти» — что не означало ни «навсегда», ни «надолго», так как этот их сон мог оказаться последним, вечным.

Мелодия «С дымом пожаров…» действовала угнетающе — так же, как и коллективное пение псалмов, как последние поручения или проклятия, срывающиеся с холодеющих уст. Единственной радостной вестью, которая на короткое время вернула веру, согрела надеждой, было сообщение о поистине невероятном прорыве части защитников Старого Города поверху, через Саский парк. Ночью повстанцы выбрались из подземелий дворца Замойских, но долго не решались тронуться с места, так как раненый поручик «Морро» почти каждую минуту терял сознание. Наконец, построившись, подобно немцам, в колонну по трое, в трофейных пятнистых куртках и касках, они выходят из руин в темноту, в гущу парка. Перебегая от куста к кусту, обходя минометные гнезда, укрываясь за деревьями, они добираются до Крулевской. По ту сторону улицы — польская баррикада. Один из повстанцев, хорошо владеющий немецким, заговаривает с часовым, обратившим внимание на марширующее по тротуару подразделение. Он спрашивает, есть ли поблизости бандиты? Часовой удивлен, испуган, кричит: «Назад!» — и поднимает тревогу, стреляя в подозрительных «камрадов». Но шестьдесят повстанцев уже на середине мостовой и бегут к баррикаде, которая тоже встречает их выстрелами. Ребята кричат: «Не стреляйте! Это мы, «Радослав»! «Зоська»! Из Старого Города!»

Баррикада замолкает, а затем дает залп по противоположной стороне улицы, по укрытому за деревом немецкому пулемету. Поручик «Морро», истекая кровью, сам взбирается на баррикаду, за ним капитан и те, кто уцелел. Крулевская обрела новых защитников. Они пробились в Центр через участки, давно занятые неприятелем, прошли поверху, открыто, в боевом строю, с бело-красными повязками на рукавах.


Пятого сентября немцы заняли электростанцию, и снова тьма окутала землю. Нет света ни над операционными столами, ни в подвалах, забитых людьми, больными дизентерией, зараженными отчаянием. Нет воды, а охотников рыть колодцы и откапывать засыпанных — все меньше. Из Центра по неглубокой опасной траншее на другую сторону Иерусалимских аллей потянулась цепочка беглецов. В подворотнях на «плохой стороне» выстраиваются очереди молчаливых людей: они ждут возможности присоединиться к той или иной группе повстанцев, переползти на «хорошую сторону». Для «пещерных жителей», много дней проведших в сотрясающихся стенах подземелий под неумолчный грохот снарядов, Кручая и Мокотовская кажутся оазисом покоя. Они понимают, что там, где располагаются боевые отряды, штабы, радиостанция и пункты связи, не может быть безопасно, но безопасных мест в Варшаве уже нет нигде. Зато здесь можно избавиться от завшивленной одежды, зачерпнуть из дворовых колодцев хоть каплю мутной воды. И потом снова тесниться в подземных коридорах, разве что снабженных указателями иного рода. Освещенные свечами таблички гласят: «Внимание, на Журавьей «голубятник»!», «К подземному переходу через Маршалковскую», «Улица Кручая», «Улица Вильчья», «Улица Скорупки», «К Хожей и Познаньской».

— Ты на ту сторону? — спросил Адам, но Анна отрицательно покачала головой. Как и в первые дни августа, ей, Ванде и «Лене» было поручено поддерживать связь между Мокотовской и Пенкной, между отрядами, требующими гранат, и оружейниками, которые не могли работать в потемках. Из-за отсутствия электроэнергии остановились типографские станки, а врачи, стоя по щиколотку в крови, перевязывали и оперировали при свете огарков.


На Мокотовской, в полуподвальном помещении какой-то мастерской, молодой парнишка исступленно крутит педали велосипеда, установленного посреди комнаты. Шестерни велосипеда соединены с динамо-машиной, дающей слабый ток. Благодаря «велогонщику» слабо светится небольшая лампочка и, что еще важнее, действуют радиопередатчик и полевой телефон. Анна забежала туда на минутку и остановилась как вкопанная. Вокруг «велосипедиста» лежали в странных позах — как их свалила усталость — несколько подростков. В этом движении в никуда, в духоте подвала, в приникших к земле телах было что-то жуткое, потустороннее.

— Алло! Алло! — кричала в микрофон девушка в наушниках. — Говорит «Дуб»! Да, да, слышу! Прием, прием!

В эту минуту парнишка на велосипеде покачнулся и упал с седла.

— Связь! Связь прервалась! — крикнула телефонистка.

— Я больше не могу, — бормотал парнишка. — Засыпаю. «Клинга»! Сил нету! «Худой», эй, «Худой»! Теперь ты. Проснись! Слышишь! Вставай!

«Худой», не проработав педалями и минуты, тяжело свалился на землю и мгновенно заснул.

— Сменяйтесь почаще, — умоляла девушка. — Нельзя прерывать связь. «Клинга»! Твоя очередь. Мне тоже жарко и душно. Крути! Алло! Алло! Я — «Дуб». Нет, сегодня сброса не будет… Ведь передавали «С дымом пожаров…». Конец приема… Алло! Алло! Баррикада на Крулевской? Нужна помощь? Майор знает, что вы отрезаны. Сколько вас осталось? Шестая часть? Ясно. Надо продержаться. До утра. Хотя бы до рассвета. От вас зависит, выйдут ли все из Центра. Да, только от вас. Алло! Алло! Связь! Опять прервалась! «Клинга»! Разбуди там кого-нибудь. Мне нужно, чтоб работала связь!

— Я должен поспать. Понимаешь? Я падаю. Мне нужно поспать хоть час, хоть полчаса…

— Нет! Будь готов!

Этот привычный призыв поднял паренька на ноги. Вспыхнула лампочка, и вновь раздался голос, повторявший одно и то же:

— Алло! Алло! Я — «Дуб». Слышу вас, слышу… Поднимают листовки? Хотят завтра в двенадцать выйти с белыми платками? Алло! Кто? Женщины, старики… Алло! Минутку.

В дверях появился командир «удальцов», сейчас — защитник баррикады на Мокотовской. Молоденькая телефонистка доложила прерывающимся голосом:

— Жители не хотят умирать. Подбирают немецкие листовки-пропуска. Хотят уйти…

— Из мышиных нор? — крикнул поручик «Волк». — Ну и прекрасно. Перестанут наконец перебегать из одних подвалов в другие. Пусть уходят! Пусть дадут нам жить!

«Хочешь жить — уходи из города. Останешься — будешь жить. Как все это непонятно и смешно, смешно, смешно». Давясь от нервной икоты, зажимая рот ладонью, Анна выбежала на обстреливаемую, красную от пожаров улицу. Чтобы жить, наконец-то жить!

На следующий день в двенадцать часов внезапная тишина парализовала лихорадящий город. Выполнив обещание прекратить огонь, немецкое командование попыталось сломить слабых и раненых. Но на указанные немцами пункты вышли с узелками, рюкзаками и белыми тряпками в руках только женщины с детьми, старики и калеки. Полутрупы. Истощенные, растерянные люди с застывшей гримасой страха на лицах. И ни одной молодой девушки, ни одного подростка. Никого из «бандитов», из тех, кто вывешивал бело-красные флаги, все еще развевающиеся над скелетом «небоскреба», кто в боевом строю прорывался через Саский парк, полный отборных солдат фюрера. А раз так — довольно, пора с этим кончать! После оговоренного часа участить налеты, смести огненной лавиной тех, что еще держатся на Кручей, Мазовецкой, Черняковской, на Мокотове и Жолибоже! Все очаги восстания должны быть уничтожены до конца сентября, пока на правом берегу Вислы не появятся советские танки. А гул орудий на востоке уже слышен солдатам вермахта, наблюдающим из Праги за дымным облаком над Варшавой. Быстро, быстрее, еще быстрее! Покончить с этими проклятыми бандитами в чужих пятнистых масккуртках и касках.

Но покончить с ними было не так-то просто. Как раз в это время на складах пивоваренного завода Хабербуша на Крохмальной улице повстанцы обнаружили несколько сот тонн зерна — пшеницы и овса. И по ночам туда потянулись с мешками вереницы окрестных жителей и повстанцев. Пошли в ход все кофемолки, ступки, немногочисленные ручные мельницы. Надежда поесть наконец горячей размазни выманила из подвалов даже самых боязливых. Темнота сентябрьских ночей служила прикрытием согнувшимся под тяжестью мешков людям. Они шли узкими проходами и траншеями, протискивались в дыры, пробитые в стенах, падали, снова закидывали мешки на плечи и брели обратно на Кручую, на Мокотовскую. Тот, у кого было зерно, мог обменять его на что-то другое. В подворотнях и подвалах стрекотали кофемолки и шла торговля, как совсем еще недавно на толкучке. Однако никто не брал денег, даже золото потеряло цену. Спросом пользовались жиры, пусть прогорклые, остатки смальца, сала, соль, теплые одеяла, чистые рубашки. За пшеницу можно было купить какие-то крохи — чтобы обмануть голод, одежонку — чтобы согреться в холодные уже ночи, сжечь вшивое тряпье.

Как пять лет назад, во время эвакуации иностранцев из осажденной столицы, Анна в эти часы затишья, когда разрешен был «выход с пропусками», пошла на Хожую. Не одна она шла «поверху». По улицам ковыляли старушки, брели, цепляясь за материнские юбки, дети с землистыми лицами и всклокоченными волосами. Какое же это было по счету шествие? В далеком тридцать девятом году по этому удивительному городу шли перепуганные беженцы с западной границы. Потом по приказу Умястовского — мужчины, а следом, по мостам, прокатилась новая волна беженцев, устремившихся к Бугу. Затем был бег. Бег тысяч гремящих ведрами женщин, к Висле, бег к воде в первый день после капитуляции. Потом, в годы оккупации, трагические шествия евреев из гетто, доктор Корчак, возглавивший колонну своих воспитанников. В повстанческой Варшаве — печальные процессии людей, которых вышвыривали из домов и, загнав на какую-нибудь площадь, обкрадывали, избивали, насиловали. Колонны уцелевших защитников Воли, прогоняемых между рядами пылающих домов. Цепи женщин, которых немцы гнали впереди танков. Страшные шествия раненых по темным зловонным каналам. Ночные походы голодных за зерном в надежде усмирить бунтующие желудки. И, наконец, этот поход — добровольный, — с белыми платочками в руках, шествие самых слабых духом, потерявших всякую надежду…

Анна шла по тротуару, как, впрочем, ходила всегда, но ощущение временной безопасности казалось ей противоестественным и непонятным — как всем, чья кровь пульсировала в такт с пулеметными очередями и для кого мир был ограничен стеной огня противника. Она шла, как шли раньше другие. Шли все время. Неужели — в никуда?

Дом на Хожей, исцарапанный осколками, был цел, и, как всегда, пани Амброс находилась на посту — на этот раз у входа в подвалы. Она уверяла, что внизу никого из Корвинов нет.

— Старая пани Корвин не захотела спускаться, и все остались наверху. В коридоре возле кухни.

Анна машинально нажала на кнопку звонка, потом начала колотить в дверь. Наконец послышались шаги: на пороге — как и в том сентябре — стояла свекровь. На этот раз ее встретили криком радости, изумления.

— Жива! Жива! — повторяла пани Рената, кажется впервые в жизни крепко обнимая Анну, целуя ее в лоб и щеки. — А кто-то уверял, что в сберкассу попал снаряд и все погибли. Ванда была у нас в августе и говорила, что встретила тебя именно там. И мы боялись, что… Буня, это Анна, Анна! Что за день! Недавно заходил Олек, а теперь…

Прабабка сидела в комнатке Кристин, на той же кровати, с которой в сентябре не хотела вставать пани Рената. Буня была бледнее обычного, немного сгорбилась, но по-прежнему ее как бы не коснулось время, хотя, казалось, прошли не месяцы, а века.

— Вот и ты, — прошептала прабабка. — Похудела, поседела…

— Это всего лишь пыль и штукатурка.

— Неужели я стала хуже видеть? Наверно, оттого, что в коридоре темно. А может, из-за голода? На днях Мартин Амброс подбросил нам немного зерна, и мы едим одну только кашу. Но и то хорошо. Если бы не он…

— Как? Отсюда тоже ходят на пивоваренный завод?

— Теперь здесь все — как везде. С тех пор как нет электричества, нам светят пожары. И снаряды летают. Сама видишь: в окнах ни одного стекла. А где Адам? С тобой? Был в Старом Городе и вернулся? Поверить трудно. Стефан по-прежнему на Кошиковой, в библиотеке. Иногда приходит к нам, хотя это, кажется, небезопасно. А вчера… Осмелился спросить, не собираемся ли мы с Ренатой и Леонтиной уходить? Жизнь вдали от меня не идет ему на пользу. Глупеет. Впервые пришлось выставить его за дверь.

Анна дотронулась губами до ладони, поглаживающей ее по голове, и спросила — просто из любопытства:

— Тетя Кристин тоже не захотела уйти из города?

Настала долгая минута молчания.

— Кристин? — переспросила, понизив голос, прабабка. — Она уже неделю лежит под деревьями возле твоего балкона.

Анна слушала, все еще не понимая, как могло случиться, что тетка, не принимавшая участия в боях, погибла, тогда как они, ежедневно подстерегаемые смертью от бомб, снарядов, снайперских пуль, пламени огнеметов, ходящие поверху, только поверху, отделались небольшими царапинами.

Наклонившись к ней, прабабка шептала:

— Они пошли за водой к колодцу, вырытому неподалеку отсюда, на Познаньской. Леонтина увидела знакомую и подошла к ней, а Кристин осталась в очереди. И туда угодил снаряд. Убило почти всех. Леонтина сказала, что те, кто уцелел, спрашивали только: «А колодец? Колодец не завалило?»

Вода. Мутная колодезная вода. Она была нужна Кристин, привыкшей к безбрежному пространству океана. Ее бы и теперь могли убаюкивать прохладные волны Атлантики. Если б она осталась в Геранде. Если бы много лет назад сделала правильный выбор.

Раздался взрыв, дом задрожал, послышалось скрежетание минометов.

— Я должна идти, — шепнула Анна.

— Но ты вернешься? Возвращайся к нам, ко мне. Когда наступит всему этому конец. Долго этого не вынести. Ни у кого не хватит сил…

Анна постояла минуту под деревом, листья которого, пожолкнувшие от огня, отбрасывали слабую тень на могильный холмик. Кристин ле Галль. Когда-то она сидела на берегу, смотрела на Анну-Марию, выбегавшую из океана, всю в белой пене, счастливую.

— Теперь вам здесь не пройти. Идите подвалами. До подкопа через Маршалковскую, против улицы Скорупки, — посоветовала пани Амброс.

— Спасибо за все, что вы и ваш сын делаете для моих.

— А как же иначе? — возмутилась пани Амброс. — Чужих из завалов вытаскиваю, стариков подкармливаю, а доктору не стану помогать? Ведь он лечил моего Мартина, всегда про нас помнил. Что ж вы остановились? Душно, что ли, воняет? Зато спокойно. На поворотах ищите таблички, надписи…

В который уже раз один район заражался от другого «подвальной» болезнью, страхом перед волнами горячего воздуха, перед воем летящих снарядов? Обратный путь был долгим, даже на безопасной до сих пор Кручей Анна много раз вбегала в подворотни, как только бомбы отрывались от пикирующих самолетов. «Конец, — думала она, — отсюда уже некуда идти».

Она была огорчена, что в штабе не застала Адама. Над Мокотовом как будто появились советские истребители, линия фронта снова приблизилась к Праге, и немцы начали спешно очищать левый берег, оттесняя защитников прибрежных улиц как можно дальше от Вислы. Для усиления повстанческого гарнизона Чернякова туда отправились бойцы Старого Города под командованием «Радослава» и — как только немцы открыли ураганный огонь — ушел Адам со своим взводом. Анна не могла простить себе, что пошла на Хожую. Новая разлука с Адамом была горше предыдущих, окрашена какой-то тревогой, недобрым предчувствием.

Она побежала на Кошиковую, рассчитывая застать там Олека, но и его отряд уже ушел в сторону площади Трех Крестов, чтобы пробраться к Висле. Анна зашла в библиотеку. Увидев ее, Стефан побледнел.

— Так ты жива, жива! — повторял он, сжимая ее руки и поднося к губам.

Но когда она спросила, что их теперь ждет, Стефан как-то сразу угас и долго молчал.

— Советские танки подходят к Варшаве, — заговорил он наконец, — и если бы они сейчас форсировали Вислу… Настроение у гражданского населения такое, что их бы встретили как спасителей. Но… Не знаю, существует ли какое-нибудь соглашение между ними и нашим командованием, изменилось ли что-нибудь за последнее время? Мы слепы как кроты. Во всем полная неопределенность.

— Немцы могут еще долго удерживать Прагу.

— Нет, в это я не верю. Скорее всего, они постараются вытеснить наших с Чернякова, возможно даже, взорвут мосты. Если линия фронта установится вдоль Вислы, немцам просто придется покончить с нашими там, у реки…

— Нет, нет, — шептала Анна, закрывая ладонями уши. — Не хочу, не могу этого слышать…

— Анна! — крикнул Стефан.

Но ее уже не было. Она бежала обратно на Мокотовскую, к единственной лампочке, светящейся в подвальной темноте подобно маяку, указывающему дорогу в порт. «Алло! Алло!» — будет кричать там девушка, которая принимает донесения и знает, должна знать больше, чем слепые кроты.

Тринадцать. Это число оказалось роковым для всех варшавских мостов, взорванных в тот день частями немецких войск, оставившими Прагу. На правом берегу еще продолжались бои, но уже ночью оттуда начали прилетать маленькие самолетики, прозванные «тарахтелками», или «кукурузниками». Планируя, они летели так низко, что были неуязвимы для немецкой зенитной артиллерии и могли безнаказанно сбрасывать мешки с сухарями и консервами прямо в развалины, на занятые повстанцами участки. Было там и оружие, но часто от удара о землю оно приходило в негодность и сразу поступало в ремонтные мастерские. Днем из-за Вислы вели огонь советские зенитки, и теперь немецкие бомбардировщики реже показывались над городом, бомбы сбрасывали с большей высоты и менее прицельно. Но воздух по-прежнему дрожал, а грохот канонады даже усилился. К отголоскам битвы на левом берегу прибавился гул зениток с Праги и вой «катюш».

«Энерговелосипед» продолжали обслуживать пареньки, детские голенастые ноги без устали крутили педали, чтобы «Дуб» мог поддерживать связь с командованием, с Черняковом, с противоположной стороной Маршалковской. «Алло! Алло!» — кричала телефонистка. И вдруг маленький радиоприемничек, вроде тех, которые Данута переправляла в лагеря, поймал передачу из Люблина. Подлинную или фальшивую? Этого никто не знал, но голос по радио призывал держаться, так как фронт прорван, помощь близка, близка…

Дом затрясся, треск и свист заглушили последние слова диктора. Затем наступила тишина, и снова слышны были только отчаянные призывы телефонистки и ребячий охрипший голос:

— Следующий! Меняемся!

Пятнадцатого сентября Красная Армия заняла Прагу, а назавтра произошло неожиданное событие, которое — будучи сопоставлено со случившимся накануне — пробудило угасающую надежду, выгнало всех, даже больных, из подвалов во дворы, к воротам и на улицы. Над городом с оглушительным гулом моторов неслась воздушная армада — около ста бомбардировщиков, охраняемых истребителями. Люди, теряющие последние силы, уже ни во что и ни в кого не верящие, как зачарованные смотрели в небо, черное от летящих самолетов. А когда от них оторвались сотни парашютов и, несмотря на огонь немецких зениток, стали опускаться вниз, поднялся крик:

— Десант! Десант! Американский десант!

Но союзные «летающие крепости» уже набирали высоту, исчезали из глаз, а людей под парашютами не было. Вниз летели контейнеры соружием, медикаментами и продовольствием. Многие из них ветер отнес на немецкую сторону; только часть боеприпасов и новеньких автоматов с запасными магазинами досталась повстанческим отрядам. Пролет воздушной армады подействовал на людей как инъекция надежды, но не мог повлиять на ход событий. С «кукурузников», каждую ночь стрекотавших над городом, тоже сбрасывалось немало автоматов и боеприпасов, но Жолибож и Мокотов были отрезаны от Центра, возможности для вылазок ограничены; бои шли уже за отдельные дома, дворы, подвалы.

Прага, правобережье Варшавы, была освобождена советскими войсками и частями польской армии генерала Берлинга. А на другом берегу Вислы, в Чернякове, развернулись кровавые бои. Солдаты Войска Польского сделали попытки переправиться на левый берег и закрепиться на трех плацдармах: на Жолибоже, возле моста Понятовского и против Саской Кемпы, в районе Виляновской улицы.

Лодки течением сносит к той части берега, которая занята немцами. От летнего зноя снизился уровень воды, и на Висле полно островков и мелей. Нагруженные противотанковыми орудиями, боеприпасами и людьми, понтоны, плывущие по течению, то и дело садятся на мель, солдатам приходится прыгать в воду, сталкивать лодки на глубину, выбирать верное направление. Дымовая завеса так густа, что становится невозможно дышать; солдаты закрывают рты и носы мокрыми тряпками, кашляют, давятся ядовитым дымом. А вода в реке бурлит от секущих ее немецких снарядов, фонтанами взлетает вверх; понтоны переворачиваются, идут ко дну; очутившиеся в воде солдаты пускаются вплавь, многие тонут, не достигнув берега. Санитарный инструктор Казимеж Чиж, уцелевший во время переправы, рассказывал потом Анне, что увидел лодку с флажком Красного Креста, застрявшую между пролетами взорванного моста. Чиж знал, что на ней переправлялись врачи, и приказал саперам плыть к ним на помощь. Но лодка оказалась пуста; волны захлестывали утопающих, несли к берегу. Вражеские орудия продолжали поливать реку огнем, и все меньше живых оставалось в лодках. Понтоны плыли с грузом мертвых кровоточащих тел. Доплыли лишь те, которых течение само прибило к крутому берегу. Здесь было относительно безопасно. Тяжелые снаряды со свистом проносились над головами уцелевших, разрываясь на песчаных отмелях, вдали от мелководья. Чиж со своей группой и другие солдаты прыгали с понтонов в воду, брели к берегу, карабкались на высокий откос. Так солдаты Восьмого пехотного полка смогли завязать бой с неприятелем на левом берегу Вислы. Разгорелось сражение. Саперы кидали дымовые шашки, и порой нельзя было разглядеть, где атакующие, а где атакуемые. Висла дрожала от ударов падающих в воду снарядов, левый берег сотрясался от взрывов гранат и стрельбы. Под покровом темноты к берегу подплывали новые лодки и плоты, но и они, освещаемые немецкими прожекторами, подвергаемые ураганному обстрелу, по большей части приходили пустыми.

Эпопея десанта, высадившегося на среднем плацдарме, куда для присмотра за ранеными был послан Чиж, длилась три дня и закончилась гибелью почти всех защитников этого клочка побережья. Когда стало ясно, что помощь с правого берега не подойдет, что горстке бойцов предстоит сражаться с надвигающимися со всех сторон немецкими танками, осталась одна надежда: на прибытие понтонов для эвакуации уцелевших солдат. Но река оставалась пуста, только, точно подземные гейзеры, взлетали вверх фонтаны воды возле песчаных отмелей. И тогда разыгралась трагедия. Десант состоял преимущественно из силезцев, вошедших в состав польского войска во время боев на Волыни и под Люблином. Они не хотели попасть в плен, боясь не только за себя, но и за свои семьи, оставшиеся в Силезии, а значит — в рейхе. Они не умели плавать, их стихией был уголь, а не песок и вспененная вода Вислы. И произошло то, чего никто, в том числе и предвкушающие победу немцы, предвидеть не мог: подпустив к себе врагов насколько было возможно, силезцы взорвали гранатами и их, и себя. Санитары, пробравшиеся к месту побоища, потом рассказывали, что при трупах не было ничего, что бы указывало, откуда они родом. Их убила не столько ненависть к врагу, сколько любовь к женам и детям. Вот так их скосила смерть.

Бои на Черняковской были более долгими и не менее кровопролитными. Там сражались группы повстанцев, с самого начала дравшихся на Виляновской улице, отряды «Радослава» и солдаты девятого пехотного полка. Понтоны, плывшие от Козловского пляжа, оказались под таким же огнем немецкой артиллерии, как и плоты, отчалившие от правого берега у моста Понятовского. Они с трудом добирались до берега: за два рейса было переправлено немногим более восьмисот солдат, минометы и несколько орудий. В течение восьми дней бойцы-траугуттовцы, не привыкшие к такого рода схваткам, сражались вместе с отрядами АК и АЛ за каждый этаж уцелевшего дома, за каждую груду развалин. Ночью прилетали «кукурузники». Но окруженным огненным кольцом бойцам нужно было не оружие, а люди, крупный десант, который отбросил бы немцев и власовцев с улиц, удерживаемых польскими отрядами. Майор Латышонек утверждал, что баржи вот-вот подойдут, но тем временем немцы, врываясь в подвалы, зверски расправлялись с ранеными и санитарками. Повторялась трагедия Старого Города, но тогда еще держались повстанцы в Центре, теперь же надежда угасала с каждым днем. Олек, вышедший живым из этого ада, рассказывал, что для него все закончилось в ту минуту, когда он случайно услышал разговор командира берлинговцев с пражским берегом. Майор кричал, склонившись над телефоном:

— Понтоны! Пришлите понтоны! Как можно больше понтонов и лодок!

Выслушав ответ, он молча отдал трубку молоденькому связисту. Как только командир отошел, все набросились на паренька.

— Ты слышал ответ? Что они сказали?

Связист, полузакрыв глаза, словно вызубренный урок, повторял запекшимися губами:

— Принято. Понтонов нет, нет…

Помощи, спасения ждать было неоткуда. Варшава горела, превращалась в огромное побоище, над которым подымались и неслись к небу жалобы и стоны, теперь уже воистину последние…


Спустя много лет Анну иногда спрашивали: почему повстанцы не соединились в конце сентября с воинскими частями, стоявшими в Праге? Она отвечала вопросом на вопрос: а как они могли это сделать, если солдаты генерала Берлинга, посланные на левый берег, не сумели удержать плацдармы? Если командовавший ими майор не имел возможности организовать переправу? А его солдаты… Из тех, кто был возле моста Понятовского, кроме Чижа, хорошего пловца, обратно на правый берег переплыла только горстка солдат. С Черняковского плацдарма после восьми дней безуспешных боев с трудом были эвакуированы подразделения девятого полка, понесшие жестокий урон во время тяжелой переправы. К Жолибожу только после объявления о капитуляции и прекращения огня ночью совершенно неожиданно подплыли спасительные понтоны, забравшие остатки шестого полка и сражавшихся там бойцов Армии Людовой. Впрочем, не всех; Зигмунт Град, например, не успел вовремя на берег и вместе с поручиком «Китом» с фабрики «Пионер» пошел в плен как солдат АК, сняв нарукавную повязку АЛ. Оба они были ранены еще во время боев в Старом Городе и лишь благодаря тому, что оказались рядом с канализационным люком на Свентоярской улице, одними из первых спустились в канал. Под жолибожским виадуком немцы периодически бросали в канализационный колодец связки гранат. Под низкими сводами каналов прокатывалось эхо взрывов, и горячий воздух бил в лицо затаившимся во мраке людям. Этот канал ничем не отличался от тех, по которым вышли на Варецкую остальные отряды, или от того, по которому «Радослав» вывел свою группу с Чернякова на Мокотов. Олек и Зигмунт уцелели благодаря этим подземным тоннелям, не утонули в нечистотах благодаря помощи девушек-связных — «королев каналов». Только Адам… С этим Анна не могла примириться: почему именно Адам?


Но в последние дни боев Анна об этом еще не знала. Как и все в Центре, она продолжала себя обманывать, ждала возвращения повстанческих отрядов, не желала слушать сетования «подвального люда» на то, что из-за этой «драки» они потеряли имущество и здоровье, лишились близких, что солдаты, если хотят, пускай погибают, а у них должен быть какой-то шанс на спасение. Помощь! Где обещанная помощь?

Молодые парни, девушки-связные, санитарки, несмотря на страшную усталость, слышать не хотели этих жалоб и попреков. Им по-прежнему казалось, что конец не может быть таким, что весь мир видит огонь и дым над улицами левобережной Варшавы, а значит, должен погасить пламя и тревогу в истерзанных душах. Им казалось… да, они все еще считали, что нельзя идти на смерть, если не веришь в необходимость и смысл отчаянной борьбы. Умирать понапрасну? С этим они смириться не могли, хотя безропотно переносили многое другое: голод, бессонницу, жестокость врага, боль незаживающих ран, яростные рукопашные схватки и вынужденные отступления — от дома к дому, с этажа на этаж. Они еще верили, упрямо верили, что, сражаясь, противостоят злу, насилию, что гибнут, защищая Польшу и самый дорогой для них город. Пусть их не станет, но они должны до смерти сохранить веру в то, что не все кончено, что справедливость существует. А Варшава, свободная Варшава? Она еще есть и будет, будет!


Черняков умирал долго и в невероятных муках. Контейнеры с оружием и продовольствием, высадка на левый берег солдат генерала Берлинга пробудили надежду, но она быстро угасла. Ей на смену пришли голод, жажда и страх. Подвальные лазареты, где уже давно кончились медикаменты, превратились в темные смрадные ловушки. По ночам в небе вспыхивали ракеты, лучи прожекторов метались над рекой, обшаривали искалеченные дома, заваленные обломками дворы. Вместо звезд над побережьем подолгу висели шары осветительных ракет, потом медленно опускались на вспененную воду, на отмели и откос высокого берега. Было что-то кошмарное в безжизненности руин, над которыми весело вспыхивали ракеты.

А когда даже сюда, в самый нижний круг ада, дошла весть, что союзники признали за повстанцами права участников войны, молодой парень с окровавленным бинтом на шее расхохотался.

— Теперь, — трясся он от смеха, — именно теперь, когда меня, да и вас, уже практически нет, когда те, что еще стоят на ногах, защищают развалины. Теперь мы умрем как фронтовики. Ave Maria, gratia plena…

— Не богохульствуй! Замолчи!

— Я не богохульствую. Я молюсь. Слышите выстрелы, крики? Через минуту они войдут. Уже входят. Только бы скорее, сразу… Смилуйся, господи…

Один из раненых прижался разбитой головой к чьему-то развороченному осколком бедру. Раненая связная, захлебываясь собственной кровью, шептала:

— Мозг… он как вытекает? Очень быстро?

Немцы уже теснились у входа, кидали в подвал гранаты. Кто-то закричал, кто-то начал хрипеть…


Экскурсионный речной пароход «Сказка», не тронутый снарядами, стоял у причала. Стоял, сильно накренясь, перегруженный искалеченными, окровавленными телами. Напротив темнел уснувший правый берег, и судно казалось безопасным убежищем, последним шансом на спасение. Если его не нащупают прожекторы, проглядят немецкие патрули, занятые прочесыванием подвалов, тогда, возможно… А, ладно! Только не раздумывать. Бежать к реке и плыть, плыть на ту сторону.

Под непрерывным обстрелом девушки-санитарки вытаскивали из развалин тяжелораненых и клали на палубу. Легкораненые и здоровые ползли через широкую, вымощенную булыжником мостовую, прижимаясь к камням, когда в небе вспыхивали белые ракеты. Никто уже не верил, что с того берега приплывут лодки, но все верили в мертвый корабль. В «Сказку». Кто сможет встать у штурвала на капитанском мостике? Кто сумеет привести эту посудину в движение и заставить ее оторваться от берега? Этого никто не знал, об этом никто не думал. Просто каждый должен был доползти до палубы и свалиться вниз, на уже лежавших там повстанцев. Раненых, но еще живых. Те, кого сталкивали с трапа, падали в воду, пытались уцепиться за борт или пускались вплавь по течению, начинали тонуть, просили о помощи, о спасении. Но спасения не было — ни тем, кто оказался в воде, ни находившимся на перегруженном корабле, ни тем, кто, найдя какие-то просмоленные доски, стаскивал их в воду. Внезапно загремели выстрелы — сначала из прибрежных кустов, а затем у самого корабля. Немцы, выбегавшие из окопов и домов, приближались сплошной лавиной, расчищая себе путь гранатами.

— Руки вверх! Всем выйти!

Автоматные очереди били о борт, заглушая стоны, крики людей, падающих в воду, топот ног пытавшихся бежать вдоль берега к развалинам на засевшего там врага.

На левом берегу Вислы в красном зареве пожаров угасала жизнь. Одни навсегда закрывали глаза, других ждала неволя.

Неподвижная до самой последней минуты, со всех сторон освещенная золотистыми искрами ракет, с дымом пожаров уходила в небытие «Сказка» Вислы.


— Капитуляция? — переспросила прабабка. — Не знаю такого слова. В сентябре «Мальва» не капитулировала. Она была занята, захвачена, потому что я… Потому что ни у кого из нас тогда не было оружия.

Во дворе дома толпились жильцы, обсуждали последние новости. Одни, смирившиеся, молчали, другие плакали, возмущались.

— Столько времени! Столько мучений! И опять все сначала? Аресты, облавы, концлагеря?

Черноволосая девушка умоляла пани Амброс:

— Спрячьте меня. Меня и сестру. Говорили: свобода. Говорили: выходите, больше не нужно прятаться. А теперь… Как быть? У сестры глаза черные как уголь, любой поймет.

— Неужели повстанцы уйдут, как уходили в сентябре солдаты? — вслух размышляли люди. — А может, сообщат через связных, что еще будут стрелять? Если не сегодня, так завтра?

Мартин Амброс вспрыгнул на мусорный ящик и крикнул:

— Хватит вам! Будь что будет. Пока что — перекур. Айда к колодцу и в сад на Эмилии Пляттер! Там полно овощей, фруктов!

— Воды! Есть! Пить! — зашумели во дворе.

Анна схватила какую-то сумку и побежала вниз. Вместе со всеми она перепрыгивала через груды обломков, свежие могилы, брошенные баррикады. Как когда-то за водой к Висле, так теперь толпа бежала, шла, тащилась в сторону Помологического сада. Там аллейки уже заполнили выбравшиеся из подвалов обитатели Новогродской. Повсюду виднелись склоненные спины, мелькали руки, с дикой поспешностью отнимающие у земли давно не виданные дары природы — зеленую капусту, оранжевую морковь, помидоры, сливы, сочные яблоки и груши. Никогда еще, работая в саду, Анна не уставала так, как в тот первый октябрьский день, когда надо было спешить, спешить… На Хожую она вернулась полуживая, но ее сразу ободрила Леонтина, уже разливавшая добытую где-то воду в кастрюли и кувшины.

— Есть немного угольной крошки, в гостиной полно разбитой мебели. Сейчас разожжем огонь. Сварим овощной суп для бабушки, для Адама и Олека. Они ведь зайдут перед тем, как уйти из города? Как вы думаете?

Анна вдруг поникла и сжалась. Накануне до Мокотовской дошло известие о попытке отрядов «Радослава», понесших большие потери, прорваться на Мокотов, о расправе в повстанческих лазаретах, о расстрелах мирных жителей, прятавшихся в подвалах. Может быть, Адам ранен или взят в плен, а она… Позор! Побежала, как все, за жратвой, за нагретыми солнцем овощами. Анна почувствовала себя виноватой, боялась проницательного взгляда прабабки, ее суровых упреков. Но старейшая представительница рода Корвинов вошла в кухню, выбрала самую красивую грушу и вдруг, обняв Анну, произнесла долгожданные слова:

— А ты не поддаешься. Борешься за жизнь до конца. Это хорошо. Ты уже наша.


После капитуляции никто не хотел покидать уцелевшие дома и подвалы. Какая-то женщина подначивала бурлящую во дворе толпу:

— Вранье! Уходить обязаны только бездомные, погорельцы. А у нас есть крыша над головой. Мы останемся! Не смейте никуда уходить!

— А если убьют?

— Теперь? Ведь стрелять перестали. Мы тоже участники войны. С первого дня.

— Люди, есть будет нечего, везде руины…

— Какие тебе руины. Это — реликвии!

— Одними реликвиями прожить нелегко.

— А со швабами было легко? Разве что такой капитулянтов, как вы.

— Я? Как вы смеете оскорблять.

— Да замолчите вы, замолчите! Пани Амброс, ну что? Пани Амброс, ходившая на разведку, опустила голову.

— Уйти должны все. Из подвалов, из уцелевших домов. Все, даже старики и больные.

— Господи! Зачем это им?

— Может, нам в наказание? Город должен остаться совершенно пустой.

— Чтоб им легче было грабить?

— Говорят… — пани Амброс с трудом проглотила слюну, — они собираются исполнить свою угрозу: сровнять город с землей.

Какой-то старый человек в изорванной одежде начал шептать в наступившей тишине:

— Carthaginem esse delendam… delendam…[35]

— Профессор, не сходите с ума, говорите по-человечески. Посоветуйте что-нибудь.

— Посоветовать? Хотите начать восстание снова?

— А хотя бы и так! В любом случае — помирать.

— Нет, нет! Лучше уйти. Лучше лагерь, чем медленное умирание в грохоте, в дыму.

— Боже, милосердный боже!

— Господи, выслушай нашу молитву, спаси нас…


Это было уже последнее шествие. Длинная вереница людей, нагруженных только тем, что могли поднять ослабевшие руки, выдержать покалеченные осколками плечи, извивалась между воронками и железными остовами баррикад Маршалковской. В основной поток вливались ручейки из поперечных улиц, и этот взбухающий паводок выбрасывал изгнанников на площадь перед Политехническим институтом, забитую солдатами, офицерами СС и жандармерией.

Из дома вышли втроем: прабабка, Анна и Леонтина. Неподалеку от Кошиковой к ним присоединился Стефан, несший портфель, набитый какими-то ценными рукописями; дальше двинулись уже вчетвером. Доктор Корвин ушел накануне вместе со всем персоналом повстанческого санитарного пункта, с ним покинула Хожую пани Рената. Прабабка до последней минуты ожидала отмены непонятного, «абсурдного» приказа, но и ее, как других, шестого октября выгнал на улицу гортанный крик:

— Всем выйти!

Вся Хожая вплоть до Познаньской уже горела, и теперь солдаты в защитных касках суетились возле углового дома, поджигая стены, и языки пламени начали лизать балкон в комнате Анны. Немцы жгли даже то, что уцелело после двух месяцев бомбардировок и минометных обстрелов. Из двора дома номер сорок один выбегали с воем брошенные хозяевами собаки и кошки.

Солдаты продолжали свое дело: поочередно направляли огненные струи на фасад каждого дома, на каждый флигель.

— Быстро! Выходить! Выходить! Быстрее!

Времени хватало лишь на то, чтобы захлопнуть дверь и сбежать по лестнице вниз. Под ногами путались, шмыгали взад-вперед чьи-то рыжие и черные кошки…


Люди брели в полном молчании, даже дети не плакали. Анна долго сжимала в руке ключи от квартиры и бросила их лишь тогда, когда ей под ноги упал чемоданчик прабабки. Она молча подняла его. Прабабка еще некоторое время шла в меховом пальто пани Ренаты, затем сбросила с себя каракуль, словно это было завшивленное рубище. Выпрямилась, поправила воротник шерстяного костюма и пошла дальше.

Анна подумала, что прабабка может простудиться, но тут же задала себе вопрос: имеет ли это какое-нибудь значение, если они идут на смерть? И дальше уже двигалась как автомат, думая лишь о том, в каком направлении ушли отряды повстанцев. Она присутствовала при уходе бойцов Армии Людовой, сменивших нарукавные повязки на другие, с буквами АК, но не видела, куда пошли парни с баррикад на Познаньской и на Эмилии Пляттер. Впрочем, и это не имело значения: Адам после капитуляции мог выйти только с Мокотова. Да и они сами ушли с Хожей слишком поздно, чтобы встретиться с повстанцами и что-либо разузнать. Был шестой день октября, из города выходили последние жители — самые слабые или самые упрямые.

Все, что происходило потом, напоминало кошмарные минуты в Уяздове и в подвалах повстанческих лазаретов. Сперва долгое ожидание на Западном вокзале, где Анна старалась раздобыть для прабабки хоть какую-нибудь табуретку. Она подошла к стоявшему поблизости солдату, умоляя его разрешить вытащить из рва брошенную кем-то инвалидную коляску. Сначала солдат даже слушать ее не хотел, затем растопырил пальцы и за пятисотенный банкнот позволил передвинуть сломанную коляску поближе. Прабабка стряхнула с клеенчатого сиденья пыль и куски щебня и, не произнеся ни слова, уселась со вздохом облегчения. Люди, находившиеся рядом, глазели на старую женщину без пальто, без всякого багажа, возвышавшуюся над толпой, теснящейся на перроне. Прошла тревожная ночь, тишину которой время от времени нарушали выстрелы: стреляли в каждого, кто пытался бежать. Утром, когда они уже стояли у поданного к перрону состава, мимо проследовал товарный поезд с людьми, которых везли в город для «наведения порядка». И вдруг… Из движущихся вагонов в изможденную толпу посыпались куски хлеба, сыра, помидоры. Один кусок попал Анне прямо в лоб, напомнив ей давние времена: удар, нанесенный теннисным мячом, аллею мальв и ласковый голос маршальши, спросившей: «Ты счастлива, дитя мое?»

Тогда, несмотря на причиненную ударом боль, она была счастлива. Теперь же у нее перехватило дыхание: она впервые осознала глубину своего несчастья и общей беды. Их лишили всего, что они любили. В этой толпе одинаково обездоленными, нищими были все: знаменитые профессора, бывшие министры, актеры, писатели и попрошайки с папертей костелов. Им кидали в лицо подаяние, и они вынуждены были принять его с благодарностью, со смирением.

Анна взглянула на прабабку: та держала в руке кусок хлеба, и по ее увядшим щекам катились слезы. В первый раз Анна увидела, как прабабка плачет. И с трудом подавила рыдание, похожее на стон.


В пересыльном лагере в Прушкове всех прибывших из Варшавы загнали в огромные корпуса железнодорожных мастерских. В каждом толпилось по несколько тысяч человек, старавшихся найти для себя место на грязном бетонном полу или на обломках вагонов. После демонтажа и вывоза станков в бетонных полах остались большие углубления, и те, кто входили в корпус, сталкивали в них шедших впереди. Анна нашла место довольно высоко, на узком дощатом помосте, и втащила туда прабабку. Там было не так душно, но нельзя было даже повернуться, и после первой бессонной ночи они перебрались ниже, на искореженную крышу вагона. Пан Стефан принес туда какую-то соломенную циновку, но спать на ней было невозможно — солома кишела огромными, опившимися кровью вшами. Анна пребывала в каком-то кошмарном состоянии полусна-полуяви и лишь сбрасывала с себя ползавших по ней вшей, как когда-то стряхивала с купального костюма нити водорослей и песок.

Утром они с Леонтиной пошли за своей порцией кофе, но не смогли протолкнуться к котлам. Прушковский лагерь оказался воплощением всех лагерных мук. Здесь стало ясно, как их обманули. Вопреки условиям капитуляции все бараки были обнесены колючей проволокой, отгораживающей интернированных от населения соседних поселков и деревень. В совершенно темных после захода солнца, грязных и холодных помещениях задыхались скопища измученных, больных, голодных людей, которых даже не всегда выпускали в отхожие места. Время от времени там угасала чья-та жизнь и тут же рядом, без всякой помощи, рождалась новая. Тьма, вши и шепот, шепот: спаслись, вышли из города — все вместе. А теперь их разделят, повезут в разные стороны. Молодых и здоровых — на работы или в лагеря в рейх, остальных — на окраины генерал-губернаторства. Самый страшный — шестой корпус. Оттуда забирают на расстрел и в Освенцим. Немецкие солдаты, побывавшие в плену у повстанцев, выискивают тех, кто был свидетелем их страха и покорности, кто вынудил их вывесить белый флаг на здании ПАСТ’ы. Теперь за это унижение заплатит молодежь, поверившая, что лагерь в Прушкове — всего лишь пересыльный пункт.

Хорошо бы попасть в первый корпус, но туда немецкая комиссия направляет только стариков, инвалидов и женщин с маленькими детьми. Рана на руке Анны начала гноиться. Тем лучше: она не останется одна, у нее есть шанс перейти с почти столетней прабабкой в первый корпус.

Потом Анна никак не могла припомнить, три или четыре дня длился этот кошмар в темной утробе железнодорожных мастерских. Их эшелон был последним, он привез из города наибольшее число изгнанников, поэтому сортировка тянулась до бесконечности. Даже немецкие врачи озверели от нескончаемого выписывания пропусков и назначений: в концлагеря, на работу в Германию, на выезд — то есть в никуда — и, наконец, в прушковские госпитали.

Прабабка по-прежнему молчала, но явно слабела, хотя Стефану удалось один раз принести целую консервную банку теплого супа. Анна пошла за второй порцией, и тут ее настиг удар. Протискиваясь сквозь толпу, она наткнулась на связную «Лену» с Мокотовской, тащившую один из котлов с супом. «Лена» сидела в лагере уже около недели и сумела попасть в число посудомоек. Она рассчитывала на чудо, надеялась удрать через заграждения. Перед уходом из Варшавы «Лена» встретила Новицкую, и та рассказала ей о судьбе Олека и Адама.

— Говори, умоляю тебя, рассказывай, — просила Анна.

Вокруг люди штурмовали подступы к котлам. «Лена», пробираясь обратно на кухню, по пути повторила рассказ Галины.

Оба Корвина до конца сражались в Чернякове, но только младший, раненый, ушел каналами.

Адам же… Поручик «Ада» был убит чуть ли не в последний день боев артиллерийским снарядом, который, разорвавшись, оставил на мостовой как бы рисунок звезды с длинными лучами. И ничего больше. Никаких следов крови, ни клочка одежды. Несмотря на непрерывный обстрел, несколько ребят обшарили ближайшие развалины, дворы, даже дыры в плитах тротуара. Но от их командира не осталось ничего, буквально ничего: он рассыпался в прах и улетел вместе с осколками снаряда, с комьями развороченной взрывом земли. Как августовская звезда…

«Лена» помогла всем Корвинам перейти в первый корпус, предварительно сняв с руки Анны обручальное кольцо и перстенек.

— Нужно «подмазать» немку, которая выписывает пропуска. Ты можешь, конечно, показать комиссии раненую руку, но в рейх отправляют девушек и с более тяжелыми ранениями. Говорят, все заживет в дороге.

— Оставь хоть обручальное кольцо.

— Не могу. За такой пропуск немка требует не меньше трех.

В первый корпус ворвались жандармы с криком: «Становись на поверку! Быстро!» Записывали, считали, сортировали. Этих — «на выезд», все равно скоро подохнут. Остальные еще могут подождать. Какая-то женщина попыталась перетащить в свой ряд семнадцатилетнюю дочь. Как она посмела? Жандармы ничего не хотят слушать, отрывают девушку от матери, хватающую их за руки, воющую как сука, у которой отбирают щенков. Молодую — налево, старую — направо, в эшелон. Растет смятение, кто-то плачет. Силы людей на исходе. За стенами толпятся жители Прушкова, пытаются перебросить через ограждение свертки с едой. Выстрелы. Стреляют в каждого, кто приблизится к колючей проволоке. Прушковский викарий хочет пройти к умирающим, к тем, кто призывает на помощь бога, просит о последней исповеди. Солдаты грубо отталкивают викария от ворот. «Пошел прочь!» Они одни хозяева этого опоясанного колючей проволокой клочка земли. Только они, и никто другой.

«По вагонам!» Казалось бы — конец мучениям. Но лишь теперь, в этом паническом беге к стоящим на путях открытым платформам, исчезло чувство повстанческой солидарности — на смену ему пришел слепой инстинкт. Только бы выбраться отсюда, выйти любой ценой! Кто-то кричал, что ему сломали руку, кто-то, задохнувшись, падал на землю, толпа давила и топтала детей и стариков. Эсэсовцы наблюдали за этими дантовскими сценами — но не для того, чтобы сдержать обезумевшую толпу, а чтобы выудить из нее молодых, еще способных к труду людей. Анне удалось проскользнуть мимо них, но войти в вагоны для скота оказалось делом почти невозможным, особенно для больных и калек. У открытых платформ не было ступенек, их заменяла наклонная доска. Люди взбирались на нее, падали и снова лезли, стараясь попасть на платформу, что удавалось немногим. Только страх и понукания жандармов смогли в конце концов загнать на каждую по семьдесят человек. Те, что вошли первыми, сразу же уселись на грязные доски. Остальные стояли и, когда эшелон двинулся, качались как пьяные: взад-вперед, взад-вперед.

Куда они едут, не знал никто. Где разлученные с ними мужчины и подрастающие дети — никто знать не мог. Но сами они еще жили. Уцелели и ехали вперед, и лица их, впервые за много недель, овевал свежий ветер.

Вокруг были поля — как раньше. И — как раньше — на полях работали пахари, женщины копали картошку. Невероятно, но там стояли копны пшеничных снопов, и никто не бежал к ним, не растаскивал, не совал сырых зерен в рот. А вот дома под красными черепичными крышами — как раньше. И костел. Еще стоит? Удивительно! Кучка детей, запускавших змея, прервала свое занятие, чтобы поглазеть на эшелон. Значит, есть еще воздушные змеи? Значит, дети могут бегать по лугу и не плакать от голода? Поразительно! Позади остался горящий город, из которого их выгнали, их жизнь и их кровь, остались руины и тысячи могил, а здесь все как прежде. Можно трудиться, быть вместе со своими близкими. Вместе — это важнее всего! И есть можно когда захочется, в любое время дня? Непостижимо! Колеса вагонов стучат по мосту. Внизу — узкая серая лента речушки. Значит, есть еще на свете вода, которая никому не нужна, которую не надо добывать, рискуя жизнью? А у них столько кошмарных дней не было во рту ни капли чистой воды. Вон там коровы на пастбище. Значит, бывает еще и молоко? И никто не мчится, топча траву, не припадает к полному вымени, не пьет захлебываясь?

Еще виден гриб дыма над опустевшей горящей Варшавой, а здесь… Нет следов опустошения, нет огня. Есть жизнь. Поразительно! Поразительно, что после всего, что они пережили и переживают, ослабевшие, мучимые жаждой и голодом, вдруг оказывается: на свете еще возможно обычное человеческое бытие. Какая-то жизнь. Жизнь?

Дождя не было, но постоянно дул резкий октябрьский ветер. Поезд тащился, не останавливаясь, день, ночь и еще день. Хотя люди давно не пили и не ели, в толпе начал кружить чайник, пожертвованный каким-то доброхотом и используемый в низменных целях. Но в середине второго дня молодая женщина, баюкающая полуживого ребенка, вдруг заголосила:

— Я больше не выдержу. Этот понос убьет и меня, и вас. Остановите поезд, иначе я лопну. Остановите… Я больше не могу, не могу…

Вооруженный конвоир выглянул из соседнего вагона, прислушиваясь к этим причитаниям, напоминающим собачий вой.

— В чем дело?

И вдруг произошло невероятное. Прабабка нарушила свое упорное молчание, встала и крикнула на конвоира свысока, словно была офицером СС:

— Остановить поезд! Немедленно! Здесь нет уборных, а люди должны… Прикажи остановиться! Скорее! Ты! Чего ждешь? Мой муж — маршал, и я хочу, я требую… Выполнять! Быстро!

Она выкрикнула эти приказания ни чистейшем немецком языке, хотя в «Мальве» с немецким полковником говорила исключительно по-французски. Теперь же орала, точно сам шеф жандармерии.

Ошеломленные люди смотрели на нее молча как завороженные. Кто эта старая женщина? Случайно задержанная фольксдойчка? Немка, участвовавшая в восстании?

У конвоира, видимо, возникли подобные сомнения, и он поделился ими со своими напарниками, а те — с машинистом, и поезд вдруг остановился посреди чистого поля. Жандармы торопливо отодвигали засовы, и через узкие щели люди выскакивали на насыпь. Возле каждого «выхода» стоял конвоир с карабином на изготовку. Прабабка не сошла с платформы, но Анна, мучимая спазмами, спустилась вниз. Поезд стоял, а рядом с вагонами присели на корточки сотни людей, не стыдящихся своих соседей, занятых единственно собой, своим нутром. Никто не пытался бежать, хотя было куда. И все же выстрел раздался. Это стрелял в воздух их конвоир, тот самый, которому «старая ведьма» осмелилась «тыкать».

— Быстрее! Быстрее! Назад!

Все вдруг вернулось на круги своя. Люди поспешно забирались в вагоны, помогали друг другу, втаскивали старых и ослабевших. Больная дизентерией женщина, забирая у старой дамы своего ребенка, плача, припала к ее рукам:

— Пани, — шептала она, — пани… Я никогда этого не забуду.

Прабабке, должно быть, припомнились в ту минуту эти же слова, сказанные некогда Гитлером Муссолини, и она подумала, как смешно они звучат в данной ситуации, тем более что ситуация бывших подданных дуче, ныне союзников англичан и американцев, за это время тоже изменилась. Так или иначе, озорная улыбка мелькнула на ее губах, оживила потухшие от бессонницы глаза.

— Видишь, — сказала она Анне, — сколько с начала войны проиграно битв! А я дала только один бой. И выиграла его. Бой за право выпростаться.

Она употребила это слово, хотя люди в эшелоне не злоупотребляли грубыми выражениями. Произнесла его вполголоса, но отчетливо. Прабабка. Вдова маршала. Леди Корвин, как называл ее Берт. Потрясающе!

Уже зашло солнце, когда поезд остановился на каком-то разъезде и по эшелону, от первой платформы до последней, молнией пронеслась весть: их везут в лагерь, в Германию.

Прабабка, очень бледная, наклонилась к Анне и Стефану:

— За проволоку не пойду. Предпочитаю умереть под открытым небом. Как Адам.

Впереди раздались выстрелы: несколько человек, выскочив из вагонов, бросились бежать в луга.

— Прыгаем! — сказала, вставая, прабабка.

— Святый боже! — охнула Леонтина, но Анна уже взобралась на борт платформы и спрыгнула на землю. Следом за ней соскочил какой-то мужчина. Анна остановила его, умоляя о помощи, и он не отказал, задержался. Стефан, подхватив мать, столкнул ее с платформы, Анна и незнакомец подхватили худенькое тело на лету. Затем прыгнули Стефан и Леонтина. Помогавший им мужчина уже скатился с насыпи в ров, и они последовали за ним. Конвоиры все время стреляли, но не вдоль вагонов, а по бегущим к лесу.

— Переждать, переждать, — шептала прабабка, почти невидимая в зарослях сорняков.

В этот момент поезд тронулся. Застучали колеса, задрожала земля. Выстрелы отдалялись, затихали. Еще минута, две… Поезд не остановился, исчез за поворотом.

— Мы свободны? — спросила маршальша сына.

Стефан ответил, что, видимо, да, но благоразумнее немного подождать. Через некоторое время, уже в темноте, они вышли на луг и побрели в сторону противоположную той, куда под выстрелами бежали другие. Но перед первой же хатой, до которой они дошли, стоял старый крестьянин и, раскинув в стороны руки, преграждал им путь во двор.

— Не пущу, — прошептал он, — больше никого не пущу. Хватит тех, что силой влезли в овин.

— Только на одну ночь, — просила Анна.

— Нет. Нам запрещено принимать без направления. У меня жена, дочери. Мы хотим жить.

— Мы тоже.

— Так спрячьтесь вон там, за деревьями. Хотя бы до утра. А завтра, может, помещица вас примет, хотя баба она суровая и беженцы у нее уже есть. С сентября. — Где-то рядом поднялся собачий лай, и старик встревожился, сказал умоляюще: — Уходите. Кто-нибудь донесет, что вы беглые, и беды не миновать. А так — я ничего не знаю. Выстрелов здесь никто не слышал.

— Где помещичья усадьба?

— А вон ихний парк, за перелеском.

Старый помещичий дом с затейливой гонтовой крышей был не больше стариковской хаты, но в лунном свете казался прелестной картинкой. Анна, решив любым путем обрести на эту ночь кров, начала с обмана. Сказала, что их сюда подвез знакомый крестьянин, и они просят приютить их в каком-нибудь углу. Да, они из Варшавы. Да, вышли слишком поздно, все хаты и дворы уже переполнены. Но ее прабабке более девяноста лет, она не вынесет ночлега в роще или на скамейке парка. Да, у них есть пропуска из прушковского лагеря, причем из первого корпуса. Подтверждение? Завтра она пойдет к солтысу. Можно будет сказать, что они — знакомые хозяйки дома? Иначе солтыс не поставит печати.

Помещица понимающе кивала головой. Это была пухленькая женщина, похожая на Дору Град и, видимо, не столь уж суровая. Она согласилась принять их при условии, что пропуска будут подтверждены. Есть в доме одна клетушка, еще не занятая варшавянами, но кровать там только одна. Троим придется спать на полу, на соломе.

Взяв свечу, она отвела Анну в комнатушку в мансарде, где стояла застеленная кровать.

— Я ждала кузину, но она почему-то не приехала. Может, застряла в дороге? Пока старая дама могла бы спать тут. Если… — заколебалась она, но докончила скороговоркой: — Если, конечно, у нее нет вшей.

В ту ночь они спали вместе, одни, рядом не ворочались чужие люди. Когда Анна повторила прабабке условие хозяйки дома, маршальша зло рассмеялась:

— Конечно же, у меня есть вши. И тем не менее впервые за много недель я разденусь и лягу на чистую простыню. Нам теперь нужно держаться твердо. И чтобы выжить, не особенно считаться с теми, кто не понимает, что значит уйти из подожженного дома, из огромного города, который стоит совершенно пустой, тогда как мы теснимся неведомо где…

В той деревне им не поставили печатей на пропуска. Железная дорога была слишком близко, по рельсам продолжали стучать колеса вагонов, везущих смрадные людские скопища. Пришлось ехать в ближайший городок. Помещица разрешила воспользоваться ее повозкой. Снова в путь. В городке троим, старшим, выдали разрешение на пребывание в окрестных деревнях, а Анну послали к доктору за справкой, что по состоянию здоровья она не может работать. Врач был из поляков, но разговаривал грубо — видимо, устал выслушивать одни и те же жалобы, отупел от стонов и слез. Анна сказала ему, что беременна. Это был первый человек, которому она доверила тайну, что не будет одна, что, быть может, найдет черты Адама в его ребенке.

— Беременность? — удивился врач. — Подтвержденная гинекологом?

— Нет. Но уже три месяца…

— Знакомая песня! Нарушены месячные циклы, так? Не у вас одной, у всех варшавянок та же история. И это даже не ложная беременность. Просто-напросто шок. Организм защищается, механизм разладился. Не понимаете? Биологические часы остановились. Надолго ли — не знаю. Но работать с этим можно.

Тогда Анна показала ему раненую руку. Врач поморщился. Он предпочел бы, чтобы это была правая рука, но, сетуя на тяжкую участь должностного врача, освобождение от полевых работ все-таки дал.

Итак, разрешение на проживание получено, но нет направления, а значит, и продовольственных карточек. Ведь они не были сюда эвакуированы, а приехали «дикарями». И начались скитания по деревням, выпрашивание куска хлеба. Они готовы были платить, но за хлеб денег никто не брал, хотя ценился каждый ломоть, даже черствый. Масло — дело другое. За шубку вы можете получить брусок масла и кольцо колбасы. Так мало за шубу? А что, вы можете ее съесть, обмануть голод? Нет? Значит, не так уж и много она стоит.

Начались холода. Прабабка мерзла. Анна отдала ей свою ондатровую шубу, но сама не захотела взять пальто ни у Леонтины, ни у Стефана. За теплую суконную куртку пришлось отдать прабабкино бриллиантовое колечко. Постоянного жилья не было, и они скитались: из халупы в халупу, от хороших хозяев — к не очень хорошим. Дольше, чем где-либо, задержались в лесничестве, чувствуя, что там их присутствие не особенно обременительно. Лесные банды — то ли партизаны, то ли обыкновенные грабители — обходили стороной домик на заснеженной поляне. У лесничего было ружье и очень злые собаки. Даже немецкие жандармы неохотно заглядывали в те края. Ах, там живут эти, из Festung Warschau? Ну и что? Где, черт подери, их нет? Расползлись по всему генерал-губернаторству, как тараканы. Пропуска у них — к сожалению — есть. Пока к таким не прицепишься.

Это «пока» длилось только до рождества — очень грустного в тот год праздника, хотя в сочельник они сели за стол вместе с семьей лесничего. Потом, неизвестно как, разошлась весть о большом наступлении советских войск, о боях в Варшаве и на левом берегу Вислы. В конце января из деревни прибежал мальчик. Он рассказал, что русские совсем близко, швабы упаковывают награбленное добро, забирают у жителей последние куски сала. Вечером стал слышен гул орудий, и снова горло перехватила спазма: прокатится ли вал через них и размозжит их или же пронесется мимо? Прокатился, но не раздавил. Советские танки шли по лесной дороге невдалеке от дома, облепленные солдатами, словно примерзшими к стальной броне. Немцы удирали сломя голову. Солдаты пели, кричали: «На Берлин! Где Берлин?» Лесничий рассказывал вечером, что он показал им самый короткий путь и предостерег, что деревня за лесом еще может быть занята немцами. Но красноармейцы только прокричали в ответ: «Ничего, нас много!» — и помчались вперед, бесстрашные, уверенные в победе.

На другой день Анна с прабабкой вышли на опустевшую поляну. В лесу было тихо, хотя с запада доносился грохот орудий и залпы «катюш».

— Значит, они спрашивали: «Где Берлин»? Лишь бы только дошли, — вздохнула прабабка. — А многие уже не дойдут…

Обе подумали об одном и том же. Нет больше Адама, нет Дануты, неизвестно, что с доктором и пани Ренатой, с Павлом, Эльжбетой, Крулёвой, что с «Мальвой». Нет сожженного дома на Хожей. Здесь, в этой глуши, неизвестно даже, есть ли Варшава.

На сей раз камень в стоячую воду кинула Анна:

— Давайте вернемся. Вернемся домой.

Прабабка, изможденная, постаревшая сразу на много лет, подняла на нее глаза. В них сверкнуло былое задорное упрямство.

— В Варшаву! А где Варшава?


Варшава была далеко, и они долго ехали на попутных военных грузовиках, расплачиваясь самогоном, приобретенным у лесничего и крестьян. Второе бриллиантовое кольцо прабабки и наручные часы Стефана — вот во что обошелся им путь до Вислы. Но никакая цена не могла показаться слишком высокой. Ведь они возвращались туда, откуда их изгнали, чтобы, как Фома неверующий, прикоснуться к ранам, убедиться, что город, вопреки зловещим слухам, еще существует и неправда, что от него не осталось даже следа. Как от Адама и Дануты…

Они шли узкими тропками среди развалин, топча ногами внутренности развороченных домов. Как в первую оккупационную зиму передвигались по снежным тоннелям, так теперь приходилось протискиваться между глыбами обледеневшего щебня. Кое-где стояли уцелевшиеворота — но не триумфальные арки, а немые свидетели разрушения. На обгорелых стенах чернели надписи, висели листочки с адресами. «Я вернулся, живу у дяди на Праге». «Ищите меня у Янки. Толя». «Только я остался. У тети» — без всякой подписи. «Только я». Уцелел, живой. В Варшаве.

Но самой Варшавы не было. Вокруг раскинулось кладбище; замерзшие, окостеневшие трупы припорошил снег. Люди в лохмотьях, возвращаясь в эту пустыню, останавливались, всматривались в мертвецов, думая увидеть в этом призрачном городе знакомые лица. Из руин выбегали, поджав хвосты, одичавшие собаки и, увидев живых, прятались обратно.

Наступали сумерки, когда они дошли до развалин Иерусалимских аллей. Вдруг прабабка свернула в сторону и вошла в какую-то нишу среди груды камней.

— Здесь, — сказала она, — жили Лясковецкие. Дальше я не пойду.

— Мама! Это же какая-то нора, просто нора!

— Наконец-то, — вздохнула прабабка, садясь на холмик мерзлой земли.

Леонтина, до сих пор молчавшая, вдруг горячо зашептала:

— Зачем это вам? Зачем? Это ведь труп, чужой труп. Еще немного осталось. До ночи дойдем.

— Куда?

— На Хожую.

— Там ничего нет.

— А вдруг… Может, что-нибудь осталось? А в этой яме…

— Буня… Леонтина права.

— Не могу идти дальше. Разожгите костер. Я должна хоть немного согреться. К тому же… Раз уж везде руины, что тут, что там — разницы никакой. А эта пещера… Что ж… Наше первое жилье, собственная крыша над головой. С октября.

Говорила прабабка с трудом, выглядела очень измученной, и они больше не стали ее уговаривать. Неужели, увидев луноподобный ландшафт мертвого города, она впервые утратила волю к жизни и теперь, кроме тепла и сна, ей ничего не нужно?

После долгих поисков с трудом собрали кучу сухих веток, притащили торчавшие из подвалов доски. Никогда еще ни один костер не разгорался так долго, так неохотно, но наконец, когда в него плеснули остатки драгоценного самогона, взметнулся ярким пламенем. Анне пришла в голову горькая мысль, что по чужому приказу все здесь горело куда быстрее и лучше. С тропинки на мостовой к ним начали сворачивать какие-то тени. Люди останавливались, минуту-другую грелись у этого кладбищенского огня, сбросив со вздохом облегчения мешки или рюкзаки с плеч, затем снова подхватывали свои пожитки и, ни слова не сказав, уходили, растворялись в темноте. Лишь один из этих ночных скитальцев, пожилой человек с печальными красивыми глазами, задержался, засмотревшись на живой огонь, потом встрепенулся и уже было отошел, но вернулся и спросил у Стефана:

— Как вы думаете, сколько времени потребуется, чтобы вывезти эти горы развалин?

— Не знаю. Лет двадцать… Может, больше.

— От Карфагена не осталось и следа. Там тоже жители ушли из города, но не вернулись. Никогда.

— Неизвестно, разрешат ли еще нам остаться. Вы видели в начале Иерусалимских аллей табличку: «Мины. Прохода нет»?

— Но вы пришли? И все, кто оставил здесь дома, могилы, придут. Хотя… Я был на других улицах. Хотелось увидеть, что осталось от соседней улицы, и от следующей, и от той, что за нею…

— И что там? — затаив дыхание, спросила Анна.

— Ничего. Пустота. Ворота, ведущие в никуда, подвалы, полные крыс и трупов. Воронки от бомб, осколки стекла и клубки проволоки, неразобранные баррикады, остовы трамваев, обугленные деревья. Город-призрак.

— Вы не хотите остаться? Уходите?

— Чтобы жить, нужно за что-то зацепиться. За смерть не зацепишься.

Наступило долгое молчание.

— Но это и моя смерть, — отозвалась вдруг прабабка. — Я цепляюсь за саму себя. За себя прежнюю, которой уже нет. И когда смотрю туда, на мелькающие в аллеях тени, думаю, что мы…

— Неисправимые безумцы, — проворчал их собеседник.

— Я думаю, — докончила прабабка, устремив взгляд в пламя костра, — что мы, несмотря ни на что, сохранили веру и варшавское упрямство. А может, и надежду? В одном я уверена: нам теперь завидуют. Подбросьте еще пару веток. Ничего нет лучше, чем в такую ночь греться у огня у себя дома.


На Хожей уцелели лестницы и могучие своды, в сентябре привлекшие внимание немца из «пятой колонны». Они поднялись по закопченным мраморным ступеням на третий этаж с тайной надеждой, что, может быть, все-таки… Хотя бы одна комната возле кухни… Но там было все и не было ничего. Буфет сгорел, но на его месте на полу еще стояли высокими стопками тарелки, блюдца, блюда. Стефан поднес поближе свечу и дотронулся до одной из стопок, но она тут же развалилась, обратившись в прах. Это были тарелки-призраки, прикосновение превращало их в кучку серого пепла. То же было и с книгами. Их переплеты, стоило к ним притронуться, рассыпались, становились ничем. На полу валялись какие-то обугленные предметы и несколько дюжин заржавленных лезвий. Должно быть, здесь уже побывали мародеры, забрали серебряные рукоятки ножей, ложки, подносы. Анна унесла из гостиной только почерневшую пепельницу, уцелевший символ жилища — урну, полную пепла. Лестничные марши, ведущие на верхние этажи, были повреждены, кухня и площадка черного хода завалены обломками.

На этот раз даже прабабка не стала утверждать, что обрела крышу над головой. Слишком страшно было в этой покойницкой, каждый мог сюда войти, как к себе, и остаться. А «Мальва»? Может, в Константине от дома что-нибудь сохранилось?

У ворот они встретили пани Амброс и обрадовались ей, как самому близкому человеку. Она много чего знала. Знала, что нигде поблизости нет воды, колодец завален. Что пригородные поезда не ходят. Идти в Константин пешком, по снегу? Лучше подождать. Заходили сюда двое оборванцев, что-то написали на стене мелом. Спрашивали про Анну. Может, нашли где-нибудь жилье?

Надпись была сделана Новицкой. Они с «Леной» живут в сухом, целом подвале на Ордынатской. Зовут к себе.

О собственном доме, квартире, уголке в комнате никто и не помышлял. Ценилось любое место. Совсем как на кладбище.

Когда они пришли по указанному адресу, «Лены» там не было, но в освещенном свечой подвале хлопотала Новицкая, забивала досками вход.

— Пока будем входить со двора, через коридор соседнего дома и замаскированный лаз в развалинах. А потом… Может, найдется кто-нибудь, кто сумеет сколотить дверь. Самое главное — Висла близко. Она, правда, покрыта льдом, но люди уже понаделали у берега прорубей и носят оттуда воду.

— В чем? — спросила прабабка.

— В солдатских касках. На Повислье их полно. И пока не найдем в развалинах ведер… «Лена» как раз пошла искать. Может, найдет, она жила в этом доме.

— Жила? Когда?

— В прошлой жизни. — Другого ответа Анна не нашла.

Никто не удивился, не возразил.

— Вот именно, — пробормотала Галина и, помолчав, сказала прабабке: — Вон у меня очаг из кирпичей, я на нем вскипятила воду. Она еще не остыла. Может, вы хотите пить?

Повстанческая стальная каска с неумело нарисованным бело-красным флажком была черна от копоти, на дне поблескивало мутное зеркальце воды. Анна смотрела на прабабкины руки: поднимут они тяжелую каску или, бессильные, опустятся? Но маршальша крепко сжала пальцами края и припала губами к воде Вислы, словно по старопольскому обычаю осушала большую чашу во чью-то честь и славу. Во славу жизни.


Движимая чувством стыда, что именно они уцелели, Анна упрямо искала следы смерти. Несколько дней подряд, спускаясь по Княжьей, она добиралась до того места, которое было когда-то Виляновской улицей, а теперь пугало нагромождением руин, уродливыми обломками стен. Остов корабля «Сказка», полузатопленный, скованный льдом, все еще стоял у берега.

От разорвавшегося снаряда как будто остался на мостовой рисунок звезды. Анна упорно искала этот след, разгребая какой-то железкой куски льда, снег и щебень. И наконец нашла то место и тогда, как те ребята из взвода поручика «Ады», обшарила все развалины вокруг, дробила промерзшую землю, вползала в каждую дыру, метр за метром обследовала заваленные обломками плиты дворов. Ничего. Никаких следов, только валявшиеся там и сям неразорвавшиеся снаряды. Когда однажды, после продолжавшихся неделю безуспешных поисков, Анна в очередной раз собралась туда идти, ползать по оледенелым камням, она услышала прабабкин голос:

— Я сегодня неважно себя чувствую. Ты бы не смогла остаться со мной? Стефан пошел на Кошиковую, Леонтина — на Львовскую. Там якобы уцелели какие-то квартиры, люди уже торгуют постельными принадлежностями. Может, хоть подушку принесет?

Впервые с тех пор, как они пришли сюда и расположились на притащенном откуда-то «Леной» жалком подобии матраса, Анна внимательно посмотрела на маршальшу. Прабабка была худая, грязная — как и все они, — а может быть, даже больная? Она сидела на полу, сжавшись в комок, в отросших волосах проглядывала седина, и впервые в ее глазах был не приказ, а просьба.

— Да, конечно. Может, помочь вам умыться? Дать попить?

— В ведре ничего нет. Если бы ты принесла и согрела немного воды.

В этот день Анна опять спускалась вниз, но уже по ущелью улицы Тамки. За все время своих поисков она ни разу не спросила, кто ходил к Висле за водой, которую она пила вечером. Что-то в ней застыло, застопорилось — как тот механизм, о котором говорил врач в далеком городке. «Часы остановились. Работать с этим можно». А жить? Жить на этом ужасном кладбище, где люди вспыхивали и гасли, как звезды, ибо польская кровь, видимо, дешевле, чем всякая другая, намного дешевле? Да, конечно, можно, как Леонтина, жить и охотиться за постельным бельем, оставшимся от тех, кто умер или не вернулся. Можно, подобно Стефану, приводить в порядок втоптанные в снег книги или, как «Лена», оставлять записки на домах, где жили раньше товарищи по восстанию. Она же погрузилась в смерть. Только в прошлой жизни были какие-то обычные человеческие дела, дружба, любовь. От них остался лишь след, серый пепел пожарищ, разрушенные стены домов, могилы и руины, руины, руины.

Висла. Она еще существует, хотя и скована льдом. Единственное, что осталось от прежнего облика Варшавы. Единственное?

Не веря своим глазам, Анна прислонилась к какой-то чудом уцелевшей ограде. Это не могло сохраниться, уцелеть. Не могло быть. И все же — было.

За развалинами, за глубоким стрелковым окопом стояла, возвышаясь над клубком колючей проволоки, Сирена. Нетронутая, единственная живая среди скелетов домов, с рукой, по-прежнему поднятой вверх. Ни снаряды, ни бомбы, ни пули тех, кто сражался здесь за каждый клочок земли, не оцарапали лица длинноволосой девушки, не выбили меча из ее руки. Коварные сирены своим пением увлекали дерзких мореходов в пучину. А что придумала она? О чем кричала, отгоняя врага от своего постамента, эта полуженщина-полурыба — герб города, рассеченного ее мечом на две половины: мертвую и живую? Каково было участие этого удивительного существа, названного Сиреной, в борьбе и медленном умирании левобережной Варшавы? Девушка, давшая ей свое лицо, пала, прошитая пулями, в первый день трагической эпопеи. А она, стоящая на берегу, видимая отовсюду, даже ночью освещаемая вспышками ракет и пламенем горящих домов, уцелела под огнем самых мощных орудий, не была повергнута на землю, не была изуродована солдатней из Vernichtungskommando[36].

Мятежный город было решено снести с лица земли, стереть с карты Европы. Каким же чудом уцелел его символ и герб?

Анна подошла ближе, всматриваясь в сжимавшие рукоятку меча пальцы. Они были сильными, цепкими. Анна ошибалась, не доверяя этой руке. Ошибалась, не веря, что бронзовый меч когда-нибудь опустится. Он опускался, наносил удары и теперь снова был поднят. Святая Анна Орейская! Варшава продолжала существовать даже тогда, когда изгоняли ее последних жителей. Они уходили из искалеченного города, не зная, что меч уцелел. Нетронутый врагом меч Сирены.


На следующий день Анна с Леонтиной пошли на Познаньскую улицу, где в то время находился единственный в городе рынок. Никаких ларьков, прилавков там не было и в помине: товар переходил из рук в руки. Довоенная толкучка Керцеляк снова воскресла: как во время восстания на Кручей — торжищем в аду, так теперь — ярмаркой на кладбище. Кто там только не толкался: обычные торгаши, закутанные в шали бабы, варшавские беспризорники и барышни с недомытыми лицами, мужчины — вчерашние служащие или представители свободных профессий. Эти продавали какие-то платки, одеяла, наволочки, отчаянно торгуясь. Прислонясь к обгорелой стене, продавал сигареты знакомый адвокат. Увидев Анну, он сперва смутился, но потом засыпал ее градом слов, фантастических проектов. Право? Вот что сделал с ним произвол оккупанта, а другого права среди этих руин еще нет. С него лично хватит, довольно! Он сменит профессию, начнет в этом новом мире совершенно иную жизнь. Возможно, организует странствующий театр. Что-нибудь такое, чего еще не бывало. «Гран гиньоль»[37] на кладбище? А пани Анна? Снова — к своим книгам? Вон их сколько — втоптанных в грязь, кинутых в лужи вместо мостков. Вполне можно построить свою жизнь иначе, начать все с нуля. Почему бы не попробовать?

Потом Анна еще много раз слышала подобные слова. Лишенные своих обычных занятий, выбитые из привычной колеи, люди искали новых мест под солнцем, пытались на новом пути обрести вкус к жизни. Может быть, они верили, что благодаря этому сами станут другими?

Анна тоже подумывала о том, чтобы подыскать себе какое-нибудь совершенно новое занятие. Но, заглянув в библиотеку на Котиковой, увидев склоненные спины людей, любовно поглаживавших каждую уцелевшую книгу, сушивших под лучами мартовского солнца мокрые переплеты, дрогнула. Эти люди нашли то, что она безуспешно искала на Чернякове, — былую любовь. И она сразу же присоединилась к этим терпеливым искателям и теперь вместо разнесенного в клочья тела отыскивала мысли, запечатленные на страницах искалеченных, гниющих под снегом книг.

В тот день дядя Стефан впервые предложил ей в обеденный перерыв выпить с ним «чашку чая» и, когда Анна с недоумением на него взглянула, подтверждающе кивнул.

— Есть здесь один «бар» под открытым небом. Пошли.

На углу Иерусалимских аллей и Маршалковской на перевернутом трамвае белела надпись: «Чай». Рядом, на металлической уличной урне, наполненной тлеющим коксом, стоял помятый чайник, и закутанная в несколько платков баба протягивала к нему замерзшую покрасневшую руку всякий раз, когда перед импровизированным прилавком появлялся очередной клиент. Кружек было всего две, но очередь не расходилась, люди терпеливо ждали. Рядом чернели траншея и остатки баррикады, но жизнь в этой части города уже била ключом. Одни выходили из подвалов с какими-то мешками, другие обосновывались «временно» в пустых подземных коридорах — бывших повстанческих улицах. Оседали там, где еще ничего не было, но это «ничего» могло вдруг, как подснежник, расцвести с первым дуновением весеннего ветра. Исчезли таблички с названиями улиц, так как дома, на которых они висели, были разрушены, но под землей остались надписи: «Хожая», «Вильчья», «Пенкная». И люди чувствовали себя дома. Когда народу поприбавилось, между развалин стали выстраиваться живые цепочки, люди передавали из рук в руки загромождавшие тротуары обломки, отбирали целые кирпичи и складывали их в пирамидки. Те, что вернулись к жизни после смерти города, спешили привести его в порядок, придать какую-то форму хаотической массе железа, бетона и камня.

Они были упорны, настойчивы, глухи к разговорам о том, что весь щебень и обломки не вывезти и за сорок лет, что столица будет перенесена в Лодзь или в Краков. Перенесена для кого? Кем? Они отсюда не уйдут, они, в конце концов, у себя дома. Ни один батиньольский нищий не остался бы на этом пепелище, но они пустили здесь корни, врастали в каждую нору, находили уцелевшие подъезды, необвалившиеся лестничные клетки и там устраивали свои логова. Они не говорили о пережитом и даже не выглядели особенно несчастными. Внимательно ко всему присматривались, принюхивались, искали и уже обзаводились каким-то имуществом, которое прятали среди руин. «Святая Анна Орейская! — мысленно восклицала Анна. — Неужели я так никогда и не пойму сути этих странных людей? Несгибаемых, неодолимых. Ах, эти славяне, эти поляки!»

Город по-прежнему был без света, воды, мертв, как кладбище, и тем не менее…

Саперы обыскивали руины, писали «Мин нет», взрывали снаряды, которые не удавалось вывезти в поле. Они же построили понтонный мост, опять соединивший оба берега, и по нему проехали первые конные повозки, и в их числе — телега Ванды с впряженной в нее тощей лошаденкой.

— Я все знаю от пани Амброс. Хотите съездить в «Мальву»? Говорят, проехать можно, хотя и нелегко. Кто рискнет — влезайте.

Посмотреть своими глазами, убедиться, что и там только пустота, что сухой подвал еще долго будет их единственным кровом, хотела прежде всего прабабка. Как когда-то в Прушкове на платформу, ей помогли взобраться на телегу. В Константин поехали все, даже Новицкая. Было тепло, пригревало мартовское солнышко, среди развалин копошились люди, телега весело подпрыгивала на ухабах.

Ванде пришлось отвечать на бесчисленные вопросы. Да, мать жива, а отец погиб в районе Сенаторской улицы, найдена его могила, Казик был в Кампиноском лесу и не вернулся. Павла, тяжело раненного, подорвали гранатами немцы на Чернякове. Паула по-прежнему у знакомых в Анине, с ней — родители Павла. Ничего только не известно об Олеке. Но еще не ходят поезда, пути вокруг Варшавы разбиты. Надо ждать, может, даст сам о себе Знать. Да, вот еще: с солдатами Берлинга на Саской Кемпе появился младший Лясковецкий. Он был в лагере интернированных, работал лесорубом, потом попал в Сельцы. Теперь, наверное, с Войском Польским идет на Берлин. Забавно, что именно у него все так сложилось — в свое время он недолюбливал красных. Зигмунт? Тетя Дорота получила от него весточку: жив работает в Люблине. Женился на своей связной, с которой во время восстания пробрался из Старого Города на Жолибож.

— У нас сейчас живут солдаты, квартира Градов тоже забита до отказа. Но когда военные уйдут, думаю, вы сможете перебраться на Саскую Кемпу. Не оставаться же буне в этом подвале.

— А вдруг «Мальва» уцелела? Или хотя бы домик садовника?

Миновали Езёрную, свернули вправо. Но напрасно они искали взглядом здание станции, за которым находилась «Мальва». Не было ни станции, ни перрона. Везде груды щебня, обугленные шпалы, погнутые рельсы. Пустырь. За развалинами виднелись деревья в саду «Мальвы» и в соседнем саду. Деревья уцелели. Только деревья?

Телега остановилась у ворот, и прабабка долго стояла, глядя на живую изгородь. Ей было страшно. Она боялась увидеть мертвым дом, в котором жила со своим сыном Стефаном и который так любила. Никто ее не торопил, все молчали. Она сама толкнула калитку и пошла вперед первой. Еще минута, осталось только обогнуть ели, заслоняющие вид, и наконец вот она — аллея мальв.

Прабабка подняла голову и вдруг так тяжело оперлась на руку сына, что тот пошатнулся. И все застыли на месте, не веря своим глазам.

Дом стоял. По-прежнему белели его стены, а по обеим сторонам аллеи, засыпанной прошлогодними листьями, цвели крокусы: желтые, белые, голубые, фиолетовые. На фоне черной земли и еще мертвых ветвей деревьев цветы поражали богатством красок, свежестью хрупких лепестков. Они цвели вопреки всему, цвели, потому что пришел их час.

Прабабка протянула руку прежним повелительным жестом, и Анна, наклонившись, сорвала несколько самых красивых цветков. Подавая их прабабке, Анна улыбнулась, но взгляд старой женщины был суровым, отсутствующим. И, только ощутив в ладони свежесть влажных лепестков, она медленно, с трудом проговорила:

— Вот так нужно. Нельзя умирать, как он. Смерть должна быть… — Она осеклась, но, помолчав, докончила: — Должна быть победой.

И, пошатнувшись, упала. На этот раз ей не дано было самой войти во вновь обретенный дом. Ее внесли сын и правнучки — испуганные, не понимающие, что произошло, отказывающиеся верить, что старую маршальшу, такую стойкую и отважную, сразила радость.

Склонившись над прабабкой, Эльжбета со слезами молила:

— Скажи что-нибудь, не молчи. Наконец-то ты дома, вернулась. Ты должна остаться с нами. Здесь, в «Мальве»! Должна, должна!

Голос этот словно призвал прабабку издалека, о чем-то напомнил, заставил сделать последнее усилие. Она открыла помутневшие глаза.

— Деду… было девяносто три года, когда он упал с груши. А я… в этом возрасте прыгала из вагона. Слышишь? Прыгала…

— Ну и что? Ванда сейчас привезет доктора.

— Не понимаешь? Из вагона. Давно, очень давно…

И вдруг улыбнулась, и лицо ее опять стало молодым, непокорным, веселым.

— Я побила рекорд, — шепнула она. — А теперь спать, спать…

Это были ее последние слова, последний сон.


Когда потом Анна спрашивала Стефана, почему они, убежав из эшелона, не попытались сюда сразу пробраться, он молчал. И только Леонтина, уже после похорон, после возвращения с деревенского кладбища, рассказала, как все было в действительности.

— О том, что «Мальва» уцелела, не знал никто, но старая пани хотела бежать сюда еще из Прушкова. И, может, им с паном Корвином это бы и удалось. Они же здесь были прописаны, а не в Варшаве. Но пан Стефан не согласился. «Нет-нет, — говорил он. — У Анны варшавский паспорт, ее заберут по дороге или в Константине. Если там вообще что-нибудь осталось. Лучше уж быть вместе. Вместе». — «Ты так сильно ее любишь?» — спросила буня. Он сперва оторопел, а потом повторил несколько раз: «Да. Сильно». Потому мы все вместе и пошли в первый корпус. И в эшелон. И побираться по деревням.

У Анны не было причин не верить Леонтине, которая говорила обо всем этом, скорее, зло, с гневом. Ей, старухе, которую и так бы отправили в первый корпус, пришлось почти полгода скитаться и мыкаться из-за выдуманной любви сына маршальши к женщине, которая годилась ему в дочери. И это тогда, когда ее питомица, Эльжбета, осталась в «Мальве» совершенно одна. Если уж не из Прушкова, так из помещичьей усадьбы с затейливой крышей можно было вернуться в Константин.

— Но как? — спросила Анна. — Через линию фронта?

— Зачем? Фронт двинулся только в январе. За два месяца сюда можно было дотащиться даже пешком или на попутных подводах. Только… пан Стефан ни за что не хотел.

— Как это я совсем не подумала о «Мальве»! И она даже виду не подавала…

— Старая пани? А когда по ней можно было что-нибудь понять?

В эти слова Леонтина вложила все свое презрение к причудам маршальши, но не сумела скрыть и восхищения тем, что можно было быть такой, жить именно так. И еще неведомо чему радоваться перед смертью.

— Эх, даже говорить об этом не стоит.

Леонтина повернулась и пошла готовить завтрак для домочадцев. В нормальную кухню, где стоит настоящая, довоенная, докрасна раскаленная плита.

С этого дня Анна знала, что оказалась в долгу и долг этот нужно будет оплачивать. Но пока она старалась ни о чем не думать, просто жить в «Мальве», радоваться присутствию Эльжбеты, которая рассказала ей о болезни Крулёвой и ее смерти в сочельник прошлого года, о нашествии «диких», жильцов, занявших в январе весь первый этаж и даже часть дома садовника.

— Если б вы не торчали в том варшавском подвале, а пешком, через сугробы, пробрались сюда, теперь нам бы не было так тесно. Вы здесь останетесь?

Но и на сей раз судьбу Анны решила не она сама, а неожиданное упорство Стефана. Он, разумеется, оставляет за собой свой кабинет, перенесенный на второй этаж, в бывшую комнату Дануты, но работу на Кошиковой бросить не может и будет приезжать в «Мальву» только на субботу и воскресенье. Что же касается Анны… Если она не намерена возвращаться в библиотеку, надо подумать о каком-нибудь занятии здесь, в Константине. Может, что-нибудь связанное с детьми? Но в Варшаве все еще мало рабочих рук, а сохранившиеся книжные фонды необходимо привести в порядок до конца мая. К началу лета читальня должна быть открыта.

— У кого теперь будет время и охота читать, учиться? — сомневалась Эльжбета. — Ведь вы сами говорите, что там нет домов, улиц, что весь город — одно огромное кладбище.

Стефан Корвин молчал. После похорон ему не сиделось дома. Он бродил по улочкам Константина, по сосновому лесочку. Возвращался и опять уходил. Видимо, не мог привыкнуть к «Мальве» без покрикиваний, распоряжений и смеха матери.

Новицкая уехала с Вандой прямо с кладбища. Эльжбета не пережила того, что пережили они, и не могла дать дельного совета. Никто не выгонял Анну, как когда-то из Геранда, но она понимала, что не может, не должна здесь оставаться. Быть вместе с ним? Что ж, пусть будет так.

На следующий день они со Стефаном вернулись пешком на Ордынатскую, в пустой и мрачный подвал. Одни, без Леонтины.


Кто сказал, что человек перед прыжком должен отступить на несколько шагов назад? Впрочем, неважно кто. Ей пришлось отступить, начать жизнь заново. Прежний мир рухнул, и следовало отрешиться от него даже в мыслях. Если разрушить муравейник, то муравьи начинают суетиться, бегают взад-вперед, что-то выносят и снова возвращаются. Возвращаются обратно.

Теперь Анна целые дни бегала с охапками растрепанных книг, сушила их, отскребала с переплетов грязь, а иногда и засохшую кровь и ставила, словно в больничную палату, на отдельную полку раненые, простреленные навылет тома. По вечерам они вчетвером встречались в подвале. Там же пережили незабываемые минуты. Видимо, по ущелью Нового Свята проходили солдаты — топот донесся даже под своды подвала. И вдруг ночную тишину всколыхнул крик:

— Берлин взят! Берлин взят! Берлин!

Они слушали эти возгласы с гордостью, но вдруг с тревогой все подумали об одном. А как же Варшава? Флаги будут развеваться в пустоте? И все четверо молча переглянулись, внезапно осознав, что их лишили всего, они разучились даже радоваться.

Радость пришла позже, когда вечером девятого мая над горами развалин, над домами с пустыми глазницами окон взмыли в воздух разноцветные ракеты. Взобравшись на груду камней, они смотрели вверх. Майское небо полно было звезд и рассыпающихся искрами шаров: белых-красных, желтых. Военный фейерверк зажегся над кладбищем, но он оповещал о победе, о возрождении.

Залпы, выстрелы. Впервые за много недель. Беспорядочный, торопливый солдатский салют. Небо над новым Карфагеном еще раз озарилось светом прожекторов, сверканием трассирующих пуль. И опять затянулось дымом. Но это был дым костров, разожженных живыми на пустыре. Это был конец — конец войны!

Город понемногу заселялся, люди обживались в остовах разрушенных домов и уже могли брать воду из двух артезианских колодцев. Ночи стояли короткие. Варшавяне возвращались в свои норы в сумерки и выбегали из них, едва рассветало. Они возрождали к жизни все, что еще не окончательно умерло, столь же самозабвенно, как когда-то сражались за каждую уличную баррикаду. Теперь они брали штурмом груды обломков, раскачивали грозящие обвалом стены, с утра до вечера дышали кирпичной пылью. Каждый день приходилось вытаскивать из развалин безымянные трупы, стоять, ощущая тошнотворное зловоние, на краю раскопанных могил. Из земли извлекали тела павших, и в это же время от площади Унии бежали мальчишки, размахивая газетными листами и крича: «Жизнь Варшавы»! «Жи-и-знь…»

Газеты. Комментарий к безумию, которое не обошло и ее. Столь же поразительный, как и сообщение о том, что в руинах левобережной Варшавы ютится уже сто тридцать тысяч прежних жителей столицы и что к августу улицы города осветят двести электрических фонарей. Двести? Для ста с лишним тысяч живых и двухсот тысяч погибших? Анна пыталась воспринимать такие вещи с усмешкой, чтобы не закричать, не расплакаться. Но когда она увидела в сентябре первый красный вагон трамвая, курсировавший между Охотой и площадью Старынкевича, это стало для нее потрясением не меньшим, чем для всех. А потом пришла тоска по дому, по настоящему собственному жилью.

Она началась однажды вечером, как раз когда на некоторых улицах города зажглись уличные фонари. Возвращаясь к себе на Ордынатскую, все еще мрачную и темную, Анна проходила по улице Фоксаль мимо двух уцелевших домов. Они были уже заселены, и из оконных проемов, закрываемых на ночь досками и фанерой, просачивался свет. В одной из комнат первого этажа стоял стол, и над ним висела, покачиваясь, голая электрическая лампочка, которую прикрыли абажуром из газеты. Эта лампочка освещала название газеты — «Жизнь Варшавы». И эта лампа, и эта газета стали для нее навязчивой идеей, предметом мучительной зависти. Она останавливалась в сумерках у этого дома и, прислонившись к стволу сломанного дерева, долго всматривалась в желтоватый огонек, освещавший обычную жилую комнату. За стол вечером усаживалась семья — супружеская пара, дети, старуха — и бурый чердачный кот. Анне, в течение многих месяцев видевшей только одичавших собак и кошек, это, уже ставшее ручным, животное казалось чем-то драгоценным, более невероятным, нежели фонари на призрачных улицах. Перед нею было жилище обыкновенных людей, настоящий дом, в котором светло и тепло. Собственный кров. Теперь она поняла, почему Леонтина не могла расстаться с кухней в «Мальве», почему не вернулась с нею, чужим, по сути, человеком, в холодный и мрачный подвал.

Лампа и кот. Это они склонили Анну принять важное решение. Когда Стефан спросил, поселиться ли ему вместе с коллегами в финском домике или же просить предоставить один из таких домиков ему и его семье, она лишь спросила:

— А ты с собой «Лену» и Галину возьмешь? — И поскольку он молчал, добавила: — Благодаря им у нас все это время была крыша над головой.

Они перебрались в финский домик еще до наступления зимы. Но когда Стефан привел их к новому жилищу, Анна и Новицкая внутренне содрогнулись. Прячущийся за деревьями деревянный домик стоял на территории бывшего Уяздовского парка. Сентябрь тридцать девятого… Это здесь, среди этих деревьев, ползали раненые, здесь бушевал пожар, пикировали немецкие самолеты и взрывались бомбы. Неподалеку, в еще не убранных развалинах седьмого корпуса, когда-то, в один день, умерли все польские летчики, сбитые в бою над городом.

Стефан этого не знал и не мог их понять. Он показывал женщинам двухкомнатный домик, светлый, похожий на морской маяк в темной пустыне вод. Они вошли, не говоря ни слова, и все трое опустили свои узелки у порога большой комнаты. Выбор? У них не было выбора.

И все же не Анна с Галиной, а «Лена» первой ушла оттуда. Она узнала, что ее муж в Англии и не собирается возвращаться, и поехала на Запад, доверившись знакомому, единственным занятием которого была теперь переправка людей за границу. «Лена» радовалась, что после стольких лет разлуки соединится с мужем и они снова будут счастливы. Она не знала тогда, что встретит совершенно изменившегося, чужого человека, уже год связанного с другой женщиной. Сначала она ничего о себе не сообщала. Потом через кого-то, возвращавшегося в Краков, прислала письмо, полное отчаяния, горечи и обиды. Ей хотелось вернуть мужа, но она понимала, что это невозможно, что их разделяют разные испытания, переживания, разный опыт. Она тосковала по домику в Уяздове, мечтала увидеть его снова, но все еще обольщала себя надеждой, что вернется не одна.

Анна с Галиной читали это письмо со смешанным чувством: издалека можно тосковать по пустому месту, но жить среди умерших и воспоминаний о них невероятно трудно. И когда пришло лето и зелень Уяздовского госпиталя на каждом шагу стала напоминать о буйной зелени того сентября, Новицкая сбежала.

— Не могу, — сказала она Анне. — Я знаю, что должна вынести все до конца, но у меня больше нет сил ступать по этой траве, накрывать у крыльца столик к завтраку и радоваться, что я живу, когда его нет.

— Я… — начала Анна.

— Тебе есть кого спасать. Как тогда. Разве ты не видишь, что он страдает? А ты проходишь мимо, словно это одно из искалеченных деревьев. Хуже: словно он вообще не существует.

— Так трудно… — вздохнула Анна.

Обе замолчали, погрузившись мыслями в ушедшее время. Хотя на газонах еще лежали вырванные с корнями деревья и белели их обломки с ободранной корой, поверженные стволы зарастали травой, на кустах весело зазеленела молодая листва.

Новицкая первая прервала молчание:

— Мои знакомые вернулись в свою наполовину уцелевшую квартиру на Львовской. Входить туда трудно, хозяева пока залезают в окно по стремянке, потому никто на это жилье и не польстился. Они готовы уступить мне одну комнату. Маленькую, но вполне приличную. Если хочешь, можем устроиться там вместе.

— Только мы с тобой?

— Да.


Шепот матери, сжимающей в слабеющих руках букет первых желтых примул: «Беги отсюда!» Разговор с женой доктора ле Дюк в Геранде и то же слово, хлесткое, как удар кнута: «Беги!» Теперь оно возвращалось, звуча не только соблазном, но и укором совести, не неся в себе ни крохи надежды, не суля радости перемен. Анна попросила у Галины два дня на размышление и поехала к Эльжбете на телеге Ванды, которая теперь возила людей «за город», цеплялась за «ту жизнь», хранила следы себя самой — той, еще живой, прежней. В «Мальву» Анна с Вандой попали в день возвращения доктора Корвина и его жены из Лодзи. Пани Ренату муж привез буквально силой — она была из числа тех варшавян, которые не могли примириться со смертью близких, с грудами развалин, с одноэтажной Маршалковской, на которой как грибы повырастати магазинчики и лавчонки, с призрачной жизнью в призрачном городе. Но доктор чувствовал себя в Лодзи чужим, тосковал по своим прежним пациентам, по константинскому источнику, водой которого можно было лечить людей. Он возвращался полный планов, новых идей, надежд на будущее. Анна почувствовала себя в его присутствии старой, не способной ни на какие эмоции. «Механизм остановился, но работать с этим можно», — сказал врач. И теперь тоже что-то в ней застопорилось, но не в теле, здоровом и молодом, а в сердце, которое слишком часто сжималось от боли, ужаса, отчаяния. Кроме того… В город повалили люди, способные таскать кирпичи, крушить изрешеченные снарядами стены, восстанавливать разрушенное. Это были жители окрестных деревень и поселков, столь же чужие, насколько чужими и странными стали улицы Центра, образованные рядами магазинов, прилепившихся к мертвым еще стенам и грудам развалин. Анна была убеждена, что пройдут годы, прежде чем исчезнет эта нелепая бутафория, прежде чем Варшава по-настоящему отстроится, отряхнется от праха руин.

Она поделилась этими мыслями с доктором, когда они остались вдвоем, но тот, тряхнув головой, пробормотал насмешливо:

— Подумать только! И это говорит та, которой прабабка из каштановой рощи предсказала трудную, бурную жизнь? Неужели ты отчаялась? Как моя жена, как Паула? Именно теперь, когда следы разрушения начинают исчезать и в организме уже пульсирует кровь?

— И не важно, что кровь новая?

— Не важно. Переливание крови делается для спасения умирающего.

— Но зачем строить магазины, которые через год или два нужно будет снести? Разве что… Разве что эти развалины огородят решеткой и будут показывать как курьез, как свидетельство человеческой ненависти и гордыни.

— То же самое я слыхал от некоторых варшавян в Лодзи. Они там сидят в ресторанчиках, слушают сентиментальную песенку «Моя Варшава» и плачут. Но вернуться сюда? Сейчас? Мириться с неудобствами, глотать кирпичную пыль, слушать, как с грохотом летят в воздух взрываемые динамитом остатки стен? Нет, нет. Легче тосковать в неразрушенном городе, но жить нормально, а не так, как живут в Варшаве…

— …Безумцы, — шепотом добавила Анна.

— Это безумие когда-то тебя пленило. Неужели ты отрезвела? И снова стала рассудительной француженкой? Жительницей Геранда?

— Нет! — крикнула Анна. — Только… Люди здесь одержимы идеей ликвидировать следы уничтожения. Но как долго можно жить одним воодушевлением, верой, упорством? Или надеетесь, что…

— Да, я надеюсь. Но ты, дитя мое, поступай как знаешь. А хочешь, оставайся здесь, с нами. Какое-нибудь занятие для тебя найдется — если не в «Мальве», то по соседству.

Значит, он ничего не знал, ни о чем не догадывался. Остаться? С пани Ренатой? С Эльжбетой, поглощенной предстоящим приездом с Запада мужа? С Леонтиной, которая умела молчать, хотя еще в прушковском пересыльном лагере знала больше, чем она, и была свидетельницей разговора прабабки с сыном? Правда, теперь Леонтина встречала ее приветливо, так как опять была у себя, среди своих.

Анна уехала из «Мальвы» совершенно разбитая, недовольная собой. Нет, она не умела найти себя в этой чужой, разрушенной Варшаве. Бегство тоже нелегко дается. Невозможно убежать от прошлого, от горьких воспоминаний, от тоски по Адаму.

Уже заходило солнце, когда она вошла на территорию бывшего госпиталя. Так же как вереницы киосков и магазинчиков изображали Маршалковскую, здесь два ряда покрашенных в серый цвет финских домиков образовали улицу небольшого местечка. Но перед некоторыми домиками уже стояли настоящие садовые скамейки и цвели на клумбах пестрые анютины глазки.

Миновав свой домик, Анна пошла к руинам Уяздовского замка. Туда она перенесла Адама во время пожара, там еще остался от него какой-то слабый след. Вот обгоревшие кусты, которые тогда освещали вход в подземелья замка. Сохранился ли тот подвал, слышавший стоны раненых, молитвы умирающих?

Анна остановилась, и вдруг словно вернулись те незабываемые дни: из заросшего травой входа в подвал вышел человек в военной форме. Он шагал, опустив голову, медленно, как бы с трудом. Останавливался и шел дальше. Прихрамывал.

— Адам! — крикнула Анна и бросилась к человеку в мундире.

Тот замер и схватил ее в объятия. Анна увидела чужое лицо, удивленные глаза и раскрывшиеся в улыбке губы.

— Медсестра Анна! Какая чудесная встреча! Анна! Анна из Уяздова!

Перед ней, похудевший и ставший от этого как бы выше, но в общем мало изменившийся, стоял поручик Дунин. Прежде чем Анна успела собраться с мыслями, он засыпал ее градом вопросов:

— А сестра Галина тоже здесь? Я обязан ей жизнью. Если б не она, не вы, не сестра Кука, я бы не был снова в Варшаве. Почему вы молчите? Пани Новицкая не вернулась? Погибла?

— Она жива и живет вместе со мной.

— Она меня спасла. Никто из тех раненых вас не забудет! Никогда!

Они вместе пошли к дому, и Стефан, который ждал ее у порога, должно быть, подумал то же, что и она, так как попятился назад, словно увидев призрак. Лицо его оставалось бледным, даже когда он внимательно слушал рассказ Дунина о том, как женщины выносили из пылающих корпусов бесчувственные тела тяжелораненых.

— Я не знал, что Анна…

— Вас тогда не было в Варшаве, дядя.

— Значит, пани Новицкая живет с вами?

— Жила до сегодняшнего дня, — ответила Анна. — Сейчас посмотрю, может быть, она еще…

— Ее нет, — прервал Анну Стефан. — Она попрощалась и ушла. Оставила тебе записку с адресом.

— Ах так, записку…

Потом они еще долго сидели перед домом. Поручик рассказывал о жизни в лагере, о решении вернуться в Варшаву, о том, что он разыскал родных в Сколимове, а сюда зашел вспомнить пережитое, поискать следы сестры Галины. Да, да, он запишет ее новый адрес. Может, даже пойдет туда сегодня. Все равно он собирался ночевать у друзей в Варшаве.

— Скажите ей… — начала было Анна, но умолкла, взглянув на помертвевшее лицо Стефана. — Впрочем, это неважно. Интересно, чем вы собираетесь заниматься?

— Я? — удивился Дунин. — Я же архитектор. Чем же еще заниматься? Хочу увидеть Варшаву прежней, какой ее помню и какой мне недоставало. Я видел сегодня Старый Город, кафедральный собор…

— Там же ничего нет, — прошептала Анна.

— Но будет. Обязательно будет. Нужно только время… Темнеет, я, пожалуй, пойду. Мне только хочется, чтобы вы и пани Галина знали: я помню всех вас, вашу отвагу, самоотверженность, выдержку и навсегда останусь вашим должником. — И добавил, прощаясь: — Если бы не мысль о вас, там было бы намного труднее.

Проводив Дунина, Анна долго бродила среди деревьев, подходила к руинам замка, ко входу в подвалы, но внутрь не спускалась. Возможно, она сделала бы это, не повстречайся ей Дунин. Что же случилось? Неужели он — как когда-то Адам, Галина, Казик — заразил ее своим неистовством, волей к жизни несмотря ни на что, даже среди руин, лишь бы в том городе, который охраняла длинноволосая Сирена? «В прошлой жизни…» — так она стала говорить после того, как увидела кладбище, в которое превратилась Варшава. Но этот человек, этот спасенный ею человек смотрел только вперед, не оглядываясь. Может, существует какое-то иное время? Иное и вместе с тем то же самое. Обретенное время?

Анна в последний раз взглянула на развалины замка и пошла по бывшей аллее к бывшим воротам. Ворот не было вовсе, а вдоль аллеи стояли обломки деревьев и серые домики. Но в наступающих сумерках свет уже позолотил изнутри все окна, и одна из ламп горела в доме, который она привыкла называть своим. Даже уйдя из него, она унесла бы с собой груз воспоминаний. Адам — его дерзкая молодость, его непогребенное тело — все равно остался бы с нею, в ней.

Она вошла в комнату. Стефан вздрогнул, словно очнувшись от сна. Он сидел за столом, устремив взгляд на записку, оставленную Новицкой. Под новым адресом чернели строчки: «Если хочешь, приходи завтра вечером. Жду».

Анна еще раз перечла записку, затем спросила:

— Она сказала, почему уходит?

— Да. Я ведь ничего не знал, поверь. Ты никогда не говорила о том летчике, ее женихе.

— Верно, не говорила.

Помолчав, он спросил:

— Ты пойдешь туда завтра?

Анна покачала головой.

— Нет. Ни завтра, ни послезавтра.

Стефан молча смотрел на нее, боясь поверить услышанному. Он ждал.

— Мы столько времени были вместе, пусть все так и останется, — сказала Анна.

Он стремительно наклонился и обнял ее, но тут же отстранился, хмурый, молчаливый. Анна не могла скрыть удивления.

— Нет? Вы что, не хотите?

— Хочу ли я! — почти закричал Стефан. — Но ты… ты сегодня была в «Мальве».

— Ну и что из того?

— Леонтина… Неужели она с тобой не говорила? Не пыталась убедить, что ты должна остаться здесь, а не переезжать к ним?

Анна притворилась, что не понимает, о чемидет речь.

— Неужели она меня так не любит?

— Да.

— Не понимаю почему. Но сегодня я с ней не обмолвилась ни словом. «Мальва»? Там я не смогла бы жить, как и на Хожей. По крайней мере сейчас.

Он сидел настороженный, напрягшийся, обеими ладонями прижимая к столу записку с адресом Галины.

— А комната на Львовской? Новицкая?

— Это ее дом, а не мой. Я уже сказала все, что хотела сказать. Если нужно, останемся здесь. Если удастся найти что-нибудь другое, переберемся туда вместе.

Стефан проговорил с трудом, очень тихо:

— Анна… Я предпочитаю не иметь надежды, чем потом ее потерять.

Она ответила неуверенно:

— Мне нужно найти себя, вернуться издалека. Сдвинуть с мертвой точки время, которое остановилось… — И, не в силах вынести прячущейся в его глазах муки, быстро закончила: — Еще не сейчас, но…

— Но? — повторил он, сдерживая дыхание.

— Постарайся понять. Потерпи, Стефан.

Он вздрогнул, услыхав в ее устах свое имя. В библиотеке она называла его «пан доцент», дома — «дядя». И как некогда в саду Константина, когда он, отодвинув ветку черемухи, впервые увидел лицо девушки по имени Анна-Мария, начал повторять шепотом:

— О, боже! Боже… Я думал, что никогда…


Год спустя они поженились; на свадебной церемонии не было никого, кроме свидетелей. Поселились на Вавельской улице. Знакомый Стефана, владелец такого же финского домика, обрадовался предложенному обмену: с Пенкной ему было гораздо ближе до дворца Сташица, до университетской лаборатории. Анна ждала, когда Стефан скажет, что и ему оттуда рукой подать до библиотеки на Кошиковой, но он молчал, и они никогда больше не говорили о том доме, где жили бок о бок — жили, чувствуя себя несчастными, целиком погрузившись в работу, лишь бы не думать, не вспоминать. Уходя с Хожей в убеждении, что их гонят на смерть, Анна не взяла с собой ни одного письма Адама. У нее остался только его силуэт на поблекшей фотографии, а в памяти — худощавое, волевое лицо и всегда настороженные, высматривающие опасность глаза. В первые годы она не могла забыть эти черты, потом старалась стереть их из памяти. И то и другое было мучительно, и она сама не знала, что более жестоко: память или забвение? Тем более, что город не хотел забывать свои улицы, площади, памятники и отстраивался таким, каким был до сентября. Он поднимался из руин быстро, во всех концах сразу, и огромная строительная площадка, над которой вздымались тучи рыжей пыли, начала непонятно когда и как снова становиться столицей, Варшавой. Хотя жителей прибывало, число бездомных уменьшалось. Со страстью, с упорством и вместе с тем легко и беззаботно варшавский люд убирал развалины, обживался в уцелевших домах, оседал там, откуда был изгнан и куда не должен был вернуться никогда.

Анна уже ничему не удивлялась, хотя в первую весну была потрясена, увидев перед сожженным особняком на Уяздовских аллеях старика, подстригавшего шпалеры кустов, отделявших садик от изрытого траншеями тротуара. Она долго стояла, глядя на трудолюбивые руки и на покрытые зеленым пухом веточки, падавшие вниз, на камни. И наконец отважилась спросить:

— Зачем вы это делаете? Ведь даже на газоне полно обломков, дом сгорел и не скоро…

Она не закончила фразы. Старик обернулся и заговорил, явно ее передразнивая:

— Полно обломков, не скоро… Конечно же, не сейчас и не скоро. Но они не спрашивают, когда будет можно. Растут. Не видите? Уже совсем зеленые. Я хотел пораньше начать — а где возьмешь ножницы? Пришлось тащить с Праги. А раз ножницы есть, я и подстригаю. И так уже запоздал.

Старик отвернулся, и опять на землю посыпались чересчур разросшиеся веточки. Когда под вечер Анна возвращалась из библиотеки, на разбитой, искалеченной улице ровной линией зеленела только одна стена — подстриженная живая изгородь.

Новицкая никогда не задавала никаких вопросов, но Мария, проводившая с Анной долгие часы в библиотеке, однажды крепко ее обняла:

— Что с тобой, Анна? Ты теперь совсем не улыбаешься. Не можешь забыть? Страдаешь?

Да, она не улыбалась. Но была ли она несчастна? Ответить на этот вопрос она не могла даже самой себе. Стефан был полной противоположностью Адаму. Адам относился к ней как к равной, часто над ней подтрунивал, иногда даже донимал насмешками, чтобы потом просить прощения. Доцент Корвин был суховат и строг со своими подчиненными и коллегами, но ее окружал нежной заботой и смиренным обожанием. Он ждал так долго, что уже потерял всякую надежду, да и теперь все еще не мог уверовать в счастье, которое так поздно, на закате долгой жизни, послала ему судьба.

Анна чуть грустно улыбнулась Марии.

— Просто я вся, до дна, перегорела. Ты говорила то же самое, когда умер твой муж, поэтому должна меня понять. На такое чувство, как прежде, я уже не способна. Да и… Что от прежнего осталось в этом городе? Очертания центральных улиц, пустая оболочка, упорно заполняемая заново. Как будто все то же самое — и все-таки другое. Вот и я хочу, чтобы по крайней мере ему было легче, чтобы он не чувствовал себя таким одиноким.

Она не сказала, что чувствует себя в долгу перед Стефаном после того, как он в прушковском бараке спас ее от вывоза на работы в Германию и упорно повторял — как это хорошо запомнила Леонтина, — что хочет быть с ней, всегда быть с ней. Но Марию вполне удовлетворил именно такой ответ, хотя пришло время, когда он перестал удовлетворять саму Анну. Это случилось той весной, когда родилась Иза и Анна часами сидела в садике, полном крокусов и примул, у коляски с младенцем. Подаренная Эльжбетой старая занавеска, когда-то висевшая в комнате Стефана, защищала спящего ребенка от назойливых насекомых. Пока Анна в течение нескольких дней штопала ажурную ткань, ей вспомнилась картина из раннего детства. На лугу, заросшем желтыми примулами, бретонская рыбачка чинила огромную сеть для ловли сардин. Она сидела неподвижно, похожая на черного паука, всматривающегося в натянутую паутину и подстерегающего добычу. Для ее узловатых пальцев добычей становились пучки примул, пробившиеся сквозь синюю сеть. Эти примулы обозначали места, где сеть порвалась о камни и дыры были настолько велики, что через них могла ускользнуть мелкая рыбешка. Старуха-рыбачка то и дело приподнимала сеть над этими пучками примул и зашивала дыры голубой ниткой. Разве не то же самое делала теперь она, прежняя Анна-Мария? Так же трудолюбиво латала разнообразные дырки, старалась — как все в городе — создать новое из ничего.

Над цветами кружили пчелы, и одна из них ударилась на лету об ее руку — совсем как тогда, когда она стояла очарованная приморским лугом, его красками, запахами, жужжанием пчел. Анна до сих пор помнила: пчелы казались ей поглощенными своим делом не меньше старой рыбачки, глухой и слепой ко всему, что не было пойманными в дырявую сеть стебельками примул.

Разве такой же слепой и глухой ко всему не стала она сама?

Незаметно стирались воспоминания. Клетушка на Познаньской и квартира на Хожей казались столь же нереальными, как армориканское побережье, ферма в Вириаке, отцовский дом в Геранде. Все это принадлежало прошлому, заколоченному наглухо, навсегда. И боль становилась слабее, как будто жизнь можно было начинать сначала многократно и всякий раз заново. Все в ней восставало против этого, она хотела сохранить верность теням близких ей людей и городу — такому, каким она его узнала двенадцати лет от роду. Но тени эти навещали ее все реже, даже во снах, а город с каждым годом разрастался, становился просторнее, красивее, хотя в основных чертах остался таким, как прежде.

Далеко отсюда, в Бретани, устав плыть, она ложилась на спину, лицом к небу, позволяя нести себя волнам океана. А теперь сама жизнь вынуждала ее отдыхать подобным образом, спокойно сидеть среди цветов и деревьев возле спящего ребенка. Перед закатом солнца приходил Стефан. В первые месяцы он шел медленно, останавливался, словно желая отсрочить приговор, потом ускорял шаг, почти бежал, чтобы уже от калитки, если она была в доме, позвать: «Анна! Анна!» Он боялся, что не услышит ответа, застанет домик пустым. А признался в своих сомнениях и страхах, когда узнал, что Анна ждет ребенка, и понял, что она уже не уйдет.

— Единственным счастливым днем был для меня день, когда ты приехала в Константин просить рекомендательное письмо для поступления на работу в библиотеку. Помнишь? Я отдал тебе конверт в аллее мальв, смотрел на тебя, такую прелестную, молодую, и повторял про себя: «Теперь я буду видеть ее каждый день. Столько, сколько захочу. Всегда». Ты благодарила меня. Но это я должен был благодарить тебя в предвидении грядущих лет, которые ты проведешь в тех же залах, что и я, касаясь тех же самых книг. Только мама догадывалась, почему у меня стало столько дежурств, почему я не всегда возвращался ночевать в «Мальву». Она говорила мне: «Берегись. Тебя затянет в пропасть». Но я был счастлив даже стоя над пропастью, даже зная, что рискую потерять равновесие. А теперь… Ты не представляешь, чего стоит уверенность, что, входя в комнату, я не увижу на столе белого пятна — записки с адресом. Ты здесь. Здесь! Со мной!

Его любовь как бы крепла и росла из года в год, молодела одновременно с возрождающимся городом. Когда-то бретонская прабабка нагадала Анне, что та расцветет даже в долине смерти, на развалинах. Расцвела не она, а все вокруг нее. Финский домик стал надежным пристанищем, а чужое счастье примиряло ее с этим, уже третьим воплощением, с новой послевоенной жизнью. И когда Стефан ушел навсегда, не дожив до почтенного возраста своей матери, он оставил после себя пустоту и чувство глубокой скорби. Иза в том году сдавала экзамены на аттестат зрелости, была увлечена парнем старше ее на два года, жившим в их квартале, и перебралась к нему сразу же после свадьбы. Лишь тогда Анна почувствовала себя совсем одинокой: никто уже ее не любил, собственной дочери она стала почти чужой. Занимались они с Изой разными вещами, каждая жила на свой лад. Но когда пришли первые письма из Бретани, когда строящаяся трасса подступила к домикам на Вавельской и они оказались под угрозой сноса, Иза начала чаще заглядывать к матери. Неужели Анна снова стала кому-то нужна? Она улыбалась с оттенком горечи, слушая, как дочь строит за нее планы на будущее, но твердо знала одно: на этот раз она сделает выбор не под чьим-то давлением, а сама, как уже сделала однажды в Геранде.

Армориканское побережье. Бретань… Анна поехала туда в шестьдесят девятом году, вызванная телеграммой Софи, на похороны отца. Поехала с Эльжбетой, которой хотелось еще раз увидеть красочный рыбацкий порт в Пулигане — вернуться в свое детство. Доктор Корвин, после смерти жены оставшийся жить в «Мальве» с Эльжбетой, Олеком и их семьями, посмотрел на Анну внимательно, с беспокойством.

— Ты вернешься? Мы еще увидим тебя?

Никто в этом не был уверен. Иза утверждала, что на месте матери она без колебаний осталась бы у океана: совсем не плохо иметь такую возможность — каждый год получать приглашения провести лето в Бретани.

— Приглашения, которые бы тебе высылала я? — спросила Анна, не веря, что дочь могла так беззаботно, так легко выключить ее из своей повседневной жизни. Но молодые имели в виду именно это. Они были жадны к жизни, рвались увидеть широкий мир, познать его вкус, запах, краски. Варшава? Они знали ее только такой, какой она стала после восстановления. Оккупация и война? Они принадлежали к поколению, которое слушало о тех годах, скорее, неохотно, с чувством внутреннего протеста — так старинную саблю за ненадобностью закидывают на пыльный чердак, в кучу хлама.

Пыльные чердаки, каких в отстроенном городе уже не было… Рвущиеся связи и распадающиеся, точно карточные домики, извечные понятия, принципы, структуры. «Та жизнь» стала всего лишь реликтом минувшей эпохи, воспоминанием людей, к которым подкрадывалась старость или гигантскими шагами приближался зрелый возраст. Люди эти устали от споров о смысле подпольного сопротивления, повстанческой борьбы, от попыток убедить молодежь или тех, кто не испытал на себе ужасов оккупации, что единственной их целью было сохранение достоинства народа и спасение уничтожаемой гитлеровцами национальной культуры. Они боролись за независимость страны. Только этого они хотели, оставляя политические спекуляции лондонским политикам и генералитету. Многие из них не могли привыкнуть к новым формам жизни, смириться с утратой родовых имений, но Анна не встречала таких, кто бы не понимал, что перемены необратимы, что ушло время прежних власть имущих. И, несмотря на сопротивление «неразоблаченных», несмотря на приговоры, выносимые тем, кто до недавнего времени «вооруженной рукой» наносили удары немецким властителям генерал-губернаторства, палачам СС и СД, несмотря на несправедливость, оказанную одним, и ошибки или чрезмерное усердие других, главной для всех стала задача вернуть к жизни заминированную землю, разрушенные снарядами и бомбами города. Навести порядок было делом нелегким. Как только умолкли орудия, сразу же началась миграция населения, целые семьи долго перемещались из конца в конец страны в поисках новых мест обитания. Это было последнее шествие, свидетелем которого оказалась Анна. Но теперь не только столица притягивала людей — массы устремились в города и села Мазур, Поморья, Силезии, на земли вдоль Одера и Нисы.

Все эти годы в тяжелые и трудные минуты Анна мысленно повторяла слова прабабки: «Никогда не оглядывайся назад. Кто поворачивается спиной к буре, того она понесет, куда захочет, повалит, искалечит. Иди всегда против ветра, против ветра».

Она вспоминала, как боролась с порывами вихря на дюнах Атлантики, и думала, что теперь тоже каждое утро встает для упорной борьбы, для преодоления внутреннего сопротивления и слабости тела. Но решение было принято еще тогда, когда, вернувшись в Варшаву, она согласилась провести первую ночь в норе, среди мрачных развалин. С того момента Анна знала, что выбрала нелегкую жизнь, что придется все начинать с самого начала. Как и весь народ, понесший тяжелейшие потери, она постепенно становилась на ноги, и если теперь ей чего не хватало, то лишь одного: той страстной увлеченности жизнью, которой судьба, а может быть история, наделила этих людей, дабы спасти от неверия, от духовной и физической смерти. Ее бретонское упорство не уступало их упорству, их воле к борьбе, но она не умела так свободно и вдохновенно все время идти против ветра. Только Ианн ле Бон мог бы с ними в этом сравниться, только прабабка из «Мальвы» сумела бы их понять, так как всегда жадно впитывала все, что могло ее удивить и обогатить новым знанием о людях, о запутанных дорогах жизни.


Бретань, которую пощадила война, не желало щадить время. У кухонной плиты на ферме стояла постаревшая Катрин. Ее дочери покинули Вириак и вышли замуж за матросов из Сен-Назера. Могилы деда, бабушки и прабабки из Круазика давно поросли травой. Комната с кроватями в шкафах осталась такой же, но в доме недоставало постукивания сабо стариков ле Бон, покрикиваний Ианна, его вспышек возмущения, неистовства и гнева. Все шло гладко, мирно, но как-то бесцветно, вяло, скучно. В доме Софи со дня похорон царила мертвая тишина, жить продолжал только магазин — именно там, в клетушке, где Франсуа вел свои конторские книги, подолгу сидела вдова, выпытывая у Анны, сможет ли та и захочет ли вернуться на свое прежнее место, снова корпеть над счетами.

Паскаль жил с матерью, к нему перешли пациенты умершего после войны отца, он не очень счастливо женился и рано овдовел. Изменился, потолстел, отяжелел, но не утратил былой безмятежности, умения отбрасывать от себя все неприятное, неудобное. К Анне внимательно присматривался, словно примеряя ее к здешнему ландшафту, к не тронутым временем стенам Геранда, к своему дому.

Вдова доктора ле Дюк выслушала рассказ Анны о прожитых в Варшаве годах и — как когда-то — крепко ее обняла.

— Я тебе говорила: «Беги отсюда!» А впоследствии, когда до нас дошли вести о том, что происходит в этой вашей Варшаве, не раз себя упрекала. Ты не сердишься на меня, Анна-Мария? Ни о чем не жалеешь?

Анна ответила, что нет, не жалеет. При этом она думала об Адаме, о прабабке из «Мальвы», которая заменила ей мать, о друзьях по подпольной борьбе, о пережитом вместе с ними. И лишь Паскаль заставил ее в полной мере осознать те изменения, которые произошли в ней самой, изменения почти неуловимые, но необратимые.

Они сидели на гранитных скалах, о которые ударял прибой, и, как в прежние времена, над ними кричали чайки. Паскаль спросил:

— Ты можешь продать свой домик и ликвидировать все дела?

— Это не мой дом, я могу только в нем жить.

— А аптека твоего свекра?

— Он никогда не был аптекарем. К тому же все аптеки давно национализированы.

— И магазины тоже? Даже такие, как у Софи?

— У Софи не такой уж маленький магазин.

Паскаль искоса взглянул на Анну, словно ожидая увидеть на ее лице одобрение того, что происходило далеко отсюда.

— Кажется, — начал он снова, — вместо того, чтобы построить современную столицу, вы в точности воссоздали то, что было сровнено с землей. Я слышал об этом, но, признаться, не очень-то поверил. Строить заново старую рыночную площадь и потом жить в этих поддельных псевдостаринных домах о двух-трех окошках? Глупая сентиментальность, совершенно нелепый замысел…

— Ну нет.

— И дорогостоящий, страшно дорогой. Узкие улочки и оборонные стены в эпоху моторизации? На этой гигантской строительной площадке следовало возвести совершенно другой, современный город, с широкими улицами и бульварами…

В Анне начал закипать гнев.

— Ты этого не поймешь, Паскаль! Вы не пережили, как мы, пяти лет оккупации.

— И все же я уверен, что на вашем месте мы поступили бы иначе. А автомобили! Интересно, во сколько рядов могут ехать машины, например, по тому бульвару, который соединяет рыночную площадь с твоим любимым парком?

Анна перенеслась мыслями на красивую дугу Нового Свята, по развалинам которого она бродила после возвращения в Варшаву, со стесненным дыханием следя за восстановлением каждого дома.

— Во сколько рядов? Не знаю, никогда не считала.

— И почему в этом городе погибло столько детей, ты, наверно, тоже не знаешь? Вы не должны были вовлекать их в вашу борьбу.

— Но они… Неужели ты не слыхал? Немцы гнали детей перед танками вместе со взрослыми, расстреливали в захваченных домах, сжигали живыми…

Но Паскаль не верил, не понимал, настаивал на своем:

— А почему англичане вывезли детей из Лондона, когда немцы начали их обстреливать ракетами «Фау-1» и «Фау-2»?

Анна начинала терять терпение.

— Англичане! Они были у себя, а мы… Вся страна оккупирована, никаких тылов…

Он прервал ее на полуслове:

— Ну и что? Парижское метро всю войну функционировало бесперебойно. Вы могли вывезти детей и женщин по вашей подземной дороге за пределы города. По крайней мере на время восстания.

Эта мысль показалась Анне такой дикой, что она сказала не то, что намеревалась сказать:

— В Варшаве не было метро. И до сих пор еще нет.

Паскаль удивленно пожал плечами.

— Нет? Почему же тебе все там нравится? Бессмысленная затея восстановить старый город, теснота древних улочек, скверное сообщение?

— Но за пределами Центра построены современные жилые кварталы, высотные дома, сквозные магистрали…

Он посмотрел на нее внимательно и наконец сказал:

— Любопытно… Прожив там столько лет, ты, видимо… видимо, сама изменилась.

— Паскаль!

— Да, да. Ты уподобилась рыбакам Пулигана и Сен-Назера. Хвалишь все, что… тамошнее.

— Я только отвергаю несправедливые обвинения.

— Разве это не одно и то же? Ты уже считаешь естественным то, что нас удивляет и шокирует. Национализировать даже хлебопекарни, аптеки, лишить людей права работать на самих себя! Боже мой! А что бы я делал, отними у меня возможность заниматься частной практикой, как это столько лет делал мой отец, известный не только в Геранде, но и на окрестных фермах?

— Где теперь страдают от постоянной нехватки рабочих рук? — парировала Анна. — Катрин мне говорила, что за ее сына не пошла замуж ни одна из городских девушек, а деревенских теперь не найдешь. Все удрали.

— Но Катрин и Софи, если захотят, могут продать свои дома, а ты…

— Оставим это, Паскаль.

— Еще одно слово. Эта ваша послевоенная революция не была такой кровавой, как когда-то наша. Но во Франции после тех бурных лет все пошло по-старому, вернулось в норму. А у вас? Что стало с землевладельцами, с бывшими фабрикантами? Я не слышал, чтобы они эмигрировали, как когда-то наши дворяне. Да и куда? Молчишь? Ну, тогда конкретнее: чем занимаются родственники твоего мужа, на какие средства живут?

Анна долго молчала, устремив взгляд на пенные волны прибоя, штурмующие гранит скал.

— Что ж… — начала она неуверенно. — Часть таких людей, страстно привязанных к земле, не оглядываясь на прошлое, занялись возвращением к жизни заминированных земель на берегу Одера, на юге страны. Другие стали служащими, пошли работать на фабрики. Попытались начать жизнь сначала.

— И всем это удалось?

— Нет, конечно, не всем. Многие сникли, примолкли. Только…

Паскаль с любопытством взглянул на нее и повторил:

— Что «только»?

— Я не слыхала, чтобы кто-нибудь специально изучал эту проблему. Должно быть, такого рода переменами в людях никто не интересовался. Может, это когда-нибудь сделают социологи. Или дети тех людей.

Паскаль не ответил, а она тогда умолчала о том, что после пятьдесят шестого года Казик Корвин — единственный бывший псевдогенерал вермахта, награжденный польским орденом Виртути, — выйдя из заключения, сразу поехал с Вандой в Бещады, где оба вели тяжкую жизнь первопоселенцев. Что Хуберт Толимир, пережив первые трудные годы, когда его считали кулаком-вредителем, снова упорно и с увлечением разводит лошадей на десяти с небольшим гектарах под Хелмом. Хуберт был единственным из большой семьи, которому удалось что-то спасти, поскольку уже в «той жизни» он избавился почти от всего. Он забрал к себе Паулу и заставил ее заняться домашним хозяйством. Вопреки предсказаниям Адама он чего-то в жизни достиг, что-то значил, трудился усердно, от зари до темна. Утверждал, что не пропадет, ибо, даже потеряв то, что имеет, пойдет, как его отец, управляющим в сельскохозяйственный кооператив или займется разведением лошадей англо-арабской породы на Яновском конном заводе:

— По крайней мере буду делать то, что люблю и умею. А что не в своих «владениях»… Мне теперь все равно. Думаю, многие из тех, кто в «той жизни» что-то имел, преодолели алчность, жажду чем-то владеть и таким способом внушать к себе уважение. — И добавил горько: — Дети моих знакомых, здешних хозяев, покинули своих стариков и пошли в город, на строящиеся заводы, переселились в городские квартиры с холодильниками, пылесосами, телевизорами. Они мечтают о собственных машинах, о туристических поездках за границу и думать забыли про землю, потерю которой так тяжело пережили их родители. Интересно, кого наймет мой сосед — он сам постоянно хворает — копать картошку? Разве что Паулу…

Анна вспоминала об этом, молча глядя на ревущий прибой. Паскаль, однако, не отступал, расспрашивал ее обо всем: об экономике страны, о состоянии сельского хозяйства. Недоверчиво выслушивал ответы. После этого разговора, как и после всех других, каждый остался при своем мнении. Торжествующе посмеиваясь, товарищ ее детских забав настаивал на том, что французы лучше приспособились к происходящим в мире переменам и потеряли значительно меньше благодаря разумной умеренности, умению не поддаваться порывам и эмоциям. Расчувствовался он лишь в тот день, когда отвез Анну в Круазик и увидел ее стоящей под раскидистым каштаном.

— Я слыхал от отца, что это твое дерево. Прабабка, говорят, приходила сюда каждый день до самой смерти. Посмотри, какая великолепная у него крона.

Анна смотрела на каштан. Дерево слегка склонилось набок от ветра, но крепко держалось в земле, шумело буйной зеленой листвой. Его не щадили вихри и штормы, выплевывающие пену далеко за линию прибоя, и все же каштан жил, рос, наливался силой. Паскаль счел, что настало время сказать наконец то, что ему хотелось сказать с момента, когда он вновь увидел эти глаза с синеватыми белками, эту еще стройную шею, к которой он когда-то прикасался губами, откусывая торчащие из-под платка цветочки примул.

— Останься, Анна-Мария. Не отвечай сразу, но подумай над тем, что я сказал, и останься.

Она не ответила ни тогда, ни позже. Только подумала: как нестерпимо слышать из уст Паскаля осуждение того, что в Варшаве ее саму удивляло и шокировало. Промолчала она и тогда, когда он рассказывал, как в пятидесятую годовщину битвы под Верденом молодые французы и немцы целую ночь протанцевали на поле сражения. «Откуда мне это знакомо, — подумала она. — Ах да! Иза. Ее муж, их друзья. Сабли — на чердаки!»

Паскаль убеждал ее:

— Ты понимаешь смысл этой забавы? Это протест. Пусть никогда больше не будет кровавых сражений! Никогда и нигде!

Анна хотела спросить, почему эта молодежь не нашла подобного символического поля битвы времен последней войны? И не случится ли так, что она забудет о своих обязательствах по отношению к жителям долины Вислы, как это сделало их правительство в памятном сентябре тридцать девятого года? Однако, подумав, отказалась от бесплодных дискуссий. Паскаль ле Дюк не был виноват в том, что они не могли понять друг друга, просто у него было свое время оккупации и войны, а у нее — свое. Она смотрела на этот не затронутый переменами мир иначе и потому показалась ему непохожей на всех них — по убеждению и по традиции все еще «белых». Но Анну поразило другое: сознание, что она, столь часто удивлявшаяся в Варшаве, теперь уже ничему не удивлялась.

Накануне отъезда Анна поднялась на крепостные стены и, как когда-то в детстве, посмотрела вниз, на армориканское побережье. Исчезли бурты у солеварен, вид на темные от влаги дюны в той стороне заслоняли густые заросли можжевельника. В поредевшем «лесу любви» стояли разноцветные коробочки — домики для дачников, приезжающих летом в Ла-Боль. Анна вдруг подумала, что эти рахитичные сосны отнюдь не красивее, чем сосны в Константине, а суровому пейзажу недостает сочной зелени буков, стройных тополей и белоствольных берез. Что в Польше совсем иные, темные чащобы лесов, иная вода в речушках, бегущих меж берегов, поросших аиром и калужницей, что она нигде не видела стольких оттенков зелени, как там, в долине все еще девственных ручейков, — зелени богатой, щедрой, буйной. А здесь… Только лежавший у ее ног океан был такой же, как прежде, — необузданный, сверкающий и переливающийся под хлопанье крыльев чаек. Беспредельная бирюзовая водная гладь, касающаяся неба и незаметно в нем исчезающая… Анна хорошо помнила, что именно здесь задала себе когда-то вопрос, который мог оказать влияние на всю ее жизнь. Красота Арморика… Достаточно одной этой красоты или ей этого мало? И почему для нее не нашлось места ни на ферме стариков ле Бон, ни в стенах Геранда? Не нашлось места нигде на здешней земле?


Сентябрь 1972.

Это было много лет назад, в «прошлой жизни», и они давно уже не пыталась разрешить мучившие ее тогда сомнения. И все же этот вопрос вернулся подобно эху, отразившемуся от гранитных скал: достаточно или мало? В одном она была уверена. Жизнь в доме Софи или в доме с аркадами доктора ле Дюк стала бы для нее невыносимой. Она бы вернулась к людям, оставшимся такими же, какими они были во времена Ианна ле Бон, к людям из скучного, сонного городка, упрямо и не без основания повторяющим за стаканом вина или холодного сидра восклицание предков: «Жизнь прекрасна». Океан? Он был частицей извечного ландшафта, был по-прежнему необходим рыбакам, отвозящим на своих лодках в Пулиган рыбу и лангустов, которые в основном попадали на рынок Геранда. Жители городка редко спускались вниз, к песчаным дюнам, и кто знает, не сжался бы вскоре для Анны океан до размеров небольшого пруда, лежащего у подножия средневековых стен?

Когда-то, застигнутая врасплох приливом, она испугалась, что утонет, не оставив после себя никакого следа. Ее отъезд в неизвестную Варшаву был бунтом, вызванным желанием испытать полноту бытия, мечтой о жизни яркой и интересной. Мечта исполнилась, хотя жизнь оказалась интересной и богатой по-иному, нежели она полагала. Но теперь она уже знала: в этой жизни выпавшие на долю людей испытания достигли своего предела, а она сама приобрела не только внутреннюю стойкость ко всем страданиям, сомнениям, невзгодам, но и уверенность, что поросшему ряской пруду она предпочитает стремительную, бурлящую проточную воду.

Последний разговор с дочерью утвердил ее в мысли, что от Анны-Марии ле Бон в ней почти ничего не осталось. Во всех битвах, которые вела Варшава, была доля ее участия. Она разделила с городом его страдания. Она видела столицу сожженной, разрушенной, почти мертвой, покинутой многими навсегда, но затем восставшей заново из небытия. Анна не согласилась бы вычеркнуть из своей жизни ни страшные годы войны, ни последующий период неистового энтузиазма, когда в тяжких трудах все создавалось с самого начала. Даже если это прошлое со временем потускнеет, она сохранит ему верность. Так же, как и теням тех, кто исчез бесследно, но всегда оставался в ней и с нею.

Анна подумала, что вот она и закончила приводить в порядок бумаги, письма, документы, что закрытая минуту назад черная папка, так похожая по форме на сумку ее матери, никому не покажется пустой. Она подержала папку в руках, как бы взвешивая, и со вздохом облегчения положила на полку. Закончено. Что — закончено? Об этом она подумает позже, а сейчас надо отдохнуть, выйти в сад.

Анна подняла уставшие глаза. По жемчужному небу плыли пушистые облака, заходящее солнце побагровело — к ветру. Его первые порывы уже раскачивали ветви деревьев, стряхивая с них пожелтевшие листья. Ветер… Кажется, Павел утверждал, что Варшава лежит на перепутье многих дорог и оттого ее часто хлещут вихри? Кажется, Кристин ле Галль говорила когда-то, что в этой стране живется куда более бурно и интересно, чем в Геранде, но не спится так спокойно, как внутри бретонских шкафов? И что этот город охраняет странное создание — длинноволосая Сирена?

Оба были правы, и тем не менее… Тем не менее она готова позволить и дальше нести себя стремительному бурному потоку, готова падать, подниматься, приходить в ярость, но при этом не жалеть, что прожила свою жизнь именно так и именно здесь.

Новая крыша над головой? Домики на Вавельской частично уже снесены, но бульдозеры пока огибают деревья, растущие в стороне от будущей трассы, деревья ее сада. Анна полюбила этот тихий уголок, подобие деревни в самом центре города, яркие клумбы примул, астр и роз. А вдруг… Впрочем, если придется уйти и отсюда, где каждый уголок, каждая аллейка напоминали о людях, ставших ей близкими, выбор она сделает сама. Пока же ясно одно: ее новым домом никогда не будет ни один дом внутри крепостных стен Геранда.

Анна пошла в сторону Мокотовского поля, с которого много лет назад, в сентябре, под грохот рвущихся рядом бомб стартовала на авиетке Анка Корвин. Потом она принимала участие в воздушной битве за Англию, родным писала не очень часто. Ее недавнему возвращению, явившемуся для всех неожиданностью, предшествовали годы сомнений, раздумий, колебаний. Решающую роль сыграла тоска. Тоска по стране, языку, родной земле — последнему пристанищу. Неужели ей, Анне, сделать выбор оказалось проще? Она сама еще не вполне поняла, как это случилось, но решение пришло естественно и легко.

Она шла, слега наклонившись вперед, навстречу ветру. Поначалу медленно, обходя разросшиеся сорняки, а затем все быстрее, свободнее, увереннее, словно вдруг помолодев на много лет. И опять к ней вернулась способность удивляться, но — впервые — не поступкам других, а самой себе. Она старалась понять: что же произошло, откуда этот новый прилив бодрости, смелости, готовность принять все, что еще может принести судьба? Но не нашла другого ответа, кроме того, что внутреннее спокойствие, нет, больше того — радость пришли тогда, когда она поняла, что хочет остаться и непременно останется. Можно было решить иначе, поддаться уговорам Паскаля и Софи, но…

Анна шла по пустому полю навстречу хлеставшему ее ветру. Неужели прав был дед ле Бон, когда, багровея от гнева, кричал много лет назад, что, если она, его внучка, выбирает этот чужой город, этих чужих людей, значит, она такая же безумная, как и они?

Святая Анна Орейская! Безумная? В самом деле безумная?


Варшава 1978—1979

Примечания

1

Перевод Б. Стахеева.

(обратно)

2

Припев «Карманьолы»: «Дело пойдет!» (франц.). — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

3

Начальные слова «Марсельезы»: «Вперед, сыны отчизны милой…» (франц.).

(обратно)

4

Отче наш (лат.).

(обратно)

5

Жизнь прекрасна (франц.).

(обратно)

6

Никакие известия — значит хорошие известия (франц.).

(обратно)

7

Круль — по-польски король.

(обратно)

8

Букв.: «удар грома», здесь: любовь с первого взгляда (франц.).

(обратно)

9

Мсье Адам, я вас умоляю! (франц.)

(обратно)

10

Анна-Мария, ты безумная! Безумная! (франц.)

(обратно)

11

Необыкновенно очаровательная (франц.).

(обратно)

12

Временное пристанище (франц.).

(обратно)

13

Черт побери (франц.).

(обратно)

14

Рабочий район Варшавы.

(обратно)

15

Истина в вине.

(обратно)

16

Военным приказом (франц.).

(обратно)

17

Здесь: народ, рейх и фюрер — едины (нем.).

(обратно)

18

Жизнь сурова, сурова… (франц.).

(обратно)

19

Гаха, Эмиль (1872—1945) — чешский реакционный политический деятель, сотрудничавший с Гитлером.

(обратно)

20

Второй (разведывательный) отдел генштаба.

(обратно)

21

Славек, Валерий (1879—1939) — санационный политический деятель, в 1930, 1931 и 1935 гг. — премьер-министр, в 1938 г. — маршал сейма.

(обратно)

22

Дмовский, Роман (1864—1939) — политический деятель, основатель буржуазно-националистической партии — эндеции.

(обратно)

23

Бедняжка (франц.).

(обратно)

24

Все, что в моих силах (франц.).

(обратно)

25

Перевод Н. Лютой.

(обратно)

26

Каспшицкий, Тадеуш (род. 1891 г.) — в 1939 году военный министр, после войны — в эмиграции.

(обратно)

27

Член юношеской военизированной организации в довоенной Польше.

(обратно)

28

Соснковский, Казимир (1885—1969) — сторонник Пилсудского, в 1939 г. — командующий Южным фронтом, после войны — в эмиграции.

(обратно)

29

Высший военный орден.

(обратно)

30

Подпольная военная организация (ЗВЗ), созданная по указанию лондонского эмигрантского правительства в 1940 году, позже переименованная в Армию Крайову.

(обратно)

31

Глупый патриот (нем.).

(обратно)

32

Сумасшедший майор (нем.).

(обратно)

33

Конъюнктурщик, свинья, дерьмо (нем.).

(обратно)

34

В этом здании помещалась Польская акционерная телефонная компания, сокращенно — ПАСТ’а.

(обратно)

35

Карфаген должен быть разрушен… разрушен… (лат.).

(обратно)

36

Команда уничтожения (нем.).

(обратно)

37

Название театра ужасов в Париже.

(обратно)

Оглавление

  • Перо и меч Галины Аудерской
  • КНИГА ПЕРВАЯ
  •   I
  •   II
  • КНИГА ВТОРАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  • *** Примечания ***