Произведения [Иван Алексеевич Бунин] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Произведения
Том 1. Стихотворения by Иван Алексеевич Бунин
О Бунине[1]
Стихотворения 1888–1899
«В полночь выхожу один из дома…»*
«Пустыня, грусть в степных просторах…»*
«Как все вокруг сурово, снежно…»*
«Под орган душа тоскует…»*
«На поднебесном утесе, где бури…»*
Цыганка*
«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*
«Седое небо надо мной…»*
«Один встречаю я дни радостной недели…»*
«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*
В степи*
В костеле*
Подражание Пушкину*
«В туче, солнце заступающей…»*
«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*
«Бушует полая вода…»*
Соловьи*
«Гаснет вечер, даль синеет…»*
«Еще от дома на дворе…»*
«В стороне далекой от родного края…»*
«За рекой луга зазеленели…»*
В поезде*
«Ночь идет — и темнеет…»*
«…И снилося мне, что осенней порой…»*
Мать*
Ковыль*
«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*
«Неуловимый свет разлился над землею…»*
«Если б только можно было…»*
«Нагая степь пустыней веет…»*
«Что в том, что где-то, на далеком…»*
Костер*
«Когда на темный город сходит…»*
«Ночь наступила, день угас…»*
На проселке*
«Долог был во мраке ночи…»*
«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*
Метель*
«В окошко из темной каюты…»*
Родина*
«Ночь и даль седая…»*
«Христос воскрес! Опять с зарею…»*
На Днепре*
Кипарисы*
«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*
«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*
Северное море*
На хуторе*
«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*
«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*
«Поздно, склонилась луна…»*
«Я к ней вошел в полночный час…»*
«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*
На дальнем севере*
Плеяды*
«И вот опять уж по зарям…»*
«Листья падают в саду…»*
«Таинственно шумит лесная тишина…»*
«В пустынной вышине…»*
«Все лес и лес. А день темнеет…»*
«Как светла, как нарядна весна!..»*
«Нынче ночью кто-то долго пел…»*
«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*
Стихотворения 1900–1902
«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*
«Затрепетали звезды в небе…»*
«Нет солнца, но светлы пруды…»*
Листопад*
На распутье*
Вирь*
В отъезжем поле*
После половодья*
«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*
«Не угас еще вдали закат…»*
«Когда деревья в светлый майский день…»*
«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*
«Еще утро не скоро, не скоро…»*
По вечерней заре*
«Ночь печальна, как мечты мои…»*
Рассвет («Высоко поднялся и белеет…»)*
Родник*
Учан-Су*
Зной*
Закат («Корабли в багряном зареве заката…»)*
Сумерки («Все — точно в полусне…»)*
«На мертвый якорь кинули бакан…»*
«К прибрежью моря длинная аллея…»*
«Открыты жнивья золотые…»*
«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*
«Зеленый цвет морской воды…»*
«Раскрылось небо голубое…»*
«Зарницы лик, как сновиденье…»*
«На глазки синие, прелестные…»*
Ночь и день*
«На высоте, на снеговой вершине…»*
«Еще и холоден и сыр…»*
«Высоко в просторе неба…»*
«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*
«Дымится поле, рассвет белеет…»*
«Гроза прошла над лесом стороною…»*
В старом городе*
«Отошли закаты на далекий север…»*
«Облака, как призраки развалин…»*
«Спокойный взор, подобный взору лани…»*
«За все тебя, господь, благодарю!..»*
«Высоко наш флаг трепещет…»*
«Полями пахнет, — свежих трав…»*
Из Апокалипсиса*
«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*
«Любил он ночи темные в шатре…»*
«Это было глухое, тяжелое время…»*
«Моя печаль теперь спокойна…»*
«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*
«Шумели листья, облетая…»*
«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*
«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*
Отрывок («В окно я вижу груды облаков…»)*
Эпиталама*
«Морозное дыхание метели…»*
На острове*
«Не устану воспевать вас, звезды!..»*
«Перед закатом набежало…»*
«Багряная печальная луна…»*
Смерть*
Лесная дорога*
«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*
«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*
«Крест в долине при дороге…»*
«Как все спокойно и как все открыто!..»*
Бродяги*
Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла…»)*
Зимний день в Оберланде*
Кондор*
«Широко меж вершин дубравы…»*
Стихотворения 1903–1906
Северная береза*
Портрет («Погост, часовенка над склепом…»)*
Мороз*
«Норд-остом жгут пылающие зори…»*
После битвы*
«На окне, серебряном от инея…»*
«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*
Жена Азиса*
Ковсерь*
«Звезды горят над безлюдной землею…»*
Ночь Аль-Кадра*
«Далеко на севере Капелла…»*
«Проснулся я внезапно, без причины…»*
«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*
«Уж подсыхает хмель на тыне…»*
«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*
«Первый утренник, серебряный мороз!..»*
«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*
Канун Купалы*
Мира*
Диза*
Надпись на чаше*
Могила поэта*
Кольцо*
Запустение*
Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла…»)*
Тень*
Голуби*
Сумерки («Как дым, седая мгла мороза…»)*
Перед бурей*
В крымских степях*
Жасмин*
Полярная звезда*
«Набегает впотьмах…»*
Перекресток*
Огни небес*
Развалины*
Косогор*
Разлив*
Сказка*
Розы*
На маяке*
В горах («Катится диском золотым…»)*
Штиль*
На белых песках*
Самсон*
Склон гор*
Сапсан*
Русская весна*
«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*
«Старик сидел, покорно и уныло…»*
«Осень. Чащи леса…»*
«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*
«Мы встретились случайно, на углу…»*
Огонь на мачте*
«Все море — как жемчужное зерцало…»*
«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*
«Густой зеленый ельник у дороги…»*
Стамбул*
«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*
«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*
Потоп*
Эльбурс*
Послушник*
Хая-Баш* (Мертвая голова)
Тэмджид*
Тайна*
С острогой*
Мистику*
Статуя рабыни-христианки*
Призраки*
Неугасимая лампада*
Вершина*
Тропами потаенными*
В открытом море*
Под вечер*
Сквозь ветви*
Келья*
Судра*
Огонь*
Небо*
На винограднике*
Океаниды*
Стон*
В горной долине*
Ормузд*
День гнева*
Черный камень Каабы*
За измену*
Гробница Софии*
Чибисы*
Купальщица*
Новый год*
Из окна*
Змея («Покуда март гудит…»)*
Невольник*
Печаль*
Песня («Я — простая девка на баштане…»)*
Детская*
Речка*
Пахарь*
Две радуги*
Закат («Вдыхая тонкий запах четок…»)*
Чужая*
Апрель*
Детство*
Поморье*
Донник*
У шалаша*
Терем*
Горе*
Дюны*
Каменная баба*
Эсхил*
У берегов Малой Азии*
Агни*
Столп огненный*
Сын человеческий*
Сон (Из книги пророка Даниила)*
Атлант*
Золотой невод*
Новоселье*
Дагестан*
На обвале*
Айя-София*
К Востоку*
Путеводные знаки*
Мудрым*
Зеленый стяг*
Священный прах*
Авраам*
Сатана Богу*
Зейнаб*
Белые крылья*
Птица*
Стихотворения 1906–1911
За гробом*
Магомет в изгнании*
«Огромный, красный, старый пароход…»*
«Люблю цветные стекла окон…»*
«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*
«Луна еще прозрачна и бледна…»*
«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*
«Ограда, крест, зеленая могила…»*
Петров день*
«Растет, растет могильная трава…»*
Вальс*
«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*
«Геймдаль искал родник божественный…»*
Пугач*
Дядька*
Стрижи*
На рейде*
Джордано Бруно*
Москва*
«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*
Проводы*
Дия*
Гермон*
«На пути под Хевроном…»*
Гробница Рахили*
Иерусалим*
Храм Солнца*
«Чалма на мудром — как луна…»*
Воскресение*
«Шла сиротка пыльною дорогой…»*
Слепой*
Новый храм*
Колибри*
«Кошка в крапиве за домом жила…»*
«Присела на могильнике Савуре…»*
«Свежа в апреле ранняя заря…»*
«Там иволга, как флейта, распевала…»*
«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*
Нищий*
«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*
Тезей*
Пустошь*
Каин*
Пугало*
Наследство*
Няня*
На Плющихе*
Безнадежность*
Трясина*
Один*
Сатурн*
С корабля*
Обвал*
«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*
Балагула*
Из Анатолийских песней*
Закон*
Мандрагора*
Розы Шираза*
С обезьяной*
Мекам*
Бессмертный*
Каир*
Истара*
Александр в Египте*
Бог*
Саваоф*
Гальциона*
В архипелаге*
Бог полдня*
Горный лес*
Иерихон*
Караван*
Долина Иосафата*
Бедуин*
Люцифер*
Имру-Уль-Кайс*
«Открыты окна. В белой мастерской…»*
Художник*
Отчаяние*
«В полях сухие стебли кукурузы…»*
Трон Соломона*
Рыбалка*
Баба-Яга*
Дикарь*
Напутствие*
Последние слезы*
Рыбачка*
Вино*
Вдовец*
Христя*
Кружево*
Туман*
После Мессинского землетрясения*
«В мелколесье пело глухо, строго…»*
Сенокос*
Собака*
Могила в скале*
Полночь*
Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко…»)*
Полдень*
Вечер*
Мертвая зыбь*
Прометей в пещере*
Морской ветер*
Сторож*
Берег*
Спор*
Звездопоклонники*
Прощание*
Песня («Зацвела на воле…»)*
Сполохи*
Ночные цикады*
Пилигрим*
О Петре-разбойнике*
В первый раз*
При дороге*
«Океан под ясною луной…»*
«Мелькают дали, черные, слепые…»*
Ночлег*
Зов*
Солнечные часы*
Источник звезды*
Матери*
Без имени*
Лимонное зерно*
Мужичок*
Дворецкий*
Криница*
Песня («На пирах веселых…»)*
Зимняя вилла*
Памяти*
Березка*
Стихотворения 1912–1917
Псковский бор*
Два голоса*
Пращуры*
«Ночь зимняя мутна и холодна…»*
Ночная змея*
На пути из Назарета*
В Сицилии*
Летняя ночь*
Белый олень*
Алисафия*
Потомки пророка*
«Шипит и не встает верблюд…»*
Уголь*
Судный день*
Ноябрьская ночь*
Завеса*
Ритм*
«Как дым пожара, туча шла…»*
Гробница*
Светляк*
Степь («Синий ворон от падали…»)*
Холодная весна*
Матрос*
Святогор*
Завет Саади*
Дедушка*
Мачеха*
Отрава*
Мушкет*
Венеция («Восемь лет в Венеции я не был…»)*
«Теплой ночью, горною тропинкой…»*
Могильная плита*
После обеда*
Господь скорбящий*
Иаков*
Магомет и Сафия*
«Плакала ночью вдова…»*
Тора*
Новый Завет*
Перстень*
Слово*
«Просыпаюсь в полумраке…»*
Святой Евстафий*
Поэту*
«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*
Невеста («Я косы девичьи плела…»)*
«Роса, при бледно-розовом огне…»*
Цейлон* Гора Алагалла
Белый цвет*
Одиночество («Худая компаньонка, иностранка…»)*
«К вечеру море шумней и мутней…»*
Война*
Засуха в раю*
«У нубийских черных хижин…»*
«В жарком золоте заката Пирамиды…»*
«Что ты мутный, светел-месяц?…»*
Казнь*
Шестикрылый*
Парус*
Бегство в Египет*
Сказка о козе*
Святитель*
Зазимок*
«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*
Аленушка*
Ириса*
Скоморохи*
Малайская песня*
«В столетнем мраке черной ели…»*
Святогор и Илья*
Святой Прокопий*
Сон епископа Игнатия Ростовского*
Матфей прозорливый*
Князь Всеслав*
«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*
«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*
Богом разлученные*
Кадильница*
«Когда-то, над тяжелой баркой…»*
Дурман*
Сон*
Цирцея*
«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*
У гробницы Виргилия*
«Синие обои полиняли…»*
«На поморий далеком…»*
«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*
«Лиман песком от моря отделен…»*
Зеркало*
Мулы*
Сирокко*
Псалтирь*
Миньона*
В горах («Поэзия темна, в словах не выразима…»)*
Людмила*
«Стена горы — до небосвода…»*
Индийский океан*
Колизей*
Стой, солнце!*
«Солнце полночное, тени лиловые…»*
Молодость*
Уездное*
В Орде*
Цейлон*
Отлив*
Богиня*
В цирке*
Спутница*
Святилище*
Феска*
Вечерний жук*
«Рыжими иголками…»*
Дочь*
Кончина святителя*
«Льет без конца. В лесу туман…»*
Руслан*
«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*
Плоты*
«Он видел смоль ее волос…»*
«Полночный звон степной пустыни…»*
Дедушка в молодости*
Игроки*
Конь Афины-Паллады*
«Архистратиг средневековый…»*
Канун*
Последний шмель*
«В норе, домами сдавленной…»*
«Вот он снова, этот белый…»*
Благовестие о рождении Исаака*
«Настанет день — исчезну я…»*
Памяти друга*
На Невском*
«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*
Помпея*
Калабрийский пастух*
Компас*
«Покрывало море свитками…»*
Аркадия*
Капри*
«Едем бором, черными лесами…»*
Первый соловей*
Среди звезд*
«Бывает море белое, молочное…»*
Падучая звезда*
«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*
Поэтесса*
Заклинание*
Молодой король*
Кобылица*
На исходе*
Гаданье*
Эллада*
Рабыня*
Старая яблоня*
Грот*
Голубь*
Семнадцатый год*
Укоры*
Змея («Зашелестела тонкая трава…»)*
«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*
«Как много звезд на тусклой синеве!..»*
«Вид на залив из садика таверны…»*
«Роняя снег, проходят тучи…»*
Луна*
«У ворот Сиона, над Кедроном…»*
Эпитафия («На земле ты была…»)*
Воспоминание*
Волны*
Ландыш*
Свет незакатный*
«О радость красок! Снова, снова…»*
«Стали дымом, стали выше…»*
«Ранний, чуть видный рассвет…»*
«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*
«Мы рядом шли, но на меня…»*
«Белые круглятся облака…»*
«Мы сели у печки в прихожей…»*
«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*
«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*
«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*
«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*
«Как в апреле по ночам в аллее…»*
«Звезда дрожит среди вселенной…»*
Восход луны*
«В пустом, сквозном чертоге сада…»*
Стихотворения 1918–1952
«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*
«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*
«Древняя обитель супротив луны…»*
«На даче тихо, ночь темна…»*
«Огонь, качаемый волной…»*
Михаил*
Потерянный рай*
Канарейка*
Русская сказка*
«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*
Радуга*
Морфей*
Сириус*
«Зачем пленяет старая могила…»*
«В полночный час я встану и взгляну…»*
«Мечты любви моей весенней…»*
«Все снится мне заросшая травой…»*
«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*
Венеция («Колоколов средневековый…»)*
Вход в Иерусалим*
«В гелиотроповом свете молний летучих…»*
Пантера*
1885 год*
Петух на церковном кресте*
Встреча*
«Уж как на море, на море…»*
«Опять холодные седые небеса…»*
«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*
Древний образ*
«Уныние и сумрачность зимы…»*
Ночная прогулка*
Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita[7] *
Ночь («Ледяная ночь, мистраль…»)*
Искушение*
Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений
Буря*
«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*
Последняя гроза*
Крещенская ночь*
В лесу*
Утро*
У залива*
«Стояли ночи северного мая…»*
«В поздний час мы были с нею в поле…»*
Надпись на могильной плите*
Ручей*
«Пока я шел, я был так мал!..»*
«Из тесной пропасти ущелья…»*
«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*
Веснянка* (отрывок)
Кедр*
На монастырском кладбище*
Ночь («Ищу я в этом мире сочетанья…»)*
Горный путь к морю* (отрывок)
На озере* (отрывок)
Первая любовь*
Забытый фонтан*
Бальдер*
«Луна над шумною Курою…»*
«Луна полночная глядит…»*
«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*
При свече*
Звезда морей*
«Что молодость! Я часто на охоту…»*
«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*
«Идет тяжелый гул по липам…»*
Клад*
Сталь*
В арабской деревне*
«Лик прекрасный и бескровный…»*
Невеста («Косоглазая девушка, ножки скрестив…»)*
Кинематограф*
Бретань*
Молчание*
По теченью*
На нубийском базаре*
Венчик*
«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*
«По древнему унывному распеву…»*
«И шли века, и стены Рая пали…»*
«И снова вечер, степь и четко…»*
«Снег дымился в раскрытой могиле…»*
Свет*
«Иконку, черную дощечку…»*
«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*
«Бледна приморская страна…»*
В рощах Урвелы*
«Нет Колеса на свете, Господин…»*
Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом…»)*
«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*
«На всякой высоте прельщает Сатана…»*
«Ночь и алые зарницы…»*
«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*
В караване*
«Дует ветер, море хлеба…»*
Бред*
«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*
Из книги пророка Исайи*
«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*
Во полунощи*
«Высокий белый зал, где черная рояль…»*
Ночной путь*
«Гор сиреневых кручи встают…»*
Звезда морей, Мария*
Изгнание*
Газелла*
«И вновь морская гладь бледна…»*
«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*
«Звезда, воспламеняющая твердь…»*
«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*
«Маргарита прокралась в светелку…»*
«Только камни, пески, да нагие холмы…»*
«Земной, чужой душе закат!..»*
Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый…»)*
Портрет («Бродя по залам, чистым и пустым…»)*
«Уж ветер шарит по полю пустому…»*
«В полуденных морях, далеко от земли…»*
«Высокие нездешние цветы…»*
«Сохнут, жарко сохнут травы…»*
«Где ты, угасшее светило?…»*
«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*
«Ты жила в тишине и покое…»*
«Один я был в полночном мире…»*
«Под окном бродила и скучала…»*
«И снова ночь, и снова под луной…»*
«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*
Венки*
Песнь о Гайавате*
От переводчика
Вступление
Трубка мира
Четыре ветра
Детство Гайаваты
Гайавата и Мэджекивис
Пост Гайаваты
Друзья Гайаваты
Пирога Гайаваты
Гайавата и Мише-Нама
Гайавата и Жемчужное Перо
Сватовство Гайаваты
Свадебный пир Гайаваты
Сын Вечерней Звезды
Благословение полей
Письмена
Плач Гайаваты
По-пок-кивис
Погоня за По-пок-кивисом
Смерть Квазинда
Привидения
Голод
След белого
Эпилог
Словарь индейских слов, встречающихся в поэме
Поэзия И.А. Бунина
Комментарии
Выходные данные
Том 2. Произведения 1887-1909 by Иван Алексеевич Бунин
Произведения 1887-1909
Перевал*
Танька*
Кастрюк*
На чужой стороне*
На хуторе*
Вести с родины*
На край света*
Святые Горы*
Учитель*
В поле*
На даче*
Велга*
Без роду-племени*
Антоновские яблоки*
Поздней ночью*
Эпитафия*
Над городом*
Мелитон*
Сосны*
Новая дорога*
Туман*
Тишина*
Костер*
В августе*
Осенью*
Новый год*
Заря всю ночь*
«Надежда»*
Сны*
Золотое дно*
Далекое*
Цифры*
У истока дней*
Белая лошадь*
Маленький роман*
Птицы небесные*
Подторжье*
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
<Песня жаворонка>*
День за день*
Первая любовь (из воспоминаний детства)*
«Шаман» и Мотька*
Федосевна*
Мелкопоместные*
Помещик Воргольский*
По Днепру*
В деревне*
Кукушка*
«Казацким ходом»*
Мелкие рассказы*
В погоду
Три просьбы
В Альпах*
Десятого сентября*
Ночлег*
С высоты*
Из ранних редакций
Святые горы
Белая лошадь
Маленький роман
Птицы небесные
Проза Бунина 1887–1909 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 3. Произведения 1907–1914 by Иван Алексеевич Бунин
Произведения 1909-1914
Деревня*
Суходол*
Крик*
Смерть пророка*
Снежный бык*
Древний человек*
Сила*
Хорошая жизнь*
Сверчок*
Ночной разговор*
Веселый двор*
Игнат*
Захар Воробьев*
Ермил*
Князь во князьях*
Последнее свидание*
Жертва*
Забота*
Будни*
Личарда*
Последний день*
Всходы новые*
Копье господне*
Иоанн Рыдалец*
Худая трава*
Пыль*
Лирник Родион*
Сказка*
Хороших кровей*
При дороге*
Чаша жизни*
Я все молчу*
Святые*
Весенний вечер*
Тень Птицы*
Тень Птицы*
Море богов*
Дельта*
Свет Зодиака*
Иудея*
Камень*
Шеол*
Пустыня дьявола*
Страна содомская*
Храм Cолнца*
Геннисарет*
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
В стране пращуров*
Проза Бунина 1907–1914 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 4. Произведения 1914-1931 by Иван Алексеевич Бунин
Произведения 1914–1931
Братья*
Клаша
Архивное дело*
Грамматика любви*
Господин из Сан-Франциско*
Сын
Казимир Станиславович*
Песня о гоце*
Легкое дыхание*
Аглая*
Сны Чанга*
Петлистые уши
Соотечественник*
Отто Штейн*
Старуха
Пост
Третьи петухи
Последняя весна*
Последняя осень*
Роза Иерихона*
Брань
Исход
Зимний сон
Готами*
Метеор
Третий класс*
Темир-Аксак-Хан
Ночь отречения*
Безумный художник
О дураке Емеле, какой вышел всех умнее
Конец*
Косцы*
Полуночная Зарница
Преображение
Далекое*
Неизвестный друг*
В ночном море*
В некотором царстве
Огнь пожирающий*
Несрочная весна*
Богиня Разума*
Город Царя Царей*
Святитель
Именины
Скарабеи*
Музыка
Слепой*
Мухи
Сосед
Лапти
Слава
Надписи*
Русак
Книга*
Митина любовь*
Солнечный удар*
Ида
Мордовский сарафан
Дело корнета Елагина*
Ночь*
Обуза
Воды многие*
Страшный рассказ
Поруганный Спас
В саду
Божье древо*
Алексей Алексеич
Подснежник*
К роду отцов своих
Старый порт
Пингвины
Благосклонное участие
Ландо
Убийца
Обреченный дом
Идол
Слон
Телячья головка
Роман горбуна
Молодость
Красные фонари
Грибок
Ущелье
Первая любовь
Небо над стеной
Свидание
Петухи
Муравский шлях
Распятие
Марья
Ужас
Русь
Пожар
Журавли
Людоедка
На Базарной
Полдень
Бродяга
Слезы
Капитал
Блаженные
Коренной
Комета
Стропила
Летний день
Дедушка
Постоялец
Первый класс
Канун
Сестрица
Маска
До победного конца
Письмо
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
Плач о Сионе*
Благовестие*
Суета сует*
Портрет*
Русь, града взыскующая*
«Сон пресвятыя богородицы»*
Сокол
Сказки*
Паломница*
Поросята*
Из цикла «Странствия»
История с чемоданом
Провансальские пересказы*
Звезды
Мэтр всех мэтров
Тараскон
Юный пилигрим
Волхвы
Святочный вечер
Проза Бунина 1914–1931 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 5. Жизнь Арсеньева. Рассказы 1932-1952 by Иван Алексеевич Бунин
Жизнь Арсеньева*
Книга первая
Книга вторая
Книга третья
Книга четвертая
Книга пятая
Темные аллеи*
I
Темные аллеи*
Кавказ*
Баллада*
Степа*
Муза*
Поздний час*
II
Руся
Красавица*
Дурочка*
Антигона*
Смарагд*
Гость*
Волки
Визитные карточки*
Зойка и Валерия*
Таня*
В Париже*
Галя Ганская*
Генрих*
Натали*
III
В одной знакомой улице*
Речной трактир*
Кума*
Начало*
«Дубки»*
Барышня Клара*
«Мадрид»*
Второй кофейник*
Железная Шерсть*
Холодная осень*
Пароход «Саратов»*
Ворон*
Камарг*
Сто рупий*
Месть*
Качели*
Чистый понедельник*
Часовня*
Весной, в Иудее*
Ночлег*
Рассказы 1932–1952*
Прекраснейшая солнца*
«Остров сирен»*
Жилет пана Михольского*
Молодость и старость*
Возвращаясь в Рим*
Апрель*
Мистраль*
Пророк Осия*
Господин Порогов*
Три рубля*
Крем Леодор*
Памятный бал*
Ловчий*
Полуденный жар*
«В такую ночь…»*
Алупка*
В Альпах*
Легенда*
«Un реtit accident»[25] *
Бернар*
Рассказы, не публиковавшиеся при жизни Бунина*
Лита
Ривьера
Аля
«Когда я впервые…»
Далекий пожар
Модест
Ахмат
Новая шубка
Проза позднего Бунина
Комментарии
Выходные данные
Том 6. Публицистика. Воспоминания by Иван Алексеевич Бунин
Освобождение Толстого*
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
О Чехове*
I
II
III
IV
V
VI
VII
Из части второй
Из книги «Воспоминания»*
Автобиографические заметки*
Рахманинов*
Репин
Джером Джером*
Шаляпин*
Его высочество*
Куприн*
Семеновы и Бунины*
Эртель*
Волошин*
«Третий Толстой»*
Нобелевские дни*
Дневники*
Автобиографические заметки*
Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско»*
Автобиографическая заметка*
Из записей*
Статьи и выступления
Памяти сильного человека*
Е.А. Баратынский* (По поводу столетия со дня рождения)
Речь на юбилее «Русских Ведомостей»*
На поучение молодым писателям*
Думая о Пушкине*
Публицистика — дневники — критика
Комментарии
Выходные данные
Окаянные дни (сборник) by Иван Алексеевич Бунин
Олег Михайлов. Неизвестный Бунин
Окаянные дни
Москва, 1918 г
Одесса, 1919 г
Под серпом и молотом
Из записок неизвестного
Андре Шенье
Камилл Демулен
Товарищ дозорный
Notre-Dame de la Garde[3]
Илюшка
Русь
Неизвестные рассказы
На извозчике
Москва
«Знакомый старик идет навстречу…»
«Спят в одной комнате брат и сестра…»
Au Secours![14]
Письма
Мария Стюарт
Кибитка
В канаву!
Воспоминания
Автобиографические заметки
Волошин
Горький
Маяковский
«Третий Толстой»
Гегель, фрак, метель
Стихотворения
Миссия русской эмиграции
Искусство невозможного. Дневники, письма by Иван Алексеевич Бунин
Олег Михайлов. Бунин в своих дневниках
Дневники 1881-1953
1881
1885
1886
1888
1891
1893
1894
1895
1896
1898
1899
1900
1901
1902
1903
1905
1906
1907
1908
1909
1911
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1920
1921
1922
1923
1924
1928
1929
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1949
1951
1953
Олег Михайлов. Разорванная правда
Окаянные дни (фрагменты)
Москва, 1918 г.
Одесса, 1919 г.
Олег Михайлов. В споре со временем
Воспоминания
Автобиографические заметки
Рахманинов
Репин
Джером Джером
Толстой
Чехов
Шаляпин
Горький
Его Высочество
Куприн
Маяковский
Гегель, фрак, метель
Нобелевские дни
А. Бабореко. Галина Кузнецова
Галина Кузнецова. Грасский дневник
Примечания
Дневники 1881-1953
Окаянные дни
Автобиографические заметки
Рахманинов
Репин
Джером Джером
Толстой
Чехов
Шаляпин
Горький
Его Высочество
Куприн
Маяковский
Гегель, фрак, метель
Нобелевские дни
Публицистика 1918-1953 годов by Иван Алексеевич Бунин
Страстное слово
Публицистика 1918–1953 гг.
<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*
Страшные контрасты*
Не могу говорить*
<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии>*
В этот день*
<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>*
Заметки (о еврейских погромах)*
Заметки (по поводу второй годовщины октябрьского переворота)*
Заметки (к девятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого)*
Заметки (об И. Ф. Наживине)*
Заметки (по поводу критики предыдущей статьи)*
Из «Великого дурмана»*
О Горьком*
Суп из человеческих пальцев*
Красный гимн*
«Пресловутая свинья»*
«Многогранность»*
<Ответ на анкету «Общего дела» по поводу трехлетия большевизма>*
Несколько слов английскому писателю*
Записная книжка (о калмыках)*
Записная книжка (о «Современных записках»)*
Чехи и эсеры*
Его вечной памяти*
Записная книжка (о путешествии в Африку)*
Из записной книжки*
Самогонка и шампанское*
Записная книжка (о Горьком)*
«Дым без отечества»*
Об Эйфелевой башне*
«Страна неограниченных возможностей»*
О писательских обязанностях*
Письмо в редакцию* От русских матерей
Записная книжка*
С новым годом*
Итоги*
Горький о большевиках*
Еще об итогах*
Великая потеря*
«Голубь мира»*
Литературные заметки*
Литературные заметки*
<Ответ на анкету о Галлиполи>*
Миссия русской эмиграции*
Тем, которые «дали Богу души свои»*
Инония и Китеж*
Российская человечина*
Записная книжка (о литературе)*
Записная книжка (о декабре 1919 г. в Ростове)*
Андре Шенье*
Камилл Демулен*
Записная книжка (об Одессе 1920 г.)*
Человек, который умер от страха*
Софийский звон*
Думая о Пушкине*
К воспоминаниям* О Толстом
Записная книжка (о революционных годах в России)*
«Своими путями»*
«Версты»*
Записная книжка (о сентябре 1916 г.)*
Записная книжка (по поводу критики)*
О новой орфографии*
Записная книжка (о Блоке)*
Памяти Юшкевича*
Суета сует*
Записная книжка (о Горьком)*
«Большие пузыри»*
«Безграмотная ерунда»*
Джером Джером*
«К писателям мира»*
Наш поэт*
Самородки*
<Ответ на анкету «Литературной недели» «Дней»>*
Проклятое десятилетие*
<Ответ на анкету о 10-летии Октябрьского переворота>*
Заметки*
Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь»*
Заметки (о газете «Возрождение»)*
<Обращение к Ромену Роллану>*
Чехов*
<Ответ на анкету «Русские писатели на отдыхе»>*
Конец Мопассана*
На поучение молодым писателям*
Леонид Зуров*
Эртель*
О Чехове*
Заметки (о литературе и современниках)*
<Ответ на анкету «Что будет с Россией через десять лет»>*
Заметки (о начале литературной деятельности и современниках)*
<Ответ на анкету А. Седых «Писатели о своих книгах»>*
Записная книжка (о современниках, о Горьком)*
<Ответ на литературную анкету «Чисел»>*
Из записной книжки*
Странствия*
<Ответ на литературную анкету «Новой газеты» «Ваше первое литературное выступление»>*
Из книги «Серп и молот»*
Петр Александров*
Заметки (о современниках)*
Записи (о Семеновых-Тянь-Шанских и А. П. Буниной)*
Записи (о современниках)*
Памяти Ивана Савина*
О Волошине*
Верность за верность*
<Ответ на анкету Российского общественного комитета в Польше>*
Записи (о Нобелевской премии)*
Босоножка*
Горький*
Письмо в редакцию (об обыске в Германии)*
Письмо в редакцию*
«Пушкинские торжества»*
А. И. Куприн*
Перед занавесом «художественников»*
Октябрь*
Его памяти*
О Шаляпине*
Перечитывая Куприна*
Памяти П. А. Нилуса*
Письмо в редакцию*
«Панорама»*
Письмо <в редакцию>*
Письмо <в редакцию>*
<Речь о Пушкине>*
«Мы не позволим»*
Милые выдумки*
Письмо Георга Брандеса*
К моим «Воспоминаниям»*
Комментарии
Указатель периодических изданий
Выходные данные
Манфред by Джордж Гордон Байрон
DRAMATIS PERSONAE[2]
АКТ ПЕРВЫЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
АКТ ВТОРОЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
АКТ ТРЕТИЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
Комментарии
Песнь о Гайавате by Генри Уодсуорт Лонгфелло
ВСТУПЛЕНИЕ
ТРУБКА МИРА
ЧЕТЫРЕ ВЕТРА
ДЕТСТВО ГАЙАВАТЫ
ГАЙАВАТА И МЭДЖЕКИВИС
ПОСТ ГАЙАВАТЫ
ДРУЗЬЯ ГАЙАВАТЫ
ПИРОГА ГАЙАВАТЫ
ГАЙАВАТА И МИШЕ-НАМА
ГАЙАВАТА И ЖЕМЧУЖНОЕ ПЕРО
СВАТОВСТВО ГАЙАВАТЫ
СВАДЕБНЫЙ ПИР ГАЙАВАТЫ
СЫН ВЕЧЕРНЕЙ ЗВЕЗДЫ
БЛАГОСЛОВЕНИЕ ПОЛЕЙ
ПИСЬМЕНА
ПЛАЧ ГАЙАВАТЫ
ПО-ПОК-КИВИС
ПОГОНЯ ЗА ПО-ПОК-КИВИСОМ
СМЕРТЬ КВАЗИНДА
ПРИВИДЕНИЯ
ГОЛОД
СЛЕД БЕЛОГО
ЭПИЛОГ
Каин by Джордж Гордон Байрон
ПРЕДИСЛОВИЕ
КАИН
DRAMATIS PERSONAE:[5]
АКТ ПЕРВЫЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
АКТ ВТОРОЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
АКТ ТРЕТИЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Комментарии
Том 1. Стихотворения
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. Во первый том Собрания сочинений вошли стихотворения И. А. Бунина и сделанный им перевод «Песни о Гайавате». http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:33ce3f64-f9e6-4e0c-ae08-9135ee0f8079
Художественная литература
1987-07-14T19:00:00+00:00
ru
f486a86d-08f4-48e8-acc6-7dd8ac74d143

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 1. Стихотворения


О Бунине[1]

1

Русский писатель Иван Алексеевич Бунин, умерший в Париже в 1953 году, при жизни не был знаменитым писателем в обычном смысле этого понятия. Имя его никогда не становилось знамением литературного направления, «школы» или просто моды. Присвоение И. А. Бунину в 1909 году звания почетного академика императорской Академии наук, в глазах передовых читателей, само по себе в то время не могло вызвать к нему симпатии. В среде демократической интеллигенции еще памятен был исполненный достоинства отказ Чехова и Короленко от этого почетного звания в связи с отменой Николаем Вторым решения академии о присвоении такого же звания М. Горькому. Точно так же и Нобелевская премия, присужденная Бунину в 1933 году, — акция, носившая, конечно, недвусмысленно тенденциозный, политический характер, — художественная ценность творений Бунина была там лишь поводом, — естественно, не могла способствовать популярности имени писателя на его родине.

За всю долгую писательскую жизнь Бунина был только один период, когда внимание к нему вышло за пределы внутрилитературных толков, — при появлении в 1910 году его повести «Деревня». О «Деревне» писали много, как ни об одной из книг Бунина ни до, ни после этой повести. Но нельзя переоценивать и этого исключительного в бунинской биографии случая. Отсюда еще далеко было до того, что называется славой писателя, подразумевая не полулегендарную прижизненную славу Толстого или Горького, но хотя бы тот обширный и шумный интерес в читательской среде, какой получали в свое время произведения литературных сверстников Бунина — Л. Андреева или А. Куприна.

Бунин только теперь обретает у нас того большого читателя, которого достоин его поистине редкостный дар, хотя идеи, проблемы и самый материал действительности, послуживший основой его стихов и прозы, уже принадлежат истории.

Вышедшее у нас несколько лет назад пятитомное собрание сочинений И. А. Бунина (весьма неполное и несовершенное) тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров — цифра космическая в сравнении с заграничными тиражами бунинских изданий — давно разошлось. Кроме того, выходили однотомники прозы, выходили «Стихотворения» Бунина в большой и малой сериях «Библиотеки поэта», отдельные издания лонгфелловской поэмы «Гайавата» в его классическом переводе — их уже не найти в книжных магазинах. Все это говорит, конечно, прежде всего о небывалом, в смысле не только количественном, росте читательской армии на родине поэта, покинутой им когда-то в страхе перед разрушительной силой революции, перед мыслившимся ему попранием ею святынь культуры и искусства, всеобщим одичанием. И еще эти факты свидетельствуют о принципах новой, социалистической культуры, исключающей в отношении к подлинным произведениям искусства какое-либо подобие мстительного чувства к их авторам, некогда отвернувшимся от нее и даже ронявшим себя до мелочных, обывательски озлобленных суждений о ней.

То, что, как сказано, слава не пришла к Бунину при жизни, не означает, однако, что он не имел значительного круга своих читателей и почитателей. Нынешнее признание его огромного таланта, значительности его вклада и заслуг в развитии русской прозы и поэзии не является открытием нашего времени. И при жизни Бунин пользовался уважением даже таких его современников, как Блок и Брюсов, чьи эстетические взгляды и творческую практику сам- он начисто отвергал. Обожаемый Буниным Чехов со свойственной ему сдержанностью, но очень благосклонно оценивал еще совсем молодого Бунина и дарил его дружеским расположением. Но совершенно исключительным вниманием Бунин пользовался со стороны М. Горького. М. Горькому принадлежат самые высокие оценки, самые щедрые похвалы таланту Бунина, какие когда-либо к нему относились.

До конца дней М. Горький в своих печатных и изустных высказываниях неизменно называл имя Бунина в ряду крупнейших имен русской литературы, настоятельно советовал молодым писателям учиться у него. Он по-человечески очень любил Бунина, хотя и знал за ним «барскую неврастению» и огорчался неспособностью его направить свой талант «куда нужно».

В письмах Горького к Бунину то и дело проявляется что-то глубоко трогательное, полное бережливой нежности и восхищения — вплоть до самоотверженной готовности признать за ним первенство в искусстве. «Вы только знайте, что Ваши стихи, Ваша проза — для „Летописи“ и для меня — праздник, — писал ему Горький в 1916 году. — Это не пустое слово. Я Вас люблю — не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы, может быть, и даже наверное — самое лучшее, самое значительное… Вы для меня — великий поэт, первый поэт наших дней».

Пусть некая степень этих оценок может быть отнесена за счет, так сказать, широты натуры и склонности к увлечениям великого собирателя и воспитателя литературных сил. Но, пожалуй, ни одно из многочисленных «увлечений» Горького не было таким длительным и прочным. Бунин отвечал ему выражением чувств признательности и дружеской преданности.

«Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты — то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас и целую крепко — поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!»

Только спустя много лет после того, как в 1917 году их дороги навсегда разошлись, Бунин назовет свою дружбу с Горьким «странной», а в своем литературном завещании, прося не печатать, не издавать его писем, сделает неожиданное признание: «Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств (один из многих примеров — письма к Горькому…)».

Но это уже особая черта старого Бунина, поправлявшего Бунина прежнего и отрекавшегося от связей и симпатий своей лучшей поры.

У нас, к сожалению, еще не выпущено в свет ни одной значительной монографической работы, посвященной И. А. Бунину, его художническому опыту, в немалой степени сказавшемуся на культуре современной русской прозы и стиха. Но можно утверждать, что опыт этот не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных — каждый по-своему — верностью классическим традициям русского реализма. Разумеется, ни Шолохов, ни Федин, ни Паустовский, ни Соколов-Микитов, осваивая в своей литературной молодости, вкупе со всем богатством классического наследия, опыт Бунина и высоко оценивая искусство этого мастера, не могли разделять его идейных взглядов, его известных пессимистических настроений.

То же можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова. Но круг писателей и поэтов, чье творчество так или иначе отмечено родством с бунинскими эстетическими заветами, конечно, значительно шире. В моей собственной работе я многим обязан И. А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей юности.

Словом, Бунин не есть сегодня некая академическая величина, которой отдается от случая к случаю дань почтения. Он именно в наши дни приобретает все более широкий круг читателей, его наиболее ценные и безусловные художнические принципы — реальная, действенная часть живого и многосложного современного литературного процесса.

2

Говоря о Бунине, нельзя не начать с главного обстоятельства его литературной и житейской судьбы, которое на долгие годы определило и известную скудость высказываний нашей критики об этом художнике, рассматривающей его обычно отдельно, вне ряда классических мастеров русской литературы конца XIX — первой половины XX веков, и смутность, отрывочность представлений о нем до недавнего времени в среде читателей. Не все, помнившие его в 20-х, в 30-х годах по книжкам собрания сочинений в приложении к дореволюционной «Ниве», даже знали, что этот писатель еще жив, но живет в эмиграции, и среди написанного им за эти десятилетия есть замечательные произведения, но немало и такого, что могло вызывать лишь сожаление о судьбе художника.

Эмиграция стала поистине трагическим рубежом в биографии Бунина, порвавшего навсегда с родной русской землей, которой он был, как редко кто, обязан своим прекрасным даром и к которой он, как редко кто, был привязан «любовью до боли сердечной». За этим рубежом произошла не только довременная и неизбежная убыль его творческой силы, но и само его литературное имя понесло известный моральный ущерб и подернулось ряской забвения, хотя жил он еще долго и писал много.

Был ли этот губительный для художника шаг в данном случае печальным недоразумением, результатом стечения внешних обстоятельств, просто ошибкой? На этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Оказавшийся непоправимым поворот личной судьбы Бунина в годы великого исторического перелома в судьбе его родины, еще издалека, то более, то менее внятно, подсказывается строем и духом его творений в первые три десятилетия его писательской жизни, главным образом в период между двумя революциями. Я не говорю. что такая же «предопределенность» в отношении выбора между родиной, ставшей советской, и чужбиной вынашивалась и Куприным, и Зайцевым, и Шмелевым, и другими русскими писателями, эмигрировавшими в годы революции, — здесь могли быть и были случайности. Но Бунин наиболее яркая и цельная из них писательская индивидуальность — пути и этапы его развития более значительны, его трагедия заслоняет собою сходные трагедии и судьбы.

Расхожие определения и характеристики Бунина как «певца оскудения и запустения» «дворянских гнезд», «усадебной печали», «осенней грусти увядания», конечно, поверхностны и неполны, но не были неверными по существу. Эти мотивы его поэзии очень органичны и никак не являлись данью литературной моде. Многими литературными современниками молодого Бунина они уже воспринимались как старомодные, отзвучавшие до него. «Это внезапно ожившая элегичность, — писал Короленко в 1904 году, — нам кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего — мы уже имели ее так много и в таких сильных образцах. В произведениях Тургенева этот мотив, весь еще трепетавший живым ощущением свежей раны, жадно ловился поколением, которому был близок и родствен… И не странно ли, что теперь, когда целое поколение успело родиться и умереть после катастрофы, разразившейся над тенистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, нас вдруг опять приглашают вздыхать о тенях прошлого, когда-то наполнявших это нынешнее запустение».

Но именно в этой исторической запоздалости элегических мотивов Бунина, мне кажется, заключена их особливая, индивидуальная природа, не говоря уже о том, что до таких подробностей и крайностей в изображении «запустения» добунинская литература не добиралась. Даже «Оскудение» С. Атавы-Терпигорева живописует еще довольно оживленный и разухабистый, хотя и катастрофический по существу период прожигания и проматывания помещиками всяческих «выкупных», «закладных» и деньжонок, вырученных от продажи частично или полностью земель, лесов, а то и наследственных хоромов, период афер, прожектов и малоуспешных попыток переустройства хозяйства на «образцовый» лад. Еще было не так близко до натурального разорения и самой неприглядной бедности.

Бунин родился спустя почти десять лет после реформы. Детство и юность его были свидетелями надвигающейся на семью безнадежной нужды. Отец поэта, по-барски разгульный, беспечный на самом пороге этой бедности, мастерски поющий под гитару «Где ты закатилось, счастье золотое!», не только не вызывает в сыне осуждения или упрека, но наполняет его юношеское сердце чувством нежности и обожания: «Не судья тебе я за грехи былого…» О былом благополучии и знатности рода Буниных будущий писатель знает и по семейным преданиям, по «гербовнику», и по литературным источникам. «Я происхожу из старинного дворянского рода, — пишет Бунин в своих автобиографических заметках, — давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи».

То обстоятельство, что среди предков Бунина былиизвестные литераторы, он особо подчеркивает, — это связывало его с истоками дворянской культуры, с предтечами и старшими современниками самого Пушкина, своеобразный культ которого в доме Буниных исходил от матери, любившей читать детям («Певуче и мечтательно, на старомодный лад») стихи великого поэта.

Древний дворянский род, в прошлом оставивший столь заметный след в национальной культуре, и — захолустный степной хутор, доведенное до полного упадка хозяйство, заложенные ризы с икон, нависающие сроки уплаты процентов по закладным на имение, унижения перед лицом соседей, местных властей, крестьян. Дети еще при родителях, под родной, хотя и протекающей при каждом дождике крышей, но какая их ждет судьба? Старший брат Юлий, единственный окончивший курс в университете, отбывает дома, после тюрьмы, высылку под гласным надзором за участие в кружках народнического толка; Евгений бросил гимназию, женится на дочери управляющего соседним имением; Иван уходит из четвертого класса гимназии.

Поэт с юности живет в мире сладчайших воспоминаний — и своих воспоминаний детства, еще осененного «старыми липами», еще лелеемого остатками былого помещичьего довольства, и воспоминаний семьи и всей своей среды об этом былом довольстве и красоте, благообразии и гармонии жизни. «Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах…»

Спустя много лет, уже в эмиграции, Бунин забывает, что крушение милого ему мира русской помещичьей усадьбы происходило на его глазах, задолго до Октябрьской революции и большевиков, которым он адресует свои обвинения в разрушении «красы земной», в попрании наследственных святынь его детства, его памяти. Как будто он и не был свидетелем того, как на подворья этих усадеб запросто въезжали на дрожках «князья во князьях» — Лукьяны Степановичи, Тихоны Красовы, Буравчики и множество подобных им, приторговывали остатний лесок, землицу, а то и саму усадьбу. Феноменальная памятливость писателя в иных случаях ему явно изменяла.

Поэзия, литературный труд представились молодому Бунину как единственно надежное убежище от «ужаса» и «низости», ожидавших его, недоучившегося гимназиста, «недоросля из дворян», в перспективе жизни. И не только и не столько в материально-правовом отношении, сколько в смысле избежания духовного убожества и пошлости мира лавочников и мелких службистов.

Великая русская литература, по понятиям Бунина, была знаменем дворянства, его культуры, его роли в исторической жизни общества. Но дворянин Бунин выступает в литературе с большим историческим опозданием: там уже занимает прочное место целая плеяда родившихся не «под старыми липами», не в наследственных усадьбах, а в мещанских, поповских и мелкочиновничьих домах, даже в мужицких избах. А идти по пути Толстого с его отказом от привилегий и предрассудков дворянства — это не было судьбой таланта Бунина.

В своеобразной надменной отчужденности Бунина от «низкой» и «ужасной» среды есть что-то похожее на гонор захудалого шляхтича: чем он беднее, тем больше этого гонора. Смолоду Бунин еще отдает известную дань демократическим настроениям: уважительно отзывается о поэзии Некрасова, пишет восторженную рецензию на стихотворения И. С. Никитина, противопоставляя его здоровый, «дворницкий» реализм декадентствующим современникам. Но с годами он все далее отходит от этих настроений своей молодости, правда до конца дней не отступая от своего резко отрицательного, саркастического отношения ко всякого рода «истам» в русской поэзии, доходя здесь и до явных крайностей, как, например, в позднейшей оценке Брюсова, Блока, Маяковского, Есенина.

В интервью газете «Голос Москвы» в 1912 году Бунин говорит об эволюции своих идейно-политических взглядов или увлечений молодости: «Прошел я не очень долгое народничество, затем толстовство, теперь тяготею больше всего к социал-демократам, хотя сторонюсь всякой партийности»[2].

Конечно, «тяготение к социал-демократам» не следует понимать более глубоко, чем близость его в эти годы с М. Горьким. Самое верное здесь — слова об отстранении от «всякой партийности».

В «Жизни Арсеньева» Бунин пишет: «Я просто не мог слушать… когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается „в работе на пользу общества“, то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному… в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику…»

Несомненно, что «своего батуринского Клима» Бунин любит, готов всячески помочь ему и даже защитить его — все это не расходится с этикой гуманного помещика, несущего «отеческую» заботу о «своем Климе».

Но было бы неправильным на этом и поставить точку, то есть сказать, что Бунин только и выражает в своих сочинениях это духовное единство помещика и мужика, равно причастных родной земле, национальному укладу, традициям.

Дело в том, что «свой батуринский Клим», изображенный художником в правдивых чертах его бытия и сознания, он уже тем самым становится «собирательным Климом», от этого не уйти, если не уходить от правды жизни, не фальшивить, не лгать. Подлинный художник менее всего волен исказить реальную действительность в соответствии со своими более или менее прочными, но далекими от истины взглядами и убеждениями.

Бунинские образы крестьян и крестьянок наделены такими чертами индивидуальности, что мы, как это бывает только при соприкосновении с настоящим художеством, забываем, что это литературные персонажи, плод фантазии автора. Это живые «батуринские» мужики и бабы, старики и старухи, батраки и отбившиеся от рук «хозяева», неудачники и несчастные «пустоболты». Но они же — во всем своем единичном «батуринском» обличье — теперь уже не только «батуринские» со всеми их бедами и муками, надеждами и отчаянием, уже представители не одного своего «Батурина», и не только одного Подстепья, но всей русской деревни начала века.

Когда Анисья Минаева («Веселый двор»), покинув пустую избу, в полуобмороке от истощения бредет в жаркий, цветущий летний день за двадцать верст к сыну, пустоболту и бродяге, пристроившемуся наконец на «место» в лесной караулке, она для нас как бы не литературный персонаж, а именно та, живая Анисья, каким-то чудом из горькой, мученической своей и безгласной, безвестной жизни занесенная на страницы книги. Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость. Но вместе с тем эта женщина, бредущая проселками и полями, шатающаяся от слабости, жующая какие-то травинки («Горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта — и не увидал бы никто»), предстает нам и как образ всей нищей «оголодавшей» деревенский Руси, бредущей среди своих плодородных полей, плутающей по межам и стежкам.

Эта дорога матери к сыну, к слову сказать, написана так, что остается в памяти как одна из самых потрясающих страниц русской классической прозы, и нечего пытаться пересказать своими словами «основное содержание» таких страниц: в них все так плотно, так слитно и незаменимо, что нет, кажется, ни одной строки, ни одной ноты их музыкального течения вне этого «основного содержания».

В отношении людей мужицкого мира в дореволюционных деревенских вещах Бунина все симпатии и неподдельное сочувствие художника на стороне бедных, изнуренных безнадежной нуждой, голодом (почти все его деревенские герои, между прочим, постоянно хотят есть, мечтают о еде — о краюхе хлеба, луковице, картошках с солью), унижениями от власть или капитал имущих. В них его особо трогают покорность судьбе, терпение и стоицизм во всех испытаниях голода и холода, нравственная чистота, вера в бога, простодушные сожаления о прошлом. К людям, так или иначе уже порывающим с этим исконным крестьянским миром, узнавшим соблазн отхожих заработков на фабрике, в городе, на железной дороге, недовольным, непоседливым и «вольным на слова» с их идеалом: «не пахать, не косить, девкам жамки носить…» — Бунин беспощаден. Дениска из «Деревни» — один из таких ненавистных Бунину людей. Примечательно, что не у кого другого, а именно у Дениски автор обнаруживает сверток «литературы», где вкупе со всякой лубочной дрянью находится и брошюра «Роль пролетариата», причем автор заставляет Дениску по его безграмотности исказить второе слово этого заглавия — «проталерията», а также назвать все это вместе «кляповинкой разной».

Бунин искренне любит своих деревенских героев, людей, придавленных «нуждишкой», забитых, замордованных, но сохраняющих свою исконную безропотность, смиренномудрие, врожденное чувство красоты земли, жизнелюбие, доброту, непритязательность. Он не унижает их снисходительным — сверху вниз — взглядом и не идеализирует их в сусально-народническом духе, не умиляется по-барски незамысловатостью их понятий — он описывает их так же, как и обитателей усадеб, не подбирая иных, «пейзанских» красок. Но он все же любит их, покамест они остаются «детьми» и в них не пробуждается чувство хотя бы недоумения перед очевидной несправедливостью мироустройства, то есть покамест у них не пробуждается самостоятельное человеческое сознание. Тут они становятся для него чуждыми и ненавистными Денисками или людьми вроде Аверкиева зятя из «Худой травы».

Бунин любит изображать людей пожилых и старых, близких ему памятью о прошлом, которое они склонны видеть больше с хорошей стороны, забывая обо всем дурном и жестоком, — близких и своей душевной настроенностью, чувством природы, складом речи, куда более поэтичным, чем у молодых с их развязностью на городской манер, непочтительностью и цинизмом.

Светел и трогателен батрак Аверкий, добр и благороден Захар Воробьев, простодушный и милый деревенский богатырь. Замечателен и портрет своего рода сельской знаменитости стовосьмилетнего Таганка, которого в семье уже забывают накормить или сменить ему рубаху. Образ этой крестьянской старости с ее покинутостью и беззащитностью, с униженной в лице ее самой человеческой природой («За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы»), опять же независимо от воли художника, предъявляет страшный счет обществу, социальному устройству жизни, он взывает к справедливости.

Конечно, это особое пристрастие Бунина к старым людям деревни легко вывести из барского, дворянского представления о гармонических отношениях господ и мужиков в прошлом, которые и ныне, в пору разорения и утраты благообразия деревенской жизни, равно — и мужику и помещику — дороги своей устойчивостью, мудрой простотой, довольством. Но когда перед нами встает со страниц книги исполненный жизни и убедительности образ, мы не обязательно тотчас же «расшифровываем» его «социально-классовую природу» — мы воспринимаем и запоминаем его, он становится частью нашего знания о мире и людях.

Я встречался с героями Бунина как со старыми знакомцами, когда впервые читал его книги — я их уже видел и запечатлел в памяти моего деревенского детства и ранней юности. Видел их я и среди людей деревни в незабываемую пору ее великих потрясений и перемен — в канун и в первые годы коллективизации, разъезжая по своей Смоленщине с корреспондентским удостоверением от газеты. Видел молчаливых и несколько благостных Авер-киев в должностях конюхов, скотников, ночных сторожей; безответных колхозных Однодворок, наделенных непостижимой «двужильностью» и такой ладной бабьей удалью в любой работе и во всех тяготах жизни; беспечных «пустоболтов», табакуров и бездельников Серых и Егоров Минаевых, вечно околачивающихся в конторе правления, любителей сходок, собраний, толчеи и горлодерства на людях; видел «древних деньми» Таганков и Иванушек среди бурного деревенского мира тех лет; видел, конечно, и тех людей новой деревни — энтузиастов, агитаторов и вожаков из самой крестьянской массы, которых Бунин не мог ни видеть, ни предвидеть.

Однако еще в 1903 году Бунин чутким ухом художника хорошо расслышал те новые интонации в крестьянских голосах, которые уже не только не оставляли сомнений относительно противопомещичьих настроений, но были явными признаками предгрозового времени. Достаточно напомнить о таких рассказах, как «Золотое дно» или «Сны», печатавшихся в сборнике «Знание» под общим заглавием «Чернозем» и очень высоко оцененных скупым на похвалы Чеховым.

Свидетельство художника о назревавших в канун революции настроениях крестьянской массы тем более значительно, что художник этот был не только далек от революционных взглядов, но всей душой связан с тем миром помещичьих усадеб, для которых «красные петухи», упомянутые в «Снах», были грозным, памятным со времен пугачевщины знамением.

Чуткость и острота восприятия Буниным процессов, происходивших в деревне в канун, во время и после революции 1905 года, пожалуй, нигде не сказывается в такой недвусмысленности, как в главном произведении его «деревенского цикла» — повести «Деревня».

«Деревня», написанная в 1909–1910 годах, в период наибольшей близости Бунина с Горьким, означила наивысшую степень сближения бунинской музы с современной действительностью в ее реальном развороте.

Повесть эта для читателей и критики, в частности марксистской, явилась неожиданностью, опровергнувшей привычные представления и суждения о Бунине. «Кто бы мог подумать, — писал В. Боровский, — что утонченный поэт, увлекавшийся в последнее время столь далекими от нашей современности экзотическими картинами Индии… поэт вообще несколько „не от мира сего“, по крайней мере не от болящего мира наших дней, — за что, вероятно, и удостоился академических лавров, — и вдруг чтобы этот поэт написал такую архиреальную, „грубую“ на вкус „утонченных“ господ, пахнущую перегноем и прелыми лаптями вещь, как „Деревня“».

«Деревня» перенасыщена материалом действительности, современным первой русской революции, отголосками общероссийских политических событий, толками, слухами, предположениями, полными бурных надежд и горьких разочарований тех лет. Здесь все: и пылающие вдалеке помещичьи усадьбы, и попытка мужицкого самоуправства в самой Дурновке, принадлежащей теперь Тихону Красову, правнуку крепостного, затравленного борзыми помещика Дурново; и «озорство» на дорогах, и бегство помещиков в города, и казачьи сотни, вызванные для защиты их, и конституция, и монополия на водку, и рассказы о хитроумных дипломатических маневрах министра «Вити» (Витте), и ночные страхи имущих, и беспечная, разгульная удаль неимущих, и необозримое половодье народного недовольства, медленно входящее в берега «правопорядка».

Густота и плотность жизненного материала в повести поистине необычная и для самого Бунина, и для того классического, как бы замедленного строя повествования, какого он, при всем очевидном — своеобразии его письма, держался ранее. Он всегда предпочитал рассказывать о том, что было вчера, что минуло и чему уже подведен какой-то итог, — на всем у него милый его художническому сердцу элегический отпечаток воспоминания. Здесь он словно бы еще и не выбрался из сумятицы и горячки революционной поры, из ее многолюдства и разноголосицы, споров и пересудов. Кажется, что повесть написана в те самые дни и месяцы, а не четыре-пять лет спустя.

В «Деревне» немного героев с именами и прямым участием в событиях, развивающихся в ней, — гораздо больше безымянного сельского и уездного люда, мужиков, покупателей в лавке Тихона Красова, нищих, странников, уездных торговцев, девок и баб на поденщине, ночных сторожей, — и почти все они что-то вспоминают, о чем-то рассказывают, называют множество людей, которые в натуре не появляются на страницах повести.

Сгущение темных красок в изображении деревенской действительности иногда кажется даже переходящим в крайности, в выборочное экспонирование уродств, жестокости, цинизма и кретинизма. Тут и сходные с нравами диких племен примеры сживания со свету стариков в семьях как раз не бедных; и «уступка» жен мужьями по сходной цене; и дикая похвальба «пустоболта» Серого тем, как он хитро выслеживал дочь, «снюхавшуюся» с парнем Егоркой, да и «прихватил», и «всю пояснику ей изрубил» «кнутиком похоженьким», и Егорку заставил жениться.

Было бы несправедливым сказать, что только Бунин, в силу своей принадлежности к дворянскому классу, видел деревню той поры в таком мрачном свете. Младший его современник, писатель из крестьян Иван Вольнов, в своей автобиографической «Повести о днях моей жизни», стремился как бы «перекрыть» Бунина по части всяческих «ужасов» деревенского быта. Конечно, и у Бунина и у Вольнова особая «беспощадность» в показе деревни и мужика в значительной степени была здоровой реакцией на идеализированное и слащавое освещение этого материала в поздненароднической литературе. Но своеобразное полемическое «антибунинское» заострение деревенской темы у Вольнова состояло в утверждении им особых прав на эту тему в литературе: не барину, мол, писать о темных сторонах мужицкого мира, мы тут лучше знаем всю, так сказать, подноготную.

Однако сопоставление бунинской «Деревни» и вольновской «Повести» как художественных свидетельств о «правде деревенской жизни» более выгодно для «барина». Бунина, чем для «мужика» Вольнова.

Первый, при всей его «беспощадности», следуя художественному такту, избегает подавать деревенские «ужасы» в непосредственной картине. Живьем ободранный мужиками бык бегает у Бунина «за сценой», в изустной молве, — это слух, полулегенда той поры «деревенских беспорядков», но не прямое утверждение автора («Ночной разговор»).

У Вольнова же все мужицкие «художества» — дикое пьянство, избиение жен и детей, истязания животных, смертоубийства и т. п. подаются как зарисовки с натуры, как эпизоды, свидетелем которых был сам автор, ведущий свое повествование от первого лица. И странная вещь: эта «натуральность» ослабляет у читателя впечатление реальности описываемого, подлинности свидетельства. Например, при несомненном соответствии исторической правде в общем смысле, картина погрома барской усадьбы, нагромождения трупов крестьян и охраняющих усадьбу солдат расхолаживает какой-то своей условностью, неправдоподобием.

Это стремление удивить, поразить читателя необычайностью «правды-матки» о деревенской действительности, даже рассмешить его несообразностями и крайней глупостью поступков и речей крестьян долго держалось в приемах изображения деревни нашими так называемыми крестьянскими писателями. Менее других был подвержен этой слабости своеобразного щегольства «мужицким колоритом» суровый и достаточно «беспощадный» С. Подъячев. Но она, эта слабость, с очевидностью сказалась позднее, например, в «Брусках» Ф. Панферова с их натуралистическими излишествами описаний, воспроизведения местных речений и т. п.

Название повести Бунина соответствует «концепции», высказываемой наставником Кузьмы Красова, уездным чудаком и философом Балашкиным, о том, что Россия вся есть деревня, и, таким образом, безнадежно горькие судьбы дикой и нищей деревни — это судьбы России. «Повесть моя, — говорил Бунин в своем интервью „Одесскому листку“ в 1910 году, — представляет собою картины деревенской жизни, но, кроме жизни деревни, я хотел нарисовать в ней и картины вообще всей русской жизни».

Глубокий пессимизм повести, безрадостные ее картины и подразумеваемые выводы сейчас представляются в значительной степени тогда уже подготовившими автора к разрыву с родиной. В период после «Деревни» он еще напишет много замечательных по мастерству рассказов и много стихов, но некий свой решающий духовный перелом Бунин пережил и выразил в «Деревне».

В ту пору он еще умеет трезво и резко оценивать политическую современность и неприемлемое для него искусство периода реакции. «Часто думалось мне за эти годы, — говорит он в 1914 году. — будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как бы страдал он, и, если бы дожил до 3-й, до 4-й Думы, до толков… до Саниных… до гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов, до изломавшихся, изолгавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности, до той свирепой ахинеи, которая читается теперь писателями по городам под видом лекций, до дней славы Пуришкевича, Распутина, Макса Линдера, слона Ямбо и Игоря Северянина».

Позднее, в августе 1917 года, в письме к Горькому он уже склонен себя считать провидцем исторических судеб России под иным знаком: «Чуть не весь день уходит на газеты… И ото всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси».

3

При всем том, что сказано о «деревенских» вещах Бунина, об отразившейся в них ограниченности взглядов автора, они на поверку оказались более долговечными, чем его произведения, посвященные собственно «вечным» темам — любви, смерти. Эта сторона его творчества, получившая преимущественное развитие в эмигрантский период, не составляет в нем того, что принадлежит в литературе исключительно Бунину. Там реализм его делает заметные уступки модернистским поветриям, то есть тому, от чего Бунин в своих высказываниях открещивался до конца дней и чему противостоит все здоровое, земное в произведениях его наиболее продуктивной творческой поры.

Но и во многих лучших вещах, при всем своем эстетическом здоровье, приверженности реалистическим традициям, богатстве жизненного материала, он не свободен от той несколько эстетизированной философичности, которая невольно сближала его с ненавистным ему «модным» искусством упадка. Уже его ранний рассказ «На край света», посвященный расставанию с родными местами переселенцев, отправляющихся с семьями в далекий, неведомый путь на новые земли, заканчивается характернейшей для Бунина апелляцией к бесконечности вселенной и безмолвию исторической древности.

«И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги. Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы. Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!» Этой красивой концовкой вдруг как бы снимается вся острота ответа на земной вопрос о бедственной крестьянской судьбе, о безмерных народных страданиях.

«Звезды» и «курганы», безмолвно взирающие на муравьиные беды и печали людей, становятся неизменными атрибутами всей бунинской поэзии. Они как бы освобождают сознание художника от ответственности за все неустройства и бедствия рода человеческого, и в том числе за судьбу не только «собирательного», но и «своего батуринского Клима». В самом деле: о чем толковать, о чем хлопотать и тревожиться перед лицом вселенной и вечности, перед лицом неизбежной смерти?

«Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти, — говорит Бунин в „Жизни Арсеньева“. — Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)… Вот к подобным людям принадлежу и я».

«Обостренное чувство смерти» именно «в силу столь же обостренного чувства жизни» было, как известно, отнюдь не чуждо и Толстому и Достоевскому. Но оно не освобождало их от обязательств перед «преходящими» бедами и муками людей, от ответственности — пусть своеобразно понимаемой — за судьбы человечества, не служило укрытием для душевного эгоизма, как это было у значительной части русской интеллигенции в годы реакции после революции 1905 года. У Бунина есть немало общего с настроениями и философией этой интеллигенции.

Основное настроение стихотворной лирики Бунина — элегичность, созерцательность, грусть как привычное душевное состояние. И пусть, по Бунину, это чувство грусти не что иное, как желание радости, естественное, здоровое чувство, но у него любая, самая радостная картина мира неизменно вызывает такое состояние души.

Я не знаю ни у кого из русских — поэтов, такого неотступного чувства возраста «лирического героя», — он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени. Все ценнейшее, сладчайшее в жизни он видит, только когда оно становится воспоминанием минувшего.

И тебя так нежно я любил,

Как меня когда-то ты любила…

Все как было.

Только жизнь прошла…

Правда, поэзии Бунина в высшей степени присуще постоянное стремление найти в мире «сочетанье прекрасного и вечного», обрести желанную непреходящесть, укрепиться хотя бы в чувстве вселенского и, так сказать, всевременного единства жизни, слиться с этим единством, раствориться в круговороте природы, в смене бесконечной чреды веков.

Пройдет моя весна, и этот день пройдет,

Но весело бродить и знать, что все проходит,

Меж тем как счастье жить вовеки не умрет…

В напряженном самовнушении этого чувства слиянности отдельного, личного существования с «вечностью» и «бесконечностью» поэт обращается к образам древности, видит свое «я» обогащенным тысячелетиями, сохранившими на слое пыли в древнеегипетской гробнице следы человеческой ноги…

Смерть и любовь — почти неизменные мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе. Любовь — причем любовь земная, телесная, человеческая — может быть, единственное возмещение всех недостач, всей неполноты, обманчивости и горечи жизни. Но любовь чаще всего непосредственно смыкается со смертью и даже как бы одухотворена ее близостью в своей краткости и обреченности. Любовные сюжеты у Бунина чаще всего разрешаются смертью. Иногда такие развязки любовных историй кажутся даже искусственными, неожиданными эпилогами, как, например, в «Лике».

Бунину представляется пошлым развитие любви в браке, в семье. В той же «Лике» герой со страхом и возмущением думает о возможности появления у них с возлюбленной детей — тут конец любви и вообще «ужас и низость», как в перспективе мелкочиновничьей карьеры, нарисованной поэту в юности старшим братом и заставившей его разрыдаться.

Смерть как завершение любви предпочтительнее «пошлости» возвращения к будничной реальности после «солнечного удара» негаданной встречи или законного брака после первоначальной запретной близости. Любовь, продолжающуюся в браке, даже в старости способную на верность и нежность, Бунин замечает только у простых людей, — например, у батрака Аверкия и его старухи, на руках которой он умирает.

В чеховской «Даме с собачкой», где в самом заглавии объявлено нечто пошловатое, любовная история начинается с заурядного курортного знакомства, с незамедлительной близости, которая и не предполагает быть ничем иным, как курортным эпизодом. Но этот эпизод, вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме — в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость, — этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов. Бунину чуждо подобное решение любовной коллизии, у него любовь по самой своей сути обречена, в конце концов, либо на пошлость, либо на смерть.

Перед лицом любви и смерти, по Бунину, стираются сами собой социальные, классовые, имущественные грани, разделяющие людей — перед ними все равны. Аверкий из «Худой травы» умирает в углу своей бедной избы; безымянный господин из Сан-Франциско умирает, только что собравшись хорошо пообедать в ресторане первоклассного отеля на побережье теплого моря. Но смерть одинаково ужасна своей неотвратимостью. Между прочим, когда этот наиболее известный из бунинских рассказов толкуют только в смысле обличения капитализма и символического предвестия его гибели, то как бы упускают из виду, что для автора гораздо важнее мысль о подверженности и миллионера общему концу, о ничтожности и эфемерности его могущества перед лицом одинакового для всех смертных итога.

Суходольская дворовая девушка Наталья, безумно влюбившаяся в молодого барина Петра Петровича, крадет принадлежащее ему зеркальце, крадет, не сознавая своего поступка, и, жестоко наказанная этим же Петром Петровичем, остриженная и с позором отправленная на дальний пустынный хутор пасти гусей, до конца жизни преданно обожает его, молится за него. И здесь главное для Бунина не в бесчеловечной жестокости крепостных времен, хотя он и не смягчает ее, а в этой удивительной способности простой крестьянки на такую большую, безответную и самоотверженную любовь, перед властью которой все равны. Так, барин из «Грамматики любви», влюбленный в свою крепостную и имевший от нее сына, после смерти ее сходит от любви с ума, создает в доме своеобразный культ памяти покойной возлюбленной и умирает с ее именем на устах.

Поздний Бунин в «Митиной любви», «Деле корнета Елагина» в книге «Темные аллеи» и многих рассказах уже нередко с заметной болезненностью и чуждой великим образцам русской литературы натуралистической «пряностью» сосредоточивается на этих неизменных мотивах любви и смерти. Тема любви, при всем мастерстве и отточенности стиля, приобретает порой у Бунина уж очень прямолинейно чувственный характер и выступает в форме эротических мечтаний старости. Тема же смерти все более обволакивается религиозно-мистической окраской.

Разумеется, здесь сказывалась не одна только «социально-классовая природа» поэта. Здесь и возраст, обостривший и без того «обостренное чувство смерти», и модные влияния западной литературы, и особые условия жизни вне родины, отрешенности от больших вопросов народной жизни, наконец, одиночество.

Если есть люди с «обостренным чувством смерти», причем люди, представляющие не обязательно лишь классы, покидающие историческую сцену, то большинство людей на свете, по условиям своей каждодневной жизни, изнурительного труда, озабоченности прокормлением семьи, сведением концов с концами, не всегда могут себе позволить роскошь отвлеченных размышлений о таинстве смерти. Мысли о смерти там неотрывны от опасений за судьбу близких и могут нести в себе лишь горечь жизненных тягот, безнадежности усилий, потраченных на то, чтобы прожить по-человечески. Философические углубления в проблемы смерти как таковой чаще занимают тех, у кого нет иных — больших или малых, но более неотложных задач и забот.

Правда, немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться чем угодно — вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обостренным чувством смерти во всех случаях лучше людей, лишенных этого чувства. — Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за все, что делаешь и должен еще успеть сделать на этом свете, — позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на все про все времени.

Никогда смерть не будет безразличной для человеческого сознания, ни при каком идеальном общественном устройстве и самой счастливой личной судьбе. Но нераздельность человека и человечества, между прочим, выражается и в том, что утверждено народной мудростью: на миру и смерть красна. Какую-то долю — большую или меньшую — этого неизбежного бремени отдельного человека берут на себя его близкие и те «далекие», для которых он честно потрудился на земле и выполнил свой долг перед ними. Наедине с самим собой — понятно, не в смысле физического, а нравственного одиночества — с этим испытанием человеку справляться гораздо труднее. Нужны мостки, которые соединяют одного со всеми или многими, ему подобными, нуждающимися и заслуживающими, как и он, участия и поддержки перед неизбежным порогом — далек ли он, близок ли.

Тема эта сама по себе не только не противопоказана художнику, но можно даже сказать, что ни один из великих так или иначе не обходился без нее в своем творчестве. И раз уж зашла речь об этом предмете, занимающем такое большое место во всей поэзии Бунина, я позволю себе привести здесь две цитаты, может быть, и необязательные для данного изложения, но запечатлевшиеся в памяти, подобно дорогим и незабываемым строчкам стихов, произведениям возвышенной поэтической мысли.

В глубокой старости Лев Толстой, всю жизнь проживший в неотступных и напряженных размышлениях о смерти, записывает в своем дневнике:

«Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный угол, солнце… И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем».

Такой же поэтической силы полна мысль Достоевского, когда он, словами одного из своих героев, рисует картину возможного в будущем счастья людей, которое будет способно заменить собою иллюзорное прибежище веры в загробную жизнь:

«Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать. „Пусть завтра последний день мой, думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их“ — и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече».

Замечательно, между прочим, что оба эти мужественные и жизнеутверждающие высказывания двух столь различных в своей гениальной индивидуальности писателей как бы подсвечены этими лучами заходящего солнца — образ, обычно привлекаемый в искусстве для выражения идеи конца, печали, прощания.

Среди написанного Буниным в эмиграции много прекрасных в целом произведений или страниц, ради которых можно принять и менее значительные, и даже просто отмеченные знаком возраста, естественного угасания сил художника. Но когда читаешь подряд его вещи эмигрантского периода, то при всем их мастерстве, отделанности, доведенной до высшей степени, невозможно отстранить впечатление, что ты это уже читал раньше, что художник извлекает из своей памяти недосказанные прежде подробности, а иногда и просто повторяется.

Конечно, может быть, здесь сказывается особая острота впечатления от первого знакомства с Буниным, которого я читал и усердно перечитывал в молодости по его «нивскому» собранию сочинений, но все же нельзя не отметить, что заграничные. его вещи отличаются некоторой «обезжиренностью» или дистиллированностью, — это уже не та родниковая вода, выражаясь словами Толстого, от которой зубы ломит. И в сущности, не удивительно: ведь для него «часы жизни остановились» в смысле пополнения запасов памяти новыми впечатлениями той жизни, которую он только и мог описывать.

Мы, например, еще по дореволюционной автобиографии писателя знаем трогательный эпизод, где юноша Бунин возвращается с почты, перечитывая в полученном там журнале свое первое напечатанное стихотворение, и по дороге через лесок собирает ландыши. Этот же эпизод рассказан, с некоторыми изменениями, и в «Арсеньеве», и ему же посвящено стихотворение «Ландыш»…

Но это еще не предмет для упрека художнику — могут быть излюбленные мотивы, к которым он не раз и не два возвращается. Хуже, когда он возвращается к написанным вещам, поправляя их в соответствии со своими позднейшими настроениями и взглядами.

«Поправок» и купюр в известных читателю вещах немало в собрании сочинений издательства «Петрополис», вышедшем в 30-х годах. Иногда это одна опущенная или замененная строка, но часто и такие малые, как бы только стилистические, исправления подсказаны очевидным стремлением вытравить в прошлом Бунине элементы демократических оценок явлений и фактов описываемой действительности.

Что же касается вновь написанного в эмиграции, помимо общеизвестных крупных произведений, как «Жизнь Арсеньева», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» с их общеизвестными достоинствами и изъянами, помимо таких превосходных рассказов, как «Солнечный удар», там есть вещи настолько принижающие талант Бунина, что славное литературное имя его обязывает нас оставить их за бортом даже такого вместительного издания, как нынешнее собрание сочинений.

Странно видеть по датам некоторых вещей, что они написаны в такие сложные, полные драматизма периоды в жизни родины поэта, а посвящены порой бог весть каким далеким от всякой жизни темам: «таинственным» любовным причудам, «страшным случаям», анекдотам ушедшего в небытие времени. Такие темы немало занимают места в книге «Темные аллеи» и других рассказах последних лет. И надо всем этим — как застоявшийся дым — тоска безнадежная, болезненное переживание старости, страх смерти, неотступная дума о ней.

Небезызвестный В. Набоков, отрасль знатнейшей и богатейшей в России семьи Набоковых, представитель верхушечной части эмиграции, литератор, пишущий на английском языке, в своей автобиографической книге «Другие берега», переведенной им самим на русский, рассказывает, между прочим, о встречах с Буниным. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть…» Со снисходительной иронией сноба и космополита Набоков рассказывает, как Бунин пригласил его в ресторан (это было вскоре после Нобелевской премии) «для задушевной беседы». «К сожалению, — пишет Набоков, — я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед… К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом».

В заключение В. Набоков незаметно переходит на пародирование бунинского стиля, выказывая, как и положено эпигону, незаурядные способности к имитации: «…в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи».

Легко себе представить, на какой холод и отчужденность натолкнулся старый писатель в лице этого младшего своего современника и бывшего соотечественника. Человеку преуспевающему, довольному собой, рисующемуся тем, что, мол, занятия энтомологией, открытие на земном шаре нового, еще одного вида бабочек, составляют больший предмет его честолюбия, чем литература, — этому человеку, отказавшемуся даже от родного языка, не понять было мучительной тоски настоящего поэта по родной земле, ее степям и речкам, перелескам и овражкам, снегам и ранней весенней зелени, по родной речи в ее живом народном звучании.

Это была смертельная тоска, и дело уже представлялось непоправимым — писатель сам углубил разрыв с отчизной. В своих «Воспоминаниях», где, в частности, представлена целая портретная галерея русских советских писателей, он уже спорит не с нами, и не нас критикует, нас просто нет, — и обращается не к русскому, хотя бы даже эмигрантскому читателю, а к некоей третьей стороне, способной принять все дурное и злопыхательское, что можно о нас порассказать в ослеплении старческой раздражительности. Это — крайность падения, и потому так тяжело об этом говорить, сохраняя симпатии и уважение к Бунину.

Нет, дело не просто в том, что этот писатель прожил полжизни в эмиграции. В эмиграции смолоду и до конца дней жили и умерли на чужбине Герцен и Огарев, и эта пора была расцветом их талантов, откликавшаяся славой и почитанием на родине их и во всей Европе. В эмиграции жили целые поколения русских революционеров. В эмиграции много лет жил и работал Ленин.

Все дело в том, что родину можно покидать только ради нее самой, ради ее свободы и всенародного блага. И тогда жизнь вдалеке от нее, самая трудная, не страшна и может давать высочайшее удовлетворение чувством неразрывности с ней. У Бунина такого чувства быть не могло, и последствия этого были губительны для него, — нет надобности быть здесь столь же подробным, как при рассмотрении того Бунина, который остается для нас выдающимся мастером, достойным своих великих предшественников в русской литературе, приобщившим к достояниям нашей национальной культуры свою заметную и незаменимую долю.

Здесь я так или иначе касался тех сторон творчества Бунина, которые могут в иных случаях вызвать недоумение или внутреннее возражение у нынешнего читателя, особенно у впервые открываю-щего для себя этого художника. Но даже тогда, когда речь идет не о «мотивах», не об оттенках ущербных настроений Бунина, с наибольшей отчетливостью выступающих в заграничных вещах, но и об отдельных недвусмысленно антидемократических, реакционных его высказываниях, мы не можем теперь просто вычеркнуть их в тексте произведений. Это было бы все равно, что вычеркивать, например, в «Воскресении» Толстого цитаты из Евангелия, приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми.

Однако всему есть предел. Бунинские писания, подобные его дневникам 1917–1919 годов «Окаянные дни», где язык искусства, взыскательный реализм, правдивость идостоинство литературного изъяснения просто покидают художника, оставляя в нем лишь иссушающею злобу «его превосходительства, почетного члена императорской Академии наук», застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения, — эти писания мы решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих «Днях», не уступающих в контрреволюционности более известным у нас «Дням» Шульгина.

Здесь мы должны были выбирать: либо, отвергая Бунина — реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатывавшегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом; либо, принимая все лучшее в нем, что составляет достояние нашей национальной культуры, нашей русской литературы, отвергнуть все то темное, эгоистическое и антигуманистическое, что он говорил и писал, когда переставал быть художником. Выбор этот давно сделан, и мы по праву сосредоточиваем внимание и интерес на чудесном поэтическом даре Бунина, который, как всякое подлинное явление этого рода, всегда остается не до конца разгаданным, не полностью истолкованным и оттого не менее пленительным.

4

Бунин родился, вырос и определился как художническая натура «в том плодородном Подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым» («Автобиографические заметки»).

У него не было возможности явиться в литературе первооткрывателем неизвестных до него этнографических богатств родного края — ландшафта, народных типов, социально-исторических особенностей, как, например, у Мамина-Сибиряка с его горнорудным и заводским Уралом, где новизна жизненного материала сама по себе имела ценность оригинальности даже при более или менее непритязательной форме. Усадебная, полевая и лесная флора Орловщины, типы мужиков и помещиков этой полосы были не в новинку русской литературе уже со времен «Записок охотника». Но это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь. Он может многообразно приумножать его накоплением позднейших наблюдений, изучением жизни в натуре и по книгам, но заменить эту основу основ поэтического постижения мира невозможно ничем, как невозможно заменить в своей памяти родную мать другой, хотя бы и самой прекрасной женщиной. Тот мир, который с рождения окружал Бунина, наполнял его дорогими и неповторимыми впечатлениями, уже как бы не принадлежал только ему — он уже был широко открыт и утвержден в искусстве художниками, ранее Бунина воспитанными этим миром. Бунин мог только продолжить их, развивать до крайнего и тончайшего совершенства в деталях, частностях и оттенках великое мастерство своих предшественников. На этом пути меньший талант, чем бунинский, почти с неизбежностью должен был «засахариться», утончиться до эпигонства и формализма. Бунину удалось сказать свое слово, которое не прозвучало в литературе повторением сказанных до него слов о его родной земле, о людях, живших на ней, о времени, которое, правда, не могло не быть у него иным по сравнению со временем, отраженным в творениях его учителей в литературе.

Бесспорная и непреходящая художническая заслуга Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершенства чисто русского и получившего всемирное признание жанра рассказа или небольшой повести той свободной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренности сюжетом, возникает как бы непосредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкнутой» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы. Возникнув из живой жизни, конечно, преображенной и обобщенной творческой мыслью художника, эти произведения русской прозы в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, «доследования» затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов. Может быть, зарождение этого жанра прослеживается и из большей глубины по времени, но ближайшим классическим образцом его являются, конечно, «Записки охотника».

В наиболее развитом виде эта русская форма связывается с именем Чехова, одного из трех «богов» Бунина в литературе (первые два — Пушкин и Толстой).

Бунин, как и Чехов, в своих рассказах и повестях пленяет читателя иными средствами, чем внешняя занимательность, «загадочность» ситуации, заведомая исключительность персонажей. Он приковывает вдруг наше внимание к тому, что как бы совершенно обычно, доступно будничному опыту нашей жизни, мимо чего мы столько раз проходили, не остановившись и не удивившись, и так бы и не отметили для себя никогда без его. художника, подсказки. И подсказка эта нисколько не унижает нас, как на экзамене, — она является в форме нашего собственного, совместного с художником открытия. Отсюда — наше повышающее самооценку чувство равенства с художником в чуткости, прозорливости, тонкой догадке. Словом, это и есть тот контакт читателя с писателем, приобщение некоему волнующему секрету, известному только им двоим, которые означают, что их встреча произошла при посредстве настоящего художественного произведения. Кто из нас бессознательно не ликовал, упиваясь какой-нибудь заветной страницей «Войны и мира» или «Анны Карениной»: «Ах, как это мы с Толстым хорошо и верно видим, понимаем!» Недаром иногда люди свою способность к восприятию произведений искусства принимают за способность создавать их, и это нередко бывает жизненной драмой человека.

О взаимоотношениях художника со временем можно сказать, что он никогда не бывает влюблен только в свое, нынешнее время без некоего идеального образца в прошлом. Художнику дороги те черты его времени, которые связывают его время с предшествующим, продолжают традиционную красоту его, сообщают настоящему глубину и прочность. В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны, которая может ему представляться неполноценной, лишенной красоты, уродливой, неправомерной исторически, но она для него — реальность, на которую закрыть глаза он не может.

Идеалом Бунина в прошлом была пора расцвета дворянской культуры, устойчивости усадебного быта, за дымкой времени как бы утрачивавшего характер жестокости, бесчеловечности крепостнических отношений, на которых покоилась вся красота, вся поэзия того времени. Но как бы ни любил он ту эпоху, как бы ни желал родиться и прожить в ней всю свою жизнь, будучи ее плотью и кровью, ее любящим сыном и певцом, как художник он не мог обходиться одним этим миром сладких мечтаний. Он принадлежал своему времени с его неблагообразием, дисгармоничностью и неуютностью, и мало кому давалась такая зоркость на реальные черты действительности, бесповоротно разрушавшей все красоты мира, бесконечно дорогого ему по заветным семейным преданиям и по образцам искусства.

Из всех ценностей того уходящего мира оставалась прелесть природы, менее заметно, чем общественная жизнь, изменяющейся во времени и повторяемостью своих явлений создающей иллюзию «вечности» и непреходящести, по крайней мере, хоть этой радости жизни. Отсюда — особо обостренное чувство природы и величайшее мастерство изображения ее в поэзии Бунина.

Своих читателей, независимо от того, где они родились и выросли, Бунин делает как бы своими земляками, уроженцами его родных мест с их хлебными полями, синей черноземной грязью весенне-осенних и белой, тучной пылью летних степных дорог, с овражками, заросшими дубняком, со степными, покалеченными ветром лозинами (ракитами) вдоль гребель и деревенских улиц, с березовыми и липовыми аллеями усадеб, с травянистыми рощицами в полях и тихими луговыми речками. Особыми чарами обладают его описания времен года со всеми неуловимыми оттенками света на стыках дня и ночи, на утренних и вечерних зорях, в саду, на деревенской улице и в поле.

Когда он выводит нас в раннее весеннее легкоморозное утро на подворье захолустной степной усадьбы, где хрустит ледок, натянутый над вчерашними лужицами, или в открытое поле, где из края в край ходит молодая рожь в серебряно-матовых отливах, или в грустный, поредевший и почерневший осенний сад, полный запахов мокрой листвы и лежалых яблок, или в дымную, крутящуюся ночную вьюгу по дороге, утыканной растрепанными соломенными вешками, — все это приобретает для нас натуральность и остроту лично пережитых мгновений, щемящей сладости личного воспоминания.

Подобно музыке, ни одно из самых восхитительных и волнующих явлений природы не усваивается нами, не входит нам в душу с первого раза, покамест не открывается нам повторно, не становится воспоминанием. Если нас трогает нежная игольчатая зелень весенней травки, или впервые в этом году услышанные кукушка и соловей, или тоненькое и печальное кукареку молодых петушков ранней осени; если мы блаженно и растерянно улыбаемся, вдыхая запах черемухи, распустившейся при майском холоде; если отголосок далекой песни в вечернем летнем поле прерывает строй наших привычных забот и размышлений, — значит, все это доходит до нас не впервые и вызывает в нашей душе воспоминания, имеющие для нас бесконечную ценность и сладость как бы краткого возвращения в нашу молодость, в годы детства. Собственно, с этой способности к таким мгновенным, но памятным переживаниям начинается человек с его способностью любви к жизни и к людям, к родной земле и самоотверженной готовностью сделать для них что-то нужное и хорошее.

Бунин — не просто мастер необычайно точных и тонких запечатлений природы. Он великий знаток «механизма» человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в ее полноте и цельности, а не ощущать ее только быстрой, бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям…

По части красок, звуков и запахов, «всего того, — выражаясь словами Бунина, — чувственного, вещественного, из чего создан мир», предшествующая и современная ему литература не касалась таких, как у него, тончайших и разительнейших подробностей, деталей, оттенков.

В старости Бунин вспоминал в своей насквозь автобиографической «Жизни Арсеньева»: «…зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги…» Поистине «внешние чувства» как средства проникновенного постижения чувственного мира у него были феноменальны от рождения, но еще и необычайно развиты с юных лет постоянным упражнением уже в чисто художнических целях.

Звяканье гайки, ослабшей на конце оси дрожек, — какая это случайная, необязательная мелочь, но из-за этого звука мы запоминаем столь значительный приезд мещанина — арендатора барских садов в разоряющуюся усадьбу, даже забыв его имя-Шум кустов под ветром, «как будто бегущих куда-то», — именно бегущих куда-то, это и нам так всегда казалось, а Бунин только напомнил, — шум, поразительный по выражению глубокой печали какого-то пастушеского полевого одиночества и сиротства. Отличить «запах росистого лопуха от запаха сырой травы» — это дано далеко не каждому, кто и родился, и вырос, и жизнь прожил у этих лопухов и этой травы, но, услышав о таком различении, тотчас согласится, что оно точно и ему самому памятно.

О запахах в стихах и прозе Бунина стоило бы написать отдельно и подробно — они играют исключительную роль среди других его средств распознавания и живописания мира сущего, места и времени, социальной принадлежности и характера изображаемых людей. Исключительно «душистый», элегически-раздумчивый рассказ «Антоновские яблоки» как бы непосредственно навеян автору запахом этих плодов осеннего сада, лежащих в ящике письменного стола в кабинете с окнами на шумную городскую улицу. Он полон этих яблочных запахов «меда и осенней свежести» и поэзии прощания с прошлым, откуда лишь доносится старинная песня подгулявших «на последние деньги» обитателей степных захолустных усадеб.

Помимо густо наполняющих все его сочинения запахов, присущих временам года, деревенскому циклу полевых и иных работ, запахов, знакомых нам и по описаниям других, — талого снега, весенней воды, цветов, травы, листвы, пашни, сена, хлебов, огородов и тому подобного, — Бунин слышит и запоминает еще множество запахов, свойственных, так сказать, историческому времени, эпохе. Это запахи веничков из перекати-поле, которыми в старину чистили платье; плесени и сырости нетопленого барского дома; курной избы; серных спичек и махорки; вонючей воды из водовозки; москательных товаров, ванили и рогожи в лавках торгового села; воска и дешевого ладана; каменноугольного дыма в хлебных степных просторах, пересеченных железной дорогой… А за выходом из этого деревенского и усадебного мира в города, столицы, заграницы и далекие экзотические моря и земли — еще множество других разительных и памятных запахов.

Эта сторона бунинской выразительности, сообщающая всему, о чем рассказывает писатель, особую натуральность и приметность — во всех планах, от тонко лирического до едко-саркастического, — прочно прижилась и развивается в нашей современной литературе — у самых разных по природе и таланту писателей.

Правда, можно было бы возразить, что Бунин не является тут первооткрывателем. Уже в 80-х годах прошлого столетия Эдмон Гонкур сетует в «Дневнике» на то, что вслед за «глазом» и «ухом» в литературе появляется «нос» как средство постижения действительности. Он имеет в виду в первую очередь Золя с его «носом охотничьей собаки», принесшего в литературу «антиэстетические» запахи городского рынка и т. п. Однако бунинские «обонятельные» приемы выражения вполне независимы от французского натурализма и никогда не запечатлевают крайностей «неблагоухания».

К слову сказать, современная западная литература, помимо прочих внешних чувств, широко пользуется физиологическим «вкусом» (кажется, это пошло от М. Пруста). Хемингуэй, Ремарк, Генрих Бёль с утонченной детализацией фиксируют ощущения своих героев при разжевывании пищи, питье, курении. Но здесь уж можно говорить о некоторой замене чувств ощущениями. Бунину это чуждо.

Бунин, как, может быть, никто из русских писателей, исключая, конечно, Л. Толстого, знает природу своего Подстепья, видит, и слышит, и обоняет во всех неуловимых переходах и изменениях времен года и сад, и поле, и пруд, и реку, и лес, и овражек, заросший кустами дубняка и орешника, и проселочную дорогу, и старинный тракт, обезлюдевший с прокладкой «чугунки». Бунин предельно конкретен и точен в деталях и подробностях описаний. Он никогда не скажет, например, подобно некоторым современным писателям, что кто-то присел или прилег отдохнуть под деревом, — он непременно назовет это дерево, как и птицу, чей голос или шум полета послышатся в рассказе. Он знает все травы, цветы, полевые и садовые, он большой, между прочим, знаток лошадей и их статям, красоте, норову часто уделяет короткие, запоминающиеся характеристики. Все это придает его прозе, да и стихам, особо подкупающий характер невыдуманности, подлинности, неувядаемой ценности художнического свидетельства о земле, по которой он ходил.

Но, понятно, если бы его изобразительные возможности ограничивались только этими, пусть самыми точными и артистичными картинами и штрихами, значение его было бы далеко от того, какое он приобрел в русской литературе. Человека с его радостями и страданиями как объект изображения ничто не может заменить в искусстве — никакая прелесть одного только предметно-чувственного мира, никакие «красоты природы» сами по себе.

Когда сам Бунин в большом стихотворении «Листопад», именуемом обычно поэмой, в мастерски развернутой сложной метафоре, — лес — терем вдовы Осени перед зимой, — с яркой и даже щеголеватой живописностью дает все краски осеннего леса («лиловый, золотой, багряный»), но ограничивается безотносительным к человеческим делам и думам этой поры настроением красивого увядания и угасания природы, то, как ни хвали эту живопись, она оставляет впечатление какой-то мертвенности, попросту — не берет за живое…

Непреходящая художественная ценность «Записок охотника» в том, что автор в них менее всего рассказывает о собственно охотничьих делах и не ограничивается описаниями природы. Чаще всего только по возвращении с охоты — на ночлеге — или по пути на охоту происходят те встречи «охотника» и волнующие истории из народной жизни, которые стали таким незаменимым художественным документом целой эпохи. Из охотничьих же рассказов и очерков иного нашего писателя мы ничего или почти ничего не узнаем о жизни и труде деревень или поселков, в окрестностях которых он охотится и ведет свои тончайшие фенологические наблюдения над дневной и ночной жизнью леса и его обитателей, над повадками своих собак и т. п.

Бунин отлично, с детских лет, по крови, так сказать, знал всякую охоту, но не был таким уж завзятым охотником. Он редко остается один в лесу или в поле, разве что скачет куда-нибудь верхом или бродит пешком — с ружьем или без ружья — в дни одолевающих его раздумий и смятений. Его тянет и в заброшенную усадьбу, и на деревенскую улицу, и в любую избу, и в сельскую лавку, и в кузницу, и на мельницу, и на ярмарку, и на покос к мужикам, и на гумно, где работает молотилка, и на постоялый двор — словом, туда, где люди, где копошится, поет и плачет, бранится и спорит, пьет и ест, справляет свадьбы и поминки пестрая, взбаламученная жизнь поздней пореформенной поры.

О глубоком, пристальном, не из третьих рук полученном знании этой жизни Буниным можно сказать примерно то же, что о его знании на слух, на нюх и на глаз всякого растения и цветения, заморозков и метелей, весенних распутиц и летних жаров. Таких подробностей, таких частностей народной жизни литература не касалась, полагая, может быть, их уже лежащими за пределами искусства. Бунин, как мало кто до него в нашей литературе, знает житье-бытье, нужды, житейские расчеты и мечтания и мелкопоместного барина, часто стоящего уже на грани самой настоящей бедности, и «оголодавшего» мужика, и тучнеющего, набирающего силу сельского торгаша, и попа с причтом, и мещанина, скупщика или арендатора, шныряющего по деревням в чаянии «оборота», и бедняка учителя, и сельских властей, и барышников, и пришлых с севера, из еще более оголодавших губерний бродячих портных, шорников, косцов, пильщиков. Он показывает быт, жилье, еду и одежду, ухватки и повадки всего этого разношерстного люда в наглядности, порой близкой к натурализму, но как истинный художник всегда знает край, меру — у него нет подробностей ради подробностей, они всегда служат основой музыке, настроению и мысли рассказа.

Первый признак настоящей доброй прозы — это когда хочется ее прочесть вслух, как стихи, в кругу друзей или близких. знатоков или, наоборот, людей малоискушенных — реакция таких слушателей иногда особенно показательна. Мы можем только пожалеть, что так редко прочитываем вслух рассказ или хотя бы страничку-другую из рассказа, повести, романа наших современников — в кабинете ли редакции, в кругу ли семьи или на дружеской вечеринке. Это у нас как-то даже не принято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом. А ведь в былые времена прозу вслух читал, например, Толстой — «Питомку» В. Слепцова, «Душечку» Чехова, и не по одному разу! Можно вспомнить еще, что рукопись «Бедных людей» Достоевского Григорович с Некрасовым прочли в один присест, чтобы в ту же ночь разбудить молодого автора и поздравить с удачей.

Мы же, не успев прочесть в журнале или книге новую вещь видного прозаика, часто вполне удовлетворены бываем пересказом кого-нибудь из читавших ее и сами пересказываем прочитанное, не испытывая потребности прочесть вслух отрывок. Конечно, этого нельзя объяснить только наличием радио, телевизора и кадров профессиональных чтецов. То, что проза наша лишена такой активной, незаменимой формы распространения, как непрофессиональное чтение вслух, объясняется заметным упадком ее культуры. Мы долго придавали мастерству письма лишь второстепенное значение и с готовностью прощали несовершенство формы, если содержание составляло ценность человеческого документа или новизны жизненного материала. Но подтверждается старая истина, что невнимание писателя к форме способно обернуться невниманием читателя к содержанию.

Использование диалогов для изложения обстоятельств действия и характеристик персонажей, неразличимость авторской речи с речью героев, к стилю которой автор подстраивается, наконец растянутость, развертывание повести или романа на материале, способном поместиться в небольшом рассказе и т. д. — где уж тут читать вслух сходные у разных авторов по письму и языку повествования, музыкальную, будто с кочки на кочку перескакивающую речь.

Нельзя не остановиться на той отчетливо выраженной у Бунина индивидуальности письма, по какой вообще в русской прозе различаются ее великие мастера — на особой музыкальной организации, если можно так выразиться, этого письма. Мы знаем эту опознавательную в отношении великих наших мастеров особенность: Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова развитой читатель узнает и отличит на слух с полустраницы, прежде того, как уловит детали содержания. Это та музыка, связующая отдельные слова в предложении, предложения в периоде, периоды в главе, главы в дальнейшем укрупненном членении повествования, которую читатель сознательно или бессознательно принимает и невольно следует ей. Сколько раз случается видеть, как человек, читающий книгу про себя, чуть заметно шевелит губами и чуть заметно покачивает головой, подчиняясь беззвучному ритму, заключенному в раскрытой перед ним странице. Это почти то же, что музыкант, читающий про себя нотную запись какого-либо сочинения, с которым он знакомится впервые или возобновляет его в памяти.

Эта музыкальная оснастка большой русской прозы ничего общего не имеет с так называемой ритмизованной прозой, невыносимой для сколько-нибудь взыскательного слуха безотносительно к содержанию — будь то Златовратский или Андрей Белый.

Природа высокой музыкальной организации прозы — в ритмической основе живой человеческой речи со всеми интонациями, соответствующими предмету ее и степени эмоционального наполнения.

В одной из самых ранних вещей Бунина, о которой я уже упоминал в другой связи, в рассказе «На край света», с большим успехом прочитанном автором в Петербурге на литературном вечере в пользу переселенцев, уже с определенностью звучит музыка бунинской прозы.

И главное в этом рассказе, содержащем в себе лишь один-два намека на индивидуальные судьбы, — это вовсе и не рассказ с точки зрения даже свободных понятий жанра, — главное в нем — эта негромкая, сдержанная, но густая, глубокая музыка народной трагедии. Его невозможно цитировать, этот скорбный и торжественно-строгий рассказ, потому что, выбирая из него отдельные строки, прерываешь удивительно целостную его тональность, и сами эти строки, выпадая из нее, утрачивают в своем звучании, деревенеют.

Но это маленький, в три-четыре странички рассказ молодого, в сущности, как мы говорим, начинающего писателя. А вот крупнейшее произведение зрелого таланта — «Деревня». Она уже основной своей музыкой выделяется из всей прозы Бунина. В противоположность различным вариациям лирико-раздумчивой, замедленной и как бы однозвучной интонации других вещей, здесь с первой строки пролога, — краткой мужицкой родословной взят строгий и жесткий ритм: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново…» И вся повесть идет в энергическом, нервном, необычном для прежнего Бунина темпе.

Бунин вошел в русскую литературу со своей музыкой прозаического письма, которую не спутаешь ни с чьей иной. Говорят, что так четко определиться ритмически в прозе помогло ему то, что он еще и поэт-стихотворец, всю жизнь писавший наравне с прозой стихи, переводивший западную поэзию. Но это необязательное условие. У Бунина, превосходного поэта, стихи все же занимают подчиненное положение. Толстой же и Чехов никогда не писали стихов, но кто может отрицать магическую — свою особую у того и другого — музыку их прозаической речи?

Бунин всегда осознавал и в своих суждениях подчеркивал эту музыкальную сторону прозаического письма. В интервью «Московской газете» в 1912 году он говорит, что вообще не принимает «деления художественной литературы на стихи и прозу». Поэтическое единство прозаической и стихотворной речи он видит в сближении их основных особенностей и взаимном обогащении: «…Поэтический язык (в смысле стихотворный. — А. Т.) должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха».

Он и чисто внешним образом подчеркивал принципиальное единство этих двух родов литературы: во многих своих сборниках и даже в «нивском» собрании сочинений он перемежал повести и рассказы стихами. Это могло выглядеть как лишь выражение независимости от тогдашних общепринятых установлений и традиций. Но для самого Бунина это было и своеобразной декларацией верности пушкинскому и лермонтовскому примеру, являвшим гениальное совершенство в обоих основных родах литературного творчества. И по существу бунинская стихотворная поэзия, по крайней мере непосредственно примыкающая к прозе тематически, близка ей и общим настроением, и сходными средствами образного выражения, и всей словесной фактурой.

Стихи Бунина, при их строгой традиционной форме, густо оснащены элементами, характерными для его прозы: живыми интонациями народной речи, необычными для стихов того времени реалистическими деталями описаний природы, быта деревни и мелкопоместной усадьбы. В них можно встретить такие немыслимые по канонам «высокой поэзии», прозаические подробности, как та' эы, подставляемые под капелью с потолка в запущенном барском доме с дырявой крышей («Дворецкий»), или «клочья шерсти и помет» на месте волчьих свадеб в зимней степи («Сапсан»).

Однако если вообще проза и стихи являются из двух основных источников всякого настоящего художества — из впечатлений живой жизни и опыта самого искусства, то о стихах Бунина можно сказать, что они более наглядно, чем его проза, несут на себе отпечаток традиционной классической формы. Не забудем, что Пушкин, Лермонтов и другие русские поэты пришли к Бунину не через посредство школы и даже не через посредство книги самой по себе, а восприняты и впитаны в раннем ребячестве, может быть, еще до овладения грамотой, из поэтической атмосферы родного дома. Они его застали в детской, были семейными святынями, на их портреты он «смотрел как на фамильные». Поэзия была частью живой действительности детства, влиявшей на душу ребенка, определявшей его склонности и дорогие на всю жизнь эстетические пристрастия. Образы поэзии имели для него такую же личную, интимную ценность впечатлений детства, как и окружающая его природа и все «открытия мира», сделанные в этом возрасте.

Только самого раннего Бунина коснулись влияния современной ему поэзии. В дальнейшем он наглухо отгораживается от всяческих модных поветрий в поэзии, держась образцов Пушкина и Лермонтова, Баратынского и Тютчева, а также Фета и отчасти Полонского, но оставаясь всегда самобытным.

Конечно, неверно было бы думать, что он так-таки ничего и не воспринял в своем стихе от виднейших поэтов его времени, которых он всю жизнь ругательски ругал, оценивая всех вкупе и как бы не видя разницы между Бальмонтом и Северяниным, Брюсовым и Гиппиус, Блоком и Городецким.

В развитии русского стиха после застойно-эпигонской поры «конца века» заслуги символистов бесспорны. Они расширили ритмические возможности стиха, много сделали по части его музыкального оснащения, обновления рифмы и т. п. Бунин не смог бы стать тем, чем он стал в поэзии, если бы только буквально следовал классическим образцам. И неверно, когда говорят, что стихи его будто бы ритмически однообразны, однотонны. Он пользуется по преимуществу основными классическими двусложными, реже трехсложными размерами, но он наполняет их таким интонационным и словарным богатством живой «прозаической» речи, что эти «ходовые» размеры становятся его, бунинскими размерами. Он вовсе не чужд и таким ритмическим поискам, которые выходят далеко за пределы привычных звучаний, например:

Как все спокойно и как все открыто…

Это ближе всего к уникальному в русской поэзии ритму тютчевского «Как хорошо ты, о море ночное…»

Или белые стихи, ритмическим строем своим как бы предсказывающие, как это ни парадоксально, Пастернака:

Набегает впотьмах

И узорною пеною светится,

И лазурным сиянием реет у скал на песке…

А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»:

Встал, жену убил,

Сонных зарубил своих малюток,

И пошел в туретчину, и был

В Царе граде через сорок суток…

Можно было бы еще указать на такие неожиданные у Бунина ритмические образцы, как своеобразный трехсложный размер «Одиночества» («И ветер, и дождик, и мгла…»), как «Старик у хаты веял, подкидывал лопату…» или «Мужичок» («Ельничком, березничком…»), «Аленушка в лесу жила…» и многие другие. Но главное, конечно, не в них, а в том, что поэзия Бунина, долго представлявшаяся его литературным современникам лишь традиционной и даже «консервативной» по форме, живет и звучит, пережив великое множество стихов, выглядевших когда-то по сравнению с его строгой, скромной и исполненной внутренне го достоинства музой сенсационными «открытиями» и заявлявшими о себе шумно до непристойности.

Наиболее жизнестойкая часть стихотворной поэзии Бунина, как и в его прозе, — это лирика родных мест, мотивы деревенской и усадебной жизни, гонкая живопись природы.

Уже менее трогают стихи, посвященные темам экзотического Востока, античности, библейским мотивам или сюжетам древних мифологии, былинно-сказочной русской старине, хотя и здесь остается в силе редкостной выразительности бунинский язык.

Без похвал этому языку, как, впрочем, и описаниям природы, не обходится ни одно высказывание о Бунине. И хотя обе эти материи в отдельном их изложении способны вызвать убыль читательского внимания, но без них действительно не обойтись, говоря об этом мастере. Рассказывают, что, слыша похвалы своему языку, Бунин обычно отшучивался: «Какой такой особый язык у меня; пишу русским языком, язык, конечно замечательный, но я-то тут при чем?» И хотя за этой шуткой чувствуется горечь художника, которому всегда обидно, так сказать, выборочное признание его достоинств, но по cyir?:тву это очень верно, что у писателя не может быть иного языка, чем его родной язык, язык его народа. Однако у писателя не только может, но и должен быть язык иной, чем у других писателей. И сам Бунин умел строго различать и предпочитать язык одних языку других мастеров слова.

«Хороший колоритный язык народа средней полосы России, — говорил он в 1911 году, — я нахожу только у Гл. Успенского и Л. Толстого. Что касается ухищрений и стилизации под народную речь модернистов, то это я считаю отвратительным варварством».

Нужно отдать должное его объективности, в данном случае в оценке языка. Он приравнивает чуждого ему по идейной направленности Г. Успенского к одному из своих трех «богов» — Л. Толстому.

Язык Бунина — это язык, сложившийся на основе орловско-курского говора, разработанный и освященный в русской литературе целым созвездием писателей — уроженцев этих мест. Язык этот не поражает нас необычностью звучания — даже местные слова и целые выражения выступают в нем уже узаконенными, как бы искони присущими русской литературной речи. И мы, читатели, уроженцы иных областей, обычно с трудом расстающиеся с привычными с детства словечками и речениями родных мест и с неприязнью относящиеся к замене их иными, порожденными в другой языковой стихии, легко принимаем особенности речи Бунина, густо, как и у Тургенева и у Толстого, пересыпанной областническими словами. Нужно сказать, что после справедливой и своевременной критики М. Горьким языковых неряшеств и крайних увлечений областническим словарем в нашей литературе мы так долго и тщательно ограждали ее от «местных речений», просто сводя дело к нивелированию слога в соответствии с омертвелыми понятиями «правильного языка», что добились той нередко удручающей безъязыкости прозы, когда она воспринимается как перевод с иностранного.

Местные слова, употребляемые с тонким уменьем и безошибочным тактом, сообщают стихам и прозе Бунина исключительную земную прелесть и как бы ограждают их от «литературы» — всякого рифмованного и нерифмованного сочинительства, лишенного теплой крови живого народного языка.

«Обломный ливень» — непривычному слуху странен этот эпитет, но сколько в нем выразительной силы, дающей почти физическое впечатление внезапного летнего ливня, что вдруг хлынет потоками на землю точно с обломившегося под ним неба.

«Листва муругая» для большинства читателей как будто бы требует пояснительной сноски — какой это цвет, муругий? Но из целостной картины, нарисованной в небольшом и прекрасном стихотворении «Зазимок», и без пояснений очевидно, что речь идет о поздней, жесткой, хваченной морозами коричневатой листве степных дубняков, гонимой свирепым ветром зазимка.

Точно так же редкое, почти неизвестное в литературном обиходе слово «глудки» совершенно не нуждается в пояснении, когда мы его встречаем на своем месте: «Смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт в передок саней». Но слово-то какое звучное, весомое и образное — без него куда беднее было бы описание зимней дороги.

Занятно, что в цейлонском рассказе «Братья» Бунин называет туземную пирогу уж слишком по-русски — дубок, и, однако, это не портит колорита тропического островного побережья: что пирога, что дубок — это долбленная из цельного ствола лодка, и словечко это только как бы напоминает, что этот рассказ, такой далекий по содержанию от орловско-курской земли, пишет русский писатель.

В «Господине из Сан-Франциско» этот певец русских степных просторов, несравненный мастер живописания родной природы, свободно и уверенно ведет за собой читателя по комфортабельным салонам, танцзалам и барам океанского парохода — по тем временам являвшего собой чудо техники. Он спускается с ним к «мрачным и знойным недрам преисподней… подводной утробе парохода… где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени».

Попробуйте заменить это простонародное, почти вульгарное слово «гоготали» правильным «хохотали» — и сразу ослабевает адское напряжение этих котлов, устрашающая мощь пламени, от которой содрогается подводная часть корпуса парохода-гиганта, сразу утрачивается сила остальных слов о полуголых людях, загружающих топки углем… А слово то взято опять же из запасов детской и юношеской памяти, из того мира, откуда вышел художник в свои далекие плавания. Эта память в отношении родной речи, картин природы и сельского быта и бездны всяческих подробностей былой жизни у Бунина удивительным образом сохранялась и в течение целых десятилетий, проведенных им вне родины.

Бунина нельзя не любить и не ценить за его строгое мастерство, за дисциплину строки — ни одной полой или провисающей — каждая как струна, — за труд, не оставляющий следов труда на его страницах.

В смысле школы, в смысле культуры письма в стихах и прозе молодому русскому, и не только русскому, писателю невозможно миновать Бунина в ряду мастеров, чей опыт попросту обязателен для каждого пишущего. Как бы ни был этот молодой писатель далек от Бунина по своим задаткам и перспективам развития своего дара, в начальной своей поре он должен пройти Бунина. Это научит его постоянному чувству великой ценности родной речи, уменью отбирать нужные и незаменимые слова, привычке обходиться малым их числом для достижения наибольшей выразительности — короче, уважению к делу, за которое взялся, к делу, требующему неизменной сосредоточенности, и уважению к тем, ради которых делаешь это дело, — к читателям.

Серьезнейшую тревогу внушает беззаботность относительно формы у наших молодых писателей, отчасти поощряемая критикой, отчасти — примером старших товарищей по роду литературы. С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ. Пишутся огромные поэмы, и чтобы добраться до полноценной строфы или строки, там нужно «перелопачивать» вороха слов, строк и строф необязательных, случайных, подвернувшихся как бы при опыте импровизации, зарифмованных с такой приблизительностью и неряшливостью, что созвучия, как полуоборванные пуговицы, держатся на одной ниточке…

Бунин — по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать, если не хотим сознательно идти на снижение требовательности к мастерству, на культивирование серости, безъязыкости и безличности нашей прозы и поэзии. Перо Бунина — ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы. Если уж говорить все до конца, так придется сказать и о том, что Бунин иногда бывает чрезмерно густ, как «неразведенный бульон», по замечанию Чехова о ранних его рассказах. Однако опасность излишней сгущенности прозы и стихов нам меньше всего сейчас угрожает, как раз нехватка сгущенности, сжатости, подобранности, экономичности письма — главная наша беда сегодня.

Нынешнее собрание сочинений И. А. Бунина, наиболее полное из всех выходивших в свет до сих пор, надо полагать, не залежится на складах подписных изданий и полках магазинов и библиотек. Конечно, и оно не может рассчитывать на безусловный прием у всякого читателя. Читательская масса многослойна, пестра, неоднородна. Для людей, прибегающих к печатной странице как средству только отдыха и отвлечения от каждодневных забот и обязанностей, ищущих в книге хитро завязанного сюжетного узелка, причудливых перекрестий любовной интриги, мелодраматических коллизий и успокоительной округленности концовки, то есть всего того, что отстоит поодаль от реальной серьезной жизни, ее вопросов и требований и широко используется в мировой практике изготовления духовного продукта, который принято называть чтивом, — для таких читателей сочинения Бунина могут и не представить ценной находки, не дошло еще до того. Нужно еще оговориться, что Бунин, конечно, не всегда обладал той магией доходчивости, какая была, скажем, у Чехова, равно пленяющего и самого искушенного, и в самой малой степени подготовленного читателя без привлечения примитивных средств занимательности.

Я не хотел бы здесь быть понятым так, будто я противник вообще занимательности в художественном произведении, сюжетной собранности и насыщенности действием или будто я не знаю у величайших наших художников страниц, исполненных напряженного драматического характера и просто увлекательности в лучшем смысле этого слова. Но я с детских и юношеских лет знавал страстных читателей книг, с уверенностью ставивших «Князя Серебряного» А. К. Толстого или исторические романы Григория Данилевского выше «Войны и мира», да и теперь еще не такая редкость читатель, предпочитающий «Поджигателей» Н. Шпанова «Тихому Дону», хотя, может быть, не всегда высказывающий это свое предпочтение из опасения быть осмеянным.

Бунин — художник строгий и серьезный, сосредоточенный на своих излюбленных мотивах и мыслях, всякий раз решающий для самого себя некую задачу, а не приходящий к читателю с готовыми и облегченными построениями подобий жизни. Сосредоточенный и углубленно думающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах по первой видимости малозначительных, будничных и заурядных, — такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере поначалу, со стороны читателя.

Но это можно считать необходимым условием плодотворного «контакта» читателя с писателем, имея в виду, конечно, не одного Бунина, но всякого подлинного художника.

А. Твардовский

Стихотворения 1888–1899

«В полночь выхожу один из дома…»*

В полночь выхожу один из дома,

Мерзло по земле шаги стучат,

Звездами осыпан черный сад

И на крышах— белая солома:

Трауры полночные лежат.

Ноябрь, 1888

«Пустыня, грусть в степных просторах…»*

Пустыня, грусть в степных просторах.

Синеют тучи. Скоро снег.

Леса на дальних косогорах

Как желто-красный лисий мех.

Под небом низким, синеватым

Вся эта сумрачная ширь

И пестрота лесов по скатам

Угрюмы, дики, как Сибирь.

Я перейду луга и долы,

Где серо-сизый, неживой

Осыпался осинник голый

Лимонной мелкою листвой.

Я поднимусь к лесной сторожке —

И с грустью глянут на меня

Ее подслепые окошки

Под вечер сумрачного дня.

Но я увижу на пороге

Дочь молодую лесника:

Малы ее босые ноги,

Мала корявая рука.

От выреза льняной сорочки

Ее плечо ещекруглей,

А под сорочкою — две точки

Стоячих девичьих грудей.

1888

«Как все вокруг сурово, снежно…»*

Как все вокруг сурово, снежно,

Как этот вечер сиз и хмур!

В морозной мгле краснеют окна нежно

Из деревенских нищенских конур.

Ночь северная медленно и грозно

Возносит косное величие свое.

Как сладко мне во мгле морозной

Мое звериное жилье!

1888

«Под орган душа тоскует…»*

Под орган душа тоскует,

  Плачет и поет,

Торжествует, негодует,

  Горестно зовет:

О благий и скорбный!

  Буди Милостив к земле!

Скудны, нищи, жалки люди

  И в добре, и в зле!

О Исусе, в крестной муке

  Преклонивший лик!

Есть святые в сердце звуки, —

  Дай для них язык!

1889

«На поднебесном утесе, где бури…»*

На поднебесном утесе, где бури

Свищут в слепящей лазури, —

Дикий, зловонный орлиный приют.

Пью, как студеную воду,

Горную бурю, свободу,

Вечность, летящую тут.

Крым, 1889

Цыганка*

Впереди большак, подвода,

Старый пес у колеса, —

Впереди опять свобода,

Степь, простор и небеса.

Но притворщица отстала,

Ловко семечки грызет,

Говорит, что в сердце жало,

Яд горючий унесет.

Говорит… А что ж играет

Яркий угольный зрачок?

Солнцем, золотом сияет,

Но бесстрастен и далек.

Сколько юбок! Ногу стройно

Облегает башмачок,

Стан струится беспокойно,

И жемчужна смуглость щек…

Впереди большак, подвода,

Старый пес у колеса,

Счастье, молодость, свобода,

Солнце, степи, небеса.

1889

«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*

Не видно птиц. Покорно чахнет

Лес, опустевший и больной.

Грибы сошли, но крепко пахнет

В оврагах сыростью грибной.

Глушь стала ниже и светлее,

В кустах свалялася трава,

И, под дождем осенним тлея,

Чернеет темная листва.

А в поле ветер. День холодный

Угрюм и свеж — и целый день

Скитаюсь я в степи свободной,

Вдали от сел и деревень.

И, убаюкан шагом конным,

С отрадной грустью внемлю я,

Как ветер звоном однотонным

Гудит-поет в стволы ружья.

1889

«Седое небо надо мной…»*

Седое небо надо мной

И лес раскрытый, обнаженный.

Внизу, вдоль просеки лесной,

Чернеет грязь в листве лимонной.

Вверху идет холодный шум,

Внизу молчанье увяданья…

Вся молодость моя — скитанья

Да радость одиноких дум!

1889

«Один встречаю я дни радостной недели…»*

Один встречаю я дни радостной недели, —

В глуши, на севере… А там у вас весна:

Растаял в поле снег, леса повеселели,

Даль заливных лугов лазурна и ясна;

Стыдливо белая береза зеленеет,

Проходят облака все выше и нежней,

А ветер сушит сад и мягко в окна веет

Теплом апрельских дней…

1889

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*

Как дымкой даль полей закрыв на полчаса,

Прошел внезапный дождь косыми полосами —

И снова глубоко синеют небеса

  Над освеженными лесами.

Тепло и влажный блеск. Запахли медом ржи,

На солнце бархатом пшеницы отливают,

И в зелени ветвей, в березах у межи,

  Беспечно иволги болтают.

И весел звучный лес, и ветер меж берез

Уж веет ласково, а белые березы

Роняют тихий дождь своих алмазных слез

  И улыбаются сквозь слезы.

1889

В степи*

Н. Д. Телешову

Вчера в степи я слышал отдаленный

Крик журавлей. И дико и легко

Он прозвенел над тихими полями…

Путь добрый! Им не жаль нас покидать:

И новая цветущая природа,

И новая весна их ожидает

За синими, за теплыми морями,

А к нам идет угрюмая зима:

Засохла степь, лес глохнет и желтеет,

Осенний ветер, тучи нагоняя,

Открыл в кустах звериные лазы,

Листвой засыпал долы и овраги,

И по ночам в их черной темноте,

Под шум деревьев, свечками мерцают,

Таинственно блуждая, волчьи очи…

Да, край родной не радует теперь!

И все-таки, кочующие птицы,

Не пробуждает зависти во мне

Ваш звонкий крик, и гордый и свободный.

Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры,

Когда в степи седой туман ночует,

Когда во мгле рассвет едва белеет

И лишь бугры чернеют сквозь туман.

Но я люблю, кочующие птицы,

Родные степи. Бедные селенья —

Моя отчизна; я вернулся к ней,

Усталый от скитаний одиноких,

И понял красоту в ее печали

И счастие — в печальной красоте.

Бывают дни: повеет теплым ветром,

Проглянет солнце, ярко озаряя

И лес, и степь, и старую усадьбу,

Пригреет листья влажные в лесу,

Глядишь — и все опять повеселело.

Как хорошо, кочующие птицы,

Тогда у нас! Как весело и грустно

В пустом лесу меж черными ветвями,

Меж золотыми листьями берез

Синеет наше ласковое небо!

Я в эти дни люблю бродить, вдыхая

Осинников поблекших аромат

И слушая дроздов пролетных крики;

Люблю уйти один на дальний хутор,

Смотреть, как озимь мягко зеленеет,

Как бархатом блестят на солнце пашни

А вдалеке, на жнивьях золотых,

Стоит туман, прозрачный и лазурный.

Моя весна тогда зовет меня, —

Мечты любви и юности далекой,

Когда я вас, кочующие птицы,

С такою грустью к югу провожал!

Мне вспоминается былое счастье, Былые дни…

Но мне не жаль былого:

Я не грущу, как прежде, о былом, —

Оно живет в моем безмолвном сердце,

А мир везде исполнен красоты.

Мне в нем теперь все дорого и близко:

И блеск весны за синими морями,

И северные скудные поля,

И даже то, что уж совсем не может

Вас утешать, кочующие птицы, —

Покорность грустной участи своей!

1889

В костеле*

Гаснет день — и звон тяжелый

  В небеса плывет:

С башни старого костела

  Колокол зовет.

А в костеле — ожиданье:

  Сумрак, гул дверей,

Напряженное молчанье,

  Тихий треск свечей.

В блеске их престол чернеет,

  Озарен темно;

Высоко над ним желтеет

  Узкое окно.

И над всем — Христа распятье:

  В диадеме роз,

Скорбно братские объятья

  Распростер Христос…

Тишина. И вот, незримо

  Унося с земли,

Звонко песня серафима

  Разлилась вдали.

Разлилась — и отзвучала:

  Заглушил, покрыл

Гром органного хорала

  Песнь небесных сил.

Вторит хор ему… Но, боже!

  Отчего и в нем

Та же скорбь и горе то же,—

  Мука о земном?

Не во тьме ль веков остался

  День, когда с тоской

Человек, как раб, склонялся

  Ниц перед тобой

И сиял зловещей славой

  Пред лицом людей

В блеске молнии кровавой

  Блеск твоих очей?

Для чего звучит во храме

  Снова скорбный стон,

Снова дымными огнями

  Лик твои озарен.

И тебе ли мгла куренья,

  Холод темноты,

Запах воска, запах тленья

  Мертвые цветы?

Дивен мир твой! Расцветает

  Он, тобой согрет,

В небесах твоих сияет

  Солнца вечный свет,

Гимн природы животворный

  Льется к небесам…

В ней твой храм нерукотворный,

  Твой великий храм!

1889

Подражание Пушкину*

От праздности и лжи, от суетных забав

Я одинок бежал в поля мои родные,

Я странником вступил под сень моих дубрав,

Под их навесы вековые,

И, зноем истомлен, я на пути стою

И пью лесных ветров живительную влагу…

О, возврати, мой край, мне молодость мою,

И юных блеск очей, и юную отвагу!

Ты видишь — я красы твоей не позабыл

И, сердцем чист, твой мир благословляю…

Обетованному отеческому краю

Я приношу остаток гордых сил.

1890

«В туче, солнце заступающей…»*

В туче, солнце заступающей,

Прокатился гулкий гром,

Ангел, радугой сияющий,

Золотым взмахнул крестом —

И сорвался бурей, холодом,

Унося в пыли бурьян,

И помчался шумно, молодо

Дымным ливнем ураган.

1891

«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*

Ту звезду, что качалася в темной воде

Под кривою ракитой в заглохшем саду, —

Огонек, до рассвета мерцавший в пруде,

Я теперь в небесах никогда не найду.

В то селенье, где шли молодые года,

В старый дом, где я первые песни слагал,

Где я счастья и радости в юности ждал,

Я теперь не вернусь никогда, никогда.

1891

«Бушует полая вода…»*

Бушует полая вода,

Шумит и глухо, и протяжно.

Грачей пролетные стада

Кричат и весело и важно.

Дымятся черные бугры,

И утром в воздухе нагретом

Густые белые пары

Напоены теплом и светом.

А в полдень лужи под окном

Так разливаются и блещут,

Что ярким солнечным пятном

По залу «зайчики» трепещут.

Меж круглых рыхлых облаков

Невинно небо голубеет,

И солнце ласковое греет

В затишье гумен и дворов.

Весна, весна! И все ей радо.

Как в забытьи каком стоишь

И слышишь свежий запах сада

И теплый запах талых крыш.

Кругом вода журчит, сверкает,

Крик петухов звучит порой,

А ветер, мягкий и сырой,

Глаза тихонько закрывает.

1892

Соловьи*

То разрастаясь, то слабея,

Гром за усадьбой грохотал,

Шумела тополей аллея,

На стекла сумрак набегал.

Все ниже тучи наплывали;

Все ощутительней, свежей

Порывы ветра обвевали

Дождем и запахом полей.

В полях хлеба к межам клонились…

А из лощин и из садов —

Отвсюду с ветром доносились

Напевы ранних соловьев.

Но вот по тополям и кленам

Холодный вихорь пролетел…

Сухой бурьян зашелестел,

Окно захлопнулось со звоном,

Блеснула молния огнем…

И вдруг над самой крышей дома

Раздался треск короткий грома

И тяжкий грохот… Все кругом

Затихло сразу и глубоко,

Сад потемневший присмирел, —

И благодатно и широко

Весенний ливень зашумел.

На межи низко наклонились

Хлеба в полях… А из садов

Все так же скучно доносились

Напевы ранних соловьев.

Когда же, медленно слабея,

Дождь отшумел и замер гром,

Ночь переполнила аллеи

Благоуханьем и теплом.

Пар, неподвижный и пахучий,

Стоял в хлебах. Спала земля.

Заря чуть теплилась под тучей

Полоской алого огня.

А из лощин, где распускались

Во тьме цветы, и из садов

Лились и в чащах отдавались

Все ярче песни соловьев.

1892

«Гаснет вечер, даль синеет…»*

Гаснет вечер, даль синеет,

  Солнышко садится,

Степь да степь кругом — и всюду

  Нива колосится!

Пахнет медом, зацветает

  Белая гречиха…

Звон к вечерне из деревни

  Долетает тихо…

А вдали кукушка в роще

  Медленно кукует…

Счастлив тот, кто на работе

  В поле заночует!

Гаснет вечер, скрылось солнце,

  Лишь закат краснеет…

Счастлив тот, кому зарею

  Теплый ветер веет;

Для кого мерцают кротко,

  Светятся с приветом

В темном небе темной ночью

  Звезды тихим светом;

Кто устал на ниве за день

  И уснет глубоко

Мирным сном под звездным небом

  На степи широкой!

1892

«Еще от дома на дворе…»*

Еще от дома на дворе

Синеют утренние тени

И под навесами строений

Трава в холодном серебре;

Но уж сияет яркий зной,

Давно топор стучит в сарае

И голубей пугливых стаи

Сверкают снежной белизной.

С зари кукушка за рекою

Кукует звучно вдалеке,

И в молодом березняке

Грибами пахнет и листвою.

На солнце светлая река

Трепещет радостно, смеется,

И гулко в роще отдается

Над нею ладный стук валька.

1892

«В стороне далекой от родного края…»*

В стороне далекой от родного края

Снится мне приволье тихих деревень,

В поле при дороге белая береза,

Озими да пашни — и апрельский день.

Ласково синеет утреннее небо,

Легкой белой зыбью облака плывут,

Важно грач гуляет за сохой на пашне,

Пар блестит над пашней… А кругом поют

Жаворонки в ясной вышине воздушной

И на землю с неба звонко трели льют.

В стороне далекой от родного края

Девушкой-невестой снится мне Весна:

Очи голубые, личико худое,

Стройный стан высокий, русая коса.

Весело ей в поле теплым, ясным утром!

Мил ей край родимый — степь и тишина,

Мил ей бедный север, мирный труд крестьянский,

И с приветом смотрит на поля она;

На устах улыбка, а в очах раздумье —

Юности и счастья первая весна

1893

«За рекой луга зазеленели…»*

За рекой луга зазеленели,

Веет легкой свежестью воды;

Веселей по рощам зазвенели

Песни птиц на разные лады.

Ветерок с полей тепло приносит,

Горький дух лозины молодой…

О, весна! Как сердце счастья просит!

Как сладка печаль моя весной!

Кротко солнце листья пригревает

И дорожки мягкие в саду…

Не пойму, что душу раскрывает

И куда я медленно бреду!

Не пойму, кого с тоской люблю я,

Кто мне дорог… И не все ль равно?

Счастья жду я, мучась и тоскуя,

Но не верю в счастье уж давно!

Горько мне, что я бесплодно трачу

Чистоту и нежность лучших дней,

Что один я радуюсь и плачу

И не знаю, не люблю людей.

1893

В поезде*

Все шире вольные поля

Проходят мимо нас кругами;

И хутора и тополя

Плывут, скрываясь за полями.

Вот под горою скит святой

В бору белеет за лугами…

Вот мост железный над рекой

Промчался с грохотом под нами…

А вот и лес! — И гул идет

Под стук колес в лесу зеленом;

Берез веселых хоровод,

Шумя, встречает нас поклоном.

От паровоза белый дым,

Как хлопья ваты, расползаясь,

Плывет, цепляется по ним,

К земле беспомощно склоняясь…

Но уж опять кусты пошли,

Опять деревьев строй редеет,

И бесконечная вдали

Степь развернулась и синеет,

Опять привольные поля

Проходят мимо нас кругами,

И хутора и тополя

Плывут, скрываясь за полями.

1893

«Ночь идет — и темнеет…»*

Ночь идет — и темнеет.

Бледно-синий восток…

От одежд ее веет

По полям ветерок.

День был долог и зноен…

Ночь идет и поет

Колыбельную песню

И к покою зовет.

Грустен взор ее темный,

Одинок ее путь…

Спи-усни, мое сердце!

Отдохни… Позабудь.

1893

«…И снилося мне, что осенней порой…»*

…И снилося мне, что осенней порой

В холодную ночь я вернулся домой.

По темной дороге прошел я один

К знакомой усадьбе, к родному селу…

Трещали обмерзшие сучья лозин

От бурного ветра на старом валу…

Деревня спала… И со страхом, как вор,

Вошел я в пустынный, покинутый двор.

И сжалося сердце от боли во мне,

Когда я кругом поглядел при огне!

Навис потолок, обвалились углы,

Повсюду скрипят под ногами полы

И пахнет печами… Заброшен, забыт,

Навеки забыт он, родимый наш дом!

Зачем же я здесь? Что осталося в нем,

И если осталось — о чем говорит?

И снилося мне, что всю ночь я ходил

По саду, где ветер кружился и выл,

Искал я отцом посаженную ель,

Тех комнат искал, где сбиралась семья,

Где мама качала мою колыбель

И с нежною грустью ласкала меня,—

С безумной тоскою кого-то я звал,

И сад обнаженный гудел и стонал…

1893

Мать*

И дни и ночи до утра

В степи бураны бушевали,

И вешки снегом заметали,

И заносили хутора.

Они врывались в мертвый дом —

И стекла в рамах дребезжали,

И снег сухой в старинной зале

Кружился в сумраке ночном.

Но был огонь — не угасая,

Светил в пристройке по ночам,

И мать всю ночь ходила там,

Глаз до рассвета не смыкая.

Она мерцавшую свечу

Старинной книгой заслонила

И, положив дитя к плечу,

Все напевала и ходила…

И ночь тянулась без конца…

Порой, дремотой обвевая,

Шумела тише вьюга злая,

Шуршала снегом у крыльца.

Когда ж буран в порыве диком

Внезапным шквалом налетал,

Казалось ей, что дом дрожал,

Что кто-то слабым, дальним криком

В степи на помощь призывал.

И до утра не раз слезами

Ее усталый взор блестел,

И мальчик вздрагивал, глядел

Большими темными глазами…

1893

Ковыль*

Что ми шумитъ, что ми звенить давеча рано предъ зорями?

Сл. о Пл. Игор.

I

Что шумит-звенит перед зарею?

Что колышет ветер в темном поле?

Холодеет ночь перед зарею,

Смутно травы шепчутся сухие, —

Сладкий сон их нарушает ветер.

Опускаясь низко над полями,

По курганам, по могилам сонным,

Нависает в темных балках сумрак.

Бледный день над сумраком забрезжил,

И рассвет ненастный задымился…

Что шумит-звенит перед зарею?

Что колышет ветер в темном поле?

Холодеет ночь перед зарею,

Серой мглой подернулися балки…

Или это ратный стан белеет?

Или снова веет вольный ветер

Над глубоко спящими полками?

Не ковыль ли, старый и сонливый,

Он качает, клонит и качает,

Вежи половецкие колышет

И бежит-звенит старинной былью?

II

Ненастный день. Дорога прихотливо

Уходит вдаль. Кругом все степь да степь.

Шумит трава дремотно и лениво,

Немых могил сторожевая цепь

Среди хлебов загадочно синеет,

Кричат орлы, пустынный ветер веет

В задумчивых, тоскующих полях,

Да день от туч кочующих темнеет.

А путь бежит… Не тот ли это шлях,

Где Игоря обозы проходили

На синий Дон? Не в этих ли местах,

В глухую ночь, в яругах волки выли,

А днем орлы на медленных крылах

Его в степи безбрежной провожали

И клектом псов на кости созывали,

Грозя ему великою бедой?

— Гей, отзовись, степной орел седой!

Ответь мне, ветер буйный и тоскливый!

…Безмолвна степь. Один ковыль сонливый

Шуршит, склоняясь ровной чередой…

1894

«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*

Могилы, ветряки, дороги и курганы —

Все смерклось, отошло и скрылося из глаз.

За дальней их чертой погас закат румяный,

Но точно ждет чего вечерний тихий час.

И вот идет она, Степная Ночь, с востока…

За нею синий мрак над нивами встает…

На меркнущий закат, грустна и одинока,

Она задумчиво среди хлебов идет.

И медлит на межах, и слушает молчанье…

Глядит вослед зари, где в призрачной дали

Еще мерещутся колосьев очертанья

И слабо брезжит свет над сумраком земли.

И полон взор ее, загадочно-унылый,

Великой кротости и думы вековой

О том, что ведают лишь темные могилы,

Степь молчаливая да звезд узор живой.

1894

«Неуловимый свет разлился над землею…»*

Неуловимый свет разлился над землею,

Над кровлями безмолвного села.

Отчетливей кричат перед зарею

Далеко на степи перепела.

Нет ни души кругом — ни звука, ни тревоги…

Спят безмятежным сном зеленые овсы…

Нахохлясь, кобчик спит на кочке у дороги,

Покрытый пылью матовой росы…

Но уж светлеет даль… Зелено-серебристый,

Неуловимый свет восходит над землей,

И белый пар лугов, холодный и душистый,

Как фимиам, плывет перед зарей.

1894

«Если б только можно было…»*

Если б только можно было

Одного себя любить,

Если б прошлое забыть, —

Все, что ты уже забыла,

Не смущал бы, не страшил

Вечный сумрак вечной ночи:

Утомившиеся очи

Я бы с радостью закрыл!

1894

«Нагая степь пустыней веет…»*

Нагая степь пустыней веет…

Уж пал зазимок на поля,

И в черных пашнях снег белеет,

Как будто в трауре земля.

Глубоким сном среди лощины

Деревня спит… Ноябрь идет,

Пруд застывает, и с плотины

Листва поблекшая лозины

Уныло сыплется на лед.

Вот день… Но скупо над землею

Сияет солнце; поглядит

Из-за бугра оно зарею

Сквозь сучья черные ракит,

Пригреет кроткими лучами —

И вновь потонет в облаках…

А ветер жидкими тенями

В саду играет под ветвями,

Сухой травой шуршит в кустах…

1894

«Что в том, что где-то, на далеком…»*

Что в том, что где-то, на далеком

Морском прибрежье, валуны

Блестят на солнце мокрым боком

Из набегающей волны?

Не я ли сам, по чьей-то воле,

Вообразил тот край морской,

Осенний ветер, запах соли

И белых чаек шумный рой?

О, сколько их — невыразимых,

Ненужных миру чувств и снов,

Душою в сладкой муке зримых, —

И что они? И чей в них зов?

Костер*

Ворох листьев сухих все сильней, веселей разгорается,

  И трещит и пылает костер.

Пышет пламя в лицо; теплый дым на ветру развевается,

  Затянул весь лесной косогор.

Лес гудит на горе, низко гнутся березы ветвистые,

  Меж стволами качается тень…

Блеском, шумом листвы наполняет леса золотистые

  Этот солнечный ветреный день.

А в долине — затишье, светло от орешника яркого,

  И по светлой долине лесной

Тянет гарью сухой от костра распаленного, жаркого,

  Развевается дым голубой.

Камни, заросли, рвы. Лучезарным теплом очарованный,

  В полусне я лежу у куста…

Странно желтой листвой озарен этот дол заколдованный,

  Эти лисьи, глухие места!

Ветер стоны несет… Не собаки ль вдали заливаются?

  Не рога ли тоскуют, вопят?

А вершины шумят, а вершины скрипят и качаются,

  Однотонно шумят и скрипят…

17. IX.95

Лес Жемчужникова

«Когда на темный город сходит…»*

Когда на темный город сходит

В глухую ночь глубокий сон,

Когда метель, кружась, заводит

На колокольнях перезвон,—

Как жутко сердце замирает!

Как заунывно в этот час,

Сквозь вопли бури, долетает

Колоколов невнятный глас!

Мир опустел… Земля остыла…

А вьюга трупы замела,

И ветром звезды загасила,

И бьет во тьме в колокола.

И на пустынном, на великом

Погосте жизни мировой

Кружится Смерть в веселье диком

И развевает саван свой!

1895

«Ночь наступила, день угас…»*

Ночь наступила, день угас,

Сон и покой — и всей душою

Я покоряюсь в этот час

Ночному кроткому покою.

Как облегченно дышит грудь!

Как нежно сад благоухает!

Как мирно светит и сияет

В далеком небе Млечный Путь!

За все, что пережито днем,

За все, что с болью я скрываю

Глубоко на сердце своем, —

Я никого не обвиняю.

За счастие минут таких,

За светлые воспоминанья

Благословляю каждый миг

Былого счастья и страданья!

1895

На проселке*

Веет утро прохладой степною…

  Тишина, тишина на полях!

Заросла повиликой-травою

  Полевая дорога в хлебах.

В мураве колеи утопают,

  А за ними, с обеих сторон,

В сизых ржах васильки зацветают,

  Бирюзовый виднеется лен,

Серебрится ячмень колосистый,

  Зеленеют привольно овсы,

И в колосьях брильянты росы

  Ветерок зажигает душистый,

И вливает отраду он в грудь,

  И свевает с души он тревоги…

Весел мирный проселочный путь,

  Хороши вы, степные дороги!

1895

«Долог был во мраке ночи…»*

Долог был во мраке ночи

Наш неверный трудный путь!

Напрягались тщетно очи

Разглядеть хоть что-нибудь…

Только гнулась и скрипела

Тяжко мачта, да шумело

Море черное, и челн

Уносило и качало

И с разбегу осыпало

Ледяною пылью волн…

Но редеет мрак холодный;

Отделились небеса

От седой пучины водной,

И сереют паруса;

Над свалившеюся тучей,

Как над черной горной кручей,

Звезды блещут серебром;

Над кормой огонь сигнальный

Искрой бледной и печальной

Догорает… А кругом,—

Из морской дали туманной,—

Бледным сумраком одет,

Уж сквозит рассвет багряный,

Дышит холодом рассвет!

И все ярче меж волнами,

В брызгах огненно-живых,

В переливах голубых,

Золотое блещет пламя,

И все выше над волной

Глубью радостной, иной

Бирюза сквозит и тает,

И, качая быстрый челн,

Светлой влагой, пылью волн

Море весело кидает!

1895

«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*

Поздний час. Корабль и тих и темен,

Слабо плещут волны за кормой.

Звездный свет да океан зеркальный —

Царство этой ночи неземной.

В царстве безграничного молчанья,

В тишине глубокой сторожат

Час полночный звезды над морями

И в морях таинственно дрожат.

Южный Крест, загадочный и кроткий,

В душу льет свой нежный свет ночной —

И душа исполнена предвечной

Красоты и правды неземной.

1895

Метель*

Ночью в полях, под напевы метели,

Дремлют, качаясь, березки и ели…

Месяц меж тучек над полем сияет, —

Бледная тень набегает и тает…

Мнится мне ночью: меж белых берез

Бродит в туманном сиянье Мороз.

Ночью в избе, под напевы метели,

Тихо разносится скрип колыбели…

Месяца свет в темноте серебрится —

В мерзлые стекла по лавкам струится…

Мнится мне ночью: меж сучьев берез

Смотрит в безмолвные избы Мороз.

Мертвое поле, дорога степная!

Вьюга тебя заметает ночная,

Спят твои села под песни метели,

Дремлют в снегу одинокие ели…

Мнится мне ночью: не степи кругом —

Бродит Мороз на погосте глухом…

1887–1895

«В окошко из темной каюты…»*

В окошко из темной каюты

Я высунул голову. Ночь.

Кипящее черное море

Потопом уносится прочь.

Над морем — тупая громада

Стальной пароходной стены.

Торчу из нее и пьянею

От зыбко бегущей волны.

И все забирает налево

Покатая к носу стена,

Хоть должен я верить, что прямо

Свой путь пролагает она.

Все вкось чья-то сила уводит

Наш темный полуночный гроб,

Все будто на нас, а все мимо

Несется кипящий потоп.

Одно только звездное небо,

Один небосвод недвижим,

Спокойный и благостный, чуждый

Всему, что так мрачно под ним.

1896

Родина*

Под небом мертвенно-свинцовым

Угрюмо меркнет зимний день,

И нет конца лесам сосновым,

И далеко до деревень.

Один туман молочно-синий,

Как чья-то кроткая печаль,

Над этой снежною пустыней

Смягчает сумрачную даль.

1896

«Ночь и даль седая…»*

Ночь и даль седая, —

  В инее леса.

Звездами мерцая,

  Светят небеса.

Звездный свет белеет,

  И земля окрест

Стынет-цепенеет

  В млечном свете звезд.

Тишина пустыни…

  Четко за горой

На реке в долине

  Треснет лед порой…

Метеор зажжется,

  Озаряя снег…

Шорох пронесется —

  Зверя легкий бег…

И опять — молчанье…

  В бледной мгле равнин,

Затаив дыханье,

  Я стою один.

1896

«Христос воскрес! Опять с зарею…»*

Христос воскрес! Опять с зарею

Редеет долгой ночи тень,

Опять зажегся над землею

Для новой жизни новый день.

Еще чернеют чащи бора;

Еще в тени его сырой,

Как зеркала, стоят озера

И дышат свежестью ночной;

Еще в синеющих долинах

Плывут туманы… Но смотри:

Уже горят на горных льдинах

Лучи огнистые зари!

Они в выси пока сияют,

Недостижимой, как мечта,

Где голоса земли смолкают

И непорочна красота.

Но, с каждым часом приближаясь

Из-за алеющих вершин,

Они заблещут, разгораясь,

И в тьму лесов и в глубь долин;

Они взойдут в красе желанной

И возвестят с высот небес,

Что день настал обетованный,

Что бог воистину воскрес!

1896

На Днепре*

За мирным Днепром, за горами

Заря догорала светло,

И тепел был воздух вечерний,

И ясно речное стекло.

Вечернее алое небо

Гляделось в зеркальный затон,

И тихо под лодкой качался

В бездонной реке небосклон…

Далекое, мирное счастье!

Не знаю, кого я любил,

Чей образ, и нежный и милый,

Так долго я в сердце хранил.

Но сердце грустит и доныне…

И помню тебя я, как сон —

И близкой, и странно далекой,

Как в светлой реке небосклон…

1896

Кипарисы*

Пустынная Яйла дымится облаками,

В туманный небосклон ушла морская даль,

Шумит внизу прибой, залив кипит волнами,

А здесь — глубокий сон и вечная печаль.

Пусть в городе живых, у синего залива,

Гремит и блещет жизнь… Задумчивой толпой

Здесь кипарисы ждут — и строго, молчаливо

Восходит Смерть сюда с добычей роковой.

Жизнь не смущает их, минутная, дневная…

Лишь только колокол вечерний с берегов

Перекликается, звеня и занывая,

С могильной стражею белеющих крестов.

1896

«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*

Вьется путь в снегах, в степи широкой.

Вот — луга и над оврагом мост,

Под горой — поселок одинокий,

На горе — заброшенный погост.

Ни души в поселке; не краснеют

Из-под крыш вечерние огни;

Слепо срубы в сумерках чернеют…

Знаю я — покинуты они.

Пахнет в них холодною золою,

В печку провалилася труба,

И давно уж смотрит нежилою,

Мертвой и холодною изба.

Под застрехи ветер жесткий дует,

Сыплет снегом… Только он один

О тебе, родимый край, тоскует

Посреди пустых твоих равнин!

Путь бежит, в степи метель играет,

Хмуро сходит долгой ночи тень…

О, пускай скорее умирает

Этот жуткий, этот тусклый день!

1897

«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*

Отчего ты печально, вечернее небо?

Оттого ли, что жаль мне земли,

Что туманно синеет безбрежное море

  И скрывается солнце вдали?

Отчего ты прекрасно, вечернее небо?

Оттого ль, что далеко земля,

Что с прощальною грустью закат угасает

  На косых парусах корабля

И шумят тихим шумом вечерние волны

И баюкают песней своей

Одинокое сердце и грустные думы

  В беспредельном просторе морей?

1897

Северное море*

Холодный ветер, резкий и упорный,

Кидает нас, и тяжело грести;

Но не могу я взоров отвести

От бурных волн, от их пучины черной.

Они кипят, бушуют и гудят,

В ухабах их, меж зыбкими горами,

Качают чайки острыми крылами

И с воплями над бездною скользят.

И ветер вторит диким завываньем

Их жалобным, но радостным стенаньям,

Потяжелее выбирает вал,

Напрягши грудь, на нем взметает пену

И бьет его о каменную стену

Прибрежных мрачных скал.

1897

На хуторе*

Свечи нагорели, долог зимний вечер…

Сел ты на лежанку, поднял тихий-взгляд —

И звучит гитара удалью печальной

Песне беззаботной, старой песне в лад.

«Где ты закатилось, счастье золотое?

Кто тебя развеял по чистым полям?

Не взойти над степью солнышку с заката,

Нет пути-дороги к невозвратным дням!»

Свечи нагорели, долог зимний вечер…

Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд…

Не судья тебе я за грехи былого!

Не воротишь жизни прожитой назад!

1897

«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*

Скачет пристяжная, снегом обдает…

Сонный зимний ветер надо мной поет,

В полусне волнуясь, по полю бежит,

Вместе с колокольчиком жалобно дрожит.

Эй, проснися, ветер! Подыми пургу,

Задымись метелью белою в лугу,

Загуди поземкой, закружись в степи,

Крикни вместо песни: «Постыдись, не спи!»

Безотраден путь мой! Каждый божий день —

Глушь лесов да холод-голод деревень…

Стыдно мне и больно… Только стыд-то мой

Слишком скоро гаснет в тишине немой!

Сонный зимний ветер надо мной поет,

Усыпляет песней, воли не дает,

Путь заносит снегом, по полю бежит,

Вместе с колокольчиком жалобно дрожит…

1897

«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*

Беру твою руку и долго смотрю на нее,

Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело:

Вот в этой руке — все твое бытие,

Я всю тебя чувствую — душу и тело.

Что надо еще? Возможно ль блаженнее быть?

Но Ангел мятежный, весь буря и пламя,

Летящий над миром, чтоб смертною страстью губить,

Уж мчится над нами!

1898

«Поздно, склонилась луна…»*

Поздно, склонилась луна,

Море к востоку черно, тяжело,

А под луною, на юг,

Блещет оно, как стекло.

Там, под усталой луной,

У озаренных песков и камней,

Что-то темнеет, рябит

В неводе сонных лучей.

Там, под усталой луной,

У позлащенных камней и песков,

Чудища моря ползут,

Движется много голов.

Поздняя ночь, мы одни

В этой степной и безлюдной стране,

В мертвом молчанье ее,

При заходящей луне.

Поздняя ночь все свежей,

Звездный все глубже, синей небосклон,

Дикою пахнет травой,

Запахом древних времен.

И холодеют пески,

Холодны милые руки твои…

К югу склонилась луна.

Выпита чаша до дна,

Древняя чаша любви.

«Я к ней вошел в полночный час…»*

Я к ней вошел в полночный час.

Она спала, — луна сияла

В ее окно, — и одеяла

Светился спущенный атлас.

Она лежала на спине,

Нагие раздвоивши груди, —

И тихо, как вода в сосуде,

Стояла жизнь ее во сне.

1898

«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*

При свете звезд померкших глаз сиянье,

Косящий блеск меж гробовых ресниц,

И сдавленное знойное дыханье,

И это сердце — сердце диких птиц!

1898

На дальнем севере*

Так небо низко и уныло,

  Так сумрачно вдали,

Как будто время здесь застыло,

  Как будто край земли.

Густое чахлое полесье

  Стоит среди болот,

А там — угрюмо в поднебесье

  Уходит сумрак вод.

Уж ночь настала, но свинцовый

  Дневной не меркнет свет.

Немая тишь в глуши сосновой,

  Ни звука в море нет.

И звезды тускло, недвижимо

  Горят над головой,

Как будто их зажег незримо

  Сам ангел гробовой.

1898

Плеяды*

Стемнело. Вдоль аллей, над сонными прудами,

  Бреду я наугад.

Осенней свежестью, листвою и плодами

  Благоухает сад.

Давно он поредел, — и звездное сиянье

  Белеет меж ветвей.

Иду я медленно, — и мертвое молчанье

  Царит во тьме аллей.

И звонок каждый шаг среди ночной прохлады.

  И царственным гербом

Горят холодные алмазные Плеяды

  В безмолвии ночном.

1898

«И вот опять уж по зарям…»*

И вот опять уж по зарям

В выси, пустынной и привольной,

Станицы птиц летят к морям,

Чернея цепью треугольной.

Ясна заря, безмолвна степь,

Закат алеет, разгораясь…

И тихо в небе эта цепь

Плывет, размеренно качаясь.

Какая даль и вышина!

Глядишь — и бездной голубою

Небес осенних глубина

Как будто тает над тобою.

И обнимает эта даль, —

Душа отдаться ей готова,

И новых, светлых дум печаль

Освобождает от земного.

1898

«Листья падают в саду…»*

Листья падают в саду…

В этот старый сад, бывало,

Ранним утром я уйду

И блуждаю где попало.

Листья кружатся, шуршат,

Ветер с шумом налетает —

И гудит, волнуясь, сад

И угрюмо замирает.

Но в душе — все веселей!

Я люблю, я молод, молод:

Что мне этот шум аллей

И осенний мрак и холод?

Ветер вдаль меня влечет,

Звонко песнь мою разносит,

Сердце страстно жизни ждет,

  Счастья просит!

Листья падают в саду,

Пара кружится за парой…

Одиноко я бреду

По листве в аллее старой.

В сердце — новая любовь,

И мне хочется ответить

Сердцу песнями — и вновь

Беззаботно счастье встретить.

Отчего ж душа болит?

Кто грустит, меня жалея?

Ветер стонет и пылит

По березовой аллее,

Сердце слезы мне теснят,

И, кружась в саду угрюмом,

Листья желтые летят

  С грустным шумом!

1898

«Таинственно шумит лесная тишина…»*

Таинственно шумит лесная тишина,

Незримо по лесам поет и бродит Осень…

Темнеет день за днем, — и вот опять слышна

Тоскующая песнь под звон угрюмых сосен.

«Пусть по ветру летит и кружится листва,

Пусть заметет она печальный след былого!

Надежда, грусть, любовь — вы, старые слова,

Как блеклая листва, не расцветете снова!»

Угрюмо бор гудит, несутся листья вдаль…

Но в шумном ропоте и песне безнадежной

Я слышу жалобу: в ней тихая печаль,

Укор былой весне, и ласковый и нежный.

И далеко еще безмолвная зима…

Душа готова вновь волненьям предаваться,

И сладко ей грустить и грустью упиваться,

Не внемля голосу ума.

1898

«В пустынной вышине…»*

В пустынной вышине,

В открытом океане небосклона

Восток сияет ясной бирюзой.

В степной дали

Погасло солнце холодно и чисто,

Свеж, звонок воздух над землей,

И тишина царит,—

Молчание осеннего заката

И обнаженных черных тополей…

Как хороши пустынные аллеи!

Иду на юг,

Смотрю туда, где я любил когда-то,

Где грусть моя далекая живет…

А там встают,

Там медленно плывут и утопают

В глубоком океане небосклона,

Как снеговые горы, облака…

Как холодны и чисты изваянья

Их девственных алеющих вершин!

Как хороши безлюдные равнины!

Багряная листва,

Покрытая морозною росою,

Шуршит в аллее под моей ногой…

Вот меркнет даль,

Темнеет сад, краснее запад рдеет,

В холодной и безмолвной красоте

Все застывает, медленно мертвея,

И веет холод ночи на меня,

И я стою, безмолвием объятый…

Как хороша, как одинока жизнь!

1898

«Все лес и лес. А день темнеет…»*

Все лес и лес. А день темнеет;

Низы синеют, и трава

Седой росой в лугах белеет…

Проснулась серая сова.

На запад сосны вереницей

Идут, как рать сторожевых,

И солнце мутное Жар-Птицей

Горит в их дебрях вековых.

1899

«Как светла, как нарядна весна!..»*

Как светла, как нарядна весна!

Погляди мне в глаза, как бывало,

И скажи: отчего ты грустна?

Отчего ты так ласкова стала?

Но молчишь ты, слаба, как цветок…

О, молчи! Мне не надо признанья:

Я узнал эту ласку прощанья, —

  Я опять одинок!

1899

«Нынче ночью кто-то долго пел…»*

Нынче ночью кто-то долго пел.

Далеко скитаясь в темном поле,

Голос грустной удалью звенел,

Пел о прошлом счастье и о воле.

Я открыл окно и сел на нем.

Ты спала… Я долго слушал жадно…

С поля пахло рожью и дождем,

Ночь была душиста и прохладна.

Что в душе тот голос пробудил,

Я не знаю… Но душа грустила,

И тебя так нежно я любил,

Как меня когда-то ты любила.

1899

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*

Зеленоватый свет пустынной лунной ночи,

Далеко под горой — морской пустынный блеск…

Я слышу на горах осенний ветер в соснах

И под обрывом скал — невнятный шум и плеск.

Порою блеск воды, как медный щит, светлеет.

Порой тускнеет он и зыбью взор томит…

Как в полусне сижу… Осенний ветер веет

Соленой свежестью — и все кругом шумит.

И в шорохе глухом и гуле горных сосен

Я чувствую тоску их безнадежных дум,

А в шумном плеске волн — лишь холод лунной ночи

Да мертвый плеск и шум.

1899

Стихотворения 1900–1902

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*

Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес.

Но мирно розовый мерцает Антарес

На южных небесах, куда прозрачным дымом

Нисходит Млечный Путь к лугам необозримым.

С опушки на луга гляжу из-под ветвей,

И дышит ночь теплом, и сердце верит ей,—

Колосьям божьих нив, на гнездах смолкшимптицам,

Мерцанью кротких звезд и ласковым зарницам,

Играющим огнем вокруг немой земли

Пред взором путника, звенящего вдали

Валдайским серебром, напевом беззаботным

В просторе полевом, спокойном и дремотном.

1900

«Затрепетали звезды в небе…»*

Затрепетали звезды в небе,

И от зари, из-за аллей,

Повеял чистый, легкий ветер

Весенней свежестью полей.

К закату, точно окрыленный,

Спешу за ним, и жадно грудь

Его вечерней ласки ищет

И счастья в жизни потонуть.

Не верю, что умру, устану,

Что навсегда в земле усну, —

Нет, — упоенный счастьем жизни,

Я лишь до солнца отдохну!

1900

«Нет солнца, но светлы пруды…»*

Нет солнца, но светлы пруды,

Стоят зеркалами литыми,

И чаши недвижной воды

Совсем бы казались пустыми,

Но в них отразились сады.

Вот капля, как шляпка гвоздя,

Упала — и, сотнями игол

Затоны прудов бороздя,

Сверкающий ливень запрыгал —

И сад зашумел от дождя.

И ветер, играя листвой,

Смешал молодые березки,

И солнечный луч, как живой,

Зажег задрожавшие блестки,

А лужи налил синевой.

Вон радуга… Весело жить

И весело думать о небе,

О солнце, о зреющем хлебе

И счастьем простым дорожить:

С открытой бродить головой,

Глядеть, как рассыпали дети

В беседке песок золотой…

Иного нет счастья на свете.

1900

Листопад*

Лес, точно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный,

Веселой, пестрою стеной

Стоит над светлою поляной.

Березы желтою резьбой

Блестят в лазури голубой,

Как вышки, елочки темнеют,

А между кленами синеют

То там, то здесь в листве сквозной

Просветы в небо, что оконца.

Лес пахнет дубом и сосной,

За лето высох он от солнца,

И Осень тихою вдовой

Вступает в пестрый терем свой.

Сегодня на пустой поляне,

Среди широкого двора,

Воздушной паутины ткани

Блестят, как сеть из серебра.

Сегодня целый день играет

В дворе последний мотылек

И, точно белый лепесток,

На паутине замирает,

Пригретый солнечным теплом;

Сегодня так светло кругом,

Такое мертвое молчанье

В лесу и в синей вышине,

Что можно в этой тишине

Расслышать листика шуршанье,

Лес, точно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный,

Стоит над солнечной поляной,

Завороженный тишиной;

Заквохчет дрозд, перелетая

Среди подседа, где густая

Листва янтарный отблеск льет;

Играя, в небе промелькнет

Скворцов рассыпанная стая —

И снова все кругом замрет.

Последние мгновенья счастья!

Уж знает Осень, что такой

Глубокий и немой покой —

Предвестник долгого ненастья.

Глубоко, странно лес молчал

И на заре, когда с заката

Пурпурный блеск огня и злата

Пожаром терем освещал.

Потом угрюмо в нем стемнело.

Луна восходит, а в лесу

Ложатся тени на росу…

Вот стало холодно и бело

Среди полян, среди сквозной

Осенней чащи помертвелой,

И жутко Осени одной

В пустынной тишине ночной.

Теперь уж тишина другая:

Прислушайся — она растет,

А с нею, бледностью пугая,

И месяц медленно встает.

Все тени сделал он короче,

Прозрачный дым навел на лес

И вот уж смотрит прямо в очи

С туманной высоты небес.

О, мертвый сон осенней ночи!

О, жуткий час ночных чудес!

В сребристом и сыром тумане

Светло и пусто на поляне;

Лес, белым светом залитой,

Своей застывшей красотой

Как будто смерть себе пророчит;

Сова и та молчит: сидит

Да тупо из ветвей глядит,

Порою дико захохочет,

Сорвется с шумом с высоты,

Взмахнувши мягкими крылами,

И снова сядет на кусты

И смотрит круглыми глазами,

Водя ушастой головой

По сторонам, как в изумленье;

А лес стоит в оцепененье,

Наполнен бледной, легкой мглой

И листьев сыростью гнилой…

Не жди: наутро не проглянет

На небе солнце. Дождь и мгла

Холодным дымом лес туманят, —

Недаром эта ночь прошла!

Но Осень затаит глубоко

Все, что она пережила

В немую ночь, и одиноко

Запрется в тереме своем:

Пусть бор бушует под дождем,

Пусть мрачны и ненастны ночи

И на поляне волчьи очи

Зеленым светятся огнем!

Лес, точно терем без призора,

Весь потемнел и полинял,

Сентябрь, кружась по чащам бора,

С него местами крышу снял

И вход сырой листвой усыпал;

А там зазимок ночью выпал

И таять стал, все умертвив…

Трубят рога в полях далеких,

Звенит их медный перелив,

Как грустный вопль, среди широких

Ненастных и туманных нив.

Сквозь шум деревьев, за долиной,

Теряясь в глубине лесов,

Угрюмо воет рог туриный,

Скликая на добычу псов,

И звучный гам их голосов

Разносит бури шум пустынный.

Льет дождь, холодный, точно лед,

Кружатся листья по полянам,

И гуси длинным караваном

Над лесом держат перелет.

Но дни идут. И вот уж дымы

Встают столбами на заре,

Леса багряны, недвижимы,

Земля в морозном серебре,

И в горностаевом шугае,

Умывши бледное лицо,

Последний день в лесу встречая,

Выходит Осень на крыльцо.

Двор пуст и холоден. В ворота,

Среди двух высохших осин,

Видна ей синева долин

И ширь пустынного болота,

Дорога на далекий юг:

Туда от зимних бурь и вьюг,

От зимней стужи и метели

Давно уж птицы улетели;

Туда и Осень поутру.

Свой одинокий путь направит

И навсегда в пустом бору

Раскрытый терем свой оставит.

Прости же, лес! Прости, прощай,

День будет ласковый, хороший,

И скоро мягкою порошей

Засеребрится мертвый край.

Как будут странны в этот белый

Пустынный и холодный день

И бор, и терем опустелый,

И крыши тихих деревень,

И небеса, и без границы

В них уходящие поля!

Как будут рады соболя,

И горностаи, и куницы,

Резвясь и греясь на бегу

В сугробах мягких на лугу!

А там, как буйный пляс шамана,

Ворвутся в голую тайгу

Ветры из тундры, с океана,

Гудя в крутящемся снегу

И завывая в поле зверем.

Они разрушат старый терем,

Оставят колья и потом

На этом остове пустом

Повесят иней сквозные,

И будут в небе голубом

Сиять чертоги ледяные

И хрусталем и серебром.

А в ночь, меж белых их разводов,

Взойдут огни небесных сводов,

Заблещет звездный щит Стожар —

В тот час, когда среди молчанья

Морозный светится пожар,

Расцвет полярного сиянья.

1900

На распутье*

На распутье в диком древнем поле

Черный ворон на кресте сидит.

Заросла бурьяном степь на воле,

И в траве заржавел старый щит.

На распутье люди начертали

Роковую надпись: «Путь прямой

Много бед готовит, и едва ли

Ты по нем воротишься домой.

Путь направо без коня оставит —

Побредешь один и сир и наг, —

А того, кто влево путь направит,

Встретит смерть в незнаемых полях…»

Жутко мне! Вдали стоят могилы…

В них былое дремлет вечным сном…

«Отзовися, ворон чернокрылый!

Укажи мне путь в краю глухом».

Дремлет полдень. На тропах звериных

Тлеют кости в травах. Три пути

Вижу я в желтеющих равнинах…

Но куда и как по ним идти?

Где равнина дикая граничит?

Кто, пугая чуткого коня,

В тишине из синей дали кличет

Человечьим голосом меня?

И один я в поле, и отважно

Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит…

Черный ворон сумрачно и важно,

Полусонный, на кресте сидит.

1900

Вирь*

Где ельник сумрачный стоит

В лесу зубчатым темным строем,

Где старый позабытый скит

Манит задумчивым покоем,

Есть птица Вирь. Ее убор

Весь серо-аспидного цвета,

Головка в хохолке, а взор

Исполнен скорбного привета.

Она так жалостно поет,

С такою нежностью глубокой,

Что, если к скиту забредет

Случайно путник одинокий,

Он не покинет те места:

Лес молчаливый и унылый

И скорбной песни красота

Полны неотразимой силы!

И вот, когда в лесу пустом

Горит заря, а ельник черный

Стоит на фоне золотом

Стеною траурно-узорной,

С какой отрадой ловит он

Все, что зарей еще печальней:

Вечерний колокольный звон,

Напевы женщин в роще дальней,

И гул сосны, и ветерка

Однообразный шелест в чаще…

Невыразима их тоска,

И нет ее больней и слаще!

Когда же лес, одетый тьмой,

Сгустится в ней и тьма сольется

С его могильной бахромой, —

Вирь в темноте тревожно вьется,

В испуге бьется средь ветвей,

Тоскливо стонет и рыдает,

И тем тоскливей, тем грустней,

Чем человек больней страдает…

1900

В отъезжем поле*

Сумрак ночи к западу уходит,

Серой мглой над черной пашней бродит,

По бурьянам стелется к земле…

Звезды стали тусклы и далеки,

Небеса туманны и глубоки,

Но восток уж виден в полумгле.

Лошади продрогли. Север дышит

Ветром ночи и полынь колышет…

Вот и утро! — В колеях дорог

Грязь чернеет, лужи заалели…

Томно псы голодные запели…

Встань, труби в холодный, звонкий рог!

1900

После половодья*

Прошли дожди, апрель теплеет.

Всю ночь — туман, а поутру

Весенний воздух точно млеет

И мягкой дымкою синеет

В далеких просеках в бору.

И тихо дремлет бор зеленый.

И в серебре лесных озер —

Еще стройней его колонны,

Еще свежее сосен кроны

И нежных лиственниц узор!

1900

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*

Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет;

Колокольчики ландышей в чаще зеленой цветут;

На рассвете в долинах теплом и черемухой веет,

  Соловьи до рассвета поют.

Скоро Троицын день, скоро песни, венки и покосы.

Все цветет и поет, молодые надежды тая…

О весенние зори и теплые майские росы!

  О далекая юность моя!

1900

«Не угас еще вдали закат…»*

Не угас еще вдали закат,

И листва сквозит узором четким,

А под ней уж серебрится сад

Светом и таинственным и кротким:

Народился месяц молодой.

Робко он весенними зарями

Светит над зеркальною водой,

По садам сияя меж ветвями.

Завтра он зарею выйдет вновь

И опять напомнит, одинокий,

Мне весну, и первую любовь,

И твой образ, милый и далекий…

1900

«Когда деревья в светлый майский день…»*

Когда деревья в светлый майский день

Дорожки осыпают белым цветом

И ветерок в аллее, полной светом,

Струит листвы узорчатую тень,

Я свой привет из тихих деревень

Шлю девушкам и юношам-поэтам:

Пусть встретит жизнь их ласковым приветом,

Пусть будет светел их весенний день,

Пусть их мечты развеет белым цветом!

1900

«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*

Лес шумит невнятным, ровным шумом…

Лепет листьев клонит в сон и лень…

Петухи в далекой караулке

Распевают про весенний день.

Лес шумит невнятным, тихим шумом…

Хорошо и беззаботно мне

На траве, среди берез зеленых,

В тихой и безвестной стороне!

1900

«Еще утро не скоро, не скоро…»*

Еще утро не скоро, не скоро,

Ночь из тихих лесов не ушла.

Под навесами сонного бора —

Предрассветная теплая мгла.

Еще ранние птицы не пели,

Чуть сереют вверху небеса,

Влажно-зелены темные ели,

Пахнет летнею хвоей роса.

И пускай не светает подольше.

Этот медленный путь по лесам,

Эта ночь — не воротится больше,

Но легко пред разлукою нам…

Колокольчик в молчании бора

То замрет, то опять запоет…

Тихо ночь по долинам идет…

Еще утро не скоро, не скоро.

1900

По вечерней заре*

Засинели, темнеют равнины…

Далеко, далеко в тишине

Колокольчик поет, замирая…

Мне грустней и больнее вдвойне.

Вот уж звук его плачет чуть слышно;

Вот и пыль над простором немым,

По широкой пустынной дороге,

Опускаясь, темнеет, как дым…

Но душа еще ждет и тоскует…

О, зачем ты и ночью и днем

Вспоминаешься мне так призывно?

Отчего ты везде и во всем?

Вслед заре, уходящей к закату,

Умирающим звукам вослед

Посылаю тебе мою душу —

Мой печальный и нежный привет!

1900

«Ночь печальна, как мечты мои…»*

Ночь печальна, как мечты мои.

Далеко в глухой степи широкой

Огонек мерцает одинокий…

В сердце много грусти и любви.

Но кому и как расскажешь ты,

Что зовет тебя, чем сердце полно! —

Путь далек, глухая степь безмолвна.

Ночь печальна, как мои мечты.

1900

Рассвет («Высоко поднялся и белеет…»)*

Высоко поднялся и белеет

Полумесяц в бледных небесах.

Сумрак ночи прячется в лесах.

Из долин зеленых утром веет.

Веет юной радостью с полей.

Льется, как серебряное пенье,

Звон костела, славя воскресенье…

Разгорайся, новый день, светлей!

Выйди в небо, солнце, без ненастья,

Возродися в блеске и тепле,

Возвести опять по всей земле,

Что вся жизнь — день радости и счастья!

1900

Родник*

В глуши лесной, в глуши зеленой,

Всегда тенистой и сырой,

В крутом овраге под горой

Бьет из камней родник студеный:

Кипит, играет и спешит,

Крутясь хрустальными клубами,

И под ветвистыми дубами

Стеклом расплавленным бежит.

А небеса и лес нагорный

Глядят, задумавшись в тиши,

Как в светлой влаге голыши

Дрожат мозаикой узорной.

1900

Учан-Су*

Свежее, слаще воздух горный.

Невнятный шум идет в лесу:

Поет веселый и проворный,

Со скал летящий Учан-Су!

Глядишь — и, точно застывая,

Но в то же время ропот свой,

Свой легкий бег не прерывая, —

Прозрачной пылью снеговой

Несется вниз струя живая, —

Как тонкий флер, сквозит огнем,

Скользит со скал фатой венчальной

И вдруг, и пеной и дождем

Свергаясь в черный водоем,

Бушует влагою хрустальной…

1900

Зной*

Горячо сухой песок сверкает,

Сушит зной на камнях невода.

В море — штиль, и ласково плескает

На песок хрустальная вода.

Чайка в светлом воздухе блеснула…

Тень ее спустилась надо мной —

И в сиянье солнца потонула…

Клонит в сон и ослепляет зной…

И лежу я, упоенный зноем.

Снится сад мне и прохладный грот,

Кипарисы неподвижным строем

Стерегут там звонкий водомет.

Старый мрамор под ветвями тисов

Молодыми розами увит,

И горит залив меж кипарисов,

Точно синим пламенем налит…

1900

Закат («Корабли в багряном зареве заката…»)*

Корабли в багряном зареве заката

В океан выходят — и на небесах

Вырастают мачты стройного фрегата

    В черных парусах.

Медленно плывет он в зареве далеком

И другой выводит в лоно темных вод…

Скажешь: это снялся в трауре глубоком

    Погребальный флот.

1900

Сумерки («Все — точно в полусне…»)*

Все — точно в полусне. Над серою водой

Сползает с гор туман, холодный и густой,

Под ним гудит прибой, зловеще разрастаясь,

А темных голых скал прибрежная стена,

В дымящийся туман погружена,

Лениво курится, во мгле небес теряясь.

Суров и дик ее могучий вид!

Под шум и гул морской она в дыму стоит,

Как неугасший жертвенник титанов,

И Ночь, спускаясь с гор, вступает точно в храм,

Где мрачный хор поет в седых клубах туманов

Торжественный хорал неведомым богам.

1900

«На мертвый якорь кинули бакан…»*

На мертвый якорь кинули бакан,

И вот, среди кипящего залива,

Он прыгает и мечется тоскливо,

И звон его несется сквозь туман.

Осенний мрак сгущается вдали,

Подходит ночь, — и по волнам тяжелым

Ныряют и качаются за молом

Рыбацкие пустые корабли.

И мачты их средь темной высоты

Чертят туман все шире и быстрее,

И плавают среди тумана реи,

Как черные могильные кресты.

1900

«К прибрежью моря длинная аллея…»*

К прибрежью моря длинная аллея

Ведет вдали как будто в небосклон:

Там море подымается, синея

Меж позабытых мраморных колонн.

Там на прибой идут ступени стройно

И львы лежат, как сфинксы, над горой;

Далеко в море важно и спокойно

Они глядят вечернею порой.

А на скамье меж ними одиноко

Сидит она… Нет имени для ней,

Но знаю я, что нежно и глубоко

Она с душой сроднилася моей.

Я ль не любил? Я ль не искал мятежно

Любви и счастья юность разделить

С душою женской, чистою и нежной,

И жизнь мою в другую перелить?

Но та любовь, что душу посещала,

Оставила в душе печальный след, —

Она звала, она меня прельщала

Той радостью, которой в жизни нет.

И от нее я взял воспоминанья

Лишь лучших дней и уж не ту люблю,

Кого любил… Люблю мечты созданья

И снова о несбыточном скорблю.

Вечерняя безмолвная аллея

Зовет меня к скалистым берегам,

Где море подымается, синея,

К пустынным и далеким небесам.

И горько я и сладостно тоскую,

И грезится мне светлая мечта,

Что воскресит мне радость неземную

Печальная земная красота.

1900

«Открыты жнивья золотые…»*

Открыты жнивья золотые,

И светлой кажутся мечтой

Простор небес, поля пустые

И день, прохладный и пустой.

Орел, с дозорного кургана

Взмахнувший в этой пустоте,

Как над равниной океана

Весь четко виден в высоте.

И на кургане одиноком,

Сдержав горячего коня,

Степь от заката до востока

В прозрачной дали вижу я.

Как низко, вольно и просторно

Степных отав раскинут круг!

И как легко фатой узорной

Плывут два облачка на юг!

1900

«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*

Был поздний час — и вдруг над темнотой,

Высоко над уснувшею землею,

Прорезав ночь оранжевой чертой,

Взвилась ракета бешеной змеею.

Стремительный порыв ее вознес.

Но миг один — и в темноту, в забвенье

Уже текут алмазы крупных слез,

И медленно их тихое паденье.

1901

«Зеленый цвет морской воды…»*

Зеленый цвет морской воды

Сквозит в стеклянном небосклоне,

Алмаз предутренней звезды

Блестит в его прозрачном лоне.

И, как ребенок после сна,

Дрожит звезда в огне денницы,

А ветер дует ей в ресницы,

Чтоб не закрыла их она.

1901

«Раскрылось небо голубое…»*

Раскрылось небо голубое

Меж облаков в апрельский день.

В лесу все серое, сухое,

И паутиной пала тень.

Змея, шурша листвой дубовой,

Зашевелилася в дупле

И в лес пошла, блестя лиловой,

Пятнистой кожей по земле.

Сухие листья, запах пряный,

Атласный блеск березняка…

О миг счастливый, миг обманный,

Стократ блаженная тоска!

1901

«Зарницы лик, как сновиденье…»*

Зарницы лик, как сновиденье,

Блеснул — и в темноте исчез.

Но увидал я на мгновенье

Всю даль и глубину небес.

Там, в горнем свете, встали горы

Из розоватых облаков,

Там град и райские соборы —

И снова черный пал покров.

Вот задрожал и вспыхнул снова —

И снова блещущий восторг,

Вновь мрак томления земного

Господь десницею расторг.

Не так же ль в радости случайной

Мечта взмахнет порой крылом —

И вдруг блеснет небесной тайной

Все потонувшее в былом?

1901

«На глазки синие, прелестные…»*

На глазки синие, прелестные

  Нисходит сумеречный хмель:

Качайте, ангелы небесные,

  Все тише, тише колыбель.

В заре сгорели тучки вешние,

  И поле мирное темно:

Светите, дальние, нездешние,

  Огни в открытое окно.

Усни, усни, дитя любимое,

  Цветок, свернувший лепестки

Лампадка, бережно хранимая

  Заботой божеской руки.

1901

Ночь и день*

Старую книгу читаю я в долгие ночи

При одиноком и тихом дрожащем огне:

«Все мимолетно — и скорби, и радость, и песни,

Вечен лишь бог. Он в ночной неземной тишине».

Ясное небо я вижу в окно на рассвете.

Солнце восходит, и горы к лазури зовут:

«Старую книгу оставь на столе до заката.

Птицы о радости вечного бога поют!»

1901

«На высоте, на снеговой вершине…»*

На высоте, на снеговой вершине,

Я вырезал стальным клинком сонет.

Проходят дни. Быть может, и доныне

Снега хранят мой одинокий след.

На высоте, где небеса так сини,

Где радостно сияет зимний свет,

Глядело только солнце, как стилет

Чертил мой стих на изумрудной льдине.

И весело мне думать, что поэт

Меня поймет. Пусть никогда в долине

Его толпы не радует привет!

На высоте, где небеса так сини,

Я вырезал в полдневный час сонет

Лишь для того, кто на вершине.

1901

«Еще и холоден и сыр…»*

Еще и холоден и сыр

Февральский воздух, но над садом

Уж смотрит небо ясным взглядом,

И молодеет божий мир.

Прозрачно-бледный, как весной,

Слезится снег недавней стужи,

А с неба на кусты и лужи

Ложится отблеск голубой.

Не налюбуюсь, как сквозят

Деревья в лоне небосклона,

И сладко слушать у балкона,

Как снегири в кустах звенят.

Нет, не пейзаж влечет меня,

Не краски жадный взор подметит,

А то, что в этих красках светит:

Любовь и радость бытия.

1901

«Высоко в просторе неба…»*

Высоко в просторе неба,

  Все сияя белизною,

Вышло облачко на полдень

  Над равниной водяною.

Из болот оно восстало,

  Из холодного тумана —

И замлело, засияло

  В синей стали океана…

— Не затем ли ты возникло,

  Чтобы в вечном отразиться?

Не затем ли ввысь стремилось,

  Чтоб под солнцем раствориться?

Вышло облачко высоко,

  Стало тонкое, сквозное,

Улыбнулось одиноко —

  И угасло в ярком зное.

1901

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*

Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!

В лоне океана, в раковине тесной,

Рос он одиноко, как цветок безвестный,

На обломках мшистых мертвых кораблей.

Бурею весенней выброшен со дна,

Он лежал в прибое на прибрежье диком,

Где носились чайки над водою с криком,

Где его качала шумная волна…

Мил мне жемчуг нежный на груди твоей!

Сладко упиваясь юной красотою,

В светлом божьем мире я брожу мечтою, —

В небе, в блеске солнца, в тишине морей,

С перлами морскими под водой цвету,

Рассыпаюсь в рифах влагой голубою —

И одно есть счастье: разделить с тобою

Эту радость жизни, эту красоту!

1901

«Дымится поле, рассвет белеет…»*

Дымится поле, рассвет белеет,

В степи туманной кричат орлы,

И дико-звонок их плач голодный

Среди холодной плывущей мглы.

В росе их крылья, в росе бурьяны,

Благоухают поля со сна…

Зарею сладок твой бодрый холод,

Твой томный голод, — твой зов, весна!

Ты победила, — вся степь дымится,

Над степью властно кричат орлы,

И тучи жарким горят пожаром,

И солнце шаром встает из мглы!

1901

«Гроза прошла над лесом стороною…»*

Гроза прошла над лесом стороною,

Был теплый дождь, в траве стоит вода…

Иду один тропинкою лесною,

И в синеве вечерней надо мною

Слезою светлой искрится звезда.

Иду — и вспоминается мерцанье

Мне звезд иных… глубокий мрак ресниц,

И ночь, и тучи жаркое дыханье,

И молодой грозы благоуханье,

И трепет замирающих зарниц…

Все пронеслось, как бурный вихрь весною,

И все в душе я сохраню, любя…

Слезою светлой блещет надо мною

Звезда весны за чащей кружевною…

Как я любил тебя!

1901

В старом городе*

С темной башни колокол уныло

Возвещает, что закат угас.

Вот и снова город ночь сокрыла

В мягкий сумрак от усталых глаз.

И нисходит кроткий час покоя

На дела людские. В вышине

Грустно светят звезды. Все земное

Смерть, как страж, обходит в тишине.

Улицей бредет она пустынной,

Смотрит в окна, где чернеет тьма…

Всюду глухо. С важностью старинной

В переулках высятся дома.

Там в садах платаны зацветают,

Нежно веет раннею весной,

А на окнах девушки мечтают,

Упиваясь свежестью ночной,

И в молчанье только им не страшен

Близкой смерти медленный дозор,

Сонный город, думы черных башен

И часов задумчивый укор.

1901

«Отошли закаты на далекий север…»*

Отошли закаты на далекий север,

Но всю ночь хранится солнца алый след.

Тихо в темном поле, сладко пахнет клевер,

Над землею брезжит слабый полусвет.

Это — ночи робких молодых мечтаний,

Предрассветный сумрак в чутком полусне.

Это — ночи грусти и воспоминаний,

Думы на закате о былой весне.

1901

«Облака, как призраки развалин…»*

Облака, как призраки развалин,

Встали на заре из-за долин.

Теплый вечер темен и печален,

В темном доме я совсем один.

Слабым звоном люстра отвечает

На шаги по комнате пустой…

А вдали заря зарю встречает,

Ночь зовет бессмертной красотой.

1901

«Спокойный взор, подобный взору лани…»*

Спокойный взор, подобный взору лани,

И все, что в нем так нежно я любил,

Я до сих пор в печали не забыл,

Но образ твой теперь уже в тумане.

А будут дни — угаснет и печаль,

И засинеет сон воспоминанья,

Где нет уже ни счастья, ни страданья,

А только всепрощающая даль.

1901

«За все тебя, господь, благодарю!..»*

За все тебя, господь, благодарю!

Ты, после дня тревоги и печали,

Даруешь мне вечернюю зарю,

Простор полей и кротость синей дали.

Я одинок и ныне — как всегда.

Но вот закат разлил свой пышный пламень,

И тает в нем Вечерняя Звезда,

Дрожа насквозь, как самоцветный камень.

И счастлив я печальною судьбой,

И есть отрада сладкая в сознанье,

Что я один в безмолвном созерцанье,

Что всем я чужд и говорю — с тобой.

1901

«Высоко наш флаг трепещет…»*

Высоко наш флаг трепещет,

Гордо вздулся парус полный,

  Встал, огромный и косой;

А навстречу зыбью плещет,

И бегут — змеятся волны

  Быстрой, гибкой полосой.

Изумруд горит, сверкая,

В ней, как в раковине тесной,

  Медью светит на борта;

А кругом вода морская

Так тяжка и полновесна,

  Точно ртутью налита.

Ходит зыбкими буграми,

Ходит мощно и упруго,

  Высоко возносит челн —

И бегущими горами

Принимают друг от друга

  Нас крутые гребни волн.

1901

«Полями пахнет, — свежих трав…»*

Полями пахнет, — свежих трав,

Лугов прохладное дыханье!

От сенокосов и дубрав

Я в нем ловлю благоуханье.

Повеет ветер — и замрет…

А над полями даль темнеет,

И туча из-за них растет, —

Закрыла солнце и синеет.

Нежданной молнии игра,

Как меч, блеснувший на мгновенье,

Вдруг озарит из-за бугра —

И снова сумрак и томленье…

Как ты таинственна, гроза!

Как я люблю твое молчанье,

Твое внезапное блистанье, —

Твои безумные глаза!

1901

Из Апокалипсиса*

И я узрел: отверста дверь на небе

И прежний глас, который слышал я,

Как звук трубы, гремевшей надо мною,

Мне повелел: войди и зри, что будет.

И дух меня мгновенно осенил.

И се — на небесах перед очами

Стоял престол, на нем же был Сидящий.

И сей Сидящий, славою сияя,

Был точно камень яспис и сардис,

И радуга, подобная смарагду,

Его престол широко обняла.

И вкруг престола два десять четыре

Других престола было, и на каждом

Я видел старца в ризе белоснежной

И в золотом венце на голове.

И от престола исходили гласы,

И молнии, и громы, а пред ним —

Семь огненных светильников горели,

Из коих каждый был господний дух.

И пред лицом престола было море,

Стеклянное, подобное кристаллу,

А посреди престола и окрест —

Животные, число же их четыре.

И первое подобно было льву,

Тельцу — второе, третье — человеку

Четвертое — летящему орлу.

И каждое из четырех животных

Три пары крыл имело, а внутри

Они очей исполнены без счета

И никогда не ведают покоя,

Взывая к Славе: свят, свят, свят, господь,

Бог вседержитель, коий пребывает

И был во веки века и грядет!

Когда же так взывают, воздавая

Честь и хвалу Живущему вовеки,

Сидящему во славе на престоле,

Тогда все двадесять четыре старца

Ниц у престола падают в смиренье

И, поклоняясь Сущему вовеки,

Кладут венцы к престолу и рекут:

«Воистину достоин восприяти

Ты, господи, хвалу, и честь, и силу

Затем, что все тобой сотворено

И существует волею твоею!»

1901

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*

Не слыхать еще тяжкого грома за лесом, —

Только сполох зарниц пробегает в вершинах.

Лапы елей висят неподвижным навесом,

И запуталась хвоя в сухих паутинах.

Если ж молния вспыхнет, как пламя над горном,

Раскрываются чащи в изломах неверных,

Точно древние своды во храмах пещерных,

В подземелье Перуна, высоком и черном!

1901

«Любил он ночи темные в шатре…»*

Любил он ночи темные в шатре,

Степных кобыл заливчатое ржанье,

И перед битвой волчье завыванье,

И коршунов на сумрачном бугре.

Страсть буйной мощи силясь утолить,

Он за врагом скакал как исступленный,

Чтоб дерзостью погони опьяненной,

Горячей кровью землю напоить.

Стрелою скиф насквозь его пробил,

И там, где смерть ему закрыла очи,

Восстал курган — и темный ветер ночи

Дождем холодных слез его кропил.

Прошли века, но слава древней были

Жила в веках… Нет смерти для того,

Кто любит жизнь, и песни сохранили

Далекое наследие его.

Они поют печаль воспоминаний,

Они бессмертье прошлого поют.

И жизни, отошедшей в мир преданий,

Свой братский зов и голос подают.

1901

«Это было глухое, тяжелое время…»*

Это было глухое, тяжелое время.

Дни в разлуке текли, я как мертвый блуждал;

Я коня на закате седлал

И в безлюдном дворе ставил ногу на стремя.

На горе меня темное поле встречало.

В темноту, на восток, направлял я коня —

И пустынная ночь окружала меня

И, склонивши колосья, молчала.

И, молчанью внимая, я тихо склонялся

Головой на луку. Я без мысли глядел

На дорожную пыль, и душой холодел,

И в холодной тоске забывался.

1901

«Моя печаль теперь спокойна…»*

Моя печаль теперь спокойна,

И с каждым годом все ясней

Я вижу даль, где прежде знойно

Синела дымка летних дней…

Так в тишине приморской виллы

Слышнее осенью прибой,

Подобный голосу Сибиллы,

Бесстрастной, мудрой и слепой.

Так на заре в степи широкой

Слышнее колокол вдали,

Спокойный, вещий и далекий

От мелких горестей земли.

1901

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*

Звезды ночи осенней, холодные звезды!

Как угрюмо и грустно мерцаете вы!

Небо тускло и глухо, как купол собора,

  И заливы морские — темны и мертвы.

Млечный Путь над заливами смутно белеет,

Точно саван ночной, точно бледный просвет

В бездну Вечных Ночей, в запредельное небо,

  Где ни скорби, ни радости нет.

И осенние звезды, угрюмо мерцая

Безнадежным мерцанием тусклых лучей,

Говорят об иной — о предвечной печали

  Запредельных Ночей.

1901

«Шумели листья, облетая…»*

Шумели листья, облетая,

Лес заводил осенний вой…

Каких-то серых птичек стая

Кружилась по ветру с листвой.

А я был мал, — беспечной шуткой

Смятенье их казалось мне:

Под гул и шорох пляски жуткой

Мне было весело вдвойне.

Хотелось вместе с вихрем шумным

Кружиться по лесу, кричать —

И каждый мертвый лист встречать

Восторгом радостно-безумным!

1901

«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*

Светло, как днем, и тень за нами бродит

В нагих кустах. На серебре травы

Луна с небес таинственно обводит

Сияние вкруг темной головы.

Остановясь, ловлю твой взор прощальный,

Но в сердце холод мертвенный таю —

И бледный лик, загадочно-печальный,

Под бледною луной не узнаю.

1901

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*

Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья,

Как проносится ветер в беспомощно-зыбком саду.

На кусты и поляны в тоске припадают деревья:

«Проноси, вольный ветер, скорей эту жуткую ночь!»

С неземною печалью глядит затуманенный месяц…

Ветер в жутком восторге проносится в черных кустах:

«Достигайте в несчастии радости мук беспредельных!

Приготовьтесь к Великому мукой великих потерь!»

1901

Отрывок («В окно я вижу груды облаков…»)*

В окно я вижу груды облаков,

Холодных, белоснежных, как зимою,

И яркость неба влажно-голубого.

Осенний полдень светел, и на север

Уходят тучи. Клены золотые

И белые березки у балкона

Сквозят на небе редкою листвой,

И хрусталем на них сверкают льдинки.

Они, качаясь, тают, а за домом

Бушует ветер… Двери на балконе

Уже давно заклеены к зиме,

Двойные рамы, топленные печи —

Все охраняет ветхий дом от стужи,

А по саду пустому кружит ветер

И, листья подметая по аллеям,

Гудит в березах старых… Светел день,

Но холодно, — до снега недалеко.

Я часто вспоминаю осень юга…

Теперь на Черном море непрерывно

Бушуют бури: тусклый блеск от солнца,

Скалистый берег, бешеный прибой

И по волнам сверкающая пена…

Ты помнишь этот берег, окаймленный

Ее широкой снежною грядой?

Бывало, мы сбежим к воде с обрыва

И жадно ловим ветер. Вольно веет

Он бодростью и свежестью морской;

Срывая брызги с бурного прибоя,

Он влажной пылью воздух наполняет

И снежных чаек носит над волнами.

Мы в шуме волн кричим ему навстречу,

Он валит с ног и заглушает голос,

А нам легко и весело, как птицам…

Все это сном мне кажется теперь.

1901

Эпиталама*

Озарен был сумрак мрачный

В старом храме, и сиял

Чистый образ новобрачной

При огнях, в фате прозрачной,

Под молитвенный хорал.

А из окон ночь синела;

Зимний вечер темен был,

Вьюга в сумраке шумела,

Грустно с колоколом пела,

Подымая снег с могил…

Сохрани убор венчальный,

Сохрани цветы твои:

В жизни краткой и печальной

Светит только безначальный,

Непорочный свет любви!

1901

«Морозное дыхание метели…»*

Морозное дыхание метели

Еще свежо, но улеглась метель.

Белеет снега мшистая постель,

В сугробах стынут траурные ели.

Ночное небо низко и черно,—

Лишь в глубине, где Млечный Путь белеет,

Сквозит его таинственное дно

И холодом созвездий пламенеет.

Обрывки туч порой темнеют в нем…

Но стынет ночь. И низко над землею

Усталый вихрь шипящею змеею

Скользит и жжет своим сухим огнем.

1901

На острове*

Люблю я наш обрыв, где дикою грядою

Белеют стены скал, смотря на дальний юг,

Где моря синего раскинут полукруг,

Где кажется, что мир кончается водою,

И дышится легко среди безбрежных вод.

В веселый летний день, когда на солнце блещет

Скалистый известняк и в каждый звонкий грот

Зеленая вода хрустальной влагой плещет,

Люблю я зной, и ширь, и вольный небосвод,

И острова пустынные высоты.

Ласкают их ветры, и волны лижут их,

А чайки зоркие заглядывают в гроты, —

Косятся в чуткий мрак пещер береговых

И вдруг, над белыми утесами взмывая,

Сверкают крыльями в просторах голубых,

Кого-то жалобно и звонко призывая.

1901

«Не устану воспевать вас, звезды!..»*

Не устану воспевать вас, звезды!

Вечно вы таинственны и юны.

С детских дней я робко постигаю

Темных бездн сияющие руны.

В детстве я любил вас безотчетно, —

Сказкою вы нежною мерцали.

В молодые годы только с вами

Я делил надежды и печали.

Вспоминая первые признанья,

Я ищу меж вами образ милый…

Дни пройдут — вы будете светиться

Над моей забытою могилой.

И быть может, я пойму вас, звезды,

И мечта, быть может, воплотится,

Что земным надеждам и печалям

Суждено с небесной тайной слиться!

1901

«Перед закатом набежало…»*

Перед закатом набежало

Над лесом облако — и вдруг

На взгорье радуга упала,

И засверкало все вокруг.

Стеклянный, редкий и ядреный,

С веселым шорохом спеша,

Промчался дождь, и лес зеленый

Затих, прохладою дыша.

Вот день! Уж это не впервые:

Прольется — и уйдет из глаз…

Как эти ливни золотые,

Пугая, радовали нас!

Едва лишь добежим до чащи —

Все стихнет… О росистый куст!

О взор, счастливый и блестящий,

И холодок покорных уст!

1902

«Багряная печальная луна…»*

Багряная печальная луна

Висит вдали, но степь еще темна,

Луна во тьму свой теплый отблеск сеет

И над болотом красный сумрак реет.

Уж поздно — и какая тишина!

Мне кажется, луна оцепенеет:

Она как будто выросла со дна

И допотопной розою краснеет.

Но меркнут звезды. Даль озарена.

Равнина вод на горизонте млеет,

И в ней луна столбом отражена.

Склонив лицо прозрачное, светлеет

И грустно в воду смотрится она.

Поет комар. Теплом и гнилью веет.

1902

Смерть*

Спокойно на погосте под луною…

Крестов объятья, камни и сирень…

Но вот наш склеп, — под мраморной стеною,

Как темный призрак, вытянулась тень.

И жутко мне. И мой двойник могильный

Как будто ждет чего-то при луне…

Но я иду — и тень, как раб бессильный,

Опять ползет, опять покорна мне!

1902

Лесная дорога*

В березовом лесу, где распевают птицы,

Где в шелковой траве сквозь тень лучи горят,

Темнеют холмики — могил забытых ряд,

А под березами, как юные черницы,

Смиренно елочки зеленые стоят.

Был здесь когда-то скит, как говорят преданья,

И десять девственниц, отрекшись от земли,

В нем приняли обет святого созерцанья,

Держали строгий пост и, как цветы, цвели

Под пенье божьих птиц и странников сказанья.

Был здесь дремучий бор, в народе говорят,

Был долгий стан татар, в лесах кипели битвы;

Потом был этот край спокоен и богат,

И древний скудный скит и подвиги молитвы

Забылись, точно сон, уж много лет назад.

Немало было снов, — зачем нам помнить их?

И вот опять весна. В лесу все зеленеет,

Лес сенокоса ждет, а небосклон синеет

Меж белых облаков, среди вершин лесных,

И на глазах трава в полдневном зное млеет.

Пройдет моя весна, и этот день пройдет,

Но весело бродить и знать, что все проходит,

Меж тем как счастье жить вовеки не умрет,

Покуда над землей заря зарю выводит

И молодая жизнь родится в свой черед.

Бежит зеленый лес, поют и свищут птицы,

А вон и озеро, песчаный, белый скат…

Пошел! И бубенцы играют и гремят,

В колесах, как лучи, блестят на солнце спицы,

И кружева теней по лошадям скользят…

1902

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*

Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена

И небо меж снастей синеет в вышине,

Люблю твой бледный лик, печальная Селена,

Твой безнадежный взор, сопутствующий мне.

Люблю под шорох волн рыбацкие напевы,

И свежесть от воды — ночные вздохи волн,

И созданныймечтой, манящий образ девы,

И мой бесцельный путь, мой одинокий челн.

1902

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*

Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися,—

    Уж не той она будет, не той!

Кто вернет тот закат, как навек вы простилися,

    Темный взор, засиявший слезой?

Дни бегут — и теперь от былого осталися

    Только думы о том, чего нет,

Лишь цветы, что цвели в день, когда вы венчалися,

    Да поблекший портрет!

1902

«Крест в долине при дороге…»*

Крест в долине при дороге,

А на нем, на ржавых копьях

У подножия распятья,

Из степных цветов венок…

Как был ясен южный вечер!

Как любил я вечерами

Уходить в простор долины,

К одинокому кресту!

Тяжело в те дни мне было.

Я был молод, я навеки

С тем, кому я отдал душу,

Расставался в эти дни.

Чья же грусть мою смиряла?

Кто, задумчивый и кроткий,

Сплел в долине при дороге

Из степных цветов венок?

За широкою долиной,

В балках, даль полей синела,

Южный августовский вечер

Был спокоен, тих и ясен,

А в долине кто-то пел.

И звала меня, томила

Даль полей, что поздним летом

Так прекрасна и бесстрастна,

Так безлюдна и грустна.

1902

«Как все спокойно и как все открыто!..»*

Как все спокойно и как все открыто!

Как на земле стало тихо и бедно!

Сад осыпается, — все в нем забыто,

Небо велико и холодно-бледно…

Небо далекое, не ты ли, немое,

Меня пугаешь своим простором?

Здесь, в этой бедности, где все родное,

Встречу я осень радостным взором.

Еще рассеян огонь листопада,

И редкие краски ласково-ярки;

Еще синицы свищут из сада,

И как им тихо в забытом парке!

И только ночью, когда бушует

Осенний ветер, все чуждо снова…

И одинокое сердце тоскует:

О, если бы близость сердца родного!

1902

Бродяги*

На позабытом тракте к Оренбургу,

В бесплодной и холмистой котловине

Большой, глухой дороги на восток,

Стоит в лугу холщовая кибитка

И бродит кляча в путах. Ни души

Нет на лугу, — цыган в кибитке дремлет,

И девочка-подросток у дороги

Сидит себе одна и равнодушно,

С привычной скукой, смотрит на закат:

На солнце, уходящее за пашню,

На блеск лучей над темным косогором.

Наморщив лоб от ветра, вся в лохмотьях,

Она следит в безлюдье за холодным,

Печальным солнцем, тенью от холма

И алой пылью, веющей с дороги

Из-под копыт кобылы, — то молчит,

То будто грезит, — что-то напевает…

Какая глушь! Какая скудость жизни!

Какие заунывные напевы!

Вот вечереет, солнце в тучку село,

Темнеет в котловине, ветер дует,

И ночь идет… Пошли господь бродягам

Не думать днем и не слыхать, как ночью

Шатается в сухом бурьяне ветер

И что-то шепчет, словно в забытьи!

Спи под кибиткой, девочка! Проснешься —

Буди отца больного, запрягай —

И снова в путь… А для чего, — кто скажет?

Жизнь, как могила в поле, молчалива.

1902

Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла…»)*

Я девушкой, невестой умерла.

Он говорил, что я была прекрасна,

Но о любви я лишь мечтала страстно,—

Я краткими надеждами жила.

В апрельский день я от людей ушла,

Ушла навек покорно и безгласно —

И все ж была я в жизни не напрасно:

Я для его любви не умерла.

Здесь, в тишине кладбищенской аллеи,

Где только ветер веет в полусне,

Все говорит о счастье и весне.

Сонет любви на старом мавзолее

Звучит бессмертной грустью обо мне,

А небеса синеют вдоль аллеи.

1902

Зимний день в Оберланде*

Лазурным пламенем сияют небеса…

Как ясен зимний день, как восхищают взоры

В безбрежной высоте изваянные горы, —

Титанов снеговых полярная краса!

На скатах их, как сеть, чернеются леса,

И белые поля сквозят в ее узоры,

А выше, точно рать, бредет на косогоры

Темно-зеленых пихт и елей полоса.

Зовет их горний мир, зовут снегов пустыни,

И тянет к ним уйти, — быть вольным, как дикарь,

И целый день дышать морозом на вершине.

Уйти и чувствовать, что ты — пигмей и царь,

Что над тобой, как храм, воздвигся купол синий

И блещет Зильбергорн, как ледяной алтарь!

1902

Кондор*

Громады гор, зазубренные скалы

Из океана высятся грядой.

Под ними берег, дикий и пустой,

Над ними кондор, тяжкий и усталый.

Померк закат. В ущелья и провалы

Нисходит ночь. Гонимый темнотой,

Уродливо-плечистый и худой,

Он медленно спускается на скалы.

И долгий крик, звенящий крик тоски,

Вдруг раздается жалобно и властно

И замирает в небе. Но бесстрастно

Синеет море. Скалы и пески

Скрывает ночь — и веет на вершине

Дыханьем смерти, холодом пустыни.

1902

«Широко меж вершин дубравы…»*

Широко меж вершин дубравы

Струилась синяя река;

Благоухая, сохли травы,

Дымясь, курились облака.

Дымясь, вставали из-за леса

На склон небес — и вот одно

Могучим обликом Зевеса

Воздвигло снежное руно…

Но тает призрак величавый —

И снова светозарный сон,

И снова меж вершин дубравы —

Лазури пламенный затон.

1902

Стихотворения 1903–1906

Северная береза*

Над озером, над заводью лесной —

Нарядная зеленая береза…

«О девушки! Как холодно весной:

Я вся дрожу от ветра и мороза!»

То дождь, то град, то снег, как белый пух,

То солнце, блеск, лазурь и водопады…

«О девушки! Как весел лес и луг!

Как радостны весенние наряды!»

Опять, опять нахмурилось, — опять

Мелькает снег и бор гудит сурово…

«Я вся дрожу. Но только б не измять

Зеленых лент! Ведь солнце будет снова».

15.1.03

Портрет («Погост, часовенка над склепом…»)*

Погост, часовенка над склепом,

Венки, лампадки, образа

И в раме, перевитой крепом, —

Большие ясные глаза.

Сквозь пыль на стеклах, жарким светом

Внутри часовенка горит.

«Зачем я в склепе, в полдень, летом?» —

Незримый кто-то говорит.

Кокетливо-проста прическа,

И пелеринка на плечах…

А тут повсюду — капли воска

И банты крепа на свечах,

Венки, лампадки, пахнет тленьем…

И только этот милый взор

Глядит с веселым изумленьем

На этот погребальный вздор.

Март, 1903?

Мороз*

Так ярко звезд горит узор,

Так ясно Млечный Путь струится,

Что занесенный снегом двор

Весь и блестит и фосфорится.

Свет серебристо-голубой,

Свет от созвездий Ориона,

Как в сказке, льется над тобой

На снег морозный с небосклона.

И фосфором дымится снег,

И видно, как мерцает нежно

Твой ледяной душистый мех,

На плечи кинутый небрежно,

Как серьги длинные блестят

И потемневшие зеницы

С восторгом жадности глядят

Сквозь серебристые ресницы.

21. VII.03

«Норд-остом жгут пылающие зори…»*

Норд-остом жгут пылающие зори.

Острей горит Вечерняя звезда.

Зеленое взволнованное море

Еще огромней, чем всегда.

Закат в огне, звезда дрожит алмазом.

Нет, рыбаки воротятся не все!

Ледяно-белым, страшным глазом

Маяк сверкает на косе.

25. VIII.03

После битвы*

Воткнув копье, он сбросил шлем и лег.

Курган был жесткий, выбитый. Кольчуга

Колола грудь, а спину полдень жег…

Осенней сушью жарко дуло с юга.

И умер он. Окостенел, застыл,

Припав к земле тяжелой головою.

И ветер волосами шевелил,

Как ковылем, как мертвою травою.

И муравьи закопошились в них…

Но равнодушно все вокруг молчало,

И далеко среди полей нагих

Копье, в курган воткнутое, торчало.

31. VIII.03

«На окне, серебряном от инея…»*

На окне, серебряном от инея,

За ночь хризантемы расцвели.

В верхних стеклах — небо ярко-синее

И застреха в снеговой пыли.

Всходит солнце, бодрое от холода,

Золотится отблеском окно.

Утро тихо, радостно и молодо.

Белым снегом все запушено.

И все утро яркие и чистые

Буду видеть краски в вышине,

И до полдня будут серебристые

Хризантемы на моем окне.

VIII.03

«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*

В сумраке утра проносится призрак Одина —

Там, где кончается свет.

Северный ветер, Одину вослед,

На побережьях Лохлина

Гонит туманы морей по земле,

Свищет по вереску… Тень исполина

Вдруг вырастает во мгле —

Правит коня на прибрежья Лохлина.

Конь по холодным туманам идет,

Тонет, плывет и ушами прядет,

Белым дыханием по ветру пышет,

Вереска свист завывающий слышит,

Голову тянет к нему… А взмахнет

Ветер морской — и в туманах Лохлина

Шлем золоченый блеснет!

— Утром проносится призрак Одина.

30. XII.03

Жена Азиса*

Неверную меняй на рис.

Древнее, симферопольское

Уличив меня в измене,

Мой Али, — он был Азис,

Божий праведник, — в Сюрени[3]

Променял меня на рис.

Умер новый мой хозяин,

А недавно и Али,

И на гроб его с окраин

Все калеки поползли.

Шли и женщины толпами,

Побрела и я шутя,

Розу красную губами

Подведенными крутя.

Вот и роща, и пригорок,

Где зарыт он… Ах, Азис!

Ты бы должен был раз сорок

Променять меня на рис.

1903

Ковсерь*

Мы дали тебе Ковсерь.

Коран

Здесь царство снов. На сотни верст безлюдны

Солончаков нагие берега.

Но воды в них — небесно-изумрудны

И шелк песков белее, чем снега.

В шелках песков лишь сизые полыни

Растит аллах для кочевых отар,

И небеса здесь несказанно сини,

И солнце в них — как адский огнь, Сакар.

И в знойный час, когда мираж зеркальный

Сольет весь мир в один великий сон,

В безбрежный блеск, за грань земли печальной,

В сады Джиннат уносит душу он.

А там течет, там льется за туманом

Река всех рек, лазурная Ковсерь,

И всей земле, всем племенам и странам

Сулит покой. Терпи, молись — и верь.

1903

«Звезды горят над безлюдной землею…»*

Звезды горят над безлюдной землею,

Царственно блещет святое созвездие Пса:

Вдруг потемнело — и огненно-красной змеею

Кто-то прорезал над темной землей небеса.

Путник, не бойся! В пустыне чудесного много.

Это не вихри, а джинны тревожат ее,

Это архангел, слуга милосердого бога,

В демонов ночи метнул золотое копье.

1903

Ночь Аль-Кадра*

В ату ночь ангелы сходят с неба.

Коран

  Ночь Аль-Кадра. Сошлись, слились вершины,

И выше к небесам воздвиглись их чалмы.

  Пел муэззин. Еще алеют льдины,

Но из теснин, с долин уж дышит холод тьмы.

  Ночь Аль-Кадра. По темным горным склонам

Еще спускаются, слоятся облака.

  Пел муэззин. Перед Великим Троном

Уже течет, дымясь, Алмазная Река.

  И Гавриил — неслышно и незримо —

Обходит спящий мир. Господь, благослови

  Незримый путь святого пилигрима

И дай земле твоей ночь мира и любви!

1903

«Далеко на севере Капелла…»*

Далеко на севере Капелла

Блещет семицветным огоньком,

И оттуда, с поля, тянет ровным,

Ласковым полуночным теплом.

За окном по лопухам чернеет

Тень от крыши; дальше, на кусты

И на жнивье, лунный свет ложится,

Как льняные белые холсты.

1903

«Проснулся я внезапно, без причины…»*

Проснулся я внезапно, без причины.

Мне снилось что-то грустное — и вдруг

Проснулся я. Сквозь голые осины

В окно глядел туманный лунный круг.

Усадьба по-осеннему молчала.

Весь дом был мертв в полночной тишине,

И, как ребенок брошенный, кричала

Ушастая пустушка на гумне.

1903

«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*

Старик у хаты веял, подкидывал лопату,

Как раз к святому Спасу покончив с молотьбой.

Старуха в черной плахте белила мелом хату

И обводила окна каймою голубой.

А солнце, розовея, в степную пыль садилось —

И тени ног столбами ложились на гумно,

А хата молодела — зарделась, застыдилась —

И празднично блестело протертое окно.

1903

«Уж подсыхает хмель на тыне…»*

Уж подсыхает хмель на тыне.

За хуторами, на бахчах,

В нежарких солнечных лучах

Краснеют бронзовые дыни.

Уж хлеб свезен, и вдалеке,

Над старою степною хатой,

Сверкает золотой заплатой

Крыло на сером ветряке.

1903

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*

Там, на припеке, спят рыбацкие ковши;

Там низко над водой склоняются кистями

Темно-зеленые густые камыши;

Полдневный ветерок змеистыми струями

Порой зашелестит в их потайной глуши,

Да чайка вдруг блеснет сребристыми крылами

С плаксивым возгласом тоскующей души —

И снова плавни спят, сияя зеркалами.

Над тонким их стеклом, где тонет небосвод,

Нередко облако восходит и глядится

Блистающим столбом в зеркальный сон болот —

И как светло тогда в бездонной чаше вод!

Как детски верится, что в бездне их таится

Какой-то дивный мир, что только в детстве снится!

1903

«Первый утренник, серебряный мороз!..»*

Первый утренник, серебряный мороз!

Тишина и звонкий холод на заре.

Свежим глянцем зеленеет след колес

На серебряном просторе, на дворе.

Я в холодный обнаженный сад пойду —

Весь рассеян по земле его наряд.

Бирюзой сияет небо, а в саду

Красным пламенем настурции горят.

Первый утренник — предвестник зимних дней.

Но сияет небо ярче с высоты,

Сердце стало и трезвей и холодней.

Но как пламя рдеют поздние цветы.

1903

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*

Обрыв Яйлы. Как руки фурий,

Торчит над бездною из скал

Колючий, искривленный бурей,

Сухой и звонкий астрагал.

И на заре седой орленок

Шипит в гнезде, как василиск,

Завидев за морем спросонок

В тумане сизом красный диск.

1903

Канун Купалы*

Не туман белеет в темной роще,

Ходит в темной роще богоматерь,

По зеленым взгорьям, по долинам

Собирает к ночи божьи травы.

Только вечер им остался сроку,

Да и то уж солнце на исходе:

Застят ели черной хвоей запад,

Золотой иконостас заката…

Уж в долинах сыро, пали тени,

Уж луга синеют, пали росы,

Пахнет под росою медуница,

Золотой венец по роще светит.

Как туман, бела ее одежда,

Голубые очи точно звезды.

Соберет она цветы и травы

И снесет их к божьему престолу.

Скоро ночь — им только ночь осталась,

А наутро срежут их косами,

А не срежут — солнце сгубит зноем.

Так и скажет сыну богоматерь:

«Погляди, возлюбленное чадо,

Как земля цвела и красовалась!

Да недолог век земным утехам:

В мире Смерть, она и Жизнью правит».

Но Христос ей молвит: «Мать! не солнце,

Только землю тьма ночная кроет:

Смерть не семя губит, а срезает

Лишь цветы от семени земного.

И земное семя не иссякнет.

Скосит Смерть — Любовь опять посеет.

Радуйся, Любимая! Ты будешь

Утешаться до скончанья века!»

1903

Мира*

Тебя зовут божественною, Мира,

Царицею в созвездии Кита.

Таинственна, как талисманы Пирра,

Твоей недолгой жизни красота.

Ты, как слеза, прозрачна и чиста,

Ты, как рубин, блестишь среди эфира,

Но не за блеск и дивные цвета

Тебя зовут божественною, Мира.

Ты в сонме звезд, среди ночных огней,

Нежнее всех. Не ты одна играешь,

Как самоцвет: есть ярче и пышней.

Но ты живешь. Ты меркнешь, умираешь —

И вновь горишь. Как феникс древних дней,

Чтоб возродиться к жизни — ты сгораешь.

1903?

Диза*

Вечернее зимнее солнце

И ветер меж сосен играют,

Алеют снега, а в светлице

Янтарные пятна мелькают.

Мохнатые тени от сосен,

Играя, сквозят позолотой

И по столу ходят; а Диза

В светлице одна, за работой.

На бронзу волос, на ланиты,

На пяльцы и руки широко

Вечернее льется сиянье,

А думы далеко, далеко.

Тяжелое зимнее море

Грохочет за фьордом в утесах,

И стелется по ветру пена

И стынет на снежных откосах;

Качаются с криками чайки

И падают в пену и тают…

Но звонкой весенней слюдою

Давно уж откосы блистают!

Пусть ночи пожарами светят

И рдеют закаты, как раны,

Пусть ветер бушует, — он с юга,

Он гонит на север туманы!

Пусть милый далеко, — он верен.

И вот на вечернее солнце,

На снег, на зеленые ветви

Она загляделась в оконце.

Забыты узоры цветные,

Забыты точеные пяльцы,

И тихо косою играют

Прозрачные тонкие пальцы.

И тихо алеют ланиты,

Сияя, как снег, белизною,

И взоры так мягки и ярки,

Как синее небо весною.

<1903>

Надпись на чаше*

Древнюю чашу нашел он у шумного синего моря,

В древней могиле, на диком песчаном прибрежье.

Долго трудился он; долго слагал воедино

То, что гробница хранила три тысячи лет, как святыню,

И прочитал он на чаше

Древнюю повесть безмолвных могил и гробниц:

«Вечно лишь море, безбрежное море и небо,

Вечно лишь солнце, земля и ее красота,

Вечно лишь то, что связует незримою связью

Душу и сердце живых с темной душою могил».

<1903>

Могила поэта*

Мрамор гробницы его — в скорбной толпе кипарисов:

  Радостней светит меж них синее лоно небес.

Ангел изваян над ним с опрокинутым светочем жизни:

  Ярче пылает огонь, смертью поверженный ниц!

<1903>

Кольцо*

В белом песке золотое блеснуло кольцо.

Я задремал над Днепром у широкого плеса,

Знойною ласкою ветер повеял в лицо,

Легкой прохладой и запахом свежего теса…

Ярко в воде золотое блеснуло кольцо.

Как его вымыли волны на отмели белой! —

Точно к венчанию… Искрился солнечный блеск,

Видел я плахты, сорочки и смуглое тело,

Слышал я говор, веселые крики и плеск…

Жадной толпою сошлись они к отмели белой!

Жадно дыша, одевались они на песке,

Лоснились косы, и карие очи смеялись,

С звонкими песнями скрылись они вдалеке,

Звонко о берег прозрачные волны плескались…

Чье-то кольцо золотится в горячем песке.

О, красота, тишина и раздолье Днепра!

Помню, как ветер в лугах серебрил верболозы,

Помню, как реяла дальних миражей игра…

<1903>

Запустение*

Домой я шел по скату вдоль Оки,

По перелескам, берегом нагорным,

Любуясь сталью вьющейся реки

И горизонтом низким и просторным.

Был теплый, тихий, серенький денек,

Среди берез желтел осинник редкий,

И даль лугов за их прозрачной сеткой

Синела чуть заметно — как намек.

Уже давно в лесу замолкли птицы,

Свистели и шуршали лишь синицы,

Я уставал, кругом все лес пестрел,

Но вот на перевале, за лощиной,

Фруктовый сад листвою закраснел,

И глянул флигель серою руиной.

Глеб отворил мне двери на балкон,

Поговорил со мною в позе чинной,

Принес мне самовар — и по гостиной

Полился нежный и печальный стон.

Я в кресло сел, к окну, и, отдыхая,

Следил, как замолкал он, потухая.

В тиши звенел он чистым серебром,

А я глядел на клены у балкона,

На вишенник, красневший под бугром…

Вдали синели тучки небосклона

И умирал спокойный серый день,

Меж тем как в доме, тихом, как могила,

Неслышно одиночество бродило

И реяла задумчивая тень.

Пел самовар, а комната беззвучно

Мне говорила: «Пусто, брат, и скучно!»

В соломе, возле печки, на полу,

Лежала груда яблок; паутины

Под образом качалися в углу,

А у стены темнели клавесины.

Я тронул их — и горестно в тиши

Раздался звук. Дрожащий, романтичный,

Он жалок был, но я душой привычной

В нем уловил напев родной души:

На этот лад, исполненный печали,

Когда-то наши бабушки певали.

Чтоб мрак спугнуть, я две свечи зажег,

И весело огни их заблестели,

И побежали тени в потолок,

А стекла окон сразу посинели…

Но отчего мой домик при огне

Стал и бедней и меньше? О, я знаю —

Он слишком стар… Пора родному краю

Сменить хозяев в нашей стороне.

Нам жутко здесь. Мы все в тоске, в тревоге…

Пора свести последние итоги.

Печален долгий вечер в октябре!

Любил я осень позднюю в России.

Любил лесок багряный на горе,

Простор полей и сумерки глухие,

Любил стальную, серую Оку,

Когда она, теряясь лентой длинной

В дали лугов, широкой и пустынной,

Мне навевала русскую тоску…

Но дни идут, наскучило ненастье —

И сердце жаждет блеска дня и счастья.

Томит меня немая тишина.

Томит гнезда родного запустенье.

Я вырос здесь. Но смотрит из окна

Заглохший сад. Над домом реет тленье,

И скупо в нем мерцает огонек.

Уж свечи нагорели и темнеют,

И комнаты в молчанье цепенеют,

А ночь долга, и новый день далек.

Часы стучат, и старый дом беззвучно

Мне говорит: «Да, без хозяев скучно!

Мне на покой давно, давно пора…

Поля, леса — все глохнет без заботы…

Я жду веселых звуков топора,

Жду разрушенья дерзостной работы,

Могучих рук и смелых голосов!

Я жду, чтоб жизнь, пусть даже в грубой силе,

Вновь расцвела из праха на могиле,

Я изнемог, и мертвый стук часов

В молчании осенней долгой ночи

Мне самому внимать нет больше мочи!»

<1903>

Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла…»)*

И ветер, и дождик, и мгла

  Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

  До весны опустели сады.

Я на даче один. Мне темно

За мольбертом, и дует в окно.

Вчера ты была у меня,

  Но тебе уж тоскливо со мной.

Под вечер ненастного дня

  Ты мне стала казаться женой…

Что ж, прощай! Как-нибудь до весны

Проживу и один — без жены…

Сегодня идут без конца

  Те же тучи — гряда за грядой.

Твой след под дождем у крыльца

  Расплылся, налился водой.

И мне больно глядеть одному

В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед:

  «Воротись, я сроднился с тобой!»

Но для женщины прошлого нет:

  Разлюбила — и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить…

Хорошо бы собаку купить.

<1903>

Тень*

Высоко в небе месяц ясный,

Затих волны дремотный плеск.

Как снежно-золотое поле,

Сияет в море лунный блеск.

Плыла меж небом и землею

Над морем тучка, наплыла

На край луны — и вдруг широко

Нас мягкой тенью обняла.

Далеко золотое поле

Покрылось матовым стеклом,

И ветер, шелестя травою,

Пахнул полуночным теплом.

Счастливым и глубоким вздохом

Волна вздохнула в полусне —

И как доверчиво, как нежно

Ты вся прижалася ко мне!

Но вспыхнул блеск на горизонте,

Тень по горам в леса ушла —

И снова мы сидим недвижно,

И снова ночь, как день, светла.

Спит море под луною ясной,

Блестит на влажных камнях мох…

О, ночь любви! Ужель и в счастье

Нам нужен хоть единый вздох?

<1903>

Голуби*

Раскрыт балкон, сожжен цветник морозом.

Опустошен поблекший сад дождями.

Как лунный камень, холодно и бледно

Над садом небо. Ветер в небе гонит

Свинцовые и дымчатые тучи,

И крупный ливень с бурей то и дело

Бежит, дымится по саду… Но если

Внезапно глянет солнце, что за радость

Овладевает сердцем! Жадно дышишь

Душистым влажным воздухом, уходишь

С открытой головою по аллее,

Меж тем как над аллеей все приветней

Синеет небо яркое — и вдруг

С гумна стрелою мчится белый турман

И снежным комом падает к балкону,

За ним другой — и оба долго, долго

Пьют из лазурной лужи, поднимая

Свои головки кроткие… Замрешь,

Боясь их потревожить, весь охвачен

Какой-то робкой радостью, и мнится,

Что пьют они не дождевую воду,

А чистую небесную лазурь.

<1903>

Сумерки («Как дым, седая мгла мороза…»)*

Как дым, седая мгла мороза

Застыла в сумраке ночном.

Как привидение, береза

Стоит, серея, за окном.

Таинственно в углах стемнело,

Чуть светит печь, и чья-то тень

Над всем простерлася несмело, —

Грусть, провожающая день,

Грусть, разлитая на закате

В полупомеркнувшей золе,

И в тонком теплом аромате

Сгоревших дров, и в полумгле,

И в тишине, — такой угрюмой,

Как будто бледный призрак дня

С какою-то глубокой думой

Глядит сквозь сумрак на меня.

<1903>

Перед бурей*

Тьма затопляет лунный блеск,

За тучу входит месяц полный,

Холодным ветром дышат волны,

И все растет их шумный плеск.

Вот на мгновенье расступился

Зловещий мрак, и, точно ртуть,

По гребням волн засеребрился

Дрожащий отблеск — лунный путь.

Но как за ним сгустились тучи!

Как черный небосклон велик!..

О ночь! Сокрой во тьме свой лик,

Свой взор, тревожный и могучий!

<1903>

В крымских степях*

Синеет снеговой простор,

Померкла степь. Белее снега

Мерцает девственная Вега

Над дальним станом крымских гор.

Уж сумрак пал, как пепел сизый,

Как дым угасшего костра:

Лишь светится багряной ризой

Престол аллы — Шатер-Гора.

<1903>

Жасмин*

Цветет жасмин. Зеленой чащей

Иду над Тереком с утра.

Вдали, меж гор — простой, блестящий

И четкий конус серебра.

Река шумит, вся в искрах света,

Жасмином пахнет жаркий лес.

А там, вверху — зима и лето:

Январский снег и синь небес.

Лес замирает, млеет в зное;

Но тем пышней цветет жасмин.

В лазури яркой — неземное

Великолепие вершин.

VI.04

Полярная звезда*

Свой дикий чум среди снегов и льда

Воздвигла Смерть. Над чумом — ночь полгода.

И бледная Полярная Звезда

Горит недвижно в бездне небосвода.

Вглядись в туманный призрак. Это Смерть.

Она сидит близ чума, устремила

Незрячий взор в полуночную твердь —

И навсегда Звезда над ней застыла.

1904

«Набегает впотьмах…»*

Набегает впотьмах

И узорною пеною светится

И лазурным сиянием реет у скал на песке…

О, божественный отблеск незримого — жизни, мерцающей

В мириадах незримых существ!

Ночь была бы темна,

Но все море насыщено тонкою

Пылью света, и звезды над морем горят.

В полусвете все видно: и рифы, и взморье зеркальное,

И обрывы прибрежных холмов.

В полусвете ночном

Под обрывами волны качаются —

Переполнено зыбкое, звездное зеркало волн!

Но, колеблясь упруго, лишь изредка складки тяжелые

Набегают на влажный песок.

И тогда, фосфорясь,

Загораясь мистическим пламенем,

Рассыпаясь по гравию кипенью бледных огней,

Море светит сквозь сумрак таинственно, тонко и трепетно,

Озаряя песчаное дно.

И тогда вся душа

У меня загорается радостью:

Я в пригоршни ловлю закипевшую пену волны —

И сквозь пальцы течет не вода, а сапфиры, — несметные

Искры синего пламени, Жизнь!

1904

Перекресток*

Я долго в сумеречном свете

Шел одиноко на закат.

Но тьма росла — и с перекрестка

Я тихо повернул назад.

Чуть брезжил полусвет заката.

Но после света как мертва,

Как величава и угрюма

Ночного неба синева!

И бледны, бледны звезды неба…

И долго быть мне в темноте,

Пока они теплей и ярче

Не засияют в высоте.

1904

Огни небес*

Огни небес, тот серебристый свет,

Что мы зовем мерцаньем звезд небесных,—

Порою только неугасший свет

Уже давно померкнувших планет,

Светил, давно забытых и безвестных.

Та красота, что мир стремит вперед,

Есть тоже след былого. Без возврата

Сгорим и мы, свершая в свой черед

Обычный путь, но долго не умрет

Жизнь, что горела в нас когда-то.

И много в мире избранных, чей свет,

Теперь еще незримый для незрящих,

Дойдет к земле чрез много, много лет…

В безвестном сонме мудрых и творящих

Кто знает их? Быть может, лишь поэт.

<1903–1904>

Развалины*

Над синим понтом — серые руины,

Остатки древней греческой тюрьмы.

На юг — морские зыбкие равнины,

  На север — голые холмы.

В проломах стен — корявые оливы

И дереза, сопутница руин,

А под стенами — красные обрывы

  И волн густой аквамарин.

Угрюмо здесь, в сырых подземных кельях;

Но весело тревожить сон темниц,

Перекликаться с эхом в подземельях

  И видеть небо из бойниц!

Давно октябрь, но не уходит лето:

Уж на холмах желтеет шелк травы,

Но воздух чист — и сколько в небе света,

  А в море нежной синевы!

И тихи, тихи старые руины.

И целый день, под мерный шум валов,

Слежу я в море парус бригантины,

  А в небесах — круги орлов.

И усыпляет моря шум атласный.

И кажется, что в мире жизни нет:

Есть только блеск, лазурь и воздух ясный,

  Простор, молчание и свет.

<1903–1904>

Косогор*

Косогор над разлужьем и пашни кругом,

  Потускневший закат, полумрак…

Далеко за извалами крест над холмом —

  Неподвижный ветряк.

Как печальна заря! И как долго она

  Тлеет в сонном просторе равнин!

Вот чуть внятная девичья песня слышна…

Вот заплакала лунь… И опять тишина…

  Ночь, безмолвная ночь. Я один.

Я один, а вокруг темнота и поля,

  И ни звука в просторе их нет…

Точно проклят тот край, тот народ, где земля

  Так пустынна уж тысячу лет!

<1903–1904>

Разлив*

Паром, скрипя, ушел. В разлив, по тусклой зыби,

Сквозь муть лиловых туч румянится заря.

На темном кряже гор, в их сумрачном изгибе,

Померкнули в лесу кресты монастыря.

Оттуда по Оке пахучим дымом тянет…

Но и костер потух, пылавший за Окой,

И монастырь уснул. Темней уже не станет,

Но все же ночь давно — ночь, сумрак и покой.

Лишь брезжится закат на взгорьях сквозь верхушки,

Блестит, как ртуть, вода по лужам на песке,

Дрожит в разливе рябь, да сонные лягушки

  Звенят чуть слышно в тростнике.

<1903–1904>

Сказка*

…И снилось мне, что мы, как в сказке,

Шли вдоль пустынных берегов

Над диким синим лукоморьем,

В глухом бору, среди песков.

Был летний светозарный полдень,

Был жаркий день, и озарен

Весь лес был солнцем, и от солнца

Веселым блеском напоен.

Узорами ложились тени

На теплый розовый песок,

И синий небосклон над бором

Был чист и радостно-высок.

Играл зеркальный отблеск моря

В вершинах сосен, и текла

Вдоль по коре, сухой и жесткой,

Смола, прозрачнее стекла…

Мне снилось северное море,

Лесов пустынные края…

Мне снилась даль, мне снилась сказка —

Мне снилась молодость моя.

<1903–1904>

Розы*

Блистая, облака лепились

В лазури пламенного дня.

Две розы под окном раскрылись —

Две чаши, полные огня.

В окно, в прохладный сумрак дома,

Глядел зеленый знойный сад,

И сена душная истома

Струила сладкий аромат.

Порою, звучный и тяжелый,

Высоко в небе грохотал

Громовый гул… Но пели пчелы,

Звенели мухи — день сиял.

Порою шумно пробегали

Потоки ливней голубых…

Но солнце и лазурь мигали

В зеркально-зыбком блеске их —

И день сиял, и млели розы,

Головки томные клоня,

И улыбалися сквозь слезы

Очами, полными огня.

<1903–1904>

На маяке*

В пустой маяк, в лазурь оконных впадин,

Осенний ветер дует — и, звеня,

Гудит вверху. Он влажен и прохладен,

Он опьяняет свежестью меня.

Остановясь на лестнице отвесной,

Гляжу в окно. Внизу шумит прибой

И зыбь бежит. А выше — свод небесный

И океан туманно-голубой.

Внизу — шум волн, а наверху, как струны,

Звенит-поет решетка маяка.

И все плывет: маяк, залив, буруны,

И я, и небеса, и облака.

<1903–1904>

В горах («Катится диском золотым…»)*

Катится диском золотым

Луна в провалы черной тучи,

И тает в ней, и льет сквозь дым

Свой блеск на каменные кручи.

Но погляди на небосклон:

Луна стоит, а дым мелькает…

Не Время в вечность убегает,

А нашей жизни бледный сон!

<1903–1904>

Штиль*

На плоском взморье — мертвый зной и штиль.

Слепит горячий свет, струится воздух чистый,

Расплавленной смолой сверкает черный киль

Рыбацкого челна на мели золотистой.

С нестройным криком голых татарчат

Сливается порой пронзительный и жалкий,

Зловещий визг серебряной рыбалки.

Но небо ясно, отмели молчат.

Разлит залив зеркальностью безбрежной,

И глубоко на золоте песка,

Под хрусталем воды, сияет белоснежный

Недвижный отблеск маяка.

<1903–1904>

На белых песках*

На белых песках от прилива

Немало осталось к заре

Сверкающих луж и затонов —

Зеркальных полос в серебре.

Немало камней самоцветных

Осталось на дюнах нагих,

И смотрит, как ангел лазурный,

Весеннее утро на них.

А к западу сумрак теснится,

И с сумраком, в сизый туман,

Свивается сонный, угрюмый,

Тяжелый удав — Океан.

<1903–1904>

Самсон*

Был ослеплен Самсон, был господом обижен,

Был чадами греха поруган и унижен

И приведен на пир. Там, опустив к земле

Незрячие глаза, он слушал смех и клики,

Но мгла текла пред ним — и в этой жуткой мгле

Пылали грозные архангельские лики.

Они росли, как смерч, — и вдруг разверзлась твердь,

Прорезал тьму глагол: «Восстань, мой раб любимый!»

И просиял слепец красой непостижимой,

Затрепетал, как кедр, и побледнел, как смерть.

О, не пленит его теперь Ваала хохот,

Не обольстит очей ни пурпур, ни виссон! —

И целый мир потряс громовый гул и грохот:

Зане был слеп Самсон.

(1903–1904)

Склон гор*

Склон гор, сады и минарет.

К звездам стремятся кипарисы,

Спит море. Теплый лунный свет

Позолотил холмы и мысы.

И кроток этот свет: настал

Час мертвой тишины — уж клонит

Луна свой лик, уж между скал

Протяжно полуночник стонет.

И замер аромат садов.

Узорный блеск под их ветвями

Стал угасать среди цветов,

Сплетаясь с длинными тенями.

И неподвижно Ночь сидит

Над тихим морем: на колено

Облокотилася, — глядит

На валуны, где тает пена.

Передрассветный лунный свет

Чуть золотит холмы и мысы.

Свечой желтеет минарет,

Чернеют маги-кипарисы,

Блестя, ушел в морской простор

Залив зеркальными луками,

Таинственно вершины гор

Мерцают вечными снегами.

<1903–1904>

Сапсан*

В полях, далеко от усадьбы,

Зимует нросяной омет.

Там табунятся волчьи свадьбы,

Там клочья шерсти и помет.

Воловьи ребра у дороги

Торчат в снегу — и спал на них

Сапсан, стервятник космоногий,

Готовый взвиться каждый миг.

Я застрелил его. А это

Грозит бедой. И вот ко мне

Стал гость ходить. Он до рассвета

Вкруг дома бродит при луне.

Я не видал его. Я слышал

Лишь хруст шагов. Но спать невмочь.

На третью ночь я в поле вышел…

О, как была печальна ночь!

Когтистый след в снегу глубоком

В глухие степи вел с гумна.

На небе мглистом и высоком

Плыла холодная луна.

За валом, над привадой в яме,

Серо маячила ветла.

Даль над пустынными полями

Была таинственно светла.

Облитый этим странным светом,

Подавлен мертвой тишиной,

Я стал — и бледным силуэтом

Упала тень моя за мной.

По небесам, в туманной мути,

Сияя, лунный лик нырял

И серебристым блеском ртути

Слюду по насту озарял.

Кто был он, этот полуночный

Незримый гость? Откуда он

Ко мне приходит в час урочный

Через сугробы под балкон?

Иль он узнал, что я тоскую,

Что я один? что в дом ко мне

Лишь снег да небо в ночь немую

Глядят из сада при луне?

Быть может, он сегодня слышал,

Как я, покинув кабинет,

По темной спальне в залу вышел,

Где в сумраке мерцал паркет,

Где в окнах небеса синели,

А в этой сини четко встал

Черно-зеленый конус ели

И острый Сириус блистал?

Теперь луна была в зените,

На небе плыл густой туман…

Я ждал его, — я шел к раките

По насту снеговых полян,

И если б враг мой от привады

Внезапно прянул на сугроб,

Я б из винтовки без пощады

Пробил его широкий лоб.

Но он не шел. Луна скрывалась,

Луна сияла сквозь туман,

Бежала мгла… И мне казалось,

Что на снегу сидит Сапсан.

Морозный иней, как алмазы,

Сверкал на нем, а он дремал,

Седой, зобастый, круглоглазый,

И в крылья голову вжимал.

И был он страшен, непонятен,

Таинственен, как этот бег

Туманной мглы и светлых пятен,

Порою озарявших снег, —

Как воплотившаяся сила

Той Воли, что в полночный час

Нас страхом всех соединила —

И сделала врагами нас.

9.1.05

Русская весна*

Скучно в лощинах березам,

Туманная муть на полях,

Конским размокшим навозом

В тумане чернеется шлях.

В сонной степной деревушке

Пахучие хлебы пекут.

Медленно две побирушки

По деревушке бредут.

Там, среди улицы, лужи,

Зола и весенняя грязь,

В избах угар, а снаружи

Завалинки тлеют, дымясь.

Жмурясь, сидит у амбара

Овчарка на ржавой цепи.

В избах — темно от угара,

Туманно и тихо — в степи.

Только петух беззаботно

Весну воспевает весь день.

В поле тепло и дремотно,

А в сердце счастливая лень.

10.1.05

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*

В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины,

Струится из окна веселый летний свет,

Хрустальным золотом ложась на клавесины,

На ветхие ковры и выцветший паркет.

Вкруг дома глушь и дичь. Там клены и осины,

Приюты горлинок, шиповник, бересклет…

А в доме рухлядь, тлен: повсюду паутины,

Все двери заперты… И так уж много лет.

В глубокой тишине, таинственно сверкая,

Как мелкий перламутр, беззвучно моль плывет.

По стеклам радужным, как бархатка сухая,

Тревожно бабочка лиловая снует.

Но фортки нет в окне, и рама в нем — глухая.

Тут даже моль недолго наживет!

29. VII.05

«Старик сидел, покорно и уныло…»*

Старик сидел, покорно и уныло

Поднявши брови, в кресле у окна.

На столике, где чашка чаю стыла,

Сигара нагоревшая струила

Полоски голубого волокна.

Был зимний день, и на лицо худое,

Сквозь этот легкий и душистый дым,

Смотрело солнце вечно молодое,

Но уж его сиянье золотое

На запад шло по комнатам пустым.

Часы в углу своею четкой мерой

Отмеривали время… На закат

Смотрел старик с беспомощною верой.

Рос на сигаре пепел серый,

Струился сладкий аромат.

23. VII.05

«Осень. Чащи леса…»*

Осень. Чащи леса.

  Мох сухих болот.

Озеро белесо.

  Бледен небосвод.

Отцвели кувшинки,

  И шафран отцвел.

Выбиты тропинки,

  Лес и пуст и гол.

Только ты красива,

  Хоть давно суха,

В кочках у залива

  Старая ольха.

Женственно глядишься

  В воду в полусне —

И засеребришься

  Прежде всех к весне.

1905

«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*

Бегут, бегут листы раскрытой книги,

Бегут, струятся к небу тополя,

Гул молотьбы слышней идет из риги,

Дохнули ветром рощи и поля.

Помещик встал и, окназакрывая,

Глядит на юг… Но туча дождевая

Уже прошла. Опять покой и лень.

В горячем свете весело и сухо

Блестит листвой под окнами сирень;

Зажглась река, как золото; старуха

Несет сажать махотки на плетень;

Кричит петух; в крапиву за наседкой

Спешит десяток желтеньких цыплят…

И тени штор узорной легкой сеткой

По конскому лечебнику пестрят.

1905

«Мы встретились случайно, на углу…»*

Мы встретились случайно, на углу.

Я быстро шел — и вдруг как свет зарницы

Вечернюю прорезал полумглу

Сквозь черные лучистые ресницы.

На ней был креп, — прозрачный легкий газ

Весенний ветер взвеял на мгновенье,

Но на лице и в ярком блеске глаз

Я уловил былое оживленье.

И ласково кивнула мне она,

Слегка лицо от ветра наклонила

И скрылась за углом… Была весна…

Она меня простила — и забыла.

1905

Огонь на мачте*

И сладостно и грустно видеть ночью

На корабле далеком в темном море

В ночь уходящий топовый огонь.

Когда все спит на даче и сквозь сумрак

Одни лишь звезды светятся, я часто

Сижу на старой каменной скамейке,

Над скалами обрыва. Ночь тепла,

И так темно, так тихо все, как будто

Нет ни земли, ни неба — только мягкий

Глубокий мрак. И вот вдали, во мраке,

Идет огонь — как свечечка. Ни звука

Не слышно на прибрежье, — лишь сверчки

Звенят в горе чуть уловимым звоном,

Будя в душе задумчивую нежность,

А он уходит в ночь и одиноко

Висит на горизонте, в темной бездне

Меж небом и землею… Пойте, пойте,

Сверчки, мои товарищи ночные,

Баюкайте мою ночную грусть!

1905

«Все море — как жемчужное зерцало…»*

Все море — как жемчужное зерцало,

Сирень с отливом млечно-золотым.

В дожде закатном радуга сияла.

Теперь душист над саклей тонкий дым.

Вон чайка села в бухточке скалистой, —

Как поплавок. Взлетает иногда,

И видно, как струею серебристой

Сбегает с лапок розовых вода.

У берегов в воде застыли скалы,

Под ними светит жидкий изумруд,

А там, вдали, — и жемчуг и опалы

По золотистым яхонтам текут.

1905

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*

Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном:

В черном узоре ветвей — месяца рог золотой.

Слышу, поют петухи. Узнаю по напевам печальным

Поздний, таинственный час. Выйду на снег, на крыльцо.

Замерло все и застыло, лучатся жестокие звезды,

Но до костей я готов в легком промерзнуть меху,

Только бы видеть тебя, умирающий в золоте месяц,

Золотом блещущий снег, легкие тени берез

И самоцветы небес: янтарно-зеленый Юпитер,

Сириус, дерзкий сапфир, синим горящий огнем,

Альдебарана рубин, алмазную цепь Ориона

И уходящий в моря призрак сребристый — Арго.

1905

«Густой зеленый ельник у дороги…»*

Густой зеленый ельник у дороги,

Глубокие пушистые снега.

В них шел олень, могучий, тонконогий,

К спине откинув тяжкие рога.

Вот след его. Здесь натоптал тропинок,

Здесь елку гнул и белым зубом скреб —

И много хвойных крестиков, остинок

Осыпалось с макушки на сугроб.

Вот снова след, размеренный и редкий,

И вдруг — прыжок! И далеко в лугу

Теряется собачий гон — и ветки,

Обитые рогами на бегу…

О, как легко он уходил долиной!

Как бешено, в избытке свежих сил,

В стремительности радостно-звериной,

Он красоту от смерти уносил!

1905

Стамбул*

Облезлые худые кобели

С печальными, молящими глазами —

Потомки тех, что из степей пришли

За пыльными скрипучими возами.

Был победитель славен и богат,

И затопил он шумною ордою

Твои дворцы, твои сады, Царьград,

И предался, как сытый лев, покою.

Но дни летят, летят быстрее птиц!

И вот уже в Скутари на погосте

Чернеет лес, и тысячи гробниц

Белеют в кипарисах, точно кости.

И прах веков упал на прах святынь,

На славный город, ныне полудикий,

И вой собак звучит тоской пустынь

Под византийской ветхой базиликой.

И пуст Сераль, и смолк его фонтан,

И высохли столетние деревья…

Стамбул, Стамбул! Последний мертвый стан

Последнего великого кочевья!

1905

«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*

Тонет солнце, рдяным углем тонет

За пустыней сизой. Дремлет, клонит

Головы баранта. Близок час:

Мы проводим солнце, обувь скинем

И свершим под зведным, темным, синим

Милосердым небом свой намаз.

Пастухи пустыни, что мы знаем!

Мы, как сказки детства, вспоминаем

Минареты наших отчих стран.

Разверни же, Вечный, над пустыней

На вечерней тверди темно-синей

Книгу звезд небесных — наш Коран!

И склонив колени, мы закроем

Очи в сладком страхе, и омоем

Лица холодеющим песком,

И возвысим голос, и с мольбою

В прахе разольемся пред тобою,

Как волна на берегу морском.

1905

«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*

Ра-Озирис, владыка дня и света,

Хвала тебе!  Я, бог пустыни, Сет,

Горжусь врагом: ты, побеждая Сета,

В его стране царил пять тысяч лет.

Ты славен был, твоя ладья воспета

Была стократ. Но за ладьей вослед

Шел бог пустынь, бог древнего завета —

И вот, о Ра, плоды твоих побед:

Безносый сфинкс среди полей Гизеха,

Ленивый Нил да глыбы пирамид,

Руины Фив, где гулко бродит эхо,

Да письмена в куски разбитых плит,

Да обелиск в блестящей политуре,

Да пыль песков на пламенной лазури.

1905

Потоп*

Халдейские мифы

Когда ковчег был кончен и наполнен

И я, царь Касисадра, Ксисутрос,

Зарыл в Сиппаре хартии закона,

Раздался с неба голос: «На закате

На землю хлынет ливень. Затвори

В ковчеге дверь». И вот настало время

Войти в ковчег. Со страхом ждал я ночи,

И в страхе затворил я дверь ковчега

И в страхе поручил свою судьбу

Бусуркургалу, кормчему. А утром

Поднялся вихрь — и тучи охватили

Из края в край всю землю. Роману

Гремел среди небес. Нэбб и Сарру

Согласно надвигались по долинам

И по горам. Нергал дал волю ветру.

Нинип наполнил реки, и несли

Смерть и погибель Гении. До неба

Достигли воды. Свет потух во мраке,

И брат не видел брата. Сами боги

К вершинам Анну в страхе поднялись

И на престолах плакали, и с ними

Истара горько плакала. Шесть дней

И семь ночей свирепствовали в мире

Вихрь, ураган и ветер — наконец,

С рассветом дня, смирились. Воды пали.

И ливень стих.  Я плакал о погибших,

Носясь по воле волн, — и предо мною,

Как бревна, трупы плавали. Я плакал,

Открыв окно и увидавши солнце.

1905

Эльбурс*

Иранский миф

На льдах Эльбурса солнце всходит.

На льдах Эльбурса жизни нет.

Вокруг него на небосводе

Течет алмазный круг планет.

Туман, всползающий на скаты,

Вершин не в силах досягнуть:

Одним небесным Иазатам

К венцу земли доступен путь.

И Митра, чье святое имя

Благословляет вся земля,

Восходит первый между ними

Зарей на льдистые поля.

И светит ризой златотканой

И озирает с высоты

Истоки рек, пески Ирана

И гор волнистые хребты.

<1905>

Послушник*

Грузинская песня

«Брат, как пасмурно в келье!

  Белый снег лежит в ущелье.

Но на скате, на льдине,

  Видел я подснежник синий».

«Брат, ты бредишь, ты бледен!

  Горный край суров и беден.

Монастырь наш высоко.

  До весны еще далеко».

«Не пугайся, брат милый!

  Скоро смолкнет бред унылый

К ночи вьюга пустыни

  Занесет подснежник синий!»

<1905>

Хая-Баш*

(Мертвая голова)

Ночь идет, — молись, слуга пророка.

  Ночь идет — и Хая-Баш встает.

Ветер с гор, он крепнет — и широко,

  Как сааз, туманный бор поет.

Ты уже высоко, — от аула

  Ты уже далеко. А в бору

Зимней стужей с Хая-Баш пахнуло,

  Задымились сосны на ветру.

Вас у перевала только двое —

  Ты да конь. А бор померк, дымит.

Звонкий ветер в крепкой синей хвое

  Все звончей и сумрачней шумит.

Где ты заночуешь? Зябнет тело,

  Зябнет сердце… Конь не пил с утра…

Видишь ли сквозь сосны? Побелела

  Хая-Баш, гранитная гора.

Там нависло небо низко, низко,

  Там снега и зимняя тоска…

А уж если своды неба близко —

  Значит, смерть близка.

<1905>

Тэмджид*

Он не спит, не дремлет.

Коран

В тихом старом городе Скутари,

Каждый раз, как только надлежит

Быть средине ночи, — раздается

Грустный и задумчивый Тэмджид.

На средине между ранним утром

И вечерним сумраком встают

Дервиши Джелвети и на башне

Древний гимн, святой Тэмджид поют.

Спят сады и спят гробницы в полночь,

Спит Скутари. Все, что спит, молчит.

Но под звездным небом с темной башни

Не для спящих этот гимн звучит:

Есть глаза, чей скорбный взгляд с тревогой,

С тайной мукой в сумрак устремлен,

Есть уста, что страстно и напрасно

Призывают благодатный сон.

Тяжела, темна стезя земная.

Но зачтется в небе каждый вздох:

Спите, спите! Он не спит, не дремлет,

Он вас помнит, милосердый бог.

<1905>

Тайна*

Элиф. Лам. Мим.

Коран

Он на клинок дохнул — и жало

Его сирийского кинжала

Померкло в дымке голубой:

Под дымкой ярче заблистали

Узоры золота на стали

Своей червонною резьбой.

«Во имя бога и пророка.

Прочти, слуга небес и рока,

Свой бранный клич: скажи, каким

Девизом твой клинок украшен?»

И он сказал: «Девиз мой страшен.

Он — тайна тайн: Элиф. Лам. Мим».

«Элиф. Лам. Мим? Но эти знаки

Темны, как путь в загробном мраке:

Сокрыл их тайну Мохаммед…»

«Молчи, молчи! — сказал он строго, —

Нет в мире бога, кроме бога,

Сильнее тайны — силы нет».

Сказал, коснулся ятаганом

Чела под шелковым тюрбаном,

Окинул жаркий Атмейдан

Ленивым взглядом хищной птицы —

И тихо синие ресницы

Опять склонил на ятаган.

<1905>

С острогой*

Костер трещит. В фелюке свет и жар.

В воде стоят и серебрятся щуки,

Белеет дно… Бери трезубец в руки

И не спеши. Удар! Еще удар!

Но поздно. Страсть — как сладостный кошмар,

Но сил уж нет, противны кровь и муки…

Гаси, гаси — вали с борта фелюки

Костер в Лиман… И чад, и дым, и пар!

Теперь легко, прохладно. Выступают

Туманные созвездья в полутьме.

Волна качает, рыбы засыпают…

И вверх лицом ложусь я на корме.

Плыть — до зари, но в море путь не скучен.

Я задремлю под ровный стук уключин.

<1905>

Мистику*

В холодный зал, луною освещенный,

  Ребенком я вошел.

Тенями рам старинных испещренный,

  Блестел вощеный пол.

Как в алтаре, высоки окна были,

  А там, в саду — луна,

И белый снег, и в пудре снежной пыли —

  Столетняя сосна.

И в страхе я в дверях остановился:

  Как в алтаре,

По залу ладан сумрака дымился,

  Сквозя на серебре.

Но взгляд упал на небо: небо ясно,

  Луна чиста, светла —

И страх исчез… Как часто, как напрасно

  Детей пугает мгла!

Теперь давно мистического храма

  Мне жалок темный бред:

Когда идешь над бездной — надо прямо

  Смотреть в лазурь и свет.

<1905>

Статуя рабыни-христианки*

Не скрыть от дерзких взоров наготы,

Но навсегда я очи опустила:

Не жаль земной, мгновенной красоты, —

Я красоту небесную сокрыла.

<1903–1905>

Призраки*

Нет, мертвые не умерли для нас!

  Есть старое шотландское преданье,

Что тени их, незримые для глаз,

  В полночный час к нам ходят на свиданье,

Что пыльных арф, висящих на стенах,

  Таинственно касаются их руки

И пробуждают в дремлющих струнах

  Печальные и сладостные звуки.

Мы сказками предания зовем,

  Мы глухи днем, мы дня не понимаем;

Но в сумраке мы сказками живем

  И тишине доверчиво внимаем.

Мы в призраки не верим; но и нас

  Томит любовь, томит тоска разлуки…

Я им внимал, я слышал их не раз,

  Те грустные и сладостные звуки!

<1903–1905>

Неугасимая лампада*

Она молчит, она теперь спокойна.

Но радость не вернется к ней: в тот день.

Когда его могилу закидали

Сырой землей, простилась с нею радость.

Она молчит, — ее душа теперь

Пуста, как намогильная часовня,

Где над немой гробницей день и ночь

Горит неугасимая лампада.

<1903–1905>

Вершина*

Леса, скалистые теснины —

И целый день, в конце теснин,

Громада снеговой вершины

Из-за лесных глядит вершин.

Селений нет, ущелья дики,

Леса синеют и молчат,

И серых скал нагие пики

На скатах из лесов торчат.

Но целый день, — куда ни кину

Вдоль по горам смущенный взор, —

Лишь эту белую вершину

Повсюду вижу из-за гор.

Она полнеба заступила,

За облака ушла венцом —

И все смирилось, все застыло

Пред этим льдистым мертвецом.

<1903–1905>

Тропами потаенными*

Тропами потаенными, глухими

В лесные чащи сумерки идут.

Засыпанные листьями сухими,

Леса молчат — осенней ночи ждут.

Вот крикнул сыч в пустынном буераке…

Вот темный лист свалился, чуть шурша…

Ночь близится: уж реет в полумраке

Ее немая, скорбная душа.

<1903–1905>

В открытом море*

В открытом море — только небо,

  Вода да ветер. Тяжело

Идет волна, и низко кренит

  Фелюка серое крыло.

В открытом море ветер гонит

  То свет, то тень — и в облака

Сквозит лазурь… А ты забыта,

  Ты бесконечно далека!

Но волны, пенясь и качаясь,

  Идут, бегут навстречу мне —

И кто-то синими глазами

  Глядит в мелькающей волне.

И что-то вольное, живое,

  Как эта синяя вода,

Опять, опять напоминает

  То, что забыто навсегда!

<1903–1905>

Под вечер*

Угрюмо шмель гудит, толкаясь по стеклу…

В окно зарница глянула тревожно…

Притихший соловей в сирени на валу

  Выводит трели осторожно.

Гром, проворчав в саду, скатился за гумно;

Но воздух меркнет, небо потухает…

А тополь тянется в открытое окно

  И ладаном благоухает.

<1903–1905>

Сквозь ветви*

Осень листья темной краской метит:

Не уйти им от своей судьбы!

Но светло и нежно небо светит

Сквозь нагие черные дубы,

Что-то неземное обещает,

К тишине уводит от забот —

И опять, опять душа прощает

Промелькнувший, обманувший год!

<1903–1905>

Келья*

День распогодился с закатом.

Сквозь стекла в старый кабинет

Льет солнце золотистый свет;

Широким палевым квадратом

Окно рисует на стене,

А в нем бессильно, как во сне,

Скользит трепещущим узором

Тень от березы над забором…

Как грустно на закате мне!

Зачем ты, солнце, на прощанье,

В своем сиянье золотом,

Вошло в мой одинокий дом?

Он пуст, в нем вечное молчанье!

Я был спокоен за трудом,

Я позабыл твое сиянье:

Зачем же думы о былом

И это грустное веселье

В давно безлюдной, тихой келье?

<1903–1905>

Судра*

Жизнь впереди, до старости далеко.

Но вот и я уж думаю о ней…

О, как нам будет в мире одиноко!

Как грустно на закате дней!

Умершие оставили одежды —

Их носит бедный Судра. Так и мне

Оставит жизнь не радость и надежды,

А только скорбь о старине.

Мы проживем, быть может, не напрасно;

Но тем больнее будет до конца

С улыбкою печальной и безгласной

Влачить одежды мертвеца!

<1903–1905>

Огонь*

Нет ничего грустней ночного

Костра, забытого в бору.

О, как дрожит он, потухая

И разгораясь на ветру!

Ночной холодный ветер с моря

Внезапно залетает в бор:

Он, бешено кружась, бросает

В костер истлевший хвойный сор —

И пламя вспыхивает жадно,

И тьма, висевшая шатром,

Вдруг затрепещет, открывая

Стволы и ветви над костром.

Но ветер пролетает мимо,

Теряясь в черной высоте,

И ветру отвечает гулом

Весь бор, невидный в темноте,

И снова затопляет тьмою

Свет замирающий… О, да!

Еще порыв, еще усилье —

И он исчезнет без следа,

И явственней во мраке станет

Звон сонной хвои, скрип стволов

И этот жуткий, все растущий,

Протяжный гул морских валов.

<1903–1905>

Небо*

В деревне капали капели,

Был теплый солнечный апрель.

Блестели вывески и стекла,

И празднично белел отель.

А над деревней, над горами,

Раскрыты были небеса,

И по горам, к вершинам белым,

Шли темно-синие леса.

И от вершин, как мрамор чистых,

От изумрудных ледников

И от небес зеленоватых

Тянуло свежестью снегов.

И я ушел к зиме, на север.

И целый день бродил в лесах,

Душой теряясь в необъятных

Зеленоватых небесах.

И, радуясь, душа стремилась

Решить одно: зачем живу?

Зачем хочу сказать кому-то,

Что тянет в эту синеву,

Что прелесть этих чистых красок

Словами выразить нет сил,

Что только небо — только радость

Я целый век в душе носил?

<1903–1905>

На винограднике*

На винограднике нельзя дышать. Лоза

Пожухла, сморщилась. Лучистый отблеск моря

И белизна шоссе слепят огнем глаза,

А дача на холме, на голом косогоре.

Скрываюсь в дом. О, рай! Прохладно и темно,

Все ставни заперты… Но нет, и здесь не скрыться:

Прямой горячий луч блестит сквозь щель в окно

И понемногу тьма редеет, золотится.

Еще мгновение — и приглядишься к ней.

И будешь чувствовать, что за стеною — море.

Что за стеной — шоссе, что нет нигде теней,

Что вся земля горит в сияющем просторе!

<1903–1905>

Океаниды*

В полдневный зной, когда на щебень,

На валуны прибрежных скал,

Кипя, встает за гребнем гребень,

Крутясь, идет за валом вал,—

Когда изгиб прибоя блещет

Зеркально-вогнутой грядой

И в нем сияет и трепещет

От гребня отблеск золотой,—

Как весел ты, о буйный хохот,

Звенящий смех Океанид,

Под этот влажный шум и грохот

Летящих в пене на гранит!

Как звучно море под скалами

Дробит на солнце зеркала

И в пене, вместе с зеркалами,

Клубит их белые тела!

<1903–1905>

Стон*

Как розовое море — даль пустынь.

Как синий лотос — озеро Мерида.

«Встань, сонный раб, и свой шалаш покинь:

Уж озлатилась солнцем пирамида».

И раб встает. От жесткого одра

Идет под зной и пламень небосклона.

Рассвет горит. И в пышном блеске Ра

Вдали звучат стенания Мемнона.

<1903–1905>

В горной долине*

Бледно-зеленые грустные звезды…

  Помню темнеющий лес,

Сырость и сумерки в горной долине,

  Холод осенних небес.

Жадно и долго стремился я, звезды,

  К вам, в вышину…

Что же я встретил? Нагие граниты,

  Сумерки, страх, тишину…

Бледны и грустны вы, горные звезды:

  Вы созерцаете смерть.

Что же влечет к вам? Зачем же так тянет

  Ваша бездонная твердь?

<1903–1905>

Ормузд*

Ни алтарей, ни истуканов,

Ни темных капищ. Мир одет

В покровы мрака и туманов:

Боготворите только Свет.

Владыка Света весь в едином —

В борьбе со Тьмой. И потому

Огни зажгите по вершинам:

Возненавидьте только Тьму.

Ночь третью мира властно правит.

Но мудрый жаждет верить Дню:

Он в мире радость солнца славит,

Он поклоняется Огню.

И, возложив костер на камень.

Всю жизнь свою приносит в дар

Тебе, неугасимый Пламень,

Тебе, всевидящий Датар!

<1903–1905>

День гнева*

Апокалипсис, VI

…И Агнец снял четвертую печать.

И услыхал я голос, говоривший:

«Восстань, смотри!» И я взглянул: конь бледен,

На нем же мощный всадник — Смерть. И Ад

За нею шел, и власть у ней была

Над четвертью земли, да умерщвляет

Мечом и гладом, мором и зверями.

И пятую он снял печать. И видел

Я под престолом души убиенных,

Вопившие: «Доколе, о владыко,

Не судишь ты живущих на земле

За нашу кровь?» И были им даны

Одежды белоснежные, и было

Им сказано: да почиют, покуда

Сотрудники и братья их умрут,

Как и они, за словеса господни.

Когда же снял шестую он печать,

Взглянул я вновь, и вот — до оснований

Потрясся мир, и солнце стало мрачно,

Как вретище, и лик луны — как кровь;

И звезды устремились вниз, как в бурю

Незрелый плод смоковницы, и небо

Свилось, как свиток хартии, и горы,

Колеблясь, с места двинулись; и все

Цари земли, вельможи и владыки,

Богатые и сильные, рабы

И вольные — все скрылися в пещеры,

В ущелья гор, и говорят горам

И камням их: «Падите и сокройте

Нас от лица сидящего во славе

И гнева Агнца: ибо настает

Великий день его всесильной кары!»

<1903–1905>

Черный камень Каабы*

Он драгоценной яшмой был когда-то,

Он был неизреченной белизны —

Как цвет садов блаженного Джинната,

Как горный снег в дни солнца и весны.

Дух Гавриил для старца Авраама

Его нашел среди песков и скал,

И гении хранили двери храма,

Где он жемчужной грудою сверкал.

Но шли века — со всех концов вселенной

К нему неслись молитвы, и рекой

Текли во храм, далекий и священный,

Сердца, обремененные тоской…

Аллах! Аллах! Померк твой дар бесценный —

Померк от слез и горести людской!

<1903–1905>

За измену*

Вспомни тех, что покинули страну свою ради страха смерти.

Коран

Их господь истребил за измену несчастной отчизне,

Он костями их тел, черепами усеял поля.

Воскресил их пророк: он просил им у господа жизни.

Но позора Земли никогда не прощает Земля.

Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.

Милосерда одна: воскрешенные пали в бою.

Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,

Воскрешенные жили в пустынном и диком краю.

В день восстанья из мертвых одежды их черными стали,

В знак того, что на них — замогильного тления след,

И до гроба их лица, склоненные долу в печали,

Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.

<1903–1905>

Гробница Софии*

Горный ключ по скатам и оврагам.

Полусонный, убегает вниз.

Как чернец, над белым саркофагом

В синем небе замер кипарис.

Нежные, как девушки, мимозы

Льют под ним узор своих ветвей,

И цветут, благоухают розы

На кустах, где плачет соловей.

Ниже — дикий берег и туманный,

Еле уловимый горизонт:

Там простор воздушный и безгранный,

Голубая бездна — Геллеспонт.

Мир тебе, о юная! Смиренно

Я целую белое тюрбэ:

Пять веков бессмертна и нетленна

На Востоке память о тебе.

Счастлив тот, кто жизнью мир пленяет.

Но стократ счастливей тот, чей прах

Веру в жизнь бессмертную вселяет

И цветет легендами в веках!

<1903–1905>

Чибисы*

Заплакали чибисы, тонко и ярко

  Весенняя светится синь,

Обвяла дорога, где солнце — там жарко

  Сереет и сохнет полынь.

На серых полях — голубые озера,

  На пашнях — лиловая грязь.

И чибисы плачут — от света, простора,

  От счастия — плакать, смеясь.

13. IV.06

Купальщица*

Смугла, ланиты побледнели,

И потемнел лучистый взгляд.

На молодом холодном теле

Струится шелковый наряд.

Залив опаловою гладью

В дали сияющей разлит.

И легкий ветер смольной прядью

Ее волос чуть шевелит.

И млеет знойно-голубое

Подобье гор — далекий Крым.

И горяча тропа на зное

По виноградникам сухим.

1906

Новый год*

Ночь прошла за шумной встречей года…

Сколько сладкой муки! Сколько раз

Я ловил, сквозь блеск огней и говор,

Быстрый взгляд твоих влюбленных глаз!

Вышли мы, когда уже светало

И в церквах затеплились огни…

О, как мы любили! Как томились!

Но и здесь мы были не одни.

Молча шла ты об руку со мною

По средине улиц. Городок

Точно вымер. Мягко веял влажный

Тающего снега холодок…

По подъезд уж близок. Вот и двери…

О, прощальный милый взгляд! «Хоть раз,

Только раз прильнуть к тебе всем сердцем

В этот ранний, в этот сладкий час!»

Но сестра стоит, глядит бесстрастно.

«Доброй ночи!» Сдержанный поклон,

Стук дверей — и я один. Молчанье,

Бледный сумрак, предрассветный звон…

<1906>

Из окна*

Ветви кедра — вышивки зеленым

  Темным плюшем, свежим и густым,

А за плюшем кедра, за балконом —

  Сад прозрачный, легкий, точно дым:

Яблони и сизые дорожки,

  Изумрудно-яркая трава,

На березах — серые сережки

  И ветвей плакучих кружева,

А на кленах — дымчато-сквозная

  С золотыми мушками вуаль,

А за ней — долинная, лесная,

  Голубая, тающая даль.

<1906>

Змея («Покуда март гудит…»)*

Покуда март гудит в лесу по голым

Снастям ветвей, — бесцветна и плоска,

Я сплю в дупле. Я сплю в листве тяжелым,

Холодным сном— и жду: весна близка.

Уж в облаках, как синие оконца,

Сквозит лазурь… Подсохло у корней,

И мотылек в горячем свете солнца

Припал к листве… Я шевелюсь под ней,

Я развиваю кольца, опьяняюсь

Теплом лучей… Я медленно ползу —

И вновь цвету, горю, меняюсь,

Ряжусь то в медь, то в сталь, то в бирюзу.

Где суше лес, где много пестрых листьев

И желтых мух, там пестрый жгут — змея.

Чем жарче день, чем мухи золотистей —

Тем ядовитей я.

<1906>

Невольник*

Песок, сребристый и горячий,

Вожу я к морю на волах,

Чтоб усыпать дорожки к даче,

Как снег, белеющий в скалах.

И скучно мне. Все то же, то же:

Волы, скрипучий трудный путь,

Иссохшее речное ложе,

Песок, сверкающий, как ртуть.

И клонит голову дремота.

И мнится, что уж много лет

Я вижу кожу бегемота —

Горы морщинистый хребет,

И моря синий треугольник,

И к морю длинный след колес…

Я покорился. Я невольник,

Живу лишь сонным ядом грез.

<1903–1906>

Печаль*

На диких скалах, средь развалин —

Рать кипарисов. Она гудит

Под ветром с моря. Угрюм, печален

Пустынный остров, нагой гранит.

Уж берег темен — заходят тучи.

Как крылья чаек, среди камней

Мелькает пена. Прибой все круче,

Порывы ветра все холодней.

И кто-то скорбный, в одежде темной,

Стоит над морем… Вдали — печаль

И сумрак ночи…

<1903–1906>

Песня («Я — простая девка на баштане…»)*

Я — простая девка на баштане,

Он — рыбак, веселый человек.

Тонет белый парус на Лимане,

Много видел он морей и рек.

Говорят, гречанки на Босфоре

Хороши… А я черна, худа.

Утопает белый парус в море —

Может, не вернется никогда!

Буду ждать в погоду, в непогоду…

Не дождусь — с баштана разочтусь,

Выйду к морю, брошу перстень в воду

И косою черной удавлюсь.

<1903–1906>

Детская*

От пихт и елей в горнице темней,

Скучней, старинней. Древнее есть что-то

В уборе их. И вечером красней

Сквозь них зари морозной позолота.

Узорно-легкой, мягкой бахромой

Лежит их тень на рдеющих обоях —

И грустны, грустны сумерки зимой

В заброшенных помещичьих покоях!

Сидишь и смотришь в окна из угла

И думаешь о жизни старосветской…

Увы! Ведь эта горница была

Когда-то нашей детской!

<1903–1906>

Речка*

Светло, легко и своенравно

Она блестит среди болот

И к старым мельницам так плавно

Несет стекло весенних вод.

Несет — и знать себе не хочет,

Что там, над омутом в лесу,

Безумно Водяной грохочет,

Стремглав летя по колесу,—

Пылит на мельницах помолом,

Трясет и жернов и привод —

И, падая, в бреду тяжелом

Кружит седой водоворот.

<1903–1906>

Пахарь*

Легко и бледно небо голубое,

Поля в весенней дымке. Влажный пар

Взрезаю я — и лезут на подвои

Пласты земли, бесценный божий дар.

По борозде спеша за сошниками,

Я оставляю мягкие следы —

Так хорошо разутыми ногами

Ступать на бархат теплой борозды!

В лилово-синем море чернозема

Затерен я. И далеко за мной,

Где тусклый блеск лежит на кровле дома,

Струится первый зной.

<1903–1906>

Две радуги*

Две радуги — и золотистый, редкий

Весенний дождь. На западе вот-вот

Блеснут лучи. На самой верхней ветке

Садов, густых от майских непогод,

На мрачном фоне тучи озаренной

Чернеет точкой птица. Все свежей

Свет радуг фиолетово-зеленый

И сладкий запах ржи.

<1903–1906>

Закат («Вдыхая тонкий запах четок…»)*

Вдыхая тонкий запах четок,

Из-за чернеющих решеток

Глядят монахи на посад,

На синь лесов и на закат.

Вся келья в жарком, красном блеске:

Костром в далеком перелеске

Гнездо Жар-Птицы занялось

И за сосною тонет вкось.

Оно сгорает, но из дыма

Встают, слагаются незримо

Над синим сумраком земли

Туманно-сизые кремли.

<1903–1906>

Чужая*

Ты чужая, но любишь,

  Любишь только меня.

Ты меня не забудешь

  До последнего дня.

Ты покорно и скромно

  Шла за ним от венца.

Но лицо ты склонила —

  Он не видел лица.

Ты с ним женщиной стала,

  Но не девушка ль ты?

Сколько в каждом движенье

  Простоты, красоты!

Будут снова измены…

  Но один только раз

Так застенчиво светит

  Нежность любящих глаз.

Ты и скрыть не умеешь,

  Что ему ты чужда…

Ты меня не забудешь

  Никогда, никогда!

<1903–1906>

Апрель*

Туманный серп, неясный полумрак,

Свинцово-тусклый блеск железной крыши,

Шум мельницы, далекий лай собак,

Таинственный зигзаг летучей мыши.

А в старом палисаднике темно,

Свежо и сладко пахнет можжевельник,

И сонно, сонно светится сквозь ельник

Серпа зеленоватое пятно.

<1903–1906>

Детство*

Чем жарче день, тем сладостней в бору

Дышать сухим смолистым ароматом,

И весело мне было поутру

Бродить по этим солнечным палатам!

Повсюду блеск, повсюду яркий свет,

Песок — как шелк… Прильну к сосне корявой

И чувствую: мне только десять лет,

А ствол — гигант, тяжелый, величавый.

Кора груба, морщиниста, красна,

Но так тепла, так солнцем вся прогрета!

И кажется, что пахнет не сосна,

А зной и сухость солнечного света.

<1903–1906>

Поморье*

Белый полдень, жар несносный,

Мох, песок, шелюг да сосны…

  Но от сосен тени нет,

Облака легки, высоки,

Солнце в бледной поволоке —

  Всюду знойный белый свет.

Там за хижиной помора,

За песками косогора,

  Голой мачты виден шест…

Но и море гладью млечной,

Серебристой, бесконечной

  Простирается окрест.

А на отмели песчаной

Спит помор, от солнца пьяный,

  Тонко плачется комар,

И на икрах обнаженных,

Летним зноем обожженных,

  Блещет бронзовый загар.

<1903–1906>

Донник*

Брат, в запыленных сапогах,

Швырнул ко мне на подоконник

Цветок, растущий на парах,

Цветок засухи — желтый донник.

Я встал от книг и в степь пошел…

Ну да, все поле — золотое,

И отовсюду точки пчел

Плывут в сухом вечернем зное.

Толчется сеткой мошкара,

Шафранный свет над полем реет —

И, значит, завтра вновь жара

И вновь сухмень. А хлеб уж зреет.

Да, зреет и грозит нуждой,

Быть может, голодом… И все же

Мне этот донник золотой

На миг всего, всего дороже!

<1903–1906>

У шалаша*

Распали костер, сумей

Разозлить его блестящих,

Убегающих, свистящих

Золотых и синих змей!

Ночь из тьмы пустого сада

Дышит холодом прудов,

Прелых листьев и плодов —

Ароматом листопада.

Здесь же яркий зной и свет,

Тени пляшут по аллеям,

И бегущим жарким змеям,

Их затеям — счета нет!

<1903–1906>

Терем*

Высоко стоит луна.

  Тени елей резки, четки.

Я — в светлице у окна,

Я бледнее полотна…

  В серебре пруты решетки.

Мать, отец — все спят давно.

  Я с распущенной косою

Загляделася в окно…

Я бледна, как полотно,

  Как поляна под росою.

Подоконник не велик,

  Все же можно здесь прижаться…

С неба смотрит лунный лик —

И у ног на половик

  Клетки белые ложатся.

Да и я — как в серебре,

  Испещренная крестами…

Долги ночи в сентябре!

Но усну лишь на заре,

  Истомленная мечтами.

<1903–1906>

Горе*

Меркнет свет в небесах.

Скачет князь мелколесьем, по топям, где сохнет осока.

Реют сумерки в черных еловых лесах,

А по елкам мелькает, сверкает — сорока.

Станет князь, поглядит: Нет сороки!

Но сердце недоброе чует.

Снова скачет — и снова сорока летит,

Перелесьем кочует.

Болен сын… Верно, хуже ему…

Погубили дитя перехожие старцы-калики!

Ночь подходит… И что-то теперь в терему?

Скачет князь — и все слышит он женские крики.

А в лесу все темней,

А уж конь устает… Поспешай, — недалеко!

Вот и терем… Но что это? Сколько огней!

  Нагадала сорока.

(1903–1906)

Дюны*

За сизыми дюнами — северный тусклый туман.

  За сизыми дюнами — серая даль океана.

На зыби холодной, у берега — черный баклан,

  На зыби маячит высокая шейка баклана.

За сизыми дюнами — север. Вдали иногда

  Проходят, как тени, норвежские старые шхуны

И снова все пусто. Холодное небо, вода,

  Туман синеватый и дюны.

<1903–1906>

Каменная баба*

От зноя травы сухи и мертвы.

Степь — без границ, но даль синеет слабо.

Вот остов лошадиной головы.

Вот снова — Каменная Баба.

Как сонны эти плоские черты!

Как первобытно-грубо это тело!

Но я стою, боюсь тебя…

А ты Мне улыбаешься несмело.

О дикое исчадье древней тьмы!

Не ты ль когда-то было громовержцем? —

Не бог, не бог нас создал. Это мы

Богов творили рабским сердцем.

<1903–1906>

Эсхил*

Я содрогаюсь, глядя на твои

Черты немые, полные могучей

И строгой мысли. С древней простотой

Изваян ты, о старец. Бесконечно

Далеки дни, когда ты жил, и мифом

Теперь те дни нам кажутся. Ты страшен

Их древностью. Ты страшен тем, что ты,

Незримый в мире двадцать пять столетий,

Незримо в нем присутствуешь доныне,

И пред твоею славой легендарной

Бессильно Время. — Рок неотвратим,

Все в мире предначертано Судьбою,

И благо поклоняющимся ей,

Всесильной, осудившей на забвенье

Дела всех дел. Но ты пред Адрастеей

Склонил чело суровое с таким

Величием, с такою мощью духа,

Какая подобает лишь богам

Да смертному, дерзнувшему впервые

Восславить дух и дерзновенье смертных!

<1903–1906>

У берегов Малой Азии*

Здесь царство Амазонок. Были дики

Их буйные забавы. Много дней

Звучали здесь их радостные клики

И ржание купавшихся коней.

Но век наш — миг. И кто укажет ныне,

Где на пески ступала их нога?

Не ветер ли среди морской пустыни?

Не эти ли нагие берега?

Давно унес, развеял ветер южный

Их голоса от этих берегов…

Давно слизал, размыл прибой жемчужный

С сырых песков следы подков…

<1903–1906>

Агни*

Лежу во тьме, сраженный злою силой.

Лежу и жду, недвижный и немой:

Идут, поют над вырытой могилой,

Несут огни, — вещают жребий мой.

Звенят в щиты, зовут меня домой,

В стоустый вопль сливают плач унылый.

Но мне легко: ты, Агни светлокрылый.

Спасешь меня, разъединишь со тьмой.

Смотрите, братья, недруги и други,

Как бог, гудя, охватит мой костер,

Отсвечивая золотом в кольчуге!

Смирите скорбь рыдающих сестер:

Бог взял меня и жертвою простер,

Чтоб возродить на светозарном Юге!

<1903–1906>

Столп огненный*

В пустыне раскаленной мы блуждали,

Томительно нам знойный день светил,

Во мглистые сверкающие дали

Туманный столп пред нами уходил.

Но пала ночь — и скрылся столп туманный.

Мираж исчез, свободней дышит грудь —

И пламенем к земле обетованной

  Нам Ягве указует путь!

<1903–1906>

Сын человеческий*

Апокалипсис, I

Я, Иоанн, ваш брат и соучастник

В скорбях и царстве господа, был изгнан

На Патмос за свидетельство Христа.

Я осенен был духом в день воскресный

И слышал за собою как бы трубный

Могучий глас: «Я Альфа и Омега».

И обратился, дабы видеть очи

Того, кто говорит, и, обратившись,

Увидел семь светильников златых.

И посреди их пламенников — мужа,

Подиром облеченного по стану

И в поясе из золота — по персям.

Глава его и волосы сияли,

Как горный снег, как белая яри на,

И точно пламень огненный — глаза.

Стопы его — халколиван горящий,

Как будто раскаленные в горниле,

И глас его был шумом многих вод.

Семь звезд в его деснице, меч струился

Из уст его, и лик его — как солнце,

Блистающее в славе сил своих.

И, увидав, я пал пред ним, как мертвый.

<1903–1906>

Сон (Из книги пророка Даниила)*

Царь! вот твой сон: блистал перед тобою

Среди долин огромный истукан,

Поправший землю глиняной стопою.

Червонный лик был истукану дан,

Из серебра имел он грудь и длани.

Из меди — бедра мощные и стан.

Но пробил час, назначенный заране, —

И сорвался в долину сам собой

Тяжелый камень с дальней горной грани.

Царь! пробил час, назначенный судьбой:

Тот камень пал, смешав металлы с глиной,

И поднял прах, как пыль над молотьбой.

Бог сокрушил металла блеск в единый

И краткий миг: развеял без следа,

А камень стал великою вершиной.

Он овладел вселенной. Навсегда.

<1903–1906>

Атлант*

…И долго, долго шли мы плоскогорьем,

Меж диких скал — все выше, выше, к небу,

По спутанным кустарникам, в тумане,

То закрывавшем солнце, то, как дым,

По ветру проносившемся пред нами —

И вдруг обрыв, бездонное пространство

И глубоко в пространстве — необъятный,

Туманно восходящий к горизонту

Своей воздушно-зыбкою равниной

Лилово-синий южный Океан!

И сатана спросил, остановившись:

«Ты веришь ли в предания, в легенды?»

Еще был март, и только что мы вышли

На высший из утесов над обрывом,

Навстречу нам пахнуло зимней бурей,

И увидал я с горной высоты,

Что пышность южных красок в Океане

Ее дыханьем мглистым смягчена

И что в горах, к востоку уходящих

Излучиной хребтов своих, белеют,

Сквозь тусклость отдаления, снега —

Заоблачные царственные кряжи

В холодных вечных саванахсвоих.

И Дух спросил: «Ты веришь ли в Атланта?»

Крепясь, стоял я на скале, а ветер

Сорвать меня пытался, проносясь

С звенящим завываньем в низкорослых,

Измятых, искривленных бурей соснах,

И доносил из глубины глухой

Широкий шум — шум Вечности, протяжный

Шум дальних волн… И, как орел, впервые

Взмахнувший из родимого гнезда

Над ширью Океана, был я счастлив

И упоен твоею первозданной

Непостижимой силою, Атлант!

«О да, Титан, я верил, жадно верил».

<1903–1906>

Золотой невод*

Волна ушла — блестят, как золотые,

  На солнце валуны.

Волна идет — как из стекла литые,

  Идут бугры волны.

По ним скользит, колышется медуза,

  Живой морской цветок…

Но вот волна изнемогла от груза

  И пала на песок,

Зеркальной зыбью блещет и дробится,

  А солнце под водой

По валунам скользит и шевелится,

  Как невод золотой.

<1903–1906>

Новоселье*

Весна! темнеет над аулом,

Свет фиолетовый мелькнул —

И горный кряж стократным гулом

Ответил на громовый гул.

Весна! Справляя новоселье,

Она веселый катит гром,

И будит звучное ущелье,

И сыплет с неба серебром.

<1903–1906>

Дагестан*

Насторожись, стань крепче в стремена.

В ущелье мрак, шумящие каскады.

И до небес скалистые громады

Встают в конце ущелья — как стена.

Над их челом — далеких звезд алмазы.

А на груди, в зловещей темноте,

Лежит аул: дракон тысячеглазый

Гнездится в высоте.

<1903–1906>

На обвале*

Печальный берег! Сизые твердыни

Гранитных стен до облака встают,

А ниже — хаос каменный пустыни,

Лавина щебня, дьявола приют.

Но нищета смиренна. Одиноко

Она ушла на берег — и к скале

Прилипла сакля… Верный раб пророка

Довольствуется малым на земле.

И вот — жилье. Над хижиной убогой

Дымок синеет… Прыгает коза…

И со скалы, нависшей над дорогой,

Блестят агатом детские глаза.

<1903–1906>

Айя-София*

Светильники горели, непонятный

Звучал язык, — великий шейх читал

Святой Коран, — и купол необъятный

В угрюмом мраке пропадал.

Кривую саблю вскинув над толпою,

Шейх поднял лик, закрыл глаза — и страх

Царил в толпе, и мертвою, слепою

Она лежала на коврах…

А утром храм был светел. Все молчало

В смиренной и священной тишине,

И солнце ярко купол озаряло

В непостижимой вышине.

И голуби в нем, рея, ворковали,

И с вышины, из каждого окна,

Простор небес и воздух сладко звали

К тебе, Любовь, к тебе, Весна!

<1903–1906>

К Востоку*

Вот и скрылись, позабылись снежных гор чалмы.

Зной пустыни, путь к востоку, мертвые холмы.

Каменистый, красно-серый, мутный океан

На восток уходит, в знойный, в голубой туман.

И все жарче, шире веет из степей теплынь,

И все суше, слаще пахнет горькая полынь.

И холмы все безнадежней. Глина, роговик…

День тут светел, бесконечен, вечер синь и дик.

И едва стемнеет, смеркнет, где-то между скал,

Как дитя, как джинн пустыни, плачется шакал,

И на мягких крыльях совки трепетно парят,

И на тусклом небе звезды сумрачно горят.

<1903–1906>

Путеводные знаки*

Он ставит путеводные знаки.

Коран

Бог для ночных паломников в Могребе

Зажег огни — святые звезды Пса.

Привет тебе, сверкающая в небе

    Алмазно-синяя роса!

Путь по пескам от Газы до Арима

Бог оживил приметами, как встарь.

Привет вам, камни — четки пилигрима,

    В пустыне ведшие Агарь!

Костями бог усеял все дороги,

Как след гиен среди ущелий Ти.

Привет вам, почивающие в боге,

    Нам проторившие пути!

<1903–1906>

Мудрым*

Герой — как вихрь, срывающий палатки,

Герой врагу безумный дал отпор,

Но сам погиб — сгорел в неравной схватке,

Как искрометный метеор.

А трус живет. Он тоже месть лелеет,

Он точит меткий дротик, но тайком.

О да, он — мудр! Но сердце в нем чуть тлеет:

Как огонек под кизяком.

<1903–1906>

Зеленый стяг*

Ты почиешь в ларце, в драгоценном ковчеге,

  Ветхий деньми, Эски,

Ты, сзывавший на брань и святые набеги

  Чрез моря и пески.

Ты уснул, но твой сон — золотые виденья.

  Ты сквозь сорок шелков

Дышишь запахом роз и дыханием тленья —

  Ароматом веков.

Ты покоишься в мире, о слава Востока!

  Но сердца покорил Ты навек.

Не тебя ль над главою пророка

  Воздвигал Гавриил?

И не ты ли царишь над Востоком доныне?

  Развернися, восстань — И восстанет

Ислам, как саму мы пустыни,

  На священную брань!

Проклят тот, кто велений Корана не слышит.

  Проклят тот, кто угас

Для молитвы и битв, — кто для жизни не дышит,

  Как бесплодный Геджас.

Ангел смерти сойдет в гробовые пещеры,—

  Ангел смерти сквозь тьму

Вопрошает у мертвых их символы веры:

  Что мы скажем ему?

<1903–1906>

Священный прах*

Пыль, по которой Гавриил

Свой путь незримый совершает

В полночный час среди могил,

Целит и мертвых воскрешает.

Прах, на который пала кровь

Погибших в битве за свободу,

Благоговенье и любовь

Внушает мудрому народу.

Прильни к нему, благослови

Миг созерцания святыни —

И в битву мести и любви

Восстань, как ураган пустыни.

<1903–1906>

Авраам*

Коран, VI

Был Авраам в пустыне темной ночью

И увидал на небесах звезду.

«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но в полночь

Звезда зашла — и свет ее померк.

Был Авраам в пустыне пред рассветом

И восходящий месяц увидал.

«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но месяц

Померк и закатился, как звезда.

Был Авраам в пустыне ранним утром

И руки к солнцу радостно простер.

«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но солнце

Свершило день и закатилось в ночь.

Бог правый путь поведал Аврааму.

<1903–1906>

Сатана Богу*

И когда мы сказали ангелам: падите ниц перед Адамом, все пали, кроме Эблиса, сотворенного из огня.

Коран

Я — из огня, Адам — из мертвой глины,

  И ты велишь мне пред Адамом пасть!

Что ж, сей в огонь листву сухой маслины —

  Смиряй листвой его живую страсть.

О, не смиришь! Я только выше вскину

  Свой красный стяг. Смотри: уж твой Адам

Охвачен мной! Я выжгу эту глину,

  Я, как гончар, закал и звук ей дам.

<1903–1906>

Зейнаб*

Зейнаб, свежесть очей! Ты — арабский кувшин:

  Чем душнее в палатках пустыни,

Чем стремительней дует палящий хамсин,

  Тем вода холоднее в кувшине.

Зейнаб, свежесть очей! Ты строга и горда:

  Чем безумнее любишь — тем строже.

Но сладка, о, сладка ледяная вода,

  А для путника — жизни дороже!

<1903–1906>

Белые крылья*

В пустыне красной над пророком

Летел архангел Гавриил

И жгучий зной в пути далеком

Смягчал сияньем белых крыл.

И я в пути, и я в пустыне.

И я, не смея отдохнуть,

Как Магомет к святой Медине,

Держу к заветной цели путь.

Но зной не жжет — твоим приветом

Я и доныне осенен:

Мир серебристым, нежным светом

Передо мною напоен.

<1903–1906>

Птица*

Мы привязали к шее каждого его птицу.

Коран

На всех на вас — на каждой багрянице,

На каждом пыльном рубище раба —

Есть амулет, подобный вещей птице,

Есть тайный знак, и этот знак — Судьба.

От древности, когда Он путь свой начал,

Он совершал его среди гробов:

Он, проходя, свои следы означил

Зловещей белизною черепов.

Хамсин на них горячей мглою дует,

Песок, струясь, бежит по их костям.

Всем чуждая, на них сова ночует

Среди могильных ям.

<1903–1906>

Стихотворения 1906–1911

За гробом*

Я не тушил священного огня.

Книга Мертвых

В подземный мир введет на суд Отца

Сын, Ястреб-Гор. Шакал-Анубис будет

Класть на весы и взвешивать сердца:

Бог Озирис, бог мертвых, строго судит.

Я погребен, как раб, в песке пустынь.

Пройдут века — и Сириус, над Нилом

Теперь огнем горящий, станет синь,

Да светит он спокойнее могилам.

И мир забудет, темного, меня.

И на весах потянет солнце мало.

Но я страдал. Я не тушил огня.

И я взгляну без страха в лик Шакала.

1906

Магомет в изгнании*

Духи над пустыней пролетали

В сумерки, над каменистым логом.

Скорбные слова его звучали

Как источник, позабытый богом.

На песке, босой, с раскрытой грудью,

Он сидел и говорил, тоскуя:

«Предан я пустыне и безлюдью,

Отрешен от всех, кого люблю я!»

И сказали Духи: «Недостойно

Быть пророку слабым и усталым».

И пророк печально и спокойно

Отвечал: «Я жаловался скалам».

1906

«Огромный, красный, старый пароход…»*

Огромный, красный, старый пароход

У мола стал, вернувшись из Сиднея.

Белеет мол, и, радостно синея,

Безоблачный сияет небосвод.

В тиши, в тепле, на солнце, в изумрудной

Сквозной воде, склонясь на левый борт,

Гигант уснул. И спит пахучий порт,

Спят грузчики. Белеет мол безлюдный.

В воде прозрачной виден узкий киль,

Весь в ракушках. Их слой зелено-ржавый

Нарос давно… У Суматры, у Явы,

В Великом океане… в зной и штиль.

Мальчишка-негр в турецкой грязной феске

Висит в бадье, по борту, красит бак —

И от воды на свежий красный лак

Зеркальные восходят арабески.

И лак блестит под черною рукой,

Слепит глаза… И мальчик-обезьяна

Сквозь сон поет… Простой напев Судана

Звучит в тиши всем чуждою тоской.

VIII.06

«Люблю цветные стекла окон…»*

Люблю цветные стекла окон

И сумрак от столетних лип,

Звенящей люстры серый кокон

И половиц прогнивших скрип.

Люблю неясный винный запах

Из шифоньерок и от книг

В стеклянных невысоких шкапах,

Где рядом Сю и Патерик.

Люблю их синие странички,

Их четкий шрифт, простой набор,

И серебро икон в божничке,

И в горке матовый фарфор,

И вас, и вас, дагерротипы,

Черты давно поблекших лиц,

И сумрак от столетней липы,

И скрип прогнивших половиц.

1906

«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*

И скрип и визг над бухтой, наводненной

Буграми влаги пенисто-зеленой:

Как в забытьи, шатаются над ней

Кресты нагих запутанных снастей,

А чайки с криком падают меж ними,

Сверкая в реях крыльями тугими,

Иль белою яичной скорлупой

Скользят в волне зелено-голубой.

Еще бегут поспешно и высоко

Лохмотья туч, но ветер от востока

Уж дал горам лиловые цвета,

Чеканит грани снежного хребта

На синем небе, свежем и блестящем,

И сыплет в море золотом кипящим.

1906

«Луна еще прозрачна и бледна…»*

Луна еще прозрачна и бледна,

Чуть розовеет пепел небосклона,

И золотится берег. Уж видна

Тень кипариса у балкона.

Пойдем к обрывам. Млеющей волной

Вода переливается. И вскоре

Из края в край под золотой луной

Затеплится и засияет море.

Ночь будет ясная, веселая. Вдали,

На рейде, две турецких бригантины.

Вот поднимают парус. Вот зажгли

Сигналы — изумруды и рубины.

Но ветра нет. И будут до зари

Они дремать и медленно качаться,

И будут в лунном свете фонари

Глазами утомленными казаться.

1906

«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*

Проснусь, проснусь — за окнами в саду

Все тот же снег, все тот же блеск полярный.

А в зале сумрак. Слушаю и жду:

И вот опять — таинственный, коварный,

Чуть слышный треск… Конечно, пол иль мышь.

Но как насторожишься, как следишь

За кем-то, притаившимся у двери

В повисшей без движения портьере!

Но он молчит, он замер. Тюль гардин

Сквозит в голубоватом лунном блеске

Да чуть мерцают — искорками льдин —

Под люстрою стеклянные подвески.

1906

«Ограда, крест, зеленая могила…»*

Ограда, крест, зеленая могила,

Роса, простор и тишина полей…

— Благоухай, звенящее кадило,

Дыханием рубиновых углей!

Сегодня год. Последние напевы,

Последний вздох, последний фимиам…

— Цветите, зрейте, новые посевы,

Для новых жатв! Придет черед и вам.

1906

Петров день*

Девушки-русалочки,

Нынче наш последний день!

Свет за лесом занимается,

Побледнели небеса,

Собираются с дубинами

Мужики из деревень

На опушку, к морю сизому

Холодного овса…

Мы из речки — на долину,

Из долины — по отвесу,

По березовому лесу —

На равнину,

На восток, на ранний свет,

На серебряный рассвет,

На овсы,

Вдоль по жемчугу

По сизому росы!

Девушки-русалочки,

Звонко стало по лугам.

Забелела речка в сумраке,

В алеющем пару,

Пнями пахнет лес березовый

По откосам, берегам,—

Густ и зелен он, кудрявый,

Поутру…

Поутру вода тепла,

Холодна трава седая,

Вся медовая, густая,

Да идут на нас с дрекольем из села.

Что ж! Мы стаей на откосы,

На опушку — из берез,

На бегу растреплем косы,

Упадем с разбега в росы

И до слез

Щекотать друг друга будем,

Хохотать и, назло людям,

Мять овес!

Девушки-русалочки,

Стойте, поглядите на рассвет:

Бел-восток алеет, ширится,—

Широко зарей в полях,

Ни души-то нету, милые,

Только ранний алый свет

Да холодный крупный жемчуг

На стеблях…

Мы, нагие,

Всем чужие,

На опушке, на поляне,

Бледны, по пояс в пару,—

Нам пора, сестрицы, к няне,

Ко двору!

Жарко в небе солнце божье

На Петров играет день,

До Ильи сулит бездождье,

Пыль, сухмень —

Будут знойные зарницы

Зарить хлеб,

Будет омут наш, сестрицы,

Темен, слеп!

1906

«Растет, растет могильная трава…»*

Растет, растет могильная трава,

Зеленая, веселая, живая,

Омыла плиты влага дождевая,

И мох покрыл ненужные слова.

По вечерам заплакала сова,

К моей душе забывчивой взывая,

И старый склеп, руина гробовая,

Таит укор… Но ты, земля, права!

Как нежны на алеющем закате

Кремли далеких синих облаков!

Как вырезаны крылья ветряков

За темною долиною на скате!

Земля, земля! Весенний сладкий зов!

Ужель есть счастье даже и в утрате?

1906

Вальс*

Похолодели лепестки

Раскрытых губ, по-детски влажных —

И зал плывет, плывет в протяжных

Напевах счастья и тоски.

Сиянье люстр и зыбь зеркал

Слились в один мираж хрустальный —

И веет, веет ветер бальный

Теплом душистых опахал.

1906

«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*

Мимо острова в полночь фрегат проходил

  Слева месяц над морем светил,

Справа остров темнел — пропадали вдали

  Дюны скудной родимой земли.

Старый дом рыбака голубою стеной

  Там мерцал над кипящей волной.

Но в заветном окне не видал я огня:

  Ты забыла, забыла меня!

Мимо острова в полночь фрегат проходил:

  Поздний месяц над морем светил,

Золотая текла по волнам полоса

  И как в сказке неслись паруса.

Лебединою грудью белели они,

  И мерцали на мачтах огни.

Но в светлице своей не зажгла я огня:

  Ты забудешь, забудешь меня!

1906

«Геймдаль искал родник божественный…»*

Геймдаль искал родник божественный.

  Геймдаль, ты мудрости алкал —

И вот настал твой час торжественный

  В лесах, среди гранитных скал.

Они молчат, леса полночные,

  Ручьи, журча, едва текут,

И звезды поздние, восточные

  Их вещий говор стерегут.

И шлем ты снял — и холод счастия

  По волосам твоим прошел:

Миг обрученья, миг причастия

  Как смерть был сладок и тяжел.

Теперь ты мудр. Ты жаждал знания —

  И все забыл. Велик и прост,

Ты слышишь мхов произрастание

  И дрожь земли при свете звезд.

1906

Пугач*

Он сел в глуши, в шатре столетней ели.

  На яркий свет, сквозь ветви и сучки,

С безумным удивлением глядели

  Сверкающие золотом зрачки.

Я выстрелил. Он вздрогнул — и бесшумно

  Сорвался вниз, на мох корней витых.

Но и во мху блестят, глядят безумно

  Круги зрачков лучисто-золотых.

Раскинулись изломанные крылья,

  Но хищный взгляд все так же дик и зол,

И сталь когтей с отчаяньем бессилья

  Вонзается в ружейный скользкий ствол.

<1906>

Дядька*

За окнами — снега, степная гладь и ширь,

На переплетах рам — следы ночной пурги…

Как тих и скучен дом! Как съежился снегирь

От стужи за окном. — Но вот слуга. Шаги.

По комнатам идет седой костлявый дед,

Несет вечерний чай: «Опять глядишь в углы?

Небось, все писем ждешь, депеш да эстафет?

Не жди. Ей не до нас. Теперь в Москве — балы».

Смутясь, глядит барчук на строгие очки,

На седину бровей, на розовую плешь…

— Да нет, старик, я так… Сыграем в дурачки,

Пораньше ляжем спать… Каких уж там депеш!

<1906>

Стрижи*

Костел-маяк, примета мореходу

На ребрах гор, скалистых и нагих,

Звонит зимой, в туман и непогоду,

А нынче — штиль; закат и чист и тих.

Одни стрижи, — как только над горою

Начнет гранит вершины розоветь, —

Скользят в пролетах башни и порою

Чуть слышно будят медь.

<1906>

На рейде*

Люблю сухой, горячий блеск червонца,

Когда его уронят с корабля

И он, скользнув лучистой каплей солнца,

Прорежет волны у руля.

Склонясь с бортов, с невольною улыбкой

Все смотрят вниз. А он уже исчез.

Вверх по корме струится глянец зыбкий

От волн, от солнца и небес.

Как жар горят червонной медью гайки

Под серебристым тентом корабля.

И плавают на снежных крыльях чайки,

Косясь на волны у руля.

<1906>

Джордано Бруно*

«Ковчег под предводительством осла —

Вот мир людей. Живите во Вселенной.

Земля — вертеп обмана, лжи и зла.

Живите красотою неизменной.

Ты, мать-земля, душе моей близка —

И далека. Люблю я смех и радость,

Но в радости моей — всегда тоска,

В тоске всегда — таинственная сладость!»

И вот он посох странника берет:

Простите, келий сумрачные своды!

Его душа, всем чуждая, живет

Теперь одним — дыханием свободы.

«Вы все рабы. Царь вашей веры — Зверь:

Я свергну трон слепой и мрачной веры.

Вы в капище: я распахну вам дверь

На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы

Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.

Мы остановим солнце Птоломея —

И вихрь миров, несметный сонм планет,

Пред нами развернется, пламенея!»

И он дерзнул на все — вплоть до небес.

Но разрушенье — жажда созиданья,

И, разрушая, жаждал он чудес —

Божественной гармонии Созданья.

Глаза сияют, дерзкая мечта

В мир откровений радостных уносит.

Лишь в истине — и цель и красота.

Но тем сильнее сердце жизни просит.

«Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,

Поющая над старой звонкой лютней!

Я мог твоим быть другом и отцом…

Но я один. Нет в мире бесприютней!

Высоко нес я стяг своей любви.

Но есть другие радости, другие:

Оледенив желания свои,

Я только твой, познание, — софия!»

И вот опять он странник. И опять

Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго

Его лицо. Враги, вам не понять,

Что бог есть Свет. И он умрет за бога.

«Мир — бездна бездн. И каждый атом в нем

Проникнут богом — жизнью, красотою.

Живя и умирая, мы живем

Единою, всемирною Душою.

Ты, с лютнею! Мечты твоих очей

Не эту ль Жизнь и Радость отражали?

Ты, солнце! вы, созвездия ночей!

Вы только этой Радостью дышали».

И маленький тревожный человек

С блестящим взглядом, ярким и холодным,

Идет в огонь. «Умерший в рабский век

 Бессмертием венчается — в свободном!

Я умираю — ибо так хочу.

Развей, палач, развей мой прах, презренный!

Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! —

Он мысль мою развеет по Вселенной!»

<1906>

Москва*

Здесь, в старых переулках за Арбатом,

Совсем особый город… Март, весна.

И холодно и низко в мезонине,

Немало крыс, но по ночам — чудесно.

Днем падают капели, греет солнце,

А ночью подморозит, станет чисто,

Светло — и так похоже на Москву,

Старинную, далекую. Усядусь,

Огня не зажигая, возле окон,

Облитых лунным светом, и смотрю

На сад, на звезды редкие… Как нежно

Весной ночное небо! Как спокойна

Луна весною! Теплятся, как свечи,

Кресты на древней церковке. Сквозь ветви

В глубоком небе ласково сияют,

Как золотые кованые шлемы,

Головки мелких куполов…

<1906>

«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*

Леса в жемчужном инее. Морозно.

Поет из телеграфного столба

То весело, то жалобно, то грозно

Звенящим гулом темная судьба.

Молчит и внемлет белая долина.

И все победней, ярче и пышней

Горит, дрожит и блещет хвост павлина

Стоцветными алмазами над ней.

21. II.07

Проводы*

Забил буграми жемчуг, заклубился,

Взрывая малахиты под рулем.

Земля плывет. Отходит, отделился

Высокий борт. И мы назад плывем.

Мол опустел. На сор и зерна жита,

Свистя, слетелись голуби. A там

Дрожит корма, и длинный жезл бушприта

Отходит и чертит по небесам.

Куда теперь? Март, сумерки… К вечерне

Звонят в порту… Душа весной полна,

Полна тоской… Вон огонек в таверне…

Но нет, домой. Я пьян и без вина.

1907

Дия*

Штиль в безгранично-светлом Ак-Денизе.

Зацвел миндаль. В ауле тишина

И теплый блеск. В мечети на карнизе,

Воркуя, ходят, ходят турмана.

На скате под обрывистым утесом

Журчит фонтан. Идут оттуда вниз

Уступы крыш по каменным откосам,

И безграничный виден Ак-Дениз.

Она уж там. И весел и спокоен

Взгляд быстрых глаз. Легка, как горный джинн.

Под шелковым бешметом детски-строен

Высокий стан… Она нальет кувшин,

На камень сбросит красные папучи

И будет мыть, топтать в воде белье… —

Журчи, журчи, звени, родник певучий,

Она глядится в зеркало твое!

1907

Гермон*

Великий Шейх, седой и мощный друз,

Ты видишь все: пустыню Джаулана,

Геннисарет, долины Иордана

И божий дом, ветхозаветный Луз.

Как белый шелк, сияет твой бурнус

Над синевой далекого Ливана,

И сам Христос, смиренный Иисус,

Дышал тобою, радость каравана.

В скалистых недрах спит Геннисарет

Под серою стеной Тивериады.

Повсюду жар, палящий блеск и свет

И допотопных кактусов ограды —

На пыльную дорогу в Назарет

Один ты веешь сладостью прохлады.

1907

«На пути под Хевроном…»*

На пути под Хевроном,

В каменистой широкой долине,

Где по скатам и склонам

Вековые маслины серели на глине,

Поздней ночью я слышал

Плач ребенка — шакала.

Из-под черной палатки я вышел,

И душа моя грустно чего-то искала.

Неподвижно светили

Молчаливые звезды над старой,

Позабытой землею. В могиле

Почивал Авраам с Исааком и Саррой.

И темно было в древней гробнице Рахили.

1907

Гробница Рахили*

«И умерла, и схоронил Иаков

Ее в пути…» И на гробнице нет

Ни имени, ни надписей, ни знаков.

Ночной порой в ней светит слабый свет,

И купол гроба, выбеленный мелом,

Таинственною бледностью одет.

Я приближаюсь в сумраке несмело

И с трепетом целую мел и пыль

На этом камне, выпуклом и белом…

Сладчайшее из слов земных! Рахиль!

1907

Иерусалим*

Это было весной. За восточной стеной

Был горячий и радостный зной.

Зеленела трава. На припеке во рву

Мак кропил огоньками траву.

И сказал проводник: «Господин!

Я еврей И, быть может, потомок царей.

Погляди на цветы по сионским стенам:

Это все, что осталося нам».

Я спросил: «На цветы?» И услышал в ответ:

«Господин! Это праотцев след,

Кровь погибших в боях. Каждый год, как весна,

Красным маком восходит она».

В полдень был я на кровле. Кругом, подо мной,

Тоже кровлей, — единой, сплошной,

Желто-розовой, точно песок, — возлежал

Древний город и зноем дышал.

Одинокая пальма вставала над ним

На холме опахалом своим,

И мелькали, сверлили стрижи тишину,

И далеко я видел страну.

Морем серых холмов расстилалась она

В дымке сизого мглистого сна,

И я видел гористый Моав, а внизу —

Ленту Мертвой воды, бирюзу.

«От Галгала до Газы, — сказал проводник, —

Край отцов ныне беден и дик.

Иудея в гробах. Бог раскинул по ней

Семя пепельно-серых камней.

Враг разрушил Сион. Город тлел и сгорал —

И пророк Иеремия собрал

Теплый прах, прах золы, в погасавшем огне

И рассеял его по стране:

Да родит край отцов только камень и мак!

Да исчахнет в нем всяческий злак!

Да пребудет он гол, иссушен, нелюдим —

До прихода реченного им!»

1907

Храм Солнца*

Шесть золотистых мраморных колонн,

Безбрежная зеленая долина,

Ливан в снегу и неба синий склон.

Я видел Нил и Сфинкса-исполина,

Я видел пирамиды: ты сильней,

Прекрасней, допотопная руина!

Там глыбы желто-пепельных камней,

Забытые могилы в океане

Нагих песков. Здесь радость юных дней.

Патриархально-царстве иные ткани —

Снегов и скал продольные ряды —

Лежат, как пестрый талес, на Ливане.

Под ним луга, зеленые сады

И сладостный, как горная прохлада,

Шум быстрой малахитовой воды.

Под ним стоянка первого Номада.

И пусть она забвенна и пуста:

Бессмертным солнцем светит колоннада.

В блаженный мир ведут ее врата.

Баальбек, 6.V.07

«Чалма на мудром — как луна…»*

Чалма на мудром — как луна

С ее спокойствием могильным.

Луна светла и холодна

Над Ак-Сараем, жарким, пыльным.

Что для нее все наши дни,

Закаты с горестным изаном

И эти бледные огни

В гнезде скалистом и туманном!

1907

Воскресение*

В апрельский жаркий полдень, по кремнистой

Дороге меж цветущими садами

Пришел монах, высокий францисканец,

К монастырю над синим южным морем.

«Кто там?» — сказал привратник из-за двери.

«Брат во Христе», — ответил францисканец.

«Кого вам надо?» — «Брата Габриэля».

«Он нынче занят — пишет Воскресенье».

Тогда монах сорвал с ограды розу,

Швырнул во двор — и с недовольным видом

Пошел назад. А роза за оградой

Рассыпалась на мрамор черным пеплом.

1907

«Шла сиротка пыльною дорогой…»*

Шла сиротка пыльною дорогой,

На степи боялась заблудиться.

Встретился прохожий, глянул строго,

К мачехе велел ей воротиться.

Долгими лугами шла сиротка,

Плакала, боялась темной ночи.

Повстречался ангел, глянул кротко

И потупил ангельские очи.

По пригоркам шла сиротка, стала

Подниматься тропочкой неровной.

Встретился господь у перевала,

Глянул милосердно и любовно.

«Не трудись, — сказал он, — не разбудишь

Матери в ее могиле тесной:

Ты моей, сиротка, дочкой будешь», —

И увел сиротку в рай небесный.

1907

Слепой*

Вот он идет проселочной дорогой,

Без шапки, рослый, думающий, строгий,

С мешками, с палкой, в рваном армячишке,

Держась рукой за плечико мальчишки.

И звонким альтом, жалобным и страстным,

Поет, кричит мальчишка, — о прекрасном

Об Алексее, божьем человеке,

Под недовольный, мрачный бас калеки.

«Вы пожалейте, — плачет альт, — бездомных!

Вы наградите, люди, сирых, темных!»

И бас грозит: «В аду, в огне сгорите!

На пропитанье наше сотворите!»

И, угрожая, властным, мерным шагом

Идет к избушке ветхой над оврагом,

Над скудной балкой вдоль иссохшей речки,

А там одна старуха на крылечке.

И крестится старуха и дрожащей

Рукою ищет грошик завалящий

И жалко плачет, сморщивая брови,

Об окаянной грешнице Прасковье.

1907

Новый храм*

По алтарям, пустым и белым,

Весенний ветер дул на нас,

И кто-то сверху капал мелом

На золотой иконостас.

И звучный гул бродил в колоннах,

Среди лесов. И по лесам

Мы шли в широких балахонах,

С кистями, в купол, к небесам.

И часто, вместе с малярами,

Там пели песни. И Христа,

Что слушал нас в веселом храме,

Мы написали неспроста.

Нам все казалось, что под эти

Простые песни вспомнит он

Порог на солнце в Назарете,

Верстак и кубовый хитон.

1907

Колибри*

Трава пестрит — как разглядеть змею?

Зеленый лес раскинул в жарком свете

Сквозную тень, узорчатые сети, —

Они живут в неведенье, в раю.

Поют, ликуют, спорят голосами,

Огнем хвостов… Но стоит невпопад

Взглянуть в траву — и прянет пестрый гад

Он метко бьет раскосыми глазами.

1907

«Кошка в крапиве за домом жила…»*

Кошка в крапиве за домом жила.

Дом обветшалый молчал, как могила.

Кошка в него по ночам приходила

И замирала напротив стола.

Стол обращен к образам — позабыли,

Стол как стоял, так остался.

В углу Каплями воск затвердел на полу —

Это горевшие свечи оплыли.

Помнишь? Лежит старичок-холостяк:

Кротко закрыты ресницы — и кротко

В черненький галстук воткнулась бородка…

Свечи пылают, дрожит нависающий мрак…

Темен теперь этот дом по ночам.

Кошка приходит и светит глазами.

Угол мерцает во тьме образами.

Ветер шумит по печам.

1907

«Присела на могильнике Савуре…»*

Присела на могильнике Савуре

Старуха Смерть, глядит на людный шлях.

Цветущий лен полоскою лазури

    Синеет на полях.

И говорит старуха Смерть:

«Здорово, Прохожие! Не надо ли кому

Льняного погребального покрова? —

    Не дорого возьму».

И говорит Савур-курган: «Не каркай!

И саван — прах. И саван обречен

Истлеть в земле, чтоб снова вырос яркий

    Небесно-синий лен».

1907

«Свежа в апреле ранняя заря…»*

Свежа в апреле ранняя заря.

В тени у хат хрустит ледок стеклянный.

Причастницы к стенам монастыря

Несут детей — исполнить долг желанный.

Прими, господь, счастливых матерей,

Отверзи храм с блистающим престолом —

И у святых своих дверей

Покрой их звоном благостно-тяжелым.

30. VI.07

«Там иволга, как флейта, распевала…»*

Там иволга, как флейта, распевала,

Там утреннее солнце пригревало

Труд муравьев — живые бугорки.

Вдруг пегая легавая собака,

Тропинкой добежав до буерака,

Залаяла. Я быстро взвел курки.

Змея? Барсук? — Плетенка с костяникой.

А на березе девочка — и дикий

Испуг в лице и глазках: над ручьем

Дугой береза белая склонилась —

И вот она вскарабкалась, схватилась

За ствол и закачалася на нем.

Поспешно повернулся я, поспешно

Пошел назад… Младенчески-безгрешно

И радостно откликнулась душа

На этот ужас милый… Вся пестрела

Березовая роща, флейта пела —

И жизнь была чудесно хороша.

1907

«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*

Щебечут пестрокрылые чекканки

На глиняных могильных бугорках.

Дорога в Мекку. Древние стоянки

В пустыне, в зное, на песках.

Где вы, хаджи? Где ваши дромадеры?

Вдали слюдой блестят солончаки.

Кругом погост. Бугры рогаты, серы,

Как голых седел арчаки.

Дамаск, 1907

Нищий*

Возноси хвалы при уходе звезд.

Коран

Все сады в росе, но теплы гнезда —

Сладок птичий лепет, полусон.

Возноси хвалы — уходят звезды,

За горами заалел Гермон.

А потом, счастливый, босоногий,

С чашкой сядь под ивовый плетень:

Мир идущим пыльною дорогой!

Славьте, братья, новый божий день!

Дамаск. 1907

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны,

Тут стояла мечеть над гробницей вождя:

Учь толак бош ослун! Эти камни, бурьяны

Пахнут мускусом после дождя».

И сидел я один на крутом и пустом косогоре.

Горы хмурились в грудах синеющих туч.

Вольный ветер с зеленого дальнего моря

Был блаженно пахуч.

1907

Тезей*

Тезей уснул в венке из мирт и лавра.

Зыбь клонит мачту в черных парусах.

Зеленым золотом горит звезда Кентавра

На южных небесах.

Забыв о ней, гребцы склоняют вежды,

Поют в дремоте сладкой… О Тезей!

Вновь пропитал Кентавр ткань праздничной одежды

Палящим ядом змей.

Мы в радости доверчивы, как дети.

Нас тешит мирт, пьянит победный лавр.

Один Эгей не спал над морем в звездном свете,

Когда всходил Кентавр.

1907

Пустошь*

Мир вам, в земле почившие! — За садом

Погост рабов, погост дворовых наших:

Две десятины пустоши, волнистой

От бугорков могильных. Ни креста,

Ни деревца. Местами уцелели

Лишь каменные плиты, да и то

Изъеденные временем, как оспой…

Теперь их скоро выберут — и будут

Выпахивать то пористые кости,

То суздальские черные иконки…

Мир вам, давно забытые! — Кто знает

Их имена простые? Жили — в страхе,

В безвестности — почили. Иногда

В селе ковали цепи, засекали,

На поселенье гнали. Но стихал

Однообразный бабий плач — и снова

Шли дни труда, покорности и страха…

Теперь от этой жизни уцелели

Лишь каменные плиты. А пройдет

Железный плуг — и пустошь всколосится

Густою рожью. Кости удобряют…

Мир вам, неотомщенные! — Свидетель

Великого и подлого, бессильный

Свидетель зверств, расстрелов, пыток, казней,

Я, чье чело отмечено навеки

Клеймом раба, невольника, холопа,

Я говорю почившим: «Спите, спите!

Не вы одни страдали: внуки ваших

Владык и повелителей испили

Не меньше вас из горькой чаши рабства!»

1907

Каин*

Баальбек воздвиг в безумии Каин.

Сирийск. предания

Род приходит, уходит,

  А земля пребывает вовек…

Нет, он строит, возводит

  Xрам бессмертных племен — Баальбек.

Он — убийца, проклятый,

  Но из рая он дерзко шагнул.

Страхом Смерти объятый,

  Все же первый в лицо ей взглянул.

Жадно ищущий бога,

  Первый бросил проклятье ему.

И, достигнув порога,

  Пал, сраженный, увидевши — тьму.

Но и в тьме он восславит

  Только Знание, Разум и Свет —

Башню Солнца поставит,

  Вдавит в землю незыблемый след.

И глаза великана

  Красной кровью свирепо горят,

И долины Ливана

  Под великою ношей гудят.

Синекудрый, весь бурый,

  Из пустыни и зноя литой,

Опоясан он шкурой,

  Шкурой льва, золотой и густой.

Он спешит, он швыряет,

  Он скалу на скалу громоздит.

Он дрожит, умирает..

  Но творцу отомстит, отомстит!

<1906–1907>

Пугало*

На задворках, за ригами

  Богатых мужиков,

Стоит оно, родимое,

  Одиннадцать веков.

Под шапкою лохматою —

  Дубинка-голова.

Крестом по ветру треплются

  Пустые рукава.

Старновкой — чистым золотом! —

  Набит его чекмень,

На зависть на великую

  Соседних деревень…

Он, огород-то, выпахан,

  Уж есть и лебеда.

И глинка означается,—

  Да это не беда!

Не много дел и пугалу…

  Да разве огород

Такое уж сокровище? —

  Пугался бы народ!

<1906–1907>

Наследство*

В угольной — солнце, запах кипариса…

В ней круглый год не выставляли рам.

Покой любила тетушка Лариса,

Тепло, уют… И тихо было там.

Пол мягко устлан — коврики, попоны…

Все старомодно — кресла, туалет,

Комод, кровать… В углу на юг — иконы,

И сколько их в божничке — счету нет!

Но, тетушка, о чем вы им молились,

Когда шептали в требник и псалтырь

Да свечи жгли? Зачем не удалились

Вы заживо в могилу — в монастырь?

Приемышу с молоденькой женою

Дала приют… «Скучненько нам втроем,

Да что же делать-с! Давит тишиною

Вас домик мой? Так не живите в нем!»

И молодые сели, укатили…

А тетушка скончалась в тишине

Лишь прошлый год… Вот филин и в могиле,

Я Крезом стал… Да что-то скучно мне!

Дом развалился, темен, гнил и жалок,

Варок раскрыт, в саду — мужицкий скот,

Двор в лопухах… И сколько бойких галок

Сидит у труб!.. Но вот и «старый» ход.

По-прежнему дверь в залу туалетом

Заставлена в угольной. На столах

Алеет пыль. Вечерним низким светом

Из окон солнце блещет в зеркалах.

А в образничке — суздальские лики

Угодников. Уж сняли за долги

Оклады с них. Они угрюмы, дики

И смотрят друг на друга как враги.

Бог с ними! С паутиною, пенькою

Я вырываю раму. Из щелей

Бегут двухвостки. Садом и рекою

В окно пахнуло… Так-то веселей!

Сад вечереет. Слаще и свежее

Запахло в нем. Прозрачный месяц встал.

В угольной ночью жутко… Да Кощеи

Мне нипочем: я тетушку видал!

<1906–1907>

Няня*

В старой темной девичьей,

  На пустом ларе,

Села, согревается…

  Лунно на дворе,

Иней синим бисером

  На окне блестит,

Над столом висячая

  Лампочка коптит…

Что-то вспоминается?

  Отчего в глазах

Столько скорби, кротости?..

  Лапти на ногах,

Голова закутана

  Шалью набивной,

Полушубок старенький…

  «Здравствуй, друг родной!

Что ж ты не сказалася?»

  Поднялась, трясет

Головою дряхлою

  И к руке идет,

Кланяется низенько…

  «В дом иди». — «Иду-с».

«Как живется-можется?»

  «Что-то не пойму-с».

«Как живешь, я спрашивал,

  Все одна?» — «Одна-с».

«А невестка?» — «В городе-с.

  Позабыла нас!»

«Как же ты с внучатами?»

  «Так вот и живу-с».

«Нас-то вспоминала ли?»

  «Всех как наяву-с».

«Да не то: не стыдно ли

  Было не прийти?»

«Боязно-с: а ну-кася

  Да помрешь в пути»

И трясет с улыбкою,

  Грустной и больной,

Головой закутанной,

  И следит за мной,

Ловит губ движения…

  «Ну, идем, идем,

Там и побеседуем

  И чайку попьем».

<1906–1907>

На Плющихе*

Пол навощен, блестит паркетом.

Столовая озарена

Полуденным горячим светом.

Спит кот на солнце у окна:

Мурлыкает и томно щурит

Янтарь зрачков, как леопард,

А бабушка — в качалке, курит

И думает: «Итак, уж март!

А там и праздники, и лето,

И снова осень…» Вдруг в окно

Влетело что-то, — вдоль буфета

Мелькнуло светлое пятно.

Зажглось, блеснув, в паркетном воске

И вновь исчезло… Что за шут?

А! это улицей подростки,

Как солнце, зеркало несут.

И снова думы: «Оглянуться

Не успеваешь — года нет…»

А в окна, сквозь гардины, льются

Столбы лучей, горячий свет,

И дым, ленивою куделью

Сливаясь с светлой полосой,

Синеет, тает… Как за елью

В далекой просеке, весной.

<1906–1907>

Безнадежность*

На севере есть розовые мхи,

Есть серебристо-шелковые дюны…

Но темных сосен звонкие верхи

Поют, поют над морем, точноструны.

Послушай их. Стань, прислонись к сосне:

Сквозь грозный шум ты слышишь ли их нежность?

Но и она — в певучем полусне…

На севере отрадна безнадежность.

<1906–1907>

Трясина*

  Болото тихой северной страны

В осенних сумерках таинственней погоста.

  Цветут цветы. Мы не поймем их роста

Из заповедных недр, их сонной глубины.

  Порой, грустя, мы вспоминаем что-то…

Но что? Мы и земле и богу далеки…

  В гробах трясин родятся огоньки…

Во тьме родится свет… Мы — огоньки болота.

<1906–1907>

Один*

Он на запад глядит — солнце к морю спускается.

  Светит по морю красным огнем.

Он застыл на скале — ветхий плащ развевается

  От холодного ветра на нем.

Опираясь на меч, он глядит на багровую

  Чешую беспредельных зыбей.

Но не видит он волн — только думу суровую

  Означают изгибы бровей.

Древен мир. Он древней. Плащ Одина как вретище,

  Ржа веков — на железном мече…

Черный ворон Хугин, скорбной Памяти детище,

  У него на плече.

<1906–1907>

Сатурн*

Рассеянные огненные зерна

Произрастают в мире без конца.

При виде звезд душа на миг покорна:

Непостижим и вечен труд творца.

Но к полночи восходит на востоке

Мертвец Сатурн — и блещет, как свинец…

Воистину зловещи и жестоки

Твои дела, творец!

<1906–1907>

С корабля*

Для жизни жизнь! Вот пенные буруны

У сизых каменистых берегов.

Вон красный киль давно разбитой шхуны…

Но кто жалеет мертвых рыбаков?

В сыром песке на солнце сохнут кости…

Но радость неба, свет и бирюза,

Еще свежей при утреннем норд-осте —

И блеск костей лишь радует глаза.

<1906–1907>

Обвал*

В степи, с обрыва, на сто миль

Морская ширь открыта взорам.

Внизу, в стремнине — глина, пыль,

Щепа и кости с мелким сором.

Гудели ночью тополя,

В дремоте море бушевало —

Вдруг тяжко охнула земля,

Весь берег дрогнул от обвала!

Сегодня там стоят, глядят

И алой, белой повиликой

На солнце зонтики блестят

Над бездной пенистой и дикой.

Никто не знал, что здесь — погост,

Да и теперь — кому он нужен!

Весенний ветер свеж и прост,

Он только с молодостью дружен!

Внизу — щепа, гробы в пыли…

Да море берег косит, косит

Серпами волн — и от земли

Далеко сор ее уносит!

<1906–1907>

«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*

Вдоль этих плоских знойных берегов

Лежат пески, торчат кусты дзарига.

И моря пышноцветное индиго

Равниною глядит из-за песков.

Нет даже чаек. Слабо проползает

Шуршащий краб. Желтеют кости рыб.

И берегов краснеющий изгиб

В лиловых полутонах исчезает.

<1906–1907>

Балагула*

Балагула убегает и трясет меня.

Рыжий Айзик правит парой и сосет тютюн.

Алый мак во ржи мелькает — лепестки огня.

Золотятся, льются нити телеграфных струн.

«Айзик, Айзик, вы заснули!» — «Ха! А разве пан

Едет в город с интересом? Пан — поэт, артист!»

Правда, правда. Что мне этот грязный Аккерман?

Степь привольна, день прохладен, воздух сух и чист.

Был я сыном, братом, другом, мужем и отцом,

Был в довольстве… Все насмарку! Все не то, не то!

Заплачу за путь венчальным золотым кольцом,

А потом… Потом в таверну: вывезет лото!

<1906–1907>

Из Анатолийских песней*

Девичья

Свежий ветер дует в сумерках

  На скалистый островок.

Закачалась чайка серая

  Под скалой, как поплавок.

Под крыло головку спрятала

  И забылась в полусне.

Я бы тоже позабылася

  На качающей волне!

Поздно ночью в саклю темную

  Грусть и скуку принесешь.

Поздно ночью с милым встретишься,

  Да и то когда заснешь!

<1906–1907>

Рыбацкая

Летом в море легкая вода,

  Белые сухие паруса,

Иглами стальными в невода

  Сыплется под баркою хамса.

Осенью не весел Трапезойд!

  В море вьюга, холод и туман,

Ходит головами горизонт,

  В пену зарывается бакан.

Тяжела студеная вода,

  Буря в ночь осеннюю дерзка,

Да на волю гонит из гнезда

  Лютая голодная тоска!

<1906–1907>

Закон*

Во имя бога, вечно всеблагого!

Он, давший для писания тростник,

Сказал: блюди написанное слово

И делай то, что обещал язык.

Приняв закон, прими его вериги.

Иль оттолкни — иль всей душою чти:

Не будь ослом, который носит книги

Лишь потому, что их велят нести.

<1906–1907>

Мандрагора*

Цветок Мандрагора из могил расцветает,

Над гробами зарытых возле виселиц черных.

Мертвый соками тленья Мандрагору питает —

И она расцветает в травах диких и сорных.

Брат Каин, взрастивший Мандрагору из яда!

Бог убийцу, быть может, милосердно осудит.

Но палач — не убийца: он — исчадие ада,

И цветок, полный яда, бог тебе не забудет!

<1906–1907>

Розы Шираза*

Пой, соловей! Они томятся:

В шатрах узорчатых мимоз,

На их ресницах серебрятся

Алмазы томных крупных слез.

Сад в эту ночь — как сад Ирема.

И сладострастна и бледна,

Как в шакнизир, тайник гарема,

В узор ветвей глядит луна.

Белеет мел стены неясно.

Но там, где свет, его атлас

Горит так зелено и страстно,

Как изумруд змеиных глаз.

Пой, соловей! Томят желанья.

Цветы молчат — нет слов у них:

Их сладкий зов — благоуханья,

Алмазы слез — покорность их.

<1906–1907>

С обезьяной*

Ай, тяжела турецкая шарманка!

Бредет худой согнувшийся хорват

По дачам утром. В юбке обезьянка

Бежит за ним, смешно поднявши зад.

И детское и старческое что-то

В ее глазах печальных. Как цыган,

Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота…

Далеко от Одессы на Фонтан!

Ограды дач еще в живом узоре —

В тени акаций. Солнце из-за дач

Глядит в листву. В аллеях блещет море…

День будет долог, светел и горяч.

И будет сонно, сонно. Черепицы

Стеклом светиться будут. Промелькнет

Велосипед бесшумным махом птицы,

Да прогремит в немецкой фуре лед.

Ай, хорошо напиться! Есть копейка,

А вон киоск: большой стакан воды

Даст с томною улыбкою еврейка…

Но путь далек… Сады, сады, сады…

Зверок устал, — взор старичка-ребенка

Томит тоской. Хорват от жажды пьян.

Но пьет зверок: лиловая ладонка

Хватает жадно пенистый стакан.

Поднявши брови, тянет обезьяна,

А он жует засохший белый хлеб

И медленно отходит в тень платана…

Ты далеко, Загреб!

<1906–1907>

Мекам*

Мекам — восторг, священное раденье,

Стремление желанное постичь.

Мекам — тоска, блаженное томленье

И творчества беззвучный жадный клич.

К мечте безумец руки простирает

И алчет бога видеть наяву.

Завет гласит: «Узревший — умирает».

Но смерть есть приближенье к божеству.

Благословенна сладостная мука

Трудов моих! Я творчеству отдам

Всю жизнь мою: на расстоянье лука

Ведет меня к желанному мекам.

<1906–1907>

Бессмертный*

Ангел Смерти в Судный день умрет:

Истребит живущих — и со стоном

Прилетит к аллаху — и прострет,

Бездыханный, крылья перед троном.

Ангел Мести, грозный судия!

На твоем стальном клинке иссечен

Грозный клич: «Бессмертен только Я.

Трепещите! Ангел Мести вечен».

<1906–1907>

Каир*

Английские солдаты в цитадели

Глядят за Нил, на запад. От Али

До пирамид, среди долин, в пыли,

Лежит Каир. Он сух и сер в апреле.

Бил барабан, и плакал муэззин.

В шафранно-сизой мути, за пустыней,

Померк закат. И душен мутно-синий

Вечерний воздух. Близится хамсин.

Веселыми несметными огнями

Горит Каир. А сфинкс от пирамид

Глядит в ночную бездну — на Апит

И темь веков. Бог Ра в могиле. В яме.

<1906–1907>

Истара*

Луна, бог Син, ее зарей встречает.

Она свой путь свершает на быке,

Ее тиара звездная венчает,

Стрела и лук лежат в ее руке.

Царица битв, она решает битвы,

Судья царей, она неправым мстит —

И уж ни дым, ни фимиам молитвы

Ее очей тогда не обольстит.

Но вот весна. Среди речного пара

Свой бледный лик подъемлет Син, луна —

И как нежна становится Истара!

Откинув лук, до чресл обнажена,

Таинственна и сладостна, как чара,

С какой мольбой ждет страстных ласк она!

<1906–1907>

Александр в Египте*

К оракулу и капищу Сиваха

Шел Александр. Дыханием костра

Дул ветер из пустыни. Тучи праха

Темнили свет и рвали ткань шатра.

Из-под шатра с верблюда, в тучах пыли,

Он различал своих проводников:

Два ворона на синих крыльях плыли,

Борясь с косыми вихрями песков.

И вдруг упали вихри. И верблюды

Остановились: медленно идет

Песками змей, весь черный.  Изумруды

Горят на нем. Глаза — как мутный лед.

Идет — и вот их двое: он, Великий,

И змей, дрожащий в солнечном огне,

Рогатый, мутноглазый, черноликий,

Весь в самоцветах пышных, как в броне.

«Склони чело и дай дорогу змею!» —

Вещает змей. И замер царь… О да!

Кто назовет вселенную своею?

Кто властелином будет? И когда?

Он, символ и зловещий страж Востока.

Он тоже царь: кто ж примет власть богов? —

Не вы, враги. Грядущий бог далеко.

Но он придет, друг темных рыбаков!

<1906–1907>

Бог*

Дул с моря бриз, и месяц чистым рогом

Стоял за длинной улицей села.

От хаты тень лежала за порогом,

А хата бледно-белою была.

Дул южный бриз, и ночь была тепла.

На отмелях, на берегу отлогом,

Волна, шумя, вела беседу с богом,

Не поднимая сонного чела.

И месяц наклонялся к балке темной,

Грустя, светил на скалы, на погост.

А бог был ясен, радостен и прост:

Он в ветре был, в моей душе бездомной —

И содрогался синим блеском звезд

В лазури неба, чистой и огромной.

7. VI.08

Саваоф*

Я помню сумрак каменных аркад,

В средине свет — и красный блеск атласа

В сквозном узоре старых царских врат,

На золотой стене иконостаса.

Я помню купол грубо-голубой:

Там Саваоф, с простертыми руками,

Над скудною и темною толпой,

Царил меж звезд, повитых облаками.

Был вечер, март, сияла синева

Из узких окон, в куполе пробитых,

Мертво звучали древние слова.

Весенний отблеск был на скользких плитах —

И грозная седая голова

Текла меж звезд, туманами повитых.

28. VII.08

Гальциона*

Когда в волне мелькнул он мертвым ликом,

К нему на сердце кинулась она —

И высоко, с двойным звенящим криком,

Двух белых чаек вынесла волна.

Когда зимой, на этом взморье диком,

Крутая зыбь мутна и солона,

Они скользят в ее пучину с криком —

И высоко выносит их волна.

Но есть семь дней: смолкает Гальциона,

И для нее щадит пловцов Эол.

Как серебро, светло морское лоно,

Чернеет степь, на солнце дремлет вол…

Семь мирных дней проводит Гальциона

В камнях, в гнезде. И внуков ждет Эол.

28. VII.08

В архипелаге*

Осенний день в лиловой крупной зыби

Блистал, как медь. Эол и Посейдон

Вели в снастях певучий долгий стон,

И наш корабль нырял подобно рыбе.

Вдали был мыс. Высоко на изгибе,

Сквозя, вставал неровный ряд колонн.

Но песня рей меня клонила в сон —

Корабль нырял в лиловой крупной зыби.

Не все ль равно, что это старый храм,

Что на мысу — забытый портик Феба!

Запомнил я лишь ряд колонн да небо.

Дым облаков курился по горам,

Пустынный мыс был схож с ковригой хлеба.

Я жил во сне. Богов творил я сам.

12. VIII.08

Бог полдня*

Я черных коз пасла с меньшой сестрой

Меж красных скал, колючих трав и глины.

Залив был синь. И камни, грея спины,

На жарком солнце спали под горой.

Я прилегла в сухую тень маслины

С корявой серебристою корой —

И он сошел, как мух звенящий рой,

Как свет сквозной горячей паутины.

Он озарил мне ноги. Обнажил

Их до колен. На серебре рубашки

Горел огнем. И навзничь положил.

Его объятья сладостны и тяжки.

Он мне сосцы загаром окружил

И научил варить настой ромашки.

12. VIII.08

Горный лес*

Вечерний час. В долину тень сползла.

Сосною пахнет. Чисто и глубоко

Над лесом небо. Млечный змей потока

Шуршит слышней вдоль белого русла.

Слышней звенит далекий плач козла.

Острей стрекочет легкая сорока.

Гора, весь день глядевшая с востока,

Свой алый пик высоко унесла.

На ней молились Волчьему Зевесу.

Не раз, не раз с вершины этих скал

И дым вставал, и пели гимны лесу,

И медный нож в руках жреца сверкал.

Я тихо поднял древнюю завесу.

Я в храм отцов забытый путь искал.

14. VIII.08

Иерихон*

Скользят, текут огни зеленых мух.

Над Мертвым морем знойно и туманно

От блеска звезд. Песок вдали — как манна.

И смутный гул, дрожа, колдует слух.

То ропот жаб. Он длится неустанно,

Зовет, томит… Но час полночный глух.

Внимает им, быть может, только Дух

Среди камней в пустыне Иоанна.

Там, между звезд, чернеет острый пик

Горы Поста. Чуть теплится лампадка.

Внизу истома. Приторно и сладко

Мимозы пахнут. Сахарный тростник

Горит от мух… И дремлет Лихорадка,

Под жабий бред откинув бледный лик.

14. VIII.08

Караван*

Звон на верблюдах, ровный, полусонный,

Звон бубенцов подобен роднику:

Течет, течет струею отдаленной,

Баюкая дорожную тоску.

Давно затих базар неугомонный.

Луна меж пальм сияет по песку.

Под этот звон, глухой и однотонный,

Вожак прилег на жесткую луку.

Вот потянуло ветром, и свежее

Вздохнула ночь… Как сладко спать в седле,

Склонясь лицом к верблюжьей теплой шее!

Луна зашла. Поет петух в Рамлэ.

И млечной синью горы Иудеи

Свой зыбкий кряж означили во мгле.

15. VIII.08

Долина Иосафата*

Отрада смерти страждущим дана.

Вы побелели, странники, от пыли,

Среди врагов, в чужих краях вы были.

Но вот вам отдых, мир и тишина.

Гора полдневным солнцем сожжена,

Русло Кедрона ветры иссушили.

Но в прах отцов вы посохи сложили,

Вас обрела родимая страна.

В ней спят цари, пророки и левиты.

В блаженные обители ея

Всех, что в чужбине не были убиты,

Сбирает милосердый Судия.

По жестким склонам каменные плиты

Стоят раскрытой Книгой Бытия.

20. VIII.08

Бедуин*

За Мертвым морем — пепельные грани

Чуть видных гор. Полдневный час, обед.

Он выкупал кобылу в Иордане

И сел курить. Песок как медь нагрет.

За Мертвым морем, в солнечном тумане,

Течет мираж. В долине — зной и свет,

Воркует дикий голубь. На герани,

На олеандрах — вешний алый цвет.

И он дремотно ноет, воспевая

Зной, олеандр, герань и тамариск.

Сидит как ястреб. Пегая абая

Сползает с плеч… Поэт, разбойник, гикс.

Вон закурил — и рад, что с тонким дымом

Сравнит в стихах вершины за Сиддимом.

20. VIII.08

Люцифер*

В святой Софии голуби летали,

Гнусил мулла. Эректеон был нем.

И боги гомерических поэм

В пустых музеях стыли и скучали.

Великий Сфинкс, исполненный печали,

Лежал в песках. Израиль, чуждый всем,

Сбирал, рыдая, ржавые скрижали.

Христос покинул жадный Вифлеем.

Вот Рай, Ливан. Рассвет горит багряно.

Снег гор — как шелк. По скатам из пещер

Текут стада. В лугах — моря тумана…

Мир Авеля! Дни чистых детских вер!

Из-за нагих хребтов Антиливана

Блистает, угасая, Люцифер.

20. VIII.08

Имру-Уль-Кайс*

Ушли с рассветом. Опустели

Песчаные бугры.

Полз синий дым. И угли кровью рдели

Там, где вчера чернели их шатры.

Я слез с седла — и пряный запах дыма

Меня обвеял теплотой.

При блеске солнца был невыразимо

Красив огонь прозрачно-золотой.

Долина серая, нагая,

Как пах осла. В колодце гниль и грязь.

Из-за бугров моря текут, сверкая

И мутно серебрясь.

Но тут семь дней жила моя подруга:

Я сел на холм, где был ее намет,

Тут ветер дует с севера и юга —

Он милый след не заметет.

Ночь тишиной и мраком истомила.

Когда конец?

Ночь, как верблюд, легла и отдалила

От головы крестец.

Песок остыл. Холодный, безответный,

Скользит в руке, как змей.

Горит, играет перстень самоцветный —

Звезда любви моей.

21. VIII.08

«Открыты окна. В белой мастерской…»*

Открыты окна. В белой мастерской

Следы отъезда: сор, клочки конверта.

В углу стоит прямой скелет мольберта.

Из окон тянет свежестью морской.

Дни все светлей, все тише, золотистей —

И ни полям, ни морю нет конца.

С корявой, старой груши у крыльца

Спадают розовые листья.

28. VIII.08

Художник*

Хрустя по серой гальке, он прошел

Покатый сад, взглянул по водоемам,

Сел на скамью… За новым белым домом

Хребет Яйлы и близок и тяжел.

Томясь от зноя, грифельный журавль

Стоит в кусте. Опущена косица,

Нога — как трость… Он говорит: «Что, птица?

Недурно бы на Волгу, в Ярославль!»

Он, улыбаясь, думает о том,

Как будут выносить его — как сизы

На жарком солнце траурные ризы,

Как желт огонь, как бел на синем дом.

«С крыльца с кадилом сходит толстый поп,

Выводит хор… Журавль, пугаясь хора,

Защелкает, взовьется от забора —

И ну плясать и стукать клювом в гроб!»

В груди першит. С шоссе несется пыль,

Горячая, особенно сухая.

Он снял пенсне и думает, перхая:

«Да-с, водевиль… Все прочее есть гиль».

1908

Отчаяние*

…И нового порфирой облекли

И назвали владыкою Ирана.

Нож отняли у прежнего тирана,

Но с робостью, с поклоном до земли.

В Испании — рев варварского стана,

Там с грязью мозг копытами толкли…

Кровоточит зияющая рана

В боку Христа. — Ей, господи, внемли!

Я плакал в злобе; плакал от позора,

От скорби — и надежды: я года

Молчал в тоске бессилья и стыда.

Но я так жадно верил: скоро, скоро!

Теперь лишь стоны слышны. В эти дни

Звучит лишь стон… Лама савахфани?

1908

«В полях сухие стебли кукурузы…»*

В полях сухие стебли кукурузы.

Следы колес и блеклая ботва.

В холодном море — бледные медузы

И красная подводная трава.

Поля и осень. Море и нагие

Обрывы скал. Вот ночь, и мы идем

На темный берег. В море — летаргия

Во-всем великом таинстве своем.

«Ты видишь воду?» — «Вижу только ртутный

Туманный блеск…» Ни неба, ни земли.

Лишь звездный блеск висит под нами — в мутной

Бездонно-фосфорической пыли.

<1908>

Трон Соломона*

На письмена исчезнувших народов

Похожи руны Времени — значки

Вдоль старых стен и полутемных сводов,

Где завелись точильщики-жучки.

Царь Соломон повелевал ветрами,

Был маг, мудрец. «Недаром сеял я, —

Сказал господь. — Какими же дарами

Венчать тебя, царь, маг и судия?»

«Сев славных дел венчает солнце славы, —

Ответил царь. — Вот гении пустынь

Покорны мне. Но гении лукавы,

Они не чтут ни долга, ни святынь.

Трон Мудрости я им велел построить,

Но я умру — и, бросив труд, в Геджас

Уйдут они. Ты мог мне жизнь устроить:

Сокрой от них моей кончины час».

«Да будет так», — сказал господь. И годы

Текли в труде. И был окончен трон:

Из яшмы древней царственной породы,

Из белой яшмы был изваян он.

Под троном львы, над троном кондор горный,

На троне — царь. И ты сокрыл, творец,

Что на копье склоняется в упорной,

Глубокой думе — высохший мертвец.

Но рухнет он! Древко копья из кедра,

Оно — как сталь. Но уж стучат жучки!

Стучат, стучат — и рассыпают щедро

Зловещие, могильные значки.

<1906–1908>

Рыбалка*

Вода за холодные серые дни в октябре

На отмелях спала — прозрачная стала и чистая.

В песке обнаженном оттиснулась лапка лучистая:

Рыбалка сидела на утренней ранней заре.

В болоте лесном, под высоким коричневым шпажником,

Где цепкая тина с листвою купав сплетена,

Все лето жила, тосковала о дружке она,

О дружке, убитой заезжим охотником-бражником.

Зарею она улетела на дальний Дунай —

И горе забудет. Но жизнь дорожит и рыбалкою:

Ей надо помучить кого-нибудь песенкой жалкою —

И Груня жалкует, поет… Вспоминай, вспоминай!

<1906–1908>

Баба-Яга*

Гулкий шум в лесу нагоняет сон —

  К ночи на море пал сырой туман.

Окружен со всех с четырех сторон

  Темной осенью островок Буян.

А еще темней — мой холодный сруб,

  Где ни вздуть огня, ни топить не смей,

А в окно глядит только бурый дуб,

  Под которым смерть закопал Кощей.

Я состарилась, изболелась вся —

  Десять сот годов берегу ларец!

Будь огонь в светце — я б погрелася,

  Будь дрова в печи — похлебала б щец.

Да огонь — в морях мореходу весть,

  Да на много верст слышен дым от лык…

Черт тебе велел к черту в слуги лезть,

  Дура старая, неразумный шлык!

<1906–1908>

Дикарь*

Над стремью скал — чернеющий орел.

За стремью — синь, туманное поморье.

Он как во сне к своей добыче шел

На этом поднебесном плоскогорье.

С отвесных скал летели вниз кусты,

Но дерзость их безумца не страшила:

Ему хотелось большей высоты —

И бездна смерти бездну довершила.

Ты знаешь, как глубоко в синеву

Уходит гриф, ужаленный стрелою?

И он напряг тугую тетиву —

И зашумели крылья над скалою,

И потонул в бездонном небе гриф,

И кровь, звездой упавшую оттуда

На берега, на известковый риф,

Смыл океан волною изумруда.

<1906–1908>

Напутствие*

«За погостом Скутари, за черным

Кипарисовым лесом…» — «О мать!

Страшно воздухом этим тлетворным

    Молодому дышать!»

«Там шалаш, в шалаше — прокаженный…»

«Пощади свежесть сердца!..» — «Склонись

До земли и рукой обнаженной

    Гнойной язвы коснись».

«Мать! Зачем? Разве душу и тело

Я не отдал тебе?» — «Замолчи.

Ты идешь на великое дело:

    Ждут тебя палачи.

Тверже стали, орлиного когтя

Безнадежное сердце. Склонись —

И рукой, обнаженной до локтя,

    Смертной язвы коснись».

<1906–1908>

Последние слезы*

Изнемогла, в качалке задремала

Под дачный смех. Синели небеса.

Зажглась звезда. Потом свежее стало.

Взошла луна — и смолкли голоса.

Текла и млела в море полоса.

Стекло балконной двери заблистало.

И вот она проснулась и устало

Поправила сухие волоса.

Подумала. Полюбовалась далью.

Взяла ручное зеркальце с окна —

И зеркальце сверкнуло синей сталью.

Ну да, виски белеют: седина.

Бровь поднята, измучена печалью.

Светло глядит холодная луна.

<1906–1908>

Рыбачка*

— Кто там стучит? Не встану. Не открою

Намокшей двери в хижине моей.

Тревожна ночь осеннею порою —

Рассвет еще тревожней и шумней.

«Тебя пугает гул среди камней

И скрежет мелкой гальки под горою?»

— Нет, я больна. И свежестью сырою

По одеялу дует из сеней.

«Я буду ждать, когда угомонится

От бури охмелевшая волна

И станет блеклым золотом струиться

Осенний день на лавку из окна».

— Уйди! Я ночевала не одна.

Он был смелей. Он моря не боится.

<1906–1908>

Вино*

— На Яйле зазеленели буки,

Покраснела стройная сосна:

Отчего на севере, в разлуке

Чувствует душа, что там весна?

«В дни, когда на лозах виноградных

Распуститься цвету суждено,

В погребах, и темных и прохладных,

Бродит золотистое вино».

<1906–1908>

Вдовец*

Железный крюк скрипит над колыбелью,

Луна глядит в окно на колыбель:

Луна склоняет лик и по ущелью,

Сквозь сумрак, тянет млечную кудель.

В горах светло. На дальнем горном кряже,

Весь на виду, чернеет скит армян.

Но встанет мгла из этой бледной пряжи —

Не разглядит засады караван.

Пора, пора, — уж стекла запотели!

Разбойник я… Да вот, на смену мне,

Сам ангел сна подходит к колыбели,

Чуть серебрясь при меркнущей луне.

<1906–1908>

Христя*

Христя угощает кукол на сговоре —

За степною хатой, на сухих бахчах.

Степь в горячем блеске млеет, точно море,

Тыквы светят медью в солнечных лучах.

Собрались соседи к «старой бабе» Христе,

Пропивают дочку — чай и водку пьют.

Дочка — в разноцветной плахте и в монисте,

Все ее жалеют— и поют, поют!

Под степною хатой, в жарком аромате

Спелого укропа, возятся в золе

Желтые цыплята. Мать уснула в хате,

Бабка — в темной клуне, тыквы — на земле.

<1906–1908>

Кружево*

Весь день метель. За дверью, у соседа,

Стучат часы и каплет с окон лед.

У барышни-соседки с мясоеда

Поет щегол. А барышня плетет.

Сидит, выводит крестики и мушки,

Бела, как снег, скромна, как лен в степи.

Темно в уездной крохотной избушке,

Наскучили гремучие коклюшки,

Весна идет… Да как же быть? Терпи.

Синеет дым метели, вьются галки

Над старой колокольней… День прошел,

А толку что? — Текут с окна мочалки,

И о весне поет дурак щегол.

<1906–1908>

Туман*

Сумрачно, скучно светает заря.

Пахнет листвою и мокрыми гумнами.

Воют и тянут за рогом псаря

Гончие сворами шумными.

Тянут, стихают — и тонут следы

В темном тумане. Людская чуть курится.

Сонно в осиннике квохчут дрозды.

Чаща и дремлет и хмурится.

И до печальных вечерних огней

В море туманных лесов, за долинами,

Будет стонать все скучней и скучней

Рог голосами звериными.

Сиракузы. 25.III.09

После Мессинского землетрясения*

На темном рейде струнный лад,

Огни и песни в Катанее…

В дни скорби любим мы нежнее,

Канцоны сладостней звучат.

И величаво-одинок

На звездном небе конус Этны,

Где тает бледный, чуть заметный,

Чуть розовеющий венок.

15. IV.09

«В мелколесье пело глухо, строго…»*

В мелколесье пело глухо, строго,

Вместе с ночью туча надвигалась,

По кустам, на тучу, шла дорога,

На ветру листва, дрожа, мешалась…

Леший зорко в темь глядел с порога.

Он сидел и слушал, как кукушки

Хриплым смехом где-то хохотали,

Как визжали совы и с опушки,

После блеска, гулы долетали…

Дед-лесник мертвецки спал в избушке.

Одностволка на столе лежала

Вместе с жесткой, черной коркой хлеба,

Как бельмо, окошко отражало

Скудный свет нахмуренного неба…

Над окошком шарило, шуршало.

И пока шуршало, деду снилось,

Что в печурке, где лежат онучи,

Загорелось: тлеет, задымилось…

И сухим огнем сверкали тучи,

И в стекло угрюмо муха билась.

25. V.09

Сенокос*

Среди двора, в батистовой рубашке,

Стоял барчук и, щурясь, звал: «Корней!»

Но двор был пуст. Две пегие дворняжки,

Щенки, катались в сене. Все синей

Над крышами и садом небо млело,

Как сказочная сонная река,

Все горячей палило зноем тело,

Все радостней белели облака,

И все душней благоухало сено…

«Корней, седлай!» Но нет, Корней в лесу,

Осталась только скотница Елена

Да пчельник Дрон… Щенок замял осу

И сено взрыл… Молочный голубь комом

Упал на крышу скотного варка…

Везде открыты окна… А над домом

Так серебрится тополь, так ярка

Листва вверху — как будто из металла,

И воробьи шныряют то из зала,

В тенистый палисадник, в бересклет,

То снова в зал… Покой, лазурь и свет…

В конюшне полусумрак и прохладно,

Навозом пахнет, сбруей, лошадьми,

Касаточки щебечут… И Ами,

Соскучившись, тихонько ржет и жадно

Косит свой глаз лилово-золотой

В решетчатую дверку… Стременами

Звенит барчук, подняв седло с уздой,

Кладет, подпруги ловит — и ушами

Прядет Ами, вдруг сделавшись стройней

И выходя на солнце. Там к кадушке

Склоняется — блеск, небо видит в ней

И долго пьет… И солнце жжет подушки,

Луку, потник, играя в серебре…

А через час заходят побирушки:

Слепой и мальчик. Оба на дворе

Сидят как дома. Мальчик босоногий

Заглядывает в окна, на пороге

Стоит и медлит… Робко входит в зал,

С восторгом смотрит в светлый мир зеркал.

Касается до клавиш фортепьяно —

И, вздрогнув, замирает: звонко, странно

И весело в хоромах! — На балкон

Открыта дверь, и солнце жарким светом

Зажгло паркет, и глубоко паркетом

Зеркальный отблеск двери отражен,

И воробьи крикливою станицей

Проносятся у самого стекла

За золотой, сверкающею птицей,

За иволгой, скользящей, как стрела.

3. VII.09

Собака*

Мечтай, мечтай. Все уже и тусклей

Ты смотришь золотистыми глазами

На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,

На метлы гулких, дымных тополей.

Вздыхая, ты свернулась потеплей

У ног моих — и думаешь… Мы сами

Томим себя — тоской иных полей,

Иных пустынь… за пермскими горами.

Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:

Седое небо, тундры, льды и чумы

В твоей студеной дикой стороне.

Но я всегда делю с тобою думы:

Я человек: как бог, я обречен

Познать тоску всех стран и всех времен.

4. VIII.09

Могила в скале*

То было в полдень, в Нубии, на Ниле.

Пробили вход, затеплили огни —

И на полу преддверия, в тени,

На голубом и тонком слое пыли,

Нашли живой и четкий след ступни.

Я, путник, видел это. Я в могиле

Дышал теплом сухих камней. Они

Сокрытое пять тысяч лет хранили.

Был некий день, был некий краткий час,

Прощальный миг, когда в последний раз

Вздохнул здесь тот, кто узкою стопою

В атласный прах вдавил свой узкий след.

Тот миг воскрес. И на пять тысяч лет

Умножил жизнь, мне данную судьбою.

6. VIII.09

Полночь*

Ноябрь, сырая полночь. Городок,

Весь меловой, весь бледный под луною,

Подавлен безответной тишиною.

Приливный шум торжественно-широк.

На мачте коменданта флаг намок.

Вверху, над самой мачтой, над сквозною

И мутной мглой, бегущей на восток,

Скользит луна зеркальной белизною.

Иду к обрывам. Шум грознее. Свет

Таинственней, тусклее и печальней.

Волна качает сваи под купальней.

Вдали — седая бездна. Моря нет.

И валуны, в шипящей серой пене,

Блестят внизу, как спящие тюлени.

6. VIII.09

Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко…»)*

Как стая птиц, в пустыне одиноко

Белеет форт. За ним — пески, страна

Нагих бугров. На золоте востока

Четка и фиолетова она.

Рейд солнца ждет. Из черных труб «Марокко»

Восходит дым. Зеленая волна

Стальною сажей, блестками полна,

Качает мерно, плавно и широко.

Вот первый луч. Все окна на борту

Зажглись огнем. Вот пар взлетел — и трубы

Призывно заревели в высоту.

Подняв весло, гребец оскалил зубы:

Как нежно плачет колокол в порту

Под этот рев торжественный и грубый!

13. VIII.09

Полдень*

Горит хрусталь, горит рубин в вине,

Звездой дрожит на скатерти в салоне.

Последний остров тонет в небосклоне,

Где зной и блеск слились в горячем сне.

На баке бриз. Там, на носу, на фоне

Сухих небес, на жуткой крутизне,

Сидит ливиец в белом балахоне,

Глядит на снег, кипящий в глубине.

И влажный шум над этой влажной бездной

Клонит в дрему. И острый ржавый нос,

Не торопясь, своей броней железной

В снегу взрезает синий купорос.

Сквозь купорос, сквозь радугу от пыли,

Струясь, краснеет киноварь на киле.

14. VIII.09

Вечер*

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.

А счастье всюду. Может быть, оно

Вот этот сад осенний за сараем

И чистый воздух, льющийся в окно.

В бездонном небе легким белым краем

Встает, сияет облако. Давно

Слежу за ним…  Мы мало видим, знаем,

А счастье только знающим дано.

Окно открыто. Пискнула и села

На подоконник птичка. И от книг

Усталый взгляд я отвожу на миг.

День вечереет, небо опустело.

Гул молотилки слышен на гумне…

Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне.

14. VIII.09

Мертвая зыбь*

Как в гору, шли мы в зыбь, в слепящий блеск заката.

Холмилась и росла лиловая волна.

С холма на холм лилось оранжевое злато,

И глубь небес была прозрачно-зелена.

Дым из жерла трубы летел назад. В упругом

Кимвальном пенье рей дрожал холодный гул.

И солнца лик мертвел. Громада моря кругом

Объяла горизонт. Везувий потонул.

И до бортов вставал и, упадая, мерно

Шумел разверстый вал. И гребень, закипев,

Сквозил и розовел, как пенное Фалерно, —

И малахит скользил в кроваво-черный зев.

<9.VI.09>

Прометей в пещере*

Вокруг пещеры гул. Над нами мрак. Во мраке,

Краснея, светятся глаза моей собаки.

Огонь, и в них огонь! Из-под глухой стены,

Где сбилось стадо коз, они устремлены

За вход, в слепую ночь, на клики чад Нерея,

Туда, где с пены волн, что прядают, белея,

Срывает брызги вихрь, где блещут космы грив,

Дымящихся внутри, и буйный их прилив

Снегами топит брег. — Вот грохот колесницы

Идет торжественно над темной высотой:

Я глохну, я слежу крутящиеся спицы,

Что мечут на бегу свой отблеск золотой,

И слепну от огня. — Привет тебе, Державный!

Теперь тебя твой враг приветствует как равный!

<10.VI.09>

Морской ветер*

Морского ветра свежее дыханье

Из темноты доходит, как привет.

На дачах глушь. И поздней лампы свет

Осенней ночи слушает молчанье.

Сон с колотушкой бродит — и о нем

Скучает кто-то, дальний, бесприютный.

Нет ни звезды. Один Юпитер мутный

Горит в выси мистическим огнем.

Волна и ветер с темных побережий

Доносят запах ржавчины — песков,

Сырых ракушек, сгнивших тростников.

Привет полночный, ласковый и свежий,

Мне чьей-то вольной кажется душой:

Родной мечтам и для земли — чужой.

<8.VIII.09>

Сторож*

И снова вечер, сухо позлативший

Дороги, степь и удлинивший тень;

И бледный лик, напротив солнца всплывший;

И четко в ясном воздухе застывший

Среди бахчей курень.

Стар сторож, стар! И слаб и видит плохо,

А век бы жил!.. Так тихо в курене,

Что слышен треск подсохшего гороха…

Да что кому до старческого вздоха

О догоревшем дне!

<16.VIII.09>

Берег*

За окном весна сияет новая.

  А в избе — последняя твоя

Восковая свечка — и тесовая

  Длинная ладья.

Причесали, нарядили, справили,

  Полотном закрыли бледный лик

И ушли, до времени оставили

  Твой немой двойник.

У него ни имени, ни отчества,

  Ни друзей, ни дома, ни родни:

Тихи гробового одиночества

  Роковые дни.

Да пребудет в мире, да покоится!

  Как душа свободная твоя,

Скоро, скоро в синем море скроется

  Белая ладья.

<16.VIII.09>

Спор*

— Счастливы мы, фессалийцы! Черное, с розовой пеной,

Пахнет нагретой землей наше густое вино.

Хлеб от вина лиловеет. Кусок овечьего сыру,

Влажно-соленый, крутой, горную свежесть хранит.

«Крит позабыл ты, хвастун! Мастика хмельнее и слаще:

Палуба ходит, скользит, парус сияет, как снег,

Пляшут зеленые волны — и пьяная цепь рулевая,

Скрежеща, вдоль бортов ползает ржавой змеей».

<17.VIII.09>

Звездопоклонники*

Мир не забудет веры древних лет.

Звездопоклонники пустыни,

На ваших лицах — бледный зной планет,

Вы камни чтите как святыни.

Ваш край до шлака пламенем сожжен,

Ваш бог чертил столь грозные скрижали.

Что никогда его имен

Вы даже мыслить не дерзали.

Как сон прошли Христос и Магомет.

Вы и доныне не забыли

Ночных служений таинству планет

И безыменной древней Силе.

<1906–1909>

Прощание*

Поблекший дол под старыми платанами,

Иссохшие источники и рвы

Усеяны лиловыми тюльпанами

И золотом листвы.

Померкло небо, солнце закатилося,

Холодный ветер дует. И слеза,

Что в голубых глазах твоих светилася,

Бледна, как бирюза.

<1906–1909>

Песня («Зацвела на воле…»)*

Зацвела на воле

В поле бирюза.

Да не смотрят в душу

Милые глаза.

Помню, помню нежный,

Безмятежный лен.

Да далеко где-то

Зацветает он.

Помню, помню чистый

И лучистый взгляд.

Да поднять ресницы

Люди не велят.

<1906–1909>

Сполохи*

Взвевая легкие гардины

И раздувая свет зарницы,

Ночная близилась гроза.

Метался мрак, зеркал глубины

Ловили золото божницы

И чьи-то жуткие глаза.

Я замерла, не понимая,

В какой я горнице. Крапива,

Шумя, бежала под окном.

Зарница, яркая, немая,

Мне говорила торопливо

Все об одном, все об одном.

Впервые нынче мы не лгали, —

Дрожа от радости, впервые

Сняла я тяжкое кольцо —

И в глубине зеркал мелькали

Покровы черно-гробовые

И чье-то бледное лицо.

<1906–1909>

Ночные цикады*

Прибрежный хрящ и голые обрывы

Степных равнин луной озарены.

Хрустальный звон сливает с небом нивы.

Цветы, колосья, травы им полны,

Он ни на миг не молкнет, но не будит

Бесстрастной предрассветной тишины.

Ночь стелет тень и влажный берег студит,

Ночь тянет вдаль свой невод золотой —

И скоро блеск померкнет и убудет.

Но степь поет. Как колос налитой,

Полна душа. Земля зовет: спешите

Любить, творить, пьянить себя мечтой!

От бледных звезд, раскинутых в зените,

И до земли, где стынет лунный сон,

Текут хрустально трепетные нити.

Из сонма жизней соткан этот звон.

10. IX.10

Пилигрим*

Стал на ковер, у якорных цепей,

Босой, седой, в коротеньком халате,

В большой чалме. Свежеет на закате,

Ночь впереди — и тело радо ей.

Стал и простер ладони в муть зыбей:

Как раб хранит заветный грош в заплате,

Хранит душа одну мечту — о плате

За труд земной — и вес скупей, скупей.

Орлиный клюв, глаза совы, но кротки

Теперь они: глядят туда, где синь

Святой страны, где слезы звезд — как четки

На смуглой кисти Ангела Пустынь.

Открыто все: и сердце и ладони…

И блещут, блещут слезы в небосклоне.

<1906–1910>

О Петре-разбойнике*

В воскресенье, раньше литургии,

Раньше звона раннего, сидели

На скамье, под ветхой белой хатой,

Мать да сын — и на море глядели.

— Милый сын, прости старухе старой:

Расскажи ей, отчего скучаешь, —

Головой, до времени чубарой,

Сумрачно и горестно качаешь?

Милый сын мой, в праздник люди кротки,

Небо ясно, горы в небе четки,

Синь залив, долины золотятся,

Сквозь весенний тонкий парглядятся.

— Был я, мать, в темнице в Цареграде,

В кандалах холодных, на затворе,

За железной ржавою решеткой,

Да зато под ней шумело море.

Море пеной рассыпало гребни

По камням, на мелком сизом щебне,

И на щебне этом чьи-то дети,

Дети в красных фесочках, играли…

— Милый сын! Не дети: чертенята.

— Мать, молчи. Я чахну от печали.

В воскресенье, после литургии,

После полдня, к мужу подходила

Статная нарядная хозяйка,

Ласково за стол его просила.

Он сидел под солнцем, непокрытый,

Черный от загара и небритый,

Тер полою красного жупана

По горячей стали ятагана.

— Господин! Что вижу? Ты — в работе,

Двор не прибран, куры на омете,

Ослик бродит, кактус обгрызает,

Ян все утро с крыши не слезает.

Господин мой! Чем ты недоволен?

Ты ль не счастлив, не богат, не волен?

— Был, жена, я в пытке и на дыбе,

Восемь лет из плена видел воду,

Белый парус в светлых искрах зыби,

Голубые горы — и свободу…

— Господин! Свободу? Из темницы?

— Замолчи. Пират вольнее птицы.

В воскресенье божье, на закате

Было пусто в темной старой хате…

Кто добром разбойника помянет?

Как-то он на Страшный суд предстанет?

<1906–1910>

В первый раз*

Ночью лампа на окне стояла,

Свет бросала в черный мокрый сад:

Желтую лесовку озаряла

И цветник, расцветший в листопад.

Нянька у окна, на табурете,

Штопала чулочки… Перед сном,

Раздеваясь, поглядели дети

На листву и мальвы под окном.

И пока дремали, забывались,

Думали о чем-то — в первый раз:

Сказкой нерассказанной казались

Дом, и сад, и этот поздний час.

Дом был стар, как терем у Кощея,

Расцветала пестрядь у стекла,

И на свет глядела ночь, чернея…

Но зачем ты, нянька, не спала!

<1906–1910>

При дороге*

Окно по ночам голубое,

Да ветхо и криво оно:

Сквозь стекла расплющенный месяц

Как тусклое блещет пятно.

Дед рано ложится, а внучке

Неволя: лежи и не спи

Да думай от скуки. А долги

Осенние ночи в степи!

Вчера чумаки проходили

По шляху под хатой. Была

Морозная полночь. Блестели

Колеса, рога у вола.

Тянулась арба за арбою,

И месяц глядел как живой

На шлях, на шагавшие тени,

На борозды с мерзлой ботвой…

У Каспия тони, там хватит

Работы на всех — и давно

Ушла бы туда с чумаками,

Да мило кривое окно.

28. I.11

Гелуан (под Каиром)

«Океан под ясною луной…»*

Океан под ясною луной,

Теплой и высокой, бледнолицей,

Льется гладкой, медленной волной,

Озаряясь жаркою зарницей.

Всходят горы облачных громад:

Гавриил, кадя небесным Силам,

В темном фимиаме царских врат

Блещет огнедышащим кадилом.

Индийский океан

25.11.11

«Мелькают дали, черные, слепые…»*

Мелькают дали, черные, слепые,

Мелькает океана мертвый лик:

Бог разверзает бездны голубые,

Но лишь на краткий миг.

«Да будет свет!» Но гаснет свет, и сонный

Тяжелый гул растет вослед за ним:

Бог, в довременный хаос погруженный,

Мрак сотрясает ропотом своим.

26.11.11

Ночлег*

Мир — лес, ночной приют птицы.

Брамины

В вечерний час тепло во мраке леса,

И в теплых водах меркнет свет зари.

Пади во мрак зеленого навеса —

И, приютясь, замри.

А ранним утром, белым и росистым,

Взмахни крылом, среди листвы шурша,

И растворись, исчезни в небе чистом —

Вернись на родину, душа!

Индийский океан, 11.11

Зов*

Как старым морякам, живущим на покое,

Все снится по ночам пространство голубое

И сети зыбких вант, — как верят моряки,

Что их моря зовут в часы ночной тоски,

Так кличут и меня мои воспоминанья:

На новые пути, на новые скитанья

Велят они вставать — в те страны, в те моря,

Где только бы тогда я кинул якоря,

Когда б заветную увидел Атлантиду.

В родные гавани вовеки я не вниду,

Но знаю, что и мне, в предсмертных снах моих,

Все будет сниться сеть канатов смоляных

Над бездной голубой, над зыбью океана:

Да чутко встану я на голос Капитана!

8. VII.11

Солнечные часы*

Те часики с эмалью, что впотьмах

Бежали так легко и торопливо,

Давным-давно умолкли. И крапива

Растет в саду на мусорных холмах.

Тот маятник лучистый, что спесиво

Соразмерял с футляром свой размах,

Лежит в пыли чердачного архива.

И склеп хранит уж безыменный прах.

Но мы служили праведно и свято.

В полночный час нас звезды серебрят,

Днем солнце озлащает — до заката.

Позеленел наш медный циферблат.

Но стрелку нашу в диске циферблата

Ведет сам бог. Со всей вселенной в лад.

<1906–1911>

Источник звезды*

Сирийский апокриф

  В ночь рождения Исы,

Святого, любимого богом,

  От востока к закату

Звезда уводила волхвов.

  В ночь рождения Исы

По горным тропам и дорогам

  Шли волхвы караваном

    На таинственный зов.

  Камнем крови, рубином

Горела звезда перед ними,

  Протекала, склонялась —

И стала, служенье свершив:

  За долиной, на склоне —

Шатры и огни в Рефаиме,

  А в долине — источник

    Под ветвями олив.

  И волхвы, славословя,

Склонились пред теми огнями

  И сказали. «Мы видим

Святого селенья огни».

  И верблюды припали

К холодной воде меж камнями:

  След копыт и доныне

    Там, где пили они.

  А звезда покатилась

И пала в источник чудесный:

  Кто достоин — кто видит

В источнике темном звезду?

  Только чистые девы,

Невесты с душой неневестной,

  Обрученные богу,

    Но и то — раз в году.

<1906–1911>

Матери*

Я помню спальню и лампадку,

Игрушки, теплую кроватку

И милый, кроткий голос твой:

«Ангел-хранитель над тобой!»

Бывало, раздевает няня

И полушепотом бранит,

А сладкий сон, глаза туманя,

К ее плечу меня клонит.

Ты перекрестишь, поцелуешь,

Напомнишь мне, что он со мной,

И верой в счастье очаруешь…

Я помню, помню голос твой!

Я помню ночь, тепло кроватки,

Лампадку в сумраке угла

И тени от цепей лампадки…

Не ты ли ангелом была?

<1906–1911>

Без имени*

Курган разрыт. В тяжелом саркофаге

Он спит, как страж. Железный меч в руке.

Поют над ним узорной вязью саги,

Беззвучные, на звучном языке.

Но лик сокрыт — опущено забрало.

Но плащ истлел на ржавленой броне.

Был воин, вождь. Но имя Смерть украла

И унеслась на черном скакуне.

<1906–1911>

Лимонное зерно*

В сырой избушке шорника Лукьяна

Старуха-бабка в донышке стакана

Растила золотистое зерно.

Да, видно, нам не ко двору оно.

Лукьян нетрезв, старуха как ребенок,

И вот однажды пестренький цыпленок,

Пища, залез на лавку, на хомут,

Немножко изловчился — и капут!

<1906–1911>

Мужичок*

Ельничком, березничком — где душа захочет —

В Киев пробирается божий мужичок.

Смотрит, нет ли ягодки? Горбится, бормочет,

Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок.

«Али сладко, дедушка?» — «Грешен: сладко, внучек».

«Что ж, и на здоровье. А куда идешь?»

«Я-то? А не ведаю. Вроде вольных тучек.

Со крестом да с верой всякий путь хорош».

Ягодка по ягодке — вот и слава богу:

Сыты. А завидим белые холсты,

Подойдем с молитвою, глянем на дорогу,

Сдернем, сунем в сумочку — и опять в кусты.

<1906–1911>

Дворецкий*

Ночник горит в холодном и угрюмом

Огромном зале скупо и темно.

Дом окружен зловещим гулом, шумом

Столетних лип, стучащихся в окно.

Дождь льет всю ночь. То чудится, что кто-то

К крыльцу подъехал… То издалека

Несется крик… А тут еще забота:

Течет сквозь крышу, каплет с потолка.

Опять вставай, опять возись с тазами!

И все при этом скудном ночнике,

С опухшими и сонными глазами,

В подштанниках и ветхом сюртучке!

<1906–1911>

Криница*

Торчит журавль над шахтой под горой.

Зарей в лугу краснеет плахта,

Гремит ведро — и звучною игрой,

Глубоким гулом вторит шахта.

В ее провале, темном и сыром —

Бездонный блеск. Журавль склоняет шею,

Скрипит и, захлебнувшись серебром,

Опять возносится над нею.

Плывет, качаясь, тяжкое ведро,

Сверкает жесть — и медленно вдоль луга

Идет она — и стройное бедро

Под красной плахтой так упруго.

<1906–1911>

Песня («На пирах веселых…»)*

На пирах веселых,

В деревнях и селах

  Проводил ты дни.

Я в лесу сидела

Да в окно глядела

  На кусты и пни.

Девки пряли, шили,

Дети с нянькой жили,

  Я всегда одна —

Ласковей черницы,

Тише пленной птицы

  И бледнее льна.

Я ли не любила?

Я ли не молила,

  Чтоб господь помог?

А года летели,

Волоса седели…

  И замолк твой рог.

Солнце пред закатом

Бродит по палатам,

  Вдоль дубовых стен.

Да оно не греет,

Да душа не смеет

  Кинуть долгий плен.

<1906–1911>

Зимняя вилла*

Мистраль качает ставни. Целый день

Печет дорожки солнце. Но за домом,

Где ледяная утренняя тень,

Мороз крупой лежит по водоемам.

На синеве и белый новый дом,

И белая высокая ограда

Слепят глаза. И слышится кругом

Звенящий полусонный шелест сада.

Качаясь, пальмы клонятся. Их жаль, —

Они дрожат, им холодно от блеска

Далеких гор… Проносится мистраль,

И дом белеет слишком резко.

<1906–1911>

Памяти*

Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель

Бегут кресты — раскинутые руки.

Я слушаю задумчивую ель — Певучий звон…

Все — только мысль и звуки!

То, что лежит в могиле, разве ты?

Разлуками, печалью был отмечен

Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты

Хранят лишь прах. Теперь ты мысль. Ты вечен.

<1906–1911>

Березка*

На перевале дальнем, на краю

Пустых небес, есть белая березка:

Ствол, искривленный бурями, и плоско

Раскинутые сучья. Я стою,

Любуясь ею, в желтом голом поле.

Оно мертво. Где тень, пластами соли

Лежит мороз. Уж солнца низкий свет

Не греет их. Уж ни листочка нет

На этих сучьях, буро-красноватых,

Ствол резко-бел в зеленой пустоте…

Но осень — мир. Мир в грусти и мечте,

Мир в думах о прошедшем, об утратах.

На перевале дальнем, на черте

Пустых полей, березка одинока.

Но ей легко. Ее весна далеко.

<1906–1911>

Стихотворения 1912–1917

Псковский бор*

Вдали темно и чащи строги.

Под красной мачтой, под сосной

Стою и медлю — на пороге

В мир позабытый, но родной.

Достойны ль мы своих наследий?

Мне будет слишком жутко там,

Где тропы рысей и медведей

Уводят к сказочным тропам,

Где зернь краснеет на калине,

Где гниль покрыта ржавым мхом

И ягоды туманно-сини

На можжевельнике сухом.

23. VII.12

Два голоса*

— Ночь, сынок, непроглядная,

А дорога глуха…

— Троеперого знахарю

Я отнес петуха.

— Лес, дремучий, разбойничий,

Темен с давних времен…

— Нож булатный за пазухой

Горячо наточен!

— Реки быстры и холодны,

Перевозчики спят…

— За рекой ветер высушит

Мой нехитрый наряд!

— А когда же мне, дитятко,

Ко двору тебя ждать?

— Уж давай мы как следует

Попрощаемся, мать!

23. VII.12.

Пращуры*

Голоса с берега и с корабля

«Лицом к туманной зыби хороните

На берегу песчаном мертвецов…»

— Плывем в туман. Над мачтою, в зените —

Туманный лик… Чей это слабый зов?

«Мы дышим ночью, морем и туманом,

Нам хорошо в его сыром пару…»

— А! На холме, пустынном и песчаном,

Полночный вихрь проносится в бору!

«Мы ль не любили зыбь и наши юмы?

Мы ль не крепили в бурю паруса?»

— В туман холодный, медленный, угрюмый,

Скрывается песчаная коса.

24. VII.12.

«Ночь зимняя мутна и холодна…»*

Ночь зимняя мутна и холодна,

Как мертвая, стоит в выси луна.

Из радужного бледного кольца

Глядит она на след мой у крыльца,

На тень мою, на молчаливый дом

И на кустарник в инее густом.

Еще блестит оконное стекло,

Но волчьей мглой поля заволокло,

На севере огни полночных звезд

Горят из мглы, как из пушистых гнезд.

Снег меж кустов, туманно-голубой,

Осыпан жесткой серою крупой.

Таинственным дыханием гоним,

Туман плывет, — и я мешаюсь с ним.

И меркнет тень, и двинулась луна,

В свой бледный свет, как в дым, погружена,

И кажется, вот-вот и я пойму

Незримое — идущее в дыму

От тех земель, от тех предвечных стран,

Где гробовой чернеет океан,

Где, наступив на ледяную Ось,

Превыше звезд восстал Великий Лось —

И отражают бледные снега

Стоцветные горящие рога.

25. VII.12

Ночная змея*

Глаза козюли, медленно ползущей

К своей норе ночною сонной пущей,

Горят, как угли. Сумрачная мгла

Стоит в кустах — и вот она зажгла

Два ночника, что зажигать дано ей

Лишь девять раз, и под колючей хвоей

Влачит свой жгут так тихо, что сова,

Плывя за ней, следит едва-едва

Шуршанье мхов. А ночь темна в июле,

А враг везде — и страшен он козюле

В ночном бору, где смолк обычный шум:

Она сосредоточила весь ум,

Всю силу зла в своем горящем взгляде,

И даже их, ежей, идущих сзади,

Пугает яд, когда она в пути

Помедлит, чтоб преграду обойти,

Головку приподымет, водит жалом

Над мухомором, сморщенным и алым,

Глядит на пни, торчащие из ям,

И светит полусонным муравьям.

25. VII.12

На пути из Назарета*

На пути из Назарета

Встретил я святую деву.

Каменистая синела

Самария вкруг меня,

Каменистая долина

Шла по ней, а по долине

Семенил ушастый ослик

Меж посевов ячменя.

Тот, кто гнал его, был в пыльном

И заплатанном кунбазе,

Стар, с блестящими глазами,

Сизо-черен и курчав.

Он, босой и легконогий,

За хвостом его поджатым

Гнался с палкою, виляя

От колючек сорных трав.

А на нем, на этом дробном,

Убегавшем мелкой рысью

Сером ослике, сидела

Мать с ребенком на руках:

Как спокойно поднялися

Аравийские ресницы

Над глубоким теплым мраком,

Что сиял в ее очах!

Поклонялся я, Мария,

Красоте твоей небесной

В странах франков, в их капеллах,

Полных золота, огней,

В полумраке величавом

Древних рыцарских соборов,

В полумгле стоцветных окон

Сакристий и алтарей.

Там, под плитами, почиют

Короли, святые, папы,

Имена их полустерты

И в забвении дела.

Там твой сын, главой поникший,

Темный ликом, в муках крестных.

Ты же — в юности нетленной:

Ты, и скорбная, светла.

Золотой венец и ризы

Белоснежные — я всюду

Их встречал с восторгом тайным:

При дорогах, на полях,

Над бурунами морскими,

В шуме волн и криках чаек,

В темных каменных пещерах

И на старых кораблях.

Корабли во мраке, в бурях

Лишь тобой одной хранимы.

Ты — Звезда морей: со скрипом

Зарываясь в пене их

И огни свои качая,

Мачты стойко держат парус,

Ибо кормчему незримо

Светит свет очей твоих.

Над безумием бурунов

В ясный день, в дыму прибоя,

Ты цветешь цветами радуг,

Ночью, в черных пастях гор,

Озаренная лампадой,

Ты, как лилия, белеешь,

Благодатно и смиренно

Преклонив на четки взор.

И к стопам твоим пречистым,

На алтарь твой в бедной нише

При дорогах меж садами,

Всяк свой дар приносим мы:

Сирота-служанка — ленту,

Обрученная — свой перстень,

Мать — свои святые слезы,

Запоньяр — свои псалмы.

Человечество, венчая

Властью божеской тиранов,

Обагряя руки кровью

В жажде злата и раба,

И само еще не знает,

Что оно иного жаждет,

Что еще раз к Назарету

Приведет его судьба!

31. VII.12

В Сицилии*

Монастыри в предгориях глухих,

Наследие разбойников морских,

Обители забытые, пустые —

Моя душа жила когда-то в них:

Люблю, люблю вас, келий простые,

Дворы в стенах тяжелых и нагих,

Валы и рвы, от плесени седые,

Под башнями кустарники густые

И глыбы скользких пепельных камней,

Загромоздивших скаты побережий,

Где сквозь маслины кажется синей

Вода у скал, где крепко треплет свежий,

Соленый ветер листьями маслин

И на ветру благоухает тмин!

1. VIII.12

Летняя ночь*

«Дай мне звезду, — твердит ребенок сонный, —

Дай, мамочка…» Она, обняв его,

Сидит с ним на балконе, на ступеньках,

Ведущих в сад. А сад, степной, глухой,

Идет, темнея, в сумрак летней ночи,

По скату к балке. В небе, на востоке,

Краснеет одинокая звезда.

«Дай, мамочка…» Она с улыбкой нежной

Глядит в худое личико: «Что, милый?»

«Вон ту звезду…» — «А для чего?» — «Играть…»

Лепечут листья сада. Тонким свистом

Сурки в степи скликаются. Ребенок

Спит на колене матери. И мать,

Обняв его, вздохнув счастливым вздохом,

Глядит большими грустными глазами

На тихую далекую звезду.

Прекрасна ты, душа людская! Небу,

Бездонному, спокойному, ночному,

Мерцанью звезд подобна ты порой!

1. VIII.12

Белый олень*

Едет стрелок в зеленые луга,

В тех ли лугах осока да куга,

В тех ли лугах все чемёр да цветы,

Вешней водою низы налиты.

— Белый Олень, Золотые Рога!

Ты не топчи заливные луга.

Прянул Олень, увидавши стрелка,

Конь богатырский шатнулся слегка,

Плеткой стрелок по Оленю стебнул,

Крепкой рукой самострел натянул,

Да опустилась на гриву рука:

Белый Олень, погубил ты стрелка!

— Ты не стебай, не стреляй, молодец,

Примешь ты скоро заветный венец,

В некое время сгожусь я тебе,

С луга к веселой приду я избе:

Тут и забавам стрелецким конец —

Будешь ты дома сидеть, молодец.

Стану, Олень, на дворе я с утра,

Златом рогов освечу полдвора.

Сладким вином поезжан напою,

Всех особливей невесту твою:

Чтоб не мочила слезами лица,

Чтоб не боялась кольца и венца.

1. VIII.12

Алисафия*

На песок у моря синего

Золотая верба клонится.

Алисафия за братьями

По песку морскому гонится.

— Что ж вы, братья, меня кинули?

Где же это в свете видано?

— Покорись, сестра: ты батюшкой

За морского Змея выдана.

— Воротитесь, братья милые!

Хоть еще раз попрощаемся!

— Не гонись, сестра: мы к мачехе

Поспешаем, ворочаемся.

Золотая верба по ветру

Во все стороны клонилася.

На сырой песок у берега

Алисафия садилася.

Вот и солнце опускается

В огневую зыбь помория,

Вот и видит Алисафия:

Белый конь несет Егория.

Он с коня слезает весело,

Отдает ей повод с плеткою:

— Дай уснуть мне, Алисафия,

Под твоей защитой кроткою.

Лег и спит, и дрогнет с холоду

Алисафия покорная.

Тяжелеет солнце рдяное,

Стала зыбь к закату черная.

Закипела она пеною,

Зашумела, закурчавилась:

— Встань, проснись, Егорий-батюшка!

Шуму на море прибавилось.

Поднялась волна и на берег

Шибко мчит глаза змеиные:

— Ой, проснись, — не медли, суженый,

Ни минуты ни единые!

Он не слышит, спит, покоится.

И заплакала, эакрылася

Алисафия — и тяжкая

По щеке слеза скатилася

И упала на Егория,

На лицо его, как олово.

И вскочил Егорий на ноги,

И срубил он Змею голову.

Золотая верба, звездами

Отягченная, склоняется,

С нареченным Алисафия

В божью церковь собирается.

VIII.12

Потомки пророка*

Немало царств, немало стран на свете.

Мы любим тростниковые ковры,

Мы ходим не в кофейни, а в мечети,

На солнечные тихие дворы.

Мы не купцы с базара. Мы не рады,

Когда вступает пыльный караван

В святой Дамаск, в его сады, ограды:

Нам не нужны подачки англичан.

Мы терпим их. Но ни одежды белой,

Ни белых шлемов видеть не хотим.

Написано: чужому зла не делай,

Но и очей не подымай пред ним.

Скажи привет, но помни: ты в зеленом.

Когда придут, гляди на кипарис,

Гляди в лазурь. Не будь хамелеоном,

Что по стене мелькает вверх и вниз.

VIII.12

«Шипит и не встает верблюд…»*

Шипит и не встает верблюд,

Ревут, урчат бока скотины. —

Ударь ногой. Уже поют

В рассвете алом муэззины.

Стамбул жемчужно-сер вдали,

От дыма сизо на Босфоре,

В дыму выходят корабли

В седое Мраморное море.

Дым смешан с холодом воды,

Он пахнет медом и ванилью,

И вами, белые сады,

И кизяком, и росной пылью.

Выносит красный самовар

Грек из кофейни под каштаном,

Баранов гонят на базар,

Проснулись нищие за ханом:

Пора идти, глядеть весь день

На зной и блеск, и все к востоку,

Где только птиц косая тень

Бежит по выжженному дроку.

VIII.12

Уголь*

Могол Тимур принес малютке-сыну

Огнем горящий уголь и рубин.

Он мудрый был: не к камню, не к рубину

В восторге детском кинулся Имин.

Могол сказал: «Кричи и знай, что пленка

Уже легла на меркнущий огонь».

Но бог мудрей: бог пожалел ребенка —

Он сам подул на детскую ладонь.

VIII.12

Судный день*

В щит золотой, висящий у престола,

Копьем ударит ангел Израфил —

И саранчой вдоль сумрачного дола

Мы потечем из треснувших могил.

Щит загудит — и ты восстанешь, боже,

И тень твоя падет на судный дол,

И будет твердь подобна красной коже,

Повергнутой кожевником в рассол.

8. VIII.12

Ноябрьская ночь*

Туман прозрачный по полям

Идет навстречу мне,

Луны касаясь по краям,

Мелькая в вышине.

В полях не мало борозд, ям,

Невидных при луне.

Что там? Не речки ль полоса?

Нет, это зеленя.

Блестит холодная роса

На гриве у коня —

И дышат ладаном леса,

Раскрытые до пня.

5. VIII.12

Завеса*

Так говорит господь: «Когда, мой раб любимый,

Читаешь ты Коран среди врагов моих,

Я разделяю вас завесою незримой,

Зане смешон врагам мой сладкозвучный стих».

И сокровенных чувств, и тайных мыслей много

От вас я утаил. Никто моих путей,

Никто моей души не знает, кроме бога:

Он сам нас разделил завесою своей.

8. VIII.12

Ритм*

Часы, шипя, двенадцать раз пробили

В соседней зале, темной и пустой,

Мгновения, бегущие чредой

К безвестности, к забвению, к могиле,

На краткий срок свой бег остановили

И вновь узор чеканят золотой:

Заворожен ритмической мечтой,

Вновь отдаюсь меня стремящей силе.

Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет

И слышу сердца ровное биенье,

И этих строк размеренное пенье,

И мыслимую музыку планет.

Все ритм и бег. Бесцельное стремленье!

Но страшен миг, когда стремленья нет.

9. VIII.12

«Как дым пожара, туча шла…»*

Как дым пожара, туча шла.

Молчала старая дорога.

Такая тишина была,

Что в ней был слышен голос бога,

Великий, жуткий для земли

И внятный не земному слуху,

А только внемлющему духу.

Жгло солнце. Блеклые, в пыли,

Серели травы. Степь роняла

Беззвучно зерна — рожь текла

Как бы крупинками стекла

В суглинок жаркий. Тонко, вяло,

Седые крылья распустив,

Птенцы грачей во ржи кричали.

Но в духоте песчаных нив

Терялся крик. И вырастали

На юге тучи. И листва

Ветлы, склоненной к их подножью,

Вся серебристой млела дрожью —

В грядущем страхе божества.

10. VIII.12

Гробница*

Глубокая гробница из порфира,

Клоки парчи и два крутых ребра.

В костях руки — железная секира,

На черепе — венец из серебра.

Надвинут он на черные глазницы,

Сквозит на лбу, блестящем и пустом.

И тонко, сладко пахнет из гробницы

Истлевшим кипарисовым крестом.

10. VIII.12

Светляк*

Леса, пески, сухой и теплый воздух,

Напев сверчков, таинственно простой.

Над головою — небо в бледных звездах,

Под хвоей — сумрак, мягкий и густой.

Вот и она, забытая, глухая,

Часовенка в бору: издалека

Мерцает в ней, всю ночь не потухая,

Зеленая лампадка светляка.

Когда-то озаряла нам дорогу

Другая в этой сумрачной глуши…

Но чья святей? Равно угоден богу

Свет и во тьме немеркнущей души.

Под Себежем. 24.VIII.12

Степь («Синий ворон от падали…»)*

Синий ворон от падали

Алый клюв поднимал и глядел.

А другие косились и прядали,

А кустарник шумел, шелестел.

Синий ворон пьет глазки до донушка,

Собирает по косточкам дань.

Сторона ли моя ты, сторонушка,

Вековая моя глухомань!

21. IX.12

Холодная весна*

Среди кривых стволов, среди ветвей корявых

Ползет молочный дым: окуривают сад.

Все яблони в цвету — и вот, в зеленых травах,

Огни, как языки, краснеют и дрожат.

Бесцветный запад чист — жди к полночи мороза.

И соловьи всю ночь поют из теплых гнезд

В дурмане голубом дымящего навоза,

В серебряной пыли туманно-ярких звезд.

2. III.13

Матрос*

Ночью в море крепко спать хотелось,

Измотало зыбью нашу барку,

На носу — угодника Николу,

На корме — малиновый фонарик.

А пришли к Патрасу — рассветает,

Море заштилело, зеленеет,

На востоке, светлом, апельсинном,

Розовеют снеговые горы.

У кого есть деньги, тот в кофейне,

Пьет мастику или чай с лимоном —

Э, успею выспаться! Скорее

Дай мне сыру и вина покрепче!

Сладко ослабею, сытый, пьяный,

Забурлю кальяном, а хозяин

Будет усмехаться — и от смеха

Нос его короткий станет клювом.

8. III.13

Святогор*

В чистом поле, у камня Алатыря,

Будит конь Святогора-богатыря:

  Грудью пал на колчан Святогор.

Ворон по полю плавает, каркая.

Свет-заря помутилася жаркая.

  Месяц встал на полночный дозор.

Ой, не спит Святогор, — притворяется!

Конь легонько копытом касается

  До плеча в золоченой резьбе:

«Я ль не сытый пшеницею яровой?

Я ль не крытый попоною жаровой?

  Мне ль Ивана носить на себе?»

В чистом поле, у камня Алатыря,

Светит месяц по шлему богатыря:

  Принял божию смерть Святогор.

Конь вздыхает, ревет по-звериному:

Он служил господину единому!

  А Иван распахнул бел шатер:

Он ползет по росе, подкрадается,

Он татарином диким гоняется,

  Он за гриву хватает коня.

Ночь за ночью идет, ворон каркает,

Ветром конь вкруг Алатыря шаркает,

  Стременами пустыми звеня.

Анакапpu, 8.III.13

Завет Саади*

Будь щедрым, как пальма. А если не можешь, то будь

Стволом кипариса, прямым и простым — благородным.

Трапезонд, VI.13

Дедушка*

Дедушка ест грушу на лежанке,

Деснами кусает спелый плод.

Поднял плеч костлявые останки

И втянул в них череп, как урод.

Глазки — что коринки, со звериной

Пустотой и грустью. Все забыл.

Уж запасся гробовой холстиной,

Но к еде — какой-то лютый пыл.

Чует: отовсюду обступила,

Смотрит на лежанку, на кровать

Ждущая, томительная Сила…

И спешит, спешит он — дожевать.

19. VIII.13

Мачеха*

У меня, сироты, была мачеха злая.

В избу пустую ночью пришла я:

В темные лесы гнала меня мати

Жито сырое молоть, просевати.

Много смолола я — куры не пели,

Слышу — дверные крюки заскрипели,

Глянула — вижу железные роги,

Черную Мати, косматые ноги.

Брала меня Мати за правую руку,

Вела меня Мати к венцу да на муку,

За темные лесы, за синие боры,

За быстрые реки, за белые горы.

Ой, да я лесы прошла со свечами,

В плынь я плыла по рекам со слезами,

В трубы по белым горам я трубила:

Слушайте, люди, кого я любила!

20. VII.13

Отрава*

Свекровь-госпожа в терему до полдён заспалась:

Спи, родная, спи, я одна, молода, убралась!

Серьгу и кольцо я в бору колдуну отдала,

Питье на меду да на сладком корню развела.

И черен и смолен зеленый за теремом бор.

Сынок твой воротится, сыщет под лавкой топор:

«Сынок, не буди меня: клонит старуху ко сну.

Сруби мне два дерева — ель да рудую сосну».

— Ин, ель на постель, а сосну? — «А ее на кровать:

На бархате смольном в гробу золотом почивать,

На хвое примятой княгиню положите вы,

С болотною мятой округ восковой головы…»

Уж как же я буду за церковью выть, голосить!

Уж как же я выйду наране покосы косить!

В коралл, в костянику я косы свои уберу,

Шальною и дикой завьюсь, замотаюсь в бору!

20. VIII.13

Мушкет*

Видел сон Мушкет:

Видел он азовские подолья,

На бурьяне, на татарках — алый цвет,

А в бурьяне — ржавых копий колья.

Черт повил в жгуты,

Засушил в крови казачьи чубы.

Эх, Мушкет! А что же делал ты?

Видишь ли оскаленные зубы?

Твой крестовый брат

В Цареграде был посажен на кол.

Брат зовет Мушкета в Цареград —

И Мушкет проснулся и заплакал.

Встал, жену убил,

Сонных зарубил своих малюток,

И пошел в туретчину, и был

В Цареграде через сорок суток.

И турецкий хан

Отрубил ему башку седую,

И швырнули ту башку в лиман,

И плыла она, качаясь, в даль морскую.

И глядела ввысь,—

К господу глаза ее глядели.

И господь утешил: «Не журись,

Не тужи, Мушкет, — попы тебя отпели».

VIII.13

Венеция («Восемь лет в Венеции я не был…»)*

Восемь лет в Венеции я не был…

Всякий раз, когда вокзал минуешь

И на пристань выйдешь, удивляет

Тишина Венеции, пьянеешь

От морского воздуха каналов.

Эти лодки, барки, маслянистый

Блеск воды, огнями озаренной,

А за нею низкий ряд фасадов

Как бы из слоновой грязной кости,

А над ними синий южный вечер,

Мокрый и ненастный, но налитый

Синевою мягкою, лиловой, —

Радостно все это было видеть!

Восемь лет… Я спал в давно знакомой

Низкой, старой комнате, под белым

Потолком, расписанным цветами.

Утром слышу — колокол: и звонко

И певуче, но не к нам взывает

Этот чистый одинокий голос,

Голос давней жизни, от которой

Только красота одна осталась!

Утром косо розовое солнце

Заглянуло в узкий переулок,

Озаряя отблеском от дома,

От стены напротив — и опять я

Радостную близость моря, воли

Ощутил, увидевши над крышей,

Над бельем, что по ветру трепалось,

Облаков сиреневые клочья

В жидком, влажно-бирюзовом небе.

А потом на крышу прибежала

И белье снимала, напевая,

Девушка с раскрытой головою,

Стройная и тонкая… Я вспомнил

Капри, Грациэллу Ламартина…

Восемь лет назад я был моложе,

Но не сердцем, нет, совсем не сердцем!

В полдень, возле Марка, что казался

Патриархом Сирии и Смирны,

Солнце, улыбаясь в светлой дымке,

Перламутром розовым слепило.

Солнце пригревало стены Дожей,

Площадь и воркующих, кипящих

Сизых голубей, клевавших зерна

Под ногами щедрых форестьеров.

Все блестело — шляпы, обувь, трости,

Щурились глаза, сверкали зубы,

Женщины, весну напоминая

Светлыми нарядами, раскрыли

Шелковые зонтики, чтоб шелком

Озаряло лица… В галерее

Я сидел, спросил газету, кофе

И о чем-то думал… Тот, кто молод,

Знает, что он любит. Мы не знаем —

Целый мир мы любим… И далеко,

За каналы, за лежавший плоско

И сиявший в тусклом блеске город,

За лагуны Адрии зеленой,

В голубой простор глядел крылатый

Лев с колонны. В ясную погоду

Он на юге видит Апеннины,

А на сизом севере — тройные

Волны Альп, мерцающих над синью

Платиной горбов своих ледяных…

Вечером — туман, молочно-серый,

Дымный, непроглядный. И пушисто

Зеленеют в нем огни, столбами

Фонари отбрасывают тени.

Траурно Большой канал чернеет

В россыпи огней, туманно-красных,

Марк тяжел и древен. В переулках —

Слякоть, грязь. Идут посередине,

В опере как будто. Сладко пахнут

Крепкие сигары. И уютно

В светлых галереях — ярко блещут

Их кафе, витрины. Англичане

Покупают кружево и книжки

С толстыми шершавыми листами,

В переплетах с золоченой вязью,

С грубыми застежками… За мною

Девочка пристряла — все касалась

До плеча рукою, улыбаясь

Жалостно и робко: «Mi d'un soldo!»[4]

Долго я сидел потом в таверне,

Долго вспоминал ее прелестный

Жаркий вгляд, лучистые ресницы

И лохмотья… Может быть, арабка?

Ночью, в час, я вышел. Очень сыро,

Но тепло и мягко. На пьяцетте

Камни мокры. Нежно пахнет морем,

Холодно и сыро вонью скользких

Темных переулков, от канала —

Свежестью арбуза. В светлом небе

Над пьяцеттой, против папских статуй

На фасаде церкви — бледный месяц:

То сияет, то за дымом тает,

За осенней мглой, бегущей с моря.

«Не заснул, Энрико?» — Он беззвучно,

Медленно на лунный свет выводит

Длинный черный катафалк гондолы,

Чуть склоняет стан — и вырастает,

Стоя на корме ее… Мы долго

Плыли в узких коридорах улиц,

Между стен высоких и тяжелых…

В этих коридорах — баржи с лесом,

Барки с солью: стали и ночуют.

Под стенами — сваи и ступени,

В плесени и слизи. Сверху — небо,

Лента неба в мелких бледных звездах…

В полночь спит Венеция, — быть может,

Лишь в притонах для воров и пьяниц,

За вокзалом, светят щели в ставнях,

И за ними глухо слышны крики,

Буйный хохот, споры и удары

По столам и столикам, залитым

Марсалой и вермутом… Есть прелесть

В этой поздней, в этой чадной жизни

Пьяниц, проституток и матросов!

«Ho amato, amo, Desdemona»[5].—

Говорит Энрико, напевая,

И, быть может, слышит эту песню

Кто-нибудь вот в этом темном доме —

Та душа, что любит… За оградой

Вижу садик; в чистом небосклоне —

Голые, прозрачные деревья,

И стеклом блестят они, и пахнет

Сад вином и медом… Этот винный

Запах листьев тоньше, чем весенний!

Молодость груба, жадна, ревнива,

Молодость не знает счастья — видеть

Слезы на ресницах Дездемоны,

Любящей другого…

Вот и светлый

Выход в небо, в лунный блеск и воды!

Здравствуй, небо, здравствуй, ясный месяц,

Перелив зеркальных вод и тонкий

Голубой туман, в котором сказкой

Кажутся вдали дома и церкви!

Здравствуйте, полночные просторы

Золотого млеющего взморья

И огни чуть видного экспресса,

Золотой бегущие цепочкой

По лагунам к югу!

30. VIII.13

«Теплой ночью, горною тропинкой…»*

Теплой ночью, горною тропинкой,

Я иду в оливковом лесу.

Вижу в небе белый, ясный месяц,

В сердце радость мирную несу.

Свет и тень по мне проходят сетью.

Редкий лес похож на серый сад.

Над горой далекой и высокой

Две звезды полночные лежат.

Вот и дома. Белый, ясный месяц —

Против белой мазанки моей.

И всю ночь хрустальными ручьями

Звон цикад журчит среди камней.

4. IX.13

Могильная плита*

Опять знакомый дом…

Огарев

Могильная плита, железная доска,

  В густой траве врастающая в землю, —

И мне печаль могил понятна и близка,

  И я родным преданьям внемлю.

И я «люблю людей, которых больше нет»,

  Любовью всепрощающей, сыновней.

Последний их побег, я не забыл их след

  Под старой, обветшалою часовней.

Я молодым себя, в своем простом быту,

  На бедном их погосте вспоминаю.

Последний их побег, под эту же плиту

  Приду я лечь — и тихо лягу — с краю.

6. IX.13

После обеда*

Сквозь редкий сад шумит в тумане море —

И тянет влажным холодом в окно.

Сирена на туманном косогоре

Мычит и мрачно и темно.

Лишь гимназистка с толстыми косами

Одна не спит, — одна живет иным,

Хватая жадно синими глазами

Страницу за страницей «Дым».

6. IX.13

Господь скорбящий*

Воззвал господь, скорбящий о Сионе,

И Ангелов Служения спросил:

«Погибли стяги, воинство и кони, —

Что сделал Царь, покорный богу Сил?»

И Ангелы Служения сказали:

«Он вретищем завесил тронный зал,

Он потушил светильники в том зале,

Он скорбь свою молчанием связал».

Воззвал господь: «И я завешу тьмою,

Как вретищем, мной созданную твердь,

Я потушу в ней солнце и сокрою

Лицо свое, да правит в мире Смерть!»

И отошел с покинутого трона

К тем тайникам, чье имя — Мистарим,

И плакал там о гибели Сиона,

Для Ангелов Служения незрим.

Капри. 10.III.14

Иаков*

Иаков шел в Харан и ночевал в пути,

Затем что пала ночь над той пустыней древней.

Царь говорит рабам: «Вот должен друг прийти.

Гасите все огни, — во мраке мы душевней».

Так повелел господь гасить светило дня,

Чтоб тайную вести с Иаковом беседу,

Чтоб звать его в ночи: «Восстань, бори меня —

И всей земле яви мой знак, мою победу!»

Капри. 10.III.14

Магомет и Сафия*

Сафия, проснувшись, заплетает ловкой

Голубой рукою пряди черных кос:

«Все меня ругают, Магомет, жидовкой», —

Говорит сквозь слезы, не стирая слез.

Магомет, с усмешкой и любовью глядя,

Отвечает кротко: «Ты скажи им, друг:

Авраам — отец мой, Моисей — мой дядя,

Магомет — супруг».

24. III.14

«Плакала ночью вдова…»*

Плакала ночью вдова:

Нежно любила ребенка, но умер ребенок.

Плакал и старец-сосед, прижимая к глазам рукава,

Звезды светили, и плакал в закуте козленок.

Плакала мать по ночам.

Плачущий ночью к слезам побуждает другого:

Звезды слезами текут с небосклона ночного,

Плачет господь, рукава прижимая к очам.

24. III.14

Тора*

Был с богом Моисей на дикой горной круче,

У врат небес стоял как в жертвенном дыму:

Сползали по горе грохочущие тучи —

И в голосе громов бог говорил ему.

Мешалось солнце с тьмой, основы скал дрожали,

И видел Моисей, как зиждилась Она:

Из белого огня — раскрытые скрижали,

Из черного огня — святые письмена.

И стиль — незримый стиль, чертивший их узоры,—

Бог о главу вождя склоненного отер,

И в пламенном венце шел восприемник Торы

К народу своему, в свой стан и в свой шатер.

Воспойте песнь ему! Он радостней и краше

Светильника Седьми пред божьим алтарем:

Не от него ль зажгли мы пламенники наши,

Ни света, ни огня не уменьшая в нем?

Рим. 24.III.14

Новый Завет*

С Иосифом господь беседовал в ночи,

Когда святая мать с младенцем почивала:

«Иосиф! Близок день, когда мечи

Перекуют народы на орала.

Как нищая вдова, что плачет в час ночной

О муже и ребенке, как пророки

Мой древний дом оплакали со мной,

Так проливает мир кровавых слез потоки.

Иосиф! Я расторг с жестокими завет.

Исполни в радости господнее веленье:

Встань, возвратись в мой тихий Назарет —

И всей земле яви мое благоволенье».

Рим. 24.III.14

Перстень*

Рубины мрачные цвели, чернели в нем,

  Внутри пурпурно-кровяные,

Алмазы вспыхивали розовым огнем,

  Дробясь, как слезы ледяные.

Бесценными играл заветный перстень мой,

  Но затаенными лучами:

Так светит и горит сокрытый полутьмой

  Старинный образ в царском храме.

И долго я глядел на этот божий дар

  С тоскою, смутной и тревожной,

И опускал глаза, переходя базар,

  В толпе крикливой и ничтожной.

7. I.15

Москва

Слово*

class="poem">

Молчат гробницы, мумии и кости,—

  Лишь слову жизнь дана:

Из древней тьмы, на мировом погосте,

  Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!

  Умейте же беречь

Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,

  Наш дар бессмертный — речь.

7. I.15 Москва

«Просыпаюсь в полумраке…»*

Просыпаюсь в полумраке.

В занесенное окно

Смуглым золотом Исакий

Смотрит дивно и темно.

Утро сумрачное снежно,

Крест ушел в густую мглу.

За окном уютно, нежно

Жмутся голуби к стеклу.

Все мне радостно и ново:

Запах кофе, люстры свет,

Мех ковра, уют алькова

И сырой мороз газет.

17. I.15

Петербург

Святой Евстафий*

Ловец великий перед богом,

Я алчен в молодости был.

В восторге буйном, злом и строгом,

По горным долам и отрогам

Я расточал мой ловчий пыл.

— Простите, девственные сени

Языческих родимых мест.

Ты сокрушил мои колени,

Смиренный Взор, голгофский Крест.

Вот дал я волю пестрым сворам,

Узду коню: рога, рога

Летят над лиственным узором,

А я — за ними, пьян простором,

Погоней, жаждою врага.

— Простите, девственные сени,

Поющий лес, гремящий бор.

Ты сокрушил мои колени,

Голгофский Крест, смиренный Взор:

Мрак и стволы великой чащи,

Органных труб умолкший ряд,

Взор и смиренный и грозящий,

И Крест из пламени, горящий

В рогах, откинутых назад.

27. VIII.15

Васильевское

Поэту*

В глубоких колодцах вода холодна,

И чем холоднее, тем чище она.

Пастух нерадивый напьется из лужи

И в луже напоит отару свою,

Но добрый опустит в колодец бадью,

Веревку к веревке привяжет потуже.

Бесценный алмаз, оброненный в ночи,

Раб ищет при свете грошовой свечи,

Но зорко он смотрит по пыльным дорогам,

Он ковшиком держит сухую ладонь,

От ветра и тьмы ограждая огонь —

И знай: он с алмазом вернется к чертогам.

27. VIII.15

Васильевское

«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*

Взойди, о Ночь, на горний свой престол,

Стань в бездне бездн, от блеска звезд туманной,

Мир тишины исполни первозданной

И сонных вод смири немой глагол.

В отверстый храм земли, небес, морей

Вновь прихожу с мольбою и тоскою:

Коснись, о Ночь, целящею рукою,

Коснись чела как божий иерей.

Дала судьба мне слишком щедрый дар,

Виденья дня безмерно ярки были:

Росистый хлад твоей епитрахили

Да утолит души мятежный жар.

31. VIII.15

Васильевское

Невеста («Я косы девичьи плела…»)*

Я косы девичьи плела,

На подоконнике сидела,

А ночь созвездьями цвела,

А море медленно шумело,

И степь дрожала в полусне

Своим таинственным журчаньем…

Кто до тебя вошел ко мне?

Кто, в эту ночь перед венчаньем,

Мне душу истомил такой

Любовью, нежностью и мукой?

Кому я отдалась с тоской

Перед последнею разлукой?

2. IX.15

«Роса, при бледно-розовом огне…»*

Роса, при бледно-розовом огне

Далекого востока, золотится.

В степи сидит пустушка на копне.

В степи рассвет, в степи роса дымится.

День впереди, столь радостный для нас,

А сзади ночь, похожая на тучу.

Спят пастухи. Бараны сбились в кучу,

Сверкая янтарями спящих глаз.

2. IX.15

Цейлон*

Гора Алагалла

В лесах кричит павлин, шумят и плещут ливни,

В болотистых низах, в долинах рек — потоп.

Слоны залезли в грязь, стоят, поднявши бивни,

Сырые хоботы закинувши на лоб.

На тучах зелень пальм — безжизненней металла,

И, тяжко заступив графитный горизонт,

Глядит из-за лесов нагая Алагалла,

Как сизый мастодонт.

10. IX.15

Белый цвет*

Пустынник нам сказал: «Благословен господь!

Когда я изнурял бунтующую плоть,

Когда я жил в бору над Малым Танаисом,

Я так скорбел порой, что жаловался крысам,

Сбегавшимся из нор на скудный мой обед,

Да спас меня господь от вражеских побед.

И знаете ли чем, какой утехой сладкой?

Я забавлял себя своею сирой хаткой,

Я мел в горах нашел — и за год раза три

Белил ее, друзья, снаружи и внутри.

Ах, темен, темен мир, и чувствуют лишь дети,

Какая тишина и радость в белом цвете!»

10. IX.15

Одиночество («Худая компаньонка, иностранка…»)*

Худая компаньонка, иностранка,

Купалась в море вечером холодным

И все ждала, что кто-нибудь увидит,

Как выбежит она, полунагая,

В трико, прилипшем к телу, из прибоя.

Потом, надев широкий балахон,

Сидела на песке и ела сливы,

А крупный пес с гремящим лаем прядал

В прибрежную сиреневую кипень

И жаркой пастью радостно кидался

На черный мяч, который с криком «hop!»

Она швыряла в воду… Загорелся

Вдали маяк лучистою звездой…

Сырел песок, взошла луна над морем,

И по волнам у берега ломался,

Сверкал зеленый глянец… На обрыве,

Что возвышался сзади, в светлом небе,

Чернела одинокая скамья…

Там постоял с раскрытой головою

Писатель, пообедавший в гостях,

Сигару покурил и, усмехнувшись,

Подумал: «Полосатое трико

Ее на зебру делало похожей».

10. IX.15

«К вечеру море шумней и мутней…»*

К вечеру море шумней и мутней,

Парус и дальше и дымней.

Няньки по дачам разносят детей,

Ветер с Финляндии, зимний.

К морю иду — все песок да кусты,

Сосенник сине-зеленый,

С елок холодных срываю кресты,

Иглы из хвои вощеной.

Вот и скамья, и соломенный зонт,

Дальше обрыв — и туманный,

Мглисто-багровый морской горизонт,

Запад зловещий и странный.

А над обрывом все тот же гамак

С томной, капризной девицей,

Стул полотняный и с книжкой чудак,

Гнутый, в пенсне, бледнолицый.

Дремлет, качается в сетке она,

Он ей читает Бальмонта…

Запад темнеет, и свищет сосна,

Тучи плывут с горизонта…

11. IX.15

Война*

От кипарисовых гробниц

Взлетела стая черных птиц, —

Тюрбэ расстреляно, разбито.

Вот грязный шелковый покров,

Кораны с оттиском подков…

Как грубо конское копыто!

Вот чей-то сад; он черен, гол —

И не о нем ли мой осел

Рыдающим томится ревом?

А я — я, прокаженный, рад

Бродить, вдыхая горький чад,

Что тает в небе бирюзовом:

Пустой, разрушенный, немой,

Отныне этот город — мой,

Мой каждый спуск и переулок,

Мои все туфли мертвецов,

Домов руины и дворцов,

Где шум морской так свеж и гулок!

12. IX.15

Засуха в раю*

От пальм увядших слабы тени.

Ища воды, кричат в тоске

Среброголосые олени

И пожирают змей в песке.

В сухом лазоревом тумане

Очерчен солнца алый круг,

И сам творец сжимает длани,

Таит тревогу и испуг.

12. IX.15

«У нубийских черных хижин…»*

У нубийских черных хижин

Мы в пути коней поили.

Вечер теплый, тихий, темный

Чуть светил шафраном в Ниле.

У нубийских черных хижин

Кто-то пел, томясь бесстрастно:

«Я тоскую, я печальна

Оттого, что я прекрасна…»

Мыши реяли, дрожали,

Буйвол спал в прибрежном иле,

Пахло горьким дымом хижин,

Чуть светили звезды в Ниле.

12. IX.15

«В жарком золоте заката Пирамиды…»*

В жарком золоте заката Пирамиды,

Вдоль по Нилу, на утеху иностранцам,

Шелком в воду светят парусные лодки

И бежит луксорский белый пароход.

Это час, когда за Нилом пальмы четки,

И в Каире блещут стекла алым глянцем,

И хедив в ландо катается, и гиды

По кофейням отдыхают от господ.

А сиреневые дали Нила к югу,

К дикой Нубии, к Порогам, смутны, зыбки

И все так же миру чужды, заповедны,

Как при Хуфу, при Камбизе… Я привез

Лук оттуда и колчан зелено-медный,

Щит из кожи бегемота, дротик гибкий,

Мех пантеры и суданскую кольчугу,

Но на что все это мне — вопрос.

13. IX.15

«Что ты мутный, светел-месяц?…»*

Что ты мутный, светел-месяц?

Что ты низко в небе ходишь,

Не по-прежнему сияешь

На серебряные снеги?

Не впервой мне, месяц, видеть,

Что окно ее высоко,

Что краснеет там лампадка

За шелковой занавеской.

Не впервой я ворочаюсь

Из кружала наглый, пьяный

И всю ночь сижу от скуки

Под Кремлем с блаженным Ваней.

И когда он спит — дивуюсь!

А ведь кволый да и голый…

Все смеется, все бормочет,

Что башка моя на плахе

Так-то весело подскочит!

13. IX.15

Васильевское

Казнь*

Туманно утро красное, туманно,

Да все светлей, белее на восходе,

За темными, за синими лесами,

За дымными болотами, лугами…

Вставайте, подымайтесь, псковичи!

Роса дождем легла на пыль,

На крыши изб, на торг пустой,

На золото церковных глав,

На мой помост средь площади…

Точите нож, мочите солью кнут!

Туманно солнце красное, туманно,

Кровавое не светит и не греет

Над мутными, над белыми лесами,

Над росными болотами, лугами…

Орите позвончее, бирючи!

— Давай, мужик, лицо умыть,

Сапог обуть, кафтан надеть,

Веди меня, вали под кож

В единый мах — не то держись:

Зубами всех заем, не оторвут!

13. IX.15

Шестикрылый*

Мозаика в Московском соборе

Алел ты в зареве Батыя —

И потемнел твой жуткий взор.

Ты крылья рыже-золотые

В священном трепете простер.

Узрел ты Грозного юрода

Монашеский истертый шлык —

И навсегда в изгибах свода

Застыл твой большеглазый лик.

14. IX.15

Парус*

Звездами вышит парус мой,

Высокий, белый и тугой,

Лик богоматери меж них

Сияет, благостен и тих.

И что мне в том, что берега

Уже уходят от меня!

Душа полна, душа строга —

И тонко светятся рога

Младой луны в закате дня.

14. IX.15

Бегство в Египет*

По лесам бежала божья мать,

Куньей шубкой запахнув младенца.

Стлалось в небе божье полотенце,

Чтобы ей не сбиться, не плутать.

Холодна, морозна ночь была,

Дива дивьи в эту ночь творились:

Волчьи очи зеленью дымились,

По кустам сверкали без числа.

Две седых медведицы в лугу

На дыбах боролись в ярой злобе,

Грызлись, бились и мотались обе,

Тяжело топтались на снегу.

А в дремучих зарослях, впотьмах,

Жались, табунились и дрожали,

Белым паром из ветвей дышали

Звери с бородами и в рогах.

И огнем вставал за лесом меч

Ангела, летевшего к Сиону,

К золотому Иродову трону,

Чтоб главу на Ироде отсечь.

21. X.15

Сказка о козе*

Это волчьи глаза или звезды — в стволах на краю перелеска?

  Полночь, поздняя осень, мороз.

Голый дуб надо мной весь трепещет от звездного блеска,

  Под ногою сухое хрустит серебро.

Затвердели, как камень, тропинки, за лето набитые.

  Ты одна, ты одна, страшной сказки осенней Коза!

Расцветают, горят на железном морозе несытые

  Волчьи, божьи глаза.

29. X.15

Васильевское

Святитель*

Твой гроб, дубовая колода,

Стоял открытый, и к нему

Все шли и шли толпы народа

В душистом голубом дыму.

А на доске, тяжелой, черной,

Был смуглый золотой оклад,

Блистал твой образ чудотворный

В огнях малиновых лампад.

И, осеняя мир десницей

И в шуйцу взяв завет Христа,

Как горько ты, о темнолицый,

Иссохшие смыкал уста!

29. X.15

Зазимок*

Сивером на холоде

Обжигает желуди,

Листья и кору.

Свищет роща ржавая,

Жесткая, корявая

В поле на юру.

Ходят тучи с ношею,

Мерзлою порошею

Стало чаще дуть,

Серебрятся озими —

Скоро под полозьями

Задымится путь,

Заиграет вьюгою,

И листву муругую

Понесет смелей

По простору вольному,

Гулу колокольному

Стонущих полей!

29. X.15

«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*

Пустыня в тусклом, жарком свете.

За нею — розовая мгла.

Там минареты и мечети,

Их росписные купола.

Там шум реки, базар под сводом,

Сон переулков, тень садов —

И, засыхая, пахнут медом

На кровлях лепестки цветов.

30. Х.15

Аленушка*

Аленушка в лесу жила,

Аленушка смугла была,

Глаза у ней горячие,

Блескучие, стоячие,

Мала, мала Аленушка,

А пьет с отцом — до донушка.

Пошла она в леса гулять,

Дружка искать, в кустах вилять,

Да кто ж в лесу встречается?

Одна сосна качается!

Аленушка соскучилась,

Безделием измучилась,

Зажгла она большой костер,

А в сушь огонь куда востер!

Сожгла леса Аленушка

На тыщу верст, до пенушка,

И где сама девалася —

Доныне не уэналося!

<30.X.15>

Ириса*

Светло в светлице от окна,

  Красавице на спится.

За черным деревом луна,

  Как зеркальце, дробится.

Комар тоскует в полутьме,

  В пуху лебяжьем знойно,

А что порою на уме —

  И молвить непристойно.

Ириса дышит горячо,

  Встает… А ножки босы,

Открыто белое плечо,

  Смолой чернеют косы.

Ступает на ковер она

  И на софу садится…

За черным деревом луна,

  Склоняясь, золотится.

<30.Х.15>

Скоморохи*

  Веселые скоморохи,

Люди сметливые,

Поломайтесь, позабавьте

Свет боярина!

  Скучно ему во палате!

Днем он выспался,

Шашки, сказки да побаски

Уж приелися.

  На лежаночке в павлинах

Сел он, батюшка,

В желтом стеганом халате,

В ярь-мурмулочке.

  Шибче, шибче, скоморохи!

Ишь как ожил он!

Глаза узкие, косые

Засветилися,

  Все лицо его тугое

Смехом сморщилося,

Корешки зубов из рота

Зачернелися…

  Ах, недаром вы, собаки,

Виды видывали!

Шибче, шибче!

Чтоб соседи

Нам завидовали!

<30.X.15>

Малайская песня*

L'éclair vibre sa flèche…

L. de Lisle[6]

Чернеет зыбкий горизонт,

Над белым блеском острых волн

Змеится молний быстрый блеск

И бьет прибой мой узкий челн.

Сырой и теплый ураган

Проносится в сыром лесу,

И сыплет изумрудный лес

Свою жемчужную красу.

Стою у хижины твоей:

Ты на циновке голубой,

На скользких лыках сладко спишь,

И ветер веет над тобой.

Ты спишь с улыбкой, мой цветок.

Пустая хижина твоя,

В ненастный вечер, на ветру,

Благоухает от тебя.

Ресницы смольные смежив,

Закрывши длинные глаза,

Окутав бедра кисеей,

Ты изогнулась, как лоза.

Мала твоя тугая грудь,

И кожа смуглая гладка,

И влажная нежна ладонь,

И крепкая кругла рука.

И золотые позвонки

Висят на щиколках твоих,

Янтарных, твердых, как кокос,

И сон твой беззаботный тих.

Но черен, черен горизонт!

Зловеще грому вторит гром,

Темнеет лес, и океан

Сверкает острым серебром.

Твои уста — пчелиный мед,

Твой смех счастливый — щебет птиц,

Но, женщина, люби лишь раз,

Не поднимай для всех ресниц!

Ты легче лани на бегу,

Но вот на лань, из тростников,

Метнулся розовый огонь

Двух желтых суженных зрачков:

О женщина! Люби лишь раз!

Твой смех лукав и лгал твой рот —

Клинок мой медный раскален

В моей руке — и метко бьет.

Вот пьяные твои глаза,

Вот побелевшие уста.

Вздувает буря парус мой,

Во мраке вьется блеск холста.

Клинком я голову отсек

В единый взмах от шеи прочь,

Косою к мачте привязал —

И снова в путь, во мрак и ночь.

Раскалывает небо гром —

И озаряет надо мной

По мачте льющуюся кровь

И лик, качаемый волной.

23. I.16

«В столетнем мраке черной ели…»*

В столетнем мраке черной ели

Истлела темная заря,

И светляки в кустах горели

Зеленым дымом янтаря.

И на скамье сидел я старой,

И парка сумеречный сон

Меня баюкал смутной чарой

Далеких дедовских времен.

И ты играла в темной зале

С открытой дверью на балкон,

И пела грусть твоей рояли

Про невозвратный небосклон,

Что был над садом — бледный, ровный,

Ночной, июньский, — тот, где след

Души счастливой и любовной,

Души моих далеких лет.

(1907 — 16.VII.16)

Святогор и Илья*

На гривастых конях на косматых,

На златых стременах на разлатых,

Едут братья, меньшой и старшой,

Едут сутки, и двое, и трое,

Видят в поле корыто простое,

Наезжают — ан гроб, да большой:

Гроб глубокий, из дуба долбленный,

С черной крышей, тяжелой, томленой,

Вот и поднял ее Святогор,

Лег, надвинул и шутит: «А впору!

Помоги-ка, Илья, Святогору

Снова выйти на божий простор!»

Обнял крышу Илья, усмехнулся,

Во всю грузную печень надулся,

Двинул кверху… Да нет, погоди!

«Ты мечом!» — слышен голос из гроба.

Он за меч, — занимается злоба,

Загорается сердце в груди,—

Но и меч не берет: с виду рубит,

Да не делает дела, а губит:

Где ударит — там обруч готов,

Нарастает железная скрепа:

Не подняться из гробного склепа

Святогору во веки веков!

Кинул биться Илья — божья воля.

Едет прочь вдоль широкого поля,

Утирает слезу… Отняла

Русской силы  Земля половину:

Выезжай на иную путину,

На иные дела!

23. I.16

Святой Прокопий*

Бысть некая зима

Всех зим иных лютейша паче.

Бысть нестерпимый мраз и бурный ветр,

И снег спаде на землю превеликий,

И храмины засыпа, и не токмо

В путех, но и во граде померзаху

Скоты и человецы без числа,

И птицы мертвы падаху на кровли.

Бысть в оны дни:

Святый своим наготствующим телом

От той зимы безмерно пострада.

Единожды он нощию прииде

Ко храминам убогих и хоте

Согретися у них; но ощутивше

Приход его, инии затворяху

Дверь перед ним, инии же его

Бияху и кричаще: — Прочь отсюду,

Отыде прочь, Юроде! — Он в угле

Псов обрете на снеге и соломе,

И ляже посреде их, но бегоша

Те пси его. И возвратися паки

Святый в притвор церковный и селе,

Согнуся и трясыйся и отчаяв

Спасение себе. — Благословенно

Господне имя! Пси и человецы —

Единое в свирепстве и уме.

23. I.16

Сон епископа Игнатия Ростовского*

Изрину князя из церкви соборныя в полнощь…

Летопись

Сон лютый снился мне: в полночь, в соборном храме,

Из древней усыпальницы княжой,

Шли смерды-мертвецы с дымящими свечами,

Гранитный гроб несли, тяжелый и большой.

Я поднял жезл, я крикнул: «В доме бога

Владыка — я! Презренный род, стоять!»

Они идут… Глаза горят… Их много…

И ни един не обратился вспять.

23. I.16

Матфей прозорливый*

Матфей

Ночь и могильный мрак пещеры.

Бушует буря на реке,

Шумят леса… Кто это серый

Вход заслоняет вдалеке?

Опять ты, низкий искуситель?

Дьявол

Я, прозорливец, снова я!

Черней трубы твоя обитель,

Да ты ведь зорок, как змея, —

Тотчас заметишь!

Матфей

Гнус презренный,

Тебе ль смеяться? Нет лютей

Врага для вас во всей вселенной,

Чем я, нижайший из людей.

Дьявол

Ах, прозорливец! Этим людям

Ты враг не менее, чем нам.

Давай уж лучше вместе будем

Ходить за ними по пятам.

Ты мастер зреть их помышленья,

Внедряться в тайну их сердец,

Не вовсе чужд, святой отец,

И я порядочного зренья:

Зачем же бесам враждовать?

Ты разве хуже бес, чем все мы?

Матфей

Молчи, завистливая тать,

Тебе пути мои невемы.

Дьявол

Ну да, уж где мне! Ты пророк!

Ты разрушаешь наши козни,

Ты топчешь семя зла и розни,

Ты крепко правишь свой оброк!

Ты и стоокий и стоухий!

Спроси тебя: «Ты почему

Исследуешь так жадно тьму?» —

Ты тотчас скажешь: «Там, как мухи,

Как червь на падали, кишат

Исчадия земли и ада —

Я не могу терпеть их смрада,

Я на борьбу спускаюсь в ад».

О ненасытная в гордыне

И беспощадная душа!

Нет в мире для тебя святыни,

Нет заповедного ковша,

Нет сокровенного потока:

Во всех ключах ты воду пил

И все хулил: «Вот в этом ил,

А в том — гниющая осока…»

Матфей

Что отвечать мне твари сей,

Столь непотребной, скудоумной?

Мой скорбный рок, мой подвиг трудный

Он мерит мерою своей.

И тьма и хлад в моей пещере…

Одежды ветхи… Сплю в гробу…

О боже! Дай опору вере

И укрепи мя на борьбу!

24. I.16

Князь Всеслав*

Князь Всеслав в железы был закован,

В яму брошен братскою рукой:

Князю был жестокий уготован

Жребий, по жестокости людской.

Русь, его призвав к великой чести,

В Киев из темницы извела.

Да не в час он сел на княжьем месте:

Лишь копьем дотронулся Стола.

Что ж теперь, дорогами глухими,

Воровскими в Полоцк убежав,

Что теперь, вдали от мира, в схиме,

Вспоминает темный князь Всеслав?

Только звон твой утренний, София,

Только голос Киева! — Долга

Ночь зимою в Полоцке… Другие

Избы в нем, и церкви, и снега…

Далеко до света, — чуть сереют

Мерзлые окошечки… Но вот

Слышит князь: опять зовут и млеют

Звоны как бы ангельских высот!

В Полоцке звонят, а он иное

Слышит в тонкой грезе… Что года

Горестей, изгнанья! Неземное

Сердцем он запомнил навсегда.

24. I.16

«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*

Мне вечор, младой, скучен терем был,

Темен свет-ночник, страшен Спасов лик.

Вотчим-батюшка самоцвет укрыл

В кипарисовый дорогой тайник!

А любезный друг далеко, в торгу,

Похваляется для другой конем,

Шубу длинную волочит в снегу,

Светит ей огнем, золотым перстнем.

24. I.16

«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*

Ты, светлая ночь, полнолунная высь!

  Подайся, засов, — распахнись,

Тяжелая дверь, на морозный простор,

  На белый сияющий двор!

Ты, звонкая ночь, сребролунная даль!

  Ах, если б не крепкая паль,

Не ржавый замок, не лихой волкодав,

  Не батюшкин ласковый нрав!

24. I.16

Богом разлученные*

В ризы черные одели, —

И ее в свой срок отпели,

Юную княжну.

Ангел келью затворил ей,

Старец-схимник подарил ей

Саван, пелену.

Дни идут. Вдали от света

Подвиг скорбного обета

Завершен княжной.

Вот она в соборе, в раке,

При лампадах, в полумраке,

В тишине ночной.

Смутны своды золотые,

Тайно воинства святые

Светят на стенах,

И стоит, у кипарисной

Дивной раки, с рукописной

Книгою, монах.

Синий бархат гробно вышит

Серебром… Она не дышит,

Лик ее сокрыт…

Но бледнеет он, читая,

И скользит слеза, блистая,

Вдоль сухих ланит.

25. I.16

Кадильница*

В горах Сицилии, в монастыре забытом,

По храму темному, по выщербленным плитам,

В разрушенный алтарь пастух меня привел,

И увидал я там: стоит нагой престол,

А перед ним, в пыли, могильно-золотая,

Давно потухшая, давным-давно пустая,

Лежит кадильница — вся черная внутри

От угля и смолы, пылавших в ней когда-то…

Ты, сердце, полное огня и аромата,

Не забывай о ней. До черноты сгори.

25. I.16

«Когда-то, над тяжелой баркой…»*

Когда-то, над тяжелой баркой

С широкодонною кормой,

Немало дней в лазури яркой

Качались снасти надо мной…

Пора, пора мне кинуть сушу,

Вздохнуть свободней и полней —

И вновь крестить нагую душу

В купели неба и морей!

25. I.16

Дурман*

Дурману девочка наелась,

Тошнит, головка разболелась,

Пылают щечки, клонит в сон,

Но сердцу сладко, сладко, сладко:

Все непонятно, все загадка,

Какой-то звон со всех сторон:

Не видя, видит взор иное,

Чудесное и неземное,

Не слыша, ясно ловит слух

Восторг гармонии небесной —

И невесомой, бестелесной

Ее довел домой пастух.

Наутро гробик сколотили.

Над ним попели, покадили,

Мать порыдала… И отец

Прикрыл его тесовой крышкой

И на погост отнес под мышкой…

Ужели сказочке конец?

30. I.16

Сон*

По снежной поляне,

При мглистой и быстрой луне,

В безлюдной, немой стороне,

Несут меня сани.

Лежу как мертвец,

Возница мой гонит и воет,

И лик свой то кажет, то кроет

Небесный беглец.

И мчатся олени,

Глубоко и жарко дыша,

В далекие тундры спеша,

И мчатся их тени —

Туда, где конец

Страны этой бедной, суровой,

Где блещет алмазной подковой

Полярный Венец,—

И мерзлый кочкарник

Визжит и стучит подо мной,

И бог озаряет луной

Снега и кустарник.

30. I.16

Цирцея*

На треножник богиня садится:

Бледно-рыжее золото кос,

Зелень глаз и аттический нос —

В медном зеркале все отразится.

Тонко бархатом риса покрыт

Нежный лик, розовато-телесный,

Каплей нектара, влагой небесной,

Блещут серьги, скользя вдоль ланит.

И Улисс говорит: «О Цирцея!

Все прекрасно в тебе: и рука,

Что прически коснулась слегка,

И сияющий локоть, и шея!»

А богиня с улыбкой: «Улисс!

Я горжусь лишь плечами своими

Да пушком апельсинным меж ними,

По спине убегающим вниз!»

31. I.16

«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*

На Альпы к сумеркам нисходят облака.

Все мокро, холодно. Зеленая река

  Стремит свой шумный бег по черному ущелью

К морским крутым волнам, гудящим на песке,

  И зоркие огни краснеют вдалеке,

Во тьме от Альп и туч, под горной цитаделью.

31. I.16

У гробницы Виргилия*

Дикий лавр, и плющ, и розы,

Дети, тряпки по дворам

И коричневые козы

В сорных травах по буграм,

Без границы и без края

Моря вольные края…

Верю — знал ты, умирая,

Что твоя душа — моя.

Знал поэт: опять весною

Будет смертному дано

Жить отрадою земною,

А кому — не все ль равно!

Запах лавра, запах пыли,

Теплый ветер… Счастлив я,

Что моя душа, Виргилий,

Не моя и не твоя.

31. I.16

«Синие обои полиняли…»*

Синие обои полиняли,

Образа, дагерротипы сняли —

Только там остался синий цвет,

Где они висели много лет.

Позабыло сердце, позабыло

Многое, что некогда любило!

Только тех, кого уж больше нет,

Сохранился незабвенный след.

31. I.16

«На поморий далеком…»*

На поморий далеком,

В поле, ровном и широком,

  Белый мак цветет,

И над пряхою-девицей

В небе месяц бледнолицый

  Светит в свой черед.

А девица нитку сучит,

Сердце сонной грезой мучит

  Да глядит вперед,

Где до моря-океана,

До полночного тумана

  Белый мак цветет.

1. II.16

«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*

Там не светит солнце, не бывает ночи,

  Не восходят зори,

За гранитным полем грозно блещет в очи

  Смоляное море.

Над его ли зыбью, под великой тучей,

  Мечется зарница,

А на белом камне, на скале горючей —

  Дивная орлица:

Плещется крылами, красными, как пламень,

  В этом море диком,

Все кого-то кличет и о белый камень

  Бьется с лютым криком.

1. II.16

«Лиман песком от моря отделен…»*

Лиман песком от моря отделен.

Когда садится солнце за Лиманом,

Песок бывает ярко позлащен.

Он весь в рыбалках. Белым караваном

Стоят они на грани вод, на той,

Откуда веет ветром, океаном.

В лазури неба, ясной и пустой,

Та грань чернеет синью вороненой

Из-за косы песчано-золотой.

И вот я слышу ропот отдаленный:

Навстречу крепкой свежести воды,

Вдыхая ветер, вольный и соленый,

Вдруг зашумели белые ряды

И, стоя, машут длинными крылами…

Земля, земля! Несчетные следы

Я на тебе оставил. Я годами

Блуждал в твоих пустынях и морях.

Я мерил неустанными стопами

Твой всюду дорогой для сердца прах:

Но нет, вовек не утолю я муки —

Любви к тебе! Как чайки на песках,

Опять вперед я простираю руки.

6. II.16

Зеркало*

Темнеет зимний день, спокойствие и мрак

Нисходят на душу — и все, что отражалось,

Что было в зеркале, померкло, потерялось…

Вот так и смерть, да, может быть, вот так.

В могильной темноте одна моя сигара

Краснеет огоньком, как дивный самоцвет:

Погаснет и она, развеется и след

Ее душистого и тонкого угара…

Кто это заиграл? Чьи милые персты,

Чьи кольца яркие вдоль клавиш побежали?

Душа моя полна восторга и печали —

Я не боюсь могильной темноты.

10. II.16

Мулы*

Под сводом хмурых туч, спокойствием объятых,

Ненастный день темнел и ночь была близка,

Грядой далеких гор, молочно-синеватых,

На грани мертвых вод лежали облака.

Я с острова глядел на море и на тучи,

Остановясь в пути, — и горный путь, виясь

В обрыве сизых скал, белел по дикой круче,

Где шли и шли они, под ношею клонясь.

И звук их бубенцов, размеренный, печальный,

Мне говорил о том, что я в стране чужой,

И душу той страны, глухой, патриархальной,

Далекой для меня, я постигал душой.

Вот так же шли они при Цезарях, при Реме,

И так же день темнел, и вдоль скалистых круч

Лепился городок, сырой, забытый всеми,

И человек скорбел под сводом хмурых туч.

10. II.16

Сирокко*

Гул бури за горой и грохот отдаленных

Полуночных зыбей, бушующих в бреду.

Звон, непрерывный звон кузнечиков бессонных.

И мутный лунный свет в оливковом саду.

Как фосфор, светляки мерцают под ногами;

На тусклом блеске волн, облитых серебром,

Ныряет гробом челн… Господь смешался с нами

И мчит куда-то мир в восторге бредовом.

10. II.16.

Псалтирь*

Бледно-синий загадочный лик

На увядшие розы поник,

И светильники гроб золотят,

И прозрачно струится их чад.

— Дни мои отошли, отцвели,

Я бездомный и чуждый земли:

Да возрадует дух мой господь,

В свет и жизнь облечет мою плоть!

Если крылья, как птица, возьму,

И низринусь в подземную тьму,

Если горних достигну глубин, —

Всюду ты, и всегда, и един:

Укажи мне прямые пути

И в какую мне тварь низойти.

10. II.16

Миньона*

В горах, от снега побелевших,

Туманно к вечеру синевших,

Тащилась на спине осла

Вязанка сучьев почерневших,

А я, в лохмотьях, следом шла.

Вдруг сзади крик — и вижу: сзади

Несется с гулом, полный клади,

На дышле с фонарем, дормез:

Едва метнулась я к ограде,

Как он, мелькнув, уже исчез.

В седых мехах, высок и строен,

Прекрасен, царственно спокоен

Был путешественник… Меня ль,

Босой и нищей, он достоин

И как ему меня не жаль!

Вот сплю в лачуге закопченной,

А он сравнит меня с Мадонной,

С лучом небесного огня,

Он назовет меня Миньоной

И влюбит целый мир в меня.

12. II.16

В горах («Поэзия темна, в словах не выразима…»)*

Поэзия темна, в словах не выразима:

Как взволновал меня вот этот дикий скат,

Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,

Пастушеский костер и горький запах дыма!

Тревогой странною и радостью томимо,

Мне сердце говорит: «Вернись, вернись назад!»

Дым на меня пахнул, как сладкий аромат,

И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.

Поэзия не в том, совсем не в том, что свет

Поэзией зовет. Она в моем наследстве.

Чем я богаче им, тем больше я поэт.

Я говорю себе, почуяв темный след

Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:

— Нет в мире разных душ и времени в нем нет!

12. II.16

Людмила*

На западе весною под вечер тучи сини,

Сырой землею пахнет, бальзамом тополей.

Я бросил фортепьяны, пошел гулять в долине,

Среди своих спокойных селений и полей.

Соседский сад сквозится по скатам за рекою,

Еще пустой, весенний, он грустен, как всегда.

Вон голая аллея с заветною скамьею,

Стволы берез поникших белеют в два ряда.

И видел я, как тихо ты по саду бродила,

В весеннем легком платье… Простудишься, дружок!

От тучи сад печален, а ты, моя Людмила?

От нежных дум о счастье? От чьих-то милых строк?

Ночной весенний ливень, с каким он шумом хлынул!

Как сладко в черном мраке его земля пила!

Зажгли мне восемь свечек, и я пасьянс раскинул,

И свечки длились блеском в зеркальности стола.

13. II.16

«Стена горы — до небосвода…»*

Стена горы — до небосвода.

Внизу голыш, шумит ручей.

Я напою коня у брода,

Под дымной саклею твоей.

На ледяном Казбеке блещет

Востока розовый огонь.

Бьет по воде, игриво плещет

Копытом легким потный конь.

13. II.16

Индийский океан*

Над чернотой твоих пучин

Горели дивные светила,

И тяжко зыбь твоя ходила,

Взрывая огнь беззвучных мин.

Она глаза слепила нам,

И мы бледнели в быстром свете,

И сине-огненные сети

Текли по медленным волнам.

И снова, шумен и глубок,

Ты восставал и загорался —

И от звезды к звезде шатался

Великой тростью зыбкий фок.

За валом встречный вал бежал

С дыханьем пламенным муссона,

И хвост алмазный Скорпиона

Над чернотой твоей дрожал.

13. II.16

Колизей*

Дул теплый ветер. Точно сея

Вечерний сумрак, жук жужжал.

Щербатый остов Колизея

Как чаша подо мной лежал.

Чернели и зияли стены

Вокруг меня. В глазницы их

Синела ночь. Пустырь арены

Был в травах, жестких и сухих…

Свет лунный, вечный, неизменный,

Как тонкий дым, белел на них.

13. II.16.

Стой, солнце!*

Летят, блестят мелькающие спицы,

  Тоскую и дрожу,

А все вперед с летящей колесницы,

  А все вперед гляжу.

Что впереди? Обрыв, провал, пучина,

  Кровавый след зари…

О, если б власть и властный крик Навина:

  «Стой, солнце! Стой, замри!»

13. II.16

«Солнце полночное, тени лиловые…»*

Солнце полночное, тени лиловые

В желтых ухабах тяжелых зыбей.

Солнце не греет — на лица суровые

Падает светом холодных лучей.

Скрылись кресты Соловецкой обители.

Пусто — до полюса. В блеске морском

Легкою мглой убегают святители —

Три мужичка-старичка босиком.

7. IV.16

Молодость*

В сухом лесу стреляет длинный кнут,

В кустарнике трещат коровы,

И синие подснежники цветут,

И под ногами лист шуршит дубовый.

И ходят дождевые облака,

И свежим ветром в сером поле дует,

И сердце в тайной радости тоскует,

Что жизнь, как степь, пуста и велика.

7. IV.16

Уездное*

Светит, сети ткет паук…

  Сумрак, жаркие подушки,

Костяной бегущий стук

  Залихватской колотушки.

Светит, меркнет поплавок —

  В золотистой паутине

Весь лампадный уголок…

  Горячо мне на перине,

Высока моя постель…

  Убаюкивает, тая,

Убегающая трель,

  Костяная и пустая.

20. IV.16

В Орде*

За степью, в приволжских песках,

Широкое алое солнце тонуло.

Ребенок уснул у тебя на руках,

Ты вышла из душной кибитки, взглянула

На кровь, что в зеркальные соли текла,

На солнце, лежавшее точно на блюде,—

И сладкой отрадой степного, сухого тепла

Подуло в лицо твое, в потные смуглые груди.

Великий был стан за тобой:

Скрипели колеса, верблюды ревели,

Костры, разгораясь, в дыму пламенели,

И пыль поднималась багровою тьмой.

Ты, девочка, тихая сердцем и взором,

Ты знала ль в тот вечер, садясь на песок,

Что сонный ребенок, державший твой темный сосок,

Тот самый Могол, о котором

Во веки веков не забудет земля?

Ты знала ли, Мать, что и я

Восславлю его, — что не надо мне рая,

Христа, Галилеи и лилий ее полевых,

Что я не смиреннее их,—

Аттилы, Тимура, Мамая,

Что я их достоин, когда,

Наскучив таиться за ложью,

Рву древнюю хартию божью,

Насилую, режу, и граблю, и жгу города?

— Погасла за степью слюда,

Дрожащее солнце в песках потонуло.

Ты скучно в померкшее небо взглянула

И, тихо вздохнувши, опять опустила глаза…

Несметною ратью чернели воза,

В синеющей ночи прохладой и горечью дуло.

27. VI.16

Цейлон*

Окраина земли,

Безлюдные пустынные прибрежья,

До полюса открытый океан…

Матара — форт голландцев. Рвы и стены,

Ворота в них…  Тенистая дорога

В кокосовом лесу, среди кокосов —

Лачуги сингалесов… Справа блеск,

Горячий зной сухих песков и моря…

Мыс Дондра в старых пальмах. Тут свежей,

Муссоном сладко тянет, под верандой

Гостиницы на сваях — шум воды:

Она, крутясь, перемывает камни,

Кипит атласной пеной…

Дальше — край,

Забытый богом.  Джунгли низкорослы,

Холмисты, безграничны.  Белой пылью

Слепит глаза…  Меняют лошадей,

Толпятся дети, нищие…  И снова

Глядишь на раскаленное шоссе,

На бухты океана. Пчелоеды,

В зелено-синих перьях, отдыхают

На золотистых нитях телеграфа…

Лагуна возле Ранны — как сапфир.

Вокруг алеют розами фламинги,

По лужам дремлют буйволы. На них

Стоят, белеют цапли, и с жужжаньем

Сверкают мухи… Сверху, из листвы,

Круглят глаза большие обезьяны…

Затем опять убогое селенье,

Десяток нищих хижин. В океане,

В закатном блеске, — розовые пятна

Недвижных парусов, а сзади, в джунглях, —

Сиреневые горы… Ночью в окна

Глядит луна… А утром, в голубом

И чистом небе — Коршуны Браминов,

Кофейные, с фарфоровой головкой:

Следят в прибое рыбу…

Вновь дорога:

Лазоревое озеро, в кольце

Из белой соли, заросли и дебри.

Все дико и прекрасно, как в Эдеме:

Торчат шипы акаций, защищая

Узорную нежнейшую листву,

Цветами рдеют кактусы, сереют

Стволы в густых лианах… Как огонь,

Пылают чаши лилии ползучей,

Тьмы мотыльков трепещут… На поляне

Лежит громада бурая: удав…

Вот медленно клубится, уползает…

Встречаются двуколки. Крыши их,

Соломенные, длинно выступают

И спереди и сзади. В круп бычков,

Запряженных в двуколки, тычут палкой:

«Мек, мек!» — кричит погонщик, весь нагой,

С прекрасным черным телом… Вот пески,

Пошли пальмиры, — ходят в синем небе

Их веерные листья — распевают

По джунглям петухи, но тонко, странно,

Как наши молодые… В высоте

Кружат орлы, трепещет зоркий сокол…

В траве перебегают грациозно

Песочники, бекасы… На деревьях

Сидят в венцах павлины… Вдруг бревном

Промчался крокодил — шлеп в воду, —

И точно порохом взорвало рыбок!

Тут часто слон встречается: стоит

И дремлет на поляне, на припеке;

Есть леопард, — он лакомка, он жрет,

Когда убьет собаку, только сердце;

Есть кабаны и губачи-медведи;

Есть дикобраз — бежит на водопой,

Подняв щетину, страшно деловито,

Угрюмо, озабоченно…

Отсюда,

От этих джунглей, этих берегов

До полюса открыто море…

27. VI.16

Отлив*

В кипящей пене валуны,

Волна, блистая, заходила —

Ее уж тянет, тянет Сила

Всходящей за морем луны.

Во тьме кокосовых лесов

Горят стволы, дробятся тени —

Луна глядит — и, в блеске, в пене,

Спешит волна на тайный зов.

И будет час: луна в зенит

Войдет и станет надо мною,

Леса затопит белизною

И мертвый обнажит гранит,

И мир застынет — на весу,

И выйду я один — и буду

Глядеть накаменного Будду,

Сидящего в пустом лесу.

28. VI.16

Богиня*

Навес кумирни, жертвенник в жасмине —

И девственниц склоненных белый ряд.

Тростинки благовонные чадят

Перед хрустальной статуей богини,

Потупившей свой узкий, козий взгляд.

Лес, утро, зной. То зелень изумруда,

То хризолиты светят в хрустале.

На кованном из золота столе

Сидит она спокойная, как Будда,

Пречистая в раю и на земле.

И взгляд ее, загадочный и зыбкий,

Мерцает все бесстрастней и мертвей

Из-под косых приподнятых бровей,

И тонкою недоброю улыбкой

Чуть озарен блестящий лик у ней.

28. VI.16

В цирке*

С застывшими в блеске зрачками,

В лазурной пустой вышине,

Упруго, качаясь, толчками

Скользила она по струне.

И скрипка таинственно пела,

И тысячи взоров впились

Туда, где мерцала, шипела

Пустая лазурная высь,

Где некая сжатая сила

Струну колебала, свистя,

Где тихо над бездной скользила

Наяда, лунатик, дитя.

28. VI.16

Спутница*

Шелковой юбкой шурша,

Четко стуча каблучками,

Ты выбегаешь дышать

Утром, морскими парами.

Мать еще спит, ты одна…

Палубу моют, смолою,

Темная, пахнет она,

Море — соленою мглою.

Мглистая свежесть кругом

Смешана с золотом жарким

Раннего солнца, с теплом,

С морем цветистым и ярким.

Только что вымытых рук

Крепко и нежно пожатье,

В радостном взгляде — испуг

За башмаки и за платье:

С шваброй разутый матрос

Лезет, не выспавшись, чертом…

Льется, горит купорос,

Сине-лиловый, за бортом…

Ах, но на сердце тоска!

Скоро Афины, и скоро

Только кивнешь ты слегка

С полуопущенным взором!

28. VI.16

Святилище*

  Сверкала Ступа снежной белизною

Меж тонких и нагих кокосовых стволов,

И Храмовое Дерево от зною

Молочный цвет роняло надо мною

На черный камень жертвенных столов.

  Под черепицей низкая вихара

Таила господа в святилище своем,

И я вошел в час солнечного жара

В его приют, принес ему два дара —

Цветы и рис — и посветил огнем:

  Покоился он в сумраке пахучем,

Расписан золотом и лаками, пленен

Полдневным сном, блаженным и тягучим;

К его плечам, округлым и могучим,

Вдоль по груди всползал хамелеон:

  Горел как ярь, сощурив глаз кошачий,

Дул горло желтое и плетью опустил

Эмаль хвоста, а лапы раскорячил;

Зубчатый гребень, огненно-горячий,

Был ярче и острее адских пил.

  И адскими картинами блистала

Вся задняя стена, — на страх душе земной,

И сушью раскаленного металла

Вихара полутемная дышала —

И вышел я на вольный свет и зной.

  И снова сел в двуколку с сингалесом,

И голый сингалес, коричневый Адам,

Погнал бычка под веерным навесом

Высоких пальм, сквозным и жарким лесом,

К священным водоемам и прудам.

29. VI.16

Феска*

Мятую красную феску мастер водой окропил,

Кинул на медный горячий болван и, покрывши

Медною феской, формою с ручками, давит,

Крутит за ручки, а красная феска шипит

На раскаленном болване…

Твердая, теплая выйдет из формы она,

Гордо наденешь ее и в кофейне

Сядешь мечтать и курить, не стыдясь за лохмотья

И за курдюк на верблюжьих штанах, весь в заплатах.

Холодно, сыро, в тумане морской горизонт,

В бухте зеленой качаются голые мачты,

Липкая грязь на базаре,

Горы в свинцовом дыму… Но цветут, розовеют сады,

Мглистые, синие, сладостно дремлют долины…

Женщина, глянь, проходя, сквозь сияющий шелковый газ

На золотые усы и на твердую красную феску!

30. VI.16

Вечерний жук*

На лиловом небе

  Желтая луна.

Путается в хлебе

  Мрачная струна:

Шорох жесткокрылый —

  И дремотный жук

Потянул унылый,

  Но спокойный звук.

Я на миг забылся,

  Оглянулся — свет

Лунный воцарился,

  Вечера уж нет:

Лишь луна да небо

  Да бледнее льна

Зреющего хлеба

  Мертвая страна.

30. VI.16

«Рыжими иголками…»*

Рыжими иголками

  Устлан косогор,

Сладко пахнет елками

  Жаркий летний бор.

Сядь на эту скользкую

  Золотую сушь

С песенкою польскою

  Про лесную глушь.

Темнота ветвистая

  Над тобой висит,

Красное, лучистое,

  Солнце чуть сквозит.

Дай твои ленивые

  Девичьи уста,

Грусть твоя счастливая,

  Песенка проста.

Сладко пахнет елками

  Потаенный бор,

Скользкими иголками

  Устлан косогор.

30. VI.16

Дочь*

Все снится: дочь есть у меня,

И вот я, с нежностью, с тоской,

Дождался радостного дня,

Когда ее к венцу убрали,

И сам, неловкою рукой,

Поправил газ ее вуали.

Глядеть на чистое чело,

На робкий блеск невинных глаз

Не по себе мне, тяжело,

Но все ж бледнею я от счастья,

Крестя ее в последний час

На это женское причастье.

Что снится мне потом? Потом

Она уж с ним, — как страшен он! —

Потом мой опустевший дом —

И чувством молодости странной,

Как будто после похорон,

Кончается мой сон туманный.

2. VII.1916

Кончина святителя*

И скрылось солнце жаркое в лесах,

И звездная пороша забелела.

И понял он: достигнувший предела,

Исчисленный, он взвешен на весах.

Вот точно дуновенье в волосах,

Вот снова сердце пало и сомлело;

Как стынет лес, что миг хладеет тело,

И блещет снегом пропасть в небесах.

В епитрахили, в поручах, с распятьем,

От скудного, последнего тепла,

Навстречу чьим-то ледяным объятьям,

Выходит он из темного дупла.

Трава в росе. Болото дымом млечным

Лежит в лесу. Он на коленях. С Вечным.

3. VII.16

«Льет без конца. В лесу туман…»*

Льет без конца. В лесу туман.

Качают елки головою:

«Ах, боже мой!» — Лес точно пьян,

Пресыщен влагой дождевою.

В сторожке темной у окна

Сидит и ложкой бьет ребенок.

Мать на печи, — все спит она,

В сырых сенях мычит теленок.

В сторожке грусть, мушиный гуд… —

Зачем в лесу звенит овсянка,

Грибы растут, цветы цветут

И травы ярки, как медянка?

Зачем под мерный шум дождя,

Томясь всем миром и сторожкой,

Большеголовое дитя

Долбит о подоконник ложкой?

Мычит теленок, как немой,

И клонят горестные елки

Свои зеленые иголки:

«Ах, боже мой! Ах, боже мой!»

7. VIII.16

Руслан*

Гранитный крест меж сосен, на песчаном

Крутом кургане. Дальше — золотой

Горячий блеск: там море, там, в стеклянном

Просторе вод — мир дивный и пустой…

А крест над кем? Да бают — над Русланом.

И сходят наземь с седел псковичи,

Сымают с плеч тяжелые мечи

И преклоняют шлемы пред курганом,

И зоркая сорока под крестом

Качает длинным траурным хвостом,

Вдоль по песку на блеске моря скачет —

И что-то прячет, прячет…

Морской простор — в доспехе золотом.

16. VII.16

«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*

Край без истории. Все лес да лес, болота,

Трясины, заводи в ольхе и тростниках,

В столетних яворах… На дальних облаках —

Заката летнего краса и позолота,

Вокруг тепло и блеск. А на низах уж тень,

Холодный сивый дым… Стою, рублю кремень,

Курю, стираю пот… Жар стынет — остро, сыро

И пряно пахнет глушь. Невидимого клира

Тончайшие поют и ноют голоса,

Столбом толчется гнус, таинственно и слабо

Свистят в куге ужи… Вот гаснет полоса

Чуть греющих лучей, вот заквохтала жаба

В дымящейся воде… Колтунный край древлян,

Русь киевских князей, медведей, лосей, туров,

Полесье бортников и черных смолокуров —

И теплых сумерек краснеющий шафран.

16. VII.16

Плоты*

С востока дует холодом, чернеет зыбь реки

Напротив солнца низкого и плещет на пески.

Проходит зелень бледная, на отмелях кусты,

А ей навстречу — желтые сосновые плоты.

А на плотах, что движутся с громадою реки

Напротив зыби плещущей, орут плотовщики.

Мужицким пахнет варевом, костры в дыму трещат —

И рдеет красным заревом на холоде закат.

16. VII.16

«Он видел смоль ее волос…»*

Он видел смоль ее волос,

За ней желтел крутой откос,

Отвесный берег, а у ног

Волна катилась на песок,

И это зыбкое стекло

Глаза слепило — и текло

Опять назад… Был тусклый день,

От пролетавших чаек тень

Чуть означалась на песке,

И серебристой пеленой

Терялось море вдалеке,

Где небеса туманил зной;

Был южный ветер, — горячо

Ей дуло в голое плечо,

Скользило жаром по литым

Ногам кирпично-золотым,

С приставшей кое-где на них

Перловой мелкой шелухой

От стертых раковин морских,

Блестящей, твердой и сухой…

Он видел очерк головы

На фоне бледной синевы,

Он видел грудь ее. Но вот

Накинут пламенный капот

И легкий газовый платок,

Босую ногу сжал чувяк, —

Она идет наверх, где дрок

Висит в пыли и рдеет мак,

Она идет, поднявши взгляд

Туда, где в небе голубом

Встают сиреневым горбом

Обрывы каменных громад,

Где под скалистой крутизной

Сверкает дача белизной

И смольно-синий кипарис

Верхушку мягко клонит вниз.

22. VII.16

«Полночный звон степной пустыни…»*

Полночный звон степной пустыни,

Покой небес, тепло земли,

И горький мед сухой полыни,

И бледность звездная вдали.

Что слушает моя собака?

Вне жизни мы и вне времен.

Звенящий сон степного мрака

Самим собой заворожен.

22. VII.16

Дедушка в молодости*

Вот этот дом, сто лет тому назад,

Был полон предками моими,

И было утро, солнце, зелень, сад,

Роса, цветы, а он глядел живыми

Сплошь темными глазами в зеркала

Богатой спальни деревенской

На свой камзол, на красоту чела,

Изысканно, с заботливостью женской

Напудрен рисом, надушен,

Меж тем как пахло жаркою крапивой

Из-под окна открытого, и звон,

Торжественный и празднично-счастливый,

Напоминал, что в должный срок

Пойдет он по аллеям, где струится

С полей нагретый солнцем ветерок

И золотистый свет дробится

В тени раскидистых берез,

Где на куртинах диких роз,

В блаженстве ослепительного блеска,

Впивают пчелы теплый мед,

Где иволга то вскрикивает резко,

То окариною поет,

А вдалеке, за валом сада,

Спешит народ, и краше всех — она,

Стройна, нарядна и скромна,

С огнем потупленного взгляда.

22. VII.16

Игроки*

Овальный стол, огромный. Вдоль по залу

Проходят дамы, слуги — на столе

Огни свечей, горящих в хрустале,

Колеблются. Но скупо внемлет балу,

Гремящему в банкетной, и речам

Мелькающих по залу милых дам

Круг игроков. Все курят. Беглым светом

Блестят огни по жирным эполетам.

Зал, белый весь, прохладен и велик.

Под люстрой тень. Меж золотисто-смуглых

Больших колонн, меж окон полукруглых —

Портретный ряд — вон Павла плоский лик,

Вон шелк и груди важной Катерины,

Вон Александра узкие лосины…

За окнами — старинная Москва

И звездной зимней ночи синева.

Задумчивая женщина прижала

Платок к губам; у мерзлого окна

Сидит она, спокойна и бледна,

Взор устремив на тусклый сумрак зала,

На одного из штатских игроков,

И чувствует он тьму ее зрачков,

Ее очей, недвижных и печальных,

Под топот пар и гром мазурок бальных.

Немолод он, и на руке кольцо.

Весь выбритый, худой, костлявый, стройный,

Он мечет зло, со страстью беспокойной.

Вот поднимает желчное лицо,—

Скользит под красновато-черным коком

Лоск костяной на лбу его высоком,—

И говорит: «Ну что же, генерал,

Я, кажется, довольно проиграл? —

Не будет ли? И в картах и в любови

Мне не везет, а вы счастливый муж,

Вас ждет жена…» — «Нет, Стоцкий, почему ж?

Порой и я люблю волненье крови»,—

С усмешкой отвечает генерал.

И длится штос, и длится светлый бал…

Пред ужином, в час ночи, генерала

Жена домой увозит: «Я устала».

В пустом прохладном зале только дым,

В столовых шумно, говор и расспросы,

Обносят слуги тяжкие подносы,

Князь говорит: «А Стоцкий где? Что с ним?»

Муж и жена — те в темной колымаге,

Спешат домой. Промерзлые сермяги,

В заиндевевших шапках и лаптях,

Трясутся на передних лошадях.

Москва темна, глуха, пустынна, — поздно.

Визжат, стучат в ухабах подреза,

Возок скрипит. Она во все глаза

Глядит в стекло — там, в синей тьме морозной,

Кудрявится деревьев серых мгла

И мелкие блистают купола…

Он хмурится с усмешкой: «Да, вот чудо!

Нет Стоцкому удачи ниоткуда!»

22. VII.16

Конь Афины-Паллады*

Запели жрецы, распахнулись врата — восхищенный

  Пал на колени народ:

Чудовищный конь, с расписной головой, золоченый,

  В солнечном блеске грядет.

Горе тебе, Илион! Многолюдный, могучий, великий,

  Горе тебе, Илион!

Ревом жрецов и народными кликами дикий

  Голос Кассандры — пророческий вопль — заглушён!

22. VII.16

«Архистратиг средневековый…»*

Архистратиг средневековый,

Написанный века тому назад

На церковке одноголовой,

Был тонконог, весь в стали и крылат.

Кругом чернел холмистый бор сосновый,

На озере, внизу, стоял посад.

Текли года. Посадские мещане

К нему ходили на поклон.

Питались тем, чем при царе Иване,—

Поставкой в город древка для икон,

Корыт, латков, — и правил Рыцарь строгий

Работой их, заботой их убогой,

Да хмурил брови тонкие свои

На песни и кулачные бои.

Он говорил всей этой жизни бренной,

Глухой, однообразной, неизменной,

Про дивный мир небесного царя,—

И освещала с грустью сокровенной

Его с заката бледная заря.

23. VII.16

Канун*

Хозяин умер, дом забит,

Цветет на стеклах купорос,

Сарай крапивою зарос,

Варок, давно пустой, раскрыт,

И по хлевам чадит навоз…

Жара, страда… Куда летит

Через усадьбу шалый пес?

На голом остове варка

Ночуют старые сычи,

Днем в тополях орут грачи,

Но тишина так глубока,

Как будто в мире нет людей…

Мелеет теплая река,

В степи желтеет море ржей…

А он летит — хрипят бока,

И пена льется с языка.

Летит стрелою через двор,

И через сад, и дальше, в степь,

Кровав и мутен ярый взор,

Оскален клык, на шее цепь…

Помилуй бог, спаси Христос,

Сорвался пес, взбесился пес!

Вот рожь горит, зерно течет,

Да кто же будет жать, вязать?

Вот дым валит, набат гудет,

Да кто ж решится заливать?

Вот встанет бесноватых рать

И, как Мамай, всю Русь пройдет…

Но пусто в мире — кто спасет?

Но бога нет — кому карать?

23. VII.16

Последний шмель*

Черный бархатный шмель, золотое оплечье,

Заунывно гудящий певучей струной,

Ты зачем залетаешь в жилье человечье

И как будто тоскуешь со мной?

За окном свет и зной, подоконники ярки,

Безмятежны и жарки последние дни,

Полетай, погуди — и в засохшей татарке,

На подушечке красной, усни.

Не дано тебе знать человеческой думы,

Что давно опустели поля,

Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый

Золотого сухого шмеля!

26. VII.16

«В норе, домами сдавленной…»*

В норе, домами сдавленной,

Над грязью стертых плит,

Фонарик, весь заржавленный,

Божницу золотит.

Темна нора, ведущая

Ступеньками к горе,

Груба толпа, бредущая

С поклажею к норе.

Но всяк тут замедляется

И смотрит, недвижим,

Как Дева озаряется

Фонариком своим.

И кротостью усталые

Полны тогда черты,

И милы Деве алые

Бумажные цветы.

6. VIII.16

«Вот он снова, этот белый…»*

Вот он снова, этот белый

Город турок и болгар,

Небо синее, мечети,

Черепица крыш, базар,

Фески, зелень и бараны

На крюках без головы,

В черных пятнах под засохшим

Серебром нагой плевы…

Вот опять трактир знакомый,

Стол без скатерти, прибор

И судок, где перец с солью,

Много крошек, всякий сор…

Я сажусь за стол, как дома,

И засученной рукой,

Волосатою и смуглой,

Подает графин с водой

И тарелку кашкавала

Пожилой хозяин, грек,

Очень черный и серьезный,

Очень храбрый человек…

9. VIII.16

Благовестие о рождении Исаака*

Они пришли тропинкою лесною,

Когда текла полдневная жара

И в ярком небосклоне предо мною

Кудрявилась зеленая гора.

Я был как дуб у черного шатра,

Я был богат стадами и казною,

Я сладко жил утехою земною,

Но вот пришли: «Встань, Авраам, пора!»

Я отделил для вестников телицу.

Ловя ее, увидел я гробницу,

Пещеру, где оливковая жердь,

Пылая, озаряла двух почивших,

Гроб праотцев, Эдема нас лишивших,

И так сказал: «Рожденье чад есть смерть!»

10. VIII.16

«Настанет день — исчезну я…»*

Настанет день — исчезну я,

А в этой комнате пустой

Все то же будет: стол, скамья

Да образ, древний и простой.

И так же будет залетать

Цветная бабочка в шелку —

Порхать, шуршать и трепетать

По голубому потолку.

И так же будет неба дно

Смотреть в открытое окно,

И море ровной синевой

Манить в простор пустынный свой.

10. VIII.16

Памяти друга*

Вечерних туч над морем шла гряда,

И золотисто-светлыми столпами

Сияла безграничная вода,

Как небеса лежавшая пред нами.

И ты сказал: «Послушай, где, когда

Я прежде жил? Я странно болен — снами,

Тоской о том, что прежде был я бог…

О, если б вновь обнять весь мир я мог!»

Ты верил, что откликнется мгновенно

В моей душе твой бред, твоя тоска,

Как помню я усмешку, неизменно

Твои уста кривившую слегка,

Как эта скорбь и жажда — быть вселенной,

Полями, морем, небом — мне близка!

Как остро мы любили мир с тобою

Любовью неразгаданной, слепою!

Те радости и муки без причин,

Та сладостная боль соприкасанья

Душой со всем живущим, что один

Ты разделял со мною, — нет названья,

Нет имени для них, — и до седин

Я донесу порывы воссозданья

Своей любви, своих плененных сил…

А ты их вольной смертью погасил.

И прав ли ты, не превозмогший тесной

Судьбы своей и жребия творца,

Лишенного гармонии небесной,

И для чего я мучусь без конца

В стремленье вновь дать некий вид телесный

Чертам уж бестелесного лица,

Зачем я этот вечер вспоминаю,

Зачем ищу ничтожных слов, — не знаю.

12. VIII.16

На Невском*

Колеса мелкий снег взрывали и скрипели,

Два вороных надменно пролетели,

Каретный кузов быстро промелькнул,

Блеснувши глянцем стекол мерзлых,

Слуга, сидевший с кучером на козлах,

От вихрей голову нагнул,

Поджал губу, синевшую щетиной,

И ветер веял красной пелериной

В орлах на позументе золотом…

Все пронеслось и скрылось за мостом,

В темнеющем буране… Зажигали

Огни в несметных окнах вкруг меня,

Чернели грубо баржи на канале,

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Повисшего у диких конских ног,

Дымились клочья праха снегового…

Я молод был, безвестен, одинок

В чужом мне мире, сложном и огромном,

Всю жизнь я позабыть не мог

Об этом вечере бездомном.

27. VIII.16

«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*

Тихой ночью поздний месяц вышел

  Из-за черных лип.

Дверь балкона скрипнула, — я слышал

  Этот легкий скрип.

В глупой ссоре мы одни не спали,

  А для нас, для нас

В темноте аллей цветы дышали

  В этот сладкий час.

Нам тогда — тебе шестнадцать было,

  Мне семнадцать лет,

Но ты помнишь, как ты отворила

  Дверь на лунный свет?

Ты к губам платочек прижимала,

  Смокшийся от слез,

Ты, рыдая и дрожа, роняла

  Шпильки из волос,

У меня от нежности и боли

  Разрывалась грудь…

Если б, друг мой, было в нашей воле

  Эту ночь вернуть!

27. VIII.16

Помпея*

Помпея! Сколько раз я проходил

По этим переулкам! Но Помпея

Казалась мне скучней пустых могил,

Мертвей и чище нового музея.

Я ль виноват, что все перезабыл:

И где кто жил, и где какая фея

В нагих стенах, без крыши, без стропил,

Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!

Я помню только римские следы,

Протертые колесами в воротах,

Туман долин, Везувий и сады.

Была весна. Как мед в незримых сотах,

Я в сердце жадно, радостно копил

Избыток сил — и только жизнь любил.

28. VIII.16

Калабрийский пастух*

Лохмотья, нож — и цвета черной крови

Недвижные глаза…

Сон давних дней на этой древней нови.

Поют дрозды. Пять-шесть овец, коза.

Кругом, в пустыне каменистой,

Желтеет дрок. Вдали руины, храм.

Вдали полдневных гор хребет лазурно-мглистый

И тени облаков по выжженным буграм.

28. VIII.16

Компас*

Качка слабых мучит и пьянит.

Круглое окошко поминутно

Гасит, заливает хлябью мутной —

И трепещет, мечется магнит.

Но откуда б, в ветре и тумане,

Ни швыряло пеной через борт,

Верю — он опять поймает Nord,

Крепко сплю, мотаясь на диване.

Не собьет с пути меня никто.

Некий Nord моей душою правит,

Он меня в скитаньях не оставит,

Он мне скажет, если что: не то!

28. VIII.16

«Покрывало море свитками…»*

Покрывало море свитками

Древней хартии своей

Берег с пестрыми кибитками

Забавлявшихся людей.

Вот зима — и за туманами

Скрылось солнце. Дик и груб,

Океан гремит органами,

Гулом раковинных труб.

В свисте бури крик мерещится,

И высокая луна

Ночью прыгает и плещется

Там, где мечется волна.

29. VIII.16

Аркадия*

Ключ гремит на дне теснины,

Тень широкая сползла

От горы до половины

Белознойного русла.

Истекают, тают сосны

Разогретою смолой,

И зиждитель скиптроносный

Дышит сладостною мглой.

Пастухи его видали:

Он покоится в тени,

И раскинуты сандалий

Запыленные ремни.

Золотою скользкой броней,

Хвоей, устлана гора —

И тяжка от благовоний

Сосен темная жара.

29. VIII.16

Капри*

Проносились над островом зимние шквалы и бури

То во мгле и дожде, то в сиянии яркой лазури,

И качались, качались цветы за стеклом,

За окном мастерской, в красных глиняных вазах,—

От дождя на стекле загорались рубины в алмазах

И свежее цветы расцветали на лоне морском.

Ветер в раме свистал, раздувал серый пепел в камине,

Градом сек по стеклу — и опять были ярки и сини

Средиземные зыби, глядевшие в дом,

А за тонким блестящим стеклом,

То на мгле дождевой, то на водной синевшей пустыне,

В золотой пустоте голубой высоты,

Все качались, качались дышавшие морем цветы.

Проносились февральские шквалы. Светлее и жарче сияли

Африканские дали,

И утихли ветры, зацвели

В каменистых садах миндали,

Появились туристы в панамах и белых ботинках

На обрывах, на козьих тропинках —

И к Сицилии, к Греции, к лилиям божьей земли,

К Палестине

Потянуло меня… И остался лишь пепел в камине

В опустевшей моей мастерской,

Где всю зиму качались цветы на синевшей пустыне морской.

30. VIII.16

«Едем бором, черными лесами…»*

Едем бором, черными лесами.

Вот гора, песчаный спуск в долину.

Вечереет. На горе пред нами

Лес щетинит новую вершину.

И темным-темно в той новой чаще,

Где опять скрывается дорога,

И враждебен мой ямщик молчащий,

И надежда в сердце лишь на бога,

Да на бег коней нетерпеливый,

Да на этот нежный и певучий

Колокольчик, плачущий счастливо,

Что на свете все авось да случай.

9. IX.16

Первый соловей*

Тает, сияет луна в облаках.

Яблони в белых кудрявых цветах.

Зыбь облаков и мелка и нежна.

Возле луны голубая она.

В холоде голых, прозрачных аллей

Пробует цокать, трещит соловей.

В доме, уж темном, в раскрытом окне,

Девочка косы плетет при луне.

Сладок и нов ей весенний рассказ,

Миру рассказанный тысячу раз.

2. X.16

Среди звезд*

Настала ночь, остыл от звезд песок.

Скользя в песке, я шел за караваном,

И Млечный Путь, двоящийся поток,

Белел над ним светящимся туманом.

Он дымчат был, прозрачен и высок.

Он пропадал в горах за Иорданом,

Он ниспадал на сумрачный восток,

К иным звездам, к забытым райским странам.

Скользя в песке, шел за верблюдом я.

Верблюд чернел, его большое тело

На верховом качало ствол ружья.

Седло сухое деревом скрипело,

И верховой кивал, как неживой,

Осыпанной звездами головой.

28. X.16.

«Бывает море белое, молочное…»*

Бывает море белое, молочное,

Всем зримый Апокалипсис, когда

Весь мир одно молчание полночное,

Армады звезд и мертвая вода:

Предвечное, могильное, грозящее

Созвездиями небо — и легко

Дымящееся жемчугом, лежащее

Всемирной плащаницею млеко.

28. X.16

Падучая звезда*

Ночью, звездной и студеной,

В тонком сумраке полей —

Ослепительно зеленый

Разрывающийся змей.

О, какая ярость злая!

Точно дьявол в древний миг

Низвергается, пылая,

От тебя, Архистратиг.

30. X.16

«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*

Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий.

Море плавится в заливе драгоценной синевой. Вниз бегу.

Обрыв за мною против солнца желтый, яркий,

А холмистое прибрежье блещет высохшей травой.

Вниз сбежавши, отдыхаю. И лежу, и слышу, лежа,

Несказанное безмолвье. Лишь кузнечики сипят

Да печет нещадно солнце. И горит, чернеет кожа,

Сонным хмелем входит в тело огневой полдневный яд.

Вспоминаю летний полдень, небо светлое…

В просторе Света, воздуха и зноя, стройно, молодо, легко

Ты выходишь из кабинки. Под тобою, в сваях, море,

Под ногой горячий мостик… Этот полдень далеко…

Вот опять я молод, волен, — миновало наше лето…

Мотыльки горячим роем осыпают предо мной

Пересохшие бурьяны. И раскрыта и нагрета

Опустевшая кабинка… В мире радость, свет и зной.

30. X.16

Поэтесса*

Большая муфта, бледная щека,

Прижатая к ней томно и любовно,

Углом колени, узкая рука…

Нервна, притворна и бескровна.

Все принца ждет, которого все нет,

Глядит с мольбою, горестно и смутно:

«Пучков, прочтите новый триолет…»

Скучна, беспола и распутна.

3. I.16

Заклинание*

Из тонкогорлого фиала

Я золотое масло лью

На аравийскую жаровню,

На жертву тайную мою:

«Приди ко мне, завороженной!

Приди к невенчанной жене,

Супруг невенчанный, сраженный

Стрелой в неведомой стране!»

И угли вспыхивают длинным

Зеленым пламенем — и дым,

Лазурный, теплый и угарный,

По бедрам стелется нагим.

И лоб мой стынет, каменеет,

Глаза мутятся, сердце ввысь

Томительная сила тянет,

И груди остро поднялись:

Я предаюсь Тебе, я чую

Твой аромат и наготу

И на предплечьях золотые

Браслеты в ледяном поту!

<26.I.16>

Молодой король*

То не красный голубь метнулся

Темной ночью над черной горою —

В черной туче метнулась зарница,

Осветила плетни и хаты,

Громом гремит далеким.

— Ваша королевская милость,—

Говорит королю Елена,

А король на коня садится,

Пробует, крепки ль подпруги,

И лица Елены не видит,—

Ваша королевская милость,

Пожалейте ваше королевство,

Не ездите ночью в горы:

Вражий стан, ваша милость, близко.

Король молчит, ни слова,

Пробует, крепко ли стремя.

— Ваша королевская милость, —

Говорит королю Елена, —

Пожалейте детей своих малых,

Молодую жену пожалейте,

Жениха моего пошлите!

Король в ответ ей ни слова,

Разбирает в темноте поводья,

Смотрит, как светит на горе зарница.

И заплакала Елена горько

И сказала королю тихо:

— Вы у нас ночевали в хате,

Ваша королевская милость,

На беду мою ночевали,

На мое великое счастье.

Побудьте еще хоть до света,

Отца моего пошлите!

Не пушки в горах грохочут —

Гром по горам ходит,

Проливной ливень в лужах плещет,

Синяя зарница освещает

Дождевые длинные иглы,

Вороненую черноту ночи,

Мокрые соломенные крыши,

Петухи поют по деревне, —

То ли спросонья, с испугу,

То ли к веселой ночи…

Король сидит на крыльце хаты.

Ах, хороша, высока Елена!

Смело шагает она по навозу,

Ловко засыпает коню корма.

<Не позднее февраля 1916>

Кобылица*

Я снял узду, седло — и вольно

Она метнулась от меня,

А я склонился богомольно

Пред солнцем гаснущего дня.

Она взмахнула легкой гривой

И, ноздри к ветру обратив,

С тоскою нежной и счастливой

Кому-то страстный шлет призыв.

Едины божий созданья,

Благословен создавший их

И совместивший все желанья

И все томления — в моих.

<3.II.16>

На исходе*

Ходили в мире лже-Мессии, —

Я не прельстился, угадал,

Что блуд и срам их литургии

И речь — бряцающий кимвал.

Своекорыстные пророки,

Лжецы и скудные умы!

Звезда, что будет на востоке,

Еще среди глубокой тьмы.

Но на исходе сроки ваши:

Вновь проклят старый мир — и вновь

Пьет Сатана из полной чаши

Идоложертвенную кровь!

6.11.16

Гаданье*

Гадать? Ну что же, я послушна,

Давай очки, подвинь огонь… —

Ах, как нежна и простодушна

Твоя открытая ладонь!

Но ты потупилась, смущаясь?

В лице румянца ни следа,

В ресницах слезы? — Не беда:

Бледнеют розы, раскрываясь.

<10.V.16>

Эллада*

Меж островов Архипелага

Есть славный остров. Он пустой,

В нем есть подобье саркофага.

Сиял рассвет, туман с водой

Мешался в бездны голубые,

Когда увидел я впервые

В тумане, в ладане густом,

Его алевшую громаду,—

В гробу почившую Элладу,—

На небе ясно-золотом.

Из-за нее, в горячем блеске,

Уже сиял лучистый бог,

И нищий эллин в грязной феске

Спал на корме у наших ног.

<16.II.16>

Рабыня*

Странно создан человек!

Оттого что ты рабыня,

Оттого что ты без страха

Отскочила от поэта

И со смехом диск зеркальный

Поднесла к его морщинам, —

С вящей жаждой вожделенья

Смотрит он, как ты прижалась,

Вся вперед подавшись, в угол,

Как под желтым шелком остро

Встали маленькие груди,

Как сияет смуглый локоть,

Как смолисто пали кудри

Вдоль ливийского лица,

На котором черным солнцем

Светят радостно и знойно

Африканские глаза.

<1916>

Старая яблоня*

Вся в снегу, кудрявом, благовонном,

Вся-то ты гудишь блаженным звоном

Пчел и ос, от солнца золотых.

Старишься, подруга дорогая?

Не беда! Вот будет ли такая

Молодая старость у других!

1916

Грот*

Волна, хрустальная, тяжелая, лизала

Подножие скалы, — качался водный сплав,

Горбами шел к скале, — волна росла, сосала

Ее кровавый мох, медлительно вползала

  В отверстье грота, как удав, —

И вдруг темнел, переполнялся бурным,

  Гремящим шумом звучный грот

  И вспыхивал таким лазурным

  Огнем его скалистый свод,

  Что с криком ужаса и смехом

  Кидался в сумрак дальних вод,

Будя орган пещер тысячекратным эхом,

  Наяд пугливый хоровод.

<1916>

Голубь*

Белый голубь летит через море,

Через сине-зеленое море,

Белый голубь Киприды завидел,

Что стоишь ты на жарком песке,

Что кипит белоснежная пена

По твоим загорелым ногам,

Он пернатой стрелою несется

Из-за волн, где грядой голубою

Тают в солнечной мгле острова,

Долетев, упадает в восторге

На тугие холодные груди,

Орошенные пылью морской,

Трепеща, он уста твои ищет,

А горячее солнце выходит

Из прозрачного облака, зноем,

Точно маслом, тебя обливает —

И Киприда с божественным смехом

Обнимает тебя выше бедр.

<1916>

Семнадцатый год*

Наполовину вырубленный лес,

Высокие дрожащие осины

И розовая облачность небес:

Ночной порой из сумрачной лощины

Въезжаю на отлогий косогор

И вижу заалевшие вершины,

С таинственною нежностью, в упор

Далеким озаренные пожаром.

Остановясь, оглядываюсь: да,

Пожар! Но где? Опять у нас, — недаром

Вчера был сход! И крепко повода

Натягиваю, слушая неясный,

На дождь похожий, лепет в вышине,

Такой дремотно-сладкий и бесстрастный

К тому, что там и что так страшно мне.

27. VI.17

Укоры*

Море с голой степью говорило:

«Это ты меня солончаками

И полынью горькой отравила,

Жарко дуя жесткими песками!

Я ли не господняя криница?

Да не пьет ни дикий зверь, ни птица

Из волны моей солено-жгучей,

Где остался твой песок летучий!»

Отвечает степь морской пустыне:

«Не по мне ли, море, ты ходило,

Не по мне ли, в кипени и сини,

За волной волну свою катило?

Я ли виновата, что осталась,

В час, когда со мной ты расставалось,

Белой солью кипень снеговая,

Голубой полынью синь живая?»

11. VIII.17

Змея («Зашелестела тонкая трава…»)*

Зашелестела тонкая трава,

Струею темной побежала —

И вдруг взвилась и смотрит цифра 2,

Как волосок, трепещет жало…

Исчадие, проклятое в раю,

Какое наслаждение расплющить

Головку копьевидную твою,

Твой лик раскосый и зовущий!

25. VIII.17

«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*

Вот знакомый погост у цветной  Средиземной волны,

Черный ряд кипарисов в квадрате высокой стены,

Белизна мавзолеев, блестящих на солнце кругом,

Зимний холод мистраля, пригретый весенним теплом,

Шум и свежесть валов, что, как сосны, шумят за стеной,

И небес гиацинт в снеговых облаках надо мной.

29. VIII.17

«Как много звезд на тусклой синеве!..»*

Как много звезд на тусклой синеве!

Весь небосклон в их траурном уборе.

Степь выжжена. Густая пыль в траве.

Чернеет сад. За ним — обрывы, море.

Оно молчит. Весь мир молчит — затем,

Что в мире бог, а бог от века нем.

Сажусь на камень теплого балкона.

Он озарен могильно, — бледный свет

Разлит от звезд. Не слышно даже звона

Ночных цикад… Да, в мире жизни нет.

Есть только бог над горними огнями,

Есть только он, несметный, ветхий днями.

29. VIII.17

«Вид на залив из садика таверны…»*

Вид на залив из садика таверны.

В простом вине, что взял я на обед,

Есть странный вкус — вкус виноградно-серный —

И розоватый цвет.

Пью под дождем, — весна здесь прихотлива,

Миндаль цветет на Капри в холода, —

И смутно в синеватой мгле залива

Далекие белеют города.

10. IX.17

«Роняя снег, проходят тучи…»*

Роняя снег, проходят тучи,

И солнце резко золотит

Умбрийских гор нагие кручи,

Сухой кустарник и гранит.

И часто в тучах за горами

Обрывки радуги цветут —

Святые нимбы над главами

Анахоретов, живших тут.

12. IX.17

Луна*

Настанет Ночь моя, Ночь долгая, немая.

Тогда велит господь, творящий чудеса,

Светилу новому взойти на небеса.

— Сияй, сияй, Луна, все выше поднимая

Свой, Солнцем данный лик. Да будет миру весть,

Что День мой догорел, но след мой в мире — есть.

15. IX.17

«У ворот Сиона, над Кедроном…»*

У ворот Сиона, над Кедроном,

На бугре, ветрами обожженном,

Там, где тень бывает от стены,

Сел я как-то рядом с прокаженным,

Евшим зерна спелой белены.

Он дышал невыразимым смрадом,

Он, безумный, отравлялся ядом,

А меж тем, с улыбкой на губах,

Поводил кругом блаженным взглядом,

Бормоча: «Благословен аллах!»

Боже милосердый, для чего ты

Дал нам страсти, думы и заботы,

Жажду дела, славы и утех?

Радостны калеки, идиоты,

Прокаженный радостнее всех.

16. IX.17

Эпитафия («На земле ты была…»)*

На земле ты была точно дивная райская птица

На ветвях кипариса, среди золоченых гробниц.

Юный голос звучал, как в полуденной роще цевница,

И лучистые солнца сияли из черных ресниц.

Рок отметил тебя. На земле ты была не жилица.

Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ.

19. IX.17

Воспоминание*

Золотыми цветут остриями

У кровати полночные свечи.

За открытым окном, в черной яме,

Шепчет сад беспокойные речи.

Эта тьма, дождевая, сырая,

Веет в горницу свежим дыханьем —

И цветы, золотясь, вырастая,

На лазурном дрожат основанье.

Засыпаю в постели прохладной,

Очарован их дрожью растущей,

Молодой, беззаботный, с отрадной

Думой-песней о песне грядущей.

19. IX.17

Волны*

Смотрит на море старый Султан

Из сераля, из окон Дивана:

В море — пенистых волн караван,

Слышен говор и гул каравана:

«Мы зеленые, в белых чалмах,

Мы к Стамбулу спешим издалека, —

Мы сподобились зреть, падишах,

И пустыню и город пророка!»

Понимает укоры Султан

И склоняет печальные вежды…

За тюрбаном белеет тюрбан,

И зеленые веют одежды.

19. IX.17

Ландыш*

В голых рощах веял холод…

Ты светился меж сухих,

Мертвых листьев… Я был молод,

Я слагал свой первый стих —

И навек сроднился с чистой

Молодой моей душой

Влажно-свежий, водянистый,

Кисловатый запах твой!

19. IX.17

Свет незакатный*

Там, в полях, на погосте,

  В роще старых берез,

Не могилы, не кости —

  Царство радостных грез.

Летний ветер мотает

  Зелень длинных ветвей —

И ко мне долетает

  Свет улыбки твоей.

Не плита, не распятье —

  Предо мной до сих пор

Институтское платье

  И сияющий взор.

Разве ты одинока?

  Разве ты не со мной

В нашем прошлом, далеком,

  Где и я был иной?

В мире круга земного,

  Настоящего дня,

Молодого, былого

  Нет давно и меня!

24. IX.17

«О радость красок! Снова, снова…»*

О радость красок! Снова, снова

Лазурь сквозь яркий желтый сад

Горит так дивно и лилово,

Как будто ангелы глядят.

О радость радостей! Нет, знаю,

Нет, верю, господи, что ты

Вернешь к потерянному раю

Мои томленья и мечты!

24. IX.17

«Стали дымом, стали выше…»*

Стали дымом, стали выше

Облака, — лазурь сквозит

И на шиферные крыши

Голубой водой скользит.

Что с того, что крыши стары

И весенний воздух сыр!

Даже запахом сигары

Снова сладок божий мир.

27. IX.17

«Ранний, чуть видный рассвет…»*

Ранний, чуть видный рассвет,

Сердце шестнадцати лет.

Сада дремотная мгла

Липовым цветом тепла.

Тих и таинственен дом

С крайним заветным окном.

Штора в окне, а за ней

Солнце вселенной моей.

27. IX.17

«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*

Смятенье, крик и визг рыбалок

Насальной, радужной волне…

Да, мир живых и зол и жалок,

И в нем порою тяжко мне.

Вот — сколько ярости бессильной,

Чтоб растащить тугой моток

Кишки зеленовато-мыльной,

Что пароходный бросил кок!

26. IX.17

«Мы рядом шли, но на меня…»*

Мы рядом шли, но на меня

Уже взглянуть ты не решалась,

И в ветре мартовского дня

Пустая наша речь терялась.

Белели стужей облака

Сквозь сад, где падали капели,

Бледна была твоя щека,

И как цветы глаза синели.

Уже полураскрытых уст

Я избегал касаться взглядом,

Но был еще блаженно пуст

Тот дивный мир, где шли мы рядом.

28. IX.17

«Белые круглятся облака…»*

Белые круглятся облака,

Небо в них сгущается, чернея…

Как весной стройна и высока

В этом небе мраморном аллея!

Серый ствол на солнце позлащен,

А вершины встали сизым дымом…

Помню, помню: жаркий день под Римом,

Мраморный апрельский небосклон…

29. IX.17

«Мы сели у печки в прихожей…»*

Мы сели у печки в прихожей,

Одни, при угасшем огне,

В старинном заброшенном доме,

В степной и глухой стороне.

Жар в печке угрюмо краснеет,

В холодной прихожей темно,

И сумерки, с ночью мешаясь,

Могильно синеют в окно.

Ночь — долгая, хмурая, волчья,

Кругом все снега и снега,

А в доме лишь мы да иконы

Да жуткая близость врага.

Презренного, дикого века

Свидетелем быть мне дано,

И в сердце моем так могильно,

Как мерзлое это окно.

30. IX.17

«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*

Сорвался вихрь, промчал из края в край

По рощам пальм кипящий ливень дымом —

И снова солнце в блеске нестерпимом

Ударило на зелень мокрых вай.

И туча, против солнца смоляная,

Над рощами вздвигалась как стена,

И радуга горит на ней цветная,

Как вход в Эдем роскошна и страшна.

1. X.17

«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*

Осенний день. Степь, балка и корыто.

Рогатый вол, большой соловый бык,

Скользнув в грязи и раздвоив копыто,

К воде ноздрями влажными приник:

Сосет и смотрит светлыми глазами,

Закинув хвост на свой костлявый зад,

Как вдоль бугра, в пустой небесный скат,

Бредут хохлы за тяжкими возами.

1. X.17

«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*

Щеглы, их звон, стеклянный, неживой,

И клен над облетевшею листвой,

На пустоте лазоревой и чистой,

Уже весь голый, легкий и ветвистый…

О мука мук! Что надо мне, ему,

Щеглам, листве? И разве я пойму,

Зачем я должен радость этой муки,

Вот этот небосклон, и этот звон,

И темный смысл, которым полон он,

  Вместить в созвучия и звуки?

Я должен взять — и, разгадав, отдать,

  Мне кто-то должен сострадать,

Что пригревает солнце низким светом

Меня в саду, просторном и раздетом,

  Что озаряет желтая листва

Ветвистый клен, что я едва-едва,

Бродя в восторге по саду пустому,

Мою тоску даю понять другому… —

Беру большой зубчатый лист с тугим

Пурпурным стеблем, — пусть в моей тетради

Останется хоть память вместе с ним

  Об этом светлом вертограде

С травой, хрустящей белым серебром,

О пустоте, сияющей над кленом

  Безжизненно-лазоревым шатром,

И о щеглах с хрустально-мертвым звоном!

3. X.17

«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*

Этой краткой жизни вечным измененьем

Буду неустанно утешаться я, —

Этим ранним солнцем, дымом над селеньем,

В алом парке листьев медленным паденьем

И тобой, знакомая, старая скамья.

Будущим поэтам, для меня безвестным,

Бог оставит тайну — память обо мне:

Стану их мечтами, стану бестелесным,

Смерти недоступным, — призраком чудесным

В этом парке алом, в этой тишине.

10. X.17

«Как в апреле по ночам в аллее…»*

Как в апреле по ночам в аллее,

И все тоньше верхних сучьев дым,

И все легче, ближе и виднее

Побледневший небосклон за ним.

Этот верх в созвездьях, в их узорах,

Дымчатый, воздушный и сквозной,

Этих листьев под ногами шорох,

Эта грусть — все то же, что весной.

Снова накануне. И с годами

Сердце не считается. Иду

Молодыми, легкими шагами —

И опять, опять чего-то жду.

10. X.17

«Звезда дрожит среди вселенной…»*

Звезда дрожит среди вселенной…

Чьи руки дивные несут

Какой-то влагой драгоценной

Столь переполненный сосуд?

Звездой пылающей, потиром

Земных скорбей, небесных слез

Зачем, о господи, над миром

Ты бытие мое вознес?

22. X.17

Восход луны*

В чаще шорох потаенный,

Дуновение тепла.

Тополь, сверху озаренный,

Перед домом вознесенный,

Весь из жидкого стекла.

В чащу темную глядится

Круг зеркально-золотой.

Тополь льется, серебрится,

Весь трепещет и струится

Стекловидною водой.

3. X.17

«В пустом, сквозном чертоге сада…»*

В пустом, сквозном чертоге сада

Иду, шумя сухой листвой:

Какая странная отрада

Былое попирать ногой!

Какая сладость все, что прежде

Ценил так мало, вспоминать!

Какая боль и грусть — в надежде

Еще одну весну узнать!

3. X.17

Стихотворения 1918–1952

«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*

В дачном кресле, ночью, на балконе…

Океана колыбельный шум…

Будь доверчив, кроток и спокоен,

Отдохни от дум.

Ветер приходящий, уходящий,

Веющий безбрежностью морской…

Есть ли тот, кто этой дачи спящей

Сторожит покой?

Есть ли тот, кто должной мерой мерит

Наши знанья, судьбы и года?

Если сердце хочет, если верит,

Значит — да.

То, что есть в тебе, ведь существует.

Вот ты дремлешь, и в глаза твои

Так любовно мягкий ветер дует —

Как же нет Любви?

9. VII.18

«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной…

Срок настанет — господь сына блудного спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленам припав.

11. VII.18

«Древняя обитель супротив луны…»*

Древняя обитель супротив луны,

На лесистом взгорье, над речными водами,

Бледно-синеватый мел ее стены,

Мрамор неба, белый, с синими разводами.

А на этом небе, в этих облаках,

Глубину небесную в черноту сгущающих, —

Храмы в златокованых мелких шишаках,

Райскою красою за стеной мерцающих.

20. VII.18

«На даче тихо, ночь темна…»*

На даче тихо, ночь темна,

Туманны звезды голубые,

Вздыхая, ширится волна,

Цветы качаются слепые —

И часто с ветром, до скамьи,

Как некий дух в эфирной плоти,

Доходят свежие струи

Волны, вздыхающей в дремоте.

13. IX.18

«Огонь, качаемый волной…»*

Огонь, качаемый волной

В просторе темном океана…

Что мне до звездного тумана,

До млечной бездны надо мной!

Огонь, по прихоти волны

Вдали качаемый, печальный…

Что мне до неба, до хрустальной,

Огнями полной вышины!

24. IX.18

Михаил*

Архангел в сияющих латах

И с красным мечом из огня

Стоял в клубах синеватых

И дивно глядел на меня.

Порой в алтаре он скрывался,

Светился на двери косой —

И снова народу являлся,

Большой, по колена босой.

Ребенок, я думал о боге,

А видел лишь кудри до плеч,

Да крупные бурые ноги,

Да римские латы и меч…

Дух гнева, возмездия, кары!

Я помню тебя, Михаил,

И храм этот, темный и старый,

Где ты мое сердце пленил!

3. IX.19

Потерянный рай*

У райской запретной стены,

В час полуденный,

Адамий с женой Еввой скорбит:

Высока, бела стена райская,

Еще выше того черные купарисы за ней,

Густа, ярка синь небесная;

На той ли стене павлины сидят,

Хвосты цветут ярью-зеленью,

Головки в зубчатых венчиках;

На тех ли купарисах птицы вещие

С очами дивными и грозными,

С голосами ангельскими,

С красою женскою,

На головках свечи восковые теплятся

Золотом-пламенем;

За теми купарисами пахучими —

Белый собор апостольский,

Белый храм в золоченых маковках,

Обитель отчая,

Со духи праведных,

Убиенных антихристом:

— Исусе Христе, миленький!

Прости душу непотребную!

Вороти в обитель отчую!

12. IX.19

Канарейка*

На родине она зеленая…

Брэм

Канарейку из-за моря

Привезли, и вот она

Золотая стала с горя,

Тесной клеткой пленена.

Птицей вольной, изумрудной

Уж не будешь — как ни пой

Про далекий остров чудный

Над трактирною толпой!

10. V.21

Русская сказка*

Ворон

Ну, что, бабушка, как спасаешься?

  У тебя ль не рай, у тебя ль не мед?

Яга

Ах, залетный гость! Издеваешься!

  Уж какой там мед — шкуру пес дерет!

Лес гудит, свистит, нагоняет сон,

  Ночь и день стоит над волной туман,

Окружен со всех с четырех сторон

  Тьмой да мгой сырой островок Буян.

А еще темней мой прогнивший сруб,

  Где ни вздуть огня, ни топить не смей,

А в окно глядит только голый дуб,

  Под каким яйцо закопал Кощей.

Я состарилась, изболела вся,

  Сохраняючи чертов тот ларец!

Будь огонь в светце — я б погрелася,

  Будь капустный клок — похлебала б щец.

Да огонь-то, вишь, в океане — весть,

  Да не то что щец — нету прелых лык!

Ворон

Черт тебе велел к черту в слуги лезть,

  Дура старая, неразумный шлык!

15. VIII.21

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

  Как горько было сердцу молодому,

Когда я уходил с отцовского двора,

  Сказать прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.

  Как бьется сердце, горестно и громко,

Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом

  С своей уж ветхою котомкой!

25. VI.22

Радуга*

Свод радуги — творца благоволенье,

Он сочетает воздух, влагу, свет —

Все, без чего для мира жизни нет.

Он в черной туче дивное виденье

Являет нам. Лишь избранный творцом,

Исполненный господней благодати, —

Как радуга, что блещет лишь в закате, —

Зажжется пред концом.

15. VII.22

Морфей*

Прекрасен твой венок из огненного мака,

Мой Гость таинственный, жилец земного мрака.

Как бледен смуглый лик, как долог грустный взор,

Глядящий на меня и кротко и в упор,

Как страшен смертному безгласный час Морфея!

Но сказочно цветет, во мраке пламенея,

Божественный венок, и к радостной стране

Уводит он меня, где все доступно мне,

Где нет преград земных моим надеждам вешним,

Где снюсь я сам себе далеким и нездешним,

Где не дивит ничто — ни даже ласки той,

С кем бог нас разделил могильною чертой.

26. VII.22

Сириус*

Где ты, звезда моя заветная,

  Венец небесной красоты?

Очарованье безответное

  Снегов и лунной высоты?

Где молодость простая, чистая,

  В кругу любимом и родном,

И старый дом, и ель смолистая

  В сугробах белых под окном?

Пылай, играй стоцветной силою,

  Неугасимая звезда,

Над дальнею моей могилою,

  Забытой богом навсегда!

22. VIII.22

«Зачем пленяет старая могила…»*

Зачем пленяет старая могила

Блаженными мечтами о былом?

Зачем зеленым клонится челом

Та ива, что могилу осенила

Так горестно, так нежно и светло,

Как будто все, что было и прошло,

Уже познало радость воскресенья

И в лоне всепрощения, забвенья

Небесными цветами поросло?

26. VIII.22

«В полночный час я встану и взгляну…»*

В полночный час я встану и взгляну

На бледную высокую луну,

И на залив под нею, и на горы,

Мерцающие снегом вдалеке…

Внизу вода чуть блещет на песке,

А дальше муть, свинцовые просторы,

Холодный и туманный океан…

Познал я, как ничтожно и не ново

Пустое человеческое слово,

Познал надежд и радостей обман,

Тщету любви и терпкую разлуку

С последними, немногими, кто мил,

Кто близостью своею облегчил

Ненужную для мира боль и муку,

И эти одинокие часы

Безмолвного полуночного бденья,

Презрения к земле и отчужденья

От всей земной бессмысленной красы.

26. VIII.22

«Мечты любви моей весенней…»*

Мечты любви моей весенней,

Мечты на утре дней моих,

Толпились как стада оленей

У заповедных вод речных:

Малейший звук в зеленой чаще —

И вся их чуткая краса,

Весь сонм, блаженный и дрожащий,

Уж мчался молнией в леса!

26. VIII.22

«Все снится мне заросшая травой…»*

Все снится мне заросшая травой,

В глуши далекой и лесистой,

Развалина часовни родовой.

Все слышу я, вступая в этот мшистый

Приют церковно-гробовой,

Все слышу я: «Оставь их мир нечистый

Для тишины сей вековой!

Меч нашей славы, меч священный

Сними с бедра, — он лишний в эти дни,

В твой век, бесстыдный и презренный.

Перед Распятым голову склони

В знак обручения со схимой,

С затвором меж гробами — и храни

Обет в душе ненарушимо».

27. VIII.22

«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*

Печаль ресниц, сияющих и черных,

Алмазы слез, обильных, непокорных,

  И вновь огонь небесных глаз,

  Счастливых, радостных, смиренных, —

Все помню я… Но нет уж в мире нас,

  Когда-то юных и блаженных!

Откуда же являешься ты мне?

Зачем же воскресаешь ты во сне,

  Несрочной прелестью сияя,

И дивно повторяется восторг,

  Та встреча, краткая, земная,

Что бог нам дал и тотчас вновь расторг?

27. VIII.22

Венеция («Колоколов средневековый…»)*

Колоколов средневековый

Певучий зов, печаль времен,

И счастье жизни вечно новой,

И о былом счастливый сон.

И чья-то кротость, всепрощенье

И утешенье: все пройдет!

И золотые отраженья

Дворцов в лазурном глянце вод.

И дымка млечного опала,

И солнце, смешанное с ним,

И встречный взор, и опахало,

И ожерелье из коралла

Под катафалком водяным.

28. VIII.22

Вход в Иерусалим*

«Осанна! Осанна! Гряди

Во имя господне!»

И с яростным хрипом в груди,

С огнем преисподней

В сверкающих гнойных глазах,

Вздувая все жилы на шее,

Вопя все грознее,

Калека кидается в прах

На колени,

Пробившись сквозь шумный народ,

Ощеривши рот,

Щербатый и в пене,

И руки раскинув с мольбой —

О мщенье, о мщенье,

О пире кровавом для всех обойденных судьбой —

И ты, всеблагой,

Свете тихий вечерний,

Ты грядешь посреди обманувшейся черни,

Преклоняя свой горестный взор,

Ты вступаешь на кротком осляти

В роковые врата — на позор,

На пропятье!

29. VIII.22

«В гелиотроповом свете молний летучих…»*

В гелиотроповом свете молний летучих

В небесах раскрывались дымные тучи,

На косогоре далеком — призрак дубравы,

В мокром лугу перед домом — белые травы.

Молнии мраком топило, с грохотом грома

Ливень свергался на крышу полночного дома —

И металлически страшно, в дикой печали,

Гуси из мрака кричали.

30. VIII.22

Пантера*

Черна, как копь, где солнце, где алмаз.

Брезгливый взгляд полузакрытых глаз

Томится, пьян, мерцает то угрозой,

То роковой и неотступной грезой.

Томят, пьянят короткие круги,

Размеренно-неслышные шаги,—

Вот в царственном презрении ложится

И вновь в себя, в свой жаркий сон глядится.

Сощурившись, глаза отводит прочь,

Как бы слепит их этот сон и ночь,

Где черных копей знойное горнило,

Где жгучих солнц алмазная могила.

9. IX.22

1885 год*

Была весна, и жизнь была легка.

Зияла адом свежая могила,

Но жизнь была легка, как облака,

Как тот дымок, что веял из кадила.

Земля, как зацветающая новь,

Блаженная, лежала предо мною —

И первый стих и первая любовь

Пришли ко мне с могилой и весною.

И это ты, простой степной цветок,

Забытый мной, отцветший и безвестный,

На утре дней моих попрала смерть, как бог,

И увела в мир вечный и чудесный!

9. IX.22

Петух на церковном кресте*

Плывет, течет, бежит ладьей,

И как высоко над землей!

Назад идет весь небосвод,

А он вперед — и все поет.

Поет о том, что мы живем,

Что мы умрем, что день за днем

Идут года, текут века —

Вот как река, как облака.

Поет о том, что все обман,

Что лишь на миг судьбою дан

И отчий дом, и милый друг,

И круг детей, и внуков круг,

Что вечен только мертвых сон,

Да божий храм, да крест, да он.

12. IX.22

Амбуаз

Встреча*

Ты на плече, рукою обнаженной,

  От зноя темной и худой,

Несешь кувшин из глины обожженной,

  Наполненный тяжелою водой.

С нагих холмов, где стелются сухие

  Седые злаки и полынь,

Глядишь в простор пустынной Кумании,

  В морскую вечереющую синь.

Все та же ты, как в сказочные годы!

  Все те же губы, тот же взгляд,

Исполненный и рабства и свободы,

  Умерший на земле уже стократ.

Все тот же зной и дикий запах лука

  В телесном запахе твоем,

И та же мучит сладостная мука,—

  Бесплодное томление о нем.

Через века найду в пустой могиле

  Твой крест серебряный, и вновь,

Вновь оживет мечта о древней были,

  Моя неутоленная любовь,

И будет вновь в морской вечерней сини,

  В ее задумчивой дали,

Все тот же зов, печаль времен, пустыни

  И красота полуденной земли.

12. X.22

«Уж как на море, на море…»*

Уж как на море, на море,

На синем камени,

Нагая краса сидит,

Белые ноги в волне студит,

Зазывает с пути корабельщиков:

«Корабельщики, корабельщики!

Что вы по свету ходите,

Понапрасну ищете

Самоцветного яхонта-жемчуга?

Есть одна в море жемчужина —

Моя нагая краса,

Уста жаркие,

Груди холодные,

Ноги легкие,

Лядвии тяжелые!

Есть одна утеха не постылая —

На руке моей спать-почивать,

Слушать песни мои унывные!»

Корабельщики плывут, не слушают,

А на сердце тоска-печаль,

На глазах слезы горючие.

Ту тоску не заспать, не забыть

Ни в пути, ни в пристани,

Не отдумать довеку.

10. V.23

«Опять холодные седые небеса…»*

«Опять холодные седые небеса,

Пустынные поля, набитые дороги,

На рыжие ковры похожие леса,

И тройка у крыльца, и слуги на пороге…»

— Ах, старая наивная тетрадь!

Как смел я в те года гневить печалью бога?

Уж больше не писать мне этого «опять»

Перед счастливою осеннею дорогой!

7. VI.23

«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*

Одно лишь небо, светлое, ночное,

  Да ясный круг луны

Глядит всю ночь в отверстие пустое,

  В руину сей стены.

А по ночам тут жутко и тревожно,

  Ночные корабли

Свой держат путь с молитвой осторожной

  Далеко от земли.

Свежо тут дует ветер из простора

  Сарматских диких мест,

И буйный шум, подобный шуму бора,

  Всю ночь стоит окрест:

То Понт кипит, в песках могилы роет,

  Ярится при луне —

И волосы утопленников моет,

  Влача их по волне.

10. VI.23

Древний образ*

  Она стоит в серебряном венце,

С закрытыми глазами. Ни кровинки

Нет в голубом младенческом лице,

И ручки — как иссохшие тростинки.

  За нею кипарисы на холмах,

Небесный град, лепящийся к утесу,

Под ним же Смерть: на корточках, впотьмах,

Оскалив череп, точит косу.

  Но ангелы ликуют в вышине:

Бессильны, Смерть, твои угрозы!

И облака в предутреннем огне

Цветут и округляются, как розы.

<25 сентября 1919–1924>

«Уныние и сумрачность зимы…»*

  Уныние и сумрачность зимы,

Пустыня неприветливых предгорий,

В багряной смушке дальние холмы,

А там, за ними, — чувствуется — море.

  Там хлябь и мгла. Угадываю их

По свежести, оттуда доходящей,

По туче, в космах мертвенно-седых,

Вдоль тех хребтов плывущей и дымящей.

  Гляжу вокруг, остановив коня,

И древний человек во мне тоскует:

Как жаждет сердце крова и огня,

Когда в горах вечерний ветер дует!

  Но отчего так тянет то, что там? —

О море! Мглой и хлябью довременной

Ты все-таки родней и ближе нам,

Чем радости реей этой жизни бренной!

<1925>

Ночная прогулка*

Смотрит луна на поляны лесные

И на руины собора сквозные.

В мертвом аббатстве два желтых скелета

Бродят в недвижности лунного света:

Дама и рыцарь, склонившийся к даме

(Череп безносый и череп безглазый):

«Это сближает нас — то, что мы с вами

Оба скончались от Черной Заразы.

Я из десятого века, — решаюсь

Полюбопытствовать: вы из какого?»

И отвечает она, оскаляясь:

«Ах, как вы молоды! Я из шестого».

<5.XI.38-1947>

Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita[7]*

Дни близ Неаполя в апреле,

Когда так холоден и сыр,

Так сладок сердцу божий мир…

Сады в долинах розовели,

В них голубой стоял туман,

Селенья черные молчали,

Ракиты серые торчали,

Вдыхая в полусне дурман

Земли разрытой и навоза…

Таилась хмурая угроза

В дымящемся густом руне,

Каким в горах спускались тучи

На их синеющие кручи…

Дни, вечно памятные мне!

1947

Ночь («Ледяная ночь, мистраль…»)*

Ледяная ночь, мистраль

(Он еще не стих).

Вижу в окна блеск и даль

Гор, холмов нагих.

Золотой недвижный свет

До постели лег.

Никого в подлунной нет,

Только я да бог.

Знает только он мою

Мертвую печаль,

То, что я от всех таю…

Холод, блеск, мистраль.

1952

Искушение*

В час полуденный, зыбко свиваясь по Древу,

Водит, тянется малой головкой своей,

Ищет трепетным жалом нагую смущенную Еву

Искушающий Змей.

И стройна, высока, с преклоненными взорами Ева,

И к бедру ее круглому гривою ластится Лев,

И в короне Павлин громко кличет с запретного Древа

О блаженном стыде искушаемых дев.

1952

P. S. По древним преданиям, в искушении Евы участвовали Лев и Павлин. (Примеч. И. А. Бунина.)

Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений

Буря*

Истомлена полдневным зноем,

В немой тоске земля ждала,

Чтоб ночь прохладой и покоем

Ее во мраке обняла.

Но солнце жгло с небес лучами,

И вот, в затишье гробовом,

Восстала Буря над волнами,

Бледнея в гневе роковом.

И, вспыхнув, взор ее орлиный

От грозной страсти потемнел,

И ветер бурно налетел,

Промчавшись в море зыбью длинной.

И в горных соснах, меж ветвей,

Завыл в веселье горделивом…

О, не страшись его — смелей

Грудь подставляй его порывам!

Пусть бьются волны об утес,

Пусть резким холодом пахнуло,

И тьма растет, и альбатрос

Кричит к беде средь тьмы и гула —

То жизни пир, — ее побед

Канун, грозою омраченный…

Из мрака бури солнца свет

Опять взойдет, но обновленный!

<1895–1898>

«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*

Вдали еще гремит, но тучи уж свалились,

Как горы дымные, идут они на юг.

Опять лазурь ясна, опять весна вокруг,

  И ярким солнцем чащи озарились.

Из-за лесных вершин далекой церкви шпиц

Горячим золотом трепещет и сверкает,

Звенят в низах ручьи, и льется пенье птиц,

  А на полянах снова припекает.

Густеет облаков волнистое руно;

Они сдвигаются, спускаются все ниже —

И вот уж солнца нет; опять в лесу темно,

  Дождь зашумел — и все слышней и ближе.

Нахохлясь, птицы спят, и тихо лес стоит

И точно чувствует, счастливый и покорный,

Как много свежести и силы благотворной

  Весенняя гроза в себе таит!

1900

Последняя гроза*

Не прохладой, не покоем,

А истомою и зноем

Ночь с горячих пашен веет:

Хлеб во мраке ночи зреет.

Обступают осторожно

Небо тучи, и тревожно,

Точно жар и бред недуга,

Набегает ветер с юга.

Шелестя и торопливо

Волны ветра ловит нива,

Страстным шепотом привета

Провожает их, — и мнится:

Ночь прощается тоскливо

С лаской пламенного лета,

Разметалась и томится…

Блеск зарниц ей точно снится,

Мрак растет над ней кошмаром,

И когда всю степь пожаром

Красный сполох озаряет, —

В поле чей-то призрак темный,

Величавый и огромный,

На мгновенье вырастает,

Чьи-то очи ярко блещут,

Содрогаясь от усилья,

И раскинутые крылья

За плечом его трепещут.

Как тот блеск ее пугает!

Точно в страхе пробегает

Знойный шелест по бурьяну…

Быть большому урагану!

Уж над этим смутным шумом

Все слышней, как за горою

Дальний гром ворчит порою,

Как в величии угрюмом,

Потрясая своды неба,

Он проходит тяжким гулом

Над шумящим морем хлеба…

Скоро бешеным разгулом

В поле ветер понесется,

Скоро гром смелее грянет,

Жутким блеском даль зажжется,

Ночь испуганно воспрянет,

Ночь порывисто очнется —

И обильными слезами

Вся тоска ее прольется!

А наутро над полями

Солнце грустно улыбнется —

Озарит их на прощанье,

И на нивы, на селенья

Ляжет кроткое смиренье

Тишины и увяданья.

1900

Крещенская ночь*

Темный ельник снегами, как мехом,

Опушили седые морозы,

В блестках инея, точно в алмазах,

Задремали, склонившись, березы.

Неподвижно застыли их ветки,

А меж ними на снежное лоно,

Точно сквозь серебро кружевное,

Полный месяц глядит с небосклона.

Высоко он поднялся над лесом,

В ярком свете своем цепенея,

И причудливо стелются тени,

На снегу под ветвями чернея.

Замело чащи леса метелью, —

Только вьются следы и дорожки,

Убегая меж сосен и елок,

Меж березок до ветхой сторожки.

Убаюкала вьюга седая

Дикой песнею лес опустелый,

И заснул он, засыпанный вьюгой,

Весь сквозной, неподвижный и белый.

Спят таинственно стройные чащи,

Спят, одетые снегом глубоким,

И поляны, и луг, и овраги,

Где когда-то шумели потоки.

Тишина, — даже ветка не хрустнет!

А, быть может, за этим оврагом

Пробирается волк по сугробам

Осторожным и вкрадчивым шагом.

Тишина, — а, быть может, он близко…

И стою я, исполнен тревоги,

И гляжу напряженно на чащи,

На следы и кусты вдоль дороги.

В дальних чащах, где ветви и тени

В лунном свете узоры сплетают,

Все мне чудится что-то живое,

Все как будто зверьки пробегают.

Огонек из лесной караулки

Осторожно и робко мерцает,

Точно он притаился под лесом

И чего-то в тиши поджидает.

Бриллиантом лучистым и ярким,

То зеленым, то синим играя,

На востоке, у трона господня,

Тихо блещет звезда, как живая.

А над лесом все выше и выше

Всходит месяц, — и в дивном покое

Замирает морозная полночь

И хрустальное царство лесное!

1886–1901

В лесу*

Тропинкой темною лесною,

Где колокольчики цветут,

Под тенью легкой и сквозною

Меня кустарники ведут.

Здесь полусвет и запах пряный

Сухой листвы, а вдалеке

Лес расступается поляной

К долине мирной и реке.

Садится солнце, даль синеет,

Кукушка стонет, а река

Уже от запада алеет

И отражает облака.

Вокруг меня деревья стройно

Уходят к ясной вышине,

И сердце радостью спокойной

Полно в вечерней тишине.

Пора и горе, и ненастье,

И зиму темную забыть,—

Одно есть только в мире счастье —

Весь божий свет душой любить!

<1901>

Утро*

Светит в горы небо голубое,

Молодое утро сходит с гор.

Далеко внизу — кайма прибоя,

А за ней — сияющий простор.

С высоты к востоку смотрят горы,

Где за нежно-млечной синевой

Тают в море белые узоры

Отдаленной цепи снеговой.

И в дали, таинственной и зыбкой,

Из-за гор восходит солнца свет —

Точно горы светлою улыбкой

Отвечают братьям на привет.

1907

У залива*

Над морем дремлют, зеленеют

Меж скал цветущие сады.

Лучи полдневные их греют,

Им слышен тихий плеск воды.

Здесь даже зимнею порою

Среди и лавров и олив

Под неприступною горою

Стоит, как зеркало, залив.

В затишье расцветают розы,

И кипарис в полдневный зной

Внимает, погруженный в грезы,

Как говорит волна с волной,

И смотрит вдаль, где, утопая

В лазурном море, паруса

На солнце искрятся, сверкая,

И точно манят в небеса.

<1901>

«Стояли ночи северного мая…»*

Стояли ночи северного мая,

И реял в доме бледный полусвет.

Я лег уснуть, но, тишине внимая,

Все вспоминал о грезах прежних лет.

Я вновь грустил, как в юности далекой,

И слышал я, как ты вошла в мой дом, —

Неуловимый призрак, одинокий

В старинном зале, низком и пустом.

Я различал за шелестом одежды

Твои шаги в глубокой тишине —

И сладкие, забытые надежды,

Мгновенные, стеснили сердце мне.

Я уловил из окон свежесть мая,

Глядел во тьму с тревогой прежних лет…

И призрак твой и тишина немая

Сливались в грустный, бледный полусвет.

1901

«В поздний час мы были с нею в поле…»*

В поздний час мы были с нею в поле.

Я дрожа касался нежных губ…

«Я хочу объятия до боли,

Будь со мной безжалостен и груб!»

Утомясь, она просила нежно:

«Убаюкай, дай мне отдохнуть,

Не целуй так крепко и мятежно,

Положи мне голову на грудь».

Звезды тихо искрились над нами,

Тонко пахло свежестью росы.

Ласково касался я устами

До горячих щек и до косы.

И она забылась. Раз проснулась,

Как дитя, вздохнула в полусне,

Но, взглянувши, слабо улыбнулась

И опять прижалася ко мне.

Ночь царила долго в темном поле,

Долго милый сон я охранял…

А потом на золотом престоле,

На востоке, тихо засиял

Новый день, — в полях прохладно стало…

Я ее тихонько разбудил

И в степи, сверкающей и алой,

По росе до дома проводил.

1901

Надпись на могильной плите*

  Несть, господи, грехов и злодеяний

Превыше милосердья твоего!

Рабу земли и суетных желаний

Прости грехи за горести его.

  Завет любви хранил я в жизни свято:

Во дни тоски, наперекор уму,

Я не питал змею вражды на брата,

Я все простил по слову твоему.

  Я, тишину познавший гробовую,

Я, воспринявший скорби темноты,

Из недр земных земле благовествую

Глаголы Незакатной Красоты!

1901

Ручей*

Ручей среди сухих песков…

Куда спешит и убегает?

Зачем меж скудных берегов

Так стойко путь свой пролагает?

От зноя бледен небосклон,

Ни облачка в лазури жаркой;

Весь мир как будто заключен

В песчаный круг в пустыне яркой.

А он, прозрачен, говорлив,

Он словно знает, что с востока

Придет он к морю, где залив

Пред ним раскроет даль широко —

И примет светлую струю,

Под вольной ширью небосклона,

В безбрежность синюю свою,

В свое торжественное лоно.

1901

«Пока я шел, я был так мал!..»*

Пока я шел, я был так мал!

Я сам себе таким казался,

Когда хребет далеких скал

Со мною рос и возвышался.

Но на предельной их черте

Я перерос их восхожденье.

Один, в пустынной высоте,

Я чую высших сил томленье.

Земля — подножие мое.

Ее громада поднимает

Меня в иное бытие,

И душу радость обнимает.

Но бездны страх — он не исчез,

Он набегает издалека…

Не потому ль, что одиноко

Я заглянул в лицо небес?

1901

«Из тесной пропасти ущелья…»*

Из тесной пропасти ущелья

Нам небо кажется синей.

Привет тебе, немая келья

И радость одиноких дней!

Звучней и песни и рыданья

Гремят под сводами тюрьмы.

Привет вам, гордые страданья,

Среди ее холодной тьмы!

Из рудников, из черной бездны

Нам звезды видны даже днем.

Гляди смелее в сумрак звездный —

Предвечный свет таится в нем!

1901

«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*

Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник,

Точно в снежную даль убегает в испуге.

В белом поле стога, косогор и забытый овчарник

Тонут в белом дыму разгулявшейся вьюги.

Дымный ветер кружит и несет в небе ворона боком,

Конский след на бегу порошит-заметает…

Вон прохожий вдали. Истомлен на пути одиноком,

Мертвым шагом он мерно и тупо шагает.

«Добрый путь, человек! Далеко ль до села, до ночлега?»

Он не слышит, идет, только голову клонит…

А куда и спешить против холода, ветра и снега?

Родились мы в снегу, — вьюга нас и схоронит.

Занесет равнодушно, как стог, как забытый овчарник…

Хорошо ей у нас, на просторе великом!

Бесприютная жизнь, одинокий под бурей кустарник,

Не тебе одолеть в поле темном и диком!

1901

Веснянка*

(отрывок)

Перед грозой, в Петровки, жаркой ночью,

Среди лесного ропота и шума,

Спешил я, спотыкаясь на коряги

И путаясь меж елок, за Веснянкой.

Она неслась стрелой среди деревьев

И, белая, мелькала в темноте,

Когда зарницу ветром раздувало,

А у меня уж запеклись уста

И сердце трепетало, точно голубь.

«Постой!» — хотел я крикнуть — и не мог.

Мы долго с ней бежали по болоту,

Вдоль озера, вдоль отмели, заросшей

Купавами, травой и камышами,

И наконец я выбился из сил.

Хочу сказать: «Остановись, не бойся!»

Она на миг оглянется — и в путь!

А между тем поднялся ветер,

Деревья недовольно зароптали,

Задвигали мохнатой хвоей ели,

И звезды замелькали из-за них.

Кричу за ней: «Остановись, послушай!

Я все равно до света не отстану,

Ты понапрасну мучишься…» Не слышит!

Вдруг молния всю чащу озарила

Таинственным и бледно-синим светом…

«Стой! — крикнул я. — Лишь слово! Я не трону…»

(Она остановилась на мгновенье.)

«Ответь, — вскричал я, — кто ты? И зачем

Ты здесь со мной встречалась вечерами,

Ждала меня над заводью темневшей,

Где сумрачно и тускло рдели воды?

Зачем со мной ты слушала, грустя,

Далеких песен радость молодую?

Зачем потом, когда они смолкали

И только комары звенели сонно

Да нежно пахло сонною водой,

Ты разбирала ласково мне кудри,

А я глядел с твоих колен в глаза?

Зачем во тьме, когда из тихой рощи

Гремели соловьи, ты наклонялась

К моей щеке горячею щекой

И целовала сладко, осторожно,

А после все томительней и крепче?

Скажи, зачем?..» Она лицо руками

Закрыла вдруг и кинулась вперед.

И долго мы, как звери за добычей,

Опять бежали в роще. Шумный ливень

По темным чащам с громом бушевал,

Даль раскрывали молнии, и ярко

Белело платье девичье… Но вдруг

Оно исчезло, точно провалилось.

Я выскочил с разбега на опушку,

Упал в овес, запутанный и мокрый,

И зарыдал, забился…

1901

Кедр*

Темный кедр растет среди долины, —

Я люблю долины тихих гор,

Видит он далекие вершины

И глядится в зеркало озер.

Темный кедр один в горах тоскует, —

Я люблю печаль весенних дней, —

А кругом зеленый лес ликует

И цветут фиалки у корней.

Божий мир люблю я, — в вечной смене

Он живет и красотой цветет…

Как поверить злобе иль измене?

Темный час проходит и пройдет!

Темный кедр растет среди долины, —

Расцветай, наперекор судьбе!

Быстро дни идут, но ни единый

Не пройдет без думы о тебе!

1901

На монастырском кладбище*

Ударил колокол — и дрогнул сон гробниц,

И голубей испуганная стая

Вдруг поднялась с карнизов и бойниц

И закружилась, крыльями блистая,

Над мшистою стеной монастыря…

О, ранний благовест и майская заря!

Как этот звон, могучий и тяжелый,

Сливается с открытой и веселой

Равниной зеленеющих полей!

Ударил колокол — и стала ночь светлей,

И позабыты старые гробницы,

И кельи тесные, и страхи темноты,—

Душа, затрепетав, как крылья вольной птицы,

Коснулась солнечной поющей высоты!

1901

Ночь («Ищу я в этом мире сочетанья…»)*

Ищу я в этом мире сочетанья

Прекрасного и вечного. Вдали

Я вижу ночь: пески среди молчанья

И звездный свет над сумраком земли.

Как письмена, мерцают в тверди синей

Плеяды, Вега, Марс и Орион.

Люблю я их теченье над пустыней

И тайный смысл их царственных имен!

Как ныне я, мирьяды глаз следили

Их древний путь. И в глубине веков

Все, для кого они во тьме светили,

Исчезли в ней, как след среди песков:

Их было много, нежных и любивших,

И девушек, и юношей, и жен,

Ночей и звезд, прозрачно-серебривших

Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон!

Вот снова ночь. Над бледной сталью Понта

Юпитер озаряет небеса,

И в зеркале воды, до горизонта,

Столпом стеклянным светит полоса.

Прибрежья, где бродили тавро-скифы,

Уже не те, — лишь море в летний штиль

Все так же сыплет ласково на рифы

Лазурно-фосфорическую пыль.

Но есть одно, что вечной красотою

Связует нас с отжившими. Была

Такая ж ночь — и к тихому прибою

Со мной на берег девушка пришла.

И не забыть мне этой ночи звездной,

Когда весь мир любил я для одной!

Пусть я живу мечтою бесполезной,

Туманной и обманчивой мечтой,—

Ищу я в этом мире сочетанья

Прекрасного и тайного, как сон.

Люблю ее за счастие слиянья

В одной любви с любовью всех времен!

1901

Горный путь к морю*

(отрывок)

Весенний день синеет в вышине,

А в сумраке ущелья снег таится

И в холоде, в глубокой тишине,

Под соснами на камнях серебрится.

Весенний ключ, прозрачный, как кристалл,

Журчит и звонко каплет между скал,

И широко и вольно веет влага

Из мокрого скалистого оврага…

Вдали, в окно его теснины,

Я вижу море. Здесь и тень,

И свежесть каменной лощины,

А там весенний ясный день,

Залив, лесистые долины

И голубых небес простор…

Иду, — утесы расступились,

Тепло и свет, — окрестных гор

Хребты лиловые открылись;

Кремнистый путь сбегает в лес, —

Ведет он в чащи на обрывах, —

И между сучьями, в извивах,

Синеет глубина небес…

Как тихо здесь, в тени узорной!

Как хороши и томны в ней,

Среди листвы сухой и черной,

Глаза фиалок у корней!

Взгляну на горы — там высоко

Меж скал ущелье поднялось

И в синее пятно слилось;

Взгляну в долины — там широко

В заливе море разрослось

И меж лесных стволов сияет…

А солнце мягко пригревает,

Лепечут птицы в тишине,

И в темном свете, в полусне,

Весь лес как будто замирает

И сладко грезит о весне!

<1902>

На озере*

(отрывок)

На озере, среди лесов зеленых,

Кувшинки белые, как звезды, расцвели.

В Петровки, в жаркий день, когда в бору сосновом

Так сухо и светло от солнца и песков,

Я прихожу на луг, под тень ольхи сребристой,

Где пахнет мятою и теплою водой,

Где реют радужно-стеклянные стрекозы

И блещет озеро средистволов берез.

На озере, в веселый летний полдень,

Я слышу женский смех, далекий крик и плеск,

В бору за озером аукается кто-то —

И сладко мне дремать и слушать в полусне…

Люблю я молодых, счастливых и беспечных,

Люблю зеленый лес и долгий летний день,

Все голоса его меня зовут, волнуют…

Но я заката жду…

Закроются на озере кувшинки…

Как ночь в лесу темна, спокойна и тепла!

Кузнечики в траве чуть шепчутся. Сквозь ветви

Белеет озеро, — там звезды в глубине…

Стоишь и слушаешь — и кажется, что звезды

Глядят из темных вод, и светляки в кустах

Для тех, кто ждет любви, затеплились недвижно.

И вот она идет, — неслышно и легко.

Таинственно с песчаного прибрежья

Она сойдет к воде, одежды тихо сняв,—

И ласковым теплом вода ее обнимет,

И закачается у берега звезда.

Как жутко-хорошо в ночном подводном небе!

Какая глубина!..

Прохладны и легки одежды после влаги,

Песок еще хранит полдневное тепло…

1902

Первая любовь*

Я уснул в грозу, среди ненастья,

Безнадежной скорбью истомлен…

Я проснулся от улыбки счастья…

О, как был я зол и неумен!

Облака бегут — и все теплее,

Все лазурней светит летний день.

На сырой, литой песок в аллее

Льют березы трепетную тень.

Веет легкий, чистый ветер с поля,

Сердце бьется счастьем юных сил…

О мечты! о молодая воля!

Как я прежде мало вас ценил!

<1902>

Забытый фонтан*

Рассыпался чертог из янтаря, —

Из края в край сквозит аллея к дому.

Холодное дыханье сентября

Разносит ветер по саду пустому.

Он заметает листьями фонтан,

Взвевает их, внезапно налетая,

И, точно птиц испуганная стая,

Кружат они среди сухих полян.

Порой к фонтану девушка приходит,

Влача по листьям спущенную шаль,

И подолгу очей с него не сводит.

В ее лице — застывшая печаль,

По целым дням она как призрак бродит,

А дни бегут… Им никого не жаль.

1902

Бальдер*

Хаду — слепец, он жалок. Мрак глубокий

Скрывает свет и правду от него.

Но, чадо тьмы, он весь во власти Локи —

Он насмерть поражает божество.

И все же мир лишь жаждой света дышит!

И Солнце, погребенное во тьму,

Из гроба тьмы, из бездны ада слышит,

Что мир в тоске взывает лишь к нему.

И дрогнет тьма! И вспыхнет на востоке

Воскресший Свет! И боги пригвоздят

Тебя, как пса, к граниту гор, о Локи!

И будет змей, свирепый и стоокий,

Точить со скал на темя Локи — яд!

1904

«Луна над шумною Курою…»*

Луна над шумною Курою

И над огнями за Курой,

Тифлис под лунною чадрою,

Но дышит каменной жарой.

Тифлис не спит, счастливый, праздный,

Смех, говор, музыка в садах,

А там — мерцает блеск алмазный

На еле видимых хребтах.

Уйдя в туман, на север дальний

Громадами снегов и льдин,

Они все строже, все печальней

Глядят на лунный дым долин.

1904

«Луна полночная глядит…»*

Луна полночная глядит

С пустого неба, пароход,

Луне навстречу, бороздит

Лиловый сплав Каспийских вод,

Луна из-за тугих снастей

Зеркальней кажется, светлей,

Под ней, на юг, в дали пустой

Играет отблеск золотой,

Как будто рыбья чешуя,

А что за ней? Там тоже я,

Душа моя…

Ночь на пароходе в Касп. море.

Июнь 1904 г.

«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*

Весна, и ночь, и трепет звезд,

И свежесть трав лесной долины.

Над тишиной уснувших гнезд

Склонились темные вершины.

Гляжу в прозрачный сумрак их,

Дышу весной — и предо мною

Какой-то тайной неземною

Вся ночь раскрыта в этот миг.

И эта тайна — откровенье,

Моя душа и жизнь моя, —

В ночном потоке бытия

Звезды падучей отраженье.

<1904>

При свече*

Голубое основанье,

Золотое острие…

Вспоминаю зимний вечер,

Детство раннее мое.

Заслонив свечу рукою,

Снова вижу, как во мне

Жизнь руби новою кровью

Нежно светит на огне.

Голубое основанье,

Золотое острие…

Сердцем помню только детство:

Все другое — не мое.

<VIII.06>

Звезда морей*

  Я в бездне был, я жил кошмаром,

Скитаясь по волнам три дня.

Порой закат пылал пожаром —

И красный бред томил меня.

  Порой слепила тьма немая —

И я качался в искрах звезд,

Качался в бездне, обнимая

Обломок реи, точно крест.

  Вдруг — словно пламя на закате…

Ужели смерть? — Но на волне

Звезда Морей в огне и злате

Восстала — и предстала мне.

  И ниц упал я, ослепленный,

Восторгом жизни потрясен —

И чей-то голос отдаленный

Прорезал мрак: «Спасен! спасен!»

<1906>

«Что молодость! Я часто на охоту…»*

Что молодость! Я часто на охоту

Весною езжу к Дальнему Болоту,

Откинувшись в покойный тарантас,

А Фокс сидит у ног моих — и глаз

Не отрывает, бедный, от дороги,

Скулит, дрожит от радостной тревоги

И рвется в степь, глотая пыль колес…

Что молодость! Горячий, глупый пес!

30. VI.07

«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*

Жгли на кострах за пап и за чертей,

Живьем бросали в олово и серу

За ад и рай, безверие и веру,

За исчисленье солнечных путей.

И что ж! Чертей не пламя утешает,

Не то, что злей ехидны человек,

А то, что гроб сожженных в прошлый век,

Он в нынешнем цветами украшает.

2. VII.07

«Идет тяжелый гул по липам…»*

Идет тяжелый гул по липам.

Пришел, дохнул, как в море вал,

Согнул верхушки с тонким скрипом

И сор в кустах заволновал.

Но нет, ты, ветер, тут бессилен:

Тут нужен бешеный норд-ост,

Чтоб из запутанных извилин,

Из сучьев вырвать шапки гнезд.

И буря будет. И вороны,

Кружась, кричат, что мир погиб,

Что гнезда их — венцы, короны

И украшения для лип.

10. VII.1907

Глотово

Клад*

Все, что хранит следы давно забытых,

Давно умерших, — будет жить века.

В могильных кладах, древними зарытых,

Поет полночная тоска.

Степные звезды помнят, как светили

Тем, что теперь в сырой земле лежат…

Не Смерть страшна, а то, что на могиле

Смерть стережет певучий клад.

<1908>

Сталь*

Бью звонкой сталью по кремню,

Сухие искры рассыпая.

Грозит, мигает ночь слепая,

Но я себе не изменю.

Он гаснет, слишком сгнивший трут,

Но ты секи, секи огнивом:

Будь в заблуждении счастливом,

Что эти искры не умрут.

Придет, настанет ли мой день?

Но блещет свет над мертвой гнилью,

Сталь золотою сыплет пылью,

И крепок звонкий мой кремень.

<1909>

В арабской деревне*

Если ночью лечь на теплой крыше,

Старой пальмы путаный вихор

Зачернеет в небе, станет выше,

По звездам раскинет свой узор.

А посмотришь в сторону Синая,

Под луну, к востоку — там всегда

Даль пустыни, тонне золотая

На песках разлитая вода.

Сладкие мечты даешь ты, боже!

Кто не думал, глядя в лунный свет,

Что тайком придет к нему на ложе

Девушка четырнадцати лет!

2. IX.15

Глотово

«Лик прекрасный и бескровный…»*

Лик прекрасный и бескровный,

Смоляная борода,

Взор архангельский, церковный,

Вязь тюрбана в три ряда.

Плечи круты и покаты,

Вышит золотом халат, —

Точно старые дукаты

На шелку его лежат.

Шалью, ярко расцвеченной,

Подпоясан ладный стан,

На ноге сухой, точеной

Малахитовый сафьян.

Наклоняясь вместе с баркой,

На корме сидит весь день.

А жена в каюте жаркой

С черной нянькой делит лень.

Он глядит на белый парус

Да читает суры вслух,

А жена сквозь тонкий гарус

С потных губ сдувает мух.

<12.IX.15>

Невеста («Косоглазая девушка, ножки скрестив…»)*

Косоглазая девушка, ножки скрестив,

На циновке сидит глянцевитой.

В зимнем солнце есть теплый, янтарный отлив,

Но свежо на веранде раскрытой.

А свежо не от тех ли снегов,

Что в лазурь вознесла Хираями?

Не от тех ли молочных, тугих лепестков,

Что покрыли весь жертвенник в храме?

Не от этих ли зыбких, медлительных рей,

Что в заливе, за голым платаном?

Не от тех ли далеких морей,

Где жених первый раз капитаном?

12. IX.15

Глотово

Кинематограф*

В окно пустое ветер дул,

В нем лунное белело небо;

Тюремщик кинул корку хлеба,

Захлопнул дверь, замок замкнул

И удалился. Шум и гул

Стоял в его холодной келье.

К окну, к решетке он прильнул:

Под ней, в безжизненном веселье,

Кипел, теснясь меж черных скал,

Ходил, ярился пенный вал,

Его справляя новоселье.

А там, вдали, морская ширь

В просторе светлой ночи млела,

И огоньком краснел несмело

На диких скалах монастырь.

2. IX.1915

Бретань*

Ночь ледяная и немая,

Пески и скалы берегов.

Тяжелый парус поднимая,

Рыбак идет на дальний лов.

Зачем ему дан ловчий жребий?

Зачем в глухую ночь, зимой,

Простер и ты свой невод в небе,

Рыбак нещадный и немой?

Свет серебристый, тихий, вечный.

Кресты погибших. И в туман

Уходит плащаницей млечной

Под звездной сетью океан.

22. I.16

Молчание*

По раскаленному ущелью,

Долиной Смерти и Огня,

В нагую каменную келью

Пустынный Ангел ввел меня.

Он повелел зажечь лампаду,

Иссечь на камне знак Креста —

И тихо положил преграду

На буйные мои уста.

Так, господи! Ничтожным словом

Не оскверню души моей.

Я знаю: ты в огне громовом

Уже не снидешь на людей!

Ты не рассеешь по вселенной,

Как прах пустынь, как некий тлен,

Род кровожадный и презренный

В грызне скатавшихся гиен!

6. II.1916

По теченью*

«Девушка, что ты чертила

Зонтиком в светлой реке?»

Девушка зонтик раскрыла

И прилегла в челноке.

«Любит — не любит…» Но просит

Сердце любви, как цветок…

Тихо теченье уносит

Зонтик и белый челнок.

11. II.16

На нубийском базаре*

Она черна, и блещет скат

Ее плечей, и блещут груди:

Так два тугих плода лежат

На крепко выкованном блюде.

Пылит песок, дымит котел,

Кричат купцы, теснятся в давке

Верблюды, нищие, ослы —

Они с утра стоят у лавки.

Жует медлительно тростник,

Косясь на груды пестрых тканей,

Зубами светит… А язык —

Лилово-бледный, обезьяний.

13. II.16

Венчик*

Колокола переводили,

Кадили на открытый гроб —

И венчик розовый лепили

На костяной лимонный лоб.

И лишь пристал он и с поклоном

Назад священник отступил,

Труп приобщился вдруг иконам,

Святым и холоду могил.

В тлетворной сладости, смердящей

От гроба, дыма и цветов,

Пышнее стал сухой, блестящий

Из золотой парчи покров —

И пала тень ресниц чернее,

И обострилися черты:

Несть часа на земле страшнее

И несть грознее красоты.

3. VI.16

«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*

Никогда вы не воскреснете, не встанете

Из гнилых своих гробов,

Никогда на божий лик не глянете,

Ибо нет восстанья для рабов,

Темных слуг корысти, злобы, ярости,

Мести, страха, похоти и лжи,

Тучных тел и скучной, грязной старости:

Закопали — и лежи!

21. VI.1916

«По древнему унывному распеву…»*

По древнему унывному распеву

Поет собор. Злаченые столпы

Блестят из тьмы. Бог, пригвожденный к Древу,

Почил — и се, в огнях, среди толпы.

И дьявол тут. Теперь он входит смело

И смело зрит простертое пред ним

Нагое зеленеющее тело,

Костры свечей и погребальный дым.

Он радостен, он шепчет, торжествуя:

На долгий срок ваш бог покинул вас,

Притворное рыданье ваше вскуе,

Далек воскресный час!

27. VI.16

«И шли века, и стены Рая пали…»*

И шли века, и стены Рая пали,

И Сад его заглох и одичал,

И по ночам зверей уж не пугали

Блистания небесного Меча,

И Человек вернулся к Раю, — вскуе

Хотел забыть свой золотой он сон —

И Сатана, злорадно торжествуя,

Воздвиг на месте Рая — Вавилон.

29. VI.16

«И снова вечер, степь и четко…»*

И снова вечер, степь и четко

Бьет перепел в росе полей.

Равнина к югу в дымке кроткой,

Как море дальнее, а в ней, —

Что в ней томит? Воспоминанья

О том, чему возврата нет,

Призыв на новые скитанья

Иль прошлого туманный след?

  — Ты, молодость моя, вы, годы

Надежд, сердечной простоты,

Беспечной воли и свободы,

Счастливой грусти и мечты,—

  Какой-то край обетованный,

Какой-то вечер в той стране,

«Где кипарис благоуханный

Внимает плещущей волне»,—

  И ты, заветный и неясный

Неверный друг, кого опять

В тоске вечерней жду напрасно

И буду до могилы ждать.

3. VII.1916.

Вечером, в поле

«Снег дымился в раскрытой могиле…»*

Снег дымился в раскрытой могиле,

Белой вьюгой несло по плечам,

Гроб в дымящийся снег опустили,

Полотенца пошли копачам,

И сугроб над могилою вырос,

И погост опустел — и гремел

В полумраке невидимый клирос

О тщете всех желаний и дел,

О великой, о белой, о древней,

О безлюдной пустыне и ввысь

Улетал над стемневшей деревней,

И огни закраснелись, зажглись,

И собаки попрятались в сенцы,

И в сторожке, за штофом, в дыму,

Копачи, поделив полотенца,

Аллилую кричали — Ему.

7. VII.1916

Свет*

Ни пустоты, ни тьмы нам не дано:

Есть всюду свет, предвечный и безликий…

Вот полночь. Мрак. Молчанье базилики,

Ты приглядись: там не совсем темно,

В бездонном, черном своде над тобою,

Там на стене есть узкое окно,

Далекое, чуть видное, слепое,

Мерцающее тайною во храм

Из ночи в ночь одиннадцать столетий…

А вкруг тебя? Ты чувствуешь ли эти

Кресты по скользким каменным полам, —

Гробы святых, почиющих под спудом,

И страшное молчание тех мест,

Исполненных неизреченным чудом,

Где черный запрестольный крест

Воздвиг свои тяжелые объятья, —

Где таинство Сыновьего Распятья

Сам бог-отец незримо сторожит?

Есть некий свет, что тьма не сокрушит.

7. VII.1916

«Иконку, черную дощечку…»*

Иконку, черную дощечку

Нашли в земле, — пахали новь…

Кто перед ней затеплил свечку,

Свою и горесть и любовь?

Кто освятил ее своею

Молитвой нищего, раба —

И посох взял и вышел с нею

На степь, в шумящие хлеба —

И, поклоняясь вихрям знойным,

Стрибожьим внукам, водрузил

Над полем пыльным, беспокойным

Ее щитом небесных сил?

Во сне, 21.VII.1916

«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*

Луна и Нил. По берегу, к пещерам,

Идет народ, краснеют фонари.

На берегу, в песке сухом и сером,

Ряды гробниц — и все цари, цари.

Иной как был — под крышкой золоченой,

Иной открыт — в тугую пелену,

В пахучий кокон тесно заключенный,

Пять тысяч лет не видевший луну.

Что в коконе? Костяк в землистой коже,

Крест тонких рук, иссохший узкий таз,

Чернеет лик — еще важней и строже,

Чем в оны дни, — чернеют щели глаз.

Подкрашенные (желтые) седины

Страшней всего. О да, он в мире жил,

И был он стар, дикарь и царь, единый

Царь дикарей, боготворивших Нил.

И полдень был, и светел в знойном свете

Был сад царя, и к югу, в блеске дня,

Терялся Нил… И пять тысячелетий

Прошли с тех пор… Прошли и для меня:

Луна и ночь, но все на том же Ниле,

И вновь царю сияет лунный Нил —

И разве мы в тот полдень с ним не жили,

И разве я тот полдень позабыл?

22. VII.16

«Бледна приморская страна…»*

Бледна приморская страна,

  Луною озаренная.

Низка луна, ярка волна,

  По гребням позлащенная.

Волна сияет вдалеке

  Чеканною кольчугою.

Моряк печальный на песке

  Сидит с своей подругою.

Часы последние для них! —

  Все ярче дюны светятся.

Они невеста и жених,

  А вновь когда-то встретятся?

Полночная луна глядит

  И думает со скукою:

«В который раз он тут сидит,—

  Целует пред разлукою?»

И впрямь: идут, бегут века,

  Сменяют поколения —

Моряк сидит! В глазах тоска,

  Восторг и восхищение…

Жизнь промелькнула как во сне.

  И вот уж утро раннее

Виски посеребрило мне

  И стала даль туманнее.

А все в душе восторг и боль

  И все-то вспоминается,

Как горьких слез тепло и соль

  Со зноем уст мешается!

22. VII.16

В рощах Урвелы*

«Ты ль повинна, Майя, что презрел

Сын родной твое земное лоно, —

Рощи, реки, радость небосклона,

Красоту и сладость женских тел?

Ты ль повинна, Майя, что один

Человек отраву слез роняет?»

Майя очи долу преклоняет:

«Может быть, мудрей меня мой Сын?»

23. VII.16

«Нет Колеса на свете, Господин…»*

Нет Колеса на свете, Господин:

Нет Колеса: есть обод, втулок, спицы,

Есть лошадь, путь, желание возницы,

Есть грохот, стук и блеск железных шин.

А мир, а мы? Мы разве не похожи

На Колесо? Похож и ты — как все.

Но есть и то, что всех Колес дороже:

Есть Мысль о Колесе.

25. VII.16

Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом…»)*

Сомкнулась степь синеющим кольцом,

И нет конца ее цветущей нови.

Вот впереди старуха на корове,

Скуластая и желтая лицом.

Равняемся. Халат на вате, шапка

С собачьим острым верхом, сапоги…

— Как неуклюж кривой постав ноги,

Как ты стара и узкоглаза, бабка!

— Хозяин, я не бабка, я старик,

Я с виду дряхл от скуки и печали,

Я узкоглаз затем, что я привык

Смотреть в обманчивые дали.

9. VIII.1916

«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*

Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю

Прозрачно-зеленой громадою —

В лазурь бы плеснуть моему острию,

До солнца! — Но я уже падаю.

И снова расту и, качаясь, бегу —

Зачем?  Чтобы радостно вскинуться,

Блеснуть, вознестись на пустом берегу —

И в смертную бездну низринуться!

14. VIII.1916

«На всякой высоте прельщает Сатана…»*

На всякой высоте прельщает Сатана.

  Вот всё внизу, все царства мира —

И я преображен. Душе моей дана

  Как бы незримая порфира.

Не я ли царь и бог? Не мне ли честь и дань?

  — Каким великим кругозором

Синеет даль окрест! И где меж ними грань —

  Горой Соблазна и Фавором?

26. VIII.16

«Ночь и алые зарницы…»*

Ночь и алые зарницы.

  Вот опять:

Блеск — и черной плащаницы

  Ширь и гладь.

Поминутно камни, скалы,

  Их отвес

Озаряет быстрый, алый

  Свет небес,

Озаряет он, слепящий,

  На морском

Побережье вал, кипящий

  Молоком.

Озаряет, краткий, зыбкий,

  Лица нам

И неловкие улыбки

  Наших дам.

А над легкой, своенравной

  Сей игрой

Дьявол катит гул державный

  За горой.

<1916>

«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*

Ты высоко, ты в розовом свете зари,

А внизу, в глубине, где сырей и темней,

В узкой улице — бледная зелень огней,

В два ряда неподвижно блестят фонари.

В узкой улице — сумерки, сизо, темно,

А вверху — свет зари — и открыто окно:

Ты глядишь из окна, как смешал Петроград

С мутью дыма и крыш мглисто-алый закат.

<1914–1917>

В караване*

Под луной на дальнем юге,

Как вода, пески блестят.

Позабудь своей подруги

Полудетский грустный взгляд.

Под луной текут, струятся

Золотой водой пески.

Хорошо в седле качаться

Сердцу, полному тоски.

Под луной, блестя, чернеет

Каждый камень, каждый куст.

Знойный ветер с юга веет,

Как дыханье милых уст

28. VIII.17

«Дует ветер, море хлеба…»*

Дует ветер, море хлеба,

Где тону я, всё в волненье,

Меж колосьев смотрит с неба

Полнолунье в изумленье:

Я пою, а ветер носит

Песню глупую, что смело

По лицу луны колосья

Задевает то и дело.

Ночь, лето 17 г.

Бред*

Стоит, трепещет Стрекоза

В палящем мраке надо мною,

Стоцветной бисерной росою

Кипят несметные глаза

В ее головке раздвоенной,

В короне млечно-голубой —

И шепчет, шепчет сон бессонный

Во тьме палящей и слепой.

13. VII.18

«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*

Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…

Где ты теперь? — Дивуешься волнам

Зеленого Бискайского залива

Меж белых платьев и панам.

Кровь древняя течет в тебе недаром.

Ты весела, свободна и проста…

Блеск темных глаз, румянец под загаром,

Худые милые уста…

Скажи поклоны князю и княгине.

Целую руку детскую твою

За ту любовь, которую отныне

Ни от кого я не таю.

IX.1918

Из книги пророка Исайи*

Возьмет господь у вас

Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох,

Питье и хлеб, пророка и судью,

Вельможу и советника. Возьмет

Господь у вас ученых и мудрейших,

Художников и искушенных в слове.

В начальники над городом поставит

Он отроков, и дети ваши будут

Главенствовать над вами. И народы

Восстанут друг на друга, дабы каждый

Был нищ и угнетаем. И над старцем

Глумиться будет юноша, а смерд —

Над прежним царедворцем.

И падет Сион во прах, зане язык его

И всякое деянье — срам и мерзость

Пред господом, и выраженье лиц

Свидетельствует против них, и смело,

Как некогда в Содоме, величают

Они свой грех. — Народ мой! На погибель

Вели тебя твои поводыри!

<1918>

«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*

— Дай мне, бабка, зелий приворотных,

Сердцу песен прежних, беззаботных,

  Отдыха глазам.

— Милый внучек, рада б, да не в силах:

Зелья те цветут не по лесам,

  А в сырых могилах.

<1918>

Во полунощи*

В сосудах тонких и прозрачных

Сквозит елей, огни горят.

Жених идет в одеждах брачных.

Невесты долу клонят взгляд.

И льется трепет серебристый

На лица радостные их: —

Благословенный и пречистый!

Взойди в приют рабынь твоих!

Не много нас, елей хранивших

Для тьмы, обещанной тобой.

Не много верных, не забывших,

Что встанет день над этой тьмой!

<2 сентября 1914 — сентябрь 1919>

«Высокий белый зал, где черная рояль…»*

Высокий белый зал, где черная рояль

Дневной холодный свет, блистая, отражает,

Княжна то жалобой, то громом оглашает,

Ломая туфелькой педаль.

Сестра стоит в диванной полукруглой,

Глядит с улыбкою насмешливо-живой,

Как пишет лицеист, с кудрявой головой

И с краской на лице, горячею и смуглой.

Глаза княжны не сходят с бурных нот,

Но что гремит рояль — она давно не слышит, —

Весь мир в одном: «Он ей в альбомы пишет!» —

И жалко искривлен дрожащий, сжатый рот.

<IX.1919>

Ночной путь*

Стой со сжатыми скулами:

Как чугун, тяжелы,

Ходят жадно, акулами

Под тобою валы.

Правь рукою железною:

Из-за шатких снастей

Небо высится звездное

В грозной славе своей.

<Январь 1920>

«Гор сиреневых кручи встают…»*

Гор сиреневых кручи встают,

Гаснет сумерек алых сиянье,

В тихом море сирены поют,

В мире счастье, покой и молчанье.

В мире только старик рыболов,

Да сиреневый остров Капрея,

Да заморская синь облаков,

Где закат потухает, алея.

<Январь 1920>

Звезда морей, Мария*

На диких берегах Бретани

Бушуют зимние ветры.

Пустуют в ветре и тумане

Рыбачьи черные дворы.

Печально поднят лик Мадонны

В часовне старой. Дождь сечет.

С ее заржавленной короны

На ризу белую течет.

Единая, земному горю

Причастная! Ты, что дала

Свое святое имя Морю!

Ночь тяжела для нас была.

Огнями звездными над нами

Пылал морозный ураган.

Крутыми черными волнами

Ходил гудящий океан.

Рукой, от стужи онемелой,

Я правил парус корабля.

Но ты сама, в одежде белой,

Сошла и стала у руля.

И креп я духом, маловерный,

И в блеске звездной синевы

Туманный нимб, как отблеск серный,

Сиял округ твоей главы.

<1920>

Изгнание*

Темнеют, свищут сумерки в пустыне.

  Поля и океан…

Кто утолит в пустыне, на чужбине

  Боль крестных ран?

Гляжу вперед на черное распятье

  Среди дорог —

И простирает скорбные объятья

  Почивший бог.

Бретань, 1920

Газелла*

Холодный ветер дует с Мензалэ,

Огнистым морем блещет Мензалэ,

От двери бедной хижины моей

Смотрю в мираж зеркальный Мензалэ,

На пальмы за чертой его зыбей,

Туда, где с небом слито Мензалэ.

Ах, сколько стран неведомых за ней,

За пламенною гладью Мензалэ!

Сижу один, тоскуя, у дверей,

В зеркально-красном свете Мензалэ.

<1920>

«И вновь морская гладь бледна…»*

И вновь морская гладь бледна

Под звездным благостным сияньем,

И полночь теплая полна

Очарованием, молчаньем —

Как, господи, благодарить

Тебя за все, что в мире этом

Ты дал мне видеть и любить

В морскую ночь, под звездным светом!

Засыпая, в ночь с 24 на 25.VIII.22

«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*

Что впереди? Счастливый долгий путь.

Куда-то вдаль спокойно устремляет

Она глаза, а молодая грудь

Легко и мерно дышит и чуть-чуть

Воротничок от шеи отделяет —

И чувствую я слабый аромат

Ее волос, дыхания — и чую

Былых восторгов сладостный возврат…

Что там, вдали? Но я гляжу, тоскуя,

Уж не вперед, нет, я гляжу назад.

15. IX.22

«Звезда, воспламеняющая твердь…»*

Звезда, воспламеняющая твердь,

Внезапно, на единое мгновенье,

Звезда летит, в свою не веря смерть,

В свое последнее паденье.

А ты, луна, свершаешь путь земной,

Теряя блеск с минуты на минуту, —

И мертвецом уходишь в край иной,

Испив по капле смертную цикуту!

22. IX.22

«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*

Порыжели холмы. Зноем выжжены

И так близки обрывы хребтов,

Поднебесных скалистых хребтов.

На стене нашей глиняной хижины

Уж не пахнет венок из цветов,

Из заветных засохших цветов.

Море все еще в блеске теряется,

Тонет в солнечной светлой пыли:

Что ж так горестно парус склоняется,

Белый парус в далекой дали?

Ты меня позабудешь вдали.

3. X.26

«Маргарита прокралась в светелку…»*

Маргарита прокралась в светелку,

Маргарита огня не зажгла,

Заплетая при месяце косы,

В сердце страшную мысль берегла.

Собиралась рыдать и молиться,

Да на миг на постель прилегла

И заснула. — На спящую Дьявол

До рассвета глядел из угла.

На рассвете он встал: «Маргарита,

Дорогое дитя, покраснел,

Скрылся месяц за синие горы,

И петух на деревне пропел, —

Поднимись и молись, Маргарита,

Ниц пади и оплачь свой удел:

Я недаром с такою тоскою

На тебя до рассвета глядел!»

Что ж ты, Гретхен, так неторопливо

Под орган вступила в двери храма?

Что ж, под гром органа, так невинно

Ты глядишь на огоньки престола,

А склоняешь кроткие ресницы

Так спокойно? Вот уж скоро полдень,

Солнца луч все жарче блещет в купол:

Скоро все замрет благоговейно,

Колокольчик зазвенит навстречу

Жениху небесному, — о Гретхен,

Что ж ты не бледнеешь, не рыдаешь,

А тиха и радостна, как ангел,

Неневестной Лилии подобна?

Бог прощает многое — ужели

Любящим, как ты, он все прощает?

<1926>

«Только камни, пески, да нагие холмы…»*

Только камни, пески, да нагие холмы,

Да сквозь тучи летящая в небе луна, —

Для кого эта ночь? Только ветер, да мы,

Да крутая и злая морская волна.

Но и ветер — зачем он так мечет ее?

И она — отчего столько ярости в ней?

Ты покрепче прижмись ко мне, сердце мое!

Ты мне собственной жизни милей и родней.

Я и нашей любви никогда не пойму:

Для чего и куда увела она прочь

Нас с тобой ото всех в эту буйную ночь?

Но господь так велел — и я верю ему.

<1926>

«Земной, чужой душе закат!..»*

Земной, чужой душе закат!

В зеленом небе алым дымом

Туманы легкие летят

Над молчаливым зимним Крымом.

Чужой, тяжелый Чатырдах!

Звезда мелькает золотая

В зеленом небе, в облаках, —

Кому горит она, блистая?

Она горит душе моей,

Она зовет, — я это знаю

С первоначальных детских дней,—

К иной стране, к родному краю!

Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый…»)*

Старик с серьгой, морщинистый и бритый,

Из красной шерсти вязаный берет,

Шлыком висящий на ухо сто лет,

Опорки, точно старые копыта,

Рост полтора аршина, гнутый стан,

Взгляд исподлобья, зоркий и лукавый, —

Мила мне глушь сицилиан,

Патриархальные их нравы.

Вот темный вечер, буря, дождь, а он

Бредет один, с холодным ветром споря,

На дальний мол, под хмурый небосклон,

К необозримой черни моря.

Слежу за ним, и странная тоска

Томит меня: я мучаюсь мечтами,

Я думаю о прошлом старика,

О хижинах под этими хребтами,

В скалистой древней гавани, куда

Я занесен, быть может, навсегда…

Портрет («Бродя по залам, чистым и пустым…»)*

Бродя по залам, чистым и пустым,

Спокойно озаренным бледным светом,

Кто пред твоим блистающим портретом

Замедлит шаг? Кто будет золотым

Восхищен сном, ниспосланным судьбою

В жизнь давнюю, прожитую тобою? —

Кто б ни был он, познаешь ты, поэт,

С грядущим другом радость единенья

В стране, где нет ни горести, ни тленья,

А лишь нерукотворный твой Портрет!

«Уж ветер шарит по полю пустому…»*

Уж ветер шарит по полю пустому,

Уж завернули холода,

И как отрадно на сердце, когда

Идешь к своей усадьбе, к дому,

В студеный солнечный закат.

А струны телеграфные <гудят>

В лазури водянистой, и рядами

На них молоденькие ласточки сидят.

Меж тем как тучи дикими хребтами

Зимою с севера грозят!

Как хорошо помедлить на пороге

Под этим солнцем, уж скупым,—

И улыбнуться радостям былым

Без сожаленья и тревоги!

«В полуденных морях, далеко от земли…»*

В полуденных морях, далеко от земли,

Водил господь мое ветрило —

И на лицо мое могильной тьмой легли

Лучи палящего светила.

Три четверти луны — как паутина,

А четверть — рог, блестящий, золотой

Небесный желудь!

Тот колокол, что пел в родной долине,

Когда луна всходила из-за гор.

Душа, по старине, еще надежд полна,

Но только прошлое ей мило —

И мнится: лишь для тех ей жизнь была дана,

Кого она похоронила.

Полный колос долу клонится,

Полый колос недвижим.

«Высокие нездешние цветы…»*

Высокие нездешние цветы

В густой траве росли на тех могилах,

И небеса в бесчисленных светилах

На них смотрели с высоты.

И дивная Венера, как луна,

Нам бледно озаряла руки, лица —

И моря гробовая плащаница

Была черна, недвижна и черна.

«Сохнут, жарко сохнут травы…»*

Сохнут, жарко сохнут травы,

Над полдневными горами,

Над сиреневым их кряжем

Встало облако колонной —

И, курясь, виясь, уходит

К ослепляющему небу.

В тень прозрачную маслины

Блик горячий и зеркальный

Льется с моря и играет

По сухим, колючим травам.

«Где ты, угасшее светило?…»*

Где ты, угасшее светило?

Ты закатилось за поля,

Тебя сокрыла, поглотила

Немая, черная земля.

Но чем ты глубже утопаешь

В ее ночную глубину,

Тем все светлее наливаешь

Сияньем бледную Луну.

Прости. Приемлю указанье

Покорным быть земной судьбе, —

И это горное сиянье —

Воспоминанье о тебе.

«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*

Ночью, в темном саду, постоял вдалеке,

Посмотрел в мезонин освещенный:

Вот ушла… вот вернулась — уже налегке

И с косой на плече, заплетенной.

«Вспомни прежнее! Вспомни, как тут…»

Не спеша, лишь собой занятая,

Потушила огонь… И поют,

И поют соловьи, изнывая.

Темен дом, полночь в тихом саду.

Помолись под небесною бездной,

На заветную глядя звезду

В белой россыпи звездной.

16. X.38

«Ты жила в тишине и покое…»*

Ты жила в тишине и покое.

По старинке желтели обои,

Мелом низкий белел потолок,

И глядело окно на восток.

Зимним утром, лишь солнце всходило,

У тебя уже весело было:

Свет горячий слепит на полу,

Печка жарко пылает в углу.

Книги в шкапе стояли, в порядке

На конторке лежали тетрадки,

На столе сладко пахли цветы…

«Счастье жалкое!» — думала ты.

18. X.38

«Один я был в полночном мире…»*

Один я был в полночном мире, —

Я до рассвета не уснул.

Слышней, торжественней и шире

Шел моря отдаленный гул.

Один я был во всей вселенной,

Я был как бог ее — и мне,

Лишь мне звучал тот довременный

Глас бездны в гулкой тишине.

6. XI.38

«Под окном бродила и скучала…»*

Под окном бродила и скучала,

Подходила, горестно молчала…

А ведь я и сам был рад

Положить перо покорно,

Выскочить в окно проворно,

Увести тебя в весенний сад.

Там однажды я тебе признался, —

Плача и смеясь, пообещался:

«Если встретимся в саду в раю,

На какой-нибудь дорожке,

Поклонюсь тебе я в ножки

За любовь мою».

6. XI.38

«И снова ночь, и снова под луной…»*

И снова ночь, и снова под луной

Степной обрыв, пустынный и волнистый,

И у прибрежья тускло-золотистый

Печальный блеск, играющий с волной,

И снова там, куда течет, струится,

Все ширясь, золотая полоса,

Где под луной так ясны небеса,

Могильный холм из сумрака круглится.

«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*

Ночь и дождь, и в доме лишь одно

Светится в сырую тьму окно,

И стоит, молчит гнилой, холодный дом,

Точно склеп на кладбище глухом,

Склеп, где уж давно истлели мертвецы,

Прадеды, и деды, и отцы,

Где забыт один слепой ночник

И на лавке в шапке спит старик,

Переживший всех господ своих,

Друг, свидетель наших дней былых.

Ночью, засыпая

Венки*

Был праздник в честь мою, и был увенчан я

Венком лавровым, изумрудным:

Он мне студил чело, холодный, как змея,

В чертоге пирном, знойном, людном.

Жду нового венка — и помню, что сплетен

Из мирта темного он будет:

В чертоге гробовом, где вечный мрак и сон,

Он навсегда чело мое остудит.

Песнь о Гайавате*

От переводчика

«Песнь о Гайавате», впервые обнародованная в 1855 году, считается самым замечательным трудом Лонгфелло. Впечатление, произведенное ею, было необыкновенно: в полгода она выдержала тридцать изданий, породила множество подражаний и была переведена чуть не на все европейские языки.

Всех поразила оригинальность ее сюжета и новизна блестящей, строго выдержанной формы.

«Мой знаменитый друг, — говорит известный немецкий поэт Ф. Фрейлиграт в предисловии к своему переводу „Песни о Гайавате“, — открыл американцам Америку в поэзии. Он первый создал чисто американскую поэму, и она должна занять выдающееся место в Пантеоне всемирной литературы».

Но главное, что навсегда упрочило за «Песней о Гайавате» славу, это — редкая красота художественных образов и картин, в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением. В «Песни о Гайавате» сошлись все лучшие качества души и таланта ее творца. Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному. «Добро и красота незримо разлиты в мире», — говорил он и всю жизнь всюду искал их. Ему всегда были особенно дороги чистые сердцем люди, его увлекала девственная природа, манили к себе древние народные предания с их величавой простотой и благородством, потому что сам он до глубокой старости сохранил в себе возвышенную, чуткую и нежную душу. Он говорил о поэтах:

«Только те были увенчаны, только тех имена священны, которые сделали народы благородней и свободнее».

Эти слова можно применить к нему самому. Он призывал людей к миру, любви и братству, к труду на пользу ближнего. В его поэмах и стихотворениях всегда «незримо разлиты добро и красота»; они всегда отличаются, не говоря уже о простоте и изяществе формы, тонким пониманием и замечательным художественным воспроизведением природы и человеческой жизни.

«Песнь о Гайавате» служит лучшим доказательством всего сказанного. Она трогает нас то величием древней легенды, то тихими радостями детства, то чистотою и нежностью первой любви, то безмятежностью трудовой жизни на лоне природы, то скорбью роковых и вечных бед человеческого существования. Она воскрешает перед нами красоту девственных лесов и прерий, воссоздает цельные характеры первобытных людей, их быт и миросозерцание.

«„Песнь о Гайавате“, — говорит Лонгфелло, — это — индейская Эдда, если я могу так назвать ее. Я написал ее на основании легенд, господствующих среди североамериканских индейцев. В них говорится о человеке чудесного происхождения, который был послан к ним расчистить их реки, леса и рыболовные места и научить народы мирным искусствам. У разных племен он был известен под разными именами: Michabon, Chiabo, Manabozo, Tarenaywagon, Hiawatha, что значит — пророк, учитель. В это старое предание я вплел и другие интересные индейские легенды… Действие поэмы происходит в стране оджибуэев, на южном берегу Верхнего Озера, между Живописными Скалами и Великими Песками».

В России «Песнь о Гайавате» еще мало известна. Д. Л. Михаловский сухо и с пропусками перевел только несколько глав ее, значительно изменив форму и тон подлинника. Полный перевод ее появляется впервые. Я всюду старался держаться возможно ближе к подлиннику, сохранить простоту и музыкальность речи, сравнения и эпитеты, характерные повторения слов и даже, по возможности, число и расположение стихов. Это было нелегко: краткость английских слов вошла в пословицу; иногда приходилось сознательно жертвовать легкостью стиха, чтобы из одной строки Лонгфелло не делать нескольких.

Что касается индейских слов, то я проверил их значение по немецкому переводу Фрейлиграта, который просмотрен самим Лонгфелло. Список этих слов помещен в конце книги. В большинстве случаев индейские слова пояснены прямо в тексте, как это сделано в подлиннике, — например: «Вьет гнездо Омими, голубь…»

1898

Вступление

Если спросите — откуда

Эти сказки и легенды

С их лесным благоуханьем,

Влажной свежестью долины,

Голубым дымком вигвамов,

Шумом рек и водопадов,

Шумом, диким и стозвучным,

Как в горах раскаты грома? —

Я скажу вам, я отвечу:

«От лесов, равнинпустынных,

От озер Страны Полночной,

Из страны Оджибуэев,

Из страны Дакотов диких,

С гор и тундр, с болотных топей,

Где среди осоки бродит

Цапля сизая, Шух-шух-га.

Повторяю эти сказки,

Эти старые преданья

По напевам сладкозвучным

Музыканта Навадаги».

Если спросите, где слышал,

Где нашел их Навадага, —

Я скажу вам, я отвечу:

«В гнездах певчих птиц, по рощам,

На прудах, в норах бобровых,

На лугах, в следах бизонов,

На скалах, в орлиных гнездах.

Эти песни раздавались

На болотах и на топях,

В тундрах севера печальных:

Читовэйк, зуек, там пел их,

Манг, нырок, гусь дикий, Вава,

Цапля сизая, Шух-шух-га,

И глухарка, Мушкодаза».

Если б дальше вы спросили:

«Кто же этот Навадага?

Расскажи про Навадагу», —

Я тотчас бы вам ответил

На вопрос такою речью:

«Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых,

У излучистых потоков,

Жил когда-то Навадага.

Вкруг индейского селенья

Расстилались нивы, долы,

А вдали стояли сосны,

Бор стоял, зеленый — летом,

Белый — в зимние морозы,

Полный вздохов, полный песен.

Те веселые потоки

Были видны на долине

По разливам их — весною,

По ольхам сребристым — летом,

По туману — в день осенний,

По руслу — зимой холодной.

Возле них жил Навадага

Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых.

Там он пел о Гайавате,

Пел мне Песнь о Гайавате, —

О его рожденье дивном

О его великой жизни:

Как постился и молился,

Как трудился Гайавата,

Чтоб народ его был счастлив,

Чтоб он шел к добру и правде».

Вы, кто любите природу —

Сумрак леса, шепот листьев,

В блеске солнечном долины,

Бурный ливень и метели,

И стремительные реки

В неприступных дебрях бора,

И в горах раскаты грома,

Что как хлопанье орлиных

Тяжких крыльев раздаются, —

Вам принес я эти саги,

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, кто любите легенды

И народные баллады,

Этот голос дней минувших,

Голос прошлого, манящий

К молчаливому раздумью,

Говорящий так по-детски,

Что едва уловит ухо,

Песня это или сказка, —

Вам из диких стран принес я

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, в чьем юном, чистом сердце

Сохранилась вера в бога,

В искру божью в человеке;

Вы, кто помните, что вечно

Человеческое сердце

Знало горести, сомненья

И порывы к светлой правде,

Что в глубоком мраке жизни

Нас ведет и укрепляет

Провидение незримо, —

Вам бесхитростно пою я

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, которые, блуждая

По околицам зеленым,

Где, склонившись на ограду,

Поседевшую от моха,

Барбарис висит, краснея,

Забываетесь порою

На запущенном погосте

И читаете в раздумье

На могильном камне надпись,

Неумелую, простую,

Но исполненную скорби,

И любви, и чистой веры, —

Прочитайте эти руны,

Эту Песнь о Гайавате!

Трубка мира

На горах Большой Равнины,

На вершине Красных Камней,

Там стоял Владыка Жизни,

Гитчи Манито могучий,

И с вершины Красных Камней

Созывал к себе народы,

Созывал людей отвсюду.

От следов его струилась,

Трепетала в блеске утра

Речка, в пропасти срываясь,

Ишкудой, огнем, сверкая.

И перстом Владыка Жизни

Начертал ей по долине

Путь излучистый, сказавши:

«Вот твой путь отныне будет!»

От утеса взявши камень,

Он слепил из камня трубку

И на ней фигуры сделал.

Над рекою, у прибрежья,

На чубук тростинку вырвал,

Всю в зеленых, длинных листьях;

Трубку он набил корою,

Красной ивовой корою,

И дохнул на лес соседний,

От дыханья ветви шумно

Закачались и, столкнувшись,

Ярким пламенем зажглися;

И, на горных высях стоя,

Закурил Владыка Жизни

Трубку Мира, созывая

Все народы к совещанью.

Дым струился тихо, тихо

В блеске солнечного утра:

Прежде — темною полоской,

После — гуще, синим паром,

Забелел в лугах клубами,

Как зимой вершины леса,

Плыл все выше, выше, выше, —

Наконец коснулся неба

И волнами в сводах неба

Раскатился над землею.

Из долины Тавазэнта,

Из долины Вайоминга,

Из лесистой Тоскалузы,

От Скалистых Гор далеких,

От озер Страны Полночной

Все народы увидали

Отдаленный дым Покваны,

Дым призывный Трубки Мира.

И пророки всех народов

Говорили: «То Поквана!

Этим дымом отдаленным,

Что сгибается, как ива,

Как рука, кивает, манит,

Гитчи Манито могучий

Племена людей сзывает,

На совет зовет народы».

Вдоль потоков, по равнинам,

Шли вожди от всех народов,

Шли Чоктосы и Команчи,

Шли Шошоны и Омоги,

Шли Гуроны и Мэндэны,

Делавэры и Могоки,

Черноногие и Поны,

Оджибвеи и Дакоты —

Шли к горам Большой Равнины,

Пред лицо Владыки Жизни.

И в доспехах, в ярких красках, —

Словно осенью деревья,

Словно небо на рассвете, —

Собрались они в долине,

Дико глядя друг на друга.

В их очах — смертельный вызов,

В их сердцах — вражда глухая,

Вековая жажда мщенья —

Роковой завет от предков.

Гитчи Манито всесильный,

Сотворивший все народы,

Поглядел на них с участьем,

С отчей жалостью, с любовью, —

Поглядел на гнев их лютый,

Как на злобу малолетних,

Как на ссору в детских играх.

Он простер к ним сень десницы,

Чтоб смягчить их нрав упорный,

Чтоб смирить их пыл безумный

Мановением десницы.

И величественный голос,

Голос, шуму вод подобный,

Шуму дальних водопадов,

Прозвучал ко всем народам,

Говоря: «О дети, дети!

Слову мудрости внемлите,

Слову кроткого совета

От того, кто всех вас создал!

Дал я земли для охоты,

Дал для рыбной ловли воды,

Дал медведя и бизона,

Дал оленя и косулю,

Дал бобра вам и казарку;

Я наполнил реки рыбой,

А болота — дикой птицей:

Что ж ходить вас заставляет

На охоту друг за другом?

Я устал от ваших распрей,

Я устал от ваших споров,

От борьбы кровопролитной,

От молитв о кровной мести.

Ваша сила — лишь в согласье,

А бессилие — в разладе.

Примиритеся, о дети!

Будьте братьями друг другу!

И придет Пророк на землю

И укажет путь к спасенью;

Он наставником вам будет,

Будет жить, трудиться с вами.

Всем его советам мудрым

Вы должны внимать покорно —

И умножатся все роды,

И настанут годы счастья.

Если ж будете вы глухи, —

Вы погибнете в раздорах!

Погрузитесь в эту реку,

Смойте краски боевые,

Смойте с пальцев пятна крови;

Закопайте в землю луки,

Трубки сделайте из камня,

Тростников для них нарвите,

Ярко перьями украсьте,

Закурите Трубку Мира

И живите впредь как братья!»

Так сказал Владыка Жизни.

И все воины на землю

Тотчас кинули доспехи,

Сияли все свои одежды,

Смело бросилися в реку,

Смыли краски боевые.

Светлой, чистою волною

Выше их вода лилася —

От следов Владыки Жизни.

Мутной, красною волною

Ниже их вода лилася,

Словно смешанная с кровью.

Смывши краски боевые,

Вышли воины на берег,

В землю палицы зарыли,

Погребли в земле доспехи.

Гитчи Манито могучий,

Дух Великий и Создатель,

Встретил воинов улыбкой.

И в молчанье все народы

Трубки сделали из камня,

Тростников для них нарвали,

Чубуки убрали в перья

И пустились в путь обратный —

В ту минуту, как завеса

Облаков заколебалась

И в дверях отверстых неба

Гитчи Манито сокрылся,

Окружен клубами дыма

От Йокваны, Трубки Мира.

Четыре ветра

«Слава, слава, Мэджекивис!» —

Старцы, воины кричали

В день, когда он возвратился

И принес Священный Вампум

Из далеких стран Вабассо —

Царства кролика седого,

Царства Северного Ветра.

У Великого Медведя

Он украл Священный Вампум,

С толстой шеи Мише-Моквы,

Пред которым трепетали

Все народы, снял он Вампум

В час, когда на горных высях

Спал медведь, тяжелый, грузный,

Как утес, обросший мохом,

Серым мохом в бурых пятнах.

Тихо он к нему подкрался,

Так подкрался осторожно,

Что его почти касались

Когти красные медведя,

А горячее дыханье

Обдавало жаром руки.

Осторожно снял он Вампум

По ушам, по длинной морде

Исполина Мише-Моквы;

Ничего не услыхали

Уши круглые медведя,

Ничего не разглядели

Глазки сонные — и только

Из ноздрей его дыханье

Обдавало жаром руки.

Кончив, палицей взмахнул он,

Крикнул громко и протяжно

И ударил Мише-Мокву

В середину лба с размаху,

Между глаз ударил прямо!

Словно громом оглушенный,

Приподнялся Мише-Моква,

Но едва вперед подался,

Затряслись его колени,

И со стоном, как старуха,

Сел на землю Мише-Моква.

А могучий Мэджекнвис

Перед ним стоял без страха,

Над врагом смеялся громко,

Говорил с пренебреженьем:

«О медведь! Ты — Шогодайя!

Всюду хвастался ты силой,

А как баба, как старуха,

Застонал, завыл от боли.

Трус! Давно уже друг с другом

Племена враждуют наши,

Но теперь ты убедился,

Кто бесстрашней и сильнее.

Уходите прочь с дороги,

Прячьтесь в горы, в лес скрывайтесь!

Если б ты меня осилил,

Я б не крикнул, умирая,

Ты же хнычешь предо мною

И свое позоришь племя,

Как трусливая старуха,

Как презренный Шогодайя».

Кончив, палицей взмахнул он,

Вновь ударил Мише-Мокву

В середину лба с размаху,

И, как лед под рыболовом,

Треснул череп под ударом.

Так убит был Мише-Моква,

Так погиб Медведь Великий,

Страх и ужас всех народов.

«Слава, слава, Мэджекивис! —

Восклицал народ в восторге. —

Слава, слава, Мэджекивис!

Пусть отныне и вовеки

Ветром Запада он будет,

Властелином над ветрами!»

И могучий Мэджекивис

Стал владыкой над ветрами.

Ветер Западный оставил

Он себе, другие отдал

Детям: Вебону — Восточный,

Шавондази — теплый Южный,

А Полночный Ветер дикий

Злому дал Кабибонокке.

Молод и прекрасен Вебон!

Это он приносит утро

И серебряные стрелы

Сыплет, сумрак прогоняя,

По холмам и по долинам;

Это Вебона ланиты

На заре горят багрянцем,

А призывный голос будит

И охотника и зверя.

Одинок на небе Вебон!

Для него все птицы пели,

Для него цветы в долинах

Разливали сладкий запах,

Для него шумели реки,

Рощи темные вздыхали,

Но всегда был грустен Вебон;

Одинок он был на небе.

Утром раз, на землю глядя,

В час, когда спала деревня

И туман, как привиденье,

Над рекой блуждал, белея,

Он увидел, что в долине

Ходит дева — собирает

Камыши и длинный шпажник

Над рекою по долине.

С той поры, на землю глядя,

Только очи голубые

Видел Вебон на рассвете:

Как два озера лазурных,

На него они смотрели,

И задумчивую деву,

Что к нему стремилась сердцем,

Полюбил прекрасный Вебон:

Оба были одиноки,

На земле — она, он — в небе.

Он возлюбленную нежил

И ласкал улыбкой солнца,

Нежил вкрадчивою речью,

Тихим вздохом, тихой песней,

Тихим шепотом деревьев,

Ароматом белых лилий.

К сердцу милую привлек он,

Ярким пурпуром окутал —

И она затрепетала

На груди его звездою.

Так доныне неразлучно

В небесах они проходят:

Вебон, рядом Вебон-Аннонг —

Вебон и Звезда Рассвета.

В ледяных горах, в пустыне,

В царстве кролика, Вабассо,

В царстве вечной снежной вьюги,

Обитая Кабибонокка.

Это он осенней ночью

Разрисовывает листья

Краской желтой и багряной,

Это он приносит вьюги,

По лесам шипит и свищет,

Покрывает льдом озера,

Гонит чаек острокрылых,

Гонит цаплю и баклана

В камыши, в морские бухты,

В гнезда их на теплом юге.

Вышел раз Кабибонокка

Из своих чертогов снежных

Меж горами ледяными,

Устремился с воем к югу

По замерзшим, белым тундрам.

И, осыпанные снегом,

Волоса его — рекою,

Черной, зимнею рекою

По земле за ним струились.

В тростниках, среди осоки,

На замерзших, белых тундрах

Жил там Шингебис, морянка.

Одиноко в белых тундрах

Проводил он зиму эту:

Братья Шингебиса были

В теплых странах Шавондази.

И вскричал Кабибонокка

В лютом гневе: «Кто дерзает

Презирать Кабибонокку?

Кто осмелился остаться

В царстве Северного Ветра,

Если Вава и Шух-шух-га,

Если дикий гусь и цапля

Уж давно на юг умчались?

Я пойду к его вигваму,

Я очаг его разрушу!»

И пришел во мраке ночи

Ко врагу Кабибонокка.

Он намел сугробы снега,

Завывал в трубе вигвама,

Потрясал его свирепо,

Рвал дверные занавески.

Шингебис не испугался,

Шингебис его не слушал!

В очаге его играло

Пламя яркое, и рыбу

Ел он с песнями и смехом.

Ворвался тогда в жилище

Дикий, злой Кабибонокка;

Шингебис, от стужи вздрогнул

В ледяном его дыханье,

Но по-прежнему смеялся,

Но по-прежнему пел громко;

Он костер поправил только,

Чтоб костер горел светлее,

Чтоб кидало пламя искры.

И с чела Кабибонокки,

С кос его в снегу холодном

Стали падать капли пота,

Как весною каплет с крыши

Иль с ветвей болиголова.

Побежденный этим жаром,

Раздраженный этим пеньем,

Он вскочил и из вигвама

В поле бросился, шагая

По рекам и по озерам:

На борьбу над белой тундрой

Вызывал врага коварно.

Но без страха, без боязни

Вышел Шингебис на битву;

До рассвета он боролся

С Ветром Северным над тундрой,

До утра когтями бился

Шингебис с Кабибоноккой.

И без сил Кабибонокка

Отступил в свои, владенья,

Со стыдом бежал по тундрам

В царство кролика, Вабассо,

А за ним все раздавались

Хохот, песни и насмешки.

Шавондази, тучный, сонный,

Обитал на дальнем юге,

Где в дремотном блеске солнца

Круглый год царило лето.

Это он шлет птиц весною,

Шлет к нам ласточку, шлет Шошо,

Шлет Овейсу, трясогузку,

Опечи шлет, реполова,

Гуся, Ваву, шлет на север,

Шлет табак душистый, дыни,

Виноград в багряных гроздьях.

Дым из трубки Шавондази

Небеса туманит паром,

Наполняет негой воздух.

Тусклый блеск дает озерам,

Очертанья гор смягчает,

Веет нежной лаской лета

В теплый Месяц Светлой Ночи,

В Месяц Лыж зимой холодной.

Беззаботный Шавопдази!

Лишь одно узнал он горе,

Лишь одну печаль изведал.

Раз, смотря на север с юга,

Далеко в степных равнинах

Он увидел утром деву,

Деву с гибким, стройным станом,

Одинокую в равнинах.

Был на ней наряд зеленый,

И как солнце были косы.

День за днем потом смотрел он,

День за днем вздыхал он страстно,

День за днем все больше сердце

Разгоралось в нем любовью

К деве нежной, златокудрой.

Но ленив и неподвижен

Был беспечный Шавондази,

Да, ленив и слишком тучен:

К милой он пойти все медлил,

Он сидел, вздыхая страстно,

И все только любовался

Златокудрой девой прерий.

Наконец однажды утром

Увидал он, что поблекли

Кудри русые у милой, —

Словно первый снег, белеют.

«О мой брат из Стран Полночных,

Из далеких стран Вабассо,

Царства Северного Ветра!

Ты украл мою невесту,

Завладел моею милой,

Обольстил ее своею

Сказкой Северного Ветра!»

Так несчастный Шавондази,

Изливал свои страданья,

И бродил в равнинах знойный

Южный Ветер, полный вздохов,

Страстных вздохов Шавондази.

И наполнился весь воздух,

Словно снегом, белым пухом:

Погубили вздохи ветра

Деву с русыми кудрями,

И от взоров Шавондази

Навсегда сокрылась дева.

О мечтатель Шавондази!

Не по девушке вздыхал ты,

Не на женщину смотрел ты, —

На цветок, на одуванчик;

О цветке вздыхал ты страстно,

На цветок глядел все лето

День за днем с любовью томной

И сгубил его навеки,

В поле вздохами развеял.

Бедный, бедный Шавондази!

Детство Гайаваты

В летний вечер, в полнолунье,

В незапамятное время,

В незапамятные годы,

Прямо с месяца упала

К нам прекрасная Нокомис,

Дочь ночных светил, Нокомис.

Как дитя, она играла,

На ветвях на виноградных

Меж подруг своих качалась,

И одна из них, сгорая

Злобой ревности и мести,

Эти ветви подрубила,

И на Мускодэ упала,

На цветущую долину,

Замирая от испуга,

Летним вечером Нокомис.

«Вон звезда упала с неба!» —

Говорил народ в селеньях.

Там, на мягких мхах и травах,

Там, среди стыдливых лилий,

В тихой Мускодэ, в долине,

В звездном блеске, в лунном свете,

Стала матерью Нокомис,

Назвала дочь первородной —

Назвала ее Веноной.

И, как лилия в долине,

Расцвела ее Венона:

Стала гибкой, стала стройной,

Точно лунный свет, прекрасной,

Точно звездный отблеск, нежной.

И Нокомис часто стала

Говорить, твердить Веноне:

«О, страшись, остерегайся

Мэджекивиса, Венона!

Никогда его не слушай,

Не гуляй одна в долине,

Не ложись в траве меж лилий!»

Но не слушалась Венона,

Не внимала мудрой речи,

И пришел к ней Мэджекивис,

Темным вечером подкрался,

С тихим шепотом склоняя

На лугу цветы и травы.

Там прекрасная Венона

Меж цветов одра лежала,

Там нашел ее коварный

Ветер Западный — и начал

Очаровывать Венону

Сладкой речью, нежной лаской —

И родился сын печали,

Нежной страсти и печали,

Дивной тайны — Гайавата.

Так родился, Гайавата;

А коварный Мэджекивис,

Бессердечный Мэджекивис

Уж покинул дочь Нокомис,

И недолго после билось

Сердце нежное Веноны:

Умерла она в печали.

Долго с криками рыдала,

Долго плакала Нокомис:

«О, зачем жестокий Погок

Не меня унес с собою?

Лучше б мне лежать в могиле!

Вагономин, вагономин!»

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

С юных дней жила Нокомис,

Дочь ночных светил, Нокомис.

Позади ее вигвама

Темный лес стоял стеною —

Чащи темных, мрачных сосен,

Чащи елей в красных шишках,

А пред ним прозрачной влагой

На песок плескались волны,

Блеском солнца зыбь сверкала

Светлых вод Большого Моря.

Там, в тиши лесов и моря,

Внука нянчила Нокомис,

В люльке липовой качала,

Устланной кугой и мохом,

Крепко связанной ремнями,

И, качая, говорила:

«Спи! А то отдам медведю!»

Там, баюкая, певала:

«Эва-ия, мой совенок!

Что там светится в вигваме?

Чьи глаза блестят в вигваме?

Эва-ия, мой совенок!»

Много-много рассказала

О звездах ему Нокомис;

Показала хвост кометы —

Ишкуду в огнистых косах,

Показала Танец Духов,

Их блистающие рати

В небесах Страны Полночной,

В Месяц Лыж морозной ночью;

Показала серебристый

Путь всех призраков и духов —

Белый путь на темном небе,

Полном призраков и духов.

Вечерами, теплым летом,

У дверей сидел малютка,

Слушал тихий ропот сосен,

Слушал тихий плеск прибоя,

Звуки дивных слов и песен:

«Минни-вава!» — пели сосны,

«Мэдвэй-ошка!» — пели волны.

Видел мушку, Ва-ва-тэйзи,

Что, сверкая белой искрой,

Светит в сумраке вечернем

Над травою и кустами,

И тихонько пел ей песню,

Что Нокомис научила:

«Ва-ва-тэйзи, Ва-ва-тэйзи!

Крошка, огненная мушка,

Крошка, белый огонечек!

Потанцуй еще немножко,

Посвети мне, попрыгунья,

Белой искоркой своею:

Скоро я в постельку лягу,

Скоро я закрою глазки!»

Видел, как над Гитчи-Гюми,

Отражаясь в Гитчи-Гюми,

Подымался полный месяц,

Видел тень на нем и пятна

И шептал: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Раз один сердитый войн

Подхватил старуху-бабку

И швырнул ее на небо,

Зашвырнул на месяц прямо.

Так она там и осталась».

Видел радугу на небе,

На востоке, и тихонько

Говорил: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Это Мускодэ на небе;

Все цветы лесов зеленых,

Все болотные кувшинки,

На земле когда увянут,

Расцветают снова в небе».

Если сов он слышал в полночь —

Вой и хохот в чаще леса, —

Он, дрожа, кричал: «Кто это?»

Он шептал: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Это совы собралися

И по-своему болтают,

Это ссорятся совята!»

Так малютка, внук Нокомис,

Изучил весь птичий говор,

Имена их, все их тайны:

Как они вьют гнезда летом,

Где живут они зимою;

Часто с ними вел беседы,

Звал их всех: «мои цыплята».

Всех зверей язык узнал он,

Имена их, все их тайны:

Как бобер жилище строит,

Где орехи белка прячет,

Отчего резва косуля,

Отчего труслив Вабассо;

Часто с ними вел беседы,

Звал их: «братья Гайаваты».

И рассказчик сказок Ягу,

Говорун, хвастун великий,

Много по свету бродивший,

Верный друг Нокомис старой,

Сделал лук для Гайаваты:

Лук из ясеня он сделал,

Стрелы сделал он из дуба,

Наконечники — из яшмы,

Тетиву — из кожи лани.

И сказал он Гайавате:

«Ну, мой сын, иди скорее

В лес, где держатся олени.

Застрели-ка там косулю

С разветвленными рогами».

Гордо взял свой лук и стрелы

Гайавата и отважно

В лес пустился; птицы звонко

Пели, по лесу порхая.

«Не стреляй в нас, Гайавата!» —

Опечи пел красногрудый;

«Не стреляй в нас, Гайавата!» —

Пел Овейса синеперый.

На дубу над Гайаватой

Вниз и вверх скакала белка,

Меж зеленых листьев дуба

С кашлем прыгала, смеялась

И, смеясь, пробормотала:

«Пощади, о Гайавата!»

И вприпрыжку белый кролик

Робко бросился с тропинки,

Стал вдали на задних лапках

И охотнику промолвил

Хоть и в шутку, но трусливо:

«Пощади, о Гайавата!»

Но не слушал Гайавата, —

Точно сонный, брел он лесом,

Думал только об олене,

След его искал глазами,

След, что вел к речному броду,

По тропе к речному броду.

За ольховыми кустами

Сел и выждал он оленя,

Увидал два глаза в чаще,

Увидал над ней два рога,

Ноздри, поднятые к ветру,

Увидал и морду зверя

Под листвою, в пятнах света,

И, как легкий лист березы,

Сердце в нем затрепетало,

Как ольха, весь задрожал он,

Увидав над бродом зверя.

На одно колено ставши,

Он прицелился в оленя.

Только ветка шевельнулась,

Только листик закачался,

Но олень уж встрепенулся,

Отшатнувшись, топнул в землю,

Чутко встал, подняв копыто,

Прыгнул, точно ждал удара.

Ах, он шел навстречу смерти!

Как оса, стрела запела,

Как оса, в него впилася!

Мертвый, он лежал у брода,

Меж деревьев, над рекою;

Сердце в нем уже не билось,

Но зато у Гайаваты

Сердце так и трепетало,

Как домой он нес оленя

И ему рукоплескали

Старый Ягу и Нокомис.

Из оленьей пестрой шкуры

Внуку плащ Нокомис сшила,

Созвала соседей в гости,

Пир дала в честь Гайаваты.

Вся деревня собралася,

Все соседи называли

Гайавату храбрым, сильным —

Сон-джи-тэгэ, Ман-го-тэйзи!

Гайавата и Мэджекивис

Миновали годы детства,

Возмужал мой Гайавата;

Игры юности беспечной,

Стариков житейский опыт,

Труд, охотничьи сноровки —

Все постиг он, все изведал.

Резвы ноги Гайаваты!

Запустив стрелу из лука,

Он бежал за ней так быстро,

Что стрелу опережал он.

Мощны руки Гайаваты!

Десять раз, не отдыхая,

Мог согнуть он лук упругий

Так легко, что догоняли

На лету друг друга стрелы.

Рукавицы Гайаваты,

Рукавицы, Минджикэвон,

Из оленьей мягкой шкуры

Обладали дивной силой:

Сокрушать он мог в них скалы,

Раздроблять в песчинки камни.

Мокасины Гайаваты

Из оленьей мягкой шкуры

Волшебство в себе таили:

Привязавши их к лодыжкам,

Прикрепив к ногам ремнями,

С каждым шагом Гайавата

Мог по целой миле делать.

Об отце своем нередко

Он расспрашивал Нокомис,

И поведала Нокомис

Внуку тайну роковую:

Рассказала, как прекрасна,

Как нежна была Венона,

Как сгубил ее изменой

Вероломный Мэджекивис,

И, как уголь, разгорелось

Гневом сердце Гайаваты.

Он сказал Нокомис старой:

«Я иду к отцу, Нокомис,

Я хочу его проведать

В царстве Западного Ветра,

У преддверия Заката».

Из вигвама выходил он,

Снарядившись в путь далекий,

В рукавицах, Минджикэвон,

И волшебных мокасинах.

Весь наряд его богатый

Из оленьей мягкой шкуры

Зернью вампума украшен

И щетиной дикобраза.

Голова его — в орлиных

Развевающихся перьях,

За плечом его, в колчане, —

Из дубовых веток стрелы,

Оперенные искусно

И оправленные в яшму.

А в руках его — упругий

Лук из ясеня, согнутый

Тетивой из жил оленя.

Осторожная Нокомис

Говорила Гайавате:

«Не ходя, о Гайавата,

В царство Западного Ветра:

Он убьет тебя коварством,

Волшебством своим погубит».

Но отважный Гайавата

Не внимал ее советам,

Уходил он от вигвама,

С каждым шагом делал милю.

Мрачным лес ему казался,

Мрачным — свод небес над лесом,

Воздух — душным и горячим,

Полным дыма, полным гари,

Как в пожар лесов и прерий:

Словно уголь, разгоралось

Гневом сердце Гайаваты.

Так держал он путь далекий

Все на запад и на запад

Легче быстрого оленя,

Легче лани и бизона.

Переплыл он Эсконабо,

Переплыл он Миссисипи,

Миновал Степные Горы,

Миновал степные страны

И Лисиц и Черноногих

И пришел к Горам Скалистым,

В царство Западного Ветра,

В царство бурь, где на вершинах

Восседал Владыка Ветров,

Престарелый Мэджекивис.

С тайным страхом Гайавата

Пред отцом остановился:

Дико в воздухе клубились,

Облаками развевались

Волоса его седые,

Словно снег, они блестели,

Словно пламенные косы

Ишкуды, они сверкали.

С тайной радостью увидел

Мэджекивис Гайавату:

Это молодости годы

Перед ним воскресли к жизни,

Это встала из могилы

Красота Веноны нежной.

«Будь здоров, о Гайавата! —

Так промолвил Мэджекивис. —

Долго ждал тебя я в гости

В царство Западного Ветра!

Годы старости — печальны,

Годы юности — отрадны.

Ты напомнил мне былое,

Юность пылкую напомнил

И прекрасную Венону!»

Много дней прошло в беседе,

Долго мощный Мэджекивис

Похвалялся Гайавате

Прежней доблестью своею,

Приключеньями былыми,

Непреклонною отвагой;

Говорил, что дивной силой

Он от смерти заколдован.

Молча слушал Гайавата,

Как хвалился Мэджекивис,

Терпеливо и с улыбкой

Он сидел и молча слушал.

Ни угрозой, ни укором,

Ни одним суровым взглядом

Он не выказал досады,

Но, как уголь, разгоралось

Гневом сердце Гайаваты.

И сказал он: «Мэджекивис!

Неужель ничто на свете

Погубить тебя не может?»

И могучий Мэджекивис

Величаво, благосклонно

Отвечал: «Ничто на свете,

Кроме вон того утеса,

Кроме Вавбика, утеса!»

И, взглянув на Гайавату

Взором мудрости спокойной,

По-отечески любуясь

Красотой его и мощью,

Он сказал: «О Гайавата!

Неужель ничто на свете

Погубить тебя не может?»

Помолчал одну минуту

Осторожный Гайавата,

Помолчал, как бы в сомненье,

Помолчал, как бы в раздумье,

И сказал: «Ничто на свете.

Лишь один тростник, Эпоква,

Лишь вон тот камыш высокий!»

И как только Мэджекивис,

Встав, простер к Эпокве руку,

Гайавата в страхе крикнул,

В лицемерном страхе крикнул:

«Каго, каго! Не касайся!»

«Полно! — молвил Мэджекивис.

Успокойся, — я не трону».

И опять они беседу

Продолжали; говорили

И о Вебоне прекрасном,

И о тучном Шавондази,

И о злом Кабибонокке;

Говорили о Веноне,

О ее рожденье дивном,

О ее кончине грустной —

Обо всем, что рассказала

Внуку старая Нокомис.

И воскликнул Гайавата:

«О коварный Мэджекивис!

Это ты убил Венону,

Ты сорвал цветок весенний,

Растоптал его ногами!

Признавайся! Признавайся!»

И могучий Мэджекивис

Тихо голову седую

Опустил в тоске глубокой,

В знак безмолвного согласья.

Быстро встал тогда, сверкая

Грозным взором, Гайавата,

На утес занес он руку

В рукавице, Минджикэвон,

Разломил его вершину,

Раздробил его в осколки,

Стал в отца швырять свирепо:

Словно уголь, разгорелось

Гневом сердце Гайаваты.

Но могучий Мэджекивис

Камни гнал назад дыханьем,

Бурей гневного дыханья

Гнал назад, на Гайавату.

Он схватил руной Эпокву,

Вырвал с мочками, с корнями, —

Над рекой из вязкой тины

Вырвал бешено Эпокву

Он под хохот Гайаваты.

И начался бой смертельный

Меж Скалистыми Горами!

Сам Орел Войны могучий

На гнезде поднялся с криком,

С резким криком сел на скалы,

Хлопал крыльями над ними.

Словно дерево под бурей,

Рассекал Эпоква воздух,

Словно град, летели камни

С треском с Вавбика, утеса,

И земля окрест дрожала,

И на тяжкий грохот боя

По горам гремело эхо,

Отзывалося: «Бэм-Вава!»

Отступать стал Мэджекивис,

Устремился он на запад,

По горам на дальний запад

Отступал три дня, сражаясь,

Убегал, гонимый сыном,

До преддверия Заката,

До границ своих владений,

До конца земли, где солнце

В красном блеске утопает,

На ночлег в воздушной бездне

Опускаясь, как фламинго

Опускается зарею

На печальное болото.

«Удержись, о Гайавата! —

Наконец вскричал он громко, —

Ты убить меня не в силах,

Для бессмертного нет смерти.

Испытать тебя хотел я,

Испытать твою отвагу,

И награду заслужил ты!

Возвратись в родную землю,

К своему вернись народу,

С ним живи и с ним работай.

Ты расчистить должен реки,

Сделать землю плодоносной,

Умертвить чудовищ злобных,

Змей, Кинэбик, и гигантов,

Как убил я Мише-Мокву,

Исполина Мише-Мокву.

А когда твой час настанет

И заблещут над тобою

Очи Погока из мрака, —

Разделю с тобой я царство,

И владыкою ты будешь

Над Кивайдином вовеки!»

Вот какая разыгралась

Битва в грозные дни Ша-ша,

В дни далекого былого,

В царстве Западного Ветра.

Но следы той славной битвы

И теперь охотник видит

По холмам и по долинам:

Видит шпажник исполинский

На прудах и вдоль потоков,

Видит Вавбика осколки

По холмам и по долинам.

На восток, в родную землю,

Гайавата путь направил.

Позабыл он горечь гнева,

Позабыл о мщенье думы,

И вокруг него отрадой

И весельем все дышало.

Только раз он путь замедлил,

Только раз остановился,

Чтоб купить в стране Дакотов

Наконечников на стрелы.

Там, в долине, где смеялись,

Где блистали, низвергаясь

Меж зелеными дубами,

Водопады Миинегаги,

Жил старик, дакот суровый.

Делал он головки к стрелам,

Острия из халцедона,

Из кремня и крепкой яшмы,

Отшлифованные гладко,

Заостренные, как иглы.

Там жила с ним дочь-невеста,

Быстроногая, как речка,

Своенравная, как брызги

Водопадов Миннегаги.

В блеске черных глаз играли

У нее и свет и тени —

Свет улыбки, тени гнева;

Смех ее звучал как песня,

Как поток струились косы,

И Смеющейся Водою

В честь реки ее назвал он,

В честь веселых водопадов

Дал ей имя — Миннегага.

Так ужели Гайавата

Заходил в страну Дакотов,

Чтоб купить головок к стрелам,

Наконечников из яшмы,

Из кремня и халцедона?

Не затем ли, чтоб украдкой

Посмотреть на Миннегагу,

Встретить взор ее пугливый,

Услыхать одежды шорох

За дверною занавеской,

Как глядят на Миннегагу,

Что горит сквозь ветви леса,

Как внимают водопаду

За зеленой чащей леса?

Кто расскажет, что таится

В молодом и пылком сердце?

Как узнать, о чем в дороге

Сладко грезил Гайавата?

Все Нокомис рассказал он,

Возвратясь домой под вечер:

О борьбе и о беседе

С Мэджекивисом могучим,

Но о девушке, о стрелах

Не обмолвился ни словом!

Пост Гайаваты

Вы услышите сказанье,

Как в лесной глуши постился

И молился Гайавата:

Не о ловкости в охоте,

Не о славе и победах,

Но о счастии, о благе

Всех племен и всех народов.

Пред постом он приготовил

Для себя в лесу жилище, —

Над блестящим Гитчи-Гюми,

В дни весеннего расцвета,

В светлый, теплый Месяц Листьев

Он вигвам себе построил

И, в виденьях, в дивных грезах,

Семь ночей и дней постился.

В первый день поста бродил он

По зеленым тихим рощам;

Видел кролика он в норке,

В чаще выпугнул оленя,

Слышал, как фазан кудахтал,

Как в дупле возилась белка,

Видел, как под тенью сосен

Вьет гнездо Омими, голубь,

Как стада гусей летели

С заунывным криком, с шумом

К диким северным болотам.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Полный скорби безнадежной, —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

На другой день над рекою,

Вдоль по Мускодэ бродил он,

Видел там он Маномони

И Минагу, голубику,

И Одамин, землянику,

Куст крыжовника, Шабомин,

И Бимагут, виноградник,

Что зеленою гирляндой,

Разливая сладкий запах,

По ольховым сучьям вьется.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Полный скорби безнадежной, —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

В третий день сидел он долго,

Погруженный в размышленья,

Возле озера, над тихой,

Над прозрачною водою.

Видел он, как прыгал Нама,

Сыпля брызги, словно жемчуг;

Как резвился окунь, Сава,

Словно солнца луч сияя,

Видел щуку, Маскенозу,

Сельдь речную, Окагавис,

Шогаши, морского рака.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Полный скорби безнадежной. —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

На четвертый день до ночи

Он лежал в изнеможенье

На листве в своем вигваме.

В полусне над ним роились

Грезы, смутные виденья;

Вдалеке вода сверкала

Зыбким золотом, и плавно

Все кружилось и горело

В пышном зареве заката.

И увидел он: подходит

В полусумраке пурпурном,

В пышном зареве заката,

Стройный юноша к вигваму.

Голова его — в блестящих,

Развевающихся перьях,

Кудри — мягки, золотисты,

А наряд — зелено-желтый.

У дверей остановившись,

Долго с жалостью, с участьем

Он смотрел на Гайавату,

На лицо его худое,

И, как вздохи Шавондази

В чаще леса, — прозвучала

Речь его: «О Гайавата!

Голос твой услышан в небе,

Потому что ты молился

Не о ловкости в охоте,

Не о славе и победах,

Но о счастии, о благе

Всех племен и всех народов.

Для тебя Владыкой Жизни

Послан друг людей — Мондамин;

Послан он тебе поведать,

Что в борьбе, в труде, в терпенье

Ты получишь все, что просишь.

Встань с ветвей, с зеленых листьев,

Встань с Мондамином бороться!»

Изнурен был Гайавата,

Слаб от голода, но быстро

Встал с ветвей, с зеленых листьев.

Из стемневшего вигвама

Вышел он на свет заката,

Вышел с юношей бороться, —

И едва его коснулся,

Вновь почувствовал отвагу,

Ощутил в груди усталой

Бодрость, силу и надежду.

На лугу они кружились

В пышном зареве заката,

И все крепче, все сильнее

Гайавата становился.

Но спустились тени ночи,

И Шух-шух-га на болоте

Издала свой крик тоскливый,

Вопль и голода и скорби.

«Кончим! — вымолвил Мондамин,

Улыбаясь Гайавате, —

Завтра снова приготовься

На закате к испытанью».

И, сказав, исчез Мондамин.

Опустился ли он тучкой

Иль поднялся, как туманы, —

Гайавата не заметил;

Видел только, что исчез он,

Истомив его борьбою,

Что внизу, в ночном тумане,

Смутно озеро белеет,

А вверху мерцают звезды.

Так два вечера, — лишь только

Опускалось тихо солнце

С неба в западные воды,

Погружалось в них, краснея,

Словно уголь, раскаленный

В очаге Владыки Жизни, —

Приходил к нему Мондамин.

Молчаливо появлялся,

Как роса на землю сходит,

Принимающая форму

Лишь тогда, когда коснется

До травы или деревьев,

Но невидимая смертным

В час прихода и ухода.

На лугу они кружились

В пышном зареве заката;

Но спустились тени ночи,

Прокричала на болоте

Громко, жалобно Шух-шух-га,

И задумался Мондамин;

Стройным станом и прекрасный,

Он стоял в своем наряде;

В головном его уборе

Перья веяли, качались,

На челе его сверкали

Капли пота, как росинки.

И вскричал он: «Гайавата!

Храбро ты со мной боролся,

Трижды стойко ты боролся,

И пошлет Владыка Жизни

Надо мной тебе победу!»

А потом сказал с улыбкой:

«Завтра кончится твой искус —

И борьба и пост тяжелый;

Завтра ты меня поборешь;

Приготовь тогда мне ложе

Так, чтоб мог весенний дождик

Освежать меня, а солнце —

Согревать до самой ночи.

Мой наряд зелено-желтый,

Головной убор из перьев

Оборви с меня ты смело,

Схорони меня и землю

Разровняй и сделай мягкой.

Стереги мой сон глубокий,

Чтоб никто меня не трогал,

Чтобы плевелы и травы

Надо мной не зарастали,

Чтобы Кагаги, Царь-Ворон,

Не летал к моей могиле.

Стереги мой сон глубокий

До поры, когда проснусь я,

К солнцу светлому воспряну!»

И, сказав, исчез Мондамин.

Мирным сном спал Гайавата;

Слышал он, как пел уныло

Полуночник, Вавонэйса,

Над вигвамом одиноким;

Слышал он, как, убегая,

Сибовиша говорливый

Вел беседы с темным лесом;

Слышал шорох — вздохи веток,

Что склонялись, подымались,

С ветерком ночным качаясь.

Слышал все, но все сливалось

В дальний ропот, сонный шепот:

Мирным сном спал Гайавата.

На заре пришла Нокомис,

На седьмое утро пищи

Принесла для Гайаваты.

Со слезами говорила,

Что его погубит голод,

Если пищи он не примет.

Ничего он не отведал,

Ни к чему не прикоснулся,

Лишь промолвил ей: «Нокомис!

Подожди со мной заката,

Подожди, пока стемнеет

И Шух-шух-га громким криком

Возвестит, что день окончен!»

Плача, шла домой Нокомис,

Все тоскуя, опасаясь,

Что его погубит голод.

Он же стал, томясь тоскою,

Ждать Мондамина. И тени

Потянулись от заката

По лесам и по долинам;

Опустилось тихо солнце

С неба в Западные Воды,

Как спускается зарею

В воду красный лист осенний

И в воде, краснея, тонет.

Глядь — уж тут Мондамин юный,

У дверей стоит с приветом!

Голова его — в блестящих,

Развевающихся перьях,

Кудри — мягки, золотисты,

А наряд — зелено-желтый.

Как во сне, к нему навстречу

Встал, измученный и бледный,

Гайавата, но бесстрашно

Вышел — и бороться начал.

И слились земля и небо,

Замелькали пред глазами!

Как осетр в сетях трепещет,

Бьется бешено, чтоб сети

Разорвать и прыгнуть в воду,

Так в груди у Гайаваты

Сердце сильное стучало;

Словно огненные кольца,

Горизонт сверкал кровавый

И кружился с Гайаватой;

Сотни солнцев, разгораясь,

На борьбу его глядели.

Вдруг один среди поляны

Очутился Гайавата,

Он стоял, ошеломленный

Этой дикою борьбою,

И дрожал от напряженья;

А пред ним, в измятых перьях

И в изорванных одеждах,

Бездыханный, неподвижный,

На траве лежал Мондамин,

Мертвый, в зареве заката.

Победитель Гайавата

Сделал так, как приказал он:

Снял с Мондамина одежды,

Снял изломанные перья,

Схоронил его и землю

Разровнял и сделал мягкой.

И среди болот печальных

Цапля сизая, Шух-шух-га,

Издала свой крик тоскливый,

Вопль и жалобы и скорби.

В отчий дом, в вигвам Нокомис

Возвратился Гайавата,

И семь суток испытанья

В этот вечер завершились.

Но запомнил Гайавата

Те места, где он боролся,

Не покинул без призора

Ту могилу, где Мондамин

Почивал, в земле зарытый,

Под дождем и ярким солнцем.

День за днем над той могилой

Сторожил мой Гайавата,

Чтобы холм ее был мягким,

Не зарос травою сорной,

Прогоняя свистом, криком

Кагаги с его народом.

Наконец зеленый стебель

Показался над могилой,

А за ним — другой и третий,

И не кончилося лето,

Как в своем уборе пышном,

В золотистых, мягких косах,

Встал высокий, стройный маис.

И воскликнул Гайавата

В восхищении: «Мондамин!

Это друг людей, Мондамин!»

Тотчас кликнул он Нокомис,

Кликнул Ягу, рассказал им

О своем виденье дивном,

О своей борьбе, победе,

Показал зеленый маис —

Дар небесный всем народам,

Что для них быть должен пищей.

А поздней, когда, под осень,

Пожелтел созревший маис,

Пожелтели, стали тверды

Зерна маиса, как жемчуг,

Он собрал его початки,

Сняв с него листву сухую,

Как с Мондамина когда-то

Снял одежды, — и впервые

«Пир Мондамина» устроил,

Показал всему народу

Новый дар Владыки Жизни.

Друзья Гайаваты

Было два у Гайаваты

Неизменных, верных друга.

Сердце, душу Гайаваты

Знали в радостях и в горе

Только двое: Чайбайабос,

Музыкант, и мощный Квазинд.

Меж вигвамов их тропинка

Не могла в траве заглохнуть;

Сплетни, лживые наветы

Не могли посеять злобы

И раздора между ними:

Обо всем они держали

Лишь втроем совет согласный,

Обо всем с открытым сердцем

Говорили меж собою

И стремились только к благу

Всех племен и всех народов.

Лучшим другом Гайаваты

Был прекрасный Чайбайабос,

Музыкант, певец великий,

Несравненный, небывалый.

Был, как воин, он отважен,

Но, как девушка, был нежен,

Словно ветка ивы, гибок,

Как олень рогатый, статен.

Если пел он, вся деревня

Собиралась песни слушать,

Жены, воины сходились,

И то нежностью, то страстью

Волновал их Чайбайабос.

Из тростинки сделав флейту,

Он играл так нежно, сладко,

Что в лесу смолкали птицы,

Затихал ручей игривый,

Замолкала Аджидомо,

А Вабассо осторожный

Приседал, смотрел и слушал.

Да! Примолкнул Сибовиша

И сказал: «О Чайбайабос!

Научи мои ты волны

Мелодичным, нежным звукам!»

Да! Завистливо Овэйса

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня безумным,

Страстным звукам диких песен!»

Да! И Опечи веселый

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня веселым,

Сладким звукам нежных песен!»

И, рыдая, Вавонэйса

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня тоскливым,

Скорбным звукам скорбныхпесен!»

Вся природа сладость звуков

У него перенимала,

Все сердца смягчал и трогал

Страстной песней Чайбайабос,

Ибо пел он о свободе,

Красоте, любви и мире,

Пел о смерти, о загробной

Бесконечной, вечной жизни,

Воспевал Страну Понима

И Селения Блаженных.

Дорог сердцу Гайаваты

Кроткий, милый Чайбайабос,

Музыкант, певец великий,

Несравненный, небывалый!

Он любил его за нежность

И за чары звучных песен.

Дорог сердцу Гайаваты

Был и Квазинд, — самый мощный

И незлобивый из смертных;

Он любил его за силу,

Доброту и простодушье.

Квазинд в юности ленив был,

Вял, мечтателен, беспечен;

Не играл ни с кем он в детстве,

Не удил в заливе рыбы,

Не охотился за зверем, —

Не похож он был на прочих.

Но постился Квазинд часто,

Своему молился Духу,

Покровителю молился.

«Квазинд, — мать ему сказала, —

Ты ни в чем мне не поможешь!

Лето ты, как сонный, бродишь

Праздно по полям и рощам,

Зиму греешься, согнувшись

Над костром среди вигвама;

В самый лютый зимний холод

Я хожу на ловлю рыбы, —

Ты и тут мне не поможешь!

У дверей висит мой невод,

Он намок и замерзает, —

Встань, возьми его, ленивец,

Выжми, высуши на солнце!»

Неохотно, но спокойно

Квазинд встал с золы остывшей,

Молча вышел из вигвама,

Скинул смерзшиеся сети,

Что висели у порога,

Стиснул их, как пук соломы,

И сломал, как пук соломы!

Он не мог не изломать их:

Вот настолько был он силен!

«Квазинд! — раз отец промолвил, —

Собирайся на охоту.

Лук и стрелы постоянно

Ты ломаешь, как тростинки,

Так хоть будешь мне добычу

Приносить домой из леса».

Вдоль ущелья, по теченью

Ручейка они спустились,

По следам бизонов, ланей,

Отпечатанным на иле,

И наткнулись на преграду:

Повалившиеся сосны

Поперек и вдоль дороги

Весь проход загромождали.

«Мы должны, — промолвил старец, —

Ворочаться: тут не влезешь!

Тут и белка не взберется,

Тут сурок пролезть не сможет».

И сейчас же вынул трубку,

Закурил и сел в раздумье.

Но не выкурил он трубки,

Как уж путь был весь расчищен:

Все деревья Квазинд поднял,

Быстро вправо и налево

Раскидал, как стрелы, сосны,

Разметал, как копья, кедры.

«Квазинд! — юноши сказали,

Забавляясь на долине. —

Что же ты стоишь, глазеешь,

На утес облокотившись?

Выходи, давай бороться,

В цель бросать из пращи камни».

Вялый Квазинд не ответил,

Ничего им не ответил,

Только встал и, повернувшись,

Обхватил утес руками,

Из земли его он вырвал,

Раскачал над головою

И забросил прямо в реку,

Прямо в быструю Повэтин.

Так утес там и остался.

Раз по пенистой пучине,

По стремительной Повэтин,

Плыл с товарищами Квазинд

И вождя бобров, Амика,

Увидал среди потока:

С быстриной бобер боролся,

То всплывая, то ныряя.

Не задумавшись нимало,

Квазинд молча прыгнул в реку,

Скрылся в пенистой пучине,

Стал преследовать Амика

По ее водоворотам

И в воде пробыл так долго,

Что товарищи вскричали:

«Горе нам! Погиб наш Квазинд!

Не вернется больше Квазинд!»

Но торжественно он выплыл:

На плече его блестящем

Вождь бобров висел убитый,

И с него вода струилась.

Таковы у Гайаваты

Были верные два друга.

Долго с ними жил он в мире,

Много вел бесед сердечных,

Много думал дум о благе

Всех племен и всех народов.

Пирога Гайаваты

«Дай коры мне, о Береза!

Желтой дай коры, Береза,

Ты, что высишься в долине

Стройным станом над потоком!

Я свяжу себе пирогу,

Легкий челн себе построю,

И в воде он будет плавать,

Словно желтый лист осенний,

Словно желтая кувшинка!

Скинь свой белый плащ, Береза!

Скинь свой плащ из белой кожи:

Скоро лето к нам вернется,

Жарко светит солнце в небе,

Белый плащ тебе не нужен!»

Так над быстрой Таквамино,

В глубине лесов дремучих

Восклицал мой Гайавата

В час, когда все птицы пели,

Воспевали Месяц Листьев,

И, от сна восставши, солнце

Говорило: «Вот я — Гизис,

Я, великий Гизис, солнце!»

До корней затрепетала

Каждым листиком береза,

Говоря с покорным вздохом:

«Скинь мой плащ, о Гайавата!»

И ножом кору березы

Опоясал Гайавата

Ниже веток, выше корня,

Так, что брызнул сок наружу;

По стволу, с вершины к корню,

Он потом кору разрезал,

Деревянным клином поднял,

Осторожно снял с березы.

«Дай, о Кедр, ветвей зеленых,

Дай мне гибких, крепких сучьев,

Помоги пирогу сделать

И надежней и прочнее!»

По вершине кедра шумно

Ропот ужаса пронесся,

Стон и крик сопротивленья;

Но, склоняясь, прошептал он:

«На, руби, о Гайавата!»

И, срубивши сучья кедра,

Он связал из сучьев раму,

Как два лука, он согнул их,

Как два лука, он связал их.

«Дай корней своих, о Тэмрак,

Дай корней мне волокнистых:

Я свяжу свою пирогу,

Так свяжу ее корнями,

Чтоб вода не проникала,

Не сочилася в пирогу!»

В свежем воздухе до корня

Задрожал, затрясся Тэмрак,

Но, склоняясь к Гайавате,

Он одним печальным вздохом,

Долгим вздохом отозвался:

«Все возьми, о Гайавата!»

Из земли он вырвал корни,

Вырвал, вытянул волокна,

Плотно сшил кору березы,

Плотно к ней приладил раму.

«Дай мне, Ель, смолы тягучей,

Дай смолы своей и соку:

Засмолю я швы в пироге,

Чтоб вода не проникала,

Не сочилася в пирогу!»

Как шуршит песок прибрежный,

Зашуршали ветви ели,

И, в своем уборе черном,

Отвечала ель со стоном,

Отвечала со слезами:

«Собери, о Гайавата!»

И собрал он слезы ели,

Взял смолы ее тягучей,

Засмолил все швы в пироге,

Защитил от волн пирогу.

«Дай мне, Еж, колючих игол,

Все, о Еж, отдай мне иглы:

Я украшу ожерельем,

Уберу двумя звездами

Грудь красавицы пироги!»

Сонно глянул Еж угрюмый

Из дупла на Гайавату,

Словно блещущие стрелы,

Из дупла метнул он иглы,

Бормоча в усы лениво:

«Подбери их, Гайавата!»

По земле собрал он иглы,

Что блестели, точно стрелы;

Соком ягод их окрасил,

Соком желтым, красным, синим,

И пирогу в них оправил,

Сделал ей блестящий пояс,

Ожерелье дорогое,

Грудь убрал двумя звездами.

Так построил он пирогу

Над рекою, средь долины,

В глубине лесов дремучих,

И вся жизнь лесов была в ней,

Все их тайны, все их чары:

Гибкость лиственницы темной,

Крепость мощных сучьев кедра

И березы стройной легкость;

На воде она качалась,

Словно желтый лист осенний,

Словно желтая кувшинка.

Весел не было на лодке,

В веслах он и не нуждался:

Мысль ему веслом служила,

А рулем служила воля;

Обогнать он мог хоть ветер,

Путь держать — куда хотелось.

Кончив труд, он кликнул друга,

Кликнул Квазинда на помощь,

Говоря: «Очистим реку

От коряг и желтых мелей!»

Быстро прыгнул в реку Квазинд,

Словно выдра, прыгнул в реку,

Как бобер, нырять в ней начал,

Погружаясь то по пояс,

То до самых мышек в воду.

С криком стал нырять он в воду,

Поднимать со дна коряги,

Вверх кидать песок руками,

А ногами — ил и травы.

И поплыл мой Гайавата

Вниз по быстрой Таквамино,

По ее водоворотам,

Через омуты и мели,

Вслед за Квазиндом могучим.

Вверх и вниз они проплыли,

Всюду были, где лежали

Корни, мертвые деревья

И пески широких мелей,

И расчистили дорогу,

Путь прямой и безопасный

От истоков меж горами

И до самых вод Повэтин,

До залива Таквамино.

Гайавата и Мише-Нама

По заливу Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

С длинной удочкой из кедра,

Из коры крученой кедра,

На березовой пироге

Плыл отважный Гайавата.

Сквозь слюду прозрачной влаги

Видел он, как ходят рыбы

Глубоко под дном пироги;

Как резвится окунь, Сава,

Словно солнца луч сияя;

Как лежит на дне песчаном

Шогаши, омар ленивый,

Словно дремлющий тарантул.

На корме сел Гайавата

С длинной удочкой из кедра;

Точно веточки цикуты,

Колебал прохладный ветер

Перья в косах Гайаваты.

На носу его пироги

Села белка, Аджидомо;

Точно травку луговую,

Раздувал прохладный ветер

Мех на шубке Аджидомо.

На песчаном дне на белом

Дремлет мощный Мише-Нама,

Царь всех рыб, осетр тяжелый,

Раскрывает жабры тихо,

Тихо водит плавниками

И хвостом песок взметает.

В боевом вооруженье, —

Под щитами костяными

На плечах, на лбу широком,

В боевых нарядных красках —

Голубых, пурпурных, желтых, —

Он лежит на дне песчаном;

И над ним-то Гайавата

Стал в березовой пироге

С длинной удочкой из кедра.

«Встань, возьми мою приманку! —

Крикнул в воду Гайавата. —

Встань со дна, о Мише-Нама,

Подымись к моей пироге,

Выходи на состязанье!»

В глубину прозрачной влаги

Он лесу свою забросил,

Долго ждал ответа Намы,

Тщетно ждал ответа Намы

И кричал ему все громче:

«Встань, царь рыб, возьми приманку!»

Не ответил Мише-Нама.

Важно, медленно махая

Плавниками, он спокойно

Вверх смотрел на Гайавату,

Долго слушал без вниманья

Крик его нетерпеливый,

Наконец сказал Кенозе,

Жадной щуке, Маскенозе:

«Встань, воспользуйся приманкой,

Оборви лесу нахала!»

В сильных пальцах Гайаваты

Сразу удочка согнулась;

Он рванул ее так сильно,

Что пирога дыбом встала,

Поднялася над водою,

Словно белый ствол березы

С резвой белкой на вершине.

Но когда пред Гайаватой

На волнах затрепетала,

Приближаясь, Маскеноза, —

Гневом вспыхнул Гайавата

И воскликнул: «Иза, иза! —

Стыд тебе, о Маскеноза!

Ты лишь щука, ты не Нама,

Не тебе я кинул вызов!»

Со стыдом на дно вернулась,

Опустилась Маскеноза;

А могучий Мише-Нама

Обратился к Угудвошу,

Неуклюжему Самглаву:

«Встань, воспользуйся приманкой,

Оборви лесу нахала!»

Словно белый, полный месяц,

Встал, качаясь и сверкая,

Угудвош, Самглав тяжелый,

И, схватив лесу, так сильно

Закружился вместе с нею,

Что вверху в водовороте

Завертелася пирога,

Волны, с плеском разбегаясь,

По всему пошли заливу,

А с песчаных белых мелей,

С отдаленного прибрежья

Закивали, зашумели

Тростники и длинный шпажник.

Но когда пред Гайаватой

Из воды поднялся белый

И тяжелый круг Самглава,

Громко крикнул Гайавата:

«Иза, иза! — Стыд Самглаву!

Угудвош ты, а не Нама,

Не тебе я кинул вызов!»

Тихо вниз пошел, качаясь

И блестя, как полный месяц,

Угудвош прозрачно-белый,

И опять могучий Нама

Услыхал нетерпеливый,

Дерзкий вызов, прозвучавший

По всему Большому Морю.

Сам тогда он с дна поднялся,

Весь дрожа от дикой злобы,

Боевой блистая краской

И доспехами бряцая,

Быстро прыгнул он к пироге,

Быстро выскочил всем телом

На сверкающую воду

И своей гигантской пастью

Поглотил в одно мгновенье

Гайавату и пирогу.

Как бревно по водопаду,

По широким черным волнам,

Как в глубокую пещеру,

Соскользнула в пасть пирога.

Но, очнувшись в полном мраке,

Безнадежно оглянувшись,

Вдруг наткнулся Гайавата

На большое сердце Намы:

Тяжело оно стучало

И дрожало в этом мраке.

И во гневе мощной дланью

Стиснул сердце Гайавата,

Стиснул так, что Мише-Нама

Всеми фибрами затрясся,

Зашумел водой, забился,

Ослабел, ошеломленный

Нестерпимой болью в сердце.

Поперек тогда поставил

Легкий челн свой Гайавата,

Чтоб из чрева Мише-Намы,

В суматохе и тревоге,

Не упасть и не погибнуть.

Рядом белка, Аджидомо,

Резво прыгала, болтала,

Помогала Гайавате

И трудилась с ним все время.

И сказал ей Гайавата:

«О мой маленький товарищ!

Храбро ты со мной трудилась,

Так прими же, Аджидомо,

Благодарность Гайаваты

И то имя, что сказал я:

Этим именем все дети

Будут звать тебя отныне!»

И опять забился Нама,

Заметался, задыхаясь,

А потом затих — и волны

Понесли его к прибрежью.

И когда под Гайаватой

Зашуршал прибрежный щебень,

Понял он, что Мише-Нама,

Бездыханный, неподвижный,

Принесен волной к прибрежью.

Тут бессвязный крик и вопли

Услыхал он над собою,

Услыхал шум длинных крыльев,

Переполнивший весь воздух,

Увидал полоску света

Меж широких ребер Намы

И Кайошк, крикливых чаек,

Что блестящими глазами

На него смотрели зорко

И друг другу говорили:

«Это брат наш, Гайавата!»

И в восторге Гайавата

Крикнул им, как из пещеры:

«О Кайошк, морские чайки,

Братья, сестры Гайаваты!

Умертвил я Мише-Наму, —

Помогите же мне выйти

Поскорее на свободу,

Рвите клювами, когтями

Бок широкий Мише-Намы,

И отныне и вовеки

Прославлять вас будут люди,

Называть, как я вас назвал!»

Дикой, шумной стаей чайки

Принялися за работу,

Быстро щели проклевали

Меж широких ребер Намы,

И от смерти в чреве Намы,

От погибели, от плена,

От могилы под водою

Был избавлен Гайавата.

Возле самого вигвама

Стал на берег Гайавата;

Тотчас крикнул он Нокомис,

Вызвал старую Нокомис

Посмотреть на Мише-Наму:

Мертвый он лежал у моря,

И его клевали чайки.

«Умертвил я Мише-Наму,

Победил его! — сказал он. —

Вон над ним уж вьются чайки.

То друзья мои, Нокомис!

Не гони их прочь, не трогай:

Я от смерти в чреве Намы

Был сейчас избавлен ими.

Пусть они свой пир окончат,

Пусть зобы наполнят пищей;

А когда, с заходом солнца,

Улетят они на гнезда,

Принеси котлы и чаши,

Заготовь к зиме нам жиру».

И Нокомис до заката

Просидела на прибрежье.

Вот и месяц, солнце ночи,

Встал над тихою водою,

Вот и чайки с шумным криком,

Кончив пир свой, поднялися,

Полетели к отдаленным

Островам на Гитчи-Гюми,

И сквозь зарево заката

Долго их мелькали крылья.

Мирным сном спал Гайавата;

А Нокомис терпеливо

Принялася за работу

И трудилась в лунном свете

До зари, пока не стало

Небо красным на востоке.

А когда сменило солнце

Бледный месяц, — с отдаленных

Островов на Гитчи-Гюми

Воротились стаи чаек,

С криком кинулись на пищу.

Трое суток, чередуясь

С престарелою Нокомис,

Чайки жир срывали с Намы.

Наконец меж голых ребер

Волны начали плескаться,

Чайки скрылись, улетели,

И остались на прибрежье

Только кости Мише-Намы.

Гайавата и Жемчужное Перо

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

Вышла старая Нокомис,

Простирая в гневе руку

Над водой к стране заката,

К тучам огненным заката.

В гневе солнце заходило,

Пролагая путь багряный,

Зажигая тучи в небе,

Как вожди сжигают степи,

Отступая пред врагами;

А луна, ночное солнце,

Вдруг восстала из засады

И направилась в погоню

По следам его кровавым,

В ярком зареве пожара.

И Нокомис, простирая

Руку слабую к закату,

Говорила Гайавате:

«Там живет волшебник злобный

Меджисогвон, Дух Богатства,

Тот, кого Пером Жемчужным

Называют все народы;

Там озера смоляные

Разливаются, чернея,

До багряных туч заката;

Там, среди трясины мрачной,

Вьются огненные змеи,

Змеи страшные, Кинэбик!

То хранители и слуги

Меджисогвона-убийцы.

Это им убит коварно

Мой отец, когда на землю

Он с луны за мной спустился

И меня искал повсюду.

Это злобный Меджисогвон

Посылает к нам недуги,

Посылает лихорадки,

Дышит белой мглою с тундры,

Дышит сыростью болотных,

Смертоносных испарений!

Лук возьми свой, Гайавата,

Острых стрел возьми с собою,

Томагаук, Поггэвогон,

Рукавицы, Минджикэвон,

И березовую лодку.

Желтым жиром Мише-Намы

Смажь бока ее, чтоб легче

Было плыть ей по болотам,

И убей ты чародея,

Отомсти врагу Нокомис,

Отомсти врагу народа!»

Быстро в путь вооружился

Благородный Гайавата;

Легкий челн он сдвинул в воду,

Потрепал его рукою,

Говоря: «Вперед, пирога,

Друг мой верный и любимый,

К змеям огненным, Кинэбик,

К смоляным озерам черным!»

Гордо вдаль неслась пирога,

Грозно песню боевую

Пел отважный Гайавата;

А над ним Киню могучий,

Боевой орел могучий,

Вождь пернатых, с диким криком

В небесах кругами плавал.

Скоро он и змей увидел,

Исполинских змей увидел,

Что лежали средь болота,

Ежась, искрясь средь болота,

На пути сплетаясь в кольца,

Подымаясь, наполняя

Воздух огненным дыханьем,

Чтоб никто не мог проникнуть

К Меджисогвону в жилище.

Но бесстрашный Гайавата,

Громко крикнув, так сказал им:

«Прочь с дороги, о Кинэбик!

Прочь с дороги Гайаваты!»

А они, свирепо ежась,

Отвечали Гайавате

Свистом, огненным дыханьем:

«Отступи, о Шогодайя!

Воротись к Нокомис старой!»

И тогда во гневе поднял

Мощный лук свой Гайавата,

Сбросил с плеч колчан — и начал

Поражать их беспощадно:

Каждый звук тугой и крепкой

Тетивы был криком смерти,

Каждый свист стрелы певучей

Песнью смерти и победы!

Тяжело в воде кровавой

Змеи мертвые качались,

И победно Гайавата

Плыл меж ними, восклицая:

«О, вперед, моя пирога,

К смоляным озерам черным!»

Желтым жиром Мише-Намы

Он бока и нос пироги

Густо смазал, чтобы легче

Было плыть ей по болотам.

И до света одиноко

Плыл он в этом сонном мире,

Плыл в воде, густой и черной,

Вековой корой покрытой

От размытых и гниющих

Камышей и листьев лилий;

И безжизненно и мрачно

Перед ним вода блестела,

Озаренная луною,

Озаренная мерцаньем

Огоньков, что зажигают

Души мертвых на стоянках

В час тоскливой, долгой ночи.

Белым месячным сияньем

Тихий воздух был наполнен;

Тени ночи по болотам

Далеко кругом чернели;

А москиты Гайавате

Пели песню боевую;

Светляки, блестя, кружились,

Чтобы сбить его с дороги,

И в густой воде Дагинда

Тяжело зашевелилась,

Тупо желтыми глазами

Поглядела на пирогу,

Зарыдала — и исчезла;

И мгновенно огласилось

Все кругом стозвучным свистом,

И Шух-шух-га издалека

С камышового прибрежья

Возвестила громким криком

О прибытии героя!

Так держал путь Гайавата,

Так держал он путь на запад,

Плыл всю ночь, пока не скрылся

С неба бледный, полный месяц.

А когда пригрело солнце,

Стало плечи жечь лучами,

Увидал он пред собою

На холме Вигвам Жемчужный —

Меджисогвона жилище.

Вновь тогда своей пироге

Он сказал; «Вперед!» — и быстро,

Величаво и победно

Пронеслась она средь лилий,

Чрез густой прибрежный шпажник.

И на берег Гайавата

Вышел, ног не замочивши.

Тотчас взял он лук свой верный,

Утвердил в песке, коленом

Надавил посередине

И могучей тетивою

Запустил стрелу-певунью,

Запустил в Вигвам Жемчужный,

Как гонца с своим посланьем,

С гордым вызовом на битву:

«Выходи, о Меджисогвон:

Гайавата ожидает».

Быстро вышел Меджисогвон

Из Жемчужного Вигвама,

Быстро вышел он, могучий,

Рослый и широкоплечий,

Сумрачный и страшный видом,

С головы до ног покрытый

Украшеньями, оружьем,

В алых, синих, желтых красках,

Словно небо на рассвете,

В развевающихся перьях

Из орлиных длинных крыльев.

«А, да это Гайавата! —

Громко крикнул он с насмешкой,

И, как гром, тот крик раздался. —

Отступи, о Шогодайя!

Уходи скорее к бабам,

Уходи к Нокомис старой!

Я убью тебя на месте,

Как ее отца убил я!»

Но без страха, без смущенья

Отвечал мой Гайавата:

«Хвастовством и грубым словом

Не сразишь, как томагавком;

Дело лучше слов бесплодных

И острей насмешек стрелы.

Лучше действовать, чем хвастать!»

И начался бой великий,

Бой, невиданный под солнцем!

От восхода до заката —

Целый летний день он длился,

Ибо стрелы Гайаваты

Бесполезно ударялись

О жемчужную кольчугу.

Бесполезны были даже

Рукавицы, Минджикэвон,

И тяжелый томагаук:

Раздроблять он мог утесы,

Но колец не мог разбить он

В заколдованной кольчуге.

Наконец перед закатом,

Весь израненный, усталый,

С расщепленным томагавком,

С рукавицами, в лохмотьях

И с тремя стрелами только,

Гайавата безнадежно

На упругий лук склонился

Под старинною сосною;

Мох с ветвей ее тянулся,

А на пне грибы желтели —

Мертвецов печальных обувь.

Вдруг зеленый дятел, Мэма,

Закричал над Гайаватой:

«Целься в темя, Гайавата,

Прямо в темя чародея,

В корни кос ударь стрелою:

Только там и уязвим он!»

В легких перьях, в халцедоне,

Понеслась стрела-певунья

В тот момент, как Меджисогвон

Поднимал тяжелый камень,

И вонзилась прямо в темя,

В корни длинных кос вонзилась.

И споткнулся, зашатался

Меджисогвон, словно буйвол,

Да, как буйвол, пораженный

На лугу, покрытом снегом.

Вслед за первою стрелою

Полетела и вторая,

Понеслась быстрее первой,

Поразила глубже первой;

И колени чародея,

Как тростник, затрепетали,

Как тростник, под ним согнулись.

А последняя взвилася

Легче всех — и Меджисогвон

Увидал перед собою

Очи огненные смерти,

Услыхал из мрака голос,

Голос Погока призывный.

Без дыхания, без жизни

Пал могучий Меджисогвон

На песок пред Гайаватой.

Благодарный Гайавата

Взял тогда немного крови

И, позвав с сосны печальной

Дятла, выкрасил той кровью

На головке дятла гребень

За его услугу в битве;

И доныне Мэма носит

Хохолок из красных перьев.

После, в знак своей победы,

В память битвы с чародеем,

Он сорвал с него кольчугу

И оставил без призора

На песке прибрежном тело.

На песке оно лежало,

Погребенное по пояс,

Головой поникнув в воду,

А над ним кружился с криком

Боевой орел могучий,

Плавал медленно кругами,

Тихо, тихо вниз спускаясь.

Из вигвама чародея

Гайавата снес в пирогу

Все сокровища, весь вампум,

Снес меха бобров, бизонов,

Соболей и горностаев,

Нитки жемчуга, колчаны

И серебряные стрелы —

И поплыл домой, ликуя,

С громкой песнею победы.

Там к нему на берег вышли

Престарелая Нокомис,

Чайбайабос, мощный Квазинд;

А народ героя встретил

Пляской, пеньем, восклицая:

«Слава, слава Гайавате!

Побежден им Меджисогвон,

Побежден волшебник злобный!»

Навсегда остался дорог

Гайавате дятел, Мэма.

В честь его и в память битвы

Он свою украсил трубку

Хохолком из красных перьев,

Гребешком багровым Мэмы,

А богатство чародея

Разделил с своим народом,

Разделил, по равной части.

Сватовство Гайаваты

«Муж с женой подобен луку,

Луку с крепкой тетивою;

Хоть она его сгибает,

Но ему сама послушна,

Хоть она его и тянет,

Но сама с ним неразлучна;

Порознь оба бесполезны!»

Так раздумывал нередко

Гайавата и томился

То отчаяньем, то страстью,

То тревожною надеждой,

Предаваясь пылким грезам

О прекрасной Миннегаге

Из страны Дакотов диких.

Осторожная Нокомис

Говорила Гайавате:

«Не женись на чужеземке,

Не ищи жены по свету!

Дочь соседа, хоть простая, —

Что очаг в родном вигваме,

Красота же чужеземки —

Это лунный свет холодный,

Это звездный блеск далекий!»

Так Нокомис говорила.

Но разумно Гайавата

Отвечал ей: «О Нокомис!

Мил очаг в родном вигваме,

Но милей мне звезды в небе,

Ясный месяц мне милее!»

Строго старая Нокомис

Говорила: «Нам не нужно

Праздных рук и ног ленивых;

Приведи жену такую,

Чтоб работала с любовью,

Чтоб проворны были руки,

Ноги двигались охотно!»

Улыбаясь, Гайавата

Молвил: «Я в земле Дакотов

Стрелоделателя знаю;

У него есть дочь-невеста,

Что прекрасней всех прекрасных;

Я введу ее в вигвам твой,

И она тебе в работе

Будет дочерью покорной,

Будет лунным, звездным светом,

Огоньком в твоем вигваме,

Солнцем нашего народа!»

Но опять свое твердила

Осторожная Нокомис:

«Не вводи в мое жилище

Чужеземку, дочь Дакота!

Злобны дикие Дакоты,

Часто мы воюем с ними,

Распри наши не забыты,

Раны наши не закрылись!»

Усмехаясь, Гайавата

И на это ей ответил:

«Потому-то и пойду я

За невестой в край Дакотов,

Для того пойду, Нокомис,

Чтоб окончить наши распри,

Залечить навеки раны!»

И пошел в страну красавиц,

В край Дакотов, Гайавата,

В путь далекий по долинам,

В тишине равнин пустынных,

В тишине лесов дремучих.

С каждым шагом делал милю

Он в волшебных мокасинах;

Но быстрей бежали мысли,

И дорога бесконечной

Показалась Гайавате!

Наконец, в безмолвье леса

Услыхал он гул потоков,

Услыхал призывный грохот

Водопадов Миннегаги.

«О, как весел, — прошептал он, —

Как отраден этот голос,

Призывающий в молчанье!»

Меж деревьев, где играли

Свет и тени, он увидел

Стадо чуткое оленей.

«Не сплошай!» — сказал он луку,

«Будь верней!» — стреле промолвил,

И когда стрела-певунья,

Как оса, впилась в оленя,

Он взвалил его на плечи

И пошел еще быстрее.

У дверей в своем Вигваме,

Вместе с милой Миннегагой,

Стрелоделатель работал.

Он точил на стрелы яшму,

Халцедон точил блестящий,

А она плела в раздумье

Тростниковые циновки;

Все о том, что будет с нею,

Тихо девушка мечтала,

А старик о прошлом думал.

Вспоминал он, как, бывало,

Вот такими же стрелами

Поражал он на долинах

Робких ланей и бизонов,

Поражал в лугах зеленых

На лету гусей крикливых;

Вспоминал и о великих

Боевых отрядах прежних,

Покупавших эти стрелы.

Ах, уж нет теперь подобных

Славных воинов на свете!

Ныне воины что бабы:

Языком болтают только!

Миннегага же в раздумье

Вспоминала, как весною

Приходил к отцу охотник,

Стройный юноша-красавец

Из земли Оджибуэев,

Как сидел он в их вигваме,

А простившись, обернулся,

На нее взглянул украдкой.

Сам отец потом нередко

В нем хвалил и ум и храбрость.

Только будет ли он снова

К водопадам Миннегаги?

И в раздумье Миннегага

Вдаль рассеянно глядела,

Опускала праздно руки.

Вдруг почудился ей шорох,

Чья-то поступь в чаще леса,

Шум ветвей, — и чрез мгновенье,

Разрумяненный ходьбою,

С мертвой ланью за плечами,

Стал пред нею Гайавата.

Строгий взор старик на гостя

Быстро вскинул от работы,

Но, узнавши Гайавату,

Отложил стрелу, поднялся

И просил войти в жилище.

«Будь здоров, о Гайавата!» —

Гайавате он промолвил.

Пред невестой Гайавата

Сбросил с плеч свою добычу,

Положил пред ней оленя;

А она, подняв ресницы,

Отвечала Гайавате

Кроткой лаской и приветом:

«Будь здоров, о Гайавата!»

Из оленьей крепкой кожи

Сделан был вигвам просторный,

Побелен, богато убран

И дакотскими богами

Разрисован и расписан.

Двери были так высоки,

Что, входя, едва нагнулся

Гайавата на пороге,

Чуть коснулся занавесок

Головой в орлиных перьях.

Встала с места Миннегага,

Отложив свою работу,

Принесла к обеду пищи,

За водой к ручью сходила

И стыдливо подавала

С пищей глиняные миски,

А с водой — ковши из липы.

После села, стала слушать

Разговор отца и гостя,

Но сама во всей беседе

Ни словечка не сказала!

Да, как будто сквозь дремоту

Услыхала Миннегага

О Нокомис престарелой,

Воспитавшей Гайавату,

О друзьях его любимых

И о счастье, о довольстве

На земле Оджибуэев,

В тишине долин веселых.

«После многих лет раздора,

Многих лет борьбы кровавой

Мир настал теперь в селеньях

Оджибвэев и Дакотов! —

Так закончил Гайавата,

А потом прибавил тихо: —

Чтобы этот мир упрочить,

Закрепить союз сердечный,

Закрепить навеки дружбу,

Дочь свою отдай мне в жены,

Отпусти в мой край родимый,

Отпусти к нам Миннегагу!»

Призадумался немного

Старец, прежде чем ответить,

Покурил в молчанье трубку,

Посмотрел на гостя гордо,

Посмотрел на дочь с любовью

И ответил очень важно:

«Это воля Миннегаги.

Как решишь ты, Миннегага?»

И смутилась Миннегага

И еще милей и краше

Стала в девичьем смущенье.

Робко рядом с Гайаватой

Опустилась Миннегага

И, краснея, отвечала:

«Я пойду с тобою, муж мой!»

Так решила Миннегага!

Так сосватал Гайавата,

Взял красавицу невесту

Из страны Дакотов диких!

Из вигвама рядом с нею

Он пошел в родную землю.

По лесам и по долинам

Шли они рука с рукою,

Оставляя одиноким

Старика отца в вигваме,

Покидая водопады,

Водопады Миннегаги,

Что взывали издалека:

«Добрый путь, о Миннегага!»

А старик, простившись с ними,

Сел на солнышко к порогу

И, копаясь за работой,

Бормотал: «Вот так-то дочки!

Любишь их, лелеешь, холишь,

А дождешься их опоры,

Глядь — уж юноша приходит,

Чужеземец, что на флейте

Поиграет да побродит

По деревне, выбирая

Покрасивее невесту, —

И простись навеки с дочкой!»

Весел был их путь далекий

По холмам и по долинам,

По горам и по ущельям,

В тишине лесов дремучих!

Быстро время пролетало,

Хоть и тихо Гайавата

Шел теперь — для Миннегаги,

Чтоб она не утомилась.

На руках через стремнины

Нес он девушку с любовью, —

Легким перышком казалась

Эта ноша Гайавате.

В дебрях леса, под ветвями,

Он прокладывал тропинки,

На ночь ей шалаш построил,

Постелил постель из листьев

И развел костер у входа

Из сухих сосновых шишек.

Ветерки, что вечно бродят

По лесам и по долинам,

Путь держали вместе с ними;

Звезды чутко охраняли

Мирный сон их темной ночью;

Белка с дуба зорким взглядом

За влюбленными следила,

А Вабассо, белый кролик,

Убегал от них с тропинки

И, привстав на задних лапках,

Из норы глядел украдкой

С любопытством и со страхом.

Весел был их путь далекий!

Птицы сладко щебетали,

Птицы звонко пели песни

Мирной радости и счастья.

«Ты счастлив, о Гайавата,

С кроткой, любящей женою!» —

Пел Овейса синеперый.

«Ты счастлива, Миннегага,

С благородным, мудрым мужем!» —

Опечи пел красногрудый.

Солнце ласково глядело

Сквозь тенистые деревья,

Говорило им: «О дети!

Злоба — тьма, любовь — свет солнца,

Жизнь играет тьмой и светом, —

Правь любовью, Гайавата!»

Месяц с неба в час полночный

Заглянул в шалаш, наполнил

Мрак таинственным сияньем

И шепнул им: «Дети, дети!

Ночь тиха, а день тревожен;

Жены слабы и покорны,

А мужья властолюбивы, —

Правь терпеньем, Миннегага!»

Так они достигли дома,

Так в вигвам Нокомис старой

Возвратился Гайавата

Из страны Дакотов диких,

Из страны красивых женщин,

С Миннегагою прекрасной.

И была она в вигваме

Огоньком его вечерним,

Светом лунным, светом звездным,

Светлым солнцем для народа.

Свадебный пир Гайаваты

Стану петь, как По-Пок-Кивис,

Как красавец Йенадиззи

Танцевал под звуки флейты,

Как учтивый Чайбайабос,

Сладкогласный Чайбайабос

Песни пел любви-томленья

И как Ягу, дивный мастер

И рассказывать и хвастать,

Сказки сказывал на свадьбе,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!

Пышный пир дала Нокомис,

Пышно праздновала свадьбу!

Чаши были все из липы,

Ярко-белые и с глянцем,

Ложки были все из рога,

Ярко-черные и с глянцем.

В знак торжественного пира,

Приглашения на свадьбу,

Всем соседям ветви ивы

В этот день она послала;

И соседи собралися

К циру в праздничных нарядах,

В дорогих мехах и перьях,

В разноцветных ярких красках,

В пестром вампуме и бусах.

На пиру они сначала

Осетра и щуку ели,

Приготовленных Нокомис;

После — пимикан олений,

Пимикан и мозг бизона,

Горб быка и ляжку лани,

Рис и желтые лепешки

Из толченой кукурузы.

Но радушный Гайавата,

Миннегага и Нокомис

При гостях не сели к пище:

Только потчевали молча,

Только молча им служили.

А когда обед был кончен,

Хлопотливая Нокомис

Из большого меха выдры

Тотчас каменные трубки

Табаком набила южным,

Табаком с травой пахучей

И с корою красной ивы.

После ласково сказала:

«Протанцуй нам, По-Пок-Кивис,

Танец Нищего веселый,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И красавец По-Пок-Кивис,

Беззаботный Йенадиззи,

Озорник, всегда готовый

Веселиться и буянить,

Тотчас встал среди собранья.

Ловок был он в плясках, в танцах,

В состязаньях и забавах,

Смел и ловок в разных играх,

Даже в самых трудных играх!

На деревне По-Пок-Кивис

Слыл пропащим человеком,

Игроком, лентяем, трусом;

Но насмешки и прозванья

Не смущали Йенадиззи:

Ведь зато он был красавец

И большой любимец женщин!

Он стоял в одежде белой

Из пушистой ланьей шкуры,

Окаймленной горностаем,

Густо вампумом расшитой

И ежовою щетиной;

В головном его уборе

Колыхался пух лебяжий;

На козловых мокасинах

Красовались иглы, бисер

И хвосты лисиц — на пятках,

А в руках держал он трубку

И большое опахало.

Краской желтою и красной,

Краской алою и синей

Все лицо его сияло;

В косы, смазанные маслом,

И с пробором, как у женщин,

Вплетены гирлянды были

Из пахучих трав и листьев.

Вот как убран и наряжен

Встал красавец По-Пок-Кивис,

Встал при звуках флейт и песен,

Голосов и барабанов

И свой дивный танец начал.

Танцевал он прежде важно,

Выступая меж деревьев —

То под тенью, то на солнце —

Мягким шагом, как пантера;

После — все быстрей, быстрее

Закружился, завертелся,

Вкруг вигвама начал прыгать

Через головы сидящих

Так, что ветер, пыль и листья

Понеслись за ним кругами!

А потом вдоль Гитчи-Гюми,

По песчаному прибрежью,

Как безумный, он помчался,

Ударяя с дикой силой

Мокасинами о землю

Так, что ветер стал уж бурей,

Засвистал песок, вздымаясь,

Словно вьюга по пустыне,

И покрылося прибрежье

Все холмами Нэго-Воджу!

Так веселый По-Пок-Кивис

Танец Нищего окончил

И, окончив, возвратился

К месту пира, сел с гостями,

Сел, спокойно улыбаясь

И махая опахалом.

После друга Гайаваты,

Чайбайабоса, просили:

«Спой нам песню, Чайбайабос,

Песню страсти, песню неги,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И прекрасный Чайбайабос

Спел им нежно, сладкозвучно,

Спел в волнении глубоком

Песню страсти, песню неги;

Все смотря на Гайавату,

Все смотря на Миннегагу,

Тихо пел он эту песню:

«Онэвэ! Проснись, родная!

Ты, лесной цветочек дикий,

Ты, лугов зеленых птичка,

Птичка дикая, певунья!

Взор твой кроткий, взор косули,

Так отраден, так отраден,

Как роса для нежных лилий

В час вечерний на долине!

А твое дыханье сладко,

Как цветов благоуханье,

Как дыханье их зарею

В Месяц Падающих Листьев!

Не стремлюсь ли я всем сердцем

К сердцу милой, к сердцу милой,

Как ростки стремятся к солнцу

В тихий Месяц Светлой Ночи?

Онэвэ! Трепещет сердце

И поет тебе в восторге,

Как поют, вздыхают ветви

В ясный Месяц Земляники!

Загрустишь ли ты, родная, —

И мое темнеет сердце,

Как река, когда над нею

Облака бросают тени!

Улыбнешься ли, родная, —

Сердце вновь дрожит и блещет,

Как под солнцем блещут волны,

Что рябит холодный ветер!

Пусть улыбкою сияют

Небеса, земля и воды, —

Не могу я улыбаться,

Если милой я не вижу!

Я с тобой, с тобой! Взгляни же,

Кровь трепещущего сердца!

О, проснись! Проснись, родная!

Онэвэ! Проснись, родная!»

Так прекрасный Чайбайабос

Песню пел любви-томленья;

И хвастливый, старый Ягу,

Удивительный рассказчик,

Слушал с завистью, как гости

Восторгались сладким пеньем;

Но потом, по их улыбкам,

По глазам и по движеньям

Увидал, что все собранье

С нетерпеньем ожидает

И его веселых басен,

Непомерно лживых сказок.

Очень был хвастлив мой Ягу!

В самых дивных приключеньях,

В самых смелых предприятиях —

Всюду был героем Ягу:

Он узнал их не по слухам,

Он воочию их видел!

Если б только Ягу слушать,

Если б только Ягу верить,

То нигде никто из лука

Не стреляет лучше Ягу,

Не убил так много ланей,

Не поймал так много рыбы

Иль речных бобров в капканы.

Кто резвее всех в деревне?

Кто всех дальше может плавать?

Кто ныряет всех смелее?

Кто постранствовал по свету

И диковин насмотрелся?

Уж, конечно, это Ягу,

Удивительный рассказчик.

Имя Ягу стало шуткой

И пословицей в народе;

И когда хвастун-охотник

Чересчур охотой хвастал

Или воин завирался,

Возвратившись с поля битвы,

Все кричали: «Ягу, Ягу!

Новый Ягу появился!»

Это он связал когда-то

Из коры зеленой липы

Люльку жилами оленя

Для малютки Гайаваты.

Это он ему позднее

Показал, как надо делать

Лук из ясеня упругий,

А из сучьев дуба — стрелы.

Вот каков был этот Ягу,

Безобразный, старый Ягу,

Удивительный рассказчик!

И промолвила Нокомис:

«Расскажи нам, добрый Ягу,

Почудесней сказку, басню,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И ответил Ягу тотчас:

«Вы услышите сегодня

Повесть — дивное сказанье

О волшебнике Оссэо,

Что сошел с Звезды Вечерней!»

Сын Вечерней Звезды

То не солнце ли заходит

Над равниной водяною?

Иль то раненый фламинго

Тихо плавает, летает,

Обагряет волны кровью,

Кровью, падающей с перьев,

Наполняет воздух блеском,

Блеском длинных красных перьев?

Да, то солнце утопает,

Погружаясь в Гитчи-Гюми;

Небеса горят багрянцем,

Воды блещут алой краской!

Нет, то плавает фламинго,

В волны красные ныряя;

К небесам простер он крылья

И окрасил волны кровью!

Огонек Звезды Вечерней

Тает, в пурпуре трепещет,

В полумгле висит над морем.

Нет, то вампум серебрится

На груди Владыки Жизни,

То Великий Дух проходит

Над темнеющим закатом!

На закат смотрел с восторгом

Долго, долго старый Ягу;

Вдруг воскликнул: «Посмотрите!

Посмотрите на священный

Огонек Звезды Вечерней!

Вы услышите сказанье

О волшебнике Оссэо,

Что сошел с Звезды Вечерней!

В незапамятные годы,

В дни, когда еще для смертных

Небеса и сами боги

Были ближе и доступней,

Жил на севере охотник

С молодыми дочерями;

Десять было их, красавиц,

Стройных, гибких, словно ива,

Но прекрасней всех меж ними

Овини была, меньшая.

Вышли девушки все замуж,

Все за воинов отважных,

Овини одна не скоро

Жениха себе сыскала.

Своенравна и сурова,

Молчалива и печальна

Овини была — и долго

Женихов, красавцев юных,

Прогоняла прочь с насмешкой,

А потом взяла да вышла

За убогого Оссэо!

Нищий, старый, безобразный,

Вечно кашлял он, как белка.

Ах, но сердце у Оссэо

Было юным и прекрасным!

Он сошел с Звезды Заката,

Он был сын Звезды Вечерней,

Сын Звезды любви и страсти!

И огонь ее, и чары,

И краса, и блеск лучистый —

Все в груди его таилось,

Все в речах его сверкало!

Женихи, любовь которых

Овини отвергла гордо, —

Йенадиззи в ожерельях,

В пышных перьях, ярких красках

Насмехалися над нею;

Но она им так оказала:

„Что за дело мне до ваших

Ожерелий, красок, перьев

И насмешек непристойных!

Я счастлива за Оссэо!“

Раз в ненастный, темный вечер

Шли веселою толпою

На веселый праздник сестры, —

Шли на званый пир с мужьями;

Тихо следовал за ними

С молодой женой Оосэо.

Все шутили и смеялись —

Эти двое шли в молчанье.

На закат смотрел Оссэо,

Взор подняв, как бы с мольбою;

Отставал, смотрел с мольбою

На Звезду любви и страсти,

На трепещущий и нежный

Огонек Звезды Вечерней;

И расслышали все сестры,

Как шептал Оссэо тихо:

„Ах, шовэн нэмэшин, Ноза! —

Сжалься, сжалься, о отец мой!“

„Слышишь? — старшая сказала.

Он отца о чем-то просит!

Право, жаль, что старикашка

Не споткнется на дороге,

Головы себе не сломит!“

И смеялись сестры злобно

Непристойным, громким смехом.

На пути их, в дебрях леса,

Дуб лежал, погибший в бурю,

Дуб-гигант, покрытый мохом,

Полусгнивший под листвою,

Почерневший и дуплистый.

Увидав его, Оссэо

Испустил вдруг крик тоскливый

И в дупло, как в яму, прыгнул.

Старым, дряхлым, безобразным

Он упал в него, а вышел —

Сильным, стройным и высоким,

Статным юношей, красавцем!

Так вернулася к Оссэо

Красота его и юность;

Но — увы! — за ним мгновенно

Овини преобразилась!

Стала древнею старухой,

Дряхлой, жалкою старухой,

Поплелась с клюкой, согнувшись,

И смеялись все над нею

Непристойным, громким смехом.

Но Оссэо не смеялся,

Овини он не покинул,

Нежно взял ее сухую

Руку — темную, в морщинах,

Как дубовый лист зимою,

Называл своею милой,

Милым другом, Нинимуша,

И пришел с ней к месту пира,

Сел за трапезу в вигваме.

Тот вигвам в лесу построен

В честь святой Звезды Заката.

Очарованный мечтами,

На пиру сидел Оссэо.

Все шутили, веселились,

Но печален был Оссэо!

Не притронулся он к пище,

Не сказал ни с кем ни слова,

Не слыхал речей веселых;

Лишь смотрел с тоской во взоре

То на Овини, то кверху,

На сверкающие звезды.

И пронесся тихий шепот,

Тихий голос, зазвучавший

Из воздушного пространства,

От далеких звезд небесных.

Мелодично, смутно, нежно

Говорил он: „О Оссэо!

О возлюбленный, о сынмой!

Тяготели над тобою

Чары злобы, темной силы,

Но разрушены те чары;

Встань, приди ко мне, Оссэо!

Яств отведай этих дивных,

Яств вкуси благословенных,

Что стоят перед тобою;

В них волшебная есть сила:

Их вкусив, ты станешь духом;

Все твои котлы и блюда

Не простой посудой будут:

Серебром котлы заблещут,

Блюда — в вампум превратятся.

Будут все огнем светиться,

Блеском раковин пурпурных.

И спадет проклятье с женщин,

Иго тягостной работы:

В птиц они все превратятся,

Засияют звездным светом,

Ярким отблеском заката

На вечерних нежных тучках“.

Так сказал небесный голос;

Но слова его понятны

Были только для Оссэо,

Остальным же он казался

Грустным пеньем Вавонэйсы,

Пеньем птиц во мраке леса,

В отдаленных чащах леса.

Вдруг жилище задрожало,

Зашаталось, задрожало,

И почувствовали гости,

Что возносятся на воздух!

В небеса, к далеким звездам,

В темноте ветвистых сосен,

Плыл вигвам, минуя ветви,

Миновал — и вот все блюда

Засияли алой краской,

Все котлы из сизой глины —

Вмиг серебряными стали,

Все шесты вигвама ярко

Засверкали в звездном свете,

Как серебряные прутья,

А его простая кровля —

Как жуков блестящих крылья.

Поглядел кругом Оссэо

И увидел, что и сестры

И мужья сестер-красавиц

В разных птиц все превратились:

Были тут скворцы с дроздами,

Были сойки и сороки,

И все прыгали, порхали,

Охорашивались, пели,

Щеголяли блеском перьев,

Распускали хвост, как веер.

Только Овини осталась

Дряхлой, жалкою старухой

И в тоске сидела молча.

Но, взглянувши вверх, Оссэо

Испустил вдруг крик тоскливый,

Вопль отчаянья, как прежде,

Над дуплистым старым дубом,

И мгновенно к ней вернулась

Красота ее и юность;

Все ее лохмотья стали

Белым мехом горностая,

А клюка — пером блестящим,

Да, серебряным, блестящим!

И опять вигвам поднялся,

В облаках поплыл прозрачных,

По воздушному теченью,

И пристал к Звезде Вечерней, —

На звезду спустился тихо,

Как снежинка на снежинку,

Как листок на волны речки,

Как пушок репейный в воду.

Там с приветливой улыбкой

Вышел к ним отец Оссэо,

Старец с кротким, ясным взором,

С серебристыми пудрями,

И сказал: „Повесь, Оссэо,

Клетку с птицами своими,

Клетку с пестрой птичьей стаей,

У дверей в моем вигваме!“

У дверей повесив клетку,

Он вошел в вигвам с женою,

И тогда отец Оссэо,

Властелин Звезды Вечерней,

Им сказал: „О мой Оссэо!

Я мольбы твои услышал,

Возвратил тебе, Оссэо,

Красоту твою и юность,

Превратил сестер с мужьями

В разноперых птиц за шутки,

За насмешки над тобою.

Не сумел никто меж ними

Оценить в убогом старце,

В жалком образе калеки

Сердца пылкого Оссэо,

Сердца вечно молодого.

Только Овини сумела

Оценить тебя, Оссэо!

Там, на звездочке, что светит

От Звезды Вечерней влево,

Чародей живет, Вэбино,

Дух и зависти и злобы;

Превратил тебя он в старца.

Берегись лучей Вэбино:

В них волшебная есть сила —

Это стрелы чародея!“

Долго, в мире и согласье,

На Звезде Вечерней мирной

Жил с отцом своим Оссэо;

Долго в клетке над вигвамом

Птицы пели и порхали

На серебряных шесточках,

И супруга молодая

Родила Оссэо сына:

В мать он вышел красотою,

А в отца — дородным видом.

Мальчик рос, мужал с летами,

И отец, ему в утеху,

Сделал лук и стрел наделал,

Отворил большую клетку

И пустил всех птиц на волю,

Чтоб, стреляя в теток, в дядей,

Позабавился малютка.

Там и сям они кружились,

Наполняя воздух звонким

Пеньем счастья и свободы,

Блеском перьев разноцветных;

Но напряг свой лук упругий,

Запустил стрелу из лука

Мальчик, маленький охотник, —

И упала с ветки птичка,

В ярких перышках, на землю,

Насмерть раненная в сердце.

Но — о, чудо! — уж не птицу

Видит он перед собою,

А красавицу младую

С роковой стрелою в сердце!

Кровь ее едва упала

На священную планету,

Как разрушилися чары,

И стрелок отважный, юный

Вдруг почувствовал, что кто-то

По воздушному пространству

В облаках его спускает

На зеленый, злачный остров

Посреди Большого Моря.

Вслед за ним блестящей стаей

Птицы падали, летали,

Как осеннею порою

Листья падают, пестрея,

А за птицами спустился

И вигвам с блестящей кровлей,

На серебряных стропилах,

И принес с собой Оссэо,

Овини принес с собою.

Вновь тут птицы превратились,

Получили образ смертных,

Образ смертных, но не рост их:

Все Пигмеями остались,

Да, Пигмеями — Пок-Вэджис,

И на острове скалистом,

На его прибрежных мелях

И доныне хороводы

Водят летними ночами

Под Вечернею Звездою.

Это их чертог блестящий

Виден в тихий летний вечер;

Рыбаки с прибрежья часто

Слышат их веселый говор,

Видят танцы в звездном свете».

Кончив свой рассказ чудесный,

Кончив сказку, старый Ягу

Всех гостей обвел глазами

И торжественно промолвил:

«Есть возвышенные души,

Есть непонятые люди!

Я знавал таких немало.

Зубоскалы их нередко

Даже на смех подымают,

Но насмешники должны бы

Чаще думать об Оссэо!»

Очарованные гости

Повесть слушали с восторгом

И рассказчика хвалили,

Но шепталися друг с другом:

«Неужель Оссэо — Ягу,

Мы же — тетушки и дяди?»

После снова Чайбайабос

Пел им песнь любви-томленья,

Пел им нежно, сладкозвучно

И с задумчивой печалью

Песню девушки, скорбящей

Об Алгонкине, о милом.

«Горе мне, когда о милом,

Ах, о милом я мечтаю,

Все о нем томлюсь-тоскую,

Об Алгонкине, о милом!

Ах, когда мы расставались,

Он на память дал мне вампум,

Белоснежный дал мне вампум,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

„Я пойду с тобой, — шептал он, —

Ах, в твою страну родную;

О, позволь мне“, — прошептал он,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

„Далеко, — я отвечала, —

Далеко, — я прошептала, —

Ах, страна моя родная,

Мой возлюбленный, Алгонкин!“

Обернувшись, я глядела,

На него с тоской глядела,

И в мои глядел он очи,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

Он один стоял под ивой,

Под густой плакучей ивой,

Что роняла слезы в воду,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

Горе мне, когда о милом,

Ах, о милом я мечтаю,

Все о нем томлюсь-тоскую,

Об Алгонкине, о милом!»

Вот как праздновали свадьбу!

Вот как пир увеселяли:

По-Пок-Кивис — бурной пляской,

Ягу — сказкою волшебной,

Чайбайабос — нежной песней.

С песней кончился и праздник,

Разошлись со свадьбы гости

И оставили счастливых

Гайавату с Миннегагой

Под покровом темной ночи.

Благословение полей

Пой, о песнь о Гайавате,

Пой дни радости и счастья,

Безмятежные дни мира

На земле Оджибуэев!

Пой таинственный Мондамин,

Пой полей благословенье!

Погребен топор кровавый,

Погребен навеки в землю

Тяжкий, грозный томагаук;

Позабыты клики битвы, —

Мир настал среди народов.

Мирно мог теперь охотник

Строить белую пирогу,

На бобров капканы ставить

И ловить сетями рыбу;

Мирно женщины трудились:

Гнали сладкий сок из клена,

Дикий рис в лугах сбирали

И выделывали кожи.

Вкруг счастливого селенья

Зеленели пышно нивы, —

Вырастал Мондамин стройный

В глянцевитых длинных перьях,

В золотистых мягких косах.

Это женщины весною

Обрабатывали нивы, —

Хоронили в землю маис

На равнинах плодородных;

Это женщины под осень

Желтый плащ с него срывали,

Обрывали косы, перья,

Как учил их Гайавата.

Раз, когда посев был кончен,

Рассудительный и мудрый

Гайавата обратился

К Миннегаге и сказал ей:

«Ты должна сегодня ночью

Дать полям благословенье;

Ты должна волшебным кругом

Обвести свои посевы,

Чтоб ничто им не вредило,

Чтоб никто их не коснулся!

В час ночной, когда все тихо,

В час, когда все тьмой покрыто,

В час, когда Дух Сна, Нэпавин,

Затворяет все вигвамы,

И ничье не слышит ухо,

И ничье не видит око, —

С ложа встань ты осторожно,

Все сними с себя одежды,

Обойди свои посевы,

Обойди кругом все нивы,

Только косами прикрыта,

Только тьмой ночной одета.

И обильней будет жатва;

От следов твоих на ниве

Круг останется волшебный,

И тогда ни ржа, ни черви,

Ни стрекозы, Куо-ни-ши,

Ни тарантул, Соббикапш,

Ни кузнечик, Па-пок-кина,

Ни могучий Вэ-мок-квана,

Царь всех гусениц мохнатых,

Никогда не переступят

Круг священный и волшебный!»

Так промолвил Гайавата;

А ворон голодных стая,

Жадный Кагаги, Царь-Ворон,

С шайкой черных мародеров

Отдыхали в ближней роще

И смеялись так, что сосны

Содрогалися от смеха,

От зловещего их смеха

Над словами Гайаваты.

«Ах, мудрец, ах, заговорщик!» —

Говорили птицы громко.

Вот простерлась ночь немая

Над полями и лесами;

Вот и скорбный Вавонэйса

В темноте запел тоскливо,

Притворил Дух Сна, Нэпавин,

Двери каждого вигвама,

И во мраке Миннегага

Поднялась безмолвно с ложа;

Все сняла она одежды

И, окутанная тьмою,

Без смущенья и без страха

Обошла свои посевы,

Начертала по равнине

Круг волшебный и священный.

Только Полночь созерцала

Красоту ее во мраке;

Только смолкший Вавонэйса

Слышал тихое дыханье,

Трепет сердца Миннегаги;

Плотно мантией священной

Ночи мрак ее окутал,

Чтоб никто не мог хвастливо

Говорить: «Ее я видел!»

На заре, лишь день забрезжил,

Кагаги, Царь-Ворон, скликал

Шайку черных мародеров —

Всех дроздов, ворон и соек,

Что шумели на деревьях,

И бесстрашно устремился

На посевы Гайаваты,

На зеленую могилу,

Где покоился Мондамин.

«Мы Мондамина подымем

Из его могилы тесной! —

Говорили мародеры. —

Нам не страшен след священный,

Нам не страшен круг волшебный,

Обведенный Миннегагой!»

Но разумный Гайавата

Все предвидел, все обдумал:

Слышал он, как издевались

Над его словами птицы.

«Ко, друзья мои, — сказал он, —

Ко, мой Кагаги, Царь-Ворон!

Ты с своею шайкой долго

Будешь помнить Гайавату!»

Он проснулся до рассвета,

Он для черных мародеров

Весь посев покрыл сетями,

Сам же лег в сосновой роще,

Стал в засаде терпеливо

Поджидать ворон и соек,

Поджидать дроздов и галок.

Вскоре птицами все поле

Запестрело и покрылось;

Дикой, шумною ватагой,

С криком, карканьем нестройным,

Принялись они за дело;

Но, при всем своем лукавстве,

Осторожности и знанье

Разных хитростей военных,

Не заметили, что скрыта

Недалеко их погибель,

И нежданно очутились

Все в тенетах Гайаваты.

Грозно встал тогда он с места,

Грозно вышел из засады, —

И объял великий ужас

Даже самых храбрых пленных!

Без пощады истреблял он

Их направо и налево,

И десятками их трупы

На шестах высоких вешал

Вкруг посевов освященных

В знак своей кровавой мести!

Только Кагаги, Царь-Ворон,

Предводитель мародеров,

Пощажен был Гайаватой

И заложником оставлен.

Он понес его к вигваму

И веревкою из вяза,

Боевой веревкой пленных,

Привязал его на кровле.

«Кагаги, тебя, — сказал он, —

Как зачинщика разбоя,

Предводителя злодеев,

Оскорбивших Гайавату,

Я заложником оставлю:

Ты порукою мне будешь,

Что враги мои смирились!»

И остался черный пленник

Над вигвамом Гайаваты;

Злобно хмурился он, сидя

В блеске утреннего солнца,

Дико каркал он с досады,

Хлопал крыльями большими, —

Тщетно рвался на свободу,

Тщетно звал друзей на помощь.

Лето шло, и Шавондази

Посылал, вздыхая страстно,

Из полдневных стран на север

Негу пламенных лобзаний.

Рос и зрел на солнце маис

И во всем великолепье,

Наконец, предстал на нивах:

Нарядился в кисти, в перья,

В разноцветные одежды;

А блестящие початки

Налилися сладким соком,

Засверкали из подсохших,

Разорвавшихся покровов.

И сказала Миннегаге

Престарелая Нокомис:

«Вот и Месяц Листопада!

Дикий рис в лугах уж собран,

И готов к уборке маис;

Время нам идти на нивы

И с Мондамином бороться —

Снять с него все перья, кисти,

Снять наряд зелено-желтый!»

И сейчас же Миннегага

Вышла весело из дома

С престарелою Нокомис,

И они созвали женщин,

Молодежь к себе созвали,

Чтоб сбирать созревший маис,

Чтоб лущить его початки.

Под душистой тенью сосен,

На траве лесной опушки

Старцы, воины сидели

И, покуривая трубки,

Важно, молча любовались

На веселую работу

Молодых людей и женщин,

Важно слушали; в молчанье

Шумный говор, смех и пенье:

Словно Опечи на кровле,

Пели девушки на ниве,

Как сороки стрекотали

И смеялись, точно сойки.

Если девушке счастливой

Попадался очень спелый,

Весь пурпуровый початок,

«Нэшка! — все кругом кричали.

Ты счастливица — ты скоро

За красавца замуж выйдешь!»

«Уг!» — согласно отзывались

Из-под темных сосен старцы.

Если ж кто-нибудь на ниве

Находил кривой початок,

Вялый, ржавчиной покрытый,

Все смеялись, пели хором,

Шли, хромая и согнувшись,

Точно дряхлый старикашка,

Шли и громко пели хором:

«Вагэмин, степной воришка,

Пэмосэд, ночной грабитель!»

И звенело поле смехом;

А на кровле Гайаваты

Каркал Кагаги, Царь-Ворон,

Бился в ярости бессильной.

И на всех соседних елях

Раздавались не смолкая,

Крики черных мародеров.

«Уг!» — с улыбкой отзывались

Из-под темных сосен старцы.

Письмена

«Посмотри, как быстро в жизни

Все забвенье поглощает!

Блекнут славные преданья,

Блекнут подвиги героев;

Гибнут знанья и искусство

Мудрых Мидов и Вэбинов,

Гибнут дивные виденья,

Грезы вещих Джосакидов!

Память о великих людях

Умирает вместе с ними;

Мудрость наших дней исчезнет,

Не достигнет до потомства,

К поколеньям, что сокрыты

В тьме таинственной, великой

Дней безгласных, дней грядущих.

На гробницах наших предков

Нет ни знаков, ни рисунков.

Кто в могилах, — мы не знаем,

Знаем только — наши предки;

Но какой их род иль племя,

Но какой их древний тотем —

Бобр, Орел, Медведь, — не знаем;

Знаем только: „это предки“.

При свиданье — с глазу на глаз

Мы ведем свои беседы;

Но, расставшись, мы вверяем

Наши тайны тем, которых

Посылаем мы друг к другу;

А посланники нередко

Искажают наши вести

Иль другим их открывают».

Так сказал себе однажды

Гайавата, размышляя

О родном своем народе

И бродя в лесу пустынном.

Из мешка он вынул краски,

Всех цветов он вынул краски

И на гладкой на бересте

Много сделал тайных знаков,

Дивных и фигур и знаков;

Все они изображали

Наши мысли, наши речи.

Гитчи Манито могучий

Как яйцо был нарисован;

Выдающиеся точки

На яйце обозначали

Все четыре ветра неба.

«Вездесущ Владыка Жизни» —

Вот что значил этот символ.

Гитчи Манито могучий,

Властелин всех Духов Злобы,

Был представлен на рисунке,

Как великий змей, Кинэбик.

«Пресмыкается Дух Злобы,

Но лукав и изворотлив» —

Вот что значит этот символ.

Белый круг был знаком жизни,

Черный круг был знаком смерти;

Дальше шли изображенья

Неба, звезд, луны и солнца,

Вод, лесов, и горных высей,

И всего, что населяет

Землю вместе с человеком.

Для земли нарисовал он

Краской линию прямую,

Для небес — дугу над нею,

Для восхода — точку слева,

Для заката — точку справа,

А для полдня — на вершине.

Все пространство под дугою

Белый день обозначало,

Звезды в центре — время ночи,

А волнистые полоски —

Тучи, дождь и непогоду.

След, направленный к вигваму,

Был эмблемой приглашенья,

Знаком дружеского пира;

Окровавленные руки,

Грозно поднятые кверху, —

Знаком гнева и угрозы.

Кончив труд свой, Гайавата

Показал его народу,

Разъяснил его значенье

И промолвил: «Посмотрите!

На могилах ваших предков

Нет ни символов, ни знаков.

Так пойдите, нарисуйте

Каждый — свой домашний символ,

Древний прадедовский тотем,

Чтоб грядущим поколеньям

Можно было различать их».

И на столбиках могильных

Все тогда нарисовали

Каждый — свой фамильный тотем,

Каждый — свой домашний символ:

Журавля, Бобра, Медведя,

Черепаху иль Оленя.

Это было указаньем,

Что под столбиком могильным

Погребен начальник рода.

А пророки, Джосакиды,

Заклинатели, Вэбины,

И врачи недугов, Миды,

Начертали на бересте

И на коже много страшных,

Много ярких, разноцветных

И таинственных рисунков

Для своих волшебных гимнов:

Каждый был с глубоким смыслом,

Каждый символом был песни.

Вот Великий Дух, Создатель,

Озаряет светом небо;

Вот Великий Змей, Кинэбик,

Приподняв кровавый гребень,

Извиваясь, смотрит в небо;

Вот журавль, орел и филин

Рядом с вещим пеликаном;

Вот идущие по небу

Обезглавленные люди

И пронзенные стрелами

Трупы воинов могучих;

Вот поднявшиеся грозно

Руки смерти в пятнах крови,

И могилы, и герои,

Захватившие в объятья

Небеса и землю разом!

Таковы рисунки были

На коре и ланьей коже;

Песни битвы и охоты,

Песни Мидов и Вэбинов —

Все имело свой рисунок!

Каждый был с глубоким смыслом,

Каждый символом был песни.

Песнь любви, которой чары

Всех врачебных средств сильнее,

И сильнее заклинаний,

И опасней всякой битвы,

Не была забыта тоже.

Вот как в символах и знаках

Песнь любви изображалась:

Нарисован очень ярко

Человек багряной краской —

Музыкант, любовник пылкий.

Смысл таков: «Я обладаю

Дивной властью надо всеми!»

Дальше — он поет, играя

На волшебном барабане,

Что должно сказать: «Внемли мне!

Это мой ты слышишь голос!»

Дальше — эта же фигура,

Но под кровлею вигвама.

Смысл таков: «Я буду с милой.

Нет преград для пылкой страсти!»

Дальше — женщина с мужчиной,

Стоя рядом, крепко сжали

Руки с нежностью друг другу.

«Все твое я вижу сердце

И румянец твой стыдливый!» —

Вот что значил символ этот.

Дальше — девушка средь моря,

На клочке земли, средь моря;

Песня этого рисунка

Такова: «Пусть ты далеко!

Пусть нас море разделяет!

Но любви моей и страсти

Над тобой всесильны чары!»

Дальше — юноша влюбленный

К спящей девушке склонился

И, склонившись, тихо шепчет,

Говорит: «Хоть ты далеко,

В царстве Сна, в стране Молчанья,

Но любви ты слышишь голос!»

А последняя фигура —

Сердце в самой середине

Заколдованного круга.

«Вся душа твоя и сердце

Предо мной теперь открыты!» —

Вот что значил символ этот.

Так, в своих заботах мудрых

О народе, Гайавата

Научил его искусству

И письма и рисованья

На бересте глянцевитой,

На оленьей белой коже

И на столбиках могильных.

Плач Гайаваты

Видя мудрость Гайаваты,

Видя, как он неизменно

С Чайбайабосом был дружен,

Злые духи устрашились

Их стремлений благородных

И, собравшись, заключили

Против них союз коварный.

Осторожный Гайавата

Говорил нередко другу:

«Брат мой, будь всегда со мною!

Духов Злых остерегайся!»

Но беспечный Чайбайабос

Только встряхивал кудрями,

Только нежно улыбался.

«О, не бойся, брат мой милый:

Надо мной бессильны Духи!» —

Отвечал он Гайавате.

Раз, когда зима покрыла

Синим льдом Большое Море

И метель, кружась, шипела

В почерневших листьях дуба,

Осыпала снегом ели,

И в снегу они стояли,

Точно белые вигвамы, —

Взявши лук, надевши лыжи,

Не внимая просьбам брата,

Не страшась коварных Духов,

Смело вышел Чайбайабос

На охоту за оленем.

Как стрела, олень рогатый

По Большому Морю мчался;

С ветром, снегом, словно буря,

Он преследовал оленя,

Позабыв в пылу охоты

Все советы Гайаваты.

А в воде сидели Духи,

Стерегли его в засаде,

Подломили лед коварный,

Увлекли певца в пучину,

Погребли в песках подводных.

Энктаги, владыка моря,

Вероломный бог Дакотов,

Утопил его в студеной,

Зыбкой бездне Гитчи-Гюми.

И с прибрежья Гайавата

Испустил такой ужасный

Крик отчаянья, что волки

На лугах завыли в страхе,

Встрепенулися бизоны,

А в горах раскаты грома

Эхом грянули: «Бэм-Вава!»

Черной краской лоб покрыл он,

Плащ на голову накинул

И в вигваме, полный скорби,

Семь недель сидел и плакал,

Однозвучно повторяя:

«Он погиб, он умер, нежный,

Сладкогласный Чайбайабос!

Он покинул нас навеки,

Он ушел в страну, где льются

Неземные песнопенья!

О мой брат! О Чайбайабос!»

И задумчивые пихты

Тихо веяли своими

Опахалами из хвои,

Из зеленой, темной хвои,

Над печальным Гайаватой;

И вздыхали и скорбели,

Утешая Гайавату.

И весна пришла, и рощи

Долго-долго поджидали,

Не придет ли Чайбайабос?

И вздыхал тростник в долине,

И вздыхал с ним Сибовиша.

На деревьях пел Овейса,

Пел Овейса синеперый:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки!»

Опечи пел на вигваме,

Опечи пел красногрудый:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки!»

А в лесу, во мраке ночи,

Раздавался заунывный,

Скорбный голос Вавонэйсы:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки,

Сладкогласный Чайбайабос!»

Собрались тогда все Миды,

Джосакиды и Вэбины,

И, построив в чаще леса,

Близ вигвама Гайаваты,

Свой приют — Вигвам Священный,

Важно, медленно и молча

Все пошли за Гайаватой,

Взяв с собой мешки и сумки, —

Кожи выдр, бобров и рысей,

Где хранились корни, травы,

Исцелявшие недуги.

Услыхав их приближенье,

Перестал взывать он к другу,

Перестал стенать и плакать,

Не промолвил им ни слова,

Только плащ с лица откинул,

Смыл с лица печали краску,

Смыл в молчании глубоком

И к Священному Вигваму,

Как во сне, пошел за ними.

Там его поили зельем,

Наколдованным настоем

Из корней и трав целебных:

Нама-Вэск — зеленой мяты

И Вэбино-Вэск — сурепки,

Там над ним забили в бубны

И запели заклинанья,

Гимн таинственный запели:

«Вот я сам, я сам с тобою,

Я, Седой Орел могучий!

Собирайтесь ж внимайте,

Белоперые вороны!

Гулкий гром мне помогает,

Дух незримый помогает,

Слышу всюду их призывы,

Голоса их слышу в небе!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

«Все друзья мои — все змеи!

Слушай — кожей соколиной

Я тряхну над головою!

Манг, нырок, тебя убью я,

Прострелю стрелою сердце!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

«Вот я, вот пророк великий!

Говорю — и сею ужас,

Говорю — и весь трепещет

Мой вигвам, Вигвам Священный!

А иду — свод неба гнется,

Содрогаясь подо мною!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Говори, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

И, мешками потрясая,

Танцевали танец Мидов

Вкруг больного Гайаваты, —

И вскочил он, встрепенулся,

Исцелился от недуга,

От безумья лютой скорби!

Как уходит лед весною,

Миновали дни печали,

Как уходят с неба тучи;

Думы черные сокрылись.

После к другу Гайаваты,

К Чайбайабосу взывали,

Чтоб восстал он из могилы,

Из песков Большого Моря,

И настолько властны были

Заклинанья и призывы,

Что услышал Чайбайабос

Их в пучине Гитчи-Гюми,

Из песков он встал, внимая

Звукам бубнов, пенью гимнов,

И пришел к дверям вигвама,

Повинуясь заклинаньям.

Там ему, в дверную щелку,

Дали уголь раскаленный,

Нарекли его владыкой

В царстве духов, в царстве мертвых

И, прощаясь, приказали

Разводить костры для мертвых,

Для печальных их ночлегов

На пути в Страну Понима.

Из родимого селенья,

От родных и близких сердцу,

По зеленым чащам леса,

Как дымок, как тень, безмолвно

Удалился Чайбайабос.

Где касался он деревьев —

Не качалися деревья,

Где ступал — трава не мялась,

Не шумела под ногами.

Так четыре дня и ночи

Шел он медленной стопою

По дороге всех усопших;

Земляникою усопших

На пути своем питался,

Переправился на дубе

Чрез печальную их реку,

По Серебряным Озерам

Плыл на Каменной Пироге,

И в Селения Блаженных,

В царство духов, в царство теней,

Принесло его теченье.

На пути он много видел

Бледных духов, нагруженных,

Истомленных тяжкой ношей:

И одеждой, и оружьем,

И горшками с разной пищей,

Что друзья им надавали

На дорогу в край Понима.

Горько жаловались духи:

«Ах, зачем на нас живые

Возлагают бремя это!

Лучше б мы пошли нагими,

Лучше б голод мы терпели,

Чем нести такое бремя! —

Истомил нас путь далекий!»

Гайавата же надолго

Свой родной вигвам оставил,

На Восток пошел, на Запад,

Поучал употребленью

Трав целебных и волшебных.

Так священное искусство

Врачевания недугов

В первый раз познали люди.

По-пок-кивис

Стану петь, как По-Пок-Кивис,

Как красавец Йенадиззи

Взбудоражил всю деревню

Дерзкой удалью своею;

Как, спасаясь только чудом,

Он бежал от Гайаваты

И какой конец печальный

Был чудесным приключеньям.

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

На песчаном Нэго-Воджу

Жил красавец По-Пок-Кивис.

Это он во время свадьбы

Гайаваты с Миннегагой

Так безумно и разгульно

Танцевал под звуки флейты,

Это он в безумном танце

Накидал песок холмами

На прибрежье Гитчи-Гюми.

Заскучавши от безделья,

Вышел раз он из вигвама

И направился поспешно

Прямо к Ягу, где сбиралась

Слушать сказки и преданья

Молодежь со всей деревни.

Старый Ягу в это время

Забавлял гостей рассказом

Об Оджиге, о кунице:

Как она пробила небо,

Как вскарабкалась на небо,

Лето выпустила с неба;

Как сначала подвиг этот

Совершить пыталась выдра,

Как барсук с бобром и рысью

На вершины гор взбирались,

Бились в небо головами,

Бились лапами, но небо

Только трескалось над ними;

Как отважилась на подвиг,

Наконец, и росомаха.

«Подскочила росомаха, —

Говорил гостям рассказчик, —

Подскочила — и над нею

Так и вздулся свод небесный,

Словно лед в реке весною!

Подскочила снова — небо

Гулко треснуло над нею,

Словно льдина в половодье!

Подскочила напоследок —

Небо вдребезги разбила,

Скрылась в небе, а за нею

И Оджиг в одно мгновенье

Очутилася на небе!»

«Слушай! — крикнул По-Пок-Кивис,

Появляясь на пороге. —

Надоели эти сказки!

Надоели хуже мудрых

Поучений Гайаваты!

Мы отыщем для забавы

Кое-что получше сказок».

Тут, торжественно раскрывши

Свой кошель из волчьей кожи,

По-Пок-Кивис вынул чашу

И фигуры Погасэна:

Томагаук, Поггэвогон,

Рыбку маленькую, Киго,

Пару змей и пару пешек,

Три утенка и четыре

Медных диска, Озавабик.

Все фигуры, кроме дисков,

Темных сверху, светлых снизу,

Были сделаны из кости

И покрыты яркой краской, —

Красной сверху, белой снизу.

Положив фигуры в чашу,

Он встряхнул, перемешал их,

Кинул наземь пред собою

И выкрикивал, что вышло:

«Красным кверху пали кости,

А змея, Кинэбик, стала

На блестящем медном диске;

Счетом сто и тридцать восемь!»

И опять смешал фигуры,

Положил опять их в чашу,

Кинул наземь пред собою

И выкрикивал, что вышло:

«Белым кверху пали змеи,

Белым кверху пали пешки,

Красным — прочие фигуры;

Пятьдесят и восемь счетом!»

Так учил их По-Пок-Кивис,

Так, играя для примера,

Он метал и объяснял им

Все приемы Погасэна.

Двадцать глаз за ним следили,

Разгораясь любопытством.

«Много игр, — промолвил Ягу, —

Много игр, опасных, трудных,

В разных странах, в разных землях

На своем веку я видел.

Кто играет с старым Ягу,

Должен быть на редкость ловок!

Не хвалися, По-Пок-Кивис!

Будешь ты сейчас обыгран,

Жестоко наказан мною!»

Началась игра, и дико

Увлеклись игрою гости!

На одежду, на оружье,

До полночи, до рассвета,

Старики и молодые —

Все играли, все метали,

И лукавый По-Пок-Кивис

Обыграл их без пощады!

Взял все лучшие одежды,

Взял оружье боевое,

Пояса и ожерелья,

Перья, трубки и кисеты!

Двадцать глаз пред ним сверкали,

Как глаза волков голодных.

Напоследок он промолвил:

«Я в товарище нуждаюсь:

В путешествиях и дома

Я всегда один, и нужен

Мне помощник, Мэшинова,

Кто б носил за мною трубку.

Весь мой выигрыш богатый —

Все меха и украшенья,

Все оружие и перья —

Все в один я кон поставлю

Вот на этого красавца!»

То был юноша высокий

По шестнадцатому году,

Сирота, племянник Ягу.

Как огонь сверкает в трубке,

Под седой золой краснея,

Засверкали взоры Ягу

Под нависшими бровями.

«Уг!» — ответил он свирепо.

«Уг!» — ответили и гости.

И, костлявыми руками

Стиснув чашу роковую,

Ягу с яростью подбросил

И рассыпал вкруг фигуры.

Красным кверху пали пешки,

Красным кверху пали змеи,

Красным кверху и утята,

Озавабики — все черным,

Белым только рыбка, Киго;

Только пять всего по счету!

Улыбаясь, По-Пок-Кивис

Положил фигуры в чашу,

Ловко вскинул их на воздух

И рассыпал пред собою:

Красной, белой, черной краской

На земле они блестели,

А меж ними встала пешка,

Встал Инайнивэг, подобно

По-Пок-Кивису красавцу,

Говорившему с улыбкой:

«Пять десятков! Все за мною!»

Двадцать глаз горели злобой,

Как глаза волков голодных,

В тот момент, как По-Пок-Кивис

Встал и вышел из вигвама,

А за ним племянник Ягу,

Стройный юноша высокий,

Уносил оленьи кожи,

Горностаевые шубы,

Пояса и ожерелья,

Перья, трубки и оружье!

«Отнеси мою добычу

В мой вигвам на Нэго-Воджу!» —

Властно молвил По-Пок-Кивис,

Пышным веером играя.

От игры и от куренья

У него горели веки,

И отрадно грудь дышала

Летней утренней прохладой.

В рощах звонко пели птицы,

По лугам ручьи шумели,

А в груди у Йенадиззи

Пело сердце от восторга,

Пело весело, как птица,

Билось гордо, как источник.

Гордо шел он по деревне

В сером сумраке рассвета,

Пышным веером играя,

И прошел; по всей деревне

До последнего вигвама,

До жилища Гайаваты.

Тишина была в вигваме.

На порог никто не вышел

К По-Пок-Кивису с приветом;

Только птицы у порога

Пели, прыгали, порхали,

Там и сям сбирая зерна;

Только Кагаги с вигвама

Встретил гостя хриплым криком,

С криком крыльями захлопал,

Взором огненным сверкая.

«Все ушли! Жилище пусто! —

Так промолвил По-Пок-Кивис,

Замышляя злую шутку. —

Нет ни глупой Миннегаги,

Ни хозяина, ни бабки;

Тут теперь что хочешь делай!»

Стиснув ворона за горло,

Он вертел им, как трещоткой,

Как мешком с травой целебной,

Придушил его и бросил,

Чтоб висел он над вигвамом,

На позор его владельцу,

На позор для Гайаваты.

А потом вошел в жилище,

Раскидал кругом порога

Всю хозяйственную утварь,

Раскидал куда попало

Все котлы, горшки и миски,

Мех бобров и горностаев,

Шкуры буйволов и рысей,

На позор Нокомис старой,

На позор для Миннегаги.

Беззаботно напевая

И посвистывая белкам,

Шел он по лесу, а белки

Грызли желуди на ветках,

Шелухой в него кидали;

Беззаботно пел он птицам,

И за темною листвою

Так же весело и звонко

Отвечали пеньем птицы.

Со скалистого прибрежья

Он смотрел на Гитчи-Гюми,

Лег на самом видном месте

И с злорадством дожидался

Возвращенья Гайаваты.

На спине, раскинув руки,

Он дремал в полдневном зное.

Далеко под ним плескались,

Омывали берег волны,

Высоко над ним сияло

Голубою бездной небо,

А кругом носились птицы,

Стаи птиц носились с криком

И почти что задевали

По-Пок-Кивиса крылами.

Он убил их много-много,

Он десятками швырял их

Со скалистого прибрежья

Прямо в волны Гитчи-Гюми.

И Кайошк, морская чайка,

Наконец вскричала громко:

«Это дерзкий По-Пок-Кивис!

Это он нас избивает!

Где же брат наш, Гайавата?

Известите Гайавату!»

Погоня за По-пок-кивисом

Гневом вспыхнул Гайавата,

Возвратившись на деревню,

Увидав народ в смятенье,

Услыхавши, что наделал

Дерзкий, хитрый По-Пок-Кивис.

Задыхался он от гнева;

Злобно стискивая зубы,

Он шептал врагу проклятья,

Бормотал, гудел, как шершень.

«Я убью его, — сказал он, —

Я убью, найду злодея!

Как бы ни был путь мой долог,

Как бы ни был путь мой труден,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя врага настигнет!»

Тотчас кликнул он соседей

И поспешно устремился

По следам его в погоню, —

По лесам, где проходил он

На прибрежье Гитчи-Гюми;

Но никто врага не встретил:

Отыскали только место

На траве, в кустах черники,

Где лежал он, отдыхая,

И примял цветы и травы.

Вдруг на Мускодэ зеленой,

На долине под горами,

Показался По-Пок-Кивис:

Сделав дерзкий знак рукою,

На бегу он обернулся,

И с горы, ему вдогонку,

Громко крикнул Гайавата:

«Как бы ни был путь мой долог,

Как бы ни был путь мой труден,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя тебя настигнет!»

Через скалы, через реки,

По кустарникам и чащам

Мчался хитрый По-Пок-Кивис,

Прыгал, словно антилопа.

Наконец остановился

Над прудом в лесной долине,

На плотине, возведенной

Осторожными бобрами,

Над разлившимся потоком,

Над затоном полусонным,

Где в воде росли деревья,

Где кувшинчики желтели,

Где камыш шептал, качаясь.

Над затоном По-Пок-Кивис

Стал на гать из пней и сучьев;

Сквозь нее вода сочилась,

А по ней ручьи бежали;

И со дна пруда к плотине

Выплыл бобр и стал большими,

Удивленными глазами

Из воды смотреть на гостя.

Над затоном По-Пок-Кивис

Пред бобром стоял в раздумье,

По ногам его струились

Ручейки сребристой влагой,

И с бобром заговорил он,

Так сказал ему с улыбкой:

«О мой друг Амик! Позволь мне

Отдохнуть в твоем вигваме,

Отдохнуть в воде прохладной, —

Преврати меня в Амика!»

Осторожно бобр ответил,

Помолчал и так ответил:

«Дай я с прочими бобрами

Посоветуюсь сначала».

И, ответив, опустился,

Как тяжелый камень, в воду,

Скрылся в чаще темно-бурых

Тростников и листьев лилий.

Над затоном По-Пок-Кивис

Ждал бобра на зыбкой гати;

Ручейки с невнятным плеском

По ногам его бежали,

Серебристыми струями

С гати падали на камни

И спокойно разливались

Меж камнями по долине;

А кругом листвой зеленой

Лес шумел, качались ветви,

И сквозь ветви свет и тени,

По земле скользя, играли.

Не спеша, поодиночке

Собрались бобры к плотине;

Осторожно показалась

Голова, потом другая,

Наконец весь пруд широкий

Рыльца черные покрыли,

Лоснясь в ярком блеске солнца.

И к бобрам с улыбкой хитрой

Обратился По-Пок-Кивис:

«О друзья мои! Покойно,

Хорошо у вас в вигвамах!

Все вы опытны и мудры,

Все на выдумки искусны,

Превратите же скорее

И меня в бобра, Амика!»

«Хорошо! — Амик ответил,

Царь бобров, Амик, ответил.

Опускайся с нами в воду,

Опускайся в пруд с бобрами!»

Молча в тихий пруд с бобрами

Опустился По-Пок-Кивис.

Черной, гладкой и блестящей

Стала вся его одежда,

А хвосты лисиц на пятках

В толстый черный хвост слилися,

И бобром стал По-Пок-Кивис.

«О друзья мои, — сказал он, —

Я хочу быть выше, больше,

Больше всех бобров на свете».

«Хорошо, — Амик ответил, —

Вот когда придем в жилище,

В наш вигвам на дне потока,

В десять раз ты станешь больше».

Так под темною водою

Шел с бобрами По-Пок-Кивис,

Под водою, где лежали

Ветви, пни и груды корма,

И пришел с бобрами к арке,

Что вела в вигвам обширный.

Там опять он превратился,

В десять раз стал выше, больше,

И бобры ему сказали:

«Будь у нас вождем отныне,

Будь над нами властелином».

Но недолго По-Пок-Кивис

Мог почетом наслаждаться:

Бобр, поставленный на страже

В чаще шпажников и лилий,

Вдруг воскликнул: «Гайавата!

Гайавата на плотине!»

Вслед за этим раздалися

На плотине крики, говор,

Треск валежника и топот,

А вода заволновалась,

Стала падать, понижаться,

И бобры поняли в страхе,

Что плотина прорвалася.

С треском рухнула и крыша

Их просторного вигвама;

В щели крыши засверкало

Солнце яркими лучами,

И бобры поспешно скрылись

Под водой, где было глубже;

Но могучий По-Пок-Кивис

Не пролез за ними в двери:

Он от гордости и пищи,

Как пузырь, распух, раздулся.

В щели крыши Гайавата

На него смотрел и громко

Восклицал: «О По-Пок-Кпвис!

Тщетны все твои уловки,

Бесполезны превращенья, —

Не спасешься, По-Пок-Кивис!»

Без пощады колотили

По-Пок-Кивиса дубины,

Молотили, словно маис,

На куски разбили череп.

Шесть охотников высоких

Положили на носилки,

Понесли его в деревню;

Но не умер По-Пок-Кивис,

Джиби, дух его, не умер.

Он барахтался, метался,

Изгибаясь и качаясь,

Как дверные занавески

Изгибаются, качаясь,

Если ветер дует в двери,

И опять собрался с силой,

Принял образ человека,

Встал и в бегство устремился

По-Пок-Кивисом лукавым.

Но от взоров Гайаваты

Не успел в лесу он скрыться;

В голубой и мягкий сумрак

Под ветвями дальних сосен,

К светлой просеке за ними

Вихрем мчался По-Пок-Кивис,

Нагибая ветви с шумом,

Но сквозь шум ветвей он слышал,

Что его, как бурный ливень,

Настигает Гайавата.

Задыхаясь, По-Пок-Кивис,

Наконец, остановился

Перед озером широким,

По которому средь лилий,

В тростниках, меж островами,

Тихо плавали казарки,

То скрываясь в тень деревьев,

То сверкая в блеске солнца,

Подымая кверху клювы,

Глубоко ныряя в воду.

«Пишнэкэ! — воскликнул громко

По-Пок-Кивис. — Превратите

Поскорей меня в казарку,

Только в самую большую, —

В десять раз сильней и больше,

Чем другие все казарки!»

Но едва они успели

Превратить его в казарку —

В исполинскую казарку

С круглой лоснящейся грудью,

С парой темных мощных крыльев

И с большим широким клювом, —

Как из леса с громким криком

Стал пред ними Гайавата!

С громким криком поднялися

И казарки над водою,

Поднялися шумной стаей

Из озерных трав и лилий

И сказали: «По-Пок-Кивис!

Будь теперь поосторожней —

Берегись смотреть на землю,

Чтобы не было несчастья,

Чтоб беды не приключилось!»

Смело путь они держали,

Путь на дальний, дикий север,

Пролетали то в тумане,

То в сиянье ярком солнца,

Ночевали и кормились

В камышах болот пустынных

И с зарей пустились дальше.

Плавно мчал их южный ветер,

Дул свежо и сильно в крылья.

Вдруг донесся к ним неясный,

Отдаленный шум и говор,

Донеслись людские речи

Из селения под ними:

То народ с земли дивился

На невиданные крылья

По-Пок-Кивиса-казарки, —

Эти крылья были шире,

Чем дверные занавески.

По-Пок-Кивис слышал крики,

Слышал голос Гайаваты,

Слышал громкий голос Ягу,

Позабыл совет казарок,

С высоты взглянул на землю —

И в одно мгновенье ветер

Подхватил его, смял крылья

И понес, вертя, на землю.

Тщетно справиться хотел он,

Тщетно думал удержаться!

Вихрем падая на землю,

Он порой то землю видел,

То казарок в синем небе,

Видел, что земля все ближе,

А простор небес — все дальше,

Слышал громкий смех и говор,

Слышал крики все яснее,

Потерял из глаз казарок,

Увидал внизу вигвамы

И с размаху пал на землю, —

С тяжким стуком средь народа

Пала мертвая казарка!

Но его лукавый Джиби,

Дух его, в одно мгновенье

Принял образ человека,

По-Пок-Кивиса красавца,

И опять пустился в бегство,

И опять за ним в погоню

Устремился Гайавата,

Восклицая: «Как бы ни был

Путь мой долог и опасен,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя тебя настигнет!»

В двух шагах был По-Пок-Кивис,

В двух шагах от Гайаваты,

Но мгновенно закружился,

Поднял вихрем пыль и листья

И исчез в дупле дубовом,

Перекинулся змеею,

Проскользнул змеей под корни.

Быстро правою рукою

Искрошил весь дуб на щепки

Гайавата, — но напрасно!

Вновь лукавый По-Пок-Кивис

Принял образ человека

И помчался в бурном вихре

К Живописным Скалам красным,

Что с прибрежья озирают

Всю страну и Гитчи-Гюми.

И Владыка Гор могучий,

Горный Манито могучий

Распахнул пред ним ущелье,

Распахнул широко пропасть,

Скрыл его от Гайаваты

В мрачном каменном жилище,

Ввел его с радушной лаской

В тьму своих пещер угрюмых.

А снаружи Гайавата,

Пред закрытым входом стоя,

Рукавицей, Минджикэвон,

Пробивал в горе пещеры

И кричал в великом гневе:

«Отопри! Я Гайавата!»

Но Владыка Гор не отпер,

Не ответил Гайавате

Из своих пещер безмолвных,

Из скалистой мрачной бездны.

И простер он руки к небу,

Призывая Эннэмики

И Вэвэссимо на помощь,

И пришли они во мраке,

С ночью, с бурей, с ураганом,

Пронеслись по Гитчи-Гюми

С отдаленных Гор Громовых,

И услышал По-Пок-Кивис

Тяжкий грохот Эннэмики,

Увидал он блеск огнистый

Глаз Вэвэссимо и в страхе

Задрожал ипритаился.

Тяжкой палицей своею

Скалы молния разбила

Над преддверием пещеры,

Грянул гром в ее средину,

Говоря: «Где По-Пок-Кивис?» —

И рассыпались утесы,

И среди развалин мертвым

Пал лукавый По-Пок-Кивис,

Пал красавец Йенадиззи.

Благородный Гайавата

Вынул дух его из тела

И сказал: «О По-Пок-Кивис!

Никогда уж ты не примешь

Снова образ человека,

Никогда не будешь больше

Танцевать с беспечным смехом,

Но высоко в синем небе

Будешь ты парить и плавать,

Будешь ты Киню отныне —

Боевым Орлом могучим!»

И живут с тех пор в народе

Песни, сказки и преданья

О красавце Йенадиззи;

И зимой, когда в деревне

Вихри снежные гуляют,

А в трубе вигвама свищет,

Завывает буйный ветер, —

«Это хитрый По-Пок-Кивис

В пляске бешеной несется!» —

Говорят друг другу люди.

Смерть Квазинда

Далеко прошел по свету

Слух о Квазинде могучем:

Он соперников не ведал,

Он себе не ведал равных.

И завистливое племя

Злобных Гномов и Пигмеев,

Злобных духов Пок-Уэджис,

Погубить его решило.

«Если этот дерзкий Квазинд,

Ненавистный всем нам Квазинд,

Поживет еще на свете,

Все губя, уничтожая,

Удивляя все народы

Дивной силою своею, —

Что же будет с Пок-Уэджис? ~

Говорили Пок-Уэджис. —

Он растопчет нас, раздавит,

Он подводным злобным духам

Всех нас кинет на съеденье!»

Так, пылая лютой злобой,

Совещались Пок-Уэджис

И убить его решили,

Да, убить его, — избавить

Мир от Квазинда навеки!

Сила Квазинда и слабость

Только в темени таилась:

Только в темя можно было

Насмерть Квазинда поранить,

Но и то одним оружьем —

Голубой еловой шишкой.

Роковая тайна эта

Не была известна смертным,

Но коварные Пигмеи,

Пок-Уэджис, знали тайну,

Знали, как врага осилить.

И они набрали шишек,

Голубых еловых шишек

По лесам над Таквамино,

Отнесли их и сложили

На ее высокий берег,

Там, где красные утесы

Нависают над водою.

Сами спрятались и стали

Поджидать врага в засаде.

Было это в полдень летом;

Тих был сонный знойный воздух,

Неподвижно спали тени,

В полусне река струилась;

По реке, блестя на солнце,

Насекомые скользили,

В знойном воздухе далеко

Раздавалось их жужжанье,

Их напевы боевые.

По реке плыл мощный Квазинд,

По теченью плыл лениво,

По дремотной Таквамино

Плыл в березовой пироге,

Истомленный тяжким зноем,

Усыпленный тишиною.

По ветвям, к реке склоненным,

По кудрям берез плакучих,

Осторожно опустился

На него Дух Сна, Нэпавин;

В сонме спутников незримых,

Во главе воздушной рати,

По ветвям сошел Нэпавин,

Бирюзовой Дэш-кво-ни-ши,

Стрекозою, стал он тихо

Над пловцом усталым реять.

Квазинд слышал чей-то шепот,

Смутный, словно вздохи сосен,

Словно дальний ропот моря,

Словно дальний шум прибоя,

И почувствовал удары

Томагауков воздушных,

Поражавших прямо в темя,

Управляемых несметной

Ратью Духов Сна незримых.

И от первого удара

Обняла его дремота,

От второго — он бессильно

Опустил весло в пирогу,

После третьего — окрестность

Перед ним покрылась тьмою:

Крепким сном забылся Квазинд.

Так и плыл он по теченью, —

Как слепой, сидел в пироге,

Сонный плыл по Таквамино,

Под прибрежными лесами,

Мимо трепетных березок,

Мимо вражеской засады,

Мимо лагеря Пигмеев.

Градом сыпалися шишки,

Голубые шишки елей

В темя Квазинда с прибрежья.

«Смерть врагу!» — раздался громкий

Боевой крик Пок-Уэджис.

И упал на борт пироги

И свалился в реку Квазинд,

Головою вниз, как выдра,

В воду сонную свалился,

А пирога, кверху килем,

Поплыла одна, блуждая

По теченью Таквамино.

Так погиб могучий Квазинд.

Но хранилось долго-долго

Имя Квазинда в народе,

И когда в лесах зимою

Бушевали, выли бури,

С треском гнули и ломали

Ветви стонущих деревьев, —

«Квазинд! — люди говорили. —

Это Квазинд собирает

На костер себе валежник!»

Привидения

Никогда хохлатый коршун

Не спускается в пустыне

Над пораненным бизоном

Без того, чтоб на добычу

И второй не опустился;

За вторым же в синем небе

Тотчас явится и третий,

Так что вскорости от крыльев

Собирающейся стаи

Даже воздух потемнеет.

И беда одна не ходит;

Сторожат друг друга беды;

Чуть одна из них нагрянет, —

Вслед за ней спешат другие

И, как птицы, вьются, вьются

Черной стаей над добычей,

Так что белый свет померкнет

От отчаянья и скорби.

Вот опять на хмурый север

Мощный Пибоан вернулся!

Ледяным своим дыханьем

Превратил он воды в камень

На реках и на озерах,

С кос стряхнул он хлопья снега,

И поля покрылись белой,

Ровной снежной пеленою,

Будто сам Владыка Жизни

Сгладил их рукой своею.

По лесам, под песни вьюги,

Зверолов бродил на лыжах;

В деревнях, в вигвамах теплых,

Мирно женщины трудились,

Молотили кукурузу

И выделывали кожи;

Молодежь же проводила

Время в играх и забавах,

В танцах, в беганье на лыжах.

Темным вечером однажды

Престарелая Нокомис

С Миннегагою сидела

За работою в вигваме,

Чутко слушая в молчанье,

Не идет ли Гайавата,

Запоздавший на охоте.

Свет костра багряной краской

Разрисовывал их лица,

Трепетал в глазах Нокомис

Серебристым лунным блеском,

А в глазах у Миннегаги —

Блеском солнца над водою;

Дым, клубами собираясь,

Уходил в трубу над ними,

По углам вигвама тени

Изгибалися за ними.

И открылась тихо-тихо

Занавеска над порогом;

Ярче пламя запылало,

Дым сильней заволновался —

И две женщины безмолвно,

Без привета и без зова,

Чрез порог переступили,

Проскользнули по вигваму

В самый дальний, темный угол,

Сели там и притаились.

По обличью, по одежде

Это были чужеземки;

Бледны, мрачны были обе,

И с безмолвною тоскою,

Содрогаясь, как от стужи,

Из угла они глядели.

То не ветер ли полночный

Загудел в трубе вигвама?

Не сова ли, Куку-кугу,

Застонала в мрачных соснах?

Голос вдруг изрек в молчанье:

«Это мертвые восстали,

Это души погребенных

К вам пришли из Стран Понима,

Из страны Загробной Жизни!»

Скоро из лесу, с охоты,

Возвратился Гайавата,

Весь осыпан белым снегом

И с оленем за плечами.

Перед милой Миннегагой

Он сложил свою добычу

И теперь еще прекрасней

Показался Миннегаге,

Чем в тот день, когда за нею

Он пришел в страну Дакотов,

Положил пред ней оленя,

В знак своих желаний тайных,

В знак своей любви сердечной.

Положив, он обернулся,

Увидал в углу двух женщин

И сказал себе: «Кто это?

Странны гостьи Миннегаги!»

Но расспрашивать не стал их,

Только с ласковым приветом

Попросил их разделить с ним

Кров его, очаг и пищу.

Гостьи бледные ни слова

Не сказали Гайавате;

Но когда готов был ужин

И олень уже разрезан,

Из угла они вскочили,

Завладели лучшей долей,

Долей милой Миннегаги,

Не спросясь, схватили дерзко

Нежный, белый жир оленя,

Съели с жадностью, как звери,

И опять забились в угол,

В самый дальний, темный угол.

Промолчала Миннегага,

Промолчал и Гайавата,

Промолчала и Нокомис;

Лица их спокойны были.

Только Миннегага тихо

Прошептала с состраданьем,

Говоря: «Их мучит голод;

Пусть берут, что им по вкусу,

Пусть едят, — их мучит голод».

Много зорь зажглось, погасло,

Много дней стряхнули ночи,

Как стряхают хлопья снега

Сосны темные на землю;

День за днем сидели молча

Гостьи бледные в вигваме;

Ночью, даже в непогоду,

В ближний лес они ходили,

Чтоб набрать сосновых шишек,

Чтоб набрать ветвей для топки,

Но едва светало, снова

Появлялися в вигваме.

И всегда, когда с охоты

Возвращался Гайавата,

В час, когда готов был ужин

И олень уже разрезан,

Гостьи бледные бесшумно

Из угла к нему кидались,

Не спросясь, хватали жадно

Нежный, белый жир оленя, —

Долю милой Миннегаги, —

И скрывались в темный угол.

Никогда не упрекнул их

Даже взглядом Гайавата,

Никогда не возмутилась

Престарелая Нокомис,

Никогда не показала

Недовольства Миннегага;

Все они терпели молча,

Чтоб права святые гостя

Не нарушить грубым взглядом,

Не нарушить грубым словом.

В полночь раз, когда печально

Догорал костер, краснея,

И мерцал дрожащим светом

В полусумраке вигвама,

Бодрый, чуткий Гайавата

Вдруг услышал чьи-то вздохи,

Чьи-то горькие рыданья.

С ложа встал он осторожно,

Встал с косматых шкур бизона

И, отдернувши над ложем

Из оленьей кожи полог,

Увидал, что это Тени,

Гостьи бледные, вздыхают,

Плачут в тишине полночной.

И промолвил он: «О гостьи!

Что так мучит ваше сердце?

Что рыдать вас заставляет?

Не Нокомис ли вас, гостьи,

Ненароком оскорбила?

Иль пред вами Миннегага

Позабыла долг хозяйки?»

Тени смолкли, перестали

Горько сетовать и плакать

И сказали тихо-тихо:

«Мы усопших, мертвых души,

Души тех, что жили с вами;

Мы пришли из Стран Понима,

С островов Загробной Жизни,

Испытать вас и наставить.

Вопли скорби достигают

К нам, в Селения Блаженных:

То живые погребенных

Призывают вновь на землю,

Мучат нас бесплодной скорбью;

И вернулись мы на землю,

Но узнали скоро, скоро,

Что везде мы только в тягость,

Что для всех мы стали чужды:

Нет нам места, — нет возврата

Мертвецам из-за могилы!

Помни это, Гайавата,

И скажи всему народу,

Чтоб отныне и вовеки

Вопли их не огорчали

Отошедших в мир Понима,

К нам, в Селения Блаженных.

Не кладите тяжкой ноши

С мертвецами в их могилы —

Ни мехов, ни украшений,

Ни котлов, ни чаш из глины, —

Эта ноша мучит духов.

Дайте лишь немного пищи,

Дайте лишь огня в дорогу.

Дух четыре грустных ночи

И четыре дня проводит

На пути в страну Понима;

Потому-то и должны вы

Над могилами усопших

С первой ночи до последней

Жечь костры неугасимо,

Освещать дорогу духам,

Озарять веселым светом

Их печальные ночлеги.

Мы идем, прости навеки,

Благородный Гайавата!

И тебя мы искушали,

И твое терпенье долго

Мы испытывали дерзко,

Но всегда ты оставался

Благородным и великим.

Не слабей же, Гайавата,

Не слабей, не падай духом:

Ждет тебя еще труднее

И борьба и испытанье!»

И внезапно тьма упала

И наполнила жилище,

Гайавата же в молчанье

Услыхал одежды шорох,

Услыхал, что кто-то поднял

Занавеску над порогом,

Увидал на небе звезды

И почувствовал дыханье

Зимней полночи морозной,

Но уже не видел духов,

Теней бледных и печальных

Из далеких Стран Понима,

Из страны Загробной Жизни.

Голод

О, зима! О, дни жестокой,

Бесконечной зимней стужи!

Лед все толще, толще, толще

Становился на озерах;

Снег все больше, больше, больше

Заносил луга и степи;

Все грозней шумели вьюги

По лесам, вокруг селенья.

Еле-еле из вигвама,

Занесенного снегами,

Мог пробраться в лес охотник;

В рукавицах и на лыжах

Тщетно по лесу бродил он,

Тщетно он искал добычи, —

Не видал ни птиц, ни зверя,

Не видал следов оленя,

Не видал следов Вабассо.

Страшен был, как привиденье,

Лес блестящий и пустынный,

И от голода, от стужи,

Потеряв сознанье, падал,

Погибал в снегах охотник.

О, Всесильный Бюкадэвин!

О, могучий Акозивин!

О, безмолвный, грозный Погок!

О, жестокие мученья,

Плач детей и вопли женщин!

Всю тоскующую землю

Изнурил недуг и голод,

Небеса и самый воздух

Лютым голодом томились,

И горели в небе звезды,

Как глаза волков голодных!

Вновь в вигваме Гайаваты

Поселилися два гостя:

Так же мрачно и безмолвно,

Как и прежние два гостя,

Без привета и без зова

В дом вошли они и сели

Прямо рядом с Миннегагой,

Не сводя с нее свирепых,

Впалых глаз ни на минуту.

И один сказал ей: «Видишь?

Пред тобою — Бюкадэвин».

И другой сказал ей: «Видишь?

Пред тобою — Акозивин!»

И от этих слов и взглядов

Содрогнулось, сжалось страхом

Сердце милой Миннегаги;

Без ответа опустилась,

Скрыв лицо, она на ложе

И томилась, трепетала,

Холодея и сгорая,

От зловещих слов и взглядов.

Как безумный, устремился

В лес на лыжах Гайавата;

Стиснув зубы, затаивши

В сердце боль смертельной скорби,

Мчался он, и капли пота

На челе его смерзались.

В меховых своих одеждах,

В рукавицах, Минджикэвон,

С мощным луком наготове

И с колчаном за плечами,

Он бежал все дальше, дальше

По лесам пустым и мертвым.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Обращая взоры к небу

С беспредельною тоскою. —

Пощади нас, о Всесильный,

Дай нам пищи, иль погибнем!

Пищи дай для Миннегаги —

Умирает Миннегага!»

Гулко в дебрях молчаливых,

В бесконечных дебрях бора,

Прозвучали вопли эти,

Но никто не отозвался,

Кроме отклика лесного,

Повторявшего тоскливо:

«Миннегага! Миннегага!»

До заката одиноко

Он бродил в лесах печальных,

В темных чащах, где когда-то

Шел он с милой Миннегагой,

С молодой женою рядом,

Из далеких стран Дакотов.

Весел был их путь в то время!

Все цветы благоухали,

Все лесные птицы пели,

Все ручьи сверкали солнцем,

И сказала Миннегага

С беззаветною любовью:

«Я пойду с тобою, муж мой!»

А в вигваме, близ Нокомис,

Близ пришельцев молчаливых,

Карауливших добычу,

Уж томилась пред кончиной,

Умирала Миннегага.

«Слышишь? — вдруг она сказала.

Слышишь шум и гул далекий

Водопадов Миннегаги?

Он зовет меня, Нокомис!»

«Нет, дитя мое, — печально

Отвечала ей Нокомис, —

Это бор гудит от ветра».

«Глянь! — сказала Миннегага. —

Вон — отец мой! Одиноко

Он стоит и мне кивает

Из родимого вигвама!»

«Нет, дитя мое, — печально

Отвечала ей Нокомис, —

Это дым плывет, кивает!»

«Ах! — вскричала Миннегага.

Это Погока сверкают

Очи грозные из мрака,

Это он мне стиснул руку

Ледяной своей рукою!

Гайавата, Гайавата!»

И несчастный Гайавата

Издалека, издалека,

Из-за гор и дебрей леса,

Услыхал тот крик внезапный,

Скорбный голос Миннегаги,

Призывающий во мраке:

«Гайавата! Гайавата!»

По долинам, по сугробам,

Под ветвями белых сосен,

Нависавшими от снега,

Он бежал с тяжелым сердцем,

И услышал он тоскливый

Плач Нокомис престарелой:

«Вагономин! Вагономин!

Лучше б я сама погибла,

Лучше б мне лежать в могиле!

Вагономин! Вагономин!»

И в вигвам он устремился

И увидел, как Нокомис

С плачем медленно качалась,

Увидал и Миннегагу,

Неподвижную на ложе,

И такой издал ужасный

Крик отчаянья, что звезды

В небесах затрепетали,

А леса с глубоким стоном

Потряслись до основанья.

Осторожно и безмолвно

Сел он к ложу Миннегаги,

Сел к ногам ее холодным,

К тем ногам, что никогда уж

Не пойдут за Гайаватой,

Никогда к нему из дома

Уж не выбегут навстречу.

Он лицо закрыл руками,

Семь ночей и дней у ложа

Просидел в оцепененье,

Без движенья, без сознанья:

День царит иль тьма ночная?

И простились с Миннегагой;

Приготовили могилу

Ей в лесу глухом и темном,

Под печальною цикутой,

Обернули Миннегагу

Белым мехом горностая,

Закидали белым снегом,

Словно мехом горностая, —

И простились с Миннегагой.

А с закатом на могиле

Был зажжен костер из хвои,

Чтоб душе четыре ночи

Освещал он путь далекий,

Путь в Селения Блаженных.

Из вигвама Гайавате

Видно было, как горел он,

Озаряя из-под низу

Ветви черные цикуты.

И не раз в час долгой ночи

Подымался Гайавата

На своем бессонном ложе,

Ложе милой Миннегаги,

И стоял, следил с порога,

Чтобы пламя не погасло,

Дух во мраке не остался.

«О, прости, прости! — сказал он.

О, прости, моя родная!

Все мое с тобою сердце

Схоронил я, Миннегага,

Вся душа моя стремится

За тобою, Миннегага!

Не ходи, не возвращайся

К нам на труд и на страданья,

В мир, где голод, лихорадка

Мучат душу, мучат тело!

Скоро подвиг свой я кончу,

Скоро буду я с тобою

В царстве светлого Понима,

Бесконечной, вечной жизни!»

След белого

Средь долины, над рекою,

Над замерзшею рекою,

Там сидел в своем вигваме

Одинокий, грустный старец.

Волоса его лежали

На плечах сугробом снега,

Плащ его из белой кожи,

Вобивайон, был в лохмотьях,

А костер среди вигвама

Чуть светился, догорая,

И дрожал от стужи старец,

Ослепленный снежной вьюгой,

Оглушенный свистом бури,

Оглушенный гулом леса.

Угли пеплом уж белели,

Пламя тихо умирало,

Как неслышно появился

Стройный юноша в вигваме.

На щеках его румянец

Разливался алой краской,

Очи кроткие сияли,

Как весенней ночью звезды,

А чело его венчала

Из пахучих трав гирлянда.

Улыбаясь и улыбкой

Все, как солнцем, озаряя,

Он вошел в вигвам с цветами,

И цветы его дышали

Нежным, сладким ароматом.

«О мой сын, — воскликнул старец, —

Как отрадно видеть гостя!

Сядь со мною на циновку,

Сядь сюда, к огню поближе,

Будем вместе ждать рассвета.

Ты свои мне порасскажешь

Приключения и встречи,

Я — свои: свершил я в жизни

Не один великий подвиг!»

Тут он вынул Трубку Мира,

Очень старую, чудную,

С красной каменной головкой,

С чубуком из трости, в перьях,

Наложил ее корою,

Закурил ее от угля,

Подал гостю-чужеземцу

И повел такие речи:

«Стоит мне своим дыханьем

Только раз на землю дунуть,

Остановятся все реки,

Вся вода окаменеет!»

Улыбаясь, гость ответил:

«Стоит мне своим дыханьем

Только раз на землю дунуть,

Зацветут цветы в долинах,

Запоют, заплещут реки!»

«Стоит мне тряхнуть во гневе

Головой своей седою, —

Молвил старец, мрачно хмурясь, —

Всю страну снега покроют,

Вся листва спадет с деревьев,

Все поблекнет и погибнет,

С рек и с тундр, с болотных топей

Улетят и гусь и цапля

К отдаленным, теплым странам;

И куда бы ни пришел я,

Звери дикие лесные

В норы прячутся, в пещеры,

Как кремень, земля твердеет!»

«Стоит мне тряхнуть кудрями, —

Молвил гость с улыбкой кроткой, —

Благодатный теплый ливень

Оросит поля и долы,

Воскресит цветы и травы;

На озера и болота

Возвратятся гусь и цапля,

С юга ласточка примчится,

Запоют лесные птицы;

И куда бы ни пришел я,

Луг колышется цветами,

Лес звучит веселым пеньем,

От листвы темнеют чащи!»

За беседой ночь минула;

Из далеких стран Востока,

Из серебряных чертогов,

Словно воин в ярких красках,

Солнце вышло и сказало:

«Вот и я! Любуйтесь солнцем,

Гизисом, могучим солнцем!»

Онемел при этом старец.

От земли теплом пахнуло,

Над вигвамом стали сладко

Опечи петь и Овейса,

Зажурчал ручей в долине,

Нежный запах трав весенних

Из долин в вигвам повеял,

И при ярком блеске солнца

Увидал Сэгвон яснее

Старца лик холодный, мертвый:

То был Пибоан могучий.

По щекам его бежали,

Как весенние потоки,

Слезы теплые струями,

Сам же он все уменьшался

В блеске радостного солнца —

Паром таял в блеске солнца,

Влагой всачивался в землю,

И Сэгвон среди вигвама,

Там, где ночью мокрый хворост

В очаге дымился, тлея,

Увидал цветок весенний,

Первоцвет, привет весенний,

Мискодит в зеленых листьях.

Так на север после стужи,

После лютой зимней стужи,

Вновь пришла весна, а с нею

Зацвели цветы и травы,

Возвратились с юга птицы.

С ветром путь держа на север,

В небе стаями летели,

Мчались лебеди, как стрелы,

Как большие стрелы в перьях,

И скликалися, как люди;

Плыли гуси длинной цепью,

Изгибавшейся, подобно

Тетиве из жил оленя,

Разорвавшейся на луке;

В одиночку и попарно,

С быстрым, резким свистом крыльев,

Высоко нырки летели,

Пролетали на болота

Мушкодаза и Шух-шух-га.

В чащах леса и в долинах

Пел Овейса синеперый,

Над вигвамами, на кровлях,

Опечи пел красногрудый,

Под густым наметом сосен

Ворковал Омими, голубь,

И печальный Гайавата,

Онемевший от печали,

Услыхал их зов веселый,

Услыхал — и тихо вышел

Из угрюмого вигвама

Любоваться вешним солнцем,

Красотой земли и неба.

Из далекого похода

В царство яркого рассвета,

В царство Вебона, к Востоку,

Возвратился старый Ягу,

И принес он много-много

Удивительных новинок.

Вся деревня собралася

Слушать, как хвалился Ягу

Приключеньями своими,

Но со смехом говорила:

«Уг! Да это точно — Ягу!

Кто другой так может хвастать!»

Он сказал, что видел море

Больше, чем Большое Море,

Много больше Гитчи-Гюми

И с такой водою горькой,

Что никто не пьет ту воду.

Тут все воины и жены

Друг на друга поглядели,

Улыбнулися друг другу

И шепнули: «Это враки!

Ко! — шепнули, — это враки!»

В нем, сказал он, в этом море,

Плыл огромный челн крылатый,

Шла крылатая пирога,

Больше целой рощи сосен,

Выше самых старых сосен.

Тут все воины и старцы

Поглядели друг на друга,

Засмеялись и сказали:

«Ко, не верится нам что-то!»

Из жерла ее, сказал он,

Вдруг раздался гром, в честь Ягу,

Стрелы молнии сверкнули.

Тут все воины и жены

Без стыда захохотали.

«Ко, — сказали, — вот так сказка!»

В ней, сказал он, плыли люди,

Да, сказал он, в этой лодке

Я сто воинов увидел.

Лица воинов тех были

Белой выкрашены краской,

Подбородки же покрыты

Были густо волосами.

Тут уж все над бедным Ягу

Стали громко издеваться,

Закричали, зашумели,

Словно вороны на соснах,

Словно серые вороны.

«Ко! — кричали все со смехом, —

Кто ж тебе поверит, Ягу!»

Гайавата не смеялся, —

Он на шутки и насмешки

Строго им в ответ промолвил:

«Ягу правду говорит нам;

Было мне дано виденье,

Видел сам я челн крылатый,

Видел сам я бледнолицых,

Бородатых чужеземцев

Из далеких стран Востока,

Лучезарного рассвета.

Гитчи Манито могучий,

Дух Великий и Создатель,

С ними шлет свои веленья,

Шлет свои нам приказанья.

Где живут они, — там вьются

Амо, делатели меда,

Мухи с жалами роятся.

Где идут они — повсюду

Вырастает вслед за ними

Мискодит, краса природы.

И когда мы их увидим,

Мы должны их, словно братьев,

Встретить с лаской и приветом.

Гитчи Манито могучий

Это мне сказал в виденье.

Он открыл мне в том виденье

И грядущее — все тайны

Дней, от нас еще далеких.

Видел я густые рати

Неизвестных нам народов,

Надвигавшихся на Запад,

Переполнивших все страны.

Разны были их наречья,

Но одно в них билось сердце,

И кипела неустанно

Их веселая работа:

Топоры в лесах звенели,

Города в лугах дымились,

На реках и на озерах

Плыли с молнией и громом

Окрыленные пироги.

А потом уже иное

Предо мной прошло виденье, —

Смутно, словно за туманом:

Видел я, что гибнут наши

Племена в борьбе кровавой,

Восставая друг на друга,

Позабыв мои советы;

Видел с грустью их остатки,

Отступавшие на Запад,

Убегавшие в смятенье,

Как рассеянные тучи,

Как сухие листья в бурю!»

Эпилог

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

Тихим, ясным летним утром

Гайавата в ожиданье

У дверей стоял вигвама.

Воздух полон был прохлады,

Вся земля дышала счастьем,

А над нею, в блеске солнца,

На закат, к соседней роще,

Золотистыми роями

Пролетали пчелы, Амо,

Пели в ярком блеске солнца.

Ясно глубь небес сияла,

Тихо было Гитчи-Гюми;

У прибрежья прыгал Нама,

Искрясь в брызгах, в блеске солнца;

На прибрежье лес зеленый

Возвышался над водою,

Созерцал свои вершины,

Отраженные водою.

Светел взор был Гайаваты:

Скорбь с лица его исчезла,

Как туман с восходом солнца,

Как ночная мгла с рассветом;

С торжествующей улыбкой,

Полный радости и счастья,

Словно тот, кто видит в грезах

То, что скоро совершится,

Гайавата в ожиданье

У дверей стоял вигвама.

К солнцу руки протянул он,

Обратил к нему ладони,

И меж пальцев свет и тени

По лицу его играли,

По плечам его открытым;

Так лучи, скользя меж листьев,

Освещают дуб могучий.

По воде, в дали неясной,

Что-то белое летело,

Что-то плыло и мелькало

В легком утреннем тумане,

Опускалось, подымалось,

Подходя все ближе, ближе.

Не летит ли там Шух-шух-га?

Не ныряет ли гагара?

Не плывет ли Птица-баба?

Или это Во-би-вава

Брызги стряхивает с перьев,

С шеи длинной и блестящей?

Нет, не гусь, не цапля это,

Не нырок, не Птица-баба

По воде плывет, мелькает

В легком утреннем тумане:

То березовая лодка,

Опускаясь, подымаясь,

В брызгах искрится на солнце,

И плывут в той лодке люди

Из далеких стран Востока,

Лучезарного рассвета;

То наставник бледнолицых,

Их пророк в одежде черной,

По воде с проводниками

И с друзьями путь свой держит.

И, простерши к небу руки,

В знак сердечного привета,

С торжествующей улыбкой

Ждал их славный Гайавата,

Ждал, пока под их пирогой

Захрустит прибрежный щебень,

Зашуршит песчаный берег

И наставник бледнолицых

На песчаный берег выйдет.

И когда наставник вышел,

Громко, радостно воскликнув,

Так промолвил Гайавата:

«Светел день, о чужеземцы,

День, в который вы пришли к нам!

Все селенье наше ждет вас,

Все вигвамы вам открыты.

Никогда еще так пышно

Не цвела земля цветами,

Никогда на небе солнце

Не сияло так, как ныне,

В день, когда из стран Востока

Вы пришли в селенье наше!

Никогда Большое Море

Не бывало так спокойно,

Так прозрачно и свободно

От подводных скал и мелей:

Там, где шла пирога ваша,

Нет теперь ни скал, ни мелей!

Никогда табак наш не был

Так душист и так приятен,

Никогда не зеленели

Наши нивы так, как ныне,

В день, когда из стран Востока

Вы пришли в селенье наше!»

И наставник бледнолицых,

Их пророк в одежде черной,

Отвечал ему приветом:

«Мир тебе, о Гайавата!

Мир твоей стране родимой,

Мир молитвы, мир прощенья,

Мир Христа и свет Марии!»

И радушный Гайавата

Ввел гостей в свое жилище,

Посадил их там на шкурах

Горностаев и бизонов,

А Нокомис подала им

Пищу в мисках из березы,

Воду в ковшиках из липы

И зажгла им Трубку Мира.

Все пророки, Джосакиды,

Все волшебники, Вэбины,

Все врачи недугов, Миды,

С ними воины и старцы

Собралися пред вигвамом,

Чтоб почтить гостей приветом.

Тесным кругом у порога

На земле они сидели

И курили трубки молча,

А когда к ним из вигвама

Вышли гости, так сказали:

«Всех нас радует, о братья,

Что пришли вы навестить нас

Из далеких стран Востока!»

И наставник бледнолицых

Рассказал тогда народу,

Что пришел он им поведать

О святой Марии-Деве,

О ее предвечном Сыне.

Рассказал, как в дни былые

Он сошел на землю к людям,

Как он жил в посте, в молитве,

Как учил он, как евреи,

Богом проклятое племя,

На кресте его распяли,

Как восстал он из могилы,

Вновь ходил с учениками

И с земли вознесся в небо.

И народ ему ответил:

«Мы словам твоим внимали,

Мы внимали мудрой речи,

Мы должны о ней подумать.

Всех нас радует, о братья,

Что пришли вы навестить нас

Из далеких стран Востока!»

И, простясь, все удалились,

Разошлись к своим вигвамам,

Рассказали на деревне

Юным воинам и женам,

Что прислал Владыка Жизни

К ним гостей из стран Востока.

От жары, в затишье полдня,

Тяжким воздух становился;

В полусне шептались сосны

Позади вигвамов душных,

В полусне плескались волны

На песчаное прибрежье,

А на нивах, не смолкая,

Пел кузнечик, Па-пок-кина.

Спали гости Гайаваты,

Истомленные жарою,

В душном сумраке вигвама.

Тихо вечер приближался,

Освежая знойный воздух,

И метало солнце стрелы,

Пробивая чащи леса,

В тайники его врываясь,

Все осматривая зорко.

Спали гости Гайаваты

В тихом сумраке вигвама.

С мягких шкур встал Гайавата

И простился он с Нокомис,

Тихим шепотом сказал ей,

Чтоб гостей не потревожить:

«Ухожу я, о Нокомио,

Ухожу я в путь далекий,

Ухожу в страну Заката,

В край Кивайдина родимый.

Но гостей моих, Нокомис,

На тебя я оставляю:

Сохраняй их и заботься,

Чтоб ни страх, ни подозренье,

Ни печаль их не смущали;

Чтоб в вигваме Гайаваты

Им всегда готовы были

И приют, и кров, и пища».

Так сказав ей, он покинул

Отчий дом, пошел в селенье

И простился там с народом,

Говоря такие речи:

«Ухожу я, о народ мой,

Ухожу я в путь далекий:

Много зим и много весен

И придет и вновь исчезнет,

Прежде чем я вас увижу;

Но гостей моих оставил

Я в родном моем вигваме:

Наставленьям их внимайте,

Слову мудрости внимайте,

Ибо их Владыка Жизни

К нам прислал из царства света».

На прибрежье Гайавата

Обернулся на прощанье,

На сверкающие волны

Сдвинул легкую пирогу,

От кремнистого прибрежья

Оттолкнул ее на волны, —

«На закат!» — сказал ей тихо

И пустился в путь далекий.

И закат огнем багряным

Облака зажег, и небо,

Словно прерии, пылало;

Длинным огненным потоком

Отражался в Гитчи-Гюми

Солнца след, и, удаляясь

Все на запад и на запад,

Плыл по нем к заре огнистой,

Плыл в багряные туманы,

Плыл к закату Гайавата.

И народ с прибрежья долго

Провожал его глазами,

Видел, как его пирога

Поднялась высоко к небу

В море солнечного блеска —

И сокрылася в тумане,

Точно бледный полумесяц,

Потонувший тихо-тихо

В полумгле, в дали багряной.

И сказал: «Прости навеки,

Ты прости, о Гайавата!»

И лесов пустынных недра

Содрогнулись — и пронесся

Тяжкий вздох во мраке леса,

Вздох: «Прости, о Гайавата!»

И о берег волны с шумом

Разбивались и рыдали,

И звучал их стон печальный,

Стон: «Прости, о Гайавата!»

И Шух-шух-га на болоте

Испустила крик тоскливый,

Крик: «Прости, о Гайавата!»

Так в пурпурной мгле вечерней,

В славе гаснущего солнца,

Удалился Гайавата

В край Кивайдина родимый.

Отошел в Страну Понима,

К Островам Блаженных, — в царство

Бесконечной, вечной жизни!

Словарь индейских слов, встречающихся в поэме

Аджидомо — белка.

Амик — бобр.

Амо — пчела.

Бимагут — виноградник.

Бэм-вава — звук грома.

Вабассо — кролик; север.

Вава — дикий гусь.

Ва-ва-тэйзи — светляк.

Вавбик — утес.

Вавонэйса — полуночник (птица).

Вагономин — крик горя.

Вампум — ожерелья, пояса и различные украшения из раковин и бус.

Во-би-вaвa — белый гусь.

Вобивайо — кожаный плащ.

Вэбино — волшебник.

Вэбино-Вэск — сурепка.

Вэ-мок-квана — гусеница.

Гитчи-Гюми — Верхнее озеро.

Дагинда — гигантская лягушка,

Джиби — дух.

Джосакиды — пророки.

Дэш-кво-нэ-ши — стрекоза.

Иза — стыдись!

Инайнивэг — пешка (в игре в кости).

Ишкуда — огонь, комета.

Йенадиззи — щеголь, франт.

Кагаги — ворон.

Каго — не тронь!

Кайошк — морская чайка.

Кивайдин — северо-западный ветер.

Кинэбик — змея.

Киню — орел.

Ко — нет.

Куку-кугу — сова.

Куо-ни-ши — стрекоза.

Кенбза, Маскеноза — щука.

Манг — нырок.

Ман-го-тэйзи — отважный.

Маномони — дикий рис.

Месяц Земляники — июнь.

Месяц Листьев — май.

Месяц Лыж — ноябрь.

Месяц Падающих Листьев — сентябрь.

Месяц Светлых Ночей — апрель.

Миды — врачи.

Минага — черника.

Минджикэвон — рукавицы.

Минни-вава — шорох деревьев.

Мискодит — «След Белого» (цветок).

Мише-Моква — Великий Медведь.

Мише-Нама — Великий Осетр.

Мондамин — маис.

Мушкодаза — глухарка.

Мэдвэй-ошка — плеск воды.

Мэма — зеленый дятел.

Мэшинова — прислужник.

Нама — осетр.

Нама-Вэск — зеленая мята.

Нинимуша — милый друг.

Ноза — отец.

Нэго-Воджу — дюны озера.

Нэпавин — сон, дух сна.

Нэшка — смотри!

Овейса — сивоворонка (птица).

Одамин — земляника.

Озавабик — медный диск (в игре в кости)..

Окагавис — речная сельдь.

Омими — голубь.

Онэвэ — проснись, встань!

Опечи — красногрудка (птица).

Па-пок-кина — кузнечик.

Пибоан — зима.

Пимикан — высушенное оленье мясо.

Пишнэкэ — казарка (птица).

Поггэвогон — палица.

Погок — смерть.

Пок-Уэджис — пигмеи.

Понима — загробная жизнь.

Сава — окунь.

Сибовиша — ручей.

Соббикаши — тарантул.

Сон-джи-тэгэ — сильный.

Сэгвон — весна.

Тэмрак — лиственница.

Уг — да.

Угодвош — самглав, луна-рыба.

Читовэйк — зуек.

Шабомин — крыжовник.

Ша-ша — далекое прошлое.

Шингебис — нырок.

Шишэбвэг — утенок (фигурка в игре в кости).

Шовэн-нэмэшин — сжалься!

Шогаши — морской рак.

Шогодайя — трус.

Шошо — ласточка.

Шух-шух-га — цапля.

Энктаги — Бог Воды.

Эннэмики — гром.

Эпокеа — тростник.

Поэзия И.А. Бунина

Поэзия Ивана Алексеевича Бунина, этого архаиста-новатора, верного литературным традициям XIX века и вместе с тем шагнувшего вперед в освоении новых художественных средств, являет нам пример движения русской лирики в ее коренных, национальных основах. Оставаясь на протяжении всей своей долгой, почти семидесятилетней творческой жизни натурой исключительно цельной, повинуясь внутреннему велению таланта, Бунин в то же время, в пору дореволюционного творчества, пережил заметную эволюцию, раскрывая на различных перепадах русской общественной жизни новые грани своего дарования.

Детство и юность Бунина прошли на природе, в нищающей дворянской усадьбе. В его формировании как художника сказалось противоборство сословно-дворянских и демократических, даже простонародных традиций. С одной стороны, завороженность былым величием столбового рода, милым миром старины, с другой — искренняя, хотя и поверхностная увлеченность гражданской поэзией. Характерно в этом смысле, что дебютом Бунина было длинное стихотворение «Над могилой Надсона», написанное с горячим пиететом и сочувствием к поэту-демократу. Правда, стилистически, всем художественным строем С. Надсон был все же далек семнадцатилетнему стихотворцу из Елецкого уезда. В демократической литературе XIX века его привлекала не, условно говоря, ее «городская линия», к которой принадлежал Надсон, а «крестьянско-мещанская», представленная, скажем, творчеством И. Никитина. Так, совершенно «никитинским» по звучанию выглядит второе опубликованное бунинское стихотворение — «Деревенский нищий». Никитинские стихи, простые и сильные, очень рано запомнились Бунину. Однако было бы ошибкой представить себе молодого Бунина наследником демократических заветов Никитина или Кольцова. Жизнь в скудеющем имении, поэтизация усадебного быта, дремлющие сословные традиции — все это вызывало у молодого Бунина чувство нежности и говорило о его двойственности — об одновременном тяготении и отталкивании от дворянских традиций.

Итогом юношеских опытов Бунина явилась книга стихов вышедшая в 1891 году в Орле. Сборник этот трудно назвать удачей молодого автора. Двадцатилетний поэт еще не достиг власти над словом, он только чувствовал магию ритмичности и музыкальности. В этом (в целом несовершенном) сборнике очень ясно тем не менее прозвучала одна-единственная тема: русская природа, разомкнувшая строй выспренних, надуманных стихов. Таковы, скажем, отрывки из дневника «Последние дни» («Все медленно, безмолвно увядает… // Лес пожелтел, редеет с каждым днем…»). Строчки бунинского стиха лишены метафор, они почти безобразны в отдельности, однако в целом создано осеннее настроение — умирает природа, напоминая поэту о разрушенном, умершем счастье. Бунин не включил это, как и большинство других стихотворений первого сборника, в последующие книги лирики. И все же след этого стихотворения мы находим: оно послужило строительным материалом для более поздней, великолепной лирической пьесы «В степи».

Сборники Бунина «Под открытым небом» (1898), «Стихи и рассказы» (1900), «Полевые цветы», «Листопад» (1901) знаменуют собой постепенный выход поэта к рубежам зрелого творчества. Однако если ранние опыты Бунина-поэта заставляют вспомнить имена Никитина и Кольцова, то стихи конца 90-х и начала 900-х годов выдержаны в традициях Фета, Полонского, Майкова, Жемчужникова. Влияние этих поэтов оказалось прочным и стойким — именно их стихи переводили на язык искусства те впечатления, какие получал юный Бунин. Быт семьи, обычаи, развлечения, катания ряженых на святках, охота, ярмарки, полевые работы — все это, преображенное, вдруг «узнавалось» в стихах певцов русской усадьбы. И конечно, любовь, навеянная на молодого поэта в первую очередь Полонским.

Но насколько отлично положение Бунина от условий, в которых творили Полонский, Майков, Фет! Для Бунина предметом поэзии стал сам быт уходящего класса. Не только «холодок покорных уст», но и обыденное занятие помещика (теперь ставшее редкостным) в ретроспективном восприятии поэта приобретает новое, эстетически остра не иное звучание: «И тени штор узорной легкой сеткой // По конскому лечебнику пестрят…» («Бегут, бегут листы раскрытой книги…»).

На рубеже XX века, когда уже пробивались первые ростки пролетарской литературы, а также «нового», символистского направления в поэзии, бунинские стихи могли бы показаться живым анахронизмом. Недаром иные стихи Бунина вызывают справедливые и весьма конкретные ассоциации, заставляют вспомнить малых и больших, но всегда старых поэтов:

Перед закатом набежало

Над лесом облако — и вдруг

На взгорье радуга упала,

И засверкало все вокруг.

Едва лишь добежим до чащи —

Все стихнет… О, росистый куст!

О, взор, счастливый и блестящий,

И холодок покорных уст!

Дата под стихотворением (1902) доказывает, что написано оно в пору, когда период подражания для Бунина давно прошел. Однако общее настроение, картина летнего дождя, как она выписана, обилие восклицаний (эти знакомые «о») — все заставляет вспомнить: Фет. Но, однако, в сравнении с Фетом Бунин выглядит строже. Фетовский импрессионизм, раздвинувший пределы поэтической выразительности и вместе с тем уже содержащий в себе черты, подхваченные затем модернизмом, Бунину чужд так же, как чужда ему и смелая фетовская реализация метафор.

Приверженность к прочным классическим традициям уберегла стихи Бунина от модных болезней времени и одновременно сократила приток в его поэзию впечатлений живительной повседневности. В своих стихах поэт воскресил, говоря словами Пушкина, «прелесть нагой простоты». На месте зыбких впечатлений и декоративных пейзажей символистов, на месте «прозрачных киосков», «замерзших сказок», «куртин красоты» — точные лаконичные эскизы, но в пределах уже великолепно разработанной системы стиха. В них нет брюсовского произвола в создании фантастических миров, но нет и мощных бронзовых строф, дыхания городской улицы, которое принес Брюсов в поэзию, предваряя Маяковского. В них нет эмоционального соллипсизма молодого Блока, но нет и кровоточащей правды, которая заставляет героя немедленно, сейчас же разрешить неустроенность жизни, а пережив неудачу — разрыдаться, облить стих слезами и гневом. Блок перерос символизм, и это было связано со вступлением поэта в родственное и скорбное царство реальности. Бунин ограничил себя какой-то одной стороной реального под бесстрастным девизом:

Ищу я в этом мире сочетанья

Прекрасного и вечного…

Правда, у Бунина оставалась подвластная ему область — мир природы. В этой области Бунин сразу достиг успеха и затем лишь Укреплял и очищал свой метод.

Образ природы, родины, России складывается в стихах исподволь, незаметно. Он подготовлен уже пейзажной лирикой, где крепкой закваской явились впечатления от родной Орловщины, Подстепья, среднерусской природы. Разумеется, они были лишь родником, давшим начало большой реке, но родником сильным и чистым. И в отдельных стихотворениях поэт резко и мужественно говорит о родной стране, нищей, голодной, любимой («Родине» «В стороне далекой от родного края…», «Родина» и т. д.). Осень зима, весна, лето — в бесконечном круговороте времени, в радостном обновлении природы черпает Бунин краски для своих стихов. Его пейзажи обретают удивительную конкретность, растения, птицы — точность обозначений. Иногда эта точность даже мешает поэзии:

В сизых ржах васильки зацветают,

Бирюзовый виднеется лен,

Серебрится ячмень колосистый,

Зеленеют привольно овсы…

(«На проселке»)

Бунин оставался в основном во власти «старой» образной системы и ритмики. Ему приходилось поэтому внешне банальными средствами добиваться небанального. Поэт вскрывает неизведанные возможности, заложенные в традиционном стихе. Не в ритмике, нет, — чаще всего это чистый пяти- или шестистопный ямб. И не в рифме — «взор» — «костер», «ненастье» — «счастье»,«бурь» — «лазурь» и т. д.; она банальна, как у Д. М. Ратгауэа. Но Бунин уверенно выбирает такие сочетания слов, которые, при всей своей простоте, порождают у читателя волну ответных ассоциаций. «Леса на дальних косогорах, как желто-красный лисий мех»; «звезд узор живой»; «седое небо»; вода морская «точно ртутью налита». Составные части всех этих образов так тесно тяготеют друг к другу, словно они существовали вместе извечно. Осенние степи, конечно, «нагие»; дыни — «бронзовые»; цветник морозом «сожжен»; шум моря — «атласный». Только бесконечно чувствуя живую связь с природой, поэту удалось избежать эпигонства, идя бороздой, по которой шли Полонский, А. К. Толстой, Фет.

В противовес беззаботному отношению к природе поэтов народнического толка или демонстративному отъединению от нее декадентов, Бунин с сугубой дотошностью, реалистически точно воспроизводит ее мир. Всякая поэтическая условность, переступающая границы реально-возможного, воспринимается им как недопустимая вольность, безотносительно к жанру. Вспомним слова Юлия Бунина о брате: «Все абстрактное его ум не воспринимал». И не только абстрактное в смысле — логическое, противоположное образному, но и «абстрактное», то есть лишенное внешнего правдоподобия, условно-романтическое. Он чувствует кровную связь с природой, с жизнью каждой ее твари (будь то олень, уходящий от преследования охотников, — «Густой, зеленый ельник у дороги…» и «седой орленок», который «шипит, как василиск», завидев диск солнца, — «Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»). И, скажем, герой маленькой бунинской поэмы «Листопад», в первом издании посвященной М. Горькому, «просто лес», его отдельное, красочное и многоликое бытие…

Если на рубеже века для бунинской поэзии наиболее характерна пейзажная лирика в ясных традициях Фета и А. К. Толстого, то в пору первой русской революции и последовавшей затем общественной реакции Бунин все больше обращается к лирике философской, продолжающей тютчевскую проблематику. Личность поэта необычайно расширяется, обретает способность самых причудливых перевоплощений, находит элемент «всечеловеческого» (о чем говорил, применительно к Пушкину, в своей известной речи Достоевский):

Я человек: как бог, я обречен

Познать тоску всех стран и всех времен.

(«Собака», 1909)

Жизнь для Бунина — путешествие в воспоминаниях, причем не только личностных, но и воспоминаниях рода, класса, человечества. Поверхностный атеизм («Каменная баба», 1903–1906; «Мистику», 1905) сменяется пантеистическим восприятием мира и своего рода метафизическим исследованием глубинных основ нации. Бунин стремится прочесть и разгадать сокровенные законы нации, которые, по его мнению, незыблемы, вечны. Не случайно именно в 1910-е годы в его поэзию особенно широко вторгается стихия крестьянского фольклора, устной народной литературы. Легенды, предания, притчи, сказания, частушки, лирические сельские песни, «страдания», прибаутки и присказки — россыпи мудрости народной — заполняют страницы рассказов и повестей, преображенные, становятся стихами («Два голоса», «Святогор», «Мачеха», «Отрава», «Невеста», «Святогор и Илья», «Князь Всеслав», «Мне вечор, младой…», «Аленушка» и т. д.). Нетрудно подметить, что Бунин порою стремится реставрировать и идеализировать «дотатарскую», старую Русь.

Он отправляется также к истокам исчезнувших цивилизаций, воскрешает образы древнего Востока, античной Греции, раннего христианства. В своих лучших «исторических» стихах он с пушкинской отзывчивостью стремится проникнуть в самую сердцевину чужой культуры, передать индивидуальный облик далекой эпохи. Стихи «Эсхил», «Самсон», «Ормузд», «Сон» (из книги пророка Даниила), «Черный камень Каабы», «Тезей», «Магомет в изгнании», «Иерихон» и т. д., равно как и великолепно воссозданная лонгфелловская «Гайавата», заставляют еще раз вспомнить слова Достоевского о Пушкине, обладавшем редкостным свойством «перевоплощаться вполне в чужую национальность». Бунин не создает иллюстрацию к Корану или халдейскому мифу, «вечное», архаичное и современное нерасторжимы для него. Иногда это «настоящее в прошлом» обнажено в сентенцию, как, например, в стихотворении 1916 года «Кадильница». Образ продолжается в прямой заповеди писателю, творцу, напоминанием о его высоком призвании («Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори»). Энергичное напоминание о проповедническом страстном долге художника кажется неожиданным в устах Бунина, но оно просто указывает еще раз на ложность представления о Бунине как писателе «холодном». Он лишь стремился всегда сохранить между собой и читателем известную дистанцию, страшась оказаться «накоротке» с ним. Горделивость бунинской натуры вовсе не исключала ее страстности, создавая, однако, своего рода защитный покров: это как бы пылающий факел в ледяном панцире.

Философская лирика теснит пейзажную, проникает в нее и ее преображает. Непременная принадлежность бунинских пейзажей — кладбище, погосты, могилы, напоминающие об исчезновении древнего рода и неизбежности собственной смерти («Ограда, крест, зеленая могила…», «Растет, растет могильная трава…», «Настанет день — исчезну я…», «Могильная плита» (или просто «Смерть»), Поэт стремится заглянуть за пределы человеческой очевидности, переступить черту, которую сторожит «незрячий взор» смерти. Ее карающая десница не щадит никого («Был воин, вождь, но имя смерть украла и унеслась на черном скакуне…»), ее загадка мучит воображение поэта.

Выход из пессимизма, по Бунину, — в слиянности с природой, в возвращении к ней и обновлении жизни. Ощущение всеобщности жизни, ее вечного круговорота «в мириадах незримых существ» продолжает в стихах Бунина 1910-х годов космическую, тютчевскую традицию. Земная жизнь, бытие природы и человека воспринимается поэтом как часть великой мистерии, грандиозного «действа», развертывающегося в просторах вселенной:

И меркнет тень, и двинулась луна,

В свой бледный свет, как в дым, погружена,

И кажется, вот-вот и я пойму

Незримое — идущее в дыму

От тех земель, от тех предвечных стран,

Где гробовой чернеет океан…

Где, наступив на ледяную Ось,

Превыше звезд восстал Великий Лось —

И отражают бледные снега

Стоцветные горящие рога.

(«Ночь зимняя мутна и холодна…», 1912)

В этой мраморной поступи неоклассика слышен призыв к людям нового века следовать за ним — ощущать ход вечности и растворяться в ней. Взгляд поэта обретает вселенскую, «надзвездную» масштабность, где человек — лишь малое дитя бесконечного мира. Космическая иерархия, по Бунину, неподвижна и вечна, и отдельный человек обречен на одиночество и непонимание. От юношеских опытов, прямолинейно подражавших Тютчеву («Зачем и о чем говорить…» — сколок знаменитого «Silentium!»). Бунин приходит к близким Тютчеву философским обобщениям.

Исчезает мечтательность поэта, ощущение одиночества растет и даже эстетизируется: «Один встречаю я дни радостной недели…», «Если б только можно было одного себя любить…», «Как хороша, как одинока жизнь!» («В пустынной вышине…») или положенное на музыку С. В. Рахманиновым «Как светла, как нарядна весна!..» (романс «Я опять одинок»). В многоэтажном здании природы, в последовательной подчиненности ее явлений человек, как полагает Бунин, занимает одну из последних ступеней и способен расширить слабые свои пределы лишь за счет опыта всех предшествующих поколений. Преодоление одиночества и страха смерти возможно, таким образом, при достижении вневременного пантеистического миросозерцания: «Я говорю себе, почуяв темный след того, что пращур мой воспринял в древнем детстве: „Нет в мире разных душ и времени в нем нет!“» («В горах», 1916). Но бунинский пантеизм, при всей его кажущейся широте, всеохватности, действительно ограничен жесткими «личностными» и классовыми рамками. Опять-таки это связано с давлением дворянских симпатий, вынуждающих Бунина беспрерывно совершать «путешествия в прошлое», скорбеть о старине, чувствовать, что «мертвые не умерли для нас» («Призраки»). Правда, есть еще одна, абсолютная сила, способная противостоять смерти, и имя ей — красота.

Красота «мир стремит вперед», она порождает любовь-страсть, совершающую прорыв в одиночестве и одновременно приближающую роковые силы смерти. В конечном счете, любовь не спасает от одиночества. Исчерпав «земные» возможности, она ввергает героя в состояние спокойного отчаяния. Этим настроением сдержанного трагизма проникнуто едва ли не самое известное стихотворение Бунина «Одиночество» («И ветер, и дождик, и мгла…»). Осенний «бунинский» пейзаж, нестерпимая (против которой одно лекарство — время) боль по ушедшей женщине — в стихотворении «Одиночество» уже заложен художественный поиск в «темные аллеи» человеческой страсти, который развернется в творчестве 1910-х годов и результатом чего явятся такие шедевры, как «Сны Чанга» и «Легкое дыхание». Сила желания счастья и в то же время осознание его невозможности выражены в нарочито спокойной концовке:

Что ж! Камин затоплю, буду пить…

Хорошо бы собаку купить.

Там, где поэту прошедшего, XIX столетия или его робкому подражателю надобно было произнести взволнованный монолог, Бунин сжимает содержание до двух строчек. Этот лаконизм — достояние литературы уже нового, XX века, когда смятенность человеческих чувств передается «посторонней фразой». Надо сказать, что именно в интимной лирике отчетливо видно отличие Бунина от «чистых» дворянских поэтов. Это отличие проявляется и в облике лирического героя, далекого от прекраснодушия и восторженности, избегающего красивости, фразы, позы. Заметно оно и в той здоровой чувственности, какая окрашивает бунинские стихи. В любовной лирике Фета главное — гамма возвышенных переживаний, красивое чувство, изображая которое поэт совершенно растворяет образ любимой, колеблет его, как колеблет отражение бегущий ручей. Облик женщины поэтичен и бесплотен. Совсем иное — чувственное, бунинское:

Я к ней вошел в полночный час.

Она спала, — луна сияла

В ее окно, — и одеяла

Светился спущенный атлас.

Она лежала на спине,

Нагие раздвоивши груди, —

И тихо, как вода в сосуде,

Стояла жизнь ее во сне.

Любовная лирика Бунина невелика количественно. Но именно в ней предвосхищаются многие искания позднейшей поры. Женский характер, прямой и резкий, способный к действию, запечатленный в «Песне» («Я — простая девка на баштане…»), перекликается с образами рассказов «При дороге» и «Игнат». А известное стихотворение «Портрет» (1903) родственно написанному в 1916 году рассказу «Легкое дыхание». Бессмысленная гибель прелестной девочки с «ясным» взором и кокетливой прической и несовместимость ее «бессмертного» облика с «погребальным вздором» как бы предваряют позднейшие, более общие размышления в рассказе: «Этот венок, этот бугор, этот дубовый крест-Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте…»

Любовная лирика Бунина, принадлежащая своим эмоциональным строем XX веку, трагедийна, в ней вызов и протест против несовершенства мира в самых его основах, тяжба с природой и вечностью в требовании идеального чувства. Как и вся бунинская поэзия, его интимная лирика сохраняет классическую отточенность формы, являясь своего рода реакцией на символизм. В этом смысле Бунина можно сопоставить с его младшей современницей — Анной Ахматовой.

Поэзия Бунина обретает право на долгую жизнь благодаря многим, присущим только ей достоинствам. Певец русской природы, «вечных», «первородных» тем, мастер интимной и философской лирики, Бунин продолжает классические традиции, вскрывая неизведанные возможности «традиционного» стиха. В новых, изменившихся условиях он не просто повторяет достижения «золотого века» русской поэзии (Тютчева, Фета, Полонского), но активно развивает ее завоевания, нигде не отрываясь от национальной почвы, оставаясь поэтом, большим, самобытным, русским.

О. Михайлов

Комментарии

Первый сборник стихов Бунина — «Стихотворения 1887–1891» — вышел приложением к газете «Орловский вестник» в 1891 году. Затем появились небольшие книги рассказов и стихотворений: «Под открытым небом» (М., 1898), «Стихи и рассказы» (М, 1900), «Полевые цветы» (М., 1901).

В 1901 году был издан сборник «Листопад», встреченный одобрительными отзывами прессы и отмеченный Пушкинской премией Академии наук.

В последующие годы стихотворения Бунина издавались часто. Издательством «Знание» были выпущены три сборника: «Стихотворения», (СПб., 1903), «Стихотворения 1903–1906 гг.» (СПб., 1906), «Стихотворения 1907 года» (СПб., 1908). Они составили отдельные (ненумерованные) книги пятитомного Собрания сочинений. Том шестой — «Стихотворения и рассказы 1907–1909» (СПб., 1910), появился в издательстве «Общественная польза».

В 1915 году приложением к журналу «Нива» вышло шеститомное Полное собрание сочинений И. А. Бунина. Для того времени это издание было итоговым.

После «нивского» издания Бунин печатал стихотворения в сборниках: «Чаша жизни» (М., 1915), «Господин из Сан-Франциско» (М., 1916) и «Храм Солнца» (Пг., 1917). В 1918 году он выпустил единственный — десятый — том собрания сочинений в издательстве «Парус», в который, кроме рассказов, вошли и стихотворения.

В годы эмиграции Бунин зачастую перерабатывал стихотворения, написанные в дореволюционные годы, публикуя их в периодике и включая в сборники: «Начальная любовь» (Прага, 1921), «Чаша жизни» (Париж, 1922), «Роза Иерихона» (Берлин, 1924), «Митина любовь» (Париж, 1925), «Избранные стихи» (Париж, 1929).

Для одиннадцатитомного Собрания сочинений (Берлин, изд-во «Петрополис», 1934–1936) Бунин строго отобрал стихотворения. Он настойчиво подчеркивал, что текст издания 1934–1936 годов является последней редакцией его произведений, и просил «читателей, критиков и переводчиков пользоваться только этим текстом» (Бунин, От автора). Но в последние годы жизни он вновь правил стихотворения, вошедшие в берлинское издание и в книгу «Избранные стихи» (Париж, 1929).

На томах Собрания сочинений издательства «Петрополис» Бунин делал такого рода надписи: «Исправлено мною для нового издания в июне 1953 г. Ив. Б.» (том 6). Исправления других томов датированы мартом 1951-го (8-й), апрелем (4-й и 5-й), июлем (1-й) и 20 октября (2-й) 1953 года.

«Избранные стихи» Бунин просматривал в это же время. В. Н. Муромцева-Бунина писала мне из Парижа 5 января 1959 года:

«Я послала вам к Новому году книгу „Избранные стихи“… В нее я внесла все поправки, изменения, сделанные Иваном Алексеевичем месяца за три до смерти».

Таким образом, берлинское Собрание сочинений и «Избранные стихи», оба издания с поправками автора, — параллельно существующие тексты, но не всегда совпадающие между собой.

Авторская правка в «Избранных стихах» была учтена частично по экземпляру, присланному В. Н. Муромцевой-Буниной, в Собрании сочинений в девяти томах, в «Литературном наследстве» (т. 84, кн. 1) и в Сочинениях в трех томах (т. 1. М., 1982).

Для настоящего издания эта правка была изучена заново и дополнительно произведено уточнение текстов.

Но было бы ошибкой не соотнести эти поправки с исправлениями Бунина в экземплярах издательства «Петрополис».

При переизданиях Бунин тщательно отбирал свои произведения. Он писал в 1946 году: «Сколь ужасны… первые книги издания Маркса, безжалостно требовавшего от покупаемого им автора введения в его издание всего того ничтожного, что называется произведениями „юношескими“…» (Исторический архив, 1962, № 2, с. 163). И все же Бунин колебался, отбирая произведения для будущих изданий, стилистически исправлял первые тома «нивского» издания, столь сурово им оцененные. Внимательно просмотрев первый том этого издания, он сократил или зачеркнул некоторые стихи, написал на книге: «16 декабря 1952 г. Париж. Зачеркнутое не вводить в будущее собрание моих сочинений, даже самое полное. Ив. Б.» (хранится в ИМАИ).

Окончательный отбор стихотворений, сделанный автором для будущих изданий, неизвестен, так как недоступны материалы парижского архива. Поэтому не представляется возможным исключить из нашего издания стихи, зачеркнутые в указанном выше тексте. К тому же отношение Бунина к своим ранним произведениям было сложным, и его нельзя свести только к отрицанию их значения.

Стихотворения, входившие в Собрание сочинений «Петрополиса», печатаются по текстам соответствующих томов этого издания, с рукописными поправками И. А. Бунина (хранятся в ГБЛ). Этот источник текста в комментарии не оговаривается. Большинство стихотворений, не входящих в издание «Петрополис», печатается по «нивскому» изданию, с рукописной правкой Бунина (хранится в ИМЛИ). Во всех остальных случаях указываются источники текста.

Исправления Бунина на другом экземпляре первого тома «нивского» издания (хранится в ЦГАЛИ) не датированы и, по-видимому, являются незавершенной, черновой работой. Из этого экземпляра учитываются только рукописные исправления в датах стихотворений.

Стихотворения расположены в хронологическом порядке. Многие стихотворения, точное время написания которых не установлено, помещены в пределах хронологических границ, указанных автором в прижизненных изданиях. Некоторые стихотворения, не имеющие даты, датируются по первой публикации или по автографам. В книге «Начальная любовь» Бунин исправил даты написания ряда стихотворений. Эти изменения учтены в настоящем издании. Для уточнения датировок использованы также воспоминания В. Н. Муромцевой-Буниной «Беседы с памятью» (см. ЛН, кн. 2).

В примечаниях указывается первая, журнальная или газетная, публикация стихотворения, публикация в сборниках. В тех случаях, когда установить первую публикацию не удалось из-за неразработанности библиографии Бунина, указывается первое книжное издание.

После того, как были изданы Собрание сочинений в девяти томах (М., Художественная литература, 1965–1967) и 84-й том «Литературного наследства», ЦГАЛИ были получены из парижского архива Бунина автографы его стихотворений, над которыми он работал последние годы. Это — «Парижская тетрадь 1943 года», упоминаемая в «Литературном наследстве». В. Н. Муромцева-Бунина написала на первом (отдельном) листе: «Стихи, проредактированные Иваном Алексеевичем 1952 года для „посмертного издания“». Изучение этих автографов позволило исправить неточности и ошибки в текстах и датах стихов, помещенных в Собрании сочинений в девяти томах (главным образом — в 8-м томе) и в «Литературном наследстве».

В настоящем издании уточнены и первые публикации некоторых стихотворений.

В данный том не вошла — ввиду его большого объема — часть ранних стихотворений из напечатанных в издании Маркса 1915 года и не помещенных Буниным в Собрании сочинений 1934–1936 гг.

В разделе: «Стихотворения, не включенные И. А. Буниным в собрание сочинений», — печатаются зачеркнутые им в издании Маркса стихи при отборе для будущих изданий и некоторые из тех, которые не вошли в прижизненные собрания сочинений.

Список условных сокращений

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах. М., Художественная литература, 1965–1967.

«Весной, в Иудее» — Бунин И. А. Весной, в Иудее. — Роза Иерихона. Нью-Йорк, Издательство имени Чехова, 1953.

ГБЛ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина.

«Господин из Сан-Франциско», 1916 — Бунин Ив. Господин из Сан-Франциско. Произведения 1915–1916 гг. Книгоиздательство писателей в Москве, 1916.

«Господин из Сан-Франциско», 1920 — Бунин Ив. Господин из Сан-Франциско. Париж, 1920.

«Жизнь Бунина» — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Париж, 1958.

«Знание» — Сборники товарищества «Знание».

«Избранные стихи», 1929 — Бунин Ив. Избранные стихи. Париж, изд-во «Современные записки», 1929.

ИМЛИ — Институт мировой литературы им. М. Горького ЛН СССР.

«Иоанн Рыдалец», 1913 — Бунин Ив. Иоанн Рыдалец. Рассказы и стихи 1912–1913 гг. Книгоиздательство писателей в Москве, 1913.

«Листопад», 1901 — Бунин Иван. Листопад. Стихотворения. М., изд. «Скорпион», 1901.

ЛН — Литературное наследство, т. 84, в двух книгах. Иван Бунин. М., Наука, 1973.

«Митина любовь», 1925 — Бунин Ив. Митина любовь. Париж, 1925.

«Начальная любовь», 1921 — Бунин Ив. Начальная любовь. Прага, Славянское издательство, 1921.

«Новые стихотворения», 1902 — Бунин Иван. Новые стихотворения. М., 1902.

«Под открытым небом», 1898— Бунин Ив. А. Под открытым небом. Стихотворения. М., изд-во «Детское чтение», 1898.

«Полевые цветы», 1901 —Бунин Ив. А. Полевые цветы. Сборник стихотворений и рассказов для юношества. М., 1901.

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1–6. Пг., изд. т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (приложение к журналу «Нива»).

«Рассказы и стихотворения, 1907–1910 гг.», 1912 — Бунин Ив. Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг., изд. 2-е, доп. Московское книгоиздательство, 1912.

«Роза Иерихона», 1924 — Бунин Иван. Роза Иерихона. Берлин, 1924.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собрание сочинений, т. I–XI. Берлин, изд-во «Петрополис», 1934–1936.

«Стихотворения», 1903 — Бунин Ив. Стихотворения. СПб., издание товарищества «Знание», 1903 (Собрание сочинений, т. 2>.

«Стихотворения 1887–1891 гг.», 1891 — Бунин И. А. Стихотворения 1887–1891 гг. Орел, 1891.

«Стихотворения 1903–1906», 1906 — Бунин Иван. Стихотворения 1903–1906 гг. СПб., издание товарищества «Знание», 1906 (Собрание сочинений, т. 3).

«Стихотворения 1907 г.», 1908 — Бунин Иван. Стихотворения 1907 г. СПб., издание товарищества «Знание», 1908 (Собрание сочинений, т. 4).

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910 — Бунин И. А. Стихотворения и рассказы 1907–1909. СПб., книгоиздательство «Общественная польза», 1910 (Собрание сочинений, т. 6).

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР.

«В полночь выхожу один из дома…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября, вместе со стихотворениями: «Пустыня, грусть в степных просторах…», «Как все вокруг сурово, снежно…», «Под орган душа тоскует…», «На поднебесном утесе, где бури…», «Седое небо надо мной…», «В туче, солнце заступающей…», «Беру твою руку и долго смотрю на нее…», «При свете звезд померкших глаз сиянье…» «Я к ней вошел в полночный час…», «Что в том, что где-то, на далеком…», «Тут покоится хан, покоривший несметные страны…» — с примечанием: «Никогда не были в печати».

«Пустыня, грусть в степных просторах…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1933, № 5334, 31 октября.

«Как все вокруг сурово, снежно…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Под орган душа тоскует…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«На поднебесном утесе, где бури…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

Цыганка*

Собрание сочинений, т. I.

«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 10, октябрь.

Стихотворение восхитило Л. Н. Толстого. Горький писал в воспоминаниях «Лев Толстой»: «Был осенний хмурый день, моросил дождь, а он, надев тяжелое драповое пальто и высокие кожаные ботики — настоящие мокроступы, — повел меня гулять в березовую рощу. Молодо прыгает через канавы, лужи, отряхает капли дождя с веток на голову себе и превосходно рассказывает, как Шеншин объяснял ему Шопенгауэра в этой роще. И ласковой рукою любовно гладит сыроватые, атласные стволы берез.

— Недавно прочитал где-то стихи:

Грибы сошли, но крепко пахнет

В оврагах сыростью грибной…

Очень хорошо, очень верно!»

(Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 14, М., 1951, с. 293).

«Седое небо надо мной…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Один встречаю я дни радостной недели…»*

«Листопад», 1901.

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*

Журн. «Наблюдатель», СПб., 1891, № 6, июнь, под заглавием «В лесу». Печатается по книге «Начальная любовь», 1921.

В степи*

Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 853, 3 июля, без посвящения Н. Д Телешову, с пометой «Из книги „Памяти Белинского“».

Н. Д. Телешов (1867–1957) — писатель, друг Бунина.

В костеле*

Журн. «Нива», СПб., 1896, № 8, 24 февраля. Написано под впечатлением поездки в Смоленск, Витебск и Полоцк. В Витебске Бунина поразил костел: «Вернувшись, он написал стихи под заглавием „Костел“ и был долго под впечатлением поэтического посещения католического храма» («Жизнь Бунина», с. 63). О костеле в Витебске, где он слушал орган и пение хора, Бунин вспоминает в романе «Жизнь Арсеньева», кн. 5, гл. XVI (см. т. 5 наст. изд.).

Подражание Пушкину*

Полное собрание сочинений, т. 1.

«В туче, солнце заступающей…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Былое». Стихотворение в чтении автора произвело большое впечатление на Горького во время их встречи на Капри в 1909 г. (ЛЯ, кн. 2, с. 212).

«Бушует полая вода…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль.

Соловьи*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль, без заглавия.

«Гаснет вечер, даль синеет…»*

«Под открытым небом», 1898.

«Еще от дома на дворе…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль.

«В стороне далекой от родного края…»*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, № 12, декабрь.

«За рекой луга зазеленели…»*

Журн. «Север», СПб., 1898. № 19, 10 мая.

В поезде*

«Под открытым небом», 1898.

О сборнике «Под открытым небом» Горький писал Бунину: «Получил вашу книжку. Сердечное спасибо!.. Хорошие стихи, ей-богу! Свежие, звучные, в них есть что-то детски-чистое и есть огромное чутье природы…» — и дальше, процитировав стихотворение «В поезде», замечал: «Миленький мой, это и есть самая чистая поэзия» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., 1954, с. 68).

«Ночь идет — и темнеет…»*

Бунин Ив. Стихи и рассказы, М., 1900, под заглавием «Ночь».

«…И снилося мне, что осенней порой…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1894, № 6, июнь.

Мать*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898. № 1, январь.

Стихи о матери — Людмиле Александровне Буниной (1834–1910). В начале 1890-х годов родители И. А. Бунина окончательно разорились, им пришлось жить у родственников. «Сильно страдая за мать, чувствуя, как ей тяжело жить не у себя, чтобы хоть немного порадовать ее, он написал стихи „Мать“ и послал ей» («Жизнь Бунина», с. 84).

Ковыль*

Журн. «Труд», СПб., 1895, № 5, май, под заглавием «В южных степях».

Эпиграф — из «Слова о полку Игореве».

Вежи — палатки, кочевые шатры.

«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Степная ночь».

«Неуловимый свет разлился над землею…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1894, № 6, июнь.

«Если б только можно было…»*

Журн. «Север», СПб., 1898, № 27, 5 июля.

«Нагая степь пустыней веет…»*

«Листопад», 1901.

«Что в том, что где-то, на далеком…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая, вместе со стихами: «Звезда, воспламеняющая твердь…», «Поздно, склонилась луна…» и «В окошко из темной каюты…» — под общим заглавием «Старая тетрадь».

Костер*

Журн. «Труд», СПб., 1895, № 11, ноябрь, под заглавием «В осеннем лесу».

«Когда на темный город сходит…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 2, февраль, под заглавием «Ночная вьюга».

«Ночь наступила, день угас…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1897, № 12, декабрь.

На проселке*

«Под открытым небом», 1898.

«Долог был во мраке ночи…»*

Журн. «Нива», СПб., 1896, № 19, 11 мая, под заглавием «В море».

«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*

Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 972, 7 ноября.

Метель*

Бунин Ив. Стихи и рассказы. М., 1900.

«В окошко из темной каюты…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая.

Родина*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1898, № 4, апрель, под заглавием «На севере».

«Ночь и даль седая…»*

«Под открытым небом», 1898, под заглавием «Звезды».

«Христос воскрес! Опять с зарею…»*

«Под открытым небом», 1898.

На Днепре*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь. В журн. «Жизнь» вошло в цикл «Акварели», составленный из стихотворений: «Все лес и лес. А день темнеет…», «На Днепре», «После половодья», «Не угас еще вдали закат…», «В отъезжем поле», «Закат», «Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…».

Кипарисы*

Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 707, 24 января.

«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, № 11, ноябрь, под заглавием «Зимний день».

«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 8, август, под заглавием «В море».

Северное море*

«Под открытым небом», 1898.

На хуторе*

«Журнал для всех», СПб., 1899, № 1, январь.

Стихотворение об отце Бунина — Алексее Николаевиче. Человек, удивительный «талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума», Алексей Николаевич пел под гитару старинные русские песни; «…пел он музыкально, подняв брови, чаще с печальным видом, и производил большое впечатление, — пишет В. H Муромцева-Бунина. — В своих стихах «На хуторе», написанных в 1897 году, Бунин дает картину этого вечера… Больше всего Ваня любил песню на два голоса, которую его отец пел один или с кем-нибудь… Вот как он сам о ней записал: «Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, укоризненно, то с печальной удалью, меняя лицо соответственно тем двум, что участвовали в песне, один спрашивал, другой отвечал: Что ты замолк и сидишь одиноко…»» («Жизнь Бунина», с. 33).

«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*

Газ. «Жизнь и искусство», Киев, 1898, № 329, 28 ноября.

«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Поздно, склонилась луна…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая.

«Я к ней вошел в полночный час…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

На дальнем севере*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 11, ноябрь, без заглавия.

Плеяды*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 10, октябрь, без заглавия.

«И вот опять уж по зарям…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 10, октябрь.

«Листья падают в саду…»*

Полное собрание сочинений, т. 1.

«Таинственно шумит лесная тишина…»*

Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Осень».

«В пустынной вышине…»*

Газ. «Курьер» М., 1900, № 356, 24 декабря.

«Все лес и лес. А день темнеет…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Из сказки».

«Как светла, как нарядна весна!..»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь.

На эти стихи С. В. Рахманинов написал романс.

«Нынче ночью кто-то долго пел…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь.

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 11, ноябрь, под заглавием «Осенняя ночь».

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*

«Избранные стихи», 1929.

Антарес — звезда из созвездия Скорпиона.

Валдайское серебро — знаменитые ямские колокольчики города Валдая Новгородской губернии.

«Затрепетали звезды в небе…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 5, май, под заглавием «Весенний вечер».

«Нет солнца, но светлы пруды…»*

«Полевые цветы», 1901, под заглавием «На Троицу». В сб. «Стихотворения» (1903) — под заглавием «Счастье» и с посвящением художнику П. Нилусу.

Листопад*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 10, октябрь, с подзаголовком «Осенная поэма» и с посвящением М. Горькому.

Поэма написана летом 1900 г. в д. Огневка Тульской губ. Бунин придавал «Листопаду» большое значение. Он назвал по этой поэме сборник, вышедший в 1901 г., и неизменно вводил ее в свои собрания сочинений. Сб. «Листопад» вызвал многочисленные отзывы критики. В те годы реалистическая поэзия Бунина резко выделялась на фоне декадентских произведений, на что обратили внимание рецензенты. К. И. Чуковский отметил, что в стихах Бунина привлекает характерное для пушкинской поэзии «душевное равновесие, простота, ясность и здоровье — какие все это редкие вещи по нынешним временам!» (Одесские новости, 1903, № 5899, 26 февраля). А. Блок в статье «О лирике» писал: «Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения „Листопад“ признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии» (Блок А. Собр. соч., т. 5. М.-Л., 1962, с. 141). А. И. Эртель писал Бунину 17 марта 1901 г. о сб. «Листопад»: «Люблю ваши стихи, простые, без нынешних выкрутас и сверхъестественных напряжений фантазии и языка. От ваших стихов на меня почти всегда веет свежестью и простотою нашей милой природы» (Русская литература, 1961, № 4, с. 151). С особенным интересом относился к стихотворениям Бунина А. И. Куприн. О «Листопаде» он отзывался как о талантливой книге, в которой Бунин «с редкой художественной тонкостью умеет своеобразными, ему одному свойственными приемами передать свое настроение» (Русская литература, 1963, № 2, с. 177). Горький, получив сб. «Листопад», в письме к Брюсову назвал Бунина «первым поэтом наших дней» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., 1954, с. 152).

На распутье*

Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900, Ne 10, октябрь.

Стихотворение написано под впечатлением картины «Витязь на распутье» художника В. М. Васнецова, которому оно было посвящено в сб. «Листопад». Стихотворение было положено на музыку А. Гречаниновым.

Вирь*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

В отъезжем поле*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

В сб. «Листопад» печаталось с посвящением В. Я. Брюсову.

После половодья*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «В мае».

«Не угас еще вдали закат…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Молодой месяц»

«Когда деревья в светлый майский день…»*

Газ. «Курьер», М, 1901, № 18, 18 января.

«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Глушь».

«Еще утро не скоро, не скоро…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Перед зарею».

Печатается по книге «Начальная любовь», 1921.

По вечерней заре*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, Ка 8, август.

«Ночь печальна, как мечты мои…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 8, август.

На стихи написаны романсы С. В. Рахманиновым и Р. М. Глиэром.

Рассвет*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 8, под заглавием «Утро».

Родник*

«Полевые цветы», 1901. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Учан-Су*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, Ne 8, август.

Учан-Су — водопад в Крыму, близ Ялты.

Зной*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 11, ноябрь.

Закат*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

Сумерки*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 1, январь.

«На мертвый якорь кинули бакан…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 11, ноябрь, под заглавием «В бурю».

Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Бакен — плавучий знак на якоре.

«К прибрежью моря длинная аллея…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 11, ноябрь.

Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

«Открыты жнивья золотые…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 1, январь.

«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*

Газ. «Курьер», М., 1901. № 207, 29 июля.

«Зеленый цвет морской воды…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «На рассвете».

«Раскрылось небо голубое…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 9, сентябрь.

«Зарницы лик, как сновиденье…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Зарницы».

«На глазки синие, прелестные…»*

Газ. «Народное слово», М., 1918, № 20, 4 мая, под заглавием «Колыбельная».

Стихотворение посвящено сыну Бунина Коле (1900–1905), родившемуся от брака с А. Н. Цакни (1879–1963). В. Н. Муромцева-Бунина пишет, что летом 1901 г., «будучи в деревне, Иван Алексеевич писал стихи, и среди них „На глазки синие, прелестные…“. Это стихотворение, конечно, о сыне». По ее словам, у Бунина были еще стихи о сыне, «очень пронзительные, но нигде не напечатанные. Раз он прочитал их мне» («Жизнь Бунина», с. 131, 159).

Ночь и день*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 12, декабрь.

«На высоте, на снеговой вершине…»*

Журн. «Русская мысль», М-, 1902, № 2, февраль, под заглавием «В Альпах», с подзаголовком: «Сонет на льдине».

«Еще и холоден и сыр…»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 1, январь, под заглавием «Оттепель».

«Высоко в просторе неба…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 6, июнь.

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 6, июнь.

«Дымится поле, рассвет белеет…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, под заглавием «С кургана».

«Гроза прошла над лесом стороною…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1901, № 1, январь.

В старом городе*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 7, июль.

«Отошли закаты на далекий север…»*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.

«Облака, как призракиразвалин…»*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.

«Спокойный взор, подобный взору лани…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 6, июнь.

«За все тебя, господь, благодарю!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «На закате».

«Высоко наш флаг трепещет…»*

«Новые стихотворения», 1902, под заглавием «В море».

«Полями пахнет, — свежих трав…»*

«Новые стихотворения», 1902, под заглавием «Под тучей».

Из Апокалипсиса*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 3, март, под заглавием «Слава господу», с подзаголовком: «Апокалипсис, гл. IV».

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «В июле».

«Любил он ночи темные в шатре…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Курган».

«Это было глухое, тяжелое время…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Сон-цветок».

«Моя печаль теперь спокойна…»*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 270, 30 сентября.

Сибилла — легендарная прорицательница, упоминаемая античными авторами.

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Осень».

«Шумели листья, облетая…»*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 270, 30 сентября.

«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*

«Стихотворения», 1903.

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 1, январь.

Отрывок*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 1, январь, под заглавием «Из дневника».

Эпиталама*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 9, сентябрь, с посвящением К. Д. Бальмонту.

«Морозное дыхание метели…»*

«Новые стихотворения», 1902.

На острове*

Литературно-художественный сборник «На трудовом пути». М., 1901.

«Не устану воспевать вас, звезды!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Вечное».

«Перед закатом набежало…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август, под заглавием «Первая любовь».

«Багряная печальная луна…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 10, октябрь, под заглавием «На окраинах Сиваша».

Печатается по «Избранным стихам», 1929, с поправками Бунина.

Смерть*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август.

Лесная дорога*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 8, август.

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август, под заглавием «В море».

Селена (др. греч.) — луна.

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август.

По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, это стихотворение обращено к первой жене Бунина — А. Н. Цакни («Жизнь Бунина», с. 137).

«Крест в долине при дороге…»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 9, сентябрь.

«Как все спокойно и как все открыто!..»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 9, сентябрь, под заглавием «Осень».

Бродяги*

Журн. «Образование», СПб., 1902, № 10, октябрь.

Эпитафия*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 144, 26 мая, под заглавием «На кладбище».

Зимний день в Оберланде*

Жури. «Русская мысль», М., 1902, № 10, октябрь.

В ноябре 1900 г. Бунин вместе с художником В. П. Куровским совершил путешествие по Швейцарии, в частности — к Оберланду и Зильбергорцу. «Погода была солнечная, в долинах лето, на горах ясный, веселый зимний день январский, — писал Бунин брату Юлию Алексеевичу. — …Долго шли зимою по лесу, обливаясь потом. Шли без остановки более четырех часов и пришли в Мюррен. Там мертвая зимняя горная тишина. Пустой отель опять… Куровский играл из Бетховена, и я почувствовал на мгновение все мертвое вечное величие снежных гор» (Новый мир, 1956, № 10, с. 208).

Кондор*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 9, сентябрь.

Кондор — хищная птица, гриф.

«Широко меж вершин дубравы…»*

Сб. «Итоги», М., 1903, под заглавием «Полдень».

Северная береза*

Альманах «Факелы», кн. 1. СПб., 1906.

Это и последующие шесть стихотворений печатаются по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений с правкой Бунина (ИМЛИ).

Портрет*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 5, май.

Мороз*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

«Норд-остом жгут пылающие зори…»*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль, под заглавием «Норд-ост».

После битвы*

Журн. «Правда», М., 1905, № 9-10, сентябрь-октябрь.

«На окне, серебряном от инея…»*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «Хризантемы».

«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*

Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908, под заглавием «Один».

Один — в скандинавской мифологии — старший, высший бог. Подробнее о нем см. примеч. к с. 220.

Лихлин — Скандинавия в так называемых «Оссиановых поэмах» Дж. Макферсона.

Жена Азиса*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября.

Ковсерь*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Мираж».

Эпиграф — из Корана, 108:1.

Ковсерь — в преданьях мусульман священный источник.

Сакар — «огонь адский» (Коран, 74: 26, 27).

Джиннат, по Корану — рай.

«Звезды горят над безлюдной землею…»*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Джинны».

Джинны («гении»), по Корану — фантастические существа, созданные из чистого (бездымного) огня, обладающие разумом. По своей природе джинны — существа между ангелами и людьми. Джинны связаны с Иблисом (сатаной), но некоторые из них уверовали в Магомета. По преданию, ангелы отгоняют их падающими звездами.

В стихах на темы из Корана Бунин продолжил традицию Пушкина, его «Подражаний Корану». Пушкин писал: «…многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 2. Л., Наука, 1977, с. 193).

Ночь Аль-Кадра*

Журн. «Пробуждение», СПб., 1906, № 7, 1 апреля, под заглавием «Млечная Река».

Эпиграф — Коран 97: 4–5.

Кадр — значит «неизменные постановления».

В ночь Аль-Кадра — 23 или 24 числа месяца Рамадана по лунному календарю — согласно мусульманским верованьям, явился Магомету ангел Гавриил и передал слова Корана людям. «В эту ночь утверждаются и разрешаются дела вселенной на целый год» (Коран Магомета. Новый перевод, сделанный с арабского М. Казимирским… Перевод с французского А. Николаева. М., 1901. Бунин пользовался этим изданием, на что впервые указал В. Смирин: Бунин, т. 1, с. 248, 550).

«Далеко на севере Капелла…»*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «Дома».

«Проснулся я внезапно, без причины…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 10, октябрь.

«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*

Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908.

«Уж подсыхает хмель на тыне…»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь, под заглавием «Сентябрь».

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, № 11. ноябрь, под заглавием «В плавнях».

«Первый утренник, серебряный мороз!..»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 9, сентябрь, под заглавием «Утренник».

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*

Журн. «Золотое руно», M., 1906, № 7–9, июль — сентябрь, под заглавием «С обрыва».

Канун Купалы*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, № 7, июль.

День Ивана Купалы — 7 июля, народный праздник. Травы, собранные в ночь под Ивана Купалу, считались целебными.

Мира*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИMЛИ).

Мира — звезда в созвездии Кита, у которой переменность блеска колеблется от 2-й до 10-й звездной величины.

Пирр (319–273 гг. до н. э.) — царь Эпира (область на западе Греции).

Диза*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Надпись на чаше*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Могила поэта*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 7, июль.

Кольцо*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Запустение*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «Над Окой».

Одиночество*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906, с посвящением П. А. Нилусу.

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Стихотворение в чтении автора записано на пластинку в 1910 г.

Тень*

Журн. «Мир божий», СПб., 1903, № 11, ноябрь, без заглавия.

Голуби*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, № 11, ноябрь.

Сумерки*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Перед бурей*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

В крымских степях*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «В евпаторийских степях».

Шатер-Гора — гора в Крыму близ Алушты (Чатырдаг).

Жасмин*

Журн. «Новое слово», М., 1907, № 1, под заглавием «Казбек».

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Полярная звезда*

Альманах «Факелы», кн. 1, СПб., 1906, под заглавием «Полюс».

«Набегает впотьмах…»*

«Знание», кн. 9, СПб., под заглавием «Жизнь».

Это и следующее стихотворение печатаются по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Перекресток*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

Огни небес*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, Кб 8, август, под заглавием «Угасшие звезды».

Развалины*

Журн. «Правда», М., 1904, № 11, ноябрь.

Косогор*

Журн. «Русская мысль», М., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

Разлив*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 9, сентябрь.

Сказка*

Журн. «Правда», М., 1904, № 1, январь.

Розы*

Журн. «Правда», М., 1904, № 6, июнь, без заглавия.

На маяке*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

В горах*

Журн. «Правда», М., 1904, № 2, февраль.

Штиль*

Журн. «Правда», М., 1904, № 12, декабрь.

На белых песках*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

Самсон*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 12, декабрь, под заглавием «Слепота».

Самсон — библейский герой, боролся с филистимлянами. Филистимлянка Далила, возлюбленная Самсона, выведав тайну его сказочной силы, заключавшейся в прядях волос, остригла его сонного и выдала своим соотечественникам. Они ослепили Самсона и привели его на пиршество. К тому времени у него вновь отросли волосы, и он обрушил на своих врагов колонны и дом.

Ваал — бог солнца.

Виссон — тонкая драгоценная ткань в древних одеяниях царей, жрецов и т. п.

Склон гор*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, № 8, август, без заглавия.

Сапсан*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 4, апрель, с подзаголовком: «Поэма».

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Стихотворение привлекло внимание М. Горького; Бунин писал А. М. Федорову 25 апреля 1905 г. из Ялты: «Вижусь с Горьким… каждый день… Я за эти дни заразил его стихоманией, предварительно убив его „Сапсаном“!» (Русская литература, 1963, № 2, с. 182). А. Блок сказал: «…только поэт, проникший в простоту и четкость пушкинского стиха, мог написать следующие строки о „сапсане“, призрачной птице — „гении зла“: „Быть может, он сегодня слышал…“», — далее Блок процитировал девять строк (Блок А. Собр. соч., т. 5. М.-Л., 1962, с. 144). М. Волошин писал: «Драгоценность книги Бунина — небольшая поэма „Сапсан“. Поэма угрюмой зимней ночи — русской ночи. Это чистая, строгая живопись. Штрих за штрихом, тон за тоном — точно тяжелые свинцовые капли черного ночного дождя. Ни одной яркой краски, ни одного сияющего слова, но каждое слово полно неумолимой верности и точности. Из-за слов встает огромная мистическая неизбежность пустынной ночи» (Волошин Макс. Лики творчества. — Газ. «Русь», СПб., 1907, 5 января, № 5).

Русская весна*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 3, март, под заглавием «Весна».

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*

«Знание», кн. 9. СПб., 1906, под заглавием «Тлен».

«Старик сидел, покорно и уныло…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Старик».

«Осень. Чащи леса…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Ольха».

«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Будни».

«Мы встретились случайно, на углу…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Новая весна».

Огонь на мачте*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

«Все море — как жемчужное зерцало…»*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7–9, июль-сентябрь, под заглавием «После дождя».

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «На ущербе».

«Густой зеленый ельник у дороги…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Олень».

Стамбул*

Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907.

Скутари — предместье Стамбула.

Сераль — султанский дворец и гарем.

«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 5, май, под заглавием «Пастухи».

Баранта — здесь: племя.

«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907, под заглавием «Египет».

Озирис (Осирис) — в древнеегипетской мифологии бог умирающей и воскресающей природы; сын земли и неба, Озирис царствовал в Египте вместе с Изидой, своей супругой. Он олицетворяет доброе начало. Его брат Сет вел жестокую борьбу с ним, являлся покровителем пустыни, страшным богом силы. Миф об Озирисе объяснял происхождение зла и смерти, борьбу света с тьмою. Сойдя в царство мертвых, Озирис сделался богом преисподней и судьей Культ Озириса позднее сблизился с культом

Ра — бога солнца, который почитался как царь и отец богов. Он совершал свой путь по небу в лодке Ра.

Сфинкс в Гизехе — сфинкс фараона Хефрена (конец XXVII — нач. XXVI в. до н. э.) недалеко от Каира, вы-сеченный из целой скалы. В 1378 г. обезображен фанатиками-мамелюками.

Фивы — в XXII–XX вв. до н. э. столица Египта, на части ее территории ныне город Луксор.

Потоп*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Халдеи — семитические племена, жившие в Южной Месопотамии (территория современного Ирака); в 622–538 гг. до н. э. халдейская династия правила Вавилоном и основала Нововавилонское царство. В основе стихотворения — халдейский, или древневавилонский, миф.

Эльбурс*

«Стихотворения 1903–1906», 1906. Эльбурс — горы на севере Ирана у южного побережья Каспийского моря. Иазаты, или Иязаты, у древних индийцев и иранцев — светлые духи, главный из них — Митра, божество света, чистоты и правды.

Послушник*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Хая-Баш (Мертвая голова)*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Тэмджид*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905.

«Тэмджид» пели на монастырской башне дервиши ордена

Джелвети. В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: Бунина трогал обычай, что с минарета несется древний гимн для тех, кто в эту ночь страдает бессонницей. Позднее он написал стихи: «Тэмджид». Об этом обычае он часто вспоминал «в свои бессонные ночи в последние годы своей жизни» («Жизнь Бунина», с. 148).

Скутари — предместье Стамбула.

Тайна*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905.

Эпиграф «Элиф. Лам. Мим» — название букв алфавита в арабском языке, которым придавалось мистическое значение. Возможно также, что они обозначают инициалы писцов, записывавших суры Корана.

Атмейдан — площадь в Стамбуле — «славный когда-то по всему миру Ипподром Византии», — как писал Бунин, вспоминая свое путешествие в Турцию в 1903 г. (Бунин, т. 3, с. 329).

С острогой*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Мистику*

Журн. «Русская мысль», М., 1906, № 7, июль.

Статуя рабыни-христианки*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Призраки*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 7, июль.

Неугасимая лампада*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 7, июль.

Вершина*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Тропами потаенными*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 10, октябрь, без заглавия.

В открытом море*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Под вечер*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 8. август.

Сквозь ветви*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь.

Келья*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Судра*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Сидра (шудра); шудры — низшее из четырех древнеиндийских сословий — вари, состояло главным образом из неполноправных, зависимых земледельцев, ремесленников — каста «неприкасаемых»; в законе о них говорилось: «Одежда их — одеяния мертвых».

Огонь*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Небо*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 4, апрель.

На винограднике*

Журн. «Правда», М., 1905, № 12, декабрь.

Океаниды*

Журн. «Правда», М., 1905, № 8, август.

Океаниды — в древнегреческой мифологии нимфы, дочери бога Океана, жившие в водах океана.

Стон*

Журн. «Русская мысль», М., 1905, № 9, сентябрь.

Озеро Мерида — древнегреческое наименование озера в оазисе Файюм в Египте.

Ра — в мифологии древнего Египта бог солнца.

Мемнон — здесь статуя царя Аменхотепа III (1455–1419 гг. до и. э.); при восходе солнца издавала странный жалобный звук, — возможно, от прохождения сквозь трещины потоков воздуха.

В горной долине*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь.

Ормузд*

Журн. «Жупел», СПб., 1905, № 1.

Ормузд — греческая форма имени Ахурамазды, высшего божества огнепоклонников в древности и в раннее средневековье в Иране и в Средней Азии, Афганистане и других странах Ближнего и Среднего Востока. Согласно их представлениям, Ормузд — источник всего доброго, возникший из чистейшего света. Противоположность Ормузду — злой дух Ариман, с которым Ормузд ведет борьбу.

День гнева*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 8, август, под заглавием «Dies irae».

Черный камень Каабы*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Черный камень».

Кааба — святилище города Мекки в Саудовской Аравии, место паломничества арабов; в одну из стен четырехугольного храма (кааба по-арабски — четырехугольник), сложенного из грубого камня, вделан Эсвад («Черный камень») — главная святыня Каабы. Согласно преданию, «Черный камень» принесен ангелом из рая Адаму, вделан в стену Авраамом, установившим паломничество в Мекку на поклонение Каабе.

За измену*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, без эпиграфа.

Эпиграф — Коран 2: 244.

Сюжет стихотворения заимствован Буниным из Корана, где сказано: «Бог сказал им: „Умрите“. Затем он вернул их к жизни». Комментатор утверждает, что в Коране имеется в виду предание о том, что «несколько тысяч иудеев из страха перед чумой или с целью избежать военной службы покинули свою страну. Бог предал их смерти, а затем возвратил к жизни… Воскрешенные сохранили синеватый и мертвенный цвет лица, и одежды их почернели» (Коран. М., 1901, с. 73; об этом также — в книге Езекииля, гл. XXXVII).

Гробница Софии*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905.

Сафия — еврейка-пленница, поразившая Магомета красотой и ставшая его женой.

Геллеспонт — древнегреческое название Дарданелл.

Тюрбэ — усыпальница у мусульман Ближнего и Среднего Востока.

Чибисы*

Журн. «Путь», М., 1913, № 2, февраль.

Купальщица*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Новый год*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 4, апрель.

Из окна*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Змея*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Невольник*

Журн. «Золотое руно», M., 1906, № 5, май.

Печатается по исправленному автором экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений (ИМЛИ).

Печаль*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Песня*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Записано на пластинку в чтении автора в 1910 г.

Детская*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Речка*

Журн. «Новое слово», М., 1906, № 34–35.

Пахарь*

Журн. «Новое слово», М., 1906, № 19, под заглавием «За сохой».

Две радуги*

«Наш журнал», М., 1911, № 5, март, без заглавия.

Закат*

«Наш журнал», М., 1911, № 5, март, без заглавия.

Чужая*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 4, апрель.

Апрель*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Детство*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1900, № 7, июль.

Поморье*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 7, июль.

Шелюг — кустарник, род ивы.

Донник*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

У шалаша*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Терем*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Горе*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Дюны*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Каменная баба*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Эсхил*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Эсхил (ок. 525–456 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт-драматург, «отец трагедии».

Адрастея — богиня возмездия, служительница вечной справедливости.

У берегов Малой Азии*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «У северных берегов Малой Азии».

Агни*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Агни (от санскрит. — огонь) — бог огня в ведической религии у древних индийцев.

Столп огненный*

Журн. «Мир божий», СПб., 1906, № 7, июль.

Ягее (Иегова) — одно из ветхозаветных имен бога. Согласно Библии, при исходе евреев из Египта, где они были в рабстве, путь в пустыне указывал им днем столп туманный, а ночью — огненный.

Сын человеческий*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Сон*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Атлант*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Атлант в древнегреческих мифах — титан, который должен был, за участие в восстании против Зевса, поддерживать небесный свод на крайнем западе — на краю мира.

Океан — в греческой мифологии титан, обладал властью над мировым потоком, омывавшим на крайнем западе границу между миром жизни и смерти.

Золотой невод*

«Стихотворения 7903— 1906», 1906.

Новоселье*

«Стихотворения 1903–1906» 1906.

Дагестан*

«Стихотворения 1903–1906» 1906.

На обвале*

Журн. «Современный мир», СПб., 1906, № 1, октябрь.

Айя-София*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Айя-София — христианский храм в Константинополе, превращенный турками в мусульманскую мечеть.

К Востоку*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Путеводные знаки*

«Литературно-научный сборник», СПб., кн-во «Мир божий», 1906.

Эпиграф — Коран 16: 16.

В суре 16-й говорится: господь «расположил знаки на дорогах. Люди руководятся в пути также звездами». Комментатор этого текста отмечает, что арабы ориентируются в пустыне по каменным глыбам или грудам камней.

Mогреб (Магриб; араб. — запад) — регион в Африке.

Агарь — как рассказывается в Библии и в арабских легендах, рабыня-египтянка, ставшая наложницей Авраама, затем изгнанная из его дома вместе с сыном Измаилом, блуждала в Аравийской пустыне и была спасена богом.

Мудрым*

Журн. «Адская почта», СПб., 1906, № 1.

Зеленый стяг*

Альманах «Факелы», кн. 1. СПб., 1906.

Эски — зеленое знамя Магомета, святыня мусульман.

Гавриил, по преданьям мусульман, пришел на помощь Магомету в сражении. А. Блок писал: «Истинное проникновение в знойную тайну Востока — в стихотворении „Зеленый стяг“… Читая такие стихотворения, мы признаем, что у Лермонтова был свой Восток, у Полонского — свой и у Бунина — свой; настолько живо, индивидуально и пышно его восприятие» (Блок А. Собр. соч., т. 5. М.-Л, 1962, с. 142).

Священный прах*

Журн. «Новое слово», М., 1906, № 24–25.

Мусульмане полагали, что пыль, по которой ступал Гавриил (Джибрил), имеет волшебную силу.

Авраам*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Стихотворение передает одно из сказаний шестой суры Корана (М-, 1963, с. 111–112).

Авраама (араб. Ибрахим) бог наставлял в вере.

Сатана Богу*

«Стихотворения 1903–1906»> 1906.

Эпиграф — из Корана 18:48.

Эблис, или Иблис — сатана; отказался поклониться человеку. Он сказал богу: «Я — лучше его: Ты создал меня из огня, а его создал из глины» (Коран. М., 1963, с. 122). Согласно Корану, Эблис «был одним из гениев, возмутившихся против повелений господа» (18:48), эльджинн, существо среднее между людьми и ангелами, созданное из чистого огня.

Зейнаб*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Зейнаб — одна из жен Магомета.

Хамсин — сухой и жаркий южный ветер на северо-востоке Африки, который приносит пыль и песок.

Белые крылья*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 6, июнь.

Согласно легенде, когда Магомет предпринял путешествие в Сирию, его раб будто бы видел, «как два ангела своими крыльями защищали Магомета от солнечного зноя» (Коран. М., 1901, с. 11).

Медина — город в Саудовской Аравии. В Медину переселился изгнанный из Мекки основатель ислама Магомет. Гробница Магомета — место паломничества мусульман.

Птица*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Эпиграф — из Корана 14: 17.

Знак Судьбы, о котором говорится в стихотворении, — «вещая птица», по Корану, — птица, которую сотворил Иса (Иисус) из глины, вдохнув в нее жизнь, совершив тем самым, по воле аллаха, одно из чудес, чтобы «сыны Израиля» (Коран. М., 1963, с. 103) уверовали в него.

За гробом*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 3, март, под заглавием «В день суда».

Книга Мертвых — сборник магических текстов, которые клались у древних египтян с покойником в могилу.

Гор — в древнеегипетской мифологии бог — покровитель Египта. Символ Гора — ястреб.

Анубис, по верованиям египтян, был проводником мертвых в подземный мир и вместе с Гором взвешивал дела их пред Озирисом. Изображался с головой шакала.

Магомет в изгнании*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Магомет, отчаявшись обратить жителей Мекки, — говорит комментатор Корана, — «удалился с проповедью нового культа в Тайефе; жители в Тайефе также приняли его очень дурно; но в награду за это… толпа гениев услышала стихи Корана, уверовала в него и начала распространять его ученье»; гении — «промежуточная раса между людьми и ангелами» (Коран. М., 1901, с. 552).

«Огромный, красный, старый пароход…»*

Журн. «Современный мир», СПб., 1906, № 1, октябрь, под заглавием «В порту».

«Люблю цветные стекла окон…»*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907, под заглавием «Цветные стекла».

Сю Эжен (1804–1857) — французский писатель, автор антиклерикальных памфлетов.

Патерик — название сборников дидактических новелл об аскетических подвигах христианских монахов и их нравоучительных изречений: «Киево-Печерский патерик», «Соловецкий патерик» и др.

«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*

«Знание», кн. 14, СПб., 1906, под заглавием «Утро».

Рецензент журнала «Вестник Европы» (1908, № 6) писал об этом стихотворении и других стихах Бунина того периода: «Его поэтический слог беспримерен в нашей поэзии… Прозаизм, точность, простота языка доведены до предела. Едва ли найдется еще поэт, у которого слог был бы так неукрашен, будничен, как здесь; на протяжении десятков страниц вы не встретите ни единого эпитета, ни одного сравнения, ни одной метафоры… такое опрощение поэтического языка без ущерба для поэзии — под силу только истинному таланту… В отношении живописной точности г. Бунин не имеет соперников среди русских поэтов».

«Луна еще прозрачна и бледна…»*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7–9, июль-сентябрь, под названием «На даче».

«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907.

«Ограда, крест, зеленая могила…»*

Журн. «Перевал», М., 1906, № 2, под заглавием «Панихида».

Петров день*

Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907.

Петров день — праздник св. Петра и Павла 29 июня ст. ст. «Петров день — проводы весны», «с Петрова дни зарница хлеб зорит» (Даль).

«Растет, растет могильная трава…»*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Забвение».

Вальс*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Сон».

«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*

«Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «Старинные стихи».

«Геймдаль искал родник божественный…»*

Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907, под заглавием «Геймдаль».

Геймдаль, или Хеймдалль — один из образов скандинавской мифологии, небесный страж богов, буквально — «сверкающий над миром». В древних сагах — в «Эдде» («Сказание о Риги») — рассказывается, как Геймдаль, под именем Риги, путешествовал по земле. Он мудр, наставник в рунах и чарах, видит днем и ночью, слышит, как растет трава. Звук его рога слышен по всему свету.

Пугач*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7–9, июль-сентябрь. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

Дядька*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907, без заглавия.

Стрижи*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.

На рейде*

Журн. «Перевал», М., 1906, № 2.

Джордано Бруно*

«Знание», кн. 14, СПб., 1906.

Москва*

Журн. «Новое слово», М, 1906, № 3, под заглавием «В Москве». В измененной редакции, под заглавием «Москва», напечатано в журнале «Русский инвалид», Париж, 1936, № 91, май. Печатается по этому тексту.

«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*

Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 1, январь, под заглавием «Иней». Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (И M ЛИ).

Проводы*

Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб… 1907.

Дия*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 4, февраль.

Гермон*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Гермон — одна из вершин Антиливана, горного массива в Сирии и Ливане, именуемая арабами Шейх-горою. Друзы — арабы, живущие главным образом в Ливане и Сирии.

Геннисарет, Луз, Тивериада, Назарет — места, связанные с библейскими преданиями, где путешествовали В. Н. и И. А. Бунины в 1907 г. В. Н. Муромцева-Бунина вспоминает, что Иван Алексеевич прочел ей только что написанное стихотворение «Гермон», когда они были у Тивериадского озера, около десятого мая.

«На пути под Хевроном…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 9, сентябрь, под заглавием «Под Хевроном».

Хеврон — древнейший город Палестины. Сарра — согласно Библии, жена Авраама, была необычайной красоты.

Рахиль — жена библейского патриарха Иакова. См. также примеч. к стих. «Гробница Рахили».

Гробница Рахили*

Сб. «Щит». М., 1915.

Рахиль, по библейскому преданию, умерла по дороге в Вифлеем. На месте, почитавшемся как гробница Рахили, к югу от Иерусалима, была сложена из камней пирамида. В XIX веке здесь построена часовня с саркофагом. Бунин записал в дневнике 23 апреля 1907 г.: «На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампад. ками… Большая гробница, беленная мелом…»

Иерусалим*

Журн. «Русская мысль», М. 1907, № 9, сентябрь. В журнале и в Полном собрании сочинений стихотворение разделено на три части: «Это было весной. За вое. точной стеной…», «В полдень был я на кровле. Кругом подо мной…» и «От Галгала до Газы, — сказал проводник…».

Моав, или Моаб — в древности небольшое государство на берегу Мертвого моря (озера).

Галгал, Газа — города в Палестине.

Сион — горная цитадель Иерусалима. Иерусалим, столица древней Иудеи, в VI в. до н. э. был завоеван вавилонским царем Навуходоносором и полностью разрушен.

Пророк Иеремия, согласно Библии, оплакивал разрушение Иерусалима и предсказал, что Иудейское царство будет восстановлено.

Храм Солнца*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.

Во время путешествия Бунина по Востоку — в Сирию, в город Баальбек у подошвы Ливана, — его поразили развалины акрополя — Храма Солнца, в котором сочеталось «самое прекрасное на земле с самым величественным» (Бунин, т. 3, с. 405). Этот монументальный храм был посвящен Ваалу — богу Солнца. И название города — Баальбек — значит долина Ваала-Солнца.

Галес — белое, в полосы, одеяние евреев во время молитвы.

Номады — кочевники, кочующие народы.

В Баальбеке Бунин был 5 и 6 мая 1907 года. 6/19 мая он писал в письме: «Мы в Сирии, в Баальбеке, где находятся „циклопически грандиозные руины Храма Солнца“ — древнеримского… Из Бейрута едем по железной дороге в Дамаск. По пути свернули в Баальбек. Впечатления от дороги среди гор Ливана и Антиливана, а также в Баальбеке не поддаются, как говорится, никакому описанию. Из Дамаска поедем в Тивериаду…» (Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии, изд. 2-е. М., 1983, с. 110). По пути из Дамаска Бунин, очевидно, продолжал работу над стихотворением «Храм Солнца».

«Чалма на мудром — как луна…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября, под заглавием «Мудрость».

Воскресение*

Сб. «Зарницы», кн. 1. СПб., 1908, под заглавием «Смерть».

«Шла сиротка пыльною дорогой…»*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Сиротка».

Слепой*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907.

Новый храм*

Сб. «Новое слово», кн.2. М., 1907, под заглавием «Христос».

Стихотворение записано на пластинку в чтении автора в 1910 г.

В Назарете, согласно Евангелию, прошло детство Христа.

Колибри*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908.

«Кошка в крапиве за домом жила…»*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 9, сентябрь, под заглавием «Кошка», вместе со стихотворением «Обвал», под общим заглавием «Из цикла „Смерть“».

«Присела на могильнике Савуре…»*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Лен».

«Свежа в апреле ранняя заря…»*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль, под заглавием «Причастницы».

«Там иволга, как флейта, распевала…»*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «В роще».

«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*

Полное собрание сочинений, т. 3, под заглавием «За Дамаском».

Нищий*

«Ежемесячный журнал», СПб., 1914, № 1, январь.

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

Тезей*

Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

Тезей, или Тесей — греческий герой и царь афинский, сын афинского царя Эгея. Тезей, согласно греческому мифу, отправился на Крит вместе с семью афинскими юношами и девушками; их вместе с Тезеем должны были принести в жертву, отдав на съедение чудовищу Минотавру. Тезей убил Минотавра. На обратном пути, при приближении к берегу, Тезей забыл переменить черные паруса на белые, — как условился об этом с отцом на случай счастливого возвращения, — и уснул. Увидев корабль под черными парусами, Эгей с отчаянья бросился в море. Бунин воспользовался также другим мифом: о фантастическом существе, получеловеке-полулошади — кентавре, который погубил Геракла пропитанным ядом плащом, чтобы овладеть его женой, и мифом о звезде Кентавра, получившей свое наименование от кентавра Хирона, вознесенного после смерти на небо.

Пустошь*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908.

Каин*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 10, октябрь.

Баальбек — см. с. 604.

Каин — по Библии, старший сын Адама и Евы, злобный и угрюмый; убил из зависти своего кроткого брата Авеля, жертвоприношение которого было более угодно богу. Каин скитался по свету и был, как повествуется в Библии, основателем первого города. О Каине говорится и в Коране.

…скалу на скалу громоздит… — постройка Баальбека из каменных глыб.

Пугало*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907, с эпиграфом: «Страх-батюшка. Пословица».

Наследство*

Сб. «Новое слово», кн. 1. M 1907.

Няня*

Журн. «Новое слово», М., 1907, № 4, с посвящением: «Н. А. Крашенинникову».

На Плющихе*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 4, февраль.

Безнадежность*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август, вместе со стихами «Сатурн», «Трясина», «С корабля», под общим заглавием «Из цикла „Смерть“».

Трясина*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Один*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Один — в скандинавской мифологии глава богов, бог войны, мудрости и поэзии, изобретатель и хранитель священных рун. На каждом плече Одина сидит по ворону, которые являются вестниками всего происходящего в мире. Его переносит восьминогий конь. В германской мифологии Один соответствует Вотану (Водану).

Сатурн*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Сатурн считался в астрологии холодной, мрачной планетой.

С корабля*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Обвал*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 9, сентябрь, без заглавия.

«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*

Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907, под заглавием «Берег».

Балагула*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 8, август, под заглавием «В балагуле».

Балагула — крытая дорожная повозка; на Украине и в Белоруссии так назывался также еврей-извозчик.

Из Анатолийских песней *

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.

Закон*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Мандрагора*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Мандрагора — род многолетних трав семейства пасленовых. Корни иногда напоминают человеческую фигуру; видимо, поэтому мандрагоре приписывали магическую силу. С мандрагорой связаны различные легенды; о ней говорится в древней русской литературе, в трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта», в «Фаусте» Гете.

Розы Шираза*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Ирем (Ирам Зат Аль-Имад) — в мусульманской мифологии древнее сооружение, возведенное из драгоценных металлов и камней. Комментаторы Корана связывают Ирам с городом народа ад, построенным в подражание раю (джанне) царем Шаддадом в Южной Аравии. Джанна (араб, буквально «сад») — «сад эдема», там, согласно Корану, находятся в шатрах «девственницы с большими черными глазами» (Коран, 55:54, 58–72).

С обезьяной*

«Знание», кн. 20, СПб., 1908, вместе со стихотворением «Трон Соломона», под общим заглавием «Рассказы в стихах».

Мекам*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Мекам. — Согласно толкованию комментатора Корана, слово это обозначает ту степень экстаза, в который впадают мусульманские аскеты во время молитвенных ночных бдений.

Расстояние лука — т. е. выстрела из лука. Этим словом мусульмане обычно обозначают, «на какое расстояние Магомет приближается к богу» (Коран. М., 1901, с. 496).

Бессмертный*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Каир*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907. Али — мечеть в Каире.

Истара*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Истара, или Иштар — богиня древних вавилонян, богиня любви, покровительница материнства и плодородия, а также войны и охоты. Изображалась обнаженной, стоящей на льве с луком и стрелами. Она была самой популярной богиней в древней Вавилонии, в ее честь строились храмы и слагались гимны. Ее культ носил сладострастный характер.

Тиара — головной убор древних персидских и ассирийских царей.

Син — вавилонский бог луны; считался богом света, астрономии и мудрости.

Александр в Египте*

Альманах «Шиповник», кн. 2. СПб., 1907.

Александр Македонский (356–323 гг. до н. э.) — крупнейший полководец и государственный деятель древнего мира. Завоевав Египет, он посетил оракула Зевса-Аммона в оазисе Сивах в Ливийской пустыне и обращался к нему с вопросами. По преданию, в пыльную бурю два ворона указывали путь войску Александра.

Бог*

Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 11, ноябрь.

Саваоф*

«Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «В детстве».

Гальциона*

Газ. «Одесские новости», 1910, № 8071, 21 марта.

Гальциона, или Алкиона — дочь бога Эола, повелителя ветров, супруга трихидского царя Кеика. После его гибели при кораблекрушении она в отчаянии бросилась в море, и бог Нептун их обоих превратил в птиц. В «Метаморфозах» (кн. 11) Овидия повествуется о том, что, даже превращенные в птиц, они остались верны друг другу. Когда в зимнюю пору Гальциона сидит семь дней на яйцах, путь по морю безопасен: «Сторожит свои ветры, не выпуская, Эол, предоставив море внучатам».

В архипелаге*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Бог полдня*

Журн. «Золотое руно», М. 1908, № 10, октябрь.

Горный лес*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Храм Волчьего Зевса — в древности место жертвоприношений на полуострове Пелопоннес (Греция).

Иерихон*

«Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Караван*

«Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Долина Иосафата*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Долина Иосафата — Кедронская долина, отделяющая Иерусалим от Масличной горы, место погребения иудейского царя Иосафата. По поверию древних иудеев, место Страшного, суда, который должен совершиться при конце мира.

Бедуин*

«Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Бедуины — кочевые арабы.

Абая — «шерстяная пегая хламида» (Бунин).

Гиксы, или Гиксосы — кочевые азиатские племена.

Сиддим — равнина в Палестине.

Люцифер*

Литературно-художественный сборник издательства «Непогасшие огни», кн. 1. Екатеринослав, 1910.

Люцифер — здесь: «светоносец», утренняя звезда Венера.

Эректеон — храм Эрехтея, замечательное произведение древнегреческой архитектуры, развалины которого сохранились в Афинах.

Рай. — Имеется в виду долина в Сирии близ города Баальбека, как пишет Бунин в рассказе «Храм Солнца»: «Край баснословных племен, родина Адама» — Бека, — то есть страна, долина; эта долина «связана… с именем Рая, близость которого к Баальбеку была неоспорима в древности» (Бунин, т. 3, с. 399).

Авель — второй сын библейских прародителей людей — Адама и Евы, убитый из зависти своим братом Каином.

Имру-Уль-Кайс*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «След», с эпиграфом: «Его обдувает с юга и севера. Имру-уль-Кайс».

Имру-уль-Кайс (? — между 530–540) — арабский поэт.

«Открыты окна. В белой мастерской…»*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Дача».

Художник*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 5.

Стихотворение о А. П. Чехове и его доме в Ялте, где Бунин часто бывал. Между Чеховым и Буниным установились близкие дружеские отношения со времени их встречи в Ялте в 1899 г. См. воспоминания Бунина о Чехове в т. 6 наст. изд.

Отчаяние*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Лама савахфани — как отметил В. Смирин, соответствует евангельскому тексту: «Почто меня оставил!» — обращение распятого на кресте Иисуса Христа к богу.

«В полях сухие стебли кукурузы…»*

Сб. «Зарницы», вып. 1. СПб., 1908, под заглавием «Летаргия».

Трон Соломона*

«Знание», кн. 20, СПб., 1908. С

оломон — Царь израильско-иудейского государства (ок. 965–928 гг. до н. э.). Стихотворение передает легенды Корана о Соломоне (Сулеймане): он «повелевает гениями и ветрами», он пророк и мудрый могучий царь (Коран. М., 1901, с. 354).

«Трон Соломона», по преданию, был украшен золотыми львами, которые оживали, и никто из завоевателей не мог воссесть на этот трон.

Геджас (Худжас) — пустынная область в Аравии.

Рыбалка*

Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 1, январь.

Баба-Яга*

«Стихотворения 1907 г.», 1908.

Дикарь*

«Стихотворения 1907 г.», 1908.

Напутствие*

«Стихотворения 1907 г.», 1908.

Последние слезы*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Рыбачка*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Вино*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908.

Вдовец*

Сб. «Зарницы», вып. 1. СПб., 1908.

Христя*

Сб. «Зарницы», вып. 1. СПб., 1908.

Кружево*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 499, 14 октября.

Туман*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910. Датируется по Полному собранию сочинений. В Сиракузах, в Сицилии, где было написано стихотворение, Бунин был с 21 по 28 марта 1909 г.

После Мессинского землетрясения*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910, под заглавием «В Мессинском проливе».

Землетрясение в Сицилии в 1908 г. почти совершенно разрушило город Мессину. В 1909 г. Бунин. путешествуя вместе с В. H Муромцевой-Буниной по Италии, побывал в Мессине. В. Н. Муромцева-Бунина писала: «Несколько дней мы осматривали столицу Сицилии, смотрящую на север, в бухте которой никогда не отражаются ни солнце, ни месяц… Из Палермо мы отправились в Сиракузы… Оттуда поехали в Мессину, где испытали настоящий ужас от того, что сделало землетрясение. Особенно поразила меня уцелевшая стена с портретами, — какой-то домашний уют среди щебня» (ЛН, кн 2 с. 214).

«В мелколесье пело глухо, строго…»*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910, под заглавием «Колдун».

Сенокос*

«Знание», кн. 27, СПб., 1909.

Собака*

«Знание», кн. 30, СПб., 1910.

Могила в скале*

«Знание», кн. 30, СПб 1910.

Полночь*

«Сборник первый». Книгоиздательство для детей «Утро», изд. 2-е, М., 1913, под заглавием «Остров».

Рассвет*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910, под заглавием «До солнца».

Полдень*

«Знание», кн. 30, СПб., 1910.

Вечер*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Мертвая зыбь*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Прометей в пещере*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Морской ветер*

Сб. «Друкарь». М., 1910.

Сторож*

Сб. «Друкарь». М., 1910.

Берег*

Сб. «Друкарь». М., 1910.

Спор*

Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 12, декабрь, под заглавием «Вино».

Фессалия — область в северо-восточной Греции.

Звездопоклонники*

Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 2, февраль, без заглавия.

Прощание*

Газ. «Утро России», М., 1909, № 67–34, 25 декабря, без заглавия.

Песня*

«Вершины», кн. 1. СПб., 1909, под заглавием «Лен».

Сполохи*

Газ. «Утро России», М., 1909, № 67–34, 25 декабря, без заглавия.

Ночные цикады*

«Знание», кн. 30, СПб., 1910, под заглавием «Цикады».

Пилигрим*

Сб. «Друкарь». М., 1910, под заглавием «Хаджи».

О Петре-разбойнике*

Газ. «Русское слово», М., 1910, № 299, 28 декабря.

В первый раз*

Газ. «Одесские новости», 1910, № 8094, 18 апреля.

При дороге*

Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911. № 13, декабрь.

«Океан под ясною луной…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Ночные облака».

«Мелькают дали, черные, слепые…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Дальняя гроза».

Ночлег*

«Ежемесячный журнал», СПб., 1914, № 4, апрель.

Зов*

Газ. «Речь», СПб., 1912, № 354, 25 декабря.

Солнечные часы*

Альманах «Поток», М., 1911.

Источник звезды*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Печатается по тексту газеты «Россия», Париж, 1928, № 20, 7 января.

Иса — в Коране так именуется Иисус Христос, который в мусульманской религии только посланник аллаха, мессия, а не бог. Согласно Библии, в ночь рождения Иисуса звезда указывала путь волхвам, шедшим в Вифлеем поклониться младенцу.

Рефаим — долина.

Матери*

Полное собрание сочинений, т. 3.

В этом стихотворении Бунин использовал две строфы из стихотворения «В детской», помещенного в сб. «Полевые цветы», 1901.

Без имени*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Лимонное зерно*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Мужичок*

«Наш журнал», М., 1911, № 8, 1 мая.

Дворецкий*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Криница*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Песня*

Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911, № 4, март.

Зимняя вилла*

Журн. «Современный мир», СПб., 1911, № 4, апрель.

Памяти*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.». 1912.

Березка*

Журн. «Всеобщий ежемесячник», СПб., 1911, № 11, ноябрь.

Псковский бор*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Псковский бор — здесь: леса Себежа. Витебской губ., которые в древности относились к псковской земле. Бунин написал это стихотворение в то время, когда жил в имении Клеевка Себежского уезда у поэта А. С. Черемнова. В стихотворении отобразилась природа здешних мест, как это видно из дневниковой записи Бунина. «Псковский бор», а также стихи «В Сицилии», «У гробницы Виргилия», «Молодой король», «Дедушка в молодости», «Помпея» и «Игроки» написаны под влиянием Пушкина. Вспоминая свое пребывание в Клеевке, Бунин писал в статье «Думая о Пушкине»: «Вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги…»

Два голоса*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 2, февраль, под заглавием «Песня».

Написано по мотивам русской народной песни «Ночь темна да не месячна…». Образы этой песни — также у Н. А. Некрасова в поэме «Кому на Руси жить хорошо», гл. «Крестьянка». Бунин говорил: «Я когда-то усердно собирал частушки, народные поговорки, прибаутки. Это неоценимый клад, и сколько их ни записывать, все равно всего не запишешь… А всяких частушек и народных прибауток собрал я около одиннадцати тысяч. Не знаю, уцелели ли все эти материалы, они остались в Москве в моих архивах. Кое-что я стараюсь теперь восстановить по памяти, но память — вещь неверная» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 121). Бунин следовал за Пушкиным, писавшим, что «изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка» (Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 6. М., 1962, с. 346).

Пращуры*

Газ. «Речь», СПб., 1913, № 1, 1 января.

«Ночь зимняя мутна и холодна…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Великий Лось».

Великий Лось — созвездие Большой Медведицы.

Ночная змея*

Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 2, февраль.

На пути из Назарета*

Газ. «Русское слово», М., 1912, № 249, 28 октября, под заглавием «Мать».

Сакристия — название особого помещения в католическом храме, где хранятся принадлежности культа.

В Сицилии*

Журн. «Новая жизнь», СПб., 1912, № 12, декабрь, под заглавием «Монастыри».

Летняя ночь*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 1, январь.

Белый олень*

Журн. «Русская мысль», М., 1912, № 12, декабрь.

Написано на сюжет русской народной песни «Не разливайся, мой тихий Дунай…».

Алисафия*

Журн. «Современный мир», СПб., 1912, № 11, ноябрь. В газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 84, 26 ноября/9 декабря, напечатано под заглавием «Егорий Заступник».

Написано по мотивам духовного стиха о святом Георгии, победившем змея.

Потомки пророка*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель.

«Шипит и не встает верблюд…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «В Скутари».

Уголь*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель.

Судный день*

Журн. «Живое слово», М., 1912, № 44, ноябрь, с подзаголовком: «Из суры „О Великой Вести“ (78-я сура Корана)».

Ноябрьская ночь*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 2, февраль.

Завеса*

Журн. «Рампа и жизнь», М., 1912, № 44, 28 октября.

Согласно Корану, на взорах неверных — «завеса», и бог открывает «тайные вещи» угодным ему (Коран. М., 1901, 2:6 и с. 555).

Ритм*

Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 1, апрель.

«Как дым пожара, туча шла…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1912, декабрь, под заглавием «На большой дороге».

Гробница*

Журн. «Современник», СПб., 1912, № 11, ноябрь.

Светляк*

Журн. «Заветы», СПб., 1912, № 8, ноябрь.

Степь*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Степь Моздокская».

Холодная весна*

«Иоанн Рыдалец», 1913.

Матрос*

Журн. «Просвещение», СПб., 1913, № 4.

Святогор*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Конь Святогора».

Стихи были набраны в «Современном мире», но «во исполнение… желания автора», как сообщала редакция Бунину, сняты (ЦГАЛИ). Печатается по кн. «Чаша жизни» (Париж, 1922).

Завет Саади*

Альманах «Зарево», кн. 1, 1915.

Саади (1184–1291) — персидский поэт. Бунин не однажды в письмах и произведениях обращался к стихам и изречениям Саади, приводил его строки в дарственных надписях на книгах.

Дедушка*

«Иоанн Рыдалец», 1913.

Мачеха*

«Иоанн Рыдалец», 1913.

Отрава*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Невестка».

Мушкет*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 212, 13 сентября. Печатается по кн.: «Избранные стихи», 1929, с правкой Бунина.

Венеция*

Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 12, декабрь, под заглавием «В Венеции» и с посвящением А. А. Карэинкину.

Впервые Бунин побывал в Венеции в 1904 г., второй раз — в 1909-м, прибыл через перевал Бренен-Пасс в Итальянских Альпах, упоминаемый в стихотворении.

Ламартин Альфонс (1790–1869) — французский поэт и романист. Его творчество привлекло внимание Бунина. Он советовал Горькому переиздать роман «Признание». В. Н. Муромцева-Бунина переводила роман Ламартина «Грациэлла», Бунин отчасти редактировал рукопись (хранится в Музее И. С. Тургенева в Орле). Марк — собор святого Марка в Венеции (X в.)

Пьяцетта (и т.) — площадь.

«Теплой ночью, горною тропинкой…»*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 212, 13 сентября, под заглавием «На камнях».

Могильная плита*

«Иоанн Рыдалец», 1913. На экземпляре четвертого тома Собрания сочинений (ГБЛ) к этому стихотворению Бунин сделал приписку: «Не придется! 25. VIII. 48. Париж».

Стихи Н. П. Огарева привлекали внимание Бунина еще в ранней юности.

После обеда*

«Иоанн Рыдалец», 1913. «Дым» — роман И. С. Тургенева.

Господь скорбящий*

Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80, 6 апреля.

Иаков*

Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80, 6 апреля.

Харран — город в Месопотамии.

Магомет и Сафия*

Журн. «Современный мир», СПб., 1914, № 12, декабрь.

Сафия — см. примеч. к стих. «Гробница Сафии».

«Плакала ночью вдова…»*

Газ. «Русское слово». M.. 1914, № 80, 6 апреля, под заглавием «Плач ночью».

Тора*

Журн. «Отечество», Пг., 1915, № 5–6.

Написано на библейский сюжет о пророке Моисее, которому на горе Синай бог дал скрижали — две каменные доски с начертанными на них «святыми письменами» — десятью заповедями.

Тора — древнееврейское название первой части Библии, так называемого Пятикнижья.

Светильник Седьми — светильник Моисея с семью лампадами.

Стиль — здесь: палочка для письма.

Новый Завет*

Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80, 6 апреля, под заглавием «На пути из Египта».

Иосиф… возвратись в… Назарет… — Мария с младенцем и Иосифом из Египта могли возвратиться только после смерти жестокого царя Иудеи Ирода, при владычестве которого Иисусу угрожала смерть. См. также примеч. к стих. «Бегство в Египет».

Перстень*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918.

Слово*

Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1, декабрь.

Это стихотворение было злободневно; Бунин, размышляя о современной ему модернистской литературе, говорил в 1913 г.: «…испорчен русский язык… утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости… стих» (Полное собрание сочинений, т. 6, с. 317).

«Просыпаюсь в полумраке…»*

Газ. «Руль», Берлин, 1920, № 34, 25 декабря.

Святой Евстафий*

«Роза Иерихона», 1924.

Стихотворение — на сюжет народной легенды.

Поэту*

Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1, декабрь.

«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*

Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря, под заглавием «К ночи».

Невеста*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 1, январь.

«Роса, при бледно-розовом огне…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Цейлон. Гора Алагалла*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1915, № 12, декабрь, под заглавием «Гора Алагалла».

Белый цвет*

Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря.

Одиночество*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Бонна».

«К вечеру море шумней и мутней…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Дача на севере». Печатается по кн. «Роза Иерихона» 1924.

Война*

Газ. «Биржевые ведомости». утр. вып., Пг., 1915, № 15290, 25 декабря, под заглавием «Прокаженный».

Засуха в раю*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1, январь.

«У нубийских черных хижин…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1915, № 11–12, ноябрь — декабрь, под заглавием «За Ассуаном».

«В жарком золоте заката Пирамиды…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «На крыше отеля у Пирамид».

Хедив (пер с. — господин, государь) — титул правителей Египта в 1867–1914 гг.

Хуфу (Хеопс) — египетский фараон XXVII в. до н. э. Пирамида Хеопса в Гизе — крупнейшая в Египте.

«Что ты мутный, светел-месяц?…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1915, № 11–12, ноябрь-декабрь.

Казнь*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Шестикрылый*

Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1, декабрь.

О стихах, напечатанных в «Летописи», И. С. Шмелев писал Бунину 1 марта 1916 г.: «Чудесно, глубоко, тонко. Лучше я и сказать не могу. Я их выучил наизусть. Я ношу их в себе. Чудесно! Ведь в „Шестикрылом“ вся русская история, облик жизни. Это шедевры, дорогой, вы это знаете сами, но и я хочу, чтобы и вы знали, что я чувствую это. И „Слово“ и „Поэту“. Это лучшее, что было последнее время для меня…» (ЦГАЛИ).

Парус*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1915, № 12, декабрь.

Бегство в Египет*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 9, сентябрь.

Сион — см. примеч. к стих. «Иерусалим».

Ирод — царь Иудеи, о жестокости которого сохранились легенды. Согласно Библии, когда волхвы сказали Ироду, что в Вифлееме родился истинный царь иудейский, Иисус, Ирод велел убить в городе и его окрестностях всех младенцев мужского пола до двухлетнего возраста. Иосиф и Мария, получив весть от ангела о намерениях Ирода, бежали с младенцем в Египет, и вернулись они в Назарет только после смерти Ирода.

Сказка о козе*

Журн. «Жар-птица», Берлин, 1921, № 2.

В древности племена в Халдее, Египте, греческие и др. поклонялись Волчьему Зевсу. В славянской мифологии покровитель волчьей стаи — св. Георгий. На этих верованиях и поэтических представлениях народа, по-видимому, основывается образное выражение «волчьи, божьи глаза».

Святитель*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 2. февраль.

Зазимок*

Альманах «Отзвуки жизни», III, 1916.

«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1, Симферополь, 1919.

Аленушка*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1.

Ириса*

Журн. «Новая жизнь», М., 1915, декабрь, под заглавием «Дедушкины стихи». Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Скоморохи*

Журн. «Летопись», Пг, 1916, № 1, январь. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Малайская песня*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 2, февраль.

«В столетнем мраке черной ели…»*

Печатается по тексту ЛН, кн. 1, с. 196–197. В ранней редакции напечатано, в сб. «Митина любовь», 1925.

Святогор и Илья*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 4, апрель. Печатается по исправленному Буниным экз. «Избранных стихов», 1929.

Святой Прокопий*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 3, март.

Эти стихи, по словам Бунина, — «жесточайшая, сугубо русская страница из жизни святого Прокопия» — были включены им в «Жизнь Арсеньева» (Собрание сочинений, т. XI, с. 109). Зачеркнуты автором при исправлении текста для нового издания.

Сон епископа Игнатия Ростовского*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Сон епископа»; «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь.

Матфей прозорливый*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 11, ноябрь.

Князь Всеслав*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 3, март.

Князь Всеслав Брячиславич — князь Полоцкий (XI в.). В 1067 г. киевский князь Изяслав Ярославич заманил его в Киев и заточил в темнице. В 1068 г. киевляне, недовольные Изяславом Ярославичем, провозгласили своим князем Всеслава Брячиславича. Он княжил семь месяцев и вынужден был бежать в Полоцк, так как прежний киевский князь, Изяслав, предпринял на него поход при поддержке поляков. Стол княжеский — в Древней Руси территория, которая управлялась князем.

София — Софийский собор в Киеве. О князе Всеславе Бунин пишет также в «Жизни Арсеньева» (кн. V, гл. 24).

«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 4, апрель под заглавием «Песня».

«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 51, 22 июня.

Богом разлученные*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Чернец».

Кадильница*

Сб. «В помощь пленным русским воинам». М., 1916.

«Когда-то, над тяжелой баркой…»*

«Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Пора».

Дурман*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 8, август. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает, что стихи «Дурман» отчасти автобиографичны, в них отразились воспоминания детства: Бунин и сестра Маша много времени «проводили летом… с пастушатами, которые научили их есть всякие травы, буйно росшие за огородом, за кухней, за варком. Но однажды они чуть не поплатились жизнью. Один из пастушат предложил им попробовать белены. Родителей не было дома, но их решительная няня, узнав об этом, стала отпаивать детей парным молоком, чем и спасла их» («Жизнь Бунина», с. 11).

Сон*

Журн. «Летопись». Пг., 1916, № 8, август.

Цирцея*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Цирцея, или Кирка — в греческой мифологии коварная волшебница с острова Эя (у берегов Италии), на который, как рассказывается в «Одиссее» Гомера (песнь 10), попал во время своих странствий Одиссей (Улисс), проживший у Цирцеи год. В иносказательном смысле Цирцея — красавица.

«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

У гробницы Виргилия*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 5, май, под заглавием «У гробницы Виргилия, весной».

Виргилий (Вергилий; 70–19 гг. до н. э.) — древнеримский поэт, автор сб. «Буколики» («Пастушеские песни»), поэмы «Георгики» («Поэмы о земледелии»), героического эпоса «Энеида» — о странствиях и войнах троянца Энея. В автографе стихотворения, хранящемся в ЦГАЛИ, указано: «Весной 1913 г. в Неаполе».

«Синие обои полиняли…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «В пустом доме».

«На поморий далеком…»*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918, под заглавием «Песня».

«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*

Однодневная газета «Труд вновь даст тебе жизнь и счастье», М., 1916, 10 мая, под заглавием «Песня».

«Лиман песком от моря отделен…»*

Сб. «Весенний салон поэтов». М., 1918, под заглавием «Даль».

Зеркало*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 8, август.

Мулы*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 7, июль.

Сирокко*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Псалтирь*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 6, июнь.

В автографе (ЦГАЛИ) к заглавию стихотворения Бунин приписал: «Известие о смерти Саши Резвой». Ее инициалы — «С. Р.» — Бунин указал также в примечании, написанном на экземпляре пятого тома Собрания сочинений, изд. «Петрополис»: «Вечером, получив письмо о смерти С. Р.» (ГБЛ).

Саша Резвая — родственница соседей-помещиков по имению Буниных в Озерках — Рышковых. Бунин-гимназист был влюблен в нее — «барышню лет пятнадцати, очень статную, с толстой светло-русой косой, живыми глазами и веселым нравом», — писала В. Н. Муромцева-Бунина.

Миньона*

Газ. «Власть народа», М., 1917, № 195, 25 декабря.

Миньона — героиня романа Гете «Годы ученья Вильгельма Мейстера».

В горах*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «В Апеннинах».

Людмила*

Журн. «Вестник Европы». Пг., 1916, № 3, март.

«Стена горы — до небосвода…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Индийский океан*

Газ. «Киевская мысль», 1916, № 358, 25 декабря.

Колизей*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Стой, солнце!*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918. Печатается по тексту книги «Роза Иерихона», 1924.

Согласно Библии, Иисус Навин, слуга и сподвижник Моисея, остановил солнце своим возгласом: «Стой, солнце!» — чтобы продлить день во время одного из сражений.

«Солнце полночное, тени лиловые…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «За Соловками», с эпиграфом: «Солнца полуночи тени лиловые… Случевский».

Молодость*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916. № 10, октябрь.

Уездное*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Колотушка».

В Орде*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Орда», с цензурными сокращениями строк 18–20, 25.

Цейлон*

Газ. «Звено», Париж, 1923, № 47, 24 декабря, под заглавием «Приморский путь».

Отлив*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Богиня*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь.

В цирке*

Газ. «Приазовский край», Ростов-на-Дону, 1916, № 340, 25 декабря. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924. В газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, напечатано под заглавием «В неаполитанском цирке».

Спутница*

Журн. «Жизнь», Одесса, 1918, № 5, июнь. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Святилище*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь, подзаглавием «Будда почивающий».

Ступа — в индийской архитектуре буддийское мемориальное сооружение, хранилище реликвий.

Вихара — монастырь.

Феска*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января.

Вечерний жук*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь.

«Рыжими иголками…»*

«Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Песенка».

Дочь*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. 21. Датируется по автографу (ЦГАЛИ). Печатается по кн.: «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

Кончина святителя*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь, под заглавием «Кончина».

«Льет без конца. В лесу туман…»*

Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924, № 3, вместе со стихотворением «Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…», под общим заглавием «Далекое». Датируется по автографу (ЦГАЛИ).

Руслан*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь.

«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь, под заглавием «Без истории».

Бортники — «у кого есть лесное пчеловодство, борти на деревьях» (Вл. Даль).

Плоты*

Газ. «Одесский листок», 1919, 27 октября.

«Он видел смоль ее волос…»*

Газ. «Кожное слово», Одесса, 1919, 13 октября.

«Полночный звон степной пустыни…»*

Сб. «Отчизна», кн.1. Симферополь, 1919.

Дедушка в молодости*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Окарина — духовой глиняный или фарфоровый итальянский народный музыкальный инструмент, звуком напоминающий флейту.

Игроки*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Конь Афины-Паллады*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Конь Афины-Паллады — по греческому преданию, огромный деревянный конь, в котором спрятались греческие воины, осаждавшие Трою. Троянцы, поверив, что это дар богине Афине, ввезли его в Трою (Илион), несмотря на предупреждение прорицательницы Кассандры. Выйдя из чрева коня, греки впустили в Илион свое войско. И Одиссей «победил, подкрепленный великой Палладой» («Одиссея», VIII, 520). Слова: «Горе тебе, Илион! Многолюдный, могучий, великий» — из «Апокалипсиса».

«Архистратиг средневековый…»*

«Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Фреска».

Бунин послал это стихотворение в 1916 г. в журнал «Летопись», но напечатано оно не было, как сообщал журнал, «по не зависящим от редакции обстоятельствам», то есть из-за запрещения цензурой («Летопись», 1916, № 9, сентябрь).

Архистратиг — военачальник, главный воевода; здесь — Архангел Михаил.

Канун*

Журн. «Русская мысль», Прага — Берлин, 1923, кн. 6–8, без заглавия.

Последний шмель*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«В норе, домами сдавленной…»*

Газ. «Одесские новости», 1919, № 10884, 7 января (25 декабря), под заглавием «Мадонна».

«Вот он снова, этот белый…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Снова». Печатается по тексту сборника «Роза Иерихона», 1924.

Благовестие о рождении Исаака*

Газ. «Киевская мысль», 1916, № 358, 25 декабря, под заглавием «Благовестив».

«Настанет день — исчезну я…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Без меня».

Памяти друга*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Стихотворение написано при известии о самоубийстве друга Бунина, художника В. П. Куровского (1869–1915).

На Невском*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918, под заглавием «Глупое горе».

Помпея*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Калабрийский пастух*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Компас*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«Покрывало море свитками…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Близ Биаррица, зимой».

Аркадия*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Капри*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Цветы».

«Едем бором, черными лесами…»*

Газ. «Понедельник „Народного слова“», М., 1918, № 1, 15 апреля, под заглавием «Из цикла „Русь“».

Первый соловей*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября.

Среди звезд*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«Бывает море белое, молочное…»*

«Митина любовь», 1925.

Падучая звезда*

«Митина любовь», 1925, без заглавия.

«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*

«Митина любовь», 1925.

Поэтесса*

Журн. «Жизнь», Одесса, 1918, № 7, июль. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Заклинание*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 2, февраль. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Молодой король*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 2, февраль.

Кобылица*

Газ. «Возрождение», Париж, 1925, № 151, 31 октября. Печатается по кн. «Митина любовь». 1925.

На исходе*

«Господин из Сан-Франциско». 1916. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Гаданье*

«Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Эллада*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 7, июль. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Рабыня*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Старая яблоня*

«Митина любовь», 1925. Печатается по тексту ЛН, кн. 1, с. 198.

Грот*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Каприйский грот».

Голубь*

«Русская газета», Париж, 1924, № 75, 22 июля. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Семнадцатый год*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря, под заглавием «Пожары».

Укоры*

Журн. «Огоньки», Одесса, 1918, 22 декабря (1919, № 1-34, 4 января), с пометой «Из цикла „Русь“».

Змея*

Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5.

«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 203, 3 февраля, с пометой «Итальянские строки».

«Как много звезд на тусклой синеве!..»*

Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, под заглавием «Август».

«Вид на залив из садика таверны…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Роняя снег, проходят тучи…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Луна*

Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, без заглавия.

«У ворот Сиона, над Кедроном…»*

Газ. «Наш век», Пг., 1918, № 89, 4 мая. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Бунин писал в дневнике 10 марта 1918 г.: «…я этого прокаженного не выдумал, — я действительно видел однажды в Иерусалиме, под Восточной стеной, — на мусоре, „на гноище“, — нищего в ужасающих лохмотьях… Жевал зерна белены и блаженно ухмылялся».

Эпитафия*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 33, 29 сентября.

В Собрании сочинений на полях рукой Бунина написано: «При воспоминании о кладбище в Скутари».

Воспоминание*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6 октября, без заглавия.

Волны*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

Ландыш*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Свет незакатный*

Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, под заглавием «Могила».

«О радость красок! Снова, снова…»*

Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5, под заглавием «Листопад».

«Стали дымом, стали выше…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Ранний, чуть видный рассвет…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября, под заглавием «Рассвет».

«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Заглавие в автографе (ЦГАЛИ) «В гавани». Поводом к написанию этого стихотворения послужила уличная сцена. Бунин писал в дневнике 10 марта 1918 г.: «…проезжая по деревне, я увидал на улице толпу баб, — оне махали руками, наскакивали друг на друга, что-то друг у друга вырывали и визжали, вопили на все лады. И мне почему-то представилась неаполитанская гавань, какой-то пароход и туча рыбалок (чаек), с визгом и криком вырывающих друг у друга под его бортом кухонные отбросы… Придя домой, я записал: „Смятенье, крик и визг рыбалок…“»

«Мы рядом шли, но на меня…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября.

«Белые круглятся облака…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 203, 3 февраля, с пометой «Итальянские строки».

«Мы сели у печки в прихожей…»*

Газ. «Руль», Берлин, 1920, № 34, 25 декабря, с эпиграфом: «В лесной и глухой стороне… А. Фет».

«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXI, под заглавием «3 октября 1917 года».

«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 100, 23 октября. Печатается по кн.: «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Как в апреле по ночам в аллее…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 100, 23 октября.

«Звезда дрожит среди вселенной…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь. 1919. В Собрании сочинений на полях рукой Бунина написано: «Последний день в Васильевском».

Восход луны*

Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1084, 29 июня. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

«В пустом, сквозном чертоге сада…»*

«Митина любовь», 1925. Печатается по тексту этого издания.

«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*

Журн. «Родная земля», Киев, 1918, № 1, сентябрь-октябрь.

«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*

Журн. «Родная земля», Киев, 1918, № 1, сентябрь-октябрь.

«Древняя обитель супротив луны…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«На даче тихо, ночь темна…»*

Газ. «Возрождение», М., 1918, № 12, 16 июня.

«Огонь, качаемый волной…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 143, 5 декабря. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Михаил*

Газ. «Приазовский край», 1919, № 1, 1 января, под заглавием «Архангел». Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 26, 22 сентября (5 октября).

Потерянный рай*

Газ. «Южное слово», Одесса, 4919, № 26, 22 сентября (5 октября).

Канарейка*

Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 304, 16 мая. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Русская сказка*

«Роза Иерихона», 1924, под заглавием «На острове Буяне».

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*

«Роза Иерихона», 1924. Печатается по этому тексту.

Сюжет этого стихотворения отчасти основан на библейском предании. Иисус Христос сказал: «Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову» (Евангелие от Луки, IX, 58). Стихотворение М. Волошина «Изгнанники, скитальцы и поэты…» (1918) написано на ту же тему и имеет схожие образы со стихотворением Бунина. На это указал В. Малахов (Мичуринская правда, 1984, № 203, 20 октября).

Радуга*

«Роза Иерихона», 1924. Печатается по этому тексту.

Морфей*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX, без заглавия.

Сириус*

Альманах «Окно», кн. I. Париж, 1923. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Зачем пленяет старая могила…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

«В полночный час я встану и взгляну…»*

Альманах «Окно», кн. 1. Париж, 1923, под заглавием «В полночный час».

«Мечты любви моей весенней…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

«Все снится мне заросшая травой…»*

Журн. «Русская мысль», Прага — Берлин, 1923, кн. VI–VIII.

«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

Венеция*

Альманах «Окно», кн. III. Париж, 1923, без заглавия.

Вход в Иерусалим*

Альманах «Окно», кн. I. Париж, 1923.

Пропятье — от пропятить, распять.

«В гелиотроповом свете молний летучих…»*

«Митина любовь», 1925.

Пантера*

Газ. «Звено», Париж, 1924, № 76, 14 июля.

1885 год*

Альманах «Окно», кн. III, Париж, 1923.

Петух на церковном кресте*

Альманах «Медный всадник», кн. 1. Берлин, 1923.

Встреча*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXI.

Кумания — страна древних половцев.

«Уж как на море, на море…»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 23, 18 мая. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Опять холодные седые небеса…»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря.

«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXI, под заглавием «Старинные стихи». Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

Сарматские места — Причерноморье, откуда сарматы — объединенные кочевые племена — вытеснили в III в. до н. э. гуннов; ранее жили на территории от р. Тобол до Волги.

Древний образ*

«Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября (8 октября); в другой редакции — в кн. «Митина любовь», 1925.

«Уныние и сумрачность зимы…»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря.

Ночная прогулка*

Газ. «Русские новости», Париж, 1946, № 84, 20 декабря, без заглавия. Печатается по кн. «Весной, в Иудее».

На автографе (ЦГАЛИ) Бунин отметил, что написал это стихотворение, думая «про аббатство Торонэ, где был в 1926 году летом» (Abbaye cistercienne du Thoronet, Var).

Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita*

Газ. «Русские новости», Париж, 1947, № 100, 2 мая, без заглавия. Печатается по кн. «Весной, в Иудее». Net mezzo… — строки из «Божественной комедии» Данте.

Ночь*

«Весной, в Иудее». Печатается по этому тексту.

Искушение*

«Весной, в Иудее». Печатается по этому тексту.

Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений

Буря*

Журн. «Наблюдатель», СПб., 1895, № 6, июнь. Печатается по кн. ЛН, кн. 1, с. 195.

«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 8, август, под заглавием «В лесах над Десною».

Последняя гроза*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

Крещенская ночь*

Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 1, январь. Печатается по тексту журнала «Перезвоны», Рига, 1926, № 9.

В лесу*

Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 6, июнь. Печатается по кн. «Полевые цветы», 1901.

Утро*

Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 7, июль.

У залива*

Жури, «Детское чтение», М., 1901 № 7, июль. Печатается по кн. «Полевые цветы», 1901.

«Стояли ночи северного мая…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Ночью».

«В поздний час мы были с нею в поле…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Отрывок».

Надпись на могильной плите*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 8, август.

Ручей*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 9, сентябрь, без заглавия.

«Пока я шел, я был так мал!..»*

«Ежемесячные литературные приложения к журналу „Нива“», СПб., 1901, № 9, сентябрь, под заглавием «На горах».

«Из тесной пропасти ущелья…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, под заглавием «Просветы».

«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Метель».

Веснянка (отрывок)*

«Ежемесячные литературные приложения к журналу „Нива“», СПб., 1901, № 12, декабрь, под заглавием «Гроза». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Кедр*

«Новые стихотворения», 1902.

На монастырском кладбище*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 2, 2 января.

Ночь*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 1, январь.

Мемфис — столица Египта в XXVIII–XXIII вв. до н. э.; там сохранились остатки храмов, некрополь.

Вавилон — древний город в Месопотамии, на территории современного Ирака. В XIX–VI вв. до н. э. — столица Вавилонии, завоеванной позднее персами.

Понт — Понт Эвксинский, древнегреческое название Черного моря («Гостеприимное море»).

Горный путь к морю (отрывок)*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 103, 14 апреля.

На озере (отрывок)*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 7, июль. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Первая любовь*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 8, август.

Забытый фонтан*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 9, сентябрь, под заглавием «Осенние дни». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Бальдер*

Журн. «Мир божий», СПб., 1906, № 7, июль.

Бальдер — в скандинавской мифологии бог света (солнца), сын Одина.

Локи — божество, являющееся олицетворением огня как разрушительной стихии. Он прекрасен на вид, но постоянно замышляет злое.

Хаду, или Годр — слепой бог, убивший кроткого юного Бальдера по наущению Локи ростком омелы, ибо ничем другим поразить его было нельзя, так как все существа и все другие вещи дали клятву не причинять вреда Бальдеру. За совершенное убийство Локи был прикован богами к скале. Убийству Бальдера посвящена в «Эдде» сага «Песнь путника».

«Луна над шумною Курою…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая. Печатается по ЛН, кн. 1. с. 195.

«Луна полночная глядит…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. В автографе Бунин указал: «Набросок в записной книжке».

«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*

«Ежемесячный журнал», СПб., 1904, № 9.

При свече*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Звезда морей*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 356, 25 декабря, под заглавием «Stella maris». Этот текст переработан автором так, что, по существу, написано новое стихотворение; напечатано: «Зарницы», сб. 1. СПб., 1908.

«Что молодость! Я часто на охоту…»*

ЛН, кн. 1, с. 181. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу (Музей И. С. Тургенева в Орле).

«Идет тяжелый гул по липам…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу (Музей И. С. Тургенева в Орле).

Клад*

Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 12.

В «Записях», опубликованных в газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4127, 10 июля, Бунин приводит слова Саади («Полистан»): «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Несомненно, стихотворение связано с этими словами Саади. Заключенную в них мысль высказывал Пушкин. См. также: Бунин, т. 9, с. 277–278.

Сталь*

Альманах «Вершины», кн. 1. СПб., 1909.

В арабской деревне*

Бунин, т. 1. Печатается по автографу.

«Лик прекрасный и бескровный…»*

Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря, под заглавием «В аравийском море».

Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1925, № 151, 31 октября.

Невеста*

Журн. «Современный мир», Пг. 1915, № 12, декабрь.

Кинематограф*

Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1925, № 20, 1 июня. Датируется по автографу ЦГАЛИ.

Бретань*

«Литературная газета», 1960, № 66, 4 июня. Датируется по автографу ЦГАЛИ.

Молчание*

Газ. «Слову свобода!», 1917, 10 декабря. Позднейшая редакция, сильно измененная, — в «Русской газете», Париж, 1924, № 97, 17 августа.

По теченью*

Бунин, т. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

На нубийском базаре*

Бунин, т. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Венчик*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Переводить (орловск.) — звонить по покойникам.

«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«По древнему унывному распеву…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. Ранний вариант текста опубликован в газете «Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября (8 октября), под заглавием «Плащаница».

«И шли века, и стены Рая пали…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«И снова вечер, степь и четко…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. Фотокопия другого автографа: ЛН, кн. 1, с. 184.

«Снег дымился в раскрытой могиле…»*

ЛН, кн. 1. Печатается и датируется по автографу ЦГАЛИ.

Свет*

Газ. «Россия», Париж, 1927, № 6, 1 октября. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Иконку, черную дощечку…»*

ЛН, кн. 1. Ранняя редакция — газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря.

«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Бледна приморская страна…»*

ЛН, кн. 1. В ранней редакции, под заглавием «Разлука», — газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 786, 28 июля. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

В рощах Урвелы*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Роща Урвелы — согласно буддийскому мифу, священная роща, где Шакья-Муни (Будда) достиг просветленья под деревом бодхи. О роще Урвелы говорится также в рассказе Бунина «Город Царя Царей» {Бунин, т. 5, с. 135) и в кн. «Освобождение Толстого» (т. 9, с. 50).

Майя — понятие древней и средневековой индийской философии, имеет несколько значений; согласно наиболее распространенному из них, материальный мир иллюзорен, истинная реальность — духовное начало. Майя также — имя матери Будды. Здесь это слово многозначно: содержит философский смысл и в то же время обозначает конкретное лицо, что соответствует многозначности образов индийской поэзии.

«Нет Колеса на свете, Господин…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Колесо, Колесница — в мифологии индоевропейских и ряда других народов астральные символы (Солнца, Большой Медведицы и др.), выражающие мысль вечного кругового движения.

Степь*

Газ. «Неделя народного слова», М., 1918, № 2, 22 апреля, под заглавием «Монгол»; газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря, под заглавием «Степь». Датируется по автографу ЦГАЛИ.

«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«На всякой высоте прельщает Сатана…»*

ЛН, кн. 1. Печатается и датируется по автографу ЦГАЛИ.

Фавор — гора, где, согласно Библии, пребывал Христос, преодолевший в пустыне соблазны сатаны.

«Ночь и алые зарницы…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Дачная прогулка». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая.

«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. Датируется по упоминанию о Петрограде, наименованном так в 1914 г.

В караване*

Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня. Датируется и печатается по автографу.

«Дует ветер, море хлеба…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Бред*

Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5. Датируется по автографу.

«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6/19 октября. Датируется по автографу ЦГАЛИ.

Из книги пророка Исайи*

Газ. «Киевская мысль», 1918, 12 ноября (30 октября). Печатается по тексту «Русской газеты», Париж, 1924, № 97, 17 августа.

«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 25, 22 сентября (5 октября).

Во полунощи*

Газ. «Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября; ранняя редакция — «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 1. Печатается по тексту «Одесского листка».

Стихотворение написано на сюжет евангельской притчи (Евангелие от Матфея, XXV, 1-13) и тропаря «Се жених грядет в полунощи…». Комментарием к этому стихотворению могут быть слова Герцена: «Дева чистая называет себя невестою Христа — невестою того, которого Соломон называл „женихом церкви“» (Герцен А. И. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1954, с. 86). Достоевский писал: «На религиозном и мистическом языке под выражением „невеста Христова“ всегда разумелась вообще церковь» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 25. Л., 1983, с. 125). Дата в автографе: 2. IX. 14.

«Высокий белый зал, где черная рояль…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6/19 октября. Печатается по газете «Возрождение», Париж, 1926, № 369, 6 июня.

Ночной путь*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Ночное плаванье». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

«Гор сиреневых кручи встают…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Вечер».

Звезда морей, Мария*

Бунин, т. 8. Печатается по автографу ГБЛ.

Изгнание*

«Отечество», Париж, 1926, 6 июня. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Газелла*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января.

Мензалэ — Мензала, мелководная лагуна в дельте Нила.

«И вновь морская гладь бледна…»*

Сб. «Муза Диаспоры», Франкфурт-на-Майне, 1960. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*

Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Звезда, воспламеняющая твердь…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*

Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Маргарита прокралась в светелку…»*

Журн. «Звено», Париж, 1926, № 194.

Маргарита — здесь: героиня трагедии Гете «Фауст».

«Только камни, пески, да нагие холмы…»*

Журн. «Звено», Париж, 1926, № 194.

«Земной, чужой душе закат!..»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая.

Отрывок*

Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

Портрет*

Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

«Уж ветер шарит по полю пустому…»*

Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960.

«В полуденных морях, далеко от земли…»*

Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960.

Это отдельные отрывки. В изд. Бунин, т. 8 — напечатаны как одно стихотворение.

«Высокие нездешние цветы…»*

Сб. «Муза Диаспоры», Франкфурт-на-Майне, 1960. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Сохнут, жарко сохнут травы…»*

Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня.

«Где ты, угасшее светило?…»*

Неделя, М., 1960. № 10, 1–7 мая.

«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Ты жила в тишине и покое…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Один я был в полночном мире…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Под окном бродила и скучала…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«И снова ночь, и снова под луной…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по этой публикации.

«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Венки*

Журн. «Москва», 1959, № 11. Печатается по автографу ЦГАЛИ (ф. 44, оп. 2, ед. хр. 7).

Другой автограф ЦГАЛИ (ф. 44, оп. 4, ед. хр. 23, л. 9) — ранняя редакция этого стихотворения, состоит из трех четверостиший, без заглавия. Датирование 1950-м годом основано на предположении, что мысль написать это стихотворение, — или, по крайней мере, переработать имевшийся текст, — была внушена Бунину празднованием его 80-летнего юбилея.

Песнь о Гайавате*

Газ. «Орловский вестник», 1896, № 114, 116, 120, 128, 132, 133, 163, 168, 175, 180, 198, 200–202, 208, 210, 213, 217, 220, 226, 229, 236, 243, 248, 249, 252, 2 мая — 4 сентября. Печатается по кн.: Генри Лонгфелло. Песнь о Гайавате. Перевод Ив. А. Бунина, издание 8-е. Русское книгоиздательство в Париже «Север», 1921,— с рукописными исправлениями Бунина.

Над «Гайаватой», с ранних лет пленившим его, Бунин работал многие годы. Он писал О. А. Михайловой в феврале — марте 1895 года: «…я ведь помешан на Гайавате, — я ведь с самого детства сплю и вижу перевести всю эту дивную песню, и издать ее, и любоваться, и сотни раз самому перечитывать ее, если не будет читателей» (ЛН, кн. 1, с. 660). Бунин говорит в письме к брату Юлию Алексеевичу 28 марта 18% года: все лето этого года «ездил по Днепру, по Крыму, бродил в степях, сидел у моря». Во время этих странствий занимался переводом, по его словам, «божественной» «Песни о Гайавате» (см.: Бабореко А. И. А. Бунин о переводах. — Сб. «Мастерство перевода». М., 1968, с. 377–378).

Перевод, напечатанный в «Орловском вестнике» и вышедший отдельным изданием в 1896 году, Бунин сильно переработал для нового издания (1898). При повторных публикациях он снова обращался к этой поэме, достигая все большего совершенства стиха. Он хотел, чтобы перевод был высокопоэтическим, не дословным, — «дословный перевод, — говорил он, — все искажает» (ЛН, кн. 2, с. 317), — чтобы чувствовался «запах первобытных лесов» (ЛН, кн. 1, с. 441). Этой цели и служил многолетний, охватывающий более трех десятилетий, труд над стилем поэмы.

Для девятого издания Бунин сократил предисловие, несколько изменил заглавие «Словаря индейских слов…» — и на титуле написал: «Для новых изданий брать только этот текст. Ив. Бунин. 11 октября 31 г.» (этот экземпляр «Гайаваты» хранится у автора настоящего комментария).

«Гайавата» сопутствовал Бунину всю жизнь. Читая свои произведения близким ему людям, он особенно любил читать «Гайавату». Г. Н. Кузнецова писала мне 7 ноября 1968 года: «Вспоминаю, как Иван Алексеевич читал мне „Песнь о Гайавате“. Он очень любил ее и сам очень трогался образом Миннегаги. До сих пор слышу его голос, читающий главу о том, как Гайавата берет в жены Миннегагу и уходит с ней».

Бунина поражала «оригинальность… сюжета и новизна блестящей, строго выдержанной формы». Главное, «что навсегда упрочило за „Песней о Гайавате“ славу, — писал он в 1908 году, — это — редкая красота художественных образов и картин, в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением. В „Песне о Гайавате“ отразились все лучшие качества души и таланта ее творца. Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному. „Добро и красота незримо разлиты в мире“, — говорил он и всю жизнь всюду искал их. Ему всегда были особенно дороги чистые сердцем люди, его увлекала девственная природа, манили к себе древние народные предания с их величавой простотой и благородством, потому что сам он до глубокой старости сохранил в себе возвышенную, чуткую и нежную душу. Он говорил о поэтах:

„Только те были увенчаны, только тех имена священны, которые сделали народы благородней и свободнее“.

Эти слова можно применить к нему самому. Он призывал людей к миру, любви и братству, к труду на пользу ближнего. В его поэмах и стихотворениях всегда „незримо разлиты добро и красота“; они всегда отличаются, не говоря уже о простоте и изяществе формы, тонким пониманием и замечательным художественным воспроизведением природы и человеческой жизни.

„Песнь о Гайавате“ служит лучшим доказательством всего сказанного. Она трогает нас то величием древней легенды, то тихими радостями детства, то чистотою и нежностью первой любви, то безмятежностью трудовой жизни на лоне природы, то скорбью роковых и вечных бед человеческого существования. Она воскрешает перед нами красоту девственных лесов и прерий, воссоздает цельные характеры первобытных людей, их быт и миросозерцание» (Бунин, т. 8, с. 43–44).

Критика оценила перевод как высокопоэтический и точно передающий подлинник. На каждое издание поэмы печать отзывалась с восхищением. Перевод, писала одна из газет, «музыкален, поэтичен, передает вполне дух подлинника и вообще очень близок к нему» (цитируется по вырезке из газеты. Музей И. С. Тургенева в Орле).

По мнению писателя А. М. Федорова, «трудно передать поэтическое произведение с большею точностью и вместе с тем с большим настроением, чем это сделал г. Бунин» («Южное обозрение». 1898. № 576, 4 сентября).

По отзыву газеты «Сын отечества» (1899, № 61, 5 марта), перевод Бунина сделан «с величайшей тщательностью… Стих его легок и музыкален, образы поэтичны, тон выдержан прекрасно и как нельзя лучше передает то величественное впечатление, какое и должна производить эта поэма Лонгфелло».

Бунин, — говорится в рецензии журнала «Вестник воспитания» (1899, № 6), — «проникся духом подлинника, духом своеобразной природы и человека и дал произведение, отличающееся всею прелестью оригинала».

По мнению рецензента журнала «Мир божий» (1899, № 5), Бунин «сумел сохранить необыкновенную простоту стиля подлинника, не ослабив могучей образности его».

Современники отмечали, что в процессе работы над поэмой Бунин в совершенстве овладел стихом. Об этом писал художник и писатель П. А. Нилус; «эта большая работа, — развивал он далее свою мысль, — несомненно, оказала на Бунина влияние: так много прекрасной простоты и свежести в этом замечательном произведении» (ЛН, кн. 2, с. 430).

«Гайавата» был отмечен Пушкинской премией Академии наук — решением 19 октября 1903 года.

А. Бабореко

Выходные данные

ИВЛН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Собрание сочинений Том I

Стихотворения, 1888–1952; Переводы

Вступительная статья А. Т. ТВАРДОВСКОГО

Составление, подготовка текста и комментарии А. К. БАБОРЕКО

Статья «Поэзия Бунина» О. Н. МИХАЙЛОВА

Оформление художника Г. КОТЛЯРОВОЙ

Редактор Ч. Залилова

Художественный редактор Г. Масляненко

Технический редактор Л.Синицына

Корректоры И. Усольуева, С. Колганова

ИБ № 4586

Сдано в набор 31.10.86. Подписано к печати 23.06.87.

Формат 84 x 108 1/32. Бумага тип. № 1.

Гарнитура «Академическая». Печать высокая.

Усл. печ. л. 36.12 + 1 вкл. = 36.17. Усл. кр. отт. 36.64.

Уч. изд. л. 35.99 + + 1 вкл. = 36.04.

Тираж 400 000 экз. Изд. № II-2559.

Заказ № 622. Цена 3 р.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература».

107882. ГСП. Москва. Б-76, Ново-Басманная, 19.

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.

197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15.

Примечания


1

Статья написана А. Т. Твардовским к Собранию сочинений И. А. Бунина в 9-ти томах (М., Художественная литература. 1965–1967) и опубликована в первом томе этого издания.

2

Здесь и ниже газетные интервью И. А. Бунина цитируются по подготовленной для «Нового мира» публикации А. Нинова.

3

Сюрень — древнее татарское название Симферополя. (Примеч. И. А. Бунина.)

4

«Дай мне сольдо!» (ит.)

5

«Я любил, люблю, Дездемона» (ит.).

6

Молния мечет свою стрелу… Л. де Лиль (фр.)

7

Земную жизнь пройдя до половины (ит.).

Том 1. Стихотворения
О Бунине[1]
Стихотворения 1888–1899
«В полночь выхожу один из дома…»*
«Пустыня, грусть в степных просторах…»*
«Как все вокруг сурово, снежно…»*
«Под орган душа тоскует…»*
«На поднебесном утесе, где бури…»*
Цыганка*
«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*
«Седое небо надо мной…»*
«Один встречаю я дни радостной недели…»*
«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*
В степи*
В костеле*
Подражание Пушкину*
«В туче, солнце заступающей…»*
«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*
«Бушует полая вода…»*
Соловьи*
«Гаснет вечер, даль синеет…»*
«Еще от дома на дворе…»*
«В стороне далекой от родного края…»*
«За рекой луга зазеленели…»*
В поезде*
«Ночь идет — и темнеет…»*
«…И снилося мне, что осенней порой…»*
Мать*
Ковыль*
«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*
«Неуловимый свет разлился над землею…»*
«Если б только можно было…»*
«Нагая степь пустыней веет…»*
«Что в том, что где-то, на далеком…»*
Костер*
«Когда на темный город сходит…»*
«Ночь наступила, день угас…»*
На проселке*
«Долог был во мраке ночи…»*
«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*
Метель*
«В окошко из темной каюты…»*
Родина*
«Ночь и даль седая…»*
«Христос воскрес! Опять с зарею…»*
На Днепре*
Кипарисы*
«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*
«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*
Северное море*
На хуторе*
«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*
«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*
«Поздно, склонилась луна…»*
«Я к ней вошел в полночный час…»*
«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*
На дальнем севере*
Плеяды*
«И вот опять уж по зарям…»*
«Листья падают в саду…»*
«Таинственно шумит лесная тишина…»*
«В пустынной вышине…»*
«Все лес и лес. А день темнеет…»*
«Как светла, как нарядна весна!..»*
«Нынче ночью кто-то долго пел…»*
«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*
Стихотворения 1900–1902
«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*
«Затрепетали звезды в небе…»*
«Нет солнца, но светлы пруды…»*
Листопад*
На распутье*
Вирь*
В отъезжем поле*
После половодья*
«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*
«Не угас еще вдали закат…»*
«Когда деревья в светлый майский день…»*
«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*
«Еще утро не скоро, не скоро…»*
По вечерней заре*
«Ночь печальна, как мечты мои…»*
Рассвет («Высоко поднялся и белеет…»)*
Родник*
Учан-Су*
Зной*
Закат («Корабли в багряном зареве заката…»)*
Сумерки («Все — точно в полусне…»)*
«На мертвый якорь кинули бакан…»*
«К прибрежью моря длинная аллея…»*
«Открыты жнивья золотые…»*
«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*
«Зеленый цвет морской воды…»*
«Раскрылось небо голубое…»*
«Зарницы лик, как сновиденье…»*
«На глазки синие, прелестные…»*
Ночь и день*
«На высоте, на снеговой вершине…»*
«Еще и холоден и сыр…»*
«Высоко в просторе неба…»*
«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*
«Дымится поле, рассвет белеет…»*
«Гроза прошла над лесом стороною…»*
В старом городе*
«Отошли закаты на далекий север…»*
«Облака, как призраки развалин…»*
«Спокойный взор, подобный взору лани…»*
«За все тебя, господь, благодарю!..»*
«Высоко наш флаг трепещет…»*
«Полями пахнет, — свежих трав…»*
Из Апокалипсиса*
«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*
«Любил он ночи темные в шатре…»*
«Это было глухое, тяжелое время…»*
«Моя печаль теперь спокойна…»*
«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*
«Шумели листья, облетая…»*
«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*
«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*
Отрывок («В окно я вижу груды облаков…»)*
Эпиталама*
«Морозное дыхание метели…»*
На острове*
«Не устану воспевать вас, звезды!..»*
«Перед закатом набежало…»*
«Багряная печальная луна…»*
Смерть*
Лесная дорога*
«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*
«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*
«Крест в долине при дороге…»*
«Как все спокойно и как все открыто!..»*
Бродяги*
Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла…»)*
Зимний день в Оберланде*
Кондор*
«Широко меж вершин дубравы…»*
Стихотворения 1903–1906
Северная береза*
Портрет («Погост, часовенка над склепом…»)*
Мороз*
«Норд-остом жгут пылающие зори…»*
После битвы*
«На окне, серебряном от инея…»*
«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*
Жена Азиса*
Ковсерь*
«Звезды горят над безлюдной землею…»*
Ночь Аль-Кадра*
«Далеко на севере Капелла…»*
«Проснулся я внезапно, без причины…»*
«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*
«Уж подсыхает хмель на тыне…»*
«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*
«Первый утренник, серебряный мороз!..»*
«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*
Канун Купалы*
Мира*
Диза*
Надпись на чаше*
Могила поэта*
Кольцо*
Запустение*
Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла…»)*
Тень*
Голуби*
Сумерки («Как дым, седая мгла мороза…»)*
Перед бурей*
В крымских степях*
Жасмин*
Полярная звезда*
«Набегает впотьмах…»*
Перекресток*
Огни небес*
Развалины*
Косогор*
Разлив*
Сказка*
Розы*
На маяке*
В горах («Катится диском золотым…»)*
Штиль*
На белых песках*
Самсон*
Склон гор*
Сапсан*
Русская весна*
«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*
«Старик сидел, покорно и уныло…»*
«Осень. Чащи леса…»*
«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*
«Мы встретились случайно, на углу…»*
Огонь на мачте*
«Все море — как жемчужное зерцало…»*
«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*
«Густой зеленый ельник у дороги…»*
Стамбул*
«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*
«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*
Потоп*
Эльбурс*
Послушник*
Хая-Баш* (Мертвая голова)
Тэмджид*
Тайна*
С острогой*
Мистику*
Статуя рабыни-христианки*
Призраки*
Неугасимая лампада*
Вершина*
Тропами потаенными*
В открытом море*
Под вечер*
Сквозь ветви*
Келья*
Судра*
Огонь*
Небо*
На винограднике*
Океаниды*
Стон*
В горной долине*
Ормузд*
День гнева*
Черный камень Каабы*
За измену*
Гробница Софии*
Чибисы*
Купальщица*
Новый год*
Из окна*
Змея («Покуда март гудит…»)*
Невольник*
Печаль*
Песня («Я — простая девка на баштане…»)*
Детская*
Речка*
Пахарь*
Две радуги*
Закат («Вдыхая тонкий запах четок…»)*
Чужая*
Апрель*
Детство*
Поморье*
Донник*
У шалаша*
Терем*
Горе*
Дюны*
Каменная баба*
Эсхил*
У берегов Малой Азии*
Агни*
Столп огненный*
Сын человеческий*
Сон (Из книги пророка Даниила)*
Атлант*
Золотой невод*
Новоселье*
Дагестан*
На обвале*
Айя-София*
К Востоку*
Путеводные знаки*
Мудрым*
Зеленый стяг*
Священный прах*
Авраам*
Сатана Богу*
Зейнаб*
Белые крылья*
Птица*
Стихотворения 1906–1911
За гробом*
Магомет в изгнании*
«Огромный, красный, старый пароход…»*
«Люблю цветные стекла окон…»*
«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*
«Луна еще прозрачна и бледна…»*
«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*
«Ограда, крест, зеленая могила…»*
Петров день*
«Растет, растет могильная трава…»*
Вальс*
«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*
«Геймдаль искал родник божественный…»*
Пугач*
Дядька*
Стрижи*
На рейде*
Джордано Бруно*
Москва*
«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*
Проводы*
Дия*
Гермон*
«На пути под Хевроном…»*
Гробница Рахили*
Иерусалим*
Храм Солнца*
«Чалма на мудром — как луна…»*
Воскресение*
«Шла сиротка пыльною дорогой…»*
Слепой*
Новый храм*
Колибри*
«Кошка в крапиве за домом жила…»*
«Присела на могильнике Савуре…»*
«Свежа в апреле ранняя заря…»*
«Там иволга, как флейта, распевала…»*
«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*
Нищий*
«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*
Тезей*
Пустошь*
Каин*
Пугало*
Наследство*
Няня*
На Плющихе*
Безнадежность*
Трясина*
Один*
Сатурн*
С корабля*
Обвал*
«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*
Балагула*
Из Анатолийских песней*
Закон*
Мандрагора*
Розы Шираза*
С обезьяной*
Мекам*
Бессмертный*
Каир*
Истара*
Александр в Египте*
Бог*
Саваоф*
Гальциона*
В архипелаге*
Бог полдня*
Горный лес*
Иерихон*
Караван*
Долина Иосафата*
Бедуин*
Люцифер*
Имру-Уль-Кайс*
«Открыты окна. В белой мастерской…»*
Художник*
Отчаяние*
«В полях сухие стебли кукурузы…»*
Трон Соломона*
Рыбалка*
Баба-Яга*
Дикарь*
Напутствие*
Последние слезы*
Рыбачка*
Вино*
Вдовец*
Христя*
Кружево*
Туман*
После Мессинского землетрясения*
«В мелколесье пело глухо, строго…»*
Сенокос*
Собака*
Могила в скале*
Полночь*
Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко…»)*
Полдень*
Вечер*
Мертвая зыбь*
Прометей в пещере*
Морской ветер*
Сторож*
Берег*
Спор*
Звездопоклонники*
Прощание*
Песня («Зацвела на воле…»)*
Сполохи*
Ночные цикады*
Пилигрим*
О Петре-разбойнике*
В первый раз*
При дороге*
«Океан под ясною луной…»*
«Мелькают дали, черные, слепые…»*
Ночлег*
Зов*
Солнечные часы*
Источник звезды*
Матери*
Без имени*
Лимонное зерно*
Мужичок*
Дворецкий*
Криница*
Песня («На пирах веселых…»)*
Зимняя вилла*
Памяти*
Березка*
Стихотворения 1912–1917
Псковский бор*
Два голоса*
Пращуры*
«Ночь зимняя мутна и холодна…»*
Ночная змея*
На пути из Назарета*
В Сицилии*
Летняя ночь*
Белый олень*
Алисафия*
Потомки пророка*
«Шипит и не встает верблюд…»*
Уголь*
Судный день*
Ноябрьская ночь*
Завеса*
Ритм*
«Как дым пожара, туча шла…»*
Гробница*
Светляк*
Степь («Синий ворон от падали…»)*
Холодная весна*
Матрос*
Святогор*
Завет Саади*
Дедушка*
Мачеха*
Отрава*
Мушкет*
Венеция («Восемь лет в Венеции я не был…»)*
«Теплой ночью, горною тропинкой…»*
Могильная плита*
После обеда*
Господь скорбящий*
Иаков*
Магомет и Сафия*
«Плакала ночью вдова…»*
Тора*
Новый Завет*
Перстень*
Слово*
«Просыпаюсь в полумраке…»*
Святой Евстафий*
Поэту*
«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*
Невеста («Я косы девичьи плела…»)*
«Роса, при бледно-розовом огне…»*
Цейлон* Гора Алагалла
Белый цвет*
Одиночество («Худая компаньонка, иностранка…»)*
«К вечеру море шумней и мутней…»*
Война*
Засуха в раю*
«У нубийских черных хижин…»*
«В жарком золоте заката Пирамиды…»*
«Что ты мутный, светел-месяц?…»*
Казнь*
Шестикрылый*
Парус*
Бегство в Египет*
Сказка о козе*
Святитель*
Зазимок*
«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*
Аленушка*
Ириса*
Скоморохи*
Малайская песня*
«В столетнем мраке черной ели…»*
Святогор и Илья*
Святой Прокопий*
Сон епископа Игнатия Ростовского*
Матфей прозорливый*
Князь Всеслав*
«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*
«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*
Богом разлученные*
Кадильница*
«Когда-то, над тяжелой баркой…»*
Дурман*
Сон*
Цирцея*
«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*
У гробницы Виргилия*
«Синие обои полиняли…»*
«На поморий далеком…»*
«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*
«Лиман песком от моря отделен…»*
Зеркало*
Мулы*
Сирокко*
Псалтирь*
Миньона*
В горах («Поэзия темна, в словах не выразима…»)*
Людмила*
«Стена горы — до небосвода…»*
Индийский океан*
Колизей*
Стой, солнце!*
«Солнце полночное, тени лиловые…»*
Молодость*
Уездное*
В Орде*
Цейлон*
Отлив*
Богиня*
В цирке*
Спутница*
Святилище*
Феска*
Вечерний жук*
«Рыжими иголками…»*
Дочь*
Кончина святителя*
«Льет без конца. В лесу туман…»*
Руслан*
«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*
Плоты*
«Он видел смоль ее волос…»*
«Полночный звон степной пустыни…»*
Дедушка в молодости*
Игроки*
Конь Афины-Паллады*
«Архистратиг средневековый…»*
Канун*
Последний шмель*
«В норе, домами сдавленной…»*
«Вот он снова, этот белый…»*
Благовестие о рождении Исаака*
«Настанет день — исчезну я…»*
Памяти друга*
На Невском*
«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*
Помпея*
Калабрийский пастух*
Компас*
«Покрывало море свитками…»*
Аркадия*
Капри*
«Едем бором, черными лесами…»*
Первый соловей*
Среди звезд*
«Бывает море белое, молочное…»*
Падучая звезда*
«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*
Поэтесса*
Заклинание*
Молодой король*
Кобылица*
На исходе*
Гаданье*
Эллада*
Рабыня*
Старая яблоня*
Грот*
Голубь*
Семнадцатый год*
Укоры*
Змея («Зашелестела тонкая трава…»)*
«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*
«Как много звезд на тусклой синеве!..»*
«Вид на залив из садика таверны…»*
«Роняя снег, проходят тучи…»*
Луна*
«У ворот Сиона, над Кедроном…»*
Эпитафия («На земле ты была…»)*
Воспоминание*
Волны*
Ландыш*
Свет незакатный*
«О радость красок! Снова, снова…»*
«Стали дымом, стали выше…»*
«Ранний, чуть видный рассвет…»*
«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*
«Мы рядом шли, но на меня…»*
«Белые круглятся облака…»*
«Мы сели у печки в прихожей…»*
«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*
«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*
«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*
«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*
«Как в апреле по ночам в аллее…»*
«Звезда дрожит среди вселенной…»*
Восход луны*
«В пустом, сквозном чертоге сада…»*
Стихотворения 1918–1952
«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*
«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*
«Древняя обитель супротив луны…»*
«На даче тихо, ночь темна…»*
«Огонь, качаемый волной…»*
Михаил*
Потерянный рай*
Канарейка*
Русская сказка*
«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*
Радуга*
Морфей*
Сириус*
«Зачем пленяет старая могила…»*
«В полночный час я встану и взгляну…»*
«Мечты любви моей весенней…»*
«Все снится мне заросшая травой…»*
«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*
Венеция («Колоколов средневековый…»)*
Вход в Иерусалим*
«В гелиотроповом свете молний летучих…»*
Пантера*
1885 год*
Петух на церковном кресте*
Встреча*
«Уж как на море, на море…»*
«Опять холодные седые небеса…»*
«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*
Древний образ*
«Уныние и сумрачность зимы…»*
Ночная прогулка*
Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita[7] *
Ночь («Ледяная ночь, мистраль…»)*
Искушение*
Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений
Буря*
«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*
Последняя гроза*
Крещенская ночь*
В лесу*
Утро*
У залива*
«Стояли ночи северного мая…»*
«В поздний час мы были с нею в поле…»*
Надпись на могильной плите*
Ручей*
«Пока я шел, я был так мал!..»*
«Из тесной пропасти ущелья…»*
«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*
Веснянка* (отрывок)
Кедр*
На монастырском кладбище*
Ночь («Ищу я в этом мире сочетанья…»)*
Горный путь к морю* (отрывок)
На озере* (отрывок)
Первая любовь*
Забытый фонтан*
Бальдер*
«Луна над шумною Курою…»*
«Луна полночная глядит…»*
«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*
При свече*
Звезда морей*
«Что молодость! Я часто на охоту…»*
«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*
«Идет тяжелый гул по липам…»*
Клад*
Сталь*
В арабской деревне*
«Лик прекрасный и бескровный…»*
Невеста («Косоглазая девушка, ножки скрестив…»)*
Кинематограф*
Бретань*
Молчание*
По теченью*
На нубийском базаре*
Венчик*
«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*
«По древнему унывному распеву…»*
«И шли века, и стены Рая пали…»*
«И снова вечер, степь и четко…»*
«Снег дымился в раскрытой могиле…»*
Свет*
«Иконку, черную дощечку…»*
«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*
«Бледна приморская страна…»*
В рощах Урвелы*
«Нет Колеса на свете, Господин…»*
Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом…»)*
«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*
«На всякой высоте прельщает Сатана…»*
«Ночь и алые зарницы…»*
«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*
В караване*
«Дует ветер, море хлеба…»*
Бред*
«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*
Из книги пророка Исайи*
«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*
Во полунощи*
«Высокий белый зал, где черная рояль…»*
Ночной путь*
«Гор сиреневых кручи встают…»*
Звезда морей, Мария*
Изгнание*
Газелла*
«И вновь морская гладь бледна…»*
«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*
«Звезда, воспламеняющая твердь…»*
«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*
«Маргарита прокралась в светелку…»*
«Только камни, пески, да нагие холмы…»*
«Земной, чужой душе закат!..»*
Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый…»)*
Портрет («Бродя по залам, чистым и пустым…»)*
«Уж ветер шарит по полю пустому…»*
«В полуденных морях, далеко от земли…»*
«Высокие нездешние цветы…»*
«Сохнут, жарко сохнут травы…»*
«Где ты, угасшее светило?…»*
«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*
«Ты жила в тишине и покое…»*
«Один я был в полночном мире…»*
«Под окном бродила и скучала…»*
«И снова ночь, и снова под луной…»*
«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*
Венки*
Песнь о Гайавате*
От переводчика
Вступление
Трубка мира
Четыре ветра
Детство Гайаваты
Гайавата и Мэджекивис
Пост Гайаваты
Друзья Гайаваты
Пирога Гайаваты
Гайавата и Мише-Нама
Гайавата и Жемчужное Перо
Сватовство Гайаваты
Свадебный пир Гайаваты
Сын Вечерней Звезды
Благословение полей
Письмена
Плач Гайаваты
По-пок-кивис
Погоня за По-пок-кивисом
Смерть Квазинда
Привидения
Голод
След белого
Эпилог
Словарь индейских слов, встречающихся в поэме
Поэзия И.А. Бунина
Комментарии
Выходные данные
Том 2. Произведения 1887-1909
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. Во второй том Собрания сочинений вошли рассказы И. А. Бунина 1887–1909 годов («Перевал», «Танька», «Святые Горы». «Антоновские яблоки», «Сны» и др.). http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:0b900ffe-5265-4c9d-8d9c-97fd93fc32e0
Художественная литература
1987-07-14T19:00:00+00:00
ru
dc6c762d-9615-4707-be6a-e99b022acec8

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 2. Произведения 1887-1909


Произведения 1887-1909

Перевал*

Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами.

В сумерки, отдыхая у подножия сосновых лесов, за которыми начинается этот голый, пустынный подъем, я смотрел в необъятную глубину подо мною с тем особым чувством гордости и силы, с которым всегда смотришь с большой высоты. Еще можно было различить огоньки в темнеющей долине далеко внизу, на прибрежье тесного залива, который, уходя к востоку, все расширялся и, поднимаясь туманно-голубой стеной, обнимал полнеба. Но в горах уже наступала ночь. Темнело быстро, я шел, приближался к лесам — и горы вырастали все мрачней и величавее, а в пролеты между их отрогами с бурной стремительностью валился косыми, длинными облаками густой туман, гонимый бурей сверху. Он срывался с плоскогорья, которое окутывал гигантской рыхлой грядой, и своим падением как бы увеличивал хмурую глубину пропастей между горами. Он уже задымил лес, надвигаясь на меня вместе с глухим, глубоким и нелюдимым гулом сосен. Повеяло зимней свежестью, понесло снегом и ветром… Наступила ночь, и я долго шел под темными, гудящими в тумане сводами горного бора, склонив голову от ветра.

«Скоро перевал, — говорил я себе. — Скоро я буду в затишье, за горами, в светлом, людном доме…»

Но проходит полчаса, час… Каждую минуту мне кажется, что перевал в двух шагах от меня, а голый и каменистый подъем не кончается. Уже давно остались внизу сосновые леса, давно прошли низкорослые, искривленные кустарники, и я начинаю уставать и дрогнуть. Мне вспоминается несколько могил среди сосен недалеко от перевала, где похоронены какие-то дровосеки, сброшенные с гор зимней бурей. Я чувствую, на какой дикой и безлюдной высоте я нахожусь, чувствую, что вокруг меня только туман, обрывы, и думаю: как пройду я мимо одиноких камней-памятников, когда они, как человеческие фигуры, зачернеют среди тумана? хватит ли у меня сил спуститься с гор, когда я уже и теперь теряю представление о времени и месте?

Впереди что-то смутно чернеет среди бегущего тумана… какие-то темные холмы, похожие на спящих медведей. Я пробираюсь по ним, с одного камня на другой, лошадь, срываясь и лязгая подковами по мокрым голышам, с трудом влезает за мною, — и вдруг я замечаю, что дорога снова начинает медленно подниматься в гору! Тогда я останавливаюсь, и меня охватывает отчаяние. Я весь дрожу от напряжения и усталости, одежда моя вся промокла от снега, а ветер так и пронизывает ее насквозь. Не крикнуть ли? Но теперь даже чабаны забились в свои гомеровские хижины вместе с козами и овцами — кто услышит меня? И я с ужасом озираюсь:

— Боже мой! Неужели я заблудился?

Поздно. Бор глухо и сонно гудит в отдалении. Ночь становится все таинственнее, и я чувствую это, хотя не знаю ни времени, ни места. Теперь погас последний огонек в глубоких долинах, и седой туман воцаряется над ними, зная, что пришел его час, долгий час, когда кажется, что все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро, а будут только возрастать туманы, окутывая величавые в своей полночной страже горы, будут глухо гудеть леса по горам и все гуще лететь снег на пустынном перевале.

Закрываясь от ветра, я поворачиваюсь к лошади. Единственное живое существо, оставшееся со мною! Но лошадь не глядит на меня. Мокрая, озябшая, сгорбившись под высоким седлом, которое неуклюже торчит на ее спине, она стоит, покорно опустив голову с прижатыми ушами. И я злобно дергаю повод, и снова подставляю лицо мокрому снегу и ветру, и снова упорно иду навстречу им. Когда я пытаюсь разглядеть то, что окружает меня, я вижу только седую бегущую мглу, которая слепит снегом. Когда я вслушиваюсь, я различаю только свист ветра в уши и однообразное позвякивание за спиною: это стучат стремена, сталкиваясь друг с другом…

Но странно — мое отчаяние начинает укреплять меня! Я начинаю шагать смелее, и злобный укор кому-то за все, что я выношу, радует меня. Он уже переходит в ту мрачную и стойкую покорность всему, что надо вынести, при которой сладостна безнадежность…

Вот наконец и перевал. Но мне уже все равно. Я иду по ровной и плоской степи, ветер несет туман длинными космами и валит меня с ног, но я не обращаю на него внимания. Уже по одному свисту ветра и по туману чувствуется, как глубоко овладела поздняя ночь горами, — уже давным-давно спят в долинах, в своих маленьких хижинах маленькие люди; но я не тороплюсь, я иду, стиснув зубы, и бормочу, обращаясь к лошади:

— Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступил час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох. А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало на перевалах… Но — идем, идем!

Спотыкаясь, я бреду как во сне. До утра далеко. Целую ночь придется спускаться к долинам и только на заре удастся, может быть, уснуть где-нибудь мертвым сном, — сжаться и чувствовать только одно — сладость тепла после холода.

День опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня… Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах?

1892–1898

Танька*

Таньке стало холодно, и она проснулась.

Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы

— Холодно, тетка? — спросил странник, лежа на конике.

— Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются, — беспременно к метели.

Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра, под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:

— Сиротка! Корову-то прогусарили?

— Продали.

— И лошади нету?

— Продали.

Танька раскрыла глаза.

Продажа лошади особенно врезалась ей в память «Когда еще картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.

Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы» Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал я, немного погодя, вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону, за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька. Потом «черный» опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…

«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.

— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги!

— Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.

— Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!

— Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.

Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы, — все напоминало в нем эту собачью породу.

— Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.

Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», — и пошел к воротам.

Корней нерешительно окликнул:

— Что же не глянул лошадь-то!

Талдыкин остановился.

— Долгого взгляда не стоит, — сказал он.

— Да ты поди, побалакаем…

Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.

— Ну?

Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.

— Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней.

Талдыкин хмыкнул:

— Долголетня?

— Лошадь не старая.

— Тэк. Значит, первая голова на плечах?

Корней смутился.

Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:

— Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.

И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.

— Молись богу да полбутылочки ставь.

— Что ты, что ты? — обиделся Корней — Ты без креста, дядя!

— Что? — воскликнул Талдыкин грозно, — обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!

— Да какие же это деньги?

— Такие, каких у тебя нету.

— Нет, уж лучше не надо.

— Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, — верь совести.

Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.

Потом пробовали лошадь на выгоне… И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!

Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лазины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.

Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны — от грозных окриков матери.

— Ты куда? Чичер, холод — а она, накося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!

Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:

— Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!

Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на «групке» печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск. Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою.

Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку… После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери: «Угодники божий, святителю Микола милосливый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница — молите бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого»…

Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:

— Вот домовой-то, — говорил он серьезно, — все спи да спи! Дай бати дождать!

Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже «вот такой-то кусок» соленого судака батя принес в тряпочке. «На кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал…» Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали…

Странник обулся, умылся, помолился богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут, глаза глядели остро и удивленно.

— Что ж, тетка, — сказал он, — даром солому-то жжешь, варева не ставишь?

— Что варить-то? — спросила Марья отрывисто.

— Как что? Ай нечего?

— Вот домовой-то… — пробормотал Васька.

Марья заглянула на печку:

— Ай проснулся?

Васька сопел спокойно и ровно.

Танька прижукнулась.

— Спят, — сказала Марья, села и опустила голову.

Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:

— Горевать, тетка, нечего.

Марья молчала.

— Нечего, — повторил странник. — Бог даст день, бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами да по задворкам — и ничего себе… Эх, не ночевывала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!

— Не ночевывал и ты, — вдруг резко ответила Марья, и глаза ее заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до рассвету обегала — Христом богом просила, одну краюшечку добыла… и то, спасибо. Козел дал… у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились…

Голос Марьи зазвенел.

— Я вон, — продолжала она, все более волнуясь, — гоню их каждый день на пруд… «Дай капуски, дай картошечек…» А что я дам? Ну, и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку…»

Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.

Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.

«Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг, — Аж к вечеру приду…»

По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие «козырьки», меринок шел в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.

В санях сидел седой старик, с зависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.

Давно ездил он по этой дороге… После Крымской кампании, проиграв в карты почти все состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось… Умерла жена… Потом пришлось отпустить крепостных… Потом проводить в Сибирь сына-студента… И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в свое скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.

Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.

— Погоняй, потрогивай, Егор, — сказал Павел Антоныч отрывисто.

Егор задергал вожжами.

Он потерял кнут и искоса оглядывался.

Чувствуя себя неловко, он сказал:

— Что-й-то бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.

— Тронуло, да не морозом, — отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.

— А как же?

— Объедены.

— Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.

— Не зайцы объели.

Егор робко оглянулся.

— А кто ж?

— Я объел.

Егор поглядел на барина в недоумении.

— Я объел, — повторил Павел Антоныч, — Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы… Значит, я объел.

Егор растянул губы в неловкую улыбку.

— Чего оскаляешься-то? Погоняй!

Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:

— Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище…

— А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел Антоныч.

— Переломился…

И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.

— На тебе два, дай мне один. А кнут — он, брат, ременный — вернись, найди.

— Да он, может… около городу.

— Тем лучше. В городе купишь… Ступай. Придешь пешком. Один доеду.

Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошел назад по дороге.

А Танька благодаря этому ночевала в господском доме. Да, в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на нем тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около нее Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.

Танька запотела, глазки у нее блестели ясными звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были причесаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска ходят челюсти.

Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела ее. Павел Антоныч остановился.

— Ты чья? — спросил он.

— Корнеева, — ответила Танька, повернулась и бросилась бежать.

— Постой, постой, — закричал Павел Антоныч, — я отца видел, гостинчика привез от него.

Танька остановилась.

Ласковой улыбкой и обещанием «прокатить» Павел Антоныч заманил ее в сани и повез. Дорогой Танька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он захватил ее вместе с шубой. Танька сидела не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ерзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает что он думал, но брови его шевелились все живее.

В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для нее играть часы… Слушая их, Танька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивленно: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил ее черносливом — Танька сперва не брала, — «он чернищий, нукось умрешь», — дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала:

«Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам».

Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, втащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.

В кабинете было тепло. В дальних темных комнатах четко стучал маятник… Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у нее роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом.

Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел тихий звук. Танька засмеялась.

— Опять? — сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно.

Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детскою радостью.

— Погоди, — шепнул он, снимая со стены гитару. Сперва он сыграл «Качугу», потом «Марш на бегство Наполеона» и перешел на «Зореньку»:

Заря ль моя, зоренька.

Заря ль моя ясная!

Он глядел на задремывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поет вместе с ним песни:

По заре-заре

Играть хочется!

Деревенской красавицей! А что ждет ее? Что выйдет из ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?

Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны…

Вот теперь его племянницы во Флоренции… Танька и Флоренция!..

Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой.

И пошел по комнате, шевеля бровями.

Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, — и везде они томятся от голода!

Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына…

А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушенных, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зеленые — звезды… Кругом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный пушок… Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поет в темной дымной избе старинные песни…

1892

Кастрюк*

I

class="p1">Внезапно выскочив из-за крайней избы, с полевой дороги, во всю прыть маленьких лошадок летели по деревенской улице барчуки из Залесного. Подпрыгивая и хватаясь за холки, они гнались вперегонки, и ветер пузырями надувал на их спинах ситцевые рубашки. Теленок шарахнулся от них в сенцы, куры и впереди них петух, приседая к земле, неслись куда глаза глядят. Но отчаяннее всех улепетывала по деревенской улице маленькая белоголовая девочка в одной рубашонке. Обезумев от страха, она вскочила на огороды, несколько раз с размаху упала по дороге и вдруг увидала в воротах риги дедушку. С звонким криком бросилась она в его колени.

— Что ты, что ты, дурочка? — закричал и дед, ловя ее за рубашку.

— Барчуки… на жеребцах! — захлебываясь от слез, едва могла выговорить внучка.

Дед усадил ее на колени, начал уговаривать.

Внучка скоро затихла и, изредка всхлипывая, обиженным, вздрагивающим голосом начала рассказывать, как было дело.

Поглаживая ее по голове, дед задумчиво улыбался. В риге было прохладно и уютно. В мягкую темноту ее из глубины ясного весеннего неба влетали ласточки исчиликаньем садились на переметы, на сани, сложенные в угол риги. Все было ясно и мирно кругом — и на деревне и в далеких зазеленевших полях. Утреннее солнце мягко пригрело землю, и по-весеннему дрожал вдали тонкий пар над ней. Там, в полях, подымалась пашня, блестящие черные грачи перелетали около сох. Здесь, на деревне, в холодке от изб, только девочки тоненькими голосками напевали песни, сидя на траве за коклюшками. Кроме ребятишек и стариков, все были в поле — даже все Орелки, Буянки и Шарики.

Дед сегодня первый раз за всю жизнь остался дома на стариковском положении. Старуха померла мясоедом. Сам он пролежал всю раннюю весну и не видал, как деревня уехала на первые полевые работы. К концу Фоминой он стал выходить, но еще и теперь не поправился как следует. И вот всеми обстоятельствами деревенской жизни вынужден он проводить самое дорогое для работы утро дома.

— Ну, Кастрюк (деда все так звали на деревне, потому что выпивши, он любил петь про Кастрюка старинные веселые прибаутки), ну, Кастрюк, — говорил ему на заре сын, выравнивая гужи на сохе, между тем как его баба зашпиливала веретье на возу с картошками, — не тужи тут, поглядывай обапол дому да за Дашкой-то… Кабы ее телушка не забрухала…

Дед, без шапки, засунув руки в рукава полушубка, стоял около него.

— Кому Кастрюк — тебе дяденька, — говорил он с рассеянной улыбкой.

Сын, не слушая, затягивал зубами веревку и продолжал деловым тоном:

— Твое дело, брат, теперь стариковское. Да и горевать то, почесть, не по чем: оно только с виду сладко хрип-то гнуть.

— Да уж чего лучше, — отвечал дед машинально.

Когда сын уехал, он сходил за чем то в пуньку, потом передвинул в тень водовозку — все искал себе дела. То он бережливо, согнув старую спину, сметал муку в закроме, то там и сям тюкал топором. В риге он сел и пристально чистил трубку медной капаушкой. Иногда ворчал:

— Долго ли пролежал, — глядь, уж везде беспорядок. А умри — и все прахом пойдет.

Иногда старался подбодрить себя. «Небось!» — говорил он кому-то с задором и значительно; иногда подергивал плечами и с ожесточением выговаривал: «Эх, мать твою не замать, отца твоего не трогать! Был конь, да уездился…» Но чаще опускал голову.

Закипели в колодезях воды,

Заболело во молодца сердце, —

напевал он, и ему вспоминалось прежнее, мысли тянулись к тому времени, когда он сам был хозяином, работником, молодым и выносливым. Гладя внучку по голове, он с любовью перебирал в памяти, что в такой-то год в эту пору он сеял, и с кем выходил в поле, и какая была у него тогда кобыла…

Внучка шепотом предложила пойти наломать веничков, про которые мать уже давно толковала. Дед легкомысленно забыл про пустую избу и, взяв за руку внучку, повел ее за деревню. Идя по мягкой, давно неезженной полевой дороге, они незаметно отошли от деревни с версту и принялись ломать полынь.

Вдруг Дашка встрепенулась.

— Дедушка, глянь-ка! — заговорила она и быстро и нараспев, — глянь-ка! Ах, ма-а-тушки!

Дед глянул и увидал бегущий вдали поезд. Он торопливо подхватил внучку на руки и вынес ее на бугорок, а она тянулась у него с рук и радостно твердила:

— Дедушка! Рысью, рысью!

Поезд разрастался и под уклон работал все быстрее, весь блестя на солнце. Долго и напряженно глядела Дашка на бегущие вагоны.

— Должно, к завтрему приедет, — сказала она в раздумье. Блестя трубой, цилиндрами, мелькающим поршнем, колесами, поезд тяжелым взмахом урагана пронесся мимо, завернул и мелькнув задним вагоном, стал сокращаться и пропадать вдали.

Жаворонки пели в теплом воздухе… Весело и важно кагакали грачи… Цвели цветы в траве около линии… Спутанный меринок, пофыркивая, щипал подорожник, и дед чувствовал, как даже мерину хорошо и привольно на весеннем корму в это ясное утро.

— Здорово, сударушка, — закричал он, завидев идущего по рельсам сторожа-солдата. — Здравия желаем, ваше благородие! — прибавил он, чтобы подделаться к солдату и поболтать немного.

— Здравствуй, — сказал солдат сухо, не вынимая изо рта трубки.

— Иди, сударушка, покурим, — продолжал дед, — погуторь с Кастрюком. Я, брат, ноне тоже замест часового приставлен.

— Я путь должон обревизовать к прибытию второго номера, — ответил сторож и, наклонившись, тюкнул молотком по рельсе и пошел дальше.

Дед застенчиво улыбнулся и крикнул солдату вдогонку.

— А то погодил бы!

Солдат не обернулся.

По дороге назад дед поболтал с пастухами и полюбовался на стадо.

— Дюже хороши ноне корма будут! — сказал он.

— Хороши, — ответил подпасок и вдруг, с криком — назад смертные! — бросился за свиньями.

Стадо привольно разбрелось по пару Жеманно, на разные лады, тонкими голосками перекликались ягнята. Один, упав на колени, засовал мордочкой под пах матери и так торопливо, дрожа хвостиком и подталкивая ее, стал сосать, что дед засмеялся от удовольствия.

II

Поспешно подходя к своей избе, он увидал, что по выгону, прямо к ней, едет молодой барин из Залесного, и бросился отгонять под гору соседскую кобылу: вороной барский жеребец весь заиграл и заплясал, выгибая шею.

Сдерживая его и сгибая своей тяжестью дрожки, барин въехал в тень избы и остановился. Дед почтительно стал у порога.

— Здравствуй, Кастрюк, — сказал барин ласково и, отирая красное лицо с рыжей бородой, достал папиросы.

— Жарко! — прибавил он и протянул папироску и деду.

— Непривычны, Миколай Петрович, — захихикал тот. — Трубочку вот, а то шкалик-другой красенького — это мы, старики, любим!

— А я было к вам по дельцу, — начал Николай Петрович отдуваясь. — Ездил повещать на Мажаровку… надевай шапку-то, Семен!.. да вот, кстати, и к вам. Девок своих не пошлете ли ко мне?

— Аль еще не сажали? — спросил дед участливо.

— Запоздали нынче… не я один.

— Запоздали, Миколай Петрович, запоздали…

— Я… — продолжал барин и вдруг так зычно гаркнул: «балуй», что дед со всех ног бросился держать жеребца.

— Немножко-то посадил, — опять начал барин, — а пора и совсем управиться. Девчонок-то своих и турили бы ко мне.

— Разя один совладаешь, Миколай Петрович?

— Да ты скажи своим-то…

— Солдатка-то дома, что ль? — спросил дед деловым тоном у подошедшей старухи и замялся.

— Кабы солдатка была, она бы сбила, — сказал он, как бы оправдываясь. — А я, сударушка, дома ноне сижу… Мне и отойтить нельзя… Кабы прежнее мое дело, покоситься там али под паринку, — я бы единым духом.

— Жалко, — сказал барин задумчиво. — Видно, вечерком заверну, — и взялся за вожжи.

Чтобы как-нибудь задержать его, дед вдруг сказал:

— Ты, сударушка, нанял бы меня в работники…

— Что ж, нанимайся, — сказал барин, рассеянно улыбаясь.

— А когда заступать?

Барин пристально поглядел на него и качнул головою.

— Заступать когда! Эка ты — шустрый какой!

— Я-то, сударушка! Да я их всех, молоденьких, за пояс заткну! Я еще жениться хочу! Да на свадьбе еще плясать буду!

— Да уж ты! — перебил барин, усмехаясь, ударил вожжой жеребца и покатил по выгону.

Дед постоял, подумал…

Все говорило ему, что он теперь отживший человек. Так только, для дому нужен, пока еще ноги ходят… «Ишь покатил!» — подумал он с сердцем, глядя вслед убегающим дрожкам, и пошел вынимать из печки похлебку.

Пообедав, внучка с ребятишками ушла в лужок за баранчиками. Все они так жалобно просились пустить их, что дед не мог устоять. Только сказал:

— Не найдете, ребята, разве снытку только… В избе он от нечего делать снова принялся за еду. Он натер себе картошек, налил в них немного молока (боялся, что и за это сноха будет ругаться) и долго ел месиво.

В пустой избе стоял горячий, спертый воздух. Солнце сквозь маленькие, склеенные из кусочков, мутные стекла било жаркими лучами на покоробленную доску стола, которую, вместе с крошками хлеба и большой ложкой, черным роем облепили мухи.

Вдруг дед с радостью вспомнил, что есть еще дело — достать из-под крыши пачку листовой махорки, раскрошить ее и набить трубку. Влезая в сенцах по каменной стене под застреху, он едва не сорвался — голова у него закружилась, в спине заломило… Он опять с горечью подумал о своей старости и, уже лениво дотащившись до порога избы, на который еще падала тень, медленно занялся делом.

В полдень деревня вся точно вымерла. Тишина весеннего знойного дня очаровала ее…

Старухи-соседки долго «искались» под старой лозиной на выгоне, потом легли, накрыли головы занавесками и заснули. Самые маленькие ребятишки хлопотливо лепили из глины ульи, собравшись в размытом спуске около пруда. Изредка мычал теленок, привязанный за кол около спящих баб. Изредка доносился крик петуха и нагонял на деревню тихую дрему. А в полях по-прежнему заливались жаворонки, зеленели всходы и по горизонтам, как расплавленное стекло, дрожал и струился пар.

Дед лег около пуньки, стараясь заснуть. Для этого он старался представить себе, как шумит лес, как ходит волнами рожь на буграх по ветру и шуршит, переливается, и слегка покачивался сам. Но сон не приходил.

Лежа с закрытыми глазами, дед все думал о своей старости.

Теперь небось Андрей крепко спит под телегою Деду же, может быть, до самой смерти не придется больше заснуть в поле. В рабочую пору он будет проводить долгие знойные дни наедине с внучкою… А ведь было время — лучше его не косил никто во всей округе. Бывало, когда всей деревней косили у барина, он всех вел за собою. Да никто не мог и выпить больше его, когда, вернувшись гурьбой с поля на господский двор, мужики усаживались около амбара за ведром водки и начиналась «веселая беседушка».

Никогда, однако, не пропивал он ума и разума. Все у него было всегда в порядке: и изба каждую осень крылась новой соломой, и кобыла была всегда в теле («печка! — говорили мужики, — хоть спать ложись на спине!»), и свадьбу сына он справил всем на удивление. Вся деревня собралась смотреть, когда на первый, после княжего пира, престольный праздник Андрей приехал к тестю. Рядом со своей разряженной бабой сел он в новые «козырьки», покрытые цветной попоной, выставил за грядку одну ногу в валенке и покатил по выгону… Дед надеялся тогда, что под старость будет у него первая во всей деревне семья, что никому не позволит он ссориться, заводить дележи…

— Пироги ситные в обмочку, думал, буду есть, — пробормотал он.

Ан все вышло не по-гаданному.

Младший сын отделился, а старший хотя и остался с ним, да немного вышло проку… Главное же — старуха всех подрезала.

Умерла в самое плохое, голодное время. Да ослабели и его ноженьки, и придется ему теперь до смерти сидеть с ребятишками, вроде караульщика.

«Ишь ровесник-то мои, — подумал он с озлоблением, — Салтан-то — и то убег со двора!»

И чего он, дед, маялся на свете и на что надеялся — бог его знает!

«Ни почету не дождался, — думал дед, вспоминая сына, посадившего его караульщиком, — ни богачества — ничего! И помрешь вот-вот, и ни один кобель по тебе не взвоет!»

III

Долог этот день показался ему!

Дашка воротилась из лужка и присоединилась к ребятам, игравшим в спуске.

«Ай уж и мне пойтить к ним свистульки лепить?» — думал дед с горькой улыбкой и, наконец, не выдержал.

— Посмотри, сударушка, за избой, — сказал он старухе-соседке, которая около пуньки медленно скатывала холсты.

— Ай соскучился? — спросила та жалобно.

— Соскучился, сударушка! И как только это вы, бабы, дома сидите!

— А ты надолго небось!

— Нет, я сейчас, в одну минутую…

До заката было еще далеко. Но Андрей должен был, по расчетам деда, управиться раньше вечера. Он поглядывал на солнце и решал, что осминник надо досадить именно к этой поре.

На выгоне он встретил возвращавшегося с поля Глебочку. Глебочка, высокий, худощавый мужик с веснушками на бледном лице и с опухшими красными веками, в старом полушубке, из лохматых дыр которого виднелась белая рубаха, покачивался, сидя боком на спине лошади: перевернутая соха тащилась сзади, дребезжа палицей о подвои.

— Ай, сударушка, рассохи-то пропил? — пошутил дед.

— Пропил, — с бледной улыбкой ответил Глебочка.

— А мои скоро?

— Должно, едут.

— Где ж девки-то твои?

— Девти идут, — ответил Глебочка картаво.

На валу, под молодыми лозинками, дед сел и, щурясь от низкого солнца, глядел в даль, по дороге.

Тишина кроткого весеннего вечера стояла в поле. На востоке чуть вырисовывалась гряда неподвижных нежно-розовых облаков. К закату собирались длинные перистые ткани тучек… Когда же солнце слегка задернулось одной из них, в поле, над широкой равниной, влажно зеленеющей всходами и пестреющей паром, тонко, нежно засинел воздух. Безмятежнее и еще слаще, чем днем, заливались жаворонки. С паров пахло свежестью, зацветающими травами, медовой пылью желтого донника… Дед закрывал глаза, прислушивался, убаюкиваясь.

«Эх, кабы теперь дождичка, — думал он, — то-то бы ржи-то поднялись! Да нет, опять солнышко чисто садится!»

Вспоминая, что и завтра предстоит ему стариковский день, он морщился, придумывал, как бы избавиться от него. Он досадливо качал головою, скреб спину, облаченную в длинную стариковскую рубаху… и, наконец, пришел к счастливой мысли.

— Ну, прикончил? — говорил он через полчаса заискивающим тоном, шагая рядом с сыном и держась за оглоблю сохи.

— Кончить-то кончил, — отвечал Андрей ласково, — а ты-то как? Небось соскучился?

— И-и, не приведи бог! — воскликнул дед ото всего сердца. — Сослужил, брат, службу… не хуже какого-нибудь солдата старого на капусте!

И смеясь, не желая придавать своим словам просящего выражения, попросился в ночное.

— С ребятами… а? — сказал он, заглядывая сыну в глаза.

— Что ж, веди! — ответил Андрей. — Только не забудь на полях кобылу напоить.

Дед закашлялся, чтобы скрыть свою радость.

IV

На закате, после ужина, положил он на спину кобылы зипун и полушубок, взвалился на нее животом и рысцой тронул за ребятами.

— Эй, погоди старика, — кричал он им.

Ребята не слушали. Старостин сынишка обскакал его, растаращив босые ножки на спине кругленького и екающего селезенкой мерина. Легкая пыль стлалась по дороге. Топот небольшого табуна сливался с веселыми криками и смехом.

— Дед, — кричали некоторые тоненькими голосками, — давай на обгонки!

Дед легонько поталкивал лаптями под брюхо кобылы. В лощинке, за версту от деревни, он завернул на пруд. Отставив увязшую в тину ногу и нервно вздрагивая всей кожей от тонко поющих комаров, кобыла долго-долго однообразно сосала воду, и видно было, как вода волнисто шла по ее горлу. Перед концом питья она оторвалась на время от воды, подняла голову и медленно, тупо огляделась кругом. Дед ласково посвистал ей. Теплая вода капала с губ кобылы, а она не то задумалась, не то залюбовалась на тихую поверхность пруда. Глубоко-глубоко отражались в пруде и берег, и вечернее небо, и белые полоски облаков. Плавно качались части этой отраженной картины и сливались в одну от тихо раскатывающегося все шире и шире круга по воде… Потом кобыла сделала еще несколько глотков, глубоко вздохнула и, с чмоканьем вытащив из тины одну за другою ноги, вскарабкалась на берег.

Позвякивая полуоторванной подковой, бодрой иноходью пошла она по темнеющей дороге. От долгого дня у деда осталось такое впечатление, словно он пролежал его в болезни и теперь выздоровел. Он весело покрикивал на кобылу, вдыхал полной грудью свежеющий вечерний воздух.

«Не забыть бы подкову оторвать», — думал он.

В поле ребята курили донник, спорили, кому в какой черед дежурить.

— Будя, ребята, спорить-то, — сказал дед. — Карауль пока ты, Васька, — ведь, правда, твой черед-то. А вы, ребята, ложитесь. Только, смотри, не ложись головой на межу — домовой отдавит!

А когда лошади спокойно вникли в корм и прекратилась возня улегшихся рядышком ребят, смех над коростелью, которая оттого так скрипит, что дерет нога об ногу, дед постлал себе у межи полушубок, зипун и с чистым сердцем, с благоговением стал на колени и долго молился на темное, звездное, прекрасное небо, на мерцающий Млечный Путь — святую дорогу ко граду Иерусалиму.

Наконец, и он лег.

Темнота разливалась над безбрежной равниной. В свежести весенней степной ночи тонули поля. За ними, за ночным мраком, слабо, как одинокая мачта, на слабом фоне заката маячил силуэт далекой-далекой мельницы…

1892

На чужой стороне*

На вокзале не было обычной суматохи: наступила святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от беспорядочной жизни.

Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…

Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.

Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.

Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…

— Ох, должно, не скоро еще! — шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.

— Служба-то? — отозвался другой. — Должно, не скоро. Теперь не более семи. — А то и всех восемь наберется, — добавил третий. Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.

— Ай соскучился? А-а-а… — зевнул он, передразнивая первого говорившего. — Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!

— Будя, Кирюх, буравить-то, — серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: — Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.

Парменыч отозвался добрым слабым голосом:

— Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.

— Да ай не все равно? — опять заметил Кирилл насмешливо. — Хушь смотри, хушь не смотри — одна честь…

Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.

— Федор, спишь? — тихо окликнул его старик.

— Н-нет, — ответил тот сиплым голосом.

Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:

— Ай соскучился?

Ответ последовал не сразу:

— Чего ж мне скучать?

— Да ну! Ты скажи, не бойся.

— Я и так не боюсь.

— То-то, мол, не таись…

Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи… потом тихонько отвернулся.

Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в темном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.

Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад — и замерли. Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.

— Тридцать четыре, — сказал один из мужиков.

— Кого? Вагонов-то? Боле будя.

— А может, и боле…

Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не напоминало тут праздника!

— Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, — сказал Фалька.

— Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…

И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили! Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался, сел и опустил голову…

— И чего тут остались? — послышался один неуверенный голос. — Хушь бы в город пошли — авось всего версты четыре…

— А ну как сейчас велят садиться? — угрюмо ответил Кирилл. — Его пропустишь, а там и сиди опять десять ден. — Надо пойтить спросить…

— Спросить? У кого?

— Да у начальника…

— И правда, пожалуй…

— Да его теперь небось нету…

— Ну, кто-нибудь за него…

— Служба-то и тут такая же будет, — проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.

— Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…

— А как совсем пойдешь Христа ради? И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.

— Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!

— Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка…

Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье:

«Предходят сему лицы ангельскии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуйя…»

И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою:

«Воскресни, боже, суди земли, яко ты наследиши во всех языцех…»

Все упорно молчали.

Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…

Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.

— Федор! Вставай! — взволнованно забормотал старик.

Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.

В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.

Поспешно прошел молодой священник с причтем и стал качаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то сварил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.

«Воскресение твое, Христе спасе, ангели поют на небеси…» — торопясь, начал священник звонким тенором.

И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.

Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельнычи губами, свои голодные глаза…

— Воскресни, боже, суди земли!

1893

На хуторе*

Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, — одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли… Не играли песен, не кричали ребятишки…

Все задумалось вечерней думой, задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.

Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.

Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «опать-пальвать» перепел.

Капитон Иваныч был один — как всегда. Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной — на деле ее звали Анютой и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, — но взаимности не имел.

Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь — отец Капитона Иваныча), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся по новейшей моде — «а-ля-полька»… Но ничего не вышло из этого. «Валентина» поехала гостить к подруге и вышла замуж. А он «до гробовой доски» запер стихи в шифоньерке.

Он стал ходатайствовать; думал служить в только что открывшемся земстве, но и в земстве ему не повезло: предводитель, закусывая однажды в буфете дворянского собрания, сказал, что Капитон Иваныч «добряк, но фантазер… старый фантазер… отживающий свое время тип…». Капитон Иваныч перезнакомился с соседями мелкопоместными и увлекся охотой, приобретя себе незаменимого друга в легавой Джальме. И дни пошли за днями и стали слагаться в годы… Он стал настоящим мелкопоместным, носил «тужурку» и длинные черные усы; забыл даже думать о своей наружности и, вероятно, не знал, что его смуглое, немного рябое лицо очень привлекательно своей спокойной добротою…

Нынче он грустил. Утром зашла богомолка Агафья, бывшая дворовая Капитона Иваныча, и, между прочим, сказала:

— А помните, сударь, Анну Григорьевну?

— Помню, — сказал Капитон Иваныч.

— Умерла-с. Великим постом схоронили.

Целый день потом Капитон Иваныч неопределенно улыбался. А вечером… Вечер настал такой тихий и грустный!

Капитон Иваныч не стал ужинать, не лег спать рано, как ложился обыкновенно. Он свернул толстую папиросу из черного крепкого табаку и все сидел у окна, поджав под себя одну ногу.

Ему хотелось куда-то пойти. Как человек, привыкший все спокойно обдумывать, он спрашивал себя: «куда?». Разве перепелов ловить? Но заря уже прошла, да и идти не с кем. Семен нынче в ночном… Да и что перепела!

Он вздыхал и почесывал свой давно не бритый подбородок.

Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь. Давно ли был он мальчиком, юношей? Школа кантонистов — хорошо, что теперь их нет более! — холод, голод, поездки к тетке… Вот был человек! Он отлично помнил ее, старую худую деву с растрепанными, сухими черными волосами, с безумными глазами, — говорили, от несчастной любви сошла с ума, — помнил, как она, по старой институтской привычке, твердила наизусть французские басни, закатывая глаза и делая блаженную, важную физиономию; помнил и «Полонез Огинского»… Страстно и необычно звучал он, потому что с безумной страстью играла его старая дева… Ах, этот полонез! И она играла его…

Звезды в небе светят так скромно и загадочно; сухо трещат кузнечики, и убаюкивает и волнует этот шепот-треск… В зале стоят старинные фортепианы. Там открыты окна… Если бы туда вошла теперь она, легкая, как привидение, и заиграла, тронула старые звонко-отзывчивые клавиши! А потом они вышли бы из дома и пошли рядом полевой дорогою, между ржами, прямо туда, где далеко-далеко брезжит свет запада…

Капитон Иваныч поймал себя и усмехнулся.

— Расфан-та-зировался… — протянул он вслух.

Трещали кузнечики в тихом вечернем воздухе, и из сада пахло лопухами, бледной, высокой «зарей» и крапивой. И этот запах напоминал — вечера, когда он приезжал домой, из города, и сладко было ему думать о ней, обманывать себя надеждами на счастье.

Ни одного огонька не светилось на деревне, когда он поднимался в гору. Все спало под открытым звездным небом. Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне… И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли — таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях… А когда перед зарею, охваченной сочной свежестью сада, он открывал глаза — сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды…

Капитон Иваныч встал и пошел по дому. Шаги его отдавались по комнатам, полы кое-где гнулись и скрипели.

«Восемьдесят лет домику! — думал Капитон Иваныч. — Вот осенью надо звать плотников, а то холод зимою будет ужасный!»

Шагая по зале, он чувствовал себя как-то неловко. Высокий, худой, немного сгорбленный, в длинных старых сапогах и расстегнутой тужурке, из-под которой виднелась ситцевая косоворотка, он бродил по залу и, поднимая брови, покачивая головою, напевал «Полонез». Он чувствовал что он сам следит за своею походкою и фигурою представляет себя как другого человека, шагающего в полусвете старинной залы, человека, который бродит один-одинешенек, которому грустно и которого ему до боли жаль Он взял картуз и вышел из дому.

На дворе было светлее. Свет зари, погасающей за деревней, еще слабо разливался по двору.

— Михайла! — тихонько позвал Капитон Иваныч старого пастуха. Никто не откликнулся. Михайла ушел «ко двору, рубаху сменить».

Стараясь придумать себе дело, он направился по двору к варку: накосил ли Митька травы коровам? Но, думая совсем о другом, Капитон Иваныч только постоял у варка.

— Митька! — позвал он.

Опять никто не отозвался. Только за воротами тяжело-тяжело вздохнула корова и завозились и затрепыхали крыльями на насесте куры.

«Да и на что они мне нужны?» — подумал Капитон Иваныч и не спеша пошел за каретный сарай, туда, где начинались на косогоре ржи. Шурша, пробрался он по глухой крапиве на бугор, закурил и сел.

Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.

«Сижу, как сыч на бугре, — подумал Капитон Иваныч. — Вот, скажет народ, делать нечего старику!»

«А ведь правда — старик я, — продолжал он размышлять. — Умирать скоро… Вот и Анна Григорьевна померла… Где же это все девалось, все прежнее?»

Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине…

— Как же это так? — сказал он вслух. — Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?

Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукой черный, седеющий ус, он сидел, покачивался…

Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное… Был когда-то мальчиком, был молод… Потом… в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей…

Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет… а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?

«Долга! — подумал Капитон Иваныч. — Да, все-таки долга!»

В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. «Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика…» Очертания полей едва-едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше. Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою… Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!

1892

Вести с родины*

«A право, — с улыбкой подумал Волков, сидя вечером в собрании сельскохозяйственного общества, — нигде так не развиваются способности к живописи, как на заседаниях! Ишь, как старательно выводят!»

Головы сидящих за зеленым освещенным столом были наклонены; все рисовали — вензеля, монограммы, необыкновенные профили. Чай, бесшумно разносимый сторожами, изредка прерывал эти занятия. Спор вице-президента с одним из членов общества на время оживил всех; но доклад, который монотонно начал читать секретарь, снова заставил всех взяться за карандаши. Рассеянно глядя на белую руку президента, в которой дымилась папироса, Волков почувствовал, что его трогают за рукав: перед ним стоял его товарищ по агрономическому институту и сожитель по меблированным комнатам, поляк Свида, высокий, худой и угловатый в своем старом мундире.

— Здравствуйте, — сказал он шепотом, — о чем речь?

— Доклад Толвинского: «Из практики сохранения кормовой свекловицы».

Свида сел и, протирая снятые очки, утомленными глазами посмотрел на Волкова.

— Там вам телеграмму принесли, — сказал он и поднял очки, разглядывая их на свет.

— Из института? — быстро спросил Волков.

— Не могу знать.

— Из института, верно, — сказал Волков.

И, поднявшись торопливо, на цыпочках пошел из залы. В швейцарской, где уже не надо было держать себя напряженно, он вздохнул свободнее, быстро надел шинель и вышел на улицу.

Дул сырой мартовский ветер. Темное небо над освещенной улицей казалось черным, тяжелым пологом. Около колеблющихся в фонарях газовых рожков видно было, как из этой непроглядной темноты одна за другой неслись белые снежинки. Волков поднял воротник и быстро пошел по мокрым и блестящим асфальтовым панелям, засовывая руки в карманы.

«И чего только не рисуют, — думал он. — И как старательно!»

Темнота, сырой ветер, треск проносящихся экипажей не мешали его спокойному и бодрому настроению. Телеграмма, верно, из института… Да она теперь и не нужна. Он уже знал, что через полмесяца будет помощником директора опытного поля; перевезет туда все свои книги, гербарии, коллекции, образцы почв… Все это надо будет уставить, разложить (он уже ясно представлял себе свою комнату и себя самого за столом, в блузе), а затем начать работать серьезно — и практически, и по части диссертации…

— «Восста-аньте из гробов!» — пропел он с веселым пафосом, заворачивая за угол, и столкнулся с невысоким господином, у которого из-под шапки блеснули очки.

— Иван Трофимыч?

Иван Трофимыч живо вскинул кверху бородку и, улыбаясь, стиснул руку Волкова своею холодною и мокрою маленькой рукою.

— Вы откуда?

— Из сельскохозяйственного, — ответил Волков.

— Что же так рано?

— «По домашним обстоятельствам». А вы?

— Из конторы. Работаем, батенька…

— У вас, значит, и вечерние занятия?

— Да, то есть нет, только весною — к отчету подгоняем… Да скверно, знаете… Даже не скверно, собственно говоря, а прямо-таки — подло… Бессмыслица…

Иван Трофимыч запустил руки в карманы и съежился в своем пальтишке с небольшим, потешным воротником из старого меха.

— Почему? — спросил Волков. Иван Трофимыч встрепенулся.

— То есть как почему? Да на кой черт кому нужна эта работа? Какой смысл, позвольте спросить, в этих пудо-верстах, осе-верстах, пробегах и во всяких этих столах переборов и всяческих ахинеях?

— Ну, положим, смысл-то есть…

— Белиберда! — воскликнул Иван Трофимыч с сердцем.

Волков снисходительно улыбнулся.

— Ну, идите куда-нибудь еще, — сказал он спокойно

— То есть куда это?

— Да у вас ведь имеется диплом?

— Самый форменный.

— Ну, и что же?

— Ну, и что же? — повторил Иван Трофимыч, поднимая брови и сверкая очками. — Вы думаете, я не ушел бы? Да ради бога — куда угодно! Вы подумайте только, — начал он с напряжением, отчетливо, беря Волкова за борт пальто, но Волков перебил его:

— Отчего же не идете?

— Вам сколько лет? — вдруг спросил Иван Трофимыч.

— Двадцать четыре года и пять месяцев. А что?

— Ну, вот видите! А мне сорок… И, главное, никуда, то есть так-таки никуда меня не пустят. Я ведь якутский человек. Понимаете? Вот теперь люди мрут от голода, есть живое, святое дело… Понимаете? Святое! А разве нас с вами пустят туда?

— Я занимаюсь наукой и работаю, могу сказать, серьезно, — сказал Волков.

— И пудо-верстами вы бы занялись так же серьезно?

— Пожалуй, и пудо-верстами… Я, право, не понимаю, господа…

— Прекрасно, — почти закричал Иван Трофимыч, — я отлично знаю, что вы, господа, многого действительно не понимаете! Только вот что, батенька, — утешаю себя недоверием, понимаете, утешаю себя тем, что многие из вас только играют в эту трезвость! Разумеется, уже сама по себе эта игра…

— Именно играть-то мы и не хотим, — перебил Волков. — Вы говорите: идите, помогайте. А мы будем помогать наукой, а не «хорошими» словами.

Иван Трофимыч махнул рукой.

— Мы, знаете, так раскричались с вами, — сказал он с улыбкой икрепко пожал руку Волкова, — будьте здоровы!

И, повернувшись, съежился и скрылся за углом.

Волков постоял, подумал… И, мгновенно забыв об Иване Трофимыче, зашагал еще быстрее.

Он торопливо пробежал лестницу своих меблированных комнат, отпер номер и при спичке разорвал телеграмму.

«Посылаются пятницу девятнадцатого», — стояло в ней.

На столе, кроме телеграммы, лежали два письма. Адрес на одном из них написан был рукой зятя. Волков зажег свечи, сел на диван и с улыбкой принялся за письмо.

«Любезный брат Дмитрий, — читал он, — мы, разумеется, все живы и здоровы, про тебя, конечно, ничего не знаем: как уехал, прислал два слова; пиши, брат, пожалуйста, поскорее, приедешь ли ты хоть к святой неделе. Отвечай поскорее, а то вот-вот полая вода и на станцию не будет ни проходу, ни проезду…»

Волков перевернул страницу и стал просматривать конец письма:

«Невозможно проехать в город, все метели, а голодают у нас здорово. Впрочем, я тебе не писал со святок, и ты не знаешь, что в Двориках умерло несколько человек. Умерла, брат, наша Федора, кривой солдат воргольский и Мишка Шмыренок. У Мишки прежде умер ребенок, а на первой неделе и сам он — от голодного тифа…»

Волков вдруг опустил письмо… переставил подсвечник и снова с ужасом и напряжением перечитал эти две строки:

«…Умерла Федора, кривой солдат воргольский и Машка Шмыренок…»

— Не может быть! — сказал он громко, поднимаясь. — Не может быть! Мишка — друг детства… головастиков вместе ловили… от голода!

Волков опять сел, криво улыбнулся, снова вскочил и торопливо пошел к дверям. Но от двери он круто повернулся и зашагал по комнате, быстро пощелкивая пальцами и ловя разлетевшиеся мысли…

Он читал в газетах, что там-то и там-то люди пухнут от голода, уходят целыми деревнями побираться, покупал сборники и всякие книжки в пользу голодающих или, как на них печаталось, «в пользу пострадавших от неурожая». Но те, пухнувшие от голода, казанские мужики не отделялись от газетных строк; а это не казанские мужики, это истомился и свалился с ног и скончался на холодной печке Мишка Шмыренок, с которым он когда-то, как с родным братом, спал на своей детской кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков. И вот он умер, и на распутицу для него ездили в село за тесом на гроб. Максим, колесник, сколотил этот гроб, и в него положили детски-худое тело Мишки. У него и прежде были узкие плечи, худощавое лицо… Но еще худее стал он, когда его, в белой новой рубахе, клали в гроб. И наутро этот гроб поставили на розвальни и повезли по весенним полям в село…

Наклонившись под кровать, Волков вытащил оттуда большой деревянный ящик. В ящике лежало несколько ветхих детских учебников, и на исподней стороне их переплетов Волков увидел рисунки Мишки: кривой дом с зигзагообразным дымом из трубы, удивительно изогнувшийся конь с хвостом, похожим на этот дым, и разъехавшиеся в разные стороны каракули: «Михаил Колесов»…

Еще до сих пор от этих книг пахло курной избой. Вместе с Мишкой бегал он в Дворики учиться по ним у солдата Савелия. Там, при тусклом свете коптящей лампочки, за столом сидела толпа ребятишек. Поминутно чмокала отворявшаяся дверь и словно вплывали в волнах пара новые ученики. Шумно усаживались они за стол и, положив на него локти и болтая под лавкой ногами, наперебой начинали долбить уроки.

— «Богородица-диво-радуйся… Богородица-диво-радуй-ся…» — тоненьким голоском заливался Мишка.

— «А ну-ка, Бишка, почитай, что в книжке…» — сосредоточенно бубнил старостин сын Никитка, толстый малый, который всегда сидел без полушубка, но в шарфе.

Сам Догадун, староста, коренастый мужик с румяным лицом и сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, стоял против стола, опершись на сажень, с которой не расставался.

— Никит, — перебивал он иногда важно, — ты что учишь?

Никитка решительно откашливался, краснел и отвечал сиплым шепотом.

— Выучил?

— Нет еще.

— Ну, так стой, погоди, ребята, — продолжал Догадун, — разгадай задачу… А вы все, ребята, тоже не дреми!

И он начинал:

— Шли пять стариц и несли они, ребята, по пяти костылей. На кажном костылю — по пяти суков, на кажном суку — по пяти кошелей, у кажном кошеле — по пяти пирогов, у кажном пирогу… к примеру сказать, по пяти воробьев. Сколько это воробьев выходит?.. Ну-ка, барчук?

И с каким удовольствием барчук забивался тогда с Мишкой в угол и каким торопливым шепотом начинал считан, воробьев, пока явившаяся за ним кухарка не увозила их обоих на розвальнях домой!

Мать Мишки жила тогда у Волковых. Теперешний помощник директора опытного поля ревел тогда по целым вечерам, если к нему не пускали Мишку. У Мишки болели с лета губы от лопухов и козельчиков, и боялись, что это пристанет к барчуку. Но Мишка успевал-таки иногда удрать в хоромы. Вечером он внезапно влетал в детскую.

— Насилушка убёг, — говорил он, запыхавшись, и его глазки сверкали радостью.

От него пахло снегом, зимней свежестью; он летел по сугробам босой, в изорванной на животе рубашонке и коротеньких портчонках. Нянька с неудовольствием поглядывала на него, грязного от сажи, оборванного и взлохмаченного. Но Митя испускал при его появлении звонкий крик, настаивал, чтобы Мишка непременно остался с ним в детской на ночь. Весь вечер они строили на постели «кутки», были «нарочно разбойники», разглядывали и вырезывали картинки…

«Как же так случилось, — думал Волков, — как могло это случиться — эта голодная смерть?»

Его повезли в летний день в тарантасе в город в гимназию. Мишка только за гумном успел увидеть его. Он с утра сидел в коноплянике, желая проститься с ним. В дом, где была суета, его не пускала мать… И когда Митя довольно холодно попрощался с ним, он повернулся, заплакал и тихо пошел по меже к деревне, поддерживая одной рукой штанишки и ступая босыми ножками по горячей пыли… Митя же глядел вперед, все мысли его заняты были только новым кепи…

В гимназии он стоял на актах и ждал книжки с золоченым переплетом, а Мишка в это время стоял с плетушкой колоса около риги… Надвигались зимние сумерки… все было серо, тихо в деревушке, приютившейся около лощинки, среди снежных полей, слившихся с темным небом… слышались голоса баб, скликавших выпущенных овец — «вычь, вычь, вычь!..» Покачивая бадьей, его мать шла в лощинку за снеговой водою…

Митя в бессознательном веселье напивался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел: «Из страны, страны далекой…», Мишка шел с обозом в город… В поле бушевала вьюга… В темноте брели по пояс в снегу мужики, не присаживаясь до самого рассвета: на санях были навалены бочки с винокуренного завода. Иногда весь обоз останавливался… Сквозь вьюгу и ветер слышалась перекличка, ругань… Мишке приходилось лазить по сугробам, отыскивая дорогу, или одеревеневшими пальцами и зубами затягивать оборвавшуюся завертку…

Когда Митя приезжал гимназистом на каникулы, он еще был близок с Мишкой. Он просил его говорить ему «ты», они ходили с ним ловить перепелов, вели задушевные беседы, лежа по ночам на межах, среди ржей. Но потом…

Волков закрыл лицо руками. Он вспомнил свою последнюю встречу с Мишкой — месяца три тому назад, на Рождестве.

Волков был в деревне. На хутор съехалось много гостей. На другой день Нового года задумали ехать в город, в театр, и ночью поехали на тройках на станцию.

Ночь была страшно морозная и ветреная; сухой, мерзлый снег визжал и скрипел под санями; за необозримым мертвым полем всходил красный огромный месяц, и в его низком свете видно было, как задирала и дымилась поземка. Волков, отвернувшись от колющего ветра, слушал визг саней и курил папиросу; ветер разносил красные искры и доносил до него отрывки разговоров, смех, звон бубенчиков на другой тройке… Кто-то крикнул: «Пошел», лошади рванулись, ветер стал кидать снегом в лицо и размахивать и отбрасывать обмерзший воротник. Волков приподнялся, чтобы поправить шубу… Чья-то пешая, занесенная снегом фигура мелькнула перед ним.

На станции пришлось ждать долго, и когда Волков пошел пред приходом поезда в залу третьего класса за билетом, то увидел эту фигуру около дверей.

— Мишка! Ты? — воскликнул Волков.

И вдруг случилось то, от чего теперь у него облилось сердце кровью: Мишка, прежде веселый, бойкий, торопливо сдернул шапчонку и ответил испуганно и покорно:

— Я-с, Дмитрий Петрович…

— Ты зачем здесь? — спросил Волков, подавая ему руку.

Он был в растрепанных лаптях, и углы воротника его рваного зипуна торчали по-нищенски, закрывая исхудалое, больное лицо.

— Попроситься в город, — отвечал Мишка простуженным голосом.

— Как попроситься?

— На машину…

— Да как попроситься?

Мишка слабо улыбнулся.

— Даром не проедешь, — сказал он тихо.

Волков купил ему билет, всунул его в руку ему. Мишка, стоя без шапки, долго и безучастно глядел на билет.

В поезде Волков вспомнил про Мишку снова и пошел искать его. В промерзлом, трещащем на ходу вагоне он увидел его около красной, раскаленной печки.

— Ты зачем в город-то?

— Беда! — заговорил Мишка монотонно. — Може, в городе что найду… Совсем обезживотел…

— Не может быть! — воскликнул опять Волков. — Не может этого быть!.. Коллекции, гербарии… «Кормовая свекловица»… Какая галиматья!

И, стискивая пальцы, стал хохотать и качаться, как от зубной боли.

1893

На край света*

I

То, что так долго всех волновало и тревожило, наконец разрешилось: Великий Перевоз сразу опустел наполовину.

Много белых и голубых хат осиротело в этот летний вечер. Много народу навек покинуло родимое село — его зеленые переулки между садами, пыльный базарный выгон, где так весело в солнечное воскресное утро, когда крутом стоит говор, гудит бранью и спорами корчма, выкрикивают торговки, поют нищие, пиликает скрипка, меланхолично жужжит лира, а важные волы, прикрывая от солнца глаза, сонно жуют сено под эти нестройные звуки; покинуло разноцветные огороды и густые верболозы с матово-бледной длинной листвой над криницею, при спуске к затону реки, где в тихие вечера в воде что-то стонет глухо и однотонно, словно дует в пустую бочку; навсегда покинуло родину для далеких уссурийских земель и ушло «на край света»…

Когда на село, расположенное в долине, легла широкая и прохладная тень от горы, закрывающей запад, а в долине, к горизонту, все зарумянилось отблеском заката, зарделись рощи, вспыхнули алым глянцем изгибы реки, и за рекой как золото засверкали равнины песков, народ, пестреющий яркими, праздничными нарядами, собрался на зеленую леваду, к белой старинной церковке, где молились еще казаки и чумаки перед своими далекими походами.

Там, под открытым небом, между нагруженных телег, начался молебен, и в толпе воцарилась мертвая тишина. Голос священника звучал внятно и раздельно, и каждое слово молитвы проникало до глубины каждого сердца…

Много слез упало на этом месте и в былые дни. Стояли здесь когда-то снаряженные в далекий путь «лыцари». Они тоже прощались, как перед кончиной, и с детьми и с женами, и не в одном сердце заранее звучала тогда величаво-грустная «дума» о том, «як на Чорному Mopi, на бiлому каменi сидить ясен сокiл-бiлозiрець, жалiбненько квилить-поквиляе…». Многих из них ожидали «кайдани турецькiї, каторга бусурманськая», и «cивi тумани» в дороге, и одинокая смерть под степным курганом, и стаи орлов сизокрылых, что будут «на чорнiї кудрi наступати, з лоба очi козацьки видирати…». Но тогда надо всем витала гордая казацкая воля. А теперь стоит серая толпа, которую навсегда выгоняет на край света не прихоть казацкая, а нищета, эти желтые пески, что сверкают за рекою. И как на великой панихиде, заказанной по самом себе, тихо стоял народ на молебне с поникшими, обнаженными головами. Только ласточки звонко щебетали над ними, проносясь и утопая в вечернем воздухе, в голубом глубоком небе…

А потом поднялись вопли. И среди гортанного говора, плача и криков двинулся обоз по дороге в гору. В последний раз показался Великий Перевоз в родной долине — и скрылся… И сам обоз скрылся наконец за хлебами, в полях, в блеске низкого вечернего солнца…

II

Провожавшие возвращались домой. Народ толпами валил под гору, к хатам. Были и такие, что только вздохнули и пошли домой торопливо и беспечно. Но таких было мало.

Молча, покорно согнувшись, шли старики и старухи; хмурились суровые хозяйственные мужики; плакали дети, которых тащили за маленькие ручки отцы и матери; громко кричали молодые бабы и дивчата.

Вот две спускаются под гору, по каменистой дороге. Одна, крепкая, невысокая, хмурит брови и рассеянно смотрит своими черными серьезными глазами куда-то вдаль, по долине. Другая, высокая, худенькая, плачет… Обе наряжены по-праздничному, но как горько плачет одна, прижимая к глазам рукава сорочки! Спотыкаются сафьяновые сапоги, на которые так красиво падает из-под плахты белоснежный подол… Звонко, с неудержимой радостью пела она до глубокой ночи, бегая на берегу с ведрами, когда отец Юхыма твердо сказал, что не пойдет на новые места! А потом…

— Прокинулись сю нiч, — говорил Юхым растерянно, — прокинулись вони, Зинька, та й кажуть: «Iдемо на переселения!» — «Як же так, тату, вы ж казали…» — «Hi, кажуть, я сон бачив…»

А вот на горе, около мельниц, стоит в толпе стариков старый Василь Шкуть. Он высок, широкоплеч и сутул. От всей фигуры его еще веет степной мощью, но какое у него скорбное лицо! Ему вот-вот собираться в могилу, а он уже никогда больше не услышит родного слова и помрет в чужой хате, и некому будет ему глаза закрыть. Перед смертью оторвали его от семьи, от детей и внучат. Он бы дошел, он еще крепок, но где же взять эти семьдесят рублей, которых не хватило для разрешения идти на новые земли?

Старики, растерянно переговариваясь, каждый со своей думой, стоят на горе. Они все глядят в ту сторону, куда отбыли земляки.

Уже давно не стало видно и последней телеги. Опустела степь. Весело и кротко распевают, сыплют трели жаворонки. Мирно и спокойно догорает ясный день. Привольно зеленеют кругом хлеба и травы, далеко-далеко темнеют курганы; а за курганами необъятным полукругом простерся горизонт, между землей и небом охватывает степь полоса голубоватой воздушной бездны, как полоса далекого моря.

«Що воно таке, сей Уссурiйський край?» — думают старики, прикрывая глаза от солнца, и напрягают воображение представить себе эту сказочную страну на конце света и то громадное пространство, что залегает между ней и Великим Перевозом, мысленно увидать, как тянется длинный обоз, нагруженный добром, бабами и детьми, медленно скрипят колеса, бегут собаки и шагают за обозом по мягкой пыльной дороге, пригретой догорающим солнцем, «дядьки» в широких шароварах.

Небось и они все глядят в эту загадочную голубоватую даль:

«Що воно таке, сей Уссурiйський край?»

А старый Шкуть, опершись на палку, надвинув на лоб шапку, представляет себе воз сына и с покорной улыбкой бормочет:

— Я йому, бачите, i пилу i фуганок дав… i як хату строїть, вiн тепер знае… Не пропаде!

— Богато людей загинуло! — говорят, не слушая его, другие. — Богато, богато!

III

Темнеет — и странная тишина царит в селе.

Теплые южные сумерки неясной дымкой смягчают вечернюю синеву глубокой долины, затушевывают эту огромную картину широкой низменности с темными кущами прибрежных рощ, с тускло блестящими изгибами речки, с одинокими тополями, что чернеют над долиной. Старинный Великий Перевоз сереет своими скученными хатами в котловине у подошвы каменистой горы. Смутно, как полосы спелых ржей, желтеют за рекой пески. За песками, уже совсем неясно, темнеют леса. И даль становится дымчато-лиловой и сливается с сумеречными небесами.

Все как всегда бывало в этой мирной долине в летние сумерки… Но нет, не все! Много стоит хат темных, забитых и немых…

Уже почти все разбрелись по домам. Пустеет дорога. Медленно бредет по ней несколько человек, провожавших переселенцев до ближнего перекрестка.

Они чувствуют ту внезапную пустоту в сердце и непонятную тишину вокруг себя, которая всегда охватывает человека после тревоги проводов, при возвращении в опустевший дом. Спускаясь под гору, они глядят на село другими глазами, чем прежде, — точно после долгой отлучки…

Вот расстилается пахучий дымок над чьей-то хатой… покойно и буднично…

Вот красной звездочкой, среди темных садов, среди скученных дворов, загорелся огонек…

Глядя на огоньки и в долину, медленно расходятся старики, и на горе, близ дороги, остаются одни темные ветряки с неподвижно распростертыми крыльями.

Молча идет под гору, улыбаясь своей странной улыбкой старческого горя. Василь Шкуть. Медленно отложил он калитку, медленно прошел через дворик и скрылся в хате.

Хата родная. Но Шкуть в ней больше не хозяин. Ее купили чужие люди и позволили ему только «дожить» в ней. Это надо сделать поскорее…

В теплом и душном мраке выжидательно трюкает сверчок из-за печки… словно прислушивается… Сонные мухи гудят по потолку… Старик, согнувшись, сидит в темноте и безмолвии.

Что-то он думает? Может быть, про то, как где-то там, по смутно белеющей дороге, тихо поскрипывает обоз? Э, да что про то и думать!

Звонкий девический голос замирает за рекою:

Ой зiйди, зiйди,

Ясен мiсяцю!

Глубокое молчание. Южное ночное небо в крупных жемчужных звездах. Темный силуэт неподвижного тополя рисуется на фоне ночного неба. Под ним чернеет крыша, белеют стены хаты. Звезды сияют сквозь листья и ветви…

IV

А они еще далеко.

Они ночуют в степи, под родным небом, но им уже кажется, что они за тысячу верст ото всего привычного, родного.

Как цыганский табор, расположились они у дороги. Распрягли лошадей, сварили ужин; то вели беспокойные разговоры, то угрюмо молчали и сторонились друг друга…

Наконец все стихло.

В звездном свете темнели беспорядочно скученные возы, виднелись фигуры лежащих людей и наклоненных к траве лошадей. Сторожевые, с кнутами в руках, сонно ежились возле телег, зевали и с тоской глядели в темную степь…

Но с какой радостью встрепенулись они, когда услышали скрип проезжей телеги! Земляк! Они окружили его, улыбались и жали ему руку, словно не видались много-много лет.

Разбуженные говором, подымались с земли и другие и, застенчиво скрывая свою радость, тоже толпились у телеги проезжего, закуривали трубки и были готовы говорить хоть до самого света…

Потом опять все затихло.

Взволнованные встречей, засыпали они, закрывая головы свитками, и все думали об одном — о далекой неизвестной стране на краю света, о дорогах и больших реках в пути, о родном покинутом селе…

Холоднело. Все спало крепким сном — и люди, и дороги, и межи, и росистые хлеба.

С отдаленного хутора чуть слышно донесся крик петуха. Серп месяца, мутно-красный и поникший на сторону, показался на краю неба. Он почти не светил. Только небо около него приняло зеленоватый опенок, почернела степь от горизонта, да на горизонте выступило что-то темное. Эти были курганы. И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги.

Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много кочевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели чти курганы.

Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!

1894

Святые Горы*

I

Путь к Донцу, к древнему монастырю на Святых Горах, пролегает на юго-восток, на Азовские степи.

Ранним утром великой субботы я был уже под Славянском. Но до Святых Гор оставалось еще верст двадцать, и нужно было идти поспешно. Этот день мне хотелось провести в обители.

Предо мной серело пустынное поле. Один сторожевой курган стоял вдалеке и, казалось, зорко глядел на равнины. С утра в степи было по-весеннему холодно и ветрено; ветер просушивал колеи грязной дороги и шуршал прошлогодним бурьяном. Но за мной, на западе, картинно рисовалась на горизонте гряда меловых гор. Темнея пятнами лесов, как старинное, тусклое серебро чернью, она тонула в утреннем тумане. Ветер дул мне навстречу, холодил лицо, рукава, степь увлекала, завладевала душой, наполняла ее чувством радости, свежести.

За курганом блеснула круглая ложбина, налитая весенней водой. Я свернул к ней на отдых. Есть что-то чистое и веселое в этих полевых апрельских болотцах; над ними вьются звонкоголосые чибисы, серенькие трясогузки щеголевато и легко перебегают по их бережкам и оставляют на иле свои тонкие, звездообразные следы, а в мелкой, прозрачной воде их отражается ясная лазурь и белые облака весеннего неба. Курган был дикий, еще ни разу не тронутый плугом. Он расплывался на два холма и, словно поблекшей скатертью из мутно-зеленого бархата, был покрыт прошлогодней травой. Седой ковыль тихо покачивался на его склонах — жалкие остатки ковыля. «Время его, подумал я, — навсегда проходит; в вековом забытьи он только смутно вспоминает теперь далекое былое, прежние стони и прежних людей, души которых были роднее и ближе; ему, лучше нас умели понимать его шепот, полный от века задумчивости пустыни, так много говорящей без слов о ничтожестве земного существования».

Отдыхая, я долго лежал на кургане. С полей уже тянуло теплом. Облака светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетно-радостными трелями. Ветер стал ласковый, мягкий. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя бесконечно счастливым. В южных степях каждый курган кажется молчаливым памятником какой-нибудь поэтической были. А побывать на Донце, на Малом Танаисе, воспетом «Словом», — это была моя давнишняя мечта. Донец видел Игоря, — может быть, видел Игоря и Святогорский монастырь. Сколько раз разрушался он до основания и пустели его разбитые стены! Сколько претерпел он, стоя на татарских путях, в диких степных равнинах, когда иноки его были еще воинами, когда они переживали долгие осады от полчищ диких орд и воровских людей!

Скрип телеги, на которой сидел старик, свесив с грядки ноги в допотопных сапогах, и сопение волов, которые, покачиваясь и вытягивая шеи, придавленные тяжелым ярмом, медленно тащились по дороге, разогнали мои думы. Я зашагал еще поспешнее.

Полоса леса серовато чернела вдали. Я не сводил с нее глаз, думая, что за лесом-то и откроется долина Донца и Горы. Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах. Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени.

Скоро, однако, в пролете лесной дороги снова проглянула просторная, вольная даль. Сухой степной ветер все усиливался, разгоняя в ярком весеннем небе белые облака, делая даль бесконечной. Монастыря же все не было.

Хохол, к которому я подходил с расспросами о дороге, рослый мужик с маленькой головой, одетый в короткую, словно из осиновой коры сшитую, свитку, не спеша шел за плугом. Плуг тащили четыре вола, а волов вела девочка.

— Тату! — сказала она мужику, обращая его внимание на меня.

Он остановился.

— Эта дорога на Святые Горы? — спросил я.

— А куды вам треба?

— В монастырь.

— Якiй монастырь?

— Да вы разве никогда не были на Святых Горах?

— В якономii?

— Да не в экономии, а в самом монастыре, в церкви.

— У церквi? Та у нас своя церква на селi.

— А в монастыре?

— Та був, ще хлопцем. Тодi чума на скот була, так казали, що там пробував такий монах, що знав замовляти. От i ходили yci, у кого скотина болiла; звiсно, молебствiе служили i в село привозили того iнока. Ну, походив вiн по дворах, покропив водою, а про те нiчого не помоглось.

— Так это дорога туда?

— Эге ж…

И хохол, даже не взглянув на меня, снова спокойно пошел за плугом.

Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела. Вдалеке, налево, на самом горизонте, над чащей леса, сверкал золотой купол церкви. Но я едва взглянул туда. Передо мной, в огромной, глубокой долине, открылся Донец.

Долго простоял я неподвижно, глядя на мутную синеву этих привольных лугов. Все они были затоплены водой, — Донец был в разливе. Стальные полосы реки сверкали в чащах коричневых камышей и залитых половодьем прибрежных лесов, а к югу разливались еще шире, совсем уже смутные у подножья далеких меловых гор. И горы эти белели так смутно-смутно… Потом я обгонял идущий на богомолье народ — женщин, подростков, дряхлых калек с выцветшими от времени и степных ветров глазами, и все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому… Откуда она и что она значит?

Между тем монастырь все еще не показывался. Небо потускнело, ветер начал пылить по дороге, и в степи стало скучно. Донец скрылся за холмами. Я попросил проезжего хлопца подвезти меня, и он посадил меня в свою тележку на двух колесах. Мы разговорились, и я не заметил, как мы въехали в лес и стали спускаться под гору.

Все круче, отвеснее становилась горная дорога, каменистая, узкая, живописная. Мы спускались все ниже и ниже, а столетние красноватые стволы мачтовых сосен, гордо выделяясь среди разнообразной лесной заросли, мощно вцепившись корнями в каменистые берега дороги, плавно подымались все выше и выше, возносились зелеными кронами к голубому небу. Небо над нами казалось еще глубже и невиннее, и чистая, как это небо, радость наполняла душу. А внизу, сквозь зеленую чащу леса, между соснами, вдруг проглянула глубокая и, как показалось, тесная долина, золотистые кресты, купола и белые стены домов у подошвы лесистой горы — все скученное, картинно сокращенное отдалением, — и светлая полоса узкого Донца, и густая синева воздуха над сплошными луговыми лесами за ним…

II

Донец под Святыми Горами быстр и узок. Правый берег его возвышается почти отвесной стеной и тоже щетинится лесной чащей. Под ним-то и стоит белокаменная обитель с величавым, грубо раскрашенным собором посреди двора. Выше, на полугоре, белея в зелени леса, висят два меловых конуса, два серых утеса, за которыми ютится старинная церковка. А еще выше, уже на самом перевале, рисуется в небе другая.

С юга надвигалась туча, но весенний вечер был еще ясен и тепел. Солнце медленно уходило за горы; широкая тень стлалась по Донцу от них. По каменному двору обители, мимо собора, я пошел к крытым галереям, что ведут в гору. В этот час пусто было в их бесконечных переходах. И чем выше подымался я, тем все более веяло на меня суровой монастырской жизнью — от этих картинок, изображающих скиты и кельи отшельников с гробами вместо ночных лож, от этих печатных поучений, развешанных на стенах, даже от каждой стертой и ветхой ступеньки. В полусумраке этих переходов чудились тени отошедших от мира сего иноков, строгих и молчаливых схимников…

Меня тянуло туда, к меловым серым конусам, к месту той пещеры, где в трудах и молитве, простой и возвышенный духом, проводил свои дни первый человек этих гор, та великая душа, которая полюбила горный гребет над Малым Танаисом. Дико и глухо было тогда в первобытных лесах, куда пришел святой человек. Лес бесконечно синел под ним. Лес глушил берега, и только река, одинокая и свободная, плескала и плескала своими холодными волнами под его навесом. И какая тишина царила кругом! Резкий крик птицы, треск сучьев под ногами дикой козы, хриплый хохот кукушки и сумеречное уханье филина — все гулко отдавалось в лесах. Ночью величавый мрак простирался над ними. По шороху и плеску воды угадывал инок, что вплавь переходят Донец люди. Молчаливо, как рать дьяволов, перебирались они через реку, шуршали по кустам и исчезали во мраке. Жутко тогда было в горной норе одинокому человеку, но до рассвета мерцала его свечечка и до рассвета звучали его молитвы. А утром, изнуренный ночными ужасами и бдением, но с светлым лицом, выходил он на божий день, на дневную работу, и опять коротко и тихо было в его сердце…

Глубоко внизу подо мною все тонуло в теплых сумерках, мелькали огни. Там уже начиналась сдержанно радостная тревога приготовлений к светлой заутрене. А здесь, за меловыми утесами, было тихо и еще брезжил свет зари. Птицы, живущие в трещинах скал и под карнизами церковки, реяли вокруг, визжа, как старый флюгер, и всплывали снизу и неслышно падали вниз, в сумрак, на своих мягких крыльях. Туча с юга заволокла все небо, вея теплотой дождя, весенней душистой грозы, и уже содрогалась от вспышек молний. Сосны горного обрыва сливались в темную опушку и чернели, как горб спящего зверя…

Я успел сходить и на вершину горы, в верхнюю церковку, нарушил шагами ее гробовую тишину. Монах, как привидение, стоял за ящиком со свечами. Два-три огонька чуть потрескивали… Поставил и я свою свечу за того, кто, слабый и преклонный летами, падал ниц в этом маленьком храме в те давние грозные ночи, когда костры осады пылали под стенами обители…

III

Утро было праздничное, жаркое; радостно, наперебой трезвонили над Донцом, над зелеными горами колокола, уносились туда, где в ясном воздухе стремилась к небу белая церковка на горном перевале. Говор гулом стоял над рекой, а на баркасе прибывало по ней в монастырь все больше и больше народу, все гуще пестрели праздничные малороссийские наряды. Я нанял лодку, и молоденькая хохлушка легко и быстро погнала ее против течения по прозрачной воде: Донца, в тени береговой зелени. И девичье личико, и солнце, и тени, и быстрая речка — все было так прелестно в это милое утро…

Я побывал в скиту — там было тихо, и бледная зелень березок слабо шепталась, как на кладбище, — и стал взбираться в гору.

Взбираться было трудно. Нога глубоко тонула во мху, буреломе и мягкой прелой листве, гадюки то и дело быстро и упруго выскальзывали из-под ног. Зной, полный тяжелого смолистого аромата, неподвижно стоял под навесами сосен. Зато какая даль открылась подо мною, как хороша была с этой высоты долина, темный бархат ее лесов, как сверкали разливы Донца в солнечном блеске, какою горячею жизнью юга дышало все крутом! То-то, должно быть, дико-радостно билось сердце какого-нибудь воина полков Игоревых, когда, выскочив на хрипящем коне на эту высь, повисал он над обрывом, среди могучей чащи сосен, убегающих вниз!

А в сумерках я уже опять шагал в степи. Ветер ласково веял мне в лицо с молчаливых курганов. И, отдыхая на них, один-одинешенек среди ровных бесконечных полей, я опять думал о старине, о людях, почивающих в степных могилах под смутный шелест седого ковыля…

1895

Учитель*

I

Накануне сочельника учитель земской школы в Можаровке, Николай Нилыч Турбин, занимался очень неохотно. Класс был наполовину пуст. Турбин с усилием дотягивал занятия до половины второго. За последнее время во многих неприятностях и в утомительной работе он подкреплял себя напряженным ожиданием праздника и надеждой съездить домой. Но ехать оказалось не на что. Турбин давно уже понял, что никуда не поедет, но сказать себе это определенно все оттягивал. Теперь больше всего хотелось остаться одному. «Обсудим, обсудим!» — думал он беспокойно, прикрывая глаза, и ребята думали, что он или сердит, или нездоров. И правда, к концу занятий у него начало ломить в левой стороне головы.

Когда же школа опустела, Турбин со злобой прихлопнул дверь в передней и быстро пошел в свою комнату.

— Пусть будет так! — сказал он и, хмурясь, скинул с себя пиджак. Повесив его под простыню на стену, он накинул на себя длинный тулуп, крытый казинетом, и лег на кровать. «Ночной зефир струит эфир…» — напевал он мысленно. В голове стояло одно и то же: «Пусть будет так! — черт его побери, не ехать, так не ехать… эка важность!» Тащиться к дьячку обедать не хотелось. Левая сторона головы продолжала болеть. Он обмял плечом подушку поудобнее и старался не шевелиться.

Сквозь дремоту он слышал, как приходил сторож Павел, обивал от снега лапти, крякал с мороза, сморкался и гремел ведрами; видел сквозь полузакрытые веки, что в комнате разливается отсвет заката, и чувствовал, что от холода стынут ноги и кончик носа…

II

Турбину шел двадцать четвертый год. Был он белокур, очень высок ростом, худ и от застенчивости очень неловок. Был он сын сельского дьякона, учился в семинарии, но курса не кончил: по бедности пришлось вернуться домой; дома он все выписывал программы, думая приготовиться то в юнкерскую, то в межевую школу. Кончил, однако, экзаменом на сельского учителя и рад был этому. Жить дома было тяжело. Матери он не помнил, а дьякон отличался болезненно-угрюмым характером; лицо у него было как на старинных иконах у схимников — темное, деревянное, фигура сухая, сутулая; говорил он глухим басом и все кашлял, заправляя за ухо длинные косицы седых волос. Даже тон его был всегда один — такой, словно он старался вразумить, растолковать, образумить.

Однако, проживши год одиноко, Турбин стал вспоминать об отце с тоской и нежностью, дни и ночи мечтал о поездке домой. Он все обманывал себя надеждами на будущее: вот, мол, дай только это время пережить, а там… все пойдет прекрасно. Лето он пробыл на кондиции — из-за одного содержания — у богатого лесорубщика и думал отправиться домой в августе, хотя недельки на две. Но нужно было справить к зиме тулуп. Осенью он надеялся на святки. Со всеми подробностями представлял он себе, как приедет домой… долго будет сидеть с отцом в первый вечер за самоваром, в знакомой чистой и теплой хате, задушевно будет говорить с ним до поздней ночи. А потом поедет в большое торговое село к двоюродной сестре; у сестры будут каждый вечер гости, барышни и молодые люди с фабрики. «Надо будет захватить с собою гитару», — думал Турбин.

Чтобы скопить денег, он от священника перешел обедать и ужинать к дьячку. Но в ноябре отец написал ему, что он должен ехать в губернский город лечиться, и просил денег. Чтобы предупредить отказ, письмо было строго и властно. Внизу же была приписка: «А последнее мое слово: имей бога и сознание, пожалей мою старость». И учитель отослал все свое сбережение. Осталась надежда заработать корреспонденциями. Он стал почти ежедневно посылать в губернский город статейки под заглавием: «Родные отголоски» и за подписью «Ариель». Но из них взяли только пару заметок — о дождях и о несчастном случае на винокуренном заводе.

III

Школа стояла одиночкой, на горе. Слева были церковь и кладбище, походившее на запущенный сад, справа — косогор. Дорога шла из полей мимо училища влево под гору.

Под горой, ниже кладбища, жили духовные; против них, через дорогу, стояли лавка и кабак Грибакина. На той стороне, за речкой, была усадьба Линтварева с белыми хоромами и скучно синеющими рядами елей перед ними. Винокуренный завод вечно дымился в стороне от нее, над речкой. Подле него находились неуклюжие заводские строения — очистные, подвальные — и домики на манер железнодорожных — для служащих.

С завода приходили к Грибакину гости — старый барский повар, всеми уважаемый за его поездку в Иерусалим, о которой он постоянно со смирением и важностью рассказывал, и за его близкое знакомство с интимной жизнью господ, конторщики, подвальные, дистиллятор, медник. Это был народ, лавочнику нужный; по вечерам они забавлялись у него стуколкой. Турбин избегал попадать на такие вечера: его усаживали за карты, а он не любил проигрывать. Да и Грибакин обходился с ним учтиво, но холодно. Весной он заметил, что у его жены, нахально-красивой молодой женщины, стали завязываться с учителем какие-то особенные разговоры, заметил и не подал виду, выжидая, что дальше будет: такой он был благообразный и вежливый старичок в опрятной серой поддевочке. И правда, учитель нравился лавочнице. Но он старался отделываться от нее шуточками. Она сперва покрикивала на него — «это еще что за новости?» — а потом начала звать гулять на кладбище и все чаще напевать сдержанно-страстно, прикрывая, как бы в изнеможении, глаза:

Вот скоро, скоро я уеду,

Забудь мой рост, мои черты!

Тогда Турбин стал пропадать по вечерам в поле. «Пойдут сплетни, — думал он, — различные неприятности… немыслимо!» И лавочница стала говорить ему при встречах дерзости.

«Ага, — думал Грибакин, — перековала язычок!» В гостях на заводской стороне учитель бывал у дистиллятора Таубкина. Таубкин, молодой еврей, рыжий и золотушный, в золотых очках для близоруких, был человек очень радушный, и у него собиралась большая компания. Но между нею и учителем отношения тоже как-то не завязывались. Учитель дичился, а заводские все были друг с другом запанибрата, — все жили дружно, одними интересами, часто бывали друг у друга, пили портвейн и закусывали сардинами, танцевали под аристон, а после играли в «шестьдесят шесть». Старшие рабочие на заводе из очистной, здоровые мужики в фартуках, отличались во всем грубой решительностью и собственными достоинствами. Учитель некоторых из них побаивался даже, — например, посыльного на почту: говорил ему «вы», давал на водку, но посыльный все-таки поражал его своим презрительным спокойствием.

IV

Осень началась солнечными днями.

По воскресеньям Турбин с утра уходил в поле, туда, где видны были на горизонте станция и один за другим уходящие вдаль телеграфные столбы. Его тянуло туда, потому что в ту сторону поезд должен был унести его на родину. С утра было светло и тихо. Низкое солнце блестело ослепительно. Белый, холодный туман затоплял реку. Белый дым таял в солнечных лучах над крышами изб и уходил в бирюзовое небо. В барском парке, прохваченном ночною сыростью, на низах стояли холодные синие тени и пахло прелым листом и яблоками; на полянах, в солнечном блеске, сверкали паутины и неподвижно рдели светло-золотые клены. Резкий крик дроздов иногда нарушал тишину. Листья, пригретые солнцем, слабо колеблясь, падали на темные, серые дорожки. Сад пустел и дичал; далеко виден был в нем полураскрытый, покинутый шалаш садовника.

Не спеша, учитель всходил на гору. Село лежало в широкой котловине. Ровно тянулся ввысь дым завода; в ясном небе кружили и сверкали белые голуби. На деревне всюду резко желтела новая солома, слышался говор, с громом неслись через мост порожние телеги… А в открытом поле — под солнцем, к югу — все блестело; к северу горизонт был темен и тяжел и резко отделялся грифельным цветом от желтой скатерти жнивья. Издалека можно было различить фигуры женщин, работающих на картофельных полосах, медленно едущего по полю мужика. Золотистыми кострами пылали в лощинах лесочки. Кирпично краснели крыши помещичьих хуторов. Учитель напряженно смотрел на них. Им овладело беспокойство одиночества, тянуло в эту неизвестную ему среду, в новую обстановку, где жизнь, как ему казалось, проходит свободно, легко, весело. И за думами о помещичьей жизни он совсем не видел простора, красоты, которая была вокруг.

На месте срубленного леса белела щепа, среди обрубленных сучьев и поблекших листьев возвышались три длинные, тонкие березки с уцелевшими макушками. Их очертания так хорошо гармонировали с открытыми далями. А Турбин, при виде этих березок, всегда вспоминал, что здесь он встретил жену Линтварева. С Линтваревыми он познакомился и встречался несколько раз на станции. Они держали себя с ним просто и даже ласково. Про Линтварева было слышно, что он окончил курс в университете, увлечен земскими делами, профессиональным образованием. Все это, с придачей богатства и знатности, внушило Турбину большое уважение к Линтваревым. При встрече с ним жена Линтварева так ласково улыбнулась ему и показалась так изящна и аристократична, что учитель покраснел от радости и тут же решил непременно побывать у них в гостях, завязать прочное знакомство. Он долго глядел вслед ее английскому шарабану. Он не видел, куда идет, мечтая о том, как он будет сидеть у Линтварева на балконе, вести интересный, живой разговор, пить прекрасный чай и курить дорогую сигару…

V

В конце сентября, в октябре дожди лили с утра до ночи. Линтваревы уехали. Сад их почернел, стал как будто ниже и меньше. Деревня приняла темный, жалкий вид. Холодный ветер затягивал окрестности туманной сеткой дождя. В училище запахло кислой печной сыростью, стало холодно, темно и неуютно.

Турбин вставал еще при огне, в ту неприязненную пору, когда, после мрачной дождливой ночи, над грязными полями, над колеями дорог, полными водою, недовольно начинал дымиться бледный рассвет. Будил стук дверей. Ребята натаскивали на лаптях в переднюю грязи, возились, топали и кричали. В двери несло ледяной сыростью. С дрожью подходил учитель к умывальнику. Потом спешно пил горячий жидкий чай вприкуску и тушил лампочку. После ее желтого света в комнате синел холодный утренний сумрак. В этом сумраке учитель входил в класс и, завернувшись в тулуп, натягивая его на холодеющие колени, садился за свой стол. Начиналась упорная работа. Сперва он горячился, напрягал все усилия говорить понятнее и сдержаннее, потом только смотрел, как сечет окна косой дождь и тянутся обозы к заводу; мужики шлепали по грязи, накрывшись рогожами; от потных, потемневших лошадей валил пар. И все представлял учитель самого себя едущим на вокзал в телеге: телега медленнокачается, хлюпает по дороге, и заливается-стонет ветер, гнет в поле одинокую голую березку…

Оживлялся он при говоре и толкотне уходивших учеников.

— Здорово льет? — спрашивал он Павла, засовывая ноги в старые большие калоши.

— Кажись, перестает, — каждый день отвечал на это Павел.

— По морю, яко по суху, — каждый день говорил лавочник, стоя под навесом кабака, и снисходительно смеялся.

Турбин, всегда в этот момент перебиравшийся на другую, менее грязную сторону дороги, махал с ответным смехом рукой и вдруг делал со всех своих длинных ног гигантский, отчаянный шаг. Шлепнув калошей в лужу и видя, что над этим прыжком покатывается со смеху сидящая за шитьем под окном лавочница, он, с кривой улыбкой, неловко пробирался под плетнем дальше.

— Писем, Иван Филимонович, нету? — кричал он издалека лавочнику. — Вы, говорят, на станции были?

— Пишут-с!

— То-то несуразный-то! — говорила лавочница, как бы с сожалением, качая головою и откусывая нитку.

Дьячок Скрябин был самый убогий человек в селе. Унылый, поблекший нос, жидкая коса, слезящиеся глаза, — все в нем напоминало старуху. Тяжело было глядеть, как он весной, в полую воду, или осенью, под дождем, брел к выгону в огромных растрепанных валенках, внутри которых была солома. На клиросе он читал и подпевал разбитым голосом так, словно он был выпивши или бредил. В избе у него, как у большинства духовных, было довольно чисто и уютно, но толклось семь человек детей. Никто не обращал на них внимания. И сам Скрябин, и жена его только и думали с утра до ночи, что об еде. Скрябин ел походя: то лазил в печку за картофелем, то пек яйца, то наливал череп полчаса после обеда чашку похлебки, то жевал хлеб. Раза три или четыре в день он возился с самоваром, собирал щепки, раздувал его то губами, то старым голенищем. У жены Скрябина было приветливое, открытое и покорное лицо. Когда в октябре она умерла перед концом беременности, Турбин долго не мог без содрогания видеть ее хибарки.

Чаще всего после обеда он бывал в гостях у священника о. Федора Рокотова. Священник выходил заспанный, с светлыми слезящимися глазами и красными полосами на виске от рубцов подушки. Он улыбался и говорил с благодушным снисхождением к своей слабости:

— А я прилег на минуту, да и задремал, как сурок…

Вечером затеивалась игра в преферанс на орехи. Иногда Турбин играл с поповной на двух гитарах «В глубокой теснине Дарьяла», «Раздумье Вольтера» или на мотив малороссийского казачка «Прибежали в избу дети»… Томной меланхолией звучали струны гитар. Священник острил насчет худобы и роста Турбина, и Турбин всегда при этом смеялся, прикрывая, по своей манере, рот рукою.

VI

Деревня тонула в сырых сумерках, зажигались на заводе огни и тянуло дымом самоваров, а он скользил по липкой грязи, мучился медленным восхождением на гору. Темь, холод, запах угарной печки и одиночество встречали его в безмолвном училище. Но первое время это не смущало его. Первый год в школе прошел как-то удивительно быстро. Турбин мечтал. Молодым скрытным семинаром он мечтал о многом — думал стать миссионером, городским священником. Представлял он себя в губернском городе, о. Николаем в шелковой лиловой рясе, на которую падают выхоленные кудри, даже почему-то в золотых очках, как протоиерей в Вознесенском соборе. Мечтал о жизни с достатком, думал вести хорошее знакомство, быть человеком просвещенным, следящим за наукой, за политикой. Эти мечты погибли. Едучи в школу, он весь был переполнен рвением поскорее начать работать, сразу сделать свою школу образцовой, пописывать статейки по народному образованию, приняться за составление учебников. День за днем тускнели эти мечты. В Можаровке близость завода наводила его на мысль попасть на службу по акцизу, да так, чтобы годиков через пять получать тысячи три, а то и четыре, — бывали примеры.

Но прежде всего необходимо заняться самообразованием, — решал он, — это прежде всего; завести знакомство, почувствовать себя человеком. Вот только дай пройдет эта осень! Съезжу домой, а вернусь — буду ходить к Линтвареву, буду, бог даст, с живыми, настоящими людьми общаться…

И, волнуясь, он расхаживал по своей комнате. Потом брал выпрошенную еще в семинарии у товарища книжку журнала и принимался за статью: «Взгляд на русское судоустройство и судопроизводство». Но статья была невеселая. Осилив несколько страниц, Турбин опускал книгу, закрывал глаза и опять отдавался думам… Иногда, поздней ночью, растроганный нежностью к отцу, Турбин писал к нему длинные письма; но наутро они казались ему витиеватыми и невыразительными, и он не посылал их…

Когда обнаружилось, что ехать не на что, вечера изменились. Он стал проводить их в беспокойной тоске и бесплодных придумываниях, как устроить эту поездку. Иногда он решался даже на последнее средство — занять денег. Но тотчас же отказывался от него. «Немыслимо! Долги — погибель!» Проклиная в душе и себя, и темноту, и училище, он шагал к дьячку ужинать. Возвратясь, тотчас же завертывался в тулуп и ложился в постель. Вся тоска осенних дней охватывала его тогда. Черная ночь глядела в окна. На деревне во мраке зиял огнями завод; огненными искрами роились его высокие трубы; тогда тяжелым взмахом налетал ветер, чаще и гуще стрекал косой дождь в стекла окон и еще жалобнее завывало в печке… А на рассвете отдаленными-отдаленными, протяжными стонами доносилась перекличка петухов; медленно-медленно пробуждалась после долгой ночи жизнь. Дождь стихал; холоднело; ветер гнал в холодном небе белесые космы туч. Над деревней, над голыми полями занимался новый скучный день…

А потом пошли метели, засыпая снегом избы, слепя окна. Поболевшая деревня еще более опустела и затихла — даже собаки забивались в сенцы.

С утра до ночи неслась над ней вьюга и стояли мутные сумерки. В белой пыли тонули и завод и церковь. Ветер по ночам жалобно перезванивал на колокольне…

VII

Носов около шести Павел с громом уронил на пол вьюшку. Чтобы нагладить свою неловкость, он закряхтел и чмокнул губами:

— Ну и студено же на дворе! Вызвездило — страсть!

— А ты плешивых посчитай! — раздался из темноты спокойный голос учителя.

— Аи проснулись!

— Подремал, — отвечал учитель, зевая.

На душе у него было пусто. Он спустил длинные ноги с кровати и соображал, идти или нет к дьячку. Есть хотелось, — надо было идти.

На селе было темно и тихо. Морозило; на черном небе сверкали крупные звезды. Лай собачонки с того боку деревни звонко отдавался в чистом воздухе… Свежесть зимней ночи ободрила Турбина.

— Отцу Алексию — почтение! — сказал он шутливо-громко и с ударением на «о», нагибаясь и входя в избушку дьячка. — С преддверием!

Дьячок чинил хомут, сидя на лавке около коптившей лампочки. Он медленно поднял голову и, приложив большой палец к ноздре, сильно дунул носом в сторону. И опять посмотрел на Турбина сквозь висевшие на кончике носа очки.

— Не на званом ли обеде были? — спросил он, слабо улыбаясь и утирая нос полою.

— На званом, отец Алексей, на званом.

Старшая дочка дьячка, косенькая, миловидная и тихая девочка лет шести, шлепая босыми ножками по полу, собрала на стол. Турбин молча принялся хлебать щи.

— Попробую и я с вами… — сказал дьячок, откладывая хомут в сторону, подошел к лейке над лоханью, плеснул водой на руки и взялся за ложку.

Косенькая девочка молча стояла у печки. Дьячок посмотрел на нее, опустил голову и сказал:

— Еже во плоти рождество господа нашего Иисуса Христа… Да… воспоминание избавления церкви и державы… А там и отдание праздника, и Новый год… Что-то я забыл, когда восход солнца? Заход знаю, а вот восход? Вы не помните?

Турбин захохотал, откинувшись к стене и закрыв рот рукою.

— А на что он нам, отец Алексей?

Девочка подошла к столу и серьезно стала убирать ложки. Турбин смолк и поскорее выбрался на улицу.

— Эхе-хе-хе-хе! — говорил он, шагая в гору и качая головой.

На полугоре он остановился и глубоко вздохнул свежим воздухом.

«Какой же, собственно, смысл в тоске? — подумал он. — Живут и хуже моего!»

К удивлению его, в училище светился огонь. Не отец ли приехал? Или кто-нибудь из забытых товарищей? Но тогда у крыльца были бы лошади… «Наверно, Слепушкин или Кондрат Семеныч».

VIII

Кондрат Семеныч был сын обедневшего помещика, учился в гимназии, но дотянул только до пятого класса. Этому, впрочем, помогло и то, что на охоте с борзыми он сломал себе ногу. От отца Кондрату Семенычу осталось только тридцать десятин земли, небольшой флигелек на выезде Можаровки, шитье с дворянского мундира, портрет Николая I, два бронзовые шандала и дорожный ларчик красного дерева, из затейливых ящиков которого пахло старинными кислыми духами. Кондрат Семеныч сдал исполу мужикам землю, нанял кучера, записного охотника и пьяницу Ваську, и уже не разлучался с ним.

Кондрат Семеныч был широкоплеч, небольшого роста, особенно тогда, когда оседал на левый бок, на хромую ногу; черные волосы его кудрявились, а загорелое, кирпичного цвета лицо оживлялось маленькими веселыми глазками; нижняя челюсть выдавалась у него, но это придавало ему добродушное выражение; концы черных усиков на короткой верхней губе лихо завивались кверху.

Душа у Кондрата Семеныча была добрая, открытая. Пил он и в кабаках, и в гостях, и на охоте, лгал, хватался отчаянно и не скрывал этого: «А я тебе, брат, чертовски брехал вчера», — сплетничал без всякой предвзятой цели — просто под влиянием расположения к другу, а друзьями у него на селе были почти все. Колтыхая по деревенской улице, он так же дружески встречался и с помещиком, как и ставил ногу на втулку колеса к мужику, насыпая из его кисета цигарку махоркой. Носил, как все мелкопоместные, длинные сапоги, шаровары, картуз и поддевку, которая издавала какой-то особенный запах — запах пороха и лошади; как и они, любил хвастнуть своей рыженькой троечкой.

Турбин был у него раза два. Он надеялся через Кондрата Семеныча познакомиться со многими помещиками. Но тот только силился напоить его. К тому же и обстановка у него была не такая, какую думал встретить Турбин: крыльцо перед домом было разрушено; в прихожей пол был как в свиной закуте — так он был унавожен жившими здесь и зиму и лето турманами, которые при входе людей поднимались тучей, с шумом и свистом крыльев, и совсем затемняли свет, проникавший сквозь радужные от времени стекла. В углу золы был насыпан ворох овса; тут же на соломе повизгивали, ползали и тыкались слепыми мордами гончие щенята; большая красивая сука, спавшая возле них, подняла голову с лап и наполнила всю залу музыкальным лаем. Голые стены кабинета были темны от табаку и мух; над турецким диваном висели ногайки, кинжалы и желтые шкурки лисиц. Под окном, на письменном столе, кучей была насыпана махорка, стояла коробка колесной мази, лежала шлея; из-под стола зеленела четверть водки. Турбин чувствовал себя неприятно. Не нравилось ему и то, что Кондрат Семеныч говорил ему «ты» и называл его циркулем.

Слепушкин служил на заводе подкурщиком; лицо у него было толстое, обрюзглое и темное, как у заправского алкоголика, голос тяжелый, фигура медведя. Пил Слепушкин водку, смешанную с пивом: такой состав назывался «ершом», по трудности проглотить его сразу. В гостях у Турбина он засиживался до трех часов ночи и часто просил писать к лавочнику записки, чтобы тот прислал «дюжинку».

— Не понимаю, — говорил он сонно, облокотясь на стол и глядя на учителя свинцовыми глазами, — не понимаю этих нежностей: ведь мне он не верит… а я, надеюсь, в состоянии заплатить вам этот несчастный целковый.

— Само собой, — говорил Турбин, расхаживая по комнате, — я не сомневаюсь, но право же…

— Само собой, само собой! — дразнил Слепушкин.

— Пусть будет так… — начинал Турбин, — но главная вещь…

Тогда Слепушкин подымался.

— А уж этого «пусть будет так» я совсем не выношу! — говорил он с искренним презрением. — Вероятно, мы теперь не скоро увидимся.

IX

С неудовольствием вспоминая все это, Турбин подошел к училищу и заглянул в окно.

Кондрат Семеныч лежал на кровати, Таубкин, выгнув сутулую спину и запустив руки в карманы модных узких брюк, сверкал очками. Слепушкин сосредоточенно играл на гитаре, опустив голову и покачиваясь. Ему вторил на гармонике один из подвальных, Митька Лызлов, белобрысый и безусый. Он играл и с блаженной усмешкой тянул фальцетом:

А всем барышням-модисткам

По поклончику по низком!

Но кто-то был еще, какой-то благообразный господин с лысиной во всю голову, с длинными черными баками. Осторожно Турбин пробрался к противоположному окну, и даже руки у него похолодели: это был Прохор Матвеич, линтваревский лакей.

«Значит, Линтварев приехал, — думал Турбин. — Но какова это будет штука, если я пойду к нему, буду сидеть в зале — и вдруг входит Прохор Матвеевич?»

Стук двери и голоса послышались на крыльце. Турбин прижался за угол. По снегу заскрипели шаги, Лызлов звонко заиграл на гармонике. Турбин осторожно пробрался в школу. Дверь на крыльцо осталась открытой; в комнате пахло табаком и свежестью морозного воздуха. Турбин поморщился. Но вдруг взгляд его упал на стол: конверт из плотной бумаги! Турбин смешался, покраснел, неловко рванул его…

«Многоуважаемый Николай Нилыч, — стояло в письме, — простите за поздний ответ. В тот приезд, как получил ваше письмо, я не успел ответить, а теперь хотелось бы поговорить с вами лично по поводу вашей просьбы, почему надеюсь, что вы не откажете мне в удовольствии видеть вас у себя на второй день праздника вечером. Преданный вам Линтварев».

Это был ответ на просьбу Турбина помочь школе учебниками. Но теперь Турбину было не до учебников; он ходит по комнате и бормотал с сияющим лицом:

— Преданный! Гм… Вот, ей-богу, чудак!

И внутри у него все дрожало от радости.

X

К утру сочельника комната его сильно настудилась. Вода в умывальнике замерзла. Стекла окон были сверху донизу запущены инеем и зарисованы серебряными пальмовыми листьями, узорчатыми папоротниками. Турбин спал крепко, и проснулся с ощущением какой-то хорошей цели.

Он вскочил и отдернул примерзшую форточку. Резкий скрип саней стоял над всем выгоном: из-под горы тянулся длинный обоз, весь завеянный ночной поземкой; морды лошадей были в кудрявом инее. Все тонуло в ярких, но удивительно нежных и чистых красках северного утра. Выгоны, лозины, избы — все казалось снеговыми изваяниями. И на всем уже сиял огнистый блеск восходящего солнца. Турбин заглянул из форточки влево и увидал его за церковью во всем ослепительном великолепии, в морозном кольце с двумя другими, отраженными солнцами.

— Поразительно! — воскликнул он и, торопливо захлопнув форточку, юркнул под одеяло.

— Уши! — сказал он громко и засмеялся, вспомнив, что мужики называют эти отражения солнца «ушами».

Передняя, куда он вышел умываться, вся была озарена солнцем. Он долго и особенно тщательно мылся, потом заглянул в классную: и там было теперь весело от солнца и тишины предпраздничного утра. «Не шуми ты, рожь…» — затянул он во все горло… Голос гулко отдался в пустой комнате, и это напомнило ему его одиночество. Он замолк и прошел в переднюю пить чай на окне, при солнце. Сообразивши, что идти к обедне уже поздно, он даже обрадовался. Его тянуло обдумать, получше обдумать что-то. Но, подавляя внутреннюю торопливость, он убрал чашки и самовар, надел новое пальто и медленно вышел.

Щурясь от ослепительного сверканья на парче снега, от блестящих отшлифованных, как слоновая кость, ухабов дороги, глубоко дыша холодным воздухом, он шел и все любовался деревней, синими резкими тенями около строений и горизонтом зеленоватого неба над далеким лесочком в снежном ноле: туда, к горизонту, небо было особенно нежно и ясно. Иней приятно садился на веки, пар шел от дыханья, солнце пригревало щеку… Хорошо бы теперь откинуться в задок барских саней, полузакрыть глаза и только покачиваться, слушая, как заливается колокольчик над тройкой, запряженной впротяжку!

«Ну, так как же? Иду, значит? Или нет — не стоит?» — думал Турбин, шагая.

В душе он еще вчера решил, что пойдет. «Да, так лучше, — говорил он себе, — пойду на третий день, утром, по делу, ненадолго. Немыслимо сразу и гости прийти… это он дли приличия… Погонорю и уйду. Атом, на Новый год, примерно, уж и вечерком можно».

Незаметно он уходил все дальше и дальше и. говори одно, повторял в то же время другое: «Ну, так как же?..» Представив себе все неприятности этого посещения, он тотчас же начал разубеждать себя в этом, говорил, что «глупо рисовать все в дурном смысле», что он не хуже других… В конце концов, эта путаница мысли испортила ему настроение, утомила, стала мучить. Он поспешно пошел обедать.

Вернувшись и увидя свою бедную комнатку вымытой и прибранной к празднику, он почувствовал себя совсем одиноким и стал думать спокойнее и серьезнее.

XI

Наступил праздник.

Турбин чувствовал себя как-то особенно, как привык чувствовать себя с детства в большие праздники, чинно стоял в церкви, чинно разговлялся у батюшки. Дома, не зная, за что приняться, он бесцельно походил по классу, заглянул в окно… В безлюдье села чувствовалось: все дождались чего-то, оделись получше и не знают, что делать. С утра было серо и ветрено. После полудня воздух прояснился, облачное небо посинело, бледно-желтым пятном обозначилось солнце, снег стал ярче и желтее, поземка струйками закурилась на гребнях сугробов, подхватываясь и развеваясь белой пылью, криво понеслись по ветру галки. Проезжий мужик повязал уши платком, стал на колени и погнал лошадь. Розвальни бежали, разрывая переносы сухого снега на обмерзлой дороге, постукивая и раскатываясь…

Скука с новой силой охватила Турбина.

Но вечером, когда он пошел на заводскую сторону, он неожиданно столкнулся с Линтваревым и совершенно потерялся от смущения.

— С праздником! — сказал он не то галантно, не то в шутку, неестественно изгибаясь.

Линтварев был среднего роста, с простым приятным лицом, с русою бородкой и ласковыми глазами. На нем был полушубок и валенки, на голове — барашковая шапка.

— Ах, Николай Нилыч! — сказал он, встрепенувшись и как будто даже заискивающе. — Здравствуйте, здравствуйте!.. Благодарю вас… Ну, что, как вы, — не соскучились?

— Пока еще нет, — ответил Турбин, краснея и силясь вложить в каждое слово не то что-то особенное, не то ироническое.

— Да, да…

Постояли, помялись.

— Ну, так увидимся? Да завтра?

Турбин опять не то галантно, не то комически раскланялся.

Домой он шел очень быстро. Как быть, где взять крахмальную рубашку? В вышитой положительно невозможно!

XII

Вечером он долго, с великим трудом зашивал задник сапога нитками и замазывал их чернилами.

Все утро он ходил по комнатам в одном белье, умывался, несколько раз принимался чистить сапоги, пачкал и опять мыл руки и все думал о рубашке.

— Ничего не придумаешь! — говорил он, останавливаясь среди комнаты. — Послать к Слепушкину? Немыслимо! Начнут судить, рядить… дойдет до Линтварева… Гадость!

Но нечто подобное случилось.

Около полудня к крыльцу школы подлетела тройка Кондрата Семеныча. С мороза его лицо было особенно свежо и темно-красно. Подбородок был выбрит, усы чернели ярко и лихо. На нем была сюртучная пара; в передней он сбросил енотовую шубу. Коренастый, приземистый, — об дорогу не расшибешь, что называется, — бойко прихрамывая, он быстро вошел к Турбину, крепко поцеловался с ним, причем на Турбина пахнуло морозной свежестью и запахом закуски, и тотчас принял живейшее участие в заботах о его наряде.

— Валяй, брат, валяй смелей!

Турбин, хотя и относился к Кондрату Семенычу, как к человеку пустому, однако знал, что Кондрат Семеныч «бывал в обществе» и может подать совет.

— Как валять-то? — говорил он, сдерживая улыбку. — Тут такая неприятная история! Рубашки крахмальной нет! Кондрат Семоныч качнул головой.

— Это, брат, скверно. В вышитой явиться в первый раз в дом — нахальство!

— Ну, так как же? — говорил Турбин растерянно.

— Ни черта, — сказал Кондрат Семеныч. — Не робей!

И, отворив форточку, он своим хриплым охотничьим голосом гаркнул:

— Васька! Домой валяй! Духом доставь рубашку крахмальную… в сундуке, подлетной поддевкой…

Пока Василий ездил за рубашкой, Кондрат Семеныч рассказал, где он успел уже побывать, и с улыбкой сатира, от которой заблестели его маленькие карие глаза, вытащил из рукава шубы бутылку водки.

— Хвати для храбрости! Хочешь? — говорил он, обивая сургуч с горлышка.

— Ну уж нет!

— Что, думаешь, пахнуть будет? Ни капельки. Только чаем зажуй. А впрочем, черт с тобой. Нет ли чашечки?

Выпив и закусив кренделем, Кондрат Семеныч заговорил серьезно:

— Ты, брат, себя поразвязней держи, посвободнее. А то ведь будешь сидеть, как кнут проглотил.

— А как брюки — ничего? — спрашивал Турбин. Кондрат Семеныч оглядел их с полной добросовестностью и подумал.

— Сойдет! — сказал он решительно. — За милую душу сойдет. Только вот смяты немного. Снимай, давай разгладим.

— Нет, нет, пустяки, — пробормотал Турбин, густо краснея.

— Ну, как знаешь.

Кондрат Семеныч лег на постель и вполголоса запел:

Вода — для рыбы, раков,

А мы, герои, водку пьем!

В это время Васька внес рубашку. Но едва Турбин надел ее, Кондрат Семеныч так и покатился со смеху.

— Нет… Не срамись! — хрипел он, задирая ее на голову Турбина. — Не годится!

Правда, рубашка не годилась. Накрахмалена она была отвратительно — вся была грязно-синяя, ворот ее был непомерно широк.

— Декольте! — повторил Кондрат Семеныч сквозь смех.

Турбин снова покраснел и даже запотел от злобы.

— Я вам не шут гороховый! — крикнул он бешено.

— Да за что ж серчаешь-то? — заговорил Кондрат Семеныч растерянно. — Сам тонок, как шест, хоть грачей доставать, а на меня серчает… Ну, хочешь, достану?

— Не понимаю — где? — глядя в сторону, пробормотал Турбин.

— Да уж это мое дело. Ну, хочешь?

И, не дожидаясь ответа, хлопнул дверью, накинул на себя шубу и выскочил на крыльцо. Рыженькая троечка подхватила мод гору. Турбин бросился к дверям:

— Кондрат Семеныч! Кондрат Семсныч!

Но Кондрат Семеныч только рукой махнул.

— Это бог знает что такое! — сказал Турбин, чуть не плача. — Это значит, всему заводу будет известно!..

Однако, когда Кондрат Семеныч через десять минут явился обратно и привез с собой Таубкина и его крахмальную рубашку, когда Таубкин самым задушевным тоном стал просить «не беспокоиться» и когда рубашка оказалась как раз впору, Турбин, весь красный от волнения, начал улыбаться.

— Что вы беспокоитесь? — говорил Таубкин фальцетом. — Что такое? Разве я не понимаю? Конечно, это останется между нами. Хотите мои часы?

Турбин отказывался. Кондрат Семеныч преувеличенно расхваливал его костюм.

Наконец Турбин был готов. Он повеселел, хотя и чувствовал себя напряженным и точно связанным. Он садился то на один, то на другой стул,

— Вы к нему по делу? — вдруг спросил Таубкин, как будто вскользь.

— Да, то есть так… по делу отчасти.

— Так вам, пожалуй, пора.

Турбин уже давно думал про это. «Пожалуй, что и правда пора, — соображал он, — что же, к шапочному разбору-то прийти? Только хозяев в неловкое положение поставишь…»

— А который час?

— Четверть восьмого.

— Вали, брат, вали, — сказал Кондрат Семеныч.

— Пожалуй, — согласился Турбин, медленно подымаясь.

Напевая, Кондрат Семеныч накинул на себя шубу, осмотрел пальто Турбина.

— Молодец! — сказал он, смеясь глазами. — Хочешь, подвезу?

Турбин заторопился отказаться.

— Ну, черт с тобой! Едем.

Он сунулся лицом к лицу Турбина для поцелуя, ввалился в сани рядом с Таубкиным и крикнул:

— Обрати посерьезнее внимание на Линтвариху. Хороша, анафема!

XIII

Уже подходя к аллее перед линтваревским домом, Турбин вдруг оробел, оглянулся и поспешно зашагал опять под гору. «Рано, рано, немыслимо так рано!..»

Волнуясь, он дошел до моста и опять оглянулся. Вот будет скверно, если видели, что он приходил! Но никого не было кругом. Только на деревне горланили на «улице» девки. Из дома через аллею загадочно светились окна. Что там, в доме? Начался вечер или нет? И кто там, и что делают? А обстановка? «Небось люстры, паркет, бархат, фамильные портреты… Вот отсчитаю сто… нет, двести, и тогда пойду».

Вдруг на мосту послышался скрип шагов. Турбин быстро повернулся и, не оглядываясь, почти побежал по аллее. Не думая, он быстро растворил дверь, шагнул через три ступеньки в сенях и стал шарить по притолке звонка. В дверях щелкнул замок, и нарядная горничная появилась на пороге.

— Павел Андреевич дома?

— Пожалуйте-с.

Горничная помогла ему снять пальто. Как в тумане, увидал он большую светлую залу, открытый блестящий рояль, тонкие стулья, тропические растения… Поразили его только ширмочки около них из матового стекла; все остальное показалось ему чересчур просто. Цапаясь копями по паркету, из столовой выбежала щеголевато-тонкая черная собачка, а за нею быстро вышел Линтварев.

— Имею честь поздравить! — сказал Турбин и в смущении вынул носовой платок.

Предупредительно-ласково Линтварев пожал ему руку.

— Милости просим, милости просим!

И, пропуская Турбина вперед, повел его в столовую.

— А, Николай Нилыч! — сказала Надежда Константиновна так, словно давно ждала его.

Турбин расшаркался, оглянулся.

— Николай Нилыч Турбин… Господин Турбин… — поспешно говорил хозяин.

Молодой, свежий, красивый флотский офицер встал быстро и поклонился с преувеличенной вежливостью. Невысокий, худощаво-широкоплечий, с обветренным, инородческого типа лицом доктор пожал ему руку просто и без улыбки. Пожилой, солидный господин, не вставая, сдержанно-вежливо наклонил голову.

— Присаживайтесь-ка! — сказала хозяйка опять так, словно хотела сказать: «Ну, наконец-то, вот теперь все пойдет прекрасно».

Турбин сел, вытер платком лоб, все еще глядя словно через воду. То, что один из гостей не подал ему руки, заставило его ощутить почти физическую боль в сердце.

— Николай Нилыч, вам сколько кусков сахару? — обратилась к нему хозяйка с улыбкой.

Турбин встрепенулся.

— Я бы попросил без сахару, — сказал он.

И он взял стакан, замирая от страха повалить его на скатерть или прикоснуться руками к рукам Надежды Константиновны. Так как общий разговор на минуту прервался, то она продолжала:

— Ну что, как ваша школа?

— Ничего, прекрасно, — ответил Турбин, и его голос ему показался чужим и слишком громким.

— А в Можаровке вы на все святки остались? — заботливо прибавил хозяин.

— Да, уж нынешний год, думаю… решил так, что не ездить лучше.

— Да?

Линтварев наклонил голову, словно приятно изумился. Затем торопливо, с виноватой улыбкой — по необходимости, мол — обернулся к соседу.

Стараясь держаться свободнее, Турбин стал осматриваться.

XIV

Тот, что не подал руки Турбину, Беклемишев, был богатый помещик и видный человек в земстве. Он был плотен, родовит, с матовым цветом моложавого лица, сед. Держался с удивительным хладнокровием. И Турбин старался не глядеть на него.

Земский доктор держался строго, но просто, и его черемисское лицо и взгляды сквозь очки между быстрыми глотками чая не пугали. Родственницы хозяйки, княжны Трипольские, часто вставляли свои замечания в рассказ Беклемишева о его поездке к министру Ермолову ленивым тоном, гримасничая, когда улыбались. Их Турбин уже видел несколько раз осенью, когда они амазонками проезжали по селу кататься. И у священника и у лавочника велись тогда бесконечные разговоры о них. От старого повара все знали, что княжны очень богаты, живут то в Петербурге, то в своем имении, то гостят у Линтварева, а больше всего — за границей.

— Что ж им? Катайся в снос удовольствие, да и только! — говорил лавочник с умилением.

Когда о Турбине забыли, он успокоился и только чувствовал себя как-то странно-хорошо в этой новой обстановке, среди легко развивающегося разговора, сидя около хозяйки, похожей на английскую леди: таких изящных черт лица, такой чистоты и нежности кожи он еще никогда не видывал. А когда он вставал, так было легко и приятно отодвигать тонкий красивый стул, ходить по паркету в этой просторной столовой, ярко озаренной большой лампой над столом, видеть блеск серебряного самовара и посуды из тончайшего стекла. Было, правда, одно очень неприятное обстоятельство: во время рассказа Беклемишева Турбин, не зная, что делать, наклонился и поймал собачку; но та, как стальная, выскочила из рук и при этом так пронзительно взвизгнула, что хозяйка схватилась за висок и все встрепенулись, обратили на него глаза, и Турбин готов был провалиться сквозь землю от смущения. Но сама же хозяйка и сумела замять эту историю: так непринужденно, словно ничего и не было, обратилась к нему: «Николай Нилыч, вы позволите еще чаю?» — что он ободрился и смог очень ловко ответить: «Нет, merci… достаточно уже».

Он выпил два стакана, наслаждаясь ароматом рома, который с тихой лаской подлипал ему в чай хозяин, и от рому оживился, почувствовал смелость и верную упругость в нотах. Он даже не смутился, когда приехало еще несколько человек гостей: красивая, полная вдова-помещица, завитая, с горящими от мороза ушками, старик-помещик, который немножко рисовался простотой, но которого все любили за эту простоту и тотчас окружили с веселыми улыбками, еврей-инженер, сухой, черненький, подвижной, вроде той собачки, которую поймал Турбин, и наконец член суда, такой чистый, как все судейские, свободный и веселый остряк, делавший умные, насмешливые глаза.

Говорили о театре. Трипольские с восторгом рассказывали об игре Заньковецкой в Петербурге, бранили Мазини хвалили Фигнера… рассказывали про своих знакомых, про поэта Надсона. Как будто желая описать, какой он милый и больной человек, княжны рассказывали, что он у них был в гостях, а потом они его навестили в Ницце. Член суда декламировал пародии Буренина на надсоновские стихи. Потом разговор разбился — в одном месте слышались имена земцев, в другом все еще Мазини и Фигнера. Учитель, изгибаясь и покачиваясь, подходил то к одной, то к другой группе и все время был в напряженном состоянии от желания хоть что-нибудь сказать. Но весь разговор шел о неизвестном, и он молчал или смеялся сдержанно и неискренно, когда смеялись другие.

— А вы все о своем профессиональном образовании? — сказал он наконец, подходя к Линтвареву и Беклемишеву.

Беклемишев тихо поднял на него глаза.

— Нет, почему же… — сказал Линтварев, улыбаясь.

Турбин, тоже улыбаясь, продолжал:

— Вы хотите, как я слышал, так серьезно им заняться?

От неловкости Турбин подчеркивал слова, и их можно было принять за насмешку. Особенно нехорошо ему было от пристального и спокойного взгляда Беклемишева. Но все-таки он присел к столу, предварительно посмотрев на стул и раздвинув полы сюртука, расставил острыми углами свои тонкие ноги и, поставив локоть на колено, стал пощипывать кончики своих жидких белесых усов.

— Меня, по правде сказать, очень интересует этот вопрос, — сказал он, помолчав, как-то внезапно. — Я, конечно, говорю искренне…

— С какой же именно стороны вас интересует? — спросил Беклемишев.

— То есть как с какой стороны? Вообще… в применении его к жизни.

Беклемишев, поставив руки на стол и соединяя ладони, смотрел, ровно ли приходятся пальцы один к другому. Линтварев старательно набивал машинкой папиросы.

— Я читал, — продолжал Турбин уже с усилием, — недавно в одной газетке про книжицу какого-то Весселя о профессиональном образовании… Меня, собственно, удивило, что к его мыслям, очевидно, многие относятся враждебно: например, директор ремесленного училища цесаревича Николая… Мне кажется, что тут есть несправедливость… Он говорит, например, что школа, собственно, несовместима с мастерской…

— То есть это, — мягко перебил Линтварев, — Песталоцци мнение, а Вессель, хотя и…

— Ну да, и Песталоцци, — перебил в свою очередь Турбин, и в нем уже загорелось желание спора. — Только, по моему мнению, это и понятно… Когда мне, позвольте спросить, обучать своего какого-либо мальца мастерить разные безделушки, когда он сам, в своем быту, так сказать…

— Зачем же непременно безделушки?

Турбин развел руками.

— Мне, собственно, это все представляется как бы игрушками… Мне трудно это объяснить, но все эти затеи… Говорят, подспорье хозяйству… но ведь смешно подпирать то, что разваливается окончательно… да и не соответствует все это духу нашего народа, истого земледельца… А учить его, например, делать плетушки…

— Ну да, ученого учить — только портить, — насмешливо сказал Беклемишев.

Турбин хотел продолжать, сказать, что он думает, более ясно и связно. Но Беклемишев, как бы забыв о его присутствии, тихо и спокойно промолвил Линтвареву:

— Да, так я думаю, что это еще гадательно: князь слишком глуп для этого, а Гарницкий — юн.

Линтварев виновато посмотрел на Турбина. Турбин смолк. Теперь ему хотелось одного — поскорее уйти из столовой. Но встать сразу было неловко.

— А я все хотел попросить у вас какой-либо книжицы из вашей библиотеки, — сказал он наконец, подымаясь.

— С величайшим удовольствием, — поспешил ответить Линтварев.

Турбин встал и медленно прошелся по столовой. Он долго стоял перед камином, рассматривал большой портрет Толстого, писанный масляными красками. Но ему уже было не по себе. Музыка в зале ударила ему по сердцу как-то болезненно. И, под предлогом, что он идет слушать, он вышел в залу.

XV

Играл член суда.

— Что это? — спросил сидевший около него старик-помещик, обращаясь к хозяйке.

— Соната Грига. Вы не знаете?

— Десять лет не играл, — сказал помещик со вздохом, — а хорошо!

— Чудо! — подтвердила хозяйка.

Музыка Грига решительно не нравилась Турбину. Звуки лились вычурно, быстро и не трогали его сердца. Он чувствовал, что она так же чужда ему, как все общество, окружавшее его. В начале вечера он все ждал, что будет что-то хорошее. Теперь это чувство ослабело. Он думал, что надо идти домой, что никому он не нужен. Никто далее не поинтересовался им, не поговорил, чтобы узнать, что он за человек. Даже хозяин только предупредительно, беспокойно вежлив с ним…

Музыка смолкла. «Посижу еще, послушаю немного и уйду», — решил Турбин. Но поднялся разговор о Григе. Старик-помещик добродушно-насмешливо покачивал головой. «Хорошо, а не забирючивает», — говорил он. Член суда горячился, доказывая, что «Григ великолепен».

И, покачивая головой, тихо начал «Белые ночи» Чайковского:

Какая ночь! На всем какая нега!

Турбин не знал ни этих слов, ни Чайковского; но при первых же чистых звуках мелодии у него дрогнуло сердце: что-то нежно-призывающее было в них; а когда эти зовущие звуки определились в томительно-грустные, Турбину захотелось плакать.

Но рояль стих. Турбин встал: ему хотелось еще музыки, но он не знал, что назвать. Он подумал о «Молитве девы»… но это было как-то неловко сказать.

— Будьте добры, сыграйте еще что-нибудь, — обратился он к члену суда.

— Что же? — спросил тот, перебирая ноты.

— Что-нибудь Бетховена.

Член суда посмотрел на него внимательно.

— Сонату? — спросил он.

Турбин в смущении качнул станом.

— Да, сонату…

— Какую же?

— Все равно… — пробормотал Турбин, чувствуя, что над ним смеются.

Но тут позвали к столу. Турбин настроил себя чинно и шел медленнее всех.

Хозяин особенно хвалил и предлагал селедку. Член суда, с видом знатока, попробовал ее и нашел «гениальной».

— Николай Нилыч! Водки? — сказал хозяин.

— Можно! — ответил Турбин.

— Хинной или простой?

— Хинной так хинной.

— Так будьте добры — распоряжайтесь сами.

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, пожалуйста!

Около стола теснились, оживленно переговаривались. С тарелкой в руках Турбин долго стоял в конце всех. Он не обедал и с особенным удовольствием выпил рюмку водки, погонялся вилкой за ускользающим грибком и ограничился на первое время пирогом. После первой же рюмки он почувствовал легкий хмель, очень захотел есть и долго, поглядывая искоса и стараясь не торопиться, ел одних омаров. Член суда уже дружески предлагал ему выпить с ним, и Турбин выпил еще рюмку простой водки. И водка и дружеский тон члена суда совсем размягчили его.

Первые минуты опьянения он чувствовал себя так же, как в самом начале вечера: как сквозь воду видел блеск огней и посуды, лица гостей, слышал говор и смех, чувствовал, что теряет способность управлять своими словами и движениями, хотя сознавал еще все ясно. Раскрасневшееся, потное лицо затягивало паутиной; в голове слегка шумело. Но все-таки он старался оглядываться смело и весело своими томными глазами. Ему было жарко. Когда же Линтварев (Турбину казалось, что и Линтварев запьянел) взял его под руку и повел к столу ужинать, он почувствовал себя очень большим и неловким.

— Не выпьем ли еще по одной? — сказал член суда.

— Блаженный Теодорит велит повторить, — отвечал Турбин со смехом.

— Repetito est mater studiorum.[1] He так ли? — промолвил с другого конца флотский офицер, явно подделываясь под семинарскую речь.

Турбин понял это и вызывающе поглядел на офицера. «Ну, и черт с тобой!» — подумал он и, усмехаясь, крикнул:

— Optime![2]

Член суда поспешил налить. Хозяйка как будто вскользь, но значительно поглядела на него. И это Турбин заметил, но никак не мог обидеться: так просто и тепло стало у него на душе.

— Да и последняя! — сказал он, выпивая и махая рукой, — Я и так мокрый, как мышь.

Удерживаясь от смеха, младшая княжна зажала рот платком.

Ужин, как показалось, прошел чрезвычайно быстро. Турбин запомнил только, что ел горячий ростбиф, что сои огнем охватили ему рот, что пил он мадеру, лафит и плохо соображал, о чем разговор.

Когда подали шампанское (был день рождения хозяйки), Турбин быстро встал и оглушительно крикнул «ура!». Но за оживлением на это не обратили особенного внимания. Все столпились в кучу, поздравляя хозяйку и самого Линтварева. Линтварев, с бокалом в одной руке, прижимал другую к сердцу и старался казаться и тронутым и шутливым.

— Ура! — крикнул еще раз Турбин, но уже потише и улыбнулся слабой, жалкой улыбкой.

— Не стоит! — шепнул доктор, сжимая ему локоть.

— Ну, не надо…

И, улыбаясь, Турбин медленно пошел в залу. Теперь он уже освоился с тем, что не может управлять собою.

XVI

В зале Прохор Матвеич разносил чай, снова предложенный хозяином. «Люблю, грешный человек! — говорил он. — Господа, кто желает китайского зелья?» Все приняли это предложение с шумными одобрениями, как на земских собраниях: «Просим, просим!..»

— Сергей Львович, сыграть просим! — крикнул хозяин.

— Благодарю, господа, я чувствую себя слишком утомленным, — отнекивался Сергей Львович, продолжая пародировать гласных. Но тут поднялся такой шум и крик, что откалываться стало невозможно.

— Просим! — крикнул Турбин уже после всех.

— Давненько я не брал в руки шишек, — говорил Сергей Львович, кряхтя и усаживаясь за рояль.

— Сергей Львович! Вебера! — крикнул член суда.

Сергей Львович поднял брови и подумал.

— Нет, — сказал он с улыбкой, — попробуем блеснуть техникой. Ну-ка…

— Тарантелла… — шепнул флотский офицер. — Николая Рубинштейна.

Член суда утвердительно кивнул головой.

Из медленных, в которых сказывалась хитрая, сдержанная удаль, звуки быстро превратились в шумные, быстрые и затрепетали в каком-то диком восторге. Возгласы одобрения поминутно заглушали их. Казалось, что, если бы танец не кончился, можно было бы задохнуться от напряжения… Турбин хохотал нервным смехом.

— Вот это так так, — бормотал он в восторге.

— А теперь, — крикнул Линтварев, — гроссфатер!

Под церемонные звуки старинной музыки дамы во главе с хозяином и членом суда начали комически двигаться, раскланиваться, но спутались, перемешались и со смехом остановились.

— Ну, лянсье! — взывал хозяин.

— Не выйдет!

— Выйдет!

Турбин тоже порывался танцевать и быстро оглядывался кругом.

— Сергей Львович! — вдруг завопил он. — Пожалуйста!.. Ту, веселую…

— Тарантеллу?

— Да, да!

Сергей Львович мельком взглянул на него и ударил по клавишам. И не успели опомниться гости и хозяин, как произошло нечто дикое: не слушая музыки, без всякого такта, Турбин вдруг зашаркал ногами, потом все быстрее, быстрее пошел мелкой дробью и вдруг стукнул в паркет, подпрыгнул и пустил руки между ногами, словно разрубил что-то со всего размаха.

— Браво! — крикнул кто-то насмешливо. — Бис!

И под разрастающиеся звуки Турбин охотно побежал назад, заплетая и размахивая ногами как веслами, хотел еще раз стукнуть в пол — и вдруг замер: в двух шагах от него стоял отец Линтварева! Шаркая и подаваясь вперед, он поторопился из маленькой гостиной, где играл в карты, на шум в зале. Увидев пляску, он с изумлением поднял свою седую большую голову и, приложив к переносице пенсне, глядел прямо в лицо Турбину остановившимися глазами.

Турбин качнулся в сторону и с жалкойулыбкой махнул рукой. Доктор быстро подошел к нему.

— Пойдемте, батенька, домой, — сказал он ему строго.

— Нет, чего же? — ответил Турбин. — Я еще не хочу.

Лицо его было бледно, холодный пот крупными каплями покрывал лоб.

— Нельзя, нельзя, — повторил доктор еще строже и, взяв его под руку, повел в переднюю Турбин, приплясывая, покорно пошел…

XVII

Спал или не спал он, добравшись домой? До головокружения живы и беспокойны были сновидения. Казалось, что он все еще в гостях: люди двигались, перетасовывались проходили перед ним как в пантомиме, и он сам во всем участвовал и чувствовал, что все выходит хорошо и ловко, хотя и беспокоит что-то, спутывает все. Турбин старался вспомнить, что же это мешает, и никак не мог, и мучился, осаждаемый сновидениями. Истомленный до последней степени, он наконец открыл глаза. Дневной свет сразу отрезвил его, — стыд, жгучий стыд до слез, до физической боли пронзил его душу. Он стиснул зубы, крепко прижал голову к подушке.

Вдруг он вскочил. Он решился переломить себя, задавить все эти воспоминания. Он поспешно одевался, убирал комнату. В ногах была слабость, но голова не болела. Он старался делать все как можно правильнее и серьезнее. И в то же время беспокойно выискивал оправдания себе…

Отворилась дверь.

— Самовар-то ставить, что ль? — спросил Павел.

— А почему же не ставить? — хрипло крикнул Турбин.

— Да то-то, мол, надо ли?

Турбин отвернулся и еще крепче стиснул зубы. Павел помолчал, потом вдруг лукаво заглянул Турбину в глаза и, с просиявшим лицом, быстрым шепотом спросил:

— Ай слетать к Ивану Филимонычу?

— Это зачем?

— За похмелочкой? А?

— Убирайся ты от меня к шуту со своими бессмысленными глупостями! — закричал Турбин, багровея от злобы.

После чая он лежал на кровати и с глухой яростью придумывал самые оскорбительные фразы, которые, вероятно, посыпались по его адресу, как только он вышел, в доме Линтварсва. А на селе! С какими глазами показаться теперь на село?

Однако он заставил себя одеться и пошел к дьячку обедать. «Знают или нет?» — думал он, боязливо глядя на заводскую сторону.

Около лавки он постарался идти как можно медленнее.

— С праздником, Иван Филимоныч! — сказал он, увидя лавочника, стоявшего около саней с ящиком водки.

Лавочник считал бутылки, передавая их в лавку мальчику, и ответил учтиво и поспешно:

— И вас также! Милости просим.

— Постараюсь.

— Николай Нилыч теперь загордел, — вдруг раздался голос лавочницы с крыльца.

Она смотрела на Турбина насмешливо-пристально. Лавочник вдруг обернулся к ней с строгим взглядом, и по одному этому взгляду Турбин понял, что все известно, все… и с замирающим сердцем поспешил скрыться в избе дьячка.

Обед прошел спокойно. Но, когда Турбин уже поднялся из-за стола, дьячок, глядя в сторону, сказал так, словно продолжал давно начатый разговор.

— И совсем не стоило туда ходить. И батюшка то же говорит, и Иван Филимоныч.

Турбина словно ударили по голове.

— Куда это? — через силу спросил он.

— Если, гырт, — продолжал дьячок уныло-невозмутимым тоном, — если, гырт, съесть-спить, так и у меня был бы сыт, не попрекнул бы куском… Да и правда: не нам с вами бывать у таких персон!

— Ну, да я… я, отец Алексей, кажется, сам не маленький…

Дьячок только вздохнул. Дрожащими руками Турбин нашел скобку и хлопнул дверью.

— И прекрасно! И прекрасно! — с злобной радостью похохатывал он, почти бегом взбираясь на гору.

XVIII

— Дома? — раздался в передней голос Слепушкина, как только Турбин вошел к себе и, скинув пальто, упал на постель.

Павел отвечал что-то торопливым шепотом.

— Ну, ну, но надо; не буди… бог с ним.

Дверь хлопнула, все стихло. Турбин лежал без движения…

— Поздравляю! — раздался вдруг крик Кондрата Семеныча, со смехом ввалившегося в комнату. — Ты, говорят, черт знает каких штук там натворил? Какой это ты танец своего изобретения плясал?

— Оставьте, пожалуйста, меня в покое! — тихо ответил Турбин.

— Да нет, как же, брат, ты, говорят, вдребезги насадился?

Ухмыляясь, Кондрат Семеныч присел на кровать и продолжал уже с искренним участием, обращаясь к Турбину, как к заведомому пьянице:

— Гм, пожалуй, правда, свинство! Ты бы хоть на первый-то раз поддержался немного… Надо сходить извиниться. Еще, пожалуй, с места попрут…

А через полчаса на столе стояла бутылка водки. Турбин, уже захмелевший, облокотившись на стол и положив голову на руки, сидел молча.

— Черт знает что! — говорил Кондрат Семеныч, — говорят, тебя за крыльцо выкинули?

— Кто это?

— Что?

— Говорит-то?

— Степушкин. — Турбин злорадно захохотал.

А Кондрат Семеныч с серьезным лицом грустно продолжал:

— Он, брат, Линтварев-то этот, глумился над тобой. Оплевать, воспользоваться твоей необразованностью! Подло, брат! Мне тебя от души жаль.

Турбин сморщился, захлюпал, хотел что-то сказать, но захлебнулся слезами и только зубами скрипнул.

— Ну, вот, опять готов! — сказал Кондрат Семеныч с сожалением. — Тебе, брат, стоит бросить пить.

— Да не пьян я! — закричал Турбин бешено, с красными, полными слез глазами, и треснул кулаком по столу.

XIX

— Э-эй, держись! — крикнул Васька, когда рыженькая троечка что есть духу разнеслась в темноте под гору и толпа ребят и девок, как стадо овец, шарахнулась в сторону.

Взрыв хохота и криков на время покрыл звон колокольчиков… Мелькнули огни кабака… Турбина охватило отчаянное чувство смелости и веселья.

— Делай! — крикнул он Ваське,

Сани налетели на водовозку, сбили ее в сторону. Около завода какая-то фигура вынырнула из темноты и упала на ноги Турбина.

— Митька? Ты? — крикнул Кондрат Семеныч.

— Ребята гнались, — молчи!

И на повороте в село фигура выпрыгнула из саней и опять скрылась в темноте.

В избах светились огни, чернели кучки народа на улице, шум и гам покрывали горластые песни, толкотня, пляска, гармоники. Стоном стояла и разливалась протяжная «страдательная», ее заглушал азартный трепак, топот ног и взвизгивания…

Сперва попали в какую-то избу, битком набитую народом. С непривычки Турбину показалось даже страшно в ней: так было жарко, низко и людно… Шла игра в «короли». Неиграющие, ложась друг другу на плечи и почти доставая головами до потолка, покрытого от черной топки словно черным густым лаком, теснились к столу. За столом сидели ребята в расстегнутых полушубках и чистых рубахах, девки в красных ситцах, сильно пахнущих краскою. У всех были сжаты корабликом карты в руках и напряженно веселы лица. Ребятишки шмыгали по ногам, лезли из сенец в избу. «Выстудили избу, окаянные!» — кричала на них хозяйка и громко спрашивала Кондрата Семеныча:

— А это чей же будет?

— Свой, тетка! — ответил Турбин с хохотом и, севши на лавку, не удержался, завалился за сидящих и задрал ноги.

А через минуту он был опять в санях. Кондрат Семеныч втащил в них какую-то хохочущую солдатку и, стоя, крикнул Ваське:

— К печнику!

— Попала шлея под хвост! — подхватил Турбин.

XX

От посещения печника более всего осталось в памяти его пение. И сам печник, волосатый, пожилой мужик, и жена его, всегда веселая и разбитная баба, больше всего на свете любили водку и песни. Гости за посещение их избы напаивали их, и беспутные супруги бывали очень довольны такими вечерами. И теперь тотчас же в печке запылал огонь, зашипела и затрещала яичница с ветчиной, загудела труба на самоваре. Запьяневшая, раскрасневшаяся хозяйка поддувала пламя под таганчиком и с ласковой улыбкой останавливалась, рассматривая Турбина. Затем начался пир. За каждым куском следовала водка; ошалевший Турбин не отставал от других; хотя уже чувствовал, что с великим трудом слышит говор и песни вокруг себя. Песни начал печник. Положив голову на руку, он что ни есть мочи разливался таким неистовым криком, что на шее у него вздувались синие жилы.

— Ешьте, что ль, ветчину-то! — кричала хозяйка.

Турбин машинально, кусок за куском, ел страшно соленую ветчину, и челюсти у него ломило от бесплодных усилий разжевать эти жареные брусочки.

На печника уже не обращал никто внимания. Перебивая его песни, Кондрат Семеныч с Васькой лихо играли на двух гармониках «барыню», а бабы, с прибаутками, с серьезными, неподвижными лицами выхаживали друг перед другом, постукивая каблуками.

Посылала меня мать

Караулить гусака, —

вычитывала хозяйка.

Уж я ее кнутом,

И кнутом, и прутом, —

бойко покрикивала в ответ солдатка, то прихлопывая в ладоши, то упирая руки в бока.

— Делай! — повторял Васька, потрясая гармоникой над головою и пускаясь в самые отчаянные варьяции «барыни». В чаду беспричинной напряженной веселости сознание учителя иногда прояснялось. «Где это я? Что такое?» — спрашивал он себя, но тотчас начинал хлопать в ладоши и в такт «барыни» стучать сапогами в пол.

А за окном, которое завесили попоной, галдел народ, порываясь в избу. Горький пьяница, рабочий с завода, Бубен, огромный худой мужик, с лошадиным лицом, с растрепанными пьяными губами, несколько раз отворял дверь.

— Не пускай, ну его к черту! — говорил Кондрат Семеныч,

— Ну, что ты? Кого тебе? — спрашивала хозяйка, загораживая порог.

Улыбаясь и качаясь, Бубен придерживался за притолку и говорил:

— Да чего? Да ничего! Зайтить закурить только.

— Никого тут нетути. Иди.

— Буде, буде толковать-то!

— Тури его в шею! — кричал Кондрат Семеныч.

У Турбина нестерпимо ломило в темени от жары и водки. Но он все еще не отставал от других и, когда раздались крики, что с лошадей сняли вожжи и чересседельник, он даже выскочил вместе с Васькой на улицу, готовый на отчаянную драку. На морозе водка еще более разобрала его, и с этого момента воспоминания его совершенно путаются. Запомнил он только то, что долго бродил по сенцам, а когда Кондрат Семеныч выпихнул к нему какую-то бабу, он потащил ее на скотный двор, и она вырывалась и торопливо шептала:

— Что ты, что ты? Ай подеялось?.. Ай очумел?.. Ох, батюшки, пусти, пусти-и… Тут погребица!..

И ошалевший Турбин опять с трудом отыскал дверь в избу и очутился в полном мраке, и эта темнота, шепот, возня на соломе еще более взбудоражили его кровь. Он долго шарил по соломе трясущимися руками, наткнулся на печника, который сидел на полу и бормотал что-то, повалил кочергу… потом потерял всякое представление о том, где он…

Чувствовал только во сне, что откуда-то по ногам несет холодом. Он тщетно прятал их под солому. Потом началась страшная жажда. Все внутри у него горело, и он чувствовал это сквозь сон и никак не мог проснуться, и все шептал горячечным шепотом:

— Пить… Бога ради пить!..

Казалось, что какая-то толпа растет вокруг него, а он пляшет под «тарантеллу», пляшет без конца и вдруг слышит над самой своей головой рукоплескания и крики, отчаянный крик. Он вскочил: петух еще раз крикнул на всю избу и затрепыхал крыльями.

Холод плыл по ногам. Еле-еле светало. В смутном сумраке было видно несколько человек, спящих на соломе. Шатаясь, Турбин начал шарить по печуркам спичек; в печурках были какие-то сырые теплые перья; на рубке лежала деревянная спичечница, но она была пуста. Турбин задыхался от жажды.

— Бога ради, напиться! — сказал он громко.

— Ох, чтоб тебе совсем! Вот напужал-то!

Солдатка вскочила и, заспанная, торопливо и неловко стола завязывать юбку и завертывать под платок сбитые волосы.

— Пить нет ли? Душа запеклась!

— Посмотри в угле, в щербатом чугунчике.

Турбин с жадностью припал к чугунчику. Но квас был тик кисел и холоден, что Турбина с первых глотков подхватила лихорадка, и, не попадая зуб на зуб, он бросился по нарам, через Кондрата Семеныча, на печку; Кондрат Семеныч замычал и заскрипел во сне зубами.

Какой-то тяжелый запах и тепло охватили Турбина, и он заснул как убитый. Но и этот сон продолжался как будто мгновение. Затопили печку по-черному, и дым, пеленой потянувшийся под потолком в дверь, завешенную попоной, стал душить Турбина. Он зарывал голову в солому и сор, но ничто не помогало. Тогда он свесил голову с печки, кое-как приладил ее к кирпичам и так проспал до самых завтраков.

В завтраки Кондрат Семеныч, с опухшим лицом, но уже в спокойном, будничном настроении, сидел за столом против печника, похмелялся и, вертя цигарку, поглядывал на сонное лицо Турбина. Оно было как мертвое: истомленное, страдальческое и кроткое.

— Вот-те и педагог! — сказал он с сожалением. — Пропал малый!

— Сирота небось! — задумчиво произнес печник.

1894

В поле*

I

Темнеет, к ночи поднимается вьюга.

Завтра Рождество, большой веселый праздник, и от этого еще грустнее кажутся непогожие сумерки, бесконечная глухая дорога и поле, утопающее во мгле поземки. Небо все ниже нависает над ним; слабо брезжит синевато-свинцовый свет угасающего дня, и в туманной дали уже начинают появляться те бледные неуловимые огоньки, которые всегда мелькают перед напряженными глазами путника в зимние степные ночи…

Кроме этих зловещих таинственных огоньков, в полуверсте ничего не видно впереди. Хорошо еще, что морозно, и ветер легко сдувает с. дороги жесткий снег. Но зато он бьет им в лицо, засыпает с шипеньем придорожные дубовые вешки, отрывает и уносит в дыму поземки их почерневшие, сухие листья, и, глядя на них, чувствуешь себя затерянным в пустыне, среди вечных северных сумерек…

В поле, далеко от больших проезжих путей, далеко от больших городов и железных дорог, стоит хутор. Даже деревушка, которая когда-то была возле самого хутора, гнездится теперь в верстах в пяти от него. Хутор этот господа Баскаковы много лет тому назад наименовали Лучезаровкой, а деревушку — Лучезаровскими Двориками.

Лучезаровка! Шумит, как море, ветер вокруг нее, и на дворе, по высоким белым сугробам, как по могильным холмам, курится поземка. Эти сугробы окружены далеко друг от друга разбросанными постройками, господским домом, «каретным» сараем и «людской» избой. Все постройки на старинный лад — низкие и длинные. Дом обшит тесом; передний фасад его глядит во двор только тремя маленькими окнами; крыльца — с навесами на столбах; большая соломенная крыша почернела от времени. Была такая же и на людской, но теперь остался только скелет той крыши и узкая, кирпичная труба возвышается над ним, как длинная шея…

И кажется, что усадьба вымерла: никаких признаков человеческого жилья, кроме начатого омета возле сарая, ни одного следа на дворе, ни одного звука людской речи! Все забито снегом, все спит безжизненным сном под напевы степного ветра, среди зимних полей. Волки бродят по ночам около дома, приходят из лугов по саду к самому балкону.

Когда-то… Впрочем, кто не знает, что было «когда-то»! Теперь числится при Лучезаровке уже всего-навсего двадцать восемь десятин распашной и четыре десятины усадебной земли. В город переселилась семья Якова Петровича Баскакова: Глафира Яковлевна замужем за землемером, и почти круглый год живет у нее и Софья Павловна. Но Яков Петрович — старый степняк. Он на своем веку прогулял в городе несколько имений, но не пожелал кончать там «последнюю треть жизни», как выражался он о человеческой старости. При нем живет его бывшая крепостная, говорливая и крепкая старуха Дарья; она нянчила всех детей Якова Петровича и навсегда осталась при баскаковском доме. Кроме нее, Яков Петрович держит еще работника, заменяющего кухарку: кухарки не живут в Лучезаровке больше двух-трех недель.

— Тот-то у него будет жить! — говорят они. — Там от одной тоски сердце изноет!

Поэтому-то и заменяет их Судак, мужик из Двориков. Он человек ленивый и неуживчивый, но тут ужился. Возить воду с пруда, топить печи, варить «хлебово», месить резку белому мерину и курить по вечерам с барином махорку — невелик труд.

Землю Яков Петрович всю сдает мужикам, домашнее хозяйство его чрезвычайно несложно. Прежде, когда в усадьбе стояли амбары, скотный двор и рига, усадьба еще походила на человеческое жилье. Но на что нужны амбары, рига и скотные дворы при двадцати восьми десятинах, заложенных, перезаложенных в банке? Благоразумнее было их продать и хоть некоторое время пожить на них веселее, чем обыкновенно. И Яков Петрович продал сперва ригу, потом амбары, а когда употребил на топку весь верх со скотного двора, продал и каменные стены его. И неуютно стало в Лучезаровке! Жутко было бы среди этого разоренного гнезда даже Якову Петровичу, так как от голода и холода Дарья имела обыкновение на все большие зимние праздники уезжать в село к племяннику, сапожнику, но к зиме Якова Петровича выручал его другой, более верный друг.

— Селям алекюм! — раздавался старческий голос в какой-нибудь хмурый день к «девичьей» лучезаровского дома.

Как оживлялся при этом, знакомом с самой Крымской кампании, татарском приветствии Яков Петрович! У порога почтительно стоял и, улыбаясь, раскланивался маленький седой человек, уже разбитый, хилый, но всегда бодрящийся, как все бывшие дворовые люди. Это прежний денщик Якова Петровича, Ковалев. Сорок лет прошло со времени Крымской кампании, но каждый год он является перед Яковом Петровичем и приветствует его теми словами, которые напоминают им обоим Крым, охоты на фазанов, ночевки в татарских саклях…

— Алекюм селям! — весело восклицал и Яков Петрович. — Жив?

— Да ведь севастопольский герой-то, — отвечал Ковалев.

Яков Петрович с улыбкой осматривал его тулуп, крытый солдатским сукном, старенькую поддевочку, в которой Ковалев качался седеньким мальчиком, поярковые валенки, которыми он так любил похвастать, потому что они поярковые…

— Как вас бог милует? — спрашивал Ковалев.

Яков Петрович осматривал и себя. И он все такой же: плотная фигура, седая, стриженая голова, седые усы, добродушное, беспечное лицо с маленькими глазами и «польским» бритым подбородком, эспаньолка…

— Байбак еще, — шутил в ответ Яков Петрович. — Ну, раздевайся, раздевайся! Где пропадал? Удил, огородничал?

— Удил, Яков Петрович. Там посуды полой водой унесло нынешний год — и не приведи господи!

— Значит, опять в блиндажах сидел?

— В блиндажах, в блиндажах…

— А табак есть?

— Есть маленько.

— Ну, садись, давай завертывать.

— Как Софья Павловна?

— В городе. Я был у ней недавно, да удрал скоро. Тут скука смертная, а там еще хуже. Да и зятек мой любезный… Ты знаешь, какой человек! Ужаснейший холоп, интересан!

— Из хама не сделаешь пана!

— Не сделаешь, брат… Ну, да черт с ним!

— Как ваша охота?

— Да все пороху, дроби нету. На днях разжился, пошел, пришиб одного косолобого…

— Их нынешний год страсть!

— Про то и толк-то. Завтра чем свет зальемся.

— Обязательно.

— Я тебе, ей-богу, от души рад!

Ковалев усмехался.

— А шашки целы? — спрашивал он, свернув цигарку и подавая Якову Петровичу.

— Целы, целы. Вот давай обедать и срежемся!

II

Темнеет. Наступает предпраздничный вечер. Разыгрывается на дворе метель, все больше заносит снегом окошко, все холоднее и сумрачнее становится в «девичьей». Это старинная комнатка с низким потолком, с бревенчатыми, черными от времени стенами и почти пустая: под окном длинная лавка, около лавки простой деревянный стол, у стены комод, в верхнем ящике которого стоят тарелки. Девичьей по справедливости она называлась уже давным-давно, лет сорок — пятьдесят тому назад, когда тут сидели и плели кружева дворовые девки. Теперь девичья — одна из жилых комнат самого Якова Петровича. Одна половина дома, окнами на двор, состоит из девичьей, лакейской и кабинета среди них; другая, окнами в вишневый сад, — из гостиной и залы. Но зимой лакейская, гостиная и зала не топятся, и там так холодно, что насквозь промерзает и ломберный стол, и портрет Николая I. В этот непогожий предпраздничный вечер в девичьей особенно неуютно. Яков Петрович сидит на лавке и курит. Ковалев стоит у печки, склонив голову. Оба в шапках, валенках и шубах; баранье пальто Якова Петровича надето прямо на белье и подпоясано полотенцем. Смутно виден в сумраке плавающий синеватый дым махорки. Слышно, как дребезжат от ветра разбитые стекла в окнах гостиной. Мотель бушует кругом дома и чисто прорывает разговор его обитателей: все кажется, что кто-то подъехал.

— Постой! — вдруг останавливает Ковалева Яков Петрович. — Должно быть, это он.

Ковалев смолкает. И ему почудился скрип саней у крыльца, чей-то голос, невнятно донесшийся сквозь шум метели…

— Поди-ка посмотри, — должно быть, приехал.

Но Ковалеву вовсе не хочется выбегать на мороз, хотя и он с большим нетерпением ожидает возвращения Судака из села с покупками. Он прислушивается очень внимательно и решительно возражает:

— Нет, это ветер.

— Да что тебе, трудно посмотреть-то?

— Да что ж смотреть, когда никого нет?

Яков Петрович вздергивает плечами; он начинает раздражаться…

Так было все хорошо складывалось… Приезжал богатый мужик из Калиновки с просьбой написать прошение к земскому начальнику (Яков Петрович славится в околотке как сочинитель прошений) и привез за это курицу, бутылку водки и рубль денег. Правда, водка была выпита при самом сочинении и чтении прошения, курица в тот же день зарезана и съедена, но рубль остался цел, — Яков Петрович приберег его к празднику… Потом вчера утром внезапно явился Ковалев и принес с собой кренделей, полтора десятка яиц, да еще и шестьдесят копеек. И старики были веселы и долго обсуждали, что купить. В конце концов, развели в чашке сажи из печки, завострили спичку и жирными, крупными буквами написали в село лавочнику: «В харчевню Николай Иванова. Отпусти 1 ф. махорки полуотборной, 1,000 спичек, 5 сельдей маринованных, 2 ф. масла конопляного, 2 осьмушки фруктового чаю, 1 ф. сахару и 1½ ф. жамок мятных».

Но Судака нет с самого утра. А это влечет за собой то, что предпраздничный вечер пройдет вовсе не так, как думалось, и, главное, придется самим идти за соломой в омет; от вчерашнего дня соломы осталось в сенцах чуть. И Яков Петрович раздражается, и все начинает рисоваться ему в мрачных красках.

Мысли и воспоминания идут в голову самые невеселые… Вот уж около полугода он не видал ни жены, ни дочери… Жить на хуторе становится с каждым днем все хуже и скучнее…

— А, да черт его побери совсем! — говорит Яков Петрович свою любимую успокаивающую фразу.

Но сегодня она не успокаивает…

— Ну, и холода же завернули! — говорит Ковалев.

— Ужаснейший холод! — подхватывает Яков Петрович. — Ведь тут хоть волков морозь! Смотри… Хх! Пар от дыхания видно!

— Да, — продолжает Ковалев монотонно. — А ведь, помните, мы под Новый год когда-то цветочки рвали в одних мундирчиках! Под Балаклавой-то…

И опускает голову.

— А он, видимое дело, не приедет, — говорит Яков Петрович, не слушая. — Мы в дурацкой ажитации, ни больше ни меньше!

— Не ночевать же он останется в харчевне!

— А ты что думаешь? Ему очень нужно!

— Положим, здорово метет…

— Ничего там не метет. Обыкновенно, не лето…

— Да ведь трус государственный! Замерзнуть боится…

— Да как же это замерзнуть? День, дорога табельная…

— Постойте! — перебивает Ковалев. — Кажется, подъехал…

— Я говорю тебе, выйди, посмотри! Ты, ей-богу, совсем отетеревел нынче! Надо же самовар ставить и соломы надергать.

— Да ведь, конечно, надо. А то что ж там сделаешь ночью?

Ковалев соглашается, что идти за соломой необходимо, но ограничивается приготовлениями к топке: он подставляет к печке стул, взлезает на него, отворяет заслонку и вынимает вьюшки. В трубе начинает завывать на разные голоса ветер.

— Впусти хоть собаку-то! — говорит Яков Петрович.

— Какую собаку? — спрашивает Ковалев, кряхтя и слезая со стула.

— Да что ты дураком-то прикидываешься? Флембо, конечно, — слышишь, визжит.

Правда, Флембо, старая сука, жалобно повизгивает в сенцах.

— Надо бога иметь! — прибавляет Яков Петрович. — Ведь она замерзнет… А еще охотник! Лодырь ты, брат, как я погляжу! Уж правда байбак.

— Да оно и вы-то, должно быть, из той же породы, — улыбается Ковалев, отворяет дверь в сенцы и впускает в девичью Флембо.

— Затворяй, затворяй, пожалуйста! — кричит Яков Петрович. — Так и понесло по ногам холодом… Куш тут! — грозно обращается он к Флембо, указывая пальцем под лавку.

Ковалев же, прихлопывая дверь, бормочет:

— Там несет — свету божьего не видно!.. А, должно быть, скоро нас потащут в Богословское! Вот-вот отец Василий припожалует за нами. Я уж вижу. Всё мы ссоримся. Это перед смертью.

— Ну, уж это обрекай себя одного, пожалуйста, — возражает Яков Петрович задумчиво.

И опять выражает свои мысли вслух:

— Нет, я уж больше не буду сидеть в этом тырле сторожем! Кажется, скоро-скоро затрещит эта проклятая Лучезаровка…

Он развертывает кисет, насыпает цигарку махоркой и продолжает:

— Дошло до того, что завяжи глаза да беги со двора долой! А все моя доверенность дурацкая да друзья-приятели! Я всю жизнь был честен, как булат, я никому ни в чем не отказывал… А теперь что прикажете делать? На мосту с чашкой стоять? Пулю в лоб пустить? «Жизнь игрока» разыграть? Вон у племянничка, Арсентия Михалыча, тысяча десятин, да разве у них есть догадочка помочь старику? А уж сам я по чужим людям не пойду кланяться! Я самолюбив, как порох!

И, окончательно раздраженный, Яков Петрович совсем зло прибавляет:

— Однако телиться нечего, надо за соломой отправляться!

Ковалев еще больше сгорбливается и запускает руки в рукава тулупа. Ему так холодно, что у него стынет кончик носа, но он всё еще надеется, что как-нибудь «обойдется»… может быть, Судак подъедет… Он отлично понимает, что Яков Петрович ему одному предлагает отправляться за соломой.

— Да ведь телиться! — говорит он. — Ветер-то с ног сшибает…

— Ну, барствовать теперь не приходится!

— Побарствуешь, когда поясницу не разогнешь. Не молоденькие тоже! Слава богу, двум-то нам под сто сорок будет.

— Уж, пожалуйста, не прикидывайся мерзлым бараном!

Яков Петрович тоже отлично понимает, что один Ковалев ничего не поделает в занесенном снегом омете. Но и он надеется, что как-нибудь обойдется без него…

Между тем в девичьей становится уже совсем темно, и Ковалев наконец решается посмотреть, не едет ли Судак. Шаркая разбитыми ногами, идет он к двери…

Яков Петрович пускает через усы дым, и так как ему уже очень хочется чаю, то мысли его принимают несколько иное направление.

— Гм! — бормочет он. — Как вам это покажется? Хорош праздничек! Лопать, как собаке, хочется. Ведь неедалого царства нету… Прежде хоть венгерцы ездили!.. Ну, погоди же, Судак!

Двери в сенцах хлопают, вбегает Ковалев.

— Нету! — восклицает он. — Как провалился! Что ж теперь делать? В сенцах соломы чуть!

В снегу, в тяжелом тулупе, маленький и сгорбленный, он так жалок и беспомощен.

Яков Петрович вдруг подымается.

— А вот я знаю, что делать! — говорит он, осененный какой-то хорошей мыслью, — наклоняется и достает из-под лавки топор.

— Эта задача очень просто разрешается, — прибавляет он, опрокидывая стул, стоящий около стола, и взмахивает топором. — Таскай пока солому-то! Черт его побери совсем, мне свое здоровье дороже стула!

Ковалев, тоже сразу оживившийся, с любопытством смотрит, как летят щепки из-под топора.

— Ведь там небось еще на потолке много? — подхватывает он.

— Валяй на чердак да самовар вытрясай!

В растворенную дверь несет холодом, пахнет снегом… Ковалев, спотыкаясь, таскает в девичью солому, ручки старых кресел с чердака…

— За милую душу истопим, — твердит он. — Крендели еще есть… Яиц бы напечь!

— Тащи их на кон. А то сидим плакучими ивами!

III

Медленно протекает зимний вечер. Не смолкая бушует мотель за окнами…

Но теперь старики уже не прислушиваются к ее шуму. Поставили в сенцах самовар, затопили в кабинете почку и оба сели около нее на корточки.

Славно охватывает тело теплом! Иногда, когда Ковалев запихивал в печку большую охапку соломы, глаза Флембо, которая тоже пришла погреться к двери кабинета, как два изумрудные камня, сверкали в темноте. А в печке глухо гудело; просвечивая то тут, то там сквозь солому и бросая на потолок кабинета мутно-красные, дрожащие полосы света, медленно разрасталось и приближалось гудящее пламя к устью, прыскали, с треском лопаясь, хлебные зерна… Мало-помалу озарялась вся комната. Пламя совсем овладевало соломой, и когда от нее оставалась только дрожащая груда «жара», словно раскаленных, золотисто-огненных проволок, когда эта груда опадала, блекла, Яков Петрович скидывал с себя пальто, садился задом к печке и поднимал на спине рубаху.

— Аа-аа, — говорил он. — Славно спину-то нажарить! И когда его толстая спина становилась багровой, отскакивал от печки и накидывал тулуп.

— Вот так пробрало! А то ведь беда без бани… Ну да уж нынешний год обязательно поставлю!

Это «обязательно» Ковалев слышит каждый год, но каждый год с восторгом принимает мысль о бане.

— Добро милое! Беда без бани, — соглашается он, нагревая у печки и свою худощавую спину.

Когда дрова и солома прогорели, Ковалев поджаривал в печке крендели, отклоняя от жары пылающее лицо. В темноте, озаренный красноватым жерлом печки, он казался бронзовым. Яков Петрович хлопотал около самовара. Вот он налил себе в кружку чаю, поставил ее около себя на лежанке, закурил и, немного помолчав, вдруг спросил:

— А что-то теперь поделывает премилая сова?

Какая сова? Ковалев хорошо знает, какая сова! Лет двадцать пять тому назад он подстрелил сову и где-то на ночлеге сказал эту фразу, но фраза эта почему-то не забылась и, как десятки других, повторяется Яковом Петровичем. Сама по себе она, конечно, не имеет смысла, но от долгого употребления стала смешной и, как другие, подобные ей, влечет за собой много воспоминаний.

Очевидно, Яков Петрович совсем повеселел и приступает к мирным разговорам о былом. И Ковалев слушает с задумчивой улыбкой.

— А помните, Яков Петрович? — начинает он…

Медленно протекает вечер, тепло и светло в маленьком кабинете. Все в нем так просто, незатейливо, по-старинному, желтенькие обои на стенках, украшенных выцветшими фотографиями, вышитыми шерстью картинами (собака, швейцарский вид), низкий потолок оклеен «Сыном отечества»; перед окном дубовый письменный стол и старое, высокое и глубокое кресло; у стены большая кровать красного дерева с ящиками, над кроватью рог, ружье, пороховница; в углу образничка с темными иконами… И все это родное, давным-давно знакомое!

Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в одном белье, Ковалев — в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго занимались своим любимым делом — осматривали одежду — нельзя ли как-нибудь вывернуть? — искроили на шапку старую «тужурку»; долго стояли у стола, мерили, чертили мелом…

Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один… Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!

— Ну, — говорит Яков Петрович, — возьми эту шапку себе.

— А вы-то как же? — спрашивает Ковалев.

— У меня есть.

— Да ведь одна вязаная?

— Так что ж? Бесподобная шапка!

— Ну, покорнейше благодарим.

У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется ему шить…

— Который-то теперь час? — размышляет он вслух.

— Теперь? — спрашивал Ковалев. — Теперь десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое серебряных часов нашивал…

— Да и брешешь же ты, брат! — замечает Яков Петрович ласково.

— Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то!

Яков Петрович рассеянно улыбается.

— То-то, должно быть, в городе-то теперь! — говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. — Оживление, блеск, суета! Везде собрания, маскерады!

И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова Петровича. Он говорит:

— Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на кого пенять. А судить меня будет уж, видно, бог, а не Глафира Яковлевна и не зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету… Вот я ни на кого никогда не имел злобы… Ну, да все прошло, пролетело… Сколько было родных, знакомых, сколько друзей-приятелей — и все это в могиле!

Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет старинный печальный романс.

Что ты замолк и силишь одиноко? —

поет он в раздумье.

Дума лежит на угрюмом челе…

Иль ты не видишь бокал на столе?

И повторяет с особенной задушевностью:

Иль ты не видишь бокал на столе?

Медленно вступает Ковалев.

Долго на свете не знал я приюту, —

разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле и глядя в одну точку перед собою.

Долго на свете не знал я приюту, —

вторит Яков Петрович под гитару:

Долго носила земля сироту,

Долго имел я в душе пустоту…

Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца… Эх, если бы хоть кто-нибудь приехал! Даже старый друг, Софья Павловна, забыла…

И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает:

Раз в незабвенную жизни минуту,

Раз я увидел созданье одно,

В коем все сердце мое вмещено…

В коем все сердце мое вмещено…

Все прошло, пролетело… Грустные думы клонят голову… Но печальной удалью звучит песня:

Что ж ты замолк и сидишь одиноко?

Стукнем бокал о бокал и запьем

Грустную думу веселым вином!

— Не приехала бы барыня, — говорит Яков Петрович, дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.

— Кого! — отзывался Ковалев. — Очень просто.

— Избавь бог плутает… В рог бы потрубить… на всякий случай… Может быть, Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству надо судить…

Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.

— Гоп-гоп! — кричит Яков Петрович.

— Гоп-гоп! — вторит Ковалев.

И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются старики. Только и слышится:

— Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле! Шапки сбивают!.. Да все матерые, кряковые! Как ни дам — просто каши наварю!

Или:

— Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная — хоть деньги считай! И вдруг прет… Лобище вот этакий… Как я его брызну!

Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения… Потом восхваление Лучезаровки.

— До смерти не расстанусь! — говорит Яков Петрович. — Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать, золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь десятин — картофелем, банк — долой, и опять я кум королю!

IV

Всю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.

Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но что-то не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат разбитые стекла в гостиной! Жестко там теперь, в этой холодной, необитаемой гостиной! Она пустая, мрачная, — потолки в ней низки, амбразуры маленьких окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый, занесенный сугробами сад… А дальше мрак и метель, метель…

И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их хуторок в этом бушующем море степных снегов.

— Ах ты, господи, господи! — слышится порою бормотанье Ковалева.

Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то бесконечное пространство… И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее… Он слышит…

Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то… По потолку кто-то ходит… Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и теперь… Скрипит матица…

— Яков Петрович! — говорит он. — Яков Петрович!

— А? Что? — спрашивает Яков Петрович.

— А ведь по потолку-то кто-то ходит.

— Кто ходит?

— А вы послушайте-ка!

Яков Петрович слушает: ходит!

— Да нет, это всегда так, — ветер, — говорит он наконец, зевая. — Да и трус же ты, брат! Давай-ка лучше спать.

И правда, сколько уже было толков про эти шаги на потолке. Каждую непогожую ночь!

Но все-таки Ковалев, задремывая, шепчет с глубоким чувством:

— Живый в помощи вышняго, в крове бога небеснаго… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия в дни… На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия…

И Якова Петровича что-то беспокоит во сне. Под шум метели мерещится ему то гул векового бора, то звон отдаленного колокола; слышится невнятный лай собак где-то в степи, крик работника Судака… Вот шуршат у крыльца сани, скрипят чьи-то лапти по мерзлому снегу в сенцах… И сердце Якова Петровича сжимается от боли и ожидания: это его сани, а в санях — Софья Павловна, Глаша… подъезжают они медленно, забитые снегом, еле видные в темноте бурной ночи… едут, едут, по почему-то мимо дома, все дальше, дальше… Их увлекает метель, засыпает их снегом, и Яков Петрович торопливо ищет рог, хочет трубить, звать их…

— Черт знает что такое! — бормочет он, очнувшись и отдуваясь.

— Что это вы, Яков Петрович?

— Не спится, брат! А ночь давно, должно быть!

— Да, давненько!

— Зажигай-ка свечку-то да закуривай!

Кабинет озаряется. Щурясь от свечки, пламя которой колеблется перед заспанными глазами, как лучистая, мутно-красная звезда, старики сидят, курят, с наслаждением чешутся и отдыхают от сновидений… Хорошо проснуться в долгую зимнюю ночь в теплой, родной комнате, покурить, поговорить, разогнать жуткие ощущения веселым огоньком!

— А я, — говорит Яков Петрович, сладко зевая, — а я сейчас вижу во сне, как ты думаешь, что?.. Ведь приснится же!.. Будто я в гостях у турецкого султана!

Ковалев сидит на полу, сгорбившись (какой он старенький и маленький без поддевочки и со сна!), в раздумье отвечает:

— Нет, это что — у турецкого султана! Вот я сейчас видел… Верите ли? Один за одним, один за одним… с рожками, в пиджачках… мал мала меньше… Да ведь какого транташа около меня разделывают!

Оба врут. Они видели эти сны, даже не раз видели, но совсем не в эту ночь, и слишком часто рассказывают их они друг другу, так что давно друг другу не верят. И все-таки рассказывают. И, наговорившись, в том же благодушном настроении, тушат свечу, укладываются, одеваются потеплей, надвигают на лоб шапки и засыпают сном праведника…

Медленно наступает день. Темно, угрюмо, буря не унимается. Сугробы под окнами почти прилегают к стеклам и возвышаются до самой крыши. От этого в кабинете стоит какой-то странный, бледный сумрак…

Вдруг с шумом летят кирпичи с крыши. Ветер повалил трубу…

Это плохой знак: скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лузезаровки!

1895

На даче*

I

Окна в сад были открыты всю ночь. А деревья раскидывались густой листвой возле самых окон, и на заре, когда в саду стало светло, птицы так чисто и звонко щебетали в кустах, что отдавалось в комнатах. Но еще воздух и молодая майская зелень в росе были холодны и матовы, спальни дышали сном, теплом и покоем.

Дом не походил на дачный; это был обыкновенный деревенский дом, небольшой, но удобный и покойный. Петр Алексеевич Примо, архитектор, занимал его уже пятое лето. Сам он больше бывал в разъездах или в городе. На даче жила его жена, Наталья Борисовна, и младший сын, Гриша. Старший, Игнатий, только что кончивший курс в университете, так же, как и отец, появлялся на даче гостем: он уже служил.

В четыре часа в столовую вошла горничная. Сладко зевая, она переставляла мебель и шаркала половой щеткой. Потом она прошла через гостиную в комнату Гриши и поставила у кровати большие штиблеты на широкой подошве без каблука.

Гриша открыл глаза.

— Гарпина! — сказал он баритоном.

Гарпина остановилась в дверях.

— Чого? — спросила она шепотом.

— Поди сюда.

Гарпина покачала головой и вышла.

— Гаприна! — повторил Гриша.

— Та чого вам?

— Поди сюда… на минутку.

— Hе пiду, хоч зарiжте!

Гриша подумал и крепко потянулся.

— Ну, пошва вон!

— Бариня загадали вчора спитать вас, чи попдете у город?

— А дальше?

— Казали, щоб не пздили, бо барин cьoгoлнi прыпдуть.

Гриша, не отвечая, обувался.

— Повотенце? — спросил он громко.

— Та на столi — он! Не збудiть бариню…

Заспанный, свежий и здоровый, в сером шелковом картузе, в широком костюме из легкой материи, Гриша вышел вгостиную, перекинул через плечо мохнатое полотенце, захватив стоявший в углу крокетный молоток, и, пройдя переднюю, отворил дверь на улицу, на пыльную дорогу.

Дачи в садах тянулись направо и налево в одну линию. С горы открывался обширный вид на восток, на живописную низменность. Теперь все сверкало чистыми, яркими красками раннего утра. Синеватые леса темнели по долине; светлой, местами алой сталью блестела река в камышах и высокой луговой зелени; кое-где с зеркальной воды снимались и таяли полосы серебряного пара. А вдали широко и ясно разливался по небу оранжевый свет зари: солнце приближалось…

Легко и сильно шагая, Гриша спустился с горы и дошел по мокрой, глянцевитой и резко пахнущей сыростью траве до купальни. Там, в дощатом номере, странно озаренном матовым отсветом воды, он разделся и долго разглядывал свое стройное тело и гордо ставил свою красивую голову, чтобы походить на статуи римских юношей. Потом, слегка прищуривая серые глаза и посвистывая, вошел в свежую воду, выплыл из купальни и сильно взмахнул руками, увидав, что на горизонте чуть-чуть показавшееся солнце задрожало тонкой огнистой полоской. Белые гуси с металлически-звонкими криками, распустив крылья и шумно бороздя воду, тяжело шарахнулись в тростники. Широкие круги, плавно перекатываясь, закачались и пошли к реке…

— Григорий Петрович! — крикнул чей-то голос с берега.

Гриша перевернулся и увидал на берегу высокого мужика с русой бородою, с открытым лицом и ясным взглядом больших голубых глаз навыкате. Это был Каменский, «толстовец», как его называли на дачах.

— Вы придете сегодня? — крикнул Каменский, снимая картуз и вытирая лоб рукавом замашной рубахи.

— Здравствуйте!.. Приду, — отозвался Гриша. — А вы куда, если не секрет?

Каменский с улыбкой взглянул исподлобья.

— Ведь вот люди! — сказал он важно и ласково. — Всё у них секреты!

Гриша подплыл к берегу и, стоя и качаясь по горло в воде, пробормотал:

— Ну, если хотите, не секрет… Я просто полюбопытствовал, почему вы меня спросили?

— А мне нужно побывать у знакомых.

— Да, так вы в город едете!

— Разве в город только ездят? — снова перебил Каменский. — И разве знакомые бывают только в городе?

— Конечно, нет. Только я не понимаю…

— Вот это верно. Я сказал, что буду и в городе и у знакомых — вот тут недалеко — на огородах.

— Так, значит, попоздней прийти?

— Да, попоздней.

— Тогда до свидания! — крикнул Гриша и подумал: «Правду говорит Игнатий — психопаты!» Но, отплывши, он опять обернулся и пристально посмотрел на высокую фигуру в мужицкой одежде, уходившую по тропинке вдоль реки.

На реке еще было прохладно и тихо. За лугами, в синеющей роще, куковала кукушка. У берега зашуршали камыши, и из них медленно выплыла лодка. Седенький старичок в очках и поломанной соломенной шляпе сидел в ней, рассматривая удочку. Он поднял ее и соображал что-то, лодка остановилась и вместе с ним, с его белой рубашкой и шляпой, отразилась в воде. А из купальни слышались крики, плеск и хохот. По гнущимся доскам бежали с берега, стуча сапогами, гимназисты, студенты в белых кителях, чиновники в парусинных рубашках…

Грише не хотелось возвращаться туда, и он стал нырять, раскрывать глаза в темно-зеленой воде, и его тело казалось ему чужим и странным, словно он глядел сквозь стекло. Караси и гольцы с удивленными глазками останавливались против него и вдруг таинственно юркали куда-то в темную и холодную глубину. Вода мягко, упруго сжимала и качала тело, и приятно было чувствовать под ногами жесткий песок и раковины… А наверху уже припекало. Теплая, неподвижная вода блестела кругом, как зеркало. С зеленых прибрежных лозин в серых сережках тихо плыл белый пух и тянуло запахом тины и рыбы.

II

Ровно час после купанья Гриша посвятил гимнастике. Сперва он подтягивался по канату и висел на трапеции в саду, потом в своей комнате становился в львиные позы, играя двухпудовыми гирями.

Со двора звонко и весело раздавалось кудахтанье кур. В доме еще стояла тишина светлого летнего утра. Гостиная соединялась со столовой аркой, а к столовой примыкала еще небольшая комната, вся наполненная пальмами и олеандрами в кадках и ярко озаренная янтарным солнечным светом. Канарейка возилась там в покачивающейся клетке, и слышно было, как иногда сыпались, четко падали на пол зерна семени. В большом трюмо, перед которым Гриша ворочал тяжестями, вся эта комната отражалась в усиленно-золотистом освещении с неестественно прозрачной зеленью широкой цветочной листвы.

Когда же Гриша вышел на балкон, сел за накрытый стол и, покачиваясь на передних ножках стула, стал, слегка расширяя ноздри, медленно пить молоко, в тишине дома раздался томный голос Натальи Борисовны:

— Гарпина!

«Какая скука! — подумал Гриша. — Каждый день начинается одним и тем же воззванием!»

— Гарпина! — повторила Наталья Борисовна нетерпеливее. — Гри-иша!

Гриша лениво поднялся с места.

— Ну, что тебе? — сказал он, входя в спальню.

Наталья Борисовна, полная женщина лет сорока, сидела на постели и, подняв руки, подкалывала темные густые волосы. Увидав сына, она недовольно повела плечом.

— Ах, какой ты, брат, невежа! — сказала она, смягчая слова улыбкой.

Гриша молча ждал. В комнате с опущенными шторами стоял пахучий полусумрак. На ночном столике возле свечки тикали часики и лежала развернутая книжка «Вестника Европы»,

— Да как же, право! — добавила Наталья Борисовна еще ласковее. — Зову, зову!..

И она попросила достать из столика деньги, посмотреть, где записка — что в пять в библиотеке, собрать журналы и позвать Гарпину.

— Гарпина сейчас: едет в город, — сказала она, — не нужно ли тебе чего?.. Нынче приедет отец и, вероятно, с ним Игнатий.

— Будь добра, поскорее! — перебил Гриша. — Ты ведь знаешь, что сейчас я должен идти к Каменскому.

— Ну, ты невозможен, наконец! — воскликнула Наталья Борисовна. — Я же тебе и хотела про это сказать… Ты, например, даже ничего не сообщил мне о нем…

— Ты сама его видела.

— Что же я могла видеть в десять минут, когда человек брал заказ? Кроме как о шкапе, мы двух слов не сказали.

— Но ведь и я хожу к нему только третий день.

— Но все-таки?

— Обыкновенный толстовец.

— Ну, словом, позови его, пожалуйста, к нам сегодня вечером. Ты знаешь, это будет интересно Игнатию. Только позови, голубчик, как-нибудь потоньше, а то ведь откажется!

Гриша кивнул головой и вышел.

III

«Опять день, опять долгий день!» — шевельнулось в глубине души Натальи Борисовны, когда она, после чая и переговоров с кухаркой, взяла зонтик, книжку журнала и, покачиваясь, слегка щурясь от яркого утреннего света и придерживая левой рукой подол широкого чесучового платья, медленно сошла с балкона и направилась в общий дачный парк по своему саду, где, в солнечном блеске, на яблонях в белых нарядных цветах, гудели пчелы, а в чащах журчали горлинки.

«Как трогательно!» — подумала она с ленивой улыбкой, отворив калитку и увидав невдалеке профессора Камарницкого под руку с женою. И тотчас же ласково крикнула им слабым голосом:

— Откуда бог несет?

Профессор, грубоватый на вид, рыжий и курносый, двигался не спеша, и его толстые очки блестели очень строго; в петличке у него краснел цветок, в руках была корзина. Профессорша, маленькая еврейка, похожая на гитару, приклоняла свою черную головку к его плечу.

— Здрасьте! — сказала она небрежно, сквозь зубы. Как всегда, в ее меланхолических глазах и во всем птичьем личике; было что-то надменное и брезгливое: никто не должен был забывать, что профессорша — марксистка, жила в Париже, была знакома с знаменитыми эмигрантами.

— Что это вы так рано? — спросила Наталья Борисовна.

— По грибы, — ответила профессорша, а профессор, силясь улыбнуться, прибавил:

— Дачей нужно пользоваться.

«Какие скучные!» — подумала Наталья Борисовна, глядя им вслед.

— Ах, какие скучные! — повторила она, выходя в парк. На обширной поляне парка стояли одни темно-зеленые, широковетвистые дубы. Тут обыкновенно собирались дачники. Теперь большинство их, чиновники, шли по дороге, пролегающей между дубами, к железнодорожной станции. Барышни в пестрых легких платьях и мужчины в чесуче, в мягкой обуви, проходили мимо Натальи Борисовны и углублялись по узкой дороге в лес, где от листвы орешника стоял зеленоватый полусвет, сверкали в тени золотые лучи, а воздух был еще легкий и чистый, напоенный резким запахом грибов и молодой лесной поросли.

И Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо и покойно на этой дачной поляне, раскланиваясь с знакомыми и садясь на скамейку под свой любимый дуб. Она откинулась на ее спинку, развернула книгу и, еще раз оправив складки платья, принялась за чтение. Иногда она тихо подымала голову, улыбалась и переговаривалась с дачницами, расположившимися под другими дубами, и опять не спеша опускала глаза на статью по переселенческому вопросу.

А поляна оживлялась. Подходили дамы и барышни с работой и книгами, няньки и важные кормилицы в сарафанах и кокошниках. Изредка, но все-таки без надобности щелкая, прокатывались велосипедисты в своих детских костюмах. Худые проносились с форсированной быстротой, согнувшись и работая ногами, как водяные пауки. Коренастые, у которых узкий костюм плотно обтягивал широкие зады, ехали тише, уверенно и весело оглядываясь. Блестящие спицы велосипедов трепетали на солнце частыми золотыми лучами. А дети взапуски бегали, звонко перекликались и прятались друг от друга за дубами.

— Жарко! — сказала Наталья Борисовна, прищуриваясь, опуская на колени книгу и обращаясь к молоденькой женщине, сидевшей невдалеке с вязаньем в руках.

— Жарко! — согласилась та, сдувая со щеки длинный волос.

Золотистый, чуть заметный туман стоял вдали в знойном воздухе. На местах солнечных золотисто-зеленые мухи словно прилипали к дорожкам и деревьям. Вверху, над вершинами дубов, где ровно синела глубина неба, собирались облака с причудливо округляющимися краями. Веселый и томный голос иволги мягкими переливами звучал в чаще леса.

IV

Гриша шел к Каменскому, сбивая молотком цветы по дороге.

Каменский занимался столярной работой, и Гриша брал у него уроки. Ему давно хотелось узнать какое-нибудь ремесло и потому, что это полезно для здоровья, и потому, что когда-нибудь будет приятно показать, что вот он образованный человек, умеет работать и простую работу. По дороге он, между прочим, думал, что, выучившись, он сам сделает себе идеальные шары и молотки для крокета, да, пожалуй, и всю мебель для своей комнаты… простую, удобную и оригинальную. Занимало и то, что теперь он может похвалиться, что знает «живого толстовца».

В доме отца Гриша с детства видел самых разнохарактерных людей: тузов разных служб и профессий, имеющих всегда такой вид, словно они только что плотно пообедали, богатых толстых евреев, которые важно, по-гусиному, переваливались на ходу, известных докторов и адвокатов, профессоров и бывших радикалов. И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев — «жидовскими мордами», остальных — болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться со студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным — ни больше ни меньше, как «идиот», «посредственность», вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши вагой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк и глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях.

— Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, — сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и толстовском учении, — этой «доморощенной философии самоучки с недисциплинированной головой». И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем.

Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде, медленно приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и, сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над долиной свои изломанные крылья дикого цвета. Она, казалось, все глядела туда, где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покинули крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога избушки, мирно дремлющей на солнце.

— Вот и келья под елью! — усмехнулся Гриша, взглянув на мельницу в первое утро. Он уже представлял себе, как Каменский начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо распиливать доски; и это даже обидело Гришу: «Не хочет снизойти до меня», — думал он, искоса поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного почтения к нему.

Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не было.

— Алексей Александрович! — окликнул Гришу и, не получив ответа, пошел к мельнице: гам вчера Каменский распиливал большие доски. Но и в мельнице было пусто. Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь.

«Значит, у огородника загостился», — подумал Гриша, возвращаясь в избу.

В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от глиняного пола; в сумраке стоял уксусный залах стружек и столярного клея. Грише нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи, как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава… Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога.

Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов, в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие. На заглавном листе его было написано: «Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к тебе, боже мой, ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес…»

— Что это такое? — пробормотал Гриша, чувствуя, как что-то новое, возвышенное коснулось его души.

— Странный человек! — прибавил он в раздумье и снова развернул Евангелие. В середине его были письма («Дорогие братья во Христе Алексей Александрович и Павел Федорич…» — начиналось одно из них), бумажки с выписками… На одной было начало стихотворения:

Долго я бога искал в городах и селениях шумных,

Долго на небо глядел — не увижу ли бога…

На другой опять тексты:

«Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности…»

Ласточка с щебетаньем влетела в сенцы и опять унеслась стрелою на воздух. Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось нынешнее утро, купальня, балкон, теплица — и все это вдруг показалось чужим и далеким… Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее.

В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены, развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была сделано ил обрубков полей и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал свернутый полушубок, а вместо одеяла — старое драповое пальто. На столе, среди истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы — бронзовый позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола — и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет.

Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком… Что же заставило его надеть мужицкие вериги?

— Странный человек! — повторил Гриша, хмурясь на темную фототипию, висевшую над кроватью, — снимок с картины знаменитого художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя сыном божиим… Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.

Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто», изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О Любви», «О плотской жизни». Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:

Боже! Жизнь возьми — она

Вся тебе посвящена!

Дни возьми — пусть каждый час

Слышишь ты хвалебный глас!

А ниже — из псалмов Давида:

«Ты дал мне познать путь жизни; ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!»

Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол… Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие…

«Дети! Недолго уже быть мне с вами…» — читал он отмеченные карандашом слова последней вечери Христа с учениками. — «Да не смущается сердце ваше»… «Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел»… «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»…

Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, «ибо беззакония наши стали выше головы!». Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната — светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни.

«Ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!» — вспомнил Гриша и почувствовал, как у него самого радостно и жутко затрепетало сердце и глаза наполнились слезами непонятного восторга… «После сих слов, — читал он дальше, ощущая в волосах словно дуновение морозного ветра, — после сих слов Иисус возвел очи свои на небо и сказал: Отче! Пришел час, прославь сына твоего, да и сын твой прославит тебя… Я открыл имя твое человекам… Соблюди их во имя твое!..»

V

— А, вы уже пришли! — раздался голос Каменского.

Гриша смущенно захлопнул книгу.

— Извините, — сказал он, подымаясь.

— В чем вы извиняетесь? — спросил Каменский, стоя перед ним с мешком в руке и пристально глядя ему в лицо.

— Да вот залез в ваши книги, — ответил Гриша небрежно.

— Так что ж тут дурного?

— Я говорю, взял вашу книгу… ну, без спросу, что ли…

— Вашу? Что это значит?

— Как это значит?

— Да так. Зачем вы все такие слова употребляете? Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе.

— Что это вы покупали? — спросил он, чтобы переменить разговор.

— А вот луку немного и хлеба.

И Каменский опустил мешок на землю.

— Так, может быть, начнем? — добавил он. — Я вот покажу вам, разведу огонь и присоединюсь к вам.

Гриша встрепенулся.

— Нет, нет, вы сначала разведите.

— Успеется, — отозвался Каменский. — Давайте доску в верстак, попробуйте фуганком.

Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком, и помогать заправлять доску в верстак.

— Ну-ка попробуйте! — сказал Каменский.

Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее.

— Да вы потише! — ласково засмеялся Каменский.

Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи. Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол.

— Вы живете только с матерью? — спросил вдруг Каменский, опуская молоток.

— Нет, и отец часто приезжает, — поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. — А в городе всегда вместе.

— Он что же — все города украшает?

— Как города украшает?

— Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон?

— Ах, вот что… Если хотите, да.

— Ну, этого-то я не хочу! — серьезно сказал Каменский.

И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу.

— Да, — сказал он задумчиво. — А брат ваш что делает?

— Он только что кончил курс… Теперь служит… то есть работает у патрона.

— Так, — сказал Каменский. — У патрона… А вы тоже думаете этим заняться?

Гриша помолчал.

— Не знаю, — сказал он тихо. Каменский тоже помолчал.

— Это хорошо, что не знаете, — сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. — Люди все еще идут в Египет за помощью. Но и египтяне — люди, а не бог, и кони их — плоть, а не дух.

И, подняв глаза на Гришу, прибавил:

— И вы будете также… также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело…

Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза.

— Я испытал это на себе, — опять заговорил Каменский. — Я видел, как растет пропасть между моими поступками и намерениями, как жизнь моя обращается в служение крахмальным рубашкам; видел, как растет пропасть между мной и людьми. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей, которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, — только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно…

Гриша слушал, стараясь не проронить ни одного слова. «Разве ты теперь-то не одинок?» — хотелось ему сказать. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал.

— А про Египет, — спросил он наконец, — это чьи слова?

— Исайи. Вы не читали?

— Никогда. Каменский подумал.

— Завтра воскресенье, — сказал он, — мы не будем работать. Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе.

— Во сколько?

— Когда хотите. Хоть часов в десять. Раньше нельзя, так как я пойду в город на почту.

— Непременно приду! — воскликнул Гриша. — У вас тут так хорошо!

Он помолчал и вдруг с трудом выговорил:

— А вы не будете ли добры пожаловать к нам сегодня вечером?.. Мама будет очень рада вас видеть…

— С удовольствием, — ответил Каменский. — Я людей не избегаю.

Он попробовал палочкой картошки в чугуне, встал и ушел в избу. Гриша торопливо схватил картуз. Очевидно, Каменский сейчас будет обедать и пригласит его… и выйдет неловкость, неприятность, которая испортит все настроение. Есть Грише не хотелось, но отказаться неловко… да даже если бы и хотелось и он сел, вышло бы все-таки что-то фальшивое.

— Ну, — сказал он как можно спокойнее, когда Каменский вышел из избы с глиняной миской и ложкой в руках, — мне необходимо домой…

И, чувствуя, что краснеет, Гриша поспешно добавил:

— Сегодня, знаете, брат и отец приедут… Так мне необходимо… До вечера, значит?

— До свиданья, до вечера! — ответил Каменский ласково.

За мельницей Гриша вздохнул свободнее. Он был взволнован, ему хотелось подумать о чем-то, но он ничего не думал и только шел все дальше в степь. Позади него живописно синела долина, но ему хотелось уйти в открытое поле. И он шел по парам, уже заросшим высокой травой и цветами, и ему было приятно, что они щелкают его по ногам, что поднявшийся ветер обвевает лицо солнечной теплотою, запахом зеленых хлебов.

— Как хорошо! — воскликнул Гриша, останавливаясь и снимая картуз.

Он постоял, подумал, послушал жаворонком и тихо добавил:

Ты исполнишь меня радостью пород лицом твоим! Потом лег на межу навзничь и стал делать то, что делал и детстве: медленно-медленно закрывать глаза так, чтобы солнечные лучи ярко-золотистою паутиною протянулись к ресницам, а потом задрожали и превратились в трепещущие кружки, радужные, как хвост павлина…

«Как жить? — думал Гриша. — Как жить, чтоб всегда было хорошо, легко, свободно, просто? И чтоб и другим было так же? Как жить?»

Он постарался представить себе, что будет в его жизни… в тридцать, сорок, пятьдесят лет… Но все было смутно и непонятно. Представилось только что-то похожее на туманную синеву в долине под мельницей…

VI

— Откуда так стремительно?

Гриша остановился среди поляны и поднял голову. По дороге от станции шла в большой шляпке стройная и худощавая барышня, одна из служащих в управлении железной дороги.

— А вас, Марья Ивановна, почему это интересует? — спросил Гриша с тем неестественным спокойствием, с которым говорят красивые молодые люди с хорошенькими девушками.

Марья Ивановна пожала ему руку. Темно-каштановые волосы локонами падали на се плечи; простое и наивное личико с голубыми глазами было очень миловидно. Глазами Марья Ивановна кокетничала, бойко и гордо прищуривала их: однако бойкость не удавалась ей, и чаще всего, особенно при новых людях, взгляд Марьи Ивановны пропадал в пространстве, хотя болтала она в это время без умолку.

— Как жарко! — начала она скороговоркой, стараясь не глядеть на Гришу. — А в вагоне просто дышать нечем… И работы сегодня была такая масса! Я уже заявила сегодня своему патрону, что, если будет такая жара, я не буду больше являться на службу.

— А кто же вас заставляет являться? — спросил Гриша.

— Вот мило! Если бы у меня была пара серых в яблоках и коляска на резине, меня, может быть, и не заставляли бы.

Гриша улыбнулся,

— Ведь нот, — сказал он томом Каменского. — Они не могут без серых, вес; серые нужны!

— А что же прикажете делать?

— Пахать, — ответил Гриша полушутя, полусерьезно.

— Пахать! — воскликнула Марья Ивановна. — Это новость!

— Вовсе не новость.

— Сохой пахать?

— Сохой.

Марья Ивановна посмотрела куда-то вдаль и легонько вздохнула:

— Это хорошо в теории, а не на практике.

— А вы не отделяйте теории от практики! — добавил Гриша наставительно, поклонился и быстро пошел к своему саду.

На балконе завтракала Наталья Борисовна.

— Игнатик приехал! — сказала она.

Гриша промолчал и сел за стол. На столе был приготовлен ему прибор и завтрак: масло, яйца, глянцевито-зеленые огурцы. Среди стаканов стоял серебряный кофейник, подогреваемый синими огнями бензиновой лампы. Наталья Борисовна старательно снимала ножом и вилкой мясо с крылышка холодного цыпленка. Гриша посмотрел на ее плотную спину, на расставленные и приподнятые руки и почему-то вспомнил черепаху. Красивое лицо его стало неприятно.

— Что так поздно? — спросила Наталья Борисовна немного заискивающим тоном.

— Где же Игнатий? — сказал Гриша вместо ответа.

— Купаться ушел. А ты это все у Каменского?

Гриша сделал усталое лицо.

— У Каменского, — пробормотал он.

Наталья Борисовна позвонила. Гарпина внесла на тарелке сковородку с шипящим в масле куском бифштекса.

— Дайте вина! — коротко приказал Гриша. И, когда подали бутылку, залпом выпил стаканчик и принялся за еду очень поспешно.

— Уже? — спросила Наталья Борисовна. — А кофе? Гриша бросил салфетку и встал.

— Merci, не хочу.

— Мало же!..

Гриша прошел в свою комнату и лег на кровать. Ему хотелось еще подумать, как в поле, удержать утреннее хорошее настроение. Но от вина и еды приятно напряженнее билось сердце. Гриша с удовольствием вытянул ноги, положил их на отвал кровати, прикрыл глаза… и внезапно заснул крепким сном.

А Наталья Борисовна, балуясь гусиным перышком, откинулась на спинку стула и долго смотрела куда-то в одну точку. О чем она думала? Она бы и сама не сказала. Но, подымаясь из-за стола, она почему-то глубоко вздохнула и пошла по дому лениво.

В спальне она подняла штору, села около окна и машинально взяла книгу. Но читать не хотелось. И она перевела глаза на портрет Петра Алексеевича, стоявший на ее письменном столике. С портрета пристально и насмешливо глядели на нее небольшие, чуть-чуть прищуренные глаза еще бодрого и свежего мужчины лет пятидесяти. Его правильная, яйцеобразная голова с продолговатой бородой, в которой седина тронула волосы только около щек, еще до сих пор была гордо откинута назад. Было видно, что этот человек весь свой век прожил в холе и до старости сохранит барскую осанку высокой, в меру полной фигуры.

«Подурнел! — подумала Наталья Борисовна. — Плечи подняты по-стариковски, под глазами мешки…»

На мгновение она вспомнила свою молодость, прежнего Петра Алексеевича, на мгновение ей стало неприятно, что он так опустился теперь… Но, в сущности, он теперь был ей совсем чужой человек; а думать о прошлом — это и утомительно, и не приводит ни к чему хорошему. И Наталья Борисовна принялась бесцельно смотреть в окно.

Ветер опять стих, и опять стало жарко и скучно. Но уже длинные тени легли от садов и дачи дремали мирным послеобеденным сном долгого летнего дня. По улице прокатилась со станции линейка с дачниками и скрылась, громыхая развинченными гайками. «Са-ахарно морожино…» — меланхолично доносилось откуда-то издалека.

А в доме было так тихо, что по всем комнатам отдавалось ровное постукиванье часов в столовой.

VII

Вечером на поляне около сада Примо играли в крокет.

Солнце скрылось в густую чащу леса за поляной, и лес темнел на шафрановом фоне заката. Воздух был сухой и теплый, даже душный. Около играющих стояли знакомые и незнакомые барышни и студенты; потом они разбрелись, и зрителями остались маленькие гимназисты. Их очень занимал непрекращающийся спор между Гришей и Игнатием.

— А я тебе говорю, что ты ее убил! — азартно кричал Игнатий, стоя перед Гришей. — Я стоял вот здесь, — продолжал он, все более волнуясь, отбегая и стукая молотком по тому мосту, где стоял, — я стоял вот на этом самом месте и отлично видел, как шар Марьи Ивановны коснулся фока!

На толстого Игнатия в широком, мешковатом костюме из чесучи было смешно смотреть. Он неуклюже бегал среди дужек и поминутно снимал соломенную шляпу, обтирая платком круглую, коротко остриженную голову и красное лицо.

— Шнурки-то подбери, — презрительно говорил Гриша, указывая Игнатию на мотающиеся завязки его мягких скороходов.

— Игнатик! — пробовала вмешаться Наталья Борисовна, делам страдальческое лицо и смеясь внутренним смехом. — Keep your temper, Sir![3]

— Оставь, пожалуйста, мама! — огрызался Игнатий. — Это же глупо наконец! Я отлично видел, как шар коснулся фока.

Гриша смотрел на Марью Ивановну и думал, что она сегодня была бы очень хороша, если бы не надела этой красной шелковой кофты, широкие рукава которой она поминутно издергивала и взбивала на плечах.

— Ты слеп, мой милый! — лениво возражал он брату.

— Ты слеп!

— Все равно, я не уступлю.

— И я не уступлю!

— Ты молоток сломаешь.

— Ну и отлично!

— Ничего тут нет отличного.

— Я тебе уже давеча раз уступил, — опять стукая молотком н землю, кричал Игнатий, — ты еще давеча нарушил правила.

— Вечно с правилами!

— Конечно, с правилами! Раз ты их не исполняешь…

В это время к крокету подошел профессор Камарницкий с женой.

— Здрасьте, господа! — сказала Софья Марковна. — Продолжайте, продолжайте, пожалуйста.

Но Грише совестно было продолжать спор. Он отвернулся и сказал:

— Марья Ивановна! Вы должны решить.

Марья Ивановна положило ручку молотка за голову на плечи, взялась за нее руками и, качаясь на носках, ответила детским тоном:

— Я не знаю.

И не то улыбаясь, не то гримасничая, она рассеянно смотрела своими голубыми глазами в небо. Грише страстно захотелось подойти и поцеловать ее в губы. И он машинально ответил:

— В таком случае давай новую партию. Мы считаем себя побежденными.

— Павел! — сказала профессорша. — Будем играть?

Профессор покорно согласился. Все взяли молотки и собрались в одно место. Игнатий обтер лоб платком, бросил на землю шляпу и быстрыми ударами молотка согнал шары к фоку.

— Итак, господа, — крикнул он тоном герольда, — мы играем в следующем порядке: одну партию составляет Павел Антоныч, Софья Марковна и Гриша; вторую — я, мама и Марья Ивановна. Гриша, мы начинаем: согласен?

— Согласен, согласен.

Широко шагая, Игнатий торжественно подошел к фоку, отставил левую ногу.

— Господа, начинаю! — крикнул он и ударил в шар. Шар прошел дужку, стукнулся о проволоку второй и наискось проскочил третью.

— Вот это удар! — восторженно завопил Игнатий, любуясь, как шар волчком завертелся на одном месте.

А через минуту он уже снова раздраженно кричал на всю поляну:

— Если ты, мама, не умеешь играть — брось! Это глупо наконец! Не умеет даже крокировать!

— Да ведь нога же соскользнула!

И, улыбаясь, Наталья Борисовна снова приподняла край юбки, неумело поставила ботинку на шар, сильно размахнулась, но молоток боком стукнул ее по ноге и выскользнул из рук.

— Не могу сегодня… — выговорила она, трясясь от смеха, и отошла в сторону.

Зараженная этим смехом, Марья Ивановна принялась хохотать как помешанная.

— Сначала, сначала! — кричала она, бегая за шарами и раскидывая их в разные стороны.

Игнатий в отчаянии поднял плечи, покраснел и сделал ужасное лицо.

— Это черт знает что такое! — воскликнул он басом и, не выдержав, сам расхохотался.

Подъехал еще знакомый — адвокат Викентьев. У него всюду были знакомые, и в городе, с извозчичьей пролетки (пешего его трудно было себе представить) он широко и приветливо размахивал шляпой чуть не каждому встречному. Всюду он держал себя как дома, всюду напевал отрывки оперных арий с мягким удальством итальянского тенора и считал себя общим любимцем.

— Стой, стой! — закричал он извозчику, соскакивая с пролетки, и быстро, покачиваясь, пошел к крокету. Это был человек небольшого роста, кругленький, с маленькими ногами и руками. Называя себя «верным шестидесятником», он небрежно повязывал галстук, не стриг своих серых, мягких волос и часто закидывал их назад. Матовое его лицо было моложаво и неприятно.

— Наталья Борисовна! — крикнул он, махая на себя шляпой. — Благоверного вашего лицезрел!

— Где? — спросила Наталья Борисовна, идя к нему навстречу.

— В городе-с. — Викентьев быстро поцеловал у ней руку, оглянулся. — Да-с, на стогнах града… Оказывается, он вернулся еще вчера, «выпимши малость»… Здравствуйте, барышня!.. Мое почтение, Софья Марковна…

Он пожал всем руки и опять оглянулся:

— Коллеге почтение! Давно изволили пожаловать?

— Только сегодня, — сказала Наталья Борисовна. — Да вы откуда, Александр Иванович?

Викентьев махнул рукой и вздохнул.

— И в городе был и за городом был… у одного почтенного отца семейства… Ну что же? Я вам помешал? Примите меня в заморскую игру?.. Хотя по правде, я голоден, как сорок тысяч братьев Фридрихов…

Но играть было уже поздно. Сумрак мягко синел в парке, и над вершинами дубов показывались серебряные звезды… Хор молодых голосов запел где-то далеко протяжную малороссийскую песню, и Викентьев стал тихонько подтягивать:

Та иалетiли гуси з далекого краю…

— Отчего это, — сказал он, — когда поют хорошую песню, становится кого-то жалко и совсем не знаешь, горя или радости хочется?.. Пойдемте гулять, господа! В такую ночь надо жить только природой.

Пошли смотреть на долину, в сторону, противоположную мельнице Каменского, — туда, где видны были огни города; полежали на скате, непринужденно, по-дачному, снявши шляпы. Синяя темнота все сгущалась от востока над долиной. Прошел за рекою поезд, и долго слышен был его отдаленный шум… Потом все затихло. Город на горизонте роился бледными огнями, а из парка доносилась то та, то другая печальная песня.

— Славно! — сказал Викентьев. — Люблю я эту самую природу, люблю, грешным делом, полежать вот так на травке, но… «камергер редко наслаждается природой»!.. Право, иной раз хочется стать рыбаком, бродягой или хоть толстовцем… вроде вашего новоявленного отца Каменского. Кстати, он еще тут обретается?

Гриша насторожился.

— Да, — ответила Наталья Борисовна. — Обещался сегодня быть у нас.

— Вот как! — сказала Софья Марковна. — Это интересно. Павел, пойдем к Наталье Борисовне?

Профессор, запинаясь, отказался:

— Нет, ты, уж будь добра, иди одна; мне он не интересен, да и надо вовремя лечь в постель.

— Да, он не интересен, — подтвердил Викентьев. — Я с ним встречался. Говорит как по писаному, но все это не ново и хорошо только на словах. «Нельзя объять необъятного»… Да и сам Лев Николаевич-то, кажется, уж соскучился забавляться…

Заговорили о том, что влияние Толстого проходит, что Толстой велик как романист и слаб как философ, что он умеет только отрицать и ничего не дает положительного… Гриша внимательно слушал. Слова Викентьева заставили его задуматься.

«Болван! — думал он про Викентьева. — Но это-то, пожалуй, отчасти и правда… Не ново-то не ново…»

Посидели еще, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все чего-то ждали. И когда Наталья Борисовна сказала, что хочется чаю, поднялись очень живо, словно исполнили обязанность.

У крыльца профессор и Викентьев откланялись. Остальные вошли в дом. В сумраке на балконе кто-то медленно поднялся со стула.

— Здравствуйте! — сказал приятный важный голос.

— Ах, это вы, Алексей Александрович! — воскликнула Наталья Борисовна, дружески пожимая ему руку. Очень, очень рада вас видеть… Что же это Гарпина не зажгла вам лампы?

— Они у Петра Алексеевича.

— Разве он приехал?

— Да, мы уже беседовали с ним. Он пошел в кабинет обливать голову водою.

Наталья Борисовна покраснела. «Ах, боже мой, как нарочно!» — подумала она, но тотчас же весело сказала:

— Ну, господа, вы незнакомы? Знакомьтесь, знакомьтесь, пожалуйста…

VIII

По всем комнатам пахло сигарами. Из кабинета раздавались мужские голоса, слышны были сиплые вскрикивания Ильи Подгаевского, странного субъекта, безотлучно пребывавшего при Петре Алексеевиче и участвовавшего во всех его попойках. Петр Алексеевич редко появлялся один и на этот раз привез с собой еще какого-то военного доктора, которого называл Васей, и своего секретаря, Бобрицкого, молодого человека, очень похожего на жирафа своей маленькой головой и большой, длинной фигурой в клетчатой паре.

Среди сидящих и разговаривающих за круглым столом в ярко освещенной гостиной Каменский резко выделялся высокой фигурой и одеждой. Присутствие его одних смущало, других очень интересовало. Марья Ивановна боялась взглянуть на него и, махая в раскрасневшееся лицо платком, быстро-быстро заговаривала то с тем, то с другим так, словно отвечала на экзамене. Грише очень хотелось уйти с ней на качели в сад, но он знал, что будет спор, так как заметил, с какой порывистой приветливостью пожал руку Каменского Игнатий: очевидно, рад новому человеку, с которым можно сцепиться. Однако разговор шел пока незначительный. Поддерживал его только агроном, человек в золотом пенсне,всегда сдержанный, вежливый и элегантный (агрономией он занимался теоретически, в городе). В тон ему держался и Бобрицкий. Немного отодвинувшись от стола и вытянув ноги, он держал стакан чаю в руках и, когда пил, далеко отставлял мизинец, украшенный перстнем с большим куском бирюзы.

— Вы позволите вам чаю? — с легкой запинкой спросила Наталья Борисовна Каменского.

И все тотчас с любопытством обратились в его сторону: откажется или нет? И что возьмет к чаю?

— Пожалуйста, — очень вежливо ответил Каменский.

То, что он приметлив, тоже немного удивляло всех. Верно, он знал, что Примо устроили сегодня вечер с толстовцем, знал, что за каждым его движением будут следить, будут оглядывать его одежду, и потому надел чистую рубашку, умылся, причесал бороду и густые русые волосы, подстриженные в скобку. Теперь его открытое лицо было красиво.

Подошел еще гость, статистик Бернгардт, бородатый, сумрачный человек. Он недавно вернулся из Сибири, и Грише казалось, что это суровые сибирские мужики приучили его быть таким скупым на слова. И теперь он молча сел в угол со стаканом чаю и принялся рассматривать волосы в своей большой темной бороде. Каменский тотчас заговорил с ним о Сибирской железной дороге. Бернгардт отвечал отрывисто, а все поглядывали на них, как бы спрашивая: какой интерес представляет Каменскому железная дорога? Ведь «они» отрицают цивилизацию!

Вдруг агроном почтительно промолвил:

— Правда, что Лев Николаевич не совсем здоров?

— Да, да, — поспешил ответить Бобрицкий, — я читал недавно сам.

— Нет, неправда, — ответил Каменский. — Я недавно имел о нем известия.

Бобрицкий поднял брови.

— Но я же сам, своими глазами читал в «Новом времени»! — сказал он.

— Вы не верьте. Газеты для того же и существуют, чтобы выдумывать неправду, — возразил Каменский с снисходительной улыбкой.

Игнатий задвигался на стуле.

— Ну, знаете, это слишком сильно сказано! — проговорил он с неприятной улыбкой.

— А где он теперь? В Ясной Поляне? — перебила Марья Ивановна.

— Что вы?

Каменский спросил очень ласково, но Марья Ивановна смешалась. Она встряхнула локонами и с трудом выговорила:

— Правда, что он только лето живет в деревне?

— Да, вот это правда.

Все переглянулись и помолчали. Каменский налил в блюдце чаю и уже начал говорить с агрономом о рамочных ульях, как вдруг Софья Марковна выговорила громко и насмешливо:

— А правда, что он уже сменил пресловутую блузу на костюм велосипедиста?

— Вот это опять неправда, — уже совсем важным тоном возразил Каменский.

Снова переглянулись, а Игнатий издал какой-то носовой звук.

— Я, собственно, не понимаю… — начал он, собирая хлебные крошки.

Но в это время раздался насмешливо-отчетливый голос Петра Алексеевича:

— А правда, что мы с Илюшей еще пьяны?

Все живо обернулись.

Улыбаясь, Петр Алексеевич медленно шел с коробкой сигар в одной и с дымящейся папиросой в другой руке, немного приподняв плечи и не поворачивая головы, как уходят богатые люди из ресторанов среди кланяющихся лакеев. После холодной воды он посвежел и ободрился; слегка прищуренные глаза блестели, смуглое припухшее лицо было весело. И как всегда, он был очень представителен; небольшое брюшко, туго обтянутое жилетом, не портило его высокой, плотной фигуры; ноги сравнительно с ней были тонки, но стройны.

Зато маленький, тщедушный человек, который шел за ним в длинном черном сюртуке, производил странное впечатление; старческое лицо его, лицо скопца и алкоголика, было желто и испито; длинные, монашеские волосы жидкими темными космами падали на плечи; маленькие агатовые глаза неестественно блестели.

— Отставной профессор консерватории, потом монах, пьяница и мой друг, Илья Подгаевский, — отрекомендовал его Петр Алексеевич, здороваясь с гостями и усаживаясь к столу.

— Полно, Петр! — с пафосом воскликнул Подгаевский, кивнул всем головой и задумчиво зашагал из угла в угол, бросая себе в рот мятные лепешечки.

Наступило минутное молчание. Каменский пристально, без стеснения рассматривал то Подгаевского, то хозяина. Последний, очевидно, заметил это, потому что отчетливо повторил, обращаясь уже к одному Каменскому:

— Так как вы нас находите? Пьяны мы или уже можем вести душеспасительные беседы?

— Мы этого еще не знаем, — ответил Каменский серьезно.

Петр Алексеевич сделал вид, что уже не слушает, и обратился к Наталье Борисовне:

— Мамаша, — сказал он, — налейте и мне стаканчик чаю, только, пожалуйста, без коньяку!

— Вот как! — засмеялась Наталья Борисовна.

— Я слышу разговор о Толстом, — продолжал Петр Алексеевич, оглядывая всех и подчеркивая слова, — и вот мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. И когда я понял то, что понял, я перестал делать то, чего не надо делать, и стал делать то, чего не делал и что нужно делать.

Все засмеялись.

— Очень, очень удачно скопирован Толстой! — подхватил Бобрицкий.

— Какой догадливый! — пробормотал Петр Алексеевич, раздувая ноздри.

— Нет, почему вы так против велосипедистов? — улыбаясь, но уже нервно прикрывая глаза и волнуясь, заговорил Игнатий.

— Разве я это сказал? — спросил Каменский и поднял брови.

— То есть не сказали, но, в сущности, это понятно… И это странно… Я думаю, что всякий труд, исполняемый с наименьшим напряжением мускулов…

Все прислушались. Каменский же немного наклонил голову, и по лицу его было видно, что он хочет вникнуть в каждое слово. Но Игнатий запнулся, щелкнул пальцами и прибавил торопливо:

— Я хочу сказать, что такой труд, во всяком случае, более нужен, чем какой-либо другой…

— Я вас не понимаю, — спокойно возразил Каменский.

— Не понимаете? — переспросил Игнатий.

— Извините, не понимаю.

Игнатий вздернул плечами.

— Что же тут непонятного? Разве я темно выражаюсь?

— Нет, но вы, очевидно, не подумали, что сказали.

Игнатий прикрыл глаза, соображая, подумал он или нет, и наконец выговорил:

— Нет, знаете, я темно выразился, но вполне понятно, что я хотел сказать. Я хотел сказать, что всякий труд…

— Нужно всегда различать, — тихо, по властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, — нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.

Он мельком взглянул на Петра Алексеевича и продолжал:

— Да, именно так. Поэтому слово «всякий» очень часто не имеет ни значения, ни смысла. Всяким труд! Да вот ведь и обезьяна трудилась и ей стало жарко и скучно наконец.

— То есть я не понимаю, про какую обезьяну вы говорите?

— А вот про ту, что катала чурбан. Помните басню? О труде надо думать серьезно и избирать надо тот труд, который не ограничивается одним наименьшим напряжением мускулов. Труд жизни…

Игнатий заволновался еще больше.

— Вы думаете, кажется, что я не имею понятия о труде?

— О чьем труде?

— Вообще о труде… Я не меньше вашего работал и работаю…

— Я о вас пока не говорил.

— Но ведь это понятно!

— Я о вас не говорил. О вас я еще буду говорить.

Игнатий вспыхнул.

— Но ведь это, конечно, и от меня будет зависеть, — резко возразил он. — Личности тут ни при чем.

— Нет, именно при чем. И отчего нам не говорить друг о друге? Мы не должны учить других, когда еще не очистились сами, но мы должны быть братьями и помогать друг другу.

— Однако же вы говорите тоном именно поучения!

Каменский немного смутился, но тотчас же оправился.

— Я не поучаю, — сказал он серьезно, — я говорю только то, что мне кажется истиной, которую я уразумел сердцем. Я не насилую вас — это главное. И вы напрасно сердитесь на меня.

— Я нисколько не сержусь, я сказал только, что знаю, что такое труд, не хуже другого…

— По вашим рукам этого не видно.

— Если вы, — перебила Каменского Софья Марковна, и все оглянулись на нее, — если вы подразумеваете под трудом труд только физический, то я думаю, что ограничивать настолько труд, по меньшей мере, странно. Умственная жизнь человека нуждается в полном развитии и усовершенствовании.

— Илья? — спросил Петр Алексеевич. — Справедливая это мысль? Правда, мы с тобой труженики и умственно развиваемся? — И с заигравшею в глазах злою улыбкой оглядел всю компанию, долил чай коньяком и выпил, как воду.

— Илюша! Что же ты? — добавил он, обращаясь к Подгаевскому.

Подгаевский, который шагал вокруг стола, оживился.

— Изволь! — сказал он, наливая и себе коньяку. — Но ты обратился ко мне с вопросом. Так я тебе скажу, мой милый, что мысль Софьи Марковны совершенно справедливая. И твоя обычная ирония тут ни при чем. «Оставь ее отжившим и нежившим!»

— Будто бы мы с тобой еще не отжили? — спросил Петр Алексеевич.

— Мы тени, мой милый! Но сущность наша и красота вечны! — сипло вскрикнул Подгаевский.

Петр Алексеевич дослушал его и спокойно выговорил:

— Вот и врешь! И мы с тобой, к сожалению, не тени, и красота не вечна. Например, вот мамаша была очень красива, а теперь только старая карга.

Поднялся общий смех и говор.

— Виноват!.. — говорил Каменский с блестящими глазами.

IX

— Виноват, я не договорил, — повторил он. — Я вас перебью на минуту, — продолжал он только для того, чтобы вдуматься в то, что хотел сказать, так как намеревался говорить долго. — Я хотел ответить вам, Софья Марковна… Оставим на минуту труд в стороне, нужно сперва говорить о жизни… И вот я думаю так: жизнь человека должна быть направлена прежде всего к раскрытию и познанию…

— К раскрытию чего?

— К раскрытию того, что нужно и важно для человека, к развитию его добрых чувств, чтобы он мог любовно и радостно исполнять свое назначение на земле и волю пославшего его…

— Пославшего его, — повторил Игнатий. — Кто же этот пославший?

— А это называйте, как хотите — Роману, Вишну, Фта… Дух Жизни, одним словом.

— Дух Жизни! Что такое Дух Жизни?

— А вам что — хочется решить его, как уравнение?

— Нисколько, это уравнение, состоящее из всех неизвестных, следовательно, я и пытаться не буду решать такое уравнение… Да это и не уравнение будет.

Петр Алексеевич насмешливо кивнул на Игнатия.

— Игнатий-то! — сказал он. — Как уравнению-то обрадовался!

— Дай мне, пожалуйста, говорить! — воскликнул Игнатий со злобой. — Так я говорю: это для меня только звук, и я не знаю, что он значит…

— Дело не в звуке…

— Так позвольте: что же такое Дух Жизни?

— Дух Жизни?.. «Свет, и нет в нем никакой тьмы» — вот вам одно определение. Добро, любовь — вот вам другое.

— А почему я должен поклоняться добру? — вмешался Подгаевский, внезапно останавливаясь против Каменского.

— В самом деле, — подхватил Игнатий, — почему?

— Да зачем вы ставите эти вопросы? Вы следуйте веленьям своего сердца, в котором заключены и добро и любовь.

— А если у меня не заключено ничего подобного?

— Это неправда. Еще Тертуллиан сказал, что душа христианка.

Игнатий заморгал, развел руками, поднял плечи.

— Да что же это за доказательство! — воскликнул он насмешливо и басом. — Добро, Любовь… А если я не верю Тертуллиану вашему, и моя башка, мои мозги…

Каменский нахмурился и повторил уже назло:

— Да, еще Тертуллиан сказал. А царь Давид вот что: «И рече безумец в сердце своем — несть бога!»

— Не следует, я думаю, забывать того, что Давид совмещал в себе массу достоинств, но еще более недостатков, — перебила Софья Марковна.

— Господа, позвольте! — закричал Игнатий. — Мы уклонились, так нельзя…

— Вы же не дали мне договорить, — сказал Каменский. Лицо у него раскраснелось, руки нервно гладили скатерть.

— Ну, продолжайте, продолжайте, пожалуйста!

Каменский подумал и опять заговорил размеренно:

— Я говорил: человек должен уяснить себе, для чего он живет…

Виноват, — снова не выдержал Игнатий, — одно слово… Как это уяснить, для чего я живу? Я могу сказать, для чего я сегодня в город ездил…

— Да, вот именно так, — подтвердил Каменский, — именно, надо уяснить себе цель жизни так же, как цель поездки в город. И вот: есть жизнь телесная и плотская и есть жизнь духовная и душевная. Жизнь телесная…

— Ну, это уже начинается метафизика какая-то! — воскликнула Софья Марковна.

— Позвольте, — начал Игнатий.

— Виноват, — заговорил и агроном, хотевший примирить и успокоить всех.

А Петр Алексеевич выговорил громче всех:

— Мы вот с Илюшей живем плотской жизнью!

— Метафизика — родня поэзии! Я стою за метафизику! — почти закричал Подгаевский. — Вы говорите: труд; но прогре-сс движется не трудом, а тво-рче-ством!

— Это, положим, вздор! — добавила Софья Марковна. — Возьмите Липперта…

Каменский почувствовал, что здесь нельзя говорить. Но то, что ему хотелось сказать этим людям, которые кричат только от скуки, волновало его, и он поднялся со стула. Встал и Игнатий.

— Что же вы сотворили? — почти строго спрашивал Каменский. — Что? Я скажу вам, что вы сотворили: рабовладельчество, проституцию…

— А что вы так против проституции? — вмешался Петр Алексеевич уже с явной насмешкой. — Вот Илья иначе думает.

Каменский пристально посмотрел на Петра Алексеевича, но тот сделал мутные глаза и отвернулся.

— При со-вре-менных условиях это не-обхо-димо-е учреждение! — уже кричал Подгаевский.

— Позвольте… Что же, современные условия хороши?

— Нет, вы позвольте!

Лицо Подгаевского исказилось, глаза бегали; то, что у него не было двух верхних зубов, еще более делало его некрасивым.

— Нет, дайте же мне договорить! — пробовал как можно спокойнее возражать Каменский. — Вы сказали именно то, что нужно: вы сказали как человек, который на вопрос: почему он едет так плохо и тихо, ответил, что у него сломана ось. Остановись же, — сказали ему, — почини ее.

— Позвольте-с, — заговорил Бернгардт сумрачно, приближаясь к Каменскому, — современные условия зависят не от одного человека. Это не телега, в которой едет благодушный мечтатель и единственный обладатель ее, это наполненный народом дилижанс. И починка зависит не от единичной воли… Конечно, можно и пренебречь сломанным экипажем, встать, махнуть рукой и отправиться пешечком; только это и нечестно, и навряд хорошо для отправившегося пешечком…

— Да, — горячо подхватил Каменский, — если дилижанс плох, нужно его оставить и не тащиться в нем или не сваливать все на других, на «обстоятельства»… И во всяком случае, починка делается не злобой, а единением и любовью!

— А может быть, непротивлением злу? — перебил Бернгардт и резко захохотал.

Вдруг Петр Алексеевич поднялся.

— Мамаша! — воскликнул он. — Это наконец подло с вашей стороны! Вы меня все равно не приучите к духовной жизни, я не обедал сегодня!

— Господа, перейдемте в столовую, — обратилась Наталья Борисовна к окружающим.

Гриша поднялся и скрылся в своей комнате.

Понемногу стали подыматься и остальные. Разговор оборвался, и по рассеянным взглядам было видно, что продолжение его и нежелательно.

Агроном сел за рояль и, одним пальцем аккомпанируя, вполголоса запел пролог из «Паяцев». Около него стояли Бобрицкий, Софья Марковна и Подгаевский; Подгаевский покачивал головою и намеревался подтягивать. Петр Алексеевич в ленивой попе сидел на диване; Бернгардт ходил из угла в угол; он не хотел даже серьезно говорить с Каменским, унижать себя. А Игнатий с Каменским незаметно вышли на балкон. Игнатия мало интересовала закуска, и он думал, что, пожалуй, вышло неловко это всеобщее нападение на Каменского. Спорить больше ему не хотелось, хотя он и был немного обижен, так как любил оставаться в горячих разговорах победителем. Он стоял против Каменского и машинально повторял:

— Да-а-с, батенька!

Лицо Каменского было строго и рассеянно. Облокотившись на перила балкона, он старался собрать мысли, так как твердо решил опять завести разговор.

А Марья Ивановна, полуосвещенная светом, падавшим из гостиной на балкон, глядела в сад и говорила тихо и восторженно:

— Как хорошо!

В саду было очень темно и тепло. Ночные неопределенные облака неподвижно дремали в темноте над садом. Дремотно где-то щелкал соловей, невнятно доносился аромат резеды с цветника у балкона…

X

Гриша сидел за ужином, мрачно покусывая ногти. Когда собрались в столовую, произошла маленькая неловкость.

— How did you get acquainted with him?[4] — вдруг спросила профессорша Наталью Борисовну, указывая глазами на Каменского.

— Энгельса зашел попросить, — пробормотал Петр Алексеевич.

А Каменский мягко, но серьезно заметил:

— Я знаю английский язык, так что вы говорите лучше на каком-нибудь другом.

И когда Софья Марковна смешалась и покраснела, он добавил снисходительно:

— Да вы не конфузьтесь. Языки надо знать, это ведет людей к сближению. Ведь вся беда людей с древнейших времен и до этого вечера состоит в неуменье и бессознательном нежелании общаться с людьми.

Он вызывал на беседу, и лицо его становилось все сосредоточеннее. Но кругом шел оживленный разговор о знакомых, об опере; занимал всех и ужин — молодые картошки с зеленью, бифштекс, вина… К ужину вышел и военный доктор, похожий на цыгана. Заспанный, добродушный, он все старался казаться трезвым и поэтому расшаркивался, подымал плечи и хриплым голосом говорил любезности дамам.

Тогда Каменский, обращаясь как будто к одному Игнатию, произнес целую речь. Голос его стал торжественным, глаза строгими и выразительными.

Он опять начал с того, что нужно в жизни. Современный человек, говорил он, отличается тем, что умеет становиться на всевозможные точки зрения и ни одной не признавать безусловно справедливой, ни одной не увлекаться сердечно. Жизнь стала слишком сложна, и сложная общественная организация парализует нашу волю и растягивает нас в разные стороны. Мы одурманили себя ненужными делами, мы загипнотизированы книгами и разучились говорить языком сердца. Мы слишком заняты, по словам Лаодзи и Амиеля, слишком много читаем пустого и бесплодного, когда надо стараться упрощать жизнь, стараться быть искренним, вникающим в свою душу, когда нужно отдаться богу, служить только ему, остальное же все приложится. Мы устали от вероучений, от научных гипотез о мире, устали от распрей за счастье личности, слишком много пролили крови, вырывая это счастье друг у друга, когда жизнь наша должна состоять в подавлении личных желаний и исполнении закона любви. Злоба — смерть, любовь — жизнь, говорил он. Жизнь только в жизни духа, а не в жизни тела. Плод же духа — любовь, радость, мир, милосердие, вера, кротость, воздержание… Это повторяли людям все великие учителя человечества, начиная с Будды…

— Ну, знаете, батенька, Будда был довольно-таки ограниченный субъект! — перебил Игнатий.

Каменский, не слушая, продолжал говорить. Он настаивал на том, что мы сами создаем себе миллионы терзаний только потому, что не хотим прислушаться к тому, что говорит нам сердце голосом любви, всепрощения и благоволения ко всему живущему; настаивал на том, что мы гибнем, развивая в себе зверские похоти, тысячи ненужных потребностей и желаний. «Желаете и не имеете; убиваете и завидуете и не можете достигнуть», — напомнил он слова апостола Иакова.

— Это все очень не ново! — послышались голоса. — Это все давно слышанное. К сожалению, не так просто все развязывается. И любить по закону нельзя. Странный рецепт: возьми да люби!

Гриша терялся — с обеих сторон говорили правду!

Размахивая полами сюртука, Подгаевский ходил по комнате и кричал над ухом Каменского:

— Я ска-жу вам словами такого же апостола, Павла: «Освободившись от греха, вы стали рабами праведности!»

— Лучше быть рабом праведности, чем похоти, — пробовал возражать Каменский.

Но Подгаевский был уже пьян. Пьян был и Вася, который все наклонялся и что-то бормотал на ухо Петру Алексеевичу, воображая, что говорит шепотом. А Петр Алексеевич сидел с раскрасневшимся лицом и мутным взглядом.

Ах, что кому до нас,

Когда праздничек у нас! —

запел он вдруг фальшиво и резко.

Дамы встали и начали прощаться. Поднялся и Каменский.

— Что же вы? — спросил Петр Алексеевич. — Уже уходите? Напрасно! Давайте споем.

Каменский пожал плечами.

— Какой вы веселый! — сказал он, нахмуриваясь.

— Веселый! — повторил Петр Алексеевич и вдруг прибавил с неприятной улыбкой: — Кстати о труде! Шкап-то скоро будет готов?

— В четверг принесу.

— После дождичка?

— А разве в четверг будет дождь?

— Да вот Брюс пишет — будет.

— Я в Брюса, к сожалению, не верю. До свидания!

— Жаль! А закусить разве не хотите? Ведь хочется небось?

Каменский посмотрел на него долгим взглядом, пожал окружающим руки и пошел из дома через балкон. Петр Алексеевич поднялся.

— Николка! — крикнул он на весь дом.

И когда вбежал лакей, прибавил:

— Лошадей нам! Вася, Илюша — в «Добро пожаловать!». Едем!

— Петр Алексеевич, — сказала Наталья Борисовна, — я тебя прошу, не езди!

— Мамаша! Оставьте! Стыдно при чужих людях…

Ах, что кому до нас, —

запел он снова, обнял доктора и Подгаевского и пошел в кабинет…

Дом опустел. Было слышно, как в столовой убирали посуду. Гриша сидел в своей комнате у открытого окна, стиснув зубы.

— В наше время таких бы не слушали, — со злобой говорил на балконе Бернгардт.

— Вы и теперь не слушаете, — отвечал злобно и Каменский.

— Мы жизнью жертвовали!

— Однако вы живы.

— Не каламбурьте! Вы увлекаете общество от полезной и честной работы в свою келью под елью.

— Это что же вы называете работой? Неужели эта дача похожа на рабочий дом?

— Я не про эту дачу говорю. Вы не ехидничайте. Любовь!.. А ведь у вас злоба кипит, вы сами просите борьбы… Вы, например, меня ненавидите сейчас.

— Поверьте мне, как брату, — горячо возразил Каменский, — у меня никакой нет злобы против вас. Запомните слова Паскаля: «Есть три рода людей: одни те, которые, найдя бога, служат ему, другие, которые заняты исканием его, и третьи, которые, не найдя его, все-таки не ищут его»…

— Опять тексты!

— Да, тексты! — повторил Каменский снова с сердцем…

— Покойной ночи! — послышался немного погодя голос Игнатия.

— Прощайте! — ответил грустно и важно Каменский.

XI

На заре Гришу разбудили удары грома. Он открыл глаза.

День был серый и дождливый. От надвигающихся туч в комнате темнело; в сумраке мелькал красноватый отблеск молнии, после чего начинался где-то вверху смутный рокот. Он приближался тяжкими раскатами, так что дрожали стекла, и вдруг разражался треском и резкими ударами над самой крышей дома… И начинал сыпать дождь, сначала осторожно, потом все шире и шире, и затихший сад, густые чащи сочной зелени у раскрытых окон стояли не шелохнувшись, насыщаясь влагою. Тяжелый запах цветущих тополей наполнял сырой воздух.

Гриша хотел уже встать, как в столовой послышались тяжелые шаги Петра Алексеевича. Он что-то невнятно приказывал лакею, который звенел ключами, отворяя шкап.

— Гриша! — раздался вдруг его голос в гостиной. Гриша не ответил.

Петр Алексеевич подошел к порогу и раздвинул портьеры. Он был в шляпе и крылатке, которая сползла у него с плеч.

— Ты спишь? — спросил он.

— Нет, — ответил Гриша и нахмурился. — А что?

— Да так… Я, знаешь, хотел спросить кое-что…

— Именно?

— Именно… Гм!.. Ну, да все равно… Я хотел тебе сказать вот что: не замечал ли ты, что свинья — одно из самых иронических животных?.. Это, во-первых…

Язык Петра Алексеевича заплетался.

— Во-вторых, я зашел к тебе на минутку… — продолжал он медленно. — Я хотел тебе передать, что встретил сейчас Каменского… В город, брат, уже прет!.. И знаешь, что он мне сказал? Он сказал, что я — новая интеллигенция, так называемая «честная», но со всеми признаками самого обыкновенного буржуя, то есть настоящей свиньи… И что будто это порождение последних дней… Это недурно! А главное, изречение!

И тоном Каменского Петр Алексеевич прибавил:

— «Ибо ради вас имя божие хулится у язычников!..» Как тебе это нравится?

Гриша молчал.

— Молчишь? — опять заговорил Петр Алексеевич. — Молчи, брат! Только знаешь что? Ты о себе подумай… подумай и лучше застрелись, если ничего не выдумаешь… Непременно застрелись, если не станешь не чем иным, как иронизирующей свиньей!

Дождь лил, ровно и однообразно шумя по траве и деревьям. Мягкими переливами звучал под дождем голос иволги.

Гриша лежал на кровати и зло, загадочно улыбался…

1895

Велга*

Слышишь, как жалобно кричит чайка над шумящим, взволнованным морем?

В туманной дали, на западе, теряются его темные воды; в туманную даль, на север, уходит каменистый берег. Холодно и ветрено. Глухой шум зыби, то ослабевая, то усиливаясь, — точно ропот соснового бора, когда по его вершинам идет и разрастается буря, — глубокими и величавыми вздохами разносится вместе с криками чайки… Видишь, как бесприютно вьется она в тусклом осеннем тумане, качаясь по холодному ветру на упругих крыльях? Это к непогоде.

День с самого утра хмурится. Здесь, на этом неприветливом северном море, на его пустынных островах и прибрежьях, круглый год ненастье. Теперь же осень, а север еще печальнее осенью. Море угрюмо вздулось и становится темно-железного цвета. Издали необозримая равнина его кажется выше берега, она уходит в туманный простор на запад, а ветер все быстрее гонит с запада волны и далеко разносит крик чайки.

— Кри-э! — жалобно и пронзительно звучит по ветру.

Утром она беспокойно и криво летала над самым прибоем. Море непрерывно крутящимися валами окаймляло берег. Здесь оно, налетая на него с грохотом и шумом, рыло под собою гравий, там, как кипящий снег, рассыпалось с шипеньем и широко излизывалось на берег, но тотчас же скользило, как стекло, назад, подпирая собою новый крутящийся вал, а вдали расшибалось о камни и высоко взвивалось в воздух. И далеко гудел берег от прибоя… Чайка с криком бросалась между волнами, плавно скользя по воде в их ухабы, выносилась на новой волне до высокого гребня и вплетала вся в брызгах и пейс. Ветер вольно носил ее низко над морем.

Но потом она словно устала. Надвигается ненастный вечер, и бессильно качается чайка по ветру, все дальше уходит, белея в тумане, от берега в море… Слышишь, как жалобно раздаются ее радостные стенания?

Вот она уже еле-еле виднеется в сумраке. Быстро спускается темная бурная ночь; чаще и чаще мелькают в море седые космы пены. Шум прибоя растет, ледяной ветер вздымает и бешено срывает волны, разнося по воздуху брызги и резкий запах моря.

— Кри-э!.. — доносится откуда-то издалека, снизу.

Слушай, я расскажу тебе, под шум бушующего северного моря, старую северную легенду.

I

Было это давно, в незапамятное время.

У холодного северного моря жила молодая и сильная Велга. На закат были воды, на восток — песчаный берег, близко за селением сходившийся с небом. Что было там, к востоку, Велга не знала и не хотела знать. Она никогда не ходила к востоку. Не ходил и отец ее, не ходила и мать, не ходила и старшая сестра, Снеггар. Они знали только море.

Возле моря прошло детство Велги. Быстро прошло оно, и весело было ей в детстве! Зимой, когда море только под самым краем неба чернело волнами, а у берегов было покрыто белым снегом, Велга спала в мягком гагачьем пуху и, просыпаясь, видела перед собой живой свет очага среди темной и низкой хижины. Летом, когда светит солнце, дует теплый ветер и вода легко плещется в море, Велга искала на песках яички зуйков и плавунчиков или бегала к прибою, ложилась ничком на берег, а волны с шумом обдавали ее… Так забавлялась она летом, и всегда с Велгой были Ирвальд и Снеггар.

Толстая Снеггар часто смеялась и пела, да не умела она так звонко кричать и так смело кидаться в шумящее море, как Велга. Но Ирвальд умел, и раз Велга сказала ему:

— Отчего ты не брат мне, Ирвальд? Отчего у меня нет брата, которого я любила бы так, как тебя, Ирвальд? Я бы не скучали без тебя долгую зиму.

Он взглянул на нее, улыбнулся и вдруг кинулся к морю.

— Смотри, смотри: гагара! — закричал он ей.

И они, как истер, гнались друг за другом, убегали туда, где н прибрежных пещерах звонко раздается голос, где у берега громоздятся высокие скалы, а тяжелая вода с шумом поднимается и скользит между ними, шипит и кипит, опускаясь, и с журчаньем, струями сливается с плоского камня. Там дразнили они волны, близко подбегая к ним…

Зачем так быстро прошло детство Велги?

Все нетерпеливее проводила она долгие зимы в хижине, занесенной снегом. Стало ей четырнадцать лет, а Ирвальду — шестнадцать, и часто уходил он теперь за рыбой в море. Но зато как радовалась Велга, когда Ирвальд возвращался!

— Милый Ирвальд, — говорила она ему, — мне хочется плакать, что так долго тебя не было, и хочется смеяться, что я опять вижу тебя!

Но уж выросла и Снеггар большая. Ирвальд забывать стал о Велге. Он часто сидел возле Снеггар и глядел в ее веселое лицо. А Велга издали следила за ними. Не хотелось ей при сестре разговаривать с Ирвальдом. Но, когда он уходил по берегу к своему дому, Велга догоняла его и провожала до самого порога.

— Милый Ирвальд, — говорила она ему, — зачем ты так долго сидел возле Снеггар? Зачем горе мешает моей радости?

И стала Велга петь на берегу моря звонкие песни сквозь слезы. А когда с ней встречались подруги, она замолкала, и лицо ее становилось сурово и гордо.

II

Хижина отца Велги стояла вдалеке от рыбачьего селенья, на каменистом прибрежье, засыпанном жесткими песками, и в часы прилива море добегало до ее порога.

Если же прилив был в бурю, то оно хлестало даже в окна, затянутые кишками гагары. Тогда Снеггар обрывала песню, бросала в испуге работу и уходила от окон, Старая мать Велги бормотала заклятия и с тревогой прислушивалась к завыванию ветра. Но сама Велга не боялась бури. Она вместе с отцом выходила на мокрый порог хижины, скатывала на ветру сети, а потом вбегала в воду, и холодная вода, поднимаясь и опускаясь, обнимала и мыла ее босые ноги, обдавая их шипящею, серою пеной и опутывая мокрыми бледно-зелеными травами. Велга разрывала их ногами и вдыхала сильной грудью свежий, влажный ветер, поднимала навстречу ему голову, а ветер трепал ее русые волосы. Так стояла она, молодая и стройная, и лицо ее было смело, бирюзовые глаза зорко глядели вдаль. Но только птицы св. Петра носились там крикливыми стаями и по воде взбегали, распустив крылышки, но самые высокие гребни взметывающихся и рассыпающихся водяных бугров.

Девушки стали называть Велгу печальною и злою, потому что никогда не смеялась Велга и не пела с сестрой за работой. Но никогда до пятнадцати лет не бывала Велга печальною и злою. Сердце ее было отважно, как у молодой птицы, и радовалась Велга на бури и море, на солнце и землю, на свою девичью свободу. Только без Ирвальда грустила она: сильно хотелось ей рассказать ему, как хорошо жить на свете.

Ирвальд давно был в море. Утомилась Велга ходить по прибрежью и следить за волнами: хотелось ей крикнуть через море, что утомилась она ожидать Ирвальда, что нельзя ему любить Снеггар, если Велга не может жить без него.

А когда подул теплый ветер с заката и стало опускаться к морю солнце, Велга пришла к сестре и сказала ей:

— Милая Снеггар, хочешь, я расскажу тебе, как ласков летний ветер, как легко пахнет море водой и как мне грустно без Ирвальда?

— Не хочу, — отвечала Снеггар, праздно и спокойно сидя у порога.

Велга ушла от нее, села на берегу и долго слушала, как плещется теплая вода в сумерках. Слезы, как теплая вода, падали на ее руки.

Увидав Ирвальда, она вскрикнула, а он засмеялся и приказал ей носить из лодки рыбу и сети на берег. Она послушно и долго трудилась с ним, а когда стал подниматься над морем большой бледный месяц, она утомилась, села в пустую лодку и вздохнула ночным ветром.

— Ирвальд, — сказала она, — я ждала тебя — и беспокойно билось и томилось мое сердце. Но когда ты приехал, так легко стало мне!

А Ирвальд сидел, глядел на месяц. Стыдно стало Велге, что он не ответил ей, и она, опустив глаза, спросила его тихо:

— Ты слышал мои слова, Ирвальд?

— Да, — сказал Ирвальд.

И тогда совсем низко наклонила Велга голову и проговорила:

— Возьми меня в свой дом, Ирвальд! Я буду ходить с тобой в море, буду петь тебе песни и работать с тобой. Так сладко жить на свете с тобой!

— Мы никогда не будем жить с тобой, — твердо ответил ей Ирвальд. — Завтра я опять уйду в море, а когда вернусь, возьму за руку Снеггар. Вместе проведем мы зиму, а летом уплывем, как две гагары.

— А я? — медленно сказала Велга и почувствовала, как тяжело застучало ее сердце. — Я останусь одна? — громко сказала Велга.

— Да, — ответил Ирвальд.

Тогда Велга быстро прыгнула на берег и быстро пошла по берегу. И когда далеко ушла, кинулась на серый камень и закричала месяцу, что ей больно в сердце, и зарыдала, и упала на камень.

III

Слышишь, как дико завывает ветер во мраке? Неприветливо северное море!

Осень наступила наутро, и зашумели в тусклом тумане отяжелевшие волны. И когда пахнуло на Велгу холодным ветром, вскочила она и бросилась в воду. Но волна поднялась и далеко отшвырнула ее на берег.

— Море не хочет, чтобы я умерла, — сказала себе Велга. — Прежде я должна убить Ирвальда.

И молча возвратилась она домой. Высохли на щеках ее слезы, и спокойно было ее суровое лицо, но темно на сердце.

— Снеггар, — сказала она сестре, — уехал Ирвальд?

— Да, — отвечала Снеггар.

— Когда вернется он? — спросила Велга.

— Когда начнет падать мокрый снег и потемнеет море, — отвечала Снеггар.

Тогда Велга съела рыбы и ушла на порог хижины. Там села она на ветру и просидела весь день, скорбно сдвинув брови. На ночь она вернулась под кровлю, а утром опять вышла за двери, ожидая Ирвальда. И так проводила она дни и ночи, пока не пошел первый, мокрый снег.

«Скоро вернется Ирвальд, — думала Велга, сладостная горечь обиды томительно вливалась в ее сердце. — Я убью его, а потом и сама успокоюсь в могиле».

Но Иркальд не возвращался. Уж надвигались сумерки, и все чаще стала Велга подниматься с порога и, стоя, напряженно глядеть в море. И в сумерках из хижины вышел старый отец Волги. Ветер развевал его длинные седые волосы.

— Велга, дитя мое, — сказал он ласково, — отчего ты покинула родной дом? Вот поднимается зловещая ночная буря, перед которой неутешно тоскует сердце человека. Помоги мне укрепить подпорками стены, положить камней на кровлю из кожи тюленей, и укроемся под кровлю от непогоды и ночи.

От нежных слов дрогнуло сердце Велги жалостью к самой себе, к отцу и к Ирвальду. Она поспешно стала помогать в работе. Ветер валил их с ног и застилал весь воздух водяною пылью, словно в море бушевала вьюга. В самые окна хлестали волны косматой пеной, и в испуге поспешила Велга под кровлю.

Там, в темноте ночи, вдруг вспомнила она, как много лет тому назад, когда Ирвальд был еще ребенком, он остался ночевать в их хижине. Он был в эту ночь ее гостем, и она сама постлала ему постель и поцеловала его, по обычаю гостеприимства, перед сном. Она вспомнила милое ей лицо его, и еще больше овладели ее сердцем жалость и любовь к нему. Тогда она, забыв, что хотела убить его, быстро встала с ложа и в тревоге стала слушать. Ей чудились в шуме ветра его крики, и всю ночь трепетала она от страха и, обессиленная, забылась сном лишь под утро.

Море же стало стихать; в воздухе повеяло дыханием зимнего мороза. И когда Велга проснулась и отворила на дневной свет дверь дома, навстречу ей переступила порог Снеггар.

— Велга! — сказала она. — Буря унесла Ирвальда на дикие острова Ледяного моря и разбила его лодку. Он один теперь в море и ждет смерти от холода, голода и толстых клювов морских птиц.

— Кто сказал тебе? — крикнула Велга.

— Я была у вещей Чарны, и она гадала мне на кишках гагары, — отвечала Снеггар и, закрыв лицо руками, стала плакать.

— Снеггар… — нежно хотела проговорить Велга.

Но брови ее сурово сдвинулись, и она сильной рукой распахнула дверь дома.

IV

Она быстро пошла по прибрежью на север. В холодный темный вечер иступила она и хижину Чарны, теплую от костра, пылающего красным пламенем.

— Научи меня, о вещая! — воскликнула она перед Чарной. — Укажи путь к Ирвальду!

— Поспеши! — сказала Чарна. — Два дня и две ночи надо плыть к Ирвальду. Не поспеешь к рассвету третьего дня — он погибнет. Но скажи мне, Велга, слыхала ли ты о пустынях Ледяного моря, где так же дико и печально, как в первые дни мира?

Как пойманная рыба, затрепетало сердце Велги.

— Пожалей меня, Чарна, — отвечала она. — Горько мне расстаться с жизнью. Но, если так надо, скажи: что будет со мной?

— Два дня и две ночи проведешь ты в тоске и страхе среди моря, — сказала Чарна. — А когда ступишь на остров, где томится Ирвальд, обратишься ты в чайку, и не узнает он, для кого ты погибла.

Как первый снег, побледнела Велга, но глаза ее сверкнули радостью, и она отвечала Чарне:

— Я иду, Чарна!

— Поспеши, — сказала Чарна.

Против ветра, по мокрому песку прибрежья побежала Велга к шумящему, темному морю. Хотелось ей крикнуть «прости» сестре, отцу и матери, но беспокойно билась у берега лодка на волнах, и быстро прыгнула в нее Велга. На закат, где едва светила кровавая полоса зари, направила она лодку и стояла, качаясь на волнах, и слезы горели на ее глазах, а ветер развевал в темноте ее белую одежду и дул в лицо с Ледяного моря.

V

На рассвете увидала она себя окруженной бледным морем у песчаного пустынного острова. Никого не было на том острове. Только вода взбегала на его песок и белела пеной. «Водяные пастушки» на высоких и тонких ногах бегали у прибоя и искали среди раковин пищи. Но и «водяных пастушков» было мало. На зиму улетают они к берегам, где дуют теплые ветры.

А Ледяное море уже начиналось. Целый день плыла Велга и вступила в те безграничные воды, что уходят на край света и сливаются с небом. Все тяжелее стучали волны в дно лодки, потому что уже нет земли под теми волнами. Дикие северные птицы живут в тех морях, вдали от людей, на скалистых островах. Они сильны и одеты плотным пухом; они нею зиму могут плавать среди льдов и глубоко ныряют в ледяную воду. Тысячи их гнездились на островах, и каждый остров, как снегом, белел птицами. Там были гнезда на уединенных утесах и в норах, под утесами. И в сумерках проплывала Велга мимо самого большого острова.

Он весь, сверху донизу, был покрыт, как серою корой, засыхающим пометом птиц, их перьями и пухом. Птицы длинными рядами сидели на всех уступах скал. Внизу гнездились те, что были поменьше, наверху стояли и дремали самые большие и прожорливые, с белыми животами и черными спинами, с толстыми шеями и маленькими головами, с блестящими глазами в кольцах белого пуха и с огромными уродливыми клювами, с крепкими грубыми лапами и короткими руками без пальцев. Птицы громко разговаривали, а как только наступили сумерки и Велга, обессиленная борьбой с морозным ветром, причалила к берегу на отдых, тысячи их поднялись с шумом над нею, а самые большие загоготали и заревели дико и радостно, стараясь перекричать друг друга… И как снег побледнела Велга, собрала последние силы и опять прыгнула в лодку.

И к вечеру последнего дня показался среди пасмурного тумана высокий и дикий утес на краю света, тот, до которого доходили только могучие викинги и вбили в него железные кольца, чтобы привязывать лодки. Яростный шум и гул бурунов сливался там с тысячеголосыми криками хищных птиц, кружившихся в тумане. А Ирвальд лежал у прибоя, обессиленный предсмертным сном от холода и голода. Он был бледен, как морская пена, и в кудрях его был мокрый песок.

— Ирвальд! — крикнула Велга страстно и звонко.

От голоса ее мгновенно очнулся Ирвальд. Хотела Велга крикнуть ему, что она любит его, как в детстве, но не коснулись ее ноги земли, когда она прыгнула с лодки на берег: в воздухе повисла она крылатою белою чайкой, и крик ее раздался жалобно-радостным криком чайки над Ирвальдом. Он мгновенно очнулся от крика, — голос друга коснулся его сердца, — но, взглянув, он увидел лишь чайку, взлетевшую с криком над лодкой…

Он уплыл на восток. Она долго вилась над водой, провожая Ирвальда. А когда он сокрылся вдали, закачалась она бесприютною чайкой по ветру. Так тоскует она и доныне, вспоминая утесы в тумане, где когда-то томился Ирвальд. Но в стенаньях ее звучит радость.

1895

Без роду-племени*

I

С вечера я спал крепко, потому что слишком измучился за день, но потом мне стало сниться, что я иду по каким-то станционным дворам и запасным путям, среди паровозов и вагонов, ищу мужа Зины и хочу непременно убедить его, что я вовсе не враг ему, Я любил Зину, но теперь не думаю о себе, желаю только ее счастия. Казалось даже, что я говорил ему это, но он все уходил от меня и я плохо его видел, а моя нежность к Зиневозрастала, все крутом темнело, странно вытягиваясь коридором, и вот этот коридор — слабо освещенный, насквозь видный ряд вагонов — уже бежит, дрожа подо мною, и какая-то красивая девушка, перебивая мои слова веселым шепотом, зовет и уводит меня за руку все дальше по узкому коридору поезда. Я едва поспеваю за нею, в поезде темнеет, вагоны бегут, увлекая меня за собою, — падают все ниже и ниже, точно сама земля падает под ними, и радость, страсть и отчаяние достигают во мне такого напряжения, что я делаю усилие крикнуть — и просыпаюсь.

Так начался этот день. Очнувшись, я долго и тупо глядел на стену, изумленный спокойным видом комнаты. Давно день, ставни открыты, и на часах — половина десятого… Боже, какой тяжелый вздор снился мне! И что это напоминает он неприятное и как будто неестественное? Ах, да! Зина повенчалась вчера с Богаутом…

Вот теперь я уж твердо верю в это. Правда, я ждал этого и все-таки продолжал ходить к Соймоновым. И вдруг однажды вечером — темнота и тишина во всем доме; старик Соймонов один сидит в темном кабинете, усиленно курит, задыхаясь более обыкновенного, и говорит мне, как только я появляюсь на пороге, неестественно равнодушно:

— А Катерина Семеновна с Зиной по лавкам поехали.

И, попыхтев, продолжает иронически:

— Великое переселение народов, что называется… К семейному торжеству готовимся… Нынче, знаете, весьма скоропалительно выходят эти истории!

Он хочет смягчить свои слова иронией, но я понимаю его и стараюсь только об одном — получше попадать ему в тон, чтобы поскорее и поприличнее уйти.

И я ушел, пришибленный, точно выгнанный из дому. Чтобы заглушить чувство боли, я усиленно развивал в себе злобу, презрение к этим свадебным приготовлениям. Я бродил по городу и, когда однажды встретил жениха, проехавшего с какими-то картонками в коляске, остановился и расхохотался. Катается на чужих лошадях и доволен! Как домой, является в чужую семью, где портнихи и белошвейки завалили все комнаты материями и выкройками!.. А потом будут сумерки, освещенная церковь, суета около паперти… Подкатывают кареты, и щеголь-пристав горячится, чтобы сохранить порядок в этой церемонии… И церемония совершается в образцовом порядке!

Но даже попытки злиться не удавались мне. Я ходил на службу, и тоска, боль дурманили мне голову. А тут еще Елена! Она одинока, измучена беганьем по урокам, бросила семью и живет впроголодь; но зато у нее есть цели и надежды, мечты о курсах, о науке, о работе для общества. У меня нет пока никаких целей, и вольно же ей было мечтать увлечь и меня за собою! Всегда резко-бодрая, она изменилась за последнее время. То грустно-ласкова со мной, то хмурится, точно ей больно. А когда я заявил ей третьего дня о своем отъезде, она вспыхнула, взглянула на меня изумленными глазами, потом неловко и кротко улыбнулась и, едва выговорив: «До свидания», — ушла… Я рассеянно посмотрел ей вслед.

Но вот эти сумерки наступили, и я очнулся. Я минута за минутой пережил в воображении все, что должно происходить в церкви, и жгучая злоба, ревность разрывали мне сердце. Я плакал и кого-то умолял сжалиться надо мною… Если бы вошла она в эту минуту! Я обезумел бы от счастья, целовал бы ее ноги! Иногда я порывался бежать к ней и у нее искать спасения от моей скорби. Но она-то и мучила меня. Выхода не было, и я метался по своей комнате… Потом острая боль стала замирать. Совсем стемнело; затихающий гул соборного колокола медленно и ровно раскачивался над городом. Я знал, что все уже кончилось там, в церкви. Острую боль заменила тупая, скучная, и я крепко заснул.

Вот опять день, но мне теперь легче. То, что снилось, так странно слилось со всем пережитым за последнее время. Надо встать, собраться и куда-нибудь уехать…

II

Я долго мылся холодной водой, потом, не спеша, стал одеваться, что-то обдумывая. За стеной малороссийской скороговоркой ругала кухарку хозяйка. Мимо окна мягко прокатил по немощеной мостовой извозчик; стуча сапогами по деревянному тротуару, прошли два семинариста. Мне бы тоже давно пора идти — на службу, но я уже давно бросил думать о службе.

— Вы ж, панычу, справди уедете сёгодня? — спросила Одарка, входя в комнату с кипящим самоваром в руках.

— Что? — машинально проговорил я и, помню, долго глядел на нее без ответа. «Да, — думал я, — Зина уедет сегодня с мужем в Крым. Значит, мне тоже надо уехать отсюда».

— Непременно уеду, — ответил я твердо. — Непременно.

И, как только Одарка скрылась, заварил чаю и несколько раз прошелся из угла в угол, оглядывая, с чего начать сборы в дорогу. Но вдруг дверь снова распахнулась: почтальон!

Я быстро схватил письмо — и мгновенно разочаровался. «Пожалуйста, не уходи никуда завтра. Мне нужно серьезно поговорить с тобой. Елена». «Какое бабье письмо!» — подумал я со злобой. Не уходи, серьезно поговорить! Что я могу сказать ей? Взволнованный, я кинул письмо на стол и опустился в кресло.

День облачный, ветреный — стоит уже конец сентября, — и ветер проносит по улице пыль и листья. В открытую форточку долетает тревожный шум тополей. Улица, где я так однообразно провел почти два года, безлюдная, тихая и вся в деревьях. Деревья на бульваре и около тротуаров — старые и развесистые. Теперь они шумят сухой листвою; ветер гонит облака пыли и качает их из стороны в сторону… А пять месяцев тому назад, в теплые апрельские дни, они кудрявились нежной, мелкой зеленью, голубое небо сияло между их вершинами, и я бродил под ними по мягкой, влажной земле, чему-то радуясь!

Пять месяцев… И мне хочется твердо и определенно сказать себе, что я очень глупо провел эти пять месяцев.

Убедить себя в этом мне тем легче, что я не только не люблю Зины теперь, но даже со стыдом вспоминаю все, что говорил ей.

В марте образовался у нас «музыкально-драматический кружок», и я сам написал об этом событии корреспонденцию в «Летопись Юга». Корреспонденции увеличивают мое жалованье в земской управе рублей на восемь, на десять в месяц, и я аккуратно сообщаю в «Летопись» обо всех выдающихся городских событиях. С кривой улыбкой я пишу газетным жаргоном о положении народной столовой и чайной, о полковых праздниках и дамском благотворительном кружке, о доме трудолюбия, где бедные старики и старухи, измученные и обездоленные жизнью, обречены под конец этой жизни выполнять идиотскую работу — трепать, например, мочало… Пишу о том, что сельскохозяйственное общество «заслушало» и «передало в комиссию» чрезвычайно любопытный доклад под заглавием: «К вопросу об урегулировании свиноводства», и тут же добавлю, что «нельзя не отметить и другого отрадного факта: в среде местного интеллигентного общества, по инициативе супруги начальника губернии, возникла благая мысль организовать в нашем богоспасаемом городке кружок с целью проведения в жизнь и доставления публике здоровых и разумных развлечений…» С той же улыбкой я отправился и в дворянский клуб, на один из вечеров «кружка», в качестве скрипача, участвующего в концерте.

Утомленный однообразной зимней жизнью — службой, обедами в кухмистерской и скучными вечерами в своей студенческой комнатке, где всегда пахнет дешевым глицериновым мылом и где вся мебель состоит из стола, кровати, двух-трех стульев и плетеной корзины, — я был возбужден клубом. Я был доволен, что меня знакомят с семьями вице-губернатора и председателя суда, с чиновниками особых поручений и с богатым молодым помещиком Вечесловым, который так хорошо играет в любительских спектаклях… Все они такие свежие, бодрые, и все хотят незаметно обласкать тебя… В клубе — светло, просторно, зеркала, бархатная мебель, пахнет дорогим табаком, и оживленно идет говор. А главное, я не чувствую себя лишним но этот раз: я сыграл, как настоящий скрипач, одну вещь грустную, нежную, похожую на колыбельную песенку, а другую — бойкую, в темно мазурки, с резкими ударами смычка, — исполнил все, что полагается, и был одобрен… Вот тут-то и состоялось мое знакомство с Соймоновыми.

Все они мне понравились: и сам доктор, пожилой человек, похожий на помещика, с одышкой, и его жена болтливая, молодящаяся дама, и ее падчерица, Зина, высокая девушка с темно-синими глазами и длинными ресницами.

— Зиночка, матушка! Что это ты сидишь такая сонная? — сказал Александр Данилыч, подводя меня к дочери, — Я вот тебе еще жениха привел. Сергей Николаевич Ветвицкий.

— Ну, садитесь и рассказывайте, — проговорила Зина. Она улыбнулась и подняла ресницы, но только на мгновение перевела глаза на меня, а потом снова стала равнодушно глядеть в сторону, сидя прямо и машинально играя веером.

Я спросил:

— С чего начать прикажете?

— В качестве жениха — с того, кто вы такой, откуда? «Имя, родина, родные?»

— Зовусь Магометом я, — сказал я с шутливой грустью.

— Полюбив, мы умираем? — добавила Зина. Потом пристально и задумчиво посмотрела на меня.

— Вы не декадент? — спросила она.

— Почему? — ответил я, невольно смущаясь от ее взгляда.

— Да так… про вас ходят слухи, что вы нелюдим, гордец… потом у вас такое лицо…

— Какое? — спросил я живо.

— Больное, — ответила Зина, подумав. — Вы больны?

Я посмотрел на ее глаза и губы, на все ее красивое тело высокой и уже вполне развившейся девушки, услыхал запах ее духов…

— Болен, — ответил я шутливо, с болью чувствуя все обаяние ее.

— Чем?

— Жаждой того, чего у меня нет, — сказал я. — А хочу я многого… Любви, здоровья, крепости духа, денег, деятельности…

К удивлению моему, она, помолчав, быстро и серьезно ответила;

— Я очень понимаю вас. У меня тоже ничего нет. Только не нужно говорить об этом…

Я хотел что-то возразить, но удержался и только с радостью почувствовал, что между нами уже установилась какая-то тонкая связь.

— Ну, а почему же вы думаете, что я гордец и нелюдим? — спросил я.

— Потому что у вас очень надменный и грустный взгляд, — сказала Зина. — Мне кажется, что вы никогда никого не любили и что вы большой эгоист.

Я был задет за живое, но опять сдержал себя и стал говорить полушутливым тоном:

— Может быть… Кого любить? За что?

— Виновата, — вдруг сказала Зина. — Мне нужно подойти к тетушке.

И она с приветливой и радостной улыбкой пошла навстречу старухе, сопровождаемой белокурым и женственным молодым человеком, — старухе с лошадиным лицом и совиными глазами, которые посмотрели на меня очень удивленно. Я, как истый пролетарий, опять почувствовал себя лишним и надулся. А когда Зина вернулась ко мне, начал притворно-лениво и очень некстати глумиться над жандармским полковником, над любительницей-певицей, пожилой, некрасивой и сильно декольтированной девушкой, над виолончелистом…

— Посмотрите, — говорил я, — какой он маленький, плюгавый. Лицо — конфетное, но зато волосы совсем как у Рубинштейна…

— А это кто, не знаете? — продолжал я, все более раздражаясь и все более желая вовлечь ее в разговор. — Вот тот пожилой господин с артистической наружностью и лицом алкоголика? Посмотрите, как у него запухли глаза и как он смотрит всегда — точно сонный, с холодным презрением. Это настоящий клубный посетитель, и про него непременно говорят, что он — умница, золотая голова, только спился, опустился и должен всем…

— Это Алексей Алексеевич Бахтин, мой дядя, — ответила Зина с неловкой улыбкой.

III

Таков был первый вечер. Однако я часто начал бывать у Соймоновых, и Зина сперва радовалась мне. Мы даже говорили друг другу, что мы — большие друзья, но что-то метало пашей дружбе: общее у нас было одно — жажда жизни, — в остальном мы были чужды друг другу. Это я чувствовал больше всего, когда у Соймоновых собирались гости. Наши разговоры — даже наедине — не удовлетворяли меня. Наступили апрельские дни, мне хотелось куда-нибудь за город, в степь… Но она неизменно отвечала:

— Я вовсе не хочу, чтобы мы сделались басней города. Вот соберемся как-нибудь компанией. Вы ведь все равно знаете, что я только для вас поеду.

И я ограничивался тем, что провожал ее в лавки или в народную чайную, где она, в числе других дам-благотворительниц, дежурила по пятницам. А вечером я один уходил за город, к вокзалу за реку или в городской сад, где еще не началась летняя ресторанная жизнь.

По вечерам в соду никого не было. Чистый весенний воздух холодел, в пустынном, еще черном саду казалось, что стоит ясный октябрьский вечер. Только звезды по-весеннему, ласково теплились над вершинами деревьев и соловьи в чащах пробовали свои голоса. Резко пахло пробивавшейся из земли травой и самой землею — холодной и влажной… Дома же я до поздней ночи играл у раскрытого окна на скрипке, и скрипка звонко и жалобно пела в лад с моим сердцем.

Потом было одно время, когда Зина резко изменилась ко мне. В средине мая подготовительные управские работы к экстренному собранию не позволяли мне ходить к Соймоновым. И вот как-то в воскресенье я сидел в своей комнате и спешил окончить кое-какие статистические выкладки. С самого утра перепадал теплый, золотой дождик, и обмытая им майская зелень, и самый воздух, казалось, молодели от него. Гром рокотал то в той, то в другой стороне, но поминутно, между клубами дымчатых и белых облаков, вздымавшихся по небу, сияла яркая лазурь и выглядывало жаркое солнце. Я засмотрелся в окно, на голубые лужи под деревьями, как вдруг мимо окна быстро прошла Зина. С минуту я сидел неподвижно, изумленный ее появлением, потом схватил шляпу и кинулся на улицу… Ах, какой это был славный день!

Мне было грустно без вас, — говорила Зина, смущенно улыбаясь, — я сама наконец решилась идти к вам.

И я в упоении целовал ее душистые руки с колючими перстнями и не знал, что сказать ей, от счастья…

А потом я не знал, что сказать, от сомнений. Я по целым ночам обдумывал на тысячи ладов, что может выйти из моего брака с Зиной. «Мы разные люди, — думал я, — она даже малоинтеллигентна. Наконец, у нее ничего нет и куда я возьму ее? В эту комнату?»

И потянулись томительные вечера, которые я неизменно проводил у Соймоновых… Да и любил ли я ее?

Помню, в один холодный и дождливый вечер мне было особенно скучно. Зина что-то шила, я перелистывал журнал, нашел чье-то стихотворение:

Укор ли нам неся, прощальный ли привет,

Как дальних волн прибой, осенний ветер стонет…

— Не правда ли, хорошо? — спросил я, прочитав эти две строки.

— Да, красиво, — ответила Зина.

— А по-моему, — сказал Александр Данилыч, — все это собачья старость и больше ничего.

Зина звонко расхохоталась…

А тут у Соймоновых почти каждый день начал бывать помощник присяжного поверенного Богаут, молодой человек, здоровый и жизнерадостный, как немец, всегда и со всеми любезный и ласковый. Я же стал проводить вечера в обществе Елены, милой и простой девушки из духовного звания. Мы ели с ней колбасу, пили чай, слушали у окна музыку поенного оркестра, доносившуюся из сада, и говорили о марксистах и народниках… О чем ином мы могли говорить с ней? Что-то очень милое было в ее простом, русском лице, что-то трогательное было в ее открытом взгляде и в том, как она, доставая из кармана юбки роговую гребеночку, причесывала свои стриженые волосы на косой ряд. Но я уже замечал, что она мою товарищескую нежность и нашу выдумку говорить на «ты» начинает принимать за любовь. Я смеялся и над марксистами, и над народниками, говорил, что я мог бы стать общественным человеком только при исключительных условиях, — например, если бы настали дни настоящего общественного подъема, — или если бы я сам хоть немного был счастлив лично… Она смотрела на меня в такие минуты пристально, жадно и, увлекаясь страстностью моих слов о личном счастье, о тоске существования среди поголовного мещанства, говорила задумчиво и убежденно:

— Ты не понимаешь самого себя…

IV

В надежде, что она придет как раз в мое отсутствие, я отправляюсь в кухмистерскую обедать.

В самом деле, какой скучный день! Прохожих мало, белые каменные лома в пыли. Ветер несет по мостовой эту белесую пыль и шуршит на бульварах тощими и почерневшими акациями… Вот присутственные места на площади, вот главная улица. Тут больше прохожих и проезжих; возле магазинов экипажи… Мне же все кажется, что в городе — праздник, потому что Зина вчера повенчалась и сегодня делает с мужем визиты… Шибко прокатил на паре серых, бойких и злых лошадей полицеймейстер. Пристяжная круто отвернула от коренника голову, полицеймейстер весело оглядывается, по-офицерски заложив руки в карманы. Это он к Соймоновым, должно быть… И я бессознательно прибавляю шагу; сердце забилось сильнее, и тянет еще раз взглянуть на их дом… Но зачем?

И, преодолев себя, я сворачиваю на тихую Старо-Замковую улицу, где уже второй год обедаю в польской «кондитерской».

Я быстро подошел к дверям — и внезапно струсил. А если тут Елена? Ведь часто случалось, что мы обедали вместе. Может случиться и сегодня…

В нерешимости я прошел мимо окон, заглянул в столовую. В столовой пусто, значит, можно идти смело… Но невеселые мысли и тут преследовали меня. Знаете вы этих забитых трудом и бедностью старушек, которые встречаются иногда на улицах, в кухмистерских и присутственных местах в дни выдачи пенсий? Почему-то все они маленького роста, ходят в стареньких бурнусах и убогих шляпках, смотрят на все робкими, недоумевающими глазами и возбуждают мучительную жалость своим покорным видом… Как нарочно, и сегодня одна из них тут.

Я старался глядеть только в тарелку, но не мог забыть о своей соседке. «Верно, — думалось мне, — она дает уроки языков или музыки, живет одна в чистой комнатке, где горит лампадка в часы ее недолгого отдыха, когда темнеет субботний вечер и тихо реет над городом звон ко всенощной… Чувствует ли она, как горько на старости лет, без семьи, без близких, отдыхать только в субботний вечер? Знает ли она, как тяжело глядеть на нее, когда плетется ома в своем старом бурнусе с урока в кухмистерскую или вечером в лавочку ли осьмушкой чаю?»

Дома я усердно принимаюсь за уборку вещей в дорогу. Но какие же у меня вещи?

Я открыл корзинку, в которой в беспорядке навалено белье, выдвинул из-под кровати чемодан с письмами, бумагами и нотами — и опустил руки.

Тут все мои воспоминания. Этот чемодан — мой старый товарищ. В первый раз он отправился со мной в путешествие еще тогда, когда я только что «вступал в жизнь», ехал на юг в университетский город.

Удивительно живо помню я эти дни в пути! Помню даже, как смотрелся в зеркало на вокзале в Курске и думал, что похож на Шопена; помню, как по вагону ходили полосы света и тени — от яркого мартовского солнца и клубов дыма, плывущих мимо окон. Снежные поля блестели золотой слюдой, сияющая даль манила к югу, к чему-то молодому и веселому… А потом — большой, шумный город, весна, во всем что-то нежное, легкое, южное… Северный уездный городок, где осталась моя семья, разорившаяся помещичья семья, был от меня далеко, и я не понимал тогда, что потерял последнюю связь с родиной. Разве есть у меня теперь родина? Если нет работы для родины, нет и связи с нею. А у меня нет даже и этой связи с родиной — своего угла, своего пристанища… И я быстро постарел, выветрился нравственно и физически, стал бродягой в поисках работы для куска хлеба, а свободное время посвятил меланхолическим размышлениям о жизни и смерти, жадно мечтал о каком-то неопределенном счастье… Так сложился мой характер и так просто прошла моя молодость.

Собственно говоря, и вспоминать-то нечего. А все-таки при взгляде на этот истрепанный чемодан я опускаю руки, подавленный воспоминаниями. Каждый раз, как мне приходится укладывать в него мой скарб, я говорю себе: вот еще невозвратно прошло столько-то лет; еще часть моей жизни оторвана… И мне больно говорить это себе. Вспоминаются один за другим дни, проведенные в этой комнате, — дни, полные неопределенных, часто сладких надежд и мечтаний. Вспоминаются и далекие дни, те, что уже в тумане. О них говорят связки писем. Вот письма родных, которые где-то там, на севере, все еще ждут меня к праздникам и грустят обо мне с нежною любовью, как о мальчике… Вот письма первой любви, первых товарищей… И при взгляде на каждое из них у меня сжимается сердце.

Резкий звонок заставил меня быстро вскочить с кресла и кинуться к шляпе. Елена! И я заметался по комнате, готовый даже выпрыгнуть в окошко. А между тем уже слышен ее голос:

— Дома Ветвицкий?

Я распахнул дверь, пробежал через кухню, а оттуда — по двору к калитке…

V

До позднего вечера я бродил за городом. Кругом было поле, безжизненное, унылое. Наплывали угрюмые тучи, ветер усиливался, и сухой бурьян летел по пашням в неприветную, темную даль. И на душе у меня становилось тоже все темнее и темнее.

В смутном, волнующемся сумраке городского сада я сидел под старыми деревьями на забытой скамейке. Вот где, думалось мне, уныние теперь — на кладбище! Разве в смерти есть что-нибудь ужасное, сильное? Смерть — ничто, пустота. И только одним этим и пугает нас смерть. И на кладбище так же: сумерки, ни души кругом; могилы и могилы, заросшие травою; трава теперь высохла, пожелтела и тихо шелестит от ветра…

«А где Елена?» — приходило мне иногда в голову. Я вдруг вспоминаю чью-то легенду о ветре и душах повесившихся людей и в испуге поднимаюсь со скамьи. Зачем я так скверно спрятался от нее? Зачем не поговорил с ней? Но что же я мог сказать ей? Это все равно, что мне отправиться сейчас к Зине…

Я опять сажусь и пристально гляжу в одну точку, стараясь охватить то, что творится в моей душе.

Звезды в мутном небе светят бледно и сумрачно. Ветер поднимает пыль на дорожках почти темного сада, и с деревьев сыплются листья. Точно напряженный шепот, не смолкает надо мною порывисто усиливающийся шум и шелест деревьев. А когда ветер, как дух, как живой, убегает, кружась, в дальние аллеи, старые тополи гудят там так угрюмо, жутко…

Когда я наконец решил вернуться домой, была уже ночь. Подавленный тоской, подгоняемый ветром, я бессильно брел по улицам. Вот и наш домишко ярко светит окнами в черном мраке под деревьями. Кругом шум ветра и листьев, а там тихо, и сухие ветки плюща сонно качаются над окном моей комнаты. В ней, за стеклами, спокойным, ройным снегом горит лампа… Зачем я еду? Кто гонит меня в ату даль, где полутемный поезд, одинокая ночь и долгий замирающий стон паровоза?

В страхе я остановился.

— Елена! — хотелось крикнуть мне.

И, точно угадав мое желание, она неслышно вышла из темноты под деревьями.

— Можно к тебе? — спросила она деревянным голосом.

Я растерялся, смущенно пробормотал:

— Конечно… Конечно, можно…

В темноте я долго не мог попасть ключом в замочную скважину, наконец отворил дверь и неестественно-шутливо проговорил:

— Прошу!

— Я только на минутку, — ответила она сухо, входя в комнату и не глядя на меня.

Я подвинул ей кресло, сел против нее и взял ее за руку.

— Снимай, — сказал я ласково, указывая глазами на перчатку, — посиди у меня.

Она взглянула на меня, улыбнулась, но вдруг губы ее дрогнули и на глазах показались слезы.

— Елена! — сказал я укоризненно.

Она не ответила. Я повторил свои слова, но уже без нежности и пожал плечами.

— Елена! — снова начал я с раздражением. — Надо же взять себя в руки, — прибавил я, чувствуя, что говорю глупости.

Она упорно молчала. Зубы ее были стиснуты, в голубых глазах, пристально устремленных на огонь, стояли слезы.

Я с шумом отодвинул кресло, быстро застегнул на все пуговицы пиджак и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Но, повернув раза два или три, снова бросился в кресло и, прикрыв глаза, спросил с холодной насмешливостью:

— Что же тебе угодно от меня?

Она быстро и удивленно взглянула на меня, хотела что-то сказать, но вдруг закрыла лицо руками и разразилась громкими рыданиями. И, рыдая, комкая к глазам платок, заговорила отрывистым, резким голосом:

— Ты не смеешь так говорить!.. Как ты… смеешь… когда я… так… относилась к тебе? Ты обманывал меня…

— Зачем ты врешь? — перебил я ее, — Ты отлично знаешь, что я относился к тебе по-дружески. Но я не хочу вашей мещанской любви… Оставьте меня в покое!

— А я не хочу твоей декадентской дружбы! — крикнула Елена и отняла платок от глаз. — Зачем ты ломался? — заговорила она твердо, сдерживая рыдания и глядя на меня в упор с ненавистью. — Почему ты вообразил, что мной можно было играть?

Я опять резко перебил ее:

— Ты с ума сошла! Когда я играл тобою? Мы оба одиноки, оба искали поддержки друг в друге — и, конечно, не нашли, — и больше между нами ничего не было.

— А, ничего! — снова крикнула Елена злобно и радостно. — Какой же такой любви вам угодно? Почему ты даже мысли не допускаешь равнять меня с собою? Я одна, меня ждет ужасная жизнь где-нибудь в сельском училище, я мелкая общественная единица, но я лучше тебя. А ты? Ты даже вообразить себе не можешь, как я вас ненавижу всех — неврастеников, эгоистов! Все для себя! Все ждете, что ваша ничтожная жизнь обратится в нечто необыкновенное!

— Да! — сказал я со злобой, подымаясь. — Я люблю жизнь, безнадежно люблю! Мне дана только одна жизнь и та на какие-нибудь пятьдесят лет, из которых пятнадцать ушло на детство и четверть уйдет на сон. И при этом я никогда не знал счастья! Смешно, не правда ли?

Но Елена опять прижала платок к глазам и зарыдала с новой силой.

— И поэтому ты… — заговорила она гадливо. — И потому ты сегодня так низко и спрятался от меня? Ты опять лжешь, чтобы закрыться пышными фразами…

Я с неимоверной быстротой схватил пресс-папье и со всего размаху ударил им по столу.

— Уйди! — крикнул я бешено.

И мгновенно похолодел от ужаса за сделанное. Я увидал, как Елена вскочила, сразу оборвав рыдания, и лицо ее перекосилось от детского страха.

— Уйди! — закричал я опять, но уже другим, жалким голосом.

Она распахнула дверь, и ветер, как шалый, со стуком рванул к себе раму, с шелестом и шумом деревьев ворвался в комнату и мгновенно вырвал свет из лампы. Я упал на постель, уткнулся лицом в подушку и заскрежетал зубами, упиваясь своей скорбью и своим отчаяньем. Тополи гудели и бушевали во мраке…

1897

Антоновские яблоки*

I

…Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, с дождиками в самую пору, в середине месяца, около праздника св. Лаврентия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: «Много тенетника на бабье лето — осень ядреная»… Помню раннее, свежее, тихое утро… Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и — запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в ночь отправлять их в город, — непременно в ночь, когда так славно лежать на возу, смотреть в звездное небо, чувствовать запах дегтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в темноте длинный обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их сочным треском одно за одним, но уж таково заведение — никогда мещанин не оборвет его, а еще скажет:

— Вали, ешь досыта, — делать нечего! На сливанье все мед пьют.

И прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет яблоками, тут — особенно. В шалаше устроены постели, стоит одноствольное ружье, позеленевший самовар, в уголке — посуда. Около шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрепанные пожитки, вырыта земляная печка. В полдень на ней варится великолепный кулеш с салом, вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни коло шалаша — целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих краской, приходят «барские» в своих красивых и грубых, дикарских костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и важная, как холмогорская корова. На голове ее «рога», — косы положены по бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и крепко; безрукавка — плисовая, занавеска длинная, а понева — черно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле широким золотым «прозументом»…

— Хозяйственная бабочка! — говорит о ней мещанин, покачивая головою. — Переводятся теперь и такие…

А мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по двое, по трое, мелко перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку, привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много, торговля идет бойко, и чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих сапогах — весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом, который живет у него «из милости», он торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда «тронет» на тульской гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех и говор, а иногда и топот пляски…

К ночи в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студеной заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги — два черных столба. И вдруг все это скользнет с яблони — и тень упадет по всей аллее, от шалаша до самой калитки…

Поздней ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет бриллиантовое созвездие Стожар, еще раз пробежишь в сад.

Шурша по сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на полянке немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.

— Это вы, барчук? — тихо окликает кто-то из темноты.

— Я. А вы не спите еще, Николай?

— Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирский поезд идет…

Долго прислушиваемся и различаем дрожь в земле, дрожь переходит в шум, растет, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают шумный такт колеса: громыхая и стуча, несется поезд… ближе, ближе, все громче и сердитее… И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю…

— А где у вас ружье, Николай?

— А вот возле ящика-с.

Вскинешь кверху тяжелую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое пламя с оглушительным треском блеснет к небу, ослепит на миг и погасит звезды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе.

— Ух, здорово! — скажет мещанин. — Потращайте, потращайте, барчук, а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли…

А черное небо чертят огнистыми полосками падающие звезды. Долго глядишь в его темно-синюю глубину, переполненную созвездиями, пока не поплывет земля под ногами. Тогда встрепенешься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому… Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!

II

«Ядреная антоновка — к веселому году». Деревенские дела хороши, если антоновка уродилась: значит и хлеб уродился… Вспоминается мне урожайный год.

На ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся избы, распахнешь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым туманом, сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и не утерпишь — велишь поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться на пруд. Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая. Она мгновенно прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской с работниками горячими картошками и черным хлебом с крупной сырой солью, с наслаждением чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам на охоту. Осень — пора престольных праздников, и народ в это время прибран, доволен, вид деревни совсем не тот, что в другую пору. Если же год урожайный и на гумнах возвышается целый золотой город, а на реке звонко и резко гогочут по утрам гуси, так в деревне и совсем не плохо. К тому же наши Выселки спокон веку, еще со времен дедушки, славились «богатством». Старики и старухи жили в Выселках очень подолгу, — первый признак богатой деревни, — и были все высокие, большие и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: «Да, — вот Агафья восемьдесят три годочка отмахала!» — или разговоры в таком роде:

— И когда это ты умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто будет?

— Как изволите говорить, батюшка?

— Сколько тебе годов, спрашиваю!

— А не знаю-с, батюшка.

— Да Платона Аполлоныча-то помнишь?

— Как же-с, батюшка, — явственно помню.

— Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.

Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко и виновато улыбается. Что ж, мол, делать, — виноват, зажился. И он, вероятно, еще более зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку.

Помню я и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на крыльце, согнувшись, тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку руками, — все о чем-то думает. «О добре своем небось», — говорили бабы, потому что «добра» у нее в сундуках было, правда, много. А она будто и не слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых бровей, трясет головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была старуха, вся какая-то темная. Панева — чуть не прошлого столетия, чуньки — покойницкие, шея — желтая и высохшая, рубаха с канифасовыми косяками всегда белая-белая, — «совсем хоть в гроб клади». А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, — отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям.

Под стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные, строенные еще дедами. А у богатых мужиков — у Савелия, у Игната, у Дрона — избы были в две-три связи, потому что делиться в Выселках еще не было моды. В таких семьях водили пчел, гордились жеребцом-битюгом сиво-железното цвета и держали усадьбы в порядке. На гумнах темнели густые и тучные конопляники, стояли овины и риги, крытые вприческу; в пуньках и амбарчиках были железные двери, за которыми хранились холсты, прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры, окованные медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе, да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, — так больше и желать невозможно!

Склад средней дворянской жизни еще и на моей памяти, — очень недавно, — имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию. Такова, например, была усадьба тетки Анны Герасимовны, жившей от Выселок верстах в двенадцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем обедняется. С собаками на сворах ехать приходится шагом, да и спешить не хочется, — так весело в открытом поле в солнечный и прохладный день! Местность ровная, видно далеко. Небо легкое и такое просторное и глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога, укатанная после дождей телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зеленые озими. Взовьется откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрет на одном месте, трепеща острыми крылышками. А в ясную даль убегают четко видные телеграфные столбы, и проволоки их, как серебряные струны, скользят по склону ясного неба. На них сидят кобчики, — совсем черные значки на нотной бумаге.

Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки Анны Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что тут оно еще вполне живо. Усадьба — небольшая, но вся старая, прочная, окруженная столетними березами и лозинами. Надворных построек — невысоких, но домовитых — множество, и все они точно слиты из темных дубовых бревен под соломенными крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только почерневшая людская, из которой выглядывают последние могикане дворового сословия — какие-то ветхие старики и старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой кучер, направляющийся от каретного сарая взять лошадь, еще у сарая снимает шапку и по всему двору идет с обнаженной головой. Он у тетки ездил форейтором, а теперь возит ее к обедне, — зимой в возке, а летом в крепкой, окованной железом тележке, вроде тех, на которых ездят попы. Сад у тетки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и яблоками, а дом — крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада, — ветви лип обнимали его, — был невелик и приземист, но казалось, что ему и веку не будет, — так основательно глядел он из-под своей необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и затвердевшей от времени. Мне его передний фасад представлялся всегда живым: точно старое лицо глядит из-под огромной шапки впадинами глаз, — окнами с перламутровыми от дождя и солнца стеклами. А по бокам этих глаз были крыльца, — два старых больших крыльца с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи воробьев дождем пересыпались с крыши на крышу… И уютно чувствовал себя гость в этом гнезде под бирюзовым осенним небом!

Войдешь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом уже другие: старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета, который с июня лежит на окнах… Во всех комнатах — в лакейской, в зале, в гостиной — прохладно и сумрачно: это оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла окон цветные: синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется, кресла, столы с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых рамах никогда не трогались с места. И вот слышится покашливанье: выходит тетка. Она небольшая, но тоже, как и все кругом, прочная. На плечах у нее накинута большая персидская шаль. Выйдет она важно, но приветливо, и сейчас же под бесконечные разговоры про старину, про наследства, начинают появляться угощения: сперва «дули», яблоки, — антоновские, «бель-барыня», боровинка, «плодовитка», — а потом удивительный обед: вся насквозь розовая вареная ветчина с горошком, фаршированяая курица, индюшка, маринады и красный квас, — крепкий и сладкий-пресладкий… Окна в сад подняты, и оттуда веет бодрой осенней прохладой.

III

За последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков — охота.

Прежде такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были не редкость. Были и разрушающиеся, но все еще жившие на широкую ногу усадьбы с огромным поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые из таких усадеб еще и до сего времени, но в них уже нет жизни… Нет троек, нет верховых «киргизов», нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет самого обладателя всего этого — помещика-охотника, вроде моего покойного шурина Арсения Семеныча.

С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков. Стоишь у окна и думаешь: «Авось, бог даст, распогодится». Но ветер не унимался. Он волновал сад, рвал непрерывно бегущую из трубы людской струю дыма и снова нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они бежали низко и быстро — и скоро, точно дым, затуманивали солнце. Погасал его блеск, закрывалось окошечко в голубое небо, а в саду становилось пустынно и скучно, и снова начинал сеять дождь… сперва тихо, осторожно, потом все гуще и, наконец, превращался в ливень с бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь…

Из такой трепки сад выходил почти совсем обнаженным, засыпанным мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как красив он был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь будет висеть на деревьях уже до первых зазимков. Черный сад будет сквозить на холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь в солнечном блеске. А поля уже резко чернеют пашнями и ярко зеленеют закустившимися озимями… Пора на охоту!

И вот я вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много — все люди загорелые, с обветреннымилицами, в поддевках и длинных сапогах. Только что очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами о предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать с блюда остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и, опрокидывая тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семеныч, вышедший из кабинета с арапником и револьвером, внезапно оглушает залу выстрелом. Зала еще более наполняется дымом, а Арсений Семеныч стоит и смеется.

— Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя глазами.

Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом — красавец цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе, бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей выстрелом, он шутливо-важно декламирует баритоном:

Пора, пора седлать проворного донца

И звонкий рог за плечи перекинуть! —

и громко говорит:

— Ну, однако, нечего терять золотое время!

Я сейчас еще чувствую, как жадно и емко дышала молодая грудь холодом ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной ватагой Арсения Семеныча, возбужденный музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье, в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров, уже одним своим названием волнующий охотника. Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», крепко сдерживая его поводьями, и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь, шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам черной осыпавшейся листвы, и каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и свежем лесу. Тявкнула где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила другая, третья — и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от бурного лая и крика. Крепко грянул среди этого гама выстрел — и все «заварилось» и покатилось куда-то вдаль.

— Береги-и! — завопил кто-то отчаянным голосом на весь лес.

«А, береги!» — мелькнет в голове опьяняющая мысль. Гикнешь на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу, уже ничего не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами да лепит в лицо грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях пеструю, растянувшуюся по земле стаю собак и еще сильнее наддашь «киргиза» наперерез зверю, — по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не перевалишься в другой остров и не скроется из глаз стая вместе со своим бешеным лаем и стоном. Тогда, весь мокрый и дрожащий от напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь и жадно глотаешь ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников и лай собак, а вокруг тебя — мертвая тишина. Полураскрытый строевой лес стоит неподвижно, и кажется, что ты попал в какие-то заповедные чертоги. Крепко пахнет от оврагов грибной сыростью, перегнившими листьями и мокрой древесной корою. И сырость из оврагов становится все ощутительнее, в лесу холоднеет и темнеет… Пора на ночевку. Но собрать собак после охоты трудно. Долго и безнадежно-тоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик, брань и визг собак… Наконец, уже совсем в темноте, вваливается ватага охотников в усадьбу какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и наполняет шумом весь двор усадьбы, которая озаряется фонарями, свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям из дому…

Случалось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в грязи, с раскрасневшимися лицами, пропахнув лошадиным потом, шерстью затравленного зверя, — и начиналась попойка. В светлом и людном доме очень тепло после целого дня на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в расстегнутых поддевках, беспорядочно пьют и едят, шумно передавая друг другу свои впечатления над убитым матерым волком, который, оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым на сторону пушистым хвостом среди залы и окрашивает своей бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую усталость, такую негу молодого сна, что как через воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а закроешь глаза — вся земля так и поплывет под ногами. А когда ляжешь в постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной комнате с образничкой и лампадой, замелькают перед глазами призраки огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение скачки, и не заметишь, как потонешь вместе со всеми эти образами и ощущениями в сладком и здоровом сне, забыв даже, что эта комната была когда-то молельной старика, имя которого окружено мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, вероятно, на этой же кровати.

Когда случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен. Проснешься и долго лежишь в постели. Во всем доме — тишина. Слышно, как осторожно ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и стреляют. Впереди — целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не спеша оденешься, побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, — дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьянных корешках. Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами… Хороши и заметки на их полях, крупно и с круглыми мягкими росчерками сделанные гусиным пером. Развернешь книгу и читаешь: «Мысль, достойная древних и новых философов, цвет разума и чувства сердечного»… И невольно увлечешься и самой книгой. Это — «Дворянин-философ», аллегория, изданная лет сто тому назад иждивением какого-то «кавалера многих орденов» и напечатанная в типографии приказа общественного призрения, — рассказ о том, как «дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему разум человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план света на пространном месте своего селения»… Потом наткнешься на «сатирические и философские сочинения господина Вольтера» и долго упиваешься милым и манерным слогом перевода: «Государи мои! Эразм сочинил в шестом-надесять столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, — точка с занятою); вы же приказываете мне превознесть пред вами разум…» Потом от екатерининской старины перейдешь к романтическим временам, к альманахам, к сантиментально-напыщенным и длинным романам… Кукушка выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная тоска…

Вот «Тайны Алексиса», вот «Виктор, или Дитя в лесу»: «Бьет полночь! Священная тишина заступает место дневного шума и веселых песен поселян. Сон простирает мрачныя крылья свои над поверхностью нашего полушария; он стрясает с них мрак и мечты… Мечты… Как часто продолжают оне токмо страдания злощастнаго!..» И замелькают перед глазами любимые старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество, привидения и призраки, «ероты», розы и лилии, «проказы и резвости младых шалунов», лилейная рука, Людмилы и Алины… А вот журналы с именами: Жуковского, Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее томное чтение стихов из «Евгения Онегина». И старинная мечтательная жизнь встанет перед тобою… Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены, аристократически-красивые головки в старинных прическах кротко и женственно опускают свои длинные ресницы на печальные и нежные глаза…

IV

Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семеныч… Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!

Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам… Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится так тепло и отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы запахом дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору «сумерничать», не зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы уже вставленными, и это еще более настраивает меня на мирный зимний лад. В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в людскую. Там светло и людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их дробный, дружный стук и дружные, печально-веселые деревенские песни… Иногда заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и надолго увезет меня к себе… Хороша и мелкопомествая жизнь!

Мелкопоместный встает рано. Крепко потянувшись, поднимается он с постели и крутит толстую папиросу из дешевого, черного табаку или просто из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет простой, с голыми стенами кабинет, желтые и заскорузлые шкурки лисиц над кроватью и коренастую фигуру в шароварах и распоясанной косоворотке, а в зеркале отражается заспанное лицо татарского склада. В полутемном, теплом доме мертвая тишина. За дверью в коридоре похрапывает старая кухарка, жившая в господском доме еще девчонкою. Это, однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:

— Лукерья! Самовар!

Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не застегивая ворота рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво дотягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.

— Отрыж! — медленно, снисходительным басом говорит он и через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахам озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги… Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими, по которым бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою… Эх, кабы борзые!

В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке, сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.

— Ну, ну, девки, девки! — строго кричит степенный подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.

Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.

— С богом! — говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрепанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит все настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают красные и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле… Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок…

Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но наступает зима, начинается «работа» с гончими. И вот опять, как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние деньги, по целым дням пропадают в снежных полях. А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара…

На сумерки буен ветер загулял,

Широки мои ворота растворял, —

начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью:

Широки мои ворота растворял,

Белым снегом путь-дорогу заметал…

1900

Поздней ночью*

Был ли это сон или час ночной таинственной жизни, которая так похожа на сновидение? Казалось мне, что осенний грустный месяц уже давным-давно плывет над землей, что наступил час отдыха от всей лжи и суеты дня. Казалось, что уже весь, до последнего нищенского угла заснул Париж. Долго спал я, и наконец медленно отошел от меня сон, как заботливый и неторопливый врач, сделавший свое дело и оставивший больного уже тогда, когда он вздохнул полной грудью и, открыв глаза, улыбнулся застенчивой и радостной улыбкой возвращения к жизни. Очнувшись, открыв глаза, я увидел себя в тихом и светлом царстве ночи.

Я неслышно ходил по ковру в своей комнате на пятом этаже и подошел к одному из окон. Я смотрел то в комнату, большую и полную легкого сумрака, то в верхнее стекло окна на месяц. Месяц тогда обливал меня светом, и, подняв глаза кверху, я долго смотрел в его лицо. Месячный свет, проходя сквозь белесые кружева гардин, смягчал сумрак в глубине комнаты. Отсюда месяца не было видно. Но все четыре окна были озарены ярко, как и то, что было возле них. Месячный свет падал из окон бледно-голубыми, бледно-серебристыми арками, и в каждой из них был дымчатый теневой крест, мягко ломавшийся по озаренным креслам и стульям. И в кресле у крайнего окна сидела та, которую я любил, — вся в белом, похожая на девочку, бледная и прекрасная, усталая ото всего, что мы пережили и что так часто делало нас злыми и беспощадными врагами.

Отчего она тоже не спала в эту ночь?

Избегая глядеть на нее, я сел на окно, рядом с ней… Да, поздно — вся пятиэтажная стена противоположных домов темна. Окна там чернеют, как слепые глаза. Я заглянул вниз, — узкий и глубокий коридор улицы тоже темен и пуст. И так во всем городе. Только бледный сияющий месяц, слегка наклоненный, катится и в то же время остается недвижимым среди дымчатых бегущих облаков, одиноко бодрствуя над городом. Он глядел мне прямо в глаза, светлый, но немного на ущербе и оттого — печальный. Облака дымом плыли мимо него. Около месяца они были светлы и таяли, дальше сгущались, а за гребнем крыш проходили уже совсем угрюмой и тяжелой грядой…

Давно не видел я месячной ночи! И вот мысли мои опять возвратились к далеким, почти забытым осенним ночам, которые видел я когда-то в детстве, среди холмистой и скудной степи средней России. Там месяц глядел под мою родную кровлю, и там впервые узнал и полюбил я его кроткое и бледное лицо. Я мысленно покинул Париж, и на мгновение померещилась мне вся Россия, точно с возвышенности я взглянул на огромную низменность. Вот золотисто-блестящая пустынная ширь Балтийского моря. Вот — хмурые страны сосен, уходящие в сумрак к востоку, вот — редкие леса, болота и перелески, ниже которых, к югу, начинаются бесконечные поля и равнины. На сотни верст скользят по лесам рельсы железных дорог, тускло поблескивая при месяце. Сонные разноцветные огоньки мерцают вдоль путей и один за другим убегают на мою родину. Передо мной слегка холмистые поля, а среди них — старый, серый помещичий дом, ветхий и кроткий при месячном свете… Неужели это тот же самый месяц, который глядел когда-то в мою детскую комнату, который видел меня потом юношей и который грустит теперь вместе со мной о моей неудавшейся молодости? Это он успокоил меня в светлом царстве ночи…

— Отчего ты не спишь? — услышал я робкий голос.

И то, что она первая обратилась ко мне после долгого и упорного молчания, больно и сладко кольнуло мне в сердце. Я тихо ответил:

— Не знаю… А ты?

И опять мы долго молчали. Месяц заметно опустился к крышам и уже глубоко заглядывал в нашу комнату.

— Прости! — сказал я, подходя к ней.

Она не ответила и закрыла глаза руками.

Я взял ее руки и отвел их от глаз. По щекам ее катились слезы, а брови были подняты и дрожали, как у ребенка. И я опустился у ее ног на колени, прижался к ней лицом, не сдерживая ни своих, ни ее слез.

— Но разве ты виноват? — шептала она смущенно. — Разве не я во всем виновата?

И улыбалась сквозь слезы радостной и горькой улыбкой.

А я говорил ей, что мы оба виноваты, потому что оба нарушали заповедь радости, для которой мы должны жить на земле. Мы опять любили друг друга, как могут любить только те, которые вместе страдали, вместе заблуждались, но зато вместе встречали и редкие мгновения правды. И только бледный, грустный месяц видел наше счастье…

1899

Эпитафия*

За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, — крест с треугольной тесовой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона божией матери.

Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золотых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровелькой, призвал попа и освятил «Покров пресвятыя богородицы». И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо простирая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кровельку, — одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи:

— Пресвятая богородица, защити нас покровом твоим!

Осень приходила к нам светлая и тихая, так мирно и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока наконец не оставалась вся эта раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна и вся сияла, озаренная из-под низу отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье… И народ называл их красиво и нежно — «пряжей богородицы».

Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасывала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумерки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голубца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблудившийся путник с надеждой крестился в такую пору, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама царица небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры, до времени поле.

Поле долго было мертвым, но степные люди были прежде выносливы. И вот наконец крест начинал вырастать из оседающих серых снегов. Обтаивала и горбатая унавоженная дорога, наступали теплые и густые мартовские туманы. От туманов и дождей чернели и дымились в сумрачные дни крыши изб… Потом туманы сразу сменялись солнечными днями. И все снежное поле насыщалось водою, растоплялось и, растопленное, блистало под солнцем, дрожа бесчисленными ручьями. В один-два дня степь принимала новый вид: по-весеннему темнели равнины, окаймленные бледно-синеватой далью. Выпускали шершавый скот из хлевов; обессилевшие за зиму лошади и коровы бродили и лежали на выгоне, а галки садились на их худые спины и дергали клювом шерсть для своих гнезд. Но дружная весна к хорошим кормам, — скот отгуляется по теплым росам! Уже пели жаворонки в ясные полдни, уже мальчишки-пастухи загорали от ветров и солнца, которые просушивали землю. Когда же обмывал ее весенний дождь и пробуждал норный гром, господь благословлял в тихие звездные ночи расти хлебам и травам, и, успокоенная за свои нивы, кротко глядела из голубца старая икона. Тонко пахло в чистом ночном воздухе зеленями, мирно было в степи, тихо в темной деревне, где уже не вздували огня с Благовещенья, и замирали по вечерней паре песни девушек, прощавшихся со своими обрученными подругами.

А потом все менялось не по дням, а по часам. Зеленел выгон, зеленели ветлы перед избами, зеленела береза. Шли дожди, протекали жаркие июньские дни, зацветали цисты, наступали веселые сенокосы… Помню, как мягко и беззаботно шумел летний ветер в шелковистой листве березы, путая эту листву и склоняя до самых колосьев тонкие, гибкие ветви; помню солнечное утро на Троицу, когда даже бородатые мужики, как истые потомки русичей, улыбались из-под огромных березовых венков; помню грубые, но могучие песни на Духов день, когда мы с закатом уходили в ближний дубовый лесок и там варили кашу, расставляли ее в черепках по холмикам и «молили кукушку» быть милостивой вещуньей; помню «игры солнца» под Петров день, помню величальные песни и шумные свадьбы, помню трогательные молебны перед кроткой заступницей всех скорбящих, — в поле, под открытым небом…

Жизнь не стоит на месте, — старое уходит, и мы провожаем его часто с великой грустью. Да, но не тем ли и хороша жизнь, что она пребывает в неустанном обновлении? Детство миновало. Потянуло нас заглянуть дальше того, что мы видели за околицей деревни, тем сильнее потянуло, что и деревня становилась все скучней, и береза уже не так густо зеленела весной, и крест у дороги ветшал, и люди истощили поле, которое охранял он. И так как беда не ходит одна, то само небо, казалось, стало гневаться на людей. Знойные и сухие ветры разгоняли тучи, подымая вихри по дороге, солнце нещадно палило хлеба и травы. Подсыхали до срока тощие ржи и овсы. Было больно смотреть на них, потому что нет ничего печальнее и смиреннее тощей ржи. Как беспомощно склоняется она от горячего ветра легкими пустыми колосьями, как сиротливо шелестит! Сухая пашня сквозит между ее стеблями, видны среди них сухие васильки… И дикая серебристая лебеда, предвестница запустения и голода, заступает место тучных хлебов у старой проселочной дороги. Нищие и слепые все чаще стали с жалобными припевами обходить деревню. А деревня безмолвно стояла на припеке — равнодушная, печальная.

Тогда, точно в горести, потемнел от пыльных ветров кроткий лик богоматери. Проходили годы, — она каялась безучастной к судьбе своего поля. И люди мало-помалу стали уходить по дороге к городу, уходить в далекую Сибирь. Они продавали свой скудный скарб, забивали досками окна изб, запрягали лошадей и навсегда уходили из деревни на поиски нового счастья. И деревня опустела.

— Ни души! — сказал ветер, облетев всю деревню и закрутив в бесцельном удальстве пыль на дороге.

Но береза не ответила ему, как отвечала прежде. Она слабо зашевелила ветвями и опять задремала. Она уже знала, что выгон в деревне зарос высокой сорной травой, что глухая крапива поднялась у порогов, что полынь серебрится на полураскрытых крышах. Степь вокруг была мертва, а десяток уцелевших изб можно было издалека принять за кибитки кочевников, покинутые в поле после битвы или чумы. И голубец уже покосился под березой, на верхушке которой торчали сухие белые сучья. Теперь, в сумерки, когда за темными полями слабо алел закат, ночевали на ней только грачи да вороны, которые немало видели перемен на этом свете…

Вот новые люди стали появляться на степи. Все чаще приходят они по дороге из города и располагаются станом у деревни. Ночью они жгут костры, разгоняя темноту, и тени далеко убегают от них по дорогам. С рассветом они выходят в поле и длинными буравами сверлят землю. Вся окрестность чернеет кучами, точно могильными холмами. Люди без сожаления топчут редкую рожь, еще вырастающую кое-где без сева, без сожаления закидывают ее землею, потому что ищут они источников нового счастья, — ищут их уже в недрах земли, где таятся талисманы будущего…

Руда! Может быть, скоро задымят здесь трубы заводов, лягут крепкие железные пути на месте старой дороги и поднимется город на месте дикой деревушки. И то, что освящало здесь старую жизнь — серый, упавший на землю крест будет забыт всеми… Чем-то освятят новые люди свою новую жизнь? Чье благословение призовут они на свой бодрый и шумный труд?

1900

Над городом*

Глядя на колокольню снизу, с церковного двора, мы сами чувствовали, до чего мы еще малы, и было жутко немного, потому что облака в ясном весеннем небе медленно уходили от нас, а высокая белая колокольня, суживаясь кверху и блестя золотым крестом под облаками, медленно, плавно валились на церковный двор — и крест был похож на человечка с распростертыми руками… Потом мы вперегонки кидались к узкой двери в колокольню.

Длинная, почти отвесная лестница тотчас же за дверью терялась в темноте. В темноте, стиснутые холодными кирпичными стенами, храбро лезли мы друг за другом вперед. Свет, как мы знали, должен был открыться внезапно — и правда, скоро впереди мелькал проблеск. Еще несколько шагов, поворот — и мы в низком помещении, бледно озаренном решетчатым окном. Над головой — тяжелый накат из бревен, перекрещивающиеся в пыли и паутине балки, на полу — целые вороха известкового птичьего помета, изогнутая медная купель среди кирпичей и мусора, суздальские облупившиеся иконы, кадило с оборванными цепями… Черничка-галка, с пухом в клюве, сидит на подоконнике и выжидательно косит одним глазом. Таинственно в этой старой кладовке! Но осматриваться некогда. Голоса и топот ног опередивших нас раздаются уже над нами, — звонко и весело, как всегда весной в колокольне. И, кинув несколько быстрых взглядов на мусор и балки, мы спешили по темным изломам лестниц дальше…

Вот наконец и первый пролет: сразу стало светло, просторно, в арки широко видно небо. Внизу — церковный двор, мощенный камнем, красная крыша сторожки в углу ограды и береза у железных ворот… Хорошо глядеть на все это сверху — видеть у себя под ногами верхушку березы! С высоты все кажется красивее, меньше; двор после весенних дождей стал бел, опрятен, между его высохшими плитами пробивается первая травка, а верхушка березы закудрявилась легкими, прозрачными кружевами зелени, необыкновенно нежной и свежей. И как тепло! Выйдет солнце из-за облака — чувствуешь на лице горячую ласку света. Воробьи на березе задорно зачиликают в этом блеске, извозчик, проезжающий мимо, хлестнет лошадь, — и совсем по-летнему затрещат по мостовой колеса…

— Идите сюда! — раздается чей-то крик сверху. И, переглянувшись, мы устремляемся к гнилой и крутой лестнице во второй ярус, более узкий и как будто более зыбкий, чем первый, и снова попадаем в полутемные недра колокольни, разделенные бревенчатыми потолками. Опять грубый и беспорядочный вид балок и лестниц, мешающихся в сумраке; опять холодок и запах кирпичных стен… Всюду запустение старой башни, все велико, покрыто пылью и птичьим пометом… Лестницы, под которыми валялись кирпичи и бревна, были шатки, колени у нас дрожали, сердце учащенно билось; но в узкие окошечки возле лестницы мы видели лазурь, высоту, к которой стремились. На подоконниках, на лестницах и балках сидели сытые голуби, сизые и «жаркие», и так как мы уже чувствовали себя в одном мире с ними, то нам было очень жаль, что они так поспешно, пугая и себя и нас, рассыпались куда попало при нашем приближении, торопливо хлопая свистящими крыльями. Это, впрочем, не мешало им тотчас же опускаться на другие лестницы и снова начинать гулкое, сердито-ласковое воркованье, топчась на одном месте с раздувающимися зобами. А в одном углу сидела на яйцах белая голубка — и с каким любопытством мы смотрели на нее сверху! Тут было совсем почти темно, только в длинное и узкое окошечко голубой лентой сияло небо…

— Васька идет! — радостно говорил кто-нибудь из нас, заглянул в это окошечко и увидав под колокольней звонаря Ваську. И тогда мы еще более ускоряли шаги, чтобы поспеть к звону. Ощущение высоты было уже очень сильно, когда мы выскакивали во второй пролет. Но нужно было сделать еще шагов тридцать, к колоколам, в третий ярус. Мельком мы заглядывали вниз — и не узнавали березы у ограды: так мала и низка стала она! Теперь даже огромный купол церкви был наравне с нами, а под ним разноцветные крыши города, сбегающего к реке, улицы и переулки меж ними, грязные дворы, сады и пустоши… Вон во дворе чиновника баба развешивает белье по веревке; вон мещанин, в жилетке и ситцевой рубахе, выходит из тесового, похожего на собачий, домика воле сарая; рядом, на почтовом дворе, лениво бродят с хомутами в руках ямщики, запрягая двух одров в тележку; а вон скучные каменные дома купца-богача близ базарной площади, на скате которой, над мелкой рекой, стоит старый, приземистый собор с синим куполом в белых звездах… Улицы пусты, — все эти мещане, купцы, старухи и молодые кружевницы сидят по своим домишкам и, должно быть, не знают, какой простор зеленых полей развертывается вокруг города; а мы вот знаем и побежим еще выше, где уже совсем жутко, особенно когда подумаешь, что приближаешься к самому шпицу колокольни, сияющей над городом своим золотым крестом…

Теперь детство кажется мне далеким сном, но до сих пор мне приятно думать, что хоть иногда поднимались мы над мещанским захолустьем, которое угнетало нас длинными днями и вечерами, хождением в училище, где гибло наше детство, полное мечтами о путешествиях, о героизме, о самоотверженной дружбе, о птицах, растениях и животных, о заветных книгах! Птицы любят высоту, — и мы стремились к ней. Матери говорили, что мы растем, когда видим во сне, что летаем, — и на колокольне мы росли, чувствовали за своими плечами крылья… Когда мы, запыхавшись, одолевали наконец последний ярус колокольни, мы видели вокруг себя только лазурь да волнистую степь. Город, как пестрый план, лежал далеко под нами, маленький и скученный, а в сердцах у нас было то, что должны испытывать на полете ласточки. В ожидании Васьки затевали мы драки, бегали друг за другом, стуча сапогами под медными шлемами колоколов, и громко кричали в них, возбуждая в меди эхо. Пробираясь по лесенке среди веревок, привязанных за колокольные языки, к главному колоколу, украшенному барельефами херувимов и надписью, какой купец отливал его, мы по очереди ударяли в края колокола: ударишь и слушаешь — и кажется, что где-то далеко идет певучий благовест к ранней обедне! И однажды, поднявшись на верхнюю ступеньку, вдруг увидал я на колоколе барельефный лик строгого и прекрасного Ангела Великого Совета и прочитал сильное и краткое веление: «Благовествуй земле радость велию…»

Как поразила меня даже в то время эта надпись! Благовествовать взбирался на колокольню дурачок Васька; но даже эта жалкая фигура не мешает мне вспоминать предвечернее время весеннего дня, ясное небо в арках колокольни и ту могучую дрожь, которой гудела вершина колокольни вместе со всеми нами, когда, после долгих раскачиваний била, Васька оглушал нас первым ударом, спугивал голубей со всех карнизов и уже весь отдавался любимому делу, утопая в звонком и непрерывном гудении меди. От этого гудения у нас верезжало в ушах, во всем теле; казалось, что вся колокольня с вершины до основания полна голосов, гула и пения. Не спуская глаз с мотающихся рук Васьки, стояли мы, охваченные восторгом перед гигантской силой звуков, замирая от захватывающей дух гордости, точно сами мы были участниками в возвышенном назначении колокола благовествовать радость. Затерявшиеся в звуках, мы как будто сами носились по воздуху вместе с их разливающимися волнами и ждали только одного — чтобы поскорее ответил своим низким басом соборный колокол и чтобы Васька, в волнении соревнования, поднялся с лестницы во весь рост и уже изо всех сил ударил звонилом. Боже, какой трезвон начинался тогда над нашим убогим местечком и как мечтал я хоть когда-нибудь побыть на месте Васьки!

Странное желание это и теперь иногда посещает меня. Отдыхая порой в городишке, где протекло мое отрочество, я вспоминаю эту чуть ли не единственную его радость — нашу колокольню. Сидя в летние вечера под окном, я слушаю зачинающийся в разных концах города, перепутывающийся и мерно дрожащий гул колоколов, и этот гул погружает меня в думы о том, как протекают тысячи тысяч наших жизней. Товарищи моих детских дней, те, которым детство сулило так много, — где они? А матери и отцы их, уже сгорбленные и пригнутые к земле страданиями и близостью смерти, плетутся с желтыми восковыми свечами в руках пред алтарь бога, который всегда казался им жестоким и карающим, требующим вечных покаянных слез и вздохов… И мне вспоминается далекое время, когда Васька так звучно и тяжко ударял в большой колокол. Я мысленно взбираюсь на колокольню и уже в свои руки беру веревку, привязанную к колокольному билу. Трудно раскачивать его, но нужно раскачивать сильнее, чтобы с первого же удара дрогнул воздух. А когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных звуках и хоть на мгновение поверить и напомнить людям, что «бог не есть бог мертвых, но живых»!

1900

Мелитон*

Были светлые майские сумерки, я ехал верхом по нашему Заказу. Лошадь шла узкой дорогой среди свежей поросли осин и орешника. Кругом все было молодо, зелено, соловьи нежно и отчетливо выщелкивали по сторонам, перекликались друг с другом. Уже давно село солнце, но лес не успел еще стихнуть: горлинки журчали где-то вблизи, кукушка куковала в отдаленье… В майские ночи сон слаб и недолог, до рассвета брезжит, заря зарю встречает.

Я выехал к поляне, где стояла караулка. В лощине за поляной лежал большой, полноводный пруд. Над прудом, над столетними березами и дубами, окружавшими его, слабо означался бледный и прозрачный круг месяца. А возле пруда на пне сидел Мелитон и кидал сухие прутья в жаркий и проворный костерчик, разведенный в земляной печурке под котелком, висевшим в ней. Как всегда, очень чисты были его заплатанные портки и рубаха, ладно подвязаны онучи. Он сидел, поставив на колени локти, положив лицо в ладони, смотрел на огонь, а сам напевал что-то тихим и тонким, совсем женским голосом.

— Ай карасиков наловил, Мелитон? — спросил я, соскакивая с лошади.

Он поднялся, вытянулся во весь рост, с той особой выправкой, что присуща была когда-то только николаевским служакам, и тотчас принял бесстрастное выражение, как бы стараясь скрыть постоянную печаль своих бледно-бирюзовых глаз. Росту он был высокого, телом худ и костляв. Серые густые брови и такие же усы, на щеках сходившиеся со щетинистыми баками, придавали ему вид суровый, но лысина зги бирюзовые глаза и чистая крестьянская рубаха, свидетельствующая о готовности лечь «под святые» когда угодно, говорили о кроткой, отшельнической жизни.

Когда картошки в чугунке стали сипеть и бурлить, он потыкал в них щепочкой и снял чугунчик с огня. Огонь стал потухать, только красная грудка жара светилась в землянке. Возле нее пахло сгоревшей дубовой листвой, а когда старик стал чистить картошки, запахло так вкусно, что я попросил и себе парочку. И мы молча стали ужинать возле неподвижного стемневшего пруда, в тишине и сумраке все еще не гаснувшей весенней зари. Закат за деревьями вправо алел нежно и тонко, и казалось, что там уже рассветает.

— Мелитон, — спросил я с юношеской простодушностью, — правда, тебя сквозь строй прогоняли?

— Правда-с, — ответил он просто и кратко.

— А за что?

— А, конечно, за глупость, за провинности…

Он ушел в избу, а я долго сидел один, глядя на тлеющие угли. Появился он из сумрака неслышно и принес с собой еще один ломоть ржаного хлеба, ножик, сделанный из старой косы, и горсть крупной соли. Ласково и нервно виляя хвостом, прибежал за ним Крутик, маленький, веселый, но отчаянно злой, несмотря на свою веселость. Он тоже сел возле печки, с удовольствием зевнул, облизнулся и стал следить глазами за каждым движением Мелитона, круто солившего хлеб. Соловьи по-прежнему пели страстно и звонко, нежно и удало.

— Ведь ты совсем одинокий? — спросил я.

— Совсем-с. Была жена, да уж так давно, что и не вспомнишь.

— А дети?

— Были и дети-с, да их тоже бог прибрал в свое время…

И он опять замолчал, со старческой неспешностью пережевывая хлеб. Я вглядывался в движения его морщинистых щек, в его опущенные веки, стараясь проникнуть в тайну его печальной молчаливости. Он кротко и беспомощно взглянул на меня, — я отвернулся. Было мне тогда двадцать лет, все умиляло меня: лес, небо, караулка, пучки каких-то трав и венчиков в ее сенцах под крышей, между сухой листвой решетника… На ногах Мелитона лыковые лапти, думал я, на теле замашная рубаха… Как это чудесно — жить такой чистой, простой, бедной жизнью! И эти венчики — для кого он собирает, вяжет их? Венчики еще более тронули меня, и я сказал, подымаясь:

— Совсем у тебя скит, Мелитон!

Он ласково и грустно улыбнулся.

— В скиту часовенки бывают-с, — сказал он, бросая корку Крутику, и залил водой из чугунка угли.

Они зашипели и померкли. И тотчас же стало видно, что в лесу уже светлая, лунная ночь, что поляна освещена сияющим месяцем, что чащи леса почернели и отделились от нее. Крутик, как только поужинал коркой, тотчас же принялся за свое ночное дело. Он с звонким лаем хлопотал то там, то здесь за караулкой, и было похоже, будто весь лес полон злыми и неугомонными собачонками. Мелитон зажег в избе лампу, настилая мне на конике сена, — окошечки под ее старой нахлобученной крышей засияли, как два золотых глаза. Потом он вынес лампочку в сенцы. Я вошел туда, и он опять улыбнулся мне.

— А то вот-с на коечку ложитесь, — сказал он, кивая на свою кровать.

В углу возле входа было устроено нечто вроде койки на высоких ножках из березовых поленьев. На ней было тоже настлано сено, прикрытое попоной и возвышавшееся к изголовью.

— Да какой теперь сон, — сказал я, — скоро уж и светать станет.

— Скоро-с, — согласился Мелитон бесстрастно.

И правда, мы только подремали. В темной избе было тихо, приятно, в окошечки виднелись зеленоватые кусочки лунной ночи. Но что-то не давало мне спать: достаточно было тонкого напева комара, чтобы очнуться. Я слушал Крутика, соловьев, думал о чем-то, чего не вспомнишь, как всегда в бессонную ночь… Не спал и Мелитон. Его донимали блохи.

— Ну, уж погоди, погоди, отучу я тебя спать под койкой! — бормотал он изредка, разумея Крутика.

Потом он кашлял, вздыхал, шептал что-то… Наконец я услыхал его шаги под окнами. Я высунулся из окна на прохладу ночного воздуха. Мелитон меня не замечал. Он сидел на пороге, опустив голову, не спеша растирал на ладони листовой табак и опять напевал грустным женским голосом.

— Ах, господи-батюшка! — прошептал он с глубоким вздохом, покачивая головой и высекая огонь. И, закурив трубку, оперся на руку и запел внятней, задушевней.

Слышно было, что рассказывал он в песне про какие-то зеленые сады, с добрым укором напоминал кому-то те места, где «скончалась-распрощалась, ах, да прежняя любовь…». Ночь сияла. Месяц выбрался на самую середину неба, стал над самым прудом. Изредка по воде что-то струисто поблескивало, точно там вился серебристый уж. У противоположного берега воды как будто не было. Там была светлая бездна в другое, подземное небо. Вековые дубы и березы на том берегу казались теперь выше, стройнее, чем днем. Но еще лучше был тот лес, который, вверх корнями, темнел под берегом, уходя в эту бездну вершинами. А вдали, за лесом, небо уж стало стеклянно-зеленое, там, в полях, начали свежо и отчетливо бить перепела… Я закрыл глаза. Когда же очнулся, был уже день. Пруд весь дымился, поляна поседела от крупной росы, лес, похолодевший, свежий, как будто еще недвижней стоял вокруг поля. А потом в окна потянуло влажным ветром, в пруде заквакали лягушки, и петух, сильно и выпукло захлопав крыльями, заорал в сенцах хриплым басом. Мелитон, согнувшись, шел к избе от пруда с полным, тяжелым ведром, из которого плескалась вода, и оставлял за собой длинный ярко-зеленый след по седой траве…

В последний раз навестил я Мелитона как-то прошлой зимой. Помню, день был хмурый, туманный, густой иней пара стоял на деревьях. Я ездил на станцию за почтой, потом, выехав со станции, уже в сумерки, перевалив с ее двора через сугроб на выезд в поле, решил свернуть к Заказу. Быстро темнело. Лошадь моя от инея вся посерела и закудрявилась, ресницы и усы у меня вскоре стали такими же. В поле сперва ничего нельзя было разглядеть даже в двух шагах — только серая, дикая мгла. Но вот в этой мгле стало светлеть и светлеть. Пробиваясь сквозь нее малиновым шаром, стал подыматься вдали большой месяц, пополам перерезанный длинной лиловатой тучкой. Подымаясь, он оставил эту тучку ниже себя, а сам становился все ярче, золотистей. Когда же я подъехал к Заказу, въехал в тень, далеко лежавшую от него по полю и испещренную узорами света, все уже блисталов полях и в Заказе как бы в некоем сказочном царстве. А потом дивной красной звездой засветился огонек в караулке и по всему чуткому, морозному лесу пошел звонкий, разбегающийся по чащам лай Крутика.

У дубка перед караулкой я привязал лошадь. С дубка бенгальским огнем посыпался иней. Я постоял и послушал глубокую тишину леса, потом осторожно подошел к завалинке караулки и заглянул в полузамерзшее окно. И глухая, отшельническая жизнь старика снова поразила меня своей святой суровостью. В глубине слабо освещенной, дочерна закопченной избы он стоял перед дощечкой иконы в углу и, закрыв глаза, кланялся ей то до земли, то в пояс. Видно было, что он только что выкупался, — редкие волосы его были мокры и причесаны, подбородок чисто пробрит, длинная белая рубаха распоясана. Порой он закидывал голову назад и долго, долго стоял так с закатившимися под лоб глазами…

Говорил он в тот вечер опять мало, был особенно тих и ласков. В избе было тепло и сыро, как в бане; я скинул шубу и сидел на лавке. А он тянулся, стоял передо мною, отвечал не спеша и все опускал веки. Наконец, уже собираясь уезжать, я как будто мимоходом спросил:

— Мелитон, отчего ты всегда такой скучный?

Он удивился.

— Я-с? — спросил он растерянно. — Я ничего-с… Известно, старость…

— Или горе у тебя какое? — сказал я, глядя ему в глаза.

— Избави бог! — сказал он поспешно, — Я караулю-с…

— Да нет, я не про то, — сказал я, смутившись. — Я так спросил…

Он понял, успокоился и нежно улыбнулся, прикрывая глаза.

— А я думал, обида какая-с, — сказал он. — А что я не веселый, так какое же мне теперь веселье? Да и грехов много-с.

— Какие же у тебя грехи, Мелитон!

— Грехи-с у всякого есть, — сказал он серьезно. — На то и живем-с, чтобы за грехи каяться.

— Да ты и то как святой живешь. Ты вон постишься целый век.

Он опять удивился и даже слегка нахмурился.

— Ем-с, как все, — сказал он скороговоркой. — Едят и хуже моего, да и то не гневят бога жалобой.

— Ну, коли так, будь здоров, до свиданья, — сказал я, надевая шубу, поднимаясь и отворяя дверь на морозный воздух лунной ночи.

Морозило крепко, и Большая Медведица бриллиантами висела по небу над снежной поляной. Мелитон без шапки и в одной рубахе стоял на пороге.

— Прощай, Мелитон, — сказал я, садясь в сани. — Иди в избу, простудишься!

— Никак нет, — ответил он. — Счастливой дороги-с…

Лошадь в светлом поле бежала шибко и бодро, полозья пели и визжали, ветер обжигал лицо, сковывал усы, ресницы. Я отвертывался от него, прикрываясь пахучим на морозе енотовым воротником.

1900–1930

Сосны*

I

Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга наружи…

Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан, а в сумерках у меня сидел священник, опоздавший причастить Митрофана, пил чай и долго рассказывал о том, как много народу померзло в нонешнем году…

«Чем не сказочный бор?» — думаю я, прислушиваясь к шуму леса за окнами и к высоким жалобным нотам ветра, налетающего вместе с снежными вихрями на крышу. И мне представляется путник, который кружится в наших дебрях и чувствует, что не найти ему теперь выхода вовеки.

— Есть ли жив-человек в этих хижинах? — говорит он, с трудом различая в белой крутящейся мгле Платоновку.

Но морозный ветер захватывает ему дыхание, слепит снегом, и мгновенно пропадает огонек, который, казалось, мелькнул сквозь вьюгу. Да и человечьи ли это хижины? Не в такой ли же черной сторожке жила Баба-Яга? «Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом! Приюти странника в ночь!..»

Лежа весь вечер, я представляю себе, как пугливо и зыбко мерцают мои освещенные окошечки, такие одинокие среди бушующего леса, с головы до ног поседевшего от вьюги! Дом стоит у широкой просеки, в затишье, но когда ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится под лесом, сосны, которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и грозной октавой, что в просеке делается страшно. Снег при этом бешено и беспорядочно мчится по лесу, непритворенная дверь в сенцах с необыкновенной силой бьет в стену, а собаки, которые лежат в них, утопая в снегу, как в пуховых постелях, жалобно взвизгивают сквозь сон, дрожа крупной дрожью… И мне опять вспоминается Митрофан, который ждет могилы в такую мрачную ночь.

В комнате тепло и тихо. Стекла холодно играют разноцветными огоньками, точно мелкими драгоценными камнями. Лежанка натоплена жарко, п к шуму и стуку я так привык, что могу не замечать их. Лампа на столе: горит ровным сонным светом. Ровно, чуть внятно звенит в ней выгорающий керосин, монотонно и неясно, точно под землей, баюкает кто-то ребенка за стеною в кухне, — не то сама Федосья, не то ее Анютка, которая с малолетства во всем подражает своим вечно вздыхающим теткам, матери. И, прислушиваясь к этому знакомому с детства напеву, к этим шумам и стукам, весь отдаешься во власть долгого вечера.

Ходит сон по сеням,

А дрема по дверям, —

поет в душе жалобная песня, а вечер реет над головою неслышною тенью, завораживает сонным звоном в лампе, похожим на замирающее нытье комара, и таинственно дрожит и убегает на одном месте темным волнистым кругом, кинутым на потолок лампой.

Но вот в сенцах слышен певучий визг шагов по сухому бархатистому снегу. Хлопают двери в прихожей, и кто-то топает в пол валенками. Слышу, как чья-то рука шарит по двери, ищет скобку, а затем чувствую холод и свежий запах январской метели, сильный, как запах разрезанного арбуза.

— Спите? — спрашивает Федосья осторожным шепотом.

— Нет… А что? Это ты, Федосья?

— Я-с, — отвечает Федосья, меняя голос на громкий и естественный. — Ай я вас разбудила?

— Нет… Ты что?

Вместо ответа Федосья оборачивается к двери, — хорошо ли притворила? — и, улыбнувшись, становится к печке. Ей просто хотелось проведать меня. Это небольшая, но плотно сбитая баба в полушубке; голова у нее закутана шалью и похожа на совиную, не полушубке и на шали тает снег.

— Там пыль! — говорит она с удовольствием и, ежась, прижимается к печке. — Что, давно вечер-то по часам?

— Половина десятого.

Федосья кивает головою и задумывается. За день она переделала сотни мелких дел. Теперь она в тумане отдыха. Глядя на снег совершенно бессмысленными, удивленными глазами, она с наслаждением затягивается долгим и глубоким зевком и, зевая, бормочет:

— Ах, господи, что ж это зевается, куда это девается! Вот жалко Митрофана-то! Целый день с ума не идет, а тут еще наши: выехали, нет ли? Поедут-замерзнут!

И вдруг быстро прибавляет:

— Постойте — в каком ухе звенит?

— В правом, — отвечаю я. — Нынче они не поедут…

— Вот и не угадали! А я было про мужика своего загадала. Боюсь, обморозится…

И, увлеченная думами о вьюге, Федосья начинает:

— Так-то на сороки было, на сорок мучеников. Вот, расскажу вам, страсть-то была! Вы-то, известное дело, не помните, вам тогда небось пяти годочков не было, а я-то явственно помню. Сколько тогда народу померзло, сколько обморозилось…

Я не слушаю, я наизусть знаю рассказы о всех метелях, которые помнит Федосья. Я машинально ловлю ее слова, и они странно переплетаются с тем, что я слышу внутри себя. «Не в том царстве, не в том государстве, — певуче и глухо говорит во мне голос старика-пастуха, который часто рассказывает мне сказки, — не в том царстве, не в том государстве, а у самом у том, у каком мы живем, жил, стало быть, молодой вьюноша…»

Лес гудит, точно ветер дует в тысячу эоловых арф, заглушённых стенами и вьюгой. «Ходит сон по сеням, а дрема по дверям», и, намаявшись за день, поевши «соснового» хлебушка с болотной водицей, спят теперь по Платоновкам наши былинные люди, смысл жизни и смерти которых ты, господи, веси!

Вдруг ветер со всего размаху хлопает сенной дверью в стену и, как огромное стадо птиц, с шумом и свистом проносится по крыше.

— Ох, господи! — говорит Федосья, вздрагивая и хмурясь. — Хоть бы уж спать скорей в страсть такую! Ужинать-то будете? — прибавляет она, делая над собой усилие, чтобы взяться за скобку.

— Рано еще…

— А мой сгад — нечего третьих петухов ждать! Поужинали бы и спали бы, спали себе!

Дверь медленно отворяется и затворяется, и я опять остаюсь один, все думая о Митрофане.

Это был высокий и худой, но хорошо сложенный мужик, легкий на ходу и стройный, с небольшой, откинутой назад головой и с бирюзово-серыми, живыми глазами. Зиму и лето его длинные ноги были аккуратно обернуты серыми онучами и обуты в лапти, зиму и лето он носил коротенький изорванный полушубок. На голове у него всегда была самодельная заячья шапка шерстью внутрь. И как приветливо глядело из-под этой шапки его обветренное лицо с облупившимся носом и редкой бородкой! Это был Следопыт, настоящий лесной крестьянин-охотник, в котором все производило цельное впечатление: и фигура, и шапка, и заплатанные на коленях портки, и запах курной избы, и одностволка. Появляясь на пороге моей комнаты и вытирая полою полушубка мокрое от метели коричневое лицо, оживленное бирюзовыми глазами, он тотчас же наполнял комнату свежестью лесного воздуха.

— Хорошо у нас! — говорил он мне часто. — Главное дело — лесу много. Правда, хлебушка, случается, не хватает али чего прочего, да ведь на бога жаловаться некуда: есть, лес — в лесу зарабатывай. Мне, может, еще трудней другого, у меня одних детей сколько, а я все-таки иду да иду! Волка ноги кормят. Сколько годов я тут прожил и все не нажился… Я и не помню ничего, что было. Был будто один-два дня летом али, скажем, весной — и больше ничего. Зимних дён больше вспоминается, а все тоже похожи друг на дружку. И ничего не скуплю, а хорошо. Идешь по лесу — лес из леса выходит, синеет, а там прогалина, крест из села виден… Придешь, заснешь — глядь, уж опять утро и опять пошел на работу… была бы шея — хомут найдется! Говорят — живете вы, мол, в лесу, пням молитесь, а спроси его, как надо жить — не знает. Видно, живи как батрак: исполняй, что приказано — и шабаш.

И Митрофан действительно прожил всю свою жизнь так, как будто был в батраках у жизни. Нужно было пройти всю ее тяжелую лесную дорогу — Митрофан шел беспрекословно… И разладила его путь только болезнь, когда пришлось пролежать больше месяца в темноте избы, — перед смертью.

— За траву не удержишься! — говорил он мне, снисходительно улыбаясь, когда я советовал ему съездить в больницу.

И кто знает, — не прав ли был он?

«Умер, погиб, не выдержал, — значит, так надо!» думою я и поднимаюсь, чтобы пойти на воздух. Надев шубу и шапку, подхожу к лампе. На мгновение шум метели за окном смущает меня, но затем я решительно дую на свет.

В темных пустых комнатах, через которые я прохожу, мутно сереют окна. От налетающих вихрей они то светлеют, то темнеют, — совсем как в корабельной каюте в качку. В прихожей холодно, как в сенцах, и пахнет сырой, промерзлой корой дров, заготовленных на топку. Громадная старинная икона божией матери с мертвым Иисусом на коленях чернеет в углу…

На дворе ветер рвет с меня шапку и с головы до ног осыпает меня морозным снегом. Но, ох, как хорошо поглубже вздохнуть холодным воздухом и почувствовать, как легка и тонка стала шуба, насквозь пронизанная ветром! На мгновение я останавливаюсь и делаю усилие взглянуть… Новый порыв ветра прямо в лицо перехватывает мне дыхание, и я успеваю разглядеть только два-три вихря, промчавшихся по просеке в поле. Гул леса вырывается из шума вьюги, как гул органа. Я крепко нагибаю голову, погружаюсь почти по пояс в сугроб и долго иду, сам не зная куда…

Ни деревни, ни леса не видно. Но я знаю, что деревня направо и что в конце ее, у плоского болотного озерка, теперь занесенного снегом, — изба Митрофана. И я иду, — долго, упорно и мучительно, — и вдруг в двух шагах от меня вспыхивает сквозь дым вьюги огонек. Кто-то бросается ко мне на грудь и чуть не сбивает меня с ног. Наклоняюсь, — собака, которую я подарил Митрофану. Она отскакивает при моем движении с жалобно-радостным визгом назад и бросается к избе, точно хочет показать, что там делается. А у избы, около окошечка, светлым облаком кружится снежная пыль. Огонек освещает ее снизу, из сугроба. Утопая в снегу, я добираюсь до окна и торопливо заглядываю в него. Там, внизу, в слабо освещенной избе, лежит у окна что-то длинное, белое. Племянник Митрофана стоит, наклонившись над столом, и читает псалтырь. В глубине избы, на нарах, видны в полумраке фигуры спящих баб и детей…

II

Утро. Выглядываю в кусочек окна, не запушенный морозом, и не узнаю леса. Какое великолепие и спокойствие!

Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей, синее, огромное и удивительно нежное небо. Такие яркие, радостные краски бывают у нас только по утрам в афанасьевские морозы. И особенно хороши они сегодня, над свежим снегом и зеленым бором. Солнце еще за лесом, просека в голубой тени. В колеях санного следа, смелым и четким полукругом прорезанного от дороги к дому, тень совершенно синяя. А на вершинах сосен, на их пышных зеленых венцах, уже играет золотистый солнечный свет. И сосны, как хоругви, замерли под глубоким небом.

Приехали братья из города. Они привезли с собой много бодрости морозного утра. Пока в прихожей обметали вениками валенки, обивали от снега тяжелые воротники шуб и вносили покупки в рогожных кульках, пересыпанных сухой снежной пылью, как мукою, в комнатах нахолодилось и металлически запахло морозным воздухом.

— Градусов сорок будет! — с трудом выговаривает кучер, входя с новым кульком. Лицо у него багровое — по голосу чувствуется, что оно задеревенело от морозу, — усы, борода и углы воротника на тулупе смерзлись в ледяные сосульки…

— Митрофанов брат пришел, — докладывает Федосья, просовывая голову в дверь, — тесу на гроб просит.

Я выхожу к Антону, и он спокойно рассказывает о смерти Митрофана и деловито переводит разговор на тес. Равнодушие это или сила?.. Скрипя сапогами по замерзшему снегу на крыльце, мы выходим из дому и, переговариваясь, идем к сараю. Воздух крепко сжат утренним морозом, голоса паши раздаются как-то странно, пар от дыхания вьется при каждом слове, точно мы курим. Тонкий остистый иней садится на ресницы.

— Ну, и денек господь послал! — говорит Антон, останавливаясь у сарая, где уже пригревает, и, щурясь от солнца, глядит на густую зеленую стену хвои вдоль просеки и глубокое: ясное небо над нею, — Эх, кабы и завтра так же! Ладно бы похоронили!

Потом мы отворяем скрипучие ворота насквозь промерзшего сарая. Антон долго гремит досками и наконец взваливает ни плечо длинную сосновую тесину. Сильным движением подкинув и поправив ее на плече, он говорит: «Ну, покорнейше благодарим вас!» — и осторожно выходит из сарая. Следы лаптей похожи на медвежьи, а сам Антон идет приседам, приноравливаясь к колебаниям доски, и тяжелая зыбкая доска, перегнувшись через его плечо, мерно покачивается в лад с его движениями. Когда же он, утонув почти по пояс в сугроб, скрывается за воротами, я слышу замирающий скрип его шагов. Вот так тишина! Две галки звонко и радостно сказали что-то друг другу. Одна из них с разлету опустилась на самую верхнюю веточку к густо-зеленой, стройной ели, закачалась, едва не потеряв равновесия, — и густо посыпалась и стала медленно опускаться радужная снежная пыль. Галка засмеялась от удовольствия, но тотчас же смолкла… Солнце поднимается, и все тише становится в просеке…

После обеда все ходят смотреть Митрофана. Деревня тонет в снегу. Снежные, белые избушки расположились вокруг ровной белой поляны, и на этой ярко сверкающей под солнцем поляне очень уютно и пригревает. Домовито пахнет дымком, печеным хлебом. Мальчишки возят друг друга на ледяшках, собаки сидят на крышах изб… Совсем дикарская деревушка! Вон молодая плечистая баба в замашной рубахе любопытно выглянула из сенец… Вон худой, похожий на старичка-карлика, дурачок Пашка в дедовской шапке идет за водовозкой. В обмерзлой кадушке тяжко плескается дымящаяся, темная и вонючая вода, а полозья визжат, как поросенок… Но вот и изба Митрофана.

Какая она маленькая, низенькая, и как все буднично вокруг нее! Лыжи стоят у дверей в сенцы. В сенцах дремлет и жует жвачку корова, Стена избы, выходящая в сенцы, сильно подалась от них, и поэтому дверь надо отворять с большими усилиями. Она отлипает наконец, и в лицо пахнуло теплым избяным запахом. В полумраке стоят несколько баб у печки и, пристально глядя на покойника, шепотом переговариваются. А покойник под коленкором лежит в этой напряженной тишине и слушает, как плаксиво и жалостно читает псалтырь Тимошка.

— Совсем талый! — с умилением говорит одна из баб и, приглашая посмотреть покойника, осторожно приподнимает коленкор.

О, какой важный и серьезный стал Митрофан! Голова маленькая, гордая и спокойно-печальная, закрытые глаза глубоко ввалились, большой нос обрезался; большая грудь, приподнятая последним вздохом, точно закаменела, а ниже ее, в глубокой впадине живота, лежат большие восковые руки. Чистая рубаха красиво оттеняет худобу и желтизну. Баба тихо взяла одну руку, — видно, как тяжела эта ледяная рука, — подняла и опять положила. Митрофан остался совершенно равнодушен и продолжал спокойно слушать, что читает Тимошка. Может, он знает даже и то, как ясен и торжественен сегодняшний день, — его последний день в родной деревне?

День этот кажется очень долог в мертвой тишине Солнце медленно проходит свой небесный путь, и вот красноватый, парчовый луч уже скользнул в полутемную избу и косо озарил лоб покойника, Когда же я выхожу из избы на улицу, солнце прячется между стволами сосен за частый ельник, теряя свой блеск.

Опять я бреду вдоль просеки. Снега на поляне и крыше изб, которые точно облиты сахаром, алеют. В просеке, в тени, чувствую, как резко морозит к ночи. Еще чище и нежней стали краски зеленоватого неба к северу, еще тоньше рисуется мачтовый сосновый лес на его фоне. А с востока уже встала большая бледная луна. Гаснет закат, она подымается все выше… Собака, с которой я хожу вдоль просеки, забегает иногда в ельник и, выскакивая, вся в снегу, из его таинственно-светлых и темных дебрей, замирает вместе с своей резкой черной тенью на ярко озаренной дороге. Месяц уже высоко… В деревушке — ни звука, робко краснеет огонек из тихой избы Митрофана… И большая, остро содрогающаяся изумрудом звезда на северо-востоке кажется звездою у божьего трона, с высоты которого господь незримо присутствует над снежной лесной страной…

III

А на следующий день понесли гроб Митрофана по лесной дороге к селу.

Воздух по-прежнему был резок и морозен, и миллионы мельчайших игл и крестиков тускло поблескивали на солнце, кружась в воздухе. Бор и воздух слегка затуманивались, — только на горизонте к югу ясно и зелено было ледяное небо. Снег пел и визжал под санями, когда я бежал на лыжах в село. Там я долго мерз на паперти, пока наконец увидал среди белой сельской улицы белые зипуны и белый большой гроб из новою тесу. Отворили дверь в церковь, откуда вместе с запахом воска тоже пахнуло холодом: бедная лесная церковка промерзла вся насквозь, весь иконостас и все иконы побелели от густого метеного инея. И когда она наполнилась сдержанным гонором, стуком шагов и паром от дыхания, когда с трудом опустили тяжелый разлатый гроб на пол, торопливым, простуженным голосом заговорил и запел священник. Жидкие синеватые струйки дыма вились над гробом, из которого страшно выглядывал острый коричневый нос и лоб в венчике. Кадило в руках священника было почти пусто, дешевый ладан, брошенный в еловые уголья, издавал запах лучины, а сам священник, повязанный по ушам платком, был в больших валенках и в старом мужицком полушубке, поверх которого торчала старая риза. Он, наперебой с дьячком, в полчаса справил службу и только «со святыми упокой» пропел не спеша и стараясь придать своему голосу трогательные оттенки, — печаль о бренности всего земного и радость за брата, отошедшего, после земного подвига, в лоно бесконечной жизни, «иде же праведные упокоеваются». Напутствуемый протяжным пением, гроб с мерзлым покойником вынесли из церкви, пронесли его по улице и за селом, на пригорке, опустили в неглубокую яму, которую и закидали мерзлой глинистой землей и снегом. В снег воткнули елочку и, покряхтывая от мороза, торопливо разошлись и разъехались.

Глубокая тишина царила теперь на лесной полянке, по которой торчало из сугробов несколько низких деревянных крестов. Беззвучно кружились в воздухе бесчисленные морозные остинки, где-то высоко над головой тянул сдержанный, глухой и глубокий гул: так шумит под вечер в отдалении море, когда оно скрыто за горами. Мачтовые сосны, высоко поднявшие на своих глинисто-красноватых голых стволах зеленые кроны, тесной дружиной окружали с трех сторон пригорок. Под ним широко синела еловыми лесами низменность.

Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на скате у моих ног. Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным — думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один бог, — тайну ненужности и в то же время значительности всего земного. Потом я крепко двинул лыжи под гору. Облако холодной снежной пыли взвилось мне навстречу, и по всему девственно-белому, пушистому косогору правильно и красиво прорезались два параллельных следа. Не удержавшись, я упал под горой в густой и необыкновенно зеленый ельник, набил в рукава снегу. Задевая за ельник, я быстро пошел зигзагами между его кустами. Траурные сороки с резким стрекотанием, игриво качаясь в воздухе, перелетали над ними. Минуты текли за минутами — я все так же равномерно и ловко совал ногами по снегу. И уже ни о чем не хотелось думать. Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек… Небо мягко затуманивалось чем-то белым и обещало долгую тихую погоду… Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни…

1901

Новая дорога*

I

— Напрасно уезжаете! — говорят мне знакомые, поздним вечером прощаясь со мной на вокзале. — Добрые люди только съезжаются в Петербург. Чего вы там не видали? Лесов, сугробов? А потом еще эта новая дорога, на которой дня не проходит без крушений!

— Бог милостив! — отвечаю я.

Провожающие пожимают плечами. Наступают те неприятные минуты разлуки, когда сказать уже нечего, улыбки делаются фальшивыми, а время начинает идти страшно медленно.

Наконец раздается второй звонок. Махая шляпами, провожающие уходят и, оборачиваясь, кланяются уже с искренней приветливостью.

— Готово! — кричит кто-то около паровоза, и паровоз тяжко стукается буферами в вагоны. Слышно, как он сдержанно сипит горячим паром, изредка кидая клубы дыма, и платформа пустеет. Остаются только высокий красивый офицер с продолговатым, нагло-серьезным лицом в полубачках, и дама в трауре. Дама кутается в ротонду и тоскливо смотрит на офицера заплаканными черными глазами. Потом с неловкой поспешностью очень сытого человека проходит большой рыжеусый помещик с ружьем в чехле и в оленьей дохе поверх серого охотничьего костюма, а за ним приземистый, но очень широкий в плечах генерал. Потом из конторы быстро выходит начальник станции… Он только что вел с кем-то неприязненный спор и поэтому, резко скомандовав: «Третий», так далеко швыряет папиросу, что она долго прыгает по платформе, рассыпая по ветру красные искры. И тотчас: же на всю платформу звонит гулкий вокзальный колокол, раздаются гремучие свистки оберкондуктора, мощные взревывания паровоза — и мы плавно трогаемся.

Офицер идет но платформе, раскланиваясь, ускоряя шаги и все более отставая от вагонов; паровоз отрывистее и резче кидает из-под цилиндров горячим паром… Но вот мелькнул последний фонарь платформы, офицера точно сдернуло — и поезд очутился в темноте. Она сразу развернулась, усеянная тысячами золотых огней в предместьях а поезд уверенно несется в нее мимо товарных складов и вагонов, грозно предупреждая кого-то дрожащим ревом. Светлые отражения окон все быстрее бегут по рельсам и шпалам, ускользающим в разные стороны, потом по снегу. Скоро в вагоне станет тепло и уютно, и, беспорядочно громоздя вещи по диванам, пассажиры начнут располагаться на ночь. Седой, строгий, но очень вежливый старичок-кондуктор в пенсне на кончике носа не спеша проходит среди этой тесноты и пунктуально переписывает билеты, наклоняясь к фонарику своего помощника.

Воздух в полях, после города, кажется необыкновенным, — и, как всегда, я до поздней ночи стою в сенях вагона, отворив боковую дверь, и напряженно гляжу против ветра в темные снежные поля. Вагон дрожит и дребезжит от быстрого бега, ветер сыплет в лицо снежной пылью, свет фонаря в сенях прыгает, мешаясь с тенями. И, качаясь, я хожу от двери к двери по холодным сеням, уже побелевшим от снега… Прежде в пути всегда хотелось петь, кричать под грохочущий марш поезда. Теперь не то. Плывут, бегут смутные силуэты холмов и кустарников, с мгновенным глухим ропотом проносятся под колесами чугунные мостики, в далеких, чуть белеющих полях мелькают огоньки глухих деревушек. И, щурясь от ветра, я с грустью гляжу в эту темную даль, где забытая жизнь родины мерцает такими бледными тихими огоньками…

Возвратясь в вагон, вижу в полусумраке фигуры лежащих; тесно от шуб и поднятых спинок диванов, пахнет табаком и апельсинами… Согреваясь после холодного ветра, долго смотрю полузакрытыми глазами, как покачивается меховое пальто, повешенное у двери, и думаю о чем-то неясном, что сливается с дрожащим сумраком вагона и незаметно убаюкивает. Славная вещь — этот сои в пути! Сквозь дремоту чувствуешь иногда, что поезд затихает. Тогда слышатся громкие голоса под окнами, шарканье ног по каменной платформе, а в вагоне — ровное дыхание и храп спящих. Что-то беспокоит глаза… Это тусклый и лучистый, желтоватый блеск замерзшего окна, за которым вокзальный фонарь. Он мутно и неприятно озаряет сумрак вагона.

— Не знаете, какая станция? — спрашивает кто-то странным испуганным голосом…

Потом звонок бьет где-то далеко-далеко, усыпительно, хлопают двери вагонов, и доносится жалобный гул паровоза, напоминающий о бесконечной дали и ночи. Что-то начинает вздрагивать и поталкивать под бок; металлически-лучистый блеск фонарей проходит по стеклам и гаснет; пружины дивана покачиваются все ровнее и ровнее, и наконец непрерывно возрастающий бег поезда снова погружается в дремоту…

Внезапное прикосновение чьей-то руки извещает перед утром о пересадке. Испуганно вскакиваю, торопливо забираю вещи и через большую, но сонную и тускло освещенную станцию иду на какую-то длинную платформу, занесенную свежим глубоким снегом, к маленькому поезду, составленному из самых разнокалиберных вагонов… Новая дорога! Тишина, маленькие вагоны, душистый дым березовых дров, запах хвои… Славно!

В полудремоте попадаю в вагон-микст, тесный, с квадратными окнами, и тотчас же снова крепко засыпаю. И к утру уже оказываюсь далеко от Петербурга. И начинается настоящий русский зимний путь, один из тех, о которых совсем забыли в Петербурге…

II

Будит меня чей-то мучительный кашель. Открываю глаза: вижу станового, старого служаку в рыжей енотовой шубе поверх серой полицейской шинели. От натуги глаза у него вытаращены и полны слез, обветренное лицо красно, седые усы взъерошены. Он необыкновенно жарко раскурил огромнейшую папиросу из дешевого крепкого табаку, а в старом вагончике и без того сумрачно, потому что окна полузасыпаны снегом. Поезд трясет и гремит, как телега.

— Вот так кашель! — говорит становой, отдуваясь, так просто и добродушно, точно мы росли вместе. — Только и полегчает, когда немножко покуришь!

«Ну, значит, Петербург далеко!» — думаю я и заглядываю в окна. О, какой белый, чистый снег! Белое безжизненное небо и белое бесконечное поле с кустарниками и перелесками. Проволоки телеграфных столбов лениво плывут за окнами, точно им скучно подыматься, опускаться и вытягиваться вслед за поездом, а столбам надоело бежать за ними. Поезд на подъемах скрипит и качается, а под уклоны бежит, как старик, пустившийся догонять кого-нибудь. Однообразно белеют поля, машет вдали крыльями птица, чернеют кустарники и деревушки — и все это кругами уходит назад. Ветер лениво развевает дым паровоза, и кустарники, по которым расстилается этот дым, будто курятся и плавают по снежному полю…

Пассажиров, кроме меня и станового, который, впрочем, скоро слезет на разъезде, всего-навсего один: бородатый коренастый старик — железнодорожный артельщик с сумкой через плечо, похожий на уездного лавочника. Он усердно занимается насыпкой папирос и чаепитием, все утро слышно, как он с наслаждением схлебывает с блюдечка горячую жидкость.

— Не угодно ли-с? — говорит он, указывая глазами на жестяной чайник. — А то что ж на вокзалах-то платить по гривеннику за стаканчик!

Около двери, где я помещаюсь, по ногам несет холодом; сижу, закутавши колени, и смотрю то на свежие выемки около линии, то на новенькие тесовые станции и разъезды, то на белое поле с перелесками, и кажется, что стволы деревьев трепещут и сливаются, а весь перелесок идет кругом: ближние деревья, трепеща, бегут назад, а дальние постепенно заходят вперед… Потом мы с артельщиком пьем чай, потом я отправляюсь бродить по вагонам и площадкам… Необыкновенно приятно смотреть на мелькающий в воздухе снег: настоящей Русью пахнет!

Станции и разъезды часты, но они теряются среди окружающего их пустынного и огромного пейзажа зимних полей. Еще не завладела новая дорога краем и не вызвала к себе его обитателей. Постоит поезд на пустой станции и опять бежит среди перелесков… Едем все же с опозданием: стояли в поле, и никто не знал почему, и все сидели в томительном ожидании, слушая, как уныло шумит ветер за стенами неподвижных вагонов и как жалобно кричит бочкообразный паровоз, имеющий манеру трогать с. места так, что пассажиры падают с диванов. Качаясь на неровном бегу поезда, я хожу из вагона в вагон и везде вижу обычную жизнь русского захолустного поезда. В первом и втором классе пусто, а в третьем — мешки, полушубки, сундуки, на полу сор и подсолнухи, почти все смят, лежа в самых тяжелых и безобразных позах. Неспящие сидят и до одурении накуриваются; жаркий воздух синеет от едкого и сладковатого дыма махорки. Один лотерейщик, молодой нор с бегающими глазами, не дремлет. Он собирает в кучку мужиков и полупьяных рабочих, и они, пробуя свое счастье, изредка, точно на смех, выигрывают то карандаш в две копейки, то какой-нибудь бокал из дутого стекла. Слышится спор и говор, неистово кричит ребенок, поезд стучит и громыхает, а солдат, в новой ситцевой рубахе и в черном галстуке, сидит над спящими на своем сундучке и, поставив ногу на противоположную лавочку, с бессмысленными глазами и вытянутой верхней губой, рычит на тульской гармонике: «Чудный месяц плывет над рекою»…

— Станция Белый Бор, остановки восемь минут… — кричит кондуктор, рослый мужик в тяжелой длинной шинели, и, проходя по нашему вагону, с такой силой хлопает дверями, точно хочет заколотить их навек.

Это значит, что начинаются леса. После Белого Бора через две станции — уездный город, по имени которого и называются эти леса, смешанное чернолесье и краснолесье. Проходит еще час, полтора — и вдали, из-за леса, показываются главы и кресты монастыря, которым далеко известен этот город. Бор вокруг него вырубают нещадно, новая дорога идет как завоеватель, решивший во что бы то ни стало расчистить лесные чащи, скрывающие жизнь в своей вековой тишине. И долгий свисток, который дает поезд, проходя перед городом по мосту над лесной речкой, как бы извещает обитателей этих мест об этом шествии.

На несколько минут вокруг нас закипает суматоха. За деревянным, кирпичного цвета вокзалом видны тройки, громыхают бубенчики, кричат наперебой извозчики; зимний день сер и тепел, и похоже на масленицу. По платформе гуляют барышни и молодые люди, среди которых дает тон высокий телеграфист, местный красавец, франт в дымчатом пенсне и кавказской папахе. Двери в вагоне поминутно растворяются, со двора несет холодом, пахнет снегом и хвойным лесом. Статный лакей в одном фраке и без шапки носит жареные пирожки, и странно видеть среди леса его крахмальную рубашку и белый галстук. В наш вагон набирается много барышень, которые кого-то провожают и шепчутся, играя глазами; купец с подушкой ломится к своему месту, давя на пути все встречное, а худой и очень высокий священник, запыхавшись и сдвинув с потного лба на затылок бобровую шапку, вбегает в вагон и убегает, униженно прося носильщика о помощи. Он укладывает бесчисленное количество узлов и кулечков на диваны и под диваны, извиняется пред всеми за беспокойство и притворно-весело бормочет:

— Ну, теперь так! Вот это сюда… А вот это, я думаю и под лавочку можно… Я не потревожу вас? Ну, и чудесно покорнейше благодарю!

В толпе ковыляет хромой разносчик с корзиной лимонов, монашенки с убитыми лицами жалобно просят на обитель… Вагон везут назад и опять останавливают. Долго слышится, как кондуктора переругиваются и гремят по окнам сигнальной веревкой, протягивая ее от паровоза по поезду… Наконец поезд трогается.

И опять перед окнами мелькают березы и сосны в снегу, поля и деревушки, а над ними — серое небо…

III

Эти березы и сосны становятся вес неприветливей; они хмурятся, собираясь толпами все плотнее и плотнее. Идет молодой легкий снежок, но от сплошных чащей в вагонах темнеет, и кажется, что хмурится и погода. Омрачается и радость возвращения к тихому лесному дню… Новая дорога все дальше уводит в новый, еще неизвестный мне край России, и от этого я еще живее чувствую то, что так полно чувствовалось в юности: всю красоту и всю глубокую печаль русского пейзажа, так нераздельно связанного с русской жизнью. Новую дорогу мрачно обступили леса и как бы говорят ей:

— Иди, иди, мы расступаемся перед тобою. Но неужели ты снова только и сделаешь, что к нищете людей прибавишь нищету природы?

Зимний день в лесах очень короток, и вот уже синеют за окнами сумерки, и мало-помалу заползает в сердце беспричинная, смутная, настоящая русская тоска. Петербург представляется далеким оазисом на окраине огромной снежной пустыни, которая обступила меня со всех сторон на тысячи верст. Вагон опять пустеет. Опять со мною только артельщик и двое спящих, — кавалерист и помощник начальника станции. Кавалерист, молодой человек в крепко натянутых рейтузах, спит как убитый, богатырски растянувшись на спине; помощник лежит вниз лицом, слабо покачиваясь, точно приноравливаясь к толчкам бегущего поезда. И тяжело смотреть на его старое пальто и старые калоши, сносившиеся с дивана.

Все сгущается сумрак в холодном, дребезжащем, неуклюжем вагоне. Мелькают стволы высоких сосен в сугробах, толпами теснятся на пригорках монахини-елочки в своих черных бархатных одеждах… Порою чаща расступается, и далеко развертывается унылая болотная низменность, угрюмо синеет амфитеатр лесов за нею, и полосою дыма висит молочно-свинцовый туман над лесами. А потом снова около самых окон зачастят сосны и ели в снегу, глухими чащами надвинется чернолесье, потемнеет в вагоне… Стекла в окнах дребезжат и перезванивают, плавно ходит на петлях не притворенная в другое отделение дверь, а колеса, перебивая друг друга, словно под землей, ведут свой торопливый и невнятный разговор.

— Болтайте, болтайте! — важно и задумчиво говорят им угрюмые и высокие чащи сосен. — Мы расступаемся, но что-то несете вы в наш тихий край?

Огоньки робко, но весело светят в маленьких новых домиках лесных станций. Новая жизнь чувствуется в каждом из них. Но в двух шагах от этого казенного домика начинается совсем другой мир. Там чернеют затерянные среди лесов редкие поселки темного и унылого лесного народа. На платформах стоят люди из этих деревушек, — несколько нищих в рваных полушубках, лохматых, с простуженными горлами, но таких смиренных и с такими чистыми, почти детскими глазами. Опустив кнуты, они выглядывают пассажира почти безнадежно, потому что на несколько человек из них редко приходится даже один пассажир. И, тупо глядя на поезд, они тоже как бы говорят ему своими взглядами:

— Делайте, как знаете, — нам податься некуда. А что из этого выйдет, мы не знаем.

Гляжу и я на этот молодой, замученный народ… на великую пустыню России медленно сходит долгая и молчаливая ночь…

Ночь эта будет теплая, с мягко падающим, ласковым снежком. На минуту поезд останавливается перед длинным и низким строением на разъезде. Освещенные окошечки его, как живые глаза, выглядывают из векового соснового леса, занесенного снегами. Паровоз, лязгая колесами по рельсам, плавно прокатывает мимо поезда, приводит к нему десяток товарных нагонов и двумя жалобными криками объявляет, что он готов. Крики гремучими переливами далеко бегут по лесной округе, перекликаясь друг с другом…

— Сейчас нехорошее место будет! — со вздохом говорит стоящий за мной на площадке вагона мещанин. — Тут сейчас подъем версты к три, а потом насыпь. Смотреть жутко! Тут дня не проходит без беды…

Я смотрю, как уходят от нас и скрываются в лесу огоньки станций. «Какой стране принадлежу я, одиноко скитающийся? — думается мне. — Что общего осталось у нас с этой лесной глушью, она бесконечно велика, и мне ли разобраться в ее печалях, мне ли помочь им? Как прекрасна, как девственно богата эта страна! Какие величание и мощные чащи стоят вокруг, тихо задремывая в эту теплую январскую ночь, полную нежного и чистого запаха молодого снега и зеленой хвои! И какая жуткая даль!»

Я гляжу вперед, на этот новый путь, который с каждым часом нее неприветливее встречают угрюмые леса. Стиснутая черными чащами и освещенная впереди паровозом, дорога похожа на бесконечный туннель. Столетние сосны замыкают ее и, кажется, не хотят пускать вперед поезд. Но поезд борется: равномерно отбивая такт тяжелым, отрывистым дыханием, он, как гигантский дракон, вползает по уклону, и голова его изрыгает вдали красное пламя, которое ярко дрожит под колесами паровоза на рельсах и, дрожа, злобно озаряет угрюмую аллею неподвижных и безмолвных сосен. Аллея замыкается мраком, по поезд упорно подвигается вперед. И дым, как хвост кометы, плывет над ним длинною белесою грядою, полной огненных искр и окрашенной из-под низу кровавым отражением пламени.

1901

Туман*

Вторые сутки мы были в море. На рассвете первой ночи мы встретили густой туман, который закрыл горизонты, задымил мачты и медленно возрастал вокруг нас, сливаясь с серым морем и серым небом. Была зима, но все последние дни стояла оттепель. На Кавказских горах таяли снега, а море дышало обильными предвесенними испарениями. И вот ранним сумрачным утром машина внезапно затихла, а пассажиры, разбуженные этой неожиданной остановкой, гремучими свистками и топотом ног по палубе, полусонные, озябшие и встревоженные, один за другим стали появляться у рубки. Шел беспорядочный говор, а серые космы тумана, как живые, медленно ползя по пароходу.

Помню, что вначале это сильно беспокоило. Колокол почти непрерывно звонил на баке, из трубы с тяжким хрипом вырывался угрожающий рев; и все тупо смотрели на растущий туман. Он вытягивался, изгибался, плыл дымом и порою так густо окутывал пароход, что мы казались друг другу призраками, двигающимися во мгле. Похоже было на хмурые осенние сумерки, когда неприятно дрогнешь от сырости и чувствуешь, как зеленеет лицо. Потом туман сделался немного светлее, ровней и, значит, безнадежнее. Пароход снова шел, по так робко, что дрожь от работающей машины была почти беззвучна. Не переставая звонить, он направлялся теперь все дальше от берегов, к югу, где непроницаемая густота тумана наливалась уже настоящими сумерками, — тоскливой аспидной мутью, за которой в двух шагах чудился конец света, жуткая пустыня пространства. С рей, с навесов и снастей капала вода. Мокрая угольная пыль, летевшая из трубы, черным дождем сыпалась возле нее. Хотелось хоть что-нибудь рассмотреть в ненастной дали, но туман окутывал, как сон. притуплял слух и зрение; пароход был похож но воздушный корабль, перед глазами была серая муть, на ресницах — холодная паутина, и матрос, который курил невдалеке от меня, обсасывая мокрые соленые усы, казался мне порою таким, точно я видел его во сне… В шесть часов мы снова стали.

Вспыхнуло сквозь туман живым глазком электричество в фонаре на мачте, черными клубами величаво повалил дым из жерла тяжелой и приземистой трубы и повис в воздухе. Колокол без смысла и однообразно звонил на носу где-то мрачным и тоскливым голосом простонала «сирена»… может быть, и не существующая, а созданная напряженным слухом, которому всегда чудится что-нибудь в таинственной безбрежности тумана… Туман темнел все угрюмее. Вверху он сливался с сумраком неба, внизу бродил вокруг парохода, едва касаясь воды, которая слабо плескалась в пароходные бока. Наступала долгая зимняя ночь. Тогда, чтобы вознаградить себя за тоскливый день, истомивший всех ожиданиями беды, пассажиры сбились вместе с моряками в кают-компании. Вокруг парохода была уже непроглядная тьма, а внутри его, в нашем маленьком мирке, было светло, шумно и людно. Играли в карты, пили чай, вина, лакеи бегали из буфета в буфет, хлопая пробками. Я лежал внизу, в своем помещении, слушал топот ног, раздававшийся над головою. Кто-то заиграл манерно-печальный модный вальс на пианино, и мне захотелось на люди. Я оделся и вышел.

Должно быть, всем было весело в тот вечер. По крайней мере, казалось так, и было приятно, что вечер прошел незаметно. Все забыли про туман и опасности, танцевали, пели, ходили с сияющими глазами. Потом устали и захотели спать… И большая, душная и жаркая кают-компания, в которой уже болезненно-ярко блестели огни, наконец опустела. А когда я заглянул туда через полчаса, то там был Уже полныймрак, как почти и всюду на пароходе. Сверху доносился иногда звон колокола и был очень странен в наступившей тишине. Потом и он стал слышен все реже и реже… И все точно вымерло.

Я прошелся внизу, по коридорам, посидел в рубке, прислоняясь к холодной мраморной стене… Вдруг и в ней погасло электричество, а я сразу точно ослеп Внутренне напевая то, что пели и играли в этот вечер, я ощупью добрался до трапа, поднялся на несколько ступеней к верхней палубе — и остановился, пораженный красотою и печалью лунной ночи.

О, какая странная была эта ночь! Был уж очень поздний, — может быть, предрассветный час. Пока мы пели, пили, говорили друг другу вздор и смеялись, здесь, в этом чуждом нам мире неба, тумана и моря взошла кроткая одинокая и всегда печальная луна, и воцарилась глубокая полночь… совершенно такая же, как пять — десять тысяч лет тому назад. — Туман тесно стоял вокруг, и было жутко глядеть на него. Среди тумана, озаряя круглую прогалину для парохода, вставало нечто подобное светлому мистическому видению: желтый месяц поздней ночи, опускаясь на юг, замер на бледной завесе мглы и, как живой, глядел из огромного, широко раскинутого кольца. И что-то апокалиптическое было в этом круге… что-то неземное, полное молчаливой тайны, стояло в гробовой тишине, — во всей этой ночи, в пароходе и в месяце, который удивительно близок был на этот раз к земле и прямо смотрел мне в лицо с грустным и бесстрастным выражением.

Медленно поднялся я на последние ступеньки трапа и прислонился к его перилам. Подо мной был весь пароход. По выпуклым деревянным мосткам и палубам тускло блестели кое-где продольные полоски воды, — следы тумана. От перил, канатов и скамеек, как паутина, падали легкие дымчатые тени. В середине парохода, в трубе и машине, чувствовалась колоссальная и надежная тяжесть, в мачтах — высота и зыбкость. Но весь пароход все-таки представлялся легко и стройно выросшим кораблем-привидением, оцепеневшим на этой бледно освещенной прогалине среди тумана. Вода низко и плоско лежала перед правым бортом. Таинственно и совершенно беззвучно колеблясь, она уходила в легкую дымку под месяц и поблескивала в ней, словно там появлялись и исчезали золотые змейки. Блеск этот терялся в двадцати шагах от меня, — дальше он мерцал уже чуть видно, как мертвый глаз. А когда я смотрел кверху, мне опять чудилось, что этот месяц — бледный образ какого-то мистического видения, что эта тишина тайна, часть того, что за пределами познаваемого…

Внезапно зазвонили на баке в колокол. Звуки уныло побежали один за другим, нарушая молчание ночи, и тотчас же послышался где-то впереди смутный шум и ропот. Мгновенно предчувствие опасности заставило меня впиться глазами в сумрачный туман, и вдруг кровавый сигнальный огонь, похожий на крупный рубин, вырос из тумана и стал быстро приближаться к нам. Под ним мутно-золотыми пятнами расплывались и шли длинной цепью освещенные окна, а в шуме колес, который был похож сперва на приближающийся шум каскада, уже выделялись звуки быстро вертящихся лопастей, и можно было различить, как шипит и сыплется вода. Вахтенный на нашем пароходе с поспешностью очнувшегося от сна человека машинально и нескладно забил в колокол, а затем тяжко захрипела труба, и из нее с трудом пробился пробился широкий и мрачный гул потрясающий весь остов парохода. Из тумана раздался тогда ответный голос, похожий на гулкий крик паровоза, но он быстро затерялся в тумане, а за ним медленно стал таять и шум колес, и красный сигнальный огонь. В этом крике и шуме чувствовалось что-то задорное и суетное, — верно, и капитан встречного парохода был молод и дерзок, — но что значила эта суетная смелость перед лицом такой ночи!

«Где мы?» — пришло мне в голову. Вахтенные, вероятно, уже снова дремлют, пассажиры спят непробудным сном, — туман сбил меня с толку… Я не представляю себе, где мы, потому что в этих местах на Черном море я никогда не бывал… Я не понимаю молчаливых тайн этой ночи, как и вообще ничего не понимаю в жизни. Я совершенно одинок, я не знаю, зачем я существую. И зачем эта странная ночь, и зачем стоит этот сонный корабль в сонном море? А главное — зачем все это не просто, а полно какого-то глубокого и таинственного значения?

Околдованный тишиной ночи, тишиной, подобной которой никогда не бывает на земле, я отдавался в ее полную власть. На мгновение мне почудилось, что в невыразимой дали где-то прокричал петух… Я усмехнулся. «Этого не может быть», — подумал я с какой-то странной радостью; и все, чем я жил когда-то, показалось мне таким маленьким и жалким! Если бы в этот час выплыла на месяц наяда, — я не удивился бы… Не удивился бы, если бы утопленница вышла из воды и, бледная от месяца, села в лодку, спущенную около окон пассажирских кают… Теперь месяц смотрит прямо в эти круглые окошечки и озаряет угасающим светом спящих, а они лежат, как мертвые… Не разбудить ли кого-нибудь? Но нет, — зачем? Мне никто не нужен теперь, и я никому не нужен, и все мы чужды друг другу…

И невыразимое спокойствие великой и безнадежной печали овладело мною. Думал я о том, что всегда влекло меня к себе, — о всех живших на этой земле, о людях древности, которых всех видел этот месяц и которые, верно, казались ему всегда настолько маленькими и похожими друг на друга, что он даже не замечал их исчезновения с земли. Но теперь и они были чужды мне: я не испытывал моего постоянного и страстного стремления пережить все их жизни, — слиться со всеми, которые когда-то жили, любили, страдали, радовались и прошли и бесследно скрылись во тьме времен и веков. Одно я знал без всяких колебаний и сомнений, — это то, что есть что-то высшее даже по сравнению с глубочайшею земною древностью… может быть, та тайна, которая молчаливо хранилась в этой ночи… И впервые мне пришло в голову, что, может быть, именно то великое, что обыкновенно называют смертью, заглянуло мне в эту ночь в лицо, и что я впервые встретил ее спокойно и понял так, как должно человеку…

Утром, когда я открыл глаза и почувствовал, что пароход идет полным ходом и что в открытый люк тянет теплый, легкий ветерок с прибрежий, я вскочил с койки, снова полный бессознательной радости жизни. Я быстро умылся и оделся и, так как по коридорам парохода громко звонили, сзывая к завтраку, распахнул дверь каюты и, весело стуча ярко вычищенными сапогами по трапу, побежал наверх. Улыбаясь, я сидел потом на верхней палубе и чувствовал к кому-то детскую благодарность за все, что должны переживать мы. И ночь и туман, казалось мне, были только затем, чтобы я еще более любил и ценил утро. А утро было ласковое и солнечное, — ясное бирюзовое небо весны сияло над пароходом, и вода легко бежала и плескалась вдоль его бортов.

1901

Тишина*

Мы приехали в Женеву под дождем, ночью, но к рассвету от дождя осталась только свежесть в воздухе. Отворив дверь на балкон, мы почувствовали упоительную прохладу раннего осеннего утра. В улицах таял молочный туман с озера, солнце тускло, но уже бодро блистало в тумане, а влажный ветер тихо покачивал кроваво-красные листья дикого винограда на столбах балкона. Мы умылись и оделись быстро и вышли из отеля, освеженные крепким сном, готовые на какие угодно скитания и с молодым предчувствием чего-то хорошего, что сулит нам день.

— Славное утро опять послал нам бог! — сказал мне товарищ. — Ты заметил, что первый день после нашего приезда куда-нибудь — непременно погожий? Не курить, есть только молоко, зелень, жить на воздухе и просыпаться вместе с солнцем — как это облагораживает дух! Скоро об этом будут говорить не доктора, а поэты… Не кури, не кури — это дает ощущение, давно не испытанное, ощущение чистоты и юношеской свежести.

Но где озеро? И на минуту мы остановились в недоумении. Вдалеке нее было в легком светлом тумане, а мостовая в конце улицы блестела под солнцем, как золотая. И мы быстро пошли к тому, что казалось мокрой и блестящей мостовой.

Солнце на пустой набережной уже сильно пригревало сквозь, туман, и все сияло передо глазами. Но долины, озеро и дальние Савойские горы еще дышали холодом. Выйдя на набережную, мы невольно остановились в том радостном изумлении, которое испытываешь всегда, внезапно увидев простор моря, озера или долин с высоты. Савойские горы таяли в светлом утреннем пару, и под солнцем едва можно было различить их: приглядишься — и уже только тогда увидишь тонкую золотистую линию хребта, вырезающуюся в небе, а потом почувствуешь и самую массивность горных громад. Вблизи, в огромном пространстве долины, в прохладной и влажной свежести тумана, лежало голубое, прозрачное и глубокое озеро. Оно еще дремало, как дремали и косые паруса лодок, столпившихся у города. Точно серые поднятые крылья возвышались они в воздухе, но были еще беспомощны в тишине утра. Две-три чайки низко и плавно скользнули над водою, и одна из них вдруг блеснула мимо нас и метнулась в улицу. Мы разом обернулись за ней и видели, как она, испуганная непривычным зрелищем, сделала резкий и быстрый поворот назад… Счастливы люди, в города которых залетают чайки в солнечное утро!

И пас потянуло в горы, на озеро, куда-то вдаль… Пока испарялся туман, мы сходили в город, купили в кабачке вина и сыру, полюбовались чистотой и приветливостью улиц, живописными тополями и платанами в тихих золотых садах. Бирюзовое небо стало уже ярко и чисто над ними.

— Знаешь, — говорил мне товарищ, — мне часто не верится, что я действительно в тех местах, о которых, бывало, только мечтал, глядя на карту, и все хочется напомнить себе об этом. Чувствуешь ты, что вот за этими горами, так близко от нас — Италия? Чувствуешь ты юг в этой удивительной осени? А вон Савойя — родина тех самых мальчиков-савояров с обезьянками, о которых читал в детстве такие трогательные истории!

У мостков пристани дремали на солнце и лодки и лодочники. В голубой прозрачной воде видны были песчаное дно, сваи и кили лодок. Было совсем летнее утро, и только по тому спокойствию, которое царило в прозрачном воздухе, чувствовалось, что это спокойствие последних дней осени. От тумана не осталось и следа, озеро было необыкновенно далеко видно по долине. И, сняв пиджаки, мы засучили рукава и взялись за весла. Пристань отошла, стала отдаляться. Уходил и сиявший под солнцем город, набережная, парки… Впереди вода блестела ослепительно, около лодки становилась все глубже, тяжелей и прозрачней. Весело было погружать в нее весла, чувствовать ее упругость и смотреть, как взлетают из-под весел брызги. А когда я оглядывался, я видел раскрасневшееся лицо моего спутника и глубокую ширь, вольно и спокойно лежавшую среди покатых гор, покрытых желтеющими лесами, виноградниками и виллами в парках. На минуту мы опустили весла — и наступила глубокая тишина. Прикрыв глаза, мы долго слышали только однообразное журчание воды, бегущей вдоль бортов лодки. И даже по звуку можно было угадать, как чиста и прозрачна она

— Едем? — спросил я.

— Погоди — слушай!

Я совсем поднял весла, и журчание стало медленно замирать. С весел упала капля, другая… Солнце все жарче пригревало нам лица… И вот издалека-издалека долетел до нас мерный и звонкий голос колокола, одиноко звонившего где-то в горах. Так далеко был он, что порою мы едва улавливали его.

— Помнишь колокол Кёльнского собора? — вполголоса спросил меня товарищ. — Я проснулся раньше тебя еще утренняя заря чуть брезжила, — стал у раскрытого окна и долго слушал, как он одиноко и звонко кричал над своим старым городом. Помнишь орган в соборе и всю средневековую красоту его? Рейн, старые города, старые картины, Париж… Но это не то, это лучше…

Звон колокола, чистый и нежный, доносился до нас, сладко было слушать его, сидеть с закрытыми глазами и чувствовать ласку солнца на лице и мягкую прохладу от воды. С отдаленным, глухим и сердитым ропотом колес прошел верстах в двух от нас весь белый и сверкающий пароходик. Плавные, стекловидные перекаты воды долго и широко бежали к нам и наконец ласково заколыхали лодку.

— Вот мы и в горах, — сказал мне товарищ, когда пароход стал, сокращаясь, удаляться. — Жизнь осталась где-то там, за этими горами, а мы вступаем в благословенную страну той тишины, которой нет имени на нашем языке.

Медленно работая веслами, он говорил и слушал, а озеро все шире обнимало нас. Звон колокола казался то ближе, то дальше.

«Где-то в горах, — думал я, — приютилась маленькая колокольня и одна славит своим звонким голосом мир и тишину воскресного утра, призывая идти к ней по горным тропинкам, над голубым озером…»

Далеко по горам пестрели нежными осенними красками леса и рощи, одиноко проводили ясный осенний день живописные виллы в садах… Чтобы вымыть стакан, я зачерпнул в него воды и бросил ее в воздух. Она взвилась и блеснула в воздухе.

— Помнишь ты «Манфреда»? — сказал товарищ. — Манфред в Бернских Альпах, у водопада. Полдень. Он произносит заклинания, берет в пригоршни воды и бросает ее в воздух. В радуге водопада появляется Дева Гор… Как это прекрасно! Вот сейчас я подумал, что влаге можно поклоняться, как поклонялись огню… До чего это понятно — обожествление природы! Какое это великое счастье — жить, существовать в мире, дышать, видеть небо, воду, солнце! И все же мы несчастны! В чем дело? В кратковременности нашей, в одиночестве, в неправильности нашей жизни? Вот на этом озере были когда-то Шелли, Байрон… потом Мопассан, одинокий и носивший в своем сердце жажду счастья целого мира. И все мечтатели, все любившие и молодые когда-то, все, которые приходили сюда за счастьем, все уже прошли и скрылись навсегда. Так пойдем и мы с тобой… Хочешь вина?

Я поставил стакан, он налил и прибавил с грустной улыбкой:

— Мне кажется, что когда-нибудь я сольюсь с этой предвечной тишиной, у преддверия которой мы стоим, и что счастье только в ней. Помнишь Ибсена: «Ты слышишь, Майя, тишину?» Слышишь ли ты ее, эту тишину гор?

Мы долго глядели на горы и на чистое нежное небо над ними, в котором была безнадежная грусть осени. Мы представили самих себя далеко в сердцевине гор, где не бывала еще нога человека… Солнце стоит над глубокими и со всех сторон замкнутыми долинами, орел парит в огромном пространстве между нами и небом… И только нас двое, и мы идем все дальше в глубину гор, как те, что гибнут в поисках эдельвейса… Не спеша работая веслами и прислушиваясь к замирающему звону, мы говорили о путешествии в Савойю, о том, сколько времени мы можем пробыть там-то и там-то, но мысли наши снова невольно возвращались к мечтам о счастье. Красота новой для нас природы, красота искусства и религии всюду волновала нас юношеской жаждой возвысить до нее нашу жизнь, наполнить ее истинными радостями и разделить эти радости с людьми. Женщины, за которыми мы всюду следили в пути, дразнили нас жаждой любви, возвышенной, романтической, утонченно-чувственной, почти обожествляющей тот идеально-женственный образ, который мелькал перед нами… Но не сказочной ли это счастье, которое уходит за темные леса и горы все дальше но мере того, как идешь за ним?

Товарищу, с которым я пережил так много в пути, одному из немногих, которых я люблю, посвящаю ли немногие строки. Посылаю мой привет всем друзьям нашим по скитаниям, мечтам и чувствам.

1901

Костер*

У поворота с большой дороги, у столба, указывающего путь на проселок, горел в темноте костер. Я ехал в тарантасе тройкой, слушал звон поддужного колокольчика, дышал свежестью степной осенней ночи. Костер горел ярко, и, чем ближе я подъезжал к нему, тем все резче отделялось пламя от нависшего над ним мрака. А вскоре стало можно различить и самый столб, озаренный из-под низу, и черные фигуры людей, сидевших на земле. Казалось, что они сидят в каком-то хмуром подземелье и что темные своды этого подземелья дрожат от переплетающихся языков пламени.

Когда его отблеск коснулся голов тройки, люди, сидевшие у костра, повернулись. Позы у них были внимательные, лица красные. Собака вдруг вырезалась на огне и залаяла. Потом поднялся с земли один из сидевших. В низком пространстве, озаренном костром, он был огромен.

— Гирла-а! — гортанно и глухо крикнул он на собаку.

Остановив лошадей, я попросил спичек:

— Добрый вечер! Нельзя ли закурить у вас?

За лаем собаки, человек, который выжидательно встал передо мною, крепкий, широкогрудый старик в бараньей шапке и накинутом на плечи кожухе, не расслышал, злобно топнул ногой.

— Ах, каторжна! — крикнул он на овчарку и, не спуская с меня подозрительного взгляда, громко прибавил гортанным цыганским говором: — Добрый вечер, пану, а що милости его завгодно будэ?

Ноздри у него были вырезаны резко, борода доходила до самых глаз. И в этих черных глазах, в черных жестких волосах, густо вьющихся из-под шапки, в в жесткой, кудрявой бороде — во всем чувствовалась дикость и внимательность степного человека.

— Да вот, закурить нечем, — повторил я. — Дайте, пожалуйста, пару спичек.

— А хиба ж есть спички у цыган? — спросил старик. — Може пан от костра запалит?

Он отошел к костру, наклонился и спокойно кинул на ладонь руки раскаленный уголь. Я поспешил приставить к нему папиросу и кинул два-три быстрых взгляда на маленький табор. Один из сидевших был рыжий оборванный мужик, видно, бродяга-рабочий с низов, другой — молодой цыган. Он сидел, горделиво откинув голову назад, и, охватив руками поднятые колени, искоса смотрел ни меня. Синевато-смуглое лицо его было тонко и очень красиво. Белки глаз выделялись на этом лице — и глаза казались изумленными. Одет он был щеголем: топкие сапоги, новый картуз, городской пиджак, шелковая лиловая рубаха.

— Може, пан блукае? — спросил старик, кидая уголь.

— Нет, — сказал я и еще раз глянул за костер, который слепил меня своим ярким мерцанием. И тогда из темноты выделились серые полы большого разлатого шатра, брошенная дуга и оглобли телеги, а возле них — самовар, горшки и большая перина, на которой лежала толстая цыганка в лохмотьях, кормившая грудью полуголого ребенка. Надо всем же этим стояла девочка лет пятнадцати и задумчиво смотрела на меня печально-призывными глазами необыкновенной красоты.

— Може, проводить пана? — повторил старик живо.

— Нет, спасибо, — поспешил я ответить и откинулся в задок тарантаса.

— Пошел!

Лошади тронули, копыта дружно застучали, а колокольчик так и залился жалобным стоном, перебивая лай бросившейся за нами собаки…

Не было больше тепла и запаха горящего бурьяна, в лицо веяло свежестью ночи, и опять, темнея в сумраке, бежали навстречу мне поля. Черная дуга высоко вырезывалась в небе и, качаясь, задевала звезды. Но еще ярче, чем у костра, видел я теперь черные волосы, нежно-страстные глаза, старое серебряное монисто на шее… И в запахе росистых трав, и в одиноком звоне колокольчика, в звездах и в небе было новое чувство — томящее, непонятное, говорящее о какой-то невознаградимой потере…

1902–1932

В августе*

Уехала девушка, которую я любил, которой я ничего не сказал о своей любви, и так как мне шел тогда двадцать второй год, то казалось, что я остался один во всем свете. Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье. И когда однажды в субботу я вышел после работы от бондаря, на улицах было так пусто, что, не заходя домой, я побрел куда глаза глядят за город. Шел я по тротуарам мимо закрытых еврейских магазинов и старых торговых рядов; в соборе звонили к вечерне, от домов ложились длинные тени, но было еще так жарко, как бывает в южных городах в конце августа, когда даже в садах, жарившихся на солнце целое лето, все покрыто пылью. Мне было тоскливо, несказанно тоскливо, а вокруг меня все замирало от полноты счастья, — в садах, в степи, на баштанах и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске.

На пыльной площади, у водопровода стояла красивая большая хохлушка в расшитой белой сорочке и черной плахте, плотно обтягивавшей ее бедра, в башмаках с подковками на босу ногу. Было в ней что-то общее с Венерой Милосской, если только можно вообразить себе Венеру загорелой, с карими веселыми глазами и с такой ясностью чела, которая бывает, кажется, только у хохлушек и полек. Наполнив ведра, она положила коромысло на плечо и пошла прямо навстречу мне, — стройная, несмотря на тяжесть плескавшейся воды, слегка покачивая станом и постукивая башмаками по деревянному тротуару… И помню, как почтительно я посторонился, давая ей дорогу, и как долго смотрел за нею! А в улицу, которая шла с площади под гору, на Подол, видна была огромная, мягко синеющая долина реки, луга, леса, смуглые золотистые пески за ними и даль, нежная южная даль…

Кажется, никогда не любил я так Малороссию, как. в ту пору, никогда не хотел так жить, как в ту осень, а между тем толковал я тогда только о борьбе с жизнью, учился только бондарному ремеслу. И теперь, постояв но площади, я решил отправиться в гости к толстовцам, за город. Спускаясь под гору на Подол, я встретил много парных извозчиков, которые шибко везли пассажиров с пятичасового поезда из Крыма. Огромные ломовые лошади медленно тащили в гору гремящие телеги с ящиками и тюками, и запах москательных товаров, ванили и рогожи, извозчики, пыль и люди, которые ехали откуда-то, где должно быть хорошо, — все опять заставило мое сердце сжаться от каких-то мучительно-тоскливых и сладких стремлений. Я свернул в тесный переулок между садами и долго шел по предместью. «Панычи» этого предместья, мастеровые и мещане, дико и чудесно «гукали» в летние ночи по долине да пели хорами на церковный лад красивые и печальные казацкие песни. Теперь «панычи» молотили. На окраине, там, где голубые и белые мазанки стояли уже на леваде, при начале долины, мелькали на токах цепы. Но в затишье долины было жарко так же, как в городе, и я поспешил взобраться на гору, в открытую, ровную степь.

Тихо, покойно и просторно было там. Вся степь, насколько хватало глаз, была золотая от густого и высокого жнивья. На широком, бесконечном шляхе лежала глубокая пыль: казалось, что идешь в бархатных башмаках. И все вокруг — и жнивья, и дорога, и воздух — сияло от низкого вечернего солнца. Прошел черный от загара, пожилой хохол в тяжелых сапогах, в бараньей шапке и толстой свитке цвета ржаного хлеба, и палка, которой он попирался, блестела на солнце, как стеклянная. Крылья грачей, перелетавших над жнивьем, тоже блестели и лоснились, и нужно было закрываться полями жаркой шляпы от этого блеска и зноя. Далеко, почти на горизонте, можно было различить телегу и пару волов, которые медленно влекли ее, да шалаш сторожа на бахчах… Ах, славно было среди этой тишины и простора! Но всю душу мою тянуло к югу, за долину, в ту сторону, куда уехала она…

В полуверсте от дороги, над долиной, краснела черепичная кровля маленького хутора — поместье толстовцев, Павла и Виктора Тимченков. И я пошел туда по сухому, колкому жнивью. Вокруг хаты было пусто. Я заглянул в окошечко — там гудели одни мухи, гудели целыми роями: на стеклах, под потолком, в горшках, стоявших на лавках. К хате был пристроен скотник; и там не оказалось никого. Ворота были открыты, и солнце сушило двор, запаленный навозом…

— Вы куда? — внезапно окликнул меня женский голос.

Я обернулся: на обрыве: над долиной, на меже бахчи сидела жена старшего Тимченки, Ольга Семеновна. Не вставая, она подала мне руку, и я сел с ней рядом.

— Скучно? — спросил я, глядя ей прямо в лицо.

Она опустила глаза на свои босые ноги. Маленькая, загорелая, в грязной рубахе и старенькой плахте, она была похожа на девочку, которую послали стеречь баштаны и которая грустно проводила долгий солнечный день. И лицом она была похожа на девочку-подростка из русского села. Однако я никак не мог привыкнуть к ее одежде, к тому, что она босыми ногами ходит по навозу и колкому жнивью, даже стыдился смотреть на эти ноги. Да она и сама все поджимала их и часто искоса поглядывала на свои испорченные ногти. А ноги были маленькие и красивые.

— Муж ушел на леваду молотить, — сказала она, — а Виктор Николаич уехал… Павловского опять арестовали за отказ от солдатчины. Вы помните Павловского?

— Помню, — сказал я машинально.

И мы смолкли и долго смотрели на синеву долины, на леса, пески и меланхолично зовущую даль. Солнце еще грело нас; круглые, тяжелые арбузы лежали среди длинных пожелтевших плетей, перепутанных, как змеи, и тоже грелись.

— Отчего вы не откровенны со мной? — начал я. — Зачем вы насилуете себя? Вы любите меня.

Она съежилась, подобрала ноги и прикрыла глаза; потом сдунула волос, упавший на щеку, и с решительной улыбкой сказала:

— Дайте мне папироску.

Я дал. Она затянулась раза два, закашлялась, далеко бросила папиросу и задумалась.

— Я с самого утра так сижу, — сказала она. — Куры приходят с самой левады расклевывать арбузы… И не знаю, почему нам кажется здесь скучно. Мне очень нравится здесь, очень…

Над долиной, верстах в двух от хутора, куда я пришел на закате, я сел, снял шляпу… Сквозь слезы я смотрел вдоль, и где-то далеко мне грезились южные знойные города, синий стенной вечер и образ какой-то женщины, который слипался с девушкой, которую я любил, но дополнял ее своею таинственностью и той детской печалью, которая была в глазах маленькой женщины на баштанах…

1901

Осенью*

I

В гостиной наступило на минуту молчание, и, воспользовавшись этим, она встала с места и как бы мельком взглянула на меня.

— Ну, мне пора, — сказала она с легким вздохом, и у меня дрогнуло сердце от предчувствия какой-то большой радости и тайны между нами.

Я не отходил от нее весь вечер и весь вечер ловил в ее глазах затаенный блеск, рассеянность и едва заметную, но какую-то новую ласковость. Теперь в тоне, каким она как бы с сожалением сказала, что ей пора уходить, мне почудился скрытый смысл, — то, что она знала, что я выйду с нею.

— Вы тоже? — полуутвердительно спросила она. — Значит, вы проводите меня, — прибавила она вскользь и, слегка не выдержав роли, улыбнулась, оглядываясь.

Стройная и гибкая, она легким и привычным движением руки захватила юбку черного платья. И в этой улыбке, в молодом изящном лице, в черных глазах и волосах, даже, казалось, в тонкой нитке жемчуга на шее и блеске брильянтов в серьгах — во всем была застенчивость девушки, которая любит впервые. И пока ее просили передать поклоны ее мужу, а потом помогали ей в прихожей одеваться, я считал секунды, боясь, что кто-нибудь выйдет с нами.

Но вот дверь, из которой на мгновение упала в темный двор полоса света, мягко захлопнулась. Подавляя нервную дрожь и чувствуя во всем теле необычайную легкость, я влил ее руку и заботливо стал сводить с крыльца.

— Вы хорошо видите? — спросила она, глядя под ноги. И в голосе ее опять послышалась поощряющая приветливость.

Я, наступая на лужи и листья, наугад попел ее по двору, мимо обнаженных акаций и уксусных деревьев, которые гулко и упруго, как корабельные снасти, гудели под влажным и сильным ветром южной ноябрьской ночи.

За решетчатыми воротами светился фонарь экипажа. Я взглянул ей в лицо. Не отвечая, она взяла своей маленькой, узкой от перчатки рукой железный прут ворот и без моей помощи откинула половину их в сторону. Поспешно прошла она к экипажу и села в него, так же быстро сел и я рядом с нею…

II

Мы долго не могли сказать ни слова. То, что тайно волновало нас последний месяц, было теперь сказано без слов, и мы молчали только потому, что сказали это слишком ясно и неожиданно. Я прижал ее руку к своим губам и, взволнованный, отвернулся и стал пристально глядеть в сумрачную даль бегущей навстречу нам улицы. Я еще боялся ее, и когда на мой вопрос, — не холодно ли ей, — она только со слабой улыбкой шевельнула губами, не в силах ответить, я понял, что и она боится меня. Но на пожатие руки она ответила благодарно и крепко.

Южный ветер шумел в деревьях на бульварах, колебал пламя редких газовых фонарей на перекрестках и скрипел вывесками над дверями запертых лавок. Иногда какая-нибудь сгорбленная фигура вырастала вместе с своей шаткою тенью под большим качающимся фонарем таверны, но исчезал фонарь за нами — и опять на улице было пусто, и только сырой ветер мягко и непрерывно бил по лицам. Из-под колес брызгами сыпалась в разные стороны грязь, и она, казалось, с интересом следила за ними. Я взглядывал иногда на ее опущенные ресницы и склоненный под шляпой профиль, чувствовал всю ее так близко от себя, слышал тонкий запах ее волос, и меня волновал даже гладкий и нежный мех соболя на ее шее…

Потом мы свернули на широкую, пустую и длинную улицу, казавшуюся бесконечной, миновали старые еврейские ряды и базар, и мостовая сразу оборвалась под нами. От толчка на новом повороте она покачнулась, и я невольно обнял ее. Она взглянула вперед, потом обернулась ко мне. Мы встретились лицом к лицу, в ее глазах не было больше ни страха, ни колебания, — легкая застенчивость сквозила только в напряженной улыбке, — и тогда я, не сознавая, что делаю, на мгновение крепко прильнул к ее губам…

III

В темноте мелькали высокие силуэты телеграфных столбов вдоль дороги, — наконец пропали и они, свернули куда-то в сторону и скрылись. Небо, которое над городом было черно и все-таки отделялось от его слабо освещенных улиц, совершенно слилось здесь с землею, и нас окружил ветреный мрак. Я оглянулся назад. Огни города тоже исчезли, — они были рассыпаны точно где-то в темном море, — a впереди мерцал только один огонек, такой одинокий и отдаленный, точно он был на краю света. То была старая молдавская корчма на большой дороге, и оттуда несло сильным ветром, который путался и торопливо шуршал в иссохших стеблях кукурузы.

— Куда мы едем? — спросила она, сдерживая дрожь в голосе.

Но глаза ее блестели, — наклонившись к ней, я различал их в темноте, — и в них было странное и вместе с тем счастливое выражение.

Ветер торопливо шуршал и бежал, путаясь в кукурузе, лошади быстро неслись ему навстречу. Снова куда-то мы свернули, и ветер сразу изменился, стал влажнее и прохладнее и еще беспокойней заметался вокруг нас.

Я полной грудью вдыхал его. Мне хотелось, чтобы все темное, слепое и непонятное, что было в этой ночи, было еще непонятнее и смелее. Ночь, которая казалась в городе обычной ненастной ночью, была здесь, в поле, совсем иная. В ее темноте и ветре было теперь что-то большое и властное, — и вот наконец послышался сквозь шорох бурьянов какой-то ровный, однообразный, величавый шум.

— Море? — спросила она.

— Море, — сказал я. — Это уже последние дачи.

А в побледневшей темноте, к которой мы пригляделись, вырастали влево от нас огромные и угрюмые силуэты тополей в дачных садах, спускавшихся к морю. Шорох колес и топот копыт по грязи, отдаваясь от садовых оград, на минуту стал явственнее, но скоро их заглушил приближающийся гул деревьев, в которых метался ветер, и шум моря. Промелькнуло несколько наглухо забитых домов, смутно белевших в темноте и казавшихся мертвыми… Потом тополи расступились, и внезапно в пролет между ними пахнуло влажностью, — тем ветром, который прилетает к земле с огромных водяных пространств и кажется их свежим дыханием.

Лошади остановились.

И тотчас же ровный и величавый ропот, в котором чувствовалась огромная тяжесть воды, и беспорядочный гул деревьев в беспокойно дремавших садах стали слышнее, и мы быстро пошли по листьям и лужам, по какой-то высокой аллее, к обрывам.

IV

Море гудело под ними грозно, выделяясь из всех шумов этой тревожной и сонной ночи. Огромное, теряющееся в пространстве, оно лежало глубоко внизу, далеко белея сквозь сумрак бегущими к земле гривами пены. Страшен был и беспорядочный гул старых тополей за оградой сада, мрачным островом выраставшего на скалистом прибрежье. Чувствовалось, что в этом безлюдном месте властно царит теперь ночь поздней осени и старый большой сад, забитый на зиму дом и раскрытые беседки по углам ограды были жутки своей заброшенностью. Одно море гудело ровно, победно и, казалось, все величавее в сознании своей силы. Влажный ветер валил с ног на обрыве, и мы долго не в состоянии были насытиться его мягкой, до глубины души проникающей свежестью. Потом, скользя по мокрым глинистым тропинкам и остаткам деревянных лестниц, мы стали спускаться вниз, к сверкающему пеной прибою. Ступив на гравий, мы тотчас же отскочили в сторону от волны, разбившейся о камни. Высились и гудели черные тополи, а под ними, как бы в ответ им, жадным и бешеным прибоем играло море. Высокие, долетающие до нас волны с грохотом пушечных выстрелов рушились на берег, крутились и сверкали целыми водопадами снежной пены, рыли песок и камни и, убегая назад, увлекали спутанные водоросли, ил и гравий, который гремел и скрежетал в их влажном шуме. И весь воздух был полон тонкой, прохладной пылью, все вокруг дышало вольной свежестью моря. Темнота бледнела, и море уже ясно видно было на далекое пространство.

— И мы одни! — сказала она, закрывая глаза.

V

Мы были одни. Я целовал ее губы, упиваясь их нежностью и влажностью, целовал глаза, которые она подставляли мне, прикрывая их с улыбкой, целовал похолодевшее от морского ветра лицо, а когда она села на камень, стал перед нею на колени, обессиленный радостью.

— А завтра? — говорила она над моей головою.

И я поднимал голову и смотрел ей в лицо. За мною жадно бушевало море, над нами высились и гудели тополи…

— Что завтра? — повторил я ее вопрос и почувствовал, как у меня дрогнул голос от слез непобедимого счастья. — Что завтра?

Она долго не отвечала мне, потом протянула мне руку, и я стал снимать перчатку, целуя и руку и перчатку и наслаждаясь их тонким, женственным запахом.

— Да! — сказала она медленно, и я близко видел в звездном свете ее бледное и счастливое лицо. — Когда я была девушкой, я без конца мечтала о счастье, но все оказалось так скучно и обыденно, что теперь эта, может быть, единственная счастливая ночь в моей жизни кажется мне непохожей на действительность и преступной. Завтра я с ужасом вспомню эту ночь, но теперь мне все равно… Я люблю тебя, — говорила она нежно, тихо и вдумчиво, как бы говоря только для самой себя.

Редкие, голубоватые звезды мелькали между тучами над нами, и небо понемногу расчищалось, и тополи на обрывах чернели резче, и море все более отделялось от далеких горизонтов. Была ли она лучше других, которых я любил, я не знаю, но в эту ночь она была несравненной. И когда я целовал платье на ее коленях, а она тихо смеялась сквозь слезы и обнимала мою голову, я смотрел на нее с восторгом безумия, и в тонком звездном свете ее бледное, счастливое и усталое лицо казалось мне лицом бессмертной.

1901

Новый год*

— Послушай, скачала жена, — мне жутко.

Была лунная зимняя полночь, мы ночевали на хуторе в Тамбовской губернии, по пути в Петербург с юга, и спали в детской, единственной теплой комнате во всем доме. Открыв глаза, я увидал легкий сумрак, наполненный голубоватым светом, пол, покрытий попонами, и белую лежанку. Над квадратным окном, в которое виднелся светлый снежный двор, торчала щетина соломенной крыши, серебрившаяся инеем. Было так тихо, как может быть только в поле в зимние ночи.

— Ты спишь, — сказала жена недовольно, — а я задремала давеча в возке и теперь не могу…

Она полулежала на большой старинной кровати у противоположной стены. Когда я подошел к ней, она заговорили веселым шепотом:

— Слушай, ты не сердишься, что я разбудила тебя? Мне, правда, стало жутко немного и как-то очень хорошо. Я почувствовала, что мы с тобой, совсем одни тут, и на меня напал чисто детский страх…

Она подняла голову и прислушалась.

— Слышишь, как тихо? — спросила она чуть слышно. Мысленно я далеко оглянул снежные поля вокруг нас, — всюду было мертвое молчание русской зимней ночи, среди которой таинственно приближался Новый год… Так давно не ночевал я в деревне, и так давно не говорили мы с женой мирно! Я несколько раз поцеловал ее в глазa и волосы с той спокойной любовью, которая бывает только в редкие минуты, и она внезапно ответила мне порывистыми поцелуями влюбленной девушки. Потом долго прижимала мою руку к своей загоревшейся щеке.

— Как хорошо! — проговорила она со вздохом и убежденно. И, помолчав, прибавила: — Да, все-таки ты единственный близкий мне человек! Ты чувствуешь, что я люблю тебя?

Я пожал ее руку.

— Как это случилось? — спросила она, открывая глаза. — Выходила я не любя, живем мы с тобой дурно, ты говоришь, что из-за меня ты ведешь пошлое и тяжелое существование… И однако все чаще мы чувствуем, что мы нужны друг другу. Откуда это приходит и почему только в некоторые минуты? С Новым годом, Костя! — сказала она, стараясь улыбнуться, и несколько теплых слез упало на мою руку.

Положив голову на подушку, она заплакала, и, верно, слезы были приятны ей, потому что изредка она поднимала лицо, улыбалась сквозь слезы и целовала мою руку, стараясь продлить их нежностью. Я гладил ее волосы, давая понять, что я ценю и понимаю эти слезы. Я вспомнил прошлый Новый год, который мы, по обыкновению, встречали в Петербурге в кружке моих сослуживцев, хотел вспомнить позапрошлый — и не мог, и опять подумал то, что часто приходит мне в голову: годы сливаются в один, беспорядочный и однообразный, полный серых служебных дней, умственные и душевные способности слабеют, и все более неосуществимыми кажутся надежды иметь свой угол, поселиться где-нибудь в деревне или на юге, копаться с женой и детьми в виноградниках, ловить в море летом рыбу… Я вспомнил, как ровно год тому назад жена с притворной любезностью заботилась и хлопотала о каждом, кто, считаясь нашим другом, встречал с нами новогоднюю ночь, как она улыбалась некоторым из молодых гостей и предлагала загадочно-меланхолические тосты и как чужда и неприятна была мне она в тесной петербургской квартирке…

— Ну, полно, Оля! — сказал я.

— Дай мне платок, — тихо ответила она и по-детски, прерывисто вздохнула. — Я уже не плачу больше.

Лунный свет воздушно-серебристой полосою падал на лежанку и озарял ее странною, яркой бледностью. Все остальное было в сумраке, и в нем медленно плавал дым моей папиросы. И от попон на полу, от теплой, озаренной лежанки — ото всего веяло глухой деревенской жизнью, уютностью родного дома…

— Ты рада, что мы заехали сюда? — спросил я.

— Ужасно, Костя, рада, ужасно! — ответила жена с порывистой искренностью. — Я думала об этом, когда ты уснул. По-моему, — сказала она уже с улыбкой, — венчаться надо бы два раза. Серьезно, какое это счастье — стать под венец сознательно, поживши, пострадавши с человеком! И непременно жить дома, в своем углу, где-нибудь подальше ото всех… «Родиться, жить и умереть в родном доме» — как говорит Мопассан!

Она задумалась и опять положила голову на подушку.

— Это сказал Сент-Бёв, — поправил я.

— Все равно, Костя. Я, может быть, и глупая, как ты постоянно говоришь, но все-таки одна люблю тебя… Хочешь, пойдем гулять?

— Гулять? Куда?

— По двору. Я надену валенки, твой полушубочек… Разве ты уснешь сейчас?

Через полчаса мы оделись и, улыбаясь, остановились у двери.

— Ты не сердишься? — спросила жена, взяв мою руку.

Она ласково заглядывала мне в глаза, и лицо ее было необыкновенно мило в эту минуту, и вся она казалась такой женственной в серой шали, которой она по-деревенски закутала голову, и в мягких валенках, делавших ее ниже ростом.

Из детской мы вышли в коридор, где было темно и холодно, как в погребе, и в темноте добрались до прихожей. Потом заглянули в залу и гостиную… Скрип двери, ведущей в залу, раздался по всему дому, а из сумрака большой, пустой комнаты, как два огромных глаза, глянули на нас два высоких окна в сад. Третье было прикрыто полуразломанными ставнями.

— Ау! — крикнула жена на пороге.

— Не надо, — сказал я, — лучше посмотри, как там хорошо.

Она притихла, и мы несмело вошли в комнату. Очень редкий и низенький сад, вернее, кустарник, раскиданный но широкой снежной поляне, был виден из окон, и одна половина его была в тени, далеко лежавшей от дома, а другая, освещенная, четко и нежно белела под звездным небом тихой зимней ночи. Кошка, неизвестно как попавшая сюда, вдруг спрыгнула с мягким стуком с подоконника и мелькнула у нас под ногами, блеснув золотисто-оранжевыми глазами. Я вздрогнул, и жена тревожным шепотом спросила меня:

— Ты боялся бы здесь один?

Прижимаясь друг к другу, мы прошли по зале в гостиную, к двойным стеклянным дверям на балкон. Тут еще до сих пор стояла огромная кушетка, на которой я спал, приезжая в деревню студентом. Казалось, что еще вчера были эти летние дни, когда мы всей семьей обедали на балконе… Теперь в гостиной пахло плесенью и зимней сыростью, тяжелые, промерзлые обои кусками висели со стен… Было больно и не хотелось думать о прошлом, особенно перед лицом этой прекрасной зимней ночи. Из гостиной виден был весь сад и белоснежная равнина под звездным небом, — каждый сугроб чистого, девственного снега, каждая елочка среди его белизны.

— Там утонешь без лыж, — сказал я в ответ на просьбу жены пройти через сад на гумно. — А бывало, я по целым ночам сидел зимой на гумнах, в овсяных ометах… Теперь зайцы, небось, приходят к самому балкону.

Оторвав большой, неуклюжий кусок обоев, висевший у двери, я бросил его в угол, и мы вернулись в прихожую и через большие бревенчатые сени вышли на морозный воздух. Там я сел на ступени крыльца, закуривая папиросу, а жена, хрустя валенками по снегу, сбежала на сугробы и подняла лицо к бледному месяцу, уже низко стоявшему над черной длинной избой, в которой спали сторож усадьбы и наш ямщик со станции.

— Месяц, месяц, тебе золотые рога, а мне золотая казна! — заговорила она, кружась, как девочка, по широкому белому двору.

Голос ее звонко раздался в воздухе и был так странен в тишине этой мертвой усадьбы. Кружась, она прошла до ямщицкой кибитки, черневшей в тени перед избой, и было слышно, как она бормотала на ходу:

class="poem">

Татьяна на широкий двор

В открытом платьице выходит,

На месяц зеркало наводит,

Но в темном зеркале одна

Дрожит печальная луна…