Круча [Валентин Николаевич Астров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Круча

И крута гора, да миновать нельзя.

Русская пословица
А між тими крутими горами

Всходила зоря.

Из украинской песни

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

1
«Прошумел днепровский железнодорожный мост, и скрылись вечерние огни Еланска. Только что мы стояли на платформе, ты сжимала мою руку и улыбалась, а мне так хотелось тебя поцеловать, да я стеснялся людей, откладывал до третьего звонка. И вот уже я один в набитом людьми вагоне, отошел от окна, взобрался на освободившуюся багажную полку, под самую лампу, и скорее хочу тебе написать.

Нет, неправда, я не один! Ты и двое наших малышей навсегда вошли в меня, я вас увожу с собой в Москву.

Не знать одиночества и в разлуке — это счастье. Целую. Люблю. Хочется сказать тебе что-то особенно ласковое, но что делать, если не умею? У меня к тебе, Олечка, что-то сильнее всяких слов.

Чтобы жить одному, нужно силу большую,
Нужно волю большую и дух несогбен.
Если слаб ты рожден — найди душу родную,
Дай любовь ей большую, и ты будешь силен!
Твой Константин».
2
«Вот и опять я в читальном зале. Впервые за шесть лет, с киевских студенческих времен 1916 года. Стопка журналов и книг под абажуром висячей лампочки. Как и тогда, опять думаю о тебе, о Сережиной бессмысленной гибели на чуждой народу войне, за полгода до революции. Как он хотел жить, любить, работать!..

Почему именно сейчас, на переломе к новому, еще неизвестному будущему, пробуждающему во мне столько надежд, так ярко оживает в моей памяти все наше с тобой прошлое? Говорят, снеговые горы, сверкая на солнце в прозрачный летний полдень, кажутся тем огромнее, чем дальше от них отъезжаешь. Оленька, вот что славно: в нашем прошлом есть источник, из которого мы без конца черпаем силы. Надо, чтобы у каждого человека так было.

В вагоне дочитал «Утраченные иллюзии». Невольно приходило в голову забавное сопоставление! Я ехал в Москву, герой Бальзака столетием раньше меня — в Париж… Как ничтожен был, на нынешнюю мерку, этот хлыщ с его тщеславными стремлениями к богатству, славе! И как жалко то общество, в котором даже в его лучшие времена литературный гений осужден был пробавляться мелкотравчатыми, в сущности, безыдейными героями.

В Москве меня приютил Володя Скугарев. Он занимает номер в гостинице «Метрополь», с видом из окна на Большой театр. Вчера вечером бродили с ним по улицам, вспоминали Еланск и решили, что я обязан спешить, адски спешить наглотаться знаний в ту передышку (кто знает, долга ли она будет?), какую мне дает партия. Володя сам жаждет учиться, но для него это сложно. Наркомтруд не отпустит, на Володиных руках обеспечение работой безработных, а их сейчас в одной Москве сотня тысяч или еще больше.

Пробьюсь ли в институт? Ломлю напролом. Этот проклятый возвратный тиф меня здорово подкузьмил. Все уже свои работы сдали, а я еще не написал… Но не было бы счастья, да несчастье помогло: работу мою должен читать Покровский (ректор, он же ведет курс истории России), а он сам болен и опаздывает к началу учебного года с юга, где лечится. Поэтому согласились и мне отсрочить и работу и экзамены.

Девочка моя! Нам надо научиться в десять раз продуктивней тратить время, чтобы  н и  о д и н  д е н ь  не пропадал у нас даром! Будем много жить и многому учиться.

Как я буду ждать тебя с детьми сюда, ко мне! Только бы удалось пробиться в институт…»

3
«Свез рукопись. Писал сорок дней. Вышло 120 страниц, что ровным счетом ничего не говорит о вложенном труде. Скугареву читал, ему нравится, но я зол, зол! Особенно на заключение, которое в последний день катал прямо набело, за один присест, чтобы не просить новой отсрочки.

Еще минус — это газетный, полемический, петушиный тон. Исправлять не было времени. И не знаю, оценит ли Покровский должным образом мою решимость взять историко-партийную тему, ведь они до сего времени в высшей школе не в обиходе. Ты уже, наверное, читала в «Правде» мою статью об острой нужде в книгах по истории партии. Это я еще в первые дни по приезде в Москву написал, а на прошлой неделе поместили. Писал, конечно, о том, что у меня самого болит. Ленин назвал «позором», что наше молодое поколение учится общественным наукам на «старом буржуазном хламе», когда у нас «сотни марксистских литераторов, которые могут дать учебники…», да «не тем заняты, не туда устремляются».

Ты пишешь, чтобы я не подрывал своего здоровья после болезни. А что было делать? В институт попасть я должен во что бы то ни стало. Покаюсь тебе: дважды сваливался в нервном ознобе от переутомления и спал часов по четырнадцати. По Володиному совету проветривался — смотрел футбольный матч с финнами. Финнов так расхвалили, а они продули нашим 0:3.

Между нами говоря, Володино здоровье — никуда. Все время кашляет, у него и туберкулез, и с сердцем плохо. Ему надо отдыхать, лечиться, но поди его уговори! Дочурку с Фирой он устроил до зимы в деревне под Москвой, а сам к семье на недельку даже не выберется съездить. Он одержимый какой-то в работе».

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


«Вчера взялся за подготовку к устным испытаниям. На первой очереди философия. Сейчас с наслаждением растянусь на диване после двадцатичасового рабочего дня. Голова гудит. С восьми утра до четырех ночи проглотил страниц двести, — если бы ты знала, какого текста! Слог не для простых смертных. Можно возненавидеть философию. Мое счастье, что я начинал с ней знакомиться по трудам Плеханова и Энгельса, у них язык до прозрачности ясный, точный, по легкости прямо тургеневский.

Между прочим, философию, политическую экономию и историю Запада в институте преподают беспартийные профессора. Ученым-большевикам не до преподавания, вот и учрежден этот институт для срочной подготовки коммунистической профессуры.

Сдав рукопись в канцелярию, зашел послушать, как экзаменуют по политэкономии. Решил, что не выдержу. Разве что произойдет чудо. А в то же время, Олик, я как-то в себя уверовал! Чувствую нехватку знаний, но не мыслей. Когда писал, казалось, будто зарывают меня в гору подушек: задыхаюсь, а раскидать их не могу никак! Такое обилие материала. Но вот я его разбросал и наверх выбрался».

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


«Сейчас звонил в институт — наконец-то ответ Покровского! Ему посылали мою работу на юг. Она принята, к устным испытаниям допущен.

Ур-ра!!..»

4
Все это случилось так. Нынешней весной Ольга однажды пришла к мужу, в кабинет редактора газеты, из губернского комитета партии, где она работала в агитационно-пропагандистском отделе, и огорошила его:

— Просись учиться в Москву. Губкому дают одно место в Институт красной профессуры.

То ли в газетах, то ли в бюллетенях, какие РОСТА (Российское телеграфное агентство) рассылало по редакциям, промелькнуло как-то сообщение, что появился такой институт, с тремя отделениями — философским, экономическим и историческим. Принять это «на свой счет» Константину Пересветову в голову не приходило. Как он бросит столько дел в Еланске? Кроме губернской газеты на его руках губкомовский пропагандистский журнал «Партийная мысль», «Устная газета», лекции в недавно основанном здесь государственном университете, доклады по текущему моменту на собраниях. Наконец, он работает еще и в коллегии Театра революционной сатиры. Кто его везде заменит?

Да и потом… Помолчав от неожиданности, Костя робко возразил:

— А как же ты? Дети?..

Их Володе шел третий год, Наташе пятый месяц.

— Три года как-нибудь одна протяну. Дети все равно на руках у бабушки.

Видно было, что Оля успела все продумать и решиться. Олина мама, уже старушка, во внучатах души не чаяла.

— Я себе не прощу, если окажусь у тебя камнем на шее. Ты должен обязательно учиться дальше, а скоро поздно будет, тебе двадцать четвертый год. Другого случая может не подвернуться.

От одной мысли «засесть за теорию» у Константина захватило дух! Еще в подпольном ученическом кружке его интересовала история партии; за время революции он собирал, где только мог, старые социал-демократические брошюры и читал с карандашом в руках. А в институте есть специальное историческое отделение!..

Как раз недавно Ленин сказал, что для обеспечения перехода к коммунизму «не хватает культурности тому слою коммунистов, который управляет». Со всей строгостью Пересветов отнес эти слова и лично к самому себе. Обстановка нэпа рождала в головах подчас несусветную путаницу. Одни советскую торговлю объявляли изменой делу коммунизма, другие готовы были забыть о коммунизме, раз он «отодвинут» куда-то вдаль. Третьи толковали слова Ленина об ошибочности экономической политики военного коммунизма так, будто мы могли обойтись без продразверстки, без трудовой повинности, без немедленной национализации промышленности; между тем без этих мер нельзя было победить буржуазию и интервентов, ошибкой было лишь считать их единственным для нас путем к коммунизму…

Все это и многое другое обязан был разъяснять партийный пропагандист и журналист. Но с багажом самоучки все труднее становилось Косте и писать статьи, и читать лекции — такие, которые удовлетворяли бы его самого. И вдруг перед ним открывается дверь в институт… если сказать правду, словно по заказу для него, Пересветова, созданный!..

— Декрет об учреждении Института красной профессуры Ленин подписал, — заметила Оля.

На следующий день Константина вызвал заведующий агитпропом губкома Степан Кувшинников и предложил ему держать в институт.

— Мы должны послать самого из нас грамотного теоретически, — сказал он. — Иначе не выполним требования ЦК. А такой у нас ты.

Кувшинников лишь второй год работал в Еланске, придя «в гражданку» из политотдела Западного фронта. Это был грузноватый и медлительный молодой человек с белесоватыми усиками и ресницами. ЦК недавно отозвал из Еланска Владимира Скугарева и Ивана Антоновича Минаева, которых Пересветов знал еще с подпольных времен. Скугарева перебросили в Москву, в Наркомтруд, а бывшего слесаря Минаева, «патриарха» еланских большевиков, — на партийную работу в Донбасс. В руководстве губкома теперь с одним лишь Кувшинниковым Пересветов был лично близок. Правда, годом раньше между ними произошел конфликт: во время профсоюзной дискуссии Степан не сразу стал на ленинскую позицию, а потом пытался отвести Пересветова из состава губкома, — но это было забыто.

По словам Степана, будущие красные профессора живут в кельях бывшего Страстного монастыря. Чуть ли не сами дирекцию избирают, словно запорожцы атаманов. У Кувшинникова жена там учится.

— Жена? — удивился Костя, в первый раз услышав от необщительного Степана, что тот женат. — Так ты, значит, с ней врозь живешь?

— Видимся, когда в Москву езжу.

Пересветов сможет, если захочет, взять с собой семью, из монастыря они куда-то переезжают, каждому будет отдельная комната. Будут ясли, детский сад. Стипендия не обычная студенческая, а в размере партмаксимума заработной платы. Их даже за границу посылают для обучения иностранным языкам.

Вопрос решился в несколько дней. Пересветов получал на летние месяцы отпуск для написания вступительной работы. Тему институт утвердил телеграфно.

До отпуска Пересветова послали в один из уездов уполномоченным по изъятию церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья. В командировке он подхватил возвратный тиф и лишь в августе, оправившись от болезни, сумел выехать в Москву.

— Если тебе экзамены и работу не отсрочат или если не выдержишь, — напутствовала его Оля, обнимая на прощанье, — то постарайся попасть хотя бы в Московский университет на факультет общественных наук. Год проучишься, а там, может быть, и в институт сдашь. За меня не бойся, с семьей одна продержусь, пока ты вуз не окончишь.

— Если я поступлю в институт, ты переедешь в Москву и тоже в вузе учиться будешь!

— Ну, гадать об этом рано. Мне высшее образование не так необходимо, как тебе…

5
В Москве лежал пухлый снег, когда Костя Пересветов, благополучно разделавшись с отсроченными экзаменами и съездив в Еланск, выходил на просторную площадь перед Александровским вокзалом, как назывался нынешний Белорусский, с чемоданом и тяжелыми связками книг. На ногах у него были сапоги, на плечах полупальто, перешитое из военной шинели, на голове заячьего меха шапка-ушанка.

Над городом сквозь клочковатые серые облака местами пробивалось светлое золото и появлялись голубые разводы. Поглядывая на них, москвичи ждали наступления первых настоящих морозов.

До института ехать надо было чуть ли не через весь город. У вокзала пассажиров встречали извозчики, но прокатиться находилось мало желающих. Раскормленный при нэпе рысак, разбрызгивая снег копытами, уносил по направлению к Триумфальным воротам Тверской заставы широкозадого кучера-лихача, которому удалось заполучить в свои сани с отороченными лисьим мехом полостями седока побогаче.

Старик в обтертом овчинном полушубке, прилепившийся бочком на узких козлах у самого хвоста пегонькой клячонки, махал рукавицей, подзывая Костю. Тот из любопытства приценился и воскликнул:

— Ты с ума сошел, дед! Это студенту в университете стипендия на целый месяц!

— Стюденту! — возразил крикливо извозчик. — Стюденту советская власть небось по два фунта хлеба в день выдает, а моей кобыле — шиш с маслом! Она у меня бессознательная меньшевичка-оппортун, совзнаков не жует, ей сенца подавай… Овес уж и забыла как на зубах хрустит.

Мальчишка набивался с салазками:

— Свезем за десятку?

В кармане у Кости всего лишь была «двадцатка» (миллионов рублей) на случай, если не сразу выплатят стипендию. Небольшое денежное пособие, выданное на переезд в Москву Еланским губкомом, он оставил семье.

Пересветов сдал чемодан и книги в камеру хранения. Выйдя на площадь уже налегке, с одним портфелем, он вспрыгнул на подножку перегруженного трамвая и кое-как протиснулся внутрь.

Толстая кондукторша в ватном бушлате и валенках, с колодкой трамвайных билетов в виде растрепанной бумажной швабры, бойко объявляла очередную остановку:

— Церковь Василия Косорыльского! Кому сходить?

— Невежество! — Обернувшись на этот возмущенный возглас, Костя увидел волосатого священника в меховой шапке. — Храм Василия Кесарийского, а ты что кричишь? Преподобный Василий Кесарийский!

— Косорыльский… А я как сказала? Что вы ко мне цепляетесь, гражданин?

Через остановку или две она объявила «Садово-Трухмальную», и Костя сошел пересесть на трамвай «Б», ползавший по Садовому кольцу.

6
— А, наш опоздавший!

Секретарь института Уманская, молодая женщина с большими карими глазами, за письменным столом что-то быстро переписывала чернилами с карандашного текста. В канцелярии было прохладно, секретарша сидела в синем рабочем халате поверх платья и с беретом на голове, закрывавшим прическу.

— Что же вы не явились вчера? — спросила она, не отрываясь от бумаг. — Вчера мы справляли первую годовщину существования института.

— Я не знал.

— Представители были от ЦК партии, от Исполкома Коминтерна. Торжественное заседание в актовом зале, фотографировались… Затем банкет: в спортивный зал столы принесли, вместе сдвинули, — пояснила она, оглядывая Костю, пока перевертывала лист бумаги, и усмехнулась, сдерживая зевоту. — Мало этого, под утро еще пляску затеяли в коридоре… Вы сейчас идите к Семену Ефимовичу Геллеру, он распорядится о жилье для вас.

— Кто это Геллер?

— Геллер?.. Выборный заместитель ректора по хозяйственным делам, слушатель философского отделения… На третьем этаже вторая комната налево.

«Что значит Москва!» — крутя головой, усмехался про себя Пересветов, поднимаясь на третий этаж по лестнице. В Еланске совсем еще недавно спорили, как обставлять открывающийся партийный клуб: некоторые отвергали «нэповскую роскошь» и предлагали ограничиться деревянными лавками-топчанами. А тут — юбилей с банкетом…

Отыскав комнату Геллера, он постучался раз и два, прежде чем ему ответили неясным возгласом. Приоткрыв дверь, увидал рукав пиджака, свисавший со спинки стула, и высунутую из-под одеяла босую мужскую ногу. В небольшой комнате с белеными стенами помещался у окна стол, заваленный книгами и рукописями, на полу валялись ботинки и рядом с ними роговые очки, наполовину вынутые из футляра.

— Что вам, товарищ?

С подушки поднялась крупная голова с черными вихрами. Прищуренные глаза уставились на вошедшего. Костя выразил готовность зайти попозже, но замректора, узнав, в чем дело, потянулся к столу за карандашом и бумагой и, не слезая с постели, начертал две записки: коменданту и в бухгалтерию.

— У вас семья?.. М-гм… Большие комнаты розданы. К лету отремонтируем четвертый этаж, тогда что-нибудь выкроим.

Бухгалтер выдал Пересветову в счет стипендии аванс. Уманская, узнав, что у новичка вещи на вокзале, посоветовала:

— Знаете что? Возьмите у коменданта салазки. В трамваях теснота, а чем извозчику платить — на себе прикатите. У нас некоторые слушатели так делают.

Комендант, широкоскулый парень из бывших армейских хозяйственников, не успевший еще после демобилизации износить военную гимнастерку, вывел Костю во двор и выкатил из сарайчика на снег крепко сбитые деревянные салазки с привязанной к передку веревкой.

— Если думаете жену выписывать, — сказал он, — так берите сейчас у меня сразу две кровати. А то их на складе не останется.

Он дал Косте ключ от комнаты и помог снести на третий этаж две складные железные койки, столик канцелярского типа, обитый покоробленной фанерой, и некрашеную табуретку.

7
В полуподвальной столовой было довольно шумно, раздавался даже детский плач. Лампочки светили тускловато, поэтому не первая белизна скатертей не слишком бросалась в глаза. Тот же комендант помогал двум девушкам разносить блюда. Десятка полтора столиков все были заняты людьми разных возрастов. Слушатели столовались здесь с семьями.

За Костин столик сел высокий молодой человек, бритый, смуглый, в новом сером костюме. Он развернул номер «Правды», а суетившемуся между столиками коменданту повелительно бросил:

— Жиго де мутон!

Тот весело осклабился и живо подал две тарелки пшенного супа, с плавающими в нем стружками поджаренного лука и зеленоватыми кружочками конопляного масла. Костин сосед молча хлебал суп, закусывая черным хлебом и не переставая читать. Потом скомандовал:

— На второе — Камилл Демулен!

Костина невольная улыбка не заставила его даже повести бровью. Расторопный комендант принес им по рыхлой мясной котлете с картофелем.

Пообедав, Костя погрузил в трамвай пустые салазки, а через час волочил их за собой с поклажей по синему вечернему снегу московских переулков, мимо уютно светившихся окон. Чистое, до краев наполненное морозным воздухом небо дрожало крупными звездами.

Впервые за эти месяцы на Костю снизошло устойчивое ощущение спокойствия. Все устанавливалось на места. Ничто больше не оторвет его от книг. К нему приедет Оля, вот только он обоснуется в институте.

На Смоленской площади Костя остановился. Расправив плечи, улыбнулся и осторожным медленным вздохом набрал полную грудь холодного крепкого воздуха. Пальцы ног в сапогах пощипывало.

С угла Арбата бежал мальчишка и тонким голосом кричал:

— Свежий номер газеты! Владивосток — город нашенский! Новая речь Ленина!

К мальчишке подходили прохожие.

— Была Россия нэповская, будет социалистическая! Социализм — не икона!.. Ленин выступил на заседании Моссовета!

Костя быстро подогнал к тротуару салазки. Всего лишь второй месяц, как Ленин выздоровел после долгой болезни.


Утром, выйдя умыться, Костя в коридоре на стене прочел карандашное объявление:

«Обитателей третьего этажа просят не увлекаться шумными телодвижениями и не устраивать по вечерам кошконов, так как при этих условиях этажом ниже заниматься нет абсолютно никакой возможности. Если безобразия не прекратятся, будем жаловаться в партбюро».

По коридору шел в нижней рубашке, с расстегнутым воротом и с полотенцем на шее, громко топая желтыми австрийскими ботинками, широкоплечий студент с обильной русой шевелюрой.

— Скажите, пожалуйста, — Пересветов указал ему на объявление, — что такое «кошконы»?

— Кошачьи концерты, — охотно отвечал тот, останавливаясь. — А что?

Его голубые глаза приветливо смотрели на новичка.

— Кто же их устраивает? Кошки?

— Зачем кошки! Взрослые дяди школьничают.

Они познакомились. Комнаты их соседние. Голубоглазый оказался первокурсником философского отделения Сашей Михайловым, с Дальнего Востока.

Умывшись и вернувшись к себе, Костя посмотрел на брошенные вчера прямо на пол связки книг. Комендант сказал ему, что по сходной цене можно заказать плотникам книжные полки, но куда их ставить? С минуту подумав, Костя разложил прислоненную к стене вторую койку. На нее можно пока что книги класть, а Оля приедет, тогда все оборудуют.

Глава вторая

1
Уманская, к которой Пересветов обратился за своей рукописью и письменным отзывом Покровского, сказала, что и то и другое у слушателя Шандалова.

— Покровский разрешает ему знакомиться со вступительными работами. Шандалов — секретарь партбюро.

— Он все работы читает?

— Нет, некоторые. Он живет здесь, за стеной. Зайдите к нему сами.

По соседству с канцелярией на двери висела криво прибитая картонка; надпись на ней от руки гласила: «Библиотека». Пересветов постоял в нерешительности. За дверью слышались голоса и смех.

На его стук отворил, продолжая чему-то смеяться, молодой человек с «мушкетерской» рыжей бородкой, в накинутом на плечи коричневом пиджаке.

— Простите, мне сказали, здесь живет товарищ Шандалов, а написано «Библиотека»?..

Рыжебородый посторонился и, не разжимая улыбающихся, как-то лениво очерченных сочных губ, прихвативших мундштук трубки, молча пропустил Костю в большую комнату с двумя венецианскими окнами, разделению надвое зеленой ситцевой ширмой с желтыми петухами.

— Я — Шандалов, — отвечал, поднимаясь из-за стола, невысокий румяный юноша (так он молодо выглядел) с черными вьющимися густыми волосами. Ворот его темно-малиновой косоворотки был по-домашнему расстегнут, шаровары заправлены в сапоги. — Комнату действительно забирают под библиотеку. Мать! — крикнул он. — Я говорил тебе, чтобы к вечеру вещи были сложены!

Из-за ширмы раздался подвизгивающий женский голос:

— Так уж и к вечеру! Что это такое? Недавно въехали, и уже выселяйся?

— Ну, говорят тебе, так надо!.. Извините, пожалуйста. Садитесь.

Услышав фамилию Пересветова, Шандалов покраснел и натужно, словно конфузясь, улыбнулся, в то время как его темно-карие глаза, блестевшие вишнями, продолжали смотреть прямо в Костины, даже с некоторой дерзостью. Они сели за стол, где рядом с недопитыми стаканами чая лежали на обрывке газеты куски хлеба и вареной колбасы.

— Работу вашу я прочел еще до отсылки ее на юг Покровскому, — сказал Шандалов, — и считаю самой интересной из поданных на историческое отделение. Я так ему и написал. Он отмечает у вас публицистичность. Это достоинство, мы не ученые сухари. Вот и Толя Хлынов, — кивнул он на рыжебородого, — заглядывал в вашу рукопись, ему она тоже нравится.

Он говорил серьезно, однако в его остром взгляде, перебегавшем с Пересветова на Хлынова, сквозило что-то мальчишески-озорное. Костя не ожидал, что первыми ценителями его труда в институте окажутся такие же, как он, слушатели.

Толя Хлынов примял обгоревшим указательным пальцем дымящийся пепел в трубке, на которой Костя разглядел вырезанную маску Мефистофеля, и, слегка растягивая слова, приятным баском произнес:

— Мм-да… У вас чувствуется самостоятельность мысли…

— Витя! — закричали из-за ширмы.

— Подожди, не мешай, мать!.. А вы отзыв Покровского читали?

— Нет, я за ним пришел к вам.

Виктор встал и, нагнувшись к шкафчику под этажеркой, вынул несколько папок и одну из них протянул Пересветову. В папке лежала Костина работа с приколотым к обложке письменным отзывом. Покровский отмечал «не столько научный, сколько публицистический характер исследования: автор более полемизирует с меньшевистскими идеями, чем выясняет исторические причины борьбы течений в русском рабочем движении». Подчеркнуто было «основательное знакомство с литературой предмета», «превосходный стиль» и «явно выраженные способности автора к теоретическим занятиям».

2
Пока Пересветов читал, закурил трубку и Шандалов. Над столом повисла серовато-синяя пелена табачного дыма.

В дверь постучали, и, не ожидая приглашения, вошел высокий ростом, бритый слушатель, который в столовой заказывал «жиго де мутон». Пересветову он церемонно поклонился, назвавшись Александром Дмитриевичем Флёнушкиным.

Хлынов засмеялся и протянул:

— Спокон веку знаем тебя как Сандрика… а ты, выходит, Александр да еще Дмитриевич?

— Для вас, профанов, довольно клички, — невозмутимо возразил Флёнушкин. — Но, обращаясь к человеку приличному, полагается назвать ему свое имя-отчество полностью.

— В таком случае, я Константин Андреевич, — улыбнувшись, сказал Костя.

Флёнушкин снова церемонно нагнул голову. Потом взял стул и сел, положив ногу на ногу и покачивая носком ботинка.

— А характеристику какую вам дал Еланский губком, вы знаете? — обратился к Пересветову Шандалов. — Тоже не читали?.. Вы там у них что-нибудь накуролесили?

Константин вспыхнул:

— Абсолютно ничего!

— Характеристика двойственная. Много лестного о теоретической подготовке, партийной выдержанности, но и ложка дегтю: «Не всегда дисциплинирован». У вас какие-то проступки были?

Озадаченный Костя смог лишь высказать предположение, что это член бюро губкома Кувшинников, по-видимому, решился свести с ним счеты. Он начал было пересказывать суть столкновения с Кувшинниковым в ходе профсоюзной дискуссии, но Шандалов слушать не стал и сказал:

— Чепуха! Да вы не беспокойтесь, характеристика в целом хорошая. А это замечание дальше моего шкафа никуда не ушло. Я секретарь бюро ячейки.

— Это мне сказали, — отвечал Пересветов с мимолетным чувством неловкости.

Из-за ширмы появилась и прошла в коридор низенькая полная женщина в пестром капоте, с заплывшим румяным лицом. Черные волосы пучком лежали у нее на затылке. Она мимоходом бросила новому человеку:

— Здравствуйте!.. — И обратилась к Хлынову с Флёнушкиным: — Ужо вы зайдете помочь нам перетащить вещи? У Витьки партбюро вечером.

— Что за вопрос, Анастасия Егоровна!.. — отвечали те. — Наша рабочая сила в вашем распоряжении.

Виктор возвратил Пересветову его рукопись и посоветовал дорабатывать для печати. Институт предпринимает издание лучших работ слушателей, под редакцией Покровского. Шандалов расспросил, в какой комнате Пересветов поселился, собирается ли он привозить семью, и сказал, что завтра они свидятся на семинаре.

— Так я же на первом курсе, — возразил Костя.

Выяснилось, что Покровский принял его по специальности, истории России, в свой семинар второго курса, минуя первый.

— Разве Лена Уманская вам не сказала?

— Ей вчерашний банкет память отшиб, — засмеялся Хлынов.

— А ты, Синяя Борода, кажись, потерпел фиаско? — спросил его вполголоса Флёнушкин. — Я видал, как ты ее вчера обхаживал.

— Скала! — отвечал, подмигнув, Толя и тремя пальцами собрал в пучок свою бородку. — Неприступна.

— А какая в вашем семинаре программа занятий? — осведомился Костя у Виктора.

— Россия двадцатого века. На первом курсе прошли девяностые годы, пятый год, теперь проходим государственные думы, реакцию, предвоенный подъем. На третьем будет война и тысяча девятьсот семнадцатый. В общем, все то, что не разработано буржуазными историками. Учебников, вы знаете, нет, доклады готовим по первоисточникам. Осталась незанятой тема о совете объединенного дворянства, не возьмете ли ее?

— Вы так подробно проходите царскую Россию?

— Покровский считает, с моей точки зрения вполне резонно, что подойти к советскому времени без обстоятельного уяснения себе предреволюционных десятилетий историку нельзя. И для истории партии необходим общеисторический фон.

— Это интересно! Насчет темы боюсь сразу сказать, надо подумать.

Краем уха между тем Костя слушал, как Флёнушкин подсмеивается над Хлыновым:

— Что-то я твоего вкуса в толк не возьму. То ты за студентками бегаешь, то вдруг…

— Мне моя бабушка говорила: «Бери малину раннюю, землянику позднюю», — возражал Толя. — Зачем противопоставлять? Ты, Сандрик, не диалектик.

К Шандалову зашли еще двое молодых людей. Один, горбоносый, со впалыми щеками и большими серыми, словно фосфоресцирующими глазами, знакомясь с Пересветовым, назвал себя Эльканом Уманским. Он тотчас вступил в живой обмен с Флёнушкиным остротами и намеками на что-то для Кости неясное. Вошедший следом за ним Косяков, с плохо выбритыми щеками и давно не стриженной шевелюрой, отвел к окну Хлынова и рассказывал ему какой-то анекдот.

— Товарищи! — перебил вдруг все разговоры Элькан Уманский, подняв брови и расширив глаза. — Вы слышали, какую штуку отмочил Сумбур-паша на лекции о «Коммунистическом манифесте»? Два часа толковал о первых строках «Манифеста», в которых упоминается русский царь Николай Первый, рассказал историю его царствования, историю Тройственного союза, а про коммунизм — ни одного слова!

Элькан заразительно смеялся, трясясь всем корпусом, надо лбом у него прыгал хохол волос. Костя не сразу догадался, кого они разумеют под «Сумбур-пашой»; оказалось, старого политического деятеля с известной фамилией, директора одного из крупных научных учреждений. Почувствовав себя лишним в компании, он распрощался.

В дверях налетела на него пунцовая от мороза черноглазая девчушка, в которой, по явному фамильному сходству, он угадал Викторову сестренку.

С ней шла худенькая молодая женщина. Придерживая запахнутые над выступавшим животом полы пальто, она испуганно оглядела Костю.

3
— С малых лет я питал отвращение к голоду, — говорил Флёнушкин, усаживаясь в этот день за обеденный столик вместе с Хлыновым, Пересветовым и Уманским.

Он заказал «Гюи де Мопассан». Комендант беспрекословно принес всем им такой же пшенный суп и котлеты, что и вчера.

Костя думал, что Анатолий, раз он интересовался его работой о меньшевизме, тоже историк России, но тот оказался историком Запада. Тут Пересветов вспомнил, что фамилию Хлынова он встречал в печати; так этот легкомысленный Анатолий — автор недавно вышедшей популярной брошюры о французской революции?..

— Да, это была его проба пера, — подтвердил Флёнушкин в ответ на Костин вопрос, а Хлынов с безразличным лицом погладил пальцами свою бородку.

Уманский и Флёнушкин были экономистами второго курса.

— До прошлого года мы все вместе учились в коммунистическом университете имени Свердлова, — рассказывал Элькан. — В его лекторской группе, готовящей лекторов для совпартшкол. Нас, бывших свердловцев, в институте кое-кто недолюбливает, вот пооботретесь, узнаете. «Шандаловцами» прозвали.

— Виктор у нас — голова! — с нарочито важной миной произнес Сандрик. — Генсек местного значения. Много власти во в Шандалове! — спаясничал он. — Покровский прочит его в свои преемники в исторической науке.

Костя уже раскусил манеру Флёнушкина серьезно говорить несерьезное и наоборот, так что трудно было понять, где он шутит и где нет.

— Взгляни влево, — негромко сказал Анатолий Сандрику.

Невольно и Костя покосился на дальний столик, за которым сидел худощавый мужчина с черной бородкой клинышком.

— Как! Вейнтрауб в институте? — воскликнул он. — На философском, конечно?

— Вы его знаете? Но сейчас дело в его соседке. Кстати, она ваша будущая коллега по семинару, Ниночка Крицкая, — пояснил Флёнушкин.

Пересветов сталкивался с Вейнтраубом этой весной в Еланске и сразу его узнал, хотя свежевыбритые щеки, белоснежная сорочка с крахмальным воротничком его преобразили. Выпячивая нижнюю губу, Вейнтрауб что-то важно проповедовал молодой женщине, сидевшей с ним за столом. Крицкая была миловидна, несмотря на свой заостренный розоватый носик. Ловя каждое слово собеседника, она даже перестала жевать.

Уманский нахмурился и отвернулся, а Флёнушкин сказал:

— Прощайся, Синяя Борода, со своей поклонницей. Увязла в диалектических сетях.

Пересветов засмеялся:

— Да она, я думаю, ни слова не понимает.

— На что я и рассчитываю, — осклабился Хлынов. — Видать, вы его близко знали?

— Не очень. Да вы мне лучше об институте порасскажите.

Обтерев губы после пшенного супа, Флёнушкин отвечал:

— Нам с вами повезло попасть в сию кунсткамеру. Кого только здесь нет! Живая иллюстрация всемирного закона единства противоположностей.

— Скажи — Ноева ковчега с семью парами чистых и нечистых, — уточнил Элькан.

— Начать с того, что за школьную парту усаживаются пожилые отцы семейств.

— Один из них я, — улыбнулся Костя.

— Ну, — возразил Уманский, — вы молодой, есть действительно пожилые. Парты сохранились в буквальном значении, со времен Катковского лицея, который некогда здесь размещался. При Наркомпросе их снесли, кажется, на чердак, а при нас опять в правах восстановили. Мы сюда недавно перебрались из Страстного монастыря. Обживаем, как видите, исторические здания.

Анатолий между тем, перестав есть, пытался «гипнотизировать» Крицкую.

— Преподавать в высшей школе, — говорил Флёнушкин, — собираются — и уже сейчас преподают, потому что все мы в порядке практики ведем семинары в вузах, — люди, сами высшей школы не нюхавшие.

— Положим, я год учился в Киевском политехническом институте, но из-за Февральской революции ни одного экзамена не сдал, — признался Пересветов. — Даже богословия, хотя профессор из духовной академии ставил у нас зачеты всем, кто к нему ни явится.

— Мы вот коммунистический университет кончили, — заметил Уманский, — да ведь эта революционная высшая школа в ученом мире пока что кредитом не пользуется.

— Зато Вейнтрауб! — возразил Костя. — В Швейцарии лекции слушал.

— Ему и книги в руки…

— Обернулась! — торжествовал Толя. — Ну, дурак, Сандрик! Зачем взглянул? Смутил, видишь, отвернулась опять.

Сандрик дурашливо запел:

Кари глазки, куда скрылись?
Мне вас больше не видать!
И вдруг передразнил Вейнтрауба, упирая на свистящие согласные и всем корпусом извиваясь:

— Диалектич-чес-ский мат-териализ-зм!

Пересветов смеялся.

4
— Кто сюда только не просился, когда слух пошел, что собираются готовить красную профессуру, — рассказывал Уманский. — Тысячи писем посыпались со всех концов страны. Лена, моя сестра, наша секретарша, — пояснил он для Кости, — работала тогда в Наркомпросе у Луначарского, он как раз ей поручал разборку писем. Полуграмотные деревенские комсомольцы, парни лет по пятнадцати, писали: «Хочу, чтобы меня выучили на красного профессора!»

Костя поинтересовался заграничными командировками для изучения иностранных языков. Оказалось, их уже отменили. Сначала кое-кому посчастливилось съездить месяца на два в Англию, в Германию, результатов это почти не дало, а посылать на более долгие сроки при трехгодичном курсе возможности нет.

— Марксистскую теорию, — рассказывал Флёнушкин, — берутся нам прививать беспартийные профессора.

— Но я слышал, в университете Свердлова Ленин вам лекции читал?

— Да, читал, о государстве.

— И вы сами тоже Ленина слушали?

— Конечно. У нас сохранились записи его лекций.

— А как вы думаете, — чувствуя, что вопрос его наивен, не удержался все же Костя, — когда Ленин совсем поправится, совсем выздоровеет, будет он и нам лекции читать?

— Не знаю, — отвечал Флёнушкин, — может быть. На собраниях ячейки у нас члены ЦК бывают с докладами, об итогах партийного съезда например. Но все-таки Свердловка первенцем была, наш институт уже второй ребеночек.

— А кто еще там читал вам лекции?

— Луначарский, Покровский, Бухарин. Бухарин учебник по истмату на основе своих лекций написал, нам, в лекторской группе, давал их стенограммы читать. В общежитие к нам в Страстной монастырь приходил.

— А в учебнике Бухарина, вы считаете, все верно? «Теория равновесия», например? Меня на экзамене профессор Деборин спросил, что я о ней думаю, я сказал, какие сомнения она у меня вызывает.

— Сколько же он вам поставил? — спросил Элькан.

— Удовлетворительно. Я не очень уверенно отвечал на его вопросы по истории философии.

— Я не философ, — заметил Флёнушкин, — но, по-моему, эта теория у Бухарина его отсебятина.

— Что значит отсебятина? — возразил Хлынов, берясь за простывшую котлету. — Эта глава у него блестяще написана.

— Тем не менее это его собственная и весьма спорная трактовка диалектики, — отозвался Уманский.

— Вот вам маленькая иллюстрация к существующей у нас разноголосице в философии, — сказал Сандрик. — Диалектики-материалисты воюют с механистами; кое-кто не прочь выкинуть философию вообще «за борт», как вы читали, наверно, в журнале «Под знаменем марксизма». А в нашем экономическом семинаре, в вопросе о природе абстрактного труда, создающего стоимость, одни разделяют толкование руководителя семинара, профессора Никитина…

— Бывшего меньшевика, между прочим, — вставил Уманский.

— Другие это толкование оспаривают. В области теории рынков подвизаются сторонники концепции Розы Люксембург и концепции Туган-Барановского.

— Сиречь буржуазного либерала, бывшего «легального марксиста».

— И только уж в-третьих — Маркса и Ленина…

— Во всем этом свой интерес есть, — заметил Уманский. — Каждому приходится собственной головой вертеть.

— Интерес-то интерес, — вздохнул Флёнушкин, — а сколько лишних затрат умственной энергии? Толчения воды в ступе? В конце концов к Марксу и Ленину придут, потому что истина дорогу пробьет, но улита едет, когда-то будет. А покамест у нас на мозгах шишки.

— Зато будущие поколения красной профессуры взрастут на удобренной нами почве, — успокаивал его Уманский. — Научатся на наших ошибках и всласть отведают зрелых плодов науки.

— Помянут ли они нас с тобой, Элькан, добрым словом?..

5
Поднимаясь из столовой к себе на третий этаж, Костя на слабо освещенной лестнице прошел было мимо коренастого «дяди» с усами, в мешковатом пиджаке. Почти уже разминувшись, они взглянули друг на друга и разом воскликнули:

— Пересветов!

— Афонин!..

Это было приятным сюрпризом для Кости. Друзья расцеловались и пошли в такую же, как у Пересветова, холостяцкую комнатку Афонина.

На его книжной полке Костя увидел ленинский сборник «За 12 лет», книгу, которую он купил и подарил Ивану Яковлевичу в начале двадцать первого года, когда они вместе возвращались с фронта. Афонин уже второй год учится на философском отделении. О Костином поступлении на историческое он знает, так как он член правления института по учебной части от слушателей.

Иван Яковлевич был членом большевистской партии с 1912 года. Услышав от Кости, что тот познакомился с «шандаловцами», он усмехнулся:

— Значит, Виктор успел уже и тебя заарканить? Цепкий паренек! Чутье на людей, а ведь опыта партийной работы до института никакого. Вообще эти ребятки народ неплохой и способный, хоть некоторые из них и не без ветра в голове.

У Ивана Яковлевича работы много по институту, да еще Покровский загружает организационными поручениями по линии Государственного ученого совета. ЦК направил Афонина после фронта работать в Наркомпрос, где он и попал на глаза Покровскому. Оттуда хоть и отпустили учиться, а всё до сих пор считают его наркомпросовцем.

— Отказываться от поручений как-то неловко, а на философию времени толком не остается, учусь по ночам.

Под впечатлением от этой неожиданной встречи Костя почувствовал, что он начинает обживаться в стенах института.

6
Некрашеный длинный стол из струганых досок на козлах, с двумя парами ножек буквой «икс», стоял посреди большой классной комнаты. Садясь на скамью, Пересветов взглянул на соседа и подумал: «И этот с бородой!..» Из реплик, которыми обменивались участники семинара перед занятием, он понял, что сел рядом с сегодняшним докладчиком. Этот полный шатен с подстриженной бородкой — Адамантов, ушедший с головой в историю народного хозяйства царской России. Костя уже слышал о нем от Шандалова.

Против Кости за столом сидела Крицкая, которую он видел в столовой с Вейнтраубом. Среди участников семинара было и еще несколько женщин. С любопытством приглядывалсяПересветов к жене Степана Кувшинникова, Таисии Плетневой. Она сидела поджав губы, ни с кем не заговаривая, и показалась Косте «синим чулком». Ее спокойное круглое лицо в очках выглядело нарочито серьезным. «Со Степаном два сапога пара», — решил он.

— Здравствуйте, товарищи! — бодро прозвучал в дверях высокий тенорок, и стройный седоватый мужчина с толстым портфелем в руке, встреченный дружелюбными приветствиями, быстро прошел к стоявшему у окна стулу с высокой спинкой.

Михаил Николаевич Покровский, заместитель Луначарского по Наркомпросу, в среде старой русской профессуры издавна слыл «белой вороной». Большевик, он еще в 1905 году участвовал в московском вооруженном восстании, а после Октября избирался председателем Моссовета. Покровский первый, до революции, выступил с марксистской критикой взглядов русских буржуазных историков в своей четырехтомной «Истории России с древнейших времен», а в советские годы написал сжатый очерк истории России, заслуживший похвалу Ленина.

Покровский одет был в темный сюртучок, в грудной прорези белела манишка. Из слушателей семинара лишь двое-трое носили галстуки.

Прежде чем сесть, профессор слегка откланялся правой и левой скамьям. Опустившись на стул, он выправил бороду из-под воротничка привычным жестом и без задержки предоставил слово докладчику. Тот начал говорить, не поднимаясь с места.

В тезисы доклада — об иностранных капиталах в царской России — Пересветов успел заглянуть до начала занятия. К стыду своему, он не в силах был решить, прав ли Адамантов, не признавая самостоятельной роли за русскими отечественными капиталами в национальной экономике. Шандалов предупредил его, что этот пункт спорный.

Слушая пересыпанные цифрами объяснения соседа по скамье, Костя незаметно присматривался к новым однокашникам. За столом он насчитал семнадцать человек; нескольких уже знал по фамилиям. Семинар казался пестрым по возрасту и, вероятно, по подготовке. Вряд ли эта нервная, конфузливая Крицкая особо образованна. Однако ведь даже самый юный с виду Виктор Шандалов больше Кости начитан в истории России. Уж конечно и Плетнева тоже. По словам Виктора, она работает над историей забастовочного движения в России. Вон тот невысокий толстячок с бритой головой — автор статей и брошюр о землеустройстве. А что подумать о грузном мужчине, который наклоняется и шепчет что-то на ухо Виктору? Брюшко, голова с проседью: не из старой ли он профессуры?

А докладчик? Эрудиция соседа казалась потрясающей. Отчеты банков и акционерных обществ, цифровыми данными из которых Адамантов так свободно жонглировал, Пересветову даже по заголовкам известны не были…

Прения Костя старался слушать внимательно, однако все что-нибудь отвлекало. Из выступления Крицкой он отметил себе только, что она трижды сказала «во-первых» и ни разу «во-вторых» или «в-третьих»… У него сосало под ложечкой от мысли об астрономическом числе страниц, которые надо прочесть, чтобы догнать ушедший вперед семинар. Не попроситься ли у Покровского на первый курс?..

В перерыве автор статей о землеустройстве подошел к Покровскому: как ему быть? Вчера вызвали в ЦК партии и предложили ехать в деревню для руководства выборочным статистическим обследованием крестьянских хозяйств. Пересветов и другие с любопытством прислушивались.

— Я спросил: а как же институт? Я сорву свой доклад в семинаре. Они отвечают — обследование важнее, это задание Владимира Ильича Ленина. Теперь я к вам обращаюсь, Михаил Николаевич, скажите, что мне делать?

— Ехать, Алексей Петрович! Разумеется, ехать! — без колебаний воскликнул профессор. — Такое задание честь для института! По существу, поручение Ленина. А доклад перенесем, заслушаем, когда вернетесь. На сколько месяцев вас посылают?..

Глава третья

1
С занятия семинара Костя уходил в томительном сомнении. Он неуч, неуч, — а его приняли на второй курс!..

По коридору разносился стук. Где-то шел ремонт? В рассеянии Костя заглянул в дверь, за которой стучали. Он увидел зал и установленные на полу в зале две деревянные высокие стойки с широкими квадратными досками. На досках висели веревочные сетки в кольцах, наподобие корзин без дна. Двое плотников набивали проволочные сетки на окна и на лампы. Им помогал, взобравшись на табурет, мужчина в белой футболке с засученными рукавами.

— Товарищ Старков? — с удивлением окликнул его Костя, входя в зал. — Вот кого не ожидал увидеть! Что вы сооружаете?

— Оборудуем баскетбольный зал, — спрыгивая с табурета, отвечал спортсмен. — С кем имею честь?..

— Не помните меня? В Еланске играл против вас левого края.

— А! Узнаю. Это вы нам один гол отквитали. Вы теперь в Москве?.. Чудесно! Я у вас в институте физруком работаю. В баскетбол играете?

— Понятия о нем не имею.

— Будете играть! Принципы те же, что и в футболе, только техника ручная.

Старков играл бека в одной из лучших московских футбольных команд, приезжавшей в Еланск, а Костя — форварда в команде еланского кружка спорта. Со школьных лет он сохранял страсть к двум видам спортивных занятий — к охоте и к футболу. На Костины сомнения, сможет ли футболист увлечься «ручной» игрой, Старков отвечал:

— Будьте спокойны! Из студентов, кто играл в футбол, все к нам записываются. Два-три вечера спорта в неделю — что может быть лучше при вашей сидячей жизни за книгами? Сегодня же милости просим на тренировку!..

Вечером Пересветов застал в зале до дюжины баскетболистов и баскетболисток, в майках, туфлях и трусиках. Здесь были Сандрик Флёнушкин со своей женой Катей, полной и жизнерадостной блондинкой, Толя Хлынов, Крицкая. Костин сосед по коридору, Саша Михайлов, сбросив с ног тяжелые австрийские ботинки, носился по залу босиком.

После тренировки Костя вышел в коридор вместе с Сандриком. Впереди них шел Хлынов, обняв за талию Катю Флёнушкину и что-то ей нашептывая.

— Толька, пусти! — оттолкнула она его и оглянулась на мужа. — Сашок, что он ко мне пристает?

— Катенька, что ты?.. — смущенно бормотал Анатолий. — Да разве я себе позволю?.. Ты обиделась? Ну прости, хочешь, я на колени стану?

— Ладно, ладно! — отвечала Катя, беря мужа под руку. — Пристает ко всем без разбору, Синяя Борода!

— Ну уж это ты того… без разбору, — усмехался Толя. — Просто у меня характер мягкий, не могу противостоять…

— Тебе неприятно, Саша? — спросила Катя, когда Хлынов прошел вперед.

— Да ну, ерунда какая!

— Не говори так! Толька хлюст. Ведь знаешь, что он за каждой юбкой гоняется, а так тебя обойдет…

За углом коридора Костя заметил Вейнтрауба, со странной поспешностью выскочившего из дверей канцелярии. Канцелярия в эти часы уже не работала, но сейчас оттуда вслед за Вейнтраубом, с силой распахивая дверь, вышла секретарша Уманская. Пересветова она оглядела с такой ненавистью, что он опешил, пока не сообразил, что к нему этот огненный взгляд относиться не может. Быстро щелкнув ключом, Уманская проскочила мимо него к лестнице и бросилась по ней вниз, в раздевалку.

«Ого, какая она! — с невольным уважением подумал Костя. — Эта за себя постоит. На юбилее одного бородача отшила, теперь, кажется, другого?»

2
У себя в комнате Костя сел на кровать, облокотился на стол и задумался, не сводя глаз с бархатистой синевы ночного неба, точно врезанной четырехугольниками в залитый электрическим светом оконный переплет.

Пожалуй, баскетболом и вправду увлечься можно. За отсутствием футбола, конечно.

Он вынул из ящика стола лист бумаги и сложил узкими полосами втрое, как имел обыкновение складывать, когда писал длинные письма Оле и своему школьному другу Сереже, при его жизни. Сегодня он расскажет ей если не обо всех своих новых знакомых, то хотя бы о некоторых. Больше всего интереса вызывает у него Шандалов. Потом этот Флёнушкин: приятный малый! Кажется, разбросанный, но безусловно умница. Не забыть про встречу с Афониным, Оля его хорошо помнит по фронту. И еще — о занятии семинара. Сможет ли он догнать второкурсников? Или это у него паника?

Наконец, и про баскетбол рассказать нужно.

Написав письмо и заклеив конверт, Костя подошел к окну. В просвете между обледеневшими краями стекла виднелась зеленоватая от света электрических фонарей стена длинного здания. Это были провиантские склады, построенные одним из крупных русских зодчих около ста лет тому назад. Костя не мог решить, отчего так красива эта постройка. Очертания бесхитростны. В чем их секрет? Он стал мысленно примерять, сколько раз высота стены уложится в длине. Интересно бы вымерить длину стены шагами по тротуару. Впрочем, зачем ему это?

Нет, все-таки интересно.

Укладываясь спать, Костя не мог отделаться от ощущения, что он о чем-то забыл написать Оле. Ах да, о встрече в институте с Вейнтраубом…

Их первая встреча в Еланске произошла так. На местном горизонте каждый образованный коммунист был на счету. И вот однажды, весной этого года, в самую слякоть, Костя привел к себе домой высокого изможденного красноармейца с голубоватыми белками выпуклых красивых глаз, с тонким профилем Генриха Гейне и тощей хвостатой бороденкой, делавшей его похожим на Дон Кихота. Обжигаясь, гость торопливо ел поданные на стол Олиной матерью, Марией Николаевной, горячие щи. «Несчастненький! — думала старушка, глядя на его замызганную гимнастерку и ободки черной грязи под ногтями. — Интеллигентный человек, а… Страшные времена!»

Вейнтрауб приехал из белой Польши по размену пленных после войны. До 1917 года он, принадлежа к Бунду (социал-демократическому еврейскому союзу), жил в революционной эмиграции в Женеве, где посещал в университете лекции по философии. После революции, вернувшись в Россию, вступил в большевистскую партию.

Пересветов заинтересовался новым знакомым, стараясь выудить из него возможно больше сведений о загранице и по вопросам философии. Результатом их знакомства была статья «Философия и тактика», написанная «женевским философом» для журнала «Партийная мысль». По выходе номера секретарь губкома Иван Антонович Минаев задержал Пересветова после какого-то заседания и спросил:

— Ты, редактор, читал статью Вейнтрауба?

— Конечно. А что?

— Ты все в ней понял?

— Вообще-то говоря, статья написана не популярно…

— Уж чего там популярно! — Иван Антонович раскрыл номер, набрал побольше воздуха в легкие и, не переводя дыхания, стал читать залпом вслух: — «Углубленное пролетарское сознание, в котором хаос его стихийно-революционных переживаний и порывов прояснен до чрезвычайной наглядности и полномерной очевидности, является защитительным и боевым средством коммунизма, и коммунизм, поощряя и ценя подобное средство, силится превратить его в массовое достояние, бросая в кипящий котел пролетарского коллектива, как несомненный рычаг революционной активности и решительный противовес подтачивающему, расслабляющему, парализующему пессимизму, что, угашая пылающий энтузиазм борьбы, подсекая ее неумолчно порывающиеся крылья»… уф-фф!.. «наносит пролетарскому движению жесточайший ущерб». Что это за чертовщина?

— Видите ли, Иван Антонович, я предлагал ему кратко сказать, что партия вносит в массы классовое сознание. Но он так уперся на каждой букве…

— Ну, брат, такой буквой ты читателей от журнала отвадишь. Откудова он, этот философ, взялся?

Пересветов объяснил. Человек образованный, Маркса и Гегеля цитирует наизусть; хотелось его к тому же материально поддержать гонораром.

— Да ты скажи, пусть подаст заявление в губком, мы дадим ему что-нибудь. А статей таких больше не помещай. Журнал не богадельня.

Вейнтрауб между тем принес новую статью — о Гегеле. Попытки упростить слог он встречал в штыки: редакция хочет «вульгаризировать» его мысли!.. Когда номер появился без его статьи, Вейнтрауб пришел обиженный. Он требовал вернуть ему рукопись, ссылаясь на то, что снятую в редакции для него машинописную копию он отослал в московский журнал «Под знаменем марксизма».

Как на грех, рукопись в редакции затерялась. Вейнтрауб пожаловался в губкоме Степану Кувшинникову. Тот вызвал Пересветова и поставил ему на вид «халатное обращение с редакционными материалами». Возмущенный Костя предъявил напечатанное в «Партийной мысли» объявление, что присланных рукописей редакция авторам не возвращает, а этому автору она пошла навстречу, выдала ему на руки копию статьи, — чего же он еще хочет?..

С Вейнтраубом они после этого перестали кланяться. Вскоре он уехал в Москву.

3
«Что ж! — думал теперь Костя. — У Вейнтрауба формально больше прав на преподавание в вузах, чем у самоучки Пересветова!..»

Первые трое суток пребывания в стенах института утомили Костю обилием новых впечатлений. Два вечера он, придя к себе в комнату, валился с ног от усталости и спал без просыпу до утра. Сейчас, на третью ночь, ему понадобилась некоторая внутренняя разборка, и он долго ворочался с боку на бок, прежде чем уснуть.

Началась, однако, эта разборка не с институтских дел. Он вспомнил, что еще об одном, самом неприятном обстоятельстве упустил написать Оле: о подпорченной Степаном Кувшинниковым характеристике.

«Не всегда дисциплинирован…» Шандалов сказал: «Чепуха!» Да, можно было и так взглянуть на это. Практических последствий замечание не получило и лежит себе «в шкафу». Но это было первое подобное замечание за все пребывание Пересветова в партии, с марта 1917 года. Притом документированное, в тексте официальной характеристики.

Будь оно справедливо, с ним легко было бы примириться… Наконец, Костя старался понять, как мог Степан (что тут дело его рук, это ясно) оказаться таким… неблагодарным, что ли? Или это слово тут совсем ни к чему?..

Может быть, все-таки Степан прав, и Пересветов действительно заслужил характеристику недисциплинированного члена партии?

В драке не всегда соразмеришь силу каждого из ударов. Отстаивая ленинскую линию в дискуссии о роли профессиональных союзов, Пересветов, может быть, в чем-то перегнул палку?

Теперь он старался вспомнить, как все это было.


Вернувшись с фронта в Еланск в первых числах января 1921 года, Константин неделю спустя сидел в кабинете редактора, когда Ольга позвонила ему по телефону из губкома:

— Ты не забыл, что идет партактив?

— Не забыл, — с досадой ответил Костя, — да ведь типография не ждет! У них не печатная машина, а черепаха! Не сдам сейчас оригиналы — завтра с тиражом опять опоздаем… На актив я Шурку отправил. И чего это выдумали днем актив собирать?

Было три часа дня. Шура Иванов, поэт, Костин товарищ по еланскому реальному училищу и подпольному кружку, в отсутствие Пересветова редактировал газету, а теперь остался в ней заместителем редактора.

— Срочный вопрос, — сказала Оля в трубку. — Дискуссия о профсоюзах. Я потому и звоню, чтобы ты не пропустил. Обсуждается обращение петроградской организации ко всей партии.

— Вот тебе раз!..

Пересветов наспех выправил и отослал в набор передовицу, накинул шинель и, захватив номер «Правды» с обращением петроградцев, выбежал на улицу.

Местные партийные организации не были подготовлены к дискуссии. Что такое профсоюзы: школа коммунизма или «аппарат управления» производством (на чем акцентировали Троцкий и Бухарин)? Нужна ли в них обычная рабочая демократия или какая-то особая, «производственная»? Достаточно ли они «сращиваются» с хозорганами?.. Большинство партийцев, поглощенных каждый своей работой, в первый момент склонны были довериться в подобных делах мнению своего губернского комитета партии.

Но в бюро Еланского губкома обнаружилась разноголосица. Минаев и Скугарев стояли за платформу «десяти» (Ленина и его единомышленников), а Степан Кувшинников — за платформу Троцкого и других.

Пересекая парк, Константин на ходу еще раз просмотрел «Правду». Петроградцы звали партию избирать на предстоящий X съезд только сторонников точки зрения Ленина, для чего рекомендовали всюду проводить выборы по «профсоюзным» платформам.

Еще из парка, от памятника Глинке, Пересветов увидел, что из дверей бывшего дворянского собрания выходит народ. Актив кончился. Шура Иванов шел Косте навстречу.

— Ну? Обсудили письмо питерцев?

— Обсудили. И осудили.

— За что осудили?..

— За разжигание дискуссии. Они предлагают выборы по платформам.

— Ну и что же? Ведь они за платформу Ленина.

— И мы за Ленина! — На Шурином лице даже обида мелькнула. — Ленин против широкой дискуссии, а питерцы предлагают к ним за докладчиками обращаться. Своих докладчиков собираются по всей стране рассылать! Это же явная фракционность.

— Да ведь вопрос-то на дискуссию не они вынесли! Фракцию-то свою создал и начал борьбу Троцкий!.. Стало быть, и ты голосовал за осуждение письма?.. Эх, политический ты младенец! А кто это предложение внес?

— Кувшинников. Единогласно приняли, что же, по-твоему, все политические младенцы? Против только Минаич был да еще Володя Скугарев.

— А говоришь — единогласно!.. Ну ладно, ступай скорей в редакцию, я сейчас приду. Володя! — закричал он и побежал через улицу к человеку в непомерно большой для его маленького роста черной папахе.

Скугарев обернулся. Костя как сейчас видит, какое у него тогда было озабоченное лицо, бледное, с синеватыми поддужинами у голубых глаз. Губы, окаймленные светло-льняной бородкой, розовели ярче, нежели это бывает у людей здоровых. Дышал Володя часто, словно запыхавшись.

— Неужели вы только двое и были против? — спросил Костя.

Владимир пожал плечами:

— Это не значит, что они все за Троцкого. Примиренцы… Скомкали вопрос, обсудить толком не дали. Мы с Антонычем говорили, что днем нельзя актив созывать, каждый будет по своим делам торопиться. Нас не послушали. Кувшинников на бюро губкома провел свое… Ты что же опоздал?

— В телефонограмме повестку дня не указали. Смотри, вон и Егор Никифорович только что плетется.

— Аль пошабашили? — спрашивал, приближаясь к ним, пожилой рабочий-печатник, заведующий организационным отделом губпрофсовета, председателем которого был Скугарев. — Я тебя ищу, Владимир Сергеич, — сказал он. — Кожевники на заводе бывшем Фридсона чуть не забастовали. Я прямо от них. Митингуют, требуют увеличения хлебного пайка, выдачи аванса на коллективную закупку хлеба на юге… Это опять меньшевики их подзуживают! За мной Клементьев из губсовнархоза на машине заехал. Приезжаем. На него орут: «Бюрократ, сытая морда!» Он постращать кое-кого «чекой» попробовал — только масла в огонь подлил. У кого-то из них в поезде заградотряд мешок муки отобрал… Я их насилу уговорил на работу стать. Обещал вопрос об авансе выяснить. А паек увеличивать — где же мы хлеб возьмем? Сообщил, что губпрофсовет им новые огородные участки выхлопотал к весне, есть уже решение об этом горсовета…

Владимир выслушал и обернулся к Пересветову:

— Вот в какой обстановке Троцкий хочет «завинтить гайки» и внедрить в профсоюзы методы командования! Меньшевики бы нам спасибо сказали… А этот Клементьев бюрократ и есть: вздумал рабочих «чекой» стращать!..

Когда Егор Никифорович с ними распрощался, Владимир сказал Косте:

— Иван Антонович был на фракции Восьмого съезда Советов при обсуждении дискуссионных вопросов. Слышал речь Ленина. Говорит, ни разу не видел его таким сердитым: рвал и метал против дискуссий… И выглядит Ильич будто бы неважно. Не отдыхает совсем, конечно…

На следующий день Кувшинников звонил в редакцию: почему в газете нет резолюции партийного актива? Пересветов объяснил: прислали поздно, а редакция перешла на дневную сдачу материала в набор. Почему перешла? Печатная машина, которая успевала выдать за ночь весь тираж, второй месяц на ремонте. Вместо нее старая, ветхая, к утру еле-еле дает номера для губернского города, уезды второй месяц получают газету с опозданием на сутки. Положение ненормальное, Пересветов ввел раннюю сдачу в набор, пока основная машина не вернется в строй.

— Это не причина! — возразил Кувшинников. — Из-за резолюции актива можно было запоздать с тиражом.

— Если бы вчера сказали, можно было бы.

— Что же вы сами об этом не подумали? — Со Степаном они тогда еще были на «вы».

— Резолюция не казалась мне такой уж срочной.

— Вот как? — переспросил заведующий агитпропом. — Не значит ли это, что наш новый редактор стоит на позиции Скугарева и Минаева?

— Значит, — подтвердил Пересветов. — И что же?

— Ничего. Завтра извольте опубликовать.

— Разумеется, опубликуем.

Назавтра резолюция появилась в сопровождении статьи Скугарева. Он полемизировал с решением актива, доказывая, что интересы революции требуют решительного размежевания со сторонниками ошибочной точки зрения, грозящей поссорить партию с профсоюзами и рабочим классом. Посылать на съезд нужно только сторонников ленинской платформы.

Пересветова в тот же день вызвали на бюро губкома. Кувшинников вел себя хозяином положения. Заворготделом губкома и председатель губисполкома его поддерживали, он располагал в бюро тремя голосами против двух, остальные члены бюро были в отъезде. Минаев и Скугарев защищали редактора: причины задержки с опубликованием резолюции чисто деловые, а статья Скугарева — дискуссионная, губком предлагал такие статьи помещать. Редактор не виноват, что в защиту резолюции никто статьи не написал.

Бюро, однако, решило, что на время дискуссии газете нужен «более объективный» редактор, и «временно» восстановило в редакторских правах только что замененного Пересветовым Иванова. Тут же решено было рекомендовать городскому райкому партии кооптировать Пересветова для работы секретарем райкома вместо заболевшего туберкулезом товарища.

В последующие недели Пересветов со Степаном схватывались не раз на собраниях по вопросам дискуссии. Эти схватки, казалось сейчас Косте, тогда их скорее сближали, чем ссорили. Оба горячо искали истину. В Кувшинникове сильна была военная жилка, он считал, что на мирном поприще нужно использовать навыки, которые помогли нам победить на фронте. Без дисциплины производства не восстановить.

— Куда это годится? — возмущался он. — Рабочие разбегаются с заводов. Или на заводах зажигалки делают и на хлеб меняют у спекулянтов.

В спорах с Костей он договаривался до требования «палочной дисциплины» в профсоюзах. Пересветов не знал, сердиться ли ему, смеяться или плакать, и раздраженно восклицал:

— Подумай, что ты болтаешь! У нас и в армии-то дисциплина вовсе не «палочная», а в рабочей массе мы и подавно держимся на классовой, сознательной дисциплине! Дисциплине по убеждению!.. Отчего рабочие разбегаются или зажигалки делают, ты не хуже меня знаешь. Голод не тетка! Тут вопрос о хлебе, тут подвинчиванием гаек не возьмешь…

Ленинская платформа «десяти» повсюду брала верх, и Костя чувствовал, что Степан начинает колебаться.

Действовали на Степана и другие обстоятельства. «Партия больна, — писал Ленин в статье «Кризис партии». — Партию треплет лихорадка»; болезнью партии постараются воспользоваться и капиталисты Антанты, и эсеры — «для устройства заговоров и восстаний…» Это предсказание Ленина оправдывалось. И в Еланской губернии начинали шевелиться остатки недобитых мелкобуржуазных партий, меньшевиков и эсеров. Да и в среде коммунистов раздавались то тут, то там голоса демагогов или политически неграмотных людей, у которых ненависть к бюрократизму выливалась во вражду к интеллигенции (в «махаевщину») или в анархистский протест против всех и всяческих «верхов» и «центров», чьим приказам приходится подчиняться.

Обстановка накалялась; ведь всего месяцем позже разразился контрреволюционный кронштадтский мятеж… Между тем дискуссия в еланской организации близилась к решающему рубежу. Им должно было стать общегородское партийное собрание. На него явились и коммунисты гарнизона, всего не меньше тысячи партийцев набилось в огромный зал. Пересветова, как секретаря горрайкома, выбрали в президиум, и он вел это шумное многолюдное собрание.

«Куда склонятся весы?» — с волнением думал он, глядя в колыхающийся людской массой зал. В защиту платформы Троцкого взял слово специально приехавший из Москвы опытный оратор. Пересветов опасался, как бы этот нежданный гость не повел собрание за собой.

Гостя проводили с трибуны аплодисментами. Тут вдруг потребовал себе слова, махая газетой, Кувшинников. По принятому регламенту, сторонники враждующих платформ должны были выступать поочередно; на этом основании Пересветов Степану в слове отказал. Но тот, однако, что-то гневно кричал; разобрав, что Кувшинников просит слова «в порядке ведения собрания», председатель должен был уступить. Кувшинников вышел на трибуну и поднял над головой номер «Правды».

— Товарищи! Вот новая статья Ленина по вопросу, который мы обсуждаем. Все ли ее читали?

— Нет!.. Не читали! Не успели! — раздались возгласы.

— Я предлагаю, — продолжал оратор, — зачитать ее вслух с трибуны, прежде чем переходить к дальнейшим прениям.

Шум взорвался в зале. У Пересветова радостно екнуло сердце: «Молодец Степан!»

— Читать! Читать! — кричали одни.

— Тогда надо и Троцкого читать!..

На трибуне рядом с Кувшинниковым очутился вдруг московский гость и кричал:

— Правильно говорят товарищи: если читать Ленина, то надо читать и Троцкого! Здесь не политчас! Мы собрались не для читки газет!..

— Товарищи!! — зычно перекричал всех наконец Пересветов. — Поступило предложение заслушать новую статью Ленина, которую многие не успели прочесть. Ставлю на голосование. Кто «за»?

Подняло руки подавляющее большинство.

— Кто «против»?.. Меньшинство явное! Товарищ Кувшинников, просим вас, читайте!..

Целый час, в полной тишине, слушало статью Ленина тысячное собрание. После этого ничьи речи не могли уже ничего изменить. Платформа Троцкого собрала лишь девятнадцать голосов, все остальные проголосовали за платформу Ленина…

В еланской организации дискуссия не оставила фракционных следов, если не считать, что при выборах нового губкома самолюбивый упрямец Степан выступил против кандидатуры Пересветова. Кувшинников напомнил об инциденте с резолюцией актива и полемической статьей Скугарева: редактор-де нарушил дисциплину, он не должен был использовать своего положения в газете для борьбы с линией губкома, какова бы она в тот момент ни была. Губернская партийная конференция с отводом не посчиталась, и Пересветова в губком выбрали. Необидчивый Костя лишь подшучивал над Степановой «сверхпринципиальностью»…

Осенью 1921 года проводилась первая в советское время чистка партии. Кто-то недобросовестно обвинил Кувшинникова, что он бывший эсер и скрывает свое прошлое. У него отобрали партийный билет. Пересветов и другие члены губкома решительно вступились за Степана перед комиссией по чистке, которую возглавляли приезжие работники. Все «эсерство» Кувшинникова состояло в том, что в октябре 1917 года на фронте он проголосовал за «левого» эсера при выборах делегата на Второй Всероссийский съезд Советов, а вскоре после этого вступил в партию большевиков.

Партбилет Степану возвратили.

После всего этого получить от Степана личный укол, да еще в тексте официальной характеристики, для Кости было обидно.

Глава четвертая

1
Флёнушкин был прав: институтская жизнь поражала своими противоречиями.

Общежитие гудело спорами о высоких материях и категориях, от проблем абстрактного труда до перспектив революции на колониальном Востоке или семьи и брака при коммунизме. Возникла ли религия в древности из страха людей перед таинственными силами природы или из авторитарных отношений общественной иерархии? Сохранится ли при социализме денежная система? А векселя?.. В каких пределах действует у нас закон стоимости Маркса? Отделяет ли нас от социализма десяток лет или больше? А сколько от коммунизма?.. И так без конца.

Спорили на занятиях и сойдясь вечером в чьей-либо комнате, за обедом в столовке и остановившись с папиросами в коридоре или на лестнице.

Лекций никто из профессоров, за редким исключением, не читал, занятия сосредоточивались в семинарах, — иначе говоря, тяжесть их падала на индивидуальную подготовку в библиотеке или архиве. Живому, общительному студенту обмен мнений с товарищами давал нередко больше, чем замечания руководителя семинара в его заключительном слове.

Пересветову, привыкшему возиться с книгами, эта система пришлась по нутру. Но так чувствовали себя не все.

Саша Михайлов — сын квалифицированного слесаря, отданный отцом в гимназию, из нее ушедший партизанить, а перед поступлением в институт читавший на Дальнем Востоке лекции курсантам совпартшколы по диамату, — не выказывал внешних признаков удрученности. Но однажды пришел к Косте вечером, сел на койку и сказал, что хочет из института уходить.

— Почему? — удивился Костя.

Михайлов развел руками и засмеялся:

— Сижу, сижу на семинаре и вдруг перестаю понимать, чего они говорят?

Его большое добродушное лицо покривилось, из глаз неожиданно брызнули слезы. Не стесняясь и не отирая их, Саша смотрел на Пересветова.

Раньше он раза два, по-соседски, обращался к Косте с просьбами что-нибудь объяснить, тот отвечал без малейшего чувства превосходства, отчего они и сдружились. Правда, в философии Пересветов сам не был силен. Теперь он сказал:

— Тебе надо перейти с философского на историческое. У нас все-таки легче. Хочешь, я поговорю с Шандаловым? Покровский к нему прислушивается.

Михайлов поморщился:

— Не по душе мне твой Шандалов.

— Ну с Афониным. А то потерпи до весны. Авось еще войдешь в колею.

Другим соседом по коридору у Кости был экономист-второкурсник Мамед Кертуев, татарин. Пунктуальный во всем, он отличался невероятным усердием и все вечера просиживал над книгой. У себя на родине он учительствовал, в русской же речи еще не избавился от восточного акцента. Жилистый, сутулый, молчаливый Мамед ни на что не жаловался; Костя, однако, изо дня в день с ним встречаясь, по его угрюмому и озабоченному лицу заключал, что в институте Кертуеву трудновато.

Пестрота наблюдалась и в незатейливом быту общежития. Семья, привычки, потребности — все это у всех было разное. В разгар вечерних занятий Кертуева к нему заходил Сандрик Флёнушкин, и Косте за перегородкой слышно было, как он декламирует:

Учись, дитя! Науки сокращают
Нам опыты быстротекущей жизни!
И смешит Мамеда анекдотами, пока тот не закричит:

— Балдак! Балдашник! Майшаешь!.. Черт пабри, канцы канцов, уходи! Заниматься нада! Почему ты своего доклада не пишешь?

— Лев Толстой сказал, — нравоучительно возражает Сандрик, — что писать следует лишь тогда, когда не можешь не писать, а я еще в состоянии не писать.

Школьничества взрослых юнцов не всегда удерживались в границах. Однажды на стене в лестничном пролете появилась чернильная клякса. Сандрик признался Косте:

— Это в меня вчера Толька Хлынов чернильницей пустил.

— Да что он, с ума сошел?

— Спьяну. Я его за бороду потянул. Вчера мы с ним, с Виктором и с этим идиотом Косяковым у «Чингисхана» до самого закрытия просидели.

«Чингисханом» однокашники по экономическому семинару прозвали Кертуева, но, когда им удалось однажды заманить его в пивную и напоить, его прозвище они перенесли и на эту пивную.

Косте прозвище Кертуева не нравилось.

— К чему подчеркивать национальность?

— Ну, ты серьезничаешь, — отвечал Хлынов (с Пересветовым компания быстро перешла на «ты»). — Мамед славный парень, не обижается.

— А зачем вы его напоили?

— Подумаешь, один раз.

— Не поддается больше, балдашник, черт его пабри! — передразнивал Мамеда Сандрик.

«Не поддавался» и Пересветов. В пивную не шел, а когда друзья притаскивали «дюжину» в корзине домой и Костя, зайдя к Виктору, перебравшемуся с семьей в другую, такую же просторную комнату, заставал их «за пивком», его не удавалось уговорить выпить больше стакана. Пиво, на его вкус, горчило, водка вызывала отвращение. Если затевались фривольные разговоры о женщинах, Костя незаметно уходил.

Косяков не нравился ему до брезгливости, и это чувство с ним разделял Уманский.

— Почему вы не прогоните от себя этого типа? — спрашивал Элькан у Виктора и Хлынова и весь ершился при этом, поднимая плечи и брови. — Ничего, кроме сальностей, я от него в жизни никогда не слыхал!

Те отшучивались. Косяков слушателем института не был, его знали по лекторской группе «Свердловки», которую он кончил неважно, однако сумел поступить преподавателем в Академию социального воспитания. Там у него в семинаре почти исключительно были девушки. Когда его спрашивали, как дела, он ухмылялся и припевал, нарочно грассируя:

В гареме нежится султан,
Ему счастливый жребий дан!..
Школьничества новых Костиных друзей не вредили их репутации способных и даже талантливых слушателей. С Хлыновым считались как с одним из эрудированных молодых историков Запада, он знал немецкий, французский и английский языки. Флёнушкин и Уманский, с его блестящей памятью, выделялись даже в семинаре экономистов второго курса, самом высоком по уровню подготовки в институте.

Элькана отличала щепетильная корректность, и компания прозвала его «Графом Уманским». Когда Флёнушкину приходила фантазия примерять к «шандаловцам» градацию персонажей из «Трех мушкетеров» Дюма, Элькана он наделял именем Атоса, на свою долю забирал Портоса, Арамиса присуждал бесспорно Хлынову, а д’Артаньяна — «самому» Виктору Шандалову за кипучую деятельность во всех областях институтской жизни.

Энергия Виктора казалась неистощимой. Он дописывал брошюру о декабрьском восстании пятого года для издательства, готовил доклад об аграрных платформах буржуазных партий в государственных думах, по чужим докладам выступал каждый раз с обоснованной точкой зрения, умея любое частное явление «увязать» со своей «концепцией», уложить в свою «схему». Одновременно вел дела партийной ячейки, прорабатывал с Афониным учебные планы, контролировал распределение комнат Геллером, намечал с библиотекаршей список книг для приобретения, с комендантом — организацию парикмахерской, умудряясь изыскивать и досуг для посещения пивнушки, походя сплачивая вокруг себя тесную товарищескую группу, до десятка слушателей, на которую опирался в институте. Держались они приятельски, звали друг друга по прозвищам — «Гусь», «Конь», «Мустанг», «Граф», «Карась», «Синяя Борода» и тому подобное. Костя дружил из них лишь с Эльканом, Сандриком и самим Виктором.

Шандалова ценили и поддерживали в бюро ячейки старые большевики — Иван Яковлевич Афонин и участник дореволюционного подполья в Латвии Ян Скудрит, добродушный белоголовый силач, в фигуре которого все казалось полуторных размеров.

Были, однако, и недовольные «из молодых, да ранним» секретарем. Чуткий уловитель настроений Сандрик Флёнушкин пророчил, что Шандалова на перевыборах партбюро «прокатят на вороных».

2
Костю с Виктором сближал общий интерес к истории. Перед занятиями они вдвоем читали тезисы докладчика, намечали, что каждый скажет на семинаре. Обычно они сходились во мнениях. Костя скоро понял, что угнаться за докладчиками в начитанности нельзя, да и нет надобности, работа построена на специализации в своей теме, при ориентировке в общих проблемах курса. Над его панической мыслью проситься на первый курс новые друзья лишь посмеялись, — он подготовлен не хуже других.

После вступительной работы о зарождении меньшевизма Пересветов охотно взялся бы за «Меньшевиков-ликвидаторов», но тема эта была занята. Оставалось еще раз пожалеть об опоздании к началу учебного года. Вакантной темы о Совете объединенных дворян все-таки он не взял, а договорился с Покровским о ее расширении в новую: «Политическая характеристика периода столыпинской реакции 1907—1911 годов». Косте казалось, что чем подробней он ознакомится со всеми классами и партиями в царской России, тем глубже потом сумеет вникнуть в историю 1917 года. Кроме того, «столыпинская» реакция, по его мнению, исторически предвосхитила многие из методов подавления пролетарских революций в Западной Европе, где фашисты и другие реакционеры часто копируют приемы русских черных сотен и охранки.

В экономическом семинаре Пересветов взял «Земельную ренту». Вступительную работу, как и предсказывал Виктор, Покровский предложил Пересветову готовить к печати.

Костя пропадал в публичной библиотеке, зарывшись в комплекты старых газет и журналов, легальных и нелегальных, в стенографические отчеты государственных дум, а вечерами возился дома с обработкой сделанных за день выписок, штудировал дореволюционные брошюры и сборники, купленные у букинистов на книжном развале под Китайгородской стеной. К этой стене он повадился ходить каждую неделю и всегда что-нибудь приносил в пополнение своей библиотеки.

Один за другим, по мере выхода, появлялись на пустой Олиной койке тома сочинений Ленина, в обложках темно-желтого мягкого картона, впервые выпускаемые Госиздатом.

Покровский у себя в семинаре кроме Шандалова выделял Адамантова, преподававшего в Петровской[1] сельскохозяйственной академии. В институте говорили о теоретических стычках Адамантова с буржуазными профессорами-аграрниками — Огановским, Чаяновым. Покровский ставил его в пример «молодым ученым-марксистам», хотя тот расходился с ним самим в некоторых вопросах.

Критику в свой адрес старый профессор-большевик нельзя сказать чтобы любил, но по долгу воспитателя приветствовал. Пересветов из книг и статей Ленина давно усвоил, что русское царское государство было помещичьим, а в книгах Покровского оно объявлялось государством «торгового капитала». В дискуссиях на семинаре Покровский трактовал это различие как терминологическое, доказывая, что он стремился подчеркнуть процесс втягивания помещичьих хозяйств в торговый оборот. Не всех это объяснение удовлетворяло. Некоторым участникам семинара казалось, что Покровский преувеличил роль хлебных цен в истории России, что он склонен в методологии скорее к материализму экономическому, чем историческому. Но все признавали его острый ум, огромную эрудицию, дар блестящего стилиста и полемиста.

3
В программе первого курса философия не значилась, но Пересветов не хотел откладывать знакомства с Гегелем и, добыв у букинистов его сочинения, принялся их по вечерам читать. Он давно убедился, что чуждые марксизму книги с толку его не сбивают, а, наоборот, в критике враждебных взглядов он оттачивает свои, проверенные и прочувствованные. Именно прочувствованные, ибо Костина голова была устроена эмоционально: он «любил» ту или иную мысль, как любят человека, или ненавидел и тогда уж воевал с ней, не оставляя камня на камне.

Привычка ничего не брать на веру помогала ему и сейчас. Сначала причудливый, почти условный язык гегелевского сочинения заставлял его по нескольку раз перечитывать каждую страницу, иногда строку. Но как только с терминологией он освоился, ему стало удаваться вылущивать из идеалистической оболочки здравые, интересные мысли, точно горошины из стручков.

На вопрос Шандалова, зачем он «тратит время на Гегеля», Костя отвечал:

— Хочу взять у него все, что можно, о диалектике.

Виктор перелистал книгу и со смехом прочел вслух:

— «Результат есть труп, оставивший тенденцию позади себя». Ну знаешь!.. Я лучше буду изучать результат сразу по Марксу или по Ленину. Смотри, заразишься «трупным идеализмом!

— Нисколько этого не боюсь. Отчего же Ленин рекомендует Гегеля изучать?

По мнению Шандалова, Косте гораздо полезнее ознакомиться с «организационной наукой» Богданова.

— Гегель для нас исторически в прошлом, а Богданов — в будущем. Диалектика годна в основном для ниспровержения капитализма с его непримиримыми противоречиями, а в организованном коммунистическом обществе их не будет. Отомрет, стало быть, и наука, исходящая из противоречий.

— Позволь! Как ты рассуждаешь? — удивился Пересветов. — Разве мировоззрение мы меняем по мере общественных надобностей? Разве не отражает оно объективные, от нас не зависящие законы природы?

Шандалов продолжал доказывать, что диалектику со временем сменит «организационная наука».

— Может быть, не совсем та, что у Богданова, но в основном он прав.

— Прав — против Маркса и Ленина?

— Что ты меня допрашиваешь: «против Ленина»! — вспылил Виктор. Когда ему возражали, он самолюбиво краснел. — Я говорю о будущем, в наше время противоречий хоть отбавляй. Потому и Ленин диалектик, а доживи Ленин до коммунизма, он сам создаст организационную науку похлеще богдановской.

— Да ведь нельзя же так рассматривать науку! — горячился Костя. — Пусть в ней много преходящего, наши знания всегда ограниченны. Но есть же в ней и такое, что «написано пером, не вырубишь топором»!.. Закон единства противоположностей действует не только в человеческом обществе, а всюду и везде. Какое дело солнечной системе или атомам и молекулам, что у людей сменится общественный строй? Да и само коммунистическое общество что же, по-твоему, остановится в своем развитии?

— Почему остановится?

— Да как же: противоречий не будет, значит — стоп? Ведь источник движения — противоречие!

— Что значит стоп? Ты примитивно рассуждаешь! Классовых противоречий не будет — будут другие, но их мы сможем планово преодолевать.

— Ага! Значит, противоречия все-таки будут? Даже с твоей собственной точки зрения не следовало бы швыряться диалектикой раньше времени!..

В первый раз друзья так резко разошлись. Но коммунизм при нэпе не казался проблемой завтрашнего дня, практического значения их разногласие пока что не приобретало.

— Я знаю, ты держишься общепринятых взглядов, — заметил Виктор,растягиваясь на Костиной койке с дымящейся трубкой и закладывая свободную руку за голову. — И не собираюсь тебя разубеждать. Но когда-нибудь ты со мной согласишься.

— Сомневаюсь, — улыбался Пересветов. — То есть даже не сомневаюсь, что не соглашусь.

— Ты не будешь оспаривать, что у нас после Ленина самый образованный теоретик — Бухарин, а он, насколько я знаю, склоняется именно к точке зрения о преходящей роли диалектики.

— Извини, пожалуйста, — довольно резким тоном возразил Костя, — Бухарин тут не авторитет, и нечего его ставить рядом с Лениным… Ученость не спасает от ошибок… Кому Ленин разъяснял разницу между эклектизмом и диалектикой на примере «стакана», помнишь? Бухарину…

Их спор вернулся к проблеме противоречий, теперь уже с другой стороны: Бухарин, утверждал Костя, причину развития видит не в «самодвижении» предмета, а вовне, в нарушениях равновесия «системы» со «средой», сама же «система» будто бы стремится к равновесию.

— Выходит, что кто-то завел мировые «часы», а когда-нибудь маятник остановится и жизнь во вселенной замрет…

— Эк куда хватил! — Виктор, со злой ноткой в голосе, засмеялся. — Планета наша действительно стынет, но у нас с тобой еще есть время. На век коммунизма хватит с избытком.

— Ну, землю-то люди в крайнем случае сумеют искусственно обогреть, — возражал Костя, — или на другие небесные тела перелетят, не знаю, как там будет. Дело в другом: наука давным-давно изгнала абсолютный покой изо всех закоулков и, между прочим, сделала это в борьбе с религией, — а мы с тобой в тысяча девятьсот двадцать третьем году возьмемся проповедовать, что стремление к покою лежит в основе движения? На что это будет похоже?..

Не соглашался Пересветов и с бухаринской трактовкой понятия «случайности». Случайность — категория объективная, она не исчезает от установления вызвавших ее обстоятельств и причин, доказывал он. Оспаривал и «сведение» Бухариным категории «качества» к «количеству»…

— Быстро ты натаскался в философии! — заметил Виктор.

— Я и раньше кое-что читал, — возразил Костя.

— Кое-что и я читал. Но у меня к философии интерес постольку поскольку… Вообще, ты больше меня приспособлен к научным занятиям, — рассуждал Виктор, лежа и покуривая. — Я вижу, как ты работаешь: перевернешь уйму фактов и фактиков, а возьмешь себе из них два или три, да еще колеблешься и осторожничаешь, прежде чем вывод сделать. А у меня концепция складывается быстрее, чем у тебя, я беру из фактов то, что мне нужно. Твой метод — индуктивный, аналитический, он ученому больше подходит, а мой — дедуктивный… Мне больше политика по натуре, — заключил он.

К Пересветову зашел Сандрик и тоже, слово за слово, расспорился с Шандаловым. Бухарин подменяет ленинское определение империализма как капитализма монополистического гильфердинговским: «финансовый капитализм» — и самое понятие империализма сводит к внешней политике.

— Ну, и ты тоже у нас ортодокс известный! — съязвил Виктор, поднимаясь с койки и выколачивая докуренную трубку об угол стола. — Убил Гильфердингом! «Ленин сказал, Ленин сказал», а нет, чтобы самим пошевелить мозгами…

— Аргумент, свидетельствующий о присутствии у тебя мозгов, но не аргументов, — хладнокровно парировал Сандрик. — Ты тоже не собственные теоретические открытия отстаиваешь.

— Да между этими двумя определениями существенной разницы нет, как ты не понимаешь! Монополия при империализме осуществляется концентрированным финансовым капиталом.

— Все-таки, — поддержал Флёнушкина Пересветов, — и по-моему, самую глубокую экономическую суть империализма составляют монополии, а не финансы… и не внешняя политика…

4
По-приятельски в институте Костя все ближе и ближе сходился с Флёнушкиным; к тому же они оба играли в баскетбол. Сандрик никогда не приглашал товарищей к себе. Это казалось Косте странным, пока он не разобрался, в чем дело. Жена Флёнушкина, Катя, невоздержанная на язык, могла «бахнуть» кому угодно в лицо какую угодно «правду», не считаясь с последствиями. Может быть, за это ее и невзлюбил Виктор, называвший Катю «базарной торговкой». Шандалова она буквально ненавидела, дружбу с ним Сандрик оплачивал ценой постоянных стычек с супругой. Неприязнь к Виктору отражалась и на ее отношениях с другими «шандаловцами».

Флёнушкина служила машинисткой в Госплане, подрабатывала на сверхурочных перепечаткой громоздких отчетов, с цифровыми таблицами. Одевалась Катя изящно, кокетливо, выделяясь этим в среде «институтских» жен, и мужа приучила одеваться «прилично». Носила перстеньки, сережки, довольно резко отвечая на иронические замечания мужа:

— Я — «беспартийная шваль» и никого, кроме себя самой, не дискредитирую. Если я кажусь тебе мещанкой, то поищи себе жену-растрепу!

Она любила кино, оперу, оперетту, сердилась, что муж с ней «никуда не ходит» и «вечно торчит у своих товарищей, черт бы их взял!..». Если куда вместе и выберутся, так на симфонический концерт, который заставляет ее зевать от скуки. Сандрик, совсем не музыкант, питал пристрастие к симфоническим концертам, а оперных певцов передразнивал, изображая, как у них качаются голоса:

— «Куда-ха-ха ты у-ху-ху-даль прежняя дева-ха-ха-лась!»

Раздражала Катю и другая его слабость, смешная: Сандрик любил баню с паром, отправлялся в нее каждый раз, когда бывал не в духе, и возвращался домой из бани умиротворенный.

Элькан Уманский питал необъяснимую, непонятную для Кости личную ненависть к Вейнтраубу, слова с ним никогда не молвил и обходил его стороной. А Флёнушкин над Вейнтраубом постоянно посмеивался. В курилке Социалистической академии, где Вейнтрауб хоть и не курил, но любил толкаться, выйдя отдохнуть из читального зала, Сандрик подходил к нему и спрашивал:

— Когда же мы с вами, товарищ Вейнтрауб, взойдем наконец в историю?

— То есть в каком смысле?

— В смысле прославимся. Чтобы человечество нас не забыло.

Раскусив шутку, Вейнтрауб самодовольно улыбался.

— Человек, взрастивший дерево или написавший книгу, не умрет, сказано в коране, — отвечал он. — Не знаю, как вы, а я рассчитываю написать книгу.

Флёнушкин хлопал себя по лбу:

— Вот он, верный путь к бессмертию! Как я раньше не догадался? Чего бы ни написать, лишь бы напечатали и поместили в публичную библиотеку. Отсюда до скончания века не выбросят. И читать нас с вами никто не будет, а всё будем стоять на полках: вы на «В», а я на «Ф»!

Или же, подкараулив, когда Вейнтрауб стоит в кругу собеседников, Флёнушкин обращался к нему:

— Расскажите, как вы с красноармейцами про Спинозу толковали?

Тот отвечал уничтожающим взглядом и уходил. Дело в том, что Вейнтраубу, как только он поступил в институт, поручили вести политзанятия в одной из воинских частей Московского гарнизона. Неожиданно к нему на занятия явился командир части, сел на скамью и стал слушать. Желая блеснуть эрудицией, Вейнтрауб пустился читать красноармейцам целую лекцию о философии Спинозы. Послушав минут пять, командир вышел и приказал сменить руководителя кружка.

Однажды Сандрик сказал Вейнтраубу, что того похвалили в последнем номере «Под знаменем марксизма». Просмотрев сейчас же номер от строки до строки, Вейнтрауб ничего о себе не нашел и потом наивно всем жаловался:

— Какой свинья этот Флёнушкин!..

5
— Эх вы, историки, гробокопатели! — говорил Сандрик, придя к Косте и сдвигая в сторону книги на койке, чтобы прилечь. — То ли дело политэкономия! Оперируешь со строго научными категориями. А история разве наука? Про нее еще Пушкин сказал: собрание анекдотиков от Ромула до наших дней. Подтасовывание фактов под современные политические надобности. Я бы на твоем месте постыдился заниматься такой наукой. Хватит тебе днем с фонарем лазить по подземельям, пойдем лучше сыграем в баскет!

— А твоя политэкономия! — в тон ему начинал зубоскалить, отрываясь от своих выписок, Костя. — Высасывание проблем из пальца? Экстрапотолкирование? Два года, как талмудисты, спорите об абстрактном труде! Нет того, чтобы заняться трудом производительным.

— А ты знаешь анекдот? — Сандрик стремительно вскакивал с койки и садился, расставив на столе локти. — Мне Вейнтрауб рассказал. Двое талмудистов спорят между собой. Один спрашивает: «Зачем нам буква «п» в слове «гаман»?» Другой отвечает: «Ее там нет». Первый возражает: «Так давай ее туда поставим!» — «А зачем ее туда ставить?» — «Так я же и спрашиваю тебя: зачем нам буква «п» в слове «гаман»?» — «Но ее же там и нет!» — «Так давай поставим!» — «А зачем?» — «Так я ж тебя и спрашиваю: зачем нам буква «п» в слове «гаман»?» И так без конца… Ну идем, что ли, в баскет?

— Подожди, — отвечал Костя и, поднявшись с места, принимался ходить, точнее, качаться маятником у двери туда и сюда. — Я не беру древнюю историю, вероятно, она тоже интересна…

— Да я не отрицаю, но баскетбол все же интересней.

— Ну погоди, говорят! — сердился Костя. — А двадцатый век в России — захватывающе интересен! На коротком отрезке времени столько ярчайших событий! Столько разных лиц, партий, характеров, социальных черт! Нашу историю с конца девяностых годов всегда будут изучать революционеры всего мира, хотя бы для одного того, чтобы уметь распознавать оппортунизм и с ним бороться. Возьми русских меньшевиков. Они органически не способны с открытым забралом, без маскировки биться за свои действительные взгляды. Ликвидаторы так и вьются ужом, доказывая, что Ленин будто бы «приписывает» им ликвидаторство. Они не за ликвидацию, боже сохрани! — они за «демократизацию» партии, за ее выход из подполья: это при Столыпине-то, а? Примерно та же картина с кадетами, эсерами… И вот у Ленина огромная доля энергии уходила на неблагодарную работу разоблачения такого систематического, беспардонного лицемерия. Прямо до слез обидно за Ленина, такое бешеное зло берет на всех этих проклятых лгунов, испортивших ему столько крови!

— Все это так. — Сандрик взглядывал на ручные часы и решительно поднимался с койки. — Твоя концепция, безусловно, интересна. Разделяю твое благородное негодование против оппортунистов всех мастей. Но ты упускаешь из виду одно обстоятельство: в зале уже началась тренировка, и мы опаздываем.

Глава пятая

1
В феврале Пересветов поехал в Еланск за Олей.

Он вошел в вагон ночного поезда, влез на вторую полку, и ему вспомнилось, как два года тому назад он лежал на такой же деревянной жесткой полке, возвращаясь с фронта вместе с Иваном Яковлевичем Афониным и бывшим матросом Лучковым. Вагон тогда сильно качало, тени от мелькавших за окном телеграфных столбов метались по страницам толстой непереплетенной книги, которую Костя читал, подперев голову вещевым мешком… От неудобного положения ломило шею, от недостатка света начали слезиться глаза, он оторвался от чтения и заметил, что наступают ранние зимние сумерки. «Огня вечером опять не зажгут, — с досадой подумал он и вдруг улыбнулся. — Неужели вправду война кончилась?» Внизу галдели и густо дымили махоркой ехавшие по домам демобилизованные красноармейцы.

Собрание дореволюционных сочинений Ленина, которое он тогда читал, называлось «За 12 лет». Пересветов купил книгу накануне, в киоске на какой-то станции, хотя дома, куда он ехал, в шкафу у него лежала точно такая же, испещренная его собственными подчеркиваниями. В сборнике было и «Что делать?», впервые проштудированное Костей еще памятной весной 1915 года, после тюрьмы, по крошечной, на папиросной бумаге брошюрке, полученной от гимназиста Володи Скугарева…

Соскучившись по чтению, как голодный на хлеб, набросился он на сероватые страницы знакомого убористого шрифта. Сколько раз уже заставляли его сердце биться учащенней вот эти самые слова:

«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем…»

Ему вдруг показалась чудесной, чуть ли не мистической сила ленинских предвидений. Шестнадцатилетним мальчишкой уверовал он в предсказанную Лениным близкую революцию в России, и через какие-нибудь два-три года революция действительно победила. Так же твердо он верил, что мы выстоим в гражданской войне, несмотря на голод, холод, нищету, полное одиночество Республики Советов, — и вот мы выстояли.

Умом он прекрасно понимал, что никакой тут мистики нет и быть не может. Сила ленинских идей в том, что они выражают интересы миллионов. Разве один он, Костя, верил и шел биться с буржуазией?

Дорога всегда настраивала Пересветова на воспоминания, подведение итогов. Так оно было и тогда. Бережно упрятав книгу Ленина в мешок, Костя расправил под собой скомканную шинель, лег на грудь и с удовольствием распрямил занемевшую спину и шею. Оперся подбородком на сложенные руки и, прищуриваясь, стал смотреть в окно. В сумерках темные кусты то подбегали к железнодорожному полотну, то сменялись бесконечными дымчато-синими снежными полями. Задумчивая улыбка не сползала с Костиных губ.

Над ним, на третьей, багажной полке похрапывал, лежа на боку, Лучков, с которым они двадцать фронтовых месяцев не разлучались. Из Сибири их дивизию перебросили под Каховку, Пересветова назначили комиссаром батальона, которым Лучков командовал.

Лишь гора с горой не сходятся! Пересветов с Лучковым утеряли друг друга из виду после того, как в Октябре этот матрос возил Костю из Смольного в Зимний дворец уговаривать юнкеров петергофской школы сдаться, — но случай вновь столкнул их в Пензе весной девятнадцатого. «Случайность есть форма необходимости», — с улыбкой думал Костя. Лучков увез тогда его и Олю, его жену, на Восточный фронт. Стоя рядом с мужем в шеренге коммунистов-добровольцев, она не знала, что едет туда будущей матерью. Это вскоре обнаружилось, и медицинскую сестру из отряда Лучкова, Ольгу Лесникову, отправили домой. Там, в старинном гористом приднепровском городе Еланске, у нее родился сын, которого назвали Володей.

Отец увидел его через год, а мог бы и совсем не увидеть: не раз ему удавалось счастливо уходить из рук смерти. Вот хотя бы той осенью, когда он только что проводил домой Олю и когда их сын еще не родился. Белогвардейская конница, обнажив шашки, летела по степи прямо на их залегшую в желтой сухой траве цепь. Расстреляв патроны, Костя не вскочил на ноги и не пустился прочь лишь потому, что помнил правило — нет вернее гибели пехотинцу, чем бегство от кавалерии. Копыта лошади взвились над ним… Неточный замах шашки колчаковца да ушанка, выданная в тот самый день утром в обозе взамен летней фуражки, спасли ему жизнь. Пересветова подняли оглушенного, с кровоподтеком на голове.

От контузии не осталось и следа. Простреленная казацкой пулей в Октябрьские дни грудь еще нет-нет да скажется ломотой, но в общем заросла и эта рана.

2
Всю тогдашнюю поездку в вагоне с Лучковым и Афониным Костя помнит очень ярко. Она отпечаталась в памяти как рубеж между двумя полосами жизни.

Лучков заворочался под потолком и свесил оттуда голову.

— Отоспался? — улыбаясь, спросил его Костя.

Лучков молча перелез к нему и сел, приладив коротенькие ножки на противоположную среднюю полку. На ней спал, отвернувшись к стене, заместитель начальника политотдела их дивизии Афонин.

Иван Яковлевич приехал к ним в Сибирь из Бессарабии, где со времени ее захвата в восемнадцатом году румынскими боярами работал в большевистском подполье. Лучков, когда с ним познакомился, сказал про него Косте, подмигивая:

— Одного с тобой поля ягода. Т е о́ р и к! Говорит — как пишет.

Костя долго принимал Афонина за интеллигента и удивился, узнав, что он бывший столяр. Иван Яковлевич сумел до революции окончить в Москве народный университет имени Шанявского. Пересветов завидовал его ораторскому таланту. Себя Костя считал пропагандистом, — умел всякому втолковать, что требовалось, — но не оратором.

Лучков потянулся, зевнул во весь рот и сказал прибауткой:

— Господи, господи, до обеда проспали, встали, богу помолились и опять спать завалились. Хватит дрыхнуть! — грубовато крикнул он и, протянув руку, пощекотал Афонина под мышкой.

— Куда это мы едем? — всполошился тот, оборачиваясь и показывая заспанное усатое лицо.

Они все трое носили усы: Афонин густые, темно-русые, Костя — в виде легкого коричневатого пушка над губой, а Лучков — завитые кверху черными полуколечками. Потом, в Еланске, Костя свои сбрил.

— К теще едем, комиссар! — засмеялся Лучков. — К твоей теще на блины.

— Ты что, рехнулся? — бурчал Афонин, ворочаясь и сладко позевывая. — У меня и жены-то никогда не было, а ты — к теще!

По воинскому званию он был старше своих товарищей, но держался с ними на равной ноге.

— А у меня жена была. — Лучков вздохнул и полез в Костин мешок за сухарями. — Была, да побыла недолго…

Внизу между тем, в неосвещенном купе, раздался громкий взрыв хохота. Перекрикивая шум поезда, гомонили грубые мужские голоса:

— Чтобы я когда по бабе сохнул? Да ни в жисть! Что мне баба? Этого добра везде сколько хошь.

— Чего ж ты домой прешься, коли у тебя везде бабы?

— Как чего? А ты?.. Под бабий подол едешь хорониться? Землю едешь пахать! Четыре года вшей кормил, а там бабе твоей без тебя земли прирезали. Что ей одной делать?

— Она себе другого пахаря завела.

Опять раскатился хохот.

— Честно говорю! — уверял первый. — Пуще всего по земле скучаю. Воевать надоело до смерти.

Скрипучий голос неторопливо возразил:

— Ну, скажем, заявился ты домой к своей бабе. Напахал, насеял, а осенью продкомиссар приехал и весь твой хлеб подчистую для городских рабочих загреб. Что ж толку, что бабе твоей земли прирезали?

— Так уж и подчистую!

— А ты как думал? Это у них только говорится — излишки отбирать… И купить негде, на хлебную торговлю запрет.

Смешки прекратились. Спор не унялся, но шел тише. Кто-то рассказывал, как мужики на сходе чуть не растерзали двоих рабочих продкомиссаров, приехавших собирать разверстку.

Только то и спасло их, что, на их счастье, как раз в это время через село проезжал куда-то отряд по борьбе с бандитизмом.

— Мне рассказывал, кто там сам был… Их было уже за грудки, да глядь — из-за крайней избы в село один за другим конные красноармейцы вылетают! Тут народ и разбежался кто куда…

Рассказчика прервали:

— «Народ» разбежался!.. Кулачье, а ты — «народ»!

— Эх, ребята! — возразил прежний скрипучий голос. — Едете вы домой, а что в тылу делается, и не знаете.

— Приедем, узнаем. Жалко вот, что ты не побывал в тылу у Колчака иль у Деникина. Плетей бы отведал, обрадовался бы рабочему комиссару, что отцу родному…

3
— Да! — сказал Лучков, хрустя сухарем. — Так вот, была у меня жена… Когда мы в восемнадцатом чехов отбили, меня вернули в Питер на завод, производство подымать. А в Питере паек четверть фунта. Обратно, стало быть, поехали с продотрядом. За Урал приезжаем — ну прямо рты поразевали: у крестьян по тысяче, по две пудов запасено, а кто побогаче — то и больше. И хлеб не какой-нибудь, а пшеничка, зернышко к зернышку. Кого уговоришь добром, на кого нажмешь, без этого нельзя, — одним словом, привозим Питеру эшелон хлеба. Меня свои, заводские, на станции встречают и говорят: «Федя, мы постановили ехать на Колчака. Ты как?» А что я? Как вы, говорю, так и я. Хуже, что ли, я других или лучше? Отправка, слышь, нынче в ночь. Побег я на свою квартиру, жену повидать. Ребята мне в мешок пшеничной муки насыпают: знали, что моя Глаша на сносях. Вот славно, думаю, лепешек она себе напечет, отъестся чуток!

Лучков вздохнул, похрустел сухарем, глядя в потемневшее окошко.

— Прибегаю домой, а у нас акушерка: Глашенька-то моя родит! Роды с утра тянутся. Обессилела, меня еле признает, и самою узнать нельзя, губы искусаны, язык шевелиться перестал. Акушерка говорит — сама, может, еще выживет, а ребеночек — никак. Я в бога, конечно, давно не верую, а про себя молюсь: пусть бы умирало дите, не понимает оно еще ничего, — лишь бы не Глаша! На молодость была надежда, ей и двадцати не исполнилось. Да, знать, сильно отощала… Вышел на лестницу, хожу взад-вперед, охаю — и позапамятовал об акушерке. Мне бы ей наскоро лепешек, что ли, испечь, покормить ее, с утра мается женщина.

Лучков опять помолчал.

— Ну вот. Сынишка нарождается и в самом деле мертвенький. Что делать? Надо хоронить. А мне, как нарочно, уезжать. Туда, сюда кинулся — гробика достать негде. У меня дома портфель лежал, в декабре семнадцатого года у одного буржуя отобранный с документами; мне тогда в Чека дали. Завернул я моего неживого сынка в чистую тряпочку и — в портфель. Уместился. Эх, думаю, не умри ты, дожил бы, малый, до коммунизма! Ну, хорошо, что хоть Глашенька жива! И скорей с ним на кладбище. А там сторож хоронить отказывается. «Документы нужны, говорит, может, ты его убил?» Это я-то! Сына-то!.. «И без гроба, говорит, закапывать людей негоже, не велено». Ну, уговорил его все-таки. Сам же я ямку выкопал около чьей-то могилки, и как был он, сердешный, в портфельчике, так я его с портфельчиком и закопал.

Лучков сидел с минуту, закрыв глаза и крепко сжав челюсти.

— Ну, я скорей домой опять. А там Глаши моей уже и в живых нет… Света я невзвидел, так и завыл. Братцы мои! Сроду никогда не думал, что я так плакать умею. А надо было справляться… Оставил муку акушерке, чтобы она где-нибудь мою жену похоронила, и уехал с ребятами в тот же вечер, и с тех пор в Питере еще не бывал. Вот еду, искать буду, где она мою Глашу схоронила.

(«Нашел ли тогда Лучков могилу жены?» — думал Костя…)

4
Только что Лучков кончил рассказывать, как из вагонного коридора донеслись крики. Трое с винтовками — двое в военных шинелях, один в гражданском — проверяли документы.

— Идем, идем! Там будешь разговаривать!

Высунув из купе голову, Костя, при тусклом свете настенного квадратного фонаря с заплывшим сальным огарком, увидел высокого матроса в полосатой тельняшке и бескозырке с ленточками. Со зверским, освирепевшим лицом, оскаливаясь, точно бульдог, он отталкивал продармейцев от мешков, наваленных в конце коридора.

— Уйди, легавый! — орал он. — Ты меня за шиворот? Балтийского моряка?! Тыловая крыса!.. Революционная братва в Кронштадте с голоду подыхает, а он разъелся на казенных хлебах… Я восемь мешков везу героям, которые с семнадцатого года день и ночь кровь проливают!..

Каждую фразу матрос уснащивал артистической, отборной руганью. Афонин, усмехаясь, пробормотал что-то про «загиб Петра Великого». Лучков поспешно соскочил с койки на пол и протискался к месту действия. Через минуту все крики покрыл его тончайший тенорок:

— Шваль! Шпана ты, а не матрос революционный!.. Сознавайся, с кого содрал тельняшку?

Через головы любопытных Костя со своей полки увидал, как приземистый, массивный Лучков, вцепившись «кронштадтцу» в запястья рук, уперся ему лбом в живот и повалил на мешки.

На ближайшей станции Лучков вышел вместе с красноармейцами сдать спекулянта в транспортную Чека, а потом вернулся на свое место.

Этот лжекронштадтец так и остался в Костином сознании живым образом мелкобуржуазной стихии, бушевавшей в стране накануне перехода к нэпу.

А с Иваном Яковлевичем эта поездка Костю очень сблизила. Когда Афонин увидал в Костиных руках сборник «За 12 лет», он взял и полистал его.

— В восемнадцатом году, оказывается, переиздали, — пробормотал он. — Я тогда за кордоном был.

— В седьмом году сборник был конфискован, — сказал Костя.

— Да, но тираж спасли и распространяли нелегально. Перед войной мне достали в Москве экземпляр ненадолго, не все статьи прочесть успел.

— Возьми себе эту книгу, она у меня дома есть.

Глаза Афонина засветились удовольствием.

— Спасибо, возьму.

Пока Лучков отсыпался на верхней полке, Костя, возбужденный близостью свидания с родными, рассказывал Ивану Яковлевичу о своей семье и, узнав, что у того нет родных, спросил, почему он до сих пор не женился. На лицо Афонина как будто набежала тучка.

— Конечно, — пытался Костя загладить неловкость, — не всегда встретишь человека… ну, кого можно по-настоящему полюбить.

— Мало встретить, — неохотно отозвался Афонин. — Встретив, надо еще не утерять.

Должно быть, Пересветов задел у него больное место, когда посвящал Ивана Яковлевича в обстоятельства своей счастливо сложившейся личной жизни. Даже трагическая, бессмысленная гибель в империалистической войне лучшего из друзей юности, Сережи Обозерского, и та обернулась для Кости необыкновенно. Это он, Сережа, уезжая осенью 1915 года на фронт, написал Косте, что Оля его помнит и любит, а год спустя, уже на Сережиных похоронах, они с Олей снова свиделись — и с тех пор ничто их не разлучит.

— Любовь тогда крепка и бесповоротна, — говорил Костя Афонину, — когда рождается в испытаниях.

5
Давно Константин так не высыпался, как в первую ночь по приезде из Москвы в Еланск за Олей.

Окно на галерейку в прихожей, когда-то Олиной «девичьей», завесили натемно шалью. Детей, с утра просившихся «к папи», то и дело выгоняли из соседней залы, у Марии Николаевны готов был уже обед, а самовар она несколько раз подогревала. В полдень наконец Ольга разрешила детям войти к отцу.

Почувствовав у себя под боком возню, Костя не сразу понял, что такое творится, пока мягкие пальчики не вцепились ему в нос.

У трехлетнего мальчугана Володи были отцовские темно-серые глаза, у кудрявенькой Наташи глазки светились, как у матери. Всласть повозившись с отцом, мальчик спрыгнул на пол и вприпрыжку пустился к бабушке, сказать, что папа проснулся. Спрыгнула и следом побежала, тоже вприпрыжку, его сестренка. Из кухни сейчас же донеслись их голоса — Володин позвончее, Наташин переливистей и тоньше.

Девочка вскоре возвратилась, улыбнулась взрослым хитро, как заговорщица, и опять взобралась на постель «к папи».

«Почему все они трое для меня каждый раз новые?» — думал Костя с радостным удивлением. Ну, дети — те растут, а Оля? Или она после родов все хорошеет? С ее щек не сходит румянец, кровь с молоком; коса, срезанная на фронте, отросла заново до пояса. Когда с ним рядом Оля, Костей овладевает чувство полного покоя. Останавливается время, как на руках у матери в детстве.

— Мама ситая! — лепетала между тем девчушка, стараясь дотянуться рукой до лежавшей возле лампы на столе небольшой книжки.

— Мама читала, — перевела мужу Оля. — Знаешь, кажется, это первая повесть, написанная не профессионалом-писателем, а просто коммунистом о нашем времени и о коммунистах. По крайней мере, я такой еще не читала.

— Ну и как?

— Представь себе, впечатление сильное. Только очень уж много ужасов! Белогвардейский мятеж в уездном городке, расстрелы…

После чая Костя вышел в залу. Сын занимался сложной постройкой на полу из кубиков с буквами. Когда-то самого Костю его отец по таким же кубикам учил читать.

— Что тут написано? — спросил он, вынимая из постройки букву «в».

— Володя!

— Молодец! А это?

— Наташа! А это — мама! А это — папа! — хвастался сын своими познаниями.

— А это — ба́буся! — вмешалась Наташа и указала на букву «ы»…

В девятнадцатом году сыпняк унес в могилу Олиного отца, телеграфного механика Федора Никитича Лесникова. Не случись этого несчастья, жизнь в маленьком домике на окраине гористого Еланска текла бы по-прежнему. Смерть мужа лишь потому не подкосила Марию Николаевну, что она чувствовала себя необходимой дочери и внучатам.

Для Кости этот домик давно стал родным, любая мелочь здесь напоминала о чем-нибудь дорогом. Над роялем в зале он видел на стене репинских запорожцев, пишущих ответ турецкому султану, скопированных им акварелью на большом листе александрийской бумаги, когда ему было пятнадцать лет. Оля отдала вставить картину в раму, под стекло. Некоторые лица вышли удачно, другие кривовато, но мальчишеской кистью верно схвачен был общий колорит, та дымка громового хохота, которою так и дрожит эта картина у Репина.

Под «Запорожцами» на стене висела фотографическая карточка Сережи Обозерского, в военной форме, присланная им с передовой позиции накануне «Брусиловского» наступления, в котором он погиб. С другой карточки улыбались двое светловолосых братьев Лохматовых. Со старшим из них, Колей, Костя сидел за одной партой в еланской «реалке», а младший, Федя, учился тогда в ремесленном; оба они вместе с Сергеем и Костей побывали в 1915 году в «царской гостинице». Это был кусочек той юности, в воспоминаниях о которой Костя с Олей не уставали черпать новые и новые силы…

Наконец, с третьей карточки смотрело открытое лицо Мечислава, весельчака и охотника, с которым Костя учился и дружил уже в Пензе, где ему удалось окончить реальное после исключения из училища в Еланске.

Весь этот день Костя пробыл с детьми. Вечером Оля играла на рояле «Лунную сонату», а дети смирненько сидели у отца на коленях. Потом он посадил их на диван и стал возле рояля. Пение являлось еще одним юношеским увлечением, которым пожертвовал Костя, уехав от Олиного рояля в Москву.

— «Ноченьку»! — потребовала Оля.

6
На следующий день он побывал в редакции и в губкоме партии.

В редакции Шура Иванов шумно ему обрадовался, сотрудники собрались в Шурин кабинет и преподнесли бывшему редактору, с коллективной теплой надписью, свежеотпечатанную брошюрку — репертуар местного Театра революционной сатиры. Кое-что там было и написанное Пересветовым.

То была веселая страничка в жизни местных журналистов! Началось с «Устной газеты». К ее чтению в людных аллеях парка привлекались актеры. Кроме статеек, фельетонов, сатирических стишков исполнялись музыкальные номера. Английский премьер-министр Ллойд-Джордж, в цилиндре и смокинге, распевал на мотив «Сердце красавицы»:

Если и дальше будет блокада,
Другие получат то, что нам надо.
Проект о концессии у нас под вопросом,
Боюсь остаться с громадным носом!
С гро-ома-адны-ым носом!..
Чтение «Устной» собирало толпы народа, по аллеям раскатывался смех. «Устную» возили на предприятия, в казармы, с ней выезжали в уезды, в деревню.

Коллектив «Устной» перерос в Театр революционной сатиры, с собственным гербом в виде красной метлы. Коллективно готовились одноактные пьески. Особенный успех имела «Редиска»: семья буржуя, видя, что податься ей некуда, решает «примазаться» к советской власти. Дочка становится «совбарышней»-секретаршей, жена поступает в столовую (воровать провизию), сынок старается пролезть в комсомол, а папаша — «спецом» в совнархоз, «где полпроцента коммунистов»…

О боже, ты мя не отринь!
Буржуй последний я, отныне
Редиской становлюсь. Аминь!
Таким молением стоящего на коленях буржуя кончалась пьеска.

Для выезда в рабочий городок Ярцево экспромтом сфабриковали красочный лубок: огромный таракан подбирается к бывшей хозяйке Ярцевской мануфактуры Хлудовой, а она его упрашивает:

Любезный таракашечка,
Рабочих допекай!
Ныряй ты в ихне варево,
Ныряй ты в ихний чай!
Увы, на фабрике все еще сохранялась, как наследство Хлудовых, специальная должность «тараканщика», истребителя вредных насекомых, которыми кишели рабочие казармы. Таракан отвечал, что он доживает здесь «последний нонешний денечек»:

Ах братцы, братцы пролетары,
Метлы боюся вашей я!
Вчера вы Хлудиху прогнали,
А завтра — очередь моя…
Год с небольшим работал в Еланске «Теревсат», затем разделил судьбу многих тогдашних театров: не выдержал перехода на самоокупаемость и закрылся.

В губкоме партии Степан Кувшинников крепко пожал Пересветову руку и сказал:

— От души желаю тебе успеха! Летом ставлю вопрос, чтобы и мне разрешили держать в ваш институт.

— На какое же отделение хочешь?

— На философское. Уже обдумываю тему — о Фейербахе.

— А я бы тебе советовал лучше на экономическое.

— Почему? — подозрительно спросил Степан.

— Больше перспектив для сочетания теории с практикой.

Кувшинников помолчал, насупившись, и помотал отрицательно головой.

— Не откажи свезти и передать жене вот это, — сказал он и протянул Косте небольшой сверточек.

Тот взял и попрощался. Хотел было он попенять Степану за подпорченную характеристику, да передумал. Все равно его не убедишь ни в чем. Парень он хороший, но чересчур самолюбив и упрям. Хоть в чем-нибудь да хочется ему свою правоту доказать.

Может быть, и в самом деле следовало тогда опубликовать резолюцию актива без всякой задержки. Не было бы неприятностей, а результат был бы тот же. Но разве можно было все это учесть в момент, когда дискуссия только что разгоралась? Хотелось сделать все, чтобы ленинская платформа взяла верх. Степану неугодно с этим считаться. Ну, пусть и остается он, Костя, «не всегда дисциплинированным». Не поднимать же из-за этого целую историю, ведь характеристику утвердило бюро губкома, где, кроме Степана, Пересветова никто близко не знает.

7
Остаток дня прошел в сборах. Оля занималась ими еще с утра. Договорилась с соседкой, что та будет помогать Марии Николаевне в тяжелых для старушки работах, которые до сих пор ложились на Олю — стирка белья, мытье полов — или на Костю — колка дров, расчистка двора и тротуара от снега. Отрываясь от дел, Ольга порывисто обнимала то дочь, то сына. Ей предстояла первая долгая разлука с ними.

Володя раскусил, что значат эти хлопоты: папа собирается увезти маму в Москву!.. Полдня он держал свое открытие в секрете, потихоньку поплакал даже. Наташа ни о чем не догадывалась. Улучив минуту, когда отец, разбирая книги, сидел один, мальчик влез к нему на колени и спросил на ухо:

— Папа! Ты возьмешь меня с собой?

— Никак нельзя, мой хороший! Комната у меня в Москве маленькая, некуда будет поставить твою кроватку.

Володя огляделся вокруг и спросил:

— А в Москве стол есть?

— Есть.

— Я лягу спать на столе!

Отец рассмеялся:

— На столе нельзя. На столе чернильница… Обожди немножко, до лета, хорошо? Летом мне дадут большую комнату, и мы вас обоих, с Наташей, свозим в Москву. Что такое лето, ты знаешь?

— Это когда снега не бывает. Когда мы с мамой ездили к дедушке Ермолаю в деревню.

Между делом Костя рассказывал Ольге о товарищах, о занятиях в институте.

— Я не думал, что уже за полгода так шагну, — откровенничал он. — Помнишь, как я Вейнтраубу в рот смотрел, его схоластику принимал за философские открытия? Только, Олечка, все-таки мышление у меня какое-то образное, что ли? Не могу решить, хорошо это или плохо. Мне мало понять абстракцию, мне надо еще зрительно ее себе представить. Перед экзаменами сидел над «Капиталом» и, знаешь, беру карандаш и принимаюсь вычерчивать на бумаге схемы стоимости, прибавочной стоимости, нормы прибыли, ренты… А ведь на то и абстракции, чтобы конкретных очертаний не иметь!

— Но ведь так ты лучше понимаешь абстракции, где ж тут беда?

— Вообще-то конечно… Занимаюсь я историей — самой «образной» из общественных наук. Для себя я стал составлять хронологическую таблицу всемирной истории. Не «синхронистическую» таблицу, где для каждой страны особая графа, — это неудобно, разобщаются страны, глазу долго искать, — а самую обыкновенную, в одну графу, но зато каждой стране я присвоил особый цвет. Залью акварелью прямоугольничек и, как подсохнет, пишу на нем черной тушью год. В результате и хронологическая последовательность событий наглядна, и нужную тебе страну глаз сам выхватывает по окраске. Зрительно запоминаешь и дату, и ее место в общем историческом процессе мировой истории. Хронологию из бича для школьников превратить в действительную помощницу учителя — как это нужно и важно! Ведь это Ленин посоветовал Покровскому приложить к его «сжатому очерку» хронологические таблицы. Я свои, красочные, обязательно когда-нибудь предложу издать для школ. На большом листе изображу в вертикальных колонках века, наверху дам периодизацию, в виде «шапки», и пусть висит в коридоре школы, бросается в глаза изо дня в день, а по мере прохождения курса будет для ученика оживать и запоминаться… А Степан все-таки дуралей, что выбирает философское отделение. Какой из него философ?..

Наутро, в час отъезда, бабушка сказала детям, что папа с мамой пойдут гулять и скоро вернутся. Володя вцепился в мамину юбку и постыдным образом заревел. Он-то знал, что не «гулять»!.. Сестренка, ни в чем не желая отставать от него, тоже заплакала. Отец взял под мышки сперва Наташу и покачал «на качелях», подбрасывая к потолку, потом тем же способом осушил горькие Володины слезы.

— Ты у нас большой, — сказал он, ставя на ноги сына. — А Наташа маленькая. Смотри, чтобы она у тебя никогда не плакала!

— Она больше не будет, — пообещал малыш, отирая глаза кулачками.

Сестра с готовностью подтвердила его обещание.

Выйдя из дому и оглянувшись на окно, отец с матерью увидели за стеклом два прижатых к нему расплющенных носика. Бабушка махала носовым платком.

В вагоне Костя вынул из чемодана захваченную в дорогу повесть и прочел.

— Автор, конечно, пережил все это сам, сразу видно, — сказал он. — Молодчина, что написать догадался. Будь у меня время, я бы начатую в Киеве повесть о наших подпольных кружках докончил бы… Убийств он мог бы поменьше дать, это верно.

— Не в одних убийствах дело, — возразила Оля. — Хоть бы у кого-нибудь там из коммунистов кусочек настоящего счастья!.. Тогда бы и ужасы воспринимались сильней, а читать все-таки было бы легче. Я понимаю, он хотел сказать, что вся их жизнь — подвиг, но ведь и в подвиге не одни же сплошные страдания.

— Да… И еще рядом с большевиками-рабочими надо было вывести настоящего большевика из интеллигентов. Вроде Скугарева. Рабочие — наш главный костяк, это само собой, но возьми уезды на Еланщине: почти везде найдешь большевика из учителей. Правда, среди учителей в начале революции немало эсеров было. Но в повести единственный большевик-интеллигент — это сын капиталиста, неустойчивый хлюпик. Образ тоже реальный… Ну, с маленькой повести, первой в своем роде, всего нельзя требовать.

Они укладывались в купе на излюбленных местах — на средних полках — и толковали, что делают теперь дети и бабушка и как в Москве будут устраиваться они сами. Темнело, поезд мчался среди снежных равнин. Олю так утомили сборы, что она первая заснула под шум колес, а Костя смотрел на нее, спящую, и мечтательно улыбался.

В коридоре зажгли яркий газовый фонарь. Костя опять вспомнил оплывшую сальную свечу, в таком же вагоне третьего класса освещавшую клубы махорочного дыма.

«Вот она, тема для институтской работы! — пришло ему на ум. — История перехода к нэпу. Профсоюзная дискуссия, Кронштадтский мятеж, введение продналога… История недавняя, но как важно каждому коммунисту знать ее в подробностях. Чтобы не шатнуться в сторону мелкобуржуазной стихии, если наступят опять трудные дни. Без них ведь не обойдется… Авось успею написать, хотя бы на последнем курсе».

Глава шестая

1
Костино жилье преобразилось. У окна, в головах Олиной кровати, появилась тумбочка под белой скатертью, у Кости в ногах — полка с книгами до самого потолка. Пиджак и полотенце не швырялись больше куда попало, ржавые спинки кроватей спрятались в белоснежные чехлы; на окне висела легкая занавеска, на стене — домашний коврик, над ним фотографические карточки детей. Над Костиной кроватью осталась прибитой на стене выпущенная Госиздатом новая политическая карта мира, с растянутыми в общий эллипс обоими полушариями, а в ее углу прилепились фотографии Костиных школьных друзей — Сережи, братьев Лохматовых, Мечислава.

Теперь Костя по вечерам торопился домой. Толя с Виктором иронически называли более чем скромный Олин семейный уют «обрастанием». В их собственных комнатах царила некая «спартанская богема», если эти два понятия позволительно совместить. С холостяка Хлынова спрос был невелик, а жена Виктора, угнетенная тяжелой первой беременностью, не желала еще и забрасывать занятий в Академии социального воспитания, где была старостой группы (Виктор у них преподавал и женился на своей ученице). Усилия его сестренки Наташи сколько-нибудь упорядочить домашний быт Шандаловых наталкивались на безалаберность матери, а главное — Викторовых друзей, вечно оставлявших после себя тучи дыма, кучи табачного пепла и горы окурков. Как мог Виктор у себя в такой обстановке работать — многие диву давались; ему ничего не стоило с трубкой в зубах просидеть напролет ночь, и у Шандаловых даже подушки насквозь пропахли сладковатым английским кепстеном, который при нэпе стал появляться в московских магазинах.

Кому новая Костина обстановка пришлась по душе, так это его соседям. Мамед Кертуев, познакомившись с Олей, просидел у Пересветовых лишних полчаса на табурете, удовлетворенно похмыкивая и покручивая указательным пальцем вихор на виске, — это была его привычка. На другой день пошел и купил красочные литографии картин Касаткина — работница, углекоп — и завесил ими два наиболее свежих пятна сырости на стене в своей комнате.

Саша Михайлов, сидя у Пересветовых, бил кулаком по колену и восклицал:

— Вот это я понимаю — женская рука! Завидно даже! А то к кому ни зайдешь — точно в сараях каких живем…

Московский комитет партии направил Лесникову на работу в Краснопресненский райком, где ее назначили инструктором агитпропотдела. Костя был доволен: к этому райкому были прикреплены для пропагандистской работы и он, и Шандалов, и Кертуев, и Михайлов.

Плохо, что обедать приходилось врозь, Оле в райкоме, ему в институте. Олины свободные вечера старались проводить вместе. Побывали вБольшом театре, в Художественном, первым же воскресным днем и в Третьяковской галерее.

— Вцепился жене в подол! — криво усмехнувшись, упрекнул Шандалов, когда Костя как-то пообещал ему зайти вечером и не зашел.

Оба соседа стали у Пересветовых завсегдатаями. Мамед и Костя ездили вместе, трамваем, на Красную Пресню, где они вели парткружки. В те первые месяцы 1923 года появлялись в «Правде» статьи Ленина, продиктованные им в Горках; тогда не приходило в голову, что они последние и составят его программное завещание. Мамед приносил Косте номер газеты с ленинской статьей, барабанил в стену Михайлову, и перечитывали вслух статью втроем, разбирая по косточкам. Прочтенное сейчас же шло в дело, на занятиях кружка или семинара.

К Пересветовым заходили Афонин, Сандрик, Элькан. Затевали чаепития, — Саша Михайлов брался «слетать» вниз за кипятком. Виктор у Пересветовых бывал редко, чаще присылал за Костей Наташу, когда случалась надобность потолковать. Плетнева зашла как-то расспросить Олю о своем муже, узнав, что Лесникова работала вместе с ним в Еланском губкоме.

У Мамеда с Ольгой завязалась дружба. Ольга одна в общежитии знала от Кертуева, что у него на родине осталась молодая красивая жена Фатима. Несчастье в том, что Фатима неграмотна и стыдится ехать в Москву к мужу.

— Написал ей? — спрашивала Мамеда Оля без свидетелей.

— Написал. Не хочет. Боится.

— Погоди, я ей сама напишу. Вздор какой! Чего боится? Устроишь ее здесь в школу ликбеза.

— Скажут — сам учитель, а жену грамоте не выучил.

— Не успел! Если б вы давно женаты были, — другое дело. В институте никто и знать не будет, куда она ходит учиться.

Каждый день, не утром, так вечером, Оля выкраивала минуту прибрать комнату Афонина; он ей в конце концов стал оставлять ключ. Михайлов свою комнату убирать не разрешил, зато сам начал подметать у себя ежедневно.

У Афонина висела на стене фотография молоденькой девушки с большими глазами.

— Это твоя сестренка? — спросил как-то Флёнушкин.

Лицо Ивана Яковлевича на секунду окаменело.

— Почти что, — неопределенно ответил он.

Впервые увидев Елену Уманскую, Оля спросила у Кости:

— Кто эта красивая женщина?

— Разве она красивая? — в свою очередь спросил он, удовлетворив Олино любопытство.

Женщины, не похожие на Олю, редко ему казались красивыми. Все же, зайдя вскоре после этого по делу в канцелярию, он невольно искал глазами Уманскую. Однако на ее месте сидела незнакомая ему женщина.

Уманская оставила работу в институте. Брат ее на вопрос о причинах ухода сестры отвечал почему-то не очень охотно: обстановка здесь нервная, у Лены сердце больное.

— А я подумал, не сбежала ли она от приставаний, — заметил Костя. — По-моему, у нас кое-кто не давал ей покою.

Элькан внимательно посмотрел на Пересветова и отвечал так, будто подобная мысль не приходила ему в голову:

— Не думаю.

— Она замужем?

— Нет.

Афонин, который знал Елену еще по работе в Наркомпросе, жалел об ее уходе:

— Без нее в институте порядка меньше будет.

2
Пророчество Сандрика пока что не сбылось: при перевыборах партбюро Шандалов в нем остался, хотя и не секретарем. В секретари бюро единогласно избрало Скудрита. Избран был в новое бюро и Пересветов.

Педагогическую нагрузку Костя получил в «Свердловке», где Покровский поручил ему вести один из семинаров по своему курсу истории России.

Педагогическая работа нравилась Косте, пожалуй, не меньше учебных занятий; в ней закреплялось то, что он выносил из них. Учебников не было, каждую тему приходилось обдумывать самому. Рассказывая студентам и рабочим-кружковцам об истории партии или страны, Пересветов увлекался сам и увлекал их. Готовясь к лекции, он конспектов не составлял и продумывал заранее лишь главные положения и формулировки, отчего лекция проигрывала иногда в систематичности изложения, но зато выигрывала в живости и убедительности. Как преподавателя его быстро оценили и полюбили. То же можно сказать и о Шандалове, и о Кертуеве, несмотря на его недочеты в русской речи. У них не было знания истории партии на собственном опыте, как у Лядова или Сорина, лекторов, прошедших школу подполья; но у них был свой секрет успеха, они передавали слушателям не вычитанное из готовых учебников, а все, до чего доходили своим умом, изучая работы Ленина и другие первоисточники. Слушатели, незаметно для себя, воспринимали от них умение думать, рассуждать…

Между тем Костя подготовил к печати свою вступительную работу. Перед сдачей на редактуру Покровскому Пересветов читал ее вслух друзьям. Народу набилась полная комната, Саше и Сандрику на кроватях мест не хватило, они сели на полу возле двери. Откликнулась на приглашение послушать работу товарища по семинару и Плетнева.

Слушали Костино чтение долго, с перекуром.

— Вот так штука! — сказал в перерыве Михайлов, глядя на Пересветова расширенными от удивления глазами.

— Что? Много для тебя нового?

— Общая-то схема у меня в голове была, конечно, хоть я и не историк партии. Но тут целый политический роман: как Ленин с Плехановым и Мартовым вместе работали и на чем и почему разошлись… Вот бы так ясно, подробно и увлекательно всю историю партии написать! Нет, у тебя талант. Взять меня: лекцию отбарабанить — это пожалуйста, а на бумаге суконно получается.

Когда все ушли, Ольга обняла Костю, ошалевшего и охрипшего от трехчасовой читки.

— Теперь читай вот что!

Она подала ему первое письмо сына, пересланное Марией Николаевной.

— «Мама, — блаженно улыбаясь, разбирал Костя детские каракули. — Папа наТаша. целую володя БаБа»… Когда же нам с тобой удастся их в Москву перевезти?..

Укладывались спать. Потушили электричество, комнату освещал уличный фонарь. Сладко вздыхая и позевывая, Костя бормотал:

— Неужели я увижу свою работу напечатанной?.. Да! Забыл тебе сказать: сегодня на Воздвиженке встретил Пашу Додонова.

Додонов, бывший капитан футбольной команды еланского кружка спорта и Костин однокашник по реальному училищу, теперь учился в одном из московских технических вузов.

— Что же он к нам не зайдет?

— Сильно занят. Лекции профессора по высшей математике записывает, чтобы на шапирографе издать, у них учебника нет. Кроме того, зарабатывает на жизнь. Крыши чистил, чуть не брякнулся с шестого этажа.

— Какой ужас!

— Обломок льдины под ногами поехал, еле удержался.

— Тамаре он об этом писал?

— Нет, и мне наказывал, чтоб жена не узнала. Теперь на Курский вокзал ходит вагоны разгружать два раза в неделю. Так у них многие студенты живут, а студентки некоторые папиросами вразнос от Моссельпрома торгуют.

— А мы еще с тобой гадали — не примут в институт, на ФОН поступишь. Вот бы чистил крыши, а я бы в Еланске с ума сходила. Неужели он так и не сумеет в Москву Тамарку выписать?

— Куда там! Это наш институт, по-старому сказать, привилегированный. Отдельная комната, стипендия такая, что жить можно.

— На вас сейчас большой дефицит в государстве.

— Придет время, будет и на инженеров еще больший дефицит. И Додон не для себя учится — для государства.

— А я, Костик, сегодня Марию Ильиничну слышала, сестру Ленина.

— Ну? Где?

— Выступала у нас в райкоме на собрании делегаток. Так всем понравилась!

— Про что говорила?

— Об участии женщин в строительстве социализма. Другая, может быть, и то же самое сказала бы, да мы бы ушли и забыли, а у нее вышло так задушевно… Я смотрела на нее и думала: ведь у нее никогда не было детей. Она всю себя нам отдает…

Наутро неожиданно прочли в газетах правительственное сообщение об ухудшении здоровья Владимира Ильича Ленина. Наставали дни, когда глаза сами каждый раз искали в правом верхнем углу газеты тревожный бюллетень врачей…

3
Плетнева принесла Косте главы из своей работы о стачечном движении в царской России, которую она готовила в печать. Он их прочел и через неделю вернул с подробными замечаниями.

В ночь на первое апреля Пересветовых разбудили крик и беготня в коридоре. Натянув поскорее брюки, Костя выглянул в дверь. Из соседних комнат высовывались такие же встревоженные физиономии. Двое санитаров в белых халатах, с носилками, шли по направлению к лестничному пролету, бранясь и грозя милицией.

— Что случилось, товарищи? — спросил их Пересветов.

— Вот как влепят им по году принудительных работ, будут знать первоапрельские шутки! — сердито отвечали ему. — К здоровой женщине вызывать скорую помощь!

— Кто вызывал?..

За углом коридора слышался женский плач и выкрики. Нетрудно было узнать быстрый говорок и высокие интонации Крицкой.

Кто-то вызвал к ней по телефону скорую помощь, сообщив, будто она отравилась. Машина прикатила, санитары стали ломиться в дверь. Испуганная студентка отперла, а когда дело разъяснилось, закатила истерику.

— Бедная Ниночка! — заметила Ольга. — Кто же это у вас в институте способен на такие гнусные проделки?

На другой день все возмущались ночным происшествием. Виновник оставался необнаруженным.

— Самое неприятное, — говорил Виктору Сандрик, — что некоторые думают на нас, «шандаловцев». Только потому, что мы иногда балуемся и в пивную ходим.

— Зачем вы с Толькой и с этим Косяковым «кошконы» устраивали? — сказал Уманский. — Хорошая слава лежит, а дурная бежит.

— В самом деле, — согласился Виктор, — не дурачьтесь вы больше в коридорах. И пивную надо будет где-нибудь подальше от института выбрать, «Чингисхан» уж больно на виду.

4
Оле понравилось играть в баскетбол. В свободные от дежурств в райкоме и от собраний вечера она приходила на тренировки женской команды. Ее и Катю Флёнушкину Старков готовил на амплуа защитниц, Наташа Шандалова подавала надежды стать недурной нападающей.

Жена Виктора, Полина, из-за своей беременности в спортивных развлечениях участвовать не могла, и вообще она держалась в институтском общежитии особняком. А Наташа мало-помалу привязывалась к Ольге.

Как-то раз Катя зазвала всех в кино на Арбатской площади, смотреть «Поликушку» Льва Толстого с Москвиным в главной роли. Пошли Пересветовы, Кертуев, Сандрик, Наташа и даже Виктор. Выходили из кинотеатра в большом возбуждении, Наташа с заплаканными глазами.

— Давно бы надо нашим лучшим артистам сниматься в кинематографе! — говорила Оля.

— Качалову бы сняться! — сказал Виктор. — Москвин все-таки погрязает в бытовизме, хоть и силен, очень силен!

— Ну, — отозвался Костя, — уж Москвина-то я ни на кого не променяю.

— На Качалова смотришь — и любуешься, — возразил Виктор. — Красиво играет!

— Вот именно, любуешься Качаловым. А про Москвина и забываешь, что это Москвин.

— У Качалова голос — прелесть, а у Москвина что? Обыкновенный, извозчичий.

— Представь себе, даже его голос прилипает к каждому его персонажу. У Качалова нет-нет да проскочит декламация, вспомнишь, что ведь это Качалов играет, не кто-нибудь… И впечатление слабеет. Это мое личное восприятие, другие, может быть, совсем другое скажут…

— Видишь ли, — возразил Виктор, — нашему зрителю не столько Поликушки нужны, сколько Вильгельмы Телли. Героика нужна, а тут уж нужен Качалов.

— И то и другое нужно. Революция все глубже в быт залезает. А в быту разве героики нет?

— Странно ты рассуждаешь! Искусство должно служить прежде всего нашим политическим целям.

— Пожалуйста, сделай политическую картину на бытовом материале, и лучше Москвина никто тебе не сыграет. Луначарский, по-моему, вовремя зовет наш театр «назад к Островскому». Не к купеческому быту, разумеется, а к нашему, современному. А то уж чересчур ударились в голую лозунговщину, примитив, шарж; на то «Теревсат» есть, мы им в Еланске тоже занимались маленько. В серьезном театре такие штуки зрителя за живое не берут, тут другое требуется.


— А я решил написать советского пинкертона, — объявил Сандрик, с намерением «потрепаться». — Начну так: «Была темная, ненастная осенняя ночь. Солнце ярко светило над Сухаревой башней».

— Зарапортовался! — хохотал Мамед.

— Не перебивай, пинкертоны всегда так начинаются. «На чердаке башни талантливый молодой агент угрозыска Евсей Кандибоберов и его помощник, старый спец, знаменитый сыщик Путилин, сидели запертыми в ящике». Во!..

О литературе, между делом, говорили часто.

— Во что уткнулся? — спрашивал Мамед Сандрика за обедом.

— Роман, — отвечал тот, не переставая жевать.

— Интересно?

— Язык какой-то… «серапионовский».

— Советский роман или переводный?

— Кабы не наш, я бы и дочитывать не стал.

— А как у автора с идеологией?

— Стоит на советской платформе. Большевик в романе всего-навсего один, и тот какой-то богом обиженный, блаженный. Вот кулацкое восстание здорово изображено, реально.

— Что ты хочешь от «попутчика»? И на том спасибо ему, — замечал Афонин, заглянув в титульный лист. — Кто с юности не стал коммунистом, тот и не научится по-настоящему коммунистов писать.

— Почему это с юности? — спрашивал Кертуев.

— Романы, говорят, пишутся кровью сердца, милый мой, а кровь настаивается с юности.

— Выходит, и купцов только купец должен писать?

— Сравнил! Коммунист — человек нового мира, его тип в литературе только еще складываться начинает, а купца мы давно вдоль и поперек знаем.

В зале Политехнического музея, против Китайгородской стены, шли диспуты. Немало находилось охотников послушать выступления Маяковского или жаркие схватки Луначарского с основателем «Живой церкви» протоиереем Введенским. Уманский, Кертуев и Флёнушкин не пропускали ни одной экономической дискуссии в Социалистической академии общественных наук на Знаменке, иногда кто-нибудь из них и сам выступал в прениях.

Флёнушкин ездил с лекцией в один из подмосковных промышленных городков и потом рассказывал в институте про бывшего фабриканта из знаменитой семьи Морозовых. Рабочие дали ему квартиру; старик не захотел никуда уезжать. Ходит по фабричному двору и грозит палкой: «У меня, говорит, столько мусору на дворе никогда не валялось!» Рабочие посмеиваются.

Сандрик, по его словам, разыскал старика.

— Вы бы, говорю, помогли рабочим вести хозяйство. «Стар стал, — отвечает, — не слушаются». Я ему напомнил, как Ленин в восемнадцатом году предлагал русским фабрикантам согласиться на государственный капитализм в советских условиях, да не захотели они, удрали за границу и там злобствуют. А вы вот на родине остались, с рабочими, не сбежали. «На меня вы не смотрите, молодой человек, — отвечает. — Я, говорит, с революционерами еще при царе якшался». Любопытный старикан!

— Я поражаюсь вам, товарищ Флёнушкин, — замечал на это Вейнтрауб, — вы ведете такие речи с бывшим капиталистом.

Кертуев хохотал:

— Предлагаю Флёнушкина из партии исключить, а Морозову подпольный стаж оформить!


Флёнушкин умел искусно и очень похоже «изображать». Иногда, в компании к нему обращались:

— Сандрик, изобрази кого-нибудь!

Поломавшись, Флёнушкин соглашался.

— Ну, кого же?

— Калиныча! Как он с Матреной Ивановной разговаривает.

Сандрик вставал, снимал с головы воображаемый картуз, обтирал лоб носовым платком, опять надевал картуз, поправлял очки и ощупывал бородку так, что она по волшебству возникала в глазах зрителей, затем тихим, домашним голосом спрашивал рядом с ним стоявшую воображаемую старушку:

— Ну, как живешь, Матрена Иванна?

— А? Чаво?

— Как живешь, спрашиваю?

— Ах, шутник! — смеясь и крутя головой, шепелявила старушенция. — Шутник ты, Михал Иваныч! Вот те крест, уж давно ни с кем не живу!..

Изобразить Ленина Флёнушкин категорически отказывался.

— Не почему-нибудь, — объяснял он, — Владимир Ильич не обиделся бы на меня, но я, честное слово, просто не могу.

— Ну изобрази еще кого-нибудь. Ну кого хочешь.

Плечи Сандрика подпрыгивали вверх, подбородок осаживался на выпяченную грудь. Сопровождая слова быстрыми жестами, он отрывисто пояснял:

— Хохолок… Пенсне… Бородка…

Портрет возникал сам собой. Резким металлическим голосом, оскалив зубы, Сандрик бросал всего четыре слова:

— Кррэс-сной… эррмии… и… фл-тта!

— Вылитый Троцкий! — хохотали слушатели. — Ну, у тебя талант! Черт тебя понес в красную профессуру, шел бы в Художественный театр!

5
Когда в апреле потеплело и Костя в первый раз вышел на улицу без пальто, он не мог не съездить на книжный развал. Медленно, без определенной цели прохаживался вдоль Китайгородской стены у прилавков, скамеек и разостланных на земле рогожек с выложенными на солнце старыми книгами. Его всегда приятно волновали знакомые обложки книг, особенно читанных в детстве. Даже шрифты пробуждали воспоминания.

Приложения к старой «Ниве», которую выписывал его дед, сельский священник, собрания сочинений Чехова, Лескова, Андреева, Куприна лежали прямо на земле в связках, перетянутые бечевкой. Костя наклонился было к пачке брошюр, но толстый однотомник Пушкина, набранный мелким шрифтом в две колонки, большого формата, раскрытый на иллюстрациях к «Руслану и Людмиле», привлек его к себе. Рядом лежали «Русские былины»; Костя взял в руки эту книгу и раскрыл на знакомой картинке — Соловей Разбойник на семи дубах.

— Детям выбираете? — спросил женский голос.

Обернувшись, он увидел Елену Уманскую. Знакомого ему берета на ней не было. Она улыбалась. Косте невольно припомнился взгляд ненависти, который он однажды случайно подсмотрел. Перед ним было совсем другое, чем тогда, лицо. Он улыбнулся:

— Вы это мне хорошо подсказали. Куплю им то, что сам когда-то читал. А у вас что это?

Уманская охотно протянула ему несколько книжек, которые несла в руке.

— Северянин, Есенин… Маяковский… Мариенгоф… Вы любительница поэзии?

— Филологичка. Кончила историко-филологический факультет, теперешний ФОН.

— Куда вы от нас ушли работать?

— В библиотеку Соцакадемии. Научным сотрудником.

Пересветов стал расплачиваться за «Русские былины». Уманская, еще раз ему улыбнувшись, кивнула и отошла к соседнему букинисту. «Сегодня она необычная какая-то, — подумал Костя. На спину ей спадала густая коса. — Оля говорит, что она красивая?.. Что ж, пожалуй».

6
Жену Виктора, Полину, однажды утром увезли в родильный дом, на Пречистенку. До последнего дня она посещала занятия в Академии социального воспитания.

Виктор заметался, каждый час справлялся по телефону, как идут роды, два раза сам ходил на Пречистенку, расспрашивал дежурных сестер. Он готов был себя проклясть за беременность жены, из-за ее хрупкого сложения, и к ночи помрачнел, почти уверившись, что ни она, ни ребенок не выживут.

Видя, что Виктор все равно не уснет, Костя, Сандрик и Анатолий сели с ним играть в преферанс. Виктор и ночью, чуть ли не в каждую свою сдачу карт, бегал к телефону. В семь утра ему наконец ответили: роды были тяжелые, но все кончилось отлично, родился сын.

Виктор побежал на Пречистенку. Лишь получив собственноручную записку жены, он пришел в равновесие. Вернувшись домой, разбудил отсыпавшихся Хлынова и Флёнушкина и повел их в пивную.

Было воскресенье. Из пивной, в благодушном настроении, продолжая какой-то маловразумительный спор, зашли к Шандалову. Виктору жали новые ботинки, он сел переобуться, а Сандрик, у которого в голове шумело, прилег на Викторову кровать. Анатолий заученным движением, не глядя, повесил на спинку стула свой пиджак, неверной рукой разгладил его и похлопал по плечу, как человека. Потом сел на стул и ощупал карман пиджака в поисках своей трубки с Мефистофелем. Его рыжебородое лицо розовело и лоснилось улыбкой.

— Ты, Сандрик, подлинный бронтозавр, — вымолвил он. — У тебя допотопные воззрения.

— Ну еще бы! — насмешливо возразил тот. — От кого же мне было набраться сверхсовременных? Отец мой вел себя крайне реакционно: по гроб жизни хранил верность моей мамаше, о «крылатом Эросе» и теории «стакана воды» представления не имел.

— Ты ручаешься? Напрасно! С женщиной, брат ты мой, без вранья еще никто не обходился. В современной форме брака ложь приправа необходимая, вроде горчицы. Витька, брось-ка мне спички… — Он потянулся за табаком, рассыпая его по столу из пачки. — В наше время все меняют жен… поскольку мы растем, а жены отстают от нас. Витька здраво рассудил: взял да женился на студентке. Выпьем за прибавление его семейства! Ах, уже выпили?.. К сожалению, ты прав, но только в этом. Хм! Обвиняешь меня в донжуанстве! Да знаешь ли ты, если мне девушка понравилась, я недели две на других смотреть не могу!

— Эк удивил! Две недели?

— А сколько еще? Год?

— А через две недели что?

— Через две недели? — Толя пососал трубку, с ухмылкой щурясь и пуская дым в косую полосу падавшего из окна луча солнца. — Видишь ли, у любой девушки всегда что-нибудь такое найдется… Скажем, пушок на верхней губке. Он тебя ужасно как интриговал, а тут вдруг она представится тебе усатой старухой, и все очарование как рукой снимет.

— Ну и фрукт же ты, Толька! — вскричал Сандрик, вскакивая на ноги.

Виктор по-хмельному бесцеремонно смеялся. За зеленой ширмой с желтыми петухами, отделявшей женскую половину комнаты, неожиданно раздался Ольгин голос:

— Какая гадость!

Виктор фыркнул в кулак. Анатолий, ошеломленный, отряхивался: огонь из трубки вывалился к нему на колени.

— Что ж ты, черт, не сказал, кто у тебя там?.. — вполголоса упрекнул он Виктора.

— А я откуда знал?

Из-за ширмы показалась Ольга Лесникова, за ней, опустив глаза, Наташа. Кивнув Сандрику и не удостоив взглядом остальных, Оля вышла из комнаты. Наташа с непроницаемым лицом принялась накрывать на стол.

Молодые люди посмеялись и ушли, Виктор — умыться перед обедом, а его товарищи — по своим комнатам.

Наташа подошла к висевшему на стене крошечному зеркальцу и, пока не возвратился брат, рассматривала пробившийся на ее верхней губе черный пушок.

Узнав от Ольги о случайно подслушанных ею Толиных рассуждениях, Костя, со своей стороны, передал ей один случай. На днях он возвращался откуда-то с Толей и Виктором. Подходили к зданию института. Вдруг Анатолий крикнул на всю улицу:

— Наганщик!

На противоположном тротуаре Наташа прощалась за руку с белокурым молоденьким курсантом в ловко подпоясанной военной гимнастерке. Девушка оглянулась на выкрик, и было через улицу видно, как у нее вспыхнули щеки. Она вырвала свою ладонь из руки юноши и побежала, не оглядываясь, по мостовой к подъезду института.

— Что ты крикнул? — спросил Костя.

— Наганщик, — повторил, ухмыляясь, Толя.

— Дурят они с Косяковым, — сказал Виктор. — Задразнили Наташку этим курсантиком.

— Где же у него наган? Кобуры нет на поясе.

— Он уж в который раз ее из школы домой провожает, — возразил Хлынов.

— Знаешь, нехорошо с твоей стороны, Толька! — упрекнул Костя. — Она еще ребенок.

— Хорош ребенок, за которым курсанты бегают.

— Почему бегают? Может, они просто дружат.

— Не верю я в такую дружбу.

— Вот тебе и раз! Ты что, сам не дружил никогда с девушками?

— Дружил, да не в таком возрасте.

— Хотел было я ему сказать, — признался Оле Костя, — что мы с тобой дружили, когда тебе было пятнадцать лет, а мне шестнадцать, да почему-то у меня язык не повернулся.

— И хорошо, что не сказал! Они бы только посмеялись. Костя, скажи, ты обо мне с кем-нибудь из них откровенничаешь? Ну, вот как мы иногда в Еланске с Тамарой Додоновой, про тебя и Пашу?

— Нет. Ни с кем. Мне это незачем.

— Знаешь, я не вообще против этого, но прошу тебя, только не с Анатолием и не с Виктором. С Сандриком — пожалуйста, можешь.

Костя рассмеялся:

— Но что ты имеешь против Виктора? Он прекрасный семьянин, теперь и отец семейства.

— Да, но… Сандрик как-то сказал, что Виктор берет пример с Наполеона, который любил разводить своих маршалов с их женами.

Костя рассмеялся еще веселее.

— Уж если он его с Катей не развел, так нас с тобой не разведет и подавно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

1
Во второй половине апреля в Кремле проходил XII съезд партии — первый в советские годы без Ленина, бюллетени о ходе болезни которого, как черная тень, не сходили со страниц газет. В приветствии съезда Владимиру Ильичу говорилось, что Ленин и больной «не менее, чем всегда, сплачивает съезд и всю партию своей личностью».

Из слушателей института редкий не побывал на съездовских заседаниях. Райкомы оделяли пропагандистов гостевыми билетами. Приходили, запасшись газетой, чтобы, свернув ее трубой и приставив к уху, из дальних рядов огромного зала расслышать ораторов.

Костя с Мамедом ходили на заседания вместе. Мамед старательно срисовывал в записную книжку с огромного настенного плаката чертеж «ножниц» — расхождения промышленных и сельскохозяйственных цен, со всеми цифрами, хотя Костя уверял его, что завтра этот чертеж появится в газетах. Кто-то из институтцев сказал им, будто Троцкий перед съездом предлагал закрыть Путиловский и Брянский заводы, как в настоящий момент убыточные, но ЦК отверг; говорили также, будто Сокольников и Бухарин настаивали на частичной отмене монополии внешней торговли, и даже большинство ЦК склонялось к ее ослаблению, да Ленин в своих письмах из Горок решительно воспротивился, и его мнение взяло верх. Сейчас же пошли искать в Кремлевском дворце Афонина, которого московская организация включила в число своих делегатов. Иван Яковлевич им эти сведения подтвердил.

Потом он взял Пересветова за рукав и отвел его в сторону, одного. На заседании руководителей делегаций («сеньорен-конвенте»), рассказал он, оглашалось письмо Ленина по национальному вопросу, адресованное партийному съезду и продиктованное еще зимой, когда здоровье Ильича было лучше.

— Оказывается, это он настоял на равноправном объединении советских республик в единый союз, СССР. Сталин в комиссии предложил, чтобы Украина, Белоруссия и Закавказские республики вошли в РСФСР на правах автономии и подчинялись российскому ВЦИК. Ленин раскритиковал этот проект, как результат «торопливости и администраторского увлечения», и Сталин от него отказался.

В одном из боковых залов во время перерыва группа второкурсников-экономистов собралась вокруг Уманского и Флёнушкина; они критиковали в тезисах Троцкого лозунг «диктатуры промышленности», доказывая, что он принижает крупнейшее значение сельского хозяйства, без восстановления которого сейчас не может развиться промышленность. Некоторые им возражали… Когда потом съезд отверг этот лозунг, чреватый опасностью разрыва союза рабочих и крестьян, Сандрик с Эльканом торжествовали над своими оппонентами.

Еще зимой в «Правде» появилась статья Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин», в которой он предлагал слить Центральную Контрольную Комиссию с Рабоче-крестьянской инспекцией. Тогда многие недоумевали: допустимо ли партийные органы сливать с советскими? Долго потом вспоминали со смехом, как в институтской столовке Ян Скудрит, заглянув через плечо соседа в раскрытый свежий номер газеты, воскликнул:

— Уж не Ларин ли это прожектерствует?

Про Ларина Ленин говорил, что очень хорошо бы его запас фантазии «разделить поровну» на все число членов партии. Увидя под статьей подпись Ленина, Ян готов был от смущения провалиться сквозь землю…

Годом раньше, на XI съезде партии, подбор людей и проверку исполнения Ленин назвал «гвоздем» всей нашей работы на ближайшее будущее. В статье о Рабкрине он ставил во весь рост задачу широкого привлечения рабочих к контролю за государственным аппаратом и к борьбе с бюрократизмом. Наш госаппарат, писал он, «только слегка подкрашен сверху, а в остальных отношениях является самым типичным из нашего старого аппарата». XII съезд принял предложение Ленина о слиянии ЦКК с РКИ.

2
Краснопресненский райком послал Пересветова с докладом об итогах партийного съезда в ячейку Трехгорной мануфактуры. Коммунисты фабрики собрались в здании большой столовой. По их словам, здесь выступал приезжавший к ним на фабрику Ленин, их депутат в Московском Совете.

После собрания Пересветов спросил, нельзя ли ему пройтись по цехам во время работы, посмотреть фабрику. Секретарь ячейки сказал: «Приходите хоть завтра, днем». Костя воспользовался приглашением. Секретарь повел его по цехам.

В свое время Константин ездил из Еланска на Ярцевскую мануфактуру и видел, в каких условиях приходится работать текстильщикам. Не легче их труд оказался и на бывшей «Прохоровке». Страшно было смотреть, как грязна одежда и лица рабочих и работниц в некоторых цехах. В отбелочной и красильной стоял смрад, в трепальной сквозь пелену пыли чуть лишь виднелись четырехугольники окон, у машин, блестя зубами, сидели и ходили черные как негры люди.

Один из рабочих, в защитных очках, перекрикивая шум, обратился к Пересветову:

— Глаза-то я заткнул, а ноздри не заткнешь! Дышать-то надо!

— Мы было партию респираторов выписали, — объяснял секретарь, — да такие оказались, что в них задохнешься. Рабочие их побросали.

Зато светло и чисто было в граверном цехе. Вдоль стен длинным балконом тянулась широкая антресоль, на ней и внизу за столами у окон сидели граверы.

— Как в раю, после трепальни! — засмеялся Костя.

Поднимаясь на антресоль по лестнице, он невольно остановился, запрокинув голову. Хотелось протереть глаза: над ним висела… икона!

— Тут их раньше целых две было, — негромко пояснял секретарь ячейки. — С лампадкой… Старики упрямые, что козлы, эту никак снять не дают. Секретарь райкома Туровцев видал ее, стыдил: «У вас, говорит на фабрике два агитпропа работают, один нашенский, а другой Ваганьковской церкви». Ведем кампанию, чтобы церковь эту закрыли…

— На шестом году революции! — не мог опомниться Пересветов, выйдя из цеха. — Пусть бы дома у стариков, а то ведь на крупнейшей советской фабрике!

— При хозяине вплоть до восемнадцатого года в цехах молебны служили, поп святой водой станки кропил. Деревенщины у нас полно, старики и женщины веруют. Вот — боремся, глядите.

На стенде во дворе висела фабричная газета «Без бога и хозяина».

…Первого мая Костя с Олей шли на демонстрацию в колонне Трехгорной мануфактуры. Пока на фабричном дворе колонна выстраивалась, их зазвала к себе в «казарму» пожилая работница Феня Лопатина.

— Посмотрите, как мы живем!

Федосья Павловна была активисткой, с Олей часто встречалась и дружила.

Она повела Пересветовых в каменный пятиэтажный дом, выстроенный в конце прошлого века. Длинный полутемный коридор вдоль стен заставлен был табуретами, тумбочками, корытами, тазами, медными нечищеными самоварами; такие хозяйственные горки, с наваленным сверху грязным бельем, высились возле каждой двери.

Гости вошли в узкую комнату с узким окошком, похожую на спичечную коробку, поставленную на ребро.

— Тут мы раньше по две семьи жили.

— По две семьи?..

— Теперь уже четвертый год, как советская власть распорядилась по одной семье в комнате жить. Взяли на Пресне у буржуазии дома, кому досталось туда переехать, а кто здесь остался.

— Вас двое? — спросил Костя, увидав две кровати.

— Четверо. Парень работает, дочь тоже; а младшенькая — племянница мне, от покойной сестры, — та в школу ходит. Да что вы стоите? Присядьте к столику! Успеем, пока там народ сходится.

— Как же две семьи тут размещались?

— Разделимся пологом и живем. Еле-еле пройти оставалось между койками. По двое, по трое спали, с ребятишками. Мы и сейчас, по привычке, с дочерью вместе спим. Ванюшке одному кровать поставили, а младшенькая вон туда залезает.

Над дверью нависали дощатые полати.

— Зачем же в потолке этот крюк?

— Для зыбки. Грудных качали. Ляжешь на полати и ногой за лямку дергаешь, покуда не уснешь. Беда, если обе хозяйки родят: одна внизу, другая наверху мается. А уж как в общих спальнях жили — и рассказать нельзя! — Лопатина рассмеялась. — Зимой хоть нос законопачивай. Лета, бывало, не дождемся. Мы с мужем долго врозь жили, я в женской, он в мужской спальне, пока сын не родился.


По улицам демонстранты шли с песнями.

Слушай, рабочий, война началася,
Бросай свое дело, в поход собирайся!
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов!..
Если б были все, как вы, ротозеи,
Что б осталось от Москвы, от Расеи?
…Так громче, музыка,
Играй победу!
…Эх, Дуня, Дуня-Дуня я,
Комсомолочка моя!
Как только колонна приостанавливалась, высвобождался круг, и начинался пляс. Плясунам подпевали:

Чай пила, самоварничала,
Всю посуду перебила, все кухарничала!..
С балкончика Статуи свободы перед зданием Моссовета Маяковский читал свой «Левый марш».

Кто там шагает правой? —
разносился над толпами его могучий голос, и все за ним дружно повторяли:

Левой!.. Левой!..
Новостью было появление на улицам громкоговорителей. Москва впервые слушала радиоконцерт. Из четырехгранных усилительных труб, укрепленных на столбах или стенах домов, неслось неестественно громкое пение, булькающие звуки рояля, густой голос диктора. Толпы замедляли шаг.

— Где они играют? — спрашивали рабочие. — В этом доме?

— Зачем в этом! Издалека, откуда хошь слышно.

— В деревнях бы таких труб понавешать, — рассуждали другие. — В Москве нам докладчика и на автомобиле привезут.

— А что, можно через такие трубы для всей России вслух газету читать?..

Из плясунов Трехгорки особенно приглянулся Косте один, немолодой и с виду невзрачный. Взрывался хохот, едва он выступал на круг, — до того задорны и уморительны были его плясовые ухватки.

Эх, сыпь, Семенна!
Подсыпай, Семенна!..
— Дядя Неворуй! — окликнула его Феня Лопатина, когда он, отирая платком лоб, сошел с круга. — Василий Иванович! Иди-ка сюда, товарищ хочет с тобой познакомиться.

— Как вы его зовете?

— Дядя Неворуй, — смеялась Федосья Павловна.

— Это я в нашей газете так подписывался, да разгадали мой псевдоним, — объяснил плясун, улыбаясь.

— Воров разоблачали?

— Да, и воров тоже… У нас этого добра не в диковинку, и обыски в проходной не помогают.

По Красной площади двигались под сплошное «ура!». С трибуны члены ЦК партии и члены правительства махали шляпами. Ленин, с красным знаменем в руке, смотрел с огромного плаката на кремлевской стене, и толпы народа кричали ему «ура!».

3
Мимо храма Василия Блаженного, с Красной площади спустились к Москве-реке. Трамваи из-за демонстрации всё еще не ходили. Пересветовы шли пешком по набережной с Лопатиной и Василием Ивановичем, «Дядей Неворуем».

Разговорились. Костя спросил про Фениного мужа, и трехгорцы стали вспоминать, как они в пятом году на Пресне спиливали телеграфные столбы и снимали ворота с петель для баррикад. Феня с мужем были в одной боевой дружине.

Долго дрались тогда рабочие, пока власти не привезли из Петербурга Семеновский полк. Пошли обыски, аресты.

— У мужа оставалась шашка, у меня револьвер. Бросили мы их незаметно в уборную. Сидим, ждем. Казарму у нас повально обыскивали. Доходит до нас очередь, — ничего у нас не нашли. Мы было успокоились, да в следующих комнатах кто-то им сказал, что мы с мужем дрались на баррикадах.

— Из своих рабочих кто-то выдал?

— Не жил никто у нас из чужих, — отвечал за Феню Василий Иванович. — У нас трое нашлось предателей, на фабрике. Один немой, — так тот все клюшкой прицеливался, указывал полицейским, кто с баррикады стрелял. Всех троих потом рабочие поубивали.

— Солдаты вернулись, — продолжала Федосья Павловна. — Муж ребенка на коленях держал. «Одевайся, — говорят ему, — пойдешь с нами. А ты сиди с детьми, про тебя мы не скажем». Пожалели, что ли, бабу… На другой день меня пустили к мужу. Он мне сказал: «Феня, расти наших детей, я больше не вернусь».

— Их у нас четырнадцать человек тогда взяли и держали взаперти, — говорил Василий Иванович. — Всех и расстреляли на другой день к вечеру, на фабричном же дворе. Положили на две повозки и увезли в полицейскую часть.

— Я всю ночь заснуть не могла. Все думала, может, мой жив еще. Наутро пошла искать. Прихожу в часть, а мне найти его не дают. Рвалась я тут, плакала… Привели к приставу, тот хохочет: «Мы их всех, негодяев, постреляли!» Но дал мне пропуск. Вошла в первый сарай, вижу — груда раздетых тел, воздух такой тяжелый… Смотрела, смотрела, мужа моего нет. Нет и во втором сарае. В третьем, вижу, лежит рядом со своими товарищами. Голова пробита, в груди, в боку пули…

Наняла я крестьянина с лошадью, отвезла тело в часовню. Денег у меня нет его хоронить. Спасибо, рабочие с нашей «Прохоровки» помогли, приходили смотреть убитого и клали ему на грудь деньги. Принесли тело в церковь, а священник и говорит: «Что это ты его, как разбойника, в красную рубаху нарядила?» — «Исполняю мужнее желание, как он просил».

Ну… Выбросили меня на улицу с фабрики с малыми детьми. Деваться некуда, уехала я в деревню к знакомым. Немного спустя получаю по почте, не знаю от кого, пятьдесят рублей. Справилась я маленько, вернулась в Москву поступать к старому хозяину. Сначала не хотели принимать, потом взяли. До семнадцатого года на фабрике всё косо на меня смотрели, как на преступницу. Сейчас, конечно, дело другое. Иной раз комсомольцы попросят, расскажешь им про старину…

По словам трехгорцев, заработки на фабрике сейчас низкие, далеки еще от довоенных, а и тогда были не ахти какие. У кого в деревне хозяйства нет, тому туго приходится. Но в граверном цехе вот хорошо зарабатывают, особенно на сверхурочных. Летом фабрика по-прежнему стоит: хлопка своего в России нет, из Америки ввозим. Прохоров, бывало, и на пасху тоже отпускал рабочих весной, — давал расчет, а через две недели нанимал заново.

— Весной в Москве-реке вода грязная, на отбелку все одно не годится, вот он и убивал разом двух зайцев — и свою выгоду соблюдет, и богомолов ублажит наших.

Бытует среди рабочих, по старинке, и пьянство, и битье жен. С прошлого года появилась на фабрике пионерская организация, так пионеры обходят казармы, уговаривают матерей, чтобы ребят отдавали в ясли, стыдят мужей, которые жен бьют.

— Да только мужики пока что больше огрызаются и посмеиваются над пионерами.

Часть молодежи на гулянье, неподалеку от фабрики, в орлянку или в лото на деньги режется. И драки еще не перевелись.

— Бывало, у нас каждую неделю рогачи с мамаями дрались, — это ткачи с отделочниками…

— Что слышно о Ленине? — спросила при прощании Феня. — Лучше ли Владимиру Ильичу?

— Говорят, получше стало. Но все еще не встает, не разговаривает.

Май омрачился: 9-го Англия предъявила ультиматум — отозвать советских послов из Ирана и Афганистана. На следующий день в Лозанне русским белогвардейцем убит был советский полпред на международной конференции Воровский.

Советское правительство отклонило наглый ультиматум, подписанный английским министром иностранных дел Керзоном. В Большой театр, на митинг протеста, народный комиссар иностранных дел Чичерин пришел в военной форме. 12 мая по улицам Москвы снова шли огромные толпы. Демонстранты несли на шестах длинноносые чучела в цилиндрах и клетчатых штанах, с надписями: «Долой Керзона!» Ряженые «куклуксклановцы» в белых саванах под улюлюканье и свист проезжали на грузовиках. Грузовик с веселыми комсомольцами тянула по улицам «тройка» — ксендз, поп, фашист…

Английское посольство в Москве охранялось красноармейцами.

С этих дней среди трудящихся начались добровольные сборы средств на постройку военного воздушного флота. В газетах публиковались целые столбцы фамилий тех, кто вносил по червонцу и более и вызывал на такие же взносы своих знакомых. На улицах со стен смотрел всевидящий плакат — боец указывал на прохожего пальцем и спрашивал, что он сделал для обороны отечества.

Глава вторая

1
В июне райком отпустил Лесникову к детям в Еланск, на две недели. Костя поехать с ней не мог, в институте предстояла проверка (или «чистка») состава слушателей.

Проводив Олю на вокзал, он возвращался домой и от крыльца заметил Афонина. Тот шел с Крымского моста, помахивая снятой с головы кепкой.

— Отколе, умная, бредешь ты, голова? — шутя окликнул его Костя.

— Ходил посмотреть будущую выставку.

С весны на обширном пустыре за Москвой-рекой землекопы и плотники выравнивали площадь и возводили деревянные постройки для первой в истории страны Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

— Молодец ты, Иван Яковлевич! Все мы с ней рядом живем, а сходить взглянуть на нее ты один догадался. Ну, как на выставке, что увидел?

— Да пока ничего особенного, строят помаленьку на бывшей свалке.

В вестибюле Пересветова встретил комендант и сказал:

— Вот, вас дяденька дожидается.

С массивной дубовой скамьи поднялся сухощавый старик, не по летам крепкий, широкий костью. Брюки навыпуск, из-под которых выглядывали голенища сапог, были ему коротковаты, светло-серый пиджачок на нем сидел неловко. Проседь в волосах, острый взгляд, пегая, местами сохранявшая черноту борода делали его похожим на оперного царя Бориса, но в выражении лица небыло ничего царственного.

Костя с удивлением узнал Фомича, лавочника из села Варежки, и с неохотой пожал протянутую ему жилистую руку.

— Давненько не видались, Костинтин Андреич! — певуче проговорил Фомич. — Тому, чай, семой аль осьмой годок пошел? Вас и не признать, так выросли! Бывало, к вашему дедушке зайдешь, к батюшке покойному Костинтин Семенычу, чайку попить, а вы за окном с деревенскими ребятишками в лошадки бегаете…

Они поднимались по лестнице, и Фомич в такт своей речи отдавал Косте полупоклоны.

— Побеспокою вас просьбицей, дельце у меня к вам одно. В Москву ехать нужда пришла, к самому Калинину. Дай, думаю, и к Костинтин Андреичу зайду, по старому знакомству!.. У вашей родной сестрицы, Людмилы Андревны, ваш адресок взял. А вы, спасибо, не гордые, вишь, к себе ведете, не заставили старика внизу стоять… Живете-то высоконько! — добавил он, с опаской заглядывая за перила.

Костина младшая сестра Людмила только что окончила среднюю школу и жила с матерью и теткой в родном селе Варежке, Пензенской губернии, работая учительницей в той самой школе, которую посещала ребенком.

— Какое же у вас ко мне дело? — спросил Пересветов, когда пришли к нему и сели на стулья. — Извините, угостить нечем. Жена уехала в отпуск, а я питаюсь в столовой.

Пересветовым как раз в этот день утром отвели просторную комнату на четвертом этаже. Спеша к поезду, они едва успели перенести в нее вещи и сложить в угол, так что комната выглядела сараем. Фомич искоса ее озирал; по-видимому, он ожидал увидеть что-то другое.

— Наслышаны мы в Варежке, — начал он, — что вы в газетах пишете?

— Это я в Еланске в газете работал, — возразил Костя. — В Москве я учусь.

— Ну да, ну да! На самих профессоров учитесь, как же! А газета «Правда» вашу статью печатала?

— «Правда»? Кто вам сказал?

— Сестрица ваша.

— А! Да, прошлой осенью «Правда» поместила одну мою статью. Но что вас интересует, Фомич… простите, имени вашего не вспомню?

— Егор Фомич. Ведь я второй год как в потребительской кооперации продавцом работаю. Свою торговлю давно закрыл… От уездного союза кооперации похвальную грамоту имею. Вот она!

Егор Фомич вынул из грудного кармана и развернул бумагу. Костя кивнул головой, грамоты из рук Фомича не взял.

— Дельце у нас вот какое. В мае месяце в селе Каменке, что рядом с Варежкой, учреждена артель «Прогресс», по производству солода, и нам очень желательно пропечатать о ней в газетах. На основе бывших нарышкинских солодовен; помните, там солодовни были?

— Припоминаю. Зачем же обязательно в газетах печатать?

— Да как же? — Фомич удивился. — Меня председателем выбрали! А как я, стало быть, с похвальной грамотой союза кооперации и старательный образцовый кооператор во главе этого дела…

— Да ведь артель только что создана?

— В мае месяце.

— Значит, хвалить ее еще рано. Еще неизвестно, как она у вас работать будет.

— П р е с с ы я  нужна! — убежденно возразил Егор Фомич.

Он даже руку к груди приложил. Костя невольно усмехнулся.

— Пресса будет, когда вы производство солода разовьете. Тогда к вам корреспондент из Пензы сам прикатит или местный селькор в газету про вас напишет.

— Сейчас, непременно сейчас нужна прессыя! — отмахивался Фомич от возражений. — Нам адвокат так сказал. Как вы наш земляк-односельчанин, уж будьте добры, просим вас не сумлеваться: за награждением мы не постоим! И вас и вашу сестричку в Варежке не обидим. А без поддержки прессыи нашу артель Пенза не утверждает.

— Ах, вон оно что! — Костя засмеялся.

— За тем и к Калинину меня послали!

— Знаете, Егор Фомич, вы не по адресу обратились. Я за награждение не пишу. Да в вашем деле я и писать-то о чем не вижу. Адвокат вас, по-моему, обманул. Для Калинина пресса не нужна, Калинин сам разберется. Разве мне написать, как вы нанимать меня приехали, чтобы я вас в газете расхвалил?

Фомич насупился:

— То есть вроде как бы меня продернуть?

Он свернул грамоту, положил ее обратно в грудной карман и укоризненно сказал:

— Костинтин Андреич! Мы к вам со всей душой, а вы?.. У меня коллективное заявление к самому Калинину от членов артели «Прогресс»! А продергивателей у нас в Пензе своих хватает… — Он погрозил пальцем, но не в Костину сторону. — Нас власть на местах тормозит! А центральная власть нас ноне поддерживает!

— Ну вот, — спокойно заключил Костя, поднимаясь со стула. — Если Калинин найдет нужным помочь вам ваш новый кооператив зарегистрировать, так об этом пензенская газета обязательно напишет. Вот вам и пресса будет.

Они распрощались весьма прохладно.

«Зачем Людмилка дала мой адрес этому кулаку?» — с неудовольствием думал Костя.

От Людмилы через день пришло письмо. Фомич справлялся у нее, как найти в Москве Константина Андреевича, она объяснила. Вареженские и каменские комсомольцы считают артель «Прогресс» кулацкой затеей, посылали в пензенскую газету об этом корреспонденцию. Газета опубликовала.

Людмила писала про сельский клуб, организованный комсомольцами в Варежке, про какую-то смешную постановку пьесы на сцене этого клуба.

Оля с Костей звали не раз Людмилу с матерью к себе в Еланск, пригласили бы и в Москву, если бы здесь было где всем разместиться. Елена Константиновна, однако, не решалась двинуться с места «в такую даль», а Людмила не хотела разлучаться с матерью.

Не одни родственные связи сохранялись у Кости с родным селом. Изредка ему писал и друг детства Тихана Нагорнов. Этот крестьянский паренек не без Костиного влияния в 1917 году стал большевиком, участвовал в Октябрьской революции, потом в гражданской войне. В Варежке жил Тиханин младший брат Тимоша, комсомолец.

Последние Тиханины письма пришли в самый канун перехода к новой экономической политике. С тех пор он как в воду канул. Письма были так интересны, что Костя, вспомнив о них сейчас, решил обязательно привезти их из Еланска и прочесть как-нибудь своим московским друзьям.

2
«Олечка, родная моя! Здесь академическая проверка в разгаре. Сегодня предстоит «Бородинская битва»: комиссия проводит общеинститутское собрание. В предварительном обсуждении кандидатур на отсев участвовали члены бюро ячейки, я в том числе. Заседали до семи утра и еле исчерпали список слушателей всех отделений, перебирали по косточкам каждого. Я настолько обалдел, что пришлось голову совать под кран. Сон разогнало, зато нервы разгулялись, и я решаю по горячим следам тебе написать, а потом уже задать храповицкого.

Нашлось всего лишь несколько бесспорных кандидатур на отсев, а институт треплет лихорадка: против так называемых «шандаловцев» ополчилась группа слушателей во главе с замректора по хозчасти Геллером и еще Длатовским (член партии с 1915 года, со Скудритом в одной школе учился, в Латвии). Академическую проверку они пытаются провести под лозунгом изгнания из института «бывших гимназистов», которые-де «всю жизнь только и знают, что учатся», ни на партийной работе, ни на фронтах не были и т. д. и т. п. На их академические успехи — ноль внимания, точно из нас готовят не преподавателей вузов, а секретарей парткомов или команду бронепоезда. Между тем задача проверки — просмотреть состав слушателей прежде всего с точки зрения его партийно-теоретической зрелости. Теоретической!..

Забавно, что в первых рядах за очистку института от «гимназистов» бьется бывший гимназист Вейнтрауб. Главной его мишенью сделался Сандрик Флёнушкин, досадивший ему насмешками. Вот тебе и «принципиальность»! Сандрик от этой неприятности третий день подряд в баню ходит.

К Плетневой приехал Степан. Еланский губком дал ему командировку (на философское!..), утверждена тема. Ну, наконец эта супружеская пара воссоединится территориально. Представь себе, он приехал, а жена ему дверь не отпирает. Оказывается, она уже третьи сутки спит!! Сонная болезнь, врачи говорят — на почве мозгового переутомления. И то сказать, во всем институте один Кертуев может поспорить с ней в усидчивости. А в Свердловке, по слухам, на почве переутомления человек двенадцать студентов у психиатра перебывало. Занимаются — аж гуд идет.

Саша Михайлов зимой паниковал, думал бежать из института, между тем его учебные дела удовлетворительны.

Пока это письмо до тебя идет, кутерьма здесь кончится. На днях дают отпускную стипендию за три месяца вперед, все планируют что-нибудь себе или женам покупать сразу, чтобы полученные деньги не успели обесцениться. Надо бы тебе купить зимнее пальто или шубу, чтобы не мерзли больше у тебя коленки в коротком овчинном полушубке! Телеграфируй согласие. Чтобы я не купил дрянь, попрошу Катю Флёнушкину пойти со мной в магазин и выбрать. Мне моя комиссарская перелицованная шинель еще зиму вполне послужит. Ежели дадут в червонцах (о чем поговаривают), — те уже не будут так феерически дешеветь, как «лимоны» и «лимонарды».

Учитывая габариты новой комнаты, я заказал книжную полку геркулесовских размеров.

В газетах с удовольствием читаю о своей книжке… увы, еще не рецензии, а лишь издательские аншлаги о выходе в свет. Докупил полтора десятка экземпляров для раздачи кое-кому здесь на память. Викторова книжка о пятом годе выходит на днях. Книжка Плетневой о стачках уже вышла, мы обменялись экземплярами с душещипательными надписями. Она мне написала: «Моему более боеспособному товарищу по семинару» и т. д. Вероятно, под впечатлением от своей сонной болезни.

Старков установил антропометрическими измерениями, что у институтских спортсменов за зиму у каждого грудь расширилась, не помню, на сколько сантиметров в среднем. Он мастер обставлять официальную часть, попадем в спортивные журналы. Знай наших! Подготовка к зимнему первенству вузов движется полным ходом. Несмотря на заседания, позавчера словчил сыграть за первую команду против второй. Дали 10 очков гандикап и 33:24 выиграли (то есть 33:14 без гандикапа). Сыграли и с вашей, женской, дали гандикап 80 (!), результат 90:81 в нашу пользу, то есть 90:1. За всю игру единственный мяч в нашу корзинку забросила Наташа Шандалова. Смеху было вагон! Сандрик назвал игру «избиением амазонок», а Крицкая от обиды расплакалась.

Старков нашу первую команду очень хвалит, особенно Кертуева в защите и меня в нападении. Сандрик в роли центрового закрепился окончательно.

Паша Додонов перед своим отъездом в Еланск на каникулы звонил мне, чтобы я непременно приезжал к воскресенью: губернская олимпиада, Еланску надо как можно больше очков набрать. Утром бег на полторы тысячи метров, а вечером футбольный матч. Ну, футбол — это ладно; а бег? «Там уже на тебя, говорит, сделана заявка». А я никогда в состязаниях в беге и не участвовал!

Скажи малышам — папа приедет и раскачает их «на качелях» до самого потолка! Ужасно рад, что успею тебя еще застать в Еланске.

Да! А ведь тут без тебя Анастасия Егоровна, мать Шандалова, в институт негра приводила! Встретила в продовольственном магазине, как уж она с ним объяснялась, не знаю, он по-русски не говорит, но только помогла ему сахару купить и сама заодно взяла без очереди. Виктора, к сожалению, дома не было, нас никого тоже, а Наташа в школе французский не учит (у них один немецкий проходят) и не сумела толком с ним поговорить. Поняла, что он приехал к нам «учиться», а в вузе ли или революцию делать учиться — не поняла. Говорит: «Молодой, веселый, симпатичный!»

На другой день после этого был ливень — ужасающий! Он застал меня на Неглинной, я ходил в нотный магазин (привезу тебе кое-что новенькое). Стоим кучей в подъезде, а с неба на мостовую хлещут желтые потоки воды, меж облаков просвечивает откуда-то сквозь эту водную громаду солнце. И вдруг на тротуаре перед нами негр! Молодой, снял рубаху и заразительно хохочет во весь рот, зубами сверкает, а сам пританцовывает от удовольствия под ливнем, шлепая сандалиями! Полуголый, шоколадный такой, на фоне желтого дождя, — прямо картина для художника. И все мы за ним начали хохотать.

Тут он куда-то дальше побежал, а я спохватился: мне бы его спросить, не он ли вчера был у нас на Остоженке?

Дождь утихать стал, народ шел с Трубной площади и рассказывал, как там человек утонул. Побежал по воде — и вдруг исчез, провалился в подземную реку Неглинку. Должно быть, там водой люк снесло!.. Вот какая сильная вода шла, что он водоворота над трубой не заметил.

Ну, я расписался, а мне отоспаться надо.


Только что ко мне неожиданно зашел Иван Антонович Минаев, меня разбудил. Он приехал в Москву из Донбасса по делам управления шахтами и рассчитывал повидать Володю Скугарева. Но тот, оказывается, весной опасно болел воспалением легких ( мы и не знали!), после чего находится в Кисловодске на лечении. С ним там и Фира, боится его одного оставлять. Иван Антонович встревожен, бранил меня, что я здесь, в Москве, «за Володькой не приглядел». Действительно, мы с февраля, кажется, не видались, но ведь заняты оба! А Фира не позвонила о его болезни. Ну, чего говорить, я признал, что виноват.

Минаев видел Володю в марте, говорит, что тот был сильно переутомлен, а просить отпуск по состоянию здоровья отказывался. Человек ни разу в жизни по-настоящему не отдыхал, — и это при его-то слабом физическом сложении!..»

3
Против кого были «отводы», тех вызывали к трибуне. Вызвали Флёнушкина. Бледный, с напускной усмешкой, он первым делом сообщил собранию о своем социальном происхождении: покойник отец занимался книжной торговлей в Замоскворечье.

— Зря с этого начинает! — шепнул Косте Виктор.

После гимназии поступил в коммерческий институт[2], где проучился два года. В девятнадцатом вступил в партию и вскоре был принят в лекторскую группу коммунистического университета имени Свердлова. При основании Института красной профессуры поступил на его экономическое отделение.

Поднялся с места Вейнтрауб и задал вопросы: крупную ли торговлю вел отец Флёнушкина или мелкую? Сколько нанимал служащих? Участвовал ли Флёнушкин в октябрьских боях в Москве? Помогал ли отцу в торговле?

Последний вопрос вызвал в зале смешки. На щеках Сандрика бледность сменилась краской.

— В торговых операциях отца не участвовал, — отвечал он. — Отец был букинистом, торговал один и никого не нанимал. Судите сами, крупная ли была торговля или мелкая. В октябрьские дни семнадцатого года я болел испанкой, лежал в постели и не мог выходить из дому.

— Был ли на красных фронтах? — спросил Длатовский.

Флёнушкин пожал плечами и обратился к президиуму:

— Товарищ председатель, разве из моих слов нельзя было понять, был я на фронтах или нет?

— Вы должны ответить на вопрос, — в свою очередь пожал плечами председатель, Афонин.

— Отвечаю: на фронтах не был.

— И не собирались? — спросил Геллер.

По залу прокатился шум. Председатель поднялся с места:

— Товарищи! К чему этот издевательский тон? Семен Ефимович, я от тебя этого не ожидал, — добавил Афонин, обращаясь к Геллеру. — Хотите узнать, по каким причинам товарищ не побывал на фронте, прямо так и спрашивайте, в вежливой форме.

— И так ясно!..

К кафедре вышел Вейнтрауб.

— Социально чуждый пролетариату мелкобуржуазный элемент — раз, — перечислял он. — До двадцати пяти лет никогда производительным трудом не занимался — два. На фронте не был — три. Все время учился: гимназия, вуз, лекторская группа. Наконец устроился в институт…

— Что значит «устроился»? Что за оскорбления?.. — раздались крики.

Поднялся еще больший шум.

— Он сдал экзамены! Принят был комиссией ЦК и Наркомпроса! — кричали с мест. — Как один из самых способных в лекторской группе…

— А каким производительным трудом занимался сам товарищ Вейнтрауб? — закричал Пересветов.

Обсуждается кандидатура Флёнушкина, а не Вейнтрауба! — остановил его председатель.

— Вам известно, что я был на красном фронте, товарищ Пересветов! — парировал Костин выпад Вейнтрауб.

— Воображаю, как вы там воевали! — крикнул Шандалов.

— Дон Кихот Ламанчский! — ввернул Хлынов; в зале засмеялись.

Восстановив порядок, Афонин дал слово Яну Скудриту. Поднявшись на трибуну и загородив своей массивной фигурой Флёнушкина у кафедры, Скудрит призвал собрание «не увлекаться дешевой демагогией». За одно чуждое происхождение даже из партии не исключают, тем более из вуза. Много ли среди нас рабочих?.. То же и за отсутствие производственного стажа или стажа пребывания на фронте. По теоретической подготовке Скудрит назвал Флёнушкина «украшением семинара экономистов».

— Это я свидетельствую как один из участников семинара и беру на себя смелость сказать, что выражаю мнение всего семинара, — заключил он.

Вопрос о кандидатуре Флёнушкина можно было считать исчерпанным, но Вейнтрауб, споривший с кем-то в рядах, вдруг встал и заявил собранию: весной ходил слух, что Флёнушкин причастен к хулиганскому вызову кареты скорой помощи к слушательнице Крицкой.

Тут закричали:

— Клеветник! Ложь!.. Возьмите свои слова обратно!

Нина Крицкая, подняв руку, вышла к трибуне и заявила, что не подозревала и не подозревает товарища Флёнушкина.

«Отвод» Вейнтрауба последствий не имел, кроме тех, что с ним, с Длатовским и еще с некоторыми слушателями Шандалов и другие перестали разговаривать.

4
— Ты в Еланске не засиживайся, — напутствовал Костю в день его отъезда Виктор. — Приезжай скорее, чтобы наши статьи успели не в августовский, так в сентябрьский номер. А лучше бы задержался на недельку, написали бы сейчас, сдали — и дело с концом.

Они обещали редактору ежемесячника МК партии написать по статье на историко-партийные темы.

— В воскресенье олимпиада в Еланске, — отвечал Костя. — Я обещал бежать на полторы тысячи метров. И футбольный матч…

— Удивляюсь твоему легкомыслию и мальчишеству, — сдерживая раздражение, пробурчал Виктор.

Он и к увлечению своих друзей баскетболом относился скептически, считая, что они зря теряют дорогое время.

Удержать Костю от выезда в срок, раз на воскресенье был назначен футбольный матч, могло бы лишь нечто совсем из ряда вон выходящее.

— Лучше я на недельку раньше приеду, — пообещал он.


Воскресным солнечным утром еланский плац, расположенный в центре города по соседству с прекрасным Кутузовским садом, пестрел разноцветными майками. На круглом мраморном подножье высокого памятника 1812 году и на противоположной стороне плаца, у финишного отрезка беговой дорожки, толпились и шумели зрители.

На старт вышло человек двадцать спортсменов, съехавшихся в Еланск со всей губернии. Костя бежал в белой безрукавке, синих трусах и тапочках, в которых в Москве играл в баскетбол. Он получил от Паши Додонова самые необходимые советы и знал, что торопиться с выкладкой всей скорости ему не следует, важно приберечь силы к четвертому кругу, к финишу.

— Не обсчитайся в кругах! Я тебе кричать буду, какой идешь. Полагаюсь на твою спортивную выдержку. На футбольном поле ты здорово бегаешь, а эту зиму всю в баскетбол играл.

Сам Паша бежал стометровку и прыгал в высоту с шестом.

Костя чувствовал себя отлично и с веселой улыбкой отыскивал глазами Олю с детьми на ступеньках памятника.

На длинных дистанциях первые секунды дела не решают, бегуны, по пистолетному выстрелу, двинулись вперед беспорядочной толпой. Костя инстинктивно выскочил к левому краю дорожки и оказался впереди всех. Тут же он расслышал Пашин возглас, тот напоминал — не спешить. Но раз уж вырвался — не отставать же от других нарочно.

Подбегая к памятнику, он мельком оглянулся и в нескольких шагах за своей спиной увидел высокого бегуна в желтой майке, за ним ленту остальных.

Вблизи публики Костя невольно прибавил шагу. Оглянувшись снова, на повороте, заметил желтого позади себя уже метрах в пятнадцати. Это был самый опытный из бегунов. «И я так легко обхожу его? — дивился Костя, радуясь ощущению полной свободы в мышцах. — Что, если еще наддать, чтобы он не догнал?» А Паша между тем, предупреждая о начале второго круга, крикнул:

— Зарежешься!..

Второй круг прошли с тем же интервалом. Желтый как будто не собирался Костю догонять. С ним держалось еще трое-четверо, остальные понемногу растягивались по круговой дорожке.

Костя не оглядывался больше. Вдруг, в начале третьего круга, из-за его плеча справа появилась и заплясала рядом с ним желтая майка. Внутренне дрогнув, он прибавил шаг.

Но произошло нечто странное — и страшное: ноги переставали его слушаться! Они как будто чужими делались. Что-то вступило в них, ноги наливались чугуном…

У Кости хватило рассудка разрешить своим ногам сбавить скорость бега, — так ему казалось, хотя на самом деле они ее сбавляли сами. Он чувствовал, что если только попытается насильно заставить их бежать по-настоящему, то упадет. Дышать сделалось невероятно трудно, он надсадно хватал воздух грудью… Пот лил с него градом. Только сейчас он заметил, что день очень жаркий.

Один за другим начали обходить Костю бегуны. К концу третьего круга он шел седьмым или восьмым, напрягая всю волю, чтобы не сойти с дорожки и не упасть.

— Держись, Костя! — услышал он в этот момент Пашу.

Но в Пашином голосе вместо необходимой сейчас до зарезу Косте жесткости прозвучало сочувствие. «Крест надо мной ставит? — подумал он и оскорбился. — Ну нет… Я им докажу!»

В приступе ярости он начал энергичней переступать ногами. «Я им покажу!» — грозился он кому-то мысленно и вдруг заметил, что в самом деле набирает ходу. Сначала с робкой надеждой, потом с восторгом он ощутил, что его ноги восстанавливают свое обычное послушание.

Однако уже близился выход на последнюю прямую! «Неужели опоздал?!» — ужаснулся Костя, делая отчаянные усилия. Двоих он обошел на повороте; на стометровке, в конце которой белела натянутая ленточка финиша, перед Костей бежало еще пятеро.

Нарастал рев голосов — справа стеной стоял народ. Костя не бежал, а летел по воздуху, не чувствуя под собой ног. Через все крики он услышал Пашин вопль:

— Костька, дава-ай!!..

Молниеносно обошел он одного, другого, третьего бегуна, и вот уже только двое перед ним — желтый и синий!..

Рев толпы становился неописуемым. Вот они с синим плечо в плечо…

Но уже рвется в метре перед ними белая лента! Костя вылетает вперед, он впереди всех — увы, уже за чертой финиша…

— Не садись! Не садись! — кричит, подбегая, Додоша и хватает под руку шатающегося Костю. — Ходи, ходи! Разминайся!.. Пойдем в тень… Как ты наддал на финише! — не может он сдержать своего восхищения. — Ходи, ходи, разминайся!..

Публика все еще не перестает кричать, а у Кости в ушах шум, он ничего не видит и не понимает. Невероятно жжет в груди, нельзя дохнуть, в глазах огненные круги…

— Не могу… — еле выговаривает он и опускается на траву. — Задыхаюсь…

— Тогда ложись лицом вниз! — приказывает Паша. — Я помассирую тебе ноги.

— Ой! — кричит Костя, несмотря на всю свою слабость. — Больно!..

— Ничего, ничего, терпи! Лучше будет… А то на целую неделю ног лишишься. Я думал, ты уже зарезался, а ты как дашь на финише!.. Второе место поделил! Молодчага!.. Еще бы два-три метра дорожки — вышел бы на первое… — бормотал Паша, безжалостно колотя приятеля ребрами ладоней по икрам ног.

— Ох! — беспомощно стонал Костя. — Знал бы, ни за что не бежал… Ну вас к черту, с этими полутора тысячами метров… Как я теперь в футбол играть буду?

Ведь он ехал в Еланск с мечтой сыграть в футбол!

— Часов семь еще до матча, отдохнешь!

— Кой черт, отдохнешь… В груди все оборвалось… Жжет…

— Отдышишься! Это бывает! — весело восклицал Павлуша. — Ну, вставай, теперь давай походим взад-вперед потихоньку. Вот так…

Оля между тем заметила, что на третьем круге с Костей творилось что-то неладное, и кричала мужу, чтобы он перестал бежать. Он не услышал, а когда потом начал снова обгонять других, она подумала, что, вероятно, у них с Пашей был такой уговор, и успокоилась.

Теперь она ждала с Тамарой и детьми у памятника, что Костя подойдет к ним. Он не показывался; тогда они поднялись со ступенек и пошли к собравшейся у финиша толпе.

Увидев, что Паша в тени деревьев водит бледного Костю под руку, Ольга испугалась.

— Что с ним?..

— Ничего, ничего! — бодро отвечал Паша.

— Ничего!.. — сказал и Костя, хотя его вид говорил о другом. — Сейчас уже ничего. В груди еще немножко того… А когда прибежал, думал — скапустился!

— Так можно сердце надорвать! — воскликнула Ольга. — Оно разорваться может!

— Ну что ты, разорваться…

— Мы еще с ним сегодня в футбол сыграем, — пообещал Паша.

— Нет уж, в футбол я ему сегодня играть не дам!

— Олечка, часок-другой отдохну и, вот увидишь, приду в порядок, — возражал, слабо улыбаясь, Костя.

— Он сил не рассчитал, — объяснял Додоша. — Я говорил — не бери сразу темпа. Ничего, это бывает.

— Удержу вы оба не знаете! — укоряла Тамара. Ее хорошенькое кукольное личико розовело, затененное от солнца полями соломенной шляпки. — С этим дурацким шестом ты когда-нибудь шею себе свернешь, меня вдовой оставишь.

— А ты подыскивай заранее себе женишка, — рассудительно советовал ей муж.

Ольга возмущалась:

— Как это врачи разрешают в такую жару состязания? Право, Костик, я готова согласиться с Виктором: пора тебе перестать быть мальчишкой!

Костя лишь улыбался. Ему становилось все легче.

К вечеру он окончательно «отдышался» и играл-таки в футбол. Его поставили в центр нападения, где не нужно было делать столько резких рывков, как по краю. К концу первого хавтайма ему удалось забить гол, а во втором они добавили своим соперникам еще три, получив лишь один в ответ. Сборная Еланска завоевала титул чемпиона губернии.

— Костя, милый! — усовещивала его Оля, когда они спускались домой по Лисовской горе. — Ты подумай, из-за каких пустяков ты сегодня рисковал собой! На что тебе нужен был этот дурацкий бег?

— Как на что? Спортивная честь Еланска! Товарищи просили.

— Товарищи тебе нового сердца не вставят. «Честь Еланска»… У тебя грудь прострелена! Ты забыл? Вдруг откроется рана?

— Ну что ты!.. Уж было б видно, если б открылась.

— Ты не шути! Это не сразу сказывается. Дай мне слово больше таких вещей не повторять! Ты как маленький! И так во всем: как зарядишь писать — сидишь напролет ночи, одну за другой. Стань ты хоть немного благоразумней!

— Хорошо, хорошо, Олечка! Буду благоразумней. Скажу тебе по совести, я сам испугался, когда у меня внутри будто костер какой запылал, после финиша.

— Вот видишь! Как я за тебя всегда боюсь, Костенька!..

5
Володя помнил папино обещание свозить его с Наташей в Москву. Но родители решили сначала обжить большую комнату и отложили приезд детей до следующего лета. Мальчик утешался игрой, доставлявшей новые заботы бабушке: колотил ногами по красно-синему резиновому мячу, поддавая его куда попало, в окно так в окно, в лампу так в лампу. Наташу он ставил возле широкого стола в зале и заставлял защищать «ворота».

В Москву отправили багажом рояль и ящик с книгами. Костя решил не задерживаться в Еланске и, пожертвовав футболом и отдыхом, вернулся в Москву вместе с Олей. Рояль поставили у окна, из которого открывался широкий вид на Москву-реку и будущую выставку. Вечерами из комнаты Пересветовых теперь часто слышались музыка и пение.

Сдав статьи, Виктор с Костей получили от редактора ежемесячника МК заказ на новые. На их книги в печати появились хорошие отзывы. Вышел к осени и сборник работ других слушателей.

«Красных профессоров» наперебой приглашали в вузы на педагогическую работу. Костя взял дополнительно семинар в Академии коммунистического воспитания имени Крупской (так после ее реорганизации называлась теперь Академия социального воспитания).

Институт дорос до комплектных трех курсов и стал заметно многолюдней. В новое бюро ячейки Шандалов с Пересветовым не вошли, из их друзей остались в нем лишь Афонин и Скудрит. Секретарем бюро был избран Длатовский. Старожилы толковали о «поражении «шандаловцев», но сам Виктор уверял, что искренне доволен, разгрузившись окончательно от институтских дел.

Прошлогодние мальчишества как-то сами собой кончились. Даже Хлынов с Флёнушкиным на третьем курсе посерьезнели. Между прочим, Сандрик сказал Косте, что первоапрельскую злую шутку с каретой скорой помощи «отмочил» Косяков.

— На днях он сознался Виктору. Столько времени молчал, прохвост, а тут пришел подшофе и сознался. Виктор вытолкал его в шею и запретил у нас появляться.

— Слава тебе господи! — Костя обеими руками перекрестился. — Давно бы так!

— Я из-за него, негодяя, чуть не пострадал, — усмехнулся Флёнушкин, намекая на выходку Вейнтрауба на собрании.

Лучше и разнообразнее стали кормить в столовой. Вошли в постоянный обиход третьи блюда, компоты, кисели. Комендант кушаний не разносил, появилось несколько официанток в чистых передниках, скатерти стелились выстиранными и выглаженными. И лампочки светили ярче. В аудиториях самодельные длинные столы на козлах сменились крашеными, вполне приличными с виду.

К Мамеду приехала Фатима, маленькая, точно птичка, узкоглазая смуглянка. В коридорах она скользила неслышной тенью, опустив лицо. У Пересветовых полюбила слушать Олину игру, незаметно сидя в уголке, а у себя дома мурлыкала какие-то восточные напевы. Сандрик прозвал ее «Канареечкой». Оля помогла Мамеду устроить жену в одну из школ ликвидации неграмотности на Красной Пресне.

Плетнева заходила к Пересветовым теперь уже вдвоем со Степаном. С ним Костя раньше в домашней обстановке не встречался. Мрачноватый вид не мешал Кувшинникову быть внимательным и даже нежным супругом. Тася при нем становилась общительнее и уже не казалась Косте очкастым «синим чулком». Ее внешняя суховатость проистекала, как видно, из природной застенчивости. Словом, Пересветовы с Кувшинниковыми начинали дружить. Степан, впрочем, дружил и с Вейнтраубом, о философской эрудиции которого отзывался с почтением.

Костя досадовал на неприязнь между Олей и Виктором. На этот раз произошел неприятный мелкий случай. В воскресенье Пересветовы пошли в Музей изящных искусств вместе с Шандаловым. Осмотрев музей и выйдя из него, решили пройтись по тенистому Гоголевскому бульвару. У памятника Гоголю, на выходе к Арбатской площади, стоял уличный скрипач, лысый старик, перед ним лежали на земле коврик и кепка, в которую прохожие клали почти уже ничего не стоившие дензнаки.

— Что он играет? — спросил Олю Костя. — Что-то знакомое.

— Представь себе, из Девятой симфонии Бетховена.

Рядом продавец с кошелкой, наполненной раскрашенными деревянными матрешками, бойко кричал, показывая самую из них яркую:

— Вот она, вот она, в Москве работана!

На скамье расположилась торговка яблоками. Оля спросила у нее: «Почем?» — и, услышав цену, возразила:

— Дорого!

— Пойдем, — тронул Костю за рукав Виктор, хмурясь. — Ненавижу, когда торгуются.

Костя пожал плечами. Торговаться и он не любил и не умел, но не из-за принципа какого-нибудь. Эти частные торговки — им только волю дай, обдерут покупателя как липку. А Виктор еще добавил:

— Мещанством отдает. Лучше не купить, чем торговаться.

Пока Оля расплачивалась за купленные яблоки, они задержались возле крошечного ростом беспризорного мальчишки, одетого в лохмотья. С десяток прохожих смеялись, слушая, как он выкрикивает нараспев:

Когда жаниться буду я,
Всегда с потухшим взором,
Себе невесту я найду
В канаве под забором.
Й-ех! Надоела мине ета жизня,
Я ищу себе покой!..
Позабыт, позаброшен,
С молодых юных лет…
От яблока, предложенного Олей, Виктор отказался.

Глава третья

1
Вечером Константина позвали к коридорному телефону. Звонила Ольга: на Трехгорке неприятность. Она туда едет, а потом ночь дежурит в райкоме. Пусть он не беспокоится.

— Ты скажи, — встревожился Костя, — неужели стала?!.. Ты понимаешь вопрос? Стала?..

В эти месяцы были случаи конфликтов на некоторых фабриках. Помедлив, Оля ответила:

— Да. Смотри никому не проговорись. Слышишь?

— Не беспокойся. Может быть, я могу вам пригодиться? Ведь я же к вашему райкому прикреплен.

— Нет, людей здесь достаточно. Я думаю, все обойдется.

— Можно тебе ночью позвонить на дежурство?

— Лучше не нужно, Костик. Я тебе утром сама позвоню.

Утром она позвонила, что вернется домой к вечеру. На вопрос, все ли улажено, отвечала:

— Пока еще нет.


Позвонив мужу утром, Оля еще раз отправилась на Трехгорную мануфактуру. Вчера она была в общежитиях-казармах, говорила с Феней Лопатиной и другими работницами. Они ничего не знали вплоть до самого конфликта. По их словам, всю волынку «мужики завели». Какой-то Лазарев собрал «митинг», его же выбрали в «делегаты». Он будто бы сказал:

— Знаю, продадите меня, как Иисуса Христа!

Причины недовольства секрета не составляли: не у одних трехгорцев низкие заработки, а в падающей валюте так и почти на нет сходят. Но подбить рабочих на остановку фабрики могла лишь вражеская рука.

Приезжал секретарь райкома, приезжали из МК; пытались убедить, чтобы стали на работу, стыдили, что позорят они славное революционное прошлое Красной Пресни, — но в ответ раздавалось одно: «Долой, долой!» Своих коммунистов, из фабричной ячейки, и подавно не слушали. Среди тех, у кого в деревне свое крестьянское хозяйство — а таких на Трехгорке много, — кто-то ведет агитацию, чтобы «домой собирались».

Большинство работниц держалось в стороне от конфликта. «Бабы» на фабричный двор почти не показывались, сидели по казармам. Работу, однако, прекратили все.

— Мир так решил, — оправдывались по-крестьянски.

Сегодня утром, как только Ольга Лесникова пришла в общежитие, кто-то вбежал с известием, что на фабричном дворе выступает Калинин. Все опрометью бросились туда. Когда Ольга с работницами протискивалась через проходную, со двора долетел взрыв хохота: Калинин чем-то рассмешил толпу.

— Чего он сказал? Чего сказал?.. — спрашивали работницы.

Калинин говорил с платформы грузовика, держа в руке фуражку. Ветерок шевелил ему прядки волос, в очках поблескивало солнце. «Волосы еще темные, а бородка-то все седеет и седеет», — отметила про себя Оля. Она видела Калинина не впервые. Секретарь райкома Туровцев, тоже в очках, невысокий ростом, стоял в гуще рабочих и, поднимаясь на цыпочки, тревожно осматривался.

— Михал Иваныч, не у тебя просим, у государства! — сказали из толпы.

— А вы думаете, государство меня богаче?

— Он сказал, — объясняли подошедшим, — «Будь я Прохоров, вынул бы из кармана пачку сотенных, вот вам прибавка…»

— И свой карман вывернул, а в нем пусто!..

— Тише! Не мешай слушать!..

— Россией сто тысяч богачей правили, так им нехитро было за счет ста миллионов припеваючи жить, — продолжал между тем Калинин. — А попробуй-ка все сто миллионов из ямы вытянуть да всем необходимым снабдить, да еще после такой разрушительной войны! Царю западные банкиры по пятьсот миллионов золотом в год займов подкидывали, а нам помощи ждать неоткуда, и ехать учиться, как строить рабоче-крестьянскую власть, тоже некуда и не у кого. Мы первые, и мы одни пока что на всем белом свете… Знает наше правительство, что впроголодь вы живете, — да ведь разве забастовкой делу помогать нужно? Вы не у капиталиста-частника. Забастовки — оружие пролетариата в борьбе с буржуазией, а вы против кого это оружие подняли? На кого им замахиваетесь? На самих себя?

Толпа слушала, как замерла.

— Чем мы с вами живем, чем держимся? Трудом рабочих и крестьян! А вы свою же фабрику останавливаете, сук, на котором сами сидите, под собой рубите. Я, Калинин, во главе ЦИК держусь только вашей волей, волей рабочих и крестьян! Не потому держусь, что лично я умней или образованней Керенского, которого народ сшиб за то, что он служил буржуазии, а потому держусь, что вами на это дело поставлен такой, каков я есть. Что же, я меньше вашего, что ли, хочу, чтобы вы лучше жили? Коли вы умней меня, подскажите советской власти, как ей поскорее страну из разрухи вытащить. Давайте об этом поговорим. Но помните, что вы не одни у вашего государства!..

Из проходной искали в толпе секретаря райкома, — его вызывали к телефону. Он заметил Лесникову и послал ее вместо себя. После телефонного отчета о происшествиях на фабрике за последние часы Ольга возвратилась во двор, когда Калинину кто-то из толпы говорил:

— Михаил Иванович, хотя бы грех пополам, что ли?

— Что значит пополам?

— Ну, мы бы на работу стали, а вы бы нам простой оплатили.

— Э, нет! — Калинин погрозил пальцем. — Вы день-два гуляли? Гуляли. За что ж платить? За прогульные дни платить советский закон не разрешает. Государство от простоя фабрики убытки терпит, за что же оно будет еще вам платить?

— Значит, вы так ничего нам и не обещаете?

— Как ничего? — возразил Калинин. — Обещаю! Обещаю, что если вы немедленно станете на работу, то чем выше вы поднимете производство и чем скорее удастся советской власти укрепить нашу червонную валюту, тем скорее поднимется ваша заработная плата. И мое жалованье, — добавил он шутя.

Поднялся смех опять.

— Ну, хитер, Михал Иванов!.. На кривой нас объезжает!

«И эти вчера не хотели слушать наших ораторов!» — смеясь и с восторгом говорила себе Ольга.

— А чем я хитер? — с серьезным лицом спрашивал в это время у толпы Калинин. — Нет тут никакой хитрости! Разве я чего не прямо вам сказал? На какой такой кривой я вас объезжаю? Юлил я в чем-нибудь перед вами, что ли?

— Да нет уж… Чего там! — послышалось с разных сторон. — На нет и суда нет.

— Кабы можно было, ты бы, чай, сделал, а?..

— Так, значит, становитесь на работу?

Толпа притихла.

— Решайте! Мое дело разъяснить вам положение, а решать вам.

— Накажете нас за забастовку?

— Вас не накажем.

— А зачинщиков? — спросили из дальних рядов.

— Не знаю, — отвечал Калинин. — Что я могу заранее сказать? Будет разобрано, кто и с какими целями вас научил останавливать фабрику. Шуточное ли дело — такую махину остановить! Об этом вся страна узнает, а за границей враги на наш счет злословить будут. Могу только обещать, что наши органы каждого внимательно выслушают. Советская власть не заинтересована кого-нибудь несправедливо обижать, а с рабочими ссориться ей нельзя и подавно. Если и накажем кого, то только по необходимости и по справедливости.

— Строго накажете?

— Откуда я знаю? Может быть, строго. Я же вашего дела не разбирал.

Когда уже Калинин повернулся, чтобы сойти с грузовика, его еще спросили:

— А как Владимир Ильич Ленин? Выздоровеет?

— Ленин?.. — переспросил Михаил Иванович, и голос его невольно дрогнул. — А как же! Мы все надеемся на это.

Секунду-другую длилась во дворе тишина. Потом толпа как бы вздохнула. Разлился похожий на шум листвы тихий говорок. Вдруг от проходной раздался звонкий женский голос:

— А ведь вы товарища Ленина своим депутатом в Московский Совет избирали!

Это неожиданно для самой себя выкрикнула Оля. И снова тишина мгновенно сковала толпу. Калинин обернулся и указал в Олину сторону:

— Слышите? Вон она что говорит вам!..


Калинин уехал.

Он так ничего и не обещал трехгорцам. Тем не менее по его отъезде они стали на работу.

— Быстро он нас уговорил! — с довольной улыбкой сказал Ольге старик вахтер, когда она выходила с фабричного двора через проходную.

2
Несколько дней спустя Костя пришел домой поздно вечером. Ольга встретила его возгласом:

— Не угадаешь, кто у нас был! Федя Лохматов! Ночевать придет. Из Средней Азии. Ликвидировали там какое-то Матчинское бекство, гнездо басмачей.

— Вот неугомонный вояка! — в радостном оживлении воскликнул Костя.

— А туда попал из Тамбовской губернии, где дрался с антоновцами. Я говорю: «Федя, у тебя авантюрная жилка, у тебя зудит — непременно побывать на всех фронтах». Он смеется и отвечает: «С одними только японскими самураями не удалось любезностями обменяться».

Братьев Лохматовых они очень давно не видали: старшего, Николая, целых восемь лет, а Федю лет пять, с тех пор как он из Еланска уехал на красный фронт. От Коли последние письма были в начале девятнадцатого, тоже с фронта…

— Знает Федор что-нибудь о Николае?

— Говорит, тот на Дальнем Востоке. Чуть ли не в Китай ездил.

Ночевать Федя явился в двенадцать часов ночи, усталый. После первых приветствий его спросили:

— Ты в Москву надолго?

— Дня на три.

Оля даже руками всплеснула:

— После стольких лет?.. Пожил бы хоть месяц! Я уверена, никто тебя отсюда не гонит, сам напрашиваешься.

— Служба гонит.

— Ну, отпросился бы! Нельзя же воевать и воевать без конца.

Федя посмотрел, прищуриваясь, на свои ногти, — он их по-прежнему обкусывал. Картавил он теперь менее заметно, чем в отрочестве. На коротко обстриженной голове не было вихров. Федор раздался в плечах и напоминал ловкого молодого медведя. На нем была черная кожаная куртка, на икрах вместо голенищ краги.

— Знаете, откуда я сейчас? — сказал он, помешивая ложечкой в стакане чая. — Из Большого театра. «Снегурочку» слушал. Сидел на галерке, отдыхал душой, вышел на улицу — в голове закопошились «несвоевременные мысли». Шестой год доживаем при советской власти, а лучший из наших театров пробавляется монархическими операми: царь Берендей, «Царская невеста», «Сказка о царе Салтане»… «Борис Годунов», «Князь Игорь», — не хватает только «Жизни за царя».

— А душой, говоришь, все-таки отдохнул? — засмеялся Костя, трепля Федю по голове. — «Полна, полна чудес могучая природа!» — запел он из арии Берендея, под тенора. — Больно ты скор насчет новых опер. Это не блины печь.

Оля заметила:

— Говорят,какой-то сверхреволюционер предлагал под Большой театр подложить бомбу. Это проще, чем новые оперы писать.

— Три четверти населения России еще азбуки не знает, — проворчал Костя. — Хоть бы со старыми его познакомить.

— Как радио? — спросил Федя. — Когда его в деревню начнут внедрять?

— Не знаю, пока и в городе редко слышим.

— За границей, я читал, уже аппаратики такие изобретены, в кармане носишь и на ходу радиопередачи слушаешь. Я как попадаю в какой ни есть городишко, первым делом местную библиотеку вверх дном переверну. А уж в Москву вырвешься на неделю — будто с луны слез или из преисподней выскочил… Вы тут живете и думаете, война кончилась? Она идет подспудно. «Поднэпно», так сказать, — Федя поиграл пальцами для иллюстрации, как под покровом нэпа продолжается война. — Тамбовских мужиков я на всю жизнь запомнил! В навозе до сих пор копаются, физически и духовно. Полный «идиотизм деревенской жизни», Маркс как в воду на них глядел, когда писал эти свои слова. Переделать их нам еще не дешево обойдется.

— Что, силен в деревне кулак?

— Где как. Силен, где нас нет, коммунистов. Где ему не поддаются, там в нору залезает. Выставит из нее обрез и постреливает, тут селькора, там предсельсовета, коли под его дудку не пляшет. А то нашего брата, чекиста… Да не в одном кулаке дело, а в тех, кто на его провокацию идет. Он любитель загребать жар чужими руками. Я думаю, впрочем, никакие враги нам не страшны, если мы сами не подгадим.

Федя заговорил об одном довольно видном работнике, чья фамилия в те дни мелькала на страницах газет.

— В восемнадцатом году такая вещь была немыслима: большевик, ответственное лицо — и вдруг обвинение в растрате! Зловещий симптом. Растлевающее влияние нэпа.

— Такие случаи единичны, Федя, — возразила Оля. — Если установят корысть — расстреляют. А может, по халатности подписал подсунутую кем-то ассигновку?

— В верхах, разумеется, они только и могут быть единичными, но в низовом аппарате, где мы работникам платим гроши?.. В сельсоветах, в сельской милиции? У кого классовой твердости не хватает, соблазняется взяткой, а кулак тут как тут.

— Завтра воскресенье, сходим, Феденька, вместе на сельскохозяйственную выставку? — предложила Оля.

— Обязательно, это у меня в плане. Сегодня не успел. Завтра к двум часам дня буду у вас, и пойдем. Кому ты стелить собираешься? — спросил он, глядя, как она разворачивает на полу небольшой матрасик.

— Косте. Тебя, с дороги, на его кровать уложу.

— Я на окне лягу, — возразил Федя.

— Как на окне?

— Так. Оно у вас широченное, наискось улягусь. Свежий воздух. Вы с открытым окном спите, надеюсь?

Внизу темнела пустынная ночная улица, вверху горели на черно-синем небе звезды.

— Ты, Феденька, с ума спятил! — подивился Костя. — Четвертый этаж, ты сверзишься!

— Не волнуйся, дело знакомое. Подушку убери… Мне не след привыкать к такой роскоши.

Переспорить его было невозможно.

— Вы не знаете, в какие условия я из Москвы еду.

— Ну и чудак же ты! — сказал Костя. — Вот не ожидал от тебя! Хоть ты и раньше был, по правде сказать, малахольный. В конце концов, успеешь натренироваться в вагоне без подушки спать, коли уж так необходимо, да и без того привык, наверное… А здесь пользуйся случаем, отдохни по-человечески.

Но Федор скомкал свою куртку и, примостив ее в головах, у распахнутой рамы, на самом краю подоконника, свернулся на нем калачиком. Уже сонным голосом он все еще толковал — про отказ патриарха Тихона от борьбы с советской властью, про памятник Тимирязеву, который скоро откроется в конце Тверского бульвара. Рассказывал, как давеча днем ходил навестить «комсомольскую коммуну».

— Мне их адрес один парень в Бухаре дал. Живут в районе Бронных улиц, исконном студенческом… На общие средства. Вроде вашего, Костя, дореволюционного «Фаланстера» в Еланске. Ребята и девчата прекрасные, кто учится, кто работает. Одной девчонке жилотдел ордер выдал на большую комнату, она его вернула, говорит, комната мне велика. На стене у них плакат из Маяковского: «Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!» Поют: «Станцуем Карманьолу, пусть гремит гром борьбы!» Одно мне у них не понравилось: вместо «есть» говорят «шамать», точно беспризорники какие… И девчонки наголо острижены. А знаете, в Москве зарегистрировано пять тысяч беспризорных детей? Мне мой товарищ рассказал, он по заданию Дзержинского их отыскивает и в детколонии отправляет. Ночуют на чердаках, в подъездах, асфальтовых ямах…

3
Утром, проснувшись и не видя Федора, Ольга в испуге бросилась к окну. Однако на столе лежала записка: «Приду к двум дня». Оля облегченно вздохнула.

— Слава богу, придет! Если на луну не умчится.

У Пересветовых сегодня пили чай Афонин и Уманский. Элькан рассказывал:

— Вчера в первый раз увидел живого енчмениста. Спорить с ним — что в стену горох кидать. Студентик из энкапээсовского института. Молоденький такой, вихрастый, а самомнения — на десять Вейнтраубов… На Енчмена молится.

— В чем состоит теория этого Енчмена? — спросил Костя. — Рассказывают что-то несуразное.

— Хочешь, дам почитать его «Восемнадцать тезисов»? — предложил Иван Яковлевич.

— Некогда мне читать.

— Человек вообразил, — отвечал Элькан, — будто все науки можно свести к пятнадцати «биологическим анализаторам», и эту свою «теорию новой биологии» выдает за самое грандиозное событие последних тысячелетий, самого себя выдвигает в «руководители Ревнаучсовета Республики», а в дальнейшем и всего мира.

— Он не маньяк? — предположила Оля.

— Не думаю. Говорят, член партии. В общем, очередная попытка с негодными средствами подменить философию одной из конкретных наук в данном случае расширительно истолкованной биологией.

— Это как некоторые пытались подменить ее теоретической физикой, — заметил Костя, — а фрейдизм и философию и борьбу классов хочет объяснить развитием полового инстинкта. Ученые мужи, а какое невежество.

— Принципиальное притом, — согласился Афонин. — Марксизма ни за что знать не хотят. Отбояриваются от единственной передовой философии нашего века, которая способна им помочь в их же науках.

— Фрейдизм пытается опереться на данные психологии, — сказал Элькан. — Ну что же, изучай, пожалуйста, значение сексуального момента в развитии ребенка, взрослого, прав ты или нет, пусть судят специалисты-психологи. Так нет же, этого им мало, суют еще свой нос туда, где ни бельмеса не понимают. Ей-богу, кажется, появись завтра новые научные открытия в области разведения огородного хрена, и сейчас же выскочат из-под земли энтузиасты и философию предложат заменить «хренологией».

— Еще Сеченов говорил, — заметил Иван Яковлевич, — что всякий дилетант мастер обобщать необобщаемое. Енчмен — один из таких дилетантов. Особенно в философии.

— Что же он разумеет под «биологическими анализаторами»?

— Философские познавательные категории, только в переводе якобы на язык рефлексов.

— На мой взгляд, — сказал Уманский, — его самое сногсшибательное открытие — это «богорадость», или «богореакция». Она якобы зародилась в художественной форме в понятии библейского бога Иеговы, затем перекочевала в христианство, а позднее в марксизм. Исход евреев из Египта выдается за социальную революцию, пророки Моисей и Авраам — за предшественников Карла Маркса и его завершителя Эммануила Енчмена.

Оля с Костей весело смеялись.

— И это опубликовано?

— Бумага все терпит.

— И находятся последователи?

— Говорю вам, с одним беседовал. Честное слово, оторопь берет! Обыкновенная человеческая логика с ним дает осечку. Только моя покойная бабушка держалась с таким фанатизмом, когда мы с Леной доказывали ей, что бога нет. Между прочим, наличие психики у других людей, кроме него самого, Енчмен берет под сомнение. Ему положительно известен лишь тот факт, что одушевлен он сам.

— Затхлая философская поповщина двухсотлетней давности! — восклицал Пересветов. — Субъективный идеализм епископа Беркли.

— Уж я этому птенцу жевал, жевал: как же, говорю, понять, кто из вас двоих неодушевленный предмет — вы или ваш пророк Эммануил? А ваши папенька с маменькой психикой располагали? Или вы не уверены в этом? Может быть, вы явились на свет от неодушевленных предметов?

— Шутки шутками, Элькан, но это страшно, что ты рассказываешь! — сказал Костя. — Столько новой, рабочей молодежи повалило в наши вузы, мы не успеваем ее идеологически охватить, вот любознательные юнцы и набрасываются на всякую ахинею. Ловят их на любой реакционный крючок… Нам надо как можно скорей кончать институт!

— Этот юнец как раз не из рабочих, но принципиально ты прав, конечно.

Глава четвертая

1
День выдался ослепительный, не по-осеннему жаркий. Костя решил усесться писать перед раскрытым окном и начал помогать Оле поскорее убрать со стола посуду.

Дверь в их комнату вдруг без стука отворилась, и в нее просунулась мальчишечья голова в картузе. До странности знакомые Косте глаза смотрели на него выжидательно.

— Тебе чего?

Мальчик обернулся в коридор и громким шепотом сообщил кому-то за своей спиной:

— Тутотка!..

Войдя, он оказался довольно рослым парнем.

— Вы откуда? — переспросил Костя и вдруг узнал паренька. — Тимоша?!

— Мы из Варежки! — широко осклабясь, отвечал Тимоша Нагорнов. — И из Каменки тоже!..

За его спиной показались в двери лица еще двоих юношей и повязанной красной косынкой девушки. Вежливо приподнимая картузик, первым за Тимошей вошел светловолосый паренек в синей рубахе, подпоясанной матерчатым поясом с кистями. Второй, посмуглее, мрачноватый, высокий, в черном френче, застегнутом наглухо, бегло прикоснулся кончиками пальцев к козырьку кепи. Глаза его скользнули по книжной полке, загородившей длинную стену до потолка потрепанными корешками книг, после чего он взглянул на хозяина, кажется, с уважением.

На девушке мужской пиджак накинут был поверх деревенского покроя кофточки, в крапинку, а ноги обуты в грубошерстные коричневые чулки и полусапожки с резинками. Она стояла позади всех, стреляя исподлобья черными живыми глазами.

— Это Илья, — показал Тимофей на высокого, — Григорьев, наш волостной комсомольский секретарь. Он в Москву каменских комсомольцев привез, ну и мы с ними… А это Груня. Помните ее?

— Нет, не помню. — Костя засмеялся. — Чего ты меня на «вы» зовешь?.. Ей тогда, наверно, лет семь всего и было, не больше.

— Как же не помнишь? — удивился Тимоша. — Шабров наших, Прониных! А вот это Алеша Бабушкин, тоже вареженский.

— Меня вы не знаете, — без стеснения, открыто улыбаясь, заговорил светловолосый. — Я в Головинщине в пятиклассной школе учился, а теперь живу в Варежке у своих.

Груня стеснительным движением сняла с себя Алешин пиджак и набросила ему на плечи.

— Ну, здравствуйте, ребятки! Молодец, Тимоша, что ко мне всех привел. На выставку, что ли, приехали?

— Ага! На выставку… Комсомол прислал, — оживленно отвечали они.

— Садитесь чай пить, еще не остыл, — пригласила Оля. — Груня, ты вот сюда, со мной рядом!

— Я ня хо́чу, — отвечала та с ужасающим выговором, и Костя с Олей невольно переглянулись: как-то обидно стало за девушку с таким пытливым взглядом красивых черных глаз.

— Кто у вас корреспонденцию против Фомича писал? — спросил Костя.

— Вот он, Алешка, — показал Нагорнов на Бабушкина. — Мы ему велели чужой фамилией подписаться, — добавил Илья Григорьев. — А то бы ему несдобровать.

— Разрешили Фомичу солодовую артель?

— Отказал им Калинин! Отказал!.. — наперебой отвечали комсомольцы.

— Они вот Алеше, — кивнул Илья опять на Бабушкина, — взятку предлагали за фальшивую справку. Он секретарь сельсовета в Варежке.

Алеша молча улыбался.

— А на бывшей Воейковской даче возле Каменки теперь бедняцкая коммуна, — сказал Тимоша.

— И хорошо работает?

— Неплохо, — ответил Григорьев. — Породистых коней разводят, в Пензу жеребца водили для выставки. Да ведь они коммуной зовутся только, общее питание отменили, работают сообща, а пайки распределяют по семьям.

— Тимоша, — спросил Костя, — а куда Тиха́на подевался? Он мне больше двух лет не пишет.

— Тиха́нку я вчерась повидал, — отвечал паренек. — Ездил к нему на станцию Горки на пригородном поезде из Москвы. Его уж третий год как с военных кремлевских курсов в личную охрану Владимира Ильича Ленина перевели.

— В личную охрану Ленина?! — в изумлении воскликнул Костя. — Ты слышишь, Оля?.. Так что же это он от меня секреты строит? Наверно, и в Москву ездит часто! Давно бы уж мы с ним повидались…

В это время с улицы в раскрытое окно долетел сильный шум, похожий на треск мотоциклета. Алеша перегнулся через подоконник и заглянул вниз.

— Глядите-ка! Чего это везут?

По мостовой улицы медленно ползла неуклюжая машина, сверху напоминавшая большой утюг. За рулем-баранкой сидел шофер, из-под заднего колеса попыхивал дымок. Порядочная толпа народу, главным образом мальчишек, шла за машиной и рядом с ней по тротуару.

— Оля, смотри! — сказал Костя. — Еще один трактор идет на выставку.

Комсомольцы заторопились вниз. Утром они позавтракали в общежитии для приезжающих на выставку, оборудованном рабочими одной из московских фабрик, и сейчас от Олиного чая отказались. Им не терпелось «поглядеть Москву», хотя они и вчера весь день по ней «бегали».

Тимошу Пересветовы уговорили посидеть с ними часок, и он остался. Условились днем сойтись всем у ворот выставки.

2
Спустя полчаса за Костиным столом сидели Сандрик Флёнушкин и Толя Хлынов. Перед ними стояло несколько бутылок пива, раскупоренных в честь «настоящего деревенского комсомольца».

— Смотри, какие у него бицепсы! — говорил Толя, ощупывая Тимошино предплечье. — Сколько тебе годков?

— Пятнадцать, шестнадцатый пошел.

— Ого! Что же из тебя выйдет, когда двадцатый пойдет? Микула Селянинович?

— Тимошка я, не Микола.

— Как тебе понравилась наша «большая деревня»?

Тимофей вопросительно взглянул на Костю.

— Хватит к нему приставать! — сказал тот. — Черт вас принес с пивом.

— А кулаки в вашей Рукавице есть? — продолжал Толя. — То бишь в Варежке?

— Про Фомича им расскажи, — подсказал Костя.

— Фомич теперь в потребиловке служит.

— Ворует небось?

— Еще как! Мы, комсомольцы, хотели его из села вытурить, да не дается. Живуч, сволота!

— Сволота? — восхищенно смеялись Толя с Сандриком. — А землю твой Фомич пашет?

— У него две снохи. Они работают, а он торгует.

— Стало быть, он снохач?

— Толя!.. — укоризненно остановила Ольга.

— В Москве ты в первый раз? — допытывался Сандрик. — Что тебя здесь больше всего удивило? Дома большие? Автомобили? Трамваи?

— Дома, — согласился Тимоша и, оживившись, добавил: — Вокзал мы с Алешей смерили: сто восемьдесят шагов!.. И трамваи тоже. А боле всего две девки…

Парень застеснялся.

— Какие девки?

— Да… почитай что совсем в чем мать родила. В трамвай влезли.

Тут смеху не было конца. Ходили по Москве слухи про секту «Долой стыд», будто несколько молодых хулиганов и хулиганок показываются на улицах без одежды, невзирая на штрафы, какими их преследует милиция.

— Как это тебе повезло? Мы москвичи — и ни разу их не видали! А ты в первый раз в Москве…

— Значит, их все еще из Москвы не выслали?..

— Влезаю вчерась в трамвай, — рассказывал Тимоша, — а следом за мной две лезут. Штанишки на них коротенькие, да тут… на груди чего-то маленько нацеплено, а боле ничего и нет.

— Красивые? Молодые? — допытывался Анатолий.

— Известно… девки, — отвечал, опустив глаза, Тимоша. — Тут крик поднялся. Кондукторша дальше ехать не хотит, а они слезать не хочут. Народ весь давай из трамвая выскакивать.

— И ты тоже выскочил?

— Нет. Я уже билет взял.

Такое объяснение встречено было новым хохотом.

— Вот она, матушка деревня, куда еще не проникал даже и капиталистический способ производства! — кричал Сандрик. — Фетишизация денег представителем натурального уклада!.. Ну? И что дальше было?

— Кондукторша в свисток засвистела, пришел милиционер и их высадил. А чего это они голые ходят? Надеть, что ли, им нечего?

— Надеть есть чего, они из богатеньких, конечно, — отвечал Сандрик. — Это они моду новую завести хотят. Чудят.

— Мода, — счел нужным пояснить Костя, видя, что Тимоша недоумевает, — это когда у человека тут ничего нет, — он постучал себе по лбу пальцем, — а козырнуть ему чем-нибудь хочется, чтобы внимание на себя обратить. Вот он возьмет и нарядится поуродливей. Терпеть не могу людей, которые любят внешностью выделяться.

— А ты сам не выделяешься своей косовороткой и сапожищами? — уколол Сандрик.

— Я ношу то, к чему привык, — возразил Костя, задетый. — И какое же это выделение? Пол-России так ходит.

Он показал на Тимошу. Тот сказал:

— Это меня брательник вчера в новые сапоги обул. У нас в Варежке за сапоги нынче восемьдесят пудов ржи просят.

— Ого! Вот это так «ножницы»! А раньше за сапоги сколько брали? — спросил Хлынов.

— Пудов двенадцать. Али двадцать… Какие сапоги.

— Скажи — ходило в сапогах пол-России, а не ходит, — поправил Костю Сандрик. — Сейчас кожи не хватает, старые донашивают да армейские.

— Для меня дело в привычке, в удобстве, — повторил Пересветов. — А модник для меня все равно что кретин.

— Но-но-но! — запротестовал Анатолий. — Одеваются модно с расчетом понравиться. И раздеваются тоже для этого… Как вы думаете, Олечка?

— Я думаю, что бутылки пива на вас уже начали действовать.

— Умей понравиться сам, а не своим костюмом, — не сдавался Константин.

Тимоша, кажется, боялся, что разговор возвратится к происшествию в трамвае, и сказал:

— А мы этой зимой спектакль в Варежке ставили. В трех действиях.

— Ну-ка, расскажи!

— Алеша Бабушкин кулака играл, я его сына. Действие первое открывается. Он меня пропесочивает, зачем я с комсомольцами дружбу вожу. Борода у него из пакли, под рубахой из подушки пузо — во!

— Как у вашего Фомича?

— Фомич как раз на вид тощий, — заметил Костя. — Ну, дальше, дальше?

— Мой черед отвечать, а я слова забыл. Суфлер за печкой надсаживается, аж хрипит, Алешка тоже губами шлепает, все мне подсказывают, а я как воды в рот набрал. Тогда Алеша заново всю свою реплику заводит и уже безо всякого тексту загибает как ни можно круче: «Говори, дескать, сукин ты сын, хоть что-нибудь, что глазами хлопаешь? Чего молчишь, как пень? Или по морде захотел?» Народ за животы хватается. И гром бей, не вру! Алешка видит, делать нечего, я молчу, тогда он как развернется да мне по уху ка-ак свистнет!

— Вот так действие первое! — хохотали все, не исключая самого Тимоши.

Сандрик хлопнул парня по плечу и продекламировал:

Не бездарна та природа,
Не погиб еще тот край,
Что выводит из народа
Столько славных, то и знай!
— Ну а как остальные два действия?

— Занавес затянули, на том пьеса и кончилась. До другого разу отложили.

3
В два часа ровно пришел Федя. Отправились на выставку. С Алешей, Ильей Григорьевым и Груней было условлено встретиться у входа, и их нашли под статуей сеятеля с лукошком.

Павильоны воздушной архитектуры, островерхими коньками и резными карнизами напоминающие издали детские выпилки лобзиком, еще пахли свежим деревом. Откуда-то слышалась духовая музыка. Цветочные клумбы вдоль укатанных песчаных дорожек перемежались с оранжереями, парниками, киосками, участками злаковых посевов, насаждениями хвои.

В павильонах животноводства посмотрели кобылу Балерину, корову Амазонку, свинью Отраду. Возле украинского павильона, в киоске с надписью «Ось Тарас з Києва», отведали медовых пряников, которыми бойко торговала загорелая дивчина в плахте с разноцветными лентами. Прошлись по набережной, постояли в толпе у чадящих навесов, где черные, точно обугленные, кавказцы ловко поддевали на железные спицы куски свежего мяса и над раскаленными углями жарили шашлыки. Полюбовались туркестанским павильоном с голубым куполом и воротами, похожими на ворота самаркандских мечетей с картин Верещагина.

— Анекдот в последнем номере «Крокодила» читали? — спрашивал Флёнушкин, кивая на двугорбого верблюда. — Баба на выставке видит этого верблюда и говорит: «Вот ироды большевики, до чего лошадь довели!»

За плетнем возвышались темные купола киргизских войлочных юрт. Федя Лохматов подмигнул Алеше Бабушкину:

— Слазим?

Эти двое почему-то сразу почувствовали взаимную симпатию.

За ними и все другие, пригнувшись, полезли в низенькую узкую дверь. Ожидали увидеть внутри что-нибудь вроде темного грязного хлева, и все, кроме Феди, который побывал в Киргизии у богачей и у бедняков, поразились: юрта была хорошо освещена лампой, земляной пол застлан плотным ковром, на стенах висели тоже ковры или кошмы, с потолка спускались жгуты с бубенчиками. В углу, грубо контрастируя с азиатским убранством, стояла зингеровская швейная машина.

От юрт пошли к высокой и обширной двухэтажной северной избе, с ее многочисленными помещениями, крошечными теремными окошечками, крутыми лесенками.

— Ишь как строют! — загорелся Алеша любопытством и не преминул «слазить» и в эту избу.

Илья молча записывал что-то себе в книжечку. Тимоша успел шепнуть Косте, что Григорьев у них «уже член партии!». Груня ходила всюду следом за Алешей и Федей.

Наконец приблизились к «Пензенскому двору» и, переглянувшись, вздохнули. Дрянной плетешок, покосившиеся колья и взаправдашний навоз во дворе живо напомнили им родную Варежку. Все было точно как на самом деле. Но от этого им не захотелось стоять здесь и слушать насмешливые замечания.

— Видать, беднее нас нигде в Расее не живут, — вздохнул еще раз Тимоша Нагорнов, отходя прочь.

Но вот подошли к старой избе из другой губернии: та же гнилая солома на крыше, забитые ржавыми жестянками окна и ветхое крылечко со ступенями, обросшими зеленой травой…

Обновления ждала вся старая Расея.

Рядом тянулась показательная улица «Новой деревни», гладко утрамбованная, с домами, стены которых снаружи расписаны рисунками. Тимоша недоверчиво спросил у своих спутников-москвичей:

— Это где же есть такие деревни?

Все-таки они лишнюю минуту постояли у проектного «Дома смычки», в два этажа, с высоким коньком.

Не поверил было Тимоша и в просо, которое росло выше пояса:

— Что-то длинное больно!

Но просо было уже не проектное, — значит, можно было его вырастить таким и в Варежке.

В здании летнего театра застали кусочек лекции о свиноводстве. На афише, у крыльца, в виде лозунга было написано: «Свинья — советская копилка!» Крестьянская «долгоносая» свинья, сообщал лектор, у нас в три-четыре раза меньше мяса дает, чем йоркширская, в Англии.

Посреди зеленого луга молодой киргиз на их глазах вскочил на необъезженную лошадь. Как она ни поднималась на дыбы, как ни била задом, пытаясь сбросить седока, — он носился на ней по лугу, стегая кнутом по ногам, до тех пор, пока она не пошла шагом.

Потолкались еще и в толпе, рассматривавшей американский трактор «Фордзон», привезенный в Ростов на океанском пароходе, а из Ростова пришедший в Москву своим ходом. Собственных тракторов страна еще не производила.

— Не для нас эта штучка! — ядовито пробормотал какой-то пожилой господин интеллигентной наружности.

Комсомольцы удивленно оглянулись, и он поспешил отойти от них.

Прочли афишу, что на днях на территории выставки будет разыграна шахматная партия с живыми людьми и лошадьми в роли фигур. В заключение посмотрели в выставочном кинотеатре только что выпущенный первый советский приключенческий фильм «Красные дьяволята». Выходя из зала, продолжали хохотать. Сандрик говорил:

— Ну, Тимоша, чтобы ты к нам в следующий раз из Варежки без Фомича в мешке не являлся!..

4
На следующий день комсомольцы еще раз заходили к Пересветовым. Проводив их, Костя позвал к себе Флёнушкина, Шандалова, Кертуева, Уманского и других, чтобы прочитать всем им вслух привезенные летом из Еланска письма Тимошиного старшего брата, Тиханы Нагорнова.

— Из этих писем, — сказал он, желая подогреть любопытство слушателей, — мы в Еланске в начале двадцать первого года, задолго до Десятого съезда партии, узнали, как зарождалась мысль о переходе к новой экономической политике.

Тихана Нагорнов воевал на Восточном фронте; оттуда командование в двадцатом году направило его в московскую военную школу имени ВЦИК, в Кремле.

Учился Тихана жадно, и не только военному делу: читал Ленина, Пушкина, Толстого. Часы отдыха и ночных дневальств проводил над книгой, наверстывал упущенное за годы своего крестьянского детства.

По окончании им краткосрочных курсов Нагорнова оставили при школе в должности командира взвода. В это время Пересветов и получил от него письмо, нацарапанное в крайней спешке. Чтобы его разобрать, Костя взял перо и, по редакторской привычке, начал проставлять точки, запятые, красные строки…

Так было в 1921 году. А сейчас Костины друзья с интересом слушали его чтение, изредка перемежаемое необходимыми пояснениями.

«Здорово, друг Константин Андреич! — писал Тихана. — Такое дело, что невмоготу. Рассказать надо, а некому, одному тебе можно. Посуди сам, что вышло, наяву не ждал, и во сне сроду не снилось. Конечно, одного человека я тебе называть не буду, одно только скажу про него слово «И», да и то не имя и не фамилия.

Сколько в эту зиму в Москве снегу намело, — чистая прорва! Трамвай редко где протащится, автомобили застреют посреди улиц, тротуары занесены. Мало, что мы после занятий себе в Кремле дорожки расчищаем, а тут как-то, дён шесть назад, всеми курсами пошли с лопатами на площадь перед Московским Советом на субботник.

Приходим оттеда, только что я перед обедом у рукомойника с себя пот смыл, иду с полотенцем по коридору, а начштаба ловит меня за локоть и кричит:

— Вот он!

Подходит незнакомый товарищ в гражданском пальто, усатый, высоченный, руку мне подает:

— Здравствуй, Нагорнов. У тебя сибиряки во взводе есть?

— Зачем вам, — спрашиваю, — сибиряки?

Как на грех, у меня ни одного сибиряка во взводе.

— Охотники нужны.

Я было сперва не понял: на какое дело охотники?

— Да нет, — говорит, — по дичи охотники, по лисе, по белке, по медведю.

— Уток, — отвечаю, — смолоду лупил, было дело, а медведей не доводилось. Один раз видел медведя и застрелил бы его, да Чапай, Василий Иваныч, не дал.

— Как? — смеется он. — Чапай не дал тебе медведя застрелить?

Не помню, сказывал я тебе, Андреич, то ли нет, — прискакал раз к нам в артиллерийский дивизион летом девятнадцатого года Чапаев с ординарцем. Аж верст за шестьдесят: он в степях воевал, а мы в лесу стояли, а недалеко от нас речка, на Урале дело было. Уговорился он с нашим начальством, о чем надо было, и захотел выкупаться.

Нет, Андреич, не могу тебе всего описать, перо брызжет, и некогда мне, утро всходит, вот-вот побудку делать. Приезжай в Москву, тогда все дотошно расскажу. Как ты есть мой лучшайший друг и охотник.

Будь здоров и кланяйся Ольге Федоровне и вези ее с собой в Москву.

Взводный Школы ВЦИК Тихон Нагорнов».
— Красные строки и знаки препинания все-таки не помогли мне добраться до смысла письма, — сказал Костя. — Действительно, при нашей случайной, мимолетной встрече на фронте говорил мне Тихана что-то про свое знакомство с Чапаевым. Но что это за слово «И», «не имя и не фамилия»? И при чем тут медведи? Я стал в тупик. Спустя несколько дней пришло новое письмо.

5
«Опять за столом сижу, — писал Тихана, — все спят, а мне невмоготу, отродясь в жизни первый раз такой зуд писать. Так вот, говорю тебе, прискакал к нам Чапаев, уговорился, о чем надо, и захотелось ему выкупаться. А на Урале дело было, а недалеко речка. Ординарец-то его, сердешный, устал, ухропался да в холодке под кусточком так всхрапнул, что пожалели его будить. Комдив и говорит:

— Своди, Нагорнов, товарища Чапаева под кручу, пущай его выкупается.

Мы и пошли с Чапаевым вдвоем.

Выкупались, вылезаем, и токо-токо я свое галифе натянул, гимнастерку хочу надеть, гляжу — а Чапай голый стоит на песке, застыл, в одной руке штаны, а другою он мне знак подает, дескать: «Тише, тише ты!..»

А сам смотрит кверху неотрывно — под кручей мы с ним купались — и веселый такой сделался, аж улыбается, и ус у него подрагивает.

Поднял я глаза — и обмер: на круче здоровенный медведь на задних лапах, передними кусты развел, уши насторожил и на Чапая, как человек, смотрит! Вот-вот на него спрыгнет…

Я за маузер! Хватаю его с песку — никогда револьверта в кобуре не застегивал, ни днем, ни ночью, — к Чапаю подскочил — пихнул его, чтоб не на него случаем медведь скакнул, и спешу, выцеливаю: слыхал я, что не во всяко место зверя можно убить…

А Чапай возьми да как свистни, два пальца в рот! Медведь шасть — и только моя пуля над ним запела.

Я на Чапаева:

— Что ж ты, товарищ командир, не дал мне зверя убить?

А он, голый, хохочет, заливается.

— Беляк, что ли, он, медведь? — говорит. — За что его убивать? Пущай себе в лесу пасется. А ты аль его испугался?

— Да он, — говорю, — еще момент и на тебя сиганул бы!

— Чего ж он утек, а не сиганул? Он на меня глядел вполне дружелюбно.

Оделись мы, идем с речки, Василий Иванович мой че-гой-то помрачнел и говорит:

— А зря я тебе не дал медведюку убить. Коров, подлец, наверно, у мужиков задирает. И батарейцев бы ты своих ужо медвежатиной покормил.

Хороший был мужик Чапаев! Добрый, простой, из нашего брата.

Ну вот, этот случай я и рассказываю тому товарищу в пальто, в коридоре казармы, а он смеется и говорит:

— Кажись, ты мне, взводный, сам пригодишься. Из дробового ружья стрелять умеешь?

— А как же, — отвечаю, — только не из двуствольного, а из берданки.

Помнишь, Андреич, как мы с тобой вдвоем с одной берданкой охотились, ты еще потом ее моему брату Тимошке подарил.

— Из берданки, — говорит, — это хуже, ну ничего, попробуем. Выходи после обеда к кремлевской стене, под кручу.

Пообедал, иду, а там у нас сугроб такой намело, что как под него сойдешь, над тобой только башня старая кирпичная да синее небо. Съехали мы туда вниз по снегу на своих салазках, а тот товарищ принес с собой берданку да две вершковых, толстых доски.

Воткнул одну доску в снег у башни, шагов на тридцать меня отвел, а лазим по колено, валенками снег черпаем.

— Ну-ка пали, — говорит, — да чур по моей команде. Возьми сначала ружье «к ноге», а как скомандую «раз», то целься, а «два, три!» — то чтобы вместе с «три» выстрел был, не позже.

Сделали все, как он сказал, выстрелил я в его «три», — доска в щепы.

— Чем это, — спрашиваю, — берданка была заряжена?

— Разрывной пулей. Теперь я другую доску подкину, а ты бей на лету.

Зарядил он опять ружье, дал мне, а доску размахнулся и кинул вдоль стены. Я приложился — бах! — от доски щепки в снег.

— Ого! — говорит. — Да ты молодец! А теперь подкинь-ка мне щепочку.

Кинул я ему, — и он сбил, точно орех щелкнул.

— Ну вот, — говорит, — значит, подходим мы с тобой оба для нашего дела. Собирайся к вечеру, скажи начштаба, чтобы он подобрал тебе потеплее тулуп, я за тобой заеду.

Куда ехать и для какого дела — вижу, расспрашивать не полагается. Дома у начштаба спросил, кто этот товарищ, начштаба отвечает:

— Из ЦК.

Константин Андреич, смилуйся, рука устала хуже, чем от лопаты, шея замлела гнуться, никогда я стоко не писал. Больно длинно получается, опять же и перо брызжет, пес его знает, чего оно. Приезжай, доскажу».

— Так обрывалось и это письмо, к вящей моей досаде. Я написал Тихане, прося его уж хоть вкратце сообщить, чем же кончилось дело. Прошло недели две, и я получил последнее письмо от него, на этот раз большое. Оказывается, тот несколько вечеров, после работы, усаживался за непривычный для него «каторжный» труд. Вот что он мне писал.

6
«Вечером заезжает за мной все тот же товарищ из ЦК, са́дит в автомобиль и везет в самое Вечека. Ведет по этажам, входим в кабинет — за письменным столом сидит… ну, ты знаешь, кто  т а м  самый человек главный. Здоровается со мной за руку, сажает на стул против себя и просит рассказать, как мне Чапай не дал медведя убить. Слушает, смеется и говорит:

— Поедете, товарищ Нагорнов, на охоту. Вот ваш начальник, — на того показывает, который меня привез. — С вами едет один охотник, вы лично должны его охранять, находиться при нем безотлучно, а если зверь или враг-человек на него кинется или захочет в него стрельнуть, должны вы, Нагорнов, стоять за него насмерть, заслонить этого охотника своей грудью, а врага убить или, все одни, зверя.

— Слушаюсь, — говорю, — все будет исполнено. А кто этот охотник? — спрашиваю.

— Вам скажут, коли сами его не узнаете. Молчите только, что я вас вызывал, он не любит, чтобы его охраняли.

Дали мне билет, шофер свез меня на вокзал к поезду, где я должен был занять пустое купе, и на близлежайшем полустанке ко мне подсядут. Так оно и было, и подсел мой начальник с двумя еще пассажирами, и все трое в тулупах.

Один из этих пассажиров — мужик хромой обыкновенный, да в плечах дюже широк. Егерь он, лесник и лихой был, видать, смолоду медвежатник, а покалечили ему, как он мне потом дорогой сказал, на царской войне немцы ногу.

А другого-то я не сразу рассмотрел, вижу, усы рыжеватые из мехового воротника, с бородкой, а как воротник он откинул — батюшки!! Хоть и темновато в купе, а не обознаться: о н!.. (Вспоминай, какое слово «И» я тебе в первом письме писал.) А заговорил он — и голос я враз узнал: слышал его речь на Красной площади!..

Смотрю я на него, и его только одного вижу, и не все понимаю даже, что он говорит, будто во сне брежу. Помню, руку мне свою дает и спрашивает, как меня звать. Говорю — Тиханой, а он:

— Тихон, значит. А отчество как?

— Меня, — говорю, — с малолетства все Тиханой зовут, без отчества.

— А отца вашего как звали?

— Василием.

— Ну хорошо, — говорит, — раз вы привыкли, что вас зовут Тиханой, я вас буду звать Тиханой Васильевичем.

Спросил, откуда я родом, давно ли из дому, где воевал…

У всех у нас ружья, и у него в чехле, едем на охоту, а он взялся у лесника чегой-то про мешочников интересоваться. Спрашивает и меня:

— Тихана Васильевич, вы тоже в деревне выросли: как вы смотрите на мешочников?

— Смотрю, — говорю, — отрицательно вполне.

И рассказываю, как год тому назад наш красноармейский эшелон под Тамбовом остановился на пути ночью середь чистого поля. Паровоз на уклон тянул-тянул, да и стал, пыхтит, колесами скребет, а сам ни с места и давай дудеть, чтобы мы проснулись. Вылезаем из теплушек, а теплушки-то снаружи, как мошкарой, людьми облеплены: вповалку лежат по крышам, с тамбуров виснут, и всё с мешками.

Взобралась солдатня на крыши и давай мешки под полотно швырять. За мешками наши безбилетные пассажиры послезали. Заставили мы их вместе с нами вагоны подпирать и кое-как сдвинули поезд с места, пополоз он тихонько в гору, и так уехали дальше.

— И мешочников с собой взяли? — спрашивает меня наш охотник.

— Нет, — говорю, — их середь поля бросили. Да им ништо, чай, со следующим поездом укатили.

— А хлеб вы у них реквизировали? Ведь они государственную хлебную монополию нарушали.

— Да, — отвечаю, — конечно, ежели по всей строгой справедливости коммунизма, то надо было нам у них хлеб реквизировать и передать местному упродкому, а ежели по справедливости нонешней жизни…

— Как, как? — перебивает он меня. — Две справедливости? Значит, по вашему мнению, коммунизм у нас расходится с жизнью?

Я отвечаю, что ничего такого я сказать не хотел, но только из мешочников этих не все же спекулянты, есть и отпускники — рабочие и другой трудовой элемент из бесхлебных мест. Эти не от хорошего житья с мешками поехали, а с голодухи. Было бы днем, пошарили бы у них документы, разобрались бы, кто чего, а ночью махнули рукой и уехали. Да и не заградительный мы отряд, артиллеристы мы…

Говорю, а сам думаю: ну, рассказал на свою голову, а у самого такое сделалось на душе, что хоть сам просись под суд революционного трибунала. А он говорит:

— Мы, коммунисты, должны согласовывать строгую справедливость коммунизма, как вы, Тихана Васильевич, хорошо о ней выразились, с требованиями современной жизни. Чтобы одна была справедливость, а не две. — И спрашивает: — А что, если советская власть сейчас продразверстку отменит? Лучше будет народу жить или хуже?

Я подумал и отвечаю:

— Хуже.

— Почему? — спрашивает.

— Как почему? — говорю. — А чем же Красную Армию и городских рабочих кормить? Что же, мешочники, что ли, им хлеба навезут? Спекулянты? Или бойцы Красной Армии сами, с мешками, за хлебом двинутся? Какая же тогда у нас будет армия? А так нам государство пайки выдает из продразверстки.

Он усмехается.

— Это вы правы, Тихана Васильевич. Но вот один крестьянин советует вместо продовольственной разверстки ввести продовольственный налог: собирать каждый год столько-то хлеба для рабочих и армии, а излишки хлеба, что у крестьян останутся по сдаче заранее объявленной суммы налога, разрешить им пускать в обмен или в продажу. Как вы на это взглянете? Не лучше ли так будет для города и для деревни?

— Что ж, — говорю, — может, это и так. Пожалуй, мужику тогда выгода появится хлеба побольше сеять, больше ему останется по сдаче налога.

— Ага! ага! — говорит он. — Это очень важно, что выгода появится. Значит, крестьянин будет хлеб сеять, значит, у нас в стране хлеба прибудет. А подправив сельское хозяйство, мы рабочих и армию досыта накормим и промышленность вперед двинем.

— А как же, — отвечаю, — знамо, так. — И лесник мне поддакивает. — Но, — говорю, — и кулак со спекулянтом тоже поживятся.

— Да, — отвечает он, — не без этого. Но авось справимся с ними, как вы думаете?

— Справимся!..

Я тебе пишу это, Андреич, как истому коммунару, зря об этом не болтать, да ты сам знаешь, о чем можно и о чем нельзя и где в пропаганде использовать. Да и не знаю я, будет ли декрет какой новый, или это он нас с лесником испытывал.

Ну, едем мы, значит, дальше и разговорились про медвежью охоту. Лесник объясняет, как медведей бьют в берлоге. Корягой его расшевелят и на свет вытурят, а тут его и стрелять, пока он не убег. Охотник наш хочет знать все дотошно, в какое место медведя бьют, лесник ему объясняет:

— Коли прямо на нас идет, то и бейте прямо в лоб, а коли с заходом — способней всего ударить под мышку, ближе к сердцу.

— Так… — усмехается чегой-то наш охотник. — Значит, не всегда способней прямо в лоб бить, иной раз надо уметь и с заходом ударить?

…Меня сейчас, Андреич, потребовали куда-то. Не судьба письмо дописать. Будь здоров, до свиданьица!

Т. Нагорнов».
Костиных слушателей сильно заинтересовали и Тиханины письма, и сам их автор. Они потребовали, чтобы Костя обязательно разыскал Нагорнова и привел его в институт, пусть он доскажет им всю историю поездки с Лениным на охоту, до конца…

Глава пятая

1
В октябре двадцать третьего года институт, как и вся партия, кипел политическими страстями. В Болгарии, а затем в Германии разыгрались революционные события; в Болгарии восторжествовала реакция, в Германии борьба разгоралась; у нас в это время партийные собрания проходили под лозунгом — быть готовым в любую минуту дать отпор международной реакции и помочь германским товарищам.

Революция в Германии!.. Трудно было себе представить, сколько благодетельных перемен могла она принести с собой. Но мирной передышке, отведенной Косте Пересветову для занятий «теорией», угрожал преждевременный и непредвиденный конец. Было ясно, что, в случае мобилизации армии, коммунисты, побывавшие на фронте, возвратятся в нее в первую очередь.

Среди студентов велись полушутливые разговоры: какие тут занятия, раз не сегодня-завтра революция в Германии!.. А Костя между тем решил использовать вовсю последние денечки и навалился на работу над «столыпинщиной».

Он сидел у себя дома вечером под опущенной с потолка на шнуре висячей лампочкой и, разложив на столе полукартонные карточки с выписками, распределял их по главам будущей работы. Не первый месяц накапливал он это сырье и теперь, со страстью Скупого рыцаря над сундуком сокровищ, перечитывал каждую бумажку, соображая, какое найдет ей применение… после победы революции в Германии.

— Я тебе помешал? — спросил, просовывая голову в дверь, Саша Михайлов.

— Ничего, входи, — отвечал Костя и невольно поморщился.

Дело важное, объяснил Саша. Сейчас ему Вейнтрауб сказал, будто бы Троцкий, а потом еще сорок шесть партийцев, в том числе некоторые члены ЦК, подали в ЦК письма с критикой политики партии.

— Ты подумай: война на носу, а в ЦК разногласия! — Широкое Сашино лицо было не на шутку встревожено. — И опять Троцкий. Еще в сентябре слух шел, что он на заседания Совнаркома и СТО не ходит.

У Кости докучно защемило сердце. Опять новые тревоги. И опять его отрывают от работы…

— Кто сказал Вейнтраубу? — спросил он.

— Секретарь ячейки Длатовский кое-кого информировал под условием не болтать. Под этим условием Геллер разболтал Вейнтраубу, а тот мне.

— Что они критикуют?

— Внутрипартийный режим, весь партийный аппарат, ЦК. За бюрократизмбудто бы. Пишут: если так будет продолжаться, ЦК приведет страну к гибели.

— К гибели?.. Так и пишут?

— Не знаю, так Вейнтрауб говорит. «Поражение в мировом масштабе» пророчат. Требуют свободы группировок в партии. Я думал, ты слыхал, расспросить пришел. У тебя друзья в институтских верхах.

— Скажи — в бывших верхах, — поправил Костя, собирая со стола карточки, чтобы перевязать их шнурком. — Нынешние с нами не разговаривают. А Вейнтрауб сам как? Сочувствует этим письмам?

— Еще бы! «Партаппаратчиков» разносит на все корки. В Москве, говорит, райкомы волынки на фабриках прохлопали. Трехгорка дня два стояла.

— Это я знаю. Кто-то из эсеровских последышей подбил остановить работу. Райком начало волынки прошляпил, но при чем тут политика ЦК?

— Не знаю.

Костя уложил карточки на книжную полку и повел Михайлова к Афонину. Не застав его, пошли к Скудриту.

Услышав новость, Ян попросил их обождать, а сам спустился этажом ниже к Длатовскому.

Вернувшись, он сказал, что Длатовский сведения подтверждает. Говорит, в райкоме его информировали как секретаря ячейки, пока лишь персонально. Допытывался, откуда знает Скудрит, тот отговорился: слышал-де от кого-то.

— Иначе пришлось бы Вейнтрауба назвать, — объяснял он. — А Вейнтрауб ведь Геллера и самого Длатовского называет. Вышла б, пожалуй, склока.

Михайлов ушел к себе. Костя с Яном спустились к Виктору.

Рассказали ему. Тут же взяли стенографический отчет X съезда партии и перечитали резолюцию «Об единстве», воспретившую группировки и фракционные выступления под угрозой немедленного исключения из партии.

Что заставило Троцкого и других выступить? Разве не единодушна партия в осуждении бюрократизма? Почему в бюрократизме обвиняют ЦК? И чем политика ЦК может привести «к гибели»?..

Заходя в этот вечер один за другим к Шандалову, Хлынов, Элькан, Афонин, Флёнушкин выслушивали новость, и она всем им представлялась очень серьезной. Разногласия в ЦК… Иван Яковлевич бурчал:

— Нашли время!..

Шандалов настаивал, чтобы Скудрит с Афониным, как члены бюро ячейки, возбудили на бюро вопрос: по какому праву Длатовский разглашает среди какого-то круга «избранных» секретные сведения, доверенные ему райкомом партии персонально?

Афонин возразил:

— Не стоит мелочиться. Мы с Яном сходим завтра в райком и попытаемся сперва разузнать, как и что.

«Неужели эти письма могут повести к новой дискуссии, вроде той, что была в двадцать первом году? — размышлял Костя, вернувшись от Виктора. — Вот некстати! А Вейнтрауб-то, Вейнтрауб! Находит удовольствие в распространении таких слухов. Узнал случайно, так уж держи, по крайней мере, язык за зубами».

Назавтра Скудрит с Афониным были в Хамовническом райкоме партии. Вернулись оттуда в недоумении. Там им назвали письма Троцкого и «46-ти» «документами большой важности»: их обсудит ЦК и примет намеченные в них меры. А что в ячейке слухи идут, в этом особой беды нет, о письмах скоро все узнают.

— Остается ждать событий и официальной информации, — заключил Афонин свой рассказ товарищам. — Не лезть же нам наперед батьки в пекло.

2
Октябрь перевалил за половину, а в Москве все еще выдавались теплые солнечные дни. В институтском дворе играли в баскетбол, — Старков усиленно готовил команду к зимнему первенству вузов и города Москвы.

С тренировки Костя зашел, в майке и трусиках, к Шандалову и застал у него небольшого полноватого человека с тонкими чертами лица, остренькой светлой бородкой и высокой, со лба, лысиной. Он был в шевровых сапогах, в синей толстовке с крупными нагрудными карманами, черная кепка с широким козырьком лежала на краю стола.

— Извините, пожалуйста! — сконфузился Пересветов, узнав Бухарина, которого ему раньше случалось видеть издали во время Всероссийских съездов Советов. — Я пойду переоденусь…

— Что вы, зачем? Вы у себя дома.

Виктор их познакомил.

— Вы занимаетесь спортом! — сказал Бухарин, пожимая руку молодому человеку и поглядывая на него с иронической улыбкой.

Костя сел, пряча под стол голые ноги.

— Да вот, — усмехнулся Виктор, — никак из них баскетбольную дурь не выбью.

— Нет, отчего же, — возразил Бухарин, — спорт очень полезен…

Продолжая прерванный Костиным появлением разговор, Виктор обменялся со своим гостем несколькими фразами, после чего сказал:

— Костя, расскажи Николаю Ивановичу, как к тебе кулак за «прессыей» приезжал.

Выслушав краткий Костин рассказ, Бухарин заметил:

— Комсомольцы ваши ребята хорошие, но им, конечно, кулака легче из села вытурить, чем заставить на нас работать. Артель Фомичу разрешат, если они там действительно солодовню восстановить берутся.

— Да уж Калинин им отказал.

— Да?.. Что ж, возможно, артель оказалась фиктивной. Ну, может быть, вы меня проводите? — заключил он, обращаясь к Виктору, а взглядывая при этом и на Пересветова.

Костя не счел удобным отнести приглашение и на свой счет.

Вечером Виктор прислал за Костей Наташу. «Шандаловцы» были в сборе. Здесь же были Афонин и Скудрит. Виктор пересказывал свой разговор с Бухариным по дороге из института. Шандалов спросил его о «письмах в ЦК».

— Он, — сказал Виктор, — по-моему, ждал этого вопроса.

— Он и приходил-то сюда настроения прощупать, — утверждал Скудрит.

— Не захотел, верно, при мне об этом заговаривать, — предположил Костя, — а уйти я не догадался.

— Его интересовало, что именно я знаю, от кого и как эти письма расцениваю. Я сказал — не за себя одного, за всех нас, — что позиция авторов писем, как нам ее изложили, нам не понравилась.

Дальше сказанное Бухариным Виктор передал примерно так. Германские события и хозяйственные трудности этого года у нас (безработица, «ножницы», обесценение совзнаков, волынки на фабриках) многих заставляют нервничать. Кое-кто из группы «рабочей оппозиции», с партийным билетом, пытался провоцировать рабочих в Москве на стачки под меньшевистским лозунгом борьбы с «бесправием пролетариата». Некоторых пришлось исключить из партии, вожаков даже арестовать. Выдержим ли мы экзамен, особенно если придется воевать фактически в отсутствие Ильича? Троцкий боится, что не выдержим. В двадцать первом году он считал, что нам уже «кукушка прокуковала», что дни советской власти сочтены. Он вообще не верит, что мы удержим союз с крестьянством без победы международной революции. Внутрипартийный режим, установленный X съездом, запретившим фракции, Троцкий в своем письме объявил «режимом фракционной диктатуры» большинства.

Перебивая рассказ Виктора, Костя воскликнул:

— Но ведь резолюцию, воспретившую фракции, писал Ленин!

— Вот именно. — Что-то вспомнив, Шандалов усмехнулся: — Мы идем, а некоторые Бухарина узнают и оборачиваются. Он говорит: «Идемте, идемте скорее, Виктор! А то меня один раз на улице остановили и письмо дали на имя Калинина. Что я — почтальон, что ли?»

Троцкий и другие играют на недостатках партийного аппарата, оставшихся в наследие от времен военного коммунизма. ЦК еще раньше, когда поступили сигналы о нечуткости парторганизаций к настроениям рабочих, выделил комиссию во главе с Дзержинским, поручив ей и разработку мер по оживлению партийной жизни.

— Я говорю ему: «Получается, что Троцкий хочет воспользоваться болезнью Ленина, чтобы легализовать свою фракцию?» Он усмехнулся и отвечает: «Конечно, так получается». Я рассказал вкратце о положении у нас в ячейке. Он говорит: «Смотрите, чтобы ваш академический раскол в политический не перерос».

— Мы не должны замечать возни, — сказал Афонин, — какую затевают вокруг этих писем Длатовский и компания.

— Они затевают — сами и будут отвечать, — согласился Ян.

Сошлись на том, что надо возможно спокойнее ждать решений ЦК.

— А ведь раньше Бухарин сам вместе с Троцким против Ленина выступал, — заметил Сандрик. — Ты ему, Витя, этого не напомнил?

— Ну что ты!

— Зачем напоминать? — возразил Иван Яковлевич. — Хорошо, что нынче его не поддерживает.

— А не позондировал, как он считает, велика опасность от новой группировки? — спросил Костя.

— Если бы в ней не было Троцкого, сказал он, обошлось бы, вероятно, мелким инцидентом. Теперь трудно сказать. Постараются договориться внутри ЦК.

3
В конце октября телеграф принес обнадеживающую весть о восстании гамбургских рабочих. Германская революция, как ни разу еще с 1918 года, казалась близка к победе.

В институте между тем толки о разногласиях в ЦК велись уже открыто. Пленум ЦК и ЦКК призвал к укреплению начал рабочей демократии внутри партии. По предложению Дзержинского пленум осудил выступление Троцкого и «46-ти», как фракционное. Постановление пленума ЦК и ЦКК не публиковалось, но партийный актив о нем был осведомлен. Сторонники «оппозиции» (это слово уже начало пробиваться) продолжали, однако, готовиться к широкой дискуссии. В институте это было заметно по таинственным хождениям из комнаты в комнату группками, по коридорным разговорам, смолкавшим, если мимо проходил «шандаловец» или другой «посторонний». К «шандаловцам» их политические противники теперь причисляли уже не только Пересветова, но и Афонина и Скудрита.

В самых последних числах октября пало коалиционное правительство левых социал-демократов и коммунистов в Саксонии, а вслед за тем германскому рейхсверу и фашистам удалось потопить в крови восстание рабочих в Гамбурге. Лихорадка ожидания близких перемен оборвалась — не так, как хотелось бы…

В шестую годовщину Октября в «Правде» появилась большая «подвальная» статья Зиновьева, по решению ЦК открывшая широкое обсуждение вопросов партийной жизни. До этого момента острота международного положения как бы не позволяла партии заняться своими внутренними делами вплотную.

Теперь во многих статьях, заметках и в речах на партсобраниях обсуждалось положение в местных организациях, в ячейках и во всей партии, остро критиковались недостатки, намечались пути их исправления, меры к развитию демократии в партии, к выдвижению новых сил, к усилению связей с беспартийными рабочими. Выявлялись случаи преследования членов партии за деловую критику, подмены коллективного руководства «командованием», назначения должностных партийных лиц вместо их выбора по уставу; обнаруженные ненормальности нередко тут же устранялись. Говорили, будто секретарь ЦКК Ярославский, подавая пример борьбы с излишествами в быту, перестал пользоваться служебной автомашиной и ходит по Москве пешком или ездит в трамвае.

Из дискуссионных статей и заметок в «Правде», как потом подсчитала ее редакция, почти половина принадлежала сторонникам «оппозиции» (44 процента). Партия, таким образом, не стесняла их в критических высказываниях о недостатках в работе партийного аппарата.

Многие из вступивших в партию после Октября не знали о дореволюционном политическом прошлом Троцкого. Ходил неясный слух о расхождениях его с Лениным по крестьянскому вопросу. В связи с этим «Правда» поместила статью Троцкого, в которой тот напоминал, что подобные слухи в 1919 году он печатно опроверг с согласия и при поддержке Ленина. Однако дыма не было без огня: кто знал историю партии, тот понимал, что опровержение 1919 года не затрагивало факта более ранних расхождений Ленина с Троцким по поводу «теории перманентной революции» Троцкого, с ее отрицанием революционной роли крестьянства.

4
Мамед Кертуев эти недели сидел над курсовым докладом по политической экономии. Даже дискуссия перестала его задевать за живое. Но в первых числах декабря он ворвался в комнату Пересветовых с газетой в руке:

— Где Костька?

— Не знаю, — отвечала Оля. — Что тебе?

— Ты помнишь точно, когда Ленин в первый раз заболел?

— Весной прошлого года. Осенью выздоровел, начал работать, а зимой опять выбыл из строя.

— Ты погляди, что пишут! — Мамед хлопнул рукой по газетному листу. — Партия «вот уже два года ведет в основном неверную линию в своей внутрипартийной политике».

— Кто пишет? Ах, Преображенский!.. Да у тебя старый номер «Правды». Я и позабыла, что ты раз в неделю газеты читаешь.

— Так это ж против самого Ильича!

— Эк очнулся! — засмеялась Оля. — Садись, чаем напою.

— Черт пабри, разобраться нада! — буркнул Мамед, накручивая свой вихор, и сел. — Месяц целый шла деловая дискуссия, обсуждали, как недостатки изжить, и вдруг — айда шаг назад? В печать выносят точку зрения, отвергнутую пленумом ЦК и ЦКК. Недостатки он изображает как результат политики ЦК. Да где же он сам был эти два года? Почему только этой осенью спохватился?

— Пойдем сегодня со мной на Пресню, — предложила Ольга. — Ты же к нам прикреплен, а у нас сегодня на районном партактиве Сталин доклад делает, прения большие будут, вот и разберешься во всем.

С Красной Пресни поздно вечером возвращались в переполненном трамвае втроем — Ольга, Мамед и Саша Михайлов. Стояли сжатые со всех сторон, держась руками за ременные поручни и раскачиваясь на поворотах рельсов.

— Сталин сказал — дискуссия «признак силы», — вполголоса говорил Саша. — Какая же это сила, раз партийные организации забастовку проморгали?

Ольга так же вполголоса, на ухо, отвечала ему:

— Была бы слабость, если б мы ударились в панику или бы закрыли глаза на недостатки, а мы их искореняем, оживляем партийную жизнь, получаем приток новых сил. Партия качественно выросла, стала активней, понимаешь? Вот о чем Сталин говорил.

— Бюрократ ваш Туровцев!

— Какой же бюрократ, к нему в кабинет без доклада входят!

— А все-таки бюрократ! Я как на него посмотрел — вижу, что бюрократ. Нетерпимый, узкий, смотри, как он на критику реагирует: вскакивает с места, кричит, как петух. Скажи по правде, как к нему рабочие в районе относятся?

— Кто как. Одни хорошо, другие подсмеиваются. А знают его в районе все, ездит по предприятиям, «бегает по району», как у нас выражаются. Он маленький, а живчик. Конечно, не без недостатков человек, а кто без них? Кого невзлюбит — тому житья не даст. Парадность любит.

— Вот видишь! Хвастунишка он у вас.

— Зато в лепешку разобьется, а уж решение МК или райкома проведет в жизнь.

— А зачем ваш райком секретарей назначал в ячейки?

— Чушь! Не назначал. Рекомендовал — это бывало и бывает, верно. Ячейка у себя не находит человека, обращается за кандидатурой в райком: что же, отказать ей? А выбирает секретаря она все равно сама, голосованием на своем собрании.

— Туровцев пришлет — так как же ячейка откажется? Выберут, конечно.

— Перетолковать все можно… Да не спорю я, плохо это, но корень-то в чем? Райком был бы рад, если б ячейки всегда сами своих секретарей выдвигали. Корень в отсталости части ячеек, а не в чьей-то злой воле. И решение не в том, чтобы на место Туровцева оппозиционера Рафаила выбрать, а в повышении политического уровня всей партийной массы. Вот за что мы все одинаково должны биться, и «аппаратчики», и «не аппаратчики».

— Тише, — шептал им Мамед, — на вас весь трамвай смотрит.

— Нашему Шандалову на активе слово дали, — полушепотом продолжал Саша. — Ишь ты! А мне его слово не понравилось. Пугал фракционностью… Фракций нам не нужно, но коли ими начать пугать, и с деловой критикой выступать никто не захочет.

— Это почему же? — зашептал и Кертуев. — Что ж, по-твоему, партия деловой критики от фракционной не отличит?.. Правильно Сталин сказал, что партия не дискуссионный клуб. А Туровцев — что! Либо освоится с новыми методами работы, либо с секретарей слетит, вот и все. Мало по району бегать да без доклада к себе впускать, забастовку-то он все-таки прохлопал. Дело не в Туровцеве совсем.

— Смотри-ка! — перебил его Михайлов, глазами указывая на номер журнала «Огонек» в руках у одного из пассажиров. — Цена пятнадцать копеек новыми деньгами. А прошлый номер сто двадцать пять рублей старыми стоил.

5
В «Правде» появилась большая резолюция Политбюро ЦК и Президиума ЦКК, принятая 5 декабря единогласно.

Наконец-то удалось договориться! Резолюция призывала изживать недостатки, обновляя «снизу» партийный аппарат путем его перевыборов. Но, говорилось в ней, рабочая демократия «вовсе не предполагает свободы фракционных группировок, которые для правящей партии крайне опасны, ибо всегда грозят раздвоением или расщеплением правительства и государственного аппарата в целом…».

Ян Скудрит, прочтя резолюцию и еще перечтя ее, пришел к Длатовскому и широким жестом протянул ему руку:

— Поздравляю, Август!

— С чем?

— С единогласием в ЦК! Я ночи не спал, все боялся, что раздеремся!..

Рука Яна повисла в воздухе. Он и еще говорил что-то чувствительное, пока не заметил на губах Длатовского недоверчивой улыбки.

— Да, — согласился Август, — единогласие вещь хорошая. Но обе ли стороны искренни?

— Что ты этим хочешь сказать?

Серые глаза Скудрита сузились, впиваясь в лицо его старого товарища.

— Посмотрим, — уклончиво отвечал Длатовский. — Сомневаюсь, однако, чтобы те, кто проводил «аппаратный курс», способны были от него отказаться.

— Постой! Постой!.. — воскликнул Ян, в недоумении разводя свои большие ладони. — Проводил же наш ЦК политику военного коммунизма, а потом от нее отказался. В чем же дело? Разве у нас не прежний, в основном, ЦК? Разве он не доказал своей гибкости, способности маневрировать?

— Посмотрим, посмотрим! — уклончиво повторял Август.

Тем их беседа кончилась.

На резолюции 5 декабря, писала «Правда», «объединились буквально все». Но не истекли сутки с выхода номера газеты, как Ольга, вернувшись домой после двенадцати ночи, принесла такое известие, что Костя побежал будить Виктора, привел его к себе, и они долго выспрашивали у Оли все подробности.

На собрании партийного актива Краснопресненского района сегодня оглашалось какое-то большое письмо Троцкого. Услышать его Лесниковой не удалось, так как ее срочно послали в одну из ячеек, откуда позвонили, что и там это письмо уже читают вслух. К сожалению, она успела лишь к закрытию собрания. Ей сказали, что письмо принес в ячейку какой-то посторонний партиец и предложил заслушать; оно будто бы адресовано «партийным совещаниям» и завтра появится в «Правде». Хотя на повестке стояло обсуждение резолюции ЦК и ЦКК, собрание согласилось: как-никак — Троцкий… Слушали с большим вниманием. Прения отложены на завтра.

Ольга пыталась выяснить, о чем же Троцкий пишет. Ячейка заводская, товарищи в теории не ахти какие грамотные; одни говорят — ничего особенного, Троцкий разъясняет резолюцию Политбюро ЦК и Президиума ЦКК; другие смущены: они поняли так, что Троцкий будто бы хочет «аппаратчиков заменять молодежью». Секретарь ячейки сказал: «В письме много такого, чего в резолюции нет».

Редактора стенной газеты, живого паренька, поразило в письме одно место: старых большевиков Троцкий сравнил будто бы с предателями рабочего класса из Второго Интернационала. Так ли это, Ольга не ручается, потому что другие не уловили этого и лишь подтверждали, что в письме говорится о предательстве рабочего класса Каутским и еще кем-то…

Наутро Костя, едва поднялся с постели, побежал в киоск за «Правдой». Никакого «письма» в газете не было. По институту, однако, шли уже разговоры, что и в других районах новое «письмо Троцкого» читалось на собраниях.

Михайлову сказали, что у Кувшинникова есть текст письма, отпечатанный на машинке. Костя пошел к Степану. Тот сказал:

— Так и быть, на, почитай. Не стоило бы тебе давать, аппаратчику.

— Позволь, это ты аппаратчик! В аппарате губкома ты, а не я работал. Вспомни, кто из нас в двадцать первом году требовал «палочной дисциплины» в профсоюзах, на военный манер?

— Ну что ж, тогда я ошибался. Как раз поэтому сейчас мне видней все недостатки аппаратчины. Ладно уж, на, читай, по старой дружбе. Завтра все равно в «Правде» появится.

Костя пробежал рукопись, присев за стол у Степана. При первом же чтении он убедился, что молодой паренек, редактор стенгазеты, вчера правильно ухватил суть: Троцкий сопоставлял большевистскую «старую гвардию» с бывшими «учениками Маркса и Энгельса» Каутским, Бернштейном и другими, которые переродились в предателей рабочего класса. В противовес «старикам», могущим у нас «переродиться», он объявлял молодежь «вернейшим барометром партии» и призывал ее «брать революционные формулы с боем».

Виктор, которому Костя пересказал читанное, заметил:

— Что значит «с боем» брать формулы? С кем молодежи биться: со старой большевистской гвардией? Как еще можно понять?

— Да, — отвечал Костя, — фраза, очевидно, рассчитанная. Сплошные намеки! Говорил бы прямо, в кого бьет. Что за дипломатия внутри партии? Вот уж чего Ленин даже в борьбе с меньшевиками себе не позволял.

— Вот тебе и объединились «буквально все»! — саркастически засмеялся Шандалов. — «Правда» писала, а они в это время уже с новым письмом по ячейкам бегали.

Когда Элькану Уманскому рассказали содержание «письма», его худое лицо еще больше вытянулось. Он мрачно вымолвил:

— Настоящий удар в спину! Хочет себя поставить над большинством ЦК…

В тот же день, сбегая с лестницы, Костя услышал свистящий говорок Вейнтрауба, который стоял с Кертуевым у перил:

— Вы симулируете наивность! «Аппаратчики» сколько угодно проголосуют за внутрипартийную демократию, но какая цена их искренности?

— Черт пабри! — энергично возражал Мамед. — Вы что, монополию на искренность себе забрали?

6
В эти дни Оле позвонила Фира Скугарева: она привезла Володю из Кисловодска и просит Костю к ним зайти.

Скугаревы жили по-прежнему в гостиничном номере, но в «Деловом дворе», а не в «Метрополе». Навстречу Косте Володя поднялся с дивана, на котором лежал в верхней одежде под одеялом. Он не был ни бледнее, ни худее прежнего, однако его глаза испугали Костю. У них не было раньше такого напряженного взгляда. И пальцы Володины раньше так не дрожали…

Скугарев интересовался, что говорят о «письмах» Троцкого и других, однако выражение лица у него было такое, будто он прислушивался к чему-то отдаленному. «Он очень, очень болен!» — с тревогой решил Костя.

Расспросы о его здоровье. Володя отклонял. Фира стала просить Костю уговорить Владимира согласиться на продление отпуска. Он хочет завтра возвратиться на работу, а врачи советуют пробыть хотя бы месяц на воздухе под Москвой, в привычном климате. Организм еще недостаточно окреп!

«Сколько же времени он болеет?» — соображал Костя. Десятый месяц. Он убеждал Скугарева подчиниться врачам. Тот не очень спорил, но губы его кривила нетерпеливая усмешка. Он уже сообщил по телефону, что завтра утром будет на заседании коллегии. Его тяготит безделье, — как они не поймут? Особенно «в такое время»…

— Отлично понимаю тебя, но, Володя, ведь время всегда бывает «такое»!.. — восклицал Костя. — Для самой работы тебе нужно прежде всего восстановить здоровье.

Ну хорошо, согласился Владимир, завтра он посидит на коллегии, послушает и дел пока принимать не будет. Это он пообещал, — но не больше.

На другой день Фира позвонила Пересветовым: Владимиру в учреждении сделалось плохо, его привезли на машине домой.

Теперь наконец он сдался врачам и согласился на подмосковный дом отдыха.

Глава шестая

1
Дня через два Ольга, Саша и Кертуев снова тряслись в трамвае, возвращаясь с краснопресненского актива. Его заседания длились несколько вечеров. Сегодня голосовались резолюции. На огромном собрании оппозиция получила всего лишь пять голосов, весь остальной партийный актив высказался за одобрение линии ЦК.

— Слышал, что рассказал сегодня Бухарин? — говорил Саше Мамед. — «Левые» эсеры предлагали «левым» коммунистам в восемнадцатом году арестовать Совнарком во главе с Лениным. А ты, балдак, толковал — зачем пугать фракциями!

Заявление Бухарина в речи на краснопресненском активе, предостерегавшее оппозицию от обострения борьбы, стало сенсацией дня. Почти шесть лет партия не знала этих подробностей фракционной борьбы «левых» коммунистов в период Брестского мира.

— Но они же тогда отвергли, — возражал Михайлов.

— Еще бы!..

— Да я не за фракции, ты пойми! В восемнадцатом немцы наседали, а сейчас нам чего особенно бояться? Откуда взяться такому обострению борьбы?

— А про нэп ты забыл?

— А ультиматум Керзона? — поддержала Мамеда Ольга. — А германские события? Слишком рано, Сашенька, спать укладываешься!..


11 декабря в Колонном зале Дома союзов вопросы дискуссии обсуждал актив московской партийной организации.

С головой, распухшей от нескольких часов непрерывного внимания, с каким он следил за речами, от тесноты, от шума, Костя Пересветов выходил из зала в перерыве, и волна публики в обширном вестибюле прибила его к толпе, из центра которой доносились звуки жаркого спора. Поднявшись на цыпочки, Костя разглядел знакомый хохолок Калинина.

— Где у нас база для оппортунистического перерождения в духе Второго Интернационала? — спрашивал кого-то Калинин. — Где у нас империализм? Где подкуп рабочей аристократии за счет колониальных барышей?.. Вы говорите — бюрократизм, давление нэпманов, кулачества, — пусть так, согласен, существует теоретическая возможность, что Калинин переродится в Мильерана. Однако почему, позвольте вас спросить, вы усмотрели главную опасность в перерождении именно старых большевистских кадров? Чем мы провинились? Не тем ли, что под руководством Ленина возглавили Октябрьскую революцию и защиту страны от интервентов? Чем та самая молодежь, которую вы зовете «барометром» (и о которой я вовсе не думаю плохо), — чем она надежней нас застрахована от этого самого жупела — «перерождения»? Зачем вы ей льстите? Хотите в партии одно поколение с другим столкнуть? Этот номер у вас не пройдет!.. Вот если бы партия вас послушалась да, на манер меньшевиков, допустила бы в своей среде фракции и группировки, — вот тогда бы она действительно начала бы перерождаться из революционной в оппортунистическую!..

Калинин выступал и на собрании. Внесенная им резолюция была принята всеми голосами, кроме пяти, — точно так же как и резолюция на Красной Пресне.

На районных активах, однако, результаты не всюду были таковы. Оппозиционерам удалось провести свои резолюции в Сокольниках, в Хамовниках, еще кое-где. Правда, резолюции эти были, строго говоря, «полуоппозиционные», — начинались они с «одобрения» резолюции 5 декабря (ведь за нее в Политбюро голосовал и Троцкий). Лишь затем уже шли скользкие фразы в виде опознавательных флажков оппозиции: или требование «гарантий», что резолюция 5 декабря будет «искренне проводиться», или протесты против «выдвижения на первый план» вопроса об опасности фракций…

Говорили, что Троцкий в комиссии отстаивал «свободу группировок», а уж когда это требование провалилось, то голосовал за резолюцию в целом. В рабочих ячейках и слушать не хотели о свободе фракций и группировок. На Трехгорной мануфактуре, где Пересветов делал на ячейке доклад по путевке райкома, Василий Иванович (Дядя Неворуй) выразился в своей речи так:

— Что такое группировки в партии, товарищи? Это раскол, это развал партии и советской власти. Кто этого хочет, тот пускай и голосует за оппозицию, если только рабочая совесть ему дозволяет!

Оппозиция здесь голосами не поживилась.

2
Шандалов, Афонин, Скудрит, Уманский, Хлынов, Флёнушкин, Кертуев в эти дни тоже выступали в защиту линии ЦК на собраниях ячеек. Саша Михайлов говорил Ольге:

— Что же вы, обвиняете оппозицию во фракционности, а сами рассылаете по ячейкам докладчиков?

— Организация для того и выбирала райком, чтобы он линию партии защищал, — отвечала Ольга. — У нас докладчиков ячейки просят. А вот ты скажи, кто рассылает по ячейкам непрошеных содокладчиков от оппозиции? Значит, у нее другой, свой райком есть?

— А ты в этом сомневалась? — вмешивался в разговор Сандрик. — Не только райком, МК свой есть. Собственными ушами слышал, как Геллер звонил по телефону в гараж из нашего коридора и от имени секретаря ЦИК Сапронова вызывал автомобиль. Для кого? Конечно, для своих агитаторов.

— А как же им быть? — возражал Михайлов, хотя трудно было понять, серьезно или ради проформы. — Надо войти в их положение. Оппозиционеры тоже хотят свои взгляды защищать.

— Значит, узаконить два МК?..

— Какие взгляды? — возмущалась Ольга. — Резолюция единогласно принята в ЦК, ее надо защищать.

— Ты, Саша, — доказывал Михайлову Пересветов, — как тот петух, перед носом которого по полу провели меловую черту, и, кроме нее, он ничего не видит и голову не может поднять. Ты уставился в принцип демократизма, абсолютизируешь его и забываешь о централизме.

— Он понимает демократизм по старому анекдоту, — шутил Флёнушкин, — как одного студента в поезде разбудили ночью и говорят: «Вставай, свою станцию проедешь!» А он проснулся, огляделся вокруг и отвечает: «Принципиально не могу, большинство спит». И проехал свою станцию.

— Ругай назначенство, да знай меру, — продолжал Костя. — Не расширяй партийную демократию до свободы фракций, не то можешь такое увидать, что сам не обрадуешься. Это меньшевики при любых условиях честили большевиков за «назначенство», за «недемократические методы», за «дирижерскую палочку Ленина». А партия с этими методами в подполье революцию подготовила. Всякому овощу свое время: стал заново консолидироваться на заводах рабочий класс, мы расширяем в партии демократию, а случись, например, война, демократию придется, может быть, снова временно урезать…

Саша с этими доводами как будто и соглашался, но его расстраивала резкость борьбы с обеих сторон. Он хотел бы рассудить борющихся с полной, как ему казалось, объективностью. Намеки Троцкого на «перерождение» старой гвардии Саше не нравились. Но когда Сталин ответил Троцкому большой статьей в «Правде», Михайлов говорил Пересветову:

— Некорректно! Зачем напоминать Троцкому его прошлое? Да еще в такой форме: Троцкий-де «по недоразумению» причисляет себя к старой гвардии большевиков. Это разжигает страсти!

— Ты что же, хочешь, чтобы большинство ЦК утиралось, когда ему в лицо плюют? — запальчиво возражал Костя. — Генеральный секретарь ЦК не мог пройти мимо клеветы о «перерождении» большевистских кадров.

— Можно было вежливо ответить.

— Почему же ты не требуешь вежливости от Троцкого?

— Я и от него требую. Я его не одобряю.

— Но он первый начал! Пусть бы признал ошибку, тогда бы с ним и разговаривали мягко.

— Да что ты раскипятился? — улыбался Саша.

— Как же не кипятиться? Ты, как ребенок, поддаешься гнилой дипломатии! Валишь с больной головы «а здоровую… Хочешь приписать обострение борьбы большинству ЦК. Разве ЦК напал первый?

— Вот из такой горячности, как у тебя, — рассудительно замечал Саша, — и вытекает раскольничество и фракционность.

— Из моей горячности они вытечь никак не могут, потому что я отстаиваю позиции большинства. Тебе хочется мира в партии, — мне тоже; но раз какая-то группа срывает с таким трудом достигнутое единство, то без борьбы с ней мира восстановить нельзя. Тут уж нечего плакаться, коли ей влетит по первое число.

3
От «дискуссионных» тем некуда было деться. Они мешали нормальному течению работы и жизни. Сидя за чашкой чая (Пересветовы так редко проводили вместе часок-другой), Оля брала в левую руку газету и, не дожевав куска хлеба с маслом, восклицала:

— Смотри, что говорит Сапронов: будто ЦК «до сих пор старался задерживать развитие партии»!

— Старался? — переспрашивал Сандрик, который теперь особенно часто приходил чай пить к Пересветовым. — Так и сказал: «старался»?

— Да вот, читай. Не то что, дескать, ошибался и этим задерживал, а «старался», — стало быть, задерживал намеренно. И это говорит член партии!

— Не его ли они пришлют содокладчиком на завтрашнее собрание ячейки? — предположил Костя.

— Нет, — отвечал Флёнушкин, — наше партбюро сговорилось уже с другим, Радеком. От ЦК явится, говорят, Каменев. А вы про семейную драму Кувшинникова слыхали? Между супругами кипит идейная война. Плетнева-то в стане «партаппаратчиков».

— Для Таси эта война совсем некстати, — пробормотала Ольга. — Она ждет ребенка.

На лестничной площадке, в пелене табачного дыма, спорило человек двадцать. В середине маячили две головы — косматая, Геллера, и стриженая — молодого слушателя философского отделения Окаёмова, возглавлявшего в этой жаркой схватке «цекистов». Здесь же Вейнтрауб кружился ястребом, подкарауливая очередную жертву своего красноречия.

— Послушайте! — ловил он кого-то за рукав. — До чего ваш Калинин договорился, вот, читайте!

— Почему «ваш»? Он и ваш тоже, он председатель ЦИК.

— Причисляет себя к партаппаратчикам! «Я, говорит, партаппаратчик тоже». Нашел чем гордиться!

— А почему нет? Ведь речь идет об аппарате ленинской партии!..

На следующей лестничной площадке Кертуев кричал кому-то:

— Черт пабри! Кто хоть сколько-нибудь ослабляет железную дисциплину партии пролетариата, особенно во время его диктатуры, тот фактически помогает буржуазии против пролетариата! Кто это писал, кто?.. Это Ленин писал, вот кто!

— Читал? — смеясь, спросила вечером этого дня Ольга мужа. — Нашего полку прибыло: Михаил Иванович Калинин партаппаратчиком себя назвал.


На институтской доске объявлений появилась информация завуча Афонина: учреждался новый семинар, «по теоретическому изучению современности». Желающим участвовать предлагалось записаться здесь же, на чистом листе бумаги.

— Из компании Геллера и Длатовского — никого, — качал головой Кертуев, поставив свою подпись вслед за подписями Афонина, Шандалова, Пересветова и других.

4
В день собрания своей ячейки Пересветов выступал с докладом по путевке райкома и к себе в институт запоздал. Еще с нижнего этажа он услышал наверху сильный шум. Взбежав по лестнице в пальто, разобрал выкрики, несшиеся из дверей зала:

— Позор! Долой!..

— Угрозы?!..

— Что здесь такое? Кто выступает? — спрашивал Костя, наткнувшись в толпе у дверей на сестру Элькана, поглощенную происходящим в зале и бледную от волнения.

Елена Уманская не состояла в ячейке института, но, как видно, пришла из интереса к дискуссии. Она ответила, не оглянувшись:

— Кувшинников сказал, что армия вступится за Троцкого.

— «Не даст в обиду», он сказал, — уточнил кто-то.

— Угрозы силой? — продолжались между тем выкрики.

— Демагогия! Он не грозил! — кричали другие.

Пересветов протиснулся в двери. Уманская на него оглянулась, и они дружелюбно кивнули друг другу.

Побелевшее лицо Степана, перекошенное от усилий перекричать шум, виднелось над кафедрой на трибуне. В центре зала Виктор Шандалов с Геллером махали друг на друга руками; за их спинами толпились, вскакивая с мест и влезая на стулья, их сторонники; казалось, вот-вот вспыхнет рукопашная. Председательствующий Афонин тряс над головой колокольчик, которого не было слышно. Рядом с Афониным в президиуме содокладчик оппозиции Радек, желтолицый, с клочковатыми растрепанными бакенбардами, наклонясь над столом и блестя очками, что-то кричал и энергично грозил пальцем кому-то в зале. В другом конце стола докладчик за линию ЦК Каменев, грузный, с густыми усами и бородкой с проседью на полном лице, сняв пенсне, спокойно протирал стекла носовым платком и чему-то улыбался.

Кувшинников то бил себя кулаком в грудь, то умоляюще протягивал руку к председателю. Понемногу шум начал утихать, и Афонин обратился к собранию:

— Товарищи! Давайте же извлечем урок из только что происшедшего! Вы видите, как нежелательно и опасно разжигание дискуссионных страстей: давайте же обсуждать вопросы спокойно! Пусть каждый из ораторов самым серьезным образом продумает каждое слово, прежде чем произнести его с трибуны, заранее взвесит возможный его резонанс, чтобы потом самому не раскаяться… Товарищ Кувшинников считает, что его неправильно поняли, он желает пояснить свои слова. Давайте спокойно выслушаем товарища Кувшинникова!

Собрание все еще не переставало волноваться, когда оратор объяснял, что, говоря об армии, он имел в виду не оружие, а партийные организации в Красной Армии, которые, по его убеждению, скажут свое «веское слово в дискуссии» в пользу оппозиции.

— «Армия», ты сказал «армия», а не «партийные организации»! — закричал Шандалов, и снова вспыхнул на минуту шум…

— Что тут было! — возбужденно говорил Косте Сандрик Флёнушкин, выводя его под руку из дверей зала. — Радек в содокладе ввернул к слову, что вот-де Каменев в семнадцатом году был против Октября, «а до сих пор социально не переродился!». Наши оппозиционеры, конечно, гогочут. Тогда Каменев в президиуме встает и, прерывая оратора, заявляет, что тактика оппозиции ясна: они хотят опорочить отдельных членов ЦК для того, чтобы дискредитировать весь ЦК, по пословице — «руби столбы, забор сам повалится». Тут Сумбур-паша, — ведь сегодня и он к нам явился! — как закричит на весь зал своим громовым голосом: «Не всякая дубина столб!»…

Из зала следом за ними вышел Уманский. Он был мрачен. Глядя на Костю широко открытыми глазами, он сказал:

— Я не могу… Эти вещи на меня действуют ужасно…

Бурное собрание близилось к концу. Оппозиция маневрировала: Радек отмежевался от намеков Троцкого на «перерождение» старой большевистской гвардии. Каменев в заключительном слове призывал отбросить все, наносное, личное, сосредоточиться на единственно важной стороне дискуссии — идейной. Строить ли партию по-прежнему на большевистских основах демократического централизма, с крепким партаппаратом и дисциплиной, не допускающей фракций и группировок? Или же сделать уступки меньшевистскому пониманию партии как «суммы течений»? Что есть партия: руководящая сила диктатуры пролетариата или дискуссионный клуб?..

Геллер внес резолюцию, признававшую выступление Троцкого с его письмом, после единогласного решения Политбюро ЦК и Президиума ЦКК, «политической ошибкой», но в то же время осуждавшую «выпячивание за последнее время вопроса о фракционности на первый план» и «травлю» оппозиции. Эта хитроумная резолюция, рассчитанная на уловление голосов тех, кто настроен «примиренчески», принята была почти двумя третями собрания. Костя видел, как поднял за нее руку Саша Михайлов.

Резолюция Скудрита, в которой поведение оппозиции было названо фракционным, большинства не собрала. Плетнева, заметно в эти дни похудевшая и побледневшая, голосовала за нее.

5
Собрание кончилось. Все шумно поднялись с мест, сдвигая стулья. Никто не покидал зала; толкались группками, крича и споря, обступили стол президиума. Лидерам наперебой задавали вопросы. Зал гудел, точно школьный во время перемены, хотя шел второй час ночи.

Пересветов упрекал в непринципиальности «самого» Радека: как можно критику политической линии подменять личными выпадами против кого бы то ни было? Это вносит в дискуссию нездоровый элемент и затемняет сущность принципиальных разногласий.

— Я еще не все сказал про Каменева, — с невозмутимой усмешкой, посасывая горящую трубку, отвечал Радек студенту. — При переходе к нэпу, в двадцать первом году, у меня был с ним разговор. Каменев тогда, как и в семнадцатом, считал вполне последова́тельно (Радек часто ошибался в ударениях), что в результате нэпа мы сползем к капитализму и учредилке.

Сторонники Радека дружно зашумели.

— Не может быть! — воскликнул Пересветов. — Он, наверно, что-нибудь другое хотел сказать?.. Вы передергиваете!

— Выбирайте выражения, молодой человек! — сухо отвечал лидер оппозиции и, блеснув очками, отвернулся.

Возмущенный и несколько озадаченный, Костя бросился к людскому клубку, в центре которого стоял массивный Каменев. Длатовский, прижатый к его животу толпой студентов, что-то ему с пеной у рта доказывал, а Каменев слушал, хитро щурясь и сквозь усы пуская папиросный дым.

— Все можно, но осторожно, — услышал Пересветов его реплику и невольно вспомнил, что Ленин называл Каменева по какому-то поводу «Тюфяковым».

Услышав от Пересветова, что сказал Радек, Каменев вынул изо рта папиросу. Заметно было, как лицо его наливается темным багрецом.

— Пошлите его к черту! — закричал он в сторону Радека. — Гнусный сплетник!

— Вы должны разоблачить его публично!..

Схватив Каменева за локоть, Костя через толпу повлек его за собой, чувствуя, однако, что Каменев упирается и пытается освободить локоть, но приписывая это окружающей толкотне.

— Повторите, что вы сказали! — потребовал Пересветов, ставя лидеров лицом к лицу.

— А что такое? — Радек с кривой усмешкой обратился к Каменеву. — Разве не ты мне говорил при переходе к нэпу в двадцать первом году, что нам придется сидеть у камина в роли революционной оппозиции при буржуазном правительстве? Что объективных предпосылок для социализма у нас в стране нет?

У Каменева дрожали его большие усы. Он смотрел на противника с крайней степенью ненависти и сделался таким темно-багровым, что Костя испугался, не приключился бы с ним удар. Каменев прошипел и прохрипел, выдавливая из себя слова:

— Использовать в политической дискуссии частные разговоры с глазу на глаз, которые никто не может ни подтвердить, ни опровергнуть, есть прием бесчестного политического авантюриста! Я считаю ниже своего достоинства отвечать!..

Каменев резко отвернулся и пошел прочь. Радек деланно захохотал.

— Я рассказал об этом не с трибуны, а тоже в частном разговоре! — крикнул он вслед Каменеву. — А скрывать от партии свои взгляды — это прием честный?..

Он опять засмеялся, а за ним и его сторонники. Они восклицали:

— Вот вам и ваш Каменев!.. Он все-таки подтвердил, что такой разговор был…

— Эх! — укоризненно сказал, подойдя к ошарашенному неожиданным оборотом дела Пересветову, Виктор Шандалов. — Черт тебя дернулустраивать им очную ставку. Попал пальцем в небо!

— Да как же я мог оставить слова Радека без ответа? Ведь он при всех сказал. А опровергнуть мог только сам Каменев.

— Я понимаю. Да вот видишь, что вышло.

— Но ты подумай! Значит, при переходе к нэпу он опять…

— Не вздумай к нему с новыми вопросами соваться! Опять наскочишь на что-нибудь.

— Вот, действительно, черт меня дернул! — схватился Костя за голову.


Утром Пересветов сидел у Афонина. Иван Яковлевич не вставал еще с постели, усталый от вчерашнего, с синевой под глазами.

— Ленин умеет беречь авторитет ЦК, выявлять положительные стороны каждого из цекистов, — говорил он. — А стоило ему заболеть, как Троцкий пытается уже опорочить всю старую гвардию. А что вчера сделал этот хитрец Радек? На собрании отмежевался от тезиса о «перерождении», а за кулисами тут же сам выставил Каменева в наших глазах «перерожденцем». Я не знаю, что ему там Каменев в разговоре мог сказать…

— Да, Каменев вчера здорово подвел нас, сторонников ЦК, — заметил Костя. — Отрицать наличие у нас предпосылок для социализма — это же меньшевизм. Но если Радек это не выдумал, так имей же смелость заявить обо всем с трибуны, чтобы собрание могло потребовать у Каменева объяснений, а не шушукаться за спиной собрания!

— Считает, что во фракционной борьбе все приемы хороши.

— Тем-то и скверны фракции!..

— А тут еще этот Сумбур-паша с его выкриком. Ему бы только поглумиться. Прямо не дискуссия, а какая-то склока. Ни разу в жизни мне такого партийного собрания не приходилось вести. Я прямо больной сегодня…

6
От бурной политической жизни временами отвлекала институтская обыденщина. Занятия семинаров проходили вяло, часто переносились. Вечерами Мамед с Фатимой иногда приходили к Пересветовым и заставляли Костю спеть что-нибудь под Олин рояль. Неугомонный Старков зазывал баскетболистов на тренировки.

Сандрик Флёнушкин на тренировках дурачился: подходил к Ниночке Крицкой, делал вид, будто хочет ее обнять, восклицал, подмигивая своей жене:

— Чем не пара? Недостает только ш-шипучей стр-расти!

Катя грозила мужу кулачком, а раскрасневшаяся Крицкая, смеясь и конфузясь, отбивалась:

— Убирайтесь!..

И искала глазами Толю Хлынова.

В пылу дискуссии компания «шандаловцев» пополнилась новым лицом. Сначала на политической почве, а потом и лично сдружился с ними один из способных молодых философов, Василий Окаёмов, внешне малозаметный, коротко остриженный, веснушчатый, в институтском общежитии слывший заядлым шахматистом. Он печатал в шахматном листке задачки своего сочинения, а на страницах журнала «Под знаменем марксизма» полемизировал с Вейнтраубом по вопросам толкования категорий диалектики. Теперь их полемика продолжалась в ожесточенных схватках в институте по вопросам внутрипартийным.

К Пересветову Окаёмов стал захаживать с шахматной доской под мышкой. Костя, выучившись этой игре в детстве у своего отца, не садился потом за шахматы годами, играл неровно и теперь по-детски радовался, раз-другой выиграв у Окаёмова после доброго десятка проигрышей. Флёнушкин, с грехом пополам зная ходы, глубокомысленно смотрел на их игру и замечал Окаёмову:

— Удивляюсь, Васенька: ты, философ, можешь увлекаться шахматами? Ведь Гегель сказал, что для игры они слишком серьезны, а для жизни слишком игра.

Тот отшучивался:

— Я решил и тут перевернуть Гегеля с головы на ноги.

Однажды Сандрик ворвался к Косте, когда у него сидели его соседи, Саша с Мамедом, и объявил:

— Синяя Борода затворился у себя с какой-то девицей! Честное слово! Стучусь — не впускает, а я слышу, что Толька дома и не один.

Костя предложил:

— Споем им, для смеху, «Серенаду четырех кавалеров одной даме»!

Доморощенный квартет наспех провел репетицию. Пел один Костя, остальные за ним кое-как гомонили. Высыпали в коридор, подобрались на цыпочках, к двери Хлынова и хором рявкнули:

Впустите, впустите, впустите вы нас!
Все четверо, четверо любим мы вас!
Впустите, впустите нас всех вчетвером!
Впустите, впустите, — не то мы уйдем!..
Дверь начала потихоньку открываться. Певцы прыснули со смеху, повернулись и убежали.


Ян Скудрит вел семинары по политэкономии в комуниверситете имени Свердлова. Свердловцы на своем дискуссионном собрании ячейки выбрали его в президиум. Вернулся он домой с собрания злой, ни к кому не зашел.

— Сидит у себя в комнате, — сообщал Виктору Сандрик. — Ложится спать и ничего рассказывать не хочет. Сказал только, что резолюция Преображенского собрала пятьсот пятьдесят четыре против четырехсот двадцати двух.

— Пойдем расспросим его.

Пока шли, встретили Костю.

— Знаете, — сказал он, — резолюция эта одна из самых неприятных. Ваша бывшая альма-матер — это как-никак отборные кадры со всего Советского Союза. Как же это они, а? Принять резолюцию Преображенского после того, как московский актив ее отверг фактически единогласно!

— А твой Кувшинников? — заметил Сандрик. — Сидел бы он в аппарате, самого бы сейчас лупили, а на положении безответственного студента почему других не лупить?

Ян лежал, закрывшись одеялом до подбородка, и в ответ на расспросы едва цедил. В зал кроме свердловцев набилось порядочно оппозиционеров из других вузов, контроля у дверей не поставили, вот резолюция Преображенского и натянула себе лишние голоса.

— Ну уж, там и своих оппозиционеров достаточно, — возразил Флёнушкин.

Обострение было такое, что не могли избрать один президиум, голоса разделились между двумя списками. Так «два президиума» и сели за стол. В разгар прений приехал Каменев. Получив слово, взбежал на трибуну, сбрасывая пиджак на стул и засучивая рукава рубашки.

— Я думал, он переломит настроение, — вспоминал Ян.

Авторы резолюции, по его словам, сфокусничали, как и везде, начали «за здравие», а кончили «за упокой»: ЦК-де берет правильный «новый курс», чем и доказывает ошибочность прежнего, — за что и «осудить ЦК».

— Спи спокойно, дорогой товарищ, — уходя, пожелал Яну Сандрик. — Желаю тебе увидать во сне Преображенского. Обложи его покрепче. Наяву ты не сквернословишь, а во сне тебя никто не услышит.

— Пошел вон, зубоскал! — напутствовал его Скудрит, пряча под край одеяла невольную улыбку.


В круглом Свердловском зале Кремля две ночи заседало собрание шестнадцати партийных ячеек объединенной военной школы имени ВЦИК.

Тихана Нагорнов еще раньше, прочтя в «Правде» статью Сталина, пришел к Косте Пересветову в институт. Это было их первое свидание после девятнадцатого года, и все же о личных делах они почти не говорили. Как ни хотелось Косте, чтобы Тихана досказал все про его поездку с Лениным на охоту, — не до этого было. Нагорнов выпытывал у него подробности о дискуссии и разногласиях. Он понимал дело попросту: Троцкий, пользуясь болезнью Ленина, «хочет на его место».

Что до революции Троцкий был меньшевиком, об этом только теперь Тихана услышал, и у него с болью вырвалось:

— Ведь не один Владимир Ильич, а и все, кто с ним, для меня святыми были!..

В последнюю дискуссионную ночь девятьсот кремлевских курсантов, членов и кандидатов партии, отвергли одно за другим несколько предложений о переносе собрания еще раз, за поздним временем, на завтра. Выслушав речи двадцати трех ораторов, они в седьмом часу утра единогласно приняли резолюцию, одобрявшую деятельность ЦК.

Оппозиционеры внесли было свою — о «недоверии ЦК», но, видя, что провалятся, сняли ее и поддержали половинчатую, которая, одобряя работу ЦК, отмечала теневые стороны партийной жизни. Однако собрание и эту резолюцию отвергло.

Нагорнов сразу после собрания, в восемь часов утра, вызвал Пересветова к телефону и горячо объяснял ему:

— Наше дело поддержать ленинский Центральный Комитет, а недостатки он сам знает, чего нам их перечислять?.. Ты не ругайся, Андреич, коли я тебя рано разбудил, такое дело, что спать не мог лечь, тебе не позвонивши…


— Ну, ребятки! — сказал, входя вечером к Шандалову, где компания была в сборе, Элькан Уманский и взъерошил себе волосы на голове. — Чего я сегодня наслушался! Вот уж действительно «вузят»!

Словечко «вузят», взамен «бузят», гуляло по Москве в последние недели.

— Где это?

— В ячейке энкапээсовских курсов. Там, где я енчмениста осенью встретил, помнишь, Костя? «Вернейшие барометры» показали себя. Обвиняют государство, что оно капитулирует перед нэпманом. На ЦК буквально всех собак вешают. ЦК будто бы узурпирует мнение партии, а когда задают вопрос: чем же? — то отвечают: «Вон «Правда» писала, что «вся партия сплотится вокруг ЦК», откуда она это знает?»

— Вот так «узурпация мнения»!..

— Один студент начинает перечислять дела о хищениях, какие в последние месяцы проходили через московские суды. Подсчитывает от хищений убытки и заключает: «Вот вам итог деятельности нашего ЦК!»

— Ай-ай-ай!.. Демагогия похлеще меньшевистской. Как будто оппозиция словцо знает, как от воров уберечься.

— Что ж собрание? Одергивает таких ораторов?

— Что собрание!.. Они этак четвертый день дискутируют. Шумят, галдят, каждый свое. Тот же студентик, что подсчитал убытки, заявляет буквально так: «Наше дело постановлять, а дело ЦК — исполнять и поменьше рассуждать».

— Ну, братцы мои!.. — развел руками Афонин. — Такого нужно из партии гнать. Мелкобуржуазная стихия распоясывается, как в первый год нэпа. Оппозиция перед ней двери настежь открывает.

— Другой требовал ликвидации курсов секретарей укомов и волкомов на том основании, что в них ЦК готовит себе новую смену аппаратчиков.

— Ловко придумано!..

Все смеялись, а Иван Яковлевич продолжал возмущаться:

— Какой смех? Это же чистейшей воды анархизм, непонимание необходимости партийного и государственного аппарата в переходный к коммунизму период!..

7
В конце декабря Костя зашел в публичную библиотеку. В первый раз за целый месяц! «Интересно, сидит ли на своем месте по-прежнему Адамантов?» — подумал он и тут же увидел его за столиком, над рукописью. В другом конце зала Плетнева близоруко уткнулась в раскрытый комплект газеты. «Вот характер!» — подивился Костя. Накануне ему сказали, что Степан ушел от Таси и живет у Геллера, в его комнате.

— Вы истый герой науки, — шепнул с улыбкой Костя, нагибаясь к уху Адамантова.

— Почему?..

Костя постучал пальцами по бумагам на столе.

— А! Понимаю, — отвечал Адамантов. — Дискуссия вещь преходящая, а сие впрок…

Он сложил бумаги, встал и взял Пересветова под руку, чтобы вместе выйти в коридор, где можно было говорить громче.

— Вы придаете огромное значение спорам с оппозицией, — сказал Адамантов в коридоре. — С точки зрения момента вы, безусловно, правы. Но минет срок, эти споры будут интересовать историков. Вот тогда мы с вами займемся ими по-другому. И кое-что, может быть, увидим в новом свете.

— Может быть, кое-что, но не основное, — возразил Костя. — Основное останется в истории так, как оно есть. Как мы его сейчас понимаем. Если бы я в этом не был уверен, я не влезал бы в дискуссию с головой.

— Это делает честь вашей убежденности. Должен сказать, я лично проголосовал с вами, не с Геллером, — добавил он. — У оппозиции есть нечто от вульгарного квазидемократизма, мне глубоко чуждого. Демократический централизм все-таки прежде всего централизм, без централизма нет революционного действия в любой исторической обстановке. Но самый процесс дискуссии, признаюсь вам, меня отшатывает. Каждый спорящий вносит столько личных моментов, что иногда засоряется истина.

— Научные опоры тоже бывают не бесстрастны.

— Да, но в политике они протекают особенно бурно. Я сказал о личных моментах не в смысле карьеризма, — конечно, он возможен на любом поприще, на него, что называется, достаточно указать пальцем и пройти мимо… Я говорю о политических страстях. Они заставляют людей в пылу борьбы переходить грань, каждое слово противника истолковывать непременно в дурном смысле и засоряют этим идейную сторону спора. Возьмите инцидент с вашим земляком Кувшинниковым у нас на собрании. Я верю ему, что он не имел в мыслях постращать нас оружием, а в разгоряченной атмосфере его слова были восприняты как намек, — и вот результат! Или эти выпады Радека против Каменева…

— Идейная сторона все-таки из личных столкновений всегда вылущивается, — возразил Пересветов. — Представьте себе, знакомство с историей партии мне сейчас очень помогает в таком вылущивании.

— Понимаю вас.

— В борьбе с меньшевиками Ленину постоянно приходилось отсеивать принципиальные вопросы от личных моментов. Без «личного», к сожалению, не обходится никакая борьба.

— Да, да, все мы люди, все человеки… А все же к политике у меня нет того азарта, что есть у вас. Тут уж, видно, ни с вами, ни со мной ничего не поделаешь. Разные темпераменты! — Он засмеялся, разводя руками. — Я предпочитаю заниматься политическими страстями, когда их остудит время.

— Это спокойнее, конечно, — усмехнулся Пересветов и подумал: «Я бы сам охотно заткнул уши и сидел бы здесь, как ты, но, черт меня побери, ведь не могу же! Не так устроен».

Глава седьмая

1
В разгар уличного движения, около четырех часов дня, по тротуару Лубянской площади напротив обагренного закатным зимним солнцем здания ОГПУ быстро шел, отдуваясь и переваливаясь, толстяк в коричневой шубе с шалевым воротником и в шапке «гоголь» из натуральной выдры. Такие воротники с вырезом на груди для кашне и стоячие шапки уже третью зиму появлялись на плечах и головах людей, которым потрафило заново обрасти жирком.

Толстяк размахивал большим желтым портфелем. На раскрасневшемся бритом лице играла улыбка: его что-то развеселило. Вдруг он остановился как вкопанный, не слушая брани пешехода, ткнувшегося ему в спину. Мимо прошел стройный молодой военный, со светло-желтой бородой, в серой папахе и командирской шинели.

— Лохматов! Колька! — закричал толстяк, бросаясь за ним вдогонку.

Тот обернулся.

— Мишка Берг?..

Толстяк отвечал заливистым смехом.

— Ты в Москве, Николай?

— В командировке. С Дальнего Востока.

— Какого ты беса до сих пор в армии? — удивлялся Михаил, тряся Лохматову руку. — Сколько это выходит с пятнадцатого года — восемь лет?

— И не собираюсь уходить. Не пропадать же квалификации! Царь-покойник воевать обучил, на свою голову. Ты давно из Еланска?

— Четвертый год. А ты?

— После отсидки и высылки заезжал туда на денек еще раз в начале шестнадцатого года. Где Пересветов Костя, не знаешь?

— Ей-богу, давно о нем не слыхал. Я тебя еле узнал: бородищу отрастил рыжую.

— Врешь, не рыжую, а золотистую. Я бы тебя в этой шубе сам не узнал.

— Да чего же мы стоим? Ты куда шел? Может, у меня пообедаешь?

— Пожалуй, пойдем.

— Старую знакомую встретишь.

— Это кого же?

— Мою благоверную. — Берг захлебнулся мелким хохотком. — Вот удивится!

— Она из Еланска?

— Придешь — увидишь, сюрприз хочу сделать. А может, сначала в ресторан зайдем? В торговые ряды к «Мартьянычу» или в Большой Гнездниковский на «Кафе-крышу»?

— В ресторан не хочу, противно.

— Меня, брат, сейчас один старик до колик в животе рассмешил. Вон там перехожу площадь, он меня останавливает. Видать, из провинции. «Скажите, говорит, это и есть самая Вечека?» — «Она самая, — отвечаю, — а что?» — «Да ничего, — говорит. — Просто интересно». Как тебе нравится, ему интересно, а? Попал бы туда, не то бы запел… Смотри, вот она, Ильинка! — перебил себя толстяк. — Здесь теперь черная биржа. «Беру-даю червончики, пятирублевики царские, английские фунты-стервинги», ха-ха!

По тротуару, вдоль здания с колоннами, прохаживались люди в шубах с поднятыми воротниками. Михаил взял Колю под руку и, припадая к его уху, запел в четверть голоса на мотив «Ах шарабан мой, американка»:

Я видел как-то
На днях картинку,
Как шла Лубянка
Да на Ильинку!
А на другой день
Да спозаранку
Вели Ильинку
Да на Лубянку!..
Отстраняясь от Берга, Николай заметил:

— Ты настоящим нэпманом выглядишь. Ты где служишь?

— Посредничаю.

— Что это значит?

— Государственные тресты между собой не торгуют и, когда им надо что-нибудь купить, нуждаются в услугах посредников. Трест пишет мне мандат, я закупаю. Вместо заработной платы мне проценты идут.

— К нэпу приспособился?

— Ага! «Вова приспособился!» — Миша хихикнул. — Читал в «Вечерней Москве», как приспособился бывший генерал Куропаткин, тот самый, маньчжурский? В Псковской губернии волостной библиотекой заведует, милиционерам лекции читает. Знамение времени, хе-хе!

— И много ты комиссионерством выгоняешь?

— Процентами? Не очень. Вот если момент уловишь, когда цены меняются, сообщат тебе на ушко приятели, — ну, закупишь по низкой, по высокой отдашь, вот и отхватил куш, твое счастье. В прошлом году дорожали сукна, соль…

— Так это же спекуляция, Мишка!

— Разрешенная, милый мой, в рамках закона. Посредник не на дядю работает, на Советское государство. Цыпленки тоже хочут жить.

В сознании Лохматова такая «советская работа» не укладывалась.

— Как это тебя до сих пор из Москвы не выслали?

— Ну что ты! — Миша принужденно хохотнул. — Это кто спиртом торговал или кокаином, да разных там аферистов, контрабандистов, ростовщиков… этих месяц назад больше девятисот душ в тюряху замели, выслали и уже квартиры их рабочим раздают. А я с патентом хожу, налоги плачу. Без нас, комиссионеров, трестам не обойтись, — доказывал он. — Что ты хочешь, половина торгового оборота в руках частника! А по рознице все четыре пятых. Государственная торговля ни к черту не годна, передать ей межтрестовый обмен — значит загубить его, а на одном плановом снабжении далеко не уедешь. Гибкость требуется, частная инициатива…

Идти им было в Замоскворечье полчаса. Так долго хранить секреты Миша не умел и по дороге выболтал: в прошлом году он встретил в Москве Юлию Славницкую и с ней сошелся. Живет с ним, в его комнате.

— Жизнь бедняжку сильно потрепала. Эта история тогдашняя с Шуваловыми…

— Какая история?

Лохматов с удивлением слушал, что Юлечка, эта звезда еланских гимназических балов, вышла замуж за богача Шувалова, в восемнадцатом бежала с ним к немцам в Киев, а когда он там умер, сошлась с его сыном Иваном, которого вскоре после этого поймала, как белогвардейца, и расстреляла Еланская губчека.

— Ты ей не напоминай, — просил Берг, — ей будет неприятно.

— Знаешь, Мишка, — сказал Николай, — стоит ли мне идти к вам?

— Что ты? Почему? — всполошился Берг. — Из-за Юльки? Ей-богу, она баба хорошая. Ей не повезло. Да ты меня обидишь, Колька! Политика политикой, но надо же человеком оставаться, надо понять ее…

— Ну ладно, идем.

— Вот и отлично! — Толстяк опять повеселел. — Квартирка у нас, к сожалению, коммунальная, восемь хозяек, настоящий желтый дом, ха-ха! Обещали в жилотделе ордер на другую комнату, да волокитничают. Придется сначала частным образом подыскать, потом ордер оформить. Слыхал анекдот: в Октябре взятка за границу сбежала, а в нэпабре опять к нам вернулась? А слыхал — московские официанты решили раз навсегда не брать больше чаевых? Умора! Профсоюз постановил. Думаю, ничего у них не выйдет.

2
Вошли с парадного в полутемную переднюю.

— Иди за мной, — полушепотом пригласил Берг и чиркнул спичкой.

Задевая плечами за чужие пальто на вешалках, свернули по коридору вправо, влево, и Миша тихонько постучался. Дверь отворилась. Толстяка чмокнули в щеку, прежде чем он успел отвести в сторону дверное драпри и осветить лицо гостя.

Узнав Лохматова, Юлия невольно отступила на шаг, запахивая на груди капот. Михаил восторженно смеялся. Николай заставил себя вежливо улыбнуться. В других обстоятельствах он вряд ли узнал бы свою давнюю партнершу по танцам. Вместо прежней косы на голове у нее торчали вихры прически «под мальчика». На похудевшем лице углы рта заметно опустились, а главное, миндалевидные глаза смотрели чересчур настороженно. Лишь когда Юлия улыбнулась, Коля вспомнил ее гимназисткой. Это была все-таки она и все еще оставалась эффектной.

После небольшого замешательства Юлия протянула Коле руку.

— Господи! Вы ли это?.. Как давно!.. Раздевайтесь же, садитесь! Сейчас я обед подам…

Засуетившись, она одним взмахом руки подвязала фартук и вихрем выскочила из комнаты, успев окинуть взглядом в зеркало-трюмо себя и гостя.

Миша усадил Николая на широкую низкую тахту. Круглый стол придвинут был вплотную к пузатому шкафу красного дерева, с разводами яркого пламени на дверцах. В комнате умещались и треугольный туалетный столик перед трюмо, с массой дамских принадлежностей, и какие-то вещи в углу за ширмой, и вместительная стенная аптечка, из которой Берг вытащил хрустальный графин с рюмками, и кресло-качалка, скрипнувшее под тяжестью хозяина. Над тахтой стену закрывал отличный ташкентский ковер. Колины ступни тонули в разостланной на полу медвежьей шкуре.

Оттерев зазябшие руки, Миша приподнял крышку над суповой миской и принюхивался к аппетитному пару, а Юлия переодевалась за ширмой и говорила оттуда:

— Я осуждена вечно жить в тесноте! Помните, Коля, мой дом номер семь на Козинке, в Еланске?..

Начали с тоста «за встречу». По Юлиным словам, жизнь у нее сколько-нибудь устроилась лишь с Мишуком. Она работала секретаршей в одном из трестов, где они и встретились. Недавно оттуда ушла и домовничает. Мишук достаточно зарабатывает на двоих.

Миша за обедом говорил, как будто на трещотке трещал, а Коля ел и слушал, изредка отвечая на вопросы.

— Тебе надо жениться, — решил толстяк после первых рюмок водки. — Жизнь в новый цвет окрасится, ей-богу, ха-ха!

Юлия смотрела на Колю и щурилась, неопределенно улыбаясь. «Лиса!» — думал Николай. Холодноватый оскал улыбки придавал ей нечто от хищного зверька или от манекена из ателье мод.

Тепло от водки приятно разливалось по телу и настраивало Колю примирительно. «Жалкие люди, — мелькало в его голове, — гоняются за легкой жизнью! Мишка дурак, говорит — «женись!»… Каждый несчастлив по-своему… Вот тебе и ха-ха!..» — мешались у него мысли.

Разговаривали под патефонную музыку (граммофоны без труб входили в обиход), — потому что, объяснил Миша, «за стеной народный судья живет, а стенка тонкая».

— Ты, Коля, идеалист, — говорил он. — Таких мало, вроде тебя да Костьки Пересветова, не от мира сего. А мы с Юлечкой люди обыкновенные. Зла никому не желаем, себе хотим покоя и минимального комфорта, — наше человеческое право! Вы, идейные коммунисты, гонитесь за раем на земле для потомков, — гонитесь себе на здоровье, ха-ха! Мы так далеко не заглядываем, не мешайте нам только, Христа ради, спокойно жить… Эх, несчастное наше поколение, Колька!

— Врешь, счастливое!

— Да в чем же счастье? С четырнадцатого года все куда-то спешим и спешим, и пожить некогда… Помололи нас на мельнице, хватит, знаем, где раки зимуют…

Миша тихонько запел:

Там сел на лавочку
И вспомнил Клавочку…
— Коля, ты слышал эту песенку — «Клавочка служила в Эмпека»? Как там из-за нее?

Спец проворовался,
На Чека нарвался,
И в подвал он как-то угодил.
«Гипнотизирует меня, — думал тем временем Николай про Юлию, которая неотрывно смотрела ему в лицо из-за самовара. — Мишка дурак, думает, что она его любит».

Из Еланска, по словам Берга, в начале войны с Польшей его выслали. Коля слушал Михаила, но отвечал не совсем впопад. Собеседник, однако, понимал его.

— Ишь они какие! — не глядя ни на Мишку, ни на Юлию, зло говорил Коля. — Им тяжело… А другим легко? Смотри, брат… В подвал угодишь — вспомнишь Юлечку!..

— Знаю, знаю, нэп надолго, но не навсегда, — отзывался Миша. — Читали у Ленина, знаем. А ты думаешь, колесо назад повернуться не может? Незаметно, незаметно, а там глядишь… еще как может-то! А пока что нам и за спиной у коммунистического государства не дует.

— Что значит колесо? — спросил с опозданием Лохматов.

— А то, что из сотни сох одного трактора не выкроишь, как из сотни лодок — одного парохода, так, что ли, Троцкий сказал? На Всероссийскую выставку всего тринадцать тракторов нашлось, и те заграничные. С семью буржуазными странами уже соглашения торговые, а внутри на рабочих держитесь? Рабочие терпят вас, не спорю, но без частной инициативы вам труба… Ленин пишет — социализм мы протащили в повседневную жизнь, — а в Москве и губернии восемьдесят с лишним тысяч частных торговых заведений. Ваша программа — одно, а жизнь — совсем другое. — Он опять запел:

И по винтику, по кирпичику
Растащили мы ентот завод…
— Что у вас в партии? — продолжал он. — Раскол затевается. Троцкий свободы требует. Говорят — «это он только для своей фракции». Да мы-то с тобой в реалке французскую историю учили, знаем, чем такие дела кончаются. В смутное время живем…

— Не хочу слушать! — выкрикнул вдруг Николай тонким голосом, поднимаясь с тахты. Юлия в испуге бросилась подобрать скользнувшую на медвежью шкуру опрокинутую рюмку. А Николай тем же, не своим голосом продолжал кричать: — Смутное время?!.. Устряловец? Меньшевикам и эсерам свободы ждешь?

— Ты с ума сошел!.. — выпучивая глаза и хватая Лохматова за руки, хрипел под патефонную музыку Берг. — Судья рядом… Чего я такого жду? На кой мне ляд сдались меньшевики и эсеры? Мы с тобой как друзья разговариваем, а ты кричишь…

— Коля, вы остаетесь у нас ночевать! — решительным тоном заявила Юлия. — Надо было тебе болтать всякий вздор! — оборвала она мужа.

Вдвоем они уговорили Лохматова, что уходить ему сейчас от них уже поздно.

К политике разговор больше не возвращался. Допили чай, Михаил завел модный танец фокстрот и переставил с пола на тахту кресло-качалку. Юлия намеревалась «на двух половицах» обучить красного командира новому танцу, но, к своему удивлению, обнаружила, что Николай, даже выпивши, танцует фокстрот лучше ее самой. Где он обучился, Лохматов не сказал и вообще о себе не распространялся.

Мишка, расплывшийся от хмеля и умиления, следил, как они танцуют. Стоило ему отлучиться в кухню с посудой, как Юлины руки очутились на Колиных плечах, без всякого танца. Николай тихонько их отвел и произнес, отвечая больше на собственные мысли, чем на ее жест:

— Дело не в Мишке… Дело в одной женщине, которую вы не знаете.

Он должен был поставить на место эту Юлию, даже пьяный.

Полчаса спустя, проваливаясь в перину, которую ему разостлали на стульях (супруги легли на тахте), Коля зло досадовал: «Мне бы Шуваловых ей напомнить!..»

Нет, Шуваловых — грубость вышла бы. И ни к чему. Небось сама понимает, что в грязи купалась. А надо было сказать: «Дело в женщине, которой вы мизинца не стоите. И я эту женщину найду…»

«Я сильно пьян, — понял Николай, замечая, что над ним кружится потолок. — Чушь, все чушь… Не все ли равно, что сказал, чего не сказал. Не умеют они любить, вот и все. Мишка, тот, может, еще не разучился, а эта… Жизнь их обоих уродует. Вот почему мы и хотим совсем другой жизни! — мысленно убеждал он Берга. — Без уродства! А ты — дурак… А женщину эту я найду!»

Сегодня ему показалось, что из окна трамвая он увидел ее. Она здесь? В Москве?.. На первой же остановке он выскочил, побежал по улице назад. Ее не нашел, — а встретил Мишку. Может быть, то и не она была?

«Елена… Леночка!..»

Мысли спутались. Коля заснул.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

3
На трактирной вывеске живописец намалевал: «Россия». Буквы приплясывали.

Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Трактир стоял посреди базара, в одном из южных городов, Стрелецке, и в нем с утра до вечера царила толчея. Вспотевший, распаренный половой носился между столиками, размахивая грязной салфеткой; посетители хлебали пустые щи, пили чай, водку, закусывали помидором или арбузом. Заходили мелкие спекулянты, крестьяне, солдатня Добровольческой армии.

На базаре выменивали хлеб и соль на военное обмундирование, на последний житейский скарб, уцелевший у обывателей после многих сменившихся властей. Деникинские деньги крестьяне брать отказывались. Ползли слухи, что Москву Деникину не взять, войска его отступают, но толком никто ничего не знал. Белые газеты напропалую врали о «новых победах».

В полдень по ступенькам трактира поднялся румяный беловолосый парень с курчавой бородой, в теплой не по сезону шапке и рваной шинели с чужого плеча. Он швырнул с маху на свободный столик шапку, а под табурет сунул мешок с поношенными ботинками, которыми торговал на обмен.

— Эй, малый! — крикнул он половому. — Бутылку пива!

Меняла сел за стол и облокотился, ладонью прикрыв лицо. На минуту оно выразило усталость, нерешительность, беспокойство. Но половой уже нес бутылку и стакан; посетитель деланно зевнул, вынул из кармана горбушку черного хлеба, не торопясь развернул тряпочку с солью. Пил пиво и закусывал, макая хлеб в соль.

Под личиной базарного менялы скрывался председатель местного подпольного революционного комитета Николай Лохматов. Партия недавно перебросила его с Восточного фронта на юг, в тыл Деникина, формировать партизанские отряды.

Сегодня Лохматов от девушки-информаторши, Лены Уманской, с которой по уговору встречался на базаре, узнал об одном обстоятельстве, к политике прямого касательства не имевшем. Отец девушки, местный врач, начальник госпиталя у деникинцев, держал связь с красными партизанами. Он не оставлял частной практики; в семье некоего Шульмана, куда его позвали к пациентке, он случайно услышал, что этому Шульману, крупному мукомолу и спекулянту, сегодня утром артельщик доставил триста тысяч рублей. Уманский велел дочери немедленно сообщить об этом председателю ревкома.

Ревкому до зарезу нужны были деньги. Партизаны требовали оружия, а его не на что было купить. Лохматов кормил партизан обещаниями, которые не знал, как выполнить.

Николай тяжело вздохнул, расплатился за пиво и вытянул из-под табуретки свой мешок. Покинув трактир, он прошелся базаром без видимой цели, не отвечая на вопросы «чего меняешь?», и свернул в пустынный переулок.

Вечером Лохматов на заседании подпольного комитета партии предложил план: идти к Шульману и просить взаймы.

В городе все знали этого давнишнего поставщика пшеницы в черноморские порты. Рассказывали, какой он ловкач: в ночь перед приходом белых сам себе устроил погром. Разбил зеркала, стекла в окнах, распушил перину, разломал в щепки старый комод, а все ценное припрятал. Наутро погромщики, решив, что до них тут уже кто-то успел побывать, оставили купца в покое. А он понемногу привел дом в прежний вид, нижний этаж сам предложил белому командованию под общежитие офицеров и зажил припеваючи.

Как капиталист, Шульман, рассуждал Лохматов, конечно, враг Советам и большевизму, но он не глуп и должен понимать, что Добрармия — калиф на час. К тому же это армия погромщиков…

— Что-то ты к буржуям доверчив стал! — упрекнули Николая.

Лохматова взорвало. Пусть ему укажут другие пути и средства! Двое лучших товарищей, посланных ревкомом для восстановления связей, уже сложили головы в контрразведке…

Решил дело здоровяк партизан Вовк: он трахнул фуражкой об пол и заявил, что завтра же идет к Шульману за деньгами! Пусть даже его за это исключат из партии…

Вовка отругали, но Лохматову разрешили, под его личную ответственность, обратиться к капиталисту за ссудой. Сговорились, что с ним к Шульману отправится завтра и Вовк. Деньги они поделят на две части, а на улице разойдутся и передадут их двум специальным постовым для доставки в надежное место.

У Николая будто гора с плеч свалилась. Придя с заседания домой, он в эту ночь впервые за долгое время крепко уснул.

4
В девятом часу утра они с Вовком подходили к дому Шульмана. Погода портилась, моросил дождь. На крыльце, под навесом, курил папиросу офицер в сером резиновом плаще. Один глаз у него заклеен был черным пластырем.

— Виноват! — сказал Николай, вспоминая, что в нижнем этаже офицерское общежитие.

Офицер посторонился. Обернувшись на лестнице, Лохматов поймал острый неприязненный взгляд одноглазого.

Дверь отворила девочка и сказала:

— Папа ушел.

— А когда придет?..

— Не знаю.

Они не ожидали, что у купца рабочий день начинается так рано. На крыльце снова пришлось выдержать неприятный взгляд офицера.

Остановились невдалеке от дома. Если они через час не возвратятся, товарищи решат, что их постиг провал. Но откладывать тоже нельзя: Шульман может сплавить куда-нибудь полученные вчера деньги.

Прошел час, другой. Ревкомовцы прохаживались, мокли под дождем. С крыльца и на крыльцо дома сновали офицеры, прошел почтальон. Из чьей-то кухни тянуло запахом борща. Партизан уже ворчал, посылая купца к чертовой матери, когда на улице показалась пролетка и в ней пассажир под раскрытым черным зонтом. Ревкомовцы успели заметить пепельно-серую бороду, белые манжеты в рукавах пальто.

— Обожди, — сказал Вовк, — дадим ему обогреться.

Минут через пять пошли к дому Шульмана. На крыльце не было никого. Открыла им горничная, и купец, садившийся завтракать, вышел в прихожую с салфеткой под бородой.

Они отрекомендовались комиссионерами. Шульман несколько секунд мерил незнакомцев взглядом.

— Розочка! Возьми у меня салфетку.

Он пригласил «комиссионеров» в кабинет. Оттуда дверь вела в другие комнаты; партизан шагнул к ней и прикрыл поплотнее. Коричневое лицо купца посерело.

— Вы не комиссионеры! — срывающимся голосом вымолвил он.

— Садитесь, пожалуйста! — вежливо предложил Лохматов и достал из рукава шинели мандат ревкома, на клочке папиросной бумаги. Опускаясь в кресло, купец угодил было на подлокотник. Прочтя мандат, он тем же неустойчивым голосом спросил:

— Что вам нужно?

— Прежде всего спокойствие. Если вы не будете громко говорить, вам ничего не угрожает.

У Вовка в отвороте пальто торчала рукоятка нагана.

— Разве я вам что-нибудь сделал?

Лохматов объяснил цель визита.

— При первой возможности долг вам будет возвращен. Нам необходимы двести тысяч рублей.

— Двести?.. У меня нет такой суммы.

— Господин Шульман! Стоит ли торговаться? Если вы, разумеется, решили пойти нам навстречу. Речь идет о добровольной ссуде. Вчера вы получили триста.

— Я не торгуюсь. — Купец вынул из кармана большой носовой платок и отирал лицо. — Ваши сведения точны. Но в данную минуту у меня дома только сто тысяч. Берите их, пожалуйста! Придете завтра, додам остальные.

Из бокового ящика письменного стола он достал пачку ассигнаций. Выдвинул ящик, показывая, что больше там ничего нет. Ревкомовцы переглянулись. Партизан мигал — брать.

— Хорошо, — сказал Лохматов. — За остальными придем завтра.

— Сию минуту, я пересчитаю… — купец заученным движением вскрыл пачку и положил на край стола.

— Не надо, мы вам верим.

Лохматов взял деньги, полпачки отдал товарищу, а другую сунул себе за пазуху. Купец прикидывал что-то в уме.

— Завтра, — сказал он, — ровно в двенадцать дня. Здесь же.

— Вы так любезно идете нам навстречу, — отвечал Лохматов, — но… господин Шульман, если о нашем посещении кто-либо узнает…

— Ах, что вы!..

— Господин Шульман, у вас есть жена, дети…

Купец подскочил в кресле:

— Или я себе враг? Пусть меня накажет бог! Будьте совершенно спокойны!

Лохматов попрощался с ним за руку, Вовк кивнул головой, и «комиссионеры» удалились.

Они летели на крыльях, их распирал смех от легкой удачи. Лишь пройдя квартал, спохватились, что следует разойтись по разным улицам.

Товарищи встретили их, как воскресших из мертвых.

Вечером комитет опять решал, как быть. Всем, кроме самих делегатов, повторное посещение казалось более рискованным. Не «подарить» ли купцу вторую сотню тысяч?..

Но деньги нужны были на оружие.

5
Когда Лохматов после заседания комитета вышел на улицу, возбуждение с него спало. Он шлепал в темноте по лужам и у тусклого фонаря неожиданно столкнулся нос к носу с белым офицером. Тот глянул на него сердито одним глазом, — на другом чернел пластырь. Николай вздрогнул.

Повторная встреча с тем же самым офицером, конечно, не означала ничего. Но пока Николай шагал домой через весь город, в сердце ему, словно вместе с сыростью, заползал холодок. Против воли шевелилась мысль: а что, если завтра они попадут в засаду? За голову предревкома не простит ли контрразведка Шульману отданных большевикам «под угрозой насилия» денег?

Придя к себе, Лохматов зажег маленькую керосиновую лампу. В почти пустой комнате с почерневшими деревянными стенами было мрачно. Потолок протекал, пахло сыростью. Окно упиралось в дощатый забор, к которому жался, дрожа под непогодой, чахлый городской тополек.

Николай снял мокрые сапоги, открыл стоявшую на столе кастрюльку и съел несколько холодных вареных картофелин; закурил, разделся и лег в постель. Взял книгу, но не читалось, в голове был завтрашний день.

Докурив, он закрыл книгу и лежал, ленясь приподняться, чтобы дунуть на огонь лампы. Мысли перебегали с одного на другое.

У Лены, дочери врача, большая черная коса. Ее нежно-розовые щеки почти не поддаются загару, но Коля почему-то про себя называет ее «гречанкой». Она приходит в полусапожках: на базаре, где они встречаются, грязь и лужи даже в жару, бог знает откуда. Странную смесь строгости и послушания ловит он в ее взгляде, когда на них двоих никто не смотрит. Ему кажется, что глаза ее говорят больше, чем слова.

Отчего ему так не везет в личной жизни? Вот, может быть, та, которую он мог бы полюбить. На всю жизнь. Коля болезненно хмурится каждый раз, когда Лена своими руками для виду перебирает в его мешке отвратительное грязное барахло…

Колины глаза смежила усталость, и ему привиделось, будто офицер с черным пластырем на глазу хватает за руку Лену и тащит ее под грохочущий по рельсам поезд… Николай в испуге проснулся. В наружную дверь стучали.

На мгновение Коля замер. Стук повторился настойчивей, громче. Лохматова словно кто подхлестнул. Он вскочил с кровати, с силой дунул на лампу, — она вспыхнула желтым языком пламени и потухла; схватил со спинки стула брюки, не сумел попасть в них ногой и едва не растянулся на полу.

Опять застучали. Колю обуял страх. В темноте он натягивал на правую ногу левый сапог… На его счастье, хозяйка все еще не просыпалась. Обувшись, Николай на цыпочках пробрался к балконной двери, выскочил в сад и перелез через забор.

Лишь пробежав два квартала, Николай остановился перевести дух. Возможно, в самом деле пришли за ним. Но что за неожиданный припадок страха? Никогда с ним этого не случалось.

Пустынными переулками Лохматов пересек город, обошел кладбище и присел на камень у опушки леса. Дождь перестал, лишь деревья шептались, роняя капли. Закурить бы… Впопыхах забыл на столе кисет с махоркой.

Обыски производились обычно в один и тот же час, предупредить других он не успел бы. Оставалось ждать утра. Чтобы не зябнуть, Лохматов ходил вдоль опушки. Проклятое подполье! В самых жестоких переделках на войне он так не пугался. При первой возможности попросится обратно в строй. Вот чем фронт решительно лучше подполья: нянчиться с собственной персоной там некогда.

Все-таки стыдно за сегодняшнее. А как ему нужен близкий человек! Который бы все-все понял и ни за какую из слабостей не осудил бы…

Утром Николай встретил Вовка. К рассказу о ночном происшествии тот отнесся спокойно. Приди они за Лохматовым — оцепили бы дом, убежать не дали бы.

Дверь отпер сам хозяин, шепотом приветствуя гостей:

— Здравствуйте, т о в а р и щ и!..

В кабинете Шульман сразу вынул из стола две аккуратно заклеенные пачки ассигнаций. Расписки не надо… Напоминать о соблюдении секрета не пришлось, сам купец просил об этом.

«Измотался я!» — думал Николай, возвращаясь домой. Он уже не казнил себя больше за ночной испуг.

Хозяйку квартиры он застал в хорошем настроении. Ночью знакомая бабушка привезла ей из деревни полведра молока и чего-то еще из снеди.

Выспаться Коле было некогда, в полдень его ждала условленная встреча на базаре. Знакомую фигуру девушки с черной косой, в соломенной шляпе Николай заметил в толпе издали. Они как бы случайно приблизились друг к другу. Лохматов шепнул:

— Вы можете сейчас выйти за кладбище, на тропинку в лесу?

У Лены дрогнули ресницы. Она чуть заметно кивнула.

Ясным осенним днем в молодом лесу, терявшем листья, было светло, как в поле. Под ногами шелестело, сквозь тонкие побеги деревьев прозрачно голубело небо и белели кучевые облака. В вышине, медленно кружа, курлыкали журавли. Николай и девушка присели на краю оврага, скрытые от чужих глаз. Председатель ревкома сказал, что ему нужно поговорить с ней на личные темы. Они скоро, вероятно, расстанутся. Он не здешний, к тому же намерен проситься в армию, на фронт.

Дальше он, ни с того ни с сего, откровенно рассказал ей, какого набрался этой ночью страху. Стыдно рассказать кому-то из мужчин, а с ней отчего-то захотелось поделиться.

— Вы сильно осуждаете меня за трусость? Скажите только правду.

— Какая же трусость? — возразила девушка. — На всякий случай вам надо было скрыться. Вполне могли прийти за вами. А что вы испугались… Знаете, я читала недавно про одного генерала; он признавался, что в самые опасные минуты боя трусил и тогда говорил себе: «А,жалкий трус, дрожишь за свою шкуру, вот я пошлю тебя в самое пекло!» Что-то в этом роде. И шел в атаку впереди всех.

— Вот вы как думаете!.. А вам не странно, что я исповедуюсь перед вами?

Помолчав, она ответила:

— Человеку нельзя долго оставаться одному.

— Вы даже не знаете, как это верно! — взволновался Коля. — Я должен вам сказать еще одно. Не удивляйтесь, Лена… Я полюбил вас!

Уманская, сидевшая на опавших листьях у края балки, поднялась с выражением испуга и глубочайшего изумления на лице. Краска сбежала с ее щек. Она растерянно пробормотала:

— Я замужем!..

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


Проснувшись у Бергов рано утром, Лохматов не стал их будить, тихонько оделся и ушел.

Глава восьмая

1
Декабрь перевалил за половину, а внутрипартийная дискуссия все еще продолжалась.

В «Правде» появилась статья Ярославского о контрреволюционной интеллигентской группке «Рабочая правда». Газеты еще в марте писали о ее «воззвании» и «платформе», но имена авторов этих подпольных документов тогда известны не были. Трудно было предположить, что кто-то из принадлежащих к Коммунистической партии лиц способен объявить Советское государство представителем «интересов капитала», звать рабочих советских предприятий к забастовкам. И вдруг выяснилось, что эти, по сути меньшевистские, документы изготовлены были и распространялись несколькими членами РКП(б). Приглашенные в ЦКК, они стали отпираться, потом сознались. ЦКК исключила их из партии. Некоторые из них были арестованы за контрреволюционную деятельность.

Разоблачение этой группки еще раз напоминало, что в обстановке нэпа чуждые буржуазные и мелкобуржуазные влияния, находя благоприятную почву в неустойчивых непролетарских элементах, могут проникать и проникают в ряды правящей Коммунистической партии. Естественно, что это обнадеживало ее врагов.

Заграничная белоэмигрантская пресса всех оттенков, от меньшевистской до черносотенной, пристально следя за ходом внутрипартийной дискуссии, предрекала («чего хочешь, того и просишь»!) близкий раскол РКП(б) и советской власти. Белых писак одушевляло расшатывание оппозицией партийной дисциплины, они хвалили ее за нападки на партаппарат и на старую большевистскую гвардию, подзуживали к более решительным действиям против ЦК.


Ожидая углубления и обострения борьбы в рядах РКП(б), послы иностранных держав отменили свои традиционные поездки домой на святочные каникулы и задержались в Москве. Но дела оппозиции шли под уклон. Не выручили ее и попытки опорочить хозяйственную политику ЦК. Кертуев в «коридорных» дискуссиях высмеивал Вейнтрауба:

— Есть такая русская сказка, я ее татарским школьникам вслух читал: Иванушка-дурачок вопит на свадьбе и пляшет на похоронах. Так и вы: при обострении «ножниц» предлагаете еще больше повысить цены на промтовары. Что на это мужик скажет? Вы рассуждаете так, будто мужика у нас и в помине нет. А что такое ваша «широкая товарная интервенция»? Ввоз товаров задушит нашу и без того слабую промышленность. Кто будет покупать у нее, да еще по высоким ценам, коли заграница наводнит нас своим дешевым барахлом?

— А вы, — кипятился Вейнтрауб, — хотите спасти положение одной финансовой реформой? Это не марксистский подход! Вы фетишизируете сферу обмена! Как вы не понимаете — вы, экономист! — что деньги всего лишь средство обмена? А мы обязаны планировать производство!

— А вы догматик и схоласт! — утверждал Мамед. — Именно потому, что Мамед экономист, он понимает, черт пабри, что такое стабильная валюта в наших условиях! Без нее нет экономической смычки с крестьянством, без нее и заработной платы рабочих нам не поднять, и спроса населения на продукты не повысить. ЦК упирает на червонец — и правильно делает, а вы только впустую горло дерете о «плане»!.. Что это за «план», когда ваш Пятаков проводит летом в ВСНХ приказ о повышении промышленных цен? Где тут повышение прибылей? Нет повышения прибылей, есть затор в сбыте промышленных товаров, есть «плановое» раздвижение «ножниц»!..

Пытались оппозиционеры и перенести фракционную борьбу в ряды Коммунистического Интернационала. Троцкий и Радек поддержали против руководства ИККИ правое крыло Германской компартии, ошибки которого способствовали недавнему поражению революции. Но и в Коминтерне их ждали неудачи.

В январе в «Правде» появилось сообщение ЦКК об исключении из партии оппозиционера Биткера, работника Главконцесскома. На уездной партконференции в Сергиевом посаде он заявил, что Главконцесском получил будто бы директиву «распродавать Россию».

— Вот плоды вашей фракционной травли ЦК! — с сердцем упрекал Вейнтрауба Кертуев.

Тот отмалчивался. Защищать демагогов, подобных Биткеру, он не хотел, но и с Мамедом соглашаться ему самолюбие не позволяло.

Итоги дискуссии московская организация подводила на партийных конференциях. Только в Хамовническом районе оппозиция удержала за собой перевес в двадцать голосов, и то лишь при выборах на губпартконференцию (в резолюции была одобрена линия ЦК); остальные районные конференции пошли за ленинским ЦК. В Хамовниках было много вузов, сказалась и активная оппозиционная работа группы «красных профессоров» во главе с Длатовским и Геллером.

В других городах у оппозиции почти нигде не нашлось опоры.

2
В институте на организационном собрании нового семинара по теоретическому изучению современности были распределены темы. Афонин выбрал «Диктатуру пролетариата», Шандалов — «Внутрипартийную демократию», Пересветов — «Социальные корни оппортунизма»; экономисты распределили между собой темы о народном хозяйстве. На предварительную подготовку к занятиям отведен был месячный срок.

На Красной Пресне, не в пример Хамовникам, «красные профессора» выступали в ином качестве — борцов за линию ЦК. Виктора Шандалова районная конференция включила в свою делегацию на губпартконференцию, а губпартконференция избрала его в новый состав Московского комитета. Ольга по этому поводу как-то заметила Константину:

— Виктор заставляет вас служить его целям.

— Что ты хочешь сказать? Кого «нас»?

— Тебя, Сандрика, всех вас. Вы заработали ему членство в МК своими выступлениями в дискуссии.

— Слушай, Оля! — отвечал Константин с неожиданным для себя раздражением. — От института надо было выдвинуть кого-то в МК. Институт заслуживает этого по своему положению в московской организации. А если б меня или Афонина выбрали, значит, тогда мы бы «заставляли» других «зарабатывать» нам членство? Что за рассуждение?

— Не сердись, — мягко возразила Ольга. — Ни ты, ни Афонин не стремились бы к этому, если бы даже вас выдвигали. А он стремился.

— Ты что, читала у него в сердце?

Ольга пожала плечами.

— Присмотрись к Виктору. Он властолюбив, не терпит ничьего чужого верховодства.

— Но он из нас самый способный организатор.

— Глубина партийности не одним этим измеряется.

— Ну, не знаю, чем руководствовалась губернская конференция, однако и ваш район послал на нее Виктора. Очевидно, по заслугам.

— Я не говорю, что без заслуг.

— Ты что, обвиняешь его в пролазничестве? В карьеризме?

— Нет, зачем же! Но он «метит в вожди», как про него выражается Саша Михайлов. Виктор искренне считает себя годным на такую роль.

— Стало быть, он все-таки принципиален?

— По-своему да. Поверь мне, Костик, я научилась немножко разбираться в людях, недаром шестой год работаю партаппаратчицей. Виктор очень способный, но у него самомнения не меньше, чем таланта.

— Пусть так. Может быть, в этом ты и права. А решают все-таки способности. Самомнение жизнь пообтешет. Важно, чтобы оно не направлялось в дурную сторону.

— Если бы в дурную, его б не выбрали в МК.

— Олечка, мне не нравится наш разговор!.. За что ты так не любишь Виктора?

— Да вот за это его самомнение. Которого у тебя совсем нет… за что я и люблю тебя. Впрочем, тебе не помешала бы его хоть маленькая крошечка.

— У меня нет организационных способностей, вот это хуже, а без самомнения как-нибудь обойдусь.

— Вот и сейчас себя недооцениваешь: неправда, что у тебя их нет! Просто у тебя направленность другая, и в этом нет ничего плохого. Партии не одни организаторы нужны. Как раз организаторов-то у нас очень много, практическая работа выдвигает их сотнями и тысячами из среды масс, воспитать их не так трудно, как теоретиков… Но каждый хорош на своем месте. Ты не сердись на меня, милый!.. — Ольга обняла мужа. — Как же мне тебя не предостеречь? И кому же предостеречь тебя, как не мне? Дружи с Витькой, пожалуйста, но не закрывай глаз на его плохие стороны тоже.


В середине января XIII конференции РКП(б) характеризовала оппозицию как мелкобуржуазный уклон, объективно отражающий напор мелкой буржуазии на позиции пролетарской партии и ее политику.

Саше Михайлову решение казалось несправедливым.

— Для оппозиционеров оно обидно, а по существу — что-то книжное: «объективно отражает»… Зачем это? Были у оппозиции ошибки, на них указано, и хватит.

— Марксизм обязывает к классовому анализу, — отвечал на это Костя. — Оппозиционерам сочувствуют теперь многие и вне партии, наши враги за границей. Оппозиция вынесла свои разногласия с ЦК в массы. Это факты, а не книжность, их надо как-то оценить. Так что оппозиция сама напросилась на классовую характеристику, жаловаться ей не на что.

— Подумаешь, факты! — возражал Саша. — Написали меньшевики в заграничном «Соцсплетнике» очередную глупость, а Сталин на Всероссийской конференции уже говорит о «поцелуе» меньшевика Ивановича, «прилипшем» к оппозиции. Мало ли чего еще белогвардейцы напишут!

— Но ведь этот Иванович написал, что он «благодарит» нашу оппозицию — за что? За ее «работу», которая «облегчает дело тех, кто в свержении советской власти видит задачу социалистических партий». Это я дословно помню! Зови это поцелуем или не зови, но как можно пройти мимо такого отзыва? Кто такие меньшевики, чьи интересы они выражают, — разве ты не знаешь? А другие отзывы белоэмигрантской печати о нашей оппозиции разве по существу не те же? Скажи, кто твои друзья, и я тебе скажу, кто ты!

Саша вздыхал и отворачивался.

3
У Плетневой в январе начались преждевременные роды. Ее отвезли в больницу. Кувшинников несколько раз стучался к Пересветовым, пока вечером не застал дома Ольгу. Кости не было, он поехал в Еланск, где заболели корью дети; Олю не пускала из Москвы райкомовская работа, а он выкроил себе свободное от занятий семинаров «окно».

Степан был на себя непохож. Из больницы ему перестали уже отвечать: как только дежурная сестра услышит по телефону его голос, так кричит, чтобы звонил завтра утром. Он надеялся, что «на женский голос они что-нибудь скажут».

Пошли к телефонной будке. Оле удалось добиться разговора с дежурным врачом, женщиной. Та ответила: только что родилась девочка, но такая слабенькая, что выживет ли, еще нельзя сказать, и жизнь матери тоже под угрозой.

Для Степана Оля немного смягчила слова врача и добавила:

— Теперь уж ты не можешь оставлять Тасю с дочкой одну! Неужели у вас такие непримиримые расхождения, что вместе жить не можете? Ведь любите же вы друг друга!

Махнув рукой, Степан мрачно процедил:

— Лишь бы она вернулась…

Тася выжила, дочка тоже. Через несколько дней Степан привез их в общежитие, и семья Кувшинниковых восстановилась…

Костя почти неделю пробыл в Еланске, сменив у детских кроваток сбившуюся с ног старушку, Марию Николаевну. Наконец он отправил Оле успокоительную телеграмму, что и Наташа и Володя выздоравливают, и на другой день выехал в Москву.

Сойдя с поезда на Александровском вокзале, Костя пошел по направлению к Малой Грузинской улице, рассчитав, что застанет Олю в райкоме, как раз когда она придет на работу. Спокойный за детей и за нее, он шел, с наслаждением дыша морозным воздухом, щурясь от солнца и снега. «С кувшином охтенка спешит», — мысленно продекламировал, увидев, как молочница с бидоном переходит улицу. Школьники веселой гурьбой скользили по обледеневшей дорожке тротуара, точно на катке. От лошади ломового извозчика валил пар, Костю обдало крепким запахом конюшни. Скрипели полозья саней, трамвай звонил, скрежеща по рельсам на повороте улицы.

У крыльца с высокими колоннами толпились люди. С крыши спускали длинный, до земли, флаг. Пересветов заметил красноармейца с винтовкой и остановился. В толпе ему послышался плач. К чему этот красно-черный флаг? Шагнув на ступеньку крыльца, Костя спросил у часового, что здесь случилось.

Ответа он сначала не расслышал, а когда повторил вопрос, то красноармеец крикнул:

— Ленин помер!

— Что?!..

— Вчерась вечером. В шестом часу…

Красноармеец помигал глазами и снял с головы ушанку, должно быть перекреститься, но опять ее надел и вытянулся, беря винтовку «к ноге»…

4
Дни прощания с Лениным запомнились Пересветову, как тяжелый, бесконечно долгий сон. Связно пересказать их Костя не смог бы. Жгучая боль переплеталась с нежеланием поверить в явь и странным ощущением величия и торжественности этого необычного полусна-полуяви. Не чувствуя трескучего мороза, он с колонной трехгорцев целых восемь часов шел к гробу Ленина по московским улицам в кожаных сапогах и после этого несколько дней лежал в постели с обмороженными пальцами ног.

Клубы морозного пара над толпой при входе в Дом союзов, фантастическая картина дневных костров в дымчатой мгле улиц… Высокий светлый лоб Ильича, лежащего в гробу посреди огромного Колонного зала, уставленного темно-зелеными пальмами; скорбный силуэт Надежды Константиновны Крупской; окаменевшие фигуры почетного караула; сдержанная, шепчущая тишина — и вдруг чей-то громкий вскрик и плач… наконец, точно застывшие навсегда в ледяном воздухе над деревянным Мавзолеем надрывные фабричные гудки со всех сторон — все это вреза́лось в душу отрывочно, вне временно́й связи.

Другое, совсем не внешнее поглощало Костю в эти долгие-долгие дни и часы!

Сильные душевные движения врезаются в человека, чтобы ожить при других, нередко более значительных обстоятельствах, — так, очевидно, создаются людские характеры. Ленин жил и умер, не подозревая о существовании какого-то Пересветова, между тем его смерть пережита была Костей с той же остротой непосредственно личной утраты, как в годы юности — гибель самого близкого из друзей. Но пережита теперь уже вместе со всем народом.

Душевное потрясение разворошило весь его внутренний мир до дна. Все прошлое являлось ему в новом свете, окрашенное новым, щемящим чувством: то было при Ленине, все это было, когда Ленин жил! И многое лишь потому было, что жил Ленин. Стал ли бы Костя большевиком без ленинских книг, покоривших его правдивостью и силой мысли, — кто знает!..

А теперь Ленина больше нет.

Только сейчас он понял, что Ленин давно сделался частью его собственной души. Высказать до конца это свое личное, особенное, одному ему принадлежащее чувство он не решался даже Ивану Яковлевичу или Ольге. Вдруг не нашел бы нужных слов, вдруг даже они его не поняли бы, подумали, что он, под впечатлением, бессознательно рисуется?

В девятнадцатом году Пересветов второй раз в жизни — в первый раз это случилось в Октябре — видел и слышал Ленина, приехав делегатом с фронта на VII Всероссийский съезд Советов. Смотрел на Ленина не отрываясь, как только он вышел на сцену Большого театра, в президиум, а когда Ленин подошел к рампе и заговорил, так, будто он думает вслух, Костя вдруг забыл про самого Ленина, захваченный его речью. Как будто Ленин поднял его сильной рукой на высоту и поставил рядом с собой: «Гляди!» И Костя увидел весь мир таким, каков он есть, в крови и в слезах и в трудовом поту; и единственную в нем Республику Советов — РСФСР, и злобствующую против нас Антанту, и миллиарды угнетенных империализмом людей на Западе и на Востоке.

В последние месяцы особенно жила надежда, что вот Ленин встанет, полный сил, и скажет всем, как правы были те, кто отстоял ЦК от наскоков оппозиции. А теперь даже и в этом удостовериться не у кого, кроме как у своей собственной совести и разумения. Сами должны выносить окончательные, последние приговоры.

Всю эту бурю чувств и мыслей Пересветов замкнуто держал в себе.

Флёнушкин спросил его:

— Скажи, тебе не жутко? Начнется опять какая-нибудь заварушка, дискуссия, а призвать к порядку некому. Неверный поворот руля — и ведь к черту на рога полетим?..

— Дискуссия только что была, — сдержанно возразил Костя. — Нашлись, кто призвал к порядку. Не полетели.

— Потому что большинство ЦК взяло правильную линию. А если бы?..

— Что за мысли приходят тебе в голову? ЦК ошибется — партия поправит.

— А это у тебя не фатализм?

— Почему фатализм? Если в революцию не верить, ожидать перерождения большевистских кадров, тогда, конечно, можно и в панику вдаться.

— Хм!.. Стало быть, я от оппозиции паникой заражаюсь?

5
Тихана Нагорнов в момент смерти Владимира Ильича был в Горках. В ту первую, страшную ночь он стоял у открытой двери и, подолгу не мигая, смотрел на неподвижную грудь Ленина, на лоб и бескровное лицо с закрытыми глазами. В комнате, в полной тишине, стояли в почетном карауле старые товарищи Ленина по партии.

Горестные мысли одолевали Тихану. Как теперь будет все без Ленина?.. От долгого напряжения глаза устали, он опустил их и увидел у себя на груди орден Красного Знамени, который обычно не носил, а сегодня надел по приказу начальника. «А Ленину-то ордена и не дали? — пришло ему в голову. — Не успели, значит, или сам не захотел?» Тут он вспомнил, что орден Красного Знамени дается за военные боевые заслуги, но и это его не успокоило. «На фронтах он не был — так что из этого? В него и в тылу стреляли, — думал Тихана. — А разве он армиями не руководил? Разве кто из нас может сравниться с ним в заслугах?»

Опять Тихана долго не сводил глаз с неподвижной груди Владимира Ильича и все думал: «Как же мне теперь носить орден, когда самого Ленина не наградили?..»

В ту ночь приезжали в Горки члены ЦК партии.

Позже, в Москве, в Доме союзов, Тихана увидел на груди Ленина орден Красного Знамени. Одни говорили, что положен он по приказу штаба Красной Армии, другие — что кто-то из членов ЦК партии снял свой орден и положил на грудь Ленину; что и многие хотели то же самое сделать, да не было разрешено: если бы разрешить, все бы орденоносцы в стране принесли Ленину свои ордена.

…В Горках в те первые часы сестра Ленина Мария Ильинична, землисто-бледная, молчаливая, сидела на диване рядом с Михаилом Ивановичем Калининым. Седина в волосах у обоих сегодня заметнее стала, чем была вчера. Он ей тихо говорил:

— Что же делать? Должна была когда-нибудь свалиться гора на наши слабые плечи. То всё пригорки были…

Мария Ильинична молчала, глаза ее горели сухим огнем. Молчали и окружающие. Немного погодя Калинин продолжал:

— Дорогое свойство было у Владимира Ильича — не принимать в обиду возражений. Знаете, как-то раз по какому-то мелкому вопросу, касавшемуся одной из областей РСФСР, я проголосовал против предложения Ленина, а оно было принято. И что вы скажете? Встречает меня через месяц Владимир Ильич и говорит мне: «А вы, Михаил Иванович, правы оказались! Пришлось нам в Совнаркоме это дело перерешать». Какая для меня это была награда! Прямо именинником почувствовал себя!.. Но обычно-то он прав оказывался. Тогда думаешь: «Вот какой я дурак был! Такой простой вещи не понимал». А он — как ни в чем не бывало, даже тебе и не напомнит твоей ошибки. Разумей, дескать, сам!.. Вот это была коллективная работа! Вот это был вождь! Наставник… Учитель…

Голос Михаила Ивановича пресекся. Мария Ильинична молчала, крепко сжав губы.

Осенью к Ленину в последний раз приезжали в Горки рабочие, делегация с Глуховской мануфактуры. Мария Ильинична позвала Владимира Ильича, и он вышел к ним в приемную. От радости они расплакались.

— Я смотрю, — рассказывал Тихана, придя к Пересветовым, — он выходит к ним веселый, а кепку с головы одной рукой снимает и в другую перекладывает. Э, думаю, одна-то не ворочается у него в плече! Оттого ли, что я заметил это, аль еще отчего, и я реванул. Очнулся — вижу, Мария Ильинична ко мне подходит. Заслонила меня, легонько в дверь выталкивает и шепчет: «Вы-то чего?.. Спрячьтесь сейчас же! Он увидит, расстроится…» Я — за дверь. Стою утираюсь. Один из делегатов старик был, слышу, все твердит: «Я кузнец! Я кузнец! Мы скуем все, что ты нам сказал!» Не удержался я, заглянул в дверь. Они с Владимиром Ильичей стоят обнявшись, прощаются. Ленин-то здоровой рученькой треплет его по спине. Еле их розняли.

— Слушай-ка, — сказал Тихане Костя, — жаль, что тебя мои товарищи не слышат. Дай я их позову, а? Доскажи заодно и про ту поездку на охоту, — помнишь, ты мне писал? Я им читал твои тогдашние письма.

— Зови, — согласился Тихана.

6
У Пересветовых быстро собрались Кертуев, Шандалов, Флёнушкин, Афонин и все другие, кто слушал письма Тиханы. Нагорнов стал им рассказывать, как продолжалась его поездка с Лениным.

— Так вот, стало быть, — начал он, — едем мы с  и м  в вагоне. А разговоры у нас не охотницкие, то о мешочниках, то о продналоге, будто и не на медведя собрались.

— Постой, — перебил Костя, — так это вы на медведя ездили?

Оля заметила:

— И вправду, в Еланске слух ходил, будто Ленин в Бельский уезд на медвежью охоту приезжал.

Тихана лишь покосился на них и помолчал с минутку.

— Между прочим, покалякали мы… Ложимся по одному на полках, завертываемся в тулупы, потому как в вагоне не больно тёпло, соснули часик, много два. Я-то, правда, заснуть не смог, да и негоже было бы, мало ли что!..

Зимой ночь долгая, приезжаем на нужную нам станцию до свету. Там за нами трое дровней и с ними возчики. Между прочим, нас уже не четверо, а шестеро стало: еще двое из кремлевской охраны в соседнем купе ехали, а я и не знал даже. Как увидел их Владимир Ильич — разгневался, велел им остаться на станции. «У меня, говорит, охрана без вас, товарищи, надежная».

Садимся в двое саней. Морозище!.. Прокатили одним духом верст двенадцать и были в лесной сторожке, когда уже обутрело и небо зазеленело.

Отогреваемся у русской печки. Хозяйка-лесничиха потчует нас за столом, картошки натерла и оладьев нажарила. А еще у нее на сковороде шипит жирное мясо.

«Отведайте, говорит, медвежатники, свежая! Только не обессудьте, сольцы у нас в избе давно уж ни щепотки».

«Соли, — говорит Владимир Ильич, — мы с собой захватили, Василиса Тимофеевна. Посолим и еще вам оставим, а медвежатинки отведаем с удовольствием!»

Закусили. Его просят прилечь, отдохнуть, тулуп на лежанку постелили. А он отмахивается: «Спасибо, я не устал».

И спрашивает — много ли тут водится медведей? Большой ли от них вред крестьянскому хозяйству?

Егерь объясняет: медведей порядочно развелось, стреляют их мало, однако вреда от них прежде больше было. Выйдут, бывало, на овсы у опушки и валяются, что ли, по ним или на гузне ездиют, я-то не понял толком, — одним словом, как утюгом хлеб примнут, пока едят его. А нынче, говорит егерь, по опушкам у леса бабы хлеб не сеют, да и в других местах запустела пашня.

«Почему вы сказали «бабы»?» — это интересуется наш охотник.

«У нас бабы сами пашут и сеют, — говорит лесник. — На мужиков было умаление, только теперь с войны возвращаться стали, кого не убило».

Опять сворачивается на другое разговор. Тогда мой начальник мне мигает и шепчет, чтобы я лесника из избы увел. Пусть наш охотник соснет немножко… ведь на медведя идет! Я отзываю лесника из избы наружу, а когда мы через полчаса приходим, Владимир Ильич и вправду на лежанке спит.

Но скоро он начинает ворочаться и поднимается с лежанки и начинает нас торопить в лес. Давно, говорит, мечтал о медвежьей охоте, читал о ней в книге, Ширина Шахматова, что ли…

Мы собираемся. Видим, и лесничиха снимает со стены двустволку.

«Ты куда?»

«С нами, — отвечает за нее муж. — Я медведя вам буду ставить, а она его дострельнет, ежели вы упустите».

«Как? — удивляется наш охотник. — Василиса Тимофеевна, вы на медведя ходите?»

А муж ее объясняет, что это она своей медвежатиной нас угощала, сама убила зверя.

«А вы знаете, Василиса Тимофеевна, — говорит это ей Ленин, — что сто восемь лет тому назад в здешних местах ваша тезка с рогатиной на французов хаживала?»

«Французов, — отвечает ему Василиса, — у нас тут нет. А вот дезертиры «зеленые» шлялись. Красноармейцы летось приезжали, стояли у нас в сторожке, и ихнюю зеленую банду кончили».

7
— Лес там, Андреич, — сказал Тихана, обращаясь к Пересветову, — не то что наш бывший воейковский, в Пензенской губернии. Сосны — что твои колокольни, ветви у них словно колокола многопудовые, виснут от снега! Под деревьями будто коридоры разошлись во дворце каком царском, пурга их подмела; дорога впереди начисто занесена, а позади нас — ну точно бабы следом за нами по снегу стираные холсты выстилают!..

Привозит нас лесник к овражищу глубокому. Лошадей привязал и вырубил себе длинную слегу из молодого вяза, не шибко толстую, чтобы в руках удержать. Сбросили мы тулупы и полезли в полушубках гуськом пешие через овраг, без лыж. Кое-как на кручу из оврага выбрались, еще продрались скрозь чащу и выходим на просеку. Я иду с моим охотником, от него ни на шаг, где вязко — руку ему протягиваю, подсобляю.

Поотстали мы от других маленько, он и говорит:

«Тихана Васильевич, а ведь стыдно будет, коли мы с вами промажем и Василисе Тимофеевне придется за нас медведя достреливать?» — «Мы с вами, говорю, не промажем!..»

А на просеке тихо, только снег поскрипывает под ногами.

Солнце из-за вершин наискосок светит — и не греет нисколечко! Мороз такой, что ружейный ствол ладонь прихватывает.

Идем молча. Доходим до старого лесникова следу, — остановил нас лесник. Показывает — в сторонке ель повалена ветром, макушка под снегом, а корень наружу выворочен.

«Под комлем залег!..»

Завел нас лесник тихонько сбоку, расставил шагов на тридцать от елки. Нас двоих с Владимиром Ильичем как раз супротив чела берлоги. Видно, как из нее парок лёгонький нет-нет да подскочит. И ветка над ней обледенела. А скважина в снегу узкая — и не приметишь, разве совсем близко подойдешь.

Правее нас поодаль начальник мой встал, а слева — лесничиха. Тогда егерь обошел кругом и с другого боку к берлоге выходит. Машет нам рукавицей: ну, дескать, теперь остерегайтесь!

И слегу начинает в снег засаживать. А у меня в голове: ну как медведь вымахнет, а лесник не успеет за пень притулиться? Срежем его, заместо медведя…

Стой, думаю, нет! Егерь сам свое дело знает, а мне впору свое упомнить: его беречь! Смотрю, а он держит ружье на изготовку, на берлогу глядит и весело так, словно тогда Чапай на медведя, щурится. Инда топырятся у него усы!..

Держу ружье, курок на взводе. Примериваюсь, как мне ловчее второе взять, — начальник мне запасную берданку дал, ежели первая осекётся, — как мне ловчее прыгнуть, чтобы его заслонить, ежели на него медведь попрет. И опять впиваюсь глазами под ель.

А под елью как зареве-ет!.. Да как брызнет из-под нее снег! Да как покатится оттуда прямо на нас медведь! Мордой книзу, ну точно свинья бурая, а тушей с бычка, никак не меньше…

Я приложился. Вижу его злые глаза, ловлю их на мушку — бац!.. И сам диву даюсь, до чего гулко моя берданка на весь лес ухнула, — чистая пушка!

Медведь с разлету в снег так и ткнулся.

— Убил! — кричу я сам не свой и к зверю бросаюсь, а лесник с начальником на меня кричат:

— Стой! Куда!.. Ружье заряди!

А охотник наш смеется и говорит:

— Кто убил? Тихана Васильевич, и вы тоже стреляли?

Гляжу, а ствол его ружья еще дымится.

А мой начальник кричит:

— Это я медведя убил!

И с ружьем настороже шагает к зверю. А тот уже и не ворошится ничуть.

Начинаем страшенную тушу разглядывать, находим пробоину во лбу, возле глаза.

«Это, говорю, я в башку метил!»

А Владимир Ильич все надо мной посмеивается:

«Нет, это я! А вы, Тихана Васильевич, промазали!»

Ну нет, думаю, не мог я промазать, когда  о н  рядом со мной стоял! Но мне, конечно, оспаривать его конфузно, и не хочется мне, чтобы он промазал, и я отвечаю:

«Мы с вами двое в одно место попали».

Переворачиваем зверя на бок, находим под левой лопаткой кровь.

«Ага, вот и моя пуля!» — радуется мой начальник.

А лесничиха подходит, правое ухо медведю отгибает и тихо так говорит: «Здесь должна быть…»

И верно! За ухом еще пуля вошла. А я и не расслышал, когда они все успели выстрелить…


Тихана целый вечер рассказывал им о Ленине. Когда он уходил, Костя снова попенял:

— А ты мне тогда не написал, что это вы на медведя с ним ехали!

Тихана опять ничего на это не сказал.

8
Скугарев, услышав в доме отдыха о смерти Ленина, немедленно отпросился в Москву. Увидя мужа неожиданно в дверях комнаты, Фира всплеснула руками.

Уговорить Владимира вернуться обратно ей не удалось. На похороны все-таки она его не пустила. Но два дня спустя он без ее ведома, тайком, выскользнул из дома.

Вернувшись через несколько часов с необыкновенно возбужденным лицом, он сказал жене, что ходил «п р е д у п р е д и т ь  Л е н и н а»: в городе белые!

— Володенька! Что с тобой?! — ужаснулась Фира его словам. — Ведь Владимир Ильич скончался! Ты же помнишь это? Помнишь?.. И какие в Москве белые? Откуда они? Разве ты не видел на улицах портретов Ленина в траурных рамках?..

Ничто его не могло убедить. Портретов «они» нарочно не снимают, утверждал он. Хотят «усыпить нас», а завтра утром напасть на ЦК партии! Он ходил предупредить Ленина об опасности, но забыл дома партийный билет, а без партийного билета его не впустили в здание ЦК. Москву заняла белая армия!..

…К вечеру у Скугарева начался припадок буйного помешательства. Его увезли в психиатрическую больницу.

Это было ударом грома! Косте не давал покоя упрек Минаева, что весной он «за Володькой недоглядел». Ведь Пересветов и зимой не собрался навестить Володю в доме отдыха! Конечно, он оторвался бы ото всех дел, — но кто подумал бы о возможности такого трагического исхода?

Фира первое время не могла оставаться дома одна и несколько дней с двухлетней дочкой жила у Пересветовых.

Буйные припадки у Владимира в больнице прекратились, он начал подолгу молчать и «задумываться». Фире казалось, что эти признаки подают надежду, однако врачи ее разочаровали. На выздоровление надеяться рано.

По словам врачей, такие заболевания бывают связаны с наследственностью, иногда отдаленной, — однако разве это могло утешить близких? На виду была другая причина, для них более выразительная: перегрузка работой. Каждому казалось, что в его собственной власти было в чем-то Володю остеречь, предотвратить или отдалить катастрофу, — а потому каждый себя в чем-нибудь да упрекал.

Глава девятая

1
Всенародное горе оборвало зимой Костины учебные занятия и повернуло в новую колею всю его жизнь.

Первым делом он отложил в сторону «столыпинщину» и принялся составлять хрестоматию для партийных кружков. Он, Кертуев, Шандалов и другие с прошлого года вели на Красной Пресне кружки по истории партии и основным вопросам учения Ленина. Кружковцев, рабочих от станка, в районе любовно звали «ленинцами», а в эту зиму кружки были преобразованы в «курсы ленинизма». На занятиях читались вслух самые серьезные теоретические главы из таких работ Ленина, как «Что делать?», «Государство и революция», «Детская болезнь «левизны» в коммунизме». Прочитанное обсуждалось, теория и история связывались с современными задачами партии.

В виде испытания курсанты письменно отвечали на несколько вопросов. Был такой вопрос: «За что я люблю Ленина?» Дядя Неворуй, занимавшийся в одном из Костиных кружков, ответил так (без запятых; правописание страдало — «блиский», «етому», «вов сех»):

«Люблю Ленина за то, что он с первых дней своей революционной деятельности и до конца был верен марксизму и предан рабочему классу и не отклонялся вправо и влево. За то, что он был беспощаден к буржуазии и рвал даже со своими близкими, когда они сбивались с правильного пути. За то, что он был прост, был другом рабочих и крестьян, говорил с ними понятным языком, и они его понимали, за то, что он был примером для всех во всех отношениях, и этому примеру мы должны последовать. Люблю за то, что он был Ильич».

И вот теперь Пересветов, используя опыт курсов, составлял хрестоматию, подбирая важнейшие высказывания Ленина по главным вопросам истории, программы, тактики и организации партии.

В издательстве Косте вручили экземпляр сочинений Ленина, чтобы он мог, ради скорейшей перепечатки, прямо из книг вырезывать нужные статьи и отрывки.

Пересветову оставался еще год занятий, а Шандалов и другие уже кончали трехлетний институтский курс. Намеченный зимой семинар по «теоретическому изучению современности» так ни разу больше и не собрался. Его участников загрузили в районах пропагандистской работой с ленинским призывом — с рабочими, которые сотнями и тысячами вступали в партию после смерти великого вождя. Значительную группу слушателей, некоторых «шандаловцев» в том числе, ЦК партии привлек к руководящей журналистской и другой работе.

Скудрит стал работать в Президиуме ВСНХ, Уманский с Флёнушкиным — в Президиуме Госплана, Адамантов — в коллегии Наркомзема. Афонин с Окаёмовым работали в секретариате Президиума Коминтерна. Летом Афонин вошел в состав делегации РКП(б) на V конгрессе Коминтерна.

Шандалова, Хлынова и Пересветова взяли в аппарат редакции «Правды». Им поручали ответственную правку статей, ведение отделов газеты. Привлекались к сотрудничеству и другие «красные профессора». В «Правде» и в созданном после смерти Ленина теоретико-политическом двухнедельнике «Большевик» начали появляться и собственные статьи молодых авторов. Время от времени обе редакции созывали совместные авторские совещания для обсуждения текущих тем.

С Виктором и Толей Бухарин еще со времен «Свердловки» держался дружески. Менее близок был он с Костей, не скрывавшим своих с ним несогласий в теории. Секретарь редакции «Правды» Мария Ильинична Ульянова звала новых сотрудников по именам, без отчеств, — по праву своего возраста и по теплоте души. Она руководила журналом «Рабочий корреспондент», и Костя по ее заказу публиковал в нем из номера в номер советы рабкорам, что им читать из сочинений Ленина.

Попов-Дубовской, Милютин и другие старые правдисты на первых порах поддерживали молодежь советами и помощью. Бухарин в качестве редактора вникал лишь в общие политические вопросы ведения газеты. Сам он писал статьи на темы не только политические, экономические, но и научные, литературные, любя козырнуть эрудицией, иностранной цитатой…

Образование, ученость — вещи важные, приходило в голову Косте, но может ли университетский или институтский курс заменить культуру, какую человек черпает от окружающих, собирает, как пчела мед, со всех стран, где побывал, со всех событий, в каких участвовал? Вот Ленин: вобрал в себя всю квинтэссенцию революционного опыта, всю мудрость нашего века. «Мне странна мысль, что с Лениным можно в чем-то серьезно разойтись; как же это Бухарин мог расходиться с ним в вопросах, где, казалось бы, так ясна правота Ленина?» — спрашивал себя Пересветов. Отчего столько раз, в различной обстановке обнаруживалось у Бухарина «свое», особое от ленинского мнение? Или тут «ученое тщеславие», как утверждает Сандрик?.. «Нет, — заключал Костя, — если даже оно и в характере Бухарина, то в основе его расхождений с Лениным лежит другое: ошибочные философские взгляды. Это они позволяют Бухарину «прихрамывать» в политике. Какая все-таки тончайшая и практически важнейшая вещь теория!»

Пересветов вспоминал, как прошлой весной Виктор дразнил их с Флёнушкиным: «Ленин сказал, Ленин сказал…» «Нет, — отвечал себе Костя, — никогда я не соглашался с Лениным лишь потому, что это он сказал, я соглашался убежденно».

А рабочие, которым Пересветов читал Ленина, — разве механически они усваивали его слова? Сколько вопросов зададут каждый раз, прежде чем скажут: «Теперь мы всё поняли!» Ленин учил их думать.

«Пусть моя мысль недостаточно сильна, остра, — рассуждал Костя, — но в меру моих сил она самостоятельна. До чего не дохожу своим умом, в том помогает мне разобраться партия. Нет, я стою на своем собственном пути, и этот мой путь — ленинский, путь ленинской партии».

Молодым литераторам с первых же их шагов пришлось отстаивать ленинизм от извращений. Началось с полемики в среде однокашников-институтцев. Геллер, под занавес только что завершенной дискуссии, выпустил брошюру «Ленин о партийном строительстве», в которой пытался обелить оппозицию от обвинений в оппортунизме. Оппортунизм, утверждал он, бывает либо программный, либо тактический; оппозиция же расходилась с большинством партии лишь по организационным вопросам. Организационного оппортунизма не бывает, — такой взгляд он приписывал Ленину.

Легко вообразить негодование Пересветова, Шандалова и других, которые в кружках читали вслух рабочим «Шаг вперед, два шага назад», где Ленин разоблачает меньшевистский оппортунизм в организационных вопросах! Костя немедленно разразился гневной рецензией, обличая Геллера в ревизии ленинских взглядов.

Рецензия появилась в «Большевике». Журнал печатался в той же типографии, что и «Под знаменем марксизма», в котором сотрудничал Геллер. Через типографию он каким-то образом узнал о рецензии Пересветова прежде, чем вышел номер «Большевика», и ответил на нее довольно своеобразно: почти одновременно, в очередном номере «Под знаменем», появилась его ругательная рецензия на прошлогоднюю Костину книжку об истоках меньшевизма.

Геллер обрушивался на утверждение Пересветова, что оппортунисты в рабочем движении опираются не только на лучше оплачиваемую капиталистами «рабочую аристократию», но иногда и на мелкобуржуазные полукрестьянские элементы, за счет которых, особенно у нас в России, пополняется рабочий класс. Такое утверждение Геллер, в свою очередь, объявил «ревизией» марксизма и ленинизма, ведущей к «политическим ошибкам».

В ответной статье Пересветову не стоило большого труда доказать, что к «политическим ошибкам» скорее придет тот, кто позабудет об отсталости и политической неустойчивости вчерашних крестьян, не успевших перевариться в индустриальном «котле»…

2
В конце мая состоялся XIII съезд партии. Опять, как год назад, ходили на заседания с гостевыми пропусками, надставляли уши свернутой в трубу газетой. На этот раз вместе с Костей и Кертуевым бывал на съезде Саша Михайлов. Прежних споров между ними уже не велось, смерть Ленина превратила Сашу из «заступника» оппозиции в сторонника единства партийных рядов. Он едва ли не живее Кости и Мамеда принимал к сердцу каждый новый успех партии: и четверть миллиона новых членов — ленинский призыв, и завершение финансовой реформы, укрепившей нашу валюту раньше, чем это сумели сделать буржуазные правительства Европы в своих странах. Выбирались из самой горькой нужды наши рабочие, деревня залечивала последствия войны и недавней голодовки, росли урожаи.

— Восстановление идет полным ходом! — толковал Кертуев, аккуратно заносивший в записную книжку все экономические данные.

Рос, очевидно для всех, и международный престиж страны. В 1923 году из крупных буржуазных стран признала СССР «де юре» одна лишь побежденная в войне Антантой Германия, а уже в феврале 1924 года — и Англия, вскоре за ней Италия.

Одобрив политическую линию ЦК, XIII съезд подтвердил характеристику оппозиции как мелкобуржуазного уклона. Михайлов сам напомнил Косте их недавний спор об этом и признал свою неправоту.

— Снявши голову, по волосам не плачут, — сказал он. — Раз политические ошибки были, классовая оценка нужна.

Хотя в институте междоусобные распри и прекратились, но почти никто из оппозиционеров с «шандаловцами» не разговаривал. С Кувшинниковыми у Пересветовых отношения сохранялись хорошие. Свою дочку Тася выходила, девочка развивалась нормально.

Во время одного из последних заседаний съезда Костя и Степан сидели рядом на гостевых местах. Степан шепнул:

— О письме Ленина съезду знаешь?.. Нет? Речь дослушаем — выйдем, расскажу тебе.

По сведениям Степана, делегациям, каждой в отдельности, читали письмо Владимира Ильича съезду партии, продиктованное им в Горках за год до кончины. Ленин дает персональные характеристики ряду членов ЦК.

— Троцкого хвалит за способности, а Сталина требует за его грубость переместить с поста генерального секретаря.

— Ты не путаешь?

— Все точно. Зиновьеву и Каменеву напоминает их «октябрьский эпизод» и называет его «не случайностью».

— Знаешь, Степа, — вымолвил Костя, — ты меня извини, я спрошу кого-нибудь, кто сам это письмо слушал.

— Пожалуйста, иди проверяй у кого хочешь!

Степан надулся.

Пересветов разыскал среди делегатов Минаева.

— Кто тебе сказал про это письмо? — спросил тот. Узнав, что Кувшинников, выругался: — Съезд еще идет, а оппозиционеры уже такие слушки пускают!.. Да, письмо Ленина оглашалось. О Троцком в нем, между прочим, сказано: «чрезмерно хватающий самоуверенностью» и администрированием. Этого Степан не сказал?.. Ну и хлюст же он стал, спутавшись с оппозицией!..

Владимир Ильич отзывается о Сталине, как об одном из выдающихся деятелей партии, но предлагает товарищам «обдумать способ перемещения» его с должности генерального секретаря, на которой он сосредоточил в своих руках «необъятную власть». Пишет: нет уверенности, что Сталин сумеет всегда осторожно этой властью пользоваться. Присущую Сталину грубость Ленин считает недостатком,«нетерпимым в должности генсека». Съезд мнение Ленина учтет, решение скоро станет известным.

— Кувшинников, я вижу, хочет изобразить дело так, будто Ленин Каменеву с Зиновьевым их ошибки напоминает, а Троцкому его «небольшевизм» нет? Ишь, ловкач какой Степка! В политике ничего не забывается. В личную вину им Ленин прошлого не ставит, но напоминает его всем троим, как и в дискуссии напомнили уже за полгода до оглашения письма Ленина…

3
Весной болезнь Скугарева вылилась в форму психической ненормальности, которую трудно было даже назвать помешательством, хотя бы и тихим: он замолчал, но все понимал и поступал вполне здраво. Врачи утверждали, что органы речи у него в порядке, больной «не хочет» говорить. Все, что ему надо было сказать врачам или близким, он писал на бумаге, тем же способом отвечал на вопросы.

В таком состоянии не было надобности держать Владимира в больнице, и его отпустили домой.

Когда Фира позвонила Пересветовым, что к Володе скоро можно будет прийти, что он разговаривает, прибегая к пишущей машинке, — Костя взволновался. Он не представлял себе, как встретится с нынешним Володей, что ему скажет, о чем спросит.

На съезде они с Минаевым условились вместе пойти к Скугаревым.

Костя пришел первым. Володя поднялся с низкого широкого кресла и, слабо улыбаясь, подал ему руку. Они потянулись друг к другу, поцеловались. Володино лицо казалось пожелтевшим, болезненным, а взгляд, наоборот, стал живее, чем был зимой, перед психическим заболеванием.

— Давно я у вас не был! — сказал Костя, принужденно улыбаясь и невольно переводя глаза на Фиру. — Как у вас дела?..

— Ничего, — отвечала она, — Володя сильно болел, теперь понемножку поправляется.

Скугарев подтвердил ее слова кивком головы и показал Косте на второе кресло. Тот сел, а сам Владимир переставил с комода на стол машинку. «Как Оля?» — простучал он одним пальцем и, глядя на Костю, ждал.

Через пять минут Пересветов рассказывал о своей работе в «Правде», моментами забывая, что перед ним больной. Полное понимание отражалось в Володиных глазах. Лишь стук машинки напоминал о странной ненормальности.

Пришел Иван Антонович. Заметно было, что держаться с Володей, как со здоровым, ему стоит больших усилий.

— Костя-то наш каков! — с напускной бодростью восклицал он, расцеловавшись с Владимиром. — В самой «Правде» пишет!

Скугарев улыбнулся и напечатал: «Помнишь, ты говорил: хорошо, если еланские ученические кружки дадут нам в год по одному большевику?»

Минаев через Володино плечо заглядывал в машинку и, радостно смеясь, кивал головой, как вдруг его лицо искривилось, он отвернулся. Володя между тем напечатал: «Расскажи о партийном съезде. Твои впечатления?»

— Хорошие! — отвечал Минаев, напрягая голос, точно говорил с глухим. — Без Ильича, а хорошо провели съезд. Сказать тебе по правде, сперва у меня смутно было на душе. С отчета ЦК два раза в коридор выходил… Старик я стал совсем, Володька! Стыдно, думаю, разревусь, все увидят. Двенадцатый съезд тоже без Ильича проводили, так ведь он жив был, ждали — вот выздоровеет. А тут еще взвинчены все: вдруг Троцкий с оппозицией выступит?

«Можешь тише говорить, я слышу отлично, — отстукал Скугарев на машинке, и Иван Антонович опять закивал головой. — Оппозиция с новой платформой не выступила?»

— Костей бы не собрала, когда б выступила! — отвечал Минаев. — Такая у всех жажда единства. Троцкий ошибок своих все-таки не признал, но взял руки по швам: я, говорит, «солдат революции», «партия всегда права». Не понравилось это мне, слова не наши! Большевистскую партийную дисциплину к солдатской приравнял. Ну да черт с ним, лишь бы не бузил больше… Представь, я встречал чудаков, которые говорят: «Я верю в Троцкого». — «Что он тебе, идол? — спросишь. — Почему ты веришь в него больше, чем в другого члена Политбюро?» И непременно окажется, что Троцкого он в глаза не видал. А кто лично с ним сталкивался, никто мне его не хвалил…

Володя круто обратился к машинке и быстро напечатал: «Слепое поклонение, преклонение перед «сильной» личностью — психология раба. Страшная вещь, ее в нас цари сотни лет вколачивали, выбивать начала только наша партия».

— В самую точку! — восторженно воскликнул Минаев, не спускавший глаз с машинных строк. И вдруг горестно вскричал: — Да что ж ты молчишь, Володька, такая светлая голова? Что за напасть на тебя такая?!

Из его глаз брызнули слезы. Володя жалко улыбнулся и пожал плечами. Дрожащим пальцем выстукал: «Не знаю».

— Не надо было мне, старому дураку, спрашивать, — отвернувшись, шептал Антоныч.

Когда вышли от Скугаревых, Костя говорил Минаеву:

— Психические заболевания — такие загадки… Но мне кажется, я понимаю Володю, причину его молчания. Это бессознательная самозащита. Он не мог бросить работу, психологически не мог, а работа для него гибель. Вот организм и ухватился за последнее средство продления жизни: лишил Володю языка и, следовательно, возможности работать. Мне почему-то все кажется: объяснить бы это Володе, внушить бы ему, что он заслужил отдых, что его будут лечить и вылечат! Тогда бы он, может быть, заговорил…

Минаев безнадежно махнул рукой:

— Врачи ничего сделать не могут, а мы с тобой и того меньше… Скажи, как у вас в институте? О «Завещании» знают? Поди, толкуют вкривь и вкось?

Было уже известно решение сохранить пост генерального секретаря за Сталиным.

— Знают. Из бывших оппозиционеров кое-кто шепчется, Сталина бранят.

— Их меньше всего спрашивают! — сердито отозвался Минаев. — Сталин хоть рассахарный будь, сейчас они бы его все равно бранили. Он за ленинскую линию горой встал. Перемести сейчас партия Сталина, они бы всем святым молебны служили, «наша взяла» кричали бы.

— А не назвал Ленин другого кандидата?

— Нет. Рекомендовал подобрать работника с качествами Сталина, но более вежливого, лояльного, внимательного к товарищам и так далее.

— У меня отчего-то симпатия к Дзержинскому, — признался Костя.

— Феликс Эдмундович человек исключительной честности, чуткости, воли несгибаемой, но… Он хорош на своих местах, он теперь и в ВСНХ, и в ГПУ… На Сталине все сошлись. Что-то я не слыхал, чтобы протестовал хотя бы даже Троцкий. Сталин отказывался, а когда с отказом не посчитались, обещал слова Ленина учесть и от недостатков избавиться… Эх, когда б Яков Михайлович Свердлов жив был…

Костя знал об особых чувствах Ивана Антоновича к покойному Свердлову, от которого Минаев в Октябре получил задание во что бы то ни стало задержать под Еланском шедшие на Москву с Западного фронта казацкие эшелоны Керенского.

Некоторое время шли молча. Потом Минаев заметил:

— Мы требуем от вождей непогрешимости. А ведь этому один Ленин удовлетворял. И тот ошибался, правда редко; ошибки свои умел признавать и исправлять… Ты знаешь, друг мой Костя, — помолчав еще, добавил он, — я по себе сужу: груб и я бываю, культуры не хватает. А представь себе, Ленин бы мне сказал: «Не груби, Минаев, от этого худо партии!» Да разве ж я?.. Да я бы себя наизнанку вывернул! Перекорежил бы себя на старости лет, за горло бы себя уцепил, — а исправился! Ради партии на все пойдешь! — убежденно заключил он.

4
Сталин захотел познакомиться с «красными профессорами», которые начинали работать в «Правде» и других органах. В одно из воскресений к нему на квартиру в Кремле вместе с Бухариным пошли Шандалов, Пересветов, Хлынов, Скудрит и Флёнушкин (Афонин в это время был за границей по делам подготовки к V конгрессу Коминтерна).

Каменная брусчатка Троицких ворот была так раскалена слепящим глаза июньским солнцем, что, казалось, капля дождя зашипела бы на ней, испаряясь. Тем приятней была прохлада полутемных комнат с невысоким потолком, в которых они очутились.

Сталин вышел навстречу, в прихожую, и провел их в небольшую столовую, с окнами на теневую сторону.

— Здесь не так жарко, — сказал он.

Он был в мягких низеньких сапогах, в парусиновых шароварах и белой вышитой рубахе, подпоясанной черным шнуром. Пригласив гостей сесть на стулья, он отдернул гардину с внутренней двери и, выйдя в коридор, окликнул кого-то.

— Принеси нарзану, — приказал он негромко и, вернувшись, тоже сел на стул.

Через полминуты смуглый мужчина в военной гимнастерке вынес на подносе несколько откупоренных бутылок холодного напитка, со стаканами.

— Кто же из вас тут Шандалов? — спросил Сталин, угостив гостей и сам отпив из стакана. Ему показали на Виктора. — Так, значит, вас зовут «шандаловцами»?

Виктор заерзал на стуле, сконфуженно усмехаясь.

— Уже рассказали! — вполголоса упрекнул он улыбавшегося Бухарина.

— Рассказал, рассказал, — подтвердил Сталин и, обращаясь к сидевшему рядом с ним Хлынову, кивнул на Шандалова: — Значит, он вас возглавляет?

— Вообще, да, — с улыбкой отвечал тот, поглядывая на Виктора. — Он был у нас до прошлого года секретарем ячейки.

— Оппозиционеры, что ли, вышибли?

— Нет, еще до дискуссии… Впрочем, потом бюро оказалось действительно оппозиционным.

— А сейчас как?

— Сейчас трений в бюро нет, — вместо Хлынова ответил Скудрит. — Но в нем остались некоторые, кто голосовал за оппозицию.

— Как они себя ведут?

— После кончины Ленина конфликтов пока не возникало.

— Итак, — сказал Сталин, отворачиваясь от Скудрита, — значит, у вас есть свой вождь: Шандалов?

И без того красный, Виктор окончательно смутился:

— Честное слово, товарищ Сталин, я тут ни при чем, это они шутят.

— Какие шутки? — иронически возразил Сталин, но тут же сменил тон на серьезный: — Если ваше имя популяризируют сторонники Троцкого за то, что вы защищаете линию партии, то в этом есть хорошая сторона. А плохая может проявиться, если вы зазнаетесь и начнете себя от партии отделять.

— Что вы! Этого никогда не будет!

— Поверим вашему доброму желанию.

Началась довольно продолжительная беседа о журнальных и газетных делах, о задачах пропаганды ленинизма в печати. Сталин сказал, что ЦК возлагает большие надежды на теоретически подготовленную молодежь. В заключение он в прежнем шутливом тоне спросил Бухарина:

— Так что же ЦК должен сделать для этих молодых товарищей? Жалованье им большое назначить?

Молодые люди возразили. Зарабатывают они достаточно — литературный и педагогический гонорар, стипендия. Сталин слушал их с усмешкой, а затем серьезно сказал:

— Привлекайте всех способных писать. Какие трудности будут, обращайтесь в ЦК, мы вам поможем. Прямо ко мне можете звонить.


— Мрачноватая у него квартира, — заметил Виктор, когда они, выйдя из Кремля, спускались от Троицкой башни.

Бухарин задержался в Кремле.

— Зато в жару прохладно, — возразил Скудрит.

— А я, — промолвил Костя, на ходу потягиваясь, — и в жару люблю светлые комнаты.

Хлынов сказал:

— Слыхали, как он насчет большого жалованья?

— Слыхали, — за всех ответил Флёнушкин.

Костя заметил:

— Мне показалось, это он нас испытывает.

— Чего там испытывает! — в своей обычной манере возразил Сандрик. — Вполне правильно считает, что соловья баснями не кормят.

— Да, — усмехнулся Виктор, — должно быть, не очень полагается на бескорыстие нашего брата, красного профессора!

— А что тут такого? — искренне удивился Ян. — Какой хороший организатор будет пренебрегать материальной стороной дела?

— Вот это верно! — подхватил Сандрик. — Я уже и сам теперь являюсь к редактору «Экономической жизни» и прямо говорю: «Товарищ редактор, войдите в мое положение, у меня есть идея, а денег нет». И он, ни слова не говоря, пишет записку на аванс.

— Тебе бы все обшучивать, зубоскал!

— Да нет, Ян, я вовсе не противник гонорара!..

Итак, шутка слегка задела у «красных профессоров» интеллигентскую струнку. Однако им импонировала деловитость генерального секретаря ЦК, его умение с двух слов схватить суть дела, уверенное спокойствие человека, знающего, чего он хочет.

— Грубить он не будет, небось наказ Ленина помнит, — говорил Скудрит. — А Бухарин перед ним просто мальчик.

— Да и все мы слушали его разинув рты, — заметил Сандрик и уколол Шандалова: — А тебя он допек! Ты у него словно на горячей сковороде подскакивал.

Виктор с досады махнул рукой:

— Да ну его, Николая Ивановича! Обязательно сболтнет что-нибудь. Зачем было посвящать Сталина в такие пустяки?

5
Летом МК партии назначил Пересветова лектором на курсах повышенного типа, открытых под Звенигородом для рабочих-партийцев, прошедших курсы в районах. Учебной работой там руководил старый большевик Сорин, член МК. В Пересветове он нашел такого же энтузиаста партийной пропаганды, каким был сам, и они сдружились. Ясными вечерами курсанты высыпали на луг перед бывшим барским домом, где с высокого обрыва открывался вид на Москву-реку и на старинный городок. Далеко разносились хоровые песни, веселые звуки пляски под баян. Первым плясуном и здесь был все тот же Дядя Неворуй, а молодой лектор Пересветов — запевалой. В жаркие дни ходили купаться в Москве-реке.

В одно из воскресений Костя, по приглашению Марии Ильиничны, поехал с ней на автомобиле в Горки. Машину вел шофер Гиль, который раньше возил Ленина.

— Степан Казимирович! — обратилась к нему Мария Ильинична. — Скажите, пожалуйста, где это Владимир Ильич к вам на подножку автомобиля вылезал?

— Это на Мясницкой! — охотно отвечал Гиль, полуобернувшись и не спуская глаз с дороги. — В той машине между нами стекло было… Ехал я быстро, ну, он опасался, не задавил бы я кого-нибудь, вылез на подножку и за плечо меня трогает. Я говорю: «Что вы делаете, Владимир Ильич, упадете!» Он улыбнулся, сказал потише ехать и сел на свое место.

Мария Ильинична, поглядывая на Костю, ради которого, кажется, и завела этот разговор, сама слушала Гиля с интересом, точно впервые.

Костя обмолвился, что знает об охоте Ленина на медведя.

— На медведя? — удивилась Мария Ильинична. — Володя никогда на медведей не охотился.

Смущенный Костя начал сбивчиво пересказывать, что говорил Тихана. Мария Ильинична рассмеялась:

— Возможно, Ленин с ним и ездил куда-то, но только не на медведя. Это ваш Нагорнов выдумал. Я его помню, он из охраны. Сообразительный паренек. Володя звал его Тиханой Васильевичем.

— Он кому-нибудь до вас прихвастнул, — заметил Гиль, слушавший их разговор краем уха, — что с Лениным на медведя ездил, ему поверили. Он решил, что и вы поверите.

— Да ведь в Еланской губернии слухи шли, что Ленин на медвежью охоту приезжал! — удивлялся Пересветов.

— Вот так и творятся легенды, — сказала Мария Ильинична. — Дзержинский его, конечно, к себе вызвать и проинструктировать мог, они, чекисты, после покушений на Владимира Ильича очень за него боялись. Тихане приказано было беречь Ленина от опасности, а какая же опасность от зайца? Вот и явился медведь на сцену…

Тихана ваш — поэт, — заключила она с задумчивой улыбкой, выслушав, в Костиной передаче, рассказ Нагорнова, как они свалили медведя тремя пулями сразу. — Ему бы да образование!..

Степан Казимирович вез не спеша, и его пассажиры много о чем толковали, не будучи связаны делами и редакционной спешкой. Мария Ильинична интересовалась институтом. Ей показалось забавным, что «профессора» играют в баскетбол и даже выиграли минувшей зимой первенство Москвы. Она расспрашивала Костю о его жене, детях.

Затронули и серьезную тему — о недавней дискуссии. Мария Ильинична заметила:

— Ленин не дал бы вынести разногласия за пределы ЦК. При нем Троцкий не решился бы намекать на «перерождение»… Не было бы такого обострения, этих напоминаний о прошлом, обсуждались бы лишь разногласия по существу.

— Мария Ильинична, — сказал Пересветов, — Троцкий, к сожалению, сам напрашивается, чтобы вспомнили его прошлое. Вы, может быть, не читали, а мне пришлось вплотную этими старыми вопросами заняться при составлении хрестоматии. Ведь Троцкий еще до дискуссии, два года тому назад, в предисловии к своей книге «1905» написал, что не отказывается от своей «теории перманентной революции». А ведь это не большевистская теория, она недооценивает крестьянство как союзника рабочего класса в революции. Ему пока что этого не напоминали, но рано или поздно печать на такое его предисловие может откликнуться.

Мария Ильинична вздохнула, глядя на пробегавшие мимо автомобиля березки.

— А все-таки, — потвердевшим голосом сказала она, — Ленин и отвечал бы не так, как без него отвечать будут.

Спорить с этим было невозможно, даже если бы услышать из чьих-то иных уст, не от родной сестры Владимира Ильича. Ленина другого нет, ведь он был гений. А нотку неколебимой убежденности уже знали все сотрудники «Правды»: нет-нет да она звучала на фоне тихого и мягкого разговора Марии Ильиничны. И тогда Марию Ильиничну нельзя было уже ни переубедить, ни «переупрямить».

— Пусть что-нибудь будет и не так, — согласился Костя, — лишь бы в главном ответили правильно.

На это Мария Ильинична не возразила.

Рассказывая о курсах МК в Звенигороде, Пересветов между прочим заметил, что одним из главных пособий в партийной пропаганде сейчас становятся недавние лекции Сталина студентам-свердловцам об основах ленинизма.

— Из всех попыток после кончины Владимира Ильича сжато изложить основы его учения эти лекции — самая удачная, — добавил он. — Изложение в них ведется в свете современной борьбы партии за чистоту ленинизма, против оппозиционных извращений.

— Да, я это знаю.

Мария Ильинична отвернулась и продолжала смотреть на мелькавшие по сторонам шоссе березки.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

1
В один из теплых прозрачных вечеров ранней осени двадцать четвертого года старомодная линейка на добрую дюжину путников, с высоким длинным сиденьем на обе стороны, загруженная всего лишь двумя пассажирами и запряженная парой крупных гнедых коней, подкатила к большому селу, над которым белела колокольня. В сумерках можно было разглядеть, что многие избы в селе построены на украинский манер — белеными мазанками.

Правил лошадьми с высоких козел сгорбленный старикан в облезлом зипунчике. Кружок седеньких подстриженных волос, торчавших из-под картуза веером, выдавал в нем бывшего господского кучера, а гладкие спины коней лоснились не хуже, чем в довоенные времена.

Лошади без понукания прибавили рыси и перед околицей на оживленном ходу привычно свернули вправо, оставляя в стороне убегавшее стадо соломенных крыш. Линейка вкатилась в настежь распахнутые ворота с решетчатым коньком, на котором мелькнуло название дома отдыха: «Марфино». С тихим потрескиванием рессор экипаж, покачиваясь, помчался под еле ощутимый уклон по ровному мягкому грунту темной аллеи. Вверху почти смыкалась густая листва высоких тополей, оставляя узкую полоску неба с первыми загоравшимися звездами. В конце длинной прямой аллеи не по-деревенски ярко светились огни электрических лампочек.

После двух часов езды со станции в обществе скучноватого случайного попутчика Константин Пересветов ощутил неожиданный прилив приятного возбуждения и безо всякого повода, зная, что никто на него не смотрит, рассмеялся. Об этих новшествах — домах отдыха — он знал лишь с чужих слов и не представлял себе, что его ожидает. Два-три года тому назад в городах молоко выдавалось одним детям, а тут, говорят, кормят так, что человека может разнести до неузнаваемости. Если б не путевка, выписанная без его ведома Марией Ильиничной, поехал бы лучше на охоту. В сентябре начинают идти на пищик рябчики, да и глухарей он столько лет бесплодно мечтает покараулить на осинах… Или в Варежку бы съездил, своих повидать.

В общем, неудачно вышло. Со школьных лет он ни разу не бездельничал месяц подряд, а теперь укатил сюда, бегло повидавшись с Ольгой, только что вернувшейся в Москву из Еланска, куда она ездила к детям. «Целый месяц идиотского времяпрепровождения!» — нетерпеливо вздыхал Костя в вагоне.

Правда, за последние недели он сильно устал. Газета редко отпускала раньше часа ночи, а по утрам регулярно работал дома или в библиотеке. И все же его всю дорогу грызла досада, что поддался на уговоры Ольги «хоть раз отдохнуть по-настоящему». Она вынула из его чемодана книги, еле удалось отвоевать недавно вышедший десятый том Ленина с «Материализмом и эмпириокритицизмом».

И вот сейчас, когда они вкатили в эту темную аллею, еще дышавшую теплом погожего дня, Константин ощутил вдруг любопытство и интерес к окружающему.

Перед двухэтажным зданием бывшего княжеского дома встречали новичков отдыхающие. Едва лошади повернули в объезд клумбы, с пузатой вазой посредине, как на подножку вскочил на ходу и обнял Костю Сандрик Флёнушкин. О его пребывании в Марфине Пересветов знал. Хохоча, Сандрик, точно ребенка, на руках снял приятеля с экипажа и поставил на землю.

Подбежали гурьбой какие-то юнцы, с засученными по локоть рукавами рубашек, подошли девушки; посыпались вопросы. У крыльца, под самой лампочкой, стояла женщина с перекинутой на грудь косой. Ее лицо было затенено.

Тут же зазвонил колокол — отбой ко сну. Флёнушкин увел Костю в сваю палату, согласовав с заведующим: Пересветов селится у них. Третьим обитателем комнаты был слушатель военной академии Кирилл, статный, пушистыми бровями напомнивший Косте Сергея Обозерского. «Сергей походил на лося, — подумал он, — а этот на оленя. Покрасивее Сережки».


Пока новичку подавали ужин, Флёнушкин успел обрисовать ему обстановку. Здесь два враждующих лагеря. В центре одного он, Сандрик, объявивший себя «председателем лункома», а во главе другого Лена Уманская.

— Сестра Элькана? Разве она здесь?

— Ты видел ее у подъезда, не узнал разве? С косой.

Компания Уманской — скучная, они «что-то из себя строят», спорят о литературе. А Сандриков «лунком» шумит, безобразничает и всячески не дает житья своим антиподам.

В столовой Сандрик возьмет Костю пятым партнером за стол, где сидят еще две девушки: машинистка из аппарата ЦК и сотрудница ленинградского Пушкинского дома.

— «Мыфка»! «Пуфкин»! — изображал Сандрик, как одна из них «фепелявит».

Флёнушкин с Кириллом купаться ходят, — дни здесь все еще жаркие, чувствуется разность широт с Москвой. А по утрам делают пробежку километра полтора вокруг пруда.

Пересветов поделился московскими новостями: Троцкий совсем недавно выпустил новую книгу, о 1917 годе. Перепечатал в ней свои старые статьи и пытается изобразить дело так, будто не он пришел к Ленину, а Ленин к нему. Костя думает, что оставить эту книгу без ответа партийная печать не сможет. Нападает на Каменева и Зиновьева за их октябрьское дезертирство. В составлении примечаний к книге участвовал Геллер и еще кое-кто из институтцев.

— Что же это? — обескураженно спрашивал Сандрик. — Года не прошло — и новая дискуссия?..

2
Ранним утром Костя вышел на балкон. В первых лучах солнца широкий пруд, окруженный старым тенистым парком, клубился туманом. В центре пруда, на острове, картинно высилась каменная глыба, на ней бронзовый орел, распахнувший крылья. В стороне виднелась мельничная плотина.

Молодые люди спустились в парк и гуськом побежали, в трусиках, по аллее вдоль берега.

Перед завтраком Костя побрился у открытого окна, Кирилл опрыскал его одеколоном. Костей владело непривычное чувство легкости от сознания, что сегодня работать не нужно. «Чудно́!» — думал он и невольно улыбался.

Летней столовой служила галерейка первого этажа, с панорамным видом на пруд. За длинным общим столом теснились и весело шумели отдыхающие. Пробираясь к отдельному столику по-за спинками стульев, Костя почувствовал, что его провожает взглядом Уманская, но обернуться в ее сторону почему-то не захотел.

«Мыфка» оказалась крохотной девчушкой, похожей на одуванчик. Клубок пепельно-желтых волос, подобных взбитой пене, колыхался над тоненькой, как полевая былинка, шеей, своей воздушностью подчеркивая худобу необычайно живого курносого личика, с широко раскрытыми светло-голубыми глазами. Звали ее Женей.

— Угадай, какая сегодня новость! — встретила она Сандрика возгласом, махая только что полученным вчерашним номером «Правды». — Нас признала Франция!

Познакомившись с новичком, она продолжала чирикать воробушком, повертываясь то к Флёнушкину, то к своей подруге, которую называла «Надин». Полноватая и белолицая, с гладко зачесанными рыжими волосами, Надя, пожимая Костину руку, нахмурилась и покраснела, будто конфузясь. И после этого каждый раз, кто бы к ней ни обратился, она вспыхивала и хмурилась, точно тушила себя.

У Жени слова вылетали пачками, некоторые можно было понять лишь по общему смыслу:

— Винти ли… Пмаете? Пмаеф?..

— Как тебе нравится нафа пуфкинифтка? — спросил Костю Флёнушкин.

— Сандрик, перестань издеваться, я съем твое пирофное, — с полным добродушием пригрозила девушка.

Они расхваливали свой уютный стол и бранили общий.

— Ты подумай, — говорил Сандрик, — там даже неприличного анекдота рассказать нельзя, а здесь я рассказываю — и ничего!

Надя вспыхнула, а «Мыфка» поперхнулась и возмущенно вскричала:

— Зачем ты вреф? Что подумает о нас твой товарифф?

Красавец Кирилл, молча улыбаясь, вертел в пальцах хлебный комочек в ожидании кофе.

Сандрик между тем начал рассказывать серию анекдотов. Пример постоянства; пятидесятилетний отец семейства говорит: «Я влюбился в мою будущую жену, когда ей стукнуло семнадцать лет, и с тех пор влюбляюсь только в семнадцатилетних». Одного из студентов-философов спросили, что он сегодня видел во сне. Он отвечал: «Производительные силы и производственные отношения».

Костя поинтересовался у Жени работой Пушкинского дома. Сандрик вмешался:

— Ты серьезно веришь, что они делом занимаются? Вот их научные труды. Например, жил ли Пушкин с графиней Фикельмон, это неизвестно… — Тут Надин сделалась краснее мака, а от Жени Сандрик получил ложкой по лбу, но продолжал, не смущаясь: — И вот целая литература приводится, чтобы доказать, что это действительно неизвестно. А в музее у них показывают пистолеты и самовар и поясняют: «Из самовара этого Пушкин чаю не пил, а из пистолетов этих не стрелял».

После завтрака Флёнушкин показал Косте сводчатую гостиную «с телефоном»: произнесенное в любом углу шепотом слово долетало в противоположный, будто сказанное на ухо. Пересветов должен был зайти в угол, но поблизости сидела в кресле-качалке Уманская, около нее стояли молодые люди. Костя сказал Флёнушкину:

— Пройдемся лучше по парку.

Они погуляли. У пристани многочисленная шумная компания молодежи выбирала лодки. Сандрик побежал в будку за веслами, а Костя присел на корточки отвязывать от прикола ялик.

— Нет уж, без меня тоните! — кричала Уманская, когда ее компаньоны, садясь в лодку с криками и писком, зачерпнули бортом воды. — Я к кому-нибудь еще подсяду… Можно к вам, товарищ Пересветов? — услышал Костя над собой ее голос.

— Пожалуйста!

— К нам, к нам! — закричал подбегавший с веслами Флёнушкин. — Это называется похищение сабинянки!

Он протянул ей руку, и лодка качнулась под их тяжестью. Уманская села за руль, Костя за весла.

Через минуту ялик вылетел на середину пруда. Густая раскидистая зелень отовсюду подступала к воде, исчерченной блестевшими на солнце волновыми хвостами от скользивших по ней лодок. Костю не покидало чувство полной беззаботности, им словно управлял кто-то другой, ничему не хотелось противиться. Сандрик что-то острил, Уманская улыбалась, перебирая пальцами рулевые веревочки. Костя старательно греб, оглядываясь на другие лодки.

После обеда Пересветов с наслаждением растянулся в постели и проспал не только мертвый час, но и вечерний чай. Встав, ходил полусонный, точно спьяну, под действием свежего воздуха и сказавшейся наконец усталости.

3
За ужином Флёнушкин объявил, что в зале через полчаса представлена будет басня Крылова «Демьянова уха».

Желающих взглянуть нашлось много, стулья носили из столовой. На импровизированную сцену вышли два толстых купца, подпоясанных разноцветными кушаками; одним из купцов был загримирован Сандрик. Толстая купчиха внесла огромную миску с кипятком, изображавшим уху, Демьян с женой усердно потчевали гостя. Действие шло в точности по крыловскому тексту: «Соседушка, мой свет, пожалуйста, покушай» — и так далее, пока сосед не убегал, «схватив в охапку кушак и шапку». Авторские реплики, мило шепелявя, читала Женя-«Мыфка».

Пересветов скептически улыбался. Между тем Женя — конферансье, она же, оказывается, инициаторша и режиссер спектакля, — разъяснила публике, что так ставил «Демьянову уху» старый театр царского времени, когда цензура не дозволяла правдиво раскрыть истинный замысел великого баснописца. А вот сейчас новый, современный театр покажет наконец басню в подлинном ее виде. До сих пор наивно полагали, что Иван Андреевич Крылов действительно писал о купцах. На самом же деле он имел в виду «нафе нынефнее время», утверждала она, и среду советских служащих.

«Мыфка» перечислила действующих лиц басни: Замужняя совбарышня, ее Муж, их сын пионер Слава, Домработница и Сосед по коммунальной квартире.

Действие открылось тем, что «Замужняя совбарышня» уселась перед зеркалом красить губки. Зрители засмеялись. Между тем на сцене постучали в дверь, и Домработница объявила:

— Сосед!

Вышел худой, как глиста, пижонистого вида молодящийся Сосед, плешивый, с подрисованными усиками.

— Ушко! — нежно потребовал он, извиваясь перед соседкой в поклоне.

— «Соседуфко»! — подытожила, вызывая в зале новое оживление, ведущая спектакль Женя. — Итак, товариффи, вы слыфали, как первое слово знаменитой басни расфифровано нафим современным театром соверфенно в духе истинного замысла баснописца: «Сосед — уфко».

Совбарышня подставила ушко для поцелуя и, обнимая Соседа, томно вымолвила:

— Мой!..

Сосед же, отвечая на объятие, свободной рукой потянулся к выключателю и потушил электричество. Тут отворилась дверь, вошел Муж и возмущенно закричал:

— Свет!!

— «Соседуфко, мой свет!» — прокомментировала Женя.

Зрители уже сами соображали, что к чему, продолжая смеяться. В том же духе разыграны были дальнейшие слова крыловской басни. Когда хозяйка усадила Соседа за стол и угощала ухой, а тот отказывался: «Я сыт по горло», то Муж издевательски бурчал: «Нужды нет?..»

Инсценировка слов: «Ушица, ей-же-ей, на славу сварена» — завершалась следующим образом: звонил телефон — Домработница звала: «Славу!» Выбегал как сумасшедший Слава, — в трусиках и пионерском галстуке, ростом почти в два метра (Кирилл), натыкался на Домработницу и опрокидывал на себя миску горячей ухи. Все на сцене дружно кричали: «Сварен!», а Слава подхватывал крик и вопил:

— А-а-а!..

— «На славу сварена!» — подытоживала Женя.

На том представление кончалось.

— Ну и сварили уху! — смеялись зрители. — Иван Андреич в гробу перевернется.

— А в самом деле, как только не фокусничают нынешние режиссеры!

— Это что же, вы театр Мейерхольда прохватываете? — спросил Пересветов возбужденную успехом Женю.

Ее все обступили.

— Что ваш московский Мейерхольд! — задорно отвечала она. — У него только лестницы да качели, а вот у нас в Ленинграде «фэксы» его давным-давно переплюнули. Гоголевскую «Женитьбу» ставили с участием цирковых клоунов, с негритянским оркестром и даже с сыщиком Пинкертоном!

— Это что еще за «фэксы»?

— «Фабрика эксцентрического актера» — так они себя называли. Главная их задача была офеломить зрителя.

— Ошеломить нас вам, безусловно, удалось, — с улыбкой заметила Уманская. — Но я бы на вашем месте не решилась так беспощадно расправляться с новым театром. Все-таки это революционный театр.

— То есть хочет им быть? — полувопросительно возразил Костя.

Уманская быстро повернулась и взглянула на него, чуть снизу, — они стояли рядом.

— Вы хотите сказать, что он еще не нашел себя?

— Это разговор долгий, — уклонился Пересветов, досадуя, что заговорил.

В глазах Уманской, темная радужная оболочка которых почти сливалась с их зрачками, мелькнуло недоумение. Она отвернулась и спросила Женю:

— Сатиру эту вы сами сочинили?

— Кое-что сами, кое-что позаимствовали.

Рядом с ними рабочий, из отдыхающих, рассказывал:

— А я прошлый год жену в Москве в театр повел, на «Озеро Люль», кажется, что ли. Так там на сцене пальбу из настоящих пулеметов открыли холостыми патронами. А жена была на сносях. Мы еле ноги унесли из театра, с ней чуть родимчик не приключился…

4
На следующий день Уманская и Пересветов сидели поодаль друг от друга на плетеном диванчике в колеблющейся пестрой тени деревьев. Они встретились в аллее случайно.

— Я не поклонник такой манеры художественного письма, — говорил Костя, поглядывая на книгу о похождениях Хулио Хуренито, зажатую в ее руке. — Говорят, в «Прожекторе» кто-то назвал Эренбурга «вридом» Анатоля Франса, чуть ли не Вольтера. Хм! Во времена Вольтера не существовало нынешних политических партий. А в наши дни — писатель в позе мыслителя-одиночки?.. — Пересветов иронически скривил губы. — Конечно, сейчас Эренбург идет к нам…

— А я таких писателей люблю! — с живостью возразила Уманская. — Они заставляют мыслить, если даже в чем-то с ними не согласишься.

— Что ж, литература эта мировоззренческая, не литературные семечки вроде «Тарзана» или романов Уэдсли и Кервуда, которых у нас взялись переводить и издавать тоннами. Да ведь идея в романе сильна, когда забирает читателя через глубину чувства, а такие писатели — мало того что не большевики, они еще и рационалисты по складу дарований. В результате книги их работают вполсилы. В них много умственной акробатики, рафинированной пищи для литературных гурманов… Новое в советской жизни для них за семью печатями, они лишь разоблачают капитализм или его отрыжки у нас, при нэпе.

— Вы рассуждаете утилитарно! С пропагандистской точки зрения я готова с вами согласиться, для массы действительно нужна другая литература, воздействующая прежде всего на чувства. А для нас с вами?

— Тут я себя от массы не отделяю, — возразил Константин. — Роман должен меня потрясти, обогатить жизненным опытом, в нем я ищу реальных картин жизни, а не рассуждений «по поводу».

— Вы лишаете романиста права размышлять над жизнью?

— Пускай размышляет, когда пишет, а я прочту — так уж как-нибудь сам поразмышляю.

— Своеобразное у вас понимание задач художественной литературы! — насмешливо заметила Уманская. — Я бы даже сказала, несколько архаическое.

— Почему? По-моему, самое обыкновенное, — возразил Пересветов, задетый ее тоном. — Роман — не лирическое стихотворение, где поэту «якать» сам бог велел. Меня интересует не романист, не его упражнения в красноречии. Пиши, пожалуйста, памфлет, но не выдавай за роман. Есть же какие-то законы жанра. Если мне вместо живых персонажей подсовывают всюду самих себя, на каждой странице пичкают меня остротой, нравоучением или публицистическим выкрутасом, пусть даже тридцать раз умным и правильным, — я начинаю подозревать, что автор принимает меня за невежду, не читающего газет… Кстати, газеты у нас совсем не те, что были, скажем, при Чернышевском, которому поневоле приходилось браться за роман как за единственную отдушину для передовых идей в легальной печати… Словом, я раздражаюсь, сержусь либо зеваю со скуки. Простите за длинную филиппику, — усмехнулся он, — сам не ожидал, что так распалюсь.

— Ну, если вам «Хулио Хуренито» скучен!..

— Я, конечно, сейчас утрирую, но… «Хуренито» я читал с интересом, многому посмеялся, а еще вряд ли раскрою. Вот «Войну и мир» пять раз прочел и прочту в шестой. Да я вашего вкуса опорочить вовсе не хочу, разным читателям нравятся разные писатели. Вот «Чапаева» — знаете роман, недавно вышел? — я перечитаю охотно…

— Перечитаете за тему, а не за литературные достоинства.

— Литературные достоинства не сами по себе существуют… Или вот Серафимовича «Железный поток».

— Нет, ваш литературный вкус я могу объяснить только вашей профессией: вам публицистика надоела в газете.

— Почему? Я свою профессию люблю. Я не люблю суррогатов. Публицистика так публицистика, роман так роман. Да вы не подумайте, — добавил он, — что я так уж начисто против «рассуждений» в романах. Ведь вот и в жизни мы с вами рассуждаем. Все дело в мере. Можно целый роман написать об идейной жизни, где люди будут рассуждать, но это должна быть их жизнь. Понимаете, жизнь! А не рассуждения автора, по его произволу вложенные в их уста.

— Скажите, а какой из наших нынешних литературных группировок вы отдали бы предпочтение?

Костя пожал плечами:

— Я не настолько в них разбираюсь.

— Мне казалось, кто-кто, а уж вы должны бы стоять за мировоззренческую литературу, как вы ее назвали.

— Я назвал ее мировоззренческой в том смысле, что она мечется в поисках мировоззрения. У западноевропейских интеллигентов ее скоропалительные обобщения нарасхват, а у меня мировоззрение устоялось, мне готовых выводов подсовывать не нужно. Эти писатели приводят к нам за собой какие-то слои интеллигенции, за что им и низкий поклон, но нам самим «властители дум» нужны не такие…

5
— Скажите, — спросила Уманская, — в редакции «Правды» вы в каком отделе газеты работаете?

— У меня отдел «белой» прессы. Летом приходилось еще править, а иногда и писать передовицы.

Уманская покачала головой:

— Смотрите, как ЦК смело выдвигает молодежь!

Узнав, что у Кости двое детей, она казалась удивленной.

— Впрочем, я должна была знать об этом из вашей институтской анкеты. Забыла, значит.

Сама она замужем была недолго и от мужа «скрылась».

— То есть как скрылись?

— Уехала и не сказала куда.

— И замуж больше не выходили?

— Нет. Могла бы выйти за одного человека… но он даже не узнал от меня об этом. А я так даже не знала ни его имени, ни фамилии. Это было в деникинском подполье, в моем родном городе, Стрелецке. Зачем-то я сказала ему, что замужем, хотя давно уже ушла от мужа… Я была сильно травмирована неудачным замужеством. Ну, не стоит возвращаться к этой истории.

Они поднялись со скамьи и медленно пошли вдоль пруда.

— Как ваша жена успевает воспитывать детей, если работает в райкоме партии? — спросила Уманская.

Константин объяснил, что дети пока у бабушки.

— А, это другое дело. А то ведь дети мешают. У коммунистки должно быть что-то одно: либо семья, либо работа. Я лично выбираю работу.

— Хорошо, что не все коммунистки так рассуждают, — улыбнулся Костя, — а то пришлось бы нам жениться на беспартийных.

— Потребность в любви не обязательно связывать с детьми, с семьей, — возразила она, отламывая по дороге с куста ветку. — Как раз семья, если хотите, мешает свободе чувства. Я не устанавливаю общего правила, каждый живет по-своему. — Уманская отчего-то покраснела и нахмурилась. — Я не собираюсь подкапываться под семейные устои, — сухо закончила она, бросая сломанную веточку.

— Я понимаю, — отвечал Костя. — Но мы с Олей — дело особое. Вряд ли еще другая такая пара найдется.

— В каком отношении?

— Сочетание характеров и вообще…

Уманская испытующе на него посмотрела.

— И все-таки я думаю, — сказала она, сламывая новую ветку, — если бы все коммунистки по-настоящему ставили на первый план партийную работу, они бы высказались за мою теорию.

— Теорию любви бессемейных одиночек?

Уманская пожала плечами:

— Зовите как хотите. Время переходное, чем-то надо поступаться. Народив детей, слишком многие из нас фактически перестают быть партийками.

По словам Уманской, в гимназии, перед революцией, она пристрастилась к стихам и сама писала и заучивала наизусть. У них был негласный литературный кружок, общий с гимназистами. Устраивался, например, суд над Гамлетом, с обвиняемым, свидетелями, прокурором, защитником. Политики они сторонились, хотя и «чувствовали», по выражению Уманской, приближение революции. Нравились им стихи Брюсова о «грядущих гуннах». Высшим званием считалось «интеллигент», с «неинтеллигентными» юношами и девушками не знались. Часто ночами, до утра, бродили по городу, декламировали друг другу стихи, спорили. Один из кружковцев на личной почве вызвал другого на американскую дуэль, и в результате, по жребию, застрелился на скамье городского сада, с розой в петлице и томиком Блока в руке, одетый во фрак, взятый напрокат в местном театре.

— Какая чепуха! — возмутился Пересветов. — Ну и дураки же были, простите, ваши кружковцы! Нет, мы росли не так…

Вкратце он сказал о еланских кружках.

— Да, — согласилась Уманская. — Потом я поняла, конечно, какие мы были дураки. Эта дикая дуэль оттолкнула меня от эстетов. А любовь к искусству осталась на всю жизнь.

6
В мертвый час Константин прилег, думая заснуть, но поднялся и сел за письмо. Он писал Ольге, что приехал сюда зря, гораздо лучше отдохнул бы дома. Какой для него отдых без Оли? Здесь он положительно устает от всего окружающего. Его все что-то раздражает. Не может ли она каким-нибудь чудом приехать сюда к нему?

«Боюсь, что сбегу к тебе через неделю», — так кончалось письмо.

Заклеив конверт, Костя лег и спокойно уснул.

Вечером ему захотелось побыть одному. Он побрел по аллеям парка к дальней изгороди, перелез через нее и очутился в молодом березовом лесу, пронизанном тонкими золотистыми лучами солнца.

Из головы почему-то не выходил утренний разговор с Уманской. Невольно сравнивал он ее с Ольгой. Разве могла бы Оля отказаться от детей, не будь даже Марии Николаевны? Взяли быняню. Или Уманская рисуется? Непохоже. Ольгу он не мог себе представить одну, без него; а эта живет одна. Сбежала от мужа, не сказав куда…

Оля казалась Косте похожей на толстовскую Наташу Ростову, хотя пошла когда-то за ним вовсе не по одному безотчетному женскому чувству. У нее нет привычки переворачивать себя, так сказать, с боку на бок перед своим умственным взором. Счастливая натура, «черноземчик»!.. Ей все удается словно само собой, без усилий самовоспитания. Конечно, Ольга — интеллигентка, но в основе у нее нечто нерассуждающее, слитное. Костя вспомнил, как в шутку говорил ей когда-то: «Я много думаю, меньше говорю, еще меньше делаю. А ты много делаешь, мало говоришь и еще меньше думаешь».

А Уманская напоминает скорее тургеневскую Марианну. Какой-то внутренней строгостью, что ли, — хоть и бравирует приверженностью чуть ли не к коллонтаевской «теории стакана воды». Может быть, на словах только. Она, видимо, человек интеллектуального склада, это не часто в женщинах.

Черт возьми, куда он забрел? Вокруг было сумрачно. Малиновая заря просвечивала кое-где сквозь буйную, сочную листву деревьев, давно сменивших по бокам тропинки нежный березовый молодняк. Костя повернул к дому.

Глава вторая

1
Следующим утром Сандрик рассчитывал показать Косте окрестные живописные места, но тот его разочаровал: после завтрака выложил на стол в их комнате выписки из предисловия Троцкого к книге «1917» и уселся за критическую статью. Не помогли никакие уговоры. И, еще точно таким же образом пропали у них два превосходных погожих утра для совместных прогулок, пока Пересветов не закончил статью.

Но вот пошла вторая неделя Костиного пребывания в Марфине, а Сандриковы огорчения все продолжались.

— Ну, — сказал он, — наш «лунком» ставит на тебе крест. Позор! В доме отдыха ты погрязаешь в тине «вумных» разговоров.

Действительно, Пересветов много и охотно толковал с Уманской.

Они рассказывали друг другу каждый о своем детстве. Костя вспоминал, какое огромное впечатление произвели на него сатирические журналы 1905 года. Где-то в городах велась захватывающая игра в войну между взрослыми, настоящая и вместе с тем будто не настоящая война. Войны — мальчик знал из книжек с картинками — ведутся в поле или на море между русскими и чужими войсками. А тут русские вдруг открыли войну между собой на улицах городов!

Вот четыре патриота.
Встретить их кому охота? —
читал семилетний Костя подпись под рисунком. Четверо хулиганов-громил, со зверскими рожами и с дубинками в руках, несут трехцветный царский флаг.

Повстречалась им курсистка.
Будет ей сейчас расчистка!
Черносотенцы начинают избивать беззащитную девушку. О, если б там был Костя, он бы им показал!.. Но вот четверо студентов, с красными флагами, вступаются за девушку.

Смысл хотя и неприятен,
Но для каждого понятен.
Студенты колотят черносотенцев древками флагов, и те удирают без оглядки.

— Вот с каких пор в вас революционная закваска! — шутила Уманская.

Злые казаки ездят по пашне с нагайками и насильно заставляют крестьян работать на помещика. Поваленный трамвай у заводского здания с высокой трубой; рабочие отстреливаются из-за баррикады. Смелое мужское лицо на фоне красного зарева, в шапочке-матроске, такой же, что у Кости, только на околыше вместо «Верный» написано: «Потемкин князь Таврический», а внизу подпись: «Русская свобода родилась на море». Стена, забрызганная кровью, а рядом, на тротуаре, оброненная кукла… Здесь девочку разорвало ядром из царской пушки.

А вот сам царь. В окровавленной горностаевой мантии, он сидит на груде человеческих черепов, как на троне, вместо лица у него под короной оскаленный череп.

— Все эти иллюстрации из сатирических журналов я как сейчас вижу, — говорил Уманской Костя. — Я подбегал к отцу: «Папа, что здесь такое: «Она пламенеет, а он бесстрастен»? Какие города нарисованы?» Отец объяснял мне все, как большому: «Она» — это Москва; видишь, кремлевские башни. А «он» — это Петербург, с Адмиралтейской иглой… «Пламенеет» — значит она восстала. А Петербург…» — «Знаю, уже знаю! — кричал я. — В Москве случилось восстание, а в Петербурге нет».

— Вот откуда ваш интерес к истории, — опять замечала Уманская.

— Я теперь вижу, что развивался очень рано и был обязан этим отцу, — говорил Костя. — Он был атеист, хотя и служил сельским священником, пока добровольно не расстригся в тысяча девятьсот шестом году. Но мать всячески внушала мне религиозность, и на этой почве я ребенком, лет шести-семи, испытал недетские муки. Я вам расскажу, потому что это не совсем обычно. У нас дома, в селе Загоскине, была книга «Потерянный рай», большая, с картинками; на них люди получали от бога разные кары: того он превратил в соляной столб, этот скакал по лесу и повис, зацепившись волосами за сучья, — а все потому, что «нагрешил»! Бог даже на весь человеческий род послал всемирный потоп. «Сколько людей захлебнулось!» — ужасался я. А вдруг этот злющий бог опять на что-нибудь разгневается и нашлет на землю новый потоп? Уцелеем ли мы с мамой и папой? А Буланка? Это у нас лошадь так звали.

Его слушательница рассмеялась.

— Вы что?

— Ничего, продолжайте.

— Но самое страшное был ад, где грешники мучаются вечно. Подумать только, что половина людей, а может и больше, осуждена за грехи на вечные мучения! Вот, например, наш загоскинский толстый дьякон. Мама его не любит, говорит, что он неотесанный мужлан и пьяница. Значит, не миновать ему шипеть на горячей сковороде! Он такой лохматый, страшный, горластый, — а все-таки даже его жалко.

Уманская опять смеялась.

— Уж лучше слушаться мамы и не грешить, думал я, лишь бы в аду не очутиться. Зато в раю как будет славно! Всё, что я ни захочу, — мне дадут. Есть я буду только начинку от пирогов, творожную пасху, кильки и шоколадные бомбы. Не смейтесь, такие были у меня вкусы. В раю всегда сухо, не надо носить этих проклятых калош… Будет играть дивная музыка, — не граммофон, а та, что мы слышали из окна графской усадьбы, когда проезжали мимо и папа остановил Буланку за кустами у изгороди.

— Как вы все помните!

— Да я до смерти не забуду!.. Ложась спать, я вдруг вспоминал, что как раз сегодня стащил у мамы из шкафа кусок сахару для своего приятеля Егорки и мы с ним побежали на чужие огороды, где Егорка воровал огурцы, а я стоял и караулил, чтобы никто не увидал. Потом наврал маме, будто качался с Егоркой на качелях и больше никуда не ходил. Вот за такие-то грехи, думал я, в ад и попадают!.. Терзаясь, я пытался понять, как это может статься, чтобы исчезла навсегда вот эта кроватка, чтобы никогда мне больше не давали уснуть и все бы мучили да мучили вечно? Потихоньку, чтобы никто не услыхал, я плакал, молился иконке святого Пантелеймона, что висела у меня над подушкой… В конце концов извелся так, что отец с матерью испугались за мое здоровье. На расспросы, что со мной, я отвечал: «Ничего». Послали лошадь за врачом на станцию, он велел поить меня сельтерской водой с теплым молоком. Я пил с отвращением, но своей тайны не выдавал, стыдился, думая, что это я один такой жалкий грешник на всем белом свете. Помню, кончились мои страхи тем, что я себе сказал, что умру еще не скоро, успею «исправиться» и перестать грешить. Мысли об аде начали бледнеть и постепенно исчезли.

— И вы не сделались без них ни капельки дурнее! — воскликнула Уманская. — От злых поступков должен отвращать свободный выбор сердца, а не постыдный страх наказания или корыстный расчет на какое-то там райское блаженство. Какая все-таки безнравственная вещь — религия! Как она калечила детские души, прививая рабскую мораль!..

2
По рассказам Елены, ни ее отец, врач, ни мать в бога не верили. Но дедушка с бабушкой были религиозны. Они приехали к Уманским, когда детям-близнецам, Лене с Эльканом, было года по три.

Бабушка, маленького роста, очень подвижная, много толковала детям о боге, однако внушить им религиозные чувства так и не сумела. Дедушка, бывший аптекарь, ее не любил; когда бабушка входила, морщился и брался за газету. Желая ему прочесть нотацию, она начинала так: «Ты меня знаешь: я молчу! Я ничего не говорю. Но я должна тебе сказать…»

— И заводила на полчаса! — хохотала Уманская, вспоминая.

Ругались между собой старики только по-еврейски, а дети еврейского языка почти не знали. Однажды бабушка долго на дедушку кричала. Тот спокойно читал себе газету. Тогда старушка подбежала к окну, распахнула его и влезла на подоконник. Четырехлетняя Леночка испугалась, заплакала, а старик, закрываясь газетным листом, сказал по-русски:

— Прыгай!

Слава богу, в окно бабушка не прыгнула!..

В зале стоял на треножнике человеческий скелет. Бабушка пугала им детей, а сама проходила мимо него, брезгливо отворачиваясь. Наперекор старушке, отец заставлял детей каждое утро здороваться со скелетом за руку.

Раз бабушка чуть не упала в обморок. Войдя в зал, она застала детей играющими в людоедов: разобрав скелет по косточкам, они их «обгладывали». Накануне мать читала им о приключениях Робинзона и Пятницы.

Бабушка всегда жаловалась на желудок, за обедом жеманничала и почти не ела. Но, вбежав как-то раз в столовую, Леночка застала картину: старушка стоит у раскрытого буфета на подножной скамеечке и ест кусок жареной курицы. Заметив внучку, она сказала, что вытирает с буфета пыль. Отец учил детей не ябедничать, так что о бабушкиных буфетных проказах никто больше не узнал…

…Почему-то у них зашла речь о личном счастье, о любви и влюбленности. Костя сказал:

— Любит тот, кто ради любимого человека может пожертвовать собой.

— Но как это узнать? — Елена иронически улыбнулась. — Пост фактум?

— Не обязательно. В себе можно разобраться, да и со стороны видать, способен человек поступиться своим интересом или нет. Я, например, знаю, что люблю Олю, хотя мне еще не приходилось рисковать ради нее жизнью. Влюбляются в надежде на свое собственное счастье, а любящий становится счастлив счастьем того, кого он полюбил.

«Как у него все просто и ясно, — подумала она и усомнилась: — В сердце ли у него так, или он только теоретизирует?» По какой-то ассоциации она спросила:

— Достоевского вы, наверно, недолюбливаете?

Пересветов усмехнулся и отвечал:

— Сандрик вон говорит: «Я сам и без того псих, зачем же мне еще Достоевского читать? Чтобы угодить на Канатчикову дачу?» Лет десять назад я романы Достоевского прочел залпом, а недавно «Братьев Карамазовых» раскрыл — не читается! Совесть, эгоизм, преступление, религия, долг — ведь все это для себя один раз на всю жизнь решаешь, в юности. И не собираешься перерешать.

— Но ведь те же проблемы у Толстого, а его вы перечитываете.

— Толстой прежде всего художник, у него люди на первом плане, и я могу думать о них совсем не то, что думал он, когда писал. Потом, он психологизирует идейную жизнь человека нормального, в котором часто находишь самого себя. А Достоевский любит коверкать людей в угоду своему замыслу. Почти везде у него нарочитый надрыв, надсадность. Психические выверты интересны психологу, криминалисту, педагогу, но эстетического наслаждения не дают… Конечно, в сочинениях старых классиков ни у кого не найдешь психологии идейно сложившегося большевика, — тут уж дело за нашими писателями. Пойдут они, очевидно, по пути Горького, не Достоевского. Человек будущего гармоничен и уж никак не псих…

3
Вечером с очередной линейки в числе новичков, к удивлению Кости и Сандрика, сошел Иван Яковлевич Афонин под руку с хрупкой по виду девушкой в белой косынке. Он озабоченно поддерживал ее и провел на крыльцо, даже не оглянувшись на встречающих. Девушка была коротко острижена, бледна, казалась перенесшей тяжелую болезнь, но живые глаза на изможденном лице оглядывали все вокруг с любопытством.

Лишь устроив свою попутчицу в женских комнатах, Иван Яковлевич вышел к друзьям.

Флёнушкин высказал предположение, что девушка, которую он привез, иностранка.

— Почти что так, — отвечал Афонин. — Риточка русская, но жила в Бессарабии, которая сейчас у румын.

— Где-то я ее видал, — говорил потом Косте Сандрик. — Стоп! Помнишь карточку на стене у Ивана Яковлевича?..

Вечером, перед сном, Афонин засиделся в комнате Пересветова и Флёнушкина, рассказывая про свое пребывание в Бессарабии (Молдавии). Империалистическая война застала Ивана Яковлевича на Румынском фронте, тамошние большевики задержали его у себя. В восемнадцатом Бессарабию оккупировали румынские бояре (помещики); пришлось уйти в подполье. Жил он там где попало; дольше всего в одном городке, снимал комнату у вдовы Анны Петровны, русской.

— За кого же ты себя выдавал? — спросил Сандрик.

— За молодого коммерсанта, удравшего от «извергов» большевиков. Незадолго до моего отъезда в Россию, летом, произошел такой случай. Ко мне явились двое румынских подпольщиков. Одного из них в поезде выследили, он чудом ушел от шпиков и у меня все в окно посматривал. Вдруг показывает: к дому идет шпик. Я их в нашем городишке в лицо знал, румынская сигуранца им одинаковые дешевенькие пиджачки выдает. Я говорю: обождем, — может, он за «данью»? Платят этому отребью гроши, вот оно и завело обычай шляться к богатеньким, клянчить взаймы без отдачи. Мой нервный товарищ слушать ничего не хочет, окно в сад расхлобыстнул и прыг из него прямо на клумбу! За ним и другой мой гость. Тогда уж и я махнул за ними, не дожидаться же мне полиции, коли уж увидали.

— А днем дело было? — спросил Костя.

— То-то и есть, что днем! Но как-то сошло с рук, никто не заметил. Вечером возвращаюсь, вижу, у хозяек свет. С Анной Петровной дочь жила, гимназистка лет шестнадцати.

— Это и была Риточка?

— Да, она. Ощупываю в кармане браунинг: вдруг засада? Нет, гимназистка уроки учит. Прохожу к себе, смотрю — окно прикрыто, черепки с пола убраны… Забыл сказать: мы когда прыгнули, на пол цветы свалили. Через минутку Риточка стучится:

«К вам человек приходил из полиции, жалел, что не застал вас».

«Зачем я ему понадобился?» — спрашиваю.

«Рассчитывал занять у вас денег. Мама одолжила ему, от вашего имени, столько-то…»

«Спасибо, говорю, очень хорошо», — и возвращаю ей деньги.

Утром смотрю в окно — и клумба прибрана! А мы ее вчера вдрызг растоптали.

— Наверно, Риточка прибрала, — догадался Сандрик.

— Вот слушай. Через неделю сижу у себя перед вечером; на улице взвод румынских солдат останавливается возле нашего дома. Не облава ли? Слышу, гимназистка сбегает по лестнице в сад. Я за занавеску, подсматриваю. Вижу, офицер заметил девушку, прихорашивается, подходит к забору… Но вы не имеете понятия, что такое румынский офицер. Он полирует себе ногти, пудрится, брови подводит, губы мажет, не хуже любой кокотки.

— Тьфу! — не сдержался Пересветов.

— В открытое окно слышно, как он с девушкой любезничает. Она смеется. Ну и вкус у нее, думаю!.. Подъезжает конный вестовой, офицер раскланивается и уходит со взводом. Гимназистка возвращается из сада. Спрашивает, видел ли я офицера.

«Не обратил внимания», — говорю.

«Он на прогулку меня пригласил».

«Он ваш знакомый?»

«Нет».

Я, должно быть, так на нее глянул, что она вспыхнула.

«А что тут такого?» — говорит, а сама глаза опускает.

4
— Риточка брала у меня русские книжки читать, стихи, романы. Они с матерью жили на те деньги, что я платил за стол и квартиру. Как-то дочь является прибрать мою комнату. Ключа я им не оставлял, она всегда при мне прибирала. Ее мама завтра именинница, поэтому Риточка особенно аккуратна. Протирает подоконники, письменный стол, шкаф и доходит до углового столика, — а на нем иконы. Надо вам сказать, что у меня, как у заправского православного купца, передний угол заставлен был целой пирамидой икон: большая, на ней поменьше и так чуть не до потолка. А за иконами на столике я прятал бомбу — английский круглый «апельсин», ручную гранату и маузер большого размера.

— Вот так иконостас! — рассмеялся Флёнушкин.

— Обычно она икон не снимала, а тут, смотрю, придвигает стул, снимает верхнюю, обтирает и ставит на пол. Берется за вторую, за третью. Я сижу, молчу. Потом пробую отвлечь ее разговором — не тут-то было, она болтает, а дело делает. И вот снята на пол матерь божия, сейчас за ней последует Христос, своей спасительной спиной прикрывающий гранату, бомбу и револьвер.

«Риточка! — кричу я. — Смотрите, какой забавный в журнале рисунок!»

Но каков он ни будь, нельзя же его разглядывать вечно.

«Какая у вас изящная ручка!» — говорю я и беру ее за руку.

А я, понимаете, честное слово, никогда себе ничего подобного с девицами не позволял. Она глядит на меня удивленно. Я не знаю, что дальше делать, и попросту отнимаю у нее тряпку. Она смеется, убегает, приносит другую. Тут почтенный жилец, — Иван Яковлевич смущенно заулыбался, рассказывая, — окончательно теряет голову! Обхватывает Риточку за талию и пытается вальсировать с ней по комнате. Танцевать-то я не дюже горазд. Она смеется, боится за стоящие на полу образа. Наконец останавливается и говорит:

«Николай Арсеньевич! — Так меня там звали. — Что с вами? Я хочу на вас рассердиться и не могу».

Тут я ее отпускаю. Отдышавшись, поправив прическу, она подходит к столику, снимает последнюю икону — и застывает с ней в руках. Я смеюсь:

«Вы испугались? Забыл вас предупредить, что прячу там оружие. Разрешения у меня нет, а в поездках без оружия нельзя: возишь крупные суммы денег…»

Она ставит на место икону, не обтерев, и опускается на стул. Говорит с таким тихим укором:

«Николай Арсеньевич! Вы не доверяете мне. А ведь я знаю, что вы не коммерсант».

«Господь с вами! Кто же я такой? Грабитель с большой дороги?»

«Нет, — она отвечает, — я не шучу. Вы большевик».

«Риточка! — Я изумляюсь. — Откуда у вас такие ужасные мысли? Как можно подозревать человека в преступлениях только потому, что он не регистрирует оружия? Взгляните: неужели я похож на большевика?»

Она качает головой. Вижу, ни одному слову моему не верит.

«Вы не знаете!.. — говорит. — Ведь это я убрала клумбу и окно. Не беспокойтесь, маме я ничего не сказала».

Я обезоружен. Дальше играть комедию нельзя, и я говорю покорно:

«Что здесь произошло без меня?»

«Явился этот господин… Я к вам постучалась, ответа нет. Мне показалось странным: мы с мамой знали, что вы дома и у вас гости. Я решилась заглянуть в дверь. Вижу — в комнате никого и на полу эти цветы… Я поскорей дверь захлопнула и говорю: «Ах, мамочка, я и забыла, Николай Арсеньевич недавно ушел!» Мы дали этому полицейскому денег, вы знаете. Потом я тихонько прибрала вашу комнату и под окном клумбу. Я сразу поняла, что вы с вашими товарищами скрылись от полиции. Вы не могли быть преступником! Я их, правда, не видала, преступников, но вы… вы могли быть только большевиком! И я решила помогать вам. Но вы не хотели посвящать меня в свои дела, мне оставалось молчать…»

«Почему же вам пришло в голову помогать большевику?»

«Потому что я вам сочувствую! (У нее это с такой убежденностью вырвалось!) Я сама хотела бы стать революционеркой, но не знаю как?»

Глядит она на меня, ребятки, а я молчу. Тогда она произносит уже совсем грустно:

«Вы мне не верите! А помните, к нашему дому солдаты подходили? Ведь я испугалась, что они за вами. Выбежала узнать, что им нужно, и вас предупредить… Вы думаете, мне приятно было выслушивать любезности румынского офицера?»

Ее глаза на меня поднимаются, и я вижу в них слезы.

«Да, вы угадали, Риточка, говорю, я большевик. Но вы не сумеете стать революционеркой: революционерки не плачут».

Тут она слезы смахивает и совсем по-детски восклицает:

«Я больше не буду!..»

У нас начинается длинный разговор. Она не верит россказням про «большевистские зверства». Румынские власти так жестоко обходятся с народом, а русским белоэмигрантам покровительствуют. Риточке попадались эти эмигранты: у каждого в России что-нибудь отнято, не имение, так дома или завод. А они с матерью бедные.

«Вы же видите, у нас ничего нет. Мы пролетарки, правда?»

Однажды в поезде она слышала от вернувшегося из России пленного, что большевики — те же рабочие и крестьяне, только самые передовые. Риточка ему верит больше, чем газетам.

Когда Анна Петровна окликает нас ужинать, мы к ней выходим двумя заговорщиками.

5
— С тех пор наша дружба укрепилась. Как раз у меня выпало несколько свободных вечеров, и мы ходили за город, по дороге к роще. В открытом поле говорили свободно.

И вот в один из вечеров за нами увязался тот самый, шпик, который приходил ко мне за «данью».

Я почуял — дело неладно. Я знал, что «Грека» (моя подпольная кличка) сигуранца разыскивает. У них были мои карточки, да я усы сбрил.

Предупредив Риточку, я сошел с дороги, и мы сели на небольшой бугорок, покрытый полевыми цветами. Пропущу его, думаю, вперед. Мы садимся, а Риточка хватает меня за рукав и шепчет:

«Не убивайте его!..»

«Что вы, Риточка, говорю, не бойтесь, ничего лишнего я не сделаю».

Поравнявшись с нами, филер любезно поклонился и спрашивает по-русски:

«Приятная погода, не правда ли?»

— Русский белогвардеец! — воскликнул Костя.

— Уж я и раньше так думал. Вечер, помню, чудный был, тихий, с пламенным закатом. Шпик продолжал довольно-таки развязно:

«Прекрасное место! Какой горизонт! Что за цветочки… Я не помешаю вам,-если присяду?»

«Пожалуйста».

Он расположился всего в нескольких шагах от нас и болтал что-то еще об окрестностях городка. Риточка молча смотрела в сторону, прижавшись к моему локтю. Я слышал, как бьется у нее сердце.

Сперва я вежливо поддерживал разговор. Потом мы с Риточкой поднялись уйти. Смотрю, он тоже встает и идет с нами, не переставая болтать.

Риточка держала меня под руку справа. Сходя на дорогу, я поменялся с ней местами и высвободил себе правую руку.

До рощи оставалось шагов тридцать. Я незаметно осмотрелся. Вокруг не было ни души.

«Простите, — сказал я, — нам очень приятна ваша компания, но вы, надеюсь, поймете, что мы предпочтем остаться тет-а-тет?»

Тут вышла неожиданность. Склонясь в мою сторону перед самым лицом Риточки, которая шла посередине, шпик с расстановкой спросил меня:

«Что вы так беспокоитесь, господин  Г р е к?»

«У меня есть основания», — отвечал я, склоняясь ему навстречу и направляя на него пистолет.

По-моему, он не успел сообразить, что в него стреляют…

Должен сказать, — добавил Иван Яковлевич, — это был единственный в моей жизни случай, что пришлось своей рукой уничтожить врага не на войне.

Когда раздался выстрел, Риточка дико вскрикнула. Наверно, ее крик был дальше слышен, чем хлопок моего браунинга. Она ко мне прижалась. Ее всю трясло как в лихорадке. А я, верите ли, в ту минуту не волновался. Гладил ее ладонью по голове и осматривался.

— Почему ты не подождал до рощи с выстрелом? — спросил Костя.

— Видишь ли, в поле он не ожидал нападения, а в роще мог сам напасть.

— Пожалуй, верно.

— Я отнес убитого в рощу, подальше от опушки, и забросал хворостом в первой попавшейся яме. Способ этот мне был известен: точно так с нашими товарищами поступала сигуранца.

Мы поспешили домой, обходным путем. Филеру — как я рассуждал — приказано было установить мою личность и меня прикончить, если окажется, что я действительно «Грек». И девушку он пристрелил бы.

— Конечно! — согласился Сандрик. — Инсценировать нападение грабителей на гуляющую за городом парочку — нет ничего легче.

— Ночью я не ложился, готовясь скрыться. Риточка сидела у меня. Она не хотела ни за что остаться дома и просила меня взять ее с собой. Было очень тяжело доказывать ей, что это невозможно. За городом нас никто не видел, а бежать для нее значило рано или поздно очутиться в тюрьме…

Мы прощались, когда светало. Она скажет матери, что дела неожиданно заставили меня выехать в одно из путешествий, какие я совершал и раньше. Я настоял, чтобы она меня не провожала, и увидел ее в последний раз в моем окне, с угла улицы.

— И только теперь встретил ее?

— Я должен был уехать в Россию. Да нынче и у нас-то человека затеряешь, как иголку в сене… Война и революция перемешали народ, все равно что в котле мешалкой.

— Карточку ее ты все-таки сумел с собой привезти, — заметил Сандрик, чем слегка смутил Ивана Яковлевича.

— Да, рискнул… Уничтожать не хотелось.

— А откуда сейчас Риточка здесь?

— Из румынской тюрьмы.

— Как?..

— Ее арестовали вскоре после моего отъезда. Знать бы, взял бы ее лучше тогда с собой… У нее добивались, что́ она про меня знает. Ожесточившись, она призналась, что ненавидит их. Пытали… и ничего не добились.

— И с тех пор держали в тюрьме?

— Да, пять лет. В ИККИ мне попали в руки списки заключенных в румынских тюрьмах. Смотрю — ее фамилия… При обмене заключенных удалось ее вызволить.

Иван Яковлевич ездил встречать Риточку на границу.

— Увидев меня, она чуть рассудка не лишилась, — рассказывал он, усмехаясь дрожащими губами. — Вы ее, ребятки, не расспрашивайте, не заставляйте много говорить. У нее во рту передних зубов почти нет. Глупенькая, стыдится, что беззубая стала и что острижена наголо.

Оставшись с Костей наедине, Иван Яковлевич сказал:

— Мы с ней в Москву заезжали, за путевкой в дом отдыха. Зашли ко мне. Она спрашивает: «Где же ваша жена?» — Прикусив ус, Афонин нахмурился. — Тогда-то, в девятнадцатом году, я им говорил, что у меня в России молодая жена осталась. Ну, врал, конечно… Она все эти пять лет думала, что я женат.

— Мать у нее жива?

— Умерла за эти годы. Риточка совсем одна.

«Как и ты», — подумал Костя и с преувеличенной живостью воскликнул:

— Ты знаешь, про кого мне вчера здесь рассказали? — Ему хотелось развлечь Ивана Яковлевича чем-нибудь посторонним. — Про нашего Лучкова!

— Да ну? Где же он?

— И тут побывал! Такое накуролесил, ты послушай только!..

6
Накануне приезда Афонина большая компания отдыхающих жарким солнечным утром направилась в село Марфино осматривать старинную церковь.

Сандрик шел в трусиках. На огородах бабы осыпали его бранью, одна в него швырнула картофелиной. Старик сторож, за небольшую мзду отперев церковь, впустить «беспортошного» отказался. Осмеянный, огорченный, оставшись один в ограде, Флёнушкин обошел здание церкви и у стены заметил лестницу. По ней он влез на крышу и присел в жестяном желобе, свесив голые ноги, с намерением загорать.

В храме на стенной фреске иконописец изобразил Ноя, благословляющего своих сыновей; из них Сим «обо всех печется», Иоафет «за всех молится», а Хам «за всех трудится», пашет землю. Так «все звания благословенны богом, — гласила подпись, — одно другому необходимо нужны».

На другой фреске сторож показал экскурсантам семейный портрет местных помещиков Добринских, в толпе «святых». У князя Добринского, худого старика с бакенбардами, за головой сиял такой же круглый нимб, как у Николая-угодника.

Выйдя после осмотра в ограду одной из последних, Уманская заметила на крутом скате крыши, рядом с Флёнушкиным, Пересветова.

— Костя! Упадете! — крикнула Елена.

— Почему только Костя? — съехидничал Сандрик. — А я разве не подвержен закону Ньютона?

— Слезайте, робя! Мне от батюшки попадет! — взмолился сторож, и «робя» слезли.

В ограде находился склеп, ранее служивший усыпальницей князей Добринских. Спустившись по трем-четырем ступенькам в полутемный придел-часовню, можно было, через плохо открывавшуюся дверь разглядеть постамент из прямоугольно обтесанных кусков белого камня.

За дополнительную мзду старик рассказал отдыхающим целую историю об этом склепе.

— Емиль Данилыч, что на иконе стоит с венчиком, последыш был князей Добринских по мужской линии, — начал он. — У него было пятеро детей, и все дочки. Он и велел поставить склеп, когда у него жена померла. Тогда только что крестьянскую крепость отменили. А скончался Емиль, — приехал его наследник, зять, прочитал завещание и заказал в губернии гроб особенный, заделанный наглухо цинком. Доктора, говорят, над мертвым телом колдовали, прежде чем его в гробу запечатать. Поместили гроб рядом с княгининым на постамент и склеп наново замазали. Стояли гробы до самого двадцать первого года, когда советские власти распорядились искать ценности для голодающих. А говорили в народе, что в гробах золото замуровано, чуть не корона царская. Приехала губернская комиссия, распечатала склеп. Ценностей не нашла, зато глядит — а покойник-то, Емиль-князь, лежит под крышкой, будто вчера похоронен! Жилки на лбу видны. Замариновали его, что ли, доктора энти. Слух и пошел по округе, будто открылись в марфинском склепе мощи. Будто Емилька святой жизни был человек. А он, царство ему небесное, баб наших деревенских обхаживал и выпить не дурак был.

— Так это ж святости не затрагивает! — подхватил Сандрик. — Проспиртовался насквозь, вот тебе и мощи!

— Я-то в его мощи не шибко верил, — возразил старик. — Ну вот, в двадцать, стало быть, первом году наш поп Гарасим с дьяконом, не будь дураки, решили на мощах поживиться и давай молебны с панихидами служить. Народу со всех уездов съезжалось — куда тут престольные праздники! Так шло бесперечь месяца полтора, пока не приехал к нам, опять же из губернии, один росточком плюгавенький, а плечами сильно дюжой солдат. Собрал народ. «Так и так, говорит, ежели не перестанете мощам поклоны бить, я, говорит, как бывший матрос, для меня ваши святители нет ништо, приеду и кнутом вашего Емильку выдеру!» Ну, бабы, конечно, те не верят. Нешто попустит господь бог святые мощи кнутом драть? Глядь, в следующее воскресенье и вправду возвращается этот коротышка с двумя красноармейцами. «Мы, говорит, никого не обидим, взглянем только, какой он есть святой». Выволакивает гроб на площадь, открывает да при народе как начнет князя Добринского кнутом полосовать! Бабы визжат — а ему хоть бы что. «Видите, говорит, бог-то за него не вступается! Немало он ваших дедов и бабок перепорол, теперь сам кнута отведай!» Положили красноармейцы гроб с сеченым князем на телегу и увезли, никто не знает куда. Кое-то время охали еще по нем наши старухи, да перестали… А попа Гарасима выгнали, другой уж у нас давно батюшка.

— Что-то мне этот бывший матрос одного знакомого напоминает, — заметил Пересветов. — Не вспомнишь ли, дедушка, его фамилию?

— Фамилие?.. Помнил, да ить вот забыл… Не Пучков ли?

— Лучков! — воскликнул Костя. — Так я и знал!..

7
В один из следующих дней компания отдыхающих после ужина ходила в соседнюю деревушку пить молоко. Пока пригоняли стадо, молодежь развела за околицей костер. Прыгали через него с разбегу, Женя «Мыфка» шумно распоряжалась.

В стороне, опираясь на руку Афонина, стояла Риточка в белой косынке. Она смотрела на огонь и задумчиво улыбалась. Возле ее сомкнутых губ обозначались резкие, не по возрасту, складки.

Костя вдоволь напрыгался и сидел на земле, поглядывая на хрупкую фигурку девушки сквозь колеблющийся над костром накаленный воздух. Какие ужасы она сумела вынести!.. Переводя взгляд на Ивана Яковлевича, он находил в выражении их лиц что-то общее. Пережитое вместе — это как сухой хворост для костра…

Молоко пили теплое, только что надоенное и процеженное. Костя любил парное молоко с детства и опрокинул добрую кринку, аппетитно закусывая краюшкой деревенского ситного.

— Попробуйте, товарищи! Не хлеб, а объедение! — восклицал он. — В городе вам такой хлеб и не приснится!

Для него и парное молоко, и ситный из мелко, почти добела просеянной ржаной муки были живым воспоминанием его деревенского детства. Оно почему-то неотступно грезилось ему здесь, в Марфине. Он сказал об этом Уманской, когда возвращались домой лугами, без дороги, в синеющей и влажной вечерней дымке. Она удивленно взглянула на него и отвечала:

— Я только что хотела вам сказать… Странное у меня сейчас чувство! Мне все кажется, что и этот луг, и костер — все это со мной уже когда-то было, давно-давно!..

— Запойте «Позарастали стефки-дорофки»! — приказывала Женя Пересветову, и он запевал.

— Теперь, товариффи, пускай он запоет «Вечерний звон», а мы все будем бомкать!..

Уманская подпевала еле слышно.

— На рояле играю, — смущенно оправдывалась она, — а запою — боюсь соврать.

«Вот чем она похожа на Олю», — пришло в голову Косте. Ему сегодня было легко и весело, как в первое утро по приезде в Марфино.

Когда шумная компания ввалилась в ярко освещенный зал, Женя расшвыряла лежавшую на рояле кучу нот и нашла знакомый Пересветову и Уманской романс Глинки «Не называй ее небесной».

Она безгрешных сновидений
Тебе на ложе не пошлет…
Этот романс, богатый оттенками плавно и бурно катящейся мелодии, Костя любил и часто пел дома под Олин аккомпанемент.

С ней мир иной, но мир прелестный,
С ней гаснет вера в лучший край…
Не называй ее небесной
И у земли не отнимай!
Он сам не ожидал, что на высоких, теноровых нотах его голос зазвучит с такой легкостью и силой. Все били в ладоши и требовали повторения. Однако Уманская, неожиданно для Кости, не захотела больше аккомпанировать. За рояль она садится редко, от музыки у нее разбаливается голова… Она поднялась и ушла в свою комнату.

8
Невидящим взглядом уставясь в рябой от оконного стекла прямоугольник фонарного света на потолке, Константин лежал, заложив руки за голову на подушке. Кирилл давно спал. Уже сутки, как уехали из Марфина Сандрик, Женя с Надей и Лена Уманская. Накануне отъезда Флёнушкин ее уговорил пересесть за их стол, и они все перешли на «ты». Уехал и Афонин, приезжавший поместить в дом отдыха Риточку.

Проводили их вчера вечером; Костя с Кириллом бежали, не отставая от линейки, по аллее до самых ворот.

Настроение легкой грусти от расставания нарушил вчера Кирилл. Сверх обыкновения, он разговорился и, усмехаясь, похвастался своим «романом» в Марфине с Надей.

«Какой же я ненаблюдательный!» — дивился про себя Костя. Кирилл между тем ожидал откровенности в обмен на откровенность. Он спросил:

— А у тебя с Леной далеко зашло?

Оторопелый Костя отвечал, что ничего, кроме хороших дружеских отношений, у него с Уманской не было и не могло быть.

— Да? — иронически усомнился Кирилл.

«Выходит, я не знаю людей», — решил Костя. За две недели, казалось ему, Надя с Кириллом не выдали себя ни словом, ни жестом. Оба они молчаливые. Надин краснела, вспыхивала, но как можно было отнести это за счет Кирилла, который с ней за столом никогда не разговаривал?

Судя по Кирилловой ухмылке, роман был не платонический. Кирилл женат, отсюда конспирация… Пересветов жалел Надю. Девушка ему по-хорошему нравилась.

До чего примитивны бывают люди! Истолковать Костины прогулки с Уманской как ухаживание! Да он и за Олей-то в свое время не ухаживал, их любовь выросла из большой дружбы.

Весь день сегодня было смутно у Кости на душе. Лучше бы ему уехать отсюда в самые первые дни, как он и хотел. Утром он взял было книгу, да не читалось. Спустился в сводчатую гостиную, прошел через нее в бильярдную, где никого не было. Необычайно живо припомнилась ему Елена с кием в руке над зеленым сукном, по которому катились в разные стороны от ее неумелого удара шары. Это было за час или два до ее отъезда. Он объяснял, как нужно держать руки, чтобы удар пришелся в центр шара, она с неопределенной улыбкой слушала; ее щеки закраснелись, глаза сузились, точно им на лице не стало места, и она ни разу не подняла их на Костю. Руки не слушались ее, она положила кий на сукно.

А ведь она точно так же не взглянула на него и в тот раз, когда вдруг отказалась аккомпанировать ему и ушла, после того как он спел романс Глинки.

Он вдруг вспомнил, как сам в первый день не захотел отчего-то взглянуть на Уманскую в столовой, а потом ушел из гостиной, где Елена сидела в кресле-качалке. Почему?.. Задавшись этим вопросом, Костя лишился покоя. И вот он ночью смотрит в потолок, не видя, и в двадцатый раз пробегают в его памяти дни, проведенные в Марфине.

Он видит Лену у белых колонн крыльца, с затененным лицом и золотящимся на свету электрического фонаря ободком волос вокруг головы (он тогда ее не узнал, когда подкатила линейка). Как сейчас, отдается в его ушах голос над лодкой: «Можно к вам?..» Он помнит даже ее руки с веревочкой от руля…

Потом он те же руки видит над клавишами рояля. Елена играла не так, как Ольга, по-другому, без привычной Костиному слуху мягкой округлости звука, суше, ровнее в ритме, по-мужски.

А вот лицо Уманской выступает на рябом от фонарного света четырехугольнике потолка, залитое легким румянцем. Как оно может нравиться, если нет на нем Олиных веснушек? Этого Костя не понимает. Затем вдруг Лена вспыхивает под солнцем над бортом ялика, с рукой, опущенной в воду. И опять она с кием в руке, с прищуренными глазами… Костя подолгу мысленно всматривается в каждую черточку бровей, губ, пока лицо не скрывается снова. Сколько проходит времени, он не знает.

Да что же это, в конце концов?!

Оля, Оля! Ведь это с Олей они когда-то в пургу шли с гимназической елки, против ветра, она путалась в полах своего нескладного пальто, они спорили о боге!.. Да разве возможно когда-нибудь изгнать из сердца все, что в него вросло? А их дети?.. Нет, все остальное — чепуха, он любит Ольгу, и только Ольгу. Заснуть — и завтра все это пройдет, как дурной сон.

Глава третья

1
Н. Лохматов — К. Пересветову
Дорогой Костя!

Вдруг почему-то уверился, что статья К. Пересветова в «Правде» твоя! Летом увидел эту подпись — подумал, что у тебя объявился однофамилец. Но ведь не боги горшки обжигают! По каким-то оттенкам в слоге решаю: твоя!

Ежели ошибся, то пусть недоумевающий адресат меня извинит и порвет письмо. Обратного адреса не даю, куда еду, там его не будет. Увидимся — расскажу о своих приключениях, а пока рискую доверить конверту лишь вещи отвлеченного и личного свойства. Захотелось, чтобы ты знал, что я жив, здоров, полон сил и иду к нашим  о г н я м  в п е р е д и, твердо веря в неизбежность победы коммунизма на всем земном шаре.

Писать без уверенности, что прочтешь именно ты, довольно странно. Однако есть вещи, в которых меня с двух слов никто другой не поймет. С тех пор как мы сидели с тобой на последней парте, я лишь один раз в жизни встретил человека, которому мог бы, как тебе и Сергею Обозерскому, сказать  в с е. Это была женщина… Увы, она оказалась замужней.

Личное одиночество!.. Сколько раз ни утешал я себя прописной истиной, что жизнь прожить можно и без семейного очага, но кратковременные встречи с женщинами, Костя, пусть даже иногда и при большой взаимной симпатии, счастья дать не могут.

У меня, к сожалению, не уцелело твое письмо, а слова из него о вашей с Олей «любви навсегда» я часто вспоминаю. Мне остается только воображать себе ваше счастье. Передай ей от меня дружеский поцелуй! Обнимаю тебя и целую.

Твой Николай».
2
— Пришло на редакцию, — сказал Костя, протягивая Оле письмо Лохматова-старшего и невольно желая на минуту отдалить неизбежное объяснение.

Москва сегодня утром встретила его обильной осыпью желтых листьев на бульварах. Весь день Костя думал, что надо поехать самому в райком, не ждать, пока Оля вернется с работы. Она бы так обрадовалась!

Неделей раньше он так бы и поступил. Теперь же, бесцельно побродив по аллеям Садового кольца, он направился пешком в редакцию и лишь оттуда позвонил Ольге.

Последнюю неделю в Марфине, по отъезде Уманской, Пересветов был сам не свой. Он с юности не склонен был давать волю этого рода «сантиментам» или менять привязанности. В то время как многие его сверстники увлекались «барышнями», его занимали то охота, то футбол, или рисование и пение в хоре, или писание повестей в ученический журнал. Когда увлекся работой в подпольном кружке, то, даже полюбив Олю, сначала разорвал было с ней, боясь, что любовь не позволит ему «всего себя» отдавать революционному делу. А потом, когда уже они с Олей поженились, в одну из лучших минут их любви они заключили условие, быть может наивное, но отвечающее силе и чистоте их взаимного чувства: если вдруг совершится такое невозможное (конечно же невозможное!), что один из них увлечется кем-то еще, — он должен будет немедленно сказать об этом начистоту — и уйти. Уйти — не считаясь ни с чем! Ни с детьми, ни с жалостью к другому.

Их любовь так не верила в возможность подобного несчастья, что они с легким сердцем установили для себя жестокий закон: все или ничего! Любая половинчатость отводилась заранее, как несмываемая обида, оскорбление для другого. Таковы были их понятия о любви, вросшие в них вместе с любовью. Они жили дорогим для них воспоминанием о первом их знакомстве на гимназической елке, когда они ударили по рукам: всегда говорить друг другу только правду.

И вот за последнюю неделю в Марфине, день за днем убеждаясь, что ему не удается выбросить из головы и из своего воображения Елену, Костя вспомнил об их с Олей условии. Впрочем, если бы не вспомнил, все равно не решился бы ей солгать или утаить от нее то, что с ним стряслось. Надеть на себя маску спокойной ласковости? Целовать Олю, думая о другой?.. На это он просто был не способен. Делить себя надвое Константин не мог даже в мыслях, пойти на это для него значило пойти на казнь.

Когда вечером они увиделись дома, ему казалось, что Оля заметит в нем перемену. А она беспечно отдавалась радостям встречи.

— Знаешь, Олечка, — начал он нарочито беспечно… и умолк, чувствуя в тоне своего голоса фальшь.

— Что,Костик?

— Сейчас я тебе скажу… — уныло отвечал он и опять запнулся, слушая свои слова, как чужие. — Помнишь наше условие сразу сказать, если кто-нибудь другой понравится?..

Всего лишь секунду Оля помедлила с ответом.

— Помню.

— Так вот… Я обнаружил, что могу думать не только о тебе. Обнаружил я это в Марфине.

Оля смотрела на него широко раскрытыми глазами. Потом подошла к столу и вынула из ящика письмо.

— Но ведь ты… Вот что ты писал мне из Марфина! Когда же это могло с тобой случиться?

Она глядела на него и светло улыбалась.

— Ты же мне правду писал? Значит, все, что ты сейчас говоришь, — это вздор! Не мог же ты за две недели разлюбить меня!

Смеясь, она схватила Костю за руки и трясла их, точно желая разбудить его.

— Что случилось, милый? Неужели ты мог изменить мне?.. Этого не может быть! Я не поверю!

— Нет, нет! — спешил он ее успокоить. — То есть как считать… Я понял это все, когда она уже уехала.

— Что понял? Кто она? Ничего не понимаю!..

Только теперь она перестала улыбаться и изменилась в лице.

Они сели рядом, и Костя чистосердечно, с излишними подробностями и сгущая краски, потому что он осуждал себя, объяснил ей, что с ним творилось. В конце концов, ему не о чем было рассказывать, как только о своих внутренних колебаниях. Это был предел откровенности. Ольга слушала, не сводя с него глаз и продолжая держать его за руку.

— Хуже всего, — мрачно заключил Костя, — что вот я уже с тобой, а выбросить ее из головы не могу. Я даже думаю, что если бы я действительно тебе изменил… тьфу, дурацкое слово! — то было бы, наверно, проще. Я бы или не вернулся, или вернулся бы к тебе прежним… если б ты смогла простить меня.

— Какие глупости ты говоришь! — воскликнула Ольга, оставляя его руку и поднимаясь.

— Оля, мне тяжело очень!.. Я знал, что растревожу тебя. Но ведь я должен был тебе сказать, правда? Должен?

— Должен.

Оля отошла от него и с минуту стояла молча, глядя в окно.

— Неужели ты мог бы мне изменить? — спросила она, оборачиваясь.

— Никогда! — горячо ответил он. — Изменить — значит обмануть тебя, солгать. Я тебе никогда не солгу!

— А если полюбишь другую? Ведь это может случиться.

— Первой от меня об этом узнаешь ты, Олик! Зачем ты сомневаешься во мне?

Но она думала о своем и печально качала головой.

— Раз тебе могла понравиться другая, значит, и уйти совсем от меня можешь. А я-то, дурочка, никогда этого не допускала! Глупая!..

Она закусила губу и отвела протянутую им руку.

— Нет, не нужно. Давай выполнять наш уговор. Пока ты снова не будешь думать только обо мне одной, мы останемся товарищами… и только.

Она отвернулась и вышла.

3
Он сказал: «Мне показалось, что я ее могу полюбить, и я до сих пор не могу решить, правда это или нет?..» Но как же могло это с ним случиться?

«Значит, я не та, какая нужна ему? — спрашивала себя Оля. — Отчего же до сих пор он не мог без меня жить?»

Что-то изменилось в нем или в них обоих! Но что же, что?..

Она терялась. Сама она как будто прежняя. У него в Москве много времени отнимают товарищи. Увы, не все они симпатичны Ольге! Может быть, причина в их влиянии?..

В Еланске этим летом Тамара Додонова, Олина подруга детства, выслушав Олин рассказ о ее московском житье-бытье, сказала:

— Ты смотри в оба за Костей! Выходит в большие люди, а чем выше взобрался — тем сильнее шлепнуться может.

Оля неосторожно передала Косте эти слова перед его отъездом в Марфино. Он рассердился:

— Удивительно, как твоя Тамара воспринимает все с какой-то мещанской точки зрения!

Что ему за дело, что можно откуда-то «шлепнуться»? Он не привык думать о себе лично. «Зря я передала ему эти Тамаркины глупости!» — тяжело вздыхала Оля. Он мог подумать, не ее ли это собственные опасения. Но ведь должен же он знать, что из-за них она никогда не станет ему поперек пути!

За два года в Москве Костя сильно ушел вперед. Где ей за ним угнаться! «Нынче все меняют жен», — припомнились Оле слова Хлынова.

А вдруг дело совсем не в этом и вообще ни в чем — кроме одной простой случайности: он встретил женщину, которая лучше Оли?.. Уманская красива, Оля видела ее. Уманская кончила университет. Она, может быть, и умнее Оли. Что, если она полюбит Костю?

Но если так, тогда все кончено, Костя не вернется!..

Мысль эта застигла ее на черной лестнице, ведущей в институтский сад, после того как Оля долго бродила одна по темным и пустым коридорам здания. Она остановилась, бессильно опершись на перила. Если это правда, то что ей делать: уйти самой, не мешать его счастью? Или пренебречь всем и бороться за него?..

Сверху шли. Оля спустилась по лестнице и вышла в сад, окутанный сумерками.

4
Домой она вернулась через час и Костю не застала. В двери торчал ключ. А вдруг он ушел «к ней»?..

Она повернула ключ и вошла. В полутемной комнате, в свете вечерней зари, на столе белел конверт. Оставил ей письмо? Значит, в самом деле ушел?! Ольга схватила конверт и бросилась с ним к окну.

Письмо оказалось из Варежки, Оля узнала почерк Костиной сестры Людмилы. С глубоким вздохом опустилась Оля на стул, чувствуя, что по щекам у нее катятся слезы.

Кажется, конверт еще давеча лежал на столе, при Косте. Ему было не до чтения писем!..

Она встала, включила свет и вскрыла конверт. Едва пробежав первые строки, она позабыла о своей невзгоде. Людмила описывала события, взбудоражившие Варежку этой осенью.

Тем временем Костя стоял на улице и посматривал на свое окно. Обеспокоенный долгим отсутствием Ольги, он пошел ее искать.

Заметив вспыхнувший в их комнате свет, он облегченно вздохнул, побрел на соседний Зубовский бульвар и сел на скамью. По аллее, освещенной тусклыми редкими лампочками, приминая ногами желтые листья, ходили гуляющие.

Рядом, на скамье, шел чей-то чужой разговор. Костя слышал его и не понимал, словно говорили на незнакомом иностранном языке. «Я люблю ее, а сделал ей больно», — преследовала его мысль. Но мог ли он не сказать ей всего начистоту? «Люблю, а вернуться к ней не могу, не истребив мысли о другой». И снова: «Я сделал ей больно!..»

Никак не удавалось вырваться из замкнутого круга этих мыслей. Слишком неожиданно, из-за угла, свалилась на него тяжесть. Та, другая, где-то тут, совсем рядом, жалила его, как жалит человека при каждом неосторожном движении воспаленное место или заноза. Она то являлась ему с прищуренными глазами, устремленными на зеленое сукно, и с кием в руке, то поднималась от рояля и, не взглянув на него, уходила из зала. Надежда, что и он ей не безразличен, жила в нем против его воли.

Костя долго сидел на скамейке, ничем не отзываясь на окружающее. К вечеру на улице сильно посвежело, а он вышел из дому в пиджаке, и холод наконец пробрал его. Он поежился, тяжко вздохнул и осмотрелся вокруг.

«Чем бы ни была озабочена вот эта спешащая куда-то женщина в туфлях со стоптанными каблучками, сейчас она счастливее меня», — пришло ему в голову. Он ощутил острый укол жалости к себе. Ощущение было новым и непривычным. До сих пор он жалел иногда, вчуже, обывателей, погруженных в свои мелкие житейские заботы, личные и семейные, а теперь сам попадал в положение этих «обыкновенных» людей. «Обыкновенных»? — поймал он себя мысленно на слове. — Так неужели же я… с каких это пор я стал себя считать каким-то необыкновенным? Что это у меня? Комчванство?»

Не в силах сразу разобраться в нахлынувших мыслях и еще больше собой недовольный, он встал со скамьи и поплелся к дому.

…Людмилино письмо сообщало о вещах столь необычных и неожиданных, что за его чтением и Костя поневоле отвлекся от своих горестных дум.

Глава четвертая

1
С давних пор: когда Костина тетка Павла Константиновна должна была следить, чтобы ее отец, сельский священник, не проспал заутрени, у нее сохранилась привычка пробуждаться среди ночи. Так и сегодня. Поднявшись тихонько, чтобы не разбудить сестру и племянницу, она подошла к окну и отодвинула край занавески, взглянуть, далеко ли до свету.

В предутренней мгле она разглядела странную картину: мимо избы, вдоль дороги, двое парней поспешно гнали как будто корову… если бы только у этой коровы ноги не были утиные! Она загребала по земле огромными, точно лапти, ступнями.

Павла Константиновна протерла глаза. Сомнений не оставалось, корова шла в лаптях! Ее тянул за собой на веревке Семка Нигвоздёв — Павла Константиновна узнала его несуразную длинную фигуру, а сзади подталкивал и подхлестывал животное хворостиной Семкин брат, горбун Фетиска.

«Батюшки! Да они чью-то корову увели! — сообразила Паня, когда ночное видение уже скрылось с глаз. — В лапти обули, чтобы следов не оставила».

Она разбудила сестру. Как им быть? Елена Константиновна заклинала: никому ни слова! Узнают Нигвоздята, кто на них донес, — убьют! А уж сожгут — наверняка. Нынешней осенью ни одного погожего вечера не пройдет, чтобы в селе чью-нибудь избу не подпалили. Так уж и привыкли: закат тихий, — значит, садись ужинать, а потом выходи смотреть, в какой стороне поднимается зарево. Если хочешь, сиди дома и жди, пока ударят всполох. В ветреный день ложись спать спокойно, не подожгут! Побоятся, как бы на их собственные избы не нанесло огня.

Будь жив Пётра, бывший работник их отца, — сказали бы ему, тот не разболтал бы. Но Пётре местное кулачье не простило председательствования в комитете бедноты, его застрелили бандиты. После него молодежь в сельсовете.

На шепот проснулась Людочка, и скрыть происшествие уже не удалось. От нее все узнал утром Алеша Бабушкин, секретарь сельсовета, он же организатор сельского клуба, где молоденькая учительница исполняла роли героинь в спектаклях и аккомпанировала танцам. В селе никто больше не умел играть на отобранной у соседних помещиков фисгармонии.

Алеша сгоряча утром чуть было не пошел к Нигвоздёвым с обыском. Но председатель сельсовета, Иван Ильич, не согласился: докажи, что украдена? Скажут — купили, а ночью угонят и продадут. Или прирежут — и концы в воду. Сперва надо разузнать, у кого украли.

Так уж в деревнях заведено было, что краденое начинали искать с базара. Была среда, базарный день в Каменке; Алексей пошел туда и к вечеру действительно привел крестьянина села Владыкина, что за двенадцать верст от Варежки. У него этой ночью увели корову, и он ходил по базару, искал ее.

Тогда нагрянули к Нигвоздёвым с обыском, и он корову свою опознал. Братья будто бы «загнали» ее ночью за околицей, чтобы, чего доброго, не загрызли волки» Тащится одна по полю с веревкой на рогах! Хозяин должен им сказать спасибо, что уберегли ему скотину. Правда, сначала младший, Фетис, не пускал во двор, кричал, что нету у них никакой чужой коровы, — но это объяснили тем, что горбун, дескать, думал, что ее утром уже выгнали со двора.

Нигвоздёвым не поверили. Но владыкинец был без памяти от радости, что корова нашлась, угнал ее домой без составления протокола. Нигвоздята же, как их по-уличному звали, затаили на Алешу Бабушкина злобу. Отказался им выдать, кто это за ними подглядел! А знать должен, ведь сам пришел с обыском. Как ни отпирался Алексей, ему пригрозили:

— Погоди, припомним тебе!..

С этого случая потянулась цепь происшествий. От маленького покатилось к большому.

Конечно, сыграли роль и другие обстоятельства. Повышение ли ставок налога на богатеев, штраф ли на владельца водяной мельницы за незаконный побор с помольщиков, разоблачительная ли корреспонденция в губернской газете о самогонщиках или о поддельном «кооперативе», — во всех таких случаях дело редко обходилось без участия Алеши Бабушкина. Кое-кто в Варежке давно уже решил, что этот комсомолец чересчур ретив и смышлен.

2
Прошло несколько дней. Настало седьмое октября, день святого Сергия, считавшийся в Варежке храмовым престольным праздником.

Алеша еще не кончил дел в сельсовете, как туда вбежала учительница, Людмила Андреевна, в слезах и с размазанным по лицу театральным гримом. В клуб уже публика набралась, как вдруг там появился Федюня, пьяный, и выгнал всех на улицу, крича, что не допустит «спехтахля».

Федюня, обладатель густого баса, в церкви пел в хору и читал апостола (евангелие).

— Скажи, чтобы артисты не расходились, сейчас запру сельсовет и приду, — сказал Алеша, и Людмила убежала.

На улице против избы, занятой под сельский клуб, толпился народ. Алексей окликнул девушек:

— Чего не заходите в помещение?

— Федюня на улицу вытолкал! — хором отвечали те.

— Как вытолкал?

— Баит, грех: Серьгов день. Небось, говорит, в церковь молиться — так вас нету! — засмеялись девки.

— С кулаками на всех, кого под бок, а кого прямо по шее! Вон он, с Нигвоздятами…

Высокий костлявый мужик в длинной желтой рубахе стоял с обоими братьями Нигвоздёвыми и что-то кричал, размахивая руками и тряся мочального цвета бородой. Из-под низко надвинутого синего картуза нависали ему на уши подрезанные кру́гом, «под горшок», волосы.

— Ваню́шка! — громко позвал Алеша, подходя к крыльцу, большеголового мальчишку, за крошечный рост и отвислый живот прозванного «Карапузаном». — Сбегай к председателю, попроси-ка лист бумаги. Сейчас протокол напишем и в Каменку отошлем. Пускай сами разбираются, кто нам мероприятие сорвал. Свидетели! Давай заходите в клуб! Протокол будем составлять. Печать вот она у меня, с собой!..

Ванюша Карапузан пустился бегом в гору, а Бабушкин вошел в избу-пятистенку, где внутренняя стена была разобрана и устроена сцена. У окон жались полузагримированные комсомольцы-артисты.

— Что же нам с ним, драться, что ли? — оправдывались они. — Когда он в стельку пьян и по шеям лупит.

— Спектакль-то будет ай нет? — кричали девки.

— Заходите, заходите! — звал Алексей.

Ванюшка Карапузан бежал с листом бумаги. Следом за ним с горы спускался председатель сельсовета, Иван Ильич. Увидав их, Федюня, покачиваясь, вразвалку, подошел к окну.

— Эй ты! Ахтер! — позвал он Алешу, а у самого глаза воровато бегали. — Аль тебе дней на неделе мало? Ты что гневишь святого отца Сергия?

— Отца Сергия ты не замай. Мы не на него протокол пошлем, не в небесную канцелярию.

— А на меня ты чево писать хочешь?

— Не знаю. Вот, что покажут свидетели. Ступай проспись, тебя завтра в Каменку повесткой вытребовают. Вон Иван Ильич идет, на протоколе распишется. Печать пристукнем…

Алеша вынул из кармана сельсоветский штемпель входящих и исходящих бумаг и на него подышал.

— Иван Ильич! — закричал Федюня. — Чего он на печать дует? Что это ему, старый режим, что ли? Ишь волостью грозит, а?

— Волость и при новом режиме волость, — отвечал председатель сельсовета. — Ты что разбуянился?

— А что вы в престольный праздник народ совращаете? Всю жизнь без спехтахлей жили, слава те господи! В церковь божию надо ходить, не спехтахли разыгрывать!

— Советская власть тебе молиться не мешает, а ты не мешай нам культурную работу проводить. У нас план, утвержденный в волости. Сейчас, может, к нам из Пензы оратор приедет, что мы ему скажем? «Дядя Федюня народ вытолкал»? Так, что ли?

— Погоди, погоди! — закричал Федюня. — Что же ты сразу не сказал, что из Пензы оратель едет? Мы его могем послухать! Может, чего новенького скажет?

— Может, водка подешевела? — насмешливо крикнули из толпы, половина которой, пересмеиваясь, вошла уже в избу.

С полгода, как возобновилась, из бюджетных соображений и в целях борьбы с самогоноварением, государственная продажа водки.

— Робята! — засуетился Федюня. — Давай вали, заходи живей! Чего рты поразинули?

3
Подталкивая в спины парней и девок, Федюня с ними протиснулся в двери и уселся на первой скамье, уткнувшись коленями в занавес.

Занавес этот украшал когда-то лавочку Фомича, закрывая дверь в жилую половину избы, а при раскулачивании был у него отобран комитетом бедноты и передан клубу. Смелая кисть доморощенного художника превратила суконное солдатское одеяло в стенной ковер. На нем некое животное, увековеченное в людской памяти Козьмой Прутковым («Се лев, а не собака»), возлежало, задрав кверху голову и хвост, на грязно-зеленом берегу пруда в соседстве с двумя грязно-белыми лебедями, плавающими среди кувшинок. Львиный хвост, изогнутый причудливее лебединой шеи, достигал клюва бело-розовой птицы, по всем статьям райской, несмотря на отсутствие в картине прародителей человеческого рода Адама и Евы. Птица была величиной в полдерева и восседала сразу на двух соседних деревьях, похожих на огромные заплесневелые грибы с пузатыми ножками. Вторая такая же птица спокойно вглядывалась сверху в львиную пасть. Сам же царь зверей, закатив свой единственный глаз, складывал пасть в подобие непередаваемо жалкой улыбки, как бы говоря птице: «Съел бы я тебя, да не взыщи, уж больно я глуп!»

Такова была эта райская идиллия на клубном занавесе.

— Где же оратель? — закричал Федюня, когда, отогнув угол одеяла, вышел Алеша, уже загримированный, с бородой и толстым животом, сказать перед спектаклем несколько пояснительных слов. — Аль обманули?..

Зрители зашикали. Буян угомонился.

Пьеса была та самая, о которой читатель уже знает из Тимошиного рассказа у Пересветовых, в Москве. Текст актеры помнили твердо.

Тем временем из Каменки прискакал верхом секретарь волостной организации комсомола Илюша Григорьев. Во время антракта он вышел к занавесу с речью о предстоящих перевыборах сельского Совета.

Слушали тихо: Лишь когда Илья призвал крестьян заявлять на перевыборах свои нужды открыто, старик Софрон, по прозвищу «Дулёпа», перебил оратора:

— Все одно, милок, правды тебе не скажут. Боятся!

— Кого боятся?

— Да ить кто кого. Кто вашего брата, а кто хоть вот, к примеру назвать, Федюню.

Ряды сидящих шевельнулись, но не засмеялся никто. Федюня обернулся:

— Чего меня задеёшь, дед? Чего я тебе сделал?

— В шею меня давеча, вот чего!

— Да это я шутейно…

— Не бойся, дедушка, — сказал Софрону Илья, — выкладывай смело всю правду! Ничего тебе за это не будет.

— А мне что выкладывать? Я человек старый, по-вашему не научен. Походил, помню, год в школу, да бросил. Батюшка-покойник так за виски выдрал, что рассерчал я на него, царство ему небесное. Так и остался я при двух действиях арифметики, а всех четырех и до сих пор не знаю. Меня учили складать да умножать, а теперь, вишь, учат отнимать да делить…

На скамьях засмеялись.

— Ты что это, — с улыбкой отвечал Илюша, — против коммунизма загибаешь, дедушка? Это ты зря! Мы, большевики, не только отнимать да делить учим. Вон у нас в Каменке коммуна образовалась, сложили вместе бедняки свои хозяйства и живут. Мы за все четыре действия.

— Воровства больно много развелось, — возразил дед. — С воровством советская власть борется. Воровства не будет, когда продуктов будет изобилие. Каждый возьмет себе, сколько ему надо, и незачем будет никому воровать.

— Всё отымут! — с авторитетным видом, вставая с места и оборачиваясь к публике, заявил пьяный Федюня. — Начисто отымут, и нечего будет воровать.

Он сел, но тут вскочил дед Софрон Дулёпа.

— Слышишь? — закричал он докладчику. — Слышишь? Вон кто у нас в Варежке коммунист! А ты говоришь — скажи правду, не бойся…

— Что-то я у вас ничего не разберу, кто про что говорит, — сказал Григорьев. — Или говорите яснее, или не мешайте мне.

Остальную часть его речи дослушали спокойно.


За кулисами между тем к приоткрытому окну подошли парни. Семка Нигвоздёв пальцем подозвал загримированного Алешу и шепнул ему:

— Дай-ка нам, Алеха, на часок печатку!

— Чего? — не сообразил тот.

— Печатку, говорю!.. Да ты не бойся, мы только подуем на нее и отдадим назад. Дай-ка, слышь! — подмигнул он.

— А, это ты про печать, — понял Бабушкин и схитрил: — У меня уж ее нет, Ивану Ильичу отдал.

— Врешь!

— Чего мне врать? Все равно бы не дал, кабы и у меня была. Права не имею.

Тогда парни стали требовать, чтобы он дал им из сельсоветских денег на выпивку. На днях им ехать по призыву на военную службу, в Нижний Ломов.

— С ума вы спятили! — отвечал Бабушкин шепотом, чтобы не услышали в зрительном зале. — Откуда у сельсовета деньги на выпивку? Как я в них отчитаюсь? Свои из кармана выну? Дал бы своих, да нету.

— Ну, гляди! — Семка погрозил кулачищем. — Обыски делаешь? Своих вареженцев в армию отправляешь? А рекрутов угостить казенных денег жалеешь?

Алексей затворил окно и заставил его свободной декорацией. Через минуту в окно постучали, а еще минутой позже стекло зазвенело, — камень стукнулся в декорацию. Сидящие в зале вытягивали шеи: что там такое?

Шум не повторился, действие продолжалось.

После спектакля Илья Григорьев спросил Алешу:

— Чего это ваш дед Дулёпа про Федюню плел, будто он коммунист?

— Какой там коммунист! Боится Дулёпа сказать прямо, что Федюня вор.

— А он вор?

— Черт его знает, так говорят. Помогает будто конокрадам лошадей сбывать на сторону. А как докажешь?

— И этот жулик апостола в церкви читает?

— Читает. Нигвоздята с ним путаются, а уж эти — прямые воры. Недавно из Владыкина чужую корову привели в лаптях.

— Чего же они не в тюрьме?

— Свидетели показать боятся.

— Да! Темна ваша Варежка!

— Ты бы к нам почаще с докладами ездил. Ты член партии.

— Тебе тоже пора, вчерась мне в волостной ячейке сказали: пусть подает Алешка в кандидаты, примем.

Подошел Дулёпа и спросил у Ильи:

— Кто же теперь надо всеми старшой, заместо Ленина? Калинин?

— Старшой как был надо всеми Центральный Комитет партии, так и остался.

Дулёпа осмотрелся, сощурился и хитро подмигнул.

— Ленин-то умер! Вот и надеются…

— Кто надеются?.. Что ты все крутишь, дед? — осердился Бабушкин. — Коли знаешь чего, говори прямо! Сказал же тебе Илья, что ничего за это не будет.

Старик посмотрел на Илью, потом на Алешу, почмокал языком и отошел от них.

4
До отправки в Нижний Ломов призывники (рекрута, как в деревнях называли их по-прежнему) целую неделю гуляли. Варили и пили самогон, затевали драки. Проломили кому-то голову — это считалось в порядке вещей…

Сельский клуб не в силах был отвадить молодежь от старых привычек. Как и прежде, несколько изб в разных концах села нанимались девками с осени для посиделок, за плату, которую они в складчину вносили хозяйкам — холстом, пшенцом, мукой, яичками или деньгами. В эти «избенки» осенними и зимними долгими вечерами сходились посидеть — кто с шитьем, кто с пряжей, а кто просто ради смеха, болтовни и свиданий. Молодежь с гармошкой и с песнями ходила по селу от одной такой избенки к другой.

На посиделках бывали и вареженские комсомольцы, пытаясь отвадить парней от грубостей, сквернословия и драк.

На этот раз в избенку к тетке Паране пришел Бабушкин вместе с Тимошей Нагорновым. Из парней они явились первыми. Девушки беседовали за столом, две из них пряли, расположившись с донцами на скамейках. Две сидели на печке, свесив оттуда ноги в грязных башмаках, и плевались на пол кожурой от подсолнухов. В углу за печкой шептались и пересмеивались.

— Девчата, — сказал входя Алеша, — кто хочет новый занавес шить?

— Какой занавес?

— В клуб, на сцену. Кумачу купили.

— А старый?

— Старый сдерем на портянки.

— Ай, мамочки! Жалко! — сказала одна из девок с печки. — Больно гожа на ем картинка написана.

— Уж и гожа! — возразила Груня Пронина, сидевшая за столом. — Зверь, словно черт, хвостатый.

— Да уж пригляделись как-то к нему.

— А что на новом напишут?

— Напишем, может, что-нибудь, — отвечал Алеша. — Сперва сшить надо. Взялась Людмила Андревна, у нее дома, у тетки, швейная машинка есть. Ей помочь надо, сказала — прислать девчат.

— Я пойду! Я!.. Я!..

Алексей отобрал двух, и они выбежали, накинув на плечи кацавейки. За столом подвигались, высвобождая места парням. Садясь, Алеша предложил:

— Хотите послушать? Я занятный рассказ прочитал. «Фаталист» называется. Читал — прямо не мог оторваться.

— О чем это?

— Как один офицер в старое время, поручик, по имени Вулич… Он, значит, из сербов был, а служил у нашего царя в войсках. В Россию нанялся. Было это, сказать не соврать, годов сто назад.

— А кто этот рассказ сочинил?

— Лермонтов, Пензенской нашей губернии писатель. Вулич любил в карты играть, а на женщин там или барышень вовсе никакого внимания не обращал.

— Расскажи, расскажи!

С печки спрыгнули, из угла подошли к столу.

— Эти карты — хуже нет! — вздохнула Груня, когда Алексей рассказал, как поручик Вулич даже ночью, в цепи, во время перестрелки, отыскивал партнера, чтобы уплатить карточный долг. — Вон Нигвоздята только и знают в двадцать одно лупить. Откуда они только деньги берут играть? Вчерась пришли к тетке Дарье и нам посиделки сорвали.

Рассказ подошел к тому, как Вулич снял со стены первый попавшийся пистолет и приложил к своему виску. Слушательницы взвизгнули. Курок осекся без выстрела, и раздались восклицания:

— Слава те господи!.. Нешто можно! А если б он был заряжен?

— Вот точно так кто-то и сказал тогда: «Иду на спор, что пистолет не заряжен!» — «Посмотрим, — говорит Вулич, — заряжен он или нет». И целится в фуражку, — на стене висела. Бац! Дым на всю комнату!.. Фуражка с гвоздя долой.

— Заряжен был?! — воскликнул Тимоша.

— Да. Ну а теперь Вулич взял со стола червонцы, спорил на которые, и пересыпал себе в кошелек.

— Кабы не осечка, себя бы убил! — говорили девушки.

— А то как же! На то и спор шел на червонцы. Либо пан, либо пропал.

— Выходит, червонцы и раньше были? Не только при советской власти?

— Это золотые монеты называли тогда червонцами, нам Людмила Андревна из одной книжки читала…

— Ну, досказывай! — теребил Алексея Тимоша.

В это время на крыльце раздались грубые голоса и смех. В избу ввалились четверо парней.

— Вот, опять принесло их, — сказала Груня, увидев Семена и Фетиса Нигвоздёвых. — Опять сядут в карты играть.

Она поднялась и скользнула в сени. Алексей ждал, что Семен начнет к нему приставать, но тот молча стал курить за печкой. Его товарищи подсели к девкам. Выпившие, они явно не были расположены слушать рассказы.

Груня, выглянув из сеней, поманила Алексея с Тимошей, и они вышли.

— Скорее уходите отседа! — шепнула она в темноте. — Вас бить хотят! Тетка Параня сама им сказала: «Только не у меня…»

— Постой, ты слыхала, что хотят бить?

— Нет, я слыхала, как Параня сказала Фетиске: «Только не у меня». Стало быть, хотят тут вас избить. О чем же еще?

— Может, у самой Парани спросим? — предложил Тимофей.

— Нешто она сознается? Побоится.

— Тогда пойдем к тетке Дарье. По дороге дослушаем. Ладно?

— Пойдем.

Кроме Груни с ними ушли еще три девушки.

— Ты мне дай самому почитать про этого Вулича! — просил у Алексея Тимоша.

Ночь была темная, непогожая. Ветер, доносивший издали обрывки гармони, разрывал слова, и девушки, чтобы лучше слышать Алешин рассказ, шли впереди него, сцепившись тесной кучкой, оборачиваясь.

По дороге наткнулись на Федюню.

— А! Ты еще с девками ходишь? — недружелюбно сказал он, присматриваясь и узнав Бабушкина.

— Чего шляется в темноте? — ворчала Груня. — Так и несет от него за версту самогонкой… А с кем это он шел?

— Что ты, не узнала? — отвечали ей. — С Фомичом, кооператором нашим.

5
Много раз потом пересказывали друг другу вареженцы, как это все в тот вечер случилось.

Кто-то из девушек, оставшихся у Парани в избенке, слышал, как ночью в сенях парень, войдя с улицы, сказал кому-то тихонько:

— Готов!..

Девушки узнали в парне горбуна Фетиску Нигвоздёва. Он со своим братом час тому назад ушел от Парани следом за Алешей Бабушкиным, а теперь вернулся. Что значило «готов», они не поняли и тут же об этом забыли.

Между тем Алексей с Тимошей и девушками пришли в избенку Дарьи, на нижнем порядке села. Там был еще народ, и Алешу хотели заставить повторить занятный рассказ. Глядь, и тут появился Фетиска с парнями. Как давеча его старший брат у Парани, он задымил цигаркой и курил в углу, прислонясь к выбеленной печке-голландке.

Разговаривали тихо, не пели, хозяйка, Дарья, спала в глубине избы на кровати.

Груня Пронина сидела рядом с Алексеем на лавке у окна, как вдруг ее оглушило и опалило: в разбившееся окно хлестнуло огнем и дымом…

Лампа на столе погасла, а Бабушкин как сидел, так и повалился на земляной пол избы лицом вниз.

Девки, визжа, кинулись вон из избы. Груня, поняв, что в Алексея стреляли, нагнулась к нему и, став на колени, пыталась его поднять, а Тимофей хотел ей помочь, но Алеша вымолвил с трудом:

— Не трогайте… За доктором в Каменку… Скорей…

Тимоша в отчаянии побежал за лошадью, чтобы верхом скакать в Каменку. Дарья, причитая, искала спички.

Зажгли лампу и увидали, что Алексей лежит на груди, ладонь подложил себе под щеку и тяжело дышит.

— Пить… — попросил он, облизывая губы. — Знаю, кто меня…

Ему поднесли ковшик с водой, он неловко сделал глоток. Про кого он говорил «знаю кто», — его не спросили: кому охота набиваться в свидетели? А Груня сама знала, что только Нигвоздята с их дружками могли в Бабушкина стрелять, да и не до вопросов было ей, она обливалась слезами.

— Не задави его, сердешного! — жалостно причитая, оттаскивала ее за рукав Дарья.

На спине у Алексея проступало сквозь пиджак, расплываясь, мокрое пятнышко.

Изба опять наполнилась народом. Глядели на раненого, охали, плакали. Алексей лежал молча, бледный, с трудом дыша. Пот у него на лбу выступил, а пощупали лоб — холодный. На вопрос, плохо ли ему, повторил:

— Доктора…

Из Каменки, за три версты, Тимоша не мог быстро обернуться. Привели акушерку, которая жила в Варежке, уйдя по старости с работы в каменской земской больнице. Акушерка велела раненого раздеть, чтобы перевязать рану.

— Не надо!.. — простонал, морщась от боли, Алексей, когда его начали приподнимать с пола.

Его все-таки раздели. Тряхнули, что ли, его парни, когда стаскивали пиджак, или от перемены положения тела, — но только Алеша охнул, а в углу рта показалась алая струйка.

6
Врачу, которого из Каменки привез Тимоша, оставалось установить кончину Бабушкина. Наутро Дарья с земляного пола на том месте, где Алексей лежал грудью, наскребла ложку пропитанной его кровью земли и нашла пулю, которой он был убит. Пуля, пройдя навылет, стукнулась о дверную притолоку и отскочила на пол, а Алеша на нее упал.

С врачом приехали в Варежку Илья Григорьев и начальник волостной милиции. Завтра, сказал всем Илья, в каменской ячейке должны были разбирать Алешино заявление о его вступлении в партию.

В сельсовет ночью привели Фетиса и тетку Параню. Начальник милиции с Ильей стали их допрашивать.

Было заметно, что Параня остерегается показывать против Нигвоздёвых. Она плакала. Слыхала, дескать, что Бабушкин ходил к ним с обыском, чужую корову нашел. Говорили на селе, что они за это на него сердиты, а что его хотят убить или избить — этого не слыхала. Нигвоздята постоянно дрались с парнями в избенках, вот она и испугалась, что нынче опять подерутся, и просила их у нее не драться.

Параню отпустили.

Фетис во время выстрела стоял и курил в избе, — стало быть, убил не он. Зачем прятался за печку?.. Никуда он не прятался! Пуля свободно могла и в него попасть, — так отвечал Фетис Григорьеву и милиционеру.

Зачем от Парани пошел следом за Алексеем? Ничего не следом! Он и знать не знал, куда Бабушкин уходит, а пришли к Дарье — Алексей там. Где расстался с братом? Сразу, как от тетки Парани на улицу вышли. Куда пошел брат — Фетис не знает. На Алексея они с братом вовсе не были злы. Бабушкин секретарь сельсовета, он обыск по должности делал. Бить его не собирались, а убить — и подавно!

Фетиску заперли под караул.

Опросили двоих парней, с которыми в тот вечер Нигвоздёвы ходили по избенкам. Семен, сказали те, от Парани пошел на Квахтуху (так называли западный конец села), а к кому — не сказал. К Дарье они без него шли. Что там будет Бабушкин, они, как и Фетис, «не знали».

Пока что их обоих тоже задержали под стражей.

Семена Нигвоздёва не могли отыскать до утра и поэтому уверились, что он убил: убил и сбежал. Однако утром выяснилось, что Семен ночевал у вдовы Аришки, племянницы Фомича, на Квахтухе. Будто бы даже и не знал, что ночью Алексея убили; с вечера хватил самогону и крепко заснул. Его тоже арестовали.

Спросили Арину, поздно ли к ней Семен пришел. Отвечала — в девять часов вечера; а в Алексея стреляли в десять. Точно ли она помнит время? Помнит, тогда же взглянула на часы. Послали проверить ее стенные ходики, — идут верно.

Семен стоял на том, что услыхал об убийстве только сейчас, утром. Из избенки он пошел прямо к Аришке, никому из парней о том не сказал, чтобы не осрамить вдовы. На покойника Алексея серчал за обыск, это верно. Мог бы прийти по-хорошему, без милиционера, отдали бы корову сами.

Кабы он хотел Бабушкина избить, так уж давно избил бы! А убить — и в голову ему не приходило. За что?

Слыхал ли он, что Бабушкин писал в пензенскую газету корреспонденции? Такой вопрос задал Семену Илья и, кажется, на мгновение смутил его.

— В газету?.. — переспросил Нигвоздёв. — Нет, не слыхал.

К полудню начали опрашивать девушек, и тут выяснилось, что две из них слышали, как Фетиска, вернувшись к Паране ночью, сказал кому-то в сенях: «Готов». Кому — этого они в темноте не разобрали.

Следователи опять принялись за Фетиску: кому он сказал «готов»? Почему не назвал имени — кто «готов»? Стало быть, кто-то ожидал и знал заранее, что убьют именно Бабушкина? Значит, сговаривались его убить? С кем сговаривались?

Фетис сговор отрицал начисто. Да, к Паране он еще раз зашел, в сени, и обмолвился кому-то… кому — не помнит, не узнал в темноте, — что у Дарьи сейчас Алексея убили. Слово «готов» он не говорил, это девки ослышались… А что, если и сказал? Убит — это же и есть «готов», одно и то же.

Из парней ни один не признался, что видел Фетиску в сенях. Это усиливало подозрения, что кто-то с Фетиской был в сговоре.

Тимоша Нагорнов заявил, и девушки подтвердили: они, перед уходом от Парани вместе с Бабушкиным, звали с собой к Дарье других девчат. Стало быть, Фетис и его дружки врут, будто не знали, куда шел Бабушкин. Значит, пошли за ним!..

Братьев Нигвоздёвых и задержанных с ними двоих парней увезли в Каменку, а оттуда отправили в уезд, в Нижний Ломов.

Глава пятая

1
Первое время Оле стоило большого труда прятать ночные слезы. Костя обычно еще долго читал, когда она засыпала у себя на кровати в темном углу комнаты. Она ни о чем его не расспрашивала. Найдет нужным — сам скажет. А он молчал. Порою нестерпимо хотелось забыть все, что он говорил, и кинуться ему на шею. Но Оля себя удерживала. Она решила предоставить ему полную свободу выбора. Именно это решение, а не женская обида руководило ею. Ведь тем и сильна, и ценна для них обоих любовь, что свободна! Такой она и должна остаться… если остаться ей суждено.

Минул месяц со дня приезда Кости из Марфина. Уманскую он в Москве не встречал и не искал.

Седьмое ноября подошло без снега, с покрывавшими все небо белесоватыми облаками и легким морозцем. На демонстрации Пересветов шел в колонне института без пальто, надев под пиджак теплый свитер и на голову заячью ушанку.

Сергей поп, Сергей поп,
Сергей дьякон и дьячок! —
задорно выкрикивали где-то впереди молодые голоса шуточный припев.

Пономарь Сергее́вич,
И звонарь Сергее́вич!
Вся деревня Сергее́вна…
У Манежа, при разводе колонн перед Красной площадью, движение застопорилось. Навстречу шумной молодежной волной катился Московский университет. Демонстранты топтались рядом и дружно подхватывали общую песню:

Бандьера росса!
Бандьера росса!..
Итальянская революционная песня «Красное знамя» была в ходу у студентов.

С неба начал сыпаться, постепенно густея, первый снег.

Колонны тронулись с места. Неожиданно в рядах студентов Костя увидел Уманскую. Она смеялась, подставляя ладонь падавшим крупным снежинкам. На ней, как и на Косте, была мужская ушанка. Невольно он сорвал свою шапку и замахал ею.

Заметив Пересветова, Елена с таким громким, радостным криком метнулась к нему, что окружающие обернулись. Но в этот момент людская лавина дрогнула, студенты побежали вдогонку передним. Уманская скрылась с Костиных глаз.

Он не ожидал, что она ему так обрадуется!..


Прошло еще недели две. В библиотеке имени В. И. Ленина, как стала называться бывшая «Румянцевка», заняты были нужные Пересветову комплекты дореволюционных газет. Их удалось найти в библиотеке Социалистической академии общественных наук, расположенной по соседству. Здесь не было специальных залов, читатели теснились в обыкновенных комнатах, приспособленных для занятий.

Поработав, Костя вышел позавтракать. Буфет располагался в крошечном чуланчике под лестницей. Открыв дверь чуланчика, Костя прямо перед собой, за низеньким столиком, увидел Женю «Мыфку» и Уманскую. Они пили чай. На Елене был синий рабочий халат, памятный ему по институту.

Встреча получилась довольно шумной.

— Что же вы зовете друг друга на «вы»? — протестовала Женя. — Ведь мы же все на «ты» перешли в Марфине? А вы неужели с тех пор еще ни разу не видались?

Костя отвечал вопросом, надолго ли она сама в Москве, а Уманская нагнулась над стаканом.

Женя здесь в командировке по делам Пушкинского дома.

Костя взял себе тоже чаю и примостился к их столику. Поболтав о разных пустяках, вышли в вестибюль, где Женя с ними попрощалась. Уманская спросила его:

— Вы что же… то есть ты что же не позвонил мне в Москве?

Вопрос заставил Костю смутиться. Действительно, ведь он в Марфине записал номер ее телефона.

— Я совсем забыл, что взял твой телефон…

— Ну-ну!.. — Елена улыбнулась. — Короткая же у тебя память!

— Честное слово, забыл! — оправдывался он.

— Да я охотно верю. Ну, ты остаешься в библиотеке?

— Нет. — Помедлив секунду, он сказал: — Я прошелся бы с тобой, если ты не возражаешь?

— Пожалуйста!

Ему хотелось загладить неловкость с телефоном. Она еще подумает, что он не хочет с ней видеться. А почему бы нет? Уклоняться казалось ему малодушием. Он сдал книги и, спустившись к раздевалке, нашел Уманскую уже в пальто.

Елена жила неподалеку от библиотеки, и они быстро дошли до ее дома. Она предложила Пересветову зайти к ней, тот не отказался.

2
Комната Уманской была обставлена просто: диванчик, небольшой комод, на нем складное зеркало величиной с книгу, на стене красочная репродукция врубелевского «Демона». Никаких безделушек. Один угол занимала этажерка с книгами, в другом широкое окно фонариком выходило на тихий перекресток арбатских переулков.

Целую полку на этажерке занимали книжки стихов. Чтобы скорее справиться с небольшим смущением, которое мешало ему быть самим собой, Костя взял и перелистал одну из них, потом другую. Елена за это время на минутку вышла, переменить кофточку, и вернулась. Он встретил ее возгласом:

— Батюшки! Это что такое: «Пруг, буктр, ркирчь… Практв, бакв, жам…» Неужто стихи?

— Не смейся, профессионал-поэт найдет у Хлебникова чему поучиться, — отвечала она.

— Но не читатель, во всяком случае!

— Ну, ты известный нигилист в вопросах формы!

Пересветов засмеялся:

— Конечно, я филологического факультета не кончал, не знаю, чему там учат…

Беседа их вошла в прежнее «марфинское» русло, и Костя понемногу забыл о своем смущении. Они заспорили о Демьяне Бедном. Костя хвалил его басни, стихи времен гражданской войны, а Уманская считала их «блестящим — но примитивом!». Маяковского она ценила за его реформу русского стиха, Костя же — за наши чувства и мысли, не придавая особого значения формальным новшествам. Нарочитую «рубленость» и немузыкальность стиха Маяковского он склонен был счесть временным перегибом палки, в виде протеста против старых, «барских» форм стихосложения. Прозаизмы, порой даже грубоватые, Пересветову, однако, у Маяковского нравились:

— Они из народного языка и продиктованы силой чувства. Вот ты мне приписываешь пренебрежение формой. Да я отлично понимаю значение формы для силы образа. Маяковский где-то рисует летний вечер в городе, смотри, как он передает краски заката: «Багровый и синий искромсан и скомкан», так, кажется?

— «В зеленый горстями бросали дукаты», — продолжила Елена.

— «А черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты…» Или петербургская зимняя ночь: «Туман с кровожадным лицом каннибала жевал невкусных людей». Прямо силища изобразительная! Чем она создана? Меткостью, смелостью формы!

Уманская восхищалась яркой образностью рассказов Бабеля. Пересветов не отрицал его талантливости; но рабочие и крестьяне у Бабеля, говорил он, и еще больше у Пильняка лишь разрушители старого, «анархисты». А ведь в жизни они новое строят, нельзя их выводить какими-то полубандитами.

— Большевика, — утверждал он, — в сочинениях писателей-«попутчиков», как правило, узнать нельзя, точно в кривых зеркалах комнаты смеха: глядишь на себя и видишь тощую глисту либо распухшего утопленника. Революционный инстинкт они еще способны переварить, а классовое сознание рабочего или, упаси их господи, марксизм — никак! Для них он казенная, чужая фраза, в живую правдивую форму не выливается он у них, хоть ты лопни!..

— Тебе нравится «Демон» Врубеля? — спросила Лена.

— Красоту этой картины я чувствую, — отвечал Костя, — но как-то вчуже. Это настроение одиночества, гордоесамовозвышение над человеческим родом, что ли, — оно меня не задевает. Изобрази Врубель теми же средствами какую-то иную, более значительную трагедию, я бы, вероятно, не остался равнодушным.

— А я на его картины не могу смотреть равнодушно!.. Что ты скажешь об этом вот стихотворении? — Она раскрыла книжку есенинских стихов на «Песне о собаке» и добавила насмешливо: — Я тебя интервьюирую, интересно, что думает о литературе и искусстве журналист, далекий от литературных группировок?

Костины суждения в этой области, произносимые столь безапелляционно, казались ей часто самонадеянными и дилетантскими, но, зная, что современных критиков он не читает, она не могла отказать ему в самостоятельности мнений.

— «Песнь о собаке», — отвечал он, — поразительно сильная вещь и в существе очень гуманная, но я бы не держал ее у себя на полке… Что-то в ней щемящее, натуралистическое, что ли, чего лучше в себе не ворошить…

— У тебя удивительно нормальный вкус! — засмеялась она, а за ней и он сам:

— Даже скучно, хочешь ты прибавить? Я же тебе твержу, что филологии не изучал, воспринимаю все примитивно.

— Представь себе, — призналась Лена, — я одинаково люблю Есенина и Маяковского, хотя многие говорят, что они несовместимы. По-разному люблю, конечно, но с одинаковой силой.

— Хорошее все совместимо. Если бы у Есенина не его «кабатчина»… Блестящих стихов мало ли у него, особенно о русской природе.

— Кабатчиной, по-моему, он сам мучается. Пишет о ней с такой надсадой, что порой действительно читать трудно…

3
Пересветов вышел от Уманской в хорошем ровном настроении. Они так легко и просто поговорили. Кажется, она не обиделась, что он позабыл номер ее телефона.

«Пожалуй, и влюбленности в нее у меня уже нет, — решил он. — Надумал я все это, Олю только расстроил. Ну, понравилась она мне, так ведь я же не встречаю ответа с ее стороны… Значит, все пройдет».

Он шел домой привычным путем, по Садовому кольцу, и понемногу его ровное настроение замутилось. В глубине души зашевелился червячок — не то разочарования, не то самолюбия… Значит, он все-таки обманулся, по каким-то признакам подумав, что и Уманская к нему в Марфине была неравнодушна?..

«Ну и отлично, — сказал он себе, встряхнувшись и ускоряя шаг. — Тем лучше. Все станет на свои места».

Между тем Лена, по уходе Пересветова, сняла туфли, взобралась с ногами на диван и долго сидела, обхватив колени руками, временами покачиваясь. Сегодня она с той же готовностью, как и Пересветов, увела их разговор подальше от личных тем, в литературные дебри, а сейчас упрекала себя: ведь еще в Марфине, поняв, что Константин становится ей не безразличен, она решила избегать его в Москве, но зачем-то назвала ему в день отъезда номер своего телефона.

«Глупость номер один», — вздыхала она.

Вторая глупость: целый месяц ожидать его звонка. Увы, это было так. А следом за тем — глупость номер три (точно девчонка!) — спрашивать, почему он не позвонил, и тем ставить себя в смешное положение.

Не по заслугам ли, после этого, удар по самолюбию? Так ей и надо!

Поверить ли в его странную забывчивость? Не решил ли он посмеяться над ней?..

Наконец, еще глупость, четвертая: зазвать его, после всего происшедшего, к себе и как ни в чем не бывало приятельски беседовать, тогда как следовало поставить его сразу на место или хотя бы дать понять, что он невежлив. Уж если вправду забыл, хоть бы сносную причину выдумал, предлог, не столь обидный для женщины…

Может, он так любит свою Олю или боится ее обидеть, что встречаться с Леной не хотел? Ну и бог с ним! Будто у Лены других забот нет, как отбивать чужих мужей! Этого еще не хватало.

Никаких отношений, кроме чисто дружеских, у нее с Пересветовым быть не может.

4
Молодые «красные профессора» за полгода освоились с работой в редакции «Правды». Обладателем живого пера проявил себя Хлынов. В остроумных статейках полупамфлетного стиля на международные темы он старался блеснуть эрудицией, щегольнуть литературным отступлением, латинской или немецкой цитатой. Пересветов писал проще, доступнее для массового читателя. Особенно удавалась Косте полемика, всегда убедительная и чуждая голословного заушательства. Выбрав убийственные для противника строки из его статьи или книги, он любил точно, с подчеркнутой корректностью их привести, чтобы затем начисто опровергнуть. Шандалову литературный стиль давался труднее, его формулировки не всегда гладко выглядели, зато он смело брался за самые острые политические темы.

Вступил на «литературное попри́ще», как он выражался, и Флёнушкин: в «Экономической жизни» появлялись его статьи, дельные и содержательные, но, вопреки его личному складу, суховатые.

Так каждый на свой манер овладевал трудной профессией журналиста, в которой все они, кроме Кости, были новичками.

По прежней традиции, Виктор (он все еще жил в институте) собирал иногда у себя бывших «шандаловцев». Каждый рассказывал, как у него идет работа — в ВСНХ или в Госплане, — и тут же заказывалась каждому статья, по его специальности, в журнал или газету. На этих «собраниях» у Шандалова бывал и Пересветов. Все они посещали более широкие авторские совещания при редакциях «Большевика» и «Правды».

В ноябре «Правда» начала публиковать статьи и доклады членов ЦК на партийных собраниях, разоблачавшие новый фракционный шаг Троцкого. Его «Уроки Октября» (предисловие к книге «1917») бросали свет на прошлогоднюю попытку Троцкого опорочить старую большевистскую гвардию. Ленинизм он намеревался подменить троцкизмом, ленинскую теорию социалистической революции — своей «теорией перманентной революции». Делал это он опять-таки не прямо и открыто, а завуалированно, утверждая, что Ленин в 1917 году якобы «перевооружился» и принял его, Троцкого, теорию.

Хотя почти уже год, как вся партия усиленно изучала свою богатую революционными событиями историю, полемика с Троцким, поневоле отвлеченно-теоретическая, не сразу усваивалась партийным молодняком. Важность вопроса заставляла, однако, вынести его на широкое обсуждение в печати и на собраниях. Ведь теория Троцкого идейно разоружала партию, она исходила из неверия в силы рабочего класса, в возможность построения социализма в одной стране, вела к разрыву с крестьянством, пророчила нам неизбежное поражение и гибель при затяжке международной революции.

Среди других появилась в «Правде» и статья Пересветова, написанная в Марфине. Он доказывал, что в 1917 году Ленин не только не «перевооружился», но отстоял лозунг «Вся власть Советам рабочих, батрацких, солдатских и крестьянских депутатов» против лозунга Троцкого «Без царя, а правительство рабочее», заклеймив этот троцкистский лозунг как авантюристическую попытку «перепрыгнуть» через крестьянское движение в России.

В защиту Троцкого в это время ни в печати, ни на партийных собраниях голосов не раздавалось. Это не значило, впрочем, что у него не осталось сочувствующих среди тех, кто годом раньше поддерживал оппозицию.

Кувшинникова ЦК партии летом направил в Поволжье, на временную работу по оживлению местных Советов. Командировка затягивалась. Зимой, приехав на несколько дней в Москву, Степан сказал Пересветову сквозь зубы:

— Что же это вы завет Ленина нарушаете? Он писал, что не надо Троцкому ставить в вину его небольшевистское прошлое.

— Троцкому не прошлое ставят в вину, а нынешние ошибки, — возразил Костя. — В двадцать четвертом году он пытается выдать за большевизм свои ошибки пятого года.

— Э! Спорам о теоретических категориях двадцатилетней давности я вообще значения не придаю. Место им на занятиях семинара. В газетах надо обсуждать современные вопросы.

— Ты-то значения не придаешь, а Троцкий тебя не спрашивает и выносит устаревшие «категории» сразу в печать. Зачем? Он как будто политик, — стало быть, у него нынешние цели есть.

По отъезде Кувшинникова Тася пришла к Ольге и, рассказывая, как Степан злобствовал на партию за «проработку» Троцкого, расплакалась. Уже больше года между ней и мужем не вспыхивали такие жестокие споры.

По ее словам, в ЦК обещали Степану вернуть его в институт будущим летом.

5
Однажды вечером, в декабре, Пересветов, согласовав с Марией Ильиничной тему, сел за статью в одной из маленьких комнат рядом с секретариатом «Правды». Эти расположенные одна за другой комнатки были удобны тем, что в каждой из них можно было работать одному, не видя соседа.

Мимо, в следующую комнату, быстро прошел Михаил Кольцов, разматывая с шеи теплый шарф и дружески кивая Пересветову. «Сразу вызовет машинистку», — подумал тот, но ошибся. Кольцов тихонько пошагал взад и вперед, продышал и протер запотевшие на морозе роговые очки и, заметив, что сосед еще не пишет, вышел к нему.

— Костя, — спросил он, — вы слышали когда-нибудь свой голос со стороны?

— То есть каким же это образом?

— За границей стали продавать домашние звукозаписывающие аппараты. Я обязательно выпишу себе такой, как только мне узнают точный адрес. Принесу его в «Правду» и запишу Марию Ильиничну, как она заведующих отделами пробирает. Саню Зоревого запишу, как он на меня кричит, что я набор задерживаю.

— Что-то я не слыхал, чтобы он очень кричал на вас.

Зоревой, крупный и русоволосый, добродушный северянин-архангелец, работал заведующим редакцией газеты.

— А вас заставлю петь басом «Брама, великий бог! Мой стон души не слышишь ты». Или «Бывали дни веселые», тенором.

— Ладно! — улыбаясь, согласился Костя.

Через минуту из комнаты Кольцова доносился стук трубки, выбиваемой о чугунную пепельницу.

Пересветов с головой погрузился в свою статью, когда из секретариата быстрыми шагами вошел Бухарин, в шапке с опущенными ушами. По-видимому, он только что пришел в редакцию.

— Здравствуйте! — сказал он. — А Витя где?

— Здравствуйте! Виктора сегодня в редакции не будет.

После секундного колебания Бухарин спросил:

— У вас есть время послушать одну вещицу?

Константин взглянул на пачку небольших аккуратно исписанных листиков в руке Бухарина и отложил в сторону свой черновик. Он подумал, что ему хотят прочесть статью перед отправкой в набор. Бухарин между тем заглянул к Кольцову и прикрыл обе двери.

— Так послушайте. Это записка не для печати. Она не длинная.

Он сел, придвинув стул и не снимая шапки, и стал быстро читать вполголоса.

Сначала шли, как показалось Косте, общие места о трудностях руководства партией без Ленина. У Пересветова не выходила из головы своя статья — о западноевропейских социал-демократах. С подзорной трубой они выискивают в рядах советских коммунистов трещину, чтобы забить в нее осиновый кол, в сотый раз с торжеством обнаруживают «элементы социал-демократизма» во взглядах Троцкого…

Но что-то заставило Костю переключить все внимание на слух.

«Лейбор парти», — услышал он. К чему это Бухарин упоминает английскую «Рабочую партию»?.. Ах да, это он о какой-то временной перестройке, кажется, в работе ЦК, во избежание новых внутрипартийных обострений. Костя наконец сосредоточился на том, что ему читают. Бухарин пишет о необходимости «ужиться с Троцким»?.. Но ведь английская «Рабочая партия» объединяет политические организации с разными политическими программами. У Бухарина это уподобление фигуральное, — конечно, он пишет о партийной дисциплине, о подчинении решениям ЦК, — но все же? Это что-то вроде принципа «живи и жить давай другим», на основе которого Троцкий уживался в одной партии с меньшевиками-ликвидаторами…

Бухарин кончил читать. Пересветов спросил:

— Скажите, пожалуйста… куда вы эту записку хотите подать?

— Я подал ее в ЦК.

— Подали?..

— А что? — Бухарин засмеялся тихим смешком. — Она вам кажется слишком смелой, да?

Слегка бледнея, Пересветов отвечал:

— Я несогласен с ней в корне.

— Ого! — по-прежнему тихо воскликнул Бухарин. — В корне?.. Это серьезно!

Он поднялся и собрал со стола листочки.

— Ведь вы здесь, по существу, становитесь на почву…

— Потом, потом поговорим, — остановил его Бухарин и вышел.

Костя сидел оцепенелый. Он ничего не понимал. То, что он выслушал, в его глазах никак не вязалось ни с линией ЦК, ни с собственным поведением Бухарина за последний год. Наконец, не вязалось это и с его, Костиной, недописанной статьей…

Дверь приоткрылась, показалась голова Марии Ильиничны.

— К вам можно?

— Конечно!

Она закрыла за собой дверь и бесшумными мелкими шажками подошла к столу.

— Что у вас здесь произошло? — спросила она, не откликаясь на Костино приглашение сесть и впиваясь в него глазами.

— Он мне прочел сейчас одну свою записку. А что? Он сказал что-нибудь?

— Он вошел, снял кожанку, бросил на диван и вдруг говорит: «Ай да Костя!» Я спрашиваю: «Что Костя?» Он отвечает: «Ничего, Мария Ильинична, это я так». Может быть, он не хочет, чтобы я знала про эту записку?

— Он подал ее уже в ЦК. Не думаю, чтобы от вас он стал скрывать, если прочитал мне… Я сказал, что в корне с ней несогласен. С этой запиской.

— Что в ней такое?

Костя развел руками:

— Фактически лозунг свободы течений в партии. Или только внутри ЦК, — я мог недопонять, он читал быстро. Я просто не понимаю, откуда это у него? То есть он мотивирует желанием смягчить внутрипартийную борьбу, а фактически предлагает ее обострить, узаконив перманентную дискуссию. Насколько я уловил, речь у него идет именно о разных идейных течениях, а не о праве на деловую критику, которое гарантировано Уставом партии…

Костя передал ей выражение «Лейбор парти».

Мария Ильинична покачала головой. С минуту она продолжала пристально вглядываться в Костю, плотно сжав губы и словно его не видя.

— Вы думаете, это может повести к новым столкновениям в ЦК?

— Не знаю, — отвечал Пересветов. — Но я лично с ним согласиться не могу.

Мария Ильинична кивнула, как о само собою понятном.

— Вечно у него какие-нибудь заскоки! — озабоченно промолвила она. — Не одно — так другое…

Она вышла явно удрученная.

6
Костя с большим трудом осилил в этот вечер свою статью и перед уходом зашел в кабинет Марии Ильиничны. Бухарин, в теплой синей толстовке, писал за столом, у лампы с зеленым абажуром. На вошедшего он взглянул мельком, не переставая писать. Когда Костя, пошептавшись с Марией Ильиничной о делах, стал прощаться, Бухарин, не поднимая головы, бросил:

— Всего хорошего.

Костя уходил в подавленном настроении. Никакой вины он за собой не чувствовал. Честно высказал мнение, которое у него спросили. Может быть, он неправ, — уловил что-нибудь не так при быстром чтении, — но почему же Бухарин даже не поинтересовался доводами, едва услыхал, что с ним несогласны? «Потом поговорим»…

«Неужели это начало новой политической распри? — тревожился он. — Ведь и Марии Ильиничне пришла в голову эта же мысль. Неужели распри так вот и начинаются?..» Чтобы ответить на эти вопросы, ему не хватало политического опыта.


Холодный, порывистый ночной ветер завывал в пролетах колокольни Страстного монастыря. Дул Косте в спину, подшибал колени полами пальто. По голому асфальту змеились струйки звенящего сухого снега. Неуютно было на московских улицах в этот час.

От Страстной площади до Охотного ряда, по Тверской, Пересветов не встретил ни души. За углом, на Моховой, женщина с трудом шла по занесенному снегом тротуару, наклонясь в сторону ветра. Она испугалась неожиданно появившегося рядом с ней человека и, отшатнувшись, села в сугроб. Бормоча извинения, Костя помог ей подняться. Тогда она засмеялась и назвала его по имени.

Это Уманская возвращалась из Малого театра, где только что закончился спектакль.

Пересветов был слишком расстроен, чтобы поддерживать какой-то разговор, да и сугробы мешали идти рядом, ветер не давал говорить. Свернув на Воздвиженку, оставили ветер за домами. Лена поскользнулась на гололеде, и Костя ее взял под руку.

— Вы без перчаток? — заметила она; Костя часто их забывал дома. — Дайте руку… — Уманская взяла его ладонь в свою, в шерстяной перчатке, и накрыла другой рукой. — Вы что-то не в духе?

Не вдаваясь в подробности, он объяснил, что расстроен неожиданно возникшими разногласиями с редактором. Елена одобрила, что он высказал Бухарину свое мнение в лицо. Ей непонятно было, что заставляет его беспокоиться.

— Так всегда на работе, по-моему: один одного мнения, другой другого, но дотолковываются и работают дружно.

Костя возразил, что спорный вопрос очень серьезен, а с ним не захотели разговаривать. Впечатления свои он излагал сбивчиво, они казались Лене чересчур субъективными, и она старалась его успокоить.

Проводив Уманскую до дому и попрощавшись, Костя переулками выбрался на Садовое кольцо. По настоянию Лены, он взял ее перчатки. Они были почти впору и сохраняли тепло ее рук.

7
На следующий день у Кости были семинары в Академии имени Крупской, а вечером кружок в райкоме. Вернувшись поздно, он узнал от Флёнушкина, что у Виктора только что собирались «шандаловцы» — и «вдрызг разругались». Виктор передал им вкратце содержание записки, которую сегодня показал ему Бухарин, а Окаёмов поднял против нее настоящий бунт и потребовал, чтобы «группа» отмежевалась от бухаринской «буферной позиции». Лозунг «ужиться с Троцким» он объявил «примиренчеством к троцкизму». Шандалов вспылил, доказывал, что «ужиться с Троцким» в партии необходимо. Скудрит принял сторону Окаёмова, Флёнушкин тоже. Уманский, по словам Сандрика, держался «средней линии», с Виктором не согласился, но охлаждал страсти: ЦК «Записку» разберет, нечего ее нам обсуждать.

— Элькан прав, — заметил Костя.

— Соль в том, — продолжал Сандрик, — что Виктор ни у кого, кроме Тольки Хлынова, поддержки не встретил. Это его взбеленило, он вскочил из-за стола и выбежал вон из комнаты. Гости хозяина выгнали! — смеялся Сандрик. — После этого всем осталось разойтись по домам. Я думаю, «группа» теперь распадется.

Костя предложил Флёнушкину вместе пойти и поговорить с Виктором. Тот отмахнулся — «иди один».

Шандалов объяснил Косте, что «Записка» Бухарина вызвана требованием Зиновьева и Каменева — немедленно вывести Троцкого из Политбюро.

— Я уверен, что Окаёмов пляшет под дудку Зиновьева, он с ним встречается в секретариате Коминтерна, а эти дураки, не разобравшись, в чем дело, испугались, как бы им не «впасть в уклон»… Обозначились две линии: отсекать Троцкого или ужиться с ним?

— По-моему, это зависит от самого Троцкого, — заметил Пересветов. — Прекратит он наскоки на ленинизм, будет соблюдать дисциплину — уживется с партией, нет — пускай на себя пеняет, если она отсечет его. Какие тут две линии могут быть, не понимаю?

— Зиновьев с Каменевым хотят отсечь Троцкого фактически за его взгляды. Дескать, Политбюро должно быть идейно монолитным.

— А Бухарин за те же самые взгляды хочет во что бы то ни стало сохранить его в составе Политбюро и «ужиться» с ним? — Пересветов усмехнулся. — Не знаю, что хуже.

Афонин, узнав о «расколе» у «шандаловцев», не одобрил ни содержания бухаринской записки, ни требования немедленных «оргвыводов»: ЦК лучше знает, выводить ли Троцкого из Политбюро или нет, — на этом сошлись Уманский, Афонин и Пересветов.

«Шандаловская группа» не распалась — за Хлыновым и другие помирились с Виктором, — но на «собрания» к себе он перестал приглашать не только Флёнушкина, Окаёмова и Скудрита, но и Уманского, Афонина и Пересветова. Сказался конфликт и на Костиной работе в редакции «Правды». Хлынов встречал его там виноватой полуулыбкой и отводил взгляд. Бухарин и Виктор с ним почти не разговаривали, не привлекали к обсуждению планов, как водилось до сих пор.

— Это всё Витькины штучки, — утверждал Скудрит. — Бухарин в таких делах его слушается.

Костя как-то в редакции пытался заговорить с Бухариным и другими на спорную тему — о «Лейбор парти». Виктор недобро усмехнулся и покраснел. Бухарин, иронически улыбаясь, выдержал паузу и, словно он не расслышал Костиных слов, а продолжал шутливый разговор, обратился к Хлынову:

— Толечка, соврите нам еще что-нибудь про гонобобеля с гонобобелицей!.. Знаете, мы в гимназии, между прочим, изощрялись в подыскании таких слов, как, например, «настурция», и друг у друга спрашивали: «Почему «настурция», а не «васперсия»?» Нам это казалось очень остроумным.

«Заперлись от меня на ключ», — понял Костя и стиснул зубы. Гонобобелем, как известно, называют лесную ягоду голубику, так что «гонобобелица» являлась продуктом Толиной игривой фантазии.

Марии Ильиничне Костя ничего не говорил, чтобы ее не обеспокоить. Сам же надумал из редакции уходить.

Но его направил в газету ЦК, нельзя было уйти самовольно. Афонин посоветовал сходить к Сталину и рассказать о создавшемся положении. Может быть, ЦК найдет нужным использовать Пересветова как-то иначе или разрешит засесть за учебу, ради которой он поступал в институт.

Масла в огонь подлил Окаёмов. Он передал Скудриту слова Шандалова, что Скудрит, Флёнушкин и Пересветов будто бы отшатнулись от Бухарина «по непринципиальным соображениям», из-за боязни «впасть в уклон». Это пахло намеком на карьеризм. Скудрит закипел обидой и заявил, что пойдет к Сталину вместе с Костей.

Пересветов был разобижен не меньше. В его сознании не укладывалось, как мог Виктор, так хорошо его знавший, приписать ему непринципиальность? Это роняло в Костином мнении самого Виктора. Костя не знал, что ему больнее, — личная ли обида или разочарование в товарище, с которым целых два года прожили в дружбе.

Глава шестая

1
В райкоме, за работой, Олина боль отпускала ее, словно пересыхало, обрастая корочкой, сердце. Начинало казаться, что перенести можно даже Костин уход. Но стоило вернуться домой, как сердце снова сочилось и истекало болью.

Будь у них просторная квартира, пришла бы в свою комнату и заперлась. Каренины, в романе Толстого, жили на разных половинах и подолгу не виделись. «Ох! Позавидовала, да еще кому!..» — с горечью спохватывалась Оля.

Будут ли при коммунизме у людей такие тяжести, мучительная ревность, разрывы, измены? Кто знает! «Наверно, будут», — вздыхала Оля. Только люди не захотят их ничем осложнять: ушел — ну и ушел.

Впрочем, разве они с Костей осложняют чем-либо то, что решается между ними? Разве она хоть раз ему намекнула, как было бы ей тяжело без него, одной? Нет, пусть он поступает, как велит ему чувство.

Но что же все-таки изменилось за эти годы? Оля вспоминала, как в Еланске Костя задерживался в редакции за полночь, а она в это время не смыкала глаз, ей все казалось, что на пустынной Лисовской горе на него напали бандиты. Зато как отлегало от сердца, когда раздавался наконец условленный тройной стук в окно!

А если ей самой случалось поздно задержаться в губкоме, то по дороге домой она уже издали узнавала встречавшего ее Костю.

Как согревали их эти мелочи! А нынче воспоминания о них лишь бередят свежую рану…

Может быть, ее резкий отзыв о властолюбии Виктора прошлой зимой оттолкнул от нее Костю?

Или следовало давно перевезти в Москву детей с бабушкой?.. Пренебречь неудобством жить впятером в одной комнате?

Но что это за любовь, которой нужны дополнительные узы! Он должен любить ее за то, что это она, и ни за что другое. Разве она сама любит его иначе? А он разве когда-нибудь старался чем-то внешним привязать к себе Олю, «заслужить» ее любовь? Никогда он ей ничего не дарил. Он и детям не носил конфет, как иные отцы носят. Зато стоит им заболеть, как перевернет, бывало, весь Еланск и среди ночи приведет доктора, а потом уложит Олю спать и сидит с книгой, поминутно вскакивая к детской кроватке.

Что бы ни было, решала в сотый раз Ольга, она не позволит себе ничем нарушить правил дружбы. Пусть будет так, как ему лучше. В конце концов, она не разлюбила и желает ему одного добра.

2
Поехав перед Новым годом в Еланск, Ольга не сумела скрыть от Тамары Додоновой своего горя. Та не поверила, спрашивала, не шутит ли Ольга? Не пошутил ли Константин?

Убедившись, что Оле не до шуток, Тамара резко изменила тон.

— Как ты можешь верить, что у него с этой женщиной ничего нет? Он тебя обманывает!

Оля отрицательно трясла головой.

— Но почему ты ему веришь, раз он сам признает, что увлекся другой?

— Верю, потому что это Костя. Потому что люблю его.

— Глупо! Глупо! Люби, пожалуйста, но проверяй! Не верь ни одному слову!

— Как это можно?

— Я знаю мужчин! — с апломбом заявляла Тамара. — Я не забуду, как меня Павел без моего разрешения поцеловал, когда мы с ним еще на «вы» были. Я ему этого никогда не прощу! Это значит, он может кого угодно поцеловать!

Ольга, даже в ее состоянии, не могла не улыбнуться.

— Ты не смейся, пожалуйста! Откуда ты знаешь, что он не ходит там, в Москве, к этой Елене?

— Они видятся иногда, я знаю.

Тамара всплеснула руками:

— Видятся!.. Да как же ты можешь позволять?.. Да я бы своего Павла… я бы ему глаза выцарапала!

Олины объяснения, что они с Костей дали слово не навязываться друг другу, возмущали Тамару. Она объявила подобные отношения нелепыми. Муж и жена должны принадлежать друг другу — «это закон», нечего церемониться, если муж его нарушает. Заключать какие-то «условия», — этак можно дойти бог знает до чего! Сейчас же, вот как только в Еланск приедет Константин, Ольга должна поставить ему ультиматум! Иначе она, Тамара, сама выскажет ему в лицо…

— И не думай! — вскричала Ольга. — Наплевать мне на все твои законы!.. — с плачем вырвалось у нее. — Если б он меня обманул, я бы его любить перестала… Но он не обманет, и потому мне всего дороже его любовь. А если ее нет, я не стану его удерживать.

— А дети?

— Дети мне облегчат жизнь. Одна с ними справлюсь.

— Ты-то справишься, а сами дети? Ты о них подумала? Им что, отец не нужен?

— Это он сам должен решать. Я ему вешаться на шею с детьми не буду.

— Но ты обязана его образумить! Он же любит детей, что же он делает? Мало ли что, кем-то увлекся: семья есть семья.

— Да пойми ты, не нужна мне семья, которую надо насильно склеивать!

— Что значит насильно? Он тебя сам поблагодарит, если ты его остановишь… Ведь потом поправить нельзя будет!

— Не говори больше, Тамарка! Я не хочу слушать… Или он сам вернется ко мне, весь, целиком, прежний, — или я буду жить одна. Я не хочу ему зла. И дети меня оправдают, что не неволила их отца. Разве можно растить детей в семье, где отец не любил бы матери? Калечить их?..

3
Между тем с Костей в Москве творилось нечто неладное. Осенью неожиданное увлечение Уманской выбило его из колеи, запутало отношения с Олей, а зимой неприятности в редакции и с Шандаловым окончательно нарушили прежний ритм его жизни. Больше всего не выносил он неопределенностей, а тут их набежало сразу две, да еще каких. Нервы его порядком разгулялись. Работая в газете, он не забрасывал к тому же библиотеки, архивов и к Новому году сильно утомился. Ему бы отдохнуть, но такая мысль даже в голову ему не приходила.

Константин обладал и сильными и слабыми чертами человека, поглощенного умственной жизнью. Женщины, знавшие Пересветова со стороны, говорили иногда Оле, что у нее, наверно, «трудный муж»; они подмечали его невнимание к мелочам обыденной жизни, некоторые склонны были считать его «сухарем», раз он не уделял никакого внимания ни одной из женщин, кроме жены. Но Оля знала, что скрывается за мнимой Костиной «сухостью», и любила его таким, каков он есть.

И вот теперь вдруг нечто «нерассуждающее», по непонятным ему самому причинам, захватило Костю и повернуло в сторону с такой силой, что временами он терял голову, превращаясь из умного, казалось бы, взрослого человека в легкомысленного юнца. Здраво рассуждая, зачем было ему встречаться в Москве с Уманской, раз он понял, вернувшись из Марфина, что Олю не разлюбил? А он с Уманской не только видался, но сделал ее своей поверенной в неприятностях с Бухариным, а затем и с Шандаловым.

Удивительно ли после этого, что в один прекрасный день он обнаружил, что увлечение снова захватило его и с еще большей силой, чем в Марфине?

Убедившись в этом, он решил: «Я люблю ее». Чувство, затмившее любовь к Ольге, он мог назвать только любовью. «Если это не любовь, — думал он, — то я и Олю не любил. Тогда я пустой и жалкий человечишка, если первая понравившаяся женщина может меня оторвать он нее!..»

Дня три, когда Оля была уже в Еланске, Константин метался, ища выхода. С Уманской надо порвать, ведь она не любит его. Но вдруг он в этом ошибается? Не узнав правды, он не мог решиться на разрыв. И как порвать? Просто начать избегать ее, ничего ей не объяснив? Она, однако, рано или поздно спросит о причинах. Так не лучше ли разрубить узел одним ударом: пойти и сказать ей всю правду?

Как будто не было случая, чтобы чувство когда-нибудь подсказало Косте что-то дурное. И он не привык медлить с выполнением принятых решений.

С Олей было условлено, что он тоже на несколько дней приедет в Еланск. Перед отъездом, проведя бессонную ночь, Костя с билетом в кармане и с чемоданом заехал к Елене, предупредив по телефону, что скажет ей «одну вещь». Она думала, речь пойдет о Костиных отношениях с друзьями. А он вошел и, не снимая пальто и не садясь, выпалил:

— Я еду в Еланск, чтобы сказать Оле, что люблю тебя.

Заметив сверкнувшее в глазах Елены радостное изумление, он шагнул к ней, намереваясь, может быть, взять за руку, но она, точно в испуге, отшатнулась:

— Не надо!..

Костя помрачнел.

— Я ни о чем тебя не спрашиваю. А сам говорю потому, что молчать у меня больше нет сил.

— Сядь!..

Костя сел на стул, по-прежнему не снимая пальто, а она против него, на диван.

— Ты решил сообщить Оле?

— Да. Я не могу обмануть ее.

Уманская опустила глаза. Губы у нее дрожали. Помолчав, она вымолвила:

— Я не была вполне уверена, что ты сильно любишь Олю. Хоть ты и говорил мне. Теперь я вижу, что ты любишь ее действительно сильно.

Константин вскочил со стула:

— Значит, я тебя обманываю?!

— Нет, зачем же!.. Сядь. Ты не разбираешься в себе. Подумай! Даже о своей любви к другой ты считаешь нужным раньше всего известить Олю.

— Так я же тебе говорю первой!..

— Да, потому что сейчас ее нет в Москве. А то сказал бы сначала ей.

— Могло случиться так, — признался Константин. — Есть обстоятельства, о которых она имеет право знать раньше всех. Обо мне, разумеется. Разве это дурно?

— Разве я говорю, что дурно? Это очень хорошо… для вас с Олей. Ну, вот что: ты сейчас едешь к ней. Не вздумай сказать ей обо мне хоть слово! Боже тебя сохрани!.. Но ты опоздаешь на поезд, тебе надо идти. Поезжай и ни в коем случае не пугай ее ничем! Вернешься — тогда обо всем с тобой поговорим. Иди же, говорю!..

Уманская надела на него шапку и, ласково потрепав по плечу, выпроводила его за дверь.

4
С той минуты, когда дети, которых он не видел с весны, с восторженными криками бросились ему навстречу, а потом повели за руки показывать убранную елку, Константину словно прострелило навылет грудь. Он понимал, что его разрыв с семьей стал бы для всей семьи несчастьем, но  у в и д е л  это он только сейчас.

Таких тяжелых дней за все эти месяцы у него еще не было. Здесь прежняя жизнь катилась по проторенной колее. Безоблачная доверчивость Марии Николаевны, ее радость — что наконец-то опять все в сборе, — обезоруживала Костю. Случись в самом деле разрыв, — как он взглянул бы в глаза старушке?..

Ольга в день его приезда, просветленная, в домашнем кругу, как бы забыла о происшедшем. Косте трудно было противостоять ее настроению, ласкам детей, — но от этих ласк становилось еще больнее. Как будто он их воровал у детей.

«Да как же это случилось? Да может ли это быть?!» — спрашивал он себя, чувствуя, что зашел в тупик, и не видя выхода. Если бы еще за последние недели в Москве он не был так измотан неожиданно возникшей «склокой»!.. А теперь его точно избили смертным боем. Тоска и ощущение безысходности переходили где-то в груди, у солнечного сплетения, в настоящую физическую боль.

Сейчас все зависело от Ольги. Ей, оскорбленной в женском чувстве, еще труднее, чем Константину, давалось внешнее спокойствие. Сделай она ложный шаг, упрекни она его — он бы сказал: «Она отталкивает меня своей ревностью»; но Ольга научилась прятать куда-то вглубь даже свою настороженность.

Сколько общих радостей, бывало, доставляли им дети! И на этот раз Володя восхитил родителей и бабушку неожиданным в малыше глубокомыслием. Всем детям рано или поздно приходит в голову нечто подобное; он заявил:

— А завтра никогда не бывает! Все говорят — завтра, завтра, а когда оно придет, опять уже делается сегодня.

И мать и отец смеялись. Но и смеялись каждый в одиночку, не как раньше. Смех едва не переходил в слезы.

«Да что же это?..» — спрашивала себя опять и Оля. Тайком от Кости она вынула и перебрала хранившиеся в Еланске связки старых писем.

«Одна августовская ночь, — писал ей Сережа Обозерский, — дает мне позволение сказать вам: Оля, если вы любите Константина, как вы мне тогда говорили, то идите с ним и за ним. Это не так легко, как кажется. Но у вас хватит, у вас должно хватить сил перенести очень и очень многое…»

«Хватит сил…» — шептала Ольга, роняя руку с письмом себе на колени. Не о тех Сережа думал тяготах, какие пришли! Что сказал бы он теперь, если б узнал все?..

Сил у нее должно хватить. Именно потому, что она любит Костю и знает, что нужна ему. Нужна — несмотря ни на что!..

Наткнувшись на ту же связку писем, Костя понял, что их вынула Оля.

«Костик! Милый, родной мой! — писала она ему осенью шестнадцатого года, после Сережиных похорон. — Два дня, как ты уехал, и я не нахожу себе места! Куда ни пойду, на что ни взгляну — сейчас же вспоминаю: «Здесь мы с ним были, а теперь нет его со мной!» И знаешь, на вокзале, когда провожала тебя, я смеялась, и мне казалось не страшно: ты будешь писать, а там скоро зима, и ты приедешь на святки. Но когда вернулась домой и осталась одна, тут на меня словно накатилось тяжелое, мрачное предчувствие, что с тобой что-то страшное случится в дороге… Что это, Костя? Сумасшествие или боязнь за наше счастье? Ах, как хорошо было с тобой! Разлетись тогда у меня в куски сердце — не пожалела бы!..»

Косте больно было перечитывать это. Он в тот же день, придумав какой-то предлог, уехал в Москву.

5
В Москве его ждал, в дверной щели, конверт, в конверте театральный билет и карандашная записка: «Вчера приехал, приходи сегодня вечером обязательно в театр, все узнаешь! Мечислав». Указаны были час начала спектакля и адрес небольшого театрика у Собачьей площадки, в районе Арбата.

Мысль, что он увидит школьного товарища, которого не видал шесть лет, взволновала Костю. Он почти бегом побежал к Сандрику, чтобы рассказать, кто такой Мечик, какая хорошая между ними была дружба в пензенском реальном училище, которое ему удалось окончить после исключения из еланского.

Однако Сандрика не было дома. По словам встревоженной Кати, он неожиданно выехал в Ленинград, не сказав, зачем и надолго ли. Костя ее успокаивал: семинары в ленинградских вузах или какое-нибудь поручение от редакции «Экономической жизни».

Он отложил все дела, не пошел и к Уманской и вечером сидел в партере, оглядываясь на входную дверь. Соседний стул, крайний к проходу, оставался незанятым. Публика усаживалась, из неширокого провала перед занавесом слышались звуки настраиваемых инструментов.

На афише, у подъезда, значилась опера «Евгений Онегин» в исполнении выпускников консерватории.

Как бы там ни было, счастливая мысль пришла Мечиславу! Лишь первые полгода в Москве Пересветовы бывали в театрах, а потом все некогда и некогда. В Еланске, бывало, ни одной новой постановки не пропускали, чтобы не явиться с редакционной контрамаркой хотя бы к середине спектакля. А тут если и уходил вечер на безделье, так чаще всего на баскетбол, у себя в общежитии.

Зато сейчас Костя вертелся на стуле, полный приятного ожидания, чувствуя, как отходит давящая его тяжесть и в груди начинает сладко ныть. Все-таки измотался он донельзя!..

Раздались первые вздохи увертюры. «Обнаженное чувство», — подумалось Косте про эту музыку. Казалось, она усиливает и раздувает его сладкую боль. Он устал. Каким тугим узлом все вокруг него стягивалось!..

Плавная, сдержанная, с каждой волной все более страстная музыка лилась, и растроганный ею Костя почему-то вспомнил, что Ленин, по словам Марии Ильиничны, любил, но избегал слушать музыку, — она слишком на него сильно действовала. Симфонической музыки Костя по-настоящему не знал; пойдя однажды с Сандриком на концерт, обнаружил, что под звуки оркестра думает о чем-то своем. Сейчас знакомая до мелочей увертюра оперы его расслабляла, вызывая слезы.

Слыхали ль вы?..
Медленно раздвинулся занавес. Из распахнутого на сцену окна полилось вдруг на Костю золото, чистое, сверкающее, теплое!..

Чей это голос? Странно знакомый… Чей?

…За рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали…
Соня? Быть не может!.. А где Мечислав? Соседний стул пустовал.

Когда поля в час утренний молчали,
Свирели звук унылый и простой…
Как в тумане, различал Костя в глубине декораций два девичьих лица. Он уже не сомневался, что Татьяну Ларину поет Соня, бывшая пензенская гимназистка, которая с ним пела когда-то и «На севере диком», и «Моряков», и «Крики чайки»… Так вот почему Мечислав позвал его сюда сегодня! Как же это Костя забыл! Ведь Пензенский отдел народного образования еще в девятнадцатом году собирался послать Соню в Москву, в консерваторию…

Она в гриме, у нее большая коса. Он и узнавал и не узнавал Сонин голос. От прежнего остались знакомые наливные верха, поражавшие Костю своей чистотой, и нежнейшее, как шелест, пиано. Вся же середина звука, его основа, тогда еще детски-неуверенная, качавшаяся, теперь налилась до краев той же чистотой, кристальностью. В паре с глубоким мягким контральто, Сонино сопрано, то стихая, то нарастая в силе, будто переливало что-то в Костину грудь. Слов он не слушал, весь отдаваясь обжигающей струе теплого золота…

Вздохнули ль вы?..
Наконец аплодисменты покрыли первый дуэт оперы. Костя украдкой отер глаза. В зале он видел много молодежи, студенты пришли послушать своих товарищей.

Широкая ладонь накрыла Костину руку, лежавшую на колене, и в полутьме он узнал Мечислава в русобородом молодце с голубыми глазами и подкупающей, открытой улыбкой. Ожидал Костя увидеть лесного дикаря, увальня в высоких охотничьих сапогах, а перед ним был широкоплечий Добрыня Никитич, но в щегольской пиджачной паре и ярко начищенных ботинках.

6
В 1921 году, по заключении мира с белой Польшей, сообщение с ней было открыто, и отец Мечислава Левандовского, лесничий, решил вернуться с женой и сыном на свою родину. Неожиданно для родителей, Мечик ехать с ними отказался. Он теперь кончал Лесной институт, ездил на практику в северные леса и оттуда отписал отцу, что, может быть, потом и приедет в Польшу, но сперва организует лесную школу где-то в онежских лесах.

«Понимаешь, папа, не могу я этого бросить! — объяснял он. — Меня выдвинули, недоучившегося студента, больше здесь за это дело взяться некому. Уехать сейчас будет прямым дезертирством».

Возмущенный отец слал строжайшие телеграммы, однако ничего не добился, кроме обещания «потом когда-нибудь» съездить в Польшу. Родители остались в убеждении, что сына увлекла «какая-нибудь большевичка». Мать исхудала, они подумывали сами остаться, коли не едет сын, но хлопоты, затеянные совместно с другими земляками, зашли уже далеко…

По отъезде родителей Мечислав окончил институт, и его назначили в Пензенскую губернию лесничим. Минувшим летом Костя, незадолго до своего отъезда в Марфино, получил вдруг письмо: сослуживец Мечислава сообщал ему, что Левандовский в Пензе арестован. На свидании, разрешенном для сдачи дел, Мечислав просил сообщить о его аресте Пересветову, в Москву, и написать, что он «ни телом, ни душой не виноват». «Левандовский просит вас прислать за него поручительство, тогда его, может быть, освободят до суда, и он, находясь на свободе, сумеет доказать свою невиновность».

Не зная, в чем Мечислава обвиняют, Пересветов тем не менее сейчас же послал свое поручительство, заверенное в партийном бюро института:

«Близко знаю Левандовского с детских лет и ручаюсь, что каждому его слову советские органы могут верить. Если он говорит, что не виноват, то прошу судебные органы освободить его под мое поручительство».

Мечислава освободили, и он Косте вкратце написал, в чем заключалось дело. Обвиняли «в провокации» — в «натравливании крестьян на советскую власть», поскольку он, советский работник, одному из порубщиков леса «дал по морде».

«За это я готов был неделю отсидеть, я так им и сказал, — пожалуйста! Признаю себя виновным. Но им этого мало, они прицепились к моей польской фамилии, зачем с родителями переписываюсь. «Враг ты!» — да и только. А я при чем, если Польша с Советами воевала? Родители мои не фуксом сбежали, им советская власть паспорта выдала… Спасибо — ты выручил!»


Досмотрев первый акт «Онегина», Левандовский с Пересветовым вышли в фойе. Мечислав сегодня, по его словам, «протоптал все коридоры в Наркомземе», отчего и опоздал в театр. Сейчас он не из Пензы, после «той истории» он там больше не остался, — добился перевода в знакомые ему леса Архангельской губернии.

А Соня?.. Да ведь самое главное, почему он столько времени Косте не писал, это и есть Соня… Пришлось бы признаться, что он ее любит. А духу не хватало.Откладывал до встречи.

Поженились ли они?..

— Нет, что ты! Какое!.. — Мечислав горестно махнул рукой. — Разве она за меня пойдет? И как пойти, когда я осужден безвылазно в лесу торчать? А ты узнал ее? — оживился он. — Сразу узнал, да?

Щеки у него побагровели. Едва не со слезами выдавил он улыбку.

— Да и не любит она меня.

Относится к нему «по-братски». Как-то еще в Пензе сказала, что после разрыва с мужем, Юрием Ступишиным, сбежавшим с чехословаками в Сибирь, к Колчаку, у нее «сердце закаменело». Что же Мечислав может сделать?.. Теперь она с таким успехом кончает консерваторию, — стало быть, для него пути заказаны. А он все равно без нее жить не может.

Все это Мечик наскоро успел передать Косте, пока вел по лестницам и переходам здания за кулисы, чтобы в антракте им успеть поговорить с Соней.

Костя спросил, не знает ли Мечислав, где младший брат Юрия, Геннадий Ступишин, который стал большевиком, ушел на красный фронт и в Костиной памяти оставался одним из светлых образов минувшей юности. Мечислав ничего, к сожалению, о Геннадии не слышал.

Глава седьмая

1
Назавтра Костя опять не видел Уманскую. Вечером на собрание институтской партийной ячейки ждали Зиновьева с докладом на тему «Троцкизм или ленинизм?».

Перед собранием Скудрит сказал Косте, что звонил в ЦК и что Сталин обещал принять их двоих.

Ян советовал Пересветову сегодня обязательно выступить на собрании. Большинство ячейки в двадцать третьем году было оппозиционным, важно показать ее нынешнее политическое лицо. Обдумывая, что сказать с трибуны, Костя решил напомнить собранию попытки Троцкого в свое время «ужиться» в одной партии с меньшевиками-ликвидаторами. Это даст возможность рельефно противопоставить принцип идейной монолитности партии пониманию ее как «суммы течений». Косвенно это ударит и по бухаринской идейке о «Лейбор парти»; кого это касается, тот поймет.

В дверях позади стола президиума показалась откинутая назад голова Зиновьева с небрежно взбитыми волосами, его одутловатое бритое лицо.

Он быстро взошел на помост президиума и получил слово для доклада. Зиновьев, по своему обыкновению, говорил очень пространно. Его сипловатый тенорок, высокий, почти фальцет, временами утомлял слух. Костя слышал его выступления по вопросам дискуссии не раз, цитаты, которые приводил и разбирал оратор, были ему знакомы. Он сидел возле боковой стены и оглядывал собрание, невольно сопоставляя с прошлогодним. Институт заметно омолодился. Первокурсники, не имевшие понятия о недавно пережитых в этих стенах идейных баталиях, внесли в его жизнь свежую струю. Первый набор слушателей 1921 года, в котором немало было пожилых людей и не единичны были коммунисты — выходцы из других партий (меньшевиков, эсеров, бундовцев), летом завершил свой трехлетний курс. Кое-кто еще не освободил комнаты, но почти все уже работали в других местах. Мамед Кертуев преподавал политэкономию в Казани. Ян, Шандалов и Хлынов оставались в институте «руководами» семинаров подготовительного отделения, только что сформированного из рабочей по происхождению молодежи. Некоторые слушатели второго и третьего приемов, в их числе Саша Михайлов и Степан Кувшинников, находились в партийной командировке, в связи с кампанией по оживлению работы Советов.

В последнем ряду Геллер, с мрачным лицом, изредка перешептывался с Вейнтраубом.

Виктор Шандалов сидел как раз против трибуны, в первом ряду. По его косой усмешке Пересветов, поглядывая на него во время своей речи, смог убедиться, что обдуманная им аргументация против идеи о «Лейбор парти» попадает в цель…

2
Сотрудник ЦК подошел к темной портьере и, прежде чем отворить скрытую за ней дверь, непроизвольным движением пригладил свою прическу и одернул полы пиджака.

В глубине просторного кабинета за письменным столом сидел Сталин. Он поднялся и, пока Скудрит с Пересветовым шли по длинной ковровой дорожке, сделал навстречу им несколько медлительных шагов, вразвалку. На Сталине был военный френч и сапоги.

— Присаживайтесь, — пригласил он, пожав им руки. Они опустились в мягкие глубокие кресла, а Сталин вернулся в свое, жесткое.

— Курите? — подвинул он раскрытую на столе пачку «Герцеговины флор».

Некурящие посетители поблагодарили и отказались.

— О чем вы мне хотели сообщить?

Под спокойным обликом Сталина чувствовалась настороженная сила, точно внутри у него была сжата пружина или натянута тетива.

— У нас раскол, — слегка волнуясь, начал Пересветов.

Сталин вскинул брови:

— У кого это «у вас»?

— Среди так называемых «молодых литераторов»…

— По какому поводу раскол?

Константин объяснил. Сталин встал и, заложив руки за спину, неторопливо прошелся по ковровой дорожке.

— Стало быть, Бухарин решил вас ознакомить с этой своей запиской. Своих «учеников»!.. — Он усмехнулся в усы и, покрутив головой, остановился против них. — Напрасно он это сделал! Напрасно. Ознакомил — и расколол! Взбаламутил вас.

Он вернулся в кресло.

— Бухарина надо знать. Вы с ним работаете в газете и журнале, видитесь каждый день, он вам доверяет. Советуется с вами. Неужели вы его не раскусили?

— Вообще мы его знаем, — неуверенно отвечал Пересветов.

Взглянув на Яна, он едва сдержал улыбку: не замечая сам, тот сидел пригнувшись, напружившись, будто приготовился к самозащите. Костя незаметно коснулся рукой его колена, и Ян выпрямился, очнувшись.

— Бухарин по профессии и по своей природе литератор, — спокойно продолжал Сталин. — Но если брать всерьез все, что он пишет, ЦК некогда будет заниматься делами. Про него Ленин говорил, что он не вполне марксист. Но у Бухарина хорошая черта: он человек мягкий, способный исправлять свои ошибки, его можно уговорить. Зачем ЦК отталкивать от себя человека, когда он идет с ЦК в идейной борьбе с троцкизмом?

— Это вы правы, — согласился Пересветов. — Но ведь его новые организационные идеи ведут к капитуляции перед троцкизмом.

Сталин усмехнулся:

— «Организационные идеи»… Конечно, он чепуху написал! Кое-кто требовал немедленного отсечения Троцкого, исключения его из Политбюро, из ЦК, даже из партии; а Бухарин испугался и бросился в другую крайность.

— Товарищ Сталин, — спросил Скудрит, — неужели Троцкий, после его последних вылазок, останется в Политбюро?

— Не знаю, — отвечал Сталин, как показалось Косте, с некоторым неудовольствием. — Политика отсечения — не наша политика. — Сталин глядел на Скудрита вбок. — Отсечение — мера крайняя, шутить с ней нельзя. Семь раз примерь, один раз отрежь. ЦК обсудит, взвесит, решит: готова ли вся партия принять и понять необходимость организационных мер против Троцкого? И каких именно мер? Вопрос не простой. Если поспешишь, можно увеличить число «жалеющих» Троцкого. Но свободу защиты антиленинских взглядов он у нас при всех случаях не получит. Записку Бухарина мы прочли. В кругу ленинцев, — добавил он мельком. — Прочли и положили в стол.

Скудрит спросил:

— Стало быть, Троцкий о ней не знает?

— Думаю, что нет. От нас, по крайней мере, не знает. Бухарин вам до подачи в ЦК эту записку читал или после? — спросил он, снова как бы мельком.

Пересветов отвечал, что после. Сталин взял папиросу и размял в пальцах.

— «Лейбор парти»! — усмехнулся он. — Выдумает же словечко!

Он покрутил головой и закурил.

— По-моему, Бухарин не хочет создавать своей фракции против ЦК. Как вы оба считаете? — спросил он, пуская дым.

— По-моему, не хочет, — не совсем твердо отвечал Скудрит.

— Да и я не понял так, что он затевает борьбу против ЦК, — согласился Пересветов. — Я считал, что он подает свое мнение и надеется убедить в нем остальных членов Политбюро и вообще ленинское большинство ЦК.

— Пусть надеется! А вы не принимайте всерьез всего, что он вам ни скажет. Хоть вы и его «ученики»! — иронически повторил он, а глядел испытующе.

«Уж не Бухарин ли ему сам похвастался, что Виктор с Толькой «Учителем» его зовут?» — подумал Костя.

— Мы ученики Ленина, — возразил Скудрит. — Стараемся ими быть.

— Вот и хорошо. Работайте в упряжке с Бухариным, вам это поручает ЦК. Он идет с нами, с большинством, дисциплины не нарушает, из колеи не выбивается. Вот если выбьется, тогда и будем говорить… А сейчас его отталкивать, ссориться с ним — не надо, не надо!

— Мы и не хотели ссориться, да так получилось, — сконфуженно отвечал Пересветов. — Мнения своего я не мог не сказать, он сам спросил. А потом с Шандаловым схватились.

— И разругались! — докончил Сталин. — А вам надо работать вместе.

— Боюсь, Иосиф Виссарионович, что это сейчас не выйдет. Я понимаю, — раз Бухарин на своей «Лейбор парти» не настаивает и Троцкий о ней даже не знает, то раздувать какие-то разногласия глупо и непартийно…

— Вот это верно!

— Но как работать с Шандаловым, с которым мы до сих пор жили, что называется, душа в душу, и вдруг он нас изображает чуть ли не карьеристами?

Сталин удивленно повел бровями:

— Это почему?

— Не знаем почему. Говорит, что мы «непринципиальны», когда «отгораживаемся» от Бухарина, боимся «впасть в уклон»… А мы всего только в глаза сказали, что думаем.

— Это ерунда! Вздор. Вы его тоже как-нибудь обозвали?

— Нет, — отвечал Скудрит, — мы не позволяли себе личных выпадов.

— Плюньте, обойдется. Брань на вороту не виснет. Виноват во всем, конечно, Бухарин. Ишь, втянул вас в «большую политику»! Зачем ему было читать вам эту горе-записку? Нашел чем хвастаться! Вот я ему это сам скажу. Хорошо, что вы пришли прямо в ЦК.

Скудрит заметил, что Окаёмов ходил еще к Зиновьеву. Косте показалось, что по лицу Сталина пробежала тень.

— Зачем ходил?

— Говорил о том же, о чем мы сейчас с вами.

— Ну что же, Зиновьев — член Политбюро, — сдержанно заметил Сталин и тут же добавил: — Но все-таки не секретарь ЦК. Вы поступили правильно, обратившись в секретариат. Итак, все же постарайтесь с Шандаловым и Бухариным сработаться. Таков вам совет ЦК.

Выйдя из здания ЦК, на Старой площади повстречали Окаёмова.

— Только что был у Зиновьева, — сказал он. — Хочет тебя видеть, Костя, просил передать приглашение. Сказал: «Приведите мне Пересветова, хочу познакомиться». Ему понравилась твоя вчерашняя речь.

Костя с Яном переглянулись. Ян сказал:

— Член Политбюро приглашает — надо идти!

Окаёмов с Пересветовым условились, что пойдут вместе в понедельник (была суббота).

— Но тебе надо будет ухо востро держать, — сказал Ян, когда Окаёмов с ними попрощался. — Как раз очутишься между двух огней. Да нет, теперь уже между трех!..

3
В воскресенье утром, часов в десять, Костя пришел наконец к Уманской.

Он застал ее за уборкой комнаты. На Уманской был светлый ситцевый фартук, белая косынка стягивала щеки и молодила лицо. Лена казалась веселой и оживленной.

— Подожди, я сейчас принесу кофе!

«Значу ли я для нее что-нибудь?» — думал Костя, волнуясь и шагая по комнате взад и вперед, пока Лена ходила на кухню.

Она вернулась с кофейником и двумя чашками на подносе. Костя вкратце сказал ей о вчерашнем посещении ЦК. Затем она прямо, без перехода, серьезно и даже строго спросила его:

— Скажи, как это ты вдруг решил объясниться мне в любви?

Он отвечал, что не так уж «вдруг»: что он еще в Марфине начал разбираться в себе.

— В Марфине?.. — Лена поставила на стол чашку. — Может ли это быть?

— Да, после твоего отъезда. Я был убежден, что ни одна женщина, кроме Оли, мне понравиться не может. А ты даже непохожа на нее. Потом мне стало нравиться в тебе как раз то, чем ты несхожа с Олей. Твоя игра на рояле, например, сперва мне казалась суховатой. Ты играла вещи, какие я знал по ее игре. У нее звук мягче твоего, и я поневоле сравнивал. Потом обратил внимание, что у тебя все получается как-то строже, осмысленней. Твоя игра мне стала нравиться…

— Можно задать тебе один вопрос? Ты ничего не говорил обо мне Оле, когда вернулся из Марфина?

— Я сказал ей.

— Что же ты мог ей сказать?

— Что думаю не о ней… а о тебе.

Лена встала. Их чашки стояли недопитыми. Она взяла с этажерки нераспечатанную пачку папирос.

Костя удивился:

— Разве ты куришь?

Она пожала плечами:

— Держу на случай. Не хочешь?

Елена раскрыла пачку, зажгла спичку и закурила, щурясь от дыма, не затягиваясь. Потом сбросила тапочки и взобралась на диван, прикрыв ноги юбкой. Некоторое время она молча курила, Костя так же молча стоял перед ней. Наконец она вымолвила:

— Мы должны с тобой поговорить. Но я бы хотела отложить наш разговор. Дай мне подумать.

— Подумать?.. Разве ты не думала?

— Над тем, что ты мне сейчас сказал.

— Да что же такое я сказал?

— Ты очень много сказал. Оказывается, Оле ты давно признался, что я тебе нравлюсь. А я ничего не знала.

— Ну и что здесь такого? Пойми, у нас с ней такие отношения…

— Я понимаю, что у вас такие отношения, но я понимаю также, что я тут ни при чем.

— Как ни при чем? Из-за тебя эти отношения изменились.

— Я этого не хотела.

— Знаю.

— И вовсе не хочу, чтобы меня с кем-то сравнивали.

Костя нервно усмехнулся, хотя ему было не до смеха.

— Ты обижаешься, Лена! Право же, не на что.

— Я не обижаюсь, но не могу понять, как можно выдавать с головой человека, который тебе понравился? Ведь ты же выдал меня ей!

— Выдал?..

— Притом не сказав ни слова мне самой.

— Я сам не понимал себя, пока ты была в Марфине!

— Мог бы найти меня в Москве.

— Ну, Лена, ну позабыл твой телефон, не знаю, как это получилось.

— Очень просто получилось: нисколько меня не любишь, не хотел меня видеть, вот и получилось… Но хватит о телефоне. Скажи, как ты съездил в Еланск?

Она спрашивала, как имеющая право знать. Костя стал объяснять, как тягостны для него были дни, проведенные в семье.

— Вот видишь! — участливо сказала Елена. — Для тебя тяжел разрыв. Зачем он тебе?

— Зачем! — с горечью воскликнул он. — Конечно, низачем, раз ты меня не любишь!

— А если б любила?

— Зачем говорить о том, чего нет?

— Ну прошу тебя, скажи, что бы ты стал делать, если б я любила тебя?

— Ушел бы к тебе от Оли.

— А потом? Ведь у вас дети. По-моему, ты рано или поздно вернулся бы к Оле.

— Как это ты за меня решаешь? — возмутился он. — Ты не веришь, что я тебя люблю? Ничем уверить не могу… Не веришь словам — испытай на деле. Что ты смеешься?.. Очевидно, бывают такие положения не только на войне, когда остается действовать по наполеоновскому правилу: ввязаться в бой, а там видно будет…

Она громко рассмеялась:

— Способ рискованный!

— Ну, если ты хохочешь, — тогда прощай!

Он круто повернулся.

— Стой! Куда ты?..

Лена соскочила с дивана.

— Я просила тебя отложить разговор, — напомнила она. — Не сердись! Мы говорили предположительно, считай, что смеялась я тоже предположительно… Конечно, ты можешь уйти. Но если ты не хочешь подождать, не означает ли это, что ты ко мне относишься недостаточно серьезно?

— Я не знаю, серьезно или не серьезно, и как это измерить? Что тебе от меня нужно? Клятвы, что ли, на евангелии?

С минуту они смотрели друг на друга, Костя гневно, она выжидающе. Она первая отвела глаза и, чиркнув спичкой, зажгла потухшую папироску.

— Вот что, — сказала она. — Давай с тобой будем считать, что никаких объяснений между нами не было. Забудем о них на время. Дай мне… подумать. И подумай хорошенько сам. Сможешь ли ты выдержать характер, чтобы нам видеться, но — лишь как прежде? Я выдержу.

Помолчав, Костя ответил:

— Хорошо. Буду ждать, пока ты сама об этом заговорить. Буду ждать.

…Он шел от Уманской со стесненным сердцем и думал, какой у них сухой и рассудочный получился разговор. Она обиделась, что он признался раньше Оле. А разве он мог иначе поступить? Могла бы понять по-человечески.

Если обиделась, значит, он все-таки ей не безразличен? «Коли я ей не нужен, зачем удержала, когда хотел уйти? И зачем теперь просит ждать? А если все это одно кокетство, то к чему строгий допрос о нашем будущем?..»

Вдруг он, точно наткнувшись на столб, остановился посреди тротуара. А что, если бы он, вместо словесных объяснений, обнял бы ее и поцеловал? Кто знает, может быть, она ждала этого?

Но, должно быть, поступи он так, он не был бы Костей Пересветовым. «Толька Хлынов сказал бы, что у меня «рыбья кровь», — горько усмехнувшись, подумал он. — Черта с два, рыбья!..»

4
Зиновьев принял Окаёмова и Пересветова в небольшой комнате, обставленной демократически: кроме стола и трех стульев, да еще вертящейся тумбочки с книгами и папками, в ней ничего не было. Он сидел за столом к окну спиной.

Пересветова Зиновьев встретил тепло, пожал руку и назвал по имени-отчеству. Пригласив гостей сесть, заговорил о недавнем собрании ячейки.

— Вы настоящий оратор! Но Василий Васильевич, — он кивнул на Окаёмова, — рассказывал мне, что с не меньшим успехом вы разделываете и Бухарина?..

Он засмеялся, взглядом поощрив к этому же Окаёмова. Пересветову стало неловко от мысли, что из него делают «политическую фигуру», он промолчал.

Зиновьев продолжал:

— Бухарин смел в теории и робок на практике. Помните его смехотворную «буферную» платформу двадцать первого года?.. Вы какую занимали тогда позицию в вопросе о профсоюзах?

— Ленинскую.

— Вот видите! У вас старая противотроцкистская закалка. А Бухарин остается верным себе — и сейчас буферит, адвокатствует за Троцкого перед ЦК… Между прочим, я слышал, что вы перестали работать в редакции «Правды»?

— Да, но…

Пересветов сообщил про совет Сталина «срабатываться». Зиновьев выслушал очень внимательно и сказал:

— Знаете что, Константин Андреевич? Позвольте поставить вопрос на деловую почву. Если вы почему-нибудь туда к ним не вернетесь, переходите-ка вы в «Ленинградскую правду»! Вот газета, которая твердо стоит на страже ленинизма. В конце концов, зачем вам продолжать поддерживать Бухарина, с которым вы политически разошлись?

— Я его не поддерживаю, — возразил Пересветов, — я работал в «Правде» не из-за него. «Правда» — это центральный орган партии.

— Наивный вы человек! — воскликнул Зиновьев. — Конечно, все наши организации партийные, это святая истина. Но разве может быть сравнение, скажем, между московской и ленинградской организациями? Где старейшие пролетарские традиции и кадры? Спокон веку в индустриальном Питере, а не в «ситцевой» Москве! Скажите откровенно, вот вы, кажется, уже несколько лет как москвич: ощущаете вы здесь подлинную партийную демократию? Ощущаете вы здесь в партийной жизни что-либо, кроме работы партаппарата?.. А в Питере совсем, совсем не то!

Что-то заставило вдруг Костю съежиться от внутреннего холодка. Зиновьев между тем развивал свои предложения:

— Здесь, в Москве, вы были рядовым сотрудником газеты, а там вас введут в редколлегию. Мы ставим перед ЦК вопрос о создании в Ленинграде своего теоретического журнала, ленинградского «Большевика», вы и в его коллегию войдете. Примут вас там прекрасно.

Видя, что Пересветов молчит, он добавил:

— Может быть, вас связывает визит к Сталину? Его совет «срабатываться»? Предоставьте мне, я все улажу. Вы получите официальное направление от учраспреда ЦК в Ленинград. Хотите? Или не решаетесь?

— Не решаюсь, — отвечал Пересветов. — Сейчас я стал посвободнее, в «Правду» не хожу, смогу заняться историей. По своей институтской специальности, — пояснил он. — А то я совсем от нее отстал.

— Ну!.. — разочарованно протянул Зиновьев. — Вы мне показались человеком политически активным. Или я ошибся? Время не такое, чтобы настоящий большевик с головой уходил в «чистую науку».

— Не с головой, — улыбнулся Пересветов, — а все-таки…

— Дело, конечно, ваше личное. Но, может быть, еще подумаете? Может быть, для начала напишете статейку в «Ленинградскую правду»? Что-нибудь на внутрипартийные темы. Я бы здесь отредактировал…

— О статье подумаю.


…На улице Окаёмов спросил:

— Ну как? Напишешь в «Ленинградскую правду»?

— Вряд ли.

— Почему же?

— Скажи, — вместо ответа спросил Костя, — а с чего это он вдруг на московскую организацию взъелся? Будто бы в ней демократии нет, о партаппарате… Ведь так троцкисты говорили.

— Ну уж, брат, ты больно глубоко копнул! — Окаёмов принужденно засмеялся. — На три аршина в землю!.. Он сравнивал Москву с Питером, только и всего. Там процент индустриальных рабочих выше, в Москве засилье советских служащих, вузовцев, — кто же этого не знает? Ну, от этого зависит и атмосфера партийной жизни… Только в этой плоскости он и говорил.

— Хорошо, если только в этой плоскости, — пробурчал Костя. — Меня в его словах что-то царапнуло.

Глава восьмая

1
Прошла неделя — Сандрик из Ленинграда не возвращался. Хоть бы открытку прислал!

И вдруг Костя был неприятно озадачен сообщением Окаёмова: Флёнушкин остается работать в «Ленинградской правде». Ему там дают в заведование экономический отдел газеты.

Что это значит? Выходит, Зиновьев, через Окаёмова, делал Флёнушкину такое же предложение, что и Пересветову? Но к чему же тут скрытность? Это непохоже на Сандрика. Однако факт оставался фактом. Перевелся в Ленинград и ни слова не пишет!

Костя почувствовал себя очень скверно. Обиду он переживал еще сильнее, чем месяц назад от Виктора. Можно ли после этого верить в товарищей?

В Москву вернулась Оля, он мог бы с ней поделиться. Но он пошел к Уманской и в горячих выражениях описал ей «измену» Сандрика. Говорили они так, словно никаких объяснений между ними не происходило. Выслушав его, Лена заметила:

— Давно хочу тебе сказать одну вещь. Не обидишься?

— Говори.

— Вся эта ваша групповая война мне кажется несерьезной. Буря в стакане воды. Зачем-то вы беретесь решать вопросы, которые в вашем решении совершенно не нуждаются. Записку свою Бухарин, ты говоришь, писал в ЦК. ЦК ее и разобрал без вашего участия. Зачем вам было забегать вперед и ссориться друг с другом — не понимаю.

— Да разве я забегал вперед? — волновался Костя. — Он мне сам прочел ее, спросил моего мнения. Как же я мог промолчать?

— Сказать мнение ты мог, но работать тебе надо было в «Правде» по-прежнему.

— Так разве я сам оттуда ушел? Меня оттерли!

— Что значит оттерли? Разве там Шандалов решает? Ты должен был обратиться к Марии Ильиничне, к самому Бухарину. И не надо было ходить вам со Скудритом в ЦК. Боюсь, что это затруднит твое возвращение в редакцию.

— Да бог с ней, с редакцией! Коли они считают, что без меня дела в газете лучше идут, так и на здоровье! Зачем навязываться? Кривить душой и не говорить, что думаю, я не буду.

Лена вздохнула:

— Кривить душой!.. Разве об этом речь? Но ведь газета от твоего отсутствия ничего не выигрывает. Интересы дела всем вам должны быть дороже личных самолюбий.

— Если и было самолюбие, то не мое, — упрямо возразил Костя. — Что же ты хочешь, чтобы я сделал?

— Сходи еще раз в редакцию. Объяснись начистоту.

— Раз в ЦК сказали «срабатываться», — конечно, я схожу. А толку не будет, заранее знаю.

«В чем-то, — думал Костя, — Лена все-таки права. Интересы дела, конечно, должны стоять выше самолюбий».

Намерений строить козни Бухарину у него нет. Но вопрос оборачивался другой стороной: не кончится ли дело новой обидой, если он пойдет к тем, кому не нужен? Не расценят ли его шаг как цепляние за работу в «Правде» во что бы то ни стало?

И все-таки не пойти нельзя. Он должен сделать шаг к примирению.

2
Он был почти уверен, что приветливо его не встретят. Мысль эта была горька. За год, истекший со дня смерти Ленина, у него столько хорошего связано было с «Правдой»!.. С каким пылом они брались за новые темы, как много нового узнали, какие горизонты развертывались перед ним! И вдруг все обрывалось нелепым разрывом с людьми, с которыми он так хорошо работал…

Косте казалось, что один человек не должен встретить его холодом. Это Мария Ильинична. А больше никто, пожалуй, и не замечает там его отсутствия.

Первым его увидел Саня Зоревой, заведующий редакцией.

— Костя! Друг! — воскликнул он. — Ты что, болел? Или что-нибудь вышло?.. — понижая голос, переспросил он. — Виктор сказал, будто ты у нас работать не будешь. Это правда?

— Раз он сказал, — ответил Костя, — наверное, так и есть. Мне надо поговорить с Марией Ильиничной или с Бухариным.

— Мария Ильинична только что звонила, что ей нездоровится. Николая Ивановича пока тоже нет. Шандалов там, в комнатах.

Попов-Дубовской, неразговорчивый и мрачный по виду, здороваясь с Костей, окинул его доброжелательным взглядом из-под густых седых бровей. С пачкой свежеоттиснутых гранок в руке вошел выпускающий Казимир, сияя артистически выбритой головой, на которой нельзя было обнаружить, где у него начиналась действительная лысина.

— Выздоровел? — радушно спросил он. — Или уезжал куда?

— На Новый год в Еланск.

Встреть они его посуше, Пересветову стало бы легче. А теперь такая горечь подступила к горлу, что он отвернулся от Казимира и поторопился пройти в ту комнату, куда месяц назад Бухарин приходил к нему с листочками. Шандалов поднял от стола голову и остановил на вошедшем взгляд без малейшего выражения.

— Здравствуй, — промолвил Пересветов.

— Здравствуй.

— Я пришел узнать, нужен ли я в редакции.

Виктор помолчал и посмотрел в окно.

— Это должен решить Бухарин. Позвони ему… Или зайди, когда он будет.

— До свидания.

— До свидания.

На крыльце Пересветов столкнулся с Бухариным. Поздоровавшись, он повторил то, что сказал Виктору:

— Я приходил узнать, нужен ли я в редакции.

— Поговорите об этом с Шандаловым, — отвечал тот. — Они тут с Хлыновым заново распределяли свои дежурства… я не знаю, как они там решили.

Пересветов молча притронулся к шапке.

Через день он все-таки позвонил Шандалову. В ответ услышал, что если Пересветов будет давать статьи или заметки, то газета их напечатает.

Костя свободно вздохнул. Все было ясно, как, впрочем, было ясно ему и раньше. Но теперь совесть чиста перед ЦК.

Давать статьи («газета напечатает») — это было право каждого члена партии. Об участии в дежурствах не заикнулись.

Звонить ли Сталину, чтобы сообщить о результатах? Стоит ли отнимать у него время? Если вспомнит, сам осведомится в редакции.

Осадок все же оставался на душе смутный, нехороший.

Дня три спустя он встретил на улице Михаила Кольцова. Остановившись, тот крепко пожал Костину руку и сказал:

— Слышал, досадую и ни о чем не расспрашиваю. Не забудьте про звукозапись: как только получу аппарат, звоню вам и жду вас ко мне домой. Запишем «Мой стон души не слышишь ты!».

— Зачем же, — улыбнулся Костя, — лучше «Бывали дни веселые».

— И то кстати!..

Костя знал, что хорошие личные отношения в редакции с «шандаловцами» не мешают Кольцову держаться в стороне от их групповых интересов.

3
Напоследок «Правда» помогла Пересветову разыскать еще одного старого друга: на редакцию пришло ему письмо от Геннадия Ступишина, из Ленинграда. После красного фронта Геннадий окончил биологический факультет. «Еще бы! — с гордостью за него думал Костя, читая письмо. — Он его еще в пензенской гимназии окончил». Геня с восьми лет увлекался естественными науками и уже на школьной скамье успел обогнать в знаниях своих преподавателей. Теперь Ступишин сообщал, что в коллективе одного из научных институтов работает над изучением проблем наследственности у растений и живых организмов.

Узнал из его письма Константин и приятную новость о старшем брате Геннадия, Юрии Ступишине, в восемнадцатом году сбежавшем из Пензы к Колчаку. Уже третий год, как Юрий вернулся на родину из пятилетних скитаний за ее восточными рубежами. Отбыл положенную проверку в местах заключения и остался в Сибири, на советской работе. Собирается съездить в Пензу, навестить родителей. А про Костю пишет брату:

«Приеду с ним повидаться не раньше, чем расплачусь с родиной полновесно, за каждый день моей белой эмиграции — днем честной работы на пользу социализма».

Писать ли Мечиславу, что отыскался Юрий?.. Подумав, Костя решил — пока не надо.


…Обида на Сандрика не давала Косте покою. Написать ему и без обиняков спросить, отчего молчит? Но Сандрик не маленький, знает, что делает!

Миновала еще неделя. Небольшое происшествие осветило вдруг поведение Флёнушкина с совершенно неожиданной стороны. В двенадцатом часу ночи Костя и Элькан Уманский, продолжавший квартировать в институте, шли вместе по коридору мимо двери Хлынова. На их глазах в эту дверь поспешно скользнула женская фигура.

— Кто это к нему так поздно? — буркнул Костя.

Ему показалось, что это Катя, жена Флёнушкина.

— Что, ты не знаешь? — неохотно проворчал Элькан. — Катерина! Толька давно уже с ней путается.

— Что?!

В ту же ночь Костя писал Сандрику, ни о чем его не спрашивая, кроме как о здоровье, самочувствии, работе и житье-бытье. Рассказывал про свои дела за последний месяц.

Через несколько дней пришел ответ, очень теплый. Флёнушкин обшучивал новых знакомых и обстановку в редакции, свой холостяцкий быт. О причинах переезда в Ленинград ни словом не обмолвился, подразумевая, что они поняты.

4
Решив поговорить с Покровским о своих дальнейших занятиях, Пересветов явился к нему на прием в Наркомпрос и сказал, что ушел из газеты. Михаил Николаевич воскликнул:

— Так это же великолепно! Я уже на вас с Шандаловым совсем было крест поставил. Хотите, возьмем вас в Наркомпрос?.. А в Государственный ученый совет?.. Не хотите? Тогда садитесь писать, что-нибудь фундаментальное. Ведь вы, кажется, через несколько месяцев кончаете институт?

— Да, я поступил в двадцать втором.

— Позвольте, вы, я помню, на полгода опоздали. Справедливо ли выпускать вас после двух с половиной лет? Притом весь прошлый год вы фактически не занимались, и не по своей вине. Наконец, мы собираемся ввести четырехлетний курс! Нет, вы вправе остаться в институте еще на год, во всяком случае. Я бы на вашем месте от этого не отказывался. Вы думали уже над выпускной темой? Книжка пошла бы и в печать.

Пересветов отвечал, что хотел бы доработать начатую им политическую характеристику «третьеиюньской» реакции.

— Отлично! У нас есть работы о столыпинской аграрной реформе, о финансовом капитале в России, вы напишете политическую сторону, и существенный пробел в характеристике межреволюционного периода будет заполнен.

По просьбе Покровского Пересветов согласился взять два семинара на подготовительном отделении института.

— А окончите — привлечем к преподаванию на основном курсе исторического отделения, введем в правление института. Я возлагаю на вас большие надежды. Только, чур, не сбежать никуда больше! — погрозил он пальцем. — А Шандалов меня подвел! Дезертировал с исторического фронта.

— По доброй воле не сбегу, — обещал Пересветов.

Он знал, что Покровский остро переживает «измену» Виктора, которого когда-то объявлял своим лучшим учеником. К тому же недавно Шандалов выступил в печати против некоторых взглядов своего бывшего учителя…

5
В первых числах февраля Флёнушкин на день приезжал в Москву и заночевал у Пересветовых. Он привез кучу новостей с ленинградской губпартконференции, заседания которой посещал с гостевым билетом, и делился ими с Костей и Олей.

В Москве такого решительного, непримиримого отпора троцкизму Сандрик, по его словам, не встречал. Ораторы даже упрекали ЦК в «соглашательстве с Троцким».

— Вот что значит Питер! Пролетарская твердыня. Один делегат сказал: мы рабочего от станка за небольшие проступки вышибаем из партии, а с Троцким чего валандаемся? Ему и «троцкинятам» не место в партии! Другой говорит: миндальничаем с Троцким, по головке его гладим! «Слиберальничал» ЦК, оставив его в Политбюро. Третий прямо требует Троцкого «гнать»: пускай уезжает к капиталистам и там проводит свою политику! И все это, брат, не вузовцы какие-нибудь, а делегаты с крупнейших заводов!

— Твердыня-то твердыня, да не фальшивят ли эти делегаты? — заметил Костя. — Что-то уж очень в одну дудку дудят о «соглашательстве» ЦК. А что на это Зиновьев и другие ленинградские цекисты? Они как?

— Им остается слушать и помалкивать.

— То есть как помалкивать? Решение ЦК они защищали?

— Евдокимов, секретарь губкома, сообщил конференции, что на пленуме ЦК ленинградцы требовали выведения Троцкого из Политбюро, но в интересах единогласия проголосовали вместе со всеми.

— Он объяснил, почему сейчас ЦК ограничился снятием Троцкого с поста наркомвоена?

— В мотивы он не вдавался.

— Хм!.. Ты знаешь, ведь это что-то вроде разделения труда с ораторами получается. Те критикуют решение ЦК, а ленинградские цекисты не критикуют, но и не защищают. Помалкивают. Смахивает на фракционность!

— Ну уж, на фракционность! Ведь все это против Троцкого. Евдокимов сказал, что вопрос о Троцком будет стоять на Четырнадцатом съезде партии. Кто запретит ленинградцам отстаивать там свою, более решительную позицию?

— Никто, но до съезда и нужно отложить спор. Скажи пожалуйста! На пленуме, в интересах единогласия, против не голосовали, а приехав домой, единогласие срывают? Уж лучше бы голосовали на ЦК против, зато потом отстаивали решение большинства. Это было бы партийнее.

— Семь делегатов, между прочим, воздержались от одобрения резолюции ЦК.

— Вот видишь! Что-то уже вроде оппозиции.

— Надо, дескать, было в резолюции ЦК оговорить, что принятая против Троцкого мера минимальна. А у вас в Москве какие настроения? Ты на губконференции бывал?

— Я нет. Вот Оля бывала.

Ольга, молча слушавшая их разговор, ответила:

— Один из делегатов заикнулся было, что Четырнадцатому съезду придется «исправлять маленькое соглашательство ЦК». Докладчик о работе ЦК, Каменев, с ним согласился. А секретарь МК этого делегата отчитал.

— То есть фактически Каменева отчитал?

— Ну да, не назвав имени.

— Неужели пахнет новой дискуссией?.. — поразился Флёнушкин. — Не может быть! По какому же вопросу? Не из-за Троцкого же! Может, еще какие-нибудь расхождения есть?

— Не знаю, — отвечал Костя. — Посмотрим.

Флёнушкин сказал также, что против «мягкого» решения ЦК о Троцком «воюют» и ленинградские губкомольцы. Ольга слышала уже в райкоме, а Костя от Афонина, что у Цекамола по этому вопросу произошел с ленинградскими комсомольцами конфликт.

Костя рассказал, как они с Яном ходили к Сталину, а с Окаёмовым — к Зиновьеву, и о предложении Зиновьева работать в «Ленинградской правде».

— Эх, ты! — упрекнул Сандрик. — Что же ты отказался? Вот бы работали вместе!

Ему переезд в Ленинград, как и предполагал Костя, устроил Окаёмов, при поддержке Зиновьева. Флёнушкин согласился по личным причинам, не задаваясь вопросами «большой политики».

— Ты меня обеспокоил, — говорил он теперь. — Не достаточно ли нам одного раскола — с Троцким? Неужели возможна трещина в ленинском ядре ЦК?.. Зиновьев с Каменевым ведь близко стояли к Ленину в период эмиграции. Конечно, и Сталин — фигура крупная, генеральный секретарь ЦК…

— Что вы какие-то чудаки со Скудритом! — с досадой перебил Костя. — Тот «верит» в Сталина, этот — чуть ли не «уверовал» в Зиновьева… Идей нужно держаться, не лиц! Идей Ленина! Своей головой в обстановке разбираться.

— Ишь он какой у тебя, Олечка! — заметил Сандрик, подмигивая и впадая в привычный шутливый тон. — Не хочет понять, что своя голова не у всякого есть. Но кроме шуток: принципы построения нашей партии требуют идейной монолитности. Выходит, что правота как будто на стороне Зиновьева с Каменевым? Не попался ли Сталин на удочку бухаринской «Лейбор парти»?

— Не думаю, чтоб попался. Мы с Яном от него совершенно другое слышали.

— Но Троцкого, по-моему, вполне можно сейчас вывести из Политбюро. Кроме его прямых сторонников — а много ли их? — вряд ли кто поднял бы голос в его защиту.

— Поднял бы или нет — не знаю, но вот что мне сестренка из пензенского села пишет. Там есть один подкулачник, Федюня, он твердит мужикам, что городские рабочие «лодыри, работают восемь часов, а мы шашнадцать» и что «Зиновьев лупит Троцкого за то, что Троцкий хочет отменить с мужиков налоги». Вот как преломляется наша внутрипартийная распря «во глубине России»! А в головах у партийцев мало путаницы? Разве все уже разобрались в сути разногласий, например, о «перманентной революции»? А мало таких, которые считают, что в ЦК идет просто «личная борьба за власть»?

— На московской губконференции говорилось, — добавила Оля, — что в Москве процентов пятнадцать членов партии неохотно поднимают руки за осуждение оппозиции. А то просто не являются на партсобрания, где ставится этот вопрос. Много новых членов партии, которые слабо разбираются в разногласиях. У нас на Пресне в прошлом году было десять тысяч членов партии, сейчас вдвое больше. Один ленинский призыв дал нам новых пять тысяч.

— Ну вот! Может ЦК со всем этим не считаться? Хорошо, пускай у вас в Ленинграде колеблющихся нет, там индустриальный пролетариат и прочее. Так зачем же этим пользоваться и настраивать ленинградских пролетариев против будто бы «соглашательского» ЦК? И для чего забегать вперед? Что за нетерпение такое? Неужели ЦК не осадит Троцкого, если тот действительно опять выступит против ленинизма? Вовсе не Бухарин определяет линию ЦК.

— Как все это сложно!.. — вздыхал Флёнушкин.

6
Казалось бы, Костино положение определилось, можно было усаживаться за книги и комплекты. Но как-то ничего не шло в голову. Костя все беспокойно осматривался, словно бродил по краю обрыва или потерял уверенность в прочности стен. В политических делах он сохранял способность трезво ориентироваться, но в личных…

Лена продолжала уклоняться от решительного объяснения. Однажды у нее все-таки вырвалось с горечью:

— Ты только и думаешь о себе и об Оле!

Упрек казался ему несправедливым. В то же время он теперь раздумывал: «Ведь я сказал ей чудовищную вещь — о «наполеоновском правиле»! «Ввязаться в бой, а там видно будет…» Этак придешь к «теории стакана воды». Любой женщине, какая тебе понравилась, можно предложить: «Не получится ли у нас настоящей любви?» Фу, до какой мерзости я договорился!»

Заниматься в библиотеке Соцакадемии, зная, что здесь за стеной Уманская, он решительно больше не мог. Но и в библиотеке Ленина, сидя над газетами на хорах, где размещались столы научных работников, Костя подолгу смотрел в окно или вниз, в общий зал, и думал о своем.

С Олей они мало виделись. Оля уходила из дому рано, он поздно. Отправляя письма в Еланск, она спрашивала Костю, не хочет ли он что-нибудь написать детям, и он делал приписку. Свое белье он, как прежде, всегда находил в чемодане выстиранным, выглаженным и, если было нужно, починенным.

Иногда он ловил Олин пристальный взгляд. Костя считал своим долгом его спокойно выдерживать, без слов как бы подтверждая, что нужно крепиться. Как ни странно, эти мимолетные безмолвные беседы, скорее знаки, ободряли Ольгу! Она тайком облегченно вздыхала. «Если б он меня обманывал, он бы отвел глаза. Он не мог бы на меня смотреть так прямо».

Однажды Костя в библиотеке три раза подряд перечитал заголовок и первый абзац какой-то нужной ему статьи 1910 года и не мог уловить, о чем идет речь. Рассердившись, он крепко зажал запястьями рук уши, хотя обычная тишина кругом нарушалась лишь невнятным шорохом перелистываемых читателями страниц…

В четвертый раз, насильно, принялся он за чтение — и опять ничего не понял! Чувствуя, как ускользает от него нить мысли, Костя едва не вскрикнул, точно от физической боли. Он поднялся и почти выбежал с хор на лестницу, оттуда в курилку, где никого не было. «Я очутюсь на Канатчиковой даче! — бормотал он в каком-то нервном ознобе. — Я не могу работать, я выбываю из строя… Что мне с собой делать?»

В курилку, переговариваясь, вошли двое читателей. Костя сел на стул в углу и нагнулся, облокотившись на колени и закрыв ладонями лицо.

Эти двое покурили, ушли, их сменили другие. Костя все сидел согнувшись. Понемногу он успокоился, но в голове появилось ощущение тяжести. Почему-то завязло в памяти произнесенное им шепотом нелепое слово «очутюсь», и Костя машинально рассуждал: «Как надо было выразиться: «окажусь» на даче?.. Нет, «очутюсь» — точнее… Оказаться можно глупцом, сумасшедшим, а очутиться — только где-нибудь… Где это в Москве Канатчикова дача? Ничего себе дачка… В ней держали Володю Скугарева».

Он распрямился и стал соображать, что же ему делать. «Прежде всего сдам книги и уйду. Сегодня из моей работы все равно толку не будет. На улице обдумаю, как дальше быть».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава первая

1
Необозримое стадо льдин теснилось и сверкало под солнцем до самого горизонта, пока видел Костин глаз. Берег под ногами и, казалось, самое небо дрожали от немолчного гула, стона и скрежета. Глаза слезились от яркой белизны, щеки горели на холодном ветру, которым дышала, пробуждаясь от зимнего сна и потягиваясь на солнышке, могучая северная река.

За плечами у Кости ружье и дорожная сумка. Еще пять-шесть верст пути — и он у цели…

…До вечера дела лесничества не дали Мечиславу потолковать со старым другом. Костя Пересветов с дороги выспался, с наслаждением вдыхая свежий дух сосны, каким тянуло и в приоткрытое окно, и от самых стен дома,построенного на широкой вырубке.

Как он был рад, что надумал сюда приехать!.. В сумерках собрались на охоту. Лесник Минька, вихрастый парень в расстегнутом овчинном полушубке, выслушал распоряжения лесничего, стрельнул исподлобья глазами на незнакомого гостя и негромко спросил:

— А ежели на таратайке приедут, что сказать?

Мечислав вспыхнул:

— К черту!..

Парень с сомнением ухмыльнулся.

— Скажешь, уехал делянки осматривать, — хмурясь, процедил Мечислав.

Лесник понимающе кивнул. Когда он ушел, Мечик сконфуженно пояснил Константину:

— Обрадовался тебе и забыл совсем. Тут ко мне инспектор наладил ездить. Дома не застает, гоняется за мной, как за зайцем…

— А в чем дело?

— Да лесу я на баню отпустил лесной школе без наряда! Наряд запаздывал, курсанты зимой в землянке мылись, на снег одеваться выскакивали. Нет чтобы мне спасибо сказать — эти волокитчики из гублеса хотят на меня акт составить!..

Здесь весны бурные, — рассказывал Мечислав по дороге на охоту. — А сейчас самый перелом. В три-четыре дня снегу нигде в лесу не останется. Когда я в первый раз на Север приехал, я присмотрел на вырубках большущий тетеревиный ток. Выстроил на снегу шалаш, подход к нему обозначил на кустах засечками, чтобы ночью не сбиться. И всего две ночи переждал, на третью прихожу — не узнаю места! Снегу нет, кусты высокими стали, ни засечек, ни шалаша не найду. Проплутал по кустам и разогнал ток без толку… Сейчас нам овражек попадется, — озабоченно добавил он, — как бы через него дерево не пришлось валить…

Вскоре они заслышали шум воды и вышли к ручью, шириной шагов в десять — двенадцать. По воде плыли, неуклюже ворочаясь и толкаясь, бревна; дюжий бородатый сплавщик, в сапогах и полушубке с подвернутыми полами, расталкивал их с берега длинным шестом, направляя по течению на повороте оврага.

— Эй, погоди! — закричал ему лесничий издали. — Никак Егор?.. Погоди, дай перейдем на ту сторону!

Сплавщик воткнул шест торчком в подбережье и поздоровался.

— Сейчас вам зало́м смастачим, — сказал он, вынимая из кармана кисет с махоркой. — Ай на ток выбрались?

— На ток. Вот ко мне из Москвы гость приехал.

— Из Москвы! — удивился Егор, приглядываясь. — Ведь вот охота! Знать, пуще неволи…

— Ну, как сплав? Пошел полным ходом?

— Третьи сутки без передыху… Гой-гой-гой! — закричал он, и ему откуда-то ответили тем же возгласом. — Третьи сутки маемся, а конца не видать.

— Глухарей не встречал?

— Кажный вечер со мхов пролетают. За просеком присаживаются по соснам. Там их теперя — тьма! Подходите осторожней, не подшумите…

Не выпуская изо рта цигарки, сплавщик выдернул шест и ловко придержал плывущее бревно, повернув поперек ручья; другие бревна наткнулись на него, и через минуту на воде вырос качающийся плот — залом, по-здешнему, — от одного берега к другому.

— Гляди внимательно! — сказал Мечислав Косте и легко, точно по клавишам, переступая по бревнам, прежде чем каждое из них успевало затонуть под ногой, перебежал на тот берег.

Оставив там ружье с сумкой, он так же быстро вернулся и взял у Кости его ружье:

— Чтобы тебе свободней было бежать. Смотри только ни на одном бревне ноги не задерживай, а то ухнешь в воду!

— А глубоко тут?

— Да не мелко, — отвечал сплавщик. — Выныривать будешь, головой о бревно не ткнись, а то у нас этак нырнул один…

— Что ты его стращаешь? — закричал Мечислав. — Ерунда, Костя, ты футболист, семени ногами чаще — и все тут! На середину бревна старайся ступать, не на конец.

Костя с опаской попробовал носком сапога крайнее бревно; как живое, оно повернулось другим боком.

Наконец он решился и побежал. Пять-шесть бревен предательски качнулись под его ногами, но он кое-как проскочил и лишь с последнего бревна ввалился в воду перед берегом, зачерпнув в сапоги. Пришлось переобуться, выжать портянки.

Распрощались со сплавщиком и пошли между двумя темными стенами крупного леса по длинному прямому просеку. Мечислав вдруг остановился и, нагнувшись, тихо сказал:

— Косолапый мишка вышел по клюкву. Только что здесь был.

При слабом мерцании неба Костя разглядел в оттаявшей колее свежий след босой ноги, однако слишком широкий для человеческого следа и скособоченный — пяткой наружу, пальцами внутрь.

— На всякий случай вложим по пуле, — сказал Мечислав.

Перезарядили ружья и пошли медленней. У перекрестка лесничий повесил на межевой столб ружье.

— Послушать надо, не бродит ли он по току.

Минут пять стояли в полной тишине. Узкие просветы белесо-голубого неба тянулись в четыре стороны над просеками. Сумерки словно застыли в воздухе. Часы показывали половину первого. Стрелки и циферблат легко можно было рассмотреть. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться. Костя поддавался обаянию белой ночи.

В отдалении раздался сильный треск и шум ветвей и начал быстро удаляться.

— Лось! — встрепенувшись, прошептал Мечислав. — Это его мишук с лежки стронул. Ну и пес с ним, нам не в эту сторону, — уже не сдерживая голоса, сказал он, снял со столба ружье и закинул за спину.

Они прошли еще несколько сот шагов по просеку, и Мечислав указал Косте его направление.

— Там, поглубже, чаща, а перед болотом лес опять поредеет. Слушай и не шуми. Токовать здесь начинают в час ночи, не то что у нас, в средней России.

2
Костя углубился в лес. В нем было темнее, чем на просеке, и все же ночи не чувствовалось. Казалось, лес не спит, а наблюдает за человеком. То справа, то слева появлялись временами прогалинки, словно освещенные луной, хотя луна не всходила. Стояла полная тишина. Текли первые минуты сладостного напряжения нервов, когда невидимый глухарь чудится на каждой сосне и палец сам тянется к ружейному спуску…

Вдруг сильно зашумело у Кости над головой: с дерева сорвался глухарь. Он показался огромным, фантастическим, его трепещущие крылья — стеклянно-прозрачными. Костя лихорадочно ловил птицу на мушку. Вспыхнули желтым огнем стволы ближайших деревьев, сгустив на один момент окружающий мрак, и выстрел тяжело раскатился по лесу.

«Что я наделал! Охота сорвана!..»

Шесть лет ожидал он глухариного тока — и безрассудно нарушил азбучное правило не стрелять в шумового глухаря! Промазал, конечно… Дрожащими руками он заменил дымящийся патрон другим и побрел, стараясь овладеть собой.

Горькая досада не проходила. Немного рассеяли Костю две глухарки, с квохтаньем пролетевшие над лесом. Он поймал себя на том, что третьи сутки почти не возвращается мыслями к Москве, и невольно улыбнулся. Если и ничего не привезет с охоты, зато отдохнет. Здесь, в лесу, Москва теряет очертания, в тень отступают даже Елена с Ольгой…

Какие дивные здесь ночи!

Между тем лес вокруг густел. В нем становилось сыро, холодно. Напрягая зрение, Костя обходил лежащие на земле коряги и хворостины. Чуть заметные отсветы неба смещали черные силуэты деревьев и превращали их в исполинские. Больно ушибив о высокий толстый пень колено, Костя взобрался на этот пень и постоял, напряженно вслушиваясь.

Чудился легкий шепот, словно шевелилось где-то вдали что-то живое или полоскался ручей. «Может быть, лось воду пьет? — не дыша, думал Костя. — Или это мне мерещится?» Звуки замерли. Он готов был принять их за воображаемые, но звуки возобновились. Костя повертел головой, определил сторону, откуда они шли, и спрыгнул с пня.

Выйдя к прогалине, опять остановился. На этот раз ему показалось, что точит глухарь. Чтобы перевести дух, Костя должен был несколько раз глубоко вздохнуть. «Ну, — сказал он себе, — ни пуха ни пера! Смотри, теперь все от тебя самого зависит».

Глухариного тэканья ухо не различало, может быть из-за дальности расстояния. Но странно! Точенье то усиливалось, то затихало, и Косте казалось, что глухарь поет неритмично, с разными промежутками. Так или иначе надо было к нему идти.

Вскоре наконец Костя сообразил: два или три глухаря поют, перебивая друг друга. Вот он где, настоящий ток!..

Он пошел быстрее, в нетерпении, пока не расслышал ясно все колена песни ближайшего токовика. Тогда стал идти лишь под звуки его точенья, замирая на месте через каждые два-три шага.

Деревья редели, как и предупреждал Мечислав. Постепенно светлело. Мох и прошлогодняя листва под ногами голубели инеем. Лес понемногу наполнялся звуками; начинали пересвистываться рябчики.

Глухари пели без опаски. Костя слышал сразу четырех, но слушал одного, ближнего, и к нему шел. Наконец остановился, прячась за сосной и стараясь разглядеть птицу. Решившись еще на перебежку, он аккуратно, под песню, сделал два шага и замер, держа ружье наперевес. Новой песни не последовало. Глухарь, очевидно, увидал его.

Костя стоял неподвижно. Немного погодя начал считать про себя секунды, через удар своего сердца: оно отстукивало сто двадцать в минуту…

На шестом десятке секунд глухарь «тэкнул» где-то совсем рядом, наверху. Поднять голову и взглянуть туда было никак невозможно, — при малейшем шевелении глухарь улетит непременно.

Токовик лишь изредка тэкал, песня дальше не двигалась. К точенью, во время которого он не слышит, глухарь не переходил. Истекло минут десять. Когда Костин счет шагнул уже далеко за пятую сотню, глухарь громко «икнул»: «Экк-ккьуу!»

Косте говорили, и он читал, что это — знак предостережения. Глухарь предупреждает соседей по току об опасности, а сам петь уже здесь не будет и скоро улетит.

Бросить этого токовика, подходить к другому? А может быть, этот еще передумает, запоет или решит пересесть на сосну рядом, словом, даст возможность по нему выстрелить? Любопытно, что будет, если стоять и стоять не шевелясь? Ногам удобно. Не успел кисть руки укрепить на патронташе, не совсем ловко держать на весу ружье, но… Костя заново начал отсчитывать секунды и по-прежнему не двигался.

Глухарь то икал («хрюкал», как еще говорят охотники), то повторял изредка свое «тэк! тэ-тэк!». Костя отсчитал новые две с лишним сотни секунд, как вдруг токовик, вслед за очередным «экк-ккьуу», громко, на весь лес, «сказал» этаким старческим ворчливым баском:

— Эфсснаруфсска!

Карикатурное сходство с человеческим голосом было столь разительно, что Костя остолбенел бы на месте, если б не стоял и без того столбом. А глухарь принялся раз за разом повторять:

— Экк-ккьуу! Эфсснаруфсска! Экк-ккьуу! Эфсснаруфсска!..

Впечатление было такое, будто кто-то силится произнести наши слова «весна русская» или «песня русская», но не все буквы у него выговариваются, он шепелявит, а ударения в словах ставит где попало. Костя слушал как зачарованный. Уже и мысли не было шевельнуться или пойти за другим глухарем. А этот продолжал настойчиво повторять свою забавную «фразу»!

Внезапно из глубины леса послышался шум крыльев. Скосив глаза влево, Костя увидел, как подлетает, снижаясь, другой глухарь и как у самой земли, шагах в сорока, трепещут его крылья. Стоило повернуться, и Костя успел бы выстрелить в птицу. Но он окаменел, скованный любопытством. Едва усевшись на землю, второй глухарь подал первому тот же возглас:

— Экк-ккьуу! Эфсснаруфсска!

Тот немедленно отозвался, и они принялись живо перебрасываться этой своей «репликой», точно мячом. Голоса звучали одинаково, как у двух братьев. Смысл этого оживленного обсуждения, совещания или «консультации» был ясен: один позвал другого посмотреть, что это за невиданное «чучело» появилось у них в лесу?

«Эфсснаруфсска» на глухарином языке не могло выражать страха, — тогда второй глухарь не подлетел бы сюда: это был зов крайнего любопытства, удивления, изумления: «Что это такое??» До сих пор Костя лишь слыхал и читал про наивных молодых глухарят, которые, будучи спугнуты, садятся на дерево и пялят глаза на охотника или на собаку. Значит, и эти взрослые петухи недалеко от них ушли!

Итак, глухари обсуждали, что это такое и как им быть. Их перекличка учащалась, скоро из нее выпал выкрик «ккьуу», и реплики, следуя одна за другой очень быстро, сократились:

— Эк, эснаруска!

— Эк, эснаруска!..

Необыкновенный, сказочный диалог! «Не отсюда ли, — взволнованно думал Костя, забыв, что пришел за охотничьей добычей, — не отсюда ли пошли в старину у наших предков поверья о человеческих голосах леших?» В самом деле, что мог подумать древний человек, в лесной глуши услышав такую перекличку?

Она длилась минуту, полторы, и вдруг Костю испугал сильный шум над его головой: с сосны снялся глухарь. Он, оказывается, все эти пятнадцать — двадцать минут рассматривал фигуру охотника сверху, что называется, в упор!..

Костя лишь тогда спохватился, когда его ружье «само выстрелило» — в пустой след птицы, скрывшейся за соседней вершиной. Тотчас с земли поднялся второй глухарь. Очень удобно было из второго ствола ударить по нему на взлете, в широкий прогал между соснами редкого брусничного бора, но Костя даже не вскинул ружья, обескураженный машинально произведенным выстрелом.

Все еще не в силах опомниться, он сел на пень и отдыхал, блаженно улыбаясь. Охотничья неудача не огорчила его. Напротив, жизнь стала удивительно хороша, на душу отчего-то нахлынула волна необычайной свежести, обновления, из глаз готовы были политься слезы…

Издали доносилась глухариная песня. Неужели он пойдет и будет стрелять в этих чудесных птиц, умеющих разговаривать между собой почти человеческими словами? Куда там до русского глухаря заморскому попугаю!..

Все-таки он встал, потянулся и тихонько двинулся в сторону тока.

Глухаря он осмотрел на засохшей осине, распялившей голые сучья над влажно-зеленой хвоей еловых вершин. Стал перебегать от дерева к дереву, в лесу было светло, всходило солнце. Он подошел почти уже на выстрел, — и опять токовик замолчал. «Не везет! — досадовал Костя. — Чем же я мог себя выдать?»

Минута шла за минутой. Сбоку послышались чьи-то осторожные шаги. Что это, Мечислав здесь?.. Но тут Костя вспомнил о медведе.

Так вот отчего замолк глухарь!.. Что же делать? Вложить в ствол пулю значило проститься с глухарем; встретить косолапого дробью — только разъярить его…

Все это проскочило в Костиной голове за мгновение. Что медведь весной бывает опасен, это не успело прийти ему на ум. «Черт с ним, с медведем, а глухаря не упущу!» Прячась за сосной, он приложил к плечу двустволку, подался вправо и, увидев спокойно сидящего глухаря, прицелился в него. Звук шагов повторился ближе, совсем рядом, но Костя уже спускал курок — и мигом обернулся.

Он увидел… зайца, который, сложив уши, скакнул на две сажени и ринулся наутек, отпечатывая свои длинные шаги по заиндевевшему мху. «Тьфу ты, окаянный!»

Глухарь, обламывая сухие мелкие сучья, падал с осины.

«Вот птица! — держа его в руках, думал Костя. — Ни одного не возьмешь без приключений!»

3
Ток после выстрела ненадолго затих. Но вскоре в закраине болота снова раздалось тэканье и точенье. Подходить пришлось по открытому мокрому мху; токовик скоро замолчал и улетел.

Солнце уже стояло над лесом. Костя пошел назад к просеку. Не дойдя до межевого столба, он услышал дуплет. Встретив Мечислава, однако, не увидел у него добычи. На вопрос, во что он стрелял, Мечик с досадой махнул рукой и вдруг плаксиво завопил:

— Инспектор этот, черт, всю мне охоту испортил! Не вылезает у меня из головы! Чего ему от меня нужно?

— При чем тут инспектор?

— Понимаешь, иду, и откуда ни возьмись глухарь на поваленную березу садится. Мне бы его стукнуть, пока он усаживается, а я растопырился и гляжу. Конечно, он увидал меня и взлетел. А я два раза просадил мимо. Ну не идиот ли я, скажи?

— Да хватит тебе самокритики! — засмеялся Костя. — Ну просадил и просадил. Завтра не просадишь. Об инспекторе ты и не думай, кончится ничем. Ты же не себе бревна взял.

— Хоть бы к его приезду домой успеть, опросил бы меня — и дело с концом!

— Так пойдем домой.

— Пройдемся еще вдоль овражка, по гривкам. Обидно пустым возвращаться, такой богатый точище, а я всю ночь вокруг ходил и не нашел его! Живешь рядом с глухарями, а их не видишь… Кабы ты не приехал, я бы всю весну так и не выбрался на охоту…

«Даже не спросил, как мне удалось убить», — подумал Костя. Видя, что Мечик расстроен неудачей, он решил помолчать о своих приключениях.

Они свернули с просека и опять разошлись. Вскоре Мечислав выстрелил и стал кричать. Костя нашел его на широкой поляне в глубине оврага, по склонам которого еще лежал снег.

— Не видал?.. Сюда снизился!

Невдалеке от Кости под деревьями что-то хрустнуло. Обернувшись, он, однако, ничего не заметил.

— Везет как утопленнику! — жаловался Мечислав. — И все этот инспектор проклятый!.. Надо мной на сосну сел, промахнуться не мог, бил в самое пузо.

— Кому? Инспектору? — захохотал Костя.

— Брось ты издеваться! — вспылил было Мечислав, но сам рассмеялся. — И черт его знает, улетел! Второй раз не успел выстрелить… Надо здесь все обшарить.

Они обошли поляну. «Дай пойду посмотрю еще раз, что это там могло хрустнуть?» — вспомнил Костя и вернулся на свой след. Через две минуты он окликнул приятеля.

— Что там?

— Иди сюда!

— Перо, что ли, нашел?..

Костя допустил Мечислава к себе вплотную, посторонился и показал ему черневшего в снегу глухаря.

Мечислав затискал Костю в объятьях. Глухарь свалился с дерева, на которое успел сесть, смертельно раненный. Звук его падения в снег долетел до Костиных ушей по чистой случайности, — иначе бы они глухаря не нашли.

Об инспекторе Мечислав по дороге домой вспоминал почти как о родном брате, не сомневаясь, что ему удастся избежать неприятности.

4
Разгоревшееся весеннее солнце распарило, но не успело высушить землю. Глухари и ружья оттягивали плечи. Шли медленно.

Мечислав заставлял Костю изображать, как глухари произносили «эфсснаруфсска». Он соглашался, что при известной доле фантазии «голос» глухаря можно принять за человеческий. Обычное короткое глухариное «хрюканье» он слышал не раз, и оно казалось ему похожим на барсучье.

— Вот тебе повезло! — говорил он с искренней завистью. — Второй раз в жизни глухаря убиваешь, а услыхал такую лесную симфонию.

— Если бы я пожадничал, — объяснял Костя, — я бы этого спугнул и стал бы подходить к его соседу. Но я решил его переупрямить. Меня разбирало любопытство — что дальше будет?

Заговорили о другом. Мечик не жалел, что остался в Советском Союзе.

— Отцу казалось — советская власть ненадолго, а я так не считал. Как ни роптал на вас временами народ, большевики все-таки ему свои ребята. Вот и Кронштадт был, а смотри, как Ленин вышел из положения! Пятый год мужик спокойно вносит налоги… Главная у нас беда — всяк тащит себе что плохо лежит. Кажется, чего еще надо пензенским мужикам? В бревнах для построек власть им не отказывает, подай заявление и жди, получишь. Так нет же! Едут ночами и валят деревья какие попало. А скажи слово лесник — убить грозятся. В царские времена небось урядника боялись, а теперь — «власть на местах»… Попробовал я бороться с порубками, сам знаешь, что вышло, за решетку сел.

— Так ведь ты же, милый мой, кого-то по физиономии съездил!

— Ну съездил. Порубщика съездил, за своего лесника вступился: ему мужики по шеям съездили.

— Ты был при исполнении служебных обязанностей, как же можно было драться?

— Погорячился… — бурчал Мечислав. — Одного качества у вас, большевиков, не отнимешь, это упорства. Вам хоть кол на голове теши, вы всё свое! Может, и переделаете людей на коммунистический лад…

Лет чрез пятьсот дороги, верно,
У нас изменятся безмерно! —
засмеялся он, нарочно ступая сапогом в самую грязь. — Забирала меня в каталажку советская власть, а я не на нее в обиде, а на дураков. Ведь, кажется, как хорошо работаешь, честно, от души, — так нет же! Непременно найдется идиот, который так и тычет, так и тычет тебе палки в колеса. Кабы поменьше дураков да сволочей… Костя рассмеялся:

— Ишь, какой хитрый! На то и за коммунизм боремся, чтобы их не было.

Еще в Москве Костя решил, что Мечислав будет единственным из его друзей, который узнает от него о Лене Уманской. Она, кстати сказать, просила его как-то, чтобы из «красных профессоров» никто, даже брат ее, Элькан, не знал об их дружбе.

Косте хотелось поглядеться, как в зеркало, в Мечика, чтобы лучше разобраться в самом себе. Мечислав страшно удивился: как это мог Костя — не полюбить, а только помыслить о том, что может полюбить кого-то, кроме Оли?

— Да ты сумасшедший! Выкинь ты эту дурь из башки! И она, эта Лена, конечно, тебя не любит, — утверждал он. — Женщина, видать, тщеславная, ты на виду, твое внимание ей польстило. Я не оспариваю, ты ей нравишься, это само собой, но разве любовь такая бывает?.. А зачем это приспичило тебе откровенничать с Олей, что другая понравилась? Вот чудак! Коли уж заварилась каша, так расхлебывай один, зачем еще Олю мучить?..

О своих сердечных делах Мечик не мог сообщить ничего нового. Соня ему пишет, но по-прежнему лишь дружески.

— Ты говоришь, у тебя тупик. Какой у тебя тупик? Вот у меня тупик действительно безысходный! Другой на моем месте давно бы запил…

Про письмо Гени Ступишина о возвращении его старшего брата, Юрия, Костя Мечиславу говорить не стал.

5
В Москву Костя ехал под впечатлением глухариных «разговоров». Отчего там, в лесу, присев на пень, он неожиданно испытал такое освежающее чувство? Был ли это плод отвлечения от городской суетни, отдыха от личных тяжестей минувшей зимы — и только? Или чувство связи с жизнью природы? Или мысль о старинных поверьях пробудила в нем другую — о собственном месте и назначении в нескончаемой цепи поколений людей?..

Что бы то ни было, он чувствовал, как возвращается к нему утраченная за зиму внутренняя устойчивость и равновесие. Казалось, домой он едет другим человеком.

В Москве, придя к Уманской, Пересветов ее не застал. Соседи по квартире сказали, что Елена Владимировна получила какое-то неприятное известие от отца и срочно выехала к нему в Стрелецк, взяв на службе отпуск по семейным обстоятельствам.

Через несколько дней от Елены пришло письмо. Какие-то беспринципные склочники из местных врачей травят ее отца, изображая в неблагоприятном для него свете одну давнишнюю историю, которую она уже рассказывала Косте. Лена помнит ее, хотя летом 1909 года ей не было еще одиннадцати лет; чего она тогда не понимала, отец ей потом объяснил. Она в Стрелецке надеется отстоять доброе имя отца, при поддержке местных партийных организаций.


Вот эта история.

…Главный врач губернской земской больницы Владимир Самойлович Уманский только что отужинал с семьей и рассчитывал посибаритствовать на диване с томиком Чехова, как вдруг через открытое окно донеслись слишком знакомые звуки, чтобы в них ошибиться. В больнице хлопнула входная дверь, и по дощатому тротуару к флигелю засеменили сапоги. С досадой выглянув в окно, Уманский разглядел в полумраке седую бороду швейцара.

— Ты за кем, Никанор? — крикнул он в надежде, что бегут не за ним, а за главным хирургом.

— За вами, батюшка Владимир Самойлыч! — обрадованно отвечал старик. «Дурак, нашел чему радоваться!» — подумал Уманский. — И за Андрей Гаврилычем тож! Обоих вас требовают. Не прогневайтесь, ливрею надеть не дали, чуть не взашей меня, проклятые жандары!

— Кто требует, не пойму?

— Я ж вам баю, жандары приехали, на трех колясках.

— Какие жандармы?..

На улице, перед больничным крыльцом с белыми колоннами, стояли в это время пустые извозчичьи пролетки. Жандармы пронесли в вестибюль на руках девушку в беспамятстве. Дежурил в больнице студент-практикант; при первом взгляде на пациентку он понял, что нужна немедленная операция: девушка истекала кровью, у нее оторвана была кисть правой руки и разбита грудь. Практикант тотчас послал за главным врачом и главным хирургом.

Через десять минут оба врача, в белых халатах, находились в операционной. Жандармский подполковник требовал скорее привести раненую в чувство, желая допросить. Было ясно, что девушка из революционеров, для которых в те глухие времена правительство не скупилось на «столыпинские галстуки».

У раненой мякоть груди была разворочена осколками разорвавшегося в ее руке метательного снаряда. Правую руку выше кисти кто-то наспех стянул самодельным жгутом из кисейной занавески. Мертвенная бледность лица говорила о большой потере крови.

Главный хирург больницы Трубин методически подготовлял операционное поле, обкладывая рану стерильным материалом, а Уманский наложил языкодержатель и отвел язык раненой на сторону. Подполковник запротестовал. Она может что-нибудь бормотать, ему важно расслышать. Уманский отвечал резковато:

— Есть правила операции. Западение языка — она умрет, и ничего не услышите.

Перед самой операцией врачи и студент вышли в предоперационную комнатку отмыть начисто руки. Трубин, пожилой, высокий, с длинными сильными пальцами сухощавых рук, которыми он одинаково ловко оперировал больных и потрошил убитых на охоте зайцев, шепнул Уманскому:

— Спасаем для виселицы?..

Они посмотрели друг другу в глаза.

Когда пациентке в разгар тяжелой операции извлечения из груди осколков сделалось особенно дурно, студент осмелился заметить про дозы хлороформа:

— Владимир Самойлович, не много ли?

— Чему вас в университете учат? — сердито огрызнулся Уманский.

Все эти слова дошли потом до сведения жандармов. Полагали, что охранка допыталась о них у студентика-практиканта…

На другой день местная газета сообщала в хроникерской заметке:

«Вчера при обнаружении полицией подпольной типографии революционеров некая девица Н., слушательница московских Высших женских курсов, пыталась бросить бомбу в чинов полиции. Бомба разорвалась у нее в руке и смертельно ранила преступницу. В самую последнюю минуту перед взрывом чинам полиции удалось выскочить из комнаты, никто из них не пострадал. Метательный снаряд был незначительной силы и, видимо, приготовлен неумело. Осколки разлетелись по сторонам неравномерно. Раненая тотчас была доставлена в губернскую земскую больницу, где ее оперировал хирург А. Г. Трубин. Преступница скончалась на операционном столе. Меры к обнаружению сообщников Н. принимаются».

В том же номере «Стрелецкого вестника» постоянный сотрудник-обозреватель «Зоркое око» воспользовался случаем лишний раз доказать читателям всю «законность» борьбы, ведущейся правительством против «внутренних врагов», которые «посягают», «подрывают» и «потрясают устои».

Между тем жандармы предприняли целое закулисное следствие по обвинению двух врачей в преднамеренном убийстве раненой революционерки неумеренной дозой хлороформа. Врачам приписывался замысел избавить раненую от допросов и тем укрыть от властей имена и адреса сообщников, которые она могла назвать, если б осталась в живых.

Врачи эти вовсе не были революционерами, однако жандармы были недалеки от истины: по-человечески оба врача охотно избавили бы раненую от допросов, и мысль такая у них была. Но то, что они считали своим врачебным долгом, взяло верх. Они сделали все, что могли, чтобы спасти жизнь девушки, но им не удалось.

Судебно-медицинское вскрытие оправдало их.

Десять лет спустя, в 1919 году, когда город заняли деникинцы, случай этот Уманскому неожиданно припомнили. Земскую больницу преобразовали в деникинский госпиталь; Уманский отказался им заведовать. Его вызвали к военному начальству. И вот тут, случайно или нет, перед ним оказался военный врач, а некогда студент-практикант, тот самый, который принимал раненую революционерку, привезенную в земскую больницу жандармами…

Этот белогвардеец пригрозил Уманскому оглаской случая 1909 года, ручаясь, что с ним расправятся за «врачебное убийство» как за содействие революционерам.

Где смог бы в такое сумбурное время Уманский отыскать протокол судебно-медицинского вскрытия десятилетней давности? Напуганный угрозой, он согласился служить белым. Вскоре случай свел его с красными партизанами. Он связал с ревкомовским подпольем и свою приехавшую из Москвы дочь, сам оставаясь в тени.

Напоминая теперь Косте всю эту историю, которую он слышал из ее уст еще в Марфине, Елена писала, что склочники добиваются, чтобы ее отец был лишен звания врача и предан советскому суду за то самое, за что в 1919 году ему грозили судом деникинцы («врачебное убийство»).

Глава вторая

1
Федя снова, и минувшей осенью, и этой весной, наезжал в Москву и ночевал у Пересветовых по две-три ночи на подоконнике.

Осенью он не преминул освоить последнюю новинку московского уличного транспорта, приехав с вокзала на автобусе. Вечерами, перед сном, толковал с Пересветовыми про диспут «Полет на другие миры» в Московском университете, про лекцию о межпланетных путешествиях в Политехническом музее. Удивлялся, как это в Москве они пропускают столько театральных новинок, радовался возвращению основных сил Художественного театра из двухгодичной гастрольной поездки по загранице и вытащил-таки Олю с Костей во МХАТ. На премьеру «Виринеи» у них досуга уже не хватило, «к Вахтангову» Феде пришлось отправиться одному.

Узнав, что в Варежке погиб Алеша Бабушкин, Федор захотел прочесть Людмилино письмо об этом. Прочтя, долго молчал, глядя в окно, на панораму сельскохозяйственной выставки, где год тому назад они с беленьким смышленым пареньком лазили в киргизскую кибитку.

— Ты читал новую публикацию писем Чернышевского к Некрасову? — без видимой связи с их разговором спросил он у Кости.

— При твоих странствиях ты успеваешь проглатывать столько книг! — недоумевал тот. — Я не читал.

— Очень там любопытные вещи. Он пишет, что лирические стихи у Некрасова любит больше политических. Это у Некрасова-то! Слышишь? И вообще, говорит, — я не цитирую, передаю смысл, — «личные дела для меня значат больше политических, я политики не люблю, занимаюсь ею потому, что нужно». Это Чернышевский!

Он сказал Косте, где это напечатано, и продолжал:

— Я часто мечтаю, как будут счастливы люди, когда им не придется больше политикой заниматься, воевать, вообще драться чем и как попало… Начнут летать в другие миры. А мы с тобой даже лирики личной стыдимся, будто мещанством ее считаем. Почему, спрашивается? Потому что живем в крутые времена, когда судьба отдельного человека сплошь да рядом становится плевым делом.

— К сожалению, бывает и так. Не возводи только этого в теорию, — возразил Костя, на что Федя пожал плечами и продолжал:

— Строим дом для наших детей и внуков… Себя не жалеем, ну и других тоже. Недавно я перечитал «Воскресение». Толстой смотрит на государство как анархист, но критикует его лихо! Есть, говорит, такое дело, называемое государственной службой, там с людьми разрешено обращаться, как с вещами. Там ответственность ни на кого отдельно не падает, самые добрые люди со спокойной совестью вершат ужасные злодейства. Старик все это написал и — вот, мол, сделал все, что мог, для уничтожения такого зла, как государственная служба! А исправлять-то зло на деле, не на бумаге, досталось нам, большевикам. Клин клином вышибаем… Ну, за Алешу я с ними разочтусь! — неожиданно и зло заключил он.

Они толковали об убийстве белорусского селькора Малиновского, о процессе и самоубийстве эсера Савинкова, о недавнем контрреволюционном восстании грузинских меньшевиков…

Весной Федор приехал и рассказал, что еще осенью он просился у начальства послать его на борьбу с бандитизмом в северо-западный угол Пензенской губернии. Тогда ему отказали. А сейчас просьба удовлетворена, он туда едет. Уже ознакомился с бумагами по делам Нижне-Ломовского уезда.

Федор слышал о наметившихся внутри ЦК расхождениях в вопросе о Троцком. Костя посвятил его в то, что знал. Федя слушал понуро. Выслушав, тяжело вздохнул:

— Наше дело солдатское. Мы всегда за ЦК, и только за ЦК. Когда такие люди начинают идти не в ногу… — Он покачал головой. — Должны бы понимать, что такое партийная дисциплина, против решений ЦК не рыпаться.

Костя передал ему позапрошлогодний инцидент между Радеком и Каменевым в институте, после собрания ячейки.

— Вот тебе и «ленинец»! — бормотал Федор про Каменева. — Нет, за ЦК, и только за ЦК! Коллектив ленинцев, а не отдельные лица… Вот что странно, — рассуждал он, — как раз в последние годы идет волна возвращения на родину части белоэмигрантов, в газетах то и знай читаешь заявления о самороспуске меньшевистских и эсеровских организаций, — и тут-то внутри партии, словно на смену им, возникает одна оппозиция за другой. А может быть, это не странно? Может, тут закономерность какая?..

2
В Москве Пересветов задержался лишь месяц с небольшим. Поездку к детям он перенес поближе к началу осенней охоты, а пока решил побывать в Ленинграде, где хранился в архивах документальный фонд совета министров времен Столыпина. Костя собрался и в июне уехал к Сандрику.

Флёнушкин вышел встретить его к поезду. На вокзальной площади при виде чугунного чудища — широкозадого императора на широкозадом битюге — Костя повеселел. В Ленинграде он с 1917 года не был и только сейчас впервые смог прочесть на пьедестале памятника Александру Третьему четверостишие Демьяна Бедного:

Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья:
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
Едва отошли от памятника, Сандрик воскликнул:

— Бухарин-то, а? Договорился до «анришессе ву», «обогащайтесь»! И до целой концепции «врастания кулака в социализм». Махровым оппортунизмом припахивает!

— Да, представь себе. Иван Яковлевич говорит, что лозунг «обогащайтесь» Политбюро уже осудило.

— А среди нашего ленинградского партактива кое-кто опять обвиняет ЦК в либеральничанье. Только теперь уже по отношению к Бухарину. Тут еще эта статья в последнем номере «Большевика», будто у нас кулака вообще нет, будто он «жупел», подбавила жару. Идут разговоры о правом уклоне.

Флёнушкина зимой, когда он приехал в Ленинград, поселили в небольшом удобном номере «Астории», на третьем этаже, с окном на площадь у Исаакиевского собора; по комфорту гостиница считалась второй в городе, после «Европейской». Туда сейчас и направились они с вокзала пешком по Невскому, в сторону блестевшей на солнце золотой иглы Адмиралтейства, поочередно неся Костин чемоданчик.

С работниками редакции отношения у Флёнушкина оставались чисто официальными. Протекция «самого» Зиновьева держала старых сотрудников редакции в некотором отдалении от новичка. К нему присматривались. С подчиненными Сандрик, по своему характеру, держаться должным образом не умел и либо напускал на себя холоду, либо делал за них что-нибудь сам.

Он перестал острить, — москвичи бы его не узнали!..

Случайно обнаружив измену жены, Флёнушкин уехал без тяжелых объяснений, решив, что лжи он все равно простить не сможет. Детей, которые могли бы осложнить разрыв, у них не было.

Константину перемена обстановки помогла наконец восстановить прежнюю работоспособность. Он, по выражению Флёнушкина, «зарылся в архивах», а возвращаясь в «Асторию» с головой, распухшей от «фактов и документов», выслушивал Сандриковы излияния.

— Смотри, Костя, — говорил Флёнушкин, — что я нашел в переписке Белинского: «Лучше  н и к а к и е, чем ложные отношения…»

Это было совершенно непохоже на московского Сандрика, откровенничать о своих личных делах. Но целые полгода он жил один, без друзей, поэтому в немногие часы, когда они с Костей теперь виделись (вечерами Флёнушкин приходил из газеты поздно), Сандрика прорывало.

— Я тут едва не запил, — признавался он.

Катя Флёнушкина в последний приезд мужа в Москву, плача, умоляла простить ей измену. С Анатолием у нее ничего серьезного и постоянного быть не может.

— А я, Костя, как-то перестал ее винить, так же как и Тольку. Он ведь малый хороший, мы с ним с девятнадцатого года учились вместе. Он для товарища с себя рубашку снимет, а вот жену отбить у товарища — это для него ничего не составляет. У него теория такая.

Они с Костей гуляли белой ночью по набережной Невы и остановились против Петропавловской крепости.

— Разобраться, так я себя должен винить, — грустно говорил Сандрик, глядя вниз на воду. — Зачем было жениться, если у нас с ней так мало общего? Ты ее знаешь. Мои дела ее не занимают, а меня ее дела тем более. Влюбились друг в друга сильно, это было, но за три года, видать, прошло. Она меня постоянно упрекала, что ей не уделяю внимания, даже в кино с ней не хожу. Потом эта ее ссора с Витькой… Скажи, если бы тебе изменила Оля и попросила бы прощенья, ты бы как поступил?

— Оля? Мне?..

Вопрос застал Костю врасплох. Подумав, он промолвил:

— Если бы я из-за этой предполагаемой Олиной измены не разлюбил ее, то, вероятно, простил бы. Все дело в том, любишь ли. Кто любит, тот простит, так говорят. Но «ложных отношений» никогда ни с кем не должно быть. Не только в любви или дружбе, а если хочешь, и в политике тоже.

— Да… Вот то-то и есть, люблю ли?

Сандрик тяжело вздохнул и поднял голову, всматриваясь в светлую водную даль.

— Боюсь, что теперь остается у меня к ней одна жалость.

С весны у Флёнушкина в редакции все же завелся приятель, хотя и не очень близкий: Ваня Говорков, рыжеусый силач, бывший кузнец, а ныне выпускник Ленинградского комвуза, где Сандрик вел курс политэкономии. Говоркова по рекомендации Флёнушкина взяли в библиографический отдел газеты, как одного из наиболее способных к теории студентов. Секретаршей в отделе библиографии работала тоже вчерашняя студентка, Адель, которую Сандрик в шутку называл Ваниным «аппаратом».

Однажды Флёнушкин освободился вечером одновременно с Говорковым и предложил ему отправиться на машине вместе, как они обычно и делали. Домой им было по пути. Но Иван замялся:

— Да я, знаешь, сегодня пешочком…

— Так далеко?

— Я тут к одним знакомым. Близко.

— А! Понимаю. Аппарат библиографического отдела?

Флёнушкин слышал, что Адель живет недалеко от редакции.

— Да, знаешь…

Ваня глядел исподлобья и улыбался.

— Ну что ж, добрый путь, — сказал Сандрик. — Заботливому начальству не мешает обследовать домашний быт сотрудников. Не исключая сотрудниц.

— У нее, знаешь, сестренка отличная девушка, — заметил Иван, словно оправдываясь.

3
Костю занимала сейчас исключительно «столыпинщина». С такой яростью он писал лишь вступительную работу в институт.

— Я хочу всесторонне осветить эпоху, — втолковывал он Сандрику. — Не одну политику и экономику, а и науку, литературу, театр — словом, всё… Даже про появление у нас футбола упомяну. Я не могу тебе объяснить, какое это наслаждение, когда сухие исторические и классовые схемы на твоих глазах начинают заполняться живыми людьми и событиями! Что-то вроде чтения огромного завлекательного романа. Нужды нет, что наперед знаешь, чем какая глава кончится… Честное слово, мне самому хочется взяться за исторический роман! Ведь что такое роман, по Пушкину? Эпоха, развитая в вымышленном повествовании.

— Роман дело трудное. Личный сюжет нужен.

— Ну и что? В Пензе я писал повести для ученического журнала. Возьму своего покойного отца, священника-расстригу; проведу его через Вторую думу крестьянским депутатом-трудовиком. Столкну его со Столыпиным, с Пуришкевичем, с революционными рабочими, в эмиграцию отправлю… Еще какой романище вышел бы!.. А историю, не роман, разве не увлекательно писать? Да это самая увлекательная из наук!

— Особенно хронология, — язвил Сандрик. — Я на ней в гимназии не одну двойку заработал.

— Почитай-ка Ключевского! Все дело в том, как писать. Вот тебе Ленский расстрел двенадцатого года. Знаешь ли ты, что из убитых и раненных первым залпом рабочих двадцать человек сидели на штабелях дров и на изгороди, а четырнадцать закуривали? Крошечная деталь, но о мирном характере демонстрации скажет больше, чем длиннейшие пояснения. Или знаменитые военно-полевые суды. Слыхал ли ты, чем Николай Второй обосновывал их введение? Человеколюбием! Вот тебе выписка из доклада военного министра Редигера: чтобы осужденные не ждали расстрела долее сорока восьми часов… «Такое быстрое наказание, — изволил указать царь, — будет вместе с тем иметь и более устрашающее действие». Как тебе нравится это счастливое совпадение царского «милосердия» с замыслами об устрашении народа?

— Ну пиши, пиши, — примирительно бурчал Сандрик. — Хоть история и не наука.

— А провокации царских охранок? Во Владивостоке в седьмом году восстали матросы. Начальник крепостной жандармерии полковник Заварницкий восстание проморгал. Что же, ты думаешь, он делает, чтобы восстановить свою репутацию в глазах начальства? Двое охранников по его приказу фабрикуют подложную печать революционного комитета, бомбы, подбрасывают их в квартиры жертв очередного обыска, — но этого мало: Заварницкий сам себе шлет по почте анонимки с угрозами и представляет их в Петербург как доказательство, что его ненавидят революционеры; наконец, заказывает гроб, в настоящую величину, и в один прекрасный день получает его посылкой по почте со вложением смертного приговора, якобы ему вынесенного революционным комитетом. Ведь такое в романе выдумать — никто не поверит! А в следственных материалах все сохранилось: вот они, выписки… Петербург это скандальное дело прихлопнул…

4
В одну из ночей Костя уснул в номере один и увидел Сандрика уже утром. Его и Ваню Говоркова Адель зазвала с работы к себе на свой день рождения.

Сандрик познакомился с ее сестрой Марией. Ничего особенного про нее он Косте не сказал, но все утро был необычно оживлен. Гости с хозяйками сидели вчера на полу на ковре и пили кофе в полутемной комнате, переговариваясь шепотом, так как в углу на детскойкроватке спала двухлетняя дочь Адели.

Болтали, по словам Сандрика, о пустяках, решили — довольно неоригинально, — чтобы каждый рассказал о своей первой любви.

— Адель понесла какую-то чушь. Будто она пятнадцатилетней девочкой на Украине попала в плен к махновцам, и самый страшный из них в нее влюбился. Явное вранье. Мне рассказывать было нечего, и я решил тебя, Костя, обокрасть, выдать за свою ту историйку, которую ты мне рассказывал, как влюбился в незнакомую девочку, встречаясь с ней по дороге в школу. Черт меня дернул сказать, что это было в Казани! Они обе как закричат: «Вы тоже из Казани?» У них отец там всю жизнь арифметику преподает. Пошли расспросы, где, на какой улице жил. Ванька уверяет, что это я Адель встречал по дороге в школу и в нее влюбился! А я в Казани сроду не бывал и ни одной улицы не знаю. Вот влопался! Хоть уж ты мне про Казань подробней расскажи, чтобы вперед я врал складнее.

С тех пор Флёнушкин вместе с Ваней заходил иногда к «Пяти углам» (сестры жили вблизи этого известного всем ленинградцам перекрестка улиц). Как-то Мария заметила Сандрику:

— Вы меня подкупили поэтической историей вашей первой любви к незнакомой девочке.

— Но я вам наврал.

— Что?!

Мария даже от него отодвинулась.

— Не понимаю, зачем я назвал Казань? Без нее все было бы шито-крыто.

Выслушав его признание полностью, Мария вздохнула и сказала:

— Ну что ж, вы способны сознаваться во лжи. Это все-таки редкое качество. Я ведь педагог, профессия обязывает меня входить в психологию человека.

Она только что кончила педагогический институт и заведовала детскими яслями.

— Но больше не врите. Еще вам приплюсовывается, что вы тепло отозвались сейчас о вашем товарище, у которого вы так нагло украли его первую любовь.

Сандрик продолжал бывать у сестер, но отчего-то перестал рассказывать о них Косте. Тот не расспрашивал и, улыбаясь про себя, думал: «Вот бы Сандрику влюбиться!»

Ему понравилось, что Флёнушкин начал наконец легонько обшучивать свое семейное несчастье, как-то обмолвившись:

— Что ж, еще Пушкин в «Графе Нулине» сказал, что соседу верная жена — совсем не диво…

Глава третья

1
Арестованные по делу об убийстве Бабушкина парни просидели в Нижнем Ломове несколько месяцев. Они от всего отпирались. Пошел слух, будто Алексея убили не они, а банда татарина Ямана, орудовавшая в северной части уезда: кто-то из ямановцев забрел в Варежку и убил… Об этом сами же бандиты оповестили подметным письмом каменскую милицию. Письмо могло быть и фальшивым; однако обвинение в убийстве суд признал недоказанным. За доказанное хулиганство и драки с увечьями братьям Нигвоздёвым с их приятелями зачтено было предварительное заключение, и они в конце зимы вышли на свободу.

В Варежке все считали, что Бабушкина убили Нигвоздята. Комсомольцы следили за их каждым шагом.

Весной, как только солнце высушило соломенные крыши, сгорела ночью изба деда Софрона, Дулёпы. Опытные поджигатели выбрали безветренную ночь, огонь, как от свечи, поднимался кверху, и соседние избы уцелели. Старик со старухой едва успели выскочить из огня.

На другой день Дулёпа пришел к Илье Григорьеву, в Каменку. Вечером, тайком, и со двора постучал. Заговорил, когда остались вдвоем в комнате, и то шепотом.

— Слышь ты… Одна рука в Алешку стреляла и мою избу подпалила! Слухай меня…

Помнит ли Илья, как дед Софрон в день спектакля в клубе Федюню «коммунистом» назвал?.. Так вот, после этого случая Федюня пригрозил ему, Дулёпе. А в тот вечер, как Алексея в окно застрелили, вот что было. Аришка-то, вдова, через проулок от Дулёпы живет; он спать ложился, когда она в окно постучала, спрашивает: «Дедушка, сколько на твоих часах время?» Он ей ответил, — половина одиннадцатого было.

— А потом, слышу, показала на суде Арина, быдто Семен к ней в тот вечер пришел в девять часов. А он быдто и сам до утра не знал, что в десять Бабушкина убили. И Аришка, дескать, не знала. Смекаешь?.. Коли они оба не знали, в каком часу, где и кого убили, на кой им ляд понадобилось в пол-одиннадцатого ночью часы сверять? А может, и часы-то у нее до пол-одиннадцатого стояли?

— Дед! — вскричал Илюша в сердцах. — Что ж ты нам тогда об этом не сказал?

Пальцы у старика дрожали, когда он крестил ими свой лоб.

— Боялся я, милый мой, за себя и за старуху… Видать, грешен я перед господом богом, вот и наказал он меня. Сожгли, воры окаянные! Оставили нищими на старости, без избы… Ты погоди, я тебе еще не все выговорил. Как-то на улице Федюня стоял и еще мужики; кто-то и скажи: «Не пожалела Аришка своей вдовьей чести, спасла Семку от расстрела!» А я тут возьми да и ляпни: «Душа-то, она кривая». Федюня на меня как взглянет! Аж я перекрестился со страху, от греха ушел от него поскорей. Знать, меня бес тогда за язык дернул!

— Постой, при чем тут Федюня? Какое дело ему до Семки с Аришкой?

— Что, ты не знаешь? Он же их коновод! Нигвоздята коней крадут, уж который год их никак поймать не могут. У моего племянника, советского партизана Пашки, летось такую кобылу свели — загляденье! Гладкая, из конского запаса получил, когда бедноте раздавали при демобилизации армии. Вот так же, вечера два подряд вокруг его двора оба Нигвозденка увивались, а когда и как словчили конюшню отпереть — никто не знает. Схоронили где-то лошадь, и через неделю из Пачелмы дошел слух: Федюня погрузил ее там до Москвы с документами, как в Головинщине быдто купленную. И перекрашенных-то лошадей, и каких он только не сбывал! Да ить все об том одни разговоры. Знамо, глас народа — глас божий, люди зря не скажут… Да что говорить, спроси любого в Варежке, все знают, а показание подписать — нет никого! Боятся. Вот про то я тебе и говорил. Гляди — сожгли меня, старого дурака, Дулёпу, за мой треклятый язык!

— Подай заявление в комитет крестьянской взаимопомощи, они тебе помогут избу выстроить. А сейчас ты показание дашь?

— Сейчас!.. — Старик повздыхал и взглянул, не подслушивает ли их кто под окном. — Сейчас-то дам, затем пришел… А вот что со мной потом будет? Вчерась сожгли, завтра самого прикончат?

— Никто про твое показание не узнает. Нам бы только Нигвоздят словить, а тогда свидетели на них без тебя найдутся.

— Где ж ты их теперь словишь, ежели они за день до моего пожара из Варежки выехали?

— Куда?

— Говорят, в Иркутск на заработки.

— В Иркутск?

— Кто ж их знает? И соврут, недорого возьмут.

— Оба брата выехали?

— И еще те двое, которых вместе с ними судили.

— А Федюня тут остался?

— Тут. Фомич — энтот зимой из нашей потребиловки уволился. Говорят, в Ташкент подался.

— Ну, ты, дедушка, если за Федюней что заметишь, нам теперь потихоньку сообщай. В Каменку можешь не ходить, передавай в Варежке Тимоше Нагорнову, мы от него узнаем. А к коммунистам ты Федюню-вора зря тогда приравнял, дед!

— Не мог я тебе прямо сказать, как он, значит, с чужой собственностью обращается…

— А надо было прямо сказать. Слушай-ка, чего это ты про Фомича вспомнил? Аль он с этими бандюгами путался?

Софрон развел руками:

— Болтали в селе, что Бабушкин про него в газете написал, а улепетнул Фомич из Варежки сразу, как Бабушкина убили. Опять же и Федюня вокруг него увивался. Знамо дело, денежки у Фомича водились… Да ведь не пойман — не вор.

2
Месяца два о Нигвоздятах в Варежке не было ни слуху ни духу.

Комсомольская организация в Каменке в те времена каждое лето объявлялась мобилизованной на борьбу с бандитизмом, да и не в одной Каменке. Годом или двумя раньше проводились даже губернские военные учения с участием уездных отрядов. Во время одного из таких учений отличился, заработав себе выговор, не кто иной, как Илюша Григорьев. Вложив в свой пулемет ленту заряженных патронов, он обратил своих условных «противников» в бегство очередью настоящих, не условных пуль, неожиданно запевших над их головами.

В Нижне-Ломовском уезде этим летом то тут, то там продолжались разбои, грабежи и убийства советских работников. Шайка вооруженных бандитов остановила скорый поезд, ограбила десятки пассажиров, нескольких застрелила.

Примерно в те дни в Каменку к Илье Григорьеву пришел, запыхавшись, Тимоша Нагорнов: дед Дулёпа, который со своей старухой переселился к соседям, пока комитет взаимопомощи отстраивает ему избу, сказал Нагорнову, что этой ночью Семен Нигвоздёв был в Варежке.

Божится старик, что не обознался, хоть ночь и была темная. Дед по нужде вышел за сарай и видел, как вдова Аришка провела Семку в свой выход (землянку), на задах ее двора, и там с ним заперлась. Слышно было, как задвижка щелкнула. Дулёпа хотел было тут же, ночью, пойти сказать Тимошке, да решил выследить, не появится ли с Семеном кто из его дружков, поэтому засел в сарае и доглядывал сквозь плетень, в щелку. Не пришел никто. Под утро Арина выпустила Семена из выхода, и он ушел в сторону леса.

— Пойдем на станцию, — сказал Илюша. — Там сейчас уполномоченный из Москвы.

На станции в тупичке стоял отцепленный от поезда красный вагон-теплушка. Сидевший на висячей ступеньке красноармеец, с наганом в кобуре у пояса, узнав Илюшу, посторонился, и комсомольцы влезли в наполовину отодвинутую дверь. В одном углу теплушки лежали, прикрытые брезентом, разные предметы — ящики, бочки, сложенные на день койки-раскладушки, куча винтовок, пулемет. В другом углу сидел на табурете, в черной кожаной куртке и высоких сапогах, румяный молодой парень и при скудном свете, падавшем из прорезанного в стене маленького квадратного оконца, записывал что-то в тетрадь карандашом, скосив голову и прикусив кончик языка.

Кожаная фуражка с красноармейской звездой над козырьком лежала на другом табурете.

Подняв от тетрадки светловолосую, коротко остриженную голову, уполномоченный протянул Илье руку.

— Кого привел? — Буква «р» звучала у него мягко. — А! — радушно сказал он, узнав Нагорнова. — Помню, ты в Москву с Алешей приезжал. Здравствуй! Что принесли хорошего?

Услыхав о появлении в Варежке Нигвоздёва, Федор (это был Лохматов) встрепенулся.

— Сейчас же садись, запиши подробно все, что знаешь от старика, — велел он Тимофею. — Нам надо их схватить, этих Нигвоздёвых. Скажешь деду, пускай следит, и тут же сообщай мне на станцию. Я нагряну с отрядом… Только надо сперва точно установить, у кого они заночуют.

Прошла неделя. Теплушка Лохматова то прицеплялась к проходившим поездам и уезжала, то возвращалась тем же способом обратно.

В одну из ночей к уполномоченному прибежал посланный Тимошей мальчик, Ванюша Карапузан: в Варежке появились оба брата Нигвоздёва и с ними еще трое, наверняка бандюги!.. Всю ли ночь пробудут — неизвестно. Они виделись с Федюней. Нагорнов постарается задержать их в селе до прибытия отряда.

Федор сейчас же надел поверх гимнастерки кожанку, портупею с маузером и приказал восьмерым красноармейцам собраться в дорогу.

3
Тимоша Нагорнов сидел в это время за столом в Аришкином выходе, в кругу пятерых бандитов. В кармане у него был наган с единственным патроном. Как на грех, сегодня утром решил поучиться стрелять в лесу, в Кульменом овраге, и выпустил остальные шесть патронов в расчерченный под мишень газетный лист.

Низко над столом горела яркая висячая лампа-«молния»; Аришка была племянница Фомича, и он отдал ей эту лампу, когда закрывал свою лавку. На столе стояли стаканы, кружки и бутыль в четверть ведра, налитая зеленоватым мутным самогоном, лежали нарезанные толстыми кусками черный хлеб и вареное мясо.

Компания расположилась вокруг стола на низеньких скамьях. Нагорнова посадили в дальний угол, между обоими братьями Нигвоздёвыми, и он чувствовал себя в плену. Арины не было; хозяином вел себя Семен, сам отомкнул дверь, когда входили, сам зажег лампу.

Усевшись, бандиты не снимали шапок. Стало быть, решил Тимофей, готовятся утекать. Кроме Нигвоздят из них двое были вареженцы, оба Васьки по именам, а по прозвищам — один «Косоротый», другой «Свистун». Этих забирали вместе с Семеном и Фетисом в Нижний Ломов. Третьего, с татуировкой на кистях рук, Тимоша не знал.

Бродя возле Федюниной избы, предупрежденный Дулёпой о появлении в селе Нигвоздят, Тимоша неожиданно столкнулся с ними в темноте на улице, нос к носу. Притворяться, что их не узнает, он не стал и сказал:

— Семка! Это ты?.. Здоро́во! Что это, вы все вернулись из Иркутска?

— Здоро́во! — отвечал Семен, сжимая его руку в своей огромной, точно лопата, ладони. — На побывку приехали.

— А где вы там работаете?

— Пойдем с нами! — предложил Семен. — Выпьем за встречу, тогда всё расскажем.

Откажись Тимофей пойти, заподозрили бы, что хочет на них донести, и вообще, бандитов можно было спугнуть, а он решил их накрыть сегодня во что бы то ни стало. Нагорнов пошел с ними.

— Пей! — говорил ему теперь Семен, наливая полную кружку самогона.

— Что же ты одному мне наливаешь?

— Налью всем…

— Да я пить-то еще не научился, — сказал Тимоша, не без робости вглядываясь в мутную жидкость, через которую не просвечивало дно кружки.

— Ай комсомол запрещает? — нагло засмеялся горбун Фетис. — У нас, брат, своя дистиплина. Пей!

— Больно много налил…

Тимоша глотнул отвратительно пахнувшего питья, содрогнулся и, жмурясь, поставил на стол недопитую кружку.

— Пей, пей! До дна! — кричали все.

— Сейчас… Дайте отдышусь.

Хохоча над ним, бандиты опустошили свои кружки и стаканы.

— Вот что, друг, — обратился Семен к Тимоше, когда тот, набравшись духу, допил свою порцию. — Клади-ка на стол свою пушку-то. Чего это ты ее с собой по селу таскаешь?

— Пушку?.. — удивился Тимоша. В голове у него непривычно шумело. — А! Это ты вот про что…

Он полез в карман за револьвером.

— Стой, стой! — перехватил Семен его руку. — Сам выну!

— Да ты погоди!.. — возразил Тимофей, не выпуская рукоятки нагана и лихорадочно соображая, как оттянуть развязку. — Ты посмотри, что за штука такая… Видишь, в нем всего один заряд!

Левой рукой он быстро перехватил револьвер за дуло и, выдернув шомпольчик, раскрыл барабан, показывая всем пустые, кроме одного, патронные гнезда. Неожиданная мысль пришла ему в голову.

— Это знаешь чего? — сказал он, обращаясь к Семену. — Ты читал рассказ про фаталиста в книге писателя Лермонтова?

— Что ты плетешь? Какого капиталиста?

— Не капиталиста, а фаталиста! — засмеялся Тимоша, чувствуя необыкновенную легкость в движениях и ясность в голове. — Это как один офицер свою судьбу испытывал! Хочешь расскажу? Лермонтов — он наш писатель, он жил недалеко от Варежки, в Тарханах, знаешь? Село, верст за сорок отседа, за Кевдой…

— Ну, знаю Тарханы, слыхал.

— Хочешь слушать рассказ?

— Давай выпьем еще по кружке, — перебил Фетиска, разливая всем из четверти.

— Нет, я сперва расскажу, а то напьюсь и позабуду… В царской армии, значит, служил офицер, Вулич по фамилии…

Убедившись, что в его нагане один патрон, бандиты, видимо, успокоились. Но слушать они не желали и, заставив Тимошу выпить вторую кружку, начали гомонить.

— Ты лучше скажи, зачем с собой шпалер нес? — приставал к нему Фетиска. — Тебе кто сказал, что мы в Варежке? Говори!

— Никто не сказал! Я и не знал, что вы в Варежке! — возражал Тимоша, слыша свой голос точно издали и радуясь, что он хоть и пьян, но так умело врет, будто на самом деле встретил парней нечаянно.

Но он хорошо помнил, что ему надо усыпить внимание бандитов, а для этого — заставить их слушать его рассказ. Он встал и воскликнул:

— Глядите сюда! Вот как офицер Вулич свою судьбу испытывал!

Он взял револьвер в правую руку и шаркнул вертящимся барабаном о рукав левой, чтобы все видели, что он не знает, пустое или заряженное гнездо барабана остановится против дула. После этого он приложил дуло нагана к своему виску.

Пятеро бандитов замерли, разинув рты.

Палец на курке у Тимоши вдруг точно налился свинцом — сделался пудовым, шевельнуть им не стало возможности…

— Стой! — сообразил он и опустил руку. — Рассказ-то я и забыл сказать. Кто же вам расскажет, коли я раньше времени на тот свет угожу?

— Ну давай, давай, сказывай! — загалдели пьяные парни. — Чего же ты канителишь?

4
— Так вот, значит, — начал Тимофей, садясь на место, — было это полсотни лет тому назад или боле, при наших дедах. Служил в царской армии, стало быть, офицер Вулич…

«У, бандюги!» — думал он, стараясь растянуть историю Вулича и уснащивая ее выдуманными подробностями. У Вулича была будто бы красавица любовница, которая не верила в судьбу, а он решил ей доказать, что каждому человеку его судьба назначена с детства и уйти от нее нельзя. «Убили Алешу! — думал он. — Не уйдете, сволочи, от расстрела!..»

Как ни затягивалось повествование, наконец дошло дело до того, когда Вулич взял пистолет, чтобы испытать судьбу. Тимоша поднялся на ноги, крутнул еще раз, заново, барабан на левом рукаве и поднес к виску дуло.

— Стой! — остановил его на этот раз Семен. — На, хвати еще самогону для храбрости!

— Давай!.. Нет, не надо! — перерешил Тимофей. — Жив буду, хвачу, так и быть.

Он опять приложил к виску револьвер и на этот раз, не моргнув глазом, спустил курок…

Сталь сухо щелкнула, выстрела не раздалось. Парни загалдели разом так, что с минуту нельзя было разобрать ни слова.

— Ну силен! Силен, Тимошка!.. Повезло сукину сыну!..

— А еще раз не щелкнешь?..

— На кой хрен ты подался в комсомольцы? — кричал пьяный Фетиска, обнимая Нагорнова. — Уйдем с нами! А то кокнут тебя задаром! Как Алеху кокнули…

— Эй!.. — предостерегли его другие.

— Ну-ка, покажи еще раз, как Вулич судьбу испытывал? — потребовал, когда гам начал утихать, Семен. — Аль кишка тонка второй раз, а?

— А ты сам не хочешь попробовать? — тихо смеялся Тимоша, думая в то же время: «Хочет, чтобы я себя убил», и чувствуя, что ослабел и еле-еле ворочает языком.

— Ишь ты — сам!.. — возражал Семен. — Нет, брат! Взялся за гуж — не говори, что не дюж!

— Давай рассказывай, что там дальше было с Вуличем? — требовали другие.

В голове у Тимоши от выпитого им самогона все перемешалось. Помнил он только одно — любой ценой надо задержать бандитов здесь, пока уполномоченный не подоспеет с отрядом. Ванюшка Карапузан паренек смышленый, догадается, где искать…

Продолжая рассказ, он вдруг утерял нить. Казак зарубил шашкой свинью; ну а дальше что было?.. Тимоша решительно не мог припомнить. Чувствуя, что мямлит, и боясь, как бы не разгадали его уловку, Тимоша ни с того ни с сего встал и поднес опять револьвер к виску.

«Прощай, жизнь!» — подумал он и увидел себя где-то уже вместе с убитым Алешей. Тут же вспомнил, что ведь там никакого «того света» нет… И вдруг снова потерял всякую нить мыслей.

«Что же я стою?» — тупо думал он, очнувшись на мгновение и видя, что парни с бледными, искривленными лицами уставились на него, в ожидании выстрела. «Хотят, чтобы я себя убил… Все равно вас, подлецов, расстреляют!»

— А ну, еще раз! — отчаянно крикнул он, будто перед прыжком в воду, и опять приставил опущенный было наган к виску, чтобы нажать гашетку, — как вдруг дверь с треском распахнулась и раздался еще более громкий крик:

— Руки вверх!!..

В землянку ворвался, с ярким электрическим фонарем в одной руке и с маузером в другой, человек в черной кожанке, а за ним красноармейцы с наганами.

Кто-то из бандитов ударом кулака сшиб и погасил лампу, но фонарь освещал и ослеплял их. Тимофей стукнул своим наганом Семена по голове, обхватил его…

Через несколько минут бандиты лежали на полу выхода, обезоруженные и связанные.

…Все пятеро бандитов были опознаны ограбленными пассажирами как участники налета на скорый поезд. Выяснилось, что никто из них в Иркутск не уезжал. С весны они жили в лесу с остатками разгромленной банды Ямана, которой и раньше помогали в «сухих» и «мокрых» делах.

Месяц спустя братья Нигвоздёвы оказались в числе расстрелянных по приговору суда. Доказано было, что Бабушкина убил выстрелом в окно Семен.

Остался неразоблаченным Федюня. При обыске у него и у Арины в ночь захвата банды ничего не нашли. Нигвоздёвы его не выдали. Однако советские органы, по докладу Лохматова, выселили Федюню из Варежки в дальние губернии. Племянницу Фомича Арину осудили за укрывательство бандитов. Против самого Фомича прямых улик не было, но его разыскивали. Ходил слух, что кто-то видел его на базаре в Ташкенте.

Глава четвертая

1
В августе Костя выбрался к детям и на охоту в еланские леса. Знакомый охотник давно звал его на тетеревов, обещая уступить под ружье гостю свою старую опытную собаку, а сам намереваясь испробовать первопольного, только что натасканного молодого сеттера.

В день Костиного отъезда неожиданно появился в Москве Мамед Кертуев. Они больше года не виделись. Мамед по окончании института преподавал в казанских вузах и решил в каникулярное время наведаться в столичные библиотеки, взглянуть на Москву, по которой скучал.

Костя позвал его с собой на тетеревиную охоту. Ружье в Еланске ему достанут. Мамед никогда не охотился, но ему очень хотелось о многом потолковать с товарищем. Подумав, обещал на денек-другой приехать и в самом деле явился. Чуть ли не с первых слов спросил у Кости:

— Читал цифры?

— Какие цифры?

— В августовском номере «Большевика». По данным хлебофуражного баланса.

— Я, брат, здесь предпочитаю играть в футбол и набивать патроны шестым номером дроби. Себе набил патронташ на двадцать четыре заряда. С тебя на первый раз хватит двенадцати.

— Ого! На целую стаю тетеревов.

— О тетеревах речи нет, ты в них все равно не попадешь, а в мишень постреляешь. Захвати газетный лист с какими хочешь цифрами.

— Нет, о цифрах ты выслушай. Черт их пабри, как они там группируют данные? У автора статьи выходит, будто двенадцать процентов крестьянских дворов, кулаки плюс зажиточные, продают шестьдесят процентов всего товарного хлеба в стране.

— А середняки сколько?

— Тридцать девять. Беднота — ничего. Одни только собственно кулаки, три с половиной процента деревенских хозяйств, выбрасывают на рынок будто бы тридцать процентов всего продажного хлеба. Значит, кулакам и зажиточным идут и городские товары: в деревнях покупает их тот, кто продает хлеб. Где же наша экономическая смычка с середняком?

— Это что-то не то. Неужели кулак за четыре года нэпа успел так вырасти? В восемнадцатом году его подстригли… Да и беднота спокон веку осенью сколько-нибудь хлеба да продает, а весной прикупает. Это они что-нибудь обсчитались.

— Похоже, что да… А мы-то в гору полезли, Костька, в гору! Ленинский вопрос «кто кого» в нашу пользу решаем, — говорил Мамед, приводя на память цифры роста государственной промышленности и торговли, кооперации. — Червонцу нашему международная буржуазия завидует, в Западной Европе у них нет такой крепкой валюты, как наш червонец!..

Для Мамеда было новостью, что Пересветов давно уже не работает в редакции «Правды».

2
Погода не обещала удачи охотникам. Костин знакомый гостеприимно встретил молодых людей в лесной деревушке, где размещался лесорубочный пункт, но с ночи полил дождь. Утром они все-таки поплелись на вырубки с двумя собаками и без толку вымокли. То приостанавливаясь, то возобновляясь, дождь смывал тетеревиные наброды, и собаки, с мокрыми, облипшими белой шерстью боками, не столько искали дичь, сколько оглядывались на охотников и жались к их ногам.

Лишь к полдню слегка прояснело. Послушная хозяину Джинка, после нескольких его внушений, пошла с гостями.

Костя энергично посылал Джинку на поиск, как вдруг рядом, позади него, грянул выстрел. Моментально обернувшись, он увидел Мамеда, который с испуганным лицом держал ружье дымящимися стволами кверху. Решив спустить курки, он по ошибке нажал не на тот спуск, курок которого придерживал большим пальцем.

Костя покачал головой:

— Хорошо, что в небо!..

Бумажная гильза, намокнув от дождя, застряла в патроннике. Костя подошел было помочь Мамеду перезарядить ружье, но вдруг Джинка повела по близкой дичи и замерла в напряженной стойке, вытянув хвост и спину, посреди небольшой поляны.

С ружьем наготове Костя побежал к ней. Собака стояла намертво, почти уткнувшись носом в крупные травянистые кочки.

Кивком головы Костя подозвал Мамеда и шепнул:

— Погляди, что там?..

Тот осторожно приблизился и стал вглядываться в мокрую траву между кочками, куда смотрела собака. Лицо его сделалось еще испуганней, чем было после оплошного выстрела. Не оборачиваясь, он скороговоркой прошептал:

— Вижу его, что делать?

— Бери рукой…

Помедлив, Мамед рывком нагнулся. В его руке забился крупный пестрый тетеревенок. Умница Джинка задрожала вся, однако с места не двинулась и не сводила глаз с пойманной птицы.

— Что же теперь? — растерянно спрашивал Мамед, крепко держа тетеревенка в вытянутой руке.

Костя весело смеялся:

— Сроду не видал такого охотника! В небо стреляет, а дичь живою вынимает из-под кочки! Не совсем летный, наверное, — добавил он, осматривая тетеревенка. — Нет, вот уж черное перышко пробивается… Летный петушок. В мокрую погоду тетерева крепко затаиваются.

Птицу обвязали носовым платком, чтобы не билась в Мамедовой сетке для дичи. Он перезарядил ружье, повесил его за плечо и ходил следом за Костей, бережно придерживая ягдташ левой рукой и на него поминутно посматривая.

Джинка снова повела, на этот раз ходко, верхним чутьем. Она то приостанавливалась, настораживая уши, то пускалась вперед. Костя оглянулся и мигнул Мамеду:

— Черныш! Карауль, сейчас где-то вылетит.

Мамед едва успел снять с плеча ружье, как за высоким кустом зашумела, взлетая, крупная черная птица. Мамед ударил прямо в куст. Костя быстро выскочил на чистое место и, выцелив улетающего старого тетерева в угон, успел перехватить его зарядом дроби.

Вскоре снова полил дождь. Скричались с хозяином собаки и пошли домой, а к вечеру тащились на телеге по грязному проселку к городу.

Кертуев решил было тетеревенка привезти живым для Костиных детей. На последней вырубке, уже в виду города, он спросил:

— Костька, ты на меня сердиться не будешь?

— За что?

— Я его выпущу.

Костя засмеялся:

— Пожалуйста, выпускай!

— По крайней мере, большой тетерев вырастет… Айда, друг, лети!

Мамед выпростал свой ягдташ. Тетеревенок смешно кувыркнулся в мокрую траву, а потом, почуяв свободу, вспорхнул и полетел, все ровнее и смелее, к опушке леса.

3
Вот уже полтора года, как из бывших институтских троцкистов иногда лишь Вейнтрауб заговаривал с Пересветовым на политические темы. Кувшинникова не было в Москве, а Вейнтрауб по-старому квартировал в общежитии, с Костей они довольно часто сталкивались на лестнице или в столовке.

Когда Пересветов в сентябре вернулся в Москву, Вейнтрауб, увидев его, осведомился, хорошо ли тот отдохнул за лето, а потом, с нарочито наивной миной, спросил:

— Скажите, какого вы мнения об идее построения социализма в одном уезде?

Пересветов опешил:

— Глупая шутка!

— Между прочим, эту шутку приписывают Радеку, — живо подхватил Вейнтрауб. — Постановления XIV партконференции вы, разумеется, читали. Не находите ли вы в них оснований для подобного анекдота?

XIV партийная конференция в апреле 1925 года в своих резолюциях, опираясь на учение Ленина, осудила положение Троцкого о невозможности построения у нас социализма до его победы в других, технически и экономически более развитых странах.

— Вы хотите сказать, что этих постановлений не разделяете?

— Нет, что вы, как можно! — ехидничал Вейнтрауб. — В порядке партийной дисциплины мы с вами обязаны их разделять. Но как же нам теперь быть с учением Маркса о социализме как явлении специфически международном?

— Как быть с учением Маркса? Прежде всего, его не искажать.

— Да ведь ни у Маркса, ни у Энгельса нигде не сказано, что социализм можно построить в одной стране. Да еще отсталой!

— Вы хотите Маркса и Энгельса во что бы то ни стало противопоставить Ленину? Отрицайте тогда заодно уж и советскую власть.

— То есть почему же?

— Маркс и Энгельс и о Советах рабочих депутатов нигде ничего не говорили. Вы превращаете учение Маркса в мертвую догму! А еще кичитесь знанием диалектики.

— Что значит «кичитесь»? — надулся было Вейнтрауб, но, видя, что Пересветов уходит, остановил его: — Вы приспускаете интернациональный флаг социалистической революции!

— Наоборот, подать пример построения социализма есть наш международный долг. А вы чего бы еще хотели? Экспорта революции в другие страны военной силой?

— Во всяком случае, это было бы средством более действенным, поскольку социализма одни мы у себя все равно не построим… Позвольте задержать вас еще одним вопросиком: а какую позицию вы лично занимаете в связи с новым размежеванием в ЦК?

«Радуется всякой новой меже», — подумал Костя и, сдерживая раздражение, притворился непонимающим:

— Не знаю, о чем вы говорите.

— О новейшем лозунге «обогащайтесь». Вы же один из ближайших учеников Бухарина, вы должны разделять его кредо?

— Представьте себе, не разделяю, — сухо отвечал Пересветов, а для себя отметил, что про его зимнюю размолвку с Бухариным троцкисты, по-видимому, до сих пор не знают.

4
С Василием Окаёмовым Пересветов по-прежнему иногда играл в шахматы, иногда встречался в библиотечной курилке. Их спорам обильную пищу дала статья Зиновьева «Философия эпохи», а затем его новая книга «Ленинизм».

Косте казалось, что в статье Зиновьев слишком уж большое значение придал надеждам сменовеховца Устрялова на «термидорианское перерождение» РКП(б), в особенности на «трансформацию центра», то есть Центрального Комитета партии.

— Я бы отделался насмешливой заметкой, а Зиновьев целую «философию» развел. Для Устрялова слишком много чести.

— Ты что же, недооцениваешь действительную опасность перерождения в обстановке нэпа, когда кулак растет?

— Пусть ее троцкисты «переоценивают», нам это не к лицу.

Не нравилось Пересветову и заигрывание Зиновьева с лозунгом «равенства».

— Без уничтожения классов лозунг этот — не наш, а о бесклассовом обществе у нас говорить еще рано.

Книга «Ленинизм» в некоторых отношениях ошеломила Костю. Тенденциозным подбором цитат из сочинений Ленина Зиновьев пытался ниспровергнуть общеизвестные ленинские положения о социалистическом характере наших государственных предприятий и кооперации (Зиновьев объявлял их «госкапиталистическими»), о наличии в СССР всего необходимого и достаточного для построения полного социалистического общества. Лозунг прочного союза с середняком подменялся в книге лозунгом его «нейтрализации». В новой экономической политике Зиновьев видел лишь «отступление», тогда как Ленин еще на XI съезде партии, в 1922 году, объявил отступление оконченным, призвав к перегруппировке сил для наступления на капиталистические элементы в СССР, для решения вопроса «кто кого» в пользу социализма.

— Что случилось с Зиновьевым? — спрашивал Костя у Окаёмова. — Что за «трансформация» такая? Начал с требования «изжить» Троцкого, а сам переходит к нему на идейное иждивение! Ведь это Троцкий отстаивал тезис о невозможности построения социализма «в одной стране». Да ведь голосовал же сам Зиновьев против этого тезиса на XIV партконференции, как же это он поворачивает оглобли?

— Не знаю, — отговаривался Окаёмов, — если голосовал, значит, не хотел раньше времени обнаруживать разногласия в среде ленинского большинства ЦК.

— А теперь взял да обнаружил? Что же изменилось за пять месяцев? И вообще, что за дипломатия внутри партии? У кого он ей научился? У того же Троцкого!..

Они сцепились и битый час спорили в курилке.

Наконец выплыл еще пункт разногласий. Те самые цифры хлебофуражного баланса, которые удивили Кертуева, поднял на щит Каменев, хотя проверка ЦСУ и выявила их ошибочность. Отстаивающих эти цифры обвиняли в панике перед кулаком, в недооценке середняка, а они своих противников — в преуменьшении кулацкой опасности…

Разногласия росли, как снежный ком! До поры до времени, однако, споры захватывали сравнительно узкий круг журналистов, экономистов, партийных руководителей. Но близился очередной съезд партии, возникало опасение — не выльется ли дискуссия на съезде в новую вспышку фракционной борьбы? Удержатся ли спорящие в должных рамках? Это заботило каждого, кто жил интересами партии.

5
В первых числах октября Уманская написала Косте, что товарищеский суд врачей оправдал ее отца, признав обвинение во «врачебном убийстве» плодом вымысла.

Что касается самой Елены, то она решила остаться у отца и в Москву не вернется. Стрелецкий губком партии послал уже на нее запрос в учраспред ЦК.

Пораженный Костя читал:

«Ты свяжешь мой шаг с нашими отношениями и не ошибешься.

Наши часы били в разное время. В Марфине ты не догадался, что творится со мной, а потом я не доверилась твоему чувству. Признаюсь напрямик, что я любила тебя.

Может быть, я ошиблась, отклонив твой «наполеоновский» рецепт? Он дал бы нам возможность окончательно проверить, прав ли ты был, решаясь на разрыв с семьей. Но какой ценой мы бы это узнали? Никто нам этого не скажет.

Принять тебя за легкомысленного искателя «новых ощущений» я не могла, видя, как ты честно стараешься отдать себе и мне отчет в каждом своем душевном движении и поступке. Раз он ставит на карту будущее семьи, с которой сжился, рассуждала я, значит, чувство его действительно захлестнуло. Но прочно ли оно? Что будет со мной, если оно остынет?

Как видишь, я порядочная эгоистка.

Ты не должен меня упрекать, что я решаю «за тебя». Я наблюдала тебя внимательно, пристрастно и чувствовала, что мы могли бы стать действительно счастливы… если бы не было у тебя Оли и детей.

Я слишком горда, чтобы решиться на жизнь с постоянным опасением. Мне нужно было от тебя все или ничего, — тут мы одинаковы с Олей. Будь Оля мещанкой, я поняла бы твою решимость с ней порвать, но этого нет, и естественно, что я все время спрашивала себя: почему же он разлюбил ее? И разлюбил ли?

Наконец, допустим, ты мог бы стать со мною счастлив. А я? Смогла бы я примириться с сознанием, что разбила хорошую, честную семью, чужое, притом настоящее счастье?

Боюсь, что не смогла бы.

Ты спросил меня как-то, что было бы, если б ты меня, вместо объяснений на словах, поцеловал. Я тебе от души благодарна, что ты не сделал этого! Возможно, я не нашла бы сил тебя оттолкнуть, но отношения наши приобрели бы нехороший оттенок. А теперь они чисты.

Не считаю, что впредь нам нельзя видеться, но в одном городе лучше не жить, по крайней мере первое время. В Стрелецк ты мне пиши».

Прочтя письмо, Костя долго сидел, облокотившись на стол и закрыв лицо ладонями.

В тот же день он сказал Оле, что Уманская не вернется в Москву и что у него с Уманской нет и не будет никаких отношений, кроме дружеских.

Оля выслушала молча. «Он не говорит, что любит меня, — думала она с горечью. — Он не забыл ее».

Все же с этого дня взаимная настороженность и напряженность, измучившая их за последний год, начала заметно ослабевать.

6
Осенью пришло письмо от Людмилы: Федя Лохматов ранен в перестрелке с бандитами и лежит в Каменской больнице. Рана в грудь была тяжелой, но теперь жизнь вне опасности.

Вскоре написал Пересветовым и сам Федор:

«Друзья мои!

Наконец мне разрешены умственные занятия. Встретишь, Костя, известного тебе Николая Ивановича, можешь ему сказать, что в меня «вросла» кулацкая пуля, врачи еле выковыряли. Есть данные считать ее искренним приветом от образцового кооператора Фомича, хотя он и пустил ее не собственной рукой, а наемной.

Начинаю штудировать немецкий язык. Люда мне достала словари и самоучитель. Зачем — сие пока что секрет. Существуют кое-какие планы. Из Пензы мои сослуживцы привезли, по моему заказу, чемодан с комплектами журнала «Печать и революция» с первого года его издания (1921) по 1925-й. Люблю читать библиографию, самые книги все равно все не перечитаешь, а знать про них нужно».

От Людмилы и Феди письма приходили в одном конверте. Это нравилось Ольге. Она призналась Константину, что не прочь была бы сосватать его сестренку с Федором. И тут же с горечью промолвила:

— Говорят, признак бабьей старости — сватовством заниматься…

Костя взглянул на нее и ничего не сказал.

Глава пятая

1
В декабре, перед самым XIV партийным съездом, Флёнушкин приехал в Москву. Первое, что он показал Косте, была фотографическая карточка: Сандрик с Марией. Лица у обоих были застенчиво-счастливые и не допускали двух толкований.

Сандрик застал Пересветова за шахматной доской. Костя проигрывал сегодня Окаёмову третью партию подряд. В Москве царила «шахматная горячка», шел большой международный турнир с участием лучших советских и иностранных гроссмейстеров.

Оля приготовляла чай. Сандрик посмотрел на расположение фигур на доске и сказал:

— Сыграл бы я с Капабланкой, да, во-первых, он, вероятно, буржуй, а во-вторых, как пить дать обыграет.

Когда ушел Окаёмов, Костя позвал к себе Яна и Ивана Яковлевича, чтобы вместе выслушать Флёнушкина, которого сняли с работы в «Ленинградской правде». При Василии Сандрик не хотел рассказывать об этом.

У Флёнушкина еще летом вышло столкновение с редактором из-за статьи о цифрах расслоения деревни. Флёнушкин настаивал на пометке «в порядке дискуссии», а редактор эту пометку вычеркнул. Осенью, когда за разговоры о «термидорианском перерождении ЦК» снят был с поста второго секретаря ленинградского губкома Залуцкий, Флёнушкин обмолвился кому-то в редакции, что Залуцкий «молол вздор». На заведующего экономическим отделом сотрудники стали коситься.

Перед восьмой годовщиной Октября Сандрик узнал от Вани Говоркова о партийном совещании в редакции, на которое не был приглашен. На вопрос, почему его обошли, секретарь партколлектива ответил, что это было «совещание по частному поводу». Между тем от Ивана Сандрик знал, что на совещании обсуждались «разногласия в ЦК».

Сам Говорков колебался. Ошибок Бухарина он не разделял, а тут, на этом закрытом обсуждении, услышал впервые, что Ленин рекомендовал сменить Сталина на посту генерального секретаря ЦК.

Однако и у Зиновьева, в его «Ленинизме», Говорков многое не одобрял.

— Я уж Ваньку всячески обрабатываю, чтобы скорее рвал с зиновьевцами, — рассказывал Сандрик. — Прыгай, говорю, с подножки, пока поезд ходу не набрал.

Вскоре обнаружилось, что закрытые совещания с приглашением «избранных» проводились во многих ленинградских партколлективах. Флёнушкин и по газетным статьям видел, что дело идет к дискуссии.

Один из редакционных работников принялся зондировать настроения Флёнушкина: как он оценивает неленинские взгляды Бухарина, считавшего государственный капитализм несовместимым с советским строем? Сандрик отвечал, что их не разделяет, но признавать нашу социалистическую промышленность «госкапиталистической» тоже отказывается.

— «Значит, — говорит он мне, — вы несогласны с Лениным?» — «Почему же? — отвечаю. — С Лениным я согласен. В частности, с его последними статьями, где он пишет, что у нас есть все необходимое и достаточное для построения социализма». В общем, не договорились.

Дня через три Флёнушкина вызывают в учраспред губкома и осведомляют, что с сего числа он в редакции больше не работает, а преподает политэкономию в Ленинградском комвузе.

— А я и без того ее там преподаю. Словом, ребятки, завтра шествую в учраспред ЦК и прошу отозвать меня из Ленинграда.

— Погоди! Что ты? — возразил Скудрит. — Ты еще не знаешь, что будет в Ленинграде после съезда!

Сандрик, между прочим, умудрился побывать с гостевым билетом на заседаниях ленинградской губпартконференции. Ораторы, по его словам, фактически обвиняли в «кулацком уклоне» ЦК, хотя формально громили Бухарина и его «школку», с которыми-де ЦК не борется. Ярославский с трибуны протестовал против «приклеивания» Центральному Комитету партии уклонов и спрашивал: почему здесь все выступают только против одного уклона, кулацкого, а недооценку середняка никто не разоблачает? Бороться надо на два фронта!

Скудрита и Афонина московская конференция включила в число своих делегатов на партийный съезд. Их интересовало, в какой день в Ленинграде, на конференции, начался «обстрел» ЦК, — Флёнушкин отвечал — в среду.

— Ну вот! — сказал Афонин. — А мы в Москве начали им отвечать и приняли обращение к ним только в воскресенье, четыре дня спустя. Ясно, кто зачинал борьбу.

Из обращения москвичей к ленинградцам страна узнала, что Зиновьев и Каменев еще перед XIV партийной конференцией отстаивали на заседании Политбюро тезис о невозможности построения социализма в СССР по причине нашей технико-экономической отсталости. Сегодня утром, перед тем как сесть за шахматы, в очередной перепалке с Окаёмовым Костя ему сказал:

— А я-то думал, откуда столько путаницы в «Ленинизме» Зиновьева? Оказывается, это он пустился обосновывать свою ошибку, вместо того чтобы исправить. А у Каменева она и подавно не случайна…

— Ну, сейчас ты опять напомнишь инцидент Радека с Каменевым у нас в институте!

— Что же делать, если мне его сам Каменев напоминает? От его прежних ошибок к этим спорам в Политбюро перед XIV конференцией прямая нить.

— Но Радек наклеветал на него про двадцать первый год!

— Наклеветал про двадцать первый, так остается еще семнадцатый… Да еще наклеветал ли?

Кувшинников с осени снова занимался в институте. Он с головой ушел в изучение философии, на политические темы с Костей при встречах не говорил. Похоже было,что он отмалчивается, как и многие другие из «бывших» оппозиционеров 1923 года. Тася на Ольгин вопрос об ее отношениях с мужем только тяжело вздыхала. Их дочурке было уже два с половиной года; девочка большую часть времени находилась в детском саду…

2
В те же предсъездовские дни Скудрит зашел к Пересветову возбужденный и сказал:

— Есть новость!

С ним только что говорил Шандалов. Спрашивал, какую позицию в начавшейся дискуссии занял Пересветов.

— Я ответил, что ты собираешься выступить против новой оппозиции в печати. Он говорит — пускай дает статью в «Правду». Просил тебе передать.

— Я и думал послать в «Правду», — сказал Костя.

В редакции у Шандалова сидел кто-то из других сотрудников, когда к нему вошел Пересветов. Виктор на полуслове оборвал разговор и поднялся со стула, улыбаясь и, точно девица, пунцовея. Костя отвечал улыбкой и пожал протянутую ему руку.

Виктор кивнул сотруднику:

— Зайди, пожалуйста, немного погодя… — Тот вышел. — Садись! Передал тебе Скудрит?

— Да.

— Так садись и пиши у нас, здесь! — воскликнул Шандалов. — Хорошо бы в завтрашний номер!.. — Он метнулся за подшивкой газеты. — Вот тебе «Ленинградская правда», в твоем распоряжении. О чем ты хотел писать?

— О государственном капитализме.

— Отлично! Как раз этот пункт надо особенно разжевать. Новая оппозиция основательно его запутала. Хватаются за формулировки, которые Бухарин, кстати сказать, никогда не разделял.

— Бухарин в вопросе о госкапитализме тоже заблуждался, хоть и по-другому…

— Да это я к слову, — досадуя, перебил Виктор.

— Видишь ли, — возразил Пересветов, — я не хочу неясностей. Лучше дотолковаться. Бухарин не понимал, что госкапитализм совместим с диктатурой пролетариата. А нынешняя оппозиция впадает в противоположную ошибку и даже социалистическую промышленность объявила госкапитализмом. Развития же обстановки не понимает совсем: ведь в восемнадцатом, а потом в двадцать первом наши предприятия стояли, вот мы и предлагали их капиталистам в концессию или аренду. Пойди они на это, подконтрольный Советам капитализм сыграл бы у нас крупную роль. На буксир к нему попала бы временно и кооперация.

— Да я все это понимаю!

— А к двадцать третьему году, — продолжал Пересветов, — госкапитализм у нас не прижился, социалистическая промышленность окрепла, появилась возможность нам самим налаживать смычку с крестьянским хозяйством. В этих условиях и кооперация у нас приобрела социалистический характер, о чем и написал Ленин в последних статьях.

— Ну и правильно! Твои мысли очень интересны, садись и пиши!

Пересветов посмотрел на Шандалова и улыбнулся. Тот усмехнулся в ответ:

— Ты что?

— Ничего, так. Я уже написал.

Он вынул из грудного кармана и положил на стол исписанные листы.

Статья Пересветова появилась в «Правде» перед открытием съезда. В Кремле, на открытии, куда оба они пришли с гостевыми билетами, Шандалов сказал ему:

— Учитель говорит, что твоя статья понравилась в ЦК. Хвалили ее.

— Кто хвалил?

— Сталин.

В «Ленинградской правде» Пересветова за его статью начали печатно бранить, причисляя к «бухаринской школке».

3
Пересветов и Афонин уже с полчаса бродили взад и вперед по широкому коридору Кремлевского дворца, заполненному делегатами и гостями, поминутно останавливаясь, чтобы поздороваться и перемолвиться с кем-нибудь из знакомых. Все вокруг были наэлектризованы ожиданием открытия съезда, а говорили о разных делах. Только и слышалось:

— Где теперь работаешь?

— Как у вас с промфинпланом?

— Кто у вас секретарем губкома?

— А где такой-то?..

Иван Антонович Минаев, увидя Пересветова, спросил его о Скугареве, и они условились вместе навестить Володю в больнице, где тот лежал с начавшейся у него опасной болезнью — водянкой.

Когда мимо проходил кто-нибудь из известных работников и членов ЦК, на него оглядывались. Серго Орджоникидзе и Валериан Владимирович Куйбышев, обняв друг друга за талию, медленно прохаживались в сторонке, углубленные в какую-то деловую беседу. К дверям президиума быстро прошел Ярославский, с портфелем в руке, на ходу нервно отвечая что-то двоим собеседникам. Невозмутимая и строгая на вид Стасова, седая, стройная, шла, кивая всем, кто ее знал по долголетней партийной работе.

— Фрунзе… а вот Дзержинский! — шепнул Иван Яковлевич.

Они с Костей посторонились. Лицо Феликса Эдмундовича поразило Костю тем же самым выражением глубокой озабоченности и встревоженности, какое он только что заметил у Ярославского.

Через минуту они увидели Дзержинского об руку с Подвойским.

В углу коридора группа делегатов внимательно слушала, что говорил крупный седоватый мужчина.

— Ленинградцы, — шепнул Афонин. — Евдокимов их инструктирует…

Громоздкий Рудзутак и казавшийся маленьким с ним рядом Калинин также прошли в сторону президиума.

Кто-то из знакомых Ивану Яковлевичу делегатов съезда сообщил ему, что Калинин, Сталин, Рудзутак, Дзержинский и другие, стремясь избежать открытых столкновений на съезде, предложили «новой оппозиции» компромисс. Представители большинства ЦК соглашались смягчить в будущей резолюции съезда формулировки, принятые московской губпартконференцией, а сейчас ввести в состав редакции «Правды» одного работника из Ленинграда. Оппозиция же должна была отмежеваться от наиболее грубых ошибок своих «леваков».

Костя еще надеялся, что Зиновьев и Каменев могут образумиться и пойти на соглашение. Неужели они вынесут свою борьбу на заседания съезда? Не повторял ли сам Каменев десятки раз недавно, что правящая партия — не дискуссионный клуб?

В новых оппозиционерах Пересветов не мог не видеть членов партии, еще вчера боровшихся против троцкизма. За них поневоле болела душа. Ошибиться нетрудно, ведь в лагере зиновьевцев едва не очутился и Флёнушкин. Хотелось потолковать с Окаёмовым, еще раз попробовать разубедить его, но Василия что-то не было видно.

4
Наконец продолжительный звонок призвал всех занять свои места в зале.

Съезд открылся. Едва отзвучала с трибуны произнесенная от имени ЦК вступительная речь, в которой о «новой оппозиции» не было ни слова, и поступило предложение «сеньорен-конвента» о составе президиума, как ленинградская делегация внесла и огласила письменное заявление, требуя заменить в списке президиума одного из кандидатов другим.

«Ну, начинается!» — взволновался Пересветов.

Оба кандидата одинаково принадлежали к руководящему ядру Ленинградского губкома. Но одного из них в Ленинграде не ввели в делегацию на съезд за то, что он отстаивал линию большинства ЦК. Теперь его отводили из списка кандидатов в президиум съезда.

Однако «сеньорен-конвент» намечал список не из представителей отдельных организаций, а персонально из работников, известных партии. Поправка к списку носила фракционный характер, и шесть сотен рук поднялись против нее. Пересветов и его соседи по гостевым рядам привстали со стульев, взглянуть, поддержит ли в зале кто-нибудь ленинградскую делегацию? Не поддержал никто, она одна голосовала за свое предложение.

Между тем из числа ленинградских делегатов нашлось шестнадцать столь непримиримых, что они воздержались от голосования за список президиума в целом, хотя в нем значились и фамилии Зиновьева, Каменева, Евдокимова. «Это уж сектантство какое-то!» — нервничал Костя.

Политический отчет ЦК было поручено сделать Сталину. В числе работников, привлеченных Секретариатом ЦК к подготовке материалов, были Афонин и Уманский — по линии Коминтерна и по вопросам экономики. От них Пересветов в общих чертах знал, что на съезде предполагается, в соответствии с основными идеями Ленина, провозгласить курс на социалистическую индустриализацию страны, поскольку довоенный уровень почти достигнут уже и в сельском хозяйстве и в промышленности.

Костя внимательно вслушивался в деловую аргументацию доклада. Голос Сталина, с кавказским акцентом, звучал спокойно и неторопливо. «Эх, нет Мамеда, сейчас бы он записал цифры!» — отвлекло на минутку Костю воспоминание, и он улыбнулся. Вместе с Мамедом на занятиях кружков, на Красной Пресне, они столько раз повторяли слова Ленина: «с лошади крестьянской, мужицкой, обнищалой» пересесть «на лошадь крупной машинной индустрии, электрификации, Волховстроя», — что заучили их наизусть, и теперь они невольно приходили на ум, когда на Костиных глазах партия практически приступала к их осуществлению… На этом пути будет окончательно разрешен вопрос «кто кого?». А начали решать его успешно: в руках у частника-капиталиста уже меньше одной пятой части промышленной продукции, лишь одна четверть торгового оборота… В стране семь миллионов рабочих города и деревни (за один последний год рост на полтора миллиона человек!), но около миллиона все еще не имеют работы.

Развитие в первую очередь тяжелой промышленности, производящей средства производства, ложится в основу курса на социалистическую индустриализацию; без этого нельзя перестроить на социалистический лад сельское хозяйство, нельзя обеспечить оборону страны.

Строить и построить социализм силами страны, не рассчитывая на чью-то государственную поддержку извне, мобилизуя все наши внутренние средства и ресурсы! Задача ясная. Хранить и укреплять союз рабочего класса со средним крестьянством! Хранить и укреплять единство ленинской партии!

ЦК предостерегал от двух уклонов: как от замазывания кулацкой опасности, так и от паники перед кулаком, от недооценки роли среднего крестьянства. Особенно подчеркивалась необходимость борьбы со вторым из этих уклонов, менее ясным для широких кругов партии и оттого более опасным сейчас.

Про себя Костя отметил, что доклад ЦК, опровергая идейные заблуждения «новой оппозиции», никого из ее сторонников по фамилиям не называет. ЦК показывает, что хочет мира в партии…

Организационный отчет ЦК и доклад Центральной ревизионной комиссии съезд заслушивал на следующий день — в субботу. И тут, в конце дневного заседания, новые оппозиционеры, не желая пойти на предложенное большинством ЦК соглашение, потребовали себе содоклада по отчету ЦК.

Над съездом точно бомба взорвалась! Со времен Бреста ни одна из внутрипартийных оппозиций не выдвигала по отчету ЦК своих содокладчиков. Такой содоклад означал, что всей политической линии ЦК противопоставляется иная политическая линия.

Это выглядело тем страннее, что те же самые оппозиционеры только что провели на ленинградской губпартконференции резолюцию, одобрявшую политическую линию ЦК. Неужели за какую-нибудь неделю разногласия так выросли?

5
В субботу же вечером съезд заслушал содоклад Зиновьева. Открылись горячие прения. Четыре следующих дня подряд, с воскресенья по среду, делегаты собирались на бурные заседания по два раза в день. Пересветов посещал все заседания, выслушивал все речи, захваченный драматизмом развертывающейся перед ним идейной борьбы.

Зиновьев, Каменев и другие ораторы новой оппозиции, которых съезд не стеснял в высказываниях, выходили на трибуну с опровергнутыми уже обвинениями, что ЦК-де не борется с ошибками Бухарина и его «школки молодых», отстаивали всё те же свои формулировки о госкапитализме, свое неверие в возможность построить в одной стране социализм… «И ни одной полезной поправки к практической работе ЦК и партии!» — поражался Костя. Выдвижение новой оппозицией своего содокладчика по отчету ЦК оказалось несерьезным и необоснованным, раскольническим шагом. А один из ее лидеров, Сокольников, выступил против ленинского курса на социалистическую индустриализацию, предлагая сохранить за нашей страной ее аграрный характер…

Никто, ни одна делегация не поддержала «ленинградцев». Они, сказал съезду Сергей Миронович Киров, «забрались в уголок» и почему-то думают, что «ленинская правда, этот ключ ленинизма находятся в одном этом уголке, а не во всем этом зале». Он огласил злорадный заголовок, под каким зарубежная монархическая газета «Дни» печатала сообщения о XIV партсъезде: «Петербург против Москвы». Киров призвал съезд помочь товарищам ленинградцам выбраться «из тесного уголка, в который они забрались…».


От усилий, с какими Костя всматривался издали в лица ораторов, стараясь ни слова не упустить, у него резало глаза, разбаливалась голова, внимание ослабевало. Во вторник вечером, не дождавшись перерыва, он встал с места. «Пойду на воздух, освежусь». Вышел из зала и у вешалки оделся.

Перед дворцом, на улице, никого не было. Морозило, снег под калошами хрустел. Костя ушел из-под яркого света электрических фонарей и свернул по тропинке между сугробами к парапету над набережной.

Под кручей, за зубцами кремлевской стены, голубела ровная снежная долина Москвы-реки, со вмерзшими в лед черными баржами. Дальше, до горизонта, сотнями огней шевелилось широкое Замоскворечье. До слуха долетал смутный уличный шорох, скрип саней, едва различимый гул людских голосов, гудки автомобилей, звонки трамваев. Над Костиной головой блестели на черном безлунном небе звезды.

Классе в пятом или шестом реального училища он, одолжив масляные краски у своего тезки Кости Мазкина, копировал картину Васнецова «Старая Москва». Это вот здесь, в Кремле, стояли когда-то деревянные стены, причудливые терема светились узкими оконцами… Рисовал вечерами, при свете керосиновой лампы; на другом конце стола отец корпел над статистическими земскими карточками, заполнением которых он подрабатывал к банковскому жалованью на жизнь…

От резкого контраста прошлого с настоящим Костю на миг охватило ощущение нереальности. Не без робости поднял он глаза к черному небу, где в холодной беспредельной дали носятся другие, чуждые нам миры. Что значат его судьба, работа, усилия, жизнь в потоке всесветной бесконечности?..

Острая потребность соотнести иногда самого себя со всем миром была ему знакома с юности, когда вырабатывалось мировоззрение, но с тех пор почти уже забылась. Он давно твердо знал, всем существом своим знал, что вне связи с людьми на земле нет для него никакой другой реальности, никакого другого назначения жизни.

Заседание, с которого он ушел, опять поглотило его целиком. «Если есть на земле место, — думал он, — где сейчас решается будущее людей, так это вот здесь, над кремлевской кручей, за этими ярко освещенными окнами».

Здесь пульсировал мозг трудового человечества.

Костя вынул из внутреннего кармана пиджака свернутую вдвое тетрадку печатного съездовского бюллетеня и, торопливо перелистав ее при свете фонарей, нашел поразившее его место из ленинского письма 1922 года, впервые оглашенного теперь, на съезде:

«Если не закрывать себе глаза на действительность, то надо признать, что в настоящее время пролетарская политика партии определяется не ее составом, а громадным, безраздельным авторитетом того тончайшего слоя, который можно назвать старой партийной гвардией. Достаточно небольшой внутренней борьбы в этом слое, и авторитет его будет если не подорван, то во всяком случае ослаблен настолько, что решение будет уже зависеть не от него».

А сколько сил употребили троцкисты, чтобы подорвать авторитет старой большевистской гвардии? И вот теперь идет в этом «тончайшем слое» та внутренняя борьба, против которой предостерегал Ленин!

Будь он сейчас жив… «И отвечал бы он не так, как без него отвечать будут», — невольно вспомнились Косте слова Марии Ильиничны. Но отвечать кто-то должен, те, кого уполномочила партия. «Пусть что-то и получится не так, будут какие-то ошибки, — думал он, — дополнительные трудности, но ведь в решающем-то, в главном отвечают верно! Ведь главное-то в неразрывной связи этого съезда с трудовой громадой, которая по всей стране изо дня в день продолжает дело Ленина!..»

«Такие события, как этот съезд, неповторимы, — думалось ему. — Партия бьется за свою ленинскую линию со всей революционной страстью, и мы придем к социализму — через все пропасти и кручи».

6
В среду, после заключительных слов, съезд поздно вечером громадным большинством, против голосов ленинградцев, всецело одобрил политическую и организационную линию ЦК.

С Костей на этом заседании был Флёнушкин. Они спускались по широкой мраморной лестнице в шумной толпе. Пересветова тронули за плечо, — Скудрит с Афониным их нагнали.

— Обратил внимание? — спросил Костю Ян в большом возбуждении. — Сталин сегодня повторил почти дословно, что нам с тобой говорил тогда!

— Что политика отсечения — не наша? Я уж и сам подумал. Но и предупреждение сделал крепкое…

— Партия, говорит, добьется единства — с ними, если они захотят, а нет — так без них. И никогда еще он таких оваций не собирал!

— Только бы не зазнался! — бурчал Иван Яковлевич.

— Так он же, ты слышал, что сказал? Руководить вне коллегии нельзя!..

— Сказать-то он сказал… Да Ленин получше нас с тобой знал его. Овацию ему Каменев раздул тем, что лично против него выступил.

— Верно, — согласился Костя. — Я еще подумал, вот Каменев сейчас на письмо Ленина сошлется. А он, наоборот, подчеркнул, что если б партия приняла их линию, так он вопроса о генеральном секретаре и не поднял бы вовсе. Тут-то и посыпались возгласы: «Так вот в чем дело! Раскрыли карты! Не дадим вам командных высот!»

— А Зиновьев-то, Зиновьев! — восклицал Сандрик. — Каков поворотик! За год на сто восемьдесят градусов. В январе требовал выведения Троцкого из ЦК, а в декабре взывает «ко всем силам всех бывших групп в партии».

— Да! — изумлялся Ян. — Я думал, не ослышался ли, а он возьми и повтори, слово в слово!

— Логика беспринципной борьбы, — резонерски подытожил Иван Яковлевич. — Кабы дрались по-честному, не хватались бы за всякого, кто недоволен ЦК.

— Как это Михаил Иванович их урезонивал? — напомнил Сандрик речь Калинина. — Ежели, говорит, через год окажется, что вы правы, а большинство ошиблось, то вас на следующем съезде будет не шестьдесят, а девяносто.

Все засмеялись.

— Старик за словом в карман не лазит!..

7
В один из перерывов между дневным и вечерним заседаниями съезда Пересветов приехал на трамвае домой и поднялся к себе на четвертый этаж. У своей двери в коридоре он увидел приземистого черномазого крепыша с сумрачным лицом и сросшимися у переносицы густыми бровями.

— Генька! — радостно воскликнул Костя.

Перед ним был младший из братьев Ступишиных. Они не виделись с Пензы, с шестнадцатого года. Геня сильно возмужал и поздоровел. Костя постукал костяшками пальцев по его выпиравшей из-под серого пиджачка выпуклой груди.

— Лупу носишь в грудном кармане? Цела она у тебя, та самая?

— Представь себе, уцелела. — Геня сдержанно улыбнулся воспоминаниям.

— А твои коллекции?

Тем временем вошли к Косте и сели у стола.

— В девятнадцатом году часть испортилась. Отсырели: комнату отцу с матерью нечем было топить. Что уцелело, старики догадались сдать в Пензенский краеведческий музей.

— С Юрием ты уже виделся?

— Еще нет. В будущем году намеревается приехать из Сибири в Пензу, навестить стариков.

— Но он стал вполне советским человеком?

— Судя по письмам, да.

— Ты не захватил их с собой?

— Не догадался. Я тебе их по почте вышлю.

— Геня, мне тебя дома угостить нечем, пойдем в нашу столовку, пообедаем. Ты, может быть, выпиваешь? Хочешь, на радостях, для встречи?

— Нет, нет, спиртной запах выношу только в лаборатории.

Оказалось, что Ступишин решил поступать в институт профессуры.

— На естественное отделение?

В институте открывалось несколько новых отделений — естественное, правовое, литературное.

— Нет, на философское.

— Естественное перерос?

— Пожалуй…

— Ты интересуешься философией! Это здорово. И давно?

— Не философией самой по себе, но в нее сейчас естествознание буквально уперлось.

— К сожалению, не все ученые это понимают.

— Да… На философском у вас высшую математику проходят?

— Есть факультативные, не обязательные, не то группы, не то лекции… Тебе и высшая математика нужна?

— Без нее нынче шагу не ступишь. Теория относительности, теория вероятностей, электронная теория — все на математике стоит.

— М-да, в математике я невежда…

Костя со смехом рассказал Геннадию, как на экзамене по тригонометрии в реальном училище забыл формулу, по какой решалась задача, и принялся на листке черновика выводить формулу заново. Вывести-то он ее успел и задачу решил, но черновик сохранил следы его математического «подвига», и балл ему сбавили.

Геннадия интересовала умственная жизнь «красной профессуры». Отвечая за обедом на его расспросы, Костя почувствовал, как в нем самом воскресает то благоговение, с каким он приезжал сюда, в этот высший из коммунистических вузов, три года тому назад. Да, это не было рядовое учебное заведение. В каждом из семинаров шла постоянно какая-нибудь идейная разборка, нередко выносившаяся на страницы журналов, на дискуссионную трибуну в Соцакадемии. Институт жил одной жизнью с научно-политической общественностью страны и партии.

Ступишин ночевал у Пересветовых.

На следующее утро газеты сообщили о самоубийстве поэта Сергея Есенина.

— Поступок, — сказал Ступишин, — которому нельзя найти оправданий.

— Одна моя знакомая перенесет его смерть как свою личную утрату, — заметил Костя.

— Я, ты знаешь, до стихов не охотник, — отозвался Геня, — но Есенин, должно быть, большой был талант. Один раз я случайно прочел две его строки и потом не мог из памяти выбросить. И строки-то ровно ничего не значат:

Ягненочек кудрявый месяц
Гуляет в голубой траве…
— Поэтический талант огромный, — согласился Костя. — Но как поэт крестьянский Есенин исчерпал себя, по-моему. Вряд ли он смог бы еще что-нибудь написать в том же духе лучше, чем уже написал. А перенастроиться на рабочую струну не смог. Отсюда его трагедия. Ну, а «кабатчина» переполнила чашу…

8
Работы съезда длились две недели и закончились как раз под новый, 1926 год. «Ленинградская правда» чуть ли не до последних дней съезда публиковала на своих страницах оппозиционные статьи и резолюции. Это выливалось в форменную кампанию против принятых уже съездом решений, осудивших «новую оппозицию» и ее взгляды. Пять дней съезд терпел нарушение общепартийной дисциплины и наконец вынужден был принять специальное решение, поручавшее ЦК немедленно изменить и улучшить состав редакции «Ленинградской правды».

В Ленинград для разъяснения решений съезда была направлена группа партийных работников во главе с несколькими членами ЦК. В числе пропагандистов партийной линии поехал туда и Иван Яковлевич Афонин.

В первых числах января Пересветова вызвали в отдел печати ЦК. Там работал бывший редактор пензенской газеты, — они встречались мельком во время Костиной поездки в Пензу в 1919 году. ЦК, сказал он, предполагает направить Пересветова в редакцию «Ленинградской правды». Как он сам смотрит на это?

Костя не ожидал такого оборота дел.

— Почему, собственно, этот вопрос встал?

— Вы не хотите?

— От таких предложений не отказываются. В Ленинграде сейчас внутрипартийный фронт. Но ведь я вот уже год как ушел на научную работу. Я обещал Михаилу Николаевичу Покровскому никуда больше не убегать.

— Видите ли, в «Ленинградской правде» весь аппарат разбежался. Он был зиновьевским. По решению съезда, вы знаете, послан туда новый редактор, Иван Иванович Скворцов-Степанов. Он буквально вопит — не с кем работать. Просит срочно прислать опытного газетчика. Газету нужно поставить на ноги. Сам он немолод уже и нездоров, да за ним в Москве еще «Известия» остаются.

— Так это он меня вам назвал?

— Нет, назвал Бухарин.

— Ах, вот кто! — усмехнулся Пересветов. — Стало быть, речь идет об окончательном переезде в Ленинград?

— Полгода поработаете, самое горячее время, а осенью захотите — останетесь там, нет — в Москву вернем. Тогда договоримся. Семью пока не берите.

— Но я последний год в институте. Уеду — начатую книгу по истории не допишу.

— Потом допишете. Из института вас выпустят окончившим курс, это формальность.

— Дело не в аттестате!

— Я понимаю. Но «Ленинградская правда» сейчас поважнее, не так ли?

Пересветов вздохнул:

— Хорошо. Что же я скажу Михаилу Николаевичу?

— С ним мы сами поговорим. Он прежде всего большевик, а уж потом ученый.

Они еще потолковали — о Пензе. Костя обещал завтра выехать в Ленинград.


В эти дни Элькан, не имевший понятия о Костиной дружбе с Еленой, сказал ему по какому-то поводу о Вейнтраубе:

— Я имел сомнительную честь состоять некогда в свойстве с этим сверхученым экземпляром. К счастью, короткое время. Сестра сбежала от него через две недели.

— Чья сестра? — не понял Костя.

— Моя, Лена.

Пересветов был огорошен. По словам Элькана, его сестра потому ушла из института, что в нем появился бывший ее муж, которого она не выносит. Косте припомнилась мимолетная сцена у дверей канцелярии в самые первые дни его пребывания в институте, когда из них выскочил Вейнтрауб, а следом вышла Уманская.

Как мог этот в общем малоприятный тип, хотя и недурной наружности, увлечь такую незаурядную — казалось Косте — девушку? Он задал этот вопрос Элькану, по возможности безразличным тоном.

Вейнтрауб, объяснил Уманский, приехал в Стрелецк прямо из эмиграции, после Февраля, в ореоле студента Женевского университета, и руководил кружком в местном «Социалистическом клубе», поражая провинциальную молодежь своей образованностью. Лене было восемнадцать лет, она отдалась политике со всем жаром души, как годом-двумя раньше — литературе и поэзии. А он приметил красивую девушку, выделявшуюся живостью ума, стал беседовать с нею наедине, и они скоропалительно поженились. Столь же скоропалительно Елена от него сбежала, даже родные долго не знали куда, пока не выяснилось, что она в Москве и учится в университете.

— Что между ними произошло и побудило ее сбежать, можно лишь догадываться, — заключил Элькан. — Они слишком уж разные, а Ленка особа решительная. И в личных делах скрытная.

«Даже мне о Вейнтраубе ни словом не проговорилась», — подумал Костя. Воспоминания о прошлой зиме с каждым месяцем отходили все дальше, и он не мог не видеть в этом доказательства, что Елена правильно сделала, уехав от него в Стрелецк.

Глава шестая

1
Для партийцев, временно командированных в Ленинград, забронированы были номера в гостинице «Европейской». В ней Пересветов и нашел Ивана Ивановича Скворцова-Степанова.

— Здравствуйте, Константин Андреевич! Будемте знакомы!

Высокий пожилой мужчина, с седеющими усами, с лысиной над выпуклым лбом, протянул Пересветову большую руку. Плечи Ивана Ивановича казались немного узковатыми для его роста. Говорил он густым басом, заметно окая по-владимирски.

Они сели на диван.

— Ожидал вас, как манны небесной! Мне вчера позвонили, что едете, в гостинице вам отведено уже место. Очень, очень приятно! Я думаю, мы хорошо сработаемся. Но должен вас с порога предуведомить, что я стал порядочной дохлятиной. То и дело валюсь с ног!.. Должно быть, пора на Ваганьковское, да что поделаешь? Большевики упорно не хотят считаться с законами природы. Не сочтите за юмор висельника, это я к слову…

Иван Иванович говорил, а сам зорко приглядывался к молодому человеку, который слушал с улыбкой, молча.

Скворцов-Степанов рассказал, как ему в редакции пришлось выдержать целую баталию с оппозиционерами.

— Чуть ли не рукопашную!

Явились толпой требовать опубликования оппозиционных резолюций.

— На заводах безобразничают, конфискуют съездовскую литературу, увольняют с предприятий сторонников съезда, — честное слово, есть такие факты! Всеми способами держатся за власть. Вот вам зиновьевская «внутрипартийная демократия»! Зарвались, распоясались, как еще ни одна из внутрипартийных оппозиций не распоясывалась!..

Первым долгом, — продолжал Иван Иванович, успокоившись, — редакции нужны новые работники. Говорят, в здешнем коммунистическом университете, который еще носит имя Зиновьева, — его, конечно, придется переименовать, — есть несколько умных ребяток, еще до съезда стоявших на позиции ЦК и потому не пользовавшихся доверием местных заправил. Попробуйте кого-нибудь из них в срочнейшем порядке обучить журналистике. Все мы начинали писать, не умея.

Костя упомянул о Флёнушкине и о Говоркове, которого во время съезда тоже удалили из редакции.

— Отлично, верните их в газету. Я примерно с месяц намереваюсь еще здесь побыть, до внеочередной партконференции, а потом уеду. Мне разрываться между двумя городами и газетами не по моему здоровью. Так что входите основательно в курс дела, распоряжайтесь, а я вам помогу.

— Иван Иванович, я должен вас предупредить, что при всей моей готовности биться с оппозицией не за страх, а за совесть я никудышный администратор.

— Это не беда! Новый секретарь редакции у нас с административной жилкой. Обеспечивайте идейную часть, а в остальном на него положитесь.

Вечером Иван Иванович представил нового работника сотрудникам редакции. Передовицу, написанную Пересветовым в завтрашний номер, он прочел и отправил в набор.

На следующий день Ивану Ивановичу нездоровилось, он выслушал передовую статью по телефону. Еще днем позже Пересветов в первом часу ночи, за ужином в ресторане, на втором этаже гостиницы, докладывал редактору об истекшем рабочем дне. Играл небольшой оркестрик, а на эстраде выступали танцоры, над которыми Иван Иванович не без яду посмеивался:

— Сейчас увидите, как он ее вверх днищем перевернет. Я уже на них насмотрелся, десятый день здесь питаюсь.

И в самом деле, танцевальные номера не обходились без весьма рискованных полуакробатических па.

Под потолком качались разноцветные воздушные шарики со шнурочками. Поднимаясь из-за столиков, прекрасно одетые пары вытанцовывали модный фокстрот «Аллилуйя», косясь на Костины валенки. У Ивана Ивановича на ногах были тоже теплые валяные бурки; январь стоял холодный, ленинградские улицы по ночам стыли в ледяном тумане.

В той же гостинице «Европейской» остановился и Афонин, но он был так загружен пропагандистской работой в заводских партийных коллективах, что с Пересветовым в эти дни почти не видался.

2
Говорков помог подыскать из комвузовцев еще одного теоретически грамотного студента, и Пересветов усадил их обоих за вырезки из газет. Срочнейшим образом составлялась хрестоматия, где высказывания сторонников ленинской линии партии противопоставлялись высказываниям «новой оппозиции» по всем вопросам минувшей дискуссии. Хрестоматия была составлена и вышла из печати, под редакцией Пересветова, за какую-нибудь неделю.

Застав в Ленинграде еще сильные отзвуки дискуссии, Пересветов побывал на нескольких собраниях крупных заводских ячеек (они здесь назывались партколлективами).

Уже у раскрытой двери в огромный, длинный корпус литейного цеха он почувствовал себя в атмосфере жаркой политической борьбы. Больше тысячи рабочих густо разместились, кто на скамьях, кто стоя, перед высокой, в полтора человеческих роста, дощатой трибуной, с которой говорил оратор. Это был Киров. Он вместе с Калининым, Петровским и другими членами ЦК приехал, по постановлению съезда, разъяснить его решения ленинградским партийцам. На Кирове была синяя суконная гимнастерка и такие же брюки-галифе, заправленные в сапоги.

В собрании напряженная тишина то и дело мгновенно сменялась или недружелюбными выкриками, не смущавшими оратора, или бурными аплодисментами большинства. Под высокий потолок корпуса взобрались на толстую балку несколько озорников из заводских комсомольцев и сидели там, как грачи, бросая реплики. Пожилые рабочие снизу сердито приказывали им слезть, парни не слушались.

— Наше оружие — правда! — говорил Киров. — Недаром это святое слово Ленин выбрал в название славнейшей большевистской газеты! Руководители-ленинцы говорят народу правду, — а что сделали ваши руководители? Скажите, послали бы вы Зиновьева и его сторонников на съезд, если бы они вам в декабре честно признались, что готовят атаку на съезде против Центрального Комитета партии?

— Нас обманули! — закричали с мест.

«Берет быка за рога!» — говорил себе Костя, оглядывая ряды.

— Они отлично понимали, что ленинградского рабочего им никогда не повести за собой против ленинского ЦК!..

Бурные аплодисменты покрыли эти слова, а Киров продолжал:

— Поэтому-то на вашей губернской конференции они провели «мирную» резолюцию с лицемерным одобрением линии ЦК, а приехав на съезд, объявили ЦК войну, выдвинув своего фракционного содокладчика…

По уходе Кирова с трибуны Костя, в шуме не смолкавших аплодисментов, недослышал объявленной фамилии следующего оратора и никак не ожидал, что к краю трибуны развалистой походкой на кривоватых ногах выйдет Лучков, в рабочей спецовке. Костя закричал, не зная сам что, но Лучков его не заметил.

— Не будем, товарищи, скрывать, — начал он, — что мы виноваты. Влипли! Недоглядели за Зиновьевым и его дружками. Взять меня. Разве я им не верил? Верил. Языки-то у них хорошо подвешены, против Троцкого они складно говорили. А нынче что? Этой осенью Зиновьев издает свою книгу «Ленинизм». «Ленинградская правда» ее расхваливает на всю катушку, — а прочитал из нас кто-нибудь сам эту книгу? Честно сознаюсь, не брал ее в руки. Поверил «Ленинградской правде». Ну а из вас эту книгу кто прочитал? Никто? А, вот один кричит — читал…

— Демагогия! — закричал кто-то с места, другие смеялись.

— Нет, товарищи, — сказал Лучков, — смеяться тут нечему, и демагогии тут никакой нет.

— Плакать надо! — прокричали с балки.

— Да, плакать! Один из лучших, передовых заводов Советского Союза, а руководителям своим поверили на слово. Не прочитали даже, что они там такое про социализм пишут. Я спохватился, когда уже их «Правда» пропесочила, а потом и делегаты на съезде. Тут я не один вечер провел за московской «Правдой», во весь стол ее расстелю и речь за речью на съезде шпарю.

— Что же ты там вычитал? — опять «подначили» с балки.

— А то вычитал, что новая оппозиция нас к старой тянет! У кого она взяла, что мы одни социализма построить не сможем? У Троцкого! Да если б мы в гражданской войне в свои силы не верили, а только бы и знали, что оглядывались на международный пролетариат, спасет ли он нас или без него пропадем, — так разве ж мы победили бы Антанту? Нет, мы в революцию международную верили и верим, но мы сами должны ее вперед двигать, а для этого подать пример — строить и построить у себя полный социализм! Вот так я это дело понимаю после того, как разобрался в оппозиционном обмане. Обманом кого хочешь можно взять, да надолго ли? Рабочая масса как-нито разберется и спихнет. И сегодня мы на перевыборах нашего бюро выбросим из него тех, кто от оппозиционного духа не отказался.

— Тебя выберем! — насмешливо закричали с насеста, провожая оратора, сходившего с трибуны.

— А хотя бы и меня, не откажусь, — огрызнулся Лучков…

…Всюду ленинградские партколлективы обновляли свое руководство. В первой половине февраля чрезвычайная XXIII губконференция выбрала новый губком партии. Секретарем губкома избран был Киров. Остался в Ленинграде и вошел в губком Афонин, которому поручили заведование отделом пропаганды.

По отъезде Скворцова-Степанова «Ленинградскую правду» редактировала коллегия, в которую вошел Пересветов. Он наезжал в Москву, где за ним остались два семинара подготовительного отделения института. Удавалось ему выкраивать время и для продолжения работы над политической характеристикой России времен Столыпина.

Костя очень жалел, что так скоро пришлось расстаться со Скворцовым-Степановым. До дня его отъезда они продолжали вместе «питаться» в ресторане гостиницы и засиживались за столом, толкуя на разные темы. Переводчик «Капитала», автор написанной по поручению Ленина знаменитой книги об электрификации России и многих других экономических, философских, исторических, антирелигиозных книг, Иван Иванович, отличаясь большой душевностью, умел не обижаться на «зубастого красного профессора», когда они схватывались по вопросам философских дискуссий, в которых старый революционер и на склоне своих лет продолжал участвовать.

3
Шел месяц за месяцем. В апреле Ольга написала Косте, что Плетнева, узнав, что Степан все эти три года поддерживал фракционную связь с оппозиционерами, окончательно порвала с ним.

«Она ему сказала: «С двурушником я жить не буду». Но чего это ей стоило, ты можешь себе представить, — писала Оля. — Ты знаешь, как Тася его любит. Да и Степан… Да ведь и дочка у них!..»

Как раз в это время, на апрельском пленуме ЦК 1926 года, обе оппозиции, «старая» и «новая», возобновили борьбу с партией и выступили единым фронтом, взаимно «простив» ошибки, за которые они еще вчера так бранили друг друга. Начинался их новый оппозиционный «тур».

Летом в Москве появился, после долгого отсутствия, Саша Михайлов. Он в Свердловске преподавал диалектический материализм, как и на Дальнем Востоке до института. Уехав из Москвы, Саша изредка писал Оле (не Косте). В его письмах проскальзывал порой оттенок нежности, которого она старалась не замечать.

Михайлов пришел к Лесниковой в райком перед концом рабочего дня.

— Что-то я у вас Туровцева больше не вижу, — пошутил он. — Бывало, тут все бегает из комнаты в комнату…

Секретарем райкома на Красной Пресне давно был уже не Туровцев, — он примкнул к «новой оппозиции», и его еще до XIV съезда райком переизбрал. Но сейчас Сашино замечание приобретало злободневность по особой причине. На июльском пленуме Зиновьев и Каменев выступили в тесном «оппозиционном блоке» с Троцким, пытаясь навязать партии, под флагом «сверхиндустриализма», повышение отпускных цен на промтовары и увеличение сельхозналога. Этим же летом неожиданно вскрылись оппозиционные дела Туровцева. В лесу, под Москвой, он и другие «новые оппозиционеры» организовали нелегальное собрание. Туровцев не был исключен из партии лишь во внимание к его революционному прошлому. Он получил строгий выговор с предупреждением с запретом на два года занимать ответственные посты. Зиновьева, к которому вели нити фракционной работы, ЦК вывел из Политбюро.

— К ним очень мягко отнеслись, — заметила Саше Ольга. — На первый раз даже из партии не исключили. Самое противное, что эти новоявленные «лесные братья» долго не сознавались, в ЦКК пришлось их уличать, как мелких воришек. Лгать партийным органам! Большего падения для члена партии я себе не представляю. Нашкодил, так умей, по крайней мере, честно ответ держать.

— Уж кого-кого, — говорил Саша, — а Туровцева я представить себе не мог в оппозиции. Уж, кажется, такой законник, стопроцентный цекист.

— Буквоед он был, — сказала Ольга. — «Ленинизм» Зиновьева принес в райком, нам показывать, так раскрывал, точно евангелие.

— Смотри, какой он прыткий! В кабинет к себе впускал без доклада, а в лесу вокруг оппозиционного сборища патрули выставил, чтобы никто без пароля не пробрался. Я тебе еще три года тому назад сказал, что он бюрократ. Помнишь? А ты его защищала. Зааппаратилась!

— Это ты у нас больно задемократился! — в тон ему отвечала Ольга. — Скажи-ка лучше, как ты сам? Продолжаешь все еще «жалеть» Троцкого?

— Перестал. Как он эту свою «перманентную революцию» вынул из архива, так в моих глазах погиб. А «новая оппозиция» погибла, как только на его позиции стала. Ведь я не за ним шел, ты знаешь. Просто не люблю, когда люди привыкают, чтобы за них начальство думало. Бюрократизм ненавижу, ну и решил, что перегнуть немножко в борьбе с ним палку — худо не будет. Насчет свободы группировок маленько ошибку давал… Ты что, хочешь, чтобы я тебе, аппаратчице, об этом письменное заявление подал?

— Ладно, без заявлений обойдусь. Я всегда считала, что голова у тебя хорошая, только в ней завихрения бывают.

— Что ж, завихрение в голове — тоже движение мысли.

— Тоже верно, — добродушно согласилась «аппаратчица». — Только смотря в какую сторону завихрение… Сашенька, ты посиди минут пять, вот тебе сегодняшние газеты. Мне в секретариат надо зайти.

Она вернулась минут через десять. Саша, отрываясь от газеты, вымолвил:

— Какая речь!.. Читала?

— Здесь за день столько народу перебывает, что газеты развернуть некогда. Я их беру домой.

— «Правда» печатает последнюю речь Дзержинского. На заседании ЦК и ЦКК, вернувшись с которого он умер.

Москва лишь неделю тому назад схоронила Феликса Эдмундовича Дзержинского.

— Вся речь направлена против оппозиционного блока. Как он их!.. «Бессмысленная, антисоветская, антирабочая программа повышения оптовых цен», «ликвидация нашей борьбы за снижение розничных цен…» Это он о программе Пятакова, своего заместителя по ВСНХ. «Вы являетесь самым крупным дезорганизатором промышленности». Они Дзержинского все время прерывали, смотри: то Каменев, то Пятаков, то Троцкий… Вот Каменев с места: «Вы четыре года нарком, а я только несколько месяцев». Дзержинский ему: «А вы будете сорок четыре года и никуда не годны (смех), потому что вы занимаетесь политиканством, а не работой. А вы знаете отлично, моя сила заключается в чем? Я не щажу себя… (Голоса с мест: правильно!) И поэтому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите». Да! Дзержинский имел моральное право сказать так о самом себе, в последней своей речи. Как бы итог жизни подвел… «Я никогда не кривлю своей душой, если я вижу, что у нас непорядки, я всегда обрушиваюсь на них». Ты прочти, с какой он силой говорит против бюрократизма!

— Да, сказать такую страстную речь, прийтидомой — и умереть! — отозвалась Оля. — Не волновали бы его так эти разногласия с оппозицией, он бы жил еще.

4
К. Пересветов — С. Кувшинникову
«Твое письмо, Степан, меня поразило. Ты пишешь, что тебе «не дают раскрыть рта», высказать твои «взгляды» и что «поэтому» ты «принужден врать (?), что во всем согласен». К сожалению, ты не пишешь, в чем именно твои «взгляды» состоят.

Партия осудила троцкизм, его пропаганда сделалась нарушением дисциплины; тебе угодно это называть «затыканием рта»? Но партийная дисциплина, как и само членство в партии, дело добровольное. Это солдату в царской армии «затыкали рот»!

Нехорошо, Степан!

Ты что, боишься, что тебя исключат, если ты выразишь несогласие с партийными решениями? Конечно, смотря с какими. Но если бы даже исключили, разве это резон врать? Или партийный билет стал тебе дороже правдивых отношений с партией?

Тебя взволновало исключение из партии оппозиционера Оссовского «за взгляды». Но ведь какие это взгляды? Неужели их суть не имеет значения?

Оссовский исключен за его статью, которая со времени XIV съезда ходила по рукам, а недавно опубликована в «Большевике» с ответом на нее. Что же она проповедует? Что советская власть — не диктатура пролетариата и не может ею быть в стране с большинством крестьянства. Что Коммунистическая партия не может не отражать интересов буржуазии, раз нет в стране других партий, а буржуазия все еще есть. Внутри партии Оссовский требует допущения фракций, а в стране — допущения других партий, меньшевиков и эсеров, то есть возвращения от советской демократии к буржуазной.

Как же у самого Оссовского хватило совести с такими буржуазными «взглядами» оставаться в ленинской партии? Почему не это смущает тебя, а то, что его исключили?

Перейду к обвинениям, какие ты выдвигаешь против меня лично. Я — «проработчик». Вот дурацкое слово! Оно не привилось бы в обиходе оппозиции, если бы она сама, и прежде всего Троцкий, заявляла бы свои цели и взгляды всегда открыто и прямо.

«Теория перманентной революции», конечно, круглый вздор, но она не помешала Троцкому в семнадцатом году вступить в большевистскую партию. В спорах с ним Ленин потом эту злосчастную «теорию» ему не припоминал, спорили каждый раз по конкретным вопросам: Брест, профсоюзы… Почему же, скажи, Троцкий, если уж он такое значение этой своей теории придает, не вытаскивал ее тогда, при Ленине? Почему он самому Ленину не заявил, что тот-де, «пришел» к нему в 1917 году?

Ленин бы ему ответил!..

Ну, пусть так. Ты решил воспользоваться тем, что Ленин умер, и теперь выступить против его учения. Так не трусь, объяви об этом во всеуслышание, чтобы каждый видел, в чем дело! Так нет же, пошли в ход намеки, туманные исторические аналогии, двусмысленные выражения об «учениках», о «перевооружении большевизма»… И всё для чего? Чтобы сбить с толку рядового партийца, которого прямо против Ленина, против учения Ленина за собой не поведешь.

Троцкий не маленький, он должен был предвидеть, что его выведут на чистую воду, что его лицемерная тактика лишь обострит борьбу. Так оно и вышло. Не буду отрицать, что я буквально зол на Троцкого, хотя лично мне он, конечно, ничего худого не сделал. Ты думаешь, мне доставляло удовольствие разматывать клубки намеков и недоговоренностей, какие «намотал» Троцкий в своих новых статьях и в предисловиях к старым? Я его каждый раз буквально клял за то, что он превращает меня в какого-то литературного следователя, заставляя сличать одну скользкую формулировку с другой, еще более скользкой, чтобы докопаться до их действительного смысла. «Читать в сердцах», как ты выражаешься!.. Но что же оставалось делать?

Внутрипартийная дипломатия — вот, на мой взгляд, самая роковая из последних по времени ошибок Троцкого. Если бы не она, вы же сами, оппозиционеры, лучше уяснили бы себе, чего добивается Троцкий. Тогда бы его не считали за «напрасно гонимого» и, по крайней мере, не все бы из вас шли за ним. Ты, например, разве не говорил мне, что ты «не троцкист», что его «перманентной революции» не разделяешь, что «не в ней суть»? А для Троцкого — в ней! Он даже ленинизм объявил лишь «марксизмом в  д е й с т в и и», пытаясь  т е о р и ю  из ленинизма вычеркнуть и подменить своей.

А разве не было случаев, когда Зиновьев с Каменевым (а до них — Троцкий) вместе с большинством голосовали в ЦК за что-нибудь, чего не разделяют? Голосовали «из тактических соображений», — а назавтра выносили разногласия за пределы ЦК в момент, который казался им подходящим.

Выступать против решений, принятых с твоим же участием! К чему ведет такая беспринципность? К готовности, при случае, «голоснуть» за что угодно?.. Ведь за «тактическими соображениями» дело не станет. Я не пророк, но такой двурушнический путь в политике к добру привести не может. Не говорю уже о моральной стороне дела… Наконец и убеждать лжеца теряешь охоту: какая цена его согласию?

Напрасно ты язвишь: «Не удивлюсь, если это мое письмо, адресованное старому товарищу, мне предъявят когда-нибудь в ЦКК в качестве обвинительного материала». Можешь спокойно спать, никуда я твое письмо не отправлю. Ты ко мне обратился, — стало быть, тебя грызет червь сомнения. Иначе зачем было писать презренному «проработчику»? Плюнул бы на него, и дело с концом, если б верил в свою правоту на сто процентов. Но ты написал, и я чувствую, что мой долг, пренебрегая твоей руготней, протянуть тебе руку помощи.

Что и делаю посильно этим письмом.

Константин».
5
С тех пор как в институтской столовке за Костин стол усаживался представительный молодой человек и требовал у коменданта «жиго де мутон», минуло три года. Сандрик теперь открыто, без всякой зависти признавал Костино «первенство» над собой.

— Я, как тургеневский Берсенев, — шутил он, — предназначен быть в жизни нумером вторым. Им я состоял при Витьке Шандалове, а теперь состою при тебе. Откровенно говоря, сейчас чувствую себя лучше. Витькина авторитарность меня подавляла. Иной раз хочется ему возразить, а как подумаешь, что сейчас он покраснеет, надуется, — возьмешь да и плюнешь, пусть делает как хочет. С тобой такого не может быть. У тебя, как и у меня, к власти вкуса нет.

— Ой, вот верно сказал! — смеялся Костя. — Не люблю приказывать. Убеждать люблю: удовлетворение чувствуешь, когда сумеешь переубедить.

Костя не расспрашивал, как они с Марией поженились, но Сандрик не утерпел и рассказал сам.

Он до последнего момента не говорил ни ей, ни Ване Говоркову, что разошелся с Катей. Мария считала его женатым и одно время стала избегать.

Никаких объяснений между ними не происходило до того дня, когда Ване пришло в голову Марию «разыграть». В воскресенье к нему домой зашли Адель и Флёнушкин. Мария прийти отказывалась, и вот, чтобы ее залучить, Иван наврал ей, будто к Сандрику приехала жена, Катя.

— Приехала Катя? — переспросила Мария дрогнувшим голосом. Их разговор происходил по телефону. — Ты серьезно?

— Конечно! Они здесь, у меня. Приезжай скорей! Сандрик ей про тебя все уши прожужжал. Она уж его приревновала, хочет с тобой непременно познакомиться.

— Попроси, пожалуйста, Катю, чтобы она подошла к телефону.

— Да не могу я, они так расшалились, через стулья прыгают… Приезжай, говорят!

— Ну хорошо, — согласилась Мария. — Если Катя хочет со мной познакомиться, я с удовольствием приеду. Но ты меня не обманываешь?

— Что ты, что ты! — хохотал в трубку Иван.

Через полчаса Мария стояла перед Говорковым и укоряла его:

— Как тебе не стыдно!..

День был солнечный, Адель предложила всем полюбоваться Ленинградом с Исаакиевского собора. По дороге Иван с Аделью решили лучше погулять по набережной.

Час спустя Флёнушкин с Марией вдвоем стояли у перил на одном из верхних балконов колокольни Исаакия, держась за руки. Они смотрели сверху на красиво расположенный город и вряд ли замечали, что мутные, словно запыленные ленинградские крыши все еще не покрашены заново со времен войны.

Мягкий ветерок веял со стороны Финского залива. Мария тихо говорила:

— Я бы ни за что не пришла сегодня к Ване, если бы он не обманул меня так подло!.. Я мучилась, думая, что ты женат, и решила, что если ее увижу, то перестану думать о тебе…

6
Этим летом Уманская приезжала ненадолго в Москву, но с Костей разминулась. В Стрелецке она взялась помочь местной библиотеке в формировании книжного фонда и написала Косте, советуясь с ним по поводу списков исторической литературы и прося поискать кое-что из редких книг у ленинградских букинистов. Просьбы ее он выполнил.

Испытанное им прошлой зимой душевное потрясение постепенно забывалось, но не прошло бесследно. Он жил как бы с притушенными фонарями; мог грустить или смеяться, работать или отдыхать, однако все словно отодвинулось от него на расстояние. Вина перед Олей угнетала его, но вернуться к ней сейчас целиком, весь он еще не мог. Разлука с ней поэтому пришлась отчасти ко времени. Нужен был срок, и Оля это понимала и не торопила его.

И странно: Костя жил с приглушенными чувствами, а голова работала без отказа, даже ясней и трезвей, чем прежде. Не было худа без добра — он становился ровнее характером. Как будто вместо легко воспламеняющегося охотничьего пороха в него подсыпали бездымного, который попусту, без сильного сжатия, не способен взрываться и на воздухе горит медленно, до своего часу.

На совещаниях в губкоме Пересветов встречал Афонина. Иногда выбирался зайти домой к нему и Риточке (они еще в прошлом году поженились). С Флёнушкиным постоянно виделись в редакции.

Время у Кости сплошь было занято работой. Лохматов открыл ему, ради чего он изучал в больнице немецкий язык: Федор ехал в Берлин на работу в советском торгпредстве. Федино письмо напомнило Косте об изъяне в его собственном образовании: он кончал институт, а по-прежнему не знал толком ни одного иностранного языка. Пересветов взял за правило ежедневно просматривать со словарем немецкую газету, выбрав для этого венскую «Арбейтер цейтунг». «Левые» социал-демократы, «австро-марксисты», наиболее тонко и лживо извращали марксизм, что делало их особенно опасными врагами коммунизма. По взглядам к ним близки были русские меньшевики, издавна Костю занимавшие, а отчасти и троцкистско-зиновьевская оппозиция.

«Арбейтер цейтунг» отняла у него последние свободные часы.

7
Наезжая изредка на денек в Москву, Пересветов и Флёнушкин встречались с Шандаловым. О недавней политической ссоре не вспоминали. Раз только зашла речь о бухаринском «обогащайтесь».

— Засыпался ваш «Учитель» с этим лозунгом, — заметил Сандрик.

Виктор пожал плечами:

— Неудачных выражений бояться, так никогда ничего нового не скажешь. Сейчас же истолковали дурно, припомнили «анришессе ву», а Бухарин не кулака имел в виду, он говорил про обогащение всей крестьянской массы.

— Ну, он говорил именно о «врастании кулака» в социализм, — напомнил Пересветов.

— Ну и что страшного? Или ты сторонник «третьей революции» в деревне? Разве кулаков обязательно экспроприировать, как городскую крупную буржуазию? Ты не допускаешь, что успехи кооперации заставят их сдать в нее добровольно свой рабочий скот, инвентарь?

— Политику не на допущениях строят, на фактах. Не знаю, что будет дальше, а пока что коллективные хозяйства у нас в зачатке, кулаки им вредят, и если даже «врастают» в них, то с той же целью. Почитай-ка в газетах, что из деревни пишут селькоры. Кстати, и судьбу селькора Малиновского ты знаешь, и про убийство Алеши Бабушкина я тебе рассказывал. Уж ты правого оппортунизма не защищай!..

Летом Костя в Ленинграде выбрал время наконец начертить давно задуманную им цветную хронологическую таблицу по истории для средней школы, а приехав в Москву, снес ее на рассмотрение в Издательство наглядных пособий.

Потом зашел в «Правду». Он сидел на диване в кабинете у Марии Ильиничны и ждал, пока она закончит разговор с заведующей отделом рабочей жизни, как вдруг зазвонил телефон. По кивку Марии Ильиничны Костя поднял трубку и узнал голос Сталина:

— Это вы, Шандалов?

— Нет, Пересветов. Здравствуйте, товарищ Сталин!

— Вы в Москве? Здравствуйте. Как вам работается в «Ленинградской правде»?

Пересветов отвечал — «хорошо».

— Слушайте, Пересветов, — сказал Сталин, — а почему бы вам не остаться в Ленинграде? Товарищи вас там уже знают, введут вас на ближайшей конференции в губком. Подберут партийную работу, на которой вы будете расти. Дадут вам агитпропом заведовать. Не век же вам сидеть в редакциях.

— Я не чувствую себя подготовленным к другой работе, товарищ Сталин, кроме журналистской, педагогической и научной. В последнее время надумал писать кое-что против «австро-марксистов», а в институте за мной еще выпускная работа о столыпинском времени числится…

— Все это хорошо, — нетерпеливо перебил Сталин, — но теоретически грамотные работники нужны и в местных организациях. Что вы так цепляетесь за Москву?

— Я не цепляюсь, ЦК может отправить меня в любое место, но я не чувствую склонности к другой работе… На организационной я никогда не был.

— Ну, как хотите, — помедлив, сказал в трубку Сталин. — А ленинградцы, вероятно, провели бы вас делегатом на съезд партии. Со временем вам не была бы закрыта дорога и в состав ЦК. Нам нужны молодые теоретики.

— Я благодарен вам, Иосиф Виссарионович, но я боюсь не оправдать доверия товарищей… Интерес к теории у меня преобладает, я считаю, что тут могу больше всего сделать для партии. В практических же делах легко могу оказаться профаном.

— Ну, как хотите, — сухо повторил Сталин и попросил передать трубку Марии Ильиничне.

Когда они поговорили, она по внутреннему телефону пригласила к себе заведующего международным отделом газеты, а затем поинтересовалась у Кости, что такое Сталин ему предлагал, и заметила:

— Что же вы отказались? Справились бы. Что вы скромничаете?

— Справился бы или нет, не знаю, — волнуясь отвечал Костя, — но поймите меня! В двадцать втором году я поступаю в институт изучать историю России. В двадцать третьем меня отрывает партийная дискуссия. В двадцать четвертом — «Правда»!.. Потом меня выбивает из колеи эта затяжная ссора с Бухариным. В двадцать пятом году занялся было наконец институтской книгой, и вдруг — бах! — новая дискуссия, меня посылают в Ленинград. Правда, обещают после Ленинграда какой-то роздых. И вот теперь как снег на голову это предложение об агитпропской работе! Зачем же я тогда шел в институт? Я понимаю, не такое время, чтобы каждый работал, где он хочет, — но есть же целесообразность!

— По-своему вы правы, — согласилась Мария Ильинична. — Но Сталин… он когда-нибудь может вам ваш отказ припомнить.

— Ну что вы! — усомнился Костя. — Что же такого я сделал? Я ведь не отказался подчиниться ЦК, я только просил не переводить меня на другую работу. Неужели он может на меня обидеться? За что же?

— Он, знаете, такой…

В дверях вежливо спросили:

— Можно?

Вошел высокий пожилой мужчина с добрым и умным взглядом, в очках, с лысинкой, опоясанной кустоватыми седыми кудрями. Косте он напоминал чем-то Марка Твена. Это был опытный старый журналист. С Пересветовым он приветливо поздоровался, а Мария Ильинична с ним сегодня уже виделась и теперь лишь показала ему место на диване рядом с Костей. Дав им переброситься несколькими фразами, она вымолвила:

— Звонил Сталин. Осведомлялся, почему до сих пор в газете не появляются статьи, о которых шла речь на прошлой неделе.

Заведующий отделом объяснил, что статьи будут готовы через несколько дней.

— Примерно так и я отвечала. А он выслушал и знаете что мне про вас говорит? — Мария Ильинична мельком улыбнулась в сторону Кости. — «Может быть, говорит, ему надоела работа в «Правде»?»

«Марк Твен» подался вперед, отрываясь от спинки дивана и поправляя на носу шевельнувшиеся от резкого движения очки.

— «Может быть, говорит, он охладел? Может быть, его нужно подогреть?»

Старый журналист принужденно засмеялся.

— Н-да-с!.. — протянул он.

— Я подумала, что не мешает вам знать дословно, что про вас генеральный секретарь ЦК сказал секретарю редакции «Правды». Мало ли что! На моем месте здесь может оказаться когда-нибудь другой человек… Так что вы меня извините и не примите это за мой выговор.

— Что вы, что вы, Мария Ильинична! — всполошился заведующий отделом. — Я вам глубоко признателен за эту… неоценимую для меня информацию!

Отирая выступившую на лбу испарину, он засмеялся уже менее принужденно.

Когда он вышел, Пересветов сказал:

— Мария Ильинична, я давно хотел вас спросить… Вы мне можете не отвечать, если не захотите.

— Пожалуйста, спрашивайте.

— Я Сталина лично сам почти не знаю, разговаривал с ним сейчас в третий раз в жизни. Нет, вру, во второй, потому что, когда мы к нему домой ходили, я слушал, что говорят другие, а сам молчал. Я знаю о «Завещании» Владимира Ильича, хоть и не читал его. Сумеет ли Сталин исправиться, как вы думаете?

Мария Ильинична слушала, чертя по бумаге карандашом.

— Это единственный случай, — отвечала она тихо, — когда я была бы рада, если бы Ленин ошибся.

8
Пришел Шандалов. Костя передал ему свой разговор со Сталиным. Виктор слушал, усмехаясь, и понемногу розовел. В это время раздался новый звонок. Сталин спрашивал, в редакции ли еще Пересветов, и тот подошел к телефону.

— Вы, кажется, сказали, что хотите что-то писать против социал-демократов? — спросил Сталин.

— Да, об австро-марксистах. Я последние месяцы следил за их газетой.

— Слушайте, об австро-марксистах мы все-таки кое-что знаем, а вот об американском реформизме почти что ничего. Подобрали бы вы себе компаньона из «красных профессоров» и ехали бы на годик в Америку, с заданием написать критические работы о реформизме в Соединенных Штатах. Командировку вам ЦК устроит.

— Иосиф Виссарионович! Ведь я английского языка совершенно не знаю! — взмолился Пересветов, взволнованный неожиданно открывавшейся возможностью научной командировки за границу. — В Австрию или в Германию я бы поехал с огромным удовольствием! Даже и не на год, можно в меньший срок успеть. И товарища легко подобрал бы. А в Америку — это очень заманчиво, но в короткий срок я не смогу овладеть совершенно для меня новым языком!

— Ну хорошо. — сказал Сталин. — Вы когда думаете возвращаться из Ленинграда?

— В отделе печати мне сказали — обратиться к ним осенью.

— Когда вы с ними договоритесь, тогда мне позвоните. А пока обдумайте, с кем и куда вы могли бы, с пользой для дела, съездить.

Сталин положил трубку. Уловив суть разговора из Костиных реплик, Шандалов запел, фальшивя и давясь от смеха:

Цека играет человеком,
Оно изменчиво всегда!
— Это он боится, как бы ты в Москве с «бухаринской школкой» не спелся.

— Уж больно вы большое значение придаете вашей «школке», — смеясь одними глазами, заметила Мария Ильинична.

Виктор самолюбиво усмехнулся.

— Не я придаю, Сталин.

«Нет ли у них опять трений с Секретариатом ЦК?» — подумал Костя. В прошлом году ЦК ставил на вид Шандалову некоторые ошибочные формулировки в статьях, которые он редактировал, и в его собственных. Бывшая «шандаловская» группка, приобретшая известность под именем «бухаринской школки», за последнее время упрочивала свое влияние в ряде газет и журналов.

Пересветову удалось забежать в редакцию еще раз, на авторское совещание. Большинство авторов были новые, он мало с кем из них был знаком. Шел жаркий спор о недавней статье Шандалова.

Кто-то из выступавших взял ее за одну скобку с прошлогодними неудачными статьями. Хлынов и другие с этим не соглашались, сам Виктор, красный, бросал довольно злые ответные реплики критикам. Его выступления Костя не дождался, уходил поезд.

Оля привезла прямо на вокзал дорожные вещи мужа. Услышав от него о предложениях Сталина, она сказала:

— Уж кто-кто, а я агитпропскую работу знаю. Она не для тебя. Ты гораздо больше принесешь пользы партии своим пером, чем в аппарате. А вот за предложение побывать за границей в научной командировке ты должен быть благодарен! Кого же ты себе в товарищи туда выберешь?

— Конечно, Сандрика!..

В Ленинграде он поделился своими новостями с Афониным и Флёнушкиным. Выслушав его рассказ про авторское совещание, Сандрик заметил:

— Если все дело в Викторе, это полбеды. Но вот нет ли за этим каких-то новых трений в ЦК?

— С Бухариным? — спросил Афонин. — Не думаю. Он сейчас сменил Зиновьева в Коминтерне, выступает против оппозиционного блока.

— Но если он когда-нибудь задумает возобновить свою фракцию, организатор у него под рукой. Даже готовая группа.

— Не будем на них беду накликать, — возразил Иван Яковлевич.

О своих новостях Костя написал Уманской. Она его отказа от работы в Ленинграде не одобрила.

«При всей твоей разносторонности, ты все же человек книжный, — писала она, — тебе не вредно окунуться с головой в практическую организационную работу, хотя бы и агитпропскую, повариться и покипеть в таком котле, как красный Питер. Да и не использовать столь редкого случая, как проявленное к тебе внимание генерального секретаря ЦК, тоже вряд ли разумно. Речь не о «карьере» какой-то (надеюсь, в таких мыслях ты меня не заподозришь), а о возможности многому поучиться у крупного человека и вырасти партийно. Он бы не упустил тебя из виду и в дальнейшем, если бы ты его послушался. А теперь ты его совет отверг и, чего доброго, еще и вправду его разобидел…»

9
О. Лесникова — К. Пересветову
«Костя, милый, два часа ночи, а я только что вернулась с завода «Авиаприбор» и не могу успокоиться!

По пятницам в Москве, ты знаешь, партдень, я пришла на завод по делам сети партпросвещения. Гляжу — на собрании ячейки выступает известный тебе Геллер. Доказывает, будто в последние годы у рабочих снизилась заработная плата. С места кричат: «Знаем лучше тебя, как с зарплатой!» Спрашиваю: как он сюда попал? Пожимают плечами: «Пришел, да и все». Что же это, думаю, троцкисты пытаются двадцать третий год воскресить?

Берет слово бывший председатель завкома. Я его знаю, он из «обиженных». Говорит о «зажиме», хочет цитировать какую-то брошюрку, путается, ему кричат: «Не разрезана!», смеются; но другие требуют: «Тише, дайте ему сказать!»

Неожиданно появляется на собрании Радек. Встречают его неплохо, — толком не знают, с оппозицией ли он сейчас или нет. Дают слово. Радек говорит, что нужна общепартийная дискуссия; партия переживает затруднения, «мы деремся» с ЦК, «чтобы эти затруднения исправить» (!).

Следом за Радеком показывается в зале, в шубе с отложным меховым воротником, Пятаков. Все на него оборачиваются. Знают его меньше, чем Радека, но дают и ему слово. Он сбрасывает шубу и, потрагивая аккуратную бородку, говорит как-то монотонно, академически. Требует повышения отпускных цен на промышленные товары. Кончаются три минуты, поступает предложение соблюдать регламент, и большинством голосов оратора лишают слова.

В результате Пятаков сошел с трибуны, не договорив речи, обиженный.

Авиаприборцы начинают гостям отвечать. Недоумевают, как это оппозиция хочет «исправлять затруднения» путем разжигания внутрипартийной борьбы? Как это укреплять отношения с крестьянством высокими ценами на ситец и гвозди?

Между тем на собрании появляется еще и Сапронов. Этого уже встречают смехом: «С одной ячейки выгнали, к нам пришел?»

Оказывается, со станции Подмосковная уже звонили по телефону: «Ожидайте Сапронова, мы ему слова не дали, к вам поехал». На Подмосковную он рассчитывал, — помнишь, там в 23-м году ячейка была оппозиционной. Да и здесь, на «Авиаприборе», тогда была одна из немногих (четырех-пяти) оппозиционных рабочих ячеек на всю Красную Пресню. Вот теперь они и решили отсюда раздувать кадило…

Приезжают наши ораторы, из райкома, из МК, — туда с завода звонили. Кипит бой. А дело близится к полночи. И вдруг появляется еще Зиновьев!

Честь-то какая! Целое нашествие оппозиционных вождей на одну ячейку.

Не без протестов дают говорить Зиновьеву. Знаешь, я смотреть на него не могла! Столько речей произнес против троцкизма — а тут принялся хвалить «старого революционера» Троцкого. Ему закричали:

— Давно ли вы требовали его отсечения? Новоявленный троцкист!

Зиновьев предлагал увеличить сельскохозяйственный налог, повторил оппозиционный тезис о «снижении» у нас заработной платы рабочих… Костик, откуда они это берут? Конечно, с зарплатой у нас не ахти как, но все по себе знают, что в последние годы она постепенно поднимается. Да если б и правда, разве можно спекулировать на таком больном вопросе? До сих пор одни меньшевики и эсеры так делали. Просто горестно было слушать! А часть собрания, представь себе, ему все-таки аплодирует.

Кончил Зиновьев говорить. Ну, думаю, теперь всё. Не тут-то было! В первом часу ночи приезжает «сам» Троцкий!

Честное слово, я глазам не поверила, когда он вошел! Видать, ему позвонили, что без него здесь дело швах.

Я в первый раз видела его так близко. Он ниже ростом, чем я думала, лицо желчное, глаза — точно два сверла, выражение надменное, будто сейчас скажет: «Все вы дураки, я один умный!» Сандрик очень похоже его изображал. Слова выговаривает нарочито четко, словно в наковальню бьет, и всё в один тон, будто на рояле взял до диез и колотит пальцем по клавише.

Или это политическая борьба отражается, Костя, на наших личных симпатиях, но только я слушала этих оппозиционных вождей и, честное слово, каждого из них начинала ненавидеть.

Редко рабочим приходится видеть у себя таких ораторов! Но на сей раз Троцкий своим искусством никого не удивил. То ли он не знал, о чем здесь до него говорили, но только он повторялся, и речь его изо всех речей показалась мне самой бессодержательной. Тяжелая артиллерия ударила холостым зарядом. Задачи перед страной и партией стоят «огромные», «важные», а стало быть, «нужна дискуссия»; все беды валил на нас, «аппаратчиков», твердил, что в партии «демократии нет», словом, ехал на своем старом коньке.

— А дисциплина в партии есть? — спросили его с места.

Хвалил «старых большевиков» Зиновьева и Каменева и сейчас же, конечно, получил в ответ:

— Давно ли вы их «октябрьскими дезертирами» обзывали?..

При голосовании оппозиционеры собрали за свою резолюцию 27 голосов, а сторонники линии партии — 78. И это после выступлений стольких оппозиционных китов! 1926 год — не 1923-й.

Конечно, и 27 голосов — это много, нужна еще большая разъяснительная работа. Но вряд ли после такой пробы сил оппозиционный блок решится на новые вылазки в московской организации.

Как ты там живешь, в Ленинграде, как работается? Дети здоровы, мама просит тебе кланяться. Вкладываю Наташино «письмо папи». На какие числа намечается ваш отъезд за границу?

Оля».
«Письмо папи. Милый папочка я с мамой и Володей приеду к тебе. Мы будем прыгать и веселиться. Будем петь про халат. И про барабанщика».

«Про халат» — это значило «По диким степям Забайкалья».

Под письмом были нарисованы песочные часы с пышной прической и подписано: «Это я».

На обороте тоже были рисунки: вереница овальных, как дыни, трамваев кувырком катилась под гору и въезжала в трехэтажный дом. Рядом ходили люди вдвое выше трамваев и все как один в шляпах.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава первая

1
Драматическую борьбу на XIV съезде партии Костя пережил почти как ее участник. Порой у него словно отрывались напрочь куски сердца. Но отшумел съезд, улеглись его отзвуки в Ленинграде, — и вдруг стало выясняться, что «новая оппозиция», несмотря на свое поражение, не сложила оружия, а сблокировалась со старой — с Троцким, принимает его взгляды, против которых недавно стояла, казалось, насмерть, и вместе с ним возобновляет борьбу против партии. С этого момента оппозиция сделалась для Пересветова отрезанным ломтем.

Можно было разойтись в чем-то с решениями съезда, но не подчиниться им — это выходило за пределы партийности. Лето и всю осень со страниц «Ленинградской правды» не сходили статьи против оппозиции, и редактировал их, а многие и сам писал Пересветов. Газета, как в первое время после Октября «Известия» в Еланске, заполняла теперь всю его жизнь.

Разведка оппозиционного блока на «Авиаприборе» не осталась единичным эпизодом. Через несколько дней Зиновьев с теми же целями приезжал в Ленинград, на «Красный путиловец». Были и еще такие же выступления на низовых ячейках, однако сочувствия в партийной массе оппозиционеры нигде не встретили. Навязать партии новую дискуссию не удалось. Тогда лидеры «блока» заявили, 16 октября 1926 года, о прекращении ими фракционной борьбы. Это была капитуляция, но без отказа от ошибочных взглядов. Напротив, за истекшее лето, отмеченное крупнейшей стачкой английских горняков и успехами Народно-революционной армии Китая (Северный поход), расхождения оппозиции с партией распространились на ряд новых, уже международных вопросов.

В конце октября собралась XV Всероссийская партийная конференция. На ней лидеры оппозиции формально подтвердили свой отказ от фракционной борьбы, но в пространных речах защищали свои взгляды, охарактеризованные конференцией как социал-демократический уклон в рядах ВКП(б).

В середине зимы Сталин выполнил свое обещание: Пересветову и Флёнушкину подысканы были в Ленинграде заместители, а они оба приехали в Москву для оформления научной командировки в Германию.

Оля была у детей в Еланске и рассчитывала вернуться в Москву в самый разгар предотъездных хлопот о визах и билетах.

Костя успел забежать в Издательство наглядных пособий, справиться, будут ли они издавать его хронологическую таблицу. Ему показали отрицательное письменное заключение консультанта. Одно из возражений рассердило Пересветова: красочное оформление таблицы «себя не оправдает», поскольку среди школьников «могут встретиться дальтоники», не различающие цветов.

— Так зачем же вы печатаете цветные географические карты?!..

В ответ пожали плечами:

— В отзыве есть и другие возражения…

Они тоже не казались убедительными, но возиться с продвижением таблицы ему было некогда, и он взял ее обратно.

Олин поезд из Еланска по расписанию должен был прибыть утром. Однако наступал вечер, а ее все не было. Костя позвонил в справочную вокзала; оказывается, утренний поезд до сих пор не приходил. Опоздание на девять часов! Странно. Снежным заносам взяться было неоткуда, стояли морозы без ветров и снегопадов.

Пересветов дозвонился до начальника вокзала. Ответ, который он услышал, заставил его похолодеть: на одном из разъездов поезд ночью потерпел крушение, столкнувшись с товарным составом.

Через час Костя, в толпе встречающих, стоял на перроне Александровского вокзала, бледный настолько, что даже мороз не румянил его щек. Вокруг многие плакали.

2
Поезд вышел из Еланска вчера вечером. На улице стоял мороз, а в натопленном и переполненном вагоне было жарко и душно. В купе, где заняла место Оля, плотник поднимал на верхнюю багажную полку тяжелый сундук с инструментами. Ольга настояла, чтобы сундук поставить под лавку: сверху может сорваться, еще убьет кого-нибудь. Она легла на вторую полку, подложив под голову свернутую шубу, и скоро уснула.

Ночью страшный толчок свалил ее с полки на чью-то спину. Кошмар это или явь?.. Поезд стал. Свет погас, в темноте раздавались вопли, стоны. Лесникова поняла, что произошло крушение.

Кто-то чиркнул спичкой. В том месте, где только что, на свернутой шубе, лежала ее голова, Ольга успела заметить просунувшуюся из соседнего купе длинную железную трубу отопления, но забыла о ней тотчас, как потухла спичка. Она чувствовала себя довольно спокойно, даже апатично. Вспомнила про тяжелый сундук и невольно взглянула вверх, позабыв, что вчера его оттуда сняли.

Ей пришлось повозиться в темноте, чтобы найти разлетевшиеся по вагону вещи, шубу. Через окна с выбитыми стеклами хлынул морозный воздух. Стало светло, — снаружи пылал огонь пожара. Перепуганные пассажиры с криками пробирались к выходу.

Вышла из вагона и Ольга, на тридцатиградусный мороз. Стонали раненые, женщины истерически плакали. Пламя горящих вагонов неровными вспышками озаряло пологие снежные бугры вокруг и картину полного хаоса возле разбитого поезда.

Первое, что остановило на себе Олин взгляд, были босые мужские ноги. Пожилой пассажир, в нижнем белье, топтался на снегу, не зная, что делать.

— Ноги отморозите! — крикнула ему Ольга. — Садитесь на ступеньку вагона, я вам их ототру!

Полураздетый повиновался. Ольга накинула ему на плечи свою шубу и, преодолев брезгливость, стала растирать снегом грязные мужские ноги, покуда их пальцы не покраснели, после чего прогнала пассажира в вагон и оделась в шубу.

Трое красноармейцев несли куда-то на шинели стонавшего человека. «Надо что-то сделать», — подумала Оля и пошла вдоль состава, крича:

— Доктор! Доктор!.. Товарищи, кто из вас врач?

Откликнулся седой старичок в шубе. Ольга назвалась медицинской сестрой и предложила ему оборудовать в одном из вагонов лазарет.

— Нужны хотя бы бинты, йод, где они? — возразил врач.

Первым делом нужен был свободный вагон. Группа военных закидывала огонь снегом. Лесникова обратилась к ним, и несколько красноармейцев пошли с ней. Из вагона с уцелевшими стеклами они перевели пассажиров в другие; у кондукторов под расписку «медсестры О. Лесниковой» конфисковали вагонное белье; двое красноармейцев стали рвать простыни на узкие полосы для бинтов, двое побежали к разбитым вагонам наломать дощечек для повязок на поломы костей.

В поездном буфете Лесникова забрала бутылки коньяку и вин для оттирания обмерзших. В поездной аптечке — увы! — оказался всего лишь один флакончик йода. Его едва достало на первого раненого с разбитою головой…

В ведре над костром красноармейцы оттаивали снег для промывания ран.

Ольге пригодился фронтовой опыт. Врач и медсестра оказали первую помощь десяткам раненых, которых приносили в вагон-лазарет красноармейцы. Не всех удавалось спасти. Накануне, при посадке в Еланске, Ольга приметила через вагонное окно юношу, которого провожала, нежно с ним прощаясь, молодая девушка. Теперь он корчился на скамье от нечеловеческой боли в сломанном позвоночнике и через силу спрашивал у «сестрицы», будет ли жить. Надо было спокойно смотреть в его полные последней надежды глаза и, улыбаясь, отвечать, зная, что он умрет:

— Конечно, будете!..

Кто понимал, что ему не выжить, не переставал заботиться о самых мелких делах. Женщина с разбитой грудью, еле шевеля губами, умоляла «сестрицу» вынуть у нее из корсажа золотые часики, отослать мужу. Олина рука нащупала под кофточкой щепотку стеклянного и металлического лома, все, что оставил от часиков удар, сломавший грудную клетку.

3
Часа через два прибыл паровоз с медикаментами и врачами. Утром раненых разместили по двум вагонам и отправили — одних на Еланск, других на Москву.

Ольга поехала с москвичами. На ближайшей станции она сдавала тяжелораненых в местную больницу. На платформе налетел на нее кто-то из начальствующих лиц:

— Сестра! Что за безобразие! Почему у вас в поезде не оказалось медикаментов?

— Что вы на меня кричите? — оборвала его Ольга, и от долго сдерживаемого напряжения нервов у нее хлынули слезы. — Вы хоть служите на железной дороге, а я — простая пассажирка…

Легкораненых Ольга везла до Москвы. Они благодарили «сестрицу», записывали ее московский телефон. А Лесникова лишь теперь, валясь с ног от усталости, почувствовала, что вся разбита. Всю ее ломило от ушибов, которых она не ощутила сгоряча. Она вспомнила трубу отопления и ужаснулась: ведь это была труба из соседнего вагона! Она проткнула их вагон; пройди она вершком выше — у Ольги не осталось бы головы. Шуба, на которой она прикорнула, спасла ее. Вот и следы удара на шубе, клочья вырванного сукна и беличьего меха.

Ольгой овладел приступ запоздалого страха. Случайное спасение представилось таким необыкновенным чудом, что в него трудно верилось.

…По дороге в Москву одна из женщин громко рассказывала всем, как ей удалось уцелеть в хвостовом вагоне, на который налетел паровоз товарного поезда. Она вышла ночью в уборную, где и настиг ее страшный толчок. Очнувшись в темноте, она нащупала и кое-как отворила перекошенную дверь уборной и, разглядев картину, открывшуюся ее глазам в свете начинавшегося пожара, снова потеряла сознание: прямо перед ней, в бывшем коридоре вагона, стоял паровоз, словно налезая грудью, на которой висели куски человеческих тел. Он пробил и расплющил целый пассажирский вагон.

Эта и другие страшные картины, смерти раненых — все разом представилось Ольге, как только завершились ее обязанности медицинской сестры, и она, закрыв глаза, бессильно опустилась на вагонную скамью, живая, но все еще не веря в спасение.

Ее внезапно поразила горькая мысль. А так ли уж дорога ей жизнь, если Костя ее не любит?..

…Увидев наконец на платформе Олю, с белой повязкой на рукаве шубы, Костя бросился ей навстречу. Он целовал ее так, что они оба расплакались от счастья. Но он ее слишком крепко обнял, она вскрикнула от боли, испугав его.

Дома Ольге пришлось слечь в постель, а на другой день врачи перевезли ее в больницу. Сильный ушиб в боку грозил осложнениями.

Пересветов позвонил в ЦК, что не может сейчас ехать, просил отсрочки на две недели, пока не выйдет из больницы жена. На следующий день его разыскали из канцелярии института и передали, что его просят позвонить в ЦК. Он позвонил и услышал, что сейчас с ним будет говорить Сталин.

Сталин спросил его о причинах промедления с выездом. Костя обязательно хотел упомянуть о помощи раненым, какую Оля сумела организовать. «Пусть в ЦК знают об этом», — с гордостью за нее думал он. Но Сталин, едва выслушав его первые слова, что жена пострадала в крушении, прервал его и с неожиданной, непонятной для него резкостью пренебрежительно сказал:

— Так это вы за жену дрожите? Выезжайте сейчас же! Ничего ей не сделается, в больнице врачи присмотрят.

— Что?.. — дрогнувшим голосом переспросил Костя.

Не ослышался ли он?

— Алло! Алло!..

Костя все еще держал возле уха трубку, не понимая, что ее на том конце провода положили.

Он отошел от телефона ошеломленный.

4
Спустя неделю по их отъезде в Олин адрес из Германии стали приходить письма почтой, а иногда с оказией. Строчили коллективно, вдвоем одно письмо, или поочередно. Оля, по условию, давала их прочесть Элькану, Скудриту, а потом пересылала в Ленинград Ивану Яковлевичу и Марии, у которой они, по настоянию Флёнушкина, хранились. Марии, впрочем, Сандрик писал и сверх того.

«Наши злоключения, — сообщали они, — начались с жеребячьих рыжих курток «иго-го», в которые мы облачились при выезде из Москвы и ныне удивляем Европу. Расчет был безукоризнен: в Германии все равно придется покупать костюмы и пальто, какие там носят, дабы не выделяться из толпы, а поэтому в дорогу надо купить то, что пригодится потом в России.

И вот мы, по здешней теплой погоде, обливаемся по́том в три ручья. Публика на нас глазеет, принимая, должно быть, лошадиные шкуры шерстью наружу за дорогой мех, а нас за джек-лондоновских богачей-золотоискателей с «Далекого Севера». Швейцары и носильщики засматривают в глаза на предмет чаевых. При нашей слабохарактерности да еще при непривычке к счету в иностранных валютах, мы вполне могли вылететь в трубу, если б вовремя не спохватились. В Варшаве первому же носильщику отвалили сумму, равную целому доллару! Он ошалел от радости, а денежки наши плакали…»


«Это Сандрик думает, что нас принимают за богачей, — делал тут примечание Костя. — Западная Европа вовсе не столь наивна. По-моему, над нами просто смеются. Я сам когда в первый раз увидал на улице в Москве на ком-то этакую огненно-рыжую «иго-го», на нее с недоумением покосился. На рысаке она выглядела безусловно красиво. И черт подери того храброго портняжку, который сшивает их гнилыми нитками! В поезде пришлось выпрашивать у проводника иглу, — шов на спине разошелся».


«Оставляю на Костиной совести догадки о ехидстве международной буржуазии и продолжаю. На берлинском вокзале мы были тепло встречены сотрудниками советского торгпредства, среди которых нашелся старый Костин товарищ Федя Лохматов, и препровождены ими на первое время в пансион «для приезжающих из России».

Содержит пансион пожилая русская эмигрантка. Если бы нам не сказали, кто она такая, я бы сам догадался. В первую же ночь с нами свели деятельное знакомство потомки замоскворецких клопов. Я их узнал сразу и подивился, что в этом племени тоже встречаются эмигранты. Мы с Костей включили свет и истребили их штук тридцать, прежде чем удалось заснуть».

Снова Костино замечание:

«Вступаюсь за честь Замоскворечья. Потомки отечественных клопов не грызли бы нас так беспощадно. Эти здешние».


«На другой день пустились по городу, сочетая интерес туристов с поисками квартиры на полгода «фюр цвай перзон». И вот наконец у каждого из нас по отдельной комнате — работать будет очень удобно — плюс общая столовая. Второй (по-здешнему первый) этаж и окна на тихую чистую улицу, в прекрасном районе — юго-запад Берлина,вблизи Тиргартена.

Хозяйка занимает другую половину квартиры, с окнами во двор. Дамочка солидная. Прочтя через очки в наших удостоверениях, что мы «профессоры», оглядела нас с чрезвычайным недоверием. Ее домашняя работница, простодушный человеческий скелет в белоснежно-чистом фартучке, слушая наш разговор, даже фыркнула. В их представлении господа профессоры неотделимы от геморроидального возраста.

Эпитет «ротен» (красные), включенный в текст наших командировок — этих единственных, кстати молвить, документов об окончании нами института, ибо ни дипломов, ни удостоверений об окончании мы не получали и не интересовались, выдают их или нет, — заставил мадам еще глубже призадуматься, а ее работницу — раскрыть рот. Решило дело наше безоговорочное согласие с суммой квартирной платы.

Сумму скромно замалчиваем, чтобы вы не плюнули со злости. В сравнении с Москвой квартиры здесь неимоверно дороги. Но не ронять же нам было звание советских профессоров, не торговаться же с немецкими обывателями!

Помимо командировочных денег финансы наши подкрепил договор, заключенный вчера с издательством Вилли Мюнценберга (частным, на деле коммунистическим) на составление хрестоматийной «Истории русской революции в документах и иллюстрациях». Выходить будет двухнедельными выпусками, по случаю исполняющегося в 1927 году десятилетия Октября. В первый раз Костьке удалось убедить меня, что история — наука, поскольку его доводы носили экономический характер, и я даже согласился помогать ему в подборе иллюстраций. Текст переводить на немецкий будем не мы, другие».


«Облик и шумы берлинских улиц для нас, москвичей 1926 года, непривычны. Гудят и бегут в обе стороны сотни и тысячи авто — легковые, грузовые, автобусы, такси с шашечной лентой-опояской по борту кузова. С утра сие развлекает, но к вечеру от такого содома устаешь, и забирает тоска по ленивой Остоженке. Прощаешь ей и булыжную мостовую, и допотопный трамвай, а при воспоминании о московском «Ваньке» на облучке и его мохнатой лошаденке точно елей разливается по сердцу.

Странный здесь асфальт: черный (гудрон), в жаркое время дня мягкий, как воск или вар, а по вечерам в нем, точно в болоте, отражаются огни витрин и мчащихся автомобилей.

Дома большей частью пятиэтажные, иногда этажом выше или ниже. Удручающее однообразие. К тому же и цвета, как по заказу, серые, коричневые, черные. Мы пришли к выводу, что архитектура здесь типично буржуазная, коммерческая, учитывающая житейские удобства и корысть домовладельца, но в художественном отношении большей частью бездарная. Ленинград и Москва куда интересней.

Зато Тиргартен — прелесть! Огромнейший парк (пруды с дикими утками!) клином врезается в город на добрую четверть его территории.

Все говорят, что довоенный уровень жизни Берлина восстанавливается. Нам, естественно, захотелось поскорей взглянуть хоть одним глазком, как здесь живут рабочие. Нам посоветовали съездить на одну из окраин. На огромном плацу мы увидели оригинальный «дачный» квартал, тесно утыканный крошечными не то будками, не то цыганскими кибитками-фургончиками, на столбах вместо колес. Каждую из таких куриных клетей арендует на лето рабочая семья. Некоторые фургончики таковы, что если внутри разлечься во всю длину, то ноги высунутся наружу. При каждом участочек земли на несколько квадратных метров, огороженный заборчиком, чтобы можно было сажать лук, цветы, редиску… Сажают и под такой «дачей», между столбами, на которых она зиждется, чтобы ни один сантиметр почвы не пропадал даром.

Сейчас зима, людей мы здесь не видали, но легко вообразили себе, какое «социал-демократическое благоденствие» начнется летом, когда на эти «дачи» выедут сотни берлинских рабочих семей.

Посмотрели, как берлинское простонародье развлекается в Луна-парке. «Американские» горы — как у нас в Ленинграде, хотя здесь они почему-то зовутся «русскими» и круче ленинградских, аж дух захватывает. Кстати, в торгпредстве слышали, будто за Крымским мостом, на месте сельхозвыставки, проектируется устроить нечто вроде Луна-парка. Так ли это? Оно неплохо было бы».


«С первого дня обнаружили, что немецкого языка не знаем. Никак не можем понять, о чем вокруг нас балакают. Влетают в уши какие-то отдельные слова, как будто похожие на те, что мы вычитали в словарях и учебниках, — и тонут в потоке непонятных. Да и знакомые-то слова понять не успеваешь. Мелькающее в разговоре «дер» или, например, «бир» (пиво) — и тех не узнаёшь: «р» немцы произносят с каким-то скрипучим придыханием, словно жилясь или позевывая. Понадобилась неделя, чтобы мы освоились с этим «р» и сами начали произносить его по-немецки (возможно, по-берлински, так как других диалектов мы не знаем, а их в стране, говорят, немало).

Это лишь примерное пояснение наших трудностей. Живой язык — нечто иное, нежели книжный. Газеты читаем легче, хотя не без словаря. Костя, как человек более систематический и способный день-деньской работать «как машина», еще в Ленинграде взял за правило не оставлять без точного перевода ни одного прочтенного немецкого слова. Меня на подобное геройство не хватает, пробегаю заметки чохом, довольствуясь общим смыслом.

Впрочем, Костька не потерял надежды сделать из меня полиглота и заставил вызубрить наизусть сатирическое стихотворение Гейне «По ту и по сю сторону Рейна», передающее характерное звучание немецкой речи. На мой слух, точно битюг по мостовой топает:

Абер вир ферштайн унс басс,
Вир, германен, ауф ден хасс.
Аус гемютен тифен квильт эр,
Дойтшер хасс, дох ризихь швильт эр
Унд мит зайне гифте фюльт эр
Шир дас хайдельбергер фасс!..
Библиотеки посещать не начали и, кажется, почти не будем. Нужные книги покупаем. Комплекты социал-демократических журналов и протоколы партейтагов можно приобрести сразу за десятилетие, с 1917 года. Социал-демократический книжный магазин обещает выписать с издательских складов в Берлине и Вене все нам нужное, по списку. Для книготорговцев это дело коммерческое, а что мы собираемся разнести ихнюю социал-демократию в пух и прах — на это им наплевать.

Итак, засядем за работу дома, справляясь в библиотеках лишь о самом необходимом».


«Русскими эмигрантами здесь пруд пруди. В кафе играет оркестрик; вперемежку с фокстротами обязательно услышишь «Светит месяц», «Ивушку», «Во саду ли в огороде», что-нибудь из Чайковского или Глинки. Присмотришься — музыканты русские. Они тоже догадываются, кто мы такие, — по разговору или по нашим «аристократическим» манерам. Подсядут и расспрашивают: «Давно из России? Как там?.. Говорят, Станиславского преследуют?» — «Что вы, его именем назван театр!» — «Это мы читали в «Правде». (Ее там в некоторых киосках, при коалиционном католико-социал-демократическом правительстве, продают.) Но разве большевистским газетам можно верить?»

Вот ты с ними и поговори!..

Щупают наши пиджаки, не верят, что из отечественного материала. «В России ведь сукон давно не производится!» (Товарищи из посольства присоветовали нам костюмы заказать портному, — по мерке и вообще практичнее, — а пока ходим в нашей русской одеже.)

Наконец начинают нам верить и задумываются…

Из песни слов не выкинешь. Придется рассказать, как я оконфузился. В самые первые дни в Берлине входим в автобус. Занимаем сидячие места. Следом входит дама и становится возле меня в проходе, держась за висячий ремешок. Меня подбил бес, я тихонько говорю Косте по-русски: «Думает, место уступлю. Как бы не так! У самого ноги гудут. Ничего, голубушка, постоишь». Костька поднимается и предлагает ей место, а она на чистейшем русском языке презрительно замечает:

— Не беспокойтесь, пожалуйста!

Я вскочил, пробился к дверям, за мной и Костя. На ближайшей остановке выскочили.

Вот это был урок вежливости!

Мы еще понятия не имели, сколько здесь русских. Все они свободно по-немецки лопочут, и с первого взгляда их не отличишь.

Здесь говорят и в газетах пишут, что нашего «Броненосца «Потемкина» в Берлине просмотрел миллион зрителей. Ни одна кинокартина еще не собирала столько! Сейчас идет «Мать», по Горькому, и мы выбрали кино в рабочем районе, чтобы убедиться, как принимает наши картины публика. Смеются, хлопают, а в некоторых местах всхлипывают или полушепотом костерят царских жандармов. По окончании поднялись с мест и устроили картине овацию.

А вот домашняя рабыня нашей хозяйки, та пришла из кино и говорит: «Майн готт! Какая же у вас в России ужасная грязь!» В глазах у нее неподдельный ужас. На нее, оказывается, сильнее всего подействовали первые кадры картины, где чьи-то сапожищи шлепают по невылазной нижегородской грязи. Кому что!..»

5
«Своим положением официально командированных сюда «ротен профессорен» мы осуждены на общение лишь с глубоко обывательской публикой. Контакты с рабочими, а тем паче с немецкими коммунистами исключаются! В полпредстве предупредили, что на этой почве власти легче легкого могут спровоцировать инцидент и в два счета выслать нас из Германии.

Но даже под страхом скандала мы не могли отказать себе в наслаждении пройтись по улицам в день коммунистической демонстрации. Зрелище было грандиозным. Вдоль медленно движущейся двухкилометровой колонны рабочих ползла сбоку, у тротуара, колонна грузовиков с сидящими на скамейках полицейскими («шупо») в зеленых мундирах, в касках и с резиновыми дубинками. Прямо им в лицо из рядов рабочих неслись выкрики:

— Нидер мит ден блютхунден! (Долой кровавых собак!)

В ответ — ни слова. С высоты грузовика глядят откормленные, точно борова, шуцманы. Лишь желваки ходят у них по скулам. Ввязываться в перебранку, тем более в драку, им пока что рискованно. Слишком много рабочих… Потом огромный митинг на обширном плацу, на окраине города. Темнело, над колоннами вспыхивали факелы, колеблющимся светом озаряя площадь. В зрелище было что-то от средних веков. Но загремели репродукторы-усилители, взволнованные речи, перебивая одна другую, понеслись из них. Разом говорило несколько ораторов.

Митинг длился недолго, но протекал бурно, с шумными откликами организованной толпы.

Наутро в газетах мы прочли об избиениях, каким на разных улицах подверглись десятки рабочих. Подкарауливая и набрасываясь из-за углов на возвращавшихся домой демонстрантов, кровавые собаки, днем поджимавшие хвосты перед толпой, теперь срывали злобу на одиночках.

Убийства рабочих фашистами происходят здесь постоянно, средь бела дня, и сходят с рук безнаказанно: если и словят убийцу, — подержат немного под следствием и выпустят или суд оправдает. Чего же вы хотите: главарей мюнхенского фашистского путча 1923 года, Гитлера и Людендорфа, немецкий «демократический» суд уже в январе 1924-го оправдал! Зато коммунистов держат за решеткой годами или месяцами за любой пустяк и многих из них вынуждают переходить на нелегальное положение.

На Федора в европейском костюме я все еще никак не привыкну смотреть без улыбки. Он и сам разводит руками: «Ничего не попишешь, говорит, буржуазная культура! Я раньше как рассуждал: что от брюк требуется? Чтобы у них были две штанины, остальное не обязательно. А тут нищий ходит в модных брючках, хотя под ними, может, и кальсон нет. Иначе ему не подадут, да еще со двора выгонят».

С модным галстуком Федя остался прежним искателем приключений по натуре. Дружит тайком с немецкими комсомольцами, в курсе их проделок. Там-то ночью взобрались на железнодорожный мост и сняли подвешенный накануне фашистами флаг со свастикой, там-то с чердака ухитрились опрокинуть на проходившую по улице демонстрацию нацистов ночной горшок («унд нихьт леере!» — и не пустой!). Вывесили в сквере надпись: «Собакам и фашистам вход воспрещается». На многолюдном митинге забросали социал-демократического оратора тухлыми яйцами и геройски выдержали потасовку… О подобных фактах наш Федя осведомлен из первых уст.

Надо сказать, не все такие проделки одобряются партией, так как они часто отталкивают от коммунистов взрослых социал-демократических рабочих, вместо того чтобы привлекать. Но даже в этом ухарстве симптом, пусть уродливый, знаменательного сдвига. Теперь уже не бытует больше анекдот, что-де революция в Германии не удалась потому, что у немецких революционеров не было перронных билетов, чтобы захватить вокзал. Уроки поражения 1923 года учтены, с правыми реформистскими традициями руководство Германской компартии покончило. В этом заслуга Тельмана и других.

Тот же Федя недавно провел нас на собрание коммунистической ячейки, а на другой день — ячейки социал-демократов. Какая огромная разница!..

Коммунисты собрались в задней комнатке одной из пивнушек, в рабочем районе Берлина. Хозяин пивной впускал туда, через дверь за стойкой, лишь знакомых ему лиц (или по паролю — не знаем). Федор, как было условлено, попросил его вызвать такого-то товарища, тот вышел и пригласил нас.

Компартия на полулегальном положении. Ее не запрещают, но коммунистов увольняют с предприятий, при малейшей придирке арестовывают, а под собрания попросту не дают им помещений.

В задней комнате мы увидели очень тесно сидящих вокруг стола, за кружками пива (к которым никто не прикасался), человек 20—25 рабочих и работниц. В большинстве молодых, одетых скромно, даже бедно. В их числе несколько юношей и девушек. На некоторых полувоенные-полуспортивные костюмы цвета сероватого хаки, форма массовой организации красных фронтовиков — «Рот-фронт».

Мы вошли в разгар прений о борьбе с ультралевыми, срывающими тактику единого фронта рабочих. В ячейке не нашлось ни одного их сторонника.

Понятно, мы ловили каждое слово ораторов, особенно о Советском Союзе. Приятно было слушать, с каким негодованием обрушились они на попытки лжелевых оклеветать СССР как якобы «кулацкое» государство, где рабочие идут «на поводу у крестьян», приписать нам «красный империализм», намерения «предать» интересы мировой революции. Один из ораторов, пожилой рабочий с резкими морщинами на щеках, сказал:

— Эти раскольники подхватывают всякую ересь, какую ни услышат от Троцкого или других вождей оппозиции в ВКП(б). Например, что государственные предприятия в СССР будто бы «госкапиталистические». Зиновьева и Каменева наши «левые» подзуживают поднять восстание в СССР, а в случае провала — бежать в Швейцарию. Так прямо и пишут Корш и другие в своих гнусных листовках. Доннер веттер!.. — Он стукнул кулаком по столу. — Поневоле приходит мысль, что это не левые ошибки, а сознательная провокаторская работа тех, кто к нам подослан фашистами и буржуазией. Понятно, что партия не могла их больше терпеть в своих рядах!..

Затем обсуждалось поведение двух комсомольцев, исключенных заводской организацией комсомола из ее рядов, — один из случаев, о которых мы уже слышали от Феди. Придя на социал-демократическое собрание, эти двое пареньков подняли свист и начали швырять в президиум гнилой картошкой и тухлыми яйцами, за что были выдворены из зала с разбитыми носами, — не прежде, однако, чем сами раскровенили несколько социал-предательских носов.

Взрослые коммунисты ругали этих ребятишек. Они вину свою признали, и собрание постановило их исключение из комсомола не утверждать, ограничиться объявлением выговоров. За это подняли руки все, включая самих подсудимых.

У социал-демократов картина совсем иного сорта. У них был очередной партийный день, с объявлением в газете «Форвертс» адресов собраний и тем докладов. Мы выбрали один из берлинских заводов, где был назначен доклад «Советская Россия и мы», с докладчиком — заместителем редактора «Форвертса». Нам захотелось послушать, так сказать, коллегу по профессии.

Федора на этот завод уже кто-то водил, он знал, что при входе в помещение профсоюзного клуба документов не спрашивают. Мы лишь взяли под мышки по экземпляру «Форвертса» и без хлопот сошли за сочувствующих.

Вечер выдался теплый, стол президиума вынесли в садик — точнее, в асфальтированный палисадник. Под тщедушными городскими деревцами расселось на стульях человек двадцать мужчин, пожилых и стариков, одетых очень прилично: шляпы, жилеты, галстуки. Отдельно, вдоль стены, сидело пять-шесть женщин, тоже не первой молодости, домашние хозяйки с виду. Все как на подбор упитанные, женщины сидели чинно, сложив руки на груди и выставив локти. Молодых людей не было совсем, если не считать юнца, который при входе продавал газеты и какие-то значки.

От докладчика мы услышали о Советской России ряд вещей просто изумительных. Увы, для возражений у нас был замазан рот… Самую ядовитую клевету, какую здесь ежедневно распространяет социал-демократическая печать, докладчик не преминул размазать: это басня о «советских гранатах», будто бы присланных из СССР на каком-то пароходе германским фашистам. Вот уж подлинно — с больной головы на здоровую! Как будто не ясно всему миру, кто с фашистами борется и кто им потворствует.

Говорил он вещи, забавные своей неожиданностью, например, что Февральскую революцию в России сделали будто бы эсеры во главе с Керенским (!). А в Октябре эсеры «проиграли коммунистам» потому, что… не догадались вовремя заключить мир с Германией. Вот, дескать, мы, немецкие социал-демократы, такой ошибки не повторили, мы подписали Версальский договор с Антантой и восторжествовали над своим коммунизмом!

Словом, беззастенчивая игра на обывательских, пацифистских и националистических струнках. Мимоходом этот «социалист» даже заключение мира с Россией выдал за доказательство «миролюбия» императорского правительства Гогенцоллернов, начисто умолчав о грабительской сути Брестского договора.

Безмятежное сборище сытых обывателей без малейшего раздумья проглотило все эти благоглупости. Лишь изредка раздавалось поощрительное: «Зер гут! Зер гут! Рихьтихь, рихьтихь!..» Не выступил ни один оратор, голосований не было, по окончании собрания его участники и участницы мирно разошлись по домам чай пить.

Мы уходили под впечатлением живой иллюстрации к нашим книжным понятиям о продажности рабочей аристократии при империализме. Впечатление было особенно сильным потому, что накануне мы видели собрание коммунистов».

6
«Когда вздумаешь пройтись пешком домой из центра города, то не один раз тебя остановит женщина и попросит: «Айн цигаретте!» Дать — значит принять «приглашение», а не дать неловко: вдруг человеку действительно курева купить не на что? И вот, дашь сигарету, но скажешь: «Абер нихьтс мер!» («Но больше ничего!»). Не конфузятся, берут и вежливо благодарят.

Тут их, говорят, больше ста тысяч, в полиции зарегистрированных проституток.

Вообще нравы здесь… нам, советским пуристам, вообразить себе трудно. В киосках кое-где можно купить, почти открыто, журнал лесбиянок и прочесть передовую статью, авторша которой доказывает, что дети обременяют человечество и что настоящая любовь может быть только однополой (!). Соответствующие стихи: «Как я ее любила!» и т. д. Эпистолярный роман, с продолжением из номера в номер, в форме женской переписки.

А вот подлинная сценка в одном полукафе-полупритоне, куда мы забрели в первые дни, осматривая город. О характере сего заведения мы понятия не имели. Сели за столик случайно рядом с эстрадой. Ужинаем. Ну-с, для начала на эстраду выбегают четыре танцовщицы, все в черном — сущие монашки, скромненькие, и довольно изящно перебирают ножками. Вдруг удар гонга, и от неожиданности мы поперхнулись: монашки разом поворачиваются спинами к нам — а спины у них голые! — и начинают выделывать форменные антраша.

Но это были только цветики, ягодки поджидали нас впереди. Оглядывая публику, мы заметили высокую худую женщину в кричаще-зеленом коротком платье, с крупными мосластыми «ножками» в туфлях примерно 44-го размера. Женщина перекочевывала от столика к столику и вела себя вызывающе фривольно, садилась на колени к мужчинам, обнималась с ними. Мы уже начали друг друга стращать: «Сейчас дойдет до нашего столика и плюхнется к тебе на колени!» Тогда виолончелист, заметив, на кого мы поглядываем, нагибается к нам и доверительно шепчет:

— Дас ист айн манн! (Это мужчина!)

Потеряв аппетит, мы не доели наших порций сосисок, расплатились и дали тягу».


«На днях к нам на квартиру явился некий субъект, назвавшийся племянником («неффе») хозяйки, и проявил неумеренный интерес к нашим комнатам. Не успели мы его остановить, как он прошелся туда и сюда, приглядываясь к обстановке, к висящим на стене олеографиям. Взял со стола книгу, прочел ее название. Мы с недоумением во все глаза следили за ним.

На его неудачу, хозяйка оказалась дома и своего «неффе» не узнала. Заявила, что первый раз видит его. Ему оставалось ретироваться…

Тут мы сообразили, что он из полиции. Одно странно, как это он не догадался предупредить заранее хозяйку, что доводится ей племянником?

Вообще, немецкой политической охранке до нашей приснопамятной царской очень далеко. Те были мастера своего дела! Говорят, у немцев дотошна и хорошо поставлена уголовная тайная полиция. Политическая же и в конституционной монархии Гогенцоллернов была не ахти (при отсутствии подпольных революционных организаций в стране точить зубы охранникам было не на ком), а новую создать после свержения Вильгельма еще не успели.

Кстати, о Вильгельме Втором. Недавно услышали в одном из рабочих клубов недурные сатирические куплеты, написанные сыном Пика (члена ЦК ГКП), на популярный мотивчик: «Их хаб майн херц им Хайдельберг ферлёрен» (Я потерял свое сердце в Гейдельберге). Содержание куплетов: пока жива немецкая социал-демократия, бывший император не теряет надежды снова усесться на германский престол.

Я так соскучился по русским песням, — писал Костя, — что недавно на концерте приехавшей из Москвы певицы Загорской, в клубе советского торгпредства, всплакнул, слушая наши частушки:

Люди добрые, поверьте,
Расставанье хуже смерти!..»
«От соотечественников, живущих за границей, мы с Костей слышали, что лучший способ быстрее всего обучиться языку — это завести себе подружку, не знающую ни слова по-русски. Вы понимаете, друзья, что мы оба люди семейные, добропорядочной нравственности, а потому, к сожалению (гм! Я, кажется, оговорился?), нам этот наиболее эффективный путь заказан. Приходится самое большее рассчитывать на общение с немецкими товарищами-коммунистами, из которых кое-кто к нам захаживает. (Письмо пойдет с оказией, так что я этим сообщением никого не подвожу.) Мы располагали напрактиковаться с ними в немецкой речи, — но вот беда! — у них был встречный расчет. Они просят нас говорить с ними только по-русски. Пришлось согласиться, что для них важнее русский язык, чем для нас немецкий…

Забыли вам сообщить, что все нужные книги давно приобрели. Работа кипит вовсю. До обеда, как правило, никуда из дому не выходим, сидим по своим комнатам и скрипим перьями. Костя изничтожает Бауэра, Реннера, Фридриха Адлера, а я — Каутского, Давида и других архиученых мужей, причастных так или иначе к аграрной программе немецкой социал-демократии.

Если разыщете в Москве берлинскую «Ди роте фане», то в последних номерах прочтите Костины статьи под псевдонимом «Пауль» (одна против «австро-марксистов» и две против немецких ультралевых). Я тоже нацарапал кое-что против Рут Фишер, Маслова и компании, уже выбираю псевдоним. Пишем, конечно, по-русски, переводят товарищи в редакции сами.

Решили полюбопытствовать, как немецкий театр осваивает русские переводные пьесы. Кстати, перевод с русского нам на слух легче понять, чем чисто немецкую речь. Сходили на «Павла I». В этой роли видели в Ленинграде Певцова, а здесь Пауль Вегенер, тоже крупный артист, играет графа Палена и сделал из него главное действующее лицо пьесы. Постарался, наверно, и переводчик: немец-временщик вырастает в подлинного «спасителя России» при слабоумном русском императоре. Таково оно, «чистое» и «далекое от политики», буржуазное театральное искусство. Но еще хлестче трюк с купленным у нас фильмом «Крылья холопа»: русский изобретатель планера, крепостной парень Никишка, обратился… в немца, каким-то ветром занесенного из Германии ко двору Ивана Грозного! Для этого понадобились лишь несколько манипуляций при переводе титров (надписей) с русского языка на немецкий да удаление некоторых кадров. В результате на долю русского народа в фильме оставлено амплуа беспробудных варваров. Вот и продавай советские фильмы в католико-социал-демократическую Германию!

В Москву привезем новую игру — пинг-понг. Это настольный теннис. Мы в него режемся вдвоем часами, когда наши головы начинают распухать от социал-демократических премудростей».

7
Случай испытать свое умение владеть немецким языком подвернулся Косте в социал-демократическом книжном магазине. Он перебирал новые австро-марксистские брошюрки, когда стоявший рядом с ним у прилавка хорошо одетый господин с пушистыми холеными усами вежливо осведомился, не из Австрии ли он. Ответ — «из Советского Союза» — чрезвычайно заинтересовал незнакомца. Они вместе вышли из магазина и, бродя по улицам, часа два горячо спорили.

— На ловца и зверь бежит! — со смехом рассказывал Костя за обедом Флёнушкину. — Этот тип оказался чистокровным австро-марксистом. Учитель прогимназии, из Зальцбурга. Пытался мне внушить, что Ленин, объявив нэп, начал проводить «бауэрщину на практике»; раз мы легализовали кулачество экономически, оно-де «неизбежно» получит у нас и политические права, сделается нашим «пайщиком» у власти. Я смеюсь: «Что-то наши кулаки, говорю, плохо на это надеются, им-то на месте видней, чем из Вены Бауэру. Что же это вы, говорю, социал-демократы, столько лет пророчили, что из «большевистского эксперимента» ничего не выйдет, а когда вышло, то вы не прочь присвоить себе честь и славу наших успехов?»

— Недаром Бауэр слывет самой хитрой из лисиц, — заметил Сандрик.

— Социализм в одной стране построить «унмёглих», уверял он меня. Поэтому они и не предпринимали решительных шагов к социализму в девятнадцатом году, стоя у власти в Австрии. Позвольте, говорю! Да рядом с вами существовали уже тогда советские республики в России, в Венгрии! Венгров вы самым подлым образом предали, помогли подавить их военной силой… Тут у меня по-немецки, должно быть, грубость какая-то выскочила, да черт с ним… Мировой капитализм, уверяет он меня, постепенно всюду «демократизируется».

— А откуда же фашизм берется?

— Поди ему докажи. Наконец расспорились о роли насилия в революции. Он изворачивается: «Мы лишь против наступательного насилия; коли буржуазия нападет, мы будем обороняться». Но, черт возьми, говорю, она любит нападать! У нас Керенский в июле первый напал, расстрелял рабочих, Корнилов в августе наступал на Петроград, в октябре тот же Керенский опять напал первый, разгромил редакцию «Правды»… Ты знаешь, что глава «Австро-марксизм и насилие» у меня уже написана, так что я его бил и австрийскими фактами. Не было случая, чтобы австро-марксисты стреляли в буржуазию, а в рабочих стреляли и в апреле, и в июне девятнадцатого. Значит, насилие признают, только против кого?.. Ежели, говорю, где-нибудь явится возможность прийти к власти мирным путем, так разве коммунисты откажутся? Ленин в семнадцатом дважды указывал на такую возможность, да буржуазия и соглашатели буквально заставили рабочих взяться за оружие, вытурить Временное правительство из Зимнего дворца. Еще Энгельс, говорю, допускал, что в Англии буржуазия может мирно сдаться после победы социалистической революции на континенте Европы. «Ага, вы с этим согласны?» — пытался он съехидничать, думая, что меня подловил. Нисколько не знают они нашей идеологии! Зато я теперь ихнюю изучил! — Костя рассмеялся, довольный Собой. — Я ему выкладываю: вот что заявлял ваш Бауэр на таком-то партейтаге! А он только глазами хлопает: «Разве?..» Где же ему было меня переспорить!..

Глава вторая

1
После того, как Марфино нарушило прежние Костины отношения с Олей на целый год, Пересветовы еще больше года прожили в разлуке: Костин отъезд в Ленинград, потом в Берлин. Не разлучайся они, давно бы уже, наверное, все у них было по-прежнему. Это понимал и сам Костя, особенно с тех пор, как он лишь по счастливой случайности не утерял навсегда Олю в железнодорожном крушении. Мысль, что стоило какой-то там трубе отопления взять вершком выше и он остался бы  о д и н  на свете, приводила его в содрогание.

«А все-таки, — думал он, — эти годы в Москве потребовали от меня столько сил и нервов, нахлынула такая уйма впечатлений, что было бы чудом, если б я ни на чем не споткнулся. Я словно взбирался на какую-то кручу. Ни в работе, ни в учебе, ни в политике не споткнулся, — так ведь им я отдавал все свое внимание, время. А вот о семье почти совсем не думал. На это меня не хватило. Тут-то и занесло меня в сторону, как сани в сугроб».

Это были издержки его роста, он должен выйти из испытания сильней, чем был.

Жизнь брала свое. Костя оттаивал от тяжестей, душа сбрасывала их, точно ледяную кору. Все, что долго лежало под спудом, поднималось. Так из устоявшейся воды всплывают набухшие, унесенные половодьем тяжелые бревна.

Закрывая глаза, он видел Ольгу как живую. Особенно вспоминался отчего-то один вечер в Еланске. Он вернулся из редакции очень поздно. Оля не ложилась спать, ждала его; впустила по тройному стуку и, не дождавшись, пока он сбросит холодное пальто, согревала его поцелуями, а он торопился рассказать ей что-то из минувшего дня, интересное для обоих. Она была в домашнем ситцевом платье с короткими рукавами. Еще вспоминалась Олина поездка с ним в лес на охоту. В жаркий полдень они сели отдохнуть в тени; Оля уснула, положив голову ему на колени, а он осторожно отгонял от нее комаров веткой и думал, как он счастлив сейчас…

Теперь он и о детях, наконец, мог думать без горечи, с одним желанием их увидеть. Они с Ольгой обязательно должны их взять в Москву и опять зажить полной семейной жизнью. Авось удастся и Людмилу уговорить перебраться к ним в Москву.

Писал ли он обо всем этом из Берлина Ольге начистоту? Пока еще нет. Сказать ей все, что наболело и переболело, он должен не на бумаге. Письма его давно потеплели, Оля хорошо чувствовала это. Не сговариваясь, оба копили свою новую радость, счастье полного примирения до их встречи.

Что́ слова!.. Разве в словах дело, если понимаешь друг друга?

2
Третий месяц друзья жили за границей. Их стал забирать «хеймвей» — тоска по родине. Они часами толковали про Москву. Сандрик то и знай начинал что-нибудь вспоминать:

— Это было во время оно, в мезозойскую эру, еще когда мы жили в Страстном монастыре…

Набрасывались на свежие номера московских газет. В южноуральских степях начата подготовка к строительству металлургического комбината на горе Магнитной. Шутка ли — новый промышленный гигант, каких еще не видывала Россия! На Днепре готовится строительство гидроэлектростанции, которая даст электроэнергии больше, чем вырабатывалось во всей стране в царское время. «Красный путиловец» собирается выпустить первую партию советских тракторов. В Москве из автомобильных мастерских «АМО» создается первый в России автомобильный завод… Такие вести приводили их в возбуждение. Родина делала уверенные шаги по пути социалистической индустриализации.

Прочтя в «Правде», что оппозиционный блок нарушил обещание, данное 16 октября, и возобновляет борьбу, они послали по статье против оппозиции в «Ленинградскую правду».

Сандрик взял в библиотеке торгпредства томик Тютчева и декламировал Косте:

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые —
Его призвали Всеблагие,
Как собеседника на пир;
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил.
— Костька, ведь это про нас с тобой! — говорил он. — Подумаешь, какой-то Цицерон! Что он там мог созерцать? Падение Римской империи… Ну и что? Мы, по крайней мере, созерцаем вселенную в период относительной стабилизации капитализма и в предвкушении грядущих пролетарских революций во всем мире. Притом будучи вознесены, волею случая на основе исторической закономерности, по Карлу Марксу, под самую вершину первого в мире социалистического государства. Здорово сказано, а?

В томике Тютчева Костю пленили стихи о природе, остро напомнив ему родину. Он выучил наизусть «Как весел грохот летних бурь», «Ночное небо так угрюмо», «Обвеян вещею дремотой», «Гроза прошла». До сих пор он в Берлине заучивал наизусть лишь немецкие стихи Гейне из его «Ди политише гедихте».

— Слушай, Сандрик, — требовал он и, читая вслух тютчевское «Весь день она лежала в забытьи», говорил: — Прозой пересказать — и то вышибет слезы. Женщина умирает, а в саду, за окном, шумит теплый летний дождь. Она долго-долго прислушивается и тихо говорит: «Как все это я любила!» А дождь-то, теплый дождь, он все шумит!..

В «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха он показывал Флёнушкину одну страницу:

— Прочти. Ты угадаешь, о ком я подумал.

Плутарх повествует, как Александр Македонский взял в плен десять индийских мудрецов-гимнософистов и стал задавать одному за другим мудреные вопросы.

«Обратившись к шестому, Александр спросил его, как должен человек себя вести, чтобы его любили больше всех, и тот ответил, что наибольшей любви достоин такой человек, который, будучи самым могущественным, не внушает страха».

— Конечно, ты подумал про Ленина, — отвечал Флёнушкин. — Но буржуазия дрожала от его имени.

— Это естественно, Ленин возглавлял диктатуру пролетариата. Речь идет о нем как о человеке.

3
Четыре года в Москве резкой чертой отделялись от предыдущей Костиной жизни. Он оставался тем же Костей, те же огни впереди вели его за собой, но с того дня, как он садился в вагон в Еланске, захватив в дорогу недочитанный роман Бальзака, он узнал и увидел столько нового, что, казалось, вырос на целую голову.

Пересветов сознавал, что исключительный интерес к теоретическим занятиям грозит превратить его в однобокого «тео́рика», по выражению Лучкова, и, следовательно, переходит в недостаток. Он только поделать ничего с собой не мог. В то же время считал, что слишком многие практические работники партии впадают в противоположную крайность. «Кто бы сейчас вместо меня уселся за разоблачение австро-марксистских теорий? — рассуждал он. — А ведь дело это очень важное. Пусть я «книжная крыса», но когда надо было пойти на колчаковский фронт, я бросил все и пошел. Так и всегда сделаю, когда понадобится. А профессию добровольно менять не буду», — заключал он, вспоминая предложение Сталина о Ленинграде.

Ему бы следовало сдать сначала в печать «столыпинщину», а потом браться за австро-марксизм, да неразумно было отказываться от заграничной научной командировки. Такой редкий, поистине счастливый случай! Вернется — сдаст одну за другой две книги издательству. Он мечтает еще написать историю перехода к нэпу!.. Авось и для нее время выкроит. Жизнь еще только начинается.

Перед отъездом из Москвы, зайдя в больницу проститься с Олей, он сказал ей, что хотел задержаться до ее выздоровления, но не разрешили в ЦК. Что его вызывал к телефону Сталин, он умолчал. Вырвавшиеся у Сталина слова Оля могла принять слишком близко к сердцу. «Вообще о них никому не скажу», — решил он тогда. Случай казался ему сугубо личным. Но иногда все же думалось: «Неужели Сталин забывает, что он обещал партии исправиться? Или берет себя в руки, да не всегда это ему удается?»

4
«Отто и Грегор (назовем их этими именами) давно собирались сводить нас в «Хофмансшенке», кабачок, в котором Гофман, по преданию, писал свои знаменитые «Сказки». Вчера там побывали — и чуть не нарвались на скандал. Повод подал я, — писал Костя, — сам того не желая.

Кабачок, с вывеской в готическом начертании, помещается в подвальном этаже. Окна запрятаны под тротуар, в глубоких нишах. Вход прямо с улицы по узкой, очень крутой лесенке вниз. В залах тесновато, мрачновато, освещение, кажется, нарочито тусклое, потолки сводчатые. Каменные стены утолщены этими сводами. Пахнет средневековьем.

В «Кабачке Гофмана» правило — вино заказывать обязательно, а к нему уже и что угодно другое. Мы вчетвером к двум бутылкам легкого виноградного вина взяли по бифштексу на брата и блюдо с фруктами.

За дубовый стол уселись довольно-таки тесно, всемером: кроме нас, четверых, еще родительская пара с дочкой «на выданье». Именины девушки, скромной и застенчивой, семья отмечала, по обычаю, на мой взгляд скучному, в ресторане.

В нашем зале стояли еще два стола, за одним ужинала компания пожилых актеров (профессию установили наши немцы, по внешнему виду и репликам), а за другим четверо пижонов в крикливо-модных пиджаках и ярких галстуках и с ними две девицы, на которых было противно смотреть, до чего они раскрашены.

— Фашисты, — шепнул мне про пижонов Грегор.

Особенностью кабачка служит еще один обычай: «Здесь все знакомы!» Такое объявление висит на стене.

Сначала все шло тихо и мирно.

На миг умолкли разговоры.
Уста жуют. Со всех сторон
Гремят тарелки и приборы,
Да рюмок раздается звон.
Потом, тоже как у Лариных:

Но скоро гости понемногу
Подъемлют общую тревогу:
Никто не слушает, кричат…
Наконец в соседнем зале, отделенном от нашего аркой, раздается песня. Нельзя сказать, чтобы очень благозвучная, зато исполняемая навеселе. Наши немцы упрашивают меня спеть что-нибудь из русских песен и уверяют, что меня кабачок будет слушать с удовольствием. Я поупрямился, потом мне вдруг самому захотелось спеть «Ноченьку». Певцы из соседнего зала мне аплодируют и просят: «Громче!»

Хлопают и наши актеры. А золотая молодежь за соседним столом, вместо аплодисментов, вдруг поднимается на ноги, со своими дамами, и громко запевает «Дейтшлянд юбер аллес». Нашей мирной «Ноченьке» противопоставлен воинственный, упраздненный революцией 1918 года императорский гимн Гогенцоллернов «Германия превыше всего»!

Смотрим — наше благочестивое семейство, с дочкой на выданье, встает и выслушивает заштатный имперский гимн от первой строфы до последней стоя. Мы сидим, актеры тоже, переглядываемся. Сидит и публика за аркой.

Фашисты спели, садятся. После короткого общего молчания сдержанно возобновляются разговоры. Немецкую речь мы с Сандриком разбираем уже свободно. Слушаем…

Дама за нашим столом упрекает Отто и Грегора в невежливости. Дескать, следовало подняться на ноги, когда исполнялся «немецкий гимн». Отто возражает: какой гимн? Это песня реакционной партии!

Загибая пальцы, он называет страны, где ему случалось побывать: Англия, Франция, Швейцария, Греция, Индия — список внушительный, — а затем перечисляет буржуазные партии, для примера, в одной только Франции, где их десятки.

— Если б я всегда вставал, когда та или иная партия запевает свои песни, у меня бы ноги отвалились. Пусть встает, кто хочет, а я посижу. У меня бифштекс простынет. Я встаю при звуках лишь одного гимна, пролетарского «Интернационала»!

— Ах! — восклицает наша дама. — Зи зинд каин дейтше! (Вы не немец.)

— Как?! — возмущается Отто и бьет себя кулаком в грудь. — Я не немец? Да у меня отец владелец трех пивных заводов в Баварии!

Разумеется, это фантазия. Отто гамбургский рабочий. Между тем в разговор вступают пижоны. С ними у Грегора и Отто разгорается политическая перебранка.

— А вы бы встали, если б мы запели «Интернационал»? — вызывающе спрашивает Отто. — Нет? Так и от нас не требуйте. Ха-ха! Они убеждены, что будущее Германии «ауф вассер» (на воде)! «Им вассер» (в воде) — вот где будущее вашей, империалистической Германии! На смену ей идет Германия рабочая, она поет свой «Интернационал»!..

Пижоны кричат, грозят кулаками. Я щиплю Отто за колено:

— Ты с ума сошел! Попадешь в полицию! Вспомни, какая карточка у тебя в бумажнике!..

Коммунист Отто проживает в Берлине по чужому паспорту. Его ищут, чтобы привлечь к суду за речь на митинге гамбургских судостроителей во время их последней стачки. Всем отделениям уголовной полиции разослана карточка Отто, оттиснутая на листике фотобумаги бок о бок с физиономией взломщика сейфов. Экземпляр этой парной карточки лежит сейчас у Отто в бумажнике, похищенный для него коммунистом, работающим по заданию партии в уголовной полиции. Только что, перед заходом в «Хофмансшенке», Отто показывал нам этот шедевр германского политического розыска и хохотал, объясняя, с какой честно́й компанией насильственно его сосватало католико-социал-демократическое правительство.

На мои предупреждения он не обращает внимания.

— Чепуха! Бирбанкполитик! (Политика на скамье пивной!) Самое большее, переночую в полицейском участке, утром выпустят. Паспорт у меня в порядке.

— А карточка?

Я ужасаюсь его легкомыслию.

— Успею разорвать и выбросить.

Фашисты между собой шепчутся. Обе их девицы встают и покидают кабачок в сопровождении одного из кавалеров, который тотчас же возвращается обратно.

— Сейчас будет драка, — вполголоса осведомляет нас Отто. — Их четверо, и нас четверо.

Это называется обрадовал! Мы с Сандриком тоскливо переглядываемся. Влипнем в скандал, вышлют!.. А Отто крайне доволен, подмигивает и ощупывает свои бицепсы. Он высокий, грудастый.

Мещанское семейство требует кельнера, спеша расплатиться и уйти. Актерымолча доедают ужин, делая вид, что не замечают назревающей возле них ссоры.

— Как только начнется, — шепчет нам Отто, — вы все выходите на улицу, а я беру за ножку вот этот дубовый табурет и становлюсь на ступеньках лестницы. Пускай-ка они попробуют ко мне подступиться!

Его глаза горят упоением битвы.

— Не горячись, — останавливает Грегор. — Сейчас я их попытаюсь охладить.

Он переводит разговор на международные темы и напоминает фашистам о Версальском договоре.

— Какое из воевавших с Германией государств, единственное, отказалось участвовать в грабеже Германии и осудило Версальский договор? — спрашивает он и сам отвечает: — Советский Союз. А вы ненавидите русских большевиков, не дали нашему товарищу спеть нам побольше прекрасных русских песен! Разве в том должен состоять немецкий патриотизм?

— Ну хорошо, — продолжает он, выслушав какие-то возражения, — можно держаться разных политических взглядов. Однако скажите мне: если нынешняя Франция и белая Польша нападут на Советский Союз, вы, немецкие нацисты, пойдете в одном строю с ними воевать против русских?

— Мит полен?.. Мит францозен? Нимальс! — раздаются возгласы. (С поляками? С французами? Никогда!)

Температура после этого заметно снижается. Минут через пять молодчики в цветных галстуках шепчутся и зовут кельнера. Расплачиваемся, по команде Отто, и мы.

— Они решили подраться с нами на улице, — успокаивает он нас. — Уклоняться нечестно.

Такую честность мы с Сандриком отказываемся понимать, но в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

Расплачиваемся и покидаем кабачок следом за пижонами, спустя минуту. Выбравшись из подземелья на свежий воздух, осматриваемся вправо, влево, — на тротуаре никого. Никого и за углом улицы.

— Значит, передумали. Испугались! — торжествует Отто, и мы наконец свободно вздыхаем.

Я принимаюсь его бранить. А он смеется, доказывает, что политические драки в современной Германии обыденное бытовое явление. Полиция к ним привыкла и на них большого внимания не обращает. Даже уличные перестрелки часто сходят с рук безнаказанно. Грегор подтверждает:

— От стародавней филистерской тишины времен Гёте в нынешней Германии — ни следа.

Наслаждаясь прохладой предутренних сумерек, бредем пустынными улицами, обходя дворников, чтобы не дышать поднятой метлами пылью или не попасть под шланговую струю воды. Отто начинает убеждать нас, чтобы мы остались в Германии «насовсем». Здесь мы нужнее. Из России ЦК нас отпустит. Там десятки таких, как мы, кончают профессуру, а здесь образованных марксистов почти нет. Отто уже не в первый раз об этом заводит речь. Более благоразумный Грегор сомневается в выполнимости:

— Как они оформят переезд?

— Перейдут на нелегальное положение! — восклицает решительный Отто и расписывает нам прелести «свободного» существования с чужим паспортом.

Простота постановки вопроса воистину Колумбова. Мы смеемся. Но по правде сказать, что-то из его доводов западает в душу.

— Вы там, у себя, сильно чувствуете утрату Ленина, — говорит он. — А как же мы здесь? Вам неугодно задуматься над этим? Вы интернационалисты или нет? Где нам самим взять большевистского опыта, который вы на практике и по ленинским книгам изучили вдоль и поперек? Ведь наш, немецкий марксизм после Маркса и Энгельса — это марксизм Каутского его давней, лучшей поры, а собственных, коммунистических теоретиков мы не успеваем выращивать, — их хватают, убивают, как убили Карла и Розу! Вы богачи в теоретических кадрах, вам стыдно не согласиться со мной, что здесь вы в тысячу раз нужнее! Преподавали бы берлинскому партийному активу ленинизм…

— Это я-то, на моем дойтше шпрахе, читал бы им лекции? — высказывает сомнение Сандрик.

— Ну, писали бы в «Ди роте фане», разоблачали бы по свежим следам все лживые фортели социал-фашистских теоретиков… Да мало ли нашлось бы для вас революционного дела!

Шли мы долго. Я стал рассказывать о царской России — о черносотенцах, о приспособленчестве русских либералов к самодержавию, об оппортунизме меньшевиков и эсеров. Отто и Грегор удивлялись: до чего история повторяется! И приводили свои, германские примеры.

— Вы еще не знаете, — говорил Грегор, — как наша партия сейчас становится сильна в немецком народе. Вот посмотрите, какой будет этим летом в Берлине слет красных фронтовиков со всей Германии. Но ведь этот революционный капитал надо уметь сохранить, не размотать! А для этого нужно не делать ни правых, ни левых ошибок. Но где гарантия? Мы, немецкие коммунисты, только еще овладеваем ленинизмом…

Нам с Сандриком оставалось сказать, что ошибок, конечно, делать не надо, но и в панику из-за них впадать тоже не следует. Их надо поскорей осознавать и исправлять. Напомнили слова Ленина, что ошибки делаем не мы одни; разница та, что наши легче поддаются исправлению: у нас ошибки — это «дважды два — пять», а у буржуазии — «дважды два — стеариновая свечка»…»

5
К. Пересветов — О. Лесниковой
«Олечка, дорогая моя, хочу поделиться некоторыми мыслями и чувствами — почему-то с тобой одной, хотя чувства эти вовсе не чисто личные, казалось бы, можно их высказать и друзьям. Помнишь твое письмо мне в Ленинград о собрании на «Авиаприборе»? Я словно вижу тебя, как ты ночью, только что вернувшись домой, усаживаешься мне написать. Вот так и у меня сейчас кое-что наболело, а в довершение сходства — глубокая ночь, Сандрик давно у себя похрапывает…

Ты хорошо знаешь, что последние три года я «убил» главным образом на литературную и вообще пропагандистскую борьбу с троцкизмом, причисляя к нему и «зиновьевщину», в которой в конце концов ничего идейно самостоятельного не оказалось.

Когда-то, в начале этого трехлетия, в первые часы и дни после смерти Ленина я чувствовал себя настолько убитым, растерянным, осиротелым, что у меня мелькала мысль: а что, если вдруг партия и все мы, отстаивая его, Ленина, учение, в чем-то все-таки были и неправы в только что завершенной дискуссии, кто нам теперь скажет свое последнее слово об этом, раз Ленина уже больше нет? Кто, кроме нас самих? Кроме нашего собственного разумения и совести?

Но вот теперь прошло несколько лет, и высказался последний и нелицеприятный судья и свидетель — время. Увесисто, полным голосом оно высказалось в нашу пользу: партия по всем линиям была права. Троцкизм идейно разбит, разгромлен, правда ленинского учения восторжествовала.

Разбит троцкизм и организационно, — а несмотря на это все еще не желает смириться перед коллективной волей коммунистов, признать свое поражение. Диву даешься, узнавая о поведении «оппозиционного блока» в последние месяцы! Чего хотят эти люди, понимают ли, куда идут? Разве перед ними нет наглядного примера такого же беспардонного поведения ультралевой оппозиции в нашей братской Компартии Германии, где оппозиция «добилась»-таки, что партия буквально вышвырнула ее из своих рядов? Разве могут сомневаться вожаки «блока», что их ждет у нас совершенно та же судьба, при их нынешнем «курсе»? Слов нет, чтобы определить степень политического позора, какой они навлекают на себя в глазах трудящегося человечества.

Каждому честному партийцу ясна повелительная историческая необходимость единства и железной дисциплины в рядах партии, руководящей первым в мире государством диктатуры пролетариата. Как вредны, как нетерпимы в международном рабочем движении любые раскольники! Да разве не говорил нам об этом сотни раз Ленин?..

Никто лучше и правильнее тебя, Оленька, не поймет меня еще вот в чем. Ты знаешь мою впечатлительность, иногда чрезмерную, и представляешь себе, как в свое время подействовал на меня неожиданный разрыв с Б. и Ш. (ты поймешь, о ком речь). Я не в силах забыть, как случай однажды привел меня прикоснуться, как бы это сказать, рукой, что ли, к механизму, из которого возникают политические расколы… С тех пор я не в состоянии отделаться от мысли, что у нас в партии, кроме троцкистов и зиновьевцев, на другом, так сказать, фланге, есть сторонники и еще одной неленинской идеологии.

Значит ли это, что бухаринцы рано или поздно обязательно разойдутся с партией в крупном, практически важном каком-нибудь деле и пойдут по стопам предшествующих оппозиций? Я не прорицатель, я этого не знаю, но постоянно живу с опасением, что вот-вот да они на чем-то споткнутся…

Но если это случится, я убежден, что они разделят судьбу всех антиленинских оппозиций в нашей партии. Партия — да что там: весь наш рабочий класс, весь советский народ, которым она руководит, — идет за Лениным и только за ним, за его учением, а любых раскольников, кто бы они ни были, всегда сметет со своего пути…»

6
В помещении клубного буфета в торгпредстве небольшой струнный оркестрик по вечерам играл русские песни. Однажды Костя подсел к музыкантам и начал подпевать. С того дня они подзывали его, когда он появлялся.

Как-то он подпевал им, сидя на низенькой ножной скамейке, и заметил, что его слушает красивая женщина. Под ее доброжелательным взглядом Пересветову стало немного неловко. Он поднялся, чтобы уйти, как вдруг увидел, что рядом с ней стоит и, улыбаясь, смотрит на него Анатолий Васильевич Луначарский. О недавнем приезде его в Берлин Костя уже слышал.

С Луначарским Пересветов знаком не был, но вежливо поклонился ему и его даме. А та спросила, не профессиональный ли он певец. Костя отвечал — «нет». Тут выяснилось, что перед ним Мария Федоровна Андреева. Она тогда работала в торгпредстве и шефствовала над самодеятельностью в клубе.

— У немецкого народа тоже есть песни, но здесь они в каждой провинции свои, — заметил Анатолий Васильевич, оглядывая публику, теснившуюся у буфета и за столиками. Он стоял в свободной позе у окна. К его словам прислушивались. — Такого общенародного распространения, как у нас, например, «Вниз по матушке по Волге», они здесь не знают. Очевидно, эта разница обусловлена феодальной раздробленностью Германии и централизацией царской России в периоды, когда народ создавал эти песни. Зато позднее, с развитием буржуазной культуры, немецкие поэты и композиторы пробились в кресла первого ряда.

— И наши, русские тоже, — заметила Андреева, — но, к сожалению, у нас политика отбирает у искусства многих талантливых людей. Вот вас, например, Анатолий Васильевич.

Луначарский звучно расхохотался и развел руками:

— Ну, Мария Федоровна, это никуда не годится! Можно подумать, что мы поменялись ролями! Вы мне говорите комплименты. Или это вы решили мне напомнить мои рыцарские обязанности?

— Мария Федоровна в принципе права, — возразил, улыбнувшись, Пересветов. — Живи сейчас Некрасов, ему, пожалуй, некогда было бы писать стихи, он работал бы с вами в Наркомпросе.

— Вы бы и самого Пушкина забрали в Наркомпрос! — шутливо добавила Андреева.

— Ни в коем случае! Я только себя добровольно обрекаю на бюрократическое заклание. Ни Маяковского, ни Демьяна я ведь в Наркомпрос не забрал.

Узнав, что перед ним молодой литератор, Луначарский сказал:

— Вот вам, Мария Федоровна, консультант, которого вы ищете. У меня решительно нет времени просмотреть хотя бы один фильм.

Костя слушал, не понимая. Оказалось, что советские киноорганизации просят помочь им в отборе иностранных фильмов для обмена на некоторые наши. Пересветов дал согласие за себя и за Флёнушкина.

На другой день за ними приехал в такси представитель советского кино и повез в одну из берлинских кинофирм. Там гостей очень любезно приняли, поставили на стол чашки с горячим шоколадом и на маленьком экране показывали один фильм за другим, пока у них не разболелись головы. Продолжение отложили на завтра. Потом наши консультанты ездили и в другие фирмы.

Из трех десятков просмотренных картин они рекомендовали для советского зрителя три. Две и были приобретены: «Жизнь за жизнь», с участием Вернера Краусса, и «Варьете», с Эмилем Яннингсом. Третий фильм, «Любовь», с Елизавет Бергнер, Пересветов и Флёнушкин особенно отстаивали, в восторге от игры главной исполнительницы. Но католическая цензура вырезала антицерковный финал (герой похищал любимую девушку из монастыря), а приделанный заново финал не устраивал советских кинопрокатчиков.

Все эти фильмы были немые. Пересветов с Флёнушкиным решили взглянуть на игру Бергнер в берлинском театрике, носившем ее имя. Со сцены их поразила проникновенность голоса артистки. Этим редким качеством она им напоминала наших Коонен, Бабанову, а лицом — портреты знаменитой Веры Комиссаржевской.

После спектакля Бергнер приняла двоих «ротен профессорен» в своей театральной уборной, усталая и еще не разгримированная. Отрекомендовались ей русскими большевиками, очарованными ее игрой.

— Как видите, мы без ножей за голенищами!

Она рассмеялась:

— Ах, что вы! Я не расположена верить белогвардейской лжи. Я ведь состою в обществе друзей Советского Союза и большая поклонница русского театра.

Они выразили сожаление, что ей приходится играть со слабыми партнерами.

— Видите ли, в здешних театрах властвуют коммерческие соображения… Я мечтаю побывать в вашей стране!

7
От Оли пришло тревожное письмо: Володю Скугарева в третий раз кладут в больницу, все с той же водянкой, и врачи сказали Фире, что он безнадежен. Он не только по-прежнему молчит, но в последние месяцы стал апатичен, организм его слабеет с часу на час.

Через несколько дней Костя в «Правде» прочел некролог, подписанный Минаевым, Лесниковой, Кувшинниковым и другими.

Три года тщетных надежд на Володино выздоровление, опасений за его рассудок и жизнь приучили Костю к мысли о тяжелой развязке, но в день, когда пришел этот номер «Правды», он не смог взять в руки пера. Невольно перебрал он в памяти и трагические дни похорон Ленина, когда заболел Володя, и давние дни, когда Скугарев водил Костю с Сережей Обозерским в еланский народный университет, приходил к ним в «Фаланстер» выпускать подпольный ученический журнал «Предвестник». Поднималась перед Костей и фигура погибшего на красном фронте еланского наборщика Петра Заводнова, неотделимая в памяти от Володиной. Вспоминалась Володина горячая речь на могиле покончившей с собой гимназистки, его слова об «огнях впереди»…

И вся та весна 1914 года, когда Косте казалось, что галочьи стаи гомонят: «Для чего так рано, для ча, для ча?», а грачи им отвечают: «Так надо, так надо!» И показались вдруг символичны эти слова, будто птицы толковали про них, юнцов, в шестнадцать лет вступивших на революционную дорогу…

Берлин оставлял достаточно времени для размышлений, и в Косте не прекращалась внутренняя «разборка».

От Марии Ильиничны он знал, как Владимир Ильич, при всей загруженности работой, успевал вникать в нужды своих родных и товарищей, заботиться о них. «Вот на что меня решительно не хватает! — с горечью сознавался перед собой Костя. — Небось от других требую к себе чуткости, а сам я всегда ли чуток к другим? Привык по-интеллигентски думать, что живу «не для себя», что для партии себя не пожалею, и на этом основании смотрю куда-то в «историческую даль» поверх голов людей, даже самых мне близких. Вот я люблю своих детей, Володю с Наташей, а что я для них делаю? И вижу-то их раз или два в году. Маму и Людмилку ведь тоже люблю, а сам их столько лет совсем не видал».

Не раз припоминались ему стоптанные каблучки женщины на Зубовском бульваре, однажды заставившие его взглянуть на людей и на себя несколько иными глазами. Или он, Костя, человек черствый? Нет, положа руку на сердце не мог он себя в этом обвинить. Или, может быть, это черта поколения? Говорил же Федя ему как-то в Москве, что мы живем в крутые времена, когда судьба отдельного человека становится плевым делом. Но разве не в эти же самые времена жил Ленин? А Дзержинский, который так любил детей, что сам взялся за борьбу с детской беспризорностью? А Мария Ильинична, которая всегда внимательна к окружающим? Они не поддались крутым временам, сохранили в себе то, что другие, значит, обронили где-то на дороге.

Невольно его мысли клонились к Ольге. Вот у кого любовь всегда деятельная. Он вспоминал ее заботы о детях, о нем, даже в последние, такие трудные для нее годы, когда он от нее внутренне уходил. Вспоминал, как она настояла, чтобы Мамед выписал в Москву Фатиму и отдал в школу ликбеза; как она согревает своей дружбой и участием Тасину жизнь с тех пор, как Плетнева разошлась со Степаном. Еще в гимназии Олю прозывали и «всеобщей утешительницей», и «киндербальзамчиком»…

А последний случай, с крушением, когда она сумела быстро найтись и помочь раненым! Она действовала, как на войне.

Костя наконец понял, что Оля выполняла за него многое, на что ему как-то не хватало времени. А он за нее читал, учился, пересказывал ей то, что узнавал. И всем пережитым они делились, это усиливало каждого.

…На чужой стороне весна подбиралась незаметно, без привычного таяния снегов, — а все-таки подобралась, и прямо к Костиному сердцу. Ничего такого с ним не случилось, если не считать пачки детских рисунков в конверте с берлинским адресом, присланных из России. Адрес был написан немецкими буквами рукой Володи, уже школьника второго класса.

Да еще если не считать недели теплых солнечных дней, когда не хотелось работать и Костя с Сандриком устроили себе каникулы. Бродили по Берлину, катались по загородному озеру на парусной лодке, ездили в Гамбург, где осматривали знаменитый океанский порт.

В эти-то дни до краев налилось новыми соками старое Костино чувство. Дольше ждать он уже не мог. Впервые за время командировки в Германию он совсем потерял работоспособность и, в ожидании ответа на посланное Оле по-настоящему  п р е ж н е е, любовное письмо, не смог написать об австро-марксистах ни строчки.

Глава третья

1
А. Флёнушкин — М. Флёнушкиной
«Машенька! Единственная моя! Отныне вся наша информация адресуется сразу тебе в Ленинград. Решен Олин приезд в Берлин, и мы встречаем ее там вскоре по нашем возвращении из Женевы, откуда я тебе сейчас пишу.

В скобках замечу, что на Костьку я имею зуб. Если бы я знал, что он выписывает к себе за границу Олю, я бы немедленно начал хлопотать, чтобы и ты с ней сюда приехала. Я не понимаю, как мог Костька, прекрасный парень, так со мной поступить? Не думал я, что он такой скрытный. Молчал, прохвост, до самого последнего момента! Объяснения его невнятны, будто бы у них с Олей был «личный кризис» (?!). Вот уж о чем я понятия не имел. Но какое мне, в конце концов, до этого дело?

В общем, я дня два на него дулся, а потом плюнул. Черт с ним! Пришлось войти в положение товарища. Кризис так кризис.

В Женеву мы выехали скоропалительно, Костя корреспондентом «Правды», я — «Экономической жизни», на мировую экономическую конференцию. Опишу поездку.

Выехали днем, вечером была пересадка, а наутро один из ученых мужей, консультантов по мировой экономике, взялся о чем-то с Костей спорить. Что им приспичило — не понимаю! Начинались самые красивые места пути. Представь себе, из туннеля поезд выскакивает на обрыв. Ну — кажется, летим прямо по воздуху! Внизу налево озеро, за ним на горизонте залитые солнцем снежные горы «Дан де миди» («Зубы полдня», помню по учебнику географии Баранова). Поэтому я в спорах участия не принимаю, не могу глаз оторвать от окна, а оно во всю стену, в салон-вагоне сидим. И все горюю, что тебя, моя Машенька, нет со мной! Костька ведь художник по натуре, черт его подери, а тут взглянул, языком почмокал, головой покачал, вздохнул и опять принялся что-то втемяшивать этому лысому «гелертеру».

Начинаем собираться, скоро Женева. И вдруг сюрприз! Наш поезд, специальный для советских делегатов, останавливается на полустанке, нас высаживают и везут в город окольным шоссе на легковых автомобильчиках, по двое, по трое на машине. В чем дело? Никто из нас ничего не понимает.

Дальше в лес — больше дров. Привозят в «Отель Англетер», на берегу Женевского озера, и расселяют на четвертом этаже, где телефоны все до одного сняты. Хочешь звонить? Изволь, спускайся в третий этаж и беседуй в присутствии швейцарского охранника. Выходить на улицу — под стражей… Выясняется, что на вокзале встречать советскую делегацию собралась многолюдная демонстрация, поэтому нас туда и не пустили.

Все эти меры неуклюже мотивируются опасением швейцарских властей, как бы не повторилось что-либо вроде «инцидента 1923 года», когда в их стране русский белогвардеец Конради застрелил советского полпреда товарища Воровского. Нас, видите ли, охраняют!

Моментально наша делегация заявила протест в Лигу наций, пригрозив немедленным отъездом из Женевы. Пока дело решалось, мы с Костей, в качестве безответственных персон журналистов, отпросились у руководителей делегации побродить часок по городу.

Было под вечер, моросил дождичек. Выходим из отеля, смотрим — за нами шпик. Раскрыл зонтик, ему хоть бы что, а мы под дождем мокни.

Нам первым делом нужны были местные газеты. Идем, осматриваемся. Киоски закрыты. Что делать? Решаем — у кого же спросить, как не у нашего подневольного спутника? Нелегальными делами в Женеве заниматься мы не собираемся, так для чего же он будет даром есть хлеб швейцарского правительства? Пусть хоть раздобудет нам свежую газету.

Останавливаемся, подзываем его. Шпик растерян, но делается любезным, услышав нашу просьбу, изложенную на французско-нижегородском диалекте.

Просит обождать, скрывается в переулке и через две минуты машет нам издали газетой. Достал-таки вечерний выпуск, прямо из типографской машины! Нам остается не менее любезно его поблагодарить и следовать, под его эскортом, обратно.

Перед самым крыльцом гостиницы мы, сговорившись, со свирепыми физиономиями вдруг оборачиваемся к нему — и приседаем в глубоком реверансе!

Испуг на его лице сменяется ухмылкой. Шутка понята, оценена. Теперь мы с ним, что называется, «приятели». Меж собой рассуждаем, что вряд ли этот жалкий человечишка особенно доволен своей собачьей профессией.

Тем временем недоразумения с швейцарскими властями улажены, телефонные аппараты четвертого этажа восстановлены на своих местах, а мы — в своих правах.

Наутро тот же шпик неотвязно сопровождает нас по улицам, но мы уже не обращаем на него внимания…»

2
«За три дня сделались аборигенами Женевы. Обзавелись швейцарскими часами (купил я и тебе, а Костя — Оле). Вознамерились было посмотреть здешнее кино — увы, не смогли договориться с кассиршей. Переглянулись, фыркнули и пошли прочь, как те крысы, которые приходили во сне к Городничему. Нам бы с ней по-немецки заговорить, да не догадались, что этот язык здесь тоже в ходу.

Вчера ясным утром встали пораньше полюбоваться Монбланом. Снежная вершина его видна километров, кажется, за шестьдесят. Не отказали себе в удовольствии прокатиться на лодке по сине-зеленым водам Женевского озера и пробовали даже выкупаться, но вода оказалась холодней, чем мы ожидали.

Женева в сравнении с Берлином — сущая провинция, однако с виду гораздо его милее. На центральных улицах дома воздушной архитектуры; в Берлине утюги, а здесь — плетеные корзиночки. Весь город пешком пересечешь минут за двадцать. На окраине — дачи европейских богачей и дипломатов; за решетчатыми чугунными изгородями упрятаны в густую зелень низкорослые роскошные особняки, с зеркальными стеклами и мраморными львами у дверей.

На конференции выступление советской делегации — в центре внимания. С журналистских мест мы ежедневно пожираем глазами акул империализма, точно в зоопарке жирафов и пантер. Научились различать их национальную окраску. Для их описания передаю перо Косте».


«…Английские «акулы» напоминают по преимуществу удилища, до того они худы и длинны. Настоящие чемберлены с карикатур Моора и Дени. С моноклями, с кадыками, похожими на носы, и носами, похожими на кадыки. Есть, впрочем, и пухленькие, кругленькие толстячки, но моральный облик у всех один: невероятная самовлюбленность и невозмутимость духа. Осовелый неподвижный взгляд, устремленный куда-то поверх голов окружающей публики («и одушевленный твердоумием египетских пирамид» — это добавлял Сандрик). Одеты с иголочки в старомодные визитки самоновейшего изготовления; выбриты до синевы, проборы «наслюнявлены» до блеска…

Акулы номер два — дипломаты Франции. Внешне разнокалиберны, в одежде нарочито небрежны. Бороды и костюмы кажутся помятыми, галстуки плохо завязанными, но все это — щегольство, тонко рассчитанное («Да, но все же, в сравнении с английской чопорностью, вызывающее невольную симпатию», — вставлял Сандрик).

Французы разговорчивы, непринужденны, словом, более «человечны». Однако представляют собой лишь переходную ступень от северного Альбиона к настоящим южанам — итальянцам. Когда из подъезда дворца Лиги наций высыпает после заседания толпа делегатов и слышен галдеж, словно подъезжает цыганский табор, то так и знай: идут итальянские дипломаты. Многие из них коротышки, черные как жуки. (Добавление Сандрика: «Если двое таких симпатяг заспорят между собой, то прохожий думает, что они дерутся. Разговаривать, не махая руками, не умеют».)

Немцы — те узнаются по деловой, сосредоточенной мине на лицах, лишенных как английской фанаберии, так и франко-итальянской подвижности. Стандарт немецкого буржуазного дипломата: аккуратно причесанный, солидный, полноватый блондин в коричневом пиджаке; без намерения чем-либо выделиться из толпы, но зато втихомолку весьма внимательный к окружающему, как и полагается представителю потерпевшего временную аварию империалистического государства.

Наконец, американцы. Как ни странно, в первый момент мы их не могли выделить чем-нибудь собирательным из остальной толпы «акул империализма». И блондины, и брюнеты, и длинные, и короткие, и толстые, и худые, и живые, и флегматичные… Они даже начинали нам казаться внешне более, чем другие, похожими на советских делегатов, приобретших здесь вид весьма европеизированный, после московских вольностей в костюмах. Но постепенно для нас вырисовалась отличительная черта: американцы наглы!

Если в живости француза есть нечто от богемы, у итальянца от южного темперамента и даже от некоей поэтичности, то американец нацелен на присвоение окружающего. Один из делегатов США, не зная, что мы за ним наблюдаем, допустил на улице такой жест, будто намеревался обнять шедшую ему навстречу женщину. Хорошенькая швейцарка в ужасе шарахнулась, а компания американцев захохотала. Мы не знали, что и думать про таких «дипломатов»! Они без церемоний указывают пальцами одинаково и на дома, и на прохожих, которые почему-либо их заинтересуют…»


«Опять берусь за перо я. Мы с Костей шутим между собой, что участвуем на конференции «с правом обедающего голоса»: обедаем вместе с делегатами. Не сказал бы я, что Лига наций кормит очень вкусно. Изысканно — это да, однако мой замоскворецкий аппетит не разыгрывается на травянистую французскую кухню. Ни тебе жирных щец, ни пшенной кашки со свиным сальцем… Зато мороженого пломбир съедаем по нескольку порций зараз, так что видавший виды благообразный метрдотель начинает на нас коситься».

3
В своих корреспонденциях Пересветов писал:

«Дипломатическая победа советских делегатов на Женевской экономической конференции огромна. По их настоянию в международные решения впервые в истории вписан принцип мирного сосуществования двух различных социально-политических систем, капиталистической и социалистической. В 1922 году, на конференциях в Генуе и Гааге, буржуазные дипломаты об этом и слышать не хотели, они спали и видели Советский Союз под неограниченным контролем международных капиталистических консорциумов, восстанавливающих у нас частную собственность на земли, фабрики, заводы и рудники. В те дни лишь одна Германия, только что ограбленная Антантой по Версальскому миру, пошла на заключение с Советами торгового договора в Рапалло. А теперь, через пять лет, у нас «куча» торговых договоров с буржуазными странами, и вот наконец в Женеве официально признана советская государственная монополия внешней торговли, на основе которой Женевская конференция и рекомендует развивать экономические отношения с нами!..

Это ли не наша победа?

Нельзя умалять и значение еще одного шага советской делегации: от имени своего правительства она подтвердила заявленное нами впервые в Генуе ленинское требование всеобщего разоружения. Пусть буржуазные дипломаты отвергают его, — этим они лишь обнаруживают перед народами хищническую, агрессивную природу империалистических правительств и всего мирового капитализма, неспособного удержать свое господство без вооружений и войн.

Забавно было читать на этих днях в швейцарской буржуазной газете «Цюрихер цейтунг», что делегаты конференции «с удивлением (?) слушали» о превышении в СССР довоенного уровня промышленной продукции, о достижении этого уровня нашим сельским хозяйством!..

По-своему забавно (увы, трагикомично) и то обстоятельство, что признание принципа мирного сосуществования совпало во времени с бандитским налетом на советские торговые учреждения в Лондоне и с разрывом англо-советских отношений твердолобым правительством Чемберлена. Ведь представитель Англии Бальфур в эти самые дни голосовал в Женеве за упомянутый принцип, утвержденный конференцией единогласно!.. Поистине, правая рука не знает, что делает левая.

Международный престиж Советского Союза растет и крепнет, его политика мира торжествует. Если б это видел Ленин!..»


В Берлине «наших корреспондентов», по их возвращении из Женевы, встретил на вокзале Федя Лохматов и обрадовал Костю новостью: Федин брат Коля вернулся наконец в Москву и будет учиться в Институте народов Востока! Только что пришло от него письмо об этом.

Пока же он собирается зачем-то в Стрелецк. Пишет, будто ему сказали, что там арестован какой-то врач, которого он знал по деникинскому подполью. Едет за него вступиться.

На берлинской квартире Костю ожидало письмо от Уманской. Она сообщала, что в Стрелецке неожиданно арестовали ее отца. В местных органах ОГПУ ей удалось выяснить, что Уманского обвиняют в службе у белых в 1919 году. Это было серьезнее обвинения во «врачебном убийстве», опровергнутого товарищеским судом полутора годами ранее.

Первая мысль Елены была о председателе ревкома. Вот чей отзыв был бы незаменим сейчас! Сама она подала заявление, что ее отец помогал красным партизанам, но со свидетельством дочери могли не посчитаться. Уманская тут же написала в Москву, в отдел кадров ЦК партии и в Политуправление РККА, где фамилию стрелецкого предревкома 1919 года, конечно, знают, с просьбой помочь ей отыскать его.

Читая об этих подробностях, Костя подивился: Елена пишет, что отец арестован в Стрелецке, а Федя говорит, что его брат помчался в Стрелецк вызволять из-под ареста какого-то врача, знакомого ему по деникинскому подполью. Странное совпадение! Не означает ли оно, что фамилия, которую не знала Уманская, была «Лохматов»?!..

Так это за Николая она, по ее словам, могла бы выйти замуж?.. А сейчас они свидятся, после стольких лет!..

Не ощутив при этих мыслях укола ревности, Костя лишний раз убедился, что возвращается к Ольге весь, целиком и бесповоротно.

4
В ясное тихое утро огромный город, прибранный за ночь дворниками, выглядел свежо и чисто. Открытое берлинское такси мягко шепталось шинами с накатанным темным асфальтом.

Костя держал Олину руку в своей. Называя площади и улицы, которыми они проезжали, он обращал ее внимание на мелькавшие то тут, то там красные флажки. Чем дальше от центра города, тем чаще эти флажки высовывались из полуподвального или чердачного окна, а на рабочей окраине ими уже закраснелись окна сплошь, по обеим сторонам улицы.

В кварталах Веддинга, населенных рабочими, все ворота, подъезды домов были празднично убраны в красное. Знамена, плакаты, огромные алые транспаранты спускались с балкончиков до самой мостовой, колыхались наверху, протянутые поперек улиц…

— Вот бы нам в праздники так убирать Красную Пресню! — воскликнула Оля. Она перевела один из лозунгов: — «СССР — отечество рабочих и крестьян всего мира»… И смотри, всюду портреты: Маркс, Энгельс, Ленин… Карл Либкнехт, Роза Люксембург…

Это был день всегерманского слета красных фронтовиков. Больше ста тысяч человек прибыло на поездах и грузовиках в Берлин со всей Германии. Деньги на дорогу рабочие собирали долгие месяцы, по пфеннигу. Безработные шли пешком сотни километров — из Гамбурга, Саксонии, Рура. Берлинские рабочие семьи наперебой брали прибывших к себе на жилье, а кто не успел расселиться, те провели ночь на площадях и в скверах, в нарушение полицейских правил, разводя костры.

Пролетарии разом стали хозяевами улиц и площадей столицы. Ни одна политическая организация в Германии не проводила еще такого грандиозного слета участников.

— Здесь же месяц тому назад маршировали фашисты «Штальгельма», — рассказывал Оле Костя. — Социал-демократический прусский министр внутренних дел отрядил семнадцать тысяч полицейских, чтобы охранять фашистов от народа. Вон там, смотри влево, на этой самой площади я видел, как позади шеренги полицейских рабочие развернули красное знамя и кричали, поднимая кулаки, на идущих через площадь штальгельмовцев: «Долой фашистов, убийц рабочих!»

Празднично одетые толпы сегодня переполняли тротуары и мостовые Веддинга. Всюду мелькали полувоенные спортивки Ротфронта. Красные фронтовики — герои дня, на них красные галстуки, значки на шапках — красный кулак. Со многими под руку женщины.

Масса народу толпилась возле локалов — пивнушек, отданных сегодня в распоряжение союза Ротфронт. У одного из таких локалов Костя остановил такси и попросил шофера обождать. Они с Олей протолкались в дверь. У буфетной стойки, в тесноте, шла веселая раздача бесплатных завтраков всем, кто протягивал руку. Оля жадно слушала шумные разговоры. Немецкому языку, так же как и французскому, ее еще в детстве обучила мать.

Из бурлящего революционной страстью Веддинга они возвращались в болото буржуазной сытости и благопристойной тишины — в центр Берлина.

Сходя с такси, Костя заметил у шофера в кабине торчащий из настенной кожаной сумочки выпуск их «Истории русской революции в документах и иллюстрациях».

— Интересно читается? — спросил он.

— О, зер интерессант! — отвечал шофер. — Я их все аккуратно покупаю.

5
Оля привезла важную для Пересветовых семейную новость: в одном из только что отстроенных новых домов они получают осенью квартиру. Это позволит им перевезти к себе в Москву детей и Марию Николаевну.

Оля передала Константину привет от обоих братьев Ступишиных, Геннадия и Юрия. Юрий приезжал в Москву и приходил к Ольге вместе с Соней.

— С Соней?.. Бедный Мечислав! — вырвалось у Кости.

Обедать пошли в ресторан вместе с Флёнушкиным. Оля и ему сообщила новость: Катя с Хлыновым поженились. Флёнушкин промолчал, лишь на секунду изменившись в лице.

— Она его приберет к рукам, — заметила Оля.

Костя полюбопытствовал:

— А как же Виктор на это смотрит? Он с Катей на ножах был.

— Шандаловы получили квартиру и переехали из института, Виктор там редко теперь бывает. А ведь Анатолий против собственной теории поступил: помнишь, Сандрик, как он проповедовал, что жениться нужно только на молоденьких студентках?

— Зато меня он убедил, — сказал Флёнушкин и улыбнулся.

Василия Ивановича, Дядю Неворуя, избрали в члены райкома партии, а Феня Лопатина работает теперь в рай-женотделе.

— Я говорила им, что тебе предлагали пойти на агитпропработу. Они в один голос сказали: «Пусть лучше книжки пишет, мы будем по ним учиться». А знаешь, Костя, кто в Москве умер? Рейнеке-Лис.

Так еланские реалисты прозывали когда-то своего директора, который в 1915 году исключил Пересветова и его друзей из выпускного класса и донес на них в охранку.

— И знаешь, где он до последнего времени работал? Консультантом в Издательстве наглядных пособий. Паша Додонов уверяет, что это Рейнеке-Лис там забраковал твои таблицы.

— Вот как! — удивился Костя. — То-то подпись под отзывом была неразборчива!..

Вскрылась, по сведениям Лесниковой, новая противопартийная затея оппозиционеров: они собирают подписи под какой-то нелегальной «платформой 83-х». И это в момент, когда английские империалисты готовят нападение на СССР!

— Представьте себе, Степан Кувшинников в этом деле замешан. Боюсь, что он вылетит из партии.

Уже с прошлого года — когда Зиновьев и Каменев идейно капитулировали перед троцкизмом по всем главным вопросам, признав «правильной» даже критику «внутрипартийного режима» оппозицией в 1923 году, — в «оппозиционном блоке» формировались элементы «второй партии». Ленинскую Коммунистическую партию участники блока объявили «сталинской фракцией». Кроме троцкистов и зиновьевцев к блоку примкнули осколки других антиленинских групп: «децистов» (сапроновцев), «рабочей оппозиции» (Шляпников, Медведев). За рубежом оппозиционный блок опирался на ренегатские группки Корша, Маслова, Суварина. Белоэмигрантская и иностранная социал-фашистская и буржуазная печать безудержно хвалила «русскую оппозицию»…


Пообедав, опять взяли такси и поехали к площади, где был назначен митинг.

В условленном месте Пересветова, Лесникову и Флёнушкина встретил Отто и провел на длинную дощатую трибуну президиума. Отсюда было прекрасно видно, как подходили к зеленеющему свежей травой огромному плацу густые колонны рабочих и их знаменосцы. Шествие знамен под четкую барабанную дробь медленно развертывающейся живой лентой приближалось к трибуне.

— Троцкисты обвиняют нас в национальной ограниченности, — говорил спутникам Костя, — а сосчитали бы они лучше, сколько здесь знамен провозглашают Советский Союз интернациональным отечеством пролетариата!

Таких массовых шествий Германия не знала со времен Карла Либкнехта. С песнями, под звуки труб и флейт, исполнявших в унисон мотивы революционных маршей, тысячи и тысячи демонстрантов заполняли площадь. Порядок царил образцовый, истинно немецкий.

Когда последняя колонна влилась на площадь и на ней не осталось больше свободных мест, сто с лишним тысяч человек на мгновение замерли в полной тишине. И тут, единым вздохом, под открытым синим небом грянул «Интернационал»!..

С митинга Сандрик поехал домой на автобусе, а Оле хотелось пройти по городу пешком. Когда они шли вдвоем с Костей, он спросил:

— Ты простила меня?

— За что же? — Она вопросительно подняла на него глаза. — Ты меня не обманывал. А в остальном ты был над собой не волен.

— Да, но… Я переложил на тебя бо́льшую долю моих тяжестей. Не чудаки ли мы с тобой все-таки? Надо ли было так пунктуально соблюдать наш уговор и посвящать тебя в какие-то свои пустяковые переживания в Марфине?

— Если бы ты этого не сделал, — возразила Оля, — я бы сейчас не любила тебя так, как люблю! Ты думаешь, я бы сама не почувствовала, что с тобой творится, не угадала? Только еще хуже, стала бы подозревать тебя невесть в чем. Ложь — все равно что змея, заползла бы к нам, и мы стали бы уже другие. Нет, нет, Костик, ни о чем не жалей! Пускай мы какие угодно чудаки, но не лжецы. То и хорошо, что ты сразу мне все сказал. Зато теперь вернулся ко мне прежним!..

6
Спустя неделю встретили в торгпредстве партийцев, только что приехавших из Москвы, и от них узнали об устроенной оппозиционерами политической демонстрации на Ярославском вокзале, при проводах Смилги. Получив назначение на работу в Хабаровск, этот оппозиционер несколько недель туда не ехал, а когда собрался наконец выполнить решение ЦК, то на вокзал его провожать явились Зиновьев, Троцкий и другие. При беспартийной публике они произносили оппозиционные речи и внесли Смилгу в вагон на руках.

Это было чем-то уже новым и пахло перенесением оппозиционной борьбы на улицу. Останется ли случай единичным или поведет оппозиционеров дальше по наклонному пути?

Из Стрелецка пришло письмо от Николая Лохматова и в нем записка от Елены. Она кратко сообщала, что показания председателя подпольного ревкома реабилитировали ее отца и он освобожден. Колино письмо полно было восторженных восклицаний по поводу стечения обстоятельств, которые столкнули его с Еленой. Уманской Костя уже раньше писал, что окончательно возвращается к Оле, и неясностей между ними не оставалось.

В середине июля Пересветовы и Флёнушкин возвращались на родину. Накануне отъезда прочли в газетах о зверском расстреле рабочих в Вене. Здесь австрийские фашисты в январе убили троих рабочих, а 15 июля венский суд оправдал убийц. Глубокое возмущение охватило пролетариев австрийской столицы. Не в первый раз здешняя «христианско-демократическая» юстиция, по примеру германской, покрывала преступления фашистов. И вот десятитысячная толпа демонстрантов, прогнав явившихся уговаривать ее социал-демократических лидеров и сломив сопротивление полицейских, ворвалась в здание суда, раскидала и пожгла связки судебных дел. Пожар охватил здание. Разгрому подверглись ближайший полицейский участок, редакции двух фашистских газет.

Как же вели себя в этот критический момент «левые» австро-марксисты? Они не ограничились попытками уговоров рабочей массы. Их «союз охраны» («шуцбунд»), с благословения члена ЦК партии, бургомистра Вены Зейца, вместе с полицией стрелял в толпу. Рабочие пытались защищаться, — раненые оказались и среди полицейских и шуцбундовцев, — но правительство вызвало солдат с пулеметами. Пулеметов у рабочих не было… И вот перед венской ратушей и на других площадях и улицах остались убитыми многие десятки рабочих, а раненые исчислялись сотнями. Сами социал-демократы в своей печати признали, что расстрел по числужертв превзошел расстрелы девятнадцатого года. И опять сотни передовых пролетариев и коммунистов Австрии очутились за решеткой…

— Печальную главу написала для твоей книги жизнь! — заметила Косте Ольга.

Уже на вокзале Пересветов отдал Грегору свою заметку для «Ди роте фане» о венском расстреле. Писал он ее, дрожа от негодования. За те месяцы, пока он по литературным источникам прослеживал поведение Бауэра и других лидеров австро-марксизма начиная с 1917 года, эти люди сделались как бы его личными врагами.


До прощания с немецкими друзьями у отъезжающих оставалось несколько минут, а Костя продолжал толковать все о том же:

— Зловещий симптом! И не для одной Австрии: ведь если там самые «левые» из социал-демократов расчищают дорогу фашизму, то чего же можно ждать от социал-демократических партий других западноевропейских стран?..

Отто принес им на вокзал только что вышедший из печати новый выпуск «Истории русской революции в документах и иллюстрациях». Он сказал по-русски:

— Мои товарищи поручили передать вам за эту книгу большое спасибо! — А по-немецки добавил: — Может быть, вы все-таки решитесь когда-нибудь перебраться к нам в Берлин?

— Нельзя отрываться от ветки родимой, — возразил Сандрик.

— Вот ты спрашивал, интернационалисты ли мы, — сказал Костя. — Лично я считаю своим первым интернациональным долгом перед тобой и твоими товарищами написать книгу, и, может быть, не одну, об истории моей родины с конца девятнадцатого века до наших дней. О ленинском опыте борьбы. Что еще я мог бы сделать большее?

Примечания

1

С декабря 1923 года — Тимирязевской.

(обратно)

2

Позднее — Экономический институт имени Г. В. Плеханова.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  • ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  • *** Примечания ***