Родное [Петр Николаевич Краснов писатель] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Петр Краснов РОДНОЕ рассказы

РОДНОЕ РАССКАЗЫ О ДЕТСТВЕ[1]

Геннадию Хомутову с благодарностью посвящаю.

Автор

Даль неутолимая

Незадолго перед тем, как ему появиться на свет, прошла война, самая большая из всех, какие были. На разоренной ею земле, где исковыренной с безумным старанием, где обобранной до последней нитки, на оскудевшей людьми и хлебом земле жилось неладно, смутно. С трудом каким-то втягивались в другую, мирную вроде теперь жизнь, тянули и ее все в ту же гору, ломали день за днем работу, ничего другого пока не ожидая. Рассохлась вся, скрипела жизнь. Ее бы, как телегу, в тихую воду, на покой до времени, чтоб стрижи над нею стригли вечернюю небесно-пустынную гладь, чтоб укрепли все ее расшатанные сочленения, — а она все тащилась, скрипела.

Был дом, саманная, в три глубоких оконца, избенка с плетневыми сенцами, темными и щелястыми, все это белой глиной, перемешанной с навозом, обмазано — все не хуже и не лучше соседского. Вместо двора полянка курчавилась муравой и блеклой лебедой; приходила сюда по вечерам корова, и, загнанная в единственный сараишко, дышала оттуда теплым, парным, и все о чем-то вздыхала, неторопливо пережевывая, — степная, неказистая была коровенка, но старательная. Еще огород был с огурешником и запущенным калиновым садом, сумрачным, молчаливым; что-то там водилось такое, а что — никто не мог толком сказать. Рядом всегда, только подбежать, мать была, молодая и сильная, и отец, который победил на войне и потому все мог. Жили соседи возле и родня, все своей семьей и хозяйством, своими заботами. В конце длинной, с одною всего тележной колеей, улицы текла в черноземных берегах средь лопухов речка, бунтовавшая каждую весну против своей кроткой участи; за нею через луг, через камышовую тинистую старицу вставали степные продутые плоскогорья — взметывались и уходили куда-то на восход солнца, вольные, уходили далеко. От избытка земель кругом сельцо самовольно разбрелось среди кустов и ериков речной долины, по всей бывшей здесь когда-то уреме[2], а кое-какие улицы даже наверх выкарабкались, в большую степь, на ветродуй, терпеливо и одиноко снося там всякую, какую ни пошлет, погоду. Редкозубые улицы-порядки, где косогором, где ямою, вековая посередь них мурава, на задах кособокие кизяшные скирды и навозные кучи, амбарушки, чересполосица огородов и голые, под высоким небом пустые пажити, поля кругом, — еще одно людское гнездовье, угол земной, нет им числа…

И пусть кому-то там другие места достались, покрасивее, и жизнь получше — а ему вот это; сам он уже был на свете, и оставалось теперь только жить и ждать, что будет дальше, в этом и состоял весь интерес.

Если судить по-нынешнему, они тогда сплошь нищетою все были, только что угол имели свой да еще как-то умудрялись коровенку продержать, а кто и пару-другую овец, — да и то сказать, нищетою белый свет не удивишь. Но что там ни говори, а в огне не сгорели, в воде не потонули — живы остались, интерес ко всему остался, мир вокруг простирался большой, и надо было жить, ждать.

Бесконечным было уходящее самое в себя небо, кипенно-белые высокие облака в нем, а еще выше солнце — то маленьким слепящим ободком, налитым ярью, плавилось, мнилось там, а то напрочь исчезало в нестерпимом своем свете; и однажды он, желая понять, так насмотрелся на него, что даже плакал от рези, от боли тупой в глазах, и мать настрого запретила делать это, отшлепала всего. Солнышко глядело теперь на него сверху и будто донимало, вниманье на себя хотело обратить, а ему было нельзя. Стало быть, не пристало на такое глядеть, не человеческое это было дело, и он не глядел теперь, оберегался, разве что покосится когда изредка. Вовсе не обязательно было на него смотреть, обходилось так.

Зато можно было взамен глядеть на все другое, многое, и он глядел и помнит, каким всё новым было и молодым, даже и старое. Широкая ровная улица досталась ему, с поля огражденная где взгорками ковыльными, где пойменной высокой зарослью с тяжелыми горластыми грачами, с огородными полянами тихими, открытая к реке. Тополя вставали на задах, и высоко возносились меж них проёмы, сквозные столбы воздуха, то светом косым просвеченные, то пробитые дождем, осенью просторные, пустые. Близкая соломенная крыша, скворечник одинокий на жердине у соседей, колодезный журавль с деревянной серой, обглоданной непогодами шеей — все вверх тоже лезло, хотело вровень с облаками плыть, но тут же и выдыхалось, останавливалось либо закруглялось, бессильное. Какой-то предел, запрет был там; вроде б нигде и не видно было его, а туда не пускал. Птицы — и те с видимым трудом превозмогали его, лишь коршуны одни, зловеще отдаленные, отрешенные от всего, были там свои, стерегли высоту, парили, иногда насовсем пропадая в ней, другое так не могло.

И была даль, и везде она простиралась, маревом дрожала, утягивалась за окоём. То в степь тянула взгляд, то за реку, где простор травяной до самых гор с кулижками камыша на озерах; и вот сами горы, подножия их зеленые, только трава все бедней с высотою да заметней белый крап камешника в промоинах, в потеках глины и бог весть какими переменами занесенного туда гравия. Идут вверх, скругляются на лбах, широкие ковыльные вершины скрыты высотой там, вольные, — а уже в проемы распадков другие отгорки видны, увалы пологие, синеются от глубины воздуха, невесомой толщи его. Идут, подымаются, и вот синяя последняя, маревом поразмытая гряда, за которой одно только пустое, безмерно далекое небо встает и больше ничего. Одна только даль, не утолить ею глаз, одна светлая тоска простора — такая, что сердце просится туда, чтоб заполнить ее собою и навек остаться там везде, чтоб не было так пусто и вольно там без тебя и не звало, не щемило бы напрасно свободою своею и светом…

И был еще, он помнит, вихляющийся скрип рыдванки[3], доверху накладенной обыденным сенцом, и ночь была уже — теплая, июньская, с последышком вечерней ясной зари; и звездное стояние, дрожание над головой; их, звезд, течение немыслимое где-то там, в такой заманивающей глубине, что боишься упасть туда… а вот покатилась одна, покатилась, все быстрей, беззвучней, пропала, не успело и сердце оборваться. Он лежит на самом верху воза и весь пропах непровянувшим, с живой еще пресниной сенцом, ягодником степным, пропах лошадью и сыромятной ее сбруей, тележным дегтем и даже будто махоркой от отца, шагающего обочь рыдванки с вожжами в руках, — и так высоко и шатко ему, сладко… Заря уж вовсе истончилась, потухла, припала к темному долу земному, уснувшему; и опять эта ленивая, впротяжку, перебранка заунывная колес с дорогою, сдержанное во тьме пофыркиванье лошади и вздохи сена; укачивает в сон, в звезды, в немолчный хор их согласный, звенящий степными сверчками, так высоко вознесенный над миром, что радостно и жутко за них… А потом пробужденье где-то во тьме — оттого, что все накренилось и грозит сползти куда-то, к опасному краю запретному… это воз накренило на повороте, едва не завалило. Еще разъято, зыбко всё, и теплая шуршащая тьма не отделена пока ото сна, сплылось все, только запах другой пробился уже — домашний запах скотины, построек и перепревшей соломы, политой в огурешнике земли. И внизу голос отца грубоватый, будто вязкой и темной, тяжело спящей тишине округи противоречащий. И материнский голос участливый: «А я ждала-ждала…»

И были голоса — множество голосов, отовсюду. Утренние птичьи, встречающие солнышко, когда вскатывалось оно, зоревую высвечивало воду, истребляло кроткий туманец. Вечный лепет тополей, говорящих что-то свое даже и в безветрии, настолько чутки они к любому движению воздуха. Грозный голос неба, раскаты его средь шума и плеска ливней обвальных, в холодной ярости молний. И те, в заводях сна, в затягивающих водоворотах детского беспомощного бреда, когда болел, голоса и лики, теперь уж забытые навсегда…

И еще ласковые помнил, баюкающие, как они уговаривали его, подтыкая заношенное лоскутное одеяльце: «Ну что ты испугался так, милый… чего боишься, родной? Не бойся, ты будешь; ты вот завтра проснешься с солнышком — и все будет!..» И как поспешно затыкали, завешивали какие-то пугающе темные провалы пространства, прогалы беспросветные, откуда мерклыми пустыми глазами глядела тьма и несло, как сквозняками, холодом и страхом. Как теплую тяжелую ладонь клали ему на голову, и он благодарно засыпал…

А назавтра он просыпался вместе с солнышком, ярко бьющим в оконца, и всё, весь белый свет диковинный был его.

Белая глина

На изрытом берегу речушки неподалеку от села застала их туча, так он помнил. Мать взяла его с собой: оставить дома было не с кем, отец и соседи ломали где-то работу — а мальчонка пусть прокатится, все веселее. Он, видно, еще и сам напросился, поскуливал, ходил, дергал за юбку, попробуй тут не возьми. Взяла, пусть прокатится парнишка.

Пока мать ходила, искала по ямам, где получше глина, а потом глину эту копала и накладывала в телегу (надо было обмазывать саманную их избу с сенцами и катух), он, верно, тоже ходил и смотрел, заглядывал в таинственные ямы эти и ямки, выдолбленные округлыми такими пещерками, с темными подкопами под сухой сыпучий дерн, совсем здесь небогатый, — хоть живи тут в них, если б не было таинственно так и боязно почему-то. Глина была тонкая, маркая, он скоро весь, конечно, измарался в ней, и на ощупь приятная, плотная такая и прохладная, хорошо было на ней сидеть, возвращаясь на телеге домой, а потом слезть, оставя на ней след своей попки; а мать поругивается и наспех то ли отряхивает, то ли отшлепывает его, а потом скидывает лопатой эту чистую глину, ровным конусом осыпающуюся, отекающую грубые колеса телеги.

Мать копала, а он, должно быть, уже наскучил себе этими ямами и пошел реку поглядеть, какая она тут. Какая она была там, дома, он хорошо уже знал — интересно, какая здесь. Опасливо обойдя козырек обрыва, потрескавшийся, наклонившийся уже над водой, чтобы упасть, спустился по муравистому уютному ложку вниз, на песчаное подбережье, песок был грубый, пополам с тиной, и там, где высох, комоватый, ископыченный скотом. Речка текла почти неслышно, редко плеснет или бормотнет когда у берега, будто недовольно, что подсматривают ее тайны всякие водяные — а их много, везде он их видит. Вон мать-и-мачеха лопушками на черноземной осыпи тенечек сделала, и в этом тенечке тоже какая-то тайна, неизвестно только — какая. И под козырьком крути молчаливой тоже, как под сдвинутыми бровями человека, который задумался сам не зная о чем, и в небольшом совсем водоворотике неслышном, все убегающем от здоровенного куска дерна, который обвалился сверху, наполовину в воде лежит, и в грудке плавника, прибитого к нему, — во всем тайна, тихая такая, про себя, никому не ведомая. И он там посидел, наверное, среди сокровенной той жизни, послушал, как еле слышно лепечет вода под берегом, шепчется с редкой галькой, перемывая каждую и всех вместе, робкий тальничек покачивая, словно зовя его с собой уплыть; поглядел на дремлющие, устало прилегшие берега ее, как они расположились всяк по-своему, кому как хочется, службу свою несут. А сам день, вот это он помнит уже точно, серенький такой и притемненный, почему-то рано притемнился — это от туч, наверное. Ветра мало, но тучи все идут, мать торопится, а над плоскогорьями за речной долиной уже сплошная темная синь, как в зимние сумерки, и все кругом, кроме речки с ее ласковой по-прежнему и теплой, чуть лишь потемневшей водой, почужало будто, погрубело во всем; туча дышит влажным холодом, пересохшая трава кажется грубой и колкой, воздух смутен и полон неопределенного движения, беспокойства, неласковый какой-то, домой бы надо. Дома хорошо, там воздух покойный, теплый и пахнет только своим, тоже малой своей тайной запечной. В каждом доме воздух свой, живет на полных правах вместе с хозяевами, хотя мало его замечают, лишь когда угар или что на плите подгорело.

Совсем туча омрачила все, засеребрели мертвым светом травы, высохшие и еще живые, холодом прошлось по всему, нет уже нигде покоя по реке — домой надо. Мать с тревогой окликнула сверху — домой. Она уже, должно быть, и жалеет, что взяла его с собой, и сама же думает, что хорошо, что взяла, — с кем бы он был сейчас, кто бы его приютил… сидел бы дрожащий, один, маленький в темной и пустой от ненастья избе, звал напрасно ее среди нахмуренного жесткого мира — нет, хорошо, что взяла, вместе лучше, не думать. А с неба уже падают мелкие редкие холодные капли, и каждая метит куда хочет… Где ты, горе мое?! Вот оно, твое горе и радость, вот, испачканный в нежной пыльце глины, щербатенький, с большими глазами тревожными, еще не испуганными грозой, карабкается и бежит, беззащитный, топочет, всегда готовый под защиту твою.

Безымянная лошадь, которой уже давно, наверное, нет на свете, вытаскивает, послушно мотая головой, телегу из ямы; телега скрипит всеми своими суставами, перекашивается на повороте, осыпая с себя лишнюю глину, штырь-сердечник едва не выскакивает из передка, — и останавливается наверху; лошадь тоже встревожена, поводит, прядет ухом туда, где первый слышится глухой говор дальнего грома, где-то повыше горизонта. Мать усаживает его на глину, ровной грядой насыпанную в телеге, и трогает лошадь, сама идет рядом. Она оглядывается, то и дело торопит, подстегивает, телега скрипит торопливее — и, незаметно подкравшийся, пугающе близкий грохочет вдруг, обваливается на них гром… Вздрогнув, замирает придушенная тучами степь, и ослепительным светом передергивает всю ее. Лошадь отчего-то жалобно ржет, — может, где жеребенок у нее остался? — наваливается в оглоблях, колеса передка вертятся шибче, телегу качает, шатает, а он уперся растопыренными руками и ногами в податливо ползущую ненадежную глину и оглядывается в страхе на мать, а та на небо, тяжело и грозно синеющее позади.

Они успевают доехать только до первой улицы (их, вторая, верстой дальше), как вздрогнувшее в очередной раз небо вдруг прорываться начинает, слышится шум огромный, обвальный, догоняющий — и, сминая все, водяной шквал догоняет и рушится на них, на вздувшуюся разом землю, глуша весь дальний и ближний мир… Он вцепился в грядушку телеги, боясь упасть, скорчился весь, матери не видно, а телега куда-то заворачивает накренясь, мать что-то кричит впереди, погоняет, какие-то постройки сбоку, колесо чуть не задевает столб какой-то, и телега вдруг въезжает из дождя под крышу лапаса, под солому-спасительницу и останавливается — приехали. Он весь мокрый насквозь, вода еще стекает, глину поразмыло, почти сравняло с краями телеги, мать под мышки снимает его, всего в белой глине, ругается на ливень, а его утешает, спрашивает, как он, не очень ли замерз, миленок, а то бы смыть надо эту глину… господи, и когда мучиться перестанем?

Потом они сидели в темной теплой избе у какой-то знакомой тети, он был одет в первые попавшиеся сухие тряпки, отогревался, а за окном была сплошная белесая стена ливня, молнии неистовствовали в белесой этой мгле, и страшно катался поверху гром, готовый все раздавить и разбить. Тетка крестилась, бегала, сухонькая, хлопотала, подставляла ведра и чашки в разных местах, даже в переднем углу, где икона, протекло; а потом, когда ливень спал и дождь вслед за тем тоже унялся, утих, оставив растрепанным все, мокрым и размытым, когда понемногу оправляться стала окрестность, нарушенная непогодой, и просветлело небо с высокими бегущими тучами и облаками, они поехали домой. Разъезжалась копытами по чернозему лошадь, все мокро светилось и блестело, воздух проникнут был теплой летней сыростью, запахами растревоженной огородной земли, картофельных кустов и разопревших навозных куч, бледно и высоко светились лужи, небом светились. Постройки их улицы потемнели, набухла солома крыш, а дорогу в низине перервал грязный клокочущий поток, вода все никак не могла стечь, утихомириться, столько ее было.

Дома первым делом мать нашла и кинула ему сухое, тут же и сама скинула с себя обхлюстанную юбку и другое все, мокрое; они вместе переодевались в сухой избе и радовались, что их такая старая соломенная крыша не подвела — нигде не протекла. По улице все еще бежали, стекались в одно ручьи и торопились в речку, которая теперь, наверное, полна мусорной парной водой ливня, принимает к себе все эти потоки грязные и ручейки, как мать своих грязных набегавшихся ребятишек… Где они только не бегали: по огородам, по запыленным придорожным лопухам и листве, по вымытому камешнику дальних плоскогорий, соломистым дворам крестьянским, везде, понатащили всякого — все, мать, принимай… Еще трепетали молнии. Уже бледные, усталые, брезжили они на краю неба, не пугая никого, лишь для порядку грозя, для виду. Шлепая сапогами, прошел мимо их окон сосед дядя Лагутин, весь мокрый, но с веселым отчего-то лицом, довольный, видно, дождем — и его тоже где-то застало. Всех застал дождь, везде был, никого не обошел стороной…

Дождик-дождик, пуще,
дадим тебе гущи,
дадим тебе ложку,
хлебай понемножку…
Так мать учила манить его, зазывать. А дальше как бы вроде непонятно даже, но почему-то и понятно тоже, по-другому и сказать нельзя было:

Я у бога сирота,
открывала ворота
ключиком-замочком,
золотым платочком…
Он не знал, что это за платочек золотой такой, но так надо было, и он верил, что кому-то, кто у бога сирота, можно и платочком открыть — сироте можно, бедной… Мать ушла сваливать глину, потом она погонит на базу лошадь, а он ее тут подождет, ее и отца, который тоже должен скоро вернуться — после такого дождя в поле делать нечего. Небо стало открываться, солнца еще не было видно, однако уже угадывалось, где оно должно быть; и оказалось, что день тем временем, где-то за грозой, успел склониться к вечеру — да, совсем почти вечер, низкие пологие лучи солнца пробились сквозь тучи сначала в одном, в другом потом месте, затем солнышко вышло в голубую прогалину пошире, засветило ярче, заблестели, занялись бледным холодным пожаром окна улицы, расхристанной ливнем и ветром, — совсем вечер…

Он тогда, помнится, вышел на улицу, весь в сухом, согревшийся. Матери уже не было, свалила и уехала; а у плетня сенец была глина, только что сваленная, белая глина, легким таким высоким конусом, она вовсе не промокла и была такая же сыпучая, мягкая, нежно-сероватого, серебристого даже цвета — чистая, не тронутая среди хлама послегрозового, среди скудости той жизни, островком материнской нежности и силы, белая глина.

Зимой, после войны…

Такой долгой была и темной казалась зима, и так наскучила изба, что куда ни ткнись — везде скука. В окно глянешь — там не разбери-пойми что творится: синё, вроде как пурга, и сугроб новый на месте старого, срытого, заглядывает уже белым своим, смутным, уже навьяло; мигает, переливается медленными загадочными искрами, отсветами избяными тусклыми стекло, на треть заросло изнутри наледью — не разобрать, зима. Воняет керосином семилинейная лампа, подвешенная к матице, все провоняло им давно; только что принесенные, все никак не отойдут с мороза кизяки у порога, пахнет от них двором и летним еще чем-то, вольным, травяным. За печкой, где скоро будет теленок, все его ждут не дождутся, сидит на соломке перед грязной чашкой с зерном скучный петух: отогревается, отходит тоже, ноги себе и гребень поотморозил — не остерегся, говорит мать. Целый день так сидит, и дикий хоть, а не боится, когда подходишь, но и не клюет. Ничего, отец говорит, оклемается. Скоро будут печь топить, не большую, а подтопок, отец посулил соломы принести, ею протопить. Баловство, все знают, а не топка, но вот любят. Толкается в окна снежный ветер, ставню дергает, со стены такают, все что-то считают старые часы с мишками, никак сосчитать не могут.

И вот шаги скрипят на дворе, в сенцах потом, визжат на разные голоса — туда снегу тоже нанесло, — останавливаются, потом отцовский голос, мать спешит ему открыть мерзлую, отмокревшую сверху дверь, на кузнечных болтах которой уже сахарными чистыми головками наросло, хоть лижи. Распахивается дверь, и заждавшийся там, как собака, врывается сначала, бежит быстро понизу холод, тычется во все углы, ноги заставляя подбирать, а потом спиною отец, пригибаясь, втаскивает огромный ворох морозной соломы, валит ее тут же, к устью подтопка поближе, а мать спешит опять притворить: «Выстудишь больше ею, чем натопишь…» Всегда она ворчит или ругается, особенно много зимою. Отец выходит, приносит еще беремя, за ней третье вваливает, пол-избы теперь завалено соломой, стылости набралось, а с нею воздуха нового — острый, праздничный какой-то воздух. Веселей становится, отец тоже усмехается сведенным еще ртом, мать добрее глядит, ставит на плиту чугунок. Ржаная солома, длинная, и с холодом, со снегом даже, много на такой не покувыркаешься, надо быстрей топить.

Поднесенный спичкой огонек цепляется за соломины, ползет, на цыпочки привстает, перебегает понемногу куда-то внутрь набитого подтопка — такой еще слабый, что его даже отпускать боязно туда одного, ведь погаснет… Но это лишь кажется так, и огонечек, совсем уже запропавший было там, вдруг освещает разом всю изнутри солому, пережженные кирпичи кладки, и еще первый дым путается в ней, нерешительный, а она уж в момент схватывается вся, с легким треском вздымается снизу и на глазах опадать начинает, рушится огненным сором, короток ее век. Еще дым не нашел ходу, его выплескивает, мягко вываливает в избу, по-осеннему пахуч он и горек, и тут же гудеть начинает, налаживаться в трубе тяга, теперь только подкладывай. Отец одним движением сворачивает жгутом солому, сует поглубже и отдергивает руку — кусается огонь, а на лице его свет новые, будущие морщины отыскивает, какие будут потом, а пока что только тут вот, у печки; и уже из тускло-красноватого желтым, как сама солома, становится этот свет, веселым, пляшет на стене и в слепых оконцах, то притушаясь, то разгораясь вовсю, спеша… Занесенный на ногах и с соломой снежок тает, свертывается в капли, светлым жаром несет от устья печи, волнами идет тепло по всей избе. Мрак в углы забился, глядит оттуда хмуро, выжидающе, и лампа теперь уже не та, померкла будто и в тень ушла, одна печка хозяйничает светом своим и теплом, она одна. Даже кошка, осторожно переступая, подошла и села, огонь в ее желтых глазах, равнодушно, как все кошки, смотрит.

Отец как-то нехотя расстается наконец с печкой, успел пригреться; уступает место — давай орудуй сам теперь… Где горячо, знаешь? Знает, научен уже. Сладко сидеть на ней, соломе, валяться на чистой, как земля где-нибудь далеко в поле, охапками брать, скользящую, совать в жадный, опережающий, чуть не из рук ее выхватывающий огонь, едва успеваешь заталкивать, лишнее обирать, чтоб не выпал, не выбежал наружу веселый этот жадина… Синеют, ослизняются на дверных плахах сахарные головки; к утру же опять они забелеют, предупреждая, какой-то белый мертвенный свет от них, будто вся стужа вселенская в нем собралась. В чугунке начинает бормотать. Отец сидит у лампы, возится с валенком, взглянет иной раз, прикрикнет: «Ты мне избу спалишь, кочегар… Обирай!» А мать ворчит: «Зима со двора, а он за дратву… Это додуматься надо: мальца такого — и к огню! Осенью в школу не пустил, а тут к огню. У самого-то что, спина переломилась бы истопить?» — «Ничего-ничего… пусть сам!»

Давнее все, старое, совсем уже древним стало. Языческий этот, едва прирученный огонь в темной их избенке на краю, в окна волчья степь глядит, ненастьем стучится в ставни, помнить велит, а ее и не забывал никто; древняя межень зимы, самая середина ее глухая, сретенские морозы и ночь — кричи не докричишься, не добредешь на пропадающие огоньки, лишь ветер слыша да собственное дыхание запаленное, безвестно все. Может, во тьме, простершейся неизвестно как далеко во все стороны, есть другие, убогие такие же закуты, где теплится, едва себя освещая, жизнь, схоронилась, сохранилась еще как-то, — но средоточие, середина ее вот здесь, у кособокой печи, среди теплых на печи тряпок, в тебе; а чуть дальше, если за порог, то все уже чужое там, одна сплошная окраина. Невидимые ночные деревья там скорбно шумят, пурга без препятствий гуляет везде, дымит, срывается с занесенных вровень порою крыш, скребется сухим от холода снежком, швыряется в окна, в примерзшие к косякам двери; по норам дрожит во сне всякая тварь, а другая и напрочь забылась, закоснела, не зная даже и о будущем своем пробуждении; и ноют, ноют в невозможной тоске столбы неведомо как забредшей сюда линии — забредшей, но не давшей обещанного света в сельцо и торопливо повернувшей к другим каким-то краям… И днем там, за порогом, не поля, а лишь огромное одно схватившееся в камень поле, даль и молчание, и только низкое и совсем чужое, с самого восхода вечереющее солнце холодно блещет иногда сквозь морозную мглу, играет равнодушным светом на полевых застругах, перебирает, пересыпает искрящуюся многоцветную пыль мертвую, никому не нужную; много снежного света, молчания и пустоты.

Средоточие, центр всей равнины жизни здесь — но как он глух, заброшен!.. Где-то перехватывает скудные зимние заработки отец, мать спозаранку тоже то на своем дворе, то на колхозном, разве что забежит отогреться; а он остается один, с петухом этим и кошкой наедине. Кошка безымянная, как-то некогда все было назвать, и брезгливая, все норовит куда в сторону, полежать, либо в подпечке мышей караулит, а петух, втянув голову, только глядит — скучно. Весь оконный ледок продышан ею, скукою: поскребешь, подышишь, проглянет малоезжая дорога, скособоченная и совсем одна хатенка на той ее стороне, розовеющие от стужи снега, далеко где-то за огородными раскоряченными ветлами переходящие в небо, — и тут же затягиваться начнет глазок, задергиваться тонюсеньким неуследимым ледком, меркнуть поспешно, так накалено закатными дикими папоротниками расцветшее стекло. К вечеру совсем нахолодает и стемнеет в избе, даже и на протопленной с утра печи все камни-плитняки, какими она выложена, остынут — все, кроме среднего, заветного, что ближе к трубе: еще теплый, но уже и не понять, кто кого греет — он тебя или наоборот. Опять заторопит мать отца, снова топить. Все видно, слышно с высокой печи: вот отцовский топор тупо и редко забухал в сенцах, раскалывая для подтопка кизяки; по дороге мимо с долгими мерзлыми взвизгами полозьев, с фырканьем заиндевевшей, должно быть, лошади проследовал поздний ездок на санях; а вот мать быстро проскрипела подоконной тропкой и вместе с клубом белого холода внесла два ведра прозрачно-тяжелой зимней, с ледяным звоном воды, дверь прихлопнула, подышала на пальцы. Размотала, совсем молодая, старенький свой серый полушалок, глянула наверх, к нему: «Живой? Щасик обтеплеет, милок!..» И быстрей к растопке. Уже на нет сошел негреющий закатный свет в окнах, лампу зажгли, когда вошел со двора, управившись с парой оставшихся овец и коровой, отец, принес, посмеиваясь, воробушка в рукаве — их много в застрехе на ночевку устраивается, полно этих норушек, прямо так рукой и достал. Воробей быстро отогрелся, стал летать по избе, тревожа кошку, залетал к петуху и клевал, а на другой день мать, открыв дверь, еле выгнала его тряпкой — грех, мол, неволить, да и пакостит.

А вслед за несмелыми, недолгими степными оттепелями нагоняло буран. Сначала, как водилось, поземка подымала голову, пуржила в лесопосадках, по огородам и тощим садам, взветривала оставшийся сухим по окрестным верхотурам снег, скачками унося его далеко в поле, где он не вот оседал, припадал к равнине; потом начинало подваливать сверху, крутить. За какой-то день, а то, бывало, и меньше того, матерел буран, невесть откуда набирал разнузданную, по всем, какие ни есть, бедам на земле тоскующую силу, шатал степь, хоронил все оставшееся в живых на самое свое глухое, в белых потемках дно, и нападала тоска.

И редко, то на ночь глядя, а то поутру, но приходили таким вот ненастьем повещать — опять пропал кто-то… Перехожие люди замерзали, блаженные, они тогда еще водились; блажные, каким вдруг приперло ни с того ни с сего, как рассказывали потом, с тоски какой-то к закадычному куму на соседнюю улицу, с версту огородами, наведаться; вертавшиеся с временных работ тоже, измотанные на отхожих заработках, из всяких иных отдаленных мест — и мало ль кто ни замерзал. Случалось, что находили вживе, под ветреный бабий вой снегом оттирали, скипидаром, чем придется, отхаживали; а чаще где-нибудь на обочине дороги, в распадке или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чебреца и горькой сухой полыни вырастал на лето новый безответный крест, каких много в степи. И под небом, неизмеримо высоким, в теплом ветре июля, в грозовых полуночах — где та душа заблудшая, нашла ли дорогу, покой?..

Меченый

И теперь пришли, и не чужие — свои. Только на своих, на родню, вся надежда, они лишь одни будут стараться, всех других подымать, всех жмущихся кучкой в боязни отстать, самим остаться наедине с гулко засвистывающей непроглядной темью в безнадежном этом и оттого скорбном труде — невылазные снега месить, кричать до хрипоты, до отупения, махать тусклым, гаснущим то и дело фонарем и никак не верить, что вдруг отыщется… Это им потом вместе с другими сидеть в первой попавшейся по возвращении с поля избе, отогреваться, молчать, отбуркнувшись от бабья, пытаться думать, как быть дальше, табачить — чтоб идти затем под глаза своих… Тяжелые времена.

Мать уже и трубу хотела закрывать, припозднились, собирались было спать. Но старый дядя Иван — он у проулка жил, где колхозные склады, с тетей Марфуней вместе и всей своей семьей, — дед Иван стоял у порога, не проходил дальше, весь в снегу холодном, нетающем, даже за голенища высоких прямых валенок ему набилось; ждал и почти не слушал, не слышал всполошенную мать, только сказал: «Обожди, девка… не знаю». И добавил, пересиливая что-то в себе: «К Будниковым он, это, пошел, за питьем корове… что-то дюже приморилась, вран ее возьми. За колодками тоже, за своими. Валять ночкой вздумал, загорелось ему, а где он теперь, я не знаю…» Будниковы на их улице не жили, не было таких, а на других улицах он только бабку, бабашу свою знал с дядьями, больше никого. Еще он никак не мог понять, слушая с печи, кто это потерялся, говорили про какого-то Семена. Так это ж дядька Сенька, сообразил он наконец и оттого обрадовался: дядька Сенька это их, деду Ивану зять — только что это они завеличали его так, Семеном? И зря он обрадовался, дядька Сенька ведь потерялся. Веселый, крикливый такой, а пьет, мать говорила, бесшабашно. От него и в избе всегда тесно, такой он шумный, отцу дружок и братка, это они так друг дружку зовут — братка. Отец быстро одевался: «Он что, давно?..» — «Так уже часа как три, четыре ли, всех своих и чужих обегали. Засветло ведь вышел». — «А на Выселках?» — «Были. Поверишь, еле дошли. Питья не оказалось, а колодки, это, взял. Взял и прямо в дверь: боязно, говорит, надо, это, домой… Ждать-подождать — нету. И хрен его понес». — «Ну, пошли». Отец еще раз тряхнул самодельным старинным фонарем с мутными масляными стеклами, слушая там керосин; повернулся и дед Иван, плечом толкнул дверь, в трубе завыло. «Вы там сами-то глядайте! — говорила торопливо, шла следом, косясь на окошки и крестясь, мать и уже просила: — Друг дружку, себя-то, глядите, не потеряйте… Бога ради себя жалейте!» — «Ладно-ладно… запела. Придем».

Бухнула избяная дверь, проскрипела сенишная, и ничего не стало слышно, кроме бурана. Мать то ли заплакала, то ли еще что, полезла закрывать трубу, гремела долго заслонкой там, все недовольная была, все как понадежнее будто хотела закрыть. И уже, видно, не собиралась ложиться, и он тоже решил не спать — надо теперь дожидаться отца, папаню. Вот найдут, тогда можно спать, а теперь нельзя, нехорошо. Никто теперь не спит, наверное. Мать говорила, горевала вслух: «Дошутоломился все-таки, докружился… а и сколько можно! Ни себя, ни других в копейку не ставил, выкаблучивался, в петлю только не лез — с чего?! Чего не хватает-то?! Жил бы как люди. Ведь и дети, семья, надо маленько и оглядываться… не-ет, он чтоб все на свое. Сказано — поперешный!.. Куролесит, ни радения к дому, ничего, разваливается дома-то все, а Настенка разве в силах одна? Как ни старается, а все без толку, все на ветер… либо ему в глотку, кобелю».

«А что летось на пожаре вытворял, — вспоминала она, — это ж страх божий! Все уж отбежали, вот-вот крыша грянет — так он не себе, чужим людям полез еще зеркала выручать… с Погребошником об руки ударил и полез! А свои, а дети, он об них-то подумал?!» И спохватилась, пожалела: «А ведь простодыра мужик, незлой. Работу возьмется если ворочать — только на плечи ему подваливай, ежели бревно где — сроду как дурака под толстый конец посылают. Все тебе скажет, что надо и не надо, все выложит. Дурак и есть. Корове за питьем пошел… не сдохла бы корова, ни шута б ей не подеялось. Все ярится, все из кожи хочет вылезть, доказать. А людям ничего не докажешь, разве кому что докажешь?!

Если бы по делу еще, а то ведь так, почем зря. Не-ет — убеждала себя мать — это уж как есть — меченый… Не зря бабка Матрена его меченым зовет — кому, говорит, война, а кому мать родна. То-то Настенка о такую погоду на конец к нам зашла сюда; у колодца встретилась, как скотину запирать, спрашивала. Нет, говорю, не был — а что? Да нету что-то, надо бы его, говорит. И пошла, слова больше не сказала. А там вон что».

Мать говорила так, клонясь с шитьем у лампы; замолкала и оборачивалась к слепому окошку, слушала, как заходится там кто-то в тоске, слушала не мигая. А он думал про дядьку Сеньку. Как ходил, раствори ворота весь был, вперевалку и враспашку, одно ухо шапки хромовой торчком, глаза насмешливые, вроде б хорошо посмотрит, но тут же и отвернется, уже ты скучен ему. Он и на всех так глядел: глянет, скажет что-нибудь, посмеется — и уже отвернулся, не слушает, что ему говорят. Неинтересно ему. Мать недавно ему про то, как машинку швейную, пусть старую, поразбитую, налаживать еще надо — но достали, отец тоже этим доволен; а он свое: «И что? Чему радуешься-то, дура?!» Мать даже разозлилась, поперешным обозвала, и отец прихмурел, а тому в смех: «Ладно, владейте… Могу и глянуть, я в них копался как-то». И ведь наладил: кое-как, а пошла машинка. Легкий на слово, как умел скоро убедить: то уверит чуть не до слез, что не растешь, мол, второй уж год не видно, чтобы рос, так и останешься коротышом; а то, давно уже тоже было, заставит глаза с мылом помыть — уж больно, мол, черные, немытые, с такими глазами и в школу не возьмут… Ей-богу, божился, не примут, скажут: почему раньше не мыл? Лень было, да?! И отошлют домой. А в школе, говорят, хорошо. Хвалятся школой; а завиднее всего, что все вместе туда ходят, компанией, и назад возвращаются тоже вместе. Все ходят, а ты тут сиди думай. Он думал об отце — он где теперь, как там? — и опять о школе с партами и черной старой большой доской; как в ней душно и хорошо пахнет мелом, так печь пахнет, когда ее только что побелят. В школу им вместе с Саньком идти, с дружком, а как вот теперь идти, когда у Санька отец потерялся? Вот найдут дядю Сеньку, отыщут, и на лето они в школу пойдут, и никто им слова поперек не скажет; наоборот, встретят по дороге и скажут: что, в школу?.. Натягивало и натягивало за стеной некую басовую струну, напрягало, на одной все ноте и без конца; валили снега, заваливали, и то ли где-то под ними, а то ли, наоборот, поверху всего, в неиссякаемой где-то вышине жила, ненарушаемая, помнила о себе тишина, и он был там.

Он спал и не знал, как вернулся отец, как собрались, теперь уж в их избе, опять мужики, все равно не сон, и решили еще сходить, обманчивое одно было место, это где огороды, а с ними пажить напрямки переходили в пологую горушку, в степь. Было оно вроде в стороне от той проулочной дороги на Выселки, а сходить не мешало бы, мало ль… Ни отец с мужиками, никто до времени знать не могли, что Семен, тридцатичетырехлетний, в самой силе мужик, изведавший на той же войне, казалось бы, все, успевший исходить эту жизнь вдоль и поперек, вдоль смерти и поперек жизни, и где-то в себе уже переставший почти бояться напрасных ее тягостей, всяких масок страшных и шутих, заимевший оттого ту легкую, многих сбивавшую с толку манеру бытия здесь, которая ведь и впрямь и давно уже стала, считай, жизнью его, лишь малость прикрытой для видимости всеми принятой, узаконенной суетой, — как Семен, уйдя как раз в эту самую прогалину огородами, а потом ровно подымавшимся, не ощутимым во мраке косогором в степь, по-ребячьи сладко плакал, сев на ноги свои в снег малой балочки, заровненной чуть не с краями, напрочь отказали такие легкие всегда его ноги, такие послушные прежде. Он теперь уже и сказать не мог, спроси его кто, сколько шел так, грузнул, проваливался и опять выбирался куда потверже, каких только призраков людских, жилья ли, кусточков ли знакомых степных не вставало перед ним там, где проступали, шевелясь и шатаясь, темные тени вихрей, тени видений. Все было давно; толклось на месте, кружилось вместе с бураном уже и самое время. Давно схватилось ледяною нетающей коростой лицо, перестало слушаться согнутое стужей, стуже одной покорное тело, брошен где-то был мешок с колодками, но все это были пустяки. Да, пустяки. Только он один знал, отчего плакал. Не за себя, война ему отбила эту боязнь. Он ведь и умирал, было и такое дело; госпитальный хирург потом ему как новость это сказал, но он кивнул: «Я знаю». — «Откуда? Не сестры сказали, сам?» — «Сам». Боязнь отболела и отвалилась как ненужная, совсем необязательная, и оказалось, что без нее можно жить, и легче. Не легче, нет — свободнее. Их много таких, как он; встречал таких, это просто никто их не знает, не считал. Вот они бы поняли, братки, им объяснять не надо — только далеко они отсюда, и все, наверное, поумерли. Такие долго не живут, он, может, дольше всех. Другие же все боялись всегда, и как не бояться, особенно зимою, никогда так не бывает человек покорен жизни, как зимой. Он ведь их понимает, да, понимал: смеялся в глаза, а то забирала злость какая-то, но чаще жалел, было за что жалеть. Ведь даже сейчас вот жалко — ах, слов нету, как жалко дочку свою малую, сына своего, но ведь и то сказать — не война, вырастут, мать есть у них, дед с бабкой — тоже, заступиться есть кому. И не в детях, и не в себе дело, нет — в другом.

Он плакал от щемящего, больного давно усталому его сердцу доверия к жизни, к тому, что с ним теперь произошло, вот-вот должно произойти. Он знал, верил, что так и надо, что все не зря. Если с ним это случилось здесь, сейчас, то так надо. Кого где застает, всех по-разному, по-своему, его здесь. Насмотрелся ведь он на это, господи, устал, потому и пусто так в груди, нехорошо. Надо сидеть, ждать. А то лечь, так лучше. Они там боятся жизни, ее свободы, не любят и не знают этой свободы взять вдруг и повернуть по-своему, наизнанку свое вывернуть — с одною только ею в опустевшей разом груди!.. Как тот шофер с разбитого танком «студебеккера». Бензин успел в ведро нацедить из пробитого бака, и на танк прямо, в лоб, и не бегом — шагом. Ему, Семену, поджечь наказал и сам успел, плеснул, но и шагу в сторону не сделал — и мог бы, но не сделал. Не захотел, Семен знает. Подмяло, а ведь мог еще, было время… почему? И лишь в госпитале, том самом, где уж слышал обступающие родные голоса, понял, дошло наконец: это его, шофера, свобода взяла, хозяином сделала. И он, Семен, погулял, узнал потом ей цену, но кому расскажешь, кто поймет? Того бы шофера, тот бы понял. А парнишка тот лапотный, Семкой звали, которого январем сорок второго на фронт провожали и чуть не силком самогонкой поили, уговаривали, даже сахаром довоенным давали закусить, лишь бы выпил, лишь не рвала бы так сердце тоска прощания, — что он знать поначалу мог о ней, свободе, что ведать?. Лапотник, одно слово, и нет уже того парнишки. Но всем так нельзя, не надо. Она не для жизни, знает он. На войне ей место, там. Лишь там есть где ей разгуляться, самый простор — преступай, бери неподъемное на себя, нелюдское уже, богу ли, черту ли подлежащее — неизвестно… возвышай, топчи, себя не жалея, других тоже, там сойдет, там это — надо, на то и поднялись за родимое. Но теперь-то, тут-то для чего это ему, кого Семеном зовут, звали — зачем?! И если свобода, если не пугается вот он ничуть, наплевать, не первый он и не последний — то почему оно пусто, тяжко так?! Господи, угомони пустоту, убей!

Он не знает, что делать ему с нею, весь десяток с лишним лет этих не знал, куда деть свободу свою, пустоту эту. Покоя нет, вот что плохо. А без него ни дела, ничего, все как временно вроде, по-окопному, одним днем. Разогнало его, раскрутило — не остановить, и себя жалко — он кем стал? Форменный нелюдь. Он оперся, хотел опереться руками, ушли руки в снег — и так, на четвереньках и барахтаясь, мгновенное зло возымев на себя, он выбрался с великим трудом, куда-то наверх, сумел. Руки висели как ненужные, некуда их было деть, приспособить. Это что там шумит, темнеется среди темного? Кусты, ненастные какие-то кусты. Лесопосадка, сажать было их велено, по всей земле. Молодая, сквозная вся пока, еще ей шуметь долго.

Он встал, пошел, ноги пошли — зачем? Нет, он уже пришел. Он свободен дать себе покой, на черта тогда свобода. А дети вырастут, не война. И сел опять. Но потом лег, давно уже его тянуло, тащило в сон, а что это такое, уж он знал, не маленький. Свои ноги верные, колени подогнул, спрятал меж них руки, успел, рукам стало удобно, и больше не вставал.

«Иди, милый, не тревожь…»

Буран стих через два дня на третий — не ушел, как это бывает, оставив по себе еще неспокойный, недобрый ветер, а сам унялся, осел постепенно, снега отяжелели. Мужики исходили, излазали все окрестности, но без толку: много путей в зимнем поле, никому не заказаны, заблудшему и вовсе. На четвертый день помог случай: дед Куян, бобыль и завзятый охотник, в бытности давней своей прасол и лучший забойщик свиней в округе, вышел по свежему снегу на зайчишек, знал, что належались они по своим лежкам, наголодались в буран и должны теперь поближе к жилью выйти, к ометам и зарослям. Имел в виду и Семена, конечно. Полдня проходил все как-то впустую и на вершинке одного из ближних увалов, знакомыхдо чилижного кустика, приметил что-то. И вправду подумал на зайца, лощинкой стал скрадывать, а это оказался полузанесенный мешок с колодками. Мужики воспрянули — где-то здесь, значит, кружил, собрались числом поболее, пошли. Возвращаться ни с чем, неприбранным оставить человека было нельзя никак. В живых пропавшего никто уже не числил, хотя лет шесть тому назад случай такой был — редкий, прямо сказать, случай: пропал один парнишка, а потом в соседнем, верст за семь, селе объявился. Пообморозился, калекой на всю жизнь остался парнишка, но выбрел. И еще рассудили, что мертвого сыскать легче, чем живого, — не разойдешься по крайней мере. Надо найти, иначе куда глаза девать.

Этим упорством и нашли его в верховьях безымянного ложка, обочь лесопосадки, и опять же Куян: заподозрил высокий, малость в стороне от обычных приствольных сугробов заструг, ткнул палкой, а он там. На боку, рассказывали, спиной к селу лежал, согнувшись весь, а лицом кроткий, прямо дите. Огребли, обмели наскоро, только с лица смерзшее малость не решились убрать, и так вот, с руками меж колен, и принесли на захваченной кем-то дерюжке. Бабы, конечно, в причет, а из всех мать, старая Татьяна, вот уж кто убивалась. Настенка, конечно, тоже, но не так, натерпелась от покойника; а вот мать зашлась даже, отхаживали, уж больно лицо, говорили, показалось ей детским, тем еще, давним… «Не ждала, — убивалась, — не гадала, что дитем ненаглядным увижу… за что ж не жалел ты себя, не любил? Али перед людьми провинился, аль перед собой?! Не видали от тебя люди зла, добро только, за что ж ты себя так? Знать, взяла тебя, кровиночку, война, а отдать не отдала…» Как, скажи, по мальцу плакала.

Мужикам тоже было о чем поговорить. Видно, даже мать его что-то почуяла, что-то неладное, если жалилась так. Ведь и недалеко забрел, километра полтора от силы. Опять же лесопосадка: всем известная, в ней одной смородинник насажен, летом ребятишек как воробушков там — неужель не поглядел? Склоном посажена, не надо думать, в какую сторону идти. К базам бы и вышел, к колхозным. Там, правда, прогал до базы, но ведь и невелик прогал, метров если двести. И остожья старые, подсказал кто-то. Вот-вот, была бы охота. Дальше стопорились раздумья: могло ведь так статься, что совсем обессилел; так оно скорее всего и было. Он, может, всю ночь ходил — кто знает? А лег сам, не упал. Никто теперь не скажет, как оно было. В конце концов, сколько по краю ни ходить. Спасибо деду Куяну, а то где бы искать; до весны, до лета ждал бы. Отец невесело усмехнулся, рассказал мужикам — чему: осенью татарин знакомый на телеге приезжал, калину покупать, что-то очень калину они любят. Ну, по рукам ударили, купил, спрашивает: «У кого бы еще здесь прикупить калинки-то?» — «Да вон, — говорю, — к Куяну поезжай на Выселки, спроси, тебе покажут». — «Какой куян, дивится, какой заяц?» И я тоже не пойму ничего у бабая, про какого это он зайца. А по-ихнему «куян», оказывается, это заяц. И кто это додумался, деду прозвище такое дал?..

Оттеплело в те хмурые дни, отмякло. Еще сыпал тихо, опускался, как ласковая рука на голову, как благословенье, снежок, а потом и он притих совсем, и были похороны. И его наконец-то выпустили на улицу, одежда теперь позволяла, к тому ж и на поминки тоже, это уж обязательно делали для ребятишек — пусть и они, глупые, помнят. Вышел на двор он, а его не узнать. Лобастые, закрепшие, чуть припорошенные сугробы везде, хоть на крышу по ним всходи; вход в котушок норой, до притолоки дотянуться можно; натеряно везде соломы и котяхов, осмелевшая курица вышла, кокочет, удивляется тоже — чужой двор, как не свой. Корова из норы той, из темноты дышит, пережевывает, там же, в загородке, две их овцы, поперхивая, роются мордами в пыльной соломе яслей. Сзади по самую крышу, а спереди до окон завьяло их избу, на углы намело, чем не нора тоже. И вся улица увалами, с сугроба на сугроб дорога, на колодезном срубе вровень льда намерзло, наросло за зиму — не велела мать подходить, не дай, говорит, бог. Из снега разве окошки и фронтоны, у кого они есть, глядят; мертвые до весны скворечни торчат кое-где, подоконные жидкие кусты — пустынна улица, но живая, дымок виднеется, пахнет, весело кто-то матерится через двор отсюда, а вон и пошел, это дядя Погребошник — туда, на тот конец улицы пошел, где то и дело люди видны, снуют. И воздух еще — снежный, настывший за долгую зиму, которому бы, как осенней воде, прозрачному быть, но нет: притушено, приглушено им, сереньким, все, близкие даже крыши, четкое такое всегда черносплетенье ветел и тополей на задах; а края за ними и садом калинным там и вовсе будто нет, в белесом завязла даль, остановилась, ни пути там, ни проходу, снега, одни они.

Только на минуту он выволок свои салазки из сенец, посмотреть, соскучился по ним, но кататься некогда, идти надо, мать вон ушла уж. Нет теперь, все говорят, дядьки Сеньки, хоть и рассказывают, что он там, в избе, лежит. Но это все равно, что нету, он теперь знает. Салазки у него хорошие, ни у кого таких нет, они хотя и тяжелые немножко, зато уж крепкие и катаются хорошо. Отец их сделал из старой дуги, которую с колхозной базы унес: дугу распилил надвое, это на полозья, а на них сиденье из дощечек, вот и все салазки. Разок таки он скатился, но потом оставил их у дверей — подождут салазки. Откуда-то прилетела и села на торчащую из крыши котушка слегу большая, черная с седым ворона; огляделась во дворе, увидела и его тоже, растопырилась вся, поверху еще глянула и каркнула неизвестно кому. Смешно каркнула, как будто не умела, и он решил рассердиться на нее — рассердился и кинул котяхом. Ворона нехотя снялась и, махая тяжело крыльями, не боясь ничуть, пролетела прямо над ним, сдавленно каркая, видны были ее большие, скрюченные, старые какие-то и когтистые лапки. «Делать ей нечего… летает тут», — подумал он и пошел.

У избы дяди Сеньки стояли разные люди, снег был растоптан везде, лишь на самых крутых и высоких заметах нетронутый лежал. Люди тихо, значительно разговаривали, глядели на избу, и хоть он и родня, но не осмелился почему-то идти сразу в сенцы, знакомые такие, где столько играли всегда они с Саньком, а только пробрался за спинами взрослых, поближе. Поглядел тоже, Санька нигде не было видно — в избе, значит. Главное, к Саньку попасть, а уж там они знают, что делать. И решился, забежал в проем сенцев, через который заходили то и дело знакомые и незнакомые всякие люди. За дверью в избу пели, говор тоже слышался, и он стал ждать, когда кто-нибудь свой выйдет, чтобы пронырнуть. В сенцах стоял кособокий ларь, дрова были, висел изодранный какой-то хомут; а у своих ног увидел он вдруг мешок, кем-то будто впопыхах брошенный, — с колодками, тот, тем снегом степным еще заснеженный, смерзшийся мешок, одна колодка вывалилась, вся темно-сальная от овечьей грязной шерсти, черная почти. Он заробел, отвернулся от мешка — к Саньку бы как? Там покорно, жалостно пели, как вроде баюкали, и вдруг дверь, обитая старой дерюгой, распахнулась от сильного в нее толчка, и торопливо, совсем не в лад с этим смирным пением, выбрался в сенцы с крышкой гроба в руках, с озябшим в заботе лицом дед Иван, понес на улицу; а он успел под чьей-то рукой, уже тянувшей за скобу, чтобы закрыть, пробрался в тесноту телогреек, зипунов чьих-то, штанов и валенок, подальше в угол. И неизвестно как, но тут же углядела его среди всех тетя Марея, из родни, сказала серьезно: «Вот молодец-то какой, пришел… Что, с дядей Сеней проститься пришел? Иди, дитенок, молодец ты у нас, иди, погляди напоследок дядьку Сеню», — и за руку, хоть он не хотел, провела его во вторую половину большой этой избы, туда, где пели, подтолкнула поближе.

Он увидел вместе со всеми там отца, а рядом и мать, сморкавшуюся в платочек; посаженного на стул у гроба Санька тоже увидел, старух, которые тоскливо и тонко пели, трепет свечек с их запахом чужим, тяжелопостным, завладевшим всем здесь; в задней избе еще переговаривались и что-то делали, двигались, шумок движения там стоял, а здесь только пели и молчали, глядели. Пасмурный сидел Санек, исподлобья посматривая на всех недоверчиво, он, видно, не знал, что ему теперь делать; Маняши, сестренки его, нигде здесь не было, к соседям, должно быть, отвели — и правильно, нечего здесь маленьким делать. Вздыхали, наплакавшись, бабы; а там, в светло оструганном новом гробу на столе, ему снизу не видный, кто-то был, все туда смотрели, белое что-то выглядывало за краем, вроде как матерчатое, — там и был дядя Сенька. Самое неясное, как он там был; но об этом, самом непонятном, не хотелось, нехорошо было думать, и все другие, видно, тоже не хотели думать, потому что не смотрели друг на друга. Когда вместе думают, то всегда говорят или смотрят друг на дружку, а тут нет. Смотрели, но как-то бегло, будто случайно, или только по делу. Санек тоже на него, дружка своего первого, посмотрел, но равнодушно, будто не узнал совсем или узнавать не захотел — и он побыстрее глаза отвел, и ему стало боязно тут, скучно и захотелось отсюда домой. Но еще хуже, наверное, Саньку было — сидеть вот так на виду у всех, ничего не делать, только сидеть. Он бы, как вот Санек, не выдержал, вон на него как все глядят. Нехорошо у людей все время на глазах быть.

А тем временем отец, передвинувшись потихоньку сзади, вдруг взял его под мышки и, шепнув: «Гляди…» — поднял. Было от всех совестно противиться или не глядеть, и он посмотрел. Он успел увидеть бурое, взбухшее, вовсе не дядино лицо, непохожее, ни на кого непохожее, чужое всему, руки на груди такие же толстые, торчащие из рукавов темного пиджака, лицо снова это; стало страшно, он уже не глядел, неловко дернулся, вывернулся из отцовских рук, и тот, едва не уронив, поставил его опять на пол и в укор ничего не сказал.

«Ну, — сказали тихо из задней половины дома, — давайте с богом…» И все с облегчением зашевелились, стали выходить; и он тоже пробрался меж них, пронырнул и, выскочив из сенец наружу, захлебнулся оттепельным горьковатым воздухом, столько его было много. Все выходил народ, бегала, хлопотала родня; потом на минуту-другую как-то притихло все, люди на улице стояли, ждали — и вот заплакали в доме, всю душу ему заполнив чужой неразрешимой тоской, открылись широко двери, и сначала вынес кто-то бегом две табуретки, а следом скоро показался пятившийся спиною мужик, это был отец. Он пятился, один обхватив руками торец гроба; ему подбежали снаружи помочь, но он грубо, зло сказал им: «Я сам, сам…» Поставили гроб на табуретки, окружили, но Санька среди них не было видно. Зачем-то нужно было ему видеть Санька, неодолимо тянуло; он уже и там, в избе, засматривался на это пустое, хмурое, такое теперь значительное вдруг лицо дружка — он что тогда хотел, тайну чужого горя постичь? Притягательно чужое горе, как темная вода, не насмотришься. И пустое, во всех лицах пустота эта была — и чем она полна была? Никто не скажет, не знают, каждый только про себя знает.

Он вбежал в опроставшуюся, еще с тяжелым запахом свечей, с пустым теперь столом и мусором молений на полу избу — и застыл, замер у косяка: на него шла, его не видя, махала руками, будто мух в дверь гнала, тетя Марея… Махала, мелко углы крестя и себя, гнала — к нему, в дверь, — и приговаривала, просила кротко, но и строго: «Иди… иди, милый. Побывал, пожил, что ж теперь… Хватит, иди теперь, не тревожь…» Опрометью, с колотящимся, подкатывающим под самое горло сердчишком выскочил он, среди всех на улице отца увидел, подбежал, ухватился за жесткую корявую руку, к ноге прижался его… И лишь когда услышал знакомый, родной такой запах махорки, его телогрейки домашний запах — лишь тогда пришел в себя. И отец сверх обычая небрежного своего глянул, словно понял, и тоже прихватил за плечо, к ноге прижал; и так они стояли, и все стояли, опустив руки и плечи, покорный слушали плач, и ни одного непокорного среди них не было.

А потом пошли морозцы — один другого веселее, ядреней, с высоким уже солнышком, с нетерпеливой детской тоской по теплу. В полудни уже заметно отпускало, улица полна была мартовским солнечным дымом, гомоном и драками гусей, выпущенных протоптаться, и незаметно, как вытаяла старая колода у соседской амбарушки, проглянула, грела истлевший темный свой бок в самом первом, самом свежем тепле. Солнышко смелело, приветные стояли и ждали голые деревья, отдохнувшие уже от труда летней жизни, опять готовые к нему; но еще долго вечерами по-зимнему скрипел снежок, виделась пустая багряная, ничем живым еще не обжитая даль, мгла морозная и в ней недвижные, закатные на самом краю неба дымы.

Почему плакал дед Максим

— Мама-ань!

— Аюшки?!

— Есть хочу!..

И всегда ему давали, хоть порой с подзатыльником за настырность, но есть давали. Он такого, чтобы не давали, не знал; и уже уминал вовсю бледно-серую, ноздристую, жесткую, как подошва, краюху, пока мать, громыхая прогоревшей жестяной заслонкой, гнулась у загнетки печи, что-то доставая ему скудное, но горячее; а хлеб — он вот он, под чистой ряднинкой на столе, почти вволю. Да нет, считай что вволю, ему-то досыта. Школьная самодельная сумка его из такой же ряднинки, только старой, на подоконник брошена; в глубоком окошке дымит, избяную пыль роит мартовский нещадный свет, поесть быстрей и туда, в немыслимый этот свет и свободу, уроки потом. Затируха с лучком тоже серая, зато едок, по отцу, из всех: уж ложка не рассохнется…

Еще не тронутый теплом снег не блестит, не дробится еще ледяной корочкой, а лишь ослепительно, освобождение как-то белеет, светит весь, и белизна его, отраженная, возвращенная небесами, будто дымкой повисла, продернула все насквозь прозрачным туманцем слепящим. Благостные, стоят на задах тополя средь нехоженых снегов, каждый теперь в маленькой своей, едва приметной со стороны лунке — это от согретой, уже совершенно сухой коры. Одна дорога накатанная блестит да лед на срубе колодца, да еще высоко зависшее солнце катается само в себе, переливается в своем блеске над стоячей тишиною улицы, деловитыми петухами изредка нарушаемой, гусиным сторожким кагаканьем. Осели, пока лишь только под тяжестью своей, сугробы, подросли оттого избы, приветней глядят с обеих сторон, нет уж подслеповатости, безнадежности зимней — да и сколько можно… Салазки елозят, мотаются сзади в раскатах, а то в задники валенок подшитых ему тыкаются как глупые. Санек углядел его в окно мигом; выскочил, натягивая на ходу куцую ребячью телогрейку-колхозницу, побежал к сараю за своими вязанными из березы легкими санками, а следом в хорошем настроении вышел за ним дед его, старый дядя Иван. Вышел, намереваясь, видно, к себе идти; на небо глянул, на ярое солнышко — и от избытку света, как от табаку, хлебнул воздуха, чихнул один раз, другой, утираясь и с удовольствием приговаривая себе: «Доброго здоровьица, сват Кондрат!..» И сам же отвечая: «Здоровье-то воловье, да на Кондрате зипун заплата на заплате…»

Дед Иван не то чтоб строгий, нет — он просто думает все о чем-то, не перестает, и что ни скажешь ему, как он тут же оторвется от всяких своих мыслей, озаботится весь и головой покивает: «Так-так… что ты сказал? Домой, говоришь, зовут? Пойду… да-да, щасик, это, пойду». «Думает много, — мать говорит, — а такой же бедный, не лучше нас, никак хозяйство не ладится…»

Нет, дед он добрый. А сейчас вот и вовсе веселый вышел, в духе. Он вон и прошлым летом, под осень, когда у него гость ученый был, а они с Саньком ради интереса прибежали поглядеть — он и тогда не прогнал, а, наоборот, за стол их обоих посадил по такому делу, Санька по голове погладил, сказал: «Это унук мой, Семенов, а этот тоже свой… Так ты когда ж последний раз Семена-то видел?» — «Сразу после войны, помню — в форме еще». — «Да-к он, считай, до последнего в ней ходил, латать — не за что хватать. Любил. Так вот поразмыслишь — ничо не выходит…» Гость был двоюродным братом дяде Сеньке, не старый, а уже в очках; Саньку две книжки дал и конфеток дорогих, в бумажках, и ему тоже четыре дал, дед Иван так мигнул ему — он и дал. Сидели за столом все, даже и самый старый дед из запечья вылез, борода аж зеленая, а все живет. Его уж и звать-то забыли как: дед и дед. Потом он, вспомнив, у матери даже спросил: как у Головиных деда звать? «Макси-имом… — сказала мать. — Ввек не забыть». Ел он плохо, руки больно дрожали; ел-ел и крошку на пол уронил. И так за ней, за крошкой, и полез под стол. Его отговаривать, а он все равно не унимается, лезет: «Как же, — говорит, — нельзя…» Санек первый не выдержал, прыснул; глядя на дружка, заулыбался несмело и он, уж очень дед разволновался: глаза как-то безумно, диковато выворочены всегда, полны старческой белесой слезой, шея и спина под просторной рубахой тощие, одни жилы; глядит боком, как гусь, под стол, трясет головой: «Нельзя, — лопочет, — нельзя…» Согнулся Санек, захихикал — и тут же ложкой по лбу схлопотал, так рассердился дед Иван. «Глупые! — бросил, только что не крикнул. — Рази над этим смеются?! Ох, неразумные…» И правда, как-то нехорошо получилось.

Вышли потом на воздух посидеть, к завалинке. И тут как тут Погребошник откуда-то взялся, всякую посиделку чует, другой раз думаешь — с улицы не уходит:

— Здорово, годок! Не забыл?!

— Ну что ты, Василий, как забыть! Ну, здравствуй… садись вот сюда. Как живешь-то?

— Да как…

Так они разговаривали, потом что-то все примолкли, задумались. Гость, разминая папиросу и оглядывая поросшую лебедой и жирной пустырной полынью улицу, серую, нахлобученную кое-как солому крыш и скособоченные плетни, вздохнул:

— М-да, знакомо… Пауперизм, самый натуральный.

— Это как то есть? — с почтением поинтересовался дед Иван.

— Ну, бедность…

— Х-хо! — бодро сказал Погребошник. — Бедный только черт, у него и креста нету. А мы ще ничего! Люди вон уже поросят кое-кто стали заводить, жирку, понимаешь, захотелось… А я на лето так решил: тоже поросенка заведу — а что?! Зелень будет, то-се — глядишь, к осени подсвинок. Делов-то!

— На какие шиши? Сумлеваюсь. Да и хоромы твои — одна солома, не дай бог петух взлетит, рухнут ведь…

— Да много ему надо — три плетня, четвертый наверх… Нет, заведу. Небось мы тоже не из последних. А ежели, к примеру, взяться, так и двух, государство нынче дозволяет, оно тоже кумекает, чтоб у меня какой-никакой, а стол был, иначе я, это, и тягла не потяну, вот ведь оно как. А я привык, чтоб у меня, значит, на столе…

И такое понес, что даже всем совестно стало перед чужим человеком. Там семья — ложками запутаешься, всемером одно яйцо едят, да и то на пасху, до снегу в школу босиком бегают, а ему хоть бы хны. Сам же посмеивается: по сусекам чистота, последнее, мол, тараканы на той неделе доели — прожорливые, черти, а в иждивенцы их не пишут, говорят — малы еще… Да куда ж, говорю: вдвоем в чашке не умещаются, злые, хоть заместо собак на пастьбу брать. Не знаем, не знаем, говорят, нам таких указаний нету, чтоб тараканов; мышей — это еще куда ни шло… А мыши поразбежались, вот незадача-то.

К старому же деду Санек то и дело ныряет — тот хоть не в себе, а за своего признает, жалеет: то сухарик пересохший какой-нибудь вынет из сундучка, даст, то бублик-витушку или яичко. Только яйца все от долгого держания тухлые, и Санек приспособился сдавать их в магазин, шестьдесят копеек штука: «Маманя дала, на подушечки…» И все жалеют, сирота, принимают не глядя. А дед иногда сидит-сидит у окошка, да и придет в себя; бабы на ток идут, а он спрашивает: «Это какой же-ть у нас праздник ныне?» — «С чего ты, старый? Нету никакого праздника… какой те тут праздник — уборка в колхозе». — «Да-к а что ж оне в калошах все, али лапти жалеют? Непорядок…» Совсем полоумный стал дед, на все у него одно слово. Одни «нельзя» у него и остались, а говорят — председателем был, давно, грозой по округе ходил; мать сказывает, так его боялись, что страсть. А теперь никто не боится, старый совсем дед.

Все глаза повыел свет, все высветлил, и под вечер так накатались, налазились по снегу — за всю зиму! — что уж ничего и никуда, кроме как домой, не хотелось. Прибежал, молчком покрутился возле неласковой что-то нынче матери, свою сумку было потянул с окна — уроки-то учить надо — и не удержался, полезла рука под ряднину, за хлебом. «А вот я те цапну! — суровая, углядела мать. — Я т-те так щасик!.. А что на ужин, ты подумал? Черти носят где-то, набегаются, а потом есть им… сердце рвут потом, требуют!.. Небось потерпишь!» Но скоро сама не утерпела, маленько, а отрезала ему, а что осталось — на полку. Пришел отец, папаня; долго раздевался, сопел у порога, валенки стаскивал, ловил шапкой гвоздь под притолокой; прошел потом, подсел к столу: «Што, учим?» И тут же меж ними, прямо на букваре, мучная чашка оказалась, пустая: «На, ешь! Может, и нам что с сынком оставишь, пожалеешь?! Ить это куда же дело годится, — запричитала, — куда же ехать-то дальше?.. Хоть к старому, кору хоть толочь… ты иль думаешь что, или нет?! Ты за каким тут живешь, кровать пролеживаешь? Ить уж хожу-хожу по людям, за срам не держу… так уж давать перестали, в долгах вся, как овца в шерсти! А ты свое взять не можешь, нёха!..» И печь обняла, заплакала. Какой уж вечер так, какую неделю, все зима подобрала, приела, позимок подскреб. «Завтра прямо с утра пойду, — угрюмо глядел в сторону, бурчал отец. — С места не сойду, а летошнее стребую…» — «Завтрева он пойдет… доколь ты завтраками будешь нас кормить, идол?! Господи, видно, не наголодалась я! Два голода прошла, в полыну чуть не подохла, сколько можно… Неуж и детям нашим планида такая, неуж их тоже не пожалеешь? Видно, и тебе там глазыньки замаслили, добрались, что не видишь… — И, как на врага какого глядя, сказала страшно: — Домой не приходи без муки — все, хватит. Не пущу, к маманьке своей иди, раз ты такой». Помолчала, слезы утерла, жестко подтвердила: «Вот так, миленок. А к людям ходить — не находишься, все бедуют, кого ни возьми». — «Что уж, и мельник тоже?» — «Мельник да кладовщик нам не ровня, они вон полколхоза свезли. Только к ним раз сходишь, другой, а на третий сам не захочешь, хвост прижмешь. Сегодня остатним покормлю, а завтра не проси… в контору иди просить, вот так».

Нет, нехорошо дома, на улице лучше. День ото дня грело, подтаивали дороги, и капель уже заиграла, заплескалась наперегонки, заторопилась — вот она я, вот я!.. — и чиликали, хвастались на всю улицу и огороды воробьи, про общее кричали и каждый про свое; замостились зернью и блеском наста, совсем ненадежного к полудню, окрестные снега, кружевным приподнятым ледком, легким и хрупким, подернулись на солнцепеках, рушатся со звоном, с шорохом звонким от каждого шага, талой пахнут водой. Еще рано распружать, отпускать на волю подснежные воды, не пришел их срок — но и он уж недалек, уже виден.

Набегавшись, валенки промочив, завертывали к деду Ивану поиграть. Санек там свой был, как дома. Изба у них старинная, бревенчатая и хоть покосилась вся, а просторная, солнце так и бьет в узкие старые окна высокие. И никого, все на работах, один дед старый, Максим, за печью дышит порой надсадно, с хрипом, бурчит что-то и надолго опять затихает — спит, что ли, все время? Не-е, важно мотает головой Санек, вовсе и нет: лежит — и все. Он думает, наверное. И разговаривает сам с собой. Он все время как вспоминает что; лежит-лежит, вспомнит — и забудет тут же. И начнет тогда жалиться, обидно ему становится, прямо аж слезы текут. Бабаня говорит, это всегда так: всю жизнь кто не плакал, тот под старость слезно жить будет. А кто слезокап если был, как вот Маняша, те ничего, терпят. У них, значит, терпение от слез получается. И Санек без церемоний отдернул занавеску, сунулся туда, крикнул:

— Дедка-а!..

— А-а…

— Деда, ты что тут, все лежишь?

— Да это я… лежу. Забы-ыл… — Дед зашевелился там, закряхтел и даже поскулил как-то, будто что болело. — Как есть все забыл… говорю, быков распрягай и штоб духу… А он, это… Не знай, не знай, как жить.

— А ты вставай, нечего! Вставай, все бока небось отлежал. — И добавил грубовато: — Лежишь тут…

— Бока-а… Ох, не знай, не знай. Главно дело, говорю, гад ты закоренелый… а меня, ты думаешь, пожалеют?! И так его, гада, и этак. Нельзя, говорю. А ежели, например, ты бы? Или уж нет, не так… не упомню чтой-то.

— Вставай давай, нечего буробить. Тепло в избе, небось не замерзнешь. Посиди хоть, а то… Вот всегда так, — обернулся он, — не подымешь — сам не встанет. Прямо беда с ним. Мне бабаня говорит: подымай, как забежишь, нечего ему.

Дед, было видно там, кое-как сел на лежаке, свесив бессильные тонкие ноги, опираясь руками, отчего костлявые плечи его высоко поднялись. Посидел так, не глядя даже на них, ребятишек, Санек ему валенки старые широкие на ноги вздел, — и медленно сполз с постели, со свалявшейся овчины своей, тяжкий застарелый запах мочи дошел до них. И, хватаясь то за лежак, то за Санька, а то за печь, еле двигая валенками, пошел. И бороденка, и глаза, как бы незрячие, куда-то вывернутые вбок, и руки его подрагивающие, все время ищущие, нащупывающие вокруг себя что-то, — все в нем вздрогнуло, замерло на мгновение, когда Санек насовсем отмахнул мешавшую домотканую тяжелую занавеску и прямые, жаркие, благодать всему теперь несущие лучи ударили наискосок, будто ноги ему охватили, старые и холодные дрожащие ноги, будто припали к ним. И все вспомнилось тут же и забылось. Вспомнилось, через пласты прокуренного райкомовского воздуха, рябь и пестроту циркуляров увиделось холодное поле, всероссийская запашка под небом суровой весны, какие-то люди, много людей, малахаи и кепи, постные зрачки то ли уполномоченного, то ли агента райфо, сапогом ковыряющего огрех, даль ветреную и в этой дали виднеющиеся кое-где, тряпьем крытые и старой соломой, шалаши пахарей, волчьи балки, отгорки сизые, степь, и все это отражалось, изгибаясь, в закругленной мирообъемлющей линзе, в зыбкой пасмурной глубине воловьего глаза, покорного и терпеливого, — и вот отразилось напоследок еще и пропало, и забылось тут же, оставив по себе лишь не внятную никому, нынешнему хозяину тоже, старческую беспамятную слезу.

— Иди-иди, что застрял… На лавку вон иди, к подтопку. Там тепло.

— Я уж и то… Что, думаю, лежать-то. Нельзя. Спасибо, сынок. Ты, это, у нас ласковый… прямо из всех. Хорошо, это…

— Ла-асковый… Сам не знает, что буробит. Сиди уж.

— Сяду вот… сюда вот, на солнышку. Главно дело встать, а там… И значит, этот тоже вылез, куда конь с копытом: я, мол, скажу… я ить в кулак шептать не буду!.. А каково это, вилами?! Кому ни доведись. Нельзя, да. И пошли, так иху мать! А травы где клок, где ёк. Дожжи, туды их… ветер, это, посолонь завернул — невтерпеж. Товарищ, говорю, Милисин, я ж не против. Не было такого, чтоб я — да так вот… Ну, пришла. Разве это справка, говорю. Лаптем она заверена, ваша справка. Нету, говорю, и не будет. А квитанции мы в исполком, вот так… Эх-хе-хе-е… А этот, как ево… Штукарь, что ли? Али нет? Не знаю… — Помолчал и затосковал, заскулил опять: — Забы-ыл… Нехорошо-то как, сынок, забыл я…

— Ну, понес… — по-взрослому опять сказал Санек и полез, бодая головой подзорники, под кровать; зашипела, аж захлебываясь, там гусыня, уже поселенная там, посаженная в кошелку на яйца, и Санек, поспешно пятясь, вытащил оттуда две одинаковые железяки, торжествующе крикнул: — Во, гляди, что мне деда с кузни принес!

Железки, хоть и поржавленные, в самом деле были хорошие, даже какие-то таинственные: с откидывающейся вогнутой крышечкой каждая и шестерней широкой внутри, он таких еще не видел; а были это, оказалось после, высевающие аппараты от сеялки, в них-то они и играли потом, долго, то в лопухах, в полыни на задах под припекающим солнышком, а то, по ненастью, в избе. Играли, гудели, елозя по полу, тревожа гусыню, а дед сидел над ними, уцепившись за лавку, мелко тряся головой, шея уж плохо держала, все глядел куда-то, бормотал неразборчиво, диковато косясь в потолок, или начинал истово кивать, с кем-то словно соглашаясь и сокрушаясь тоже, и тогда речь его будто прояснялась, и опять можно было разобрать и слова всякие:

— Я ить как… ить не для себя же. Нет ить. Оне потравили и отвечай. А не хочут. А вы, говорю, знаете, чем это пахнет?! Трудкоммуной, это, принудработами не отделаетесь, да! Не те времена, говорю. Нет, не те!.. И значит, это… — Голос у деда, окрепший уже было, с фальцетом уже, будто на что наткнулся — наткнулся и съехал; и, растерянно помолчав, глядя неизвестно куда, поверху шаря мутными глазами, словно ища там чего, вдруг жалобно как-то сказал, почти пожаловался: — Ить не для себя ж…

Вошел со двора, бухнул дверью дед Иван, поставил на коник ведро с водою, глянул на них, играющих, потом на старика:

— Что, митингует все дедака?

— Ага! Про квитанции какие-то!..

— Вы уж не надо… не смейтесь уж над старым. Пусть его.

— Не-е, мы ничего…

Солнышко играет

А весна уже. Пасха.

Мать, с самого утра замотанная у печи, среди суеты все же вспомнила о нем, как-то вот помнила. Разбудила пораньше и едва одевшегося подтолкнула к порогу: «Иди-ка, иди… глянь хоть, как солнышко-то играет, своих потом приучай. — И засмеялась сама себе же, радостно: — Свои-их… Господи, да что тебе сейчас говорить, что понимаешь-то?! Беги-ка, а то не успеешь». Улица еще в утренней ранней мгле, в тенях, тянет по ней горьковатым дымком от множества растопленных печей, ночью ничуть не подморозило, тепло и пахнет землею оттаявшей, прошлогодней травой. Люди не ходят — летают, часам к десяти надо управиться со всем хозяйством, со стряпаньем и сесть всей семьею за стол. Солнце еще за крышами, увидеть можно только с реки. Лед за вчерашний день и за ночь подтаял, набух, еще весь спаянный лежит, но уже плоский, чуть только приподнявшийся будто на середине — с ручьями прибыло воды; а за рекой, за пологим отгорком висит справа раннее, красноватое, мягко блещущее солнце, еще не распустилось во всю свою яркую теплую силу. Ближе к лету оно будет вставать из-за самих гор уже готовое, раскрывшееся; а сейчас зависло, покойно округлое, доступное глазам, озаряет ближнее, пробует свои лучи на дальнем, гонит тени… и вдруг легонько так растягивается и подпрыгивает, маленьких будто забавляет. Вот опять подрожало; вот повело его в сторону, толкнуло мягко, под ним какие-то волны там бегут, струятся, светозарные и прозрачные, играют, вечные, с тою же радостью, как в первоначальные времена, ни на сколько не убыло ее в мире… Неистребима радость, бегут светоносные волны, играет солнышко в весенней мгле, зовет к ней, будит. С плотины слышится в тишине дальний тупой стук пешни — это мужики рубят насыпь ее мерзлую, пора уже спускать реку, чтобы не своротила дуриком всю плотину, лед сломала и унесла, себя почистила и понапрасну в огороды и на улицу не лезла; летом, к троице, ее опять перехватят бульдозером, иначе не будет воды в колодцах и посохнут берега. Вчера тронулись оба распадка в горах, что напротив видны, глубокий снег в них черно провалился, там бушует в ледяных пещерках и теснинах полая вода, донося лишь неясный шум и бурчанье сюда, — значит, двинется скоро, пойдет и река, их Дема.

А день между тем набирал силу, теплел, уже и трубы печей не дымили, лишь горячий воздух дрожал и размывался над ними — пасха. Из дома в дом по всему утреннему порядку уличному бегают ребятишки, «славят»; робкие и бойкие, кто каким уродился, открывают в сенишном сумраке чужие двери, появляются на пороге в печное тепло и запахи, в руках у всех ситцевые мешочки, уже-таки полные, в глазах готовность сказать все, что положено, и ожиданье. Столько в глазах ожиданья всякий раз и растерянной радости, что любая хозяйка, самая даже угрюмая, покоробленная жизнью, оттаивает: «Ой, да это никак Васек, Головиных», — с удивлением будто говорит себе и всему дому. И тянется к подоконнику, где в чашке лежат крашенные луковой шелухой, чернилами, синькой и бог знает еще чем яйца: «На-ка вот эту. Бат-тюшки-светы, а сколько набрал-то уже — это когда ж ты успел?! Молодчи-ина!..» У него уже тоже мешочек полный, он забегает домой, чтобы выложить половину и бежать дальше по дворам, мать его тоже хвалит, шуруя у загнетки рогачами и чугунками, раскрасневшаяся, в отблесках печного жара вся, в углу на столе уже готовая, прикрытая слегка полотенчиком с петухами, подрумяненная «пасха» — так называли они большой хлеб, яичным желтком помазанный для румяности, по верхней корочке крест-накрест завитушки сделаны: «Чтоб через полчаса домой, садиться будем…» «Ого, — посмеивается и отец, зашедший со двора, где управлялся со скотиной, и тоже говорит: — Это когда ж ты успел?! Молодцом, так и надо! А у крестной-то был?» Был, к первой забежал. Два самых ярких яичка дала крестная и конфеток в придачу, обрадовалась своему; век не забудет он два яичка этих, крестную саму, тихую, ходившую к своим по задам всегда, неприметным челночком сновавшую, скреплявшую собой всю довольно горластую и неспокойную их родню.

Откровенно теплый, чуть не летний денек выдался как по заказу. Вынесены из домов на подсохшие сугревки столы, мужики режутся кто в картишки, кто в домино, дымят, пересмеиваются, хмельные малость и все сплошь нынче благодушные. Где-то пиликает гармошка, цветастое мелькает по всей солнечной улице, опять смех, иногда радостный девичий визг, торжествующий крик молодости. Бабы, распустив праздничные юбки и фартуки, расселись по завалинкам и скамейкам, семечки грызут, шелуха виснет по неутомимым ловким губам, спадает гроздьями в передники — дружно тянут, перехватывают ловко друг у друга крученую веревочку разговора, обо всем, что увидят, вспомнят ли, подумают. Кое-где кучешками греются старики, не спеша переговариваются, сплошь почти одни старухи, изредка торчит меж ними выгоревший, полувоенного образца картуз, повыбило жизнью мужичков, при любой склоке в самой середке оказывались. Иное дело в избах, чаще всего в задней половине, где собрались охотники посидеть за столом. Синий дым пластается в солнечных лучах, бьющих прямо в окна, в потные, немного сонные лица мужиков. Кто нехотя хрустит соленым огурцом, кто размахивает руками, то снимая, то надевая опять шапчонку, в затрапезной стеганке, забыл с утра приодеться, — доказывает что-то. Но надо и меру знать, да и солнце морит, подымаются: «Ну, не дорого пито, дорого — быто». Выходят на воздух, на завалинку, еще не вполне просохшую, усаживаются, а тут как раз с невысокой горушки, на которой стоит изба, ребятня яйца катает. Интересно мужикам, сами катали. Подзадоривать, подзуживать они мастера:

— Что за шум, а драки нету?! Ну-кось, чья очередь?

— Колян, ты что эт?! Твое ж яйцо, — бери, нечего думать!

— Где это его, когда мимо… Санек, не отдавай!

— Как это «не отдавай», когда носком задело! Больно легко жить будешь, ежели… А ну-ка дай ему, Колян!

— Никаки-их!.. Подножку ему… Та-ак! А теперь ишшо — ай, молодец! Ну, ишшо — ну!.. Бей, не боись! Ну-у, брат Санек, как же эт ты оплошал…

Двое дружков его, сопя, изо всех сил сдерживая злые слезы, катаются по мягкой, с втоптанной семечной шелухой земле — уступить, сдать при взрослых никак нельзя. Распаленный, всегда в драках злее, Санек угодил наконец быстрым своим костлявым кулачишком сопернику по носу, тот кинулся было, но увидел свою закапавшую на землю юшку и зажмурился, губенки дернулись и задрожали — готов, сварился… Мужики ухмыляются, довольные, хвалят Санька, а Коляну сочувствуют, но так обидно, что лучше бы уж ничего не говорили… И тут кто-то неожиданно осаживает Санька:

— А ты-то что распетушился тут, разгордился?! Подумаешь, Коляна он победил… Колян зимою ногу ломал, в себя ишшо не пришел. Ты вон другого, его вон победи, а потом гордись. Что, задумался? Тут, брат, задумаешься, это тебе не Колян… Ну ладно, не надо, ежели боишься…

Санек поворачивается к нему — да, к врагу теперь уже, это видно по его готовым на все, враждебно узким глазам, хотя всего минуту назад они были самыми что ни на есть верными друзьями, в одной паре и в «чижик» играли, — и быстро, не задумываясь, кидается вперед. Санек еще распален, зол и ловок, а он смущен таким вот нежданным поворотом, не хочет вовсе драться — но и отступать некуда, все смотрят. Он заслоняется кое-как, делает назад, споткнувшись и едва не упав, шаг-другой, отмахивается как может, а его подбадривают, будто за него все:

— Ничего-ничего, браток, держись! Вмажь ему хорошего, чтоб знал наших… Бей своих, чтоб чужие боялись!

Потом долго мирили их — «мирись-мирись, больше не дерись», — он не хотел, злобно плачущий Санек тоже, помирили их насильно.

Калоша

После обеда всей ватажкой пошли за реку, на горы. Каждый прихватил пару кизяков, картошины, кто-то спер дома бутылку керосина и шел, гордый, налегке. Шли старицей вразброд, вольно, мерили промазанными дегтем кирзачишками каждую попадавшуюся на пути лужу — а их много было, этих ложбинок с талой прозрачной, еще ледяною водой, с шелковистым мягким дном из мертвых трав, и в каждой по солнышку каталось и не хотелось уходить от каждой, а вот так стоять, смотреть всегда на легкую их прозрачную рябь от переменчивого талого тоже ветерка, стоять и смотреть. Рядом с еще запечатанной ледышкой суслиной норой — спят пока суслики, но уже, должно быть, неспокойно спят, ворочаются — углядел он один, за ним другой зеленый колкий венчик «пальчиков», корешков таких белых, которых всегда пять, травянисто-сладковатых; выкопал ножичком, ополоснул в ложбинке и съел, остальные тоже орудовали вовсю ножичками и палками — но пора идти. Все слышней падающий шум, будто мельницы водяной, распадка тронувшегося, лощины: бесится и скачет, вырываясь из грязного источенного снега, вода, прыгает на черноземные подмытые обрывчики и, обессиленная, падает сама в себя, в страшноватую, глухо бурчащую подснежную пещеру-промоину, под лед старицы. Здесь осторожнее надо, недолго и пропасть, как много тому лет назад пропал один мужик — так, говорят, и утащило под лед, только и нашли, что шапку. Далеко обходят они устье распадка, снежный, блещущий, такой безмятежный на вид склон, начинают карабкаться в гору. Там, наверху, кто-то уже есть, вьется дымок, ветер доносит обрывки смеха и криков — это свои. Верстой дальше, на высоко взметнувшейся соседней горе, тоже двигаются фигурки и что-то стоит, тряпица на жердине, что-то вроде флага или бунчука — эти с соседней улицы, навек враги… пойдут нынче или нет? Они там дружные все, хитрые, драчливые — около сельского клуба живут, научились всему. Если их больше, то драчки не миновать; хитрые, знают, когда кулачки затевать. Подъем все круче, суровее, голая бедная глина, жесткой спутанной проволокой чилижник по карнизам коровьих тропок, здесь как раз самый прогон колхозного скота. Ковыль редок, отдельными плотными пучками, а меж них все та же глина с гравием, местами вымытая каменная чешуя плитняка да всякий жухлый сор, подсохшие уже прошлогодние лепешки коровьи, есть чем костер питать. Ветер все настырней и прохладнее, пахнет степным, кизячным, солнце в легкой светлой наволочи, но пригревает как надо; а сверху уже махают, радуются — своих прибыло! Вот последнее, самое крутое, вот взлобок сам, небо, сухие сизые плоскогорья с белеющими по ложкам снежными языками — открываются, уходят увалами далеко, в дальние свои туманные кочевья, туда, где рождаются облака и ветер гонит вечные волны ковыля, вызревающих летом хлебов.

У кизячного костерка опаляет обрывками жара, то ласкает руки и коленки, то жжет, картошины сгорели, кажется, на уголь — но нет, и им осталось. Кто-то выпугнул из летошней неглубокой норы длинноногого, длиннохвостого тоже, ночного обычно тушканчика, всей оравой кинулись его ловить. Ошалевший от света и крика, спасая жизнь, тушканчик скакал во всю свою последнюю прыть, метался, проворным желто-серым мячиком отскакивал от земли, всякий раз туда, где меньше всего его ждали, — и отпрыгнул наконец в прогал меж всем улюлюкающим, воющим совсем как в заколдованном лесу и освобожденно запрыгал вниз по склону, то пропадая, то мельтеша еще средь чилижника и сухих будыльев конского щавеля, оставив далеко позади взбудораженную, швыряющую камни ребятню…

С соседней горы прислали трех парламентеров. Честь по чести сошлись внизу, у бешено скачущей воды; и посланцы, стараясь с другого берега перекричать ее, клялись и божились в дружбе, особенно упирая на то, что вот имеется у них мячик, глядите, какой хороший, а меж собой играть уж надоело. Надо вместе, вот так, и чтоб никаких там… Верховод их Володька, невысокий и ловкий, как-то по-городскому красивый парнишка с полными такими капризными губками и в новеньких блестящих калошах, подбросил несколько раз и чуть не упустил в воду большой красно-синий мяч привозной, такие у них никогда не продавались, — чуть не сорвалась было вся их затея… Послы, довольные, отправились назад, а они, малость еще посомневавшись, все-таки уговорились не поминать соседям недавней стычки у клуба и собрались, пошли. Спустились на старицу, обошли опять по льду устье лощины и с некоторой, но все ж опаской стали подниматься к ним, на самую высокую в округе гору — опаска опаской, а поиграть хотелось…

И сбылось. Едва одолели половину подъема, как навстречу им из-за взлобка, где виднелось их с десятка полтора, высыпало раза в два числом побольше, все как есть с палками, мстительные, радостные, что хитрость удалась: выманили-таки с горы, из-за лощины, заставили на косогоре принять драку, сверху налетели!.. Ну почему такие наши доверчивые всегда, простодыры такие, по-мальчишески маялся он и потом неизбежным этим, часто горьким вопросом, много позднее уже, — почему? Неужто все мы такие, на одну колодку, все-то в дураках? Только и берем, что силой, хитростью же никогда… Но не одни караси на Руси, есть и ерши. Первым Толик опомнился, семиклассник, закричал: «Вниз!.. Ребяты-и… вниз! Мы их там…» — и повернулся, что есть духу запрыгал, махая руками, на пологий призывая отгорок, а за ним, от страху не мешкая, посыпались остальные… Нет, все-таки просчитались те, слишком рано выскочили из засады, никакого разгрома на склоне так и не получилось; а когда скатились в невольном беспорядке с крутизны, распаленные; уверенные почти в победе, их встретила плотная-таки уже кучка оскорбленных и потому злых, куда злей преследователей, парнишек, и град камней… Почти на равных завязалось, несмотря на палки и перевес их численный — нет, уже можно было драться. И дрались — с криками, с пыхтением, с ругачками заемными, не очень-то умелыми, и вот уж кто-то из мелюзги заревел во весь голос: отполз в сторону и сидел теперь на земле, ревел, его не трогали больше — отвоевался, что с него взять… Свои грудились к Толику, а тот ломил направо и налево, матюкался и горячил, подбадривал — на край света с таким пойдешь! Все больше выходило из драки малышни, прибавилось кулачной злости, меньше криков стало, слышней удары. Сам не зная как, он оказался рядом с Саньком, теперь они дрались вместе, вдвоем против троих,третьеклассников тоже, а за ними, совсем рядом где-то, маячил и сладкоголосый тот, заводила главный и обманщик, — махал здоровенной палкой, орал, но близко-то не совался. Санек даже и его, старшего, попытался достать было узловатым сучком, отнятым у кого-то с бою, но так на него налетели, что пришлось им, кое-как отбиваясь, отмахиваясь вдвоем, к Толику отбежать, под защиту его… Все забылось: пасха, веселье уличное, костер и тушканчик тот же; одно оскорбление, злость боязливая, что вдруг не выдержим, и еще любовь — внезапная, острая такая, как боль, к Саньку любовь, который вот отбивается спиной к нему, заслоняет, ко всем своим без разбору, за всех готов… Шапка сбита, ободран и болит кулак, но все ничего, вот свалил одного и шапку выхватил, успел, прямо из-под ног. А Володька, тот затесался в середину своих, все орет, бодрится, но, кажется, и трусит, все что-то назад оглядывается — что, наша берет?! Берет, потому что и Толик уже в самую середку ломится к ним, отшвыривает… Верховода все-таки настигла чья-то рука, сбила. Тот вскочил, увернулся ловко от Толика и кинулся за отступающими своими, в кучу их опять — и калошу оставил… Новенькая такая калоша, с ярко-малиновой мягкой, чистой еще подкладкой байковой внутри, только из магазина матерью принесена. На нее кинулся ястребом Санек, схватил, что есть силы дернул один раз, другой, пытаясь разодрать, — и тонкий верх поддался, пополз… Закричали торжествующе одни, это увидев, завопили, оскорбясь за вожака, с той стороны, Санек швырнул калошей во владельца, полетела она, нелепо разодранная, — и закипело снова…

Клубных драчунов согнали уже в небольшую лощинку; те выбегали на другую ее сторону и теперь, видно было по всему, не собирались сдавать ее без боя — а сил уже не было, кончились силы и запал, одна лишь злость еще играла, но и та уже усталая. Стояли по обеим сторонам, дышали тяжело, утирали сопли и кровь, какой-то неугомон из своих кричал:

— Ну что, ишшо добавить аль хватит?! Ишь моду взяли, сволочи, надуривать!.. А то добавим!

— А ты ну-к давай, сунься, — отвечали с той стороны, зло глядели. — Сунься, а мы поглядим… Мы вам сделаем в клубе!

— «Сде-елаем…» Что, сделали сейчас?! Теперь без спросу на горы не приходите — наши горы!

— Ваши?!

— Наши!

— А фигу не хочешь?! Самих не допустим, дай срок!

— Калошу-то зачем, гады?! — высоким плачущим голосом кричал оттуда Володька. — Умоетесь еще у меня!..

— А штоб знал, как…

Володькину мать он помнит, бессловесная была и работящая, одна троих растила, никому не жаловалась. Она и за калошу-то его, наверное, не очень ругала: что с них взять, с детей своих; непутевые, а свои, поругаешь если, побьешь — кто приголубит, пожалеет?

Ледолом

Все стронула весна, всех, никого не обошла. Готовилась и Дёма. Двух дней не прошло, как прорубленную мужиками в плотине узкую, в полметра, щель поразмыло, разнесло в ворота — хоть ледяной, но теплее самой мерзлоты поток сделал свое дело. Ушли из-подо льда зимние застоявшиеся воды, и он осел, и скоро лег на самое дно и на крутые берега, весь теперь полопавшийся, расколотый на тяжкие громадные пластины, изготовившийся к сплаву по другой, талой воде, которой предстояло еще набежать с окрестностей, со степных верховьев лощин и притоков. Неузнаваемой, удивительной стала река — будто огромная, с плавными поворотами дорога, врезанная в здешние земли, с плоским ровным полотном, снежно-ледяным, побелевшим без воды, и ледяными же откосами внутрь, зовущая в низовья и верховья свои весенние, в приречья вытаявшие, в обласканный теплом белый свет. Будто глубже стала речная долина, уютней; странно преломился ненужный теперь навозный зимник через Дему, уцелился своим куцым остатком, вползая по стенке противоположной, в небо, в бездорожье голубое — а дальше, по ту сторону, продолжения его уже нет, все растаяло, остатки одни соломы на старой траве.

Кое-где между неровными обрывами и грузно оползшим, к берегу приваленным льдом темно зияли большие, шалашом, щели — хоть залезай туда, под лед, — и несло из них погребным холодом, стылой тиной… глубиною неведомой, темной тянуло, хотя знали они свою речку, ямы и перекаты ее вроде б наизусть. Но то летом, в теплую межень, когда все привечает и будто радо человеку, избавляющему от бессловесности и одиночества; совсем другое дело сейчас, река спросонок сердита, слепа, не пришла еще в себя, всякое может случиться.

С опаской ходили, заглядывали в расщелины и под крутояры, подручными палками тыкали в чистые, на изломе сверкающие торцы льдин, вздыбившихся и с терпением неживого застывших так, копались иногда в оголившемся черноземе обрывов, в нем попадались тонкие сладкие корешки гусиной лапки, — и набрели у глубокого узкого ерика на очередной вход туда, под лед…

Источенный теплом столбчатый лед, по краям непрочный уже, с блеском рушащийся от удара, косо и с угрозой скрытой нависал над подбережьем, другой своею стороной упершись в дно, была тут всегда одна из неглубоких быстрых проток Демы, теперь пустая, и белела там, внизу, плотная промытая галька, обозначившая недавний стрежень потока.

Переглянулись, заманчиво и страшновато было — и необходимо, что-то не хватало, не хватило бы потом им от той весны, не побывай они там… Сама, может, радость жизни, неполная без этого, толкала их туда, для чего-то надо было обязательно побывать там, изведать; и сначала один, самый отчаянный, а за ним другие стали поочередно спускаться под берег, на ползущую под сапогами скользкую глину, с боязнью глядя, со страхом на тяжелый, казалось, готовый рухнуть козырек.

Неясный, неверный какой-то свет проходил сквозь мутно просвечивающийся кое-где лед, а больше через лопины в нем и вход этот, — преломляясь и дробясь, многократно отражаясь, все наполняя бледным дрожащим сиянием изломов и волнистого гладкого испода в каплях повисших, дрожащих, первый раз он видел лед снизу. Наверху время к полудню, равномерно разлитое везде над сушью тепло, воробьиный гам в благодатных солнечных кустах, голых, далеко еще до листвы, — а здесь еще будто раннее утро светающее, предрассветный синий туманчик стоит над илистым, оставленным водою дном, зыбко и таинственно все, и в тишине этой подледной звучит не умолкая многая разноречивая капель да рушится иногда с гулким шорохом и звоном подтаявшая ледышка…

Тайная работа шла там, не переставая, углубленная в себя; ковала мелко и ковала что-то, частила капель; крепилась еще, но мало-помалу грузнела льдина, отдавая накопленные зимою холода, исходя водицею; весь на реке лед, покинутый водой, отданный на расправу теплым потокам, изнемогал, осаживался с кряхтеньем, далеко слышным по реке, и радость эта их, подстегнутая страхом, тоже, верно, была частью торжествующей той большой работы, которая творилась в мире и самый мир творила, тоже помогала, как и воробьиная наверху, травяная и всякая другая радость — только была человеческая.

Темные теплые ночи довершили начатое. Прибыло сверху воды, лед, теперь уже вытаявший, грязноватый, подняло опять, у берегов открылись мутноводные неспокойные полыньи, самая пора настала рыбачить сачками. Мужики, парни, кто не поленился посидеть долгими зимними вечерами за вязаньем сеток, целыми днями пропадали теперь на реке, возвращаясь с полными ведерками первой весенней рыбки, чаще мелкой, но едовой — съешь на копейку, расплюешь на рупь… Из ребятни кто подряжался за долю носить и собирать добычу, это с чужими, кто за братьями старшими и отцами ходил, счастливый, каждый раз чуда ожидавший, всякий раз, когда сачок с натугою, преодолевая подледное течение, уходил в лениво крутившую у берега полую воду, захватывая побольше там, внизу, и потом показывался, выбираемый отцом за пятиметровый березовый рожон… Блещущая вся холодным огнем сетка взлетала в воздух, переворачивалась и встряхивалась, осыпая дождем из малявок и брызг, отец усмехался: «Ну, видно, опять детский сад загреб…» А он раза два уже залезал от излишнего интереса в тину; отец, недовольный, протягивал ему конец черенка, а потом тем же концом и поддавал малость: «Тебе сколько говорить?! Смыгнешь вот туда — что я матери скажу?..» В самом деле, соглашался он про себя, что он ей тогда скажет? Ничего не скажет. И опять лез, только уж с оглядкой на отца — и на мать, ждущую их дома, тоже. А солнце меж тем уже на закате, краснеется, устало за непривычно долгий после зимы день, густые весенние теплые тени протянулись от ветел на том берегу, там орут, все никак успокоиться не могут после прилета взбудораженные тощие грачи.

Первая, главная подвижка льда случилась только через сутки, и ночью, как — никто не видел, реки не любят, чтобы это видели. Вместо ровного, в зернистом спаянном снежке и только ближе к середине болезненно взбухшего льда они, наутро первыми прибежавшие навестить, увидели сплошное крошево из льдин плоских и глыб, грязно-серое и беспорядочное, лишь кое-где оставались небольшие, обшарпанные все и забросанные осколками снежные поля. Не было зимника (ага, вон уж он где, у поворота, скудные остатки одни желтоватые, мусорные), не видно и проруби, вокруг которой наморожена была снежная высокая стенка от ветра, в ней их матери полоскали своими вечно простуженными, с холоду зашедшимися руками простиранное бельишко, — даже и следа от нее не осталось, сломало и затерло. Река заметно поднялась, напружилась, в иных местах, где пониже, даже и с берегами сровнялась, высокому нынче быть половодью.

Как праздника ждет ледохода улица. Управившись со скотиною, сошлись покурить на бережку мужики, забот по двору об эту пору немного. Телогрейки нараспашку, смотрят, цигарят, соглашаются друг с другом: сегодня к вечеру должна пойти непременно, ишь сколько воды нагнало — с краями! Вот ободняет малость, тут и жди земляной, верховой воды, она-то застояться не даст… Поспорили даже, по рукам ударили. Еще куролесит пасха, не кончилась, отчего и не поспорить, раз причина есть.

Где-то за полдень позвала река — беспокойством своего нарождающегося движения, вздохом дальним, перекатным; будто ветерком каким протянуло вдоль улицы, по всему гомонящему ее светлому пространству, оторвало от игр… Не только ребятня — взрослые, прислушавшись, без сожаления покидают пригретые солнцем завалинки навстречу этому свежему шуму, ветерку долгожданного движения.

Вода между напряженно стоящими, притиснувшими друг друга льдинами клокочет, бурлит иногда, выплескивается буруном, заливает тяжело, трудно дышащий лед — видно, если приглядеться, как он то медленно поднимается на середине, будто чьей-то огромной спиной подпираемый снизу, то проседает с утробным выдохом, с хрустом всякого крошева — дышит, вода тогда бессильно ярится, выбивает ключом, с шипеньем, со звонким шорохом гоняя мелкую шугу, вымещая на ней зло, крутя мусор. Ворочается река, звереет от сопротивления, от излишка прибывающих своих сил, которых все равно не хватает пока; напряжено все, дрожь, гул какой-то прокатывается, еле различимый ухом, а следом другой, более слышный, как гром из бесплодной тучи — катится, протяженный, погромыхивает и затихает где-то ниже по течению, за большим поворотом, видным отсюда, где зимник. Там главный затор сейчас, особенно загромождено, сгрудилось все, некоторые льдины выперло, стоймя поставило, торчком, вся теперь закавыка в этом заторе. Но пробраться туда и посмотреть вблизи уже нельзя, ерики налиты всклень, и напрочь перехвачены половодьем все пути по огородам. А по берегам везде, где только доступно, кучешками народ: как никакой другой, может, народ любит он и понимает ломку эту льда и снегов, высвобождение спящих до срока всю долгую зиму, но живых сил — жизнь своя и понимать научила, и ценить все, что не чужое, сродни. Веселые стоят, вдыхают забытый было запах выпроставшейся из-подо льда воды — живой, свободной; и еще тем будто при этом всегда довольны, что хоть эта вот заваруха без них обходится, мимо несет, что можно наконец-то просто так стоять себе и глядеть, хоть разок со стороны. Смех, говор слышится поверх тревожного по всей реке шороха и вздохов; посмеиваются, восклицая иногда от спокойной души, все перевидали, покрикивают на молодняк, который все лезет, зачарованный, к самой воде: «Я вот те полезу, сопля… что, воды не хлебал ишшо?! А ну, марш на берег!..»

Но вот опять общий шорох пролетел, шум; зашевелились, завозились на середине и ближе к тому берегу льдины, там стрежень, самый напор — и вот не выдержала одна, вздыбилась, полезла на берег, выворачивая нависшую, подмытую прошлыми веснами дернину, а за ней другая, очумелые в немыслимой тесноте, человеческой почти спертости, так человек выдирается из алчной толпы, сборище кляня и себя тоже, что затесался туда сдуру… Пришла в смятение вода в небольшом заливчике неподалеку, тоже набитом ледяным всяким крошевом и ломом: то прихлынет, ледышками мутными шурша, пойдет прибывать, то отступит, бестолковая, встревоженная, не зная будто, что предпринять… Но это побочная, сторонняя; а главные силы там, в глубине, между тем все напирают, напруживаются, под их напором, слепым и бессмысленным, если б не был он так направлен, скрипит вся и расшатывается снасть реки, поталкиваются под ногами берега, скрежещет, крошась гнилыми зубами, лед везде — не может больше так продолжаться, не должно, уж хватит бы… И точно: гулко, протяжно, нехотя ломится наконец что-то там, у поворота, сламывается, как большое дерево подрубленное, и вот будто весть какая летит оттуда, ширясь и захватывая все, окончательная теперь, и вслед за ней сплошной шум движения, все усиливающийся, густой, отзывчивый под небом шорох и звон тронувшегося в путь воинства… Пошла, двинулась Дема.

Долго не расходился народ, и до самой ночи гнала река где-то скопившийся в верховьях лед, то и дело останавливаясь в очередном заторе, напрягаясь тогда всей своей темной, глубинной, ничем не укротимой злостью и взламывая беспощадно его; и, казалось, справлялась наконец с ними со всеми, освобождалась, вольно несла, широченная, торопливо сносила отдельные льдины, играючи будто, — как подваливала сверху другая череда, такая же строптивая, сгрудившаяся, и все начиналось сначала. Уже и со своей старицей соединилась через протоки Дема, и виднелись там, в лугу, смутно белели в неощутимом почти свете взошедшего молодого месяца водные поля, сквозили и вытягивались во тьме, приподнятые, будто туман, и сливались понемногу — высока, сильна нынче вода. Притомленное весенними новостями, уснуло, забылось в глухом покое село под стремительно катящийся плеск реки и редкий теперь скрежет льда, и не было ничего, что не спало бы в эту счастливую своей усталостью ночь, даже собаки, пусть немногие по бедности дворов, молчали, грачей не слышно было — все спало, кроме воды.

Овечье счастье

Торопливо, всполошив сразу, спугнув их робкие сны человечьи, забарабанили в окно, в раму — и еще мелким дребезгом, старчески тоненько отзывались стекла, а мать уже была на ногах, следом за ней отец, штаны поспешно поверх кальсон белеющих натягивает, а другой рукой за шапку уже, над косяком дверным всегда, на гвозде… «Ох-х-осподи… пожар неужто?! — чуть не в причет срывается мать, мечется в поисках ватника, вороша рванье их всякое. — Паси и помилуй, господи!..» Отец, уже одетый, суется к рассветному запотевшему окну, протирает, замирает на миг, вглядываясь, и уже в дверях бросает, слово говорит: «Вода…»

Минутой-другой позже выскакивает и он — и не узнает улицы. В десятке шагов от порога стоит, посвечивает бледными еще небесами вода — тихая, зоревая, какая бывает всегда на рыбалке в пруду; а улица уже и не улица, а река, самая настоящая… Вот она, под самый порог пришла, у многих домишек уже завалинки подмывает, хорошо хоть, что их изба на пригорке, повыше соседских. Сплавной шум доходит с реки, но здесь вода спокойная стоит, миролюбивая вроде, всякий сор, какой плавает, подняла как напоказ, подремывает даже, — а по дворам тревога, клики суетные, вот заголосил кто-то, закричала на самом конце тоскливая баба, кляня все, и ее дочки следом плач, совсем еще детский, это у Лагутиных… Что-то похожее, стонущее, и у других тоже, кто ближе к Деме, сполох, угрюмые и бодрые, у кого как выходит, матерки мужиков, блеяние потревоженных овец; а отец уж выводит на оборке из котуха корову, неизвестно теперь, как ее звали, столько перебывало их с тех пор — длинна человеческая жизнь, всех разве упомнишь… Отовсюду суета, еще кому-то стучат в раму, это первые всегда клики беды; а у отца лицо хотя растерянное немного, покрасневшее, но довольное: наспех привязывает стельную, с раздутыми боками корову (припоздала нынче корова) к сенишному столбу, оглядывает улицу и торопится опять, хотя нет в том нужды, к сарайчику, откуда мать уж выпустила овец — никуда не убегут, некуда, вода кругом. Уже она подступила, подкралась с задов и вползла в единственный их катушок, перегороженный внутри надвое, и если бы не высокая, давно нечищенная подстилка из объедьев — быть беде… А мать еще ругалась, что не чищено. Только навоз и спас, овцы, да и корова сама — животины бессловесные, где стояли, там и пали, долго в такой воде не простоишь, пусть даже ее всего с вершок. Утро подступает ясное, высокое, объявится и солнце, а тетка Лагутина все где-то кричит на задах, то плачет, а то материться начинает — жутко, до бога, таким надсадным злым криком, что жалко ее; у матери вон слезы, но молчит — что тут скажешь? — всплескивает руками. Скособоченный весь каменный сарай Лагутиных стоит в низинке — значит, овцы. Свою корову они прирезали в степи еще прошлым летом: с моста на тракте, когда перегоняли, в давке сорвалась, побилась очень — а вот теперь и овцы… На продажу готовили, чтоб новую купить. Жалко тетку, она ведь неплохая, слова зря никогда не скажет.

Мать с отцом идут туда — может, какая подмога нужна; и он тоже пробирается за ними вдоль соседской завалинки, а по другой стороне улицы шлепают сапогами навстречу люди, тащат овец, ягнят на шее несут — переправляют выше, на постой к родне, лица грубые, злые у всех либо несчастные, и говор короткий, грубый. Река зашла в улицу десятка на полтора дворов, это уж не меньше; а в конце ее, где были берега, теперь сплошная покойная гладь светлая, до самых гор вода, просторная, с огромным пустым над собой пространством воздуха и света, и лишь недалеко, совсем, кажется, под боком у крайних изб вьет свои нескончаемые веревки стрежень, разводя волну беглую, пронося стремительные одинокие льдины. Никогда он не видел столько простора, света, даже в степи.

Дядя Лагутин, отцу однополчанин, сидел на колоде, до пояса обхлюстанный, курил, глядел перед собой. Дальний угол двора, где катух, весь был захвачен водой, сорной, желтоватой от подтаявшей навозной жижи, спокойной; а на горушке перед погребкой лежали три овцы, вся их скотина. Белая, такая всегда франтоватая, которую тетя Поля Лагутина всегда блудней звала, вечно та летом пробегала мимо двора, уже околела, шубка ее завалялась, желтой стала от жижи, торчали не по-живому грязные копытца. Обе старые жили еще, одна даже голову пыталась держать; мелко дрожали, с хлюпом втягивали мокрыми ноздрями теплый, для всех, кроме них, благодатный воздух и глядели большими своими фиолетовыми глазами на все и ни на что, а возле них стояла, нагибалась, гладила заплаканная Верка, высокая уже, худущая.

— Ты что рассиживаешь, сидень чертов… ждешь-то чего?!! — злобно закричала из сенец тетка Поля, громыхая каким-то скарбом там, отыскивая что-то. — Штоб и эти подохли, да? Соня хренов!..

И завыла тихо, для себя, все продолжая ворочать там, непотерянное искать. Дядя Лагутин встал, посмотрел на них, вошедших, и ничего не сказал, не кивнул даже, в избу пошел.

— Второй захвати, — сказал ему вслед отец.

Потом оба они пошли к овцам, каждый нагнулся над своей. Отец привычно захватил левой рукой морду, заломил овце голову и, зажав между голенищами кирзачей мокрое, все дрожащее, колышущееся мягко туловище, коротко пильнул, напрягся, удерживая. То же Лагутин сделал, суетливей только, и не дал даже стечь, утихнуть своей, бросил; та еще отдавала ногами, а он с гримасой досады сосал ребро ладони, кривился.

— Что, сильно задел?

— Да не-е… пустяк, — сказал дядя Федор, вытер глаза. — Заживет… Как на собаке все заживет.

Они, подвесив на проножках, в молчании свежевали овец, Верка воды теплой им принесла, кривила губенки, глядела. Мать с теткой Полей не выходили из дому. Мимо все ходили, бегали, баламутя вкравшуюся под воротца тихую воду, кто-то сорванным голосом заругался было с тоской, но смолк; а поверх плетня видно было всходящее, не оторвавшееся еще от горизонта солнце, торжественное, обещающее, как и в прошлые дни, много своего тепла и света всем без разбору. И снова, опять он увидел, как она играет, подергивается, пляшет почти, как-то даже и бесшабашно для своего сана светила — ликует мирно и знать ничего не хочет в своей радости высокой, не желает. Теплые токи дрожат и размываются там, восходя, омывают, освобождают светило от первой родовой багровости, блистательно утро, высоко, одно из свежих самых и сильных в жизни, в судьбе, таких уж не будет.

— Что ж теперь делать будешь, а, Федьк? Сходи к председателю; может, что даст, помогнет…

— Они дадут… догонят да еще поддадут. Нет уж. Я уж ходил, просил телку.

— А все ж сходи, не переломишься. Новый человек, вдруг да поймет. На базар теперь?

— А куда еще? Что выручу. Хоть с теленка маленького начинай, с телочки. Провались оно все.

— Нет, все ж загляни к председателю… как, мол, с тремя ягнятами жить? Это ж совсем не жизнь. Хорошо — ягнят отделили в пристройку. Подкармливал, что ль?

— Ну. Схожу. Вся надежда, если телку. Видно, терпи.

— Да-к, видно, так.

Стали заходить, проведывать — родня, а то пришедшие на весть с другого, высокого, конца люди, готовы были вроде помочь, только не знали чем, не своих же отдавать овец, последних. Сидела родня, молчала, говорить было, считай, не о чем; другие, кто посчастливей, на бревешки у избы деда Трофима собрались, судачили. Пострадало дворов пять, у всех овцы; квелая тварь овца, чуть что — она с копыт долой. У Мареи, бедолаги, поросенок в хлевушке околел, а главное дело — корова настоялась в воде, неизвестно теперь, что будет. Марея пойло горячее сделала, бутылку водки вбухала туда, ничего не жалко; и ты знаешь — выпила!.. Лежит, но вроде ничего, веселая… пережевывает, а эта примета хорошая.

— А Полька-то — как по маманьке родной кричала… Опять они с мясом. Век бы такого мяса не видать, что это за жизнь, без скотины.

— Закричишь, коль… Ни-икак у них, бабоньки, плохо. Там ить режь — кровь не потекет, застегнуться не на что, пуговки в дому нету. Уж они как стараются оба, а вот возьми ты…

— Да кто ж ее знал, эту реку, уж лет как пять такого не было… страху такого. Ну, подымешь, бывало, картошку из погреба, все равно ее перебирать — ну и все, делов-то. А тут на тебе. Земляную это с гор нагнало воду, паскуду. Хорошо хоть, не утоп никто, не как в прошлом годе — двое сразу…

— Не накличь гляди, погоди-кось.

— Да я ничо… К слову пришлось просто. Я к тому, что больно уж год начинается скушно. На огороды не вот влезешь теперь, жди у моря погоды.

— Они и другие не веселей. Начнешь вспоминать, так волосья дыбом. Не знай, как мы жили?! Ить лебеды не хватало. Всю, бывалоча, съедим, по всем задам. Потом ходишь, ищешь — нету, одни лопухи уже да полынь, всю съели лебеду. А счас мы еще слава богу.

— Ну!.. Как у нас в армии. Приезжает генерал, спрашивает: «Как жисть у вас тут, то да се? Пайка, мол, хватает?» — «Хватает, — отвечаем, — даже остаетца». — «А остатки куда деваете?» — «Съедаем, тарищ генерал!..»

— Будет брехать-то. Он бы вам ответил.

— Точно говорю!.. — Погребошник сдвинул шапку на лоб, заслоняя глаза от бьющих уже поверх невысоких крыш лучей солнца, сильных и светлых; и не выдержал, сказал, снисходительно похохатывая: — Да не-е, девоньки… это он сам нам рассказал, перед дембелем. Он у нас такой был.

Кто не унывает никогда, так это Погребошник; таким все хорошо всегда, им и горе не в горе почему-то. Осенью у него сено сгорело на задах, едва постройки, его и чужие, отстояли мужики, набежали, а он похмурился-похмурился, а потом рукой махнул: «Да черт-то с ним, с сеном, — на соломе проживет, не подохнет!..» Это он о своей корове так. И самогону достал, тут же мужикам выставил, хоть не принято благодарить за помощь такую, — почему, неужель так всем нельзя? Видно, нельзя, раз так, думал он в те годы чужими чьими-то словами, — натура не позволяет. Натура такая, покою не даст, не жди.

Так они прожили один день, другой, пока вода не спала, не вошла наконец в свои законные берега. И забываться поневоле стало, уж очень сильный стоял, звенел убывающими ручьями, счастливыми птицами, гомонил апрель. По-прежнему сияли поверх всего своей радостью небеса, ветерок иногда шалил, трепал весело, строптиво еще шумела река. Дотлевали за рекой на лугу остатние, половодьем оставленные льдины, подсыхали дворы, уличные поляны и тропки, теплый, золотой по вечерам воздух необыкновенно глубок был, вмещал в себя все и пахнул прелью и первой травкой молодой, только-только прорезавшейся, зеленой дымкой застлавшей косогоры. Считай, что забылось; чуть разве тревожило иногда, давало о себе знать, стояло как туча холодная, близкая, но еще за горизонтом. Овец уже выгоняли на пажить, проветрить немного после тощей зимней кормежки, прогулять. Пасти в очередь еще не начинали, рано, следили за ними пока что одни ребятишки, игравшие тут же, и он с дружками после школы тоже. Иногда только приходилось отвлекаться от чижика или «чики», заворачивать, чтоб не лезли понапрасну, глупые, в грязь огородную или в лесопосадку за дорогой, все равно там взять нечего. А мать от Лагутиных тогда вернулась, конечно, расстроенная, с теткой Полей они всегда водились, — но вместе и живая какая-то, хлопотливая, словно соскучилась по дому своему. Пойло вынесла корове, сенца ей побогаче натрясла, повольнее — последнее сенцо, которое с середины зимы еще под отел берегла; и овцам, тоже всю зиму пробавлявшимся одной только «гольной» соломой, кинула отчего-то сена. А те, обрадованные, хрупали торопливо и мелко, суетливо двигая салазками, глядели, по своему обыкновению, на все и ни на что и ничего, дурочки, не понимали.

О чем поют соловьи

Тяжелая и блестящая, шумящая торопливо листва раскачивает, мотает под ветром свои видавшие виды старые стволы — клонит и распрямляет, и опять заваливает их, но нету, не слышно нигде почему-то недужного скрипа древесного, жалобы, какая тревожит осенью, зимою тем более; они, стволы, тоже полны соками и силою, тоже в работе и все вытерпят, вынесут ради потомства своего. А небо с утра глубокое, синее, ни единого облачка. Гулко бьют средь бела дня соловьи, сладкий их посвист и чоканье несется по затерянным в долине садам, теперь всюду вдруг объявившимся белым, розовым цветом своим, — отражается, скачет, теряется в зеленой тесноте мая и опять возвращается, вдвое торжественней и раскатистее, полней и отзывчивей во всем. Весенний чистый ветер шумит; синяя рябит река, блещет; распирает мертвые сухие плетни и штакетник оград рвущейся вширь молодой сильной зеленью, разламывает. Грачи, которые все скроготали, суетились в верхушках ветел по Черноречке, подымая заполошное вздорное карканье и ссоры, обстроились наконец на своих гнездовьях старинных, тоже семьями, как и люди; примолкли и тяжело, озабоченно летают низом теперь, выглядывают добычу, для них уже будни настали. И все кругом занято делом, ни одной травинки праздной нет, ни одного существа — кроме, разве что, соловья. Да и у того если не дело, то заделье: говорят, слаще всего он заливается, когда соловьиха гнездышко вьет, семейное свивает; и долго ему петь, когда-то еще ячмень заколосится…

И везде, всюду слышат эту его весть, знают. Люди подымают от работы головы, переглядываются с ухмылкой — ишь как выделывает, студент! Небось рад — кто ж тому не рад, дело-то жизненное… Неутомимые, передают ее дальше в степь жаворонки; суслики земляные — и те что-то высвистывать пытаются, сладко жить сейчас в мире, даже заботы не в помеху. Вон как сады развалились, разнежились в затишках меж долинных суетных рощиц, всякого подгона, сброда лиственного и поднявшихся уже трав — как во сне, в бреду цветения все. Малинник тихо и напряженно гудит от пчел, приносит иногда тяжкий плотский запах цветущей тоже калины, сурепка по всем пустошам и межам, все захватила, заполонила желтым своим. Редко, издалека зато, увидишь млечную березку, мелкую блестящую листву ее клейкую, перебираемую ветром, яркую из всех, будто светящуюся, — вот так же ярко будет светить она средь всего в первом октябрьском покое, в погасшем воздухе его: вспыхнет и сгорит в два дня… Но это потом, осенью — когда-то она еще будет, осень. А пока будто на цыпочки все привстает, тянется, и везде земля — черная, парная, разморенная щедростью своей земля, которая всех кормит, не жалея себя, едоков не разбирая, и потому всем владеет.

— А народ-то, народ… в семь ворот и все на огород! — дивились друг другу и, наспех прибравшись по дому, по двору, сами бежали туда, земля ждать не любит. Скучали по ней зиму: нет, что ни говори, а соскучились. И вот возились, не разгибая спин, на огурешниках, каждый росток пестали; капустники на берегу вскопали, высадили тонкошеюю рассаду, и мать сама, никому не доверяя, все бегала, каждое утро и вечер бегала отливать зори степлившейся речной водой, чтобы принялась, покрепче была, шутка ли — на зиму без капусты остаться. Вспахали огороды, за картошку взялись, сажали под ярким, уже припекавшим вовсю солнышком, а за ними поодаль важные ходили грачи, скворцы перелетали вослед, склевывали кому что попадется, будни захватили всех.

И опять кряхтит на перекосах и колдобинах телега, скрип ее, надоедный посередь мудрой тишины приречной низовой степи, лезет в уши, но к нему всяк давно привычен, все это свое. Он едет с отцом на Культурку, стан полевой, отец теперь учетчик, складная сажень тут же приткнута, чтоб мерить засеянное за день и делянки отбивать, и два мотка мерной, для кукурузы, проволоки; катаются сзади по кузову еще сваренные и прихваченные по пути из кузни железки, от них остро воняет углем и окалиной, — это для трактористов. Доставят железки, отец там останется со своей саженью, а он должен вернуться с Карим домой — новую землю, назём, на огурешник возить. Карий сильный, когда надо скорый в ходу и, главное дело, послушный, везде вывезет. Он вроде как отцов теперь, никто без спроса не запряжет, хоть зарятся все. И его уже знает, подпускает.

Когда выезжали с базы, выбирались из ее круто замешенной, развороченной тракторами и теперь в колчи засохшей под солнышком грязи, махнул им рукой дядя Студеникин, тракторист. Отец придержал Карего.

— Куда направились-то?

Отец в настроении:

— В крым-пески, туманны горы…

— А все ж?

— Да на Культурку, куда ж еще. С печи да на полати.

— А и хорошо, все мне не пёхом. Ить три версты, их пройти надо… ноги-то не казенные.

Студеникин сутуловатый и большой, даже громоздкий — покатые, силой отяжеленные плечи и внимательные всегда и тоже оттого немного тяжеловатые спокойные глаза. Одним неторопливым движением подсел, перекосив телегу, на грядушку — поехали. И тут же увидел железки: черными, настолько въелась в них машинная грязь, негнущимися пальцами покатал, как бы этим перебрал их и, потеряв интерес, оглянулся вокруг, вздохнул глубоко.

Давно уж опросталась от снега степь, повеселела вся, зазеленела, хотя заметно свежее здесь, чем в селе, простору для ветра и остуды больше. Лишь в низовьях глубоких балок остался еще кое-где под черноземными крупчатыми наносами, схоронился последний снег; трава там еще только просыпается, оживает, вся в грязной паутине и ошметках паводка, в засохших илистых бородах, не очистилась, не вылезла пока из родовых грязей — но скоро все-таки пробьется, подымется, заблестит после первых летних, шумных и чистых, дождей и ничего ее чище не будет…

— Дождались… — сказал вдруг Студеникин и снова вздохнул облегченно; сидел он спиной к ним, лица его не видно было, и все смотрел окрест. — В печенках уже эта зима, не люблю. — И еще сказал, помолчав: — Войны бы, стервы, не было… Ты ж воевал, — обернулся он к отцу, — что, много побило?

— Хватает, — нехотя отозвался отец, он не любил о ней говорить. — Сами небось не знаем.

— И что, так прямо и посылали?

— Так и посылали.

— И не жалели?

— Да почему ж… всяко бывало. А что это ты?

— Да так… Люди ить, знаешь, — сказал с какой-то неловкостью, как бы оправдываясь даже, Студеникин. — Люди, все, что ни говори.

— Люди… А дело? За нас, брат, его никто не делал… не на кого было оглядываться. Хошь не хошь, а делай.

— Дело-то делом; так что ж, пропадай весь свет?

— Н-ну, загнул… Как умели, так и делали. — Отец пошевелил вожжами Карего, поглядел вокруг тоже, подумал. — Да и то сказать, в огонь дров не набросаешься… Ладно, не нашего ума это дело. А ты что не в борозде?

— Да дома надо было…

Что дома ему надо было, он так и не сказал. Упираясь в своей сбруе, вывез их Карий из-под косогора наверх. Второго яруса черноземная ширь, вся, считай, вспаханная, рыхло возделанная, открылась перед ними до самого дальнего своего, тонувшего в синих прядях и туманах испарений, горизонта. Видны были где-то там, на самом краю, почти грезились какие-то другие, незнаемые и, казалось, вовек недостижимые воздушно-пологие взгорья, теряющаяся череда всхолмлений неких, больше небу принадлежащих, чем земле, даль непостижимая; и лишь одна из них, гора не гора, не самая еще дальняя в туманно-солнечной пелене — одна лишь взметывалась, подобно человеку, бессильно там и одновременно же опадала, не нарушая тем великой покорности равнинной, равнинности жизни. Переливались над головою, не кончаясь, жаворонки, телегу шатко влекло через перепаханную с осени и еще не наезженную как следует полевую дорогу; а вон уж, на краю суходола, и Культурка показалась, будка-вагончик с успевшим выгореть флажком и низкое горбылевое строение кухни. Торчал там еще тракторишко с тележкой на прицепе, полевой инвентарь был разбросан, и приткнулась к будке запряженная в тарантас лошадь.

— Кажись, сам прибыл, — проговорил, беспокойно вглядываясь, отец, — черт его принес. Время обед, а я в сводке еще концы с концами не свел. Занудит теперь.

— Да он мужик ничего, — примирительно сказал Студеникин. — С ним хоть жить можно. Хоть на трудодни дает, не то что предбывший. А ругаться мы все мастера… нас тока руганью и возьмешь. Ничего, не слиняем.

Под навесом обедали. Председатель сидел в конце длинного, на козлах, дощатого стола, боком к торцу сидел, хмуровато посматривал на трактористов и сеяльщиков и о чем-то все, видно, думал.

— А-а, ты… — сказал он, увидев отца, и перевел взгляд на Студеникина, дольше обыкновенного посмотрел. — Что, привез? — Отец кивнул. — Надо быстрей, ребятки, уже все сроки нам прошли. За поздние яровые надо браться, не медлить.

— Да мы что… мы готовы, — сказал кто-то, угнувшись, старательно дохлебывая из алюминиевой чашки. — Мы бы еще дня три тому взялись — а семена? Кукурузы-то нету.

— Ну. Царицы-то полей. Сами велели, а Семенов нету. И проволоки тоже. Бардак, прости господи.

— Все-все, есть семена. Вчера завезли. И проволока вон прибыла, на первый случай хватит, а там еще подкинем. Добываем, стараемся. А в такой большой стране не может все быть хорошо, вы ж немаленькие, сами должны понимать.

— Да понимаем.

— Ну вот… Ну а ты что, Василь Дементич? — повернулся он к Студеникину. — Все баталии у вас там… пятый угол все ищете, никак не найдете? Опять, слышу, заваруха?

— Это дело мое.

— Твое-то твое, а вот к трактору заполден явился.

— Он же не стоит. В борозде же.

— Еще бы стоял, хозяина дожидался… И не стоит, а порядка нету. Да и хрен с ним, с трактором… я о тебе. Хватит бы уж, а? И от людей нехорошо, и вообще… И дети уж большие у вас.

— А что люди? — Студеникин и не думал никого стесняться, таиться, серые глаза его смотрели все так же спокойно, тяжеловато и все понимали. — Пусть каждый свою коросту и чешет — а мне своя… Нашли тоже заботу. Пусть за своим каждый доглядает.

— Ну, гляди сам…

Председатель кивнул всем и пошел, играя черным хромовым солнцем на голенищах, к тарантасу. Распутал замотанную на коновязь будки вожжу, прикрикнул на затанцевавшего было жеребца с непонятным, мужиками даденным ему прозвищем Егемон, и со вздохом каким-то залез, уселся в подрессоренную плетенку. Жеребец резко, с форсом взял с места и легко понес; тарантас шибко покатился, запрыгал мягко и валко; через минуту был он уже на другой стороне лощины, потом у молоденькой, сквозной еще лесопосадки, а там косогором взял, через целик, и все уменьшался, мельчал, все медленней перемещался там, и вот уж и движенья не стало видно, одна точка, длящаяся там, угадываемая — и вот не стало и ее…

— Уехал… А насчет покосов надоть бы на него поднажать — а, мужики?! Он сходливый: поругается, а даст.

— Нет, в самом деле. А то не по-людски получается: трава пропадает, а скотина на соломе. Надоело уж хорониться, сколько можно: накосишь навилен, а страху натерпишься… Как чужой всем, ей-богу.

— Да надо бы…

— А что это он так озаботился, — спросил Студеникина, уже принявшегося за чашку сытных колхозных щей, дед Трофим, горючевоз, — аль донес куда кто?

— Делать ему нечего, вот и лезет.

— Твоя-то дюже вчера шумела?

Студеникин глянул и не ответил, склонился опять над чашкой.

— А то не дюже!.. — Погребошник и тут был, он ходил теперь в сеяльщиках. — Все окошки Вальке поколола, с косяками дверь чуток не вынесла… вот это, я понимаю, баба. Достанься мне такая — ни на кого бы не сменял.

Лет никак уж десять, рассказывали бабы, похаживает к Вальке — в открытую, считай, ходит, народ уж языки устал чесать. Главное, ведь не сказать, чтоб из себя видная была бабенка; жена-то, чай, подородней, красивее будет — а вот возьми ты, нашел что-то в ней… Должно быть, характером взяла, гадали, обхождением: характером ладная. Выездила жизнь. А бабы все за свое: иль уж бросил бы, что ли, жену-то. Один бы раз охнула, на том и делу конец. А то ведь каждый день. Так нет, он и там и тут хочет поспеть, все выгадывает какого-то, черт огроменный, сутулый! Да какоё выгадывает, спорили другие: дети держат. Их ведь двое, они отцу тоже не рукавички, с руки не снимешь. А дом тот же, а хозяйство, а родня?! Не-ет, тут десять раз подумаешь… Знали все, знала и ребятня, при всяких разговорах крутившаяся подле — одна только тетя Валя будто ничего не знала, веселая такая и ласковая всегда, безмятежная…

— Дурь ей надо выбить, такой жене, — угрюмо сказал кто-то, — штоб место знала. А то распоясались.

— Ну, у ней тоже свой интерес, — не согласились с ним.

— Не, я бабу не бью, — весело сообщил Погребошник. — Раз как-то вдарил всего, как раз после свадьбы нашей, спьяну… а у ней рука так и повисла. Как плеть. Неделю чугуны из печи таскал, кизяки носил, скотину ублаатворял, а потом думаю: ну их к такой-то матери, бить…

— Да у нас они еще ничего, с понятием.

— Это на какую напорешься…

Студеникин как не слышал всего этого: доел, кружку родниковой водицы зачерпнул из бочки и сидел, попивал, поглядывал окрест. Никакого чая тут не признавали, кружку холодной воды наверх — и пошел.

Отцу надо было задержаться, съездить к дальней, вчера поздно вечером досеянной клетке ячменя. С обеда не торопились: лучше уж, считали, попозже закончить день, чем дуриком-то, без передышки. Рокоча так, что уши закладывало, со свистом и визгами истираемого в сочленениях железа прибыл на тракторе с двумя сеяльщиками в кабине сменщик Студеникина; по спешному времени выходили они на работу оба, попеременки за рычаги садились, то ремонтировались вместе, а то сеяльщикам помогали, дело-то общее. Пока обедал напарник его, Студеникин подшприцевал катки, потом пускачем занялся — барахлил пускач, карбюратор снял, промыл-продул, поставил, но что-то все не ладилось — зажигание, что ли? Все кругом жило, дышало глубоко, взахлеб, всему свой срок пришел живой — только не ему.

Прошли его сроки, полыми водами отшумели. Ему бы сразу ее встретить — она где была, как он раньше-то не увидел ее? Да вот так, не увидел. А теперь одна она, кроме тебя у нее никого, ни единой души нет, один ты… зачем, кому это нужно всё, так-то? Или бы уж нашла другого кого, что ли, получше; не в пример бы легче стало тогда, проще. Может, он тогда пересилил бы себя, сумел бы. А то встретишь, увидишь, как вся она к тебе навстречу идет, ног не чует от радости — и сам как парнишка готов к ней бежать… Но уж мало в том хорошего, прошли их сроки. И вот сиди теперь, водицу эту холодную, тошную, со дна земли для вашего хорошего поднятую, попивай и ничего вокруг себя не слышь…

На вечер глядя нанесло-таки ветром, нагнало, возвращались они вдвоем с Карим другим уже путем и под высоким, битком набитым грозовыми, с яркой местами просинью, облаками небом, сдвинутым, стронувшимся всем своим неоглядным массивом на север куда-то, к неведомым холодным просторам. Гроза обошла их дорогу стороной, лишь дождик пробежал легкой ногой, коротко прошумел, пыль даже как следует не прибив, и только запахло им и посвежело кругом все; но сверху отсюда, со старенького колдобистого грейдера, видно было, как ссинелось тяжко там, за темной ненастной полосою лесопосадки, за пологой дальней высотой, прозванной Шишкой, — как вздрагивали там, возникали в корчах молнии, мгновенно врастали в землю, в Шишку, светлый, мгновенный же дым вызывая… За столом напарник, наперед оглянувшись на Студеникина, ходившего поодаль со шприцем-нагнетателем около трактора, негромко, с сожалением вроде, рассказал: шел нынче поутру, ну и глянуть решил на подворье Валькино — правду ль брешут люди? Окошки — да, все ставнями позакрыты, и стекла по завалинкам; а сама по двору как раз ходит, как что потеряла… а может, и нет, показалось так. Увидала его и в катух скорей от стыда — губы-то порваны, прямо аж черные… Добралась Дашка, отвела душу. Черт их знает, баб, хуже иной раз мужиков дерутся.

Телега заскочила одним, другим потом колесом в узкую водомоину в большаке, в бедной, пополам с гравием грубой глине; заскочила и перекосилась вся набок, заскрипела душераздирающе, как перед концом, Карий натужился, подналег, железные грязные ободья давили со скрежетом гравий, драли по гравию — как проста, груба как и простажизнь… Возили они с матерью до вечера назем, Карий и тот, наверное, устал за большой такой день; и вот вечер настал, стихло, прорезался, распахнул потом, разбросал далеко по сторонам тучи широкий мятежный закат, и в долинной тишине забили опять соловьи. Уже и стемнело, и засквозили, припали к сосцам земли по низинам туманы, а они все раскатывались, теперь уж поглуше будто, подальше и как-то настороженно-ожидающе, ночь будто насторожила их… Потом, после он узнал, что это у соловья будто и не песня даже, а нечто вроде обозначения своих угодий, предупреждение другим таким же соловьям, угроза даже — и, как люди умные думают, ничего более.

«Что еще хочешь почитать?»

Откуда он знал все, что было до него? Книжка оказалась такой затрепанной, что то и дело выпадали из нее разлезшиеся листки и еле уже различим был нарисованный на обложке богатырь, который тоже немцев победил и прогнал, звали его Александром Невским. А он уже где-то слышал имя это, а может, знал его всегда, как всегда знал хоть того же, например, Санька — тоже, оказывается, Александра. И читал, в амбарушке на пыльной куче пустых мешков лежа, шепотом себе помогая, и все в ней чудно́ и складно было, и почти знакомо — как, скажи, бывал он уже в темных этих лесах стоячих, сторожевых, у синя моря шумящего, у огромного Вороньего камня… Бывал, хотя и на картинках-то еще порядком не видел всего этого, потому что все картинки, какие приходилось ему видеть в книжках, были какие-то игрушечные, ненастоящие.

Читал, сердце горело от родного — откуда оно, это родное?

Откуда оно и в былине, прочитанной уж потом, много позднее?

Далеченько, далеченько в чистом поле,
Не белые снежечки в поле забелелися,
Не туманушки затуманилися,
Не былинка в поле зашаталася:
Зашатался в поле старой казак,
Забелелся под ним добрый конь…
А это уже точно, что поле незнаемое, простор неведомый кругом, потому что вернее и не скажешь во всегдашнем томительном ожидании вестей со степи, знаков судьбы и воли высокой оттуда, из пространств неизъяснимых, запредельных:

Как далеченько-далече, в чистом поле,
А еще того подале, в раздольице…
Читал про Невского, торопился, в школу ходили последние дни и надо было успеть сдать книжку в библиотеку, а так не хотелось отдавать… Санек, тоже ее наспех прочитавший, под руку толкал, подговаривал.

— А ты скажи, что потерял. Читал-читал — и потерял, ну!.. Небось у них вон сколь книжек. Она ж старая, кому она нужна!..

И уговорил. И не столько, может, Санек, сколько то уговорило, что так и не успел он дочитать, — весна, мать то одно пошлет сделать, то другое, прямо загоняла. И в таком стоял стыду под внимательным и ласковым, чуть только усмешливым взглядом библиотекарши Катерины Ефимовны, что та сама первой не выдержала и мягко, как она одна из всех это могла, сказала, за него же сказала:

— Выходит, потерял? Ну, тогда мы так сделаем: я с тебя не буду ее списывать, а ты ее поищешь получше и в сентябре принесешь… ведь принесешь?

А он даже головой кивнуть по-людски не мог, так было нехорошо.

Книжка, как теперь считал Санек, их была, читай сколько хочешь, перечитывай хоть где, — единственная их книжка, да и та, выходило, ворованная. Зато какая, торжествовал Санек, не какие-нибудь там сказки; но и сказки они любили не меньше.

А впереди было целое лето, и ждалось оно, конечно же, теплым и радостным — другое дело, что не всегда таким бывало. Отучились, отбегали в школу среди взнявшейся зелени пойменных лугов, средь дурмана сладкого черемух, заневестившихся по всей округе, по пригретым, уже подсохшим бережкам Дёмы с приветной теперь под обрывами водой, все куда-то спешащей; и жалко даже как-то стало, что отбегали, школу он все-таки любил. Всегда в ней, саманной, длинной, похожей снаружи на скотный баз, если б не окна большие и не кленовый палисадник под ними, — всегда в ней чуть душновато и, как ему казалось, торжественно пахло известковой побелкой и дешевой, казенно-вонючей краской, всегда напоминало, что ты тут не один, не просто сам по себе, а часть какого-то важного и нужного людского устроения. Строгие, с частыми переплетами окна, непривычно высокие потолки, подбитые беленой фанерой, черные ряды одинаковых парт, вальяжный дерматиновый диван в учительской и, наконец, с тяжелым занавесом сцена в зальце, с которой то говорили строгие слова, а то пели и плясали под необыкновенный, всею радугой переливающийся трофейный аккордеон, — всё так отличалось от домашнего низенького, с войны покосившегося, да так и не налаженного обихода, что казалось другой какой-то и куда более правильной стороною жизни. Иной, приподнятой как взгорья степные, откуда видно далеко вперед, недаром учителя то и дело говорили о том, что будет у них, учеников нынешних, и ревниво, а иногда как бы и с завистью даже поминали, кто куда вышел из выпускников, кем стал; а своя домашняя и уличная жизнь, кособокая, все будто тащилась кое-как за этой умной школьной, важной сельсоветской жизнью — тащилась и никак не поспевала…

И пусть давно уж заваливался источенный в разных местах мышами и недоброжелательным временем саман, мокли под насквозь проржавевшей крышей углы и сыпало из-под потолочной фанеры на их головы, стриженные под обязательную нулевку, золой, которой для тепла был засыпан чердак; пусть на весь свет скрипели и верещали провалившиеся половицы бывшего кулацкого дома, где теперь теснилось, накручивало облезлый телефон правление колхоза, ни разу еще не сводившего концов с концами; пусть председатель сельсовета, скучно сидя за своим изгвазданным чернилами столом, смекал, как быть с двумя машинами брикета, выделенными на всю зиму инвалидам войны и труда, это в трехтысячное-то село, и наконец оставлял их на отопление своего учреждения, — все равно и за этим даже не поспевала ихняя домодельная уличная жизнь. Все равно непостижимой казалась за филенчатой дверью учительская, всезнающи были и требовательны учителя, а оба председателя, колхозный и сельсоветский, встречаемые иногда на улице, глядели всегда умно и очень строго.

И все-таки он уже много знал о том, что было и есть, — неизвестно откуда знал, сам воздух вокруг, казалось порой, был полон этим знанием, подсказывал, знать давал; и, может, потому он редко чему удивлялся по-настоящему. Не удивился, когда такой ко всем добрый, улыбчивый парень Мишок, объезживая зимой в санях неуку[4], вдруг загнал ее почему-то в глубокий снег и гонял, и порол кнутом так, что красная пена шмотьями летела с морды застрявшей, беспомощно храпящей, с дико вывороченными глазами лошади… за лошадь оробел, за Мишка, но не удивился, что-то подсказало: так надо… Ничего такого уж странного не было и в том, что про строгого такого и умного председателя сельсовета никто вокруг иначе, кроме как с усмешкой, не говорил. Не испугали два вертолета, о которых он никогда не знал и не слышал, на его глазах низко пронесшихся над пажитью, перелопативших, взбудораживших вмиг все ее светлое вольное пространство; не испугали, нет, а лишь восторг неизъяснимый вызвали, целый день сам не свой проходил — так стремительно они пронеслись, близко, так зазывно… Белый свет, полный добра и зла, говорил сам за себя, говорил много чего, сумей услышать.

И книжке не удивился, когда прочитал, — не той, про князя, а новой, со стихотворениями, отцом привезенной из райцентра: «Учи вот. Чтоб мне на елке прочитал. А то все читали зимой, а ты нет. Чтоб наизусть!..» — «Вот-вот, — добавила и мать, — какой-нито получше найди да заучи, а то что ж… Память, что ли, худее других?» Книжку написал Александр Пушкин, уже он заучивал его по «Родной речи» — легкие стихотворения.

Он прочитал всю книжку скоро и легко, там были сказки, про царя Салтана интересней всех, а про рыбака и рыбку он уже читал. И еще стихотворения, любое выбирай, хоть для елки, хоть для задания, которое им дали на лето. Но лето все было впереди, кто ж будет заучивать сейчас. Никто и не будет: выучишь, забудешь, а потом опять учи — что ему, дел, что ли, мало?

Прочитал и прочитал, хорошую книжку ему купили; а дел и вправду ему хватало, каждый день новые, только успевай. То огород, то стережба, то сусликов они с Саньком выливали и сдавали на курятник по шесть копеек штука, там их курам варят, — много забот, всех лето захватило. Но вот за делами всплыла откуда-то строчка, он поначалу и сказать не мог — откуда она: «Еще дуют холодные ветры и наносят утренни морозы…» Затлела, как огонечек в костре, — но еще слабый, ищущий, за что бы такое уцепиться дальше, за какие слова, чтоб хоть малость окрепнуть и разгореться: «и наносят утренни морозы…» А тут само вспомнилось, колобком выкатилось другое, такое уже знакомое:

Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек…
Так это ж Пушкин! Только это из «Родной речи» Пушкин — как же он забыл?! А про морозцы, которые утречком сумеречным ранним первую травку прихватывают и белым в разводах ледком стеклят, запечатывают по-хозяйски каждый след человеческий, лужицу каждую, а с талым запахом земляным уже все равно поделать ничего не могут, — это из книжки… как там дальше? «И наносят утренни морозы… Как из чудного царства воскового, из душистой келейки медовой вылетела первая пчелка, полетела по ранним цветочкам…» Чудно́ было, что вот он не заучивал, а почти все помнит. Чудно и весело душе от давно знакомых, своих, но таких вдруг складных слов, и уж он много знает их, которые будто всегда были с ним и с которыми уже теперь не расстаться, потом он узнает, никогда, ни за что…

Здравствуй, гостья-зима!
Просим милости к нам
Песни севера петь
По лесам и степям…
И это вроде Пушкин тоже, а может, и нет, но все равно свой, чужой разве так скажет. Чужому незачем так по-нашему говорить, ни к чему.

За лето, когда иной раз что-то заскучаешь ни с того ни с сего, как будто сто лет прожил и все кругом надоело до смерти, он раза два еще перечитал свою книжку. Дивно все было у этого Пушкина, то всерьез, а то понарошку будто. Весело и заманчиво было вслед за ним повторять: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей… Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой…» А сказки хоть добрые, но и хитрые тоже, он их так же рассказывал, как дед Куян свои побаски, цигарку зажав в уголке рта и щурясь то ли от дыму, то ли в усмешке, поди пойми… Там у него тоже была вроде как своя жизнь, у Пушкина, чудная порой да с чудесами всякими, с царевнами и богатырями морскими, со старухой глупой и веселым Балдой с чертенятами, с чем угодно, — но вот особняком, как школьная или та же сельсоветская, не стояла она, не хотела стоять. О ней лучше было в амбарушке читать или на завалинке бы слушать, чем со сцены; что-то в ней домашнее было, их уличное — только открытое куда-то в белый свет большой, продолженное, с диковинами всякими своими усмешливыми… диковин много, а вот чужого или обмана зато не было, потому что какой же это обман, если в него веришь понарошку. Обману всегда больше там, где всерьез говорят и со строгостью, это он уже после понял. А Пушкина не надо было бояться, что он обманет. Он добрый и во всем свой, в шутку ли когда рассказывал что или взаправду говорил ясными своими простыми словами, и на все у него хватало сердца, на всех.

А года, может, через четыре, пять ли попалась ему в библиотеке книжка с заманивающим таким, с военным названием: «Слово о полку Игореве». К тому времени он много всякого перечитал, уже и бабушка даже, придя как-то в гости, ворчала: «Что уж дюже так за книжки-то взялся, милок, сиднем прямо сидишь… гляди — спятишь!» Даже всем смешно стало, так она всерьез это сказала; а книжку он одолел.

Одолел, но и непонятного в ней было много, и смутного, как через пелену какую смотришь, уж очень давно писано; и князей, имен всяких с излишком, а про битву совсем-таки мало… Он, конечно же, перевод со старославянского читал; а потом, ради любопытства, что ли, принялся его сравнивать со старым текстом, благо тот рядом был, на левых страницах книжки, — а похоже! Похоже, да только еще непонятней, темнее слова, глуше… «О Руская землѣ! уже за шеломянемъ еси! Се вѣтри, Стрибожи внуци, вѣют съ моря стрѣлами на храбрыя плъкы Игоревы. Земля тутнетъ, рѣкы мутно текуть, пороси поля прикрываютъ, стязи глаголютъ: половци идуть отъ Дона, и отъ моря, и отъ всѣхъ странъ Рускыя плъкы оступиша. Дѣти бѣсови кликомъ поля прегородиша, а храбрии русици преградиша чрѣлеными щиты…» Темнее слова́, но будто все родней, все ближе к сердцу подступают, что-то смутное, теплое и горькое в нем, как степную полынь, взняв и растревожив: «Что ми шумить, что ми звенить — далече рано предъ зорями? Игорь плъкы заворочаетъ… Ту кроваваго вина не доста; ту пиръ докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую. Ничить трава жалощами, а древо с тугою къ земли преклонилось…»

И читал опять, и уже понимал всё — «сваты попоиша, а сами полегоша… Уже бо, братие, не веселая година въстала…» Какой глухой, родной какой голос, далекий, скорбный! Сколько тьмы там и свету позади, сколько горькой родни, неразлучного братства погребенного… Ведь прошло все, погребено, землею заплыло — откуда оно тогда, это родное?..

А стихотворения и учить, считай, не пришлось, несколько из них так прямо и запомнились, сами собой. И в первый же день, после торжественной линейки, где директор, расхаживая перед строем и стараясь достать прищуренными глазами всех и каждого, перечислил всем обязанности, а потом их поздравили и развели по солнечным, душным от краски классам, и они там расставили на подоконниках скудные предосенние букетики луговые, все больше пижму да еще уцелевшие по дождливому августу ромашки, — в первый же день его «спросили». Только спрашивала теперь не добрая близорукая Валентина Ивановна, которая учила их первые два года, а другая, из старших классов учительница, веселая грубоватая Татьяна Егоровна. Он хотел поначалу про коня наизусть прочитать, про ретивого, но его опередили. И главное, кто опередил — Санек! Оттарабанил без передышки и победно сел, оглянулся на всех: теперь, мол, вы отдувайтесь, а я свое дело сделал!.. Но хорошо, что Танюха (так все звали давно между собой для краткости учительницу, услышав однажды, как ее окликнул на школьном дворе муж, сельский пожарник) вызывала по журнальному списку, и он успел решить, что прочитает тогда про пчелок, скорее всех оно, это стихотворение, далось ему, вспомнилось сейчас. Но все ж растерялся, всегда-то с выражением стеснялся читать, а при таком, как мать говорит, «располохе» тем более…

Еще дуют холодные ветры
И наносят утренни морозы.
Только что на проталинах весенних
Показались ранние цветочки,
Как из чудного царства воскового,
Из душистой келейки медовой
Вылетела первая пчелка…
Тихо читал, как-то стесненно, дрожащие руки боясь за спину спрятать:

Полетела по ранним цветочкам
О красной весне поразведать,
Скоро ль будет гостья дорогая,
Скоро ли луга позеленеют,
Скоро ль у кудрявой у березы
Распустятся клейкие листочки,
Зацветет черемуха душиста…
Учительница оторвалась от журнала, с удивлением каким-то недобро-веселым глянула:

— Что это за нескладушу ты принес?! — Все засмеялись. — Взял-то где?

— Из книжки, — сказал он еле слышно, совсем оробев.

— Из какой-такой?

— Пушкина…

— Пушкина?! — Она и сама немного растерялась, глядя по-бабьи бессмысленно, и торопливо закивала: — А-а… ну да, ну да! Садись. И это… давайте, это, с выражением читать, а то не разбери-пойми у вас. Кто тут следующий?

А про Невского книжку он отдал. Принес, утаив это от Санька, и вернул, и Екатерина Ефимовна ласково кивнула ему: «Нашел? Вот молодец-то! Ну, что еще хочешь почитать, что брать будешь?..»

Кизяк

Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца он видел только поздними вечерами, когда возвращался тот по сумеречно-ясной зорьке домой усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, — а уже кое-кто из скотников начал возить для кизяка навоз. Возили с конюшни и от скотных баз каждый на свое, чуть ли не родовое место, «круг», по берегам глухой их тальниковой Черноречки и складывали там, сваливали в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:

— И когда она кончится только, ваша посевная… Бурдяй вон уж два круга навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду — легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.

— Ничего, навозу в колхозе хватит, — недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим: навоза, несмотря на такую шутку его, не хватало, каждый хозяин норовил по два, а то и по три круга делать, зима все подберет. Выпрашивали навоз, бутылки бригадному начальству ставили; а если и хватало когда, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять — семь потов пролить.

Степные вокруг места, голые: слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух вседостигающие лучи, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв и половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов, из ериков потайных… Оттого выгорает все до времени, и жестка, груба в своем желании выжить трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых колков, березняков по лощинам и распадкам. Хватает их и лозняка лишь на колья да плетни в неказистом степном хозяйстве, дрова же вовсе редкость, разве что на растопку для рабочих русских печей приберегаются, на торжественные какие дни. Вот и делают кизяк, сушат, им только и спасаются в буранах.

Кончалась наконец посевная, отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал себе на два дня лошадь и телегу (Карего, как он сказал, на принудработы забрали в правление, сильные да послушные — они всем нужны), мать на колышек закрывала дверь, и все втроем отправлялись они на базу. Из конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она внутри непривычно высокой, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, уже вот-вот жеребенком объявится, — остальные все были нарасхват.

Возили от саманного, широкого и низкого, коровника. Сюда выходили высокой эстакадой с покосившимися столбами рельсы вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты, смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую он тоже знал давно:

— По коням!

— А у меня кобыла, — кричал сын, торжествуя.

— Кобыла ль, не кобыла — а приказание было!

И он залезал на воз, нисколько не брезгуя, потому что никто им, навозом, сейчас не брезговал, забирал в руки вожжи и, понукая смирную, ленивую малость Колхозницу, трогался в путь.

— Вилы не потеряй, — кричала вдогонку мать.

— Не-е, не потеряю!

— И вожжи тоже! — Это уже отец, насмешник.

— Не-е!..

А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанные трудодни, десятка полтора возов и зашабашить с этим делом до троицы: после праздника, если позволяла погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы идут одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивает на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорит, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:

— Правишь?

— Ага.

— Ну, ладна — правь. А ось-то в колесе?

— Чево?

— Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку — на четушку!

— Ла-адно, — говорит он, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе — ну и ехал бы, думает обиженно: что ты, что я — в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.

— Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, — кричит дядька, уже проехав. «Штрафовать он будет, дурака нашел…» А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может, и задумалась о чем — только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…

— Н-но, задрыга!.. Я т-те научу родину любить!

Дядька где-то далеко сзади хохочет, а он еще больше серчает: уж и лошадь не погони, все он смеется. Сам-то небось без матюка воды не попросит — а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, коли встретится: не отвяжется, проходу не даст…

Сваливать навоз нетрудно, главное — поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет; и он изо всей силы тянет правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Лошадь обеспокоенно, растерянно оглядывается на него: давай, мол, человек — думай… Копыта у нее, вовремя не обрезанные, разрослись и теперь мешали; оттого раскоряченная вся она какая-то на вид стала; худая, брюхо отвислое, а бег, если когда и побежит, тряский и неровный, обо все спотыкается, что есть на дороге. Ну и ничего, успокаивает он себя, правильно заехал, в самый раз.

Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у него внизу живота и спина неохотно сгибается — будто весь день без переменок просидел за школьной партой. Отец пошел покурить с мужиками перед сном, а к матери пришла бабка Матрена и теперь ставит ей на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот он и засыпает. А утром слышит: «Что, уже и не рада навозу?» — «Какая уж тут радость, — покорно и как-то виновато отвечает мать. — Уж либо на пятом или шестом я месяце… тяжко на пупок подымать». — «А я тебе что говорил, — сердится отец. — Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем: еще возов с пять оттуда, да своего столь же наберется. Дома сиди». — «Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…» — «А то я без тебя не знаю, — совсем с досадой говорит отец. — Не чужой ведь — свой…»

Отгуляли, порасстроив гармони, веселую троицу, даже девки — и те малость охрипли, стараясь наперепевки; и пора настала делать дело, не все же петь, пить и веселиться. Но дня три еще ходили по округе, погромыхивали грозы, в темных глухих ночах сторожили, как души порадевших об отчем, зарницами родимую сторону, и этими таинственными ночами буйно шла в рост луговая и степная трава, молодели посевы, катилась, невнятно шумя и всплескивая, взбухшая Черноречка — набирала она силы далеко в степи, из бурьянистых овражков, балок и с полей, из заигравших родников.

По каким-то, одному ему известным погодным приметам отец полез однажды и достал с чердачка их станки, похожие на те, которыми делают кирпичики для печей, только с поставленными вразвал боковинами; осмотрел их, малость поправил — и ко времени: утро встало чистое, блистающее молодым солнцем, птичья мелочь в огородных кустах с ума сходила от радости.

Отец ушел к Черноречке рано, там опять нужно было лошадей делить; и они с матерью, наспех позавтракав и захватив станки с досками, ведра и вилы, тоже заторопились туда. Кизяк делали всей улицей разом, и вышли, выползли потому, все, старые и малые, чередовались из-за нехватки лошадей лишь днем-другим. Одни уж пришли, другие тянутся еще дорогой, огородными стежками, везде говор, нетерпение, подготовительная суета.

Отец успел развалить свою кучу в круг, сажени четыре в поперечнике, и теперь вместе с другими мужиками перехватывал речку ниже по течению, у моста из бревешек, который вместе с высоко насыпанной дорогой делал тут что-то вроде плотинки. Мостик был низенький, и порой напруженная дождями река едва не шла поверх его. Воду надо было поднять на метр всего, не больше; мужики прямо с моста вбили в дно колья, притащили откуда-то старый, расползшийся почти плетень, опустили его перед кольями, чтобы задерживал он куски дерна, бросовые горбылины, хворост и всякую там всячину, чем прудят обычно речку.

— Щасик ты у нас, милка, впопят пойдешь, — обещали, — дай срок!

Но то ли торопились, временем дорожили и делали кое-как, на родимое «авось», то ли речка сильна стала — едва не стащило их запруду. Кто, покраснев от натуги и ругаясь, удерживал ее вилами, кто за кольями новыми бегал — сдержали речку, захватили. Вода быстро, на глазах прямо, пошла назад, затопляя ивняк, теплую, прогретую уже солнцем мураву и мягкую гусиную лапку низеньких бережков, и все заторопились к своим кругам, уливать их. Ребятня уже с криками бегала по колена в теплой, будто дождевой воде, плескалась, чумазая и довольная; по всей, на добрую версту, долине сновали, перекликались люди, а чуть в сторонке паслись стреноженные лошади, ожидая своей трудной круговой работы.

От речки сюда, к их кругу, вела узкая глубокая канавка с ямой в конце, откуда и черпали воду. Взялся он чистить ее, заросшую травой, затинившуюся, и до половины не прошел, как пошла, заметно прибывая, вода — проворная и живая будто… Он торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и наконец находила, успокоенно журчала, наполняя их яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.

Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро ему, он отцу, и тот, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая за раз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей долине, и радость силы, здоровья и труда, и какой-то приподнятости над просто трудом, праздничности была не только в нем, а и в отце с матерью, в соседях всех по кругу, в ожидавших нервно лошадях — во всем…

Четверо лошадей достались отцу по очереди ближе к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, «сок отдает», — говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу лошадей, пообтоптался, вытянул из-за голенища кирзачей кнутишко. Лошади заморились уже — побегай-ка полдня по вязкому неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях… Но делать нечего: кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое мягкое — давай опять… И они, поводьями привязанные друг к дружке, попарно, потрусили опять, затопали глухо по соломистому влажному, не отмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.

Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая иногда для верности; и они трусили — круг, другой, третий, круг за кругом — и так, покорные и вымученные, без конца… И с каждым кругом, казалось, опадала его радость, мельчала и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада с жалостью ко всему пополам, к ним и к отцу, обозленному будто сейчас нелепым этим своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…

— Плесни-ка! — хрипло командовал иногда отец, не опуская кнута, локтем вытирая лицо, и сын тогда по-отцовски, веером, плескал одно, другое ведро на круг, под ноги, и еще на лошадей, чтобы хоть как-то освежить их, отпугнуть мухоту; и они тогда вскидывали головы, рывком убыстряли свой тряский бег по кругу, екая селезенками и косясь на него — то ли пугаясь этой воды, то ли прося еще, он все никак не мог понять этого…

Потом была передышка, лошади, понурив головы, стояли в сторонке, тяжело поводили боками, изредка устало охлестывались хвостами. А они со всех сторон подобрали расползшийся круг, сгрудили, навоз стал уже темным и перемятым — хоть в станок клади. Народ поразбрелся, разбился на кучки, каждая у своего круга; кое-кто еще уливал круги, коротко всверкивали на солнце водяные струи, у других трудились лошади, а иные уже хлопотливо делали, носили кизяк. Угомонилась ребятня, кто помогал взрослым, а кто, кому не приспела еще пора, убежал купаться к плотинке, где поглубже. И его всего разморила жара, он тоже рад бы туда, в прохладную речную глубину, но — нельзя, дело прежде всего. Отец минуту посидел, покурил, поглядывая, как идут дела у соседей, и со вздохом невольным поднялся, замял окурок:

— Ну, еще чуток, а там зашабашим… там тогда накладывай да носи, немного делов. Всего начать да кончить.

Но шутка у него вышла вовсе невеселая, впереди-то и было самое трудное. И опять круг за кругом: взлетает кнутишко, глаза отца сердиты, недовольны лошадьми, все кажется, и самим собой тоже, этим нынешним существованием своим, привычным вроде, но так до конца и не принятым — будто он, человек, чувствует, знает свое другое и ведь высокое предназначение, но вот живет так и по-другому сделать никак ничего не может, хоть разбейся… Как сейчас слышит он глухой его матерок, чавканье копыт в навозе, фырканье заморившихся лошадей — и, не нарушаемый этим, тихий звенящий зной детства своего…

А около них уже давно стоял, ожидая лошадей, нетерпеливо посасывал папироску Погребошник:

— Как, Ивановна, хорош навоз-то?

— Да как бы не соврать, что хорош… От коровника.

— Х-хе, коровник… Что коровник?! Я вон впослед пришел, а навоз самый что ни первый сорт… Бурдяй завидовал! Ну, мол, ты отхватил; им, говорит, хоть сейчас топи, подсушить только! А ить от телятника брал — который раскорили весь, навоз-то.

— Да-к люди видят… соломист уж больно.

— Ничего не соломист. Легкий будет кизяк, пороховой. Я ить не прогадаю, керосину зато меньше на растопку уйдет — черт их не разжигал, каменья! Ну-ка вспомни, когда мы просянику дергать ходили, в подсолнушки колхозные… ну, в недород-то! Ну да-к вот: не досталося мне тогда навозу, кончился. Дай-ка, себе думаю, хуть в остожья старые загляну…

И пошел, как говорят, «собирать со всего свету», напрочь позабыв о лошадях. Очнулся лишь когда отец сунул ему поводья в руки:

— Ага, кончил? Ну, пошел я, побежал…

Мать рассказала, что плел ей тут Погребошник:

— Все ему бир-бар, как татарину, ништо его не берет. И ведь всю жизнь так прожил — ни в сопелочку, ни в дуделочку… Я, грит, больше всех вас выгадал, что от телятника взял: легкий, мол, кизяк будет, порох…

Отец оглянулся, посмотрел на торопливо тянущего за собой лошадей, что-то кричащего, весело махающего своей дворне Погребошника.

— Много он с них жару нагребет, с легких-то…

А полтора десятка лошадей так и переходили из рук в руки, почти без всякой передышки — пока наконец не явился под вечер конюх и с великой руганью, с угрозами не отнял, не вырвал их у мужиков.

Делать кизяк решено было сейчас же — лишь перекусить, передохнуть малость и начать. Мать, пока доминался круг, успела натаскать их, кизяков, с полсотни, так хотелось приняться поскорее за дело. Сложного ничего в этом не было, одну сноровку нужно, и он уже давно умел и делал кизяк. Перед собою кладешь доску, на нее развалом боковин вверх станок — это форма. Рукой из ведра оплескиваешь водой внутри, чтоб не приставало к стенкам, потом руками же накладываешь перемятый навоз, уталкиваешь кулаками и заглаживаешь. Станок за ручки переворачиваешь на ребро, чтобы не вывалилось, и тащишь к месту, где ровными рядами укладывается кизяк для просушки. Теперь станок широкой стороною вниз кладешь, встряхиваешь слегка — и вот уж лежит на траве новый кизяк, правильный, но мягкий, нежный еще такой. Не дай бог, забредет скотина или даже гуси; все перетолкут, весь труд погубят ваш. И дождь — не дай бог дождя!..

Пока он бегал посыльным за родней, за тетками своими (в их черед они тоже к ним придут на помощь), мать с отцом заложили кизяком уже порядочный-таки угол их «поместья». Мужику делать кизяк гордость не позволяет, однако ж отец нынче отчего-то делал, хотя в прошлом году и слышать об этом не хотел; матери нынче он помогал, вот что. Ребятню же приваживали к этому, хвалили как могли, и он с жаром принялся накладывать в станок, уминать и таскать.

Уже носили кизяк из соседнего круга и Якушкины: несколько баб, две девчонки и сын их, Паша-Буробушка, малый добрый и старательный, но иногда упрямый, каким почти все они бывают, скорбные.

Он видел, как Паша, прежде чем взяться за станок, снял с руки детские часики игрушечные с нарисованными стрелками, посмотрел на них долго, любовно, но и как-то с превосходством (знаю, мол, что игрушечные — ну так что ж!) и заботливо их положил в карман, улыбнулся. И теперь вот, весь в крапинках навозных брызг, испачканный до пояса грязным материалом этим, суетливо работал: брякал станок на доску, торопливо хватал навоз и сильными руками уминал его в станке так, что брызгало порою в лицо ему, — и чуть не бегом тащил к рядкам. Кизяки, впрочем, выходили у него сносными, за что мать и сестренки то и дело хвалили его. Паша все сделает, только похвали.

Иногда ему почему-то не нравился какой-нибудь кусок; он тогда не клал его в станок, отбрасывал — и вдруг принимался искать что-то в навозе, что-то лучшее, очень ему нужное, с каким-то озабоченным, самоуглубленным выражением в лице… И скоро находил, и тогда поднимал счастливое, словно слепое, лицо к солнцу и блаженно улыбался ему.

А рабочая «пряжка» долга, о чем только не наговоришься: и про то, каково-то нынче гусей стеречь-пасти, и почем весной картошка на базаре шла, и как, должно быть, у Гагарина баба горевала, пока он летал там, а пуще того мать, ей-то каково было узнать, что он там был…

— Мы-то хоть не знали, как они там, — сокрушалась тетка Марфуня, разогнувшись, тыльной стороной руки стараясь загнать волосы под платок. — Мой как вернулся с фронта да как порассказал — я три дни сама не своя ходила: да куда ж, думаю, господь-то глядел… А тут он еще там, должно, а уж по радио на весь белый свет… а кто ё знает, что он там встренет?

— Да не-е, он уж вернулся, тогда и передали.

— А все одно!..

И тут же про денежную реформу, у всех она теперь на устах. С ума посошли в народе-то: «Три рубли да за тридцать копеек?!» Что там было в магазине — все порасхватали, ни мыла, ни соли, ни спичек даже не осталось… А Бурдяева-то баба: уж всего, кажись, накупилась, все вдвоем они в дом сволокли, что могли — а деньги все на руках, руки жгут… есть у них чулочная деньга, есть, в народе не зря говорят! И вот прибегши это она, никак уж в десятый раз, в магазин-то, — а там уж голо, бабоньки, шаром хоть покати. Она, это, в хозмаг — и там ни гвоздя, одне хомуты… И так-эт ей за обиду стало… расстроилась вся, аж плюнула: давай, грит, хомуты, раз так, — все три давай! И поперла их, потащила на себе… Бабы весело хихикали: два-то ладно, по хомуту на каждого, а третий-то кому ж?..

А ему все труднее становится. Первые кизяков тридцать — сорок он легко отнес, не очень устал и на шестом-седьмом десятке. Но ближе к сотне дело стало продвигаться не то чтобы очень тяжело, но медленнее. В кругу их, вприкидку, две с лишним, а то и все три тысячи будет, да завтра еще один такой же надо измять и переделать — тяжело… Ну и что же, что их пятеро — до самой до ночи за глаза хватит, намучаешься.

Все чаще он об этом думает, и все тяжелее работать — а круг, кажется, совсем не убавляется, конца-края нет этому навозу. Наложил, умял, загладил, понес… И опять накладываешь, стараешься побольше отхватить от круга, но в станок только половина лезет; со злостью тыкаешь кулаками, сверху печет, ни ветерка, и никто на тебя внимания не обращает, не видят, как ты мучаешься тут — каждому самому до себя. Глаза бы не глядели на эту работу. Куда лучше возить его либо мять. Или, положим, из катуха вычищать, это куда интересней. Там прохладно, и никто за тобой не гонится; и стараться при людях не надо, как здесь; нынче не сделал, так завтра докончишь… Наложил — умял — загладил — понес. И еще… И все время нагнувшись да нагнувшись, неба не видишь.

Кизяк, он слышал, и в соседних селах делают, конечно, и везде, наверное, по всей стране — самое сейчас время для него, пока сенокос не начался. Да и куда без него, дров разве напасешься? Это все леса, которые он смутно себе представляет, порубить надо, тогда только хватит. Леса, говорят, большие есть, побольше их осинового — ну а все равно…

Он смотрит на соседский круг. Девчонки те, сверстницы его, тоже устали, непослушными ручонками укладывают, уминают навоз в станки; и подымают с натугой, несут перед собой торопливыми шажками, откинувшись назад и пошатываясь, тонкие, как тростиночки, под тяжелой этой, в треть пуда считай, ношею… Они уже и не отстраняют от себя станки, сил нету, платьишки их на животах все как есть в навозе, его штаны и майка тоже…

И первой эту его усталость замечает мама. С пытливой полуулыбкой-полужалостью смотрит она ему в глаза, говорит вроде бы весело:

— Ну как — идет работка-то?! Ну и слава богу. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Сейчас он у нас запищит, круг-то… — И вдруг вспоминает: — Господи, жарит-то как — дыханьюшки моей нету! Сбегал бы ты, сынок, за водой, вышла вся в чайнике, выпили.

— Вот-вот, — поддерживает ее тетка Марфуня и кричит соседям: — Вы-то как там — с водой? А то пусть молодяка наша сбегает в село, к колодцу… как оно будет хорошо, холодненькой-то!

— А и то, — соглашается хозяйка Якушкиных. — Ну-ка, девки, слетайте-ка с женишком… Хорош женишок, ты гли-ко — не хуже тещи кизяки кладет. А засылайте к нам сватов, под осень?!

— Ну а что ж, и зашлем! — с веселой уверенностью говорит отец и разгибается, смотрит насмешливо, руки у него, как и у всех, чуть не по локоть в навозе. — Залог ваш, утиральники готовьте, нечего и медлить.

— А у нас есть, хоть сейчас!

— Вот еще… — ворчит он и что есть силы хмурится, показывая, что пусть они дурака не валяют; а на девчат не хочет, не может смотреть — стыдно… Что за народ такой, думает, вечно им про девчачье что-нибудь надо… дались они им, эти девчата!

От колодца они возвращаются, когда уже по всей округе вовсю завечерело. От круга всего ничего осталось, один мысок, бабы обложили его своими досками вкруговую, добирают остатнее — и он будто и в самом деле слышит, как он пищит, круг, жалуется, добиваемый сильными, со стороны глянуть — вовсе не уставшими руками матери и теток. У соседей кусок еще порядочный, но там, глядя на ночь, тоже торопятся, работают уже молча — усталь свое взяла, не до разговоров.

— Все кишки порвал, не могу, — говорит вдруг Паша, выпрямляется и утирает лицо локтем, размазывая навозные брызги. Он говорит это так жалобно, с таким беспокойством и животной какой-то заботой о своих кишках, которые в нем есть и которые так натрудились и устали, что все ему верят, жалеют; пусть и все семнадцать ему, а жалко. Работает он торопливо, рывками, будто каждый кизяк у него — последний и он торопится побыстрее сделать его, положить, и потом убежать в мальчишескую их компанию, на реку, — немудрено и устать. — Болят кишки, — объясняет он всем и показывает на грязный свой живот, кивает головой. — Прямо болят, и все!

— Ну, еще немножко, Паш, — уговаривает его мать. — Ты не торопись только, помаленьку.

— Немножко можно, а больше не могу, — говорит он покорно, с ребяческой серьезностью, нагибается, берется за станок; и опять его что-то несет, торопит, будто сжигается что в нем — может, разум сам? — освобождая лихорадочную неразумную энергию, нетерпеливую и раздраженную теперь…

Водоноса подзывают все, он высоко держит чайник, и они поочередно, отстраняя грязные руки как уставшие раскрылившиеся птицы, пьют из носика. На круг уже и доску положить негде, так мало его осталось; его посылают мыть освободившиеся ведра, потом палочками метить приграничные свои кизяки — кончается день.

Назавтра все это повторится еще раз, а сегодня день кончается. Полощутся в теплой грязноватой воде натруженными руками бабы, отмывают присохшую коростой навозную жижу с локтей и ног, с лица; тянутся вереницами с верховьев речки люди с вилами, с чисто вымытыми станками и досками, окликают еще работающих:

— Бог в помочь!

— Спасибочки на добром слове.

— Пищит?

— Пищит, куды он денется!..

Золотой был день, яркий и тихий, с мягким свежим солнышком, какое после непроглядных грозовых ночей бывает, — и назначен, отмолен был он старухами и всеми не для праздника, свадьбы или еще какого-нибудь торжества человеческого, а для кизяка.

Без малого шесть тысяч с двух кругов насчитала мать кизяков, а сделано только полдела, до печи им еще далеко. Слава богу, не было ни дождя, ни потравы скотом, за несколько жарких дней укреп он, коркой сверху покрылся, пора настала переворачивать. Дело это нетрудное, ходи себе и ставь их огородной тяпкой на ребро, и поручалось потому ему одному. Но кизяки уложены плотно, босые ноги еле умещаются в междурядьях, дерет их шершавыми ребрами. Да и шесть их тысяч, кизяков-то. Хочешь быстро сделать, но получается это плохо: ногам неловко, жара и невесть откуда взявшийся сон морит…

Затем, как подсыхает кизяк, надо ставить его в пятки: четыре на торец, а пятый сверху; потом в рыхлые, сквозные для ветра небольшие скирды; а потом и в большие, крепко сложенные, каким не страшна степная непогода. А уж осенью, после всех работ, надо эти шесть тысяч перевезти на рынке, домой, ко двору, перетаскать и сложить их под высокий сарай ли, в сенцы или даже на задах — где место есть… Сухой кизяк хоть и не так тяжел, как в станке, однако уже с пятков становится шершавым и колким; пока перебираешь по многу раз эти тысячи, кожа на пальцах стирается до сукровицы — в рукавицах не поработаешь, неловко. Или вдруг упадет, дерябнет по голому телу, многие из царапин и ссадин доставались им от кизяка.

И когда наконец глубокой осенью кизяк определен был на место, ему положенное, когда пальцы его еле держали ложку за ужином, мать его молодая в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну слава богу — управились… Без хлеба, без картошки сидели — ладно. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя…замерзнем. А теперича мы живем». И идет к плачущему братику его, совсем новому, еще месячному, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно он в люльку заглянул, а тот нет, не спит: таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. Еще не здесь братик, но где-то там будто, откуда пришел; и гулил, разговаривал с тем еще, своим, и глядел туда, свое видел что-то, целиком его занимающее, — сюда отвлекаясь лишь иногда, ненадолго, когда есть хотел или от боли в животике. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается — глу-упый!..

Мать усмехается, подходит к нему и спрашивает:

— А это кто тут напрудил, а? Кто набедил? И не совестно?! Пеленок на него не напасешься, на поросенка… на поросеночка на нашего!

Но что искал Паша тогда там, в навозе? Скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий, он ведь тоже что-то ждал от жизни и, живой, ждет до сих пор, ждет и теперь — чего? Этому нет ответа. Только видишь, как ищет он, до забытья озабоченный своим, и наконец находит что-то, только одному ему ведомое, ему позарез нужное и дорогое — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.

Сестрицы

Они, цыгане, объявлялись в округе всегда неожиданно — то одиночные, захожие-залетные, с тощими длинными, самого черта утолкать туда можно, мешками за плечами, а то всем громоздким на вид, но скорым в ходу табором, когда как будто ветром со степи их наносило. Появлялись, наводя опаску какую-то, смущая и веселя, шастая по дворам, обирая, собирая свою почти законную мзду, и снова надолго пропадали, как их не было никогда, ничего к жизни, кроме разговоров, не прибавляя. И разговоры тоже недолго жили, забывались в работе, пустое все; лишь баба-простодыра, спохватившись, не найдет вдруг вещицу какую нужную в дому, пусть хоть малую, или со вздохом вспомнит клубок шерсти, яиц десяток либо даже курочку… Пришельцы ничем не брезговали, все брали, что дают и не дают, даже и то, что сами потом выбрасывали, на задах или, в насмешку, тут же, под окнами, пробормотав надменно-презрительное что-то, недовольное, — ну, такое бывало нечасто, перед куском хлеба не морщились. Не такое было время, чтоб морщиться.

Нынешние стали большим табором верстою от села, у Жданкина родника — это он с дружками своими, ребятней, разведал сразу. Их мужчины, должно быть, еще лошадей распрягали, заводили костры, а цыганки были уже тут как тут, шатались уже по дворам, по задворьям скользили, разглядывая все, озираясь, развевая цветастые свои заношенные юбки, вольной широкой, не притомленной жизнью походкой — быстрою, готовой всегда перемениться, свернуть, остановиться, если вдруг что почуется… Насторожилась сразу, слышней стала уличная тишина, сам денек серый летний. Заперев от греха подальше избы на замок, выглядывали, выходили ко дворам хозяйки: их пустишь в дом, а потом не выпроводишь, нахрапистый уж больно этот народ. Пока не выцыганит — не уйдет, да и вороват, не уследишь. Побаивались сглазу тоже, мороку, другого какого «мошенства». Гляди да гляди теперь — за скотиною с птицей, за ребятишками, а прежде всего за домом. Другое дело, если продадут что или обменять принесут: это можно, отчего ж не посмотреть.

А те уже по всему порядку рассыпались — снуют, вольные, собирают вокруг себя редкий народец, все больше баб с ребятней; гадают, бесстрашно заглядывая в глаза, на картах и по руке, малеванные на грубой ломкой клеенке коврики всучивают, где кавалеры с гитарами перед красивыми розовыми барышнями, а кругом диковинные ядовито-зеленые кусты и яркие, с голову кавалера, цветки невиданные; и вот уж цыганенок, в скукоженных сапожках, грязный, как прах, быстро отплясывает на месте, ни на кого не глядя, протягивая кому-то руки, а молоденькая с навязчивым взглядом цыганка тут же ходит по кругу, просит за него, но все посмеиваются и никто не дает. Дают там, где гадание, — завороженные напором красок, малость повыцветших, этими юбками всякими, шалями и ковриками, взглядом равнодушным и цепким, бесцеремонным каким-то, самою речью гортанной, резкой, быстрой, вроде связной, но все равно невнятной, старающейся будто скрыть что вместо разгадки, — тайною завороженные… Чем-то тянет к ним баб, чисто по-женски, любопытство и будто зависть какая проглядывает в глазах, в лицах у них, растерянных немного; пусть ненадолго, минутно — а есть… Смелости, что ли, завидуют, беспечности и воле чернявых сверстниц своих? Кому она, такая воля, нужна? Знают ведь, наслышаны, что не принеси товарка их вольная вот эта добычу или мало своруй — прибьет ведь хозяин, мужики у них суровые, не то что наши. Тощие вон, грязные все, бани-то небось и не видят. Да и что это за жизнь такая — на ногах да на колесах все время, в дороге, без угла своего?! Нет, лучше уж в навозе, чем такая воля. Мы-то хоть при деле, не себе, так детям, — а они что оставят, эту самую волю? Так она никому не заказана, иди да гуляй, а зубы на полку… И уж глядели вроде как жалеючи, отходя от первого цыганского угару, от стеснительности своей, боязни, — бабы как бабы, такие ж, хоть и бойкие. Небось тоже думают, чем своих накормить да где уложить; одно дело — в дому, а как в степи да в непогодь?.. Сердце-то материнское тоже, хочешь не хочешь, а думай. Нет, пропади оно пропадом, какой ни есть, а все-таки дом, родня, шабры свои кругом; по крайности, на могилки сходишь к мамушке, поплачешься. Куст на реке, в лугах, какой обручал — и тот не откажет, примет.

— Слухай-ка, чавела… а вы где хоть своих-то хороните? Неужто в степу прямо?

Постарее других, телом и ликом горбоносым поразбитее, цыганка тяжело глянула на вдову с войны, тетку Марею, сказала равнодушно:

— Э-э, милая, тебе какое дело?.. У вас места не отымем, всем хватит, да еще останетца. Давай-ка погадаю лучше, я вижу, ты почему спросила, сердце у тебя ноет, проситца; вещунье у тебя сердце, а ты сама этого не знаешь, милая…

— Да ты обожди, успеешь еще нагадать… Ты мне скажи…

— А вы где хороните?! — проговорила резко, вскинула голову цыганка, не глядя; смутным и быстрым, неуловимым каким-то движением достала из юбок потертую карточную колоду, темными пальцами развернула и свернула. — На могилках? И мы на могилках, чево ты беспокоишься. Беды не жди, а пришла — провожай подальше.

— И где ж они у вас?

— На земле, милая, на земле. Ну-ка, позолоти ручку, а я тебе все скажу, что ждешь, что не ждешь, каких страстей навидалась, каких видеть не хошь… Что ж ты это, милая, милова не нашла?! Потерялся твой милый среди путей-дорожек, все дорожки прошел, одну не нашел — к дому любезному. Закружила его тоска дремучая, смерть неминучая, а где та смертынька — никому не знать, не ведать, не выведать, в горсть не сгрести, руками не развести… Любила б — да любить некого, дала бы — да давать нечего; а уж мне ты найди, мне хорошо, а тебе еще лучше будет, душа-то проситца, а ты успокой, не томи понапрасну душу-то, она и так все исстрадалася…

Сникла тетка Марея, ладонь свою грубую ей торопливо протянула, словно сама за подаянием, глядя просительно и покорно…

Цыгане же мужики появлялись на селе совсем редко. Один только сюда приходил, расположился у дома, в котором было раньше правление колхоза «Свободный пахарь», а теперь начальная школа. Совки разные, кочережки, чапельники разложил, всякую кузнечную поделку, даже пару новых, будто с завода только, амбарных замков — ему одному ведомо, где он их достал. Кожа на лице его была темна и сера, нечиста, а глаза выпуклые, с большими грязноватыми белками, чуть косо поставлены и звероваты, как у суслика. Смотрел на них, ребятню, а потом сумел как-то приятно оскалиться, громко скомандовал: «А ну, марш по дворам! Пусть все приходят, покупают — ничего не жалко! Налетай, нищета, подешевело!..» И опять засмеялся, как-то по-хорошему, будто все они тут ему своими были.

— Коврики-т куда-а… цветастые, — сдержанно хвалили, хвастались бабы. — Я как увидала этот, с лебедями, — ну, думаю, не расстанусь!.. Все в избе приветней, не одни эти шпалеры. И где они только добывают!

— Видно, ктой-то делает им, с рукою человек.

— А эта, старшая-то среди них, гадалка которая… господи, страшней войны! Как глянет — прямо жуть берет…

— А я вот, погляди, платочек взяла, за семь всего рублев. Поторговалась, конечно, зато уж…

— Скольки, говоришь? Это вот этот-то?! Да-к они ж в раймаге вон лежат, Анютк, четыре двадцать штука! Ей-богу, не вру. Продешевила, девонька.

— Да как же-ть так…

— А вот так, я тебе врать не буду. Лежат, сама надысь ездила, видала. Да-а, дела… Да ты ладно, не жалей. Считай, на свое и вышло: на дорогу бы рупь, а там, глядишь бы, в чайную зашла, то-се. Не жалей.

— Оно б конешно… Только рубли-то эти, они тоже не задешево. Думала дочерю порадовать, девка уже, в девятой пойдет… Порадовала. Вот сука.

— Ладно, девонька, что ж теперь…

— Сучка, самая настоящая. Рази так можно? Ты, часом, не видала ее — молодая, с сумкой такая?.. С ридикюлем? Об морду ей исхлешшу весь платок этот. Совсем бога забыли.

— Где ты сейчас найдешь… Они уж либо на село умотали всем кагалом, к правлению, там орудуют.


Мать дома, в избе как раз находилась, и он с нею тоже, когда на второй день скрипнула, предупреждая, сенишная дверь, кто-то дольше нужного замешкался в сенях, а потом послышалось невнятное и вкрадчивое, словно там занятое чем: «Эй, хозяйка-а…» Плетневые большие сенцы за амбар им служили, там в пустом ларе и еще в сундуке под кроватью хранились все их того времени скудные пожитки. Мать, на ходу тяжелую тогда, братишку ждали, словно ветром понесло к двери — распахнула ее, выглянула, выскочила:

— Э-э, девка… ты зачем это тут?! Нехорошо так, зашла — и ни мур-мур! Ты что тут, в сенцах, выглядываешь?!.

— Ай, хозяйка харошая, не больно бегай… Зашла проведать-поведать, чево сердишься? На себя не рассердись гляди — долго потом будешь сердитца… Ты мне зла не желай, и я тебе не буду. Ой, паренек какой, глаза какие хорошие — человек будет, попомнишь мои слова…

Смущенная таким оборотом, отступила мать к печи, давая пройти, — тесно в избе, в оклеенных жухлыми газетами саманных стенах. Печь с подтопком и малым кухонным закутком с одной стороны, кровать с другой, стол в углу да лавка, вот и весь дом. Цыганка, ровесница ее по виду, в грубых побитых башмаках и кофтенке с засученными рукавами, прошла к столу, покачивая большими блестящими серьгами в ушах, узел из вытертой шали сняла с руки и положила на самодельную их деревянную кровать; оглянулась быстро, все заметила и села, вильнув плоским задом и юбкою всей, прямая и все-таки вольная.

— Все равно нехорошо — выглядать, шарить-то…

— Ай, какая ты беспокойная… зачем так?! Мне твоего ничево не нада, что заработаю, то и мое. Хошь погадаю, хошь песню спою-спляшу, я все могу. Если болеешь чем — скажи, лекарства у меня есть одна, заговорю, как рукой сымет, век благодарить будешь!

— Паси бог, ничем я не хвораю.

— Обожди, не зарекайся, милая, не таропись… — Глаза ее, густо-медовые, печальные, под одним следы еще не сошедшего синяка, бегали по избе, занавескам и наконец вернулись к матери. — Все под рукою одной ходим, зачем так говоришь. Принесла я тебе, хозяйка, чудо какую картину… рада будешь.

Она встала и ловко высвободила, вытащила из узла стеклянную разрисованную, с большую книжку размером, пластину, обмахнула подолом широченной своей юбки:

— Вот смотри! На погляд, на продажу, а коли хошь, так обменяю. Ты не возьмешь — другие с руками оторвут, стать не дадут… я дело свое знаю, обманывать не буду. Не я бы — век такой не нашла, не увидала б, много чево есть, а такое, скажу тебе, редко…

Цыганка тараторила, а они смотрели. Сразу картинка маме понравилась, это уже по тому заметно было, как она глядела: помягчела глазами, даже будто покраснела немножко от удовольствия, настороженно поджатые губы отпустила… Яркая была картинка: на лаковом черном поле нарисованы были три сестрицы, друг к дружке повернутые, в красивых одеждах, но с бледными нежными лицами, с печалью в глазах, такою же, как у самой цыганки, только добрее. Что-то кроткое и покойное было в них, как на иконах, и хотелось долго смотреть и думать — о чем, он сам не знал, но думать надо было… И они смотрели, ему тоже хотелось, чтоб картинка эта осталась, всегда висела у них, украшая собою их дом, успокаивая, что-то такое людское утоляя в них, беспокойное, чему и названия-то нет. А цыганка, довольная успехом, все тараторила, расхваливала и божилась; и когда мать, совсем раскрасневшаяся, спросила наконец расслабленным голосом: «Скольки же?..» — та в который раз обежала рассеянно глазами избу, в недоуменье будто, и вдруг осенило ее: сделала к кровати виляющих два шага, гибко и быстро потянулась и сдернула с двух больших подушек третью, поменьше, на которой он всегда спал на печи, сунула под мышку:

— Ай, зачем деньги, сестрица, деньги подождут. Па рукам?!

— Обожди… Постой, девонька, что ж это ты так?.. — растерянно сопротивлялась мать. — Она ить не ватная — перьевая она, денег стоит. Ты, гляжу, уж больно совсем…

— А ты такую разве найдешь где? В сельпо купишь? Ай, какие вы, ничево хорошего не понимаете, хоть кол на голове теши. Вам попал холст, а вы говорите, что толст! Чево еще нада?! Бери, хозяйка, не думай, много думать будешь — ничево никогда не сделаешь, это я тебе правду говорю, истинную.

— Да как же-ть не думать, подушка — она ить, шутка ли, все десять, а то и… Вот бери два, все три бери, я разве что говорю. Я ничего не говорю, хорошая, а только ведь безделушка вроде… Не-ет, так не пойдет.

— Какая безделушка, красота разве безделушка?! Апомнись, что ты говоришь? Я тебе как себе добра желаю, а ты слушать не хошь, все на свое переводишь, как не знаю кто… А-а, ладна — бери! — Цыганка, все придерживая подушку, другой рукой вытянула из-за пазухи, из потайных своих карманов крупные, яркие, как рябина, бусы; показала, какие они, и решительно сунула матери прямо в руки. — Бери, для тебя не жалка! Молодая еще, гулять да гулять тебе; а в молодости не погуляешь — в старости не наверстаешь, не догонишь ни на каком скакуне, ничево тогда не нада будет…

И подхватила узел.

— Да ты постой-ка…

— Чево стоять, раз дело сладили?! Благодарить, милая, будешь, помнить; ат души тебе скажу — гуляй, не забывай, что годы пока молодые, а то поздно будет, истинно тебе говорю…

И тут со двора, заслыша, видно, разговор, вошел отец. По дороге прихватил из сараюшки пару кизяков для подтопка, мать что-то варить собралась; и стоял теперь с ними в дверях, в другой руке тупой, каким кизяки раскалывали, топор, переводя глаза с матери на гостью, силясь понять, что тут происходит. Опять поглядел на цыганку, подольше, сощурился:

— Что такое?

— Да вот, насчет картинки торгуемся. Гляди, какая… Надоть бы, — просительно, чуть не умоляюще глянула на него мать.

— Надоть, так бери.

— Ну, я тогда пошла, хозяева дорогие. Щастливо вам, живите палутше, вы молодые, вам…

— Пойдешь, пойдешь, — сказал отец и тут же, прямо у порога, сложил кизяки. — Подушку-то оставь.

— Э, милай, мы уж с хозяйкой сговорились…

— А меня не спросили. Ты что, — сказал он матери, — вправду, что ль, за подушку? Ну а что ж тогда, если нет… Сколько даешь ей?

— Да вот, трешницу, а она…

— Вот и отдай. Бери, — сказал цыганке отец, — и чтоб духу тут не было. А подушку положь, говорю.

— Ай, нехорошо как, хозяин…

— Ну?! — Он протянул руку, но цыганка ловко, неуловимо как отшатнулась, отступила, ткнулась задом в стол, оглянулась затравленно; и лицо ее, такое прежде свойское, снисходительно-угодливое, с каким над дитем в люльке склоняются, передернуло вдруг все судорогой презрения и ненависти — не узнать было лица… — Да ты што, стерва, не хошь?!

— Нехорошо-о, ай, нехорошо делаешь…

Она даже посерела вся, так не хотелось, не по сердцу было ей отдавать назад, но и отступать уже было некуда. И отец тоже не на шутку разозлился, они знали, как он злится: готовый на все станет, встопырится, того и жди…

— Да уж что хорошего…

Он опять шагнул, глядя злобно и удивленно, что здесь его не слушаются, подтягивая по привычке забытый в руке топор — и та не выдержала, бросила подушку на кровать, скривилась:

— Н-на, подавись!.. Гляди, хозяин, — пожалеешь.

— Это в дому-то своем?! А ну-ка…

И когда скользнула она мимо него, тяжелым пинком, уже вдогонку, подбросил, отправил ее к двери, та распахнулась, и цыганка вывалилась наружу, проворно вскочила — и через миг какой-то молча, в страхе пронеслась мимо окон. Еще, видно было, пробежала и перешла на торопливый шаг, виляя задом, оглядываясь то и дело, лицо ее коверкало ненавистью и страхом, по-детски каким-то неудержимым, первобытным…

Отец молчал, мать в замешательстве тоже; и потом сказала, пересиливая тягость в себе, с горем:

— Да ты это зачем же, так-то? Иль хочешь, чтоб пожгли они тут все — этого ты хочешь, да?!

— Пошла т-ты… дуреха! Если б не я, она бы тебя как липку тут всю ободрала… Ох, дуры вы, бабы, — невмоготу.

— Мы-то ладно, дуры, мы все добром как хотим — а ты?! Иль ты забыл, я какая? А сглазют если, мстить будут, что тогда?.. Господи, да хрен бы с ней, провались она, подушка эта, лучше не надо ее, чем так… Жди вот теперь, не зная с какого боку! Идол ты, идол, кипяток дурной, дикай…

И пошло-понеслось, и все под горку. Мать свое тянула, пугая себя все больше, чуть уже не плача, желая этим еще, верно, и промашку свою прикрыть, — а отец свое, никак не мог успокоиться:

— Ишь они, борзые какие… на чужом горбу хотят в рай въехать! Ты тут колотись, а они за тебя жить будут — как-кие!.. Больно хитрые. К чертовой матери их выгнать, лындают, легкожители, добрых людей… У них ить на зернышку ее нету, совести, ворье да побирошки, я их, слава богу, нагляделся… А ты все ворота растворила, расхлебянила. Их тока слушай, они всякое нагородят! Ты эту подушку сколько собирала, ну-ка вспомни?! В лугу на пастьбе перья гусиные подбирала, шшипала… а она пришла и взяла! Тебе б самой первой всыпать надо — да рази вас научишь… Приветь еще какую, — стучал он по столу пальцем, — попробуй — я т-те привечу!

Мать, конечно, отвечала, а его, так и оставшегося во время перебранки сидеть в своем углу, тут же послала за телком, который привязан был на вольной траве за огородом — не ровен, мол, час… «Иди, сынок, раз хозяин не думает… иди, милай».

— Дура ты, — в который раз сказал отец, он в таких усобицах уставал первый. — Они что ж, прямо сейчас и начнут?.. Дурью ты маешься, вот што. Сама виновата, вот и крутишь, выдумываешь… — И, немного погодя: — Ничего, я эти дни дома… Головы поотвертаю, в случае чего.

Так у них появились, остались надолго три сестрицы с нежными печальными ликами, склоненными друг к дружке, в бумажном венчике по краю, для него таинственные всегда Вера, Надежда, Любовь — так было там надписано. Уголок один позже откололся, мать его старательно подклеила с исподу картонкой на тесте, другого клея не было. Долго оставались, когда уже и дом они перестроили, пустили самануху под заднюю избу, а главная их жизнь переселилась в новую деревянную переднюю, большими трудами собранную из разнолесья; долго, всегда, как иногда ему казалось, были. И те бусы дешевенькие, забытые впопыхах гостьей, тоже, мать их в каждый праздник надевала, любила.

Несколько дней, которые они потом прожили не без опаски, прошли, табор снялся наконец и отбыл неизвестно куда, за ветром, освободил от себя село. Только раз они, ребятишки, издали посмотрели на него, близко подходить боялись, помня наказы взрослых. Странным был этот чужой, переезжий к тому же дом… Цветастый и скудный одновременно, затаскаяный в дорогах, в пыли и грязи со всего свету, обветренный, выгоревший на долгом, всякий раз от зари до зари, солнце. Стояли там, задрав оглобли в небесное марево, беспорядочно повозки с ветхими брезентовыми и полотняными верхами, с тряпьем свесившимся, веревками и старыми коврами; все время дымилось что-то, то кизячным наносило, то едким угольным, лошади в низинке ходили, мелькало, слышалось гортанное, визгливое и вместе веселое — и звонкий, чистый от наковаленки звук над их пустой, небогатою в том угодье степью.

Они потом, через пару дней, пришли наведать то место, поглядеть. Большое кострище и несколько малых, увядшие ветки, кости куриные с пухом везде, грязные тряпицы и яблоки лошадиные, все затоптано и вдавлено копытами, колесными следами, и чужая везде вонь кала и угольного шлака… Ходили по всему стану бывшему, разглядывали, потом играть взялись, собирать от нечего делать всякую эту всячину, сносить в кострище. Увлеклись и выгребли из ледяной, чистой, несмотря ни на что, воды Жданкина родника осыпанные ногами и копытами куски дерна и камешник, бумагу размокшую, картофельные и луковые очистки, скорлупу яичную; прочистили ручеек, чтоб муть быстрей сошла, и в награду себе за это разожгли большой костер. Дивно все тут было, наспех и бестолково поставлено и так же поспешно снято. Была во всем этом воля, но какая-то безалаберная, будто бы лишь ради нее самой; человек, такой вроде свободный, тащился за этой волей, трусил, шарахался в стороны и взбрыкивал, как телок упрямый на веревке, а она сама шла впереди, вела и была такой же недостижимой, как и прежде, как у всех. Гостью их, ту самую, он встретил один раз — в кругу товарок, они возвращались, обметая подолами придорожные лопухи, с добычи, проулком к себе в табор. Угадал по заметному еще синяку под глазом, забоялся, но она сама первой не узнала его, скользнув рассеянным будто взглядом, и он тоже не стал ее узнавать, мало ль их.

Зарницы века

Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной зловеще-синей, в сизых дымах катящегося ливня, тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох — и опять порыв, уже не шуточный, но угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.

Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум и лопот крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то в сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху сотнями и тысячами мелких спешных колотушечек… Дождь ринулся вдоль дороги дальше — не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топоток первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого дождя. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.

Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, замиряется, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молния, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами — остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ, и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз — глубоко, с невнятной судорожной жадностью — вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет…

Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено — отволглое, помягчевшее — перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.

Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.

Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо и выбирается на дорогу, идет на выселки.

Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но нет — сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к поселку, к его редким красноватым огонькам. И снова сзади свет. Слабой подрагивающей тенью — так он слаб — обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.

Да, так оно и есть — зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она над плоскогорьями быстро меркнущим бледным заревом, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки и несется по их верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи…

Здесь тихо, невнятно все, травяною влагой дышит в забытьи земля, а там, наверное, гроза. Что-то в ней тоскливо похожее, в далекой, узнаваемое им, глухое и родное, он когда-то уже будто сроднился с неверными этими, знакомыми сполохами на горизонте — и уже помнит и не забывал их никогда.

Так светит прифронтовая полоса. Так далекие и близкие ракеты встают, крутые замедленные взбеги, мерцающая россыпь их на излете, а он, сцепив зубы, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Отчетливый ружейный хлопок там, за проволокой — и вот он, этот свет… Человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета, слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он — лицом в траве, в земле — слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над их головами и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь чмокнуть на излете в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные — несколько граммов плакированного свинца в немеренном поле человеческих горестей и памяти…

Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя, щедрого и нужного, как раз под налив, лежит во тьме под сполохами зарниц тяжело, безмолвно; вся в ожидании, как роженица, — она налита упругой влагою, силой, желанием жизни. Она, кажется, ничего не помнит, она живет только настоящим, сиюминутным и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И так неудержно произрастает, прорастает в ней жизнь, с едва слышимым шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, такое оно живое, это ожидание, что, наверное, весь мир слышит и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово — жить!..

А он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди — огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже германское железо, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он рукою трогает, потирает бок — тут, куда ему деться; и согласно, скорбно вдруг понимает, что судьба, доля-то у них с землей одна, русская, и небось и ей тоже, вот как ему, много помнится всякого, столько в ней железом наковеркано, напахано… Везде, куда ни достала война, всему нехорошо — народу ли прореженному, лесу ли, траве какой-нибудь, в лугу или на обочине, которая все хиреет от закиси медных гильз… Все помнит, что выжило.

Опять призрачно встает, широко и мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет — задрожал и погас, и вот опять явился глазам… Торопясь и волнуясь — помни! — он даже сквозь сомкнутые веки проникает, даже в сны, тревогой и тоской хватает душу, и никуда от него и никак не уйти…

Как уцелел он, как выжил? За что ему это — жить, под ливень попадать, помнить?.. В какой уже раз нету и не будет ему ответа.

Отец все стоит на дороге и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду.

Высокие жаворонки

Лето продолжалось своим чередом. Летели дни, и вон уж сколько их пролетело; катилось лето — и он катил на стареньком велосипеде, купленном где-то отцом по дешевке с рук. Средь июльской ржи высокой, всходившейся под ветром, для него одного будто накатанным проселком летел, беспечным времечком… Летел, мчался, скоростью завороженный, лихостью своей, голова ветром набита, ничем больше, и рвалась под колеса дорога, под тонкие колеса неслась, и все было можно, рукой лишь скорою подать, сорвать как яблочко — и вынесло за поворот. Колеса юзом по черноземной мелкой, в гравий спекшейся крошке пошли — юзом, не удержать, и вот земля уж, лежишь, онемело все, и вставать так неохота, что хоть плачь… И вот вел свой с перекошенным рулем велосипед, хромал и не плакал от мгновенно пережитого и саднящей боли на животе, на локтях и коленках, а лишь постанывал, подвывал иногда про себя. От боли он, считай, никогда не плакал, разве от обиды. И по дороге к дядьке, на самую ближнюю из всех улицу, где тот жил с бабушкой, все ж пересилил себя, остановился и, зажав переднее колесо меж подрагивающих еще колен, кое-как повернул руль, выправил.

— Да ты эт где ж так?! — недовольно, не смягчая даже голоса, сказал дядя его, еще молодой, плотный, грубоватый лицом, и, не дожидаясь ответа, буркнул: — Носят вас черти!.. Пошли.

Теплой, настоявшейся в ведре водой смыл с живота и локтей земляную крошку, грязную сукровицу — безжалостно смыл, не церемонясь, был он ветфельдшер; вынес из сенец пузырек йодной злой настойки и обтерханное, все черно-коричневое гусиное перо.

— Садись, герой, будет тебе щас наука… Не судом гоняют, как голова тока держится… Терпи! — прикрикнул он, когда от первого же щедрого, как малярной кистью, мазка будто сама кожа загорелась, полыхнула у него на животе и вскипели враз в глазах ослепших слезы. — Все пузо снес… это надо ж! Штоб молчал мне!.. А ты как думал — всю жизнь на авось проскочить?! Не-ет, брат, шали да оглядывайся… Как надо, так с собаками не сыщешь, а тут сам прибежал, герой. Ноги раздвинь: пузо отмоется, а штаны… Та-ак. Локти давай, тут теперь хватит. Локти, говорю!.. Закрутился, увидал Москву?! А то ишь как разлобанились они на легкую жизнь. Так вас и надо: бить и кричать не велеть, тока тогда, может, что и поймете…

Пузо отмылось скоро, а еще скорей, должно быть, забылся и навряд ли впрок пошел урок дядькин — катилось лето, и не было ему, казалось, конца… Жиденький — «Ванька, держи косой правее, я там уже прошел!..» — сенокос шумком по селу прополз, прошуршал пересушенным за недосугом сенцом и канул, оставив по себе не бог весть какие копешки — негде косить, стравлено все скотом; на огородах своих, на огуречниках возились с прополкой и поливкой, не считая колхозные будни; и все шла, одна другую догоняя, а то и день на день приходясь, накладываясь, очерёдная по дворам пастьба. Не успеешь овец отстеречь, как уж на коров готовь кнут, на телят, те тоже особым своим стадом ходили колготным, непослушным. А особо доставалось пастухам от гусей, поразвели их в последнее время, как облегчение вышло, в каждом дворе не меньше десятка-другого, а то, глядишь, и все четыре, вот уж драчливое племя — как, скажи, люди… Неспокойны вечно, сварливы, гордыни через край и все насплошь единоличники, только и глядят, оглашенные, как бы соседский корогод, семью то есть, задрать, притеснить, фертом налететь, когда в силе; в своей-то семье — и то добром не живут… Даром что шаг невелик — зато хо́док; не успел ты присесть на теплый степной ковылек, о жизни подумать, как уж видишь: одни в гору потянулись, у самых уж колхозных зеленей белеются, другой корогод вниз по реке тихой сапой, тихонько покагакивая меж собой, сплавился, вот-вот скроется за дальним поворотом, ищи его свищи тогда, а третьи хоть неподалеку, а ждут не дождутся, когда ты, ругаясь, побежишь за первыми, чтобы за спиной у тебя тут же направиться, гусиный какой-то свой план имея, в сторону виднеющихся за степью тополевых верхушек села… Бестолковы, глупы из всех, а до чего ж упрямые! Завернешь, турнешь их так, что аж раскрылятся, клювы пораскроют от задышки, крылья волочат еле, квелый гусь в ходу, никудышный ходок, — но вот и на сотню шагов не успел отойти, как опять они туда ж вознамерились, тем же следом… И целый, от темна до темна, день так. Набегаешься, наорешься, до постели бы добраться, но и во сне покою не жди, и во сне расползается по степи из-под твоей вроде как державной руки гусиное твое государство, и всю-то ночь напролет стоит в ушах всесветный гам и кагаканье, весь вздор этот жизни — каторга, а не пастьба…

Выгоняли затемно, овец ли, коров. Высокие пологие небеса родины, спящие над всем еще облака, разметались, недвижимые, в первом на востоке сером свете; ранние, как никогда пологие тоже поля, седоватые от рос, парные, на вид лишь зябкие туманцы в низинах, покой и рассветные кони на косогорах дальних окрестных, еще в ночном — что передумали они за эту теплую, с редкими мутными звездами ночь? Угоняли далеко, в глушь, на степные задворки всякие, где молчаливые спутанные травы, прибитые тяжелой росой, не распутать никакому вовек мудрецу, гнездовья тишины и некой думы большой, забывшейся в себе, — того, что больше всего в свете… Но время и тут шло, и уж как не бывало мглы утренней: ободнялось уже, и день взошел, и солнце наконец выпуталось из неизвестно когда и откуда набежавших было облаков, осветило собою все, ободрило, заскользило из одной голубой полыньи провальной в другую, и полуденные жаворонки, чьею-то высокою рукой вознесенные в самое небо, невидимые там, свиристят, ручейками журчат нескончаемыми, и так им завидно всем, высоким… Далеко, должно быть, видно все им оттуда, с гребня лета и дней, ничто не заслоняет, в глаза не лезет мелкостью, близостью своей — хорошо им, потому так и поют. Вольно, не то что внизу, оттого и песня…

Телят, как тех же коров, пасли двумя, а глядя по сезону, и тремя дворами, по человеку с каждого, и чаще ребятню со стариками посылали в рассуждении того, что с одного двора голову, а с другого ноги. Очередь сбивалась порой, не всяк мог в свой срок, и со всеми ему довелось постеречь, но любил он с дедом Трофимом. Дед спокойный, неторопкий, и хоть не похвалит лишний раз, но и ругается редко, скажет только: «Ну ка-ак же-ть ты так…» С дедом и Шарик всегда стережет. Его, правда, науськиваешь, а он не на телят глядит, а на тебя, вроде как интересуется: ну-ка, мол, как ты науськивать умеешь?.. Глупая собака Шарик, но все ж собака.

По суходолам, крутым в чилижнике склонам балок пасли, в дальние вершинки лощин угоняли, а к полудню ближе возвращались обязательно к реке, на стойло. Дед Трофим ковылял впереди стада, за спиной холщовый мешочек с харчишками, в руке большая палка: кнута не признавал, да и палкой мало когда пользовался, разве опирался. Разве кинет когда недалеко, пугнет лишь, вот и все, теленка-то ему не догнать. Дед впереди брел, а ему надо было и сзади отставших подгонять, увлекшихся травкой, и по бокам смотреть: хлеба кругом, гляди да гляди. Совсем разведрился день, припекает солнышко, это и хорошо — на стойле подольше телята пролежат, часов, может, до пяти. Уже вон приостанавливаются, иные ложатся даже, серку пережевывают, можно к деду теперь, вместе побыть. А вон и дед остановился, к межевому древнему столбу каменному, забытому, ненужному теперь никому подошел и с кряхтеньем, должно быть, стал чесаться спиной. Чуть не из-под ног порхнул из полнотравья цветущего, пестрого еще один жаворонок — и так, вспархивая косо и вверх, пошел туда, пошел, еще без песни, но уж готовясь, уже, верно, чувствуя горлышком ее… А над ним несравненно дальше вдруг увидел он облако большое и такое высокое, с такою ослепительно-белой, ясной и далекой, в самую вышину забравшейся вершиной, что даже в голове на миг поплыло…

— Деда, глянь — облако…

Дед глянул и тоже остановился:

— Эк его черт куда занес!..

И постояли, поглядели на облако, на темную — не коршун ли? — черточку, знак лишь один птицы под ним — даже и светло-пепельного подбоя его не достигла птица… И сели перекусить, гляденьем сыт не будешь. И Шарик с готовностью сел, беззаветно глядя и иногда волнуясь до скуления, приподымая зад и снова садясь, отчаянно молотя хвостом. Дед не больно о нем заботился, вон сусликов сколь, пусть ловит себе да душит, нечего баловать. А то ты в поте лица своего, а он хлебушко будет есть… легко жить будет! Его, если на то пошло, и сам черт не прокормит, как в трубу все… Однако ж как-то и неловко было под этими преданными глазами, и он, оглянувшись на деда, кинул, и пес деликатно сожрал кинутое, и облизнулся, снова ожидая, глядя. Ничего, на стойле он ему суслика из норы выльет, воду сапогами наносит и выльет. «Ну вот на черта», — сказал дед, но, впрочем, сказал равнодушно. Он, как сам говорит, «церковному знал», только бабка Матрена все пеняла ему, что очень уж часто черта поминает, а это все равно, мол, что в обнимку с ним ходить, с нечистым. А он ведь не дурак, черт-то. Он и так сроду возле человека вертится, отирается, звать не надо; а уж если сам позвал… Бабка даже зажмуривалась с горя — а что зажмуриваться, коли бога нет и черта тоже?! Старые, с них какой спрос. Вон и директор школы говорит, что с богом пора кончать. Космонавты летают, а они тут все с богом своим носятся, не расстанутся никак. Телята все полегли; только три-четыре шатуна бродили меж них, а один даже, хитрец какой, ходил и бодал, поднять на ноги пытался и подымал некоторых: мол, что же вы лежите, пойдемте вон лучше в зеленя, пастухам навредим и сами наедимся всласть, вон какие зеленя хорошие… Но его, рыжего, никто уже не слушал, наелись все, ложились опять. На стойло пора гнать, хватит с них. Доняло жарою и старика: туфайчонку свою, всю плоскую и тяжелую от долгой носки, снял и, прежде чем свернуть и к лямкам своего мешка приторочить, повертел ее, поглядел, с удовольствием сказал:

— Чи-истая… Я и Федьке своему тоже говорю: что ты женку-то маешь стеганками своими этими, как их… мазутными? День-деньской колотит на реке, сердешная. Ты вывесь, говорю, на плетень ее, туфайку-то, под дождик, особо если окладной… вывесь, и пусть висит себе. Через день-другой куда твой мазут денется, солидол…

— Что, и солидол съест?

— И солидол съест, а что ж. Чистота, знаешь, свое всегда возьмет… на то и чистота.

— Я тоже шофером стану — ну ее, эту скотину! Целый день бегаешь как дурак. А дядь Федя вон сел и поехал.

Дед глянул странно, обидно даже как-то, о чем-то совсем другом думая, и сказал — будто даже не ему, а иному кому сказал:

— Ты еще сосуд малый, скудельный… что вольют, тем и будешь. Так-то.

И добавил, переменив голос:

— Ну, пошли. А ты вот что… ты гони давай лощиной, низом, телята смирные сейчас, а я тут на Культурку загляну, я скоро. Гони потихоньку, хватит им.

И ушел вперед. А он промашку сделал. Гнал себе да гнал низом, а потом решил, чтоб побыстрей до стойла, скосить дорогу, напрямую верхом взять до другой лощинки, а там уж до реки и рукой подать, там сами побегут… Стал заворачивать, жара уж очень изморила — и еще снизу увидел, что куда-то не туда заторопились вдруг телята, потянулись друг за другом. А когда единым духом, с колотящимся от нехороших всяких мыслей сердцем одолел склон, выскочил наверх, то увидел такое, что разве в плохом сне когда бывает… На виду у Культурки — вон уж будка ее, флажок трепещет и люди какие-то ходят, — на виду у людей целых полстада ужеподопечных его вломилось в кукурузу молодую, рассыпалось в ней, жадно хватают, ломают и топчут, панический только хруст, шелест бежит по ней, разор уж всюду… а бригадир если, объездчик там?! И кинулся.

— Это не твой там страдует, помощничек-то?.. — с усмешкой сказали деду Трофиму на Культурке. — Ишь ведь как носится… припекло-о! Ничего, пусть кукурузки хватнут, попробуют, не все ж колхозным. Ярар[5] им сейчас, разговление… день святого объедения! Да не спеши, Трофим Николаич, — выгонит. Бригадир далеко, а ему за науку: попотеет, зато ночку нынешнюю крепко поспит. Делов-то.

— Потеха!.. — хохотнул, глядя из-под руки, другой. — Он их оттудова, а они, кажись, еще дале… Вот умора-то. Это чей же у тебя такой?!

Когда дед Трофим подоспел, он уже последних выгонял, самых жадных — из последних, кажется, сил… Выгнал, вскачь заставил их в лощину спуститься — довольным, дурашливым даже скоком уходили они от его кнута, — тонкий матюжок вдогонку запустил. И, деваться некуда, к деду пошел, утирая запаленное лицо, все косясь еще на остановившееся, как ни в чем не бывало пощипывающее лениво травку стадо внизу. Подошел, ожидая всего, не то что глаз — лица не в силах повернуть к нему, стал.

— Ты што ж это, так-то?.. Или как побыстрей хотел, полегчей? — Помолчал, хмыкнул и сказал: — То-то… Ну, ладно… явен грех малу вину творит. Погнали.

Погребошник и Цветок

Как-то он спросил у матери: что это все так дядьку Ваську зовут — Погребошник да Погребошник?.. «Да-к а сметану в парнишках любил, — отвечала, — в погребках чужих. Все баловались, а имя ему одному досталось. Непутевый, попадался часто». И вот довелось и с ним попасти коров, очередь так выпала. А пастьбу он знал не хуже «многих некоторых», как он хвастал; и, как ни странно, все кругом подтверждали это, головами кивали — знает. Полстепи обойдет, а скотину получше других накормит. Предлагали уже и в пастухи к обществу наняться, плата не то что в колхозе, мигом бы хозяйство свое поправил — отказался: «Не, я один не могу… мне чтоб с народом. Я, когда один, маюсь дюже. Вот маюсь — и все!..» Небритый вечно, глаза с бестолковинкой рассеянно-веселой, праздной; матерок его беззлобный, бодрый то на базе слышен, то на Культурке, а то у двора какого-нибудь, где собрались посудачить, — второй бригадир, везде поспевает…

Утром, мимо колхозной базы прогоняя, захватывали всегда Цветка для коров. Кто его так назвал — неизвестно, только совсем уж не цветок был: масти грязновато-серой, осадистый, с крутым толстенным загорбком, он не шел, а медлительно шествовал, мало на что, даже и на коров, обращая внимание, а то стоял, весь будто в думе о грузной силе своей, сквозь дрему силы этой смотрел куда-то, так вконец и не решив еще, куда бы ее употребить, грезил, и в грезе этой тяжел был и одинок среди всего… Пока стадо, будя обмокревшие в росе кусты, вламывалось в них, с чавканьем одолевало низинную топь Черноречки, пило и обчесывалось в ее зарослях, готовясь к дальнему прогону на заречные травяные взгорья, Погребошник скорой ногою сбегал на бычатник и вернулся, погоняя впереди себя на тяжкую рысь иногда переходящего бугая. И все бы, наверное, обошлось, то есть было бы как всегда, если бы не топь эта, куда и взбалмошные телки без нужды не лезли, старались обойти.

Цветок, чтобы перейти ее, сунулся в одно было место, в другое затем, загрузнул, но рывком взбросился, выдрал толстые короткие свои передние ноги из грязи, попятился, заворачивая всем корпусом на сухое, — с которого наскочил на него, дурным кроя матом, погонщик… В безалаберном раже наскочил, никому не нужном, такое бывало с ним почему-то порой; и тяжелым от росы пастушьим кнутом оглушая воздух, жахнул, опоясал с ходу так умело и беспощадно, что бык будто наткнулся на что — замер тупо, а потом стал поворачиваться к обидчику. Но тяжело опять взлетела рука с кнутом, запоздалый толкнул в уши, осушил слух еще удар один хлесткий, грязною полосою возник по морде быка прямо — и осек, и не дал собраться силе этой. Дрогнула, помешкав, сила, и Цветок, по воде, по грязи свои подбрудки волоча, все тою же трусцою грузной вдоль речки взял, а потом под остервенелую ругань преследующую прямо в топь свернул все-таки, туда, куда его с таким идиотским упорством и совсем без нужды загоняли. И одолел ее с трудом, даже для него едва посильным, голову подымая от брызг воды и грязи, выбрался на тот берег, стал, морду потянул, неизвестно куда глядя, низко и глухо проревел что-то и, не оглядываясь, направился к стаду — уже в гору потянулось стадо, на старинные свои коровьи тропки, перепоясавшие всю степь, на прогон.

И весь день потом не было покоя от Цветка, весь день он то тут возникал, то там, бунел издалека угрожающе, землю медлительной вроде ногой кидал — но далеко, грозно летела с клочьями дернины земля — и уходил в стадо, серою глыбой сквозил в нем то здесь, то там, всегда неожиданно; и не раз вздрагивали, выведенные из забытья привольной окрест жизни, пастухи и поспешно оглядывались, определялись, где они и где он, вездесущий… И всякий раз, когда слышался утробный этот, из-под земли будто доходящий рев неудовлетворенный, ему отзывались, неслись в ответ нервные, со злом немалым уже матюки Погребошника и летели вослед угрюмо уходящему камни — все карманы набил Погребошник ими, обкатанными дождями и временем, изъеденными многотерпеливым лишайником верховыми камнями, не любил Цветок летящих камней.

Под вечер, еще не выгнав стадо со стойла, решили перекусить, прибрать все съестное, что наложено было в их кирзовые сумки из дому — «шут их не таскал, эти сумки… все руки оборвал, надоть освободить, облегчить». Облегчать-то, впрочем, не от чего было Погребошнику, оставалось у него в сумке краюшка серого заветревшего хлеба, яичко да соль в спичечном коробке, другого провианта и с утра не было, скудно живут. Зато освободилась газета. Он ее расправил, разгладил кое-как на колене и принялся читать, приподняв и далеко на вытянутых руках отставив: «Близко глаза не берут — бастуют, стервы». Так он читал, и по лицу его то будто тени, то свет какой бегал, брови хмурились иногда, но тут же и подымались, удивляясь не на шутку, а бессмысленно-веселые такие всегда глаза теперь напряженно, с трудом даже ползали вслед за буковками, пытаясь что-то такое из них добыть скрытое, но ему очень нужное, что — он и сам, должно быть, не мог бы сказать. Если и читались где усердно газеты, так это на пастьбе. Коровы мало-помалу подымались с песчаной речной косы, проходили мимо него, так вот важно сидящего, разбредались потихоньку по заросшему татарником и полынью берегу, а одна подошла, яичную скорлупу на сереньком песке понюхала, а потом и к сумке его потянулась: только и ждут, когда ты сумку хоть на минуту оставишь, хлебушек всех тянет… Погребошник не глядя отмахнулся: пошла-пошла, нечего!.. И развернул газету, большая была газета, не районная. А он пошел завернуть коровенку Лагутиных, прожорливую и потому вечно рыскающую, беспокойную, все норовившую отбиться от всех и куда-нибудь в запретное залезть, ухватить. Тетка Поля так и называла ее — «ненажо́ра»… Пошел, краем глаза какое-то очень уж скорое движение в стаде уловил и в какой уж за день раз спохватился — где Цветок-то?..

Бык ходко шел, не сворачивая; коровы, что-то почуяв неладное, уступали ему дорогу и вослед глядели, а он, загорбок приподняв, шел среди них прямо к Погребошнику, а тот не видел… Надо бы крикнуть, позвать хотя бы дядю Ваську, чтоб очнулся от газеты, но голос куда-то запропал, только руки хватаются за карманы — камни, где камни… неужто не осталось?! Вот он, камень. И тогда он крикнул что-то и побежал к дяде Ваське, тот на него, подпаска, оглянулся, а бык уж рядом… Уже взмыкнул, головой взмотнул, поддел короткими рогами, широким лбом грязно-кучерявым — но только газету, она и спасла. Она, шуршащая и цепкая, как-то краем повисла все ж, и не на рогах даже — на морде, прилипла будто, и бык оскорбленно, глухо заревел, мотнул мордою вбок раз, другой, переступая вбок же и стараясь скинуть, а пастух уж на четвереньках, на четвереньках кинулся в сторону, за шарахнувшихся коров, пытаясь в стадо уйти — не вот и про ноги вспомнил… И криками, киданьем камней и гальки всякой не сразу в растерянность ввели, сбили гонор с быка; все он бунел, косясь мутным тупым глазом, упрямо голову пригибал, песок нюхал и кидал его под себя угрожающе, себя ж осыпая, пожитки их стоптал — пока наконец не угодил ему один из камней в самое болезненное место, по рогу. Он от этого голову даже вздел, глаза прикрыв, головою мотнул, и замолк, и пятиться стал, разворачиваясь, торопясь уйти, — пересилили…

И долго, до самого почти возвращения в село, не мог успокоиться Погребошник, матерился длинно и нервно, неудержно, будто что выгонял из себя, кнутом быку грозил издалека, жахал им, но и только. А под конец притих и что-то заскучал, бормотал: «Беззаконие жизни…» Замолкал и кряхтел, темными толстыми, в заусенцах, пальцами под фуражку лез, к затылку: «Беззаконие… Эх, жизня…» Днем им встретился Бурдяй, он овец нынче отстерег; встретились в степи, посидели малость, поговорили. Бурдяй, коротконогий и весь какой-то корявый, неухоженный, как корень земляной, был человек суровый: «А ты-то здесь какого? Гришку бы своего пропер сюда… остерег бы, чай, не переломился. Будет ему лягушек-то по берегам сшибать, с отца, лоб такой, выдул уж, под матку…» — «Да-к не хочет, что ты с ним сделаешь… — растерянно как-то, конфузливо оправдывался дядя Васька. — Уперся, м-мать его! Лучше, грит, дома — картошку лучше оброю… Хрен с ним, мне-то не все ль равно, здесь иль на огороде. Да и куда их, двух парнишек…» — «Парнишек!.. У твоего-то уж усы, у парнишки… он те скоро поднесет к носу кулак-то! Поднесет, добалуешь. Моя б воля…» Гришке и вправду жизнь — умирать не надо, что хочет, то и делает, а управы на него никакой. Ни во что никого не ставит, ни старых ни малых не различает, голодный вечно, злобноватый и вдобавок дурак каких мало. Его уж и побаиваться стали: мало ль что удумает, что ему в голову взбрести может… Недавно обозлился за что-то на своих, вилы в руки — и на крышу: пораскрою, орет, вы у меня помокнете!.. Поковырял, а взять не взял: уже не соломенная — земляная стала крыша, так перегнила вся и слежалась. А утром хвать-похвать — нету вил, единственных вилишек на все их хозяйство, хоть в соседи иди. Спасибо, люди добрые подсказали: что это, мол, у вас второй день вилы в крыше торчат?..

И в школе измучились с Гришкой, уже на два года отстал, в седьмом все сидит. В доме холодина — хоть волков морозь, струпья да вши, по парте бегают вши, а он их спичкой «дрессирует»; а если спросят о чем, то встанет и глядит как вот Цветок, простые даже слова не сразу понимает — тупой очень. И девки, сестры его: в святой канун у двора не подметут, изумлялись бабы, лишний раз не повернутся, полов не моют, вот какие девки! Мать у них только не ночует на базе, опять вон лишнюю группу телят прихватила, желтая вся, сгорбленная, страшная от работы; прибежит с темнотою — а в доме, а на городе как стояло все, так и стоит, на волосок не сдвинулось, ее дожидается… Поругается без толку да в работу опять. Да ведь в колхозе там либо на «помочи», дивились, Погребошник хоть куда, самого черта сломит, а вот дома своего как нет у него, все бы ходил руки в брюки, чепуху городил. Хорошо еще — власть сейчас старается, помогает хлебом, а то бы как такие вот жили?

А вот уж забрело скрасневшееся солнце в одну тучку, в другую перекочевало, и вот сошло, закатную мглу разогревая; вечерней полынной пылью запахло, отяжелели тени и ветер, весь день трепавший, унялся, и полого опять вытянулась ископыченная стадами, до шороха высохшая степь — домой пора. Ты уйдешь, где-то ходишь там, а дом ждет. Родные показались крыши, зады соломистые и плетни, огородной укропной прохладой потянуло с долины, под ногами домашняя уже мурава, и отраженным, но все равно призывным светом небесным, меркнущим занялись окна, еще далекие, а под ними, он знает, уже люди сидят, каждый свою корову ждет-дожидается, и ребятишки малые бегают, спешат доиграть, пока светло и стадо не заполонило, не отняло еще у них улицу, пока лето и тепло…

Он рассказал дома, как все с быком вышло, и братик тоже (затесавшись меж колен к нему, пока он по-взрослому устало, неторопливо ужинал, — соскучился братик) слушал, заглядывая преданно в глаза ему, и со всеми вместе счастливо закатывался, даром что ничего не понимал еще, только разговаривать учился. Посмеялись, мать рукой махнула, сказала:

— Да бог с ним… он ить безобидный. Сроду такой.

На что отец только протянул:

— Ну не скажи-и…

Цветок потом, очередные пастухи рассказывали, дня три бунел, беспокойный был, камнями только и спасались, кнута-то он не очень боится. А Погребошник ходил как ни в чем не бывало и всем рассказывал, смеясь и удивленно, малость с нервностью только, подергивая бровями, приглашая послушать и посмеяться:

— Речь ему, што ль, в газете не пришлась… шут его знает! Так и вздел на рога! Ну, думаю, так и не дочитать мне газеты. Всю изодрал, сволочь такой!.. Хотел отнять; да, думаю, хрен с ней, с газетой… пусть побесится, раз так, ей и цена-то две копейки. Не стал отымать. Он ить меня боится, Цветок-то; шут с ней, думаю, с газетой — ишшо принесут…

Материнская полынь

Смеялись и над Бурдяем — вот еще человек тоже!.. Уж тащит в дом, тащит, уже и некуда, все хоромы свои великие понабил, добро на добре лежит, добро давит, гноит — а все мало ему. Ведь уж про себя забыл, землею зарос, и все воруют с женой на пару, тащат. Знать все знали, видели, и кто не без греха; а вот чтобы поймать — этого власть не сумела, хитер Бурдяй. Правда, тоска в нем какая-то завелась с недавних пор, попивать начал, да это и понятно: добра всякого, денег много — а кому? Детей-то нету. Не сказать, чтобы сильно пил — нет, такого не было; не пьет, соглашались все, а «потягивает», каждый день, считай, прикладываться стал — и нехорошая эта примета… Он как-то, довольно-таки подпив, и сам со смешком, с ухмылкою понимающей толковал мужикам, куда и хмурость обыденная делась:

— Анадысь, друзья-товарищи, впросак я попал. Прямо так попал, что хоть плачь, нечего с базы взять — и все тут!.. К большому коровнику, где ремонтируют, сбегал: думаю, хоть доску какую… нету! Соль комовая, то же самое, заперта… да и на кой она, прости господи, самому лизать? Так аж беспокойство прямо взяло. Оно ить как: не несешь — живот болит, а тащишь — как будто быть так и надо, и душа в спокое, гляди да оглядывайся только… Ну, подцепил на вилы котях колхозный, на дороге валялся, да пошел домой. И пра-слово, все как-то легчей сделалось: прибыток как-никак, не пустой идешь… Натура!

Это Бурдяй рассказывал у них за столом, сидя с мужиками после разгрузки машин. А сидели по великой радости: лес они с отцом привезли, на новые избы. У того-то, правда, и старый пятистенок дай бог каждому; а вот они дождались, наконец купили! Устали в саманухе жить, мерзнуть, к подсохе подсоху становить, столько лет деньги собирали, себе во всем отказывали — дождались. Небольшой хоть будет домок, а деревянный, свой. Под окном бревна сложили, и на весну уж твердо решено: либо плотниками нанятыми, либо хоть «помочью», а строиться, хватит, только бы терпенья хватило до весны…

А пока латали то, что есть, зима новый дом ждать не будет. С отцом вместе, пока уборка не настала, возились: сначала потолок в кухонном чуланчике подперли как следует, потом пару половиц, насовсем сгнивших, меняли. Отец уже и доверял ему кое-что, поглядывал только, подсмеивался порой:

— Во-во! Фугань, сынок, а я топором подправлять буду!.. — И серчал: — Кто ж так молоток держит?!

— Да я ж хорошо забиваю… ни гвоздя не согнул!

— Согнул, не согнул — а держи правильно, по-людски! Хорошо он забивает… Люди увидят — позору не оберешься.

Тут же и братик терся, путался под ногами. За какой инструмент ни возьмешься, к тому и он, завидуя, тянется: дай вот ему, да и все тут! А не дашь — губы скобкой, и такой обиженной, сиротской, что сам ему отдаешь, уговариваешь: «Ну, держи — на, держи… ты подержишь, а потом я, ладно?» Ладно, кивает и он, в глазах еще слезы по кулачку, а сам уж улыбается, уцепился за несчастный этот молоток и так и сияет сквозь слезы…

Но, бывало, и ревел — и так опять горестно, искренне, что все кругом улыбались: вот у кого горе-то!.. А мать, когда занятая, лишь отмахнется: пусть поревет, ничего с ним не сделается… гром без тучки не бывает, дитя без слез не вырастет. И правда, если не лезть, не мешать ему, братик мигом замолкал, успокаивался; и через минуту, глядишь, уже чем-то занят, возится, сопит, хоть и не высохли еще слезки.

Закончили наконец с половицами; отец стал инструменты собирать, а он за веником побежал, стружки смести. Но нигде веника, как назло, не было — или братец куда затащил? Уж он это любит: возьмет что-нибудь, всякую какую ни есть всячину, что приглянется, и таскает за собой полдня везде. Он и с веником этим таскался, все чему-то радовался.

Выход скоро нашелся: на зады, вон там полыни сколько, стеною стоит. Солнце жаркое нынче, палит — спасу нет; во дворе ошалелая мухота гудит, даже и куры похоронились, рядком в дальнем углу под сараем расселись, а одна забилась под кормушку, к сырой земле поближе, раскрылилась, лапки вытянула, — невмоготу всем. Повис над округою, звенит аж зной, вон листву как поскрутило, скукожило, одной полыни все ничего, в рост вымахала и свежа, как в мае, пыльцою белою пылит, и стоит над нею недвижный, дыхание перехватывающий горький дурман…

Он ее мигом наломал, пахучую, горькую — чем не веник! — и побежал, стараясь коротким тенечком нового их амбара, в саманную прохладу избы, только там и спасение. И уж начал подметать, когда пришла с огуречника мать, неся в переднике огурцы, хвост разросшегося лука, редиску — это для квасной похлебки, окрошки. Вошла и почуяла, моментально увидела:

— Да ты что ж полыну-то полну избу нанес?! А нукось, выкинь… выкинь, делать ему нечего тут! Господи, и удумал же, вражонок!.. — И подзатыльник отвесила нешуточный. — Выкинь, говорю тебе!..

— Я только подмести хотел…

— Выкинь, без тебя замету, доброхота. Это надо ж! Мало я его нанюхалась, да?! Веника нету, что ль?!

— Нету нигде, я искал, — через обиду сказал он.

— Искал он… А и полыном нечего, руками лучше!..

Никак не любила мать «полын», так она его называла, — а он и забыл; и каждое лето приставала к отцу: сбей да сбей, мол, его на задах, уже и проходу от него нет… «Да на кой черт, — вяло отпирался отец, — после будыльев этих косу хоть заново отбивай, целая морока. Он и овцам не по зубам, твой полын…» — «А ни на кой… душу воротит, на задах как в лесу!» И своего добивалась, а то и сама косу в руки брала, воевала. Только вот нынче руки не дошли, и полынь, будто в отместку, все заполонила, на погребку даже забралась, того и гляди стены подвалит… Совсем он забыл, а вот теперь ходи как виноватый. И обидно было: он же работал, помогал. Он подмести хотел, чтобы вошла она, а дома чисто и половицы две новые…

— А ты что есть не идешь… что надулся там, в сенцах? Мигом за стол, некогда мне вас потчевать. А штаны, штаны-то!.. Все как ни есть в смоле — что ты на этих бревнах не видал?! С бревен никак не сгоню, — пожаловалась она отцу, уже хлеб за столом нарезавшему, — все их излазил, пузом вытер. И штаны — их ведь теперь мочи не мочи, не отстираешь. Смола.

— Строитель… — усмехнулся отец. — Вот пусть и ходит в таких.

Пообедали молча, мать по жаркому времени в избе осталась, дел ей хватало везде; братика сморило, спать завалился — еще за столом, на коленях у матери, таращил глазенки слипавшиеся и смешно зевал; а они пошли во двор, под плоскую крышу лапаса, как отец сказал: «Перекурить это дело», имея в виду обед. Сидели, глядели на двор свой, мало-помалу обустроенный в последние времена, с сараем новым и амбаром, загороженный наконец со всех сторон, на небо, серенькое какое-то даже от зноя, глядели, в сухой жар пространств над тусклым кое-где блеском тополей, над огородами привядшими, ожидающими вечера, чтобы хоть вздохнуть. Отец сказал:

— Что, получил за полын? Вот так-то, брат.

— Я ж только замести хотел…

— Мало ль что хотел. Мы давай вот что… мы чурбаки давай эти распилим. Надоело на них глядеть. Где наша стахановка?

И новой поперечной пилой, купленной в расчете уже на будущую стройку, взялись пилить.

Прошло еще несколько таких же томительных дней, и жара сошла, спала; отмягчело, потянуло с «гнилого угла» северо-западного, подуло потом, заволокло; и всю ночь напролет ломился в ставни закрытые ветер, молнии трепетали испуганно, проникая в ночной, глухой, необоримый в ненастье сон, гром прокатывался, тревожил — но ни землю, измаянную жаждой, ни людей испугать уж, растревожить не мог, так заждалось все его, с такой отрадою слышали сквозь сон, как рушились, омывая все и вся, косые, ветром сносимые пласты ливня, как стегали снаружи по стенам завалинки, размывая и сновидения, размягчая человеческое и земное, утишая… И еще один из дней настал, памятный только тем, что были и такие: сырой, теплый был день, где-то солнце путалось, сквозило порою в облаках — ватно-мягких, расплывшихся, переполненных влагою, и то светлело и ветерок объявлялся, а то опять теплый начинал идти нетягостный дождик, ворошил воздух и траву, в листьях шепелявил, в обрызганных, с каждой тропки посвечивающих кустах, в лугах, где сыро и пахуче, и в парной благодати зелень всякая, где ни листика, ни единой травки лишней нет, и всему бы жить и жить без конца…

Шли по лугам они с матерью, вместе с тропинкою обходя-огибая тяжелой полные росой кусты, росой же ноги окропив, в виду рощиц, до каждой кривулины знакомых, и своих, напитанных влагою огородов, плоскогорий за рекою потемневших, омытых, распадков их, затопленных парным воздухом доверху, синеватыми дневными туманами. Шли среди июля, среди трав его, усмиренных сенокосом, созревших дней, среди сбывшегося — а то, что не сбылось, того нет и не было никогда, нигде.

Не было двух старших сестер у матери — не могло быть, потому что день в день умерли в девчонках, так и не отведав жизни-то как следует, вымученные голодом до дна, от него уже не по-детски уставшие, — старшей тринадцать было и десять средней. Не было и мамани, сгасшей от болезней и трудов после войны. Вот брат — тот был и есть, потому как голод в фэзэушниках пережил и в войну уцелел тоже. Есть вон и полынь все та же дремучая на задах и по всяким земельным неудобиям — черт ее насеял, а скосить забыл…

В полынь эту, разросшуюся к осени, заползла она тогда, семилетняя, грезя уже не о хлебе, а о чем-то другом, теперь забытом; заползла в ее обманную горько-прохладную сень, потому как в избе запах измучил, оставшийся от сестриц, — а силенок выбраться из этой чащи не осталось… И стала душить ее полынь. Уж как она мучила, полынь, сухой порошащей пыльцой роток забивала, губы палила горечью последней, свои видения белые, страшные показывала и все звала, навалившись, зазывала куда-то — и почти задушила, зазвала… Еле нашла ее там маманя, последнюю, еле выходила. А других, сказывают, уже после там находили, не она одна заползала туда. Находили, полынью проводил их, малых, этот мир…

И уж недавно, лет семь тому, шла с огорода и сынка, кровинку, увидала: сидит в полыни, головка склонена, рубашонка затертая на нем… увидала — и ноги так и отнялись, так и стала. Он, видно, играл там либо козявку какую увидел — а ей самой до себя, чуть не в охапку да быстрей домой его, обеспамятела совсем, дуреха. И то можно сказать, что уж быльем поросло все и время совсем другое… полынь-то все та же! А кому скажешь, кто поймет?

Лугами шли они, огородами торопились, надо было успеть, иначе разберут в магазине все ботинки, а школа на носу. Поберечь бы денежку на стройку — а нельзя, школа. Восьмой класс, как-никак, — без ботинок нельзя, люди засмеют.

— Ты это… с полыном-то. Ты не помни: мать если задаст, мать и пожалеет. Не надо.

— Да не-е… Только он везде ж.

— Да-к разве избегнешь его… кругом он, степь. Ничего, приобыкла. — И сказала еще, повторила: — Приобыкла, свое вроде — а как не люблю!..

И успели они к ботинкам, купили. И возвращались уже заполден. Землю, воздух, траву подножную — все подсушило, ветерок разошелся, расшумелся в верхушках, задумчивый разнося высокий шум — что им неспокойно, деревьям, не стоится? Облака растаскивало над головой, перемещало, открывая голубое, чистое; с какой-то неведомой пока целью перестраивало облака, шла там какая-то работа большая над всем, надмирная, — и вот будто означилось там что, возникло, еще образа не имея, смутно лишь беспокоя; и вот, на глазах прямо, открываться стало, расходиться неостановимо, словно какие ворота отворяло перед ними. Встало сбоку, в жемчужной короне вознеслось облако, над ним призрачно-голубым дымным веером вскинулись лучи, полосами высвеченного воздуха ввысь уходя и врозь, и прогал им великий открылся, провал сияющий, зовущий — иди, звал, приди!..

Будто радость какая лилась оттуда, из глубин, вечно светлых, будто ясность шла сама, приветность… она для кого? Кого зовет так, манит, кому эту радость и свет свой обещает — ему, что ли, человеку? Не верилось, что ему. Да и посильна ли будет ему, им всем, тем сестрицам маминым, жизнью навек оскорбленным и неотмщенным, эта радость? Не верилось…

Место это полынное, у родни на задах, мать потом показала. Сказала: «Не тебе об этом бы знать… ну, и знатье нужно, ладно», — и показала. До камешка известное место, везде они тут играли, днями целыми пропадали в лопухах этих, средь полыни, на мураве задворной… прямо здесь? Прямо здесь. И долго потом с оглядкой невольной проходил: вроде свое все кругом, родней родного, а нехорошо как-то. Нехорошо, томительно как-то.

Труд земли

Они лежали с Саньком на теплом сорном зерне, держась за глубоко воткнутые в него черенками лопаты, а машина, мягко и сильно заваливаясь то на один борт, то на другой, неслась по ровно накатанному за лето проселку, напряженно подрагивая, рвалась, все позади оставляя, и обтягивал лицо, слезу выгонял и кепку, назад козырьком надетую, стаскивал тугой, упорный ветер движения, дурной средь покоя окрестного скорости… Солнце только что село за окоем — огромный, пыльный, кольцом необозримым охватывающий все без разбора, всю так и не остывшую пока еще от дневной жары и горячки степь; понизу все тени слились наконец в одну большую, распростертую, а небо вверху еще по-дневному голубело, не хотело меркнуть, и так же неохотно, хотя устало уже, сдавал и закат, мутнел, растворяя в себе, гася прощальные огни, сухою дымкой застилался и все больше западал, расплываясь, за туманно-дальний край земли.

Лето вызревало быстро, на глазах: совсем вроде недавно сажали картошку, возились как жуки навозные с кизяком, отсенокосили и вовсе на днях — а июлю конец. Месяц август из всех такой хитрый, неожиданный, за летними днями и заботами его не вот увидишь. Вдруг замечаешь, что зелень, которая так дружно, наперегонки лезла было у каждого плетня, давно приостановилась и порядком-таки поогрубла, пожухла кое-где, и сама земля — что на поле взять, что в огороде — комоватее стала и жестче, будто устала малость все растить и пестать, примолкла, нигде уж ее зова не слышно, усердия не видно… День за днем стоят жары, душнее, беззвездней стали ночи, самой тощей росы не даст, разве когда непогода. Небо потускнело, в его мареве, в знойной пелене белесой облака еле различимы, высоки над миром. Где-то далеко в лугу скошенном, высохшем храпит, будто сморенный полуднем усталый человек, какая-то птица, так и не довелось ему узнать — какая, тянет в сон; молчит улица, наглухо закрывшись ставнями, бессильные обвисли сады, только пылью иногда повеет по дороге. Все кажется, что будто самый дух работы отлетел вдруг, покинул на время село, переместился в другие какие-то места, где нужнее он, и там теперь обретается, а если и навещает улицу, то лишь по вечерам, когда пригоняют скотину и возвращаются с полей усталые до молчаливости люди — туда ушла работа… Это надо проулком выбраться за огороды, перейти низкий земляной, с проглянувшими бревешками мосток, где всегда перехватывают Черноречку на кизяки; а там подняться на ковыльный, выбитый скотом взлобок и, обжигаясь босыми ногами, шагать столбом-дорогою средь заметно выжелтевших, уже шуршащих по-осеннему хлебов и полуобморочных посвистов суслиных, все что-то безысходно вопрошающих. Идти далеко, к горизонту, куда сваливаются редкие об эту пору дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы.

Что он хорошо помнил, так это необыкновенное в то лето множество смирных божьих коровок. Словно какой знак свыше — к урожаю тому, что ли? — были везде они, всюду: в хлебах дозревающих и созревших уже, смертных, восково-прозрачных, ожидающих молчаливо, на огородах и улицах, в придорожных, махрами пыли отяжеленных бурьянах — везде им было место, дело и доброе к ним всегда удивление людей, перед ними и этой прорвавшейся откуда-то несчетной силой тоже. Но сколько их собиралось в обмолоте — этому дивился даже равнодушный ко всему такому Лексеич, шофер, с каким вот уж вторую теперь уборку отгружали они от комбайнов зерно, изо всей лихости гнавший сейчас на ток свой потрепанный «газон»: хотел поспеть, свалив зерно, еще раз на стан полевой, к ужину, заодно и лишний рейс сделать…

И он снимал их, копошащихся, набирал в кулак и пускал за борт, на волю, пусть живут как хотят; а тело все его сладко так ныло, постанывало даже будто, это от нешуточной, только что кончившейся схватки с тугой тяжело-шершавой волной бесконечной зерна, хлеставшей из выгрузного шнека, грозящей всегда переполнить кузов и наземь плеснуться, вызвать злобноватый матерок Лексеича — который, как всегда, стоит на подножке кабины, покуривает, перекрикивается с комбайнером, свои накладные в потертом бумажнике перебирает и все видит.

Мужик неспокойный он, задорно-жестковатый весь какой-то, из одних будто углов, и не знаешь никогда, на какой наткнешься, — «порох, а не мужик»; таким редко угодишь когда, но уж и мало с кем так заработаешь, больше всех успевает рейсов сделать. И верный, никого, кроме как их с Саньком, не берет отгружать с собою. Бывало, по получасу на дороге стоял, ждал, если вдруг они запаздывали: изругается весь, но других, кто просится, не возьмет — их ждет. Другим шоферам это, смотришь, все равно, а ему вот нет. Своих отгрузчиков, правда, не жалеет, нетерпеливый, сам иной раз заскакивает в кузов, лопату отымает, к их стыду: «Ну-кось, собачьи уши, — дай-ка!..» И машину гонять мастер, со стерни даже пыль подымал, это на колчах-то, что уж о дороге говорить; и его издалека еще узнавали: Лексеич давит, кто ж еще… Он ведь и веселый, когда в духе, животики надорвешь, если высмеивать кого возьмется, и потому все ребята им с Саньком завидовали, вся улица, даром что были шофера подобрей, покладистей.

Имя ему было Алексей, кажется, Никифорович, но все почему-то Лексеичем его звали, и был он нездешний, из райцентра, а сюда какой уж вот год подряд приезжал на уборку — сам, наверное, сюда напрашивался. Есть у него, говорили, большой дом хороший, жена там и две девки-отличницы; дочками он сам хвалился, ими и еще садом, одних яблонек, гордился, четыре сорта, есть такие, что с кулак почти вырастает на них, — зимние какие-то, поздние. Свои мужики слушали, кивали, головами качали: яблонь в селе почти что и не было, редко у кого ранетка-другая торчит в огороде, да и те повыродились, дикушки, считай, кислятина на кислятине, как ее только ребятня ест. Что-то пока не до яблок, кряхтели, себе да скотине чего бы на зиму. А так дело, конечно, хорошее, кто ж говорит… Никто ничего и не говорит.

Еще синий был якорек у него на руке, и на груди тоже что-то выколото непонятное; и когда спрашивали его — что, мол, плавал? — он усмехался, как-то легко глядя, и говорил: «Ну!.. То лесом, то тайгой, все мои шторма были…» Сидел, значит, решили; и оказались правы: сидел. Но как там и за что — этого так и не узнали, один только раз ответил он мужикам на прямой такой вопрос, темно ответил. «А за хорошее не сидят», — сказал, и никто дальше спрашивать не стал — что спрашивать?..

«Газон» тяжело вылетел, вымахнул на очередной косогор, захватив дух, скребнул тихий кругом сумеречный воздух передачей и снова напряженно, глухо завыл, набирая скорость, видны стали упорядоченные в линию огни тока за могилками, а правее, в низине, множество окошек села, тусклых и светлых, кто как живет, россыпью. Пронеслись мимо, пылью заволокли клуб с небогатой по случаю уборки толпой на паперти: была тут церковь, купол снесли, крышу перекрыли по-граждански, и вышел клуб с балконами внутри (хоры там, говорят, были) — всем клубам клуб. Народец уже зашевелился, втягивался в притвор, но зависти нисколько не было; наоборот, даже как-то приятно было и гордо, что вот люди спокойно глядят кино, а в это время в поле и на току неуемно, день и ночь гудит и пылится работа, самая из всех важная; они с Саньком все в ней, а она их тоже наравне со всеми уважает, ничем не умаляя, наделяет их — никак не лишних, нужных ей — усталостью своей и счастливыми минутами роздыха, серьезностью и равностью своей — уж только за одно это душу отдать можно…

На минуту заскакивает машина под высокие, засиженные голубями стропила крытых автовесов, резко, с форсом тормозит; старая платформа ходуном ходит от тяжести, скрипит, а запыленное окошко весовой приветливо светится. Лексеич уже там, вроде как бы даже переругивается, сует свои накладные веселым двум весовщицам, это из кузова хорошо видно, и тут же, не меняя даже лица, хватает одну, другая взвизгивает ревниво за подружку, обе набрасываются, и Лексеич пятится, спиною вперед выбирается из будки, с хрипотцой неведомого какого-то волнения смеется и говорит: «Вы хоть накладную-то отдайте, девоньки…» — «Н-на, идол!..» Накладная смутным в сумерках голубком выпархивает из двери. Лексеич поднимает ее, оглядывается потом на своих отгрузчиков, подмигивает им и нехотя лезет, садится в кабину, шваркает дверцей.

Ровно прометенный вечерний, с неяркими еще лампочками на столбах ток пылил вовсю. Скрежетали, слитно шуршали зерном транспортеры, веялки сотрясались и шумели, около них орудовали лопатами девки-старшеклассницы, закутанные по глаза платками, толстопятые, босиком, кричали что-то через шум и смеялись. Тут же пристроился к одному из ворохов запряженный в председательский легкий тарантас Егемон, мягкими губами забирал зерно, будто о чем шептался с ним, — где-то близко председатель, пошибче надо работать. Разгружали торопливо, через один всего открытый борт. Лексеич, неопределенно поглядев с минуту на их работу, ушел к вагончику завтока, где собралась кучка людей и был, наверное, и сам председатель; девки что-то им кричали от соседнего вороха и опять смеялись, ишь сколько в них смеху; а они с Саньком, зная, что Лексеич на них надеется, ничего уже не слышали — они работали. Куда-то подевалась предночная, уже обозначившаяся прохлада; гул и стуки транспортеров, голоса, огни ближние и дальние — все отдалилось, на время потерялось будто для них, а была лишь одна пшеница в бортах, вязкая, тяжело и с шорохом осыпавшаяся, в руках лопата, которая все норовит вывернуться, и долгое сквозь твои все усилия ожидание, что будет конец и этой пшенице, сколько уж ее сегодня было, надо продержаться только, вон уж и борт оголяется, недолго теперь… Осыпается, открывает пообтертые всяким грузом доски бортов, уже и ноги достают до твердого, скользят по жести, какою обито дно кузова, теперь уж не на пупок брать, а сталкивать можно, живее пойдет дело, сладили. Саньку хорошо, он умеет, когда надо, злиться, хоть бы и на ту же работу, — злому легче. А он вот не умеет, как не русский совсем. Сладили, только Лексеич уже опять на подножке, глядит, надо быстрее, ловчей. Они еще зачищают лопатами дно, а уже, вздрогнув, завелся с полуоборота мотор, машина дернулась и выехала, газуя, высвобождая из вороха борт, дело сделано. Лексеич смотрит на них, потных, встопыренных спешной работой, с еще подрагивающими возбужденно руками, будто с неохотой какой говорит: «Ладно…» — и поднимает, с глухим бряком закрывает борт. Ладно так ладно, поехали.

Ровный меркнущий свет стоит на закате, покойный и высокий, переходящий над головою уже в ночь. Там везде если не сон, то молчание, до самых дальних пределов. Там тишина, последний свет — а здесь, внизу, изо всех сил противится машине встречный похолодавший воздух, полынно-сухой, дикий, а она дрожит, рвется вдоль дороги, с безрассудной смелостью кидается в балки, выносит стремительно и тяжело наверх опять, и шарит далеко впереди, рыщет по всей округе зарево ее фар, утягивает взгляд за собою — туда, вперед… Проскакивают замершие, спящие уже обочины, ветром обтянуты лица, неведомо куда несет и зачем, смысл пропал, одна скорость — зачем?! — а в ответ она одна, и больше ничего…

Санек первый увидел их на дороге, поверх кабины углядел — мелькнуло что-то и пропало под колесами… А вот опять торчком, живое, лапки на груди, светом завороженные глаза большие слюдяные блестят — гляди, тушканчик! И тут же машину повело на ровном проселке, плавно и точно, завалило чуть, и моментальный без толчка хлопок внизу, глухой и непонятный, а машину, потерявшую на несколько мгновений колею, затрясло, мотнуло к обочине, потом назад к середине, в наезженное, и снова мотор загудел напористо, но и ровно, успокоенно будто. Было непонятно, они глядели друг на друга и на дорогу, потом Санек, пересиливая ветер, крикнул: «Он нарочно, да?!» — и замолчал, потому что «газон» опять мягко понесло, будто в соблазн какой, в сторону, надо было ухватиться покрепче. Тушканчик, видели они, скакнул бестолково, слепо, еще подпрыгнул высоко, будто играясь, не желая вовсе уступать дороги, и пропал под радиатором; а следом другой запрыгал, потешно вытянув длинный хвост, вперед и в стороны меж стен темноты, и не понять было, что хочет эта машина, миновать или наоборот… Что-то второй раз послышалось под ними, а может, показалось просто, они так и не разобрали, не успели; а летящая под колеса дорога, сколько теперь ни смотрели они, пуста была, по-ночному однообразна, будто их не было вовсе, тушканчиков, ничего не было, привиделось просто в дурацкой такой скорости.

— Он не нарочно! — говорил ему, присев за борт и переводя дух, Санек; убеждал, хоть с ним и не спорили. — Их попробуй объедь… они вон как шутоломные прыгают, ведь не объедешь же! Лезут на дорогу, дурачки. Они вот что… они зерно, наверно, подбирают, какое натерялось — ишь хитрые какие! На готовое прямо, да?! Вот бы поймать, поглядеть. Ты ловил когда?

Нет, он не ловил. Сусликов — ладно, этих сколько хочешь, с Саньком же вместе зарабатывали, на курятник их сдавали, курам их там варят. А тушканчиков не приходилось. Ночные они, не попадаются, их вообще мало в степи. От них и вреда-то никакого, неужто он нарочно? Не надо бы зря.

— А ты возьми да спроси… он те спросит! Пусть не лезут, это ведь машина, не что-нибудь. Щасик поеди-им! Мед будет, вчера вон давали. А там свалим разок и по домам. — Санек зевнул, выглянул поверх борта. — Ты гляди-кось, ходют еще комбайны!

Они, конечно, так и не спросили Лексеича, не посмели. А комбайны ходили. Полого подымавшееся впереди за лощиной поле, темное, черное уже почти под остатками вечерней зари, полно было огней, медленно движущихся, чистых, пыльных, то гаснущих на разворотах, то призывно мигающих, это которые с полным бункером; а за ними и на другом поле тоже, далекие, совсем уж, кажется, недвижимые, застрявшие будто впотьмах, завязшие… Перемигиваются, бессонные, с окрестных полевых взгорий над спящим селом, всю почти ночь напролет, озаряют молчаливое небо, сигналят кому-то — может, звездам самим, — и сладко так, надежно спится под охраною их труда.

А вон полевой стан виден уже, темнеется над балкой, где родник: будка на полозьях с нарами внутри для комбайнеров, горбылевая рядом кухонька, все дымит еще, а поодаль на замасленном терпеливом ковыле какая ни есть бригадная техника — оставшиеся с весны сеялки, сцепка, конные грабли, всегдашний какой-нибудь полуразобранный комбайн, раскрылился как подбитый гусак, припал одним боком к земле. Сквозь груду борон, сошники сеялок и железяки всякие проросли за лето дягиль с полынью, разная самосевка, серый от безводья злаковый подгон — как только не играли, чего только не находили они себе на ржавой той от солярки и мазута земле…

По целику, миновав оставленный кем-то на дороге с прицепной тележкой трактор, влетел Лексеич на стан, сделал немыслимый какой-то разворот, метнув по всему светом, и стал, чуть не ткнувшись радиатором в горбыль кухни, напротив оконной рамы без стекол. Кто-то шарахнулся там запоздало, закричал:

— Сдурел, да?!

— Слезавай, приехали! — ухмыляется Лексеич, соскакивает на землю; и хоть не видно в темноте этой ухмылки, они себе ясно представляют, какая она. И говорит в окно: — Ничево, девка, у нас с гарантией. Лапшу давай, орлы мои вон соскучились по шамовке. Чтоб ложка по стойке «смирно»!..

— С гара-антией… Я ить чуть сердце не потеряла, дурак ты такой! — жалуется повариха тетя Клавдя, ему же и жалуется. — И как с тобой жена живет, с дуроломом… Скольки вас?

— Трое, девка, три орла. А ты попробуй — узнаешь.

— Нет уж, напробовалась. Идите, счас принесу.

И они идут к рукомойнику с темным уже от машинной грязи сырым полотенцем, а потом к будке, где обочь на ковыльке расстелена клеенка, лампа стоит и громко хлебают лапшу, переговариваясь, несколько мужиков, с ними двое ребят знакомых с соседней улицы, такие же отгрузчики, — видно, последняя эта у тети Клавдии партия. Остро, как-то радостно воняет кругом соляркой, мясная горячая лапша парит, непривычная средь лета; но крепче всего сухой хлебный дух поля и черноземной, встревоженной колесами стерни с горечью перебитого в молотилках, подвядшего молочая пополам, он теперь, запах этот, везде.

— Хлеб-соль трудяшшимся!

— Садись давай, — откликается не торопясь один, оборачивается, это дядя Степан, шофер. — О-о, да вас вон сколь! Ну, беда эта малая, щас освободим…

Совсем другой человек дядя Степан, нет еще такого, кто бы отличался так от Лексеича — будто их нарочно друг для друга сделали. Тяжелый весь, медлительный, как бык, позовешь — глаза не вот переведет. Ходит и ездит не то что неспешно, а как бы даже наперекор, в упрек всему на свете поспешному — ползет, а не едет; самые терпеливые не выдерживают и либо ругаться начинают, либо терпят до конца, давая зарок не связываться больше с ним никогда… ну, на крайний разве случай. Но все случаи, как на грех, крайние, а ему это на руку: могу подвезти, мол, а нехотите если — так не надо… Спокойный человек, так вот и живет. Всего хуже с ним жене его, вот уж кто мается всю жизнь, вековухой при живом, с такими-то плечами, мужике, за смертью только посылать такого. А у того и вправду на все один ответ: успеем, все там будем…

К нему и на отгрузку идут лишь потому, что шофера у дружков их все нарасхват, деваться некуда. Мужик он незлой, на вид даже умственный: все что-то ходит тихо, обдумывает, мозгует, хотя ничего умного, считай, не говорит, больше слушать любит, с видимым удовольствием слушает и хоть кого. Глядят на него снисходительно; и, главное дело, ведь не скажешь про него, что это он ленивый такой: нет, он все сделает что ни скажут — вот только не поторопится.

И он и вправду успел, всех опередил, даже и стариков многих, не говоря уж о сверстниках, — как знал. Лет через восемь дошла, уже в город, весть, что больше дяди Степана нет. Умер он в старой райбольнице от долгой какой-то и тягостной болезни, писали, будто рак; и скоро бы, как многие другие, забылся людьми, если бы не эта его медлительность, всем памятная, невозмутимость такая.

— Щас освободим, — говорит дядя Степан, отодвигаясь, потом переставляет чашку, ложку перекладывает тоже, гнездится, елозит заметным уже пузом по траве, устраивается и привыкает на новом месте. Еда настраивает его всегда на хорошее, хотя с Лексеичем они, конечно, никак не в ладах. — Это нам недолго. Что, уже сгрузили?

— А ты как думал!.. — Белесое, все выгоревшее какое-то лицо Лексеича, глаза его светлые, острые и всегда будто исподлобья, уже напряжены. — Это у вас детки по лавкам не кричат — а мы работаем! Ты вот мне лучше скажи, за каким тебя хреном в мастерские понесло?! Дядя Коля — ладно, у него кардан посыпался, ему хошь не хошь, а стой — а ты?.. У меня, собачьи уши, колеса чуть не оторвались, на три комбайна один, пацаны вон мои все руки оборвали… какого ты там рассиживал?!

— Да видишь, какое дело…

— Какое дело, что?!

— Грохот, понимаешь, у Петра Федорыча тово… барахлил, вал надо было доставить новый. Просил он — мол, заскочи. Я вроде как поскорей хотел, заехал, а кладовщика нету. Жду — нету, понимаешь. Я на дом к нему, про Николая и не знал. Не должно, думаю, чтоб там не застать, где ему больше быть…

— Ты мне это брось! — еще больше напрягается Лексеич и сам швыряет на клеенку ложку, которой помешивал только что принесенное теткой Клавдей варево. — Брось!.. Он со старым еще бы сутки проходил, твой Петр Федорыч, ни шута б ему не подеялось… Вот гад, а?! — говорит он всем, и все разумеют, кто тут «гад», разъяснять не надо. — Комбайны стоят, а он там… В другой бы раз заскочил, застал, в третий — не-ет, он ждет!.. Недоделок. Дерьмо тебе возить, да и то с погонялкой.

Теперь откладывает ложку дядя Степан; смотрит по-бычьи, как бы не совсем понимая, и потом говорит средь тишины:

— Ты это… обожди, чего ты тут? Я ить и вдарить могу за такое. Я не погляжу. Ругаться всякий дурак сумеет. Я как лучше хотел.

— Хотел, да хотелку забыл, — презрительно кривится Лексеич и принимается за лапшу, перегорел уже. Никого он не боится, никогда, дядю Степана тем более. — Что с тобой говорить, с ушибленным…

— Я ушибленный, а ты уроненный, вот и все дела. Чем ты это лучше меня? Я, по крайности, хоть на людей не кидаюсь как собака. Спокою даю. Человеку, если хошь, спокой первое дело. Чтоб спокой, тогда все пойдет.

— Это у тебя-то пойдет?!

— А хоть у кого. Галопом жить чего легче. Нынче за это схватился, завтра за то, до дела не довел, сам дальше поскакал… Один вид, а не работа. Мудрости не надо, одни ноги. Ты вон скачешь, а колеса правда что еле держатся, то и гляди соскочут. Гайки небось целый год не подтягивал. А мне говоришь.

— Ты их что, проверял, мои гайки?!

— Я и так знаю.

— Так он знает, торопыга… Да по мне лучше в тюрьме… лучше воли век не видать, чем как ты жить! Это ж курям на смех — за день шесть рейсов!.. Ведь на курево не заработал — ты, бугай!

— Семь, а сейчас восьмой будет. Семь, да мои. — Дядя Степан уже опять спокоен, как будто ничего и не было; подымается, зачерпывает корцом из бочки родниковой водицы и пьет, мерно и не торопясь заглатывая, светлые меркнущие капли сбегают по широкому подбородку, по рубахе, старой, темной. Утирается потом, глядит: — А хошь, я те докажу?

— Чего ты докажешь?

— А с гайками. Сейчас вот принесу ключ и докажу.

— Пош-шел ты!..

Припозднилось в степи, тихо, даже кузнечики перестали пилить, одни лишь огни в поле и рокот дальний, еле отделимый от тишины. Робко вызвездило наверху. Звякает в кухоньке посуда, это тетя Клавдя с напарницей прибирают наспех, завтра им чуть свет на ноги, опять кормить людей, без хорошей кормежки такое дело не потянешь. Им тоже пора бы домой, «спать без задних ног», как мать говорит, а Лексеичу к своей Нюрке, хватит бы на сегодня — но рейс надо сделать, это уж не меньше. А может, и еще один, как хозяин решит. Неужто нарочно он, тушканчиков?

Тяжело, будто нагруженный, переваливаясь на бороздах и ноя мотором, отбыл в поле Степанов ЗИС, и долго еще там виднелся, кочевал красноватый огонек его, не терялся все никак, не теряется… Засобирались, покончив с ужином, и они — мигали, звали полевые огни. Подъехали к тарахтящему всем своим железным нутром комбайну, в пыльный свет боковой фары его, в метель жаркую половы и грубых машинных запахов, стали под хобот; и тут же комбайн взрыкнул, тяжело, толчками зашуршала, зашумела в выгрузном шнеке пшеница, нетерпеливо, словно соскучившись в бункере, — и пошла, затопляя тяжелыми ласковыми волнами дно, борта кузова, босые ноги. «А мы вас уже и не ждали! — кричал им, показывая белые, яркие на земляном лице зубы, здоровенный парень Мишок, штурвальный Петра Федоровича. — Думали ночевать с зерном, а тут вы… Молодцы!» А молодцы разваливают, разгоняют пшеницу по кузову, не до разговоров. Сам воздух гудит, дрожит вокруг них от горячей дрожи, от торжества машины, пыль висит в слепящем свете — хлебная, густая, сам хлеб валит, и надо успеть, иной заботы пока нет…

И вот уж без прежней нагрузки, уже впустую молотит шнек, скребет, доскребывает, выкидывает остатки зерна — и вот стал, недоскрежетнув. Сразу слышны становятся рокот мотора комбайна, умиротворенный теперь, облегченный, без всяких галдящих на разные голоса шкивов и трансмиссий, смех здоровенного Мишка и злой басок Лексеича, опять что-то ругается, не в духе нынче. Звенит, тянет полевой сверчок бессонный, неизвестно как попавший сюда, и не определишь, где это он так старается: трель его то сбоку послышится, то сзади, а то вдруг сверху сойдет — отзовется во всем, все проникнет и отдалится, мирный, тоскующий, ищет что-то в темной округе.

— …сопляк какой! — Лексеич уже шел на Мишка, а тот, усмехаясь и все ж струхнув, подавался, выставив перед собой черенок вил. — Я т-те пошучу!

— Лексей Никифорыч… — предупреждал Мишок, отступая за подборщик. — Лексей Никифорыч! У меня ить вилы — гляди…

— Да я тебя…

— Э-э, братцы, это уже не дело!

Комбайнер Петр Федорович поспешил, встал между ними, умудрился при этом даже и степенности своей не потерять, на правах старшего легонько толкнул Лексеича в грудь, сказал:

— Ну-ну… ты что, всамделе? Ни к чему это, ребятки.

— Отойди! Я его, с-собачьи уши, отучу зубы скалить, щенка!

— Как это — «отойди»?! Я не отойду. Вы тут вилами пороться будете, а мне отвечай. На старости-то лет.

Он опять, ласково и настойчиво, толкнул его, остановил — и так поталкивая, приговаривая: «Кончай давай, нечего…» — отвел бранившегося Лексеича к машине, под свет фары, отвлек было.

— Он еще молодой, дурачок, — что ж тебе-то с ним равняться. Не надо, Лексей, он тебе не ро́вня. Не хватало еще подраться. Надо это как-то… разумней, вот. Без психов, этак лучше.

— А ты-то что ума тут мне даешь?! — как-то дико, исподлобья глянул вдруг Лексеич, вырвал руку и резкий сделал шаг назад, сдернул фуражку, хлопнул ею под ноги себе, на стерню. — Т-ты!.. Тоже, что ль, хошь?!

— Лексей, ну обожди… Вот порох-то.

— Отойди, говорю… ума мне давать! Я гляжу, ты тоже хошь, умник, — лезешь! Я всегда пожалуйста, хоть щас!..

Нет, что-то совсем нынче не в духе Лексеич, думали они, глядя сверху, как не с той ноги встал, целый день вот так… Петр Федорович махнул рукой и полез к себе наверх. Мишок уже тоже был там, пристраивал вилы, хмурился, пытаясь сдержать глуповатую ухмылку, — а Лексеич еще стоял, глядел неукротимыми глазами, и в спутанных его волосах, припотевших под фуражкою, негустых, по-детски каких-то белесоватых, сидела, чуть краснелась божья коровка — всех он прощал, урожай, всех миловала страда.

Паша Буробушка

Некая смутная обида на судьбу никогда, видно, не покидает человека, всегда большего ему хочется, лучшего. Паша Буробушка — и тот обижался, пусть ему и завидовали порой, говорили: вот житуха-то кому — ни забот тебе, ни воздыханий… Но нет, хватало и Паше своих забот. Обижался он, правда, не на всю жизнь и в том умнее многих был, а лишь на что-нибудь в отдельности, на ее неудобия всякие: то на дружков малолетних своих, вечно они что-нибудь подстраивали ему, то на упрямую в пастьбе скотину, а раз даже, разозлившись, небу кулаком грозил, ругался очень сердито и косноязычно-старательно — оно, небо, помешало им в колхозной кукурузе играть, скорую нагнало тучу с «гнилого угла»… Всю жизнь он любил и не променял бы, видно было, ни на что — как, впрочем, и они тоже, дружки его. Тем более что жизнь их обид как и не замечала, шла себе.

Но не только у Паши одного; было что-то и у него тоже — обида не обида, а нечто вроде жалобы, неизвестно только, на что и кому. С давних пор, он еще и в школу не ходил тогда, шестилетний. Еще была самая что ни на есть вольная, летом особенно, жизнь ему, шла себе с утра до вечера. Шли, он помнил, они всей разновеликой своей стайкой, брели вразброд оглохшей в жаре августовской улицей, загребая босыми ногами горячую пыль, перекрикиваясь, от нечего делать переругиваясь крикливо и необидно, просто так, — к реке шли, искупаться. Сухой без блеска свет стоял везде, всепроникающей пылью висел, сильный, не было от него спасения. Шли, разморенные, и увидели Пашу, шагающего задумчиво и старательно, всем телом, будто взялся он своими в коротких грязных штанах ногами измерить улицу, им навстречу. И крикнули его любимое: «Пашь, как дела?» — и он тут же увидел их, закивал, заулыбался и торопливо, чтоб никто вдруг не перебил, зычно выкрикнул, ответ у него готовый был всегда, любимый: «Как сажа бела!..» И засмеялся, щурясь на яростное маленькое солнце, сумевшее полнеба захватить, выжечь до белесого. Посмеялся, на всякое другое уже не отвечая, что-то подумал и спросил: «Вы куды?» — «А на Дему… а ты? Пошли с нами». — «Пошли», — согласился он и кивнул, тряхнул ссохшимися в колтун после недавнего еще купания лохмами; отказывать он, тем более в соблазнительном таком, плохо умел, лишь иногда, уличив кого-нибудь в явном вранье, говорил торжествующе: «Ишь ты, как-кой!..» — и тогда уж упирался, не сдвинешь. И пошли они туда, на круть, где поглубже была и под тенью ее прохладней казалась вода, где городились один к другому впритык плетни, завитые повиликой, осокою пронзенные насквозь, за ними лопушилась блекло-зеленая, еще только с завязью кочанов капуста — на капустники.

Ленивый заречный суховей рябил, где натягивал до стеклянного блеска, где морщил воду, и от этого, и еще от жарких тусклых небес, свинцово-серой она была и неприютной на вид, хотя вовсе и не холодной. Будто не было ильина дня, лишь в самых каких ни есть потаенных стоячих глубинках накапливаться стала, давала о себе знать первая остылость — или, может, все лето она там оставалась, а они ее просто не замечали?

И растелешились быстро, и побухали кто как умел с берега, лишь бы поскорей, так всех доняло солнце; а следом Паша, разбежавшись коротким, вскидывающимся, как у плохой лошади, галопом, ухнул — и, как всегда, пузом, поднял тучу брызг и волны, а со дна даже бурки пошли, пузыри воздушные, шипя и бурча, лопаясь… Здоровенный Паша парень, даром что тощий. Они, младшие, барахтались где помельче, правее под крутью, тут начинался тинистый под водою косогор; и вот кому-то из верховодов в ребячьей их компании опять пришла мысль заманить сюда Пашу. Тот уж вылез наверх, еще готовился, прыгать хоть он не очень умел, но любил. «Паша! — кричали ему снизу, показывали. — А вот сюда-к нырни, Пашь… тут глубоко! Ей-бо, с ручками — гляди!..» И с головою окунались, приседали, сами на косогоре том уже стоя, одни оставляя ладошки в цыпках вечных, ими хлопая, — вот, мол, глубина какая! «Да куда ему, — кричали другие, — слабак он! Только хвалится, а так… Ни за что вот не нырнет — хошь, поспорим?!» — «Так он уж нырял». — «Это когда он нырял, что ты брешешь?!» — «А всегда! Захочет если — он где хошь нырнет, вот так!..» — «Пашь, нырни, что их слухаешь, дураков!»

Паша недоверчиво глядел вниз, на такое он уже попадался. Но вот кто-то уже и взобрался к нему наверх, решительно подтянул трусы и, ругнувшись по-взрослому и оскорбительно, махнув рукой на слабака такого, без разбежки нырнул — плашмя и вскользь, умеючи, ближе к глубине… И все тут же закричали, засвистели на Пашу, а те, кто не кричал и не свистел, кто сторонниками были ему, все плавали на том же месте и почти умоляли, уже прямо сердце у них не терпело, так было за него обидно: «Покажи им, Пашь, че они!.. Подумаешь, как-кие! Че ты терпишь… ты не в таких еще местах нырял — помнишь?! Давай ко́лом, чтоб знали!.. Пашь — колом!»

И не выдержал, конечно, Паша, да и мало бы кто вытерпел, обернись это все против одного из них… Еще глянул под круть, так же недоверчиво, но уже и грозно, будто напугать хотел затаившегося там врага; и стал отходить, пятиться от обрыва, освобождая место себе для разбега и все хмуря свои кустистые, не мальчишеские уже брови — на них всех, замолчавших сразу, торопливо отплывавших подальше, и на того врага. Споткнулся, пятясь, и чуть не упал, но никто на это не обратил теперь внимания, не засмеялся, ждали главного. И вот длинно разбежался Паша, вскидывая голову, дергая ею, будто взнузданный, оттолкнулся от самого края, отвалив дерна кусок, — и так получилось, что красиво почти, с вытянутыми впереди головы руками не упал, нет, а вошел с трехметровой, считай, высоты в воду настоящим ко́лом…

Потом на месте этом опять пошли бурки и следом тина, много тины, а Паши самого не было, лишь нога его болтнула и пропала, и волны разбегались и чмокали в берег, взбаламученная тина все дальше расползалась, долго, как из прорвы какой, выворачивалась оттуда. И никто не крикнул, не сказал, не смели теперь, как-то жутко стало враз. Что-то долгое зависло, томительное над всходившейся пустой водой, никак не могла она успокоиться, толкло ее всю там, толкало. И выплыла спина. Потом рука, руки, они все пытались опереться будто о воду, оттолкнуться — и проваливались, и спина с худыми позвонками то скрывалась, то показывалась в грязных водоворотцах, тоже вся грязная, смывало с нее и снова наносило тину, как неживая. Наконец, толкнувшись раза два, сумел он вроде, стал на ноги, на дно, качнулся и фыркнул, голова у него не держалась; и боком, огребаясь и шатаясь, ринулся молча в страхе к берегу. Ткнулся в обрыв, оперся обеими руками и пошел вдоль него, перебирая незряче, спотыкаясь в воде тощими ногами, прямо в глубину. «Паша, назад! Не туды, наза-ад!..» — И он поспешно повернул, голова его все как-то свалена была на поднятое одно плечо, моталась. «Паша, давай… Руку давай, Пашь, вот сюда — во-от! Ты это… давай, что ты? Вот та-ак…»

Он лежал головой на траве, время от времени фыркал конфузливо как-то и вздрагивал всей кожей, в волосы набилось речной грязи, тело было, кроме лица, шеи и обожженных плеч, по-мужичьи бледное у него, незагорелое, кое-где волосатое уже. Лежал, не открывая глаз, будто виноватый перед собой, поднося руку изредка и вытирая мокроту с губ, с лица, дышал. Все повылезли на берег, какое теперь купание, окружили, но не близко, сели кто где.

— Ну ладно, Пашь… што теперь. Ты б не слушал их, дураков, выдумывают не зная что. Левей бы надо, там поглубей.

— Да ничего-о… — говорили другие. — Это так, впервой, а потом само пройдет. Не бойсь. Мы вон еще не так падали. Вон Васек с силосной башни как… прямо чуть не на каменья, ногу сломал. И ничего ить.

— Ну! А как я летось на вершу угодил, нырнул!

Кто-то, сопя, зубами развязывал стянутую в два узла Пашину рубаху, тоже подшутить думали.

— Зато нырнул как — молодец! Я бы в жисть так не сумел. Прямо замочком, аж бурки пошли — во как научился!..

Паша что-то пробормотал. У него переспросили:

— Что ты говоришь?

— Б-больно, — сказал Паша, вытер слюну.

— Шея — да, Пашунь? Ну так че ж теперь…

— Больно, — упрямо повторил он и открыл глаза, поглядел в близкую траву. — Домой.

— Ничего, Пашь, ты полежи немножко… пройдет.

Вечером его мать нажаловалась, по дворам ходила. Кое-кому, кто постарше, влетело, грех обижать; а Паша недели две ходил скособочив голову и, когда окликали его, поворачивался по-звериному, всем туловищем. Поначалу глядел настороженно, исподлобья, наговорили ему, видно, дома. Но теперь никто его не трогал, даже, наоборот, обхаживали, подсолнечниковый жмых ему таскали, он любил его грызть, — и отошел Паша, настали ему самые, может, счастливые времена из всех, какие он с друзьями имел. Главное дело, и они сами отчего-то довольны были, что вот Паша под их заботой и охраной теперь ходит, попробуй кто тронь… Махорку для него отцовскую воровали, мужики Пашу научили уже курить — а он не переставал улыбаться, только виновато все как-то перед собою, так иногда больные улыбаются. Забывалось, одна тетка, мать его, дольше всех помнила, уже много позже сказала как-то, перекрестясь, в великой какой-то досаде на тяготу свою, на себя: «Господи, грех на душу беру… а лучше б один раз тогда охнуть, чем так-то каждый день. И он, и мы бы с ним отмучились. Видно, бережет он их, бог-то…»

Паше, видно, вправду везло. Он и летом несколько раз, и осенью средь молоденького льда тонул, и быки его катали, сбивала машина. В чьем-то огурешнике однажды крыжовником объелся; дустом вонючим был посыпан крыжовник, Паша набирал его пригоршнями и отправлял, оглядываясь, в рот — в чужом огороде засиживаться долго нельзя, это он хорошо понимал… Помутился он, рассказывали, совсем еще маленьким, в старый, с гнилым верхом, колхозный омшаник провалился, а дверь наружу привалена была всяким хламом. Не мог выбраться и с вечера всю ночь просидел среди гнилушек, на омшаник и не подумали, когда искали. Хорошо, мужик один случайно мимо ехал, услышал, как он там что-то несусветное уже несет, буробит; так вот и остался Буробушкой. Речью он, правда, годам к десяти выправился, не к месту редко чего скажет; скотину стал стеречь, как все другие, и по дому, что задавали, малость делал — не без присмотра, конечно, а помогал все-таки, это ведь тоже дело немалое. Вот только доверчивый был слишком. Так бывает иной раз доверчив человек, что даже страшно за него.

Строгая жизнь

На невысоком речном бережку, под боком у разросшегося на приволье куста лозняка неведомо откуда, неизвестно как объявился лопушок.

Но это ведь только говорится так: откуда ни возьмись… Кто-то все-таки знает, откуда и как принесло сюда старый, грязный, на котором и колючки-то все пообломались-пообмялись, репей, — но кто? Может, земля, все про всех ведающая, все собирающая понемногу под свою руку, вбирающая в себя, будь то прошлогодняя трава или древние, давно сошедшие во мглу забвенья города? Но молчальница она великая, не скажет, и если кто и может что-нибудь сказать за нее, то это лишь человек один, больше некому.

Старый, набитый грязью и никак не живой на вид репешок занесло сюда первовесенним ливнем, сломавшим холода, повернувшим лето на тепло, — занесло, илом замыло и похоронило, казалось, напрочь. Но одно-то семечко, видно, уцелело, лишь спало, своего дожидаясь часу; и дождалось, в невнятных младенческих снах себя еще на родительской верхушке видя, — и вот уж лопушок.

К тому времени в лучшую свою пору вошел, гудел, сыто брюзжал по всем окрестностям медосбор и куда как заметно прибавилось всякого народонаселенья по берегам — всему есть место на земле, никто у нее в сиротах не ходит. Хозяйничал на луговинке, конечно же, пырей, все позахватил, мелкий и частый, щеткою стоял; но вон и лисохвост поднял и распушил свои султаны, пыльцою желтою облепленные, и мятлик с полевицей то здесь, то там качаются, и торчит над всеми красноватые гречишные семена уже выметавший конский щавель, здоровяк и гордец каких мало: кто, мол, как, а я со своим делом управился — вот они, семена… Со своих низкорослых, больше на проплешины смахивающих поместий перемаргивается с соседями клеверок — белыми соцветьями с тысячелистником, испестрившим весь луг, а розовыми с короставником. Кулижка золотящейся пижмы вымахала на закрайке, где теснится кустарник, а пред нею синим, фиолетовым кадит медуница и слепяще-желтыми свечками горит, много дней не угасая, льнянка, прозванная почему-то в этих краях курослепом. Но еще больше тех, кто не спешит лезть в глаза, и самый из них скромник — чебрец, травка богородицына с нежно-сиреневыми неприметными цветочками и запахом таким щемящим, призывно родным, что только он один и мог быть емшаном[6] тем, возвращающим на степную родину заблудших сыновей… Тут же и подорожник, и шалфей головку склонил, еще не расцветшую, а в ложбинке, сбегающей к воде, гусиная лапка вперемежку с мелкой стелющейся, без лепестков, ромашкой пахучей, всякая другая мелочь травяная, и все это заплел по тенистому склону, заневолил мышиный горошек, мягчайшую выстлал постель, на которой так сладко под речной ветерок спится усталым косарям…

Но что же лопушок? Что его малая, мизерная жизнь в неоглядном этом сплошном потоке живого? А он просто жил, рос. Раздвигая слабыми еще корешками землю, всю пронизанную и переплетенную чужими корнями и всякой живностью заселенную, казалось, до предела, он понемногу осваивался в новом для себя мире, жить привыкал по-иному, нежели в маленьком семечке, свое главное дело делал — он рос.

А мир вокруг был огромным, полным движения и перемен, чудес земных и небесных — и, главное, не чужим. Все в нем было свое, даже и непонятное. Палило ли солнце, ветер ли ожесточенно рвал кусты или ночная гроза раскатывала, рассылала грома во все концы шумящей тоскливо тьмы, вдруг ее ослепительно распахивая молниями, раздергивая на черные распадающиеся куски, — все это было как надо, как и должно оно было идти. Гроза была нужна для освежения земли и застоявшегося в многодневном зное воздуха, для разряженья накопившегося во всем ненужного электричества. Зной выгонял из земли вредный для степи избыток влаги, сухим жаром своим закалял, терпенью учил. А косцы с острыми косами были самой справедливостью, уравнивая время от времени всех, не давая более сильным заглушить малых и слабых: без них совсем бы разросся жадный пырей, всех задушил, а его, в свою очередь, понемногу бы вытеснил, выгнал отсюда лозняк — и не было б на свете этого разнотравного душистого лужка… Нет, почти все справедливо было в этом широком и высоком жилище земной жизни, все существовало не для кого-нибудь одного, будь то растение, дерево могучее или даже сам человек, а для всех. Для всех, а значит и для лопушка тоже, пусть он и слабенький был совсем поначалу, едва-то пробился наружу.

Но и опасностей было много, и серьезных, потому что ни с кем он, этот мир, не шутил, все делалось всерьез. Некоторые насовсем пали под косою в один из последних июньских дней, не в силах возобновить себя, отрастить в сухое время отаву, погибли и корешки их. Большинство все ж сумело выжить, в корнях притаясь, но так и не поспело семенами, — косят траву в самый разгар цветенья, иначе, если припоздниться, сено грубым будет и бедным. Пал и щавель-гордец, не дозрев как следует семенами, и был выброшен косцом в сторонку, потому как малосъедобен и сохнет плохо, мясистый, сено в стожке может подпортить; но ему-то что, у него корневище сильное, еще не раз взойдет. И совсем близко от лопушка прошла, хищно вжикнула коса; тут бы и конец ему был, малосильному, да поопасался, видно, косец задеть сухостойную ветку лозняка или счел за ненужное губить — пронесло… Косец пошел дальше, переступая размеренно, плечами, всею спиною поводя, и отступала перед ним беспомощная стеночка невысокая травы, и никла безропотно, отдавая воздуху запахи пресных, парных своих соков — последнее дыханье свое…

И так он рос, и к осени, ко времени второго укоса, который так и не состоялся по сухости нынешнего лета, вырос намного-таки, листьями в добрую человеческую пятерню. Какая-то тля пыталась его есть, всю сердцевину ему паутинкой своею опутав; чуть не стоптала забредшая сюда по вечеру корова из тех, что так любят обчесываться в кустах; и сам куст, поначалу вроде как приютивший его, что-то уж слишком разросся, упорно застил небо, не желая делиться им и влагою земли с соседом: мол, много вас тут, нахлебников… И лопушок, тянувшийся как мог за светом, звавшим его в прорехи лозняка, вырос потому отрочески тонким, голенастым. Опять шумели ненастные ночи, тосковали о чем-то; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; холода уже приступали, не давая разогнаться в росте. Но главное-то уже было сделано: он жив остался, корень с запасами отрастить успел, теперь и зима не страшна.

И ударили заморозки, подвялив сразу, поскрутив многую траву; и сизоватой изморозью, засверкавшей в первых лучах, взялся весь луг, и под ее вроде бы невеликой тяжестью как бы осел сам в себя, вмялся осенний травостой, спутался, ни начал ни концов не сыскать в нем теперь — осень… Недолго и лопушок держался, поскукожило ему листья, свернуло, прибило к земле — и, должно быть, сон взял его, опутал всего до последнего корешка и в темную свою глубь увел, до весны…

Сон взял его, малого из малых; но та родовая, изначальная его связь со всем, что существовало и происходило в поднебесном беспокойно-прекрасном мире, — та связь не оборвалась. Может, наоборот даже — обострилась, не заглушаемая сейчас его главной нуждою выживания. Да, весь мир, как земля бесчисленными корнями и корешками, пронизан был и переплетен мириадами тончайших, чаще всего неуловимых связей, которых и человек, лишь часть всего сущего, не поймет до конца никогда, — не может же часть быть больше и умнее целого… И лопушок чувствовал не только корни и листья соседей, не только влагу и тепло земли или воздуха. Весь до клеточки последней вплетенный в безмерный этот, непостижимый узор связей мировых, он, может, не только слышал, как в одном из дворов села тешет тот самый косец топором колышек на пороге сараюшки, или знал, как тоскливо, невозможно одиноко в голой степной лесопосадке отставшему от своей стаи больному грачу, еле уже держащемуся на последней ветке своей. Он чувствовал грубую дрожь и подвижки землетрясенья за океаном, волны опасности и сорванные клики беды там, мольбы раздираемых трещинами корней; и одновременно отраду начавшегося где-то в тропиках сезона дождей ощущал, и знал, что в невообразимой где-то глубине пространств сейчас взорвалась очередная звезда — знал, что именно сейчас, за много-много лет до того, как придут от нее оповещающие о том лучи… Он, простой лопушок на бережку родины, ничуть не проще был других, самых причудливых растений и таким же бесконечно сложным, как любое живое существо, как человек в том числе, — а одна бесконечность всегда равна другой, пусть и по-разному они выглядят. Потому что жизнь едина не только сама в себе, она едина и со всем другим, что всегда считается неживым, — с водою и камнем, с воздухом, со звездой… И если бы лопушок умел думать и говорить, он бы, наверное, сказал за всех соседей своих, за все живое и неживое на свете, что жизнь и сам этот мир — это связь всего со всем. Только обособился человек, плохо ее понимает теперь и чувствует, отвлеченный грубыми своими заботами нынешними. И что эти бесчисленные связи и есть то самое добро, которое положено в основу всего мира. А самовольное нарушение этих все оживляющих связей и законов есть зло.

Но ничего этого сказать он не мог, спал, каждый сполох далеких полярных сияний чувствуя во сне, каждый порыв разгулявшейся наверху пурги; спал, зная не только о пробуждении скором своем, но и о том даже, что будет дальше и каким он станет, — многое может знать наперед, предвидеть живое существо. Изредка рискнет человек предсказать погоду на неделю, сам себе не очень-то и веря, а иное малое невзрачное растеньице или мышка степная уже за полгода ведают, какое будет лето, сырое ли, сухое, и как к нему лучше приготовиться… А комнатный какой-нибудь цветок не хуже, может, кошки или собаки знает, как к нему относится каждый из семьи человек, — откуда знает, как?..

Но вот уж просторнее стало зимнее небо — уже и не зимнее оно вовсе, а самое что ни на есть весеннее. Уже снега везде не те, поосели, кое-где провалились, подточенные снизу снеговыми голубыми водами, а сверху прибывающим, как никогда приветливым солнышком. Еще, кажется, все так же холодна, на вершок не оттаяла под сугробом земля — но отчего уже проснулся лопушок, уже выталкивает туго скомканные, еще беловатые от подземного житья листочки? Хорошо — с южной стороны куста поселило его, вот уже и мутный полусвет забрезжил сквозь зернистый, исходящий водицею и силенками своими последними снежок; вот подтаял он еще, подмок — и обвалился, и яркий залил свет с высоты и разом пригрел, приласкал, словно и сам соскучился по нему, лопушку, за эти долгие, в утесненье проведенные им полгода. Но это ведь лишь для человека стало бы утесненьем, не для лопушка; ему это зимнее окоченение было столь же необходимо и желанно, как и благодатные с моросящим дождичком летние дни, разницы никакой.

А река в полыньях уже вся, пошумливает, недовольная, ропщет под тяжелым льдом-лежнем, которому осталось теперь быть обузой у весны считанные дни. А дни эти бегут один за другим, один другого лучше под небушком голубым, под ясным греющим солнцем; строптивый лед снесло, первую показало травку и грачей нагнало, пахучие на тополях стронуло почки, и вот думаешь: как же в таком-то приветном мире — и жить плохо?! Зачем обманывать, вздорить, обижать? Чужое зачем отымать, ведь так просторна и щедра земля, всего на ней хватит, всем, лишь трудись не ленись… Ведь и без того нелегка, строга ко всему живому жизнь, труда и великого порой терпения требует, по-всякому испытывает, остерегает от благодушья — «на то и щука в озере, чтоб карась не дремал»… Вон мальчишки на днях мимо прошли со старой штыковой лопатой — совсем рядом, коренья всякие выкапывали и ели, а уж до репейника они всегда охотники, лопушок это знал.

Но уж не лопушок он теперь, а самый настоящий репей, сильный и раскидистый, — рано проснувшись, весенние холода претерпел, но успел зато, пока лозняк листву набирал и не мешал светом пользоваться, в добрые полметра вымахать, уже ему и тень не страшна. Ствол у него появился с зеленоватыми войлочными завязями и листочками наверху, не по дням, а по часам растет: уж на что силен прошлогодний знакомец, конский щавель, ныне тоже вылезший, но и его лопух обогнал, соцветья выгнал повыше, поближе к солнцу, куст подпер.

А росным благим утром, когда так тихо, будто еще не проснувшись, стоят в тенях от деревьев травы, солнца ждут и пробужденья, — в такое вот утро пришел на седую от росы луговину снова косец. И опять они полегли, все, и конский щавель, не на своем выросший месте, тоже, видно, так и заглохнуть ему, трудно переспорить человека. И опять уцелел репей, не стал его трогать косец: жилист уже, лезвие косе подпортит, да и не мешает, под кустом траве все равно не вырасти. Настоящий косец зря косить не будет, почем зря никого не обидит.

Так вот и вырос простой репей, такая у него простая история. Семена вырастил, раздавал их направо-налево, ко всякому встречному-поперечному спроста цеплялся, как хитроватый мужичонка на базаре, навязывался: бери, мол, не жалко… Берите, разносите жизнь — какая бы непритязательная она, на ваш взгляд, ни была. Ибо свято дело расселения и продолженья жизни, и есть ли на свете другое какое, чтоб святей было?..

И не творите зла, поменьше рвите связей-корешков в своем жилище высоком. Не самовольничайте почем зря, возьмите за пример настоящего косаря. Ведь не тогда зло, когда пташка проглотила мошку, — так заведено в природе, зла в ней нет. Оно может идти только от человека, зло, осмысленное или бездумное. Но жизнь строга, несмотря на всю свою красоту, к ослушникам беспощадна; и по связям бессчетным своим, сколько бы ни рвал ты их, рано или поздно возвратит тебе твое зло. Не простит, ничего в ней не проходит бесследно.

Чужень

Паша Буробушка еще только головой начал ворочать после капустников, а уж один из дружков, четвероклассник Толик, сказал ему:

— Да ты всю жизнь так будешь хворать, если не лечиться. Ты ж не лечишься… нет ить?

Паша не знал, что ответить ему, — в самом деле, его никак не лечили, ходил себе да спал.

— Ну, вот… А это надо яблоками лечить, вон и бабаша Матрена так сказывает — хоть сейчас пошли, спросим!.. Живот черемухой лечат, а эту вот, шею твою, надоть яблоками, вот гад буду! Хошь, спросим?

И опять ему нечего было сказать. К бабке Матрене он ни за что бы не пошел, боялся, она ему раза три вывихи вправляла, и все больно: да и не верил он Толику, хотя все кругом подтверждали, кивали уже… Но дело-то уже не в лечении было — в яблоках. Манили яблоки всех.

— К Губанихе надо, — твердо подвел вожак, — больше никак. Они теперь небось на уборке. Или на базе, Губан с утра вон раскатывает на рынке. Всласть наедимся. А не пойдешь — так и будешь хворать. Что глядишь, я те точно говорю… Так и будешь кособокий.

Нужен был Паша как разведчик, средь бела дня тем более. Бесполезно стало лезть с темнотою: ранетки почти созрели, и Губановы теперь вроде как дежурство с вечера установили, чуть не всю ночь напролет караулили… ну, может, не всю ночь, но спали-то с отворенным к саду окошком, не сунешься. Значит, только днем, все равно на улицах никого сейчас нету. А если дома Губаниха старая, то небось дрыхнет после ночи где-нибудь в холодке — жарко уж очень, невмоготу.

— Я первый, — сказал Паша Буробушка, — не по-ле-езу…

Он-то помнил, как ему перепадало в разведчиках: осторожным быть не умел, дуроломом лез, на нем и проверяли, дома ли хозяева, близко ли. И сейчас вот не верил.

— Ну и дурак, — рассердился Толик. — Ну и не верь, ежели так. Ему добра хочешь, а он… Ладно, могу и я первый, ежели ты трус такой… там видно будет. А что, ребята, пошли, а?!

Губановы втроем — мать с сыном и невесткою, дети отчего-то не заводились, — жили на соседних Задворках, тихих, заросших ветлами и тополями, вдоль высоких берегов речушки, которая тихо тоже и неторопливо втекала в Дему. Сад у них был первый тогда в округе: пяток настоящих, медового налива ранеток, смородина вдоль плетня и всякая ягодная мелочь; и расположен был как раз на речушке, сразу за мостом, а дом через уличную дорогу напротив. Обыкновенный, по нынешним временам, садик — а тогда это был сад… Не старые дикушки, все выродившиеся, не кислятина какая-нибудь, а настоящие вырастали, зрели на ветках плоды, хоть мелкие, но рассыпчатые, с желтоватой и чуть вяжущей мякотью, с запахом яблочным сильным — только что голова не кружилась от этого запаха… Ими старая Губаниха и торговала гордо у дверей сельповского магазина, косилась презрительно на сидевших рядом стариков с вечной черемухой, крыжовником, а то и вовсе с разной чепухой вроде тыквенных семечек. И в день, когда она притаскивала туда ведра два, а порой даже мешочек небольшой наливных пахучих яблочек, рассаживалась в душной короткой тени среди лопухов и мерку ставила, литровую алюминиевую кружку доверху, — в день этот нытья во дворах улицы небывало прибавлялось. Ходили следом, дергали за юбки матерей и надоедали до смерти малые, а те, кто постарше, украдкой лезли под насесты, вздымая крикливое, оглашенное прямо кудахтанье самих несушек и праздных своих, но ревнивых товарок, гулявших понизу; набирали быстрей-быстрей теплых еще яиц и задами бегом в магазин, шестьдесят копеек за штуку приемная цена. К ней же и заработанное на сусликах сносили. Губаниха, ревниво и зло поглядывая на слонявшуюся рядом и поодаль ребятню (не этих ли позапрошлой ночью шугала?!), вся лицом будто зеленая от недосыпов, отпускала, норовя сыпать в кружку попросторней, рыхлее; долго шевелила губами, считала, все взглядывая сурово, ссыпала со звоном в тяжелый от меди карман. Люди были вроде как люди, эти Губановы; жадноваты, правда, но таких по селу тоже хватало, и все так ли, сяк, а уживались, жадность тоже надо понять, дурак и тот мимо рта кусок не пронесет, да и времена скудны, не очень-то расщедришься, нечем; но вот что-то Губановых недолюбливали. Причиной всему были, похоже, пять-шесть ранеток этих, больше ничего, других вроде не было причин. Каждый спас повторялась неодолимая зависть малых и досада взрослых, год от году, с каждым пойманным, кто посягал, и битым — и в самих Губановых злобина тоже явилась, излишняя какая-то и уже неприкрытая даже, а этого никто никогда не любил. И уговорил вожак, пошли. А со старшими и они увязались, малышня: сначала проводить хотели недалеко, потом запросились взять с собой, хотя сад этот издалека даже не видели, одни лишь разговоры слышали о нем. Красивый, должно быть, сад, они в сказках вон красивые все — вот бы поглядеть… Так, наверное, думал каждый, и каждый хоть глазком одним, да глянуть хотел.

— Еще чего! — прикрикнул на них Толик. — Вожжаться там с вами… больно вы нужны! Вот дойдем до Задворок, а там чтоб отстали, щенята. Подождете, нечего. — И добавил снисходительно: — Ладно, ежели нарвем — дадим…

Подкрасться низом решили, по речушке, а до нее берегом Демы шли, у Толика все было рассчитано. Рядом с ним, засунув руки в карманы, локти назад отведя, Паша мерил землю, следом еще несколько добытчиков, а уж сзади, еле поспевая, растянулись хвостом они, очень уж хотелось всем ранеток.

А потом старшие, бредя ногами и шлепая по теплой, затененной кустами таинственной воде, озираясь по сторонам, ушли по речушке вверх, строго наказав дожидаться их тут, в устье, не лезть куда не надо, — и потерялись за поворотами, пропали, ничего больше не слышно стало от них.

Прошло, наверное, каких-то минут пять, десять ли, но им уже казалось, что все полчаса, так тянулось, стояло почти на месте время, это называлось — ждать, а они еще этому как следует не научились. Бродили, мерили воду, никакая она уже не таинственная была, вода как вода, журчала на недалеком, освещенном в прореху среди ветвей перекате, в той стороне, куда ушли добытчики. Добрели, не подсучив даже штанишек повыше, до переката этого; озирали обрывы берегов высоких — зачем ей, речушке, большие такие? — подмытую дернину, траву, космато свесившуюся, приют ночным теням дававшую, всякий хлам ливневый грязный из веток полусгнивших и старых капустных кочерыжек, все это пронизано уже тонкими бледными стрелами осоки, вездесущей крапивой; видели бороды корешков и петли, сухие и корявые, корней жилистых, выглянувших и опять улезших в землю, тайну вышедшего наружу, но так и не раскрывшегося, опять землею спрятанного в свою темную безмерную плоть… А наверху ветлы огромные с грубой корой, городьба огурешников, созревшим отяжеленная хмелем, яркие решета подсолнечника над ней, ниже посеревшие от жары и пыли полынь с лебедою — все знакомо, все похоже, но уже вроде как и не свое, чужая улица, не своя… И увидели впереди черемуху на небольшом отмыске, обобранную давно, однако все ж с пожухшими, морщеными ягодами кое-где, достать их снизу еще можно было, пусть и по ягодке. Она, видно, ничейная тут росла, и раз не было пока ранеток, то хоть черемухи поесть. Обступили, доставали и рвали, сосали, крупная была черемуха, у самой воды ведь росла. А еще дальше, увидел он, в зеленом полумраке укромном другая наклонилась, пониже вроде, и чернеется на ней больше, одна ветка совсем усыпная и невысоко, наклонить можно. Хорошо здесь было, внизу, нежарко, прозрачная вода бежала широко по мелкой разноцветной гальке, застаивалась и мирно посвечивала в омутках, где всего по колено и пескарики где снуют; шуршала изредка огрубелая листва, шумок стоял, и солнце плавилось в дырах сквозной этой высокой крыши, верховым ветерком перебираемой, иногда прорывалось жаркими лучами — оттуда, из поднебесья неохватного, открытого всему…

Он пробрел к той черемухе, она и вправду богаче была, щедрей нависла, с любой стороны подходи и рви. И рвал, сосал и выплевывал вязким ртом косточки, язык совсем стал как терка. Попил воды, дотянулся еще до нескольких, про запас, кистей, охотка к ней уже прошла, и даже яблок что-то не очень хотелось, так связало ему рот. Ребята уже тормошили и эту, чавканье и хруп слышался молчаливый, а он решил посидеть на том вон большом камне белом, который виднелся за поворотом и в легком солнечном сумраке будто светился весь, отмытый. На нем, видно, белье вальками колотили всегда и полоскали, тут же шли врезанные в обрыв крутые очень земляные ступеньки, укрепленные колышками и кое-какими досточками, — длинная, высокая лестница целая, наверх поднимавшаяся, на улицу. Он сел на прохладный камень этот, ноги в воду, и посидел так, становилось скучно. Нет, скуки все ж много в жизни, и что с ней делать, никто не знает.

Рассеянно шумели наверху, еще выше вторящих им ветел, тополя, и листва их тяжелая была, тускло блестевшая и беспрерывно струилась маревом, будто текла куда, серебристая; что-то слышалось в легком их шуме бегущем, чудилось, а что-то терялось, сам шум в безбрежности той высокой терялся, и ничего не жаль было.

Но послышалось еще одно, постороннее какое-то и смутное, словно бы хворост где ломали и складывали; посыпалось с обрыва, зашуршало, опять потом затрещало, кто-то шел и будто дышал тяжело — и неожиданный топот возник, а за ним Паша Буробушка скатился наискосок по крутизне, напролом через кусты и подрост кленовый, давя его и ломая, с тупым, в страхе застывшим лицом… Глянул дико, невидяще и кинулся дальше, не разбирая, где тина, а где вода, молча, дурным своим вскидывающимся галопом — туда, к Деме…

Он вскочил, глядя вслед Паше, и тут же понял этот страх — потому еще, что и дружки его там, у черемухи, вдруг снялись и тоже побежали все по мелководью, брызги вздымая, будто ветром понесло их там, всех и разом… И уж сам побежал, на гальку осталось спрыгнуть и вдогонку за своими что есть сил,потому что сзади уже что-то было, страшное, и оглядываться никак нельзя было, только бежать… Но оглянулся. И увидел на ступеньках, еще наверху, Губаниху, какая продавала.

Она как-то нелепо, но быстро спускалась, соскакивала по-птичьи, боком, попеременно и цепко взглядывая то на него, то под ноги, торопилась, и губ не видно было, какие они, поджала — одни глаза… Смотрел на нее, а она была уже на нижних и взглядывала все, так взрослые поглядывают, когда прицениваются либо пообещать что хотят, вот и она так тоже. Закричи она или заругайся — и он, конечно бы, убежал, так вдарился бы, что Губанихе с ее калошами куда… Но она молчала и лишь взглядывала, больше ничего; и глаза у нее пустые были, без всякого добра, но и без угрозы тоже, лишь губы поджаты одни. Только обещание в них, хотя он уже знал, что если чужие взрослые говорят тебе: «Поди-к сюда, что скажу…» — то лучше очень-то близко не подходить.

И он не побежал, как, скажи, поверил этому обещанию или равнодушию в глазах, не понять, и оробел к тому ж: вдруг не знает она, что он не виноват?.. Он только черемуху ел и не знал, что это сад. Это была река, никакой не сад, ничья река, но он испугался, что вдруг это и есть тот самый сад, а он нечаянно залез… кто их знает, какие они. А она спрыгнула наконец с последних ступенек прямо к нему, страшно стало; вслед другим глянула, которых уже и не видно было, повернулась и молча, больно ухватила за руку его, дернула…

А потом, он даже головы не успел поднять, вдруг шибануло ему чем-то, прямо по лицу, и сразу оно все онемело, стесанное будто, а с ним и остальное, все-все, куда что делось… Отодвинулось все, что-то случилось, он совсем другим будто стал, а его, другого, опять дернуло, ударило, только уже не больно будто, как по чужому, и потащило куда-то, он все никак не успевал переставлять ноги. Его волокли, толкали, куда-то надо, видно, было доволочь его, доставить, и он это понимал, старался угодить ногами, помочь, но они не успевали слушаться и только мешали, за что-то все цеплялись как нарочно. Было еще руке больно и неловко, за какую тащили; уцепились уж слишком, хоть и не думал он вырываться, а только помочь хотел, чтоб скорее кончилось… и он тогда что-то поймал другой рукою, юбку, что ли, тоже уцепился и тащился так, колотился за нею по ребрастым с колышками ступеням, до самого верху.

Что наверху было, он не помнит. Говорят, она била его и там, ногами принялась, это люди уже видели. Сплылось уже все, помнит лишь цепкие, как они жестко хватали его и дергали всего, руки старухи мосластые, и еще ту лестницу — высокую, под самое небо… Его с трудом отнял у ней парень один, парнишка еще совсем. Чуть с нею не подрался, но отнял, никакая она тогда еще не старуха была, просто злая. И домой с Задворок отвел, прямо к матери.

А он замолчал. Оцепенел, совсем безответным сделался, не заплакал даже ни разу — ни когда били, отымали потом его и домой вели, ни расспрашивать пытались когда, уже дома; как замолчал там, внизу еще, так больше слова не проронил, глядел только. Иногда кивал, опять пугаясь, уже за мать, совсем растерявшуюся, — так она тормошила, заклинала с плачем, хоть словечко просила дать. Перепугалась и то гладила, ласкала, а то, плача, даже грозила, жалкие были те угрозы, а он никак не мог. Пришел отец, вместе они пытались, но все без толку, и отец пошел туда. Губаниху он так и не нашел, сказывают — хоронилась где-то, изба заперта была; пошумел, поискал там и вернулся ни с чем. А вечером, когда лампу зажгли уже керосиновую, пришла бабка Матрена, «сливать испуг».

Она тоже с ним ласково говорила, по голове гладила, шептала что-то и крестила, молилась. Потом посадила его перед чашкой с водою, в кружке воску растопила и, пошептав опять, вылила его туда, в воду, и велела глядеть. И сама долго, забывшись словно, глядела, губами шевелила, и мать тоже, завороженная надеждою и страхом, и он — смотрели и ждали.

Странным, неясным все было там…

Отлитая мгновенно застывшим воском в причудливые, словно бы нездешние формы, в чашке той старой домашней с выщербленными краями, из которой всякое хлебали, — там была его судьба. Неведомо только — какая, плавали, возникали там и менялись смутные тени водяные, рождались и умирали, бессловесные, и спокойная стояла, как время, вода…

Слила бабка Матрена испуг, а скорее сон помог, вылечил, он много чего лечил тогда, сон, — обошлось все. Долго сходили синяки да еще задумчивость с него какая-то, будто печаль по той беспечной жизни, какая до изведанного, узнанного теперь, была у него, печаль знания, что ли; но и это прошло тоже. Несколькими днями позже все-таки обобрала Губановых ребятня, это теперь ей вроде как разрешено было даже. Мужики посмеивались Губану прямо в лицо, не особенно стеснялись, мальчишки под их защитою тоже, а тот прямо синел от злости, переживал, но и придраться не к кому было: не пойман, известно, не вор. Отец с матерью еще что-то выясняли с ними, ругались, он уже не помнит, как и что там было, — главное, обошлось вроде все.


Через полгода мать углядела, что он хромает. И настали для них не то что дни черные — годы. Раздвинулось вдруг, огромным стало чужое, и не было конца ему края, тоскливому, терялись где-то его края в холодном, чуждом, и уже та даже граница малая, какую изо всех сил держит человек вокруг родного своего, стала будто подаваться, размываться под напором открывшихся разом неприютных сквозных пространств, сквозняков жизни, беспрепятственно гуляющих, стремящихся все, казалось, охолодить собою, продуть, последнее твое тепло выветрить и развеять в поднебесных просторах, уравнять до равнодушия, до воли неприкаянной своей, неизвестно кому нужной, — это когда начались долгие мыканья их по знахаркам, докторам и всяким в разных углах земли сведущим людям, по людям добрым… Дороги эти, то разлезшиеся, круто замешенные, осенние ли, хмурые ли вешние — не вспомнить, то переметаемые зимники малоезжие, из последних силенок тянущиеся средь снегов, едва сквозь вороватую поземку проглядывающие, на мерзлой соломе саней, в морозной овчине вонькой, в ожидании всегда хоть малого какого-нибудь тепла избяного, под ненастные ветра, под стуки их и вздохи стесненные ночевки в чужих с участливыми хозяйками углах, в избах завьялых с запахами своими и жизнью в запертых буранами деревеньках, счет им всякий потерян в тоске бездомовья, в надеждах, в тщете… Знахарки-бабушки, все как одна ласковые, суетились, скрывая свое малознанье и растерянность, и то шептали, а то вправлять брались, по-всякому пытались, сами плохо понимая, что делают, это почему-то даже и ему видно было; томительно-долгие потом в райцентре очереди средь изнуренных, всеми густопсовыми запахами дешевых больниц пропахших людей несчастливых, доктора в строгом белом, вертевшие перед глазами черные снимки, щурившиеся, что-то строгое и назидательное говорившие, посылавшие к другим врачам, — все это еще меж попыток жалких жить, как раньше жили, прежним скудным, но желанным теперь таким укладом, тем счастливым неведением… А потом хуже стало, и кинулась мать за помощью к городу — недоверчивому, все как-то свысока поглядывающему и снисходительно, вприщур, но, оказалось, с людьми тоже добрыми, только решительными, умеющими быстро рассудить и решить: «Глазастого такого — и в калеки?!» Не стесняясь, всю разругали мать, мигом вызнав у него, как ездили по знахаркам, — и так хорошо как-то разругали, что вся воспрянула она; и опять ночевки, где-то очереди, холод клеенок, на которые укладывали его, до сердца достающий, надолго там поселившийся вместе с боязнью, страхом даже потеряться здесь, в многолюдье высоком, заблудиться навек и домой уж не вернуться никогда, так далеко заехали они от родимого своего, единственного… Страх и уже надежда, уже вера.

Был потом впервые длинный-предлинный вагон, зеленым крашенный, где чудно, непривычно пахло вместе едким углем, уборной и мазутом. Со стукотком, вскрикивая иногда требовательно, но как-то и жалостно, мчал их поезд сквозь продутые поля, лесопосадки, чьи-то села, по долинам, по косогорам лепившиеся; громыхало под полом и толкалось, ходуном ходило, стремительно взлетали и опускались провисшие провода за окном, и кружились там, хороводили то березнячки светлые, то поля, уж по-осеннему пустые, и храпела тетка на голой полке, свесив толстую красную руку, иногда просыпалась и вскидывалась, хваталась испуганно за изголовье… И первая в жизни ночь на вокзале, где подремывали они терпеливо на жесткой скамье в ожидании утра, чтоб идти туда, где его положат; гудки слушали, бубнящий иногда под высокими сводами неразборчивый голос репродуктора и гулкое аханье дверей, дрожь стен и полов, самого воздуха от проходящих мимо составов ловили, издалека еще чувствовали, и уж серый свет занимавшегося утра видели в высоких мутных окнах, пора собираться было, опять искать. Не счесть, сколько забыто; но полумертвая та, прерываемая хрипом динамика и возней сонных людишек гулкая тишина, холодная духота малолюдного ночного вокзала в провинциальном степном городишке остались и, видно, останутся…

Увели от плачущей вослед ему взахлеб матери, такой молодой еще, что не веришь, помня; искупали, в карантинной высокой палате одного оставили, книжку яркую дали и еще яблоко, небывало большое, еще таких он и не видел даже никогда, — просто дала, ничего о нем не сказав, ласковая няня и ушла, и он не посмел его съесть, как не верил, что это ему; и не хотелось, все он оглядывался на известково-белое кругом и крашеное, крепился как мог — пока далекий, прощально-тоскливый гудок паровозный не вскрикнул там, на станции, не настиг, сиротский такой же, жалобный средь чужого всего, всегда… Забился под одеяло и плакал, боясь, что увидят и рассердятся за это, ругать станут. На долгие-долгие времена был мир потом за окном, скудный, изученный до кирпича, до каждой веточки заглядывающей, и с новыми здесь, такими же, как сам он, дружками, кто откуда тоже, с лежачей странной, потом уж и привычной жизнью наладившейся, с радостями-бедами своими, — и время от времени гудки поездов эти, пронзительные в тоске своей дорожной, невозможного просящие, то днем, а то ночью средь сна вдруг звавшие с собою к родному, теперь далекому такому… Всякий раз врасплох они его заставали, вдруг, даже и во сне доставали, до слез.

Но где она, тоска эта, теперь, куда делась, беспомощная, детская, — вылилась ли, во что-то отлилась другое в нем или, может, ушла куда в заповедное свое, хранимое до вечных сроков, сберегаемое нежно кем-то, потому что ничто бы не должно пропасть, а уж детское, щемящее такое, и вовсе? Он не знает: он знает, что была тоска, но уж давно ее на белом свете нет. Или это сквозняки стылые повытянули все, распылили по холодным просторам, растворили — чтобы кто-то опять собрал в себе ее, кочуя по неволе и маясь чужим, и тоже не по-детски проснулся бы от нее среди ночи?.. Ее нет, и благо ли это или печаль, не понять.

И было, конечно, возвращение весной — к своему, заждавшемуся, бог знает как обходившемуся тут без него; радостей было через край всяких, узнаваний, чище тех дней нет, и все, кто ни встречался, радовались тоже, ничего, что на костылях, это ненадолго. «Ну, ни-че-го-о!..» — говорили и шли дальше себе, довольные, что все вот обошлось хорошо, а бывает ведь куда хуже… Все, кого ни встретишь. Дед Глухой даже на лавочку с собой усадил; оглядел всего, помаргивая от старости, клонясь над бадиком и заглядывая в лицо, вздохнул: «Так-то оно, паря, бывает за чужое-то… Ну, главное дело, што не калека. Это государству ты скажи спасибо… ему, а как же-ть! Оно это все, в ножки надоть ему поклониться. Ишь, костыльки-т какие… Ну, молоде́ц, иди». И он это понимал, что государству, так оно и было, и только потом уж дошло, понял, что первой — матери. Ей первой, что рук не опустила, и отцу, кто другой опустил бы, но не они…

Он привыкал заново к своему, вспоминал и узнавал все прежнее, и скоро привык, ничего тут особенного не переменилось. Жить стало малость полегче, но работы оттого не убавилось; наоборот, казалось, все прибывало работы. Все так же копались в своем, дни переводя и силы, что-то от времени ждали и от себя, так же распоряжалось человеком все, имеющее силу распоряжаться. Все донимали Пашу Буробушку дружки; как-то даже, интереса ради, свели его в клубе с таким же, как сам он, с соседней улицы, — поглядеть, как они толковать будут. Ничего, потолковали, только с подозрением каким-то друг к дружке, с недоверием; а когда спросили Пашу — как он, мол, тебе? — тот оскорбленно, обиженно замахал рукою, забубнил: «Ну его… дурак какой-то!..» И Губаниха жила, что ей не жить. Однажды чуть не встретились, хорошо, она его издалека увидала, узнала и тут же в чей-то свернула двор; а он поначалу растерялся было, не знал, что ему делать и как вести себя, и разозлился. На себя будто разозлился, хотя еще мал был злиться на себя; на то, что не знал и сам готов был в первый попавшийся двор, на другую куда-нибудь сторону перебежать. И назад повернул, так не хотелось, чтобы она подсматривала. Губана чаще встречал, но тот виду не подавал, не глядел. Он мужик, на нем хозяйство, ему не до того.

Не бросайтесь камнями

Сладка полевая работа, но в этом августе мало ее было, неурожай. Разве что остатки соломы с полей на колхозное гумно свозить, на зимний корм, — сжигать эти случайные копешки, как раньше делали, нынче год не велел. И с Саньком вдвоем на одной рыдванке свозили они эту солому, и дома успевали кое в чем помочь; а после ужина, наспех собравшись, закатывались в клуб — уже он тянул, клуб.

Здесь же и уговорились как-то навестить Губановых, покою он не давал им, тот сад, и сам его не знал, хотя уж теперь и у других появились, подросли яблоньки, многие поразвели в последнее время сады. Кинокартину посмотрели, торопиться было незачем; и собрались, как было уговорено, отправились.

Но ничего у них не вышло; Губаниха старая, несмотря на первый час ночи, как будто и не отходила от растворенного окошка, сторожила, ждала — словно в эту ночь именно и должны они дозреть, яблочки, налиться, а не через неделю; и дала им только на мост с проулка ступить, за которым обочь темнели на мерклом небе сад и напротив изба их, дала плетень лишь опробовать затрещавший, бурьяну пересохшему захрустеть, — зашугала… Пришлось вернуться в клуб. «Н-ну, сука старая! — кляли. — Ты гляди-ка — не спит!.. К черту спилить зимой… или гвоздей набить, чтоб знали!» Возвращались с танцев, на которые пока только глядели, совсем поздно. «Слышь, а давай каменьями шуранем, а?! По саду, нас вон сколь. Посбиваем к шуту, поедят они яблочек!.. А, ребята?!» — «Да темно ж, где ты их возьмешь, каменья…» — «А мы вот что… мы кизяками, там целая скирда на проулке стоит — а что?! Ими еще лучше!» — «А что, дело…»

Второй раз подходили тихо совсем, крались. Санек подобрал на дороге палку, они шли рядом, приглядывались, чего бы еще подходящего прихватить; он потом отстал, подбирая, Санек где-то впереди зашипел: «Пошли, что ты там!..» Все-таки набралось кое-чего, а ребята уже обступили невысокую, чернее темноты, скирду и набирали каждый на руку себе, как дрова, кизяки. «Ну, ладно-ть, пошли! Поближе давай, ближе, не трусь. Мы им щасик!..» Еще на десяток-другой шагов подступили к мосту, под ноги кизяки склали; ломали через коленку, целый не докинешь, пыхтели, он тоже несколько прихватил, но все искал, нашаривал по земле другое, — стояли они теперь на буграх, здесь раньше то ли погребка, то ли амбар плитняковый был, а сейчас колдобины одни, заросшие репьями и пустырником, всякий мусор.

Черный совсем, недвижный, молчал сад, с ним кусты приречные, тополя и улица вся, будто сговорились; ни собаки не брехнуло, ветки не шевельнулось, речушка даже под обрывом голоса не подавала — сговорилось или в самом деле спало. Переваливало на утро, должно быть; никакого света еще не было, только чуть просторней, серее стало небо и что-то вроде прохлады появилось. Ставни избы губановской были закрыты, одно только растворенное окошко темнело на беленом бревенчатом, не бог весть каком фасаде — пусто темнелось, никого, конечно, не было в нем. Все изготовились, он тоже, первым делом из карманов камни подоставал, оттягивали очень, да и грязные небось, — ну, ничего… «Давай!.. — шепотом крикнул кто-то. — Это самое… разом!» И тут же полетели, то тенями неясными, быстрыми замелькали, а то переваливаясь как-то замедленно на проступавшем небе первые кизяки, зашуршало и затрещало в саду, глухой стук падений пошел оттуда: «Та-ак!.. Посередке бей, там ранетки!» Он в окно метил, но первый не долетел камень, слышно было даже, как тупо гокнул он во что-то, в завалинку, должно быть, — а сад трещал весь и сотрясался, будто кто шуровал там вовсю, тряс и ломал, спасения не было там… Второй, третий за ним камень в стену, в ставню гулкую попали, бесполезно, он схватился за кизяки. Из дома что-то вроде крика послышалось, сполох, в соседях собака залилась, но они пока не обращали на это внимания, по саду швыряли, кто-то уже к скирде бегал, носил, за ним уж другие — носили, швыряли… И не сразу Губаниху заметили, как она выскочила из сенец; а увидев — не растерялись, полетело и в нее, одна кизяшная половинка рядом бухнулась и покатилась, докинул кто-то. И он, замирая сердцем весь — молодец какой, приберег! — подхватил оставшиеся с земли камни и швырнул один, другой потом, целясь в смутную раскоряченную тень эту возле порога, всем телом напрягаясь, стремясь; и когда шарахнулась назад она, к двери, и завыла что-то дурным голосом — последний метнул, самый тяжелый, и тот возле совсем грохнул, в дощатое что-то — не попал…

«Подноси!..» — уже в полный голос почти кричали, а Губаниха все выла в сенцах непонятно что, потом разобрали: «Уу-бии-ли!..» Врет, иначе б не орала. И тут Губан выскочил, сам, в кальсонах белых и рубахе, встрепанный; секунду помедлил всего, озираясь, понять стараясь — откуда, и кинулся к мосту, к ним…

Кто-то не выдержал, с паническим топотом побежал, двое или трое, так мельком увиделось, — а остальные на мосту Губана встретили, без команды всякой, молча… Стаей полетели навстречу ему половинки, а то целые кизяки, чуть не в упор, попадая и мимо летя, падая со стуком и катясь в воду, плюхая внизу. Губан, прикрываясь руками, еще пробежал боком несколько шагов по мосту, опять ему попало, шатнулся даже весь — и повернул… Кидали вдогонку, швыряли ожесточенно, сами не ждали от себя храбрости такой; Губан, спотыкаясь, отступал к дому и страшно как-то матерился, — а он елозил по земле коленками, руками шарил, искал камень хоть какой-нибудь, железку бы, и всхлипывал, чуть не плакал от бессилия, не попадалось…

А потом Губан в сенцы сунулся и опять, подгоняемый бабьими криками, побежал на них, теперь уж по-мужичьи неукротимо, с коротким чем-то в руке, и они кинулись врассыпную, кто куда… Каждый только на себя теперь надеялся, на свои ноги, ни на что больше; на зады кинулись и огороды по обеим сторонам проулка, в кусты, мгновенный треск, топот по траве пересохшей возник и в темноте, сгустившейся понизу, пропал. С кем-то вдвоем, не оглядываясь, мчались они средь банек и кизячных скирд, вдоль плетней — не споткнуться только б, не оплошать… И затем на стежку свернули, за чей-то огурешник, до кустов рукой уж было подать. Проскочили последнее открытое место, оглянулись — никто вроде бы не гнался сзади. И увидели там, на проулочной дороге, фары какой-то совсем уж припозднившейся машины и ей навстречу бежавшего Губана. Вот остановил он ее — в белом весь, тонконогий, в кальсонах, в руках топор, оказывается, не что иное; бросился к кабине, на приступку, и вот немного спустя развернулась медленно машина, далеко захватывая, шаря бегущим светом по огородам и кустам, — все без толку, конечно, опоздал светить… Нашел кому помогать, сука, думали они про шофера; прикомандированный, наверное, свои б не стали. Угнулись, пережидая свет, за кустиком на широкой сенокосной меже, перебежали затем к высокому коноплянику, колхозом посеянному на отрубах личных огородов, за ним к ветлам — злой, может и в огороды полезть, с него все станется. И торопливо, продираясь в зарослях, пошли прочь, дело было сделано.

А утром на колхозном дворе, сидя возле хомутной в ожидании разнарядки и лошадей, рассказывали мужики, довольные, о ночном деле, похохатывали, подмигивали им и спрашивали, а они божились, блестя глазами, что не были вовсе там — больно им нужно, мол, связываться, — и сидели именинниками. Сад порядком пооббили, можно сказать — раскурочили весь, как после бомбежки… Падалицы бери не обери, а уж кизяков сколь!..

— Полскирды либо развалили, покидали — пра-слово!.. И мост усыпан весь, досталось Губану. Вы што ж — прямо в него и шмаляли?

— Да не были мы там, дядь Андрей!

— Ладно-ладно… знаем! Репьи вон отцепи огородные, с вчерашнего небось еще остались. Репьи допросить надо.

— Говорят вон, что даже-ть камнями… попали будто Губанихе. Чуть, мол, не убили, мол.

— А вот камнями не надо, нехорошо это… Побаловались кизяками — ну и хватит, зачем так-то?! С этим шутки плохи. Снизили, выходит, урожайность им?..

— Да, вы этими камнями того… не бросайтесь. А то и пробросаться недолго.

— Вот-вот. Все если озлеют — што тогда будет?!.

А тут Губан сам появился, и разговор об этом примолк. Угрюмый подошел, всегда тощеватый был, а тут еще будто осунулся, рука одна содрана, и на щеке тоже отметина. Спросили только:

— Что там у тебя — сад, что ль, тронули?

— Тронули. Ноги бы повыдергал.

— Это да-а… Если б поймал. Поймай вот их… — кивнул дядя Федор Лагутин на них, средь которых и сын его сидел тоже, и вроде как усмехнулся. — А так что ж говорить, не знаючи… А не пойман, сам понимаешь, не вор — ты это, слышь, учти, ночное дело такое.

Все-таки попытался Губан вызнать, одного из них наедине за ухо поймал, стращал, но тот, не испугавшись, сам пригрозил отцом. Разозлился и стал, неслыханное дело, отбиваться даже от Губана, ругаться, локтем чуть не заехал тому в морду.

На теплом пороге дома

Стояли последние дни — повитые, как повиликою, тишиной стояли. Пожухшие сады подпертые, теперь пустые, в осеннем скудном беспорядке; ненужные плетни и почернелые от прошлых дождей штакетины будто еще больше подкосились, за лето проросли насквозь усохшими ныне будыльями чернобыльника, погремками белены, ломким полым дудочником. Не было ветра, и каждое вокруг себя осыпало дерево землю, золотые жухлые вороха лежат, нетоптаные, и стоит меж стволов, запутался в ветвях сизый некий, словно от сгоревшей на лету листвы, дымок, сияние бледное, кроткое. Но все еще слетают листья, падают, покорно шурша, коротко, — будто в бездну светлую какую срываются, падают… Слетел один, и уж знаешь, ждешь: вот-вот другой сдернется кротко сейчас где-то над головой, прошуршит, воздух задевая, упадет к ногам… и падает он, предопределением полна осень.

Убрано с огородов, управились в колхозе тоже, и будто на какое-то время цель потеряна всеми, всем. Пусто как-то и в доме новом, осенняя муха ползет, сама не зная куда, а то сорвется вдруг, ошалелая, забьется на стекле… Как мухе не понять стекла, так людям странно, дивно всегда это ставшее вдруг высоким бытие, куда-то отворенное наружу, вовне, распахнутое, праздность эта высвободившихся рук и отвлеченных наконец от земли, от насущного мыслей. Не в том уже вопрос, как дальше, тут теперь думай не думай, а все определено: что в ларе, то и на столе, и не поправишь особенно, если даже и захочешь. Речь тут вроде о другом должна быть — но о чем? Куда это открылась жизнь, в какие такие пределы, откуда потянуло вдруг так ощутимо тонкой, осеннего настоя, прохладцей вечного? Что сама в себе она увидела такого, от чего приостановилась на долгое ясное мгновение бабьего лета и будто подождать отставшее решила, обдумать все отложенное в спешке вечной на потом? Но нет думы, ясность одна царствует везде — не понятная никому ясность жизни, опроставшейся до будущей весны земли…

Наступила пора свадеб, отдыха пора. Приходили с остатней работы, отмывались, никак все не могли отмыть рабочую грязь страды, наряжались в сваты и шли. Торопились, пока погода, пока девки не засиделись и не избаловались в холостяках годные уж в женихи, на хлебной корочке прокалывали мочки ушей под дешевенькие серьги девчатам, было это временем всяких, особенно для баб интересных и удивительных подчас новостей, кого только и как не сватали. Всякое рассказывали, что было и не было, смеялись: к Домашкиным приехали, так, мол, и так — ваш товар, наш покупатель… А девка-то у них известно какая. Ну, родители рады до смерти, а виду не дают, разговаривают как полагается: «Да мы вроде пока не думали, молода ишшо…» А та из-за чуланной занавески, да так это со слезой: «Да-а, молода… двадцать два года́!..» Сваты «теми же оглоблями» — и назад… Так и ночевала в бане.

Приглашали и отца с матерью, родни хватало. Отец чесал затылок: если идти — нести что-то надо, а еще и вполовину за стройку не расплатились. Глядел: «Ну что, мать, пойдем? Ты как?» — «Да-к надо бы сходить, свои ж, как-никак, родненькие…» — «Ну, воевать так воевать — записывай в обоз!..» А нынче и вовсе нельзя не идти, племянница замуж собралась. Наказывали ему: «Скотину загони, попои на всякий случай. И главно дело — за братцем гляди, на тебе он весь. А корову прибегу, подою». И прибежала потом, вся раскрасневшаяся, веселая, наспех подоила: «Нате-к молока, ужинайте. Я вот вам пельменчиков прихватила оттуда, с калиной — ешьте…» И опять завилась, только бусами рябиновыми, цыганскими, блеснула братику, он во все глаза как завороженный на них глядел, на них и на мамку веселую, чудную с непривычки ему. Всем братик хорош, но порою, как вот теперь, будто камень на ногах, от дому не отойди. Правда, глазки уже сонные, набегался, на одном только любопытстве и держится: «Они гуляют, да?» — «Ага». — «Они там пьют?» — «Пьют, а как же». — «Они мо-око пьют, да?..» Поговори вот с таким. И угомонился наконец, лег, за руку его уцепился, глаза уж сами закрываются, а сам все лепечет: «А они как гуляют, все?..» И так и заснул, ротик вопросительно приоткрыл.

С осторожностью он высвободил руку из вялых уже теплых ручонок братца, одеяло подоткнул, подушку еще одну с краю пристроил, не скатится теперь; потом на улицу выскочил, накинул цепку на сенишных дверях, чтобы не зашел кто, не напугал, разбудив ненароком. Казалось, только недавно село в дымах, в туманах осени печальное красное, без лучей солнце, а уж стемнело, и луна успела взойти. Еще не поднялась высоко, нет пока этого неспокойного, будящего, ясно-призрачного в полной силе света у нее; стоит, озаряя крыши едва, соседские на задах черные, облетевшие давно тополя, какие-то смутные подлунные пространства там, печально что-то редеет, невыговоренное, и уж лунный свет прядет свои дрожащие, тонкие, сквозные свои нити. И запах везде — пустого хлебного амбара, складского холодка с затхлостью, с тлением еле осязаемым, склад везде всякого растительного хлама, обветшалых одежд, пустого пока для человека хлеба природы…

Но горит в окнах свет, и ходят еще по улице люди. Свадьба там, за проулком, у родни. Издалека еще видно оживление у палисадника, это, наверное, бабы и ребятишки любопытствуют, лезут к окнам. Кто-то уже, теплый, нагулялся, бредет, петь пытается, а то ругаться, и рядом с ним слышится из темноты уговаривающий голос: «Ну, будет… будет тебе, угомонись. Нечево. Отдохни вот, а потом иди опять, мне жалко, што ль… Хоть залейся там». — «Я правды хочу… вот! Я хороших людей люблю, а стервов не люблю! Вот так. И пошли они все к батьке усатому!..» — «Ладно-ладно, правдолюб… Спать надо, отдыхать».

В доме, как огонь в печи, гудела и бухала пляска, метались, качались по оконным занавескам растопыренные тени, глухо вякала гармошка. Большой дом у родни, новый, да и вся улица за последние времена отстроилась, полегчало. Из двери отворенной теплый чад парной идет, несет хмельным, разгоряченным, столы уж вынесены, в самый разгар вошло гулянье. Зашел без стеснения, свои все. Ходуном в передней избе все ходит, половицы дробно дрожат, стены, свет — и тот, кажется, помигивает, утомленная вскрикивает сквозь топот и бабью дробь «Цыганочка», угодить старается:

Ходи, печь, ходи, печь,
Ходи и голанка…—
а в задней за вынесенным для них столом с закускою и графином сидят несколько мужиков, средь них и отец; сидят, сблизив, склонив друг к дружке потные лбы и волосы, толкуют:

— …мы им в случае чего хвост завернем… юшкой умоемся, а завернем!

— Мордой своей да по ихнему кулаку — так, што ль?

— Ничего-о… нынче не старые времена. Сила другая. А он слабак, американец, я в Австрии поглядел. Развинченный, бойкий вроде, а немец чуть поднажал — он и лапки кверху. Он кнопками теперь хочет… ничего. Кнопки и у нас есть. А уж она, дура, разбирать не будет…

С ними и дядя Крикун, и уже хорошо подпитой сидит — значит, плакать скоро начнет, по-уличному — «кричать»… У него справа от наружного уголка глаза шрам вниз по скуле, гладкий такой, блестящий, со стороны глянешь — ни дать ни взять плачет. Отец говорит, что это он на походе ночью сморился, заснул на ходу, ну и напоролся на штык впереди идущего; хорошо еще — глаз уцелел, а то могли бы и в трибунал сдать, «за порчу казенного имущества», это отец с усмешкой сказал. А плачет по войне, братков поминает. Все уж давным-давно привыкли, посмеиваются: «Что он, как?» — «Да што ж… опять кричит! Как ребенок, пра-слово…» И точно, уже на мокром месте глаза, не слушает, что ему говорят, в стол уставился; уже набирается в нем слеза, сил держать ее нету — и вот рукой махнул широко, графин чуть не сшиб:

— В-вы!.. Слушать сюда! Я вам щас песню… какая песня! — Мотнул головой, покривился, справился. — Среди доли-ины ровныя, на глад-кой вы-ысоте… Слышь, а?! Стоит оди-ин, бедняжечка… как не-э-крут на часах… Бедняжечка — а?! Какую душу надоть иметь… дуб пожалеть, могучий! Слышь — могучий, дуб-то! Сочинил-то кто, а? Узнать бы… душа тот человек. Не кого-нибудь — дуб пожалел…

— Народная это.

— Не-е… народ народом, понятно, а кто-то ж сочинил?! А мы… это… поем, спасибо вот говорим.

— Какая те разница, главно — наш. Давай-ка еще, што ль, по единой…

Гармошка уже выдохлась там, сомлела, еле ладами перебирает; и вот стала, гомон, смех подняла, это к гармонисту: «Что, взял?! Так-то оно!..» Выходили, на улицу валили, распаренные пляской; и мать со смехом вышла, утирая лицо зажатым в руке платочком, изнеможенная, довольная, и увидела его, на миг было озаботилась: что?..

— Да ничего, спит он. Я просто так, поглядеть… я домой скоро.

— Ты есть-то как, милок, не хочешь? А то вон к тетке Марфуне, только скажи ей… Она тебя ить любит. Иди скажи. А я охолону.

— Не простынь гляди…

Мать со смехом опять обняла его, чмокнула в макушку, и он сурово отстранился — вот еще… Как-то неловко, нехорошо даже видеть мать веселой такой, хмельной малость, тем более пляшущей. Отца еще куда ни шло, а вот мать… Нет, неловко. И что развеселилась, сердито думал он; нашли тоже веселье — плясать. Уж лучше бы… Но вот что лучше, он никак что-то не мог придумать. Ну, танцевали бы мирно, пели бы, что ль. Но и пела мать таким высоким, истошным прямо порой голосом, что лучше уж не петь, чем так… Мать только улыбалась: «Да-к я виновата разве, что у меня голос такой… Все на разные голоса поют, я на свой. Когда вместе если петь, то каждому свой надо голос тянуть, иначе ить не получится ничего… что было б, если все на один голос бы затянули? Да ты-то что, миленок, заботу себе на голову взял… не хошь — так и не слушай, делов-то».

И отец заметил, ухмыльнулся ему — что, мол, казак?! А тут молодые вышли, Катюшка впереди, а жених ее следом шел, малость приусталый, но веселый, трезвый, бабы говорят — «как цветок».

— Ваня!.. — будто впервые увидели его мужики, обрадовались. — Ванек, к нам давай, слышь, это!.. Да брось ты ее, успеешь еще наваландаться… всю жись будешь, еще надоест! А ты с нами давай, а?!. И-ex, один черт — пропадать… один табак, что для девок, что для баб! Простися, значит, с волею… Ванек, милай! Нет, ну ты уж присядь!

Жених с улыбкой качнул головой; засмеялась, ласково на него глядя и на зазывал, и невеста, под руку мягко, упреждающе его подхватила — не отдам! Не узнать Катюшку, как другая совсем. Какое-то, словно от дней этих, сияние тихое в ней, что ли, неизъяснимое, некая тайна, сама себе еще не ясная, не подчиненная и потому будто опасная даже чем, и во всем это у нее — в блестящих, а то со странной, призывно мерцающей поволокой глазах, в губах, женски припухших, в неуверенных немножко, как не донести что боится, движениях… Радость с неспокойствием зовущим каким-то, ласковые, но и беглые взгляды, будто дальше куда, сквозь тебя глядит, в себя, тревогу свою, пусть малую, и печаль какую-то скрывая от всех, — что-то пока запретное для него, не то чтоб нехорошее, но лучше не глядеть. Вот и Санек машет из сенцев освещенных, мигает усердно — что ты, мол, застрял там… пошли!

В старой, в глубь двора передвинутой избе зимой тепляк, а сейчас что-то вроде кухни. Родня тут, девчата хлопочут, прибираются, а всякой едой оставшейся два стола заставлены, ешь не хочу, сюда-то и звал Санек. Всех он растормошил, сумел даже гусятинки раздобыть, прямо у стряпух из-под носу уволок, на что тетка Марфуня, совсем нынче добрая, только рассмеялась, довольная, на внука глядя: «Ну восте-ер!..» И поели кто что хотел, до отвалу наелись; а пляска между тем ко двору переметнулась, под окна освещенные, а потом опять нашлись охотники, кто помоложе, пройтись с гармошкой, с присвистом по улице, и табунок их, про очередного «миленка» припевая что есть сил, направился в верхний конец; и долго еще наступившую лунную тишину тревожила гармошка, обрывки звуков ее то всплескивали там, так рыбья мелочь всплескивает на дальнем вечернем плесе, то невнятной скороговоркой прибавляли что-то, приговаривали к молчанию окрестному, стынущему, уже овладевшему всем.

А он как очнулся. Он про братца вспомнил, и таким беспокойством, испугом горячим вдруг взяло… он как там? Вдруг проснулся, а кругом темно, и никто не отзывается, как ни зови, молчит, и зачем оно все молчит — неизвестно, страшно… Луна зависла над головой, настигла, неясный гнет ее на всем, невыразимый, собаки даже не брешут, ни огня в окнах, немые в них лишь отсветы холодные, отблески, тусклые кое-где звезды и, как сон, призрачно-серые за рекою плоскогорья — грезят, но не спят, нет. Не до сна, когда так светит, душу оголяет, не оставляя надежд на забытье, на покой…

Лунный свет гнал его, казалось, гнал до самого порога. И когда переступил он его, унимая сердце, тише стараясь, вступил в теплые домашние, столяркой еще отдающие запахи, в стоячий светлый туманец взвешенный, в жилую, подтверждаемую ходиками тишину дома — будто руку тяжелую, настигнувшую, с плеча сняло и не стало никого сзади. Посапывал за ситцевой занавеской, ручонку безвольную откинув, братик, и дом, такими трудами поднятый, вокруг был, хранил; заглядывала сверху в окно луна, высокий свой, беспокойный свет посылая, но не достигая уже, не дотягиваясь, слезясь только в чисто промытом, протертом стекле, стеля по полу свои лунные перелеты; глядели из сумрака со стены три сестрицы-хранительницы, и чутко дремали, тоже свое охраняя и отгораживая, бязевые незатейливые шторки, с тишиною разговаривали ходики.

Он еще заглянул к братику, удостоверился и вышел, потеплей запахнув телогрейку, сел на порог.

Пустынным было поднебесье, обкраденным луною, осенью; голы недвижные, мертвы подъятые ввысь тополя, ставшие вдруг корявыми ветлы, оголен дол, безотрадно и чего-то жаль. Настыл, резче обозначился воздух, отчертил тени; струнами натянулся и посеребрел свет, замерцал, и запахи истончали, что-то от кладбищенского, от тления листа палого, душ над могилами… чего жаль? Все будет, повторенное несчетно, будет всегда. И не нам это жаль — нет, не нам только. Всему, мы лишь от имени всего сказать что-то пытаемся, бессильные, в слово лишь облечь — но что слово? Опавшая листва, жизнь, на лету сгоревшая. Всему жаль невозвратного, и есть на свете высокая, щемящей какой-то грусти нотка, не многим и не всегда внятная. Просто есть в свете, как и радость, печаль, со своим правом на время и место есть, на дом свой, прибежище, как оно и положено всему; и вот дома она, а мы в гостях. Это ее все растревожившая, тоску по теплу, по родному разбередившая луна, ее летящая в бездну кротко листва, тленный холодок прощальный, потянувший неведомо откуда, и все какие ни есть предопределения — все ее…

Но тогда, на теплом пороге своем, он вовсе, кажется, не думал ни о чем. Он просто сидел, глядел куда глаза глядели — на улицу молчащую, на избы, похожие на хозяев своих, но самое сокровенное свое будто в густых полуночных тенях спрятавшие, на палисадники и огороды, надолго теперь уснувшие, и над ними домашнюю луну, услышать пытался вовсе затерявшуюся где-то гармошку и ждал отца с матерью, спать совсем не хотелось.

Бабушкин век

На второй день гуляли у жениха, на дальней за клубом улице. Застолье обещало быть поздним, и потому позвали-вызвали от дядьки на хозяйство бабушку: давно хотела побывать, «на унуков поглядеть», мелкие разгрести дела — всегда хватает дел, домок невелик, а присесть не велит.

Они с братиком по воскресному времени еще только встали, а уж она пришла, никогда себя не заставляла дожидаться. Вошла, первым делом на икону, не глядя ни на кого, покрестилась, ее одну только видя перед собой, а уж потом долу глаза опустила, на братца, который потопал было к ней навстречу, побежал — но вот, не добежав, стал, с готовностью глядя, со слабой узнающей улыбкой, чуть-чуть недоверчивой, но уж согласной: берите меня, вот он я… И такая ж немногая улыбка тронула и ее сухие губы; из черного платка, узелком связанного, достала бублик-витушку и яблочко морозно-зеленое и, нагнувшись, протянула ему: «На-кось, держи. Чай, соскучился по бабке?..» И он закивал, а она погладила его корявой рукой по волосикам и затем уж и на них глянула, на всех: ну, как вы тут?..

Мало у кого такая бабушка, бабаша, как у них. На что уж мать завистная в работе, горячая — а и та первой сдает, не тягается: «Еще за меня свекровушка, — скажет, и не очень-то одобрительно скажет. — Сама не посидит и другим присесть не даст… это ж каторга, а не жизнь. Старая, а меры не знает. Нельзя без меры, завещано, дюже хорошо — тоже нехорошо; да ить ей разве докажешь?!» Соскучишься, приедешь к ним на велосипеде, на минутку заглянешь только, а она уж будто и недовольна: «Ты б лучше дома что сделал, нечево раскатывать… Калину-то обобрали, ай опять до снега? Скажи матери, пусть поране рубит нынче, капусту-то… Ежжай, скажи, паси бог тебя». Сухая, в свои годы еще высокая, в темное всегда, кроме белого платочка по праздникам, одетая, целыми днями она копалась одна в огороде, никогда помощи себе не прося, или в амбаре, все что-нибудь перебирая, от картошки до крупы; вся ее самая кропотная, где терпение надобно, работа была. Весь двор на ней, дом, не разгибается, а все мало, сокрушается — день ей мал… К другим же у нее один разговор: ты бы это сделал, да то, да другое — на мельницу не едешь, так телегу наладь… Не то чтоб суровая, нет; она ведь и жалеет, и скучает, только работа у нее всегда наперед.

Нарядились наконец и ушли отец с матерью, напоследок услышав: «Ишь разгулялись, удержу на них нет…» — «Так второй всего день!» — «Ну и что, что второй… а и в первом добра мало». И тотчас уселась и его на пол усадила перебирать наспех, с листвою и веточками даже, сорванную калину, вязать в пучки спаренные. Только начали, вороха целые этой калины, да мешок в сенцах набит стоит — тоска, а она уж за свое: «Ты бы, как вот кончим, на варке бы вычистил… да и навоз-то, гляжу, весь куры раскидали, разрыли, куды это годится. Нечево ему по всему двору, собери. Сенцо-то, гляжу, не возили? Не возили, бурана все дожидаетесь…» Братика же уговаривать не надо, сам взялся за калину; но и трех растрепанных кургузых пучочков, которые он отдавал бабаше перевязывать, не набрал, как стал зевать, оглядываться — и, увидев закатившееся далеко под кровать деревянное в облезлой краске яйцо, игрушку их стародавнюю, оставил не задумываясь все и полез за ним. И бабушка глянула на него строго, но ничего не сказала.

На улице воскресенье, поблекшее солнце опять; ребята небось на берега пошли по чистым зарослям полазить, на воду студеную, до дна прозрачную посмотреть, всю теперь зиму тосковать им по воде, во снах плавать не наплаваться, — а ты сиди. Сиди, будь там хоть праздник для всех годовой.

— Бабашь, а дед какой был?

— Да как те сказать… был и был. Работяшшай, с начальством хорошо жил. Без хлеба не жили.

— Он воевал ведь, да?

— Не, в большую не воевал, не молоденький. Ему и на той досталося… гражданска которая. Два раза забирали. Ты покрепче, это, связывай-то, гляди… Ну, в первый-то раз кое в чем пришел, и в дому, как на грех, веревки подпоясаться нету, все позабрали, это, подчистили. А на второй заявился. В мундире весь, сапоги, это… я думала, командир какой. А это он. Как, скажи, яичко весь. Ну тады и зажили.

— Он за красных был, я знаю.

— У красных, это. Да-к оно ж по селам было. Наша вот красная, а Покровка вон другая. Поныне там мужиков не хватает… так они где, мужики? Попропали бознат где. А большая сколь взяла, где мужикам-то быть. Нас еще бог берег, а в других дворах считать-то начнешь…

— И про революцию, бабашь, помнишь?

— Тады ж и была, как же…

— А она какая была?

— Да-к это… не знаю. Приехали, попа-батюшку убили. Земли ишшо прирезали. Хорошую дали, котора у Шишки.

— И все?

— Все, что ж еще… Воевали дюже. А дед твой суровай, работяшшай был. А тебя любил, ты ж первый у него. Как умирать, тебя велел поднести… годок тебе был. Погрозил тебе пальцем, а ты, это, засмеялся. Не говорил уже, тока пальцем вот так. Промерз он дюже. Из району семена везли, да в буране застряли. А он у них за начальника. Те-то в Перовку подались все, в тепло, а он при санях тракторных остался. Не ровен, мол, час — растащат, под суд тогда. Понадеялся на себя, ночь целу прокоротал, а наутре что ж… вызволились, приехали. А уж жизни нет, трех дней не прожил. Так это погрозил тебе… любя это, он-то. Как за стеной за ним жили, царствие небесное.

— Мамка рассказывала.

— Ну вот. А так бы жить да жить ему, что оно не жить, при нынешнем. А не судьба. Гляди-кось, как у нас дело движется. Кончим вот, обедать сядем. Уморяться стала чтой-то, в осень-то эту. Роюсь вот, как курица в конопях, помалу вроде… а уморяюсь. Года пришли. Ты помене, пучки-то, они и крепше. Учись.

И довязали, как раз к обеду. Ела бабушка скудно, понемногу и чего попроще — «ем, а сама бога боюсь…». И одевалась на праздники, хоть признавала только великие, в черноетоже, лишь поновее, и шла либо к товаркам одноуличным, либо сюда, к Матрене-покойнице — «читать». Читака была старательная и часто приглашалась на поминки, в первые ряды. И читала как картошку перебирала, он видел: не торопясь, но и не останавливаясь, часами, кажется, могла читать. Пробовала и его было учить, да жили врозь. В старой, древней избе еще жила с сыном и невесткой, с хлеба на квас все еще перебивались, никак все подняться не могли. В соседях уже и достаток завелся, смелей глядели теперь на жизнь, уже и с прищуркой будто, с усмешкой новой, отпускала помаленьку жизнь, — а они все карабкались. Одно время стало было уже налаживаться, но средь бела дня летнего схватилось пожаром и в какой-то час выгорело дотла все подворье, исстари еще заведенное дедом, и с амбаром, с пожитками многими, еле избу успели, сумели отстоять. И хочешь не хочешь, а начинай сначала, тянись, сквозные, редкие от бедности плетни городи, горючую копи денежку, дочерей выдавай замуж в придачу, а если за стол, то садись да оглядывайся… И не привыкать начинать, а от людей стыдно.

Отобедали, надо было теперь определить калину на место, ей отведенное, развесить по жердям на чердаке… неужто и после этого не отпустит побегать хоть на часок?.. Стали искать лестницу; нашел он ее наконец, притащил — старая, расхлябанная вся лестница, к тому ж и коротковата.

— Нынешние, — сказала бабушка. — Панские чулки носют, а лестницы путевой нету. Как же-ть я подам теперь?

Но делать нечего, приставили, и он, подтянувшись, забрался в чердачные запахи разогретого толя, сухого дерева, печного теплого, красной глиной старательно обмазанного боровка. Дрожащими ногами поднявшись на две перекладины, подала ему бабушка первое ведро с пучками; и ему с опаской перевешиваться пришлось, чтоб дотянуться до дужки, успеть подхватить ходуном ходившее в руках слабых бабушкиных ведро… нет бы додуматься, мешком на веревке какой-нибудь поднять в два счета. И так вот и тянулись, старый да малый, пока не подняли пяток этих ведер. А на последнем подвели старые руки: поднять подняла, но задрожали, пошатнулись они, не удержать, и с ведерным грохотом упало у нее наземь, покатилось, рассыпав и все с трухой соломенной, с пылью смешав… Кое-как, хватаясь за перекладины, соступила она на землю и стала, все за лестницу держась, глядя на разор, на разбросанные, какие и вовсе рассыпавшиеся пучки, на ведро ушибленное, к навозной подкатившееся куче; и заплакала молча, от природы немногая, немощная слеза темная покатилась — одна, оставшаяся…

— Работаю, работаю, а на што — не знамо…

Он сверху как ангел глядел, жалость подкатывала, а она все стояла, все глядела, о жизни всей своей вдруг разом припомнив, утирая концом платка глаз, какой плакал, не вздыхая даже, а только глядя. И оттуда, из забывчивости своей, слабо сказала:

— Говорила — покрепче вяжи… Не послухался. Иди уж, побегай…

Куда деть эту слезу, темную, как не знать, не думать? Он не знает.

И скоро не стало бабушки. Уходили и другие старики, прореживалась жизнь.

И не часто, но и не редко вовсе приходили к его матери полузнакомые и совсем ему незнакомые, с других улиц женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаной похлебки-кулаги, которую так любили на поминках ребятишки. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко у кого она водилась тогда, калина, все больше случаем брали по окрестным лесочкам, когда под руку подвернется. Мать, как водится, участливо расспрашивала о покойнике, вздыхали они с пришедшей вместе, а его она посылала наверх, на чердачок, где на березовых жердях была навешана связанная в пучки калина. Он лез туда, под толстую соломенную, от времени ставшую земляной, крышу, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего урожая, а может, и более давнего, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до самых косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли его обмануть. Он-то знал, что стоит их обобрать, помыть да залить водой, как через некое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневым кисленьким соком, — и вот уж плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, немного только, самую малость потемнели от всех передряг…

Он сшелушивал их немного в горсть, между ладошек тер и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан потолок на чердаке, пылью и не кислила, а только немного была горьковатой от косточек — чуть-чуть горькой, ровно настолько, чтобы признать в ней калину.

Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказываясь от денег: «Что еще удумала — давать… грех за такое брать. А вы вот помянете, оно и хорошо будет», — и себе оставляла в ведре пучков с пяток: давно за хлопотами калину не пробовали, не вот за ней туда полезешь, на чердак… Приходил вечером с поля отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый и сытный дух распаренной в подтопке кулаги, спрашивал: «Никак, Илью Степаныча поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж не упомню, когда для себя в последний раз парила — а калины, считай, на-мали осталось…» — «Это ты такая дарена, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как-жеть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подковыривал всегда, и на просителей этих всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени весь подлавок увешала, куда с запасом, а теперь вот… Лучше б татарину отдали надысь, продали!» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке запашистую кулагу, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке калины повторялась — с тою разницей для него, что он взрослел…

Осенние закрома

Недолго посветило, погасло бабье лето, и пошли дожди — днями, неделями. Годами шли дожди, и оставшиеся птицы, невольники неба, все тянулись, все махали устало против ветра, тащились поднебесьем, сносимы были к шумящим темным рощам, но и там не находили приюта. Забывалось в череде дней, что есть где-то солнце и жизнь иная, кроме грязи, будней невылазных этих, сумерек дневных и несчастных, оттого что покинули их и забыли, огородов сырых по дороге в школу, кроме этих низких, гонимых, как по этапу, небес.

Еще и скотину пасли, пытались, но уж последние дни. Утра занимались теперь серые, промозглые, конца им края не было, утрам. Капустный холодок заоблачной где-то зари еще не сошел, не разгуляется все никак день и весь, думаешь, впереди пока — а его уж, глядь, и нету, за полдень уже соскользнул. Солнце ходит где-то за пологой наволочью, в других краях, не здесь; редко покажет когда бледный свой утомленный лик, глянет, как здесь и что, на минуту даст определиться человеку по месту своему и времени и опять отступится, уйдет, через час-другой и не скажешь уже, где было или может быть оно, забудешь. Попросторнело, остыло все давно в степи, сравнялось, что пахотное с потемневшей от долгих дождей стерней, что травяной сирый целик, иди куда хочешь, бреди, нигде не найдешь все равно утоления в не нужной никому теперь постылой этой свободе. Все та же дума не дума стоит кругом некая, все проникла собою, сквозь землю и небо проросла как семя потерянное, пустоту с пустотою связала собой, соединила воедино, только и в ней, как в небе, не определиться, скупо отмерена кем-то она. Только душу крадет, как сквозняком вытягивает, оставляя по себе спокойное вроде, трезвое, но безотрадное.

Порою даже казалось, что это будто нечто испытывает их, людей, и все сущее на терпение; но, видно, зря испытывало, потому что все кругом отроду будто знало о том и запаслось им, терпением, надолго, на все времена.

И хоть не сразу, но вознаграждалось терпенье, и все вокруг поворачивало вдруг на новое, всегда отрадное…

Еще вчера качался вразнобой и шумел мокрый лесок, слышались в смутных вздохах его шлепанья и плеск, дробь иногда капели: холодный лесок был, промытый дождями, с чистой опалью, грибницей, тонко пахнущей, со студеным сырым воздухом среди всего мокрого и чистого, — но выпал ночью реденький снежок. Но холод враз навалился, откуда только сила в нем такая взялась. И встало над ним, леском подмороженным, звонким, легким инеем обметанным, позднее солнце; встало в белесоватом светлом небе над селом, сразу ожившим, над огородами плоскими и разъезженной дорогой, ведущей в заокольные, теперь легкие колесу просторы, над присоленной крупчатым снежком травою лугов, над всем. Первыми петухи воспрянули — горланят, уже и часов не соблюдая своих, все-то утро орут. Люди довольные ходят, приветствуя друг друга издалека, поздравляя будто, хотя вчера еще едва кивали, на тропинках уличных расходясь; повеселевшая, глядит из загородок скотина, и собаки, завернув хвосты, свойски бегают по доступной отныне везде улице, обнюхивают схватившуюся в жесткие груды прибеленную грязь, углы завалинок — к новому принюхиваются. А вот торжествующе затрещал у кого-то на задах, зашелся тракторный пускач — сено свозить, дальше медлить некуда. Задышалось легко, праздником словно потянуло каким, хотя ноябрьские уж прошли и все та же работа одна впереди, она одна.

Выждали несколько дней, пригляделись — нет, крепко стали холода, подсушили окрестность, застеклили реку морозцы, не на шутку уже балуются по ночам, спуску не дают, — и начали бить птицу, колоть свиней. В стоячем утреннем, с синеватою дымкой воздухе далеко, с окраинных даже улиц, слышен их протестующий, но вовсе не смертный никакой пронзительный визг; он не знает — почему, но нет в нем безысходности последней, тоски прощания, лишь обиженно-негодующий, торжествующий даже над тишиною жилой окрестной протест, и только. Во дворах подготовительная, немного торжественная тоже суета, все как-то бодры, расторопны, и ничто вокруг, кажется, не знает, да и знать не хочет о происходящем; один разве человек, но и он об этом не говорит, незачем. И свиньи, отец говорит, умные, умнее их скотины нету… Хрустя ледком, светлыми шурша ворохами сеголетошней ржаной соломы, готовится и дед Иван, а они с Саньком помогают, тоже ее, солому, с задов таскают во двор и почему-то не вилами, будто обычай какой боясь нарушить, а охапками — боровка палить. Боровок еще глядит из катушка, добродушно похоркивает, ловким своим подвижным пятаком просовывается меж обшарпанных досок загородки, просится; и дед Иван, установив напоследок низенький дощатый помост посреди двора и закрыв все входы-выходы, его выпускает: пусть уж прогуляется. Боровок радостным поросячим галопчиком околесил двор, игриво на ходу шуранул рылом солому ту, ткнулся туда-сюда пятаком, заново со всем знакомясь, — всего, может, раз-другой выпускали его во двор, когда закут его чистили; и к хозяину под руку подскочил, почесать прося. Тот почесал, поглядел, шагнул к амбару. Боровок быстро почавкал из корытца сделанную ему дедом на скорую руку болтушку из отрубей, глянул — ну что, мол, еще? А уж заглядывает, торкнувшись, поверх калитки дядя Студеникин, спокойными тяжеловатыми глазами спрашивает тоже — заперто, что ль? Ему открывают, и он входит, сам за собой притворяет заботливо, в руке у него обмотанный тряпицей длинный нож, сделанный из остро-светлой стали дизельного клапана. Он нетороплив, как всегда, деловит, оценивающе смотрит и говорит, оглядываясь на деда Ивана:

— А неплох. Пальца на три, чай, сала будет.

— Поглядим сейчас. Мужики-то где?

— Да вон, курят, бригадира встрели. Не наговорятся никак.

Боровок между тем отыскал в сенной трухе под яслями, поддел пятаком и аппетитно, глядя сосредоточенно перед собой, схрупал завалявшуюся там с осени картошину; и вскинулся, замер на мгновение, глядя вверх, на стрекотнувшую с конька амбара сороку, караулившую свой час; и хрюкнул одобрительно и ей тоже, и пошел, водя понимающим рылом, в поисках еще чего-нибудь, мало ль что заваляться может съестного на крестьянском дворе. Вошли мужики — Крикун и выглядывающий из-за плеча его Мишок.

— Что, уж готовы, ждете? Ну так нечего и тянуть, за дело.

Дед Иван подозвал боровка к помосту: «Борь, Борь… поди-к, Борь, сюда, что скажу…» — и, когда тот понятливо приблизился, стал почесывать его, сразу блаженно поднявшего пятак, за ушами, пока подходили мужики. И подошли, окружили, Крикун тоже почесал-пошкрябал на нем грязную щетину, за что боровок покровительственно и вместе с тем кротко — чеши, мол, и ты, — покосился на него; и хватким вдруг движением подсек его Крикун за задние, а Мишок за передние ноги схватил — и подвалили, натужившись, на помост, удерживая что есть сил, а уж Студеникин наготове, нагнулся, раскорячив ноги в грубых сапогах, нацелился. Было завизжал боровок, но тут же смолк, вырываясь, дергаясь так, что спины качались навалившихся на него мужиков и покраснела крутая шея Студеникина, все давящего на нож, все напряженно удерживающего руку, хотя уж дело сделано… И так подержали терпеливо, смиряя, успокаивая, — и наконец отдернул руку Студеникин, разогнулся. Мужики, теперь уж сами, зашевелились тоже, ослабляя хватку, подымаясь с колен и лишь придерживая жилистыми сильными руками, главное сделано.

Жарко, с треском и высоко занялась солома, полыхает мимолетным своим, но таким ласковым средь утренней легкой стыни жаром, обнимает иногда, охватывает; палит в лицо, в глаза будто испытующе заглядывает огонь и отшатывается тут же, пугаясь человеческого в них, и колышет над собою, и струит проясневшие очертания построек дворовых, неуловимо искаженных, вот-вот к небу готовых прянуть будто, порывающихся в потоки эти восходящие, капризами ли огня, людским ли вокруг дыханием качаемые… Словно постигнув что и потому интерес ко всему потеряв, плотно прижмурился боровок — делайте, мол, что хотите; а над ним хлопочут, солому подкладывают где надо, чилижным жестким веничком, время от времени вспыхивающим, так что гасить его надо, шоркают, обметают осмоленное; и прямо на глазах он чище становится, дебелее, будто короста жизни какая сходит с него, освобождает. Темнеет, стаивает изморозь вокруг помоста, стаптывается, живым теплым дымком наполнен двор небольшой, жилым. А люди внимательны сейчас, чутки: хорошо опалить, не пережечь или, наоборот, с сырцой не оставить — дело тонкое, глаз нужен особый тут, мера, покупатель в городе на это дело острый, требовательный, вмиг углядит. Но вот порешили, что хватит; горячей воды в ведрах принесли из дому, стали мыть, отскребывать ножами пригоревшую и всякую лишнюю счищать плоть; и под их руками оно телесно-белым, каким-то мягким засветилось, отстраненным от всего кругом, грубо и грязновато сделанного, крестьянски корявого, — как свет какой новый проглянул сюда, проступил…

Покурили, передохнули малость, стали разделывать. Хвалили: хорош, что тут скажешь. Кормленый.

Разделывали споро, привычно уже, а они с Саньком сносили в избу, на широкую доску раскладывали тяжелые теплые плети сала. Унесена уже, шкворчит на сковороде у тети Марфуни печенка с сальцем, обычное угощение резчикам, кончины делу. В открытые на зады воротца видно, как перескакивают, оглядываясь и клюя, над выброшенным сороки, дождались поживы. Раз позвала хозяйка, другой; и все поочередно моют в ведре руки и наконец сходятся в задней половине избы, рассаживаются за столом, не забыв и про помощников.

И пообедать не успели, как где-то в конце улицы еще один завелся, затянул на одной, у всех похожей протестующей ноте — высоко забрал, пронзительно, будто всех на ноги хотел поднять; но не поднял и оборвался. Переглянулись: не у Трофима ли Николаевича? У него, с вечера еще собирался. Тетя Марфуня соль в мешке из сенец занесла: солить надо сало, пока парное, нечего и ждать. Отвалились от стола, опять закурили кто чего: у одного «Байкал» дешевей дешевого, у Мишка сигарета, а Крикун цигарку стал скручивать, все никак от махорки не хотел отвыкать. Сидел сгорбившись, о чем-то все думая, скручивал, ни одной крупинке не давал пропасть, вечной слезою своей за всех плача.

Родное

В какой уж раз пал на землю зазимок. И вот пошли они туда, куда ходили при всех переменах времен — на речку пошли, на Дему. С братиком, увязался братец, как-то не хватило духу отказать, маленький. Прошли короткой дорогой заскорузлой; на бережок, на крути старенькие, невысокие взошли, в полузимний новый свет, идущий отовсюду, от земли больше, нежели с неба… как просторно, светло здесь, пусто до чего же!.. Молоденьким, где черноватым от глубины, а где белесым, стянуло льдом стоячие воды, еще весной перехваченные, заманчиво сблизило обережья, никем не хоженным посвечивающим путем выстелило, уводящим за повороты, во все новые берега вмерзшие и доступные теперь, как никогда желанные… Схватило матовым припаем реденький под крутью камышок, старую расползшуюся вершу сгнившую, почерневшую давно, ненастными ветрами обитые ломкие веточки, и уже насорилось на нем всякого растительного сору. Над ним новая склонилась ивовая поросль с нежною, еще темною корою, а выше деревья, распрямившись, стоят легко, вознеслись по берегам, освободились от усталой, землею взятой назад листвы, каждой своей скрюченной холодами кривулиной теперь на виду — и далеко видно сквозь них, соседняя вдруг улица даже проглянула со всеми ее постройками, с плетневыми задами, а средь редизны ветвей лишь кое-где пожухшие листья, свернутые, лодочкой, да ведьмины черные метлы, да старые гнезда грачиные, сами уж тоже от порухи осенней сквозные…

Замер братик, стоит, на все сразу глядеть пытается, растерянный оттого, что не выходит это у него никак. И вот на него глянул и снова на воду, а воды-то нет, и опять на него и так беспомощно, что смешно стало. Так все ему чудно, что даже и не спрашивает, только глядит.

Пущенная торопливой от желания рукой ледышка звенит, летит по льду, до самого того берега стремительно летит, выскакивает на откос. А вот камень-плитнячок нашелся, дугою высокой, медлительной летит на середину и он — и гукает гулко, с коленцами стонет надтреснуто, сладостно лед, и всем отзывается льдом река, всем покойным нутром своим замерзлым, чистым, в крутях отдаваясь, убегая отзвуками в излучины. Хрустит под ногами морозным снежком набитая трава, вминается, и не распрямиться теперь уж ей, поздно. Во всем оно, позднее: во времени, остановившемся будто, в светленьком небе невысоком с бледным сквозь наволочь приуставшим солнцем, в распростертых за рекою, белейшим подернутых плоскогорьях — смутных, призадумавшихся о чем-то долгом, теперь неспешном. Да, поздно; но отчего так свежо, обновлено все как никогда, не наглядишься, почему не горько от сроков ушедших, от упущенного, сквозь пальцы протекшего, не воротить, да и надо ль? С радостью, но всегда старое видишь весною, уже с осени знакомое, лишь высвобождающееся из-под снега, даже и почки, которые всю-то долгую зиму не замечал, почки, совсем еще не стронутые первоапрельским теплом, но вдруг так и бросившиеся в глаза, — даже они уже были вот этой поздней порой. Новою порой, никому, верно, сердцем не оспорить новизны этой зазимка; и не думай, что новое грядет лишь — нет, оно уже рядом, вокруг, в каждой той же почечке, еще с листопада изготовившейся, и давным-давно в нас. Не ищи, лишь подожди, торопливость человеческая от бессилия.

Еще не прокатиться, тонко, и лишь в заливчиках, в глубоких потаенных ериках с космато нависшими травяными колтунами по бережкам, почти недоступных летом за зарослями, лед окреп и гудит под ногою, отдавая как дубовая доска. Не хочет, мотает головой братик, боится наступить; но вот все же встал на скользкое, но вцепился в него — не оторвать, однако ж и любопытства не потерял от страха, озирается. А потом наверх вылезли, и он тоже, еще по-девчоночьи неловко, через плечо размахнувшись, кинул храбро ледышку — и та, кружась, поехала почти до самой середины…

Он не знает — что, но что-то закончилось, сомкнулось с началом своим, неуловимо завершилось. То ли время, оборотясь назад, в свои истоки, одному ему ведомые, давние, глянуло и вот забылось на какие-то мгновения, стало, как стесненная эта льдом река, — надолго ли?.. Или это в нем что кончилось самом, первоначальное, избыло самое себя в неумолимой трезвости зазимка, иссякло, и уж надо самому теперь и другое, новое искать, а что — он не знает. И кругом ничего не подсказывает, засмотрелось в себя безоглядно, задумалось, но ждет; ни намека малого, единого хотя бы, простерлось и встало все вокруг, ждет, и только. Только ворон столетний, ни на что уж не обращая внимания, тяжело пролетел, пересек наискось, темной смутной тенью отражаясь в плоской глади ледяной, мутной. Непостижима, смутно долга впереди жизнь, будто пуста, и что с нею делать — неизвестно.

Но дергает за рукав братик — пошли, мол… Куда, маленький? А хоть куда, все пустые остылые берега ваши, заброшенные до весны полуразоренные капустники, нагое мертвое будылье, еще не сломленное снегами, и мерзлая под ногами опаль; в любую чащобу проникнешь теперь без труда, все обследуешь, что не успел летом, — все репьи ваши, как мать говорит… Пошли, киваешь и ты; и вы идете, где пробираясь с удовольствием меж подроста лозняка, а где обходя укоренившиеся, неизвестно как порой и за что уцепившиеся по крутям кусты, все дальше по реке от улицы, вот уже только крышами сквозит она кое-где, но родное кругом не кончается. Далеко простерлось родное, всего не навестишь, да, может, и не нужно вовсе. Главное, знать, что оно ждет тебя, всегда к тебе готово, сколь долго ни пришлось бы ждать и надеяться, теряясь в догадках о сыне. И, уже предчувствуя эту будущую, не такую и далекую теперь разлуку и смирясь заранее с нею, уже пережив их много и многих не дождавшись, по чужим холодным землям разбросанных и зарытых, оно, родное, не тебя одного только, но всех жалеет и ждет. Ты пока что малая лишь забота среди ее тревог, еще, как говорят, у юбки, на глазах, и если все чем-то и похоже сейчас на прощание, то это не до весны даже — до завтра.

Твое что-то кончилось, но лишь до завтра. И возвращаетесь вы, братик впереди и спешит, старательно перебирает ногами, заплетающимися уже, уставшими от долгого лазания по зарослям и подбережьям; терпеливо одолевает все, что ни пошлет на дороге, не оглядываясь даже, не по-ребячьи молча, но все нетерпение его, вся забота на лице — по дому соскучился. Стосковался прямо, сопит, спотыкается, но глаз не сводит с крыш, с банек кособоких, подпертых вековыми насыпями золы, на задах; и если есть в нем слезы тоски неожиданной, жалобы-любви к своему, заждавшемуся его там, то ни одну сейчас не уронит — до дому несет… Донесет, в юбку матери выплачет все и быстро успокоится. Кто там знает, может, вот так же когда-нибудь рваться будет он издалека и к берегам этим, таким незнакомым сейчас, новым и еще ему чужим, к стареющим вместе с нами скудным бережкам родины, откуда ему или тебе об этом знать сейчас, да и зачем? Всему свое время.

Все, имеющее силу распорядиться, распорядилось уже, и так ли, иначе, а прожитое в нас. И давнишнее, и это новое, позднее, вовсе не прощальное, но отчего-то и горчащее на губах, словно разгрыз безотчетно одну из малых былинок степи большой, неизведанной почти, и сам того не ожидая, вовсе не желая, может быть, горечь изведал и свежесть ее, — да, горькую эту свежесть свободы, простора впереди и пустоты, лишь ожиданием полной, и невозможности иного. Все это завтра, потом, и до него еще дожить надо. И доживете. Завтра проснется братик — и все будет. Проснется, выглянет, моргая от сильного, по-зимнему холодно блещущего и сухого, в новые окна бьющего солнца, и все будет его.

ШАТОХИ РАССКАЗ


Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь и досадно и стыдно, что не с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.

Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанком лошадиные яблоки и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их метрах в пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозного двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.

Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их — бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну — кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной, по-собачьи умной и внимательной ко всему встречному мордой, хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом — немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах — пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне… Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая, все быстрее и быстрее, лишь об одном думая — только б не побежать…

Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна — и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него…

Он вдруг представил себе это так ясно — яснее некуда! — что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздуха охрипшими легкими…

За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как, растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу… Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими слюной клыками…

Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку — промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные…

Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап… В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник… и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться — да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! — и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий закричал слабо и жалобно, подавая куда-то — куда? — вздрагивающий на пределе голос, чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна — или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже, — и обмяк, почти теряя сознание.

Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять взвизг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Всё, показалось ему, сейчас Лютый зачнет — всё теперь… И он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессиленно:

— Мама-а-ань… да маманька же!..

Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре; а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной и приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал, а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю.

Гришук с трудом выбрался из истолченного, в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое — то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом…

Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней:

— Да как же-ть они тебя, а? Куда глядел-то, когда шел?..

И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо — словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным, в слезах, глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами:

— Жив, значит? Ну, слава богу… А я-то летел — спешил… боялся — задавют, шатохи! Как, больно покусали?

Гришук не ответил, вытер глаза рукавом и оглянулся. Собаки, прибавив ходу, разрозненной цепочкой уходили в степь, за комоватый гребень скотомогильника — поджав хвосты, горбясь, с угрюмством бродяг перед всем оседлым, хозяйским и потому никем не гонимым.

Дядя Пантелеев тоже проследил за ними, непонятно щурясь, потом не выдержал и, будто забыв про Гришука, коротко ругнулся, пригрозил кнутовищем:

— Погодите, шатохи… отучим! — И сказал, оборачиваясь, по-родному дохнув на Гришука крепким запахом жареных подсолнушек и табака: — Где укусили-то, а? Больно?..

Он подвез его к медпункту, потому что нога у Гришука совсем одеревенела. Фельдшерица тетя Тамара столкнулась с ними в дверях, и, увидев, должно быть, все поняла, только руками всплеснула. Потом она заторопилась; приготовила шприц и, приблизив к Гришуку белое, до единой морщинки промытое лицо и сказав при этом свое «крепитесь, молодой человек», сделала в ногу не очень больной укол; смазала обильно йодной настойкой и стала бинтовать ему неглубокую, крутой скобкой ранку над коленом, а потом еще по одной на руке и ноге. Дядя Пантелеев, несмотря на приглашение сесть, хмуро покосился на белые чехлы стульев и пристроился на корточках у двери, привалясь к косяку и неловко вертя в пальцах незажженную папиросу. Фельдшерица, обрезая ножницами края бинта и поглядывая на Гришука ласковыми и жалеющими, в чистых морщинках, глазами, сердито говорила:

— Чудо какой мальчик… такой мальчик хороший — и собаки!.. Не понимаю, как вы, родители таких вот, можете терпеть у себя под боком эту банду! Вы же мужчины, у вас ружья там, свободное время… на худой конец можно участкового попросить, чтобы помог. Вот и у вас тоже есть девочка; прекрасная такая девочка, здоровая, полненькая, а как, чем я могу гарантировать вам, то есть им, помощь, если эти ужасные собаки едят всякую мерзость, падаль, всякие отбросы? (Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю?) Достаточно самого незначительного укуса… А вы предпочитаете проходить мимо, и я не знаю, чего вы еще дожидаетесь!

Конюх молча следил за ее проворными руками, потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал:

— Да мы понимаем, Тамар Пална, что нельзя уже… Сделаем что-нибудь.

— Ну так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела… Поймите, это опасно! И дети напуганы, и… это же просто собачий террор какой-то!

— Сделаем, Тамар Пална, что уж тут говорить, когда надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни…

— Ну, так сделайте это вот сейчас, на днях!

— На днях? — сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно.

И сделают, злорадно думал Гришук. Вот соберутся завтра, например, и сделают этим собакам… чтоб знали, как на людей кидаться! А то им очень уж легко все сходит — то накинутся на кого, то испугают не знаю как. Распоясались — силов нет, думал он пантелеевскими словами. А ему — мало того, что покусали — еще и дома попало из-за этих шатох: мать как увидела его, всего подранного да перевязанного, так вся расстроилась, всплакнула даже малость, а потом подзатыльник дала, сказала, что ежели еще раз увидит его на косовой дороге, то, ей-богу, голову оторвет…

Гришук мрачно усмехнулся: как же, так он и будет улицей ходить, как девчонка. Нет, это уж она слишком. Он возьмет палку и будет ходить в школу пажитью, с Витькой Кузиным, конечно; и пускай тогда собаки сунутся. В конце концов, он уже не какой-нибудь там второклассник, он может и сдачи дать кому хочешь…

Но слова матери и особенно лицо ее, одновременно в слезах и злой решимости, никак не выходили из головы; и от всей этой сырости и серости зимнего ростепельного дня, от материнской угрозы, от запрещений отца выходить на улицу и вообще от собак он расстроился и отвернулся от мокрого, слезившегося холодной ломкой влагой стекла.

Передняя изба, где он сидел, была пуста. Родители скоро должны были вернуться со скотных баз на обед. На кухне, за печью, посапывала на кровати бабка Гришука, изредка глухо покашливала и возилась. Стояла жилая теплая тишина; торопясь, убегая куда-то, спешно тикал на комоде будильник, а следом за ним широко такали, будто шагали, ходики. Нарисованный на их циферблате кот с довольной и несколько загадочной кошачьей усмешкой на морде попеременно поглядывал то на дверь, то на Гришука: так-так, дверь — Гришук, так-так… «Может, на улицу сходить, а? — тоскливо подумал он, глядя на кота. — Да нет, ничего не выйдет. Бабка наговорит, потом от мамки хлопот не оберешься: вот, скажет, оставила тебя дома, в школу не пустила, а ты — шаландаться… Вот тоска-то».

Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге — болит, и припухло малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога… Нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки, размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность.

«А Лютый, он умнющий — страсть! — жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. — Только он людей не любит, дикий стал, а так совсем как Белый Клык… вот! Не веришь?!» — и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи… Но Кузька ни много и ни мало, а решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров.

Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым, как заводил, прибить хочет, а то, распалившись, орет — под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин — тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, — уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити — загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает… На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после этого начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу, Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; уже соскучился, мол, и теперь-то отведет душу…

Врет он, думал Гришук. Как он спасет, когда там — ружье… Волну пусть бьют, пожалуйста, так ей и надо, а Лютого жалко. За этого кобеля бывшему хозяину, Анисину, пастухи по пятьдесят рублей давали, так Анисин и слушать не хотел, потому как сам пастушил и без него как без рук. Не жалел, бил чем ни попадя, а вот теперь ни денег, ни пса — сбежал Лютый на скотомогильник. Да и другие не от хорошей жизни оказались там, и в компании им куда лучше.

Гришук не успел додумать, потому что в сенях брякнула щеколда, дверь, сыро скрипнув, открылась, и в кухню ввалился Кузька. Круглейшее, в плоских конопинах лицо его было бледно от торжества, быстрые глаза зыркнули туда-сюда по занавескам и запечью, и Гришук вдруг все понял — облава.

— Ну, ты что?! — хрипло и сварливо крикнул Кузька с порога, завидев его. — Проспать хочешь, да? Тогда как хочешь, а я побежал. — И сделал обманное движение назад, в сенцы. — Ну?!

— Подожди ты! — возмущенно взмолился Гришук и кинулся к печке, за валенками. — Вот ведь… я же не знал!

— Да-а, конечно, ты не знал, а там уже народу полна пажа. Где фуфайка? — И принялся помогать ему одеваться. Гришук уже не думал, что ему вечером скажет мать, торопливо рылся в груде одежды. За печкой недовольно завозилась бабка, послышалось ее сиплое со сна: «Родимец вас… Гришка, кудой ты?..» Гришук, не отвечая, выскочил следом за Кузькой наружу…

Тот молча сунул ему в руки запасенную палку. Они скорым шагом, хотя Гришук и прихрамывал, прошли до проулка, обогнули навечно врытый на углу старый мельничный жернов, выбрались на дорогу, ведущую через плоскую заснеженную пажить к скотомогильнику.

На задах у ближнего плетневого сарайчика и сваленных бревен стояло человек пятнадцать ребятни и взрослых, почти все с дрекольем; курили, переговаривались, поглядывали на видневшийся в конце дороги, в полукилометре, пятнистый от снега гребень скотомогильника. Низкое, набухшее серой зимней влагой небо крыло степь однообразно ровно, далеко, и сам свет, что шел сверху, тоже был какой-то серый, сумеречный, будто через немытые маленькие оконца доходил сюда. Ну вот, собрались, с запоздалой обидой на дружка подумал Гришук. Постоят тут и разойдутся, а мне объясняйся тогда с мамкой. Ладно бы облава, а то из-за пустяка.

Посредине толпы стоял с закинутой на плечо малокалиберной винтовкой Васька Котях, высокий тощий парень, горбоносый и суровый. Мелкашка, отсвечивая коричневым густо-прозрачным прикладом и вороненым стволом, молчаливо смотрела на чесанки окружающих, а ее владелец строго и с неохотностью говорил:

— Задумка эта ваша задумкой, но чтой-то не верится, что ко дворам побегут. Учуют, стервозы.

— А я тебе говорю, что побегут! — Конюх злился, и лицо его, такое всегда простоватое, даже безалаберное, было сейчас тревожным и сварливым и все время морщилось, будто он никак не мог проглотить что-то и теперь вот мучается. — Тоже мне — не побегут!.. Как миленькие пойдут, ежели с тылов пугнуть как следует. Они и в прошлый раз — Понырин вот не даст соврать — тоже поперек улицы в лозняк, на Крушиниху, пытались уйти, потому как им больше деваться некуда. Во дворах будем ждать, только с одним уговором — не шебуршеть! — Он обернулся к Понырину: — Ты тогда их стрелял, лет семь тому назад — скольких убили?

— Черт их знает… штук пять, однако, не мене.

— Да тут народу-то, — опять усомнился Котях, пренебрежительно покосился на ребят. — Одни едоки…

— Счас подойдут, не бойсь, — сказал Понырин, доставая деревянную, захватанную руками табакерку. Придерживая поставленную прикладом на валенок двустволку, захватил щепотку, большим пальцем заправил обмохнатевшие ноздри, потянул носом и, не чихая, но судорожно позевывая от табаку, досказал: — Набегут — не разгонишь. На дело нет, а на безделье… найдутся охотнички.

— Тьфу ты, черт, — нервно сказал конюх, с неприязнью посматривая на сиволапого неприбранного Понырина, на его занозистое, с неопределенной ухмылкой, обрюзгшее лицо, — опять началнюхать. И когда ты нюхать перестанешь дерьмо всякое?!

— А когда помру, — сказал Понырин, примирительно посмеиваясь. — Когда в ноздрю червяк залезет, тогда и перестану. — Довольный ответом, независимо подернул пологими бабьими плечами, словно встряхивая затертую стеганку, спрятал табакерку в карман ватных штанов. — Да ты што волнуешься, Ефимк, будто быть роды принимаешь! С меня пример бери, я как штык, всегда навостре.

— А никто и не волнуется, успокойся, — недовольно сказал Пантелеев, но Гришук опять увидел, как он поморщился, шевельнул желваком. — Нам бы дело сделать, а волнуются пусть шатохи эти. Перебьем всех, тогда и поволнуемся.

Понырин перестал улыбаться, пораженно будто бы хекнул и опять полез за табакеркой, кругля удивленные глаза:

— Ну ты даешь, Ефим… то ты Лютого с Волной уничтожать хотел, а теперь… Прямо семь пятниц на неделе. Как тебя опосля этого понимать прикажешь?

— Да так. Стреляй, да не мажь.

— Н-ну, милый… Я прямо угадал, ей-богу. Мотри, полон карман желтяков набрал, как в воду глядел. — И вдруг обрюзг еще больше, заносчиво оглядел всех, показав, что шутки он пошутил, а теперь хватит, и сказал средь тишины: — А ты что ж думал, что я сюды ради одного кобелька приплясал, едрена корень?! Не-ет, милай, пока я их, — он похлопал широкой ладонью по карману, патроны приглушенно звякнули, — не попукаю, с пажи не уйду и от собак не отстану. Тебе это в забаву, нет ли, а я на них давно зубок имею — за цыплаков моих, инкубаторских, и вообще… — Он передохнул. — Я тебя вчерась послушал-послушал, а нынче будя! Мне плевать, какие они там, с каких обид от хозяев поразбежались, я сюды стрелять пришел. Я им устрою кордебалет, они у меня попляшут! — Понырин опять ухмыльнулся, сдабривая общее впечатление, и с показной силой потряс ружьем. — Повоюем! Правда-ть, Вась?..

Котях промолчал, глядя на скотомогильник, на копешку посередине пажити, где ему предстояло сесть в засаду, спросил шофера Боборыкина:

— Так они точно там, в яме?

— Ну да. Коська-осеминатор только что палого телка туда свез; грит — вся их конпания там, штук десять, а может, и все пятнадцать. Свалил, грит, телка и не успел в сани сесть, как они мигом на дохлину кинулись — аж шорох по степу пошел. Меня, грит, оторопь взяла; и как, мол, мальчонка Перевязовых позавчера терпел… Так и погнал лошадь галопом. Ну а после обеда этого они оттуда даже-ть и не высовывались, отдыхать после дохлятинки изволют… — Ладный, подвижный в физиономии Боборыкин шутовски развел руками, словно хотел сказать: «Уж не обессудьте, но после такого разговления отдых непременно нужон…»

Котях только хмыкнул.

Народу прибавлялось, но приходили все больше ребятишки, толкались, хвастали палками. Взрослых было совсем мало, охотников на такое дело, видно, не находилось. Разбившись на кучки, обсуждали планы, уговаривались, спорили, даже поругивались; и иногда, словно какой-то общий ток возбуждения и тревожной неуверенности пробегал вдруг по ним, прималкивали и оглядывались в раскрытое настежь поле. Конюх не встревал в разговор, будто бы вся затея уже разонравилась ему; только слушал хмуро и щурил изредка свои понимающие людскую суету глаза, а потом отошел в сторону, присел на отмокревшие осиновые бревна, закурил. Завидев Гришука, подмигнул ему невесело: «Вот так-то, брат, дела складываются», — кивнул на место рядом. Гришук, польщенно краснея, подошел вместе с Кузькой, они сели.

— Ну как, Гришень, уже и палку подобрал? — Тот кивнул. Конюх усмешливо, со всегдашним добром оглядел его, спросил: — Так, говоришь, поправился уже?

— Да не-е, — от волнения сипло ответил Гришук, опуская глаза и тыкая палкой в мокрый снег. — Болит еще, а так ничего.

— Хромает он, — деловито и независимо сказал Кузька, рассматривая подходящих с дрекольем парней, из старшеклассников. — Не успел ты, вот он и чикиляет.

— Ишь ты, — сказал конюх, не удивляясь, потому что Кузьку таким знали давно. — Как же бы это я успел, коль так получилось…

— А что, — совсем неожиданно для себя вдруг спросил Гришук, и голос его опять сорвался и перешел почти в шепот, отчего стало неудобно вдвойне, — Лютого тоже бить будут, да?

— Не бить, а убивать, — солидно поправил Кузька, даже не глянув на них. — Конечно, а што ж с ним — лук чистить, что ли. Дядь Понырин вон сколь патронов набрал — как даст! Я, когда в восьмой пойду, тоже ружье достану…

— Ты дорасти сначала, — жестко и удивленно сказал дядя Пантелеев, и Гришук тоже удивился и обиделся на него за такую неверность Лютому. — В восьмой он пойдет… убивец какой! Молоко оботри сначала.

Кузька надулся, но ответить не посмел и, захватив свою дубинку и хмуро шмыгнув носом, поспешно отошел к толпе. Там гомонили уже разом, даже руками помахивали. Молодой, с мелкими чертами веснушчатого, уже пропитого лица, Филька-счетовод говорил высоким досадующим голосом, стараясь перебить Понырина:

— Э, нет… Э-э, нет! Тебе дай волю, так ты со своей ружьей… Да подожди ты, ей-богу, дай сказать: ты со своей ружьей не подумавши начертоломишь…

— Когда это я чертоломил?!

— А всегда! За что ты осенью Дамку у Соловьевых убил? Не дал тебе Микита в морду и до сих пор жалеет. А ты и счас…

— Ты про морду забудь говорить… тоже мне, деляга, про морду говорить! Не дорос еще до моей морды.

— Как-нибудь дорасту, будь спок. А вот Ефим вам правильно говорит: Волну с Лютым надо прибить — и только, остальные сами поразбегутся… А вы что? Неужели еще и тогда, в первый раз, не настрастились!..

— Он вон передумал уже, твой Ефим. И вообще, что это за разговоры такие — жалеть?! Все люди как люди, только вы тут с Ефимом мозги крутите. Неохота тебе обчее дело делать, ну так дуй к своей Мане, отдыхай и будь здоров. Кто тебя знает: может, ты дома и мух не бьешь оттого, что жалко… Ненормальный какой-то. — Понырин брезгливо и равнодушно отвернулся.

— Дак ведь совесть надо иметь, что ж сволочиться-то, ну!

— Вот и имей. Праведник нашелся!..

Филька выругался, грязно и заковыристо, и видно стало, что он уже хорошо выпил. Все молчали и даже ругань его слушали сочувственно, потому что сколь ни был Понырин человеком веселым и артельным, а жалости не знал.

— Сволочи! — сказал еще раз Филька, оглядываясь в толпе и разводя руками недоуменно и горько. — Ну, не будьте вы, в самом деле, сволочами такими… хрен с ними, пусть бегают, а? Сдались они вам?!

— Ты там не очень сволочи, парень, — подал вдруг голос Пантелеев, и все оглянулись на него. — Ты лучше посмотри, как они парнишку разделали — жуть одна! («И ничего не жуть… так это он», — подумал Гришук, недовольный, что на него стали смотреть.) Решили — стало быть, будем бить, нечего тут митинговать. С умом надо, это другой вопрос.

— Да, — сказал Васька Котях, до этого с замкнутым лицом слушавший спор, — ты бы, знаешь, заткнулся, Фильк, мы тут не рыдать собрались. А ты напился и рад.

— Да как вы не понимаете! — закричал зло Филька, сразу весь встопорщившись и покраснев пьяно так, что конопины исчезли. — Как не понимаете, что нельзя так, а? Дураки! Што ж вы…

— Но-но, дурачить будешь! Иди отседова!

— И уйду! Я таким паскудством век не займался, и ничего. Поперек горла вам эти собаки стали, да?! Развлечься захотели, да?! Я в газету напишу, гад бы меня взял, если што!

— Ну и дурак ты, — тихо сказал, морщась, конюх и встал. — Люди дело хотят сделать, а он встревает. Иди, ради бога, отсюда, пока не наклали. Не морочь головы. Они без тебя замороченные.

— Я уйду! — Филька распаленно погрозил высоко поднятой рукой и, воинственно пятясь, выбрался из толпы, лицо его от гнева совсем распарилось, и глаза покраснели от навернувшихся злых слез. — Я уйду, будь спок… а только вы не думайте, гады такие, что если вас много собралось, то вы уже народ! Сообча, говорите?! Мальчонков набрали, приучаете, а они вам потом сами головы поотвернут, гад буду! Уйду я!..

— Иди, иди… уч-читель какой! К Мане в подол сморкайся, огурец зеленый.

— Втык надо бы дать, — мечтательно сказал не потерявший присутствия духа Понырин, глядя вслед Фильке-счетоводу. — Чтоб не орал. Халява непутевая.

— Ну его к черту, связываться с ним, — с досадой бросил Боборыкин. — Он кому угодно мозги запудрит. На трезвую голову парень как парень, а выпьет — все ему кажется, что очень уж люди друг друга забижают. Он и прошлый раз напился, и все себя за рукава кусал, прямо мучился. За што, грит, они друг дружку так понапрасну, даже-ть по мелочам обижают, душу себе рвут? Ладно бы, грит, по крупному делу, по нужде: а то ведь — так, от вредности натуры. Разве так, мол, надо?! Ладно, грю, сам не больно неженка, переживешь. Он этого самого… Золю и еще всяких читает, ну и мучается…

Боборыкин задумался на миг, поскучнел и потом удивленно и невесело хохотнул, еще вспоминая:

— Человек, грит, должен быть чистым перед мать-природой, как, например, лошадь или свинья… Так и сказал — свинья!..

— Делать ему боле нечего, сопливцу, — лениво сказал Понырин и огляделся. — Ну, хватит нас?

— Сейчас еще подойдут. — Пантелеев опять сел на бревна, ссутулился. — Человек тридцать хотя бы надо, иначе не управимся. Не больно спеши, успеешь.

Гришук с усилившейся вдруг от всего этого тревогой наблюдал за ними, смотрел на примолкших, ставших будто недовольными людей и чувствовал и ждал, как и все вокруг, чего-то нехорошего. В самом деле, и что это они вдруг так разволновались. Конечно, собак жалко; но вот и Тамара Павловна говорит, что больше так нельзя, и дядя Пантелеев — не зря же он мужиков поднял и с Поныриным связался… Филька, конечно, тоже правду говорит, но он ведь ничего не понимает, его собаки не кусали. Но что-то в Фильке, в ругани его было такое, отчего все жальче становилось Гришуку собак, особенно Лютого; и он, преодолевая робость, тихо спросил хмуро смолившего папироску Пантелеева:

— А чего это он так, а?

— Кто, Филька-то? — переспросил конюх недовольно, затянулся в последний раз и сунул окурок под галошу чесанка, растер его. — А спроси его поди. Дурит он, и боле ничего… Дурь свою выказывает.

— Нет, — сказал почти шепотом Гришук, не поднимая глаз, — как же он дурит, когда вправду жалко… — И, не услышав ничего в ответ, заторопился. — А Лютый хорошая ведь собака, он вон как у Анисина коров стерег. Это Анисин его бил, вот он и сбежал.

Конюх не отвечал, а потом сказал подсевшему Боборыкину:

— Черт-те знает, как мы живем с этими собаками, никак миру не получается. Шабры, видать, не те.

— Шабры фиговские, это надо прямо сказать, — с охотой поддержал шофер. — Зло на человека держат, а это хуже всего. Да и мы тоже… Взять хоть этого Анисьина Лютого — как его Анисин порол!.. Знамо дело, синяков или еще чего у пса не увидишь; заместо этого у них в тех местах, где побьют, шерсть этак топырится… как трава вянет, когда дернину подрежешь. И помню, всегда он в лохмах бегал, а в позапрошлом году Анисин на дойке его так перетянул кнутом при моих глазах… я думал, он его надвое охвостником развалит!.. Нет, отлежался где-то пес, травки покусал и вернулся-таки к хозяину, простил. Пошло у них опять все по-старому: Анисин дрыхнет, а Лютый коров сторожит день-деньской за двоих; а если что не так — Анисин за кнут. Кобель, известное дело, от этого злел, ну и дотерпелся до точки, и теперь вот ни себе, ни людям… Непутево с ним вышло.

— Так от Анисина уже вторая собака бегает, — веско и значительно подтвердил Котях. — Не вытерпливают. Скучная, должно быть, житуха.

— А вот Волна — та, наверное, лисьей какой-то породы, сроду такой стервы не видел. Через нее и все остальные наглеют дальше некуда; как гавкнет на кого, натравит — на того и кидаются, а она в стороне, сучка. Она нам всех ребят перепортит, если не изничтожим, так что, Василек, гляди: первой ее кончай, а потом уж кого хошь.

— Сам знаю, — буркнул Котях. — Да и хватит трепаться, давай по местам. А то уже надоело.

Ожидание затянулось, все это понимали и потому заторопились. Понырин не мешкая отобрал в свою группу человек десять загонщиков, мальчишек, и сразу повел их вдоль задов к Казаковой лощине. Ею он рассчитывал выйти в тыл скотомогильнику и оттуда гнать собак к улице, мимо копешки, где засядет Котях. Скоро они все скрылись в лощине, пажить оставалась пустой, и никто бы не мог сказать, что дело уже началось. Сразу видно, что на войне был, с уважительной завистью подумал о Понырине Гришук; небось никто бы до этого не додумался.

Боборыкин и Пантелеев собрали всех оставшихся, распределили по дворам, и вышло, что на каждый двор приходится по два, а то и три человека.

Гришук не отходил от конюха и попал с ним в один двор. Они разместились возле заднего плетня, на какой-то колоде. Дядя Пантелеев опять покуривал, поцыкивал слюной в желтый от коровьей мочи снег, изредка оценивающе и зорко глядел сквозь щели плетня на пажить и молчал. Гришук сидел рядом, сжимая в руках даденную Кузькой палку, и все думал, как, наверное, негоже убивать собак, если Филька еще с того раза помнит и ругается. Сам он много раз видел, как режут овец, колют свиней; и ничего, не страшно вовсе. Вообще-то немножко страшновато, что и говорить, но больше жалость берет; а тут он не знал даже, что и думать. Может, и вправду Филька дурил, потому что выпивши? Он такой, он все может, вон тетя Маня, жена, рассказывала, что не успевает его из всяких историй вытаскивать… Но все, чувствовал он, было сложнее; на собак он уже почти не злился — в самом деле, ну их к черту, этих шатох, — и уже начал втайне надеяться, что из такой затеи взрослых ничего не выйдет.

В соседних дворах после окриков старших говор мало-помалу стихал, переходил в несвязные шорохи, еще тишал, но истинной тишины, казалось Гришуку, не наступало; напротив, по мере того как умолкали бубнящие что-то голоса, возбужденные переклики, кое-где смех — по мере этого в начинавшейся, ожидающей, подчеркнутой редкой неосторожной возней тишине стало наконец проявляться, копиться в самом воздухе то неопределенное, томительно-возбужденное напряжение, исходящее от молчания двух десятков спрятавшихся людей — и еще совсем малоопытных, чей азарт будто бы пока не выходил за пределы условностей игры, и людей поживших, видавших виды, чья цель была теперь в том, чтобы сделать поскорее это не совсем приятное и хлопотливое, но нужное, по общему признанию, всем дело — сделать и пойти домой отдыхать. Все они, наверное, и думали по-разному, и делали разное; но недавно происшедшее с мальчуганом Перевязовых и облетевшая вслед за тем все село весть, что собаки, мол, обнаглели вконец и уже проходу никому не дают, — все говорило, что здесь надо обязательно сделать что-то, иначе потом поздно будет.

Гришук не знал ничего этого, он только сидел, ждал. Не тишина, а молчание затаилось по всему концу; и он, смутно чувствуя суть этого расплывшегося во всем возбуждения, угрозы, неуверенности и злорадства, наконец понял, что все это вместе называется засадой. Он и не знал даже, как можно представить себе картину предстоящего; но от всего уже виденного и слышанного сегодня ему стало неуютно и тоскливо, как у чужих в долгих гостях; потянуло домой, в его теплую тишину, к коту на ходиках, к ветеринарному запаху отцовского рабочего халата… Но дело уже началось, пошло своим чередом, выйти из которого казалось ему теперь невозможным, и он вместе с другими людьми сидел, ждал и все надеялся, что ничего не будет.

Они сидели минут пятнадцать, а может быть, и больше, никто не знал сколько; и тут конюх, заглянув очередной раз в щели плетня, вдруг замер, а в соседнем дворе средь общей тишины кто-то, не выдержав, крикнул: «Вона!.. Собаки — во-о-она!..» У Гришука екнуло внутри, он торопливо подобрался к плетню, прижался к влажным прутьям лицом, стараясь поймать в щели серый размытый горизонт и этих, уже появившихся, как крикнули, собак. Он нашел скотомогильник и сразу понял, что там происходит нечто, что будто бы сам воздух, сам оттепельный день пришел там в движенье. Он увидел что-то мелькнувшее раз-другой сбоку и сзади гребня и тут же догадался, что ребята уже дошли туда и выпугивают собак; и, словно в подтверждение, оттуда донеслось следом друг за другом два ружейных выстрела, приглушенных сырым воздухом, нечетких, но пугающих. Гришук, суетясь и сердясь на самого себя, выломал прут, щель стала совсем широкая.

Он отчетливо увидел, как из-за глиняного, в белых потеках отвала траншеи выскочили несколько собак и, не останавливаясь, высоко вскидывая лапы, запрыгали по глубокому, нетронутому в низине настом снегу в сторону задов, к ним; и тут же в той стороне над отвалом вспухнул белый дымок, донесся уже более ясный, будто там шар лопнул, звук выстрела, и вороны, поднявшиеся из траншеи при появлении людей, с тревожными криками, пикируя к земле и беспорядочно взмахивая крыльями, рассеялись над степью.

Собак было десять — двенадцать, они бежали растянутой стаей — как раз к копешке, где сидел Васька Котях, только чуть правее. Стаю вела Волна, двигалась медленно, словно нехотя, изредка приостанавливалась и поворачивала голову к скотомогильнику. Остальные трусили следом, всяк по-своему, еще не напуганные как следует — лишь бы отвязаться от преследовавших… Гришук облизнул пересохшие губы, подался еще ближе к плетню: сзади, неподалеку от Волны, чуть припадая на свою криво сросшуюся лапу, бежал Лютый, подобрав хвост и согнувшись, словно ожидая удара в спину. И другие собаки тоже поджимали хвосты и пригибали виновато и угрюмо головы; но то, что так делал сильный, умный и так всегда уверенный в себе Лютый, настораживало, придавало всему свою особую значимость и угрозу.

Слева от скотомогильника высыпала на пажить ребятня, и теперь оттуда стали слышны крики, свист и улюлюканье, слабое разноголосье. На верх гребня вылез, отставив от себя ружье, Понырин, повертел головой и торопливо припал к земле. Пыхнул дымок, докатившись до дворов звуком, картечь черканула снег возле черной с желтыми подпалинами собаки. Было странно, но он вроде бы попал. Собака, словно подстегнутая, рванулась было вперед и потом сразу отстала от товарок, запрыгала тяжелее, неровнее, с каким-то неестественным, больным даже на вид прискоком, забирая влево. Из-за сарая, справа от Гришука, грянул разрозненный торжествующий крик, и тут же Пантелеев, взбеленившись и ругаясь самыми последними словами, кинулся к той стенке, к крикунам.

Понырин там выстрелил опять — «б-пах!», потом еще раз, но все никак не мог попасть в отставшую; и наконец встал, отряхнулся и двинулся, тяжело переваливаясь в снегу, вслед за собаками.

Эти выстрелы и неожиданная немощь товарки совсем встревожили стаю, но скорости они по-прежнему не прибавляли, будто не зная, куда убегать. Угрюмо насторожился Лютый… Он тоже с натугой поворачивал свою лобастую голову назад, к Понырину, что плелся глубоким снегом и на вид был пока неопасен; и совсем не чуял, что приближается к погибели своей, к копешке, где сидит мнительный и молчаливый, редко промахивающийся Котях со своей малокалиберкой. Гришук застыл, глядя на Лютого и давно уже забыв обиды свои на стаю — лишь бы Васька промахнулся.

Село совсем притихло, затаилось, оградившись с задов плетнями, сараями, покосившимся горбылем заборов; немели разинутые рты ворот и дверей, ждали равнодушно, и в этом молчанье, в сером дне трусили по полю, проваливаясь в снег, собаки, будто под замахнувшейся неумолимой рукой пригнув головы — бежали ничьи, бесхозные и всем чужие, догоняемые серой мешковатой смертью, с виду неопасной, но такой неотвратимой в упорстве и равнодушии своем, что они, кажется, даже повизгивали в покорном страхе, в предчувствии худшего…

Сначала Гришук подумал, что это ему просто кажется; но затем явственно, несмотря на отдаленность, услышал он, как прерывисто, на бегу, скулит какой-то пес — на одной ноте, по-щенячьи беззащитно, чувствуя, как замыкается круг глухой неизведанной тишины и, кажется, смерти. Вдруг заскулила еще одна собака, потом другая затянула тонко и жалобно, приостановившись и подняв к небу морду — точно принюхиваясь в тоске к опасности, исходящей со всех сторон. Короткий нервный скулеж возник на пажити, потянулся в небо, скорбный; и такая обреченность, такая тоска слышались в этих глухих, будто из самой земли вышедших звуках, такая ребячья боязнь перед окружающей их неизвестностью, творимой судейской жестокостью людей сзади и тех — чуяли и слышали они, — что ждут их впереди, что Гришук задрожал, заволновался, заметался у плетня и вдруг встал и пошел, сам не понимая зачем, к воротам.

— Сядь! — настиг его голос конюха; и он остановился и почувствовал сразу, как отекли, устали его ноги, как он ослаб, будто прибитый этим голосом к месту. — Ты эт-та… ты мне брось это! Сиди и не ворохайся, понял мне?!

— Я тольки…

— Сядь, — прервал конюх, глядя уже зло и настороженно, и по его лицу видно было, что он все понимает и не советует выкидывать всякие штуки. — Тоже мне, нашелся… Ты посмотри, какой щенок — и слушать не хочет. Сядь!

Он отвернулся к плетню, стал следить, как понемногу приближаются собаки к копешке, входят в зону огня Котяха, а Гришук, красный от волнения и боязни перед старшим, от недовольства собой, неохотно пошел на свое старое место.

Пантелеев уже успел забыть о происшедшем. Он начал волноваться: отрывался от щели, поглядывал, будто по солнцу хотел определиться, на низкое небо и приговаривал осевшим от нетерпения голосом:

— Да что ж это он, а? Что не стреляет-то, мать честная, иль патроны забыл?! — И недоуменно поворачивал к Гришуку побледневшее, с резко проступившей оттого щетиной лицо, словно справлялся у него об этом. — Иль он взаправду забыл? Ну давай, ну?! Бей, дурак!

И почти тотчас плоско и хлестко хлопнул, перетянув все поле, винтовочный выстрел, и тут же Волна прыгнула в сторону, неловко и неверно, потом ткнулась носом в снег и, заваливаясь на бок, быстро-быстро перебирая лапами, поползла в сторону, оставляя за собой темную размазанную полосу. Котях, видно, быстро перезарядил, из-за копны опять, словно кнутом щелканули в воздухе, протяжно и стремительно полоснула мелкашка. Крайняя к копне собака встрепенулась, приостановившись, и медленно и неохотно осела, легла.

— Ага! — крикнули радостно в сарае. — Ага! Так их, Котях, м-мать иху!.. Бей!

— Да вы што! — принижая голос, страшно закричал конюх. — Вы что ж, гадье… слов не понимать! Молчи!..

Из стаи, вытянувшись в прыжке, вырвался Лютый. Котях (видно было, как он ворочался в копне) поторопился выстрелить, но пес, не сбавляя скорости, мчался прямо к сараям. За ним, взлаивая и повизгивая, кинулись было остальные, но сразу отстали, будто разуверившись в вожаке, и остались на пустой полукилометровой пажити.

Волна ковырялась в снегу, все пыталась поднять голову, и ее сиплое страшное скуление прорезывало разрозненное и испуганное тявканье растерявшихся собак, проникало насквозь, в самую душу. В муке, в недоуменье доживала она свои последние минуты — еще не понимая случившегося, но вся пронизанная ужасом перед своим неизвестно откуда взявшимся бессилием, как раз тогда, когда бы надо бежать, во что бы то ни стало бежать от настигающей сзади напасти. И она пытается поднять голову, посмотреть, а сильное тело не слушается ее и уже подрагивает, дергается в первых мускульных разрядах агонии и слабеет с каждым новым мгновением боли и муки…

Понырин после нескольких холостых вскидок решился наконец выстрелить; присел и, поведя стволом, вытолкнул тугой пучок огня и звука. Искусанная картечью, бешено завертелась на месте молодая собака, изгибаясь и цапая пастью воздух сзади, словно назойливых мух ловила; и потом будто успокоилась, прилегла, положив морду на лапы, уже не глядя никуда, ничего не желая и не боясь, высунув язык и часто дыша. И ее точно сковывали лень, снег, неодолимая внутренняя сонливость, она тоже подымала голову, беззащитно и тяжело, и голова падала на лапы…

Лютый большими прыжками приближался к задам. Он вышел на соседний, кулугура Харина, двор: и Пантелеев, не отрывая глаз, удобнее перехватил вилы, тряхнул ими, примеряясь, потихоньку кашлянул, изготовился, чтобы вовремя выскочить и отрезать ему дорогу назад. Лютый замедлил бег, оглядываясь на ходу и приволакивая задние лапы (пуля, похоже, все же попала ему в ляжку), и скользнул в открытые ворота. Конюх выскочил за плетень, кинулся туда.

Из ближних дворов выбегали и спешили к попавшему в ловушку Лютому ребятня, за ними мужики, и двигавшиеся за вожаком собаки отвернули в степь. Гришук остался один. Он не знал, что делать и куда ему идти теперь, бежать куда, и растерялся. Смотреть, как будут бить Лютого, он не хотел, но и домой сейчас уйти не мог…

Он неуверенно вышел через ворота на зады, и ему стала видна вся пажить — теперь уже взбудораженная, полная суеты, кликов, неестественно-торопливой деловитости… Еще несколько человек пробежало на поле, крикнул что-то на бегу Кузька, махнул призывно и возбужденно, и Гришук пошел в ту сторону.

Над пажитью тяжело провисали, давили окрестности сплошные, синюшные в предсумерках облака, сыро чернели постройки, с улицы от выброшенной золы несло оттепельной гарью. Совсем молодой кобелек, ближний к Гришуку и людям (он забежал сюда, раненный, а сейчас обессилел), полз куда глаза глядят и выл прерывисто, на одной ноте…

Поджав хвосты, уходили в сторону, к ближнему овражку, остальные собаки, а вслед им с видимой торопливостью пускал, привстав, пулю за пулей Котях, и так же торопливо вспухали клубки плотного дыма и нечеткое, как сквозь вату — «б-пах-бах-х!» — дуплета вместе с пугающим свистящим шорохом крупной дроби, но за отдаленностью все мимо. А вот Понырин дошел до Волны, переломил ружье, перезарядил и вдарил по собаке метров с двух-трех — так, что шерсть на ней вздыбило…

Гришук подошел к ставшей кругом толпе, пролез вперед. Кобелек лежал посередине, редко и тяжело подымая дыханьем свалявшуюся грязную шерсть на тощих боках, — молодой, не утративший еще щенячьей голенастости — и затравленно и непонимающе озирался, оголяя молодые клыки и поджимая уши. Полусогнувшись, разгоряченный Кузька сунул ему в морду палкой, и пес дернулся весь и зарычал, завозил передними лапами, пытаясь ухватить белыми в розовой слюне зубами палку…

— Сыночек у Волны!.. — присвистнул кто-то. — Ну, давай кончать.

Гришук, разом озлев и яростно толкаясь, выбрался из толпы, отер сухие глаза. В разных местах пажити добивали собак, качались и сновали фигуры людей, бегали, таскали что-то мальчишки, перекликались. К скотомогильнику осторожно, окольно слетались вороны. Гришук неизвестно почему пошел к грязному бугорку вдалеке, к тому, что всего полчаса назад было игривой хитро-жестокой Волной.

Люди быстро оставляли пажить; и один раз, оглянувшись и еще не дойдя до Волны, Гришук увидел, что поле уже почти пусто, если не считать трупов собак, и тоже повернул, пошел назад, ко дворам, чувствуя все сильнее за спиной большую умолкнувшую пажить, заторопился, залез по колена в какую-то заплывшую снегом лощинку и стал выбираться, оставляя позади себя зимние колонки следов. И оттого, что выбирался он медленно, а все ушли с пажити и даже мальчишки успели отойти далеко, и еще оттого, что невдалеке лежали мертвые собаки с вытянутыми закосневшими лапами и вдавленными в бурый снег головами, он тоскливо пугался, и все в нем немело от какого-то недетского одиночества, такого же пустого, как и тогда, когда эти собаки катали и рвали его на косовой дороге…

Он выбрался наконец на дорогу и направился было к проулку, поскорее домой. Но что-то ему мешало сделать так, потому что он видел, как у двора Харина собралась толпа и не расходилась. Там что-то неладно было, и он понял — Лютый еще жив, наверное. Он не то чтобы обрадовался этому, а просто ему показалось, что там может по-иному все быть, и пошел туда.

Харин только что пришел с работы. Он стоял обочь всех, засунув руки в карманы кургузых ватных штанов, и его красное, как у многих белобрысых, лицо и маленькие пронзительные глазки медленно и неотвратимо наливались неприязнью, и он уже не давал себе труда скрывать это.

— Слышь, да брось ты ломаться — што тебе, не один черт, как мы его оттуда выковырнем, — говорил Понырин, сообщнически обводя всех насмешливыми и дерзкими после недавнего азарта глазами. Он будто торговался. — Ну, пульну я разок, крыша, чай, не обвалится. В целости, говорю тебе…

— Не велю я тебе стрелять в катухе, не проси. — Харин отчужденно отвернулся, зябко повел плечами. — Вас только допусти — вы и в избу попрете, шленды непутевые. Ни страху божьего, ничего… делом бы лучше занялись.

От покровительственных, будто походя, поныринских спросов (ты, мол, хоть и хозяин тут, а ради общего дела подвинься) он все больше злился, прямо-таки волком глядел.

— Ладно-ть, Петрович, что уж… Дай нам этого, седьмого, добить, мы и уйдем, — примирительно, с малой долей заискивания сказал Боборыкин. Он удовлетворенно отдувался, торжествовал. — Зачин хорош был — дело за кончинами. Позволь, это самое…

— Седьмого? — Харин даже побледнел. Он и не предполагал того, что было на пажити. — Да вы что это… Н-ну! — сказал он, помолчав и не зная, что еще крикнуть или сделать. — Дак вы что ж это, душегубы, — тихо, совсем тихо сказал он, и растерянность никак не могла сойти с его отекшего враз, бесформенного сейчас лица, — бога забыли, да?

— Да будет тебе! — неожиданно крикнул Понырин, и губы его плаксиво дернулись. — Мы ж не кого-нибудь — детишек это… оберегаем! У самого трое, а туда же… Разум надо иметь!

Харин растерялся еще больше, даже глазами сморгнул и потом, словно за соломинку хватаясь, выговорил:

— Не велю стрелять… катух вам не пажа. — Он старался, чтобы это вышло у него по-хозяйски твердо, но голос сорвался, подвел; и он почти выкрикнул Понырину в лицо, уже изображая твердость: — Тольки стрельни у меня, подлюка, — испробуй!..

Топорщась от гнева, Харин повернулся, кольнул людей злыми, недоверчивыми глазами и зашагал, не вынимая рук из карманов, к дому. Подошел к невысокому заднему крыльцу, обернулся и высвободил руку, пригрозил пальцем.

— Только стрельни, кровопроливец! Грех этот вам… он не отмолится!

И, помедлив и обведя всех зажегшимся откровенной ненавистью взглядом, плюнул и скрылся в сенях.

— Ну вот, — сказал Понырин насмешливо, с еще не остывшей сварливостью, — вот и свяжись с такими хмырями. Они рехнулись, а ты их слушай. Не надо бы его ждать, и хозяйки не спрашивать. Не стреляли, а теперь вымани его, туды иху…

Конюх стоял тут же, все глядел вслед Харину, а при последних словах Понырина взял из послушных рук соседа вилы, давнул их на излом, проверяя прочность, и молча пошел к двери сарая, где в дальнем углу за деревянной перегородкой засел Лютый.

И теперь вся толпа стояла вокруг, с суеверием и любопытством поглядывая на темный дверной проем сарая, ждала чего-то, а может, и растягивала зрелище, находя удовольствие в приподнятой суете этой, в разговорах, предположениях и ожидании — тем более что пес теперь никуда от нее не денется…

Пантелеев, щуря глаза, заглянул в сарай, постоял, привыкая к темноте, невнятно выругался. Стоявшие во дворе сгрудились у входа, кое-кто тоже пытался заглянуть туда. Разговоры как-то сами собой стихали, наступала выжидающая тишина, и Гришука опять стала схватывать за сердце та давешняя тоска, ожидание боли — такое, что захолонуло все внутри; будто бы его били, мучили, а вот теперь, передохнув, вознамерились снова… Он заработал локтями, головой, проталкиваясь боком в плотной толпе к середине. Кто-то ругнул его, а один из взрослых приподнял его суконный малахай и, проговорив с жесткой веселостью: «Эт-то те в науку», дал щелбана — не больно, но обидно. Гришук уже не обращал внимания на такие мелочи, а все лез и лез, ему надо было обязательно пролезть.

Когда он очутился вблизи двери, Пантелеев как раз шагнул туда, приглядываясь в темноту и выставив вилы; и Гришук отчетливо услышал, даже почувствовал всем собой, как медленно, низко, с тихой угрозой зарычал Лютый в глухом своем углу. Конюх вызывающе тряхнул вилами, перехватываясь удобнее, на мгновение оглянулся назад, показав бледное, с резко зачерневшими странными глазами лицо, и в них, в лице и в глазах этих, еще жила какая-то последняя усмешка страдания и подневольности и неожиданная затравленная злоба на оставшихся снаружи, будто бы выбравших и пославших его убивать…

И Гришук все понял. Он вспомнил вдруг, как позапрошлым летом он и Кузька играли на поросшем яркой плотной муравой широком подворье. Играли с тремя вислоухими пузатыми щенками, что принесла Кузькина Косматка. Щенята (недели три от роду, с недавно прорезавшимися глазами) смешно, боком трусили по двору, путаясь неуклюжими толстыми лапами в траве и тыкаясь мягкими мордашками во что ни попало, тонко, по-детски тявкали от восторга и шевелили из стороны в сторону бархатистыми, еще вялыми хвостами, Кузька, когда сердился, легонько постегивал их прутиком; и тогда они обиженно и недоуменно повизгивали, неловко вертелись на месте, не боясь замахнувшейся руки, потому что не знали, что с ними делают и кто это делает. Злея от их бестолковости, Кузька стегал их больнее, иногда просто жестоко; а они лезли к нему и под него, спасаясь от чего-то быстрого и больного, чего даже не успевали рассмотреть, и ему приходилось, сидя на корточках, отодвигаться, а они все бежали, лезли под него… Потом одного щенка отец Кузьки оставил, а тех утопил (просто побросал их за ненадобностью с крути на середину реки, и они, возясь, неясно шевелясь в воде, всплыли раза два мокрыми шкурками наверх и пропали в веселом, сверкающем бликами перекате). Отец держал за шиворот взбесившегося Кузьку, растерянно говорил: «Да ты што… ты што, рехнулся никак, змееныш?! Ты ж мужик, елки зеленые, а?..», даже испугался; а Кузька рвался, дико, по-взрослому, ругался и искусал и раздерябал ему всю руку… Кузька через неделю ожил от побоев и бегал как ни в чем не бывало; Гришук, сразу кинувшийся тогда к перекату, ничего не нашел там. А вот теперь дядя Пантелеев идет, не хочет, но идет убивать Лютого — зачем, за что? — а Лютый рычит, уже не сдерживая рвущейся к двери угрозы, готовый оборвать этот клокочущий в горле хрип последним прыжком.

Гришуку кажется уже, что это хриплое, исходящее невыносимой злобой рычание чем-то схоже со взглядом конюха; в нем и прощальное, до предела натянутое отчаяние, и ненависть ко всему безысходная — такая, что от нее немеет все внутри у Гришука, отмирает, отваливается накипными пластами, и остается одна голая, стынущая от бесприютности и беды душа, и уже и она не терпит… И он, Гришук, на все согласен, и что бы он только не сделал, лишь бы освободиться, вылезти, как из ямы провальной, из этой ненависти…

Он поднимает глаза, даже слез не стыдясь, на людей. Все они, подавшись телами, головами, глазами подавшись к сараю, смотрят и ждут с каким-то язычески темным и жадным интересом — ждут, слушают чью-то последнюю песню ненависти и боли, как слушают невидимое: уставившись в черноту дверного проема, в старую слезящуюся солому крыши, в ростепельное, прогорклое дымами последнее для Лютого пространство над нею; и в глазах их нету даже и тени той злобы, отчаяния того и ненависти, чем исполнен сейчас весь свет и вся Гришукина жизнь — только темное непреходящее любопытство к чужой смерти. «Да они ж ничего, ну ничего не понимают, — медленно, обливаясь страхом уже за людей, ужасается Гришук и идет к зевающей черноте двери, где горбится настороженная спина конюха и оцепенели глазами и позами два мужика у косяков, тоже с вилами. — Они ж не знают, что делают, совсем не понимают — как же так?! Я знаю, а они вдруг нет, не знают… как же так?»

— Ты эт что? — спросил кто-то недоуменно, даже не пытаясь остановить его; спросил участливо и одновременно равнодушно, как вообще привыкли обращаться к малым. Гришук остановился, застигнутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо…

Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» — повисло над толпой; а Гришук сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, метнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило о косяк, и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый… Хрипя: «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул.

В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки… И Лютый задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага через завозившегося конюха и притиснули собаку к навозу. Лютый хрипел, судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело-гневно, неподвижно был устремлен не на своих губителей, а в, серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами…

Его так и вынесли на вилах, еще подрагивающего пегой, в крови, линяющей шкурой, с волочившейся по утоптанному сырому снегу крупной головой; вынесли бестолково и торопливо, как муравьи таскают свою добычу, на зады и бросили там на дорогу. Во дворе остались трое. На нижней ступеньке крыльца стоял Харин, глядел сквозь открытые ворота на людей, столпившихся у дороги. Гришук сидел на колоде, с расцарапанным лицом. Он не плакал, молчал, только изредка поднимал пустые и усталые, озабоченные чем-то своим глаза на Пантелеева. Конюх курил, затягиваясь часто и глубоко, и все пожимал неловко правым, разодранным до ваты плечом и оглядывал двор, будто что потерял на нем. Гришук знал, что ему надо бы уйти сейчас подальше от людей, но теперь было все равно. И он сидел, потому что устал очень, и еще у него болел бок — так болел после толчка конюха, что даже дышать больно было. Пусть они сами все уходят, ему будет в сто раз лучше, думал он, в тысячу раз легче ему будет.


Примечания

1

«Родное» — переработанный и дополненный вариант повести «Высокие жаворонки».

(обратно)

2

Урема — лиственный лес в пойме реки, заросли.

(обратно)

3

Рыдванка — телега с высокими бортами из жердей для перевозки сена.

(обратно)

4

Неука — молодая лошадь, еще не приученная ходить в упряжи, необъезженная.

(обратно)

5

Ярар (тат.) — хорошо.

(обратно)

6

См. стихотворение А. Майкова «Емшан».

(обратно)

Оглавление

  • РОДНОЕ РАССКАЗЫ О ДЕТСТВЕ[1]
  •   Даль неутолимая
  •   Белая глина
  •   Зимой, после войны…
  •   Меченый
  •   «Иди, милый, не тревожь…»
  •   Почему плакал дед Максим
  •   Солнышко играет
  •   Калоша
  •   Ледолом
  •   Овечье счастье
  •   О чем поют соловьи
  •   «Что еще хочешь почитать?»
  •   Кизяк
  •   Сестрицы
  •   Зарницы века
  •   Высокие жаворонки
  •   Погребошник и Цветок
  •   Материнская полынь
  •   Труд земли
  •   Паша Буробушка
  •   Строгая жизнь
  •   Чужень
  •   Не бросайтесь камнями
  •   На теплом пороге дома
  •   Бабушкин век
  •   Осенние закрома
  •   Родное
  • ШАТОХИ РАССКАЗ
  • *** Примечания ***