Десятая муза [Хуана Инес де ла Крус] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Хуана Инес де ла Крус Десятая муза

МЕКСИКАНСКИЙ ФЕНИКС

Есть люди, жизненное предназначение которых раскрывается очень рано. Оно властно зовет их отдаться ему целиком, и вся энергия этих людей, освободившись от рассеяний повседневного существования, как бы переливается в творения их духа и разума.

Жизнь таких людей по времени часто очень коротка, и не предчувствие ли этого заставляет их так спешить, и не потому ли они так щедры в своих творениях, что им нужно успеть оставить потомкам сокровища своего ума и сердца, сокровища, которые, быть может, не были в полной мере оценены их современниками?

Жизнь знаменитой мексиканской поэтессы Хуаны Инес де ла Крус была недолгой и удивительной. Она умерла в возрасте сорока трех лет, и вся ее жизнь была безраздельно посвящена двум «пламенным страстям» — науке и поэзии.

Хуана Инес де Асбахе-и-Рамирес де Сантильяна (таково было светское имя поэтессы до принятия ею монашеского чина) родилась 12 ноября 1651 года в Сан-Мигель-де-Непантла, селенье, расположенном в шестидесяти километрах к юго-западу от столицы.

Современник и первый биограф поэтессы Диего де Кальеха так описывает природу тех мест, где прошло ее детство: «В двенадцати лигах от города Мехико, столицы Новой Испании, высятся едва не бок о бок две горные вершины... из коих одна покрыта вечным снегом, а другая пышет вечным огнем...» Здесь, у подножия вулканов Истаксихуатль и Попокатепетль, среди расстилавшихся по их склонам дубовых и кедровых лесов, среди полей, засеянных золотистым маисом, под ослепительным солнцем, свободно пронизывающим лучами прозрачный воздух, пробуждался поэтический мир Хуаны Инес:

Я там родилась, где солнце
глаз с меня не сводило:
глядели в упор прямые
лучи дневного светила...
Уже в раннем детстве Хуана Инес обнаружила редкие способности и необыкновенную тягу к знаниям. В трехлетнем возрасте она тайком от всех выучилась читать, к шести годам легко освоила премудрости письма; к этому же времени относится и ее первый поэтический опыт: гимн в честь праздника тела господня.

Услыхав от кого-то из взрослых, что в Мехико есть университет, где обучают разным наукам, шестилетняя девочка умоляет мать переодеть ее мальчиком и отправить учиться. Ее наивные мольбы, разумеется, были напрасны, но маленькая Хуана не сдавалась: целые дни проводила она за чтением книг из дедовской библиотеки, и никакие уговоры и наказания не могли отвратить ее от этого занятия. Не в силах противиться столь настойчивому желанию дочери, родители отправляют восьмилетнюю Хуану в столицу, где она с жаром принимается за изучение латыни. Двадцати уроков было довольно, чтобы девочка освоила язык в совершенстве, — она не только читала и писала по-латыни, но и сочиняла латинские стихи с тою же свободой, что и на родном языке.

В своем замечательном «Ответе сестре Филотее» поэтесса впоследствии сама поведала о той почти неистовой жажде знаний, которая владела ею всю жизнь: «Едва забрезжил во мне первый луч разума, как вместе с ним пробудилась страсть к познанию, страсть столь пылкая и неодолимая, что ничьи укоры, — а их было множество, — ни мои собственные сомнения, коих тоже было немало, не в силах были принудить меня отступиться от того, чего властно требовала моя натура и что было вложено в меня богом... Мои успехи в науках занимали меня столь сильно, что я, гордясь, как всякая женщина... своими длинными волосами, не раз обрезала их на длину четырех — шести пальцев, с тем, чтобы за время, потребное для достижения ими прежней длины, я преуспела в изучении той или иной науки; в случае неудачи я вновь обрезала себе волосы в наказание за нерадивость, ибо почитала несправедливым украшать волосами голову, столь скудно наполненную знаниями, кои единственно могут служить ее истинным украшением».

При дворе вице-короля Мексики заговорили о необыкновенно одаренной девочке, изумлявшей окружающих своими успехами в науках и страстью к сочинительству стихов. Ее жалуют званием придворной дамы, и вице-королева, пораженная умом и красотой Хуаны Инес, устраивает ей нечто вроде публичного экзамена, на котором в роли экзаменаторов (в количестве почти сорока человек) выступают выдающиеся умы вице-королевства и среди них — теологи, философы, математики, историки, литераторы и поэты. Хуана Инес не только с честью вышла из этого труднейшего испытания — ее ответы были столь блистательны, глубоки и остроумны, что многие из экзаменаторов посрамленными покинули поле боя, разнося повсюду молву о таланте и образованности юной поэтессы.

Хуана Инес де Асбахе стала первой дамой мексиканского двора. Ее ум и красота снискали ей любовь и уважение вице-королевской четы. Ее расположения искали многочисленные поклонники, она была украшением придворных празднеств. Ей было тогда четырнадцать лет.

В шестнадцать лет она ушла в монастырь.

Многие исследователи жизни и творчества Хуаны Инес де ла Крус склонны считать, что ее побудила к этому несчастная любовь. Если даже это мнение и не лишено оснований, его вряд ли можно полагать исчерпывающим.

Один из наиболее глубоких и интересных исследователей мексиканской литературы, Франсиско Пиментель, справедливо считает, что «к женщинам, подобным Хуане Инес де ла Крус, надлежит подходить с особою меркой: не следует отождествлять их с героинями банальных любовных историй, ибо, хотя сердца их полны безмерной любовью, в мире не отыщется человека, достойного этой любви». Смысл ее ухода в монастырь, как нам кажется, заключен, прежде всего, в противоречии ее личности с эпохой. Хуана Инес де ла Крус была «преждевременной» для своего века. Что могло принести ей неодолимое стремление к знаниям? Славу «ученой женщины», «феномена» — и только. Никакого общественного поприща, никакой научной деятельности, никакого практического применения накопленным знаниям — ничего этого не мог дать XVII век женщине, родившейся в колониальном вице-королевстве Новая Испания в эпоху неограниченного господства «отчизны-матери». Тесный придворный мирок с его условностями, праздностью, лицемерием, впоследствии с такой горечью изображенный поэтессой в одной из элегий («Ужели хоть на миг один...»), светские обязанности и развлечения, наконец, «блестящая партия», заботливо уготованная ей высокими покровителями, — вот и все, что могла предложить ей ее эпоха.

Хуана Инес предпочла монастырь. Это не означает, что она «решила похоронить себя заживо». Напротив, она выбрала монастырь потому, что надеялась обрести в его стенах все то, в чем ей неминуемо было бы отказано в мирской жизни: независимое общественное положение, свободу от докучавших ей светских обязанностей и, как следствие, — возможность полностью и безраздельно посвятить себя науке и поэзии. Доверимся ее собственному свидетельству: «...Дерзостные помыслы моего разума... устремлены были к одиночеству: я жаждала быть одинокой, жаждала отрешиться от самой малой обязанности, могущей помешать моему служению наукам; я готова была не слышать человеческого голоса, дабы его звук не нарушал моей безмолвной беседы с любимыми книгами».

В пользу ее выбора говорит и то, что в Мексике второй половины XVII века монастыри (а только в столице со стотысячным населением насчитывалось 29 мужских и 22 женских монастыря) будучи, прежде всего, оплотом католицизма, одновременно служили и своеобразными очагами культуры, сосредоточивая в своих стенах культурные ценности (в первую очередь, уникальные библиотеки) и осуществляя образовательную функцию: монастырские школы в то время были почти единственным источником образования для малоимущих классов. По отзывам современников, монастыри в колониях, по сравнению с монастырями в Испании, пользовались свободой столь исключительной, что это вызывало безмерное удивление у путешественников не только духовного звания, но и светских. Эта свобода распространялась, однако, не на все монастыри, среди которых были и отличавшиеся чрезвычайно суровым уставом, как, например, монастырь «босоногих кармелиток», куда 14 августа 1667 года вступила Хуана Инес де Асбахе. Чрезмерно строгий устав кармелитского монастыря предписывал монахиням полное отречение от мирских благ и занятий, считая их несовместимыми с религиозными обязанностями. Хуана, выбравшая монастырь отнюдь не из религиозных побуждений (хотя, будучи верующей, она впоследствии в монастыре Сан-Херонимо соблюдала все предписания его куда менее требовательного устава), была обманута в своих надеждах и раскаивалась в поспешности своего решения. К тому же резкая перемена образа жизни не замедлила сказаться на ее здоровье. Лишь три месяца провела она в этом монастыре и, тяжело заболев, вынуждена была его оставить. Испытанное разочарование более года удерживало Хуану от пострига, но все же в феврале 1669 года она принимает монашеский чин в монастыре Сан-Херонимо, где и проводит последующие двадцать шесть лет своей жизни под именем Хуаны Инес де ла Крус.

Монастырь Сан-Херонимо принадлежал к числу богатых и отличался, как было упомянуто, сравнительно мягким уставом, что и определяло его контингент, пополнявшийся в основном представительницами знатных и богатых фамилий. Кроме монахинь, здесь проживало большое число послушниц, по преимуществу индианок, метисок и мулаток, находившихся у монахинь в услужении (уставом предусматривалось право каждой монахини держать двух, трех, а то и четырех служанок). В состав монастырского общества входили также ученицы монастырской школы и их наставницы.

Здесь, в келье, заполненной книгами (библиотека Хуаны Инес к концу ее жизни достигла четырех тысяч томов, причем многие из книг были подарены ей их авторами), заваленной географическими картами и чертежами, заставленной музыкальными инструментами и приборами для опытов, она вкусила, наконец, в полной мере радость познания. Ее увлекало все: философия, риторика, литература, физика, математика, история. Многие часы были отданы музыке.

Шли годы этой удивительной жизни... В монастырской келье, более похожей на кабинет ученого или лабораторию алхимика, женщина семнадцатого века жила по законам двадцатого, жила, руководимая независимым духом и разумом, свободная от условностей своего времени, недоступная для уготованной ей женской судьбы. Монашескую келью она превратила в храм науки, а под звуки церковных песнопений ее перо рождало бессмертные лирические стихи...

Однако и в монастыре Хуана не нашла желанной «свободы одиночества». И там ей пришлось нести бремя многочисленных и докучных обязанностей, то и дело отрывавших поэтессу от любимых книг. Ее блестящий ум и эрудиция привлекали толпы посетителей, жаждавших удостоиться беседы со знаменитой монахиней. «Едва берусь я за книгу, как в соседней келье кому-то приходит в голову петь и музицировать; едва начинаю что-то обдумывать, как слышу ссору служанок и принуждена прервать свои занятия, дабы рассудить их спор; едва мое перо прикасается к бумаге, как знакомая дама жалует ко мне с визитом и нарушает мой покой, желая доставить мне удовольствие, а посему я должна не только мириться с ее вторжением, но и испытывать к ней благодарность», — так пишет поэтесса о своей жизни в монастыре. Но стремясь к одиночеству-уединению, Хуана Инес де ла Крус страдала от одиночества-отъединенности, от одиночества внутреннего, проистекавшего от ее «преждевременности», несоответствия своей эпохе. Ее монашеская келья была средоточием интеллектуальной жизни обеих Испаний: поэтесса состояла в переписке с виднейшими учеными и поэтами метрополии, поддерживала тесную и постоянную связь с литературными и учеными кругами Мексики, и все же, по ее собственным словам, у нее не было никого, с кем она могла бы обсудить свои сомнения и поделиться своими мыслями: «Моим же единственным наставником остается безгласная книга, а соучеником — бесчувственная чернильница, и вместо советов и совокупных догадок — бесконечное множество помех...» Добавим еще и полную для нее невозможность применить свои познания: глубокий аналитический ум и способности Хуаны Инес, снискавшие ей славу «ученой женщины», несомненно таили в себе вероятность «женщины-ученого», мексиканской Марии Кюри или Софьи Ковалевской, но эта вероятность никоим образом не могла осуществиться в условиях той эпохи.

Исподволь, незаметно подкрадывалось разочарование. Разочарование в том, что еще недавно составляло для нее смысл жизни, — в науке. Ее вера во всемогущество разума была поколеблена. Долгая борьба со своим собственным сердцем, лишенным обыкновенного женского счастья, тяжкое бремя исключительности — все это мало-помалу привело Хуану Инес де ла Крус к горьким сомнениям в пользе служения науке. Монастырь и эпоха не давали вырваться на простор ее разуму. Знания, не разделенные и не примененные, были бессмысленны и тягостны. В отчаянии поэтесса осуждает «чрезмерную ученость», которая не в силах разрешить «вечный спор добра и зла», избавить людей от страданий...

Сколь разума проклятье тяжко,
сколь непосильно бремя дум... —
жалуется она в одном из своих романсов («Мой грустный ум! Хоть на мгновенье...»).

Восстание в Мехико городской и индейской бедноты, потрясшее столицу летом 1692 года, жестокая расправа испанских властей над повстанцами явились для Хуаны Инес симптомами всеобщего неблагополучия и дисгармонии и способствовали углублению ее душевного кризиса. В довершение всего она была больно уязвлена посланием дона Мануэля Фернандеса де Сантакрус-и-Саагуна, епископа Пуэблы, скрывшегося под именем сестры Филотеи. В этом послании епископ увещевал поэтессу отказаться от мирских занятий и всецело посвятить себя религии. Он укорял ее за сочинительство светских стихов, считая избранные ею темы недостойными монахини. В своем послании «Ответ поэтессы достославной сестре Филотее» Хуана Инес горячо защищала свое пристрастие к наукам, оправдывая его присущей человеку жаждой знаний. Она приводила в пример имена известных в истории женщин, с успехом посвятивших себя науке и искусству, и напоминала епископу, что даже отцы церкви полагали благотворным женское образование, видя в нем ощутимую пользу для общества.

Отстаивая свое право на сочинение мирских стихов, поэтесса писала: «Сочинительство для меня не пустая прихоть, а потребность души, дарованная свыше... Я ли не молила господа загасить во мне огонь разума, поелику, как полагают многие, женщине разум ненадобен и даже вреден. Но господь не внял моим мольбам, и тогда замыслила я похоронить себя, свое имя и вместе с ним и свой разум в обители... В ней уповала я найти убежище от себя самой, но, увы, и обитель не смогла отвратить меня от моей природной склонности, ибо не в силах я уяснить, в наказание иль в награду послало мне небо сию страсть... Видит бог, сколь ни тщилась я подавить мучившую меня жажду ревностным ему служением, она лишь пуще во мне разгоралась...»

Однако силы «Мексиканской монахини» уже были подточены разочарованием, болезнями, усталостью. Обманувшись в разуме, она ищет опоры в религии. Отныне монастырь для нее — только монастырь. Она продает свою богатейшую библиотеку и вырученные деньги жертвует на бедных. Благотворительностью и молитвами пытается она заполнить образовавшуюся в душе пустоту.

В 1695 году в столице вспыхивает эпидемия чумы. Самоотверженно ухаживая за больными монахинями, Хуана Инес заражается сама и умирает 17 апреля 1695 года.

Такова история жизни Хуаны Инес де ла Крус. Даже ограниченная скупыми фактами, она волнующа и поучительна. Но Хуана Инес де ла Крус — поэтесса, а биография поэта — в его стихах. Поэзия прославила ее при жизни: «Десятая муза», «Мексиканский феникс» — так называли ее благодарные современники. Поэзия сохранила ее имя на века.

Литературное наследие поэтессы по объему сравнительно невелико: оно насчитывает четыре тома, из которых лишь один посвящен лирической поэзии, составляющей главную и непреходящую ценность ее поэтического творчества. Остальные тома содержат немногочисленные прозаические произведения (среди них — вышеупомянутый «Ответ сестре Филотее»), театральные пьесы («Лабиринт любви» и «Дом, где заблудились сердца» — в духе «комедий нравов» Кальдерона), мистерии («Божественный Нарцисс» и другие). При жизни Хуаны Инес де ла Крус в Сарагосе в 1692 году вышло собрание ее сочинений. Издание было снабжено пышным титулом, свидетельствующим о необычайной популярности поэтессы не только у себя на родине, но и в метрополии; оно именовалось: «Сочинения несравненной американской поэтессы, Десятой музы, сестры Хуаны Инес де ла Крус, принявшей монашеский чин в монастыре Сан-Херонимо в имперском граде Мехико, — в коих с помощию различных метров, наречий и стилей, неподражаемыми, искусными, изысканными, услаждающими слух и поучительными в наставлениях стихами излагаются разного рода предметы, долженствующие служить к развлечению, пользе и восхищению».

На литературном фоне Мексики XVII века Хуана Инес де ла Крус действительно возникла сказочным фениксом поэзии. В период испанского владычества литература Мексики в основном носила подражательный характер. Колониальная зависимость страны лишила ее не только политической, экономической, но и культурной самостоятельности. Однако следует отметить, что влияние испанской литературы на развитие национальной литературы Мексики не было ни поверхностным, ни чужеродным: единство языка позволяло лучшим представителям мексиканской литературы подходить к этому влиянию творчески, избирательно, ориентируясь на наиболее достойные образцы. Что касается последних, то не нужно забывать, что речь идет о великих произведениях испанской литературы эпохи Ренессанса и барокко: Сервантеса, Лопе де Вега, Тирсо де Молина, Кеведо, Кальдерона, Гонгоры и других.

В середине XVII века Испания переживает глубокий экономический и политический упадок, обнаруживший себя еще во второй половине XVI века. Некогда могущественная держава нищает, ее творческие силы иссякают, международный престиж падает окончательно. Лишь правящая верхушка продолжает цепляться за старые иллюзии и пытается укрепить их роскошью придворной жизни, строгостью этикета, торжественной пышностью празднеств и церковных церемоний, резко контрастирующих со всеобщим оскудением страны. В искусстве и литературе эти социальные процессы ознаменовались появлением нового направления, получившего название барокко, которое обозначилось еще в конце предшествующего столетия, а в XVII веке приобрело свое законченное воплощение. В нашем литературоведении термин «барокко» долгое время определялся либо расплывчато и неполно, либо просто неверно. Ограничиваясь констатацией того, что барокко является эстетическим выражением феодально-католической реакции, критики спешили объявить это направление антихудожественным и порочным. Однако то, что можно назвать «классическим барокко» конца XVI и всего XVII века, стало одним из мощных стилевых направлений искусства и литературы, создавшим бесспорные художественные ценности. Оно возникло в эпоху огромных исторических сдвигов, когда искусство Ренессанса уже не отвечало новым складывающимся формам общественного сознания. «Гармонический, идеальный человек Ренессанса, как он был преимущественно воплощен в искусстве, подымался над действительностью своего времени — кровавой, суровой и ожесточенной. Разрушение гармоничности в искусстве XVII века отвечало противоречивости самой жизни»[1]. В обстановке социально-политических кризисов были развеяны многие «иллюзии ренессансного индивидуализма», что, однако, не привело к отказу от гуманизма, а, напротив, послужило к его психологическому углублению. «Трагический гуманизм» XVII века нашел свое выражение в напряженном искусстве барокко, ибо художественные средства Ренессанса были для него уже недостаточными. Барокко представляет собою явление общеевропейское, но в Испании, ввиду особых международных и внутренних исторических условий, стиль этот принял наиболее острые и выразительные формы. Одним из проявлений барокко был гонгоризм, или культеранизм, испанская разновидность итальянского маринизма или английского эвфуизма. Наиболее яркое воплощение эта разновидность барокко получила в творчестве Луиса де Гонгора-и-Арготе (1561—1627), особенно в его поэмах «Полифем» и «Уединения». Она отличалась нарочитой усложненностью выражения; стихи, написанные в этой манере, изобиловали неологизмами, латинизмами, были щедро уснащены различного рода мифологическими и историческими аллюзиями, перегружены вычурными метафорами, игрой слов, пестрили всевозможными стилистическими ухищрениями.

Поэзия Гонгоры оказала сильное влияние как на испанскую поэзию XVII века, так и на поэзию южноамериканских колоний Испании.

Возвращаясь к творчеству Хуаны Инес де ла Крус, следует сразу же признать, что влияние Гонгоры на ее поэзию неоспоримо. Вместе с тем вряд ли правомерно сводить несомненное воздействие его поэзии (как это делают некоторые исследователи творчества Хуаны Инес де ла Крус) к перечню «грехов» гонгоризма, якобы механически перенятых поэтессой из чистого подражания любимому поэту.

Обнаруживая в стихах Хуаны Инес де ла Крус непривычные образы, неожиданные метафоры, сравнения, словосочетания и другие особенности, напоминающие стиль Гонгоры, эти исследователи считают их искусственными, чужеродными для ее поэзии, нарушающими гармонию ее классического стиха.

Так, уже упоминавшийся исследователь жизни и творчества Хуаны Инес де ла Крус — Франсиско Пиментель, справедливо упрекая гонгористов в утрате ими чувства меры, в сознательном «затемнении» поэтических образов и в чисто формальных «вывертах», подвергает строгой критике гонгористские «антипоэтизмы» в творчестве Хуаны Инес де ла Крус. Но в качестве доказательств он приводит примеры, которые либо просто не имеют ничего общего с гонгоризмом, либо, тяготея к нему по своим стилевым признакам, все же ни в коей мере не воспринимаются в данном случае как нарочитые «выверты» и формальные «изыски». Пиментель протестует против употребления такого «некрасивого», с его точки зрения, прозаизма, как «уши» (вместо поэтического «слух»), он лишает поэтессу права на такую поэтическую фигуру, как «oír con los ojos» («услышать глазами»), хотя данная метафора обусловлена контекстом (речь идет о письме). Он осуждает за «дурновкусие» фразу: «el alma... saldrá a los ojos desatada en risa» — «душа... всплывет в моих глазах смехом», считая слово «risa» («смех») грубым и неуместным и предлагая заменить его выражениями «una sonrisa melancólica» или «una lágrima de gozo» («грустная улыбка» или «слеза наслаждения»), выражениями несравненно более банальными, которые снимают всю эмоциональную напряженность строфы («Услышь, любимый мой...»). Примеры подобного рода можно было бы продолжить, — их несостоятельность объясняется чрезмерным пуризмом исследователя, который, справедливо ратуя за «совершенную гармонию» классического стиха, в своем рвении лишает поэзию права на то, что составляет ее сущность, — права на поэтическое открытие, на обновление образной системы, диктуемые той неповторимостью поэтического взгляда, поэтического осмысления действительности, без которых нет истинного поэта.

Думается, что и какие-то особенности поэтики самого Гонгоры связаны всего лишь с поисками новых средств поэтической выразительности, поисками, законными и обязательными для поэта. Остерегаясь антиисторического уклона в оценке различных примеров, цитируемых некоторыми критиками в качестве гонгоризмов, и не пытаясь переоценивать их с позиций поэтического восприятия XX века, все же можно с уверенностью предположить, что такого рода словосочетания, как «ученый невежда», «радостная боль» (кстати сказать, представляющие собой не что иное, как типичный оксюморон — стилистический оборот, широко применявшийся в античной риторике и поэзии), или сравнения и метафоры типа «звезды — сверкающие дукаты с небесного монетного двора» и тем более: «звезды — искры вечной любви», — вряд ли даже в эпоху Гонгоры могли почитаться образцами гонгористского стиля, ибо это поэтика, типичная не только для ренессансной поэзии в целом, но и для поэзии литературного «противника» Гонгоры — Лопе де Вега, романсы которого изобилуют оборотами, подобными следующим: «влюбленный не умирает, потому что он мертв среди живых воспоминаний», «засмеялись хрустальные воды», «туфельки — словно перчатки на ножках любимой» и т. д.

Памятуя о вышесказанном, следует, как нам кажется, рассматривать влияние Гонгоры на поэзию Хуаны Инес де ла Крус в более широком плане.

Поскольку литературная жизнь в колониальной Мексике XVII века определялась вкусами и направлениями, господствующими в метрополии, было бы наивным ожидать, что творчество Хуаны Инес де ла Крус останется чуждым их влиянию. Воспитанная на классических образцах испанской поэзии, поэтесса вливает в ее традиционные формы свое собственное содержание, свое собственное поэтическое мироощущение. И ей отнюдь не неловко в традиционных сонетах, редондильях, романсах... Затейливая и жесткая строфика многих из этих форм была для ее поэзии органична и не стесняла свободы ее поэтического самовыражения. В пределах одной и той же формы поэтесса умела придать своим стихам различное звучание. В сонетах и романсах, редондильях и элегиях, лирах и десимах ее эмоциональный диапазон необычайно широк: от легкой, грациозной шутки до гневной, убийственной иронии; от нежного, меланхолического раздумья до откровенного, пронзительного отчаяния.

Возвышенный строй ее лирической поэзии тяготеет к поэзии ренессансной. Лирику Хуаны Инес де ла Крус отличает та же ясная гармония, проникновенная простота, афористическая точность. Эти черты ее лирики, несомненно, восходят к народной традиции, столь сильной в поэзии испанского Ренессанса. В романсах и редондильях (формах наиболее традиционных, пришедших в испанскую поэзию из фольклора) поэтесса более всего приближается к высокой простоте и гармонической ясности народной поэзии.

И все же ренессансная сущность ее дарования и гармоническая цельность ее человеческой натуры не могли устоять в трудном и одиноком противоборстве с веком.

«Искусству Ренессанса весь мир представлялся прозрачным, как стекло, расчерченным в прекрасной геометрической перспективе. Оно было полно веры в свои силы. Человек барокко мечется среди сомнений и противоречий, кажущихся ему неразрешимыми, теряя надежду на осуществление своих гуманистических идеалов... Барокко отразило душевную потрясенность человека... нашедшую свое выражение в пристрастии к причудливым, гротескным, изощренным формам, к экспрессивным и динамическим художественным средствам»[2]. Поэзия Ренессанса искала и находила прекрасное в самой действительности, в природе, — поэзия барокко стала искать его в мысли, образах, мастерстве, совершенстве формы.

Склонная по характеру своего дарования к некоторой интеллектуальной утонченности и словесной витиеватости, Хуана Инес де ла Крус не могла остаться вполне равнодушной к гонгористскому увлечению формой, и ее поэзия в какой-то мере несет на себе отпечаток формальной изощренности (нарушения синтаксических конструкций, анжамбеманы, злоупотребление «учеными словами» и т. п.). Наибольшую дань гонгоризму поэтесса отдала в своей поэме «El Sueno» («Сон»), написанной ею в подражание «Уединениям» Гонгоры и проникнутой мистическими настроениями последнего периода ее творчества, омраченного тяжелым душевным надломом. И если в лирической поэзии Хуаны Инес де ла Крус влияние гонгоризма чаще всего ограничивается отдельными формальными изысками, то поэма уже воплощает в себе философию гонгоризма — духовный кризис эпохи совпадает в поэме с творческим кризисом самой поэтессы, вызванным крушением ее надежд и стремлений.

Предлагаемая советскому читателю лирическая поэзия Хуаны Инес де ла Крус охватывает лишь небольшую часть ее поэтического наследия. Однако именно лирика обессмертила имя поэтессы, именно в этих, не столь уж многочисленных, стихах заключена история ее надежд и разочарований, «кружение» ее сердца, тревога ее души и помыслы разума. Тема любви с ее радостями, страданиями, ревностью и самоотречением является преобладающей в творчестве Хуаны Инес де ла Крус. С волнующей откровенностью поэтесса раскрывает драму женского сердца во всех ее противоречиях и сложностях, сумев придать ей общечеловеческое звучание. Ее поэзия не только в Америке, но и в Европе до сих пор считается каноническим образцом любовной лирики. На первый взгляд круг ее конкретных тем кажется однообразным: любовь, ревность, разлука, смерть. Эти «вечные» темы варьируются поэтессой в различных стихотворениях, которые, опять же на первый взгляд, кажутся не похожими только по форме. Но все это лишь на первый взгляд. Ибо, сравнивая стихи, посвященные одной и той же конкретной теме, мы видим, сколь различна ее поэтическая интерпретация. Используя традиционную строфику четверостиший (романсы, редондильи, элегии), шестистиший (лиры), десятистиший (десимы), в которых каждая строфа обычно завершается афоризмом, подытоживающим заключенное в ней суждение, поэтесса вносит в эти афористические концовки свойственные ее таланту глубину и разнообразие. Ее моральные сентенции не только изящны по форме, они почти всегда психологически укрупняют мысль, порой придавая ей характер философского обобщения. Одновременно они очень свежи, прочувствованны, искренни. Это не ходячие афоризмы, переплавленные в стихотворную форму, и не броские парадоксы с потугами на оригинальность — поэтическая мудрость Хуаны Инес де ла Крус проста и лирична. Иной раз она обнаруживает некоторую склонность к жонглированию словами и понятиями, однако такого рода «упражнения» допускаются ею только в полушутливых, куртуазных стихах, стилю которых не чужда некоторая формальная изысканность, как, например, в редондильях «Причуды сердца столь неясны...».

И все же лирика Хуаны Инес де ла Крус, уходя своими корнями в классическую поэзию Золотого века, принадлежала веку упадка, — тяготея к «очарованию» ренессансной поэзии, она не могла не отразить того разочарования, к которому привела поэтессу эпоха. Целостность ее мироощущения не выдерживала безмерности сомнений, и субъективность брала верх над объективностью.

Все это повлияло на природу ее поэтики. В присущую ее лирике ясность, выпуклость, завершенность вторгалось вольное ассоциативное поэтическое мышление, смыкавшееся с барочной поэзией в стремлении к максимальной интенсивности художественного изображения. Оно рождало образы, метафоры, сравнения, которые казались непривычными, неожиданными. Они были «шагом в иную, более позднюю поэтику» и многим исследователям ее творчества казались «антипоэтическими», но именно эти кажущиеся «антипоэтизмы» привносили в лирику Хуаны Инес де ла Крус свежесть и остроту поэтического восприятия, обновляли поэтические образы, ставшие банальными, и тем возвращали им способность эмоционального воздействия.

Яркий талант и неустанный творческий поиск помогли Хуане Инес де ла Крус и в поэзии сохранить свою самобытность настолько, насколько это позволяли условия ее эпохи. В своих стихах она пыталась отойти от испанской традиции, обратиться к новым источникам вдохновения, найти новые языковые формы. В своих рождественских песнях она широко использовала живой разговорный язык, его диалектные и жаргонные особенности.

Настоящий поэт всегда неразрывными узами связан со своей родиной: он выражает ее суть, ее душу. Тем более неоценима роль поэта в эпоху, когда душа его родины еще только лепится историей. Хуана Инес де ла Крус жила в то время, когда мексиканская нация только складывалась, когда национальное чувство только зарождалось, а идеи национальной независимости еще не владели умами. Появление в мексиканской действительности того времени личности, подобной Хуане Инес де ла Крус, не могло не оказать веского воздействия на рост национального самосознания, ибо величие ее натуры, ее поэтический гений сделались предметом национальной гордости, символом пробуждающихся творческих сил мексиканской нации. Хуана Инес де ла Крус была предана родине всем сердцем, она любовно изучала ее древнюю культуру, прекрасно знала индейскую поэзию и сама сочиняла стихи на языке ацтеков. Творческому лицу поэтессы, несомненно, присущи мексиканские черты: ее поэзия жадно впитывала все элементы той собственно мексиканской культуры, которая в то время еще только прокладывала себе путь, опираясь на образцы, созданные великими предками, и открывая для себя творения европейского Ренессанса и барокко. Не случайно в столетнюю годовщину независимости Мексики, в 1910 году, имя Хуаны Инес де ла Крус было названо первым в ряду славных имен, запечатленных мексиканской историей.

Поэтесса, впервые в истории Латинской Америки осудившая рабство («Вильянсико, посвященное Сан-Педро Ноласко»), женщина, выступившая зачинательницей борьбы за женское равноправие («Ответ сестре Филотее»), Хуана Инес де ла Крус и в поэзии оставалась верной себе: в поэзии, как и в науке, она была «максималистом», она требовала от себя полной самоотдачи. Будучи поэтом «божьей милостью», виртуозно владея стихотворной техникой (даже ее многочисленные стихи «на случай» поражают своим изяществом, остроумием, отточенностью формы), она строго судила себя за вынужденную поспешность, за недостаточную отшлифованность отдельных стихов. Глубокой неудовлетворенностью звучат строки ее «Посвящения»:

Читатель мой, мои стихи
столь далеки от идеала...
Одно достоинство у них —
что я сама ценю их мало.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не почитателя я тщусь
найти в тебе, мой добрый гений,
но беспристрастного судью
моих бесхитростных творений.
Прошедшие века и сменившие друг друга поколения читателей с должным беспристрастием оценили творения Хуаны Инес де ла Крус, по праву отнеся их к золотому фонду мировой лирики.

И. Чежегова

ПОСВЯЩЕНИЕ

Читатель мой, мои стихи
столь далеки от идеала...
Одно достоинство у них —
что я сама ценю их мало.
Я не хочу их ни бранить,
ни проявлять к ним снисхожденья,
дабы никто не возомнил,
что я им придаю значенье.
Не почитателя я тщусь
найти в тебе, мой добрый гений,
но беспристрастного судью
моих бесхитростных творений.
В сужденьях независим ты,
судью честней найду едва ли, —
суди ж меня — мои стихи
меня навек с тобой связали.
Суди. На свете ничего
нет выше разума от века.
Не посягает даже бог
на разуменье человека.
Любой твой приговор приму,
суди меня как можно строже:
коль нелицеприятен суд —
чем он суровей, тем дороже.
Придворной Музе угодить
ты сможешь при одном условье:
злословьем в меру поперчив,
ей кушанье из славословья.
А я равно́ твоя слуга,
придусь иль нет тебе по нраву:
придусь — так не жалей похвал,
а нет — брани меня по праву.
Могла бы про свои стихи
сказать себе я в оправданье,
что переписывают их
подчас без должного вниманья,
что неразборчива рука
у переписчика иного, —
а если буква неверна,
то сразу умирает слово,
что я сама порой спешу,
жалея на отделку время,
что слишком краток мой досуг,
обязанностей тяжко бремя,
что нездоровье подвело,
что я в заботах с головою,
что и сейчас мое перо
спешит, пришпоренное мною.
В моих словах, надеюсь я,
ты не усмотришь доказательств
того, что я в своих грехах
виню стеченье обстоятельств.
Своим стихам, читатель мой,
поверь, сама я знаю цену;
но твой мне важен приговор, —
стихи выходят на арену...
Тебе на суд их отдаю:
хвали, брани их с миной строгой,
и пусть стихи мои идут
им предназначенной дорогой.
Но помни, что в твоих руках
всего лишь проба, и покуда
ты не распробуешь куска,
не торопись порочить блюдо.

СОНЕТЫ

СОНЕТ, в котором поэтесса опровергает восхваления, расточаемые ее портрету пристрастной лестью

Портрет мой не хвали — он непохож:
здесь чванного искусства ухищренья
и красок хитроумное сплетенье
глазам внушают вкрадчивую ложь.
Не льсти мне, лесть, ведь все равно ты лжешь:
неумолимо времени теченье,
непобедимы старость и забвенье,
от них, как ни надейся, не уйдешь.
И твоему усердью я не рада:
ты — слабый ветер в мертвых парусах,
от рока ненадежная ограда,
блуждающее в немощных мечтах
желание. И беспристрастье взгляда
здесь обнаружит призрак, тленье, прах.

СОНЕТ, в котором смерти отдается предпочтение перед старостью

Великолепья пышного полна,
о роза, ты — источник восхищенья!
Была природой при своем рожденье
ты в пурпур и кармин облачена.
Так радуйся, пока тебе дана,
увы, недолгая пора цветенья;
пусть завтра смерть придет, но наслажденья,
что ты вкусишь, не отберет она.
Она сорвет тебя рукой бесстрастной,
но мнить себя должна счастливой ты,
что умираешь юной и прекрасной.
Чем видеть, как прелестные черты
уродуются старостью ужасной, —
уж лучше смерть в расцвете красоты.

СОНЕТ, в котором осуждается мирская суетность и оправдывается приверженность Музам

Зачем, о свет, меня терзаешь ты?
Ужель обидно так мое стремленье
возвысить красотой свои сужденья,
сужденьем не унизив красоты?
Мне чужды о сокровищах мечты,
ищу лишь для ума обогащенья:
опасны о богатстве размышленья —
они доводят ум до нищеты.
Гляжу с непреходящею тоскою
на ставшую добычей красоту,
на алчность, что кладет конец покою…
Что до меня, я лучше предпочту
навек проститься с радостью мирскою
чем жизнью мнить мирскую суету.

СОНЕТ, который утешает ревнивца, доказывая неизбежность любовного непостоянства

Любовь приходит, унося покой, —
с бессонницей, горячкой и томленьем,
растет с тревогами и подозреньем,
питается слезами и мольбой.
Потом она ведет неравный бой
с уловками, обманом, охлажденьем,
потом даст ревность волю оскорбленьям,
и жар любви угаснет сам собой.
Любви закономерность такова.
Угаснувшие чувства не воспрянут.
И мнить меня неверной — есть ли прок?
Ведь скорбь твоя, поверь мне, не права,
и вовсе ты любовью не обманут,
а просто срок любви уже истек.

СОНЕТ, в котором доказывается, что разлука — большее зло, нежели ревность

Один влюбленный — здесь, вдали — другой,
и каждого из них судьба злосчастна:
в одном бушует ревность — и напрасно,
другой утратил неспроста покой.
Но гнев ревнивец сдерживает свой,
на поворот судьбы надеясь страстно,
и шлет изгнанник пени ежечасно,
увы, исход предвидя роковой.
Хоть ревность тоже муками чревата,
но смотришь — то в отчаянье она,
то сызнова надеждами богата.
В разлуке же душа их лишена:
разлука ведь сама почти утрата,
в ней горшая из мук заключена.

СОНЕТ, в котором доказывается, что любви приличествует здравомыслие и сообразность

Служить для всех предметом поклоненья —
мечтают все красавицы о том:
алтарь перестает быть алтарем,
коль иссякают жертвоприношенья.
Бледнеет красота, коль восхищенье
она зажжет лишь в ком-нибудь одном:
ведь чтобы красоте стать божеством,
нужны ей многих страстные моленья.
Меня ж толпа поклонников страшит,
и мне милее в чувствах соразмерность:
пусть тот, один, меня боготворит,
кому нужны моя любовь и верность.
Любовь — как соль, и ей всегда вредит
как недостаточность, так и чрезмерность.

СОНЕТ, в котором говорится о том, что следует отличать забвение от пренебрежения

Зачем ты лжешь, что мною ты забыт?
Когда бы вправду я тебя забыла,
то в памяти моей бы место было,
где ты, пусть позабытый мной, укрыт.
Но я — и память это подтвердит —
к тебе ни разу мысль не обратила,
мне даже и на ум не приходило,
что стану я источником обид.
Твое понятно было б обвиненье,
когда б ты был любим иль хоть питал
надежду на мое благоволенье.
Но сей победы ты не одержал.
Пойми: тебя не помнить — не забвенье,
скорей уж это памяти провал.

СОНЕТ, который тщится умерить ревнивую скорбь доводами рассудка

Ужель, скажи, над разумом твоим
победу злая ревность одержала?
И от ее отравленного жала
ты тягостным безумьем одержим?
Ужель конец любви столь нестерпим,
что ты возненавидел и начало?
Но вспомни — ведь любовь не обещала
тебе, что вечно будешь ты любим.
Все скоропреходяще. И в бесстрастье
жестоком все уносит жизни бег...
Остановить его — не в нашей власти.
Но, заблуждаясь горько, человек
не верит в то, что и любовь и счастье
даются лишь на время, не навек.

СОНЕТ, в котором любовь ищет защиты от любовных мук

Ни разлюбить не в силах, ни простить,
не в силах ни уйти я, ни остаться;
есть множествопричин, чтоб нам расстаться,
одна причина есть, чтоб вместе быть.
Ты боль мою не хочешь облегчить, —
и сердцу прикажу я разорваться:
наполовину ненависти сдаться,
наполовину продолжать любить.
Больной любви в тебе лишь исцеленье:
так не давай же воли злым укорам,
и так уж сердце рвется пополам...
Поверь, твои упреки, подозренья
любви послужат смертным приговором,
и ненависти сердце я отдам.

СОНЕТ, в котором содержатся рассуждения о прихотях любви

Его люблю я, но не любит он,
безмерна скорбь моя, мне жизнь постыла;
а тот, кого презреньем я дарила,
увы, в меня без памяти влюблен.
Сносить любимого надменный тон,
быть может, сил бы у меня хватило,
но день и ночь в моих ушах уныло
звучит немилого докучный стон.
Его влюбленность я ценю так мало:
ведь я другого о любви молю,
но для него любимой я не стала...
Двух безответных чувств я муки длю:
я от любви немилого устала,
от нелюбви любимого скорблю.

СОНЕТ, продолжающий рассуждения о прихотях любви

Меня не любит тот, кого люблю,
я не люблю того, кем я любима;
к слезам немилого неумолима,
сама перед любимым слезы лью.
Хулящему меня любовь сулю,
хулю того, кем я боготворима,
смеясь над нелюбимым нестерпимо,
насмешки от любимого терплю.
Любя и не любя, я оскорбляю
всегда невольно одного из двух;
сама, любя и не любя, страдаю.
Пытают оба мой смятенный дух:
один — меня мольбами оглушая,
другой — к моим мольбам оставшись глух.

СОНЕТ, который продолжает рассуждения о том же предмете, отдавая предпочтение разуму перед склонностью

В предателе — влюбленного ищу,
кто предан мной — ко мне пылает страстью,
над любящим своей я тешусь властью,
а перед разлюбившим трепещу.
Убита нелюбовью — не ропщу,
устав искать в жестокости участья;
тому ж, кто дал бы мне любовь и счастье,
за смерть от нелюбви я смертью мщу.
Увы, не может мил мне стать немилый,
а милого нет силы разлюбить.
И счастья нет в моей судьбе унылой...
Но если выбирать, — так чем служить
для милого добычею постылой,
немилому наградой лучше быть.

СОНЕТ, в котором ревнивое подозрение утишается красноречием слез

Когда вчера с тобой я говорила,
я по холодным видела глазам:
уже не веришь ты моим словам,
ты требуешь, чтоб сердце я открыла.
Любовь свое могущество явила,
свершила чудо, вняв моим мольбам,
и, волю дав спасительным слезам,
измученное сердце обнажила.
Поверь ему, откинь нелепый страх...
Прочь, ревность! Прочь, больное подозренье!
Ужель, любимый, ты в моих слезах
не слышишь сердца моего биенье:
к тебе взывает сердце о прощенье,
сочась слезами у тебя в руках.

СОНЕТ, в котором говорится о муках любви, несравнимых, однако, с достоинствами того, кто их причиняет

Ты видишь — в рабство я обращена
любовью, и свое существованье
влачить в цепях любви, без обещанья
свободы, я навек осуждена.
Ты видишь — скорбью и тоской полна
моя душа под пытками страданья,
но, корчась на костре, мнит наказанье
чрезмерно мягким для себя она.
Ты видишь — разум от любви теряю
и горько проклинаю свой недуг.
Ты видишь — кровью путь свой окропляю
среди руин обмана и разлук...
Ты видишь? Но тебя я уверяю,
что стоит большего источник мук.

СОНЕТ, в котором доказывается, что любовь к недостойному должна быть искуплена чистосердечным раскаянием

Терзает стыд меня, как едкий дым:
моя любовь, что впала в заблужденье,
открыла мне, сколь тяжко прегрешенье
и сколь желанья пыл неодолим.
Не смею верить я глазам своим,
мню горечь истины обманом зренья:
в какое ввергнута я униженье!
За что? За то, что мною ты любим.
Пройдя сквозь все любовные мытарства,
хочу любовь забыть навеки я.
Дает мне разум верное лекарство:
во всем открыться, правды не тая.
Мою ошибку и твое коварство
искупит только исповедь моя.

СОНЕТ, в котором говорится, что того, кто недостоин любви, не следует ненавидеть, ибо ненависть, как и любовь, удерживает его слишком близко от сердца

Зачем тебя, мой недруг, все сильней
и ненавижу я и проклинаю:
я кровью скорпиона меч пятнаю,
кто топчет грязь, сам пачкается в ней.
Твоя любовь была, увы, страшней,
чем смертоносный яд — я умираю...
Столь низок и коварен ты, что знаю:
не стоишь ненависти ты моей.
Себя я ложью пред тобой унижу,
коль скрою, что когда восстановить
хочу былое в памяти, то вижу:
ты ненавистен мне, но, может быть,
то не тебя — себя я ненавижу
за то, что я могла тебя любить.

СОНЕТ, в котором судьба осуждается за двуличие

Какую я обиду нанесла
тебе, судьба? Какое злодеянье
свершила я, коль тяжесть наказанья
все мыслимые грани превзошла?
Столь беспощадна ты ко мне была,
что верю я: ты мне дала сознанье
лишь для того, чтоб я свои страданья
еще острее сознавать могла...
Мне вслух ты не жалела славословья,
под ним хулу и ненависть тая;
от ласк твоих я истекала кровью...
Но, видя, сколь щедра судьба моя
и сколь я взыскана ее любовью,
никто не верил, что несчастна я.

СОНЕТ, в котором доводы рассудка служат утешением в любовной скорби

Печалью смертною поражена,
любовью ввергнутая в униженье,
я призывала смерть как избавленье,
моля, чтоб не замедлила она.
Всецело в боль свою погружена,
душа вела обидам исчисленье,
столь приумножив их, что для забвенья
мне б тысяча смертей была нужна.
Когда ж от яростного бичеванья
готово было сердце умереть,
истерзанное горечью страданья,
«Ужели смеешь ты себя жалеть, —
спросило вдруг меня мое сознанье, —
кто был в любви счастливее, ответь?»

СОНЕТ, в котором воображение тщится удержать уходящую любовь

Виденье горького блаженства, стой!
Стой, призрак ускользающего рая,
из-за кого, от счастья умирая,
я в горести путь продолжаю свой.
Как сталь магнитом, нежностью скупой
ты сердце притянул мое, играя...
Зачем, любовь забавой полагая,
меня влюбленной сделал ты рабой!
Но ты, кто стал любви моей тираном,
не торжествуй! И пусть смеешься ты,
что тщетно я ловлю тугим арканом
твои неуловимые черты, —
из рук моих ты вырвался обманом,
но ты навек — в тюрьме моей мечты!

СОНЕТ, в котором лицемерная надежда осуждается за сокрытую в ней жестокость

Надежды затянувшийся недуг,
моих усталых лет очарованье,
меня всегда на равном расстоянье
ты держишь от блаженства и от мук.
Твоих обманов вековечный круг
весов не допускает колебанья,
чтоб ни отчаянье, ни упованье
одну из чаш не накренило вдруг.
Убийцей названа ты не напрасно,
коль заставляешь душу ежечасно
ты равновесье вечное хранить
меж участью счастливой и несчастной
не для того, чтоб жизнь мне возвратить,
но чтоб мою агонию продлить.

СОНЕТ, в котором содержится суждение о розе и созданиях, ей подобных

Богиня-роза, ты, что названа
цветов благоуханною царицей,
пред кем заря алеет ученицей
и снежная бледнеет белизна.
Искусством человека рождена,
ты платишь за труды ему сторицей...
И все ж, о роза, колыбель с гробницей
ты сочетать в себе осуждена.
В гордыне мнишь ты, пышно расцветая,
что смерть твоей не тронет красоты...
Но миг — и ты, увядшая, больная,
являешь миру бренности черты...
Нам жизнью праздной внушая, ложь надежд
нас мудрой смертью поучаешь ты.

СОНЕТ

Надежда! Позолоченный обман!
Отрада нашего существованья,
неясный сон в зеленом одеянье,
неистовых мечтаний ураган!
В живых вливая пагубный дурман,
ты пробуждаешь в немощи желанье,
несчастным ты даруешь обещанье,
а тем, кто счастлив, — счастья талисман
Все ловят тень твою, алкая света,
и всем в зеленых видится очках
мир, разукрашенный воображеньем...
Моя ж душа лишь разумом согрета,
и я свои глаза держу в руках,
испытывая взгляд прикосновеньем.

РЕДОНДИЛЬИ

РЕДОНДИЛЬИ, которые содержат рассуждения о безрассудствах любви

Любовной мукой я полна,
ее всем сердцем ощущаю,
но только одного не знаю,
откуда родилась она.
Теряя волю и сознанье,
стремлюсь к химере роковой,
как вдруг сменяется тоской
неукротимое желанье.
И слезы горькие я лью,
свою оплакивая участь,
безмерной нежностью измучась,
не разгадав печаль свою.
Терзаемая гнетом страсти,
я в нетерпении дрожу,
но сразу руку отвожу,
как только прикасаюсь к счастью.
Ведь если и блеснет оно
среди бесплодного томленья,
его иссушит подозренье
и страх погубит все равно.
А если радости живучей
все ж превозмочь удастся страх,
ее тотчас развеет в прах
слепой и равнодушный случай.
Блаженство болью мне грозит
в моем ревнивом опасенье,
и мне явить пренебреженье
сама любовь порой велит.
Я все перенести готова,
в страданье силу нахожу,
но в исступленье прихожу
от незначительного слова.
Неся обиды мнимой бремя,
в ничтожной просьбе отказать
могу тому, кому отдать
могла бы жизнь в любое время.
Злым раздражением киплю,
противоречьями томима,
я с ним до боли нетерпима,
и все я для него стерплю.
Живу сама с собою в споре:
я для него предать мечту
за счастье высшее почту,
а с ним и счастье хуже горя.
Тревоге горестной моей
ищу я тщетно оправданье:
рождает ложь непониманья
из капли океан страстей.
И в беспросветный миг крушенья
с печалью вижу я одно:
что было вовсе лишено
фундамента сооруженье.
Владеет скорбь моей душой,
и я себе твержу упрямо,
что в целом мире нет бальзама,
дабы унять мой гнев слепой.
Но загляни в ее глубины, —
чем так душа оскорблена?
Как малое дитя, она
всего боится без причины.
Мне зла не разорвать оков,
хотя ошибку вижу ясно,
и боль тем более ужасна,
что больно из-за пустяков.
Душа пылает жаждой мщенья, —
когда ж она отомщена,
то мстит самой себе она,
в раскаянье прося прощенья.
Стремясь гордыню утолить,
вновь заблуждаюсь я глубо́ко:
я думаю, что я жестока,
а нежность не умею скрыть.
Во власти тщетного упорства
насмешливо кривится рот,
но и улыбка устает
от бесполезного притворства.
Вину, приснившуюся мне,
ему вменяю в преступленье,
и нахожу я извиненье
его действительной вине.
В своем отчаянном смятенье
добра и зла душа бежит:
любовь меня не защитит,
и не убьет пренебреженье.
Хочу рассеять я туман
мной завладевшего безумья,
но вижу в горестном раздумье,
что стал мне мил самообман.
Покоя от обид не знаю
ни наяву я, ни во сне...
Ужель никто не скажет мне,
что без причины я страдаю?
Но коль я обвиню во всем
любовь — в пылу ожесточенья, —
тот, кто поддержит обвиненье,
заклятым станет мне врагом.
Едва поможет довод ловкий
мне подружиться с правотой,
как совесть тут же скажет: «Стой!» —
и заклеймит мои уловки.
Нет, мне блаженства не вкусить!
Среди душевного ненастья
готова я проклясть за счастье
и за презрение — простить.
Мой разум ослабел от горя,
на мне безумия печать,
и не велит мне продолжать
рассудок мой, с безумьем споря.
Любовь отчаяньем гублю,
сама себя не понимаю...
Лишь тот поймет, как я страдаю,
кто так любил, как я люблю.

РЕДОНДИЛЬИ, в которых говорится о том, что красота, преследуемая докучной любовью, может избавиться от нее с помощью откровенности столь учтивой, что даже выказанное пренебрежение не будет оскорбительно для влюбленного

Причуды сердца столь неясны,
что мне сомнений не избыть:
я не могу вас полюбить,
вы разлюбить меня не властны.
Каков бы ни был выбор мой,
не может быть он справедливым:
чтоб стал один из нас счастливым,
несчастным должен стать другой.
Ужель в любовном этом споре
мне к вашим снизойти мольбам?
Ведь если я вам счастье дам,
что дам себе я? Только горе.
И не грешно ли говорить,
что я должна, скрепясь душою,
для вас пожертвовать собою,
чтоб вам блаженство подарить?
Но совесть, что б я ни твердила,
была бы нечиста моя,
когда бы за любовь вам я
лишь ненавистью отплатила.
Зачем мне быть жестокой к вам?
Зачем так больно вас обижу?
Коль за любовь возненавижу,
то чем за ненависть воздам?
Я день и ночь в одной заботе:
не знаю, как мне с вами быть?
Мне хуже смерти вас любить,
а не любить вас — вы умрете.
Должна я средство отыскать,
чтоб свято соблюсти условье:
не убивать вас нелюбовью,
но и любовью не спасать.
К чему вам попусту томиться,
оплакивая жребий свой?
На середине золотой
мы с вами можем помириться.
К чему мою жестокость клясть?
Когда б надежда вам не мнилась,
вас не терзала бы немилость,
меня — непрошеная страсть.
Отрекшись от надежд на счастье,
тем отведете вы беду:
я жертвой страсти не паду
и не умрете вы от страсти.
Я о согласье вас молю,
и да послужит в утешенье
вам — то, что нет во мне презренья,
мне — то, что я вас не люблю.
Легко поладить бы могли мы,
от распри тягостной устав,
когда б, возлюбленной не став,
для вас осталась я любимой.
И тем бы от обоих нас
вы благодарность заслужили:
за то, что вы меня любили,
а я не полюбила вас.
И пусть достичь ни вы, ни я
не сможем вожделенной цели,
но оба мы играть умели,
и доказательство — ничья.

РЕДОНДИЛЬИ, в которых содержится ответ на суждение, что женщин делает прекрасными любовь

Со мною, Сильвио, напрасно
ты споришь, — уж таков закон:
о красоте тот, кто влюблен,
судить не может беспристрастно.
И хоть считают, что должна
быть красота залогом счастья, —
себялюбивое бесстрастье
в себе, увы, таит она.
Гордясь собой, как божьим даром,
она в гордыне мнит своей
себя свободной от страстей
и неподвластной низким чарам.
И все ж спастись от клеветы
или избегнуть униженья
едва ли без шипов презренья
смогла бы роза красоты.
Но если красоте доныне
любовь выносит приговор,
то из-за яблока раздор
не зря затеяли богини.
И потому ты прав вдвойне,
мне присудив дар справедливый:
ведь стала я тогда красивой,
когда любовь пришла ко мне.
Спор, для богинь неразрешимый,
мой без труда решил успех:
я для тебя красивей всех
и нет другой — такой любимой.
И коль любовь для красоты
необходимое условье,
то я в долгу перед любовью,
которую внушил мне ты.
Я стала от любви красивой,
в твою поверив правоту:
ты подарил мне красоту,
любовью наградив счастливой.
И счастлива тебе я вновь
все возвратить без промедленья:
и красоту — твое творенье,
и плату за нее — любовь.

РЕДОНДИЛЬИ против несправедливости мужчин в их суждениях о женщинах

О, как вы к женщинам жестоки
за их приверженность к грехам!..
Но неужель не ясно вам,
откуда женские пороки?
Из женщин — символ суеты
не ваше ль делает искусство?
Но, разбудив в них злые чувства,
вы требуете доброты.
В ход средство пу́стите любое,
и ваше рвенье победит, —
но тут вы сделаете вид,
что крепость вам сдалась без боя.
Вы собственных страстей своих
пугаетесь, как свиста плети...
Вы сказки любите, как дети,
как дети, вы боитесь их.
Нужна вам в женщине любимой
(таков уж ваш мужской девиз)
смесь восхитительной Таис
с Лукрецией непогрешимой.
Ваш нрав для вас — источник мук:
как вам бывает неприятен
на зеркале вид грязных пятен
от ваших же нечистых рук!
И страсти и пренебреженья
равно́ вы признаёте власть:
презренье вам внушает страсть,
а страсть внушает вам презренье.
Честь женщины вам не важна;
вы мерите мужскою меркой:
строга — зовете лицемеркой
и ветреной — когда нежна.
И су́дите напропалую
нас всех за всякую вину:
за бессердечие — одну,
за легкомыслие — другую.
Но где же та, что вас пленит,
затеяв с вами бой по праву,
коль вам суровость не по нраву,
а легкомыслие претит?
Меж вашей пылкостью и скукой
лишь та уверенно пройдет,
в ком нет любви, но есть расчет
в союзе с Евиной наукой.
А тем, кто любит вас, увы,
любовь всегда ломает крылья...
Над их душой свершив насилье,
от них прощенья ждете вы.
Но кто достойней осужденья
в бесплодно-горестной борьбе:
та, что доверилась мольбе,
иль тот, кто расточал моленья?
И кто познает горший стыд
(пусть даже оба виноваты):
та, что грешит и ждет расплаты,
иль тот, кто платит и грешит?
Вы не ищите оправданья
своей вины в устах молвы:
такими сделали нас вы —
любите ж ваших рук созданье.
Коль мните вы, что ни одна
не устоит пред вашим взором,
зачем клеймите вы позором
ту, что без меры влюблена?
Но пусть в союзе с вами плоть,
тщета мирская, силы ада —
в самой любви для вас преграда,
и вам любви не побороть!

РОМАНСЫ

РОМАНС, в котором осуждается чрезмерная ученость, почитаемая бесполезной и даже пагубной для жизни

О, притворись, мой ум печальный,
что счастлива судьба моя,
вдруг я на миг поверю в счастье,
хоть знаю, что несчастна я.
Но, верно, правы те, кто видит
в самом сознанье корень бед...
Так сделай же меня счастливой —
внуши мне, что несчастья нет!
И пусть на миг успокоенье
я в мысли радостной найду,
и хоть на миг с усталым сердцем
рассудок будет мой в ладу...
Увы, на свете столько мнений —
двух сходных не найдешь меж них:
и мир кому-то мнится светлым,
и он же — черен для других.
И то, что одному на зависть,
другому скоро надоест;
и для кого-то жизнь — как праздник,
а для кого-то — тяжкий крест.
Кто дни влачит в печали томной,
веселье тот сочтет за грех,
а весельчак при виде скорби
едва удерживает смех.
Еще философы Эллады
бесплодно спорили о том,
что ждет нас в этом мире: радость
или страданье ждет нас в нем?
Кто прав из них? Какой философ?
Нам неизвестно до сих пор,
и, как и прежде, смех и слезы
ведут между собою спор.
И разделенный на две части
мир и поныне так живет:
удачливый фортуну славит,
а неудачливый — клянет.
И если в скорби превеликой
один глядит на мир с тоской,
то снисходительной улыбкой
ему ответствует другой.
Обосновать свое сужденье
вам каждый сможет без труда:
есть уйма способов на свете
обосновать и «нет» и «да».
Всяк судит по своим законам,
а их ему диктует нрав:
вот почему сей спор не кончен —
все правы и никто не прав.
Ужель ты мнишь, мой ум унылый,
что божья милость призвала
тебя решить неразрешимый
и вечный спор добра и зла?
Зачем играешь против воли
ты столь безжалостную роль
и между радостью и болью
упрямо выбираешь боль?
Ты мне принадлежишь, мой разум,
так отчего же, день за днем,
ты столь невосприимчив к благу,
столь беззащитен перед злом?
Холодной сталью мысль искрится,
и двойственна судьба ее:
эфес нам служит для защиты
и смерть несет нам остриё.
Но коль в опаснейшей дуэли
скрестились острые клинки,
ужели шпаге быть в ответе
за смертоносный взмах руки?
Ужели нам дано познанье
лишь для пустой игры ума
и к мудрости не приобщат нас
людской учености тома?
Ждать день за днем страданий новых,
терзаться от дурных примет —
увы, все это лишь умножит
число неотвратимых бед.
И в сих терзаниях напрасных,
что́ угнетает нас сильней —
сама грядущая опасность
иль страхи, связанные с ней?
О, сколь блаженна неученость
всех тех, кто, не вкусив наук,
в своем невежестве находит
единственный источник мук!
Взлетает разум ввысь, но тянет
его к земле извечный страх...
И топит разочарованье
огонь познания в слезах.
Для непорочных душ познанье —
как сильнодействующий яд;
увы, чем больше люди знают,
тем больше знать они хотят.
И если не остановить их,
то в одержимости своей
под натиском все новых истин
они забудут суть вещей.
Так, если в ненасытном росте
деревьям не чинить преград,
то разрастется и заглохнет,
не дав плодов, плодовый сад.
И ежели в открытом море
руля лишится утлый чёлн,
найдет он рано или поздно
свою погибель в бездне волн.
Что толку, что поля оденет
в зеленое убранство май?
Увы, не всякое цветенье
приносит добрый урожай.
И нужно ль разуму трудиться,
рождая новых мыслей рой,
коль множество из них, родившись,
и дня не проживут порой?
А те, что выживут, — калеки
(столь разума напрасен труд), —
ведь мысли, чем они увечней,
тем долее они живут.
Наш разум — словно пламень злобный,
когда добычей распален,
тем яростней ее он гложет,
чем ярче кажется нам он.
Нам больше неподвластен разум —
сеньору изменил вассал:
его он тем оружьем ранит,
которым прежде защищал.
Сколь разума проклятье тяжко,
сколь непосильно бремя дум...
Но дал нам бог сие занятье,
чтобы наставить нас на ум.
К чему в безумном честолюбье
мы предков превзойти хотим?
Живут, увы, так мало люди —
зачем же знать так много им?
Ах, если б в школах обучали
тому, как в счастье жизнь прожить,
как позабыть свою печаль нам,
как о страданьях позабыть!..
В своем неведенье блаженном
сколь счастливо бы каждый жил,
смеясь без тени опасенья
над предсказаньями светил.
В плену у первозданной лени
усни, мой ум, и мне верни
убитые на размышленья,
у жизни отнятые дни.

РОМАНС, в котором с изысканностью и чистосердечием объясняется природа ревности и доказывается, что ее тревоги являются единственным свидетельством любви, в чем автор противоречит мнению дона Хосе Монторо, одного из славнейших поэтов нашего века

Различные рождает чувства
любовь. Их, как своих детей,
она растит. И, вырастая,
они приносят славу ей.
Вот так однажды дочку-ревность
любовь произвела на свет;
с тех пор мы в ревности находим
любви законченный портрет.
Любви без ревности не видел
никто, нигде и никогда:
возможен ли огонь без дыма
или без сырости вода?
Хоть говорят, что злую ревность
вне брака родила любовь,
она — дитя любви по праву,
от плоти плоть, от крови кровь.
Как полновесность для монеты,
как для сокровища — цена,
наидостойнейший свидетель
для истинной любви она.
Легко смешать любовь и нежность,
но нежность — только казначей:
платить по векселям любовным
любовь предоставляет ей.
Когда простое состраданье
в нас пробуждает чья-то боль,
как часто мы ему упрямо
любви навязываем роль!
Как часто чье-то любопытство
пустого ради хвастовства,
прикинувшись любовью пылкой,
берет себе ее права.
Как часто чье-то острословье,
свой пошлый дар ценя весьма,
любовной страстью почитает
потуги праздного ума.
Увы, в любовном лицемерье
искусней всех бывает тот,
в ком жажда выгоды сильнее
и у кого точней расчет.
Одной лишь ревности неведом
притворства лицемерный труд:
она — безумна, а безумцы
в своем безумии не лгут.
Уж ей-то не до красноречья,
не до ораторских потуг:
она кричит, как роженица,
бесстыдных не скрывая мук.
Как ей в притворстве быть искусной,
коль разума ей не дано?
Но чем страданье непритворней,
тем благороднее оно.
Кто сам себя щадит так мало —
уж, верно, в том неправды нет:
все лгут, но лишь себе на пользу,
никто не лжет себе во вред.
Коль на себя в припадке руки
готов безумец наложить,
то вряд ли кто-нибудь посмеет
его в притворстве обвинить.
И правоту моих суждений
вам подтвердят без лишних слов
примеры, коими богаты
архивы прожитых веков.
Лгала Миносу Пасифая,
Дидону обманул Эней,
дурачила Венера Марса,
а Ариадне лгал Тесей.
Убит был Нин Семирамидой,
Медею оскорбил Ясон,
Юдифь убила Олоферна,
Далилой предан был Самсон.
Был Урия на смерть отправлен
Вирсавией когда-то встарь,
и обесчещен был Еленой
супруг ее, спартанский царь.
Они и многие другие
в любовь играли, не любя, —
но кто без ревности ревнивцем
изобразить бы мог себя?
Любовь сродни хамелеону,
как он, изменчива она...
А ревность не меняет цвета,
она всегда черным-черна.
Но нрава сумасбродной дочки
любовь страшится не шутя:
не хочет по ее законам
жить незаконное дитя.
В любви порой обманет клятва,
и лживым может быть обет;
одна лишь ревность скажет правду,
любовь ли это или нет.
Близки, как следствие с причиной,
между собою дочь и мать:
коль ты ревнуешь, значит — любишь,
а любишь — станешь ревновать.
Для жертв любовной лихорадки
естественен ревнивый бред;
безумен он и выдать может
любви заветнейший секрет.
Лишь кто не любит — не ревнуя,
хранить способен до конца
в своем безлюбом хладнокровье
благоразумие глупца.
В незыблемость любовной страсти
уверовать способен он:
увы, наполненный собою,
он в одного себя влюблен.
Порой бывает ревность грубой,
и в состоянии она
любовь обидеть подозреньем,
не зная, в чем ее вина.
И все ж для ревности случаен
подобной грубости недуг:
нас подозреньями измучив,
о них она забудет вдруг.
Две стороны одной медали —
любовь и ревность. Коль вкусить
хотим любви мы нежность, нужно
нам грубость ревности простить.
Но все ж не следует, — и это
я повторить готова вновь, —
чтоб оскорбляло подозренье
не согрешившую любовь.
Чем больше ревности страшимся,
тем больше ревность мучит нас:
тот, кто живет под страхом смерти,
тот умирает сотни раз.
Но страх, что кто-то восхитится
любимой, посланной тебе,
и на твое польстится счастье,
завидуя твоей судьбе, —
он не обиден для любимой.
Ей опасения твои
откроют, что она достойна
быть средоточием любви.
И как мы страх свой ни скрываем,
мы не свободны от него:
любовь всегда всего боится,
ее пугливо существо.
Кто окрестит тревоги эти
ребячеством — тот клеветник:
его же сердце отречется
от слов, что произнес язык.
И тем, кто любит, тем известно,
что, если кто-нибудь другой
наш выбор одобряет пылко,
теряем тотчас мы покой.
А ежели кому-то лестны
друзей восторги, он — глупец:
хотя льстецы везде опасны,
в любви всего опасней льстец.
И здесь для нас быть может лестной
лишь чуткость разума, чья власть
на грани должного почтенья
удержит пагубную страсть.
Но в ком достанет сил, чтоб воля
со страстью справиться могла?
Себя в узде держать так трудно,
коль страсть закусит удила.
А если даже страсть чужую
удержит разума узда,
как убедить мою тревогу,
что больше не грозит беда?
И хоть рассудком заподозрить
я не осмелюсь никого, —
но сердце все равно в тревоге,
не успокоить мне его.
Коль нажил ты врагов, не спится
тебе спокойно по ночам,
но сна лишится тот навеки,
кто их выдумывает сам.
Коль некто у чужой границы
расположился на ночлег,
то, верно, вражеской добычей
стать хочет этот человек.
И пусть мишень недостижима,
но если нет стрелка́м числа,
кто присягнет, что не добьется
удачи хоть одна стрела?
Когда бы кто-то в чем-то малом
соперничать со мною стал,
и то б его существованье
меня пронзило, как кинжал.
Какая ж мне грозит кончина,
коль станет на моем пути
соперник, что меня задумал
в моем же счастье превзойти,
он, кто чужого жаждет блага,
кому все средства хороши,
кто быть хозяином желает
на празднестве моей души,
кто мнит, что лишь в моем паденье
его таится торжество,
кто хочет приобщиться к славе
ценой бесславья моего,
кто хочет, чтоб его любовью
была моя побеждена,
дабы душа моя навеки
от скорби сделалась больна?
Коль чье-то сердце не знавало
столь страшной скорби никогда, —
бесчувственность такого сердца
сродни бесчувственности льда.
И пусть доверчивость похвальна,
знать чувство меры до́лжно ей:
в любви опасно быть ревнивым,
но легковерным быть — страшней.
Лишь сердцу чуткому понятно
любовной скорби естество:
в том, кто влюблен, ее рождает
не разум, а любовь его.
И сущность скорби сей являют
та неуверенность в себе,
тот вечный страх, что вдруг погибнет
моя любовь с чужой в борьбе,
страх, что мой вечный страх рассердит
судьбу и, гнева не тая,
она лишит меня блаженства,
которого не стою я.
Он, этот страх, сердцам влюбленным,
как украшению эмаль,
лишь прибавляет благородства,
будя в них светлую печаль.
И пусть он душу нам терзает,
и пусть его нам не избыть:
лишь тот достоин быть любимым,
кто не надеется им быть.
И пусть порой упрям ревнивец,
и безрассуден, и жесток,
все ж ревность для любви — экзамен,
и, значит, ревность — не порок.
И хоть любовь твердит, что ревность
ей много нанесла обид,
но все же выходки ревнивцев
она для виду лишь бранит.
Коль ревность действует во славу
разгневанного божества,
оно ей многое прощает,
пусть даже ревность не права.
И тот, кто сетует, что ревность
с него, мол, не спускает глаз, —
тот просто хвалится любовью
и хочет зависть вызвать в нас.
Влекут бок о бок колесницу
самодержавной красоты
и тот, кто ревностью томится,
и тот, чьи не сбылись мечты.
Мы в жертву красоте приносим
сердца, изнывшие от мук, —
увы, не примет меньшей жертвы
она от преданных ей слуг.
О просвещеннейший Монторо,
великой мудрости пример,
кому не по душе Вергилий,
кому не угодил Гомер!
Любовь и ревность неразлучны,
но их твой ум разъединил
(что никому не удавалось,
лишь у тебя достало сил).
Но силы тратил ты напрасно:
сознайся, что, когда ты всех
мнил убедить в невероятном,
ты сам не верил в свой успех.
Ты уподобился софистам,
готовым спорить целый век,
что белый снег, как уголь, черен,
а черный уголь бел, как снег.
Пусть в хитроумных рассужденьях
твой ум надменный изощрен,
все ж в лабиринте доказательств,
я вижу, заблудился он.
Недоказуемого жаждет
твой дерзкий разум все равно:
ведь все, что доказать возможно,
уже доказано давно.
Едва на некое сужденье
легло клеймо неправоты,
тотчас по-рыцарски на помощь
спешишь к беспомощному ты.
Защиту беззащитных мнений
тебе препоручила честь, —
и мне с тобою спорить трудно,
хоть много возражений есть.
И если я с тобою спорю,
то это только потому,
что так, увы, повелевает
твой разум моему уму.
Я признаюсь, что с бо́льшим пылом
мой разум следом за тобой
пустился бы непроторенной,
никем не хоженной стезей.
Но поднялся́ твой смелый разум
ввысь на такую крутизну,
что за тобой вослед отправить
свой робкий ум я не рискну.
Я знаю, не со зла, Монторо,
твой разум, распластав крыла,
с вершины ринулся на ревность,
в ней видя воплощенье зла.
О ревности ты судишь строго:
но я, сама ее познав,
могу судить о ней по праву,
и я скажу, что ты не прав.
Все ж пальму первенства вручаю
тебе за ум я и талант:
ты с делом справился не хуже,
чем с тяжестью небес Атлант.
И коль окажет мир доверье
твоим пророческим словам, —
навек от ревности избавясь,
тебе воздвигнут люди храм.
И меж невольников влюбленных
все станут счастливы, едва
их всех из клетки золоченой
освободят твои слова.
Тогда исчезнут подозренья,
рассеется нелепый страх,
и канет в вечность недоверье,
а ревность превратится в прах,
и все вдруг обернется благом, —
что хочешь, то и выбирай:
успех, удачу, радость, счастье —
и на земле настанет рай.
И будет род людской обязан
отваге твоих мудрых слов
желаннейшим освобожденьем
от нестерпимейших оков.
И все ж мой долг перед тобою
совсем иной, чем долг других,
ведь без твоих стихов, Монторо,
не родилось бы и моих.
Но будут люди иль не будут
в грядущих ревновать веках, —
наш спор о ревности закончит
другой поэт в других стихах.

РОМАНС, в котором выражается скорбь, вызванная разлукой с любимым

О мой возлюбленный, пора,
пора с тобою мне проститься:
мне слезы не дают писать,
велит мне время торопиться.
Пусть буквы черные несут
к тебе печаль моих стенаний, —
на свете нет чернее букв,
и горше нет воспоминаний.
Прости, неровен почерк мой,
слезами полита бумага:
то, что диктует мне огонь,
соленая смывает влага.
Мешают слезы мне писать,
вступая в распрю со словами:
едва перо найдет слова, —
как все уж сказано слезами.
Услышь мою немую скорбь,
к ней преисполнись состраданья:
ужель не стоят вздохи — слов
и не заменят фраз — рыданья?
Бушует в сердце океан,
мне не унять его волненья;
несутся мысли наугад
и терпят кораблекрушенье.
Мне жизнь постыла. Хоть она
еще, подобно рабству, длится
и я живу, но жизнь моя
уже самой себя стыдится.
Смерть призываю я. Но нет,
нейдет мой лекарь долгожданный:
ведь дорожится даже смерть,
когда она для нас желанна.
И тело бедное мое
на пытку предано судьбою...
Оно уже давно мертво —
лишь сердце в нем еще живое.
Душа в бессмертии своем —
и та, увы, полна смятенья:
скорбь похищает у нее
ее надежды на спасенье.
Чтобы спастись, должны бежать
душа и сердце, изменив мне:
во вздохах отлетит душа,
растает сердце в слезном ливне.
Ужели жизнью назову
существование такое,
когда вся жизнь моя — сосуд,
налитый до краев тоскою?
Но отчего, твердя, что боль
моя ужасна, я ни слова
не говорю тебе о том,
о чем душа кричать готова?
Уходишь ты... и в горе я
сама с собою лицемерю:
коль правда это — я мертва,
коль я живу — я не поверю!
Ужель настал он, этот день,
что смерть принес моей надежде:
не светит свет твоих очей,
а солнце светит, как и прежде!
Ужель мой жребий так жесток
и столь сурово наказанье,
что мне нельзя утишить скорбь,
ей обещав с тобой свиданье?
Ужель, скажи, не видеть мне
любимых черт? Ужель в разлуке
с твоим дыханьем жить? Ужель
меня твои забыли руки?
Сокровище моей души,
венец несбыточных желаний,
зачем, похитив душу, ты
оставил боль воспоминаний?
В противоречье роковом
меня томит коварный случай:
для жизни — все во мне мертво,
для смерти — слишком скорбь живуча.
Влачить в отчаянии дни
судьба меня приговорила:
я без надежд не в силах жить
и умереть от мук не в силах.
О мой любимый, подскажи,
как быть тому, кто так страдает?
Как в сердце мне твоем ожить,
мне, той, чье сердце погибает?
Ты вспомни о моей любви...
Ужель забвенья безнадежность,
все поглотив, не сохранит
тебе подаренную нежность?
Ты вспомни, что любовьмоя
ни перед чем не отступила:
была ей кара не страшна,
опасности ей были милы...
К моей любви любовь свою
прибавить можешь по желанью...
Ужели две любви — одну
любовь спасти не в состоянье?
Ты вспомни, как ты мне клялся́
в любви и верности когда-то:
пусть то, в чем поклялись уста,
хранят твои поступки свято.
Прости, коль я, любимый мой,
тебя обидела напрасно:
но скорбь лишь потому и скорбь,
что над собой она не властна.
Прощай! Мне горе давит грудь,
я исповедь свою кончаю:
не ведая, что говорю,
написанного не читаю.

РОМАНС, который может быть положен на музыку

Плачь, плачь сильнее, скорбь моя,
слез горьких не стыдись:
где горе искренне, ему
без слез не обойтись.
Пусть криками исходит боль,
коль в сердце тесно ей, —
чем нестерпимее она,
тем скрыть ее трудней.
Кричи, коль скорби злой огонь
в груди невыносим:
поверит мало кто в пожар,
пока не виден дым.
Кричит страдалец, и грешно́
рот зажимать ему:
ведь право узника — ломать
постылую тюрьму.
Лишь оскорбляем чувства мы,
заставив их молчать,
и умирает сердце там,
где на устах печать.
Но скорбь моя столь велика,
что хоть кричи, хоть плачь:
я — жертва скорби, а она —
навеки мой палач.

ЭЛЕГИИ

ЭЛЕГИЯ, которая может служить утешением в разочаровании

Я в вас разочарована,
в чем сознаю́сь, увы...
К чему ж теперь за холодность
меня корите вы?
Вы потеряли все, так что ж,
потеря не важна:
для мудрости цена всего —
не велика цена.
Впредь вы любовь не станете
пустой забавой мнить,
кто за грехи наказан был,
не будет вновь грешить.
А мне спокойней, что не жду
я больше ничего:
ведь если счастья нет, то нет
и страха за него.
И утешенье кроется
в самой потере той:
потеряно сокровище,
но обретен покой.
Мне больше нечего терять,
и страха больше нет:
бояться ли воров тому,
кто догола раздет?
Но не почту свободу я
сокровищем своим:
не то прину́дит кто-нибудь
меня расстаться с ним.
Увы, чтоб душу уберечь
от ненасытных глаз,
и то нам нужно делать вид,
что нет ее у нас.

ЭЛЕГИЯ, в которой женщина, потерявшая нежно любимого супруга, в отчаянии оплакивает свою горестную утрату

Ужели хоть на миг один
нельзя остаться мне
одной, чтоб с мукою моей
побыть наедине?
Ужели скрыться некуда
мне в этот скорбный час
от любопытства дерзкого
сочувствующих глаз?
О, дайте горю моему
излиться из груди
и в горле бьющейся тоске
слезами изойти!
Хоть здесь, в моем убежище,
спасусь я от людей,
от их докучной жалости,
неискренних речей.
Пусть выйдет скорбь из берегов,
и слез водоворот
мосты из лицемерных фраз
безжалостно снесет.
Блестя, подобно молниям,
и грохоча, как гром,
пусть вырвутся стенания,
что жгут меня огнем.
Пусть сердце кровью истечет,
и горести мои
исторгнут из бессонных глаз
кровавые ручьи.
Пусть разразится воплями
сокрытый в сердце ад
и омрачит торжественный
и благостный обряд.
Пусть крик истерзанной души
всем возвестит вокруг,
как мается она в тисках
бесчеловечных мук.
Пусть все законы разума
отступят перед ней —
моей любовью горестной,
владычицей моей.
Он умер, умер — мой супруг!
О, страшные слова!
Ужель я их произнесла
и все еще жива?
Он мертв! А я дышу еще,
кляня свою судьбу...
Я говорю — не слышит он,
живу, а он — в гробу!
И с ним в гробу моя любовь...
Не верю! Помрачен
безмерной болью разум мой, —
он жив, не умер он!
Душа и жизнь покинули
меня в сей скорбный день:
я без него — бездушная,
безжизненная тень.
Кто жизнь мою продлит? Кто даст
мне воздух, чтобы вновь
могла дышать я, и тепло,
чтобы согреть мне кровь?
Любовь не в силах уголья
разжечь в груди моей,
и жизнь моя чуть теплится
под грудою углей.
Когда в огне трещат дрова,
в уютном треске том
никто не слышит, как палач
пытает их огнем,
как пламя ненасытное
сосет древесный сок...
И умирает дерево, —
а нам и невдомек.
И я, как дерево в огне,
в страданьях смерть приму,
и до моих предсмертных мук
нет дела никому.
О смерть! К тебе взываю я,
возьми меня скорей!
Ведь жизнь такая тягостней,
чем тысяча смертей...
О небо, на меня обрушь
прозрачный небосвод,
и пусть дождем алмазных звезд
меня к земле прибьет!
О, дай же мне убежище
в себе, земная твердь,
засыпь меня, несчастную,
и обреки на смерть!
О море, в темной глубине
меня похорони,
пусть я добычей злых акул
свои окончу дни!
О солнце, ослепи меня,
пусть кану я во тьму!
Пусть недостанет воздуха
дыханью моему!
О ночь, укрой меня навек!
Пусть смоет образ мой
теченьем Леты навсегда
из памяти людской!
Зачем, о люди, тщитесь вы
мой исцелить недуг?
Ужель вас тешит зрелище
моих жестоких мук?
Чего я жду? Пусть боль моя
сама меня убьет,
пусть горло смертною петлей
она мне захлестнет,
поведав всем, кто видеть мог
страдания мои:
я умираю потому,
что смерть слабей любви.

ЭЛЕГИЯ, в которой изливаются ревнивые чувства, рожденные разлукой

Докучная память,
позволь, о, позволь мне
хотя б на мгновенье
забыть мое горе.
Недобрая память,
ослабь свои путы:
они меня давят,
они меня душат.
Коль насмерть меня ты
замучаешь, память,
тебе больше некого
будет тиранить.
О нет, я не жду
от тебя милосердья:
лишь пытку иную
придумай для сердца!
Ужели ты мнишь,
что собой дорожу я
и жизнь мне любезна
лишь тем, что живу я?
Тебе ли не ведать,
мой страж стародавний:
волнением сердца
она дорога мне.
Я с ней бы рассталась —
расстаться мне больно
с дарованной ею
бессмертной любовью.
Но смерть я приму,
как великую милость, —
лишь знать бы, что с милым
беды не случилось.
Несытая память,
ужель тебе мало
терзать меня снами
минувшего рая?
Ужель тебе мало
ночами шептать мне
о пламенных взглядах
и нежных объятьях?
Ужель тебе мало
былое блаженство
сегодняшней мукой
вонзать в мое сердце?
Зачем ты твердишь мне
о горькой обиде,
о том, что мне счастья
вовеки не видеть?
Зачем ты вину мою
в ссоре с любимым
бедой называешь
непоправимой?
В своем непрощенье
жестоко упряма,
меня ты, как плетью,
бичуешь словами;
словами, что милый
нес бережно в дар мне,
наносишь теперь ты
мне злые удары.
Зачем ты пророчишь,
что там, на чужбине,
другою любовью
пленится любимый?
Что там завлекут его
в сети коварно
все новых красавиц
все новые чары?
И вдоволь он местью
своей насладится —
за призрак обиды
воздаст мне сторицей?
Зачем ты смущаешь
мой разум смятенный,
твердя, что разлука
рождает измену?
О, сколь ненадежна
любовная верность, —
лишь тот ее данник,
кто ею отвергнут.
Слывет к переменам
врожденная склонность
извечным недугом
мужского сословья.
Пусть так, но ведь есть же
на свете мужчины,
что свято хранят
свою верность любимой.
Могу ли поверить,
что тот, кто мне дорог,
не чужд лицемерья
и чужд благородства?
Но слышу я, память,
как ты отвечаешь,
что в жизни дурное
сбывается чаще.
Вот так — то с надеждой,
то с ужасом в сердце —
я ночью и днем
между жизнью и смертью.
Молю тебя, память,
реши мою участь:
казни иль помилуй,
но больше не мучай.

ЭЛЕГИЯ, в которой женщина, прощаясь с возлюбленным, не в силах скрыть свою скорбь

О, если все ж, любимый мой,
я после всех страданий
в груди для жалоб сохраню
последнее дыханье,
и в еле тлеющей золе
моих надежд умерших
воскреснет, чудом уцелев,
хоть веточка надежды,
и жизни слабый ветерок
вдруг на меня повеет,
и склонишь ты ко мне свой слух
на краткое мгновенье,
и, спрятав ножницы свои,
безжалостная Парка
еще на миг мне жизнь продлит
бессмысленным подарком, —
к моей печали прикоснись, —
в моих словах ей тесно;
как лебедь, покидаю жизнь
я с лебединой песней.
Уж вечная подходит Ночь,
услышь меня ты прежде,
чем Ночь замкнет своим ключом
мне трепетные вежды;
обнимемся в последний раз:
пусть нежность нас задушит
в своей петле и, слив тела,
сольет навечно души.
Пусть отзовется голос твой,
дрожа тоской прощальной,
но пусть невысказанных слов
не оборвет рыданье.
Ты к моему лицу свое
мне приложи печатью
и холод щек моих омой
потоком слез горячих,
и, смешивая слезы, мы
ни от кого не скроем,
что в двух сердцах рождает их
одно и то же горе.
Соединенье наших рук
и сомкнутость ладоней
пусть скажут то, о чем язык,
увы, сказать не волен.
Хоть в час прощания, молю,
всецело мне доверься
и дай мне вексель губ твоих
и дарственную сердца,
чтоб, к водам Стикса подойдя,
могла твоим оболом
я заплатить за перевоз
угрюмому Харону.
Мою любовь, молю, прими:
она в тоске предсмертной
из хладной вырвется груди
с последним стуком сердца;
пусть перейдет к тебе ее
животворящий пламень,
в надежду превращая боль,
как хаос — в мирозданье.
Ты дай ей сладостный приют
в обители сердечной
и пребывай моей любви
хранителем навечно.
Прощай, любовь моя, прощай
и скорбь мою прости мне:
уходит милый от меня, —
я ухожу из жизни.

ГЛОССЫ

ГЛОССА, в которой говорится о превратностях судьбы

Ты завтра слезы будешь лить
Ты весел, но не знаешь ты,
что станет, на твое несчастье,
конец безоблачного счастья
началом горькой маеты.
Тщеславие твоей мечты
судьба не в силах укротить...
Как ей тебя предупредить,
что миг блаженства быстротечен?
И, ныне весел и беспечен, —
ты завтра слезы будешь лить.
И все же в голосе твоем
дрожит предчувствие угрозы:
в любви всегда и смех и слезы,
сначала — смех, они — потом.
Еще ты весь горишь огнем
любви — но правды не сокрыть,
узнаешь ты, что значит жить
обманутым своим кумиром...
Владея ныне целым миром —
ты завтра слезы будешь лить.
Знай, что двуликая любовь,
избранникам даруя счастье,
всегда таит в себе несчастье.
Блаженством околдует кровь
и тотчас поспешит их вновь
с небес на землю возвратить.
И хоть любовью одарить
тебя судьбе угодно было —
о том, что ныне сердцу мило,
ты завтра слезы будешь лить.
Тобою обретенный рай,
тебе взаймы любовью данный,
рай ненадежный и обманный,
своим навеки не считай.
Гордыни полон ты, но знай:
в раю тебе недолго жить...
Сумеет ревность отравить
цветы любви змеиным ядом.
И пусть сегодня счастье рядом —
ты завтра слезы будешь лить.

ГЛОССА, остерегающая Красоту от очевидной опасности быть обманутой

О роза, чудо красоты!
Карминно-пурпурной, атласной
ты не скрываешь наготы,
но быть прельстительной опасно:
рожденная такой прекрасной,
увы, несчастной станешь ты.
Сколь красота твоя ярка́,
но тем, о девственная роза,
неотвратимее угроза,
чем ярче красота цветка.
Едва лишь дерзкая рука
твоей коснется красоты,
и ты лишишься чистоты,
даря кому-то наслажденье,
твое окончится цветенье. —
увы, несчастной станешь ты.
Вглядись: ведь фальшь всегда видна
в любезнике, что льстит упорно,
пойми — его любовь притворна,
в нем алчность говорит одна.
Страшись его любви — она
лишь порожденье суеты:
коль ты во власти слепоты
поверишь в то, что ты любима, —
оскорблена им нестерпимо,
увы, несчастной станешь ты.
Не дай же оскорбить ему
создавшую тебя природу:
ведь он сорвет тебя в угоду
тщеславию лишь своему.
Не отдавай же одному
для всех рожденной красоты,
забудь любовные мечты,
ведь коль полюбишь ты кого-то,
то, угодив в его тенёта,
увы, несчастной станешь ты.

ДЕСИМЫ

ДЕСИМЫ, в которых доказывается, что любовь по свободному выбору единственно приличествует достоинству любящих

Заметил кто-то не вчера —
одна любовь другой не пара:
одна — подобие пожара,
другая — разуму сестра.
Одна — безудержно щедра
в ущерб именью и здоровью,
и в ней нет места хладнокровью, —
мы страстью ту любовь зовем.
А ту, что действует с умом,
зовем рассудочной любовью.
Неоднородна и она,
и в ней оттенков всяких — бездна:
любви разумной знать полезно,
к кому она обращена.
Она меняет имена,
оставив суть без измененья:
привязанность есть выраженье
любви к родным, приязнь — к друзьям,
а к тем, кто страх внушает нам,
любовь имеет вид почтенья.
Названий множество у ней;
их перечня не продолжая,
определим сперва, какая
из двух родов любви — важней.
Что до меня, то мне милей
любовь — рассудка порожденье:
ведь страсть есть только подчиненье
желанью, что пьянит нам кровь...
Нет, лишь разумная любовь
заслуживает одобренья.
Увы, как часто даже тот,
кто искренне благоговеет
пред красотой, и тот слабеет,
едва любовь к нему придет.
Тогда свою звезду клянет
он за холодное бесстрастье;
но если, на свое несчастье,
звезда покинет небосклон,
ее разлюбит тотчас он,
презреньем отплатив за счастье.
Так трудно сердцу не попасть
в силки пленительного взгляда...
Увы, рассудок — не преграда,
когда владеет сердцем страсть.
Но коль велит влюбленным власть
любви — жить у нее в неволе,
пусть им, покорным рабской доле,
придется в рабстве умереть, —
не следует нам их жалеть,
коль разлюбить у них нет воли.
Тому, кто сам менял подруг,
грех сетовать на их коварство:
пусть ищет там свое лекарство,
где отыскал он свой недуг.
Кого же от сердечных мук
страдать судьба приговорила,
кого не красота сгубила,
свое же сердце подвело, —
тот, злой судьбе своей назло,
пусть завоюет сердце милой.
В любви разумной и слепой
различны цель и поведенье:
в одной — немое преклоненье,
и дерзость пылкая — в другой.
И коль одна — каприз пустой,
другая — образец величья;
и, уяснив сие различье,
никто уж, верно, бы не стал
искать любви свой идеал
в ее лишь низменном обличье.
Лишь тот в любви своей велик,
кто, женское щадя сословье,
одерживать в борьбе с любовью
победу над собой привык.
Над ним не сможет ни на миг
безумье, прозванное страстью,
своею похвалиться властью:
он мнит, в погоне за мечтой,
что страсть его обидна той,
кто для него и жизнь и счастье.
И здесь я повторю вам вновь,
что быть должна любовь совместной
с рассудком, ибо всем известно:
цена любви всегда — любовь.
Как ни пылает чья-то кровь,
разгоряченная желаньем, —
любовь бесчестным настояньям
не может сдаться на позор,
как свой не может приговор
преступник встретить с ликованьем.
Ведь красоту нельзя, о нет,
к любви склонить по принужденью,
над ней не властно увлеченье,
коль разума на нем запрет.
Напрасно ждет над ней побед
любви пустое славословье:
ей не изменит хладнокровье, —
стрелой любви уязвлена,
ей душу не отдаст она,
коль разум не в ладу с любовью.

ДЕСИМЫ, в которых благородные усилия разума противоборствуют тираническому игу страсти

Скажи, Амур, мальчишка злой,
моим упорством побежденный,
зачем, гордыней упоенный,
ты возмущаешь мой покой?
Я знаю, ты своей стрелой
пронзишь любое сердце разом,
столь метким наделен ты глазом, —
но есть ли толк в твоей стрельбе,
коль, сердце подчинив себе,
в живых ты оставляешь разум?
Ты власти сказочной достиг,
и велики твои владенья,
но все же камень преткновенья
мой разум пред тобой воздвиг,
и пусть ты в сердце мне проник,
пусть я люблю тебе в угоду,
насилуя свою природу, —
не вечно будет длиться плен —
я вырвусь из тюремных стен
и возвращу себе свободу.
Моя душа разделена
на две враждующие части:
одна, увы, — рабыня страсти,
другая — разуму верна.
И не потерпит ни одна,
чтоб верх взяла над ней другая,
нет распре ни конца, ни края...
Но им — ни той и ни другой —
не выиграть смертельный бой:
обеих ждет погибель злая.
С Любовью шутим мы, доколе
мы близко не знакомы с ней...
Но коль она в душе моей,
то с нею справиться легко ли?
И все ж, Любовь, ты, в ореоле
своих бесчисленных побед,
меня не завоюешь, нет.
Душа не пленена тобою, —
лишь замок ты взяла без боя,
владельца же простыл и след.
Войска, овеянные славой,
мой разум кликнет, и с тобой
на бранном поле сердца — в бой
он вступит, долгий и кровавый.
Напрасно в ярости неправой
меня стремишься, злой божок,
ты у своих увидеть ног.
Я крикну и на смертном ложе,
что ты убил меня, но все же
ты победить меня не смог.

ДЕСИМЫ, в которых душа, изо всех сил противясь Любви, в конце концов принуждена ей сдаться, разделив печальную участь Трои

Амур врасплох меня застиг:
тиран коварный и проворный,
он, под плащом, как франт придворный,
неслышно в сердце мне проник.
Обезоружив чувства, вмиг
Любовь мой разум помутила,
ворота в сердце отворила...
В то время как глаза мои
не отрывались от Любви, —
она мой слух заполонила.
Едва Любовь проникла в Трою,
она, с себя личину сняв,
явила свой коварный нрав,
подобно древнему герою:
всесокрушительной грозою
Любовь напала на меня
из деревянного коня, —
и сердце смертью храбрых пало,
и вся душа заполыхала
вмиг от любовного огня.
Любовь, желанием горя
и к цели устремясь упрямо,
приняв мой разум за Приама,
убила гордого царя.
Расправу надо мной творя,
все здравые мои сужденья,
царя-рассудка порожденье,
Любовь сразила наповал, —
им не простил ее кинжал
их царского происхожденья!
Любви слепое божество
Кассандру предало на муки:
провидице связали руки,
принцессе сердца моего.
Вотще рассудка ведовство
к моим предчувствиям взывало,
вотще Кассандра устрашала
своих мучителей-солдат
напастями, что им грозят, —
рассудку чувство не внимало.
Вся Троя пламенем объята,
дым стелется среди руин...
Убит Парис, Приама сын,
с Парисом рядом тело брата.
Любовь погибелью чревата
для всех Приамовых детей...
И среди крови и смертей,
бесчинств постыднейшего плена,
одна Прекрасная Елена
не отступила перед ней!
И Троя отошла в преданье...
Сей город, милостью небес
дотоле взысканный, исчез,
разрушенный до основанья.
Ждет от моей души признанья
Любовь. И, мне волнуя кровь,
она кричит все вновь и вновь,
что больше мне не знать покоя
моей души погибла Троя,
победу празднует Любовь!

ДЕСИМЫ, в которых просьба возлюбленного о позволении уехать остается без ответа

Вы позволения просить
пришли — чтоб я вас отпустила,
и вам увидеть лестно было,
что трудно мне вас отпустить...
Но все же знайте: я молить
не стану вас о промедленье,
коль в этом есть у вас сомненья,
они не украшают вас:
ведь я могла бы дать отказ,
а не даю лишь позволенья.
Но на отказ и позволенье
мне право мнимое дано:
коль вами все предрешено,
вам ни к чему мое решенье.
Лишь видимость его значенья
вы соизволили мне дать,
и вправе вас я обвинять
в простительном для вас коварстве:
вы дали власть мне в государстве
без права в нем повелевать.
В мое войдите положенье:
бывают случаи, когда
не говоришь ни «нет», ни «да»,
и в этом лишь твое спасенье.
С учтивостью о позволенье
вы просите, но знаю я,
уехав в дальние края,
не возвратитесь вы обратно...
И потому должна приятна
вам быть уклончивость моя.
О мой учтивейший тиран,
вы ищете, лишая счастья
меня, во мне же соучастья,
моих не замечая ран.
Одним желаньем обуян
ваш ум: добиться позволенья.
Но, уклоняясь от решенья,
свою играть я буду роль,
и скроет искреннюю боль
притворное пренебреженье.
Решим же спор наш полюбовно:
отъезда назначайте час;
в отъезде нет вины для вас,
и я не буду в нем виновна.
Зачем вам позволенье, словно
моя судьба не решена?
Но коль уж я обречена
на ваш отъезд и на разлуку, —
заслуженную вами муку
не облегчит моя вина.
Прощайте! Блещущих слезами,
по-прежнему влюбленных глаз
моя любовь не сводит с вас,
не докучая вам словами.
Я сердцем не расстанусь с вами:
как чувство к смерти ни готовь,
все хочет жить оно, и вновь
вас призовет мое желанье,
и, словно компас, расстоянье
вам сократит моя любовь.

ДЕСИМЫ, посланные некой Особе вместе с портретом

Портрет сей — мастера творенье,
вглядись: ведь это я сама!
Он столь искусного письма,
что я здесь — не изображенье.
Мое живое воплощенье
тебе любовный шлет привет;
да не смутит тебя портрет
тем, что на нем я неживая,
тебе ведь душу отдала я,
во мне самой ее уж нет.
Завидую сама себе:
живой — мне горше всех на свете,
а неживая, на портрете,
я радуюсь, прибыв к тебе.
И вижу, что к моей судьбе,
своим наскучив самовластьем,
созвездья отнеслись с участьем:
перед тобой мой образ, он
пусть меньшей жизнью наделен,
но большим наделен он счастьем.
Коль мне любви не оживить
в твоей душе, столь непреклонной,
хочу быть неодушевленной,
чтобы не чувствовать, не жить!
Увы, разлюбленною быть
и прозябать в пренебреженье, —
столь горько это униженье,
что скорбь познает и портрет:
ведь даже тех, в ком жизни нет,
скорбь оживляет для мученья.
Коль ты души в нем не найдешь,
суди портрет не слишком строго:
душ у тебя, я знаю, много,
одну к нему ты подберешь.
Мою же душу не тревожь;
душе я стать твоей велела
и предалась тебе всецело,
не двигаясь и не дыша:
ты тела этого душа,
и ты же этой тени — тело.

ДЕСИМЫ, в которых любовные излияния обращены к портрету возлюбленного

О кисти дивное творенье!
Какой был мастеру секрет
открыт природой, что портрет
столь посрамил воображенье?
О нет, не навык, не уменье
художника в портрете сем,
нет, что-то высшее есть в нем:
здесь чудодейственная сила
всю красоту твою явила,
которой не постичь умом.
Кто кисти вдохновенье дал,
чтобы тебя запечатлела?
Кто разум вдохновил на дело?
Кто сей рукой повелевал?
Искусство пусть себе похвал
не расточает слишком много:
портрет, коль мы рассудим строго,
скорей природы торжество,
у человека — мастерство,
но вдохновение — от бога.
Твоей божественности трушу,
восторг не в силах побороть:
не видя видимую плоть,
невидимую вижу душу.
Рассудка доводы разрушу,
но, красотой твоей полна,
скажу, что истина должна
отвергнуть разума сомненья:
души возможно воплощенье,
когда божественна она.
Досель я черт не созерцала
прекраснее! Как ты хорош!
Но копия не лучше все ж
далекого Оригинала.
Увы, его я потеряла,
чьей красоте подобной нет!..
Нарушив скромности запрет,
любовью свергнутая с трона,
я, взяв пример с Пигмалиона,
молю, чтоб о́жил твой портрет
Касаюсь я рукой портрета:
хочу увериться сама,
что тот, кто свел меня с ума,
живой не прячется там где-то…
Но знаю, своего секрета
твоя не выдаст красота;
и тщетна сердца маета,
напрасно исхожу я в плаче —
увы, твои глаза незрячи,
твои безмолвствуют уста.
Сколь жизнь разлюбленной уныла:
мою похитил душу ты, —
твоей бездушной красоты
она, увы, не оживила.
Твоя жестокость раздавила
покорность нежную мою.
Я заблужденья не продлю —
ты стал безжалостней, чем прежде:
не смею верить я надежде
и сердце скорби предаю.
И вновь ищу я тщетно путь
к твоей душе своей любовью,
и сердце вновь исходит кровью,
себя не в силах обмануть.
То радость наполняет грудь,
то вновь теснят ее страданья,
но все ж должно мое сознанье
дать счастью наконец простор:
ты — здесь, и станешь с этих пор
ты свято чтить мои желанья.
И сколько ты мне ни готовь
свидетельств своего бесстрастья, —
знай: твой портрет вернул мне счастье,
чего не сделала любовь.
Отныне счастлива я вновь,
пусть я не раз похолодею,
когда небрежностью своею
ты мне затмишь сиянье дня...
Ты можешь не любить меня, —
я все равно тобой владею.

ДЕСИМА воину-сочинителю

На твой плюмаж смотрю теперь я
без удивления, затем,
что и чернильницу и шлем
равно́ увенчивают перья.
Могу сказать без лицемерья —
таких достоинств нет ни в ком:
в сраженьях блещешь ты умом,
в своих писаниях — отвагой;
как перышком, владея шпагой,
как шпагой, ты разишь пером

ДЕСИМЫ прославленному оратору

Наш Цицерон! Я так мечтала
хвалебный гимн вам сочинить,
но для того, чтобы хвалить,
я вас должна понять сначала.
У вас поклонников немало,
я к ним принадлежу сама:
в речах искусны вы весьма,
их мудрости нельзя не верить,
и все ж никто не мог измерить
величье вашего ума.
Вы словно море: ведь оно
нас повергает в изумленье
и дразнит нам воображенье,
хоть недоступно взорам дно.
И пусть нам, смертным, не дано
проникнуть в тайны сей пучины,
довольно бросить взгляд единый
на зыблемую ветром гладь,
чтобы пред ней затрепетать
и превознесть ее глубины.
Коль мудрость — без конца и края,
нельзя постичь ее вполне, —
и потому простите мне,
что я хвалю, не понимая.
Вас буду воспевать всегда я:
коль, вашим внемля словеса́м,
пойму их с горем пополам,
я их с умом хвалить готова;
когда же не пойму ни слова,
я на слово поверю вам.

ЛИРЫ

ЛИРЫ, продиктованные желанием рассеять необоснованные ревнивые подозрения

Безжалостен твой взор...
Что ж, Фабьо, я приму, не протестуя,
мой смертный приговор, —
но прежде выслушай меня, прошу я:
к чему бы грешник ни был присужден,
на исповедь имеет право он.
Поверив в оскорбленье,
что якобы тебе я нанесла,
меня в ожесточенье
ты проклял, Фабьо. Как, скажи, могла
взять верх молва, где правды нет ни грана,
над мудростью, не знающей обмана?
Как мог моей вине
поверить ты, глазам своим не веря?
Надел на шею мне
ты петлю, с милосердьем лицемеря.
Меня карая щедрою рукой,
над милостью дрожишь ты, как скупой.
Коль неверна была я,
пусть молнией сразит твой гнев меня,
коль увлекла другая
меня любовь, пусть не прожить мне дня!
Коль отдана любовь на поруганье,
о жизнь моя, дай смерть мне в наказанье!
И если я хоть раз
взглянула на кого-нибудь другого,
иль из любезных фраз
другому подарила я хоть слово,
иль слов его ждала я, не дыша, —
лиши меня души, моя душа!
Умру я, не дерзая
сражаться с незадачливой судьбой,
и лишь молю тебя я:
позволь мне выбрать смерть мою самой.
Смерть предоставь в мое распоряженье,
коль жизнь я отдала в твое владенье.
И не грехи мои
меня убьют, — я сражена любовью.
Умру я от любви
и смертью положу конец злословью.
Меня любовь казнит, но не вина, —
достойней смерть, коль от любви она.
И я прошу прощенья
за те обиды, коими, любя,
в ответ на подозренье,
быть может, оскорбила я тебя...
Но ты, кто мнит, что я любви не стою,
мирись и ты с моей неправотою.

ЛИРЫ, в которых выражены горестные чувства, вызванные долгой разлукой с любимым

Услышь, любимый мой,
измученной души моей стенанья,
их ветер за тобой
несет, превозмогая расстоянья...
Ужель, о ветер, их развеешь ты,
как ты развеял в прах мои мечты?
Но коль в безвестной дали
теперь твой слух, должны твои глаза
услышать стон печали в строках,
где спорила с пером слеза...
Пусть речь моя достичь тебя не властна,
пусть к ней ты глух, — но ведь и я безгласна.
Пусть в мир счастливых грез
тебя уносит зелень и прохлада
и пусть при виде слез
твоя не просыпается досада:
тебе природа явит существо
и счастия и горя моего.
Когда ручей болтливый
слова любви доверчивым цветам
с улыбкой шепчет льстивой,
склоняя нежно их к своим устам, —
в потоке быстротечных обещаний
твой смех — на берегу моих рыданий.
Когда ты средь листвы
услышишь в стоне горлицы прощанье
с мечтами, что мертвы, —
ты уличишь в невольном подражанье
и зелень блеклую, и скорбный стон:
она — моя мечта, и муки — он.
Когда блуждаешь взором
ты меж цветком и гордою скалой,
они немым укором
тебе напомнят горький жребий мой:
моя любовь — как хрупкое растенье,
и как скала над ней — твое забвенье.
Когда олень пронзен
стрелой коварной, по отвесным кручам
к ручью стремится он,
томясь от боли, смертной жаждой мучим,
в его судьбе таится мой удел:
меня терзает скорбь, как сотни стрел.
Когда бежит, спасаясь,
трусливый заяц от лихих борзых, —
едва земли касаясь,
от страха он не чует ног своих;
так и мою надежду ревность злая
преследует повсюду, как борзая.
Когда прекрасен день,
ты вспомни, что таким же было счастье...
Но вдруг находит тень,
и солнце меркнет — близится ненастье.
Вот так и жизнь моя, любимый мой,
окутана предгрозовою тьмой.
Так от самой природы
узнаешь все ты о моей судьбе,
и я свои невзгоды
не стану пересказывать тебе;
где б ни был ты — на суше иль на море,
тебя везде мое отыщет горе.
Когда же, о, когда
ты возвратишь мне глаз твоих сиянье?
Ужель пройдут года,
пока окончатся мои страданья?
Едва увижу свет любимых глаз,
в моих все слезы высохнут тотчас.
Когда ж твой голос страстью
мне слух пронзит, чтобы моя душа,
захлебываясь в счастье,
тебе навстречу ринулась, спеша,
и, торжеству желанья вторя эхом,
в моих глазах всплыла счастливым смехом?
Когда же осенит
меня, как благодать, твой облик милый,
чтоб горечь злых обид
на радости свиданья я сменила?
Ужели мук моих низка цена
и я не уплатила все сполна?
Когда ж увижу снова
я прелесть черт любимого лица?
Загадку счастья слово
бессильно объяснить нам до конца...
Увы, как может рассказать искусство
о том, чего вместить не в силах чувства?
Ты, жизнь мою губя,
надеждой не смягчаешь ожиданья...
Так долго нет тебя,
что смерть скорей назначит мне свиданье.
Обиды терн в душе моей возрос,
но я полью надежду ливнем слез.

ЛИРЫ, в которых женщина, потерявшая любимого супруга, изливает свою скорбь

Утесам вековым
я скорбь мою, которой не измерить,
могу лишь им, немым,
моим немым свидетелям, доверить,
коль горестей моих ужасный вид
в безмолвный камень голос не вселит.
Жестокие мученья
крадут последние у жизни дни...
Когда ж для облегченья
хочу о муках рассказать, они,
меня сбивая с ног свирепым шквалом,
петлёю душат и разят кинжалом.
Нет, радости чужой
я не завидую, у мук в неволе;
для зависти такой
нет места в сердце — царстве вечной боли.
Жизнь словно страшный сон, и в этом сне
чужое горе мнится счастьем мне.
О счастье быстротечном
воспоминанья взяты горем в плен;
мысль о блаженстве вечном
не в силах сокрушить тюремных стен.
Все скрыло горе, словно мгла ночная,
и было ль счастье — я уже не знаю.
Не до счастливцев мне:
столь чуждо радости мое сознанье,
что радость где-то вне
рассудка моего, и лишь страданья
свои я приравнять могу к чужим...
Но есть ли муки, равные моим?
Я тем в ожесточенье
завидую, кто стонет от обид,
кто плачет от презренья,
кто о мечтах несбывшихся скорбит,
кто, испытав разлуку иль измену,
отринул жизнь, утратившую цену.
Когда любимый твой
твоим чужие предпочтет объятья
и в ревности слепой
свое же сердце ты предашь проклятью,
все ж ревности твоей страшней стократ
моих ночей бессонных вечный ад.
От лжи и от коварства
порой в надежде утешенье есть,
когда же нет лекарства,
боль облегчит спасительная месть.
Мне ж не найти в надежде утешенья,
и месть не принесет мне облегченья.
Увы, лишь небу, чье
могущество меня лишило рая,
отчаянье мое
излить бы в дерзких жалобах могла я;
но для безжалостного судии
кощунством будут жалобы мои.
Мир до сих пор не ведал
любовника нежней, чем Фабьо был...
Ни разу он не предал
моей любви, — он так меня любил!
Всегда в согласье жили меж собою
в нем долг с любовью, разум с красотою.
Его вдовой мне быть
завистливое небо повелело,
и, перерезав нить,
исторгла Парка дух его из тела.
Но, разлучив с возлюбленным моим,
меня убило небо вместе с ним.
Ужели, мой любимый,
мы в этой жизни свиделись с тобой,
чтоб рок неумолимый
меня оставил скорбною вдовой?
Ужели счастья нашего начало
столь горестный конец нам предвещало?
Откуда, жизнь моя,
для жизни у тебя берутся силы?
И как доселе я
в потоках слез тебя не утопила?
Но ты, о жизнь моя, на горе мне,
в воде не тонешь, не горишь в огне.

ОТВЕТ СЕСТРЕ ФИЛОТЕЕ ФРАГМЕНТЫ

Высокочтимая сеньора: мое расстроенное здоровье и естественная робость не по моей воле вынудили меня столь непростительно промедлить с ответом[3]. Мое неловкое перо, не успев коснуться бумаги, остановилось перед двумя непреодолимыми преградами. Первая из них (и для меня — важнейшая) суть сомнения в моей способности ответить достойным образом на ваше ученейшее, красноречивейшее, благодетельнейшее и деликатнейшее послание. Вторая же заключена в невозможности выразить вам всю мою благодарность за вашу чрезмерную и нежданную милость — издание моего скромного труда[4], — милость столь безграничную, что она превзошла бы чаяния самые честолюбивые и мечтания самые тщеславные; даже мысль о подобной милости не осмелилась бы посетить меня, и все благодарственные слова на свете не в силах вместить чувствуемой мною признательности.

Сочинительство для меня не пустая прихоть, а потребность души, дарованная свыше. Едва забрезжил во мне первый луч разума, как вместе с ним пробудилась страсть к познанию, страсть столь пылкая и неодолимая, что ничьи укоры, — а их было множество, — ни мои собственные сомнения, коих тоже было немало, не в силах были принудить меня отступиться от того, чего властно требовала моя натура и что было вложено в меня богом... Я ли не молила господа загасить во мне огонь разума, поелику, как полагают многие, женщине разум ненадобен и даже вреден. Но господь не внял моим мольбам, и тогда замыслила я похоронить себя, свое имя и вместе с ним и свой разум в обители... В ней уповала я найти убежище от себя самой, но, увы, и обитель не смогла отвратить меня от моей природной склонности, ибо не в силах я уяснить, в наказание иль в награду послало мне небо сию страсть... Видит бог, сколь ни тщилась я подавить мучившую меня жажду ревностным ему служением, она лишь пуще во мне разгоралась...

Входя, однако, в подробности сего единоборства со столь рано пробудившейся во мне страстью, о коем я желала бы дать вам, высокочтимая сеньора, представление в полной мере, скажу, что мне не минуло еще и трех лет, когда моя сестра, старше меня годами, будучи послана нашей матерью брать уроки чтения, шалости ради взяла меня с собою; и, слушая урок, я преисполнилась столь пылким желанием выучиться читать, что, как могла, постаралась уверить учительницу в том, что моя мать просила ее обучать меня чтению совместно с сестрой. Учительница не поверила столь неправдоподобной просьбе, однако, дабы доставить мне удовольствие, прошла урок и со мною. За первым уроком последовали другие, и учительница, удостоверившись в моей способности с легкостью усваивать ее уроки, продолжала давать их мне теперь не в шутку, а всерьез: под ее руководством я выучилась читать за столь короткое время, что уже читала свободно, когда сия тайна сделалась известна моей матери, ибо учительница скрывала от нее наши уроки, с намерением поразить ее моими успехами и получить причитающееся ей вознаграждение за полный курс;я же молчала, страшась наказания за то, что осмелилась брать уроки без позволения. Та, что меня обучала, еще жива (да хранит ее господь!) и может подтвердить правдивость вышеописанной истории. Помнится, в то время я была большой лакомкой, что свойственно детскому возрасту, однако я запрещала себе лакомиться сыром, услыхав от кого-то, что от сыра притупляются умственные способности, а по мне уже тогда страсть к знаниям пересиливала столь присущую детям страсть к лакомствам. В возрасте шести или семи лет, умея читать и писать, а также довольно искусная в шитье и рукоделии, что было непременным для девочки, я от кого-то узнала, что в Мехико есть школа, называемая Университетом, где обучают разным наукам; едва услыхав о том, я принялась досаждать моей матери неотступными и настойчивыми мольбами переодеть меня мальчиком и отправить в Мехико, к родственникам, дабы я могла продолжить свое образование в Университете. Разумеется, мои мольбы были напрасны, и, верно, ко благу моему, однако я не замедлила дать исход моей страсти, с головой погрузившись в многочисленные книги из дедовской библиотеки, и никакие уговоры и наказания не в силах были отвратить меня от сего занятия. Так что, когда меня все же отправили в Мехико, все в столице поражались не столько моим способностям, сколько моей памяти и обилию сведений, запечатленных моим еще детским разумом, коему в столь малые лета привычно разве что разбираться в буквах. Там я принялась за изучение латыни и едва ли не за двадцать уроков освоила ее порядочно; мои успехи в науках занимали меня столь сильно, что я, гордясь, как всякая женщина, да еще в столь юном возрасте, своими длинными волосами, не раз обрезала их на длину четырех — шести пальцев, с тем чтобы за время, потребное для достижения ими прежней длины, я преуспела в изучении той или иной науки; в случае неудачи я вновь обрезала себе волосы в наказание за нерадивость, ибо почитала несправедливым украшать волосами голову, столь скудно наполненную знаниями, кои единственно могут служить ее истинным украшением.

Я сделалась монахиней, хотя полагала, что монашество (я говорю не о существе его, но о сторонах побочных) содержит много несовместного с моею натурою; однако при моем полнейшем неприятии замужества, положение монахини представилось мне более соответственным и достойным в том выборе, с помощью коего жаждала я обрести свое независимое и надежное будущее. В стенах монастыря уповала я умиротворить дерзостные помыслы моего разума, устремленные к одиночеству; я жаждала быть одинокой, жаждала отрешиться от самой малой обязанности, могущей помешать моему служению наукам; я готова была не слышать человеческого голоса, дабы его звук не нарушал моей безмолвной беседы с любимыми книгами.

В монастыре я вернулась к своим занятиям (впрочем, я выражаюсь неверно, ибо никогда их не оставляла), или, лучше сказать, продолжала свои занятия науками (в чем находила я отдохновение в часы, свободные от обязанностей, предписываемых уставом), и без устали предавалась чтению книг и постижению заключенных в них знаний, не имея, однако, другого наставника, кроме самих книг, кои бездушны и не заменяют живой речи и советов, — но препятствие сие не могло охладить моего рвения. Усвоив основы разных наук, я продолжала изучать их все разом, не имея ни к одной предпочтительной склонности, соблюдая, однако, должный порядок в их изучении: одни служили мне в качестве серьезных занятий, а другие для развлечения, так что последние были отдыхом от первых, и я желала бы на основе моего собственного опыта уверить всех, что изучение одних наук никоим образом не мешает изучению других, а, напротив, способствует проникновению в тайны оных, благодаря их различию, а также их скрытой связи. И ежели при изучении различных наук я не во всех науках преуспевала в равной мере, то лишь по причине невосприимчивости своей и немощи моего разума, но отнюдь не по причине разнообразия изучаемых предметов. В свое оправдание смею лишь посетовать на отсутствие наставника, а также соучеников, с коими надлежит обсуждать и закреплять изучаемое; моим же единственным наставником остается безгласная книга, а соучеником — бесчувственная чернильница, и вместо советов и совокупных догадок — бесконечное множество помех, проистекающих не столько из необходимости выполнять предписанное уставом, сколько из самого распорядка нашей жизни: едва берусь я за книгу, как в соседней келье кому-то приходит в голову петь и музицировать; едва начинаю что-то обдумывать, как слышу ссору служанок и принуждена прервать свои занятия, дабы рассудить их спор; едва мое перо прикасается к бумаге, как знакомая дама жалует ко мне с визитом и нарушает мой покой, желая доставить мне удовольствие, а посему я должна не только мириться с ее вторжением, но и испытывать к ней благодарность. И сие продолжается беспрерывно, поскольку часы, отводимые мною для занятий, суть часы, свободные от моих монашеских обязанностей, но они же, увы, свободны и для тех, кто препятствует моему уединению...

Случилось так, что, меж прочих благодеяний, господь даровал мне нрав мягкий и обходительный, и он-то снискал мне любовь наших сестер (кои, по доброте своей, не замечают моих слабостей), и они рады быть в моем обществе; видя их расположение и платя им ответной любовью, я также всегда рада их обществу и потому завела обычай проводить с ними свободные часы, отдыхая за беседой. Однако обычай сей не преминул отразиться на успешности моих занятий, и тогда я дала обет не входить в чужую келью, ежели меня к тому не вынуждает долг или милосердие: не давши столь сурового обета, я не в силах была бы устоять перед просьбами любящих меня монахинь. Обет сей я назначила себе (зная свое мягкосердие) сроком не то в месяц, не то в две недели, по истечение коих я возобновила прежний обычай, положив один или два дня в месяц проводить в беседах с нашими сестрами, не столько ради собственного отдыха (потому как для меня свобода от занятий никогда не была отдыхом), сколько ради того, чтоб не прослыть неучтивой, нелюдимой и неблагодарной и тем самым не оскорбить столь мало заслуженных мною чувств, выказываемых мне моими дорогими сестрами. Все вышеописанное может служить свидетельством того, сколь неодолима моя склонность, и я благодарю бога, что питаю ее лишь к наукам, а не к чему-либо иному, менее достойному, в противном случае страсть моя была бы для меня непереносимой. Из сказанного явствует также, сколь часто мне в занятиях моих приходилось плыть против течения (вернее сказать, терпеть крушения в сем плаванье); к тому же следует поведать и о наиболее тягостной стороне моего существования, ибо те препятствия, о коих шла речь до сих пор, суть неизбежные либо случайные, но никем прямо не чинимые; однако я не упомянула еще о других, чинимых мне непосредственно и выражающихся в прямом запрете моих занятий. А меж тем, кто поверит в сие, видя всеобщее одобрение моим трудам, кто усомнится, что я плыву с попутным ветром по спокойному морю на парусах неизменных похвал? Увы, всевышнему ведомо, что положение мое отнюдь не таково, ибо в самих цветах славословия гнездятся столь ядовитые аспиды соперничества и гонений, что описать их мне не под силу, и наипаче болезненны и пагубны укоры не тех, кто преследует меня, не скрывая своей ненависти и злобы, но тех, кто, даря меня расположением и желая мне добра (и, быть может, заслужив сим благим намерением божью милость), более, чем все прочие, мучают и губят меня, говоря: «Страсть сия несовместна с блаженным неведением, в коем должно раствориться и самому разуму со всею его проницательностью и остротой». Сколь тяжко сносить подобные укоры! Редкий род мученичества, где я и жертва и невольный свой палач!

А моя другая — и удваивающая мои злосчастья — страсть к сочинительству стихов! Сколь многочисленные нарекания она на меня навлекла и еще навлечет! Не скрою от вас, моя сеньора, что порой я склоняюсь к мысли, что тот, кто выделяется среди прочих, или, вернее сказать, тот, кто выделен богом, ибо один бог в том властен, — тот, увы, становится всеобщим врагом, поелику всем другим представляется, что он похищает похвалы, коих заслуживают они сами, и препятствует изъявлению восторгов, коих они жаждут, — и потому они делаются его гонителями.

О роковой знак, делающий нас мишенью зависти и предметом нападок! Всякое превосходство, будь то превосходство в достоинствах, знатности, богатстве, красоте или познаниях, подвергается гонениям, но с наибольшею жестокостью преследуется превосходство разума. Сие проистекает, во-первых, из его беззащитности, ибо и богатство и знатность могут покарать тех, кто отваживается их затронуть, разум же, хотя в нем и содержится величия куда больше, нежели в знатности и богатстве, слишком скромен и слишком раним, чтобы себя защитить. Вторая причина есть та, о коей справедливо упоминает Грасиан[5], говоря, что преимущества разума заключены в самом его существовании. Ангел лишь потому выше человека, что более способен к проникновению во все сущее; у человека перед животным нет другого преимущества, как только в наличии разума; но поелику никто не желает быть ни в чем ничтожнее прочих, то ни один не признает, что другой разумеет более его, ибо сие означало бы, что другой выше его по самой своей сути. Человек может еще признать, что есть некто знатнее его, или богаче, или красивее, или даже ученее, но что есть умнее его, навряд ли отыщется хоть один, кто сие признает: «Rarus est, qui velit cedere ingenio»[6]. Вот откуда проистекают столь сильнейшие гонения на разум.

Что же до моей злополучной страсти, могу лишь повиниться в том, что поелику в познаниях моих я весьма далека от их пределов, я желала бы продолжать свои занятия a longe[7], хотя бы сие еще пуще разожгло костер гонений под адским котлом моих мук; только бы достало сил снести их, ибо даже те муки, что я терплю ныне, порой вынуждают меня жаждать запрета моим занятиям.

Однажды подобный запрет был наложен на меня настоятельницей, весьма благочестивой, но еще более простодушной и в простодушии своем поверившей тому, что занятия мои греховны, и приказавшей мне прекратить их. Я ей повиновалась (запрет сей длился почти три месяца) и ни разу не взяла в руки ни одной книги, что, однако же, не означало полного прекращения моих занятий, ибо сие было не в моей власти: отказавшись от книг, я продолжала удовлетворять свою жажду познания, изучая все окружавшее меня, что создано всевышним, и вся вселенная служила мне как бы раскрытой книгой. Любой виденный мною предмет будил во мне размышления, любое услышанное слово находило отзвук, как бы мелко и заурядно ни было то, что достигало моих глаз и слуха; ибо нет в мире сем создания, сколь бы ни было оно ничтожно, на коем не виднелось бы: me fecit Deus[8] и от коего, ежели рассмотреть его, как подобает, разум не приходил бы в изумление. Итак, повторяю, я всматривалась во все и дивилась всему, и все лица, с коими я беседовала, и сами беседы вызывали во мне множество догадок: откуда берется столь великое многообразие умов и нравов, ежели все мы принадлежим к одному человеческому роду? Каковы должны быть скрытые свойства, производящие сие различие натур? Подобное отношение ко всему сущему давно сделалось для меня обычаем, хотя мои размышления зачастую не приводят меня ни к какому определенному суждению, а напряжение чувств и мыслей до крайности утомляет мою бедную голову. В таковом напряжении пребываю я постоянно, и мою страсть к познанию невозможно умерить запрещением книг. Напротив, когда однажды по причине тяжкого желудочного недомогания доктора запретили мне читать и писать, то по прошествии немногих дней они же вынуждены были отменить свой запрет, ибо мое умственное напряжение достигло такой силы, что за четверть часа я приходила от него в столь же беспримерное изнеможение, как если бы безотрывно провела четверо суток над книгами, и посему мои эскулапы сочли менее опасным позволить мне читать. И, увы, досточтимая сеньора, даже сон не избавляет меня от сей беспрестанной работы моего воображения, напротив, во сне оно имеет обыкновение действовать с еще большей силой и свободой, приводя в ясность и упорядочивая все накопленное им за день: во сне я веду диспуты, сочиняю стихи, коим можно уже составить предлинный список, равно как и тем догадкам и суждениям, кои во сне мне открываются с большею легкостью, нежели наяву, однако, из боязни утомить вас, я не стану досаждать вам их перечислением, в надежде, что всего вышесказанного довольно, чтобы ваше всепроникающее разумение в полной мере постигло мою натуру, а также начала, средства и самое существо моего служения наукам.

Ежели, сеньора, преданность наукам почитается заслугою (как сие наблюдаю я среди ученых мужей), то я в себе ее таковой не почитаю, поелику моя преданность наукам есть непременное условие моего существования. Ежели она грех, то упомянутый довод может служить мне оправданием; однако сама я пребываю с собою в беспрестанном споре, потому как не могу укрепиться ни в том, ни в другом мнении и посему отдаю себя на волю сей неодолимой страсти, повинуясь ее велениям без прекословия и возмущения, ибо здесь я не судья, а лишь свидетель своей несчастной склонности.

Хотя в силу полнейшей моей правдивости все сказанное не нуждается в подкреплении примерами, однако не могу удержаться и не помочь себе оными, заимствованными мною из книг как духовного, так и светского содержания. Не могу не упомянуть о Деборе[9], повелевавшей целым народом, при том, что в народе сем насчитывалось немало ученейших мужей, а также о мудрейшей царице Савской[10], столь ученой, что осмелилась она испытывать загадками мудрейшего из мудрейших и не только не заслужила порицания за свою смелость, но и была вследствие сего признана судьей для всех усомнившихся.

Имен всех достославных женщин не перечислить, но приведу еще в пример имя Зеновии[11], царицы Пальмиры, столь же ученой, сколь и отважной, имя Аспазии[12], обучавшей своих сограждан философии и риторике и пленившей своим умом и красотой Перикла, имя гречанки Леонтии[13], посрамившей философа Теофраста, имена Коринны[14] и Корнелии[15]: все они и еще великое множество им подобных были женщинами выдающегося ума и обладали многими познаниями, за что и были чтимы и прославлены в древнем мире.

Скольких бедствий могли бы избежать и мы в нашем отечестве, когда бы наши матроны были столь же учеными и могли бы обучать и воспитывать, как то завещали нам святой Павел и святой Иероним[16]! Ибо что предосудительного в том, что почтенных лет женщина, просвещенная в науках и благородная в речах и поведении, посвятила бы себя воспитанию молодых девушек? Без подобных наставниц девушки либо вовсе лишаются надлежащего воспитания, либо родители их вынуждены препоручать своих дочерей наставникам-мужчинам, что, увы, чревато всякого рода опасностями, и всем ведомо, что сие проистекает лишь по причине отсутствия у нас наставниц-женщин. Отсутствием таковых наносим мы великий урон отечеству нашему, о чем надлежало бы поразмыслить тем, кто, затвердя лишь: «Mulieres in ecclesia taceant»[17] — и слышать не хотят о том, чтобы дать женщинам право учиться самим и учить других. Однако, по разумению моему, сие апостольское изречение распространяется лишь на церковные амвоны, ибо и в самом деле женщинам не дозволяется читать проповедь в церкви; я же ратую за дозволение им всего лишь домашнего воспитания и образования. Если же сие изречение толковать как полнейший запрет женщинам читать и писать, то отчего же церковь столь чтит писания святой Терезы[18], святой Бригитты[19] и многих других святых и монахинь? И ежели мне скажут, что оттого и дозволялось им писать, что они были святые, то истина сия лишь подтвердит мои доводы. И если церковь своей святейшею властью не запрещает сего, то кто же вправе налагать подобный запрет?

Теперь обращусь я к моей другой, еще более преследуемой склонности — к писанию стихов, к склонности, для меня столь естественной, что я едва удержала себя от желания писать стихами и сие послание. В защиту свою могу лишь сказать: «Quidquid conabar dicere, versus erat»[20]. Однако, видя, сколь сия склонность осуждаема всеми и сколь вменяется она мне в вину, тщетно пытаюсь я отыскать сему причину и, увы, не нахожу; напротив, подобную же склонность вижу прославленной в устах сивилл[21] и в писаниях пророков, в особенности же в псалмах царя Давида. Стихами писаны «Песнь песней» царя Соломона и «Плач» пророка Иеремии. Кому же и какой урон могут нанести стихи, сочиняемые женщиной: ведь столь многие достославные мои предшественницы использовали сие занятие наипохвальнейшим образом, — ужели я употреблю его во зло? Я могу покаяться во многих прегрешениях, но досель не допускала я и не допущу впредь в стихах своих ни одной нечестивой строки, хотя отыщутся в них и ошибки, и следы поспешности: причиной тому слабое здоровье, подорванное чрезмерными обязанностями, исполнение коих я полагаю своим долгом; отсутствие наставника в моих занятиях, что вынуждает меня обходиться без помощи и совета; неодолимость моей страсти, облегчение от коей я получаю лишь в беспрестанных трудах, а им нет предела, и потому я зачастую оставляю их неоконченными. Когда бы знала я, что суждено моим писаниям увидеть свет, то, верно, многое захотела бы исправить, дабы не навлечь на себя упреков, коих, увы, я не избежала...

Прошу великодушно простить меня, высокочтимая сеньора, ежели слог сего послания не во всем вас достоин, однако обыденная простота и недостаточная почтительность, в коих оно, быть может, повинно, объясняется лишь тем, что писала я его, обращаясь мысленно к столь же скромной монахине, и сие невольно могло заставить меня забыть о вашем высоком сане...

Не лишайте меня вашей милости, дабы могла я уповать на милость господню...

Из монастыря отца нашего святого Иеронима в Мехико, в день первый месяца марта, года тысяча шестьсот девяносто первого.

Пребываю облагодетельствованная вами

ХУАНА ИНЕС ДЕ ЛА КРУС.

Примечания

1

А. Морозов. Проблема барокко в русской литературе XVII — начала XVIII века. — «Русская литература», 1962, № 3, с. 10.

(обратно)

2

А. Морозов. Проблема барокко в русской литературе XVII — начала XVIII века. — «Русская литература», 1962, № 3, с. 10.

(обратно)

3

«Ответ поэтессы достославной сестре Филотее» был вызван посланием дона Мануэля Фернандеса де Сантакрус-и-Саагуна, епископа Пуэблы, скрывшегося под именем сестры Филотеи.

(обратно)

4

Речь идет об издании «Послания в духе Афинагора» (Афинагор — апологет христианства, автор послания императору Марку Аврелию в защиту христианства). Послание это не предназначалось Хуаной Инес де ла Крус для публикации, но дошло в рукописи до епископа и было им опубликовано, а затем прислано Хуане Инес в сопровождении письма, на которое и отвечает поэтесса.

(обратно)

5

Грасиан Бальтасар (1601—1658) — крупнейший прозаик и теоретик испанского барокко, автор книг: «Искусство острого разума», «Обиходный оракул», «Критик» и др.

(обратно)

6

«Редкий признает себя умом обделенным» ( лат.). (Марциал. Эпиграммы, VIII, 18.)

(обратно)

7

В дальнейшем ( лат.)

(обратно)

8

Меня создал Бог ( лат.)

(обратно)

9

Дебора — библейская пророчица и судья.

(обратно)

10

Царица Савская — царица Савы, страны, по предположению, находившейся в южной Аравии и управляемой женщинами.

(обратно)

11

Зеновия Септимия (III в. н. э.) — жена Одената, царя Пальмиры, после его смерти — царица Пальмиры, объединившая под своей властью Сирию и Египет.

(обратно)

12

Аспазия (V в. до н. э.) — одна из знаменитейших женщин древней Греции, жена Перикла; отличалась красотой, умом, редкой образованностью.

(обратно)

13

Леонтия (IV в. до н. э.) — гетера, подруга Эпикура. Ее послания Теофрасту в защиту эпикурейства не сохранились.

(обратно)

14

Коринна — лирическая поэтесса древней Греции (V в. до н. э.). Сохранились немногие отрывки ее стихотворений, написанные на эолическом диалекте.

(обратно)

15

Корнелия (II в. до н. э.) — знатная патрицианка, дочь Сципиона Африканского Старшего, жена Семпрония Гракха, мать Гракхов. После смерти мужа, которому она родила двенадцать детей, Корнелия целиком посвятила себя их воспитанию. Славилась редкой образованностью, ее письма высоко ценились древними.

(обратно)

16

Святой Павел (I в. н. э.) — апостол, проповедник христианства. Святой Иероним (330—419) — один из отцов католической церкви. Среди его многочисленных посланий, посвященных воспитанию детей и нравственному самоусовершенствованию, выделяются письма к нескольким знатным женщинам.

(обратно)

17

Женщины в церкви да молчат ( лат.) — библейское изречение.

(обратно)

18

Святая Тереза (1515—1582) — испанская писательница, монахиня; наряду со святым Иаковом считается покровительницей Испании. Послания святой Терезы отличались тонким умом и изяществом слога и занимали одно из первых мест в эпистолярной литературе Испании.

(обратно)

19

Святая Бригитта (ок. 1303—1373) — шведская святая, основательница женского монашеского ордена; оставила восьмитомный труд «Откровения».

(обратно)

20

«Все, что пытался писать, в стих превращалось тотчас» ( лат.). (Овидий. Скорби, кн. IV, 10.)

(обратно)

21

Сивиллы — в древней Греции — странствующие пророчицы. Их изречения, по преданию, были записаны на пальмовых листьях и хранились в строгой тайне; известно, что они были написаны греческими гекзаметрами.

(обратно)

Оглавление

  • МЕКСИКАНСКИЙ ФЕНИКС
  • ПОСВЯЩЕНИЕ
  • СОНЕТЫ
  •   СОНЕТ, в котором поэтесса опровергает восхваления, расточаемые ее портрету пристрастной лестью
  •   СОНЕТ, в котором смерти отдается предпочтение перед старостью
  •   СОНЕТ, в котором осуждается мирская суетность и оправдывается приверженность Музам
  •   СОНЕТ, который утешает ревнивца, доказывая неизбежность любовного непостоянства
  •   СОНЕТ, в котором доказывается, что разлука — большее зло, нежели ревность
  •   СОНЕТ, в котором доказывается, что любви приличествует здравомыслие и сообразность
  •   СОНЕТ, в котором говорится о том, что следует отличать забвение от пренебрежения
  •   СОНЕТ, который тщится умерить ревнивую скорбь доводами рассудка
  •   СОНЕТ, в котором любовь ищет защиты от любовных мук
  •   СОНЕТ, в котором содержатся рассуждения о прихотях любви
  •   СОНЕТ, продолжающий рассуждения о прихотях любви
  •   СОНЕТ, который продолжает рассуждения о том же предмете, отдавая предпочтение разуму перед склонностью
  •   СОНЕТ, в котором ревнивое подозрение утишается красноречием слез
  •   СОНЕТ, в котором говорится о муках любви, несравнимых, однако, с достоинствами того, кто их причиняет
  •   СОНЕТ, в котором доказывается, что любовь к недостойному должна быть искуплена чистосердечным раскаянием
  •   СОНЕТ, в котором говорится, что того, кто недостоин любви, не следует ненавидеть, ибо ненависть, как и любовь, удерживает его слишком близко от сердца
  •   СОНЕТ, в котором судьба осуждается за двуличие
  •   СОНЕТ, в котором доводы рассудка служат утешением в любовной скорби
  •   СОНЕТ, в котором воображение тщится удержать уходящую любовь
  •   СОНЕТ, в котором лицемерная надежда осуждается за сокрытую в ней жестокость
  •   СОНЕТ, в котором содержится суждение о розе и созданиях, ей подобных
  •   СОНЕТ
  • РЕДОНДИЛЬИ
  •   РЕДОНДИЛЬИ, которые содержат рассуждения о безрассудствах любви
  •   РЕДОНДИЛЬИ, в которых говорится о том, что красота, преследуемая докучной любовью, может избавиться от нее с помощью откровенности столь учтивой, что даже выказанное пренебрежение не будет оскорбительно для влюбленного
  •   РЕДОНДИЛЬИ, в которых содержится ответ на суждение, что женщин делает прекрасными любовь
  •   РЕДОНДИЛЬИ против несправедливости мужчин в их суждениях о женщинах
  • РОМАНСЫ
  •   РОМАНС, в котором осуждается чрезмерная ученость, почитаемая бесполезной и даже пагубной для жизни
  •   РОМАНС, в котором с изысканностью и чистосердечием объясняется природа ревности и доказывается, что ее тревоги являются единственным свидетельством любви, в чем автор противоречит мнению дона Хосе Монторо, одного из славнейших поэтов нашего века
  •   РОМАНС, в котором выражается скорбь, вызванная разлукой с любимым
  •   РОМАНС, который может быть положен на музыку
  • ЭЛЕГИИ
  •   ЭЛЕГИЯ, которая может служить утешением в разочаровании
  •   ЭЛЕГИЯ, в которой женщина, потерявшая нежно любимого супруга, в отчаянии оплакивает свою горестную утрату
  •   ЭЛЕГИЯ, в которой изливаются ревнивые чувства, рожденные разлукой
  •   ЭЛЕГИЯ, в которой женщина, прощаясь с возлюбленным, не в силах скрыть свою скорбь
  • ГЛОССЫ
  •   ГЛОССА, в которой говорится о превратностях судьбы
  •   ГЛОССА, остерегающая Красоту от очевидной опасности быть обманутой
  • ДЕСИМЫ
  •   ДЕСИМЫ, в которых доказывается, что любовь по свободному выбору единственно приличествует достоинству любящих
  •   ДЕСИМЫ, в которых благородные усилия разума противоборствуют тираническому игу страсти
  •   ДЕСИМЫ, в которых душа, изо всех сил противясь Любви, в конце концов принуждена ей сдаться, разделив печальную участь Трои
  •   ДЕСИМЫ, в которых просьба возлюбленного о позволении уехать остается без ответа
  •   ДЕСИМЫ, посланные некой Особе вместе с портретом
  •   ДЕСИМЫ, в которых любовные излияния обращены к портрету возлюбленного
  •   ДЕСИМА воину-сочинителю
  •   ДЕСИМЫ прославленному оратору
  • ЛИРЫ
  •   ЛИРЫ, продиктованные желанием рассеять необоснованные ревнивые подозрения
  •   ЛИРЫ, в которых выражены горестные чувства, вызванные долгой разлукой с любимым
  •   ЛИРЫ, в которых женщина, потерявшая любимого супруга, изливает свою скорбь
  • ОТВЕТ СЕСТРЕ ФИЛОТЕЕ ФРАГМЕНТЫ
  • *** Примечания ***