Есенин и Москва кабацкая [Алексей Елисеевич Крученых] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Елисеевич Крученых Есенин и Москва кабацкая

Есенин среди имажинистов

(Сверху: А. Мариенгоф, И. Грузиков, В. Шершеневич, С. Есенин).


Есенин и Москва Кабацкая

Есенин, согласно традиционному мнению критики, – поэт крестьянский, поэт деревни. О том, как он воспринимал и изображал деревню, говорено в другой нашей работе «Псевдо-крестьянская поэзия». Мы постарались там показать, что есенинская деревня – отнюдь не деревня советско-трудовая (которой поэт бесконечно чужд), но старозаветная, романтическая деревни голубых просторов, беззаботных хороводов, радуниц божиих и т. д. и т. д. Мы не имеем основания думать, что против этого кто-нибудь станет возражать. Однако, многие до сих пор полагают, что творчество Есенина чем-то созвучно современности, революции, новому быту. Где же эта созвучность? Если нет ее в «деревенских» стихах, то, может быть, мы найдем ее в стихах «городских»? Вероятно, это сделать легко: ведь в городе революционное современье чувствуется куда сильнее, чем в деревне.

И вот, мы начинаем настоящую статью с целью выяснить, как Есенин воспринимал и изображал город. Есть у него книжка, специально городу посещенная: это – «Москва Кабацкая». Уже самое заглавие наводит нас на некоторые печальные размышления. Мы все теперь привыкли к словосочетаниям «Красная Москва», «Новая Москва» и т. п. и вдруг как это остро режет слух! – «Москва Кабацкая». Что в жизни Москвы есть темная кабацкая сторона, это, к сожалению, так. Но неужели именно на эту сторону должен был обратить особенное внимание поэт, в творчестве которого критика нашла ноты, созвучные современности, и даже будущему?

Содержание книжки вполне оправдывает ее заглавие.

Есенинский город есть город разгула и самоубийственной безнадежности:

Сторона ли ты моя, сторона,
Дождевое осеннее олово.
В черной луже продрогший фонарь
Отражает безгубую голову.
Нет, уж лучше мне не смотреть,
Чтобы вдруг не увидеть хужева.
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глаза и суживать.
Конечно, если город – только «ржавая мреть», то от него, действительно, лучше отвести глаза. И вот, поэт отводит глаза и начинает всматриваться в самого себя. И что же?

…Только сердце под ветхой одеждой
Шепчет мне, посетившему твердь: –
«Друг мой, друг мой, прозревшие вежды З
акрывает одна лишь смерть».
Как сильна все-таки должна быть внутренняя опустошенность поэта, чтобы он все окружающее воспринимал, как приглашение к самоубийству!..

Правда, в самом начале книжки безнадежность еще не так сильна. Есть еще какой то свет в будущем:

– Ничего . . . . . . . . . .
Это к завтраму все заживет.
Но вот последняя легкая надежда быстро отмирает – и чем дальше, тем мрачнее, чем ближе к концу книжки, тем ближе к концу, может быть, жизни. И если во втором стихотворении сборника город – не больше, чем «ржавая мреть», то в третьем он уже прямой враг поэта:

Город, город! Ты в схватке жестокой
Окрестил нас, как падаль и мразь.
. . . . . . . . . . . . . . .
Ну, да что же? Ведь нам не впервые
И расшатываться и пропадать!
. . . . . . . . . . . . . . .
Так охотники травят волка.
Зажимая в тиски облав.
И все-таки поэт мимоходом решается утверждать, что он «любит город». Однако, сразу же оказывается, что, если он и любит что нибудь в городе, то опять-таки пьяный разгул и бандитское буйство:

Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Странно, что «советскому» поэту бодрый советский город кажется «обрюзгшим и одряхлевшим». И дальше:

А когда ночью светит месяц,
Когда светит… чорт знает как!
Я иду головой свесясь
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком.
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Кабак Есенина – это, очевидно, не пивнушка рабочего района, куда изредка заходят рабочие после трудового дня, а какой то воровской бандитский притон.

Я такой же, как вы, пропащий.
Мне теперь не уйти назад.
Так вот где и как довелось Есенину «полюбить» город, избрав в товарищи бандитов и проституток. Итак, ничего, кроме пьяного угара да пьяных слез, и не увидел в городе Есенин.

Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть.
И дальше:

Что то всеми навек утрачено…
. . . . . . . . . . . . . . .
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой?
Чадный дух мертвя чины чуется поэту в городе. Чем же этот город – советский город, город бодрого труда и строительства? Ровно ничем. Что в этом городе хоть просто от современности? Ровно ничего. Это иногда видит и сам Есенин; а так как ему до жути хочется, чтобы его стихи о городе хоть в чем-нибудь были правдой, он вкрапливает в них современное словечко, заставляя пьяного сифилитика гармониста «петь про Чека». К сожалению, Есенин не сознавал, что такие стихи о современности могут звучать только горькой и несправедливой насмешкой над нею.

(В выше цитированном стихотворении «Снова пьют здесь» в ленинградском издании 1924 г. шесть строф, в издании же «Круга» 1925 г. «Стихи», – семь, новая строфа вставлена после третьей и читается так:

Ах, сегодня так весело россам.
Самогонного спирта – река.
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поет и про Чека.
Дальнейшие цитаты из ленинградского издания тоже сверены нами по изд. «Круга»).

Хороши, между прочим, эти ископаемые «россы», поющие про Чека. Это выглядит, примерно, так, как Владимир святой, заседающий в губпрофсоже. (А все потому, что кабак Есенина вне времени к пространства). Неудивительно, что с этими россами творится что-то неладное, как будто они начитались самых избранных лубочных романов:

Что-то злое во взорах безумных…
Чтоб не видеть в лицо роковое (?)
Да, «роковой любовью» попахивает в «Москве Кабацкой».

Отчего же именно таким обрюзгшим, изношенным, пьяным и скандальным представлялся Есенину город? Не есть ли это просто проекция своего внутреннего состояния и настроения на окружающий мир? Если мы проследим, что и как Есенин говорит о самом себе в «Москве Кабацкой», мы непререкаемо убедимся, что наше предположение оправдывается.

…Был я весь, как запущенный сад,
Был на женщин и зелие падкий…
…Знаю, чувство мое перезрело
А твое не сумеет расцвесть…
…Не вчера ли я молодость пропил?
…Оттого прослыл я шарлатаном,
Оттого прослыл я скандалистом…
…Если не был бы я поэтом,
То наверно был мошенник и вор…
…Я всего лишь уличный повеса..
…Нет любви ни к деревне – ни к городу…
И понятно, что при наличии таких переживаний –

…теперь вся в крови душа
и единственный исход – самоубийство:

…прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.
Иногда Есенин пробовал уйти от пьянства и разгула. Если бы он попытался уйти в здоровую трудовую жизнь – как знать? – может быть, это и удалось бы ему. Но непреодолимый индивидуализм Есенина толкает его на другой путь: он пытается уйти от пьянства и разгула в личную жизнь, в любовь:

…В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
…Я б навеки забыл кабаки…
. . . . . . . . . . . . . . .
Только б тонко касаться руки
И волос твоих, цветом в осень.
…Бестрепетно сказать могу,
Что я прощаюсь с хулиганством…
…Что я одной тебе бы мог,
Воспитываясь в постоянстве,
Пропеть о сумерках дорог
И уходящем хулиганстве.
Посмотрим теперь, какова была любовь, в которой Есенин искал спасения, и какова была та возлюбленная, к которой пытался поэт уйти от пьяного разгула. Мы, конечно, отнюдь не хотим так или иначе касаться личной жизни поэта и реальной личности женщины, о которой идет речь в стихах Есенина. Мы рассматриваем, понятно, только поэтический образ и поэтическое настроение, которые даны в стихах. Вот как рисуется этот образ (во втором отделе «Москвы Кабацкой», который назван «Любовью хулигана»:

Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.
Это золото осеннее,
Эта прядь волос белесых,
Все явилось как спасенье
Беспокойного повесы.
Уже здесь, где образ только намечается, есть несколько чрезвычайно характерных черт. Прежде всего, любовь оказывается только «чувственной вьюгой» (из дурмана пьянства – в дурман чувственности). Затем возлюбленная поэта носит на себе печать утомления, увядания, даже умирания, которые так характерны для настроения самого поэта:

Это золото осеннее…
И дальше в том же стихотворении:

Их давно уж нет на свете.
Месяц на простом погосте
На крестах лучами метит,
Что и мы придем к ним в гости.
Так вот на какие мысли наводит поэта любовь, в которой он пытался найти спасенье. Оказывается – спасенья нет: безнадежность осталась безнадежностью.

Пускай ты выпита другим.
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О, возраст осени!
Он мне дороже юности и лета.
И здесь вновь – осень, осенняя усталость, «стеклянный дым», неверность, непрочность всего земного. (Невольно вспоминается при чтении этих строф – та строка, в которой слово «дым», любимый образ Есенина, – звучит особенно печально:

Все пройдет, как с белых яблонь дым, –
строка из стихотворения, заключающего «Москву Кабацкую»…)

Развивается все это, чем дальше, тем мрачнее:

Чужие губы разнесли
Твое тепло и трепет тела.
Как будто дождик моросит
С души, немного омертвелой.
Кладбищенская любовь! Другой бы сбежал от этого, а наш поэт тянется на эту «радость», к этому телу (некрофилия?!):

Ну что ж? Я не боюсь его.
Иная радость мне открылась.
Ведь не осталось ничего,
Как только желтый тлен и сырость.
И дальше в следующем стихотворении:

Ты целуешь, а губы как жесть.
Знаю, чувство мое перезрело,
А твое не сумеет расцвесть…
Эти последние строки объясняют нам, почему любовь не спасла Есенина от гибели. Чувство его «перезрело». Поэт наделил возлюбленную собственной душевной опустошенностью и безвыходностью – и не сумел найти в любви ничего оздоровляющего. Все это, понятно, – та же гибельная проекция своего настроения на внешний мир, о которой мы уже говорили выше. Поэт все окружающее видел в черном свете своего «я». Ему не кабак важен, не сцены и типы из этого мира, а важно «тоску свою показать», – крайне узкий лиризм. Понятно, что при таких условиях любовь не явилась спасением от разгула и безнадежности. Другого исхода Есенин не нашел – и под конец принужден был примириться со смертельной, самоубийственной безнадежностью. Заключительные строки сборника звучат именно этой горькой, вынужденной примиренностью:

Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь.
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Так, мы видим, Есенин направил свое творчество по тому поэтическому пути, последние версты которого, – к смерти, к самоубийству. Отчего же надежда, что –

это к завтраму все заживет,
слабая надежда на жизнь, мелькавшая в первых строках сборника, к последним страницам его погасла окончательно? Причина ясна: Есенин сам (невольно, конечно, но дело не в том) поставил себя в гибельное, безнадежное положение.

С одной стороны, он, как поэт, замкнулся в узком кругу чисто личных переживаний, с другой стороны – его среда (потому что ведь совсем вне среды существовать невозможно) была, пожалуй, самой гибельной средой, которую мы знаем: Есенин, как поэт, жил и умер в Москве кабацкой. Иной Москвы он не заметил – и, конечно, это было одной из причин его гибели.

Есенин из всех возможностей своей человеческой и поэтической натуры предпочел и воспел – разгул, «хулиганство». Это в свое время и критикой, которая вообще к Есенину благосклонна, отмечено, и отмечено с укоризной.

– «Особо следует остановиться на опоэтизировании хулиганства. Вопрос этот приобретает сейчас особо острый характер. О своем хулиганстве поэт говорит давно, упорно, с юношеских лет. Эта тема наиболее постоянная для Есенина:

Бродит черная жуть по холмам,

Злобу вора струит в наш сад.

Только сам я разбойник и хам

И по крови – степной конокрад».

(А. Воронский – «Литературные типы», изд. 1920 г.).
Эта стихотворная цитата взята не из «Москвы Кабацкой», но, несомненно, отмечена тем же настроением, что и стихи разбираемой книжки.

Дальше Воронский пишет о Есенине:

– «…Он отдался ресторанному хулиганству и в чаду его открыл, что Москва – кабацкая „Москва Кабацкая“ – это жуткие, кошмарные, пьяные, кабацкие стихи».

И еще через несколько строк – все о той же «Москве Кабацкой»:

– «Это висельные, конченные, безнадежные стихи». «В стихах Есенина о кабацкой Москве размагниченность, духовная прострация, глубокая антиобщественность, бытовая и личная расшибленность, распад личности выступают совершенно отчетливо». «Мудрено ли, что все это кончается в милицейских участках горячкой, рядом бесчинств и скандалов». «Вопрос о Москве кабацкой – серьезный вопрос. Элементы… литературного декаданса на фронте будней революции – на-ли-цо. В этом опасность стихов Есенина».

Как видим из приведенных выписок, – А. Воронский, который, большей частью, находит в стихах Есенина ряд положительных качеств, все-таки замечает, что в конце концов – есенинская поэзия упадочна и потому социально опасна.

К такому же выводу приходит Гайк Адонц в статье о Есенине, помещенной в № 65 журнала «Жизнь Искусства» за 1925 год. Этот критик так же, как и Воронский, отмечает расслабленность, безнадежность, упадочность поэзии Есенина. Гайк Адонц утверждает, что прав Есенин, говоря, что пагубный путь приведет его «к неведомым пределам», к поэтической смерти. Тон статьи в достаточной мере резок. Эту резкость легко объяснить остротой подхода автора статьи к творчеству Есенина. Кроме того, мы считаем необходимым указать, что несмотря на эту резкость и некоторую полемичность статьи, выводы, сделанные Гайк Адонцем. совершенно правильны: Есенин нашел в городе только кабацкое буйство и потому не сумел изобразить в стихах вместо «Москвы кабацкой» – Москву советскую…

Впрочем, впоследствии Есенин заметил эту ошибку и попытался ее исправить, чем заслужил особенное внимание нашей критики.

– «После Москвы кабацкой Есенин написал новые циклы стихов», – здесь Воронский говорит о стихотворениях: «Письмо матери», «Памяти Ширяевца», «Годы молодые», «На родине», «Русь Советская» и др., и дальше он замечает о них:

– «Если раньше Есенин в кабацком пропаде старался „не видеть в лицо роковое“ и „подумать хоть миг о другом“, бравировал и пытался опоэтизировать кабацкое лихо, то теперь, позже, он все чаще и чаще подчеркивает пустоту, бесцельность и бессмысленность этого лиха».

Но и проклявши «кабацкое лихо», Есенин не сумел по-настоящему изобразить трезвый и здоровый мир. Не приходится скрывать, что «советские» стихи Есенина – самые слабые и самые бледные из его стихов.

– «Художник благословляет новую жизнь, но сам стоит в стороне, он собирается итти к „неведомым пределам“, „душой бушующей навеки присмирев“. В одном основном Есенин остался верен себе: он попрежнему грустит о прошедшей молодости, об увядании, о том, что жизнь идет и развивается по своему, не считаясь с поэтом». (А. Воронский).

К сожалению, приходится сказать, что, когда Есенин благословлял старую «Русь», это у него выходило куда убедительнее, чем стихи, в которых он «благословляет новую жизнь».

Для примера рассмотрим «Стансы», стихотворение Есенина, навеянное пребыванием в Баку и помещенное в «Заре Востока» от 26 октября 1924 г. и вошедшее потом в книгу «Страна Советская» (изд. «Советский Кавказ» – 1925 г.):

– Стишок писнуть, пожалуй, всякий может,
О девушках, о звездах, о луне…
Но мне другое чувство сердце гложет,
Другие думы давят череп мне.
Хочу я быть певцом и гражданином,
Чтоб каждому, как гордость и пример,
Был настоящим, а не сводным сыном –
В великих штатах СССР…
Вот очень жаль, что Есенину никак не удавалось «быть настоящим, а не сводным сыном» советской революционной поэзии.

– Я вам не кенар. Я поэт
И не чета каким то там болванам.
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивных свет.
Еще бы не дивных! Прямо «сороковые годы» вспоминаются («дивнье очи твои»), только зачем других ругать болванами? Итак, мы ждем в дальнейшем некиих чувствительных романсов, но не тут-то было, идут совершенно легкомысленные и приевшиеся всем шуточки:

Я вижу все и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюму нам.
И после такой легкомысленности опять неожиданный скачок в сторону –

Что имя Ленина шумит, как ветр по краю,
Давая мыслям ход, как мельничным крылам.
Но мельничные крылья вертятся легко – был бы сильный ветер, – а стихи Есенина натянуты и вымучены:

Я полон дум об индустрийной мощи
И слышу голос человечьих сил.
Довольно с нас небесных всех светил,
Нам на земле устроить это проще.
Индустриальная мощь – конечно, вещь хорошая. Но отвергать на этом основании небесные светила – для Есенина это не более, чем псевдо-революционная истерическая заносчивость.

И, наконец:

…самого себя по шее гладя,
Я говорю: настал наш срок,
Давай, Сергей, за Маркса тихо сядем,
Чтоб разгадать премудрость скучных строк.
Здесь прорвалась неожиданная искренность: «скучно» Есенину от Маркса, и ничем он этого затушевать не может. И, поэтому, стихи Есенина о революции выходят скучными, бледными. Подробнее об этом см. в нашей статье «Псевдокрестьянская поэзия».

А вот что пишет о «Стансах» Воронский:

– «Очень хорошо, что Сергей Есенин, хотя и с большим запозданием, решил стать певцом и гражданином „великих штатов СССР“ и тихо засесть за Маркса: поучиться у Маркса многим и многим из наших поэтов давно пора. И можно бы после „Москвы Кабацкой“ только порадоваться „прозрению“ поэта. Беда, однако, в том, что стихи во имя Маркса просто плохи. „Стишок писнуть“, „эра новая не фунт изюму нам“… звучат совершенно неприлично… „Стансы“ режут слух, как гвоздем по стеклу».

Если даже Воронскому, который вообще относится к Есенину более чем благожелательно, который даже в рассуждениях о «Стансах» успевает мимоходом назвать Есенина «первоклассным поэтом» и «большим лириком», если даже Воронскому эти «Стансы» режут слух, то каково же от них непредубежденному читателю?

Послушаем, однако, что говорит об этих «Стансах» Воронский дальше:

– «Они небрежны, написаны с какой-то нарочитой, подчеркнутой неряшливостью, словно поэт сознательно хотел показать: и так сойдет. Но хуже всего даже не эти „фунты изюма“, не „писнуть“, даже не скудная, сырая рифмовка стиха, – хуже всего, что „Стансам“ не веришь, они не убеждают. В них не вложено никакого серьезного, искреннего чувства, и клятвы поэта звучат сиро и фальшиво. Не верится, когда Есенин пишет, что фонари в Баку ему прекрасней звезд – это Есенину-то! что он полон дум об индустрийной мощи, что он „тихо“ сел за Маркса».

Воронскому не верится, а читателю и подавно. (Кстати, о фонарях уже в 1913 году Маяковский писал, и гораздо убедительнее). И как бы то ни было (и «подлинный поэт» и проч.), а приходится Воронскому констатировать, что

– «„Стансы“… фальшивы, внутренно пусты, не верны, несерьезны, не вески, их пафос неуместен, они безрадостны и худосочны, их слова вялы и, пожалуй, верно в них пока одно: жалобы поэта на скуку от Маркса: для него он, действительно, скучен: его он не читал и не нюхал. „Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал“ – это куда правдоподобней».

Книг Маркса Есенин, действительно, не читал. Революции, советского города он и не нюхал. Эго видно не только по «Стансам», это явствует и из других «революционных» стихов Есенина, где он обещает «пальнуть по планете». Все эти стихи неестественны, натянуты, вымучены. Обо всем «советском» творчестве Есенина можно сказать словами того же Воронского:

– «Очень отрадно, когда поэт старается уйти от пропада городских кабаков и стать певцом и гражданином советских штатов, но плохих, фальшивых стихов… не надо. И Маркса и Ленина лучше не поминать, впредь до более „основательного знакомства с ними“»…

И далее в тех же «Литературных типах»:

– «…работать обычно Есенины не хотят: идут поэтому по пути наименьшего сопротивления, ограничиваясь внешней, напяленной на себя, взятой напрокат, наспех революционностью. Получается одна словесность и неестественное празднословие».

И действительно:

– Я тем завидую,
Кто жизнь провел в бою,
Кто защищал великую идею! –
Ведь большую избитость и представить себе трудно. И еще:

– Что эта пакость,
хладная планета…
Я выйду сам –
когда настанет срок,
когда пальнуть придется по планете!..
Строчки из «знаменитого» ответа на письмо матери в книге «Русь Советская».

Все это плохо сделано технически, абсолютно не выдержано идеологически (нет никакой революционности, а лишь наивный анархизм и нигилизм), и, наконец, пресловутой есенинской «искренностью» здесь даже и не пахнет.

Гораздо большая искренность звучит в стихах, воспевающих упадок и безнадежность. Мы нарочно остановились на «советских» стихах Есенина, чтобы сравнить их с «висельной лирикой» (выражение Воровского) и показать, что эта последняя Есенину гораздо более свойственна. Заглянем же снова в «Москву Кабацкую»:

– Ты прохладой меня не мучай
И не спрашивай, сколько мне лет.
Одержимый тяжелой падучей,
Я душой стал, как желтый скелет.
Кладбищенские образы неотступно сопровождают «воображение поэта». И иной раз начинаешь Есенина понимать в его тоске по кладбищу: действительно, больше деваться некуда в таком, например, душевном состоянии, какое выражено в строках:

– Было время, когда из предместья
Я мечтал по мальчишески в дым,
Что я буду богат и известен
И что всеми я буду любим.
Да. Богат я, богат с излишком,
Был цилиндр, а теперь его нет.
Лишь осталась одна манишка
С модной парой избитых штиблет.
Богатства Есенин не достиг, подлинной славы тоже:

И известность моя не хуже –
От Москвы по парижскую рвань
Мое имя наводит ужас.
Как заборная громкая брань.
И от всего этого поэт мысленно спешит не в трезвую жизнь, а на виселицу и в могилку:

Смешная жизнь, смешной разлад!
Так было и так будет после.
Как кладбище, усеян сад
В берез изглоданные кости.
И сама эта мысль для него не новая. Такие же мотивы встречаются и в более ранних его книгах:

И меня по ветряному свею,
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
И еще:

В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Виселица, смерть, гибель, гибель, гибель – только и слышишь в тех стихах Есенина, в которых он, пожалуй, действительно искренен.

Поэт сам ввел себя в заколдованный круг и не мог из него вырваться. Понятно, что результатом этого явилась смерть – на этот раз уже не только «стихотворная», но и физическая.

Самоубийство Есенина – факт показательный. Проследив его творчество, убеждаешься, что, в конце концов, как это ни печально, но другого пути у него уже не оставалось. Есенина мог спасти только решительный душевный перелом, окончательный уход от кабацкой цыганщины в здоровое творчество; сил для этого перелома Есенину не хватило.

Знаменательно, что в его стихах «После скандалов» слышится не бодрость, а еще большая грусть, усталость, реакция.

– Я не знаю, мой конец близок ли, далек ли.
Были синие глаза, да теперь поблекли.
Где ты радость? Темь и жуть, грустно и обидно.
В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно…
…Забинтованный лежу на больничной койке.
Эти стихи помешены в сборнике (изданном «Кругом») после «Москвы Кабацкой» и «Любви Хулигана», но не радуют они, и Есенин все больше сбивается на похоронный лад. Вот что он говорит в следующем стихотворении:

Я устал себя мучить без цели
И с улыбкою странной лица
Полюбил я носить в легком теле
Тихий свет и покой мертвеца.
Силы Есенина иссякали. Это видно, в частности, и из его предсмертных стихов:

До свиданья, друг мой, без руки и слова.
Не грусти и не печаль бровей,
В этой жизни умирать не ново
Но и жить, конечно, не новей…
Эти стихи, говорят, написаны кровью. В искренности их не приходится сомневаться. И вот, стало быть, поэт с полной искренностью утверждает, что современная жизнь не новей и не привлекательней смерти. Как крепко нужно было закрывать глаза на жизнь, чтобы совершение не увидеть и не заинтересоваться ею!..

В № 1 журнала «Красная Новь» за 1926 год напечатаны еще два стихотворения Есенина, написанные, вероятно, незадолго до смерти. Это – отрывки, неотделанные наброски, но тем острее можно судить по ним о настроении поэта:

Снежная замять крутит бойко,
По полю мчится чужая тройка.
Мчится на тройке чужая младость.
Где мое счастье? Где моя радость?
Все укатилось под вихрем бойким
Вот на такой же бешеной тройке.
Тоска по ушедшей молодости, пролетевшему счастью, горечь при виде навсегда «чужой» радости – все это давно знакомо нам по другим стихам Есенина – и здесь звучит еще более горестно.

Второе из напечатанных в «Красной Нови» стихотворений отмечено тем же знаком усталости, безнадежности и полного отсутствия веры в себя:

Плачет мятель, как цыганская скрипка.
Милая девушка, злая улыбка,
Я ль не робею от синего взгляда.
Много мне нужно и много не надо.
Так мы далеки и так не схожи –
Ты молодая, а я все прожил.
Юношам счастье, а мне лишь память,
Снежною ночью в лихую замять.
Я не заласкан – буря мне скрипка,
Сердце мятелит твоя улыбка.
Опять столь привычные Есенину слова безнадежности: «я не заласкан», «я все прожил» и такое предчувствие погибели «нежною ночью»…

Мы не знаем, будут ли найдены еще неизданные стихи Есенина последнего периода, но думается, – уже теперь можно поручиться: если нам суждено увидеть их, они будут звучать той же самоубийственной безвыходностью, отчаянностью мертвецкой.

Есенин, поэт самоубийства, довел свою жизнь до печального логического конца, до самоубийства. Теперь мы слышим запоздалые вздохи о том, что Есенина, мол, погубил пьяный разгул, «Москва Кабацкая».

Как жаль, что при жизни поэта мало находилось людей, которые по-настоящему серьезно указали бы и ему и читателю на гибельность его поэтического пути; как жаль, что другого пути ему по-настоящему серьезно не помогли найти, все «щадили» его и деликатничали. При жизни Есенина так мало говорилось о том, что лирика «есенизма» есть лирика упадочная, «пропащая». Мелькнули у Воронского слова о «кабацком пропаде» и замерли в потоке мало обоснованных похвал и восторгов… У Есенина, может быть, были некоторые задатки стать, действительно, здоровым советским поэтом. Он в другую сторону направил свои способности, и дело критики было не захваливать его «подлинный лиризм», а строго и решительно указывать на все его ошибки, блуждания и заблуждения.

Есенин погиб. Но и теперь еще не поздно беспристрастно рассмотреть его творчество, хотя бы для того, чтобы другие поэты не шли по его печальной дороге, и хотя бы для того, чтобы читатели поняли, что «висельная лирика» и соответствующая психика ведут «к неведомым пределам», к черному провалу, в могилу…

Мы говорим об этом также и потому, что после смерти Есенина критика захваливает его особенно восторженно и необоснованно, часто даже запутываясь в похвалах, противореча себе на каждой странице.

Выше, когда мы приводили много очень горьких и откровенных слов Воронского о Есенине, нам было особенно странно после них читать у того же критика: в стихах Есенина «заразительная душевность», «глубокий и мягкий лиризм» и проч. и проч.

Еще большей двойственностью отличается заметка Воронского о смерти Есенина, напечатанная в «Красной Нови», № 1, за 1926 г.

Еще раз подчеркивается здесь:

– «Есенин не был крестьянским поэтом, тем более он не был выразителем чувств и настроений передового революционного крестьянства наших лет».

И на этой же странице, повыше, Воронский заявляет что среди «крестьянских» поэтов и писателей (Клюев, Клычков, Орешин, Иван Вольнов и др.)

– «Есенин в поэзии занял по праву первое место».

Интересно, как это можно занять место там, где тебя нет?! Или сами «крестьянские писатели» миф?! Зачем же тогда первое место?

Крестьянским поэтом Есенин не был, повествует Воронский.

– «Первый цикл его стихов был деревенски-идиллический, окрашенный церковностью… Затем пришел период „Инонии“… „Инония“ отразила чаяния середняцкого крестьянства, но чаяния очень узкие, ибо в них сочетались ненависть к барскому и господскому, тяга к земле с оглядкой назад к патриархальному укладу. Есенину нетрудно было убедиться, что его „Инонию“, „мир таинственный и древний“ ждет гибель… Вера в полудедовскую „Инонию“ была расшатана, а новая поэту была чужда. Здесь истоки и личной, и общественной, и художественной драмы Есенина. Он повис в пустоте. Отсюда – прямой путь в Москву Кабацкую».

Сад в голубых накрапах, нежные цветочки черемухи и березки не помогли. Вероятно, не велика цена им в современном поэтическом творчестве.

И, естественно, что эта «цветочная душевность» и слышать не могла о каком-то «грубом городе», где «железные гости» и прочие ужасы. А уж если попал в него, то надо спрятаться в кабак. Такая естественная дорога: от сентиментальной церковно-мармеладной деревни в городской притон.

Воронский в «Красной Нови» также отмечает, что погибельная тоска началась у Есенина еще с его первых вещей.

– «Грусть-тоска по ушедшей, рано увянувшей молодости… хулиганство и смирение, чувство одиночества, примиренность и буйство – все то, что с наибольшей силой выражено в „Москве Кабацкой“ и в предсмертных стихах, мы находим и в первых, юношеских вещах поэта».

Итак, Воронский и в статье-некрологе приходит к тому же выводу, что и в своих «Литературных типах», а именно: Есенина надо считать певцом «Москвы Кабацкой», стихи которой «висельные, конченные, безнадежные». «Поэт нашел в себе для выражения кабацкого чада неподдельный пафос». А дальше неожиданный вывод:

– «Я почувствовал и узнал, что ты большой, очень большой поэт… Я поклоняюсь пророку, но больше пророка я поклоняюсь поэту».

(Это Воронский восхищенно приводит мнение тюркского собирателя песен, – кстати, ни слова не понимающего по русски, – о Есенине).

Выше мы уже приводили мнение самого Воронского, что Есенин занял среди крестьянских поэтов «по праву первое место».

Тут явное недоразумение. Можно ли назвать большим и первым поэтом того, кто очень хорошо заражает висельными настроениями и кабацкими эмоциями? Ведь в понятие большой, истинной поэзии входит не только форма, но и материал ее, целеустремленность, установка. И поэзия, зовущая к висельным настроениям, к кабацкому отчаянию, небытию, – должна быть отмечена не то что большим плюсом, а, наоборот, минусом, она является вредной – отрицательной величиной.

Что же тогда остается от Есенина? Его нет, и он это понял сам раньше многих критиков.

И ты будешь читать
Свою дохлую томную лирику.
(«Чорный человек»).
Нам, может быть, возразят: но ведь это только «содержание» у него кабацкое, зато форма-то какая отличная! Возражающие так забывают, что в произведениях простого есенинского типа «форма» от «содержания» очень трудно разделимы, они взаимно обусловлены; а, кроме того, мы уже указывали, что Есенин насквозь эмоционален и его форма является простым непосредственным выражением эмоции, а это значит, что она вполне соответствует содержанию. Так как его форма очень проста и примитивна, то здесь даже не требуется особых доказательств. Унылость, однообразие, штампованность его стиха очевидны сами собой для всякого мало мальски культурного читателя. И вряд ли стоит выписывать его бесконечные:

И с улыбкой странною лица…
Но и все ж отношусь я с поклоном
К тем полям, что когда-то любил…
Что золото осеннее…
Лицо роковое…
Роковая на нем печать…
И десятки раз встречающиеся: Я хулиган… Мошенник и вор… Шарлатан…

И мы лишь вскользь в статье подчеркивали особенно избитые образы и слова.

В частности, после футуристов и Лефов, писать о городе так, как Есенин, по меньшей мере, не нужно.

Окончательный вывод: висельным настроениям специфически есенинских стихов вполне соответствует «тоскливо-висельная» форма их.

Почему мы никак не можем согласиться с Л. Троцким, что лирик Есенин – «Прекрасный и неподдельный поэт, по-своему отразил эпоху и обогатил ее песнями, по-новому сказавши о любви, о синем небе»…

В заключение надо отметить следующий знаменательный факт: пишущими о Есенине не учитывается доля самогипноза, самоуговаривания поэта. Ведь, «слова поэта

– его дела». Уже в «Драме Есенина» я указывал, что он еще задолго до своей смерти писал:

– На рукаве своем повешусь…
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску…
и ряд подобных строк, являющихся типичными для его творчества. Неужели все эти «чорные» слова – на ветер? Неужели поэзия Есенина не имела никакого воздействия, хотя бы на самого автора? (О том, что она «заражает» читателя, уже слишком много говорилось).

Если она не имела действия – значит, была слаба, а если имела – значит, она губительна и вредна.

Пусть поклонники Есенина выбирают любое.

А. Крученых.

Две автобиографии Есенина

Приводимая ниже автобиография Есенина написана им в период создания «Москвы Кабацкой», и оказалась весьма интересной по своему тону (особенно в некоторых местах) для уяснения настроения Есенина этого периода.

Впервые напечатана она в Берлине в издании Ладыжникова «Новая Русская Книга», № 5, 1922 г.

В том же, примерно, духе написана и вторая автобиография Есенина, помещенная в «Красной Ниве», № 2, за 1926 г. Интересно отметить, что эта автобиография даже написана в кафе «Стойло Пегаса» в 1923 г.

Интересно бы знать, где написана первая?

Цитируем первую автобиографию по книге «Писатели-современники», под редакцией Голубкова, ГИЗ, 1925 г.

– «Я сын крестьянина. Родился в 1895 году 21 сентября в Рязанской губернии, Рязанского уезда, Козминской волости».

Во второй автобиографии написано:

– «Родился в 1895 году, 4-го октября».

Разница в числах, вероятно, от перевода на новый стиль.

– «С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку.

Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: „Эх, стерва. Ну, куда ты годишься“. „Стерва“ у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазать по деревьям. Из мальчишек со мной никто не мог тягаться. Многим, кому грачи в полдень после пахоты мешали спать, я снимал гнезда с берез, по гривеннику за штуку. Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нес на косьбу деду.

Среди мальчишек я всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала одна только бабка, а дедушка сам иногда подзадаривал на кулачную и часто говорил бабке: „Ты у меня, дура, его не трожь. Он так будет крепче“.

Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало.

Всегда я орал благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе».

Здесь необходимо привести выдержку из 2-й автобиографии:

– «Бабка была религиозная, таскала меня по монастырям. Дома собирала всех увечных, которые поют по русским селам духовные стихи от „Лазаря“ до „Миколы“. Рос озорным и непослушным. Стихи начал слагать рано. Толчки давала бабка. Она рассказывала сказки. Некоторые сказки с плохими концами мне не нравились, и я их переделывал на свой лад. Стихи начал писать, подражая частушечным».

По воскресеньям меня всегда посылали к обедне и, чтобы проверить, что я был за обедней, давили 4 копейки. Две копейки за просфору и две за выемку частей священнику. Я покупал просфору и вместо священника делал на ней перочинным ножом три знака, а на другие две копейки шел на кладбище играть с ребятами в свинчатку.

Так протекало мое детство. Когда же я подрос, из меня захотели сделать сельского учителя и потому отдали в закрытую церковно-учительскую школу, окончив которую 16 лет, я должен был поступить в московский учительский институт. К счастью, этого не случилось. Методика и дидактика мне настолько осточертели, что я и слушать не захотел.

Стихи я начал писать рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к 16–17 годам. Некоторые стихи этих лет помещены в «Радунице».

Восемнадцати лет я был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел был Блок, второй Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась, при всей нашей внутренней распре, большая дружба, которая продолжается и посейчас, несмотря на то, что мы шесть лет друг друга не видели.

Живет он сейчас в Вытегре, пишет мне, что ест хлеб с мякиной, запивая пустым кипятком и моля бога о непостыдной смерти.

За годы войны судьба меня толкала из стороны в сторону. Россию я исколесил вдоль и поперек, от Сев. Ледовитого океана до Черного и Каспийского морей, от запада до Китая, Персии и Индии.

Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год. Тогда мы зиму прожили в 5 градусов комнатного холода. Дров у нас не было ни полена.

В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее.

Любимый мой писатель – Гоголь.

Книги моих стихов: «Радуница», «Голубень», «Преображени», «Сельский часослов», «Трерядница», «Исповедь хулигана» и «Пугачев».

Сейчас работаю над большой вещью под названием «Страна негодяев».

В России, когда там не было бумаги, я печатал свои стихи, вместе с Кусиковым и Мариенгофом, на стенах Страстного монастыря или читали просто где-нибудь на бульваре. Самые лучшие поклонники нашей поэзии – проститутки и бандиты. С ними мы все в большой дружбе.

Засим всем читателям моим нижайший привет и маленькое внимание к вывеске: «просят не стрелять».

Еще интересные сведения из 2-й автобиографии:

– «В 1916 году был призван на военную службу. При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был предоставлен ко многим льготам. Жил в Царском… По просьбе Ломана, однажды читал стихи императрице. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивы, но очень грустны.

Я ответил ей, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и прочее.

Революция застала меня на фронте в одном из дисциплинарных баталионов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя…

В революцию покинул самовольно армию Керенского и проживал дезертиром, работая с эсерами не как партийный, а как поэт.

При расколе партии пошел с левой группой и в октябре был в их боевой дружине.

Вместе с Советской властью покинул Петроград…

В 21 году вылетел на аэроплане в Кенигсберг. Объездил всю Европу и Северную Америку.

Доволен больше всего тем, что вернулся в Советскую Россию.

Что дальше – будет видно».

Так заканчиваемся 2-я автобиография Есенина.

В ней уже нет «страшных» слов, но озорство и «желтая грусть» разбросаны по ее строкам.


Приводимое ниже стихотворение Есенина из цикла «Москва Кабацкая», неоднократно цитированное критикой, не вошло, однако, ни в ленинградское издание, ни в издание «Круга», хотя и было напечатано в «Гостиннице для путешественников» № 1(3) за 1924 год.

Оно представляет образец крайнего шатания и сумятицы Есенина:

Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот и веселый свист.
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист.
Ах! Какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в бога верил,
Горько мне, что не верю теперь!
Золотые, далекие дали!
Все сжигает житейская мреть.
И похабничал я, и скандалил
Для того, чтобы ярче гореть.
Дар поэта ласкать и карябать,
Роковая на нем печать.
Розу белую с черною жабой
Я хотел на земле повенчать.
Это уже из мистики Мережковского! Старо-символический штамп особенно лезет из дальнейших строк:

Пусть не сладились, пусть не сбылись
Эти помыслы розовых дней.
Но, коль черти в душе гнездились,
Значит, ангелы жили в ней.
Так и вспоминается: «Люблю, тебя, дьявол, люблю тебя, бог». Зинаида Гиппиус, вы еще живы?

Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной –
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, –
Чтоб за все грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
Этот мистический надрыв прозвучал и в предсмертном стихотворении Есенина:

Предназначенное расставание
Обещает встречу впереди…
Психолог Джемс как-то заметил, что пьянство способствует развитию мистики. На примере «Москвы Кабацкой» в этом нетрудно убедиться.

Книги А. Крученых

1925–1927 гг.
126. А. Крученых. – «Леф-агитки Маяковского, Асеева, Третьякова». М. 1925 г.

127. Его же. – «Заумный язык у Сейфуллиной. Вс. Иванова, Леонова, Бабеля, Ар. Веселого». М. 1925 г.

128. Его же. – «Записная книжка Велемира Хлебникова». М. 1925 г.

129. Его же. – «Язык Ленина». М. 1925 г.

130. Его же. – «Фонетика театра». 2-е изд. М. 1925 г.

131. Его же. – «Против попов и отшельников» – М. 1925 г.

132. Его же. – Ванька-Каин и Сонька Маникюрщица.

133. Его же. – Календарь.

134. Его же. – Драма Есенина.

134а. Его же. Гибель Есенина.


Оглавление

  • Есенин и Москва Кабацкая
  • Две автобиографии Есенина
  • Книги А. Крученых