Собрание сочинений в двух томах. Том I [Довид Миронович Кнут] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Довид Кнут Собрание сочинений В двух томах Том 1

Довид Кнут: поэтика и эпоха

Настоящее издание — первое в новой серии изданий Еврейского. университета в Иерусалиме, связанной с проблемами еврейско-русских литературных и культурных связей, контактов и исторических перипетий, — посвящено творчеству Довида Кнута. В предлагаемом двухтомнике мы представляем почти все, изданное им на разных языках — по-русски, на иврите и по-французски. По понятным причинам статьи Кнута, вышедшие в свет в палестинской и израильской периодике на иврите, даются в переводе на русский язык — тем более, что сам автор писал их в оригинале по-русски, и они переводились на иврит уже в редакциях газет. Правда, его оригинальные русские тексты не сохранились, и обратный перевод, возможно, проблематичен в смысле стиля и т. п. Впрочем, речь идет о газетных статьях, где эта проблематичность не так принципиальна и болезненна, как в художественных произведениях.

Представленные вместе в одном издании поэтические и прозаические тексты Довида Кнута существенно меняют сложившееся до сих пор представление о нем. Именно эта смена оценок и заставляет более пристально взглянуть не только на сами стихи поэта, но и на его эпоху — и на роль поэта и его стихов в этой эпохе. Конечно, основные координаты его места в истории литературы XX-го века останутся неизменными. Довид Кнут — это еврейско-русский поэт русской эмиграции; не просто русский поэт еврейского происхождения или еврей, пишущий русские стихи, а поэт, сознательно построивший себя как поэт еврейско-русский. Это построение, эта конструкция были созданием далеко не простым. При том что эта непростота не только существовала на всем протяжении творческой жизни Довида Кнута и его общественной биографии, ее характер, степень и влияние на творчество поэта и его судьбу меняются от года к году, от сборника к сборнику и от одной исторической эпохи к другой.

Начнем с самого бросающегося в глаза — с имени поэта, — Довид Кнут. Уже в самом этом имени, в сочетании подчеркнуто еврейского, а точнее, идишского, или ашкеназски-ивритского варианта имени Давид с его сменой а на о и ударением на первом слоге (Дóвид — такое имя мог дать себе лишь человек, который хотел, чтобы люди, встречающиеся с ним, сознательно воспринимали его принадлежащим к актуальному еврейству, слышащим и говорящим еврейское) с фамилией, по происхождению своему чисто русской — кнут[1], хотя и указывающей на «родовую» еврейскую профессию извозчика, балаголы («баал-агала» — ‘возчик’, ‘извозчик’ на иврите), распространенную на юге России, — во всем этом содержится если не вызов, то декларация позиции, защита прав на существование такого вот гибридного еврейско-русского существа, прокламирующего свое еврейство — но в сугубо русской среде и на русском языке. Такого специально еврейского поэта в русской поэзии того времени больше не было. Довид Кнут замечателен уже хотя бы тем, что он смело и не оглядываясь провозгласил себя национально мыслящим евреем, живущим и творящим на русском языке, что он поднял святое бело-голубое знамя со щитом Давида в самой сердцевине и цитадели русской культуры — в русской поэзии. Поднял он это знамя не как хоругвь, осеняющую несчастный и гонимый народ — каким еврейство, в сущности, и было в те страшные годы антисемитизма, преследований и геноцида, когда творил Кнут, — но как боевой вымпел, как символ победы. В русскоязычной поэзии России и тем более эмиграции ничего даже отдаленно похожего сказано не было. В России молодые пролетарские и коммунистические поэты еврейского происхождения либо спешили вовсе сбросить с себя груз еврейства — забитого, местечкового, совсем непролетарского, как Эдуард Багрицкий, Михаил Голодный или Джек Алтаузен, либо вспоминали о еврействе как о чем-то, свойственном «им», «персонажам», пусть даже «героям» (как Иосиф Коган Багрицкого), но не как о своем. В эмиграции же Кнут со своим подчеркнутым еврейством и вовсе был уникален.

Впрочем, это не совсем так. Был еще один еврейско-русский литератор, с гордостью пропагандировавший свое еврейство — Владимир (Зеэв) Жаботинский. И, действительно, даже в их судьбе — литературной судьбе — было нечто сходное: оба начали карьеру в качестве русских поэтов, а затем ушли в национально-освободительную борьбу еврейского народа, которой посвятили всю оставшуюся жизнь, отказавшись от участия в русской литературе. Но все остальное было уж настолько непохоже, что именно эта непохожесть позволяет лучше понять особенности Кнута (да и Жаботинского). Начнем с самого очевидного — с возраста. Жаботинский на 20 лет старше Кнута. Это позволило ему, во-первых, очень рано стать в первые ряды еврейского национального движения и занять в нем одну из руководящих позиций; во-вторых, однако, это обстоятельство помешало ему столь же блестяще проявить себя на поприще русской литературы. И дело не только в сознательном решении Жаботинского посвятить себя делу еврейского освобождения и еврейской национальной культуры, хотя это решение и было делом исторически и лично главным. Дело еще и в том, что Жаботинский и Кнут, который, во многом, может считаться его последователем, вошли в русскую культуру в принципиально различное время и при диаметрально противоположных обстоятельствах. Жаботинский принадлежал к самому первому поколению русских евреев, для которых русская культура, и прежде всего русский язык и русская литература, могли по праву считаться родными, ибо другого родного языка и другой литературы он с детства не знал. Владимир Евгеньевич был блестящим знатоком и ценителем русского языка, еврейскими же языками (ивритом и идишем) он в детстве не владел, а выучил их уже будучи взрослым. При этом именно в годы литературного и общественного возмужания Жаботинского возник в русской литературной и общественной полемике пресловутый вопрос о еврейском засилье, о «порче» евреями русского языка и русской литературы — в связи с т. н. «делом» Чирикова, а также вследствие нашумевших публицистических высказываний Андрея Белого («Штемпелеванная калоша») и тщательно скрываемых, но вполне известных в литературных кругах черносотенных настроений виднейших символистов Валерия Брюсова и Александра Блока. Одной из главных претензий всех этих ревнителей чистоты русского слова к евреям было нежелание последних оставаться в рамках культуры еврейской и их упорное и настойчивое стремлениё подвизаться в культуре русской без того, чтобы принять на себя все полагающиеся для настоящих носителей этой культуры обязательства: любовь и привязанность к чисто русским этническим, фольклорным и религиозным (православие) началам.

Жаботинский, никоим образом не соглашаясь с юдофобскими мотивами русских критиков еврейской активности в русской культуре, был совершенно согласен с их анализом. Для него — так же, как и для них, — существовало представление о некоем высоком идеале (или просто норме) национальной культуры, который не может быть понятен и доступен людям инородческого происхождения. А поскольку для Жаботинского лишь самый высокий уровень творчества и его подлинная внутренняя свобода только и могли оправдать (но никак не в моральном плане!) участие евреев в нееврейской культуре, оставаться в этой культуре стало абсолютно невозможным. Творчество для евреев должно было быть только на языке иврит.

За эти двадцать лет, что отделяли поколение Жаботинского от поколения Кнута, произошел настоящий культурный — и социальный — переворот. Любопытно, что в те годы подлинные масштабы этого переворота, равно как и его окончательность, еще не всем были достаточно очевидны, поэтому споры вокруг еврейского участия в русской культуре, усугубленные перцепцией особой роли евреев в русской революции, принимали более или менее острый и болезненный характер. На самом же деле понять и осмыслить степень, роль и окраску еврейского участия в русской литературе и культуре вообще — и особую и особо важную роль в этом поэта Довида Кнута — можно лишь в контексте общего движения русской культуры начала XX века.

Итак, Владимир Жаботинский болезненно отшатнулся от перспективы стать еще одним блестящим евреем в русской литературе, а Довид Кнут, избрав специально идишский псевдоним, без особого комплекса вошел в русскую поэзию эмиграции и стал одним из ее выразителей. И причиной этому, наряду с несомненными личными качествами Кнута — его боевитостью, напористостью, энергичностью, следует считать замечательную эволюцию русской культуры в начале века. Эволюцию эту можно описать одним словом: обогащение. Декаденты и символисты были теми, кто начал это обогащение, это движение вширь и вглубь, это расширение границ русской культуры. В сущности, начал это движение, по большому счету, еще Лев Толстой, как это и ни звучит парадоксально. Речь идет о том, что до Толстого русская культура, несмотря на ее широко разрекламированную Достоевским всемирную отзывчивость, все-таки не нашла — в настоящем большом смысле этого слова — иного объекта своего выражения и созерцания, как Россия, причем даже исключения из этого правила, вроде «мусульманских» и «южнославянских» стихов Пушкина или «эллинистических» романов Лескова, лишь подтверждают это наблюдение, поскольку до появления декадентов и символистов русская литература — в основном — стремилась к созданию единого литературного языка. Внутри этого языка были два извода: высокий и народный (Некрасов), но в идеале, в пределе господствовало убеждение, что оба эти извода могут быть сведены к одному, и поручительством тому был пример Пушкина — а особенно его прозы и «Евгения Онегина».

Дидактические рассказы Льва Толстого впервые открыли путь к проникновению в некоторый общий культурный фонд человечества, в котором различия между языками, культурами и народами становятся неощутимыми. Хотя Толстой достигает это средствами языка, который самому ему представляется предельно близким к народному, но на деле он осуществляет слом старой стилевой нормы, вводя иногда почти незаметные сдвиги, остранения, делая язык совсем не нейтральным, а, наоборот, ощутимым. Все становится одновременно и предельно русским и немного чужим, почти иностранным. Превращение русского языка под пером Толстого-проповедника в принципиально новый стилевой и коммуникационный инструмент открыло дорогу к необычайному расширению понятия стилевой литературной нормы. Вернее будет сказать, что после Толстого постепенно начала складываться система множественных норм. Прежние два извода — высокий и народный — распались на множество стилистических норм и направлений. От писателя и поэта стали ждать языковой оригинальности, своеобычности. Если «народные» рассказы Толстого еще несли отпечаток чего-то специального, след большой стилистической работы, то с появлением символистов и, в первую очередь, «стилизаторов» — К. Бальмонта, Вяч. Иванова, Ю. Балтрушайтиса, М. Волошина, а среди них в особенности М. Кузмина, — исчезло само противопоставление «нарочитого», «чужого» и т. п. в русском литературном языке. Более того, даже стиль тех, вроде И. Бунина, кто наиболее рьяным образом протестовал против языковой распущенности, стал восприниматься не как естественное продолжение прежних «классических» правил (как это и хотелось самому Бунину), а как еще один вид «фольклора», «стилизаторства» — как своего рода «дворянский фольклор». Неслучайно поэтому более молодые «консерваторы», вроде A. Н. Толстого и Б. Садовского, уже сознательно стали культивировать «дворянский фольклор» и пассеизм. Все это происходило как раз в те годы, когда разразились скандалы в связи с пресловутым «еврейским засильем».

Важно отметить, что, наряду с пробуждением антисемитских ноток и настроений в казалось бы передовой литературной среде, процесс проникновения еврейских тем, мотивов и, особенно, языковых употреблений в русскую литературу, в том числе и поэзию, был настолько массивным и активным, что затронул самые массовые, с одной стороны, и самые престижные, с другой, литературные структуры. Газетная публицистика в 10-е годы вся находилась под влиянием таких авторов, как Влас Дорошевич, чей стиль впитал особенности южно-русской речи, бывшей основным русским медиумом для начинающих газетчиков-евреев, вроде Ю. Волина (Гуревич) и др. С другой стороны, русская театральная сцена была наполнена пьесами еврейских драматургов — С. Юшкевича, О. Дымова и Д. Айзмана. Особенно значительной была постановка «Анатэмы» Л. Андреева с Качаловым в главной роли — пьесы, бывшей во многом русским архетипом будущего еврейского национального театра. В поэзии ярко вспыхнули таланты молодых Б. Пастернака и О. Мандельштама, чей оригинальный стиль не мог не восприниматься как еврейский. Более того, даже стилистические находки молодого B. Маяковского во многом были основаны на том же «южно-русском» говорке: «Иду — красивый, двадцатидвухлетний!»

На этом фоне появление еврейской поэзии на русском языке — поэзии, столь же отчетливо ощущавшей свою национальную принадлежность и свои национальные задачи, как, например, армянские стихи молодой Мариэтты Шагинян или французские ноты в дореволюционной поэзии Волошина, — было вполне логичным. Более того, я убежден, что объем этой поэзии и ее качество были бы вполне достойными уважения, если бы не русская революция 1917 года (я имею здесь в виду обе революции: февральскую и октябрьскую). Дело в том, что разразившаяся революция резко нарушила общественно-культурные тенденции русского еврейства: разрушив еврейскую национальную жизнь в местах традиционного проживания русских евреев, русская революция решительно закрыла путь к постепенному созданию еврейской культуры на русском языке, в таком виде, в каком она существовала в Германии и Франции. С другой стороны, революция катапультировала массы молодых евреев и евреек, получивших русское образование, в чисто русскую культуру, сделав именно их — на короткое время — носителями этой культуры в ее пролетарско-коммунистическом варианте. Поэтому, когда появляются первые послереволюционные стихи таких молодых поэтов-коммунистов еврейского происхождения, как С. Родов, Г. Лелевич, А. Безыменский, то бросается в глаза их нарочитая интернациональность, вместо возможного до революции национального пафоса появляется пафос коммунистический.

Довид Кнут, таким образом, воплощает в себе эти два противоречивых общественно-культурных направления: с одной стороны, он продолжает — и без всякого комплекса — процесс становления русско-еврейской модернистской поэзии, начавшийся еще до революции, а с другой, он воплощает собою напор молодых евреев в русскую поэзию, ставший возможным лишь после Октябрьской революции. Но тот же революционный переворот, который привел к «национализации» русского языка, русской культуры и русской литературы (в смысле проникновения в них ранее чуждых им народов и народностей), в конце концов положил конец раздроблению нормы. Где-то в начале 30-х годов обогащение русской литературы было прервано, множественность стилистических точек зрения исчезла, и «национализация» превратилась в парад единообразных переводов с «языков народов СССР» на соцреалистический жаргон. Та же судьба была уготована и поэтическому эксперименту Довида Кнута. Начав свой творческий путь неистовым палестинофилом и «библейцем», Кнут, в конце 30-х годов, погружается в «реальное дело», уходит из литературы в политическую публицистику на еврейские темы, причем на французском языке. Его стихи второй половины 30-х годов, наоборот, теряют свое явное еврейское обличье, став частью эмигрантской «парижской ноты».

Вершина кнутовской публицистики — его статьи в еврейской еженедельной французской газете «Affirmation» («Утверждение»), редактором которой он становится. Перед началом второй мировой войны он все более заинтересовывается борьбой евреев Палестины, летом-осенью 1937 года совершает путешествие на прародину (именно так, «Прародина», называется возникший в результате этой его поездки стихотворный цикл), думает, впрочем вполне абстрактно, о переезде туда совсем, но вскоре это становится невозможным. Немецкая оккупация Франции, раздел ее на две части — немецкую и вишистскую (покамест неоккупированную), и начавшееся преследование евреев ставит Кнута в положение нелегальщика, переход на подпольное положение и переезд на юг, в Тулузу, в зону Виши, делают неизбежным вступление в ряды Сопротивления. Тогдашняя жена Кнута Ариадна Скрябина (подпольная кличка Режин) активно принимается за организацию вооруженного еврейского сопротивления немцам. Кнут занимается в основном литературно-идеологической базой Сопротивления — пишет статьи, листовки, в 1942 году выходит его брошюра «Что делать?», посвященная формам и методам подпольной деятельности. В том же 1942 году угроза ареста заставляет его бежать в Швейцарию, где он и остается до конца войны. Его приемная дочь (Ариадны) Бетти Кнут также вступает в еврейское Сопротивление. В 1944 году Ариадна погибает от рук коллаборационистов — за две недели до освобождения Тулузы. В 1945 году Довид Кнут возвращается в Париж, и через два года в серии «Etudes et monographies» (под № 3) Центра Документации Современного Еврейства, где он редактирует бюллетень «Le Monde Juif» (впоследствии называвшийся «Bulletin du Centre de Documentation Juive Contemporaine»), выходит его документальное исследование «Contribution a l’histoire de la Résistance Juive 1940–1944» («Вклад в историю еврейского Сопротивления во Франции 1940–1944»). Это — первое документальное свидетельство о масштабах еврейской трагедии во Франции в годы войны, о депортациях, облавах, о роли французских коллаборационистов в преследованиях евреев и о еврейских центрах Сопротивления — в основном об акциях по укрытию и спасению евреев. Пишет Кнут и об участии различных еврейских политических групп и партий — от коммунистов до сионистов — в движении Сопротивления.

В 1949 году Кнут переезжает в только что образовавшийся Израиль. Судьба его здесь была трагична. Душевно надломленный, страдавший от развивавшейся опухоли мозга, он не смог преодолеть всех трудностей жизни в только что образовавшемся и совершенно неустроенном государстве. Последний акт его творческой жизни — статьи-воспоминания о русской эмиграции в Париже, участником и свидетелем которой он был на протяжении почти тридцати лет, — их переводят на иврит и печатают в газете «Гаарец». В 1955 году его не стало. Приемная дочь его Бетти вступила в ряды подпольной организации «ЛЕХИ» («Лохамей Херут Исраэль» — «Борцы за свободу Израиля») — одной из наиболее крайних еврейских вооруженных организаций, и участвовала в ее акциях. Она скончалась в 1965 году.

И здесь, опять-таки, поражает какое-то абстрактное сходство судьбы Д. Кнута с судьбой В. Жаботинского. Правда, тот скончался еще в 1940 году, но его последователи, тоже не по своему желанию, а «по обстоятельствам», долго, как и Довид Кнут, не могли найти себе места в столь страстно чаемом ими еврейском государстве.

* * *
Всмотримся подробнее в поэтический мир Довида Кнута. Это — мир сугубо индивидуальный, не в том смысле, что он сложен из элементов, более не встречающихся в русской поэзии (нет, скорее, верно обратное — очень многое в мире Кнута именно в ней укоренено, и даже его более специфические «бессарабские», «южно-русские» мотивы можно встретить у поэтов его происхождения — например, у молодого Георгия Шторма из Ростова-на-Дону) — нет, «индивидуальность» кнутовской поэзии надо понимать в другом, гораздо более органическом смысле. Это поэзия индивидуума, одного человека, а вернее, — одного одинокого мужчины. В этом ее привлекательность и трагическая слабость, слабость не применительно к ее качеству, относительно степени которого разные критики придерживались разного мнения — а относительно укорененности этой поэзии в некоем сверхиндивидуальном бытии. Стихи Кнута — это стихи, слабо укорененные в духе. Это — факты одной души. Читая стихи Кнута, испытываешь местами чувство огромной благодарности этому человеку, столь безоглядно пустившему нас в самые укромные и незащищенные уголки своей души. Одновременно чувствуешь, что эта душа — требовательнее и сильнее этих стихов. Поэтому столь существенно воспринимать Довида Кнута не только в его поэтических текстах, но и — особенно — как публициста и как необычайно одаренного человека в личном, эмоциональном плане. Здесь его переписка не только дополняет стихи, но как бы подхватывает их эстафету, переносит их огонь в другое место, где он разгорается с новой силой.

Поэзия Довида Кнута — это поэзия монолога. Именно монолога, то есть речи, обращенной к самому себе. Поэтому она не отягощена необходимостью достичь кого-то другого — адресата, слушателя, народ, историю. Соответственно его стихи, как правило, проспективны, они, как монолог себе, все время уходят куда-то вперед и останавливаются просто так. Напрасно мы будем искать в них «семантического сюжета» — кончетто в духе петраркистов или метафизических поэтов. Монолог фиксирует видимое на расстоянии протянутой руки и продолжающееся секунду, но эта фиксация бывает ярка, иногда ошеломляюща. Именно в этих стоп-кадрах секрет особой поэтики Кнута, особенно в его более ранних еврейских и «библейских» стихах. Там он, кажется, более всего свободен — в том числе и в том, что касается поэтического языка. Известно, что некоторые эмигрантские ценители и критики его поэзии отмечали определенную «неловкость» языка и стиля (И. Бунин, В. Набоков, В. Ходасевич и др.). Представляется, что как раз в том, что касается языка, ранние стихи Кнута выгодно отличаются от многого, что бытовало в тогдашней парижской и берлинской русской поэзии (в частности и от стихов самого Набокова начала 20-х годов с их «губками» и «ручками»), а с того момента, когда он, следуя указаниям критиков, принялся улучшать свой поэтический вкус и стиль, что-то весьма привлекательное пропало из его поэзии.

В сущности говоря, критики были правы, указывая на источник того, что они определяли как его стилистические ошибки: его укорененность в южно-русской, «бессарабской» (или, как сам он говорил, «еврейско-русской») среде, тот факт, что он не успел выучиться русской словесности в столицах. Но, представляется, что как раз это в чем-то помогало молодому Кнуту, освобождая его от условностей, столь ощутимых у других эмигрантских поэтов. Кнут, как и все они, «унес Россию в кармане», но у него вместо драгоценных воспоминаний об усадебном или столичном, военном или студенческом быте это был язык, и всего лишь язык. Более того, Кнут, как кажется, начал жизненный путь, в отличие от своих собратьев-евреев более старших поколений, человеком абсолютно одноязычным. Его знание еврейских языков было менее, чем минимальным (при этом идиш, как рассказывают его близкие, он не любил), а французский он выучил уже в эмиграции. Эта лингвистическая неискушенность Кнута, вместе с желанием «поселиться» внутри русского языка в качестве некоего экзотического гостя, породили специфическую поэтику, которую по аналогии с известным теоретическим положением Ю. Тынянова о «тесноте стихового ряда» можно вкратце обозначить как основанную на «тесноте стиховой морфологии». Речь идет о том, что в стихах Кнута часто создается стиховой параллелизм между словами, похожими друг на друга по звучанию — при этом сами эти слова так соотнесены между собою в стиховой конструкции, что возникает иллюзия (тыняновские «вторичные смысловые признаки») особой новой морфологической сегментации слова. Посмотрим на этот процесс в начале стихотворения «Я, Довид-Ари бен Меир», открывающего сборник «Моих тысячелетий»:

Я,
Довид-Ари бен Меир,
Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы,
Рожденный у подножья Иваноса,
В краю обильном скудной мамалыги,
Овечьих брынз и острых качкавалов,
В краю лесов, бугаев крепкоудых,
Веселых вин и женщин бронзогрудых,
Где, средь степей и рыжей кукурузы,
Еще кочуют дымные костры
И таборы цыган…
Все в этом отрывке работает на некоторый «сдвиг» — стилистический, морфологический, семантический, на сдвиг размера, даже на сдвиг пафоса.

Начнем с самого простого, незаметного и не совсем очевидного. Доминантный размер этого отрывка, как и всего стихотворения, — пятистопный ямб, однако начальные и конечные строки укорочены, и это расшатывает размер, что сказывается на ударении. Ясно, что в третьей строке «Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы» ударение в имени Меир падает на первый слог, как в идише и в ашкеназийском иврите: Мéир. Столь же ясно, что ритм размера может проецироваться назад, и тогда то же самое имя во второй строке должно читаться Дóвид-Áри бен-Меúр. Это «прыгающее» ударение как бы предвещает фундаментальную неустойчивость, двойственность всей стиховой конструкции. Оксюморон пятой строки «В краю обильном скудной мамалыги» привлекает конструктивное напряжение к двум соседним эпитетам обильном и скудной, в особенности к слову скудной, поскольку оно никак не ассоциируется с основным значением слова мамалыга («кукурузная каша»). Это выведение слова скудной на первый план существенно, поскольку таким образом подчеркивается его внутренняя структура, и — как мы увидим — совершенно неожиданным образом. Сдвиг, начатый сдвигом ударения и продолженный оксюмороном и гипаллагией («В краю обильном скудной мамалыги») <* (В скудном краю, обильном мамалыгой), продолжается в следующей строке: «Овечьих брынз и острых качкавалов». Здесь «сдвиг» выражается в употреблении форм множественного числа в обозначениях сыра (соответственно, скорее сыров — либо отдельных головок сыра, либо его сортов, скорее первое). Не то чтобы в этом было нечто неправильное — нет, просто акцент ставится на определенный аспект предмета, его вещественность, форму. Тем самым обрисовывается определенная грань кнутовской поэтики, параллельная его мировоззрению, мироощущению, вытекающая из него. Взгляд художника, его поэтическая память вдруг выхватывают из круга вещей какой-то один объект и останавливаются на нем, как бы забывая на секунду о движущемся вперед стихе, совершенно параллельно слух художника вдруг вырывает из потока слов одно и начинает вслушиваться в его звучание — нечто подобное многократному ритмическому повторению, аннулирующему привычную связь звучания и значения.

Следующая строка вводит слово крепкоудых — кнутовский «неологизм», основанный на «сдвиговой» конструкции, комбинирующей вместе сдвиг морфологический, семантический, фонологический и стилистический. Это — центральное слово отрывка, смысловая, «сдвиговая» энергия которого распространяется во все стороны, захватывая в свое «поле» слова с похожим звучанием, делая их как бы частью своей поэтической парадигмы. Наверное, следует начать с фонетического «сдвига», поскольку он находится на поверхности и связан со сдвигом морфологическим. Зияние гласных — оу— [аэ] в центре слова заставляет обратить внимание на это не столь привычное сочетание, которое, впрочем, облегчается его помещением на стыке двух лексических морфем крепко- и -удый, из которых составлено это якобы составное слово. Ясно, что слово это — окказиональное, изобретенное поэтом для этого случая. Сам этот факт актуализирует, во-первых, его составные части и, во-вторых, словообразовательную модель. Первая часть слова «крепко» не вызывает особых проблем: крепкосильнотвердо и т. п. Вторая часть, наоборот, возбуждает семантическую активность. Слово *удый происходит от старославянского уд — слова, которое в современном литературном языке имеет коннотацию чего-то архаического, возвышенного. В старославянском уд обозначает «часть», «кусок», а также «орган», «часть тела», любой член, отстоящий от тела — руку, ногу и т. п. Кстати говоря, прилагательным от него является удный, а не *удый (что делает слово скудный почти членом словообразовательной парадигмы). «-удый» понадобилось Кнуту для того, чтобы срифмовать его с «-грудый», что, в свою очередь, актуализирует в кнутовском «неологизме» определенное значение, которое, весьма возможно, связано с разговорным значением слова «член» применительно к телу: penis. Итак, крепкоудый здесь, будучи приставленным к бугаям, означает не только крепконогий, но и *крепкочленный, а точнее говоря, бугай, готовый к совокуплению — бугай с крепким удом.

Обратим внимание и на то, что в слове крепкоудый актуализируется и его начало — сочетание согласных кр-, поддержанное аналогичным сочетанием в начале строки «В краю…» Можно сказать, что, если в «мужском коде» Кнут употребил слово крепкоудый, то в «женском коде» его аналогом будет эпитет бронзогрудая, где бр… гр соответствуют кр-.

Во второй строфе этого же стихотворения последняя строка намеренно усечена — так же, как последние строки первых четырех строф. Более того, это усечение является не только метрическим, но и синтаксическим. Опять-таки этот синтаксический сдвиг («Мою» — песню?) вполне нормативен и немасштабен, но, все-таки, он заставляет фокусировать внимание на этом месте строфы. Тогда обратим внимание на конечные слова строк и увидим, что среди них два находятся в отношении некоторого звукового соответствия: истóрг — гóры. Вполне вероятно, что сквозь эти соответствия пробивается невысказанное слово Тóра, Тóру с нормативным ударением на первом слоге по законам ашкеназийского иврита и идиша.

Обратим внимание на столкновение в пятой строфе слов со значением «концентрированной материи», «массы»: чугунеотягощенныхтучтугой тяжелый, где вместе отождествляются в этом значении слова, исторически к нему восходящие (*tuk’ — * tug’/*t’ug — *t’ag’ с аблаутом), но теперь абсолютно различные.

Этот же прием повторяется в стихотворении «Жена»: тугомтугойтучи. В сущности, мы присутствуем при процессе поэтического переназывания, которое активизирует то, что принято называть «народной этимологией». Как и ко всякой «народной этимологии», претензии можно предъявить и кнутовской: «Закат тонул и тух… Веселый и смуглый пастух…» — пастýх почти превращается в по-с-тýх, или гробыгрýбом, но не следует забывать, что именно народная этимология может стать источником продуктивного языкового изменения, особенно в поэтической речи.

До сих пор говорилось в основном о квази-морфологических сдвигах. Но в поэзии Довида Кнута значительное место занимают и квази-сюжетные сдвиги. Зачастую кажется, что понятен ход развития поэтического семантического сюжета — что от чего исходит, к чему идет, с чем связывается и чем завершается. У Кнута бывает иногда так, что конец поэтического суждения совсем не подчеркнут, не доминантен и демонстрирует «внезапно» возникшее желание автора перевести текст в какое-то новое смысловое поле. В некоторых стихотворениях это органично и соответствует общему настроению отказа, резиньяции: «И я, вселенский и ненужный, Печаль и радость поборов, Спокойно шел во тьме и стуже К огням неведомых костров». Иногда это более проблематично в смысле проистекания/непроистекания финала из предшествующего текста стихотворения. Например, в стихотворении «Вот пуст мой дом»: «Но в час глухих изнеможений Спасет полынь моих стихов». Сложность этих строчек в том, что в них содержится синтаксический сдвиг: спасет требует прямого дополнения. Абсолютное же употребление глагола спасет сейчас же актуализирует множество скрытых смысловых возможностей. Все эти возможности основываются на синтаксических сдвигах. Наиболее очевидное прочтение состоит в том, что *’стихи поэта, горькие, как полынь, спасут (его, всех, кого-то) посреди усталости (=изнеможения)’. Другой вариант состоит в том, что *’посреди усталости (=изнеможения) горечь, вызванная ею, спасет стихи поэта (ненормативный родительный падеж)’. Но столь же неловкий родительный падеж может быть постулирован и для предыдущей строки: *’И вот вдруг («в час») глухое изнеможение будет облегчено горечью (полынью) стихов’. Все эти совершенно различные варианты завершения смыслового сюжета стихотворения становятся актуальными, поскольку каждый из них весьма слабо вытекает из предыдущего текста. Поэтому в принципе эффект гипаллагии — мены субъекта и объекта (кто там кого спас) — совершенно натурально возникает в стихах Кнута.

Напрашивается вопрос — в какой степени эти параметры кнутовской поэтики были случайными, нечаянными проговорками, а в какой — сознательным и продуманным отношением к языку. Думается, что следует говорить об определенной синтетичности поэтической восприимчивости Кнута. Да, «народная этимология» совершенно стихийно прорывалась в его поэзии, но она поступала в распоряжение сознательной поэтической конструкции и далее обыгрывалась — и иногда достаточно виртуозно. Особенно ярко это проявляется в стихотворении «Молчу в тишине». Здесь почти каждое слово чревато другими, непрямыми, «наведенными» — и очень часто посредством «народной этимологии» — значениями.

В первой строке первое слово «молчу» имплицирует следующее слово «тишина»: Молчу в тишине («Молчу» → «нет звуков» → «тишина» [«нет звуков»]). Эта смысловая категория (тишина, отсутствие звуков) появляется в третьей строке: «Слышу…» ← *(так как тихо). Более того, слово вкрадчивый тоже содержит в себе элемент ‘боязни нарушить тишину’. Во второй строке «Как скупой считает деньги» возникает сразу несколько сильных смысловых признаков эмоционального характера: *’скупой считает деньги тихо, про себя, чтобы другие не узнали и не обнаружили, с осторожностью’. Многие из этих признаков возникнут в следующих строках. Здесь особенно любопытно слово «деньги», которое, конечно, отразится в «пятаке» в 8-й строке. Однако, кажется, что в этом слове начинает действовать и «народная этимология»: деньги < деньки, что поддерживается и рифмой «веники». Кстати говоря, тогда становится понятным и что именно считает «как скупой»: время, дни. Так реализуется (или проявляется «подпольным образом») фразеологизм «время — деньги».

Четвертая строка «Засыпает лодки и веники» за видимостью обыкновенного пейзажного описания (впрочем, не столь уж обыкновенного — при чем здесь вполне домашние веники?) скрывает некий второй план: «засыпает» может быть интерпретировано не только как ‘покрывает сыпучим покровом’, но и *’усыпляет’, — правда, без прямого дополнения, но для Кнута такие синтаксические сдвиги вполне допустимы. Тогда отчасти проясняются «веники», которые, рифмуясь с «деньгами/*деньками», вполне могут дать *венки [кладбищенские] — в этом случае становится более представимой картина снега, падающего на могилы и венки… В следующей строке снег дает белый ветер (фигура, синтезируемая из блоковских «Двенадцати»: «Ветер, ветер На всем божьем свете!»), а зноби может вполне интерпретироваться либо как повелительное наклонение знобь (что является синтаксическим сдвигом, поскольку в русском языке глагол знобить требует косвенного дополнения: «Меня знобит»), либо как множественное число знóби от виртуального существительного знобь. Так или иначе, это слово имплицирует, помимо своего прямого значения дрожи от холода, значение эмоциональное, связанное со словом зазноба. Именно с этим гипотетическим значением оказывается связанным слово любил. Впрочем это любил вполне соотносится и с последним словом в предыдущей строке: злобы — по контрасту! Более того, злоба прямо рождается, уже по фоно-морфологическому сдвигу, из зноби и хлопьев! Знать же вполне выстраивается в один ряд с глаголом знобить как совершенный вид с несовершенным.

Вообще в этом стихотворении совершенно неожиданно открываются скрытые словообразовательные ресурсы, и особенно чередование гласных в корне — аблаут, продуктивный способ формообразования и в прото-индоевропейском языке и во многих языках, вышедших из него, в том числе и в русском. В нашем стихотворении в эту парадигму втягиваются все слова с корневым -ж- и с гласным: снежный, лежит, обожал, ржет, пожар, межа, нож. Получается знаменательный ряд:

— глаголы: *[ж-и] — [ж-е] — [ж-а]

— существительные *[е-ж] — [о-ж].

Тогда можно зафиксировать следующую парадигму виртуальных слов:

Эту «парадигму» можно продолжать дальше. Мы видим, что некоторые виртуальные места в действительности могут быть заполнены, а некоторые остаются пустыми. Любопытно, что уже гораздо позднее Кнута на существование этой гипотетической парадигмы наткнулся А. И. Солженицын, когда в своих «Колесах» стал актуализировать форму интенсива «Она молчела» (‘все более и более замолкала’). Заметим, что ряды аблаута организованы по принципу, лежащему в основе глагольных пород в древнееврейском языке: статив — интенсив — каузатив.

Итак, внутри стихов первого сборника Довида Кнута начала вызревать некая лингвистическая реальность, по-видимому, не зависевшая от сознательного процесса сложения текста. Как сказал сам поэт позднее в сборнике «Парижские ночи»: «О, полуночный плод, о, зреющее слово Косноязычной горести моей».

Но Довид Кнут 30-х годов перестает быть тем почти стихийно-косноязычным, но совершенно суверенным владельцем русского языка, каким он был в первом сборнике. Не отказываясь от обретенного там «библеизма», Кнут переходит к новому этапу своего поэтического существования: он начинает овладевать конкретным, бытовым, эмоциональным материалом своего настоящего — задача гораздо более сложная, ибо она требовала погружения в глубины своего поэтического «я», требовала постоянного самоопределения на фоне тогдашней русской поэзии, на фоне своей биографии и на фоне истории. Собственно говоря, «парижские», эмигрантские стихи Довид Кнут писал с самого начала своего творческого пути, но лишь в конце 20-х — в 30-е годы они стали его подлинным поэтическим пристанищем.

Из многих кнутовских стихотворений этого зрелого периода его творчества выделяется стихотворение «Я помню тусклый кишиневский вечер». Это стихотворение, написанное, по-видимому, в 1929 году, открывает нам другую литературную грань таланта Довида Кнута — его дар поэта-рассказчика, поэта эпического размаха, поэта-прозаика. И хотя таких стихотворений было у Кнута немного, каждое из них — неповторимый, драгоценный подарок, свидетельство присутствия, без которого наш человеческий опыт был бы менее весомым.

В чисто литературном плане переход Кнута к нарративной (пусть в ограниченном плане) поэзии вполне вытекает из логики его поэтической биографии. Читатель легко убедится в том, что главный, хотя далеко не единственный литературный источник поэтического вдохновения Довида Кнута — это поэзия Александра Блока, для которого как раз переход к сюжетной, повествовательной поэзии («Возмездие») ознаменовал глубокий перелом его художественного мировоззрения. Так и Кнут вдруг выходит на этот уровень поэтического разговора, который требует от поэта обнажить свою личностную глубину, выбрать немифологизированный тон речи и взгляд на себя и на свою историю. Этот выбор можно условно сравнить с понятием так называемого «прорыва» (break-through) в психоаналитическом лечении. Человеку удается отложить в сторону свою «персону» и прикоснуться к своему самому сокровенному «я».

Конечно, поэзия — это не психоаналитическая сессия, да и цель у нее принципиально иная, чем при терапии — не излечиться, не прийти в «норму», а, наоборот, сделать нормой саму «болезнь». Да и направлена поэзия все-таки не к автору, а к читателю.

Вообще-то стихотворение «Я помню тусклый кишиневский вечер» само по себе является сдвигом, сдвигом ценностным, если угодно. В этом сдвиге мы увидим всю проблематичность поэтического мироощущения Довида Кнута, его трагедийность и трагедию — трагедию художника и трагедию человека, заброшенного в эпоху, жестокую особенно к людям кнутовского происхождения, его психологии и биографии. Сдвиг состоит в том, что семантический сюжет стихотворения — и в этом его особая, неповторимая сила — противостоит его фабуле, его материалу. Но что уже совсем проблематично — так это то, что и фабула стихотворения как-то ужасно полемична, быть может, помимо сознательной воли поэта.

Начнем как раз с этой полемичности. В стихотворении описываются еврейские похороны в городе Кишиневе — Кнут-гимназист, ему, наверное, уже более тринадцати лет, он уже перешел рубеж «бар мицва» («…Мои стихи в ‘Курьере’», «Доверчивая гимназистка Оля»). Но ни автор, вспоминающий прежний Кишинев, ни его лирический герой, сталкиваясь с еврейскими похоронами и переживая в этой встрече судьбоносный катарсис, никак не вспоминают о событии, послужившем вехой в истории еврейского народа в начале XX века, — о кишиневском погроме 1903 года.

Надо сказать, что какой-то отдаленный намек — если не на сам погром, то, во всяком случае, на антисемитизм содержится в строках:

…………………………
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских — кишиневских — мудрецов.
Однако это действительно лишь намек. А Кнут, когда хотел, то вполне помнил о кишиневском погроме (или вообще о каком-то еврейском погроме…). Так, в стихотворении «Из моего окна гляжу глубоко вниз» («Вторая книга стихов») говорится:

Я слышал вой в ночи — нечеловечий зык,
Отчаянье живых пред гибелью бесцельной.
Таких не знает слов ни мой, ни ваш язык,
Чтоб рассказать об этой скорби беспредельной.
Итак, в чем же смысл этого «умолчания» в стихотворении «Я помню тусклый кишиневский вечер»? Дело, по-видимому, в том, что стихотворение это родилось как слово Довида Кнута в поэтическом хоре, передающем переживания исторического перелома 1917 года. На память приходят два автора —один, опережающий Кнута по крайней мере на одно поэтическое поколение, — это Михаил Кузмин с его стихотворением 1922 года «‘А это — хулиганская’, — сказала»; другой — Эдуард Багрицкий, современник Кнута и человек одного с ним происхождения. Многие критики и читатели отмечали всегда с чувством некоторого неудобства, даже стыда, страстные нападки Багрицкого на свое еврейское детство и юность («Но съеденные вшами косы, Ключица, выпирающая косо; Прыщи; обмазанный селедкой рот…»). Отмечу, между прочим, что для этой ненависти к своему происхождению поэт должен был найти большое мужество — качество, вообще присущее поэзии Багрицкого (я убежден, что еще настанет время непредвзятого возвращения к его творчеству, причем в самых его для современности неудобных проявлениях, возвращения, чистого от предубеждения и стыда).

Довид Кнут, подобно Кузмину, рисует своего рода эпифанию прошлой жизни. В отличие от Багрицкого, он видит свое «еврейско-русское» прошлое в ореоле красоты и святости. Поэтому кишиневскому погрому в этой схеме вещей не могло быть места, ибо он отменил саму возможность чего-нибудь «еврейско-русского». Кнут удерживает свою эпифанию на должной поэтической высоте, но потом ему всю жизнь придется за это платить. Думается, впрочем, что плата эта, при всей огромности, была все-таки меньше той, которую пришлось заплатить тем русским людям еврейского происхождения, для которых столкновение с собственным еврейством стало лишь еще одним проявлением бессмысленной жестокости эпохи.

При сравнении кузминского стихотворения со стихотворением Кнута бросается в глаза совершенно четкое противопоставление у Кузмина поэтического «я» и памяти о России. Память о России неизмеримо крупнее, значительнее и больше поэтического «я». Собственно говоря, Кузмин показывает, что все в старой, прошлой, но столь недавней России — замечательно, осмысленно, захватывающе прекрасно, и, по сравнению с этим, поэт слаб, неадекватен, что ли. Поэтому кода стихотворения «И, верно, плоховат поэт, Коль со стихами сладу нет» призвана как-то смягчить разрывающие сердце заключительные слова эпифании: «Так будет хорошо». Обратим внимание на совершенно, конечно, сознательную параллель с библейским «что он хорош» — но здесь недаром стоит «будет хорошо». Так вот кода, наверное, должна сказать, что в каком-то смысле «не будет хорошо».

Эпифания, разворачивающаяся в стихотворении Довида Кнута, вся зависит от взгляда автора. Если бы не он, то картина еврейских похорон в Кишиневе была бы совершенно иной. Если у Кузмина Россия подобна граду Китежу, опустившемуся на дно озера Светояр, то кнутовское «Но как прекрасен был высокий голос» никуда не исчезает — но, как этот голос, звучит вечно. Более того, повсюду его сопровождает авторская оценка, авторский взгляд, придающий особый, высокий смысл сцене похорон: «Шла кучка мане-кацовских евреев», «Большая скорбь им веселила сердце», «…Лилась еще неслыханная песнь… В ней был восторг покорности и страха…»

В отличие от Кузмина, завершающая часть стихотворения, хотя и ставит автора «на землю», прозаизируя его точку зрения, однако выясняется, что все описанное было выражением той особенности Кишинева, его евреев, его уже ушедшего быта, для которой автор не может найти подходящих слов — и в этом бессилии рождает самые известные строки, ставшие эмблемой его поэзии:

Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.
Строка эта, как сама эпифания Кнута, великолепна в своей противоречивости — в том, как она соединяет великую историческую неправду со столь же великой исторической правдой. Как, возникает вопрос, может сплавляться в единое целое — при этом живое и убедительное — правда и ложь? Ответ на этот вопрос в сдвиговой природе поэтического дара Кнута. Это — неправда в том, что касается места и времени. Место и время прокляты, и здесь не поможет ничто, даже замечательный фокус Кнута, начинающего стихотворение с Пушкина, который тут же превращается в «низенького чиновника», а третируемый им пресловутый «презренный еврей» приобретает поистине космическое величие, и заканчивающего его Книгой Бытия. То, что, как казалось Кнуту, «реяло над Азиатской», вовсе не принадлежало ни времени, ни месту — но самому Кнуту. Правда состоит в том, что «еврейско-русский воздух» — в груди самого поэта, и эпифания здесь — это рождение самосознания. Итак, у Кузмина во весь рост встает вечная Россия, а у Кнута душа постигает особенный «еврейско-русский» — но не воздух, а дух. Этому еврейско-русскому духу и месту Кнута в нем надо посвятить несколько строк.

Прав Довид Кнут — воистину блажен тот, кто приобщился еврейско-русскому духу, «кто им когда-либо дышал». Довид Кнут дышал им все время и реализовал его не только в своем творчестве, но и в своей жизни — в этом его трагедия, но и его высочайшая победа. В этом плане его можно сравнить с другим русским художником — другого времени и масштаба — Львом Толстым, которому для реализации своей духовной программы пришлось объединить в своей личности творческий и общественный аспекты, выбросив полностью аспект человеческий, личный, семейный. Так родился феномен Толстого. Но Кнут был евреем. Для него его человеческая сущность — сущность домашняя, мужская, дружеская — была центральной. Если и пришлось чем-то пожертвовать, то другими аспектами своей личности — творчеством и, в конце концов, общественностью.

Особенный еврейско-русский дух XX века — это всегда синтез творчества, общественности и домашности. А в плане национальном это всегда прорыв за грань и еврейского и русского. Не всегда прорыв этот осуществляется в какое-то широкое пространство сверх- или наднационального (личного). Иногда, наоборот, — это прорыв в глубь себя и только себя, прорыв, связанный со слепотой к окружающему. Для самого Кнута, и это ясно из стихотворения «Я помню тусклый кишиневский вечер», «еврейско-русский воздух» — это утверждение чего-то парадоксального, непринятого, неловкого. Конечно, русская эмигрантская среда, окружавшая его, за немногочисленными исключениями, не могла воспринять «еврейско-русское» как начало положительное. Русское было искомой ценностью, а еврейское принималось (теми, кто готов был это сделать) лишь как часть русского. И вот Кнут вызывающе демонстрирует ценность еврейско-русского начала.

Вызов этот оказался непринятым и непонятым. И, прежде всего, самим Кнутом. Как-то вдруг оказалось, что «особенный еврейско-русский воздух» — это такая же часть, деталь ностальгического прошлого, как, например, кузминские ярмарки в Нижнем. Писать литературу об этом прошлом, в том числе и стихи, стало ненужным, бесполезным и тяжелым. Пафос еврейско-русского духа переместился в жизненную сферу, уйдя из литературы — по крайней мере в эмиграции.

Я вижу значительные отрезки XX века sub specie еврейско-русского духа. В отличие от знаменитого «немецко-еврейского симбиоза», о котором осмеливались говорить еврейские деятели немецкой культуры до I-й мировой войны (философ Герман Коген), «еврейско-русский воздух» вовсе не был исключительным атрибутом именно русской культуры. Он, конечно, был интимно связан с феноменом русской интеллигенции, но мог легко переходить в лоно других культур. Так возникли в период между войнами феномены русско-немецко-еврейской культуры, русско-французско-еврейской культуры, русско-еврейско-ивритской культуры и даже, позднее, русско-еврейско-американской культуры!

Что же было столь привлекательного в «еврейско-русском воздухе»? Нечто, отсутствующее само по себе отдельно в еврейской и отдельно в русской среде. Это — острое чувство протеста против любой социальной несправедливости, против любого ущемления «маленького человека», любви к нему, слитое в одну амальгаму с ощущением отсутствия социальных и национальных перегородок и стремлением к равенству и единству всех. Помещенное только в русскую среду это слитное чувство дает очень часто крайне тяжелый исход — чувство мести, зависть, ненависть к другим. Помещенное только в еврейскую среду, оно часто теряет качество сочувствия именно к маленькому, простому человеку и становится более умозрительным, «вычисленным». С другой стороны, для русского человека характерно неистовое стремление к равенству, точнее, уравнению всех, в то время как для евреев равенство есть органическое ощущение. В русской среде, даже самой эгалитарной, неизбежно возникает иерархия, элитарность. Для еврейской среды характерно непризнание никакой иерархии. Другим аспектом этого является еврейское неумение почувствовать особый — несчастный — статус маленького человека. Все как бы одинаково несчастны и равны друг другу в этом.

Довид Кнут в своих стихах совершенно органично приходит к еврейско-русскому ощущению. Но дело-то обстояло таким образом, что для этого мировоззрения обязательным являлось и является положительное действие. Там, где чисто русский человек готов ограничиться чистым и незаинтересованным (т. е. не желающим ничего для себя) сочувствием, еврейско-русский человек обязательно будет испытывать потребность в личном поступке, в деле, в участии делом, а не только словом, но он будет, наверное, хотеть и признания этого своего поступка как такового. Все эти грани проступают и в биографии Кнута. Более того, его несчастье состояло в том, что эта его еврейско-русская сущность пришлась, как это можно сказать, не ко двору. Требовалось нечто другое, быть может, менее привлекательное, более устойчивое. Но несчастье Кнута явилось и свидетельством его личной чистоты, честности и самоадекватности. Ему пришлось умереть рано, забытым своими немногочисленными читателями в эмиграции и непрочитанным своими потенциальными читателями из среды советских евреев — но он не смог и не захотел сбросить свое еврейско-русское достоинство.

Личная и творческая судьба Довида Кнута неотделима от исторической и культурной судьбы русского еврейства в XX веке. Для русского еврейства XX век явился временем величайших достижений, побед и триумфов и временем страшных катастроф, поражений, разочарований и даже позора. И, как это может ни показаться преувеличенным, Довид Кнут стал тем, по сути дела единственным, кто сумел пройти через все это, сохранив, удивительным образом, какое-то первоначальное зерно своего русского еврейства. По почти мистическому совпадению он умирает в 1955 году — в год, пожалуй, наиболее глубокого и, казалось бы, безнадежного кризиса и падения русского еврейства.

Мы уже коснулись того обстоятельства, что первый сборник Кнута «Моих тысячелетий» появляется в середине двадцатых годов. Сейчас уже трудно по-настоящему представить себе атмосферу тех лет. Кажется, тем не менее, что кнутовский прорыв связан с общим изменением атмосферы еврейства, изменением, имеющим свои корни в двух событиях: эмансипацией русского еврейства в ходе Октябрьской революции и превращением его (в какой-то своей части) в авангард и элиту новой всемирной культуры и общественности, и эмансипацией другой (количественно меньшей, но также русско-еврейской) части народа в тогдашней Палестине. Существенное психологическое обстоятельство состоит в том, что ни та, ни другая эмансипация не стали ни полной по своему объему, ни постоянной, ни, более того, всеохватывающей в «еврейско-русском смысле». Поясню, что имеется в виду. В обоих случаях эмансипация затронула не «наличного еврея», а потребовала отказа — и всегда очень болезненного — от какой-то части своей индивидуальности: от религии и традиции — в России, от своей культуры и языка — в Палестине. В обоих случаях за какими-то элементами эмансипации могли последовать длительные периоды зависимости, особенно экономической. Наконец, результат эмансипации — «новый еврей», ощущался как существо явно недостаточное, даже ущербное в каких-то моментах, несмотря на возможные преимущества в определенных аспектах.

Поэтому люди, которые иногда даже с восторгом проходили через этот процесс эмансипации, всегда ощущали, что находятся в процессе перехода, трансформации, что они так и не достигли «удела и спокойствия». Из всех ветвей европейского еврейства именно в среде русского еврейства появилось ощущение собственной силы — ощущение, немыслимое среди других еврейских общин. Именно это ощущение каким-то почти стихийным образом наполняет стихи сборника «Моих тысячелетий», именно оно придает поэзии Кнута тот особый еврейский характер без наличия каких бы то ни было комплексов, который столь бросается в глаза. При этом речь идет не просто о еврействе без комплексов, а о своеобразном культе природы, культе физического ощущения, культе силы. В какой-то мере оно параллельно некоторым мотивам тогдашней ивритской поэзии, особенно проявившимся в сельских идиллиях Шауля Черниховского.

Откуда взялось это ощущение силы у Довида Кнута, человека, в общем, не столь уж мощного? Мне кажется, что здесь была проекция атмосферы, возникшей в молодой советской поэзии, в стихах молодых поэтов-коммунистов часто еврейского происхождения. Спору нет, содержание кнутовских стихов решительным образом отличается от содержания стихов молодых С. Родова, Г. Лелевича, А. Безыменского, М. Голодного, И. Уткина, М. Светлова и других, но и в тех и других есть нота человека эмансипированного, получившего «право». Думается, что источником этого ощущения — в том числе и эмигранта Кнута — был сам факт того, что в советской России евреи стали мощным фактором государственного строительства — и, прежде всего, в руководстве армии и карательных органов, причем не на службе у государства другой нации (как, скажем, это ощущалось в случае выдвижения евреев-офицеров в Германии и Франции во время I-й мировой войны), а, так сказать, у себя дома. Замечу в скобках, что вообще факт главенства евреев в вооруженной борьбе революции в определенный период оказал огромное психологическое влияние на развитие еврейского населения тогдашней Палестины, где первые руководители военных организаций евреев происходили из рядов бывших еврейских революционеров в России (И. Трумпельдор).

Но тут же намечается крайне временный, призрачный характер этого еврейско-русского ощущения, этой еврейско-русской эмансипации. И, думается, что для Кнута эта призрачность раскрылась сразу в двух планах. Во-первых, было ясно, что есть существенное противоречие между этим ощущением силы еврея в Советской России и еврейским самосознанием. Во-вторых, приход Гитлера к власти в Германии и усиление антисемитизма в Европе вообще показали, что, грубо говоря, от того, что в Советском Союзе есть евреи-комдивы, евреям в других местах (да и в самой Советской России) лучше не стало. Проблема еврейского самосознания здесь особенно существенна именно в том, что касается Довида Кнута. Дело в том, что, как мы только что отметили, эмансипированные русские евреи Советской России были «новыми евреями», а одной из отличительных черт «нового еврейства», по крайней мере в начале его существования, было отсутствие еврейского национализма. Это более или менее очевидно относительно Советской России. Но совсем не столь очевидно относительно еврейской Палестины. Начиная с самого возникновения организованного ивритского общества в Палестине после введения английского мандата, можно наблюдать значительный рост ивритского патриотизма, самосознания и проч. — при полном отсутствии еврейского национализма. Напротив, создание новой ивритской культуры основывается на двух источниках — на возрождении библейской израильской традиции и на освоении всей новой европейской культуры — на языке иврит.

Соответственно для людей, для которых еврейский национализм был частью их личности, а таких было довольно много среди широких еврейских масс восточной и центральной Европы, духовная действительность новой коммунистической, безнациональной Советской России, с одной стороны, и ивритской Палестины — с другой, казалась чем-то чуждым, жестоким, холодным и далеким от еврейства. Для таких людей, когда они оказывались в Палестине, ее действительность, в которой доминировали сионисты-социалисты русско-еврейского происхождения (Берл Кацнельсон, Бен-Гурион, Залман Шазар [Рубашов], Бен-Цви и мн. др.), казалась как бы большевистской, нееврейской («гои, разговаривающие на иврите»).

Это обстоятельство следует учесть при попытке разобраться в общественной деятельности Довида Кнута на еврейском национальном поприще.

Поэзия Кнута 30-х годов гораздо более интимна, полна парижских впечатлений и настроений, чем его поэзия 20-х годов. Национальная струя в ней не ослабевает, но приобретает ярко выраженный личный характер. Решающими становятся мотивы надлома, слабости, разочарования, трактуемые в классическом еврейском духе как личный вариант страданий Иова или «акедат Ицхак» («принесение Авраамом в жертву Исаака»). Эти стихи Кнута полны настоящей боли и трагизма. Проблема, впрочем, часто состоит в том, что в некоторых из них ощущается то, что по-английски зовется «pathetic fallacy» — иначе говоря, несоответствие пафоса сюжету. Как мне кажется, Кнут как поэт к этому совсем не причастен. Просто он работал в языковой и культурной среде (русской), которая автоматически накладывала на него определенные сильные ограничения, направляя его творческую энергию исключительно в сторону лирического самовыражения. К этому времени русская поэзия (и особенно эмигрантская) жестко складывается как поэзия личная, лирическая, камерная par excellence. Эпическое в ней либо ощущается как недолжное, неудачное, невозможное, либо как абсолютно ангажированное — и в очень определенном плане (Маяковский). Поэтому, если у Кнута в это время возникали творческие потребности более широкого национального плана, выразить их по-русски не представлялось никакой возможности.

Так возникает раздвоение творческой личности Кнута на русского поэта и французского публициста. И когда французский публицист обретает силу и голос, русский поэт замолкает, и, как оказывается, навсегда. Деятельность Довида Кнута в качестве активного французско-еврейского публициста, редактора еженедельной еврейской газеты «Affirmation» — интересная и трагически напряженная глава в истории французского еврейства, глава, связанная с формированием самосознания еврейских националистов русского происхождения (и французского языка) во Франции накануне и в начале второй мировой войны.

Но до этого несколько слов о предшествующих событиях. Как проясняется из переписки Довида Кнута, публикуемой в настоящем издании, его поворот к еврейской общественной деятельности связан с появлением двух замечательных женщин, одна из которых станет его второй женой и родит ему сына Йоси, — это Ариадна Скрябина, дочь композитора Александра Скрябина, а другая — Ева Киршнер, многолетний близкий друг их обоих.

Создается впечатление, что Кнут включился в еврейскую деятельность под влиянием Ариадны Скрябиной, стремившейся всеми силами помочь преследуемому еврейскому народу и присоединиться к его освободительному движению. Позднее, в 1940 году, Ариадна Скрябина примет еврейство и сменит свое имя на имя Сарра. Ее дочь Бетти окажется активной участницей Сопротивления, а она сама погибнет смертью героя. Знаменательно, что в мае 1936 года Кнут вместе с Ариадной посещает лекцию живущего в это время в Париже Владимира (Зеэва) Жаботинского. Интерес Кнута к идеям Жаботинского и, как мы увидим далее, активная пропаганда этих идей в газете «Affirmation» далеко не случайны. Они связаны именно с тем аспектом мироощущения Кнута который мы назовем еврейским национализмом. Именно ревизионизм Жаботинского давал приют внутри сионизма тем людям, которых не устраивал «интернационалистический» сионизм социалистического толка. Ревизионизм был прибежищем людей неприкаянных, непримиримых, страстно преданных еврейству в том виде, в каком оно реально существовало, людей, ищущих немедленного действия. Кнут и был таким человеком. Показательно, что в 30-е годы ревизионизм нашел отклик именно среди «денационализированных» (французское deraciné!) русских евреев, оказавшихся за пределами России. Сторонников Жаботинского было особенно много среди евреев Латвии, отчасти Польши и Румынии (в тех местах, где прежде была Российская империя), а также среди русских еврейских эмигрантов во Франции. Наоборот, евреи-сионисты из России, Украины и Белоруссии поддерживали социалистический сионизм.

Это обстоятельство повлияло на отношение Кнута к еврейской Палестине, где он оказался осенью 1937 года. Ариадна считала, что Кнут вернулся в Париж только из-за нее, и мучилась сознанием совершенной им ошибки. Но, помимо этого — столь существенного для Кнута мотива — были, по всей видимости, и другие моменты. И одним из важнейших было то, что Кнут там себя не чувствовал как дома. Его статус русского поэта не мог проявиться в еврейской Палестине, захваченной борьбой с арабами и англичанами. Языковой барьер создавал непреодолимое препятствие. К тому же даже в те, столь ранние для еврейского общества в Палестине годы, там уже сложилась определенная, довольно устойчивая среда, в которой Кнут не находил себе места. Тамошний литературный мир требовал иврита, и только иврита, а все общественные ниши уже были прочно заняты. При всем этом Кнут уезжает из Палестины вовсе не разочарованным, а, наоборот, полным восторга и уверенным в необходимости борьбы за Палестину с тем, чтобы как можно больше евреев смогли найти в ней убежище и пристанище.

Тем временем в Европе усиливается угроза войны, гитлеровская экспансия угрожает всем европейским евреям, в том числе и во Франции. Е. Киршнер в это время много ездит по Европе: посещает Польшу, учится в летной школе в Англии, а затем перебирается в Палестину. Кнут занят организацией газеты, в которой он директор, редактор, ведущий публицист.

Первый номер «Affirmation» вышел 13 января 1939 года, последний, двадцать девятый (с-цензурными белыми пятнами) в первый день второй мировой войны — 1 сентября 1939 года. Читая сегодня эту газету, можно воочию представить себе всю ту огромную энергию и духовную силу, которую вложил Кнут в это дело — дело пробуждения национального самосознания среди евреев Франции и многочисленных еврейских беженцев из Германии и стран Восточной и Центральной Европы, которые в безнадежном отчаянии стремились найти убежище от страшного погрома, захватившего все эти страны. Очень тяжело читать страницы «Affirmation», зная, какая страшная участь постигла его сотрудников и читателей всего через несколько лет. Довид Кнут, помимо редакторской работы, выступал и как публицист. Его статьи выполняли роль своего рода передовиц, манифестов по важнейшим проблемам еврейской жизни того времени. А проблемы эти все вращались вокруг одного: все усиливающегося по силе и размаху преследования евреев в Германии и странах, оккупированных ею (Австрия и Чехословакия) и дружественных ей (Венгрия, Румыния, Италия). Кнут протестует против антисемитских эксцессов и антисемитской пропаганды и ратует за помощь еврейским беженцам, тщетно пытавшимся найти убежище хоть где-нибудь — в Доминиканской республике, на Кубе, в Таганьике… Но повсюду двери оказываются запертыми. Страшные истории о кораблях, наполненных еврейскими беженцами, которым не дают пристать ни в одном порту. Массовые самоубийства, безумие, отчаяние. Кнут возмущается запретом на въезд евреев в Палестину в результате принятия английским правительством пресловутой «Белой книги». Его занимают, прежде всего, вопросы духовной помощи евреям и духовного возрождения еврейского народа, которое он не мыслит без единства и солидарности и без постановки во главу еврейского существования сионистского идеала — возвращения в Палестину, возрождения иврита и ивритской культуры. Но Кнут вовсе не хочет стать пленником чисто палестинских, узких, не просветленных духовным видением забот. Он резко протестует против внутреннего согласия, которое, как ему кажется, он наблюдает у некоторых узколобых сионистов, с самыми низкими нападками антисемитов, не желающих признавать за евреями самого права на жизнь в Европе и на участие в ее культуре. Нет, для Кнута борьба с нацистским антисемитским безумием — это и борьба за еврейское первородство не только на своей исторической родине, но и в Европе. Кнут всячески подчеркивает силу еврейского народа — нас семнадцать миллионов, не устает повторять он, и вместе — мы сила.

Думается, что эта часть наследия Довида Кнута не только не потеряла своей актуальности — сегодня она приобретает настоящую актуальность. Довид Кнут предупреждал весь мир, Францию и евреев о грозящей опасности «индустриального» истребления евреев. Его голос, как и голос других честных людей того времени — евреев и неевреев, остался не только неуслышанным, но, если угодно, погибшим, заглохшим среди грохота катастрофы. Защита чести, достоинства, первородства еврейского народа и еврейской культуры казались длительное время — после того, что случилось с еврейским народом в период Катастрофы, — либо чем-то бесполезным по сравнению с восстановлением жизни остатков народа, либо неактуальным, устаревшим. Особенно в Израиле многие хотели и до сих пор хотят тихонько встроиться в ряды потребителей массовой культуры и не «делать волны». Для Кнута главная трагедия этого периода была именно в стремлении некоторых евреев забыть о своем еврейском первородстве.

Сегодня, более чем через пятьдесят лет после окончания второй мировой войны, вдруг сделался актуальным вопрос о том, что еврейский народ должен вернуть себе все те материальные ценности, которые были украдены у него во время войны, — ценности, ради которых во многих странах столь радостно убивали евреев и отказ от которых означал внутреннее признание справедливости этого массового грабежа. Но у нас украли не только материальные ценности. Духовные и интеллектуальные ценности целой погибшей цивилизации были преданы истреблению, поруганию и издевательству. Слишком долго мы сами внутренне соглашались с утверждением о том, что евреи были слишком активны в культурной и общественной жизни европейских стран. Кнут презирал это утверждение, боролся с ним и активно утверждал величие еврейского духа и еврейского гения.

Хочется подчеркнуть и еще одно обстоятельство. Кнут — французский публицист, и он не устает разоблачать всю низость французского антисемитизма и, особенно, его интеллектуальных покровителей. Для него презренным и низким был сам факт спекуляции этих торговцев ненавистью, вроде Селина, Бразийяка, Даркье или Дриё де ла Рошелля, на своей принадлежности к так называемой «интеллектуальной элите». Во Франции особенно некоторые интеллектуалы, в том числе и евреи, пытались отделить, например, Селина-писателя от Селина-погромщика. Довид Кнут с презрением отворачивается от этого кокетства с псевдоэлитой и от отравленных плодов антисемитского художественного воображения. Не мешало бы теперь снова обрести этот моральный и интеллектуальный компас и разобраться в подлинной ценности разного рода антисемитских писаний, отравивших источники духа и мысли в XX веке. Замечу в скобках, что в случае русской культуры неплохо было бы применить этот компас, например, к послереволюционной публицистике А. Блока или философии А. Лосева. Но вернемся к Кнуту и «Affirmation».

Следы кнутовской редакторской деятельности особенно проявляются во всем, что относится к России и русской культуре. Этих упоминаний не так уж много в этой французской еврейской газете, занятой несравненно более актуальными тогда проблемами судеб европейского еврейства, но они есть, и они весьма характерны. В № 10 «Affirmation» от 17 марта помещена редакционная заметка, в которой журнал поздравляет с 80-летнем П. Н. Милюкова, «главу русских либералов и стойкого друга еврейского народа». В № 23 от 23 июня помещено сообщение о смерти «г-на Ладисласа Ходасевич, крупнейшего русского поэта, жившего в эмиграции». В том же номере, где было опубликовано поздравление П. Н. Милюкову, мы находим другие материалы, связанные на этот раз не с русской эмиграцией, а с Советским Союзом. Эти материалы посвящены еврейской жизни в СССР и крайне показательны для общей позиции газеты. Прежде всего, пожалуй, единственный раз за все время ее издания в ней помещено прямое сообщение из Москвы. Но какого сорта это сообщение? В нем говорится о массовых арестах еврейских коммунистов, членов уже ликвидированных к тому времени евсекций, об арестах деятелей еврейской культуры и о подавлении культуры на языке идиш в провинции. Сообщается, в частности, о смерти в тюрьме главного редактора еврейского издательства «Дер Эмес» А. Хазина, о смерти в тюрьме видных деятелей еврейской секции М. Литвакова и его жены Э. Фрумкиной. Завершается это сообщение неутешительным выводом о том, что Советский Союз, кажется, переходит, следуя гитлеровской Германии, на рельсы антисемитизма.

Любопытные сведения сообщает Ю. Бруцкус, известный в период начала НЭПа редактор закрытого по приказу Ленина журнала «Экономист», работавший после эмиграции в правлении еврейской просветительской организации ОРТ. Ю. Бруцкус в своей статье в «Affirmation» сообщает, что в ноябре 1917 года сэр Джордж Бьюкэнан, тогдашний посол Его Британского Величества в Петрограде, вызвал к себе представителей еврейской общины, среди которых был и сам Бруцкус, и ознакомил их с только что поступившей в посольство телеграммой из Форейн Оффис, где сообщалось о предстоящем обнародовании письма лорда Бальфура, главы Форейн Оффис, лорду Ротшильду о том, что британское правительство избрало в качестве цели своей политики в только что освобожденной британскими войсками Палестине создание еврейского национального дома. Самое замечательное в этой беседе заключалось в том, что лорд Бьюкэнан высказал руководителям организованного петроградского еврейства настоятельную просьбу британского правительства всячески способствовать реализации этих целей, во-первых, путем активной работы по поощрению военных усилий России и русской армии, а во-вторых, путем мобилизации русского еврейства для скорейшего переселения в Палестину, которую им предстоит заселять, строить и развивать. Ю. Бруцкус приводит эти свои воспоминания для того, чтобы показать, как далеко ушла политика Англии от своих первоначальных целей и идеалов.

В предпоследнем, № 28 «Affirmation» за 25 августа известный французский еврейский писатель и общественный деятель Арнольд Мандель опубликовал пламенную статью против советско-германского пакта о ненападении как принципиально антисемитской акции. Мандель писал среди прочего, что, вступив в союз с гитлеровской Германией, Советский Союз обрек свое еврейское население на ту же судьбу, что постигла и немецких евреев. Это, однако, не спасет Советский Союз от захватнической политики немцев.

Невозможно без ужаса и содрогания читать летопись еврейского страдания, развертывающуюся на страницах «Affirmation». Самое страшное состояло в том, что единственное место, где преследуемые евреи могли бы найти приют — Палестина, чье еврейское население было готово оказать немедленную помощь своим братьям, — само находилось в отчаянном положении. На страницах газеты разворачивается драма еврейского населения Палестины: ежедневные террористические акты со стороны арабских вооруженных банд, гибель невинных людей, запрет на еврейскую иммиграцию в Палестину, борьба за разрешение на въезд в Палестину еврейских беженцев из стран, оккупированных нацистами, и бесплодность этой борьбы. И наряду с этим — создание и укрепление новых еврейских поселений.

Общее впечатление от картины еврейской жизни в Европе и Палестине в 1939 году — это полная безнадежность. На фоне этой безнадежности становятся понятными попытки еврейства организоваться, в том числе и вооруженным путем, на борьбу за свое спасение — попытки, поистине героические и трагически обреченные на неудачу. Речь идет о создании в Европе «Национального Воинского Союза» («Иргун Цваи Леуми») и о первых актах еврейского контр-террора в Палестине. Надо сказать, что газета «Affirmation» совершенно объективно отражала политическую ситуацию, связанную с тогдашним еврейством — как в Палестине, так и за ее пределами. Однако сам факт публикации на ее страницах манифестов «Иргуна» свидетельствует о том, что Кнут, вообще говоря, совсем не некритически относившийся к идеологии и практике тогдашнего сионизма (его не привлекало казавшееся ему безнравственным и непрактичным безразличие сионистов к еврейской культуре диаспоры), чувствовал некоторую близость к тем еврейским юношам и девушкам, которые готовы были — вопреки «здравому смыслу» — поднять оружие против врагов еврейского народа.

1 сентября 1939 года началась вторая мировая война. Кнут сразу же мобилизовывается. История его участия в Сопротивлении сложна и, вероятно, обречена остаться неизвестной. В своей книге «Contribution а l’histoire de la Resistance Juive en France 1940–1944», изданной в 1947 году, Кнут ничего не пишет о своей роли в Сопротивлении. Вернее, пишет (довольно немного!), но не о себе, а о некоем «писателе Икс», который, в сущности, создал все движение Сопротивления и руководил им до 1942 года, когда вынужден был перейти границу в одну из соседних стран (на самом деле — в Швейцарию), после того как его товарищи приказали ему скрыться из-за того, что гестапо напало на его след. Из писем Довида Кнута военного периода мы узнаéм, что и он, и его семья (жена Ариадна-Сарра и ее дети) уцелели, что его мысли были заняты семьей и что в какой-то момент он был вынужден их оставить. Мы узнаём также, что Кнут пережил и личную драму, связанную с его женой, и что его отношения с приемными дочерьми были довольно неровными. И все это в разгар самой страшной катастрофы, которая постигла еврейский народ и которая поминутно угрожала и самому Кнуту! Разумеется, что ничего о собственно подпольной деятельности Кнута мы из этих писем не узнаем. Но мы знаем, что в то время, когда Кнут сидел в Швейцарии и переживал действительный или мнимый уход от него Ариадны, она вела активную подпольную работу, скорее всего, по спасению попавших на занятую немцами территорию союзных летчиков, сбитых немцами, — занималась их переправкой в Испанию. Как пишет Кнут в одном из своих писем, об этой ее деятельности знали немногие, поэтому сразу после гибели Ариадны ее роль не была по достоинству оценена. Уже после освобождения Франции она была посмертно награждена Военным Крестом с Серебряной Звездой, чуть позднее — медалью Сопротивления, и в довершении признания ее боевых заслуг — в Тулузе ей воздвигнут памятник.

После освобождения Франции Кнут возвращается из Швейцарии в Париж. Здесь начинается последний этап его жизни и деятельности. Из его писем к Е. Киршнер мы узнаем о глубоком личном и духовном кризисе, постигшем поэта. Героическая гибель Ариадны глубоко его затронула, но как-то так, что еще более подчеркнула его собственный кризис. Места в новой Франции он себе не нашел — вероятнее всего, из-за проблем, связанных с его отношениями с Ариадной во время Сопротивления. Стать французским литератором и французским общественным деятелем он не смог и не захотел. Слишком сильно его тянуло в Израиль, куда стремилась его приемная дочь Бетти, где уже находился сын Ариадны Эли.

Когда Кнут в конце концов переезжает в Палестину, здоровье покидает его, а вместе со здоровьем — и эпоха. Та эпоха, в которой он жил, творил и которая питала его — эпоха межвоенной Европы, — исчезла, сгорев в пожаре войны и Катастрофы.

Самое замечательное — это то глубокое чувство к Израилю, которое питает уже больной Кнут. Он пытается стать активным участником литературной жизни, но силы оставляют его. Сборник «Избранных стихов» 1949 года и разбросанные по израильским газетам статьи, в которых он в основном обращается к воспоминаниям о Париже между двумя мировыми войнами, — вот все, что осталось от его литературной деятельности после войны.

Прах Кнута покоится в земле Израиля.

Голос Довида Кнута — горячий, напряженный, надорванный — услышан в свое время не был — ни теми, из чьих рядов он вышел, — русскими евреями, ни теми, среди кого он жил и за чье спасение боролся — евреями Франции, ни теми, к кому он вернулся в надежде начать новую жизнь — израильскими пионерами, слишком занятыми борьбой и созданием нации. Пришло время постараться вернуть этого человека из исторического забвения. Русское еврейство прошло в XX веке титанический и трагический путь. Самое ужасное — это то, что большинство тех, кто шел по этому пути, сгинуло навсегда, не оставив по себе и следа. Поэтому тем более драгоценна память о тех, кто успел сказать свое слово. Довид Кнут сказал его громко и честно, ни в чем не уронив своего достоинства человека, еврея, мужа, отца.

Д. Сегал

Материалы к биографии Д. Кнута

Портрет Д. Кнута работы Я. Шапиро (Тель-Авив, Музей изобразительных искусств)

Жизненная судьба и литературное наследие крупнейшего русско-еврейского поэта XX века Довида Кнута фактически не изучены. В этом смысле он целиком разделяет участь своих сверстников — поэтов и писателей русского зарубежья, принадлежащих к поколению тех, кто оказался в эмиграции в юном возрасте и творчески оформился и возмужал уже на чужбине. Положение, при котором не только массовый читатель, но и научная аудитория знакомы с кнутовским художественным феноменом едва ли не понаслышке, породило стихию неточностей и легенд, вольных или невольных искажений — словом, установило диктат вымысла над фактами. Эмбриональное состояние современного кнутоведения (мы полагаем, что не за горами время, когда сам этот термин — кнутоведение, ныне холостой, наполнится определенным содержанием) касается практически всех аспектов, связанных с изучением личности, творчества и общественной деятельности Кнута-поэта, прозаика, публициста, основателя и редактора еврейской газеты «Affirmation» (на французском языке), одного из организаторов еврейского подполья во Франции в годы второй мировой войны, а в последний период жизни, уже в Израиле, еще мемуариста и очеркиста. Не говоря уже о полном отсутствии посвященных Кнуту исследований монографического типа, остром дефиците проблемных статей[2] и публикаций архивных материалов[3], непроясненным остается даже такой элементарный вопрос, как правильное написание и огласовка его настоящей фамилии: причем Фихман в абсолютном большинстве случаев, включая энциклопедическую и справочную литературу, превалирует над подлинной Фиксман[4]. Эта непроясненность весьма симптоматична и показательна: несмотря на как будто бы достаточно представительную референцию имени Кнута в справочных изданиях[5], монографиях о русской зарубежной литературе[6]и воспоминаниях[7], поныне сохраняет свою актуальность замечание американского исследователя Г. Шапиро, одним из первых обратившегося к реконструкции кнутовской биографии: «…сведения о Довиде Кнуте не всегда точны, довольно скупы и крайне разрозненны»[8].

Довид Кнут (Давид Миронович Фиксман) — поэт, чья драматическая судьба и творчество соединили в один целостный художественный материк три страны, три разных культурно-исторических почвы: Россию (точнее, воспетый им «особенный, еврейско-русский воздух» Бессарабии, где прошли его детство и юность), Францию и Израиль. Он родился 10 (23) сентября 1900 года в небольшом городке Оргееве, близ Кишинева. Этот край нечасто, но все же появляется в его стихах: «Бездомный парижский ветер качает звезду за окном», «Уже ничего не умею сказать», «Кишиневские похороны» — все из книги «Парижские ночи», и, конечно, в «Кишиневских рассказах».

Отец, Меир (Мирон) Фиксман, держал небольшую бакалейную лавку, в которой Давид с детства познал заботы взрослой трудовой жизни. Если верить упомянутым «Кишиневским рассказам», имеющим несомненную автобиографическую основу, отец хотел направить сына по собственным стопам мелкого торговца, но страсть подростка к чтению, а впоследствии и сочинительству, «болезни столь же неизлечимой, как рак» (так Кнут определит ее в тех же самых рассказах), пересилила строгую родительскую дидактику. В становлении Кнута — от подростка к юноше — преломился весьма типичный для еврея той эпохи биографический сюжет. Типичный настолько, что в нем даже можно обнаружить невольные, но от этого не менее выразительные художественные параллели: герой поэмы М. Светлова «Хлеб» (1927) Моисей Либерзон, ребенком помогающий отцу в их семейном «Бакалейном торговом доме», подобно кнутовскому Мончику (читай рассказы «Мончик на распутьи», «Крутоголов и компания»), готовится к экзаменам, как и юный Давид Фиксман (а годы спустя — поэт Довид Кнут), благоговеет перед Пушкиным…

А. Кудрявицкий (вероятно, со слов Мириам Деган, дочери Ариадны Скрябиной, второй жены Кнута) утверждает, что Давид был тринадцатым ребенком в семье, причем восемь его братьев и сестер погибли во время кишиневского погрома[9]. Однако родину семья покинула не из-за чувства национальной ущемленности. В 1918 г. Бессарабию аннексировала Румыния, и, как Кнут пишет о себе сам в статье «Маргиналии к истории литературы», «в одно прекрасное утро я проснулся румыном и решил сменить свое новое и малопривлекавшее меня отечество на Париж». Эмигрировав в 1920 г., он остался как поэт в России фактически неизвестен, хотя стихи начал писать и печатать их в кишиневской прессе — «Бессарабский вестник», «Бессарабия», «Свободная Бессарабия», «Свободная мысль» — довольно-таки рано, с 1914 г., а с 1918 г. даже редактировал журнал «Молодая мысль»[10]. В первый и, увы, в последний раз перед забвением Кнут возник в центральной российской печати в 1924 г.: в четвертой книжке альманаха «Недра» (Москва), в той самой, где, скажем, был впервые напечатан роман А. Серафимовича «Железный поток», появились два его стихотворения — «В поле» и «Джок», нигде с той поры не перепечатывавшиеся[11]. На том дело и кончилось: следующей публикации на родине поэзия Кнута дожидалась без малого семьдесят лет: сначала рижский журнал «Век»[12], а затем «Знамя»[13]напечатали подборки его стихов.

Итак, в двадцатилетием возрасте Кнут оказался в Париже. Спустя некоторое время, писатель-эмигрант Анатолий Алферов в докладе, прочитанном на заседании «Зеленой лампы» (1933), следующим образом рисовал памятную многим обстановку первых лет эмиграции: «После российской катастрофы иностранные пароходы разбросали всех нас, как ненужный хлам, по чужим берегам голодными, внешне обезличенными военной формой, опустошенными духовно. Но Запад, еще не изменивший старинным традициям, принял нас вежливо, как принимает гостеприимный хозяин незванных гостей, ему было тогда не до нас, и он поспешил нас предоставить самим себе. Отчаяние, или почти отчаяние — вот основа нашего тогдашнего состояния»[14]. Подобно многим другим своим сверстникам, Кнут «переменил уйму самых разнообразных профессий»[15]. Близко знавшая его Н. Берберова впоследствии вспоминала: «Кнут был небольшого роста, с большим носом[16], грустными, но живыми глазами[17]. В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе[18], а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным, и однажды подарил мне кусок оранжевого шелка на платье, раскрашенного синими цветами, такой же кусок шелка подарил он и Сарочке, своей милой и тихой жене[19], так что мы с Сарочкой были иногда одинаково одеты»[20].

К слову сказать, это занятие — раскраска тканей, — не столь уж необычное в среде писателей-эмигрантов, если верить воспоминаниям С. Шаршуна о Маяковском, вызвало в советском поэте прилив не помышляющего об идеологическом превосходстве раздражения и злобы на свою роль «агитатора, горлана, главаря», достаточно гротескно выраженных: «…мне передали, под секретом, — сообщает мемуарист, — следующую сцену его прощанья с „завоеванными“ им французскими писателями: не мало выпив и выждав, когда русских не осталось, Маяковский начал вопить, стуча кулаками о стол: „Хорошо вам, что живете в Париже, что вам не нужно, как мне, возвращаться в Москву! Вы здесь свободны и делаете, что хотите, пусть иногда и на пустой желудок, снискивая пропитание раскраской платочков!“ (Усугубляется это тем, что приведенный им пример способа существования к французам не приложим, а взят из быта русского Монпарнаса)»[21]. Факт содержания Кнутом красильной мастерской был на устах в литературных эмигрантских кругах, см., к примеру, в упомянутых уже воспоминаниях В. С. Яновского, передающего рассказ поэта В. Ф. Дряхлова о Кнуте, судя по всему, фольклоризованный: «Придет к нему поэт с Монпарнаса, он ему пять франков всунет, а на работу не возьмет, потому что сплошной конфуз»[22] (вероятным источником послужил эпизод с известным поэтом, прозаиком и публицистом С. М. Рафальским, которого М. Слоним устроил в 1929 г. в мастерскую Кнута[23]).

В 20-30-е гг. Кнут являлся инициатором, одним из создателей и участником едва ли не всех заметных литературных объединений творческой молодежи «русского Парижа»[24]: «Гатарапак», чьим вице-председателем он был избран в 1921 г.[25] (см. посвященный этой литературной группе его очерк «Опыт ‘Гатарапака’»), в 1922 г., вместе с поэтом Б. Божневым, организовывал «Выставку Тринадцати» — поэтов и художников, на которой — с докладом «О парижской группе русских поэтов» — выступил известный критик и литературовед К. В. Мочульский[26], «Палата поэтов», сменившая ее «Через» (целью которой было установить связь между русскими поэтами и художниками-эмигрантами и представителями французской творческой интеллигенции), «Союз молодых поэтов и писателей», «Перекресток»[27]. Во второй половине 20-х гг. Кнут посещает литературно-философский салон Д. Мережковского и 3. Гиппиус «Зеленая лампа», собрания которой, как отмечает современник, «были доступны только для избранной публики»[28]. Здесь-то и была произнесена им в 1927 г. запальчивая тирада о перемещении столицы русской литературы из Москвы в Париж, вызвавшая бурные дискуссии[29]. В 1926–1927 гг. Кнут и его друзья — Н. Берберова, Ю. Терапиано и В. Фохт, издают журнал «Новый дом»[30], первый номер которого вышел 27 октября 1926 г. и вызвал неоднозначную критическую реакцию — от мягко-доброжелательной до негативной[31]. Впоследствии, не достигнув большого успеха, уже под патронажем Мережковского и Гиппиус и без Кнута, «Новый дом» превратился в «Новый корабль» (редакторы В. Злобин, Ю. Терапиано и Л. Энгельгардт)[32]. Этим временем датируется тесная дружба Кнута с Берберовой, продолжавшаяся, по свидетельству последней, семь лет[33], хотя и в конце 30-х они не потеряли интереса друг к другу, по крайней мере он к ней, о чем свидетельствует его рецензия на берберовский роман «Без заката» (Париж, 1938)[34] (в журнальном варианте — «Книга о счастье»[35]) — поступок редко обращавшегося к критическому жанру Кнута вообще-то крайне многоречивый[36].

Помимо упомянутых Н. Берберовой и Ю. Терапиано, в дружеский круг Кнута, человека живого, веселого и общительного, входило нескольких молодых парижских литераторов: среди людей, в особенности ему близких, нужно выделить А. Гингера, Б. Вильде[37], А. Седых…

В 1925 г. Кнут первым из членов «Союза молодых писателей и поэтов» дебютировал с книгой стихов «Моих тысячелетий», представление которой состоялось в мае[38]. На этом вечере присутствовал В. Ходасевич, искренне приветствовавший появление молодого талантливого автора, стихи которого слышал едва ли не впервые[39] (о литературных собраниях в доме Ходасевича, который с этих пор стал приглашать к себе членов «Союза», см. в очерке Кнута «С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус»). Вероятно, проблеме ученичества у Ходасевича будущие биографы Кнута уделят особое внимание, пока же важно отметить, что во второй половине 20-х гг. между ними утвердились прочные связи: Камерфурьерский журнал Ходасевича — дневник, который он вел на протяжении всей жизни, испещрен упоминаниями о многочисленных встречах с Кнутом, причем нередко в обстановке домашне-семейной, что указывает на исключительно доверительный, дружеский характер их отношений[40]. Разумеется, главный взаимный интерес друг к другу питала поэзия, стихи фокусировали в себе многообразие человеческих коммуникаций и компенсировали житейские несовершенства, отсюда ценность личности определял поэтический капитал, а не повседневная суета и бытовые раздражения. Ходасевич, приятельских отношений в литературу не переносивший и не спускавший никакой фальши даже близко знакомым авторам, за косноязычием книги «Моих тысячелетий» чутко расслышал подлинное поэтическое чувство. Печатные оговорки критики о том, что молодому поэту следует еще многому учиться, не отменяли главного: Кнут, без скидок на возраст принятый в среде главных литературных авторитетов, входит как равноправная величина в плоть литературно-издательского быта, что, как правило, дает достоверное и безошибочное представление о физическом присутствии писателя в духовной жизни[41].

1925 год был вообще в известном смысле переломным для эмигрантской литературной молодежи, когда журналы и критики-мэтры, по существу впервые, всерьез обратили на нее внимание: в «Современные записки» — издание до этого недоступно-элитарное — проникла Н. Берберова с рецензией на первый сборник Б. Божнева «Борьба за несуществование»[42], принципиальное значение имела статья известного историка театра, в прошлом сотрудника «Аполлона» Е. А. Зноско-Боровского, появившаяся в начале следующего года в «Воле России»[43] и целиком посвященная поэзии поколения, позднее, с легкой руки В. Варшавского, прозванного «незамеченным»[44]. После выхода «Моих тысячелетий» Кнуг рассылает книгу наиболее авторитетным критикам, в частности, в Лондон Д. П. Святополку-Мирскому, с которым до этого знаком не был[45]. Его стихи, публикуемые в периодических изданиях, отмечает 3. Гиппиус[46].

За первым поэтическим сборником последовали у Кнута другие: «Вторая книга стихов» (1928), «Сатир» (1929), «Парижские ночи» (1932), «Насущная любовь» (1938). Еще до войны он намеревался составить из них книгу избранных стихов[47], однако этот замысел удалось воплотить только в 1949 г., перед отъездом в Израиль. Поэтическую славу Кнуту принесли не столько даже книги, сколько неизменное участие в многочисленных творческих вечерах с чтением собственных или разбором чужих стихов (впрочем относительно последнего жанра, аналитического разговорного эссе, способности Кнута не стоит, вероятно, преувеличивать, по крайней мере он явно уступал здесь таким записным импровизаторам, как, скажем, Б. Поплавский или В. Мамченко). Но своей долей известности у той части эмигрантской аудитории, что посещала поэтические концерты и разного рода литературные вечера, какие в больших количествах проводились на русском Монпарнасе в 30-е годы, он, без сомнения, обладал. Это подтверждает в частности следующий выразительный эпизод, рассказанный 3. Шаховской: «Помню, раз как-то, часа в два ночи вышли мы последними из „Наполи“, Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским.

— Вот поэта надо отвести домой, возьметесь? Это Довид Кнут.

— Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю, если надо, то и до квартиры доведу.

Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: „Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой[48], а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов“. Он нисколько не обиделся»[49].

Начало 20-х гг. в истории русской зарубежной литературы было по преимуществу «кафейным» периодом: основным местом встреч и писательских собраний, да и просто пространственно-временного существования художника, служили кафе на Монпарнасе (ср. в стихотворении Б. Поплавского «Снова в венке из воска», 1931–1934: «Я не участвую, не существую в мире, Живу в кафе, как пьяницы живут»). Со второй половины 20-х, и особенно в 30-е гг., литература приобретает более институциональный характер, при всей разумеющейся условности этого термина для эмигрантских реалий, хотя, действительно, — публичные представления новых книг, литературно-философские диспуты и просто творческие вечера становятся явлением широко распространенным и обиходным. Кнут, вообще отличавшийся неукротимым энтузиазмом и приобретший к этому времени некоторую писательскую известность, попадает в достаточно интенсивный поток творческого общения. Вот некоторый перечень, свидетельствующий о его участии в литературной жизни первой половины 30-х годов:

— 31 октября 1931 г. читал стихи на собрании «Перекрестка»[50] (на следующий день, 1 ноября, живший в Варшаве и друживший с Кнутом поэт, литературный критик и художник-график Л. Н. Гомолицкий [1903–1988] сделал доклад о его поэзии на заседании варшавского Литературного Содружества);

— 9 декабря того же года, в рамках «Перекрестка», состоялся вечер его поэзии (со вступительным словом выступил Г. Адамович)[51];

— 23 апреля 1932 г., на Страстной неделе, представлялась книга кнутовских стихов «Парижские ночи» (вступительное слово сказала 3. Гиппиус)[52];

— 5 мая 1932 г. выступал на вечере, организованном обществом Друзей «Рассвета» в одном из салонов «Кафе де ля Пэ»[53];

— 14 марта 1933 г. участвовал в вечере «Чисел»[54];

— индивидуальные кнутовские вечера проходили и в сезоне 1933–1934 г.[55], о двух из них объявляла газета «Рассвет»: 3 июня 1933 г.[56] и 24 мая 1934 г.[57];

— в начале октября 1935 г. состоялся вечер стихов Кнута[58];

— 15 февраля 1936 г. принимал участие в большом поэтическом вечере, названном «смотром поэтов»[59].

Перечислять можно еще и еще. Главное, что это были не какие-то спорадические, от случая к случаю, литературные собрания, выполнявшие роль эстетических отдушин, но некий образ каждодневного духовного существования художника. Увы, по преимуществу только духовного: средств к существованию творческая деятельность не давала почти никаких. Добывать хлеб насущный приходилось иными способами.

В начале 30-х гг. Кнут нанялся на работу в немецкую торговую фирму и, как вспоминает А.Седых, «…с утра до вечера развозил по городу на „трипортере“, трехколесном велосипеде, какие-то товары и этим зарабатывал на пропитание»[60]. В феврале 1935 г. он вместе с велосипедом попал под колеса автомобиля и, получив ранение, был доставлен в госпиталь Кошен, где в это время проходила медицинскую стажировку Ева Циринская (в замужестве Киршнер) (об этом происшествии см. в частности в ее воспоминаниях, публикующихся в т. 2)[61]. Незадолго до этого Кнут знакомится с дочерью выдающегося русского композитора А. Н. Скрябина Ариадной, ставшей впоследствии его женой и принявшей иудейство[62]. Большая человеческая дружба, скрепившая судьбы этих троих людей, оказалась не просто одним из самых ярких событий в их жизни, она, кроме того, совпав во времени и пространстве большой истории с процессом духовной ломки личности Кнута, вплелась в общий ряд обстоятельств, приведших в конечном счете к резкому изменению его творческой судьбы.

Еврейское происхождение всегда выступало главным источником духовных рефлексий Кнута-художника. В начале 30-х гг. происходит его сближение с сионистскими кругами, а с течением времени заражение сионистскими идеями. В преддверии второй мировой войны Кнут-поэт уступает дорогу другому Кнуту — еврейскому публицисту, редактору газеты, общественному деятелю, чей пусть и не столь мощный, но своеобразный лирический голос оказался полностью поглощенным гражданской активностью и национальным темпераментом. Еврейская газета (на французском языке) «Affirmation»[63], которую он редактировал (само ее существование стало возможным благодаря финансовой помощи матери Евы, Евгении Григорьевны Циринской), выходила на протяжении 1939 г. и служила трибуной, с которой звучало предупреждение о реальной опасности превращения захлестнувшего Европу антисемитизма во всепланетный еврейский погром (некоторое представление о том, какова была общая идейная ориентация газеты, ее эмоциональная атмосфера и круг тем, дает в своей вступительной статье Д. Сегал). Подобно Л. Троцкому, еще в 1937 г. предсказывавшему, что антисемитизм в фашистской Германии со временем перерастет в геноцид евреев, Кнут (а Скрябина даже еще острее, чем он) ощущал неотвратимость приближающейся трагедии европейского еврейства. Эти в скором времени сбывшиеся пророчества оказались бессильны только в одном: представить истинные масштабы разразившейся Катастрофы.

В августе того же 1939 г. все трое — Кнут, Ариадна Скрябина и Ева Киршнер, были участниками проходившего в Женеве XXI Сионистского конгресса (об этом говорится в упомянутых воспоминаниях Евы Яковлевны). Все в том же 1939 г. Кнут написал свои последние стихи, вошедшие в цикл «Прародина». После этого, в течение пятнадцати с небольшим лет, которые ему суждено было еще прожить, из-под его пера не вышло ни единой стихотворной строчки; в книге «Избранные стихи», появившейся в 1949 г., новых текстов нет, она представляет собой итог созданного им задолго до эпохи поэтического молчания.

Как вспоминает Ева Киршнер, еще до оккупации немцами Франции, в марте 1940 г. репатриировавшаяся в Палестину, Кнут сказал ей незадолго до ее отъезда: «Теперь не время петь», — и по всему было видно, как он, преисполненный желания практической деятельности, едва ли не физически ощущал анемию слова. Это было, безусловно, поведение скорее гражданина и национального патриота, нежели художника. Не станем, однако, ни превозносить, ни осуждать Кнута за него: крутые зигзаги дальнейшей его судьбы и суровость перенесенных испытаний сделали человеческую позицию поэта, не доверившегося стиху, эстетически уязвимой, но нравственно неподсудной. Однако факт остается фактом: перед лицом сбывшихся библейских пророчеств о наступлении конца света Кнут действительно сомкнул уста, будто разуверившись в их могуществе[64].

Источником вдохновения для нескольких последних кнутовских стихотворений, объединенных в упомянутый цикл «Прародина», послужило его путешествие в Палестину, совершенное летом-осенью 1937 г.; кроме того, по впечатлениям от этой поездки был написан очерк «Альбом путешественника». И хотя он называет себя в нем «человеком аполитичным» и пытается представить саму ситуацию присутствия на паруснике, принадлежавшем еврейской морской школе, вне связи со своими сионистскими настроениями той поры, не приходится сомневаться, что совершенное им путешествие было далеко от обычной туристской прогулки с целью «посмотреть мир»[65]. Маршруты, по которым двигался Кнут в Эрец-Исраэль, отражены в стихах: в одних случаях об этом говорят сами их названия — «Хайфа», «Рош-Пина», «Цфат», «Метулла», в других — рисуемая образная топография: Тверия («Я шел по берегу Тивериады»), развалины Капернаума («Бродил между камней Капернаума»), долина Иосафата («И стертые бесчисленные плиты Безумных мертвецов Иосафата»). К этому времени относится первый перевод его стихов на иврит: 15 октября 1937 г. в газете «Гаарец» появилось кнутовское стихотворение «Я не умру» (перевод принадлежит крупнейшему израильскому поэту и переводчику А. Шлионскому)[66]. Судя по сохранившимся сведениям, Кнут знакомится или возобновляет контакты с представительным корпусом творческой израильской интеллигенции, многие из которых еще ждут своего исследователя[67]. Во время поездки он выступает с чтением стихов[68].

В начале второй мировой войны Кнута мобилизуют во французскую армию[69]. Он находится в казармах Мортье, хотя режим еще относительно вольный, и война не воспринимается как нечто близкое и реальное[70]. «У нас ничего нового, — сообщает он Е. Киршнер в Палестину (письмо от 9 апреля 1940 г.). — Париж стал прекрасен и, гуляя в воскресенье среди опустевших, — следовательно, особенно трогательных — пейзажей, я снова почувствовал твое отсутствие. Известен закон: человек любит разделять все с теми, кого любит. Даю тебе доказательства этого. Я уже говорил тебе в предыдущем письме, что начал учить идиш. Ариадна и вся семья начинает сегодня иврит… Вскоре я вернусь за английский. Сейчас изучаю историю».

Два месяца спустя, 11 июня 1940 г., немцы вошли в Париж, однако воевать нс пришлось: правительство маршала Петена капитулировало. Кнут и Ариадна (с тремя ее детьми от двух первых браков[71]) отправляются в неоккупированную часть Франции, на юг, в Тулузу. Здесь они создают подпольную группу Еврейского Сопротивления, влившуюся со временем в Еврейскую боевую организацию. В 1942 г. выходит в свет французская брошюра Кнута «Que faire?» («Что делать?», написана в конце 1941), в которой он выступает как идеолог вооруженной борьбы с фашистами[72]. Сознавая в то же время весь трагизм создавшегося положения, он ищет из него достойный выход и обращается к ряду лиц с просьбой помочь ему получить визу на выезд в США. 3 июня 1941 г. он апеллирует с этой просьбой к проживавшему в Нью-Йорке М. Алданову: «Дорогой Марк Александрович, настоящее письмецо — скромное S.O.S. Мы с Ариадной Александровной настойчиво просим Вас оказать нам самую большую услугу, о которой можно просить человека: вытащить нас из гиблого места. Иначе, нам тут крышка. Меня уверяют, что от А.Ф-ич<а — Керенского> зависит получение визы „intellectuel еп danger“ (без affidavit)»[73]. В Америку ему не суждено было попасть.

О деятельности созданной им и руководимой до 1942 г. подпольной группы Кнут расскажет в своей книге «Contribution a l’histoire de la Resistance Juive en France 1940–1944» (Paris, 1947)[74]. Будучи фигурой известной и заметной, к тому же евреем, он, по решению Главного штаба, уходит в Швейцарию, где скрывается до освобождения Франции. Ариадна осталась в Тулузе и продолжала борьбу. 26 мая 1943 г. у нее родился их совместный с Кнутом сын Йоси, а 22 июля 1944 г. она погибла[75].

Возвращение Кнута в послевоенную Францию было суровым испытанием памяти. Его послевоенный быт во многом помогают понять письма к Р. С. Чеквер, опубликованные американским исследователем Рут Ришиной[76], а также письма к Е. Киршнер, которые печатаются в настоящем издании. Как рассказывает его последняя жена, после войны Кнут всерьез собирался ехать в Америку делать кино. Это был, скорее всего, жест отчаяния или минутная прихоть: трудно поверить, чтобы взвешенно-трезвый и педантично-ответственный в практических делах, он мог возлагать какие-либо надежды на столь авантюрный проект — английского языка он не знал вовсе, да и познания в кино были дилетантские[77]. Несмотря на владевшее им подавленное состояние и творческую опустошенность, нельзя сказать, чтобы Кнут в эти годы морально сдался. Другое дело, что его обостренное чувство трагизма давало внятное представление о невозможности, после пережитой евреями Катастрофы, гуманистического существования по старым нравственным заповедям.

И после войны Кнут ведет жизнь писателя, пусть и не столь творчески активную и энергичную, как раньше. Известно, например, что он принимал участие в поэтическом вечере, проходившем в апреле 1946 года в «Обществе русской интеллигенции» и описанном небеспристрастным представителем «другого берега», советским журналистом Ю. Жуковым, оказавшимся в это время в Париже[78]:

«Потом читает свои стихи молодой поэт Давид <так в тексте> Кнут. Тот же заупокойный тон, та же тематика — безверие, которые страшат поэта, горькая дума о стихах, которые, как ему кажется, никому не нужны, неизбывная тоска, отсутствие уверенности в себе. И вдруг неожиданная скрипучая реплика Бунина:

— Послушайте! У вас кто-то там опускает лицо, разве можно опускать лицо?

Его коробит, что люди забывают русский язык. А поэт читает и читает:

Унылый скарб людской — дома и гробы,
Тысячелетний груз тоски и злобы[79]
Все истлеет, порвется крепчайшая нить,
Пыль уляжется над всем и над всеми…»[80]
В мае 1949 г. Кнут издает свою итоговую книгу «Избранные стихи». Ее появление во время полного поэтического молчания столь вызывающе нелогично, что, помимо естественного и объяснимого ностальгического жеста, позволяет подозревать автора в нарочитой демонстративности отчаяния. Природа последнего, думается, более чем прозрачна: с большой или меньшей степенью откровенности Кнут мог констатировать свой творческий кризис, но едва ли ему было дано свыкнуться с мыслью, что отныне его поэтическая деятельность целиком принадлежит прошлому. Стоило ли тогда, возникает вопрос, лезть из кожи вон и издавать сборник стихов, вкус к которым был им будто бы потерян навсегда[81]. Если к тому же принять в расчет, что писатель, задумавший издать в послевоенной Франции книгу на русском языке, обрекал себя на практически непреодолимые финансовые трудности, станет понятным, что Кнутом владело нечто сверх вполне объяснимого авторского тщеславия или естественного желания увидеть свою итоговую поэтическую книгу. Ведь столь поразившее автора одной из первых статей о нем[82] высокохудожественное оформление сборника стихов 1949 года на самом-то деле шло вовсе не от хорошей жизни и диктовалось скорее полной безысходностью положения: достать денег на издание было решительно неоткуда, единственным выходом оставалось объявить предварительную подписку. В результате этого львиная доля тиража оказалась пронумерованной, как бы в прямом смысле подарочно-именной[83]. Есть поэтому основание думать, что и в это, во всех смыслах трудное для Кнута время, им продолжал исподволь владеть никуда не исчезнувший и ни во что иное, кроме тревоги и отчаяния, не трансформировавшийся зуд стихотворства, хотя поэтическая немота и остается, разумеется, непреложным фактом его тогдашнего духовного бытия и душевного состояния[84].

Подводящая какой-то важный жизненный итог, который позволял стереоскопически увидеть себя в прошлом, книга «Избранные стихи», увы, не облегчала вступления в будущее. На протяжении нескольких последних лет этим будущим, уже не смутным, а относительно представимым, была для Кнута Палестина, которая манила и отталкивала одновременно. Почему манила — объяснять, вероятно, не нужно, что же касается то и дело посещавших его сомнений и страхов, то он многократно объяснял их в письмах к Е. Киршнер[85].

Летом 1946 г. он становится редактором журнала «Le Monde Juif» («Еврейский мир»), который через некоторое время превратился в «Bulletin du Centre de Documentation Juive Contemporaine» («Бюллетень Центра Документации Современного Еврейства»). Под эгидой Центра увидела свет его книга о Еврейском Резистансе.

В 1947 г. Кнут перевел на французский язык (вероятно, по подстрочнику с английского) пьесу Макса Цвейга «Тель-Хай»[86] для молодежного еврейско-французского театра. В период работы над спектаклем он знакомится с молодой актрисой Виргинией Шаровской, ставшей в скором времени Лией Кнут, его последней женой. Осенью 1948 г. они отправляются в недавно образовавшееся государство Израиль[87]. Останавливаются в Тверии, расположенной вблизи озера Киннерет. Здесь, посреди поистине библейской природы, рядом с любимым человеком, Кнуту дано было вновь испытать состояние тихой творческой радости. 24 ноября 1948 г. он пишет Еве Киршнер в Тель-Авив: «Как тут хорошо, Евочка, какое невообразимое спокойствие. Un calme tonique, vivifiant. Захотелось сесть работать, как еще нигде не хотелось в Израиле».

Обратно в Париж они вернулись не позднее 22 декабря 1948 г. (см. письмо Кнута Е. Киршнер, датированное этим днем). Перенеся, как он пишет А. Гингеру, «легкое воспаление легкого», Кнут активно берется за издание книги «Избранные стихи».

Менее чем через год, в сентябре 1949 г., Кнуты навсегда оставляют Францию и поселяются в Израиле. 4 октября они получают израильское гражданство, а 27 ноября прибывают в киббуц Афиким, расположенный в центральной части Иорданской долины и знакомый Кнуту по прошлым посещениям страны — в 1937 и 1948 гг.[88] Поработав в нем полгода, он отправляется с Лией в город Кирьят-Моцкин (севернее Хайфы), где они обучаются в ульпане (центр по изучению еврейского языка и еврейской культуры) ивриту[89]. После его окончания Кнуты переезжают в Тель-Авив: Лию, в короткий срок овладевшую ивритом, принимают на работу в Камерный театр. Семья снимает квартиру в Гив’атаиме, городе, примыкающем к Тель-Авиву, в квартале Бицарон, где селились в основном евреи из Восточной Европы, спасшиеся от Катастрофы[90].

В 1954 г. Кнут с женой ненадолго выезжали в Париж. Среди других, нанесли визит вдове И. Бунина Вере Николаевне (не исключено, что он подарил ей тогда две свои статьи о писателе, опубликованные на иврите в израильской газете «Гаарец», — включены в настоящий том).

Несмотря на природный оптимизм и отчаянное сопротивление болезни (прогрессирующей опухоли мозга), его организм был сломлен перенесенными муками и трагедиями, горечью потерь и совестливой болью вины. С осени 1954 г. Кнут уже не покидает больницы: силы медленно оставляли его, рука отказывалась писать. Тем не менее он делает какие-то записи, ведет что-то вроде дневника:

«24-X-54.

Вечер. Грусть. Забежала — на несколько минут — Лия и скоро (слишком скоро) исчезла. С ней были оба Кригеры[91]. Доктор — и транспорт, который <слово неразборчиво>. Лия меня не поцеловала (стеснялась того, что я сдал?) У нее были красные от слез глаза, но она держалась мужественно и спокойно. Уходя, расцеловала. Сказала, что придет завтра. Придет ли? Я немного подгулял, на глаза навернулись невольные слезы».

На следующий день (Кнут лежал в одной больничной палате с раненым солдатом Мошеле, получившим черепную травму в результате авиационной катастрофы) он записывает[92]:

«По поводу Мошеле. Мальчик меня обожает только потому, что я его понимаю — и он это понимает. Кроме того, я испытываю к нему нежность, и он это прекрасно знает. Когда утром я говорю ему „бокер тов“ <„доброе утро“>, его лицо светится и он целует мне руку. Он любит меня и любит мою руку. С самого утра он вопит страшным голосом, и репертуар его не меняется: „кака, пипи“. И, закрывая руками голову и лицо, душераздирающе и отчаянно: „Нет! нет!“ и „шмок!“ Он добрый и любящий, и никто (кроме, может быть, врача) не понимает, что, имея в своем распоряжении всего лишь 4–5 слов, он вынужден удовлетворяться этой ограниченной подборкой, иногда только меняя порядок слов, чтобы выразить все. Вообразите драму Бетховена, который должен был бы довольствоваться тремя-четырьмя нотами, которые бы остались ему после авиакатастрофы (как произошло с Мошеле). Тут всего этого не понимают, но смутно чувствуют чистоту его намерений.

И благодарное бессловесное мычание, которое он издает, когда я поглаживаю его по голове и по лицу, для меня лучшая поддержка. К тому же его непристойности совершенно не оскорбительны, потому что его жесты совершенно целомудренны. Он очень любит играть рукой медсестры, но никогда (смотрите-ка, я никак не могу начертить восклицательный знак, а это ведь самая простенькая фигура, квинтэссенция простоты, пожалуй!), никогда он не сделал ни одного неделикатного движения — ну, хоть прикоснуться к ее груди, что было бы вполне естественным движением. Только к руке!

Просто он должен говорить (я говорю, значит я существую!): и я вам еще не дамся! И так как остались у него только клочки нескольких слов (на кладбище страшной катастрофы)».

15 февраля 1955 г. Кнута не стало. Он умирал мучительно, в полном несовпадении с фантазиями прошлых друзей о некой благостно-библейской атмосфере, окутавшей его последние часы[93]. 16 февраля его тело было предано земле, в которой он обрел вечный покой[94].

В.Хазан
Последняя страница книги Д. Кнута «Избранные стихи» (1949)

книга избранные стихи[95] довида кнута

отпечатана в imprimerie moderne de la presse в париже

в мае тысяча девятьсот сорок девятого года

в количестве двухсот экземпляров


четыре оригинальные литографии

исполненные на камне яковом шапиро

оттиснуты на ручном прессе

гастоном дорфинантом в Париже


из двухсот экземпляров составляющих первое издание


18 именных

подписанных автором и художником

отпечатаны на бумаге vélin pur fil johannot

из них

один экземпляр

содержит оригиналы рисунков шапиро

и два экземпляра

содержат каждый

по тетради из десяти рукописных листов книги


70 экземпляров нумерованных от 1 до 70

подписанных автором

отпечатаны на полутряпичной бумаге Lebeau


100 экземпляров отпечатаны на бумаге édita moyen_âge


12 экземпляров

предназначены для сотрудников и мечены литерами от А до М


корректуру правил александр гингер


экземпляр отпечатанный на бумаге lebeau №8

Поэзия

Моих тысячелетий

I

1. «Я, Довид-Ари бен Меир…»

Я,
Довид-Ари бен Меир,
Сын Меúра-Кто-Просвещает-Тьмы,
Рожденный у подножья Иваноса,
В краю обильном скудной мамалыги,
Овечьих брынз и острых качкавалов,
В краю лесов, бугаев крепкоудых,
Веселых вин и женщин бронзогрудых,
Где, средь степей и рыжей кукурузы,
Еще кочуют дымные костры
И таборы цыган;
Я,
Довид-Ари бен Меир,
Кто отроком пел гневному Саулу,
Кто дал
Израиля мятежным сыновьям
Шестиконечный щит;
Я,
Довид-Ари,
Чей пращ исторг
Предсмертные проклятья Голиафа, —
Того, от чьей ступни дрожали горы —
Пришел в ваш стан учиться вашим песням,
Но вскоре вам скажу
Мою.
Я помню все:
Пустыни Ханаана,
Пески и финики горячей Палестины,
Гортанный стон арабских караванов,
Ливанский кедр и скуку древних стен
Святого Ерушалайми.
И страшный час:
Обвал, и треск, и грохоты Синая,
Когда в огне разверзлось с громом небо
И в чугуне отягощенных туч
Возник, тугой, и в мареве глядел
На тлю заблудшую, что корчилась в песке,
Тяжелый глаз Владыки-Адоная.
Я помню все: скорбь вавилонских рек,
И скрип телег, и дребезги кинор,
И дым, и вонь отцовской бакалейки —
Айва, халва, чеснок и папушой, —
Где я стерег от пальцев молдаван
Заплесневелые рогали и тарань.
Я,
Довид-Ари бен Меир,
Тысячелетия бродившее вино,
Остановился на песке путей,
Чтобы сказать вам, братья, слово
Про тяжкий груз любови и тоски —
Блаженный груз моих тысячелетий.

2. Жена

Ты рыжей легла пустыней.
Твой глаз
Встает, как черное солнце,
Меж холмами восставших грудей.
Вечер огненный стынет.
С сердцем, растресканным жаждой
(Уже не однажды, не дважды…),
Ищу и ищу колодца.
Здесь гибли верблюды и люди.
Под реянье вечных мелодий.
С предсмертным криком о чуде.
Было.
Есть.
Будет.
Под песками отлогих бедер
Узко
В тугом молчаньи
Ходит тугой мускул
От ветра моих желаний.
Будет самум. Тучи!
А мы босы и наги.
В тоске и жажде
Влаги
Распаленный требует рот.
Скоро самум! Могучий
Мелко бьется живот.
За легким взгорьем
Стоит и ждет верблюд.
Скоро последний труд!
Скоро в песках самума — встреча, крик, борьба.
Алчба!..
Господи, спаси и помилуй.

3–5. Мена

1. «За одну, дорогая, улыбку…»

За одну, дорогая, улыбку
Вот — бери молодого верблюда,
Вот — цветную складную палатку,
Две плетенки маслин из Эль-Хивы,
Пару темных арабских запястий,
Я сниму с себя кованый пояс,
Я добавлю зеленое мыло —
За одну, дорогая, улыбку —
И удачливый буду купец.

2. «Чтоб коснуться — на миг только — глазом…»

Чтоб коснуться — на миг только — глазом
Твоих козьих оливковых грудей,
Я богов тебе дам чужестранных,
И коробку из кожи, и ложку,
И другие дорогие вещи,
Что достались мне от каравана,
Шедшего на юг от Эль-Кореим.
Дам железные серьги с смарагдом,
Два меха, не знавших доныне
И капельки капли воды,
Дам орехов, и масл, и гранатов,
И сандалий, и тканей пунцовых,
Чтоб коснуться — прелестная — глазом
Твоих козьих оливковых грудей —
И удачливый буду купец.

3. «За веревочный старый нагрудник…»

За веревочный старый нагрудник,
Что пропах теплой солью загара
Твоих грудей, что бьются при беге,
Как некие пленные птицы,
Отсеку себе руки и ноги,
Положу небывалым агатом
Пред тобою мой преданный глаз.
За веревочный старый нагрудник —
И останусь еще в барыше.

6. «И когда, колыхнувшись, неясными…»

И когда, колыхнувшись, неясными
Станут дом и огни вдалеке,
Мы, дрожа от любви и боязни,
Тайно ляжем на теплом песке.
Ночь над нами безмерная взвеет
В синем стуке — тоске — бубенца…
В темноте будет слышно, как блеет
Разбуженная нами овца.

7. «Закат тонул и тух…»

Закат тонул и тух,
И вечер качал маслины,
Веселый и смуглый пастух,
Я гнал своих коз в долину.
О козий соленый сыр,
Черный хлеб с виноградным соком,
Душный запах ее косы,
Брошенной в песок.
Пусть маячили в небе гробы,
Но рот хотел пить —
И на грубом песке так вкусно было
Мне женщину доить.

8. «Пыль»

Пыль
Дорог.
Уныл.
Песок.
Зной.
Пой,
Бог.

9. «Сарра»

Сарра,
Мой мед,
От дыханья песков Ханаана
Тяжелый и теплый,
Агарью
Под лаской бьешься,
Испуская сладкие вопли
В недвижный стеклянный вечер
И звенящий песок
Пустынь.
Раскинув горячие ноги,
Разверзши последнюю тайну,
Агарью-язычницей стонешь
Под грузом
Счастливым
Меня.

10. «Земля любит молчанье…»

Земля любит молчанье.
Солнце любит мычанье.
Ветер любит звучанья
Струн, колес, меня.
Я люблю мое незнанье:
На чьем пороге любовь моя.

11. Озеро

Золотистое озеро.
Черная лодка.
Хорошо жить.
За голым деревом —
Зацепился за сучья —
Колышется закат.
Одинокое дерево.
Одинокая скамейка.
Молчи. Молчи.
Веет вечер.
Хлынь, еловый ветер!
Хорошо жить.

12. «Вечер большою птицей…»

Вечер большою птицей
Садится в хлеб, в поля.
Черная, преет-дымится,
Дышит теплом земля.
Дразнит молвой человечьей
Близкий смутный бор.
Теплый струится вечер.
Теплый стоит забор.

13. Мрак

Я ждал властительницу грозную.
Дрожало лунное пятно —
В глухую ночь, такую звездную.
Ударил стон в мое окно.
Тогда, разбив бокал единственный,
Где жаждал губ моих заман,
Ушел я тихо и таинственно
В ночной туман.
И ночь моя, играя блестками
Зажженных кем-то огоньков,
Мне шла навстречу перекрестками
Под звон серебряных подков.
И я, вселенский и ненужный,
Печаль и радость поборов,
Спокойно шел во тьме и стуже
К огням неведомых костров.

14. «Вот пуст мой дом. Цвети, мой посох…»

Вот пуст мой дом. Цвети, мой посох.
Убогий вечер так угрюм…
Приют и мир вам, божьи росы.
Вам — душу сладкую мою.
Варган и тупь мирокружений,
Напрасный бой любых подков…
Но в час глухих изнеможений
Спасет полынь моих стихов.

II

15. Снег в Париже

Тихо падает снег
На шляпы, трамваи, крыши.
Тихо падает снег.
Все — глуше, белее, тише…
Черти ли чинят погром —
Порют божьи перины?
Ангел ли стелет ковром
Оброны райских кринов?
Или дыхание рек,
Мое и других животных
И впрямь обратил Он в снег,
Нежный, простой, бесплотный?..
Ах, не преть бы сейчас
В этом тумане Парижа,
Где тускл человечий глаз,
Где сердце носят, как грыжу.
Но открыть глаза — и стать
В огромном белом поле,
Где белая ширь — благодать,
Где страшная белая воля.
Чтоб не видеть, не знать, не гадать.
И когда раскалит скулы,
Не ждать огонька, что как тать
Мигнул бы из снежных разгулов.
Чтоб горел я, Божья свеча,
Один — в степном урагане.
Чтобы тужился, бился, звучал,
Как струна, в ураганном органе.
Стоять, закрыв глаза,
И белую слушать негу…
Знать: нельзя назад.
Обрастать тоской и снегом…
И став святее детей,
И простив Ему всю обиду,
Слушать, слушать метель,
Стыть, как забытый идол.

16. «В скучном дождливом мреяньи…»

В скучном дождливом мреяньи,
Свистом осенним гоним,
Теряю без сожаления
Прошлые — бедные — дни.
Лишь вспомню, как в теплой шали ты
Гуляла со мной до зари.
На зеркале скользких асфальтов
Твердо стоят фонари.
Хорошо фонарям — они знают:
Что, куда, зачем.
Каждый вечер их зажигает
Фонарщик с огнем на плече.
А мой Нерадивый Фонарщик,
Зачем Ты меня возжег?
Поставил распахнутым настежь
На ветру четырех дорог?
Поставил меня в тумане,
Где смутен мне собственный след.
Обрек — из недр молчанья
Исторгать только блуд и бред.
Вот дал мне руки и ноги
И сердцу велел бить.
Но где же легли дороги,
По которым ноге ходить?
По пустынным шляемся улицам
Я и брат мой — беспутный ветр.
За трубой неуклюже сутулится
Городской оголтелый рассвет.
Стоим перед вечной вечностью
Этот страшный мир — и я.
Не спастись мне даже беспечностью
От дыры небытия.

17. У Сены

Свинцовый вечер,
      тоска и одиночество.
Хриплый ветер
      и фонари моста.
Вонючий кто-то без имени, без отчества…
Пустое небо — сырая пустота.
А рядом — люди,
      безносые, безглазые,
Он мнет ей груди
      за двадцать-тридцать су.
Лоснится жадностью лицо его чумазое.
Она покорствует за небольшой посул.
Вот автобус придет из грохов Сен-Мишеля,
И задымит всклокоченный туман,
И ток всплеснет в своей гранитной щели,
И, вздрогнувши, качнется Нотр-Дам…
И лишь фонарь, упрямый и бесстрастный,
И не мигнет зрачком зелено-красным.
Домой, к стихам! Мой вечер не стихи ль?
Ра — хиль!..

18. Холодно

На мосту фонарь.
Под мостом фонарь.
Дрожит вода.
На мосту фонарь.
Под мостом фонарь.
Ветер тушит плач.
На мосту фонарь.
Под мостом фонарь.
Ночь.

19. Мой час

Когда распахнет ворота
Твердый фабричный гудок,
Смиренен, прост и кроток,
Иду я в мой дом.
И, как Понтий, умыв руки,
Сбросив мир с моего плеча,
Я вхожу в бесподобные муки,
В мой высокий торжественный час.
Вот для этого малого часа
Я столетья живу ослом,
Пью чай и ем мясо,
Разговариваю обо всем.
Вот для этого долгого часа
Обману я земной обман,
Чтобы скорбь недородов и засух
Покрывал моих глаз туман.
Чтобы ждать — глухой и незрячий —
Отдаленную весть о том.
Чтобы буквой на веки означить
Мою скуку и мой восторг.

20. Покорность

Лежу под Тобою, Господи,
И так мне отраден груз.
Смотри: неустанно покорствую —
Тружусь, молюсь, боюсь.
Принимаю земные работы —
Принимаю пищу и труд.
Каждый день выхожу на заботы
И волнуюсь, спешу, ору.
Никакими пудами земными,
Превосходный Отец мой, не взвесить
Одно Твое Имя,
А Ты на мне весь.
Хожу, богомольный скиталец,
С тяжелым Тобой на спине,
А один Твой, Боже мой, палец
Раздавит сто вселенных.
Ни о чем Тебя не спрашиваю.
Каждый день ухожу на завод.
Терпеливо ношу-изнашиваю
Мои дни, идеалы, живот.

21. «Молчу в тишине…»

Молчу в тишине,
Как скупой считает деньги.
Слышу — вкрадчивый снег
Засыпает лодки и веники.
Белый ветер, зноби.
Хлопья веселой злобы!
Все, что я знал и любил,
Лежит, как пятак,
Под сугробом.
Так —
В снежный четверг —
Я
Отверг
и
Угробил.
Я бы все обожал,
Как ржет коренастая лошадь.
Но полыхает пожар,
И в тумане лежит межа,
И во тьме, —
    Где смех,
    Где грех,
    Где дышит орех, —
Ножа
Острей и опасней
Напрасная
Ощупь.
Стою у моста.
Так пророк носил скрижали.
Стоит тишина у рта.
Ждет, чтоб губы сжались.

22. Апофеоз

Молчать.
Замкнуть непристойные губы.
На язык неподобный и грубый
Каленая ляжет печать.
В тишине,
Небывалой,
Огромной,
Глушительной,
Почтительно восстанут уши.
Слушать.
Господи, видишь:
Стою
Мал,
Нем,
Прост.
Аз есмь
Последний пес.
Аз есмь
Последняя гнида,
Сосущая Твое вымя…
Молчать.
Растопить в молчании душу.
Слушать.
И вот
В тишине
Мне
Весть:
Есть.
И вот
В тишине
Мне
Песнь:
Есть.
И вот
В тишине
Мне
Знак:
Так.
Светом тихим озарило —
Вешним духом закадило —
Горним счастьем осенило.
Рей,
Грей,
Благодатное.
Жги
Зги
Необъятные.
Даждь благодать
Всем, Господи,
Всем, мой Боже:
    — Чьи души в копоти,
    — На людей непохожим,
    — Странным-перехожим,
    — Всем харям и рожам
    Твоего улова.
Господи!
Не дышу.
Не стою.
Не смею —
В небесном ропоте,
В райском топоте,
Синеет —
Реет —
Слово.
Неизъяснимое.
Бесподобное.
Неповторное.

Вторая книга стихов

Обложка «Второй книги стихов» Д. Кнута с дарственной надписью Е. Циринской (Киршнер)

I

23. «Я не умру. И разве может быть…»

Я не умру. И разве может быть,
Чтоб — без меня — в ликующем пространстве
Земля чертила огненную нить
Бессмысленного, радостного странствия.
Не может быть, чтоб — без меня — земля,
Катясь в мирах, цвела и отцветала,
Чтоб без меня шумели тополя,
Чтоб снег кружился, а меня — не стало!
Не может быть. Я утверждаю: нет.
Я буду жить, тугой, упрямолобый,
И в страшный час, в опустошенном сне,
Я оттолкну руками крышку гроба.
Я оттолкну и крикну: не хочу!
Мне надо этой радости незрячей!
Мне с милою гулять — плечом к плечу!
Мне надо солнце словом обозначить!..
Нет, в душный ящик вам не уложить
Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки.
Я жить хочу, и буду жить и жить,
И в пустоте копить пустые строки.

24–25. Музыка

Юрию Терапиано

1. «Огромный мост, качаясь, плыл в закате…»

Огромный мост, качаясь, плыл в закате,
Неся меня меж небом и землей…
Как вам сказать, обиженные братья,
Про тот большой сияющий покой.
То был восторг. Без мысли и начала.
Я в первый раз был счастлив и — один.
А там, внизу, вода едва качала
Меня и мост и счастье без причин.

2. «Путь мой тверд и превосходен жребий…»

Путь мой тверд и превосходен жребий,
И рука ведущая легка:
Хорошо гулять в блаженном небе,
Бережно ступать по облакам.
Растворяясь в благодати милой,
Шлю привет тебе, моя земля.
Ты меня поила и кормила,
В сонме звезд вращаясь и пыля.
Легок путь и благотворен жребий:
Вот я вновь на маленькой земле,
Вот я вновь в любви — и в трудном хлебе,
Вновь хожу в непостижимой мгле.
И когда отчаянью и тлену
Весело противостану я —
Это в сердце бьет прибой вселенной,
Музыка могучая моя.

26. «Исполнятся поставленные сроки…»

Исполнятся поставленные сроки —
Мы отлетим беспечною гурьбой
Туда, где счастья трудного уроки
Окажутся младенческой игрой.
Мы пролетим сквозь бездны и созвездья
В обещанный божественный приют
Принять за все достойное возмездье —
За нашу горечь, мужество и блуд.
Но знаю я: не хватит сил у сердца,
Уже не помнящего ни о чем,
Понять, что будет и без нас вертеться
Земной — убогий — драгоценный ком.
Там, в холодке сладчайшего эфира,
Следя за глыбой, тонущей вдали,
Мы обожжемся памятью о сиром,
Тяжеловесном счастии земли.
Мы вдруг поймем: сияющего неба,
Пустыни серебристо-голубой
Дороже нам кусок земного хлеба
И пыль земли, невзрачной и рябой.
И благородство гордого пейзажа —
Пространств и звезд, горящих как заря,
Нам не заменит яблони, ни — даже! —
Кривого городского фонаря.
И мы попросим набожно и страстно
О древней сладостной животной мгле,
О новой жизни, бедной и прекрасной,
На милой, на мучительной земле.
Мне думается: позови нас Боже
За семь небес, в простор блаженный свой,
Мы даже там — прости — вздохнем, быть может,
По той тщете, что мы зовем землей.

27. Благодарность

Смиренномудро отвращаю слух
От неба, что мне ангелы раскрыли.
Мне ль, недостойному, вдруг возвестит петух
Огонь и пенье лучезарных крылий!
Благодарю Тебя за все: за хлеб,
За пыль и жар моей дороги скудной,
За то, что я не навсегда ослеп
Для радости, отчаянной и трудной.
За эту плоть, Тобою обреченную
Вину и хлебу, букве и жене.
За сердце, древним сном отягощенное,
За жизнь и смерть, доверенные мне.
За то, что с детства слышал в небе трубы я
И видел перст, суровый и большой.
За то, что тело, бедное и грубое,
Ты посолил веселою душой.

28. «Здесь человек живет — гуляет, ест, и пишет…»

Здесь человек живет — гуляет, ест, и пишет,
И руки жмет знакомым и родным…
Здесь человек живет и благодарно дышит
Прекрасным, вкусным воздухом земным.
И облачко его веселого дыханья,
Легко летя в родные небеса,
Проходит древний путь горений и блужданий
И падает на землю, как роса.
И вспоминает он свой лет, свое вращенье
В космической таинственной пыли,
И холода высот, и пламя очищенья,
И все дороги неба и земли.
Веселию, любви и радости послушный,
Он в мужественной вере одолел
Соблазны пустоты и скуки малодушной
Бесславный, унизительный удел.
Пусть нищий маловер злословит и клевещет,
Здесь ходит некто, счастья не тая,
И жадно трогает рукой земные вещи
Свидетелей отрады бытия.
Здесь человек живет и благодарно дышит.
Он все простил в стремлении — понять.
И, слушая себя, Его дыханье слышит,
И жизнь ему любовница и мать.

29. «Лежу на грубом берегу…»

Лежу на грубом берегу,
Соленым воздухом согретый,
И жизнь любовно берегу,
Дар многой радости и света.
И сердце солнцем прокалив,
Его очистив от желаний,
Я слышу царственный прилив
Невозмутимого сиянья.
Так, омываемый волной
В веках испытанного счастья,
Я принимаю труд и зной
И предвкушаю хлеб земной,
Как набожное сопричастье
Вселенной, трудной и благой.

30.  «Пусть жизнь становится мутней и непролазней…»

Пусть жизнь становится мутней и непролазней,
Пусть трудно с человеком говорить,
Пусть все бесплодней труд и несуразней,
Благодарю Тебя за право: жить.
Пусть шаткие и гибельные годы
Качают нас в туманах и дыму,
Как утлые речные пароходы,
Плывя в океаническую тьму —
Воистину, ничтожна эта плата:
Слеза и вздох — за степь, за песнь вдали,
За милый голос, за глаза собрата,
За воздух жизнерадостной земли.

31. «Да, я повинен в непомерном счастьи…»

Да, я повинен в непомерном счастьи —
И в простоте своей ликую я.
Я утверждаю — самовольной властью —
Досмысленную радость бытия.
Трудна судьба: средь грузных и бескрылых
О легкости, о небе говорить,
Средь полумертвых, лживых и унылых
Бороться, верить, радоваться, быть.
Я вас зову в сообщники и братья,
Не презирая вашей слепоты,
Услышьте же дыханье благодати
Над этим миром трудной суеты.
Настойчиво спасая вас от смерти,
Я вас прошу: для вас — и для меня —
Предайтесь мне и голосу поверьте
Утерянной отрады бытия.

32. «Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря…»

Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря.
В небе медленно плавится радостный облачный снег.
На нагретой скале, позабыв про удачу и горе,
На вершине ее — одиноко лежит человек.
Человек — это я. Незаметный и будто ненужный,
Я лежу на скале, никуда — ни на что — не смотря…
Слышу соль и простор, и с волною заранее дружный,
Я лежу, как тюлень, я дышу — и как будто бы зря!
Он огромен, мой труд. Беззаботный, но опытный мастер,
Я себя научил неустанно и верно хранить
Память древней земли, плотный свет безусловного счастья,
Ненасытную жажду: ходить, воплощаться, любить.

33. «Я вышел. Вкруг меня, как по приказу…»

Я вышел. Вкруг меня, как по приказу,
Восстала жизнь, оформилось ничто.
Гудя, ревя, мыча — рванулись сразу
Стада людей, трамваев и авто.
Я в центре возникающего мира.
По радиусам от меня бегут
Деревья, камни, храмы и трактиры,
Где суетятся смерть, любовь и труд.
Мир призраков, свободный и безбрежный,
Вдруг воплотился, ожил и живет,
И, повинуясь воле центробежной,
Встает и крепнет, ширится, растет.
Мне каждый шаг являет воплощенье:
Вот дом возник из дыма и песка,
Взглянул — и вот, в невероятной лени,
Катятся голубые облака…
Моим хотеньем, чувственным и грубым,
Рожден пленительный и сложный мир:
Летит авто, дымятся в небе трубы,
И реют звуки еле слышных лир.

34. «Из моего окна гляжу глубоко вниз…»

Из моего окна гляжу глубоко вниз.
Мне многое видней с моей высокой крыши.
Качает небеса голубоватый бриз.
Рождаются слова. Мы скоро их запишем.
Дрожит мой старый дом. Он стар, мохнат, но тверд,
И не его страшит ветров непостоянство.
Мы скоро поплывем в небесный тихий порт,
На звездные огни, в чистейшие пространства.
Мой дом отчаливает. Глуше бьет прибой.
Мы погружаемся в морской неверный вечер.
Неведомых друзей приветствую рукой:
Прощайте, милые, до скорой братской встречи.
Прощайте, милые, я покидаю вас
И в этот строгий час, глухонемой, суровый,
Вам тороплюсь сказать в последний раз
Простосердечное и дружеское слово:
Я видел много бед и всяческого зла,
Тщету людской судьбы, затейливой и нищей,
Я знал живых людей, обугленных до тла,
И слышал голоса лежащих на кладбище.
Я видел, как весной здоровый человек,
Среди веселого земного изобилья,
Стоял и каменел, не поднимая век,
И каменно рыдал от страха и бессилья.
Как человек бросал жену свою и мать
И уходил блуждать, от скуки безумея,
И было нечем — незачем — дышать,
И воздух был ему гранита тяжелее.
Я слышал вой в ночи — нечеловечий зык,
Отчаянье живых пред гибелью бесцельной.
Таких не знает слов ни мой, ни ваш язык,
Чтоб рассказать об этой скорби беспредельной.
…И все же, уходя в поля иных времен,
Пред непроглядной мглой блужданий и открытий,
Всем знанием моим нелегким укреплен,
Вам говорю, друзья: живите и живите.
Воздайте Господу великую хвалу,
Закрыв сердца хуле, сомненью, укоризне,
За колыбель и гроб, за свет дневной и мглу,
За хор пленительный многоголосой жизни.

35. «В дремучей скуке жизни бесполезной…»

В дремучей скуке жизни бесполезной
Блюсти закон и ежедневный блуд,
Работать, есть и спать почти над бездной —
Вот праведный и мужественный труд.
Жить полной волей, страстной и упрямой,
В однообразьи оловянных дней.
Ходить упруго, весело и прямо
Навстречу верной гибели своей.
Нет подвига достойнее и выше:
Так жить, чтоб ничего не отдавать
Ни за бессмертье, что порой предслышим,
Ни за прошедших жизней благодать.

II

36. Посвящение

Благая весть с блаженной высоты,
                       Ты,
Свет радости в зияньи пустоты,
                       Ты,
Мой проводник на поприще мечты,
Прими вот эти бедные листы,
Свидетелей трудов и чистоты,
                       Ты!..

37. Восточный танец

В ответ на знак — во мраке балагана
Расторгнуто кольцо сплетенных рук,
И в ропоте восставших барабанов
Танцовщица вступила в страстный круг.
Плечо и грудь вошли степенно в пляску,
В потоке арф нога искала брод,
Вдруг зов трубы — и, весь в легчайшей тряске,
Вошел в игру медлительный живот.
О, упоенье медленных качаний,
О, легкий шаг под отдаленный свист,
О, музыка неслыханных молчаний,
И — вдруг — удар, и брызги флейт и систр!
Гроза. Безумье адского оркестра,
Раскаты труб, тревожный зык цимбал.
Как мечется испуганный маэстро,
Но все растет неукротимый вал.
И женщина — бесстрашная — вступила
С оркестром в сладострастную борьбу.
Ее из мрака музыка манила —
И шел живот — послушно — на трубу.
Но женщина любила и хотела —
И, побеждая напряженный пляс,
Она несла восторженное тело
Навстречу сотням раскаленных глаз.
О, этот час густой и древней муки:
Стоять во тьме, у крашеной доски,
И прятать от себя свои же руки,
Дрожащие от жажды и тоски.

38. «Я был пылинкою в игре миросмешений…»

Я был пылинкою в игре миросмешений,
Я еле был — в полунебытии…
Душа качала в первобытной лени
Видения бесцветные свои.
Я шел, кружась, сквозь пустоту и бездны,
Сквозь сладость первозданного огня,
Весь осиянный счастьем бесполезным,
Неудержимой радостью звеня.
Но там, где — ветром никогда не бита —
Душа росла в пространствах, как трава,
Где шли, моим покорные орбитам,
Веселые и нужные слова,
Где тишина цвела, благоухая миром,
Пришла ко мне — и возмутила кровь! —
Из хаоса и тьмы грохочущего мира
Незванная враждебная любовь.
Она пришла ко мне безжалостно и грубо
Сломать мой круг, мой стих, мою судьбу.
И душу обожгла, и опалила губы,
Чтоб солью огненной томить мою алчбу.
Вот ворвалась, пошла кружить и бесноваться,
Дыша стыдом, томленьем и тоской…
Остерегайся, ты, посмевшая ворваться
В мой гармонический покой!
В пустыне и огне, к отравленным колодцам,
Как некогда, меня швырнуть ты хочешь вновь,
Но снова — тверд и горд, иду с тобой бороться.
Любовь, обрушься! Трепещи, любовь!
Не доверяй себе. Беги, единоборства!
Вот в этом теле — бедном, как ковыль —
Сокровища стихов, терпенья и упорства,
Которые скалу разрушат в пыль.
Тяжка твоя ладонь — и я паду, быть может,
Но ныне я тебе велю:
Не слушай — не поверь! — дрожи смертельной дрожью,
Когда я крикну, сломанный, «люблю».

39. «…Нужны были годы, огромные древние годы…»

…Нужны были годы, огромные древние годы
Псалмов и проклятий, торжеств, ликований — и мглы,
Блистательных царств, урожаев, проказы, невзгоды,
Побед, беззаконий, хвалений и дикой хулы,
Нужны были годы, века безнадежных блужданий,
Прокисшие хлебы и горький сжигающий мед,
Глухие века пресмыканья, молитв и рыданий,
Пустынное солнце и страшный пустынный исход,
Мучительный путь сквозь пожары и дымы столетий,
Извечная скука, алчба, торжество и тоска,
Затем чтоб теперь на блестящем салонном паркете
Я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка.
Какие пески отдаляли далекую встречу,
Какие века разделяли блуждающих нас,
А ныне мы вместе, мы рядом, и вот даже нечем
Засыпать пустыню и голод раскрывшихся глаз.
И только осталось твое озаренное имя.
Как хлебом питаться им — жадную душу кормить,
И только осталось пустыми ночами моими
Звериную муку мою благодарно хранить.
Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей,
За нежность твоих — утомленных любовию — плеч,
За право тебя приводить на мое пепелище,
За тайное право: с тобою обняться и лечь.

40. «О, упоенье крепкое: еще не полюбя…»

О, упоенье крепкое: еще не полюбя,
За радость допотопную уже предать себя.
Руки еще не трогая, уже торжествовать —
Предвидеть стол, и трапезу, и дружбу, и кровать…
…………………………………………
О, полнота последняя: ни слова не сказав,
Смотреть в твои прекрасные — пустынные — глаза.

41. «Два глаза — два окна в победоносный воздух!..»

Два глаза — два окна в победоносный воздух!
Я много лет их у Тебя просил!
Две вести о крылах, о чудесах и звездах,
Два обещанья радости и сил.
Два глаза — два окна, распахнутые настежь
В края невероятной полноты.
Две двери в очистительное счастье —
В очарованье райской наготы.
Два глаза — две страны, две радостные сферы
Бесстыдной и ликующей любви,
Два праведных луча, два страстных знака веры,
Два раза утвержденное: живи.

42. «Прочь, с дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими…»

Прочь,
С дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими.
Мне не нужен никто, а вам не хочу я помочь.
Ныне во мне пребывает любимое Имя.
Господи, научи счастье мое превозмочь!
Я отвергаю алчбу, унижение, жалость и холод!
Ныне открыта мне радость отчаянных лет.
Именем трудным моим свод небес потрясен и расколот.
Именем легким моим бедный мир окрылен и согрет.
Небо, сияй иль греми — я смеюсь над твоим приговором!
Земля, уходи из-под ног — я останусь средь гневных высот.
Светоносное Имя мое, среди яростной облачной своры,
Меня озарит торжеством, утвердит в пустоте, вознесет.
Многолюбимая,
Ты,
Прости, что убогие строки
Тенью твоею я ныне посмел освятить.

43. «Легчайшая, ты непосильным грузом…»

Легчайшая, ты непосильным грузом
Легла на дом, дела мои — и дни.
О, встреча встреч — мной был впервые узнан
Закон любовной древней западни.
И я пошел, я ринулся — безногий! —
Закрыв — уже ненужные — глаза,
Туда, откуда нет живым дороги —
В первоначальность, без пути назад.
О, Господи, какое просветленье!
О, Господи пытай меня, неволь —
Приемлю грех, приемлю искупленье,
Но дай еще послушать эту боль.

44. «Ее глаза хмелели: „требуй, мучай…“…»

Ее глаза хмелели: «требуй, мучай…»
И руки ждали ненасытных рук.
Но я не дрогнул пред мольбой могучей,
Непобедим, спокоен, строг и туг.
Что тех минут достойней, чище, лучше?
Противостать — и, счастью вопреки,
Стоять, глухонеметь и молча мучить
Нагие обреченные зрачки.

45. «Чаять нечаянных прикосновений!..»

Чаять нечаянных прикосновений!
Видеть, не глядя, все те же глаза!
Им предаваться до тла, до забвенья,
В них уходить без возврата назад!
Бросить в игру одичалое тело!
Рухнуть — и прянуть — и стать, не дыша… —
Разве затем ты на землю летела —
В неповторимом полете — душа?
Нет, я недолго у сердца любимой!
Я лишь затем у заманчивых ног,
Чтоб из любовной игры — нестерпимой! —
Снова восстать победителем мог.
И очищаясь от дел и желаний,
Вновь ухожу — на большие труды —
В холод и великолепье молчанья —Б
иться над глыбой словесной руды.

46. Ковчег

I
Я много дней его смолил,
Ночами щели конопатил,
Ночами камни, землю, ил
Носил в потемках по лопате.
И после долгих дней труда
Пришли обещанные сроки —
И взмыла дикая вода
Ковчег, уклюжий и высокий.
Ковчег плывет — и о борты
Напрасно бьются крики мира.
О, пенье нежное эфира
В краях нездешней высоты.
Подводные минуя камни
Людской корысти, снов и дел,
Я вдруг узнаю, как легка мне
Моя душа — и мой удел.
Плывем, поем согласным стадом —
Утробный рык, и писк, и крик! —
Нас ждет за Араратским садом
Большой и ласковый старик.
И не для вас, и не для рифмы
(Твоя игра, земная смердь!)
Страдания избегнем риф мы,
Преодолев живот и смерть.
Что мне ожоги ветра, зноя!
Я слышу розы и миндаль…
У райских врат предвижу Ноя.
Он щурит глаз, он смотрит в даль.
Плыву к тебе, плыву, товарищ,
Звериных, милых душ пастух.
Какие вина гостю сваришь
За ветер, страх и темноту?
О, друг блаженный и ровесник,
Мне тяжесть всякая легка,
Но пусть скорей летит твой вестник —
Листок зеленый голубка.
II
Такую даль увидеть вам во сне бы!
Ковчег мой шел по ангельским следам.
Под ним качалось и ревело небо,
Над ним гремела и неслась вода.
Еще гудел оркестр людских веселий,
Еще худели дети бедняков,
Бил колокол, кружились карусели,
И от борьбы еще дрожал альков,
Когда разверзлись мстительные бездны
И гибнущая дрогнула земля!
И хлынул дождь, и грянул граджелезный,
И ветер выл, взрываясь и пыля.
Кричали звери и ревели люди,
Обрушивались горы и дома…
Где — память дружб, любимых ног и грудей!
О, этот вой! О, этот плач и тьма.
Ты тяжек был, мой плодотворный жребий —
Ковчег стоял, он ждал средь гор и скал,
И вот — идет в неумолимом небе,
И в клочья рвет грома и облака.
III
Благословляю дыханье маслины.
Уж воздух сиял, напоенный вином,
И горние к нам подплывали долины,
Когда голубок постучался в окно.
Качалась гора — и от ангельских крылий
Легчайший летел над горой аромат,
И руки рванули — и настежь открыли
Ковчег, под которым восстал Арарат.
И вот выхожу к многовласому Ною.
Что — горе и пепел недавних разлук!
О, брат мой высокий. Иду — и за мною
Орел и верблюд, носорог и паук…
О, милые прелести трудного рая.
Нежнейших эфиров колышется сень.
По райскому саду неспешно гуляю —
Босыми стопами по райской росе…
Мы ищем, мы кличем — эй, Господи, где Ты?
И крик — будто песня в счастливой груди.
И белые руки в эфирах воздеты,
И ангел над нами летит и глядит.
IV
Вдруг воздух заиграл, колебля переливы,
И полыхнул — Его глаза!
За стройным ангелом Он шел неторопливо.
И вот — Он стал. И вот — сказал:
— За то, что ты спасал для праведных селений
Стада надежд и стаи слов,
Что табуны Мои от гибели и лени
Твое спасло — твое — весло,
— Что из трясин и бездн ты вывел непролазных
И в горьких водах вел ковчег,
Что огибал обман и острова соблазнов,
И шел на свет, и не спросил — зачем;
— Что в терниях, в дождях растил ты чудный колос,
Что им питал стада, стада…
И в каждом шелесте стерег и слушал голос,
Что реял над тобой всегда;
— Что был напрасен гром воды быстротекущей
Пред крепкою твоей рукой —
Я говорю: взойди на розы райских кущей,
И ляг, и пей, вкушай покой.
— Я видел — высока была твоя работа.
Взгляни на Судные весы:
Ты был упрям и тверд в борьбе водоворотов,
Приветствую тебя, Мой сын!
…И улыбался Ной, и счастье в кущах спело —
Блаженств и тишины часы!
И плыл великий свет, и все цвело и пело:
«Приветствую тебя, Мой сын».

III

47. «Гляжу — и не вижу…»

Гляжу — и не вижу.
Говорю — и не слышу.
Ноги ходят, а я — недвижим.
Грусти о любви же!
Где-то ветры колышут
Рыжий строй, радость рыжую ржи.
Где смех той лачужки —
Сон счастливый и многий —
Те следы, те плоды, та роса?..
Был проще пичужки,
Пятки грел, крепконогий —
Пел в горах и свистал по лесам,
Гнал в тундре оленя,
Шел по выжженным весям,
Льды ломал — и крепил паруса!..
…Свет благостной лени.
Я бесплотен и весел.
Одиночество, стой на часах!

48. «Я все веселье отдаю — и рад…»

Я все веселье отдаю — и рад —
За слабый звон нездешних струн и смеха,
За переброшенное сотни крат —
Из тьмы во тьму летающее эхо.
В полночный час я стерегу простор.
Коплю улов, дрожащий в лунном свете…
Плыви в меня, таинственный восторг!
Я жду тебя, стою голодной сетью!
На что мне — слезы, радость и печаль!
На что мне пыль и шум земной услады!
Душа моя, прощайся — и отчаль
В тишайший край незыблемой прохлады!
Течет и плещет тихий океан
И берега холодные чарует…
Я слышу песню мимолетных стран,
Что благосклонно выплеснули струи.
Я слышу невозможные миры —
И я иду, счастливый и покорный,
Туда, где — знаки выспренней игры —
Качаются серебряные зерна.
О, Господи, промолви мне: растай! —
И кану в тьмы, благодаря и веря.
Как сладок ропот музыкальных стай,
Что плещутся о Твой зеленый берег!

49–50. Тишина

1. «Сияющий песок у запыленных ног…»

Сияющий песок у запыленных ног.
Гудит небытие огромной тишиною.
Опустошен, блажен и одинок,
Стою и слушаю — в пыли и зное.
Неутолимым сном опалена,
Душа ведет меня в огонь и соль пустыни.
Встает миражем сонная страна,
Где все недвижно, благостно и сине.
…Мне вечность зазвучала, как струна,
Семи небес суровое дыханье…
Душа кочевником поет в пустыне сна,
Моих горбов покорна колыханью.

2. «Лежат века на зреющем песке…»

Лежат века на зреющем песке.
Нет никого, нет ничего со мною.
Все голоса остались вдалеке.
Я предаюсь забвению и зною.
Журчит песок. Плыву, послушный плот,
По струям нерасслышанных журчаний.
Я слышу рост — и предвкушаю плод:
Тугое, полновесное молчанье.
А ты, душа, ты дремлешь на плоту
И видишь упоительные дали —
Ту голубую глубь и пустоту,
Что мы с тобой давно предугадали.
Журчит песок. И по волне тепла
Плыву, плыву — в последние покои.
Я переплыл моря добра и зла,
Держа весло упорною рукою.
Но старый сон мне преграждает путь,
И вижу устрашенными глазами
Знакомую заманчивую грудь,
Былые схватки с нежными врагами…
Последняя — веселая — борьба,
И сброшен груз — тяжелых дней и мыслей.
Играй, греми, победная труба.
Гуди, ликуй о сладостном безмыслии.

51. «Пустынный свет, спокойный и простой…»

Пустынный свет, спокойный и простой,
Течет вокруг, топя и заливая.
Торжественной последней полнотой
Напряжена душа полуживая.
Плывут первоцветущие сады,
Предслышится мелодия глухая,
И вот не кровь, но безымянный дым
Бежит во мне, светясь, благоухая.
Земля покачивается в убогих снах,
В тишайшем облаке пустыни безвоздушной.
Неупиваемы тепло и тишина,
Смиренье дел природы простодушной.

52. «…Протяжный звон песка…»

…Протяжный звон песка
И горький зной земли обетованной…
Да будет вам стопа моя легка,
О, кости гулкие прошедших караванов.
Благослови, творящая рука.
Благослови единожды и дважды —
Я до конца дошел, не расплескав
Любви, смирения и жажды.

53. «Как рассказать, что той просторной ночью…»

Как рассказать, что той просторной ночью
Шел в пустоте — земной катился шар,
И слышалось, как рвется и клокочет
Земная раскаленная душа?
Кричала в ночь невидимая птица,
И шла земля — покорно, чуть звеня…
И мне почудилось: ей плыть меж звезд, кружиться,
Чтоб в свет и тьму нести-кружить меня.
Как рассказать, что той простою ночью
Меня томили воздух и покой?
Стоял, забыв — чего Хозяин хочет,
И был печален, и дышал тоской.

54. «Подумать только, сколько есть людей…»

Подумать только, сколько есть людей,
Которых в этой жизни мы не встретим —
По ленности, по грубости своей,
Из-за имен, глаголов, междометий.
И сколько их, которых в этот час
Бог знает где — поблизости, быть может, —
Такая ж греет радость, что и нас,
И то же слово трудное тревожит.
Сообщники безвестные мои,
Быть может, вы сейчас со мною рядом
На том же страстном гибнете пути
Без веры и надежды на награду!
И вот, когда-нибудь, в полях иных,
В непоказуемом премудром свете,
Мы незнакомцев городов земных
Нечаянно и благодарно встретим.
И лишь тогда, с великой высоты
На мир земной невозмутимо глядя,
Узнаем переулки и мосты
И городской знакомый чахлый садик…
И мы поймем в тот дружелюбный час,
Мы с поздним сожалением узнаем,
Что в ночи одинокие не раз
Одна вела нас улица ночная…
Когда опустошен и одинок —
Непоправимо, горестно — был каждый,
Незримый брат (то видел только Бог!)
Томился той же пустотой и жаждой.

55. Испытание

I
Я занимался бренными делами
И бился в дрожи суетных минут,
Когда меня овеяло крылами
И трижды протрубило: «Довид Кнут».
О, стыд! Во тьме нога с ногой боролась,
Со мной играла милая моя,
Когда позвал меня суровый голос
И возвестил мне: «Сын мой, это — Я».
— Оставь сей мир! Мной суждено иначе.
Оставь заботы недостойных дел,
Благодари: иной тебе назначен
Возвышенный, благой, мужской удел.
— Возьми в охапку хлам земного дома,
Все радости, все горести твои,
Все, чем жива, утешена, ведома
Слепая жизнь — в геенны и раи.
— Подъемли груз бесстрашными руками,
Возьми с собою нож, огонь, дрова
И понеси на жертвенные камни,
Где — прах и соль, где выжжена трава…
— Там все, чем тщетно тешишься ты ныне,
Все скудные дела твоей земли,
Ты обложи пылающей полынью
И преданно и твердо заколи.
— За тот удар, за дым, за горечь муки —
За нищий крик сгорающей трухи —
Узнаешь край, где нет любви и скуки,
Услышишь бесповторные стихи.
— Ты обретешь ту праведную землю,
Где легок хлеб, где маслины в цвету.
Там в воздухе прохладном звуки дремлют,
Там спит пчела — и птица — на лету.
— Где благодать пустыню оросила —
Босой стопой ты ступишь не спеша…
Такого счастья даже не просила —
Не смела! — ненасытная душа.
— Повеют ветры с тихих океанов —
И вот — летят крепительные сны,
И вот — поют высокие органы
Блаженной, плодотворной тишины.
— Так будешь жить в гармонии безбрежной,
Так будешь чтить обетованный лад.
И слушать звук, и ждать его прилежно,
И умножать великолепный клад.
…И я упал на дрогнувшую землю,
И зашаталась огненная синь! —
И ужаснувшись, крикнул в тьму: приемлю.
Аминь.
II
Дрогнули кедровые поленья,
Треснули — и зажглись!
Металась в последнем плене,
Зверем билась жизнь.
Завертелся огонь над страдалицей,
Прыгал, взлетал, сползал,
Кусал мне лицо и пальцы,
Дымом колол глаза…
О, эта — в багровом молчании —
Неравная борьба!
И в богохульном отчаяньи,
С молитвою на губах,
Я на корчи, на вопли, на муку,
На эту мольбу и дрожь
Занес тяжелый нож.
Дрогнула твердь,
Обрушиваясь в гром и тьму.
Вихрь рванул мою руку!
В огненном треске, в дыму,
В запахе горелой кожи,
На миг
Зажегся лик
Божий.
Железная смерть
Со свистом упала в кусты.
Господи,
Ты!
III
…Мне голос был: — Остановись и внемли.
Освободи мятущуюся плоть
И поспеши покинуть эту землю,
Где Я велел — связать и заколоть.
— Вот жизнь твоя! Мне этого не надо.
Тебя ли, сын, в земных полях взыщу?
Нет! Я велел — и ты не знал пощады…
За эту горечь жертвенного чада
Я все тебе прощаю и прощу.
— Я говорю: за взгляд, простой и легкий,
За эти три безжалостных узла,
За этот нож, огонь, дрова, веревки,
За жизнь, что под ножом изнемогла,
— Я, испытав тебя огнем закланья,
Тебе велю: живи, Мой сын, живи.
Не бойся снов и яростных желаний,
Не бойся скуки, горя и любви.
— Будь на земле, живя и умирая,
Земные ведай розы и волчцы,
К тебе из музыкальных высей рая
Слетаться будут частые гонцы.
— И, слушая неслышанные песни,
Что ветерок донес издалека,
Ты вдруг поймешь, что нет игры чудесней,
Чем этих волн улавливать раскат.
— Так знай: ничто поэту не помеха,
Но все ведет к желанным берегам.
Вот Мой завет: не бегать слез и смеха,
Смотреть в глаза любимым и врагам…
— Стоять пред гулкой солью океана,
Звучать в ответ на радость, на прибой,
В веселии, семижды окаянном,
В бесплотный пляс вступать — с самим собой.
— На женскую спасительную прелесть
Идти, как в море парус — на маяк,
Чтоб милые в ладонях груди грелись,
Чтоб женщину ласкать и звать: моя.
— Земли порой оставив побережья,
Отчалить в сны бесцельной красоты…
…Свой малый путь пройти стопой медвежьей,
С медвежьим сердцем, ясным и простым.
— …Не бегать благ и дел юдоли узкой,
Но все приняв, за все благодарить.
Торжествовать, когда играет мускул.
Осуществлять себя. Плодотворить.

Сатир

Брату Николаю — с монастырским приветом

Д. К.

56. Вступление

В конце концов, друзья, вполне возможно,
Что демоны ведут судьбу людскую,
Что в их игре, большой и осторожной,
Для них едим, плодимся и тоскуем.
Что на путях любви, добра и зла
Ведут нас, на плечах усевшись ловко,
Как армянин классический — осла:
Маня висящей на кнуте морковкой.
Спокойно говорю: мне все равно.
Мне нравится встречать и трогать женщин,
Меня нередко веселит вино,
Люблю стихи, серебряные вещи…
И если я, в конце концов, добыча
Той тьмы, в которой я мерцал вначале,
Мне все равно: я все учел и вычел —
Мне соловьи о радости свистали.
Пусть эти демоны меня морочат,
Когда в моих руках моя подруга,
Пусть, тайно управляя мной, хохочут
В злорадный час чертовского досуга,
Пусть только потому, что близорук я,
Мне часто мир — как музыка прекрасен,
Сдаюсь, охотно поднимаю руки —
Пляшите, черти. Я на все согласен.

57. (I) «О чем здоровый думает мужчина…»

О чем здоровый думает мужчина
В часы мужских раздумий и мечты?
Читатель, дяде твоему и сыну
Подобно — все о том же, что и ты.
Будь он чертежник, водолаз, приказчик,
Чиновник, арендатор иль поэт,
Мясник, портной, философ завалящий,
Он не о славе думает, о, нет!
Не о наживе, как это ни странно,
Не Бога хочет он в ночи бороть,
Не мысли мудрых жгут его обманом,
Но женщина его пружинит плоть.
Я, нижеподписавшийся мужчина,
Сравнительно — почти анахорет,
Не вижу больше смысла и причины
Хранить наш древний, наш мужской секрет.
Я говорю: ни банки, ни парламент
Мужского не убили естества…
О, дайте мне для этих слов пергамент,
Чтоб не стирались честные слова.
Безмерной женской прелестью — телесной —
Согрета нам земная полумгла.
Любая нам прекрасна и прелестна,
Мила, желанна, радостна, тепла.
И ссудо-сберегательные кассы,
Куда в визитке едет свинопас,
Нас научили скопческим гримасам,
Но все ж не вовсе оскопили нас.
Я признаюсь от имени собратий:
Мы не встречали женщины такой,
Которой не раскрыли бы объятий,
К которой не тянулись бы рукой.

58. (II) «Тому дней пять… дней шесть тому назад…»

Тому дней пять… дней шесть тому назад
Я проходил коммерческим пассажем,
Где издавна незыблемо стоят
Два манекена в светском антураже.
Я с давних пор привык там видеть их:
Все так же, не меняя поз и жестов,
Стоят — невеста и ее жених.
И вечно так — счастливая невеста
С улыбкою глядит на жениха,
Он смотрит вбок, не выдавая страсти…
Они вдвоем — как будто два стиха,
Рифмующиеся с полночным счастьем.
И вот я мимо шаркаю спеша,
Так, этаким чиновником бесполым,
Как вдруг — хлебнула радости душа! —
Невеста предо мной стояла голой.
Поймите, ведь — папье-маше! Но — вдруг!
И я, облезлый, рыхлый и лядащий,
Опять окреп, опять — упруг и туг,
Вновь — стоющий, стоящий, настоящий.

59. (III) «Адам, не зная скуки и труда…»

Адам, не зная скуки и труда,
Как юный зверь резвился в кущах рая.
Он с Евой жил, не ведая стыда,
Блаженно жил, почти не вынимая
Ленивых рук из примитивных брюк…
(А впрочем, если верить старой книге,
Тогда еще не знали хитрых штук:
Под фиговым листом висели фиги!)
А нам достались лишь грехи его —
Хлеб труден и любовь не легче хлеба.
Адам не знал: «зачем» и «для чего»,
Не трогал звезд, не тыкал пальцем в небо.
Как музыку, умел он слушать лень
(Подумайте: ведь это было, было!)
Не мудрствуя, ложился с Евой в тень,
Не мудрствуя, бросался на кобылу…
А мы, забыв дух травки полевой,
Смешное племя чучелообразных,
При виде жен глотаем волчий вой,
Рыща — в трамваях — по лесам соблазнов.

60. (IV) «За правду бьют неправедные судьи…»

За правду бьют неправедные судьи,
Но вот — люблю вечернее метро,
Где греют спину ласковые груди
Где греет душу женское бедро.
Да, я люблю таинственное бремя
Разнообразных грудей, плеч и рук.
Здесь общему любовнику (в гареме
Нечаянном) газета — щит и друг.
О, плотский жар соборного угара,
Животное обильное добро…
Вхожу, как в роскошь бани Ренуара,
В густую плоть вечернего метро.
Внедряюсь в стан, любовный и жестокий,
Пружинных тел, ярящихся тайком.
Включаюсь в магнетические токи
Чувствительным прямым проводником.
Дрожит направо девочка худая,
Налево — женщина, лет сорока…
Ярись, ярись, креолка молодая!
А снизу шарит нежная рука…
Как сладостно, когда невидной дланью
Ты пред собой сочувствие найдешь
И живота, разъятого желаньем,
Внимаешь сзади бешенство и дрожь,
И, продвигая бережно колено
В раздавшийся сочувственно проход,
Ты слышишь сам, как расцветают члены,
Ты семени воспринимаешь ход.

61. (V) «Где наших предков игры и забавы…»

Где наших предков игры и забавы,
Охоты на разгоряченных жен…
Тогда нередко видели дубравы,
Как шла сама добыча на рожон.
Где наших предков игры и погони!
В игре терялся фиговый листок…
Теперь, встречая женщину в вагоне,
Мы говорим: простите, ваш платок?..
Уже исходит женщина надеждой,
Другая — рядом — жухнет от тоски,
Мы ж, холостые жуткие невежды,
Сидим, поджав хвосты под пиджаки.
Мы не глядим — не смеем! — что вы, сразу! —
Мы вежливы — и лишь издалека
Мы изредка обхаживаем глазом
Упрямый профиль чуткого соска.
Где наших предков честное веселье!
Ложились прямо и открыто встарь.
Над легшими любовно — не висели
Будильник, расписанья, календарь…
И женщины показывали сразу
Веселые сокровища свои
Сатирам простодушным и чумазым,
Охотникам за радостью любви.
Теперь не то — в шофере иль в спортсмене
Лишь изредка — и то издалека —
Нам раскрывают женщину колени,
Но немощна бессильная рука.
Таинственно мерцает треугольник,
Знак неги, лик блаженства и весны,
Но прячется под шляпою невольник,
Закованный в печальные штаны…
………………………………………………
О, лишь порой, в метро, где грузен воздух,
В ночном кафе, куда загонит рок,
Нам вспыхивает счастье в темных гнездах
Меж белых высоко взнесенных ног.

Парижские ночи

Софье Мироновне Ф. — моему дорогому другу —

Д. К.
Автограф стихотворения «Зной» на обложке сборника «Парижские ночи», подаренного Д. Кнутом Е. Киршнер

I

62. «На плодородный пласт, на лист писчебумажный…»

На плодородный пласт, на лист писчебумажный
Чернильные бросаю семена.
Их греет лампы свет, застенчивый и важный,
А удобряют — ночь и тишина.
И вижу в полумгле, стихом отягощенной,
Пугливый черный музыкальный рост…
Цвети, словесный сад, ночным трудом взращенный,
Открытый всем, кто одинок и прост.
Здесь, в полумгле ночной, убогой и суровой,
И темное — видней, и тайное — слышней…
О, полуночный плод, о, зреющее слово
Косноязычной горести моей.

63. «Ты вновь со мной — и не было разлуки…»

Ты вновь со мной — и не было разлуки,
О, милый призрак радости моей.
И вновь со мной — твои глаза и руки.
(Они умнее стали и грустней.)
Они умнее стали — годы, годы…
Они грустнее, с каждым днем грустней:
О, сладкий воздух горестной свободы,
О, мир, где с каждым часом холодней.
Я рад, так рад нежданной нашей встрече,
Худую руку вновь поцеловать…
Но, друг нечаянный, я беден стал — мне нечем
Тебя порадовать. И не о чем сказать.
…О том, что дни мои — глухонемые?
О том, что ночью я — порой — в аду?
О том, что ночью снится мне Россия,
К которой днем дороги не найду?
Что дома ждет меня теперь усталость
(А лестница длиннее каждый день)
И что теперь любовь моя и жалость —
Похожи на презрение и лень?
О чем сказать тебе?.. Осенний город стынет.
О чем просить тебя?.. Торопится трамвай.
Мир холодеющий синее и пустынней…
О чем просить тебя? Прости, не забывай.
О чем спросить? Нет — ни на что — ответа.
Мой друг, что дать тебе — в убожестве моем…
Мой друг единственный, о, как печально это:
Нам даже не о чем и помолчать вдвоем.

64. «В скучном рассеянном мреяньи…»

В скучном рассеянном мреяньи,
Свистом осенним гоним,
Теряю без сожаления
Сухие отцветшие дни.
Лишь помню, как в старенькой шали ты
Гуляла со мной до зари…
На глади столичной асфальтовой
Твердо стоят фонари.
Хорошо фонарям — они знают:
Что — куда — зачем…
Каждый вечер их зажигает
Фонарщик с огнем на плече.
А мой нерадивый Фонарщик,
Зачем Он меня возжег.
Поставил распахнутым настежь
На ветру четырех дорог.
Поставил меня в тумане,
Где смутен мне собственный след.
Обрек — из недр молчанья
Извлекать только блуд и бред.
………………………………………………
По пустынному шляемся городу
Я и брат мой, беспутный ветр.
Над домами, над трубами гордыми
Розовеет парижский рассвет.
Вот стоим перед вечной вечностью:
Этот страшный мир — и я.
Не спастись ни борьбой, ни беспечностью
От белесого небытия.

65. «Словно в щели большого холста…»

Словно в щели большого холста,
Пробивается в небе дырявом
Ослепительная высота,
Леденящая музыка славы.
Это — ночь, первобытная ночь,
Та, что сеет любовь и разлуку,
Это — час, когда нечем помочь
Протянувшему слабую руку.
Останавливаются часы
Над застигнутыми тишиною,
Ложны меры и ложны весы
В час, когда наступает ночное.
Это — ночь: город каменных масс,
Глыб железо-бетонно-кирпичных,
Стал прозрачней, нежней в этот час
От сомнительной правды скрипичной.
Останавливаются сердца
Безупречные, как логарифмы…
В этот час поднимают купца
Над счетами полночные рифмы.
Все, что строилось каторжным днем,
Ночью рушится — в мусор и клочья.
Гибнет, гибнет дневной Ерихон
От космической музыки ночи.
Ночью гуще тоска и вино
(Сердце бьется сильнее во мраке),
Ночью белое часто — черно,
Смерть нам делает тайные знаки.
Ночью даже счастливого жаль.
Люди ночью слабее и ближе…
Расцветает большая печаль
На ночном черноземе Парижа.

66. «И вновь блуждают в окнах огоньки…»

И вновь блуждают в окнах огоньки,
    Грохочут ставни,
И у каминов греют старики
    Печаль о давнем.
Вот музыкой хрустальной, но земной,
    В тиши прогорклой,
Струится дождь, хлеща фонарный строй
    По желтым стеклам.
И фонари бегут, несутся прочь
    От мглы упорной.
Обрушилась арктическая ночь
    Лавиной черной.
Обрушилась, стремит неслышный бег,
    В дома стучится,
И падает под нею человек,
    И зверь, и птица.
Но есть сердца, лавине есть одна
    Средь нас преграда —
Под силу им и ночь, и тишина,
    Им сна не надо.
Есть человек ночной — он устоит
    Пред болью многой.
Есть человек — он сердце веселит
    Хулой на Бога.
…Мятежников и чудаков оплот, —
    На черном грунте
Питает ночь прекрасный горький плод:
    Мечту о бунте.

67. «В промерзлой тишине…»

В промерзлой тишине,
   в старинной мгле, всклокоченной и рваной,
Открылся снова мне
   бесцельный путь в полночные туманы.
О, спящий человек,
   отдавший псу ночное первородство,
Здесь — ночь, фонарь и снег,
   мощеные луга для мечтоводства.
Роняют в мглу часы
   певучие торжественные зерна.
Поэты — словно псы —
   одни внимают им в пустыне черной.

68. «Как соленая песня рыбацкая…»

Как соленая песня рыбацкая,
Как бессонная лампа поэта,
Как зеленая сырость кабацкая —
   Эта ночь без рассвета.
Как в горячей тени под терновником
Поджидающий Авеля — Каин,
Как улыбка слепого любовника —
   Эта ночь городская.
Как безногого бодрость румяная,
Как неветхое слово Завета,
Как письмо о любви безымянное —
   Эта ночь без ответа.
Как сирена, тоской пораженная,
Уходящего в даль парохода,
Эта ночь — как гудок напряженная —
   Эта ночь без исхода.

69. «О чем сказать: о сини безвоздушной…»

О чем сказать: о сини безвоздушной,
О скуке звезд, дрожащих надо мной,
О песни ли, мятежной, но тщедушной, —
О песне, усмиренной тишиной?
О Розанове ль, на столе лежащем
Вопросом, на который смерть — ответ,
Иль обо мне, бессонном подлежащем,
К которому сказуемого нет?
Друзья мои, полночные предтечи,
Как трудно ночью спать, а не бродить,
Когда нам нечем, десятижды нечем
Ночную душу умиротворить…
Луна висит над мертвою деревней
Приманкою, что бросил в мир Рыбак…
О, жадность, слепота добычи древней,
О, лай — о чем-то знающих — собак.

70. «Окно на полуночном полустанке…»

Окно на полуночном полустанке
И тень в прямоугольнике окна,
Улыбка недоступной англичанки,
В полупустом кафе глоток вина,
Танцующая в шатком балагане
Хозяйская измученная дочь,
Смычок — скользящий по старинной ране,
Иль просто — одиночество и ночь…
Свеча в ночи… на даче, за оградой…
Свист, песня, смех — в деревне, за рекой…
Немногого — о, малого мне надо,
Чтобы смутить несытый мой покой.

71. «В сердце — грубых обид неостывшая накипь…»

В сердце — грубых обид неостывшая накипь:
За обман унизительных лет,
За какие-то тайные ложные знаки,
Предвещавшие радость и свет.
Снова ожила — Божьею неосторожностью —
Тяжко двинулась, где-то на дне,
Тоска по той невозможности,
Что была обещана мне.

72. «Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья…»

Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья
Деревья нищие. Прозрачный реет дым.
Все проще и нежней, безжалостно — и лучше
Под этим небом, близким и пустым.
О чем же — этот снег, и след, ведущий мимо
Меня и жизни стынущей моей?..
О главном, о простом — и о непостижимом:
О том, что все пройдет и все невозвратимо,
Как дым меж коченеющих ветвей.

73. «Снег радости и снег печали…»

Снег радости и снег печали,
Снег мудрости и чистоты.
(Мы шли в прохладной радости печали)
О многом знали мы, о многом мы молчали,
Когда из музыкальной пустоты
На наши души грустно падал ты…

74. «В морозном сне, голубовато-снежном…»

В морозном сне, голубовато-снежном,
В старинном танце, медленном и нежном,
Снежинками нездешними пыля,
Мертво кружились небо и земля.
И коченея, в пустоте небес,
Кого-то звал тысячерукий лес.
Но сверху падал равнодушный снег,
А по снегу, не поднимая век,
Под белый хруст шел черный человек.
И жуток был его неспешный шаг:
Как будто шел он в гиблый белый мрак,
Откуда нет возвратного пути,
И — никому нельзя туда идти.

75. «Замерзая, качался фонарь у подъезда…»

Замерзая, качался фонарь у подъезда.
Полицейский курился мохнатой свечой…
А небо сияло над крышей железной,
Над снегом, над черной кривой каланчой.
Скучала в снегубеспризорная лошадь.
В степи, надрываясь, свистел паровоз.
О Боге, о смерти хрустели калоши.
Арктической музыкой реял мороз.

76. «Бездомный парижский вечер качает звезду за окном…»

Бездомный парижский вечер качает звезду за окном.
Испуганно воет труба и стучится в заслонку камина.
Дружелюбная лампа дрожит на упрямом дубовом столе
Всем бронзовым телом своим, что греет мне душу и руку.
Сжимаются вещи от страха. И мнится оргеевским сном
Латинский квартал за окном, абажур с небывалым жасмином,
Куба комнатного простота нестоличная — и в полумгле
Заснувшая женщина, стул, будильник, считающий скуку.

77. «Уже ничего не умею сказать…»

Уже ничего не умею сказать,
Немногого — жду и хочу.
И не о чем мне говорить и молчать —
И так ни о чем и молчу.
Не помню — чего я когда-то хотел…
В ослепительном летнем саду
Военный оркестр южным счастьем гремел
И мне обещал… о, не этот удел…
В жизнерадостном пыльном саду…
Обманули — восторженный трубный раскат,
Синеватая одурь сирени,
Смуглый воздух ночей, южно-русский закат,
Хоровое вечернее пенье.
Обманули — раскаты безжалостных труб,
Бессарабское страстное небо.
Нежность девичьих рук, жар доверчивых губ…
О, наш мир, что замучен, запутан и груб,
Униженье насущного хлеба.
…Над пустеющей площадью — неуверенный снег.
Над заброшенным миром — смертоносный покой.
Леденеет фонарь… Семенит человек.
Холодно, друг дорогой.

78. «Меж каменных домов, меж каменных дорог…»

Меж каменных домов, меж каменных дорог,
Средь очерствелых лиц и глаз опустошенных,
Среди нещедрых рук и торопливых ног,
Среди людей душевно-прокаженных…
В лесу столбов и труб, киосков городских,
Меж лавкой и кафе, танцулькой и аптекой,
Восходят сотни солнц, но холодно от них,
Проходят люди, но не видно человека.
Им не туда идти — они ж почти бегут…
Спеша, целуются… Спеша, глотают слезы.
О, спешная любовь, о, ненавистный труд
Под безнадежный свист косматых паровозов.
Кружатся в воздухе осенние листы.
Кричат газетчики. Звеня, скользят трамваи.
Ревут автобусы, взлетая на мосты.
Плывут часы, сердца опустошая.
И в траурном авто торопится мертвец,
Спешит — в последний раз (к дыре сырой и душной)…
…Меж каменных домов, средь каменных сердец,
По каменной земле, под небом равнодушным.

79. «Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю…»

Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю.
Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу.
Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая —
Разжимаю кулак и уже ничего не хочу.
Отойди от меня, человек. Не пытайся помочь.
Надо мною густеет бесплодная тяжкая ночь.

II

80. «Я помню тусклый кишиневский вечер…»

Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм
Где жил курчавый низенький чиновник —
Прославленный кутила и повеса —
С горячими арапскими глазами
На некрасивом и живом лице.
За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской,
Вдоль жестких стен Родильного Приюта,
Несли на палках мертвого еврея.
Под траурным несвежим покрывалом
Костлявые виднелись очертанья
Обглоданного жизнью человека.
Обглоданного, видимо, настолько,
Что после нечем было поживиться
Худым червям еврейского кладбища.
За стариками, несшими носилки,
Шла кучка мане-кацовских евреев,
Зеленовато-желтых и глазастых.
От их заплесневелых лапсердаков
Шел сложный запах святости и рока,
Еврейский запах — нищеты и пота,
Селедки, моли, жареного лука,
Священных книг, пеленок, синагоги.
Большая скорбь им веселила сердце —
И шли они неслышною походкой,
Покорной, легкой, мерной и неспешной,
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских — кишиневских — мудрецов.
Пред ними — за печальным черным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Невидно было нам ее лицо.
Но как прекрасен был высокий голос!
Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась еще неслыханная песнь.
В ней были слезы сладкого смиренья,
И преданность предвечной воле Божьей,
В ней был восторг покорности и страха…
О, как прекрасен был высокий голос!
Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он — обо мне,
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменьи,
О глазках умирающих детей…
Еврейка шла, почти не спотыкаясь,
И каждый раз, когда жестокий камень
Подбрасывал на палках труп, она
Бросалась с криком на него — и голос
Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом,
Торжественно гудел угрозой Богу
И веселел от яростных проклятий.
И женщина грозила кулаками
Тому, Кто плыл в зеленоватом небе,
Над пыльными деревьями, над трупом,
Над крышею Родильного Приюта,
Над жесткою, корявою землей.
Но вот — пугалась женщина себя,
И била в грудь себя, и леденела,
И каялась надрывно и протяжно,
Испуганно хвалила Божью волю,
Кричала исступленно о прощеньи,
О вере, о смирении, о вере,
Шарахалась и ежилась к земле
Под тяжестью невыносимых глаз,
Глядевших с неба скорбно и сурово.
-----
Что было? Вечер, тишь, забор, звезда,
Большая пыль… Мои стихи в «Курьере»,
Доверчивая гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом, затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
…Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.

81. «Уже давно я не писал стихов…»

Уже давно я не писал стихов.
Старею я — и легкости веселой,
С которой я писал стихи когда-то,
Уж нет в помине. Камня тяжелее
Мне ныне слово каждое мое.
Уже давно — с трудом и неохотой
Беру я самопишущую ручку,
Чтобы писать не письма деловые,
Не счет белья, сдаваемого прачке,
Не адрес телефонный, а — стихи.
Уже давно я не писал стихов,
Но, только что расставшись с человеком,
Которого еще совсем недавно
Я так любил, как любят только дети,
Животные, поэты и калеки;
Но, только что расставшись с человеком,
Вполне приятным, но совсем ненужным,
Я вдруг присел к столу, достал бумагу
И пробую — не знаю сам, зачем —
И для кого, о чем — почти не зная,
В отчаяньи, холодном и спокойном,
Я пробую еще писать стихи.
Сейчас на крышах спящего Парижа
Лежит ночное войлочное небо.
В метро еще дуреют парижане,
Под фонарями, в нишах, у подъездов,
По трафарету созданные люди
Однообразно шепчутся и жмутся.
За окнами, неплотно — по-парижски —
Прикрытыми, шевелятся в дремоте
Какой-то первозданной мутной кучей —
Любовь, печаль, покорность, страх и горе,
Надежда, сладострастие и скука…
За окнами парижских сонных улиц
Спят люди-братья, набираясь сил
На новый день недели, года, жизни,
На новый день…
А мне сейчас непоправимо ясно,
Что наша жизнь — бессмысленность и ложь.
Я эти торопливые слова
Бросаю в мир — бутылкою — в стихии
Бездонного людского равнодушья,
Бросаю, как бутылку в океан,
Безмолвный крик, закупоренный крепко,
О гибели моей, моей и вашей.
Но донесет ли и — когда, кому,
В какие, человеческие ль, руки,
Волна судьбы непрочную бумажку
С невнятными и стертыми словами
(И на чужом, быть может, языке!)
О том, что мы завлечены обманом
В бесплодные, безводные пустыни
И брошены на произвол судьбы.
И нечем нам смирить наш страх и голод,
И нашу жажду нечем утолить.
Я эти безнадежные слова
Бросаю в необъятные пучины,
Со смутною надеждой на спасенье,
Не зная сам, что значит слово — помощь,
Не понимая — как, когда, откуда
Она ко мне прийти б еще могла.
А завтра мой двойник и заместитель
Займется снова разными делами,
Напишет за меня две-три открытки,
Раскланяется вежливо с знакомым
И спросит: «Как живете, как — здоровье,
Что — мальчик ваш?» И скажет: «Приходите…»
И, в общем, соблюдет меня повсюду —
Спокойный, твердый, мужественный друг.
Лишь изредка, но, правда, очень редко,
В его глазах — почти без выраженья —
Мелькнет, как тень, неуловимый отблеск
Тишайшей, но тяжелой катастрофы,
Прошедшей незаметно для газет.
…Как будто тень трагического флага,
Что бился бы большой бессильной птицей
В тот гулкий, вдохновенный, страшный час —
Час одинокого жизнекрушенья.

Насущная любовь

Автограф стихотворения «Разлука» из сборника «Насущная любовь» (1938)

82. «Нас утром будит непомерный голод…»

Нас утром будит непомерный голод
И жадность древняя в еще густой крови…
О, как нам радостно: отдать — рукой веселой —
Все сны за крохи хлеба и любви.
Но не насытиться! Под равнодушным небом
Мы каждый день изнемогаем вновь,
Отдавши все за корку, корку хлеба
И черствую насущную любовь.

I

83. Полночь

Бьет полночь близко на часах лицея.
За стройною решеткой дышит сад.
Прекрасен фонарей волшебный ряд.
Под мирным небом сердце цепенеет.
Вот этот звук — в симфонии миров
Безжалостный — вовек не повторится:
Здесь шел поэт по улицам столицы
(Затерянный, как пес среди снегов…).
Он шел, не в силах с Богом примириться,
И одинокий стук его шагов
О бремени свидетельствовал — слов,
Которым никогда не воплотиться.

84. Весть

Не бодрствуется мне сегодня — и не спится.
Висит над крышей мертвая луна.
Как мечется душа… Ей гибель мира снится,
И утешает мир любовию она.
К кому-то весть дойдет. Еще не понимая
Сигнала братского из темных стран добра,
Обрадуется вдруг душа полуживая —
Мой безымянный друг, мой брат, моя сестра.

85. Нищета

Мы постепенно стали отличать
Поддельные слова от настоящих.
Мы разучились плакать и кричать,
Мы полюбили гибнущих и падших.
И стало все пронзительней, трудней,
И стало все суровее и проще,
Слова — бедней, молчание — нежней…
…Я вышел на пустеющую площадь —
Все тот же мир: цветет фонарный ряд,
Ночь настигает город и предместье,
Над миром звезды мертвые горят
Прекрасной страшной беспощадной вестью.
О, чуток слух и зряч надменный взгляд
Тех, что заброшены и одиноки…
Но есть еще — мучительный закат,
Любимые безжалостные строки.
Еще нередко человечий взор
И молчаливое рукопожатье
Нам облегчают тяжесть и позор
Библейского жестокого проклятья.
В дневном поту и в холоде ночей
Все горше терпкий вкус любви и хлеба.
И вот — в последней нищете своей —
Мы избегаем вглядываться в небо:
В пустыне мира глухи небеса
К слабеющим мятежным голосам,
Что гибнут в синей музыке вселенной…
О, бедность наша будь благословенна.

86. Осенний порт

Корабль уходит в океан,
Дымя трубою новой.
Кричит на рубке капитан,
Бранчливый и суровый.
И ударяет в сердце хмель
Бесцельных путешествий.
Но нет смешнее слова: цель —
В веселом ветре бедствий.
Уходят в море корабли,
Уходит все на свете.
Проходят женщины земли,
Ты больше их не встретишь.
Меж тем, быть может, среди них,
Кто знает — кто узнает? —
Прошла… (Но тут болтливый стих
Стыдливо умолкает.)
Увозят в поле поезда
Груз радости и боли.
Они уходят навсегда.
Их не увидишь боле.
И смотрят люди, за окном,
На живопись ненастья,
Где грустно тает скромный дом
Неузнанного счастья.
Прошли напрасные огни…
А поезд окаянный
Везет туда, где ждут одни
Туманы и обманы.
И паровоз свистит, грозит
Осенним сонным нивам.
Ему наперерез летит
Автомобиль счастливый.
И ускоряет ход — и вот
Перевернулся споро,
И не закончен долгий счет
Любви и сложной ссоры…

87. Противоречья

Остались — собиравшиеся ехать,
Вернулись — кто уехал навсегда.
В высоком доме девичьего смеха
Захлопотала юркая беда.
Живет века — Джоконда неживая.
Расстались те, что в верности клялись.
А те, что утром встретились в трамвае,
Уже обречены любви на жизнь.
Цены не знает радости богатый,
А тот, кто знает — беден, слаб и нищ.
Отрады мира скорбию чреваты,
А мудрость любит горесть пепелищ…
И, ничего ни в чем не понимая,
Случается, в час гибельный, ночной,
Порой я смысл какой-то постигаю,
Тень правды вдруг мелькнет передо мной.
Но рассказать другому не умею.
Но передать словами не могу,
И потому смущен — и цепенею,
Безмолвствую, кощунствую и лгу.

88–89. Молчи…

1. «О грусти вечной…»

О грусти вечной,
О первой встречной,
О страсти во взорах,
О счастьи в глазах,
На дне которых
Брезгливость и страх,
О душах приземистых, сытых, густых,
О будничных скучных небритых святых.
О тысячах жизней, смертей, бурных бедствий,
Что канули в серость без всяких последствий…
О песне нечаянной,
Спящих кольнувшей,
О счастьи трамвайном,
Пропавшем, мелькнувшем.
(Трамвай — на окраину,
Летом минувшим.
Был вечер, и ветер —
Совеем, как у Блока…
Духи, Гала-Петер,
Звоночек жестокий…)
О многом пустяшном,
Веселом и страшном,
О многом
И всяком,
Убогом —
И разном,
Обычном,
Однако,
Вполне безобразном,
Приличном,
Но, все же, совсем невозможном —
О жизни острожной,
О смерти безбожной…

2. «О тех, кого не встретил…»

О тех, кого не встретил,
Кого я не заметил,
Кто — как попутчик в поезде — навек пропал в ночи.
О тех, кого не встретил,
Кому я не ответил,
О нужных мне, обещанных, молчи, перо, молчи.
…О тех, кого не встречу,
Кого я не замечу,
Кому я не отвечу…

90. Дождь

Как хлещет дождь… А в комнатке уютной —
Поэт. Пред ним бумага на столе.
От этой простоты, почти каютной,
Он чувствует себя на корабле
Каком-то… Он забыл его названье,
Забыл, куда он едет — и зачем,
В бессмысленном, прекрасном упованьи
Он пишет всем — которым — этим — тем…
Пройдут года… И вот письмо поэта
Придет и в нужный дом, и в нужный час —
Он не услышит позднего ответа,
Он не увидит благодарных глаз.
Но радостью, восторженно-печальной,
Уже томит взволнованную кровь
Приток его любви первоначальной:
Ответ на их грядущую любовь.

91–94. Диалоги

1. «— Порою меньше малой малости…»

— Порою меньше малой малости
(Дешевле всех врачей и всех аптек):
Две капли нежности, щепотку жалости —
И вот расцвел засохший человек.
Расцвел — засохший, полумертвый — ожил,
И в мир вошло веселое добро.
— Вы правы, друг. Любовь всего дороже,
Но у меня нет денег на метро.

2. «— Мы узнаем друг друга по глазам…»

— Мы узнаем друг друга по глазам,
По ничего-не-значащим словам
(В глазах — безумье горестное зрячих,
В словах — стыдливость праведников падших),
И в мире злых загадок и обид
Нас многое, печальное, роднит:
Беспечность, что похоже на отчаянье,
Спокойный гнев (как честь, его беречь!),
Слова, что молчаливее молчания,
Молчание, похожее на речь…
— Да, это — так. Я сам того же мненья,
Но я спешу на службу, к сожаленью.

3. «— О, если б знали мы…»

— О, если б знали мы…
        — Я прерываю вас,
Скажите, дорогой, который час?
— Так забываем мы…
        — Простите, как на зло,
Я помню день, но позабыл число.
…Так — каждый: для себя, так — каждый о себе
В порочной человеческой судьбе.

4. «Вы говорите мне: любовь и дружба…»

Вы говорите мне: любовь и дружба,
Поэзия, искусство, братский долг,
Но я отвечу: календарь и служба,
И брат — баран, и брат — осел и волк.
Любовь чревата скукой иль изменой,
А долг — напоминает про долги.
И дружбе, друг, мы предпочтем смиренно
(Метафорические…) сапоги.
Два голоса:
— Живи, твори упорно.
— Зачем, глупец?
Остановись, смирись.
Но всех унизит смерть — концом позорным —
Как никогда не унижала жизнь.

95. Романс

Друг мой прекрасный, надежды слабеют.
Друг мой несчастный, признаться пора:
Нас вовлекли в шутовскую затею.
Друг мой, нечисто ведется игра.
Друг, и до нас были знатные умники,
После — такие же будут глупцы,
Гробокопатели, воры, цирюльники,
Гордые дети, смешные отцы.
Те же восторги, такие же жалобы
Людям мешали работать и спать.
Те же… такое же… так же… и, стало быть,
Надо крепиться, побольше молчать.
Стыдная жизнь, для романса пригодная,
Та, о которой цыганка поет:
Годы бесплодные, боль безысходная,
Испепеленное счастье твое…

96. Ложь

Шумят, гудят, трясутся города —
Огромные веселые заводы,
Где, в панике позорного труда,
Хлопочут одурелые уроды.
Взгляни на них — и ты увидишь ложь,
И снова — ложь, в повторности стократной,
Взгляни на них — и сразу ты поймешь,
Что все на этом свете непонятно.
Любовь и верность, преданность и честь,
Слова — в лучистом, древнем ореоле,
Но это значит: страх, обман и месть,
Да злые дни жестокости и боли.
И все же, слабо веришь: может быть…
Еще кого-то ждешь, чего-то хочешь…
Мой друг, как трудно человеку жить
(Особенно, когда проснешься ночью…)

97. Кафе

Два спящих старика играют в карты,
Подпрыгивая, радуясь, бранясь.
Сосед, с математическим азартом,
Девицу теребит, не торопясь.
В аквариуме заводные рыбки
Варьируют безвыходный чертеж.
А за окном мерцает город зыбкий,
И соблазняет мировая ложь.
Мы дружно спим осоловелым сонмом,
Забыв себя в зестегнутых пальто.
Бесплотные, безликие гарсоны
Несут нам — лунатически — порто.
Мы спим, блюдя приличья, долг и верность,
Во сне — воюем, строим города…
О, не проснуться б… в холод и в безмерность,
В отчаяние трезвости, стыда.

98. Набережная

Над Сеною, над набережной людной,
В бесцветном небе грелись облака.
Протяжной скукой, хриплой, обоюдной,
Перекликались два речных гудка.
(Так прозвучит однажды голос Судный
Надмирный, нудный зов издалека.)
Никто не знал, зачем он ест и дышит,
Зачем тревожит плоть свою и кровь,
Работает, болеет, письма пишет
Про разные дела и про любовь…
Но жили так, как будто все в порядке
(Уютнейшая, в общем, кутерьма!),
Теряли близких, душу и перчатки,
Ходили в гости, строили дома.
И заводили чад и домочадцев,
Грузя, возя, ругаясь — как во сне,
И не боялись ночью оставаться
С самим собой — в тиши — наедине.
И в сонной безмятежности, поверьте,
Никто не помнил, что мы все умрем,
Что все мы будем крепколапой смертью
Захвачены нежданно — и живьем.
Никто не знал, не помнил — и не думал,
В круговороте дел, забав и бед…
Из тьмы пустот — бессонно и угрюмо —
Глядел на мир Великий Людоед.

99. Пустота

Вот в такие минуты совершаются темные вещи,
И простор поднебесный вдруг тесней подземелья крота,
Все слова безнадежней, все обиды старинные резче,
И вокруг человека величаво растет пустота.
Закричать? Но кричат лишь в театриках бедных кварталов.
Убежать? Но — куда? Да и как от себя убежишь?
День — не хуже других — бывших, будущих и небывалых…
И вокруг — неизменный, равнодушно-веселый Париж.

II

100. Портрет

На рваном фоне серого Парижа
И неразборчивых дождливых дней,
Вы озарили — голубым и рыжим —
Начало грустной осени моей.
Вы населили нежностью и светом
Громоздкий и запутанный пейзаж —
Так, иногда, в газете стих поэта
Вдруг засияет средь убийств и краж.
Двусмысленные розовеют губы
На ангельском застенчивом лице.
Чуть низок лоб, но и таким мне люб он, —
Свидетельствующий о мудреце.
Здесь мудрость в дружбе с юностью и счастьем,
А радость — не подруга слепоты.
Горит на фоне городских ненастий
Кристалл животворящей красоты.

101. Ночь

Как триста лет назад… Пустынных переулков
Средневековый воздух и покой,
Кривые фонари и стук шагов негулких,
Печаль и сон пустыни городской.
Глухие здания на старом звездном фоне…
— Зайдем в кафе. (Не холодно тебе?)
Там хриплый рваный голос в граммофоне
Споет нам — не о нашей ли судьбе?
Я знал тебя давно: предвидел и предслышал.
Я знал, что ты придешь и улыбнешься мне
Своей улыбкою (милее нет, ни — тише…)
С таким доверием, как будто мы во сне.
Знакомы мне твой грустный лоб, и плечи,
И нежное дыхание твое,
Я знал тебя до нашей странной встречи
И полюбил тебя давно.
Кругом все то же… Ночь, глухие зданья.
На башне бьет как бы последний час.
Но глаз твоих стыдливое сиянье,
Но грусть — без дна — непримиримых глаз
(О, гордое, мятежное бессилье…),
Но грусть и страсть неукротимых глаз
Все изменили, все преобразили,
Все переплавили, освободили нас
От мировой, от беспощадной власти —
Для счастья краткой встречи городской,
Для черного безвыходного счастья,
Чреватого горячею тоской.

102. Встреча

Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь,
Все пройдет, пропадет без следа.
Но вернешься домой, но вернешься — и ляжешь,
И поймешь: не забыть никогда.
Я не помню, о чем мы с тобой говорили,
Да и слов не ищу — не найду.
Ни о чем не расскажешь… Пахло липой и пылью
В бесприютном вокзальном саду.
Но как будто мне было предсказано это,
Будто были обещаны мне
Кем-то (кем — я не помню…), когда-то и где-то —
Этот вечер и встреча, пятна зыбкого света,
Беспредельная ночь в вышине…
Будто было когда-то обещано это:
Ненасытные руки твои,
Ветер, запах волос, запах позднего лета,
Скорбный голос, любовною скорбью согретый,
Темный воздух последней любви.

103. О любви, о судьбе…

Пыльный запах листвы, черный ствол над скамейкой зеленой.
Крепким каменным сном спят уставшие за день дома.
Нарастающей массой печали — и грустью огромной —
Надвигается ночь, разливается серая тьма.
В мире ходит беда, бродит ветер и зреют ненастья.
Скорбь витает над миром и дышит на нас горячо.
А в дрожащих руках бьется-бьется непрочное счастье,
А в усталых руках — непосильное счастье мое.
Как вчера, мы сегодня с тобою расстанемся скоро.
И, слабея в борьбе с многоликой и темной судьбой,
После дней и ночей — лжи, смиренья, труда и позора,
Мы в назначенный вечер увидимся снова с тобой.
А потом будет день (и, поверь, он придет, он настанет),
День — такой, как другие (никто наших слез не поймет…),
Когда я не приду или ты не придешь на свиданье,
Когда кто-то уже никогда ни к кому не придет.
И от наших речей, и от радости нашей жестокой,
И от наших ночей — уцелеют, быть может, стихи,
Только горсточка слов, старомодные стыдные строки
О любви, о судьбе, о любви, о тебе, о любви.

104. Прогулка

Несложная мучительная повесть
О деревенской ночи в сентябре:
Ты рядом шла, моя живая совесть,
Ты прижималась горестно ко мне.
Светлела ночь, высокая, пустая…
Ты шла со мной, и за тобою вслед
Кружились — тайной и пугливой стаей —
Безумье, грусть, какой-то дивный свет,
Как будто слабый отблеск скорбных крыльев…
Ты — рядом, ты, о, друг любимый мой…
Мы молча шли. О страшное бессилье
Затерянных в пустыне мировой…
Два человека — в роковом круженьи
Ночных всепожирающих стихий…
И каждый вздох и каждое движенье —
Любовь — любви — любовью — о любви.
О, как любили мы, о, как жалели
Всех обреченных гибели и тьме,
И тех, что плакали, и тех, что пели,
Тех, кто беспомощен, и тех, кто горд и смел.
Убийц, сирот, и пасынков, и мачех,
Всех радостных — в невинности своей,
Всех одиноких, всех слепых и зрячих,
И даже птиц, и камни, и зверей.
…Вверху все те же трепетали звезды
Над всем, что в мире надо пожалеть.
Мы шли в ночи, торжественной и грозной,
Хотелось жить, хотелось умереть.

105. Сон

В зеленой комнате, в неясном освещеньи,
Под граммофонный голос неземной,
Под граммофонное прилипчивое пенье,
Мои друзья шумели, и со мной —
Царица тайная бессмысленного пира —
Сидела ты, дышала рядом ты.
(Всю негу, мудрость, грусть и прелесть мира
Являли мне нежнейшие черты.)
Ничто не дрогнуло в моем лице суровом,
Когда я понял: ты моя, моя.
Я слышал ласку голоса родного,
И подползало счастье, как змея.
О, как ужалило! На жизнь. Я встал неспешно,
Чтобы сказать товарищам моим,
Что я люблю тебя — любовью неутешной,
Что я тобой — по гроб, по смерть — любим.
— Друзья, товарищи!.. — Умолкли споры, хохот.
— Друзья, — сказал я, побледнев чуть-чуть…
Но в тесной комнате вдруг прокатился грохот,
Сверкнул огонь — и, пораженный в грудь,
Проснулся сразу я… Еще дрожал от звона,
Еще гремел будильник на столе.
А за окном моим — над облаком зеленым —
Вставало солнце в предрассветной мгле.
То — был лишь сон. Напрасны, о, напрасны
Вся скорбь, и боль, и мужество, и жар.
Над сном развеянным — надменно и бесстрастно —
Вставал кровавый, равнодушный шар.
Так наша жизнь пройдет. Кому-то снится это,
Но все пройдет, когда проснется он.
Совсем как в жалобах бесхитростных поэта:
Как снег, как дым, как след, как пыль и сон.

106. Счастье

Незаметно наступили годы,
Когда радость глуше и трудней.
Отшумели дни моей свободы,
Беззаконной юности моей.
Помню небо в сумасшедших звездах,
Помню ночи в первобытных снах,
Помню смуглый сладкий южный воздух,
У калитки — липу на часах.
Мир ночной, что счастье мне пророчил,
Древней мукой сердце теребя;
Помню все, что бессарабской ночью
Предвещало Бога и тебя.
Ты пришла — и счастье чуть беднее,
Ты со мною, но не слышен Бог,
Ты моя — что может быть грустнее!..
Ты моя — и жребий мой жесток.
Эта грусть всем любящим знакома.
Эта боль — во всех живых сердцах.
Ты моя — и не покинет дома
Счастие, похожее на страх,
Счастие, что человека гложет,
Счастие, что человека жжет.
Счастие, что миру не поможет,
Но и нас от мира не спасет.

107. Письмо

Ты меня никогда не забудешь,
И не властны над встречей из встреч
Ни соблазны, ни время, ни люди,
Ни томленье надгробное свеч.
В этом мире, где камни непрочны,
Где святые и ангелы лгут,
Я тебе обещаю бессрочный,
Нерушимый и нежный приют —
В твоем сердце — любви незабвенной,
В твоем теле — последней любви,
Кровожадной, бесстыдной, смиренной
И упрямой, как губы твои.
Ты забудешь — над чем горевала,
С кем встречала в России весну,
Копоть, смрад и лотки у вокзала
(Где мой полк уходил на войну)…
Ты забудешь родных и знакомых
И любимые колокола,
Даже номер счастливого дома…
Ты забудешь, зачем ты жила,
Все отдашь. Толькопамять о чуде
Наших встреч — навсегда сбережешь.
Будешь помнить, как скудные будни
Озарила любовная ложь.
Будешь помнить дремучие сферы,
Где восторженно слушала ты,
Как кружились над счастьем без меры
Ветры гибели и пустоты.

108. Страна

Заходит солнце над той страной,
Где мы с тобой так свято жили.
Еще ты рядом, друг родной,
Но ты ли это, подруга, ты ли?
Уж я не верю — не узнаю
Знакомой нежности, пугливой, —
Незаменимую мою —
И ласк тревожных, и ласк тоскливых…
Сереет небо, пустеет мир
(Печаль веков над миром реет…),
И ночь пустынна, и день мой сир,
Беднеет сердце мое, беднеет.
Заходит солнце… Как ты бледна.
Поплачь о счастьи незабытом.
Прощай, погибшая страна
Души бездомной, любви несытой…

109. Измена

По твоим виновато-веселым глазам,
По улыбке твоей воровато-невинной,
По твоим — постаревшим мгновенно — губам,
По испуганным пальцам, прелестным и длинным,
Задрожавшим чуть-чуть в моей твердой руке,
По сердечному, острому, краткому стуку,
По мгновенной, смертельно-блаженной тоске
(Когда я целовал замиравшую руку)
Я узнал обо всем. Я все понял, мой друг.
Я воочию видел — обманут и предан.
И ушел. И вступил в очистительный круг
Одиночества, грусти, свободы, победы.

110. Мара

Раскололось наше счастье, размололось,
Томный ангел мой с лучистой головой.
И темнеет самый светлый в мире голос,
Скорбно-чувственный горячий голос твой.
Скорбен голос твой — в нем зреет безнадежность,
Он горяч — он мукой мира накален.
Плачь — не плачь, она предсмертна, эта нежность.
Прячь — не прячь, я сердцем слышу тайный стон.
Вот смотрю на обессиленные руки
(Драгоценнее не встретить мне нигде…),
Эти руки — два свидетельства о муке,
Об отчаяньи, обиде и стыде.
Обнимаю обескрыленные плечи,
Приникаю к страстной скорби губ и рук.
Друг любимый, драгоценный, безупречный,
Милый-милый, бедный — нежный — нужный друг,
Раскололось наше счастье, размололось,
Распылилось в желтой маре мировой…
И мутнеет самый чистый в мире голос,
Скорбно-чувственный и томный голос твой.

111. Разлука («Вот и все, что на память осталось…»)

Вот и все, что на память осталось
От любви горделивой, как флаг, —
Только злая ленивая жалость,
Пожеланья здоровья и благ.
Да суровое счастье свободы
(Все погибло, дрожи — не дрожи!..),
Да тяжелый презрительный отдых
От объятий, бессонницы, лжи.
Мы друг другу, пожалуй, не судьи,
Только сердце свое затаит:
Ничего никогда не забудет,
Никогда ничего не простит.

112. Разлука («Как в море корабли, как волны в океане…»)

Как в море корабли, как волны в океане
(Где в теме встречи — рокот расставанья),
Как поезда в ночи… (Скрестившись, как мечи —
Два долгих и слабеющих стенанья.)
Как в море корабли… О, нет, совсем не так.
И проще, и страшней: в безбрежном мире буден
Мы разошлись с тобой, родной и нежный враг,
Как — разлюбившие друг друга люди.

113. Разлука («Опять над душою полночной…»)

Опять над душою полночной
Старинная реет тоска:
Любовная радость непрочна,
Любовная мука крепка.
На мир, балаганный и чумный,
Нисходит опять тишина:
Любовная радость безумна,
Любовная горечь умна.
И вновь расцветают построчно
Спокойствие и чистота:
Любовное счастье порочно,
Любовная мука свята.

114. Все в порядке

Тише… Что ж, что оказалось ложью
Все, чем жил, — все, от чего умрешь!
Ведь никто тебе помочь не сможет,
Ибо слово п о м о щ ь тоже ложь.
Все в порядке. Улица и небо…
Тот же звон трамваев и авто.
Грустно пахнет зеленью и хлебом…
Все, как было: все — не то, не то.
Ты забыл, что наша жизнь смертельна,
Ты кричишь в надежде беспредельной.
Не услышит — никогда — никто.
— Друг мой…
Нет ни друга, ни ответа.
О, когда бы мог не быть и я!
За домами, в пыльные просветы,
Сквозь деревья городского лета,
Проступает, чуть катимый ветром,
Белый океан небытия.

115. Поездка в Сэн-Реми

I
Это было третьего апреля
Девятьсот тридцать второго года
(Тысячу опустим для удобства).
В мире было холодно и сыро.
Шли дожди. Под непрестанным душем
Городскими черными грибами
Расцветали зонтики поспешно,
А в лесу: грибы-дождевики.
В мире было холодно и пусто.
Днем над ним текло слепое солнце
С древним равнодушием, а ночью
Безучастно леденели в небе
Городские неживые звезды.
Лишь звезда забытых переулков,
Полумертвая звезда окраин,
Да большие звезды гор и пляжей,
Да живые звезды деревень —
Всем своим дрожанием и блеском
Трепетали: о борьбе и смерти,
О любви, о тайне, о судьбе.
И протягивали к нам лучи,
Острые, как мудрость или жалость.
В мире было холодно и гулко.
Стервенели страны и народы.
(Ночью мнился мне тревожный звук —
Скрип зубов… иль треск последних тронов?)
Явственно шатались государства,
Страны загорались, над землею
Реяли пары небытия
В день, когда — используя свободу
(Это было третьего апреля) —
Я набрал разнообразных фруктов
У бесстыдной радостной торговки
С жадными и щедрыми глазами,
И, смешавшись с праздничной толпою
Серозубых жителей предместий
И демократичных парижан,
Сел в гремучий юркий дачный поезд,
Бойко побежавший в Сэн-Реми.
II
Был ранний час. В купе, со мною рядом,
Сидела пара, обнимаясь крепко.
В окне мелькала живопись предместий:
Застенчивая зелень и заборы,
Приземистые низкие вокзалы,
Заброшенные люди и дома,
Ныряющие в пыль, — и неизбежный
Рекламой обесчещенный домишка,
Несущий миру весть о Дюбоннэ.
Чуть-чуть покачиваясь в такт колесам,
Выстукивавшим что-то на мотивы
И Соломона, и Экклезиаста,
Я незаметно начал слушать шепот
Моих соседей.
О, скучные и вязкие слова,
О, нищие любовники, как жалок
Был их любви непраздничный язык.
О, бедные, когда б они узнали,
Как говорили о любви — другие,
Предтечи их: Петрарка или Данте,
Овидий, Пушкин, Тютчев или Блок.
И стыдно стало мне за их любовь:
Весь день томиться где-нибудь в конторе,
Или склоняться над какой-то блузкой,
Иль как-нибудь иначе продавать
Свой день, свой труд, свой пот, свою судьбу
Тому, кто даст тебе немного денег,
И после — оплетенных скукой — дней
Дождаться воскресенья, дня свободы,
Когда ты миру друг и ветру — брат,
И встретиться с желанною своею
И ничего ей не уметь сказать,
И ничего от бедной не услышать
Умнее, музыкальнее, живей
Бездушных и заплесневелых слов
О том, что день сегодня сыроватый,
Что скоро, вот, появится клубника,
И, помолчав, и, словно просыпаясь
От долгого и тесного объятья,
Вздохнув, дрожащим голосом сказать —
О шляпе, башмаках, водопроводе…
III
Я пересел напротив, чтоб вглядеться
В попутчиков… И вот, по их глазам,
По их губам, рукам — я вдруг увидел
С недоуменьем и почти с испугом:
Им был открыт какой-то тайный мир,
Что проступает сквозь слова и вещи,
Сквозь косные невзрачные предметы, —
Им был открыт прекрасный тайный мир.
Вагон летел, и в стареньком купе
Я видел пыль, нечистые скамейки,
И смятую газету (что противней
Прочитанной газеты!..), и соседей,
Еще не старых, но помятых жизнью.
Я слышал стук и скрип оконной рамы
Да дробь колес. Они же, рядом сидя,
На то же глядя, видели иное,
Иное слышали и знали об ином,
И я подобен был слепцу, со зрячим
Сидящему — пред ними те же краски,
И звезды те же, те же — мрак, и песня,
И девушка, несущая корзинку,
Но как несхожи меж собой виденья,
Что — позже — каждый унесет к себе.
Он говорил ей: ты бледна сегодня,
Мой милый зайчик, крошка дорогая…
И женщина пьянела, и безумье
Мутило ей глаза горячим счастьем.
Смиренный и божественный язык
Прикосновений, взглядов и молчаний.
От рук к рукам, от глаз — к родным глазам,
От сердца к сердцу шли живые токи
Той радости, которой нет названья,
Той прелести, которой меры нет,
Той щедрости, которой нет предела.
Да, есть еще таинственнейший мир
Неясных музыкальных измерений,
Есть царская симфония любви,
В которой расплавляются слова,
Чернея, истлевая, умирая,
Как осенью — обугленный листок,
Как обескровленное скукой сердце,
Как сердце, недождавшееся счастья.
Кондуктор что-то крикнул. Поезд стал.
Я долго шел проселочной дорогой.
Стоял белесый сонный хмурый день,
Но в сером небе зрело счастье мира.

Из цикла «Прародина»

Д. Кнут у Стены Плача в Иерусалиме (осень 1937)

116–117. Хайфа

1. «Среди бесплодных дел и тучного безделья…»

Среди бесплодных дел и тучного безделья,
В пустыне каменной, где звери не живут,
Опять — оазисом: спасительная келья,
Мужской геометрический уют.
И вновь безмерный лист нетронутой бумаги
Самозабвенно ждет живительных чернил,
Скупых последних слез, благословенной влаги,
Что человек про черный час хранил.
Работает страна — перо, лопата, заступ —
И пот души, как пот лица, солен.
Но там, где сеян хлеб — цветы Экклезиаста,
Твой мудрый сад, безумный Соломон.

2. «О, бедный Кармил! Гробовые кубы…»

О, бедный Кармил! Гробовые кубы
Блюдут гигиенический уют:
Радиофон — и золотые зубы,
Сквозь кои души медные блюют.
Огонь и сера европейской лавы,
Кинематограф, заводской гудок…
Но надо всем, но через все — отравой —
Пронзительный библейский холодок.

118. Рош-Пина

Звезды светят
Из синего небытия
На дома, синагогу и площадь.
Возвращается ветер
На круги своя
И шуршит в эвкалиптовой роще.
Возвращается ветер
На круги своя,
Подбирает листок эвкалипта.
Здесь, по этим
Неисповедимым краям
Шли, стеная, рабы из Египта.
Возвращается ветер в стотысячный раз,
Бередит ханаанские склоны.
Как свидетели правды, о, Экклезиаст,
Непреклонные скалы Хермона.
Возвращается с моря, с высоких вершин
Влажной вечностью веющий ветер.
Кипарисы качаются чинно в тиши,
Как свидетели горя и смерти.
Возвращается жизнь: вот Ревекка с водой
На плече… Это было — и будет.
Возвращается смерть. Но, под той же звездой,
Не рабы умирают, а люди.

119. Цфат

Бугры горбатых рыжеватых гор,
Верблюдами разлегшихся по склонам.
Бесплодья цвет, где редко жадный взор
Утешится пятном темно-зеленым.
Угрюмых гор осенний караван,
Уставший от бесцельных путешествий,
От пестрого однообразья стран,
От скуки облаков, песков и бедствий.
Он слишком долго нес — и ночь, и день —
Убогий скарб людской: дома и гробы.
Тысячелетний груз и дребедень
Бессильной веры, непосильной злобы…
Теснящихся уступами домов
Таинственные голубеют кубы,
Стада камней, верблюдов и ослов,
Ослиный рев, томительный и грубый,
И вновь — всерастворяющий покой
Над вечностью библейскою, заклятой.
И сквозь стеклянный неподвижный зной
Мне слышен Бог, склонившийся над Цфатом.

120. Метулла

Мерно рубит старик неподатливый пласт
На заброшенной каменоломне,
Вырубая слова, твои, Экклезиаст,
Что душа престарелая помнит.
В мировой суете — всему время свое,
Время плакать и время смеяться,
Время — все отдавать за погибель вдвоем,
Время — с самой любимой расстаться.
Время — словно забыв о парижской весне,
Легкомысленно-звонкой и щедрой,
Постоять под смоковницей, как в полусне,
Иль под скучною вечностью кедра.
Все истлеет. Порвется крепчайшая нить,
Ляжет пыль надо всем и над всеми,
Но не время еще погибать иль грустить,
А любить и надеяться время.
Слава Богу, еще не разбился кувшин,
И висит колесо над колодцем,
И не страшен кружащийся ветер вершин,
И дорожная песня поется.
Вот проходит красавица, кутаясь в шаль.
Нет, не все тут окажется ложью!
Умножающий знание множит печаль,
Но любовь укрепит и поможет.

121. Зной

Бывает, что берег опаснее моря —
И гибнет на суше веселый матрос.
Бывает, что счастье наляжет, как горе,
И мокнет ночная подушка от слез.
Бывает… ах, многое в жизни бывает.
А счастье, как счастье, и плакаться грех.
Невластна над ним ерунда мировая,
Хотя и немало в нем дыр и прорех.
А счастье, как счастье. Иного не надо.
Ты — рядом, и лучшего я не хочу.
Но только порою мне Божья награда
Чуть-чуть не по силам и не по плечу.
…Развернувшийся день неподвижно-прекрасен,
Равнодушен, высок, величав.
День огромный, как век. Я сегодня согласен
Все простить, ничего не поняв.

122. Земля израильская

Еве Киршнер

Я шел по берегу Тивериады
И в радости, божественно-угрюмой
(Как будто сердце радо и не радо),
Бродил между камней Капернаума,
Где некогда… Послушай и подумай
В тени, в пыли оливкового сада.
Все тот же голос во вселенском баре,
Бессонный, мировой, неотвратимый,
О половом неутолимом жаре,
И те же (Всем! За грош!! Неутомимо!!!)
Кинематографические хари
На стенах града — Иерусалима.
Что рассказать тебе про Палестину?
Что помню я? Безлюдную Седжеру,
Оранжевое облако хамсина,
Степенный голос астраханца-гера,
И узкую обиженную спину
Подстреленного мальчика-шомера.
Надменного верблюда над корытом,
Немых пейсатых цадиков из Цфата,
Сухое небо вечности несытой
Над детством мира, гибелью объятым.
И стертые бесчисленные плиты
Безумных мертвецов Иосафата.
И девушку, по имени Юдифь,
Что долго вслед рукой махала смуглой.
Д. Кнут, А. Скрябина (крайняя справа) и Е. Киршнер на Сионистском Конгрессе в Женеве (1939 г.)

Д. Кнут и А. Скрябина в Париже (осень 1939 г.)

А. Скрябина (слева), Д. Кнут и Е. Киршнер (справа) (конец 1939)

Д. Кнут с детьми — Бетти и Йоси (Париж, вторая половина 40-х гг.)

Дарственная надпись Д. Кнута Е. Киршнер на сборнике стихов русских зарубежных поэтов «Эстафета»

Стихи, не включенные в сборники

Дарственная надпись Д. Кнута Л. Гольдберг на книге «Избранные стихи» (1949)

123. В поле

Кто-то тянет стон на сенокосе
Далеко, за дымкой, позади.
Солнце закурчавило волосья
На моей распахнутой груди.
Ветерок бежит из кукурузы,
Сыплет горстью солнце и песок.
Пятки жжет. И тяжело от груза —
Башмаки, мешок с большим арбузом,
Ситный хлеб да колбасы кусок.
Я шагаю, грязный и счастливый,
Этим полем, этой волей пьян.
Тяжелы ворованные сливы.
Оторвет карман.
Я шагаю, легкий и разбойный,
А вдали, где падает изба,
Долго дует жалобную дойну
Хмурый, бурый, бронзовый чабан.

124. Джок

Развивается вечер осенний.
Шире, шире веселый кружок.
Ведь в неделе — одно воскресенье,
Бей, топи, разухабистый джок.
Ветер, хохот, и топот, и пляска,
Забубенный пронзительный гик.
И в дуде Василихи-подпаска
Бьется трелью разбойничий крик.
Ветер, хохот и топоты — чудо!
Мерны тоны стремительных стоп,
Дробно бьется вздыбившая удаль,
Бойко хлещет мужицкий притоп.
Пусть сдвигаются ближе деревья,
Пусть не видно размашистых лиц,
В топе плясок и дружном напеве
Буйный взлет обезумевших птиц.
Ты нам радости, осень, не застишь.
Как ты, жизнь, хороша-хороша!..
И с рубахой, распахнутой настежь,
Распахнулась широко душа.

125. Воспоминание

Трава пахнула сеном.
Земля дохнула тленом.
Мелькнула счастьем девушка и скрылась за листвой.
Трава дохнула маем.
Земля пахнула раем,
Библейским солнцем, фиником, горячею травой.
От солнечной отравы
Блаженно никнут травы,
Покорные, недвижные, ложащиеся в прах…
И спит в эдемском зное
Ползучее, земное,
Где движет жадность нищая, где правят блуд и страх.
О, Боже, что мы знаем!
Торгуем, покупаем,
Друг другу улыбаемся — и говорим слова…
Не помним травки божьей,
Степного бездорожья,
Где слаще меда — пыльная полынная трава…
Трава дохнула сеном,
Пахучим добрым тленом,
Пахучей божьей милостью, зеленой и простой.
И вот припоминаю
Забытый запах рая —
Соленый, грубый, праведный, веселый и святой.

126. Парижский рассказ

Я шел из запыленного предместья
В Париж. Осенний праздничный закат
Стоял над кучей балок и жестянок,
Над вшивым смрадным хламом, где роится
Голь пригородная. Закат сиял
Над ржавой изъязвленной нищетою
С таким же вековым великолепьем,
С каким венчал прекраснейшую в мире
Симфонию парижских серых красок.
Я миновал заставу городскую
И шел к метро, брезгливо предвкушая
Волну подземной сладковатой вони,
Когда увидел мирную картинку:
Под тяжким серо-каменным навесом
Стоял старик с лотком. (Он оказался
Почти слепым).
             За выступом стены
Взобравшийся на лесенку мальчишка,
Прицелившись бамбуковым шестом,
Внезапно сбросил шляпу старика
На пыльные коржи и леденцы.
Старик заерзал и, хватая воздух
Беспомощными глупыми руками,
Забормотал и засопел тоскливо.
Он суетился, шаря по лотку,
Вылавливая шляпу и бумажки,
Разнообразный разноцветный сор,
Насыпанный проказником веселым.
Пугливо и слезливо озираясь,
Он жаловался, как дитя, в пространство,
Он всхлипывал — но все вокруг него
Раскатисто и вкусно гоготали.
Я видел, как в глазах стояли слезы
Великого веселья, как краснели
Носы, затылки, как вспухали пуза
От хохота. Протяжный чревный стон
Стоял над обезумевшей от смеха
Счастливою толпой… Со мною рядом —
Стояли деревенские девицы,
Два смирных и беззлобных существа.
Но как они смеялись! Задыхаясь,
Сверкали лошадиными зубами,
Корявыми клыками в синих деснах.
Я не успел опомниться, когда
Увидел, что мальчишка лезет снова
На лесенку с бамбуковым шестом.
Я опьянел от гнева — в два прыжка
Я очутился рядом. И, схватив
Его за локоть, медленно сказал я,
Стараясь быть спокойным, — что не надо,
Что дурно — злить слепого старика.
В миг был я тесно окружен толпою.
Какой-то невеселый человек,
Остро кольнув звериными глазами,
Сказал: — Пошел туда, откуда ты
Свалился!.. Сзади начали теснить.
Воистину, не лица — рыла, рыла
Оскалились вокруг. Раздались крики:
— Как смеет, сволочь, обижать мальчишку!
— Чего им любоваться! — Пропустите,
Ему не вредно в зубы получить!..
Уже в Париже (мне везло в тот вечер),
Идя к себе, я видел, как навстречу
Бежал худой зеленолицый мальчик.
Он пролетел в подъезд. Гигант усатый,
Что гнался за ребенком, стал и плюнул,
Стесненно, шумно, яростно дыша.
…Ты помнишь, очень милая моя,
Как я, придя к тебе в тот вечер в гости,
Сидел, опустошенный, оглушенный,
Как я потом пытался рассказать
Тебе о старике и о пирожных,
Посыпанных окурками, о людях,
Так шумно веселившихся… О том,
Как жадно гнался грузный человек
За мальчиком и как мне страшно вспомнить
Истерзанное ужасом лицо.

127. Расплата

За эту улыбку, за радость при встрече
(За безудержной дружбы альпийский озон…),
За первый, набросанный начерно, вечер
(За сухую записку, ночной телефон…),
За наши опасно-невинные речи,
эти безвольно-согласные плечи
(Монпарнасский трезвон… люксембургский газон…),
За все разговоры, за все умолчания
(Осторожную нежность… подкожную дрожь…),
За радость — скупую, как жест англичанина…
(Оттого, что ты где-то грустишь и живешь…),
За эту улыбку, за счастье при встрече,
За счастье, что душу измерит, как лот,
Мы скоро расплатимся, друг мой беспечный:
Нам будет предъявлен безжалостный счет.
(Счет великих растрат, злой итог сожалений,
Бесконтрольных надежд, неоплатной мечты,
Непосильных потерь… Долгий счет сожалений,
Пустоты, немоты, наготы, нищеты…).
За эту улыбку… И, все ж, я согласен
За детскую гордость, за тайный испуг,
За взгляд твой — в упор! — что зверинно-прекрасен.
За жест некрасивых любимейших рук.
За что-то, о чем и не вспомнится вдруг…
За все, за ничто, нерасчетливый друг.

Альбом путешественника

Открытка Д. Кнута E. Киршнер перед отъездом в Палестину (лето 1937)

1. Первые впечатления

Путешествие кончено. Я снова в Париже, в этом необычайном городе, где столько различных рас и наций умудряются жить своей самобытной жизнью, не сталкиваясь и не смешиваясь друг с другом. Как если бы, вписанные в контуры одной и той же «жилплощади», они жили на разных этажах мирового парижского дома.

Город, где каждый ощущает себя — одновременно — и коренным жителем, и апатридом.

Смущенно, как бы не все узнавая, с пристальностью и неожиданной зоркостью нового человека вглядываешься в зыбкие парижские контуры и снова открываешь, каким «благодарным» фоном для предельного человеческого одиночества может служить специфически парижская симфония тончайших и богатейших оттенков серого цвета.

Но не в Париже дело, а в той добыче путешественника, в сумбурном ворохе пейзажей, впечатлений, мыслей, остающемся у него после путешествия, в том альбоме, где многое — случайно, где нередко третьестепенные вещи — не по чину — соседствуют с первостепенными, где, наконец, многое пропущено или забыто.

* * *
Альбом начинается с Генуи. Там ждала меня «Сара I», четырехмачтовый парусник еврейской Морской школы.

…Обычный портовый пейзаж. Паруса, мачты, трубы. На берегу — гигантские многоэтажные коробки в гигиенически-санитарном стиле с изречениями Муссолини, на фоне беспорядочно и криво нагроможденных, изъеденных солнцем и морским ветром старых портовых домов.

Вместо улиц — глубокие узкие ущелья, полные живительной тени, разнородной вони, расцвеченные яркими мазками развешанного на веревках — через улицу — белья.

Здесь — горсточка храбрецов могла противостоять целой армии: в любой момент сражения они имели перед собою лишь ничтожную кучку врагов, сжатых меж тесных стен.

Пыль и ржа решеток, подвалы, сводчатые копченые потолки лавок, полумрак кофеен, ресторанте, остерий, тратторий…

Дети на улице — у себя: галдят, поют, скачут, ссорятся, плачут.

Прекрасны новые кварталы, где щедро использованы большие запасы воздуха, света, пальм, простора, а — кое-где — даже скал.

Каменные и мраморные навесы, нередко тянущиеся вдоль улиц, защищают прохожего от итальянского солнца, копят для него ветерок и прохладу.

На Piazza de Ferrari горит по вечерам зеленый фонтан, прелестная огромная копилка, куда генуэзцы бросают мелкую монету — кучки ее отчетливо серебрятся в освещенной воде. В конце месяца их оттуда вынимают для раздачи бедным.

Прошлое Генуи соприсутствует в ее настоящем, соучаствует в нем, неразрывно с ним сплетено.

Банки, конторы, склады помещаются в чудесных благороднейших дворцах и полны колонн, статуй, картин, барельефов (я видел гараж, расположившийся в старинной церкви!). Из-под коммерческой вывески нередко мерцают геральдические знаки, а в старом городе мы обнаружили обросший бархатной пылью старинный барельеф над входом в общественную уборную.

* * *
Мы бродили по улицам, громко разговаривая по-русски, когда нас окликнули:

— Вы с Востока?

Не сразу поняли. Оказалось — речь шла о советском пароходе «Восток», стоявшем в Генуе, а заговорил с нами штурман другого советского парохода, пришедшего накануне. Узнав, что мы не с «Востока», и уже ни о чем больше нас не спрашивая, неосторожный советский штурман отчаянно перепугался.

Было неловко — и стыдно — смотреть на нашего злополучного собеседника.

Он ежился, жался к стенам, воровато озирался по сторонам, затем поотстал — и вмиг юркнул в боковой переулок.

Несколько минут шли молча, подавленные тягостной сценкой.

Вспомнились гордые слова популярной советской песенки:

Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
* * *
Как-то, в воскресенье, зашли в полупустое утреннее кафе. Против нас — вокруг стола — сидели рабочие. Пред каждым стоял стакан вина. Серые типичные лица, измятые трудом и бедностью.

По знаку одного из них все вдруг встали, вытянулись — и запели. Мы переглянулись, побледневшие — воистину захватило дух!

Но не передавать же переживаний от старинной неаполитанской песни, спетой райскими голосами, с какими-то непривычными пленительнейшими фиоритурами…

Помню только, что мир дрогнул, поддался, раздвинулся вширь и ввысь, становясь светлее, прозрачнее, призрачнее…

Позже мы узнали, что это — рабочие, разучивающие в свободные часы классические и фольклорные вещи.

По воскресеньям они собираются в кафе, где поют — для себя! — отделанные пьесы.

Такие люди обойдутся, конечно, без «organisation des loisirs» и сами используют свой досуг наидостойнейшим образом.

Позже мы привыкли к анонимным оркестрам, хорам, квартетам, собирающимся в установленные дни в определенных местах, мы привыкли к совершенству техники и качеству голосов и инструментов — уличных певцов, музыкантов, попрошаек.

Но, все же, запомнился хромой певец в подвальчике остерии старого квартала.

И дело было не в качестве поданного кьянти и не в дорогих сердцу собутыльниках, а в сладчайшем драгоценном теноре старика-неаполитанца, самозабвенно аккомпонировавшего себе на гитаре…

Морщинистое лицо безымянного артиста было искажено скорбным счастьем вдохновенья, он страстно вслушивался, закрыв глаза, в свою же песню, внезапно озарившую мировые будни, братски обнимавшую мир, сметавшую арифметику и бухгалтерию, неопровержимо свидетельствовавшую о райском происхождении человека.

Благословенная страна, где люди так поют — для себя, где искусство — не в музеях, а и в музеях, где оно не под стеклом, не в ящиках и коробках, под ярлычками и с просьбой «не трогать руками», а на улицах, в кофейнях, на перекрестках, на каждом шагу… Где искусство не надстройка над жизнью, а Глубоко в нее проникает, с нею нерасторжимо сплетается, входит в самую ткань, в состав ежедневной жизни.

* * *
Что же у нас еще — в бедном итальянском (вернее, генуэзском) отделе дорожного альбома?

Сказочные «орлиные гнезда» над ночной феерией города (туда поднимаешься на уличном лифте), уютные генуэзские кабачки, где с нами чокались приветливые итальянцы и где мы однажды встретили двух соотечественников, исступленно что-то выкрикивавших об итальянской скаредности (один из них оказался обрусевшим в свое время итальянцем, которому его русский собутыльник был куда ближе братьев по крови), вечер у «Прекрасной Мэри» — в излюбленном пристанище моряка-чужестранца. (Кстати, Мэри давно вышла замуж и обросла потомством, кабачок перешел к ее кузине, простодушной красавице, доверчиво рассказывавшей нам о коммерции, о тяжелых налогах и о своем «бамбино», но матросы всех морей и океанов и поныне передают друг другу: «Будешь в Генуе, зайдешь к ‘Прекрасной Мэри’»…)

Не забыты: Мурильо в тесной лавке старьевщика, собор, церковь Вознесения, дворцы знати, разбогатевших генуэзских пиратов, стеснительный тяжеловесный комфорт кладбища, неотступные — на всю жизнь запомнившиеся — глаза ван-дейковского «Христа, несущего крест».

Еще запомнились демократические пляжи Генуи, нарядный (пожалуй, чересчур) Нерви, три мраморных чаши фонтана в городском парке.

Стояла особенная странная городская тишина, и чудесен был, на фоне этой тишины, мерный чистый стеклянный звон капель, стекавших с одной чаши на другую — и разбивавшихся о прозрачный мрамор.

…Мы выпили по чашечке бесценного кофе в прохладной кофейне над сияющей синей бухточкой. Старик «баркайола» отвез нас в заброшенную деревушку Болиаско, спускающуюся с горного склона прямо в море.

Мы купались, смотрели на чистеньких старушек в комичных, целомудренных, допотопно-сложных купальных нарядах, на шумную детвору, мы провожали долгим взглядом мнимо-скромных, стыдливо-гордых своей победоносной красотой молодых итальянок.

В благородной царственной тишине этой валкой безвестной деревушки была когда-то выношена молодым русским композитором «Поэма экстаза».

2. «Сара I»

В газетах мелькнула заметка: «Неизвестными злоумышленниками были обрублены причальные канаты еврейского учебного судна „Сара I“, стоявшего в тунисском порту».

Память мгновенно восстановила прелестную, легкую, стройную, несмотря на тяжесть лет и старческие недуги, бело-голубую «Сару».

У этого четырехмачтового парусника в 700 тонн довольно необычная биография. В юности он был англичанином и звали его тогда «Four Winds». В качестве любопытного и свободного англичанина он не мало побродил по морям и океанам, дважды обошел вокруг света, много перевидал и пережил.

Какой-то нескромный спутник написал даже о нем книгу «Штурман четырех ветров».

Позже, став итальянцем «Quatro venti», он поплавал в южных морях.

Объевреился он в довольно почтенном для корабля возрасте (ему теперь под сорок) и, совершив этот неблагоразумный шаг, попал в полосу наименее «легкой жизни», сразу познав, на какие сложные неприятности обрекает паспорт даже неодушевленный предмет.

Ни в английский, ни в итальянский периоды его жизни ему канатов не обрубали… Увы, этот эпизод — милая и остроумная шутка по сравнению с остальными испытаниями.

Я попал на «Сару I» незаконно.

Судно принадлежит Еврейской морской лиге и морскому департаменту Шильтон-Бетар. Естественно, что экипаж судна состоит из людей, примыкающих к соответствующему сионистскому течению или — сочувствующих ему. (Даже капитан Б., бывший русский офицер и христианин, входящий в состав экипажа «Сары», — сторонник этого течения.)

Человек аполитичный, я был причислен в качестве матроса к наемной части экипажа, предусмотренной законом. В качестве такого вольнонаемного матроса я и совершил прошлым летом на «Саре» путешествие в Палестину.

* * *
Это было подлинное морское путешествие. Бочонки с водой, канаты и паруса, пиратский вид полуголых крепких загорелых ребят — нередко с морским ножом за поясом — неотразимо-убедительная романтика парусного корабля воскрешала мифы детства, оживляла забытые тени Робинзона, Васко да Гама, Колумба.

Консервы и сухари, составлявшие нашу ежедневную пищу, вносили необходимые отрицательные элементы пленительной архаической поэзии настоящего морского плавания.

Но — груб человек… Как-то, не выдержав, я признался капитану, что душа истосковалась по ломтику хлеба, что один вид скучного пресного каменного сухаря да запах консервированной «обезьяны» начинают вызывать тошноту. Капитан внимательно на меня посмотрел и брезгливо ответил:

— Вам бы путешествовать на этаком пароходе-гостинице, с музыкой, бифштексами, прислугой, где надо сесть в трамвай, чтоб доехать до моря…

Как несправедлива любовь! Как в сказке, дотронувшись до мусора, она и его превращает в золото.

Стукнет тебя, скажем, оторвавшимся канатом, окатит волной, зальет каюту, подмочит сухари, погаснет ли вдруг свет, кончится пресная вода, капитан торжествующе заявит, восторженно блестя глазами:

— Видели! Это вам не плавучее казино с дамочками, шляпками, цирлих-манирлих… Слава Богу, настоящее плавание…

* * *
Идея «Сары» проста.

Морское дело чуть ли не единственная область человеческой деятельности, где евреи не представлены.

Главное же: Палестина — «морская страна», которой нужны собственные морские кадры.

После долгих трудов, поисков, невообразимых препятствий, непреодолимых, казалось, формальностей, о которых можно б было написать тома, небольшой группе чрезвычайно упрямых людей удалось устроить в Чивитавеккии, в Италии, еврейскую морскую школу.

«СараI» — учебное судно школы. Кроме него, имеется при школе и рыболовное судно, отлично себя зарекомендовавшее. Директор школы, итальянец-капитан Фуско, настолько привязался к своим ученикам, что сам организовал систематический сбыт их улова в местные гостиницы, рестораны, лавки.

Совсем недавно эти молодые рыболовы отличились тем, что, подоспев на помощь к тонувшему итальянскому судну, они геройски спасли экипаж и пассажиров.

* * *
Путешествия, бодрящий морской воздух, запах смолы, воды и загара, паруса, празднично плещущие в небе флаги, «A girl in every port» только фон трудной морской жизни. Рядовой день моряка на «Саре» тяжел и утомительно однообразен. Но есть и другие дни, дни непогоды, дни бурь, когда судно с убийственной методичностью переваливается с бока на бок, когда паруса «стреляют», грозно скрипят канаты и реи, на палубу, исполосывая лицо и руки, тяжело обрушивается вода, а в снастях свистит адский ветер. Это — не клише, не метафора, не разбег беллетристического пера, ветер действительно свистит недобрым протяжным свистом.

Надо признаться: к большой буре наши моряки чувствительны. Нет у них морской наследственности — вот уж две тысячи лет как они не плавали по морю. За исключением капитана (да бывшего русского офицера Б.), все наши морские волки — сухопутного происхождения. Чуть ли не четверть экипажа училась в свое время в ешиботе, метила в раввины.

Мораль: когда «Сару» качает, кое-кого из моряков укачивает.

Но неумолимый капитан своеобразно лечит ослабевших.

— Стать под шланги!

Под сильной, щедрой струей невольно очнешься.

— На мачты!

Люди лезут по веревочным лестницам, леденеющими пальцами цепляются за канаты, орудуют где-то на высоченных мачтах (выше нет в Средиземном море) на танцующем корабле, под злым и хватким ветром.

«Атмосфера» на корабле товарищеская, но дисциплина железная.

Морское дело — не игрушка.

Школа готовит не изнеженно-изящных будущих собственников увеселительных яхт, а стойких крепышей-моряков.

Кроме труда и вахты, упомянем и наказания за малейшую провинность: сухой арест, отсидка на мачте, имеется на корабле и карцер.

Попав когда-нибудь в Палестину (то есть в лучшем случае), эти юноши, согласно закону их организации (Бетар), пойдут на целых два года безвозмездного «ударного» труда в наиболее опасных местах, в наименее благоприятных условиях.

Что же заставляет этих людей идти на лишения, опасность, тяжкий труд, на добровольное сужение жизненных шансов и перспектив?

Идея. Идеал. Забытые, проституированные, почти стыдные слова.

Трудно стороннему человеку входить в идеологические тонкости, разобраться в тактической целесообразности той или иной сионистской политики, но грех — не сознаться: эти, столь непохожие друг на друга, мальчики и юноши, разнородные по физическому типу, профессии, среде и происхождению — первоклассный, благороднейший человеческий материал. «Chapeau bas» — перед человеческим мужеством, самоотверженностью, анонимным подвигом, бескорыстием.

* * *
Капитан сказал Ф. (две нашивки):

— Вы старший — и ученики вам обязаны абсолютным повиновением. Но помните, что на «Саре» вы — фельдфебель, командующий генеральскими сынками.

Позже я спросил капитана:

— Почему ваши ученики — генеральские сынки?

— Для меня — бетарист, юноша, пошедший на все это, во имя того, — в моральном смысле генеральский сын.

Кстати, любопытна история Ф.

Молодой спортсмен, из богатой ассимилированной семьи, «идеально арийской» внешности, польский гражданин, он скоро достиг, несмотря на неблагополучную фамилию, чина подпоручика польской армии.

Товарищи-поляки любили его за спортивность, исполнительность, корректность, изящество и прочие офицерские добродетели.

Но они не забывали подчеркнуть, что прощают ему его еврейство, считая его этаким симпатичным уродом в еврейской семье.

Ф. понял, что — в случае чего — его друг, антисемит Икс, не поднимет на него руку, как не обидит своего друга-еврея и товарищ Икса, антисемит Зет.

Произойдет следующее: ему «набьет морду» товарищ дорогого Икса, поляк Зет, так же, как и сам Икс «набьет морду» еврею — любимчику своего друга Зета.

Поняв эту несложную антисемитскую алгебру, Ф. снял с себя форму и пошел в древнееврейские матросы.

* * *
Жизнь нередко похожа на халтурное произведение неразборчивого беллетриста. Она любит лубок, грубый эффект, убогий параллелизм, пышную общедоступную метафору.

В день отплытия стояла, конечно, прекрасная золотая итальянская погода. Порт, как полагается, был празднично ярок и живописен. Интернационал мачт, парусов, флагов, труб, имен.

Гордая белая «Эсперия» вошла в порт, и мы закачались на побежавших от нее тяжелых волнах. Ну, не грубовата ли эта метафора, эти претенциозные волны «Эсперии»: мы, мол, закачались на волнах надежды…

— Поднять якорь!

Еще отдавалась во всем существе торжественно-певучая медь корабельного колокола, когда раздался, потрясая воздух, широкий оглушительный грозный рев — под бравурные звуки духового оркестра величественно входил в генуэзский порт огромный немецкий пароход.

Без музыки тронулась игрушечная — на фоне исполина — красавица «Сара».

Но на побледневших лицах играл отблеск-отсвет иной, неслышной мужественной тайной музыки.

Жизнь явно работала на простачка: «Давид и Голиаф».

Где-то там, далеко, лежала Земля Израильская…

3. В пути

С берега — море кажется необъятным: бесконечность, напоминающая человеку о его ничтожности, бесконечность, в которой так легко затеряться.

С корабля оно — небольшой плоский круг, неизменный центр которого — мы.

На второй день плавания капитан позвал меня:

— Хотите взглянуть на Эльбу?

Синеватое облако на горизонте, сливающееся с другими. Это и есть Эльба. Еще одна, ожившая — для тебя лично — из двухмерного мира перешедшая в трехмерный, легенда. Отныне толстенький, крошечный корсиканский титан будет связан с этим зыбким синим облачком, затерянным в Средиземном море.

* * *
Капитан сказал: «Обратите внимание на боцмана-итальянца. Бутылка вина для него, как увеличительное стекло: все его достоинства и недостатки умножаются на известный коэффициент».

В нормальном виде Ностромо хвастлив и не прочь приврать. В пьяном состоянии он не знает меры и удержу и то и дело вспоминает по любому поводу, а то и без повода, про свои подвиги, медали, разговоры с Муссолини, который восхищенно ткнул его кулаком в живот и сказал: «Так-то, братец»… А Наполеон ему вроде двоюродного дяди.

Толстое разбухшее лицо боцмана выражает при этом рассеянность, равнодушие, сонливость, а высоко вздетые бровки и тупое выражение рта находчиво дополняют творимый итальянцем образ человека, с ленивой неохотой делящегося со слушателем случайными воспоминаниями.

Но зато утраивается и его дальнозоркость. Вчера он все тянул носиком, принюхивался к морю, щурил маленькие слоновьи глазки на слоновьем лице и вдруг решительно заявил:

— Капитан, слева земля!

Капитан насторожился, схватил бинокль. Через час сомнения исчезли. Слева оказалось Монте-Кристо.

На пятый день вечером — мы огибали Стромболи, очень похожий на лунный пейзаж. Не верилось, что внизу, у подножья вулкана, устроились люди. Вспыхивали бесшумные молнии, дрожали блики, отблески, огненные изверженья.

Стоящий рядом матрос уверял, что по другому склону течет лава.

* * *
Наконец, Кипр! Трогательно бедный и милый пейзаж. Минареты, разноцветные дома с колонками, балкончиками, скучные веера пальм, лубочный Восток детства, Восток с коробки рахат-лукума.

«Сара I» недвижно стояла на зеленоватой гладкой зеркальной воде абсолютной чистоты и прозрачности. Море из сказки, из наивного сна. С корабля видны — малейший камушек, ракушки, коробка из-под консервов. На самом дне неторопливо прошла большая рыба, поводя прозрачными плавниками. Пышные белые медузы грациозно свивались и развивались на самой поверхности моря. Матросы спустили бот. Мы поехали в прибрежный Лимассоль.

Несколько взмахов весла, — и мы очутились в очаровательном сонном пыльном провинциальном городишке. Небогатый простодушный уют — от моря, высокого неба и щедрого, на всем горящего, все обласкавшего солнца. Сияние белых домов, подбитых синеватой тенью. Огромные бочки на набережной приятно пахли смолой и солью.

По гулкому жестокому булыжнику узкой мостовой медленно катил извозчицкий фаэтон. Нарядная дама величественно полулежала на светлых подушках под кокетливым зонтиком в оборках.

В прохладном полумраке непритязательных сараеподобных кофеен млели неподвижные люди — арабы, греки, турки, скупыми глотками отхлебывали кофе из крошечных чашек, тянули кальян.

Иные сидели на корточках, скрестив ноги, или полулежали, вразвалку, под жалким парусиновым навесом на четырех деревянных столбах — кофейни подешевле, — а то и прямо на тротуаре, прислонясь к стене.

Исполняющим обязанности французского консула оказался по-старинному нафабренный любезнейший старик-грек в сюртуке, изысканный и душистый, принявший нас в огромном амбаре-конторе-фактории-консульстве, увешанном географическими картами, витиеватыми дипломами важного негоцианта-консула, допотопными плакатами пароходных обществ, добротными честными красавицами английской парфюмерии, консульскими документами. Стоял сложный смешанный запах — дешевой материи, кожи, мыла, сушеных фруктов, архивных бумаг, канатов, копченой рыбы.

Старый араб почтительно поставил перед нами ликер, фруктовый сок, арабский кофе. Среди бочек, ящиков и душно пахнущих мешков мы выпили за счастливое окончание путешествия и за французскую республику.

Из консульства мы пошли на веселый гул лимассольского базара. Как вкусны были, после двухнедельного плавания, пахучий хлеб, душистый кипрский виноград.

Мы провели в Лимассоли сутки, предводимые помятым человеком, говорившим чуть ли не на всех языках (включая русский), одним из тех провиденциальных людей, которых вы всегда найдете по высадке на Востоке и который будет все время любовно возиться с вами, как родной отец: обует, накормит, поведет и в банк, и в баню, и к парикмахеру, в комиссариат, в музей и в веселое место. В этом городе, где плакаты рекламировали автомобили «Агамемнон», банк, естественно, оказался на улице Ифигении. Было неловко тревожить строгих банковских служащих, торжественно вкушающих кофе.

Босоногие клиенты с пастушескими посохами, не в пример нахальным европейцам, терпеливо ждали благосклонно-разрешительного взгляда важной особы за решеткой. В углу сверкали красные ведра с яркой надписью «Fire». Подошел, — они были набиты песком, испытанным огнетушительным средством.

На улице неторопливо текла жизнь. Не привлекая ничьего внимания, прошел человек с наскоро намотанной на голову скатертью. Без надежды на покупателя, протяжно кричали нараспев торговцы, толкая высокие возки. Радужные колючие плоды кактуса лежали на рогожке жизнерадостной горкой. Бродячие фотографы медленно проезжали на велосипедах, превращенных в передвижные «фотографии». Какой-то фотограф посолиднее натянул на два дерева, заслоняя прекраснейший пейзаж, грязный холст с неумело написанным на нем буржуазным «салоном», на первом плане которого почему-то красовалась пузатая балюстрада. Всякому, конечно, лестно сняться на таком богатом фоне!

Я с ненавистью смотрел на вторгавшиеся в эту устоявшуюся жизнь нагловатые магазинчики «под Европу» — с радиоаппаратами, граммофонами, подтяжками, венерами, кепками.

Неужели, в конце концов, все нивелируется? Всеобщий «эндефризабль», вселенский дансинг под пошлое мировое радио: «caresses — tendresses — amour-toujours» и всемирный универсальный бар, одинаковый — в Токио, в Нью-Йорке, в Милане, на Кипре — и в Палестине?!.

В ресторане пришлось оказать уважение хозяину: почтительно обойти и восхищенно обнюхать многочисленные котлы с таинственным варевом; зато как вкусен был шашлык, зажаренный тут же, на улице, на душистом древесном угле. Наш «ресторан» — несколько разбросанных прямо на улице столиков, и проходившие мимо ослики и мулы обдавали нас пылью, задевали за стул… Огромный пес подошел и доверчиво положил морду мне на колени. Уже зажигались огни на длинной нарядной набережной. Муэдзин завывал на минарете. Проходили женщины в чадрах. Вот где жизнь имеет — вес, плотность, вкус, цвет, запах.

Восток!

4. Открытие Палестины

Многим знакомо это переживание: приедешь в какую-нибудь новую страну, в незнакомый город, встретишься впервые с человеком и, с удивлением, узнаешь их.

Это именно то, что подсознательно ассоциировалось с этим словом, названием, именем, что, незаметно для тебя, сложилось из обрывков прочитанных и забытых книг, из виденных где-то картин, журнальных снимков, предметов, из случайных бесед.

С Палестиной у меня произошло обратное: несмотря на то, что я о ней и читал и слышал, я в ней почти ничего не узнал. Я очутился перед чем-то непредвиденным и непредчувствованным.

Палестину пришлось «открыть».

Конечно, кое-где я кое-что узнавал: бесконечные — в прозрачнейшем в мире воздухе — горы Иудеи, страшные и прекрасные в своем равнодушии к жалкой человеческой твари, евангельский пейзаж Назарета и окрестностей Капернаума, библейский силуэт араба, особенно арабки с огромным кувшином на голове (благодаря цивилизации, эти прекрасные по форме сосуды все чаще заменяются грязными жестянками, бидонами из-под бензина)… Мне, по-видимому, когда-то снился многоэтажно разбросанный по склонам рыжих осенних гор жуткий царственный Сафед, серо-бело-синие кубики его домов с шаткими балкончиками. Здесь живут еврейские каббалисты, уже где-то виденные мною (не в «Габиме» ли?)

Пейсатые, надменно-замкнутые, пергаментные лица, белые или полосатые (желтое с черным) кафтаны и круглые меховые шапки.

По пятницам торжественно мерцают в таинственных кривых оконцах свечи — и так значительно склонившееся над ними женское лицо…

Неверное колеблющееся пламя озаряет бедное жилище — нагие стены, мазанные известкой, темное жилье, полное намоленного воздуха, где тускло поблескивают медные подсвечники, скудная утварь, переходящая из рода в род.

Здесь, в этих домишках, в лабиринте узких улочек, где еще поныне свободно разгуливают козы, в горных ущельях и пещерах, убежищах каббалистов, Израиль ждал Мессию. Здесь он Его ждет по сей день.

…Узнаешь и рабоче-пролетарский, вестиментарный и пластический, стиль палестинской молодежи, сошедшей со страниц советских журналов, — воплотившихся героев советских фильмов.

И, все же, в общем, Палестину пришлось «открыть».

* * *
Дело в том, что маленькая Палестина — страна больших контрастов. В ней — тесно перемежаются самые разнообразные — нередко противоположные — зоны: географические, этнографические, бытовые, идеологические, культурные и, конечно, социальные.

Помню, как — в конце ноября — я выехал из Сафеда в Тивериаду — час езды автобусом.

В Сафеде было холодно, и я надел на себя все, что мог. По мере приближения к Тивериаде, за час этой поездки, я, как в комическом фильме, постепенно разоблачался.

Сначала я опустил поднятый воротник, потом размотал шарф, затем снял пальто, пиджак, галстук, расстегнул рубашку. В Тивериаде я задыхался от жары, попав из горного климата в субтропический, но снимать с себя уже было нечего. (Сафед — 850 метров над уровнем моря, Тивериада — 250 метров ниже уровня моря: 1100 метров разницы за час езды.)

Такие контрасты прекрасно иллюстрируют палестинские контрасты в иных областях.

Еврейская Палестина делится на городскую и на зеленую, деревенскую.

Городская Палестина — это главным образом Иерусалим, Хайфа, Тель-Авив. Недавно, при мне, произвели в городской чин и Петах-Тикву, одно из первых еврейских поселений, достигшее известного минимума населения.

Я, конечно, воздержусь от подробного описания этих городов. Напомню только, что Иерусалим (в переводе: «Боящимся Бога — мир!») один из очень немногих городов, которым 3000 лет (Афины, Рим), и что в нем представлены 50 разновидностей евреев.

Смешение рас, стилей, эпох — как в бутафорском городке Холливуда, где бродили бы, в ожидании съемок, статисты из разных фильмов. Особенно похожи на статистов, едущих на стилизованно-библейское представление, арабы в своих автобусах: арабский автобус почти ничем не отличается от своего европейского брата, но внутри — самая подлинная «Библия»!

Старый Иерусалим именно таков, каким его воображает всякий. Все же, несмотря на это узнавание, невозможно остаться равнодушным к великой красоте священного города. Сердце сжимается при воспоминании о нем.

Новый — порой прекрасен (дворец Имки, гостиница царя Давида, дворец Еврейского Агентства…), но часто смущает нахальной грубо-модернистской нотой.

И, конечно, непривычного человека некоторые вещи смущают чрезвычайно: например, огромные афиши — на фоне Иерусалима! — зазывающие на какую-нибудь «Nuit d'Amour» с участием белльвильской знаменитости, мимо которых нередко невозмутимо шествует верблюд, самое надменное в мире животное.

Быт европейских евреев Палестины отмечен сильным английским влиянием. Речь идет, понятно, не о евреях из квартала «Ста ворот».

Хайфа — богатый портовый и коммерческий еврейско-арабский город (40.000 евреев и столько же арабов).

Средиземное море, три склона Кармила, его сады и рощи участвуют в создании редкого городского пейзажа, который не всегда портит утилитарно-казарменная эстетика назойливой модернистической архитектуры.

(Талантливый архитектор P-в, в меру сил своих борящийся с этим злом, — как прекрасна его синагога в Пардес-Хана! — большой любитель мексиканской архитектуры, которая, по его мнению, чрезвычайно «к лицу» Палестине, рассказывал мне, как, открыв недавно мексиканский специальный журнал, он с ужасом и отвращением наткнулся на ту же рационалистическую, обезличивающую мир, архитектуру, что, как проказа, распространяется по свету.)

Стиль хайфской жизни: нечто среднее между иерусалимской чинной серьезностью и тель-авивской свободой.

Тель-Авив — нарядный кубистический город, первый и пока единственный стопроцентно еврейский город в мире.

О поразительной судьбе этого города, выросшего на дюнах, на сыпучих пустынных песках, распространяться не приходится: 17 лет назад население его равнялось 3.600 душ. Ныне оно переросло 150.000, а с окрестностями — равняется 200.000.

Весь город выстроен в спичечно-коробочном стиле: нечто гаражно-фабрично-заводское или санитарное, или, скажем, — клетки для разведения огромных кроликов из Гулливера. Комфортабельно, гигиенично, светло, но…

Должен сознаться: то, что город целиком выстроен в этом безличном (как мебель-модерн) стиле, сообщает ему личный специфический стиль. Бесстилье оборачивается стилем. Попадаются очень удачные здания. Все же, трудно себе представить на таком доме дощечку «здесь жил и умер такой-то», — слишком анонимны эти дома и мало отличаются один от другого.

Вестиментарный стиль города — в духе «долой предрассудки». Сказывается близость моря, жаркий климат, преобладание молодежи (80 %!).

Улицы оживлены, полны полураздетых, на европейский глаз, короткоштанных голо-руко-ногих девушек и юношей, бодрых, крепких и загорелых.

В атмосфере города — многое от итальянского или южно-французского курорта, от Монпарнаса и, конечно, от Одессы. Кафе играют заметную роль в жизни Тель-Авива: «Нога» и «Генати» кажутся перенесенными с Монпарнаса, а «Арарат» и «Кинерет», где собираются молодые писатели, актеры и художники (а не невинные люди, пришедшие поглазеть друг на друга в уверенности, что «визави» — артист, как это часто бывает в Париже), воспроизводят парижскую «Ротонду» двадцатых годов.

Все это — в рамке еврейской традиции, прочно поддерживаемой стариками, оживающими по субботам и праздникам и накладывающими в эти дни на город традиционно-еврейский отпечаток. В будни их не видно и не слышно, но по праздникам власть, так сказать, переходит в их руки.

Когда я однажды в праздник, забыв про него, собрался было сесть на велосипед (что религией запрещено — в праздник), меня испуганно остановили знакомые, объяснив, что на улице меня б стащили с велосипеда хрупкие старички и изувечили б тяжелыми фолиантами.

* * *
С Тель-Авивом у меня связано замечательное воспоминание. Я как-то забрел в единственный, пыльный и чахлый, общественный садик.

Оказалось, что это — род тель-авивского «Гайд-Парка», где целый день толкутся оборванные, грязные люди.

В центре каждой кучки — пламенный жестикулирующий оратор, а то и два или — даже — несколько, то и дело перебивающих друг друга.

Эти люди кажутся пьяными, но пьяны они не от вина, а от нищеты и разговоров.

Нескончаемые беседы и споры — политика, священные тексты — нередко большой субтильности.

В большинстве своем — местечковые русские евреи. Идиш ораторов пересыпан русскими словечками, а то и целыми фразами.

Собираются тель-авивские мудрецы ежедневно.

Велико было мое удивление, когда старый оборванец закричал на идиш, невольно перефразируя Достоевского:

— Да пусть весь мир идет к черту за мой компот! Вы говорите: иди стрелять, рисковать жизнью. Я не знаю такой вещи в мире, которая бы стоила моей драгоценной жизни. Слишком я себе дорог, чтоб рисковать собой. Я слишком молод, — злобно орал старик, — я еще вовсе не жил!

И вдруг — прямой потомок библейских пророков:

— Все вы, и слушающие сейчас меня, и те, кого вы оставили дома, — грязные подлые псы, а я — ниже самого низкого из вас. Что такое еврейский народ? Вор на воре, сволочь. Хорошим вещам учил вас Моисей. Обмануть египтян перед исходом из Египта. Одолжите, пожалуйста, подсвечник на два, мол, дня, а там — пиши пропало! Хорошо это? А?..

Кто-то ему вкрадчиво возразил:

— А что? Им много платили за их каторжные работы? Так это они забрали в счет жалованья!

Все расхохотались.

В другой кучке худенький старичок ораторствовал о еврейском избранничестве, развивая тему в смысле необходимости покориться Богу, приятия изгнания, вечного странствования, мученичества…

— Если мы избраны, как вы говорите, то почему мы так страдаем? — спросил голос сзади.

— Потому и страдаем, что избраны, — грустно ответил старичок.

В тот день я уезжал из Тель-Авива и больше к тель-авивским мудрецам не возвращался.

5. Открытие Палестины

Помню чувства, охватившие меня в Палестине…

В этих жалких, в сущности, городках протекало детство мира. И, подобно тому, как небольшой закоулок, где мы играли в детстве, помнится таинственно-огромным, а вернувшись, лет через двадцать, домой, мы недоумеваем — «где же, в такой тесноте, умещались все мифы нашего детства», — человек, впервые попавший в Палестину, переживает то же смущение.

Все эти народы и царства, все эти филистимляне, идумейцы, амалекитяне, аммонитяне и моавитяне умещались в маленькой стране, в крошечных городишках с волшебными именами.

Иногда пугала мысль: как бы Палестина не оказалась — силою вещей — чем-то вроде мировой еврейской дачи, благоустроенным курортом, где сливки еврейского общества или, попросту, счастливчики проводят исторические каникулы, изредка смущаемые набегами окрестных хулиганов.

Такие опасения могут порой возникнуть в Тель-Авиве. Очаровательный вечер в очаровательном палестинском обществе (возвести в энную степень!) размягчает слабое человеческое сердце, склоняет его к полусонному послебанкетному оптимизму, но — простите — ведь это земля Библии, и библейское небо над нею; это о них где-то сказано: «Небо твое сделаю, как железо, а землю — как медь». Ведь это возвращается после тысячелетних приключений блудный Израиль, тот самый, которого топчут, гонят, травят, кромсают по сей день, в век всеобщей грамотности и всяческих прогрессов, и которому завтра, при всевозрастающем прогрессе, будет много хуже (ведь до сих пор от прогресса, главным образом, выигрывают мелкие — и мировые — хулиганы, сменившие простодушную дубину на неотразимый пулемет).

Ведь это вернулись в Землю обетованную люди, принимавшие надругательства, костры и погромы и обрекавшие на ту же судьбу своих детей, которых они отмечали обрезанием, по опыту зная, во что им может обойтись эта печать (вечный Авраам, ведущий сына на заклание — Богу).

Ничто не казалось этим людям слишком дорогой платой за право быть иудеем (предпочли же в 1349 г. страсбургские мещанки-еврейки взойти с детьми на костер — крещению).

В чем же, что же — этот иудаизм?

Чем-то отличаются же евреи, скажем — от цыган, тоже небольшого народца, рассеянного по всей земле.

Проделайте опыт — вычтите из истории мира вклад кучки рабов (500.000 человек, нынешнее еврейское население Палестины), три тысячи с лишком лет назад вышедших из Египта, и вы поймете, что нелегко такому народу отдать — ни за какую похлебку — честь своего творческого первородства.

Но — склонимся над «объективными данными».

* * *
Зеленая Палестина не менее разнолика, чем городская. Ее характеризует мирное сосуществование разнообразных, а порой и противоречивых, социальных форм.

Рассмотрим, напр<имер>, кантон Эйн-Харод, близ Эздрелонской долины. В него входят: Кфар-Иехескель, Бет-Альфа, две крупные коммуны — Эйн-Харод и Тель-Иосеф, и малая коммуна — Гева.

Кфар-Иехескель — вольный поселок, так назыв<аемый> мошав. Мелкие индивидуальные хозяйства. Наемный труд запрещен. Каждая семья имеет свой участок — домик с садом, огородом или полем, которые она обрабатывает собственными силами. Крупные земледельческие орудия — общие.

Эйн-Харод, Тель-Иосеф и Гева — социалистические деревни. Причем, первые две коммуны — «киббуцы», а Гева — «квуца» (о разнице между этими доминирующими формулами палестинского социализма — ниже). Строй социалистических общин Палестины следовало бы назвать социал-толстовством. О влиянии на них идей великого русского писателя свидетельствует многое.

Даже еврейскую тактику 1936 года — отказ от актов мести в ответ на арабский террор, можно рассматривать как реминисценцию теории «о непротивлении злу». (После года исключительной выдержки и самообладания евреи перешли на тактику «око за око».)

О «социал-толстовстве» свидетельствуют — отношение к земле, вера в облагораживающее влияние земледельческого труда, снобизм всяческого «опрощенства», упразднение денег, религиозная мораль — при отрицании религии. Характерно вегетарианство многих руководителей этих коммун. Помню одного из них, в Афиким, запрещавшего жене стлать для него постель на том основании, что «стыдно пользоваться услугами другого человека».

В колонии Нахалал долго хвастали: не бывать на нашей земле тракторному колесу. Где, мол, поэзия и смысл жеста сеятеля, жнеца и т. д. Никогда мы не унизимся до превращения в каких-то механиков. Сейчас у них — комбайн. Экономика победила — арабская конкуренция!

Потребности араба (пища, одежда, жилище) невообразимо минимальны, к тому же он широко пользуется детским трудом. В Нахалале же с ребенком возятся до 16 лет, прежде чем он станет на работу. Один этот фактор объясняет причины относительной дороговизны еврейского продукта. Вот и приходится мириться с трактором.

Основные принципы социалистических общин: самоуправление; общий труд; упразднение собственности; минимальнейшее личное хозяйство (ни чайника, ни кастрюли вы у хозяйки не найдете, питаются — в общей столовой). Упразднение денег. Воспитание детей колонией, в специальном доме, отдельно от родителей. Полное равноправие полов. Женщина откупается рабочим днем от всех женских забот. Не только воспитание детей и уход за ними, но и кухня, и стирка белья, и штопка, и шитье — все на плечах коммуны.

«Соцраспределение»: все получают все — в пределах возможности коммуны — по своим потребностям. За одну и ту же работу семейный человек получит много больше холостого. (Если у члена коммуны застряли где-нибудь — в Польше, в Румынии, в России — родители или родственники, коммуна высылает им деньги либо посылки. Больше того: семейный человек, отец, скажем, пятерых детей, получающий в шесть, в семь раз больше холостого товарища, может работать вдвое хуже или меньше, если он слаб, болен или стар.) Немощные и старики вовсе освобождены от работы. Советскому принципу «кто не работает — не ест», палестинские социалисты могли бы противопоставить: «едят все, а работает, кто может».

Беременные женщины — предмет всеобщего попечения и заботливости, от работы освобождены. Вообще в коммунах стараются не терять из виду индивидуальных особенностей членов. (В Афиким, где я прожил дней десять, художник работает только 4 дня в неделю и ведет переговоры с общиной, которая принципиально согласилась послать его в Париж учиться.)

Дети, как уже упоминалось, живут не с родителями, а в специальных, — кстати сказать, прекрасных — домах (обычно — лучшее здание в коммуне), где их воспитывают опытные педагоги. Отмечу, что даже в зажиточных коммунах взрослые и по сей день живут в большой тесноте (нередко по две семьи — в одной комнате). Кроме обычной школьной программы, дети с малых лет обучаются земледельческому труду — сначала по два часа в день, а позже — и больше, на отведенных для них участках (огород, поле, сад).

Гигиена и красота помещений, постановка воспитания и обучения детей этих еврейских крестьян на высоте неправдоподобной и совершенно недоступной для детей зажиточных классов европейских стран. В некоторых, очень редких, коммунах (Дгания) дети возвращаются, после ужина в детской столовой, к родителям на ночь. От своих европейских ровесников палестинские дети отличаются большой самостоятельностью, почти всегда имеют свое самоуправление.

В Палестине, стране опытов, не обходится, конечно, и без чрезмерного увлечения педагогическими новинками. В одной модернистской школе, где проводится практика свободного воспитания и естественного самообучения, одному знакомому указали, чуть ли не как на чудо, на мальчугана, в 12 лет еще не научившегося читать.

— Неправда ли, какая сила, какая твердость характера, — восхищался гид.

Молодое поколение поражает крупным ростом, атлетическим сложением, бесстрашием, спортивностью, прямотой и смелостью поведения и мысли. Палестинцы называют их «сабра». Сабра — плод кактуса, не только специфически местный продукт, но еще отличается тем, что голыми руками его никак не возьмешь. В Тель-Иосефе я видел, как детишки четырех лет и постарше лихо скакали на неоседланных лошадях.

Женщины ни в чем не отстают от мужчин. Никакого труда не боятся, встречаешь их не только в «детских яслях», в больнице, в прачечных и в разных женских мастерских, но и в качестве возницы на мчащейся во всю телеге и верхом на лошади. Почти повсюду они потребовали для себя права участвовать в «Хагана», в еврейской самообороне. Обходить колонию с ружьем не романтическая шутка, а утомительный и опасный труд.

При мне нашли, по дороге из Тейль-Амале в Шату, труп мальчика-стража Хаима Брок (из Германии) с перебитым позвоночником и чисто беллетристической записью в книжечке. Несколько кривых строчек. Приведу их текстуально.

«Ранил араб». Ниже: «Мучительные боли». Под ней: «Отчего вы не приходите, товарищи». Следующая: «Так тяжело умирать». И последняя: «Все за нашу свободу».

(Пуля в позвоночнике — мучительная смерть.)

* * *
Девушки-халуцианки крепки и свежи, презирают пудру и косметику, ходят (нередко — и в нерабочее время) в коротких трусиках, в брюках, в мужской тяжелой обуви, часто — в рабочих кепках. Такой наряд много удобнее для работы, есть тут, конечно, и изрядная доля рабоче-социалистического снобизма. (Галстук, например, неизменно вызывает в квуце насмешливую гримасу или презрительную жалость к отсталому человеку.)

Героизм этих молодых женщин усугубляется тем, что они знают, что от работы и климата они быстро увянут, огрубеют, подурнеют, осядут, преждевременно утратят свежесть и женственность.

* * *
Чем же отличаются друг от друга основные виды социалистической деревни — киббуц и квуца?

Киббуц — охотно совмещает сельское хозяйство с промышленной отраслью (столярная мастерская, кирпичный или гончарный завод, а то и типография — Эйн-Харод). Киббуц — не боится прогрессивного увеличения числа участников его в связи с ростом хозяйства. Крупнейшие из них вмещают до 1000 человек. Квуца же — избегает индустриального, не интегрально-земледельческого хозяйства, опасаясь механизации жизни. Кроме того, она максимально ограничивает число своих членов (от 100 до 300 человек) во имя сохранения живого общения между ними.

Квуцианцы считают, что большое количество членов коммуны не может не отразиться на качестве взаимных отношений. Идеал квуцы — большая дружная семья, культ внимания к товарищу, человеческой дружбы. Поэтому, в случае значительного увеличения числа членов ее, квуца делится на две, на три части. (История Дгании, выделившей из себя Дганию-Алеф и Дганию-Бет.) Принцип товарищеской связи тем лучше соблюден, что для поступления в киббуц или квуцу недостаточно подписать соответствующую формулу. Кандидат в палестинский колхоз живет в нем месяцы в качестве гостя, затем — месяцы в качестве временного участника колхоза, подчиняющегося всему колхозному распорядку. Кандидат имеет возможность присмотреться к предстоящей жизни, к будущим своим товарищам. Колхозники близко знакомятся с человеком, желающим вступить в их семью. Только после этого опыта происходит всеобщее голосование, решающее судьбу кандидата.

Вход в коммуну, как видит читатель, узок. Но выходные ворота — широки. Покинуть коммуну можно в любую минуту (но — навсегда).

Члены коммуны пользуются ежегодным отпуском. Часть членов путешествует по Палестине без гроша в кармане. Даже городская Палестина славится своим гостеприимством, в колхозах же гостеприимство возведено в закон. Мне не раз приходилось посещать столовую социалистической деревни. Я садился, как и другие посетители, за стол, — и, не спрашивая нас о том, кто мы, откуда и зачем пришли, нас братски кормили наравне с колхозниками. Едущие в города получают некоторую сумму денег, от которых они уже успели отвыкнуть.

Социалистическая Палестина выглядит счастливой. Далось ей это счастье нелегко. В благоустроенной красавице Геве еще десять лет тому назад не было больше двух пар сапог на всю коммуну — квуцианцы надевали их поочередно.

Религиозные евреи идут в эти колхозы неохотно, хотя те, что туда попадают (выписанные колхозниками из-за границы родители), пользуются религиозной свободой, получают кошерную пищу и т. д. Их шокирует то, что молодежь не признает традиций, богослужений, кошерной пищи, не строит синагог и, по их мнению, издевается над праздниками.

Должен признать, что вольные интерпретации еврейских праздников — плакаты, флаги, лозунги, колосья, парад земледельческих орудий на советский лад — чрезвычайно убоги в сравнении с тысячелетним ритуалом еврейских праздников, с совершенным театром религиозной традиции, где гениальным религиозным режиссером изучены каждый жест и каждое слово, организована чудесная постановка, в которой самый ничтожный участник получает право на главную роль.

Отталкивает религиозного еврея и то, что Библия преподается в социалистических школах в стерилизованном виде, не как Священное писание, а как сокращенное собрание исторических анекдотов, моралистических и гигиенических предписаний, народных легенд и мифов.

Большинство религиозных евреев осело в Иерусалиме и в других городах, где они занимаются мелкими ремеслами, торговлей, случайными делишками или просто живут на нищенском иждивении родственников и богомольных людей, полагая основу своей жизни в молитве и в изучении священных текстов. (В Тель-Авиве я видел такого старика — торговавшего «эсроками» и пальмовыми ветвями. Он стоял на улице с небольшим ящиком, подвешенным на груди. На жалкой кучке товару лежал засаленный том комментариев к Библии, явно поглощавший все внимание уличного торговца.)

Есть среди религиозных евреев и сторонники еврейского земледелия. Они живут почти исключительно в вольных или кооперативных поселках, где всегда имеются синагога и хедер. Интересна в этом смысле хасидская деревушка Кфар-Хасидим, под Хайфой, со своими бородатыми и пейсатыми крестьянами, кузнецами, слесарями и пастухами в ермолках.

В Саронской долине я побывал в социалистической квуце религиозной молодежи (Родгэс). Те же — общая столовая, социалистическое хозяйство, упразднение денег, самоуправление, но ревностное соблюдение религиозных обрядов и семейного начала (дети — при родителях).

В 1936 году была поставлена в долине Бет-Шан (237 метров ниже ур<овня> моря) на иорданской границе такая же социалистическая коммуна религиозной молодежи. Поставили в один день в пустыне. Как в книге Неемии — «в одной руке меч, а в другой — молоток», под вооруженной до зубов охраной, под угрозой ежеминутного нападения, поставили двойные деревянные заборы, набитые песком и камнем, оцепили колючей проволокой, воздвигли неизменную сторожевую вышку.

Вечером часть халуцов уехала, оставив горсточку поселенцев — несколько десятков юношей в палатках, в пустыне, отрезанных от еврейского мира. Вокруг — одни арабы. Особенно опасно зимой, когда к лагерю по размытым дорогам и не добраться. Это — героическое и безвестное еврейское казачество, которое еще ждет своего летописца.

«Геры» (христиане, перешедшие в иудейство) обычно ведут себя так же, как и религиозные палестинцы. Помню встречу с ними в Седжера, маленьком поселке в 20 с лишним домов.

У въезда в поселок рослый старик мирно беседовал с арабом. Я сразу признал гера. (Я, правда, был предупрежден, что в поселке имеется несколько герских семейств.) Обратился к старику по-русски. Познакомились и пошли в поселок.

Должен признаться: я с трудом удерживался от хохота, так безмерно комичен был стиль Мойше Куракина. Типичный, прямо лубочный, русский мужичище, смачно говорящий по-русски в анекдотически народном стиле:

— Энтот арабок не понимает, что наш брат, еврей, не даст спуску…

— Как, значится, отец наш, Моше-авину (т. е. Моисей) заховорил…

Разговор был весь уснащен цитатами из Библии (он говорил «Танах»), поговорками на иврит и на идиш, которыми старик владеет свободно, ссылками на Талмуд. Подошел рослый парень с простонародно-русским лицом.

— Это сынок, Хаим.

Хаим Куракин, парень-гвоздь, смущенно улыбался. Старик объяснил смущение сына:

— Не володеет русским. Вы с ним говорите на иврит.

Действительно, парень еле говорит по-русски, с местечково-еврейским акцентом!.. Отошел, вытащил из кармана газету на древнееврейском языке, сел читать. Прямо водевиль!

Больше того: оказалось, что старик Куракин — «габэ» в синагоге (вроде синагогального старосты — почетная выборная должность), как самый набожный, досконально знающий закон. В поселке же немало чистокровных евреев.

— Откуда вы?..

— Астраханские…

Старик не очень вразумительно рассказал о том, как еще отец его дошел до истинной веры, о фантастических мытарствах и приключениях, пережитых им и его семьей по пути в Палестину. Рассказал, между прочим, и о том, как уверовавший в иудейство 90-летний старик из соседнего села сел, сжал колени — и сам себя прехладнокровно обрезал.

Пробежала курносая беловолосая девчонка с косицами. Внучка. Третье палестинское поколение.

— Рахиль, что ж «шалом» не скажешь. Рахиль по-русски уже ни слова!

* * *
Что больше всего поражает в Палестине, кроме пейзажа — по-видимому, единственного в мире?

Во-первых: обычный в еврейской Палестине парадокс — последнее слово урбанизма и техники на фоне подлинной Библии! Не всегда это радует сердце, но разум не протестует. Трудно привыкнуть к статичности арабов, часами лежащих, либо сидящих в самых неудобных на европейский взгляд позах. Непостижимая пластика торжественного безделья и фатализма.

Палестина — страна чудаков и героев ненаписанных книг, людей исключительной биографии, авантюристов, гражданских и религиозных святых.

Палестинцы — умны, интересны, болтливы, талантливые собеседники.

На всех местах сидят люди высшей квалификации — явление знакомое, русский Париж этим не удивишь. И, все же, трудно привыкнуть к тому, что ночной сторож разговаривает с тобой о Прусте, уличный продавец сосисок — о новейших течениях мирового театра, скромный коммерсант, с которым тебя знакомят в кафе, оказывается ученым синологом-японологом, а крестьянин без запинки цитирует современных русских поэтов.

Очень облагораживает жизнь отмена чаевых. Человеческое достоинство, действительно, много от этого выигрывает. В ресторане, в парикмахерской, в гостинице, будь перед вами шофер такси или уличный мальчишка, никто нигде не ждет от вас подачки за работу или за услугу. Скорее обиделись бы.

Страна высокой культуры. Стандарт жизни высок — комфорту, социальной гигиене позавидует Европа. В Ипотечном банке в Тель-Авиве служащие сушат руки горячим воздухом, летом дышут охлажденным воздухом. Я заглянул в кооперативный ресторан для служащих — уютные стеклянные столики, изящная обстановка, на каждом столике цветы. Банк этот не специальная достопримечательность, и я посетил его по собственному почину.

Пресса, театр, первоклассный симфонический оркестр — в смысле культуры крошечная Палестина живет много выше своих средств. Палестинцы много читают (статистики утверждают, что в этом смысле Палестине принадлежит мировое первенство). Иерусалимская библиотека — недавно основанная — теперь самое богатое книгохранилище на Ближнем Востоке.

Городской рабочий тратит в среднем 10 % заработка на книги (французский рабочий должен был бы тратить — соответственно — 150 фр. в месяц на книги). Страна очень демократична, и это сказывается во всем, даже в мелочах: так,напр<имер>, палестинец без малейшего стеснения попросит газету или журнал у соседа по автобусу, а то и просто — осторожно потянет за кончик газеты, только из вежливости изображая на лице молчаливую просьбу.

В стране много и случайных людей, неудачников, обиженных и разочарованных, всяких «rates», но и в настоящее тяжелое время в ней еще много динамики, поэзии борьбы и строительства. Несколько раз я натыкался на случаи бескорыстного тайного служения стране.

Так, разговаривая с одним инженером о достоинствах и о недостатках еврейского рабочего, я полюбопытствовал: не сказывается ли на высокой производительности палестинского рабочего известный коэффициент национального энтузиазма. Инженер не без резкости ответил, что нельзя требовать от человека 365 дней энтузиазма в году — по 8 часов в каждом. Значительно позже я узнал от прямого начальника этого человека, что последний в течение многих лет берет только 40 % своего жалованья, считая его слишком высоким и «не по карману» Палестине.

Человек этот женат, имеет детей, и меня еще при первой встрече с ним поразило, что он, занимая высокий пост в важнейшем учреждении, худо одет. Молчаливый упрек товарищам? Урок практического идеализма? Во всяком случае, человек, объяснявший мне, что нельзя требовать от палестинцев перманентного энтузиазма, сам оказался тайным энтузиастом на все «365 дней» в году.

Помню разговор с ним. Мы говорили о фантастической палестинской экономике, где ввоз превышает вывоз на 80 %, о территориальной тесноте страны и т. д. В общем, сказал я ему, сионисты — вроде человека, полюбившего женщину и с досадой отмахивающегося от подсчета материальных неудобств, связанных с женитьбой на ней. Сионист женится на Палестине по любви. Инженер покачал головой: — Нет, не так. Сионист живет на необитаемом острове, где имеется одна-единственная женщина — Палестина. Вот на ней-то он и женится. Ибо — на ком же ему жениться? Выбора нет.

* * *
Что такое Палестина?

Узкая береговая полоска между Средиземным морем и Иорданом. Ничтожная территория, вмещающая при том страшные горы и пески бесплодной иудейской пустыни.

Какова емкость этой страны? Сколько она может вместить евреев? Область догадок — и загадок!

Английская комиссия 1921 года определила Холон (к югу от Тель-Авива) как «мертвую землю», объявив, что «в Палестине нет больше места и для кошки».

Недавно королевской комиссии Пиля показали ту же «мертвую» землю в живом виде — на дюнах поставили прекрасный рабочий поселок (последнее слово урбанизма), распланировали город, заранее насадили в центре его обширные парки…

Кончилось тем, что, когда в английской палате кто-то запротестовал против ничтожных размеров площади, отводимой евреям авторами проекта раздела Палестины («Ведь на такой площади можно разместить лишь крошечную часть еврейского народа…»), ему ответил докладчик:

— Почтенный джентльмен плохо знает евреев. Кто-кто, но они сумеют устроиться.

Таково опасное доверие англичан к новооткрытым колонизаторским и земледельческим талантам евреев. Действительно, две тысячи лет эта земля как бы ждала возвращения Израиля.

Что нашли здесь евреи? Пески, камни, пустыню, смертоносные болота, беспощадные болезни, косившие туземцев, различные виды лихорадки, дизентерию, трахому, тиф. О выстроенных на дюнах городах и поселках, о болотах, превращенных в цветущие сады, распространяться ныне не приходится.

Все же минимум земли евреям необходим — сионисты полагают базу Палестины в еврейском земледелии и не затем туда возвращаются, чтоб стать народом комиссионеров. Кстати, насчет микроскопичности проектируемого государства евреи не прочь горько пошутить. Приведу два популярных анекдота. Утро. В туристическое агентство приходят туристы.

— Мы бы хотели осмотреть Еврейское государство.

— К вашим услугам. А что джентльмены предполагают делать после завтрака?

Второй: — «Официально сообщается, что еврейское правительство постановило выпустить почтовые марки с планом Еврейского государства — в натуральную величину».

* * *
Итак, территориально Палестина: узкая полоска земли на берегу Средиземного моря, окруженная с суши 15 миллионным арабским морем.

Экономически — страна слабого экспорта и массивного импорта. Природные богатства — кроме мрамора и солей Мертвого моря — увы: мешочки с землей с гробницы Рахили заметная статья вывоза.

Политически — узел сложных и противоречивых интересов великих держав, чувствительный невралгический пункт: маленькое еврейское хозяйство — излюбленное место схваток между крупными международными атлетами (от чего, конечно, «страдает» хрупкая еврейская посуда).

Друзья евреев — уклончивы и капризны, враги же — упрямы, настойчивы, опасны. Не безумие ли это: возвращение Израиля в землю обетования.

Что на это сказать?

Конечно, Палестина — мала, малопоместительна и окружена врагами, а палестинская экономика — фантастична.

Но палестинское строительство игнорирует экономический фактор, как игнорирует и фактор территориальный, и вся его динамика родственна наполеоновскому «on s’engage et puis on voit».

Безумие Израиля — священное творческое безумие. Если б харьковские студенты, пробравшиеся в конце прошлого века через все рогатки, через невообразимые испытания в эту страшную голую жестокую страну, помнили, что, по данным специалистов, вся Палестина (тогда, до отделения Заиорданья, т. е. втрое больше нынешней) вместит максимально 150.000 евреев, сегодня не было бы их там около 500.000. Но они пошли в Палестину, не заглядывая в статистические таблицы.

Если б Палестина стала только духовным центром Израиля[96] или просто — убежищем для громимых колен израилевых, то и тогда она заслуживала б всеобщего содействия и поощрения.

Но сионизм может стать этапом на пути осуществления Израилем своей исторической миссии.

Даже религиозные социалистические общины — очевидное доказательство духовно-мистической роли Израиля. Благословение это или проклятье, но они, все же, принадлежат народу, который, по словам Маритэна, «не дает миру спать».

Если б главным делом этих людей было создание образцового еврейского земледелия и гигантского социалистического куроводства, они бы пошли не в эту беспощадную страну, где все, казалось бы, против них, а в Канаду, Аргентину или Мадагаскар, где объективные условия колонизации — несоизмеримо лучше и легче.

Но и они горят священным безумием, неугасимой таинственной страстью, которым они порой не знают, а порой — боятся дать имя.

А имя это: миссия Израиля.

Палестина может стать — новой главой Библии. Повторяю: может стать, может быть…

Статьи и очерки

Письмо Д. Кнута от 30 октября 1950 г. израильской поэтессе и переводчице Лие Гольдберг

«Безделицы для погрома»

1.
Последняя сенсация во французской литературе — книга Селина под названием, вынесенным в заглавие статьи.

Луи Фердинанд Селин — «строптивое дитя» современной литературы, «сортирный писака», как не без ерничества он отрекомендовал себя однажды, начал свою литературную карьеру лет шесть назад книгой «Путешествие на край ночи». Это произведение буквально ошеломило не только читателей, но и писателей и в мгновение ока принесло автору мировую известность. Чем был потрясен читатель селинского романа? Прежде всего исчезновением границ между дозволенным и недозволенным, отменой этических условностей, цензуры и т. п. После «Путешествия» стало дозволенным абсолютно все. В этом смысле в нем следует видеть крупное завоевание в борьбе за полную свободу творчества. С тех пор все и устроилось: разрешенным сделалось любое выражение, сорвавшееся с уст, всякое слово — пригодным для печати. Не стоит игнорировать того факта, что с гигиенической точки зрения Селин сыграл-таки оздоровительную роль. После появления «Путешествия» уже никого не удивишь описаниями, каковые до него принято было считать выходящими за рамки приличия. Селин положил конец доходам жалкого порнографического сочинительства. И нужно полагать, что вослед ему эти авторы не станут более заниматься «полом и характером», ну разве только из-за крайней нужды.

Однако не максимальной свободой описаний и словаря шокировал Селин читателя — тот был поражен его пессимизмом и глубокой ненавистью к человеку. Впечатлению, которое произвела книга, способствовали разнообразные психологические причины. Читательским вниманием завладел сам автор глубоко лирического произведения, который возвысился над собственным детищем и выглядел куда значительнее его. Все знали, что ему за сорок, и вместе с тем было совершенно ясно, что писатель, дебютировавший столь незаурядной книгой, способен претендовать на более чем достойное место в литературе. Значит, понимая это, он сознательно молчал столько лет! Данное обстоятельство служило для селинского читателя лишним поводом отнестись к его созданию вдумчиво и с доверием.

Ну и как, прав или нет оказался читатель? На мой взгляд, прав абсолютно. Со страниц романа Селина как бы раздается возглас: «Я обвиняю». Писатель пробуждает дремлющую совесть человека, помимо нашей воли, раскрывает глаза, заставляет слушать, вглядываться, осязать, ковыряться в отбросах, погрязнуть в блуде и испытать все семь смертных грехов. Разворошив зловонную кучу, он ни на мгновение не оставляет нас в покое, с мстительно-трагическим сладострастием подталкивая к уже предопределенному выводу: «Вот она, жизнь человеческая, твоя собственная жизнь, то, что окружает тебя и с чем ты так или иначе миришься. Так и живешь!» При этом он походит на хозяина, тычущего морду собаки в дерьмо, которое она после себя оставила: «Не отворачивайся от мерзостей, посмотри и удостоверься, сколько на свете всякой дряни!»

2.
Второй роман Селина «Смерть в кредит» был отпрыском «Путешествия». Пьесу же «Церковь» сочли неудачной даже самые рьяные его поклонники. Последняя книга «Безделицы для погрома» расшифровывает темные места, все разъясняет, и в ней содержится ключ к истолкованию селинской загадки. Это произведение из сорта разнузданной черносотенной пропаганды. Автор строит повествование от первого лица и, чтобы избежать кривотолков, называет свою подлинную фамилию: Детуш.

Содержание книги доподлинно сводится к тому, что рассказчик, Фердинанд Селин-Детуш, движимый желанием поближе сойтись с танцовщицами, написал либретто двух балетных спектаклей. Сочинения его забракованы потому… что евреи захватили во Франции все места и истинному французу негде и шагу ступить. Селин кипит гневом и клянется отомстить евреям. Книга эта и рождена страстным желанием мести. В основную тему вплетаются несколько кусков, посвященных впечатлениям от поездки в Советский Союз. Надо признать, что достается всем, поскольку у Селина никто не без греха. Свою порцию оплеух получают французы, Франция в целом, даже французская академия («эта старая потаскуха»), русские («тюремные надзиратели от рождения, порода неудачников, палачи»). Но все это ерунда по сравнению со сладострастным антисемитизмом, столь фантастически неправдоподобным, что он не вмещается в рамки нормального человеческого сознания, — антисемитизмом, именующим себя словом «безделица».

Между прочим, автор недвусмысленно заявляет: «Евреи — это негры. Никаких семитов никогда и в помине не было. Это все жидовские штучки, чтобы пудрить мозги арийцам; евреи — черномазые. Я-то ведь знаю евреев, потому что долго околачивался среди черных».

Антисемитизм Селина какой-то вульгарный, дикий и неразборчивый. Словно какой-нибудь недалекий лавочник, причину всех несчастий Франции он видит в том, что французы самые великие алкоголики в мире. Из всех земных тварей только они не употребляют простой воды. И кто в этом виноват? Евреи. Французы ничего не читают (годовой бюджет жителя страны, предназначенный для покупки книг, составляет в среднем полсантима, американцы тратят в пятьдесят раз больше, немцы — в сорок раз). Кто в этом виноват? Евреи. Французы деградируют. Ну, и кто ж виноват в этом? Евреи. Миром правит «кагал», тайно связавший всех иудеев воедино. Селин усердно цитирует Талмуд, Ллойд Джорджа, Руппина, приводит статистические данные, выдержки из еврейских газет, из «Протоколов Сионских мудрецов», писем немецких евреев из Тель-Авива, каких-то еврейских сочинений, которых никто никогда в глаза не видел… Андре Жид, Оскар Уайльд, Сезанн, Расин, Модильяни, Пикассо, Монтень — все только тем и заняты, что осуществляют жидовское предприятие оболванить мир. Бергсон, Пруст, Фрейд, Эйнштейн — евреи, господствующие над человеческими душами и умами, кого сионисты выдвинули в мировые знаменитости. Даже Папа Римский — из евреев. Даже французские короли в глазах Селина выглядят подозрительно: «Не кажутся ли вам странными их носы?» Эта лживая, с антисемитским клеймом книга полна перевранных цитат, фальшивых свидетельств, нелепых измышлений (Керенский — еврей, Ленин — калмыцкий еврей, дети которого говорят дома на… идиш, Леон Блюм публично заявил о своей ненависти к арийцам и т. д., и т. п.). Россия и Эрец-Исраэль — трамплин для мировой революции, чья цель — установить всеземное сионистское господство. Средством достижения этого должна явиться мировая война, которую с великим тщанием готовят евреи. И Селин, озабоченный подобной перспективой, призывает неевреев устроить грандиозный погром, дабы истребить всех жидов до последнего.

Признаюсь без смущения: были минуты, когда я едва не лопался от смеха, читая «Безделицы для погрома». Не розыгрыш ли все это? Уж не пародия ли на самих антисемитов? Но — повременим смеяться, ведь книга изобилует бесценным материалом для погромщиков со всего света (вот он где действительно, мировой союз!). Она окажется питательным кормом для еще неокрепших мозгов австрийских, венгерских, германских, польских, румынских, итальянских сосунков. Ну и все такое прочее. Не преминула же правая французская пресса сразу заявить: «Да не скроет эпатирующая форма этого повествования всей его глубины и серьезности», «Если пренебречь переизбытком содержащихся в книге мерзостей, она написана мужественным и высокоодаренным писателем».

3.
Ну, а что это за книга с сугубо литературной точки зрения? Безусловный языковой талант, редкое владение словом. Французский язык один из самых богатых и совершенных языков мира. Поэтому так соблазнительно быть французским писателем. Во Франции прекрасно пишет всякий взявший в руки перо (водители, портные, летчики, артисты, музыканты, писатели…). Нужно только уметь соединять готовые словесные блоки, и больше ничего. И вот эти самые издавна заготовленные и отполированные словосочетания, устойчивые средства языка и ассоциативные связи, тщательно пригнанные друг к другу, — весь этот изначально выделанный материал Селин мнет, месит, просеивает и вновь превращает в податливую пластическую массу, из которой, как бы походя, без какого бы то ни было напряжения, производит все, что вздумается, не утруждая себя размышлениями о мертвой грамматике и избитых языковых клише. Он растягивает слово, крошит его, округляет, чуть меняет его вкус. Основное формальное достоинство Селина — новизна, которая льстит читателю. Правда, новизна-то весьма относительная. Ведь то, что ново сегодня, назавтра устаревает (станет же когда-нибудь и завтра вчерашним днем). Избыточное новаторство убийственно для художественного произведения, поэтому многие новаторы, которые в свое время производили ошеломляющий эффект, так скоро забылись: новизна улетучилась, и почти ничего не осталось…

Только Селину еще повезло. Оказалось, что самый упорный его подражатель, изо всех сил напирающий на арго, эту лирику мусорной свалки… сам Селин и есть. Его самоподражания от книги к книге кажутся все более слабыми и убогими. В каждом новом сочинении усугубляется монотонность и все более заметным делается скудоумие.

4.
Как писатель в духовно-этическом смысле этого слова Селин доказал, сколь далеко заводит принцип вседозволенности, даже если поначалу он касался лишь формальной стороны. Этот принцип опирается на грозную карамазовскую идею о том, что «если Бога нет, все дозволено». Грязь, насилие, беспринципность, ложь, наветы, «безделицы для погрома». Жаль. Все это обернулось для Селина полной деградацией, по крайней мере так это выглядит сегодня.

И дело не в одном только антисемитизме. Те самые научно выпестованные антисемиты, которые изготавливаются сейчас в 30 специальных школах, носящих имя сумасшедшего австрийского маляра и которые затем будут доведены до кондиции в особом университете антисемитских наук, представляют для евреев смертельную опасность, но еще более опасны они для несчастной Германии и для человечества в целом. Итак, не в юдофобстве самом по себе дело. Главное: до чего может довести человека и общество идеал «котлетного счастья». Если весь смысл жизни укладывается в несколько элементарных актов — удовлетворение голода и отправление сексуальных потребностей, если они определяют в жизни все, то в самом деле глупо и нелепо вести себя как пай-мальчик. Волей-неволей докатился Селин по этой дорожке до логического и ужасного конца. В последней его книге встречается определение человека как «двуногого животного, занятого поисками корма». Если большевики и приводят писателя в отчание, то только потому, что они не следуют принципу распределения мяса поровну. Есть в Селине некая широта, продиктованная чувством социальной справедливости: живя в отвратительном мире, из которого нет исхода, он все-таки хочет, чтобы бифштексы всем достались поровну. Но только не евреям.

В свете последней книги Селина все его творчество становится ясным и объяснимым: в этом мире, населенном двуногими хищниками, готовыми растерзать один другого за кусок мяса, в этом мире, где единственно инстинкт голода побуждает человека к действию, где идеалисты от разных партий с энтузиазмом и бесстыдством заявляют (я сам это несколько раз слышал): «Все — на защиту нашего бифштекса!», в этом мире, где само слово «идеал» заменено на «бифштекс», просто не может быть ничего, кроме зловония, мерзостей, лжи, низости, блевотины и дерьма, которыми книги Селина нашпигованы до предела.

5.
Эти строки продиктованы не ненавистью, а печалью: вот и еще одной надеждой стало меньше.

Несколько лет назад в литературный мир явился Селин со своим жутким «Путешествием». Я один из тех, кто с благодарностью вслушивался в селинские всхлипывания и захлебывающиеся от матерных ругательств обличительные пророчества. Наконец-то пришел свободный человек, у которого достало сил отказаться жить на куче отбросов, где все остальные свили себе уютные гнездышка и делают вид, что все в порядке, все идет, как надо. Мы думали, что Селин о нас плачет, за нас болеет, ужаса нашей жизни вынести не может. Первые книги, написанные потом, кровью, спермой, калом, должны были послужить зеркалом, в котором нам хотели показать наше уродство в надежде, что, увидев эти рожи, мы узнаем в них себя, поймем, вздрогнем и в ужасе отпрянем, что испытанное омерзение заставит нас сделать что-нибудь, изменить что-нибудь в этом мире.

И что же — человек, которого мы сочли отчаянно дерзким проповедником прямодушия, в котором видели чуть ли не потомка Дон Кихота, внезапно открылся с неожиданной стороны: не то плут и каналья, не то ненормальный. А скорее, то и другое вместе.

…Гибрид патологии и зоологии.

Маргиналии к истории литературы

Прежде чем вызвать из небытия души писателей-эмигрантов, следует сказать несколько слов об уникальном расцвете русской литературы в изгнании, в которой наряду с маститыми авторами выросло и окрепло поколение молодых.

Как известно, основным местом скопления литературного молодняка считался Париж, но было у него также и несколько других центров: Прага, Берлин, Варшава, Рига, Таллинн, Брюссель и даже Шанхай.

Как бы мы ни оценивали эту литературу сегодня (точнее — со времени победы союзников во второй мировой войне), ее больше не существует, несмотря на то, что за пределами России живут и трудятся нобелевский лауреат Иван Бунин, Алексей Ремизов и ряд молодых талантливых писателей, например Набоков-Сирин.

Недалек тот час, когда произведения, создаваемые вне России, вольются полноводным притоком в основное русло русской литературы, как это случилось с другими эмигрантскими литературами: в Италии XIV в., во Франции XIX в., поскольку исторически беспрецедентно пребывание в безвестности столь массивного, многогранного и значительного пласта словесного творчества.

Разве не симптоматично, что еще перед второй мировой войной отправились обратно в Россию не только Куприн и затем князь Святополк-Мирский и Марина Цветаева, но даже писатели из правого лагеря, как, например, один из сотрудников монархистской газеты «Возрождение» Николай Рощин, не говоря уже о писателях типа Алексея Толстого, который вернулся на родину в первые годы эмиграции. После войны потянулись туда даже белые офицеры, что сражались в свое время с большевиками.

Не менее характерно, что с появлением в освобожденном Париже газеты «Русский патриот», быстро превратившейся в «Советского патриота», стали известны имена эмигрантских прозаиков и поэтов. А во французской прессе в тот же период публиковались статьи о новой литературе, в которых советские и эмигрантские авторы назывались рядом. Дело дошло до курьеза: в мае 1946 года влиятельный французский журнал «Esprit» напечатал подборку переводов десяти поэтов под общим заголовком «Новые советские поэты», где наряду с действительно советскими именами, такими, как Тихонов, Багрицкий, Симонов и др., можно было прочитать стихи Георгия Иванова и автора этих строк.

* * *
Рискуя вызвать удивление, я утверждаю, что, несмотря на распространенное мнение, у русской литературы за рубежом (в отличие от эмигрантской публицистики) не было никакой политической окраски.

Интересно, что одно из немногих литературных произведений, появившихся в эмиграции и отмеченных язвительно-ироническим отношением к советскому режиму, был роман Эренбурга «Хулио Хуренито» (найти его в России невозможно). Погромная антисоветская писанина Наживина и генерала Краснова ни при каких условиях литературой считаться не может!

Но возможно ли такое, чтобы творчество эмигрантов не было политизировано?

В русской эмиграции принято различать два писательских поколения, если не считать третьего, которое заявило о себе в последнее десятилетие.

Первое поколение состояло из известных писателей, чьи имена никогда не будут забыты (Бунин, Бальмонт, Мережковский, Гиппиус, Куприн, Ремизов, Шмелев, Шестов, Тэффи, Саша Черный, Зайцев, Осоргин, Ходасевич), и когорты молодых, кто вышел на литературную арену еще в России (как Алданов, Адамович и Георгий Иванов).

Входившие в этот творческий круг обладали, понятное дело, четкими политическими ориентирами. Они были убежденными противниками советского строя, однако следует сказать о том, что если кто-то из них и выражал свои антисоветские убеждения, то — в публицистике, а не в художественном творчестве.

Второе поколение писателей-эмигрантов, которое все еще называют «молодым» (большинству из этих «молодых» сегодня 50–60 лет), не имело устойчивого политического мировоззрения. У тех же, кто причислял себя к эмигрантам по убеждению, антисоветизм сводился к борьбе за свободу творчества.

По поводу этой свободы нужно заметить следующее: эмигрантская эпопея создала для творческого эксперимента условия единственные в своем роде в истории культуры: группа молодых поэтов, оторванных от всякой почвы, в обстановке дикой, почти беспредельной свободы, которая дается художнику только ценой крайнего одиночества на чужбине, вне какой бы то ни было зависимости от власти, традиции или общественного мнения, обогатила литературу таким творческим капиталом, как если бы он накапливался десятилетиями. И как будто для того, чтобы быть огражденным от какого-либо соблазна, художник оказался брошен на произвол судьбы, поскольку заведомо было известно, что даже самое изощренное сознание не могло бы в этих условиях выработать для себя «социальный статус» и хоть как-нибудь материально себя поддержать. Этот опыт, поставивший творчество в ситуацию абсолютного бескорыстия, создал для лирической поэзии условия, близкие к идеальным. Нет сомнения в том, что будущий историк литературы почтительно склонит голову перед результатами этого памятного и изнурительного эксперимента, этого монолога в пустыне, этой одинокой исповеди, продиктованной желанием высказать всю правду до последнего — как в предсмертном завещании.

Возвращаясь к моим словам о фактической аполитичности молодых русских писателей, добавлю, что, судя по тому, что я видел сам, большинство из них оказались за границей случайно. Даже самые правые среди незрелого юношества по большей части были увлечены эмигрантским потоком, их вынесло на чужбину по инерции, а не потому, что они принадлежали к сознательным контрреволюционерам. Более того, революция настигла их в местах и обстоятельствах, от них не зависящих, и если бы они жили там и так, как им хотелось, то при другом развитии событий эти люди вполне сознательно могли оказаться в рядах революционеров, среди которых есть немало таких, кто лишь случайно не попал в эмиграцию.

К числу случайных эмигрантов принадлежала разномастная, социально неприкаянная масса, в большинстве своем евреи. К ней я отношу и себя. В одно прекрасное утро я проснулся румыном и решил сменить свое новое и малопривлекавшее меня отечество на Париж.

Замечу, кстати, что роль евреев в литературе и искусстве русского Парижа была весьма значительной. Известно, что они составляли заметную часть в кругу русских художников и скульпторов (Бакст, Шагал, Аронсон, Сутин, Кремень, Кислинг, Липшиц, Орлова, Рыбак, Мане-Кац, Бен, Шапиро и мн., мн. другие, хотя лишь некоторые из них в последнее время стали претендовать на звание еврейского художника). В газетах и журналах многие евреи удерживали ведущие позиции (Поляков-Литовцев, Марк Вишняк, Дон-Аминадо, Владимир Азов, Андрей Левинсон, критики Ю.Айхенвальд, Виктор Шкловский, блестящие выступления З.Жаботинского).

Довольно скоро обнаружилось «еврейское засилье» среди молодого литературного поколения, которое возникло в Париже «из ничего». Но отношение этих писателей и поэтов к еврейству, к своему еврейскому происхождению и всему, что из этого вытекает, заслуживает отдельного разговора.

Русский Монпарнас во Франции

Попав в 1920 году в Париж, я оказался в самом крупном центре русской эмиграции. Колония русских в «столице мира» походила на королевство в королевстве. В дальнейшем я убедился, что на протяжении десятков лет русские, за редким исключением, мало соприкасались с французами, их жизнью, культурой и искусством. Большинство эмигрантов состарилось и умерло, так и не удосужившись хотя бы в малой степени овладеть французским. Такой выдающийся деятель русской культуры, как Иван Бунин, прожив во Франции свыше тридцати лет, до сих пор с трудом изъясняется на языке страны, предоставившей ему убежище. Яркой иллюстрацией может служить незабываемый рассказ журналиста Цвибака, который в качестве литературного секретаря сопровождал Бунина в Стокгольм, на торжественную церемонию вручения тому Нобелевской премии. По словам Цвибака, он нашел Бунина разучивающим краткие выжимки из и без того краткой речи, которую тот намеревался произнести в присутствии шведского короля. Спич, естественно, начинался с обращения «Votre Majesté» («Ваше Величество»), но дальше Бунин разнервничался и признался секретарю, что тревожится за свой французский, — как бы он его не подвел: выяснилось, что во время репетиции вместо того, чтобы сказать «Votre Majesté», он по ошибке произнес «Votre Majestic» — название отеля, в котором остановился. Перед самым приездом в Израиль у меня был повод удостовериться, что самая элементарная французская фраза давалась писателю напряжением всех его интеллектуальных сил.

Для русского человека Париж был чем-то вроде пустыни с разбросанными по ней оазисами — какой поменьше, какой побольше — с обитавшими в них соотечественниками, и он, как несуществующую, пересекал «ничейную землю», отделявшую один оазис от другого. Общеизвестно, что русские создавали в Париже и вокруг него привычную для себя жизнь. Зачастую они скапливались в «русских домах», «русских предместьях» и даже «русских городах» (Бианкур). Они питались в русских ресторанчиках разного сорта (от отборных, типа «Бывших царских поваров», до забегаловок для бедных). Они признавали только русскую — в широком смысле — кухню, где с борщом, кашей, кулебякой и т. д. соседствуют кавказский шашлык, польские зразы и еврейская фаршированная рыба. Ну и совершенно ясно, что в любом русском ресторанчике, до отказа набитом посетителями, на видном месте сверкали бутылки «царской водки» («казенки»), перцовки, лимонной, а для любителей — даже 96-ти градусный спирт.

И в духовной области все обстояло точно так же: русских тянуло К русским лекциям, дискуссиям, литературным вечерам, русским фильмам, театру, опере, концертам, русскому балету, чтению русских газет, журналов и книг (наряду с прекрасными библиотеками имелись даже свои книгоноши). Они буянили в русских кабаках, где слышались русская музыка, русское или цыганское пение.

Подростки и молодежь учились в русской гимназии, брали уроки у русских певиц и прославленных танцовщиц или занимались в русской консерватории. Имелось несколько церквей, военная академия, скаутские организации, спортивные ассоциации и пр., и пр.

Среда, окружавшая русского человека в Париже — приятели и недоброжелатели, друзья и враги, милые сердцу и горячо любимые люди, — все было русским, выражалось по-русски и не выходило за эти привычные рамки. Русскими были как будни, так и праздники, застолья, вечеринки и похороны, привычки и обычаи. Эмигрант жил во Франции только в часы работы, к которой не относился серьезно, поскольку, как правило, то был случайный заработок, далекий от его подлинных интересов и увлечений.

И словно в полном пренебрежении к произошедшей смене декораций, в суете парижских улиц или во втором классе метро, можно было наблюдать, как некий изрядно потрепанный господин снимал свою видавшую виды шляпу и галантно целовал натруженную женскую руку.

И для полноты картины — о национальных меньшинствах. Евреи, армяне, украинцы, кавказцы — каждый народ по-своему — несли отпечаток того, что некогда было реальным стилем их жизни.

Конечно, конечно, по иронии судьбы, неподалеку от русских эмигрантов порой оказывались и французы, но все это составляло лишь формальное обрамление их жизни. То была иррациональная действительность — всякие там администрация, полиция, паспорта, права, запреты, печати. В какой-то мере аналогичным образом представлялся еврею диаспоры окружавший его нееврейский мир. Не зря ведь, когда эмиграция еще только начиналась, сказал Леонид Андреев: «Русские сделались евреями Европы».

* * *
Русская эмиграция была многоликой. В политическом отношении она дробилась на партии, кружки, течения, общества, которых объединяло друг с другом лишь совместное, хотя и по разным причинам, бытование за пределами России. В 20-е годы российские эмигранты еще жили на чемоданах. Стоит ли распаковывать вещи, если вот-вот снова возвращаться в Россию? Записные властители дум и вчерашние заправилы поддерживали в людях это настроение.

Мне памятен спор в Латинском квартале, когда политический функционер Родичев уверял, что «весь этот красный цирк» скоро как ветром сдует.

Правды ради следует добавить, что следующий оратор, тоже враг большевиков, профессор Павел Милюков со сдержанной иронией возражал Родичеву, что, по его мнению, бразды правления в России держат не обезьяны, а волевые и умные люди, и их идеалы впечатляют, хотя с ними можно и не соглашаться. Милюков предостерегал слушателей от иллюзорного оптимизма оппонента.

* * *
Таков фон, на котором расцвела эмигрантская литература — единственный монумент российской эмиграции!

Прихотливы пути истории: эмиграция как политическое явление породила культурное явление с тем же названием — литературу изгнания, подобно тому как вспаханное поле дает приют и взращивает семена случайных, непрошенных растений. Сегодня уже можно утверждать, что этот непредвиденный урожай придаст эмиграции смысл, а может быть, со временем будет воспринят как ее единственная миссия.

Присовокупим сюда также то, что русская литература в изгнании только поначалу, была экспортированной, поскольку ее представительные черты сформировались еще в дореволюционной России. Вскоре на иссохшей почве чужбины, в убийственном климате всеобщего одиночества и безучастности, проклюнулась, без чьего-либо оберегающего вмешательства, литература нового поколения, того, которому предстояло осуществить беспрецедентный литературный эксперимент «творения из ничего».

Национальный состав этих российских сил был в полном смысле многоликим: помимо великороссов, там оказались один грек, татары, литовцы, армяне, кавказцы, один калмык, украинцы, поляки… Но больше всего было евреев.

Опыт «Гатарапака»

Первым коллективным начинанием русской творческой молодежи в Париже была группа поэтов и художников «Гатарапак» (это странное название представляет собой аббревиатуру имен пятерых ее основателей). Впервые участники «Гатарапака» собрались в кафе «Ла Болле», находящемся в одном из укромных уголков Латинского квартала, которому удалось сохранить свой облик со средневековых времен. Это кафе, состоящее из двух комнат и темного подвала, было пристанищем сомнительных типов с экзотической внешностью и неясным родом занятий. Его сырые стены были испещрены смачными афоризмами, смысл которых пояснялся не вполне целомудренными рисунками, и нередко на глазах у изумленных посетителей завсегдатаи в открытую предавались любви.

Однако русскую молодежь тянуло сюда из-за возможности уединиться и не слишком высоких цен: всего за несколько су вам подавали в плошечках, расставленных на бочках, крепкий и шипучий нормандский сидр. С 1921 года это кафе стало излюбленным местом встреч русских молодых поэтов.

Поэт всюду поспеет! Вот происходит великое событие, от которого многое зависит, в том числе и в его собственной судьбе, и уже назавтра собираются в этом убогом кафе стихотворцы со всех далей и весей необъятной России и слушают стихи придирчиво и взыскательно.

* * *
«Гатарапак» стремительно разрастался за счет присоединения к нему все новых групп, и, по прошествии нескольких месяцев, ему стало тесно в этом кафе, и он переместился в более просторное бистро «Хамелеон» на Монпарнасе. Осенью в нем появился поэт-кавказец Евангулов. С присущей его землякам энергией он сплотил вокруг себя «праздношатающихся» поэтов, приобрел поддержку у известных критиков и художников и дал новой группе имя «Палата поэтов».

В газетах стали появляться одобрительные отзывы, стены «Хамелеона» тотчас же заполнили портреты участников группы, выполненные самим Судейкиным, а потолок расцвечивала всеми цветами радуги модернистская эротика Гудиашвили (который вскоре вернулся в Россию), и «Палата поэтов» гостеприимно распахнула двери перед широкой публикой.

Идеологическая программа «Палаты» заключалась в отсутствии всякой программы: это был винегрет из всяких «измов». Карамазовское «все дозволено» господствовало здесь, открывая пути тесному соседству эпигонов Блока и конструктивистов, нарочито косноязычных адептов «надинтеллектуализма» и, скажем, поэзии, славящей онанизм. Однако этот декаданс никак не отменял проявлений душевного здоровья другой части столь пестрого сообщества.

Успех «Гатарапака» и его приемника «Палаты поэтов» приносил все новые плоды, в том числе «Выставку Тринадцати», в которой участвовали молодые художники и поэты. Последние вывешивали рядом с картинами товарищей автографы своих стихов, выполненных более или менее художественно. Большинство участников этой выставки впоследствии удостоилось широкой известности. Из художников, знакомых израильтянам, в ней участвовали скульптор Лучанский и художники Кремень и Кикоин. Большим успехом пользовался также «Передвижной театр столов», которым руководил талантливый режиссер-еврей В. (сейчас он работает в СССР).

Вдоль одной из стен «Хамелеона» поднялась трехэтажная пирамида из… столов. Несколько скатертей, развешанных здесь и там, выполняли роль занавеса и позволяли актерам (точнее, тем же самым художникам и поэтам) разыграть донельзя сложную драму-буффонаду, в ходе которой они перебирались с этажа на этаж этого необычного сооружения.

Хозяин «Хамелеона», который поначалу относился к предприимчивым чужакам враждебно, быстро сменил тактику и стал проявлять к ним всевозрастающую симпатию — дело его процветало. В дни большой выручки («вход свободный, участие в расходах — всего один франк») деньги шли на угощение создателей спектакля. Критиков выгоняли; на расставленных столах появлялись колбаса и белое вино, приглушался свет и закипало разудалое веселье.

Вся эта публичная деятельность русской богемной молодежи не могла, однако, пробить брешь в мертвом молчании эмигрантской прессы. Газеты и журналы еще довольно долгое время оставались для молодых неприступной крепостью. Но нет худа без добра! Первым положительным результатом этого отрицательного отношения было постепенное отпадение поэтов слабых, которые попросту переставали писать.

Еще более плодотворным результатом было то, что другие не имевшие возможности печататься авторы избежали опасности конформизма. Но наибольшую пользу принесла им некая новая созданная ими традиция. На этом имеет смысл остановиться, потому что речь идет об опыте, который может быть полезен молодым литераторам.

Возможно, читателю покажется странным, что говорится всего-навсего о встречах молодых писателей для обмена мнениями о своих произведениях. Собрания проходили в установленные дни и в определенном месте, иногда к писателям присоединялись их знакомые. Порой сюда попадали также неизвестные присутствующим авторы. Некоторые из них становились потом постоянными участниками встреч, другие же бесследно исчезали.

На этих собраниях отсутствовал какой-либо регламент: рассаживались как кому вздумается, обычно в кружок, чтобы каждый мог видеть остальных, избирался председатель, и все по очереди читали стихи или рассказы. После каждого выступления начиналось его обсуждение, и, только исчерпав все отклики, обращались к следующему участнику. Все происходило естественным образом, без предварительных приготовлений. Бывали произведения, обсуждение которых затягивалось надолго, равно как и такие, которым уделялось лишь несколько слов. Один мог высказать замечания технического порядка, другой пускался в ученые рассуждения из области русской или иностранной лингвистики.

Влияние этих регулярных встреч на развитие писателей было огромным. Дружеские споры на деле обернулись литературной студией, которой не было аналогов. Со временем эта группа заняла ведущие позиции в разных областях культуры, поскольку ее участники приобрели здесь образование, знание, опыт, хороший вкус и отточили свой талант. Постепенно в собраниях стали принимать участие известные литераторы и критики, такие, как Адамович, Слоним, Яблоновский, Ходасевич, Вейдле, и др. Стало почти обычаем, когда после того или иного маловразумительного выступления свое мнение высказывал какой-нибудь опытный и тонкий критик.

Прошли годы. Большинство никому не известных начинающих писателей заняло свое прочное место в литературе. Многое изменилось также и в Париже — иных уж нет, а те далече, но эта камерная традиция, возникшая в группе молодых литераторов, пустила столь глубокие корни, что никакие бури и потрясения не сумели задушить ее, и она существует по сей день.

Целесообразно, на мой взгляд, чтобы наши молодые писатели использовали ту же традицию обсуждения своих произведений, которая оказалась такой благодатной в другом месте.

Первые встречи, или три русско-еврейских поэта

До 1920 года молодые русские поэты в Париже (прозаики появились несколько позже) встречались редко и зачастую бывали незнакомы друг с другом.

Литература за пределами России еще называлась изгнаннической, молодые поэты находились в полной изоляции, постоянно голодали, но готовы были скорее умереть от голода, нежели, скажем, раскрашивать головы куклам, мыть овощи и возиться с помоями в ресторанах или драить витринные стекла. Все эти ремесла большинство освоило только годы спустя, в первое же время подобные компромиссы расценивались среди эмигрантов как измена поэтическому призванию.

Сколько воды утекло с той поры! Я не стану описывать здесь Монпарнас тех лет, замечу только, что прославленное кафе «Ротонда» было тогда втрое меньше нынешнего, в нем не было полированных зеркал, неонового света, блеска и лоска, однако на удобных, изрядно обтертых скамьях, под картинами, развешенными как попало, будто на барахолке, целыми днями просиживали, склонившись над столами, чубатые молодые люди — кто над казенным бланком, кто — над клочком картона, а кто — над книгой. Кроме французской — с акцентами разных стран и народов — здесь слышалась в основном русская речь.

Монпарнас той поры еще с усердием следовал своим традициям! Кто сегодня поверит, что гарсон не дерзнул бы нарушить приличия и приблизиться к одному из «чубатых» без приглашения, хотя посетители бывало сиживали здесь долгие часы. А если гарсон порой все же решался направиться к вам, то только для того, чтобы «уважить» чашкой горячего кофе. Он знал, что эта чашка, иногда с добавкой рома или коньяка, которую он оплачивал из своего кармана, не оставит его в накладе — придет день, все затраты будут возмещенысполна, и его еще вознаградят щедрыми «чаевыми».

Иногда случалось, что перед художником, который изнывал в муках творчества и сидел на «диете факира», появлялся аппетитный сэндвич — рассыпчатая французская булка с куском мяса, которую посылал сам хозяин.

Не так относились, разумеется, к буржуа или просто к состоятельному на вид человеку, но художнику, в виду его особого положения, удавалось «заработать», что выражалось в виде беспроцентной ссуды в несколько франков, получаемой от хозяина или гарсона.

С течением времени многие русские обитатели Монпарнаса обрели свой социальный статус (некоторые из них, подобно Сутину, Кислингу или Эренбургу, стали широко известными), изменился и сам Монпарнас, его внешний вид, бытовой уклад, его обычаи. В «Ротонде», которая значительно расширилась, открыла танцевальный зал и дорогой ресторан, которая, в угоду внешней красоте и комфорту, изменила свой привычный, всему миру известный облик, в этой «Ротонде», завороженные ее былой славой, ныне заправляют маклеры и спекулянты всей мастей, туристы и провинциалы, которых при виде художника охватывает священный трепет. Эти люди толпятся у мраморной стойки и со смесью любопытства и подозрительности поглядывают друг на друга: а не «артист» ли его сосед?

В действительности же лишь немногие знают, как велика была нужда, до какой степени опостылели русским эмигрантам холод и голод в этом огромном богатом городе. «Эти условия великолепно подходят для творчества», — уверенно рассуждал один из них, имевший по этой части солидный опыт, и между делом интересовался: «Может, у вас отыщутся два-три лишних франка?»

Марк Мария Людовик Т-ов
Одной из колоритнейших фигур русского Монпарнаса был в те времена поэт Т-ов.

Марк Мария Людовик Т-ов смешал в своей наружности черты провинциального актера и художника-аристократа в его наиболее театральном варианте. Он был среднего роста, с нагримированным лицом и длинными волосами, ниспадающими на несвежий, усеянный перхотью воротник. Но более всего поражала одна деталь: в правый глаз этого, одетого почти в лохмотья, человека был вставлен золотой монокль. Разговаривая или читая стихи, он напускал на себя надменный и торжественный вид, голос его делался неестественным, в духе «Комеди Франсез», и, сопровождая это широкими и ритмичными движениями, он драматически склонял голову и попеременно выставлял вперед то одну, то другую ногу. Ему было уготовано судьбой полуголодное, нищенское существование (подчас у него не оказывалось даже спичек!), и, за исключением поэзии и любви, он полагал унизительным для себя любое занятие. Только его близкое окружение знало, до какой степени автобиографичными являлись такие стихи:

Я знал любовь и голод волчий —
Две силы, движущие мир.
…………………………………………
Сжималось судорожно сердце
При виде женщин и хлебов.
В другом характерном стихотворении, начало которого очаровательно своей предельной безыскусностью в духе Тютчева, поэт признается:

Поужинал я, слава Богу,
И веселее стало мне.
Он был невероятный обжора, на женщин и на еду смотрел, и вправду, с таким волчьим вожделением, что поражал даже тех, кто хорошо его знал. Отличался болезненным самолюбием.

Помню, однажды зимой один из тех, кому он был обязан некоторой материальной поддержкой, заметив, как из брючных прорех зияет его голое тело, предложил ему по-дружески смену белья. Т-ов гордо отвечал: «Спасибо, не тревожьтесь. Я не ношу нижнего белья по принципиальным соображениям. По-моему, это негигиенично».

О прошлом Т-ова я знал только то, что он обитает в Париже со времен первой мировой войны, что когда-то его увлек католицизм и он стал католиком (отсюда несколько имен[97]). Был даже период, когда Т-ов уходил в монастырь. Но, судя по книгам, которые у него вскорости завелись, вдохновенный поэт не созрел до монашеской жизни. Через год после нашего знакомства он вернулся в Россию, и с тех пор я о нем ничего не слышал.

Впоследствии мне стало известно от Бальмонта, что Марк Мария Людовик Т-ов (было у него еще дополнительное католическое имя, которое он, как водится, опускал) происходил из одесской еврейской семьи.

Валентин Парнах
Валентин Парнах был не из тех, кто стал бы скрывать свое происхождение, и любил рассказывать, что его имя упоминается в Танахе. Когда-то он опубликовал несколько великолепных переводов из еврейской средневековой поэзии, и, пожалуй, только этим укоренил свою национальную принадлежность. В его стихах отсутствует память о еврействе. Он родился, если не ошибаюсь, в Ростове-на-Дону и являл собой тип вполне ассимилированного еврея, кого, невзирая на отличительные черты, поглотило бы окружение, не будь наше богатство и счастье среди «гоим» столь хрупкими, а их отношение к нам столь резко переменчивым (характерная деталь: никто не знает о том, что сестра Парнаха, советская поэтесса, публикующаяся под именем Софьи Парнок, — еврейка). Даже чисто внешне Парнах представлял собой полную противоположность его товарищу Т-ову: это был человек крайне замкнутый, невысокого роста, рыжий, с узким лицом, телом напоминающий змею. Изумительными были его голос и пластика. Уникальность Парнаха состояла в том, что он являлся не только поэтом, но и танцором, причем танцором, создавшим свой собственный стиль, в котором негритянский фольклор соединился с неповторимым хореографическим искусством.

Парнах был необычайно горд тем, что совместил танец и поэзию. Должно быть, это единство рисовалось ему как современная вариация на древнюю тему поэта-жреца. Сколь выспренне звучит концовка одного из его стихотворений:

Вот тело хрупкое пророка и танцора,
Вместившее огромный дух!
Помню еще «лежачий танец» Парнаха. Не знаю, понимал ли это сам поэт-танцор, но его танцы, которые он исполнял облаченным в смокинг, самым причудливым образом, в декадентской форме, выражали кризис нашей урбанистической цивилизации, и, возможно, даже крах агонизирующего общества.

Есть у Парнаха стихотворение, посвященное этому танцу, которое так и называется — «Лежачий танец». Вот его начало:

Свой дух подъяв, остервенев,
Я грохнусь среди танца о пол.
Я стройно ребрами затопал.
С формальной точки зрения Парнах был эпигоном футуризма. Фактически же ему удалось создать нечто вроде синкретического искусства из акмеизма и истинного футуризма взамен той карикатуры (временами, правда, дававшей плоды), которая, в соответствии с учением Маринетти, именовалась в России «футуризмом».

Русская поэзия по обе стороны границы не знала, как мне кажется, поэта машин и механизмов столь значительного, с таким талантом и размахом, как Парнах. В его «механистических» стихах, написанных со скупостью и пренебрежением к псевдопоэтическому украшательству, нет-нет да и блеснет неожиданно и социальная скорбь, и подобие метафизической боли за униженных и оскорбленных, которые позволительно связать с еврейским происхождением этого русского футуриста. Валентин Парнах был одним из первых поклонников российского джаза. Примерно в 1922 году он взялся доставить в Россию партию джазовых инструментов, а также повез свои стихи и танцы. Вернулся вскоре для приобретения еще большего количества инструментов. После его возвращения в Россию до меня дошел слух, что, хотя его танцы и пробудили некоторое любопытство, до подлинного успеха дело все же не дошло. Эта неудача не бросает, однако, тени на вкусы советских людей или их учителей, потому что, как я думаю, достоинство танцев Парнаха в значительной мере связано с обновлением художественных идей. Но в особенности прискорбно то, что его поэтические находки не оказались удачливее хореографических. Имя этого замечательного поэта блеснуло раз-два и исчезло на периферии советской прессы.

Александр Гингер
Среди поэтов, с которыми мне суждено было сойтись в Париже, одним из первых оказался петербуржец Александр Гингер. Как в поэзии, так и в жизни Гингер воплощал своеобразный синтез стоика и нигилиста. Существуя в заброшенном мире, Гингер — в отношении всех человеческих ценностей, жизненных путей и инициатив — установил для себя в качестве закона превыше всего ставить силу духа и веселье. Как человек последовательный, он придерживался тех же убеждений в собственном творчестве и бытии.

Расскажу здесь об одном случае. Гингер был в числе тех евреев, что остались в оккупированном немцами Париже. Следуя своей философии фатализма, поэт решил не скрываться, в то время как, например, журналист Петр Рысс опасался даже своих французских соседей и три года не выходил за порог комнаты, а известный художник Бен добровольно просидел в сыром подвале. Гингер, несмотря на семитскую внешность, безбоязненно разгуливал в самом центре Парижа. И вот однажды, в метро, он услышал, как двое немецких солдат беседуют между собой по-русски. Он тут же ввязался в разговор. Выяснилось, что «немецкие солдаты» на самом-то деле власовцы. Это происходило во время облав на евреев, когда поездка еврея в метро была связана со смертельной опасностью. В конце концов один из власовцев спросил его:

— А кто ты собственно по национальности? Наверное, армянин.

— Еврей, — не моргнув глазом ответил Гингер.

«Немцы» на мгновение остолбенели, но быстро придя в себя, залились хохотом от удачной шутки.

— Будь ты евреем, неужто бы ты признался в этом нам?

— А что здесь такого? Я и в самом деле еврей, — безмятежно произнес Гингер, помахал на прощание рукой и преспокойно вышел из вагона.

Поэзия Гингера — аскетичная и эпикурейская одновременно. Поэт любит героев, атлетов, летчиков, картежников. Он ведь и сам азартный игрок и даже сочинил несколько стихотворений, прославляющих карточную игру, предпочитая эту страсть женщинам и вину.

Разврат обезволошивает темя
И крайне ослабляет мышцы ног.
Будучи по своей сути человеком высокой и всесторонней культуры, Гингер склонен разыгрывать простодушие и в поэзии, и в повседневной жизни. Поэтому каждое соприкосновение с ним и его творчеством приправлено этаким нигилистическим юмором, хотя и архаический синтаксис, отмеченный печатью некоторой грубоватости, и украшения, замаскированные стилем, и едва ощутимая ирония — все это растворено в любви и трепетном отношении к живым существам. Никогда не отрекаясь от еврейства, Гингер тем не менее даже словом не обмолвился о нем в своих стихах.

Для ревнителей отношений между евреями и неевреями могу сказать, что два сына поэта (от еврейки-полукровки) женаты на француженках — не только потому, что они выглядят как французы, но и потому что являются французами русского происхождения.

Три эти истории — о евреях, которые будучи оторванными от своего народа и родной почвы стали русскими в процессе ассимиляции.

С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус

Ходасевич
В 1925 году в Париже появился поэт и критик Владислав Ходасевич, переехавший из Берлина, где он со своим другом Горьким редактировал журнал «Беседа». К слову сказать, дружба эта оборвалась в связи с публикацией воспоминаний Ходасевича «Горький в Италии». На даче у Горького в Сорренто Ходасевич вместе со своей женой, писательницей Ниной Берберовой, жил более полугода в 1924 году.

По прошествии какого-то времени Горький вернулся из Италии в Россию и удостоился там таких почестей, каких никто из писателей никогда не удостаивался, однако вскоре был отравлен при загадочных обстоятельствах.

Ходасевич был сыном поляка и еврейки и при удобном случае весьма смешно изображал речь своей еврейской бабушки, приправлявшей русский язык щедрой порцией идиша («Владичке! Закрой ди форточке»). Сам Ходасевич вообще-то не производил впечатления юдофила, что не помешало ему опубликовать сборник замечательных переводов современной ивритской поэзии. Переводчик, совершенно не знавший иврита, воспользовался подстрочниками покойного Лейба Яффе.

Человек редкого чувства ответственности и ревностного отношения ко всему, что касалось литературы, Ходасевич был еще и одним из самых выдающихся и скрупулезных пушкинистов. «Поэтическое хозяйство Пушкина» — исследование, каких немного найдется на столь обширную тему. Максим Горький писал в 1924 году, что Ходасевич — единственный писатель, кому по силам представить полноценную биографию Пушкина.

В свете этого станет понятней значение неожиданного заключения Ходасевича относительно родословной величайшего русского гения, о чем он однажды поделился со мной: в жилах Пушкина текла еврейская кровь, так как он происходит из фалашей — эфиопских евреев. У него было даже намерение опубликовать это открытие.

Ходасевич умер в 1939 году в Париже. Через год его третья жена (в девичестве Марголина) была схвачена нацистами и отправлена в камеру смертников. Архив писателя, в котором хранились рукописи и бесценные письма известных писателей (Белый, Гумилев и др.), оказался уничтоженным.

* * *
Ходасевич играл роль высшего авторитета в жизни молодой эмигрантской литературы. Многие воспринимали его как беспощадно-сурового критика, сказавшего о себе в одном из стихотворений:

Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх…
Однако именно ему должны быть обязаны некоторые из начинающих авторов за то, что из сомнительных подвалов литературы они поднялись в ее парадные залы. В 1926 году Ходасевич был редактором отдела литературы парижской русскоязычной газеты «Дни» и имел влияние в редакции авторитетного «толстого» журнала «Современные записки». Но миссионерство Ходасевича проявилось не только в том, что он распахнул перед молодежью двери в литературу. Если в борьбе за душу молодой парижской поэзии, в которой формалистические направления (имажинизм, «пастернаковцы», футуризм) столкнулись с неоклассической традицией, последняя одержала верх, то есть в этом заслуга Ходасевича, и немалая.

Раз в неделю у Ходасевичей собиралось несколько поэтов, преимущественно молодых. В этой тесной квартирке их обычно угощали скромными материальными, но великолепными духовными яствами: серьезной многочасовой беседой на литературные темы, руководимой многоопытным хозяином дома. Число приглашенных на эти «платоновские пиры» было весьма ограниченным, однако следует сказать, что именно она, собиравшаяся за столом Ходасевича небольшая группка, составила, спустя короткое время, передовой отряд, положивший начало «парижскому движению» молодых литераторов. К примеру, юный, робкий и молчаливый Владимир Вейдле, который не осмеливался на этих встречах даже рта раскрыть, превратился впоследствии в известного критика как русского, так и французского.

Салон четы Мережковских
Если у Ходасевича сколотился кружок молодежи, которая систематически получала прививку против эпидемии формализма, то в салоне четы Мережковских, расположенном в аристократической части квартала Пасси — а это был самый настоящий салон, — царили и иная атмосфера и совсем иной состав участников.

Подавляющее число посетителей относилось к молодым литераторам, включая и почти весь кружок Ходасевича, но время от времени сюда также заглядывали представители старшего поколения: философы Шестов и Бердяев, писатели Бунин, Зайцев, Алданов, а бывало, там появлялся и Керенский. Молодежь была представлена двумя группами: теми, кто успел начать свою литературную деятельность еще в России (как, например, Адамович, Георгий Иванов, Одоевцева), и теми, кто стал писать уже на чужбине.

В доме Ходасевичей вечера были заполнены исключительно литературой, тогда как в салоне Мережковского-Гиппиус касались вопросов веры, истории, метафизики, а порой занимались обсуждением злободневных тем, или, точнее говоря, сплетнями. Гостей принимала обычно жена Мережковского, знаменитая Зинаида Гиппиус, и секретарь, молодой поэт Злобин, не отходивший от нее ни на шаг.

Гиппиус была немолодой дамой, высокой и сухопарой, с раскосыми глазами, одевавшейся хотя и роскошно, но старомодно. Ее манеры были странной смесью властной петербургской барыни и капризного ребенка. Щеголеватая, поигрывающая лорнеткой, как говорят французы, «не без шарма», — глядя на нее, трудно было поверить, что перед вами не только известная писательница, но также и критик Антон Крайний, чьи нелицеприятные и язвительные статьи ни к кому не знали снисхождения.

Дмитрий Мережковский во всех отношениях являл полную противоположность жене. Он был весьма невысок (и потому, по-видимому, предпочитал не находиться рядом с рослой супругой и обычно отставал от нее), горячего темперамента, бурный и вспыльчивый. Его появления на этих заседаниях, которые проводились по воскресеньям, обставлялись с известной долей торжественности. Лишь после того как несколько десятков гостей завершали церемонию целования ручки хозяйки дома и рассаживались вокруг большого стола, наступала минута, когда из внутренних покоев выходил сам учитель и наставник.

Мережковский был превосходным собеседником, однако атмосфера разговора с ним складывалась подчас весьма тягостная! Спор он превращал в сплошной собственный монолог. Желавший поддержать с ним беседу просто не имел возможности вставить слово. Любой нечленораздельный звук или даже попытку раскрыть рот Мережковский истолковывал как лаконически выраженную мысль. Бывало его собеседник скажет: «Видите ли, Дмитрий Сергеевич, мне кажется, что…» — как Мережковский его тут же оборвет: «Да, я понимаю, что касается роли Иисуса, вы, вероятно, не согласны с Достоевским и присоединяетесь к Розанову», — и, обращаясь к жене, громким голосом: «Слыхала, Зина? Он утверждает, что Новый Завет — это бунт против Ветхого. Сын восстал на своего Отца». После этого он развивал в деталях предполагаемые контрвозражения своего «оппонента» и начинал продолжительную атаку против доводов, которые сам же за него и придумывал. При этом следует признать, что Мережковский приписывал своим собеседникам мысли оригинальные, свидетельствующие о глубоком знании обсуждаемого предмета.

На этих встречах в доме Мережковского-Гиппиус было принято абсолютно свободно выражать свои мысли. Ты мог не соглашаться с уважаемыми гостями, так как они сами часто яростно нападали друг на друга. (В публичных дискуссиях общество наслаждалось острыми репликами, которыми Зинаида Гиппиус прерывала тирады своего супруга.) Под едва видимым дирижированием Гиппиус заседания нередко превращались в обмен мнениями на захватывающую тему. После нескольких часов, проведенных в просторной столовой, переходили в зал. Мережковский по обыкновению удалялся. Гости разделялись на группы, вокруг Гиппиус образовывался круг, наступала очередь для задушевных дружеских бесед, литературных сплетен и воспоминаний. Порой читали стихи и эпиграммы.

Вторая мировая война уничтожила этот оазис русской культуры в эмиграции. Роль, которую сыграл дом, расположенный в парижском квартале Пасси, на мой взгляд, намного превосходит ценность книг, написанных его хозяевами.

Как хорошо известно, в России и за ее пределами Мережковский прославился своими историческими романами, в то время как проблемы метафизики, эсхатологии и места человека в будущем царстве духа, что так занимали писателя на чужбине и чему он посвятил серию своих произведений, оказались гласом вопиющего в пустыне. Не входя в критический анализ, скажу, что виноват в этом не только читатель. Не скрою, что сам Мережковский иногда производил впечатление человека, одержимого внезапной страстью, не подкрепленной должной ответственностью. До некоторой степени он являл собой гениальную версию гоголевского Петрушки, который тянется к образованию, потому как «из букв можно складывать всякие-разные слова» (цитирую по памяти). Это приводило его к действительно потрясающим открытиям, позволило в конце концов отождествить большевиков с абсолютным злом, но зато примирило с ненавидимыми им нацистами.

Характерно, что последние годы жизни Мережковский, по свидетельству своего секретаря Злобина, проводил «лежа на софе, непрерывно переписывая и исправляя свои патетические стихи». Стихи, правда, были слабоватые, и непонятно, каким образом такой придирчивый и обладавший тонким вкусом критик, как Гиппиус, допустила их в печать.

По словам того же Злобина, Мережковский долгие годы использовал идеи своей жены, но почему-то скрывал ее участие в своем творчестве.

Двадцатилетней девушкой Гиппиус вышла замуж за Мережковского, который был старше ее всего на несколько лет. Его не стало в 1941 году, а ее — в 1945, в возрасте 76 лет.

Как и многие другие, я находился под колдовскими чарами вечной молодости и благословенной старости этой женщины! Я был ее должником — примерно 20 лет назад она оказала мне, молодому поэту, особое благодеяние, выступив на моем творческом вечере. Но, вернувшись в 1944 году в освобожденный Париж, я не навестил престарелую больную вдову — не мог простить их заигрываний с фашистами.

Чтобы представить флер декаданса и нигилизма, окутывавший эту замечательную женщину, уместно вспомнить, как в найденном в рукописях после ее смерти и неопубликованном стихотворении она отправляет своего недавно умершего мужа в… рай, где сам Иисус приносит ему любимую собачку Бульку.

* * *
Мережковский и Гиппиус создали также «Зеленую лампу», в рамках которой проходили публичные диспуты на темы, обсуждавшиеся в их доме, с тем чтобы связать замкнутый круг писателей с широкой культурной общественностью. Я помню, что одна из таких тем называлась «Иудаизм и христианство». Еврейский подход представлял известный сионист и ученый-промышленник Златопольский, которого кто-то привел с собой.

Иван Бунин в быту

Самый видный русский писатель нашего времени, Иван Бунин, живет во Франции с 1920 или 1921 года. Зимние месяцы он обычно проводит в Париже, а все остальное время года обитает в Грассе, расположенном в приморских Альпах.

Определение места Бунина в современной русской литературе, разумеется, не плод моего субъективного мнения. В свое время молодого писателя заметил Лев Толстой и выделил его среди сверстников — Максима Горького и Леонида Андреева, хотя те уже были известны, а имя Бунина почти ни о чем не говорило. В 1909 году Бунин становится членом Российской Академии наук, насчитывавшей всего 12 членов, в число которых входил сам Лев Толстой.

Бунин — единственный русский писатель, кто удостоился Нобелевской премии по литературе (1933). Следует, между прочим, сказать о том, что Нобелевская премия, которую получил когда-то Лев Толстой, была «премией мира», а не за заслуги в области литературного творчества. Тем не менее мировой известности Бунин не приобрел даже с получением столь престижной награды, достигнув в этой области своеобразного рекорда: все нобелевские лауреаты, хуже или лучше, переведены на иностранные языки — он же, даже во Франции, где прожил свыше тридцати лет, известен немногим. Добавлю к этому, что весьма специфический стиль Бунина почти не поддается переводу и на французский язык его столь же трудно перевести, как стихи Пушкина (Андре Жид, например, которому так удались переводы пушкинской прозы, признавался, что был вынужден довериться честному слову русских коллег, убеждавших его в гениальности Пушкина-поэта, поскольку увидеть это по переводам было невозможно).

Конечно, можно предположить, что в присуждении Нобелевской премии писателю-эмигранту определенную роль сыграли политические соображения, но ведь и Советский Союз отдает должное Бунину, несмотря на его отчетливо выраженную верность традициям дворянской аристократии и откровенное неприятие режима большевиков.

После победы во второй мировой войне русская пресса объявила о намерении издать бунинские произведения в государственном академическом издательстве. Бунин рассказывал мне, что обратился к инициаторам этого предприятия с письмом, в котором выразил резкий протест против отношения к творчеству живого писателя как к латаным портам, которые можно перекраивать как заблагорассудится. После его письма дело приостановили, и более ничего не было слышно об этом издании. Другим объективным свидетельством оценки этого писателя со стороны Советов служит визит к нему Константина Симонова в 1947 году. Симонов пригласил Бунина отужинать с ним в ресторане «Лаперуз» (один из известнейших парижских ресторанов) и попытался убедить его вернуться на родину, торжественно заверив в предоставлении особых условий для жизни и работы. Как известно, советские власти запрещают любую частную инициативу в вещах подобного рода, посему ясно, что Симонов исполнял в данном случае официальную миссию.

Бунин, который в вопросах трапезы был знатоком не меньшим, чем настоящий француз, с удовольствием заказал превосходный ужин (отличные устрицы, старое вино и все в том же духе), но в Россию не вернулся и поныне живет во Франции, несмотря на свои восемьдесят три года, стесненное материальное положение и болезни.

* * *
Итак, в результате получения Нобелевской премии богатство на Бунина не свалилось, как это обычно происходит с лауреатами, которых сразу начинают переводить на другие языки. Как я уже сказал выше, причину этого следует искать в том, что самый — в стилевом отношении — европейский из современных русских писателей с трудом поддается адекватному переводу на европейские языки. Этому также препятствует его особенная тематика.

Ведал ли он о том заранее?

Мне вспоминается один из иронических пассажей Бунина, который оказался провидческим. Случилось это в кафе «Дом» на Монпарнасе. Бунин, с которым я не виделся со времени вручения ему премии, появился в кафе. Я, разумеется, поздравил его, но каково же было мое изумление, когда в ответ он разразился негодующей речью, сопровождавшейся горестной гримасой.

— Что с вами, Иван Алексеевич, неужели это так неприятно?

— Чего уж тут приятного, — ответил Бунин, — с этих пор я пропащий человек. — И, подсев к моему столику и кроя все на свете, он стал изливать душу. — Вам, без сомнения, известно, что, как почти все русские писатели, я кормился на еврейские пожертвования, да! И вот теперь я получаю премию, которая сделает меня несчастным. Мне не стало покоя от братьев-писателей. Вся эмиграция считает своим долгом превратить меня в соучастника ее бед, все просят взаймы. В Грассе, где вот уже несколько зим мы мерзнем от холода, необходимо срочно сделать центральное отопление, не так ли? Дело кончится тем, что скоро от премии ничего не останется, разве что один диплом. Вот тут-то все и запрыгают от радости: ну что, старый кутила, растранжирил денежки в пьянках! И с чистой совестью бросят меня на произвол судьбы. И я сдохну на соломенной подстилке.

Трудно было понять, говорит ли он в шутку или серьезно, но пророчество, прозвучавшее в его словах, к несчастью, почти подтвердилось.

* * *
Как-то вечером, когда мы с Буниным вышли из русского кабака, к нам привязался какой-то попрошайка (как правило, в местах развлечений русских водились «национальные стрелки» подобного рода). Попрошайка тащился следом и беспрерывно вымаливал у нас подачку, но, убедившись, что мы глухи к его уговорам, рассвирепел и завопил:

— Сами-то, конечно, набрались до краев, а ближнему своему даже глотка не предложите, свиньи вы этакие.

Бунин резко обернулся и посмотрел на преследователя:

— А, так ты на водку просишь, голубчик! Почему сразу не сказал, а выл, что не ел три дня. Вот возьми немного мелочи, выпей за здоровье раба Божьего Ивана Алексеевича и впредь ври поменьше!

В этом забавном происшествии проявилась одна из самых характерных черт Бунина — человека и писателя. Он ненавидел ложь не меньше, чем его учитель Толстой, и душа его особенным образом, я бы даже сказал, музыкальным чувством, всеми своими фибрами, ощущала малейшую фальшь, двуличие и притворство в литературе и жизни. Отсюда, по-видимому, та антипатия к актерам, которым в его книгах посвящены замечательные по своей ядовитости места. Люди, постоянно изображающие мнимую чувственность, не пользовались его доверием. С этим же связано и неприязненное отношение к чете Мережковских с их мистическими туманами, таинственностью и вечными символами, которые, должно быть, выглядели в его глазах наподобие крутящихся столов на спиритуалистических сеансах.

Не раз я слышал его разящие замечания относительно какого-либо незадачливого писателя или поэта: «Врет, как цыган». Незавидным было положение пустозвонов и лицемеров в присутствии Бунина. Под проницательным взглядом стальных глаз старого писателя не один из них испытывал трепет. Я вспоминаю характерный эпизод, произошедший накануне войны. Бунин намеревался встретиться в моей квартире с именитым заезжим писателем, который, если не ошибаюсь, перевел его когда-то на язык своей страны. Мы сидели втроем — иностранный писатель, моя покойная жена и я, когда в комнату вошел Бунин. Наш гость вскочил с места и, приветствуя Бунина, произнес пышную тираду, которая начиналась приблизительно так: «Могу ли я поверить своим глазам, что наконец-то действительно удостоился лицезреть достопочтенного Бунина? Того самого, с которым так давно мечтал встретиться…» — и прочее, и прочее в том же духе.

Бунин пристально на него поглядел, внимательно и до конца выслушал, пожал руку, сел на диван и, устремив взгляд в его сторону, чеканя слова, выговорил голосом громким и четким: «Сукин сын».

* * *
Мне доводилось слышать о якобы негативном отношении Бунина к евреям. Насколько я берусь судить, для подобных слухов нет основания.

Расскажу для примера о случае, который произошел в 1937 году. В связи со 100-летием со дня гибели Пушкина выдающийся танцор и пушкинист Сергей Лифарь[98] организовал в Париже замечательную выставку, посвященную поэтическому гению России. На выставке были представлены уникальные с исторической точки зрения экспонаты, такие, например, как роковой пистолет, из которого был застрелен поэт. На ее открытие Лифарь пригласил нескольких русских поэтов, с тем чтобы он прочли посвященные Пушкину стихи. Я знал, что в зале, среди прочих, наверняка присутствуют бывшие черносотенцы и уцелевшие отпрыски дома Романовых, по мнению которых русская революция была ничем иным как проделкой шайки жидов. Я выступил с чтением поэмы о еврейских похоронах в Кишиневе, воспользовавшись предлогом, что в этом произведении есть несколько строчек о Пушкине. Когда я завершил чтение, в зале воцарилось молчание, смысл которого был мне заранее совершенно ясен. Вот, мол, вечер, посвященный русскому национальному поэту (а правая эмиграция прилагала все усилия, чтобы присвоить себе право собственности на Пушкина), и вдруг именно один из них, «жидов, что сгубили Россию», пользуется удобным случаем и несет какой-то вздор о евреях. Я не знаю, сколько времени продолжалась бы в зале эта напряженная тишина, но вот на сцену поднялся Иван Бунин, обнял и расцеловал меня. И в то же мгновение послышались аплодисменты.

Мне известно, что в годы немецкой оккупации Франции Бунин, который жил в Грассе и сам вместе со своими домашними страдал от холода и нужды, давал приют журналисту-еврею, скрывавшемуся по причинам, всем хорошо известным.

* * *
Бунин, рассказчик милостью Божьей, обладает удивительной способностью описывать людей, с которыми сводила его судьба. С воодушевлением рассказывал он о Льве Толстом и его учениках, да и сам был рьяным толстовцем (как известно, приверженцы этого учения отказываются от вина, мяса и всяческих удовольствий и заставляют себя выполнять тяжелую физическую работу). Частенько он употребляет в своей речи выражения мудреца из Ясной Поляны, на которые издавна наложен цензурный запрет.

Когда я, накануне отъезда в Израиль, пришел с ним проститься, он сказал мне: «Возьмите и меня с собой», и стал рассказывать о своей давней замечательной поездке в Святую землю и о сердечной заботе, которой окружил его покойный профессор Шор. Из этого путешествия он привез несколько рассказов и стихотворений, и среди них одно из своих лучших — «Гробница Рахили».

Его жена, приветливая и доброжелательная Вера Николаевна, просияв от старых воспоминаний, тоже попросила: «И в самом деле, возьмите нас с собой».

Встреча с Алексеем Ремизовым

Два писателя, живущие в эмиграции — Иван Бунин и Алексей Ремизов, — ни в чем друг на друга не похожи. О первом я уже писал в этой газете. Алексей Ремизов, продолжающий работать в Париже, прямая противоположность Бунину.

Бунин — европеец по самой своей сути, наружности и творческой манере; Ремизов походит на старого кудесника и как человек и как писатель. Бунин — дитя западной цивилизации («западник»), Ремизов — убежденный славянофил (идеология, провозглашающая славянское превосходство, ведет свою родословную еще со времен Пушкина). В основе творчества Бунина лежит рациональное начало, тогда как художественный мир Ремизова погружен в сны, грезы, догадки, магию, символы, чудеса и знамения. Забавная вещь: передовая французская литература гораздо более охотно и успешно переводит туманные образы азиата Ремизова, нежели прозрачную прозу Бунина, чья европейскость, к слову сказать, вовсе не противоречит его сущности русского писателя.

Два этих противоположных творческих типа объединяет одно: оба они чтецы Божьей милостью, хотя и здесь есть между ними серьезное различие: Бунин, даже читая свои произведения, соблюдает европейский стиль, Ремизов же делает это по-старинному напевно, используя богатый ассортимент диалектных говоров, со смаком народного сказителя, для которого ведомы все тайны сказа.

Заметное место в ультрасовременной французской литературе (сюрреалисты, дадаисты и пр.) Ремизов обрел в связи с тем, что, опередив Фрейда и его школу, приподнял завесу над миром снов. И верно, сон играет исключительную роль в его творчестве. Парижский читатель с изумлением сталкивается в рассказах-снах Ремизова с тем или иным своим знакомцем, который, независимо от того, играет он главную или второстепенную роль, называется полным именем. Модернистов привлекало также и то, что писатель издавна освоил «автоматическое письмо», тогда как другие авторы обратились к нему лишь недавно.

Творчество Ремизова представляет собой причудливую смесь новизны и архаики. Трагических тем и скоморошества. Смелые неологизмы мирно уживаются у него со старославянской или иноязычной лексикой, исторические и вымышленные персонажи соседствуют как добрые знакомые и друзья.

Нужно сказать также, что и в обыденной жизни Ремизов-человек мало чем отличается от Ремизова-писателя. Его постоянные чудачества снимают с него подозрение в позерстве.

Еще в дореволюционной России Ремизов основал «Великую и Вольную Обезьянью Палату».

От имени этой Палаты, которая в его глазах была неким русским вариантом французского Ордена Почетного легиона, Ремизов вручал тем, кого считал выдающимися личностями, мудреные удостоверения, свидетельствующие об их принадлежности к «Обезвелволпалу». И бывало, что некто действительно заслуженный не мог решить, обижаться или гордиться ему следует, что он произведен в «обезьяньи кавалеры»? Почетное свидетельство заверялось особым образом: рядом с каким-то странным пятном стояло: «Заверяю и подписываюсь собственнохвостно, председатель Палаты, Главная обезьяна» (и далее шло полное имя, которое я запамятовал).

Чтобы дать читателю представление о том, в какой атмосфере протекала повседневная жизнь Ремизова, приведу для примера несколько впечатлений от моего первого визита к писателю.

Первая неожиданность подстерегала меня уже на пороге его квартиры, находившейся в большом доме в парижском квартале Отей. В этом доме, заселенном русскими беженцами, в котором были кой-какие удобства и который чем-то напоминал дома коммунального типа здесь, в Израиле, над дверью писателя вместо кнопки звонка… висел обезьяний хвост. Потянув за него, я попал в квартиру, которая оказалась битком набита всякой всячиной. Тут начались мои приключения. Ремизов с выражением радушия на лице тотчас сообщил, что на проходивший в Праге конкурс «Живопись писателей» он послал мой портрет. Легко представить мое удивление, ведь то была первая наша встреча!

«Вы писали портрет с фотографии в газете, Алексей Михайлович?» — спросил я у него.

«Ну вот еще! С какой стати? — ответил хозяин и глазом не моргнув, — я писал по воображению, — разве я не знаком с вашей поэзией», и тут же прочитал по памяти одно из моих стихотворений — «Евреи». Спустя какое-то время, выяснилось, что он действительно отправил в Прагу загадочную геометрическую картину, указав, что это мой портрет. Не думайте, однако, что на этом запас его сюрпризов иссяк. Потчуя меня чаем, Ремизов что-то шепнул на ухо жене (которая, кстати, представляла полную противоположность мужу: рядом с ним, маленьким, щуплым и сгорбленным, она неожиданно оказалась высокой, широкой в кости и дородной дамой). Тотчас же была принесена коробка, полная чем-то внешне напоминавшим доисторическое печенье. И точно: надкусив одно из них, я сразу убедился, что оно твердое, как настоящий камень. На меня смотрели выжидательно, и я не знал, как себя вести. Видя мое затруднение, Ремизов радостно воскликнул: «Ну, как оно вам? Замечательное печенье, не правда ли? Оно из Стамбула, мы питаемся им из экономии». Мое смущение еще более усилилось, когда я вспомнил, что супруги побывали в Стамбуле лет десять назад. Странный вечер провел я в тот день в доме Ремизова. Гостей, как помнится, было много, но писателей — единицы. Временами трудно было понять, шутит ли, издевается ли над тобой Ремизов, или он и впрямь живет в ином мире.

Так, к примеру, он долго рассказывал о чертике, который привязался к нему и каждое утро покачивается в проеме его окна в третьем или четвертом этаже. Вдруг, обратившись к одному из гостей, почтенному господину в летах, Ремизов спросил: «Вам, конечно же, приходилось встречаться с чертями?» Тот в изумлении пробормотал: «Ну, да, конечно». Чуть позднее, в разгаре общей беседы, лицо Ремизова вдруг просияло от удовольствия, и он радостно воскликнул, подмигивая и потирая руки: «Эх, что я вам сейчас покажу! Замечательная вещь: альбом для дураков!» И вслед за этим вынес какой-то чудной альбом, содержащий необычные юмористические вещи. Признаться, я не мог разобрать, что в точности означает это странное название — «Альбом для дураков»? Следует ли понимать его в том смысле, что старый писатель показывает нам образец «дурацкого» альбома как такового или что мы и есть те самые дураки, для которых он предназначен?

* * *
Ошибкою было бы думать, что только розыгрышами и шутовскими проделками подобного сорта интересен Алексей Ремизов. Этот замечательный писатель является одним из самых глубоких знатоков древней этнографии русского народа и его культурных источников во всем их разнообразии. Никто лучше него не разбирается в областных и местных говорах, в народных сказаниях, не говоря уже о его познаниях в вопросах общей славянской культуры.

К литературе и ко всему, что с ней связано, Ремизов относится со священным трепетом. Любая из его рукописей — это, помимо прочего, подлинное произведение графического искусства, выполненное иной раз цветными китайскими чернилами различных оттенков. Больше того, Ремизов, по-видимому, полагает своей обязанностью для любой записи — будь то заурядное письмо или перечень белья, приготовленного в стирку, пользоваться китайскими чернилами и древней славянской вязью, чью и без того причудливую форму он еще более разнообразит.

Этому редкостному письму Ремизов остался верен по сей день. Последнее полученное мною после войны письмо Ремизова написано этим неразборчиво-витиеватым почерком, и его преданность замысловатой каллиграфии поистине трогательна, ибо в конце своего письма он сообщает, что почти слеп.

Признаюсь, это сообщение потрясло меня. Выходит, непросто дается ему упрямая верность, которую многие полагают капризом или навязчивой идеей.

Но как бы мы ни относились к идеям и чудачествам этого выдающегося писателя, будь то обыденная жизнь или творчество, старый, больной и одинокий (он овдовел несколько лет назад) Ремизов, который, вырисовывая танцующие буковки, кладет на алтарь служения слову последние силы, достоин нашего уважения.

Иван Алексеевич Бунин

Русская литература пребывает в трауре: в Париже, после 33 лет жизни на чужбине, умер выдающийся писатель нашего времени Иван Алексеевич Бунин.

Он родился в 1870 году в Воронеже в обедневшей дворянской семье и детство и юность провел в деревне. Его предки были зажиточными русскими помещиками в средней полосе России, где, как он сам отмечал в автобиографии, «…московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей и где, благодаря этому, образовывался богатейший руский язык и откуда вышли чуть ли не все величайшие русские писатели во главе с Толстым».

Древний род Буниных подарил России целый ряд известных деятелей в разных сферах жизни. Среди них поэт Жуковский, сыгравший громадную роль в истории русской литературы. Я напомню, что Василий Жуковский (незаконный сын тульского помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки) заложил основы новой русской литературы. Правда, спустя некоторое время, к нему на помощь пришел его ученик, гениальный юноша, которому не исполнилось еще и 20 лет, когда он удостоился получить из рук наставника его портрет с историческим посвящением: «Победителю-ученику от побежденного учителя». Звали юношу: Пушкин.

* * *
Бунин начал свой литературный путь в 18-летнем возрасте,очень быстро привлек внимание критики и как поэт и как прозаик. Три его книги (стихи и проза) были удостоены Пушкинской премии — самой престижной награды Российской Академии. В 1909 г. Академия избрала Бунина своим почетным членом. Следует заметить, что количество почетных членов, этого живого Пантеона русской культуры, не превышало двенадцати человек, и среди них числился Лев Толстой, которому в ту пору был 81 год (добавлю, что Толстой высоко ценил молодого Бунина и ставил его выше сверстников — уже известных писателей Леонида Андреева и Максима Горького). Не смотря на это, широкая аудитория читателей Бунина почти не знала. Известность пришла к нему только с выходом повести «Деревня» (1910–1911), утвердившей статус 40-летнего писателя в первых рядах литературы. Книга эта, обнажившая беспредельную жестокость русской души, той народной души, которую идеализировали социально ориентированные писатели (так называемые «прогрессисты»), вызвала неистовый гнев критики и широких кругов интеллигенции. Между тем именно это бунинское произведение дает представление о начале бурного и непрерывного роста писателя. Бунин сам пишет об этом периоде: «В эти годы я чувствовал, как с каждым днем все более крепнут мои литературные силы». Однако этому плодотворному творческому периоду не суждено было длиться долго: не прошло и четырех лет как разразилась первая мировая война. За ней последовала революция, о которой Бунин в 1952 году отозвался так: «Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью (здесь Бунин намекает на свои рассказы о русском народе), но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия».

В начале 1920 года Бунин эмигрировал на Балканы, а оттуда перебрался во Францию. В 1933 году ему была присуждена Нобелевская премия по литературе. Он стал единственным русским писателем, кто удостоился этой награды. За годы, проведенные на чужбине, Бунин написал десять новых книг. В отличие от некоторых других писателей-эмигрантов, источник его вдохновения не иссяк. Эмиграция не нанесла ущерба бунинскому творческому дарованию, и большинство его книг, вышедших за пределами России, принадлежит литературной классике. Последние годы писатель пребывал в трудном материальном положении, и смерть настигла его в возрасте 83 лет, почти как и его великого учителя Льва Толстого, который умер в 82-летнем возрасте.

* * *
Иван Бунин писал романы, повести, рассказы, воспоминания (среди последних важное место занимает написанная в годы изгнания книга о жизни и учении Льва Толстого). Добавим к этому, что он был также крупным поэтом, обогатившим русскую литературу переводческими шедеврами, такими, например, как трагедии Байрона «Каин», «Манфред», «Небо и земля», «Годива» Теннисона, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло. Как известно, русский читатель приучен к превосходным переводам, каких почти нет в переводной литературе других народов, но даже для такого разборчивого читателя бунинский перевод «Песни о Гайавате» представляет собой некое литературное откровение. Впрочем, независимо от достижений в других литературных жанрах, Бунин, по главному счету, остается непревзойденным новеллистом, и здесь ему единственный конкурент Антон Чехов.

В русской дореволюционной литературе, которую определяли два соперничающих направления: с одной стороны, символисты, с другой — реалисты народнического толка (футуристы лишь только маячили на горизонте), Бунин долгие годы был одинок. С появлением «Деревни» и «Суходола» возникла не то школа, не то течение неореализма или неоклассицизма. Бунина считали главой этого течения, хотя он в спутниках не нуждался: уровень его таланта, присущий ему индивидуализм и абсолютная независимость обрекали на одиночество, признак свободы художника. Поэтому, не рискуя быть причисленным к писателям-общественникам, Бунин продолжал высокую традицию классиков. Ио Бунин не просто неоклассик, он обновляет и углубляет классический реализм, устраняя из него излишек романтизма и идеализации (Тургенев) и подчеркнутого натурализма (С. Аксаков). Самые близкие ему писатели, без сомнения, Чехов и Толстой.

* * *
С самого начала литературный силуэт Бунина четко обозначился на фоне туманностей символизма и тяжеловесного многословия писателей-общественников. Манере его письма, ясной и прозрачной, присуще объективное освещение бытия, отмеченное глубоким проникновением в душу героев и в окружающую их обстановку с зорким вниманием к мельчайшей детали. Бунин знает, как подать эту, казалось бы незначительную деталь, таким образом, чтобы перед вами предстала целостная картина. Прибавим к этому, что он один из лучших мастеров литературного пейзажа, и это делает его близким Тургеневу. Например, его поэма «Листопад» (которая удостоилась Пушкинской премии Российской Академии) есть не что иное как развернутый лирический пейзаж. Тонким мастером пейзажа Бунин оставался всю свою жизнь, но постепенно в его творчестве появлялась особая лирическая музыкальность, главные мелодические темы которой — конец человека, бессильная горечь, свойственная Экклесиасту, бессмысленность жизни и тайна смерти. Характерно, что со временем число персонажей в его рассказах сокращается и остается один герой на краю смертной бездны, обнажающий перед нами душу, в которой уживаются вместе высшая красота и безграничная жестокость.

Бунин любит жизнь во всех проявлениях и воссоздает ее с такой могучей страстью, как будто он наделен какими-то особыми чувствами. Он пленен телом женщины, игрой света и тени или каплей дождя на листе; красивое дерево, спелое поле, песня в степи, биение собачьего сердца, неодушевленный предмет — все близко ему, внятно и дорого. Чувственность язычника слита в нем с чистой наивной верой. Наблюдая, как мучается, страдает и гибнет человек, Бунин не ропщет на Бога, но покорно склоняет голову, словно в глубине души верит, что где-то есть ответ, есть вечная справедливость, высшая и сокрытая правда. Есть в Бунине и трагизм. Но не греческого образца — бессилия перед судьбой, в его трагизме, как искра в тлеющем угольке, теплится надежда на то, что вот-вот станет ясно, ради чего вся эта жизнь.

Язык Бунина по-мудрому лаконичен, каждое слово измерено и взвешено, тщательная выделка и легкость фразы сообщают ему красоту и психологическую убедительность. Подчас его искусство описания достигает такой силы, что читатель будто чувствует тяжесть, тепло, гибкость и даже запах слова. Бунин умеет передать труднопредставимое, выразить невыразимое в природе и человеческой душе. Поражает эстетическая и языковая отделка написанного им. В сравнении со стилем Достоевского, который нередко страдает погрешностями и даже просто нарушением правил грамматики, и стилем Льва Толстого, не свободным от изъянов, письмо Бунина безукоризненно и остается непревзойденным классическим образцом русского языка. Пророческий дар тоже не чужд Бунину. В рассказе, написанном им лет за двадцать до второй мировой войны, он вкладывает в уста одного их персонажей, убивающего по идеологическим соображениям, такие слова: «Скоро Европа станет сплошным царством убийц. Но ведь всякий отлично знает, что мир ни на йоту не сойдет с ума от этого».

Не нужно быть марксистом, чтобы усмотреть в определенной части произведений Бунина знаки его принадлежности к дворянству. Здесь писателя покидает его ясное видение, острый слух, почти музыкальный, не терпящий никакой фальши. Тень классового происхождения лежит, к сожалению, на некоторых его вещах, написанных непосредственно после революции. Но большая часть им созданного останется как драгоценные камни в короне русской литературы.

Да, в некоторых бунинских произведениях отчетливо проступает его классовая ориентация — он не скрывает своей ненависти к коммунистическому режиму. И несмотря на это, советская критика, которая обычно не прощает писателям и сотой доли подобного греха, объявила его одним из величайших русских писателей. В 1947 году советский писатель Константин Симонов пригласил его вернуться в Советский Союз, однако Бунин отказался. Снисходительными к Бунину Советы стали отнюдь не после второй мировой войны, еще в 1927–1928 гг. там, в издательствах ГИЗ и ЗиФ, вышли его рассказы, написанные после революции, а в издательствё «Книжные новинки» — произведения, появившиеся в эмиграции. Известные советские критики (Д. Горбов) снова и снова писали о ведущей роли Бунина в русской литературе, а Литературная энциклопедия, изданная Коммунистической академией в 1930 году, поставила его в первый писательский ряд.

* * *
Престарелый писатель оставил после себя духовное завещание, что-то вроде собственного credo. За год до кончины он написал рассказ о французском моряке («Бернар»), который перед смертью говорит: «Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j’étais un bon marin». И далее следует авторский комментарий: «А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намеренье, направленное к тому, чтобы все в этом мире „было хорошо“, и что усердное исполнение этого Божьего намеренья есть всегда наша заслуга перед Ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него Богом, служил Ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту?»

И Бунин завершает рассказ так: «Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».

Константин Бальмонт

Первый знаменитый русский писатель, с которым я познакомился в Париже, был Константин Бальмонт. Это была уже вторая эмиграция поэта. Еще в 1905 году этот эстет-индивидуалист и ницшеанец неожиданно разразился в некотором роде революционными стихами, вследствие чего его не то выслали, не то он сам бежал из царской России и несколько лет странствовал по разным странам. Октябрьский переворот вновь превратил его в «революционера»: Бальмонт написал несколько стихотворений, посвятив их революции и рабочему, «надежде родины». Однако, получив после этого от советской власти назначение за границу, на родину больше не вернулся и вторично сделался эмигрантом.

Знакомство с Константином Дмитриевичем Бальмонтом сильным впечатлением врезалось в память провинциального юноши, который только два года назад приехал из Кишинева. В моем представлении Бальмонт был прямо-таки венценосным Богом, как принято величать обожаемых художников и поэтов. Подобно Врубелю, Качалову, Скрябину, Шаляпину, Комиссаржевской, он принадлежал той священной касте кумиров, отношение к которой было примерно как к живому Будде. Бальмонт числился в небольшой когорте новых поэтов-первопроходцев, чьи имена, по странной иронии, начинались с буквы «б» (Бальмонт, Брюсов, Белый, Блок; Бунин в этой компании был слишком академичен, к тому же он считался более прозаиком).

Читающая Россия, и в особенности молодежь, была опьянена поэзией Бальмонта, ее смысловыми и формальными новшествами, поэзией, исповедовавшей верленовский принцип «музыки прежде всего», поэзией «мгновения и дерзновенности», нарциссцизма и откровенной эротики.

Как автор «Горящих зданий» и «Будем как солнце», Бальмонт относился к тому сорту поэтов, значение которых для истории литературы во много раз ощутимее их участия в ней самой. Он был новатором, чей мятеж благословен, кто прокладывает путь идущим вослед, хотя именно тогда, когда другие учились у него творчеству, звезда его собственной поэзии готова была вот-вот закатиться.

В своем творчестве Бальмонт делал акцент на новаторском элементе, т. е. на самой преходящей его стороне. То, что было новым вчера, очевидным образом перестает быть таковым сегодня, а назавтра и вовсе превращается в старье, и поэтому если в произведении нет чего-либо устойчивого, равновеликого новаторскому элементу, оно заведомо обречено на полное или частичное забвение. (Поучительным примером такого рода в литературе служит Маяковский. Он тоже был крупнейшим революционером в русской поэзии и сокрушал оплоты консерватизма, и формальные, и содержательные. Подобно Бальмонту, Маяковский прокладывал новые дороги в поэзии и многое из пересмотренного им в системе художественных средств завещал в наследство молодой литературе. Но и у Маяковского доля новаторства чрезмерна в сравнении с другими значимыми аспектами искусства, и эта несбалансированность достаточно отчетливо себя проявила.)

Русская поэзия начала XX века характеризуется крайним эгоцентризмом ее создателей. Поэт и его произведение превращаются в особо важную тему, почти в самое суть существования. «Быть может, все в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов», — писал Брюсов. Или вот еще один пример в том же духе: «Я гений Игорь Северянин… Я повсесердно утвержден!» — так представлял себя поэт Северянин. Но кто всех превзошел в эгоцентризме — это Бальмонт: «я» — самое распространенное слово в его поэтическом словаре: «Предо мною другие поэты — предтечи».

Так писал Бальмонт. Это крайнее самообожание наложило отпечаток даже на его переводы. Поэт много ездил по миру и столь же много переводил с других языков, хотя я сомневаюсь, знал ли он хорошо язык оригинала. Но странная вещь: по этим переводам складывалось впечатление, что у каждого народа и языка есть свой Бальмонт. Мне вспоминается, как сильно заинтересовала меня мексиканская поэзия в переводах Бальмонта. Но вместо нее я нашел собственные стихи переводчика, приправленные всякими «кветцалькоатли» и подобными экзотическими словечками.

Массовое обожание и культ не могут не причинить вреда, и Бальмонт служит здесь наглядным примером. В особой атмосфере взаимоотношений художника и публики в дореволюционной России границы между искусством и реальностью зачастую оказывались неразличимы. И так как на основании поэтической лицензии стихотворцу было «все позволено», Бальмонт требовал также особых прав и в личной жизни. Опьяненный славой и несомый на волнах всеобщего поклонения, он относился к себе нежно и с пиететом. Я своими ушами слышал, как он говорил о себе в третьем лице: «Это Бальмонту не нравится» или, обращаясь к жене: «Подайте Бальмонту стакан вина». Манера декламировать с прононсом и с особым, присущим только ему очарованием приобрела известность во всей культурной России.

Бальмонту было 56 лет, когда я, в 1922 году, познакомился с ним в кафе «Ротонда». Это был среднего роста человек, стройный, живой и легкий в движениях. Красивая голова с высоким лбом («лоб мыслителя и поэта»), шелковистые длинные волосы, рыжеватые усы и эспаньолка. Его утонченное и гордое лицо озарялось поразительно голубыми горящими глазами, порой — застывшими в гипнотическом оцепенении, порой — возбужденно-искрящимися, а порой — излучавшими мягкий юмор. Да, одним своим обликом и повадками Бальмонт производил впечатление «настоящего поэта», и это приковывало к нему внимание прохожих. Одеяние его было таково, будто он только что вышел из костюмерной оперы «Богема», а внезапные переходы от отчаяния к радости, от покоя к беспокойству, грому и молниям в глазах и звуках его необычайно певучего голоса — непредсказуемыми. В его голосе слышалось что-то нерусское, и мне кажется, что до некоторой степени то была романтическая маска, ибо он с удовольствием подчеркивал свое западное происхождение. (Кстати, фамилия Бальмонт встречается не только у русских. Я обнаружил в центральной Франции вывеску, сообщавшую о сапожнике Бальмонте.)

Художник Виктор Барт (который вернулся через некоторое время в Россию) представил «мэтру» Александра Гинтера и меня как молодых поэтов. После того как Бальмонт милостиво соизволил обменяться с нами несколькими фразами, он предложил почитать что-нибудь из наших «опусов».

Когда я прочитал ему свое стихотворение «Еврей», он, пристально глядя мне в глаза, неожиданно спросил: «Ну вот вы дружите с Виктором Бартом, а известна ли вам натура русского человека? Это существо единственное в своем роде. Для ближнего и для друга пожертвует всем, рубашку последнюю с тела снимет, жизнь свою отдаст! Сделает то, чего ни один человек в мире для своего отца и матери не сделает. Но когда пробудится в нем его натура, — вскричал Бальмонт с аффектацией, — поднимется на тебя и задушит своими же руками. Просто так, ни за что, из-за тоски сердечной. И даже объяснить ничего не сможет».

Разумеется, я был чрезвычайно обрадован, когда мы отправились нанести Бальмонту визит. Но зайдя к Барту, который должен был нас сопровождать, мы, Гингер и я, нашли его в скверном расположении духа. Художник в сердцах расхаживал по комнате и бранился на чем свет стоит: «Черт меня дернул влезть в это гнусное дело». Мы забросали его вопросами, и выяснилось, что, поддавшись малодушию, он в прямом смысле этого слова сдрейфил предстать перед великим поэтом в нашей компании. «Запомните мои слова, он спустит нас с лестницы!» — «Не может этого быть! Да ведь он же сам пригласил нас позавчера». — «Пригласил, пригласил, — передразнил нас Барт, — но кто может знать, какое настроение у него сегодня. Дай Бог, чтобы я ошибся, но нас ждет великий скандал». «Еще увидите, — не унимался он, — все ступеньки пересчитаем». И Барт пустился рассказывать истории о переменчивом характере Бальмонта. «Вот, например, заглянул к Бальмонту один известный артист. Приятно побеседовали о том, о сем, но тут гость дерзнул в чем-то не согласиться с хозяином. Бальмонт неожиданно зарычал: „Уберите от меня эту грязную скотину“. В другой раз в его дом привели поэта-футуриста. Бальмонт, не выносивший футуристов, учтиво протягивая гостю руку, стал громко прощаться: „До свиданья! Был очень рад. Пожалуйста, приходите. До свиданья!“»

Удрученные жуткими рассказами Барта, мы тронулись в путь. И когда наш провожатый неуверенно нажимал на кнопку звонка, признаюсь, сердце мое колотилось от волнения. К великой нашей радости, страхи оказались напрасными. Прием в доме Бальмонта был оказан на самый буржуазный манер: нас угощали фруктами, чаем с печеньем, и вообще мы провели на редкость интересный и приятный вечер. Бальмонт непринужденно беседовал с нами, читал стихи, рассказывал о своих встречах с прославленными писателями. Между прочим, поведал о том, как он с Гамсуном приставал на улице к норвежским девушкам. Описал, как в Америке тщетно пытался найти людей, знавших Эдгара По, и столкнулся с тем, что почти никто не помнит этого великого поэта. Наконец нашелся человек, в доме которого проживал По. «Неужели вы имеете в виду этого пьяницу? Разве о таком оборванце стоит вспоминать, даже если он и умел складно рифмовать?» Здесь Бальмонт признался, что переводил «Ворона» 5 лет. Я рассказал, что, кроме него и Брюсова, «Ворона» переводил на русский язык Жаботинский. (По моему скромному мнению, последний превосходит переводы двух русских поэтов.)

Из всех многочисленных творческих деятелей, с которыми я встречался, только трое воплощали в своем облике тип поэта, каким представляли его романтики прошлого столетия. Эти трое — Бальмонт, Северянин и Марина Цветаева, производили впечатление одержимых дьяволом. (Последняя — поэтесса с бунтарской кровью, принадлежавшая к выдающимся фигурам русской поэзии нашей эпохи, вернулась накануне второй мировой войны в Россию и там покончила жизнь самоубийством.)

Годы скитаний на чужбине среди русских, чья жизнь проходила в изнурительном поиске хлеба насущного, постепенно привели Бальмонта к прозрению. Прозрение крепло с нуждой и растущим равнодушием новых читателей, которые оставались глухи к декадентской эстетике Бальмонта, — все это уже ничего не говорило их сердцу и казалось им, умудренным суровым жизненным опытом, изношенной и фальшивой маской.

Позднее Бальмонт оставил Париж и провел много лет в отдаленных уголках Франции.

Он умер в нищете в декабре 1942 года. За гробом забытого поэта, который некогда, у себя на родине, заставлял трепетать множество сердец, шло лишь несколько человек.

В газете русских коллаборационистов в оккупированном Париже появился короткий некролог, в котором его оклеветали, написав, что «он в свое время помогал этим злодеям-революционерам, разрушившим и погубившим Россию».

Комментарии

Настоящее Собрание сочинений Д. Кнута знакомит читателя с основными тремя разделами его творческого наследия: поэзией, художественной прозой, литературной критикой и публицистикой. Критерием, положенным в основу отбора материалов для комплектования двухтомника, стал художественный аспект, это объясняет, почему не все из написанного Кнутом вошло в наше издание, — так, например, его книга «Contribution a l’histoire de la Résistance Juive 1940–1944» («Вклад в историю еврейского Сопротивления во Франции 1940–1944») (Paris, 1947) представляет интерес главным образом как исторический документ, а не художественное произведение, и поэтому оказалась бы для него неорганичной. То же касается и той стороны публицистической деятельности Кнута, где актуальная острота политического момента превалирует над соображениями художественности, где писатель вполне осознанно и целенаправленно уступает место общественному деятелю и где литература превращается в журналистику. Нет никакого сомнения в том, что Кнут должен быть возвращен из мглы забвения и как одна из видных, лидирующих фигур движения еврейского народа за свою независимость — как еврейский публицист, редактор, летописец борьбы с фашизмом, принимавший в ней личное участие, но для этого необходимо издание иного типа — ориентирующееся на реконструкцию всего многопланового исторического контекста жизни русского еврейства в Европе, прежде всего во Франции, в эпоху между двумя мировыми войнами. В данном же издании акцент делается на Кнуте как прежде всего на русско-еврейском поэте и прозаике, ставшем неотъемлемой частью русской эмигрантской литературы и шире — культуры, кто не только делал ее историю, но и стремился впоследствии оставить о ней личное свидетельство.

И здесь коренится проблема, неразрывно связанная с обеими ипостасями биографического и творческого облика Кнута — еврея, мыслившего себя и мир по-еврейски, жившего глубоко внутри русской духовной культуры и писавшего стихи только по-русски. Эта проблема — диалога и интеракции двух культур, русской и еврейской, их взаимопознания и взаимообогащения, является ключевой не только для данного Собрания сочинений, но и в целом для серии «New Russian-Jewish Studies», в рамках которой оно осуществляется.

Едва ли не все из близко знавших Кнута людей, оставивших о нем свои воспоминания, точку в его судьбе датировали тем временем, когда он решил покинуть Францию и переехать в Израиль. Однако, если иметь в виду не конкретные обстоятельства кнутовской болезни и смерти в возрасте 55 лет (что могло произойти с ним, останься он во Франции), а более широкое поле русско-еврейских культурных и литературных контактов, то окажется, что шаг, им предпринятый, знаменовал не крах жизненных и творческих перспектив, а реальную возможность их обновления. Иными словами, в Израиль его привели не только развитое национальное сознание, метафизические чаяния или семейно-бытовые обстоятельства. Помимо и сверх этого, Кнут логикой своей творческой судьбы, драматической и оптимистической одновременно, демонстрировал взаимодействие разных культурных миросозерцаний — русского и еврейского, уникальный опыт которого привел к появлению в XX веке ярких художественных индивидуальностей — от В. Жаботинского до И. Бабеля, от О. Мандельштама до В. Гроссмана… Осмысление этого опыта на материале кнутовского литературного наследия составляет одну из главных целей предпринятого издания. В этой связи хочется надеяться, что не только представленные в нем сами произведения Кнута, но и комментарии к ним, достаточно релевантны для ее достижения.


I-й том состоит из трех разделов:

— «Поэзия», куда включены стихи из всех поэтических сборников Кнута и те, что не публиковались в составе книжных изданий;

— «Альбом путешественника» — очерк о поездке в Палестину, предпринятой летом-осенью 1937 г.;

— «Статьи и очерки» — ряд статей, по преимуществу мемуарного характера, написанных после переезда в Израиль.

Этому соответствуют три раздела комментариев.

В приложении помещен сборник стихов А. Скрябиной (1924)


Во II-й том, наряду с художественной прозой Кнута и «Дополнениями к I-му тому», включены разнообразные архивные материалы: его и А. Скрябиной переписка с их самым большим другом — Е. Киршнер, ее воспоминания о них обоих; глава, не вошедшая в основной текст «Альбома путешественника» (публикация проф. Г. Шапиро); ряд откликов о Кнуте современной ему критики; несколько статей аналитического характера, в которых с разнообразных позиций рассматривается кнутовский художественный феномен. Комментирующий аппарат строится здесь на несколько иных основаниях, оговариваемых в каждом случае отдельно.


Условные сокращения, принятые в комментариях
АПДовид Кнут. Альбом путешественника. Русские записки, 1938, №№ 5, 7.

ВКСДовид Кнут. Вторая книга стихов. Париж, 1928.

ВКСэЕК — экземпляр ВКС из архива Евы Киршнер (в дальнейшем Е.К.)[99] с авторскими пометами.

ИСДовид Кнут. Избранные стихи. Париж, 1949.

МТ Довид Кнут. Моих тысячелетий. Париж, 1925.

МТэЕК — экземпляр МТ из архива Е.К., носящий следы авторской правки.

НЛДовид Кнут. Насущная любовь. Париж, 1938.

ПарН Довид Кнут. Парижские ночи. Париж, 1932.

ПарНэЕК — экземпляр ПН из архива Е.К., носящий следы авторской правки.

СДовид Кнут. Сатир. Париж, 1929.


В Возрождение: ежедневная газета (с 1936 г. — еженедельная) /издатели А. О. Гукасов и П. Б. Струве (гл. ред. с 3 июня 1925 по 18 августа 1927 г.; после него Ю. Ф. Семенов) (Париж, 1925–1940; с 1949 издание возобновлено в виде журнала).


ВР Воля России: ежемесячный журнал политики и культуры /под ред. В. И. Лебедева, М. Л. Слонима, В. В. Сухомлина, с 1924 г. — Е. А. Сталинского; изд. Е. Е. Лазарев (Прага; 1922–1932).


3Звено: ежемесячный журнал (с 1923 по 1925 гг. газета) литературы и искусства /основан М. М. Винавером и П. Н. Милюковым; ред. М. Л. Кантор (Париж; 1923–1928).


К Круг: альманах (Париж; вышли 3 книги, 1936–1938)


Н Новоселье: литературно-художественный журнал /под ред. С. Прегель (Париж-Нью-Йорк; 1942–1950).


НЖ Новый журнал (основан в 1942 г. в Нью-Йорке М. Алдановым и М. Цетлиным).


НК Новый корабль: литературный журнал /под ред. В. Злобина, Ю. Терапиано и Л. Энгельгардта (Париж; 1927–1928).


О Опыты: литературно-художественный и общественно-политический альманах / №№ 1–3 под ред. Р. Н. Гринберга и В. Л. Пастухова, с № 4 — ред. Ю. Иваск; №№ 1–6 — изд. М. Э. Цетлина (Нью-Йорк; 1953–1957).


ППерекресток (Париж; сборники парижской группы поэтов, возникшей в 1926 г., в которую входил и Кнут; начали издаваться с 1930 г.).


ПНПоследние новости: ежедневная газета /основатель М. Л. Гольдштейн; с 1 марта 1921 г. главный ред. П. Н. Милюков (Париж; 1920–1940).


Р Рассвет: общественно-политическая и литературная еженедельная газета, посвященная еврейским интересам /основатель A. Д. Идельсон — в 1905 г.; до 1919 г. издавалась в России, возобновлена в 1922 г. в Берлине, с 1925 до 1934 гг. в Париже; ред. B. Е. Жаботинский, к которому присоединились М. Ю. Берхин — в конце 1925 г. и И. Б. Шехтман — в конце 1927 г.


РЗРусские записки: общественно-политический и литературный журнал /изд. М. Н. Павловский, до № 3 под ред. И. И. Фондаминского, при участии Н. Д. Авксентьева, М. В. Вишняка, В. В. Руднева; с № 4 ред. П. Н. Милюков (Париж-Шанхай; 1937–1940).


СЗ Современные записки: общественно-политический и литературный журнал /редкол.: Н. Д. Авксентьев, И. И. Бунаков (псевд. И. И. Фондаминского), М. В. Вишняк, А. И. Гуковский, В. В. Руднев (Париж, 1922–1939).


СПСвоими путями: литературно-художественный и общественно-политический иллюстрированный журнал /редкол.: А. К. Рудин, А. И. Федоров, С. Я. Эфрон; позднее первые двое выбыли, присоединились Н. А. Антипов, Д. И. Мейснер, Е. Л. Недзельский, Б. К. Семенов (Прага; 1924–1926).


Ч Числа: Сборники /под ред. И. В. де Манциарли и Н. А. Оцупа с кн.5 — только Оцупа) (Париж; 1930–1934).


Я Якорь: Антология зарубежной поэзии /сост.: Г. В. Адамович и М. Л. Кантор [Берлин:] Петрополис, 1936.


Бахрах — Александр Бахрах. По памяти, по записям: Литературные портреты. Париж, 1980.

Бахрах-Н — Александр Бахрах. Семеро в поисках своего «я». IN: Н, 1950, № 42–44 <включает рец. на ИС, с. 215–216>.

Берберова — Н. Н. Берберова. Курсив мой: Автобиография. М., 1996 (переизд. кн.: Н. Берберова. Курсив мой: Автобиография. В 2-х т. N.Y., 1983).

Бицилли-СЗ — П. Бицилли <рец. на НЛ>. IN: СЗ, 1938, кн.67, с. 451–452.

Бицилли-Ч — П. Бицилли <рец. на ПарН>. IN: Ч, 1932, № 6, с. 257–258.

Гомолицкий — Л. Гомолицкий. Арион: О новой зарубежной поэзии. Париж, 1939.

ЕКРЗ — Евреи в культуре Русского Зарубежья: Статьи, публикации, мемуары и эссе. TT.I–V. /Сост. и изд. М. Пархомовский. Иерусалим, 1992–1996.

Елита-Вельчковский — К. Елита-Вельчковский <рец. на НЛ>. IN: Бодрость (Париж), 1938, № 174, 8 мая, с. 4.

Набоков — <рецензия В.Набокова на ВКС в газ. «Руль» (Берлин), 1928, 23 мая> «Письма о русской поэзии» Владимира Набокова /Вступ. ст., публ. и прим. Р. Тименчика. IN: Литературное обозрение, 1989, № 3, с. 102–103.

Пильский — <рецензия П. Пильского на ПН>. IN: Сегодня (Рига), 1932, № 137, 18 мая, с. 6.

Rischin — Ruth Rischin. Toward the Biography of a Period and a Poet: Letters of Dovid Knout 1941–1949. IN: Stanford Slavic Studies. Vol.4:2. Literature, Culture, and Society in the Modern Age. In Honor of Joseph Frank. Part II. Stanford, 1992, p. 348–393.

Савельев — А. Савельев. Марево в пустыне. IN: Наш век (Берлин), 1932, 15 мая [наст. имя — Савелий Григорьевич Шерман].

Седых — Андрей Седых. Далекие и близкие. 2-е изд. N.Y., 1962.

Слоним — Марк Слоним. Литературный дневник. IN: ВР, 1928, VII, июль, с. 58–75.

Сосинский — Б. С. <Б. Сосинский, рец. на МТ>. IN: СП, 1926, № 12–13, с. 70.

Струве — Глеб Струве. Русская литература в изгнании: Опыт исторического обзора зарубежной литературы. 2-е изд., испр. и доп. Paris, 1984.

Терапиано — Юрий Терапиано. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924–1974): Эссе, воспоминания, статьи. Париж; Нью-Йорк, 1987.

Терапиано-К — Ю. Терапиано <рец. на НЛ>. IN: К, 1938, кн. З, с. 172–173.

Терапиано-НК — Ю. Терапиано <рец. на ВКС>. IN: НК, 1928, № 3, с. 62–63.

Терапиано-О — Ю. Терапиано. Памяти Довида Кнута. IN: О, 1955, кн. 5, с. 91–94.

Ходасевич — <рецензия В.Ходасевича на ПН>. IN: Возрождение, 1932, № 2494, 31 марта, с. З.

Цетлин — М. Цетлин <рец. на ВКС>. IN: СЗ, 1928, кн. 35, с. 537–538.

Шапиро— Гавриэль Шапиро. Десять писем Довида Кнута. IN: Cahiers du Monde russe et sovietique, XXVII (2), avr.-juin 1986, p. 191–208.

Эренбург— Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Кн. первая и вторая. М., 1961.

Яновский — В. С. Яновский. Поля Елисейские: Книга памяти. Спб., 1993.

ПОЭЗИЯ

В основу настоящего издания положены отдельные сборники стихов Д.Кнута, выходившие в Париже с 1925 по 1938 гг.: «Моих тысячелетий» (Изд-во «Птицелов», 1925), «Вторая книга стихов» (1928, изд. автора), «Сатир» («Монастырь муз», 1929), «Парижские ночи» (Изд-во «Родник», 1932) и «Насущная любовь» («Дом книги», 1938).

Главное соображение, свидетельствующее в пользу такого выбора (обусловившее в частности отказ от воспроизведения книги Д. Кнута «Избранные стихи» [Париж, 1949], составленной, несомненно, из лучших его вещей), — представить творческое наследие поэта как можно полнее и объективнее. Данный подход, при всех его плюсах, заключает один существенный текстологический изъян: стихотворения даются не в их окончательных текстовых решениях, если под таковыми понимать авторскую правку в упомянутой итоговой книге, придавшую включенным в нее текстам своего рода канонический ореол. Впрочем, комментарии, в которых относительно подробно перечислены все случаи отличия указанных сборников от «Избранных стихов», кажется, разрешают эту проблему без каких-либо серьезных осложнений (следует лишь заметить, что, при всей дотошности приводимых далее авторских и/или редакторских корректив, некоторые незначительные изменения, в особенности синтаксического порядка, не оказывающие принципиального влияния на образно-стиховую семантику, как правило, не оговариваются, — так что текстологическая работа в этом направлении может быть при желании продолжена). При этом трудно переоценить саму значимость публикации поэзии Кнута в объеме, приближающемся к полному, которая впервые предпринимается в данном издании; за его пределами остались лишь незрелые стихотворные опусы юношеского периода, не исключена также вероятность обнаружения некоторых (немногих) кнутовских стихотворений в эмигрантской периодике 20-х—30-х гг. Во всем корпусе публикующихся текстов изменена старая орфография и устранены явные опечатки. Все стихотворения для удобства пронумерованы.

Д.Кнут небезосновательно рассматривается в критике в качестве «одного из самых одаренных поэтов эмиграции», по определению Терапиано-К (с. 172), едва ли не повторившего слова В. Ходасевича, отозвавшегося о Кнуте как об одном «из даровитейших наших молодых поэтов» (Заметки читателя. IN: В, 1931, 3 дек.); ср. с этими другие аналогичные мнения — от современников Кнута, например, Г. Адамовича (см.: И. В. Одоевцева. На берегах Сены. М., 1989, с. 108) или Дон-Аминадо (Дон-Аминадо. Наша маленькая жизнь. М., 1994, с. 683), до сегодняшних исследователей (Шимон Маркиш. Русско-еврейская литература: предмет, подходы, оценки. IN: Новое литературное обозрение, № 15, 1995, с. 222). Обращают на себя внимание многочисленные и упорные попытки объяснить осязаемую творческую специфику этого поэта, его весьма своеобразный талант, острую индивидуальность, резко выраженную самостоятельную тему. По известному определению Ю. Иваска, Кнут — «поэт страстный, торжественный, громкий» (Юрий Иваск. Поэзия «старой» эмиграции. IN: Русская литература в эмиграции. Питтсбург, 1972, с. 59). Наиболее авторитетные и серьезные критики обнаруживали в его поэзии «проявление новой, отрадной и во многом и повсюду дающей себя знать тенденции нового гуманизма — реакции вместе и против охватившей мир бесчеловечности и против до последнего момента модной среди elite сверхчеловечности». П. Бицилли, которому принадлежит данное суждение, развивал его в рецензии на книгу стихов Кнута НЛ: «Эта поэзия ближе к „земле“, к жизни, к реальности, и значит, формально, к „прозе“ — в условном, общепринятом смысле, что, разумеется, не мешает ей быть „чистой поэзией“ в подлинном значении, т. е. искусством выразительного слова» (Бицилли-СЗ, с. 451).

Широко популярна высокая оценка, данная Кнуту крупнейшим философом-эмигрантом Г. Федотовым, человеком «крайне русским» (Геннадий Озерецковский. Россия малая. Т. 2: Война и после войны. Париж, 1975, с. 108), с глубоко сочувственным вниманием отнесшимся к проявлению еврейского национального духа в его творчестве: «Довид Кнут один из самых значительных поэтов русского Парижа, но, может быть, русская форма была для него случайностью. Его вдохновение, его темы были такими еврейскими, что кажется странным, что писал он не на древне-еврейском языке… Кнуту в русской литературе не вместиться. В нем звучит голос тысячелетий, голос библейского Израиля, с беспредельностью его любви, страсти, тоски» (Г. Федотов. О парижской поэзии. IN: Ковчег: Сборник русской зарубежной литературы. Нью-Йорк, 1942, с. 198).

Без колебания можно утверждать, что отношение к Кнуту как к русско-еврейскому поэту, с акцентировкой именно еврейского духа и образа мышления, как ответ на вопрос о художественной специфике поэта — является преобладающе-расхожим, и, без сомнения, справедливым, в поиске адекватных ценностных характеристик его творческого феномена. Так, в частности, тонкий знаток эмигрантской литературы, и сам поэт, цитировавшийся выше Ю. Терапиано, отмечая узловые детали творческого портрета Кнута, писал о нем в прощальном слове, что, оставаясь русским стихотворцем, он стремился «сохранить свою связь с еврейством, найти в русском языке соответствующие слова для передачи библейских ощущений» (Терапиано-О, с. 91). «В стихах Довида Кнута, — утверждал близкий его приятель и ценитель его поэзии А. Седых (Цвибак), — странно переплетались два мира: мир русский и мир еврейский, и всегда, постоянно, в душе поэта звучали эти две основные темы — русская всечеловечность и голоса еврейских пророков, и обе эти темы как-то незаметно сливались» (Седых, с. 261–262).

Итак, вполне достоверно и неоспоримо, что еврейство Кнута имело отношение не только к его индивидуально-биографическому «облику и складу», но и выступало определяющим свойством художественного мира. Национальное сознание входило компонентом в процесс образного самовыражения, и в этом заключался не только исток саморазвивающихся творческих потенций, но коренилась исходная причина будущей кнутовской писательской драмы ухода из литературы. Пережив геноцид европейского еврейства в эпоху второй мировой войны, он разуверился во всесильности слова и духовного жеста: индивидуальный творческий надлом уходил корнями в глубь глобальной национальной катастрофы. Имея в виду не в точности данный аспект, но по существу прикасаясь именно к драматической, конфликтной стороне духовного существования еврея в чужой культуре, А.Бахрах в отзыве на ИС замечал, что Кнут «сам не перестает настаивать на своем происхождении, почти в каждой из своих вещей подчеркивает свое еврейство, нередко стилизует свои „узы крови“, и в русскую поэзию умышленно вносит еврейскую струю. В этом не только его оригинальность, его самобытность, но одновременно и то, что дает ему особые права и накладывает на него дополнительные обязательства. В этом его сила, потому что это сознание дает ему возможность искать точек опоры там, где никто другой их найти не может, и вместе с тем его ахиллесова пята — как бы он ни был талантлив, русская поэзия едва ли сможет признать его „своим“ до конца: если не его темы, то специфическая трактовка этих тем ей по существу чужды» (Бахрах-Н, с. 215) (принципиально иной взгляд на творчество Кнута, и прежде всего в связи с природой его поэтического языка, развивает проф. Д. Сегал, см. его вступительную статью к данному тому). Позднее, в мемуарном очерке, посвященном жене поэта, А. Скрябиной, тот же Бахрах не без иронии заметит, что Кнут таким тоном затрагивает в своих стихах библейские темы, «словно он по меньшей мере был свидетелем потопа» (Бахрах, с. 132).

Пытаясь разобраться в даре Кнута чувствовать себя своим среди «вековых прототипов», Л. Гомолицкий указывал на то, что поэт объединяет в одно «стилизованную историю с тяжестью тысячелетий, самозащиту гневом со встречею с Богом». При этом поэт ничего не выдумывает и не изобретает — он просто некощунственно следует за своим высшим земным предназначением: «И все это без всякой программы, в силу самой вековой трагической и религиозной судьбы Израиля» (Гомолицкий, с. 28–29).

При всем обилии благосклонных и даже нередко комплиментарных суждений и отзывов о поэзии Кнута многие критики были единодушны в подчеркивании как общих «узких мест» таланта поэта, так и частных его неудач и просчетов. Рисуя своеобразный типически универсальный портрет личности и биографии писателя, своего сверстника, принадлежавшего к т. н. «незамеченному поколению» и называя при этом наиболее незаурядные имена — Поплавского, Кнута, Ладинского, Смоленского, Н. Берберова пишет, что все они «были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишенных, бездомных, нищих, бесправных и потому — полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет» (Берберова, с. 315; ср. перекликающийся с этим диагнозом, хотя и имеющий иную смысловую оркестровку, фрагмент из печатающегося в т. 2 автобиографического рассказа Кнута «О Мончике на экзамене и о Маке», своеобразно «подкрепляющий» слова Берберовой: задача экзаменующихся «заключалась в том, чтобы донести до зеленого стола, донести и показать судьям тяжелый, невыносимый груз беспорядочного знания, наспех, в кучу наваленного, наспех — кое-как — ухваченного; донести, как можно скорее показать, что все принесено, и тотчас же сбросить за дверьми экзаменационной непосильную ношу, ибо нет сил таскать ее дольше»). Да и само это «наверстание упущенного», заполнение зияющих культурных провалов зачастую относилось в обыденной жизни молодого писателя-эмигранта, занятого непраздным добыванием хлеба насущного, к далеко не всегда уместной и позволительной духовной роскоши. Об этом драматическом противоречии между жаждой эстетического совершенства и материально-бытовой оболочкой существования людей, начавших свой творческий путь в эмиграции, с сочувственным пониманием писал Г. Адамович врецензии на первый сборник стихов Парижского Союза молодых поэтов: «Откуда бы и владеть им безошибочно размерами, когда стихи они пишут урывками, возвращаясь от каких-нибудь Ашеттов или Рено, ничего не слыша, почти ничего не ус-левая читать, поддаваясь первому попавшемуся влиянию.

Их стихи очень часто — плохая литература. Но в большинстве этих стихов чувствуется человек» (Иллюстрированная Россия, 1929, № 25, с. 12).

Приведенные горькие, но по-своему справедливые слова Берберовой и Адамовича свидетельствовали о действительных истоках художественных просчетов, которые встречаются у молодых авторов, в том числе и у Кнута. Та же Берберова приводит в своей книге его знаменательный спор с Ходасевичем на эту болезненную для всякого писателя тему: «Ходасевич говорил ему:

— Так по-русски не говорят.

— Где не говорят?

— В Москве.

— А в Кишиневе говорят.

Но очень скоро он понял, — продолжает мемуарист, — что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали» (там же, с. 318).

Шероховатость поэтического языка Кнута отмечена не только в небеспристрастных воспоминаниях, написанных на солидном временном удалении от пережитых событий, но и в непосредственных критических откликах на его стихи.

Сам Ходасевич, небеспричинно полагавший, что он именно «и ввел Кнута в ту часть зарубежной прессы, которую, в отличие от ученической, можно бы назвать взрослой», и что он кажется ему «одним из наиболее одаренных» «среди молодых эмигрантских стихотворцев», писал в то же время, что в своих первых книгах этот поэт «с нескрываемым и упрямым удовольствием то и дело нарочно жертвует стилем, языком, вкусом, всей внутренней стройностью стихотворения — непосредственному напору мыслей, чувств, тому бесформенному „волнению“, о котором еще недавно так много говорили на Монпарнасе, которое не в чести на Парнасе просто и которое, слава Богу, теперь научаются подчинять искусству. Он не умел, хуже того — не хотел работать. Подчинить „волнение“ мастерству, видимо, представлялось ему кощунством. В конце концов, между Кнутом как лирической личностью и Кнутом-поэтом намечались, выражаясь советским языком, ‘ножницы’». «Такие фразы, как „мощеные луга для мечтоводства“, или „смычок — скользящий по старинной ране“, или „о Боге, о смерти хрустели калоши“ — находятся на грани безвкусия», — утверждал другой критик, Савельев, в своем, в целом благожелательном, отзыве на ПарН. «Необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы» отмечал в рецензии на ВКС Набоков (с. 102). О небезупречном поэтическом вкусе Кнута писали доброжелательно относившиеся к нему З. Шаховская (Zinaida Schakhowskoy. La poésie de l'émmigration. IN: Cassandre, 1935, 6 июля) и Л. Червинская (рецензия на сб. «Перекресток». Вып.2. IN: Ч, 1931, № 5, с. 234). Даже в восторженно-комплиментарных статьях о поэте отмечались его резко бросающиеся в глаза языковые «ляпы». Так, обозреватель Р Бен-Таврия, по поводу следующей строфы из поэмы «Ковчег» — «И после долгих дней труда Пришли обещанные сроки, И взмыла дикая вода Ковчег уклюжий и высокий» — выражал справедливое, кажется, сомнение в том, «насколько законно это „взмыв“ в действительном залоге» (Бен-Таврия. Довид Кнут. К выходу новой его книги «Парижские ночи». IN: Р, 1932, № 9, 28 февраля, с. 8).

Итак, языковая сторона кнутовской поэзии оказалась под особым критическим контролем. Рецензируя ВКС,Цетлин (с. 538) предупреждал: «Язык Кнута не чужд резких ошибок. Он пишет: „безумья“; говорит, что жизнь становится „непролазней“, а труд „несуразней“… Его подстерегают опасности бесформенности, отсутствия меры. И только избежав их, он сможет дать образцы прекрасной, чистой поэзии».

Другой критик, М. Слоним, не без излишней критической придирчивости, писал, также имея ввиду ВКС: «Плохо не только то, что Кнут опять и опять говорит все на ту же тему, скучно и многословно повторяя самого себя; гораздо хуже в нем отсутствие вкуса, неразборчивость, какая-то некультурность стиха. Он сам себя не слышит, он обуян жаждой торопливой ритмической речи, и он уже почти не выбирает слов: три, четыре прилагательных следуют у него одно за другим, стертые поэтические шаблоны заменяют образы, безнадежные прозаизмы постоянно ослабляют течение стиха — и это шумное и пестрое мелькание почему-то напоминает бег на месте…Мастерства-то и не видать в стихах Кнута. Порою кажется, что нет у него настоящего чутья языка. Иначе он не допустил бы совершенно комических сочетаний слов, всей этой воды, в которой совершенно растворяется скудное вино его поэзии». И, заключая этот суровый разбор, критик делает вывод, что главными недостатками в поэзии Кнута являются «многословие и суесловие, какая-то приподнятость без всякой вышины, крик без пафоса, вообще 'много шуму из ничего'» (Слоним, с. 73–74). Сходный круг мыслей Слоним развивал и в другом месте — в критическом обзоре творчества молодых писателей-эмигрантов: «Одно время казалось, что Д. Кнут сумеет выразить в своих стихах близкую Гумилеву полноту бытия и повышенную жажду жизни и деяния. К сожалению, Кнут растворил в многословии и какой-то словесной поспешности тот пафос и силу, которые обнаружились в его первых стихах; и не оказался способным на ту работу над самим собой, на ту шлифовку слова, без которой не может быть настоящей поэтической культуры. Его последние произведения глубоко разочаровывают тех, кто ожидал от этого молодого поэта дальнейшего роста и восхождения» (ВР, 1929, X–XI, октябрь-ноябрь, с. 107–108).

К последней оценке близок фрагмент из написанной почти десятью годами позже рецензии на НЛ симпатизировавшего Кнуту Ю. Терапиано. Останавливаясь на недостатках книги, один из наиболее существенных критик определяет как «умышленно-небрежное отношение Кнута к языку». «Не думаю, — продолжает он далее, — чтобы Кнут не замечал сам, насколько некоторые его эпитеты, рифмы или словообразования сопротивляются иногда даже духу языка. Говорить о бессознательных промахах здесь не приходится; мне кажется, что подобно тому, как многие поэты, наскучив плавным течением ямба, вводят паузы, перебои, стремятся иногда расшатать, нарушить размер, так и Кнут попытался умышленной резкостью некоторых эпитетов, грубым и сразу же бросающимся в глаза сопоставлением слов подчеркнуть, выделить, создать какой-то фон, куда-то и к чему-то выйти. Он как бы пробует новую манеру письма — и срывается. Срывается потому, что внутренняя логика поэзии неотделима от формы. Всякое насилие над нею есть в то же время и уступка в главном, расслабление в форме — обнажает распавшееся целое и в поэзии» (Терапиано-К, с. 172–173). Неровность, в особенности двух первых книг Кнута, МТ и ВКС, Ю. Терапиано подчеркнет в своем прощальном слове поэту, обозревая весь его творческий путь: «В этих своих ранних книгах Д. Кнут еще не вполне владеет собой: он увлекается пафосом, внешней выразительностью, наряду с высокопоэтическими строками встречаются срывы, порой даже погрешности вкуса» (Терапиано-О, с. 92). Амбивалентные краски, которыми пользуется Терапиано, набрасывая творческий портрет художника, — не уклончивая деликатность, но выражение общего взгляда на поэзию Кнута, который сложился в современной ему критике и который Г. Адамович выразил лапидарной формулой — «неровно-талантливый Кнут» (СЗ, 1929, кн.38, с. 523).

МОИХ ТЫСЯЧЕЛЕТИЙ

Первый сборник стихов Кнута недвусмысленно заявил о том, что в литературу пришел молодой одаренный поэт.

В рецензии журнала «Благонамеренный», подписанной одной лишь буквой А. (по всей видимости, редактор журнала Д. А. Шаховской), говорилось: «Как не пожелать автору опасаться красивого „главного“ стихотворения, когда во втором стихотворении сборника („Жена“) так ясна и безоговорочна поэзия. Нам кажется, что истинность строк, ставших во главу угла „Моих тысячелетий“, оспорима. Нагромождение библических и псевдобиблических интонаций — вряд ли верный путь к претворению в поэтический образ тяжелого и густого напора самой благодатной из всех — иудейской крови. Здесь подсказывается иная форма, форма „Покорности“… где намечены необходимые пути современизации стиля. „Покорность“, „Жена“ и еще одно стихотворение (на странице двадцатой <„Сарра“>) — вершины эпической лирики Кнута. Форма растворяется в напряженности ветхозаветных ощущений. Конкретность и абстрактность мешаются и поглощаются взаимно; остается поэзия» (Благонамеренный, 1926, № 2, с. 176).

«Из многочисленных стихотворных книжечек, вышедших за истекший год, — говорилось в рецензии газ. „Руль“, подписанной, как и предыдущая, одними только инициалами, М.Г., — некоторого внимания заслуживает книжка Довида Кнута „Моих тысячелетий“. Автор ее — молодой, совсем молодой еще поэт, и молодость его обнаруживается во всем: и в недостаточно совершенной и свободной технике стиха и в недостаточной взыскательности, и в недостаточном вкусе, но нельзя отказать автору, если не в таланте, то в известной талантливости. Пьесы его очень неровны (и в этом как не узнать начинающего автора!), небезукоризненны по языку и порою нарочито претенциозны („солнце любит мычанье“), порою наивно претенциозны („Пыль Дорог. Уныл. Песок. Зной. Пой, Бог“ — целиком все стихотворение), порою просто слабы („На мосту фонарь“)». Наиболее сильной стороной кнутовской поэзии автор рецензии полагал стилизацию библейских мотивов и еврейскую экзотику (Руль, 1926, № 1590, 24 февраля, с. 5).

Противопоставляя МТ сборнику стихов А.Гингера «Преданность» (см. прим. 38), Сосинский назвал кнутовские стихи протестом жизни «на то разлагающее искажение ее», которое он усмотрел в книге второго поэта. Оставим на совести автора весьма, как кажется, схематический вывод, извлекаемый из построенной оппозиции, присоединившись к его бесспорному основному посылу — об оптимистических истоках и изводах поэтического дебюта Кнута.

У многих из писавших о МТ вызывало недоумение название книги: вырванное из соответствующего грамматического контекста — каденции заглавного стихотворения, и лишенное номинативности, сочетание «Моих тысячелетий» и в самом деле вызывает ощущение логической бессвязности, а при определенной акцентуации — даже пародийности (см. напечатанную в т. 2 пародию на Кнута «Моих переживаний», эксплуатирующую в травестийных целях тот же прием). На отсутствие в заглавии первой книги стихов Кнута необходимой номинативности указывали в частности Н. Берберова (З, 1925, № 128, 13 июля; рец. подписана псевдонимом — Ивелич), Терапиано (с. 223), «странным» заглавие казалось Слониму (с. 73), Седых (с. 260–261, ср.: Его же. Русские евреи в эмигрантской литературе. IN: Книга о русском еврействе. 1917–1967. Нью-Йорк, 1968, с. 441), Струве (с. 343), Бахраху (с. 125), в высшей степени показательна ошибка одного из первых публикаторов стихов Кнута в Советском Союзе, в перестроечную эпоху, Ф. Медведева, назвавшего сборник фактически неправильно, но зато в соответствии с грамматическими нормами русского языка — «Мои тысячелетия» (Знамя, 1991, № 2, с. 193), ср. с недоумением другого современного публикатора русской зарубежной поэзии, В.Лаврова (Поэзия. Альманах. Вып. 58. М., 1991, с. 226).

В семантике названия отразился типичный для образного мышления Кнута способ выражения древности еврейского народа — не только в поэзии (помимо данного случая, см. образ тысячелетнего груза в стихотворении «Цфат» из цикла «Прародина»), но и в обыденной форме речи: так, описывая в одном из своих писем (от 13.09.47) ту, которой в скором времени суждено было стать его последней женой, он скажет о ее тысячелетних глазах, ср. с аналогичным оборотом в книге А. Ладинского «Путешествие в Палестину»: «Молодая эфиопка в поношенной мужской шляпе и розовом платье проходит с корзинкой в руках, и у нее страшные, тысячелетние глаза» (Ант. Ладинский. Путешествие в Палестину. София, 1937, с. 37), что может, впрочем, восприниматься и как «ориентальное» общее место, ср., к примеру, в стихах Н. Венгрова «Из библии сердце вырой…» (1917): «Ты видел, как смотрят дети, Зараженные в утробе тоской? Это ж глаза тясячелетий Муки мученической…» (Еврейский мир: литературные сборники. Кн. 1. М., 1918, с. 205) или в «Рассказе о ключах и глине» Б.Пильняка: «…женщины… с непокрытыми лицами, — с лицами, скопившими в себе тысячелетия красоты Сиона…» (Бор. Пильняк. Рассказ о ключах и глине. М., 1927, с. 44).

На последней странице МТэЕК надпись, сделанная рукой Кнута: «На память себе. Д.К. Париж, 6 янв. 928. День выхода книги» (что, безусловно, является ошибкой: МТ увидела свет в 1925 г.; весьма вероятно, что поэт думал в этот момент о действительно появившейся в январе 1928 г. ВКС).


1МТ, с. 7–10. ИС, 9-11. «Я, Довид-Ари бен Меир…» — В ашкеназийском (т. е. принятом у европейских евреев) произношении древнееврейских имен ударение падает на первые слоги: Дóвид-Áри; в сефардийском произношении, принятом в современном иврите, это имя звучит иначе: Давúд-Арú (Арú — лев, что намекает на царскую природу этого имени). Строчка «Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы» выполняет роль автоперевода: «бен» на иврите 'сын', имя «Меир» — 'освещающий', 'просвещающий', см. об этом в работе проф. Ф. Федорова «Исход Довида Кнута», помещенной в т. 2. При этом текст стихотворения позволяет допустить, что поэт, испытывавший кровное родство никак не меньше, чем со всей многовековой историей своего народа, метафорически объявляет собственным отцом знаменитого еврейского раввина Меира Чудотворного, Меира, «Дающего Свет», похороненного, по преданию, на берегу о. Киннерет в стоячем положении — в ожидании Божьего Суда (иную дешифровку Меира в значении Божьего имени см. в кн.: На чужих берегах. Лирика Русского Зарубежья: Хрестоматия /Сост. Ф. П. Федоров. М., 1995, с. 212). Мамалыга — кукурузная каша. Качкавал (возможно, от итал. caccia cavallo — ‘лошадиная морда’) — тип твердого сыра, распространенного на Балканах и Ближнем Востоке. Бугай — так на юге России называют племенных быков. Возможно, в связи с названием реки Бык, протекающей через Кишинев, образ быка обладал для Кнута значением топонимического символа: неслучайно книга его рассказов о детстве должна была называться «Бычий край» (объявлена на последней, рекламной, странице НЛ, ее появлению помешала война); ср. в рассказе «О, Франческа» (в т.2 наст. изд.), главный герой которого, имеющий выразительную автобиографическую прототипику, живет «в самой столице бычьего края». «Еще кочуют дымные костры И таборы цыган» — Темпоральная семантика слова «еще» явно отсылает к «Цыганам» А. Пушкина: «Цыганы шумною толпой По Бессарабии кочуют». «Кто отроком пел гневному Саулу?» — Имеется в виду второй царь Израиля Давид, юношей бывший пастухом в доме своего отца Иессея, а затем ставший оруженосцем у царя Саула и укрощавший его возмущенный дух музыкальной игрой и пением (I Цар. 16:21–23). Отождествление себя с царем Давидом служило у Кнута значимым метафорическим кодом его творческого, а в определенном смысле и реально-обыденного поведения, ср., напр., письма к Е. К. от 3 января и 28 февраля 1946 г., где он педалирует библейскую аутентичность их имен, Ева и Довид (Давид): в первом письме — «Как ты поживаешь, можешь ли ты это сказать, как полагается между Давидом и Евой?», во втором — «Как ты можешь предположить, что я не всегда отвечаю тебе, и говорить, что не хочешь „утруждать“ меня. Что за язык, разве так можно говорить с Довидом, когда зовешься Евой…» И далее в том же письме: «Не смею поверить, что мы с тобой скоро, быть может, встретимся: два человека, которые о стольком должны друг другу рассказать, два человека, из которых одного зовут Евой, а другого — Довид…» «…Шестиконечный щит» — Любопытная контаминация русского и древнееврейского оборотов: по-русски эмблема Израиля называется «шестиконечная звезда», а по-еврейски — «маген Давид» — ‘щит Давида’. «Чей пращ исторг…» — Давид поразил воина-филистимлянина, исполина Голиафа, камнем из пращи (I Цар. 17:37–50); праща (пращ) — сложенный петлей ремень или веревка, куда кладется камень, который мечут с огромной силой. «Пришел в ваш стан…» — В МТэЕК «стан» рукой Кнута исправлен на «век»; в ИС сохранен первоначальный вариант. «Пустыни Ханаана» — В широком смысле земли, заселенные потомками Хама и сына его Ханаана, проклятых Ноем (Быт. 9:25); отсюда 'Ханаан' — 'проклятая, униженная, пустынная земля'. «Святого Ерушалайми» — В ИС: Иерушалайми. Кнут использует неправильную с точки зрения грамматики иврита форму: в таком виде слову ‘Иерушалаим’ задано значение прилагательного. Адонай — ритуальное замещение имени Бога в книгах Ветхого Завета, на русский язык традиционно переводится ‘Господь’; русские поэты использовали, как правило, множественное число — Адонаи, см. стихотворение под таким названием у З. Гиппиус (1914) или у М. Кузмина («Страстной пяток», 1917), у Ф. Сологуба (очевидно, о большевистской власти): «Адонаи Взошел на престолы, Адонаи Требует себе поклоненья, — И наша слабость, Земная слабость Алтари ему воздвигла». «…и дребезги кинор» — Струнный инструмент у древних евреев, род арфы или псалтыря, в современном иврите «кинор» означает скрипку. Папуша (перс. papusch) — связка табачных листьев; бессарабский городок Оргеев, в котором Кнут родился, славится табаководством, но, возможно, здесь, кроме того, преломилась смутная ассоциация чисто литературного достоинства: начало «Блуждающих звезд» Шолом-Алейхема, где при описании базара молдаване (в данном случае не покупатели, а торговцы) даны в знаменательном окружении «овощей и плодов»: «Папешуи (кукуруза) <звучит почти как „кнутовский“ папушой>, зеленые огурцы, лук, чеснок и прочая зелень — все продавалось чуть не даром» (Шолом-Алейхем. Собр. соч. В 6 т. Т. 5. М., 1973, с. 7). (Благодарю проф. Д. Сегала за участие в комментировании этого стихотворения. — Сост.).


2. МТ, с. 11–13. ИС, с. 12–13. Самум (араб, от samma — отравлять, samm — яд) — знойный сухой ветер, дующий в пустынях Аравии и Африки с юга на север и вызывающий песчаные бури.


3–5. МТ, с. 14–16. ИС, с. 14–16. Здесь, как и вообще в ранних вещах Кнута, ощутимо влияние Песни Песней, которое проявляется и как общая эмоциональная атмосфера, и как образотворчество вполне определенного типа: так, например, козьи оливковые груди очевидный дериват от — «Два сосца твои, как два козленка, двойни серны…» (Песн. П. 7:4). При этом можно говорить еще и о тексте посреднике — купринской «Суламифи», представляющей собой беллетризованную стилизацию Песни Песней, ср. в особенности: «Дам железные серьги с смарагдом!» (у Кнута) и большой фрагмент в «Суламифи» о смарагде («Это кольцо с смарагдом ты носи постоянно, возлюбленная… <и далее>», А. И. Куприн. Собр. соч. В 6 т. Т. 4. М., 1958, с. 292).


6. МТ, с. 17.


7. МТ, с. 18.


8. МТ, с. 19. ИС, с. 18, где вместо «уныл»«ковыль».


9. МТ, с. 20. В ИС (с. 17) под назв. «Сарра». Сарра — ( — ‘княгиня’, ‘владычица’, ‘аристократка’; до заключения завета с Богом — Сарай) — жена родоначальника еврейского народа Авраама . «…песков Ханаана» — см. коммент. № 1 к стихотворению «Я, Довид-Ари бен Меир». Агарь — рабыня-египтянка в семействе Авраама, ставшая его наложницей (так как Сарра была бездетна), родившая ему сына, нареченного Исмаилом ( — ‘слышит Бог’; согласно Библии, прародитель арабов), и изгнанная в пустыню; этот образ не редкость в русской поэзии, см., напр. в третьем стихотворении цикла М. Цветаевой «Отрок» (1921).


10. МТ, с. 21.


11. МТ, с. 22.


12. МТ, с. 23.


13. МТ, с. 24–25. Заман — от ‘манить’, ‘заманивать’, т. е. ‘мои губы что-то манило (заманивало), влекло к себе’, ‘что-то ждало и жаждало моих губ’.


14. МТ, с. 26. Вообще-то, варган, по В. Далю, — «простонародное музыкальное орудие, зубанка; железная полоска, согнутая лирой, со вставленной вдоль посредине стальным язычком» (Владимир Даль. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 1. М., 1981, с. 165). Но Кнут, судя по данному поэтическому контексту, вкладывает в это существительное прямое значение, присущее глаголу ‘варганить’ (шуметь, стучать), т. е. варган здесь — шум, стук. Тупь — от ‘тупой’. Образное соединение варгана и тупи, условно говоря, характеризует глухой «звук», «голос» мирокружений — суеты замороченного бытия (см. эпитет глухой, появляющийся в предпоследнем стихе). Генетически этот образ, по-видимому, опирается на чисто слуховую ассоциацию глухих ударов копыт (подков у Кнута в следующем стихе: «Напрасный бой любых подков», см. также в последнем стихе в качестве образного соответствия подковам-копытам полынь, где подоснова метафорического сцепления очевидна: «Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…» Блока) и имплицитно отталкивается от пушкинского «Тяжело-звонкого скаканья По потрясенной мостовой» из «Медного всадника», ср. соотнесение боя часов и стука шагов одинокого поэта в стихотворении «Полночь» (из НЛ) и «стук шагов негулких» на фоне дважды использованного эпитета глухой в стихотворении «Ночь» (там же). Возможно, существует имплицитная связь между этим строем образности, передающим наступление минут поэтического откровения через конно-полевую метафорику, и сходными мотивами у А. Гингера, ср., напр., его определение поэзии как сознательное ржанье в стихотворении «Мания преследования» (написано в 1925, но включено в сб. «Жалоба и торжество», 1939).


15. МТ, с. 29–31. ИС, с. 19–20. Первым на «невязку образов» первой и второй строф (сначала сказано «Тихо падает снег», а затем — «Черти ли чинят погром…») обратил внимание в отзыве на МТ рецензент берлинского «Руля» (1926, № 1590, 24 февраля; подписан инициалами М. Г.). «…Оброны райских кринов» — Райские крины — место изобилия, неиссякаемый источник щедрот, ср. в стихотворениях Н. Клюева «На кресте» (1913): «Вижу, умирая, Райских кринов лес» или Г. Шенгели «Пустынник»: «…и в пепел древних глаз, в бездонное их лоно роняет яблоки незримый райский крин» (Георгий Шенгели. Еврейские поэмы. Харьков, 1919, с. З). Это общее значение образа не только не нейтрализует, но делает более рельефным еще один содержательный пласт: существительное ‘оброны’ произведено Кнутом скорее не от глагола ‘обронить’ (т. е. это не нечто оброненное, хотя и такая коннотация отчасти присутствует), а от прилагательного того же корня, но с обособившимся значением ‘обронный’ — чеканный, выпуклый, или — что ближе данному контексту — искусно сработанный, выточенный; крин — лилия, растение с большими белыми цветами; помимо чисто визуальной аналогии со снегом (ср. «сад белокринный» в стихотворении А. Гингера «Что ж ты, сердце, дрожишь, полукровка?», 1924), здесь присутствует скрытый смысл: лилия входит в состав французского герба (сам скипетр французских королей был увенчан лилией), и тогда в названии стихотворения «Снег в Париже» открывается неповерхностный топический нюанс: образ Парижа, заваленного снегом, вызывает у поэта метафорическую ассоциацию с расхожим речением: Франция — царство лилий. «И когда раскалит скулы…» — выразительный пример семантико-морфологического и фонологического «сдвига», о котором пишет во вступительной статье Д. Сегал: конвенциональное значение ‘оскал скул’ (‘скалить скулы’) через оммонимическую игру уступает место иной смысловой и лексической форме — ‘раскалить’ (довести до высшей точки нагрева), что здесь имеет противоположное содержание — ‘замерзнуть’.


16. МТ, с. 32–34. В ИС (с.21–22) под назв. «Страх» и в несколько переработанном виде. Первая строфа: 1-й стих: «В скучном рассеянном мреяньи», 4-й стих: «Сухие отцветшие дни»; вторая строфа: 1-й стих: «Лишь помню, как в старенькой шали ты», 3-й стих: «На глади столичной асфальтовой», шестая строфа (вычеркнута Кнутом в МТэЕК) в ИС отсутствует; заключительная строфа: 1-й стих: «Вот стоим перед вечной вечностью». С отдельными изменениями это стихотворение включено в ПарН (№ 64).


17. МТ, с. 35–36. В ИС (с.23–24) первая строфа: 1-я строка: вместо «тоска»«туман», в 4-й строке тире заменено запятой; изменен синтаксический строй 4-й строки второй строфы: «Она покорствует. За небольшой посул»; третья, шестистишная, строфа дана без разбивки на трехстишия, в 1-й строке вместо «из грохов» — «из кущей» (изменение, наличествующее в МТэЕК). Сен-Мишель — площадь на левом берегу Сены (с отходящим от нее бульваром с тем же названием), в центре которой фонтан со статуей святого Михаила и поверженного им дракона. В книге пророка Даниила архангел Михаил выступает как «князь великий», защитник сынов Израилевых (Дан. 12:1), что, помимо топонимического символа Парижа, может быть значимо как маркировка еврейской темы. Тогда становится прозрачной замена нейтральных «грохов» (шум, стук, грохот) на «кущи» (шалаш, шатер, палатка) — знак одного из главных еврейских праздников (суккот), в котором объединились и переплелись аграрные коннотации и историческая тема исхода из Египта. Из этого органически вырастает финал стихотворения, возможно, заключающий бунинскую реминисценцию («Гробница Рахили», 1907; Кнут упоминает это стихотворение в статье «Иван Бунин в быту»):

Я приближаюсь в сумраке несмело
и с трепетом целую прах и пыль:
на этом камне, женственном и белом…
сладчайшее из слов земных! Рахиль!
(Не исключено, что сам бунинский текст, в свою очередь, также цитатен, ср. в книге писателя В. Дорошевича, посетившего в конце XIX в. Палестину и описавшего это свое путешествие: «Проводник указывает вам на древнее здание и произносит имя, которое звучит как мелодия, доносящаяся издали, из глубины веков: — Могила Рахили», В. Дорошевич. В земле обетованной (Палестина). М., 1900, с. 189. — Выделено нами. — Cocm.).

Важным элементом композиционного строя стихотворения является имплицированная в тексте пространственная оппозиция: лево- и право-бережье Сены. Исходя из нее, очевидно, что аторское «я» располагается на правом берегу, отмеченном сплошными негативными признаками (первые две строфы), зато автобус придет с левого берега, где находится поэтическое сердце Парижа — Монпарнас (ср., напр., в статье М. Волошина «Илья Эренбург», рисующей парижский портрет писателя эпохи первой мировой войны: «…Эренбург настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих», Речь [Петроград], 1916, 31 октября). Этот мотив, возникающий, условно говоря, на границе 1-й и 2-й частей стихотворения, видоизменяет не только его эмоциональный тон, характер образности, но даже строфический рисунок: в отличие от 1-й части — двух катренов с перекрестной рифмой, 2-я строится в виде двух трехстишных строф и финального двустишия с эмфазой в заключительном стихе, состоящим из одного-единственного слова Ра - хиль.


18. МТ, с.37. По мнению Сосинского, заглавие стихотворения навязано читателю (возможно, с этим критическим мнением связано перенесение данного названия в ИС на совсем другое стихотворение, см. № 77).


19. МТ, с. 38–39. В ИС (с. 25–26) под назв. «Мой час», где 2-я, 3-я и 4-я строки четвертой строфы выглядят иначе:

…Соглашаюсь на вонь и зуд,
На печаль недородов и засух,
Что венчают любовь и труд.
Несколько переделаны также 1-я и 2-я строки заключительной строфы: «Дожидаюсь — глухой и незрячий — Отдаленной вести о том…». «…Я столетья живу ослом» — В общераспространенном смысле здесь преломилась вполне тривиальная метафора тела-осла, восходящая к Франциску Ассизскому, называвшему собственное тело «брат мой осел» (вероятно, тот же смысловой план, хотя и менее явный, содержится в стихе М. Цветаевой «Есть некий час — как сброшенная клажа» из второй части цикла «Ученик», 1921, который Кнут мог учитывать). Не исключена, кроме того, аллюзия на «Метаморфозы» Апулея, в центре сюжета которых преображение юноши Луция в осла. Это косвенно подтверждается строчкой о недородах и засухах, имплицитно вводящей тему богини плодородия Исиды, возвращающей герою Апулея человеческий облик. В связи с общей идейно-эмоциональной семантикой стихотворения этот подтекстный слой, должно быть, усиливал в глазах поэта экстатическую торжественность творческих минут, резкое расподобление двух форм существования — духовной и тварной.


20. МТ, с. 40–41. Последняя строчка в ИС (с.27–28): «Мою смерть и мой живот», в МТэЕК. «Мою душу и мой живот».


21. МТ, с. 42–43. В МТэЕК в заключительный стих второй строфы Кнутом вписано слово «все»: «…Я все Отверг и Угробил»; фрагмент от «Я бы все обожал» до слова «ощупь» вычеркнут. Объяснение этого авторского саморедактирования — аннулирования целого поэтического фрагмента, видится в желании Кнута сократить текстовую дистанцию между началом и концом стихотворения, которая «тормозит» выражение основной композиционной оппозиции стихотворения: столкновение полюса духа — скрижалей завета («Так пророк носил скрижали») и полюса плоти — преходящей жизненной суеты («Все, что я знал и любил, Лежит, как пятак, Под сугробом»). Как известно, пророк Моисей разбил скрижали, когда увидел, что народ поклоняется не Божьим заповедям, на них начертанным, а золотому тельцу (Исх. 32:19), — отсюда дважды употребленный Кнутом образ денег, помимо упомянутого случая — пятак под сугробом, еще в сравнивающей части первого двустишия: «Молчу в тишине, Как скупой считает деньги».


22. МТ, с. 44–47. В ИС (с.29–31) с иной разбивкой на строфы и некоторыми коррективами: «шелудивый пес» вместо «последний пес»; переделана соответствующая строфа:

И вот
В полутьме
Мне
Песнь:
Здесь.
В строфе, следующей за приведенной, вместо «в тишине» — «в пустоте»; далее идущие стихи также переработаны, стало: «…Горним духом осенило, Вешним счастьем закадило»; исключен следом идущий фрагмент от «рей» до «необъятные»; порядок стихов — «Даждь благодать Всем, Господи» — изменен на обратный.

«Апофеоз» как бы подхватывает тему и лирический сюжет предыдущего текста, причем не только в общеидейном, но и в конкретно-образном смысле, ср. соответственно финал одного и начало второго: «Стоит тишина у рта. Ждет, чтоб губы сжались» — «Молчать. Замкнуть непристойные губы», что на фоне рельефно оттененного соотнесения позволяет наполнить заключительное стихотворение сборника принципиально новым духовным содержанием — превращением творческого слова в теургический акт.

ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ

Критическая реакция на выход ВКС была весьма неоднозначной. Положительную оценку книге дал Ю. Терапиано, определивший ее как «шаг вперед» по сравнению с МТ. «Кнут многое преодолел, — писал он в своей рецензии на ВКС, — углубился в себя, перешел от внешнего к внутреннему, сохранив в то же время и свежесть первой книги и тот яркий жизненный тонус, который в свое время выделил его книгу среди книг других парижских поэтов». При том всем, продолжал критик, что «он увлекается порой внешними тяжеловесно-великолепными образами и эпитетами, не свободен от искушений нарочитой резкости — эффект! — прибегает иногда к словообразованиям вряд ли необходимым — еще не хочет „меры мер“ и побеждающей простоты рисунка», несмотря на все это, «искренний напор чувства — широкое „дыхание“ — „могучая музыка“, которая подчас слышится в его стихах, наконец, в высь поднимающийся эмоциональный порыв — воля к жизни, устремление к Богу — делают его стихи особенно живыми среди безволия и анемичности многих его поэтических сверстников» (Терапиано-НК, с. 62).

Другой рецензент, М. Цетлин, назвав Кнута одним из «наиболее подлинных дарований среди поэтов, начавших печататься в последние годы», отметил наличие в художественном сознании и творческой манере автора ВКС двух противоречащих одна другой «поэтик». Первая — «поэтика счастливого и пассивного духовного труда, выражает лучшее, что есть в стихах Кнута: полуязыческую радость бытия, любовь к земле, радостную богосыновность». Другая — «поэтика пророческого, жертвенного признания поэта. Она выразилась в любви Кнута к космическим, грандиозным темам. Но ни та, ни другая поэтика (радостного впитания мира или пророческого исступления и сожжения своей жизни) не говорят об ином искусе, об искусе словесного мастерства, искусстве» (Цетлин, с. 538). Из слов рецензента, правда, не вытекает с достаточной ясностью, является ли его последнее замечание простой констатацией факта или имеет оценочное значение и указывает на художественный просчет поэта.

Более определен и односложен отрицательный отзыв М. Слонима, который в статье о молодых поэтах «русского Парижа» писал буквально следующее: «Довид Кнут… и во второй книге стихов продолжает воспевать все ту же „досмысленную радость“, что и в своей книжке под странным заглавием „Моих тысячелетий“. Вновь и вновь славит он радость бытия, благодарит творца и за жизнь и за смерть, воспевает бедное и грубое тело, дыхание любви и облако веселия. Любовь к земле, почти космическое жадное ощущение бытия, какой-то пафос плотской сладости соединились у Кнута с отсутствием книжной мудрости. Впрочем, одну книгу он прочитал внимательно, и всячески стремится подражать широте и торжественности ее слога. Это была Библия. Она служила источником его языка, претендующего на простоту и возвышенность, изобилующего речениями, заимствованными из Священного писания. Да и само приятие мира Кнут силится изображать с библейским темпераментом и мощью.

Темперамент у поэта несомненно имеется — но это и все. „Вторая книга стихов“ должна сильно разочаровать тех, кто возлагал некоторые надежды на Кнута. А таких было не мало в эмигрантской критике» (Слоним, с. 72–73).

В противоположность этому мнению, Л. Гомолицкий, усматривавший основную особенность поэтики Кнута в отвлеченных темах и стиле, отмечал, что в образно-тематическом спектре ВКС «наряду со стихотворениями, где поэт отдает дань темам иносказательно-библейским и темам еврейского рассеяния (несколько условно-патетическим, декламационным, напр.: „Нужны были годы, огромные древние годы…“)… найдем и утверждение бытия, за которым чувствуется страх личного уничтожения; но найдем и обнаженные „метафизико-человеческие“ темы, где одинокий человек поставлен перед лицом великих катастроф и таинственной внешней пустоты» (Гомолицкий, с. 29).

«Несмотря на недочеты, столь свойственные всем начинающим поэтам (эклектизм, недостаточная к себе строгость), — говорилось в рецензии А. Бохраха (подписана одним из его псевдонимов — Кир.), — у Кнута есть и свои оригинальные достоинства: теплое, примитивное чувство плоти; физическая чувственная радость существования, радость дышать „вкусным воздухом земным“; некий эротизм, идущий по линии „Книги Бытия“. Он сохраняет и ценит память о древнем до-культурном мире и недаром подчеркивает свое пристрастие к нашей скорбной планете…» (Дни, 1928, № 1327, 12 февраля).

В рецензии В. Сирина (Набокова), наряду с критическими оценками, к которым Кнут по-особенному был ревностно-внимателен (см. коммент. к стихам №№ 27 и 39), содержались претензии, которые — в силу своей изощренности или субъективности — могли показаться автору ВКС небесспорными: «Нет такта, нет слуха у Кнута. Как объяснить иначе, что он рифмует „легка — облакам“ или „вода — следам“ и не может, да и не должно от этой привычки отделаться? Находится у него и старая моя знакомая „сказал — глаза“ (или „назад — глаза“). Слово „глаза“ не виновато, что оно туго рифмуется (не всегда же возможно призвать на помощь грозу или козу), а силою ничего не добьешься. Вообще беда с этими мужскими рифмами. Когда Кнут рифмует, например, „пастух — темноту“ или „скал — облака“, слух с разбегу повторяет „темнотух“, „облакал“, — и вся прелесть стиха пропадает» (Набоков, с. 103).

При всем том, что критические обстрелы далеко не всегда претендовали на бесспорность, беспристрастность и адекватность оценок, да и просто на необходимую аналитическую корректность, не подлежит никакому сомнению, что в целом они послужили весьма полезной школой в творческом ученичестве молодого поэта.


23. ВКС, с. 7. Первоначально в газ. «Дни» (1926, № 1039, 27 июня, с. 3). В ИС (с. 35–36) под назв. «Я не умру». В обширной подборке стихов поэтов русского зарубежья (1920–1960) Ю. Терапиано представил Кнута двумя стихотворениями: этим и знаменитыми «Кишиневскими похоронами» (Грани, 1959, № 44, с. 48–49). По наблюдению литературоведа З. Копельман (Иерусалим), поэтическим импульсом этому стихотворению мог послужить псалом царя Давида: «Не умру, но буду жить и возвещать дела Господни» (117:17), многократно повторенный в еврейской литургии и средневековой поэзии. «Я оттолкну руками крышку гроба» — Не касаясь вполне традиционного мифо-фольклорного мотива 'воскресения' и 'выхода из могилы', отметим, что в рамках конкретной образной аналогии — 'отталкивания крышки гроба' — Кнут мог в частности апеллировать к художественному опыту А.Фета (начало его стихотворения «Никогда», 1879)

Проснулся я Да, крыша гроба. — Руки
С усильем простираю и зову
На помощь. Да, я помню эти муки
Предсмертные. — Да, это наяву! —
И без усилий, словно паутину,
Сотлевшую раздвинул домовину
И встал.

24–25. ВКС, с. 8–9. Юрий Константинович Терапиано (1892–1980) — поэт, прозаик, лит. критик, переводчик; с 1922 г жил в Париже; один из близких друзей Кнута, много писавший о его поэзии. Ср. семантически однотипные образы из начального двустишия — «Огромный мост, качаясь, плыл в закате, Неся меня меж небом и землей» — и в стихотворении «Детство Гамлета» (1929) Б. Поплавского: «Мост этот тихо качался меж жизнью и смертью, Там, на одной стороне, был холодный рассвет», что, впрочем, может и не являться литературной цитатой, поскольку само сравнение музыки со стихией воды в поэзии достаточно обиходно, см., к примеру, «С. А. Кусевицкому, играющему на контрабасе» К. Бальмонта (сб. «Перстень», 1920) или сборник самого Б. Поплавского «Над солнечною музыкой воды». В ВКСэЕК Кнут своей рукой датировал 1-ю часть: 16/2/24; во 2-й части в 3-м стихе третьей строфы «и в трудном хлебе» зачеркнуто и вписан карандашом иной вариант: «в мыте».


26. ВКС, с. 10–11. Журнальный вариант (З, 1927, № 3, с. 147) идентичен ВКС. В ИС (с.39–40) под назв. «Предчувствие» и с измененным порядком стихов в пятой строфе, что делает ее более грамматически четкой:

Мы вдруг поймем: кусок земного хлеба,
И пыль земли, невзрачной и рябой,
Дороже нам сияющего неба,
Пустыни серебристо-голубой.
Цетлин (с. 538) определил это стихотворение как «риторическое упражнение на тему о любви к земле». В содержательном плане оно вызывает в памяти стихи И. Эренбурга «Я сегодня вспомнил о смерти» (1914), ср.: «О, я лгал тебе прежде, — Даже самое синее небо Мне никогда не заменит Больного февральского снега» — «И благородство гордого пейзажа — Пространств и звезд, горящих как заря, Нам не заменит яблони, ни — даже! — Кривого городского фонаря».


27. ВКС, с. 12. Напечатано в ВР, 1926, № 6/7, с. 38. В ВКСэЕК «букве» во 2-м стихе третьей строфы зачёркнуто и заменено — «слову»: вероятно, в этом проявилась реакция Кнута на замечание В. Набокова в его рецензии на ВКС, отметившего, что здесь «…грубая какофония внезапно унижает мысль поэта»: «…вину и хлебу, букве и жене» (хлебу — букве, «бу-бу») (Набоков, с. 103). Однако в ИС (с.37–38) сохранен прежний вариант. Стихотворение, по словам Л. Гомолицкого, проникнуто «духом галахи» (Гомолицкий, с. 29) (галаха — свод законов в иудаизме, регламентирующих религиозную, социально-гражданскую и семейно-бытовую жизнь еврея). Кроме того, в нем можно расслышать отзвуки «Шестого чувства» Н. Гумилева, ср. в особенности следующие строфы. «Прекрасно в нас влюбленное вино, И добрый хлеб, что в печь для нас садится, И женщина, которою дано, Сперва измучившись, нам насладиться» — «Благодарю Тебя за все: за хлеб… За эту плоть, Тобою обреченную Вину и хлебу, букве и жене».


28. ВКС, с. 13. Соблазнительно предположить наличие в этом тексте полемического диссонанса последнему (при жизни автора не публиковавшемуся, но, возможно, на Западе известному) стихотворению Ф. Сологуба «Подыши еще немного», написанному за полгода до смерти, 30 июля 1927 г., ср. в особенности сологубовское двустишие, образующее композиционную рамку: «Подыши еще немного Тяжким воздухом земным», и «противостоящее» ему восславление жизни у Кнута:«Здесь человек живет и благодарно дышит Прекрасным, вкусным воздухом земным» (мы не входим в обсуждение биографических, идеологических и пр. деталей этой гипотетической контроверзы, а лишь допускаем, без опоры, к сожалению, на твердые доказательства, саму ее возможность).


29. ВКС, с. 14. В ИС (с. 41) под назв. «Берег», с иным делением на строфы и с более свежим образом «Так, овеваемый волной» вместо прежнего «омываемый волной». «Лежу на грубом берегу, Соленым воздухом согретый» — Начало стихотворения восходит, вероятно, к Ф. Сологубу («Влачится жизнь моя в кругу», 1896): «Стою на звучном берегу, Где ропщут волны песнопений».


30. ВКС, с. 15. В ИС (с. 42) под назв. «За милый голос». «Как утлые речные пароходы…» — См. имеющее явное автобиографическое происхождение использование «утлого челна» в стихах юного поэта, героя рассказов «Мончик на распутьи» и «Крутоголов и компания» (в т. 2).


31. ВКС, с. 16. Первоначально в НК (1927, № 1, с. 9).


32. ВКС, с. 17. Печаталось в СЗ (1927, кн. 32, с. 143). В ИС (с. 43) под назв. «Похвала лени», с переработанным заключительным стихом: «Дар, веками скопленный: лежать, растворяться, любить».Терапиано-О (с.92), имея в виду, вероятно, это стихотворение (здесь оно по ошибке названо «Похвала ночи»), определяет его как «прелестное, полное ощущения жизни».


33. ВКС, с. 18. Вместе с предыдущим стихотворением в С3 (1927, кн. 32, с. 144). В ИС (с. 45–46) под назв. «Рождение мира» и несколько измененной предпоследней строчкой: «Летит авто, дымят печные трубы». В стихотворении слышатся отголоски А. Блока (совпадение зачина с «Я вышел. Медленно сходили», 1901) и Ф. Сологуба («Я — Бог таинственного мира», 1896; у Кнута: «Я в центре возникающего мира», «Моим хотеньем, чувственным и грубым, Рожден пленительный и сложный мир»).


34. ВКС, с. 19–21. По мнению Д. Сегала, это стихотворение представляет собой воспоминание о знаменитом кишиневском погроме 1903 года.


35. ВКС, с. 22. В ИС (с. 44) под назв. «Подвиг». Второе двустишие первой строфы содержит, судя по всему, неосознанную Кнутом параллель следующему месту статьи А. Белого «Штемпелеванная калоша» (1908), что придает высокой патетике автора стихотворения непредусмотренный иронический оттенок: «В Петербурге привыкли модернисты ходить над бездной. Бездна — необходимое условие комфорта для петербургского литератора. Там ходят влюбляться над бездной, сидят в гостях над бездной, устраивают свою карьеру на бездне, ставят над бездной самовар» (А. Белый. Арабески: Книга статей. М., 1911, с. 343). Должно быть, более осознана автором ироническая связь этого стихотворения с XXII сонетом из книги А. Эфроса «Эротические сонеты» (М., 1922), ср. совпадение выражения мужественный труд с опорой на одинаковую рифму труд-блуд в данных текстах: «Багрец сосцов не манит, не влекут Нагие перси к ласковым вершинам; Плоть не спешит на мужественный труд. Ей слаще спать под шорохом мышиным, Ее не тешит даже шумный блуд, — Мир эротическим подернут сплином» («труд» в соединении со следующим далее «слаще» образует клишированную поэтическую парафразу эротического акта как сладостного труда, известную со времен Вергилия, см. «Георгики», 111:127) — «В дремучей скуке жизни бесполезной Блюсти закон и ежедневный блуд, Работать, есть и спать почти над бездной — Вот праведный и мужественный труд» (некоторые замечания о неиронически-осуждающем отношении Кнута ко всякой угрозе профанации эротического чувства см. в коммент. № 61 к стихотворению «Где наших предков игры и забавы», завершающему С; как отдаленный генетический отзвук того же мотива следует учесть соединение мужества и блуда в стихотворении «Исполнятся поставленные сроки»).

Определенной стороной своего содержания, уже вне всякой связи, разумеется, с эротико-ироническими подтекстами, стихотворение Кнута перекликается с написанной позднее, 5 мая 1932 г., статьей В. Ходасевича «Подвиг» (возможно, ее название и подсказало поэту аналогичное переименование «В дремучей скуке жизни бесполезной» в ИС) — голос старшего поэта, поданный в поддержку молодых литераторов-эмигрантов, пребывающих в бедственном положении: «Если лишенные не только приятного, но и самого необходимого, молодые писатели наши все еще трудятся, все еще ведут неприметную, но упорную борьбу за свое литературное существование, то иначе, как подвигом, я этого назвать не могу» (Владислав Ходасевич. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954, с. 280. — Выделено Ходасевичем).


36. ВКС, с. 25.


37ВКС, с. 27–28. «Восточный танец» отмечен Слонимом (с. 74) как пример «некультурности стиха» Кнута. «Только полным отсутствием чувства комического, — говорилось в его рецензии, — можно объяснить… его <т. е. Кнута> описание восточного танца, где женщина вступает в „сладострастную борьбу с оркестром“: ‘Ее из мрака музыка манила, и шел живот — послушно — на трубу’». Терапиано-НК (с. 62) также полагал ошибочным включение этого стихотворения в ВКС. В. Набоков, скорее склонный к сочувственной оценке «Восточного танца», открывший в нем, как сам он пишет, «несколько прекрасных образов (например, „В потоке арф нога искала брод“)», вместе с тем не обходит некоторых, по его мнению, поэтических промахов автора; среди отмеченных им неудачных строчек: «И шел живот послушно на трубу», «Но женщина любила и хотела…» (по поводу последней он иронически восклицает: «Чтец-декламатор!») (Набоков, с. 103).

Посетившая Париж примерно в те же годы, когда это стихотворение создавалось, художница В. М. Ходасевич (племянница поэта) так описывает свои впечатления от «танца живота», который она смотрела вместе с В. Маяковским: «На стене огромная вывеска из электрических лампочек „Танцы живота!“ то зажигается, то меркнет, хотя совсем еще светло. Владимир Владимирович бодро предлагает зайти. Можно не раздеваться. Берем билеты. Тесный зал в первом этаже. Народу полно. Места не нумерованы — скамейки. Сеансов нет: показывают непрерывный танец живота — входи когда хочешь. Пахнет потом. Маленькая сценка приподнята. На ней по бокам чудовищные золотые рога изобилия с пыльными, грязными розами, на сцене задник, изображающий всяческий Восток, от танцев он все время колеблется волнами, помост поскрипывает и ходит ходуном.

Мы вошли, когда танцевали три „восточные“ потрепанные женщины явно европейского происхождения. На грудях — традиционные восточные золотые чаши на лямках-цепях, но груди или малы, или велики по чашам. Тела обвисшие и несвежие, но техника танца живота сильно развита, и иногда кажется, что животы носятся самостоятельно в воздухе в отрыве от тела. Лица, сильно загримированные под Восток, потеют сквозь краску и пудру, так же как вялые тела. Все идет под переменные ритмы барабанчиков. Трио сменилось одной „красавицей“ с чудовищным полудохлым удавом, которого она с трудом обкручивала вокруг себя: удав хотел спать или умереть. Танцовщица тоже. Она без туфель, пальцы ног в сплошных мозолях и кольцах с цветными каменьями. Нам стало противно и плохо. Расталкивая „ценителей прекрасного“, мы выбрались на свежий воздух из этой порнографической грязной забегаловки. Маяковский сказал: „Так нам и надо!“ Трудно было прийти в себя, и было совсем не смешно, до того нас доконала „восточная нега“» (В. М. Ходасевич. Портреты словами: Очерки. М., 1987, с. 186–187).

Систро — музыкальная трещотка, использовавшаяся древнеегипетскими жрецами во время совершения обрядовых таинств; применяется в современных оркестрах.


38. ВКС, с. 29–31. Опубликовано в ж. «Новый дом» (1926, № 1), одним из редакторов которого был Кнут, под назв. «Любовь» (см. отзыв на него в письме З. Гиппиус Н. Берберовой, приведенном в «Материалах к биографии Д. Кнута», прим. 46). В ИС (с. 47–49) под назв. «Борьба».


39. ВКС, с. 32–33. Печаталось в Я (с. 106–107). Вошло в ИС (с. 50–51) под назв. «Пески и годы», с добавлением двух начальных, отсутствовавших в прежнем варианте, строф (вписаны Кнутом в ВКСэЕК):

В труде и любви соблюдая святые заветы,
Израиль плодился и шел по Господним следам.
Ему предстояли бессменно небесные светы,
Вел ангел верблюдов, и женщин, и козьи стада.
Меня до рожденья спасала рука Адоная.
Меня зачинал издалека в косматой траве
Тот грязный дикарь, что рыдал у подножья Синая,
Колючебородый, трусливый и набожный зверь.
Там же в ИС перед третьей строфой (т. е. первой в ВКС) отсутствует многоточие; 2-й и 4-й стихи пятой (третьей по ВКС) строфы: «Сквозь гибель, позор, торжество, нескончаемый путь», «Я мог поклониться тебе, улыбнувшись чуть-чуть» (причиной переработки послужил, по всей вероятности, критический выпад В. Набокова в его рецензии на ВКС: «Превосходно задуманное стихотворение: „Нужны были годы, огромные древние годы псалмов и проклятий…“ погублено двумя строками: „…затем, чтоб теперь на блестящем салонном паркете я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка“ (слегка!)», Набоков, с. 102); в следующей: «Засыпать голодную бездну раскрывшихся глаз». В Р (1928, № 14–15, 4 апреля, с. 16) под назв. «Любовь» и с обозначением места и даты написания: Париж, 6 августа 1926, напечатан еще более пространный вариант этого стихотворения, с тремя дополнительными строфами, нигде, кроме данной публикации, не повторенными: вторая строфа (после «Вел ангел верблюдов, и женщин, и козьи стада»):

Израиль, как мать, в нечестивых и яростных недрах
Вынашивал душу мою средь жестоких песков,
Поил меня скукой пустынь, древним запахом кедров,
Вином и забвеньем былых и грядущих веков.
Четвертая строфа — после «Колючебородый, трусливый и набожный (здесь: яростный) — зверь»:

И я умирал на полях ханаанских кочевий
Под вопли тимпанов и громы враждебных богов,
И я возникал в беспорочном и девственном чреве,
Чтоб славой одной низвергать богохульных врагов.
Седьмая строфа (после «Пустынное солнце и страшный пустынный исход»):

Глухие века пресмыкания, блуда и срама,
Нужны были язвы и корчи на голой земле,
Огонь, запустение, мерзость, падение храма,
Бичи, скорпионы и мстительный вражеский плен…
Другие отличия: «Псалмов и молений, торжеств, ликованья и мглы», «Нужны были стоны проклятий, молитв и рыданий», строфа «Мучительный путь… <и далее>» совпадает с ВКС, «Спокойно платить этой жизнью, постыдной и нищей», «За страшное право: с тобою обняться и лечь» (эта финальная строка неожиданным образом отозвалась в «Распаде атома» Г. Иванова [1938], поэтическую основу которого составляют разнообразные метафорические взаимопревращения вещей и событий: «Может быть, Наполеон воевал и Титаник тонул только для того, чтобы сегодня вечером эти двое рядом легли на кровать», Г. В. Иванов. Собр. соч. В 3 т. Т. 2. М., 1993, с. 23).

По словам Н. Берберовой, стихотворение посвящено ей (Берберова, с.318). О «компрометирующем» содержании последней строфы и о легкости в поведении самой Берберовой, не фиксирующей эту компрометацию (или, точнее, превращающей ее в одно из условий создаваемого ею художественно-биографического мифа), см. во вступительном очерке Е. В. Витковского «Почерк Петрарки» к кн.: Берберова, с. 14.


40ВКС, с. 34.

41. ВКС, с. 35. Журнальный вариант (3, 1927, № 6, с. 335) идентичен ВКС. В ИС (с. 52) под назв. «Два глаза». Н. Берберова пишет о себе как об адресате этого стихотворения (Берберова, с. 318).


42ВКС, с. 36. В ИС (с. 53–54) под назв. «Гордость», с иначе построенной второй частью третьей строфы:

Светоносное Имя
Меня,
Среди яростной облачной своры,
Озарит в темноте торжеством, утвердит в пустоте, вознесет.
Н. Берберова пишет о том, что стихотворение посвящено ей (Берберова, с. 318).


43ВКС, с. 37.


44ВКС, с. 38.


45ВКС, с.39, «…глыбой словесной руды» — Цитата из стихотворения В. Маяковского «Разговор с фининспектором о поэзии» (1926), усиленная однотипной рифмой «трудыруды»: попутно, вне связи с данным стихотворением, заметим, что у Кнута есть по крайней мере еще один случай текстового сходства с Маяковским, ср. в его письме к Е. К. от 31 марта 1940 г., где он пишет, что «почувствовал себя толстозадым академиком, воскресшим ‘маститым писателем’» (цит. по: Шапиро, р. 204) и в «Послании пролетарским поэтам» (1926) Маяковского: «— Я кажусь вам академиком с большим задом…» (этот стих — в вопросительной почему-то форме — цитировал в своей статье о Маяковском «Декальтированная лошадь» почитаемый Кнутом В. Ходасевич: В, 1927, 1 сентября).


46ВКС, с. 40–45. Первые три главки в газ. «Дни» (I гл.: 1925, № 818, 4 окт; II-я и III-я: 1926, № 1087, 22 авг.), а также в ВР (1926, № 10, с. 36–37), IV гл. — в СП (1926, № 12/13, с. 13–15). В «Днях» следующие разночтения с ВКС. I гл. — четвертая строфа 2-й стих: «Людской корысти, мечт и дел», седьмая строфа 2-й стих: «Что значит: жить? Все „нет“ — не „да“ ль?», в заключительном стихе: «Листок масличный голубка»; во второй строфе III гл. (3-й стих) «раскрыли» против «открыли» (см. далее о восстановлении в ИС первоначального варианта); после рецензии И. Бунина на СП (В, 1926, № 415, 22 июля), где он среди языковых ошибок других поэтов указывал на кнутовскую строчку из «Ковчега» — «Стада и стаи мечт и слов» (вторая строфа IV гл.) поэт переделывает ее (по-видимому, вследствие этого убирается та же грамматически нерелевантная форма слова «мечта» во мн. ч. род пад. в I гл. — отмечено выше). В ИС (с. 55–62) с незначительными изменениями: I гл. — вторая строфа 3-й стих: «И дикая взнесла вода» (вероятно, как реакция на замечание критики, см. выше, с. 307), четвертая строфа 2-й стих: «Людской корысти, слов и дел»; III гл. — вторая строфа 3-й стих: «И руки рванули, и настежь раскрыли», в заключительной строфе 1-й стих: «Мы ищем, мы свищем — эй, Господи, где Ты?»; IV гл. — в четвертой строфе 1-й стих: «Что в бурят и дождях растил ты чудный колос».


47ВКС, с. 49. Первоначально в газ. «Дни» (1925, № 878, 13 дек., с. 3).


48ВКС, с. 50–51.

49-50. ВКС, с. 52–54. В СЗ (1926, кн.29, с. 202–203; первые стихи Кнута, появившиеся в этом журнале), с пометой Париж, янв. 1926, в ВКСэЕК еще более точная датировка: 26 янв. 26 — 1-я ч., 23 янв. 26 — 2-я ч. Журнальная публикация имеет некоторые отличия от последующих перепечаток в ВКС (с. 52–54) и ИС (с. 65–67): во 2-м и 3-м стихах второй строфы (2-я ч.) было: «…По струйкам нерасслышанных журчаний. Я чую рост — и предвкушаю плод». Предпоследняя — в журнальном варианте строфа —

И взмыла кровь. И мед во рту возник —
Горчайший мед отвергнутой услады…
Но прянул я. И сгинул блудный миг,
И я топчу губительные клады, —
в ВКС и ИС не включалась (см. образ горького меда в стихотворении «…Нужны были годы, огромные древние годы», № 39). В ИС: 2-й стих четвертой строфы во 2-й части: «Плыву, плыву — и расстаюсь с тоскою» (в ВКСэЕК слово «покои» зачеркнуто, но замена не найдена); в заключительном стихе отсутствует глагол «гуди». В ВКСэЕК в 1-м стихе первой строфы (2-я ч.) «зреющем» рукой Кнута заменено на «розовом» (в ИС оставлен прежний вариант).


51ВКС, с. 55. В ИС (с. 68) входит на правах 3-й ч. в цикл «Тишина». Печаталось в Я (с. 107). «Плывут первоцветущие сады, Предслышится мелодия глухая» — Л. Гомолицкий приводит это двустишие как пример органического использования архаизмов в поэтической речи (Л. Гомолицкий. «А стих елико прорицает». IN: Меч, 1938, № 19, 15 мая).


52ВКС, с. 56. В ВКСэЕК во 2-м стихе первой строфы эпитет «горький» зачеркнут и заменен на «соленый»; в ИС (с. 70) сохранен первоначальный вариант, но в отличие от ВКС вторая строфа разбита здесь на два двустишия.


53ВКС, с. 57. Первоначально в газ. «Дни» (1925, № 878, 13 дек., с. 3).


54ВКС, с. 58–59. Во 2-м стихе пятой строфы ИС (с. 71–72): «На мир земной уже без страсти глядя», там же — завершающая стихотворение строка: «Томился той же неизбывной жаждой», вариант этой строки, вписанный Кнутом в ВКСэЕК. «Томился рядом той же древней жаждой».


55ВКС, с. 60–66. I гл. опубликована в ж. «Благонамеренный» (1926, № 2, с. 12–14), с подзаголовком отрывок из поэмы. Оценивая отдел поэзии в этом выпуске журнала в целом как неудачный, автор рецензии в «Верстах», скрывшийся за инициалами В. Ч., отмечал в частности, что «отрывок из поэмы Д. Кнута — довольно слабый. У Кнута есть вещи лучше» (Версты, 1926, № 1, с. 212). В другой рецензии на тот же номер журнала Ф. Степун, напротив, подчеркивал талантливость поэмы, хотя при этом обращал внимание на то, что в ней «неприятно перекликаются ноты как будто бы еще преждевременного поэтического самокоронования», извиняя поэта лишь тем, что он «всего только поддался соблазну библейской стилизации и стилизованного пафоса» (СЗ, 1926, кн. 28, с. 483, 484). В сравнении с ВКС журнальный отрывок имеет некоторые отличия: стихи третьей строфы следовали в ином порядке:

— Оставь сей мир. Иной тебе назначен
Возвышенный, благой, мужской удел.
Благодари: Мной суждено иначе.
Оставь заботы недостойных дел.
После строфы четвертой шла строфа, отсутствующая в ВКС и ИС:

— Тащи ее на дикую тропу ты,
И, сбросив в пыль, ей повели: ложись.
И, повалив, веревками опутай,
Свяжи ее, глухонемую жизнь.
И далее, зачин шестой строфы (в окончательной редакции текста — пятой) выглядел так: «Схвати ее бесстрашными руками». Кроме того: «Повеют ветры с винных океанов». Готовя «Испытание» для ИС (с. 73–80), Кнут внес в нее следующие изменения (I гл.): первая строфа: «И грозно протрубило: „Довид Кнут“», четвертая строфа: «Слепая жизнь, твои слепые дни», шестая строфа: «Ты обложи сушеною полынью», седьмая строфа: «Услышишь бесподобные стихи»; во II-й гл. иное деление на строфы. III-я гл. частично напечатана в ВР (1926, № 3) со следующими разночтениями: «Чтоб многие в ладонях груди грелись, Чтоб каждую любить и звать: моя»; строфа —

Пить винный сок, кусать айву и сливу,
Пугать невзгоду, ветер и метель…
Приятно жить в саду Его счастливом,
Добро и зло закинув за плетень —
отсутствует и в ВКС, и в ИС. От них отличается также первое двустишие следующей строфы: «Лежать в ночи — дышать простором свежим, Плыть в мир невыносимой красоты…» (в последнем стихе «легким» вместо позднейшего «ясным»). Интересно, что завершающий стих поэмы в ИС, состоящий из одного слова «Плодотворить», воспроизводит не ВКС, а именно журнальный вариант, в котором «Осуществлять себя» отсутствует.

Как и поэма «Ковчег», «Испытание» строится на основе ветхозаветной архетипики, которая служит метафорическим выражением идеи творчества, миссии поэта. В данном случае в качестве прототипической матрицы выступает библейский сюжет «акедат Ицхак» — жертвоприношение Авраамом своего сына Ицхака.

САТИР

Сборник «Сатир» выпал из поля зрения мемуаристов, биографов, критиков и исследователей Кнута. Его не упоминают даже близко знавшие поэта и вроде бы неплохо знакомые с его творчеством авторы: Терапиано и Струве (с. 331).

Еще в рецензии на ВКС Терапиано-НК (с. 63) проницательно указывал на то, что «’эротическое узрение мира’, эротика явная и подсознательная играет большую роль в стихах Кнута». Критик склонен был трактовать данное качество его поэзии в масштабных — этико-философских и эстетических — категориях. В цитируемой рецензии он писал далее буквально следующее: «Эта эротика как данная не совпадает еще, мне кажется, с тем широким тонусом мира, который интуитивно несет в себе Кнут. Эрос многолик, и чем эротичнее узрение через него мира, тем яснее проступает сквозь „земные формы“ его целостная сущность. Ведь сплетение уст и рук наименее эротично! Стихия подлинного Эроса, мне кажется, захватывает Кнута во многих его очень талантливо задуманных эротических стихотворениях. Но такой начальный ритм, чтобы не разбиться и не распылиться — должен в завершении явить нечто большее, чем физическое обладание, освятить его хотя бы тенью, отблеском Ее — не побоимся произнести глухо звучащее сейчас слово — Прекрасной Дамы…». А. Бахрах, опираясь на кнутовское автопризнание (см. стихотворение «Благодарность» в ВКС), кажется, небеспричинно видел основную черту его поэтики в соединении «бедного и грубого тела» («весьма чувственного», — не без ироничного подмигивания читателю добавляет он), — с «веселой душой», и придавал этому телесно-духовному синтезу существенное значение эманации художественной энергии поэта (Бахрах, с. 125).

Эту кнутовскую особенность постижения мира как прежде всего телесно-физической субстанции подчеркивал еще в рецензии на МТ Сосинский. «В восприятии внешнего мира у Кнута на первом месте стоит непосредственно тело, — писал он. — Зрение и слух отступают перед осязанием, обонянием, вкусом. „В тугом молчаньи Ходит тугой мускул От ветра моих желаний… Могучий мелко бьется живот… Мы, дрожа от любви и боязни, Тайно ляжем на теплом песке“. Отсюда же и такие строки: „…рот хотел пить — И на грубом песке так вкусно было Мне женщину доить“… Этим своеобразием восприятия объясняется и наивно-целомудренная эротика в стихах Д. Кнута. С этим же связан и его экстаз то приглушенный, то ярко воспламеняющийся».

Однако, несмотря на то, что эротические коннотации лирики Кнута, как видим, не были обойдены вниманием критики, С оказался ею незамеченным или, что еще более вероятно, недооцененным. Единственной известной нам рецензией на него является небольшая заметка Б. Х<аритона>, напечатанная в рижской газете «Сегодня» (1929, № 122, 4 мая, с. 8), сотрудником которой он являлся (Борис Иосифович Харитон, 1876–1941<?> — журналист; до 1922 г. председатель комиссии по управлению Дома литераторов в Петрограде; в 1922 г. выслан из России, жил в Риге; с 1922 г. по 1925 г. работал в органе демократического еврейства «Народная мысль», с 1926 г. — редактор выпуска «Сегодня вечером»; в 1940 г. арестован, погиб в заключении). Не сдерживая возмущенных чувств, рецензент в следующих выражениях упрекал автора, представившего на читательский суд довольно необычный эротический цикл: «Довид Кнут — один из талантливых поэтов эмиграции, вероятно, поэт еще молодой, и весьма прискорбно, что третьим из его „сборников“ уже является книжка не эротических даже, а местами и порнографических стихов. Хорошо, талантливо сделанных стихов, но все же переходящих через грань допустимого. Жаль, что автор — часто только ради каламбура — переходит эту грань. Если бы он умел держаться только в пределах художественной эротики, книжка лишь выиграла бы, не оглушая после ряда очень удачных, красиво-острых строф, махровой похабщиной в стиле Баркова».

Посвящение имеет не биографическую, а сугубо литературную основу и рассчитано на создание иронического подтекста путем совмещения монастырского аскетизма и светской подверженности греху. Правда, само сочетание «Монастырь муз», которое значится на обложке С в виде названия издательства, возникло, если верить Ю. Терапиано, не в эротическом контексте, а во время жарких монпарнасских литературных баталий: «Как-то один из участников таких собраний обмолвился: „Монастырь муз“. Действительно, — продолжает мемуарист, — многие проходили на Монпарнасе своеобразную аскезу. Сколько огня, искреннего желания проникнуть в суть литературных и метафизических вопросов, сколько споров, сколько усилий, сколько прочитанных книг требовалось от „монпарнасцев“!» (Ю. Терапиано. Встречи. Нью-Йорк, 1953, с. 97). Что касается брата Николая, которому посвящен «Сатир», то это опять же скорее условный образ (вероятнее всего, родившийся по ассоциации с мотивом ‘монастыря', отсюда и «монастырский привет»), а не реальное лицо, ср. с описанием брата Кнута Симхи в воспоминаниях В. Яновского: «Когда из вежливости я иногда осведомлялся у Кнута, как поживает его брат, то получал неизменный ответ:

— Что ж, выбор у него небольшой: либо тюрьма, либо больница.

Симха, действительно, стал профессиональным вором по классу карманников; он работал не один, а с целым коллективом, и был членом влиятельнейшего союза. Раз при случайной встрече Симха мне сообщил с гордостью, что его отправляют на гастроли в Лондон. Не знаю, что с ним сделала война» (Яновский, с. 233–234).

Сборник вышел тиражом в 100 экземпляров.


56. С, с. 3–4. «…Маня висящей на кнуте морковкой» — Исходя из целостной поэтики книги, правомерно расценить этот каламбур — совмещение собственной фамилии с жаргонным наименованием мужской гениталии, как интенциональный образ.


57 (I). С, с. 5–7. «Не Бога хочет он в ночи бороть» — В Книге Бытия Иаков ночью борется с Богом в лице ангела Божия, после чего он получил имя Израиль (Быт. 32:24–29).


58 (II). С, с. 8–9. Сходный сюжет ‘оживления манекена' с перекликающимися эротическими коннотациями см. в стихотворении П. Антокольского «Манекен» (из цикла «Париж»), Звезда, 1929, № 1, с. 137–138.


59 (III). С, с. 10–11. Enjambement («перенос») на стыке первой и второй строф рассчитан на иронический обман читательского ожидания: общий эротико-сексуальный тон книги настраивает на восприятие деепричастия не вынимая в сугубо половом смысле (ср. в «Занавешенных картинках» [1920] М. Кузмина: «…Не вынимая, вновь вонзать И истекать любовной влагой»). Однако всю глубину каламбурного эффекта это не исчерпывает, поскольку далее, судя по всему, следует намек на онанистическое действие Адама. Старая книга — в народной традиции название Ветхого Завета.


60 (IV). С, с. 12–14.


61 (V). С, с. 15–17. В последнем стихотворении с некоторой большей, чем в предыдущих частях цикла, отчетливостью проявляется пародическая природа авторского замысла. Разумеется, кнутовская травестийно-ироническая игра по поводу сакрализации Эроса могла и не предполагать каких-то конкретных адресаций. Однако даже если это так, небезынтересно само по себе соотнесение С с такими текстами (из окружавшего Кнута художественного контекста), где на фоне умаления важности сексуальной темы задиристо выпячивались какие-то якобы более острые эмоциональные переживания, — например, со стихами А. Гингера, в которых страсть к карточной игре прославлялась в противовес любовной страсти, см. в этой связи его «Amours» (сб. «Преданность», 1925):

Неверен — до смешного быстротечный,
Чреватый скукою любовный час.
И вы разочаруетесь, конечно,
И любострастие обманет вас.
Ритмические глупые движенья!..
Представьте только, что способны вы
Оказываться в этом положеньи —
Вам не сдержать качанья головы.
Разврат обезволошивает темя
И крайне ослабляет мышцы ног.
О, предаваться этой гадкой теме
Я, не краснея, долее б не мог…
Здесь, кажется, все подготовлено для продолжения травестийной игры: нарочитая демонстративность запретной темы, дурачливо-смеховой тон, куртуазная ирония, прикинувшаяся вульгарным простодушием (легко устанавливается, что Кнут хорошо знал и помнил эти стихи: почти через тридцать лет он процитирует приведенные выше строчки в статье о Гингере: «Разврат обезволошивает темя И крайне ослабляет мышцы ног», что, кстати, может оказаться ироническим отголоском гейневской «Песни Песней»: «Да только высохли ноги мои От этакой науки», Генрих Гейне. Собр. соч. В 6 т. Т. 2. М., 1981, с. 242). В строфе же из более раннего стихотворения Гингера «Славный стол» (сб. «Свора верных», 1922), развивающего ту же тему радости «не на тесном ложе», а за зеленым столом, — «Пусть пышный кон включил большие счеты, Невозмутимо сердце игрока, И безразличен голос банкомета, И не дрожит сдающая рука» — вроде бы даже содержится ритмическая и образно-лексическая завязь 7-й строфы комментируемого стихотворения: «Теперь не то — в шофере или в спортсмене Лишь изредка — и то издалека — Нам раскрывают женщину колени, Но немощна бессильная рука».

ПАРИЖСКИЕ НОЧИ

В современной поэту критике ПарН получил в целом высокую оценку как «один из самых чистых, честных и глубоких сборников, появившихся за время эмиграции» (Г.Адамович). С этими словами определенно перекликается оценка Савельева: «К волнующим чистотой и глубиной скорби должны быть отнесены стихи Довида Кнута. Его последняя книга („Парижские ночи“) резко выделяется среди других сборников зарубежных поэтов». «В стихах Кнута, — пишет далее цитируемый критик, — тютчевское космическое начало прочно связано с земной болью. Этой боли оно до конца не утоляет, но оттеняет ее, создавая то угрожающий, то примиряющий в скорби и смерти фон. Инстинкт жизни необыкновенно силен в поэте, он не хочет безропотно погибнуть — „Я эти безнадежные слова бросаю в необъятные пучины со смутною надеждой на спасенье…“ В Кнуте — подкупающая насыщенность темпераментом. В нем нет распространенной теперь у поэтов вялости чувства под заостренной чисто внешней звучностью слова. В самой силе его отчаяния таятся источники сопротивления. Он боится выдохшихся слов, прикрывающих зияющую пустоту омертвения и предпочитает молчать, пока не оживет душа для слов полноценных»…

Как к этапной книге поэта, свидетельствующей «о поэтическом созревании, а не о лирическом охлаждении», отнесся к ПарН Ходасевич. «Кнут сделался строже к своим стихам, — писал он, — проблема формы сама собой, наконец, перед ним становится — и вполне естественно, что легкость, с которою прежде стремился он просто запечатлеть на бумаге свое „волнение“, сменяется тяжестью сознательного художественного творчества… Не могу сказать, что Кнут уже полностью разрешил задачу, но с удовольствием отмечаю, что инстинкт ведет его по правильному пути. Еще порою вкус ему изменяет (в языке, в стиле, в звуке, в самой даже мысли), еще художественный расчет его не всегда вполне точен, — но движение совершается явно. Тому доказательство — такие превосходные вещи, как „Ты вновь со мной“, „Я помню тусклый кишиневский вечер“ или как небольшое, всего в шесть строк, но уже мастерское стихотворение „Отойди от меня человек“. Если намеченное развитие кнутовской поэзии будет продолжаться (а у нас, кажется, есть все основания в это верить), то оправдаются и надежды, которые не мною одним возлагаются на это еще неразработанное, неограненное, но очевидное дарование».

Первым сборником настоящего поэта назвала ПарН З. Шаховская, определившая их как книгу «не обещаний, а свершений», показывающую «поэта взнузданного, покоренного городом». «Среди печальных ночей черного Парижа, — продолжает она, — каменных сердец, черной пустыни жизни — тихо сияет свет поэтического вдохновения, уже не беспечального. Литературные качества этих последних стихов бесспорны, и недаром эмигрантская критика приняла эту книгу с энтузиазмом» (3<инаида> Ш<аховская> Довид Кнут. IN: Русский Еженедельник в Бельгии, 1932, № 10/11, с. 4).

В рецензии на ПарН Пильского утверждалось: «Звук поэтического голоса у Довида Кнута не пронзителен. Этот поэт не мучит, но есть что-то в его стихах, безнадежно отравляющее душу, — не пессимизм, даже не скептицизм, а странное пресыщение ненакормленного человека, жалоба на растрату немногих сил, ощущение наянливости мира, его крайней, чрезмерной сумеречности, последней безрадостности, будто он похож на большую комнату без окон, — заколдованный треугольник».

По более позднему отзыву (Терапиано, с. 225), ПарН — «лучшая книга стихов Довида Кнута», в ней поэт «достигает сосредоточенности и глубины чувства и смотрит на мир, умудренный опытом жизни и всеми испытаниями, через которые ему пришлось пройти в погоне за любовью, за 'счастьем'».

Сам Кнут в одном из писем (к Р. С. Чеквер, от 10 мая 1946) признавался, что больше других своих книг «связан с 'Парижскими ночами'» (цит. по: Rischin, р. 388).

В своей рецензии на ПарН Ю. Терапиано следующим образом определил ее основное лирическое содержание: «Отбрасывая одно за другим все то, что открывается ему пустым и лживым, Д. Кнут не верит, не доверяет „пленительным словам“; в плоскости стихотворства ему нечем дышать, он хочет настоящих слов и знает, как мучительно трудно, как несказуемо настоящее слово, как мало сил у человека для таких слов. Поэтому высказыванье в ощущеньи Кнута не „радостный дар“, но мучительная необходимость, необходимость спастись от разъединения людей, от проклятия одиночества. Однако Д. Кнут не позволяет себе никакой рисовки собой, никакой театральности, никакого самолюбованья. Здоровая духовная организация Кнута не вынесла бы позы; он своеобразен и значителен именно потому, что в нем нет ничего заимствованного извне. Бессмысленность существованья, ужас смерти, потерянность человека в мире, „пустоту и темноту“ Кнут преодолевает как может, не хватаясь за вспомогательные средства, не претендуя ни на какие концепции… Ответственность и серьезность, мужественная сила и особая, присущая Кнуту, сердечная теплота, соединенные с большим поэтическим дарованьем — таково впечатление от книги 'Парижские ночи'» (СЗ, 1933, кн. 51, с. 457); хвалебный отзыв о ПарН содержит также его некролог, посвященный Кнуту (Терапиано-О, с. 92–93).

Положительно оценил ПарН известный историк, в том числе историк культуры, и литературный критик Бицилли-Ч. К его рецензии, как следует полагать, полностью с ней солидаризируясь, отсылал читателя Н. Оцуп, который в том же выпуске журнала поощрительно писал о трех молодых поэтах-эмигрантах — А. Ладинском, В. Смоленском и Кнуте: «Среди авторов, новые книги которых в „Числах“ еще не отмечены, трое по крайней мере хорошо овладели своим ремеслом. Это уже мастера. Они избегают случайных слов, обильно вставляемых дебютантами, чтобы скорее двинуться дальше „на крыльях вдохновения“. Вероятно, не все, что написано, включается ими в сборники. Угадывается отбор. Чувствуется выдержка, культура. Этим авторам ясно, что их голос дойдет тем лучше до чужого слуха, чем безупречнее будет передача каждого звука. Они умеют заботиться о технике стиха, как заботится о совершенстве и мощи своего аппарата радиотелеграфист, посылающий в пространство сигналы. К счастью, они и не настолько увлекаются средствами передачи, чтобы забыть, что же собственно им хотелось сказать» (Ник. Оцуп. О поэзии и поэтах. IN: Ч, 1932, кн. 6, с. 137–138).

Во второй половине апреля 1932 г. в помещении парижского Союза поэтов и писателей, состоялся вечер, посвященный выходу ПарН. На вечере присутствовали Д. Мережковский, В. Варшавский, И. Голенищев-Кутузов, Ю. Мандельштам, Ю. Терапиано, Г. Федотов и др. Вступительное слово произнесла 3. Гиппиус, которое было опубликовано в варшавской газете «Молва» (1932, № 28, с. 5). Интересно, что, как и Оцуп, Гиппиус рассматривала поэзию Кнута в обойме тех же имен — Ладинского и Смоленского, хотя и подчеркнула несходство этих поэтов между собой. Касаясь художественной идеологии Кнута, Гиппиус отметила, что «он, конечно, и современен, принадлежит сегодня, сегодняшнему дню и часу; но он и носит в себе тысячелетнюю историю своих предков; наконец, у него также собственная, личная поэтическая история. Печать всех трех лежит на только что вышедшей книге 'Парижские ночи'» (полностью текст вступительного слова Гиппиус публикуется в т. 2).

Негативно оценил ПарН Л. Гомолицкий, полагавший, что с отпадением от национальной темы у Кнута начался процесс поэтического обнищания. «В третьей книге Кнута „Парижские ночи“, — писал этот критик, — из лирики она <национальная тема> уже прочно изгнана. Поэт одержал полную победу. Национальная, вернее бытовая, жанровая теперь тема выступает лишь в белых стихах — еврейские похороны. Но с отказом от „соблазнявшей“ темы поэту оказывается не о чем говорить. Еще встречаются перепевы „метафизико-человеческой“ лирики, но тон ее все более впадает в разочарование, в отчаяние» (Гомолицкий, с. 30), ср. с характерным замечанием, по-видимому, ему же принадлежащим (по предположению проф. Р. Тименчика): возражая Ю. Мандельштаму, который в статье «Гамбургский счет» (Журнал Содружества, 1936, № 2), написанной по поводу выхода Я, критически отнесся к опубликованным здесь стихам Кнута, Л. Гомолицкий (<?> статья подписана псевдонимом Г. Николаев) замечает: «Совсем односторонне несправедливо о Кнуте (забывая заслугу его первых книг. <Выделено нами. — Сост.>)…» (Г. Николаев. «Гамбургский счет». IN: Меч, 1936, № 11 [95], 15 марта; заметим попутно, что этой статьей Л. Гомолицкий <?> поддерживал начатый незадолго до этого диалог с Ю. Мандельштамом, одним из действующих лиц которого являлся Кнут, см., напр., статью Ю. Мандельштама«Русские поэты в Варшаве» [В, 1932, 22 сентября], где в частности говорилось, что сборник стихов Л. Гомолицкого «Дуновение» [Варшава, 1932] подвержен влиянию Кнута и Ходасевича; влияние на Гомолицкого кнутовской поэтики, в связи с другим его сборником стихов, «Дом» [Варшава, 1933], отмечал также Г. Адамович(ПН, 1934, 8 февраля]).

Адресат посвящения, близкая приятельница поэта Софья Мироновна Ф., упоминается в воспоминаниях Е. К., публикуемых в т. 2. В ИС посвящение снято.

В ПарНэЕК, в качестве дарственного, вписано стихотворение «Зной» («Бывает, что берег опаснее моря…») с пометой «Декабрь 1939. Война» и дедикацией «Еве (после пудов соли…), товарищу счастливых, трудовых и трудных дней, от крепко любящего ее Д. Кнута. Париж, 6 сент. 1939. 5 <-й> день мобилизации. Перед уходом в казарму Мортье».


62. ПарН, с. 7–8. В ИС (с.83) под назв. «Семена» и без разбивки последней строфы на два двустишия. В ПарНэЕК стихотворение датировано 1928.


63. ПарН, с. 9–10. Отобрано для Я (с. 108–109). В экземпляре Я, подаренном Кнутом Е. К. в апреле 1936 г., рукой поэта написано название «Встреча»; под ним же, с отсутствующей четвертой строфой, стихотворение напечатано в ИС (с.84–85). Н. Берберова утверждает, что стихотворение связано с их отношениями (Берберова, с.318).


64. ПарН, с. 11–12, с обозначением года написания: 1924. С некоторыми отличиями воспроизведено стихотворение из МТ, № 16 (см. коммент.).


65. ПарН, с. 13–15, с обозначением года написания: 1928. В П (1930, вып. 2) в составе группы стихотворений под общим заглавием «Ноктюрн». В ИС (с. 86–87) под назв. «Ночь». «…Глыб железо-бетонно-кирпичных…» — Ср. с аналогичной грамматической конструкцией — нагнетением трех определений, следующих одно за другим, через дефис, — при описании Тель-Авива (АП, гл. 4): «Весь город выстроен в спичечно-коробочном стиле: нечто гаражно-фабрично-заводское…», что подчеркивает чрезмерную сдавленность урбанистического пространства, его загроможденность и тяжеловесность (при этом в случае с Тель-Авивом для Кнута неприемлема архитектурная неоригинальность палестино-израильского ландшафта, его европейско-американские реминисценции и подражания — словом, все то, что в том же АП определяется как «утилитарно-казарменная эстетика назойливой модернистской архитектуры»). Ерихон (правильно Иерихон, в еврейской языковой традиции Иерихо или Йерейхо [], что может обозначать ‘благоухающий’, ‘благовонный’, но возможно и иное значение: основатели города боготворили луну или месяц — на иврите «яреах» []; в Ветхом Завете именуется также город Пальм — Втор. 34:3, Суд. 1:16, 3:13; II Пар. 28:15) — самый древний (первое поселение датируется 8 тыс. до н. э.) и самый низкорасположенный город в мире (250–260 м ниже уровня моря). Выражение иерихонские трубы, издревле утвердившееся в речевом обиходе (на которое собственно и ориентируется образ Кнута), проистекает из библейского рассказа о том, как стены города рухнули от звуков труб осадивших его израильтян (И. Нав. 6). «Расцветает большая печаль На ночном черноземе Парижа» — Истоки образа коренятся, вероятно, в стихотворении М. Волошина «Дождь» (из цикла «Париж»): «В дождь Париж расцветает, Точно серая роза…» (семантическая близость чернозема и серой розы, кроме того, опосредуется началом АП, где подчеркивается «специфически парижская симфония тончайших и богатейших оттенков серого цвета», см. также «симфонию парижских серых красок» в стихотворении «Парижский рассказ». — Выделено везде нами. — Cocm.).


66. ПарН, с. 16–17, с обозначением года написания: 1928. В ПарНэЕК рукой Кнута приписано: март, Париж. В ИС (c. 88–89) под назв. «Дождь» и без многоточия перед заключительной строфой.


67. ПарН, с. 18, с обозначением года написания: 1927. В ИС (с. 90) под назв. «В пустыне черной». Стих «Мощеные луга для мечтоводства» как неудачный отметили в своих отзывах на ПарН Савельев и Польский.


68. ПарН, с. 19–20, с обозначением года написания: 1928. В ИС (с. 91–92) под назв. «Без исхода». Каин ( — ‘приобретение’) и Авель ( — ‘дуновение, пар’, отсюда ‘суета, нечто скоропреходящее’) — дети Адама и Евы; Каин убивает брата, вознегодовав на него за то, что жертва Авеля Богу была принята с благоволением, а его собственная — отвергнута. Любопытно, как Кнут художественно детализирует место убийства: «в горячей тени под терновником», ср. в Ветхом Завете: «И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его» (Быт. 4:8).


69. ПарН, с. 21. В П (1930, вып. 2) в составе группы стихотворений под общим заглавием «Ноктюрн». В ИС (с. 93–94) под назв. «О чем сказать». По всей видимости, имеется в виду книга русского писателя и философа В. В. Розанова (1856–1919) «Опавшие листья» (1913–1915), отмеченная чувством последнего цветения и всеобщего умирания. Между этим розановским сочинением и стихотворением Кнута, помимо общей эмоциональной связи, существует вполне отчетливая текстовая перекличка: правомерно предположить, что вопрос-ответ «О чем писать», выполняющий в кнутовской поэтической композиции конструктивную образно-тематическую функцию, контаминирован из двух записей в самом начале «Опавших листьев». В первой автор как-то странно цитирует М. Лермонтова, приводя нечто, отдаленно напоминающее «И скучно и грустно»:

…о чем писать?
Все написано давно.
(Лерм.).
А ниже, на той же странице, риторически вопрошает себя о предожидаемой встрече с Богом: «Что же я скажу (на т<ом> с<вете>) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?

Нет.

Что же я скажу?» (В.В.Розанов. Уединенное. М., 1990, с. 90. — Выделено Розановым).

Следует, впрочем, иметь в виду, что сама формула «О чем писать?» принадлежит к широко распространенным, в определенном смысле даже клишированным фигурам поэтической риторики, см., к примеру, в «Письме от матери» (1924) С. Есенина: «Чего же мне Еще теперь придумать, О чем теперь Еще мне написать?» или в стихотворении Ю. Терапиано «О чем писать теперь? Я утомлен…» (сб. «На ветру», 1938; первоначально: Встречи, 1934, № 6, с. 262–263).


70ПарН, с. 22. Напечатано в Ч (1931, № 5, с. 18) вместе со стихотворением «В сердце — грубых обид неостывшая накипь» под общим заглавием «Nocturnes». В ИС (с. 95) под назв. «Окно».


71ПарН, с. 23. См. предыдущий комментарий. В ИС (с. 96) под назв. «Знаки».


72ПарН, с. 24. В СЗ (1932, кн. 48, с. 210–211) в составе цикла «Снег», куда, помимо него, вошли: «Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья», «Снег радости и снег печали» и «В морозном сне, голубовато-снежном». В ИС (с. 97-101) цикл назван «Зима» и к нему добавилось еще одно, четвертое, стихотворение «Замерзая, качался фонарь у подъезда» (ставшее третьим, а «В морозном сне…» — четвертым). Строфическая композиция стихотворения в ПарН и СЗ совпадает, в ИС оно делится на первую, четырехстишную, и вторую, пятистишную, строфы. Второе двустишие первой строфы в СЗ. «Все — проще и бедней, безрадостно — и лучше Под небом Блока, близким и пустым» (последний стих в ИС: «Под зимним небом, сероголубым»). В СЗ: «О чем же — этот дым…»


73ПарН, с. 25. См. предыдущий комментарий.


74. ПарН, с. 26. См. комментарий к стих. № 72. Версия «В морозном сне, голубовато-снежном» в СЗ отличается от совпадающих ПарН и ИС несколькими образными деталями: в 1-м стихе третьего двустишия нейтральное «однако» заменено более выразительным «коченея», в начале завершающей строфы «неслышный шаг» уступил место возникшему впоследствии «неспешному шагу».


75ПарН, с. 27, с обозначением года написания: 1927. См. комментарий к стих. № 72. Напечатано в составе группы стихотворений, под общим заглавием «Ноктюрн», в П (1930, вып.2).


76ПарН, с. 28, с обозначением года написания: 1928. Напечатано в составе стихотворений, под общим заглавием «Ноктюрн», в 77(1930, вып. 2). В ИС (с. 102) под назв. «Вечер». «И мнится оргеевским сном…» — В бессарабском городке Оргееве Кнут родился и прожил первые годы жизни. Латинский квартал — район Парижа, расположенный на левом берегу Сены (Rive Gauche); с этим, кажется, самым древним уголком французской столицы, у Кнута было связано множество личных воспоминаний: в начале 20-х гг. семья поэта держала на одной из многочисленных улочек Латинского квартала небольшой частный ресторанчик, в находящемся в этой же округе кафе «Ла Болле» (которое любил посещать еще Ф. Вийон, где в более поздние времена засиживались П. Верлен, Ж. Мореас [наст, имя Яннис Пападиамантопулос], О. Уайльд в пору его жизни в Париже) проходили заседания «Гатарапака», бульвар Сен-Жермен, площадь Сен-Мишель (упомянута в кнутовском стихотворении «У Сены»), Люксембургский сад были излюбленными местами прогулок и встреч (см. к последнему: «Однажды в Люксембургском саду он <Кнут> мне прочитал целую лекцию, доказывая, что люди маленького роста крепче, здоровее, выносливее и живучее… высокие умирают раньше и среди них почти нет гениев», Яновский, с. 234).


77ПарН, с. 29–30. В ИС (с. 103) стихотворение названо «Холодно» и состоит лишь из начальной и заключительной строф. «Смуглый воздух ночей, южно-русский закат», ср. использование Кнутом аналогичного образа в стихотворении «Счастье» из НЛ, в котором также присутствует бессарабская ретроспекция: «Помню смуглый сладкий южный воздух»; см. также в т. 2 коммент. к рассказу «О, Франческа!».


78ПарН, с. 31. В ИС (с. 104–105) под назв. «Город» и с изменением в последнем стихе второй строфы «не видно» на «не встретишь»; это изменение Кнут внес в ПарНэЕК.


79ПарН, с. 32, с обозначением года написания: 1928. Напечатано в П (Париж, 1930, вып. 2). В ИС (с. 106) под назв. «Отойди». В рецензиях на ПарН Бицилли-Ч (с. 257) и Ю. Терапиано(СЗ, 1933, кн. 51, с. 458) отмечалось, что, вслед за «Кишиневскими похоронами», это одно из самых удачных и художественно зрелых стихотворений у Кнута. Как один из творческих импульсов этого текста не исключена чисто литературная ассоциация: отголосок тютчевского перевода стихотворения Микеланджело:

Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

80ПарН, с. 35–39. В (1930, кн. 41, с. 170–172) под назв. «Воспоминание». В ПарНэЕК, в котором рукой Кнута проставлена дата и место написания поэмы: 22 сент. 1929 Савойя-Париж, двустишие «Шла кучка манекацевских евреев, Зеленовато-желтых и глазастых» заменено стихом: «Шли — кучкою — глазастые евреи», — в таком виде, без грамматического выделения слова «кучкою», это место сохранено в ИС, где поэма озаглавлена «Кишиневские похороны» и по-иному делится на строфы. Включена в Я (с. 109–112) без названия; в экземпляре Я, подаренном Е. Киршнер, Кнут озаглавил текст — «Воспоминание».

Одно из самых известных произведений поэта, чья подлинная художественная сила была в одночасье и единогласно признана эмигрантской литературной критикой. В рецензии на ПарН Бицилли-Ч (с. 257) писал: «В „Пар<ижских> ноч<ах>“ есть одно стихотворение, сразу же обратившее на себя внимание, бесспорно и совершенно прекрасное — „Я помню тусклый кишиневский вечер“… Названное стихотворение Кнута несомненная эстетическая реальность, существующая с необходимостью… Эта „реальность“, „подлинность“ стихотворения Кнута засвидетельствована его редкой строгостью, серьезностью, убедительностью тона, — так что мы воспринимаем его как Individuum…» Философ Г. Федотов назвал его «подлинно прекрасным откровением русско-еврейской музы» (Г. Федотов. О парижской поэзии. IN: Ковчег: Сб. русской зарубежной литературы. Нью-Йорк, 1942, с. 198) (за несколько лет до выхода указанной статьи Г. П. Федотов процитировал заключительное кнутовское двустишие в своем выступлении на митинге «Россия и еврейство», состоявшемся в Париже 14 февраля 1933 г. По сообщению обозревателя Р Н. Сорина, он сказал: «Две родины у русского еврейства — Палестина и Россия. Говоря словами русско-еврейского поэта, есть какой-то особенный „русско-еврейский воздух“ и „блажен, кто им когда-либо дышал“», Р, 1933, № 8, 19 февраля, с. З). Приведя стихи об «особенном, еврейско-русском воздухе», Бахрах-Н отмечал, что «с этим климатом связан он <Кнут> нерасторжимо, и даже, когда читаешь его порой щемящие и пронзительные строки о Париже, невольно возвращаешься к местам, где он провел свое детство. Как горб за спиной, этот „особенный воздух“ он неизменно носит за собой» (с.216). «…Лучшее свое стихотворение он <Кнут> посвятил Кишиневу, еврейскому, но и русскому, с воспоминаниями о молодом изгнаннике — Пушкине, который там задумал «Евгения Онегина». Потрясает его описание еврейских похорон, и многие запомнили две строки этих очень удавшихся белых стихов:

Особенный, еврейско-русский воздух,
Блажен, кто им когда-либо дышал», —
вторил общему хору Ю. Иваск (Юрий Иваск. Поэзия «старой» эмиграции. IN: Русская литература в эмиграции. Питтсбург, 1972, с. 60).

Образ «еврейско-русского воздуха» необыкновенно точно соответствовал мироощущению русского еврейства, вольно или невольно оказавшегося на чужбине, — в этом коренился эффект его широкого и благодарного принятия и распространения, см., напр., в одной из редакционных статей Р (1932, № 16–17, 21 апр., с. 2): «Русское еврейство ранее и сильнее других частей еврейства сознало и выразило свое чувство внутренней свободы. Быть может, этим мы в значительной степени обязаны воздействиям того особенного „русско-еврейского воздуха“, который благословил в прекрасном произведении поэт Довид Кнут», ср. в очерке Г. Иванова «По Европе на автомобиле» (1933–1934): «Я вспомнил, как за несколько дней до объявления войны я так же гулял в субботний день в таком же еврейско-литовском городке Лиде. Ничего не переменилось с тех пор. И тот же прозрачный серо-синий с розоватым отливом воздух обнимает все это.

‘Особенный еврейско-русский воздух’» (Г. В. Иванов. Собр. соч. В 3 т. Т. 2. М., 1993, с. 329).

Инзовская горка — район в Кишиневе, где находился дом наместника Бессарабии генерала Ивана Никитовича Инзова (1768–1845); в этом доме, примерно с марта 1821 по апрель-май 1822 гг., жил А. Пушкин в бытность его кишиневской ссылки. «Шла кучка мане-кацовских евреев…» — Мане (Иммануэль) Лазаревич (Лейзерович) Мане-Кац (Манэ-Катц, 1894–1962) — живописец и скульптор, в творчестве которого центральное место занимала еврейская тематика (в том числе образы, связанные с Палестиной и Израилем, где он жил и имел мастерскую); родился на Украине, в Кременчуге, первый раз приехал в Париж учиться живописи в 1913 г., в начале первой мировой войны вернулся в Россию, но после революции, в 1921 г., окончательно ее оставил и поселился в Париже (более подробно см. в работе: Любовь Лотт. Мане-Кац, художник из Кременчуга. IN: ЕКРЗ. Т. II, с. 465–480). «Шел сложный запах…» — Ср. с тем же словосочетанием в АП (гл. З «В пути»): «Стоял сложный смешанный запах…». «…рышкановских собак» — Рышкановка — один из районов в Кишиневе, существовавший еще во времена Пушкина (тогда он назывался Булгарией, по имени основного населения, селившегося там).


81. ПарН, с. 40–43. В Ч под назв. «Бутылка в океане» (1930, № 2/3, с. 19–21) и видоизмененным заключительным стихом: «Непоправимого жизнекрушенья». В ИС (с. 111–114) под назв. «Слова» с незначительными исправлениями: вместо «бессмысленность и ложь» — «бессмыслица и ложь» и более четко выстроенной строчкой: «Она ко мне прийти еще могла б». Как это видно из ПарНэЕК, планируемая перестановка слов в предпоследнем стихе (Кнут пометил цифрами следующий их порядок: 1 — «страшный», 2 — «гулкий», 3 — «вдохновенный») в ИС не осуществлена. Критик Савельев в уже упоминавшемся выше отзыве на ПарН писал: «Два больших последних произведения Кнута („Я помню тусклый кишиневский вечер…“ и „Уже давно я не писал стихов…“) написаны белыми стихами и настолько „опрощены“, что приближаются к грубоватой повествовательной прозе. Но в целомудренной непосредственности образов, в почти газетной точности описания каким-то чудом разлито крепкое и пьянящее вино беспримесной поэзии». Приведя первую строфу (без заглавной строчки), Ходасевич пишет: «Это признание, высказанное с такою грустью, представляется мне самым благоприятным залогом для будущей кнутовской поэзии. Веселая легкость стихописания сменяется у него каменной трудностью — и этому надо радоваться. Причина тут вовсе не в том, что Кнут стареет человечески, а в том, что он становится старше поэтически». К традиционному поэтическому образу бутылки в море (океане) в тесном временном соседстве с Кнутом обращался Б. Поплавский (стихотворение «Рукопись, найденная в бутылке», сб. «Флаги», 1931).

НАСУЩНАЯ ЛЮБОВЬ

Ожидания критиков, что в следующем своем сборнике Кнут разовьет художественный успех, выпавший на долю ПарН, оказались, по их общему утверждению, напрасными. «„Насущная любовь“, новая книга Д. Кнута, — отмечал В. Ходасевич, — к несчастию, есть новый шаг назад. Какой-то злой рок толкает его на путь угрюмого, но не содержательного глубокомыслия. Самые простые вещи Кнут высказывает с такою серьезностью и порой с такими топорными эффектами, что сил нет. В довершение беды в его стихах в большей степени, чем бывало прежде, появились перепевы из других авторов» (Владислав Ходасевич. Двадцать два. IN: В, 1938, 10 июня).

Разочарованный Терапиано-К, утверждая за Кнутом титул одного «из самых одаренных поэтов эмиграции», в то же время писал о НЛ как о срыве после ПарН: «Самое же главное в том, что Кнут как-то расслабился и расшатался, сузил свою тему — порой до частного, лишь ему интересного случая („разошлись, как разлюбившие друг друга люди“), и, по сравнению с прежними его стихами („Еврейские похороны“, „Бутылка в океане“ т. д.), лирическое напряжение „Насущной любви“ слабеет» (с. 172). Впрочем, замечал далее критик, «никакой срыв, никакое заблуждение не могут отнять у Кнута то, что у него есть — его искренность, его собственный голос, его музыку и способность к живому чувству. Многие стихи в „Насущной любви“ остаются кнутовскими стихами; в самых неудачных, наряду с тяжелыми срывами, есть прекрасные строфы или строки. Я совсем не склонен, как сделали некоторые критики, переоценивать значение неудачи ‘Насущной любви’» (с. 173). Позднее он же, в самом общем виде, очертил эмоционально-тематическое содержание книги: «В „Насущной любви“ с особой ясностью выступает тема об отношении человека к человеку, о братстве, о необходимости совместных усилий людей для того, чтобы улучшить жизнь. Жестокость, особенно в отношении слабых, сухость и черствость горожан, грубость черни — вызывают у Кнута отталкивание и отвращение» (Терапиано-О, с. 93).

Среди других критических откликов обращает на себя внимание мнение тех, кто видел в Кнуте главным образом многообещающего еврейского поэта, пишущего на русском языке. Так, например, не просто как частную и заурядную авторскую неудачу, но, в широком поэтико-онтологическом аспекте — как измену своей теме, которая отомстила ему, воспринял НЛ Л. Гомолицкий: «Книга эта (за исключением двух-трех стихотворений, невозможно, чтобы такой поэт, как Кнут, не обмолвился ими) просто выпадает из литературы. О ней можно говорить лишь как о памятнике поэта, поэта нам близкого, который недавно трогал и волновал нас. Только вчитываясь, начинаешь понимать, что все недостатки, выступившие тут на видное место, были и в старых стихах Кнута, только там они казались косноязычием вдохновения. Слабое место его Музы: ее отвлеченность, перенесенная в романсный жанр (задуманный „человеческим документом“), обратилась риторикой, тогда как там, для „грохотов Синая“ и „досмысленной радости бытия“, отвлеченность эта могла быть высоким штилем, библейскою книжной традицией, словом, была на своем месте… Да, это распад, но не кажущийся, ложный, „претворенный“ в творчестве, а подлинный: распад самого творчества» (Гомолицкий, с. 31–32).

Отсутствие библейского содержания в НЛ, правда, без ностальгии предыдущего рецензента, констатировал и Елита-Вильчковский в парижской газете младороссов «Бодрость». Он писал в частности следующее: «Тему Кнута обычно определяют как библейскую. Это, конечно, недоразумение. Правда, в более ранних своих вещах Кнут злоупотреблял библейскими образами. Слишком много пророчески трубного было в его стихах. Некие отзвуки тех же влияний звучат и поныне, хоть и более приглушенно, с большой умеренностью, скажем, даже с большим вкусом. Но это — только внешность, а не сущность. Библейского содержания в теме Кнута нет. Можно ли назвать библейским или просто религиозным чувством — сознание потерянности человеческой песчинки в грозном и бессмысленном хаосе, сознание человеческой беспомощности перед слепой силой, только условно называемой Богом? Космический ужас равносилен ли вере? Бог Кнута во всяком случае не христианский Бог и не ветхозаветный Иегова. Ничего персоналистического, ничего снисходящего к человеку в нем нет. Это не тот Бог, который беседовал с праотцами, гневался и миловал, направлял, сводил, убивал и даже, скрывая свое всемогущество, целую ночь боролся с Иаковом. Со своим страшным Богом Кнут и не пытается бороться. Но он и не может смириться перед ним, потому что его справедливость спорна. Остается только бегство от слепого Бога, от „вихрей гибели и пустоты“ в мир „балаганный и чумный“. Чувственность Кнута — прежде всего стремление укрыться в конкретности, ухватиться за ускользающую реальность. Но чувственный мир — мир красок и форм — тоже призрачен. Как у Поплавского: „все мгновенно, все бесконечно“. „Камни непрочны“. „Святые и ангелы лгут“. Плотский мир сотрясается космическими бурями. Последнее убежище — человеческая душа, человеческое сочувствие, человеческое тепло. Но и это убежище — недолговечно. „Слово помощь — тоже ложь“. Любовь не спасает. Счастье похоже на страх. Драгоценнейшие и случайные сочетания расплываются в ‘мировой маре’». Влияние, с одной стороны, «‘опростительной’ проповеди Адамовича, а с другой — надвигающихся страшных событий» увидел в НЛ Струве (с. 344).


82. НЛ, с. 5 (в качестве посвящения ко всей книге). В ИС под назв. «Голод» (с. 117) и без каких-либо «эпиграфических» знаков. Помимо лежащей на поверхности трансформации евангельского «насущного хлеба» («Хлеб наш насущный дай нам на сей день» Мф. 6:11, также: Лк. 11:3; у Кнута этот оборот появляется в стихотворении «Уже ничего не умею сказать», ПарН) в «насущную любовь», здесь наблюдается известное влияние поэтики М. Талова (см. о нем в статье Кнута «Первые встречи, или три русско-еврейских поэта»), для которой характерно сращение образов любви и голода; см. еще у Кнута в стихотворении «Адам, не зная скуки и труда» из С: «Хлеб труден и любовь не легче хлеба» (с той же рифмопарой небо, что и в коммент. тексте), ср. в стихотворном романе Г. Евангулова (о нем в коммент. к статье «Опыт ‘Гатарапака’») «Необыкновенные приключения Павла Павловича Пупкова в СССР и в эмиграции» (1946): «Ах, для тех кто не забыл Нашей молодости пыл, Кто и сам тогда был молод (Кафе-крем, стихи и голод!), Многое напомнит он, Кабачок „Хамелеон“!» По мнению Елиты-Вильчковского, открывать сборник должны были бы не эти «суховатые строфы», а заключительное четверостишие из следующего стихотворения.


83. НЛ, с. 9. В С3 (1935, кн. 58, с. 220–221), под назв. «Прогулка» и с иной разбивкой на строфы (в ИС, с. 118 — сохранено то же заглавие, что и в НЛ); в предпоследней строке — «снов». Под общим заголовком «Бьет полночь…» (вместе со стих. «Вот в такие минуты совершаются темные вещи») перепечатано в К (<1936>, кн. 2, с. 102). Вторая строфа, начинающаяся стихом «Вот этот звук в симфонии миров Безжалостной…», вероятно, восходит к определению поэзию В. Бенедиктовым: «Сладчайший звук в симфонии природы, Разыгранный оркестром всех миров» — с обычной для Кнута сменой семантического знака источника цитирования на обратный (подробнее об этом приеме см. в статье В .Хазана «О некоторых особенностях поэтики Д. Кнута» в т. 2). «Он шел, не в силах с Богом примириться» — Тот же случай: «антиномический» отзвук лермонтовского «Демона»: «Хочу я с небом примириться» (М. Ю. Лермонтов. Собр. соч. В 4 т. Т. 2. М.;Л., 1959, с. 531); возможно, еще С. Есенин: «Но даже с тайной бога Веду я тайно спор» («О Русь, взмахни крылами», 1917) (о цитировании Кнутом последнего текста см. в коммент. к стихотворению «В поле», № 123).


84. НЛ, с. 10.


85НЛ, с. 11–12. Нет ничего удивительного в том, что тема и образы нищеты были весьма широко представлены в поэзии эмиграции: не только значимыми текстовыми деталями (ср. в «Просительной не простираю длани» [1921] А. Гингера и в комментируемом тексте: «Ведь гордость нищих избегать надежды» — «И вот — в последней нищете своей — мы избегаем вглядываться в небо») или отдельными стихотворениями, но и целыми сборниками, см., напр.: Наталья Беляева. Нищета. 1942–1944. Париж, 1944 (отправляя этот сборник в Россию А. Ахматовой, Ю. Анненков писал ей в письме от 27 августа 1961 г. о значительном и, по его мнению, заслуженном успехе «Нищеты» «в заграничных русских литературных кругах», цит. по статье: А. С. Крюков. Письма Б. М. Эйхенбаума и Ю. П. Анненкова к А. А. Ахматовой. IN: Филологические записки. Вестник литературоведения и языкознания. Вып. 1, Воронеж, 1993, с. 168). По небезынтересному наблюдению современного исследователя (см.: А. И. Чагин. Противоречивая целостность. IN: Культурное наследие Российской эмиграции. 1917–1940. Кн. 2. М., 1994, с. 20–21), «Нищета» ритмически-интонационно и стилистически напоминает стихотворение Н. Тихонова «Мы разучились нищим подавать» (сб. «Орда», 1922). Однако более вероятным источником стихотворения Кнута послужил другой поэтический текст (причем интертекстуальный контакт выполняет здесь ярко выраженные полемические функции) — стихотворение Г. Адамовича «Нам суждено бездомничать и лгать» (НК, 1928, № 4):

Нам суждено бездомничать и лгать,
Искать дурных знакомств, играть нечисто,
Нам слаще райской музыки внимать —
Два пальца в рот! — разбойничьему свисту.
Да, мы бродяги или шулера,
Враги законам, принципам, основам.
Так жили мы и так умрем. Пора!
Никто ведь и не вспомнит добрым словом.

86НЛ, с. 13–14. В ИС под назв. «Порт» (с. 121–122).


87НЛ, с. 15. ИС, с. 123–124.


88-89НЛ, с. 16–17. ИС, с. 125–127.


90НЛ, с. 18. В ИС (с. 128–129) предпоследний стих: «Ночной приток любви первоначальной».


91-94НЛ, с. 19–21. В ИС (с. 130–133), во 2-й главке: «По ничего-не-значащим словам». Бахрах-Н говорил об иронических «Диалогах» как о примечательном творческом событии в кнутовской поэзии: «…наставительная мудрость Кнута или, вернее, его мудрствования, менее способны завладеть читателем, чем его мудрость ироническая, отчасти написанная в гейновском ключе. Кнут может пророчествовать и вещать, но в глубине души, наедине с собой, отлично знает, в чем заключается двусмысленная правда жизни. Полушутливые „Диалоги“ выдают его.

…любовь всего дороже.
Но у меня нет денег на метро,
говорит его воображаемый собеседник. Готов ли Кнут признать бесспорность такой обывательской истины, правоту своего оппонента? Пожалуй, да. Слава Богу, да» (с. 216).


95. НЛ, с. 22. В Ч (1934, № 10, с. 9–10) без названия; слово «игра» в последнем стихе первой строфы написано с большой буквы, заключительный катрен начинается многоточием, а в завершающей строке — «Испепеленное счастье мое»; в ИС (с. 134–135) текст совпадает с НЛ.


96. НЛ, с. 23.


97. НЛ, с. 24. ИС (с. 136–137) дают иной вариант второго двустишия второй строфы: «А за окном тасует город зыбкий Помятую колоду рыл и рож». Первую строфу этого стихотворения Бицилли-СЗ (с. 451) назвал «образцом мастерства словесной выразительности Кнута».


98. НЛ, с. 25–26. ИС, с. 138–139. Стихотворение построено путем совмещения какого-то известного и конкретного для поэта, хотя и анонимного для читателя парижского топоса (набережная) с вечным образом смерти (Великим Людоедом), что позволяет предположить имплицированность в его подтексте Собора Парижской Богоматери (Notre Dam de Paris), расположенного на набережной Сены: на его центральном портале изображены сцены Страшного суда, — не исключено поэтому, что в основе финального двустишия первой строфы («Так прозвучит однажды голос Судный, Надмирный, нудный зов издалека») лежит не только проявленная в тексте слуховая ассоциация (параллель речных гудков и Судного голоса), но и непроявленная, хотя и предполагаемая — зрительная.


99. НЛ, с. 27. В К (<1936>, кн. 2, с. 102–103) вместе со стихотворением «Бьет полночь близко на часах лицея» под общим заголовком «Бьет полночь…»; в предпоследнем стихе второй строфы — «бывших, будущих иль небывалых». Включено в ИС (с. 140) под тем же, что и в НЛ, названием «Пустота».

«Убежать? Но — куда? Да и как от себя убежишь?» — Широко распространенная в поэтической риторике фигура, указать на интертекстуальный адрес которой невозможно из-за самой ее обиходности, см., к примеру, в стихотворениях О. Мандельштама «1 января 1924»: «Мне хочется бежать от моего порога. Куда? На улице темно» или В. Злобина «Ночью»: «Молчанье. Глаза закрываю. Бежать? — Но куда убегу?» (Владимир Злобин. После ее смерти. Париж, 1951, с. 6), и мн. др.


100. НЛ, с. 31. Написано в парижском госпитале Кошен и посвящено Е. К. (см. о нем в ее воспоминаниях, помещенных в т. 2). В СЗ (1935, кн. 58, с. 220) в третьей строфе было: «Застенчивые розовеют губы На ангельском сияющем лице» (эпитет «сияющий» снят, может быть, из-за слишком явной ассоциации с блоковскими стихами: «Когда твое лицо в простой оправе Передо мной сияло на столе»), а 3-й и 4-й стихи последней строфы звучали так: «Горит на фоне дыма, труб, ненастий Сплав: солнца, неба, снега, чистоты».


101. НЛ, с. 32–33. По сравнению с первоначальной публикацией в Ч (1933, № 7–8, с. 12–13) текст подвергся некоторым изменениям: первый стих: «Все те же декорации — забытых переулков»; начальная строка третьей строфы: «Я ждал тебя давно…»; третью позицию в четвертой строфе занимал снятый впоследствии стих: «И ток души живой и человечьей»; начало пятой строфы: «Вокруг — все то же: ночь, глухие зданья» и далее: «Но грусть — без дна — непримиримых глаз (Их гордое, мятежное бессилье!..), Но грусть и страсть неутоленных глаз»; предпоследняя строчка заключительного четверостишия: «Для темного безвыходного счастья». В ИС (с. 141–142) под назв. «Городское счастье».


102. НЛ, с. 34. В ИС (с. 143–144) под назв. «Ничего не поймешь». В стихотворении ощутим некий ритмический импульс, идущий от «В ресторане» Блока, что подчеркнуто не случайным, по-видимому, сходством блоковского начала — «Никогда не забуду…» и завершением первой строфы у Кнута: «…не забыть никогда», а также совпадением обозначения в том и другом случае художественного времени — «этот вечер» (блоковские интертексты вообще занимают большое место в поэзии Кнута, чаще всего как «забытые цитаты» [в том понимании термина, которое придавала ему З. Г. Минц, см. в ее статье: «Забытая цитата» в поэтике русского постсимволизма. IN: Тр. по знак. системам. 25. Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Вып. 936. Тарту, 1992], см. в рецензии на МТ Сосинского, одним из первых отметившего «сильное и благородное влияние Блока» на молодого поэта).


103НЛ, с. 35–36. В Ч (1934, № 10, с. 9) без назв.; в первом стихе второго катрена: «В мире ходит беда, бродит ветер и зреет ненастье», а в первом стихе катрена заключительного: «И от нашей любви, и от радости нашей жестокой». В ИС (с. 145–146) под тем же назв., но с отсутствующим в нем многоточием. Не исключено, что этот текст строится как ритмическая цитата из Б. Поплавского — стихотворение «Восхительный вечер был полон улыбок и звуков» (1928) (сб. «Флаги», 1931).


104. НЛ, с. 37–38. ИС, с. 151–152. Первоначально в ПН, 1932, № 4236, 27 окт., с. З. В СЗ (1937, кн. 64, с. 160) с опущенной предпоследней строфой. Заключительный стих — «Любовь — любви — любовью — о любви», — где модуляция чувства, выраженная посредством падежных изменений слова ‘любовь’, возможно, отсылает к стихотворению Дон-Аминадо «Amo Amare» («Люблю любить»):

Забыть ли счастливейших дней ореол,
Когда мы спрягали в угаре
Единственный в мире латинский глагол —
Amare, amare, amare?!

105. НЛ, с. 39–40. Первоначально в ПН, 1932, № 4194, 15 сент., с. З.


106. НЛ, с. 41–42. Первоначально в «Прожекторе» (Шанхай), 1933, № 43, с. 18. ИС, с. 147–148. Говоря о подстерегающей Кнута опасности декламационно-риторической поэзии, Бицилли-СЗ (с. 452) иллюстрирует этот свой тезис последней строфой данного стихотворения.


107. НЛ, с. 43–44. Первоначально в ПН, 1932, № 4264, 24 нояб., с. З. ИС, с. 149–150. В РЗ (1937, № 1, с. 133–134) в составе двучастного цикла «Разлука», вместе со стихотворением «Как в море корабли… Как волны в океане…» В журнальном варианте было (третья строфа): «В твоем теле — любви незабвенной, В твоем сердце — последней любви», здесь же в 3-м стихе: «Кровожадной, горячей, смиренной»; в заключительной строфе: «Будешь помнить полночные сферы». Со стороны ритмики этот текст живо напоминает стихотворение Ю. Мандельштама «Мы с тобою — в трагическом мире» (написанное примерно в то же время, что и кнутовский текст), вошло в его посмертный сборник «Годы. Стихи 1937–1941» (Париж, 1950, с. 34–35); при обширных контактах, человеческих и творческих, которые существовали между этими поэтами, не исключен ритмико-мелодический импульс, воспринятый одним у другого, хотя бы и бессознательно, ср. в сопоставляемых текстах не только ритмо-метрическое, но и в известном смысле структурно-синтаксическое соответствие: «Озаряла любовная ложь» (Кнут) — «Осеняла порой благодать» (Мандельштам).


108. НЛ, с. 45. Первоначально в «Прожекторе» (Шанхай), 1933, № 28, с. 16. ИС, с. 153–154. Современный исследователь А. И. Чагин не без основания отмечает оживление в этом тексте ритмов и интонаций «Последней любви» Тютчева, см.: Писатели русского зарубежья (1918–1940): Справочник. Ч. II. М., 1994, с. 21.


109. НЛ, с. 46. ИС, с. 157. В Ч (1933, № 7–8, с. 13) без назв. и деления на строфы (от основного текстового массива графическим пробелом отделено лишь заключительное двустишие). Н. Берберова пишет об адресованности ей этого стихотворения (Берберова, с. 318).


110. НЛ, с. 47. Первоначально в «Прожекторе» (Шанхай), 1933, № 14, с. 8. ИС, с. 155–156.


111. НЛ, с. 48. Первоначально в ПН, 1933, № 4628, 23 нояб., с. 3.


112. НЛ, с. 49. ИС, с. 158. См. коммент. к стихотворению № 107. В архиве Е. К. этот текст, написанный рукой Кнута на отдельном листе, датирован 12.XII.36.


113. НЛ, с. 50. Первоначально в ПН, 1933, № 4628, 23 нояб., с. 3.


114. НЛ, с. 51. В СЗ (1937, кн. 64, с. 161) под назв. «Одиночество», под этим же назв. в ИС (с. 159–160).


115. НЛ, с. 55–60. В ИС (с. 161–167) под назв. «Поездка». Рецензируя НЛ, Бицилли-СЗ (с. 452) особо выделил «Поездку в Сэн-Реми», вещь, как он выразился, «во всех отношениях образцовую, в которой „форма“ и „содержание“ совпадают нацело, в которой все слова „настоящие“ и которая дает одновременно полное и эстетическое, и нравственное, и умственное удовлетворение». В журнальной публикации (З, 1933, кн. 52, с. 188–192) под назв. «Поездка в ‘Les-Chevreuse’», с иной разбивкой на строфы и разночтениями в датировке художественного сюжета поэмы (см. в первом стихе: «Это было первого апреля», далее же, что совпадает с последующими «книжными» редакциями текста в НЛ и ИС: «Это было третьего апреля»). Другие отличия НЛ от СЗ и ИС: в 1-й гл.: «Трепетали: о судьбе и смерти, О борьбе, о тайне, о любви»; отсутствует строка «Явственно шатались государства» (СЗ). Во 2-й гл.: «О жалкие любовники, как жалок…»; обратный порядок строчек: «Весь день склоняться над какой-то блузкой, Или томиться где-нибудь в конторе»; на месте «Бездушных и заплесневелых слов» был стих с другим подбором эпитетов: «Вот этих нищих зачерствелых слов»; еще некоторые расподобления: «От долгого и душного объятья»; «О шляпе, башмаках иль о погоде» (СЗ); отсутствуют строчки: «Тому, кто даст тебе немного денег», «И ничего ей не уметь сказать» (ИС). В заключительной, 3-й, гл.: «Сквозь серые невзрачные предметы»; «Они ж, со мною рядом… видели такое, Такое слышали, и знали о таком, Что я…»; «Мой милый кролик, дорогая крошка»; «От сердца — к сердцу шли большие токи»; финал: «Кондуктор что-то крикнул. Поезд стал. Я долго шел. Быть может — за любовью…» (СЗ); «И звезды те же, те же — свет и песня» (ИС).

«…Трепетали: о борьбе и смерти, о любви, о тайне, о судьбе» — Градация аналогичного типа — с предлогом «о», выразительно использовалась Кнутом до этого в «Я помню тусклый кишиневский вечер» (дважды): «…пел он обо мне, О нас, о всех, о суете, о прахе, о старости, о горести, о страхе, О жалости, тщете, недоуменьи, О глазках умирающих детей…», «…Кричала исступленно о прощеньи, О вере, о смирении, о вере…». «…И Соломона, и Экклезиаста» — Соломон (в еврейской традиции Шломо , ок. 967—ок. 928 до н. э.) — царь Объединенного Израильского царства и строитель Иерусалимского храма, сын Давида от Бат-Шевы. Предание приписывает ему авторство ветхозаветных книг Притч, Экклесиаста и Песни Песней. Едва ли поэтому безупречен образ Кнута, разводящий творца и творение, ср. у него же их иную образно-содержательную связку (стихотворение «Хайфа» из цикла «Прародина»): «Но там, где сеян хлеб — цветы Экклезиаста, Твой мудрый сад, безумный Соломон».

ИЗ ЦИКЛА «ПРАРОДИНА»

Печатается по ИС, где цикл впервые опубликован состоящим из шести стихотворений. До этого поэт печатал его отдельными порциями, хотя и с неизменным намеком на подразумеваемую целостность, в периодических изданиях и в сборнике зарубежных поэтов «Эстафета» /Сост. И. Яссен, В. Андреев, Ю. Терапиано. Париж; Нью-Йорк, 1948) — без стихотворения «Зной» и выведенной за его пределы (возможно, по ошибке составителей) «Рош-Пиной». Рассматривая «Прародину» как знаменательное — не только композиционно-формальное, но и духовно-целостное, «биографическое» завершение ИС, Бахрах-Н (с. 216) писал: «Книга заканчивается циклом „Прародина“ — возвращением в Палестину, в землю отцов. Этим замыкается круг. Та крепость и тот упор, которые есть в Кнуте, позволяют быть уверенным, что там он окончательно найдет себя и наконец освободится от тысячелетней потерянности, которую пронес сквозь всю свою кочевую жизнь».

На «синтетическую валентность» «Прародины» как органического элемента ИС, замыкающего книгу не только в сугубо творческом значении этого слова, но и в еще более широком и целостном — как книгу жизни, книгу судьбы, указывает также и то, что Кнут демонстрирует в цикле потребность в обновленной поэтике. Его голос не звучит здесь в унисон с «парижской нотой», которой он отдал щедрую дань в ПарН и НЛ. В этой — итоговой своей вещи поэт, не отказываясь полностью от приобретенного опыта, по-своему бесценного и уникального, в то же время вплотную подошел к пересмотру каких-то существенно важных его сторон (см., к примеру, знаменательные полемические отталкивания от поэзии Г. Иванова, апостола «парижской ноты», отмеченные в коммент. № 121 к стихотворению «Зной»).


116–117. ИС, с. 171–172. 1-я часть в РЗ (1938, кн. 4, с. 106), вместе со стихотворением «Звезды светят» (в ИС — «Рош-Пина»), под единым заглавием «Из палестинского цикла»; журнальная версия знакомит с иным началом последней строфы: «Невнятен звук пера: лопата или заступ? А пот души…». 2-я часть в СЗ (1938, кн. 66, с. 178) в составе трехчастного цикла «Палестина», куда также входят «Бугры горбатых рыжеватых гор» (с. 178–179; в ИС — «Цфат») и «Мерно рубит старик неподатливый пласт» (с. 179–180; в ИС — «Метулла»). В журнальной публикации начало второй строфы выглядело иначе: «Фокстрот, пиастры, городская лава». 1-я часть (вместе со 2-й) включена в цикл «Прародина» (в упомянутом выше сб. «Эстафета»). Здесь 1-я строчка последней строфы читается несколько по-иному: «И прославляют труд — перо, лопата, заступ» (это соответствует строфе, вписанной Кнутом в альбом А. Гингера в июле 1948 г.; второй стих начинается с «А пот души…»).

Хайфа — самый крупный портовый город Израиля, расположенный на Средиземном море; в Библии не упоминается. Кармил (правильнее Кармель, от др.-еврейск. — «керем эль» — ‘Божий сад [виноградник]’) — гора в северо-западной части Израиля (наивысшая точка — 546 м); воспета в Книге пророка Исайи (35:2) и в Песнь Песней (7:6).


118. ИС, с. 173–174. См. комментарий к № 116–117. Включено в сб. «Эстафета» (с. 46) отдельно от следующего за ним цикла «Прародина». Рош-Пина (правильнее Рош-Пинна, от др.-еврейск. — ‘глава угла’, что восходит к библейскому стиху: «Камень, которые отвергли строители, соделался главою угла» (Пс. 117:22) — поселок, на севере Израиля, в Верхней Галилее, с населением около 1770 человек (по данным на 1993 г.). Вторая строфа своим образным строем, и в особенности идентичной рифмой (эвкалиптаЕгипта), перекликается со стихотворением Е. Шкляра «Manischtano…» (Посох. Рига, 1925, с. 44):

Словно листья с ветвей эвкалипта,
Нас развеял Господь между стран, —
Мы рабами ушли из Египта
И царями войдем в Ханаан!
(manischtano — начало одного из фрагментов пасхальной агады, исполняющейся во время праздничной трапезы в день наступления песаха — праздника исхода евреев из Египта). «Возвращается ветер на круги своя» — Широко расхожая поэтическая формула из Книги Екклесиаста (1:6), см., напр., открывающиеся этой строкой стихотворения Н. Оцупа (впервые в Ч, 1932, № 6) или Дон-Аминадо (интересно, как Кнут, подхватывая ритм второго из стихотворений, стремится преодолеть его насмешливо-травестийную интонацию):

Возвращается ветер на круги своя.
   Не шумят возмущенные воды.
Повторяется все, дорогая моя,
   Повинуясь законам природы.
Расцветает сирень, чтоб осыпать свой цвет,
   Гибнет плод, красотой отягченный.
И любимой — поэт посвящает сонет,
   Уже трижды другим посвященный.
Все есть отблеск и свет. Все есть отзвук и звук.
   И, внимая речам якобинца,
Я предчувствую, как его собственный внук
   Возжелает наследного принца.
Ибо все на земле, дорогая моя,
   Происходит, как сказано в песне:
Возвращается ветер на круги своя,
   Возвращается, дьявол! хоть тресни.
Гора Хермон — самая высокая точка в Израиле (2,814 м), многократно упоминается в Ветхом Завете (Втор. 3:8–9; И.Нав. 12:1; Пс. 88:13; Песн. П. 4:8, и др.), а в одном месте даже отождествлена с Сионом (Вт. 4:48) — святой горой, на которой возник «город Давида». Ревекка (Ривка) — в Ветхом Завете жена сына Авраама Исаака и внучка брата Авраама Нахора. Союз Исаака и Ревекки был благословлен свыше, поэтому на рожденных ею, после двадцати лет бесплодия, близнецах, Исаве и Иакове, лежало высокое предназначение стать родоначальниками двух народов, причем властителем должен был явиться тот народ, который произойдет от старшего из близнецов. Исав, будучи первенцем, за хлеб и чечевичную похлебку продал первородство Иакову (Быт. 25:29–34), — этот мотив не раз встречается у Кнута, ср. в рассказе «О, Франческа!»: «…человек, которому дана великая власть повергать в страх и в восторг серое, стадное, безымянное человечество, готов продать свое чудесное цирковое первородство за жалкую похлебку бакалейщика…», и в особенности в АП (гл. 5), тематически и по времени написания примыкающем к «Прародине»: «…и вы поймете, что нелегко такому народу отдать — ни за какую похлебку — честь своего творческого первородства», что почти синонимично финалу стихотворения: «…Не рабыумирают, а люди»; дальний отголосок еще в стихотворении «В промерзлой тишине» (из ПарН): «О, спящий человек, отдавший псу ночное первородство» (в русской поэзии XX в. к этому сюжету обращался, напр., В. Брюсов, см. в его стихотворении «К согражданам»: «…тот не прав, Кто назначенье мировое Продать способен, как Исав!»).


119. ИС, с. 175–176. См. коммент. к № 116–117. В журнальном варианте: 2-й стих третьей строфы: «Людской убогий скарб: дома и гробы», 1-й стих последней строфы: «И вновь — всезаливающий покой». По времени написания стихотворение «Цфат» первое в палестинском цикле, сложившееся во время самого путешествия (см. в письме Кнута к Е. К. от 22.10.37 г.: «Написал пока одно-единственное стихотворение, но о Цфате. Послал его А<риадне> с наказом — читать только Еве, больше никому», цит. по: Шапиро, р. 197). Легко устанавливается образно-стилевой параллелизм этого стихотворения и следующего фрагмента из АП, посвященного описанию Цфата: «Мне, по-видимому, когда-то снился многоэтажно-разбросанный по склонам рыжих осенних гор жуткий царственный Сафед, серо-бело-синие кубики его домов с шаткими балкончиками… Неверно колеблющееся пламя озаряет бедное жилище — нагие стены, мазанные известкой, темное жилье, полное намоленного воздуха, где тускло поблескивают медные подсвечники, скудная утварь, переходящая из рода в род». Цфат (Сафед) — город в северо-восточной Галилее, расположен на высоте 850 м; в Библии не упоминается; первые сведения о нем относятся к эпохе Второго храма. Начиная с XVI в. город начинает заселяться мудрецами-талмудистами, в основном иммигрантами из Испании, и становится центром еврейской учености и мистицизма. В 1570 <?> г. сюда переселяется Ицхак бен Шломо Ашкенази Лурия (1534–1572), создатель одного из основных направлений Каббалы ( — ‘получение’, ‘предание’) — эзотерического еврейского учения о постижении сущности Бога недискурсивными (мистическими) способами, основанными на символическом толковании слов и чисел, см. упоминание о каббалистах Цфата в АП (гл. 4).


120. ИС, с. 177–178. См. коммент. к № 116–117. В первопубликации было: в последнем стихе первой строфы: «Что душа обожженная помнит», в заключительной строфе: «Нет, не все здесь окажется ложью!», «Но любовь укрепит. И поможет». Метулла (правильно: Метула) — поселок на севере Израиля (до 1967 г. самое северное поселение страны), вблизи израильско-ливанской границы, расположено на высоте примерно 530 м; основано в 1896 г. репатриантами из России на землях, купленных бароном Ротшильдом. Стихотворение построено на образах из Книги Экклесиаста: «В мировой суете — всему время свое… <и далее вся строфа>», ср.: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом» (3:1 и далее) — с использованием прямых цитат: «Время плакать, и время смеяться» (3:4) и аллюзий: «Время — все отдавать за погибель вдвоем», ср.: «Двоим лучше, нежели одному… <и далее>» (4:9-11); «Порвется крепчайшая нить… Слава Богу, еще не разбился кувшин, И висит колесо над колодцем…» (см. попутно обращение к тем же образам у Блока в стихотворении «Экклесиаст», 1902: «Цела серебряная цепь, Твои наполнены кувшины»), ср.: «Доколе не порвалась серебряная цепочка… и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем» (12: 6); «Умножающий знание множит печаль…», ср.: «Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь» (1:18).


121. ИС, с. 179–180. В ПарНэЕК стихотворение написано рукой Кнута на последней странице (датировано: Декабрь 1939. Война) с некоторыми отличиями: 2-я строка первой строфы: «И гибнет, как шляпа, на суше матрос», 3-я строка второй строфы: «Невластна над ним ерунда моровая», 2-я строка третьей строфы: «Ты рядом — и большего я не хочу» (в 3-й — божья с маленькой буквы), 1-я и 3-я строки заключительной строфы: «Этот праздничный день так широк и прекрасен», «Я сегодня умру. Я сегодня согласен».

Как свидетельство спора с былыми кумирами может быть истолковано наличие в стихотворении по крайней мере двух случаев осязаемого диалога с Г. Ивановым, первый: «Невластна над ним ерунда мировая…», ср.: «И шумит чепуха мировая, Ударяясь в гранит мировой» («Я люблю эти снежные горы», 1932; опубликовано в СЗ, 1932, № 50); другой — стих «…Развернувшийся день неподвижно-прекрасен» представляет, как кажется, нацеленную ритмическую реминисценцию из ивановского стихотворения «Для чего, как на двери небесного рая» (сб. «Розы», 1931) — «Утомительный день утомительно прожит»; в обоих случаях параллели служат усилению антиномии двух этих текстов.


122. ИС, с. 181–182. В СЗ (1939, кн. 68, с. 186–187) под назв. «Прародина» и с посвящением Еве Циринской (девичья фамилия Е. К.). В журнальном варианте: «Молился у камней Капернаума», «Подстреленного мальчика-шоймера» («шомер» на иврите — 'сторож, охранник’), «Надменного верблюда у корыта». Тивериада (Тверия) — город на юго-западном берегу Тивериадского озера (иначе — Генисаретское озеро, Галилейское море, в современной еврейской языковой традиции — озеро Киннерет), названный в честь римского императора Тиберия (42 до н. э.-37 н. э.). По свидетельству Иосифа Флавия, город этот, сделавшийся со временем столицей Галилеи, основан Иродом Антипою в 16 г. н. э. (Иосиф Флавий. Иудейская война. II:9,1). После разрушения Иерусалимского храма Тивериада становится центром иудейской литературы и учености. В дальнейшем многократно разрушалась и переходила из рук в руки разных правителей: крестоносцы, султан Саладин, арабы, Наполеон. Капернаум (Кфар-Нахум) — крупное поселение конца эпохи Второго храма, многократно упоминаемое всеми евангелистами как одно из излюбленных мест Христа, куда он переселился из Назарета. В Ветхом Завете — не встречается. Одним из первых Капернаум описал И. Флавий: «Земля по тучности своей восприимчива ко всякого рода растительности, и жители действительно насадили ее весьма разнообразно…» (Иосиф Флавий. Ibid., III:10,8). Не исключено, что кнутовский образ оливкового сада спровоцирован этим поэтическим описанием древнего историка-иудея. Поселение располагалось на северо-западном берегу Тивериадского озера. Как гласит Новый Завет, нечестивые жители Капернаума не вняли Христовым проповедям, и город за это был подвергнут суровому Божьему Суду: «И ты, Капернаум, до неба вознесшийся, до ада низвергнешься…» (Матф. 11:23). С начала XX в. до сегодняшних дней здесь ведутся археологические раскопки (в частности обнаружены остатки синагоги, построенной в конце 2 — нач. 3 вв. н. э. «Все тот же голос во вселенском баре…» — Возможно, аллюзия на стихотворение В. Парнаха «Мировой кафешантан» (1914), в котором, помимо общего ориентального фона его книги «Самум» (Париж, 1919), где оно напечатано, знаменательно упоминание двух восточных столиц — Стамбула и Каира (о Парнахе и его поэзии Кнут пишет в статье «Первые встречи, или три русско-еврейских поэта»). «Кинематографические хари На стенах града — Иерусалима» — Своеобразной прозаической параллелью этому служит следующее место из АП: «…непривычного человека некоторые вещи смущают чрезвычайно: например, огромные афиши — на фоне Иерусалима! — зазывающие на какую-нибудь „Nuit d'Amour“ с участием белльвильской знаменитости, мимо которых нередко невозмутимо шествует верблюд, самое надменное в мире животное» (кстати, «надменный верблюд» появляется и в комментируемом стихотворении). Кроме того, существенно отметить, что кинематографический код как бы изначально определял у Кнута характер палестинского путешествия, ср. в открытке к Е. К. от 6 сентября 1937 г.: «Рассказать еще ничего не могу — палестинский фильм завертелся с необыкновенной быстротой, — люди — запрыгали, пейзажи — задрыгали, в ушах — звон: кинооператор сошел с ума!» «И узкую обиженную спину Подстреленного мальчика-шомера» — См. соответствующее место в АП, где Кнут описывает реальный случай, положенный в основу этих строчек. По-видимому, обиженная спина — выводимая из общего тона предсмертной записки юного стража метонимия укоризны за «опоздание» товарищей. Но — параллельно с этим — похоже, что Кнут находился под влиянием поэтики смерти Л. Толстого, в частности его описания «детски-укоризненного» лица мертвой княгини Лизы, жены Андрея Болконского. «И стертые бесчисленные плиты Безумных мертвецов Иосафата» — Долина Иосафата, иначе Кидронская (через нее после обильных дождей протекали воды Кидрона), расположена между Иерусалимом и Елеонской (Масличной) горой. Предположительно названа как место погребения Иудейского царя Иосафата (по другой версии — здесь им была одержана крупная победа над моавитянами и их союзниками, II Пар. 20:1-26). Вот как описывал ее известный талмудист и комментатор Мишны рабби Овадия из Бартиноро, живший во второй пол. XV в. в Италии и умерший около 1500 г. в Иерусалиме (описание относится к 1488 г.): «Под горой, в долине Иошафата, имеется проточная вода. Это не река, а своего рода горный источник. Приток воды увеличивается с утра до полудня, а затем постепенно уменьшается; вода уходит под гору неподалеку от большого разрушенного здания. Говорят, что здание было выстроено царем Соломоном и предназначалось оно для чеканки в нем монеты… Долина Иошафата простирается на небольшой площади между Храмовой горой и Масличной горой. Здесь находится еврейское кладбище, а напротив него — „Яд Авшалом“ — надгробное сооружение, высеченное в крутом скалистом скате долины» (цит. по кн.: Иерусалим. Иерусалим, 1978, с. 47. — Авшалом [в русской традиции Авессалом] — сын царя Давида, поднявшийся на отца, разбитый и оплаканный им; гробница, о которой идет речь, по легенде, сооружена Авшаломом еще при жизни). В Библии упомянута только однажды, в книге пророка Иоиля, как будущее место Страшного Суда: «Я соберу все народы и приведу их в долину Иосафата и там произведу над ними суд за народ Мой и за наследие Мое, Израиля, который они рассеяли между народами, и землю Мою разделили», «Пусть воспрянут народы и низойдут в долину Иосафата; ибо там Я воссяду, чтобы судить все народы отовсюду» (Иоил. 3:1,12). А. Седых, посетивший эти древние, библейские места, замечает по поводу комментируемых строчек: «Это написал друг мой, покойный поэт Довид Кнут, душа которого тоже здесь, среди мертвецов Иосафата» (Андрей Седых. Иерусалим, имя радостное. N.Y., 1969, с. 19). Юдифь (персонаж из апокрифического Ветхого Завета) — еврейка, жившая в осажденном ассирийцами городе Ветилуйе, которая, пробравшись во вражеский стан и соблазнив военачальника Навуходоносора Олоферна, отсекла ему голову, после чего жители города победоносно прогнали своих врагов. Кнут, называя вдову Юдифь девушкой, безусловно, придает этому образу символико-метафорический смысл, выражающий вечную молодость и героическую силу еврейского духа.

СТИХИ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ В СБОРНИКИ

В данный раздел включены стихи, не вошедших в сборники Кнута, но, несомненно, представляющие интерес для любителей поэзии и исследователей. В количественном отношении это самая малочисленная группа, что и естественно: основная масса написанных Кнутом поэтических текстов помещена им в сборниках. Что касается его разнообразных рукописных творческих материалов, включая и поэзию, по тем или иным причинам не ставшую достоянием печати, то они, как следует полагать, безвозвратно утрачены в годы еврейской Катастрофы.


123. Вместе со следующим стихотворением, «Джок» (№ 124), опубликовано в литературно-художественных сборниках «Недра» (кн. 4. М., 1924, с. 262). Рецензируя этот выпуск «Недр», критик В. Правдухин указал на Кнута как на поэта, у которого можно найти «неплохие строчки и капельки настроений» (Красная новь, 1924, № 2, с. 309).

«Я шагаю, легкий и разбойный» — Отголосок стихотворения С. Есенина «О, Русь, взмахни крылами» (1917): «А там, за взгорьем смолым, Иду, тропу тая, Кудрявый и веселый, Такой разбойный я» (при более факультативных параллелях в кнутовском тексте: в первой строфе — «Солнце закурчавило волосья На моей распахнутой груди» и в третьей — «Я шагаю грязный и счастливый…»).


124. См. предыдущий коммент. (Недра, с. 263). Джок, или жок — молдавский танец. В русской поэзии к его описанию обращался А. Ф. Вельтман, с 1818 по 1831 гг. находившийся в Бессарабии на военной службе (в его стихотворении передан сам музыкальный ритм танца):

Музыка Варфоломея,
Становись скорей в кружок,
Инструменты строй скорее
И играй на славу джок.
Наблюдая нежны связи,
С дамой всяк ступай любой,
В первой паре Катакази
С скромной Стамовой женой.

125. Печатается по: Р, 1929, № 6, 10 февраля, с. 15. В публикации указано место и время написания: Париж. Май 28.


126. Печатается по К (1936 <1>), с. 117–119. В тексте имеется дата — 1933.


127. Печатается по газетной вырезке, хранящейся в архиве Е. К. (название газеты и временную атрибутику установить не удалось). Если исходить из некоторых, возможно не только формальных, соприкосновений этого текста и стихотворения О. Мандельштама «Я пью за военные астры» (повторяющийся и там и там предлог «за», «альпийский кувшин» — «альпийский озон», «масло парижских картин» — «монпарнасский трезвон», «Полей Елисейских бензин» — «люксембургский газон» [газон в Люксембургском саду], «За рыжую спесь англичанок!» — «За радость — скупую, как жест англичанина»), то он мог появиться не раньше 1934 г.: мандельштамовские стихи, не опубликованные при жизни автора, были процитированы в статье А. Селивановского «Распад акмеизма» (Литературная учеба, 1934, № 8).

АЛЬБОМ ПУТЕШЕСТВЕННИКА

Печатается по РЗ, 1938, № 5 (с. 91-108), № 7 (с. 113–125). Поездка Кнута в Палестину состоялась летом-осенью 1937 г. (связанные с ней исторический фон и некоторые биографические подробности см. в кн.: Jeremie Helpern. La renaissanse de la marine juive. Tel-Aviv, 1961; помимо этого, см. публикацию писем Кнута, включая и написанные во время палестинского путешествия, и комментарии к ним: Шапиро, р. 191–208, а также публикацию тем же автором во 2 томе настоящего издания главы, не вошедшей в окончательный текст АП, см. еще: Владимир Хазан. Довид Кнут в Палестине и Израиле. IN: ЕКРЗ. T. IV, с. 346–358). Палестинская тема в русскоязычной литературе 20–30 гг., помимо, естественно, специальных еврейских периодических изданий, типа Р, была разнообразно представлена как в художественных, так и в очерковых жанрах. Причем география этого представительства оказалась весьма обширной: от книг, изданных в России («Повесть о ключах и глине» [1926] Б. Пильняка, «Опаленная земля» М. Эгарта [1932 — журнальный вариант, 1933–1934 — книжный, 2-е изд., подвергшееся соответствующей идеологической стерилизации, — 1937], «Пароход идет в Яффу и обратно» [1936] С. Гехта, и нек. др.) и в европейских странах («Дочь профессора» [Рига, 1934] С. Марчевской-Голубчик), где, кстати, печатались авторы, не всегда пробивавшиеся на страницы советской печати (как, предположим, роман И. Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» [1928], главный герой которого умирает на могиле Рахель в Вифлееме), до самой Святой Земли: например, книги жившего в Палестине, владевшего литературным ивритом, но писавшего на русском языке А. Высоцкого «Тель-Авив» (1927) и «Зеленое пламя» (1928) — из жизни репатриантов третьей волны. Отреагировала на палестинскую тему и русская эмигрантская литература. Значительный интерес в этом отношении представляет книга очерков близкого знакомого Кнута, поэта и исторического беллетриста А. Ладинского (1896–1961) «Путешествие в Палестину» (София, 1937, ср. с несоответствующим истине утверждением В. В. Лаврова, что очерки Ладинского не были собраны в единую книгу: Литература русского зарубежья. Антология в 6 т. Т. 2. 1926–1930. М., 1991, с. 552), побывавшего здесь незадолго до него в качестве корреспондента ПН. Среди чисто художественных импульсов, послуживших Кнуту неким культуроорганизующим и путеводительным началом «в сумбурном ворохе пейзажей, впечатлений, мыслей», могла — предположительно — быть палестинская серия картин Л. Пастернака (посетившего Эрец-Исраэль в 1924 г. в составе художественной экспедиции, организованной редактором и издателем берлинского журнала «Жар-птица» А. Э. Коганом), в особенности живописные зарисовки тех самых мест, которые впоследствии запечатлеют кнутовские стихи и АП: «Иерусалим», «Сафед», «Тивериадское озеро», «На горе Кармель» и др. В том же ряду близких Кнуту по времени, пространству и духу эмоционально-творческих стимулов нужно упомянуть также художественные впечатления живописца Мане-Каца (посетившего Палестину впервые в 1928 г., см. его очерк «Поездка в Палестину» в двух номерах Р [1928, № 38, 16 сент., с. 9–10, № 39, 23 сент., с. 7–8]), вылившиеся в серию вариаций на тему «У Стены Плача» и воплотившиеся наконец в 1936 г. в знаменитом полотне под тем же названием. В еще более непосредственной для Кнута связи следует указать на книгу стихов палестинской актрисы и русскоязычной (а затем и ивритоязычной) поэтессы Зинаиды Вейншал (о ней см. прим. 66 (прим. 67) в «Материалах к биографии Д. Кнута») «Палестинский альбом» (слово альбом вынесено и в заглавие кнутовского очерка; впрочем, данный жанровый знак не был редкостью в эмигрантской литературе этих лет, вспомним для примера «Парижский альбом» В. Ходасевича: статьи и рецензии, появлявшиеся с 30 мая по 25 июля 1926 г. в газете «Дни»). Подобно «Палестинскому альбому», большинству текстов «Прародины» даны географические названия, причем в некоторых случаях возникают знаменательные совпадения и параллели со стихами Вейншал, у которой есть цикл «Хайфа», стихотворение «Метула»; тот и другой поэт обращается к Экклесиасту («Екклезиаст» Вейншал — 1-я часть «Хайфы», «Рош-Пина» и «Метулла» Кнута) и др.

«На берегу — гигантские многоэтажные коробки в гигиенически-санитарном стиле» — Описание Генуи имеет стилистическую параллель с описанием Тель-Авива, см. далее, с. 234: «Весь город выстроен в спичечно-коробочном стиле: нечто гаражно-фабрично-заводское или санитарное… Комфортабельно, гигиенично, светло, но…» Здесь, как и во всем очерке в целом, проявилась если не известная патриархальность кнутовского взгляда на древний Восток, то по крайней мере его неприятие европейского и американского модерна, проникшего сюда и нарушающего первозданный образ библейской земли (см. далее — при описании новой части Иерусалима: «Новый — порой прекрасен… но часто смущает нахальной грубо-модернистической нотой»), см. к этому также коммент. № 65 к стихотворению «Словно в щели большого холста». Помимо прочего, здесь, как представляется, содержался элемент полемики с мнением тех, для кого, говоря словами Кнута, «лубочный Восток детства, Восток с коробки рахат-лукума» был навсегда, и сознательно, изживаемой реальностью. Не исключено, в частности, что комментируемый фрагмент отталкивается от радио-лекции В. Жаботинского, прочитанной по-французски на парижском радио 29 января 1932 года, переведенной вскоре на русский язык и напечатанной в Р (1932, № 6, 7 февраля) под названием «’Живописный' Восток», ср. с обыгрываемой, по-видимому, Кнутом «гигиенической» образностью Жаботинского: «Дом новейшего образца, с центральным отоплением, не имеет никаких шансов вызвать энтузиазм туриста; когда говорят о „живописном“ здании, речь идет неизменно о здании антигигиеничном, которое следовало бы, если не снести, то, по крайней мере, эвакуировать» (с. 2), «В Иерусалиме и вокруг Иерусалима наши поселенцы строят кварталы с прямоугольными улицами, гигиенические дома, фабрики, школы современного образца; они — один из авангардов запада, притом легче всего уязвимый» (с. 4). (Выделено нами. — Сост.). Остерия (osteria), траттория (trattoria) — таверна, трактир (итал.). «Organisation des loisirs» — организация досуга (франц). Кьянти (chianti) — одно из самых знаменитых красных вин, производимых в Италии; вырабатывается из винограда санджиовезе. «Бамбино» (bambino) — мальчик (итал.). Бартоломе Эстебан Мурильо (1618–1682) — испанский живописец, президент Академии Художеств в Севилье. Антонис Ван-Дейк (1594–1641) — фламандский живописец, ученик П. Рубенса. «Баркайола» (barcaiuolo) — лодочник, перевозчик (итал.). «…была когда-то выношена молодым русским композитором ‘Поэма экстаза’» — Речь идет о выдающемся русском композиторе А. Н. Скрябине (1872–1915), дочь которого Ариадна ко времени палестинского путешествия Кнута была фактически его женой. Скрытый смысл отрывка заключается в том, что итальянский городок Боляско является не только местом, где создавалась «Поэма экстаза» (1904–1907), но и — родиной Ариадны, появившейся на свет 13 (23) октября 1905 г.; Скрябин писал в этот день в частном письме: «Пишу Вам только несколько слов, чтобы известить о радостном событии. Наконец-то напряженное состояние наше пришло к концу и мир обогатился еще одним прекрасным созданием с черными глазами. Девочка миленькая и здоровенькая. Таня <Татьяна Федоровна Шлецер, невенчанная жена композитора, мать Ариадны> чувствует себя недурно, хотя очень слаба и измучена страданиями» (А. Скрябин. Письма. М., 1965, с. 398). «Объевреился он в довольно почтенном для корабля возрасте…» — См. прим. 4 к публикации Г. Шапиро «На борту „Сарры первой“ Довида Кнута (из материалов, не вошедших в „Альбом путешественника“)». Шильтон-Бетар — «Шильтон» на древнеевр. ‘власть’, «Бетар» — аббревиатура от ивритского «Брит Иосиф Трумпельдор» — «Союз им. Иосифа Трумпельдора» (молодежная сионистская организация, возникшая в результате призыва В. Жаботинского организовать легальную еврейскую армию; о И. Трумпельдоре см. прим. 85 (прим. 86) к «Материалам к биографии Д. Кнута»); данная аббревиатура имеет еще один смысл: она воспроизводит название древней крепости евреев Бетар, последнего оплота Бар-Кохбы — антиримского восстания в Иудее (132–135 н. э.), см. песню В. Жаботинского «Гимн Бетара». «Морское дело чуть ли не единственная область…» — Сходный мотив см. в сионистски ориентированной книге Симони «Род последний для рабства. Мысли о еврействе» (Таллинн, 1935, с. 161): «Ведь как-то странно: евреи вольно или невольно бороздили и бороздят все моря и океаны, а своим торговым флотом не обладают», — и далее автор упоминает морскую школу в Чивитавеккии (кстати, этому итальянскому городку суждено было оставить след в русской поэзии: см. стихотворение Я. Полонского «Чевита-Векиа»). «…училась в свое время в ешиботе, метила в раввины» — Ешибот (в еврейской традиции «иешивот» — множ. число от «иешива» — ‘сидение’, ‘заседание’) — религиозное учебное заведение, готовящее раввинов («рав» дословно переводится как ‘большой’, ‘великий’, ‘господин’, — толкователь Талмуда, учитель, наставник). «Chapeau bas» — снимем шляпу (франц.). «…и мы закачались на побежавших от нее тяжелых волнах» — Каламбур ‘закачаться на волнах надежды', основанный на том, что название корабля «Эсперия» (espoir) переводится на русский язык как ‘надежда’. Эльба — остров в Средиземном море (Италия), куда в 1814 г. был сослан Наполеон, находившийся там до февраля 1815 г. Стромболи — действующий вулкан на одноименном острове в Тирренском море (входит в группу Липарских островов, Италия), высота 926 м. Минарет (араб. «menâret») — башня при мечети — круглой, граненой, прямоугольной и др. формы, верхняя площадка представляет обычно павильон с балкончиком, — с которой муэдзин (см. далее в очерке, правильнее муэзин [от араб, azana — ‘слышать’, uzn — ‘ухо’] призывает мусульман на молитву, у М. Лермонтова в «Демоне»: «Зовут к молитве муэцины»). Лимассоль (Лимасол) — портовый город на южной оконечности Кипра. Агамемнон — мифологический царь Микен; после похищения Парисом Елены, жены его брата Менелая, возглавил греческое войско в войне против Трои. Ифигения — дочь Агамемнона, которую он принес в жертву богам, дабы они не препятствовали отплытию его флота. «Эндефризабль» — indefrichable (франц.) — ланды, пустынные земли, негодные к сельско-хозяйственной обработке, преимущественно по берегам Бискайского залива в западной Франции; здесь это слово употреблено в значении однообразного пейзажа. «Вот где жизнь имеет — вес, плотность, вкус, цвет, запах» — Восприятие Кнутом Востока типологически родственно тем художникам, для кого он явился не отвлеченно-чудесной сказкой, а плотно осязаемой реальностью, ср. с «Путешествием в Армению» (1931–1932) О. Мандельштама: «Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей — все это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь» (О. Э. Мандельштам. Собр. соч. В 4 т. Т. 2. М., 1991, с. 143) или письмом Б. Пастернака к П. Яшвили от 30 июля 1932 г., где поэт говорит о Грузии, которая «… (оставляя в стороне ее сказочную самобытность)… и в более общих отношениях страна, удивительным образом не испытавшая перерыва в своем существовании, страна, еще и теперь оставшаяся на земле и не унесенная в сферу абстракции, страна неотступной краски и ежесуточной действительности, как бы велики ни были ее нынешние страдания» (Б. Л. Пастернак. Избранное. В 2 т. Т. 2. М., 1985, с. 456). (В мандельштамовском и пастернаковском фрагментах выделено нами. — Сост.) Горы Иудеи — южная часть Центрального нагорья, тянущаяся от Самарии к Негеву, на востоке граничащая с Иудейской пустыней; здесь расположены такие древнейшие города, как Иерусалим, Хеврон, Вифлеем. Назарет — город в Галилее, где, согласно Евангелиям, жил плотник Иосиф, где Архангел Гавриил объявил Марии о зачатии от Духа Святого и о предстоящем рождении Сына Божия (Лук. 1:26–31) и где, наконец, начиная с детских и отроческих лет (Матф. 2:23; Лук. 2:39–51), прошла значительная часть жизни Иисуса, благодаря чему Он и был прозван Иисусом Назореем (Иоан. 19:19). Капернаум — см. коммент. к стихотворению «Земля израильская» (№ 122). «Мне, по-видимому, когда-то снился… царственный Сафед…» — См. коммент. к стихотворению «Цфат» (№ 119). Габима — первый профессиональный еврейский театр в мире; возник в 1917 г. по инициативе актера и режиссера Н. Д. Цемаха как театральная студия, в становлении которой большую роль сыграл Е. Вахтангов; официальным днем открытия считается 8 октября 1918 г., когда состоялся «Вечер студийных работ» (одноактные пьесы «Старшая сестра» Ш. Аша, «Пожар» И. Л. Переца, «Солнце! Солнце!» И. Каценельсона, «Напасть» И. Д. Берковича) в пост. Вахтангова; широкую известность принес спектакль «Дибук» (1922) Ан-ского (пост. Е. Б. Вахтангова, перев. Х. Н. Бялика, художник Н. И. Альтман); в 1926 г. театр отправился на гастроли в Европу и Америку, откуда в Советскую Россию не вернулся; в результате раскола часть труппы во главе с Цемахом осталась в США, на основе другой части возник палестинский театр «Габима» (1931). «Здесь, в этих домишках…» — Ср. в письме Кнута к Е. К. из Палестины (от 22.10.37): «Посылаю Вам карточку, снятую в Цфате… Как видите, по улицам разгуливают черные козы каббалистов» (цит. по: Шапиро, р. 197). «…в горных ущельях и пещерах» — В Цфате и его окрестностях можно обнаружить большое количество пещер, «убежищ кабалистов»; самая известная из них — пещера Шем ве Эвер, связанная с именами сына и праправнука Ноя (Быт. 11:10–14). «…Израиль ждал Мессию…» — В иудаистической традиции «Машиах» ( — ‘помазанник’) — Божий посланник, образ идеального царя, потомка Давида, который явится для избавления народа Израиля. Вестиментарный — относящийся к одежде, гардеробу. «…маленькая Палестина — страна больших контрастов <и далее>» — Ср. в написанном спустя более 10 лет очерке поэта-эмигранта (как и Кнут, жившего во Франции) С. Луцкого «Месяц в Израиле»: «Это, вообще, страна контрастов и противоречий, страна чудес библейских и чудес человеческих, страна, где все говорит о древности и о будущем, страна вечности. Смотрю направо: стоит в поле наша русская березка, а под ней проходит… караван из шести верблюдов. Смотрю налево: на крохотном ослике едет старик с седой бородой, — так ездили наши пророки…» (Семен Луцкий. Месяц в Израиле. IN: Н, 1949, № 39–41, с. 189). Тивериада — см. коммент. к стихотворению «Земля израильская» (№ 122). Петах-Тиква ( — ‘Врата надежды’) — город, расположенный в центре страны, в Саронской долине (см. далее), в 10 км от Тель-Авива; основан в 1878 г. как сельско-хозяйственное поселение; в 30-х гг. здесь находился штаб-квартира боевой организации «Хагана» ( — ‘оборона’); в пору кнутовского путешествия в Палестину в городе проживало примерно 20.000 человек, ныне — около 140.000. Дворец ИМКИ — YMCA — аббревиатура от Young Men’s Christian Association (Ассоциация христианской молодежи) — здание, имеющее вид башни (высота 46 м), построено в 1933 г. на деньги американского миссионера-христианина Джеймса Джерви; на куполе, с которого открывается вид на Иерусалим, изображен сюжет из Исайи: «Вокруг Его стояли серафимы; у каждого из них по шести крыл; двумя закрывал каждый лицо свое, и двумя закрывал ноги свои, и двумя летал. И взывали они друг к другу, и говорили: свят, свят, свят Господь Саваоф! вся земля полна славы Его!» (Ис. 6:2–3); в центральной части помещаются концертный зал, библиотека, археологический музей, в правом и левом крыльях — бассейн, спортивные залы. Гостиница царя Давида — один из самых комфортабельных отелей Иерусалима, предназначенный для особо знатных гостей города, расположен на улице царя Давида напротив дворца YMCA, с противоположной стороны смотрит на гору Сион, где, по преданию, похоронен царь Давид (отель построен в 30-е годы XX в., в пору Британского мандата; в 1946 г. члены боевой организации Эцель, руководимой в ту пору будущим премьер министром Израиля М. Бегиным [1913–1983], взорвали то крыло здания, где располагалась резеденция английских властей). «…не о евреях из квартала 'Ста ворот''» — Один из первых районов, появившихся в Новом городе и заселенных религиозными евреями, в основном выходцами из Польши и Литвы. Его возникновение датируют 1874 г., а имя связывают с библейским стихом: «И сеял Исаак в земле той, и получил в тот год ячменя во сто крат: так благословил его Господь» (Быт. 26:12) (на иврите название района звучит «Меа шаарим» , где «меа» — ‘сто’, а «шаарим» — мн.ч. от «шаар» — ‘мера, цена’, но также и ‘ворота’; со временем, по крайней мере в русскоязычной традиции, второе значение потеснило аутентичное, что мы и видим у Кнута). Кармил — см. коммент. к стихотворению № 116–117. «Талантливый молодой архитектор Р-в…» — Имеется в виду архитектор Самуил Розов (1900–1975; с 1919 г. в эмиграции, учился в Лондонском университете, в 1924 г. приехал в Палестину; однокашник В. Набокова по Тенишевскому училищу; при поступлении Набокова в Кембриджский университет одолжил ему свой диплом с более высоким баллом, что избавило того от вступительного экзамена; поддерживал отношения с Набоковым и после своего переезда в Палестину: в его домашнем архиве хранятся письма писателя, — сведения собраны и указаны Ю. Завьяловым); в его доме Кнут останавливался на несколько дней во время посещения Хайфы (см. письмо Кнута к Е. К. от 18 апреля 1940 г.). Пардес-Ханна — поселение на севере Израиля, недалеко от города Хадера; основано в 1929 г. и названо в честь жены миллионера Натана Мейера Ротшильда Ханны (1783–1850) («пардес» на иврите — ‘цитрусовая роща, плантация’). «…что „визави“ — артист, как это часто бывает в Париже…» — Аналогичный мотив см. в преамбулической части статьи «Первые встречи, или три русско-еврейских поэта». Гайд-Парк — Знаменитый лондонский парк, расположенный в центре города и занимающий площадь в 140 гектаров. «…невольно перефразируя Достоевского…» — Аллюзия на следующий фрагмент «Записок из подполья»: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить» (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. В 30 т. Т. 5. М., 1973, с. 174). «Одолжите, пожалуйста, подсвечник…» — В Книге Исхода Господь, обращаясь к Моисею, говорит: «И дам народу сему милость в глазах Египтян; и когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками. Каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей серебряных и вещей золотых, и одежд; и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян» (Исх. 3:21–22). «Все эти народы и царства…» — Перечислены народы, населявшие в древности земли Восточного Средиземноморья, над которыми свершились библейские пророчества о поголовном истреблении. Филистимляне — языческое племя (по всей видимости, египетского происхождения), жившее на береговой полосе Средиземного моря между Яффой и северной окраиной Египта; от него произошло название Палестины. В книгах Ветхого Завета многократно встречаются упоминания о битвах евреев и филистимлян, а также пророчества об уничтожении последних (Иер. 47; Иез. 25:15–17; Ам. 1:6–8; Зах. 9:5). Идумейцы — потомки Исава (или Эдома). Идумея, как ее называли греки и римляне, небольшой клочок земли, отличавшийся особым плодородием почвы, находилась на юге от Мертвого моря и на западе от каменистой Аравии. Амалекитяне — по библейской версии, первый из народов (Ч. 24:20); в Ветхом Завете упоминается о многократных поражениях, которые они терпели от разных колен Израилевых (Суд. 7:12–25; I Цар. 15; I Цар. 30), пока ни были окончательно истреблены (I Цар. 30:17; I Парал. 4:43). Аммонитяне — сыны Аммона, потомки Бен-Ами, сына Лота от его кровосмесительной связи с младшей дочерью (Быт. 19:38). Моавитяне — также Лотовы потомки, по имени его сына Моава, рожденного от него старшей из дочерей (Ч. 22:1; 33:48,50); обитали на востоке от Мертвого моря по обеим сторонам реки Арнон. «…это о них где-то сказано…» — Далее следует не совсем точная библейская цитата, в книге Левит (26:19) сказано: «…И небо ваше сделаю, как железо, и землю вашу, как медь» (этими ветхозаветными стихами открывается, между прочим, стихотворение В. Парнаха, датируемое 1919 годом: «Небо ваше сделаю, как железо, Землю вашу сделаю, как медь! Метрополитен глубины прорезал, Аэропланным танцем молньи меть! Железно-медная музыка Неметь!» — в основной корпус сборника «Карабкается акробат» не вошло; приношу благодарность П. Нерлеру за указание на этот текст). «…что нелегко такому народу отдать — ни за какую похлебку…» — Намек на ветхозаветный сюжет об Исаве и Иакове (см. коммент. к стихотворению «Рош-Пина», № 118). Эздрелонская (Изреельская) долина (Эмек-Изреэль) отделяет Галилейские горы от Самарийских. С древности обладала важным стратегическим значением, так как служила частью «морского пути» из Египта в Месопотамию. С начала XX в. эти земли начал приобретать Еврейский Национальный Фонд, и на месте бывших болот стали возникать сельско-хозяйственные поселения. Вот как, опираясь на рассказы очевидцев, описывает освоение долины С. Луцкий в цитировавшемся выше очерке «Месяц в Израиле»: «В Эйн-Хароде, цветущем киббуце, существующем уже 25 лет и имеющем более 1.000 человек населения, мне рассказали, как евреи оросили и оплодотворили Эмек Эздреель, — эту плодороднейшую долину Израиля. Вот как это было. Когда, несколько десятков лет тому назад, туда прибыла первая группа пионеров (русских), она не нашла там ничего, кроме песков, камней и болот. Питьевой воды не было, и пионеры скоро начали умирать десятками от болезней. Группа таяла, как лед, и уже отчаяние начало охватывать ее: вся работа и все жертвы казались бесполезными. Тогда один из них вдруг вспомнил, что когда-то он вычитал в Библии о том, что Эмек был в те времена цветущим садом и что около Эйн-Харода находился источник чистой воды. Слова его вызвали сначала только насмешки товарищей, но когда еще двое умерло и положение стало явно безнадежным, товарищи попросили „знатока Библии“ отыскать это место в Священном Писании. „Знаток“ перелистал книгу и нашел: действительно, память ему не изменила… Тогда они начали из последних сил искать этот источник и, после долгих и тяжелых трудов, нашли его под горой. Он был весь засыпан обвалившимися камнями. Источник расчистили и от него повсюду провели орошение. Пионеры были спасены: у них была чистая ключевая вода. Болота были осушены, и Эмек воскрес. Теперь этот чудодейственный источник выложен гранитом и пользуется особым почетом. Воистину, евреи — народ Книги!» (Семен Луцкий. Ibid., с. 190). Эйн-Харод и Тель-Йосеф — одни из первых киббуцев в Палестине, находятся на севере страны, у подножия горы Гильбоа, оба возникли в 1921 г. (второй назван в честь И. Трумпельдора; имя первого указывает на источник и местность вокруг него, которая упоминается в Библии, там, где рассказывается о битве Гедеона с филистимлянами: «…Гедеон встал поутру и весь народ, бывший с ним, и расположились станом у источника Харода…» Суд. 7:1). Кфар-Иехескель — мошав, основанный в 1921 г. группой энтузиастов в числе первых поселений в долине. Назван по имени Иехезкеля Сассун, брат которого пожертвовал в его честь деньги на приобретение Еврейским Национальным Фондом этих земель. Бет-Альфа — киббуц в восточной части Изреельской долины; основан в 1922 г. выходцами из Польши на месте древнего поселения, о котором стало известно, благодаря археологическим раскопкам синагоги в 1929 г. «…евреи перешли на тактику ‘око за око’» — Требование «око за око» выражает моральную и юридическую силу ветхозаветного закона как основы жизни еврея (Лев. 24:20, Исх. 21:23–25, Втор. 19:21 versus Новому Завету: Матф. 5:38–43). Афиким (в дословном переводе с иврита на русский — ‘речные потоки’) — киббуц в центр, части Иорданской долины, основанный в 1932 г. евреями, выходцами из России, на землях, принадлежащих ранее коммуне Дгания (см. далее). Кнут не ограничился его посещением во время своего путешествия, но, перебравшись в 1949 г. на постоянное жительство в Израиль, первые месяцы провел в нем (см. упоминание об этом в «Материалах к биографии Д.Кнута»). Нахалал — мошав на сев.-зап. Изреельской долины, основан в 1921 г.; его архитектоника в виде концентрических кругов (проект архитектора Р. Кауфмана): в центре общественные здания, окруженные улицей, следующий круг — жилые дома, далее — хозяйство, потом — сады и поля, — до 1948 г. была образцовой для строительства других мошавов. По всей видимости, мошав находится на месте древнего города Нахалала (в русской транскрипции Нахолол, Наглол), упоминаемого в Библии (Суд. 1:30). Дгания ( — ‘василек’) — два поселения, Дгания Алеф (одно из первых еврейских поселений в Палестине, основано в 1909 г.) и Дгания Бет (отделилась в 1920 г.), расположенные на южном берегу о. Киннерет. «В Тель-Авиве я видел такого старика — торговавшего „эсроками“ и пальмовыми ветвями» — В праздник суккот, который напоминает евреям об их скитаниях в пустыне, приобретаются четыре вида растений: «этрог» (, Кнут пользуется идишской нормой написания) — разновидность лимона (символ мудрости и учености), «лулав»  — ветвь финиковой пальмы (символ силы и богатства), «гадас»  — ветвь мирта (символ простоты, обыкновенности) и «арава»  — ветвь ивы (символ бедности). Кфар Хасидим — мошав хасидов (религиозных евреев) вблизи Хайфы, основанный в 1924 г. выходцами из Польши. Саронская долина (Шарон) — долина к югу от горы Кармель, расположенная между горами Шомрон (Самария) и берегом Средиземного моря (примерно 60 км в длину и 20 км в ширину); отличается плодородием и цветущей растительностью; многократно упоминается в Ветхом Завете (I Пар. 27:29; Песн. П. 2:1; Ис. 33:9; 35:2; 65:10). Вот как американский путешественник, побывавший здесь в 1831 г., описывал красоту Саронской долины: «Вся Саронская равнина от Иерусалимских гор до моря и от подошвы Кармила до холма Газы расстилается перед глазами, подобно раскрашенной карте, и чрезвычайно красива, особенно к вечеру, когда последние лучи заходящего солнца окрашивают далекие вершины гор, когда усталые люди возвращаются домой, после дневного труда, и блеющие стада спешат в свои загоны. В такое время я видел Сарон и оставался там, углубленный в размышления до тех пор, пока звезды не заблистали на небесном своде и прохладные струи ночного ветерка не начали осаждать обильную росу на истомленную землю» (Библейский словарь /Сост. Эрик Нюстрем. Торонто, 1979, с. 390). Бет-Шан (Бет-Шеан) — долина, упоминаемая в древнейших египетских источниках — от времени правления фараона Тутмоса III (15 в. до н. э.) до Рамзеса III (12 в. до н. э.), и одноименный город, древность которого подтверждается обширными археологическими раскопками (обнаружено 18 слоев доисторических и исторических поселений от 4 тыс. до н. э. и до ранней египетской культуры), на его стене, между прочим, филистимляне повесили тело покончившего с собой еврейского царя Саула и его сыновей (I Цар. 31:10–12); ныне город в Израиле, находящийся неподалеку от иорданской границы. «Как в книге Неемии…» — Кнут, вероятно, имеет в виду следующее место из книги Неемии (4:17): «Строившие стену и носившие тяжести, которые налагали на них, одною рукою производили работу, а другою держали копье». Седжера (араб. ‘дерево’; на иврите — Илания от «илан» , что означает также ‘дерево’) — мошав в Нижней Галилее, основанный в начале XX в. Кнут упоминает «безлюдную Седжеру» в стихотворении «Земля израильская». Танах  — название еврейской Библии (в христианской традиции — Ветхого Завета),представляет собой акроним названий трех ее разделов: Тора ( — ‘учение’, ‘теория’) — Пятикнижие Моисеево, Невиим  — Пророки и Ктувим  — Писания. «…уверовавший в иудейство 90-летний старик… сам себя прехладнокровно обрезал» — Не исключено, что данный рассказ опирается не только на реальный случай, но и содержит в своей основе широко известную назидательную талмудическую параллель: «Если мужчина хочет обратиться в иудаизм, но говорит: „Я слишком стар для этого“, скажите ему об Аврааме, который заключил завет с Б-гом в возрасте 99 лет» (Мидраш Танхума, гл. Лех леха, 24). «Иерусалимская библиотека — недавно основанная — теперь самое богатое книгохранилище на Ближнем Востоке» — Основой Университетской (Национальной) библиотеки Израиля послужил книжный фонд «Мидраша Абраванель» (фамилия древнего еврейского рода, возводящего себя к потомкам царя Давида; дал много выдающихся деятелей в самых разнообразных сферах), который значительно вырос за счет частного собрания еврейских книг врача Иосифа Хазановича из Белостока; за три года до посещения Кнутом Палестины, в 1935 году, она насчитывала около 300.000 томов. Rates — от rate — ‘неудачник’ (франц.). «…где ввоз превышает вывоз на 80 %…» — Ср. в письме к Е. К. из Палестины (вторая половина сентября 1937 г.): «С завтрашнего дня начну жизнь надоедливо-любознательного туриста — начну копить карт-постильно — бедекэровские впечатления и всяческую бухгалтерию („построен Т<ель> А<вив> 28 лет назад, вывоз превышает ввоз на 80, увы, процентов, 100 дунамов кормит…“)» (цит. по: Шапиро, р. 196). Гробница Рахили — младшей дочери Лавана, любимой жены Иакова, которую он получил в жены за четырнадцать лет работы у ее отца. Рахиль долго не могла стать матерью и умерла, родив Иосифа и Биньямина (в русской традиции — Беньямин). Поскольку это случилось во время вторых родов, в дороге, Иаков похоронил ее не в семейном склепе в пещере Махпела: «И умерла Рахиль, и погребена на дороге в Ефрафу, то есть Вифлеем. Иаков поставил над гробом ей памятник. Это надгробный памятник Рахили до сего дня» (Быт. 35:19–20). «…родственна наполеоновскому 'on s’engage et puis on voit» — ‘сначала ввяжемся, а там посмотрим’ (франц.). Жак Маритэн (Jacques Maritain, 1882–1973) — французский религиозный философ-неотомист; поддерживал тесные отношения с писателями и поэтами Франции (Ш. Пеги, А. Жид, Ж. Кокто), и русскими философами-эмигрантами (Н. Бердяев); после второй мировой войны — французский посол в Ватикане; преподавал в американских университетах (в частности, в Принстонском).

СТАТЬИ И ОЧЕРКИ

В последний раздел включены статьи и очерки Кнута, написанные им (за исключением первой статьи, «Безделицы для погрома») после его репатриации в Израиль. Публиковавшиеся в газете «Гаарец», они дошли до нас только в ивритоязычном варианте, хотя оригинал представлял собой, по-видимому, текст, написанный на русском языке: вопреки распространенному мнению о том, что Кнут владел литературным ивритом (см.: Струве, с. 344; Седых, с. 264; его же. Русские евреи в эмигрантской литературе. IN: Книга о русском еврействе. 1917–1967. N.Y., 1968, с. 441; Терапиано, с. 226; Краткая Еврейская Энциклопедия. Т. 4. Иерусалим, 1988, с. 398; Д. Глэд. Беседы в изгнании: Русское литературное зарубежье. М., 1991, с. 316; Писатели русского зарубежья (1918–1940): Справочник. Ч. 2. М., 1994, с. 22 (автор статьи о Кнуте А. Чагин); Б. Ю. Поплавский. Неизданное: Дневники, статьи, стихи, письма /Сост. и коммент. А. Богословского и Е. Менегальдо. М., 1996, с. 493), следует сказать, что за тот небольшой срок, который был отпущен ему для жизни в Израиле (сентябрь-октябрь 1949 — февраль 1955), он в какой-то мере освоил разговорный язык, использование же его в литературных целях так и осталось несбывшейся мечтой. Обнаружить собственно кнутовские рукописи, равно как и выяснить, кто переводил их на иврит, к сожалению, не удалось. Таким образом, при подготовке статей к публикации в данном издании пришлось пойти на вынужденную обратную их языковую реконструкцию, которая в предлагаемом виде не может, естественно, считаться аутентичным текстом Кнута. Хотя перевод и передает, как кажется, характерные черты авторского стиля, какие-то потери все равно неизбежны. Однако даже в таком, если подобное выражение здесь уместно, «вторичном» качестве, статьи и очерки Кнута представляют известный интерес и как фактически новый и неизвестный штрих его творческой биографии, и как небезынтересный сам по себе опыт критико-очеркового мемуария о жизни той части русской литературы XX в., которая, в силу трагических исторических обстоятельств, оказалась в изгнании. Сам автор, давая своему предприятию имя «маргиналий к истории литературы» (названная так первая из кнутовских статей, печатавшихся в упомянутой газете «Гаарец», стала заголовком для всей серии, исключая написанную как некролог статью «Иван Алексеевич Бунин»), имел, безусловно, в виду не второразрядность собственной литературной судьбы и тем более не рассматривал творческий мир эмиграции эпохи между двумя мировыми войнами как обочину художественной культуры, — под «маргиналиями» понималось нечто иное: те — на фоне больших событий — крупицы живых впечатлений и воспоминаний, которые были им высеяны из своей почти тридцатилетней писательской деятельности в Париже и которые, как он небеспричинно полагал, заслуживали быть сохраненными и переданными читателю.


«Безделицы для погрома». Печатается по газ. «Гаарец» (1938, 4 марта). Статья была, по всей видимости, отправлена Кнутом из Франции после завершения его путешествия в Палестину летом-осенью 1937 г. (на это указывает обозначение места ее написания: Париж). Автор подвергает в ней уничтожающей критике нашумевшую во второй половине 30-х гг. во Франции книгу Л. Ф. Селина «Безделицы для погрома» («Bagatelles pour un massacre»). Французский писатель Луи Фердинанд Селин (наст. фамилия Детуш, 1894–1961), известный своим эпатирующе-парадоксальным творческим дарованием, написал ее после посещения осенью 1936 г. Советского Союза. Глубоко мрачные впечатления от разрушенного до основания гуманистического строя и образа жизни, которые он вынес из этой поездки, приобрели, однако, под его пером грубую антисемитскую форму. К слову сказать, это было не единственное сочинение Селина, где он предстает перед читателем ревностным юдофобом; можно сослаться, например, на другую его книгу, «Попали в переделку» (1941), в которой, по замечанию современного французского критика Ж. Бреннера, «он смеялся… над поставленной на колени Францией и ни на секунду не скрывал своего антисемитизма» (Жан Бреннер. Моя история современной французской литературы. М., 1994, с. 124). Кнут, который под воздействием политических катаклизмов, потрясших Европу, вступает в эти годы в полосу поэтического безмолвия, продлившегося фактически до конца жизни, и обретает голос в новой для себя роли сионистского деятеля (прежде всего как редактор еврейской газеты «Affirmation»), не мог не сознавать, что пыл воинствующего юдофобства, исходивший от талантливого художника был превосходным идеологическим кормом для фашизации европейского общества. «Удивительное дело, — пишет он Е. К. в письме от 29 марта 1938 г., т. е. примерно через месяц после того, как статья о Селине увидела свет: — когда евреев громили в России, немецкие евреи пожимали плечами: „Ах, эта варварская Россия!“, что значило в переводе на немецкий язык: к нам, в культурной Германии, это не относится. Когда начались немецкие зверства, австрийские евреи полагали, что к ним это, конечно, большого отношения не имеет. Теперь, когда в Австрии пошла удивительная мода на еврейские „самоубийства“, франц<узские> евреи еще думают, что это — австрийские дела. „Очень, конечно, печально, но…“ Но волна идет! Недавно состоялся вечер Club du Faubourg, посвященный Селину. Мы, к сожалению, пропустили его, но люди, побывавшие на нем, с удивлением и ужасом открыли наличность ожившей стихийной злобы и вражды к евреям» (цит. по: Шапиро, р. 201). Таким образом, проблема заключалась не только в грубо задетом национальном чувстве Кнута, но, по высшему этическому счету, в измене французским писателем обязательному для творца (и, добавим, высоко ценимому русским поэтом-эмигрантом) гуманистическому кодексу. Фигура Селина, взятая в целостном человеческом и творческом масштабе, вероятно, представляла более неоднозначное явление, чем его откровенно плоский и циничный антисемитский памфлет, побудивший Кнута взяться за критическое перо. Однако даже в этом случае глубоко примечательно и симптоматично отторжение Кнута от самой селинской эстетики, и не только по указанной причине враждебного отношения автора «Безделиц» к евреям. При всей повышенной иронической чувствительности, которой вообще-то отличался кнутовский взгляд на вещи, воспитанный на ветхозаветной традиции, поэт, пожалуй, ни за что бы не сумел разделить буффонно-шутовской восторг оппонента, задорно восклицающего в одном из своих сочинений: «Это конец света!.. Но это забавненько!» Эсхатологические настроения Кнута накануне второй мировой войны далеки от селинского сатанинского веселья и пронизаны нешуточной тревогой за судьбу европейского еврейства. Уже в эти годы он, в отличие от многих своих соотечественников-эмигрантов, чьи политические симпатии распределялись по широкому спектру — от коммунизма до фашизма, не проводил резкой границы между ними и пророчески предсказывал приближающийся геноцид евреев при том и другом режимах. На этом катастрофическом фоне литературно-идеологическая концепция незаурядного писателя, берущегося объяснить все мировые беды «происками евреев», была для Кнута в особенности отталкивающей и враждебной. С наибольшей резкостью это проявилось в финале статьи, где он пишет о неоплаченных кредитах яркого таланта, переметнувшегося, вместо того, чтобы служить Добру, в лагерь Зла. Горькое разочарование Кнута в Селине оказалось провидческим: в годы второй мировой войны автор «Безделиц» активно сотрудничал с немцами, за что был впоследствии предан суду.

«Путешествие на край ночи» (1932) — роман Селина, в центре которого катастрофа сознания интеллигента, побывавшего в пекле первой мировой войны. «…принесло автору мировую известность» — Между прочим, селинский роман был переведен на русский язык (перевод осуществлен Э. Триоле) и в 1934 г., искалеченный цензурой и оснащенный идеологически выдержанным предисловием И. Анисимова, вышел в свет в ГИЗе. Произведение имело в Советском Союзе весьма широкий резонанс — от критических рецензий в авторитетных периодических изданиях (так, в частности, «новомирский» рецензент писал, что это «книга бурного и страстного протеста против безумия и зверств капиталистического мира — плевок из желчи и крови в лицо этому миру и вместе с тем книга клеветы на живые силы революции, — книга отчаяния, безумия и смерти», И. Соболевский. Книга отчаяния и смерти. IN: Новый мир, 1934, № 9, с. 180) до упоминания в докладе М. Горького на Первом съезде советских писателей (1934). Роман почтил своим вниманием и отзывом на него уже высланный к тому времени из страны Л. Троцкий (1933), сравнивший Селина с Рабле. Естественно, что «Путешествие на край ночи» читалось и горячо обсуждалось в эмигрантской критике (см., напр., рецензии Л. Кельберина и Ю. Терапиано в Ч, соответственно — 1933, № 9, с. 223–224 и 1934, № 10, с. 210–211). «…не станут более заниматься „полом и характеров“…» — Намек на книгу австрийского философа Отто Вейнингера (1880–1903) (еврея, принявшего христианство) «Пол и характер» (1902). Кроме данного, нам неизвестны другие упоминания Кнутом этого сочинения, но с малым риском ошибиться можно утверждать резко негативное к нему отношение, ибо еврейство, которому в книге посвящен целый раздел, рассматривается здесь как элемент бездуховный, пассивный и имморальный, как проявление «женского» начала в его национально-религиозной ипостаси (а женское в человеке или человечестве, по авторской концепции, есть полюс абсолютного зла). Роман «Смерть в кредит» (1936) был отмечен гораздо меньшей волнсй интереса со стороны французской критики и читательской публики. «…евреи захватили во Франции все места…» — Все без исключения антисемитские писания есть неоригинальное и нескончаемое варьирование по существу одной и той же темы — о еврейском засилье; отсюда их взаимоцитатность и легкая взаимозамещаемость: за пятьдесят лет до Селина один из его бесчисленных духовных предтеч, пожелавший остаться неизвестным, писал в одном из самых черносотенных органов российской печати — в суворинском «Новом времени», о «захвате жидами» французской прессы, литературы, театра, музыки, делая следующее заключение: «После крокодила, евреи величайшие меломаны из всех животных» (Новое время, 1886, № 3682, с. 3). Талмуд — свод религиозных, правовых и моральных установлений иудаизма, включающий Мишну (собрание Устного Закона, состоящее из Мидраша — толкований библейских экзегез, Галахи — см. коммент. к стихотворению № 27, и Аггады — притчи, легенды, проповеди, дидактические наставления и пр.) и Гемару (свод дискуссий, анализов и уточнений текста Мишны). Различаются Талмуд Бавли (Вавилонский), созданный в 3–7 вв., и Талмуд Иерушалми (Иерусалимский) — нач. 3-го — конец перв. половины 4-го вв. Дэвид Ллойд Джордж (1863–1945) — один из лидеров Либеральной партии, премьер-министр Великобритании в 1916–1922 гг.; под его началом британское правительство приняло в ноябре 1917 г. Декларацию Бальфура (Джеймс Бальфур, министр иностранных дел в этом правительстве), провозгласившую поддержку сионистским проектам евреев, после чего последовало вторжение англичан в Палестину. Артур Руппин (1876–1943) — один из крупнейших деятелей сионизма. «Протоколы сионских мудрецов» — литературная подделка, появившаяся в конце XIX в. и предназначенная для черносотенной пропаганды о якобы тайных намерениях евреев захватить мировое господство. Андре Жид (1869–1951) — французский писатель. Оскар Уайльд (1854–1900) — английский писатель. Поль Сезанн (1839–1906) — французский живописец. Жан Расин (1639–1699) — французский драматург, один из столпов искусства классицизма. Амедео Модильяни (1884–1920) — итальянский живописец, живший во Франции представитель т. н. парижской художественной школы. Пабло Пикассо (в качестве псевдонима взял фамилию матери, наст. фамилия Руис, 1881–1973) — французский живописец, график, скульптор, керамист; еврей, перешедший в католичество; родился в Испании, с 1904 г. переселился в Париж. Мишель Монтень (1533–1592) — французский философ. Анри-Луи Бергсон (1859–1941) — французский философ, член Французской Академии (с 1914), президент комитета Лиги Наций по интеллектуальному сотрудничеству, лауреат Нобелевской премии по литературе (1927). Марсель Пруст (1871–1922) — французский писатель, один из классиков литературы XX в. Зигмунд Фрейд (1856–1939) — австрийский врач-психиатр и психолог, основатель психоанализа. Альберт Эйнштейн (1879–1955) — один из основоположников современной физики, нобелевский лауреат (1921). Леон Блюм (1872–1950) — французский государственный деятель, один из создателей и лидеров социалистической партии, премьер-министр Франции (1936–1937); сочувственно относился к сионизму, в 1929 г. стал членом Еврейского Агентства (международная организация, занимающаяся проблемами заселения Эрец-Исраэль и Израиля). «Ведь то, что ново сегодня, назавтра устаревает… <и далее>» — Ср. с аналогичными размышлениями Кнута в статье «Константин Бальмонт». «…сумасшедшего австрийского маляра…» — Так Кнут презрительно именует Гитлера, намекая, по-видимому, на его неудавшуюся в молодости попытку стать художником, в чем тот не преминул обвинить евреев. «Первые книги, написанные потом, кровью, спермой, калом…» — Возможно, отголосок слов Б. Поплавского, занесенных в собственный дневник (запись от 17 февраля 1934 г.), которые могли быть, однако, высказаны им и в устной беседе: «Не пиши систематически, пиши животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни, хромотой и скачками пробужденья, оцепененья свободы, своей чудовищности-чудесности…» (Б. Ю. Поплавский. Ibid., с. 201).


Маргиналии к истории литературы. Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 12 июня). Александр Иванович Куприн (1870–1938) вернулся в СССР 31 мая 1937 г.; Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890–1939, репрессирован, погиб в заключении) — в сентябре 1932 г.; Марина Ивановна Цветаева (1892–1941) — 18 июня 1939 г.; Николай Яковлевич Рощин (Федоров; 1892–1956; в эмиграции пользовался литературным покровительством Бунина, с 1924 г. периодически жил в его доме в Грассе) — выслан из Франции в 1946 г. как советский агент («ухарь-перебежчик», по определению Дон-Аминадо, см.: Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. М., 1991, с. 299); Алексей Николаевич Толстой (1883–1945) — в 1923 г. Газета «Советский патриот» — орган Союза советских патриотов, возникшего в среде эмигрантов после второй мировой войны; в конце 40-х гг. французские власти запретили деятельность Союза, и многие его члены были выдворены за пределы страны (в частности, 5 сентября 1950 г. [Н. Берберова ошибочно указывает 1948 г., см.: Берберова, с. 323] из Франции был выслан бывший приятель Кнута, поэт и исторический романист А. Ладинский, принявший в 1946 г. советское гражданство, возглавлявший в «Советском патриоте» литературный отдел и состоявший переводчиком у парижского корреспондента «Правды» Ю. Жукова; о «советском» восприятии последним кнутовских стихов см. в «Материалах к биографии Кнута»); описание возвращения на родину из послевоенной Франции см. в кн.: Н. А. Кривошеина. Четыре трети нашей жизни. Paris, 1984. Роман И. Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» впервые увидел свет в 1921 г. в Берлине (изд-во «Геликон», тираж — 3000 экз.), в Советском Союзе издавался несколько раз, хотя преобладающее отношение к нему присяжных партийных идеологов всегда и неизменно оставалось настороженно-подозрительным: в 1923 г. (ГИЗ, с предисловием Н. Бухарина), дважды в 1927 г. (ГИЗ), в 1928 г. (ЗиФ, текст купюрирован); все попытки писателя переиздать роман в 1935-36 гг. не увенчались успехом, следующее издание (без 27-й главы и с купюрами) осуществилось только в 1962 г. в рамках Собрания сочинений Эренбурга; полный текст романа, совпадающий с первыми изданиями, см.: Илья Эренбург. Собр. соч. В 9 т. Т. 1. М., 1990. Иван Федорович Наживин (1874–1940) — старейший русский писатель, участвовал в белом движении, в эмиграции с 1920 г. (отплыл из Новороссийска в Болгарию, затем жил в Австрии, Югославии, Германии, с 1924 г. — в Бельгии). Едва ли по отношению к объемному литературному наследию Наживина-эмигранта в целом, исключая разве что его «Записки о революции» (Вена, 1921), в которых выражена жесткая идея зоологизма большевистского переворота, может быть безоговорочно приложена столь резкая политическая дефиниция, как «погромная антисоветская писанина». Хорошо известно во многом лояльное отношение писателя к сталинскому режиму, его оставшиеся, правда, неудовлетворенными просьбы о возвращении на родину (кстати сказать, обращение к Сталину о предоставлении ему советского гражданства введено даже в текст романа «Неглубокоуважаемые», 1935). Петр Николаевич Краснов (1869–1947; казнен в Лефортовской тюрьме) — царский генерал, писатель-документалист и исторический романист. В эмиграции — член Верховного монархического совета, во время второй мировой войны возглавлял Главное управление казачьих войск вермахта. Самое популярное произведение — 4-х томный роман «От Двуглавого Орла к красному знамени, 1894–1921» (Берлин, 1921–1922). «В одно прекрасное утро я проснулся румыном…» — В ноябре 1918 г. Бессарабия, где жил Кнут, была аннексирована Румынией, семья приобрела румынское гражданство и в 1920 г. была вынуждена эмигрировать во Францию. Лев Самойлович Бакст (наст, фамилия Розенберг, 1866–1924) с 1910 г. жил в Париже; между прочим, художником театра и кино был также его сын, Андрей Львович Бакст (1907–1972; еврей только по отцу, мать Л. П. Третьякова — дочь знаменитого собирателя живописи П. М. Третьякова, основателя Третьяковской галереи, и вдова художника Н. Н. Гриценко, — разошлась с Л. С. Бакстом в 1910 г. и эмигрировала с сыном в Париж в 1921 г.). Марк Захарович Шагал (1889–1985) окончательно поселился в Париже в 1923 г., получил французское гражданство в 1937 г. По всей видимости, имеется в виду Наум Львович Аронсон (1872–1943) — в Париже с 1891 г.; был еще живописец, сценограф, скульптор, искусствовед Борис (Бер) Соломонович Аронсон (1900–1980), по подложным документам выехавший в 1922 г. в эмиграцию в Польшу, какое-то время живший в Берлине и с 1923 г. поселившийся в Нью-Йорке. Хаим Сутин (1893–1944, умер от последствий тяжелой хирургической операции, перенесенной в 1941 г.) в Париже с 1913 г. И. Эренбург, неоднократно встречавшийся с ним в «Ротонде», так описывал этого гениального художника: «У Сутина был вид перепуганный и сонный; казалось, его только что разбудили, он не успел помыться, побриться; у него были глаза затравленного зверя, может быть от голода. Никто на него не обращал внимания. Можно ли было себе представить, что о работах этого тщедушного подростка, уроженца местечка Смиловичи, будут мечтать музеи всего мира?..» (Эренбург, с. 215). Павел (Пинхус) Кремень (1890–1981) в Париже с 1912 г. Моиз (Моше) Кислинг (1891–1953) — с 1906 г. учился в Школе изящных искусств в Кракове, в 1910 г. поселился в Париже, после оккупации которого немцами бежал в сентябре 1940 г. в США (по дороге был интернирован в Португалии), а в 1946 г. вновь вернулся во Францию. Хаим Якоб Липшиц (1891–1973) с 1909 г. учился в Париже, в 1911 г. поселился в нем, в 1941 г. эмигрировал в США. Хана Орлова (1888–1968) уехала из России в Палестину в 16-летнем возрасте, в 1910 г. поселилась в Париже. Иссахар-Бер (Захар) Рыбак (1897–1935) в эмиграции с 1921 г., в Париже с 1926 г. Мане-Кац — см. о нем в коммент. № 80 к стихотворению «Я помню тусклый кишиневский вечер». Бен Цион Рабинович (Кнут упоминает его и в статье «Первые встречи, или три русско-еврейских поэта»; 1905–1988<?> 1989<?>) — учился в Варшавской Академии художеств; переселился в Париж в 1929 г. (указано Г.Казовским). Яков Александрович Шапиро (1897–1976 <?>) — учился в художественных школах Харькова (1915) и Киева (1918), в 20-е гг. занимался сценографией, оформил несколько спектаклей К. Станиславского, Вс. Мейерхольда, Е. Вахтангова; с 1925 г. в эмиграции; автор книги «La Ruche» (Paris, 1960), в которой описал колонию художников в Париже 10-х-20-х гг; Кнут поддерживал с ним дружеские отношения (в Тель-Авивском музее искусств хранится портрет Кнута работы Шапиро, см. упоминание о нем в письме Кнута к Е. К. от 30 июня 1939 г. в: Шапиро, р. 203, где говорится и о другом портрете — самой Е. К., находящемся в настоящее время в доме владелицы [по ее словам, был еще и третий портрет, выполненный тем же художником, — А. Скрябиной, очевидно, безвозвратно утраченный]; его фамилия фигурирует и в письме Кнута тому же адресату от 3 января 1946 г., публикуемом в т. 2, четыре литографии Шапиро украшают ИС). Соломон Львович Поляков-Литовцев (1875–1945) — публицист, драматург, беллетрист; сотрудничал в журнале «Зеленая палочка», газетах ПН, «Свободные мысли» и др.; к наиболее известным произведениям относятся драмы «Лабиринт» (1915), «Дон-Жуан — супруг Смерти» (совм. с П. Потемкиным, 1923), роман «Саббатай Цеви, мессия без народа» (1923). В своем прощальном слове над его могилой А. Седых говорил: «Поляков-Литовцев был прежде всего русским, глубоко русским журналистом. И этот выдающийся представитель русской интеллигенции и русской журналистики вышел из самой гущи еврейского народа. Русский литератор Божьей милостью, он до 17 лет вообще не говорил по-русски! Этот русский интеллигент и писатель всю свою жизнь оставался евреем, и ни одна еврейская проблема не оставляла его равнодушным и безучастным. На еврейские темы он писал с такой же патетической страстностью, как и на темы общерусские» (НЖ, № 11, 1945, с.348). Марк Вениаминович Вишняк (1883–1977) — общественный деятель, член партии эсеров, публицист, секретарь Учредительного собрания; эмигрировал из России в 1919 г., до 1940 г. жил во Франции, с 1940 г. — в США; один из основателей, редакторов и сотрудников СЗ, участвовал в редактировании РЗ, сотрудничал в парижском еженедельнике «Еврейская трибуна»; автор книг об Учредительном собрании, а также биографий Ленина и двух видных политических деятелей-евреев «Х.Вайцман» и «Леон Блюм», его перу принадлежат мемуары: «Дань прошлому» (1954), «Современные записки. Воспоминания редактора» (1959), «Годы эмиграции. 1919–1969» (1970). Дон-Аминадо (Аминад [Аминодав] Петрович [Пейсахович] Шполянский, 1888–1957) — прозаик, поэт, сатирик, журналист, литературный и театральный критик, мемуарист; в 1920–1921 гг. редактировал детский журнал «Зеленая палочка», печатался в журналах СЗ, «Иллюстрированная Россия», «Скифы», газете «Свободные мысли», постоянный сотрудник ПН, возглавлял после смерти А. Аверченко возрожденный за рубежом «Сатирикон»; писал и на французском языке (книга «Смех в степи» [«Le rire dans la steppe»], 1927 — в соавторстве с М. Декобра). Владимир Александрович Азов (Ашкенази, 1873–1948) — беллетрист, фельетонист, переводчик; сотрудник ПН. Андрей Яковлевич Левинсон (1887–1933) — историк литературы и искусства, литературный и балетный критик, переводчик; читал лекции по русской литературе в Сорбонне; автор многочисленных работ в области театра и балета; опубликовал на французском языке книгу «Современная русская литература: Война. Революция. Изгнание» (Paris, 1922), а также сборник статей об отдельных писателях «Croisieres» (Paris, 1928). Юлий Исаевич Айхенвальд (1872–1928, погиб в результате несчастного случая: попал под трамвай) выслан из России в 1922 г.; соучредитель берлинского клуба писателей (1922–1923), участник Религиозно-философской академии, преподаватель в Русском научном институте (Берлин, 1923–1926); сотрудничал в журнале «Новая русская книга» (Берлин), газетах «Сегодня» (Рига) и в особенности «Руль» (Берлин), где вел критический отдел. Виктор Борисович Шкловский (1893–1984) — писатель, литературовед, один из основоположников и теоретиков формальной школы в литературоведении; в 1922 г., опасаясь ареста, бежал из России, через Финляндию прибыл в Берлин, где издал «Сентиментальное путешествие» (1923) и «ZOO, или Письма не о любви» (1923) (вторая книга — литературный итог его несостоявшегося романа с Э. Триоле); в 1923 г. добился разрешения вернуться в СССР. Владимир (Зеев) Евгеньевич Жаботинский (1880–1940) — писатель, публицист, крупнейший идеолог и деятель ревизионистского движения в сионизме; один из редакторов Р, сотрудник ПН.


Русский Монпарнас во Франции. Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 26 июня). Монпарнас (Montparnasse) — район Парижа, расположенный на левом берегу Сены (своим названием обязан холму Парнас, находящемуся на его территории); после первой мировой войны сюда переместился центр художественной жизни французской столицы, о котором герой романа Э. Хемингуэя «Фиеста» Джейк Барнс высказался просто и знаменательно: «Истинные жители Квартала <так в романе зовется Монпарнас> живут за пределами Монпарнаса. Они могут жить где угодно, но сюда приходят думать». Здесь находятся такие артистические кафе, как «Клозери-де-Лила» (Closerie des Lilas), завсегдатаями которого были, к примеру, художник А. Модильяни, писатели Э. Хемингуэй и А. Бретон, один из основоположников сюрреализма, поэты Г. Аполлинер и П. Фор; «Дом» (Le Dome), которое любили посещать писатель и философ Ж.-П. Сартр (он и его жена, писательница Симона де Бовуар, похоронены в этом же квартале — на Монпарнасском кладбище, где, кстати, покоится прах еще одного выдающегося обитателя Монпарнаса — Х. Сутина), художники Д. Ривера, О. Цадкин; «Куполь» (La Coupole); знаменитая «Ротонда» (La Rotonde), многократно поминаемая и описанная в литературе о парижских поэтах и художниках (см., к примеру, Эренбург, с. 209–222), в которой перебывали, кажется, все, кто имел хоть какое-нибудь отношение к искусству и жил в Париже, — от Ж. де Нерваля до П. Пикассо и М. Шагала. Пространное описание «русского Парижа» см. в кн.: Роман Гуль. Я унес Россию: Апология эмиграции. Т. 2. Россия во Франции. Нью-Йорк, 1984. Яков Моисеевич Цвибак (с конца 20-х гг. писал под псевдонимом Андрей Седых, 1902–1994) — писатель и журналист; в эмиграции с 1920 г., корреспондент газет ПН и «Сегодня» (Рига) при французском парламенте; с 1942 г., после бегства из оккупированной немцами Франции в Америку, сотрудник газеты «Новое русское слово» (Нью-Йорк), с 1973 г. ее главный редактор; автор многочисленных книг рассказов и путевых очерков; одна из глав его литературных воспоминаний «Далекие, близкие» (1962) посвящена Кнуту. «Спич, естественно, начинался с обращения…» — Бунин в предисловии к книге А. Седых «Звездочеты с Босфора» (Нью-Йорк, 1948) несколько по-иному излагает эпизод, приведенный в статье Кнута: «Вот, например, утро того дня, когда я должен принять из рук шведского короля Нобелевский диплом и ответить ему благодарностью, и я шутя вздыхаю и говорю: „Ох, Боже мой, напрасно я жил в Париже в отеле „Мажестик“, боюсь, что нынче брякну королю от смущения вместо Votre Majeste — Votre Мажестик!“, а через несколько дней после этого в ужасе хватаюсь за голову, получив из Парижа „Последние новости“ с очередной телеграфной корреспонденцией Андрея Седых о моей жизни в Стокгольме, кричу ему: „Разбойник, что же это вы со мной делаете! При вас слова нельзя сказать! Вот вы уже и это телеграфировали — мою дурацкую шутку насчет „Мажестика“! Неужели вы не понимаете, что это будет, если шведы, люди строгие, узнают про нее, про то, что она попала в печать!“ А он в ответ только пожимает плечом: „Что значит — дурацкая? Никакая хорошая шутка не может быть дурацкой. И нет ровно ничего обидного для шведов в вашей шутке. Главное же то, что скучный журналист достоин виселицы, к которой я еще не имею ни малейшей склонности“» (Иван Бунин. О прозе Андрея Седых. IN: Три юбилея Андрея Седых: Альманах 1982. N.Y., 1982, с. 34–35). В своих воспоминаниях «Поля Елисейские» В. С. Яновский пишет о Нобелевской речи Бунина: «Когда Иван Алексеевич удостоился Нобелевской премии, все корреспонденты, и русская печать в особенности, описывали, как изящно, по-придворному, лауреат отвесил поклон шведскому королю. И фрак Ивана Алексеевича, и рубашка — все выглядело безукоризненно. Об одном почти забыли упомянуть или упоминали только мельком — это о содержании его речи. Кем-то переведенная для Бунина, может быть при участии А. Седых, и произнесенная с плохим французским выговором, она была плоска и бесцветна» (Яновский, с. 138) (текст Нобелевской речи Бунина приведен в его очерке «Нобелевские дни», впервые напечатанном в кн.: И. Бунин. Воспоминания. Париж, 1950). «…самая элементарная французская фраза давалась писателю напряжением всех его интеллектуальных сил» — Ср. у того же Яновского: «Бунин, через год после Нобелевской премии, поехал раз поездом-„кукушкой“ на юг Франции; он не успел запастись билетом и, будучи задержан кондуктором, не смог толком объясниться, а только нелепо кричал, тыча себя пальцем в грудь:

— Prix Nobel! Prix Nobel!

Из всей французской литературы он по-настоящему усвоил только Мопассана, да и того предпочитал в русском переводе» (Яновский, с. 113). Бианкур — предместье Парижа, населенное русскими эмигрантами, которые стекались сюда из-за сравнительно дешевых цен и автомобильного завода Рено, где можно было получить работу; одно время здесь жили В. Ходасевич с Н. Берберовой, которая по своим бианкурским впечатлениям написала цикл рассказов, печатавшихся в начале 30-х гг. в ПН. Федор Измайлович Родичев (1854–1933) — общественный деятель, публицист; член ЦК партии кадетов; депутат Государственной Думы всех созывов; комиссар Временного правительства по делам Финляндии; после 1917 г. эмигрировал; вместе с некоторыми другими кадетами (Петрункевич, Наживин и др.) состоял в оппозиции к Милюкову, критикуя его за «лояльное отношение» к революции. Павел Николаевич Милюков (1859–1943) — политический и общественный деятель, основатель и неизменный лидер партии кадетов, публицист, ученый-историк; министр иностранных дел в составе Временного правительства (в апреле 1917 г., в знак протеста против создания коалиционного правительства, ушел в отставку); в 1920 г. эмигрировал в Англию, затем перебрался в Париж; с 1921 г. по 1940 редактировал ПН.


Опыт «Гатарапака». Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 10 июля). «…аббревиатуру имен пятерых ее основателей» — Остается не совсем ясным, кто эти самые «пятеро основателей». Представляется, что «странное название» «Гатарапак» может быть расшифровано как анаграмма имен четырех поэтов: Гингера (Г), Талова (Т), Парнаха (РАП, если прочитать первые три буквы фамилии справа налево) и Кнута (К), но этой догадке пока не найдено документального подтверждения. «…собрались в кафе „Ла Болле“…» — Ср. во многом аналогичное описание этого кафе и проходивших в нем обсуждений стихов в кн.: Ю. Терапиано. Встречи. Нью-Йорк, 1953, с. 100–103, а также: 3. Шаховская. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991, с. 142–143. «Осенью в нем появился поэт-кавказец Евашулов» — Георгий Сергеевич Евангулов (1900<?>-1967) — поэт и прозаик; автор сборников стихов «Белый духан» (1921), «Золотой пепел» (1925), рассказа «Смерть Джона Хоппуса» (СЗ, 1926, кн. 29), поэмы «Кентавр» (1959) и др.; в стихотворном романе «Необыкновенные приключения Павла Павловича Пупкова в СССР и в эмиграции» (1946) он так описывал заседания «Палаты поэтов»:

Помнят ли в широкой массе?
Был когда-то, например,
На бульваре Монпарнасе,
На углу Campagne Première,
Кабачок (исчезнул он)
С вывеской «Хамелеон».
В этом кабачке впервые,
Старые храня заветы,
Собирались молодые
Эмигрантские поэты.
Мы читали по средам
То стихи, то рефераты,
Многих видели мы там —
На собраниях «Палаты».
«Палата поэтов» — возникшее в 1921 г. объединение молодых поэтов и художников-эмигрантов, куда вошли: А. Гингер, Л. Гудиашвили, Г. Евангулов, И. Зданевич, Д. Кнут, В. Парнах, М. Струве, С. Судейкин, М. Талов, С. Шаршун и др. Наряду с называемым Кнутом Г. Евангуловым, на роль основателя «Палаты поэтов», исходя из разных источников, претендуют: Б. Божнев (см.: А. Бахрах. Вспоминая Божнева. IN: Новое русское слово, 1978, 3 дек., а также: Бахрах, с. 156; эта точка зрения опровергается в: Лазарь Флейшман. О Борисе Божневе. IN: Борис Божнев. Собрание стихотворений. В 2-х т. Т. 1. Berkeley, 1987, с. [9]), В. Парнах (см.: Л. Флейшман, Р. Хьюз, О. Раевская-Хьюз. Русский Берлин 1921–1923. По материалам архива Б. И. Николаевского в Гуверовском институте. Paris, 1983, с. 312–313), М. Талов (М. Талов. Избранные стихи. М., 1995, с. 9), сам Кнут (Вернуться в Россию — стихами… 200 поэтов эмиграции. Антология /Сост., авт. предисл., коммент. и биогр. сведений В. Крейд, М., 1995, с. 616). Сведения о «Палата поэтов» см. в кн.: Michèle Beyssac. La vie culturelie de l’émigration russe en France. Chronique (1920–1930). Paris, 1971. Сергей Юрьевич Судейкин (1882–1946) — живописец, театральный художник, участник объединения «Мир искусства»; в эмиграции с 1920 г., сотрудничал с театрами «Летучая мышь» и «Балаганчик»; в 1922 г. переехал в США. Владимир Ладо Гудиашвили (1896–1980, псевдоним Di-Lado) — живописец, писал в манере народного лубка, в чем сказалось сильное влияние на его творчество выдающегося грузинского художника Н. Пиросманашвили (которому он посвятил несколько статей, см. одну из них в сб.: Нико Пиросманашвили. Тифлис, 1926); до революции входил в авангардистскую художественно-поэтическую группу «Синдикат футуристов», возникшую в Тифлисе в 1915 г., см. о ней: Т. Никольская. «Синдикат футуристов». IN: Russian Literature. Vol.21, № 1, 1987, с. 89–98); как и многие другие участники литературно-художественной жизни на Кавказе (братья И. и К. Зданевичи, Г. Робакидзе, С. Рафалович, И. Терентьев), эмигрировал в начале 20-х гг. из советской Грузии в Париж, однако вскоре вернулся обратно (см. о нем: Л. Златкевич. Ладо Гудиашвили. Тбилиси, 1971; А. Михайлов. Ладо Гудиашвили. Тбилиси, 1976; В. Марикидзе. Ладо Гудиашвили. Тбилиси, 1976; а также опубликованные на русском языке фрагменты его воспоминаний «В Париже». IN: Литературная Грузия, 1979, № 9, с. 137–152; № 10, с. 136–150). «…в том числе „Выставку Тринадцати…“» —Выставка стихов и картин, которую Кнут вместе с поэтом Б. Божневым организовал в 1922 г. (сообщение о ней см. в: Новая русская книга, 1922, № 9, с. ЗЗ). Яков (Жак) Лучанский (1876–1978) — скульптор, в 1896 г. окончил Одесскую художественную школу; приехал в Париж в 1903 г. и в течение сорока пяти лет жил во Франции; в 1949 г. репатриировался в Израиль, где, оставаясь холостяком, проживал в кибуцце Гив’ат-Бреннер. О художнике П. Кремене см. в коммент. к статье «Маргиналии к истории литературы». Михаил Кикоин (1892–1968) — живописец; бросив вместе со своими друзьями Х. Сутиным и П. Кременем в 1912 г. Виленскую художественную школу, отправился с ними в Париж; характеризуя его художественную манеру, французский журнал «Beaux-Arts» в 1933 г. писал: «Кикоин работает молчаливо, и его краски не сверкают бесполезным блеском. Из обработанной массы сдержанно проявляются лица с искренним выражением. Его ню отличает волнующая пластика» (Beaux-Arts,1933, Feb. 24, р. 2). «…которым руководил таланливый режиссер-еврей В. …» — Павел Карлович Вейсбрем (1899–1963) — театральный режиссер, создавший в Париже сценическую мастерскую, о которой рассказывает Кнут; начинал до эмиграции в Ростове-на-Дону, где был ключевой фигурой молодежного театрального кружка (см. об этом времени в дневниках одного из участников событий, впоследствии известного драматурга Е. Л. Шварца: Е. Шварц. Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990, с. 345); в эмиграции находился до начала 20-х гг., после чего вернулся в Ленинград; в 20-40-е гг. работал в БДТ, с 1948 по 1958 гг. — режиссер театра Ленсовета, а также с 1939 до 1949 гг. (с перерывами) и с 1958 г. до конца жизни — режиссер ТЮЗа. Георгий Викторович Адамович (1892–1972) — поэт и один из самых влиятельных литературных критиков-эмигрантов; участник акмеистического «Цеха поэтов»; с 1923 г. в эмиграции; его поэтикой камерной, но эмоционально-напряженной, трагической темы инициировано понятие «парижской ноты» (Б. Поплавский), на которую были настроены стихи группы молодых поэтов, представлявших второе поколение эмиграции, включая и Кнута, в особенности его поздние сборники — ПарН и НЛ, как критик был постоянным сотрудником 3, после прекращения его издания — ПН, автор книг критических статей и литературных эссе «Одиночество и свобода» (Нью-Йорк, 1955) и «Комментарии» (Вашингтон, 1967). Марк Львович Слоним (1894–1976) — политический деятель, публицист, историк литературы и литературный критик, переводчик; покинул Россию в 1919 г. (Флоренция, Прага, Париж), в 1941 г. переехал в США, где преподавал литературу в американских колледжах и занимался писательской деятельностью; один из редакторов ВР, редактор литературного двухнедельника «Новая газета», руководитель литературного объединения «Кочевье» и агентства «Европейское литературное бюро» в Париже; автор книг «Русские предтечи большевизма» (Берлин, 1922), «По золотой тропе: Чехословацкие впечатления» (Париж, 1928), «Портреты современных русских писателей» (Белград, 1931, на серб. яз.), «Портреты советских писателей» (Париж, 1933), двухтомной истории русской литературы (N.Y., 1950 — 1 т. и 1953 — 2 т.), «Три любви Достоевского» (Нью-Йорк, 1953), «Soviet Russian Literature: Writers and Problems» (N.Y., 1977), и др. Кнут, по всей видимости, имеет в виду беллетриста, журналиста-фельетониста и литературного критика, сотрудника «Руля» и В Александра Александровича Яблоновского (1870–1934), избранного на писательском съезде в сентябре 1928 г. (Белград) председателем Совета объединенного зарубежного Союза русских писателей и журналистов (псевдонимом Сергей Яблоновский подписывал свои произведения поэт, журналист, театральный критик С. В. Потресов, сотрудничавший в журналах «Иллюстрированная Россия», «На чужой стороне», «Общее дело», газетах «Руль» и «Наша речь»). Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) — поэт, историк литературы и литературный критик; эмигрировал в Берлин в 1922 г., где редактировал вместе с М. Горьким журнал «Беседа», затем переехал в Париж; какое-то время печатался в газетах «Дни» (ред. А. Ф. Керенский; литературный отдел газеты возглавлял М. Алданов, Ходасевич стал его помощником и занимался поэтическим отделом, в эту пору через него прошли многие стихи Кнута, появившиеся в «Днях») и ПН; с 1927 г. ведущий критик В. Владимир Васильевич Вейдле (1895–1979) — профессор, историк западного искусства, литературный критик, публицист, поэт; в эмиграции с 1924 г.; преподавал христианское искусство в парижском Богословском институте (1932–1952), после войны читал также лекции в Европейском колледже в Брюгге, Мюнхенском университете и университетах США — Принстонском и Нью-Йорском; сотрудничал с газетами ПН и В, журналами 3, СЗ, Ч, РЗ, «Новый град» и др.; в 30-е гг. начинает писать по-французски (напр., книга «Les Abeilles d’aristée: Essai sur le destin actuel des lettres et des arts» [Пчелы Аристея: Очерк современных судеб литературы и искусства], 1936, написанная, правда, первоначально по-русски, но вышедшая сначала во французском переводе и только через год напечатанная в русскоязычном варианте: «Умирание искусства: Размышления о судьбе литературного и художественного творчества», 1937), кроме названных, автор книг: «Поэзия Ходасевича» (Париж, 1928), «Вечерний день» (Нью-Йорк, 1952), «Задача России» (Нью-Йорк, 1954), «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973), «Зимнее солнце: Из ранних воспоминаний» (Париж, 1976), «Эмбриология поэзии» (Париж, 1980), и др., см. также его относительно недавно опубликованные мемуары «О тех, кого уже нет: Воспоминания и мысли о литературе» /Публ. Г. Поляка. IN: НЖ, № 192–193, 1993.


Первые встречи, или три русско-еврейских поэта. Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 17 августа). «Ротонда» — см. коммент. к статье «Русский Монпарнас во Франции». О Хаиме Сутине и Моизе Кислинге см. в коммент. к статье «Маргиналии к истории литературы». Илья ГригорьевичЭренбург (1891–1967) — русский писатель, поэт, журналист, публицист, общественный деятель; эмигрировал во Францию в декабре 1908 г., спасаясь от ареста; первый сборник, «Стихи», вышел в Париже в августе 1910 г.; к моменту эмиграции Кнута, в 1920 г., находился в России, их знакомство могло состояться не раньше мая 1921 г., когда Эренбург вторично приехал в Париж. Марк Мария Людовик Т—ов (Талов, до принятия католичества Марк Владимирович, 1892–1969) — поэт, переводчик; в 1913 г., нелегально перейдя границу в Бессарабии, уехал в Париж, где стал членом русского Литературно-художественного кружка и завсегдатаем «Ротонды»; приняв в 1914 г. католичество, ушел во францисканский монастырь, однако вскоре покинул его; в 1922 г. вернулся на родину (французский «Journal du Peuple» следующим образом реагировал на отъезд Талова: «На литературном и художественном Монпарнасе на днях произошло трогательное событие. И грустное и радостное.

Я говорю об отъезде Марк-Мария-Людовика Талова.

Русский поэт, нашедший убежище в Париже, наконец-то может покинуть этот город Искусства и Литературы, где он провел десять лет жизни, полной лишений и бедствий, — лучшие годы своей молодости.

Неоспоримо, Монпарнас теряет в нем характерно монпарнасскую фигуру и последнего представителя богемы…

Пожелаем же нашему славному лирику Талову больше не знать постоянных трансов голода; за свою кротость, как и за свой настоящий талант, он заслуживает лучшей доли», цит. по кн.: Марк Талов. Избранные стихи. М., 1995, с. 10). «Комеди Франсез» (Comédie Française) — французский национальный театр, названный по имени труппы, созданной Мольером (первое представление состоялось в 1790 г.). «Я знал любовь и голод волчий…» — Из стихотворения Талова «Я знал любовь и голод волчий…» (сб. Любовь и голод. Париж, 1921, с. 65). «Поужинал я, слава Богу…» — Из стихотворения Талова «Поужинал я, слава Богу…» (там же, с. 79). Интересно, что эти же в точности двустишия М. Талова приведены в статье «Горе-авторы нашего зарубежья», подписанной инициалами С. М. (по-видимому, Сергей Мельгунов), см.: Возрождение (Париж), 1953, тетрадь тридцатая, ноябрь-декабрь, с. 175. Больше того, как и у Кнута, фамилия Талов дается здесь не полностью, а только заглавной буквой Т. Но и это не все: в статье рассказана та же история об отсутствии у Талова нижнего белья и его гордом ответе о негигиеничности ношения такового. Несмотря на разительные совпадения, контакт между материалами и их авторами вроде бы полностью исключался: кнутовский появился примерно на полгода раньше. «Возможно, на него повлиял Эренбург… <у которого> наметился период увлечения католицизмом…» — Об этой поре поэтических увлечений И. Эренбурга, например Н. Гумилев, следующим образом высказывался в одной из своих «аполлоновских» рецензий (1911), составивших цикл «Писем о русской поэзии»: «И. Эренбург поставил себе ряд интересных задач: выявить лик средневекового рыцаря, только случайно попавшего в нашу обстановку, изобразить католическую влюбленность в Деву Марию, быть утонченным, создать четкий, изобразительный стих. И ни одной из этих задач не исполнил даже отдаленно, не имея к тому никаких данных» (Н. Гумилев. Сочинения. В 3 т. Т.З. М., 1991, с. 80). Составители сборника избранных стихов Талова, М. А. и Т. М. Таловы, приводят другой, отличный от предполагаемого Кнутом, источник влияния на поэта католицизма: «Духовным наставником Талова был Владимир Полисадов — художник, доминиканский монах третьего ордена. Женат он был на племяннице Вл. Соловьева. (Монахам этого ордена дозволено жить в миру и быть женатыми.)» (М. Талов. Ibid., с. 14–15). «В одежде гордого сеньора…» — Первая строфа из стихотворения И. Эренбурга «В одежде гордого сеньора…» (1910). «Впоследствии мне стало известно от Бальмонта…» — О курьезном знакомстве Талова с Бальмонтом рассказано в эренбурговских воспоминаниях: «Талову очень хотелось прочитать свои стихи Бальмонту; я его взял с собой, но он от смущения сбился и вместо стула сел на горячую железную печку. Все рассмеялись, а Бальмонт принялся хвалить стихи, которых он так и не услышал» (Эренбург, с. 149–150). Валентин Яковлевич Парнах (настоящая фамилия Парнох, 1891–1951) — поэт, переводчик, эссеист и хореограф, создатель первого в СССР джазового оркестра; на Запад попал еще до революции 1917 г., затем в 1922 г. вернулся в Советскую Россию, в конце 1925 г. вновь приехал во Францию, где жил до 1931 г., и опять вернулся в Советский Союз; за границей издал следующие сборники стихов: «Самум» (Париж, 1919, с рисунками Н .Гончаровой), «Набережная» (Париж, 1919, с рисунками М. Ларионова), «Словодвиг. Motdinamo» (Париж, 1920, сб. стихов на русском и французском языках, с рисунками Н. Гончаровой и М. Ларионова), «Карабкается акробат» (Париж, 1922, с портретом автора работы П. Пикассо и иллюстрациями, выполненными Н. Гончаровой и Л. Гудиашвили), из других книг: «Инквизиция» (1930, на франц, языке — монография, которая наряду с научной частью содержит переводы средневековых еврейских поэтов, преследовавшихся инквизицией; в СССР вышла под названием «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции», 1934), исследования по хореографии собраны в «Истории танца» (1932, на франц, языке); послужил О. Мандельштаму прототипом Парнока, героя «Египетской марки» (1928). «…его имя упоминается в Танахе» — о Танахе см. в коммент. к АП; имя Парнах (Фарнак) действительно библейское, см. Ч. 34:25 (указано З. Копельман). «Он родился, если не ошибаюсь, в Ростове-на-Дону…» — По другим данным, в Таганроге. «…наше богатство и счастье среди „гоим“…» — «Гоим» (мн.ч. от древнееврейск. «гой» — ‘народ’) — так евреи называют неевреев. «…советская поэтесса, публикующаяся под именем Софьи Парнок…» — Софья Яковлевна Парнок (Парнох, 1885–1933) — поэтесса, переводчица, либреттист и литературный критик (в последнем случае выступала под псевдонимом Андрей Полянин [А. П—ъ]); сборники стихов: «Розы Пиерии. Антологические стихи» (1922), «Лоза» (1923), «Музыка» (1926), «Вполголоса» (1928); в 1909 г. приняла православие, хотя и не отреклась от своего еврейского происхождения. «Вот тело хрупкое пророка и танцора…» — Заключительные строчки из стихотворения Парнаха «Эйфелева башня» (1920) (сб. «Карабкается акробат»). «Лежачий танец» (1920) — из того же сборника. «…в соответствии с учением Маринетти…» — Филиппо Томмазо Маринетти (1876–1944) — итальянский поэт и беллетрист, теоретик футуризма. Александр Самсонович Гингер (1897–1965) — поэт; попал в эмиграцию в 1921 г., свой первый сборник стихов, «Свора верных», издал в 1922 г., за ним последовали: «Преданность» (1925), «Жалоба и торжество» (1939), «Весть» (1957) и, незадолго до смерти, «Сердце» (1965) (Ю. Терапиано объясняет невысокую количественную производительность поэта тем, что Гингер сознательно уступал дорогу своей жене, поэтессе Анне Семеновне Присмановой [1898–1960], см.: Терапиано, с. 228–229, что очень походит на истину, ср. с оценкой Ходасевича, полагавшего, что «чувство слова дано Присмановой, может быть, в большей степени, чем кому бы то ни было из ее поэтических сверстников», В, 1937, 9 января); один из ближайших друзей Кнута (см. его письма к Гингеру из Израиля, публикуемые в т. 2); внешние и духовные черты поэта отразились в образе Аполлона Безобразова, главного героя одноименного романа Б. Поплавского; см. о нем: Алексей Чагин. «Насквозь мужественный мир» Александра Гингера. IN: ЕКРЗ. T.IV, с. 87–100. Петр Яковлевич Рысс (около 1885–1948) — журналист, историк, один из редакторов газ. «Борьба за Россию» (Париж, 1926–1931), член партии кадетов. Н. Берберова, с давних пор дружившая с Рыссом, приводит в книге «Курсив мой» свою дневниковую запись о нем периода войны (октябрь 1943 г.): «П.Я.Рысс… приходит и говорит, что принужден был уехать от жены из Аньера (француженка, на которой он женился после смерти Марии Абрамовны): она грозила, что донесет на него, что он не регистрировался как еврей. Он ушел в чем был и поселился в районе Сен-Жермен, в комнате на шестом этаже. Боится, что без зимнего пальто ему зиму не пережить. Н. В. М. <Н. В. Макеев — второй муж Берберовой, с которым она разошлась в 1947 г.> дает ему свое старое (очень теплое, но довольно поношенное) пальто, и он уходит. Говорит, что целыми днями решает крестословицы и учит испанский язык, чтобы убить время» (Берберова, с. 494). «…безбоязненно разгуливал в самом центре Парижа» — Та же Берберова записывает об А. Гингере (февраль 1944 г.): «В половине двенадцатого ночи (я уже хотела ложиться спать) осторожный стук в дверь. Открываю: А. Гингер (поэт, муж Присмановой). Впускаю.

Он рассказывает, что живет у себя, выходит раз в неделю для моциона и главным образом когда стемнеет. В доме — в этом он уверен — никто его не выдаст. Присманова сходит за „арийку“, как и их сыновья. Он сидит дома и ждет, когда все кончится. Мне делается ужасно беспокойно за него, но сам он очень спокоен и повторяет, что ничего не боится.

— Меня святая Тереза охраняет.

Я страшно рассердилась:

— Ни святая Тереза, ни святая Матрена еще никого не от чего не охранили. Может быть облава на улице, и тогда вы пропали.

Но он совершенно уверен, что уцелеет. Мы обнимаем друг друга на прощание» (Берберова, с. 496). Судьба, действительно, хранила поэта: см. в очерке Г. Газданова, рассказывающем о том, что во время немецкой оккупации Парижа Гингера «приходили арестовывать четыре раза — и каждый раз совершенно случайно его не было дома» (Г. Газданов. Памяти Александра Гингера. IN: НЖ, № 82, 1966, с. 126). «Я и в самом деле еврей» — Эта сцена приобретет еще большую остроту, если знать, что еврей Гингер исповедовал буддизм, и, стало быть, играл с огнем не из-за одной лишь национальной гордости, но и по несгибаемому убеждению личной философии, что человек, даже в минуты смертельной опасности, должен следовать естественному праву быть тем, кто он есть. «Разврат обезволошивает темя…» — Двустишие из стихотворения Гингера «Amours» (см. упоминание о нем в коммент. № 61 к стихотворению «Где наших предков игры и забавы»). «…от еврейки-полукровки…» — речь идет о А. С. Присмановой, еврейки наполовину.


С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус. Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 28 августа). «Владислав Ходасевич… редактировал журнал ‘Беседа’» — Основанный М. Горьким, журнал «Беседа» издавался в Берлине в 1923–1925 гг. (всего вышло семь номеров, последний выпуск — №№ 6 и 7, сдвоенные в одной книжке) при участии проф. Б. Ф. Адлера (до № 5), А. Белого (до № 4), проф. Ф. А. Брауна, М. Горького и В. Ходасевича. Главная цель журнала, как ее понимали авторы, заключалась в сближении разных идеологических полюсов, в создании целостной картины расколотого революцией мира. Провокационная политика Москвы, на словах предоставившей журналу советский рынок, а фактически не допустившей ввоз «Беседы» в страну, привела к финансовому краху издателя С. Г. Каплуна и прекращению издания; более подробно об этом: Иосиф Вайнберг. Берлинский журнал Горького «Беседа», его издатель С. Г. Каплун, поэт В. Ф. Ходасевич и другие (по неизвестным архивным материалам и неизданной переписке). IN: ЕКРЗ. T. IV, с. 187–207; его же. Беседа. IN: Литературная энциклопедия русского зарубежья (1918–1940). Т. 2. Ч. 1. М., 1996, с. 60–81; его же. Жизнь и гибель берлинского журнала Горького «Беседа» (по неизвестным архивным материалам и неизданной переписке). IN: Новое литературное обозрение, № 21 (1996), с. 361–376. Сотрудничество в издании «Беседы» способствовало развитию дружеских отношений между Горьким и Ходасевичем, что, кроме прочего, выражалось в их тесном житейско-бытовом соседстве (сначала, весной-летом 1923 г., в берлинском предместье Саарове, а затем, с 9 октября 1924 г. по 18 апреля 1925 г., под одной крышей на вилле под Сорренто). Разрыва как такового, по крайней мере внешне выраженного, между ними не происходило, скорее наступило взаимное охлаждение, объяснявшееся политическими причинами (разными взглядами на будущее России — безыллюзорно-проницательным Ходасевича и идеализированным — Горького; в письме к Ю. Айхенвальду, датированном 28 октября 1926 г. Ходасевич писал: «За три года жизни с Горьким узнал я столько и такого, что хватило бы на троих. Тут и причина моего разъезда с Горьким (при неомраченных личных, чаепитийных отношениях), и того, что уже больше года мы даже не переписываемся. Он недоволен мной, я — тем, что признаюсь, за три года не добился от него того, что почитал своей „миссией“. Я все надеялся прочно поссорить его с Москвой. Это было бы полезно в глазах иностранцев. Иногда казалось, что вот-вот — и готово. Но в последнюю минуту он всегда шел на попятный. После моего отъезда покатился тотчас по наклонной плоскости и докатился до знаменитого письма о Дзержинском. Природа взяла свое, а я был наивен, каюсь», В. Ф. Ходасевич. Собр. соч. В 4 т. Т. 4. М., 1997, с. 504). В определенном смысле сказались творческие разногласия, вообще специфика личностных отношений двух крупных художественных индивидуальностей, но никак не измышленное Кнутом появление в середине 20-х гг. воспоминаний Ходасевича «Горький в Италии». Воспоминаний под таким названием у Ходасевича вообще нет, хотя к образу Горького, в том числе к периоду их совместного проживания на соррентийской вилле, он обращался не раз. Однако, написанные после горьковской смерти, статьи на эту тему — «Горький» (СЗ, 1937, кн. 63; частично ранее в В, 1936, 28 ноября; вошла в книгу Ходасевича «Некрополь», 1939), «’Беседа’ (из воспоминаний)» (В, 1938, 14 января), «О смерти Горького» (В, 1938, 18 марта), «Прогресс» (В, 1938, 8 апреля), «Завтрак в Сорренто» (В, 1938, 6 мая), «Горький» (СЗ, 1940, кн. 70, опубликована посмертно), уже никак, понятное дело, не могли повлиять на их отношения (были, правда, еще две статьи Ходасевича, «Максим Горький и СССР» [В, 1927, 20 октября] и «Письмо М. Горького» [В, 1928, 15 марта], но их авторство носило анонимный характер: первая была подписана одной буквой М [авторство Ходасевича было «разоблачено» в памфлете «Заметки журналиста (Бей, я его знаю)», появившемся в ПН от 20 октября 1927 г., который принадлежал перу журналиста С. И. Португейса, писавшего под псевдонимами В. И. Талин и Ст. Иванович; Ходасевич ответил на него статьей «Нравственность г. Талина», см. В, 1927, 27 октября], вторая — вообще без подписи, что изначально исключало всякий намек на мемуарность). Нина Николаевна Берберова (1901–1993) — писательница, литературный критик, профессор; в 1922 г. уехала с Ходасевичем в Берлин (разошлась с ним в апреле 1932 г.), с 1925 г. в Париже; сотрудничала в ПН; в 1926–1927 гг. вместе с Кнутом, Ю. Терапиано и В. Фохтом основала и редактировала ж. «Новый дом»; основная творческая тема 30-х гг. связана с эмигрантской жизнью: романы «Последние и первые: Роман из эмигрантский жизни» (1930), «Повелительница» (1932), «Без заката» (1938) (на него Кнут отозвался рецензией, см.: РЗ, 1938, № 10); другие книги: сборник рассказов «Облегчение участи» (1949), две беллетризованные монографии о жизни и творчестве великих русских композиторов: «Чайковский, история одинокой жизни» (1936) и «Бородин» (1938), роман «Мыс бурь» (НЖ, № 24, 1950, №№ 25–27, 1951), мемуары «Курсив мой» (первоначально на анг. языке, первое рус. изд. 1972, второе, доп. 1983), «Железная женщина: Рассказ о жизни М. И. Закревской-Бенкендорф-Будберг, о ней самой и ее друзьях» (1981), «Люди и ложи: Русские массоны XX столетия» (1986); с 1950 жила в США, преподавала в американских университетах русскую литературу. «Ходасевич был сыном поляка и еврейки…» — Об отце поэта Н. Берберова писала, что он «…был сыном польского дворянина (одной геральдической ветви с Мицкевичем), бегавшего „до лясу“ в 1833 году, во время польского восстания. Дворянство у него было отнято, земля и имущество тоже» (Нина Берберова. Памяти Ходасевича. IN: СЗ, 1939, № 69, с. 257); мать — дочь крещеного еврея Я. А. Брафмана, составителя «Книги Кагала» и «Еврейского братства», воспитывалась в польской католической семье, приняла католичество. «…что не помешало ему опубликовать сборник замечательных переводов современной ивритской поэзии» — Речь идет о книге «Еврейская антология. Сборник молодой еврейской поэзии» /Под ред. В. Ходасевича и Л. Яффе. Предисл. М. Гершензона (выходила тремя изданиями: 1-е и 2-е — М., 1918, 3-е — Берлин, 1922), позднее, в 1922 г., на ее основе и с добавлением трех переводов Ходасевич издал еще один сборник — «Из еврейских поэтов» (2-е изд. — Берлин; Пб., 1923); находясь уже в эмиграции, в 1924 г., он перевел поэму С. Черниховского «Свадьба Эльки» (опубликована в «Беседе», 1924, №№ 4, 5), а в 1928 г. напечатал новую редакцию перевода стихотворения Д. Шимоновича «На реке Квор» (В, 1928, 20 дек.). Лев Борисович Яффе (1876–1948, погиб в результате террористического акта — взрыва, произошедшего в здании еврейских национальных учреждений [Еврейское Агентство и др.] на улице Короля Георга V в Иерусалиме) — поэт и переводчик (писал и переводил стихи на трех языках: русском, иврите и идише), видный сионистский деятель; редактор московской еженедельной газеты «Еврейская жизнь» (1916–1918); основатель издательства «Сафрут», пропагандировавшего еврейскую культуру и сионизм; в 1920 г. репатриировался в Палестину; входил в редколлегию газеты «Гаарец» (1920–1922, в 1921–1922 — ее главный редактор); являлся одним из директоров Керен Га-Иесод (основного финансового органа Всемирной сионистской организации и Еврейского Агентства) (ценная информация о творческой деятельности Яффе содержится в статье: Роман Тименчик,Зоя Копельман. Вячеслав Иванов и поэзия Х. Н. Бялика. IN: Новое литературное обозрение, № 14, 1995, с. 102–118). Помимо творческих контактов, Ходасевича и Яффе связывали теплые дружеские отношения: в 1948 г. Яффе опубликовал в Палестине воспоминания о выдающемся русском поэте (на иврите), см. также письма Ходасевича к нему: В. Ф. Ходасевич и современная еврейская поэзия /Публ. и коммент. Луиса Бернхардта. IN: Russian Literature, 1974, № 6. Книга «Поэтическое хозяйство Пушкина» вышла в Петербурге в 1924 г., когда автора уже не было в России; Ходасевич публично отказался признать книгу своей, поскольку она была издана без его участия. Ольга Борисовна Марголина (1890–1942), на которой Ходасевич женился в 1933 г., погибла в Освенциме. «Это я, тот, кто каждым ответом…» — Строчки из стихотворения Ходасевича «Перед зеркалом» (1924) (сб. «Европейская ночь»), ср. в его письме Б. К. Зайцеву от 3 сентября 1925 г.: «’Клуб молодых поэтов’ уговорил меня редактировать ихние сборники, стихотворные. На днях я должен получить материал первого выпуска. Боюсь, что дело этим и кончится, потому что после моей „редакции“ может ничего не остаться, кроме обложки» (В. Ф. Ходасевич. Ibid. Т. 4. с. 490). «…юный, робкий и молчаливый Владимир Вейдле…» — В.Вейдле (см. о нем в коммент. к статье «Опыт Гатарапака‘») познакомился с Ходасевичем в 1922 г., еще в Петербурге, затем встречался с ним в Берлине. Несмотря на разницу-в возрасте (Ходасевич был старше Вейдле на 9 лет), в Париже они близко сошлись и подружились. Многие годы спустя, Вейдле писал в своих воспоминаниях: «…Думаю, он согласился бы сказать, что я был ему другом. Был и он мне другом. Лучшего друга никогда у меня не было» (Владимир Вейдле. Ходасевич издали — вблизи. IN: НЖ, № 66, 1961, с. 136); см. также статью Вейдле «Поэзия Ходасевича» (СЗ, 1928, кн. 34), ставшую книгой с тем же названием (Париж, 1928), позднее — очерк «Ходасевич» в его книге «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973). Со своей стороны, и Ходасевич любил и высоко ценил В. Вейдле, см., напр., положительную оценку, которую он ему дает в письме к редактору журнала «Благонамеренный» князю Д. А. Шаховскому (судя по содержанию, письмо относится к 1926 г.): Архиепископ Иоанн Шаховской. Биография юности. Установление единства. Париж, 1977, с. 192–193 или в рецензии на его книгу «Умирание искусства» (В, 1938, 14 ноября). «…в салоне четы Мережковских… царили и иная атмосфера, и совсем иной состав участников» — Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941) — поэт, прозаик, драматург, религиозный философ, литературный критик; Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) — поэт, прозаик, литературный критик; вместе с Д. В. Философовым покинули Петроград 24 декабря 1919 г., путь через Минск, Бобруйск, затем нелегальный переход польской границы привел их в январе 1920 г. в Варшаву, с октября того же года и до конца жизни жили в Париже; их квартира стала центром идеологической, культурно-философской и литературной жизни «русского Парижа» (в первые годы эмиграции собрания устраивались каждое воскресенье с 4 до 7 пополудни, а 5 февраля 1927 г. на их основе возникло более открытое и публичное литературно-философское общество «Зеленая лампа»; Ходасевич, хотя и сделал доклад на первом заседании, относился к этому предприятию иронически: «Не желая участвовать „в безответственных разговорах на духовные темы“, он постепенно отстранился от всех кругов, где такие разговоры велись, и перестал ходить к Мережковским и на собрания Зеленой Лампы», Ю. Терапиано. Встречи. Нью-Йорк, 1953, с. 87). Владимир Ананьевич Злобин (1894–1967) — поэт, литературный секретарь Мережковского и Гиппиус; см. его, во многом мифологизированные, воспоминания о них — «Тяжелая душа» (Вашингтон, 1970). «…наступала очередь для задушевных дружеских бесед, литературных сплетен и воспоминаний» — Сама Гиппиус, по-видимому, далеко не всегда оценивала эти беседы с присущим Кнуту сентиментальным умилением, см. ее дневниковую запись от 6 марта 1932 г.: «Масса зародышей <так она именовала молодых литераторов>. За столом тесно, а болтают о пустяках» (З. Н. Гиппиус. Из записных книжек 1932–1939 /Публ. Т. Пахмусс. IN: НЖ, №№ 203–204, 1996, с. 127). «…потому как „из букв можно складывать всякие-разные слова“…» — В «Мертвых душах» Н. В. Гоголя: «…что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово…» (Н. В. Гоголь. Собр. соч. В 7 т. Т. 5. М., 1978, с. 19). «…выступив на моем творческом вечере» — Текст выступления З. Н. Гиппиус на творческом вечере Кнута, посвященном выходу ПН, приведен в т. 2. Хиллел Златопольский (1868-1933) — сионистский деятель, промышленник, публицист; оказывал финансовую поддержку школам с преподаванием на иврите (с этой целью вместе со своей дочерью и зятем основал издательство «Оманут», выпускавшее учебную литературу на иврите); субсидировал театр «Габима» в его московский период; в годы первой мировой войны в доме Златопольского размещались сионистские организации; уехал из России в 1919 г.; один из основателей Керен Га-Иесод (входил в его первый совет директоров); умер в результате трагического происшествия, о котором сообщалось в заметке «Покушение на Г. С. Златопольского» (Р, 1932, № 49, 11 декабря): «В Париже тяжело ранен известный сионистский деятель Гиллель Соломонович Златопольский, инициатор движения „Тарбут“ и идеи Керен-Гайесода.

Утром 7-го декабря в бюро Г. С. Златопольского явился бывший директор сахарного завода в г. Рибекур, по имени Леон Леволь, и выстрелил из револьвера <так в тексте> ранил Г. С. Златопольского в живот, а затем выстрелил себе в висок.

Положение обоих раненых тяжелое, особенно Леволя.

Известие о покушении произвело огромное впечатление в самых разнообразных кругах и еврейского, и французского общества» (после смерти останки Златопольского в 1933 г. были перевезены и захоронены в Эрец-Исраэль). Еврейскому вопросу было посвящено в общей сложности три заседания «Зеленой лампы».


Иван Бунин в быту. Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 9 октября). «…с 1920 или 1921 года» — Бунин отплыл на пароходе из Крыма в Константинополь 26 января (по ст. стилю) 1920 г. и 1 апреля прибыл в Париж. «В 1909 году Бунин становится членом Российской Академии наук…» — 1 ноября 1909 г. разряд изящной словесности АН избрал писателей И. Бунина и Н. Златовратского почетными академиками. «…которую получил когда-то Лев Толстой…» — Нобелевской премии Л. Толстой никогда не получал, хотя вопрос об этом встал еще в 1897 г., сразу же после смерти ее учредителя Альфреда Нобеля (1833–1896). Писатель от нее в категорической форме отказался и в своем открытом письме в шведскую газету «Стокгольм Тагеблат» предлагал присудить премию не ему, а преследуемым царским правительством духоборам. Позднее, в 1902 г., когда Нобелевскую премию получил французский поэт Сюлли-Прюдом, представители шведской интеллигенции, среди которых были такие известные писатели, как Август Юхан Стриндберг и Сельма Лагерлёф, выразили протест по поводу того, что премия не присуждена Толстому. В 1906 г. кандидатура русского писателя рассматривалась вновь. Узнав об этом, Толстой в письме к своему шведскому знакомому А. А. Ернефельту просил его «…постараться сделать так, чтобы мне не присуждали этой премии» (Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч. В 90 т. Т. 76. М.-Л., 1956, с. 202). Летом — осенью 1909 г. европейская общественность выступила с новым предложением — о присвоении Толстому Нобелевской премии мира. Писатель был приглашен на XVIII конгресс мира в Стокгольме, который был, однако, отложен из-за забастовки рабочих в Швеции (как полагал сам Толстой, одной из действительных причин, по которой не состоялся конгресс, был подготовленный им доклад; напечатан в кн.: Л. Н. Толстой. Собрание статей по общественным вопросам за 1909 г. Лос-Анжелес, 1910). Свое резко негативное отношение к самому факту присуждения ему Нобелевской премии и мотивированный этим отказ ее принимать Толстой односложно изложил в письме М. Левину от 24 сентября 1910 г.: «Отказываюсь же я потому, что убежден в безусловном вреде денег» (Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч. Т. 82, с. 167). «…перекраивать как заблагорассудится» — После войны в московском Гослите был набран том избранных произведений Бунина с грубыми искажениями авторского текста. Своим возмущением по этому поводу писатель поделился в письме к Н. Телешову (от 30 января 1946 г.), в котором резко протестовал против того, чтобы стать «полной собственностью Москвы во всех смыслах» (Литературное наследство. Т. 84. Кн. 1. М., 1973, с. 628); чуть позднее (12 марта 1946 г.) он затрагивает ту же тему в письме к М. Алданову: «…Ведь все-таки не в деньгах дело, а в том, что выберут и как будут сокращать, выкидывать им неподходящее!» (НЖ, № 152, 1983, с. 161. — Выделено Буниным). «…служит визит к нему Константина Симонова в 1947 году» — Кнут ошибается: Бунин встречался с К. Симоновым летом 1946 г.; о приезде Симонова в Париж см. также в воспоминаниях А. Даманской «На экране моей памяти. Франция 1939–1946» (НЖ, № 203–204, 1996, с. 257–258). «…но в Россию не вернулся и поныне живет во Франции…» — Движение за возвращение в Советский Союз началось после обнародования 14 июня 1946 г. Указа Президиума Верховного Совета СССР «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». Однако ни настойчивая советская пропаганда, призывающая эмигрантскую интеллигенцию вернуться на родину, ни обращенные лично к нему уговоры и обещания не сумели посеять в Бунине политических иллюзий. В начале декабря 1946 г. он был вынужден обратиться с открытым письмом в редакцию «Русских новостей» (газета просоветского направления, возникшая во Франции после второй мировой войны, ред. — А. Ф. Ступницкий), чтобы решительно опровергнуть распространившиеся слухи по поводу его якобы примиренческих настроений: «Весьма прошу редакцию „Русских новостей“ дать место моему заявлению, что появившееся в некоторых французских газетах сообщение о моем отъезде в Россию лишено основания» (Русские новости, 1946, № 82, 6 декабря). Эти слухи распространялись не без участия Н. Я. Рощина (см. о нем в коммент. к статье «Маргиналии к истории литературы»), см., напр., дневниковую запись В. Н. Буниной от 2 декабря 1946 г. в кн.: Устами Буниных. В 3 т. Франкфурт-на-Майне, 1972–1982. Безусловно одобрившая выбор Бунина, Н. Тэффи писала ему, что он швырнул «в рожу советчикам» «миллионы, славу, все блага жизни. И площадь была бы названа Вашим именем, и статуя. Станция метро, отделанная малахитом, и дача в Крыму, и автомобиль, и слуги. Подумать только! Писатель-академик, Нобелевская премия — бум на весь мир… И все швырнули в рожу. Не знаю другого, способного на такой жест, не вижу…» (Устами Буниных. Ibid. Т. 3, с. 186–187). «Вся эмиграция считает своим долгом превратить меня в соучастника ее бед…» — О том, что Бунин помогал многим своим соотечественникам, деятелям культуры, существует немало свидетельств, см., напр., в воспоминаниях писателя-эмигранта Вл. Крымова: «Между прочим, Бунина ругают за то, что он не раздает денег. Это неверно — Бунин отдал десять процентов полученной премии, то есть около семидесяти пяти тысяч франков для раздачи нуждающимся писателям и другим организациям по усмотрению комиссии, председателем которой был профессор Кульман» (Вл. Крымов. Портреты необычных людей. Париж, 1971, с. 196) (по другим источникам, сумма, отданная Буниным на благотворительные цели, была намного выше и равнялась примерно 120.000 франков). «…водились „национальные стрелки“ подобного рода» — Одного из таких «стрелков» Бунин запечатлел в рассказе «Месть» (цикл «Темные аллеи») в эпизодическом образе мужа главной героини. «С этим же связано и неприязненное отношение к чете Мережковских…» — Гораздо в большей, нежели метафизические причины, степени «неприязненное отношение» определялось мотивами сугубо житейскими и по-земному прагматическими: Бунин был конкурентом Мережковского на получение Нобелевской премии, а затем ее счастливым обладателем. До того как она была присуждена Бунину, Мережковский предлагал ему подписать соглашение о разделе ее поровну, если кто-либо из них двоих станет лауреатом (об их отношениях см. в кн.: Александр Бахрах. Бунин в халате. По памяти, по записям. N.Y., 1979, с. 143–145). «…о якобы негативном отношении Бунина к евреям» — Ср. в воспоминаниях того же А.Бахраха (еврея по национальности): «Парижские антисемиты из „Возрождения“, по его <Бунина> словам, прозвали его „жидовский батько“ за его дружбу с евреями, за то, что в личных отношениях у него подлинно „несть эллина, ни иудея“, хотя иногда он не прочь над евреями иронизировать — впрочем, вероятно, не больше, чем над поляками, финнами или латышами. Но он любит пойти иногда в еврейский ресторан и отлично осведомлен о многих патриархальных еврейских обычаях, которые практикуются только в очень ортодоксальной среде. Не знаю, где он мог эти обычаи изучить.

— Вот вам прекрасный обычай: глава семьи, почтеннейший старец с седой бородой и в ермолке, после какой-то праздничной трапезы торжественно обмакивает свой палец в стакан палестинского вина — уж очень оно на мой вкус крепкое — и потом резким движением стряхивает осевшие на пальцы капли с возгласом: „Да погибнут враги Израиля!“

Он часто делает это сам, посылая цветистые проклятия по адресу политических врагов» (Александр Бахрах. Ibid., с. 98–99). Серж (Сергей Михайлович) Лифарь (1905–1986) — танцовщик, хореограф, педагог, ведущий солист балетной труппы С. Дягилева «Русский балет», балетмейстер парижской Гранд Опера. Александр Ефремович Богомолов (1900–1969) — в 1944–1955 гг. — посол СССР во Франции. «…но здесь на сцену поднялся Иван Бунин…» — Бунин входил в Президиум Пушкинского Комитета, проводившего серию мероприятий, связанных со 100-летней годовщиной гибели поэта; о пушкинской выставке см. в кн.: Сергей Лифарь. Моя зарубежная Пушкиниана. Пушкинские выставки и издания. Париж, 1966, с. 23–70. «…давал приют журналисту-еврею…» — Кнут имеет в виду писателя и журналиста А. Бахраха (1902–1985); кроме того, в его доме в Грассе в течение нескольких дней скрывались пианист-еврей А. Либерман и его жена, которым грозили арест и депортация в Германию (см.: Юрий Мальцев. Бунин. Frankfurt/Main-Moskau, 1994, с. 324). Давид Соломонович Шор (1867–1942) — пианист и музыкальный педагог, профессор московской консерватории, основатель и участник знаменитого не только в России, но и в Европе музыкального трио (вместе со скрипачом Д. Крейном и виолончелистом М. Альтшулером [после отъезда в Америку его сменяли Дубинский, Эрлих]), просуществовавшего с 1892 г. вплоть до большевистского переворота и внесшего весомый вклад в русскую художественную культуру; в 1912 г. создал в Москве музыкальное училище им. Бетховена, превратившееся в один из главных центров музыкального образования в столице; после 1917 г. продолжал музыкально-педагогическую и концертную деятельность и, пользуясь своим авторитетом и известностью, а также личными связями (близость к Л. Б. Каменеву), помогал сионистам избежать репрессий, в особенности начиная с 1923 г., когда борьба с сионизмом приобрела в Советской России масштабно-государственный характер: так, группа активистов из движения халуцим (от древнеевр. — ‘воин авангарда’, ‘пионер’, ‘первопроходец’, так называли первых евреев, отправлявшихся в Палестину строить свое государство) избежала депортации в Сибирь, только благодаря заступничеству Шора и его предложению выслать их в Эрец-Исраэль; в 1925 г. получил от советского правительства годовой отпуск для посещения Палестины, вернулся и в 1927 г. перебрался сюда вновь, уже навсегда; до конца жизни занимался музыкально-просветительской и педагогической деятельностью, выступал с фортепьянными концертами, был избран председателем Союза музыкантов и музыкальных педагогов в Эрец-Исраэль. В статье Кнута Бунин вспоминает о своем, совместном с Д. Шором и его отцом, путешествии по Ближнему Востоку в 1907 г.


Встреча с Алексеем Ремизовым. Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 23 октября). «Его постоянные чудачества снимают с него подозрение в позерстве» — О смене литературных масок Ремизова см.: А. Синявский. Литературная маска Алексея Ремизова. IN: Aleksey Remizov: Approaches to a Protean Writer. Colombus (Ohio), 1987. «Еще в дореволюционной России Ремизов основал „Великую и Вольную Обезьянью Палату“» — «Обезьянья Палата, — писала Н. В. Резникова, — созданная А. М., была для него, прежде всего, выходом из ограниченной трехмерности, неприятием нормальной „нормы“, обязательной для человека… В жизни Ремизова игра, шутка, выдумка занимали большое место. Придуманный им „неправдошний“, „непохожий“ мир Обезьяньей Палаты давал богатую тему его творческой фантазии… Люди становились друзьями Ремизовых и принимались в Обезвелволпал по тому же самому признаку: влечению к чему-то необычному, оригинальному, „бесполезному“…» (Н. А. Резникова. Огненная память. Berkeley, 1980, с. 25–26). Обезвелволпал, во главе которой стоял легендарный обезьяний царь Асыка, а сам Ремизов выполнял обязанности канцеляриста, возникла в 1908 г., когда писатель работал над «Трагедией о Иуде, принце Искариотском» (после того, как «Иуда» был поставлен на сцене, первые «обезьяньи» свидетельства получили режиссеры Ф. Ф. Комиссаржевский, А. П. Зонов и В. Г. Сахновский), о создании Обезьяньей палаты см.: С. С. Гречишкин. Царь Асыка в «Обезьяньей Великой и Вольной палате» Ремизова. IN: Studia Slavica (Budapest), 1980. T. XXVI; В. Морковин. Приспешники царя Асыки. IN: Ceskoslovenska rusistika, 1969, № 4, s. 178–183; о том, сколь нешуточные драмы возникали из шуточных выходок писателя см.: Е. Р. Обатнина. От маскарада к третейскому суду (Судное дело об обезьяньем хвосте в жизни и творчестве А. М. Ремизова). IN: Лица: Биографический альманах. 3. М.;Спб., 1993, с. 448–465. «…находившейся в большом доме в парижском квартале Отей» — Этот квартал, в котором жил целый ряд русских писателей-эмигрантов, упоминает, например, В. Ходасевич в своей статье «Литература в изгнании» (1933): «Казалось, писатели перенесли свои столы с Арбата в Отей, чудесным образом не сдвинув с места ни одной чернильницы, ни одного карандаша, и уселись писать как ни в чем не бывало» (Владислав Ходасевич. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954, с. 263). «…на проходивший в Праге конкурс ‘Живопись писателей’…» — Выставка «Живопись писателей», организованная Н. В. Зарецким, состоялась в Праге в сентябре 1933 г. (стало быть, посещение Кнутом Ремизова, как можно заключить из данных воспоминаний, состоялось в этом же году). Как сообщалось в заметке В. Куковникова (псевдоним самого Ремизова) «Рукописи и рисунки А. Ремизова» (Ч, 1933, № 9, с. 194), на этой выставке «будут показаны до 1000 рисунков и отдельные альбомы Ремизова: „Сны Тургенева“, „Видения Гоголя“, „Из Достоевского“, „Из Лескова“, „Из Писемского“, „Бесноватая Соломония“, „Взвихренная Русь“, „Посолонь“, и портреты современников — писателей, художников и музыкантов: Paris est en nos mains». Многие выдающиеся художники, среди них П. Пикассо, Н. Гончарова, М. Ларионов и др., считали Ремизова талантливым рисовальщиком. «…одно из моих стихотворений — ‘Еврей’» — Стихотворение Кнута под таким названием нам неизвестно. В статье «Константин Бальмонт» упоминается стихотворение «Еврей», которое также не обнаружено; скорее всего, что и здесь и там речь идет об одном и том же тексте — стихотворении «Я, Довид-Ари бен Меир», открывающем МТ. «…она неожиданно оказалась высокой, широкой в кости и дородной дамой» — Серафима Павловна Довгелло (1876–1943) — жена, верный друг и помощник Ремизова; специалист по средневековой палеографии, в эмиграции преподавала славяно-русскую палеографию в Парижской высшей школе восточных языков; выведена под именем Оля в ремизовской трилогии: «В поле блакитном» (Берлин, 1922), «Оля» (Париж, 1927), «В розовом блеске» (в полном виде: Нью-Йорк, 1952). «…подлинные произведения графического искусства…» — См. одну из относительно недавних работ о графическом искусстве Ремизова: Юрий Молок. Графические сны Алексея Ремизова. IN: Око: Вестник Русского института в Париже, 1994, № 1, с. 49–54.


Иван Алексеевич Бунин. Печатается по газ. «Гаарец» (1953, 20 ноября). Бунина не стало 8 ноября 1953 г., и, несмотря на то, что за месяц до этого Кнут опубликовал о нем статью «Иван Бунин в быту», он, в качестве некролога, пишет еще один очерк о писателе. «Он родился в 1870 году в Воронеже…» — С этого места и далее (включая бунинские цитаты) Кнут излагает биографию писателя по его автобиографической заметке, открывающей книгу: И. А. Бунин. Весной, в Иудее. Роза Иерихона (Нью-Йорк, 1953) (другой источник — статья о Бунине в «Литературной энциклопедии» (Т. 1. М., 1930, с. 615–620, автор — Д. Горбов). «…незаконный сын тульского помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки…» — Поэт В. А. Жуковский родился от внебрачной связи помещика Афанасия Ивановича Бунина с турчанкой Сальмой (после принятия христианства получившей имя Елизаветы Дементьевны), одной из двух плененных сестер, привезенных в его имение крестьянами-маркитантами; фамилию и отчество получил по крестному отцу, соседскому помещику Андрею Григорьевичу Жуковскому. «Победителю-ученику от побежденного учителя» — Полный текст надписи В. А. Жуковского на своем портрете, подаренном Пушкину после того, как тот прочитал шестую (последнюю) песню «Руслана и Людмилы», был таким: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, когда он окончил свою поэму „Руслан и Людмила“. 1820, марта 26, великая пятница» (цит. по: П. В. Анненков. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984, с. 392–393). «…были удостоены Пушкинской премии…» — Ошибка то ли Кнута, то ли переводчика: у Бунина сказано: «Затем мои книги три раза были отмечены высшей наградой Российской Академии Наук — премией Пушкина» (И. А. Бунин. Ibid., с. 8). Первый раз Бунин был удостоен Пушкинской премии в 1903 г. за перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло, второй — за стихи и переводы Лонгфелло, Теннисона и Байрона (октябрь 1909 г.; кстати, несколько дней спустя, 1 ноября, он и был избран почетным академиком Российской Академии наук) и, наконец, третий — в 1915 г.; кроме того, в 1911 г. ему была присуждена золотая медаль им. Пушкина. «…только с выходом повести „Деревня“ (1910–1911)…» — «Деревня» печаталась в ж. «Современный мир» в №№ 3, 10 и 11 за 1910 г.; отдельное издание — Моск. кн-во, 1910 (тираж 4000). В датировке выхода в свет бунинской повести Кнут ориентируется на названную выше статью в «Литературной энциклопедии». «…неистовый гнев со стороны критики…» — Вот лишь некоторые из критических отзывов на повесть «Деревня»: «выводы Бунина о деревне безотрадны» ([обзор] В литературном мире. IN: Биржевые ведомости, 1910, 31 марта, веч. вып.), в повести слишком много «жизненной плоти», «не высветленной духовною работою художника» (Л. Гуревич. IN: Русская мысль, 1910, № 5), «Что-то глубоко пессимистическое, отрицательное сквозит почти в каждом густом мазке…» (Н. Г. [Н. Л. Геккер]. IN: Одесские новости, 1910, 13 окт.), «О вырождении деревни вопиет каждая страница этой повести…», автор «рисует все сплошь в безотрадных и отвратительных красках» (Л. Войтоловский. IN: Киевская мысль, 1910, 27 нояб.), «Роман дает удручающий портрет нашего сфинкса <народа>. Картинки, которые он рисует, безнадежно мрачны» ([обзор] Новые книги. IN: Современник, 1911, № 1), у Бунина «одни и те же картины уродливого деревенского житья», характер которых «однотонен, однообразен, пожалуй, несколько тенденциозен» (Е. Колтоновская. IN: Речь, 1911, 7 авг.), и др. «…книга о жизни и учении Льва Толстого» — Речь идет о книге Бунина «Освобождение Толстого» (Париж, 1937). «…его поэма „Листопад“… есть не что иное как развернутый лирический пейзаж» — Почти дословное повторение фразы Д. Горбова о том, что «лучшая книга стихов Б<унина> — поэма „Листопад“, получившая пушкинскую премию Академии наук, целиком принадлежит к пейзажной поэзии» (Литературная энциклопедия, с. 617–618, 1 стлб.). «Характерно, что со временем число персонажей в его рассказах сокращается…» — Кнут вновь воспользовался мыслью Д. Горбова о том, что последним бунинским вещам «сопутствует предельное уменьшение числа действующих лиц, исключительное концентрирование внимания на двух героях — участниках трагически-любовной интриги, смысл к<ото>рой в обреченности подлинного человеческого чувства трагическому концу» (там же). «В одном из рассказов, написанных им…» — Имеется в виду рассказ «Петлистые уши» (1916). «И в 1947 году советский писатель Константин Симонов…» — См. выше (комментарий к статье «Иван Бунин в быту») отмеченную неточность в датировке встречи Бунина и Симонова. «…еще в 1927–1928 гг. там, в издательствах ГИЗ и ЗиФ, вышли его рассказы…» — В конце 20-х гг. в СССР увидели свет некоторые произведения Бунина, написанные до революции и в эмиграции: «Сны Чанга. Избранные рассказы» (М.-Л., ГИЗ, 1927 и 1928), «Худая трава» (М.-Л.,ЗиФ, 1928), «Митина любовь» (М., Книжные новинки, 1927), «Дело корнета Елагина» (Харьков, 1927). «Известные советские критики (Д. Горбов)…»Помимо упомянутой статьи в «Литературной энциклопедии», см.: Д. Горбов. Мертвая красота и живучее безобразие. IN: Красная новь, 1926, № 7; его же. Десять лет литературы за рубежом IN: У нас и за рубежом. М., 1928. «…„Литературная энциклопедия“ … поставила его в первый писательский ряд» — В энциклопедической статье о Бунине говорилось: «Один из крупнейших мастеров новеллы в современной русской литературе и выдающийся поэт… Место Б<унина> в истории русской литературы очень значительно. …выдающаяся даже для классического периода русской прозы чистота языка, отчетливость внутреннего рисунка в образах и совершенная цельность настроения — все эти черты высокого мастерства, присущие Б<унину> как завершителю классического реализма, делают новеллы Б<унина> законченными литературными образцами» (там же, с. 615, 617–618).


Константин Бальмонт. Печается по газ. «Гаарец» (1953, 25 декабря). «…разразился в некотором роде революционными стихами…» — Стихи Бальмонта, направленные против самодержавия, составили два сборника — «Стихотворения» (1906) и «Песни мстителя» (1907), первый из которых был конфискован, а второй, изданный в Париже, не допущен в Россию. Ожидая преследований, поэт по собственной воле перебирается в эти годы за границу, только в 1913 г. К. Р. (великий князь К. К. Романов, сам поэт и музыкант) выпросил у царя для него помилование. «…посвятив их революции и рабочему, ‘надежде родины’» — Кнут перефразирует начало стихотворения Бальмонта «Русскому рабочему» (октябрь 1905): «Рабочий, только на тебя Надежда всей России». «…верленовский принцип „музыки прежде всего“…» — Из стихотворения П. Верлена «Поэтическое искусство» («Art Poétique»). «Горящие здания» (М., 1900) и «Будем как солнце» (М., 1903; фактически конец 1902) — сборники стихов Бальмонта. «Быть может, все в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов» — Из стихотворения В. Брюсова «Поэту» (1907). «Я гений Игорь Северянин… Я повсесердно утвержден!» — Из стихотворения И. Северянина «Эпилог» (1912). «Предо мною другие поэты — предтечи» — Из стихотворения Бальмонта «Я — изысканность русской медлительной речи» (1901). «…хотя я сомневаюсь, знал ли он хорошо язык оригинала» — Ср. в воспоминаниях И. Бунина, далеко, правда, небеспристрастных: «Что до Бальмонта, то он „владел многими языками мира“ очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден» (И. А. Бунин. Воспоминания. Париж, 1950, с. 28; здесь же см. о бальмонтовских поэтических переводах). «…у каждого народа и языка есть свой Бальмонт» — Широко распространенная оценка Бальмонта-переводчика, ср., например, с замечанием Н. Оцупа в его диссертации о Н. Гумилеве: «Что касается Бальмонта, лучше и не говорить о его уважении к творчеству больших поэтов. В своих многочисленных переводах он „бальмонтизировал“ их безжалостно!» (Николай Оцуп. Николай Гумилев. Жизнь и творчество /Пер. с франц. Л. Аллена, при участ. С. Носова. Спб., 1995, с. 43); ср. еще: «Старые песни Египта и стихи Поля Фора в переводе Бальмонта звучали одинаково» (Эренбург, с. 150–151). «…приправленные всякими кветцалькоатли…» — Из стихотворения Бальмонта «Из страны Кветцалькоатля» (1905) (сб. «Птицы в воздухе», 1908); кветцалькоатль (изумрудно-пернатый змей) — божество ацтеков, бог ветра, покровитель культуры и знаний (изображен на фресках знаменитого мексиканского художника, одного из друзей С. Эйзенштейна, Хосе Клементе Ороско «Прибытие Кветцалькоатля» (1932–1934) и «Смешение религий» (1938–1939). «…обращаясь к жене: „Подайте Бальмонту стакан вина“» — Ср. в очерке Н. Тэффи «Бальмонт» (В, 1955, № 47, с. 66): «„Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывали в вине“, — говорил он своей Елене» (третья жена Бальмонта Елена Константиновна Цветковская, 1880–1943). «…и это приковывало к нему внимание прохожих» — Ср.: «Парижан трудно удивить, но я не раз видел, как на Бальмонта оглядывались, когда он проходил по бульвару Сен-Жермен» (Эренбург, с. 148). «Богема» (1896) — опера Д. Пуччини (либретто по роману французского писателя А. Мюрже «Жизнь богемы» [1851], повествующему о жизни талантливых, но бедных поэтов и художников, обитающих в Латинском квартале Парижа). Виктор Сергеевич Барт (1887–1954) — художник и теоретик искусства; до 1917 г. один из организаторов авангардистских выставок «Бубновый валет» (1910–1911), «Ослиный хвост» (1912), «Мишень» (1913); в начале первой мировой войны, в составе Русского экспедиционного корпуса, был направлен во Францию, после возвращения из Алжира остался в Париже (жил в Латинском квартале, в одном доме с М. Ларионовым и Н. Гончаровой); посетивший Париж в ноябре 1922 г., В. Маяковский писал в неопубликованном при жизни очерке «Семидневный смотр французской живописи»: «Барт рассказывает мне грустную повесть о том, как он был единственным офицером, не согласившимся после Октября с культурной манерой французов хоронить не желающих идти против революционной России в африканских ямах. Худоба и нервное подергивание всем телом — доказательство результатов такого свободолюбия. Эти, конечно, нагрузившись жалким скарбом своих картин, при первой возможности будут у нас, стоит только хоть немножко рассеять веселенькие французские новеллы о том, что каждый переехавший русскую границу не расстреливается ГПУ только потому, что здесь же на границе съедается вшами без остатка» (В. В. Маяковский. Поли. собр. соч. В 13 т. Т. 4. М., 1957, с. 250). Пророчество Маяковского сбылось: в 1936 г. Барт вернулся в СССР. Об А. Гингере см. выше, в комментариях к очерку «Первые встречи, или три русско-еврейских поэта». Эдгар Аллан По (1809–1849) — американский поэт, новеллист, критик; один из самых любимых писателей Бальмонта, издавшего в 1895 г. две книги его переводов: стихотворных («Баллады и фантазии») и прозаических («Таинственные рассказы»), см. также его статью о По «Гений открытия». Бальмонтовский перевод «Ворона» впервые опубликован в 1894 г., В.Брюсова — в 1905, перевод В. Жаботинского выполнен в 1897 г., когда автору было всего 17 лет, см., например, отзыв о нем такого компетентного теоретика и практика литературного перевода, как К. Чуковский (знавшего Жаботинского лично и дружившего с ним), который в письме своему израильскому корреспонденту Р. П. Марголиной писал в мае 1965 г.: «…мне импонировало то, что он отлично знал английский язык и блистательно перевел „Ворона“ Эдгара По…» (Рахель Павловна Марголина и ее переписка с Корнеем Ивановичем Чуковским. Иерусалим, 1978, с. 11); см. еще оценку этого перевода Н. Берберовой, которую она приводит в своей книге «Курсив мой»: «Я знала наизусть его <Жаботинского> перевод „Ворона“ Эдгара По, который он сделал, когда ему, кажется, еще не было двадцати лет… Этот перевод во много раз лучше брюсовского и лучше перевода Бальмонта, хотя у Бальмонта есть свои достоинства» (Берберова, с. 331); кстати, позднее, в 20-е годы, Жаботинский еще раз обращался к «Ворону», на сей раз переведя его на иврит. (В связи с другими переводами стихов По, осуществленными Жаботинским, — «Элалюм» и «Дин-Дон» [«Колокола»], опубликованными под общим заглавием «Рождественские баллады Эдгара По» в «Одесских новостях» [1901, № 5505, 25 декабря], — Брюсов писал Бальмонту в конце января — начале февраля 1902 г.: «В „Одесских новостях“ я нашел удивительные переводы стихов По, — много лучше Ваших; пошлю пример на днях. Подпись Altalena <литературный псевдоним Жаботинского, в переводе с итал. ‘качели’>», на что Бальмонт ему отвечал в письме от 15.02.1902 г.: «Стихи Альталены очень плохи, и как стихи, и как перевод», Литературное наследство. Т. 98. В 2-х кн. Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. М., 1991, с. 117, 120). «…с ростом равнодушия новых читателей…» — Ср. с аналогичным суждением Г. Адамовича, писавшего в своих «Литературных беседах» о том, что новое поколение «не слышит уже в поэзии Бальмонта того, что слышали старшие, не переживает всем существом своим недель и месяцев исключительной, страстной, тревожной любви к нему» (Г. Адомович. Литературные беседы. IN: 3, 1925, 14 декабря). «В газете… появился короткий некролог…» — Некролог был помещен в газете «Парижский вестник» (ред. С. Ю. Жеребков, услуги которого щедро оплачивались ведомством Геббельса — во время войны он возглавлял «Управление делами русской эмиграции»).

Алфавитный указатель стихотворений

«Адам, не зная скуки и труда», 59 (III)

Апофеоз («Молчать. Замкнуть непристойные губы»), 22


«Бездомный парижский ветер качает звезду за окном», 76

Благодарность («Смиренномудро отвращаю слух»), 27


«В дремучей скуке жизни бесполезной», 35

«В морозном сне, голубовато-снежном», 74

В поле («Кто-то тянет стон на сенокосе»), 123

«В промерзлой тишине», 67

«В сердце — грубых обид неостывшая накипь», 71

«В скучном дождливом мреяньи», 16

«В скучном рассеянном мреяньи», 64

Весть («Не бодрствуется мне сегодня — и не спится»), 84

«Вечер большою птицей», 12

Воспоминание («Трава пахнула сеном»), 125

Восточный танец («В ответ на знак — во мраке балагана»), 37

«Вот пуст мой дом. Цвети, мой посох», 14

Все в порядке («Тише… Что ж, что оказалась ложью»), 114

Встреча («Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь»), 102

Вступление («В конце концов, друзья, вполне возможно»), 56


«Где наших предков игры и забавы», 61 (V)

«Гляжу — и не вижу», 47


«Да, я повинен в непомерном счастьи», 31

«Два глаза — два окна в победоносный воздух!», 41

Джок («Развивается вечер осенний»), 124

Диалоги, 91–94

1. «…Порою меньше малой малости»

2. «…Мы узнаем друг друга по глазам»

3. «О, если б знали мы…»

4. «Вы говорите мне: любовь и дружба»

Дождь («Как хлещет дождь… А в комнатке уютной»), 90


«Ее глаза хмелели: ‘требуй, мучай…’», 44


Жена («Ты рыжей легла пустыней»), 2


«За правду бьют неправедные судьи», 60 (IV)

«Закат тонул и тух», 7

«Замерзая, качался фонарь у подъезда», 75

«Здесь человек живет — гуляет, ест и пишет», 28

Земля израильская («Я шел по берегу Тивериады»), 122

«Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья», 72

«Земля любит молчанье», 10

Зной («Бывает, что берег опаснее моря»), 121


«И вновь блуждают в окнах огоньки», 66

«И когда, колыхнувшись, неясными», 6

«Из моего окна гляжу глубоко вниз», 34

Измена («По твоим виновато-веселым глазам»), 109

«Исполнятся поставленные сроки», 26

Испытание («Я занимался бренными делами»), 55


«Как рассказать, что той просторной ночью», 53

«Как соленая песня рыбацкая», 68

Кафе («Два спящих старика играют в карты»), 97

Ковчег («Я много дней его смолил»), 46


«Легчайшая, ты непосильным грузом», 43

«Лежу на грубом берегу», 29

Ложь («Шумят, гудят, трясутся города»), 96


Мара («Раскололось наше счастье, размололось»), 110

«Меж каменных домов, меж каменных дорог», 78

Мена, 3–5

1. «За одну, дорогая, улыбку»

2. «Чтоб коснуться — на миг только — глазом»

3. «За веревочный старый нагрудник»

Метулла («Мерно рубит старик неподатливый пласт»), 120

Мой час («Когда распахнет ворота»), 19

Молчи…, 88–89

1. «О грусти вечной»

2. «О тех, кого не встретил»

«Молчу в тишине», 21

Мрак («Я ждал властительницу грозную»), 13

Музыка, 24–25

1. «Огромный мост, качаясь, плыл в закате»

2. «Путь мой тверд и превосходен жребий»


«На плодородный пласт, на лист писчебумажный», 62

Набережная («Над Сеною, над набережной людной»), 98

«Нас утром будит непомерный голод», 82

Нищета («Мы постепенно стали отличать»), 85

Ночь («Как триста лет назад… Пустынных переулков»), 101

«…Нужны были годы, огромные древние годы», 39


О любви, о судьбе… («Пыльный запах листвы, черный ствол над скамейкой зеленой»), 103

«О, упоенье крепкое: еще не полюбя», 40

«О чем здоровый думает мужчина», 57 (I)

«О чем сказать: о сини безвоздушной», 69

Озеро («Золотистое озеро»), 11

«Окно на полуночном полустанке», 70

Осенний порт («Корабль уходит в океан»), 86

«Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю», 79


Парижский рассказ («Я шел из запыленного предместья»), 126

Письмо («Ты меня никогда не забудешь»), 107

«Подумать только, сколько есть людей», 54

Поездка в Сэн-Реми («Это было третьего апреля»), 115

Покорность («Лежу под Тобою, Господи»), 20

Полночь («Бьет полночь близко на часах лицея»), 83

Портрет («На рваном фоне серого Парижа»), 100

Посвящение («Благая весть с блаженной высоты»), 36

Прогулка («Несложная мучительная повесть»), 104

Противоречья («Остались — собиравшиеся ехать»), 87

«…Протяжный звон песка», 52

«Прочь, с дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими», 42

Пустота («Вот в такие минуты совершаются темные вещи»), 99

«Пустынный свет, спокойный и простой», 51

«Пусть жизнь становится мутней и непролазней», 30

«Пыль», 8


Разлука («Вот и все, что на память осталось»), 111

Разлука («Как в море корабли, как волны в океане»), 112

Разлука («Опять над душою полночной»), 113

Расплата («За эту улыбку, за радость при встрече»), 127

«Розовеет Гранит в нежной стали тяжелого моря», 32

Романс («Друг мой прекрасный, надежды слабеют»), 95

Рош-Пина («Звезды светят из синего небытия»), 118


«Сарра», 9

«Словно в щели большого холста», 65

Снег в Париже («Тихо падает снег»), 15

«Снег радости и снег печали», 73

Сон («В зеленой комнате, в неясном освещеньи», 105

Страна («Заходит солнце над той страной»), 108

Счастье («Незаметно наступили годы»), 106


Тишина, 49–50

1. «Сияющий песок у запыленных ног»

2. «Лежат века на зреющем песке»

«Тому дней пять… дней шесть тому назад», 58 (II)

«Ты вновь со мной — и не было разлуки», 63

У Сены («Свинцовый вечер, тоска и одиночество»), 17

«Уже давно я не писал стихов», 81

«Уже ничего не умею сказать», 77


Хайфа, 116–117

1. «Среди бесплодных дел и тучного безделья»

2. «О, бедный Кармил! Гробовые кубы»

Холодно («На мосту фонарь»), 18


Цфат («Бугры горбатых рыжеватых гор»), 119


«Чаять нечаянных прикосновений!», 45


«Я был пылинкою в игре миросмешений», 38

«Я все веселье отдаю — и рад», 48

«Я вышел. Вкруг меня, как по приказу», 33

«Я, Довид-Ари бен Меир», 1

«Я не умру. И разве может быть», 23

«Я помню тусклый кишиневский вечер», 80

ПРИЛОЖЕНИЕ Ариадна Скрябина. Стихи (Париж, 1924)

«Моим дыханьем мир мой жив…»

Моим дыханьем мир мой жив.
Какой в душе, воскресшей снова,
Нежданный радостный порыв!
Живу, блаженства нет иного.
На этой сладостной траве
Лежу, как сверженное знамя.
Любовно солнце в синеве
Повисло прямо над глазами.
Пусть это солнце и трава
Исполнятся на век мгновеньем,
Когда вселенная жива
Одним моим прикосновеньем.

«Паденье тела на закованную грудь…»

Паденье тела на закованную грудь,
Как ударяющий по наковальне молот.
Но дух расплавленный не может быть расколот,
Пока сомнения его смертельный холод
Не в силах будет жердью разогнуть.
Был свергнут государь, но жив Наполеон
Великолепием и тяжестью металла.
И не смутит меня паденье с пьедестала,
Познавшую, что ты, как древняя Валгалла,
Погибнешь, мой возлюбленный Сион.

«Мягкостью своих прикосновений…»

Мягкостью своих прикосновений
Сон к земле мое склоняет тело.
Я не раздеру покровов лени,
Что меня покойницей одела.
Ах, цветы в руках моих увяли.
Дух застыл в безмолвных чарах тлена.
Или зори утра не взорвали
Свода моего ночного плена?

«Как на суку повисший плод…»

Как на суку повисший плод,
Зарей насыщен небосвод.
Земли беременное тело
Предчувствием отяжелело.
Мой клич избранников зовет.

«Лобзаньями горячих губ…»

Лобзаньями горячих губ
Манят ночные небеса
Меня в чернеющую глубь,
Где чахнет звездная краса.
Я в силах чистой устоять.
Как вызов брошу гордый взгляд
В телесно-бархатную гладь,
Где звезды блудные горят.

«Тихий вечер прокрался в мой сад…»

Тихий вечер прокрался в мой сад,
И запахло от яблонь и груши.
В бледном небе чуть звезды горят.
Снова боль беспредельная душит.
Наклоняет головки сирень,
Засыпают в траве маргаритки,
И какая-то черная тень
Испугала меня у калитки.
Мой уснувший недвижимый сад
Сторожат у забора крапивы.
В бледном небе чуть звезды горят.
Сердце сжалось — и ждет боязливо.

«Не солнце огненным вином…»

Не солнце огненным вином
Плеснуло в сердце. Взгляд удава
В грудь, опаленную огнем,
Проник томительной отравой.
Дрожу в безвыходной тоске
На легкой ветви робкой птицей.
Где ж меч в воинственной руке,
Победоносная царица?

«И каждый член пронзает гвоздь…»

И каждый член пронзает гвоздь.
Сочится кровь такой струей,
Как будто винограда гроздь
Зажата крепкою рукой
Над брачной чашей роковой.
Кричу в безвыходной тоске:
Лукавый и неверный род,
Как мог на гладкой сей доске,
Где даже желудь не растет,
Созреть такой прекрасный плод?

«Не услышь души моей стона…»

Не услышь души моей стона,
Гордый Бог, Господь Саваоф!
Пусть до горнего в высях трона
Не дойдет мой зов.
Пусть позор моего унынья —
Липкий червь — по земле ползет.
Не услышь меня, Боже, ныне
Со своих высот!
Дуб мой срублен, но я восстану.
Пьедесталом будет мне пень.
И услышь мою осанну
В тот победный день.

«И не кляняся Иерусалимом…»

Б. Шлецеру

И не кляняся Иерусалимом,
Престолом Божиим, войду в твой дом
И буду лишь свидетелем незримым,
Ночным хранителем твоих хором.
О, этот взгляд затравленного зверя
И бледность злополучного лица!
Не знаешь, по чьему веленью двери
Открылись настежь твоего дворца.

«В лесу дремучем заблудилась в ночь я…»

В лесу дремучем заблудилась в ночь я.
Шумит гроза. Глаза горят от слез.
Об сук душа изодралася в клочья.
О, где тебя искать мне, мой Христос?
В лицо мне дождь и ветер хлещут грубо.
У всех людей есть дерево иль куст,
А у меня пень срубленного дуба,
И сердце выжала по капле грусть.
Но окруженная травою сорной,
Я обнимаю пень мой, как мечту,
И, к черному его прижавшись корню,
Изнемогаю от любви к Христу.

«Много званных, но избранных мало…»

Е. Усиевич

Много званных, но избранных мало.
Я кричу от зари до зари.
Время жертвы еще не настало.
Час восторга еще впереди.
Приготовь же в светильнике масло
И бесстрашно учителя жди.
Пока солнце вверху не погасло,
Час восторга еще впереди.

«Просишь царства — не получишь…»

Просишь царства — не получишь.
Просишь ласки — не увидишь.
Просишь губ — не поцелуешь.
Сердца требуешь — отдам!

«Свободная от плоти и оков…»

Свободная от плоти и оков,
Луна, облекшись в бледные наряды,
Свершает запрещенные обряды
Под сводами своих пустых дворцов.
Излишеством и роскошью пиров
Пьянит нас солнце неземной усладой,
Оно зовет в небесные громады
Крылатых, что откликнутся на зов.
Но я иной любовью воспылала.
Твой взор сулил мне чар иных услад.
Не для небес костры мои горят!
Я не лечу в далекий храм. Упала
К ногам твоим душа фиалкой вялой,
Предсмертный разливая аромат.

«Судьба мне славу в высях протрубила…»

Судьба мне славу в высях протрубила,
Вручила Богом избранный народ,
Об имени моем из рода в род
Через своих пророков возвестила.
На лоб венец гордыни возложила
И в руку меч дала земных красот.
Еще палят засохший небосвод
Мои победоносные светила.
Но я — не царь уже. Века пройдут,
И непреложные судьбы заветы
Твои слова бесстрашные сотрут.
Пусть сменит торжество мое позор.
Мой дух горит одним желаньем света,
Который подарит ему твой взор.

«Пусть улыбка насилует грубо…»

Пусть улыбка насилует грубо
Безответные горькие губы.
Не слова признаются, а голос,
Что надежда в душе раскололась.
А зрачки в предсмертной борьбе
О любви скажут тебе.
Но когда на всемирной эстраде
Ты поверишь мгновенной отраде!
Отделится от общего хора
Безобразная маска актера,
И на трон победно взойдет —
Иуда Искариот.

«Красными вишнями виснут…»

Красными вишнями виснут
Венки тяжких звезд. Спаси!
Сейчас с черной башни свистнут.
Ты слышишь, как воют псы?
Тот зов разорвет мне веки
И выжжет мои глаза.
По той дороге калеки
Идут во мглу без конца.
А если душа обманет,
А если сердце — актер,
Пусть мертвым призраком станет
Твой сладостный нежный взор.

«Семь зорь зажглось в моем окне…»

Семь зорь зажглось в моем окне.
Не лень опутывает тело,
Простертое в бесстыдном сне:
То жизнь прекрасная истлела.
Смерть смертию поправ, — жива,
Как мудрый змей меняя кожу,
Победоносная Москва!
А я — лежу на смертном ложе.

Crucifer

Как каплю драгоценного елея
На дне опустошенного сосуда,
Я в сердце иссыхающем лелею
Твой поцелуй предательский, Иуда.
Благословлю ведущих на Голгофу.
Мне не страшно грядущее закланье.
В безмерность к трону Бога Саваофа
Горе подъемлю призрачные длани.
Но губ твоих на пальцах след кровавый
Сверлит и жжет неизъяснимым ядом.
Будь проклят ты, который нежным взглядом
Меня венчал на торжество и славу!

«В небе месяц висит. Я сниму этот рог…»

В небе месяц висит. Я сниму этот рог,
И услышит вселенная возглас мой трубный.
Разбросаю сердца, будто красные бубны,
Будет яркий ковер для ног.
Высыпь белый горох, мухомор, о мой гриб!
Не дарую земле ни воды, ни пощады.
Пусть услышат в высотах мои мириады,
Что великий монарх погиб.

«Как бисер нанижу слова…»

Как бисер нанижу слова
На нить однообразных дней.
Быть может, следуя за ней,
Ты выйдешь из страны теней,
Но буду я давно мертва.
Ты можешь голову нагнуть,
Когда душа опьянена
Над чашей пенного вина.
Мой взор блеснет тебе со дна.
Но не к тебе лежит мой путь.

Поэма Скрябина, Ор. 32 № 2 (Посвящено Татьяне Голубевой)

Смотри, как дышит влагой каждый атом
Ночного воздуха. Роняя стон,
Кровавый клонится к земле бутон,
Напитанный томящим ароматом.
Чуть слышен бег ручья по горным скатам.
Дыханьем вредной неги упоен,
Он расширяет сердце. Дух влюблен
В смолу, что виснет на коре агатом.
Возрадовался дух,
Познав, что звук есть плоть:
Нет мира, кроме двух!
Не подходи, не трогай.
И ты подвластен Богу.
Ты — тело. Я — Господь.

«Божественно силен и горд…»

Татьяне Голубевой

Божественно силен и горд
вучит, теряясь в отдаленья,
Последний на земле аккорд.
Он проживет еще мгновенье.
Что значат в звуках времена?
Значенье в мире их условно:
Секунда мной превращена
В экстаз кипучий и любовный.

«Сорвав недвижных струн оковы…»

Татьяне Голубевой

Сорвав недвижных струн оковы,
Ты звукам дашь освобожденье.
И чудо этого рожденья
Неверным толпам явишь снова.
Тех звуков аромат согласный
Пусть в грудь твою вольется гаммой,
И сердца в ней бутон упрямый
Легко откроет розой красной.
Чтоб я ее сорвав с мученьем,
Прильнула нежно к ней губами
И наслаждалась в звучном храме
Кровавых лепестков паденьем.

«Не веселись падению пророка!..»

Не веселись падению пророка!
Звон труб уже я слышу, близок суд:
И нас с тобой к ответу призовут,
Первоувидец моего порока.
О, как тогда, не опуская взора,
Пока два раза пропоет петух,
Не покраснев, надменно, трижды, вслух
Я отрекусь от своего позора!

Иисус Навин (Сценический этюд)

Посвящаю дяде моему

Борису Шлецеру

Но чем омрачен

Этот радостный миг?

Именно тем,

Что он цели достиг.

Он сожалеет

О прошлой борьбе,

И на мгновенье

Чувствует он

Скуку, уныние

И пустоту.

А. Скрябин
(Поэма экстаза)
* * *
Les juifs étaient accoutumés

aux grands et éclatants miracles.

Pascal
(Возвышенное место. Вдали битва. Иисус Навин, Халев)

Иисус Навин.

Судьбою мне начертанная слава

Сбывается сегодня. Сорок лет

Скитавшийся бесплодно по пустыням

Народ войдет в обещанную землю,

Которой не увидел Моисей,

От старости умерший. Но увидит

Царящий Иисус Навин! Сегодня

Падет великий Гаваон.

Халев.

Сегодня?!

Но разве этот день назначен Богом?

Иисус Навин.

Его назначил Иисус Навин!

Халев.

Гордец безумный! Посмотри на солнце:

Кровавый лик уже к земле склоняя,

Оно на облака роняет пурпур

И позолоту царственных щедрот

В минутном блеске. Не пройдет и часу,

Как догорит пожар вечерний неба,

Оставив узкую полоску тленья,

Которую заменят звезды ночи

Осколками разбросанных углей

И бледный круг бессмысленной луны.

Иисус Навин.

Хоть я не трус, хоть я — избранник Бога,

Его бессчисленных народов вождь,

Твои слова меня в невольный трепет

Теперь приводят. Тайное сомненье

Давно меня грызет. Ничтожный идол

Из золота и дерева не может

Смутить свободный дух. Одним толчком

Его могу низринуть с пьедестала.

Но в небосводе царствующий Бог,

Которому не нужно тесных скиний,

Чтобы являть пылающий свой лик,

Который с величавым равнодушьем

Врагам дарует свет, как и покорным;

Которому Египтяне верны, —

Меня своими стрелами пронзил.

(Сладострастно).

И я пленен величием Амона.

Халев.

Что слышу я? Иеговы избранник

Так низко пал, что хочет, как язычник,

Ничтожному кумиру поклониться!

Иисус Навин.

Кто говорит при мне о поклоненьи?

Не мне ли, как царю, подвластен мир?

(Насмешливо).

Не больше ли Иеговы избранник,

Чем солнце, созданное им светило?

Халев.

Забыл ли ты, что власть в своих руках

От Бога держишь?

Иисус Навин.

Если вправду Бог

Из уст своих свое дыханье вдунул

Адаму, предку нашему, и если

Частицу Бога я в себе ношу,

Я приказать могу, и станет солнце.

Халев.

Молчи, не требуй знамений от Бога,

Гордец!

Иисус Навин.

Бог был бы бесконечно мал,

Когда бы каждая его частица

Повелевать вселенной не могла.

Халев.

Такого чуда не допустит Бог:

Оно на веки было б искушеньем!

Иисус Навин. (Презрительно).

Не уступает ли Иегова

Толпы бессмысленной слепым инстинктам,

Не открывает ли пред нею море,

Не сыплет ли с небес в пустынях манну?

Не то же ли творят его пророки?

Не то же ли творил и Моисей?

Халев.

Когда народ победно вел ты в битву

С мечом Господним, мог ли я подумать.

Что день паденья твоего увижу?

Иисус Навин.

Взгляни на солнце! Как оно прекрасно

И в час, когда склоняется к земле.

Халев.

Когда пророк испытывает чудом

Власть Бога своего — уж он не царь.

Иисус Навин. (С пафосом).

Пусть так! Я все готов отдать за радость

Путь неизменный и тысячелетний

Светила гордого остановить, —

Пусть так!

Халев.

Не сотвори себе кумира

И всякого подобия елика

На небеси горе.

Иисус Навин.

Нет, не кумир,

Мой гордый дух не терпит поклоненья!

Халев.

Когда бы идолу ты поклонился,

Кощунство было б меньше, чем теперь:

Неверье было бы, не испытанье

Могущества Божественного. Имя

Иеговы насиловать ты смеешь,

Приказывая властию Его!

(В ужасе).

А если солнце путь свой неизменный

Не остановит? Если?.. Ты… тогда…

Опомнись!

Иисус Навин.

Солнце, стань над Гаваоном!

(Солнце останавливается).

Халев.

О, стыд!..

Иисус Навин. (Обезумевший).

Луна, остановись, луна!

(Луна останавливается).

Халев.

Позор! к чему еще второе чудо?

Ужель от радости ты потерял рассудок,

Навина гордый сын, избранник Бога?

(Толпа бросается к ногам Иисуса Навина, бесчисленная и ревущая).

Народ. Великий вождь наш! чудо, чудо, солнце!

Халев. (Долго и насмешливо смотрит на него).

Доволен ли теперь твой гордый дух?

Иисус Навин. (Закрывая лицо руками).

Клянусь, когда настанет час ответа,

Я отрекусь от этого позора.

Составитель выражает искреннюю признательность и благодарность всем тем, кто помогал в осуществлении данного издания и без чьего участия оно вряд ли бы состоялось: проф. Гавриэлю Шапиро и библиотекарю Юлии Гаухман (оба — США), проф. Вану Куденису (Бельгия), чл.-корр. АН Александру Лаврову (Россия), чл.-корр. АН Федору Федорову (Латвия), доктору Самуилу Шварцбанду, писательнице Руфи Зерновой, исследователю Глебу Мореву (все — Израиль), в особенности же — проф. Роману Тименчику (Израиль), предоставившему в наше распоряжение свой архив русской эмигрантской литературы, и Еве Киршнер (Израиль), главной вдохновительнице самого проекта подготовки к печати Собрания сочинений Д. Кнута.

The work on the book has been made possible by the assistance of the Centre for Absorption in Science, Ministry of Absorption of Israel

Примечания

1

Как известно, Давид Фиксман стал Довидом Кнутом, взяв в качестве псевдонима фамилию матери — Перл Кнут.

(обратно)

2

Лишь относительно недавняя статья Ф. П. Федорова своеобразным оазисом нарушает однообразный пейзаж этой унылой научной пустыни, см: F. Fedorov. «Блаженный груз моих тысячелетий…» (О ветхозаветных первоосновах лирики Довида Кнута). IN: Jews and Slavs. Vol. 2. Jerusalem, 1994, c. 179–192.

(обратно)

3

См.: Гавриэль Шапиро. Десять писем Довида Кнута. IN: Cahiers du Monde russe et sovietique. XXVII (2), avr.-juin 1986, p. 191–208; Ruth Rischin. Toward the Biography of a Period and a Poet: Letters of Dovid Knout 1941–1949. IN: Stanford Slavic Studies. Vol. 4:2. Literature, Culture and Society in the Modern Age. In Honor of Joseph Frank. Part II. Stanford, 1992, p. 348–393 (ко второй работе см. рецензию В. Хазанав журнале «Новое литературное обозрение», № 14, 1995, с. 358–361).

(обратно)

4

См.: Глеб Струве. Русская литература в изгнании: Опыт исторического обзора зарубежной литературы. 2-е изд., испр. и доп. Paris, 1984, с. 406 (здесь же ошибочно указан год смерти поэта: 1965; обе ошибки исправлены в «Кратком биографическом словаре русского зарубежья», приложенном к недавно вышедшему 3-му, испр. и доп. изданию этой книги, с. 321, — авторы: Р. И. Вильданова, В. Б. Кудрявцев, К. Ю. Лаппо-Данилевский); Bibliography of Russian Emigre Literature 1918–1968. Comp. by Ludmila A.Foster. Vol. 1. Boston, 1970, р. 627; Л. Флейшман, Р. Хьюз, О. Раевская-Хьюз. Русский Берлин. 1921–1923: По материалам архива Б. И. Николаевского в Гуверовском институте. Paris, 1983, с. 315; L’Émigration Russe. Revues et recueils, 1920–1980. Index Général des Articles. Paris, 1988, p. 250 (здесь же допущена еще одна неточность: настоящее имя поэта не Довид, а Давид); Краткая Еврейская Энциклопедия. Т. 4. Иерусалим, 1988, с. 397; Яков Цигельман. Здравствуйте, Довид Кнут! IN: Евреи в культуре Русского Зарубежья: Сборник статей, публикаций, мемуаров и эссе. Вып.1. Иерусалим, 1992, с. 72; А. Д. Алексеев. Литература русского зарубежья: Книги 1917–1940: Материалы к библиографии. Спб., 1993, с. 86, 197; Зинаида Гиппиус. Год войны (1939): Дневник. IN: Наше наследие, № 28, 1993, с. 65 (автор коммент. А. Морозов); Русская идея. В кругу писателей и мыслителей русского зарубежья: В 2 т. Т. 2. М., 1994, с. 662 (здесь же . неверное написание имени: Давид вместо Довид); Вернуться в Россию — стихами… 200 поэтов эмиграции. Антология. /Сост., авт. предисл., коммент. и биограф. сведений В. Крейд. М., 1995, с. 630; Михаил Долинский, Игорь Шайтанов. Века блужданий. IN: Арион: Журнал поэзии, 1995, № 1, с. 41; Русское зарубежье. Хрестоматия по литературе. Пермь, 1995, с. 349 (здесь же ошибочно указан 1917 год как время начала кнутовской эмиграции); Анатолий Кудрявицкий. «…Не расплескав любви, смирения и жажды». IN: Литературное обозрение, 1996, № 2, с. 53 (автор справедливо поднимает саму эту проблему — правильного написания фамилии, но склоняется к Фихману); Андрей Рогачевский. Борис Элькин и его оксфордский архив. IN: Евреи в культуре Русского Зарубежья. Т. 5, 1996, с. 241; В. Ф. Ходасевич. Собр. соч. в 4 т. Т. 4. М., 1997, с. 690, 724 (коммент. И. П. Андреевой, Н. А. Богомолова, И. А. Бочаровой).

Допуская возможность и отчасти даже вероятность переделки Кнутом или кем-то из его родственников в старшем поколении собственной фамилии (аутентичность еврейской фамилии Фихман против Фиксман и в самом деле выглядит более предпочтительной), нельзя, однако же, не считаться с тем, как именовал себя сам Кнут, для которого, кроме Фиксман, не существовало никаких других вариантов. Этот факт, помимо документальных свидетельств, удостоверен еще и поэтически: стихотворением А. Гингера «Акростих» (1920, сб. «Свора верных». Париж, 1922, с. 14), заглавные буквы стихов которого складываются в посвящение ПОЭТУ ФИКСМАНУ:

Прилежный стих разделен и согласен,
Отрадно ладен многогласый хор.
Эпитет строгий выбран, смел и ясен,
Терцинный возглас соразмерно скор.
Укромный вздох, в улете уловимый,
Фанфарный гром и дрожь огромных гор,
Измены смех, и стон любви гонимой,
Колосьев зыбких шепот золотой —
Слетятся звуки в рой неисчислимый.
Мгновенный зов, невинный и простой;
Аскета псалм, в восторге онемелый…
Найди закон, всем звонам дай устой,
Устрой слова и ряд сложи умелый.
См. также дневниковую запись Б. Поплавского (19.7.1921): «Рисовал Фиксмана…» (Б. Ю. Поплавский. Неизданное: Дневники, статьи, стихи, письма. /Сост. и коммент. А. Богословского и Е. Менегальдо. М., 1996, с. 132).

(обратно)

5

См., напр.: Handbook of Russian Literature. Ed. V. Terras. N.Y., 1985, p. 228–229; Wolfgang Kasack. Lexikon der russischen literatur des 20. Jahrbunderts. München, 1992, s. 548–550 (первое издание — 1976), то же на английском языке: Wolfgang Kasack. Dictionary of Russian Literature Since 1917. Columbia Univ. Press. N.Y., 1988, p. 180–181, то же на русском языке: Вольфганг Казак. Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года. London, 1988, с. 365–367.

(обратно)

6

Глеб Струве. Ibid., с. 343–344; T. Pachmuss, ed. A Russian Cultural Revival. A Critical Anthology of Emigre Literature before 1939. Knoxville, Univ, of Tennessee Press, 1981, p. 369–373, и др.

(обратно)

7

Андрей Седых. Далекие, близкие. 2-е изд. N.Y., 1962, с. 260–265; Н. Н. Берберова. Курсив мой: Автобография. М., 1996 (страницы — по указателю); Александр Бахрах. По памяти, по записям: Литературные портреты. Париж, 1980, с. 125–129; Юрий Терапиано. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924–1974): Эссе, воспоминания, статьи. Париж; Нью-Йорк, 1987, с. 222–226, и др.

(обратно)

8

Гавриэль Шапиро. Ibid., р. 191.

(обратно)

9

Анатолий Кудрявицкий. Ibid., с. 54. У нас эта информация не вызывает доверия. Во-первых, доподлинно известно, что во Францию вместе с Кнутом приехали двое младших сестер (см. его письмо к З. Шаховской от 5 января 1933 г., из которого явствует, что после смерти матери в 1930 г. и отца в 1932 г. «остались две маленькие девочки» [А. Шаховская Письма Довида Кнута. IN: В поисках Набокова. Отражения. М., 1991, с. 165]. Сестра Люба [Агува], с которой Кнут был в особенности близок, иногда упоминается в публикуемых во 2-м томе письмах к Е. Киршнер; о судьбе самой младшей сестры нам ничего не известно) и младший брат (см.:Н. Берберова. Ibid., c. 318, о Симхе как о младшем брате Кнута см.: В. С. Яновский. Поля Елисейские: Книга памяти. Спб., 1993, с. 233). Таким образом, если Кнут действительно был тринадцатым ребенком, в семье должно было быть как минимум шестнадцать детей. Коль скоро восемь, как утверждается, погибло в погроме, а четверо оказались в эмиграции, где остальные четверо (кстати говоря, даже если младших посчитали за старших, все равно непонятно, куда девался еще один ребенок)? Во-вторых, сомнительно, что среди 49 жертв Кишиневского погрома одна семья потеряла 8 человек убитыми. Наконец, в третьих, невероятно, чтобы Кнут, человек в высшей степени совестливый, памятливый и глубоко родственный, за исключением, пожалуй, одного только стихотворения — «Из моего окна гляжу глубоко вниз», где, возможно, нашла отражение тема погрома, нигде более словом не обмолвился о столь страшной трагедии, постигшей его собственную семью.

(обратно)

10

См.: Л. Флейшман, Р. Хьюз, О. Раевская-Хьюз. Ibid., с. 315.

(обратно)

11

Кнут не единственный эмигрантский поэт, представленный в альманахе «Недра»: до него в третьей книжке были напечатаны стихи В. Кемецкого, А. Гингера и Б. Божнева. Причем любопытно, что одно из стихотворений В. Кемецкого, «Зеленый стол… Сутулых спин бугры», печаталось с посвящением Довиду Кнуту (Недра. Литературно-художественные сборники, 1924, кн. З, с. 130).

(обратно)

12

Еврейско-русский воздух. Вступительная статья и публикация Ариэля Кармона. IN: Век, 1990, № 4 [1], с. 15–20.

(обратно)

13

Знамя, 1991, № 2.

(обратно)

14

Числа, 1933, кн.9, с. 200–201.

(обратно)

15

Из письма Кнута З. А. Шаховской от 10 июля 1935 г. (З. А. Шаховская. Ibid., с. 166). В статье «Первые встречи, или три русско-еврейских поэта» Кнут писал, что в первое время находившиеся в изоляции и голодавшие молодые поэты «…готовы были скорее умереть от голода, нежели, скажем, раскрашивать головы куклам, мыть овощи и возиться с помоями в ресторанах или драить витринные стекла. Все эти ремесла большинство освоило только годы спустя, в первое же время подобные компромиссы расценивались среди эмигрантов как измена поэтическому призванию».

(обратно)

16

Ср.: Кнут — «маленький, темный, с тяжелым носом…» (В. С. Яновский. Ibid., с. 234). Сам он следующим образом описывал свою внешность: «…я вовсе не крупный, серьезный, розовый блондин… а легкий — телом, родом и мыслью — (читай „легкомысленный“), курчавый, чернявый (смуглый) местечковый еврей (1 м 65)» (цит. по: Ruth Rischin. Ibid., р. 382), ср.: «Однажды в „Хамелеоне“ появился юноша с лицом оливкового цвета, с черными как смоль, вьющимися волосами, — настоящий цыганенок. Это был Довид Кнут» (Андрей Седых. Ibid., с. 260).

(обратно)

17

Ср. в воспоминаниях И. Одоевцевой: «…энергичное, жизнерадостное выражение лица Кнута» (И. В. Одоевцева. На берегах Сены. М., 1989, с. 39).

(обратно)

18

После окончания Каннского университета Кнут получил диплом инженера-химика (естественно, что эту свою специальность он указывал в официальных документах, напр., в анкете писателей Израиля в графе образование значится «Инженер», ср. в письме к Е. Киршнер от 1 января 1948 г., где, давая для получения визы свои краткие сведения, он называет себя «инженером и писателем», полностью письмо приводится в т. 2). Так что на сахарном заводе он трудился как бы в соответствии со своей основной специальностью, как, кстати, и в упоминаемой Берберовой далее мастерской по раскраске тканей. Тема и образ завода появляются в таких стихах Кнута, как «Мой час» и «Покорность» (сб. «Моих тысячелетий»).

(обратно)

19

«Сарочкой» здесь названа не вторая жена Кнута Ариадна Скрябина (после перехода в иудейство, как это заведено, взявшая имя Сарра), как неверно утверждает Ариэль Кармон в предисловии к упомянутой подборке кнутовских стихов (с. 15), а его первая жена Сарра (Софья) Гробойс, с которой он расстался в середине 30-х: не раньше 22 июня 1932 г. (см. в письме к З. Шаховской, датированном этим числом: «Жена благодарит Вас за привет и кланяется Вам…», З. А. Шаховская. Ibid., с. 164; в своих воспоминаниях З. Шаховская мельком называет ее. Ibid., с. 149) и не позднее февраля 1935 г. (см. воспоминания Евы Киршнер в т. 2, где говорится, что к моменту их знакомства Кнут был разведен); о ней упоминает также А. Седых(Ibid., с. 261): «Поздно ночью мы вышли втроем: Довид, я и эта Сара, смуглая красавица с библейским лицом». От первого брака Кнут имел сына Даниэля, оставшегося после развода родителей с матерью; когда ее не стало (она умерла от рака в июне 1948 г.) Даниэль переселился к отцу (см. письмо Кнута Еве Киршнер от 28.6.48 г.: «Моя семейная жизнь взбудоражена появлением у нас бедного Даниэля, чью мать, умершую от рака, мы сегодня похоронили»). Дальнейшая судьба мальчика, после переезда Кнута в Израиль, нам неизвестна.

(обратно)

20

Н. Берберова. Ibid., с. 318.

(обратно)

21

Сергей Шаршун. Генезис последнего периода жизни и творчества Маяковского. IN: Числа, 1932, кн. 6, с. 221.

(обратно)

22

В. С. Яновский. Ibid., с. 98.

(обратно)

23

См.: Вольфганг Казак. Ibid., с. 633 (по изд. на рус. языке); Р. Герра. Вместо послесловия. IN: Сергей Рафальский. Их памяти… Париж, 1987, с. 260; Писатели русского зарубежья (1918–1940): Справочник. Ч. 2. М., 1994, с. 211.

(обратно)

24

Более подробно см.: Michéle Beyssac. La vie culturelle de l’émigration russe en France. Chronique (1920–1930). Paris, Pres. Univ. de France, 1971, p. 31, 78, 80, 140, 293.

(обратно)

25

См.: Л. Флейшман, Р. Хьюз, О. Раевская-Хьюз. Ibid., с. 315.

(обратно)

26

Ibid.

(обратно)

27

В.Яновский пишет о том, что название этого литобъединения и издаваемых им сборников предложил Кнут (В. С. Яновский. Ibid., с. 194). Нужно сказать, что перекресток (в гадательном варианте — распутье) входил в комплекс ключевых кнутовских метафор: см., напр., в стихотворении «Мрак»: «И ночь моя… Мне шла навстречу перекрестками…», начало рассказа «Мончик на распутьи» или знаменательную дарственную надпись на сборнике стихов русских зарубежных поэтов «Эстафета» (Париж; Нью-Йорк, 1948), который он подарил Е. Киршнер в сентябре 1948 г., приехав на короткое время в Израиль: «Еве — на палестинском перекрестке» (выделено везде нами — Cocm.), — в последнем случае перекресток означал для него не только встречу с дорогим человеком, но нечто, в духовном плане, несравненно большее — пересечение их судеб на праисторической родине; очень похоже, что этот образ концентрированно выразил принятие окончательного решения о репатриации в Израиль.

(обратно)

28

Юрий Терапиано. Литературная жизнь русского Парижа за полвека…, с. 40.

(обратно)

29

Ibid., с. 71; о том же см: И. В. Одоевцева. Ibid., с.46. Реакция на это утверждение была неоднозначной — от сочувствия до неприкрытой насмешки. Не исключено, что именно к данной кнутовской максиме восходят строчки Н. Оцупа, написанные многие годы спустя (стихотворение «Эмигрант»): «И, может быть, в потомстве отзовется Не их затверженный мотив, А наш полузадушенный призыв». С другой стороны, главный литературный критик пражского журнала «Воля России» М. Слоним, вообще, кажется, без излишней любви относившийся к Кнуту, комментируя этот его пассаж, с язвительной иронией замечал, что «нужно с сугубой ласковостью охранять господ наследников скончавшегося русского искусства — ибо на них одних и лежит вся надежда. Их нельзя тревожить или волновать, у них „кожа тонкая“, их надо лелеять, оберегать, холить в эмигрантской оранжерее». Не уступая своему оппоненту в категоричности, критик отстаивал идеи прямо противоположные: «…эмигрантской литературы, как целого, живущего собственной жизнью, органически растущего и развивающегося, творящего свой стиль, создающего свои школы и направления, отличающегося формальным и идейным своеобразием — такой литературы у нас нет. Хорошо это или дурно, но это неопровержимый факт, и что бы ни говорили Кнуты, Париж остается не столицей, а уездом русской литературы» (М. Слоним. Литературный дневник. IN: Воля России, 1928, кн. VII, с. 62). Хотя и в менее резкой форме, но, по существу соглашаясь со Слонимом, высказался Г. Адамович (из выступления на заседании «Зеленой лампы»): «Обыкновенно ведь слышишь, что все, решительно все в Москве и что, кроме Пильняка и Маяковского, никакой русской литературы нет. Это вздор, что говорить. Но когда утверждают, что нашей столицей стал Париж, а Пушкин удачнее всего писал об иностранцах, то из двух зол приходится выбирать меньшее, и мне кажется, меньшее — это первое» (Ю. Терапиано. Встречи. Нью-Йорк, 1953, с. 53). Сам Ю. Терапиано, запротоколировавший слова Адамовича, имплицировал хорошо всем известное заявление Кнута в начале своей статьи «Человек 30-х годов»: «Мне кажется, со временем много будет написано об атмосфере тридцатых годов в Париже, потому что в Париж, волей судьбы, переместился центр — не русской жизни и не русской литературы, конечно, но некоторый очень важный центр — ‘человек своего столетия’» (Ю. Терапиано. Человек 30-х годов. IN: Числа, 1933, № 7/8, с. 210), ср. в очерке Г. Иванова «’Конец Адамовича’» (1950) вплетение комментируемой кнутовской фразы — «Столица русской литературы, несомненно, не Москва, а Париж!» (Г. В. Иванов. Собр. соч. В 3 т. Т. З. М., 1993, с. 607) — в поданный иронически контекст интеллектуальных споров в эмигрантской среде. Любопытно сопоставить это, не лишенное элемента экстремизма, высказывание Кнута с тем, что он же писал в более зрелые годы, уже находясь в Израиле, когда трагизм эпохи и нажитая житейская и творческая мудрость подталкивали не к обострению автономии и противостояния, а наоборот, к поиску возможных и желательных сближений и компромиссов (статья «Маргиналии к истории литературы»): «Недалек тот час, когда произведения, создаваемые вне России, вольются полноводным притоком в основное русло русской литературы, как это случилось с другими эмигрантскими литературами: в Италии XIV в., во Франции XIX в., поскольку исторически беспрецедентно пребывание в безвестности столь массивного, многогранного и значительного пласта словесного творчества».

(обратно)

30

Н. Берберова пишет, что инициатором журнала был Кнут (Н. Берберова. Ibid., с. 318). Идея его создания с самого начала обговаривалась с З. Гиппиус, которая писала Берберовой 26 июля 1926 г.: «Из всей вашей программы я ни на одну букву не могла бы возразить, ибо и сама, вероятно, такую же придумала бы. Имя журнала тоже мне нравится (вообще люблю „новые дома“, хорошие, конечно). Этот „дом“, если он удастся, как задуман, не может быть не хорошим, а, главное, будет действительно ‘новым’» (Зинаида Гиппиус. Письма к Берберовой и Ходасевичу. Ann Arbor, 1978, с. 4). «Новый дом», как и другой эмигрантский журнал «Числа», возникший позднее, в 1930 г., печатал тексты докладов, прочитанных на заседаниях «Зеленой лампы»; выступление Кнута (в связи с предыдущим прим.) см.: Новый корабль, 1927, № 2.

(обратно)

31

См., к примеру, отзывы Ю. Айхенвальда, писавшего о «домике», что «по устройству своему он очень уютен и мил» (Руль, 1926, 17 ноября) и, иной по тону, — Б. Сосинского (Воля России, 1926, XI, с. 187–188).

(обратно)

32

В рецензии на кнутовскую «Вторую книгу стихов» А. Бахрах писал, что «среди молодых поэтов, нашедших общую линию под знаменем „Нового корабля“, Кнут не только из наиболее продуктивных, но, пожалуй, их самых талантливых» (Дни, 1928, № 1327, 12 февраля; рецензия подписана псевдонимом Кир.)

(обратно)

33

Н. Берберова. Ibid., с. 318.

(обратно)

34

Русские записки, 1938, № 10, с. 198–199. Попутно отметим, что в библиографическом справочнике А. Алексеева (А. Д. Алексеев. Ibid., с. 86–87) фигурирует несуществующая рецензия Берберовой на книгу стихов Кнута «Насущная любовь» (то же в «Энциклопедическом словаре русской литературы с 1917» В.Казака, с. 367 — страницы по изданию на рус. языке), в то время как отсутствует ее рецензия на первый сборник Кнута «Моих тысячелетий» в газ. «Звено», подписанная псевдонимом Ивелич (1925, № 128, 13 июля, с. 4).

(обратно)

35

Современные записки, 1936, кн. 60–62.

(обратно)

36

Нельзя сказать, чтобы у Кнута не было способностей и тяги к литературно-критической деятельности: эта грань его творческого облика, с которой также знакомит настоящее издание, должна, кажется, вполне удовлетворить читателя. Думается, что главная причина, не позволившая ему реализовать свои данные в этой области заключалась в несложившемся имени литературного критика, которое было у его друзей, скажем, А. Ладинского или Б. Поплавского. См. выразительную в этом отношении ламентацию Кнута в письме к 3. Шаховской (24.10.35) по поводу ненапечатанной «Последними новостями» его заметки о выходе ее книги: «В редакции мне объяснили, что газета с удовольствием известит о появлении книги, но отказывается писать о предполагаемом выходе в свет и т. д., и это несмотря на то, что моя заметка начиналась со слов „Печатается и в скором времени и т. д.“ Так что с огорчением извещаю Вас о моей неудаче и остаюсь в Вашем распоряжении на будущее, когда книга выйдет. Возможно и то, что другому, Ладинскому например, который всегда печатается в „Новостях“, не отказали б. Но уверенным в этом быть никогда нельзя» (З. А. Шаховская. Ibid., с. 167).

(обратно)

37

См. о нем: Р. Райт-Ковалева. Человек из Музея Человека. М., 1982.

(обратно)

38

См.: Ю. Терапиано. Встречи. Нью-Йорк, 1953, с. 84. Первая книга Кнута была встречена критикой как лучшее, что сумели создать к этому времени молодые эмигрантские поэты, — это прочитывается почти во всех рецензиях на «Моих тысячелетий». Так, в частности, Б. Сосинский, сопоставляя книгу Кнута с вышедшим почти параллельно с ней сборником стихов А. Гингера «Преданность» (Париж, 1925), писал: «Для молодой русской поэзии характерен стыд скорбничества, противоборство пессимизму. У Гингера это именно стыд — ложный, его утверждение жизни наигранно и отвлеченно. Сильнее всего его стихи, где он капитулирует перед жизнью. В поэзии Кнута, не избегающего подчас и печальных мотивов, жизнь неизбежно везде торжествует» (Своими путями, 1926, № 12–13, с. 70).

(обратно)

39

Характеризуя положение литературных дел в эмигрантском Париже, он писал в самом конце 1925 г. в Ленинград поэту М. А. Фроману: «Здесь довольно много молодых и не совсем молодых поэтов, но значительных дарований не вижу. Лучше других — Давид <так в тексте> Кнут, пишущий довольно иногда любопытные стихи в очень еврейском духе» (В. Ф. Ходасевич. Ibid. Т. 4, с. 496).

(обратно)

40

См.: Джон Малмстад. Переписка В. Ф. Ходасевича с А. В. Бахрахом. IN: Новое литературное обозрение, 1993, № 2.

(обратно)

41

См., напр., в письме Ходасевича М. Вишняку, одной из главных фигур в журнале «Современные записки» (от 24 ноября 1925 г.): «Посылаю стихи Д. Кнута. На Вашем месте я бы их напечатал. Один отрывок я давно уже поместил в „Днях“. Поместил бы и эти — но они связаны, их надо печатать вместе все три…» (цит. по: В. Ф. Ходасевич. Ibid. Т. 4, с. 690. — Выделено Ходасевичем). Речь, судя по всему, идет о поэме «Ковчег», первая главка которой напечатана в газ. «Дни» (за 4 октября 1925 г.), где Ходасевич вел поэтический отдел. Эта поэма в «Современных записках» не появлялась (позднее Ходасевич опубликовал в тех же «Днях» за 22 августа 1926 г. две другие ее главки), зато в № 29 этого журнала за 1926 г. Кнут был представлен двучастным циклом «Тишина». В другом письме, редактору журнала «Благонамеренный» Д. Шаховскому (от 26 января 1926 г.), Ходасевич писал: «У меня возникло к Вам довольно серьезное дело. Кроме того, Вы забыли у меня стихи Кнута. Поэтому с особой настойчивостью напоминаю, что в воскресенье Вы обещали побывать у меня. Время — безразлично» (Архиепископ Иоанн Шаховской. Биография юности. Установление единства. Париж, 1977, с. 187).

(обратно)

42

Современные записки, 1925, кн. 24, с. 442–443 (рецензия подписана псевдонимомИвелич). В следующей, 25, книжке журнала были напечатаны два ее собственных стихотворения.

(обратно)

43

Воля России, 1926, № 1. Автор вовсе не раздавал молодым поэтам незаслуженных авансов, более того, многие его оценки были, как кажется, чересчур и незаслуженно суровыми, однако к лирическому голосу Кнута он отнесся в целом благосклонно. Более категоричен был И. Бунин в рецензии на пражский журнал «Своими путями», в котором, среди других молодых имен, появился Кнут с IV-й главкой поэмы «Ковчег» (Своими путями, 1926, № 12/13): «Случайно просмотрел последний номер пражского журнала „Своими Путями“. Плохие пути, горестный уровень! Правда, имена, за исключением Ремизова, все не громкие: Болецкис, Кротков, Рафальский, Спинадель, Туринцев, Гингер, Кнут, Луцкий, Терапиано, Газданов, Долинский, Еленев, Тидеман, Эфрон, и т. д. Правда, все это люди, идущие путями „новой“ русской культуры, — недаром употребляют они большевицкую орфографию. Но для кого же необязателен хотя бы минимум вкуса, здравого смысла, знания русского языка?» (Возрождение, 1926, № 415, 22 июля).

(обратно)

44

См. кн.: В. Варшавский. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956.

(обратно)

45

См. в письме Д. П. Святополка-Мирского к Д. А. Шаховскому (от 22.3.26 г.): «Так как ни знал ни имени, ни адреса Д. Кнута, очень прошу Вас или сообщить мне таковые, или сказать ему, что я очень благодарен ему и тронут присылкой его книги» (Архиепископ Иоанн Шаховской. Ibid., с. 210).

(обратно)

46

Сдержанно-позитивную реакцию 3. Гиппиус вызвало кнутовское стихотворение «Любовь», опубликованное в журнале «Новый дом» (1926, № 1); 11 января 1926 г. она писала Н. Берберовой: «Кнут совсем недурен, насколько лучше здесь, чем в С<овременных> 3<аписках>!» (имеется в виду двучастный цикл «Тишина», см. прим. 41). И даже оговорка, сделанная в заключении письма, не отменяла ее в целом благосклонного тона: «Во имя правды, должна прибавить, что Д. С. <Мережковский> торжественности Кнута переварить как-то не может и „критикует“. Что меня касается, хотя это стихи не моего романа, объективно я их признаю, несколько протестуя против „гармонического“ покоя. Впрочем, мало ли какую „критику“ можно развести во всех деталях!» (Зинаида Гиппиус. Письма к Берберовой и Ходасевичу, с. 11, 12). Десятилетие спустя, З. Гиппиус в своем шутливом стихотворении «Стихотворный вечер в ‘Зеленой лампе’, или ‘Всем сестрам по серьгам’» о Кнуте в частности писала: «Словно отрок древне-еврейский, Заплакал стихом библейским И плачет и плачет Кнут…» (цит. по: Темира Пахмус. «Зеленая лампа» в Париже. IN: Литературное обозрение, 1996, № 2, с. 71). Об известности этих строк свидетельствует, между прочим, факт их цитирования в рецензии израильского литератора И. Тверского на книгу Кнута «Избранные стихи», появившуюся в газете «Гапоэль гацаир» — «Молодой рабочий» за 22 марта 1955 г. (приведена в русском переводе с иврита в т.2).

(обратно)

47

Об этом см. в его письмах к Р. С. Чеквер от 3 февраля и 10 мая 1946 IN: Ruth Rischin. Ibid., p. 382, 388; ср. в письме Кнута к Е. Киршнер от 18 апреля 1940: «Книги своей не готовлю. Очень неподходящее время. Никто не подпишется (не до этого)».

(обратно)

48

Намек на стихотворение Кнута «Я, Довид-Ари бен Меир» — «…Рожденный у подножья Иваноса, В краю обильном скудной мамалыги…»

(обратно)

49

З. А. Шаховская. Ibid., с. 149–150.

(обратно)

50

Российский литературоведческий журнал, 1994, № 5–6.

(обратно)

51

Числа, 1932, № 6, с. 251. В этой же информации Ю. Терапиано сообщалось о коллективном вечере «Перекрестка», на котором среди других с чтением стихов выступал и Кнут (с. 252).

(обратно)

52

Еврейская газ. «Рассвет» следующим образом информировала своих читателей об этом вечере: «Парижское „Объединение русских писателей и поэтов“ устроило на днях вечер, посвященный недавно вышедшему сборнику стихов Довида Кнута („Парижские ночи“). Выступили с оценкой — весьма сочувственной, Зинаида Гиппиус, произнесшая интересную по искренности и непосредственности речь, Ю. Терапиано, <Юрий> Мандельштам и др. молодые поэты. Некоторые нашли, что в поэзии Кнута звучит „христианский“ мотив; г. Федоров <опечатка: философ Георгий Федотов> увидел в молодом поэте „израильтянина“. Евреем же в полном смысле признал Кнута Д. С. Мережковский, чье слово, изумительное по богатству образов, глубине мысли и пророческой напряженности (речь шла о русских в изгнании, „о реках вавилонских“) произвело на всех большое впечатление» (Рассвет, 1932, № 20, 15 мая, с. 11). З. Гиппиус по крайней мере еще один раз открывала поэтический вечер Кнута: 3 июня 1933 г. (см. прим. 56).

(обратно)

53

«Талантливый поэт Довид Кнут, — говорилось в заметке самой газеты „Рассвет“, посвященной этому событию, — прочел свои стихи, в которых так глубоко запечатлен тот самый „русско-еврейский дух“, во имя которого сгруппировались теперь вокруг „Рассвета“ новые силы» (1932, № 19, 8 мая, с. 2). По сообщению того же «Рассвета», книга «Парижские ночи» вышла в марте 1932 г. (см.: Рассвет, 1932, № 13, 27 марта, с. 10). Вечер Кнута проходил за день до убийства русским эмигрантом П. Т. Горгуловым (1895–1932) французского президента Поля Думера. Это событие, всколыхнувшее Францию, хотя и не сказалось кардинальным образом на положении русской эмиграции, еще более заострило пучок трудноразрешимых проблем ее каждодневного быта, связанных прежде всего с социально-психологическим статусом, ср. со словами И. Фондаминского, занесенными Г. Кузнецовой в «Грасский дневник» (5 июня 1932 г.): «Говорил, что для нас будет плохо, если Горгулова казнят. Так как он признан вменяемым и не большевиком, то преступление его — есть голый факт. Но если его казнят, значит, не примут во внимание всего того, что объясняет его преступление: большевизма, эмиграции, психики некультурного запутавшегося человека и т. д. Тогда, значит, наша трагедия не служит смягчающим обстоятельством в глазах Европы» (Г. Кузнецова. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М., 1995, с. 253–254).

(обратно)

54

Числа, 1933, № 9, с. 199.

(обратно)

55

Числа, 1934, № 10, с. 243. Вероятно, на одном из таких вечеров Кнут познакомился с поэтом-эмигрантом Евгением Маланюком (1897–1968), жившим в Германии (в конце второй мировой войны перебрался в Америку), см. о нем: Енциклопедiя Українознавства. Т. 4. Львiв, 1994, с. 1445–1446. На титуле «Второй книги стихов», подаренной Кнутом Маланюку написано: «Поэту Е. Маланюку от автора. Париж, 1934»; экземпляр хранится в Львовской академической библиотеке (указано Д. Пельц).

(обратно)

56

«Читателям „Рассвета“ хорошо известно имя Довида Кнута. Талантливый поэт состоит сотрудником — к сожалению, очень редким — нашей газеты. В субботу, 3 июня, состоится в зале академии Дункан (31, рю де Сэн, метро Одеон или Сэн-Мишель) вечер его стихов. В первом отделении З. Н. Гиппиус скажет вступительное слово о творчестве поэта. Во втором отделении прочтут стихи и рассказ Кнута известная еврейская артистка Шошанна Авивит и автор.

Вечер, таким образом, обещает быть очень интересным. Приглашения можно получать в „Доме Книги“, в магазине Я. Поволоцкого и в редакции „Последних новостей“» (Рассвет, 1933, № 21, 28 мая, с. З).

(обратно)

57

«В четверг 24 мая состоится в пом<ещении> Сосьета Савант (28, рю Серпанг, уг<ол> рю Дантон, метро Ореон) литературный вечер Довида Кнута.

М. В. Багров <а-Филаретова, жена критика Е. А. Зноско-Боровского> прочтет стихи поэта из цикла „Городское счастье“.

Д. Кнут прочтет избранные стихотворения из книг: „Моих тысячелетий“, „Вторая книга стихов“, „Парижские ночи“, а также — стихи из готовящейся к печати книги „Нищета“ и „Рассказ ни о чем“.

Начало ровно в 9 ч. вечера. Билеты можно получить в „Последних новостях“ и в Тургеневской библиотеке» (Рассвет, 1934, № 9, 15 мая, с. 6).

(обратно)

58

О нем Кнут сообщает в письме к 3. Шаховской (16.10.1935): «Вечер прошел вполне благополучно» (З. А. Шаховская. Ibid., с. 167). «Последние новости» (от 12 октября 1935) в связи с этим кнутовским вечером писали: «Имя это всем известно. Кнута незачем представлять. Эмиграция выдвинула не много истинных поэтов. Довид Кнут принадлежит среди них к тем, о которых не может быть споров. Искренний, чистый и ясный лиризм привлекает к творчеству Д. Кнута всех, кто любит стихи». Вечер проходил на фоне трагического события, потрясшего русский литературный Париж: 8 октября при загадочных обстоятельствах ушел из жизни Б. Поплавский.

(обратно)

59

Через полгода после этого поэтического вечера М. Цветаева в письме к А. Штейгеру писала: «Этой зимой я их (вас!) слышала — слушала целый вечер в Salle Trocadéro <Цветаева ошибается: вечер состоялся в зале Sociétés Savantes, 8, rue Danton> — „смотр поэтов“. И самой выразительной строкой было:

И человек идет домой
С пустою головой…
Честное слово, этим человеком я себя почувствовала — после этого вечера» (М. И. Цветаева. Сочинения. В 2 т. Т. 2. М., 1988, с. 535).

(обратно)

60

Андрей Седых. Ibid., с. 261. Ср. в письме Кнута 3. Шаховской от 5 января 1933 г.: «Служу в качестве велосипедиста в депо немецкой фирмы» (З. А. Шаховская. Ibid., с. 165), а также в автобиографической справке, приложенной к другому письму ей же (от 10 июля 1935 г.): «В настоящее время: велосипедист-рассыльный» (Ibid., с. 166).

(обратно)

61

Нечто подобное, по словам Ю. Терапиано, случилось с Кнутом в 1927 году, когда «он был сбит с ног автомобилем, получил сильное повреждение черепного покрова, пролежал месяц в больнице. За этот „аксидан“ ему выплатили большое вознаграждение, что дало ему возможность бросить службу и открыть ателье для раскраски материй. Сидеть в бюро, являться утром в точно назначенное время — всегда было для Довида Кнута невыносимо». И далее автор этого мемуара пишет: «Умер он в начале 1955 года от мучительной опухоли в мозгу, по всей вероятности вызванной той самой автомобильной катастрофой» (Юрий Терапиано. Литературная жизнь русского Парижа за полвека… с. 224–225). Странно, что, выводя причину смерти Кнута из этого несчастного случая, Ю. Терапиано не упоминает о другом, рассказанном Е. Киршнер. Мотив автопроисшествия появляется у Кнута в рассказе «Дама из Монте-Карло».

(обратно)

62

Кнут и Скрябина зарегистрировали свои супружеские отношения 30 марта 1940 г. (см. его письмо к Еве Киршнер от 26–31 марта 1940: «Вчера утром поженились»). Ариадна приняла иудейство не позднее 15 мая, см. ее письмо тому же адресату, написанное в этот день, под которым стоит ее новое имя «Сарра» (ср. с ошибочным утверждением Г. Света о том, что уже во время оккупации «в подполье она нашла раввина, который совершил официальный обряд ее перехода в еврейство», Гершон Свет. Судьба детей и внуков Скрябина. IN: Новое русское слово, 1961, 22 июля). О прозелитских настроениях Скрябиной в связи с еврейской темой см. колоритный рассказ А. Бахраха (Александр Бахрах. По памяти, по записям: Литературные портреты. Париж, 1980, с. 131–132). Существует версия о еврейских корнях Ариадны по линии матери, второй жены композитора, Т. Ф. Шлецер, и, стало быть, о ее как бы повторном обращении в иудейство, см. об этом: Яаков Сорокер. «Говорят есть такая страна…» (Йоэль Энгель). IN: Евреи в культуре русского зарубежья. Вып.2, с. 390–391. Интимные отношения между Кнутом и Ариадной, по свидетельству близко знавшей их Е. Киршнер, строились на высокой и жертвенной любви, обернувшейся, в силу роковых обстоятельств, вынужденной разлукой, изменой, драматическим разрывом и смертью Скрябиной. Основываясь на том же источнике, подчеркнем, что стихов Ариадне Кнут не посвящал. Лирическая героиня сборника «Насущная любовь», — образ собирательный, не имеющий отношения к какой-то конкретной женщине или, во всяком случае, обращенный к разным женщинам, в том числе и, главным образом, к тому же, что и «Парижские ночи», адресату — Софье Ф., с которой у поэта был бурный роман в конце 20-х — первой половине 30-х годов. Утверждение А. Кудрявицкого о присутствии в таких стихах «Насущной любви», как «Встреча» и «Прогулка» (вероятно, подразумеваются какие-то еще), Ариадны (см.: Анатолий Кудрявицкий. Ibid., с. 54) не представляется несомненным. Что же касается следующего пассажа Ф. Медведева, то он и вовсе, если это только не издержки некорректно выраженной мысли, воспринимается как откровенная мистификация. Приведя отрывок — две первые строфы из стихотворения Кнута «Ты вновь со мной — и не было разлуки», завершающийся строчкой «О, мир, где с каждым часом холодней», он пишет: «Этот холодный и страшный час неотвратимо приближался. Второй женой поэта была Ариадна Александровна Скрябина, дочь известного композитора. Оба они принимали участие в движении Сопротивления. А. Скрябина попала в лапы фашистов, и ее расстреляли на месте. Настоящий поэт редко ошибается в предощущениях» (Знамя, 1991, № 2, с. 193). Но стихи эти были написаны за несколько лег до встречи Кнута со Скрябиной, так что «предощущение» здесь не более чем риторический ход публикатора, а не реальное художественное чувство поэта.

(обратно)

63

В переводе на русский это могло звучать как «Утверждение». В своем некрологе «Памяти Кнута» Ю. Терапиано пишет, что газета «Affirmation» была создана «в противовес начавшейся во Франции пропаганде нацистских идей» (Ю. Терапиано. Памяти Довида Кнута. IN: Опыты, 1955, № 5, с. 94). Есть основание говорить об антишовинистском пафосе в его широком значении, изначально питавшем это предприятие Кнута, которому из истории ближней и дальней хорошо было известно, что любой в принципе расовый угар неоригинально завершается традиционным еврейским погромом. Не исключена поэтому вероятность того, что, давая имя газете, он, сознательно или нет, повторял название журнала «Утверждения», известного в Париже 30-х годов своим рьяным националистическим максимализмом (см. об этом: В. Варшавский. Ibid., с. 44–47; редактор этого журнала князь Ю. А. Ширинский-Шихматов, сын обер-прокурора святейшего Синода, работавший в Париже таксистом, пережил, должно быть, мучительную духовную драму, если от славянофильства и ультрапатриотизма, граничивших с шовинизмом, пришел к тому, что в годы немецкой оккупации намеревался надеть желтую повязку — знак еврея; погиб в немецком концлагере). Версию о неслучайном совпадении названий по крайней мере не отвергает живой свидетель и участник основания и издания газеты Ева Киршнер.

(обратно)

64

О том, что литература умирает, когда писатель начинает заниматься разрешением «последних вопросов» бытия, когда-то проницательно писал Г. Адамович: «’Конец литературы’. Книги, конечно, не перестанут никогда выходить. Их всегда будут читать, будут разбирать, „критиковать“. Но литература может кончиться в сознании отдельного человека. Дело в том, что по самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю „возжаждать вещей последних“, как литература (своя, личная) начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться и превратится в ничто» (Георгий Адамович. Комментарии. IN: Числа, 1930, № 1, с. 141). Как воплотившийся отголосок этого проницательного суждения звучат слова Кнута из его письма к Р. С. Чеквер от 3 января 1946 г.: «О стихах, если Вы ничего не имеете против, поговорим в другой раз, как можно позже. Это трудно объяснить: я слишком близко видел вещи, после которых

„не такое нонче время
чтобы нянчиться с (собой)“.
Шесть лет не писал стихов. И только в последнее время, да и не без труда, занимаюсь — вяло — хлебной литературой.

Знаете ли Вы, что многие доверившиеся мне люди, исполняя мой наказ, были изувечены, разорваны, искромсаны и залиты кровью в пытках. Их пытали приличные и нормальные с виду люди с веснушками и бородавками, музыканты, остроумники, храбрецы, читатели — вроде нас с Вами.

Не осудите — но я — онемел.

Нередко, из корыстолюбия, я притворяюсь нормальным человеком. Но Вам признаюсь: еще не могу, еще не способен — ни говорить о литературе, ни „делать“ ее» (Ruth Rischin. Ibid., р. 379), ср. в письме к Е. Киршнер от 28 января 1945 г.: «Что стоила мне организация этого Сопротивления, знаю я один… Не будем об этом. Но только признаюсь тебе, что никто не знает, в каком я положении, потому что у меня хватило гордости (или тщеславия, как посмотреть!) сохранять для окружающих спокойный и достойный вид. Но внутренне я разрушен».

(обратно)

65

Несколько неуместным в контексте мировоззренческой эволюции Кнута и его прихода в эту эпоху к сионистским ценностям выглядит замечание А. Кудрявицкого по поводу палестинского вояжа поэта: «Родители его к этому времени уже умерли, и он воспользовался своей свободой, вернее, неприкаянностью, чтобы хоть немного посмотреть мир» (Анатолий Кудрявицкий. Ibid., с. 55). Не входя в обсуждение вопроса о том, как представляет себе автор ограничение свободы 37-летнего мужчины, вполне, кстати сказать, самостоятельного, со стороны родителей и почему для того, чтобы постранствовать по белу свету, нужно непременно было дожидаться их смерти, подчеркнем, что Кнутом овладела в данном случае не абстрактная тяга к перемене мест, совсем не то, что в его стихотворении «Осенний порт» определено как «хмель бесцельных путешествий», а вполне конкретное желание оказаться в Палестине, и не столько в качестве туриста (хотя он и возил с собой, судя по упоминанию в письме к Еве Киршнер от сентября 1937 г., туристический бедэкеровский путеводитель, см. Гавриэль Шапиро. Ibid., р. 196), но именно еврейским литературным и общественным деятелем.

(обратно)

66

В дальнейшем, в 50-е гг., Кнута много переводили на иврит известные израильские переводчики: Леа Гольдберг, Натан Альтерман, Эзра Зусман, Элиягу Мейтус и др. Попутно отметим, что, кроме иврита, Кнут, благодаря усилиям 3. Шаховской и ее друга René Meurant (бельгийский писатель, муж русской художницы Е. Ивановской), был переведен на французский язык; правда, опубликованные в бельгийском «Le Journal des Poètes» (З. Шаховская перевела два стихотворения Кнута: ограничившись двумя первыми строфами «Жены» [«Моих тысячелетий»] и «Ночь» [в сб. «Парижские ночи» названо «Отойди от меня человек»], см.: Le Journal des Poètes, 1935, № 7, p. 2), переводы ему понравились мало, см. его письмо к Шаховской от 16 октября 1935 г. (З. А. Шаховская. Ibid., с. 167). По сообщению Е. Киршнер, ее тетя, Берта Григорьевна, переводила Кнута на эсперанто (переводы не сохранились).

(обратно)

67

Кнут был дружен или по крайней мере знаком со многими еврейскими писателями, поэтами, актерами, выходцами из России (или владевшими русским языком), жившими в Эрец-Исраэль: Н. Альтерманом (1910–1970), М. Бернштейн-Коген (1895-? не ранее 1987), Л. Гольдберг (1911–1970), Я. Когеном (1881–1960), Ш. Черниховским (1873–1943), А. Шлионским (1900–1973) (см., напр., его письмо к Е. Киршнер от 18 апреля 1940 г., где он передает им привет, — письмо публикуется в т.2), А. Мескиным (1898–1971) и др. Заслуживает внимания вопрос о его отношениях с израильской русскоязычной (впоследствии ивритоязычной) поэтессой и актрисой Зинаидой Вейншал (1900–1990). Родившись в Бобруйске и получив традиционное еврейское воспитание, она переехала затем в Баку, где, в окружении таких известных впоследствии русских поэтов, как С. Городецкий, А. Крученых, М. Струве, началась ее поэтическая деятельность. Писала стихи на сионистские темы. В 1920 г. познакомилась с адвокатом и публицистом Аврамом Вейншалом (1893–1968) (ставшим видным сионистом), вышла за него замуж и уехала вместе с ним в Палестину. Поселившись с мужем в Хайфе, она становится участницей театральной труппы («Любители ивритской сцены»), для которой написана ее пьеса-шарж «Мой миллион» (Берлин, 1921). В 1923 г. 3. Вейншал отправляется в Берлин, где в течение двух лет совершенствуется в актерском и танцевальном искусстве и после возвращения в Эрец-Исраэль начинает вести занятия пластики и танца, а также открывает драматическую студию и выступает как чтец-декламатор. В 1929 г. в Берлине вышла в свет книга ее стихов «Палестинский альбом», первоначально, из номера в номер, печатавшихся в еврейской газете «Рассвет» (Париж). В дальнейшем писала стихи на иврите и выпустила два сборника: (1939) — «25 стихотворений» и (1944) — «Четки». Кнут, должно быть, хорошо знал поэзию З. Вейншал, поскольку был с ней лично знаком. В письме к Е. Киршнер из Палестины (15 ноября 1937) он пишет: «В Хайфе устроила мне царский прием (на неск<олько> десятков приглашенных) Зинаида Вейншал!» (цит. по: Гавриэль Шапиро. Ibid., р. 199), в числе прочих, кому Кнут передает приветы в упомянутом выше письме от 18 апреля 1940 г., фигурируют и супруги Вейншал.

(обратно)

68

См. в письмах к Е. Киршнер (вторая половина сентября 1937): «Через недели две — состоится в Т<ель> А<виве> мой вечер» и (15 ноября 1937): «У меня было два вечера. В Тель-Авиве и в Хайфе» (цит. по: Гавриэль Шапиро. Ibid., р. 196, 199).

(обратно)

69

Вопрос о мобилизации всерьез волновал в это время многих русских писателей, см., напр. письмо Г. Иванова Ю. Фельзену (псевдоним Николая Бернгардовича Фрейденштейна), датируемое 1939 годом: «…Прошу тебя ответить сейчас же поподробнее, как дела с призывом. Кто и куда взяты. И ты персонально в каком положении? И вообще насколько все это серьезно для людей нашей комплекции и нашего возраста» (Переписка Георгия Иванова. Публ. В. и В. Крейд. IN: Новый журнал, № 203–204, 1996, с. 136).

(обратно)

70

Относительно того, чем Кнут занимался в армии, мнения расходятся: Е. Киршнер полагает, что он выполнял некие функции курьера-почтальона — развозил на велосипеде почту; М. Деган в книге «Благотворная жажда» (опубликованы отдельные фрагменты) пишет, что его «определили санитаром в парижский госпиталь Вальде-Грае» (Литературное обозрение, 1996, № 2, с. 60).

(обратно)

71

От первого брака с композитором Д. Лазарюсом Ариадна имела двух дочерей: Марию-Татьяну, (Мириам) (1925) и Жильберт-Элизабет (Бетти) (1926–1965), а от второго с писателем Межаном — сына Эммануэля (Эли) (1936).

(обратно)

72

В письме к Е. Киршнер от 6 июня 1945 г. он назовет себя «неизвестным (или почти неизвестным) инициатором» Еврейского Сопротивления во Франции.

(обратно)

73

Цит. по: Ruth Rischin. Ibid., р. 354. Нужно полагать, что через Алданова просьба Кнута попала к А. А. Гольденвейзеру, сотрудничавшему в Комите по аффидавитам при американском клубе «Горизонт», в задачу которого входило получение иммиграционныхвиз для въезда в Америку евреев, бежавших из стран, находившихся под гитлеровской оккупацией. В своем письме Б. И. Элькину (12 января 1943) Гольденвейзер сообщал, что «в середине ноября все дела о визах для лиц, оставшихся в „бывшей неокуппированной Франции“, производством приостановлены. Обещают возобновить их рассмотрение, когда будут представлены доказательства, что просители находятся в стране, в которой функционируют американские консульства. У меня в таком положении находится штук сорок дел — платных и бесплатных». И далее перечисляя имена потенциальных иммигрантов, автор письма среди прочих называет и Кнута (цит. по: Андрей Рогачееский. Ibid., с. 239).

(обратно)

74

Рецензию на нее написала Софья Дубнова-Эрлих (1885–1986), поэтесса (книги стихов: «Мать» [Пг., 1918], «Стихи разных лет» [Нью-Йорк, 1973]), дочь известного еврейского историка, публициста и общественного деятеля Семена Дубнова, см.: С. Дубнова. Героическая эпопея. IN: Новоселье, 1948, № 37–38, с. 142–144.

(обратно)

75

Об обстоятельствах гибели Ариадны см. в: М. Деган. Ibid., с. 62, а также в статье (на иврите) израильского журналиста Давида Шалита «Кнут для Ариадны» («Гаарец», 1995, 29 сентября), в части, связанной с биографией Кнута, грешащей многочисленными неточностями.

(обратно)

76

Ruth Rischin. Ibid., р. 364–393. Литературный псевдоним: Ирина Яссен; в историю эмигрантской литературы вошла скорее не как автор довольно посредственных стихов, а как меценат, финансировавший (благодаря состоятельному мужу) парижское издательство «Рифма», в котором увидели свет многие книги русских поэтов-эмигрантов, см.: Н. В. Резникова. Огненная память: Воспоминания о Алексее Ремизове. Berkeley, 1980, с. 102; Кирилл Померанцев. Сквозь смерть: Воспоминания. London, 1986, с. 77 (в 1949–1959 гг. председателем редколлегии «Рифмы» был поэт, литературный и художественный критик, искусствовед и издатель, в прошлом основатель и редактор ж. «Аполлон» С. К. Маковский [1867–1962]; в 1957–1972 его возглавляла поэтесса и литературный критик, издатель и общественный деятель С. Ю. Прегель [1894-1972]).

(обратно)

77

Ср. в письме к Р. С. Чеквер от 24 февраля 1946 г.: «Ю. Д. Бруцкус <см. о нем во вступительной статье Д. Сегала> … уговаривал меня поехать в Америку, уверяя, что отлично прокормлюсь литературой. Боюсь, что это его… девичьи мечты» (цит. по: Ruth Rischin. Ibid., р. 384). Как рассказывает Е. Киршнер, выражение «девичьи мечты» было одним из излюбленных у Кнута.

(обратно)

78

Юрий Жуков. На Западе после войны (Записки корреспондента). IN: Октябрь, 1947, № 10, с. 127.

(обратно)

79

У Кнута в стихотворении «Цфат» («Из цикла ‘Прародина’»): «…Убогий скарб людской: дома и гробы, Тысячелетний груз и дребедень Бессильной веры, непосильной злобы…»

(обратно)

80

У Кнута в стихотворении «Метулла» (из того же цикла, что и предыдущее стихотворение): «Все истлеет. Порвется крепчайшая нить, ляжет пыль надо всем и над всеми…»

(обратно)

81

В письме А. Гингеру из Израиля (5.11.1948), который он посетил осенью 1948 г. (см. далее), Кнут выражает признаки нетерпения по поводу издания книги «Избранные стихи» (Гингер вычитывал и правил корректуру): «Горестно удивлен, что ты мне ничего не писал о книге. Что с нею? Начали ли ее печатать?

Ты мне окажешь необычайную услугу, взявшись серьезно за дело» (полностью письмо приведено в т.2).

(обратно)

82

См.: Яков Цигельман. Ibid., с. 57–59 (впервые напечатана в жур. «22» [Тель-Авив], 1978, № 2).

(обратно)

83

С просьбой «найти двух-трех подписчиков» на книгу Кнут обращается, например к Р. С. Чеквер (письмо от 22 апреля 1949 г.), см.: Ruth Rischin. Ibid., р. 393. Безусловно, не весь тираж был подписным, имелись и свободные экземпляры. Об их распространении Кнут сообщает в письме А. Гингеру, датированном 12 августа 1949 г. Известно несколько кнутовских дедикаций на «Избранных стихах»: «Ивану Алексеевичу Бунину с почтительной любовью от Довида Кнута. Париж, июнь, 49», «Вере Александровне Александровой с читательской благодарностью и искренним уважением. Довид Кнут. Париж, июнь, 49», «Поэтессе Лие Гольдберг с дружеским чувством. Дов. Кнут. Ноябрь, 49», «Абраму Леву — на добрую память от автора. Д. К. Тель-Авив, ноябрь, 51».

(обратно)

84

Косвенное подтверждение этого соображения можно увидеть в рецензии А. Бахраха на семерых поэтов, среди которых «Избранные стихи» Кнута воспринимаются как явление «нынешней», а не «бывшей» поэзии: «Оглядываясь на пройденный путь, Кнут переиздает то, о чем надлежит, по его мнению, напомнить, отбирает то, что может укрепить его славу. Для своего сборника он собрал плоды своей двадцатипятилетней работы, и хронологическая последовательность раскрывает не только этапы его развития, рост его мастерства, но и определяет его поэтическую физиономию и его положение в современной русской поэзии» (Александр Бахрах. Семеро в поисках своего «я». IN: Новоселье, 1950, № 42–44, с. 215). Об интересе Кнута к этой рецензии см. в его письме А.Гингеру от 6 октября 1950 г. (напечатано в т.2).

(обратно)

85

В одном из них, датированном 25 марта 1945 г., он в частности пишет: «По поводу Эрец: на днях туда идет пароход и увезет детей. Я мог бы, без особых затруднений, уехать с ними. По зрелом размышлении я решил остаться на месте: слишком велик риск, что в Эрец мне придется жить на общественную благотворительность — этого я не хочу. Как ты, вероятно, помнишь, я не знаю ни иврита, ни английского. Что будет делать в Палестине глухонемой писатель?»

(обратно)

86

Тель-Хай в переводе с иврита ‘холм жизни’ — поселение на севере Израиля, возникшее в 1905 г.; с 1918 г. выполняло функции форпоста, охранявшего прилегающие еврейские земли; в 1920 г. при его защите от арабов пали один из пионеров организации еврейской самообороны И. Трумпельдор и несколько его товарищей (Иосиф Владимирович Трумпельдор [1880–1920] — еврейский общественный деятель; служил в царской армии, участник обороны Порт-Артура, где потерял руку, награжден четырьмя Георгиями; после репатриации в Палестину создал Галлиполийский отряд из пятисот человек — основу Еврейского легиона). Сюжет героической защиты Тель-Хая лег в основу ряда художественных произведений, в частности оперы «Трумпельдор» (автор музыки и либретто Даниэль Лазарюс [1898–1964], французский композитор, первый муж Ариадны Скрябиной).

(обратно)

87

Францию Кнуты покинули не позднее 16 сентября: этим числом датирована открытка, отправленная А. Гингеру из Венеции (ее содержание приведено в т. 2).

(обратно)

88

По рассказу Лии, в 1948 г. здесь состоялся поэтический концерт Кнута (большинство населения кибуцца в те годы составляли выходцы из России). Вероятно, уже тогда они вели переговоры о возможности поселиться в нем после окончательного переезда в Израиль, см. письмо к Е. Киршнер от 24 ноября 1948 г.

(обратно)

89

См. письма Кнута за 1950 г.: Е. Киршнер от 22 мая и 18 июня и А. Гингеру от 6 октября, напечатанные в т. 2.

(обратно)

90

Через несколько лет, в своем прощальном слове Кнуту, их сосед по кварталу, израильский литератор М. Дворжецкий, вспоминал о тех днях: «На вечере писателей и поэтов — новых репатриантов, уцелевших в Катастрофе: узников гетто, концлагерей, участников подполья, партизан, — на вечере, состоявшемся в скромном помещении, расположенном в районе вновь прибывших Бицарон, я в последний раз слушал его, читающего свои стихи. Как он завидовал тогда тем, кто уже мог творить на иврите. И как он в то же время радовался, что слушали его русские стихи, — чужой цветок на родной земле.

Я виделся с ним каждый день. Дверь его дома располагалась против моей, его палисадник смотрел на мой. Он двигался почти невидимый и неслышимый. Ступал вкрадчиво-осторожно, будто этими шагами погружался в память о былом или в мысли о предстоящей жизни.

В Бицароне он слыл „садоводом“. Ежедневно, до позднего вечера, пропадал в своем палисадничке — кропотливо ухаживал за клумбами, поливал сухую землю, ставил изгородь и по-детски радовался всходам редьки или цветной капусты.

Цветущий участок Кнута великолепием красок призывал к подражанию и состязанию всех жителей писательского поселка, плоды садоводческого труда которых не привлекали взоров прохожих.

…Под вечер они <Кнут и Лия> выходили пройтись: он — в сандалиях, и она — тоже одетая крайне просто. И беседа — о театре, поэзии, спектаклях, рифмах.

Его взгляд бывал грустен, а улыбка — чуть ироничная и ободряющая. По всей видимости, он не питал иллюзий насчет восхождения своей литературной звезды в Израиле, но верил в успех Лии. По натуре это был гордец, свободный дух, яркий темперамент и трезвый ум мирно уживались в нем — человеке столь же пронзительно-печальном, как и его поэзия» (Гаарец, 1955, 25 марта).

(обратно)

91

Муж и жена Кригеры — старожилы Израиля, помогавшие Кнутам в первые месяцы их абсорбции.

(обратно)

92

Написано по-французски (перевод Р. Зерновой).

(обратно)

93

См. в воспоминаниях Н. Берберовой: «В Тель-Авиве, в созданном им Ноевом ковчеге, окруженный всеми этими отпрысками <выше мемуарист пишет о детях Кнута> и новой женой и, видимо, счастливый, он умер в 1955 году, пятидесяти пяти лет от роду» (Н. Берберова. Ibid., с. 319). Попутно внесем ясность в вопрос об «отпрысках»: из пятерых детей (трех Ариадниных, их общего сына и сына Кнута от первого брака) в Израиль приехало трое: Бетти, Эли и Йоси.

(обратно)

94

На следующий день ведущая израильская газета «Гаарец» в заметке «Похороны Д. Кнута» сообщала: «Поэт Довид Кнут был вчера похоронен на кладбище Кирьят-Шауль. В его похоронах приняли участие писатели, поэты, работники театра — Камерного, „Габимы“, „Гаогель“, почитатели и друзья.

Гроб был вынесен из больницы Хадаса в два часа пополудни и перевезен на машине в Большую синагогу. Там надгробную речь произнес И. Ядин от имени Камерного театра, в котором работала жена покойного — госпожа Лия Кнут, и А. Бройдес от имени писательской организации.

Оттуда процессия отправилась на кладбище в Кирьят-Шауль» (Гаарец, 1955, 17 февраля).

(обратно)

95

Авторская разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).

(обратно)

96

Палестина уже сотворила чудо — чудо воскрешения древнего языка, мертвого уже во дни Христа. То, что еще недавно, тридцать лет назад, было утопией, мечтой сумасшедших одесситов, сегодня — реальность, и 750.000 человек называют сегодня дерево, лошадь, хлеб и вино именами, которыми их называл Моисей.

(обратно)

97

Возможно, на него повлиял Эренбург, в творческом развитии которого можно выделить несколько этапов. Накануне первой мировой войны у Эренбурга наметился период увлечения католицизмом, нашедший выражение в мистико-христианских стихах, а после этого наступила пора «аристократических» стихов. В 20-е годы, в книге «Чтец-декламатор», появилось его стихотворение, начинавшееся так:

В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал,
Но по ошибке режиссера
На пять столетий опоздал.
(обратно)

98

Кстати, впоследствии, когда фашисты заняли Францию, этот большой мастер танца сотрудничал с ними и был даже парижским гидом Гитлера и Геринга. После войны Лифарь каким-то странным образом удостоился демонстративного расположения советского посла Богомолова, взявшего его под свое покровительство, в то время как французские рабочие устроили ему обструкцию. Только распространившиеся слухи об этом весьма неожиданном покровительстве, которое обрел танцор-эмигрант, водивший дружбу с нацистами (в прессе публиковались многочисленные фотографии Лифаря в их обществе), помогли ему вернуться на сцену.

(обратно)

99

Ева Яковлевна Киршнер (Циринская, 1913) — самый сокровенный друг Довида Кнута и его жены Ариадны Скрябиной, очевидица и участница всех больших и малых событий их парижской жизни второй половины 30-х гг. После ее переезда на постоянное жительство в Эрец-Исраэль (1940) дружеские связи не оборвались: Ева Яковлевна осталась для них любимым и духовно родственным человеком (публикацию ее архива см. в т.2).

(обратно)

Оглавление

  • Довид Кнут: поэтика и эпоха
  • Материалы к биографии Д. Кнута
  • Поэзия
  •   Моих тысячелетий
  •     I
  •       1. «Я, Довид-Ари бен Меир…»
  •       2. Жена
  •       3–5. Мена
  •         1. «За одну, дорогая, улыбку…»
  •         2. «Чтоб коснуться — на миг только — глазом…»
  •         3. «За веревочный старый нагрудник…»
  •       6. «И когда, колыхнувшись, неясными…»
  •       7. «Закат тонул и тух…»
  •       8. «Пыль»
  •       9. «Сарра»
  •       10. «Земля любит молчанье…»
  •       11. Озеро
  •       12. «Вечер большою птицей…»
  •       13. Мрак
  •       14. «Вот пуст мой дом. Цвети, мой посох…»
  •     II
  •       15. Снег в Париже
  •       16. «В скучном дождливом мреяньи…»
  •       17. У Сены
  •       18. Холодно
  •       19. Мой час
  •       20. Покорность
  •       21. «Молчу в тишине…»
  •       22. Апофеоз
  •   Вторая книга стихов
  •     I
  •       23. «Я не умру. И разве может быть…»
  •       24–25. Музыка
  •         1. «Огромный мост, качаясь, плыл в закате…»
  •         2. «Путь мой тверд и превосходен жребий…»
  •       26. «Исполнятся поставленные сроки…»
  •       27. Благодарность
  •       28. «Здесь человек живет — гуляет, ест, и пишет…»
  •       29. «Лежу на грубом берегу…»
  •       30.  «Пусть жизнь становится мутней и непролазней…»
  •       31. «Да, я повинен в непомерном счастьи…»
  •       32. «Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря…»
  •       33. «Я вышел. Вкруг меня, как по приказу…»
  •       34. «Из моего окна гляжу глубоко вниз…»
  •       35. «В дремучей скуке жизни бесполезной…»
  •     II
  •       36. Посвящение
  •       37. Восточный танец
  •       38. «Я был пылинкою в игре миросмешений…»
  •       39. «…Нужны были годы, огромные древние годы…»
  •       40. «О, упоенье крепкое: еще не полюбя…»
  •       41. «Два глаза — два окна в победоносный воздух!..»
  •       42. «Прочь, с дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими…»
  •       43. «Легчайшая, ты непосильным грузом…»
  •       44. «Ее глаза хмелели: „требуй, мучай…“…»
  •       45. «Чаять нечаянных прикосновений!..»
  •       46. Ковчег
  •     III
  •       47. «Гляжу — и не вижу…»
  •       48. «Я все веселье отдаю — и рад…»
  •       49–50. Тишина
  •         1. «Сияющий песок у запыленных ног…»
  •         2. «Лежат века на зреющем песке…»
  •       51. «Пустынный свет, спокойный и простой…»
  •       52. «…Протяжный звон песка…»
  •       53. «Как рассказать, что той просторной ночью…»
  •       54. «Подумать только, сколько есть людей…»
  •       55. Испытание
  •   Сатир
  •     56. Вступление
  •     57. (I) «О чем здоровый думает мужчина…»
  •     58. (II) «Тому дней пять… дней шесть тому назад…»
  •     59. (III) «Адам, не зная скуки и труда…»
  •     60. (IV) «За правду бьют неправедные судьи…»
  •     61. (V) «Где наших предков игры и забавы…»
  •   Парижские ночи
  •     I
  •       62. «На плодородный пласт, на лист писчебумажный…»
  •       63. «Ты вновь со мной — и не было разлуки…»
  •       64. «В скучном рассеянном мреяньи…»
  •       65. «Словно в щели большого холста…»
  •       66. «И вновь блуждают в окнах огоньки…»
  •       67. «В промерзлой тишине…»
  •       68. «Как соленая песня рыбацкая…»
  •       69. «О чем сказать: о сини безвоздушной…»
  •       70. «Окно на полуночном полустанке…»
  •       71. «В сердце — грубых обид неостывшая накипь…»
  •       72. «Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья…»
  •       73. «Снег радости и снег печали…»
  •       74. «В морозном сне, голубовато-снежном…»
  •       75. «Замерзая, качался фонарь у подъезда…»
  •       76. «Бездомный парижский вечер качает звезду за окном…»
  •       77. «Уже ничего не умею сказать…»
  •       78. «Меж каменных домов, меж каменных дорог…»
  •       79. «Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю…»
  •     II
  •       80. «Я помню тусклый кишиневский вечер…»
  •       81. «Уже давно я не писал стихов…»
  •   Насущная любовь
  •     82. «Нас утром будит непомерный голод…»
  •     I
  •       83. Полночь
  •       84. Весть
  •       85. Нищета
  •       86. Осенний порт
  •       87. Противоречья
  •       88–89. Молчи…
  •         1. «О грусти вечной…»
  •         2. «О тех, кого не встретил…»
  •       90. Дождь
  •       91–94. Диалоги
  •         1. «— Порою меньше малой малости…»
  •         2. «— Мы узнаем друг друга по глазам…»
  •         3. «— О, если б знали мы…»
  •         4. «Вы говорите мне: любовь и дружба…»
  •       95. Романс
  •       96. Ложь
  •       97. Кафе
  •       98. Набережная
  •       99. Пустота
  •     II
  •       100. Портрет
  •       101. Ночь
  •       102. Встреча
  •       103. О любви, о судьбе…
  •       104. Прогулка
  •       105. Сон
  •       106. Счастье
  •       107. Письмо
  •       108. Страна
  •       109. Измена
  •       110. Мара
  •       111. Разлука («Вот и все, что на память осталось…»)
  •       112. Разлука («Как в море корабли, как волны в океане…»)
  •       113. Разлука («Опять над душою полночной…»)
  •       114. Все в порядке
  •       115. Поездка в Сэн-Реми
  •   Из цикла «Прародина»
  •     116–117. Хайфа
  •       1. «Среди бесплодных дел и тучного безделья…»
  •       2. «О, бедный Кармил! Гробовые кубы…»
  •     118. Рош-Пина
  •     119. Цфат
  •     120. Метулла
  •     121. Зной
  •     122. Земля израильская
  •   Стихи, не включенные в сборники
  •     123. В поле
  •     124. Джок
  •     125. Воспоминание
  •     126. Парижский рассказ
  •     127. Расплата
  • Альбом путешественника
  •   1. Первые впечатления
  •   2. «Сара I»
  •   3. В пути
  •   4. Открытие Палестины
  •   5. Открытие Палестины
  • Статьи и очерки
  •   «Безделицы для погрома»
  •   Маргиналии к истории литературы
  •   Русский Монпарнас во Франции
  •   Опыт «Гатарапака»
  •   Первые встречи, или три русско-еврейских поэта
  •   С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус
  •   Иван Бунин в быту
  •   Встреча с Алексеем Ремизовым
  •   Иван Алексеевич Бунин
  •   Константин Бальмонт
  • Комментарии
  •   ПОЭЗИЯ
  •     МОИХ ТЫСЯЧЕЛЕТИЙ
  •     ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ
  •     САТИР
  •     ПАРИЖСКИЕ НОЧИ
  •     НАСУЩНАЯ ЛЮБОВЬ
  •     ИЗ ЦИКЛА «ПРАРОДИНА»
  •     СТИХИ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ В СБОРНИКИ
  •   АЛЬБОМ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
  •   СТАТЬИ И ОЧЕРКИ
  • Алфавитный указатель стихотворений
  • ПРИЛОЖЕНИЕ Ариадна Скрябина. Стихи (Париж, 1924)
  •   «Моим дыханьем мир мой жив…»
  •   «Паденье тела на закованную грудь…»
  •   «Мягкостью своих прикосновений…»
  •   «Как на суку повисший плод…»
  •   «Лобзаньями горячих губ…»
  •   «Тихий вечер прокрался в мой сад…»
  •   «Не солнце огненным вином…»
  •   «И каждый член пронзает гвоздь…»
  •   «Не услышь души моей стона…»
  •   «И не кляняся Иерусалимом…»
  •   «В лесу дремучем заблудилась в ночь я…»
  •   «Много званных, но избранных мало…»
  •   «Просишь царства — не получишь…»
  •   «Свободная от плоти и оков…»
  •   «Судьба мне славу в высях протрубила…»
  •   «Пусть улыбка насилует грубо…»
  •   «Красными вишнями виснут…»
  •   «Семь зорь зажглось в моем окне…»
  •   Crucifer
  •   «В небе месяц висит. Я сниму этот рог…»
  •   «Как бисер нанижу слова…»
  •   Поэма Скрябина, Ор. 32 № 2 (Посвящено Татьяне Голубевой)
  •   «Божественно силен и горд…»
  •   «Сорвав недвижных струн оковы…»
  •   «Не веселись падению пророка!..»
  •   Иисус Навин (Сценический этюд)
  • *** Примечания ***