Будда [Ким Николаевич Балков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ким Балков БУДДА

Роман

Часть первая СИДХАРТХА

1

А город был невелик и точно бы задавлен палящим зноем, отвальной, от земли, непроницаемой духотой. Нельзя пробиться сквозь нее, растолкать, она как бы живая и все увеличивающаяся, колеблемая лишь в той неблизи, где упрямо и дерзко подымались Гималаи, презревши не только сущее, от живого мира отъявшееся, мучимое властной судьбой, дарующей несчастному одно злое перерождение, а и возвышенное, простому смертному в смущение и робость и в непонимание ему же, нечто от всемирного духа, от его скупого соизволения. Гималаи ослепляли белизной вершин и ярко светящейся тенью над ними, похожей на огромную серебристую птицу, у которой ускользающе длинные и как бы понемногу растворяющиеся в свете дня крылья. Горы были неприступны и суровы, все ж влекли к себе и слабого никем не познанной таинственностью, а то и благостью. Ее тоже отыщешь, если не притупится зрение, попривыкши к открывшемуся.

Невелики и улочки в городе, они заставлены домами под черепицей, а меж них низкими жилищами с узкими оконцами-блюдцами, выблескивающими в углах сухой красной глиной. Улочки словно бы вымерли, тихо и уныло даже на базарной площади, куда и стекаются кривоватые, в желтой пыли, пыль ныне под едва ощутимым ветром, слабым и дрожащим, чуть пошевеливается и лениво накатывает на знойную неподвижность.

Только и приметен близ лавочек, под низко зависшим козырьком, некто сидящий на земле. Он скрестил ноги и подложил их под себя, так что одни пятки посверкивают, потрескавшиеся. Это черный старик-индус с изможденным лицом в выцветшем полинялом тюрбане и в длинном светло-красном переднике, что, легши на желтую пыль, сливается с нею. А еще увидится старая женщина с корзиной из пальмового лыка, корзина стояла у ее ног, распространяя запах цветочного перегноя. Женщина тоже сидела на земле, но возле другой лавочки, и старательно прикрывала лицо ладонями, и не оттого, что они способны унять знойную духоту, а потому, что не желала лишний раз показывать, сколь огрузлы мешки у нее под глазами и как отечны щеки, сделавшиеся дряблыми и черными. Возле нее в пыли валялся кожаный гаман и, по всему, был пуст, и тоже как бы пошевеливался, подхваченный пылью, и можно было подумать, что вот гаман сдвинется с места, подстегнутый ветром. И, если этого еще не случилось, то от всеобщего, висящего в воздухе нежелания страгиваться и что-то менять в укоренелом несдвижении.

Впрочем, и оно изредка нарушается. Это когда вдруг проскрипит по улочке узкая двуколка, подрагивающая на дорожных вмятинах, с впряженным в нее белолобым, с черными метинами на боках, комолым бычком. Но двуколка неожиданна для общего несдвижения, и старая женщина, хотя и слышала проскрипевшее в устоялом знойном воздухе, а и головы не повернула, и медная серьга в левом ухе не покачнулась. Женщина, как и старик, в поношенном тюрбане, оба они, не поверив в то, чему оказались свидетелями, подумали, что это призрак, супротивный Богу солнца Сурье. Ему теперь и властвовать и все держать в жестком несшевелении. А вот и смолкло поскрипытвание, поглотилось духотой, превратилось в пыль, что все так же слегка колеблема в улочке. Но ведь, казалось бы, совсем недавно Бог солнца стремительно нагонял утреннюю зарю Ушас, и вроде бы уже настиг, только вдруг исчезла она, раздробившись на мелкие паутинки, посверкивающие голубым разноцветьем. И желал бы отыскать хотя бы одну из них, да стоит нагнуться, чтобы поднять, а уж нет ничего, теплые камешки лежат на ладони, и человек глядит на них с недоумением и думает про стремительно утекающее время…

Все словно бы замерло в городе, имя которому от вещего и мудрого Капилы, кто при своем последнем рождении сделался нужен каждому в этой стране, потому что искал истину.

Долго ли будет опустынен Капилавасту и скоро ли станет привычно шумен и гомонлив и на узких улочках сделается утесненно от людского вседвиженья? Или этого еще ждать и ждать?.. Да нет, хотя и могуч Бог Сурья, а и ему приходится отступить.

Спустя время, когда солнце подвинулось к Гималаям, и лучи его чуть дрогнули, поослабши, и уж не падали на землю, как раскаленные уголья, духота на городских улочках спала. Ветер, что пошевеливал придорожную горячую траву, усилился и стал в состоянии нести с собой прохладу. И тотчас на базарной площади распахнулись лавчонки и послышались голоса зазывал: то хриплые, старческие, то молодые, звонкие. Что-то притягательное было в тех голосах: вот не хочется забредшему на базар мудрому знатоку священной Ригведы не просто так, а по тайному умыслу, чтоб ощутить мирскую жизнь и в который уж раз с удовольствием признать собственную к ней отчужденность, а она есть сила, подымающая его над людьми, да, хотя и не хочется старому хотару[1] оказаться в душном нутре лавочки, сплошь пропахшей дешевыми мирскими яствами, от них у него, мудрого, кружится голова и подташнивает, а ноги сами заносят в противное Богам место.

И вот он сидит в темном углу и пьет чай и понемногу недовольство собой исчезает. Старый хотар привычно думает о ничтожестве мирской жизни и о Богах, которым он исправно служит, произнося священные гимны. Едва ли не то же самое случается и с молодым светловолосым индусом в синем халатае и бархатном черепеннике. Одно и отличает его от знатока божественной Ригведы, что он с удовольствием спешит к лавчонке, хотя и всем своим видом показывает уже теснящимся возле него людям, что торопиться ему некуда. Он вообще не понимает, что значит торопиться, в нем, хотя он молод, бьется мудрость, и она поведет по жизни охотно подчинившегося ей и в этом подчинении нашедшего блаженство. Оно не от него, а от тех, кем он был раньше, до своего рождения, тоже стремившихся к познанию сущего.

Он уже знает, что мудрость определяется неторопливым и несуетным продвижением к цели, когда везде успеваешь вовремя, при этом никого не расталкивая локтями и не теряя в лице привычно спокойного выражения.

Но вот наступает момент, когда на базарной площади и на улочках, примыкающих к ней, все приходит в движение, которое постепенно охватывает город. Это движение не направлено к чему-то одному, к какой-то цели, оно беспорядочно и чаще ничего не предполагает, разве что возбуждает в людях всякого рода страсти: вначале слабые, едва приметные, но потом они усиливаются, завладевают человеком, и чаще противно его воле. Каждому в Капилавасту ясно, как губительны эти страсти и сколь унизительны для сущего. Они завладевают человеком, и вот уж он делается не похож на себя, в нем появляется виноватость, она особенно остро проявляется в людях, когда они почему-либо обращаются друг к другу. Но она не в словах: те привыычно мягкие и ни к чему не обязывающие, хотя в них нередко слышна просьба. Впрочем, не настойчивая, по-восточному обволакивающая, ее можно исполнить, а можно и принять к сведению. Да, виноватость не в словах, а в том, как они произносятся — словно бы по принуждению. Точно бы почувствовал человек беспокойство пока тайное, но с каждой минутой усиливающееся, оттого что Мара спустился на землю и поддразнивает, подталкивает…

А и верно, стоило уменьшиться знойной духоте, как Мара не замедлил обратить внимание на маленький город близ Гималаев, в изножье их, в пересеченьи двух мерно и неторопливо несущих свои воды сребротелых рек, зажатый ими, с плотно усаженными, одно возле одного, строениями и хижинами, низкий и тускло угасающий в примерклых лучах послеполуденного солнца. Мара обратил внимание на этот город и не успел еще отвести от него огненного взора, как в людях случилась перемена, она отчетливо обозначилась в лицах, отобразилась в глазах: в них светилась не привычно спокойная, не унижающая, напротив, возвышающая над миром, что объят желаниями, от сердца пролегшая покорность, а что-то совершенно обратное ей, скорее, те самые желания, что были отвергаемы людьми.

И всему виной Мара, всемогущий Мара. Как справиться слабому человеку с его властью? Он тотчас превратился в его слугу и пошел чужой, прежде ненавистной ему тропой, часто понимая про свою ненависть, но не имея сил подчиниться ей.

Желания завладели не только людьми, а и выплеснулись в улочки, зависли недвижные в сопротивленье с ветром, что уже поднялся от земли и касался черепичных и соломенных крыш, в стронутом с места, растолканном воздухе, забились в темные крытые арбы, где томятся в полусумраке, вдруг сделавшемся похотливо живым, молодые женщины, выехавшие с родного подворья по какой-то теперь уже и им самим не до конца ясной причине. Ах, не лучше ли было оставаться в своих комнатах — там томленье не мучало бы так сильно и болезненно, и любая из них, живущих в достатке и не в придавлении собственных страстей, отыскала бы упреждение своему томленью. Но, оказавшись в арбе под соломенными сводами, они растерялись и были не в состоянии отдать распоряжение вознице, чтобы повернул обратно. Так и сидели, сгорая от нетерпения и все более накаляясь.

Проник Мара и в прохудившееся жилище. В потолке зияли дыры, сквозь них ясно виделось небо, теперь уже не ярко-красное, а как бы смягчившее недавнее жгучее однообразие. Потолок сильно провис, хотя и под легкой крышей, и Мара не мог выпрямиться во весь рост и ходил согнувшись. Оно принадлежало последнему бедняку, у которого с утра во рту не было и маленького кусочка арекового плода, а не то что щепоти риса, про него бедняк успел забыть, как и про вкус и запах пареных зерен… Впрочем, так ли? Мара заставил бедняка усомниться в этом, поколебал в нем все то, что связывало его с жизнью. И вот уж он почувствовал в прежде успокоенном теле острый, болезненный приступ голода, а теперь перед его мысленным взором встали различные яства. Про многие из них он, судра[2], худший на земле, только слышал. Это заставило его, изможденного, чернотелого, в серой набедренной повязке, выйти из убогого жилища и потащиться по улочке в жадной надежде, что повезет, и господин, почитаемое им полубожество, которому он служит на протяжении многих лет, увидит, сколь болезнен его вид и как голодно ему, и отделит от своего обеденного стола. Но господин и не взглянул на несчастного, он и не заметил его. Когда зашел судра, у торговца с мягким розовым лицом и с круглыми черными глазами, возлежавшего на цветном ковре, чуть спустив с живота белые шаровары и сняв мягкие блестящие сапоги со слегка вытянутыми носками, было в голове другое, ведь и его коснулся тяжелой рукой всемогущий Мара. Господин мысленно видел реки золота, и они все текли, текли, но не в его руки, в чужие, тоже большие и ненасытные, и смотреть на это было мучительно, и вот уже у торговца зажглось в глазах, он вскочил на ноги и, точно обезумев, закричал:

— Не дам! Не дам! Не дам!..

Прежде чем появились слуги, судра выбежал на улочку, тоже как бы обезумев, и через какое-то время не мог бы сказать, что напугало в доме господина и отчего в нем, в душе его все точно бы сдвинулось с привычного места, распалось на мелкие осколки… Спустя немного не мог сказать про себя, недавнего, и торговец, и долго еще у него дрожали руки, а пальцы колюче и раздражающе бегали по халату.

Ах, Мара, Мара!.. Отчего он так всесилен и неколебим в своем небреженьи к роду человеческому? Словно бы неведомо ему, что и среди слабых мира сего вдруг да и подымется и воссияет дух гордый и величавый, и сделается тогда миру тепло от надежды, которая посетит сердца и хотя бы ненадолго успокоит их, и тогда тихо и неропотно станет в человеческой душе, которая есть сосуд любви и веры, хотя и не всеми в Капилавасту и в окрестных городах признаваемый.

Да нет, в том-то и дело, что Мара про многое на земле из того, что было и будет, знает, и потому неистов и яростен, как бы желая насладиться властью над людьми хотя бы напоследок. Уже и теперь из небесных далей доносится голос Возвышенного. Его еще нет среди людей, но место его всеми обозначаемо четко, и не потеряться ему, не стереться во времени. В людях живет надежда и почти торжественная вера в предначертанность появления Возвышенного. Уже и теперь его голос услаждает слух каждого человека, замеревшего в ожидании избавленная от того, что мешает подняться над собственными желаниями, обратить их в пыль:

— Истинно, истинно говорю тебе, ученик: снова и снова ты отречешься от меня ради Мары, ради сладкого обмана смертной жизни!

Человек слышит эти слова, и на какое-то мгновение растерянность охватывает его, смутная, как и эти слова, павшие свыше, всевластные, пробившиеся сквозь толщу времени. Человек не сразу умеет совладать с душевным напряжением, бывает, оглянется и удивится тому, что происходит с ним и почему он не похож на себя.

Так, к примеру, случилось с молодым ваисией[3]. Он вдруг зашел в чуждый ему дом, хотя не сказать, чтобы раньше у него не возникало такого намерения, тут жила умелая черноглазая искусительница, знающая в любви все тайны и ловко пользующаяся ими, как не сказать, что в полном осознании своего поступка ваисия зашел сюда. Все получилось независимо от него, а от Мары, вдруг сделавшегося ему сопроводителем и советником. Мара и толкнул молодого человека в страстные объятия женщины, а потом, похохатывая, удалился, чего тот и не заметил, обласканный возлюбившей его, которая скорее есть существо неземное — столь чудна и обворожительна ее нежность. Все же и он на мгновение ощутил беспокойство. И им тоже были услышаны слова Возвышенного, но, упрямо подталкиваемый Марой, молодой человек не придал значения им. Он наслаждался любовью женщины, которая сумела всколыхнуть чувственное начало в нем. Он потерял голову и уже ни про что не помнил и ни о чем не хотел знать, только о нежности, что даровалась жрицей любви. А ведь в новолуние этого месяца — весака — не противясь воле отца и матери, а во многом благодаря собственной воле, которая во все время его жизни, надо отметить, была подначальна родительскому слову и не испытывала от этого ущемления, а точно бы делалась спокойней и сильней, обменялся рисовыми шариками с черноокой дочерью соседа и тем связал себя с нею прочными узами. Соседская девушка уже давно нравилась ему, и он знал, что не отступит от решения родителей, соединивших его с нею еще при их рождении. Но Мара, всесильный и безжалостный Мара поломал все в добром и благоприемлемом сердце, и совершил это, когда молодой ваисия проходил мимо дома известной в городе жрицы любви.

Не пощадил Мара и старого аскета, много лет назад забредшего в глухой, близ Капилавасту, лес, где густо, теснясь друг возле друга и упрямо устремляясь ввысь, росли саласы и тамаранги, манго и магнолии, баньяны и пипалы.

Деревья почти не пропускали солнца, а под их вечнозелеными раскидистыми ветвями и в середине дня было сумрачно. Даже львы и пантеры не часто забредали сюда, а уж грациозные газели и вовсе не смели подступить к этому лесу, разве что забегали сюда, когда их преследовали легкие на ногу охотники из близлежащих деревень с тем, чтобы лишить воли, приручить… Зато певчие и непевчие птицы, пестрые, яркого окраса, залетали в этот лес безбоязно. В их криках, которые вдруг расталкивали стойкую тишину, не угадывалось и малого страха. Точно бы невдомек птицам, что там, внизу, близ болота, откуда несет гнилью, нет-нет да и услышится глухое, леденящее слабое обезьянье сердце, шипение, а потом выметнется из бледно-желтой травы длинная и гибкая, с зелеными пятнами на спине, с тонкой блестящей полоской на затылке, голубоглазая змея, жестокая разорительница птичьих гнезд. Она будет долго ползать вокруг вековой смоковницы, пока не замедлит продвижения, насторожась и подняв голубую голову и неподвижно глядя острыми глазами. А может, потому и залетали сюда птицы и делались шумными, перепрыгивая с дерева на дерево, но не выбиваясь дальше, словно бы по тайному уговору между собой, очерченного круга, что внизу, под темными стволами, едва заметное сверху, под желтой соломенной крышей, а она временами шевелилась — всякое сотворенное Индрой создание старалось отыскать пристанище хотя бы ненадолго, хотя бы на одну душную индийскую ночь — спряталось нищее жилище аскета? Привыкши полагаться не только на себя, а и на человека, который в древней стране уважительно относился ко всему на земле рожденному, птицы зачастили к этому месту, где предавался размышлениям отшельник.

День ото дня все больше обвыкаясь с перелетами, птицы, даже случись что-то с лесным отшельником, не сразу изменили бы благоприобретенную привычку. А с ним и верно с утра что-то случилось. Он, хотя и был из семьи кшатрия[4], подобно брахману[5] прошел полагающееся ашрамой: изучал священные тексты в доме наставника, а повзрослев, читал послесловия к ним, выкрикивал вслед за учителем истины, что звучали в Ведах. Но со временем немногое осталось у него в памяти. Все же и теперь, познав мудрость упанишад[6] и отказавшись от мирской жизни, которая есть пыль земная на большой, утоптанной тысячами ног странствующих, нескончаемо трудной дороге, прочитав немало араньяков, но так и не обретя успокоения, аскет говорил словами из священного аравийского Писания:

— Брама вечен, он в счастье и в горе, в боли и радости. Мир — его отражение, он причина всему. Брама — Вселенная, она существует в нем и вернется к нему.

Он говорил так, но видел не это. Погружаясь душой в то, что с каждой, теперь уже отчетливо приметной в темном лесу полоской света, пробивающегося сквозь листву деревьев, тревожило все сильнее, он видел обнаженных женщин. Это видение, конечно же, напустил на него Мара. Уже не в первый раз тот пытается вывести его из состояния умиротворенности, живет в ней дремлющая сила, и ей ничего не стоит проснуться, и тогда еще неизвестно, что станется с отшельником.

Да, Мара уже не однажды пытался потревожить тапасью[7], но всякий раз неудачно, однако ж сейчас что-то сломалось в аскете, он как бы уже не принадлежал себе и оказался подвластен Богу разрушения. И он, лишь в молодые годы знававший женщин, сделался безумен, хотя догадывался, что перед глазами теперь не они, желанные, а апсары[8]. Они спустились на землю, чтобы, вогнав его в грех, лишить власти, равной власти Богов. Он смотрел на апсар и понимал, что побежден, и, обуреваемый сумасшедшей страстью, она потому и была неистовой, что родилась в душном пригималайском лесу, все же пошел не в ту сторону, куда апсары, обнаженные и сияющие, манили его. Он направился в обратную от города сторону, туда, где лежали черные болота, а дойдя до них, худой, с окровенелыми пятками босых ног, с длинной, в бурых ссадинах, спиной, в узкой набедренной повязке и с глухой тоской в черных, с желтыми белками глазах, ступил в горячую, тягучую и странно липкую воду и погрузился в нее. И скоро уже нигде не было видно его, точно бы и не жил на земле, не мучился, стараясь отыскать первопричину людского страдания.

2

Это был время, когда великий Пифагор прибыл со своими учениками в Италию, когда пророк Исайя Второй, освободившись из иерусалимского плена, начал творить Ветхий Завет, когда блистательный Махавира Джина, презрев свое высокородное происхождение и возлюбив сущее, как часть самого себя и сделавшись последним из двадцати четырех тиртханкаров, кто нашел брод, ходил по пыльным и красным дорогам древней Индии и звал людей к очищению от скверны. Это было время, когда человечество пребывало точно бы в сладкой дреме, когда и горькая бедность не казалась презренной, не угнетала, не вводила в искушение. Все, что жило в человеке, единящее его с природой, не могущее оторвать от нее, сильное, неколеблемое страданием, все это утверждалось поэтическим гением первородных племен. Веды и Гимны, Писания, рожденные во тьме веков, скорее, не без помощи потусторонних сил, не подвластные обыкновенному человеку, вознесшиеся над ним высоко, звучали повсюду: и в ветхом жилище бедняка, и в великолепном царском дворце, но чаще в слабой и как бы даже засмушавшейся в шумном многолюдье душе. Если бы не было возле нее первородного слова, не смогла бы она, нечаянно запущенная в людское неугомонье, по прошествии времени снова почувствовать себя частью сущего. Пропала бы душа человеческая…

Однажды сказанное остается надолго, если оно такое вот:

Пусть будет рубище одеждой мне,
Пусть буду жить одним я подаяньем,
В пещерах или джунглях пребывать,
Я отреченьем от всего найду
Тот верный путь к спасению Вселенной.
Именно это, неожиданное, но вдруг сделавшееся каждому смертному понятным, неизвестно откуда пришедшее и сейчас же завладевшее умами, всколыхнуло сладкую дрему. И каждый, а не только служитель Богов, что провозглашал Гимн Солнцу, ощутил смутное беспокойство, которое быстро росло. И тогда пришли мысли об освобождении от страданий. Да, кажется, этого им всегда не хватало, самым первым на Земле. Но как найти такое освобождение и надо ли искать, не лучше ли положиться на волю Богов?..

Сомнения, сомнения, а между тем так же провозглашались здравицы Солнцу, и были они удивительны и, случалось, успокаивали замутненные сердца. И говорил старый хотар, щурясь на дневное светило и положа левую руку на правое черное голое плечо, прежде чем сесть на землю и сделаться, как все, кто пришел послушать его:

— Лучи света провозглашают о Солнце — всезнающем боге. Оно приходит, чтобы осветить Землю, и ночные тени бегут от него как воры. Лучам радуется все живое. О, Солнце, ты производишь свет и блеском наполняешь Землю, ты являешься творцом и рождаешь жизнь. Семь бурых кобылиц тянут колесницу, везущую тебя. Мы преклоняемся перед тобой, ты лучшее среди Богов и самое яркое среди светил, о, лучезарное Солнце!

Люди слушали хотара и на какое-то время избавлялись от тревоги. Легко смотрели на мир, удивляясь недавнему сердечному неуюту. Они укоряли себя. А философы, которые всему искали смысл, задавались в такие мгновения вопросом, что вначале казался привычным и ни к чему не влекущим, а тем более не предполагающим и слабой мысли о грядущем освобождении:

— Истинно, было время, когда ничто не существовало: ни земля, ни небо, ни свет, ни тьма, и вода не имела блеска. Но вот высшей Силой, могучей Волей создался мир. Стоящее всех впереди всех переживет и всему предшествует. Даже Боги появились лишь потому, что это Существо пожелало создать их. Но кто создал Его Самого?

Привычный к тому времени вопрос для философа. И точно, немногое за ним стояло, разве что обыкновенная способность развитого ума к постоянной работе, даже когда человек не стремился к этому. Но тогда почему с каждым днем за подобным вопросом все меньше пустоты, а человеку и здесь потребна сделалась истина? Наверное, потому, что подошло время, потребовавшее от человечества не только познания явлений природы и прежнего дремотного слияния с нею, а такого слияния, что наполняло бы его особенным отношением к собственному предназначению, которое в любом случае не есть что-то простейшее, напоминающее, к примеру, траву. Она, хотя и растет, при ослаблении солнечного света увядает, легко утрачивает жизненную силу.

Высокое предназначение предполагало и сознательные действия для приближения к истине, пока лишь обозначенной пред внутренним взором человечества. Но открытие ожидалось. К тому теперь было все устремлено в людях.

К тому ж подталкивала и легенда, поднявшаяся из глубин сознания — по собственной ли воле, по прихоти ли брахманов. Она рассказывала о всемирном потопе: будто де на земле тогда плохо стало, развратилось людское племя, позабыло Заповеди, что от веку. И Существо, властное над миром живым и мертвым, разгневавшись, наслало на людей потоп. Разверзлась земля, застонала стоном. В ту пору на ближней к Гималайским горам равнине царствовал Сатиаврата. Был он добр и мягок, и вода являлась его чуть ли не единственной пищей. Боги помнили про него и не обделили милостью.

Однажды, приняв омовение, Сатиаврата возлежал на царском ложе и вдруг взгляд его упал на сосуд с водой, что стоял на столике. Сатиаврата увидел маленькую рыбку, и был доволен, приняв ее появление за добрый знак. А рыбка росла так быстро, что скоро сосуд стал ей тесен и разбился. И тогда царь перенес ее в садовый пруд, близ которого цвели розы и лилии и гортанно кричали зеленые попугаи. Вода в пруду, хотя и стоялая, посверкивала, накатывала на берег, точно живая. Но и тут нежданной гостье скоро сделалось задышливо. И тогда царь велел, запрягши волов, увезти ее к океану, но перед тем подошел к рыбине, и тут неожиданно услышал, как сказала она, огромная и лениво помахивающая хвостом:

— О, царь, это я, Вишну[9]. И пришел я, чтобы предупредить тебя: ровно через семь дней и ночей все на земле погрузится в буйное и грозное море, и не будет ему конца и края, а потом оно сольется с океаном. И тогда посреди высоких волн появится корабль. Ты взойдешь на него, сопровождаемый святыми архатами[10], окруженный разными животными, и устроишь там свое жилище…

Да, и эта легенда была не в утешение человеку, и она говорила о мимолетности и хрупкости жизни, которая есть сосуд, и божественной силе ничего не стоит разбить его. Так что же тогда есть жизнь и для чего она дана человеку? Во благо ли?.. И все, что накапливает он, бывает, и за долгую жизнь, одному ли добру отдано? Да нет, случается нередко иначе. И что же тогда ожидает человека? Великие страдания или еще что-то, не менее преисподней пугающее людские сердца? Но, может, есть даруемое свыше или им самим сотворенное освобождение от страдания и ожидания их если не в этой, то в другой жизни? Неужели все, что на сердце, обратится в пыль и ничто не передастся иному, светом жизни наполненному существу — хотя бы и горному оленю или малой птице, которая сидит теперь на ветке, растопорщившись? Если бы было так, жителю земли сделалось бы еще обидней и безысходней. Но так не должно быть, человеку хочется другого и все, истомленное в нем долгим ожиданием, потянулось бы и к малому, если бы это малое обещало приемлемый исход и надежду.

Теперь чаще человек стал задумываться о жизни и смерти.

— Что есть носитель жизни? — спрашивал он и однажды сказал на удивление просто, словно бы не предшествовал этому мучительный, порою казавшийся безнадежным поиск:

— Вода… Без ее круговорота не мыслимо появление живого существа. А еще что? Еда… А еще что? Огонь и дыхание. Прана. Без этого тоже немыслимо появление живого существа.

— А что такое смерть? — отыскав объяснение живому, начал настойчивее прежнего спрашивать человек и однажды сказал, велкомый сердечной своей сутью, которая истомилась в длительном поиске:

— А смерть еще не конец. Есть круговорот жизни, смерть лишь выпадение звена в цепи. Она не приводит к блаженству, только к стремлению восстановить выпавшее звено, чтобы человек мог продолжить существование хотя бы и в ином качестве. Прежняя жизнь сменяется новой, и все движется, как солнце по кругу. Перерождения следуют друг за другом.

— Отчего же они зависят?

— От меня и зависят, — сказал человек, — оттого, чего я совершил больше: добрых ли дел, злых ли, в погубление сущего?.. Ну, и оттого еще, кем я был до своего появления в этом физическом состоянии, работала ли душа моя, неведомая мне, все ж осознаваемая особенными токами, что идут от нее.

И еще сказал человек:

— Перерождения зависят от кармы, которая есть арифметическая сумма, получаемая от соединения доброго и злого начал во мне. Коль хороша моя карма, в другой жизни я могу стать брамином или кшатрием. Ну, а если… Впрочем, и ваисия нужен людям. И уж самое последнее дело возродиться рабом или неприкасаемым, судрой, а то и мошкой или червяком. О, неужели это возможно? Неужели всесильные Боги не видят, как я ревностно служу им и даже в худшую пору не причиняю никому зла, не пожелаю его и врагу. Бывает, поклонюсь ему при встрече и пройду мимо, если и услышу презрительно, сквозь зубы, оброненное слово. Будьте же милостивы ко мне, о, Боги, и вы, тапасьи, вставшие на путь Деваяны и благодаря высшей святости сделавшиеся способными двигать мирами, обновлять их!.. Я обращаюсь и к вам, сладкозвучные риши, певцы Ведов, кому по праву внимают все на земле, а не только люди. Случается, и гордая лесная птица опустится на неприметное взгорье вблизи того места, где собрались жаждущие священного слова люди, и долго сидит, склонив ярко-красную голову на бок и неподвижно глядя перед собой, и внемлет.

Я обращаюсь к вам, о, риши, и прошу вашего заступничества перед Богами и снисхождения ко мне, слабому. Я есть пыль на вашей одежде, песчинка на гималайской тропе, я есть все то невидимое и неощущаемое, что как бы живет и в то же время не живет; то, что во мне, тускло и бледно и нужно лишь в приложении к чему-то сильному и умному, надобному тому, что вы несете, о, риши, в сказаниях. Да, я отзвук, павший от вашей песни на землю, ее порождение, хотя и сияющее, недолгое в радости, я скоро угасну и уж не отыщешь меня нигде. Но я не грущу, я мысленно говорил с вами, о, риши, и теперь уверен, что вы услышали меня, и придет мне от вас, великодушных, доброе перерождение.

Человек, хотя и слаб духом, понял, что причина его страданий в карме, он наследовал ее из своего прошлого и не только из того, что известно ему, а и из неведомого.

— Да, — говорил человек. — Мне плохо, но я сам виноват, один я виноват, ведь и в прошлом был тоже я, пускай и не похожий на себя.

И он мысленно спрашивал, что делать, как избавиться от страданий, причина которым есть карма? И не мог найти ответа, не пришел еще час, все же на сердце у него менялось, как бы размягчалось, делалось добрее по отношению к миру, к природе, даже к зверю, причинявшему много зла человеку. Вдруг да и возникала мысль: а что как и зверь есть порождение кармы, обыкновенная арифметическая сумма своих добрых и злых дел, то есть и он несчастен?.. Трудно было следовать питрияне[11], не отступая от дороги предков, но и другого людям не оставалось, и в них вырабатывалась терпимость к жизни, какой бы тяжелой она ни была, невозмущенность ею.

Не потому ли древняя Индия, хотя и раздробленная на множество княжеств и царств, не знала горьких потрясений, все ломающих среди людей, погубляющих то доброе и светлое, что неизменно рождалось между ними?

— Ом… — говорил мудрец, с особой старательностью произнося священное слово, в беде и в ожидании ее, неизбежной, помогающее, длинно звучащее и завораживающее слух необычностью.

— Ом-м… да достигну я Брахмана!

Мудрец говорил негромко и с глубокой уверенностью, которая была еще и осознание себя частью сущего. А это значило, что ему было доступно и происходящее в пространстве, которое подчинялось единому движению и Закону. Все это вместе составляло Абсолютную Реальность, она одна, осознаваемая человеческой мыслью, недоступная большинству людей, высоко возносящаяся над ними, манящая и слабого рассудком, была совершенство, все остальное, происходящее на земле, во благо ли ей, в унижение ли, являлось отражением Абсолютной Реальности. И тот, кто постигал это, не очень-то радовался пониманию, а со временем стал ощущать неуверенность и острую, почти болезненную неудовлетворенность собой.

Началось же осмысление жизни и все возрастающее отторжение ее неколебимости, которая сулила радость, осознание ее бесполезности в миру Абсолютной Реальности еще в то время, когда в долине темноструйных рек Инда и Ганга, стиснутых высокими красными берегами, часто выталкивающихся из русел, отчего близлежащие леса наполнялись яростным гулом, стронутые с привычного движения и как бы разобиженные волны нескрываемо зло и упрямо обламывали сухие ветки и шипя заполняли ямы и впадины возле упавших деревьев, люди стали строить нехитрые слабые жилища, для чего выбирали тихие, открытые солнцу места. Они спустились с Гиндукушев, смуглолицые, крепкие, голубоглазые люди арийского племени, те из них, кто не ушел в ту сторону, где прячется солнце, а вознамерился осесть на этой лишь с виду суровой (в здешних местах водились тигры и львы, огромные, как бы сплошь из камня, еще не приемлющие людской ласки, слоны и всему живому грозящие смертью гибкие змеи), а на самом деле ласковой и исполненной особенного достоинства, благодатной земле. Они селились здесь, и те, кто был близок Богам, стали слагать песни в честь героев: в них было все — любовь к жизни и удивление перед открывшимся миром, который беспеределен, и смущение, исходящее от этой беспредельности. А бывало, что недоумение мучило певца, он пытался осмыслить то, что окружает его, и тогда, забыв про сладкозвучную песню, спрашивал у себя:

— Шипы сливого дерева ключи, так? Кто же придал им эту форму?..

Арии хотел знать больше того, что открывалось взору, и это вело их по ступеням познания. С малых лет привычные не только к оружию, которое в их руках было грозным и всесокрушающим, но редко когда неправедным, в уничтожение живого и трепетного начала, что составляло гордость хотя бы и соседского племени, а еще привычные к уважительному отношению к сущему, к земле, которая сделалась для них отчей, словно бы жили на ней от веку, не ведая ни про что другое, они с необыкновенной легкостью постигали явления природы, и многое сохранялось их поэтической памятью. И теперь уже не только сказитель, но и старый земледелец мог сказать, придя на новое место, где ему предстояло жить:

Вот здесь я закладываю прочную хижину.
Да стоит она в мире, хранимая людским теплом!
Вот войдем мы под твою крышу, о, хижина,
Все вместе: и мужья, и жены, и старики, и дети,
И станем жить…
И будем мы владеть конями и коровами,
И жизнь наша наполнится радостями,
А так же жиром и молоком!
Возвышайся же для великой судьбы, о, хижина!
Он, земледелец, понимал жизнь и знал себе цену, он был не один — с людьми, а еще со сказаньями, где находилось место и его немногочисленному роду, пришедшему вместе с другими в зеленую долину, стиснутую реками Репти и Рахини, и поселившемуся на некрутом склоне близ снежных вершин Гималаев, угрюмовато холодных и пугающих своей холодностью. Но все же не всех, попадались меж ариев храбрецы, они готовы были потягаться и с духами гор. Они без робости подымались на крутые вершины, гонимые не только собственной несупрямливостью, а еще и необходимостью отыскать целительный, во благо жизни, подавляющий ее хрупкость и нестойкость, пускай и на время закрывающий дверь в другой мир, дающийся лишь рукам добрым и к чужой беде участливым, Богами благословенный корень.

Земледелец из рода Сакиев, как и все в его окружении, верил в легенду, она говорила о мягком и нежном, то есть о том, что если и встречалось в суровой жизни, то крайне редко, чаще отодвигалось в сторону, точно бы обретя неприкасаемость. Однако ж не сказать, что сакии были люди хмурые и не открытые радости, скорее наоборот, они отыскивали ее даже там, где она не должна бы скрываться, и умели не расплескивать ее попусту.

Так где же оно, то мягкое и нежное?.. А в том хотя бы, как видели они все, что стояло в изначале их немногочисленного рода.

Случилось это не так уж давно, все ж непамятно и для самого древнего в роду. Жили тогда среди ариев пять братьев, были они из семьи вождя. Младший родился в месяц весака от молодой женщины, на ней отец женился после смерти матери. Старшие сыновья с появлением во Дворце новой хозяйки почувствовали себя обойденными, у них росло убеждение, что они не нужны никому, даже отцу. Кажется, это было не так, однако ж переубедить их сделалось трудно, а скоро и невозможно, и однажды они сказали отцу, что уходят из дворца. И, как он ни удерживал их, они ушли, а вместе с ними ушли и четыре сестры.

Все они долго ходили по земле, пока не очутились в тех местах, где скрывался от людей приблизившийся к истине известный меж ариями своими добродетелями, досточтимый Капила. Тот привел братьев в свой скит и долго говорил с ними. Молодые люди были бледны и находились как бы в полусне. Капила понял, что с ними, и, зная о том, что девушки рождены от другой матери, сказал:

— Не будет ничего плохого, если вы, братья, возьмете в жены своих сестер.

У молодоженов появились дети, и были они так шумны, что Капила вознамерился уйти, но братья умолили его остаться, и он согласился, а спустя немного показал место, где те могут строить себе жилище. Со временем здесь вырос город и в честь великого риши был назван Капилавасту. Эта весть достигла слуха отца братьев, и он, не скрывая своего восхищения, воскликнул:

— Сакия! Сакия!..

Это означало: возможно ли такое? Возможно ли?!..

С того и пошел род сакиев, крепко осевший на земле, которая сделалась для них кормилицей и матерью. Она давала рис, в горах добывали лазурь и агат, изумруды и рубины, золото, камни для возведения городских строений.

3

Произошло это за пять столетий до рождения Христа Спасителя. Много ли это? Да нет, пожалуй, если представить то огромное, не имеющее начала и конца, во что все погружается и из чего возникает, в том числе, и скамбха — жизнь и что именуется веной и стоит в основании времени. Времени, которое вроде бы меняется, но, если принять во внимание вечность, то оно точно бы замерло, а если и сдвигается с места, то так нерешительно и неприметно, что и не разглядишь сразу.

— Ом, кала! — восклицает брахман, говоря о времени с почтением, понимая его как часть своего существа, которая непостоянна, подвержена переменам, и мало ли что можно ждать от него: вдруг соединится с богиней несчастий Апвой и нашлет на людей болезни, а то поменяет, исхитрясь, выпас небесной коровы Мадхукаши, и тогда она лишится молока и не сможет служить людям?.. И, чтобы так не случилось, брахман снова и снова обращается к священному слову «ом», тем самым как бы успокаивая время, вводя его в русло, где оно текло бы никем не унижаемо, с достоинством, отвратившись от страстей и желаний.

— Ом кала! — восклицает брахман. — Живи в течении жизни, не препятствуй ему, содействуй благу!..

Содействуй, содействуй, содействуй… Это слово точно бы соединяло в себе все, что совершалось теперь в парке Лоумбини, примыкающем к царскому дворцу, чуть отступившему от Капилавасту. Слово несло в себе просьбу о милосердии и, обращенное к Богам, как бы застыло в тонких, чуть дрожащих лепестках водяных роз и белых лотосов, едва ли не ощущаемо касалось гибких лилий и того живого и чуткого, что сознавалось царицей в парке. Она только не могла сказать, отчего именно это слово стало для нее завораживающе и почему она обратилась именно к нему, а не к чему-то другому, более способному облегчить предполагаемые ею мучения. Впрочем, царица и не старалась отыскать что-то еще, это слово сделалось способно выразить все, что она хотела бы выразить в своем обращении к Богам, и она не отпускала его и, как бы соединившись с природой, ее окружающей, шептала одно и то же…

Она была в легком белом халате, обтягивающем большой живот, который совсем не портил ее, а как бы даже возвышал над обыденным, служащим только низким желаниям, и предопределял ее высокое назначение стать матерью: то есть слиться с животворящей мирской силой, способной вознести человека над собственной жизнью, найти в ней соединенность с пространством, свою выражаемость в Брахмане.

На шее у царицы посверкивало тройное ожерелье из рубинов, на тонких смуглых руках сияли серебряные браслеты, и все это вместе с той живой покорностью судьбе, а точнее сказать, изначальной предопределенностью, которая наблюдалась в больших черных глазах с какой-то словно бы синеватостью в них, начинавшейся от зрачков и потом растекавшейся, а еще в том, как царица держала голову, хотя и спокойно и почти величественно, тем не менее с отчетливо зримой подчиненностью высшему предопределению, было трепетно, почти мимолетно, то есть с заранее обозначенной недолговечностью, даже хрупкостью, казалось, коснись царицы хотя бы малое неурядье, и она сломается, истоньшится, сделается как пыль при дороге. Да, да, в царице наблюдалось и это, как, впрочем, наблюдалось словно бы в сопротивленье тихой, никому не в упрек покорности, и внутренняя сила, правда, не сразу примечаемая, а когда станешь особенно внимателен к царице.

Майя вздохнула, потрогала руками живот, вспомнила, как однажды увидела сон, и была удивлена и сказала об этом мужу. Тот велел позвать браминов, они пришли, выслушали, потом один из них, с желтым нездоровым, в синих подтеках от приступов малярии, исхудалым лицом сказал ровным, почти бесстрастным голосом:

— О, царица, белый слон — это к великому благу. Кланяюсь тебе и радуюсь вместе с тобой. Белый сон вошел в твой бок, а это знак того, что ты родишь сына, за которым пойдут люди, тысячи людей.

Майя сразу поверила ему, она поверила бы, даже если бы он сказал это голосом нервным и заискивающим перед нею. Она осознала в себе ту силу, которую никто не мог ожидать от нее, и была довольна.

Майя медленно и с опаской, боясь оскользнуться, хотя земля была сухая, пошла меж деревьев к ближнему посверкивающему озеру, возле него пели, ввинчиваясь в небо ярко-красными ядрышками, куналы и калабинги. Подойдя, она разглядела черных лебедей, точно бы застывших в недвижении, и это недвижение было так чудно и так сильно подействовало на нее умиротворенностью, что на какое-то мгновение она позабыла о своем теперешнем положении и во все глаза смотрела, изнутри засветившаяся, на удивительных птиц, поддавшихся спокойствию, разлитому по парку, и задремавших, тоже как бы не помня ни о чем. Она стояла бы еще долго под дождевым деревом, свернувшим листья и как бы съежившимся под хотя уже и не горячим, но все же греющим солнцем, если бы не услышала среди привычного птичьего пения что-то словно бы присвистывающее, пристанывающее. Она услышала и насторожилась. Но скоро успокоилась, разглядела в ближней земно-зеленой воде, искрящейся от цветущего папоротника, маленьких древесных лягушек, долго следила за ними, легкими и подвижными. А потом перевела взгляд на озеро, оно было тихое, едва приметная рябь не пошевелит гладкую поверхность, хотя лебеди и проснулись и загомонили, ударяя крыльями по воде. Майя подумала, что хорошо бы искупаться, это, конечно же, добавит ей сил, которые так необходимы,чтобы исполнить свое дело, во имя чего она была призвана на землю. И она скинула халат и вошла в воду, легкая прохлада коснулась ее ног. Когда она вышла из воды, ее окружили девушки и стали вытирать тело мазями, от острого запаха мускуса, подымавшегося от земли, у нее закружилась голова.

— Я устала, — сказала Майя.

Девушки подхватили ее под руки и повели к дворцу, сияющему овальными блестящими оконцами, со множеством террас и галерей, украшенных перильцами, с искусно вырезанными фигурками.

Но вот Майя замедлила шаг.

— Я хочу остаться здесь, — сказала она, показав рукой на широкую, под белой накидкой, слегка раскачиваемую слабым ветром, подвязанную к деревьям качалку. Девушки помогли царице прилечь на эту качалку и отступили. Царица посмотрела на них с досадой:

— Нет, нет, уходите, уходите…

Девушки скрылись за большими, с тяжелыми листьями, лотосами, теснящимися не только возле озера, а и далеко от него. Майя легла на спину и посмотрела вверх, думала, увидит небо и облака и то неземное сияние, которое всегда трогало и, казалось, достигало ее сердца и точно бы наполняло его энергией и заставляло биться сильней и больше любить все, что окружает: хотя бы вот этих несмышленых бабочек, пролетающих близ нее, или вон тех муравьев, что, взрыв холмик, все суетятся, суетятся, не обретут покоя… Да, она надеялась увидеть небо и облака, но кроны пальм сомкнулись над нею и почти не пропускали света.

Она огорчилась, хотя и ненадолго, и подумала о том, кто теперь жил в ней, и просветлела в лице. Она подумала о том, кто жил в ней, с чувством глубочайшего уважения к нему и любви. Каким-то особенным чутьем, а оно появилось, когда узнала, что станет матерью, она догадывалась о высоком предназначении, что отпущено ее сыну, и была счастлива. Она уже знала многое про него, еще не появившегося на свет, и это выглядело бы странно, если бы не наблюдалось и в ее муже, он тоже, случалось, прозревал будущее сына. Они оба были убеждены, что у них непременно родится сын, и это благословляемое Богами как бы и их самих возвышало над миром, и совсем не губительно для душевной сущности, а точно бы в утверждение того светлого и доброго, что всегда отличало их. Царица многое знала про сына, и с каждым днем в ней усиливалось волнение. Оно сделалось почти непереносимо, когда до нее дошел слух, вдруг распространившийся по царству, что де она носит в себе Будду, просветленного высшим пониманием смысла человеческой жизни. Все сходится, говорили люди, встречаясь на торгах или в просторном доме ваисия, или в скудном, на краю города, под прелой соломой, жилище одинокого судры. Сказано старыми мудрецами, что Будда появится, пройдя через множество перерождений, в семье царя и в том месте, где не будет умирающих деревьев, а в траве злых колючек и змей, и матерью ему станет лучшая женщина Востока. Да, говорили люди, тут все сходится, все истинно. Майе подчас становилось невыносимо трудно сдерживать беспокойство, но и то благо, что Боги помогали не потерять себя и оберечь сына, который жил в ней.

Она лежала в качалке, раскинув руки, и каменно, не мигая, смотрела в тот, теперь лишь отгадываемый ею тусклый просвет между деревьями и даже там замечая чудное сияние, нисходящее на землю. Это сияние от Богов, от их всесветности и желания дать ей, Майе, вдруг почувствовавшей под сердцем сильный толчок и мгновенно осознавшей, что наступило время, силы вытерпеть мучения. Было больно, и она хотела бы позвать девушек, но не смела крикнуть, точно бы боясь, что они станут лишними при святом таинстве рождения. А потом она услышала переливчатое пение, и сначала подумала, что это развлекаются птицы, те самые, лимонные, крохотные, которые были приятны глаза и часто садились ей на ладонь, и там, не переставая, резвились, но скоро поменяла свою догадку и теперь уже знала, что это поет тростниковая дудка, и даже предположила, в чьих она руках. Да, конечно же, кто-то из Богов приблизился к ней и подал знак. Пение тростниковой дудки она приняла за знак, помимо торжества духа вещающий про что-то грустное. Она уловила это и смутилась, беспомощно посмотрела по сторонам, точно бы желая позвать кого-то… но пересилила тревогу и мысленно сказала:

— О, Боги, не думайте, что я растерялась. Я готова ко всему и с достоинством исполню, что предназначено мне.

Предначертанность, сознаваемая ею и раньше, теперь ощущалась сильнее. Она как бы стала осязаема чувствами и имела строгую определенность и даже хотя и смутно угадываемую предметность, которая росла вместе с болью, что тоже не обреталась на одном месте — подступила к горлу, и Майе было трудно дышать. Воздух делался все горячее, выталкивался из легких со свистом, обжигал… Подошли девушки, увидели те мучения, что претерпевала их госпожа, и хотели бы помочь, но не умели. Кто-то побежал во дворец…

Майя ни о чем этом не знала, она находилась в ином мире. И тот мир был ее болью, которая на удивление быстро то усиливалась, то неожиданно отпускала, и тогда Майя силилась набрать в грудь побольше воздуха в предчувствии вновь подымающейся к горлу боли.

Так продолжалось долго. Майя сделалась вся комок боли и уж ничто, казалось, не способно было облегчить ее страдания, как вдруг в теле стало легко и свободно, но скоро сознание начало проясняться, однако ж не настолько, чтобы все понять про себя, она лишь почувствовала: что-то случилось, и случившееся было во благо. Она открыла глаза и увидела ту же ветвистую пальму, зелено колышущуюся от налетавшего ветра, который в предвечерьи пал от реки и распространился по долине, достигнув и сада Лоумбини, где находился дворец Суддходана.

Майя увидела еще не потускневшее, зеленовато-серое небо, и не могла понять, отчего оно тут и почему так сильно колеблется, точно бы не умея найти опоры. А что как не отыщет ее и упадет на землю?.. Она, близко к сердцу принимающая все вокруг и радеющая о слабом и беззащитном, и видя в нем отражение всемирного Духа, испугалась. Что, если так случится на самом деле, и небо упадет на землю? Тогда исчезнет сущее, которое близко ей и дорого, в нем было все, чем она жила, что любила и к чему стремилась, и по этой причине любое изменение в сущем, во вред ему, происходило в погубление чего-то в ней самой. Майя всхлипнула. Девушки нагнулись над ней. Но она не видела их. Перед глазами стояло другое. И это можно было принять за видение, столь зыбким и прозрачным мнилось изображение. Приглядевшись, она узнала мать, та много лет назад поменяла свою сущность и теперь находилась в ином мире. В честь матери в свое время был посажен сад, названный ее именем — Лоумбини. Она узнала мать и протянула к ней руки, желая прикоснуться к легким, шелестящим на ветру одеждам. Но это не удалось. Мать отодвинулась. Она смотрела на Майю напряженно и со вниманием. В ее глазах читались участливость и желание сказать что-то… Было и такое желание, а после него, распавшегося в пространстве, в Майе точно бы стронулось, и она уже принадлежала не себе, а миру, лежащему по ту сторону, как бы открылась ему совершенно, так что и не помнила ни о чем другом, лично к ней относящемся, и сделалась частью нависшего над нею пространства, хотя и огромного и внешне сурового и безнадежного, но понимаемого ею до самого дна. Вот и в Лоумбини она уже видела не только свою мать, а и посланницу неближнего мира, слышала ее мягкий спокойный голос:

— Ты, Майя, родила сына. Он станет человеком, несущим Свет. Тот Свет разольется по миру и даст людям надежду.

Лоумбини, отдаляясь, делалась все меньше и меньше… Майя проводила ее глазами. Очнувшись, она провела руками по животу и не почувствовала привычной упругости и забеспокоилась, попыталась приподнять голову, но не смогла. Беспомощно оглянулась, увидела мужа. Он стоял, держась за край качалки, и что-то говорил… Она не слышала, о чем он говорил, не воспринимала его слов, улавливала лишь слабое колебание воздуха, и это колебание отчетливо сказало, что муж доволен ею и хочет, чтобы она поскорей выздоравливала.

— У нас много забот во дворце, — говорил Суддходана. — О, Майя, жена моя!.. Я так счастлив. Я знаю, и ты счастлива, и скоро сможешь взять на руки нашего сына.

Порой она слышала мужа, и тогда вся как бы светилась, и бледное, с обострившимися чертами лицо уже не было холодным, точно бы отгородившимся от жизни и созерцающим в пространстве, где живут сладкоголосые дэвы[12], а привычно добрым и внимательным к мужу, своему повелителю, которого она так любит, и будет очень плохо, если она уйдет к верхним людям, а он останется. Может ли он обойтись без нее, не порушится ли все в его жизни?.. Но, спрашивая, она тут же и отвечала, что так не произойдет. Суддходана теперь не один, а с сыном, рожденным ею, и тот сделается ему помощником в делах и поломает одиночество отца лаской и добротой. Майя не сомневалась в этом, и такая несомневаемость укрепляла ее дух.

Да, порой она слышала мужа, но чаще находилась в другом мире, в нем она как бы не ощущала себя, была что-то прозрачное и легкое, непреломляемое в своем спокойствии. Это спокойствие — следствие того, что она хорошо исполнила выпавшее на ее долю предназначение в жизни, которая теперь отдалялась от нее. Жаль, конечно. Но жалость как бы существовала не в ней, сделавшаяся совсем не то, что обозначала, а точно бы отметилась черными точками в пространстве. И Майя нет-нет да и сталкивалась с ними, и, когда не успевала отодвинуть их со своего пути, они вроде бы входили в нее, и тогда что-то смутное касалось ослабевшего сердца, она вздрагивала, открывала глаза и видела себя уже не в саду Лоумбини, а на царском ложе, осыпанном жасмином и цветами, а возле ложа Суддходану. Она смотрела на него долгим взглядом и грустно вздыхала. Но через день к ней не стало приходить узнавание себя в жизни. Она сделалась чуждой живому миру, хотя сердце еще билось и мысль про что-то говорила… Правда, услышанное уже ни к чему не влекло, точно бы не касалось Майи. Еще через день она уже никого не слышала, вся как бы воспарила над миром быванья и ничего не различала в отдельности и воспринимала прежнюю жизнь как нечто стремительное и мимолетное, точно проблеск луча в зоревом утре. Зато открывшееся перед нею, пространственное и неподвижное, причудливо очерченное, когда и не знаешь, что там, впереди: обычные ли гряды облаков, строенья ли дивных городов, место ли обетования Богов и ангелоликих дэвов, а может, не это, другое, но так же влекущее к себе, заманивающее, зрилось в удивительном своей необычностью свете. Она, верно что, сознавала его и раньше, только тот свет не был так мягок и чист… Да, да, она как бы воспарила над миром быванья и теперь подымалась все выше и выше. Она не знала, куда именно, может, и на тридцать третье небо, которое однажды привиделось во сне. Тогда Майя услышала от дэвов, что она подарит миру Возвышенного Духом и за то вознесена будет на тридцать третье небо.

Майя окончательно покинула мир бывания, так и не осознав этого, не ощутив черты, что отделяла сущее от его подобия. Для нее точно бы ничего не произошло. Она просто сделалась совсем другое, отличное от того, что представляла из себя раньше. Но Суддходана сразу заметил эту в ней перемену и был в великом горе. Он страстно любил Майю и не хотел согласиться с тем, что она ушла… Он думал, она впала в глубокий сон, когда джива, управляющая жизненным началом в человеке, точно бы уставши, расслабляется, делается почти не ощущаема посторонними, освобождается от утомления, отчего душа легко покидает человека. Но ненадолго. Суддходана хотел бы верить в это и говорил всем, кто входил в царские покои:

— Майя уснула, не станем будить ее, а то пуруша[13] не найдет обратной дороги. Я помню, так уже бывало однажды. Тот человек, которого намеревались разбудить и напугали, хотя и жил еще долго, оглох и уже ничего не слышал… Не беспокойте Майю, она сама проснется, она так устала…

Но Майя не проснулась. Пришли жрецы и долго убеждали Суддходану, что царица теперь в другом мире. А потом на нее надели пышные одежды. На высоком месте, в междуречье, развели погребальный костер. Жрецы говорили с Богами, молитвенно сложив руки и неподвижно глядя перед собой и долго не подымаясь с колен. Но вот принесли Майю, завернутую в белый саван, и положили на костер. Пламя подымалось все выше, выше, искры падали на землю и медленно угасали. Повсюду были разбросаны горящие тихим светом свернутые тонкими дрожащими кольцами принесенные к погребальному костру розы Иерихона. Они, казалось, уже высохли совершенно и не взбодрятся, не осветят землю вокруг себя, но опусти их в воду и — зацветут, словно бы в утверждение неизменности сущего, вечности, которая начинается в тех небесных глубинах, куда утягивается желтый дым.

Все ушли, а царь сакиев точно бы не замечал этого. Вот и ночь отлетела и костер погас, и ничего уж теперь не отыскать от Майи, лишь пепел, сделавшийся сырым и тяжелым, и надо бы идти во дворец, там сын, там его надежда, но он не сдвинется с места, блестят глаза у него и на смуглых щеках посверкивает…

4

Сакии издавна жили на самой границе арийского мира, были щитом, заслонявшим его от индийских царей и от многочисленных горных диких племен. Сакии часто обнажали меч, чтобы оберечь свою свободу, жили как бы в постоянном напряжении, не в силах освободиться от него полностью, все ж среди них не было людей растерянных, потерявших себя, они, хотя и стесненные жизненными обстоятельствами, оставались верны тому, что было им дорого, и надежно, уверенно продвигались по реке жизни, которая, случалось, выйдя из берегов, грозила захлестнуть их. А что можно противопоставить этому, есть ли сила, способная поломать от века не кому-то в отдельности, а народу, пускай и немногочисленному, принадлежащую силу и уверенность? Да что там! Больше всего сакии дорожили свободой и не променяли бы ее ни на какие блага, и не столько физической, которая от слабости человека, от его неспособности сохранять себя в пространстве и во времени, а нравственной свободой, способностью быть духовно независимым и не поддаваться даже увещеваниям жрецов, если что-то вдруг не понравится в их наполненных тайной действиях. Упрямство сакиев, и Суддходана не однажды являлся тому свидетелем, удивляло чужеземцев, злило, про это много говорили и пытались найти объяснение, и находили в свойстве характера сакиев, в их неблаговоспитанности, в стремлении доверяться лишь своим ощущениям. Случалось, и судра, на какое-то время позабыв о своем несчастье и уверовав в скорее благополучное перерождение, страгивался с рабского круга жизни и говорил:

— Я, Господин, живу так, потому что так угодно Богам. И я терпеливо сношу обиды, и благодарен тем из людей, кто проявляет ко мне милосердие. И ты, о, Господин, будь милосерден!

Судра говорил тихо и как бы раздумчиво, но чужестранец тем не менее отмечал упорство несчастного, его твердое нежелание менять что-либо в своей судьбе.

Во дворце тихо, и людей не видно, точно бы все покинули покои, но, напрягшись, можно было услышать чьи-то легкие, почти беззвучные шаги, а то и скрип подошв рисовых сандалий по ровному, без единой щербатины, полу. Изредка вдруг улавливалось чье-то тягостное воздыхание или почти не колеблющий воздух шепот дворцовых девушек, после смерти царицы потерявшихся совершенно и не чувствующих свою прежнюю надобность и оттого сделавшихся неосмотрительно суетливыми.

На это обратил внимание божественный риши, говорящий с Богами. Он еще в малолетстве покинул родные земли и с тех пор пребывал в постоянном томительном поиске истины, а проще сказать, небесного света, который бы вдруг осиял душу и сказал бы, что он нашел-таки то, к чему стремился. Звали его Асита. В предгималайских царствах хорлошо знали о нем. Знали и о том, потрясшем его, когда он был мальчиком, что заставило перечеркнуть все, что прежде влекло юное существо и делало похожим на сверстников, ничем не выделяя среди прочих. Однажды он, выйдя на улицы родного города, увидел толпу людей, которая все пребывала и яростно кричала, показывая на молодую женщину в желтом халате (тело ее пахло благовонными мазями, а тонкие смуглые руки покрывали сверкающие украшения) и на светлоголового юношу в белом казакине и в высоких мягких сапогах с загнутыми носками. Этих двоих толпа не держала за руки, однако ж не отпускаемые ею ни на шаг, стиснутые со всех сторон, они были в центре ее, унижаемые, оскорбляемые, оплевываемые. Асита в растерянности смотрел на толпу, а потом, влекомый ею, потащился следом, еще ничего не понимая про тех двоих. Но, когда толпа поднялась на гору, заросшую желтой колючей травой, и остановилась, гомонливая и яростная, кое-что стало ему ясно. Смутное и пугающее влечением к смертному подозрение мальчика обратилось в уверенность, когда он увидел сухотелого жреца с пронзительно черными, почти неподвижными глазами, мелко, с очевидной поспешностью передвигающего ноги и услышал низкий и сильный, так не вяжущийся с его внешностью голос:

— Написал в своих законах великий Ману: прелюбодеяние ведет к расстройству рода человеческого и к погибели Вселенной. И поэтому тот, кто отвратится с указанного Богами пути, должен быть сурово наказан. Так тому и надлежит стать…

Асита еще не успел осмыслить услышанное, как из толпы вытолкали большую клетку, обшитую железными прутьями, и подвели к ней теперь уже совершенно потерявшую себя, умоляющую о пощаде молодую женщину. В клетке сидели огромные, с красными глазами, длинноязыкие собаки и не переставая рычали. Они притихли лишь в тот момент, когда клетка открылась и в нее втолкнули женщину. А потом собаки накинулись на обреченную…

Сурова была людская толпа, безжалостна, но и она, увидев ярость, с какою собаки накинулись на женщину, услышав полные непереносимой муки отчаянные и все набирающие силу, а на какое-то время и каменно затверделые крики, зависшие в воздухе и долго не упадающие, а потом вдруг захлебнувшиеся в крови страдалицы, отступила от клетки и уж не смотрела, как разрывалось на куски молодое человеческое тело, как мгновенно сделались красными нижние прутья клетки, как набухала земля под нею, а спустя немного потекла красными ручьями под ноги тем, босым и темным, кто втолкнул ее, слабую, в клетку…

Но вот пришел черед молодого человека. Его взяли за руки и повели к костру с медленно угасающими, раскаленными угольями, которые чуть не касались железных прутьев, висящих над ними и слпетенных в тугую сеть. Молодого человека подвели к сети и повалили на нее. У Аситы было такое чувство, что тот не сопротивлялся и охотно подчинился насилию и все смотрел на клетку, где теперь сыто и вяло чавкали собаки. Поглядел туда и Асита, и тотчас в нем обмерло, захолодело, и уж ничем не согреть этого сердечного холода. Он ничего не слышал, и даже тех стонов не слышал, которые, казалось, не могли принадлежать молодому человеку, ни тем более извивающемуся телу, привязанному к смертному ложу, ни криков ужаса, что вдруг поднял толпу и понес вниз, с горы, сделав полубезумной, захлебнувшейся в собственной жестокости. Он ничего не слышал и не видел, все в нем сдвинулось, поменялось совершенно, и уж нельзя было сказать, зачем он здесь, на этой горе, поднявшейся вблизи города и почему теперь один возле умерщвленного тела и красной клетки с собаками?..

Мальчик не пошел в город, к людям, они сделались ему неприятны, он боялся их. Перед ним, стоило спуститься с горы, лежал лес, глухой, непознанный и тоже пугающий, все же мальчик недолго колебался, оказавшись перед высокой, зеленой, почти неподвижной стеной, углубился в лес. С тех пор он не выходил из лесу, сделавшись отшельником, и уж ничто и много лет спустя не смогло бы вернуть его в мир, разве что невозможность найти истину. Асита стал глубоким старцем. Его часто томила тщетность попыток обрести успокоение для себя и для людей, которых он покинул, но кто уже не вызывал в нем прежней неприязни, одну жалость, ведь они идут к погублению, не понимая этого, пребывая во мраке невежества.

Но однажды в небе над тем деревом, под которым он сидел, прислонившись к теплому липкому стволу голой черной спиной и неподвижно глядя перед собой, стараясь отодвинуться от сущего и обрести в себе извечное, от Богов, начало и уж затем сделаться частью вселенского мира и прислониться своей духовной сутью к сладкому божественному созерцанию, Асита увидел нечто светлое и необычайно яркое, много ярче света, что проливался от полной луны.

Он увидел небесный свет и принял его за добрый знак, и не ошибся. Вдруг что-то в нем ли, в пространстве ли, его окружающем, сказало, что в эту ночь родился Будда, благовестимый, дарующий освобождение. Асита, угадавший этот знак, вышел из лесу, поднялся на священную гору Хима, долго стоял на ее вершине, согбенный, но уже принявший с благоговением подаренное ему небом право первого возвещения о рождении Несущего Свет. Там, на горе, дэвы сказали Асите, что это произошло в роще Лоумбини, и старый риша поспешил в Капилавасту.

Он вошел в царский дворец и теперь стоял и ждал… Все в нем, вроде бы отвыкшее за долгие годы от приятия чувств хотя бы и радостных, как бы оборотившееся в пыль, теперь ожило и постепенно накалялось, обрастая нетерпением.

…Суддходана был в печали и не хотел никого видеть, но появился слуга и сказал, почтительно кланяясь и прижимая руки к груди:

— О, Государь, к милости твоей обращается старец, отшельник. Он стоит у двери и не смеет войти. На лице у него радость. Это, скорее, оттого, что он узрит тебя, о, Великий!

— Кто же он? — трудно отвлекаясь от горьких мыслей и не скрывая досады в голосе, спросил Суддходана.

Слуга смутился, хотя и знал, что царь сакиев понапрасну не обижал подневольных людей, сказал дрогнувшим голосом:

— В городе говорят, что это божественный Асита.

— Асита? — удивился Суддходана, теперь в его голосе обозначилось нетерпение и живой интерес к новоприбывшему. Слуга успокоился и в знак подтверждения царевой мысли склонил голову.

— Что же ты медлишь? Зови! — воскликнул Суддходана.

Вошел старый Риша. Был он в ветхом платье отшельника, босой, с длинной согбенной спиной и с белыми, ослепительно белыми волосами, упадавшими на узкие старческие плечи.

— Садись, о, муни[14]! — сказал царь сакиев, после чего приблизился к Асите и, взяв его за руку, подвел к креслу. — Что привело тебя ко мне, забота ли, тревога ли, а может, радость?

— Радость, государь. Услышал я от Богов, что у тебя родился сын. Он достигнет другого берега и, наделенный твердой силой духа, поведет за собой людей. Все, кто жаждет спасения, пойдут за ним. Я хочу видеть его.

— Хорошо, — сказал царь. — Будь моим гостем. Сына сейчас принесут. Я прикажу…

Суддходана уважал тех, кто стремился найти путь к спасению, считал, что человек, погрязший в грехах, несчастен не только потому, что не в силах не совершать их: живущее в человеке сильнее возвышающего его над миром, всего мягкого и доброго, склоняющего к святости, что вроде бы и есть в нем и в то же время словно бы ничего этого нет, столь неприметно и зыбко возвышающее: чуть подует ветер и улетит в дали дальние и уж нигде не отыщешь…

Да, Суддходана уважал отшельников. Он был государем необъемной земли, она почти вся умещалась меж упадающими с Гималаев реками Рапти и Рахини. С недавнего времени эта земля оказалась в подчинении, пускай и не обременительном, все ж обидном для гордого духа сакиев, а скорее, не в подчинении, в зависимости от могущественного соседа — царства Кошалы. Может, поэтому и у него возникло желание уйти от мирской суеты и забот, что вдруг наваливались и уж не оставалось времени побыть наедине со своими мыслями, а он так любил предаваться размышлениям, отдалившись от людей, что зачастую делались назойливы и неприятны.

Он думал, что если бы не родился кшатрием, властным над людскими судьбами, то непременно попал бы в отшельники и для него поиск истины стал бы единственно стоящим внимания, все же остальное определялось бы им как пустота и необозначаемость в сущем, неподчиненность чувствам. А еще он думал, что скорее даже и принадлежность к верховному сословию могла бы и не поколебать его его стремления к совершенству, что заставляло подолгу пребывать в сомнении относительно собственного назначения в жизни. Но Боги послали ему Майю и тем сделали счастливейшим из людей. И с тех пор жизнь Суддходаны сосредоточилась вокруг этой женщины, вокруг того, что интересовало и влекло ее, дивную, по тропе жизни. Случалось, Суддходана забывал обо всем совершенно и помнил лишь про нее. И это, кое-кому казалось, было не всегда во благо сиятельному государю, а во вред… Но им помогала не раскрывать чувств привычная сдержанность, нежелание распахиваться хотя бы и перед близкими людьми, стремление все сохранять в себе, так характерное для сакиев и для их государя. Между прочим, мало кто знал, что происходило с Суддходаном. Но Майя догадывалась, только и она не отличалась словоохотливостью и на своего повелителя смотрела ласково.

Суддходана считал, что это, вошедшее в его жизнь с появлением во дворце Майи, надолго пребудет с ним, а мысли, что все на земле меняется, и дерево вдруг расколется и завянет, не очень тревожили. Он отгонял их, если становились назойливыми. Но странно, мысль о дереве, тоже подверженном перемене, хотя с виду крепком и надежном, не отпускала, а однажды нашла отображение в окружавшей его жизни.

Вблизи пруда на восточной стороне парка в затенье росло молодое дождевое дерево. Оно шумело разлапистой темно-зеленой листвой и матерело. Суддходана изредка обращал внимание на это и тогда думал о жизни, о ее корнях, что крепки, и не сразу отыщешь силу, способную поломать их, оторвать от земли. Но как-то пришел и не узнал дерево, вдруг сделалось слабое и колеблемое на ветру, а листья сморщивались и упадали на посеребренную водную поверхность и, намокнув, утягивались ко дну. Суддходана долго стоял возле дерева, силясь понять, что с ним, отчего завяло, сникло?.. Но так и не отыскал причину и пошел во дворец, а на сердце сделалось тревожно, и эта тревога, в начале не очень приметная, усиливалась, и вот уж стала как бы предсказательницей близкого несчастья. Но он еще крепился и старался прогнать неприятное ощущение, однако ж оно не исчезало, точно бы уже зависело не от него, а от другой силы. Потом родился ребенок. Ему дали имя Сидхартха. Это имя ему дали не потому, что так хотели брамины, а потому, что так пожелала Майя. Найденное в ее памяти имя сделалось по сердцу Суддходане и жрецам понравилось, они приходили во дворец и говорили добрые слова о ребенке, предсказывали ему великое будущее. Это открывалось им в расположении небесных светил и в тех удивительных метах, которые были наблюдаемы на теле младенца. Они говорили:

— Боддхисатва избрал Майю — для своего появления на земле, он принял облик белого слона и вошел в ее чрево.

— Божественный Аватара пометил небеса, и от них было много хороших знамений, воздух сделался точно серебряный в полнолуние, и свет падал от звезд прямой и сильный.

— Он будет мировым монархом Чакравартином[15] и достигнет всего, к чему может стремиться человек. И народы земли поклонятся его стопам.

— Он станет Буддой, свет разума падет от него на землю, и воссияет она, и угаснет пелена невежества и злобы, и тогда придет успокоение в людские сердца.

А самый молодой среди браминов с глазами грустными и со слабым голосом, но не от страха, а от собственного душевного смущения перед тем, что неожиданно открылось ему, сказал:

— Царевич покинет людей, как только откроет знаки, которые скажут о бренности человеческой жизни, об ее беззащитности в огромном мире. Он будет искать путь к спасению и найдет…

Суддходане приятно слышать эти слова, они наполняли душу осочбенным светом, трудно было пробиться сквощзь него к тому, что окружало, сделалось его жизнью, но он проявил упорство и недолго находился под божественной властью, его все больше охватывало беспокойство, стоило войти в покои Майи и увидеть, как она, будто свеча на медном жертвеннике, таяла. А когда она, поменяв свою сущность, уже принадлежала не этому, другому миру, Суддходана совсем потерял себя, он ничего не замечал и мысленно видел облик Майи, она как бы не расставалась с ним, только была молчалива и скорбно смотрела на него. Он хотел бы узнать, что с нею, и не однажды спрашивал, но она не отвечала. Он думал, она не слышит, и спустя немного решил, что, поменяв свою сущность, она уже не в силах общаться с ним, как прежде, у нее теперь другая речь, и она произносит какие-то слова, но он не умеет уловить их смысл и мучается… Так он и жил, имея перед собой облик любимой женщины и совершенно позабыв про все, но вот пришел риша Асита и заговорил о царевиче.

Суддходана медленно, преодолевая в душе сопротивление, очнулся и посмотрел вокруг.

— Что значит Будда, жизнь которого на земле есть дар небес?! — воскликнул риша. — Он есть все и вместе с тем он твой сын… И я сейчас увижу его!

Принесли ребенка. Асита потянул к нему худые тонкие руки, но так и не коснулся младенца, заплакал…

— Что с тобой, о муни? — спросил Суддходана. — Отчего ты плачешь?

— Я плачу, мой властелин, потому что я дряхлый старик, а этот мальчик, благословенный Богами, станет Буддой, — не сразу ответил Асита. — Мир преклонит перед ним колена, когда он обнародует свой Закон. Но я не увижу этого, и я плачу…

Он замолчал, вытер слезы, долго разглядывал младенца, а потом, поклонившись ему, обошел вокруг него три раза, и, неспешно выговаривая слова, точно бы прислушиваясь к их звучанию, сказал:

— Твой сын, о государь, прекрасен, на теле у него отчетливо обозначены тридцать два знака. Эти знаки от Богов, но они еще и от ближнего, земного мира.

Асита вздохнул, в темных блестящих глазах что-то вспыхнуло, и, светящиеся дивным огнем, они сделались как бы не от мира сего, и не сказать, что в них так яростно и горячо полыхает: пламя ли какое-то, огонь ли небесный, может, от самого Агни, вдруг растекся по земле и пометил избранных сердца своего?..

— Вот смотри, о государь! — воскликнул Астита. — На пятках у младенца изображены колеса. Это символы. Ими помечается лишь тот, кто одарен силой Нирваны!

Суддходана посмотрел на ребенка и в нем что-то сдвинулось, в душе, прошептал:

— Это мой сын… сын… Что же я?..

И это, произнесенное им, чуть отодвинуло сделавшуюся привычной после смерти жены сердечную боль.

— О муни, — тихо обронил Суддходана. — Я плачу…

5

И был молодой чандала[16], низший среди людей, рожденный от отца-кшатрия и матери, принадлежащей презренной судре. Немного чего хотел: может, чтобы пореже напоминали о его происхождении, и тем меньше угнетали душу, а она стремилась к освобождению от жизни, бросившей его на самое дно, где и меньшому брату человеческому быть не пристало. Ей душно и тесно в окружающем мире, и она задыхалась, и, едва опознавшая в себе духовность, медленно угасала. Бывало, чандала спрашивал у себя и у тех, кто обитал в небесных пространствах, отчего он так несчастен? Но, спрашивая, не хотел слышать ответа, страшился.

Впрочем, он и сам обо всем догадывался. И эта догадка заставляла смиряться. Смирение для него не было затруднительно, он перенял от матери покорность судьбе, непротивленность ей. Он был один, он почти всегда был один, никто не желал с ним знаться, даже судра избегала его. По закону Ману, принятому меж людей, он, рожденный от смешанного брака, никем не являлся, никого не представлял, обозначал собою как бы пустое место. Поэтому никто не обращал на него внимания, никто и словом не хотел бы обмолвиться с ним.

Сначала это тяготило, потом он привык к вынужденному одиночеству. Плохо только: чем больше он стремился к отчуждению от людей, тем хуже у него это получалось. Он, сделавшийся прекрасным темноволосым юношей со строгими правильными чертами лица, вдруг стал всем мешать. Стоило ему взглянуть на девушку, проходящую мимо, как тут же находился кто-то и яростно кричал, что он грязный чандала и не смеет подымать глаз, и его надо убить. Достаточно ему было оказаться рядом с толстобрюхим менялой, как тот подозрительно, с очевидной завистью в маленьких глазках оглядывал юношу и гнал прочь… Его красота мешала всем, даже почтенному кшатрию, и у того возникало неудовольствие жизнью при встрече с ним, ведь она распорядилась так неразумно, наделив красотой презренного и отняв ее у достойного.

Молодой чандала, если бы мог, не покидал бы хилого жилища, но это было невозможно, он служил господину, а тот не потерпел бы и малого промедления с его стороны. С каждым днем ему становилось труднее ходить по улице к высокому, из красного кирпича, дому, где жил господин. Вот и сегодня что-то сказало ему об опасности, притаившейся за тонкой тростниковой дверью жилища, и было бы лучше, если бы он никуда не ходил. Ах, если бы все зависело от его воли!

Он шел по нешумной, настороженной, как ему казалось, и почти враждебной к нему улице. Он шел, наклонив голову и стараясь не смотреть в лица людей, встречавшихся ему, все ж не упуская их из вида, чтобы никого не обидеть хотя бы и случайным невниманием или еще каким-то действом. Наппряженный и привыкший к напряженности, даже если порой и думал о неближнем, он точно бы сросся с нею, она сделалась частью его существа, отними ее и уж будет другой человек…

Но в тот день деревья над головой шумели, было не жарко, как обычно. В высоком небе проплывали стаи лебедей. Не сразу разглядишь их в поднебесье. Молодой чандала безвольно остановился и посмотрел вверх. Было так дивно, так глубоко и так просторно в небе, что у него захватило дух, а стоило рассмотреть светящиеся белые точки, как защемило на сердце. Чандала потянулся всей душой к ним, уплывающим, да разве дотянешься: слаба душа, одинока, задавлена неприютностью и ненадобностью в подлунном мире. Исчезли те точки, растворились и уж ничего не видать в небесной пространственности, сделалась холодна, как и все на земле.

Не выдержав, молодой человек заплакал, а потом пошел, от слез ничего не видя перед собой. Он пребывал в угнетенном состоянии духа и нечаянно задел локтем встреченного человека. Тот остановился, покосился на него. Чандала смахнул слезы и увидел высокого крупноголового брамина с сильной жилистой шеей, в синем халате, ниспадающем золотым шитьем на землю. В лице у брамина от вспыхнувшего гнева что-то подрагивало, сдвигалось с места. Служитель Богов был явно не в себе, и молодой человек, поняв причину этого, испугался и хотел сказать что-то в свое оправдание, и от волнения не смог, чем еще больше разгневал ясновидящего. Тот схватил с земли тяжелую суковатую палку и стал бить чандалу.

По мере того, как на смуглом голом теле несчастного проступали красные пятна, брамин понемногу успокаивался. И к тому времени, когда чандала, сделавшийся красным от крови, которая заливала лицо, прежде внушавшее восхищение своей правильностью, упал на землю и уже не в силах был пошевелиться, успокоился совершенно. Но не выпустил палку из цепких пальцев, лишь перевел дух и продолжал избивать обеспамятевшего. Впрочем, что-то о себе чандала помнил и теперь. Но это было что-то далекое и не скажешь сразу, происходило с ним или с кем-то еще, кому тоже было больно и горько и одиноко среди людей. Однако спустя немного отстраненность совершающегося исчезла, и того, другого, про кого можно было сказать, что это не он, хотя и близкий ему человек, тоже не стало, четко определилось противно всякому естеству, что худо в жизни было именно с ним, именно его обижали и сделали никому ненадобным в мире. Все виделось ему в непроницаемой тьме. Куда же от нее денешься?

Вдруг что-то зависшее в воздухе сказало, что худо уже не будет, а станет по-другому, хорошо и спокойно. Он ощущал, что его тело истязали, но боль исчезла и уже не обжигала, не заставляла мышцы напрягаться так сильно, что и непонятно, отчего выдерживали и не лопались, подобно мыльным пузырям, набухши кровью, и вытерпливали насилье над собой. Боль не рвалась из горла хриплыми задыхающимися криками, растеклась по измученному телу и сделалась неощущаема. К чандале пришло нечто сходное если не с успокоением, то с безразличием. Кстати, он и раньше замечал за собой такое, выталкивающее хотя бы на время из жестко очерченного для него круга жизни. Тут он ничем не отличался от своего народа, который потому терпеливо сносил выпавшее на его долю, что надеялся на лучшее в ходе перерождений.

Всяк в этом народе был покорен судьбе и не роптал, умел ждать, хотя подчас казалось, что ждать уже нечего: выльется из души так долго накапливаемое и захлестнет не только его самого, а и тех, кто рядом, и горе тогда обступит каждого и человеческое страдание обернется жесточайшим бунтом. Но нет… нет, не для покорного судьбе судьба такая, все ужималось в груди и боль сдавливалась, и привычное чувство подымалось изнутри и нашептывало: терпи, грядет другая жизнь, и не будет она похожа на эту, за великие грехи предков данную тебе.

То и было с чандалой. В его угасающем сознании что-то промелькивало, таяло, чьи-то лики затененные, может, его предков, кто оставил после себя много зла. Но даже и эти извиноваченные перед ним лики обещали скорое освобождение и были приятны, он верил им и терпеливо ждал перехода из одного состояния в другое, к чему в последнее время откровенно стремился, хотя и не знал, как подвинуть себя к краю. Но все решилось само собой, ему встретился брамин и сделался гневен и поспособствовал тому, чтобы он поменял свою сущность. И вот в последний раз чандала открыл глаза точно бы в намерении что-то увидеть, но все понапрасну, он будто отгородился от мира красным щитом, и сквозь него не разглядишь ничего, лишь один цвет жгуче красный: и очертания человека, истязавшего его, и шевелящиеся деревья, и даже ветер, треплющий листья, — все это жгуче красное, точно бы не осталось в мире никакого другого цвета, только этот, и чандала удивился и с откровенным облегчением, которое вдруг разлилось по членам, поменял свою сущность.

А брамин не сразу обратил на это внимание и продолжал наносить удары по мертвому чандале уже как бы по привычке. Когда же понял, что чандала не поднимется, помахав окровавленной палкой, забросил ее в кусты, вытер руки о полу халата и, вздохнув, спокойно и с достоинством глядя перед собой (Можно ли считать и малой неприятностью совершенное им убийство низшего? Сказано же в Законах Ману, кто есть кто?..) пошел дальше. А когда он уже был далеко, показался царский выезд, и не то чтобы ярко приметный, все ж такой, на который сразу обратишь внимание, хотя и не отметишь великолепия, что сопровождает выезды могущественных владык.

Этот выезд был скромнее, но и он заставлял людей смотреть на него с восхищением, так хороши были белые, ослепительно белые лошади и так легка сверкающая на солнце металлическими частями и медными, чаще серебряными украшениями, искусно вплетенными в ее неживое тело, царская колесница.

Возница восседал на самом верху и умело управлял лошадьми. Он казался как бы опустившимся с высокого неба вместе с выездом и теперь легко передвигающимся по земле. Но это очарование, сказавшее людям, которые все еще пребывали возле мертвого чандалы, про что-то неземное, скоро исчезло. Это случилось, когда колесница, приблизившись к ним, остановилась и из нее выпрыгнул встреченный павшими на землю в глубоком поклоне царь сакиев. Он раздвинул людей и подошел к неподвижному телу и сам тоже как бы окаменел, замер в долгом недвижении, то же сделалось и с Чандрой, возницей, очутившимся возле своего господина. И почти одновременно царю и его слуге пало на ум давнее, оно коснулось своим крылом и обеспокоило, повело за собой, и уж не отступишь, не спрячешься от воспоминания, оно крепло в них.

И тот, и другой подумали о молодом военачальнике. Был он смел и горд, наводил страх на горные племена, с которыми тогда воевали сакии. Но вот закончилась война и что-то случилось с кшатрием: он сделался худ и бледен, и уж ничто не радовало его. И это было примечено всеми, в том числе и Суддходаной. Он говорил с военачальником, и тот сказал о своей любви к женщине-судре. Это была запретная любовь, даже царь ничем не мог помочь молодому кшатрию: законы Ману всесильны… Потом военачальник исчез, прошел слух, что он подался в горы с отрядом воинов и там сложил голову в сражении с дикими племенами. А еще говорили, что в городе у него остался сын, рожденный той женщиной.

Суддходана скоро позабыл о молодом кшатрии и, наверное, никогда бы не вспомнил о нем, если бы не увидел юношу, бездыханного, лежавшего, раскинув руки, на мягкой шелковистой траве, что-то было в нем памятное, отчего на сердце у царя затомило, обожгли мысли о военачальнике и о любви, которая не стала для него радостью. Царь сакиев велел Чандре вытереть кровь с лица юноши, и, когда тот исполнил приказание, на сердце у Суддходана и совсем стало неспокойно: уж очень был похож юноша на несчастного кшатрия, так что сомнения в их близком родстве исчезли.

Суддходана, приехав во дворец, распорядился позаботиться о погребальном костре для погибшего юноши и тут же повелел никого не впускать во дворец к Сидхартхе, точно бы здесь обнаружилась какая-то связь. Впрочем, связь была, хотя и слабо отраженная во внешнем мире. В душе у царя сакиев впервые за то время, как умерла Майя, что-то совершалось, уже не относящееся к ней, а к сыну, вдруг сказавшее, что после жены сын самый близкий ему человек, и надо, чтобы сыну всегда было хорошо и безоблачно и чтоб не беспокоили его и краем несчастья, происходящие с людьми.

— Я не хочу, чтобы сын знал про те страдания, которые в жизни, — сказал Суддходана. — Да, не хочу!..

Он вспомнил о словах молодого брамина, предрекшего, что Сидхартха, когда наступит срок, покинет дворец.

— Нет, я не дам совершиться этому. Боги помогут мне…

Да, после того, как Майя, поменяв свою форму, исчезла, поднявшись на тридцать третье небо и уж не была постоянно ощущаема им, хотя неизменно жила в памяти, Суддходана впервые стал думать о сыне, и это раздвинуло его духовное естество, он начал больше и глубже видеть, у него даже возникло чувство, что он еще нужен на земле, он как бы возвращался к жизни, впрочем, медленно и неуверенно. Во всяком случае, на следующий день он позабыл про свои слова, касающиеся сына. На сердце опять пала тоска, когда подумал, что уже не встретит, войдя в ближние покои, Майю. Постель на ее ложе была холодна и отталкивала какой-то неживой белизной.

Время продвигалосьвперед, оттесняя минувшее, обращая его в пыль, отыскивая в нем чуждое людскому сердцу, а Суддходана все возвращался к минувшему и долго не мог обрести себя, жил той, отодвинутой от него жизнью, и радовался ей, и огорчался. Но однажды он обратил внимание, что его сын с течением времени все больше становится похож на мать легкостью и подвижностью, когда при быстрой ходьбе возникает ощущение, что человек не идет по земле, а как бы парит над нею, а еще чертами смуглого, с блестящими голубыми глазами, лица.

Суддходана обратил на это внимание, и теперь все в нем, в существе его, потянулось к сыну. Он следил только за ним, замечал в нем малейшую перемену в настроении и в облике и старался поделиться с ближними людьми своей заметой.

Чаще возле него оказывалась сестра Майи, она умела понять его заботу и разделить ее. Удивительно ли, что спустя время она стала необходима Суддходане, а если вдруг ее долго не было рядом с ним, он чувствовал себя неспокойно. Они часто говорили о Сидхартхе, о том, что ожидает его, и в их словах была тревога, и они не скрывали этого. Тому находились причины. Однажды, к примеру, мальчик нечаянно забрел на рисовое поле, и там увидел в борозде черноспинную змею с блестящей, будто посеребренной чешуей, а возле нее раздавленную зеленобокую лягушку. Впрочем, и змея не подавала признаков жизни и, кажется, тоже была раздавлена. Мальчик дотронулся до нее пальцами и почувствовал на кончиках их острый холодок, сказал об этом очутившемуся возле него крестьянину. Тот нагнулся, взял змею за хвост и бросил в темнолистые баньяновые кусты, выросшие на краю поля, потом подобрал лягушку и сказал, что съест ее в полдень.

Сидхартха долго смотрел на крестьянина, спросил с недоумением:

— Значит, змея и лягушка уже не смогут двигаться, жизнь ушла из их тел?

— Да, мой господин.

В глазах у мальчика вдруг засветилось, заплескалось сначала неприметно, потом сильнее, крестьянин испугался и побежал ко дворцу и там сказал царским людям о своем наблюдении. Те доложили Суддходану, он пришел на рисовое поле вместе с Майей-деви. Они застали мальчика сидящим, скрестив ноги, под толстой ветвистой яблоней и не сразу осмелились подойти к нему. Так и стояли, не шевелясь, точно опасаясь, что слабый шелест сухих листьев под ногами спугнет устоявшуюся тишину и стронет мальчика с напряженного, точно бы не от мира сего, недвижения, которое словно бы приближает его к сущему, делает частью нависшего над ним пространства с его духами и тенями, что теснятся в воздухе и все тянутся к мальчику, точно бы он есть центр мироздания и от него зависит, быть ли им в покое и блаженстве или пасть в преисподнюю и там, в яме, подвергнуться горьким мучениям?..

Суддходана смотрел на сына, видел его глаза, и на сердце делалось все тревожней, было в тех глазах что-то удивительное, вселенское — боль в них жила, смятение пробивалось. И не сказать, откуда это, иль плохо Сидхартхе во дворце, иль кто-то обижал его? Да нет, ничего этого не было. Зато отсвечивало другое, и про то догадывалась еще и Майя-деви: мальчик склонен замечать беду, ту, от людей, и принимать ее как свою, его душа точно бы не принадлежала ему одному, а словно бы вобрала в себя мир.

Вот эта всесветность боли, что прочитывалась в глазах у Сидхартхи, поразила царя, испугала, на память пришли пророчества о будущности сына. Ему не хотелось, чтобы они исполнились, он боялся потерять сына, и оттого отцовской властью как бы сдерживал свершение пророчеств, хотя, конечно же, не мог не понимать тщетность собственных усилий пред волей Богов. Но, и понимая, поступал противно своему осознанию, так уже после того случая, привычного для сына, он повелел усилить вокруг дворца стражу и не впускать никого без его разрешения, в особенности же тех, кто страдает душевным или физическим недугом. А коль скоро выпадет надобность сыну выйти из дворца, так чтоб вблизи на сотню жуг[17] никого не было из калечного люда или преклонных старцев.

Обычно поздно вечером, одолевая душевное беспокойство, Суддходана шел в царскую библиотеку и читал там священные тексты:

«Бог сказал: ты почитаешь предков, святой мудрец, и я скажу тебе, кто я?.. Воду называют — нара, это я дал ей имя, но ведь вода — это место, где я пребываю, оттого и зовусь араяна. Я вечный и неизменный творец всех существ и их губитель. Огонь — мои уста, земля — мои стопы, луна и солнце — мои глаза, а воздух — мой разум… Это мне приносят жертвенные дары затоки Вед. Это я поддерживаю землю, ограниченную четырьмя морями и украшенную горами Меру и Мондара. Знай: моря и четыре стороны света — мое пристанище. Знай: я есть то великое благо, которого достигают глубоким знанием дважды рожденные, смирившие душу и победившие гнев. Я дух Вселенной и прародитель мира, и я буду пребывать во сне, пока не пройдет тысяча юг».

Суддходана читал священные тексты, а думал о сыне, который был близок ему и дорог, а вместе как бы принадлежал не только ему одному, а еще и людям и Небу. Сын в его сознании распадался на странную и в сущности невозможную множественность. Вот вроде бы и говоришь с ним и слушаешь приятный спокойный голос и в то же время как бы и не с ним говоришь и слушаешь не его — сам-то он пребывает в другом месте и стремится к чему-то особенному.

В священных книгах Суддходана старался найти ответ на беспокоящее и не мог, и в нем усиливалось убеждение, что сын все отдаляется от него и мыслями далек и устремлениями, точно бы уже теперь знает о своем предназначении.

Суддходана замечал необычную утесненность в воздухе, не однажды у него возникало чувство, что он перенасыщен духами поменявших сущность людей, и тесно в воздухе не только от их возрастающей множественности, а и потому, что пребывают они в предощущении особеннного события, которое все в них растолкает, сделает крайне суетливыми. Он помнил, это чувство усилилось, когда родился сын, вдруг помнилось, что суетливость в духах возросла, они стремились оказаться поблизости от младенца, а то и прикоснуться к нему. Суддходана даже как бы слышал зависшее в воздухе, от духов ли, а может, от дэвов, а то и от Богов, тоже спустившихся с неба и со вниманием взирающих на младенца:

«Он есть освободитель мира. Он поможет тем, кто жаждет Неба, кто истомлен жаждой и не умеет найти дорогу к себе».

Суддходана слушал, и смуглое лицо его точно бы напрягалось, а в глазах прочитывалось душевное смятение, и не было в царе сакиев удовлетворения от пришедшего к нему знания, он не хотел бы делить сына ни с кем, даже с Богами, и был тверд в своем нежелании и часто обращался к священным текстам, точно бы ища в них особенной для себя твердости. И не находил ее.

6

Большой белый лебедь кружил над тихим прудом. И малая посеребренная рябь не пробежит по задремавшей глади воды. Лебедь не спешил опуститься на эту как бы застывшую в чутком недвиженьи, умиротворенно спокойную гладь, над которой низко нависали, свесившись тяжелыми повлажневшими цветами, водяные лилии и розы, а так же подобные небесной птице ослепительно белые лотосы. Он, лебедь, с высоты точно бы любовался дивной землей, отсюда она была вся проглядываема отчетливо и ясно и давала ему настроенность на продолжение захватывающего дух полета, вселяла восторг в его грудь. Он видел чудные образы диковинных птиц. Он не встречал их в жизни и догадывался, что нету никаких птиц, они как бы рождаются в его существе, а потом исторгаются им и уже самостоятельно продолжают свой полет. Да, лебедь догадывался, но не хотел ничего менять, было приятно, что он не один в приближении к земле, от которой дух захватывало. И он кружил, кружил, не зная усталости, и что-то кричал тем, близ него пролетающим птицам, в надежде, что они поймут его и вместе с ним испытают восторг. Он заметил, что его стремление обратить на себя внимание не пропало даром, вот уже и те птицы закричали и быстро-быстро заработали крыльями. И он возликовал сильнее прежнего, как вдруг что-то случилось, обожгла боль в боку и сразу перед глазами сделалось темно, он не понял, что произошло и почему исчез свет, силился найти его в себе, но из этого ничего не вышло. Он почувствовал, что падает, и неумело, бестолково замахал крыльями, но тут же, перевернувшись через голову, в какой-то момент заметил, что и те белые птицы тоже падают, и с ними что-то случилось…

Он ударился острой грудью о мирную гладь воды и боль мгновенно усилилась и уже была не только в нем, а как бы в его окружении, огромная и неподавляемая, не уйти от нее, не спрятаться… Все же лебедь не потерял способности воспринимать мир, и он вдруг ощутил, что кто-то прикоснулся к нему, а потом и поднял его. А дальше… дальше все сделалось смутно и неощутимо.

Сидхартха взял белую птицу. Совсем недавно она представлялась большой и сильной, даже в какой-то момент, наблюдая за нею, он подумал, что она могла бы заслонить огромными крыльями солнце. Но вот теперь она как бы ужалась, и голова у нее была безвольно опущена и правое крыло не ярко-белое, а покрасневшее и мокрое, в нем застряла стрела с темно-рыжим оперением и с черным, утяжеленным, острым наконечником. Сидхартха, помедлив, выдернул ее. Птица на какое-то время очнулась — видимо, от боли — и попыталась поднять голову. Мутная пелена в глазах отступила, они сделались ясными. Сидхартха напрягся в ожидании. Но лебедь недолго пребывал в таком состоянии, голова снова сделалась безжизненной и глаза потускнели, учерненность в них понемногу отступила, осталась почти неживая муть.

Сидхартха так и не понял, отчего лебедь вдруг стал не похож на себя, долго со вниманием разглядывал стрелу. Но она ничем не отличалась от множества других, виденных им, такие же гибкие и сильные, из упругого дерева, стрелы были лишь у сакиев.

Подошел Девадатта, двоюродный брат царевича, темноволосый, широкоскулый, с маленькими, острыми, точно бы все время убегающими глазами, так велико было в них желание не смотреть прямо на человека, а чуть в сторону или повыше его головы. Он взял у царевича длинными проворными руками стрелу и сказал:

— Она моя…

А потом снял с плеча круто загнутый, с коричневой спинкой, лук, светлая тетива тонко зазвенела:

— Я пустил стрелу в белого лебедя.

Он разглядел птицу в высокой траве, обрадовался:

— Это я подстрелил ее.

— Зачем?

— Разве царевич не знает, для чего охотятся люди? — спросил Девадатта с удивлением, хотя знал, как оберегали Сидхартху, чтобы не обеспокоить его мирное существование.

— Я что-то слышал… — медленно сказал царевич. Нагнувшись, он поднял с земли белую птицу, в его сильных руках она очнулась, пошевелилась, вытянула шею, в круглых немигающих глазах что-то вспыхнуло. Сидхартхе стало неуютно, он уловил беспокойство птицы, ее одинокость среди людей.

— Это моя добыча, — сказал Девадатта.

— Я догадываюсь, как лебедь мучается, — точно бы не услышав, сказал царевич. — В птице все напряглось, стало как туго натянутая веревка. Эта веревка дрожит на ветру, касается моих чувств, и я понимаю, как ей тяжело.

Он осторожно опустил птицу на землю, взял у двоюродного брата стрелу и вдруг с силой вонзил ее в свою руку. На лбу у него выступила испарина, на щеках появилась матовая бледность, она была чужой на его лице и казалась во зло привнесенной недобрыми духами. Спустя немного он сказал:

— Ты не понимаешь, что бывает больно, и делаешь больно другим. Если бы ты знал, не делал бы так…

— Нет, царевич, — упрямо сказал Девадатта. — Я бы и тогда поступал, как все люди. — И, помедлив, добавил: — Я не хочу быть как ты… А теперь я возьму свою добычу.

— Нет, ты не возьмешь ее. Птица принадлежит не тому, кто в нее стрелял, а тому, кто станет лечить ее с тем, чтобы она расправила крылья и улетела. Птица принадлежит мне, Девадатта.

Тот хотел возразить, но не отыскал надобных слов, все же не сразу отошел от царевича, изредка, украдкой, с острой неприязнью смотрел на него. Девадатта ощущал в нем силу, которая, впрочем, не от Сидхартхи, а точно бы от неземных существ, отчего была приметна и сияла. Казалось, нельзя ее одолеть другой силе, и он оставался привычно нерешителен рядом с царевичем.

Девадатта давно замечал в нем что-то особенное, отличаемое от устоявшегося, не однажды его тянуло нарушить эту особенность, но удерживала невозможность поступить так, она отчетливо прочитывалась им даже не в Сидхартхе, хотя и в нем тоже, только в нем как-то откровенно и ни для кого не обидно, а в окружении, точнее, в слиянии окружения, включая воздух, с существом царевича. При этом слиянии создавалось то, что возвышало его над миром.

И это не только мальчишеское восприятие Девадатты, а и учителя, который стал приходить во дворец и читать тексты из Священного Писания. Бывало, и учитель смущался и растерянно смотрел на царевича, и не знал, что ответить на неожиданный вопрос Сидхартхи. А ведь учитель являлся брамином и умел держать себя в руках, в самых неожиданных обстоятельствах оставаясь неприступно холоден и сдержан. Началось же все в первый день, когда молодые кшатрии, в их числе царевич и он, Девадатта, а еще Ананда и Арджуна, должны были принять обряд посвящения в ученики. Им дали плащи, выделанные из шкуры пятнистой газели, еще какую-то одежду ярко-красного цвета, а потом, когда все облачились в нее, принесли пояса, тонкие, шелковистые, нарезанные из тетивы боевого лука, и подали палки, выструганные из темно-коричневого дерева удумбара. У учителя был другой плащ из выделанной шкуры антилопы, и пояс из травы мунджа, и палка не та…

Учитель оглядел молодых кшатриев и, торжественно, отчетливо выговаривая каждое слово, провозгласил:

— Всяк из вас не пей воду, делай работу, днем не спи, учи Веды и повинуйся учителю!

Он говорил так, словно бы не догадывался, что перед ним хотя и дети, но уже осознающие свое достоинство и стремящиеся к пониманию если еще и не истины, то всего, что приближено к ней. Он смотрел на детей, словно бы их не было, а было пустое место, и он обращался к пустому месту с безразличием и холодностью.

Но не это привлекло внимание царевича. Он и не слышал, о чем говорил брамин с узким длинным лицом, он глядел на его одежду, и глядел напряженно, и можно было подумать, что отметил в ней что-то не поглянувшееся ему.

Девадатта находился рядом с Сидхартхой и все видел и ждал, что будет дальше. Ему хотелось, чтобы учитель рассердился и наказал царевича. Но этого не случилось. Брамин, почувствовав на себе взгляд Сидхартхи, вдруг противно всем правилам стал неспокоен и неприятно суетлив. Ему точно бы не доставало сил находиться на месте, и он теперь же ушел бы, если бы не уважал в себе знатока и толкователя священных Вед и вершителя жертвоприношений в честь Богов. Все же брамин сумел справиться с собой и спросил царевича:

— Отчего в лице у тебя напряжение? А может, мысль, развиваемая мною, не улавливается тобой? Если так, я могу говорить медленней, чтобы молодой ум, не привыкший к высокому полету, проснулся и для него открылись прежде неведомые ему пространства. Не этого ли хочет царевич?

— О, мой учитель, — негромко отвечал Сидхартха. — Я думаю сейчас о другом… о том, что вы, высокородный, отличаетесь от нас даже одеждой. Но неужели отличие в одежде предполагает и отличие в мыслях? Так ли, учитель?

— Есть два вида Богов, — надменно отвечал брамин. — Это те, кто является Богами по рождению, и те, кто поет славящие их Гимны. Между ними следует разделить жертву: Богам — жертвенные дары, а восславляющим их ученым браминам — награду… Да, мы, брамины, отличаемся и от кшатриев. Мы блистаем ученостью и помогаем людям, и те верят нам и идут за нами… Мы являемся хранителями знаний, без которых земная жизнь человека сделалась бы ничем не отличаема от всякой другой жизни, как если бы он был зверь или птица. Нет в мире более достойных людей, чем брамины. Боги подняли их высоко и наказали им вести за собой людей.

— Куда?.. — тихо спросил Сидхартха.

— К мокше… к освобождению… Да, к освобождению от земных страданий.

— И вы знаете туда дорогу?

Глаза у брамина сузились, превратились в маленькие ледяные щелки, а руки забегали по плащу, точно в стремлении смять легкую ткань, разорвать ее на куски…

Девадатта побледнел и, понимая, как изменилось у него лицо и опасаясь, что это будет замечено другими, со страхом покосился на товарищей. Но никто не обратил на него внимания, и он облегченно вздохнул. Ученики теперь смотрели на Сидхартху, в облике которого все было спокойно, почти торжественно в отличие от брамина, окончательно выбившегося из состояния душевного покоя и не умеющего взять себя в руки.

Девадатта побледнел потому, что узнал брамина, сильного и безжалостного человека, забившего на смерть несчастного чандалу. Девадатта тогда оказался нечаянным свидетелем уличного происшествия и был потрясен, однако ж то привычное, уже накапливающееся в душе, казалось бы, помимо его воли, сказало, что ничего страшного не случилось, уж так устроен мир и всякому человеку на земле отведено свое место, и никто не в силах поменять этого. Да и какая необходимость что-либо менять в утвердившейся жизни, где зло так же надобно, как и добро? Кажется, отец говорил про это или мать, но, скорее, они оба, и сказанное ими прочно вошло в сознание и уже не страгивалось с места. Жизнь не предполагала ничьей борьбы, а лишь спокойное течение по тому руслу, что проложено Богами, не сбиваясь с предначертанного ими пути. Случалось, Девадатта удивлялся своему отличию от других, но чаще относился к этому безразлично, точно бы так и должно быть… Впрочем, и он тоже обладал чертами характера, выделявшими людей его окружения, умел сдерживать чувства, но подчас что-то в нем ломалось, и он делался совсем другим, становился настырен и упрям и сердился, если не соглашались с ним. Чаще так случалось в присутствии царевича. Не однажды он бывал не понимаем и видел, как ровесники сторонились его и склонялись на сторону Сидхартхи, хотя тот и не предпринимал попыток привлечь их к себе. Девадатту это обижало, обида росла, и вот сделалась сильной и неуправляемой, а потом появилась зависть к нему, счастливо рожденному. Про царевича так все и говорили: счастливо рожденному… Но почему лишь про двоюродного брата говорили? Разве не было никого, кто мог бы сравниться с ним?.. А что же он, Девадатта, менее достоин быть помеченным особенными отличиями? Сам он так не считал.

Девадатта смотрел на брамина и остро ощущал ту неприязнь, которая росла в нем по отношению к царевичу, и радовался. Он понимал, в лице жреца Сидхартха приобрел опасного врага. Но царевич ничего не видел, был спокоен и сосредоточен на какой-то мысли. Он уже и о брамине позабыл и смотрел в даль большими неподвижными глазами, но вот в лице у него дрогнуло, сказал негромко:

— Вы брамин, и вы считаете себя выше нас, кшатриев. Но так ли это? Ведь вы не знаете дорогу к освобождению… к мокше… И никто не знает.

Сидхартха был сосредоточен и напряжен, что-то в нем подсказывало, что он отличаем от других уже и теперь, отмеченный Богами, но он не хотел бы и думать об этом, скучно было, гораздо интересней встречаться с теми, кто приходил во дворец, с Анадой и Арджуной, и говорить с ними, а подчас совсем по-мальчишески отдаваться забавам. Нередко в играх принимал участие Девадатта, перечеркнув все от обиды и от зависти, от мысли, что царевичу многое дается не по праву, он не выстрадал и возможности считаться приближенным к высшим силам, как утверждали во дворце, обращая внимание на те метины, что оставлены на теле царевича будто бы Богами, взять хотя бы едва приметный нарост на темени…

Девадатта забывал об этом и делался обыкновенный смуглолицый мальчик с острыми глазами, и все они, сверстники, были похожи безоглядностью и стремлением не уступать в игре.

Юные кшатрии любили слушать самхиты[18] из священных текстов ариев, гимны в честь Богов, легенды… У царевича возникало ощущение, что он раздвигает границы жизни, и, выйдя из них, уже и теперь стесняющих его, точно бы приобретает новые качества. Он как бы уже не есть человек, а и птица, и зверь, бредущий по глухому темному лесу и все про него понимающий. Он, еще не осознанно для себя, но и не бездумно, а с пониманием значительности работы, совершаемой в нем, приближался к сущему, делался его частью, а то и возносился над ним, и тогда оказывался приближенным к Богам. Но и в таком приближении не чувствовал себя неуютно, а определенно там, где ему надлежит быть в силу последнего рождения, которое по счету, он уже знал от святых риш, было пятьсот пятидесятым. Еще не до конца сознавая, что это значит, он догадывался о своих прежних жизнях, пока не сделался Сидхартхой, сыном царя сакиев. Он мысленно повторял вослед за старым ришей слова из Гимна Агни:

Пастырь родился новый, бдительный
И очень умелый для нового счастливого путешествия.
Жиром выращивали тебя, о, Агни окропленный,
Дым стал твоим знаменем, поднявшимся к небу.
Тебе, о, Агни, эта сладостная речь,
Тебе эта молитва, да будет она благодатью в сердце!
Хвалебные песни наполняют тебя силой
И увеличивают: как великие потоки — Синдху.
Он повторял эти слова и сам как бы делался Агни, столь отчетливо и ясно видел Бога жертвенного пламени и покровителя домашнего очага, посредника между землей и небом, молодого и сильного, всеми любимого. Спустя какое-то время воображение далеко уносила Сидхартху, и он не сказал бы, кто он на самом деле и отчего пребывает в кругу людей, а не вознесется к Богу Дьяусу и к Богине Притхиви, прародителям мира?.. Ну, а если он слышал Гимны, восхваляющие Бога тепла и света, мудреца и воина, повелителя Вселенной и укротителя Претаса и других злых духов, то и сам делался Индрой и с удовольствием внимал словам старого риши, обращенным к нему:

Змей лежит, прильнув к земле,
Как плохой боец в пьяном угаре. Он вызвал
Великого героя, покоряющего силой,
Пьющего Сому второй выжимки.
Он не выдержал испытания. Разгромлен безносый,
Враг Индры, его героя, могучей рукой…
Лучшие сливки неба —
Сому сладчайшего выжимайте
Для Индры — обладателя дубины!
Струись, о, светлый обликом,
В цедилку, выжатый, потоком —
К добыче и славе…
Бывало, во дворец приходил адхварью, знаток Яджурведы, и Сидхартха вместе с ним совершал обряды, сопровождая их жертвенными формулами и заклинаниями. Он совершал их с тем большим интересом, чем меньше понимал в происходящем. И это тоже было для него привычно. Уже теперь он хотел бы достичь так необходимого ему знания. Он считал, что это приблизит к нему чудную и смутно ощущаемую им жизнь древних ариев. Про них ему хотелось знать все больше и больше, они в его воображении возвышались над другими народами силой духа и осознанием своего предназначения в мире. Сидхартха мысленно видел белые рисовые поля и расцветшие разнообразными лотосами старые пруды, а возле них соскальзывающие с высоких скал гибкие горные реки и прячущиеся под ветвями густозеленых деревьев низкие, едва поднявшиеся над землей жилища ариев и их самих, крепких, рослых, с ярко выписанным, четким окладом лиц, спокойно и неторопливо оглядывающих все окрест, примечая и слабую лесную травинку, зацепившуюся за темный ствол пипалы и весело потянувшуюся к солнцу.

Сидхартха видел ариев, и душа его изнывала от радости. Он уже теперь едва ли не все знал о них: и про тех, кто, протолкнувшись через Кабульское ущелье, осел на здешних землях, и про тех, кто ушел на Север… Ему было приятно чувствовать себя принадлежащим к этим сильным людям, хотя в нем жило и другое чувство, про него он еще не умел сказать, но оно с каждым днем подталкивало его к мысли, что он принадлежит не только этому миру. Возникало ощущение, что Боги окружали его и внушали любовь к иной жизни, он искал той жизни, хотя и не так упорно, как, наверное, следовало. Его ум еще не научился определяться среди окружающего мира, четко и ясно отвечать на вопрос, что есть что, и оттого смутно бывало Сидхартхе и пощипывало на сердце. И, если случалось так, он садился в тени деревьев и погружался в созерцание.

И, о диво, точно бы Боги снисходили к нему и нашептывали ласкающие слух слова. Но бывало и по-другому, это когда возле него кружился всемогущий Мара, ему подчас удавалось оттеснить добрых Богов и парить над ним, колебать его нестойкий ум, говоря, к примеру, про желанность всякого удовольствия, про слабость души человеческой. Сидхартхе стоило немалого труда не поддаться мягким и льстивым уговорам. Получалось так, что и в нем и вокруг него шла борьба противных друг другу сил. Сидхартха хотел бы ничего не замечать, было неприятно знать про эту борьбу, она стесняла его сущность, как бы стремилась источить ее, ослабить.

Все, что теснилось в нем, вблизи него, было стойко и углубленно. Сидхартха порою уставал от этого и говорил про то, что мучало его, Ананде и Арджуне, а то и Девадатте. Они внимательно выслушивали, но, если Ананда и Арджуна с сочувствием смотрели на царевича, то Девадатта смеялся и не верил, вспоминал о святых отшельниках, они одни могли приблизиться к Богам, чему способствовала святость их жизни и склонность к суровому тапасу. Сидхартха еще не встречался с такими людьми, но хотел бы встречи с ними. Девадатта говорил о святых отшельниках, но царевичу иногда казалось, что кшатрий не с ними, а там, где Мара… Трудно было избавиться от этого чувства, однако ж Сидхартха делал усилие и заставлял себя думать о другом… Брал в руки священные тексты и читал то Ригведу, и тогда, как полагали брамины, к далеким предкам, в те места, где пребывали они, текли реки масла, то Самоведу, и тогда туда текли реки меда…

Закончив чтение, Сидхартха, следуя обычаю, произносил мягким певучим голосом:

— Поклонение Брахману, поклонение Агни, поклонение Земле, растениям, поклонение владыке речи, поклонение Вишну…

— Птица принадлежит мне, Девадатта, — повторил Сидхартха и поднял с земли лебедя и понес во дворец.

Он вылечил белую птицу и отпустил ее, долго смотрел, как она подымалась в небо, у него было чувство, что он не расстался с нею, а точно бы стал частью той жизни, которою будет жить лебедь. Но и лебедь понимал про своего спасителя и хотел бы принести ему удовлетворение, только в обличие от людей не знал, как этого добиться, и, считая, что человеку будет приятно смотреть на его легкий и спокойный полет, возносился все выше и выше, пока не сделался точкой во Вселенной, а спустя немного и ею самой, неразделимой…

7

Ночью выйдешь в парк, посмотришь вверх и увидишь звезды и забудешь про все, узришь диковинное и сердце как бы остановится и уж нет его и тебя тоже нет, а есть огромное небо, населенное Богами и духами, дэвами и тенями, их так много, что они не всегда могут разойтись и сталкиваются. Но не сразу догадаешься, что это, может, тени тех, бывших в свое время людьми, а ныне в ожидании скорого перерождения мечущихся в тревожном неведеньи.

Его, прежнего, нет, а есть кто-то другой, властный не только над собою. Иначе отчего бы даже Боги с почтением смотрели в его сторону? Но были среди них такие, кто подобно Маре и узколицому брамину и, пожалуй, Девадатте, противостоял ему, хотя он сам, сделавшийся смуглолицым стройным юношей с русыми кудрявыми волосами, не желал ни с кем противостояния, почитая в каждом брата, пускай не по крови, но по человеческому естеству. Однако ж они не могли ничего предпринять в унижение его и ослабление, он, бывало, воспарив над землей, шел по незнакомому ему пространству, и там, с достоинством держа голову, со вниманием разглядывал открывающееся взору, дивясь неодинаковости с прежней жизнью и ликуя. Та неодинаковость грела сердце, нашептывала об удивительном и прекрасном, чего нет в обычной жизни, но что есть в пространстве. Оказывается, все, что на земле, осязаемое и понимаемое, есть лишь малая часть сущего, а само сущее нескончаемо и непреодолимо. Иди к нему хоть тысячу жуг, не достигнешь предела. Не зря же случается так, что мелькнувшая мысль как бы озарится с одного края, а другого края нет еще, неопределяем, сколько не напрягаешь все в себе и сколько не идешь за нею, мерцающей и манящей, не настигнешь ее, отодвигается от тебя, желанная. Но от этого не испытываешь огорчения, тут нет ничего придавливающего, угнетающего, вселяющего в душу растерянность.

Сидхартха стоял и смотрел на звезды, был он как бы не принадлежащий этому миру, жил теперь непривычными для человека чувствами, другими, они были сильней и объемней, подымали высоко, открывали незнаемое. Ему виделись тени, множество теней. Если по первости они как бы испытывали утесненность и мешали другу другу, то потом какой-то порядок стал наблюдаться в окружающем пространстве во всю глубину его и ширь, точно бы Всесильный следил за тенями, не давал им отталкивать друг друга. Всему свое место, точно бы говорил Всесильный, и Сидхартха внимательно прислушивался к его голосу, впрочем, не улавливал и слабого звучания. Позже он понял, что никакого звучания не было, а только помнилось, что было, и помнилось так ясно и сознаваемо, что царевичу и не нужно было ничего другого. Это Браму, мысленно говорил он, и я вижу его и понимаю, и это для меня благо… Изначальное находит воплощение в сущем, а сущее есть все наблюдаемое в пространстве и отмечаемое в сознании.

Сидхартха помедлил, хотел сказать еще что-то, но явленное ему было столь великолепно и неповторимо, что слова сделались не нужны, слабые и невыразительные, они потерялись.

Царевич ночь провел в парке, а когда в небе посветлело и звезды померкли и в окружающем пространстве сделалось не так утесненно, точно бы утренний, хотя и слабый ветерок развеял, разбросал тени, он по узкой, едва угадываемой аллее, затененной тяжелыми ветвистыми деревьями, пошел во дворец, неожиданно встретил отца и смутился. Смущение усилилилось, когда заметил в лице у Суддходана тревогу.

— Что случилось, сын мой? — спросил царь. — Ты ночь провел вне своих покоев, отчего?..

— Так вышло, владыка, — негромко ответил Ситхартха и опустил голову. Ему было жаль отца. Он хотел бы успокоить его, но не знал, как это сделать. В какой-то момент подумал, что будет лучше, если он расскажет отцу обо всем. Помедлив, он так же негромко, но с заметной твердостью в голосе и с откровенной уверенностью, что услышанное придется отцу по душе, сказал:

— Я пребывал в другом мире, увидел, что там идет настоящая жизнь. Но, если так, что же тогда совершается здесь, в нашем мире?.. Не есть ли он тень и отражение недоступного нам?

Суддходана не отвечал. Он успокоился, но спустя немного снова заволновался. Сидхартха заметил это и огорченно вздохнул. Его тянуло поведать еще о многом, он думал, что найдет в государе понимание своей духовной сути, которая едва ли не за одну ночь поменялась. Впрочем, так ли?.. Что же, все прежде обращенное к нему и наполнявшее его до поры незнаемыми свойствами не в счет? Да нет, пожалуй. Просто в эту ночь с особенной отчетливостью он увидел, что принадлежит не себе одному и даже не отцу и Майе-деве, которая сделалась ему второй матерью и души в нем не чаяла, не Ананде и Арджуне, но огромному светлому пространству и всему, что населяет пространство.

Сидхартхе хотелось поведать отцу о многом, но, поглядев на него, понял, что не надо этого делать.

— Ты опять отодвигаешься от жизни? — полувопросительно сказал Суддходана. — Что же, сын мой, тебе неинтересно с нами? Скучно?.. Ты не прав, жизнь стоит того, чтобы уважать ее и сделаться хотя бы тростинкой в стремительном горном потоке. Что из того, что несет тебя, и не всегда ясно, куда?.. Да и нужна ли тут ясность? Всякая тайна оттого и привлекает людей, что не раскроешь ее сразу.

Сидхартха с легким недоумением посмотрел на отца:

— Истина необходима всем хотя бы для того, чтобы раскрывать тайны. Но, конечно же, не только для этого.

В полдень в покоях царевича появились Ананда и Арджуна, они были в ярких шелковых халатах, прихваченных в поясе тонкой, серебристой, наподобие тетивы лука, ниткой.

— Что же вы, господин, все во дворце? Не хотите ли погулять в парке?..

Сидхартха не возражал, они вышли из покоев, а через какое-то время оказались, увлекшись разговором, далеко от парка, вблизи большого рисового поля. На нем работали люди, они были босые, по их темным лицам струился глянцевито черный пот.

— Что это за люди?.. — остановившись, спросил Сидхартха.

Никто не ответил ему. Ананда с Арджуной не услышали, растерялись, неожиданно очутившись за чертой парка. Было же сказано царем, чтобы следили за Сидхартхой и не давали ему отдаляться от дворца и встречаться с людьми, далекими им по духу. Получается, они нарушили запрет Суддходана. Они попросили царевича вернуться, но тот отказался, подошел к рисовому полю, по которому погонщики водили красномордых быков, нещадно избивая их палками.

— Эй!.. — крикнул он. — Вы чьи будете?!

Люди на поле остановились, склонили перед царевичем мокрые головы:

— Мы принадлежим царю сакиев, владыке нашему.

— Отныне вы больше не слуги! — воскликнул царевич. — Идите, куда знаете и живите в радости. Я освобождаю и быков, отпустите их, пусть благодатный ветер принесет им прохладу!

Он дождался, когда на поле сделалось тихо и безлюдно, увидел тенистое бамбуковое дерево. То было дерево Джамбу, не однажды слышал про него. По слухам, под этим деревом подолгу просиживал великий Капила, думая о жизни. Но он так и не понял, отчего она мучительна и горька для живущего на земле, хотя бы и для малой твари, про которую люди вынесли суждение, что она неразумна. Но так ли?..

Сидхартха увидел тенистое дерево и, подойдя, опустился на землю, как-то сразу сделавшись совсем не то, что был недавно, как бы даже слабым и недоумевающим. Именно это, определяющее перемену, которая не была радостной и обещающей надежду, выплеснулось из него недоумевающими словами:

— Проклятье тому, что производит страдания!

Сидхартха совершенно позабыл об Ананде и Арджуне, он сидел и думал о страдании, об этом, неожиданно открывшемся ему свойстве жизни, которое, конечно же, не есть само по себе возникшее. Откуда же оно пришло в мир людей?.. Ах, если бы знать!

Сидхартха сидел под деревом Джмабу. Молодые кшатрии, друзья его, не смели приблизиться, они стояли, пребывая в неведеньи, как им поступить, и сомнение читалось в смуглых лицах. Ананда и Арджуна были с малых лет с царевичем, во дворце и выросли, привыкли следовать за Сидхартхой, и не потому, что он принадлежал к царскому роду, они сами — выходцы из влиятельных кшатрийских семей и мало в чем уступали представителям царствующего дома, а потому, что устремления и чувства царевича казались ярче и сильнее того, что испытывали они сами. Они чаще и не замечали, что делали что-то не по собственной воле, точно бы все исходило от них, так естественно было влияние Сидхартхи. Впрочем, случались минуты, когда что-то в них начинало восставать против сделавшегося привычным главенства царевича. Это происходило, когда появлялся Девадатта. Нередко он говорил что-либо в насмешку над ними, становилось неприятно, вспыхивало чувство, что они не вольны над собой, а причиною тому — неумение поступать по-своему. Смущение на сердце росло, пока не выплескивалось наружу. Впрочем, и в такие минуты они не покидали царевича, хотя и отводили от него глаза, не принимали сторону Девадатты, пугаясь той силы, что стояла за ним и виделась совершенно отчетливо. Удивительно, что этого не замечал Сидхартха, как и неприязни, что прочитывалась в Девадатте и была направлена против него, острая и неприкрытая. А может, не так, и он просто не хотел бы сеять семена неприязни между людьми, привыкши к уважению их?

Не только в Сидхартхе, в душе его, а и вокруг создавалось что-то мягкое и доброе, влекущее к себе неустанно. Это вроде бы не постоянное, а живое, ежеминутно возникающее в пространстве, почти осязаемое, хотя и непонятное, помогало молодым кшатриям придавить в себе вспыхнувшее недоверие к царевичу. Они как бы оказались между двумя силами: теплой и сердечной, с одной стороны, и дерзкой и холодной, с другой… Противоборство исходило не только от Сидхартхи и Девадатты, но и из противостояния внешних сил, определяемых Богами, ими и направляемых. А еще из столкновения в них самих, как бы они сами тоже были полем сражения. Вдруг да в душе Ананды или Арджуны появлялось нечто тревожащее и уж не радовала близость к царевичу, а напротив, казалась излишней, мешающей чему-то. Хотелось уйти от Сидхартхи, не ощущать в себе тихий и сладкий покой. Этот покой мнился точно бы не во благо привнесенным в сердце.

Бывало, кшатрии покидали царевича, но ненадолго. Жизнь, протекавшая вокруг них подобно не очень различаемому потоку, словно бы все в нем одинаково сурово и пугающе, быстро наскучивала им, делалось одиноко, постепенно утекало из сердца все, что накопилось от общения с царевичем, и было, казалось бы, твердо и стойко, и можно было подумать, что это все свое, от собственного понимания сущего. Но, как выяснилось, ничего подобного, и это не являлось их собственностью, точнее, еще не сделалось их собственностью и нуждалось в постоянном подталкивании со стороны. Они шли к Сидхартхе и откровенно говорили о своих сомнениях и просили прощения, и он принимал их, и скоро забывал об этом, и мысли его устремлялись к другому…

Сидхартха сидел под бамбуковым Деревом Джамбу, и лицо у него уже не было спокойным, хотя все так же неподвижно и сосредоточенно. В нем углядывалось сильное напряжение, в каждой жилке, во взгляде больших блестящих глаз, а руки, опущенные на колени, словно бы застыли, и нельзя было сказать, что принадлежат живому человеку. И это тревожило Ананду и Арджуну. Но они привыкли к тому, что царевич не позволял беспокоить себя в такие мгновения, и терпеливо дожидались, когда все в нем сделается привычно.

Время шло, а в Сидхартхе ничего не менялось. Молодые кшатрии начали проявлять беспокойство, хотя в них сильно было укрепившееся, мешающее предпринять что-либо…

Между тем Сидхартха находился далеко отсюда, от зримого и ощущаемого мира. Он видел иное, вначале смутившее, позже обретшее в нем понимание. Он видел противоборство Богов, точнее, не само противоборство, а нечто подвигающее к столкновению какие-то прежде дремавшие в них силы, ясную готовность в мировом окружении к такому противоборству. И в слабом солнечном свете Сидхартха сознавал протянувшееся к нему от Агни, а в налетающем ветре определял явно принадлежащее всесильному Маре.

Было такое чувство, что он, Сидхартха, находится в центре мира, и за него идет борьба между двумя началами, одно из них есть оберегающее от потрясений и сомнений, другое, сплошь состоящее из желаний, влекущее и манящее, есть от жизни павшее к его стопам… Ах, как хочется окунуться в них, насладиться, напившись из неведомого ручья!..

Но нет, на сердце вдруг начала ощущаться заледенелость, хотя все еще был зрим в туманной дали легкий и колеблемый Мара и слышался его едва улавливаемый голос. В словах, что он ронял, отмечались привычная приманчивость и сладость.

Спустя немного перед внутренним взором Сидхартхи выросла все в нем сломавшая, даже и приятную разуму успокоенность, огромная, и Богов потеснившая, картина. Он долго вглядывался в нее, пока что-то памятное не насторожило, все напрягши в нем до предела. Он сделался как струна, вот натяни ее и — лопнет, не выдержав…

Он видел старого человека в белом одеянии, неподвижно лежащего на зеленой земле, в золотых подрагивающих отблесках, они то угасали, то снова разгорались еще ярче, а близ него множество людей со скорбными лицами, которые в какой-то момент словно бы прояснились, точно бы скорбь в них была лишь маска, а сами по себе они обозначали другое. Тут же он разглядел молоденькую женщину, испуганно и растерянно озирающуюся, она была явно чужая среди людей, и лучше бы ей уйти, да удерживало суровое повеление. Не поступишься им!.. А еще Сидхартха обратил внимание на большой, все выше и выше подымающийся костер, а возле него Джангу, худотелого узколицего брамина, он приходил во дворец и учил его.

— Что происходит? — хотелось спросить царевичу, и он, кажется, спросил. Услышал ответ Джанги:

— Отец мой поменял свою сущность, а эта женщина — его любимая жена, и она уйдет вместе с ним… Так повелел отец.

Сидхартха видел, как люди подошли к костру, оттесняя от себя молоденькую женщину. Она теперь и вовсе сделалась чужая среди них и что-то кричала, слезы бежали у нее по щекам. Тянуло приблизиться к ней, утешить, но разве растолкаешь толпу, огромную и черную, и вот уж перед глазами у царевича была только толпа и костер, а в ушах еще долго стоял тонкий, пронзительный, все сминающий крик. Уже не было нигде молоденькой женщины и неподвижно лежащего на земле человека, говорил Джанга:

— Вот и все… Они ушли…

Он говорил так и почти с неприязнью смотрел на Сидхартху, царевич не понимал причину этого и смущался. Он смутился еще больше, когда неожиданно в небесной тверди над брамином заметил колеблемый ветром облик всемогущего Мары. Говорил Мара:

— Мы с ним… И мы против тебя… Мы против Агни и дэвов. С нами чаша желаний, мы любим испить из нее и насладиться жизнью. А ты нет… ты другой…

Сидхартха закрыл глаза и постепенно все перед ним, прежде яркое и сильное, побледнело, отступило, измельчилось, соединившись с земной сутью и с небесной твердью, с тем, что обреталось между землей и небом. Он расслабился, в лице что-то дрогнуло, стронулось, на высоком лбу выступили странно блестящие, точно бы посеребренные капли пота.

— В мире идет борьба, — сказал Сидхартха. — И вокруг нас и в нас тоже идет борьба.

Он сказал то, о чем думали молодые кшатрии.

Появился Девадатта. Увидел сидящего под деревом царевича, тот еще не поднялся с земли, и глаза у него не сделались, как обычно, спокойными, в них жило напряжение, которое, впрочем, постепенно таяло, обуживалось, тускнело. Девадатта разглядел это напряжение, а потом приметил возвращение к царевичу присущего ему душевного состояния. И это не понравилось. Надо сказать, что это во всякое время было ему неприятно, как бы отделяло царевича от людей, возвышало над ними. И хорошо бы, если бы лишь возвышало, что же тут особенного, коль он появился на свет в царском роду, другоеобижало Девадатту, то, что царевич как бы не замечал удивительной меты — следствия его рождения, он словно бы ничего не знал и оставался ровен и равнодушен к почестям, которые воздавались ему.

«Отчего так?.. — нередко думал Девадатта. — Отчего он живет как бы не в этом мире, в другом?.». Бывало, ему приходила мысль, что двоюродный брат только делает вид, что ничем не интересуется, а на самом деле преследует какую-то цель. Но шло время, и Девадатта вынужден был признать, что ошибается. Сидхартха живет так, как считает нужным, и в спокойном и ровном существовании находит удовлетворение. Сам-то Девадатта сроду бы не смог так жить, в душе у него все сталкивается, сшибается, и нет там покоя, одна постоянная, не утихающая устремленность куда-то. Все в нем смутно и темно, и он не всегда вершит то, что желал бы, точно злые духи сбивают его с пути. Наверное, в нем есть и от них что-то стойкое и упрямое. Почему бы при одном взгляде на Сидхартху в его душе рождалось откровенно неприязненное, физически ощущаемое отношение к нему?..

Девадатте нравилось происходящее в жизни, и он не хотел бы отделять зло от добра. И то и другое в его представлении существовало не на особицу, а взявшись за руки. Он принимал все в целости, не стремясь познать злое начало жизни и не дорожа добрым, как бы предполагая неизменность бытия. Так происходило потому, что зло встречалось Девадатте не по отношению к нему, было отдалено от него и воображалось не реально существующим, а как бы вознесшимся над жизнью. Приблизить же его к себе силой чувства Девадатта не стремился. Этим он отличался от Сидхартхи, во всем пытавшимся отыскать причину.

Девадатта был ниже царевича ростом едва ли не на голову, но в плечах крепок и руки имел большие и сильные, случалось, любовался ими и своим натренированным телом. Делал это так откровенно, что приводил в неловкость Ананду и Арджуну, тоже физически не слабых людей, уже теперь умеющих владеть оружием и стрелять в лет из боевого лука, натянув тугую звонкую тетиву. Они говорили Девадатте, что незачем выставлять себя. Тогда он вызывал их на поединок, и они, запамятовав про все, совсем по-мальчишески возились на лужайке возле пруда или в темном прилесье, под тяжелыми бамбуковыми ветвями, где не так обжигало яркое солнце. В этих поединках победителем чаще выходил Девадатта. В такие мгновения он дерзко смотрел на царевича, похваляясь перед ним, но ни разу не вызвал его на поединок: смутная и неясная, невесть из чего состоящая, из какого таинственного вещества, преграда вырастала перед ним и не давала сразиться с царевичем. И это раздражало Девадатту и накапливало неприязнь. Наблюдалась в нем неприязнь и теперь, когда он посмотрел на царевича, уже поднявшегося с земли и подошедшего к нему со словами:

— Я рад тебе, брат… хотя что-то у тебя за спиной… неспокойное… точно бы Мара, обернувшийся в большую птицу, распустил над тобой крылья.

Девадатта поморщился, но тут же и улыбнулся, сказал:

— Я теперь, о мой царевич, от погребального костра, разложенного для старого отца Джанги, который обрел другую форму. Я видел, как возвели на костер любимую жену поменявшего свою сущность брамина.

— Да?.. — негромко сказал Сидхартха. — Это же видел и я, когда сидел под деревом. Значит, Боги сделали меня свидетелем людского неустройства и смятения. Для чего?..

Он погрузился в раздумье. Девадатта почти с испугом смотрел на царевича. Возможно ли такое?.. А если и впрямь возможно, что тогда?.. Точно бы что-то ледяное коснулось Девадатты, его горячей кожи, и все в нем затрепетало. Но неприязнь к Сидхартхе не раздробилась, не утекла, а захолодев, стала еще крепче.

А царевич уже не смотрел на него, погруженный в раздумье, он видел перед собою другое… может, нечто мистическое, отдаленное от жизни, к чему его так склоняли Боги. И это отодвинутое в пространстве и во времени, но не меньше ощущаемое им и осознаваемое, чем то, что совершалось в близко к нему лежащей жизни, грело. Теперь он знал, что способен жить и другой жизнью, тянулся к ней, жаждал ее…

8

Майя-деви, жена царя сакиев, понимала царевича, сознавала, что происходит с ним, почему он бывает задумчив и грустен. Уж как-то так повелось, что она признавала в Сидхартхе нечто таинственное и сильное, и наполнялась душевным трепетом, когда думала о нем. Иногда Суддходана соглашался с нею, он соглашался, что в царевиче есть немало неясного и отдаленного от них. Но признание этого огорчало, вселяло в государя смутную тревогу.

Когда царевич покидал дворец, с его пути прогонялись нищие и больные, не жалели и отшельников в черной от пыли легкой одежде, среди которых было немало детей, их тоже выталкивали с дороги. Майя-деви, обладая сердцем чутким и любя мужа, понимала его заботу, однако ж не чувствовала необходимости того, что он предпринимал, видела тщету его старания, точно бы он пытался остановить горный ручей, вдруг набравший силу и потянувшийся в долину. Но, видя, не стремилась что-либо поменять тут… все же и в ней не угасала надежда, что Сидхартха сочтет возможным жить обычной для всех жизнью, поймет, что земля не чужда ему, и станет великим воином, к чему его не однажды склонял отец.

Но она ждала напрасно, а потом пришло время, когда она окончательно убедилась, что этого не случится. Но любовь к сыну, завещанная Майей, была по-прежнему горяча. О, как она оберегала Сидхартху! Как добивалась, чтобы он не заметил ее обережения и не обиделся! Она любила сына и знала, что он относится к ней с тем же чувством и по-сыновнему привязан к ней.

Она гордилась, что сделалась ему нужной, а ведь было время, когда боялась, что не сможет быть полезной ему, не говоря уже о том, что никогда не заменит Майю. Нет, сомнение в ней и теперь жило, вдруг оказывалась растерянной и долго была не в состоянии успокоиться, если замечала свою неловкость, про которую догадывалась не только она…

Сидхартха старался не выделяться, и стеснялся, если нечаянно делался не похож на сверстников. Но это не зависело от него. Вдруг да и видела Майя-деви точно бы сияние вокруг его головы, свет какой-то… хотя и не бьющий в глаза, зависавший над ним, пребывающим в одиночестве. Не однажды она задавала вопрос, а обращали ли на это внимание другие, государь, к примеру, любимый супруг ее?.. И вынуждена была признать, что если и видели, то не так отчетливо, как она, и не придавали этому особенного значения. Она хотела бы поделиться с кем-то своим пониманием, но в последний момент что-то случалось, вырастала какая-то стена и у нее пропадало желание поделиться наблюдением. И так тянулось до следующего раза…

Со временем она стала жить этим пониманием, оно превратилось в часть ее, и уж не возникало стремления изменить что-то в себе. Теперь она твердо знала о назначении Сидхартхи, о его незащищенности, которая есть следствие отстраненности от людей.

Не однажды она наблюдала одинокость Сидхартхи среди людей и жалела его, понимая, как непросто ему жить, сама она была частью земного мира, ни в чем не отделимая от него, трепетная. Порою она видела, как над Сидхартхой, над нимбом, осиявшим его голову, промелькивали тени, большие и маленькие, быстрые и медленные, точно с неохотой отодвигающиеся в густую белизну дня. Это были не просто тени, а обозначения Агни или Браму, а еще злых духов, ведомых вездесущим Марой. Между ними шла борьба за ее сына, и не скажешь, к чему приведет она, много ли душевных сил отнимет у юноши. Майя-деви видела это и мысленно обращалась к Майе, которая находилась среди святых архатов, просила у нее участия, и сестра, обретшая другую сущность, спешила на помощь…

Сначала Майя-деви могла отделить себя от Сидхартхи, точнее, от того, что происходило с ним. Но спустя время она уже была не в силах сделать этого, иногда, прикоснувшись к сыну, освященному таинством, долго помнила про то прикосновение и думала о Сидхартхе, что он ниспослан Богами. Но бывало и по-другому. Это когда Сидхартха, неожиданно набредя на обыкновенный вопрос, не мог отыскать ответа и обращался к ней, она удивлялась, почему он сам не дотянулся до разгадки, которая так близка… Однажды он спросил у нее:

— Скажи, что чувствует человек, поменявший сущность? Какой он?.. Сильно ли не похож на себя, прежнего? А если не похож, то почему? Что совершается с человеком, поменявшим сущность?

Она не ответила, и он удивился, что-то скорбное обозначилось в лице у него:

— Плохо, когда человека мучает авидья… незнание. Это худшее из зол.

Он вспомнил молодую жену брамина, которую насильственно заставили поменять сущность.

— Девадатта говорил, что ее возвели на костер, и она сильно кричала. Мне было непонятно, отчего она кричала? Я подумал, что она несогласно со своей волей поменяла сущность, и решил испытать силу огня и поднес к руке горящий факел. Меня обожгла боль. Значит, прежде чем человек поменяет сущность, он испытывает сильные мучения?

Майя-деви не ответила, хотя знала, что сказать, но она заметила в Сидхартхе нечто, заставившее ее промолчать, точно бы он сам все наперед видел, а если стремился прикоснуться к жизни, то лишь для того, чтобы расшевелить в себе дремавшие чувства. Ныне в нем совершалось пробуждение, после чего неизбежно приходит знание.

Майя-деви смотрела на Сидхартху и вспоминала давнее: мастер посещал дворец, государем велено было написать портрет царевича. Он недолго пробыл с Сидхартхой, пришел к ней и сказал, опустившись на колени, дрогнувшим голосом:

— О, несравненная, слаба рука моя, чтобы водить кистью в присутствии царевича, всего, что вокруг него, в пространстве, в присутствии небесного света, которым он осиян. Это я вижу ясно и это завораживает меня, и рука становится непослушной. Что делать, о, несравненная?! Боюсь, я не сумею исполнить волю могущественного государя и буду жестоко наказан.

Майя-деви не огорчилась неудаче мастера, даже обрадовалась:

— Значит, и ты, несущий в себе брахмана, открыл для себя божественный свет и твоего сердца коснулся он?..

Они долго говорили про то, как исполнить волю государя, и решили, что надо писать портрет не самого царевича, а его отражения в зеркальном пруду. Но писать было трудно, мастер рассказывал, что во время работы над портретом у него не однажды возникало чувство отчаяния. Это шло оттого, что зеркальная гладь, обозначавшая облик Сидхартхи, оказалась заполнена какими-то неспокойными, находящимися в жестоком противоборстве тенями. Мастер разглядел среди них блистательного Агни и Бога разрушения и смерти Мару. Агни не всегда одерживал победу, случалось, отступал, и тогда рука у мастера ослабевала и пальцы с трудом удерживали кисть.

В окружавшем Сидхартху пространстве, и в этом, ближнем, и в том, запредельном, шла борьба добра и зла. Раньше такая борьба представлялась ему вполне абстрактной, вроде есть она и вроде бы нет ее, а существует она лишь в человеческом воображении. Но вот теперь он увидел ее возле Сидхартхи и понял, что это борьба за него, за человека, рожденного для великих целей. Боги хотели, чтобы он взял их сторону и не щадили себя, стремясь достичь своего.

Мастер обладал сильной волей и, в конце концов, отрешившись от земного мира и уйдя в тихое, ни от чего не зависящее созерцание, начал работать. Какое-то время спустя у него возникло чувство, что он не сам пишет портрет, а точно бы кто-то водит его рукой. Он сознает это, но не смущается, ничто не стесняет сущее в нем, а точно бы совершается в согласии с ним. И это странно и почти неправдоподобно. Удивительна легкость в движении руки, которая водит кистью, и чувство удовлетворения переполняет его. Он не испытывал раньше такого чувства, хотя тяга к созерцанию жила в нем постоянно.

Он писал портрет, но думал не о том, как пишет, а о царевиче, отражение его в прозрачной воде было пускай и не так сходно с оригиналом, все же ослепительно и сильно, мастером замечалась любая перемена в облике Сидхартхи, а он все время менялся, точно бы проистекал из чего-то, накапливался, подобно солнечным лучам, сфокусировавшись в тайном месте, но ненадолго, спустя время лучи ослабевали, улетучивались подобно пару, и это место сейчас же заполнялось другими лучами, жгучими и сияющими, чтобы по прошествии времени уступить место иному свету.

Мастер думал о царевиче с восхищением, а потом и как о части Вселенной, оказавшейся на земле по какой-то особенной надобности. Это представлялось вполне естественно. То и помогало мастеру, что невозможное, возвышенное, отобразившись в спокойной воде, приобретало земные черты, их можно было перенести на полотно, хотя они принадлежали существу необыкновенному, обретшему человеческие формы.

Мастер закончил работу и кивнул Сидхартхе, разрешая тому уйти. Царевич не медлил… Мастер долго пребывал в созерцании, это была награда за труд, он сидел, зажмурившись, уже не глядя на воду, однако мелькание перед глазами не исчезало, уводило все дальше и дальше, и неожиданно увиделся ему Учитель мира, равный великому Браме. Яркий солнечный луч упадал от него и растекался по земле. Люди тянулись к Учителю, в облике которого было так много от юного Сидхартхи, искали у него защиты и благословения.

До глубокой, удушающе темной ночи мастер не трогался с места, потом взял портрет и ощутил легкость в большом рыхловатом теле, и она так не вязалась с ним, привыкшим к неторопливым движениям. Захотелось сделать что-то энергичное, не свойственное ему, и, не найдя ничего другого, он быстро пошел по слабо протоптанной дорожке, весело размахивая руками, то есть совсем не так, как ходил прежде.

— О, Боги! — воскликнула Майя-деви, разглядев портрет. Она учтиво проводила мастера и долго не смела снова посмотреть на изображение Сидхартхи. Что-то в ней говорило: не надо спешить, сначала привыкни к тому, что вдруг открылось в царевиче. И вот что теперь открылось: на фоне изображения Сидхартхи, удивительного, слепящего хотя и спокойной, но ярко выраженной красотой и правильностью черт лица, Майя-деви отметила жесткое, непрестанно движущееся, не сминаемое временем противоборство духов.

Это противоборство испугало. Сидхартха стал частью ее самой, как стала частью ее Майя, когда она заступила место старшей сестры, родившей царю сына, а потом поменявшей свою сущность. Майя-деви сделалась уже не сама по себе, а еще и Майя, та вдруг ожила в ней и наделила ее новыми душевными свойствами, два человека точно бы существовали в ней и мирно соседствовали и вели по жизни.

Майя-деви оттого и мучалась теперь, что, любя Сидхартху по-матерински сильно и неоглядно, она не могла отвести от него злых духов, это было выше ее сил. И все же что-то ей подсказывало: сын победит, злые духи отступят… Лишь сейчас она по-настоящему разглядела все, что стояло за Сидхартхой, приняла его как существо, рожденное в окружении Богов и надобное им — свет, идущий от него, тихий и всепроникающий, им тоже нужен.

Но это понимание не отделило сына, напротив, приблизило к ней, она почувствовала себя ответственной за него не только перед царем сакиев, возлюбленным ее мужем, а и перед Богами и Дэвами.

Майя-деви знала о запретах государя — чтобы избавить царевича от встречи с несчастьем — и не противилась этому, хотя и понимала, что запреты ничего не дадут. Со своей стороны она предприняла другое… Решила, что Сидхартха не должен подолгу находиться во дворце и предаваться размышлениям, к чему он так склонен.

И тот стал чаще выезжать из дворца. Она познакомила его со знаменитыми геометрами, те воздвигали в Капилавасту многослойные постройки. От них царевич услышал о комбинации геометрических тел и планов, но странно, даже не был удивлен. У него возникло чувство, что он и не предполагал ничего иного. Из его слов выходило, что в мировом пространстве все должно быть подчинено математическому закону. Она возила царевича на шумный восточный базар, где в высоком шелковом шатре, поднявшемся над нескончаемым людским многоголовьем, часто находился государь. Государь был распорядителем торговли с иноземцами, вел долгие беседы с ними, спрашивал про южные и северные караванные пути. Сидхартха внимательно слушал не только то, что переводил толмач, но и то, как звучали слова из чужого языка и отмечал в них близкое родной речи. Это, а еще звучащие в стороне от шатра пронзительно звонкие лютни и громкоголосые цимбалы и захлебывающиеся от переизбытка чувств слепленные из обожженной глины и меди тамбуры действовали на него если и не успокаивающе, то и не тревожаще, как обычно, когда оказывался в тесном людском окружении. И царевич не спешил уйти из шатра, и думал, что поступает так не по собственной воле… В нем просыпалось что-то, приподымающее над жизнью, и самому пока неясное, влекущее к пределу, за которым неведомое.

Однажды вблизи шатра, там Сидхартха спасался от жгучих солнечных лучей, проводили людей в легких набедренных повязках. Те люди были изможденные и едва передвигали ноги. Все они, кроме одного, рослого, с сильными плечами, державшего голову прямо и смело, были смуглотелы. Этот же, русоголовый, с острыми глазами, отличался жгучей, почти солнечной белизной. Царевич попросил отца, чтобы остановили тех людей. И скоро перед Сидхартхой оказался русоголовый человек.

— Белый гунн… — негромко проговорил царевич. — Ты белый гунн?

— Я раб, — ответил тот через толмача хриплым и резким голосом.

— Что значит раб?.. Ты не свободен поступать, как тебе хочется? Почему?..

— Я был воином, меня ранили и взяли в плен, потом мои раны заросли, и меня привезли сюда, в эту жаркую страну. — Он помедлил. — Да, я раб, но я мог быть и властелином, если бы удача не отвернулась от меня, тогда рабом я сделал бы моего врага.

— Зачем?.. Разве человек живет для того, чтобы нести людям зло? Разве он не свободен от зла? Разве тигр в джунглях или орел в небе зависимы от кого-то? А все другие птицы и звери, они что, также подчинены кому-то?.. Нет, ты ошибаешься, человек. Ты не раб, ты воин. Иди, куда хочешь, я освобождаю тебя, Белый Гунн. И всех вас, униженных ныне, я освобождаю.

Из толпы, скопившейся у шелкового островерхого шатра, выскочил маленький круглый человек и, подбежав к государю, пал перед ним на колени и возопил:

— О, Великий, о, Лучезарный, не позволяй разбегаться этим людям, они мои рабы, я заплатил за них!

Суддходана молчал, не смотрел на человека, про него советник сказал ему на ухо, что это горшечник Малунка, и он действительно купил рабов.

— Значит, ты заплатил за них? — сказал, наконец, царь. — И ты думаешь, царевич, освобождая рабов, не рассчитается с тобой? Как ты смеешь сомневаться?.. Ты что, забыл законы Ману и осмеливаешься давать советы своему государю? Я прикажу влить тебе в рот кипящее масло. И это будет еще слабая кара за твою низость.

Круглый человек лишь теперь понял, что его ожидает, и распростерся ниц пред царем и его сыном. Его сердце обжег страх, и трудно было совладать с ним, но странно, рядом, хотя и слегка обозначаемо, билась мысль об утрате рабов. А он так надеялся, что подымется между ваисиями, станет непререкаемо уважаем. Но вот, надо же такому случиться, вмешался царевич. Да не отыщет он нигде покоя! А теперь самое время подумать о себе, и Малунка стал биться головой об землю и выстанывать жалобные слова. Но царь точно бы не услышал, повелел страже взять его. Воины кинулись исполнять приказ, однако царевич сказал, оборотившись к отцу:

— Я прошу, ясноликий, отпустить этого человека. Да не ищет он среди людей судей своему деянию!

Суддходана вздохнул, приказал прогнать маленького человека. Но прежде, чем это было сделано, Сидхартха посмотрел в глаза Малунке и увидел в них ненависть к себе, он хотел бы спросить об ее причине, но горшечник, словно бы догадавшись о намерении царевича, поспешно скрылся.

— Я низко кланяюсь тебе, сын царя, — когда в шатре стало тихо, сказал Белый Гунн. — Я свободен. Я на чужой земле, но я свободен. И это не сон. Я не знаю, куда теперь пойду и что стану делать, но я счастлив.

Он, пятясь, вышел из шатра. Майя-деви проводила его глазами, а потом посмотрела на Сидхартху и увидела в лице у царевича удовлетворение. А еще недавно его не было, она точно помнит, зато проскальзывала напряженность, когда царевич смотрел на горшечника. Она улыбалась, довольная собой: все верно, Сидхартхе надо хотя бы изредка появляться среди людей.

9

Было сказано в священных текстах, что солнце это Брахман, и все, что от него, сияющее и трепещущее, живое и захолодавшее от недвижения, тоже Брахман. И мир, который вокруг нас, и тот, что не зрим нами, хотя тянется к нему сердце, чаще ослабленное несчастьями и гнетом жизни, в надежде, что после перерождения не будет так унижаемо душевными муками, тоже Брахман. Да, и этот видимый мир тоже… Но сначала он был несуществующим, и нужно было времени, которое есть свет и тепло, тьма ночи и тысячекратное умирание истины, пройти не один круг, прежде чем мир сделался существующим. А потом он стал расти, пока не превратился в огромное яйцо. То яйцо какое-то время лежало без движения, пока не раскололось на две равные половины, одна из них оказалась серебряной, другая — золотой, одна стала небом, другая — землей. А все, чем было заполнено яйцо, дало начало мировому океану, озерам и рекам, облакам… и солнцу, подтолкнувшему жизнь. Поэтому солнце так почитается людьми и принимается ими за Брахмана. Слава ему, вседержителю жизни!..

Воистину покинутое жизнью существо умирает, ничто не избежит смерти, всяк на земле рожденный знает срок, отпущенный ему Богами, и не переступит через него. Но значит ли это, что жизнь прекращается совершенно, если существо умирает? Что, умирает жизнь в существе или же она умирает везде, и земля становится пустыней, ни к какой жизни не обращенной?.. На эти вопросы надо ответить отрицательно: остается то, что не подвержено изменению и ни от чего не зависимо, хотя порой слабое, подобно шелковой нити, оно продолжает существовать и именуется в природе — атман. Так сказано в священных текстах, но так ли на самом деле?..

Сидхартха, с трудом отвлекаясь от мыслей, оглянулся, точно бы ища того, кто спрашивал. Но вокруг никого не было. Деревья пошевеливали тяжелыми ветвями в предощущении наступающего сезона дождей и перешептывались, и при желании можно было понять, к чему они тянутся. Но Сидхартха не обратил на это внимания, произнес устало:

— Значит, я подумал про атман?.. Но что есть атман и отчего не подвержен всеобщей в природе перемене формы?

Сидхартха сидел под деревом, в сумрачной тени, раздумья его были нелегкие, иногда мучительные. Все, что случалось с ним или запечатлелось в памяти, привнесенное извне дэвами, которые вели его по тропе жизни и не давали сбиться с нее, соединялось и теперь ясно просматривалось, и можно было взять часть этой соединенности и проверить, что она из себя представляет.

Сказывал некто:

— Принеси плод ньягродхи.

— Вот он.

— Разломи его.

— Он разломлен, почтенный.

— Что ты видишь в нем?

— Крохотные семена, почтенный.

— Разломи одно из них.

— Оно разломлено, почтенный.

— Что ты видишь в нем?

— Ничего.

— Воистину так. Атман есть невоспринимаемая нашими чувствами сущность, но не перестающая от этого воздействовать на жизнь.

— Не перестающая, — сказал Сидхартха и вдруг почувствовал, что происходившее с кем-то происходило и с ним, но в другой жизни. Он мучился, стремясь постигнуть недостижимую чувствами сущность, а постигнув, хотел бы понять, откуда она и отчего зависла над земной жизнью, не прикасаясь к ней и пребывая в отдалении, но не теряя силы воздействия. У него вдруг возникло ощущение, что все, что совершалось на земле до его рождения, совершалось в нем, точно бы он есть что-то огромное и великое, способное вместить тысячи человеческих жизней, что-то не от зримого мира, от другого…

Странно, это ощущение не вызывало в нем ни заметного волнения, ни легкого беспокойства, словно бы так и должно быть и открывшееся ему вполне естественно. Вспомнил случайно оброненное заезжим брамином из соседнего царства Кошалы, будто де прежде, чем родиться ему, Сидхартхе, лучшему из сакиев, минуло время, исчисляемое 550 перерождениями. Ему надо было пройти этот путь и уж тогда сделаться тем, кем он сделался теперь. Царевич вспомнил это и принял в твердой убежденности, что так и происходило, и тут нет никакой подмены. Он сейчас точно бы не являлся в полной мере тем, кем сознавал себя раньше. Он хотел бы спросить, что он есть на самом деле: часть ли Вселенной или сама Вселенная? Он уже начинал понимать себя, и в этом понимании было много света и радости.

Но виделось и другое, все, что встало поперек пути и было неприятно тем, что возводило хулу на шагнувшего за пределы сознаваемого мира. Впрочем, это, омрачившее, скоро отступило, а потом совсем затерялось; чудные видения, сменяя друг друга, открывались ему, и не скажешь сразу, с кем из Богов только что беседовал. Он, Сидхартха, молодой человек, почти юноша с темными густыми кудрявыми волосами, упавшими на широко развернутые сильные плечи, с большими светлыми глазами, вдруг оказался как бы посередине мира, вознесшись над землей с тем, чтобы быть в приближении к Богам. Зачем? Для чего?.. В начале возникнув, эти вопросы чуть спустя растворились в пространстве. Ощутив себя среди Богов и наблюдая за ними, прекраснодушными и светлоликими, и беседуя с ними, он вдруг понял, что они неколеблемы сильными чувствами, им неведомы формы людской жизни, влекущие к погублению. Но, если эти формы неведомы им, кто тогда укажет дорогу к освобождению от зла? Наверное, тот, кто живет среди людей и способен постигнуть тайное.

— Так кто же этот человек?.. сегодня еще человек, а завтра святой, осиянный мудростью?.. — негромко, как и раньше, не проявляя настойчивости, спросил Сидхартха, и что-то в нем, лежавшее прежде в дремоте, а сейчас расшевеленное и подтолкнувшее в иные миры, сказало, что этот человек есть он сам. И он не удивился, приняв услышанное спокойно, с осознанием ответственности за то, что предстоит ему совершить.

Суддходана, добрый царь сакиев, все делал, чтобы отвлечь сына от неурядной жизни, и добился своего хотя бы внешне, то есть приметно для других, но отнюдь не для Ситхартхи. В нем было понимание сущего, и это не зависело от того, как много он увидел зла или, напротив, добра в жизни. Не зная чего-то конкретного в ней, он воображал всю ее, и она, истинная, жившая в нем, как бы отсвечивала множеством разных оттенков и была многоцветней той, реальной. Это понимание Сидхартхи отчетливо говорило о пугающем непостоянстве жизни, о незаполняемости ее тем, что не присуще человеку. Но разве стремление унизить себе подобного, или, что еще хуже, лишить его привычной формы не есть чуждое человеческому духу, враждебное ему?..

Царевич сидел под деревом, тело его было ослаблено и как бы не принадлежало ему, на это обратил внимание Девадатта. Не дойдя до Сидхартхи, он остановился, долго смотрел на царевича, у которого лицо сделалось как неподвижная маска. Но вот Сидхартха пошевелился, глубоко вздохнул и, увидев Девадатту, хотел подняться с земли, и это не сразу удалось ему.

— Что с тобой, высокочтимый? — спросил Девадатта, сожалея об угасании в себе приятно обжегшего чувства.

Сидхартха не ответил, вид у него был задумчив. Это не понравилось Девадатте, он поморщился, но так, чтобы царевич не заметил. Сделать это оказалось несложно, тот и не смотрел на двоюродного брата.

Тамаринги и магнолии, манго и баньяны пошевеливали широкими, ярко-зелеными ветвями, зависая над ними и едва не касаясь их почти квадратными листьями. Сквозь них пробивались солнечные лучи; легши на землю, они делали ее почти красной. Точное такие же красные пятна наблюдались и в поблескивающем пруду, на руках у Девадатты были те же красные пятна. В какой-то момент ему сделалось неприятно, он спрятал руки за спину, и долго стоял так, почти с неприязнью глядя на Сидхартху. Но скоро ему, ширококостному, с крепко сбитыми плечами и короткой желтой шеей, наделенному немалой силой, надоело держать руки отведенными назад, и он вернул их в прежнее положение, и опять красные пятна заиграли на них почти весело.

Девадатта не любил, когда Сидхартха находился в как бы отстраненном от ближнего мира состоянии, сам он чаще пребывал в состоянии энергичной жизнедеятельности и считал, что так и должно быть у каждого и, встречаясь с царевичем, испытывал раздражение, а подчас острую неприязнь к нему. Это, кажется, оттого, что сам он не сумел бы достичь надобной отстраненности, если бы даже захотел. Правду сказать, он не однажды пытался так сделать, но все впустую. Чувствовал, это, подвластное царевичу и не подвластное ему, разделяло их больше чего-либо другого. Такое разделение как бы возвеличивало Сидхартху и унижало его, Девадатту, не способного оттолкнуться от ближнего мира, опутанного им с головы до ног. А он старался не отставать от царевича, стремился не уступать ему ни в чем, и всякий раз искал, как бы вывести его из себя. Вот и теперь, поглядев на Сидхартху и не дождавшись, когда тот обретет привычное свое душевное состояние, сказал насмешливо:

— О, высокородный брат мой, ходил я по утренней прохладе на базар, встречался с игроками в кости, говорил с ними, и сам принял участие в игре. Великий Браму не оставил меня своей милостью, и я не потерпел убытка, и даже кое-что выиграл… Но был среди нас один… кажется, грек… несчастный лишился всех драгоценных камней и золота, последнего раба своего продал в обмен на кости.

— Ты хочешь сказать, что человека превратили в игральные кости?

Так не раз уж бывало: царевич точно бы не слышал Девадатту, но в какой-то момент выяснялось, что это не совсем верно.

Девадатта удивился и произнес с прежней насмешливостью:

— Если ты, драгоценный алмаз в царской короне, так считаешь, я не стану спорить с тобой.

Он внимательно наблюдал за Сидхартхой. Помедлив, начал рассказывать о происшествии, чему оказался нечаянным свидетелем.

А было так… Судра, презренный Судра, потеряв рассудок, должно быть, от старости и от собственной ненадобности и Богам, что все не подведут его к перемене формы, к последней черте, за которой начнется для него иная, более благополучная жизнь, вдруг обиделся за что-то на ваисию, который торговал слоновой костью, и, не умея сдержать обиду, сказал ему, что думает про него, толстого и неповоротливого, на одно только способного — отсчитывать монеты жирными жадными пальцами. И тогда появился брамин, учитель, светлоликий Джанга, он велел взять судру и, следуя законам Ману, раскалить кинжал и воткнуть в рот несчастному.

Девадатта внимательно поглядел на царевича и продолжал молодым бесстрастным голосом, точно бы речь шла не о погублении человеческой формы, а о чем-то малозначащем, про что можно рассказать, если преследуешь какие-то свои цели. Пожалуй, именно это безразличие к судьбе хотя бы и судры, все же существа, не утерявшего человеческий облик, больше всего поразило Сидхартху.

— Я был там и видел… Судра, когда рассудок вернулся к нему, превратился в ягненка и покорно подчинился чужим рукам. Он даже не крикнул, когда раскаленный кинжал коснулся большого красного рта, судра лишь пискнул, и кровь полилась у него из горла…

Сидхартха внимательно слушал и все с большим удивлением разглядывал Девадатту, вдруг подумал, что тому приятно смотреть на людские мучения, а что это были мучения, он не сомневался, он теперь знал, что любое насилие над человеческим телом приводит к страданиям. Когда тот замолчал, он устало вздохнул, понимая про эту усталость, что она от людских дел, чаще неугодных разуму. Совсем другое, когда ум устремлялся в другие миры и, хотя в это время ум работал напряженно и неостановимо, Сидхартха не чувствовал никакой слабости. Совсем не то сейчас, он словно бы угодил в узкую меж черных скал расщелину и потратил много сил, прежде чем выбрался оттуда. Такое у него было чувство, оттого и сказал вяло:

— Всяк человек на земле рождается в той форме, что дана ему свыше, и никто не имеет права подавлять ее, даже брамин…

Девадатта, хотя и умел сдерживать себя, теперь точно бы позабыл про все управляющее им, воскликнул, уже откровенно смеясь над царевичем:

— Но утверждаемое тобой, о, вразумленный Богами, противоречит законам Ману, по которым живет наш народ, и, значит, не может быть принято!

— Ты так считаешь?

— Да, да!.. — с радостью произнес Девадатта.

— Не следует презирать царя, даже если он молод, не надо считать, что он простое смертное существо, — негромко, без выражения произнес Сидхартха. — И великое божество находится нередко под обыкновенной человеческой формой.

Девадатта не сразу осмыслил услышанное, а потом в лице у него появилось беспокойство.

Сидхартха заметил растерянность в молодом человеке и, понимая ее причину, сказал:

— Это так же из Законов Ману. Но справедливы ли они все?..

Он с сомнением посмотрел на Девадатту и ушел, погрузившись в раздумья, и тот не последовал за ним…

Сидхартха прошел в свои покои, но пробыл в одиночестве недолго. Появился царь, спросил:

— Тебя что-то тревожит, о, сын мой?

— Да, — ответил Сидхартха после короткого колебания. — Я думаю о жизни на земле и о тех законах, которые установили люди, и это все больше угнетает меня. Я не вижу тут стремления к свету и к добру, а лишь утверждение жестокой власти над себе подобными.

— О какой власти ты говоришь, сын мой? Она бывает разная. Есть та, что от толпы, она действительно жестокая и направлена к погублению человеческого духа. Но есть власть добра и света, она прозрачна и видна отовсюду, хотя часто бывает не в силах помочь слабому. Но в ней отчетливо прозреваемо стремление к такой помощи, и уже это принимается людьми как благо. Впрочем, про все, что от власти, не скажешь. Есть и та, про которую говорил ты, о, сын мой. Да, бывает, она служит для унижения себе подобных. Но, может, необходимо такое унижение пускай и для немногих людей? Разве зло отступает само? Разве не надо, чтоб трепетало в страхе?..

— В страхе перед чем? Перед добром? Если перед ним, благословенным, тогда, конечно… я понимаю, да… Но ведь люди чаще изгоняют зло с помощью зла, причиняя мучения другому. Неужели они не ведают, о, владыка, что зло, соединяясь со злом, приводит к еще большему страданию?

Смятение пало на сердце Суддходане, он вдруг понял, все его попытки отъединить сына от жизни, тщетны, они были слабы и ничтожны в сравнении с мыслями, что волновали царевича. То, чего он боялся и с чем не хотел бы, чтобы встречался сын, это теперь уже не представлялось пугающим, там была жизнь, хотя и не сознаваемая как благо, тем не менее понятная, другое дело — мысли царевича, они пугали Суддходану, даже не они, сами по себе вроде бы уясняемые им, а та устремленность, что виделась за ними, сильная и настойчивая, уводящая царевича от всего, что окружало его. Сидхартха как бы отдалялся от отца. Ах, если бы можно было приостановить эту нарастающую отдаляемость! Но как?..

Суддходана все испробовал: от доброго назидательного слова до стремления оградить сына от уличных встреч, которые могли бы поколебать его, и — ничего не добился… Сидхартха не сделался обыкновенно беспечным молодым кшатрием, кому интересны лишь постоянно повторяемые физические упражнения и мысли о подвигах воинов, кому тянуло подражать.

Сидхартха не сделался похож на равных себе по рождению. Это расстраивало Суддходана, но он сознавал, что непохожесть не принижает царевича, а возвышает над людьми, как бы делает приближенным к чему-то святому, божественному. Но что из того, коль скоро возвышение сына, его живая соединенность с сущим предполагает близкое расставание с ним.

Он теперь стоял и смотрел на царевича и думал о нем, но не говорил, о чем думал, что-то в нем точно бы противилось, мешало выплеснуться чувствам. Впрочем, приходили и другие мысли, и они были светлые и ясные, успокаивающие. Те мысли возникали неожиданно и так же неожиданно исчезали. И, подчиняясь этому все сталкивающему со своего пути движению, Суддходана смотрел на царевича и поражался тому, сколь много в нем от матери — от дивной Майи, и глаза те же, и мягкие шелковистые волосы, и чуть приметные ямочки возле губ… Ах, можно ли перечислить все, что перенялось сыном и сделалось еще и поэтому дорого в нем! Но странно, иногда казалось, будто эти черты взяты Сидхартхой и у Майи-деви, приемной матери. И тогда покой разливался по телу, и он особенно ясно сознавал: эти две женщины, соединившиеся в сыне и горячо любимые им, Суддходаной, стали в его сознании одно целое и уж нельзя сказать, что случалось с Майей, а что с ее сестрой. Он начал думать, что Майя-деви вручена ему святой силой. Быть может, Майя, поднявшись на тридцать третье небо, умолила Богов дать ему в жены сестру ее?.. Майя-деви была для него еще и Майей. Говоря с женой, он точно бы обращался и к бывшей супруге и не всегда отличал одну от другой, впрочем, и не совершал таких попыток, словно бы боясь их, способных хотя бы нечаянно столкнуть с ровной и гладкой дороги. И что же тогда, опять волнения и тревоги, и та сердечная утесненность, что неизменно сопровождает их?..

Нет, он не хотел бы возвращения к прежнему. Чувство умиротворенности не желало меняться, хотя ровность и гладкость дороги, которой следовал, не казалась стойкой. Вдруг да и мнилось, что скоро придут с севера дикие горные племена, а вместе с ними страдания и муки людские. И тогда надо будет брать в руки меч и идти на врага и нести ему сокрушение и смерть. Да, и смерть… А он не стремился к этому, и тут был похож на сына, знал про свою похожесть, но знал он один, все же остальные, видя в нем силу и мужество, и не предполагали, сколь смутно бывает у него на сердце и как одиноко ему среди людей, жаждущих Победы.

Случалось, он спрашивал у себя: что есть жизнь, коль небытие, еще не обретшее иной формы, край ее?.. Он спрашивал и не умел найти ответа, что-то наваливалось на него, сдавливало, утесняло волю. Но и тогда на память приходил дивный образ цветущего лотоса. Чем же он был прежде? Цветком, взросшим в грязи пруда? Может, и так. Но неприютно ему по прошествии времени стало на илистом дне и он потянулся вверх, расталкивая мутные воды. И вот вырвался на простор, к свету, к солнцу, сияя нежной чашечкой.

Суддходана думал про лотос, и легче становилось, утесненность в груди отступала. Случалось, он говорил:

— Вот и жизнь как лотос… не угаснет и в самую трудную пору. И я, и все на земле подобно лотосу жаждем света… пьем теплый земной сок…

10

С утра в покоях у царевича побывали Арджуна и Ананда, старые друзья. Говорили про собственное понимание сущего, про то, что нужно отдалиться от жизни, чтобы познать ее, рассказывали о мудром Капиле, именем которого назван город, и кто, покинув людей, долго и упорно, истязая себя, искал истину, а она сделалась надобна не ему одному, всем людям. Капила нашел бы ее, да иссякли силы и погас разум. Друзья вспомнили мудрых Алару и Уддалаки, те полностью отрешились от мирской жизни и уединились, и тоже пытались найти истину, полагая себя сопричастными мировому духу. Сидхартха не знал этих мудрецов и хотел бы встретиться с ними. Он слушал со вниманием, а когда друзья замолчали, сказал с грустью:

— Нелегко овладеть учением философов, у каждого свой взгляд на мир, свое понимание пути к истине. Знакомишься с учением кого-то одного, и он видится мудрее всех, но проходит время, и мудрость кажется принадлежащей другому учению. — Царевич помедлил: — А не лучше ли быть свободным от любого учения, искать истину в себе, в душе?..

— Человек слаб, — возразил Арджуна. — И он не в состоянии подняться выше окружающей жизни, он погряз в ней и уж ничто не освещает ему путь к очищению.

— Воистину так! — воскликнул Ананда.

— Великий Джина отрицает Богов и считает единственным на Земле Богом человека, ступившего на тропу очищения. Он не прав?..

Появился брамин Джанга, учитель, уже утративший для молодых людей свое обаяние и понимающий это и относящийся к ним, и в особенности к царевичу, с нескрываемой неприязнью. Случались мгновения, когда лишь сила воли позволяла Джанге удерживать себя в твердости и неуклоняемости от правил, которым следовал. И не то, чтобы царевич проявлял неуважение к брамину словом или намеком, ничего этого не было, напротив, Сидхартха держался с ним ровно и спокойно. Но, наверное, это и не нравилось брамину. За ровностью и спокойствием Сидхартхи ему виделась какая-то сила, и не от мира сего, от другого, могущественного, куда бы и самому не мешало ступить. Но в отличие от царевича он не удостоен такой чести. Что-то есть в сыне царя сакиев возвышающее его над жизнью. Всем жизнь отпущена свыше, а вот Сидхартха пришел в нее с заранее определенной целью, и не только он знает про свое предназначение, а и в его окружении уверены, что иначе и быть не может. Обидно! Ведь не Сидхартха из высшей касты, а он — Джанга, он брамин…

Джанга не хотел бы возвышения царевича, однако не знал, как воспрепятствовать этому. Неплохо было бы, если бы Сидхартха жил не отстраненной от людей жизнью, приближающей его к неземному свету, а обыкновенной, присущей тысячам тысяч смертных. И поэтому, услышав, что Суддходана решил женить царевича, брамин сделался доволен и говорил с одобрением о намерении царя сакиев.

Джанга пришел в покои царевича и стал читать старые священные гимны и писания. В Ведах он находил примеры, достойные подражания, и не было ему дела, слушают его, нет ли, важно, что никто не потревожит течения его мысли. А когда он, узкоплечий, с длинным, мертвенно желтым, никогда не улыбающимся лицом покинул покои, Сидхартха негромко сказал:

— Как бы брамины не возносились, считая лишь себя способными познать Веды, как бы ни были высокомерны, они ошибаются, полагая, что достигли чего-то. Они не достигли Берега Радости и блуждают у Порога Отчаяния. Трехчленная мудрость браминов есть безводная пустыня, непроходимые дебри и погибель живому. Я это чувствую.

Молодые кшатрии не спорили с Сидхартхой, хотя сказанное им было пугающе своей новизной. Сами они не возносились так высоко, полагая брахманскую мудрость той мудростью, которая все же ведет к познанию истины, только не всегда прямо и твердо, а колеблемо событиями жизни, отчего часто несет с собой тревогу и сомнение.

Они не спорили с Сидхартхой, привыкши видеть в нем непредсказуемое. Исходящее от царевича и ощущаемое ими рождало смущение, порой нерешительность. Эти чувства были как бы привнесены вдрузей Сидхартхи неведомо чьей сильной и уверенной рукой.

Они полагали, что все тут правильно и ничего не надо менять, как ничего не надо насильственно менять в окружающем пространстве, и строго придерживались этого правила, и находили в нем удовлетворение. Царевич в их представлении являлся не просто близким, ведь все они кшатрии, а принадлежащим им, как могут принадлежать человеку воздух и небо, и то, что открывается в глубине его, едва различимое, но отчетливо угадываемое сердечным движением, вдруг да почудится явственно, что и там живут близкие ему существа, и тогда нестерпимо захочется узнать и про них. Да только вправе ли он подняться так высоко? Кшатриям казалось, что царевич из этого, еще и из этого непознанного мира.

Арджуну и Ананду в отношении к царевичу, которое было хотя и трепетное, все ж устойчивое и не сдвигаемое с места, роднило полное признание его необычайности в сравнении с другими. Но признание необычайности не было следствием чего-то удивительного, проявляемое царевичем, ничего подобного не наблюдалось ими, никакого особенного чуда не выказывалось Сидхартхой, был он, как и многие из его окружения, искренен и тяготел ко благу. И все же… Что-то сходное со светозарной аурой висело над ним и облагораживало любое из его действий.

Однажды он и приближенные к нему люди, в их числе находились Арджуна и Ананда, шли широкой лесной тропой и негромко говорили, увлеченные скорее не тем, о чем велась речь, а тихой, услаждающей все в человеке, примиряющей с миром, хотя и суровым, неколеблемостью. Она висела над лесом и сделалась частью его неотъемлемой. Но вдруг смялась тишина, оборвалась, земля дрогнула, покачнулась, а воздух наполнился ощутимо острым и странно болезненным напряжением. Эта болезненность невольно передалась людям. Они словно бы окаменели и уж не в силах были сдвинуться с места. Их все время тянуло за толстые деревья, в серую дрожащую тень, точно бы там было спокойнее и дышалось легче.

Неожиданно на лесной поляне появился огромный белый слон. Он издавал глухие трубные звуки. Его хобот был как толстая гибкая серебристая змея. И эта змея вдруг замерла в воздухе, потом взметнулась вверх, и можно было подумать, что слон набросится на людей, и уж тогда не жди пощады. Арджуна и Ананда слышали, что белый слон — убийца, немало жителей ближних деревень пострадали от него, потерявшего рассудок. Они заметили, что люди из окружения царевича, выйдя из оцепенения, покинули его, и хотели увести Сидхартху, но тот отстранил их от себя и пошел навстречу слону.

Арджуна и Ананда были не в силах сдвинуться с места и что-то шептали тугими помертвелыми губами, заклинание какое-то, хотя понимали, что это не поможет, слон раздавит царевича, как мошку. Они смотрели, как сокращалось расстояние между слоном и юношей в ослепительно белой одежде, а потом в ужасе закрыли глаза. Если бы это было в их власти, они не медлили бы и побежали, чтобы предотвратить несчастье, а то и погибнуть всместе с царевичем. Но ноги не слушались и во всем теле была какая-то странная помертвелость.

Сидхартха все ближе подвигался к слону. И вот, когда, казалось, должно было случиться худшее, зверь, как бы смутившись, перестал издавать трубные звуки. Установилась тишина, прерываемая тяжелыми слоновьими шагами. Арджуна и Ананда, пребывавшие в закаменелом состоянии, подчиняясь чему-то неотвратимому и сильному, обретавшемуся в космическом пространстве и управляющему сущим, увидели совсем не то, что ожидали увидеть.

Слон стоял, опустив хобот, уже не похожий на гибкую змею, скорее, на веревку, а сам не казался грозным и всесокрушающим. Слон стоял, поблескивая маленькими, круглыми и совсем не злыми глазками, и был доволен тем, что Сидхартха почесывал у него за ушами. Арджуна и Ананда облегченно вздохнули и, чувствуя, как все в них наполняется прпежней энергией, сказали одновременно пришедшее им в голову слово:

— Аватар… святой…

Они и раньше говорили это, помня, под каким знаком родился Сидхартха. С малых лет слышали про чудный сон Майи перед тем, как появился на свет царевич. И там, во сне государыни, был белый, серебряно-белый слон, и здесь… Они нашли еще одно подтверждение святости Сидхартхи и теперь уже спокойно приблизились к нему… тогда и разглядели ауру над его головой, она сияла, была как маленькое солнце, от него растекались теплые лучи.

Молодые кшатрии вспомнили об этом происшествии и посмотрели на Сидхартху. Он пребывал в глубоком раздумье, и они не знали, уйти ли, чтобы не мешать царевичу, подождать ли?.. Эта неопределенность тяготила, все же не сильно, им не хотелось уходить, было приятно соседство Сидхартхи, так и стояли и ощущали его присутствие.

Но вот царевич, оттеснившись от раздумий, приблизился к молодым кшатриям и сказал:

— Государь желает, чтобы я взял себе жену. Что вы думаете об этом?

Он ждал ответа, а его не было, и он понял, что не услышит ответа, и сказал, вздохнув:

— Я написал гатас[19]… Да, да, вот…

Он закрыл глаза и начал читать, уйдя в себя, в то большое и сильное, что жило в нем и являлось частью всемирного духа, обитающего не только в ближнем мире, а во множестве других, одинаково с ближним тревожащем воображение:

Я знаю, зло желаний бесконечно,
Они есть корни всякого страдания,
А значит, и того, что сопровождает страдание:
Печали, грусти и раздоров…
Они, эти желания, подобны ядовитому листу,
Внушающему страх…
Я знаю это и не склонен к сладострастью,
Общество женщин меня не привлекает,
Я хотел бы жить в лесной тиши
И пребывать в размышлении и созерцании…
Он замолчал и еще долго находился в том душевном состоянии, которое если и не отделяет человека от окружения, все ж делает его точно бы существующим в новом измерении, а то и в зыбком и слабом пространстве.

Бодхисаттвы[20] прошлого времени, все, или почти все,
Имели жену и сына, и в их свите было немало женщин.
Они были подобны яркому лотосу,
Распустившемуся посреди скудной растительности.
Все точно бы притягивалось этой красотой.
Миллионы людей шли за ботхисаттвами,
Которые не были взволнованы желаниями
И предавались счастью созерцания.
Почему бы и мне не последовать их примеру?..
Он посмотрел на молодых кшатриев, а потом протянул им лист бумаги, на нем были написаны стихи, сказал:

— Тут и о том, какой бы я хотел видеть жену. Не важно, из какой она будет касты. В законах Ману сказано, что люди разных каст созданы из разных частей тела Браму. Но так ли это? Кто утверждает, что тут нет ошибки? Брамин Джанга? А еще кто?..

Он смотрел на молодых кшатриев, а те не знали, что ответить, были смущены, хотя услышанное не являлось для них неожиданным. И раньше Сидхартха нередко говорил о законах, по которым жили люди, они не виделись ему справедливыми.

Ананда и Арджуна взяли лист со стихами, поклонились царевичу и вышли из его покоев, а скоро были на городской улице. Они заходили в каждый дом владетельного сакия, где в просторных покоях томились девицы в предчувствии скорой перемены в судьбе, не радуясь ей и не пугаясь, принимая ее спокойно и с достоинством, как и полагается дочерям народа, сделавшегося наследником славы древних ариев. Они заходили и говорили с хозяином, просили передать дочери, старательно оберегаемой родителями от чужого глаза, стихи, написанные Сидхартхой, и терпеливо дожидались, когда хозяин вернется., а потом выслушивали, что тот говорил им. Чаще то были слова, полные растерянности. Всяк понимал, сколь высока честь отдать дочь за царского сына, отмеченного Богами и Дэвами при рождении и призванного возвыситься над людьми. Однако ж всяк понимал и другое: дочь, как бы ни была любима им, не отмечена теми чертами в характере, о которых говорится в стихах, принесенных молодыми кшатриями.

— О, высокочтимые, да наполнится ваша жизнь светом и да пребудете вы вечно возле того, кто назван в народе Сыном Сакиев, несущим Свет, и да не падет на меня гнев ваш, — неизменно с грустью произносил хозяин дома. — Но я вынужден сказать, что не рождена в моем доме та, кто могла бы стать женой ясноликого и мудрого нашего царевича. В ней нет того, про что сказано в гатасе.

В одном из домов, когда молодые кшатрии уже отчаялись и потеряли надежду исполнить волю высокородного друга, случилось нечто неожиданное: их встретил у порога не хозяин, а дочь его, она точно бы знала, с чем пожаловали гости, сказала, ответив на приветствие и не скрывая дивного лица под накидкой:

— Дайте мне гатас.

Она взяла стихи, прочитала их и почти торжественно произнесла:

— О, кшатрии, скажите солнцеликому, что я и есть та девушка, которая нужна ему.

То была Ясодхара, дочь влиятельного сакия Дандарани.

Ананда и Арджуна передали своему другу все, что услышали. Но царевич оставался суров и холоден. Было видно, что он теперь думает о другом. В иссиня темных глазах его застыло напряжение, ничем не ослабляемое. И нельзя было сказать, когда в лице сделается привычное спокойствие. Молодые кшатрии недолго медлили, ушли. Сидхартха не заметил этого. Если бы у него спросили, кто приходил и зачем, он не ответил бы. В мыслях был далеко отсюда. Все-то виделось отмеченное еще в детстве и тогда потрясшее, но лишь теперь сделавшееся осознаваемо его существом, откровенно и жгуче, нестерпимо остро, отчего в голове стало больно.

Ему виделось черное поле, иссеченное и измятое пахотой. Нельзя было разглядеть, где кончается поле, над которым висел пар. Возникало ощущение, что поле дышит тяжело и устало, точно бы совершенное с ним не в радость, а в унижение и оскорбление его истинной сути. Тогда Сидхартхе, помнится, сделалось не по себе. Он подумал, что полю, наверное, больно, как и всему живому, потому что изрезали его на тонкие, уминаемые людскими ногами, пластины. Но еще больше Сидхартху поразило, когда в глубокой борозде он увидел змею, разодранную надвое колесом арбы, то есть не одну змею, а два толстых покраснелых обрубка. Те обрубки, шипя, извивались, старались выпрыгнуть из борозды, словно бы наверху что-то могло поменяться к лучшему, и они опять стали бы одно целое. Он, еще мальчик, расширенными глазами смотрел на эти обрубки и всем существом понимал ту боль, которая исходила от них и как бы наполняла окружающее пространство. Одного он не умел осознать: отчего так произошло и кому надо, чтобы земная тварь мучилась, вся заходилась в никем не услышанном и понемногу остывающем крике? Это крик стоял у него в ушах.

Придя во дворец, Сидхартха заболел и долго пребывал в состоянии забытья, которое, однако ж, не давало угаснуть наблюдению. Выздоровев, он еще какое-то время находился в тяжелой задумчивости, хотя увиденное уже не открывалось полностью, а как бы занавесилось шторой. Вроде бы и промелькивает там что-то, однако ж не скажешь с уверенностью, что там не пусто… И вот теперь то, давнее увиделось отчетливо и остро, так остро, что это вполне могло исходить от тех закровенелых обрубков, павших в борозду. Сидхартха, находясь в сильном волнении, сказал:

— О, Боги, отчего Земля и все сущее на ней подвержено мучению, отчего нигде и никто не обретет покоя?

В душе у царевича точно бы горячо сделалось, точно бы огненный дух забился в нем и все искал пути освобождения от страданий, которые, теперь он знал это, одни и правят миром. Но как же найти те пути, когда нигде в пространстве они не отмечены? Да что там говорить о метах, пускай и едва обозначаемых, если эти дороги никем еще в мире не увидены, они лишь прочертились в мыслях Сидхартхи и не обрели реальности. Да и не станет ли так, что те два начала так и не соединятся, и некому из людей будет потянуться за Освободителем, потому что не будет и самого Освободителя, и мысль о нем в народе заглохнет, превратится в пыль и унесет ее северный ветер?.. Кто скажет, что не совершится по предугадываемому, или есть что-то в народе, способное не дать развиться предугадываемому холодным и недобрым умом, и потянется все в нем, открытое свету и грядущему, очищенному от зла и несовершенства духовной сути, к тому, кто способен стать Освободителем и Благодетелем мира?!..

11

Сидхартха, надев старый, с плеча возничего Чандры желтый халат, лишь только загустели сумерки и царь с царицей отправились в свои покои, вышел из дворца, пересек парк и, стараясь не попадаться никому на глаза, в особенности страже, которая потемну делалась бдительной и строго наблюдала за всеми, кто оказывался поблизости, скоро очутился на городской улице, возле барака, где было еще шумно и оживленно, торговцы и менялы все так же зазывали людей, нахваливая свои товары, а на несильном возвышении, прямо на земле, сидел седоголовый риша с длинным худым лицом и с длинными худыми руками и пел гимн Махабхараты. Сидхартха долго вслушивался в слова певца, подыгрывающего себе на сладкозвучном тромбоне. Было непонятно, отчего так тревожно лицо у риши, казалось, должно быть наоборот, все, о чем рассказывалось в гимне, просто и ясно, и, если звучало осуждение, к примеру в «Налве и Дамаянти», то осуждение снисходительное, а то и откровенно участливое к тем, кто увлечен игрой в кости. Другое дело, когда речь шла о находящемся за пределами сознаваемого мира, о том, что ожидает поменявших форму, если путь их в жизни отмечен жестокостями и несправедливостями по отношению к сущему. Тогда в словах, хотя и произносимых спокойно и невыделяемо, угадывалось легкое сожаление, точно бы риша, если бы зависело от него, простил бы и большому грешнику и не предавал бы его адовым мукам.

Ах, эти муки!.. Сколь живописуемы они, сколь гнетуще действуют на человека даже и вовлеченного в базарную толкотню: вдруг да и остановится некто посреди толпы и прислушается к певцу, и защемит у него на сердце и все увидится в холодном свете, и захочется ему, одинокому между людьми, участия если и не от ближних, то от тех, поднявшихся высоко, хотя бы и от Дэвов. Разве не приносил он жертвоприношения в их честь? И такое бывало, уж не говоря о Богах, кому поклонялся постоянно, произнося самхиты жертвенных формул. Небожители должны понять и посочувствовать ему, грешному, на сердце у кого неспокойно, точно бы он виноват перед миром.

Сидхартха, понимая слабого человека, однако ж думал не об этом, а о тех немыслимых карах, что обещаемы священными текстами людскому племени. Он не считал их справедливыми. Что-то в нем упрямилось, заставляло думать противно въевшейся в человеческие мысли обыкновенности. В этих мыслях он отыскивал что-то от успокоенности, которая была сродни созерцательности и углубленности в себя, во все, что совершается в душе, несуетливое и мягкое.

Сидхартха стоял и ждал Чандру, возницу. Он думал, что никто не узнал его. То и утешало. Но это было не так. Люди уже давно угадали в нем царевича. Да и как было не угадать, коль скоро уже привыкли, что тот, появляясь неожиданно, не в согласии с волей всемогущего отца, приглядывался к чужой жизни, стремился понять ее. Даже в плохой одежде он выделялся среди них необычностью, что как бы сделалась его метой. Никуда не денешься от нее, нельзя поменять строгие и твердые, являющие совершенство, черты лица, грустный и чаще усталый взгляд широко распахнутых на мир глаз. В городе привыкли к Сидхартхе и относились к его появлению на шумном базаре спокойно и делали вид, что не догадываются, кто перед ними, и лишь украдкой смотрели на него и радовались…

Подошел Чандра, был он невысокого роста, широк в плечах, твердо держался на толстых кривоватых ногах. На нем был широкий, темно-зеленый халат. Он посмотрел на Сидхартху и сказал густым сильным голосом:

— О, подобный Богам!..

Он, кажется, хотел бы приглушить голос, но не сумел, и огорчился. Эта неумелость, замечаемая в нем и раньше, делала его речь резкой и неопределенной, точно бы он обращался не только к царевичу, а еще к кому-то невидимому. Впрочем, это вполне соответствовало характеру и духу народа, среди которого он поднялся.

— О, подобный Богам, — сказал Чандра. — Отчего ты не подождал меня у дворцовых ворот? Я не знал, где искать тебя, и лишь случай помог мне…

— Случай?

— Да… Я встретил брамина Джангу, и от него, мудрого, узнал, что ты пошел в эту сторону. Он говорил с каким-то почтенным господином, а я стоял недалеко и слышал…

— Вот как?.. Значит, брамин Джанга узнал меня? А может, и другие догадываются, кто я?..

— Да нет… не знаю… не думаю… о, ясноликий!.. — уклончиво сказал Чандра. Он не говорил правду, не хотел огорчать царевича. А потом позабыл про это, начал слушать священные гимны, которые плыли над землей, раздвигая теперь уже густые сумерки. Казалось, нет им преграды, все расталкивали, базарный гул, что висел над торговыми лавками, как бы сделался частью их, и уж нельзя было отделить одно от другого.

Они, эти гимны, задевали за сердце Чандру, он трепетал от страха, когда слышал про муки грешников, попавших в Преисподнюю, и, наоборот, на душе у него светлело, когда слуха касались слова, воспевающие подвиги благочестивого Индры. Он, выпив божественную сому, начал быстро расти и, в конце концов, оторвал небо от земли. И уж совсем делалось легко и освобожденно, когда Чандра слышал о Вишну. Хитрому и находчивому Вишну потребовалось лишь три шага, чтобы достичь края земли… В душе у Чандры все перемешалось: там и радость, и страх перед потусторонними силами, которые не всегда справедливы к маленькому человеку. В этом смешении не было ничего особенного для Чандры, в нем все рядом, в душе: от легкого трепетания перед сильными мира сего до, хотя и мысленного, неприятия самого могущественного на земле, от радости до горького разочарования. Он не умел найти грань между ними, так легко они подменивались.

Чандра был независимым человеком, и в любое время мог уйти из дворца. Это право дал ему царь Суддходана еще в те дни, когда тот был молод и темноволос. Тогда шла война с северными племенами, и не сказать, чтоб удачно она складывалась для сакиев. Как-то молодой возничий попал в окружение врагов и смерть казалась неминуемой, чужие кони всхрапывали у самого лица, а над головой посверкивали тяжелые мечи. Все бы ничего, если бы Чандра был один. Отчего бы ему бояться перемены собственной формы? Но вот что неприятно — у него в возке находился царь сакиев, а воины полегли, и некому стало поднять меч в защиту вождя. Чандра и проникся особенным, прежде неведомым ему чувством, высшей, перед народом ответственностью, он быстро сообразил, что делать, и прежде чем вражьи руки попытались преградить дорогу, крикнул что-то яростное, теперь и не помнит, что именно, и кони, впряженные в колесницу, сорвались с места и понесли… Спустя время принималось как чудо, что колесница не разбилась на тяжелом бездорожье, не задела вековечных дерев и благополучно оторвалась от преследующих ее всадников на легконогих конях. То и было чудо. И сам Чандра не мог бы сказать, как все происходило. Впрочем, кое-что он помнил, например, как умело руки управляли лошадьми, а глаза стали острыми и все примечающими в непрестанном мельтешении.

После этого Суддходана и сказал Чандре, что тот свободен. Впрочем, если он хочет остаться во дворце, пусть остается, но уже ни от кого не зависящим человеком. Чандра, отойдя от лошадей, с утра до ночи занимался чаще тем, что не интересовало его совершенно. Казалось, что время течет, как бы не задевая его, отталкивая в сторону никому уже не нужного, даже людям из дворцовой обслуги.

Чандра заскучал, но не сразу сдался, решил побродить по земле, посмотреть, везде ли люди живут в беспокойстве за собственную карму, которая без добрых дел словно бы застывает и становится неспособной вывести человека из опротивевшего ему жизненного круга?.. Но так и не понял этого, мысли были заняты другим, все-то воображалось, будто он опять управляется с лошадьми, и те довольны им и тянутся к нему…

В конце концов, ему надоело пребывать в дали от дворца царя сакиев, и он вернулся, и тут увидел маленького Сидхартху, и беспокойство в нем сделалось меньше, точно бы ужалось и выглядело ничтожно в сравнении с тем, что открылось в глазах у царевича… «О, Боги, что со мной? — подумал Чандра. — Отчего я словно бы утратил в себе что-то, да так и не найду?.».

Но задать вопрос — совсем не значит ответить на него, однако ж именно с этого вопроса началось освобождение Чандры от неожиданно связавших его пут беспокойства. В конце концов, он сказал себе, что ему не нужна свобода, которая не в радость, и пошел к царю сакиев, и тот принял его и говорил с ним… Чандра опять сделался возницей и был счастлив. Его понимание свободы вполне уживалось с реальной свободой, что определялась его занятием.

Со временем привязанность к Сидхартхе все росла, пока не овладела им окончательно. Царевич сделался для Чандры едва ли не небесным светом, мостком, перекинутым через струистый речной поток и соединяющим его теперешнюю форму с той, что определена ему в другой жизни, вполне соответствующая его карме.

Сидхартха и Чандра недолго пробыли на базаре, пошли обратно. Когда проходили мимо дома с яркими белыми колоннами и большими окнами, разливающими тихий и словно бы погруженный в таинство свет, неожиданно услышали: кто-то за высокой, искусно расписанной дверью читал Гатас. Голос был слабый, женский, и слова едва долетали до припозднившихся путников. Все же нельзя было не проникнуться напевностью, что звучала в стихах, а проникнувшись, не ощутить смутную тревогу. Впрочем, это относилось лишь к Сидхартхе. Чандра же, хотя и почувствовал беспокойство, быстро управился с ним, на сердце осталось только легкое возбуждение, которое тоже скоро утишилось.

Были в стихах слова: нибутта… нирвана, освобождение ли означающие от того, что мучает человека, всесветный ли покой, который, однако же, не есть что-то совершенно лишенное движения, но чуткий и трепетный дух, влекущий к блаженству, что сотворено в мире и обещает сладость пребывания в новой форме, отвлеченной от условностей, угнетающих больше, чем сама жизнь, легкой и едва обозначаемой в извечном пространстве. Сидхартха ловил непривычные для слуха слова и чувствовал, как они, едва коснувшись его, наполнялись дивной силой. Возникало ощущение, что они не уйдут и сделаются на все время принадлежащими ему.

А утром во дворце появились молодые красавицы в окружении многочисленных родственников. Царевич ходил по большому, залитому солнечными потоками залу. Со стен на него смотрели изображения небожителей. Был четко обозначен, к примеру, Бог Неба Дьяус, а возле него, хмурого и распростершего руки над миром, как бы ужатым, съежившимся от страха, Богиня Земли Притхиви, мягкая и добрая, охотно дарующая людям надежду. В глубине, отступая перед любопытствующим взором, возлежали на белых облаках, точно на одеялах, нимфоподобные сансары.

Царевич останавливался возле молодых красавиц и каждую из них наделял подарком. Он пытался улыбнуться и не мог, лицо оставалось равнодушным. Сидхартхе выпала бессонная ночь, и она нелегко далась ему, мысли его крутились вокруг нирваны, надо было понять, что это такое и дает ли она человеку блаженство, а если дает, то почему?.. Он не отыскал ответа, но что-то в нем произошло, и мысль о нибуте, о вечном покое, прежде обжигавшая, сделалась мягче и спокойней и уж можно было обращаться к ней, неостывающей. Случалось, он говорил, ни к кому не обращаясь, лишь в себе находя поддержку:

— Я чувствую, мир несовершенен, полон страдания и невежества, и нет никого, кто исцелил бы его!

Он говорил так, и ему виделся некий путь, ступив на который можно было достичь совершенства. Этот путь связывал с нирваной, она, манящая, являлась конечной его целью.

Сидхартха в мыслях вознесся высоко — и не разглядеть ничего, оставшегося на земле, другое открылось взору: доброе и умное, нечто от благости, словно бы прикоснулся к верховному существу и наполнился неведомой силой и разглядел то, что никогда не было наблюдаемо им.

Он увидел сотни миров, они теснились, живые и трепетные, и, подобно ближнему миру, ждали Освободителя. Ведь и там живые существа возникали вновь и вновь, кажется, с одной лишь целью: по истечению времени лишиться формы. И они мучились, сознавая собственную обреченность.

Сидхартха понял, только нирвана может освободить человека от страданий, лишь она даст ему блаженство. Значит, нужно искать дорогу к ней.

— Отныне я не ограничу свою жизнь привходящими дворцовыми удовольствиями, — мысленно сказал он. — Я не отмечу моих следов на долгом пути кровавыми злодеяниями, но посвящу себя освобождению человека от несчастий.

В душе у Сидхартхи все словно бы пришло в движение, она вбирала в себя не только то, что он знал, а и то, чего не видел, но что дано ему свыше, отпущенное Богами, и теперь стало его личным знанием. Так широко все в нем, так объемно, он уже не тот, кем был даже час назад, он мудрее… Все в нем точно бы свое и в то же время нет, однако ж сказать, что чужое, язык не повернется. Неожиданно царевич получил какой-то знак, и та часть его существа, что пребывала не во дворце, ужалась и уж не отыщешь ее сразу, да и не хочется искать, она словно бьы исполнила свое назначение и отступила.

Царевич в тот момент подходил еще к одной девушке, последней, не получившей подарка, и тут обратил внимание, что в руках у него ничего нету, все отдал, и смутился… Он оплошал, а девушка оказалась так хороша! И среди своих сверстниц, каждая из которых едва ли не совершенство, она выделялась мягкой девичьей красотой, а еще тем, что жило у нее в глазах… там отчетливо билась мысль, пока не разгаданная им и сознаваемая лишь отчасти. А он не любил ничего оставлять в незавершенности, ему требовалось узнать все. И вот теперь у него появилось такое желание. Впрочем, помимо привычного, возникло нечто другое, сказавшее, что было бы хорошо, если бы эта девушка стала его женой.

Сидхартха недолго испытывал смущение, снял с себя жемчужное ожерелье и протянул его девушке. Она приняла его спокойно, точно бы лишь она вправе быть удостоенной такого подарка. Царевич отошел к Ананде и Арджуне, спросил:

— Кто она?

— Ясодхара, дочь Дандарани.

Сидхартха понял, что она станет его женой, и говорил об этом с царем сакиев, и тот одобрил выбор сына. Но неожиданно сделалось одно препятствие. Владетельный Дандарани вдруг заупрямился и сказал, что не хочет отдавать дочь за человека, не пожелавшего стать воином. А помедлив, добавил, что жениха ей определят состязания, и он теперь же просит начать их, чтобы выявить победителя. Правду сказать, сам Дандарани не додумался бы до этого, уважал царя сакиев и не имел ничего против его сына, но рядом с ним находился брамин Джанга, а тому не понравилось, что все совершалось в согласии с душевным настроем Сидхартхи. И, стараясь поломать это, ко благу его молодого недруга преклоняющееся, он и нашептал Дандарани о состязаниях, обещав поддержку Богов и благосклонность верховной касты. И тот не ослушался могущественного жреца.

Хотя Суддходана противился состязаниям, приводя доводы в отрицание их, однако ж помешать им не мог. И вот все вышли из дворца, и скоро миновали парк Лоумбини и очутились на широкой лесной поляне. Она была велика, далеко-далеко отсюда поблескивала угибчивая лента реки, поигривала. Сделалось распределение, был назначен старший над состязаниями. Выкликнули желающих, из толпы выступили молодые люди, среди них Арджуна с Анандой, Девадатта…

Невеста находилась в ярко разукрашенном паланкине. Она была хороша собой и чувствовала в душе удовлетворение, но теперь еще и беспокойство: а что как победителем выйдет не царевич? Впрочем, беспокойство мучило не сильно, что-то подсказывало, этого не случится, к тому же Арджуна и Ананда, она заметила, вышли на состязания, скорее, для того, чтобы подбодрить царевича. Ее опасения вызывал Девадатта, от него ни на шаг не отходил Джанга. Все же… все же она надеялась, что Боги не оставят Сидхартху, ее возлюбленного. Она так называла его и находила в том сладость.

Состязания начались со стрельбы из лука. Щит прибили к едва различимому отсюда дереву, возле каменистого грота. Сидхартха часто наведывался сюда и подолгу просиживал в мертвой тишине и удивлялся совершенству природного творения. Грот был воистину чуден уложенными каменьями и узкими переходами, и той наполняемостью пространства, что характерна лишь для живых существ. Здесь впервые Сидхартха почувствовал, что воздух точно бы дышит.

Девадатта стрелял первым, и удачно, удачнее тех, кто выходил до него. Но вот наступила очередь царевича. Он слышал, как что-то насмешливо говорил Джанга и как смеялся Девадатта. Ему надо было напрячь все в себе, чтобы не совершить промах. Он натянул лук и уже готовился пустить стрелу, но тут древко треснуло, лук переломился надвое, стрела выскользнула из гнезда. В толпе зашумели, еще не зная, что произошло, раздался голос царевича:

— А нет ли лука, более пригодного для сына благородных сакиев?

В толпе одобрительно загудели, догадавшись о случившемся, кто-то сказал, вытеснившись из людского половодья:

— В храме великого Браму хранится лук могучего царя Синхахану. Не пригодится ли он тебе? Лук сделан из блестящей стали, согнут наподобие рогов буйвола. Никто не мог совладать с ним, отступали самые сильные. Но может, тебе, о, ясноликий, удастся согнуть его и пустить стрелу?

Послышался тихий, как бы шелестящий, ощутимо недобрый смех. Оглянувшись, Сидхартха увидел Джангу и понял, что произнесший эти слова, скорее, выполнял волю брамина. Сделалось обидно, что Джанга настроен против него.

— Хорошо, принесите мне этот лук, — вздохнув, сказал царевич. — Я пущу стрелу…

Он выполнил то, что обещал. Стрела разорвала щит в клочья.

После этого молодые люди взяли в руки широкие, со сверкающим лезвием, острогранные мечи и стали пробовать силу, отойдя к темной стене леса. Девадатта срубил высокую стройную пальму в шесть пальцев толщиной, это считалось лучшим достижением, пока не наступила очередь Сидхартхи. Он выбрал толстое, уже засохшее дерево с двумя сросшимися стволами и взмахнул мечом… Но старое дерево точно бы не почувствовало удара, наверное, так и было, сделалось мертвое и отодвинутое от боли, прежде ощущаемой им, царевич и выбрал его, что знал про древесную помертвелость. Но знал это и Бог Агни и добрые духи, они слетели с неба и внимательно наблюдали за состязаниями. Впрочем, не они одни… Шнырял между людьми и вездесущий Мара, и приближенные к нему злые духи. Все они с возрастающим интересом следили за тем, что происходило, а еще друг за другом, опасаясь вмешательства в земные дела кого-либо из них. И было противостояние отчетливо зримо и едва сдерживаемо. Между Богами нетерпение усиливалось. И, когда казалось, обратилось в море и потекло в разные стороны, неодолимое, случилось успокоение, ветер приник к земле и облака посветлели. Но это длилось недолго. Как бы в предчувствии неизбежной схватки небо сначала очистилось, а потом потемнело, засверкали молнии, тучи стали разбиваться, ударяясь друг о друга, и высекать искры.

И скоро нельзя было разобрать, где пускает огненные стрелы Агни, а где неистовствует Мара, сделалось смутно и темно, различимо для узнавания и наблюдения за тем, что совершалось. Впрочем, отмечалось в людях и удивление, вызванное неожиданно разбушевавшейся стихией. Время для периода Васс еще не наступило, и хлынувший с неба дождь и громыхание выглядели странно, загадочно. Это, наверное, обеспокоило бы сакиев, если бы они не были так увлечены. И оттого, когда небо очистилось и засияло солнце, никто не обратил на это внимания, точно бы никакой перемены в природе не случилось, и Агни, победивший Мару, слегка обиделся, но быстро успокоился и улетел, зная, что спор на земле уже решен Богами.

А старое дерево с двумя сросшимися стволами не трогалось с места, можно было подумать, что Сидхартха не справился с заданием. Так все и подумали, и кое-где огорченно вздыхали, а кое-где откровенно радовались. К дереву подошел, отделившись от пестрой толпы, окружившей Девадатту, горшечник Малунка. Неприметно посмеиваясь, отчего в круглом, лоснящемся от пота лице с мелкими, едва угадываемыми чертами что-то сдвинулось, зашевелилось, он прислонился к дереву, попытался выразить сочувствие Суддходане, все другое царь сакиев воспринял бы с досадой, а с ним хитрому горшечнику совем не хотелось ссориться, но слова застряли в горле, это когда дерево вдруг покачнулось и упало… Люди закричали, загомонили, подталкивая друг друга и не сдерживая радости, хотя вроде бы чего же проще для них, выросших в суровости и в привычке к сокрытию собственных чувств.

Начались скачки. Быстроногий Кантаки царевича, подготовленный к состязаниям Чандрой, не имел соперников.

В тот день по давней традиции объезживали дикого жеребца. Ноздри у него были раздутые и глаза пылали. Робость пробежала между людьми, она усилилась, когда увидели, как жеребец с легкостью необыкновенной сбрасывал с себя молодых людей. А ведь многие из них имели табуны и знали про лошадиный норов не понаслышке. Все были поражены, когда жеребец, стоило Девадатте вскочить ему на спину, взвился на дыбы, а потом, изогнувшись, стянул его с себя, схватив за ногу. Девадатта вскрикнул и не сразу поднялся с земли. Люди решили, что никто не справится с жеребцом, но тут царевич быстро приблизился к нему, с трудом удерживаемому на туго натянутых веревках конюшенными, зашептал что-то на ухо, и жеребец сник. Сидхартха запрыгнул на него и раза два проехал по кругу, после чего передал уздечку служителям конюшен. В толпе опомнились, закричали:

— Сидхартха достойнее других!.. Сидхартха! Сидхартха! Он победитель!

Ясодхара, радостная оттого, что случилось так, как она хотела, а еще потому, что любимого называли Победителем, то есть тем именем, каким был награжден лишь один человек — лучезарный Джина, взяла у слуг большой венок, как бы переливающийся разноцветьем, сплетенный из цветов могры, и, подойдя к царевичу, надела ему на шею и прислонилась к его груди. Это означало ее согласие стать женой сына царя сакиев. Все засуетились, пошли во дворец. Начался пир. В большом зале поставили высокий, обшитый золотом трон, посадили на него молодых, предварительно перевязав им руки мягким и легким шелковым кушаком. Разломили сладкий пирог, принесенный слугами, рассыпали рис, разлили пахучее розовое масло по углам. Брамины, приглашенные царем сакиев, взяв две соломинки, опустили их в чашку с молоком. Все затаили дыхание, следя за движениями жрецов, а те тоже были в напряжении, наблюдая за соломинками, которые двигались по кругу. Но вот соломинки, дрогнув, начали сближаться, наконец, соединились. Это означало, что молодые будут любить друг друга, пока сохраняются в них силы.

— Ом!.. — сказали брамины. — Велика твоя сила, о Агни, дарующий свет и радость жизни!

А потом связали одежды жениха и невесты, раздали дары нищим. Это сделалось сигналом для жителей Капилавасту. В священных храмах запели гимны в честь торжества жизни, которая неизменна в своем совершенстве: она отыскивает все новые и новые формы. Были принесены обильные жертвы Богам. Поднялся со своего места могучий Дандарани и, подойдя к трону, где сидели жених и невеста, сказал сильным голосом, чуть склонив крупную седую голову:

— Отныне Ясодхара твоя, о, царевич. Жизнь ее принадлежит тебе, и мысли, и чувства. Будь добр к ней и снисходителен.

12

Сидхартха понимал себя как часть сущего. Вначале это было независимо от него, не подчиняемо чему-то, хотя бы сознанию. Невольно возникшее, такое понимание жило в нем, понемногу меняясь, приобретая все большую зависимость уже не только от собственных чувств, а и от мира, что окружал его и казался вполне осязаемой реальностью. Потом и тут стало что-то сдвигаться, появилось ощущение какой-то знаковости, ну, точно бы расставили вокруг метины и при необходимости обращались к ним, причем не только люди, а и звери, и птицы. В этом обращении они находили упрочение своей сути, которая тоже есть знак. Они разнились друг от друга, и это несомненно, как несомненно и то, что они имели одни корни, присущую всем одинаковость. Бывало, Сидхартха улавливал в себе иную жизнь, не ту, которой жил. Она, доселе незнакомая, неожиданно делалась понятной, а зачастую и близкой. Надо сказать, это относилось не только к людям, порою совершенно незнакомым, а и к зверям и птицам. Чаще к птицам, что совершают долгие перелеты и подвергаются жестокой опасности, подстерегающей их в пути на Север. Он любил птиц и проникал в самую их сущность, мог почувствовать себя белым лебедем. Тогда все в груди замирало, а бывшее в окружении и встречаемое постоянно отодвигалось, утрачивало привычный смысл и виделось совсем не тем, чем являлось в прежней его, не птичьей, жизни. Он был птицей, а земля отдалялась и казалась маленькой и почему-то розовой. Он силился дознаться, откуда эта розовость, но птичьим разумом не мог постичь очевидного. Странно, он догадывался про эту очевидность, совсем не сложную в разрешении для человеческого ума. Но в том-то и дело, что для человеческого… Впрочем, тут не было ничего, что обеспокоило бы его, воспарившего над землей. А что там и зачем там?.. Не все ли равно?

Он рассекал острой белой грудью густой и теплый, точно парное молоко, воздух и не чувствовал усталости, он мог бы так пребывать в небе долго-долго, дух его не испытывал затруднения, хотя Сидхартха изначально знал, что он только частью своего духа есть белый лебедь, другая же часть пребывает на земле в собственном теле. И это разделение, а вовсе не раздвоение, которое приводит к унижению душевного начала, не было отягощающим, скорее, благостным, в себе самом он знал, что он есть мир и все в мире, и не только зримом, а и во множестве других, чаще неведомых. Кое-какие миры уже были ему известны, случалось, открывались перед ним, и он ступал в их лоно.

Его влекло в неведомые дали. Там было спокойно и сладостно, встречались какие-то тени, наверное, тени людей и животных, птиц, пребывающих в другом измерении, где нет необходимости общаться друг с другом, то есть поступать, как поступается на земле. Тут по-другому: понимание, зародившееся у одной тени, передается остальным, и для этого не надо стараться, чтобы тебя услышали, все делается само собой, независимо ни от чьей воли.

Сидхартха принимал себя как часть вселенского пространства, остро ощущал это и точно бы растворялся в космосе. Эта растворенность и раньше казалась удивительно приятной, но после того, как женился, усилилась и приобрела еще большую приятность. Все в жене было по нраву ему, но пуще того, что она спокойно вошла в его жизнь, ничего в ней не разрушая и не страгивая с места и в то же время словно бы все наполнив собой. Странно, что раньше она не жила во дворце, и он не знал ее сильного тела, маленьких крепких рук, больших темных глаз, в которых виделись не то светлые, не то тусклые лучи, отчего не узнаешь, о чем она думает и спокойно ли у нее на сердце. В ясный день она сделалась его женой, и он дотронулся щекой до ее маленького круглого рта со слегка припухлыми и подрагивающими губами. Но, может, так не было, и теперь чудится, что было? Отчего бы и нет?..

Сидхартха уже ощутил, сколь переменчиво в жизни не только на земле, а и происходящей в других сферах и формах. Он ничего не принимал за устоявшуюся заданность, думал, что и Ясодхара не всегда понимает и не все про нее знает. Впрочем, жена едва ли помнит о себе все. Ведь не может она сказать, кем была до последнего своего рождения на земле. Но и то верно, что человеком, упорно и нацеленно стремившимся к совершенству. Это, в конце концов, и определило ее карму и вознесло к истоку чистоты.

Казалось бы, в жизни Сидхартхи с появлением рядом с ним Ясодхары должно было поменяться, но этого не случилось. В нем не проявилось никакого волнения. Он так же черпал успокоение в себе, волнения мира словно бы не касались его. Стараясь определить их меру и глубину, он находился в состоянии поиска причин происходящего. Отыскать же эти причины представлялось возможным лишь пребывая в мире с собственной душой. Именно в умиротворенности рождались необходимые мысли.

Раньше свое одиночество среди людей Сидхартха принимал как благо, он и теперь не изменил убеждения, лишь кое-что тут сдвинулось, его одиночество сделалось как бы принадлежащим уже не ему одному.

Начался месяц васс. Пошли дожди. Они лили беспрерывно. Небо было черное. Земля тоже почернела. Все в парке стало темно и сумрачно, уж не различишь из окна поникшие деревья, они не отличимы друг от друга, веяло от них грустью и покорностью судьбе. Но за нею угадывалась не обычная угнетенность, естественная для сакиев, привыкших понимать свою неотъемлемость от мира, зависимость от него. Тут было что-то от противоборства внешним силам — нет, не в деревьях, а в том, что стояло за ними, слегка обозначаемое и прикоснуться к чему можно лишь с помощью чувств. Причем, противоборство уже сломанное, раздавленное, однако ж не вызывающее сочувствия.

Именно так это увидела Ясодхара, она теперь жила с мужем во дворце, построенном еще до их свадьбы, кажется, специально для того, чтобы в нем проводить дождливое время. Ясодхара очень скоро поняла тяготение Сидхартхи к одиночеству души, которое есть питательная среда для устремленности в дальние дали. Она остро воспринимала все, что случалось с нею, обнаруживала такое восприятие и в царевиче, и радовалась. Она и сама любила услаждать душу, пребывая в одиночестве.

«Ах, как же это хорошо, когда никто не мешает, и я уношусь в воображении невесть куда и кажусь себе совсем не то, что есть на самом деле. Во мне появляется что-то сильное и дерзновенное, вот сделаюсь серебристой рыбкой и уйду по реке в неближний океан. А то взмахну крыльями и взлечу высоко в небо, и земля будет передо мною как на ладони, и птицы примут меня в стаю. Я знаю, в стае и Сидхартха, возлюбленный муж мой, я уже не однажды видела его… он был как лебедь, белый лебедь… Он и не мог быть никем иным, я знаю».

Ясодхара в присутствии мужа и придворных не закрывала лица, и это не понравилось брамину Джанге. Он сурово говорил с нею, но она не вняла его словам и написала гатас, были в нем такие строки:

«И с открытым лицом благородная женщина верна себе:
Она и тогда подобна алмазу Мани.
Благородная женщина такой и пребудет вовеки,
А вот порочный человек, как бы ни украшал себя,
Не скроет того, что на сердце…
Зачем той, что управляет своим телом
И владеет словами и знает им цену,
Зачем ей закрывать лицо?
Все риши ближнего мира знают про мои намеренья,
И Боги, способные читать мысли людей,
Знают про мои намеренья, про уменье
Быть воздержанной и скромной.
Зачем мне закрывать лицо?.».
Она написала Гатас и долго никому не показывала, а потом как бы позабыла про него. Но однажды, когда они с мужем сидели у высокого окна и смотрели, как по ту сторону лил дождь и по черной земле бежали мутные ноздреватые потоки, а воздух за дворцовой стеной точно бы загустел, даже отсюда чувствовалась зависшая надо всем духота: и над поникшими деревьями, и над прибитой травой, и над видимым, а также и невидимым из окна миром, — попробуй развеять эту духоту, попробуй растолкать!.. — вот тогда в душе у Ясодхары что-то сдвинулось, сделалось грустно, и она, сама того не заметив, прочитала стихи. Эти стихи совсем не относились к тому, что открывалось перед нею, однако ж вполне соответствовали разлитому в природе настроению.

Сидахртха выслушал со вниманием, и не было в его облике ничего, что сказало бы об удивлении. А Ясодхара решила, если заметит в лице у мужа что-то хотя бы издали напоминающее удивление, обидится и уж постарается показать ему свою обиду. Но она ничего не заметила и облегченно вздохнула. Она еще и потому облегченно вздохнула, что почувствовала в муже одобрение своему занятию. И это было для нее в диковинку. Отец и братья, все близкие не одобряли ее увлечения, полагая никому не нужным, а ей в первую голову.

Ясодхара закрыла глаза, покой, что раньше жил в ней, а теперь оказался стронутым с места и отступившим, к счастью, недалеко, снова завладел ею. Она сидела, закрыв глаза, и мысленно видела мужа и себя на супружеском ложе и как бы заново переживала ту сладость и нестерпимую нежность, которую испытывала к царевичу. Казалось странно и сумасшедше, что боялась его, боялась ожидавшейся близости, за которой невесть что воображалось… А все было так естественно и сладостно, что сделалось тревожно: вдруг тут что-то поменяется, и она уже будет не она, с охотой подчиняющаяся его рукам, и он станет другим… Она не могла бы сказать, откуда возникли эти мысли. Точно бы кто-то посмеялся над нею, угрожал поломать сделавшуюся устойчивой перемену в душевном состоянии. А может, это Мара стремился внести в ее сердце смятение? А может, брамин Джанга? Она помнит, как он смотрел на нее… Что-то откровенно недоброе было в его глазах, когда он смотрел на нее, точно бы она провинилась перед людьми, перед ним. Ясодхара силилась вспомнить, когда же она могла обидеть кого-то, но так и не вспомнила. Она никому не причиняла зла, не умела этого делать и смущалась, если должна была сказать хотя бы и подневольному человеку что-то неприятное. Да, она не отыскала в памяти ничего, почему бы почувствовала себя виноватой, и вздохнула, мысленно спросила: «Что же тогда брамину Джанге от меня надо?» И не нашла ответа и постаралась забыть о неприятном.

Ясодхара была дочерью своего народа, а народ ее ни в какое время не владел несметным количеством золота или драгоценными камнями. Зато в нем отмечалось достоинство, это выражалось в особенном отношении к людям пускай и чужого племени. В каждом из них сакии признавали право иметь свою веру. Они никому не завидовали, даже государству Кошале, соседствующему с ними, где государи кичились и хвастались сокровищами, чаще отобранными у дальних беззащитных народов.

Сакии хотели бы жить своей жизнью и поклоняться Богам. Ясодхара была из их рода и не желала думать худо о брамине Джанге и, кажется, смогла бы поступить так, если бы вдруг не вспомнила, сколь угрюм и тяжел был взгляд у него, обращенный на ее возлюбленного. Улучив момент, она сказала об этом мужу, а еще о толстом круглом Малунке, тот во время свадебных состязаний крутился возле Джанги и нашептывал ему что-то явно направленное против царевича.

Сидхартха выслушал и лишь грустно улыбнулся, но грусть была легкая и ни к чему не обязывающая, скоро растаяла, и он мог думать только о любимой. Эти мысли придавали всему сущему в нем удивительный блеск, он сам точно бы чувствовал сияние, исходящее от него, чему она стала причиной. С ним случилось преображение, светлое и диковинное. Даже он, живущий в предощущении будущего, понимающий про него, как если бы ожидаемое было вовсе не ожидаемое и предугадываемое им, а теперь совершаемое и уже имеющее название, не мог предположить, что внесет в его жизнь Ясодхара, а увидев, отнесся к этому с огромным волнением, впрочем, никем не замечаемым и понятным лишь ему. Однако и то приятно, что волнение, в сущности противное его душевному устроению, испытывалось недолго, стерлось, как бы смутившись. Все же царевич не забыл о словах Ясодхары, но ничего не сказал, что-то в нем воспротивилось, родилась четкая мысль, что она сказала ему про качели. Все в жизни, как на качелях, сказала она, где на одной стороне добрые дела, на другой злые. Между ними существует равновесие, никто не в силах изменить тут что-то. Ну, а если перевесят злые дела? Тогда на земле сделается чуждо сущему, враждебно ему. Это смутило Сидхартху, но не только враждебность зла сущему, а и то, что, если перевесит добро, то и тогда в жизни произойдет нечто враждебное сущему, лишь кажется, что сделается одно благо. На самом-то деле совсем не так, скорее, наоборот, откроется возможность для грядущей победы зла. Ведь добро, оказавшись во множестве и лишившись противодействия, поневоле ослабнет и будет не в состоянии постоять за себя.

Что же получается, думал Сидхартха, значит, добро и зло непременно должны соседствовать, иначе жизнь затвердеет, обратится в камень, а сущее потеряется в пространстве, обратившись в свою первоначальность?..

Это беспокоило, пришла неудовлетворенность собою, она часто ощущалась им и шла от чувства вины перед людьми.

О, сколько раз он, благополучный и ни от чего не страдающий, лишь изводящий себя вопросами, а то и сомнениями, вдруг думал, что ему хорошо, а многим из людей плохо, и они не рады своей форме существования и с удовольствием поменяли бы ее. Но кто скажет, что та, предполагающаяся ими форма будет лучше, чем прежняя? А что если он в другой жизни обратится в малую тварь, не ведающую ни про солнечные лучи, ни про земной ветер, ни про тихую прохладу лесного ручья? Или в судру, или в чандалу? А это ненамного лучше, чем возродиться обыкновенной, все подавившей в себе тварью.

Он, благополучный, видел, сколь мучительно ожидание и неуверенно продвижение людей по жизни. Но он не знал, как помочь им, и мучился. Он мучался еще и потому, что понимал про отпущенное ему свыше, уверовав, что лишь он способен указать путь к очищению души. Он никогда не сомневался в своей исключительности, хотя и не признавал ее за что-то особенное. Он улавливал в себе токи, что идут свыше и повелевают поступать так, а не иначе, совершать то, а не это. Впрочем, если сказать, что он постоянно следовал внутреннему голосу, значит, сказать неправду. Бывало, он противился указывающему и делал что-то из собственной души исходящее. Но со временем ему стало казаться, что и тогда он поступал согласно воле, которая была значительно больше и сильнее его собственной. На самом же деле и эта воля была его собственная, хотя и существовавшая в пространстве. Он понимал себя миром надежды для тысяч гонимых, преследуемых, страдающих… О, как бы он хотел сказать им про тот путь, что ведет к освобождению от страдания! Но он не знал этого пути, хотя чувствовал, что отыщет его именно он, а не кто-то еще, скорее, он для того и пришел на землю, чтобы сделать это.

Посетившая его неудовлетворенность была недолгой, она лишь напомнила о себе и пропала. Она сказала, что если ему сейчас хорошо, то это не значит, что всегда будет хорошо, много еще чего предстоит вынести, от многого отказаться, прежде чем он откроет Закон, которому станут следовать люди. Да, да, она так и сказала, ничего не утаивая, ничего из ожидаемого им впереди. Сидхартха наполнился новой радостью, она была так велика, что не умещалась в нем и перешла к возлюбленной, и та тоже начала наполняться ею, было сладко и чуточку томительно и даже слегка напряженно, хотя и хорошо теперь, лучше не надо, и они двое, но такое ощущение, как будто они заслонили собой весь мир любовью, которая, конечно же, принадлежит не им одним, а еще и другим мирам, то есть она принадлежит им, но как бы касается и Вселенной, отчего та словно бы очищается, облагораживается. Их любовь выражалась не только в обладании друг другом, хотя это было высшей для них радостью и не вызывало смущения и хотелось, чтобы продолжалось долго, но еще и в том свойстве соединения душ, именно свойстве, которое как бы являлось для них чем-то отделившимся и поднявшимся над ними с одной лишь целью — дать возможность наслаждаться друг другом, черпать из себя…

Все дни и ночи, пока шли дожди, ни на минуту не переставая и заливая окрест дворца и делая землю густо черной и вязкой, так что и из окна было видно, как тяжело и неуверенно передвигались люди, если вдруг оказывались по какой-либо надобности по соседству, Ясодхара жила точно во сне. Впрочем, скорее не так: все, что было с нею раньше, до того, как она сделалась женой Сидхартхи, воображалось сном, а то, что происходило теперь, действительно совершаемой жизнью. То, бывшее с нею как бы во сне, хотя и милое и нежное, легко, без напряжения с ее стороны отодвинулось. Она как бы сделалась частью возлюбленного, и это воспринималось ею совершенно естественно. Она жила Сидхартхой, его мыслями и устремлениями, сколько сумела понять их за время, что находилась с ним. Но она отыскивала время и для личных мыслей, впрочем, теперь как бы принадлежащих не ей одной, а еще и ему. Она говорила про эти мысли, а то и читала стихи, которые вдруг приходили в голову, и с нетерпением ждала, что скажет он, а он всякий раз говорил слова добрые и нежные и ни разу не выразил удивления, и она была благодарна ему за это. Она думала, что так будет всегда. Она хотела, чтобы так было всегда. И ничто не смогло бы поколебать ее. И да будет с нею Богиня земли и все страждущие!..

13

Но закончился сезон дождей, а вместе с ним завершилось пребывание Сидхартхи и Ясодхары во дворце, предоставленных самим себе, когда ничто не мешало им, а слуги бродили по залам точно тени, и нельзя было услышать даже шороха их шагов. Теперь им надо было выходить из дворца, встречаться с отцом и матерью, вести привычные долгие разговоры не предметно к чему бы то ни было, а как бы о неземных абстракциях. Суддходана любил отдаляться в размышлениях от реальной жизни, она казалась ему скучной. Впрочем, и в абстракциях он не был достаточно силен и, случалось, терялся, если вдруг сын спрашивал про что-то или же продолжал его мысль, неожиданно отметив в ней такое, чего он сам не разглядел. Тогда он старался увести разговор в сторону. Но спустя немного все начиналось сначала, и опять Суддходана принимался размышлять чаще о героях Вед, а то и о Богах из священного Писания. Глаза у него загорались, было такое ощущение, что он в эти мгновения живет не в реальном мире, а в том, прежде существовавшем или даже существующем и теперь, но так далеко, что и не дотянешься. Он точно бы утрачивал связь с жизнью и ничего не замечал, для него происходящее с ним было естественно.

Майя-деви догадывалась, что контурно намеченное в отце, в душе его, развито в сыне чрезвычайно, усиленное Богами. И она принимала их обоих, отца и сына, с трепетом необычайным, она видела их неповторимость, как бы неземную сущность и, случалось, говорила про это с Ясодхарой, и та соглашалась, однако ж в ее согласии не было удовлетворения, оно как бы противоречило тому состоянию покоя, а значит, и счастью, как она его понимала применительно к себе и к возлюбленному, то есть как возможность любить и находить все новые ручейки, связывающие ее с жизнью. Ах, если бы Ясодхара могла могла поменять тут что-то! Она интуитивно чувствовала в неодинаковости Сидхартхи, в его непохожести на молодых людей опасность для своего счастья, которое, конечно же, есть хрупкость и усыхаемость даже и на слабом ветру, подобно маленькому, с тонкими острыми лепестками, розоволикому цветку, что вдруг вспыхнет посреди болота серебряным огоньком и тут же погаснет. Ищи его!..

Ясодхара, как и Майя-деви, уж не говоря о государе, а он следил за каждым шагом царевича, чтобы только не попалось ему на глаза ничего, способного растревожить душу, понимала, что Сидхартха, все в нем, дух его, не есть что-то заранее заданное, определяемое отеческой заботой. Нет. В том-то и дело, что нет. Совершаемая близкими работа по отдалению царевича от горестей жизни в сущности мало что значила. Она и раньше не могла оборвать его связь с миром, а теперь, когда он вошел в пору взрослости и возмужалости, сделался мужчиной, и подавно. Это понимание мучило обеих женщин, хотя они и старались не показать виду, были веселы и охотно вели беседы с Сидхартхой, но нередко и с государем, который, кажется, чувствовал происходящее в сыне, но не так остро, чтобы теперь же принять какие-то меры. Он стремился отогнать от себя накатывающее на него волнение, а то и намеренно уходил в государственные дела, а их накопилось к тому времени немало.

Надобно сказать, что царство сакиев было небольшое, находилось в окружении могущественных соседей, и все они стремились заставить народ сакиев подчиниться их воле. Суддходану надо было обладать не только государственным умом, а и изворотливостью и умением выстоять там, где, казалось бы, все предвещало трагический исход. Царь сакиев не любил прибегать к силе оружия, но, если вынуждали обстоятельства, он делался подобно древним ариям, чья кровь текла в его жилах, неукротимым и суровым в битве, и не однажды бывал ранен вражеской стрелой и мечом. Чаще он защищал государство от воинственных северных племен, те совершали неожиданные набеги и так же быстро и внезапно, довольствуясь попавшей в руки добычей, исчезали. Но в последнее время их набеги прекратились. Суддхордана знал, отчего это?.. А случилось вот что… В одном из боев сакии захватили в плен молодого узкоглазого воина с широким и темным лицом, он оказался сыном вождя, и Суддходана умело воспользовался этим. Впрочем, может, он и не сделал бы сам ничего, если бы не Сидхартха…

Сидхартха не однажды говорил с вражеским воином, чаще жестами, а то и прибегая к помощи старого полководца царя сакиев. В конце концов, тот почувствовал к царевичу дружеское расположение. Прошло какое-то время, и царевич предложил Суддходане освободить молодого воина, твердо пообещав, что набеги с севера прекратятся. Так и случилось, и уж в отдаленных деревнях сделалось спокойно и можно было работать, не опасаясь нашествия.

Суддходана после этого решил, что сыну помогают Боги, и ему необходимо твердо, неколеблемо заняться государственными делами и оставить сомнения, которые испытывал Сидхартха, размышляя о своем будущем. Он говорил об этом с царевичем со свойственным ему упорством, но сын отделался молчанием, хотя внимательно выслушал его. Это было досадно. Суддходана с трудом сдержал себя, а потом позвал Майю-деви и уже в ее присутствии убеждал сына заняться государственными делами.

Майя-деви внимательно наблюдала за царевичем, отметила его нежелание подчиняться воле отца, хотя это никак не отразилось в его облике, никто не смог бы сказать, о чем он теперь думает, только не Майя-деви, она обладала способностью улавливать малейшие движения чувств в близких людях. Это не однажды вызывало удивление у государя, а как-то и царевич сказал про ее способность понимать в человеческой душе. Да, она обладала такой способностью, и теперь, понаблюдав за сыном, ушла, а вечером сказала мужу, чтобы он оставил царевича в покое: чему надлежит свержиться, то и свершится, и никто не пересилит волю Богов.

Майя-деви знала, что царю не понравятся ее слова, но и поступить по-другому не могла и терпеливо снесла ту суровость, которую почувствовала во взгляде мужа. Благо, она была недолгой, исчезла, хотя царь сакиев так и не согласился с нею.

— О, несравненная, — сказал он. — Ты ошибаешься. Сын у сакиев рождается воином, если он принадлежит к кшатриям. Сын царя сакиев рождается властелином. Это началось не с нас и уйдет не с нами…

В то самое время, когда были произнесены эти слова, Сидхартха находился в маленьком летнем дворце, куда они перешли с Ясодхарой после окончания сезона дождей, там было так же тихо и спокойно и так же сладостно от любви и близости с человеком, единственно с которым и хотел бы иметь близость. Но там возникло и другое… в душе его… уверенность в том, что он нужен людям… очень нужен… Она возникла неожиданно и словно бы случайно, хотя нет… нет… она копилась изо дня в день, расталкивая время, пробиваясь сквозь него, единственно чтобы не дать Сидхартхе отойти от жизни и не помнить ничего про себя, ни того, что сам знал, ни того, о чем и теперь говорили люди, хотя и скрытно от царевых слуг, называя его Освободителем от страданий.

Это растолкало все в Сидхартхе, зажглось в нем что-то, точно бы огонек, странное чувство: и хорошо царевичу, и сладостно, и он знает, что лучше не будет, а вот горит огонечек и горячо в груди, и томление подтачивает, а больше того — совестливость. Она так велика, что не совладаешь с нею, и Сидхартха рассказывает, не сдерживая укора, про людскую жизнь, что погрязла в мучениях и уж не очистить ее ничем, как только его вмешательством. Совестливость совсем не то, что думалось про нее прежде, а думалось, что она только тогда и приходит, когда, исполнив дурное дело, ты начинаешь мучаться. Но, оказывается, она еще и тогда приходит, когда тебе есть что сделать для людей, а ты этого не делаешь по какой-либо причине, а то и беспричинно, от невозможности отрешиться от счастья, что оплело тебя светлыми нитями, и ждешь чего-то, ждешь… Вот тогда она и приходит, совестливость, и чаще как бы неожиданно, как бы случайно и начинает покалывать, хотя в первое время несильно, спустя же немного ощутимей, острей, и это все усиляется, укрупняется, пока легкое покалывание не превращается в острую, физически ощущаемую боль. И тогда уж нет тебе покоя.

Так случилось с Сидхартхой. Ясодхара заметила это и сделалась грустна, а потом попыталась ненавязчиво, чтобы этого нельзя было разглядеть со стороны, отвлечь мужа от томивших его мыслей. Бывало, брала в руки сладкозвучную лютню и пела… Она пела о деяниях славных сакиев, об их извечно живущей привязанности к земле и к небесам, об их соединенности в людском понимании, словно бы она есть что-то единое, не отрываемое друг от друга. Она пела о счастье быть повязанным с миром множеством уз. Каждая из них точно бы проходит по сердцу, попробуй разрушить хотя бы одну, тогда сделается больно сердцу. А еще она пела о стремлении к нибуте, постигнув которую можно добиться прекращения перерождений, и тогда человек, лишенный страха перед ними, неизвестно что сулящими, какую форму существования, успокаивается и добивается полного слияния со Вселенной. Он уже не чувствует себя отдельно созданным существом, а как бы распыленным в пространстве, которое есть неизменность.

Но Ясодхара пела еще и о той жизни, что рядом, и подарила ей радость общения с дорогим человеком, о цветах на берегу пруда, они теперь глядятся в тихую гладь и чудное видится им в ровном неколеблемом отражении прозрачной воды, и они, как бы засмущавшись, съеживаются и тускнеют. Тяжко наблюдать за этим, и Ясодхара не хотела бы смотреть в ту сторону, да глаза сами тянутся, и она не знает, отчего так… отчего кажется, словно бы цветы вещают что-то. Ах, если бы знать, что!.. Но молодая женщина умела взять себя в руки, ведь она и пела для того лишь, чтобы отвлечь мужа от тяжелых раздумий, отчетливо обозначенных в его лице и точно бы осветивших все сущее в нем. Смутно делается Ясодхаре от прикосновения к сущему, как будто не есть это земное, от родного человека, а по меньшей мере, небесное, осиянное свыше.

Да, она умела взять себя в руки, и песня ее уж была не так задумчива и грустна, делалась беспечной подобно весело бегущему по твердому насту дождевому ручью, который не ощущает тревоги оттого, что скоро исчезнет, усохнет на солнце: ну и пускай, есть мгновения, когда я живу и стремлюсь куда-то, хотя бы и в пустоту, и тем доволен… Чувство, теперь владевшее Ясодхарой, было чувство ожидания чего-то трудного, мучительного. Она, как бы ни стремилась, не могла отойти от него, так оно и жило в ней, усиливаясь и почти не оставляя времени для совсем еще недавно сладкого, казалось бы, прочно завладевшего ее душой покоя.

Сидхартха замечал, что происходило с женой, но поменять тут что-то уже было не в его власти, в нем словно бы все наполнилось предчувствием перемены в судьбе, и это предчувствие было так огромно, что сделалось невозможно предположить в себе еще что-то, какие-то другие ощущения. Он и с близкими стал сильнее прежнего сдержан и даже с возлюбленной женой, хотя и ласков, как раньше, и добр к ней, все ж к этому примешивалось еще что-то, чему, пожалуй, не отыскать названия, но что непременно отмечалось сердечной сутью Ясодхары, отчего она притаенно скорбела. Появилась в Сидхартхе и потребность встречаться с людьми. И часто потемну, когда во дворце прекращалось движение, он осторожно отодвигался от молодой жены, разметавшейся во сне, и, накинув чьи-то лохмотья, припасенные Чандрой, покидал царские покои и оказывался в городе. Бывало, шел по вечерней улице и думал, что никто не узнает его в этой, с чужого плеча, одежде, и был доволен. Иногда останавливал припозднившегося прохожего и долго говорил с ним… Но Сидхартха ошибался, когда полагал, что никто не догадывается об его истинном лице: лохмотья не могли упрятать его дивной осанки и горделивой походки, уж не говоря о лице, которое поражало совершенством, о глазах, светящихся ясным умом. Все это было в царевиче, ничего не скроешь, и никакие старания тут не помогали. Люди узнавали сына царя сакиев, но делали вид, что впервые встречаются со странным, в лохмотьях, человеком, в котором есть что-то и от святого.

Однажды Сидхартха и Чандра повстречали древнего старца, который едва передвигал ноги. Если возле него оказывались люди, он слабым голосом просил милостыню. Попросил и у Сидхартхи… А когда нищий отошел, дыша тяжело и прерывисто, царевич спросил у возницы дрогнувшим голосом:

— Кто это человек и отчего он так слаб, видно, что мышцы прилипли к коже, а голова бела, точно посыпана мукой?..

— В свое время он был молод и, наверное, красив, — негромко отвечал Чандра. — Но теперь сделался слаб и немощен.

— Ты хочешь сказать, что его поменяло время?

— Да, высокочтимый…

Сидхартха был потрясен. Нет, он, конечно же, и раньше понимал, что жизнь движется и несет изменения и сущему, но размышления не относились к чему-то конкретному, например, к отдельному человеку, а там, в высокой абстрактности, куда уносилась мысль, они не были остры и болезненны. И вот теперь он отчетливо разглядел ту перемену, что несет с собой время, и эта перемена вызвала в нем едва ли не растерянность, трудно свыкнуться с тем, что все в жизни влечется к разрушению, а не к утверждению сущего.

Вернувшись во дворец, Сидхартха так и не прилег, всю ночь пребывал в размышлениях, а днем скучал и вяло отвечал на вопросы и едва поговорил с женой, потом пошел в парк и до позднего вечера ходил по тенистым аллеям, а потемну снова вышел из дворца в сопровождении Чандры и опять говорил с редкими прохожими, но уже без интереса. Все в нем точно бы напряглось, было такое чувство, что его ожидает еще что-то, могущее сдвинуть с привычного душевного состояния. Однако ж в тот раз ничего не случилось, они скоро вернулись во дворец. А через день Сидхартха увидел на пустынной базарной площади обросшего черным волосом, страшно изуродованного кровоточащими язвами, худорукого и длиннолицего человека в узкой темной набедренной повязке. От него дурно пахло, так что подойти к нему смог лишь Сидхартха. Чандра не сумел преодолеть в себе возникшего противодействия. Сидхартха увидел этого человека и захотел узнать, кто он?.. Но тот ничего не сказал, из горла вырывались хриплые и глухие, нечленораздельные звуки, рот был кроваво красен и проваленные щеки западали и красно выступали скулы и какие-то кости. Можно было подумать, что это не лицо, а маска, надетая на голову человека, чтобы отпугивать злых духов.

Жалость скоро сделалась огромной и выплеснулась из Сидхартхи и потянулась к тридцать третьему небу, где обитали Боги и дэвы, а вместе с ними и дух Майи. Он однажды видел ее во сне, она сказала, что в недалеком времени он явится к ней и начнет учить ее и святых духов, чтобы они прониклись Законом, который будет открыт ему.

Он спросил у Чандры:

— Кто этот человек, у которого отталкивающее красное тело и весь он облеплен нечистотами?

— О, владеющий высшим разумом, этот человек смертельно болен. Он истощен, и у него нет никого, кто приютил бы его.

— Значит, он одинок оттого, что болен и теперь никому не нужен? О, Боги, какое же надо иметь сердце, чтобы, наблюдая за этим, думать о собственном счастье и об удовольствиях!..

В тот вечер Сидхартха и Чандра еще долго бродили по узким улочкам Капилавасту, теснящимся среди серых глинобитных жилищ, гибким и увертливым, так что, коль ненадолго задумаешься, не сразу и угадаешь, куда зашел.

Слуга не мешал господину, он и дышать старался ровнее и спокойней, и шаг у него был украдчив и мягок. Впрочем, это стало для него привычно еще с тех пор, когда служил царю сакиев и часто бывал в передовых отрядах, где требовалась не только сила, а и хитрость и гибкость и умение неслышно ходить и добывать сведения, проникая во вражеский лагерь.

Чандра занимал среди дворцовой прислуги особенное положение. Никто не сказал бы, что он подневолен, как не сказал бы, что свободен. И это вполне пришлось ему по сердцу. Со временем он сделался возничим у царевича, приближенным к нему, с кем тот мог говорить, впролне полагаясь, что сказанное между ними останется не сделавшись никому в тягость.

Чандра безумно любил молодого ярко-рыжего жеребца по кличке Кантакки, подаренного царем сыну, и старательно готовил его к выездке. Он был осторожен и не словоохотлив, умел слушать и отличался приметливостью. Не зря царевич совершал прогулки только с ним. И теперь он взял его с собой… Чандра шел чуть в стороне от господина и не смотрел на него, но каким-то особенным зрением все отмечал в нем и, если бы потребовалось что-то от него, это было бы сделано незамедлительно. Скоро так и случилось. Сидхартха, с лица которого еще не сошла бледность, а в глазах застыло недоумение, остановился и сказал:

— Кантакки…

Он сказал только это, и Чандра понял его, исчез, а чуть погодя он появился, ведя в поводу всхрапывающего, поблескивающего лиловым глазом, длинногривого жеребца.

Сидхартха вскочил на спину скакуну и через мгновение-другое его уже не было видно. Он мчался навстречу усиливающемуся ветру, который, однако же, не мог замедлить бег жеребца, это было ему не под силу, и скоро сам жеребец и всадник сделались подобны ветру, и уж ничто не могло отделить одно от другого, все смешалось в непрестанном, хотя и бесцельном устремлении, была лишь жажда убыстряющегося движения, точно бы только оно способно утишить душевную боль. А она не убывала, хотя уже не жгла так сильно, как бы смятая стремительным движением. В Сидхартхе было еще и удивление, что он оказался в стороне от человеческого страдания, хотя кому как не ему, отмеченному божественными знаками, надо бы знать, что происходит в жизни, которую люди принимают за реальность, но которая им ощущается как слепок с чего-то внешнего, потустороннего. Его отодвинули от людских страданий, и вот совсем недавно он не мог ничем помочь человеку, не умел ничего предложить, чтобы тот если и не приободрился, то отыскал в себе силы, способные смягчить страдания. Да, он не умел ничего предложить, и это было обидно. Ведь в народе его называли Освободителем… человеком, знающим путь к совершенству духа. А был ли он подобен Джине, прозванному Победителем?.. Нет, он не сомневался в себе. Но еще не пришло его время: всему дан свой срок, и тому сроку быть, который отпущен ему…

Скакун нес Сидхартху зеленым высокотравным бездорожьем, ветер свистел в ушах, но царевичу воображалось, что это не ветер, а что-то другое, стремящееся догнать и сказать про несчастье еще большее, чем он увидел, а ему не хотелось бы усиления тревоги в душе. И он не сдерживал скакуна.

Кантакки бежал легко и напористо, в свое удовольствие. Правду сказать, скакун нечасто испытывал такое чувство, нечасто хозяин давал ему волю, возможность показать, на что он способен. Он воспринимал происходящее с ним и с хозяином, который уже не был отделен от него, а слился с ним совершенно, как освобожденность от пут. Они составляли одно целое, и оба хотели стремительности и изменяемости в окружающей природе, хотя в иное время были абсолютно чужды этому, больше полагаясь на то, что проистекало от душевного равновесия. Кантакки остро ощущал беспокойство хозяина, и в нем вспыхнула жалость к нему. Эта жалость имела какое-то особенное свойство, она билась в нем и в то же время как бы возвышалась над ним, но и то странно, что не расширялась, а суживалась, превратившись в узкий горячий лучик, этот лучик направлялся на хозяина и, кажется, согревал его. Кантакки чувствовал, что в нем точно бы расслаблялось напряжение, еще недавно цепкое и колючее, и он делал все от него зависящее, чтобы жалость стала больше, чувственнее, и чтобы хозяин поскорее освободился от захлестнувшего беспокойства.

Минуло немало дней и ночей, прежде чем Сидхартха снова сделался сдержан и внешне спокоен. В его лице произошла перемена, на высоком лбу появились глубокие морщины, морщины легли и возле глаз, обозначались в уголках рта.

Ближе к вечеру царевич и Чандра вышли из дворца и скоро оказались на базарной площади. Здесь все выглядело нетревожимо и как бы уснувше, сухой обжигающий воздух ослаб и потерял способность к движению. Сидхартха и его возница медленно обходили базарную площадь, которая хотя и не была шумна, как днем, все же еще не притихла, слышалось небойкое разноголосье. Царевич привычно заговаривал с людьми, а те так же привычно делали вид, отвечая, что не знают, с кем беседуют. Когда же Сидхартха и Чандра уже вознамерились идти во дворец, на площади что-то произошло… она опустела, как бы раздвинулась, потом появились люди с растрепанными волосами, они посыпали голову песком. Царевич подошел к ним поближе и увидел, что они несли на руках длинное неподвижное тело человека, завернутого в покрывало. Он догадался, что этот человек мертвый, и его должны предать сожжению. Когда похоронная процессия отдалилась, Сидхартха воскликнул с горечью:

— Несчастна молодость: ведь ей угрожает старость! Несчастен человек: ведь его постоянно подстерегают болезни! Что есть жизнь, если она обрывается так неожиданно, когда и помыслить нельзя про это?!..

Он пришел во дворец и предался размышлению, было оно долгое и томительное. Ясодхара не смела приблизиться к мужу, наблюдала за ним издали, и на сердце у нее делалось все больнее. Теперь она отчетливо понимала, что не удержит царевича возле себя, она предугадывала скорую разлуку с ним и мучительно переживала.

— Я молод и богат, и во мне много сил, — мысленно говорил Сидхартха. — Но минет время, и мои волосы поседеют, а лицо испещрят морщины. И ничто не сможет остановить работу времени. Так чему же мне радоваться? А чему радоваться бедным людям, испытывающим голод? В старости их существование будет еще хуже, придавленное лишениями. Зачем тогда жизнь дается людям и к чему она ведет?..

14

Брамина Джангу посетило видение, он понимал, что от Мары: был тот, как обычно, смутно отгадываем, расплывчат, и не рассмотришь в его облике какие-то отдельные черты, а лишь что-то общее, принадлежащее Богу разрушения, нечто стремительно меняющееся, как бы даже ускользающее. Такое чувство, что видишь Бога и осознаешь его присутствие рядом, и в то же время словно бы нет его, а если есть, то далеко в пространстве. То видение сказало Джанге, что ангелы, принявшие облик больного человека, старика и умершего, приходили к Сидхартхе, посланные Богами, и смутили его душу, вселили в нее тревогу с одной целью, чтобы он ушел из отчего дома и сделался шрамани[21] и начал искать истину.

— Я не думаю, что это понравится тебе и будет угодно мне, — сказал вездесущий Мара. — Дух в Сидхартхе велик, но надо постараться, чтобы он и дальше пребывал в его теле, не ведая про свою силу. А не то поменяется в мире и нам сделается в нем утесненно.

Джанга выслушал Мару и согласился с ним. По Капилавасту пополз слух, проникая в богатые дома горожан и убогие жилища бедняков, и везде люди становились растерянны и начинали шептаться о беде, что угрожает им, если царевич покинет дворец. Этот слух распространял не только брамин, а и те, кого подготовил хитроумный Малунка, уже давно почувствовав в Сидхартхе, в доброте царевича по отношению к сущему, опасность, грозящую его багополучию. Святость, откуда бы она не исходила, была чужда торговцу, он видел в ней лишь противное своему существу.

Люди говорили друг другу, все больше отчаиваясь и кое-где стекаясь в толпы:

— Мы не можем позволить царевичу уйти. Беда ждет нас без ясноликого, избранного Богами. Преступим же ему дорогу!

Люди пришли во дворец, их благосклонно встретил царь сакиев. Пообещал предостеречь Сидхартху от необдуманных решений. Джанга был доволен, отправился в храм, раскрыл Ригведу и стал читать, удобно устроившись перед алтарем, понимая, что за то время, пока он листает Ригведу, к предкам людей текут молочные реки, а потом взял в руки Яджурведу и пробежал глазами первые страницы, и ему подумалось, что за это время, если верить старинному сказанию, образовалась большая река, наполненная маслом. Когда же он начал читать Самоведу, подумал то же самое, правда, о реке с медом. Но вот он закрыл книгу, поднялся с колен и сказал, сложив на груди руки и ни к кому в отдельности не обращаясь, а ко всем сразу, Всемогущим и Проникающим в существо земного мира:

— Поклонение Брахману, поклонение Земле, поклонение растениям, поклонение Речи, поклонение Владыке Речи, поклонение великому Вишну!..

Брамин вспомнил давний разговор со своим учеником Сидхартхой и, заново все переживая, почувствовал на сердце легкое покалывание. Выйдя из храма, он прислонился к стене и глубоко втянул в себя жаркий воздух. Он вспомнил, как говорил с царевичем о конце света и о том, что предвещает конец, но не своими словами, а словами из священного Писания и думал, что так будет лучше, убедительней, и Сидхартха примет услышанное с трепетом. Но этого не случилось.

— О, говорящий с Богами, — сказал он. — Отчего ты считаешь, что в человеке слабеет ум и сила и жадность овладевают им? Отчего бы ему, богоподобному, убивать и грабить? Отчего бы вместе того, чтобы стремиться к совершенству, носить грубую одежду, стесняющую тело — шани — и есть гнилое зерно — карадушаку?.. Почему ты считаешь, что мир в скором времени погрузится во тьму и ученики перестанут уважать наставников, а священные Веды сделаются обыкновенными книгами и их будет читать каждый?.. Да и что плохого, если всяк имеющий рассудок прикоснется к Ведам и познает их тайну?

Сидхартха говорил о священном Писании так, словно бы в нем не было тайны, что виделась ему, брамину, и тем из его касты, кто, поднявшись над людьми, строго следил за соблюдением обрядов и жертвоприношений. Это возмущало Джангу. Но первое время он сдерживался и старался доказать свою правоту. Странным казалось в юноше нежелание следовать советам старшего и ко всему подходить с собственной мерой. Шли дни, неприязнь к Сидхартхе усиливалась. Это заметили в царском окружении, и жена Суддходана, впрочем, вполне учтиво и мягко, сказала, что теперь царевичу понадобится другой наставник, а он, высокочтимый, сделавший так много, может быть свободен… Но другого наставника у Сидхартхи не появилось, этому решительно воспротивился царевич.

Старый брамин обращался к Богам, просил, чтобы сурово наказали молодого нечестивца, но те не услышали. Не пожелали услышать. Было, было в Сидхартхе что-то не от мира сего, откровенно выделявшее его среди людей, небесный свет исходил от царевича, осиянный нездешней силой, дивный свет, и люди, приближавшиеся к нему, наполнялись энергией, уже и боль не казалась им так сильна, и горе уменьшалось, стачивалось.

Джанга не умел понять причину происходящего и гневался, но не на свое неумение отыскать что-то в чужой душе, а на Сидхартху. Он видел в нем возмутителя духовного начала, обретавшегося в пространстве, исторгавшего злую силу, во вред тому, чему верил сам, и ненависть к царевичу, постепенно накапливаясь, сделалась устойчивой, твердой и уж ничто не могло сдвинуть ее, поломать…

Царевич был для жителей Капилавасту как бы талисманом, охранителем древнеарийского города, и потому они не хотели, чтобы он ушел. Кем-то это принялось бы с чувством удовлетворения, но Сидхартха увидел здесь попытку удержать его от исполнения решения, что подталкивало к действию. Он осознал жизнь человеческой личности в миру бытования, и это принесло ему лишь горечь и разочарование. Он мечтал найти выход из ужаснувшего его неправедностью мира бытования. Но выход не для себя, для тысяч и тысяч людей, и для тех тоже, кто вознамерился не выпускать его из города. Странно, однако ж! Они полагают, что можно удержать его. Да разве по силам кому-то поменять человеческий разум, устремленный в небесные дали и там определивший для себя извечно искомое?

Но он медлил и не уходил… Однажды он оказался на базарной площади и увидел худотелого старого человека в ярко-красной одежде, он стоял вблизи какой-то лавки отрешенный от мира и спокойно и безучастно принимал все, что ему, идущему по земле, отпускалось людьми. Сидхартха заинтересовался им и спросил у Чандры чуть дрогнувшим голосом, отчего привычная напевность как бы надломилась, и в трещину пробились глухота и сухое потрескивание:

— Ты видишь вон того человека с устремленными куда-то в даль глазами? Он, кажется, ничего не замечает вокруг, разве что на расстоянии одного жуга. В руках у него чаша для сбора пищи и нет в нем высокомерия и надменности. Я чувствую, он добр и мягок. Кто он?..

— О, ясноликий, — не сразу ответил Чандра. — Это бхикшу[22], он отказался от наслаждений и стремится к совершенству. Он безучастен к миру и живет подаяньями.

— Вот как?.. — заметно оживился Сидхартха. — Это хорошо. Это вселяет в меня надежду. Я хотел бы последовать его примеру. Всякая духовная жизнь выше той, что существует в мире бывания. Это жизнь Амриты, и она зовет к добру… — Он помедлил, сказал твердо: — Я не ограничу моей жизни дворцовыми удовольствиями, не отмечу путь кровавыми завоеваниями, как случалось с другими. Я посвящу свои дни поиску облегчения жизни народной. Про меня говорят, что я стану Освободителем от страданий. Так я стану им!..

Он вздохнул, мысленно увидел Ясодхару и маленького смуглолицего Рахулу с такими же, как у отца, большими глазами, с тем же высоким и бледным лбом и черными курчавинками в волосах, все что-то бормочущего, быть может, хотя и не осознаваемое его существом, к чему-то извечному обращенное. Ах, сколько же радости испытал Сидхартха, когда родился сын! А как переживал, когда жена носила его во чреве, как беспокоился за нее и не спал ночами и просил у всемогущего Браму милости! И что же, отказаться от этого и уйти? Уйти, не зная, удастся ли вернуться? Стоит ли дело, которому отдает себя, такой жертвы? Не раздавит ли она его, не превратит ли в слабого, безвольного и уж ни к чему не способного, ни к какому деянию человека?..

Он в тысячный раз спрашивал у себя про это, и дух его не находил покоя, пребывал в постоянной подавленности.

Сидхартха пришел во дворец, но не пожелал никого видеть, хотелось уединения, в душе словно бы зазвенела какая-то струна, вот натянулась упругая, неугибчивая, и — выплеснула из сердца, из глубины его все в нем обжигающие слова:

«Человек со связанными руками
Не сможет никого освободить,
И тот, кто лишен зрения, не покажет дороги путнику.
Освобождает тот, кто свободен,
А дорогу показывает зрячий.
Что значит молодость?
Она преходяща, как поток с горы,
Вначале течение ее быстро и сильно, а потом ослабевает.
Легче уйти из семьи, когда молодость покинет тебя,
Но трудно это сделать, когда ты в расцвете сил.
Все же сделать это надо,
Чтобы исполнить завещанное тебе…»
Он вошел в покои и увидел на широком ложе разметавшуюсяво сне Ясодхару и вздохнул. На сердце все словно бы закаменело от боли и удушливого утеснения. Он недолго медлил, вышел из дворца, оказался в парке под высоким ветвистым деревом, кажется, сандаловым, опустился на землю и предался размышлениям. Он сделал это неосознанно, как бы помимо воли, зато в согласии с какой-то иной волей, впрочем, она соответствовала его сердечному настрою.

Стояла изглубленно синяя на самом верху неба, здесь же глухая и темная ночь. Сидхартха думал о жизни и смерти, между ними прослеживалась упрямая связь, и нельзя было порвать ее, эти два начала напоминали две реки, они текли рядом и были связаны множеством ручейков, которые и есть угасшие человеческие жизни. Так все и представлялось, по первости это пугало, но по мере того, как мысли делались глубже, обостренней, он начал успокаиваться, и вот наступил момент, когда что-то сродни смирению или умиротворению снизошло на него, на сердце стало нетревожаще и даже как будто сладко. В нем, в душе его почувствовалась растворенность, словно бы он уже не был человеком, а рассредоточился в пространстве, хотя тело еще пребывало на земле, дух охватывал множество миров, населенных существами божественного происхождения. И вот, пребывая в таком состоянии, умственный взор Сидхартхи обратил внимание на высокого старца с горделиво поднятой, ослепительно белой головой.

— Ты кто?.. — спросил Сидхартха.

— Яшрамани, — ответил старец твердым голосом. — Я покинул свой дом, чтобы найти дорогу к освобождению. Но я не нашел ее, зато понял, что все устремляется к смерти, лишь истина вечна, неизменны и слова просветленного Будды.

— Я потерял уверенность в том, что можно обрести спокойствие в мире, где над всем возвышается страдание. Меня не увлекают земные удовольствия, чувственность ненавистна мне и даже само земное существование наскучило.

— Истинно сказано, где есть зной, там не утрачена возможность холода. Где велики страдания, там непременно есть и возможность, наивысшая среди всего, обрести блаженство. Ибо кто страдает, тот и отмечен будет.

— Ты так думаешь, о, почтенный?

— Да, я уверен в этом. А еще я уверен, что ты найдешь, должен найти озеро, расцвеченное лотосами, имя тому озеру, неизменному в вечности, — Нирвана. Но если ты не станешь по какой-либо причине искать, то знай, вина не в нем, обозначающем бессмертие. Когда есть путь к освобождению от страданий, а человек не воспользуется известной ему тропой, то виновата не тропа, но человек… Когда человек страдает от тяжелого недуга и не хочет воспользоваться услугами врача, разве причину надо искать во враче?.. Точно так же, если человек обуян злобными желаниями и не ищет духовного озарения, разве тут повинно озарение?..

— Я знаю, что отыщу озеро по имени Нирвана, — сказал Сидхартха. — Но отец постоянно говорит, что я молод и мой пульс бьется слишком сильно, и суровая жизнь шрамани не для меня…

— Время для поиска истины не определяется возрастом ищущего.

— Да, да!.. — воскликнул Сидхартха. — Наступило время порвать с тем, что может воспрепятствовать мне достичь полного озарения.

— Иди и исполни свое назначение, — сказал старец. — Ты Бодхисаттва, ты Будда, ты призван просветить мир и установить праведность в отношениях между людьми. Ты будешь царем истины.

— Хорошо, о светлоликий! И да свершится по твоему слову!

— Если даже молния обрушится на твою голову, не отступай от своего предназначения и веди людей по пути истины. Как солнце во все времена следует одной дорогой, не отступая от нее, так и ты не покидай тропы праведности. Будь настойчив в исканиях, и ты обретешь, что ищешь. Божественный свет воссияет над головой и небесная мудрость направит твои шаги.

— Я так и сделаю, — сказал Сидхартха. — Я пробудился для истины и исполню то, что завещано мне. Я порву те связи, что соединяют меня с миром, и покину родной дом и стану искать дорогу к освобождению человека от страданий.

Он вернулся во дворец, когда уже рассвело, зашел в покои Ясодхары. На невысоком из черного дерева тускло поблескивающем столике горела лампа, заправленная благословенным маслом. В широкое, под потолком, незашторенное окно вливались утренние лучи и касались лица Ясодхары, взблескивали серебряными чешуйками в темных ее волосах. Она спала, прижав к себе сына, и губы у нее слегка подрагивали, и можно было подумать, что она шепчет что-то не радующее душу, в лице как бы застыло страдальческое выражение. Но вот Ясодхара словно бы почувствовала присутствие мужа и, сделав над собою усилие, прогнала сон, открыла глаза, разглядела супруга, сказала негромко, боясь разбудить сына:

— Я видела сон, и был тот сон не в радость…

— Что за сон? — так же негромко спросил Сидхартха, присев на край ложа.

— Я видела, как деревья, вырванные с корнем жестоким ураганом, налетевшим с океана, падали как подкошенные. А потом солнце и луна рухнули в бездну. Мне было страшно, но недолго, то есть хотя все еще страшно, но не так, как прежде, я вдруг увидела упавшую с моей головы диадему и себя коротко остриженной и… голой, совсем голой… а потом еще что-то… кажется, сломанную ручку зонта, подаренного мне государем, и одежду возлюбленного супруга, разбросанную на ложе, какие-то решетки из золота, тоже сломанные, и можно было пройти сквозь пролом и оказаться в большом ярко-зеленом саду. А еще я видела волнующийся океан и божество гор Меру… Так странно, так все перепуталось в голове, и я не знаю, к чему эти видения?

— Зато знаю я, — сказал Сидхартха. — Твой сон не предвещает ничего плохого. Ты примешь восхваление от Богов и сделаешься почитаема миром. Покинув тело женщины, ты будешь сильна как мужчина. Вот отчего ты видела себя голой. А все остальное в твоем сне… это к тому, что ты увидишь меня преодолевшим четыре течения и ставшим единственным зонтом для трех миров. Я отыщу свет мудрости, и прольется тот свет через десятки миллионов колпас, упорядочивая переселение душ и очищая пути разума. Для всех, кто поверит в меня, дурные пути будут отрезаны.

Весь день Сидхартха находился в глубокой задумчивости, а как только стемнело, разделся и лег спать, сон пришел сразу, и был дивен и волновал, зрился огромный поток, в воде которого скрывались миллионы существ, их несло к гибели. Но вот появляется он, Сидхартха, осиянный божественным светом, призывает следовать за ним. Никто не ослушается, приняв его за своего спасителя, он выводит их на твердую землю, и тут же все в существах меняется, исчезает страх и гнетущие чувства, остается лишь свет, чудный свет… А сам он подымается по склону горы Меру, вознесшейся над мирами. Эта гора служит ему троном. Он зрит себя восседающим на ней, а рядом видит Богов и множество учеников. Они со скрещенными на груди руками преклоняют пред ним колена. Они приняли открытый им Закон, и оттого так светлы и радостны их лица.

Утром Сидхартха ушел в город, накинув на плечи старый, в заплатах халат, одолженный в свое время у Чандры. Он ходил по Капилавасту, встречался с разными людьми, многие из них раньше непременно заинтересовали бы его, и он нашел бы возможность поговорить с ними и что-то уяснить для себя, но теперь он не видел никого в отдельности, а всех сразу, и отмеченное в памяти не радовало. Было чувство, что он знает об этих людях все, чего они сами не разумеют, и это знание, пришедшее к нему в благодарность за сердечные муки и душевные потрясения, точно бы возвышало над ними. Но не для того, чтобы отметить значимость его среди них, исключительность его, а с одной лишь целью: дать почувствовать тщету людских усилий, их бесполезность в миру бытования. Оттуда, сверху, очень хорошо видно, как они отталкивают друг друга и сколь велика в них неприязнь к себе подобным и сколь гнетущи зависть и ложь, проникшие в их сердца. Что они все есть такое: малость ли, подвинутая к муравьям условиями жизни, или другое, к примеру, заблудшие души, оторвавшиеся от сущего и тем лишившие себя возможности не то что совершенства, а и пути к нему?.. Наверное, то и другое вместе, а еще и неотделимость от трех миров, которая несмотря ни на что жива в них, а не то отчего бы вдруг на кого-то из них, слабых и близких земной природе, упадало почти вселенское отчаяние, и тогда несло его по белу свету, и он лихорадочно искал истину в себе, а потом и в окружении, пока в один дождливый и безрадостный день не начинал понимать бесполезность поиска, и тогда все в нем делалось слабо и не нужно для мира бывания. И он уходил из него, помогши себе, а нередко всемогущий Браму, проявив к нему участие, способствовал исполнению его желания.

Сидхартха смотрел на людей, и переходящее к нему от них, хотя и помимо воли, все больше наполняло его, страгивало с устоявшегося размышления, подвигало к действию.

Он пришел во дворец глубокой ночью, когда в черном небе сияло созвездие Пашая, а земля была погружена в мертвый сон, осторожно открыл дверь в покои, где на ложе, усыпанном жасмином, спала Ясодхара, долго смотрел на нее с грустью… Позже он узнал от людей, что в эти мгновения в прудах завяли пышные лотосы, а листья дерев усохли, утратили в себе что-то павлины и сойки, аисты и попугаи, у многих музыкантов, которые еще не спали и наслаждались чудными звуками, вдруг выпали из рук, враз ослабевших и сделавшихся непослушными, флейты и лютни, тамбуры и тамбурины…

Сидхартха нашел Чандру в условленном месте, по его повелению тот обрил ему голову и подрезал бороду. Следуя обычаям бхикшу, царевич накинул на плечи старый желтый плащ, услужливо поданный возницей, сел на любимого коня и отъехал… Оказавшись за городской чертой, он соскочил с коня, передал его верному слуге, сказал, чтобы тот возвращался во дворец, дальше он пойдет один. А еще он сказал:

— Пусть отец и мать не огорчаются. Я вернусь, когда достигну мудрости, той, высшей… Я открою Закон, и тогда их умы успокоятся. И пусть не погаснет свет в душе у жены моей и сына. Прощай!..

Чандра вернулся и сказал все, что ему было велено. Суддходана потемнел в лице, горестно вздохнула Майя-деви, а Ясодхара заплакала, и плач ее слышался далеко окрест, она восклицала сквозь слезы:

— О, мой супруг, одаренный силой… беспредельно славный… куда ты ушел? Зачем?.. Зачем ты покинул меня? О, мой супруг с ярко-красными губами, как плод бимба, с глазами длинными, как лепесток лотоса… с зубами белыми, как молоко коровы, со знаком Оурна между бровями, как я стану жить без тебя, о, мой возлюбленный?!.. Будь проклята разлука с теми, кого любишь!

Сидхартха ушел из царства сакиев под именем Готамы, и с тех пор оно надолго сделалось его единственным именем.

Часть вторая САКИЯ-МУНИ

1

У него возникло такое чувство, точно бы он знает все, что происходило с ним в ту пору, когда его не было на земле, а он существовал в другом мире, но через ощущения уже сделался привязан к земной жизни. Стоило чуть напрячься, и он видел себя ребенком. Тогда его начали кормить мясом горного барана, полагая, что это необходимо, и он никогда не испытает чувство голода. Для него убили куропатку. Брамин Джанга сказал, что птичье мясо поможет ему овладеть священным знанием. А потом стали давать рисовую кашу на масле. Считалось, что эта еда подвинет его к познанию мира.

А уж то, что совершалось позже, Готама помнил хорошо. Как же забыть обряд дарения коровы? Брамин Джанга сделал все, что надобно при этом обряде, после чего ополоснул холодной водой голову Сидхартхи и сказал свистящим шепотом:

— Очисти лицо юноши, но жизнь у него не отбирай!

Было и другое, что всякий раз смущало и вызывало недоумение, не по сердцу оказались мальчику жертвоприношения Богам ли, предкам ли, Брахману ли… Он видел, как отнималась жизнь у слабых существ, и душа переполнялась болью, хотя что это была именно боль, он узнал позже, повзрослев. Но и мальчиком он обладал свойством понимания чужого сердечного движения, и совсем не обязательно, чтобы это относилось к людям, а и к животным, и к деревьям… Он ко всему испытывал откровенный интерес, потому-то так рано имеющее быть на земле стало предметом его размышлений. Одна из сторон истины уже в ту пору открылась ему, юному. И, хотя не могла повлиять на него, не покинула, со временем укрепляясь, сделалась тем, чем сделалась… Он понял себя не оторванно от мира — и камень на дороге лежит не просто так, а потому, что и ему, неподвижному, темно-серому, определено свое назначение — а как существо, которое связано с другими существами, и совсем необязательно подобными ему, а часто решительно отличными от него. Он по-прежнему легко воображал себя то птицей, то лесным зверем, то могучим белым слоном или ветром, да, и ветром тоже, что проносится над священным Гангом и близок духам, развеянным над его водами, те духи не отступили, не канули в беспредельность, а пребывают тут же. У него, еще мальчика, нередко возникало ощущение какой-то утесненности в воздухе. Он тогда не знал, отчего это?.. Но теперь знает и, может, поэтому прежнее ощущение приходит нечасто. Впрочем, когда оно появляется, Готаме как и в юности становится не по себе, жалко чего-то, неугадливо впереди… Духи как бы входили в Готаму и всяк нес что-то свое, и это переполняло его, подвигало к чему-то в нем самом, к открытию неизведанного раньше. Но само открытие медлило, прийти не спешило, это угнетало, особенно когда наступали дождливые дни, сменяемые черными ливневыми ночами, жестокими и суровыми в своей непроницаемости. Было бы совсем плохо, если бы на помощь Готаме не поспешала сызмала обретенная им устремленность в иные, неземные миры. Она жила в нем неизбывная и определяла его сердечное состояние. Та устремленность словно бы приподнимала над миром бывания и прогоняла тоску, а она, случалось, прокрадывалась в сердце и томила.

Готама легко ориентировался в пространстве, и, как и раньше, когда хотел, делался не человек, а птица с мощными и сильными крылами. Ему ничего не стоило преодолевать огромные, и подумать про них страшно, расстояния. Он являлся птицей, а те миры усматривались им подобно ближнему небу. Там тоже были звезды и солнце, и луна, и много живых существ и духов. Все они с одобрением смотрели на него, пролетающего, и желали удачи. Однажды он парил над душным океаном, и вдруг все в нем сделалось настороженно, внимание сосредоточилось, обострилось. Он долго не мог понять, что с ним, отчего в нем шевельнулась тревога и не исчезла, даже упрочилась?.. Потом он увидел черного ворона, тот явно обессиленный сидел на качающихся волнах, и это было странно, он не слышал, чтобы ворон мог держаться на водной поверхности. Но, приглядевшись, заметил, что птица сидит не на волнах, а на чьих-то хотя и огромных, но высохших и оттого сделавшихся легкими костях. Подумал, что это был слон, выброшенный в океан сильным речным течением. А еще он подумал о черном вороне, тот скорее всего оказался подчиняем неистребимому желанию и не заметил, как поедая слоновье мясо, был отнесен в океан и теперь уж ему не выбраться… Он мысленно сказал, что всякое желание есть несчастье. Он уже знал, что человек, умерев, не исчезает, а рождается снова и снова, притягиваемый к жизни неистребимыми желаниями. Они сильны и мучительны, за ними стоит страдание. И, только победив их, человек может не возвращаться на землю, обитать в иных сферах и формах. Благость тогда нисходит на него, сладкое успокоение, и делается неколеблема душа его, умиротворенная.

Дух Готамы был всеобъемлющ, он легко проникал в другие миры, но не для того, чтобы подыскать благое пристанище, как однажды предлагалось вездесущим Марой, а для того, чтобы познать неведомое. Бог разрушения являлся ему в разных образах, то в облике злого, с неутоленной жаждой и ненасытьем, демона, то облачившись в ангельские одежды, все ж Готама угадывал в них асуров[23] и ракшасов и призывал добрую Агнайю и с ее помощью прогонял нечистую силу и продолжал полет. Воспаряя, Готама впервые осознал, что есть КАЛА, КАМА, СКАМБХА — время, любовь, жизнь. Там, на земле, это не требовало объяснения, все точно бы давалось заранее и всяк мог взять подаваемое и не мучиться никакими вопросами. Так часто поступали даже те, кто прошел обряд дикши, то есть дважды рожденные, подвинутые к высшему пониманию. Но Готама догадался, что время и любовь относительны, изменяемы и подвержены угасанию. Они гибки и послушны человеческой воле и потому не отражают земной сути. В них нет постоянства. Это губительно для человека, и он делается непостоянен, и три составляющих его существования видятся ему сегодня в одном свете, завтра в другом, и в любом случае он считает их совершенством. Готама понял это и с особенной силой осознал необходимость истины, которая подвела бы людей к освобождению.

Он помнил, как впервые надел желтый халат бхикшу и покинул дворец и пришел в чужую страну и поднялся на высокий, близ города Радхагриху, холм. Стал там жить под темными разлапистыми деревьями, они смыкались вверху толстыми ветвями и широкими сырыми листьями и отъединили его от людей. Он не желал никого видеть, но надо было питаться, и он, хотя и редко, спускался с холма. На узких городских улицах он просил милостыню. Он был красив и в бедной одежде и благороден, тридцать два знака, что отличали его, были замечаемы людьми, и те, забросив дела, шли за ним. Вокруг Готамы собиралась толпа, она тянула к нему руки и жадно смотрела него. Однажды приближенный царя Бимбисару увидел Готаму и был поражен, он, не медля, отправился к царю и сказал с восторгом:

— О, владыка, величайшее преимущество достигнуто вами. В Радхагриху появился Браму. Он ходит по улицам и собирает милостыню. Люди говорят, что он живет на горе Пандава.

Лицо у Бимбисару стало и вовсе строгое и почти суровое, что-то живущее в грозном повелителе сказало ему, что удивление тут излишне, он попросил проследить за необычным человеком и узнать, верно ли, что он живет на холме Пандава?..

Утром Бимбасару сел в колесницу. Боевые кони в мгновение ока домчали его до высокого холма, поросшего густо-зеленым лесом. Царь вышел из колесницы и в сопровождении свиты двинулся по узкой и едва отмечаемой в колючей траве гибкой тропе. Он встретил Готаму в пещере. В ней было сумрачно. Слабые лучи солнца пробивались сквозь толщу земли, зависшей над каменными переходами, где-то были расщелины, куда проникал свет.

Царь увидел Готаму и остановился, как и все в свите, пораженный не только внешним видом бхикшу, его мужской красотой, а и тем внутренним озарением, которое, казалось бы, исходило из глубины души и обещало надежду. Надежду на что?.. На спасение в будущем, на спокойную благополучную жизнь на земле или на скорое освобождение от претерпеваемых людьми мучений?..

В Готаме наблюдалось ясное и сильное озарение, и это примечалось не в глазах или в лице, а во всем сразу, в облике его тем более удивительном, что оставался спокойным и нестрагиваемым никакими невзгодами или установлениями, даже приход могущественного владыки не повлиял заметно на Готаму, он лишь ненадолго поднялся с низкого, из желтого камня сиденья близ холодной стены и чуть наклонил голову, приветствуя Бимбисару, и, пригласив того последовать его примеру, опустился на прежнее место. Царь, прямой, с горделивой осанкой, с тяжелой властностью в темных глазах, как бы сделался меньше ростом, чуть ссутулился и, ни слова не говоря, сел рядом с Готамой.

Какое-то время они молчали; свита, почтительно отступив, наблюдала за ними. Но вот Бимбисару сказал:

— Я рад, благословенный Богами, что ты пришел в мои земли. Я хотел бы, чтобы ты остался здесь и чтобы свет от тебя ощущался всеми нами. Если ты последуешь моему совету, я отдам тебе половину царства. Властвуй! И да не покинут нас Боги!..

Готама вздохнул:

— Владыка, да будет долгой твоя жизнь, но я не могу поступить по твоему слову. Я сам оставил свое царство и надел плащ бхикшу и ступил на пыльную дорогу. Я признаю только духовную жизнь, она есть для меня все… она ведет к истине.

— Но ты молод и тебе трудно обойтись без богатства и женщин. Не отказывайся от моего предложения, не убивай в себе тягу к удовольствиям. Быть может, они и составляют радость жизни?..

— Нет, владыка, радость жизни не в этом. Я отошел от желаний, заглушил их, отбросил, как комок спекшейся крови, отпавший от раны. Да и что они есть такое, чтобы дорожить ими? Они изменчивы и непостоянны, как ветер, обманывают людей и разрушают души. Они способны вызывать лишь страдания. Тот, кто следует за своими желаниями, подобен человеку, испившему соленой воды и тем еще больше возбудившему жажду. Я удалился от мира людей, чтобы достичь высшей мудрости.

— Из какой ты страны, благословенный, кто отец твой и мать?

Готама ответил. Бимбисару надолго задумался, и суровое лицо его точно бы сделалось мягче.

— Я думаю, встреча с тобой, — сказал он наконец, — есть счастливая встреча. Будь благосклонен к нам. Это приятно, что ты предстал передо мною, существо, само по себе существующее, освобожденное от увлечений страстью и стремящееся к знанию. Я кланяюсь тебе и ухожу…

— Я не тороплю тебя, владыка, — сказал Готама. — Беседа с царем доставляет мне истинное удовольствие. И я хотел бы, о, мудрейший, чтобы ты знал: у меня было все, я подолгу просиживал возле прудов в парке, где цвели водяные лилии, розы и белые лотосы; я носил благовонные одежды из тонкой ткани, из такой же ткани был сшит мой тюрбан. С утра до вечера над моей головой слуги держали раскрытым белый зонтик. Родители опасались, как бы знойные лучи не обожгли моего тела. У меня было три дворца. В одном из них я жил зимой, в другом летом, а еще в одном я проводил четыре долгих месяца, когда лили дожди. Но я не скучал, окруженный певцами и музыкантами. — Готама помолчал. — Я говорю об этом, о, владыка, единственно для того, чтобы ты понял, откуда я?.. Но вот настал час, и я вопреки воле родителей покинул все, что имел, постриг голову, сбрил бороду и стал странником, взыскующем блага на несравненном пути высшего мира.

Бимбисару выслушал Готаму и хотел что-то сказать предопределяющее к поиску истины, но вдруг пало на ум, что слова тут ни к чему, в молодом человеке жила упрямая и гордая энергия, она подталкивала его и вела… Бимбисару отчетливо увидел эту энергию, и ему сделалось не по себе, возникло ощущение, что он прикоснулся к чему-то необыкновенному, он словно бы волею случая стал собеседником человека из другого мира. В самом деле, откуда бы взяться той удивительной энергии?.. Бимбисару ясно ее представил, и в этом был он весь, изначально осознавший выводящее его его из привычного людского ряда, возвышающее над ним; и он, случалось, оказывался источником божественной энергии, все ж она была не то, что увидел теперь… С этого времени Готама сделался для него больше, чем необычным человеком, а сущностью, которая есть жизнь и смерть и движение к перерождению, что не всегда подвигает к совершенству, но часто к падению и сердечному опустошению.

Бимбисару поклонился Готаме, и все в свите, выражая недоумение, впрочем, ничем не обозначаемое в смуглых лицах, тоже пригнули спины и вышли из пещеры следом за своим повелителем.

Готама закрыл глаза и увидел случившееся с ним совсем недавно, точнее сказать, определил контуры случившегося, поскольку оно не имело обозначения в реальной жизни. Он увидел свое разочарование, было оно достаточно объемным и широко распространившимся во Вселенной. Разочарование касалось учения Упанишад, которое сделалось сокровенным знанием для брахманских мудрецов. Для него же тут не было тайны, хотя и мистической и сладкой. И оттого, что ее не было, он чувствовал себя словно бы обманутым. Странно, а ведь совсем недавно мнилось, что в Упанишадах есть сокровенность, но благодаря людям, подобным Джанге, она не опознается. Но вот он встретит других жрецов, и те помогут ему приоткрыть тайну. Однако этого не произошло, хотя жрецы и не были похожи на брамина из Капилавасту, стремились к благу, нисходящему от знаний. Но, замкнувшись на Упанишадах, не шли дальше в своих суждениях. Больше всего Готаму смутило, что они любили спорить, лишь себя считая обладателем истинного знания, а другого полагая далеким от него. В сущности они не искали истину, считая уже однажды найденной, старались только объяснить ее. Когда же Готама пытался узнать: как спастись от круговорота жизни, где все объято пламенем страдания? — те не могли ничего сказать. Рождалось чувство, что это меньше всего их интересует, а волнует лишь то, как отнесутся к ним люди — свидетели их спора, увидят ли блеск мысли и слова?..

Готама долго искал встречи с Алларой и Уддалаки, но она упрямо не случалась, хотя он упорно шел следом за ними. Он проходил дорогами, что и они, виделся с теми же людьми, от них и узнавал, куда старцы направили свои стопы. И — наконец, встреча состоялась, а потом были дни и ночи, проведенные с мудрецами, он внимательно слушал, нравилось, что они отрицали мирскую суету и полагали возможным обрести нечто другое, вечное. Но смутило, что старцы были последователями санкхьи и опирались на Упанишады, которые уже сделались ему чужды. Мудрецы утверждали, что дух не есть что-то возвышенное, приподымающее человека, делающее его малой звездой в пространстве. Они не понимали этого, а порой повторяли слова тех, с кем он делил рисовые зерна на нескончаемой дороге и кто утверждал невозможность самостоятельного существования духа. И он ушел от Аллары и Уддалаки. Все, о чем те говорили, не трогало сердца, отвлекало от душевных созерцаний, а только они казались ему действительной жизнью. Он ушел, не мог смириться с отрицанием мирового духа, не однажды встречался с ним, чувствовал его необъятность и силу. Он ушел, хотя Аллара и Уддалаки хотели бы, чтобы Готама остался с ними, в них зрело ощущение, что рядом с молодым сакием с ними происходит нечто благодатное, словно бы расширяется горизонт мысли, а что прежде зрилось незыблемым, начинает колебаться, утрачивать первоначальную истинность. По первости это пугало старцев, они бывали недовольны Готамой, но недовольство быстро исчезало, а на смену ему приходило легкое беспокойство, а то и сомнение: там ли они ищут истину, а что как она в другой стороне?.. Старцы могли бы ничего не говорить про это молодому сакию, но противно внешним обстоятельствам охотно рассказывали о них, нередко восклицали, что если уж не они, то он, упрямый и сильный, отмеченный небесными знаками, отыщет истину.

Когда он прощался, Аллари и Уддалака, согбенные и белые, похожие друг на друга, точно близнецы, выйдя из пещеры, осветили путь ему, а потом долго смотрели вслед, и он угадывал в их мыслях напутствие себе и пожелание преодолеть злые потоки, не поддаться сильному, все сминающему течению и дойти до берега, где обретается истина.

Готама вздохнул, когда воспоминания покинули его, поглядел в ту сторону, где был выход из пещеры и где, дрожа и угасая, еще поблескивали вечерние солнечные лучи. Тут, в глубине земных недр, было сумрачно и сурово, и слабые тени не дрогнут в устоявшемся воздухе. Сумрачно и сурово было и у него на душе, но не темно и не погибельно. Он негромко, для себя, хотя понимал, что это не так, и духи, злые и добрые, кому дана такая возможность, услышат, сказал:

— Я испытал все учения и не открыл ни одного, которое можно было бы принять. Они ничтожны, и отныне я выбираю свой внутренний мир, буду следовать тому, что душа скажет мне.

Он произнес эти слова и почувствовал облегчение. Отчетливо обозначилось: все, ныне живущее в пещере, и видимое, и невидимое, слышимое и неслышимое, наделенное ясными метинами и не имеющее их хотя бы и замутненных, пришло в движение и сделалось хлопотно и суетно. О, как ему знакомо совершающееся!.. Обладая внутренним зрением, которое не есть просто живое видение или неожиданное угадывание, а соединившее и то, и другое и впитавшее еще много чувств, он часто сталкивался с подобной хлопотливостью, и она увлекала, а порою воображалась единственно возможной жизнью, про нее, к сожалению, знает не каждый, хотя она ведет к просветлению. В такие мгновения в душе его пробуждалось, делалось болезненно к любому восприятию осязаемого мира, чутко и остро, но вот этот мир начинал отодвигаться, пока не становился далек и неугадываем, и тогда на него ниспадало божьим лучом тихо и ясно воссиявшее созерцание.

2

Готама шел по горячей земле Индии, солнце жгло голову, грудь и спина, едва покрытые желтыми лохмотьями, почернели. Он шел от селения к селению, от города к городу и питался тем, что подавали. Люди в тот год были и сами измучены неурожаями, и многие с трудом держались на ногах, и Готама сильно исхудал и первое время часто терял сознание, и люди смотрели на него с жалостью и спешили помочь… Но день ото дня его организм укреплялся, свыкался с недоеданием. Готама тем легче обходился малым, что его мысли были в другом месте — не в жилище, легко и непрочно свитом из гибких упругих листьев, где бывало обретал пристанище, не в шумном суетливом городе у прежде многолюдного базара, а ныне по случаю неурожая и опустынивания селений притихшего и тоскующего по недавнему благополучию. Все же сюда с севера еще приходили караваны, и тогда кое-что перепадало голодным и ослабевшим. Да, в другом пределе витали мысли Готамы. Но и там властвовал непокой, хотя и отличный от того, что на земле, был точно бы утешливее и сулил надежду, отчего Готама и тянулся к тому миру…

Готама шел в леса Урувелы. Там, среди толстых темнолистых деревьев, в трудно проходимых зарослях обитали муни-отшельники, жаждавшие неба. Та жажда не походила на обычное мирское деяние. Она высоко воспаряла над привычной человеческому уму жизнью, и, если не вела к спасению и к освобождению, все ж обещала и слабому духом пускай и не близкую перемену. Одно смущало, перемена, устраивавшая урувельских отшельников, ему самому казалась неподходящей, и даже больше — совсем не подходящей. Впрочем, так было обозначено в слухах, которые доходили до него и, возможно, не являлись правдоподобными. Но, если бы даже было по-другому, это ничего бы не изменило: в отличие от отшельников, которые жаждали неба и страдания, видя в нем корень достоинства, он полагал любое страдание препятствием на пути к истине, мучением, отпущенным человеку за содеянное им в иной жизни. Независимо ни от кого Готама не миновал бы Урувельские леса, эти леса еще в юности сделались для него символом, обителью, которую нельзя обойти, если стремишься к освобождению от всего, что мешает приблизиться к истине, необходимо слиться с тем, что исторгает обитель из себя, выталкивает. Он направлялся в Урувельские леса, уже заранее зная, что будет искать там. Он решил, что пройдет через все испытания, мыслимые и немыслимые, одолеет несчастья, чтобы достичь желаемого. Он не отделял себя от других, сам являлся их частью, странно для чужого глаза, но тут не было ничего, что вообразилось бы искусственным, намеренно взваленным на себя. В том-то и дело, что с его стороны не наблюдалось никакого намерения, он такой и был, с юных лет словно бы соединенный с миром тысячами нитей, порою им самим не сознаваемых, и ни одну из них нельзя порвать, в противном случае, он станет совсем не то, что есть.

И вот Готама оказался на берегу иссиня-желтой широкой реки Наранджаны, спокойно и неторопливо, с особенным осознанием своего достоинства, исходящего как от нее самой, так и от высших существ, что сотворили ее, проталкивающей темные, тяжело ворочающиеся воды. Он стоял и смотрел, как она, многоводная, творила свою суть. Он близко к сердцу принимал ее работу, она казалась ему вечной, хотя, конечно же, это было не так, и он знал, что не так. Но знание в данном случае не помогало, даже раздражало. В первый раз в жизни что-то имеющее быть от сознания сотворенного не принималось им. Он хотел бы, чтобы та работа была вечной, и река, он догадывался, желала того же. Тут их стремления сходились. Речное течение отличалось многослойностью. Наранджана, приближенная к духу, имела что таить в своих потоках. В ней отражались земля и небо, и все, что на земле и на небе. Для того, чтобы увидеть это, нужно было повнимательней вглядеться в желтые воды и, отрешившись от того, чем жил раньше, слиться с нею и вместе совершить долгий и многотрудный путь, собирая ручейки и речки, наполняясь их силой и каждый раз опасаясь, как бы не растерять ее и не ослабнуть.

Пожалуй, стремление не сделаться слабой и немощной являлось главной чертой характера реки, а совсем не стремление к океану. Денно и нощно работая на океан и питая его, она привыкла относиться к нему, необъятному, как судра к упряжке с волами, вот отбери у него волов и передай другому, и тогда его работа станет еще тягостней и невыносимей. Да, да, было в реке что-то и от судры. И Готама отмечал это, как, впрочем, и то, что Наранджана горделива и упорна в своем стремлении…

Готама встал на колени и вгляделся в воды реки, омочив лицо. В глазах загорелось что-то, они сделались горячи и остры, и недавняя отрешенность от земного начала отступила, столкнувшись с живой природой и признавая за нею право влиять на человека, помогать ему. Готама хотел бы проникнуть в глубины Наранджаны, но ему мешало то, что отражалось в волнах, скатываясь с берега. Он видел там то высокую гибкую пальму, то непроходимые, сплошь в зеленой тине, исходящей душным паром, утекающие в даль темнолистые заросли, а то и неожиданно открывшиеся, полыхающие немерклой красотой живописные поляны посреди глухого субтропического леса. И он не спешил рассеять в мыслях открывшееся. Ему вдруг пало в голову, что жизнь, земная жизнь, как и видения, тоже есть отражение чего-то глубинного, находящегося далеко отсюда. И он сказал про это, чуть приподняв голову, совсем обыкновенными словами, и произнесенное обыкновенными словами удивило. Впрочем, он и не сомневался в том, что теперь нашло подтверждение в движении реки к океану, он раньше знал про это, его духовная суть обладала способностью самоутверждаться в разных мирах, порой страшно далеких от земного. Но он считал, что его ощущения, испытываемые там, не могут быть обозначены простыми словами. И вот теперь он понял, это не так, и удивился, подумал о мудрецах, что спорят друг с другом и пытаются отыскать в памяти какие-то исключительные слова. Для чего?.. Неужели жажда истины требует усложненности? Нет, нет… И отныне он и в самых сложных спорах не станет прибегать к чему-то необъяснимому обыкновенными словами.

Готама, наконец-то, отделил все, скрывающееся в глубине реки и едва обозначаемое, от того, что отображалось на поверхности, и увидел в реальной жизни не отмечаемое, сущность реки, ее силу и поразился тревоге, что жила в ней. То была чуткая и трепетная тревога, она исходила от движения водного потока, от его неустанно клокочущей изменчивости. Он поразился еще и потому, что точно такая же, а может, и большая тревога жила среди людей и тоже отличалась непостоянством. Что же получается? Значит, нигде в мире нет неизменяемости и каждое уклонение от привычного действия рождает страх перед будущим? Скорее, так и есть. Но так не должно быть. Иначе человек никогда не найдет успокоения. А Готама хотел облегчить его жизнь, потому и ушел из отеческого дома. Что-то в глухих и чуждых людскому духу мрачных глубинах сказало: он зря надеется поломать существующий порядок, жизнь не подчиняема внутренним, от нее оторвавшимся силам, а совсем другим, внешним… Ему не отыскать их в себе.

Готама пристально всмотрелся в черные волны и — разглядел отображение Мары, а может, и его самого, опустившегося на дно и там возлежащего среди мертво сверкающих камней. Отображение было какое-то искрометное и точно бы все время увеличивающееся, а то вдруг обращающееся в едва приметную малость — живой камушек на каменистом дне, да и только.

— Отчего ты преследуешь меня? — спросил Готама. — Ты боишься, что я отыщу истину, и ты лишишься возможности управлять людскими страстями?

— Ты не отыщешь ее, — сурово сказал Мара, и отображение его облика на речном дне размылось, растеклось. — Ты не отыщешь ее, она не существует в природе.

— Ты говоришь неправду, — сказал Готама. — Она есть, и земля будет мне свидетелем, что я отыщу ее.

Он впервые сказал эту, позже не однажды повторенную им фразу, и она точно бы обожгла, прибавила ему уверенности, он как бы осознал себя стоящим рядом с Марой, хотя тот являлся Богом, и это тоже было для него внове, а еще он обратил внимание, что не только на него так подействовала произнесенная им фраза, а и на всемогущего Мару… Что-то в нем усохло, свяло. Готама не знал, как тяжело Маре дались эти мгновения. Он словно бы окаменел. О, сколько раз он слышал, да что там, почти физически ощущал их, они словно бы висели в воздухе, видимые со всех сторон, у него возникало чувство, что и простые смертные видят их и хранят в сердце надежду. И он злился и прогонял ее от людских душ. Но не все зависело от Мары, хотя он и считался властителем над человеческими сердцами, впрочем, лишь над теми, что подвержены слабости, не в его власти было помешать тем, кто оказывался способен преодолевать желания. Мара знал, что время прихода Освободителя приближается и хотел бы оттянуть его приход, но понимал, что бессилен помешать этому. Впрочем, что значит, бессилен?.. Или он не вправе чинить препятствия и самому целомудренному, отрекшемуся от желаний? Он так и поступал, и многие отшельники благодаря его вмешательству отказались от поиска истины и сделались обыкновенными, ничем не примечательными людьми. И так было до того времени, пока он не услышал о рождении в царстве сакиев отмеченного божественными знаками ребенка, и с самого начала решил, что именно Сидхартха станет Освободителем. И, чем пристальней наблюдал за ним, тем больше убеждался в своей правоте. Он стал постоянно появляться там, где пребывал Сидхартха, окружил его людьми, которые как могли препятствовали царевичу. Плохо только, пока это ни к чему не привело. Сидхартха упорно тянулся к истине. И вот теперь он принял имя Готамы и очутился на берегу могутно и вольно катящей воды реки Наранджаны.

Что ждет Мару, когда Готама обретет просветление? Что ждет людей, откажутся ли они от желаний, последуют ли за Просветленным?.. Он, Мара, не допустит этого, нет!.. Он всемогущ и перед ним открыто сущее, хотя бы и не принимающее его, он стреножит истину и никто не приблизится к ней.

Мара возлежал на серебристых камнях, вдруг в нем взыграло нечто, от сути его исходящее, он рассмеялся, и это не был смех Бога, спознавшегося с демонической силой и ей одной служащей, а тихий заманчивый смех молодой женщины. Та женщина находилась под синей упругой толщей воды, все же была хорошо видна, и Готама невольно зажмурился. Но так длилось недолго, словно бы кто-то подтолкнул его, и он отодвинулся от воды и устало вздохнул.

Готама сидел, выпрямив спину и глядя в ту сторону, где круто и неуемно вздымались Гималаи, кое-где на вершинах лежало белое покрывало. Он знал, это снег; бывало, когда углублялся в себя, то, сделавшись бестелесным, воспарял над землей и пролетал над горными вершинами. Ему хотелось прикоснуться к снежному покрывалу руками, ощутить прохладу, но он был всего лишь дух, легкий и прозрачный, подобный воздуху, а часто и ветру, поднятому из долины и достигшему высоких гор. Все же он знал, что непременно исполнит свое желание, и вот теперь он близок к этому. Но он устал и не хотел бы идти вверх, только вдруг на хребтине снежной горы, ближней к нему и не так угрожающе вздыбленной, заметил слабое шевеление, а потом и что-то отдаленно напоминающее человека. Готама обладал острым зрением и пытался понять, что там, действительно ли человек, или его отражение в мысли, что обожгла?.. А может, здесь опять замешан Мара? Вдруг решил могущественный поиграть с ним?.. Да нет, скорее, не поиграть (между ними отношения были не те, чтобы хотя и ослабленно напоминать легкость и праздность), а увести с истинного пути. Но что-то подсказывало, Мара тут не при чем, и Готама поверил своему ощущению и сдвинулся с места и пошел к Гималаям, зависшим над северной оконечностью Урувельских лесов. Теперь он не смотрел на снежную вершину, словно бы позабыл про то, что стронуло его с речного берега, вдруг увиделся брамин Джанга и ярость в глазах у него заметил, и острую неприемлемость чужой мысли… Он, в ту пору еще Сидхартха, благополучный и роскошно одетый, но уже с сомнением в сердце, стоял рядом со жрецом, возле них было много людей, во дворце царя сакиев тогда что-то подготовлялось, праздненство какое-то, уже и белые слоны выступили из высоких ворот, сияющих вечерним золотом, и музыканты играли, и голос флейты был слаб и приятен.

— Я думаю, учитель, человек не может рождаться бедным или богатым, брамином или судрой, таким он должен становиться по делам своим, — говорил Сидхартха. — Суди сам, о, почтенный: огонь, зажженный брамином, и тот, что засветил судра, имеют одинаковые свойства, у них и яркость та же, и колеблемость пламени. Скажи, чего вы достигли, почитающие себя за высшие существа, отдалившись ото всех и возомнив, что вы лучше других?.. Вы не стесняетесь брать монеты из кошеля судры, а потом идете на базар и покупаете хлеб. Что же вам мешает признать за другими право мыслить, иметь свое толкование священного Писания?..

Сидхартха видел, как менялось лицо у Джанги, а потом тот начал бессвязно бормотать что-то, должно быть, заклинания, он точно бы просил помощи у Богов и у духов, но Сидхартхе казалось (и это отчетливо шептывалось ему свыше), что он призывал Мару… А скоро Сидхартха почувствовал возле себя чье-то присутствие, нет, не человека, а какого-то откровенно неземного существа. То существо не было мягкосердным и имело против него злые намерения.

С тех пор так и пошло, стоило брамину Джанге приблизиться к царевичу, как тот сразу же обращал внимание на присутствие еще кого-то… И со временем это слилось в его представлении во что-то целостное, и уже не всегда можно было сказать, кто преследует его: злая ли сила, исходящая от Мары, другая ли сила, и тоже недобрая, от Джанги. Брамин был высокомерен и признавал лишь за собой право судить об истине и примерять на нее разные одежды, позабыв, что та не нуждается в украшательстве, подобно тому, как дигамбары[24] обходятся без одежды, считая, что та мешает движениям тела, а еще полету мысли, которая есть благо. Готама подумал, что, может, на снежной вершине никого нет, а увиденное живет в его воображении, растревоженном воспоминаниями прошлого, возможно, что-то из прошлого всколыхнуло память, и она выдала высокую гору и то, что на ее блестяще белом взлобье. Но потом он решил, что не прав, и память тут не при чем…

Он подымался все выше и выше, усталость, которая уже давно накапливалась в теле, давила на плечи, утяжеляла шаг, и скоро сделалась невыносимой. Он остановился и вытер со лба пот, посмотрел вверх и теперь отчетливо увидел человека, на нем не было никакой одежды, черное тело блестело, он пребывал в неподвижности, ноги его провалились в снег. Готама отдышался и пошел дальше, уже не томимый любопытством, знал, кто этот человек, конечно же, тапасья, дигамбар, он преодолел две ступени и теперь стремится достичь третьей, а потом и высшей, и получить право ходить нагим и принимать дары от людей подобно святому. Дигамбар поднялся на вершину снежной горы и ныне пребывал там, приучая тело к холоду. Готаме хотелось понять, для чего это? Для того ли, чтобы поднять себя над сущим, стать земным Богом, а может, есть еще какая-то причина? Он уважал Махавиру Джина, тот освободился от кармы и достиг состояния сиддхи, проведя двенадцать лет на путях топасьи. Готама встречался с ним в Капилавасту, встречался и после того, как ушел из родного города. Он слушал его проповеди, и многое в них привлекало. Одно смущало: Джина, высокий и белоголовый, с большими обжигающими глазами, говорил, что человек есть Бог, центр Вселенной, откуда идет отсчет всему. Странно было слышать это, тревожно. Джина не мог не знать о существовании божественной силы, всемирного духа и того, что есть в каждом человеке и не меняет форму вместе с телом. Да, он,конечно же, знал это, подобно Готаме обладая способностью проникать в иные миры, понимая про их глубинность и неохватность и неподчиняемость никаким, хотя бы и от Богов, законам, и тем не менее стремился первопричиной всему сделать человека. Зачем? Иль так велика его вера в людскую энергию? Но ведь и она, хотя бы и яркая, изглубленно светящаяся, есть отражение мира, в котором существует, и ей не подняться выше, она так и пребудет навеки на отведенном для нее уровне.

Готам тоже уважал человека и стремился к облегчению его жизни, но он также уважал и мировые законы и полагал их вознесшимися над людским разумом, которое есть производное от природы, он не отделял человека от мирового порядка, видел его место в нем, и было это место не выше того, что принадлежало могучему лесному зверю и птице, огромному киту, бороздящему океанские просторы. Другое дело, что человек в силу своего разума мог достичь большего и тянулся к большему и, бывало, отваживался подняться высоко, и тогда дух его сливался с мировым духом и обращался не просто в малую его часть, а вносил что-то свое, сердечное, лишенное земного непотребства.

Джина, великий Джина смутил Готаму, и он, в сущности лишь ступив на дорогу жизни, но уже кое-что постигнув из ее тайн, не мог оставить без ответа обеспокоившее. Однако двадцать четвертый тиртханкар точно бы не услышал. Все же, когда молодой человек поднялся и намеревался уйти, Джина не отпустил его и заговорил о ничтожестве браминов, которые полагают себя вправе достигать Абсолютной Реальности и сливаться с нею, других же людей лишают и малой надежды. Он, родившийся в семье кшатрия из рода Джиятрипутра и носивший имя Вардхамана, оттого и ступил на путь аскезы, покинув отчий дом, чтобы доказать: всяк человек свободен в выборе и в состоянии приблизиться к свету в душе своей.

— И я доказал… За мной идут тысячи, они верят мне, и я знаю, отрекшись от земного, они приблизятся к совершенству. Я считаю, что человек — Бог, и земля — временное его пристанище.

Готама воскликнул с жаром:

— Я согласен с вами, о, Учитель, когда вы говорите о браминах. Имущество, нажитое ими, не есть ли поношение божественных законов? Они пытаются набить пояс золотом и прячут сокровища под порогом собственного дома. Они ведут жалкую жизнь, и конец их будет жалким.

— Да, так, — пристально глядя на молодого сакия, сказал Джина. — Ты судишь правильно, и я вижу, пойдешь своей дорогой и вступишь, когда придет срок, в кипящие воды и преодолеешь их.

— Брамины считают юг светом, а север тьмой. Но так ли это?.. Птицы летят на север, чтобы произвести там птенцов и вернуться с ними в родные края. Я пойду на север, и я вернусь…

Джина вздохнул и опустил голову. Готама, помедлив, почтительно поклонился и ушел.

Он не стал спорить с великим Джиной, нет, он не чувствовал себя слабым рядом с ним, не было в нем растерянности, больше того, во время встречи с тиртханкаром он ощутил в себе как бы дремавшую в нем твердую уверенность. И это, а еще жесткая убежденность Джины в своей правоте, которая ощущалась в каждом произнесенном им слове, вызывали невольное восхищение, а то, что отделяло, всерьез не принималось Готамой, было незначительно и не могуще что-либо поменять. В самом деле, ну что значат их расхождения в сравнении с тем, к чему они оба готовили себя, в результате чего один из них почти прошел свой путь на земле, а другой сознавал, что способен одолеть долгий и трудный путь?..

3

Готама взбирался на высокую снежную гору, шел он медленно, не потому, что не оставалось сил, просто, чем выше он поднимался, тем больше поражался окружавшей природе, она делалась все суровей и скромнее и скоро совсем не походила на ту, что внизу, где лениво колыхался душный тропический лес, здесь не отыскать было разлапистых деревьев, а те, что росли, были маленькие и слабые, такое чувство, что любому ветру совладать с ними. Однако все не так, и Готама догадывался, что не так. За внешней неказистостью и какой-то безотрадностью, что проглядывала в них, скрывалась крепость и неподвластность куда большей силы, чем обыкновенный ветер. Крепость ощущалась не только в деревьях, а и в редкой и тусклой, с виду неприметной растительности. Правду сказать, встретился бы с такой в долине, не обратил бы даже внимания на нее, прошел бы мимо… Но тут она виделась особенной, как и все, с чем впервые столкнулся, взять хотя бы странную неподвижность воздуха. Дело не в том, что не подует и слабый ветер, просто здесь не наблюдалось никакого колебания, точно бы воздух застыл и уж не стронется с места. Странное ощущение, влекущее куда-то… Готама не сразу догадался, отчего так, отчего это влечение? А догадавшись, удивился теперь уже своему чувству, которое сказало, что подобная неподвижность есть часть всесветного покоя, и можно подумать, что сама Нирвана начинается отсюда. Можно было бы, если бы Готама не знал, что и тут вдруг сделается неспокойно, порывисто и сминаемо холодным ветром. Готама еще в юности, используя удивительное свойство, что давало возможность, отделившись от собственного тела, воспарять духом, пролетал над горами и не однажды становился свидетелем необузданности в природе, она пугала и вызывала мысли о всемирном непокое, о соединенности земли и неба. Но соединенности не физической, что естественна, а духовной, изначально присущей живому существу. Что давала такая соединенность? Сначала он не мог сказать, но со временем понял: она в том, что страдание не есть что-то одномерное, к примеру, поразившее какой-то город или народ, нет, страдание, вместе с тем, как бы отразившись, поражает и мир, скрытый за высокими небесами. Точно так же зло, посеянное людьми, злом для них и обернется, для тех, кто разжег ненависть и неприязнь, кто явился причиной этому, отразившись в иных мирах и не найдя там опоры. Вскормленное людьми зло возвращается на землю и жестоко карает тех, кто послал его в другие миры. Он остро осознал такую соединенность, с тех пор миры для него не были отделены один от другого, а воспринимались как что-то цельное, уплотненное всемирным духом и душами живых и мертвых, то есть и тем тоже, кто еще не вошел в новую форму и пребывал в неведеньи относительно того, что предстоит ему.

Готама удивился своему чувству вопреки тому, что знал, оно словно бы подвинуло его к утверждению, что здесь начинается путь в Нирвану. Он усмехнулся, вдруг подумал, что если бы все было так просто, он спустился бы с гор и сказал бы людям, где Нирвана и как дойти до нее.

Готама поднялся на вершину и увидел обнаженного человека, лежавшего на белой холодной блестящей земной поверхности. Он только теперь ощутил холод, раньше не имел представления о снеге, нет, он, конечно же, знал, что это такое, выпадающее в Гималайских горах, но в нем не было живого ощущения снега, и вот теперь такое ощущение появилось. Но сперва обнажилась подавленность, это когда увидел мертвого человека. Что же получается? Пока он шел, человек не выдержал и упал?.. Он прикоснулся к его руке и ощутил сильный холод, понял, что человек лишился прежней формы давно, о чем говорило лицо его, которое почернело и сделалось подобно головне, точно так же почернело тело. Готама выпрямился, он намеревался посмотреть туда, где раньше заметил живого человека, но глаза разглядели другое… Они отыскали еще одно бездыханное тело, а возле него еще одно; видеть это было нестерпимо трудно, у Готамы перехватило дыхание, возникло чувство безысходности. Раньше он не испытывал подобного чувства, его душа, утружденная непрекращающейся работой, была устремлена в движение, в непрестанность мысли, которая, однажды родившись, не угасала, а обретала остроту и упорство. И вдруг такое чувство, а следом слабость и вялость в теле и откровенное нежелание что-либо поменять. Зачем? Для чего?.. И что это, собственно, даст? И надо ли кому-то еще? А если нет?..

И все это, облегшееся в сомнение, росло, ширилось, и тут можно было заметить проявление чьей-то недоброй воли. Наверное, Готама так и подумал бы, если бы не знал, что здесь ничьей вины нет, а лишь своя, от сердца… Оказывается, и он бывает подавлен и слаб, а совсем недавно полагал, что такое невозможно. Но отчего?.. Что же, он не человек и не испытывает привычных для всех чувств?..

Готама недолго пребывал в растерянности, мысленно сказал, что необходимо познание себя. А как этого добиться? Только пройдя через мучения и жестокие на пути освобождения от кармы испытания. Что ж, он пройдет через них, и его характер и воля сделаются крепче.

Готама быстро свыкся с этой мыслью и, когда приблизился к другому бездыханному телу, он не стал нагибаться, чтобы убедиться, что тело лишено жизни. И так было видно, что оно уже не принадлежало никому, а есть старая форма монаха — джайна, она, наверное, и не окажись на снежной вершине, поменяла бы свою сущность. Родившаяся в нем мысль обрела привычность и уж ничем не отличалась от других, и можно было предположить, что давно живет в нем.

Готама недолго стоял возле бездыханного тела, двинулся дальше, а скоро заметил человека за серым высоким камнем, что, как бы соскользнув с вершины, которая была ровной снежной площадкой, завис над нею, был тот человек нагой и неподвижно смотрел перед собою. Готама приблизился к нему, стоящему голыми ногами на скользкой заледеневшей поверхности, и почтительно поклонился. Но заговорил не сразу. Он видел большого и сильного человека уже в летах, а не утратившего гибкости и ловкости в теле. Человек был точно бы посыпанный снегом, кожа отливала яркой, чуть порозовевшей белизной. Он напомнил Готаме кого-то, однако напоминание было слабое, ускользающее.

— Ты дигамбар? — спросил Готама. — И ты, почтенный, находишься на третьей степени аскезы и уже близок к тому, чтобы достигнут высшей?..

Человек молчал, но вот повернул голову и посмотрел на Готаму и сразу в лице у него поменялось.

— Да, я избрал путь последнего тиртханкара. Я не пошел в северную страну. Сказал себе, что сначала я должен обрести уверенность и приблизиться к освобождению от страданий. И, если удастся, тогда я вернусь в отчую землю.

— Мне знакомо твое лицо, но я не могу вспомнить, где встречал тебя.

— О, великий и несравненный на людской тропе, ты, верно, забыл, как помог обрести свободу Белому Гунну. Я и есть тот человек.

— Я рад. Значит, ты не ушел?..

— Да… Я не мог поступить по-другому. Я помню свой народ и хочу ему блага. И я ступил на тропу тапасьи. Я уже давно соблюдаю принципы ахимсы: уважаю и ничтожную мошку, и подметаю опахалом землю перед собою, прежде чем моя нога ступит на нее. Ты видишь у моего лица кусок черной материи, это чтобы и муха не залетела в рот и не нашла там ту черту, за которой одна пыль. Я долго жил среди джайнов, ел клубни и корни, пил лишь кипяченую воду, не пригублял вина, свято соблюдал пять обетов. Долгие часы я проводил в размышлении. Вел жизнь странника… Был принят в ряды монахов-джайнов, а потом с теми, двумя, поднялся на вершину снежной горы, чтобы еще раз подвергнуть тело испытанию. И я не спущусь вниз, пока не почувствую, что тело мое сделалось подобно камню, на котором стою, бесчувственно и затвердело…

— А те, двое, уже ничего не могут совершить.

— Они поменяли форму, это случилось помимо их воли. Они страдали, что не в силах удержать в себе жизнь. И мне было жалко их. Но я не предложил им спуститься в долину. Они не послушали бы меня. Были упорны в намерении укрепить тело и хотели бы пройти через испытание холодом, тогда для них ничего не оставалось бы, чего они не познали. Но случилось так, что они не сумели отыскать брод. А мне проще, я родился в тех местах, где выпадает снег. Что-то во мне осталось… крепость ли, сила ли духа родной земли. Так что снег мне не страшен, ноги мои уже не чувствуют холода, а первое время тот обжигал…

Готама слушал, у него возникло ощущение, что земля, про которую говорил бывший раб, знакома ему. Кажется, он видел и ее, огромную и белую, равнинную. Скорее так и было, он пролетал над северной землей, она удивила огромностью и светом, что исходил от нее и заполнял пространство. Тогда он не знал, откуда этот свет. Оказывается, от снега.

— Ты здесь давно?.. — спросил Готама.

— Да. Скоро я спущусь в долину и приду к тем, кто читает тексты Кальпасутры. Так что, если ты, о, несравненный, захочешь увидеть меня, я буду с ними…

— Я подожду тебя здесь, — сказал Готама.

Это вышло само собой, точно бы заранее предполагалось. А может, и верно, предполагалось? Он часто не знал, откуда это, происходящее с ним, есть ли результат его личного решения, а может, отпущено ему недавно, точно бы что-то повелевало им в нем ли самом, вне ли его, но в любом случае, направляющее его действия не угнетало, не противоречило душевному состоянию, как бы исходило из него, хотя нередко оказывалось неожиданно.

— Я подожду тебя здесь, — снова сказал Готама и нагнулся, снял с ног легкие, из рисовой соломы, сандалии, оттолкнул их, выпрямился…

— О, несравненный, зачем ты?.. Надо ли?..

Готама поморщился. Подумал, что Белый Гунн вспомнил о его недавнем, при царском дворе, положении, и, кажется, даже испугался, на светлое лицо бывшего раба набежала тень, и она не была слабой и едва различимой, а четкой и яркой.

— Ты не понял меня, — сказал Готама, вздыхая. — И я ступил на новую дорогу и намерен идти по ней, пока не достигну своего.

— И все же… не повременить ли тебе, о, великий, с этим испытанием? — спросил Белый Гунн. — Не лучше ли начать с того, что полегче?..

— Испытание уже идет, — сказал Готама и замолчал.

Белый Гунн понял, что тот ушел в себя и теперь его нет ни для кого, он далеко отсюда. Но бывший раб ошибался, полагая, что он уже не на вершине снежной горы, а в другом месте, верно лишь то, что он ушел в себя. Готама прислушивался к тому, что в нем совершалось, и улавливал что-то новое. Он ощущал холод, стянувший ноги, и то был просто холод, а никак не боль, странно, оказывается, холод — это когда в теле все понемногу притупляется и появляется какая-то вялость, и не хочется отодвинуть ее от себя: а, пускай!.. Но в том-то и дело, что не чувство, близкое к безразличию, правит им, но что-то другое, неизвестное ему прежде… какое-то чувство, которое говорит о необходимости защититься от самого себя, преодолеть вялость и напрячь все в нем живущее, соединяющее с миром, делающее именно тем, что он есть на самом деле. И он таки подчинился и напрягся, каждая мышца в теле, на которое было наброшено легкое желтое рубище, точно бы затрепетала, сознавая в себе силу и не желая утрачивать ее. А ноги задеревенели, он так мысленно и сказал, хотя подобное ощущение тоже испытывал впервые, и очень хотелось пошевелить пальцами. Но знал, что тапасьи не прибегают к этому, стараются удерживать в себе неподвижность, иначе испытание ни к чему не приведет. Впрочем, он думал не о конечной цели того, что намеревался исполнить, а о необходимости проявить твердость. А ноги все меньше ощущались им, и он мысленно говорил: значит, вот что такое — холод?!.. Чувство было тяжелое, давящее, смутно сознавал, что выдержать испытание сложно, тут не все зависит от человека, холод как бы ослабляет его волю. Теперь он знал, отчего не выдержали те, двое, холод поломал их, подвинул к перемене формы, и они не нашли в себе силы, которая была бы способна противостоять этому. А он сможет ли отыскать ее?..

Белый Гунн с тревогой смотрел на Готаму. Он любил этого человека и желал бы что-то сказать ему в утешение, посоветовать что-то… Но знал, тут нельзя ничего предпринять, всяк должен настраиваться на преодоление по-своему. Видел, сколь серьезен и сосредоточен Готама, значит, ищет в себе силы, которые помогли бы ему. И тут важно — не помешать человеку, не сдвинуть с душевного настроя. Как получилось с теми, двумя?.. Люди, прошедшие многие испытания и, кажется, познавшие все, тут как бы утратили свой прошлый опыт и сделались легкомысленны, предстоящее испытание в сравнении с благополучно освоенными формами тапаса казалось им легко преодолимо. Это и помешало. Белый Гунн тогда предупреждал их, говорил о коварстве холода. Но они не послушались, слишком были уверены в себе. Такими он запомнил их. А когда миновала ночь, в горах суровая и глухая, в двух шагах ничего не видать, хотя должно быть наоборот: вон и до неба рукой подать, и звезды крупные, но лишь сияют, не светят, про одно небесное сознавая, всего же остального, и земного тоже, как бы не касаясь, — тапасьев было не узнать, сделались бледны. Бледность словно бы передалась им от снежного покрова, и в глазах у них потускнело, и голос ослаб. Белый Гунн, поднявшийся на снежную гору незадолго до тапасьев, сказал что-то, но те не услышали, и даже нечто похожее на раздражение промелькнуло в побледневшим лицах. Он отчетливо увидел это, как и то, что тапасьи долго не протянут, зримо ощутил в дрогнувших сердцах скорую перемену, противостоять которой они не в силах. За то время, что был унижаем и оскорбляем на каждом шагу, сознавая непосильность соединения человеческой сущности и рабской судьбы и догадываясь, что ненадолго это и сущность его, в конце концов, будет сломлена, Белый Гунн определил для себя одну истину: твердость духа сопутствует лишь сильному, она способна поддерживать человека и вывести его на преодоление. И он старался следовать тому, что подкреплялось ею. То и помогало жить. А вот в тапасьях он не увидел твердости духа и огорчился. Ему бы не хотелось снова остаться одному. Но случилось то, что он и предполагал. Однажды, когда ночь отступила, он увидел, что те, двое превратились в ледяные столбики. Он намеревался подойти к ним и убедиться, что не ошибся. Но нельзя было сдвинуться с места, иначе он нарушил бы правило, и это отрицательно повлияло бы на его продвижение к мокше. Впрочем, сомнения скоро покинули его. Те, двое уже не подавали признаков жизни, бледность, как бы привнесенная извне, стекла с лиц, они опять стали смуглы, но то была неживая смуглость, и это сразу угадывалось, и Белый Гунн тяжело вздохнул. Он закрыл глаза, и так, в недвижении, простоял весь день и думал про что-то далекое, и не сказать, про что, скорее, то были мысли о родной земле, память о которой, даже не личная, а от тех, кто принадлежал его роду и теперь растворился в пространстве, живет в нем, в его чувствах, в том, куда устремляется, истомившись, душа, как не сказать, что мысли его были о чем-то другом… Он не жалел тапасьев. Отчего бы стал жалеть их? Может, они благополучно достигли другого берега и теперь довольны. Они лишь огорчился, что они так скоро оказались сломлены испытанием. А ему надо было еще долго пребывать на снежной вершине, он так назначил себе, и знал, что выдержит, иначе нельзя, он принесет на Родину не только личную свободу, обретенную им благодаря сыну царя сакиев, но и возможность для людей его крови получить освобождение от страданий. В ночь после того дня, когда сын царя сакиев сказал, что он может идти, куда захочет, и никто не воспрепятствует этому, ему было видение… Открылась отчая земля, она походила на ту, что еще сохранялась в памяти, уже не сразу восстанавливалось греющее душу и надобно было закрыть глаза и напрячься, чтобы утешили сердце снежные острогрудые гольцы и тихие притайные места между ними, тоже белые и низкие, под сосновыми ветвями жилища… Ему открылась отчая земля, и была она в непроницаемо мглистом тумане, и скоро сделалось почти невозможно что-либо разглядеть, и на сердце от этого затомило. Хотя и привычно такое в нем состояние, однако теперь к нему прибавилось что-то еще, напоминающее острую, почти физически ощущаемую боль. Некуда было деться от нее, все давит и давит… А потом перед ним появились люди, они походили на него не только цветом кожи, а и лицом. Он пристально вглядывался в них и желал бы понять, кто есть брат, а кто сестра ему. Но так ничего и не понял. Не успел. Вдруг услышал произнесенное голосом спокойным и твердым на том языке, который понемногу начал забываться:

— Судьбе было угодно, чтобы ты, отлученный от родной земли злой волей, попал в южную страну. Есть там люди, кто ищет освобождение от мучений, преследующих нас при жизни. Мы хотели бы, чтобы ты присоединился к ним и принес нам, братьям по крови, свет их веры.

Эти слова нельзя было спутать ни с какими другими, но он не сразу принял решение, хотя и почувствовал острую потребность исполнить желаемое близкими людьми. Ему предстояла долгая борьба с собой, все в нем, болезненно острое и трепетное, рвалось в родные места и нелегко было преодолеть, казалось бы, неодолимое. Но он, привыкнув за годы рабства подавлять свои желания, вышел-таки победителем из этой борьбы и направился в Урувельские леса. Здесь приняли его, не спрашивая, кто он и чего ищет для себя ли, для людей ли?.. И он был благодарен тапасьям за нелюбопытство, и с ревностью принялся исполнять все, что надлежало исполнять отшельнику.

Он прошел через многие испытания и нигде не сломался, знал, что и холод не страшен ему, и лишь однажды почувствовал беспокойство, когда обнаружил, что те, двое сделались ледяными столбиками. А что если и с ним случится такое прежде, чем он попадет на Родину?.. Это было бы горько и обидно. Нет, он не имеет права поддаваться слабости, он не поменяет форму, пока не достигнет цели. Иногда ему казалось, что он близок к ней, но случалось и так, что она точно бы отдалялась, и тогда на него накатывал страх: а что, если напрасны мучения, которые он претерпевает? Но он умел снять с души напряжение и продолжал надеяться на лучшее. Надежда с новой силой обожгла его, когда он увидел сына царя сакиев в желтом рубище, и теперь уже твердо думал, что все для него кончится благополучно, и он принесет близким людям освобожденность от жизненных неурядиц. Готама действовал на него подобно мягкому поутру, неопаляющему лучу солнца, стоило поглядеть на него и в нем самом точно бы что-то начинало сиять ярко.

Белый Гунн разжал ладонь, в руке было восемь рисовых зернышек, по два на день, он подумал, что у Готамы нет и этого, значит, придется поделиться, и тогда им достанется на день по одному зернышку. «Ну, что ж, пусть будет так!» — мысленно сказал Белый Гунн и улыбнулся сухими захолодевшими губами.

4

Слух о худощавом молодом человеке с ярко-голубыми добрыми глазами, с кротким и ясным выражением лица и с необычайно приятным голосом, принадлежащим точно бы не человеку, а небесному существу, поднявшемуся над жизнью и обретшему несравненные качества, этот слух разнесся по Урувельскому лесу, а он служил убежищем для всех, покинувших близких людей и привычный мир вещей и условностей, что уже не устраивал их, возжаждавших неба, и они, возжаждавшие, приняли в свою среду того, кто пришел к ним, и стали звать его — Сакия-муни. Они сами были муни, сделались отшельниками и искали освобождения. Они приняли Готаму, на котором было желтое рубище, и не пытались что-то навязать ему, какие-то мысли и суждения. Слышали о стойкости, проявленной Сакием-муни, побывавшем на вершине снежной горы. Они уверовали, что он не дрогнет и при более суровом испытании, подчиняясь духовной силе, что исходила от него и была замечена всеми. Даже самые суровые, спознавшиеся едва ли не со всеми порогами тапаса, при встрече с Сакия-муни получали облегчение своему пути и особенную бодрость духа. Было в молодом человеке что-то необычное, и не в одних божественных знаках, отмеченных на теле и увиденных внимательными и не упускающими ничего тапасьями, а и в духе его, во всем, что сопровождало Сакия-муни, в благодати умиротворения, что витала над ним и вселяла надежду и в не очень сильные сердца. Среди тех, кто поддался очарованию Сакия-муни, были и приобретший известность мудростью Сарипутта, и наделенный особенными, едва ли не сверхъестественными способностями Магаллана, и сурово истязавший свое тело Коссана, и знаток священных Писаний Упали. Они поверили в чистые намерения Сакия-муни и в приближении к нему приобрели очищение собственным мыслям. Это было непривычно. Кто-то из них, чаще Сарипутта, вдруг отмечал, что следует не своему разумению, а чужому, и действует так не потому, что считает необходимым, а потому, что так поступает Сакия-муни. Но и, поймав себя на этой мысли, никто не испытывал тревоги или волнения, а тем более досады. Больше того, всяк точно бы удовлетворялся, открыв это, и можно было подумать, что следование за Сакия-муни есть для них правило. Они принадлежали к тем, кто искал новой жизни, отвергнув ту, из которой пришли. Что, нечего было вспомнить? Да нет… просто в какой-то момент она показалась пустой и ничтожной, а во многом еще и нереальной, как бы являющейся отображением, слепком с чего-то. Та жизнь отодвинулась, приобрела очертания выдуманности и ложной многозначительности. Им захотелось другой жизни, истинной, потому они и пришли в Урувельский лес и сделались подвергаемы испытаниям, которым подвергались тысячи до них, так и не нашедших ничего, к чему тянулись. Они, как и те, другие, полагали, что страдание есть корень достоинства, и не чуждались его, искали в нем, удушливом, удовлетворения сердечному чувству.

Вокруг колеблемо шумели деревья, случалось, тонкоствольная пальма не выдерживала напора ветра, тяжело павшего с гор, и ломалась, и тогда серебристые в лесном затемненном полусумраке тонкие ветки устилали землю, нередко задевая тапасьев. Но те не замечали этого, для них не существовало леса и птичьего гомона, ни густых, черно и угрюмо легших на землю зарослей, сквозь которые изредка вынуждены были продираться, ни дивной, спокойно и нерасталкиваемо недоброй силой, а как бы по собственному стремлению катящей воды Наранджаны. Тапасьи жили своими ощущениями, далекими от окружающего мира, не признаваемого ими за реальность. Те ощущения вели их от одного порога к другому в неведомость, впрочем, понимаемую ими как осязаемую реальность в отличии от той, земной… Они не задумывались, отчего именно страдания есть корень достоинства. Но вот Сакия-муни обратил внимание на это, и что-то в нем сказало ему о неверности такого суждения. «Отчего же только страдание достойно почитания, а не какие-то иные душевные состояния?» — спрашивал он у себя и твердо отвечал, что не оно в силах вызывать сердечную удовлетворенность, а другие свойства души, выплеснутые стечением обстоятельств. По ним, еще не угаданным, надо судить о движении человека к совершенству, об освобождении его от рабства, которое не обязательно определяется положением в обществе, а состоянием духа, униженного и ослабленного жизнью. Он часто думал о совершенстве, об очищении души… Но это было не то очищение, к которому стремились все, кто уверовал в Махавиру Джина, отрицавшего божье начало в небесных пространствах и полагавшего человека, отказавшегося от удовлетворения собственной плоти, Богом, то есть существом высшим заместо Духа, обитающего в разных, включая и земной, мирах, и определяющего их равновесие. Он не принимал суждения джайнов, следованиие которым, по их мнению, вело в мир Славы. Совершенство Сакия-муни искал не только в очищении души, а и в соединении ее с сущим. Лишь в этом случае представлялась возможность определиться в мировой гармонии, которая есть Свет, изредка упадающий и на землю. Он мечтал о дне, когда человек скажет, что он малая часть сущего, но и она нужна миру. Он считал, что такая неотрывность сделает жизнь людей более осмысленной.

Тапасьи знали о его мыслях, впрочем, он и не скрывал их, и бывало, не принимали его суждений и выказывали неприязнь к нему. Им, изучившим законы аскезы и овладевшим приемами созерцания, странно было видеть в человеке лишь приступившим к аскезе стремление двигаться своим путем. Хотя и редко, эти, немногие, не давали ему места возле себя и прогоняли. Он не обижался и не удивлялся, все принимал как неизбежность, и можно было подумать, что он сочувствует им, изгонявшим его, и видит что-то в пространстве, неведомое для них. В нем жила открытость и мягкость и невозмущенность мирскими деяниями, и это действовало на людей сильнее, чем если бы он кричал о своей правоте. Он не кричал и лишь сочувственно смотрел на них и не всегда мог скрыть растерянность, и тогда они, зная про его искренность, спрашивали:

— Почему ты, Сакия-муни, жалеешь нас? Что же, мы идем не туда или же не знаем конца пути?..

Он не спешил с ответом, иногда уходил от него, но чаще говорил с грустью:

— Да, не знаете… Вы, преодолевшие много препятствий, стремитесь не к свободе от страданий, хотя такая свобода есть лучшая из отпущенного людям небесными силами, а к новому перерождению или к временному, пускай и сладостному блаженству среди небожителей. Зачем? Разве это ваше стремление способно что-либо дать человеку?..

Лучше других понимал Сакию-муни добродетельный Сарипутта. Он видел свет, который явлен не обычными земными силами, скорее, нездешними, могущественными в святости и незапятнанности, свет точно бы проникал в людей и освещал в душах у них, странно, что те не всегда замечали это, часто и не догадывались. Однако потом ему стало казаться, что тут нет ничего особенного, наверное, силам, что теснятся за Сакием-муни, не очень-то хочется быть открытыми чужому взору, они пребывают в тени, вполне удовлетворяясь своей ролью, сознавая, что Сакия-муни и без них сделается надобен каждому. Это, последнее, ясно осознал наблюдательный Магаллана. Он усмотрел необыкновенность в Сакия-муни и, не в состоянии понять, откуда она, ослепительная, хотя и не сразу, смирился и уж не пытался что-либо тут изменить, а со временем ему стало нравиться знать тайну и быть не в силах разгадать ее.

Эти отшельники, точно так же, как Упали и Коссана, сделались близки Сакию-муни. Но те, кто не принял молодого тапасью, продолжали осуждать его, в особенности, если тот начинал говорить что-либо против давних установлений, хотя бы о ненужности жертвоприношений в угоду святому Писанию. А он говорил:

— Что вы ищете на путях убийства? Достойно ли искать истину на подобных путях? Кровь, вытекающая из убитой овцы, есть маленький ручеек, но она сливается с другим ручейком, а этот еще с каким-то, и все они вместе соединяются в большую реку. Река наполняется дурной водой и раздавливает людские стремления к совершенству. Это гибельно для всех, а не для одних убивающих, оскорбляющих ахимсу.

Не принявшие Сакию-муни чувствовали в нем сопротивляемость своему разумению мира и с каждым днем все больше ненавидели его. То разумение вполне устраивало браминов, кем они являлись в прежней жизни, они и пришли в Урувельский лес не для того, чтобы поменять его, а подкрепить суровой аскезой.

Не принявшие Сакию-муни восклицали в гневе:

— Ты изливаешь потоки хулы на священные Веды, обрушиваешься на обычаи предков, не поешь священные Гимны и не совершаешь возлияния в честь наших Богов. Тебе нет места среди нас. Уходи!..

Но Сакия-муни был тверд и продолжал говорить с прежним спокойствием в голосе:

— Непричинение зла живому — вот принцип, на котором держится жизнь. А вы, брамины, нарушаете его. Скажите, ради чего вы служите Богам? Ради земного благополучия? Но нужно ли благополучие тому, кто отрекся от мира и презрел радость жизни ради самой жизни?

Что было ответить? Брамины чаще и не отвечали. Не умели ничего отыскать в себе. Им казалось, искренность Сакия-муни, его желание понять что-то в них направлено против того, чему они служили. А этого они не прощали никому. Если бы в Урувельском лесу предавались аскезе одни недавние брамины, Сакия-муни не сумел бы обрести душевную приютность, надобную для поиска истины, но там были и другие: те, кто следовал за последним тиртханкаром, и в его суровом учении обретал надежду, и те, кто подобно Белому Гунну пришел сюда по собственной, от сияния небесного, воле, от желания возжечь в душе свет, который помог бы родному народу, не забытому и на долгом пути унижения человеческой сущности, пребывающему в рабском утеснении и темноте, хотя бы приблизиться к духовному совершенству.

Эти люди способствовали спокойствию Сакия-муни, вселяли в него уверенность, оберегали. Все же и они порою оказывались бессильны. Однажды брамины, подталкиваемые Джангой, тот появился недавно, но уже сделался приметен среди них напористостью и страстью, что наблюдалась в нем и была неизвестно что, скорее, шла от стремления не затеряться в глухом Урувельском лесу, предложили Сакия-муни пройти через новое испытание, они полагали, что это необходимо для тапасьи. И тот не отказался и полез в яму. Ее вырыли для него. Он лег и закрыл глаза, и скоро его засыпали тяжелой землей. В то время рядом с Сакия-муни не оказалось близких ему людей: ни Сарипутты и Могалланы, ни Упали и Коссаны… Но то, что узналось от них, в особенности от Коссаны, научившемся в совершенстве владеть своим телом, помогло Сакия-муни. Он лежал в глубокой яме, лишенный воздуха, и ощущал сырую тяжесть земли, совершенно расслабившись и уж как бы не принадлежа себе и ничего не помня про земное, что было не то что отвергнуто, а точно бы перестало существовать для него, он уже не являлся собой, а был что-то непамятное для него, смутное… может, песчинка, оторвавшаяся от бесконечной дороги и унесенная ветром, а может, отломившаяся от дерева ветка, которая еще не засохла и ощущает в себе живую силу?.. Перед тем, как опустить Сакия-муни в яму, ему повязали черным платком голову, а все равно у него было чувство, что земля скрипит на зубах и в глаза набилась темная, невозможно избавиться от ощущения вязкости или чего-то близкого этому. Он по первости силился что-то тут поправить, потом отказался от своего намерения, решил, что и неприятная вязкость во рту есть лишь нечто ощущаемое телом, а не его духовной сутью. Теперь же надо жить именно этой сутью, избавившись ото всего, и он сказал мысленно, но так, точно бы вслух, твердо и спокойно:

— Ты мое сильное тело, ты должно на время отказаться от себя и сделаться ничем не отличаемо от земных комьев, что придавили тебя, превратиться в один из таких комьев… и быть неподвижно и мертво, а потом я снова призову тебя к жизни. Я приказываю, и ты обязано подчиниться мне. Только мне, и никому больше. Ты слышишь?..

Он спрашивал, спрашивал про одно и то же, и все в нем цепенело, закаменевало и вот уже было неощущаемо, словно бы прежде принадлежавшее ему тело уже не существовало, он воспарил над над ним и наблюдал его как бы со стороны. Могаллана, обучая его своему искусству, говорил про такое вот наблюдение собственного тела извне, издалека. Труднее всего стало добиться бездыханности тела, постоянно хотелось набрать в грудь воздуха, и было непросто подавить подобное желание. Но подавить было необходимо, иначе, испытание, отпущенное браминами, Джангой, не посчиталось бы пройденным им. И Сакия-муни прервал дыхание, воспользовавшись советами Могалланы. Он как бы отрешился от себя, вобрав все сущее в нем, и дух исторгся из его груди. Телу стало умиротворенно и спокойно, при полном отстутствии желаний. Они ныне пребывали по другую сторону и уже ничего для него, бездыханного, не значили. А дух работал… Он обретался не в темной яме, но ближе к тридцать третьему небу и сознавал свою силу, и это было почти материально, то есть ощущаемо им, Сакией-муни. Можно даже сказать, что ничего не изменилось, и дух работал и за себя, и за покинутое им тело, внимательно приглядывался к тому, с чем сталкивался в пути, хотя то, с чем сталкивался, не имело запоминающихся черт, а было то слабое, дрожащее дуновение ветра, то неожиданно, среди осознаваемого движения вросшая в пространство, словно бы раздвигающая его, глубокая и живая тишина. Но случалось, отмечаемое им как бы подсказывалось изнутри собственной его сутью. Все же и тогда он знал, что встреченное им есть проявление божественной силы и старался угадать, что стояло за нею?..

Дух Сакия-муни не впервые летал в пространстве, он уже не удивлялся его огромности и нескончаемости, хотя раньше не являлся всеобъемлющим. Тогда дух точно бы отбирал половину себя, другая же часть обреталась в теле, и они, пускай и были отделены друг от друга, составляли одно целое, и при первой же необходимости могли соединиться. Да, дух Сакия-муни не удивлялся тому, что открылось в пространстве, но было другое, что волновало, вносило неопределенность в его существование: он не знал, что станется с ним, когда он вернется на прежнее место: будет ли среди земных людей или где-то еще, в иной жизни?.. Тем не менее даже неопределенность не могла поколебать его уверенности в своей правоте, которая не есть что-то земное или относящееся к одному пространству, его правота вобрала в себя то и другое, и это делало ее приятной и желанной, хотя, наверное, правота сама по себе ничего не стоила бы, если бы за нею не стояла неутоленность истины, отчего та обретала силу и неколеблемость. Готама понимал, где бы он впредь ни пребывал, он не откажется от привычной устремленности к истине. Это успокаивало сущее в нем, хотя бы оно и дремало в теле, которое ныне бесчувственно. Дух Сакия-муни, находясь в иных мирах, понемногу начал забывать о том, что случилось с ним, как вдруг что-то в нем сжалось, напружинилось и уж нельзя стало сознавать себя освобожденно и принадлежаще сразу всем мирам, нестерпимо потянуло к уединенности, сокрытости, а она сопровождала его, когда он пребывал в человеческом теле. Это, совершающееся в духе, особенно ощутилось после того, как брамины, посоветовавшись, решили откопать тело Готамы, говоря, что любому испытанию отпущен предел.

Земля была сырая и тяжелая, и Джанга подумал, что Готама мертв и ничто не оживит его, он так и останется потерявшим форму. Он подумал так и мысленно возликовал, но внешне был привычно хмур и сосредоточен. Ничто не поменялось в нем, и когда он увидел худое и длинное тело сына царя сакиев. Он смахнул с захолодавшего лица земляные комья и на мгновение точно бы слился с утратившим форму, и в глазах у него заблистало, заискрилось, то была радость, ей сделалось тесно во чреве, и она вырвалась наружу, и как раз в то время, когда никто не мог ничего заметить. Ах, как ему хорошо! Он словно бы стал совершенно свободен, уж никто не нависал над ним и не подпитывал обитающую в нем жажду зла. Казалось, ничего такого никогда не было, и он желал лишь блага для ближнего, к тому и тянулся, ведь в сущности ему безразлично, что совершается в мире и пространстве, и он лишь тогда обращал на что-то внимание, если это задевало его. Во все же остальное время он прислушивался к своим ощущениям и чувствованиям, отыскивая такое, что позволяло ему возвыситься над людьми, плохо только, среди них попадались не одни тихие и боготворящие его смертные, а и те, кто жил подобно ему самому и мнил себя поднявшимся вровень с Богами.

То и приятно Джанге, что ныне он свободен в выражении собственных чувств. До чего же сладостно не подчинять сущее в себе однажды найденной цели, а жить раскованно и ни от чего и ни от кого не зависимо! В какой-то момент он решил, что теперь так и будет жить и никто не станет властен над ним. Он запамятовал обо всем, даже о Маре, и едва ли не с жалостью смотрел на мертвое тело Сакия-муни, уже не испытывая к нему ничего, никаких чувств, и это былт хорошим знаком, значит, он сумел одолеть то, что касалось сына царя сакиев и мучило нестерпимо, значит, мудрость еще не покинула Благословенного.

Джанга вздохнул и отошел от бездыханного тела, возникла мысль навсегда уйти из тех мест, где пребывал, покинув царство сакиев, с намереньем не дать Сакия-муни возвыситься над равными себе. В свое время к тому же склонял брамина и Мара, он появлялся среди ночи и требовал исполнения хотя бы и собственных желаний. Но так уж получалось, что его желания и те, что истекали от Мары, совпадали, и Джанга недолго предавался колебаниям и однажды ступил на тропу тапасьев.

Но что это?.. Брамин вдруг заметил точно бы неземное, божественное сияние, распространившееся окрест. Это заинтересовало. Джанга, как, впрочем, и все те, кто находился на лесной поляне, попытался отыскать, откуда льется свет, и скоро вопреки тому, что совершалось в нем, уперся взглядом в человека, поменявшего форму. Но так ли уж поменявшего? Спустя немного стало ясно, что это не совсем так. Сакия-муни не сделался что-то другое, в нем не угасла жизнь, а словно бы замедлилась и теперь как бы пробуждалась, втискиваясь в свои прежние формы. В Джанге все сломалось, было невыносимо наблюдать возрождение жизни в Сакия-муни, и, уже ни о чем не думая, не помня о необходимости сдерживать выплескивающееся из души, выталкивающееся из нее, в удивление тем, кто приметил в нем перемену и был поражен ею, он кинулся в лес, под темную многоствольную крышу, точно бы обезумев.

Свет, исходящий от Сакия-муни, не от него самого, а от пробуждения того к жизни, от состояния движения, сталкивания, узнавания и всего, что сопровождает человека, когда он очнется от долгого сна, этот свет как бы растекся по ближнему пространству, проник в людские души и что-то стронул в них, отчего они наполнились надеждой на скорое освобождение. Сакия-муни открыл глаза и посмотрел вокруг, и всяк, находящийся вблизи, почувствовал неизъяснимую радость. Только что пришедшие Сарипутта и Могаллана, Коссана и Упали, принявшие сына царя сакиев в свою среду и понимающие про него, как если бы он был неотделим от них, утратив привычную сдержанность, про что-то заговорили, перебивая друг друга, одинаково худые и смуглые лица их светились. И это, от добрых сердец, свечение, слившись с сиянием, восставшим от пробуждения Сакия-муни, создавало нечто приподымающее над привычной жизнью, возвышающее, хотя и не имеющее определенного названия среди множества вещей и явлений, все ж недалеко от них ушедшее, нечто близкое каждому и ощущаемое ими, вот только надо напрячься, найти в душе потайное, и для себя до сей поры бывшее загадкой, и тогда, несомненно, отыщется и название тому, что подвело теснящихся близ сына царя сакиев ко благости…

Сакия-муни открыл глаза и поднялся с земли, его обступили, но никто ни о чем не спрашивал, словно бы сияние, исходящее от него и еще не угасшее, не покинувшее от побывавшего между двумя мирами, мешало этому.

— Я видел неземной свет, — сказал он. — И я принес частицу его сюда, в Урувельский лес. Тот свет скоро станет нужен всем на земле. Мы зажжем его… И да не отступим от своего назначения! И да пребудут наши сердца в твердости и неуклоняемости от цели! И, хотя наш путь, как у птиц в небе, труден для понимания и не всегда принимаем людьми, мы не сойдем с него и не сделаемся слабыми, как и подобает мудрецам.

5

В Урувельский лес в последнее время повадился тигр. Зверь был матерый, сильный и вроде бы обезумевший. Случалось, нападал на людей, а потом исчезал в джунглях. Вдруг да и забредал в глухие урочища, где скрывались отшельники,изможденные от долгого следования тапасу, подкрадывался к ним и рвал на куски слабое человеческое тело, которое в сущности не нужно было свирепому зверю, он не употреблял его в пищу, а вот только: рвал — и уходил… Никто не преследовал его: те, кто избрал освобождение от желаний и стремился успокоить чувства, точно бы это кони, обузданные возницей, едва ли помнили про земную жизнь, оставленную в отчем краю, они мало обращали внимания на то, что совершается рядом, — и тигр, используя их неприближенность к жизни, почти не таился и спокойно вершил погубление. Он не принимал это как зло, скорее, как необходимость для своей зверьей сущности, он словно бы опасался утратить в себе эту сущность и подпитывал ее, верша погубленье. Если бы не эта опаска, он был бы, наверное, другой, и злоба не душила бы его, но однажды счастливо утоленная, она появилась в другой раз, а потом в третий, когда он и не ждал… Минуло время, и она сделалась привычной, и вот уж без нее, коварной и дерзкой, он не представлял себя. Люди, на кого он нападал, не противились, а как бы даже шли навстречу его желаниям, точно бы принять смерть было для них благо. Он не ожидал этого, что-то в нем говорило, что они тоже сильны и, случись надобность, они сумели бы защитить себя, но по неизвестной причине не восставали против него и, даже больше, нередко в тех, кого он погублял, наблюдалось не только равнодушие, а и готовность пострадать. Часто происходило и так. Он набрасывался на человека, когда тот был не один, но и тогда никто не противился, нападение принималось спокойно и сдержанно, ничто в людях не говорило о неожиданно вспыхнувшем чувстве, лица людей оставались те же… словно бы затвердевшие. В конце концов, тигру надоела всесветная человеческая покорность, и он уже намеревался уйти из Урувельского леса от тех, кто обитал в нем и смущал его безразличием к жизни, но вдруг встретился с худотелым и ясноглазым отшельником: тот был в ветхой одежде, как и все тапасьи, однако ж тигру помнилось, что он отличался от них, чувствовалась в этом человеке душевная твердость, нестрагиваемость с пути, который определен Богами. Не однажды тигр скрадывал его, словно бы ведомый чуждой ему силой. А и верно, ведомый: Джанга, бывало что, призывал на помощь Мару и просил Вездесущего, чтобы тот направил на Сакия-муни матерого зверя, и Бог разрушения не отказывал бывшему брамину. Но в последний момент непременно что-нибудь случалось: то Сакия-муни точно бы по чьей-то подсказке, почуяв за спиной зверя, оборачивался к нему лицом, и тигр стушевывался и, потоптавшись, убредал в джунгли: не мог смотреть в глаза ясноликому… а то в самом тигре что-то утворялось, все в нем сминалось, ослабевало и прежняя ярость угасала. Он и ненавидел Сакию-муни и одновременно чувствовал странную повязанность с ним, словно бы от него, принявшего человеческий облик, зависит зверья сущность тигра, и ему не перепрыгнуть через эту повязанность, иначе он сделается совсем не то, что есть. Тигр кружил недалеко от места обитания этого человека, накапливал злость и тут же растаптывал ее. Потом все повторялось сначала. Зверь стал пуще прежнего угрюм и свиреп, и можно было подумать, что убийство двуногих тварей только и надобно ему, лишь те действия, что вели к погублению их, и вызывали удовлетворение, все остальное не воспринималось им или же воспринималось как подталкивание к ним. Вот тогда и произошло то, о чем долго помнили обитатели Урувельского леса и потихоньку, меж угодных Богам дел, удивлялись. А было так… Сакия-муни сидел под высоким темнолистым деревом, не пропускавшем солнца, кажется, под деревом Жамбу, уйдя в себя, в то призрачное и вместе сладкое, хотя и щемящее, влекущее к неведомому, что неизменно жило в нем, когда вдруг услышал рев зверя, неожиданно пробившийся к его сознанию, и это было странно, он обычно ничего не слышал, если предавался созерцанию или хотя бы тому, что выступало в изначале его. Сакия-муни очнулся и оглядел то, что окружало его, под близкими деревами рассмотрел отшельников, они как бы покинули свои тела и никто из них не заметил длинную полосатую тень тигра, вдруг зависшего в воздухе, а потом упавшего на того, кто сидел на краю лесной поляны. Они оставались холодны и безучастны, и когда тигр, уподобившись злому претасу, разорвал на куски еще одного отшельника. Но по всему чувствовалось, ему мало этого… мало… Вот тогда-то Сакия-муни поднялся на ноги, сделался прям и напружинен каждым мускулом и крикнул что-то яростное и суровое. Это вопреки всему, чем жил Урувельский лес, было услышано отшельниками и теми, кто приблизился к спасительному хотя бы и ненадолго успокоению сущего в ослабевшем теле. Они тоже подобно Сакию-муни очнулись и увидели, как могучий зверь, восприняв этот крик равным удару тяжелого гибкого прута, дрогнул серебристой в зоревом утре кожей и припал на передние лапы, опустив красную морду. Спустя время, собрав остатние силы, он поднялся с земли и медленно, покачиваясь длинным гибким увертливым телом, двинулся к Сакия-муни. Тот ждал, пребывая в суровой и строгой неподвижности. Зверь приблизился к нему и ткнулся мордой в высокую сырую траву. Сакия-муни посмотрел на него и заговорил, и голос его был слышан далеко окрест, однако ж странно, теперь уже никто не разобрал ни слова, точно бы растворились слова в воздухе, утратили свою изначальную силу, а вместо них зазвучало что-то другое, жесткое и одновременно мягкое и обнадеживающее, и на сердце у людей как бы расслаблялось, смягчалось. То же самое происходило и со зверем, во всяком случае, тигр уже не был так грозен, от него излучалась на людей виноватость. А потом зверь попятился и нечаянно налетел на высокое дерево, и то противно всему дрогнуло, закачалось, накренилось, а чуть погодя, не сумев совладать с креном, упало… Дерево упало у ног Сакия-муни, и сорвавшаяся с тяжелых веток листва густо осыпала его, он невольно зажмурился, но и тогда видел, как заметался тигр, не понимая, отчего небо вдруг стало темное, падающее, стремительно приближающееся к нему?.. Он так ничего и не понял, из горла вырвался слабый рык, словно бы сдавленный какой-то силой, скорее даже не в нем самом обитавшей, а в пространстве, и был рык подобен стону, то и смутило невольных свидетелей случившегося, но только не брамина Джангу и толстого горшечника Малунку, пришедшего в эти места по велению жреца. Они безучастно смотрели, как дерево накрыло тигра, и можно было подумать, что не имели к этому никакого отношения. Они и в самом деле не желали погибели лесному зверю, но так получилось, что тот оказался на месте Сакия-муни. Это ведь для него толстый горшечник готовил западню, надпиливая дерево… Кто же мог знать, что тигр подтолкнет дерево? Обидно Малунке. А ведь так хорошо все было рассчитано. Сказал Джанга, что наступило время, когда Сакия-муни должен поменять форму. Так угодно Богам.

— Для того ты и вызван мною, — сказал Джанга. — Надо подумать, как лучше исполнить то, что угодно Богам.

— Я понял, о, Благословенный! — ответил Малунка и с тех пор ни о чем больше не думал, как только об этом. Он сделался тенью Сакия-муни, подолгу наблюдал за ним, ходил теми же тропами, что и сын царя сакиев. И — отыскал, казалось бы, верное решение. Все должно было совершиться точно бы по велению свыше и безотносительно к тому, что творится на земле. Но вышло по-другому, и он увидел нечто противное своему естеству, отвратившее от удачи. И — растерялся, намеревался сказать об этой растерянности Джанге, но брамин не пожелал слушать, хотя в неподвижном его лице поменялось, уже не было непроницаемо и холодно, в нем появилось что-то от теснившихся в его оболочке чувств.

Джанга велел горшечнику уйти, было неприятно иметь его при себе и знать, что тот догадывается, каково ему ныне, сколь томительно на душе. А всему виной Сакия-муни. И прежде брамин знал, что сын царя сакиев тверд и силен духом, и все же порою думал, что это не так, и тот не всегда властен над собой и подвержен человеческим слабостям, минет время и тот проявит их, и тогда он, всемогущий брамин, скажет от веку укоренелое:

— Богами отпущено нам, браминам, что никому из смертных не возвыситься над нами, и все, хотя бы и кшатрии, должны помнить об этом.

Джанге было обидно сознавать, что он ошибся, и Сакия-муни не надломился, неожиданно встретившись с могучим лесным зверем, а напротив, открыл в себе нечто упрямое и сияющее, и это приподняло его в глазах людей, и они вдруг ощутили едва ли не всемогущую силу, против которой не выступить никому: она почти явственно воспринималась Джангой, была как бы дана свыше, не утомляла и не придавливала, казалось легкой, отпущенной во благо людям. То и злило, что во благо. Брамин хотел бы отделиться от нее, оттиснуться, уничтожить и малейшее про нее воспоминание. Но не умел… Так и пребывал как бы и во власти ее, всемогущей, и одновременно в остром противодействии с нею, отчего в нем росло понимание скорого ослабления чуждой ему силы. И он ждал, когда так случится, это ожидание было неприятно, казалось, что длится непростительно долго.

Он велел Малунке уйти, уже ничего не требуя, понял, что теперь не дождется от него хотя бы и малого сопротивления воле Сакия-муни, и надо, чтоб минуло время, когда духовная власть сына царя сакиев над людьми поубавится. Странно все-таки… Вроде бы ничего особенного не делал Сакия-муни, хотя и усмирил тигра, поломал в нем зверье, яростное. Но ведь это мог сделать и кто-то другой, попадались среди урувельских отшельников и такие люди. Но в том-то и дело, что остановившее могучего лесного зверя точно бы исходило не от Сакия-муни, а от Богов, дивное сияние, которое не погасло и когда упало дерево и придавило тигра, казалось, направлялось божественной силой. Люди заметили сияние и были поражены. Ослепительно яркое и трепетно живое, оно не угасало и все висело над сыном царя сакиев. И ночью исчезло не сразу, долго светило, лучи упадали на землю, и там, где упадали, тоже начинало сиять, искорки прикасались к траве, страгивали ее с места, расшевеливали, и она, проникнувшаяся ими, преображалась, приобретала одухотворенность, и можно было подумать, что она все про себя понимает и даже про то, для чего появилась на свет. И это ее понимание возвышает слабую и наполняет чудным смыслом, возвещающим про диковинное, сокрытое впереди. А потом сияние исчезло, но в ту ночь в Урувельском лесу никто ни о чем не думал, как только о нем. Тапасьи пребывали в глубоком размышлении, стараясь отыскать значение этого, от Богов знака, и всяк невольно возвращался мыслью к Сакия-муни… И брамин был преследуем той же мыслью, но она не радовала, наполняла сомнением, оно истачивало его существо. Джанга словно бы уже не принадлежал себе, все для него утратило четкую определяемость, казалось зыбко, неверно, непроглядываемо, как речная волна в половодье. Его нестерпимо тянуло покинуть свое теперешнее жилище из сухих тонких веток, наброшенных на низкий темно-бурый кустарник, уйти от людей, никого не видеть. Но удерживало нежелание проявить слабость. Была бы его воля, он и смущение, что жило в нем, придавил бы в себе. Но уже не все зависело от него. Вот почему Джанга постоянно возвращался в мыслях к Сакия-муни, с необычайным упорством продолжая искать то, что сказало бы ему об обыкновенности сына царя сакиев, об его невыделяемости среди тапасьев. Иногда воображалось, вот нашел… И тогда сердце начинало биться усиленно, из самой его глубины поднималась радость. Странно… Он-то думал, что она, основательно подзабытая, уже не потревожит, угасла и не вспыхнет снова. Но, оказывается, он ошибался, и радость не стерлась подобно подошве сандалиев, искусно скрывалась в нем. Впрочем, проявление радости было недолгим, истаивало, когда открываемое в Сакии-муни уже не виделось привычной обыкновенностью, за нею неожиданно распахивалось неземное… Больше всего смущало Джангу, что дерево, подрубленное Малункой, придавило тигра, а не сына царя сакиев. Помешал случай. Откуда, из каких небес павший на землю?.. А может, тигр был послан Богами, чтобы спасти Сакию-муни? В сознании Джанги промелькивала и эта мысль, но он упорно прогонял ее.

Нет, он, брамин, способный вызывать тени Богов на землю, не мог, не имел права ставить себя рядом с кшатрием, хотя бы и царского роду. И даже теперь, пребывая в смущении, нет, уже в смятении, он неотступно думал об этом. Он продирался сквозь колючий кустарник, обрывая руки, часто останавливался возле толстых стволов деревьев, под темной кроной, сквозь которую едва просвечивал краешек неба, прислушивался к крикам птиц, то были кокилы и куналы, изредка фазаны, они кружились под зеленолистыми ветвями, а бывало, садились на них, но и тогда не замолкали и все верещали… Он смотрел вверх, но совсем не на птиц, он и не замечал их, пребывая во власти мыслей, что преследовали упорно. Он смотрел на небо и думал, что вот увидит кого-либо из Богов и спросит, отчего небожители взяли сторону Сакия-муни, а про него, служителя высшей, от Браму, силы забыли и уже не придут к нему и во сне и ни о чем не скажут?.. Но небо было чистое, без единого облачка, и сквозь густую, тяжело провисающую крону он замечал эту чистоту, и на сердце делалось еще тревожней. Вдруг понял, почему он с острой, упрямой нелюбовью относился к сыну царя сакиев. Конечно же, потому, что замечал в нем отличающее его ото всех, как бы возвышающее над миром и тем угнетающее его, брамина, душу. Ведь даже великие цари не осмеливались спорить с мудрецами, а нередко просили заступничества от немилости Богов. Ну, а если же вдруг кто-либо осмеливался пойти против святых, то сурово наказывался. Строптивцам на тайном совете выносился смертный приговор и уж никто не мог помешать свершиться ему, и освященный заклинаниями кинжал настигал несчастного.

В неприязни Джанги меньше всего наблюдалось своего, личного. Если бы оказался обижен лишь он, перетерпел бы. Благо, в нем отмечалась твердая уверенность в себе, неисталкивание из души хотя бы и притомленных чувств. Но тут было другое. Джанге узрилась опасность, исходящая от Сакия-муни, для всей верховной касты жрецов. А это уже не могло найти в нем прощения или как бы нечаянного неузнавания или пускай и слабого стремления к тихому соседству. Тут должна была проявиться решимость, которая позволила бы сказать о себе: он сделал то, что надлежало, и никто не попрекнет, что не защитил веру, ее неизменность среди людей, строгую, во благо каждому, возвеличенность над ними. И он проявил решимость, не однажды оказывался близок к исполнению желания. Но в последний момент что-то случалось, и желание так и держалось в нем, хотя бы и обжигающее, никем в пространстве невостребованное. Это и мучало. Вначале он думал, что сам виноват и чего-то не умеет, но со временем утвердился в мысли, что тут вряд ли надо искать его вину, ее, может, и вовсе нет, зато есть другое… от Богов упадающее, неподсильное даже ему, брамину. И тогда в душе у него сделалось угнетенно и темно.

Точно такая же утесненность наблюдалась теперь в лесу и уж не разглядеть было вблизи ни гибкой тростниковой ветки, ни жарко-золотистого птичьего оперения, что вдруг сверкнет впереди и исчезнет. Все пропало, одно и запечатлелось: темнота перед глазами… Но, странно, Джанга и ее тоже точно бы не замечал, он ничего не видел, а шел, подчиняясь какому-то особенному чувству, это чувство заменяло ему все, что было: и открывание света, и узнавание сердечной боли, и соединяемость с небесной пространственностью, без чего он утратил бы возможность продвижения по земле. Джанга шел и мысли его подчинялись все тому же… только мысли и жили в нем, по-змеиному гибкие и холодные. Он, случалось, противился их едва ли не всесветной остужаемости, но был бессилен что-либо поменять тут. Он сознавал, откуда холодность, конечно же, от него самого, обычно сдержанного и сурового в отношениях с людьми. Однако ж осознание не довлело над ним, а как бы слегка касалось его и утекало. И часто Джанге казалось, что холодность от пространственности, и она отчего-то настроена против него, и все на земле и на небе, против него. Правду сказать, неприятно ощущать себя малой песчинкой в огромном мире. Что как подует ветер и унесет ее, слабую?.. Но в то же время и малостью воспринимать себя не так уж плохо, ясность какая-то скрыта в ней, обращенность к извечному, отчего и не потеряется в пространстве, тянется к небу и уповает на него. Все ж долго ощущать себя малостью и находить тут едва приметное удовлетворение не по нраву Джанге, и вот уж он начал тяготиться и придавливать эту малость, пока и вовсе не смял ее.

Небо разъяснило, неожиданно воссиявший свет ослепил Джангу, он зажмурил глаза и долго не мог понять, откуда сияние, давно ли в лесу было сумрачно и уныло?.. Но вот открыл глаза и увидел серебряную ленту реки, упавшую с материнского плеча земли, и догадался, что лес остался позади, оттого и свет такой… молодой и точно бы ни про что другое, как про излучение из себя теплых лучей знать не желающий. Он увидел ленту реки и облегченно вздохнул, вдруг помнилось, что холодность, чуждая ему, и та, что давно поселилась в нем, точно бы уменьшилась, а рядом с нею появилось другое чувство, ощущаемое им как приятное, нашептывающее про надежду: вот, дескать, не исчезла она совсем и скоро снова заблещет впереди, и он потянется в ту сторону и будет доволен.

Джанга вяло и непривычно для сухих потрескавшихся губ улыбнулся, посмотрел вокруг теперь уже с намерением запечатлеть в памяти открывшееся, и тут разглядел Малунку и удивился. Горшечник сидел на песке над мирно проталкивающей свои воды сквозь узкую, меж высоких гор, горловину, обращенную к небу и в неближнем отсюда отступе точно бы сливающуюся с ним и оттого как бы раздвинувшейся на горизонте и сделавшейся огромной, искряно-темной, а вместе и сияющей средь зелено поблескивающего леса, невесть чем, какими водорослями слегка замутненной рекой. Малунка сидел и раздумывал о неудаче и испытывал острую досаду. Уж как ему хотелось рассчитаться с сыном царя сакиев за то, давнее, унизительное! В Урувельском лесу он встретил Белого Гунна, бывшего раба, отпущенного на волю по желанию Сидхартхи. Он во все глаза смотрел на чужеземца, а тот словно бы не заметил его, прошел мимо и даже не оглянулся. Ну разве не обидно? Нет, нет, Малунка должен наказать сына царя сакиев. Но все вышло по-другому. И кто скажет, отчего?.. Впрочем, тут не обошлось без высшей силы. Она как бы защищала Сакия-муни. Горшечник не однажды наталкивался на ту защиту, но вначале принимал ее за что-то иное, не с небес сошедшее, а вполне земное, что можно было бы приписать собственной неумелости и неловкости. Потом понял, что дело тут не в нем лично и даже не в Сакия-муни, а в том, что окружает их, обретаясь по большей части в иных мирах. И у него опустились руки… хотя нет, нет… неприязнь к сыну царя сакиев не потухла, она еще тлела и в любое мгновение могла вспыхнуть ярким костерком. Для этого надо было лишь подпитать остывающие уголья или даже слегка подшурудить их. И, когда Джанга сказал, что настало время помочь Сакия-муни поменять форму, Малунка охотно согласился и пришел в Урувельский лес.

— Ты здесь, горшечник? — холодно спросил Джанга.

Малунка вздрогнул, вскочил на ноги:

— О, приближенный к Богам, любимый ими и почитаемый людьми на земле, я скоро уйду!..

— Да, ты уйдешь, ничтожный… пыль на земле… Ты уйдешь, чтобы, сидя у своего очага, все хорошо обдумать. Если же ты не отыщешь пути, который помог бы Сакия-муни поменять форму, то же самое придется испытать тебе самому.

— О, благословенный, чья сущность достигла озарения и кому открылись другие миры, — побледнев, сказал Малунка. — Я исполню твою волю!

Небо над ними вдруг потемнело, и у Джанги возникло чувст во, словно бы кто-то заслонил его. Верно что, Мара смотрел на них сверху и был доволен, что они не утратили решимости. Брамину помнилось, будто он услышал павшие на землю слова:

— Все сделается так, как вы пожелаете…

Наверное, так и было. Вон и Малунке почудилось что-то раздвинувшее неживое пространство, и он услышал успокоившее его, растекшееся окрест неземной силой:

— Пожелаете… лаете… те…

6

Ясодхара проснулась среди ночи, открыла глаза, но еще долго не умела прийти в себя, она смотрела в темноту, а видела не ее, мерклую, совсем другое… Она видела возлюбленного мужа, но уже не так ярко и осязаемо, он точно бы отодвинулся, опасаясь чего-то, ну, хотя бы того, что она, придавив нерешительность, вознамерится приблизиться к нему. А этого Сидхартхе не хотелось бы. Ясодхара видела мужа, но теперь уже сознавала, что этого не может быть, он далеко от нее, а то, что возникло перед ее глазами и не исчезнет, есть часть ее, отколовшееся нечто, обретшее черты близкого человека. Она так решила. И когда так решила, постепенно стала приходить в себя, понимать, кто она и отчего одна на широком ложе и рядом нет никого, лишь темнота, а еще то, что как бы прорезает ее, отсвечивает…

— Нет, нет, — сказала Ясодхара. — Ты не уходи. Ты все-таки не уходи, хотя я знаю, кто ты и откуда ты?..

Но он все отдалялся, пока не превратился в маленькую, поблескивающую в темноте точку, а скоро и эта точка растворилась в ночи. Ясодхара вздохнула и закрыла глаза, припоминая недавнее, явившееся во сне и растолкавшее сердце. Ей не потребовалось проявлять и малого усилия, то, прежде взволновавшее, снова узрилось и так отчетливо и ясно, словно бы не уходило никуда и пребывало в душе. Лицо у Ясодхары побледнело, пальцы рук сжались и тоже побелели. Она увидела змею, холодно посверкивающую в высокой траве, распустивши жало, та стремительно продвигалась вперед, гибкая и сильная, а теперь еще и как бы скрадывающая скольжение, чтобы никто не услышал и не обратил на нее внимание. Змея не испытывала неприязни к худому человеку с потемневшим лицом, в старом желтом одеянии, с наголо обритой головой, к которому устремилась, но что-то извне подталкивало ее и укрепляло в намерении сделать этого человека потерявшим форму. Для того ли, чтобы обрести новую?.. Она не знала и не тянулась к пониманию даже собственной сущности, а та, конечно же, не была одинаковой. И в ней случалось что-то, когда она точно бы утеривала привычную жажду жизни и уж не изголубливала ее, а позабыв, мучительно металась, не умея понять, что с нею и отчего боль такая, не в гибком теле, нет, а словно бы в пространстве, однако ж остро ощущаемая ею. Такое чувство, будто она вознамерилась сбросить шкуру, да все не исхитрится, что-то словно бы мешает, сдерживает… Но это длилось недолго, отступило смутившее, лишь слегка коснувшись замороженных чувств, не разбудив ни одного из них, а на смену устремилось привычное состояние ни к чему не обращенной, выросшей из желаний, которые есть смысл существования, постоянно подкармливаемой ею обретаемости в мире.

Да, змея не испытывала неприязни к тому человеку, это стало понятно и Ясодхаре, все же намерения черноспинной твари с ярко-желтыми пятнышками на боках не поменялись. Она была так же стремительна и ловка, скользила бесшумно и легко, хотя трава после нее как бы умертвлялась, обломанные лепестки зависали на худых стеблях и быстро желтели, капельки воды в листьях усыхали, а выплеснутые из них не достигали земли.

— Возлюбленный муж мой, оглянись! Змея уже близко. Неужели ты не видишь?..

Она кричала во сне, она кричала и теперь и уже забыла про все, а помнила лишь о беде, которая надвигалась. Она страстно желала отвести ее и в какой-то момент ощутила необычное, точно бы что-то в ней, прежде дремавшее, едва замечаемое, подсказало, что и она обладает силой, способной защитить возлюбленного.

Ясодхара не знала, откуда та сила и что надо сделать, чтобы она всколыхнулась и отторглась от нее и достигла Готамы?.. Но незнание не мешало выплескивать страх из души, оттого что беда угрожала возлюбленному.

Страх и незнаемая Ясодхарой сила взбулгачивали ее душу, а в какой-то момент, соединившись, они достигли упрямого худого человека в желтом одеянии, в нем трудно было узнать сына Суддходана, столь не схож он был со светлоликим сакием. Но дочь могучего Дандарани, обладающая душой доброй, ко благу склоненной, угадала в тапасье своего мужа и преисполнилась величайшей к нему жалости. И, наверное, эта жалость тоже была прочувствованна Сакией-муни и подняла его с земли и заставила обернуться… Он увидел змею, та находилась недалеко от него и уже изготовилась к прыжку. Но что-то вдруг в окружающем пространстве воспротивилось этому, она как бы наткнулась на каменную преграду и не могла сдвинуться с места, хотя прилагала немалые усилия, изгибалась, скручивалась, вытягивалась в струну… Все тщетно. Силы в ней заметно убывали, и вот уже она сделалась обыкновенная веревка, брошенная в траву за ненадобностью. Странно, ощутив себя слабой и не способной ни к какому действу, змея смирилась с этим и не совершала попыток освободиться от силы, придавившей к земле. Еще более странно, что подобное смирение скоро стало приятно и не угнетало, змея не удивилась, когда человек в желтом одеянии поднял ее, ослабевшую, а потом опустил на землю. И она, послушная его воле, теперь она догадалась, откуда исходила сила, что так придавливала, конечно же, от этого человека, которого намеревалась лишить формы, хотя вяло, стронулась с места, поползла в траву.

Сакия-муни поднял голову. Ясодхара увидела его глаза и поняла, что он узнал ее, уловил ее устремления и был доволен и хотел бы сказать что-то ласковое и, кажется, сказал… во всяком случае, она заметила, как потрескавшиеся губы раздвинулись и ее, настороженную, коснулся легкий ветерок.

— Да, да! — воскликнула она. — Я люблю тебя и жду. Верю, что ты придешь ко мне. Ты далеко от меня, о, сияние светлых лучей, дарующее надежду, но я словно бы и не расстаюсь с тобой, многое вижу и понимаю…

Ясодхара не скоро пришла в себя и поспешила в те покои, где почивал сын. Она стояла, наблюдая за ним и постепенно находя в нем все новые и новые черты, которые он перенял от отца, и была довольна. Она была довольна еще и потому, что видела мужа и помогла ему избежать опасности. Она так и не прилегла до утра. Вернувшись к себе, вдруг почувствовала на сердце томление, но не то, которое в тягость, другое, от переполнявшего стремления выплеснуть все, что бродило в ней, страгивало с места… А потом пришло состояние души, которое появлялось нечасто и было сладко, а вместе тревожаще и не угасало, пока не выливалось в гатас…

«Я видела горы, высокие горы
И небо над ними,
А еще дерево Бодху.
И было то дерево, большое и сияющее,
Наверное, потому, что под ним сидел мой возлюбленный муж.
Я о чем-то спросила у него, но он не ответил.
Я не обиделась. Я увидела мужа и догадалась,
Что он весь обращен в другие миры
И земное отступило от него.
Мне стало грустно.
Но я ни о чем не сказала ему.
Я сделалась стебельком травы у его ног,
Зеленым листком на дереве, который касается его лица.
Я сделалась каплей росы, упадающей на него.
И в малости этой обрела свое счастье».
Она шептала этот гатас и еще много других, что не всегда выливались в слова, но были принимаемы ею и обозначали именно те чувства, что волновали ее.

А потом обеспокоили мысли о Суддходане. Царь сакиев находился далеко от дворца, в горах, и вел нелегкие сражения с северными горными племенами. Ясодхара и его увидела и пожелала счастливого возвращения. Может, в эти мгновения, а может, чуть позже Суддходана ощутил возле себя присутствие невестки и вздохнул, однако ж не так обреченно и устало, как совсем недавно, когда казалось, что войне не будет конца. Он точно бы хотел сказать: да, ему трудно, но он одолеет врага и вернется. И тогда никто не посмеет потревожить покой людей в его царстве.

Суддходана вышел из шатра, в котором было тускло, все ж обозначаемо в предметах освещаемого лампадами. Темнота обступила и была вначале непроницаема и глуха (не разглядеть что-либо сквозь нее), но спустя немного перед глазами посветлело, в небе обозначались хотя и неяркие звезды, они растеклись по небесному бездорожью и часто были совсем не то, что на самом деле, как бы касались души и вызывали неясные образы, странным образом отторгались, возносились и сливались с мерцающим от звезд сиянием. Ничего не стоило, поглядев на них, вообразить что-либо свое. Так и случилось с Суддходаной, и лицо у него посветлело, недавние тягостные заботы отодвинулись, он мысленно узрил не только Ясодхару, а и возлюбленную сердца своего — Майю-деви. Он узрил ее и воскликнул в волнении:

— Ты в моем сердце, а значит, рядом со мной!

Он долго говорил с нею и, кажется, не всегда мысленно, однажды услышал чьи-то слова, и это были, наверное, его слова, ведь лагерь еще спал, и над ним зависла глухая тишина, ничем не прерываемая, когда и сонное дыхание людей ослабляется, умиротворяется той силой, которая в груди и не позволяет ничему из души выплеснуться, изговориться… Услышанные Суддходаной слова какое-то время жили в небольшом от него отдалении, самостоятельно, но вот подобно звездному свету задрожали, сузились, поблекли… Это случилось уже на рассвете. Суддходана хотел бы удержать их при себе: вслед за ними, увядающими, начали блекнуть образы дорогих сердцу людей, но это оказалось не по силам, и в какой-то момент они исчезли совершенно.

— Горе мне! — не сдержавшись, сказал Суддходана, и тут что-то случилось в той стороне лагеря, что была отделена от него, и даже в первых лучах солнца едва примечалась, там все еще было сумеречно и глухо. Оттуда стали доноситься крики и стоны… Запели-заиграли боевые трубы, и воинский лагерь сакиев окончательно проснулся и предводительствуемый вождями кинулся в ту сторону. Там уже шел бой с вражескими воинами. Их было меньше, чем сакиев, но они отличались отменной выучкой и абсолютным презрением к перемене формы, точно бы она совершалась безболезненно и во благо, и вовсе не в смущение, ведь неведомо, что произойдет и куда притянется ослабевший человеческий дух, и они, пользуясь еще и неожиданностью нападения, потеснили сакиев.

Суддходана дрался вместе со всеми, умело держала тяжелый меч рука его, случалось, он делался неосмотрителен и вырывался вперед и на какое-то время оказывался в окружении вражеских воинов, и тогда сакии, чтобы оберечь вождя от смертельного удара меча, яростно пробивались к нему, падали на сырую землю, поднимались и снова шли…

Бой продолжался до полудня, и не было в нем победителей, никто не смог бы сказать, чем он закончился, как вдруг узкоглазые, в зверьих шкурах воины оттеснились в горы и, не преследуемые уставшими сакиями, сделались непримечаемы в тусклой и блеклой, точно бы не во благо земле, а в унижение ей народившейся растительности. Однако ж такое ощущение возникло лишь вначале, спустя немного оно отступило и уж другое увиделось смертно уставшему воину: словно бы стойкость какая-то нездешняя подымается от малой ли травинки, от сухого ли, колеблемого на слабом ветру стебля, от посверкивающей ли россыпи камней, и та стойкость вливается в людские сердца, размягчает прежнюю суровость, вдруг обжигает человека мысль, — и откуда бы ей взяться, отчаянной и непритайной?.. — должно быть, оттуда же, с небесных высот:

— Что я делаю? Зачем?.. Вон и на мече кровь, и меж пальцами кровь, и везде она… алая… О, Боги, для чего вы ввергли меня еще и в это испытание?..

Странно, что подобная мысль возникла у старого воина и затомила душу. Что же она есть такое, светлая ли, а может, во тьму влекущая, к погублению сущего устремленная?.. Ведь сказано мудрецами, не во всякую пору к унижению и страданию поднятый меч, а еще и в утверждение истины, в укрепленье ее?.. Так ли?.. Неужели убивая можно достичь удовлетворения своему душевному неустройству? Что же, перемена формы, происходящая насильственно, безотносительно с желанием того, кто подвергнется ей, во благо?..

Старый горец, сделавшийся вождем племени, не спрашивал у себя или у кого-то еще про это. Все же что-то с ним произошло, вдруг исчезли недавние желания, точно бы обратившись в пыль, которую унесло вместе с ветром, а дорогу им заступила растерянность, была она так велика в сравнении с остальными чувствами, что сделалась в нем главенствующей, и скоро он ничего уже не ощущал, лишь эту растерянность. Вот тогда-то и повелел он воинам племени, взявши убитых и раненых, покинуть место боя, и они, хотя и с недоумением, а кое-кто и с досадой, исполнили приказание и отступили… Вождь горного племени пожелал встретиться с царем сакиев, и это желание точно бы шло помимо его воли, однако в полном согласии со смутой в душе, которая была не от него исходящей, а благоприобретенной, только он не мог бы сказать, отчего она в нем, что его подвинуло к ней?.. Верно, не страх смерти и не вид ее, он знавал и похуже. Однако ж словно бы стена воздвиглась перед ним, не осилишь ее, не одолеешь ничем, а рука, что держала меч, отяжелела и на сердце изугрюмилось. Но куда же от этого, хотя и чужеватого, денешься?..

Вождь горного племени сказал царю сакиев:

— Я предлагаю мир. Я не хочу войны, и никто из моих воинов не хочет ее. Ты согласен, чтобы сделался мир?

— Да, согласен, — отвечал Суддходана и что-то в нем тоже поменялось, он, хотя и не потерял себя, прежнего, но в то же время не являлся совсем тем, что был раньше, стал как бы спокойней и мягче, и у него уже не возникало желания что-то потребовать у противника за те лишения, которым подвергся во время похода, к чему был вынужден независящими от него обстоятельствами.

— Да, согласен, — повторил Суддходана и протянул руку старому воину. И тот принял ее и был доволен.

А потом они разошлись, царь сакиев повелел своим воинам трубить отход. И это было сделано без промедления и с большой охотой. Странно, все в войске чувствовали примерно то же, что и предводитель: никому не хотелось не то что сражения, а и обыкновенной раздражительности на сердце, которая предшествует противоборству, не хотелось настраивать себя на что-то злое и упорное. Да что там! Все исчезло, растворилось в пространственности, осталось лишь легкое недоумение, тоже одинаковое для воинов.

А может, и не странно: в похожести чувств нет ничего особенного, коль скоро она от подавленности, затомившей при виде смерти и самой возможности убийства.

Суддходана был встречен во дворце Маей-деви, она сказала о своей тревоге, о тех днях, что прошли без него, хотя у нее возникло ощущение, что они не расставались. Впрочем, в Капилавасту все это время только и разговоров было, что о войне с горными племенами да о походе, предпринятом сакиями.

— Тревога не покидала меня, о, ясноликий муж мой, — сказала Майя-деви. — И, когда показалось, что во мне только она, и ничего больше, и это стало трудно переносить, родилось чувство, что еще немного, и я не выдержу и все во мне подвергнется изменению, я вдруг увидела Сидхартху, а может, не так, просто ощутила его присутствие и услышала, как он сказал, что не надо тревожиться, государь вернется во дворец. Я поверила ему, и мне стало легче.

Суддходана вспомнил, что и ему однажды узрилось что-то напоминающее облик сына, и был он меж Богов восседающий, сын его… Тогда Суддходане сделалось неспокойно, но не тревожаще душу, шел непокой от обыкновенного суждения, что же сын-то среди Богов точно равный им?.. А если они рассердятся и предпримут что-либо против него?.. Но что-то в Суддходане подсказывало, так не случится, и Сиддхартха занимает свое место. Уверенность усилилась, когда царевич, а точнее, то, что принималось царем сакиев за него, что-то дальнее и зыбкое, колеблемое, посмотрел на него и медленно растворился в пространстве, как бы утягиваемый им.

— Я тоже, о возлюбленная жена моя, видел сына и принял это за добрый знак.

— Да, божественный Сидхартха не забывает нас. И, если бы не это, кто знает, что стало бы с нами?..

Суддходана кивнул, соглашаясь. Он понимал, в уверенности Майи-деви было что-то не от земного мира, как понимал и другое: та же уверенность жила и в нем и говорила: все, что делает сын, он делает во благо людям. А то, что утерялось в прежнем, когда Суддходана не желал бы, чтобы сын ступил на тропу тапасьев, не извлекалось на бел-свет, не припоминалось, точно бы ничего такого не было.

— Где мой внук? — спросил царь.

Он лишь отвел глаза от Майи-деви, как увидел Ясодхару, а возле него светлоголового мальчика. И на сердце стало сладко и вместе щемяще, вдруг мысленно узрился сын, когда был в этом же возрасте. Да, да, сын… Только он отчего-то не был ни в чем отличаем от внука. Ладно бы, что они внешне очень походили, однако ж и в хлопотах и заботах как бы соединились, и Суддходане трудно было отделить одного от другого. Они как две капли воды или как две росинки, упавшие с неба и растекшиеся по желтому листу. Все так… Но одна-то из этих капель первая, а уж потом появилась вторая.

Вот именно — первая… Суддходана вздохнул, недолго говорил с Ясодхарой, приласкал Рахулу и пошел в свои покои. Теперь в нем жило чувство удовлетворения — все складывалось благополучно в семье, в делах царства, которые стали напряженными во время войны, но теперь-то она завершена, хотя и не принесла славы царю. Есть мир между людьми, а можно ли его променять на какую угодно славу?

Да, все так… однако ж еще и грусть, хотя и не сильная, скорее, к добру склоняющая, отличная от той, что ведет к глухой тоске, шевельнулась в душе, и никуда от нее не денешься, бродит и бродит и нашептывает про что-то уже бывшее с ним, но отдалившееся, живое и трепетное.

7

Они пришли в Урувельский лес и долго не могли поверить, что пришли туда, куда стремились, уж очень тягостен был их путь, утомителен. Они не сразу стали искать сына царя сакиев среди людей в ветхой одежде, что сидели под деревьями, и не потому, что не хотели обеспокоить отшельников, а оттого, что не осталось сил даже на то, чтобы поинтересоваться, где найти Готаму. Посреди темного леса, не оглядевшись как следует, они опустились на землю, расслабив плечи и разбросав руки в изнеможении. И только спустя время, когда слегка отпустило и усталость не казалась жестокой, приметили недалеко от себя старого тапасью со смутным, точно бы отсутствующим взглядом неподвижно устремленных вверх, к темным ли вершинам деревьев, к бледному ли небу, пробивающемуся сквозь лесную неоглядность, черно отблескивающих глаз. Ананда и Арджуна посмотрели друг на друга, а потом почти одновременно с почтением в голосе обратились к тапасье:

— О, высокочтимый, осмеливаемся спросить про сына царя сакиев. Не ответишь ли ты, ступивший на тропу мудрости, где нам найти его?

Но они так ничего и не услышали и засомневались, с живым ли человеком имеют дело. И было это сомнение в духе того, что случилось с ними прежде. Однажды они забрели в какой-то лес и там увидели сидящего под деревом человека и пожелали говорить с ним, но тот не внял их словам, был так же неподвижен и… холоден. И они ощутили холод, однако приняли это за нежелание отвечать. Потом Ананда, точно бы подталкиваемый кем-то, дотронулся до иссиня-черного, слабо обвислого плеча и тут же отдернул руку, сказал прерывающимся голосом:

— Он не слышит нас. Он далеко отсюда…

Они и теперь подумали, что этот человек тоже утратил форму и уже есть совсем не то, чем был прежде, но тут заметили едва обозначившееся шевеление возле сухих потрескавшихся губ тапасьи, однако ж не стали больше ни о чем спрашивать и уж намеревались подняться с земли, как вдруг увидели возле тапасьи длинную пеструю змею и воскликнули, надеясь, что отшельник услышит, но тот все пребывал в давешнем недвижении, он не обратил на них внимания и тогда, когда они вскочили на ноги и, крича, замахали руками, отгоняя от тапасьи змею. Но теперь это ничего не могло поменять, они заметили, как змея подползла к человеку и замерла, точно бы в удивлении перед отшельником: отчего тот даже не стронется с места и все пребывает в прежнем постоянстве и шепчет священные слова, уносящиеся к высшим божествам, а может, даже не к ним, а к чему-то вознесшемуся над миром, большому и неподвижному, что неизменно в своей сути и обращено лишь к душе человеческой и не понимаемо ее земным обрамлением, — а уж потом, изготовившись, длинно и шипяще пала на человека. Но и, смертельно ранив его и зная, что он весь в его власти, она не утратила своего удивления, было оно не как у людей, не так остро и ощущаемо, все же точно обозначаемо ее змеиной сутью, и удивление сказало, что здесь что-то не так: человек должен был защищаться или хотя бы обозначить защиту, другое дело, что у него могло не получиться, она была большая и сильная змея, и она уже имела представление о человеке… Удивление в змее росло, и она уже не умела совладать с ним, все в ней перевернувшим и как бы заставившим засомневаться в собственном существовании, она вроде бы еще и оставалась прежней, но внутри у нее утратилась привычная устремленность и устойчивость в понимании змеиной сути, и это скоро сделалось непереносимо, и она уползла в темноту леса, укрываемая от света высокой травой; все же и здесь не обрела покоя. Вдруг осознала: встреча с человеком, показавшаяся непривычной, скорее, не была такой, просто подводила ее к черте, через которую не переползти, если даже и вылезет из собственной шкуры, она тут так и останется и мало-помалу усохнет. Змея почувствовала, как силы, прежде проталкивавшие ее тело и сквозь тяжелую каменистую россыпь, начали ослабевать, а потом и вовсе покинули ее. Но она не желала поверить в свою немощность и силилась что-то предпринять, но тщетно. Казалось, мертвый холод, сковавший отшельника, передался змее и теперь ей сделалось холодно и неугадываемо во мраке. Она никогда не опасалась холода в теле, принимала за что-то свычное с нею, но тут было другое, помертвелостью пахнуло от этого холода, она ощутила в себе слабость и непротивляемость совершаемому, точно бы все сделалось в согласии с ее естеством.

Когда Ананда и Арджуна приблизились к человеку, а он сидел все так же в прежнем недвижении, держа прямо спину и глядя перед собой, правда, уже и вовсе захолодавшими глазами, и, преодолев неожиданно охватившую их скованность, прикоснулись к его лицу затяжелевшими ладонями, в небе уже скопились черные тучи надвигающейся ночи. Приближение тьмы, прежде почти не замеченное ими, хотя ночь часто заставала их посреди дороги, под открытым небом, вдали от людей, отчего-то смущало, нет, не то что бы они остро ощущали это, все же смущение не покидало, и они намеренно загоняли его в глубь души.

— Он поменял форму, — сказал Ананда, глядя на отшельника.

— Да, — вздохнул Арджуна. — Змеясмертельно ужалила тапасью.

— Интересно, поменявший форму видел, как змея подползала к нему или нет?..

— Думаю, видел… Но не захотел ничего изменить тут. Наверное, ему это было нужно.

— Я тоже считаю, что ему это было нужно. Скорее, он не нашел того, что искал, и решил, что, поменявши форму, быстрее подвинет себя к истине.

А потом они увидели змею, та не отползла далеко, темно и угрюмо, а если приглядеться повнимательней, еще и неживо взблескивала кожей.

Арджуна, отстранив от себя Ананду, приблизился к ней, уже не испытывая робости, что-то в душе сказало, что змея теперь не опасна, она тоже не удержалась в прежней форме. Так и было, и этому не отыскивалось объяснения. И, как во всякую пору, когда сталкивался с тем, что не объяснимо, Арджуна почувствовал на сердце томление. Пришедшее томление, и то, прежнее, от изнурительной дороги, с большим напряжением, гораздо более ощутимым, чем Ананде, давшейся ему, слившись воедино, произвели в душе четко осознаваемое им, сдвижение, почему он ощутил как бы вдруг прибавившуюся слабость, но слабость не ту, от которой заплетались, цепляясь за колючую траву, закровенелые ноги, а в голове гудело, и глаза впереди ничего не видели, тьму одну… эта слабость была душевного свойства, она воспаряла над телом и добавлялась к физической слабости, и уже нельзя было не то что идти, а и стоять на ногах трудно. Арджуна покачнулся, дыхание сделалось прерывисто и болезненно остро, но он удержался на месте. Это далось непросто, дыхание стало и вовсе хрипло и прерываемо, а спустя немного из горла пошла кровь. Арджуна опустился на колени и застонал… Подбежал Ананда, и на нем было исхудавшее желтое одеяние, порванное во многих местах, и оно уже не скрывало тела, а то было не только что почернелое, а точно бы обугленное на палящем солнце, иссушенное так сильно, что ребра розово светились и кожа стала тонкая и прозрачная и какая-то сморщенная. Ананда помог Арджуне лечь на землю, сам сел возле него и задумался… Но перед мысленным взором сакия ничего не открылось, все выглядело привычно и пугающе однообразием: та же нескончаемая дорога, раскаленно белая от солнца, острые каменья на ней подобные бесчисленным ножевым лезвиям, не побережешься, наступишь на острое жало босой ногой, и еще один красный ручеек потянется следом за человеком; те же встречь бредущие люди, слабые и невольные поступать согласно своему разумению, а скорее, разумению толкнувшего их в путь-дорогу, которой не отыскать ни конца, ни края: куда не повернешь стопы побитых ссадинами ног, она всюду одна и та же, и то же небо над головой, серое даже в отливающей синевой изглубленности, точно бы нету другого цвета, лишь этот, упадающий на душу вселенской печалью; те же горы на горизонте, хотя и не серые, все же не радующие глаз, за ними угадывалось враждебное человеческому духу… Ананда видел эту дорогу, и то, что вблизи нее и вдали, и в нем тоже осозналось томление, накатили мысли про бесконечность пути, что лежал перед ними, про ту бесконечность, что ни к чему не вела и была гнетуща и чужда его сердцу. Ах, если бы знать, что откроется впереди!.. Когда бы не сын царя сакиев, Ананда, может, и не тронулся бы с места и теперь пребывал бы в Капилавасту среди близких и не пытался бы найти что-то в себе с помощью размышлений. Но он не умел отстраниться от Готамы и не хотел, и он пошел по его следу, а ведь не был уверен, что тот отыщет путь к истине, и они станут пить из ее ручья. Ананда, если даже и бывал в чем-то не уверен, а так случалось часто, нередко поступал противно своему ощущению, как бы на зло ему. И, поступая так, находил в душе удовлетворение. Он стойко перенес тяготы дороги и, оказавшись в Урувельском лесу, нетерпеливо ждал встречи с сыном царя сакиев, но, понимая про состояние Арджуны, сдерживал нетерпение и с сочувствием смотрел на него.

Кровь все шла, и Арджуна подносил ко рту тряпку, она сделалась темно-красной, слабость в теле росла… Вдруг подумал, что напрасно мучал свое тело, толкнувши его на тропу тапасьев, он не увидит Готаму, не услышит его голоса. Стало больно, больнее прежнего, и он через силу сказал:

— Мы зря теряем время. Нам надо отыскать ясноликого охотника за истиной.

— Да, конечно, — отвечал Ананда, лицо у него посуровело, мягкая смуглота, что отмечалась в нем, отступила. Подумал, что Арджуна может поменять форму до того, как они встретятся с сыном царя сакиев. Это было бы несправедливо, он так хотел увидеть Готаму. Нет, этого не случится, иначе все утратит смысл и сделается ненадобно Ананде, тогда и он будет стремиться к перемене формы. Он не мыслит себя без Арджуны, за те дни, что они брели по горячим дорогам Индии, он как бы утратил изначальность, обособленность от мира, в него прочно вошла часть другого человека и не была в тягость., даже помогала стать мягче, душевней. Это, последнее, было в Арджуне в избытке, про его доброту много говорили среди сакиев, хотя и не всегда с пониманием. Странно, кшатрий, а не потянется к мечу и в гневе, лишь в глазах забьется что-то иссиня-темное, глубинное, затрепещет, и тогда сделается не по себе обидчику, отвернется, опустив глаза.

— Ты отдохнешь, и мы пойдем дальше, — сказал Ананда. — Мы отыщем Готаму. Теперь уже непременно! Небо поможет нам.

Арджуна посмотрел на Ананду и вдруг догадался, что беспокоит того… Это было как озарение, но не ума, а ослабленного чувства, которое вяло и огрубело выплескивалось из него, все ж не утратило изначального свойства удерживать в душе потребность откликаться на земные ощущения, и даже больше, стало склонно к открытию в себе самом, в сущем. Арджуна все понял про Ананду и вздохнул… В этом была намеренность, нарочитость, она уловилась Анандой, и он спросил:

— Что с тобой, друг?..

Арджуна хотел ответить, но в горле засвистело, забулькало, он, сделав над собой усилие, поднял руку и тут же опустил ее. Закрыл глаза и мысленно увидел дорогу, которою шли, и людей на ней, старых и молодых, изможденных, усталых, отчетливо услышались разговоры с ними, что нередко случались, это как бы происходило теперь и не было отдалено во времени, но странно, все видя ясно и припоминая лица людей, он был не в силах уловить смысла того, о чем велась речь, в ушах стоял звон, и все гудело, гудело… раскалывалась голова, дышать было трудно.

— О, Боги, помогите мне!..

Арджуна не услышал себя и подумал, что ничего им и не было произнесено, все же уловил беспокойство в глазах у Ананды и смутился. Снова закрыл глаза и увидел темное узкое ущелье, он и Ананда шли по глубокому дну, продираясь сквозь колючий кустарник и боясь потерять пешеходную тропу, что вдруг ускользала, непримятая, а то вдруг обозначалась и совсем не в том месте, где предполагали увидеть ее. В ущелье трудно проникал свет, да и тот был слаб и дрожащ, нередко оттискивался к каменистым завершьям, и тогда на дне делалось сумрачно и грозно. Возникало ощущение потерянности в глухом неласковом мире, все-то было вокруг чужое и угрожающе нависшее над медленно бредущими путниками. Сердце у Арджуны сжималось, обжигала мысль: «А может, был прав брамин Джанга, когда уговаривал не уходить из дома? Зачем бы мне, сильному и почитаемому среди кшатриев, покидать отчую землю?.. Кто сказал, что найти истину можно лишь в Урувельском лесу? Если бы было так, все возвратившиеся оттуда стали бы архатами. Но нет… Да и почему истину надо непременно искать? А может, она уже живет в нас, вокруг нас? Меня почитают кшатрии, презренная судра не смеет коснуться края моей одежды. Разве это не истина? Если я скажу, что доска белая, а не черная, хотя она на самом деле черная, посмеет ли ваисия оспорить мое суждение? А если даже и найдется нечестивец, то его немедленно изгонят из города. И это не истина?.».

Джанга говорил, если Арджуна вслед за сыном царя сакиев покинет отчий город, то уже не вернется в Капилавасту, злые духи возьмут его тело и превратят в пыль.

— Брамин был прав, — тихо сказал Арджуна.

— Ты о чем?..

Арджуна не ответил. Ему не хотелось повторять слова Джанги и вселять непокой в душу Ананды. К тому же он понял, что дело тут не в брамине, а в том, что ему, ослабевшему и, кажется, приблизившемуся к краю ущелья, упав с которого человек меняет форму, все, что случилось с ним, было предопределено заранее, и он, правду сказать, догадывался про это, и прежде его посещало видение, что он представал неизменно меняющим форму, беспомощным, однако ж со светом в глазах, и был свет горяч и шел от убеждения, что он покидает мир не просто так, дожив до глубокой старости, а для какой-то высокой цели. Ну, вот словно бы он уже сделался пылью на тропе тапасьев, а теперь по тропе идет Просветленный. И, если бы не тропа и не пыль на ней, достигший Просветления не исполнил бы своего назначения и еще долго блуждал бы во мгле незнания.

Арджуна уже давно понимал себя в мире и не скорбел от малости того, что отпущено ему, знал, отпущенное ему есть дар небес. И да будет благословенно имя Несущего Свет и да воссияет в ночи, и да восстанут во тьме бредущие и потянутся к Свету и узрят лик его! Приятно сознавать, что он, Арджуна, подвинет идущего по тропе к Просветлению, хотя и не знает, кто есть идущий, все же что-то в нем подсказывало, что это может быть сын царя сакиев, к которому он с Анандой шел… Он лежал на влажной траве, предаваясь мыслям, и они не были печальны и суровы, а обычны для него, уводили от ближнего мира, витали невесть в каких пространствах, легкие и тревожащие неожиданностью Ах, как хорошо он изучил это их свойство, вроде бы приятны и утешают воображение, но вдруг решительно меняются и уже нашептывают о грустном, а то и тягостном. Как теперь, к примеру… Говорили мысли про несовершенное им в отпущенной жизни, не подвинувшемся по тропе тапасьев. А ведь он мог многое сделать, если бы не проводил время с легкостью, ни к чему не влекомый, скользящий по жизни, как нечаянно павшая в воду сухая ветка по быстро бегущей волне. К чему он стремился, про что думал?.. Теперь и не скажет. Все было просто, окруженный людьми своего круга, он двигался с ними по жизни, бывало, печалился или ликовал, но не оторванно от других, а вместе с кшатриями, и только при встречах с Сидхартхой испытывал беспокойство и смущение, все в нем точно бы настораживалось, и он напряженно смотрел на царевича и ждал от него чего-то… Смутно становилось, остро ощущалась собственная легкомысленность, тянуло хотя бы в малости приблизиться к сыну царя сакиев. Но дни сменялись ночами, и намерение угасало, утемнялось, чтобы со временем возникнуть снова… Так он и жил, вполне довольный собою, и, наверное, так продолжалось бы долго, если бы Сидхартха не покинул царский дворец. Вот тогда в душе у Арджуны настороженность, возникавшая лишь моментами, укрепилась, ни к чему не устремленная, только к себе, смыкающаяся с удивлением, тоже обращенным вовнутрь. Он знал, Сидхартха выделил его среди кшатриев, они сам любил сына царя сакиев, хотя при нем чувствовал себя не совсем уверенно, теперь-то понимал, отчего, конечно же, потому, что тот был приближен к чему-то несвычному со здешним миром, небесному… Да, Сидхартха любил его, и вот он ушел, а тот остался. Отчего?.. Что, ему не хочется пускай лишь приблизиться к истине? Ведь Сидхартха ушел из дому, чтобы найти дорогу к Просветлению. И он непременно отыщет ее, та дорога нужна не ему одному, людям.

Арджуна пребывал в недоумении, обращенном к себе, которое спустя немного сделалось настороженным, теперь он с напряжением прислушивался к себе, точно бы ждал неприятности, что сделалась бы непонимаема и непринимаема им. Но вот наступил момент, когда он сказал ближним, что больше не может терпеть, в душе у него что-то сдвигается с места, сталкивается, все стало переменчиво, неугадываемо, он уйдет по дороге, по которой ушел Сидхартха.

Арджуна открыл глаза. Ананда спросил, склонившись над ним:

— Ты помнишь этого человека?..

Арджуна перевел глаза на стоящего чуть в стороне большого и сильного, голубоглазого человека в легкой набедренной повязке с длинными русыми волосами, упадающими на темные загорелые плечи, упругие мышцы на его теле взблескивали, а то вдруг утягивались, но и тогда были отчетливо обозначаемы, и сказал, немало не задумавшись:

— Помню. Это Белый Гунн…

— Я приведу вас к Сакия-муни, — сказал Белый Гунн. — Ведь вы, о, почтенные, искали его?

— К Сакия-муни? — с легким недоумением спросил Арджуна. — К мудрецу из рода сакиев? Ты имеешь в виду Сидхартху?.. Готаму?..

— Да, — отвечал Белый Гунн. — Я имею в виду его, ясноликого, близкого Богам.

8

Сакия-муни бродил по джунглям, лицо его исхудало, сделалось желто-серое, черты стали острее, жестче, волосы на голове выпали, он был похож на что-то имеющее отдаленное отношение к человеку, на что-то все еще передвигающееся и о чем-то вопрошающее у себя, у небесных сил, бывало, вдруг останавливался и подолгу не страгивался с места и смотрел перед собой, и тогда лицо у него каменело, взгляд тусклых глаз делался неподвижен и суров, в такие мгновения все говорило за то, что Готама как бы оттиснулся от земли и принадлежал не этому миру, а другому, и там прозревал незнаемое и находил если не отраду, то утешение, пускай и слабое, дрожащее, подобно тонкому волосу, подхваченному ветром. Но скоро он страгивался с места и шел, он не знал, куда, да и не хотел знать, другое мучило неустанно: невозможность найти тропу, ведущую к Просветлению, это одно было в голове и сталкивало с места… Возникало такое чувство, что ему надо постоянно двигаться, точно бы так лучше думалось. А может, и вправду лучше?.. Тогда рождалось ощущение, что деревья и трава, все, хотя бы и лесные звери, птицы, и само небо, чаще тусклое и облачное, находятся в непрерывном движении, а он сам пребывает в неподвижности, которая подталкивает к размышлению. Но стоило остановиться, как это ощущение утрачивалось, а в голове гудело и ноги делались слабыми и едва держали тело, и вот уже ему казалось, что все в природе сохраняет нестрагиваемость, устремленность к извечному покою, и, если еще не ставшую им, то уже приближающуюся к нему, в то время как его подобно песчинке несет куда-то…

Сакия-муни бродил по джунглям один, но, случалось, рядом с ним оказывались хитроумный Магаллана, проницательный Упали и обретающий удовлетворение в истязаниях собственного тела Коссана, а нередко и добродетельный Сарипутта, и тогда он, словно бы очнувшись, говорил о чувствах, которые вели его по тропе. Он говорил легко и спокойно, хотя и не тем сильным и вместе приглушенно ласковым голосом, как прежде, тут не было ничего, что кого-то унизило бы или сказало о неискренности, и тапасьи со вниманием слушали его, сердечная сущность их, принимающая Сакия-муни, отмечавшая его выделяемость среди отшельников, хотя она в сушности никогда в особенности не проявлялась, шла от понимания, что Сакия-муни не мог поступить иначе. Он не выпячивал себя, был сдержан и скромен, обращен не к миру, а к своей душевной сути, и лишь там старался обрести утраченное меж людьми, нечто от божьего свечения, от всесветной умудренности и доброты.

Тапасьи отмечали в нем стремление не жалеть себя. Впрочем, всяк из них тоже отличался этим. К примеру, Коссана был упорен в истязаниях тела, он подолгу пребывал близ черты, сулящей перемену формы, бывало, перед ним открывалось удивительное, неизведанное, верно, из других миров, и он пристально вглядывался и силился запомнить что-то, но всякий раз, отступив от черты, вынужден был с огорчением признать, что ничего не помнит, посветившее его угасало и уж ни в чем не примечалось… Тело Коссаны, иссеченное плетью, исколотое огненно-рыжей травой, как бы обугленное, изжелта-синее, и в ночи вдруг взблескивало своей в сущности уже неживой синевой, от долгого изнурения оно стало как бы прозрачным, так исхудало и ослабло. Но даже рядом с ним Сакия-муни казался тенью, однако в этой тени не отмечалось обреченности или безысходности, лишь стойкость, неколебимость, неистраченность, все в ней точно бы тянулось к утверждению неизменности предстоящего свершения. Никто в Урувельском лесу, даже Упали, отличавшийся необычайной твердостью, скорее, от священных Писаний, а он знал их лучше кого бы то ни было, не мог тут сравниться с Сакией-муни. Изредка и Упали ощущал смущение, это когда он замечал тщетность того, что делал. Впрочем, так случалось нечасто, а если и случалось, он старался поскорее отогнать смущение или приглушить его. Не сказать, чтобы Упали был уверен, что никто не замечал этого, нередко ловил на себе взгляд Магалланы, хотя и мягкий и добрый, все же наблюдалось в нем и осуждение. Наверное, и вправду Магаллана, отыскав в себе способность проникать в чужие мысли и развив ее, что-то замечал в нем. Но это не шло ни в какое сравнение с тем, что видел и понимал Сакия-муни, хотя ничто в нем не менялось, в облике, оно оставалось так же непроницаемо. Он умел распознавать чужие мысли, причем, ему не надо было для этого что-то ломать в себе, стоило слегка напрячься, как ему открывалось неведомое, чужой душой утаенное. Эта способность точно бы родилась вместе с ним, не являясь привнесенной извне, она не возвышалась над другими чувствами, а сделалась как бы от них исходящей, терпимой к людям, а ведь они были совсем не то, что он желал бы в них видеть. Сначала проникаемость в иные миры, всяк человек есть мир пускай малый и слабый в сравнении с прочими мирами, составляющими сущее, расталкивающими его в пространстве и определяющими назначение, не то чтобы угнетала людей, а воображалась холодной, стесняющей; не очень-то приятно сознавать, что ты не один со своими мыслями, и про них знает некто, да еще и пребывающий не в небесах, а возле тебя, хотя и досточтимый и благородный, преклоненный к всесветному благу и в нем ищущий себе пития. Но вот в Урувельском лесу погасла напряженность и уже не пугала, это когда Сакия-муни начинал говорить о сходном с чьими-то раздумьями и даже как бы продолжая их. Сам он, конечно же, понимал про ту душевную утесненность, которую чувствовали люди, сталкиваясь с его способностью, и потому обращался к ней редко, да и не по собственной воле, а по чьей-то еще, с небес павшей.

Друзья, понимая про невозможность Сакия-муни постоянно находиться рядом с ними, не держали его, когда он в очередной раз намеревался уйти. Они ощущали в нем соединенность с сущим, точно бы он являлся не только его частью, а предельно, до человеческого тела ужавшись, подвигал к жизни все, трепещущее в сущем, слабое. Странно, впрочем, отчего бы, иль пребывание в святых местах, осиянных небом, мало открыло им диковинного и чудного, нигде в иных краях не могущего возникнуть? Да нет, пожалуй, не странно, а отмечаемо с живым интересом, мнилось, не окажись среди них Сакии-муни, и сущее не обрело бы того значения, которое имеет, потухло бы — некому сделалось бы возжечь в нем свет жизни. Друзья надеялись на Сакия-муни, им казалось, он один в состоянии подняться по тропе Освобождения, но не для того, чтоы остаться там, на немыслимой высоте, наслаждаясь найденным, он и сам говорил, что, обретя истину, не хотел бы прятать ее от людей, а отдал бы им, а сам сделался бы Бодхисаттвой, и пошел бы по земле и говорил бы об освобождении от всего, что позволит людям возвыситься над жизнью и увидеть тщету ее и бессмысленность, бессмысленность мира бывания.

Сакия-муни бродил по джунглям, и не угадывалось в его хождении чего-то осмысленного, он и не думал про это, для него важно было само движение и то, что рождается в голове от движения, какая-то словно бы невостребованность, она от сердца, в нем неспокойно и томительно, одно и выплескивается грустное, щемящее, такое чувство, что истина все отдаляется, а тут еще эта невостребованность, точно бы отторгающая его от иных миров, про которые много чего знает и понимает, он и сам словно бы и не от них тоже… Он как бы никому не нужен и не потребен, сам по себе, вдали от того, что способно подтолкнуть к истине. Неприятное чувство, он точно бы ото всего отсечен, однако ж сказать, что он с радостью отказался бы от этого чувства нельзя, он и в нем ощущал потребность, хотя и самому не до конца ясную. Но да разве в пространстве все так просто и понятно? Даже ему, умудренному, не сразу открывается утайное, сокрытое от людского глаза, а нередко так и остается неосознанное им.

Сакия-муни бродил по джунглям, встречался с людьми, но не задерживался возле них, однако ж когда люди оказывались йогами, он не спешил уйти. Пристраивался чуть в стороне и со вниманием смотрел, как те пытались вызвать духов. И, когда им это удавалось, огорченно вздыхал, он понимал в духах слабость и неумение что-либо сотворить для людей, они были тенями, которые скользили по земной поверхности, изгнанные из обычных своих сфер, лишенные очарования, а так же силы и сделавшиеся в сущности бесполезными. Оттого-то и легко улавливались йогами, что не обладали прежней завершенностью, а как бы уже начинали угасать в пространстве. Сакии-муни было неприятно наблюдать за внешней невозмутимостью йогов, он видел в ней искусственность и скрытую в ней жажду поскорее обратиться к торжеству плоти, которая оказалась не подавлена и была открытой человеческим страстям. Он знал, как тягостны для просветления людские желания, надобность задавливать их в себе осозналась им четко, он тому посвятил себя: борясь со страстями, он очищал дорогу для истины. Да ниспошлется она ему всемогущая, равная небесной тверди, к чему так страстно и тщетно тянутся человеческие сердца!

Он уходил от йогов, и джунгли принимали его и оберегали: лесной зверь, почуяв Сакия-муни, сворачивал с тропы, прочь уползала огненно-красная поутру змея. Деревья двигали над головой темными и тяжелыми ветвями, а отшельнику казалось, что это в его душе стронулся непокой. Бывало, он искал в себе, и тогда ему открывались все его 550 перерождений, каждая из этих жизней виделась отчетливо, как если бы протекала сегодня, но он еще не умел собрать их воедино и думал, что если удастся, тогда и откроется ему истина. А пока… пока он мысленно обращался в бедного и слабого человека, не способного никого обидеть и пугающегося даже такой возможности, и все в нем, в существе его, точно бы ужималось, становилось бледно и тускло, и тихая покорность источалась из заслезившихся глаз. Ему, немощному, нестерпимо хотелось лечь на землю и уж ни о чем не думать, отдавшись на волю Богов. Да будут они, ясноликие, милостивы к нему! А порой он воображал себя полководцем, и тогда в облике его менялось, в глазах появлялась решимость, мысленно виделись воины, готовые исполнить каждое его приказание. Он возвышался над ними и в то же время не замечал этого, не желал замечать, и это с благодарностью принималось людьми, подпавшими под его власть.

Сакия-муни обозревал каждое из своих перерождений и удивлялся их неодинаковости. Но в любом случае они казались достойными пребывать в одном ряду и представлять его человеческую сущность, которая в последнем перерождении повлеклась к неизведанному. Обретшая себя в прошлом, укрепившаяся в нем, она сделалась упорна и неуклоняема и под сильым ветром, тянулась к истине. Настроенность на движение, на раскрытие своей душевной сущности уже не была что-то определенное, узнаваемое с первого взгляда, постоянно обращенное к свету, огромное и сильное, она подвигала к истине, коль скоро та обреталась в пространстве. В тех, прежних жизнях Сакия-муни бывал бедным и богатым, властителем царств и безропотным подданным, но никогда не изменял своему изначальному предназначению, человеческой сущности, не старался растоптать ее, подчинить низменным инстинктам. Он осознавал, что свободен от страха совершать противное людскому естеству, и продвигался по жизни спокойно, ничего в себе не страгивая и не угнетая, а пребывая в легкой удивленности оттого, что стремится к освобождению имеющего быть в душе, к прозрачности и ясности в мыслях, как если бы уже все познал и отыскал единственно возможное — смиренно пребывать в миру, дожидаясь более совершенного перерождения. Случалось, Сакия-муни задумывался о карме, об ее значении в человеческой жизни, и тогда приходили мысли про то, что искусственно найденное очищение не может ни к чему привести, как не может река наполниться чистой водой по желанию хотя бы и вознесшегося над миром человека. Истинное очищение ниспадает лишь к неосознанно идущему к нему, понимающему, что он есть малость в глубинной пространственности, способная терпеть и не ущемляться от унижения, а даже и в этом обретать надобное для своего грядущего воздымания из грязи.

Сакия-муни ходил по джунглям, и оттого, что он сделался как тень, хуже тени, прозрачнее, слабее, окрестные поселяне, нечаянно встретившись с ним в уединенном, скрытом от жаркого солнца густыми ветвями, неутоптанном зверьим наследьем месте, убегали в страхе, принимая его за злого духа претаса, поднявшегося из земных глубин и неоскудеваемо сыплющего вокруг себя на расстоянии в десять йоджав нечто к погублению влекущее. Он видел их страх и недоумевал, проталкивалась мысль, что истина не отыщется в обычной, приятной глазу своей обыденностью, ни к чему не зовущей, только к сладострастному и примиряющему с собственной невосприимчивостью и неустремленностью ни к чему, тихой и сладкой жизни, итина в другом месте, там и надо искать ее, ускользающую, утекающую подобно воде сквозь пальцы. Как же остановить утекание, где найти такие силы? Впрочем, не совсем так, наверное… Сакия-муни понимал, коль скоро он ищет то, что поможет людям любить друг друга и в этом, примиряющем с миром, чувстве находить успокоение, значит, искать необходимо применительно к любви, а она не есть что-то исключительное, обитающее по ту сторону, но пребывающее еще и в ближнем земном мире, хотя, может, не так возвышенно и горделиво и все покоряюще, как в тех, других… Все же и тут надобны силы: поиск в себе и в окружающем пространстве не есть что-то легко дающееся и быстро угадываемое. Совсем нет… А не то человек все бы знал про себя и жил бы применительно к этому знанию и не тяготился бы неизвестностью.

В последние дни Сакия-муни почти ничего не ел, разве что вдруг отыщет на земле мягкую травку и съест ее, впрочем, даже и не думая про это и так же напряженно ища в себе. От постоянного недоедания силы в нем заметно убывали. Однажды он почувствовал неимоверную слабость и не в состоянии совладать с нею опустился на землю, перед глазами сделалось темно, и он потерял сознание, исчезла, угасла привычная напряженность в мыслях, уже не были натянуты и не звенели, а как бы одрябли, растворились в чем-то липком и тягучем. Это бессознательное состояние, впрочем, лишь для тела, не для духа, было неприятно, но долго еще он не мог ничего противопоставить этому. Когда же очнулся и был способен ощутить прежнюю напряженность в мыслях, испугался, он испугался, что может не достичь того, к чему стремился, не хватит сил в ослабевшем теле. Но что делать? В ту пору рядом с ним оказались его ученики Сарипутта и Магаллана, Коссана и Упали, они уже теперь называли его своим учителем, и он сказал им:

— Если бы можно было достичь освобождения от всего, что привязывает к земле, отказываясь от еды, то умирающие с голода уже давно достигли бы этого. А нам оставалось бы лишь последовать их примеру.

Он сказал и грустно вздохнул, ушел. Он еще не был уверен в верности этой мысли, но понимал, что она не могла появиться ни с чем не связано, она отчего-то оттолкнулась и уж потом пала в голову. Выйдя из сырых джунглей на просторное место, близ реки, катящей неторопливо и мерно сребротелые катыши волн и еще не приглядевшись ни к чему в особенности, а лишь принимая всем сердцем легшее окрест, широкое и привольное, и потянувшись к этому после недавней зимней утесненности, он увидел возле черного дерева жамбу тапасью, лежащего на земле, с сильно иссеченным телом. Привлекло внимание Сакии-муни то, что тапасья стонал, обычно аскеты были непроницаемо холодны и как бы бесчувственны к боли.

— Что с тобой? — спросил он, подойдя.

Тапасья открыл глаза и… узнал Сакия-муни и стал говорить, сколь долго и мучительно искал он освобождения, но так и не нашел…

Сакия-муни горестно смотрел на тапасью и терпеливо ждал, когда напрягшееся тело ослабнет, а черты лица успокоятся, а потом медленно пошел дальше, размышляя об освобождении. От чего?.. Да, конечно, от жизни, от бед и несчастий. Он думал: «Воистину напряжение жизни есть смертное действо, лишь перемена формы приносит успокоение…» Но он знал, что это успокоение временное, потом наступит черед желаний, тревог и волнений. А еще он думал о карме, об ее благодетельной силе, о добре, которое есть начало всему.

«Но есть ли карма лишь производное от добрых дел? — думал он. — А что как тут не все ясно и не до конца осмысленно людьми? К примеру, богатому легче делать добро, чем бедному. Он, может, и хотел бы совершить благодеянье и помочь нищему или дигамбару, да как поможешь, если за душой ничего нет. Наверное, должно быть что-то еще, помимо деланья добра. Но что же?.».

Не сразу, не вдруг накапливавшееся за то время, что он размышлял о карме, а размышлял о ней много дней и ночей, ощущая в раздумьях острую потребность, про которую не сказал бы, что она от него одного и ничем не определяема в пространстве, подвинуло его к истине, сделало в мыслях смешение, сталкивание, и вот уже появилось совсем другое, отмеченное им как непротивляемость злу, и он сказал:

— Легко вершить добро, а потом накапливать его подобно тому, как меняла собирает ткани разных расцветок и долго любуется ими, нахваливая себя. Труднее исторгнуть из сердца непротивленность, в особенности из гордого сердца. Бедному человеку проще, ему легче при виде зла смирить себя и отойти, уповая на волю Богов. Итак, всякому ищущему спасения хотя и не в этой, в другой жизни, необходимо принять сердцем непротивляемость, которая стоит в изначале стремления к добру. А без того добро голое и слабое, как ребенок, не научившийся ходить, и мало что даст карме… Ищите в себе смирение, и да подвинет оно вас к освобождению!

Это было для Сакия-муни как осиянность, она взбодрила и пусть на шаг подвинула к истине, это отразилось в его облике, и в нем как бы изнутри осияло, свет пал на тропу, по которой он шел.

Сакия-муни сказал Джанге:

— Человеку необходимо дело, и ничего, кроме него, лишь дело способно возвысить или уронить человека. Огонь, что зажжен брамином, не отличим от того, что зажжен судрой, ни яркостью, ни какими-то другими свойствами. Отчего же брамин имеет все, а судра ничего?.. Почему брамин, покупая хлеб, забирает монеты из кошеля судры, в то время как тот принужден голодать?..

Джанга выслушал, и лицо у него потемнело, все же гнев в нем не сделался горяч и страстен, был холоден, и то, что был именно такой, сказало ему больше чего другого, он понял, что ненависть к сыну царя сакиев для него естественна, она вошла в сердце и окрепла. Он посмотрел на Сакия-муни и ничего не ответил, хотя ответить хотелось, но выпали из памяти те, единственно возможные слова, а другие, что рвались с языка и надо было сделать усилие, чтобы удержать их, не дать распуститься дурноцвету, не могли утешить и вполовину, ослабить ненависть, умять ее. Он отошел от Сакия-муни, но, скорее, тот удалился, их встреча в джунглях была случайной, хотя Джанга жаждал ее, только не теперь, не в этот день… Да, тут не скажешь, кто ушел вначале, наверное, это не имело бы значения, если бы Джанга не заупрямился и противно тому, что жило в нем, не стал думать, что он сделал первый шаг. Странно все-таки… Брамин в своих суждениях привык исходить из того, что совершалось на самом деле, а не из того, что могло бы случиться, но по какой-то причине не случилось. А тут он изменил правилу, однако же не хотел думать, что изменил. Думать так, как могло быть, но как, наверное, не было, спустя время сделалось приятно, в Джанге возникла хотя и не сильная вера, что он сумеет не отступить перед Сакия-муни, ляжет на его пути острогранным камнем, и тот свернет с тропы… Однако ж и то верно, что в жизни чаще совершается не по сказанному, а по сотворенному людской волей.

Джанга пришел в Урувелы не один, с горшечником Малункой, а еще с теми, кто тянулся к брамину, но не сделался видим и, сокрытый от людского взора, помогал им. Малунка отстал. Брамин дождался его, сказал:

— Сакия-муни исхудал и едва держится на ногах. Я думаю, он недолого протянет. — Помедлив, добавил: — Он не найдет дороги к Освобождению. Боги не на его стороне!

Впрочем, он не знал этого и очень скоро почувствовал непокой. Он желал бы избавиться от него, но тот упрямо не сдвигался с места, а потом у брамина вдруг возникло ощущение, что непокой усиливается, укрепляется… Брамин в растерянности посмотрел на Малунку, и тот испугался, залопотал что-то. Эти люди, хотя и знались, не были близки, живя всяк по-своему, одно соединяло их — ненависть к Сакия-муни. Тут они понимали друг друга без слов, и, потянувшись за этой страстью, готовы были на что угодно. Ненавидя Сакия-муни, они становились похожи друг на друга, похожесть действовала на них по-разному, Джангу откровенно сердила, и он, случалось, люто смотрел на ваисию, а вот горшечник втайне гордился этим.

Малунка был бы спокойней, если бы брамин оставался ровен и не подвержен неожиданной перемене в настроении. И он, когда замечал ее в Джанге, и сам, как теперь, терялся и не знал, что делать и надо ли что-то делать и со страхом смотрел на брамина. Впрочем, никто не принуждал его во всем следовать за Джангой. Если бы не острая неприязнь, горшечник отошел бы от брамина и занимался бы тем, чем надлежало ему заниматься, но сын царя сакиев все еще возвышался над ним, хотя не жил во дворце, и это лишало его покоя. Стоило подумать о Сакия-муни, как прежняя неприязнь точно бы заострялась и все другие чувства угасали. А Малунка не знал, что у него такое долго зло помнящее сердце, и считал, что способен вершить добро, наполняющее карму.

Впрочем, он, кажется, был способен и на это, во всяком случае, в размышлениях Сакии-муни о горшечнике из Капилавасту, что нет-нет да и появлялся на его пути, не отмечалась потерянность и угнетенность, он, определяя все то худшее, что накопилось в Малунке, не старался низвести его до обыкновенно злобного человека, а оставлял в нем место другим чувствам, и не сказать, что они были слабые, не могущие подвинуть человека к свету. Сакия-муни догадывался, зачем Малунка приходил в Урувельские леса, но он знал, что у горшечника ничего не выйдет, зря только ломает ноги. Не однажды возникало желание остановить горшечника, не дать ему приблизиться еще к одному злому делу, но управляющее его поступками, ведущее по тропе тапасьев сдерживало, и он не умел осуществить свое намерение и огорченно вздыхал, видя, с какой ненавистью смотрел на него Малунка и сколь нетерпелив был в предощущении того, что собирался исполнить. Наверное, горшечнику мешала откровенно проявляемая им горячность, поспешность, и можно было подумать, что это идет от страха: вот, мол, коль скоро не посчитаюсь с неприятелем теперь, то уже никогда не посчитаюсь. А ведь так и происходило, хотя сам-то Малунка и мысли такой не мог допустить. Он считал, что никто не в состоянии сдвинуть его в сторону, поломать затверделое решение. Он подолгу ходил за Сакией-муни, выслеживая, определяя места его пребывания, а уж когда все сделалось ясно, брамин помог ему наловить ядовитых темно-бурых змей. С корзинкой, сплетенной из тугого гибкого прута, которая кишмя кишела гадами, Малунка затаился близ одного такого места, дождался Сакию-муни, но змей из корзинки вывалил лишь когда худой и бледный тапасья с голой, изжелта-блестящей головой тяжело опустился на землю, прислонился к дереву и закрыл глаза… Странно, змеи, сплетясь в клубок, точно бы застыли и не пытались разъединиться. Малунка заволновался и хотел что-то предпринять, но Сакия-муни открыл глаза и сказал, не глядя на горшечника:

— Не трогай змей, они еще в силе…

Малунка вздрогнул, услышав мягкий спокойный голос, а потом и сам словно бы закаменел, не выпрямиться, не спрятать за спину руки. Он стоял и с ужасом смотрел, как спустя немного клубок змей начал распадаться, расталкиваться, растекаться в разные стороны. Многие змеи проползали в непосредственной близости от Сакия-муни, но ни одна даже не подняла головы. Когда же все они исчезли, Малунка смог распрямить спину и руки ууже были не чужие, и он заспешил прочь, и тут услышал прежний голос:

— Ты не сердись на меня, человек, пришедший из родной земли. Я потому сделал тебя недвижимым, чтобы не привлечь змей.

И тогда, и позже Сакия-муни, хотя и видел совершаемое на земле, больше наблюдал другое, то, что жило в пространственности, часто перед мысленным взором его возникала священная гора Меру и восседающий на ней владыка небес, пребывающий как бы в рассматривании самого себя, того глубинного, что есть в нем и подвигаает к пониманию нескончаемости отпущенной им мысли, в тихом созерцании, в нем точно бы свет какой-то, не с небес отпущенный, а от земли растекшийся. Странно, что от земли, словно бы не во тьме невежества и сердечной глухоты — как ни бейся, не достучишься до сострадания — она пребывает, а и преклоненно к душевной ясности. Но разве так?.. Владыка небес, все углубляясь в созерцание, силится рассмотреть как можно больше, но ему постоянно мешает Мара, он как бы встал между ним и землей. И все крутится перед глазами, все крутится… Владыка небес в досаде посылает дэвов, чтобы отогнали Мару. Но уже и без этого в нем открывается понимание того света: в отдалении, хотя мерко и слабо, он углядывает облик Сакия-муни и делается доволен. Теперь он знает, откуда идет свет и отчего, отсеиваясь от земли, растекается по ближним и дальним мирам.

— Будды появляются и угасают, — сказал Владыка небес. — И это происходит беспрерывно, от них радость сущему.

Сакия-муни еще не скоро отодвинул от себя небесные видения, он сделал так, когда посчитал действия их свершенными, то есть достигшими того, для чего они коснулись его сознания. Теперь он был в чем-то уже не тем, прежним, даже не вчерашним, в нем прибавилось убежденности и решимости отыскать истину. Хотя нет, не так, и то, и другое в нем всегда было, только теперь стало как бы высвечено еще и небесным светом, причем, высвечено ярко и прозрачно. Сакия-муни отодвинулся от дерева, но подняться на ноги не торопился, опять закрыл глаза и, сосредоточась на ближнем, неотступно пребывающем в нем самом, но чаще рядом с ним, увидел тех, кого встречал в Урувельском лесу, кто пришел сюда не для поиска блаженства жизни, а уходя от ее скудости и убогости, от ее изначальной направленности против света в душе человека. Тут были те, кто ходил нагой, полагая, что это приближает к пониманию собственной сути, того, откуда возникла она, трепетная и слабая, все же не утекающая сквозь пальцы, подобно прозрачной воде, а еще твердая и не расплавившаяся на обжигающем солнце. Были и такие, кто не пил воду из одного с другими кувшина и не ел из одного блюда, оберегая в себе нечто от собственной изначальности. Это позволяло им не меняться и в те дни, когда становилось особенно трудно и перед глазами уже ничего не возникало, одно страдание, но страдание как бы очистившееся от дурного, что приносит река жизни, возвышенное и сияющее, влекущее к себе неустанно. Это, загоревшееся на сердце, точно свечение звезды в ночи, страдание влекло и тех, кто оставался верен избранному пути и не хотел свернуть с него. Они, как и встарь, не садились за стол между двумя ножами, не заходили в жилище, где пребывала беременная женщина. Немало встречалось среди тапасьев и тех, кто питался лишь птичьим пометом, кто носил легкую одежду из древесной коры и мха, а на голове шапочку, сплетенную из конского волоса. Сакия-муни ничем не отличался от отшельников, так же подолгу сиживал на сырой земле, вытянув руки, он не делал ни одного сколько-нибудь приметного движения и с напряжением глядел в синее небо, точно бы стараясь увидеть там что-то… Он привык лежать на щетинисто-острой траве, сплошь в темных синих колючках, и не ощущал боли, знал, отчего так, его тело, находясь в напряженном состоянии, охотно подчинялось ему, было упруго и гибко, если бы он прислонился к отточенным, кинжально острым скальным камням, то и тогда не почувствовал бы боли, но стоило чуть расслабиться, тело начинало ощущать боль и цепенеть.

Сакия-муни делал все, что и другие, но истовее, и это, часто наблюдаемое Сарипуттой и Магалланой, Коссаной и Упали, Анандой, которые, хотя и редко, встречались с ним, вызывало к нему искреннее почтение. Но тапасьи молчали и стремились поскорее уйти, понимая про желание Сакия-муни пребывать в одиночестве, однако спустя время они старались снова увидеть его. Понимал ли он, что те оберегали его? Конечно, понимал, но не придавал этому особого значения, уйдя в то смутное, что накапливалось в сердце и готово было выхлестнуться, исторгнуться из него, утомленного голоданием и ослабевшего. Все же не сразу он сказал себе:

— Если я и дальше буду истязать свое тело, я еще больше ослабну и не сумею достичь истины, это станет мне не под силу, со мною случится то же, что и с тысячами других: я лишь поменяю форму и обрету иную жизнь, но уже по другую сторону пространства, и неведомое сделается ведомым только для меня, и это не облегчит сущее во мне…

Мгновение, изначальное в Просветлении, которое неизбежно, как дневной свет после ночи, еще не наступило, еще не придвинулся срок… Он говорил близким, а то и тем, кого не знал, но кто тянулся к нему:

— Что значит жизнь?.. Я, рожденный в богатстве, не сразу понял ее, думал, она дана человеку для удовольствий. Но, повзрослев, убедился, что это не так. Я понял, что жизнь — это мрак и нищета, горе и ненависть, злоба и зависть, постоянно захлестывающее людей море желаний. От них не уйти, не спрятаться. От желаний проистекает все, и, в первую голову, страдание. Что представляет из себя человек? Сосуд для хранения желаний, он не всегда полон, и это для него мучительно, хуже смертельной жажды. Чтобы наполнить сосуд, человек готов на все. Он раб желаний, а рождает их жизнь. Она сильнее всех.

Сакия-муни замолкал ненадолго, спрашивал:

— Так отчего же, тапасьи, вы стремитесь к лучшему перерождению, а не к освобождению от страданий, отчего не откажетесь от жизни, которая есть причина всему? Я думаю, о, почтенные, спасение в абсолютном успокоении. Но что такое успокоение? Полное непроявление жизни, устремленность в торжество несдвижения, нераскрытия, небытия, то есть к абсолютному состоянию Будды?..

Он спрашивал и не отвечал, а те, кто слушал, хотели бы знать, что сам-то он думает про тот берег? Но он лишь искал дорогу к нему, хотя уже знал, где надо искать. Часто ему виделось одно и то же, правда, отличаемо в деталях, что предопределяли видения, но онидержались недолго, высыхали, затемнялись, открывалось главное, сильное и несклоняемое ни в какую сторону… будто де протянулась дорога, между скал и морских глубин пробивающаяся, растянувшаяся не только по земле, а и черкнувшая пространство своей стылостью и гнетущей неподвижностью, когда точно бы она одна есть, а все остальное находится в непрестанном движении. И по той дороге тянутся люди, они отдалены друг от друга, меж ними еще что-то тащится… непроглядное и темное, лишь при большой работе сознания можно определить, что это от воздаяния за дела людские… ничто не покидается навсегда, а непременно следует за людьми, и кто скажет, в погубление ли им, в очищение ли и освобождение?.. Все движется, движется, уже ставши неотличимо от окружения малыми непроглядными точками, точки те не исчезают бесследно, они еще и в сознании, которое есть причина всему, изначальность в деяниях.

Впервые это пришло к Сакию-муни, когда он увидел Арджуну, неподвижно и холодеюще лежащего на земле, и склонившегося над ним Ананду, а чуть в отдалении от них застывшего в глубокой скорби Белого Гунна. Сакия-муни случайно вышел на них, мог пройти в другом месте. Он тоже склонился над Арджуной и в лице у него дрогнуло, исхудавшее, пожелтевшее, сделалось трепетно и как бы оживше.

— Я знаю, он направлялся ко мне, — сказал Сакия-муни. — Надеялся на меня, но надежда растаяла вместе с ним, обратилась в пыль. Та пыль поднялась над лесом и утекла… Куда? Я вот вижу дорогу в пространстве, а прежде она была обычная, в пыли, земная. И людей… И еще что-то темное и тяжелое. Может, это людские надежды, и там что-то от нашего Арджуны. Так, наверное, и есть. Это утешает меня, и мысль моя бьется сильней.

Он смотрел на то, что прежде было Арджуной, а теперь стало бездыханное усохшее тело, ему было непросто увидеть умершего друга и знать, что уже не встретится с ним, не поговорит… А память меж тем намеревалась перенести его в те, теперь неближние годы, но он заставил себя не поддаваться ей: слишком дорого для него время. Встал с земли, сказал:

— Я ухожу… Вы разложите для Арджуны погребальный костер, а потом найдете меня на берегу Наранджаны.

В тот день он не ушел далеко, вдруг на него навалилась слабость. Он лежал вблизи того места, где оставил Арджуну, и перед глазами все что-то кружилось, кружилось, и он не сразу отыскал определение тому, что с ним? Спустя немного он уподобил себя всаднику, скачущему на быстром коне: земля под ним точно бы утекает в покидаемую им темноту, но перед тем, как исчезнуть, словно бы кренится на бок, теряет устойчивость, а вместе с землей и с ним происходит что-то, ему так же кажется, будто в нем сдвинулось, поплыло, сломалось, и он уже не похож на себя, а на кого-то слабого и беспомощного, и, если еще держится в седле, то не потому, что так ему надо, а потому, что этого хочет кто-то другой… он в подчинении у той силы, что теперь властна над всем в пространстве.

— Но я не ропщу, — сказал Сакия-муни. — И малостью надо уметь стать, ощутить себя ею и смириться и возблагодарить Богов хотя бы и за это.

Он тогда почувствовал себя песчинкой, пылью на бесконечной дороге. Легко и просто сознавать свою малость, отдаться на волю слабому ли порыву ветра, тяжелым ли дождевым каплям, что стремятся прибить тебя к жесткому дорожному полотну, не пугаясь и принимая все как должное, ничему не ища осуждения. Сакия-муни еще долго сознавал свою малость и находил в этом утешение, но вот появилось понимание того, что надо что-то поменять в душе, иначе и малость может оказаться раздавленной, смятой, тогда и пылинки не отыщешь на дорожном плаще путника. Понимание этого не давало сил, Сакия-муни медленно угасал, мучила жажда, а больше того — невозможность совершить отпущенное ему. Невозможность, вдруг обретшая отчетливость и ясно им сознаваемая. Так что же предпринять? Что?.. Возникала в нем и эта мысль, но была слабой и не волнующей и не могла все осветить в нем, быстро испарялась в жгуче зависшем над землей зное.

Когда Сакия-муни очнулся, он увидел старика в изжелта-белой одежде с худым изможденным лицом и с острыми, сильными, угольно-серыми, как бы подостывшими круглыми глазами.

— Ты кто?.. — спросил он дрогнувшим голосом.

— Я шрамани, о, почтенный, вещун, живу среди крестьян, помогаю им обрести утешение в чужом для них мире. Ищу жаждущих пития от слова ли доброго, заветного, от действа ли, способного принести облегчение уставшему, потерявшему себя… Бывает, что нахожу, прозревая неближнее, и вижу земной свет от сияющего Будды, и говорю про него людям, рассказываю про то время, когда придет Освободитель.

— Ты веришь, что он придет, шрамани?

— Верю…

— Ты застал меня потерявшим память. Ты помог мне?..

— Я смочил твои губы, о, почтенный, влажной тряпкой, и ты открыл глаза и увидел меня.

Шрамани ушел. Сакия-муни попытался подняться на ноги, и это удалось, помедлив, он сдвинулся с места, осветилось изнутри, и это свечение было во благо ему.

9

Сакия-муни верил в Просветление, в нем, сияющем, он догадывался, сокрыто все, что подвинет к истине, и он искал его в себе, упорно и напряженно думал о возможности человеческого духа перешагнуть через отпущенные ему пределы и определиться в неведомом, он подолгу думал об одном и том же, и постепенно неведомое приближалось к нему, и вот уже он мог прикоснуться к нему рукой, вдохнуть в себя его чудный запах, он отмечал и то, что могло быть наблюдаемо лишь в непосредственной близости и на предметах, хорошо знакомых ему. Он как бы начинал определяться в окружающем пространстве, прибегнув ко второму зрению, а проще сказать, к тому, внутреннему, что проявлялось в редкие мгновения, мысль его могла увидеть в пространстве и малую деталь, все же она не приносила в душу ничего нового, не расширяла представления о мире, разбивалась, уткнувшись в открывшееся, усыхала, теряя силу, и вот уж была не мысль, а что-то слабое и безвольное. И Сакию-муни надобно было снова искать в себе, но уже другую мысль, которая сделалась бы дерзновенна и всепроникающа, она и вправду первое время такой воображалась, легко пробивалась сквозь миры, но спустя время с нею случалось то же, что и с первой… И с третьей происходило то же, и с четвертой… Однако ж сказать, что они утеривались впустую, обратившись в пыль, налипшую на сырые деревья, было, наверное, нельзя., от тех мыслей отслаивалось что-то похожее на душевную энергию.

Он был терпелив и упорен, а Просветление все не приходило, хотя в самом Сакии-муни уже многое изменилось, появилось понимание жизни, как непрестанного движения, оттого она и мучительна для людей, что всякий раз приносит горести и беды. Человек, не успев привыкнуть к одним, уже спознается с другими, и все это утягивается в бесконечность, но и там не исчезает бесследно. Странно все-таки… В тех формулах, что передаются из поколения в поколение, подобно корзине, переходящей из рук в руки, очень много говорится про то, что в жизни можно обрести душевное равновесие, если человек стремится к этому и соблюдает правила. Да так ли?.. Однажды Сакия-муни сказал брамину Джанге:

— Человек не станет чище и благороднее, если начнет придерживаться ваших правил, поверит в очистительную силу обливания. Но тот человек истинно достоин уважения, в ком обитает добродетель.

Он сказал не просто так, а от уверенности, что иначе не может быть, это почувствовалось брамином, и ему трудно сделалось сдерживать себя, но еще большее возмущение вызвали в нем слова Сакия-муни о тех местах, что почитались святыми.

— Люди верят слову вашему. Грустно! — сказал Сакия-муни, исхудалое лицо его опечалилось, как бы даже потемнело. — Называя какие-то горы священными и требуя поклонения им, вы вносите в людей смуту, и я думаю, что делаете так с умыслом. Наверное, вам приятно наблюдать в человеке тревожное ожидание близкой кары за грехи. А мне больно смотреть на такое ожидание. Я хотел бы помочь всем на земле живущим, не только людям, и в этом найти успокоение. Да, пока в этом, а то, другое, возвышенное и ликующее, неведомо мне, хотя уже ощущаемо. Я теперь в движении к нему. Одно непросто сознавать, что движение это трудно и медленно. — Он вздохнул, а потом, точно бы вспомнив про Джангу, обронил устало: — В конце концов, и Ганг не священен, он такой же, как сотни других рек, и вода в нем ничем не выделяема…

Если бы Сакия-муни сказал об этом с сомнением в голосе, брамин, возможно, начал бы спорить, но он сказал спокойно, как о чем-то давно всем известном, и, если никто подобного не говорил, то не потому, что имел иное суждение, а не считал нужным. Про то, что ясно каждому, говорить не принято. Странно, что эта мысль пришла Джанге. Возможно, Сакия-муни думал иначе. Но брамин уже не мог, да и не хотел что-либо тут менять, в душе словно бы все выстыло, мерклого света уж нету, одна все сминающая ненависть к Сакия-муни, она, впрочем, и не уходила, хотя не была такой яркой и нетерпеливой. Именно ненависть в теперешнем ее неуправляемом состоянии подтолкнула Джангу, заставила сделать то, что он в привычном своем душевном состоянии не осмелился бы сделать… Брамин увидел возле Сакия-муни деревянную, резную, глянцевито посверкивающую чашу. На дне ее плескалась вода. Наклонился и, улучив момент, бросил в нее три зернышка ядовитой травы. Вода в чаше сразу успокоилась и уже не выталкивалась, стала прозрачной и как бы лучащейся, а скоро те зернышки растаяли.

Джанга узнал про ядовитую траву от старых жрецов, и те, случалось, прибегали к ее помощи, и она ни разу не подводила… Брамин, возможно, и теперь ничего не предпринял бы, иль не служили ему преданно и истово люди из других каст, если бы вдруг что-то не произошло с ним, и он уже был сам не свой, не умел укротить ненависть, она захлестнула, повелела ему не ждать никого… все сотворить своими руками, хотя он уже догадался, что Сакию-муни оберегал кто-то из обитающих в небесах.

Джанга недолго находился возле сына царя сакиев. Перед тем, как уйти, он почувствовал сильное беспокойство, для которого вроде бы не было причины: знал, яд, источаемый зернышками, силен и от него нет спасения. Но скоро нашел причину беспокойства. Когда ему оставалось совсем немного, чтобы скрыться за ближними деревьями, он оглянулся, да так и застыл на месте. Вдруг заметил мышей, целый выводок, они кружились возле чаши и подпрыгивали, точно бы стараясь дотянуться до воды. А потом одна из них, широко взметнувшись, шлепнулась в чашу, за ней вторая, третья… Они падали в воду с бульканьем и шипеньем и тут же начинали пить ее. И вот уже чаша опустела, не все мыши, прежде чем издохнуть, вывалились из нее, на дне чаши еще крючились остатние мыши. Их-то и увидел Сакия-муни, когда протянул руку к чаше, намереваясь взять ее, а еще он увидел Джангу и неприязнь в его глазах, растерянность, как будто даже раздавленность, но о том, что случилось, догадался позже, когда брамин в отчаянии взмахнул руками и поспешно скрылся за деревьями, а сам он разглядел остроносых, с короткими усиками, мышей с посинелыми вздутыми брюшками.

— Они вылакали питие, которое принадлежало мне, — сказал Сакия-муни. — И тем спасли меня от перемены формы. Значит, они поверили в мое предназначение и пожертвовали собой.

Он долго смотрел на мышей и, как нередко бывало, вдруг открыл в душе словно бы не принадлежащее ему, а от этих тварей отколовшееся, устремленное к скорому перерождению. Да, они теперь ничтожны и слабы, и всяк может обидеть их. Но долго ли так будет продолжаться?.. Наверное, нет. Уже в следующем перерождении они предстанут более осмысленными и потянувшимися если не к совершенству, то к чему-то манящему. Но это не радовало Сакию-муни, не притягивала возможность перерождений, сам он, пройдя через них, так и не освободился от страданий. Казалось, именно теперь, достигнув многого в осознании пространственности и того, что живет в нем тихого и утайного, о чем дано узнать не каждому, лишь сильному духом, он ощутил неимоверную тяжесть душевного мучения. Да, он отдвинулся от страданий за те 550 перерождений, что предшествовали ему, и даже больше, словно бы оказался придавлен ими, не было в его сердце ничего, кроме боли, все в нем точно бы было соткано из страданий, и плакать хотелось, брести неведомо куда. Иной раз ему воображалось, коль скоро все придет в движение, то и стронется с места сердечная боль, которая пока неизбывна, неутекаема, и, в конце концов, уменьшится. Но спустя немного что-то в нем ли, в пространстве ли сказало, что он ждет напрасно. Так могло быть с кем-то другим. Не с ним…

И прежде он мучался, и чувство неудовлетворенности угнетало, и впереди вроде бы ничего не ждало, ничего от небесного света рожденного, одна пустота, но так длилось недолго, скоро отыскивалось утешение, постепенно оно укреплялось, пока не делалось царственно сильным. Но ныне он чувствовал, это невозможно, ничто не в состоянии поколебать душевную боль. Она обрела черты безысходности, стала черная, нельзя увернуться от нее, везде она, леденящая. Вроде бы духота в воздухе, солнце жжет, а в душе у Сакия-муни заледенелость. Откуда она?..

Он весь во власти безысходности, такое чувство, точно бы попал в длинный темный тоннель, и вот идет по нему, а впереди тоже непроглядность. Впрочем, нет… Впереди вдруг что-то высветилось, засияло, точно бы там над мерклостью приподнялась белая доска, а на ней обозначились изображения, легко отгадываемые, обозначения на пали и на санскрите, тоже легко определяемые. В Сакия-муни рождались мысли, непривычные для него, но не тревожащие неожиданностью, и в своей непривычности обыкновенные. И тогда он нередко говорил друзьям, отвлекшись от тягостного гнета, встретившись с ними на зверьей тропе:

— Легко найти в Урувельском лесу человека, кто питался бы лесными кореньями, воздухом и кто наготу прикрывал бы листьями. Но попробуйте отыскать человека, кто не стремился бы теперь же достичь Нирваны, а терпеливо ждал… — Помедлив, он продолжал: — Если человек ослаблен от недоедания и жажды, утомлен, он не достигнет высокой цели, которая доступна лишь тому, у кого ясен ум. Чтобы струны в тало издавали приятные звуки, их не следует чересчур натягивать или ослаблять. Каждое усилие, если оно чрезмерно, чаще бесплодно. Везде необходимо равновесие.

Сакия-муни говорил так и уходил и опять оказывался в сделавшемся для него привычным длинном каменном мешке, и уж ничего вокруг не видел, никого не замечал, он теперь не узнал бы и близкого ему человека и смотрел лишь в ему ведомое пространство и ждал, когда снова появится белая доска. Ныне его беспокоили мысли о срединном пути, который больше подходит человеку, если он к чему-то стремится. Он еще не знал, что это за путь, но понятие о срединности легло в душу, тут было такое, что могло бы понадобиться и в будущем, подталкивающее к совершенству, к очищению, к Нирване… Да, и к Нирване тоже. Он начинал понимать, что при постоянном самоистязании тела у него не останется сил для прорыва в глубинность пространства, и тогда истина не откроется ему. Он воспринимал пространство, как некую реальность, которую никто, даже слабый, не минет, а окружающий его мир воображался чем-то вроде миража, ну, точно бы есть он и в то же время нет его, как та белая доска в длинном каменном мешке, по мере приближения к которой она все отдаляется. А жизнь в его представлении была иллюзией, да, обыкновенной иллюзией, впрочем, ее можно принять и за реальность.

Сакия-муни постоянно находился в движении, но бывало, сделав над собой усилие, он опускался на землю, выбирал какую-то позу, чаще позу царственного тигра, застывшего в полете, или вытянувшегося в стремительном прыжке тонконогого оленя, или орла, яростно упадающего к земле в предчувствии встречи с нею, дурманящей и сладкой.

Но в поступках своих, которые в отличие от мыслей, не были подвержены колебаниям, он следовал всему, что отличало суровых дигамбаров, и не хотел бы отказаться от этого, хотя порой казалось невозможным придерживаться строгих правил: не оставалось сил. Однажды после многочасовой неподвижности, которая напоминала полет орла, еще не устремленного вниз, но уже пребывающего в предчувствии такой устремленности, он вознамерился подняться с земли и не смог, ноги сделались чужие. Рядом с ним находились Упали и Ананда, они испугались, думали, это от недоедания, и хотели бы помочь, но не знали, как?.. То, что могли бы предпринять в мирской жизни по отношению к обычному человеку, тут не годилось, им оставалось ждать, глядя на Сакию-муни, упавшего в обморок.

Тело не слушалось отшельника, было слабое и не подчиняемо ничему изнутри его исходящему, а дух пребывал в высших сферах, став прозрачно чистым и твердым, воспринимающим все, что пускай и слегка обозначаемо касалось его. Тогда-то Сакия-муни точно бы по озарению принял из глубины веков притекшее к нему, но прежде вызывавшее в нем недоверие, и он сказал себе:

— Ничего в пространстве не устроено просто так, а служит чему-то определенному, подобно тому, как ноги надобны чтобы передвигаться по земле. И те жизни, которые были у человека раньше, чаще вели к накоплению доброго и светлого в нем. Брамины говорят неправду, душе незачем обращаться в чистый воздух и тем более принимать это как награду за бывшие у нее заслуги. Истинно то, что истинно. И свет на сердце укрепляется лишь от приятия разумного.

10

Успокоение сущего в человеке — вот цель, вот блаженство, к которому надо стремиться, все прочее суть не от потребности истины, а от жизни, которая есть что-то извечно мятущееся, исталкиваемое из самой себя, но вовсе не для того, чтобы обрести по истечению времени твердость и необходимую для утверждения собственной сути в пространстве изначальность, а чтобы сделаться еще суетливей и тревожней. Истина в том, чтобы научиться избегать движения жизни и отыскать путь к переходу в состояние абсолютного покоя. Но как?.. Как этого добиться?..

Вот то, что теперь изо в день мучило Сакию-муни, было смыслом его жизни. Выходящее из этого круга пусть и в малости он отвергал с места. Ум его работал напряженно и неистово, и все, что проносилось в сознании, запечатлеваясь в образах ли людей, которые возникали перед ним, хотя бы прежде и не знаемые им хорошо, но ныне как бы высвеченные с другой стороны, чаще не радующей, а смущающей его, в картинах ли дивных, светящихся, едва ли не божественных, раньше никогда им не зримых, все это, долго не задерживаясь, тем не менее упрочая в душе след заметный и саднящий, отлетало в пространство, и уже оттуда сияло. И он видел сияние, и ум искал причину небесного света и то, что могло бы соединить его с сердечным светом.

Однажды в Урувельском лесу сотворилось природное неистовство, земля точно бы устав от долгого недвижения, которое, впрочем, лишь глазу неопытному и нелюбопытному казалось нестрагиваемым с места, а на самом деле и посреди ночи не утрачивало привычного шевеления, вдруг закачалась, точно бы утеряв центр равновесия и не умея обрести его снова, река вышла из берегов, и, растекшись по лесу, побежала яростная, подминая слабую траву, подтачивая деревья, отчего они через какое-то время накренивались и, мало-помалу обрывая в себе земную связь, падали, ломая вековечные, сиротливо обнаженные коренья. Люди стронулись с места и бежали к тому возвышению, где пребывал Сакия-муни. И скоро на маленьком клочке земли сделалось тесно, тут были слоны и тигры, быстроногие лани и пугливые пумы, и все они уже не сторонились друг друга, а стали одинаково подавлены и угнетены стихией. Они смотрели на Сакия-муни с надеждой и тянулись к нему и словно бы умоляли спасти их. Однако ж он ничего не замечал, был так же бесстрастен и суров и обращен не к этому миру… Но вот все подымающаяся вода коснулась его босых, в черных ссадинах ног, и он очнулся и увидел белое шумное пространство, которое надвигалось и дышало смертью. Сакия-муни поднялся на ноги и, худой, едва умеющий одолеть слабость, протянул вперед длинные руки и воскликнул:

— О, Боги, что происходит, куда ни упадет взгляд, лишь земное страдание? Неужели нельзя победить его, неужели оно всесильно, как и та вода, что выхлестнулась из речных берегов и теперь сминает и убивает живое?.. Неужели нет дороги, что привела бы меня, а следом за мной тысячи людей, к Освобождению? Где же истина, где лучезарная, или я так и не приду ни к чему и прежде времени превращусь в часть пространства? Ответьте, о, Боги!..

У Сакия-муни не осталось сил, он упал на землю, но прежде чем упал, вода вокруг него всколыхнулась, точно бы попав под ветер, загудела, захлюпала, завздыхала, начала отступать… Он увидел это и облегченно вздохнул, что-то открылось ему в природе, доброе ли участие к себе, свет ли надежды… Он потерял сознание, было непонятно, что с ним, отчего к нему подходят, прежде чем раствориться в лесу, люди и звери, и всяк испытывает необходимость прикоснуться к нему, медленно и освобождающе дышащему. Но, когда он пришел в себя, точно бы ничего этого не было, однако ж совершенное в ближнем окружении: вырванные с корнем деревья, прибитая к земле мокрая трава, которая никак не расправится и не потянется вверх, а еще воздух, душный и влажный, заметно потяжелевший, — ясно сказало ему, что тут творилось недавно. Сакия-муни, очнувшись, почувствовал в теле странное облегчение, которое если и не отстраняло от трудных раздумий, то как бы отодвигало от них. Он увидел склонившихся над ним Ананду и Сарипутту, Магаллану и Коссану, а чуть в стороне Упали и Белого Гунна. Сделалось неприятно, что они наблюдали за ним в то время, когда он был слаб и беззащитен, но это ощущалось помимо его воли, он вовсе не хотел ни о чем таком думать, а если рождались подобные мысли, то противно его желанию. Но тапасьи ничего не заметили и заговорили о том, сколь благостен его дух, в противном случае, в Урувельском лесу ныне не осталось бы ни одного живого существа. Он долго не мог понять, чего отшельники хотят от него и почему волнуются, не умея сдержать чувств, в конце концов, и он почувствовал волнение, впрочем, легкое и ничем не примечательное, такое, о котором быстро забываешь.

— О, Сакия-муни!.. — восторженно сказал Упали. — Добродетельный и лучший среди нас, ты усмирил реку, и она отступила. Ты помог людям и зверям в Урувельском лесу не поменять свою форму. Ты сделал это, обретя в себе необычайную крепость духа!

— Та крепость от небес!.. — воскликнул Магаллана. — Все, что могу я, ничтожно в сравнении с тем, что в состоянии совершить ты, могущественный! Я преисполнен почтения к тебе и готов следовать, куда ты поведешь нас!

— И я, достигший высшего искусства в истязании своего тела, — сказал Коссана. — И я пойду за тобой хотя бы для этого надо было обрести невидимость среди людей.

Говорила Ананда и Сарипутта, оба были того же мнения, что и тапасьи, лишь Белый Гунн молчал, и Сакия-муни, уже пребывая в твердой памяти, с интересом посмотрел на него и спросил:

— Отчего же ты молчишь, мой друг?

— Я молчу оттого, о, Владыка, познавший тайны ближнего и дальнего мира, вынесший оттуда все, что надобно человеку, и приблизившийся к открытию истины, — не сразу, а после долго раздумья сказал Белый Гунн. — Я молчу оттого, что боюсь за тебя, ослабленного самоистязанием, я боюсь, тебе не хватит сил отыскать тропу, которая привела бы к Освобождению и сделала бы жизнь на земле свободной.

Он замолчал, среди тапасьев поднялся ропот, были слышны презрительные восклицания, обращенные к Белому Гунну, его называли безумцем, осмелившемся говорить о том, чего он не понимает. Отшельники могли обидеть этими словами самого затверделого в униженьях, прошедшего через них, как вода сквозь решето, но Белый Гунн словно бы не слышал ничего и со все возрастающим волнением следил за выражением лица Сакия-муни, которое по первости было хмурое и недовольное, но спустя время морщины на нем разгладились, все же напряженность не исчезла, она смущала Белого Гунна, и он подумал, что зря сказал о том, что тревожило, возможно, он не прав, и чего-то не понимает, и та устраненность, которая живет в тапасьях и ведет по тропе самоистязания, единственно и направлена к истине, и другого пути к ней нет. Ведь и он совсем недавно тоже думал так же, но коль скоро сказал о другом, то не потому, что достиг этого разумом, а потому, что как-то уловил желаемое Сакией-муни… А почему бы и нет? Он давно приучил себя следовать малейшему душевному движению сына царя сакиев, ловить бегущие от него токи и не отрываться от них, не отступать…

Сакия-муни долго находился в раздумье, которое было резкое и сильное. Тапасьи недоумевали, почему Сакия-муни ничего не скажет Белому Гунну, а точно бы согласен с ним.

— Я думал об этом, — наконец, сказал он, обращаясь к Белому Гунну. — Я даже знаю, какие-то мои мысли стали твоими. — Он помедлил. — Я понял, что есть срединный путь, который способен привести к истине.

— Что это за путь? — с ревностью спросил Сарипутта.

Никто из тапасьев и мысленно не осудил его за ревность, хотя всяк почувствовал ее, и они могли спросить про то же, и намеревались спросить, да он опередил их.

Тапасьи ждали ответа, а он молчал, снова ощутил слабость в теле и чуть спустя потерял сознание, а потом увидел рядом все тех же людей, а еще черноволосую девочку, он стал припоминать, где встречал ее, и — вспомнил… Это была дочь пастуха, тот жил в долине близ Урувельского леса и обладал характером мягким и добрым, не однажды пытался помочь Сакию-муни, считая, что он измучен невзгодами, бывало, узнав, где скрывается сын царя сакиев, приносил ему рисовой ли похлебки, кусок ли лепешки, но тот отказывался от подношения, хотя едва держался на ногах.

Сакия-муни подозвал к себе девочку:

— Ты к кому пришла?

Она сказала, что к нему, а еще сказала про отца, который беспокоится за него.

— Я принесла рисовой похлебки, — сказала девочка. — Если ты хочешь, я…

Сакия-муни взял из маленьких рук вырезанную из дерева чашку. Тапасьи сначала с недоумением, спустя немного с раздражением смотрели на него. А он словно бы не замечал этого, подчинялся не тому, что жило в нем, а тому, что существовало вне его, и это подчинение не было в диковинку, и раньше случалось такое, но раньше подчинение наполняло его неизведанной силой, а ныне не было подобного наполнения, зато осознавалось другое, он словно бы нащупал, бредя в темноте, в провальных заболоченных местах тропу и двинулся по ней, еще не зная, что ждет впереди, выйдет ли на сухое или скоро под ногами снова зачавкает тяжелая липкая грязь.

Сакия-муни поел и отставил чашку. Тапасьи поднялись и, ропща, удалились. Белый Гунн опустил голову, растерянность пятнала его лицо.

— Срединный путь уже давно открылся передо мной, — сказал Сакия-муни. — Но я не спешил идти по нему. Ждал, когда наступит время. И время наступило. Если бы это было не так, никто не смог бы столкнуть меня с прежней дороги. Все, что во мне, подобно молодому камню, который растет из земли.

Сакия-муни дал понять, что он сам угадал новую тропу. Белый Гунн почувствовал облегчение, в испятнанном смущением, обожженном солнцем лице засветилось, сказал негромко:

— О, ясноликий, испытавший все броды жизни и приблизившийся к истине, я ухожу, я иду в родную землю, к людям моего племени. Я думал, пребывая здесь, что сначала увижу хотя бы край истины и уж потом отправлюсь в путь. Но этой ночью я услышал слова, донесшиеся издалека, с отчей земли, сказано мне было, что я должен идти… — Он вздохнул: — Я не могу противиться зову предков. Но я знаю, мы еще встретимся, о, равный Богам, и ты откроешь мне дорогу к истине, свет от нее, долгожданный, падет далеко окрест…

Белый Гунн был грустен, и эти слова дались ему с трудом. Ах, если бы он мог не произносить их вовсе! Но тогда нужно было остаться и не подчиниться зову предков, который с недавнего времени сделался настойчив и нетерпелив. Нет, он не мог поступить иначе. Привыкши доверять тому, что на сердце, он не умел поменять в себе, да и не стремился, оберегаемый светом, что неизменно сиял в нем, зажженный в отчем крае. Белый Гунн стал как бы частью того края, хотя уже мало что помнил из прошлого, а точнее, не так, он почти не прибегал к воспоминаниям, прошлое существовало рядом с ним, в нем, не страгиваясь с места и не вызывая в душе ярких, но чаще кратковременных вспышек, все, что было в нем и что не востребовалось ближней жизнью, напоминало лунный свет, истекающий с неба, неубывающий, хотя вдруг и погаснет и ночь покажется непроглядно черной. Но всяк на земле поднявшийся знает о недолготе затемнения и терпелив в ожидании лунного прогляда, а он таки не заставит ждать и растолкает тьму.

— Значит, ты уходишь? — с грустью сказал Сакия-муни. Но грусть не смутила благодетельного душевного мира, что снизошел на тапасью, а как бы вытолкнулась из него, слабая и все в миру принимающая, слитая с ним крепко. — Ты уходишь к своему племени. Значит, так надо. Я прощаюсь с тобой, обретший свою душу, и печалюсь, но печаль моя легка. Я, как и ты, знаю, мы встретимся, и я открою тебе истину.

Белый Гунн ушел. Но у Сакия-муни не зародилось ощущения одиночества: все вокруг, даже и в пространственном отдалении, дышало, двигалось, наполняло собой и деревья… А почему бы и нет? Разве не в их ветвях жили невидимые человеческим глазом духи — бхутта[25]? Он осознавал их присутствие, чувствовал каждое исходящее от них движение, и то удивлялся ему, едва ощутимому, то радовался… Но отмечал и другое, что смущало. Нет-нет да и отмечалась перед глазами претта[26] — духи умерших людей, поменявших форму на что-то невидимое, гнетущее, унижающее сущее. Они имели узкие слезящиеся глаза и длинные красные языки. Духи носились в воздухе, сталкиваясь и ненавидя друг друга и в этой ненависти не умея обрести пресыщенности. Бессмысленные, пустозвонные, ничего не обозначающие в природе, даже тенью нельзя назвать их, чуждые всему живому, они понимали свою отчужденность и, случалось, плакали и стонами и легкими ледяными прикосновениями пугали людей. Вот и теперь они хотели бы вывести Сакию-муни из состояния душевного благодетельного мира, но он, принимая неприютность, оставался безучастен к их стремлению. Он мог бы, пользуясь советами эдуров[27], с кем встречался, когда заходил в селения, прогнать духов смерти, но не желал им зла и не стремился поменять что-то в их непрестанном движении, хотя и бессмысленном, все ж подчиненном чему-то в себе. А скоро и думать забыл о них, вдруг увиделся Мара, Бог разрушения был доволен, и Сакия-муни догадался, отчего?.. Да, конечно же, тот настроил против него тапасьев, и теперь они, бредя в Бенарес по пыльной старой дороге, сурово осуждали его. Сакия-муни, не напрягая ничего в себе, услышал осуждающие голоса, и легкая грусть накатилась на него, но скоро остыла, утянулась в пространство.

Мара заметил грусть в лице у Сакия-муни и подумал, что, наконец-то, взял над ним верх, и в нем, причисленном к лику бессмертных, точно бы в противовес этому причислению, в подавление, все возликовало, и тогда он сделался обыкновенен среди смертных… Случись раньше обнаружить в себе нечто от людей, он возмутился бы и постарался бы избавиться от этого, но теперь как бы ничего не заметил и дал ликованию разрастись… А потом посмотрел на Сакию-муни и не увидел в нем растерянности, и ликование точно бы сморщилось., съежилось, начало усыхать… Все же еще долго он носился в воздухе, ждал, когда Сакию-муни покинет благостное.

Тапасья изредка обращал внимание на Мару, но как на что-то привычное, имеющее быть в пространстве. Да, он знал про ликование Мары, но знал и то, что оно скоро зачахнет. А когда так и произошло, и Мара понял, что ничего не достиг и продвижение смертного к истине не остановлено, больше того, после ухода тапасьев обрело твердость, отчаянье обозначилось в его смутном облике. Сакия-муни ничем не выявил своего удовлетворения, вроде бы ничего не заметил, в душе был тот же мир… Он зрил благодетельную Нирвану, но не что-то в отдельности, а всю ее, огромную и божественную, сияющую и неколебимую, свет от нее рассыпался далеко окрест. Она, пребывающая вне доступных воображению тел и сфер, являла собой абсолютный предел, то есть такое, за чем уже ничего не обозначалось, ничего реального и отмечаемого в деталях. Люди, коль скоро в них жила благодетельность, ясность, очищенность от земного начала, подчиненного времени, им погубляемого и воздвигаемого им же, входили в Нирвану и навсегда исчезали в ней, делались подобны каплям воды в могучем речном потоке. Растворенность в Нирване Сакия-муни принимал как благо, и мысль его, приведшая к этому, словно бы и сама очистилась, подвела к вековечному пределу, за которым всякое объяснение невозможно, и — отступила, отнюдь не смятенная и как бы даже удовлетворенная. Эта, уже неземная, а вместе и другие мысли, хотя и не вознесшиеся высоко, как бы приподняли Сакию-муни над жизнью, и уже отсюда, с высоты, сделавшись не только то, что он был в понимании людей, а еще и частью пространства, он увидел, что человек, если, конечно, все разбуженное в нем душевной силой подвинуто к этому, в состоянии проникать, изглубясь, не только в чувственную сферу и сферу форм, а и в ту, которая не имеет форм и является небесным сознанием. Это сознание ныне жило в нем и влекло неведомыми дорогами. Именно ему он обязан тем, что в небесном пространстве разглядел сияющее колесо, которое переливалось всеми мыслимыми цветами и оттенками и было огромно и наблюдаемо им с восторгом, впрочем, спокойным и ничего не меняющим в душевном состоянии, приемлющим лишь сладостное и примиренное с жизнью. Это было колесо Закона, который непременно откроет он. Ступица в колесе сделана из сапфира, а обод из коралла и серебра, спицы из драгоценных камней, переливающихся подобно солнечным лучам. Колесо выплыло из Восточного Океана и было точно вторая луна. При его движении звучала нигде прежде не слышанная музыка. Впрочем, незнакомость не удивляла, у Сакии-муни возникло такое чувство, что она раньше жила в нем, в душе, только он не умел уловить ее, да, да, что-то от этой музыки и раньше касалось его слуха, но иначе, не в полной мере… У него росла уверенность, что он отыщет истину, и ныне ускользающее от него стремление к освобождению от страданий будет удовлетворено, и всяк на земле живущий откроет в себе кладезь, свет изливающий.

Сакия-муни находился в созерцании несвычного со здешним миром, для этого ему не надо было готовить себя подобно другим тапасьям. Он не выбирал тему для размышления, не следил за своим дыханием, не знал, ровное оно, нет ли, колеблемое ли чем-нибудь, не искал в себе дружелюбия к людям, сострадания к слабым, это предполагалось в нем заранее, все было подчинено одному, что сказало бы о торжестве истины. Его еще не осияло Просветление, но он знал, что приближается к нему. Знание радовало, надежда крепла… Духовное прозрение, что снизошло на него, являлось степенью к просветлению, он понимал это и, легши на землю, смотрел на небо, и все, упадающее со светлозоревого, воспринимал как из собственной души исходящее. Он не делал разницы между собой и природой, как бы соединил в душе то и другое, и теперь не был что-то одно, а все: земля и небо, и то, что на земле, и то, что на небе. И, когда заметил на небе большую черную птицу (Если долго смотреть на нее, казалось, она в состоянии заслонить солнечный свет и отодвинуть в сторону колесо Закона), он не стал гадать, что это за птица, а принял за часть сущего, и мысленно сказал про свое предощущение, и она поняла его. Птица и вправду уловила токи, идущие от Сакия-муни, и подчинилась им и обрела способность пускай не так сильно чувствовать то же, что и человек… И была довольна. Такая возможность представлялась ей нечасто, но необыкновенной она не являлась, хотя так, как теперь, не было раньше с нею. Впрочем, птица еще не научилась сливаться с окружающим миром, и, пускай слабо, помнила, что она птица, а мир так велик… Птица знала, что она от этого мира, им создана и вместила его в себя, мир диковин и добр, и в нем что-то совершается, точно бы готовится к чему-то, быть может, с рождению Освободителя. Быть может…

11

Вчера Суддходана гулял в окрестностях Капилавасту с близкими людьми, вдруг пребывание во дворце сделалось не то чтобы грустно и утомительно, это было бы необъяснимо и в сущности невозможно, рядом с ним постоянно находилась Майя-деви, а как-то неспокойно, потянуло в неведомо какую даль, и он, наверное, велел бы запрячь лошадей и уехал бы, но что-то в нем сказало, что и это не принесет умиротворения. Суддходана промучился до полудня, но так ничего не придумал, а потом, уже пытаясь понять в себе, пошел за город. Он долго бродил лесными тропами, а на сердце все томило и не было края томлению. И тут вдруг чуть в стороне от высоких деревьев, зависших над рекою, он увидел тонконогого оленя, щиплющего траву, остановился, зачарованно глядя на него. Удивило, что олень даже с места не сдвинулся и головы не поднял… Он поднял ее позже, когда Суддходана, устав от неподвижности, сделал шаг-другой по тропе. Олень посмотрел на него и неожиданно, как помнилось царю сакиев, заговорил на странном языке, оттого и странном, что вроде бы звуки чужой речи непонятны, но почему-то западают в душу и можно догадаться, о чем идет речь. Да, конечно же, о Сидхартхе, о сыне его…

И сказал олень круторогий:

— Внемли мне, о, Владыка сакиев, и успокой свое сердце. Сын твой, богоподобный и мудрый, уже приблизился к реке, испив из которой достигнет Берега Истины. И тогда возликует всяк на земле, ныне черпающий из чаши страдания. Я разглядел в твоем сердце томление и поспешил к тебе, чтобы успокоить. И да услышь меня, обращенный к Небу, и возрадуйся!

Олень был ничем не отличаем от своих собратьев, но с утра что-то произошло с ним, и он сделался исполнителем воли Богов и поспешил к царю сакиев. Он был преисполнен гордости, и, когда уверился в том, что Суддходана понял его, во всем существе обозначилось что-то не совсем ему ясное, что-то от стороннего мира, возвысившего его. Олень не знал, кем он был до своего рождения, и считал, что кем-то гонимым и преследуемым, не защищенным от лесного зверя, но теперь ему представилось, что он был другим, однако ж не это определило его состояние, а уверенность, что растеклась по телу и сказала про грядущее перерождение. Ах, как она сладка и приятна, эта уверенность! Наверное, со временем она ослабнет, ужмется, но не исчезнет, даже если лесной зверь настигнет его, остаревшего и тяжелого на ногу, и острые клыки охолодят его горло, вопьются в тело, и обожжет острая жгучая боль, он не успеет увидеть легшее ему впереди, обещаемое жизнью, и тихая покорность судьбе и всесветная терпимость ниспадут на него свыше и примирят с землей.

Суддходана проследил глазами за оленем, за тем, как неторопливо побежал тот, высоко держа голову, изредка оборачиваясь, точно бы намереваясь еще про что-то сказать, но так ничего и не сказал, а может, просто царь сакиев уже был не в состоянии понять, та вдруг озарившая его мимолетность унялась, собственным же разумением он не мог постигнуть протянувшегося от лесного красавца. Суддходана медленно пошел обратно и все думал о встрече с оленем. Сделалось легче, исчезло сердечное томление, а вместе и желание быть подальше от близких людей, которое, впрочем, нельзя было принять за желание в привычном смысле, это было, скорее, стремление осознать, отчего на душе неприютность, откуда она и почему обеспокоила?..

Он шел и думал о Сиддхартхе и знал, что тот достигнет желанного берега и откроется ему истина, сын принесет ее людям, и те пойдут за ним… Он так думал, и не было ничего, что вдруг омрачило бы его мысли. Отступило и то, прежде предполагавшееся им для сына, к примеру, стремление увидеть его воином. Уже после того, как сын покинул дворец и ушел в Урувельские леса, Суддходана не терял надежды, что Сидхартха изуверится в тропе тапасьев и вернется домой. Но вот теперь понял, этого не случится, путь, что избран сыном, хотя и не принимаем царским сердцем, станет для него единственным. Но ныне такая вероятность не вызывала в Суддходане и малого неприятия. Он смирился и нашел подобное смирение естественным.

Суддходана пришел во дворец и сказал Майе-деве о встрече с тонконогим оленем, а еще о том, что услышалось ему… И жена понял его и была довольна.

— Я так и знала, о, мой драгоценный муж, — сказала она. — Сын покинул дворец не по собственному желанию. Боги позвали его. И я счастлива… Суровые испытания не сломили Сиддхартху, и разум его ясен.

Появилась Ясодхара, маленький Рахула семенил за нею, был он похож на отца, хотя не скажешь, в чем выражалась похожесть, не в чем-то отдельно, а как бы во всем сразу, в облике ли, в том ли, как мальчик твердо и вместе осторожно, точно боясь нечаянно раздавить божью тварь, ступал по мраморному полу, в том ли, как держал голову — горделиво, а вместе с покорностью судьбе ли, небу ли, людям ли из ближнего окружения… Ясодхара услышала о Сиддхартхе и, подобно Майе-деви, преисполнилась радости, в глазах у нее точно бы зажглось, свет выплеснулся из них и растекся по дворцу. Так это увиделось Суддходане.

— Я счастлива, — сказала Ясодхара. — Я склоняю голову перед Богами и прошу их, милостивых ко всему на земле восставшему, помочь ему.

Ясодхара, прежде сильно скучавшая, теперь научилась усмирять чувства, скорее, тут ей помогло то, что в сыне она нередко отмечала те черты, что принадлежали мужу. Бывало, смотрела на сына и радовалась, и удивлялась, отыскивая в нем что-то от мужа, и, закрыв глаза, мысленно устремлялась к возлюбленному, и — настигала его, если даже тот не хотел этого и брел по лесной тропе, сильно изменившийся, исхудалый. Она не осмеливалась заговорить с ним, смотрела на него и молчала, казалось, если заговорит с ним, он обидится. Она совсем недавно поняла про свою способность угадывать на расстоянии. Впрочем, эта способность ее касалась только мужа. Ни о чем другом она в сущности не думала и никого, кроме возлюбленного, не хотела видеть. Это ее способность — результат постояний раздумий о супруге. Но была еще и другая причина, отчего чувства в ней обострились, стали как бы всепроникающими. Ее отец, блистательный Дандарани, в стычке с горными племенами, а они опять начали нападать на земли сакиев, позабыв об уговоре, уж так получилось, что прежний их вождь поменял форму, а тот, кто поднялся на его место, не желал подчиняться племенным укрепам и признавал лишь войну, и в добыче, отнятой у противника, находил усладу горячему сердцу, так вот, отец Ясодхары, могущественный Дандарани, был ранен отравленной вражьей стрелой, и, несмотря на ту крепость, что зрилась внем, седоголовом воине, поменял форму, и тело его стало неподвижно и нечувствительно к дыханию жизни, и по прошествии малого времени его, освященного жрецами, отнесли на погребальный костер. Ясодхара была на том месте, и душа ее наполнилась страданием, она долго не могла обрести прежнюю уравновешенность, вдруг просыпалась посреди ночи и видела погребальный костер и… отца. И в душе у нее точно бы обламывалось, уже не понимала себя и не всегда знала про то, что делала. Однажды выбежала из дворца и пошла… Она не знала, куда, и не думала про это, что-то все влекло ее, может, тень отца, а может, другое, но тоже близкое сердцу. Она не заметила, как миновала дворцовые сады и очутилась в глухом тропическом лесу и пошла по едва угадываемой в сырой траве, стремящейся убежать из-под ног, зверьей тропе. Было душно. Она хотела бы остановиться, но что-то мешало. В ночном небе сияло, а здесь, в лесу, сумрак почти не расталкивался, и нужно было привыкнуть к нему, и она скоро привыкла и уже не напрягалась. Она приблизилась к реке и тут остановилась, как бы наткнувшись на незримую преграду, неожиданно образовавшуюся в воздухе, и сразу на сердце опустило, стало легче дышать, от реки тянуло прохладой. Ясодхара опустилась на землю и, свесившись с невысокого красного обрыва, посмотрела в волны реки и увидела незнаемых людей, а еще оленей… Она глядела на них, и у нее росло ощущение, словно бы что-то угрожает им, а потом она вскочила на ноги и крикнула в надежде, что те, в воде, поопасутся, услышав. И правда что… в реке вдруг сделалось кружение, и вовсе не от течения, а как бы от брошенного камня, и те люди, что наблюдались ею, стронулись с места, отступили… Ясодхара понемногу начала приходить в себя, то есть понимать, где она, и от этого понимания сделалось страшно, она даже не знала, в какой стороне царский дворец… Оглянулась, а тут и заметила недалеко от места, где находилась, изготовившегося к прыжку длинноспинного тигра. Попятилась, уже догадываясь о намерении зверя. А спустя немного увидела тот прыжок и… зажмурилась. Она пребывала в страхе, наверное, недолго, но ей показалось, долго. Очень долго. Когда же открыла глаза, обратила внимание, что стоит с вытянутыми вперед руками, а возле нее расхаживает тигр, но никак не подойдет к ней, точно бы что-то сдерживает его. Он рядом, а бессилен причинить ей зло. И тут она поняла, что вокруг нее образовалась стена, напоминающая ту, что не пустила к воде. Откуда ж она появилась? Впрочем, понимание было нестойкое, замешанное на страхе, ведь тигр-то никуда не ушел, он все еще пытался дотянуться до нее.

Но вот наступил момент, когда Ясодхара посмотрела на тигра совершенно спокойно, даже с интересом, и заметила, что зверь стал тыкаться в невидимую преграду, все ж облегченно вздохнула, когда он опустил морду и побрел прочь. Она так подумала, что он устал… А на самом деле было по-другому. Тигр ощутил силу, исходящую от женщины, а точнее, от преграды, что создавала вокруг нее воздушную стену, и вынужден был отступить. И сделал это с тем большей неохотой, что никак не мог определить, откуда та сила и почему оказалась на его тропе?.. Но время спустя он отыскал разгадку происшедшего и уже не испытывал огорчения, и даже был доволен. Он являлся частью природы, но еще и пространства и того, что обитает там и недоступно земному сознанию, а только ощущению, но и оно по прошествии времени растворяется в воздухе и уже нельзя сказать: с ним ли происходило необычное, нет ли?.. Так вот, он ощутил себя частью природы и при этом заметил в себе необычность, но спустя немного все начало убывать, иссякать, и вот уже он не помнил ни о чем и сделался обыкновенный лесной зверь и, почуяв запах оленя, принялся скрадывать его.

Между тем Ясодхара, окончательно опомнившись, пошла ко дворцу, ведомая неясной силой, но думая не о ней и видя совсем не ее, а возлюбленного мужа.

С того дня у нее появилась способность наблюдать все, что протягивалось от Сакия-муни. И она возблагодарила Богов и уж не сказала бы с твердостью, кто она, и возможно ли, что когда-то была отстраненной от царственного мужа. Она уже не умела жить сама по себе, а стала что-то общее с супругом, хотя его не было рядом. Когда думала, она как бы думала не только за себя, но и за мужа, и, коль скоро что-то хотела сделать, то делала и за него. Странно, она вроде бы не жила одна, и скоро это стало для нее привычно, она и скучала меньше и хлопот прибавилось и раздумья ее посветлели.

Что-то подобное, хотя не так жгуче и ярко, испытывали Суддходана и Майя-деви, и они вдруг да и открывали в своей душе нечто от Сиддхартхи, и тогда мысли их обращались в другую сторону. Впрочем, с Суддходаной это происходило реже: дела царства закручивали и уж ни на что не хватало времени. Много беспокойства причиняли набеги горных племен, но еще большую тревогу вызывали действия могущественного соседа — хитроумного царя Магады. И сколько же надо было приложить старания, а то и душевного напряжения, чтобы утихомирить его!.. Впрочем, в последнее время Суддходане стало полегче договориться с ним, появилось чувство, что он не один… Но он не сразу понял, что оберегатель сакиев — Сиддхартха и то, что скрывается за ним… Когда возникло такое осознание, сделалось спокойней. Он и Майе-деви сказал про это, и она улыбнулась и отвечала, что иначе не могло быть, она точно бы знала что-то, о чем Суддходана и не догадывался. Она и вправду уже знала, что Сакия-муни (Брамин Джанга однажды обмолвился, что в Урувельском лесу так зовут Сидхартху) достигнет порога истины, и дивное откроется ему и поведет к Нирване. Все в существе ее, сильное и гибкое, говорило, что так и случится и упадет на землю свет нового Учения, и люди примут его и пойдут за Учителем. О, нередко перед нею во сне, а то и наяву неожиданно высвечивалось видение — будто де по огромной долине, рассекшей надвое ближние горы, шел Учитель в ослепительно желтом одеянии, а следом за ним — тьмы людей, и лица у них были совсем не те, что в жизни, ясные и одухотворенные мыслью, которая хотя и припасена Учителем, но уже сделалась принадлежащей им, точно бы от собственного сердца. Они шли за светлоликим и произносили слова молитвы, и это были удивительные слова, они объединяли людей, облагораживали, возвышали… Майя-деви старалась запомнить их, но, когда вроде бы достигала своего, вдруг ослабевала память и слова утекали, как песок сквозь пальцы. Это огорчало. Но очень скоро она успокаивалась и начинала напряженно следить за Учителем. Странно… Она догадывалась, кто он?.. Но не сразу могла убедиться в своей правоте. И надобно было пройти времени, чтобы она утвердилась в своей догадке и возликовала и отметила в Учителе родные сыновьи черты.

Это происходило с Майей-деви всякий раз, когда открывалось видение, и, в конце концов, она привыкла к этому и даже нашла тут приятное для себя. Ну, разве не приятно узнать в Учителе родные сыновьи черты и радоваться, а перед тем испытывать волнение, впрочем, волнение спокойное, в сущности неизменное в своей невозможности поменяться, которая крепко усвоилась ею?

Майя-деви тоже видела в сыне оберегателя, но оберегателя не только царства, а всего, что живет в людских сердцах и еще не склонилось ко злу. Вначале было обидно, множественность, исходящая от сына, огорчала, она хотела бы, чтобы он уделял больше внимания ей, отцу, но со временем поняла, что он, открыв истину и поведя к ее порогу людей, уже не прежний, хотя в его облике ныне улавливал давнее, дорогое сердцу, он как бы сам стал этой множественностью и, если не растворился в ней, то уже не являл нечто кому-либо принадлежащее, а как бы всем сразу, и тьмы людей были не только его учениками, а и близкими по духу, прилепившимися к его сущности и черпающими из нее для себя и тем как бы ослабляющими его, и ему, чтобы не иссякнуть, выпадало и самому черпать, но уже из пространства, прикипая горячими губами к сущему.

Это соединенность с сущим усматривалась и Суддходаной, бывало он мысленно видел перед собой сына, а еще и то, что стояло за ним и утягивалось в пространство. Не будь этого, царю сакиев было бы легче разговаривать с Сиддхартхой, а так в нем появлялась душевная утесненность, неуверенность. Впрочем, последняя оттого, что ему все время казалось, будто де сыну некогда, у него другие дела, вот когда он сладит с ними, тогда и можно будет обратиться к нему… И часто Суддходана, видя сына, лишь улыбался и смотрел на него, нередко недоступного, созерцающего в себе. И был доволен хотя бы и этим.

Царь сакиев любил ходить по парку один ли, с Майей ли деви, он знал все места, которые были связаны с Сидхартхой, и нередко подолгу задерживался там, и тогда чувство того, что он не один, сын во всем помощник ему, делалось особенно остро и сильно. Больше всего нравилось останавливаться у пруда, где в свое время художник увидел отображение царевича в воде и захотел написать его. Суддходана долго глядел на воду и тоже видел, но чаще не одного Сидхартху, а сущее, исполненное торжества. Он старался понять природу торжества и напрягал все имеющее быть в нем и, в конце концов, узнал, отчего так?.. Но странно, знание не задерживалось в нем, спустя время не мог сказать про него, хотя удовлетворенность на сердце оставалась, как, впрочем, и часть того торжества, словно бы и он тоже осиян был, прикоснувшись к нему.

Осиянность удерживалась в нем долго, нередко наблюдал ее и в Майе-деве, и тогда радость его не знала предела. Воистину от сущего тянется след на землю, и благость дарит ей, и освобожденность от тревог и волнений! Но не закрепляется в людских душах, снова и снова окунается в стылость и хладость мира.

12

Сакия-муни сидел недалеко от реки, под высоким ветвистым деревом, подобрав под себя ноги и точно бы закаменев, до него доносился шум колеблемых волн, если вдруг к ним припадал ветер. Ничто в отшельнике не страгивалось с места, сделавшись неподвижным, и даже в глазах обозначалась упрямая затверделость. День сменялся ночью, и раз, и другой, и третий… а он все сидел и словно бы не знал усталости, хотя это, конечно же, не так, порой нестерпимо хотелось встать и размять члены, но это желание в нем мало что значило, перебиваемое уверенностью, которая была нездешней, отпущенной свыше, он подчинялся ей и находил в этом неизъяснимую сладость. Удивительно все-таки… Придя в утесненное ветвистыми деревами, почти не пропускающее света местечко, именуемое Бодхи-гайя, близ Наранджаны, широко и привольно катящей свои воды, Сакия-муни сразу понял, что оно и потребно теперь ему. Он не мог бы сказать, отчего появилось такое понимание, но уже давно готовился к этому, все в нем, в существе его жило осознанием предстоящего. Когда слух улавливал шум реки, перед мысленным взором Сакия-муни возникало одно и то же видение: будто он не живой человек, а остров, омываемый сильным течением, стремящимся стронуть его с места, захлестнуть темной водой. Однако же река, хотя и быстра, и мощна, не в состоянии тут что-либо поменять, остров все так же неподвижен и устремлен к сущему, да нет, уже не остров, а мудрец, отрешившийся от земных страстей, он омывается мутными потоками жизни, но она бессильна против него, отрекшегося от нее. В обращении к истине, в предчувствии встречи с нею он обрел душевную твердость.

Нередко Сакия-муни мысленно видел огромную, от дерева к дереву, умело и прочно сотканную паутину, в ней запутывалась бабочка или начинала трепыхаться, нечаянно коснувшись ее, большая зеленая муха, и тут же возле них оказывался крутоглазый черный паук с острым хоботком заместо усов и прикипал к ним, пил кровь, а потом уползал в утайное место и затихал… Но ненадолго. Опять страгивался, распустив хоботок. Он был ненасытен и подобен тем человеческим желаниям, что, вытолкнувшись из страсти, вскипают, делаются огромным, ничем не остановимым потоком, который захлестывает жизнь, обращая ее в пытку.

Сакия-муни сидел под деревом, и та несдвигаемость, которая, казалось бы, должна быть утомительной для него, не угнетала, наверное, потому, что обратясь к ней, он тем самым освободился от утомленности от долгих хождений по Урувельскому лесу; несдвигаемость помогала сосредоточивать мысли на чем-то одном, чаще он думал о страданиях, они неизбежны в жизни, именно они в свое время подтолкнули его к поиску истины. А еще он думал о кротости, ее так мало в жизни, точно бы она, травленная желаниями и подчиняющаяся им и исторгающая из себя все новое и новое зло, опасается ее, слабой. Он думал, а что как и вправду кротость есть сосуд добра? Вот дать бы испить из нее людям! Может, тогда что-то поменялось бы в них, восстало бы для истинного своего назначения?.. А в чем же это назначение? Но тут точно бы какая-то преграда вырастала и уж не дотянуться до двери и не открыть ее.

Вдруг появился Мара, да не один, со свитой, с дочерьми-красавицами, подошел к Сакию-муни, сказал:

— Отчего ты не живешь, как все люди? Отчего мучаешь себя и беспокоишь нас, небожителей? Что, в тебе, угнетенном скудным пропитанием и лесной жизнью, угасли желания? Так я помогу воскресить их в твоем сердце! — Мара величественно взмахнул рукой: — Вот они, дочери мои… Бери любую и радуйся жизни!

— Но я не хочу радоваться тому, что приносит страдания, — сказал Сакия-муни и заметил перемену в лице у Мары, оно уже не было гордо и приятно, исказилось, сделалось злым и несущим холод, то же произошло и с дочерьми, и в них совершилась перемена, они утратили свежесть, стали черны и угрюмы, а чуть погодя начали растворяться в воздухе, распыляться, пока не превратились в темные, зависшие над Урувельским лесом, облака, туда же утянулся и Мара.

Но Сакия-муни уже не видел этого, он снова и снова повторял мысленно: «Я не хочу… не хочу… радоваться… страданию…» И вдруг он, как бы осиянный свыше, а может, просто приблизившийся духовной сутью, обостренно воспринимающей и самое неприметное в небесном мире, к высшему осознанию себя в пространстве, узрил за этими словами нечто необыкновенное. И тут же в нем самом произошла необыкновенность, он мог бы сказать про себя, что он уже не есть что-то обращенное лишь к нему, а и другое, соединенное с пространственностью, он уже и не он, а кто-то еще и еще… и так бесконечно, он как бы утянулся в неистребимость и стал окружающим миром, в том мире умещается все живущее и расцветающее, гибнущее и вновь возрождающееся к новой жизни, которая привычно ни к чему не ведет, лишь к перемене формы, и все потому, что в людях утратилась изначальность, слиянность с природой, они отделились от нее и возомнили себя высоко поднявшимися… Впрочем, и раньше они, хотя и были духовно чище, не знали пути к освобождению. Людское невежество в том и заключено, что рождает мысль о своей исключительности, на самом же деле жизнь погружена во тьму незнания и ей надобно выйти из тьмы и облечься в свет разума и кротости. Да, и кротости… Он теперь особенно отчетливо увидел, как мало ее в людской жизни и как она гонима и уничтожаема, и он знал, отчего это, конечно же, оттого, что нет в людях тяги к добру, и она, даже если вдруг и проглянет, чаще утаивается, утемнивается.

Он еще не стал Архатом, одаренным десятью могущественными силами, но потому, что совершалось в нем, чувствовал, он на пути к святости. Мара тоже догадался про это и решил вернуться, и вот уже был возле Сакия-муни, но теперь в облике мудрого старца, сошедшего с небес и вещающего от сердечной участливости к сущему, которое есть все, но вместе ничто, ибо утопающее в небесном синем мраке не есть сам мрак, но и не синева, а нечто составляющее пространство и в то же время отталкивающееся от него, ища освобождения, вещающее про доброе и нежное, ко благу людей склоняемое.

— Ты возродишься Буддой, — говорил Мара, веря в то, что Сакия-муни узнал его. — Ты придешь туда, где ничто не может двигаться, возникнуть или исчезнуть, где ничто не имеет начала и конца, где наступает успокоение. Ты сольешься с природой и уже для определения тебя у людей не найдется слов. Ты растворишься в пространстве и лишь тот, кто остро осознал несчастья мира, сумеет постигнуть тебя, ты уйдешь в Нирвану, и да будет с тобой незыблемость и неколеблемость духа!..

Сакия-муни услышал слова Мары, но к тому времени в нем уже совершилась душевная работа, и он стал Архатом и обрел способность остро сострадать при виде не только людского несчастья, а и невезения мухи, попавшей в паучьи сети. Он сделался сильнее прежнего, терпелив и мужественен, в мыслях появилась ясная сосредоточенность и уже нельзя было ничему извне поколебать их, стронуть с места, коль скоро завладевали им совершенно. Сакия-муни еще ни в чем конкретно не проявил новые свойства души, но знал, что они есть, и уже действовал согласно им: был участлив к тому, что носилось в воздухе, не в состоянии обрести покоя, и хотел бы помочь, а случалось, и помогал мудрым словом.

Сакия-муни легко постигнул то, к чему Мара намеревался пристегнуть его, и отверг притязания Бога разрушения, сказал:

— Да, я стану Буддой, но не войду в Нирвану. Я сделаюсь Учителем и открою людям дорогу к Истине.

Он видел, как исказилось лицо у Мары, тот уже готов был примириться с тем, что один человек на земле откроет осиянное истиной, но не хотел, чтобы этого добились другие, и теперь был разгневан и не сдерживал ярости, та тут же отобразилась в окружающем мире, стало хмуро и ветрено, загудели деревья, и небо точно бы сдвинулось с места и никем не удерживаемое провалилось во тьму. Но и расшевеленная непогодой земля, ею стронутая и колеблемая, со вздыбленной речной гладью, с разбушевавшимися и упавшими на берега темноструйными ручейками, не могла потревожить сердечного движения, которое жило ныне в Сакии-муни. Священное дерево бодхи, под которым он сидел, кренилось, скрипело, и можно было увидеть тут не одно торжество, а и тревогу: а что, если не достанет сил в вековечных корнях, ослабнут и изорвутся точно веревки? Но Сакия-муни знал, этого не случится, хотя Мара и призвал себе в подмогу демонов, при внимательном рассмотрении их тени можно было угадать в развороченной непогодой близи, все носятся, изредка сталкиваются, опять разбегаются… Что они могут, призраки, гонимые ветром?.. Не их теперь время! Он знал это совершенно отчетливо и мысленно тянулся к пространственным далям и видел там множество не имеющих определенной формы сущностей, они пребывали в безначальном волнении, но постепенно обретали недостающее им успокоение, и он говорил как во сне:

— Я возрадуюсь радостью закона, и чувственность никогда не коснется моего ума, обретшего ясность. Людские желания недолговечны и подобны каплям росы на траве, подует ветер, и уж нет их… Я свободен. Я свободен для добра и благости, те, родившиеся во мне мысли перейдут к людям, и в их сердцах станет светло.

Он понял, чтобы подвинуть человека к спасению, надо сделать свободным его ум, только тогда будут возможны дивные видения земной пространственности, которая есть часть сущего, а может, и другой пространственности, вмещающей в себя божественные небеса, место обитания святых духов. Углубленность в дали, откуда льется в людские души свет и радость, но зачастую не только это, а и высшее проявление вселенского духа, принесет успокоение сладостное, ни к чему не подталкиваемое, ничего не касаемое, само в себе нашедшее умиротворенность и подтянувшееся к тихому угасанию всякой от природы ли, от человека ли земнорожденной энергии. Сакия-муни и раньше умел раздваиваться, в одно и то же время дух его пребывал в межзвездии или в другом месте и находился в теле и управлял им, отчетливо видел совершаемое вблизи. Но прежде для раздвоения ему надо было напрягаться, отыскивать в себе божественное начало. А теперь, он чувствовал, отпала необходимость в напряжении, он стал Архатом и его божественное «я», то есть то личностное, что составляло понятие его как человека, обрело иное свойство, сделалось слиянно с сущим, как если бы им и было, все в нем получило возможность одновременного видения дальних и ближних миров, того, что находилось в постоянном волнении и еще не приблизилось к абсолютному покою, а чаще даже не несло в себе необходимости этого. Впрочем, перед мысленным взором Сакия-муни иногда всплывали и те сущности, которые уже имели понятие о Нирване, хотя и слабое и отдаленно приближенное к истине. Нирвана не была мертвой пустыней, несла в себе почти неприметную активность при соединении с мировым пространством, сопричастность с сущим, от нее рождалась успокоенность, разлитая окрест.

Сакия-муни сидел под деревом бодхи, и дух его витал далеко, а тело оставалось на земле и было, как прежде, сурово и неподвижно, глаза горели… Но это не привычный для мирской жизни огонь, а свет, устремленный к небу и породненный с ним, уже заблиставшем на ближнем горизонте немеркнущими в предутрии бледно-синими звездами. Тот свет рожден душой Сакия-муни, и оттого мягок и ясен, и, коль скоро можно было бы прикоснуться к нему, всяк почувствовал бы тепло от него исходящее.

Благодетельный мир снизошел на Архата, в том мире взблескивала озаренность и лучистая, от солнца отколовшаяся ясность. Все в нем вдруг как бы поменялось, сделалось не ему принадлежаще, а может, не так, принадлежаще ему, но еще и другим мирам, вселенскому свету, внесшему в душу благость. Благость широко разлита в нем, там уже ничего нету, лишь тяга к свету, к добру. Все отколовшееся от этого и прежде вызываемое чувствами теперь отдалилось. Он понял, что окончательно приблизился к Порогу Просветления и вот-вот перешагнет его… Надо уметь совершить тот шаг, не оступиться, не ослепнуть от божественного сияния и открыться ему совершенно, как если бы уже ничего в Архате не было, а лишь это, способное вместить нездешний свет. И он сделал тот шаг. Он понял это, когда с необыкновенной ясностью увидел свою жизнь, и не разрозненными кусками, а единую, тесно сплетенную, всю сразу. Вот он еще мальчик, мать ведет его по саду, он оглядывает деревья, неколеблемую воду пруда и удивляется и спрашивает, отчего такая неколеблемость и почему ее нету в деревьях, кроны все пошевеливаются, пошевеливаются, и неприятно смотреть на них, в голове тоже начинается кружение. Он спрашивает, а мать не знает, что ответить, и он замолкает. А вот он, повзрослевший, смотрит на небо и звезды, спрашивает у отца, отчего те так близко, а никто из людей не стремится достигнуть их, царь сакиев смущен, не умеет ответить, сын почувствовал это и, пожалуй, впервые в нем шевельнулась обеспокоенность, он увидел людское незнание, оно смутило, уже тогда в нем пробуждалось сознание того, что невежество есть зло, и это зло не всегда одолимо. Однако надо было пройти через многое, прежде чем такое сознание стало твердо.

Сакия-муни сидел под деревом бодхи и спокойно, с достоинством ощущал в себе Просветление, которое, впрочем, спустя немного стало принадлежаще и тому клочку земли, где ясноликий пребывал, а еще реке, неспешно проталкивающей замутненные воды к недальнему уже океану, и небу, и всему, что на нем, просторном, иссиня-бледном… Вся жизнь его наблюдалась Сакией-муни, ничто не могло укрыться, не обратив на себя его внимания, и малость отчетливо обозначалась в сознании и предполагала другую такую же, и третью… И все они, соединившись, походили на живую цепь, в ней нет ничего лишнего, убери звено, и цепь рассыплется и уже не соберешь ее, блестящую и звонкую. Это в его жизни. Но еще им ощущалась всеобщая связь между людьми и мирами, что наблюдаемы человеческим глазом, и теми, что недосягаемы и умом сильным, зорким. Вселенная открылась ему и была понятна как собственная ладонь, можно посмотреть на нее и, зная про извивы и уклонения, сказать, откуда она, великая, и что ее мучает, не дает покоя? А то, что так и есть, заметно было хотя бы по тому, как в изглубленном смиренном небе вдруг замечались серогривые облака, обламывали друг друга, выталкивали… В небе жила неостановимая, все на пути сминающая быстротечность, а еще безмерная, постоянно изливающая из себя, однако ж не сделавшаяся меньше и не так поспешна текучесть, не было нигде покоя, в самых дальних мирах ощущалась наполненность тревогой, она была бесконечна, всех сцепляла, происходила от чего-то и что-то рождала, от бесконечности поднимался яростный порыв, управляющий людьми и другими живыми существами, как если бы они были глиной в его руках. Порыв никому не подчинялся, носился между мирами, горе и боль плодил неистово, делал неизбывным страдание, ему одному и поклонялся…

Сказал Сакия-муни:

— Вот он, мучитель мира! Вот он, строитель дома, в нем одни несчастья, друг от друга рождаемые, от тесноты и своеволия наполняемые новой силой! Это тришна — жажда жизни, она в каждом существе, она толкает к желаниям, наполняет ими, жадными до сущего, в погубление отпущенными Земле злой волей Мары. Тришна возмущает мировой покой, не дает ему устояться, ощутить свою необыкновенность и святость. Она вновь и вновь возрождает жизнь, подобную грязному речному течению. Та жизнь в сущности уже избыла себя и не нужна потянувшемуся к ней.

И еще сказал Сакия-муни, обретя необычное для прежнего времени, а теперь естественное для него знание:

— Причина страдания в теле, в подчинении ему, жаждущему жизни и не умеющему утолить эту жажду. Но, если бы кто-нибудь спросил, отчего тело завладело этими свойствами? — я ответил бы, от предыдущей жизни, от действий, что таились в прошлом, но там не остались и потянулись к нам. Предвижу вопрос: а действия откуда?.. Отвечаю: от страсти. А страсть откуда? От гордости… А гордость? Где причина ее, своевольной? В неумении размышлять, а это от невежества, от темноты в душе… И нужно, чтобы она осветилась знанием. Тут исток реки мудрости, благости и доброты. Еще мала река, но минет время, и она станет полноводной и всяк прикоснется губами к живой воде.

Сакия-муни сидел под деревом бодхи, но так принялось бы лишь не умеющим увидеть то, за земной чертой, зримое Просветленным и теми, в ком живо воображение, отталкивающееся от его земной сути, однако ж не так сурово, чтобы уничтожить ее совершенно, взявшее и от нее, грешной, да, так принялось бы многими, лишенными воображения, а на самом деле Сакия-муни уже не пребывал на этом месте, дух его витал далеко отсюда, был вездесущ и не отыскалось ему равного в видимом пространстве, и сияла мысль, она угадывала те, единственные слова, что могли бы отобразить истину.

Сказал Сакия-муни:

— Да, в жизни много страданий, они следствие того, что человек рождается и теряет форму, но он не исчезает, через какое-то время опять появляется, хотя и в другом обличье и с другими чувствами. Одно неизменно — человек снова и снова пьет из чаши страданий. Причина этого в людском невежестве, в стремлении иметь все, чтобы скрасить земное существование, в жажде самовыражения, которая рушит связи с мирами, делает человека чуждым сущему. Одни страдания рождают другие, и так без конца… Но цепь земных перевоплощений можно оборвать, и я открываю людям такую возможность. Я говорю: вам надо просветить свой дух, очистить сознание от зла, вывести из тьмы невежества… Я говорю про тот путь, что светел и прям и ведет к прекращению страданий, а в конечном счете, к Нирване.

Сакия-муни был полон торжества, четыре благородные истины, которые он подарил людям, станут надобны земле, свет от них ярок и негасим и, подобно солнечному лучу, всепроникающ. Но знал не только он, а и все в природе живое и трепетное почувствовало грядущее освобождение от тревог и волнений, от того, что рождается жизнью, но служит не во благо ей, а в унижение высшей ее сущности, и потянулось к Просветленному, единственно в нем ища спасения и конечное освобождение от неустройства мира.

13

Он стал Татхагатой[28], в совершенстве постигшем все, обитающее в мирах с разной сущностью и устремленностью, углубленное ли в себя, обращенное ли к пространству, ему лишь открытое и в нем нашедшее отображение, а может, и не ему, но еще и небесной силе, что укрепляется в сущем, им одухотворяется и возвеличивается. Он сделался Татхагатой и теперь не принадлежал отцу и матери, жене и сыну, одному ли какому-то роду, но всем на земле живущим, а еще видимому и невидимому миру. Он чувствовал в теле необычайную силу, и это могло бы дать ощущение своей исключительности, когда бы осознавал себя отдаленным от сущего. Но у него не было такого понимания, совсем другое, он как бы сам являлся сущим и был в состоянии помочь слабому и беззащитному, оттого и сказал себе, что не уйдет прежде времени в Нирвану, а станет Бодхисаттвой, то есть тем, кто ходит по земле и несет свет людям. Когда у него возникла эта мысль, он помнит, в природе оживилось, всколыхнулось, уже не было так устойчиво и гнетуще знойно, а и в ночи посветлело. Татхагата не мог бы сказать, от него ли исходит свет, от пространства ли, но в любом случае и тут обозначалась четко улавливаемая им соединенность. И, почувствовав ее, он понял, что и нескончаемость пространства вмещается в нем и уже нет никакой загадки в ней, она была его душа, и она устремилась к людям, намереваясь запустить Колесо открытого им Закона. Но сначала она выдержала еще одну схватку с Марой. Сладкозвучен был Бог разрушения и не сразу определился его голос в сыгрываемой природой обволакивающе легкой, почти прозрачной мелодии, и, кажется, можно было нащупать ее руками, так близка она оказалась чему-то затвердело стойкому и быстрому, слышимому далеко окрест. Все же спустя время Татхагата уловил голос, чуждый природной мелодии, которая от доброты душевной, от радости, что открылся одному из людей извечно пребывавший во тьме веков Закон, обозначаемый в небе огненно горящим Колесом. В этом голосе, выталкивающем из себя что-то мягкое и напевное, на первый слух, не было ничего злое намерение скрывающего, а при желании представлялась возможность услышать как бы от доброты отсекаемое, да вот странно, в этой доброте проглядывала откровенная холодность.

Говорил голос:

— Воистину ты Будда, и ты открыл дорогу в Нирвану. Я думаю, ты войдешь в нее и обретешь все, к чему стремился. Тебя должно греть чувство, что ты первый… что ты один… Все на земле и в небе будет осиянно твоим духом. Ты сама сущность… Ты пространство, ты в сердце каждого и точно бы ему одному принадлежащее. Но ты и во всех сразу. К постижению твоему будут стремиться, но никто не обретет желанного.

Отвечал Татхагата:

— Да, я сущее. Да, я пространство. Да, дух мой достоин постижения. Но я не исчезну в Нирване. Я буду с людьми, погрязшими в грехе, утерявшими в себе свет неба. Я стану для них этим светом. Люди не утратят связи со мной и в их душах когда-нибудь возгорится свет неба.

Неспокойно сделалось в окружающем пространстве после слов Татхагаты. Мара потерял надежду оттеснить Просветленного, увести из жизни, не дать новому учению, измельчаясь, подобно бесчисленным ручейкам, отделившимся от могучей реки, разбежаться по земле, чтоб всяк на ней имел возможность испить из него, это вконец разгневало Мару, он уже не сдерживался и обрушил на сущее ненависть, но то, лишь слегка поколебавшись, очень быстро обрело прежнюю устойчивость. А Мара исчез, словно бы и не было его вовсе, а было что-то другое, скорее, тень его…

Татхагата поднялся с земли, долго смотрел на дерево Бодхи, стараясь запомнить и малую сухую ветку, колеблемую ветром, с четко выписанным узором на листе, способным обозначать все, что пожелал бы смотрящий снизу, и старый, заматерелый, еще крепкий ствол, защищенный толстой серой корой, которая местами потрескалась. Татхагата закрыл глаза, созерцая в себе, и вот уже и он сам был еще и старым деревом, оно жило в существе его, хотя и отличалось малостью в сравнении со своим земным отображением. Но вот Татхагата открыл глаза и пошел… Деревья, прежде нависавшие стеной, которую нельзя было отодвинуть, теперь охотно пропустили Просветленного, и глухие заболотины тут же усыхали, едва нога его ступала на сырое место. Над головой Татхагаты кружили сребротелые птицы, и нельзя было сказать, что это за птицы, точно бы неземные, а принадлежащие иным мирам и отпущены оттуда по случаю появления Будды. Случалось, звери, выбежав из лесу, зачарованно смотрели на Просветленного, и не скоро еще страгивались с места. Однажды и Татхагата остановился, он вдруг подумал о страых мудрецах Аллари и Уддалаки, которые были в свое время близки ему.

— Хорошо бы встретиться с ними, — сказал он. — И поведать о Просветлении…

Но знал, что встреча не возможна, бывшее ныне в нем и осветившее отвечало, что их уже нет на земле, они поменяли форму.

— Ну, что ж, — сказал Татхагата. — Я все равно пойду в долину, где они жили. Я погляжу на дела, освященные их духом, и на людей, что были рядом, когда они жили… Я сделаю так потому, что это надобно тем, кто увидит лик мой.

И он побывал в той долине, она стала еще просторней и солнечней, точно бы от нее излился свет души. Он шел по земле, и те, кто встречался с ним, замечали тихий и спокойный, словно бы неземной восторг в его лице, и невольно останавливались и долго, с восхищением, как бы перешедшим от Татхагаты, смотрели вослед ему. Однажды он повстречал старого голого человека, тот словно бы не догадывался о своей наготе, да и люди почти не обращали на нее внимания, она была как бы частью земли, принадлежала ей и ею же облагораживалась, вот упади голый человек на землю и сразу же сделается неприметен, уподоблен ей, горемычной, и люди будут идти мимо и, хотя обратят внимание на черный бугорок, все ж пройдут, не останавливаясь, спеша по своим делам. И этот человек был удивлен, заметив в лице у Татхагаты божественный свет. Свет рассыпался окрест и все менял в природе, и она уже не была так мрачна, и, чувствуя, как в нем что-то вдруг воссияло, тихое и сладостное, умиротворяющее, блаженство и покой сулящее, спросил:

— Откуда твоя радость, которая передается людям, зверям, природе, всему вокруг легшему?..

Аскет замолчал, было ощущение, что ему не хочется этого знать, на сердце спокойно и несуетно, ах, сколько же он стремился к этому, но так и не отыскал дороги к истине, которая одна способна привести к блаженству.

— Я победил Мару и тех, кто подчинился ему, — сказал Татхагата. — И стал свободен в своих намерениях и поступках, и в душе сделалось свободно от загрязнений. Я все отринул, и желания теперь не властны надо мной. Я поднялся над мирами, и дух мой пребывает в разных частях света. Я вижу людей, которые страдают и не знают покоя. Я иду к ним с убеждением, что они поверят моему слову и примут из моих рук истину. Никто не помогал мне, я все обрел сам. Кого я назову учителем?.. Я провидел то, к чему стремились многие, и обрел Просветление. Я направляюсь в Бенарес и хочу, чтобы люди услышали меня и пришли в царство Правды.

— Так ты святой Джинна?..

— Да… Я стал архатом, но это не значит, что я так и пребуду вознесшимся над людьми. Нет… Я старший среди них благодаря тому, что мне открылась истина. Я отличаюсь от людского племени не больше, чем птенец, вылупившийся первым, отличается от тех, кто появился на свет позже.

Татхагата попрощался с аскетом и пошел дальше, а скоро он был в городе, ходил от дома к дому, скорбно величественный и усталый, однако ж усталость как бы не замечалась, он весь светился, и было свечение спокойное и уверенное. В руке он держал чашу для подаяний, изредка протягивал ее людям, и те не отказывали в милостыне, всяк встречавший думал не о ней, а о человеке с чашей для подаяний, было в нем что-то миру сему не принадлежащее, что-то от пространства, нависшего над землей, огромного и загадочного.

Татхагата подошел к парку Ришипатана, где, спрятавшись от солнца под разлапистыми ветвями жамбу, сидели Сарипутта и Магаллана, Коссана и Упали, Ананда. Они почувствовали его приближение и забеспокоились, вдруг иной из них, сердясь на Возвышенного, говорил со страстью в голосе, про которую не желал бы знать, но она утесняла все в нем и проступала, подобно краске на ткани:

— Мы не приветим отступившего от аскезы и даже при виде его не поднимемся с земли.

— Да, да… Так!.. — охотно соглашался другой. — И чашу с подаянием не возьмем из рук уклонившегося от тропы тапасьев.

— И не подадим воды для омовения ног! — воскликнул третий, забыв о своем призвании в миру, которое лишь тогда и возвеличивало, если пребывало в спокойствии.

Но по мере того, как Татхагата приближался к ним, настроение тапасьев менялось, они начинали чувствовать себя подобно птицам, не по своей воле оказавшемся в клетке, возможно, и это стерпелось бы, да вдруг под донцем клетки зажегся огонь, и делался все жарче. А когда стало невмоготу терпеть пытку огнем, тапасьи, все пятеро, поднялись с земли и заспешили навстречу Татхагате. Один из них взял у него чашу с подаянием, склонившись пред Сиятельным, второй предложил место под деревом, третий побежал за водой для омовения ног Просветленного.

Они не хотели бы этого, но что-то, исходящее от Татхагаты, от желтого рубища, которое было на нем, от деревянной чаши, заставляло их поступать противно недавнему намерению, они изредка обращались к нему, и их обращение было мягкое и почтительное, все же же Татхагата сказал с укором:

— О, тапасьи, не называйте меня своим другом. Я Будда… Откройте уши и слушайте. Я нашел путь к освобождению от страданий. Я открыл новое учение. Если вы последуете за мной, получите то, ради чего благородные юноши уходят из родного дома.

Коссана вздохнул, сказал негромко:

— Но, Благодатный… Как же ты мог достичь совершенства, если отказался истязать тело и свернул с тягостного пути и дал себе послабление? Можно ли, отрекшись от сурового воздержания, отыскать дорогу к созерцанию?

Татхагата закрыл глаза и точно бы наяву увидел недавно происходившее с ним, он увидел себя сидящим под деревом Бодхи и постепенно пребывающим на четырех стадиях медитации, а еще и то, что открылось ему, чудодейственное, несущее спокойствие и отраду.

— Существуют две крайности, о, тапасьи, от них следует держаться подальше тем, кто ведет духовную жизнь. Что это за крайности? А вот они… Первая от жажды удовольствий. Надо ли утолять ее и жить, преисполнясь веселья? Благородно ли, не противно ли это разуму человека?.. — Татхагата помедлил, внимательно посмотрел на отшельников, продолжал: — Другая же крайность от стремления умерщвлять собственную плоть. Это и печально и тщетно и ведет лишь к перемене формы и еще к одному перерождению, не прекращая их потока, упрямого и нескончаемого.

Риши слушали Татхагату, еще не понимая, но уже начиная сознавать его силу и убежденность, которые снизошли с небес и возвысили вчера еще человека, сделали приближенным к Богам. Впрочем, уже было видно, что он и тут не почувствовал себя в утеснении от обильно рассеянной небесной благодати и райской неги.

Но не только риши слушали Татхагату, а и два легконогих оленя, те стояли за невысокой темнолистой стеной молодых деревьев, и то, что рождалось в них, было как бы в утверждение оленьей жизни, а еще и обещание иной, более благополучной жизни, а может, просто пребывания в неземной удаленности, тихое, ни к чему не влекущее, спокойное и сладостное, от усмирения прежней своей сущности, за которой ничего не стояло, лишь к благости утекающая пустота.

— Но есть путь, и я открыл его, пролегающий посередине, срединный путь ведет к покою, к Просветлению, к Нирване. В нем восемь ветвей, вот они: чистая, ничем не запятнанная вера, чистая память, чистые размышления, чистая устремленность к истине, ни к чему дурному не влекущая речь, чистое желание, чистое, к добру направляемое действие…

Татхагата замолчал. Слышно было, как шумят деревья и шелестит трава, раздвигаемая слабым, лишь по низу, ветром. Но постепенно шевеление, происходящее в природе, усиливалось, пока не сделалось приметным и близ Благодатного пребывающим. А потом земля задрожала, это когда Татхагата сказал, что отныне для него закончился бесконечный поток перерождений, он достиг такого состояния, когда не определишь, что он есть на самом деле: сущее ли, человек ли, впитавший в себя сущее?.. Земля задрожала, и можно было подумать, что могучие Боги расшевелили ее, спустившись сверху. А это и на самом деле было так, и без душевного напряжения можно было разглядеть дэвов, они сидели и слушали Татхагату и не смели поменять место, чтобы не упустить чего-либо из его слов. Они лучше людей понимали, что стали свидетелями события удивительного и присутствуют при том, как приводится в действие Колесо Дхаммы[29], учения, которое попадет в разные страны и сделается необходимым всем людям. Дэвы были довольны, что Колесо Дхаммы начало свой путь в священном городе Бенаресе. Впрочем, могло ли случиться иначе?.. Нет на земле другого города, где бы так свободно чувствовали себя аскеты и мудрецы, где бы подолгу оставались в суровой неподвижности созерцатели, невозмутимые подобно каменным ликам, вознесшие руки к небу или опустившие долу глаза, да так и замершие, отринувшие все способное вывести их из этого душевного состояния, где бы так могуче и спокойно текли священные воды Ганга, а на берегу горели умиротворенные и не страдание предрекающие, а счастливое освобождение, погребальные костры… Дэвы знали, именно тут могло быть услышано святое слово о жажде бытия как о корне страдания, о Нирване, как о чудной планете, где пышно расцвели доброта и мудрость.

— Вот, о, тапасьи, благородная истина о страдании, — сказал Татхагата, отодвинув от себя видения мира, которые жили в нем и были частью его существа. — Рождение есть страдание, старость есть страдание, болезнь есть страдание, смерть есть страдание, пребывание с немилым есть страдание. Словом, вся пятеричная привязанность к земному началу есть страдание.

Он говорил, и перед теми, кто слушал его, перед людьми и оленями, перед небожителями вставала их жизнь, и теперь она была другая, сильно отличаемая от прежней, она как бы вся оказалась соткана из желаний, и трудно было отделить от нее хотя бы слабую нить, столь крепка в своей однородности ткань… Особенно неспокойно сделалось людям, всяк из них понимал, что и рождением он обязан удовлетворению желания, и не было ничего свободного от этого чувства, а рядом с ним непременно отмечалось страдание, бесконечное и не прекращаемое ни на мгновение и подобное все сокрушающему на своем пути водному, павшему с гор потоку. Ребенок рождается в муках, в муках умирает седоголовый старец, и меж этими свершениями пролегло множество других, тоже отмеченных мучениями. Люди знали о них больше кого-либо другого, и оттого пребывали в сильном смущении и спрашивали с тревогой: «А что же есть жизнь? Зачем она, коль скоро приносит одни страдания? Где край их?.».

— Вот, о, тапасьи, благороднаяистина о происхождении страданий. Они от Тришны, от жажды существования, от жажды беспрерывных удовольствий… К чему ведет Тришна? От рождения к рождению, к ложной, ни к чему в сущем не обращенной радости, за которой несчастье.

Так ли?.. Странно, что подобного вопроса даже не вставало перед небожителями и людьми. Впрочем, отчего же странно?.. Те, кто слушал Татхагату, понимали, что это действительно так, не однажды им приходило в голову нечто подобное, но не сделавшееся правдой, и лишь теперь то, и раньше отмечаемое, обрело, укрепившись, силу и, подтверждаемое словами Татхагаты, упрочнялось в душе.

— Вот, о почтенные, благородная истина об уничтожении страданий, о пути который ведет к этому. Это поистине путь восьми ветвей, он включает в себя правые взгляды, правую решимость, правую речь, правое поведение, правый образ жизни, правое усилие, правое направление мысли, правое созерцание… Когда я открыл это, тихий покой сделался во мне, а Просветление все углублялось, иные миры вставали передо мною, и были они не то чтобы неотрывны друг от друга, а как бы сознавали свою соединенность и находили в ней удовлетворение, вместе с тем и понимание скорого освобождения от зла. Мое учение — вот ариаднова нить, держась за нее, люди выберутся из глухого лабиринта и приблизятся к четырем благородным истинам — арья сатьи…

Он говорил, и те, кто слушал, были зачарованы мыслью, что обозначалась за мягко упадающими словами, тапасьи верили ему, хотя вначале в них что-то вроде бы противилось, они видели перед собой человека, который прошел через все, и через чувственные удовольствия, но не покорился им, и через искания и смятение ума, познавшего многое и ни в чем не нашедшего того, что привело бы к спасению, и через отречение от своей сущности, и через истязания собственного тела, которое было жестоко и беспощадно. Он прошел через все, и он признавался слушателями достойным открытия. Они смотрели на него, близкого им и в то же время уже отодвинувшегося от них, ярко отмеченного верхним сиянием, как если бы он был солнцем, а они землей.

— Ты никогда не говорил так, о, господин! — сказал Ананда. — Ты воистину само совершенство! Ты Татхагата, ты Будда! Спаси нас, Учитель!..

И все, кто был возле Татхагаты, воскликнули, подчиняясь тому, что на сердце:

— Спаси! Спаси! Спаси!..

Часть третья ТАТХАГАТА

1

В середине месяца посона Татхагата в сопровождении учеников пришел в царство Магады. Он выбрал пальмовый грот местом своего пребывания. Тут было сумрачно и спокойно, солнечные лучи не проникали сквозь темные камни, дышалось здесь не очень легко, отмечалась подземная утесненность и в воздухе что-то удавливалось, словно бы и в пространстве ощущалась теснота, и этого не могли не почувствовать пришедшие с Просветленным, в особенности Девадатта, двоюродный брат Татхагаты, присоединившийся к ученикам его. Беспокойство истачивало сердце Девадатты, он покинул родную землю и польстился на призрачное, поддавшись людским толкам, разбежавшимся от селения к селению, от дома к дому и толкующим о рождении Будды в глухом Урувельском лесу. Впрочем, что есть призрачность? Ему ли не знать про нее, легковерную?.. Вроде бы она улавливается каждым нервом в теле, но вот уже нет ничего, и никто не скажет, являлась ли она в людское неугомонье или помнилось, что являлась? Девадатта легко отделался бы от нее при необходимости, не она главная причина беспокойства, а то, что слух не по ветру пущен. Верно что, не по ветру, сиятельный Будда сошел к людям, и отныне они не брошены посреди жестокого мира, а при надобности отыщут поддержку и усладу в Божественном, прильнув к его одеждам и услышав мягкий, к доброте обращенный голос. Будда явился на белый свет в облике Сидхартхи, Готамы, Сакия-муни… Девадатта не мог скрыть удивления, а потом и растерянности, и все в нем точно бы смялось, сделалось сдавленно, случалось, он забывал о себе совершенно и с напряженным вниманием наблюдал за Татхагатой и отмечал в нем чуждое родственному началу, возвышающее его над людьми. Вдруг да и говорил Татхагата, обращаясь к ученикам:

— Кто думает о любви к людям, к земле и ко всему, что взращено на ней, тот следует моему учению, любовь есть то, что единственно сравнимо с сиянием звезд.

Девадатта догадывался, это не только слова, что-то в нем подсказывало: любовь самого Будды подобна огромному потоку, скатившемуся с гор, никакая ненависть не способна угасить ее, она пробьется через нее словно солнечный луч, проталкивающийся сквозь тучи.

— Что бы ни говорили о нас, о, мои ученики, справедливо, нет ли, умно или глупо, с участливостью в голосе или с неприязнью, оставайтесь спокойными и ваш ум не помутит злость. Незапятнанность — вот свойство его, вот чистота… Плохое слово да не осквернит ваших уст. Умейте сострадать и тому, кто суров и зол, окружите такого человека любовью, пусть она будет видна ему. Научившись уважать других, вы научитесь уважать себя, и тогда станет изливаться из вас доброта на все четыре стороны, она достигнет и небес. Подобно матери, оберегающей ребенка, лелейте любовь к сущему, она от мира и быть ей вечну.

Девадатта чувствовал, высоко место, занимаемое Татхагатой среди людей, и это угнетало, нет, не то, чтобы сознательно он выталкивал из груди неприязнь к нему, все же она не угасала, не подчиняемая ему, а точно бы существующая рядом с ним, сопровождающая его, и даже становилась со временем все больше. Это и плохо, неприязнь утомляла, порою Девадатта и хотел бы забыть о ней, но не удавалось, думал, что без нее он не будет похож на себя, станет что-то другое, а вовсе не Девадатта, кому совсем не к лицу желтое одеяние, сказано было кем-то из тапасьев, что он возле монахов точно бы счужа и подобен ветке не с этого дерева… Наверное, так и есть, нет в глазах у него покоя, нередко проглядывало в них что-то упрямое от мира сего, не от того, дальнего, горнего… И сила в его теле не искоренилась, не смирилась с покоем, она живая, испятнанная желаниями, уж он-то сам знает, его не обманешь…

Не обманешь и Татхагату. Он видел то, чего не знал Девадатта, прозревал его в ближнем времени, когда тот сделается отступником от Дхаммы, подымет слово против Учителя и в возвеличивании себя отыщет усладу, которая, впрочем, не станет долгой, умнется, подвинет его к пропасти…

Татхагата сидел, выбрав из сорока поз, которыми часто пользовался, приятную ему, называемую «кадо», он сложил ладони у лба и часто кланялся, и можно было подумать, он отдает дань уважения небу и родителям, или еще кому-то, беспредельно им почитаемому. Но это не совсем так. Татхагата избрал позу «кадо» потому, что она помогала достигать слияния с сущим, когда ни для чего в нем не оставалось места, а только для такого единения, он уже ничем не был, ничем, хотя бы отдаленно напоминающим живое существо, а вместе был всем: и землей, и небом, и пространственностью, утягивающейся к звездам, — он существовал в разных измерениях, но они не противоречили друг другу, а как бы помогали, и все, вовлеченное в сущее, тянулось к нему, просветленному, и просило помощи ли, поддержки ли… Татхагата, ослабив тело, сделав его почти безжизненным, сникшим, а потом и вовсе освободившись от него, вялого, воспарил над землей и скоро поднялся на тридцать третье небо и тут узрил какие-то тени, хотя им не полагалось быть здесь, пространство, со всех сторон освещаемое, вроде бы не оставляло места для появления и дроглой тени. Но в том-то и дело, что они были, и скоро Татхагата понял, что это Боги, он рассмотрел и ту, самую слабую, и догадался, что она принадлежала его матери. Боги слетелись послушать его и понять, что помогло ему привести в действие Колесо благого Закона. И да будет так!.. Он стал говорить. Он сказал, как не сразу, а через мучения пришел к Просветлению, которое, он знает, естественно для Богов и чуждо людям, но и они в состоянии постичь его, и перед ними откроется мироздание, да так отчетливо, словно бы осязаемо ближними чувствами. Путь к постижению истины пролегает через ощущения, от них исходит постепенное познание мира, видение того, что прежде не встречалось в жизни.

— Ребенок рождается, отторгнув материнское чрево, — говорил Татхагата. — Мальчик рождается, чтобы умер ребенок. Юноша рождается, чтобы умер мальчик. Мужчина рождается, чтобы умер юноша. Все меняется, одно постоянно — время… Только в Нирване всяк рожденный на земле исчезает навеки, растворяется в ней, подобно дыму, унесенному ветром, угасает вместе с потухшим костром желаний. И то есть благо, даруется оно лучшему.

Татхагата говорил об истинном смысле доброты, способной вести человека по праведной дороге, не обжигаясь о желания.

— Коль скоро много ее в окружающем мире, то и свет ярче, и тепло, исходящее от рожденного на земле. Доброта так же необходима, как и слово, которое есть дух. Оттого люди бредут в темноте и поныне, что не знают дороги к ней. Я выведу их из темноты, я скажу им о Нирване, и они сделаются моими учениками, зло отступит от них, подобно тому, как тьма рассыпается от света солнца. Но слово мое обращено не только к людям, а и к вам, небожители, ко всем, кто слышит меня и признает во мне уводящего из ночи… из жизни, что полна суеты и отчаяния. Надо уметь прекратить извечное движение жизни и обрести в себе состояние абсолютного покоя. Тот, кто достигнет этого, ощутит истинное блаженство. Оно в нестрагивании, в неизменной устремленности ко благу, которое не есть движение, а тихое созерцание, ни к чему не ведущее, лишь отмечающее иные миры и не вызывающее ни удивления, ни радости, ни какого-либо чувства, одну отмечаемость в них, некий знак, и не надо искать проявление своей сущности в обычной жизни, ничего, кроме страданий, не рождающей.

Боги слушали, а он говорил и не воспринимал это как что-то необычное, он и не сознавал себя в прежнем облике, а точно бы растворился в мирах, и мысль его не была мыслью человека, а принадлежала не ведающему предела пространству. Он говорил об успокоении, принимая его за блаженство, все же остальное для него не существовало.

Он пребывал среди Богов, а тело его меж тем, расслабленное и как бы завядшее, находилось в пальмовом гроте, про него нельзя сказать, что неживое, покинутое духом, все ж было не то, что обычно, но про это знали лишь ученики Татхагаты, они толпились возле него, бритоголовые, в желтом рубище, и у царя Бимбисары со свитой, когда он появился в гроте, возникло ощущение, что они похожи друг на друга, а в чем-то и на ныне задремавшего Учителя. Однако, это, конечно, было не так, и добродетельный, маленького роста, подвижный Сарипутта сильно отличался от быстроногого, худотелого и длинного Магалланы, а суровый желтолицый Коссана имел мало общего с коренастым и часто грустным Упали, точно так же не походили друг на друга Ананда и Девадатта. Ученики Татхагаты увидели могущественного царя Магады и что-то подобное душевному трепету отобразилось в их лицах, но никто не потревожил Учителя, как не сделал этого и царственный Владыка. Он со вниманием смотрел на Татхагату и отмечал в его облике то, что запомнилось по давней встрече, но видел и немало нового, впрочем, не ответишь сразу, в чем это заключалось, скорее, в общем впечатлении, которое сказало, что познавший святое Просветление не есть тот человек, кого он знал по прежней встрече, как не скажешь, что он уж вовсе не тот… У Татхагаты был высокий лоб, густо испещренный морщинами, длинные ресницы, прямой нос с чуть подрагивающими тонкими ноздрями, и все это не воспринималось в отдельности, а вместе, и радовало, в особенности если бралось в сочетании с мыслью, что прочитывалась во всем его облике, для чего не надо было нгапрягаться, мысль как бы отделилась от Татхагаты и принадлежала всем, кто находился близ него. Странно, однако, несмотря на ясность, она не углядывалась в своей подлинной глубине, а лишь — вот именно — прочитывалась и тут же забывалась, и уж не скажешь, о чем она?.. Но удерживалось впечатление, будто всяк, находясь близ Татхагаты, прикоснулся к чему-то сильному и большому, удивительному…

Бимбисару смотрел на Татхагату, а думал о первой встрече с ним, говорил тогда молодой тапасья о желании найти тропу освобождения от страданий, которые держат в плену землю, голос его звучал спокойно, в нем ощущалась уверенность, уже тогда он, царь Магады, не сомневался, что этот тапасья сумеет достичь Берега Истины, и свет падет на него, яркий, тьму обеляющий… Бимбисару увидел в молодом тапасье что-то сходное с ним самим, было же, когда и он, пятнадцатилетний, не растерялся, воссел на престол, покинутый могущественным отцом, и не стал слабым и безвольным правителем, а сделался державным властителем. Он был горд силой, что жила в нем, он разгадал сына царя сакиев и поверил ему, знал, что не напрасно, уже тогда замечалось в молодом отшельнике точно бы свечение вокруг его головы, свет небесный… и не было в нем ничего, что подвинуло бы к удовлетворению собственных страстей, они казались чуждыми, противными его духу. Отрешенность от земной жизни, отстраненность от нее, в других часто неестественная, намеренно воздвигнутая, тут виделась вполне в духе этого человека, и хотелось помочь ему. Он тогда сказал молодому тапасье об этом, странно, не сумел сдержаться и, всегда холодно твердый, владеющий собою, тут поменялся и, что тоже странно, даже не удивился, точно бы происшедшее с ним ожидалось заранее.

Девадатта, почтительно кланяясь, приблизился к царю Магады, зашептал ему на ухо что-то против Татхагаты направленное. Это смутило Бимбисару, он резко оборвал монаха, тот побледнел, но взял себя в руки и, все так же почтительно кланяясь, отступил и замер, теперь глядя на Просветленного, и глаза его уже не были колючи и холодны, засветились, как если бы прикоснулись к святости. Бимбисару опять почувствовал смущение, но скоро забыл об этом, так случилось, когда бледное и словно бы помертвелое лицо Татхагаты оживилось, затрепетало каждой напрягшейся в нем жилкой.

Просветленный открыл глаза и посмотрел вокруг и — увидел Бимбисару и даже удивления не обозначилось в спокойном и отрешенном от мира лице, так все в нем было чуждо земному, постоянно свершающемуся, обращенному не к извечному. Он поднялся с прохладного камня и намеревался приблизиться к Бимбисару, но тот опередил его и почтительно склонился перед Просветленным. А потом они, отпустив всех, сели на каменный пол, и Бимбисару сказал:

— О, Благодатный, я слышал ты отыскал истину. В чем же она? Я спрашиваю, потому что и сам мучаюсь, погасла во мне радость, в душе тяжесть от прожитых лет… Все вокруг уныло и пусто, и нету света…

— Я понимаю тебя, лучший из земных царей, — негромко сказал Татхагата. — Я понимаю твое сомнение, которое от земной жизни… Да, я запустил Колесо благого Закона, я дал людям Дхамму. Подобно тому, как море пропитано солью, все в моем учении обращено к Спасению. Я сказал, душа должна постоянно работать и постигать добро, только тогда возможно освобождение от страданий. Всяк после себя оставляет хорошее или плохое. Человек умирает, но одновременно живет в воспоминаниях о нем. — Татхагата помедлил, продолжал так же негромко, отчетливо выговаривая каждое слово. — Брамины убеждены, что холодная вода смывает грехи. Они не хотят понять: если бы так было, лягушки и черепахи уже давно проживали бы в раю. Жрецы не желают и слышать, что очищение душе надо искать в свершении добрых дел. А я говорю: не рубите деревья, они слабы и беззащитны, не жгите травы, не убивайте животных, не употребляйте в пищу их мясо… Не лгите, не прелюбодействуйте, прощайте обиды другому… не совершайте противного земной природе, она одна есть страдалица за людей, и вы непременно отыщете дорогу к Освобождению.

— О, Вознесенный Богами! Прости меня!.. — тихо сказал Бимбисару и вдруг подумал, что никогда не жаждал ни от кого прощения, но мысль не обеспокоила, принялась без удивления: — Прости меня!.. Может, и не надо было говорить, но я скажу… Слышал я, брамины утверждают, что ночью ты отдыхаешь в мягкой постели, утром ешь рис и в полдень тоже, и перед сном пьешь чай… что ты не изнуряешь своего тела, не готовишь его для другой жизни. Так ли?.. А если так, отчего ты свернул с тропы предков, ведь по ней и поныне идут тысячи тапасьев?

— Мысль есть дух, и он обращен в иные миры, а тело лишь слабая оболочка, но в нем рождается мысль, и оно должно быть сильным и крепким, тогда и мысль будет четкой и ясной, — сказал Татхагата. — Вот почему я отказался от крайнего пути, а избрал тот, что посередине, но я так же далек от потакания своим желаниям. Сладострастье гибельно для живого существа. Можно ли человеку утолять жажду соленой водой? Нет, жажда сделалась бы еще сильней. Так происходит со всеми, кто ласкает желания. Лишь следование за тем, к чему устремлен разум, ведет к созерцанию, тихому и сладостному, к Нирване… Пусть жизнь каждого из нас будет подобна лютне, струны которой натянуты не слабо, но и не сильно, а так, чтобы звук, издаваемый ею, был нежен и приятен. Не делайте другим того, чего себе не пожелаете, и потухнет меж вами вражда и достигнете вы обители покоя хотя бы и вне пределов обыкновенного существования. Ненависть не прекращается ненавистью, отсутствием ненависти прекращается она. Если бы кто-то победил тысячу людей, а другой лишь себя, все дурное, чуждое благостному духу, то этот, второй достоен большего уважения. Истинно так! Победа порождает ненависть, побежденный пребывает в печали. В счастье живет лишь тот, кто откажется от насилия.

Татхагата посмотрел на Бимбисару и грустно вздохнул, он провидел его будущее, впрочем, как и будущее земли, и того, что мучается и тянется к освобождению. У Бимбисару была плохая карма, ему не поможет и то, что он последует за Просветленным и, приняв обряд «упосатхи» вместе с женой войдет в буддистскую общину. Его убьет собственный сын, чью руку направит злая сила. Но, поменяв форму, Бимбисару достигнет сотапанны — первой ступени Нирваны, и мир снизойдет в его душу… А сын, сделавшись царем, раскается и станет миротворящим, и люди простят злодейство его.

Татхагата провидел будущее, как если бы это происходило сегодня или вчера, и то таинственное и могущественное, что обреталось в его существе, подвигало по времени и пространству, и везде он был самим собой, то есть зрящим сущее, которое есть прибежище всесветного духа, он был вездесущ и знал про самую малость. Татхагата наблюдал и тот день, когда истина сделается в тягость людям и будет ими, поспешающими к собственному погублению, растоптана, раздавлена…

Бимбисару спросил, чем же должен заниматься чаккравартин, коль скоро он есть народный правитель? Татхагата ответил не сразу.

— Ты должен славить Дхамму, уважать ее, уметь защитить свой народ, а также животных и птиц, которые есть братья наши меньшие. Если к тебе придут и спросят, что есть добро и что есть зло, а что есть преступление и благо, и ты не утаишь ответа, твою мудрость восславят во всех частях света. Ты увидишь в пространстве небесное Колесо, но, может, не ты, а твой сын, но, и пребывая в иной форме, ты ощутишь радость открытия, хотя и тихую, не возносящуюся над другими чувствами, которые есть сестры… Ты или твой сын или внук пойдет следом за небесным Колесом, и там, куда покатится оно, народы покорятся моему Закону, почтя его за благодетельный свет. И наступит время, когда я проведу народное собрание в Ришипатане, и все станут славить меня, а не только мои ученики. В царствование же Асоки Великого, когда я растворюсь в Нирване, соберется буддистский Собор, и мое учение распространится по миру, а значит, прибавится света и тепла, а еще тихой грусти, оттого что все на земле восхочет успокоения и умиротворения. Люди не всегда умеют принять благость, идущую от этого, и отмечая бурную, все удавливающую в душе радость, нередко полагают ее единственно стоящей внимания, не понимая, что она есть исток печали и горя, несчастья. Чем больше она тревожит человека, тем скорее придет противное ей чувство тоски и отчаяния.

Он говорил про грядущее торжество благого Закона, открытого им, но провидел не только это, а и ослабление человеческого духа, измельчение, жестокое, точно бы угодившее в страшный мор, худение его, когда на земле сделается тревожно и приближенно к погублению, но страшнее всего станут люди, утратившие истину, открытую далекими предками, измельченные в чувствах и помыслах, отвратные от света и лишь во тьме пребывания своего ищущие удовлетворения слабым страстям. Он провидел это, и лицо его было сурово и непроницаемо, понимал, грядущее к неприятию сущего свершению зла отпущено людям за грехи их и ничем, никакими делами не быть им избыту. И скорбел тою высшей, от небесных сил даденной скорбью, которую нельзя прочесть ни на чьем лице, а только совершенно случайно, коль будет на то воля небес, можно ощутить, хотя и не знать, откуда она, отчего вдруг коснулась души и угаснет ли скоро или станет еще долго беспокоить сердце и увлекать его в тягостное томление?..

2

Просветленный знал, что Девадатта подтолкнул Ажатасатру, а тот и раньше ощущал неприязнь к отцу, а теперь и вовсе возненавидел его. Когда же стало невмоготу скрывать ненависть, все в душе ломавшую, он поднял на отца меч, и — взошел на царский престол. Те чувства, что захлестывали его, были обыкновенные человеческие чувства и не могли возвысить нового государя или опустить во мрак невежества. Впрочем, случалось, они рождали в нем убежденность, что поступил правильно, до срока взошедши на престол, но бывало, наоборот, истачивали ее, и тогда отцеубийца становился слаб и безволен, и никто не мог утешить его, лишь Девадатта, он отыскивал успокаивающие слова. И это было странно. Девадатта не старался взять на себя роль утешителя, а просто говорил о борьбе меж людьми, о том, что нередко и доброе дело укрепляется злом.

Девадатта не имел ничего против Бимбисару, но к нему проявлял симпатию Татхагата, и этого было достаточно, чтобы старый царь стал неприятен монаху. Вот он и настраивал против него молодого честолюбивого царевича. Он мечтал увидеть на лице у Просветленного тень смущения, а еще лучше — растерянности, оттого и такое в нем непотребство, было неприятно спокойствие, исходившее от Татхагаты. В душе все точно бы обмирало, когда он смотрел на Просветленного, вдруг, точно бы от камня, на котором стоял, переминаясь с ноги на ногу, исхлестывалась слабость и проникала в тело. В нем жила зависть к удачливости сына царя сакиев. Вначале неприметная, подобная едва светящейся искорке, погасить которую ничего не стоило, дунь — и нет ее, со временем она усиливалась, уплотнялась. Для этого не требовалось прилагать каких-то усилий: душа Девадатты подпала под власть Мары, подчинилась ему. Она не желала находиться в одиночестве и определила себя в соседстве с Богом разрушения.

— Я не был хуже Сидхартхи, — нередко говорил Девадатта. — Одно нас отличало, что он родился в царской семье, а я в семье кшатрия. Я уже тогда спрашивал у себя: почему ему все, а мне ничего?.. Почему?.. И вот он стал Татхагатой, а я просто монах, приближенный им к себе, и я опять спрашиваю о том же и не умею ответить. И досада мучает меня.

Знал ли про это Татхагата? Конечно, знал. Сделавшись Просветленным и угадывая в пространстве ли, в душе ли, он отмечал смуту, что жила в Девадатте, но молчал, да и не мог ничего сказать, то, что рождалось в нем, не принадлежало ему, а сущему, и малость, которая вдруг отмечалась им, утекала и растворялась, слившись с другими малостями, что все не исчезнут…

Татхагата пребывал в дивном саду близ города Сравасати, где росли розы иерехона и черные тюльпаны, тяжелые вековые смоковницы, когда до него дошла весть о том, что царь Магады выступил с войском против своего соседа царя Кошалы. Отряды, имеющие не только боевые колесницы и отважных всадников, а и обученных военному искусству слонов, быстро сближались и уже ничего не могло помешать столкновению враждующих сил. И — столкновение произошло. Татхагата закрыл глаза и увидел, как воины, презрев все в себе, противное духу противоборства, не приемлющее насилия, ринулись друг на друга, обнажив мечи и яростно выкрикивая что-то… Они уже не походили на живые существа, а на богоотступное нечто, рождающее зло, и не скажешь о них, что они хранили в сердцах ко благу склоняющее, осиянное небом, сделались темны и преступны… И наступил момент, когда одна из враждующих сторон начала одолевать другую, и вот царь Кошалы оказался в плену. Ажатасатру победил. Но тут он вспомнил о Стрестхи, богатом ваисии, тот дал ему денег и помог вооружить отряды.

Царь Магады позвал к себе Стрестхи и, указывая на плененного властителя Кошалы, спросил:

— Как поступить с ним?..

Стрестхи, ступивший на путь Дхаммы, сказал твердо:

— Отпусти… И коснется лба твоего свет истины!

Ажатасатру согласился и в благодарность за помощь в войне отдал Стрестхи свое царство на семь дней и ночей.

— Властвуй! — сказал он. — И да будет исполняема воля твоя, о, преклонившийся к добру и в нем узривший освобождение для человека! И всяк на моей земле да станет послушен тебе в это время.

И Стрестхи слушали, волю и дух слова его… Многие жители Магады потянулись к учению Татхагаты. Дхамма коснулась и самого Ажатасатру и смущение отметилось в лице у него. Татхагата провидел, что царь Магады, придет срок, примет учение и воздвигнет город Патилапутру, и все жители узрят в небе Колесо благого Закона и отвратятся от зла, и сострадание и милосердие к слабому, заблудшему во тьме жизни, сделается единственно надобным им.

Татхагата недолго пробыл в Сравасате, что-то сдвинуло его с места, хотя вначале он предполагал задержаться в городе, где все благоволило ему, казалось, сама природа, а не только люди и птицы, звери, прислушивалась к его голосу и находила в мягко и напевно звучащих словах отраду. Природа как бы оживала и угадывалась не такой никлой и вялой, точно бы просыпалась ото сна и уже не съеживалась от горячего солнца и от сильного ветра. Татхагата вышел из города, сопровождаемый учениками, число которых росло, хотя он и не всех брал с собой, немало их оставалось по слову его, чтобы создать общину и посвятить себя служению истине, спустя время он очутился в горном селении и был приглашен крестьянином… Он сделался его гостем, в ветхом жилище ему отвели почетное место, он заговорил с крестьянином про то, что обыденно и ни к чему не подвигает, про мирскую суету, однако ж знал, что и эта беседа со слабым, затерянным в миру человеком, до которого в сущности никому нет дела, он сам по себе, тоже нужна и не только им двоим, а и другим людям. А потом Благословенный, отойдя мыслями от суеты, легко подымаемой и невесть куда уносимой, во всяком случае, не ко благу души, скорее, к еще большему ее унижению, сказал ученикам:

— Вы не должны думать лишь о личном спасении, а и о спасении людей. Надо добиться, чтобы несчастья исчезли, подобно ночному кошмару, когда спящий проснется.

— Мы стремимся к этому, — сказал Ананда.

— Да, Владыка… — поддержали его Коссана и Упали, и все, кто был рядом с ними.

Но Просветленный не поверил:

— Среди вас есть понимающие меня, но есть и соглашающиеся со мной. Тот, кто понял Учение, не замедлит применить его в жизни, а тот, кто лишь согласился, что оно нужно людям, коль скоро все на земле жаждут освобождения, хотя при случае и станет превозносить Учение, не примет мудрость его. Согласившиеся подобны сухому листу, они бесплодны и не дают тени. А тех, кто понял меня, мало, но они впитали новые знания и драгоценной влагой от них смывают скверны мира.

Сарипутта обратил внимание, что от Просветленного исходит теплый и мягкий свет, он наклонился к Магаллане и тихо сказал об этом, и тот согласился… Свет колебался, хотелось дотянуться до него рукой, но он все отодвигался, лишь над головой Татхагаты был постоянен и нестрагиваем. Свет, по словам Ананды, появился после того, как Сакия-муни нашел дорогу к Освобождению. И теперь был наблюдаем каждым, кто участлив к чужой беде.

Татхагата говорил с крестьянином, когда услышал отдаленный гул, было такое ощущение, что где-то заколебалась земля, он посмотрел на учеников и не заметил в них волнения или хотя бы обеспокоенности, закрыл глаза и напрягся и все в нем всколыхнулось, затрепетало, стало чувствительно и к едва уловимому, только понизу старого жилища, теплому ветерку, и он узрил ближнюю и дальнюю землю, везде она была напоена смутой и неуверенностью, смерть носилась меж слабых жилищ, но не вызывала ни у кого удивления, а как бы усиливала в людях ожидание ее. Но вот все, имеющее быть вблизи или вдали, понемногу прохудилось, сделалось тонкое и слабое, как паутина, а заместо этого отчетливо увиделось стадо слонов, их было много, обезумевшие, они трубно кричали и, обламывая деревья, приближались к селению. Но минуло еще немало времени, прежде чем в жилище услышали надвигающийся гул и переглянулись, не понимая, отчего это?..

— Дикие слоны приближаются, — сказал Татхагата. — Скоро выйдут из лесу…

Лицо у хозяина побледнело, и, без того чувствуя себя стесненно и отчужденно среди людей, он и вовсе сделался маленький и слабый, дрожащий какой-то, торопливо поднялся с места и хотел уйти, но Татхагата остановил его:

— Мы встретим слонов…

Голос у Просветленного был тверд и спокоен, это ободряюще подействовало на людей, хотя все понимали, что нельзя ничего противопоставить разъяренным слонам, не однажды после их набега гибли люди. Но странно, такое понимание никого не смутило, не погнало прочь… Они покорились воле Татхагаты, а он теперь думал о слонах, о том, что сдвинуло их с места.

Просветленный с учениками и с теми жителями из селения, кого коснулись токи от него, вышли за околицу. Токи, которые от Татхагаты, все страгивали в душах и уж нельзя было сказать, он ли есть ныне тот, кто и не помнил про свою малость, или другой, впрочем, это как бы вскользь, в сознании у людей ныне закрепилась жадная устремленность к чему-то, совершенно не определяемому словами. Да и надо ли тут что-то определять? Едва ли не большая часть осязаемого человеком, углядываемого так и остывает непознанной, не отгаданной обыкновенным сознанием, еще не соединившимся с тем, что узнается в иной жизни. Наверное, если бы все было известно человеку, жизнь его пуще прежнего поскучнела бы и ни к чему не влекла, тогда он и помыслить бы не мог об освобождении от зла. Но в том-то и дело, что многое в человеке и окружающем пространстве ему неведомо, рождается в душе нечто схожее со страхом: уж очень вокруг все огромно и таинственно и сам он такая малость среди миров, что всяк может обидеть и растоптать, как птенца, попавшего под копыта коня.

А слоны приближались, это чувствовалось по тяжелому, колеблющему самый воздух гулу, что подымался от земли, осязаемо большой и угрюмый. Люди возле Татхагаты, хотя внешне и не показывали виду, были смущены, но вместе с тем в них проглядывало смирение и надежда, что беда пройдет мимо, они скрывали в сердцах заледенелый стылый страх и поднявшуюся неведомо откуда жажду бытования на земле. Про нее раньше никто и словом бы не обмолвился, всяк понимал, что жизнь временна, минет срок и — отойдет, а тело сделается пустое, никому не надобное, разве что погребальному костру. Так все и судили, но тут при встрече с опасностью это позабылось и тело стало жадным до жизни, ничем не вытравишь из себя упрямую неискоренимость.

Люди вышли на край светло-зеленой поляны и пристально вглядывались в ту сторону, где темнел тропический лес и где вершины деревьев точно бы заколыхались в движении, и это не было направленное движение, а расторможенное, разухабленное, страшное, напасть сулящее, почему-то у людей возникла мысль не о слонах, а о том, что скатывается большая вода и скоро затопит все окрест и не останется ничего живого, сделается мертво, порушено, одичало. И нельзя было отделаться от этой мысли, даже ученик Татхагаты Коссана, научившийся владеть чувствами, как если бы они были пальцы его руки, ощутил смущение и странное, ничем необоримое нетерпение, точно бы кто-то в нем сидящий, упрямый и властный, нашептывал про опасность.

Слоны выбежали на поляну. Татхагата отделился от людей и никем не удерживаемый пошел навстречу лесным великанам. Он казался маленькой желтой точкой, а слоны походили на серые, расплывающиеся на огромном синем холсте пятна, и это прибавляло страха, уж очень быстро пятна увеличивались, обтекая Татхагату. А когда помнилось, что слоны смяли Просветленного, случилось нечто неожиданное: слоны прекратили издавать глухие трубные звуки, в горячем воздухе сделалось напряженно и тихо, возникло такое чувство, что в природе произошло замешательство, и она заскорбела, узрив кончину Татхагаты. Люди долго не поднимали глаз, не то чтобы ужас сковал их, как раз нет, ужас появился в самом начале, а потом увял, утек куда-то, обозначилось другое, нестерпимое, вдруг подумалось, что Татхагаты не будет с ними, а значит, не будет надежды на освобождение от страданий, и уж никому не справиться со своими желаниями, которые подобны саранче: все поедают в душе, и крохотного спокойного уголка не отыскать… «Как же так, о, Боги? — думал каждый из них, запамятовав про свою сдержанность. — Я поверил Татхагате, и все во мне осветилось, знаю, тот свет от Владыки, запустившем Колесо благого Закона. И вот нет ничего, и темнота снова наплывает на мою душу и скоро поглотит ее. О, Боги!.».

Была желтая точка и — серые пятна, что все расползались, растекались… Но скоро они стали казаться не пятнами, а тенями… и тогда как бы сама по себе, ни от кого не зависимо, одинаковая для всех, обожгла мысль, что Татхагата вынужденно поменял форму. Его уже не видно, вокруг только слоны, а вон еще один слон появился, белый, сияющий, слоны обступили его, потянули к нему хоботы… И люди вдруг подумали: уж не Татхагата ли это?.. Не зря же им вообразилось, что белый слон появился на том месте, где стоял Татхагата. Да, Владыки благого Колеса не стало, он как бы растворился в пространстве, а скорее, превратился в слона, белого, сияющего… Но вот слон исчез, и люди опять узрили Просветленного, а возле него могучих обитателей тропического леса, и были слоны спокойны и совсем не проявляли ярости, сгрудились вокруг Татхагаты и вроде бы со вниманием слушали его, а он и в самом деле что-то говорил, до людей доносились отдельные слова. Потом слоны пошли к лесу. Человек по имени Яшас, среднего роста, крепкотелый, приблизился к Владыке благого Колеса и сказал:

— О, Учитель, мы стали свидетелями чуда, совершенного тобой. По всей земле возникают общины, куда входят твои ученики. Эти сангхи[30] немногочисленны, в них по пять-десять человек. Я тоже надел желтое рубище и обрил голову. Я принял саттапати[31] и стал монахом, а теперь возвращаюсь из дальнего странствия: я был во многих местах и говорил со многими. Везде люди спрашивают о тебе и хотят исповедовать твою веру.

Татхагата тепло посмотрел на Яшаса:

— У того, кто свободен, кто отринул узы, прежде связывавшие его, нет лихорадки страсти, она чужда ему. И он совершает странствия и несет свет Дхаммы в чужие земли. И за это карма его очистится. Мудрецы, как лебеди, покинувшие пруд, оставляют жилища, которые стали им тесны. Они ничего не имеют, зато свободны от желаний. Нередко люди смотрят на странников с недоумением. Их путь, как у птиц в небе, труден для понимания. Но это путь к очищению сердца, к спасению.

Татхагата закрыл глаза и точно бы наяву увидел все, что отдалено от него. Но что ему расстояния!.. Да, вот они, последовавшие за ним, принявшие пять, данных им обетов: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не пьянствуй… Они стали бхикшу и ныне понимали жизнь как вечное волнение дхарм[32], те движутся, неустанно приводя к созиданию и к разрушению… Тот, кто осознал это, был вправе погрузиться в Нирвану, отрекши на земле рожденное, в той жизни вроде бы и есть что-то, но призрачное и слабое, вот подует ветер и унесет все подобно песчинке…

Входящий в Сангху, отвечая на вопрос: «Не отрицаешь?.». — говорил сурово: «Нет, не отрицаю…» Среди них были кшатрии и ваисии, аскеты, бритоголовые, в желтых лохмотьях, сделавшиеся братьями и в почитании слабого, хотя бы и вчерашнего чандалы обретшие если и не успокоение, то отраду для сердца, возжелавшего любви. Они часто покидали свои жилища, а то и пещеры, взяв кружки для подаяний и деревянный посох. Иной раз люди поступали с ними жестоко, подталкиваемые браминами, оскорбляли, но и тогда в темных лицах бхикшу не было неудовольствия, все ими принималось с покорностью. Они и посреди шумного многолюдья умели сосредоточиться, вдруг точно бы закаменевали, ища созерцания… В новолуние монахи собирались вместе, и тогда наступало время покаяния, и всяк из них проявлял искренность, ничего не утаивал. Когда же сотворялось противное этому, что-то происходило с людьми, и они уже не верили неповинившемуся, и тот вынужден был уйти из Сангхи. Отказавшиеся от богатства, приобретшие высшую духовную чистоту, они становились приближенными к архатам и все вокруг точно бы обретало дивное сияние, когда они говорили:

— Прибегаю к Будде, прибегаю к Дхамме, прибегаю к Сангхи, как к разрушителям моего страха перед жизнью. И я восстаю из тьмы и вижу свет. Я хочу очистить сердце. Я жажду очищения подобно тому, как обожженный горячим солнцем жаждет глотка воды.

Татхагата вздохнул, он знал: все же есть среди людей, прислонившихся к Сангхи, и те, кто пришел не по сердечной устремленности, и он сказал:

— Если ткань грязна, то как не погружай ее в синюю, желтую или зеленую краску, цвет будет нечистым. Если сердце не открыто для добрых дел, мое учение не примется им. Человек нищ не потому, что носит желтую одежду. Но он и то, и другое, и третье сразу, если сердце его тянется к свету.

Татхагата со вниманием поглядел на учеников, на Яшаса, на тех, кто стоял рядом с ним:

— Есть три вида человеческого деяния. Это — слово, поступок, мысль… Что губительнее для души человека? Нет, не слово и даже не поступок, а мысль. Злая мысль преследует его, подобно тому, как колесо повозки тянется за копытом коня. Бойтесь недоброй мысли, о, почтенные!.. Но если человек говорит и действует, подчиняясь благой мысли, счастье будет сопровождать его, как собственная тень.

3

Брамин Джанга стоял в толпе, когда Татхагата говорил, обращаясь к Ананде, но его слышали все:

— Я не первый Будда, кто пришел на землю, но я и не последний. В свое время восстанет другой Будда, и в нем соединится тайная сокровенность и высшее озарение. Он будет одарен необычайной мудростью, ум его вместит Вселенную. Он станет повелителем духов и всех живущих на земле. Он откроет людям ту же истину, что и я… Он укрепит Закон, осиянный благим озарением. Он возвестит начало праведной жизни, совершенной и чистой, и эта жизнь будет похожа на ту, о которой говорю я. У него появятся тысячи учеников, в то время как мои исчисляются сотнями.

— Как люди узнают его? — спросил Ананда.

— Имя ему Майтрейя, — сказал Благословенный. — Будда сострадания и любви. Он мой преемник на земле.

Брамин Джанга слушал, и лицо его делалось все напряженней: то, про что говорил Татхагата, было чуждо ему, он не принял в свое время три его проповеди, и не потому, что они были никому не надобны, они стали учением и распространились по земле, он понимал, они упали на благодатную почву и прорастут и окрепнут, и легшее в них слово повторится во множестве и возлюбится людьми. Он не принял проповедей Татхагаты потому, что они обесценивали его жизнь, как бы утверждали, что она ни к чему его не привела. Это было плохо, он не однажды слышал, как в общинах, что созданы по слову Татхагаты, часто говорили про старого человека, коль скоро тот проявлял неспособность понять новое учение: «Он тщетно стар…» Монахи говорили: «Он тщетно стар…» — про кого-то еще, а ему казалось, что это относилось к нему, и в нем все обмирало, возникало несвойственное ему ощущение собственной уязвимости, думал, а что если они правы?.. Но тут же прогонял эту мысль, да ненадолго, через какое-то время противно его желанию она появлялась опять и дразнила… Она особенно мучила, когда он видел Татхагату. Первое время он пытался противиться этому, случалось, преграждал дорогу Просветленному и вступал в спор с ним… Намеренно старался вывести Татхагату из себя, задавая вопросы, которые могли бы смутить его. Нередко спрашивал: «Что есть мир? Есть ли у него конец и где начало ему?.». А то вдруг интересовался, где пребывает архат после того, как поменяет форму?.. Знал, Татхагата не отвечал на такие вопросы, точно бы предполагая, что в его молчании и заключен ответ, но слушателю зачастую мнилось, что ему нечего сказатаь… Джанга сделался стар, но не тщетно, он научился понимать в людях и мог подействовать на них, и они сами незаметно превращались в невольных его помощников. Ему помогало то, что он знал те десять вопросов, которые в свое время сформулировал Татхагата, полагая их ненадобными человеку, жаждущему спасения. Эти вопросы про то, тождественна ли душа телу, бессмертен ли познавший истину?.. Благословенный не отвечал на такие вопросы, как не отвечал на многие другие, считая их не нужными людям, излишними в стремлении к освобождению, они ничего не дают, зато в состоянии помешать созерцанию. Татхагата полагал, что людям нужно знать лишь то, что помогает освободиться от страданий, а не устройство жизни, которая сделалась для них темницей. Что проку от знания, если оно ни к чему не ведет?.. Джанга тоже считал, что человек бессилен постигнуть сущее, слаб ум его и воля. И он мог бы сказать подобно Просветленному: «То, что я узнал и о чем не поведал вам, о, мои ученики, гораздо больше того, о чем поведал…» Но, если Татхагата не желал открывать людям знание о предмете, полагая его излишним, не подталкивающим к отрешению от земной жизни, к Нирване, то Джанга считал любое знание, почерпнутое не из Ведов, ненадобным людям и жестоко порицал тех, кто тянулся к нему.

Джанга знал Татхагату в те времена, когда к тому еще не снизошло Просветление, нередко видел в его лице отчаяние и отвращение к жизни, которая ничего не дала и все уводила от истины. Тогда брамину думалось, что сын царя сакиев не сумеет приблизиться к Освобождению, и это успокаивало, хотя случалось, когда что-то в нем страгивалось и не было покоя, он мучился, подолгу не находя себе места, становился раздражителен и несправедлив даже с теми, кого уважал… Примерно то же чувствовали и другие брамины, с кем ему довелось беседовать. И они ощущалиопасность, исходящую от Сакия-муни. Впрочем, о нем тогда мало знали, то и странно, что знали мало, а уже улавливали выталкивающееся из него… И уж совсем стало тревожно, когда Сакия-муни сделался Татхагатой. Жрецы не хотели мириться с новым учением, но что они могли противопоставить ему, учение было осиянно нездешним светом, и люди заметили это и тихая сладость упала в их замутненную душу. Они не желали бы слушать браминов, но порой те одолевали, тогда собирались толпы и, влекомые яростью, накидывались на монахов и гнали их из города, крича в исступлении:

— Вон, лысые святоши! Канальи!.. Им подавай созерцание!.. Они, видите ли, ничего другого не признают. Да посмотрите на них! Посмотрите! Они и теперь-то идут, согнув спины и потупив взоры, точно бы еще не отступили от созерцания!..

Монахов жестоко избивали, но и тогда те не думали защищаться и лишь смотрели на своих мучителей, ладно, если бы в глазах у них прочитываалась неприязнь или хотя бы неприятие толпы, но в глазах у монахов угадывалась лишь кротость, и это приводило людей в исступление. Все же Джанга не однажды замечал, когда избитые оставались лежать на дороге в красных подтеках, среди поднявших руку на странников уже не наблюдалось единства, точно бы начинали стесняться друг друга, стремились поскорей разойтись, и во взглядах их улавливалось недоумение, словно бы не знали, чему сделались участниками и не понимали, для чего?..

В такие мгновения Джанга сознавал свое бессилие что-либо изменить и томился… Он ощущал себя как в клетке и хотел бы стать, как прежде, властным и гордым, но не мог: мешали прутья в клетке. Что за прутья, откуда?.. Джанга полагал, от Татхагаты, он утеснил его волю, смял, что-то приметно изменил и в людях, отчего те осознали себя не так задавленно жизнью и потянулись за надеждой. Надежда шла от Татхагаты, а Джанга считал ее ненужной людям, мешающей им быть покорными судьбе.

Брамин не заметил, как сын царя сакиев, нелюбимый им, стал Бодхисатвой, и он долго еще боролся с ним обыкновенными средствами, тут все подходило, что от людей, от их сущности, задавленной жизнью. И он умел отыскать надобное. А Малунка охотно следовал за брамином, не отступал от давнишней неприязни к Готаме и исполнял все приказания, что сыпались на его голову. Но излишнее усердие мешало ему, а потом что-то и с ним случилось, вдруг засомневался: а туда ли потянулся, и что есть он, коль скоро в нем одна темнота, и слабый луч не пробьется сквозь нее?.. Сомнение было губительно, не привык иметь его в изобилии, а лишь в малой усеченности, когда оно не заслоняло соседствующего с ним чувства. Малунка растерялся, нет, он не отказался от нелюбви к сыну царя сакиев и был рад его уничижению, но нелюбовь уже не грела, охолодала, обрела привычку, как и все живущее в нем, иной раз теперь он как бы и не замечал ее, правда, потом спохватывался, старался наверстать упущенное, искусственно подогревал себя и шел исполнять то, что поручал брамин. Он был зачастую не похож на себя, излишне горяч и нетерпелив, и однажды не поостерегся и соскользнул с узкой горной тропы, на ней он поджидал Татхагату с намерением столкнуть его вниз… Малунка упал на сырую землю и еще какое-то время жил, и, ощущая себя лежащим на дне ущелья, мучительно хотел понять, что с ним, отчего он сорвался с тропы, по которой ходил не раз и не два?.. В конце концов, понял и — в лице у него отобразилось сильное волнение, он потянул вверх руки, точно пытаясь коснуться неведомого и уж там узнать про себя, про то, зачем он жил на земле и к чему его приведет перемена формы?..

Да, Джанга был умел в отыскании того, что помещало бы Татхагате следовать своим путем. В чем он видел зло?.. А в том, что сын царя сакиев не почитал браминов, бывало, и говорил во вред им, правда, теперь уже не так резко и горячо, как прежде. Вот недавно выступил против жертвоприношений Богам, утверждал, что всякая тварь на земле имеет свое место и никто не вправе мешать ей занять его. Он говорил о нарушаемости земных устроений, которая есть зло, только в согласии с сущим должен находить удовлетворение всяк живущий…

Это было не в утверждение брахмановских устоев, надламывало их, и Джанга не мог стерпеть и обрушил гнев на посмевшего нарушить святые законы. Он знал, что во гневе человек так же далек от истины, как желторотый птенец от высокого неба. Но не мог сдержаться, и так уже долго терпел и сторонился Татхагаты и все против него направлял издалека, и можно было подумать, что наущал не он, а кто-то другой. Вот ведь как, долгое терпение не затвердело, размягчилось вдруг, выплеснулось наружу. Плохо!.. Уж он-то понимал, что плохо. Да что проку! Хорошо, если бы Татхагата возвысил голос, но тот молчал и был спокоен, а когда Джанга обессиленно поник, высказав все, что накопилось, ушел… Джанга посмотрел вслед ему, краем глаза заметил, что люди начали расходиться, стараясь не глядеть на него, не сохранившего лица. Вот за такое несохранение Джанга в своей ненависти достиг истой высоты, большее ее уже ничего не могло быть.

Татхагата любил слушать, как поют небесные птицы — гандхвиры[33], бывало, едва солнце высвечивало розоволико краешек неба, он уже стоял близ монашьего жилища, а то и близ пещеры, где отдыхал, и смотрел в небо, он видел то, что другим было не по силам, перед ним открывалось нечто необозримое, совсем другие миры, где не было ничего явственно обозначенного, а все смутно угадывалось, облик ли чей-либо, изглубленность ли в пространстве. Он со вниманием относился к примеченному и нередко говорил что-то не совсем ясное ему самому, а вернее, той его части, которая от земли. Но неясность не приводила ни к чему смущающему, а даже высвечивала все, что он хотел бы сказать. Он жил той и этой жизнью и еще десятками других жизней, и все они были исполнены особенного смысла. Татхагата, проникающий в небесные миры, был подобно своему земному отражению немногословен, сдержан и спокоен, но эти свойства характера там несли особенную мету, некую возвышенность и одухотворенность, ее не отыскать среди людей, так это удивительно и чисто. Гандхвиры часто сопровождали Татхагату во время небесных путешествий и были вполне осязаемы, про них можно сказать, что рождаются на земле, но это касается их смысла, а не звучания, тут все иное: и мелодичность, и трепетность, и ощущение покоя, истекающего от них, сильное и яркое.

В небесных путешествиях Татхагата встречался не только с теми, кто дорог ему и близок, с духами прежде знаемых людей, с архатами и повелителями миров, благоволящими ему, а и с теми, кто просил у него защиты от напасти, преодолеть которую им самим, рожденным в мире без форм, было не по силам, и с тенями тех, кто не приемлет его, с тенями асуров и ракшасов. Случалось, перед ним промелькивало нечто, напоминающее Мару. Но эти, отвратившиеся от него, не могли причинить ему неприятности. Они были бессильны в неземных мирах, тут Татхагата являл собой то, отчего исторгалось и к чему влеклась благость. Он ходил по небесным мирам, а может, даже так — воспарял, и в каждом воспарении наблюдал доброе и светлое, но это не имело каких-либо определенных черт, вот вроде бы и общается с кем-то, а не скажет, с кем, все смутно, диковинно, чудно… И лишь однажды при встрече с матерью он ясно понял, кто перед ним, это понимание шло скорее от земной его сути, не от небесной, дух, в ком воплотилась мать, проявлял к нему особенную нежность. Благодатный спустился на землю, но и тут ощущал присутствие духа, мягкость и доброту его.

Татхагата любил путешествовать и по земле, он и ученикам наказывал не задерживаться на одном месте, чтобы не оскудевало душевное, от благости, начало в человеке, чтобы не растеривал он в себе нечто мягкое и сердечное, не утомлял душу ленью и безделием. Татхагата не однажды ходил через пустыню Санди в те страны, что лежат за нею. Он бывал мучим жаждой и жарой, тело, покрытое желтым рубищем, делалось угольно-черным, а глаза, обычно блещущие голубизной, точно бы затемневали. По многу дней он не видел в большом неподвижном небе ни одной птицы, приходила мысль об этой неподвижности, и он, всегда ратующий за успокоенность и воспринимающий чуть приметное движение с настороженностью, хотя бы это было лишь шевеление ветвей в деревьях, тут не умел разглядеть и намека на тихую умиротворенность, в неподвижности ее не ощущалось, обозначалось другое: дремлющее стремление к разрушению, которое часто и происходило, когда все в пустыне страгивалось, песок оживлялся, опутывался вокруг ног и трудно было сдвинуться с места… Упадала темнота, от былой неподвижности неба не оставалось и следа, там все сталкивалось, разбивалось, текло… Однако ж не разу в нем не то что в душе, это просто невозможно, дух его во всякую пору, не ропща и не ища благополучия, оставался тверд и спокоен, а и в теле, которое бывало порой сильно измучено, и живого места не углядишь, сплошь в болячках и ссадинах, не возникало желания все бросить и не подвергаться лишениям, найти уголок поуютней и проводить там время с учениками, неторопливо раскручивая нить разговора и не думая про то, что на земле так мучительно и горько и суляще погибель живому. Нет, у него ни разу не возникало такого намерения, да и не могло возникнуть, ум и тело его, а не только дух, освободились от желаний. Он ступил на тропу Бодхисатвы, а не Будды, хотя это было бы проще: найдя тропу к освобождению, ничего больше не держать в голове, думать лишь о себе, о собственном спасении, о пребывании в Нирване. Но он не мог поступить так, все, что он пережил: голод и людское непонимание, разочарование в жизни, — подтолкнули его к людям, к тем, кто ждал и надеялся, был терпелив, и он пошел по земле, и ученики его тоже… И всяк из них нес людям свет Дхаммы. И да будет она открыта каждому, кто потянется к ней, истосковавшись по доброму слову во враждебной ему жизни! Бодхисатва все отринул для высшей цели, избравшей его своим носителем, одно он не мог хотя бы отодвинуть от себя… страх перед жизнью, неверие в нее, в какой бы форме она не проявлялась, казалось, она способна лишь рожать боль и несчастья… И все в нем зачастую противно его воле намеренно отодвигало от нее, охраняло, вот и в те поры, когда проходил по пустыне Санди, он как бы видел и ее, огромную, а не только то, что встречалось в пути. Впрочем, изредка и он углядывал нечто белеющее в песках, но не мог предположить, что это кости несчастных, кто не осилил пути и упал… И это было благо, мысли Просветленного оставались незамутненными. Он доходил до города Кхотень и там беседовал с учениками, которых еще не встречал, но знал, что они есть, не однажды прозревал их в своих размышлениях и даже говорил с ними, чаще про то, что ему ближе не тот, кто рядом с ним, а кто, находясь в отдалении, возжег свет Дхаммы в сердцах и повел людей к освобождению, не печалясь, что один, и понимая, что с ним Колесо благого Закона.

Татхагата однажды побывал и в тех местах, где обрываются горы и начинается гладкая ледяная равнинность. Здесь как бы все оцепенело и уж не стронется с места, вдруг да и замечал черную птицу на кургане, и в ней угадывалась оцепенелость, нередко птица и вовсе не подавала признаков жизни, так угнетающе действовал на нее холод, если даже странник и оказывался вблизи нее. Она была точно камень, хотя и не поменяла форму, желтые круглые глаза ее посверкивали. Она признавала в нем Просветленного, она и сама стала частью его, отсюда окаменелость и безразличие ко всему на свете.

Татхагата миновал равнинные места с островерхо темнеющими юртами, в них жили узкоглазые угрюмые люди, впрочем, они не замедлили признать в нем Учителя, точно бы уже давно ждали его, со вниманием слушали Бодхисатву. А он духом обозревающим небеса, светлеющим во тьме земли прозревал, что минет время, и эти суровые люди примут Дхамму и не отступят от открытого им Закона и в упрочении его обретут благо. Потом он поднялся в горы, они ни в чем не уступали Гималаям, снежные вершины высоко вознеслись над землей и взблескивало над ними что-то точно бы не от мира сего. Татхагате, как бы раздвоившемуся, отодвинувшему от себя свою, от сущего, огромность и сделавшемуся обыкновенно смертным человеком, подумалось, что они истомлены от пития жизни, она не в состоянии дать им ничего, разве что собственную скудость и охуделость. И он остро пожалел эти вершины, они, хотя и дышали и жили, но дышали и жили как бы в половину своего существа, что-то сдерживало их, утесняло…

Татхагата бродил по селениям, приютившимся в изножье снежных вершин, и говорил с людьми, и все они охотно внимали ему. Однажды он встретил большого и сильного человека, совсем не похожего на тех, что жили в горных селениях, тот человек, как и все, носил теплую одежду и не сразу в нем можно было узнать Белого Гунна. Но Татхагата узнал и подошел к нему, стоящему на краю крутой горы и со вниманием что-то разглядывающему внизу, в ущелье. Посмотрел туда и Татхагата и увидел ручей, взметывающий белые пенные буруны, а возле ручья горных баранов. Тропа была узкой, стиснутой камнями, поблескивающей желтыми проплешинами. Горные бараны шли к воде, она пробивалась сквозь острые камни, шипя и разбрызгивая и упадая на землю серебристым дождем, светящиеся капли на лету застывали и превращались в тугие желтые градины, наподобие крупного морского песка. Горные бараны шли, не тесня друг друга, точно понимая про опасность, что ожидает их в случае хотя бы и нечаянного столкновения: чуть ниже ручья была глубокая темная впадина, утягивающаяся в глухое подземелье, где тоже взыгривала вода, но уже черная и неживая. Бараны подходили к ручью, пили воду и… пропадали в белоснежье. И вот, когда уже никого не осталось возле ручья, Белый Гунн оторвал взгляд от ущелья и увидел Татхагату — и не удивился, сказал:

— О, Господин!..

— Да, это я, — ответил Татхагата. — Я хожу по земле и говорю людям о благом Законе.

В лице у Белого Гунна исчезла недавняя напряженность, посветлело, он взял Татхагату за руку, и они спустились к скрытому в ветвях сосновых деревьев жилищу Белого Гунна. У него были жена и дети…

— Я знал, о, Владыка, что ты достигнешь Просветления. И я рад. Я рад, что ты пришел к нам. А я не добрался до отчины. Так получилось. Но я не ропщу. И горная земля теперь не чужая мне.

— Это не худшее, Белый Гунн, что могло ожидать тебя. Ты был рядом со мной, и я передам тебе мое слово, которое есть дух. Через тебя жители здешних мест прикоснутся к целительной Дхамме, и жизнь их станет не так темна.

Татхагата ходил и к Байкалу, было море спокойное, неколеблемое, сияло. Он стоял на низком пологом берегу на белых камнях, такие же камни обозначились и в воде и взблескивали, белые рыбки скользили меж них, и были беззаботны и веселы, но вдруг что-то промелькивало, тень какая-то, и рыбки обретали суетливость, и в каждом движении приметен становился испуг. Татхагата смотрел на них и вздыхал…

4

Татхагата вышел из пещеры, где провел ночь в беседе с учениками. Ум его был ясен, хотя в теле ощущалась усталость. Он долго смотрел, как подымается солнце, на яркую, глаз режущую розовость. Она разливалась по земле и, казалось, упадала, дышащая легкой прохладой, и на его посмуглевшее исхудалое лицо. Хотелось провести по щекам рукой, как в детстве, и нащупать ту розовость, она, наверное, мягкая и липкая, вон как растекается по темно-синему полотну неба. Вот и Ананда, а про него Татхагата сказал бы, что он часть самого Просветленного, все в нем и близко и понятно, нередко вспоминал давнее, бывшее с ним, и говорил про это, из детства перекинутое к нему. В отличие от других монахов он не смущался оттого, что вдруг да и обжигала его память и выдавала в сущности совсем необязательное, монашеская жизнь сурова и не оставляет места для уводящих в сторону воспоминаний. Впрочем, так полагают в общине все, но не Ананда. Он светел душой и мягок и тянется к нему сердце Татхагаты. Было однажды… Сидел он на берегу реки и смотрел в воду, и что-то удивительное видел между обыкновенных подводных камней, не то небесные дворцы, осиянные божьим светом, не то земное что-то, но тоже поражающее воображение. Вот тогда и подошел к нему Ананда и заговорил как бы извиняющимся голосом про чудное, что воображалось им в младые годы, а то и теперь нет-нет да и растолкает воображение и сделается тогда грустно, и он начнет томиться и в душе словно бы сдвинется и уж нет привычного состояния блаженного покоя.

Татхагата посмотрел на Ананду и промолчал, углядел в нем нечто тихое и робкое, источающее сердечную теплоту, только это, и — поопасся расталкивать благостное в ученике своем.

Они все разные, ученики Просветленного. Вот подвижный, легкий на ногу Сарипутта, в нем добродетель свила гнездо, от нее мудрость и понимание сущего, а еще суровость, вдруг проявит ее, и не всегда во благо ближнему. Однажды он встретил человека жестокого, жену истязающего, и не нашел, что сказать, заранее решил, что все, исходящее от жизни, есть зло, и надо ли растревоживать зло пустыми словами, иль сделается от этого польза?.. Татхагата сказал, сделается, движение к добру потому и движение, что направлено к преодолению, а не к обвыканию со злом. А вот Магаллана, он умен и ловок, легко усвоил возможность влиять на другого, но излишне часто обращается к этой своей способности, поражая людское воображение неожиданными проявлениями собственного духа.

— Жажда чуда в человеке — не лучшее его свойство, — не однажды говорил Татхагата. — И потрафлять ему, значит, усиливать придавившее землю омертвелое зло. Истинно говорю, оттого, что светлый ручей вольется в мутную реку, она не станет чище.

Но знал Татхагата, еще не однажды Магаллана, запамятовав про его наставление, прибегнет к своей умелости и будет вызывать в людях не только восхищение, а и недоумение тем горшее, что исходит от человека, потянувшегося к Дхамме. А вот Коссана, он принял учение и стал не так жесток к собственному телу, увидел ненадобность его истязания, но, случается, оказавшись вдали от людей, опять начинает изнурять тело, так продолжается недолго, хотя и мучительно для Коссаны, спустя время он сам говорит об отступлении от общинных правил и мучается, оттого что увлекся прежней своей страстью.

А вот Упали, он грузен и неловок, часто кажется не тем, что есть на самом деле, вдруг да и отметится кем-либо, что он далек от всего, на земле поднявшегося, ничего не замечает и мало о чем догадывается и не расстается со священными книгами. Он стал знатоком древних Писаний и тут мог бы поспорить и с Татхагатой. И все же было бы несправедливо, если бы кто-то сказал об Упали, что он не от мира сего, а от книжного мира, ведь это Упали вдруг отмечал такое, чего другому сроду не увидеть, и говорил о страдающем человеке с тусклыми, точно бы неживыми глазами, и лицо у него делалось скорбное. Все же… все же было бы лучше, если бы он чуть отстранился от священных Писаний и сущим в себе, нераздробленно, а душой потянулся к свету Дхаммы, тогда учение полнее бы воспринялось им, а не выглядело как привнесенное извне, а на сердце легла бы большая успокоенность.

Все так… так… Но эти монахи и со своими слабостями были его учениками. Они стояли возле учителя и всяк из них приметил в лице у Татхагаты что-то необычное.

— Если вы поняли, что такое истина, — спросил Татхагата, пытливо посмотрев на монахов, — скажете ли вы, что обязаны этим Учителю?

— Да, Владыка благого Колеса.

— А скажете ли вы, что из уважения к Учителю говорите так же, как и он?

— Нет, Благословенный.

— Все, что вы утверждаете, осознанно ли вами, прочувствованно ли?..

— Да, Благословенный.

— Учение мое подобно факелу, от него зажжется множество огней, с его помощью можно будет рассеивать тьму. Все обратится в пыль, но пламя первого факела останется неизменно сияющим.

— Да, Благословенный.

— Учение спасает не потому, что его дает Будда, а потому, что указывает путь к освобождению. Бывает так… Ученик держится за край моей одежды, но не близок мне, ведь он не принял Дхамму. Но бывает и по-другому… Ученик далеко от меня, как Белый Гунн, но сердцем он со мною, он принял Дхамму.

Татхагата вздохнул, заговорил о стране, где живут сакии и где он не был так долго.

— Мне надо пойти туда… Я подчиняюсь сердечному зову.

Никто не спорил, монахи ступили на землю сакиев, когда об их намерении стало известно Джанге, он находился в высоком просторном доме в комнате, где пребывал в одиночестве при свете, слабо проникающем из узкого верхнего оконца. Свет вырывал из мрака смутно выступающие на стенах маленькие людские фигурки, еще какие-то изображения животных, которые теперь вымерли… Брамин лежал на узком деревянном ложе, закинув за голову руки, и неподвижно смотрел перед собой, но ничего не видел, потолок был голый, мертвенно тусклый, впрочем, свет, проникающий в оконце, создавал узкие дрожащие тени, они все двигались, двигались и… неожиданно исчезали, и нельзя было сказать, что их съедал мрак, они точно бы сами, по своей воле, пропадали… Ускользание теней раздражало брамина, выбивало из состояния душевного утеснения, он сам изобрел такое утеснение, зажимал в себе все, и тогда в нем вершилось опустошение, ни о чем не помнилось и ни к чему не тянуло, все же это было лучше, чем что-то знать и ненавидеть. Его уже и ненависть утомила. Может, он и не отдавался бы ей так откровенно, но тут не многое зависело от него, а от высшей силы, она ощущалась отчетливо, когда выпадала надобность иметь дело с Татхагатой. Получалось так, что он не зависел от себя, все происходило помимо его воли. Нередко он узнавал Мару, хотя тот и пребывал в других мирах. Он понимал про свою схожесть с Богом разрушения. И это было глубокое, из самого нутра его исторгаемое понимание.

Джанга услышал, что Татхагата ступил на землю сакиев, и беспокойство овладело им, притупившаяся было ненависть, хотя и не сильно, затолкалась в сердце. Подумал, что хорошо бы не пустить Просветленного на родную землю. Начал прикидывать, как это сделать. Спустя немного, бормоча несвязно: «Да, я так и поступлю…» — вышел из комнаты.

Аскеты двигались навстречу Татхагате по пыльной дороге, он увидел их прежде, чем они сбились в толпу, были там и другие люди, ничего не имеющие между собой общего, разве что острую неприязнь к монахам в желтых одеждах, которые по примеру своего Учителя потянулись к свету. Аскеты не приняли веры бхикшу, привыкли к тому, что все в миру смотрели на них с почтением, и оттого, когда увидели в монахах, которые последовали за Татхагатой, равнодушие к себе, возмутились, сделались рабами неприязни.

— Поворачивайте обратно, лицемеры, возомнившие себя очистившимися! Вон отсюда!..

— А этот-то… этот-то… сын благородного царя… смотрит-то как! Словно бы он и вправду победитель зла!

А из-за спин кричавших доносилось нетерпеливое:

— Да что же вы?.. Гоните их обратно!

Джанга находился позади, он не спешил выйти вперед, что-то в нем, слабое, неприметное, противилось этому, он старался понять, что с ним, и медлил, ждал чего-то… надеясь, что все решится без него и науськанные им люди управятся с Татхагатой. Прислушивался к людскому непотребью и все больше убеждался, что так и случится, как вдруг раздался суровый, как бы с неба упавший голос:

— Все ваши правила смешны, они ничего не стоят. Вот эти … люди совершенно обнажены и не считают нужным прикрыться хотя бы руками. Они, конечно же, соблюдают придуманные ими правила: не сядут за стол между двумя ножами, или двумя блюдами, не примут подаяния, если в доме есть беременная женщина или собака. А вот эти… исхудалые, похожие на тени, питаются одними овощами, а то и коровьим и оленьим пометом, древесными ветвями… и носят одежду из мха и коры, а на голове у них повязки из конского волоса. Они подолгу держат руки поднятыми вверх или, приняв неудобное для человека положение, сидят без движения.

Татхагата строго посмотрел на аскетов, примолкших, испуганных, наверняка не ожидали, что Татхагата заговорит, думали, что он и его ученики привычно стерпят все обиды и уйдут, молитвенно сложив на груди руки, спросил:

— Так чего же вы хотите за свои мучения? От людей-то чего хотите?.. Подаяния? Думаю, и этого тоже. А еще откровенного участия к себе. Но так ли уж вы праведны? Я знаю, когда нет вблизи никого, вы злы и упрямы, ненавидите друг друга. Вы не поломали в себе человеческой слабости и охотно предаетесь страстям. Что же тогда вы есть на самом деле? Кто вы?..

Все, кто пришел сюда, влекомый злой силой, были поражены праведным гневом, воистину, слово есть дух, и не смогли противостоять Просветленному, притихли, понемногу начала ослабевать в них неприязнь к Татхагате, сменяемая какими-то смутными чувствами, в них наблюдалось колебание и растерянность. Джанга догадывался о происходящем с аскетами и хотел бы противостоять этому, но не умел ничего предпринять, и то, что не умел, было странно, словно бы уже не принадлежал себе и привычной силе, склонной к разрушению, а чему-то другому… Впрочем, брамин знал, чему именно, и знание угнетало, как может угнетать невозможность поступать согласно своей воле. Он ушел, так ничего и не сотворив, что помогло бы аскетам справиться с душевной смутой.

Во дворце были оповещены о приближении Татхагаты, там сделалось суетно и шумно, это совсем не вязалось с тем, что наблюдалось здесь день назад. Случись стать свидетелем дворцовой суеты кому-либо из тех, кто знаком с царскими установленьями последнего времени, он удивился бы и не поверил своим глазам. Даже Майя-деви, проводив мужа на встречу с Татхагатой, утратила привычную умиротворенность. Впрочем, она быстро овладела собой и уже не казалась заполошной, не носилась из одних покоев в другие, ища что-то и что-то говоря Ясодхаре, которая тоже сильно поменялась. Один Рахула оставался внешне спокоен, он еще не юноша с четко определившейся устремленностью к чему-либо, но уже не мальчик, хотел бы думать о себе как об ученике отца, много слышал о нем и знал… В земле сакиев стали появляться монахи с добрыми и ко всему участливыми глазами, которые были подвижниками Татхагаты. Рахула сшил себе желтый халат и теперь, надев его, вышел из дворца. Суддходана велел ему не покидать покоев и терпеливо дожидаться отца, но он, хотя и выглядел спокойнее других и сдержанней, ослушался деда и сбежал вниз по солнечным мраморным ступеням.

А во дворце Рахулу потеряли, и Ясодхара спрашивала про него у прислуги, но та, тоже утратившая привычное душевное равновесие и поддавшаяся общему непокою, ничего не знала… Все же суета не была долгой и утомительной, потолкавшись среди людей, отступила, всяк почувствовал ее иссякание и облегченно вздохнул… Среди тех, кто ощутил это особенно остро, была Ясодхара. Она давно не видела мужа, но это ничего не значило, в душе все было устремлено к нему, но именно в душе, а то, что было вне ее и жило в теле, понемногу ослабевало и уж не измучивало, как прежде, все в ней усмирялось, и это происходило одновременно с движением мужа по пути поиска истины. Ей никто не говорил ничего, но она уверовала, что это так. Она не жила сама по себе и была как бы вместе с мужем и переживала с ним радости и горе… И, когда он достиг Просветления, она тоже испытала потрясение, и перед ней открылось необозримое: далекие миры и тени… и благостная, не от земли, успокоенность. Она словно бы наяву увидела мужа и… поразилась тому, как он исхудал и ослаб. Но то и хорошо, что слабость исходила от тела, а в душе у него светилось и над головой сиял свет… Она увидела этот свет и ничему не поразилась, стала медленно говорить с мужем, и он отвечал и устало улыбался… Она знала, что станет ему помощницей и не отступит от Дхаммы. И да будет так! Чувствовать соединенность с мужем, не требуя для себя ничего, было для нее естественно. Пройдя через суетливость и снова отыскав покой в душе, она терпеливо ждала Татхагату. Терпелива была и Майя-деви, она рано уверовала в Готаму и догадывалось про то удивительное, что сопутствовало ему в жизни, а еще и про то, как непросто ему было с теми, кто не понимает, как труден путь ступившего на тропу бхикшу. Она со вниманием слушала, что говорили люди о Сакия-муни. Все же он оставался для нее Сидхартхой, и теперь, зная, как высоко он поднялся над людьми, она не хотела думать о нем как о мудром, все окрест зрящем, а как о близком ее сердцу человеке, но она была дочерью своего племени и понемногу в ее отношении к Сидхартхе что-то менялось, хотя трепетности, наверное, прибавлялось. Да и было, отчего?.. Всяк полагал, что Сидхартха не только человек, а и вознесшийся над землей благодаря силе духа, исходящего из сердца светлого и лишь в нем, коль скоро обращено к людям, находящего удовлетворение и спокойствие, небожитель. Однако трепетность Майи-деви имела свойство особенное, и это выражалось в том, что она не принижала других в ней чувств, мирно соседствовала с ними. И тут она походила на своего царственного супруга. В нем тоже, помимо любви к сыну, жило уважение к нему, которое все укреплялось, затвердевало. И, когда Суддходана встретил сына, он испытал восторг, и нельзя сказать, чего тут было больше: восхищения Татхагатой или любви к нему, обыкновенной отцовской любви?.. Впрочем, он и не задумывался об этом. Все, что шло от сына, сделалось для него свято, он видел перед собой мудреца и хотел бы постоянно говорить с ним, а точнее, слушать его и удивляться… И он, и Майя-деви, и Ясодхара были одинаковы в своем отношении к Татхагате, а в нем замечалось что-то от молитвенности, от преклонения перед тем, что одухотворено высшей, от небес, силой. И это нередко стесняло их, все время боялись обеспокоить Татхагату, отчего в них появлялась какая-то искусственность, это выражалось в том, что вдруг начинали говорить совсем не то, о чем думали. К счастью, так продолжалось недолго. Однажды Татхагата сказал:

— Если я стал Буддой, то это вовсе не значит, что уже не близок вам. Кто есть Будда среди людей? Он из того же гнезда, как и все, только вылупился из яйца раньше других птенцов.

Он сказал так, и во дворце точно бы посветлело, и в людях постепенно исчезла душевная утесненность. В особенности это было приметно в сыне Возвышенного, он наголо обрил голову и старался походить на отца, следя за каждым своим движением и ища в себе нечто от благости и умиротворенности. Впрочем, иногда он забывался и начинал, перебивая других, говорить, мешая правду с вымыслом. Это заметил Татхагата и велел сыну принести сосуд с водой. Тот исполнил приказание и поспешил вымыть отцу ноги. Татхагата устало улыбнулся и спросил, прищурившись:

— Скажи, сын, пригодна ли теперь вода для питья?

— Нет, Владыка.

— Хорошо… Ты мой сын и внук царя сакиев, и ты подобно отцу добровольно отказался от всего, что имел. Так?.. Но ты еще не отказался от вредных привычек, они мешают тебе. Ты не умеешь уберечь язык от неправды, отчего твой ум в растерянности и не в силах достичь того, что было бы ему подвластно, если бы ты очистил себя.

Татхагата вылил воду из глиняного сосуда и спросил с той же едва приметной улыбкой:

— Скажи, а теперь сосуд пригоден для того, чтобы держать в нем воду для питья?

— Нет, Владыка.

— Вот как?.. Тогда ответь, может ли человек хотя бы и в желтой одежде служить добру, если он нечист, как этот сосуд?

— Нет, Владыка, не может…

— Запомни: любящий правду не прибегает ко лжи, а ищет свет в душе и — находит.

Случалось и так… Но чаще Татхагата говорил о доброте, которая должна жить между людьми, и кротость была в глазах у него и странная нерешительность. Впрочем, может, глубокое спокойствие, освещавшее его, принималось за нее? Может, и так… Но даже прозреваемая кое-кем нерешительность вовсе не казалась исходящей от земли, а от иного мира.

5

Татхагата недолго пробыл во дворце, за день до начала сезона дождей ушел, он ушел так, чтобы никто не потревожил его заботами о нем, не хотел ни с кем говорить, унося в душе нечто светлое и умное, бывшее в близких людях. И теперь он думал, что поступил правильно, возрастала его надобность и среди учеников, и среди тех, кто лишь слышал о нем и мысленно обращался к нему. Просветленный помнил и про этих людей, про каждого, кто тянулся к Дхамме. В сердце хватало места всем. Он думал о них и желал им добра. Но чаще он принимал чужую боль, и она становилась его собственной, это постоянное пребывание в душе чего-то горького и томящего, казалось, должно было смутить его, и, наверное, так бы случилось, если бы он не был Просветленным. Теперь лишь это подталкивало его к осознанию собственной необходимости, которая уже не есть что-то отдаленное ото всех, а часть их, может статься, большая… Это и повелевало ему уйти из дворца. В соседнем царстве он отыскал пещеру в темных, почти безлюдных горах и там поселился с учениками. Он помногу времени проводил в созерцании, и никто не смел потревожить его. Было в тех созерцаниях нечто отодвигающее Просветленного от земного мира. Впрочем, может, не совсем так… Случалось и ныне с ним: вдруг да виделось прежде незнакомое лицо человека чаще в желтой, как у него, одежде, пригрезившийся спрашивал ли что-то, просил ли помощи, нуждался ли в добром слове, Татхагата говорил с ним и знал, что мысль его дойдет до ищущего… Но земное начало не отгораживало от него небесного мира, он продвигался по нему совершенно свободно и прозревал такое, что надобно было небожителям, и они взирали на него с благодарностью. Сущее представало перед ним очищенное от смутного и гнетущего, являлось взору в светлом лике и неколебимой успокоенности, которая, впрочем, не есть что-то неподвижное, мертвое, но подвигающее к еще большей чистоте и озираемости прозревающего истину. Отсюда, от сущего, черпала душа Просветленного, и она же освещала все в пространстве, происходила взаимозаполняемость, которая так удивляла людей. Татхагата, обладающий способностью пребывать одновременно в двух или трех мирах и действовать там и там сразу, и еще во множестве других мест, вдруг был замечен кем-то на море ли, идущим по воде, точно по земле, подымающимся ли на высокую заоблачную гору, распростершим ли руки над землей. Слух о нем с быстротой молнии распространялся среди людей и уже нельзя было спрятаться от них; нередко слух докатывался до Татхагаты, но и тогда не нарушал его спокойствия и невозмутимости, и кротость, привычная на лице у Благодатного, не менялась, глаза глядели не холодно и не грустно, с пониманием.

С пониманием Татхагата относился и к своим ученикам. Однажды Девадатта сказал, что надо бы повелеть бхикшу не употреблять в пишу мясо и рыбу. Просветленный не поддержал его, хотя и не объяснил, почему?.. Все же Сарипутта и монахи из Урувельского леса, первые его ученики, поняли, что Татхагата не хотел никого обидеть и ничтожным недоверием. Он часто говорил, что каждый ищет путь к спасению по-своему, тут всяк волен распоряжаться собой, а коль скоро люди стали членами Сангхи, то для того лишь, чтобы помогать друг другу и подвигать себя к очищению. Однажды пришел в общину старый человек по имени Сена и скоро стал похож на других бхикшу, но он не умел ходить босыми ногами по земле и в кровь разбил подошвы. Просветленный увидел, как старый человек мучается, и сказал:

— Почтенный Сена, ты привык к сапогам, и я хочу, чтобы ты снова начал носить их. Что толку, если человек ослабнет и будет не способен к продвижению по пути к истине?..

Возле пещеры, где проводил время Татхагата с учениками, появилось много монашеских келий, чаще в узких расщелинах, накрытых сверху ветками папоротника и листьями тамаринга, а порой попадались шалаши из темноствольных веток деревьев, соединенных плотно и искусно. И в сильный дождь они не пропускали воду, и люди могли подолгу находиться в них, ища созерцания и соединенности с сущим.

Однажды Татхагате привиделось чудное, осветившее душу, он долго не отпускал этого от себя, все же через какое-то время видение исчезла, и Татхагата очнулся, сказал:

— У меня будет ученик, он придет еще не скоро, плохо ему станет на родной земле, но, укрепив дух, он не отступит от Дхаммы. Он напишет книгу, ее привяжут к хвосту собаки, и та станет бегать по улицам города, мелко исписанные листы разлетятся в разные стороны… Но он будет тверд и скажет: «Подобно тому, как эта собака побывала на всех улицах, так и мой труд, осиянный духом Учителя, разлетится по свету».

Татхагата помедлил:

— Я хочу, чтобы вы все, идущие за мной, знали об этом. Свет издалека есть ближний свет, если коснется сердца.

Он вышел из пещеры и долго ходил от кельи к келье, встречаясь с разными людьми и говоря с ними, неожиданно меж деревьями, в высокой траве он увидел бритоголового, худого и бледного человека, приблизился к нему, лежащему на сырой земле и слабо стонущему:

— Ты болен, бхикшу?

— Да, Владыка, — с трудом подняв голову, сказал монах.

— И никто не поможет?

— Никто, Владыка.

— Отчего же бхикшу не хотят ухаживать за тобой?

— Им нет от меня пользы, Владыка.

Благословенный вздохнул, сказал, обернувшись к Ананде:

— Принеси воды…

Потом Татхагата помыл больного и велел унести его в пещеру и ухаживать за ним.

— Плохо, что никто из бхикшу не помог ему. Вы, пойдя за мной, покинули отцов и матерей, близких людей, тех, кто не отказался бы ухаживать за вами при надобности. И я говорю: помогайте друг другу, умейте увидеть в брате брата. Мудрость в доброте. Если вы не поймете этого, станете подобны тому глупцу, кто не понял жизни и похож на ложку, которая сколько бы не побывала в похлебке, так и не узнала ее вкуса.

Татхагата пошел дальше, что-то в нем стронулось и поколебало умиротворенность, которая казалась вроде бы извечно существовавшей в нем, впрочем, наверное, это не так, просто ему стало грустно оттого, что еще раз столкнулся с несовершенством души человека, так далеко отодвинувшим его от благого, когда и не скажешь сразу, а ляжет ли путь обратно, к доброте, и не сотворится ли так, что устремления его погаснут… О, если бы эти мысли вовсе не приходили к нему, тогда было бы легче и не подтачивала бы тревога его умиротворенности! Но он сознавал, сколь все хрупко и слабо в человеке, болезненно и неверно, и часто зло принималось им как если бы являлось озаренным благостью. Жизнь людская подобна качелям, два противовеса тут — добро и зло — и не всегда одно побеждает другое, а то и совсем не побеждает, лишь перетягивает на короткое время, странно, однако же, что чаще перетягивает зло. Что же, силы в нем больше, упорства? Наверное, так… И силы больше, и упорства, а еще, пожалуй, есть в человеке некая склоняемость ко злу, но, кажется, он этого и сам не замечает, а когда наступает черед зла, охотно идет на поводу у него, чтобы спустя время с недоумением спросить у себя: «Что же было со мной, отчего я поддался дурному?.». Но недоумение, рожденное в сердце, будет слабое, влекущее не к душевному томлению, а к скорой забывчивости. С нею человеку легче, он изо дня в день прощает себя и накапливает дурное, неочищенное раскаяньем, множит и множит душу его унижающее, стискивающее в обручах зла. Татхагата думал так, и что-то в нем вспыхивало и обжигало, и он тянулся к пониманию этого, спустя время знал, что происходит, а происходило действо обыкновенное: он не умел жить только своими мыслями, больше заботами, что рождались от соприкосновения с жизнью и требовали обращения к людям, и, когда в душе накалялось от этого постоянного обжига, он шел к монахам или в крестьянские селения и говорил о благостном, что непременно снизойдет ко всем, коль скоро они примут Дхамму и пойдут за Учителем. Его слушали и верили тому, что он говорил. Ему бы удовлетвориться этим, но он знал, что вера в его слова не постоянна, минет срок, и она растает. То и смущало. Все же смущение не отличалось упорством, бывало, отодвигалось, исчезало на время. Оттого так и происходило, что он знал и другое: и теперь есть люди, в ком не угаснет вера в Дхамму.

Однажды он сидел на берегу реки и смотрел в прозрачную посверкивающую воду, чудно было искать что-либо на дне, видимом ясно. Камни на дне дивные, точно рукотворные дворцы, при желании и людей разглядишь, они пока неподвижны и каменнолики, точно бы задумавшиеся про что-то… Но минет время, и все тут зашевелится, оживет, и начало тому уже теперь можно угадать в перемене, что совершается в природе. Татхагата отчетливо ощущал эту, даже и в неподвижном камне живущую переменчивость, словно бы она и существует в мире, и все от нее. И нет ничего другого, чему бы так яростно поклонялись живущие. Вот и камни на дне… Теперь они напоминали не дворцы, а мрачные скалы, зависшие над зеленой солнечной долиной, в ней еще светло и наполнено покоем, но уже зрится начало конца, вот стронется земля и сдвинутся скалы, упадут в долину и накроют… И тьма сделается заместо жизни.

Татхагата показал ученикам на воду и спросил, что они там видят, и те отвечали, но лишь Ананда углядел в ней сходное тому, что открылось Татхагате. Благословенный знал, отчего так? Ананда ближе всех душе его.

— Так и то, что мы принимаем за истину, — сказал Татхагата. — У каждого она своя, хотя есть тут и общее, это устремленность к свету. В нем нуждаются люди и звери, птицы. — Он помолчал, задумавшись. — Я говорю, истина не есть ярко горящее солнце, она больше похожа на угасание, медленное, превносящее в душу холод. А так ли уж страшен холод, коль скоро не отодвигает нас от умиротворенности? Я принимаю Нирвану как растворение в пространстве, как слияние с ним, как продвижение по нему, огромному и неподвижному. Как сопричастность к Атме. Про меня говорят, что дух мой силен. Это так. Я умею уходить из человеческой оболочки и пребывать в иных мирах, в это время в теле моем ничего не меняется, все так же энергично и устремлено к свершению земного деяния. Но я не хочу, чтобы вы походили на меня, и я говорю лишь то, что приближает к Нирване. Я не хочу, чтобы вы понимали ее так же, как и я. У каждого должно быть свое понимание и слияние с сущим, нет ничего неизменного, и неподвижность есть продвижение к истине. Помните, сопричастность к гармонии, обретение этого благого состояния не исключает активности духа и не задвигает ее, скорее, наоборот, предполагает…

Татхагата прошел в пещеру, опустился на сырую холодную землю чуть в стороне от разверстого, тускло взблескивающего в предвечерьи каменного входа в нее. Небо уже не было светлое и изглубленно далекое, как бы приблизилось к земле, заметно потемнело, укрупнилось, начался сезон дождей, этот сезон был долог и скучен, люди сходились отовсюду к монашьим кельям, были среди них те, кто потянулся к Просветленному сердцем и надел желтый халат, но были странники, привлеченные людской добротой. И все они собрались у входа в пещеру и ждалиБлагословенного. Предвечерье было временем Татхагаты, в эту пору он обращался к людям со своим словом… И вот он вышел и начал говорить, голос его был тверд, спокоен, и на сердце у людей стало несуетливо и мир уже не казался суровым и холодным, а жизнь не была обременительна и бесцветна, ни к чему не подвинутая…

— Что бы ни говорили о вас, о, мои ученики, и те, кто хотел бы стать ими, справедливо или нет, умно или глупо, с уважением ли, со злобой ли, приучайте себя не обращать на это внимания, вы должны оставаться спокойными в любом случае, а ум пусть пребывает в чистоте и незапятнанности. И пусть с ваших уст не сорвется худое слово. Вы должны быть добрыми и сострадательными, научитесь и жестокого человека окружать добротой, и вы заметите, как изменится он… Я хотел бы видеть вас, о, мои ученики, свободными от недоброго и гнетущего чувства, к согласию с миром склоненными!.. И да будет так!

Монахи слушали Татхагату, а потом, разбредясь, занялись своим делом, кто-то начал лепить из мягкой глины, отыскав ее недалеко от речного берега, образ Просветленного, ища в нем нечто от сущего, не подверженное перемене, выбирая все, что возвысило бы Учителя, подняло на высоту необычайную, а кто-то стал припоминать, что в разное время говорил Владыка благого Колеса, и со старанием записывал легшее в память, и удивлялся и восторгался глубинности мысли, которая открылась неожиданная за обычным словом, а кто-то, приблизившись к озарению и почувствовав в себе вероятность открытия истины, подобно тому, как мать вдруг ощутит в теле зарождение новой жизни, про которую вчера еще понятия не имела, сделался бледен и вдохновенен и поспешил отыскать надобное ему уединение и как бы окаменел и стал ни к чему не касаем, только к освобождению, еще отчужденно далекому, все же поманившему хотя бы и лучшей кармой. Но кто сказал, что лишь те, кто с лучшей кармой, возвысятся, а другие не отыщут спасения?..

Так и пребывали монахи день за днем, которые походили один на другой, но эта похожесть не угнетала, гораздо неприятней оказалось сознавать себя мало в чем отличаемым от собратьев, всяк из-за долгого сидения в сезон дождей воображал себя познавшим немало и достигшим некой меты, что принадлежала лишь ему и вела к очищению кармы. Но тут это, хотя и никем не высказываемое, но живущее едва ли не в каждом, ничего не значило, Владыка ни про что такое не желал знать и отворачивался, если кто-то становился особенно настойчив. Все они, и шепчущий что-то, должно быть из Священного Писания, Упали, и каменно твердый духом и телом Коссана, и Магаллана, вдруг открывший в себе что-то от иного мира, не могущее принадлежать обыкновенному человеку, а лишь тому, кто обладает способностью проникать в пространство, и даже тихий Сарипутта, начиненный добродетелью и через нее, отовсюду видимую, достигший земной мудрости, все они таили в себе нечто не от души исходящее, отчуждающее от людей. Впрочем, одно дело — хотеть отличаться от себе подобных, и другое — достичь этого. Подобное желание не подчинялось им, истачивалось, ослаблялось, стоило ему соприкоснуться с Татхагатой. Но лишь Ананда понимал про это желание, умирающее от соприкосновения с Благословенным. Оттого и понимал, что не дорожил им, было оно чуждо ему, все, что он представлял из себя и что являлось частью Татхагаты, предполагало иное, было мягко и слабо и ни к чему не влекуще. Нельзя было найти определение этому чувству, попытаться что-то осмыслить в нем. Гибкое и сильное, оно все ускользало, обрывалось, откалывалось… Но, и сделавшись пылью, не исчезало и серебристое тело было наблюдаемо зрением души.

Невозможность достичь полной отличаемости от себе подобного, которая вначале была мучительна, со временем утратила свое значение, притупилась, стала не так остро обозначаема. Впрочем, это произошло не само по себе, а под воздействием того, что вершилось в людских душах. Понемногу обвыкаясь с новой жизнью, которая обладала свойством открывать в человеке прежде утраченное, углублять и разнообразить душевное движение, всяк из монахов научился находить удовлетворение не в чем-то особенном, а даже и в долгом сидении, зачастую неподвижном, чтобы хотя бы тут быть похожим на Учителя, подталкивающим к размышлению. Многое открывалось им заново, и надо было обладать изрядной волей, чтобы распахнувшееся перед ними не захлестнуло, не сдвинуло с обретаемого умиротворения. И, наверное, не каждому удалось бы достичь своего, если бы Просветленный не старался помочь тому, в ком замечалось смущение. Но он помогал, и люди счастливо одолевали открывшееся, которое нередко было отчим домом и прежней их жизнью, все еще дорогой сердцу. Он умел быть понятым и доступным каждому, случалось, говорил ослабевшему от многодневного сидения и начинавшему утрачивать способность к совершенству:

— Силы, которыми обладает Будда, обкновенны, тут нет никакого чуда, чудо обычно идет от нарушения извечного порядка и противно природе. Сверхъестественные способности Будды в сущности не имеют отдельной от природы силы, они часть ее, ею подвигаются и подводятся к пониманию. Истинно говорю: человеку так же свойственно выявлять свои способности, как птице летать, а рыбе плавать. Дерзайте, о, монахи, и да будет свет созерцания с вами!

Но бывало, и эти слова не помогали, и человек, обжегши душу о смущение и ощутив колебание, точно бы он уже ни на что не способен, а лишь на жалкое земное существование без одоления плохой кармы, не мог снова обрести себя, и тогда Татхагата негромко, точно бы с сомнением в голосе, говорил:

— Те, кто полагает, будто Учитель знает все и все понимает и обладает безграничной мощью провидения, те люди не догадываются, кто я и зачем я?..

Он говорил так, и человек успокаивался, возникала мысль, коль скоро и Просветленный, случается, пребывает в состоянии сердечного напряжения, то уж мне-то отчего бы не почувствовать на сердце утесненность?.. Кажется, именно через эту мысль возникало между людьми единящее их: та схожесть, которая сделалась неприятна монахам, скоро была отодвинута ими, появилась другая схожесть, она не отстраняла людей друг от друга, не была никому в неприятие, выражалась в доброте, что открылась в человеке, в ней ничего особенного не обозначалось, она и раньше не чуждалась их, все же, отметив ее, человек заметно оживлялся, и свет от него упадал на другого… И всяк отмечал ее у соседа, а не у одного себя, и становился пуще прежнего светел ликом и участлив к ближнему. И не только Сарипутта или Упали, для кого проявлять чувство добросердечия хотя бы и к поникшей травинке на тропе, уже давно привычно, а и внешне суровые Магаллана и Коссана поддались этому чувству, и в лицах у них промелькивала добрая улыбка, они отворачивались и старались, чтобы никто не заметил перемены в них, но отринуть ее не хотели. Та перемена по душе им. Подвинутая Татхагатой, она осветила их, приблизила к совершенству. В чем оно?.. Однажды Просветленный, подведя монахов к бамбуковому дереву, взял в руки пригоршню листьев и сказал:

— Где мои ученики, больше листьев, на дереве или в моей ладони?

— На дереве.

— Истинно так. Листья в руке — это те знания, про которые я поведал вам. Но я многого не поведал, я полагал, что от этого не было бы пользы, никого не приблизило бы к высшей цели. О чем же я поведал вам? О том, где источник страдания и где путь, что ведет к прекращению его. Зная это, можно ли приблизиться к совершенству?

Он спрашивал и не отвечал, точно бы хотел сказать, что ученики, каждый из них, должны были пойти своей дорогой. И это принялось монахами как благо, они в освобожденности и неутесненности душевных устремлений увидели возможность отыскать в себе небесный свет, что зажегся в Татхагате и сделал его зримым отовсюду.

6

То, обретавшееся в Маре и чему вряд ли можно отыскать название, но что составляло сущность его, хотя и не всю, а лишь обозначаемую в действиях и в устремленности к вечному изменению, делалось со временем беспокойней, и он, чаще бесформенный и огромный, похожий на разодранное ветром облако, а нередко и воплотившись в него, почему оно даже смертному, обратившему на него внимание, казалось не чуждым жизни, вдруг да и начинало колыхаться, а это можно было принять за дыхание, так вот, и сам Мара, утрачивая твердость и привычную горделивость, которая помогала не признавать ничьей над собой власти, не знал, откуда в нем тревога?.. Впрочем, спустя время он догадался, что все худшее для него ныне исходит от земли, там появился Будда, он в человечьем обличье, смел и слен ум его, ощущение всесветности, в нем растворившееся и обычно присущее небожителям, подвигало Просветленного к порогу державных миров, а за ними, коль скоро он перейдет в Нирвану, виделась еще большая мощь и необратимость. Это и волновало Мару, чем сильнее будет Учение Благословенного, тем меньше станет его, Мары, власть и над людьми, и над теми, кто обитает в иных мирах. Луна сменялась луной, солнце скользило по кругу, и лучи от него упадали на землю, грея то слабо, то горячо, и годы накручивались на веретено времени, а беспокойство Мары не уменьшалось, напротив, усиливалось, ведь приближался день, когда Просветленный повернется ликом к Нирване. Нет, он, Мара, не мог допустить этого, он должен помешать умиротворенности, что движет Татхагатой, надо сломать ее, вселить в него томление, и тогда душа Владыки благого Колеса ослабнет и не будет так чиста… Мара понимал, нелегко добиться того, чтобы смута потревожила Татхагату, однако не изменил своего решения. В этом, почти земном упрямстве было не только от Мары, а и от сущности, его окружающей, она как бы пропиталась им, духом его и все в ней дышало этой страстью, и, когда он замышлял что-либо против Татхагаты, то замышлял как бы и от окружающей его сущности, отчего казалось, что это необходимо не ему одному. Привыкнув разрушать, и находя в этом удовольствие, он не смирялся с тем, что хотя бы и слабо противостояло разрушению, которое по сути есть жизнь: она рождается во чреве матери, чтоы спустя время оттолкнуть его с острым, почти враждебным неприятием. Потому-то Мара не мог принять Дхамму и сделался ярым ее противником. Он знал, что совсем ослабнет, если Татхагата незапятнанным войдет в Нирвану, и стремился помешать этому. Он уже давно отметил, с какой неприязнью относился к Благословенному Девадатта и, понимая, что толкает монаха к неприятию Учителя, старался усилить в нем то, что рождено завистью и невозможностью в чем-либо сравниться с Татхагатой, и это оказалось не так уж сложно. В отличие от Джанги, сильно постаревшего, едва передвигающего ноги, все же с неостывающей страстью в глазах, обращенной к утверждению собственной сущности, двоюродный брат Просветленного не понимал, что двигало его действиями, был глубоко чужд небесной пространственности, в нем не возжигались удивительные чувства, которые как бы не от сердечной сути, а подарены небесами, когда и не скажешь сразу: кто ты на самом деле и отчего на сердце так объемно и широко, не ужато ничьим влиянием, словно бы и вправду ты уже не человек, а существо неземное, кому доступно необъятное?.. Девадатта полагал себя обыкновенно униженным человеком, и униженным не кем-то в отдельности, а всеми сразу, хотя бы теми же монахами и мирянами. Не прозревая в себе ничего, он считал, что и другие не способны осилить край и открыть нечто неожиданное и ясное, а коль скоро говорят об этом, то не потому, что сделались провидцами, но из чувства хитрости и лукавства. Девадатта не утеривал надежды возвыситься над людьми, он, в сущности слабый и мало чего вокруг наблюдающий, что могло бы расшевелить душу, вывести ее из тьмы неведения, так долго и упорно утверждал в себе эту мысль, что она сделалась в нем неизменной. Он и свою униженность признавал как что-то исходящее от нее: люди, конечно, отметили мою выделяемость, но на зло мне не хотели признать этого и воздать мне по заслугам и… унижают тем, что сторонятся меня, я точно бы не существую для них, впрочем, если и существую, то где-то далеко, не каждый и вспомнит…

Он жаждал возвышения среди ближних, но догадывался, что нельзя достичь этого, пока рядом с ним Татхагата. Тот ничего не говорил в унижение его, не предпринимал противное ему, но этого и не надо было, смолоду Девадатта не любил двоюродного брата, со временем это чувство усилилось, сделалось как камень на сердце. Ох, и непросто носить камень, он давил, невыносимо было улыбаться Татхагате, в то время как хотелось схватить его за горло и душить…

Девадатта жил двойной жизнью, и сильнее чего другого была в нем ненависть, остальные чувства напитывались ею, и, вырвавшись на свободу, уже мало походили на то, изначальное. В свое время Девадатта воспользовался сомнением в людях и расколол общину, действуя где лестью, где хитростью. Он создал новую Сангхи, правила там ввели более строгие, чем у Татхагаты, почитались суровость жизни и отказ от всего, что подвинуло бы монаха к расслаблению. Тут часты стали исповеди. Девадатта, приняв власть над отколовшимися, находил в ней удовольствие и со вниманием слушал покаяния, глаза у него при этом блестели… Странно, в делах добрых ли (случались и они и тщательно вымеривались им и определялись и уже не забывались), злых ли он не ощущал чужого участия, хотя был чуток и внимателен. Но Мара-то знал, что тут не обходилось без него, однако ж не получал удовлетворения, в последнее время в Боге разрушения что-то стало не совсем так, как прежде, он точно бы засомневался в своем назначении и уже не мог обозначить его, а коль скоро занимался тем же, что и раньше, то скорее по привычке, чем по душевной потребности, он уже понял, что не одолеть ему Татхагату.

Община Девадатты просуществовала недолго, распалась, когда к монахам пришли Сарипутта и Магаллана и захотели понять, отчего те покинули братьев, и бхикшу, обретя в себе смущение, решили вернуться в Сангху. Вернулся и Девадатта. Ему никто не сказал плохого слова, точно бы ничего не случилось, одно и было спрошено:

— Ты принимаешь путь, избранный нами? Не отрицаешь ли?..

И он, как и все, отвечал, что не отрицает, и для него снова началась прежняя, в сущности ни в чем не угнетающая, спокойная и размеренная, но в душе им ненавидимая жизнь. В какой-то момент Татхагата сказал, ни к кому не обращаясь, а отвечая на свои тайные мысли:

— Когда глупый человек овладевает ненадобными ему знаниями — это несчастье. Те знания способны раздавить его, обратить в ничтожество. Глупец может возжелать неподобающего ему положения среди бхикшу и почитания, а в результате, ничего не достигнув, сломать себе шею.

Девадатта посмотрел на Татхагату и вдруг понял, к кому относились эти слова, и — точно закаменел, тело сделалось тяжелым, и надо было сбросить эту тяжесть. Немедленно. Иначе он не выдержал бы и поменял форму. В тут же ночь, узнав про то, что Татхагата должен был пройти мимо высокой скалы, угрюмо и неподвижно зависшей над узким темным ущельем, по дну которого ускользающе сверкала зверья тропа, Девадатта забрался на вершину, а когда сильными острыми глазами разглядел во тьме идущего по тропе Татхагату, столкнул вниз огромный, серый, с мшистыми подпалинами камень и, упав на скальную захолодалость, навострил ухо… Он ожидал услышать стон и проклятья, но слуха коснулся лишь грохот упавшего камня и легкое вздрагивание земли, словно бы охнула она, пристыженная, после чего стала не то чтобы спокойной, а как бы устремленной к тишине и миру, слабо и неприметно для людского слуха дыша. Девадатта понял, что камень пролетел мимо Татхагаты, не задев никого, и от потрясения, от злости, которая окатила ледяно и упруго, от невезения, он так думал, что от невезения, а не от чьей-то другой, хотя бы и от Татхагаты, исходящей силы, заплакал… Утром он узнал, что камень, упав к ногам Татхагаты, при ударе об землю раскололся, это было удивительно, земля тут мягкая и слабая… Все же Девадатта взял себя в руки и пошел к Джанге, он уже давно тянулся к брамину, открыто выступившему против Просветленного, хотя еще ни разу не говорил с ним… Он и теперь, отыскав его, лишь молча и с тоской посмотрел на того, как бы ища поддержки. Джанга, остро воспринимая все окрест и обретши от Бога разрушения способность проникать в чужие мысли, сказал, что постарается помочь… Потом они пошли, путь их пролегал через душные тропические леса, горячая вода обжигала, близ огромных деревьев, сквозь ветви которых не пробиться и сильному ветру, было задышисто и тяжело, в груди сдавливало и не хватало воздуха. Они очутились в жилище темнолицых лесных людей и говорили с ними. А на заре ушли… Девадатта уже был в Сангхи, когда услышал о стаде диких слонов. Надо было остановить их: уже много деревень раздавлено ими, и жители в страхе разбегаются… Но кто бы мог это сделать?.. Девадатта пришел к Просветленному и сказал о несчастье, постигшем людей.

— Ты, Владыка, один в силах помочь им.

Глаза у Девадатты были опущены долу, никто не сказал бы, про что он теперь думал.

— Да, конечно, — ответил Татхагата и ушел, не взяв с собой никого. Его не было три дня, и ученики заволновались, а самые нетерепеливые, в их числе Ананда, стали собираться в дорогу. Но не успели… Появился Татхагата, был он, как и прежде, тверд и спокоен, сказал, что люди могут занимать свои жилища, слоны не вернутся… Он посмотрел на Девадатту, и в глазах у него не угадывалось и малого укора, но тот подумал, что Просветленный знает, кто и по чьему наущению выгнал из лесу диких слонов. Он побледнел, в лице сделалась судорога, кожу стянуло и свело скулы, в висках застучало, он хотел что-то сказать, и не смог, почувствовал, что еще немного и упадет, но тут Татхагата поднял руку и прикоснулся к нему ладонью, и сразу ушло мучившее, в теле стало легко и освобожденно, и он, не поднимая голову, пошел прочь…

Да, Татхагата знал про намеренье Девадатты с самого начала, то, слившееся в нем с сущим, помогало видеть в пространстве и во времени, приближая к себе и определяя, куда оно потечет. Он относился ко времени как к речному потоку, который может быть не только светел, а и темен, однако ж способность к сосредоточению мысли, к уплотнению ее, когда она делается упруга и горяча, позволяла ему зрить и во мраке дальних глубин. Однажды он сказал ревнителям Дхаммы, которые холодно и с осуждением говорили о разных учениях:

— Почитай свою веру, но не хули веру других.

А когда монахи выразили несогласие с ним, тихо сказал:

— Всякая вера, уводя от личного, лишь тебе принадлежащего, рождает чувство истинной свободы, а в конечном счете, и покоя… Нет и не может быть ничего выше этого!

Будда часто останавливался в бамбуковой роще близ города Раджагриху, он еще и потому любил проводить тут время, что сюда стекалось много людей, привыкших встречать Просветленного, они просили совета или просто припадали к стопам его, и получали то, что хотели, и нередко в уже потухшем взоре взблескивала надежда. Как-то пришел Анатхапиндика, был он высок ростом, руки имел крепкие, сильные, но во взгляде темных усталых глаз угадывалось смущение, его часто называли благодетелем и покровителем слабых и немощных, он приветствовал Просветленного добрыми словами, потом сказал не без робости:

— Я знаю, ты Будда, и я хочу открыть тебе свое сердце. Выслушай меня и скажи, как мне быть?.. Я много трудился и разбогател, я люблю свое дело и служу ему с усердием. У меня работает много людей, их благосостояние зависит от того, как я поведу дело. Но твои ученики осуждают мирскую суету. Они говорят: «Благословенный отказался от царства и всего, что имел, и ступил на праведный путь и тем подал пример людям, ищущим Нирвану». Я хочу поступить по справедливости и спрашиваю: должен ли я отказаться от богатства, чтобы достичь блаженства, праведной жизни?..

Татхагата знал Анатхапиндика как человека праведного, покровительствующего бедным и слабым, знал и то, что не всякий монах так открыт перед людьми, и сказал:

— Блаженство праведной жизни достигается каждым, кто идет по благородному пути восьми ступеней. Тот, кто слишком привязан к богатству, пусть оставит его, чтобы не травить сердце. Но тот, кто относится к богатству спокойно и кто, обладая им, употребляет его во благо людям, пусть сохранит свое положение в жизни и станет еще усерднее в деле.

Татхагата посмотрел на Анатхапиндика, напряженно ловящего каждое его слово, так что на висках выступили блестящие капли пота, и продолжал:

— Бхикшу, уходя от мира, чтобы вести беззаботную и бездеятельную жизнь, ничего не достигнет. Жизнь в лености отвратительна и презираема мной. Я нигде не говорил, что человек непременно должен отречься от мирской жизни, чтобы достичь Нирваны. Но я говорю, человек в состоянии очистить свое сознание и отказаться от наслаждений, вести праведную жизнь. Будь он ремесленником или торговцем, воином или отшельником, предавшемся молитвенному созерцанию, лишь проявив усердие, он приблизится к истине, и тогда станет подобен лотосу, что растет в воде, но не замечает этого, вода, если даже разволнуется, растолкается, не тронет его… Я сделал вам сравнение и говорю: мир и благодать пребудут в сознании человека, если он жаждет этого и не ищет для себя выгод. Всяк должен быть хотя бы отдаленно подобен Будде, а он не делает различия между врагами и друзьями, он как вода освежает и очищает каждого.

Татхагата, став ясновидящим, понимающим себя в пространстве как нечто от небес отделившееся и ими же, высокородными, управляемое, про многое на земле знал, он видел, откуда идет противостояние ему и Дхамме. Вот, к примеру, эти шестеро, утяжеленные годами, с черной обожженной кожей на исхудалых лицах, с большими горящими глазами, в них точно не было никакой мысли, одна ненависть к нему, учителями звали их люди, они и верно, были прислонены к мудрости, но лишь касались ее, а не являлись владетелями ее. Они представляли разные учения, от того края, где признавалось лишь живущее на земле, а все остальное воображалось пустыней, до другого края, где всяк устремлялся к небесным мирам, не принимая ничего земного и считая от него рожденное противным человеческому духу. Но те и эти, все вместе, кляли Татхагату, не признавая в нем ничего и старались унизить и сделать ненадобной Дхамму. И, когда Просветленный говорил, что истину он видит не в одной только неуничтожаемости земли, а и в пении птиц, шелесте листвы, в сиянии горных снежных хребтов и в умиротворенности лесного озера, когда его поверхности не касается и малый ветер, в дыхании ребенка, пробудившегося ото сна и с удивлением взирающего на мир, они, перебивая друг друга, и так же далекие от праведности, как и прежде, кричали, что истину надо искать не там, она не раскидана по земле, подобно рисовым зернам, а пребывает в неизменности… Он терпеливо выслушивал их и чаще не отвечал, но иногда говорил:

— Вы зря упрекаете меня и тем лишаете очищения свою душу. Я не хочу никому зла. Я лишь сказал ученикам: вот Нирвана, а вот путь к ней… Кто-то достигнет ее, а кто-то нет… Я лишь указатель пути. У кого есть уши, да слышит!..

Да, случалось, он отвечал молчанием, тогда люди недоумевали и хотели бы знать, отчего Татхагата все запамятовал, или нечего сказать ему?.. Но спустя некоторое время никто уже так не думал, в его молчании и неподвижности люди научились видеть если не ответ, то нечто близкое к нему. От Просветленного шли токи, и все оказывались заворожены ими, по-своему чувствовали и то, что исходило от Учителя, и лишь в одном это, исходящее, было одинаково — в действии на людей, в них прибавлялось спокойствия, росло убеждение, что теперь они стали ближе к светлому благодатному небу, к совершенству.

Но иногда Татхагата, если тот, кто затевал спор с ним, проявлял особую настойчивость, говорил:

— Этот человек не хочет владеть тем, что видит. Он ищет и добивается того, чего не видит. Он еще долго будет искать и тщетно. Его беда в том, что его не греет то, что он наблюдает окрест, а желания безграничны. Он ничего не достигнет. И да будет благо с теми, кто отказался от желаний!

Случалось, приходили люди и просили помочь отыскать спасение если не в этой, то хотя бы в другой жизни, они оказывались разочарованны во всем, и жизнь была им не в радость, а в муку, он смотрел в их изможденные лица и все понимал в этих людях, они как бы стали частью его существа, которая мучалась несчастьями мира и особенно остро осознавала невозможность помочь. Да, жила и такая невозможность, она явственно обозначалась в нем, стесняла, и нужно было приложить немало усилий, чтобы отодвинуть ее от себя. Это удавалось, но ненадолго, она опять приходила и, если не подступала близко, то постоянно маячила в отдалении. И Татхагата был неспособен что-либо изменить, получается, и теперь есть такое, против чего он бессилен, он бессилен изменить природу человека, сделать его жизнь светлее и чище. Он с грустью говорил:

— Ни один человек не может спасти ближнего. Зло, содеянное кем-то, пятнает лишь его. Тут всяк себе хозяин. И да отыщет каждый ищущий свет небесный и очищение!

Все понимая, он хотел бы говорить и о радости жизни, хотя она виделась ему чаще не так, как у людей, привыкших к мирскому и не отрывающих себя от него. Он и сыну, вступившему в общину, нередко говорил про это и наказывал иметь в душе не только любовь и сострадание, терпение, а и радость, и хранить ее бережно и со старанием. Радость, которая принималась им, была мягка и благозвучна, она улавливалась в пространстве и ничему не противоречила, ни с кем не вступала в столкновение, появлялась, когда в окружении не привиделось зла и неприязни, и была не противна ничему, сама по себе, словно бы с неба павшая, добрая и сияющая.

Татхагата говорил:

— Совершенство достигается через милосердие.

Рахула слушал и все в нем наполнялось радостью, да, той самой, от Просветленного, он как бы дышал ею, и она двигала его поступками. Но, случалось, он спрашивал, и совсем не потому, что ему надобен был ответ, а лишь за тем, чтобы еще раз услышать голос отца и ощутить все, что звучало в нем, и самому наполниться ликованием, так вот он спрашивал:

— Скажи, Благословенный, произносить ли мне слово, если оно ложно, губительно и неприятно?

— Нет, бхикшу.

— А если слово истинно, полезно и приятно?

— Да, можно произнести его, но лишь в том случае, если выбрано подходящее для этого время.

Лицо Татхагаты светилось, и в глазах, обращенных на Рахулу, были кротость и доброта.

Разговор на этом обычно прерывался. Просветленный уходил. Но однажды, заметив в сыне беспокойство, он сказал:

— Нирвана предполагает отказ от личного, запомни, бхикшу. А еще запомни, истина есть высший небесный свет. Невежественный человек стремится к Нирване, не понимая, что это такое?.. Он бывает и творит добро, но лишь для того, чтобы получить результат. Это дурно. Без мысли о грядущем вознаграждении должна быть прожита жизнь.

— Да, Благословенный, — чуть побледнев, воскликнул Рахула. — Да, конечно… И я все сделаю, чтобы твои слова были услышаны людьми.

Он верил, что так и будет, и с той верой уже не расставался, она согревала его подобно теплу от костра.

7

Татхагата любил жизнь и часто говорил:

— Прекрасна Раджагриха, хороша скала разбойников, а как удивительны лесные рощи и высокие горы! Вессали… Какое это удивительное место! Я много раз бывал там, и всегда радость захлестывала меня.

Он любил жизнь, но видел и ее несовершенство, а еще несовершенство души человека, и всякий раз, сталкиваясь с неприятностью, от людского мира исходящей, как бы впервые воспринимал это и смущался, и сквозь кротость, что не только жила в нем, а и находила видимое отражение в лице, пробивалась если не растерянность, то нечто сходное с нею, и он старался забыть про ту неприятность, но забыть не мог, и еще долго пребывал в раздумьи. Однажды он встретил человека, который, не назвавшись, начал оскорблять его, говорить злые слова, было видно, что он делал это не согласно со своею душевной потребностью, а точно бы ведомый и подталкиваемый кем-то. И Татхагата знал, кем именно, но и виду не подал, что знал, вздохнул:

— Тебе не нравится, что я учу монахов отвечать добром на зло?.. Ну, что ж… А можешь ли ты сказать, сын мой, если человек отказался принять дарованное, кому оно принадлежит?

— Ну, тому, кто предложил… — нехотя отвечал незнакомец.

— Так вот, сын мой, ты сильно ругал меня, за что, я не знаю, и я отказываюсь принять твои слова и хочу, чтобы они остались при тебе. Не повлекут ли они за собой беспокойства? Подобно тому, как эхо принадлежит звуку, а тень предмету, зло, содеянное человеком, не уйдет из его души бесследно. Зло не сворачивается, как молоко, а тянется за человеком сначала как искра, а со временем разгорается в пламя. Но, если человек осознает свою вину и станет делать добро, зло постепенно остынет, словно испарина на челе выздоравливающего.

Незнакомец выслушал, и по тому, как изменилось у него лицо, а в глазах заметалось что-то близкое страху, Татхагата понял, что не зря говорил с ним, может, сдвинется в нем и со временем он потянется к свету… И да помогут ему небожители!

Подошли ученики. Татхагата наблюдал, как, сгорбившись, слабо передвигая ноги, точно бы на него обрушилась немерная тяжесть, удалялся незнакомец, потом сказал:

— Кое-кто думает, что страдания определяются болезненным ощущением. Так ли?.. Клок шерсти, упав на ладонь, порой не осязаем. Зато шерстинка, попавшая в глаз, причиняет сильную боль. Ладонь, я полагаю, о, монахи, уподоблена невежественному человеку, а глаз мудрецу. Лишь мудреца глубоко потрясают страдания мира. Наш тройственный мир подобен дому, охваченному пламенем. Мы все живем в нем. Но мало кто знает об опасности, что подстерегает нас. Люди беспечны и веселы и нет в сердцах страха. И они не хотят ничего знать. Для них не существует Дхамма. Все во мне, столкнувшись с этим, скорбит, хотя и не сдвигая кротости и смирения.

Чем больше дорог проходил Татхагата, тем больше в разных селениях узнавали его, тем белее становилась голова и тяжелее шаг, тем сильнее делалась озабоченность, он яснее понимал не только то, что несовершенен мир, а и про душу человеческую, про слабость ее и подверженность колебанию. Он видел, что зло тверже и упорнее добра и чаще выходит победителем в единоборстве. И думал, а долго ли так будет продолжаться? И то, что открывалось в размышлениях, не оставляло надежды на благополучный для человека исход. Все упорнее делалась мысль о бесполезности человеческого существования на земле, но про это узнают в миру лишь в конце жизни, когда уже ничего нельзя изменить. Точно бы во сне проходит жизнь человека, он что-то делает и к чему-то стремится, но это так ничтожно и слабо, что по прошествии времени разглядеть-то ничего нельзя, что-то вроде бы клубится вдалеке и уносится по извилистой дороге, точно пыль. Это и есть то, что прожито.

Однажды он шел по узкой, змеино узкой тропе, меж скал, в густом зверьем наследье, упадающей вниз, а потом стремительно взбегающей вверх, как вдруг ему сделалось плохо, не то, чтобы заболело что-то в теле, нет, стало горько и утесненно в душе. Татхагата сошел с тропы, опустился на окаменело твердую холодную землю и закрыл глаза, спустя время весь мир предстал перед ним ясно и догадливо и с разных сторон зримо, словно бы уместился в его ладони. Маленький и слабый мир, подобный яйцу, ничего не стоило раздавить его, столь хрупка была и просвечиваема скорлупа. Он уже не в первый раз видел перед собой земной мир, а так же другие миры, и не удивлялся их слабости и недолговечности, он, отъявший себя от сущего и тем не менее оставшийся в нем, понимал про мирскую малость и относился к этому без сожаления. Все же ему было жалко людей. Зная про них, он хотел бы, однако ж, чтоб они отыскали в себе еще что-то способное подвинуть к спасению. И это странно, ведь понимал же, что нельзя поменять природу, она не подчиняется ничьим законам, только своим, собственным… Нередко земля и иные миры представали перед ним во всем удивительном многообразии, но одновременно и в робости и в странной предрешенности, точно бы заранее судьба их была предопределена, суровый рок висел над ними, отчего внешнее великолепие обретало черты чего-то слабого, истекающего, словно бы минет время и все исчезнет и уж не будет этих миров, а появится что-то другое. Но станет ли это согревать душу, или, напротив, сделается холодно и отчужденно от сущего, найдя свое продолжение во мраке небес?.. Всесилие Будды отмечалось хотя бы в том, что при его появлении в иных мирах с ними происходило нечто благостное, но, когда он уходил, благостное исчезало, в нем самом возникало недоумение оттого, что все так неожиданно оборвалось и уже не будет на сердце нежности и тихой покорности сущему, а станет пусто и глухо. Кажется, надолго вошло в Татхагату это, отягощающее. Он знал, скоро оно сделается неизбывно и будет повсюду сопровождать его, хотя и не станет все другое оттеснившим: благостное в нем, умиротворяющее велико и уже не сдвинуть его с места. Но и это ныне подтачиваемо, и не хотел бы верить, что бесконечна людская жестокость, и ее не уменьшить в людях, но вдруг да и думал, что тут и Дхамма не всегда властна… И точно бы холодом опахивало, тянуло забыться, отодвинуть недобрые мысли, но они, хотя и утоньшаясь, не исчезали…

Татхагата мысленно видел, как горел родной город и дворец, и все, что вокруг, слышал крики людей, это входило в него и обессиливало, слабость ощущалась в теле, она на время коснулась и его духа, но вскоре иссякла, столкнувшись с противной ей твердостью, однако ж и твердость ныне проявлялась не очень приметно и осознаваемо, хотя и не давала исчезнуть умиротворяющему в нем, поддерживала мир ему и тишину несущее… Наблюдая человеческое мучение и неприютность и угасаемость земной жизни, он видел не только это, потрясшее отчину, а и пожар на всей земле, впрочем, еще не сильно обозначенный, но и тут не за горами горькая, в погубление сущему, отчетливость, выявится она, когда приспеет время… И от этого, огромного, в уничтожение живущему, отходя изредка, он касался чего-нибудь малого и болезненно слабого, почему вдруг начинало щемить на сердце и вспоминалось, что у дальнего пруда росло деревце, и он, еще мальчик, а потом, спустя годы, когда в нем умер мальчик и родился юноша, бывало, подходил к деревцу и остро жалел, сознавая в нем какую-то надорванность, которая шла вроде бы не от него самого, а от мира. Впрочем, и от него тоже… Деревце так и не поднялось, все усыхало, пока не сделалось мертвым.

Будда подобно обыкновенному человеку, пребывая в земном мире, мог почувствовать людскую слабость и мучиться ею, так случалось, когда Татхагата встречался с людьми неприкаянными, не от мира сего, но и не от дальнего мира… Однажды он посетил жрицу любви, которую знал в юности. Да, ту самую, хотя она давно поменяла форму и теперь ее звали иначе. Она не помнила про ту, прежнюю, но жила на том же месте, правда, в другом доме. Татхагата зашел к жрице любви, и тут почувствовал, что она нуждается в нем, в слове его… Он увидел уже немолодую женщину со смуглым усталым лицом в светлом, почти прозрачном платье и в такой же легкой накидке, спадающей с ее плеч. Она посмотрела него, высокого и худого, в желтом халате, с палкой в руке, — и не удивилась, словно бы ждала его. Ты уже стар, и меня, конечно, не помнишь, как бы говорила она, глядя на Татхагату. Впрочем, жрица любви и не помышляла об этом, хотя странно, что не помышляла, он-то ведь точно знал, что это не так и в том, что уже не было ею, но что предшествовало ее появлению на свет, эта мысль обозначалась четко… Да, ты уже стар и наверняка не помнишь меня, говорила она, но я хорошо знаю тебя, о, Благословенный, и хочу, чтобы ты дал мне успокоение. Я устала и на сердце у меня тревога, и она все усиливается… Татхагата услышал ее и сказал:

— Мысль женщины легко возбуждается и поддается разным желаниям, она изменчива и часто ведет совсем не к тому, что могло бы принести благо. Женщине трудно следовать по благородному пути, преодолевая соблазны. И все же это единственный путь. Ты должна помнить, что женская красота не вечна, наступит старость и человека начнут преследовать болезни. Все на земле притягиваемо к смерти, лишь Просветление дает успокоение душе. К этому и надо стремиться…

— Но ведь я женщина…

— И женщины достойны быть в Сангхи. У меня есть ученица, постигшая мудрость; на вопрос: «Как женщина с ее слабым умом может достичь совершенства?» — она отвечает: «Если у женщины спокойно на сердце, она способна увидеть правду. Но если кто-то думает, что я женщина и ничего не могу, тогда она ничего не добьется, и пусть ею занимается Мара».

— Значит, и женщина способна достичь Нирваны?

— Да… Освобождение от страданий не зависит от того, мужчина ли стремится к этому, женщина ли… Такое разделение принадлежит миру форм, а истина там, где не существуют форм. И я говорю: приходи в Сангхи, там примут тебя с любовью и пониманием.

Он ушел. Она смотрела ему вслед, и не было в ней ничего, что сказало бы о неближней перемене в ее жизни. Втайне она была разочарована. Она надеялась, что он поможет ей, и она станет другой, и теперь полагала, что этого не случилось, ее по-прежнему мучали сомнения. Но Татхагата видел ее поменявшейся, с надеждой и тихой умиротворенностью на сердце. Так произойдет, пускай и нескоро, вброшенные ей в душу слова надежды, приметно тлеющие, возьмутся светлым пламенем и осветят ее.

Татхагата не однажды говорил ученикам:

— Много чего я познал за долгие годы жизни. Но о чем же я поведал вам? А вот о чем… Существует дуккха[34] — это я объясняю. Существует прекращение дуккхи — это я объясняю. Существует причина появления дуккхи — это я объясняю.

Он смотрел на учеников и видел, как внимательно слушали его, но видел и то, как по-разному воспринимались его слова. К примеру, Сарипутта и Ананда старались все запомнить, но не стремились постигнуть глубинный смысл их и охотно принимали то, что лежало на поверхности, и тут же замыкались в себе, вполне удовлетворившись тем, что открылось им и без траты душевной энергии. А вот Упали мало того, что лежит на поверхности и чем воспользоваться не представляет большого труда, он хотел бы постигнуть и то, что скрывается во мраке, и, случалось, угадывал, но чаще останавливался на ближних подступах к угадыванию, зато Коссана и в особенности Магаллана не жалели себя в стремлении дознаться до истинного смысла слов Просветленного и высшее напряжение душевных сил отмечалось в их лицах.

Ученики воспринимали слова Просветленного по-своему, но в любом случае все они старались лучше понять Учителя, не упустить чего-либо из сказанного им. Татхагата обычно не смотрел на учеников, а наблюдал за ними как бы внутренним душевным зрением и видел многое из того, что не могло открыться обычному смертному. И это было приятно — наблюдать за монахами; невольно вспоминались его же слова: «Извечно так… Сосед следит за соседом и за тем, что творится у того в доме, со вниманием. Он готов уподобить поступки соседа зерну, которое надо отделить от мякины, вот только про свои дела он не любит говорить и скрывает их, словно плут, прячущий игральную кость от напарника…»

Татхагата устало вздохнул, впрочем, усталость не мешала мыслям, а они сделались привычно остры, и он сказал ученикам негромко, но твердо, так что произносимое им еще долго висело в воздухе:

— Истинно говорю вам, о, ученики, тот, кто непостоянен в мыслях, не придет к свету, кто не умеет верить, не познает мудрости. Вот схема: монах увидел, что Учитель свободен от заблуждений, и поверил ему, сделался учеником. Сделавшись учеником, он открыл ухо. Открыв ухо, он услышал Учение и постарался удержать его в памяти. Он начал размышлять над услышанными словами, от них в нем пробуждалась решимость поменять свою жизнь, и он старался приблизиться к истине, в конце концов, это удалось, хотя он и не овладел ею полностью. Но он непременно овладеет, если поверит в Дхамму. Придет время, и сострадание и терпение воплотятся в нем, и он проникнет в глубины истинного знания и сделается архатом.

Однажды Татхагата вместе с учениками шел по берегу широкого Ганга, плавно катящего мутно взблескивающие, иссеченные налетающими ветрами, отчего те как бы истачивались, делались слабо взрыхленными, выталкивающимися из привычной сути, неторопливые волны, как вдруг перед глазами потемнело, Татхагата невольно остановился, облокотившись о плечо Ананды, а потом, осилив слабость, еще какое-то время продолжал двигаться, намеренно не желая что-либо поменять в движении, он и вправду не хотел бы ничего страгивать в привычном состоянии устремленности к близ лежащим лесным угорьям, а сам между тем силился понять, отчего темнота у него перед глазами, она между прочим появлялась всякий раз, когда предполагалось неожиданное открывание чего-либо в земной ли жизни, в небесной ли… Но понять не успел, темнота так же неожиданно, как и появилась, рассеялась, и он увидел древний город Капилавасту и чуть в стороне в яркой зелени темноствольных высоких деревьев царский дворец. Сколько же лет прошло с того дня, когда перед ним возникло видение родного города?.. Наверное, много. Он не привык относиться ко времени как к чему-то, дробящемуся на лета ли, на дни ли, принимал за непрекращающийся поток, равный морскому течению. Да, много лет прошло с того дня, а видение это нет-нет да и вспыхнет перед ним и опять сделается больно. Странно… Его, Татхагаты, просветленность есть следствие обретения умиротворенности и покоя, непосвященный думает, что такое обретение исключает и незначительные душевные колебания, и у Благословенного на душе ровно и недвижимо, и сам он подобен живой, ощущающей все окрест неизменности, точно бы не человек он, а скала… Но так ли? Нет, и у Татхагаты случаются перемены, бывает, вдруг упадет хотя и ненадолго в бездну неведенья, и потребуется приложить немало усилий, чтобы вновь обрести слиянность с сущим. В тот раз он увидел Капилавасту и отчий дворец, высокие деревья, тихие, заросшие травой посеребренные пруды, и многое другое, памятное с детства, да и то, что было отмечено в последнее посещение отчей земли, и не скажешь сразу, что именно: маленькие ли деревца, чуть поднявшиеся на дальней поляне, но уже уверовавшие в свою силу и горделиво шумящие, обрывающуюся ли у пруда, чуть примятую легким наследьем, узкую и уклончивую тропку, по которой хаживал, или что-то в поведении у птиц, словно бы раньше незнакомое, а теперь открывшееся и сказавшее, что и птицы ощущают вселенскую тревогу и подчиняются ей и хотят успокоенности, — так вот, все это, начиная от города до слабой травки, ужатой,оттесненной к взблескивающему урезу прудовой воды, было в огне, горели людские жилища и птичьи гнезда, дворцовые покои и легкая одежда на людях, сама земля… Татхагата, прозревши это, обессиленно опустился на траву, ученики склонились над ним и хотели знать, что случилось?.. Но он молчал и все смотрел вперед, смотрел… В какой-то момент подумал о царе сакиев и о Майе-деве, точно бы желая протянуть им руку помощи, и не сразу вспомнил, что их уже нет на земле, поменяв фрорму, они поднялись на тридцать третье небо, и он там встречался с ними и говорил… Но оттого, что вспомнил, боль не уменьшилась, было неприятно видеть радость на лицах тех, кто сделался причиной полыхающего пожара, изредка и они промелькивали перед внутренним взором, напавшие на город и предавшие его огню. Они считали себя победителями и вершили, что хотели: грабили торговые лавки, уводили из горящего города молодых и сильных, способных служить им… Его угнетала радость победителей, но не меньше огорчала ненависть к мучителям, она углядывалась в лицах тех, кто подвергся нападению. Татхагата шептал:

— Никогда прежде ненависть не прекращалась ненавистью, лишь доброта прекращала ее.

Он видел людскую жестокость, огромную и страшную, которая совершалась не в призрачном далеке, а на отчей земле, отчего душевная горечь, всколыхнувшая все в нем, казалось бы, устойчивое и неподвластное ничему, лишь сущему или же от слияния с ним происходящему, стала еще больше.

Ученики не понимали, что с ним, но никто не проронил ни слова, что-то в облике Просветленного, осиянное изнутри его самого утекающим светом, подсказывало, что не надо этого делать.

— Это Мара… — спустя время отчетливо сказал Татхагата. — Теперь я понимаю, это Мара…

Небо было розовое, и земля уже не светилась зелено и ярко, а потускнела и тоже приобрела мертвенно розовый окрас, стоял стон и слышен был людской крик, в нем соединились отчаяние и страх. В какой-то момент Татхагата увидел слабое сухое деревце и вспомнил… Садовники хотели срубить его, но он не дал, и оно так и стояло — в укор живому лесу, в предупреждение ему. И вот теперь деревце, вспыхнув, растаяло тонкой свечкой. Виделось и другое, но странно, что уже нельзя было сказать ни про что конкретно.

Татхагата поднялся с земли и медленно пошел дальше, так ничего и не объяснив ученикам, он сказал об этом позже, и в глазах у него появилось что-то грустное и усталое, и это сделалось соседствующим с кротостью и мягкостью, что отмечалась и уже давно стала как бы им принадлежащей.

8

Татхагата говорил: «Нет никакой заслуги того, кто дает золото, думая, что дает камень…» И при этом неизменно добавлял: «Истинно говорю, из того, что было, создается то, что есть. Все живущее подчиняется карме. Любое злое действие приносит страдание породившему его. Кто что сеял, то и жнет…»

Мысль Татхагаты о неуничтожаемости человеческого деяния, хотя и часто высказываемая, не приелась, не забывалась и на малое время, все же что-то здесь иной раз не принималось во внимание монахами, и тогда в них точно бы сдвигалось что-то, становилось не по себе, и это часто отмечали Ананда и Сарипутта, и надо было напрячься, чтобы странная, на первый взгляд, беспричинная неприютность отступила, а потом и вовсе исчезла. Да, неприютность скатывалась с души, но смущение оставалось, точно бы совершено ими что-то противное Просветленному, в отрицание его мысли. Эти монахи были довольно разные, и сущее они принимали по-своему, Ананда, к примеру, как что-то огромное, единое в извечном устремлении, про которое не надо знать смертному и тянуться к пониманию его, а Сарипутта невольно, часто и от себя независимо, рвался к узнаванию в сущем хотя бы и малости, и, когда так случалось, не скрывал удовлетворения. Коссана и Магаллана чувствовали при этом одинаковое смущение, и это выводило их из единого ряда и не было в усладу им, они не хотели бы ни в чем отдаляться от братьев, и не потому, что сознавали пагубность возвышения над людьми или хотя бы над земной малостью, отобразившейся в бледной ли лесной травинке, в мошке ли, когда утеривается ощущение слитности с сущим, слиянности с ним, они не хотели этого потому, что такое возвышение было противно всему, что они из себя представляли, их пониманию собственного предназначения. Все же смущение в Магаллане чуть раньше, а в Коссане чуть позже отступало и замещалось привычной верой в Татхагату.

А что же он сам?.. Наблюдал ли в учениках пускай и незначительное отклонение от пути, по которому шел?.. Конечно, наблюдал, но, и отмечая что-то, старался понять человека, его устремленность и находил в ней по прошествии времени не просто тягу ко вдруг открывшемуся и поманившему легкостью и скорой осуществимостью, хотя она чаще несла в себе это, от слабости души человеческой, но и страсть к гармонии, обычную для сердца, ищущего успокоения, которая способна соединить все в мире, давая одному больше, другому меньше, однако ж никому в унижение или в обиду, со строгим предназначением всякой твари на земле. И Татхагата говорил о гармонии, о необходимости мудрости и сострадания, о тесной их соединяемости.

— Милосерден тот, кто ищет путь к спасению не только для себя, — говорил он. — Кто умеет посадить деревце, которое, поднявшись, даст тень и прохладу людям… кто выращивает цветы и дарит их детям… кто помогает нуждающемуся. Этот человек ближе всего к Нирване.

Ученики Просветленного, стремясь к совершенству, но и понимая, что оно недосягаемо и доступно лишь Татхагате, все же старались оказаться вблизи него, на подступах, искали в себе то, что подтолкнуло бы к совершенству, потому так внимательно слушали Учителя, бывало, и отыскивали в душе несравненное… Преуспевал Магаллана, он уронял из души чудное, в привычном людском представлении невозможное, как бы сроднившееся с небесными силами. Мало в чем уступал ему Коссана, он искусно владел телом, вдруг делался точно камень, холоден и недвижим, в глазах застывала отчужденность от живого мира, и можно было подумать, глянув на него, что человек поменял форму.

Татхагата ничего не имел против этого, полагал, что открытие в себе неведомого и прежде дремавшего, а для многих так и не всколыхнувшегося, оставшегося невостребованным, есть благо, тем не менее однажды счел надобным сказать:

— Я запрещаю вам, о, бхикшу, пользоваться чарами, вызываниями теней или другими свойствами души, это бесполезно и ничего вам не даст, всем управляет карма. Кто полагает себя вправе совершать чудеса, тот не понял моего учения.

Он не говорил бы этого, если бы ученики без видимой причины не пользовались своими способностями. А ведь не далее как вчера… Да, вчера Татхагата послал Ананду к дальней горе, там, в пещере, сказал, Коссана, приведи его ко мне, побеседовать хочу с ним… Ананда отыскал Коссану среди серых замшелых камней, те тускло отсвечивали, точно бы отражаясь в сыром, низко обвисшем рваными облаками, нестойко синем небе. Коссана был не один, с ним еще человек триста, и каждый в точности воспроизводил другого, у всех было худое и длинное, исчерна-желтое лицо с большими черными неподвижными глазами, треугольно заостренное книзу, и сухие, на колени упавшие руки… Ананда растерялся и не сразу спросил:

— Где же Коссана?..

И ответили все триста:

— Это я…

Ананда еще больше растерялся, пришел к Учителю и сказал про то, что увидел. Тот вздохнул и снова послал ученика: иди, возьми за руку Коссану и приведи ко мне. Может, не сразу почувствуешь живую плоть, но не отступай…

Ананда так и сделал, и Коссана предстал перед Татхагатой, тот говорил с ним с укором, напомнил свои давние слова, запрещающие пользоваться чарами. Коссана раскаялся. Учитель принял раскаяние, сказал:

— Тот бхикшу, кто чист и свободен от скверны, кто тверд и невозмутим, в силах, сосредоточив ум, вызвать из себя умственное тело, так, как сделал Коссана. Это похоже на то, как если бы человек вытягивал из тростника оболочку. Человек знает, это тростник, а это оболочка, и что тростник — одно, а оболочка — другое… Но ведь именно из оболочки добывается тростник. Вот и бхикшу, коль скоро душа его подчинилась ему, в состоянии вызывать из своего тела другое тело, сотканное из мыслей, и оно не будет отличаться от того, из живой плоти…

Татхагата не однажды говорил ученикам о силе мысли, об ее первородности даже в сравнении с тем, что наблюдаемо в природе и имеет внешне отличаемые особенности.

— Я поступлю так, — сказал он. — Что вы уловите мою мысль, и она станет близка вам, понятна. Вот, о, бхикшу, я иду к вам… Я делаюсь вашей частью, малостью в вашем теле, вам грустно и не по себе, я вижу ваше смущение. Отчего это?..

Ученики могли бы ответить, но что-то мешало, наверное, та от Татхагаты, мысль, или он сам, часть их, жизнь их…

— Знаете ли вы, о, бхикшу, что мысль не признает расстояний, она одолевает пространства и там, в осиянности небес, гаснет?!.. Она подобна миражу в пустыне: чем больше приближаешься к нему, тем дальше он удаляется. Неуловимость от свойства ее, которое есть бесконечность.

Вот и ныне, пребывая в предгорьях Гималаев, в маленьком селении сакиев, которое появилось тут после пожара в Капилавасту, Татхагата подумал о всесилии мысли, об ее неуничтожаемости даже если она и забыта тем, в чьей голове рождена. Отделившись от человека, мысль не угасает, а занимает свое место в пространстве и живет вместе с тенями и духами — искорка неистлевающая в небесной тверди.

Татхагата сидел в тесном жилище из древесной коры и гибкого тростника и говорил со стариком-сакием. Впрочем, говорил не Татхагата, а тот, другой, ровесник его, ослабленный летами и невзгодами, с потухающим взглядом светлых, как у Благословенного, глаз, а он слушал и изредка спрашивал про что-нибудь, и совсем не потому, что надо было знать, он и так прозревал имеющее быть в собеседнике, но хотел ободрить человека, отвести его мысли от тягостного и гнетущего, чтобы высветлилась впереди у него дорожка и подвела к тихому, усладу рождающему берегу. Ах, сколько раз он старался подвинуть ведомого несчастьями на тропу, где тот отыщет надежду. Татхагата понимал про нее, неохотно дающуюся человеку, чаще чуждую ему, меж звезд обретающуюся, и призывал ее быть ближе к людям.

Старик, забывшись, уже в который раз рассказывал о разрушении Капилавасту. Татхагата, тот, что оставался на земле и не сделался духом, слушал и нередко кивал, соглашаясь. А другой Татхагата, обратившийся в дух, унесся из родных мест и был в далекой, суровой, заснеженной стране, в темном низком жилище из толстых деревьев, возле постели умирающего Белого Гунна. Еще в предгорьях Гималаев он почувствовал, как в нем что-то стронулось, вдруг отметились несвобода и одинокость, так бывало и прежде, и тогда он обретал способность к раздвоению, а то и к утроению или к еще большему умножению собственной сути, которая от земли, но еще и от неба, от иных миров. Он пользовался этой способностью, чтобы унестись невесть куда, в какие дали… Вот и ныне он ощутил душевную утесненность и, земным разумом не до конца понимая, куда устремилась часть его, принадлежащая небесной сущности, от иных миров наполняемая смыслом и осознанием себя в пространстве, скоро очутился возле Белого Гунна. Он находился среди людей, никем не замечаемый, бестелесный, но ясно и глубинно ощущал, отчего он в северной стране. Он уже знал, что Белый Гунн в отличие от сородичей увидел его, Татхагату, и возликовал. Пребывая в бессознательном состоянии, которое отодвигало от людей и приближало к небесному и являлось первой ступенью к перемене формы, Белый Гунн все же не утратил своей обозначаемости на земле и испытывал удовлетворение оттого, что Просветленный стал свидетелем его ухода из земного мира. Оттого и свершилось так, что Белый Гунн жаждал этого как пития от благости, и теперь смотрел на Учителя и благостная тишина входила в душу и озаряла, он хотел бы поговорить с Просветленным, но язык не слушался, было грустно, Татхагата почувствовал это и сказал:

— Истинно, благостный свет уже коснулся тебя, и путь твой в Нирвану не будет трудным.

Белый Гунн понял Татхагату, и в том, что жило в нем уже другой, неземной жизнью, совершилось нечто благодатное, слух его обострился и стал воспринимать все, что хотя и не произносилось Просветленным, подсказывалось его мыслью. Он слушал Учителя и утраченное им, обладавшее способностью к умиротворенности, вновь отыскавшись, сделалось замечаемо, и это было то, к чему он тянулся. В какой-то момент в его сознании промелькнуло, обдавши холодом, что он не отыщет в себе надобное, и то, предсмертное, давящее — от отчаяния ли, что не так жил и не к тому подталкивал душу, или что-то сходное с этим, но, возможно, другими словами обозначаемое, а в сущности мало в чем отличающееся от уже имеющего быть, — это предсмертное станет немыслимо гнетущим. Белый Гунн застонал. Люди вокруг него начали проявлять беспокойство. Были среди них и сыновья Белого Гунна. Татхагата, точнее, дух его, сразу же отметил их, рослых и стройных, с длинными сильными руками, но так же душевно добрых и слабых, как отец. Это и выделилось Благословенным, и он посочувствовал им, увидев то, что ныне было выстелено лишь в промельках впереди лет восставших: точно звездные сколки вдруг да и вспыхивали, хотя и ярко, но ненадолго. Но потом опять повторялось просверкиванье и освещало в даль летов отодвинутых сыновей Белого Гунна. Татхагата открыл хотя и немногое в их судьбе, от людей истекающее, от пространства, но светлое, от суровой земли отколовшееся… И это примиряло его с миром, с тем, что вершилось на его глазах. А Белому Гунну стало плохо, и все оттого, что обожгла мысль: он мало сделал, да и то в пустоту отлетело, что-то думал, к чему-то стремился, с людьми был ласков и ждал от них понимания своих устремлений, но не дождался, и слова его обратились в пыль, он остро ощущал ее на лице, во рту, в глазах тоже пыль, отчего они слезились. Да, что же такое была его жизнь?.. Тоже пустота, вернее, не она сама, а замедленное опускание в нее: вот летишь точно бы в глубокий колодец, а дна все не достигнешь и, уже когда помнится, что не достигнешь и вовсе, тут-то и появляется дно, ударяешься об него, каменистое, с силой, и — дух из тебя вон… Но скорее даже не так: достигнув дна, словно бы рассыпаешься на что-то мелкое, изначальное, хотя и не лишенное сознания и соединяемости с миром. И вот с того момента так и пребываешь в измельченном состоянии и все пытаешься проникнуть в даль, но не в ту, что обращена в будущее, а в ту, что осталась позади, и — тщетно… упираешься в непроницаемо твердую стену: что там, за нею, не скажешь, словно бы и не жил на земле. А может, и вправду не жил?.. А то, что показалось жизнью, было что-то другое, от иного мира отражение или просто обломок какой-то?.. Там, в иной пространственности, наверное, и протекает настоящая жизнь — не призрачная? Какая же она?.. Белый Гунн тянулся в свои предсмертные мгновения к пониманию и упрочению вдруг обозначившегося в слабеющем сознании, хотя и не знал, для чего ему это. Впрочем, может, и догадывался про неослабную тягу души к светлому, извечному, не пребывающему в постоянном страхе, не пугающемуся каждого в себе желания, а совершенно лишенного этого и в малости ничем незапятнанного, и хотел бы облегчить ее неуспокоенность. Но не умел. И это тоже усиливало гнет в душе. Странно… Он постоянно жаждал сердечного покоя, непротивляемости и большому злу, старался утолить эту жажду и нередко достигал своего, но в эти мгновения все в нем перевернулось, ничего не осталось от прежнего, одна подавленность прочерчивалась, и так ясно и жгуче, что делалось нестерпимо, и стон вырывался из груди… Ему было бы совсем худо, если бы не Татхагата, тот возник перед ним хотя и не в теле, а в духе, но и это было благо. Белый Гунн не сомневался, что Благословенный не покинет его и потянулся к нему сущим в себе, светом, потемненным мраком небытия, не угасшей еще мыслью…

— Это ты, Учитель?..

— Да, я…

— Я знал, о, Учитель, что ты придешь, и ждал тебя, — тихо проговорил Белый Гунн, а точнее, обозначил эти слова в воздухе. Не слышать его голоса, не ощущать силы и твердости, что всегда была в нем и сделалась его хотя и неполной, все же ясно видимой сущностью, показалось Татхагате не то, чтобы странно или непривычно, он понимал про ту слабость, которая поселилась в Белом Гунне и удавливала то, что еще оставалось в нем от прежнего времени, а как-то тревожно, до болезненности остро сознаваемо. Впрочем, и тут Татхагата не пребывал в неведении и ждал, когда умирающий заговорит об утесняющем его душу.

— Я вот что, о, Владыка благого Колеса… я ничего не смог предпринять, чтобы Дхамма принялась людьми моего племени, хотя и старался. Они не захотели отойти от своих Богов, и мне горько и одиноко.

— Я знаю.

— Все последние годы я жил Дхаммой, и мне было удивительно, отчего близкие люди не восприняли ее благости. А мне она помогала… Если бы не она, всесветная, иль смог бы я жить еще и не стремиться к перемене формы? Но теперь я сделаю это. Я увидел тебя, о, Благословенный, и понял, что ты не гневаешься на меня. Я чувствую прикосновение света, льющегося от тебя, к моему слабеющему телу, и говорю: прости!..

То, исходящее от Белого Гунна и уже не принимаемое людьми, близкими ему, все измельчивалось, ослаблялось, пока не превратилось в звук, дрогнувше замерший в воздухе… Татхагата вздохнул, еще раз оглядел все, что окружало Белого Гунна, но постарался запомнить лишь то, что имело отношение к нему: ложе из белого северного дерева под тонким желтым потником, деревянную неглубокую чашку, на синих боках ее уже начала зацветать вода, фигурки диковинных зверушек, каких не водилось на земле. Он постарался запомнить это и покинул землю, которая не приняла его учения, все же не сделалась чужой, жило в Татхагате странное чувство, вот именно — странное, он как бы провидел вперед и эту землю, и она была понятна ему светлой, ко благу мирскому обращенной, не приниженной, не задавленной суетой тихой преклоненностью к покорности извечному и милостивому, что непременно источается с небес. В покорности не замечалось ничего унижающего человеческую душу, растаптывающего ее, напротив, она как бы возвышала на земле поднявшегося, освещала путь его… Татхагата думал об этом свойстве северной земли, и понемногу образ Белого Гунна менялся в его представлении, в нем угадывалось еще что-то, неведомое даже ему, яснозрящему, что-то многотерпеньем отмеченное, когда страдания хотя и давят, но не в силах уничтожить благости в душе.

— Да, да, так и есть, — сказал Татхагата.

Старик-сакий, хотя и услышал, не понял Благословенного, но не осмелился беспокоить его вопросом. Видел, как совсем недавно Просветленный задремал, закрыл глаза и тело его расслабилось, а руки обрели безвольность, лежали на коленях и вздрагивали, словно бы от какого-то колыхания. Он и тогда не потревожил Владыку небесного Колеса, и теперь был спокоен, внешне безучастен, хотя и заметил, как Татхагата, придя в себя после недолгого расслабления, оживился.

— Да, да, — снова сказал Татхагата. — Я знаю, как погиб родной город, и я скорблю…

9

Всяк на земле стремился к благодати, хотя и понимал ее по-разному, это стремление было заметно не только в людях, а и в птице, вдруг просыпалось в слабой птичьей груди что-то несвычное с ее мироощущением, что-то дальним высоким ветром занесенное, коснувшееся легкокрылой, и тогда томление овладевало ею, тянуло невесть куда, и было одиноко в птичьей стае, где каждый сам за себя. Она, может, и поведала бы о том, что томило, но догадывалась, никто не захочет слушать, она одна во всем свете со своим томлением, по первости оно мучило и давило, но со временем птица свыклась с ним и уже на все, что окрест нее, смотрела как на что-то мало изведанное и ждала чего-то. Это ожидание понемногу примеряло ее с тем, что сдвинуло с привычного полета, птица сама себе нашептывала: ну и хорошо, пускай я не ощущаю прежней жизни и неизвестно, к чему стремлюсь и жажду чего, зато знаю, что есть это во мне… Будет ли лучше, если ничего не станет? Я не уверена… не уверена…

Странно, то же самое, хотя острее и жестче, чувствовали и монахи, в особенности Ананда и Упали, имеющие сердце чуткое ко всякой перемене хотя бы и в себе, в душевном своем обустройстве, а она-то таки случалась в них и пугала, вдруг думалось, что все в сущем изменчиво и что было ныне, утеряется завтра, а спустя время и самое упоминание об этом сделается чуждо людям. Однажды Татхагата сказал:

— Вообразите себе человека, который отправился в дальний путь, и неожиданно был остановлен рекой, та разлилась, берега отодвинула… Как быть? На этом берегу плохо. Тут его подстерегает гибель. А на той стороне никакой опасности для него. Но как переправиться через реку, если нет ни моста, ни лодки? Один тут отчаялся бы, а второй… Да, второй сказал бы: «Конечно, силен водный поток, но, если я нарублю тростника, то смогу соорудить плот, и тогда исполню то, что задумал…»

Татхагата посмотрел на учеников и продолжал с легкой грустью, которая поменяла прежнюю интонацию, голос стал слабее и глуше:

— Да… Человек достиг своего и сказал: «Плот хорошо послужил мне, и я взвалю его на плечи и понесу…» Ответьте, о, мои ученики, правильно ли поступил человек?.. Нет?.. Вот!.. Помните, я предложил вам Учение как средство освобождения от страданий, но, если вы достигнете Нирваны, Дхамма должна быть покинута вами.

Непросто Ананде и Упали постигнуть эту относительность, нередко и Магаллана с Коссаной чувствовали себя неуютно, что-то в них сдвигалось и томило острой невозможностью поменять тут что-либо, приблизить к сердечной человеческой сути.

Татхагата понимал, что происходило с монахами, он и сам как бы уподоблялся им, и его трогала от земли утекающая изменяемость, он, сделавшийся частью сущего и одновременно сам из себя исторгающий вечное и постоянное, ни с какой стороны не колеблемое, наблюдая за своим старым слабеющим телом, в особенности когда воспарял духом и ощущал собственную нескончаемость в небесном пространстве, наполнялся грустью и думал о скорой перемене формы. Тогда ему хотелось как-то продолжить свое существование, он и сам не сознавал, откуда в нем такое намерение, ведь оно не вело ни к чему важному и значительному и несло в себе неутоленность давно умершего в нем желания. Да, скорее так… Но намеренье-то было, и он, что тоже грустно, охотно подчинялся ему, помня свои, однажды им оброненные слова: «Не надо быть ни больше, ни меньше…» Ах, сколько же раз в толпе, разгоряченной неверием к нему, кричали:

— А что это значит, старик?!..

Они кричали так не потому, что ничего не знали, нет, и они мечтали найти золотую середину, которая позволила бы достигнуть совершенства, только не желали признавать относительности этого понятия. Татхагата знал людей, конечно, лучше бы иметь дело с неизменностью, уму человеческому приятно подчиняться ей, чем тому, что колеблемо и разрушаемо, погубляемо сущим и вновь из нее рождаемо.

А тело восьмидесятилетнего старца все слабело, однажды Просветленный сказал Ананде:

— Мое тело подобно обветшалой телеге, и, если еще служит мне, то лишь потому, что я старательно слежу за ним.

К этой привычной слабости спустя время прибавились боли в груди, вдруг сдавливало и было трудно дышать. Он все чаще погружался в созерцание и тем облегчал телесные страдания. Испытывая сильные мучения, он не роптал, покорно принимал все, что приготовила судьба. В теперь уже редкие поры, когда боль отступала, он вставал на ноги и шел в какое-либо селение или город, взяв кружку для подаяний. Он ходил с места на место и нигде долго не задерживался, спешил увидеть как можно больше, впрочем, не что-то конкретно, а не относящееся ни к чему, никому в отдельности не принадлежащее, служащее всем, к примеру, что высвечено на ближнем горизонте, а высвечено там что-то сияющее, ласковое, может, не от мира сего, все бы следил за горизонтом и отмечал удивительное и уже не на стороне, а в себе самом, в душе, там, хотя он и Татхагата, не чуждо было обыкновенной человеческой радости, и он, пускай и не в полной мере, а как бы вполовину этого чувства, поддавался ей. То и приятно, что и теперь он мог обрести в себе светлое чувство, которое уводило от болезни, отодвигало от нее.

Возле города Вессали, куда не однажды приходил раньше и куда ныне был увлечен таинственной силой, точно бы что-то в нем нашептывало: надо побывать и здесь, и еще во многих местах, которые запечатлелись в памяти, Татхагате сделалось плохо, он едва держался на ногах, наверное, и это не удалось бы, если бы рядом не находился Ананда, тот увидел, как исказилось лицо у Просветленного, и подошел к нему и подставил плечо… Татхагата опустился на землю, долго сидел так, холодно и как бы отсутствующе, то есть без выражения, тускло и незряче глядя в пространство, стараясь унять боль в теле, а когда это, хотя и ненадолго, удалось, сказал:

— Я отпускаю вас… хочу остаться один и постараться удержать в себе жизнь.

Но ученики не ушли далеко от жилища, где приветили Татхагату, и он узнал об этом и был недоволен, но понимал, что бессилен тут что-либо изменить, то, что держало учеников возле него, выглядело естественно для людей, поверивших ему, но это же отодвигало от них, он-то сам уже не был просто человеком, а Буддой, и все, ныне удерживающее его на земле, шло не от страха перед близкой переменой формы, а от стремления послужить Дхамме, которая, хотя и сделалась Колесом благого Закона, еще не прокатилась по земле. Он понял это после разговора с Белым Гунном, тогда ему стало грустно и неуютно среди северных людей, не принявших его учения. Нет, он не обиделся на них, думая, что они чего-то не поняли, придет время, поймут, но может свершиться что-то другое, и они отыщут себя в иной вере. Что ж, пусть так! Свет от солнца не всегда падает по прямой, бывает, рассыпаются, разбрызгиваются теплые лучи по земле, но и тогда всяк из них с радостью принимаем людьми. Да, он не обижался, а погрустнел от мысли, что короток век человека, и плохо, если добрый свет от него исходящий не воссияет над хотя бы ближним миром, прибережется для чего-то… Не хотел Татхагата, чтобы что-то в нем угасло недосказанным, стремился выплеснуть все из себя, для этого и нужна была ему жизнь.

Ученики Татхагаты, хотя и не ушли далеко, не тревожили его, и он, пребывая в старом, сложенном из камня, жилище горца, сумел на время обуздать болезнь и снова встал на тропу тапасьев. Тогда и ученики покинули селение и потянулись за ним. Но скоро ему опять стало плохо, и он сказал монахам ослабленно грустным голосом:

— Служите состраданию. Если бы не оно, из жизни исчезла бы святость, и она захолодала бы и обрела бессмысленность. Помните, все на земле тленно, она сама есть временное пристанище. Придет срок, и она исчезнет, и сделается повсюду одно небесное пространство. Не теряйте времени, ищите Нирвану Благодатного. Скоро я войду в нее, а вы останетесь, и я хочу, чтобы вы жили в святости и не забывали о своем назначении на земле.

— Мой ум отказывается согласиться с тем, что вы больны, — воскликнул Ананда. — Нет, нет!..

— Чего вы хотите от меня? — недовольно спросил Татхагата. — Дух мой бессмертен, но тело одряхлело, и я не властен над ним. Я открыл вам дорогу к истине, служите ей и не ищите ничего другого.

Татхагата лежал на земле и смотрел в небо, но видел не его, сияющее, изглубленное, а близ реки поднявшийся город Патилипутру, новую столицу Магады. Он видел молодой и зеленый город, еще не сделавшийся шумным и гомонливым, точно бы не проснувшийся окончательно, однако ж все в нем теперь напряглось и устремилось вперед, вот подхватится потоком времени и понесет его, и понесет, и уж не отыскать ничему удержу, станут тут жить привычно подчиненно этому потоку, ничему не противореча и не сдвигаясь в сторону, с покорностью принимая предназначенное небесами. Город построил Ажатасатру, он поселился во дворце и сделался почитателем Татхагаты, а ведь было время, когда не признавал его, хотя и скрывал от людей свое неприятие.

Просветленный, лежа на мягкой теплой траве, видел перед собой Патилипутру и владыку Магады, а потом уже одного владыку, точнее, то, что в душе у него, и то, к чему несет царя поток времени. И ему было жаль Ажатасатру, такого чувства раньше он не испытывал к нему, убийце своего отца Бимбисару, но теперь оно появилось и ясно сказало, что в смерти старого царя повинен не столько его сын, сколько злая карма, подтолкнувшая молодого, возжаждавшего власти человека к жестокому, в погубление света в себе, неправедному действию. Татхагата видел грядущее мучение Ажатасатру, его неприютность в миру и чуждость всему юному и сильному, что постоянно рождается на земле, так что зачастую угасание в ком-либо жизненного начала проходит почти незаметно для людей. Карма, подтолкнувшая Ажатасатру к неправедному действию, заставит могущественного царя жить страшным воспоминанием, он не сможет разглядеть ничего на земле хотя бы и тихую радость сулящего, все для него будет окрашено в непроницаемо глухой свет, не протолкнуться сквозь него, не отодвинуть в сторону: темно вокруг и долго ему еще пребывать в каменном мешке. Но он не перестанет делать добро людям, зверям, птицам, не думая об искуплении, впрочем, утаенно от себя надеясь на чудо. А придет ли желанное? И если придет, то когда?..

Татхагата подумал так, и тут же перед ним раскрылось небо, была его изглубленность светяща и горяча, все же какая-то тень, подобная огромной черной птице, нет-нет да и упадала на него, темно-синяя, и Просветленный не сразу понял, отчего это?.. Но, напрягши в себе сущее, от него питаемое и к нему неизменно возвращаемое, понял, что это — Мара, извечный недруг его. Впрочем, сам он о Боге разрушения так не думал, просто не хотел бы замечать, однако это не всегда удавалось, и ненависть, которая жила в Маре и была направлена против него, случалось, наблюдалась особенно остро.

Татхагата смотрел на тень, что напоминала черную птицу, и улавливал исходящее от нее, хотя и приметное огромностью, все же постоянно пребывающее в суетливом и нервном движении, что-то напоминающее непокой, но гораздо жестче и сильней того, что обычно обозначаемо этим понятием, что-то все выплескивающее из себя злое и колючее, острое и болезненное, нет, не для Просветленного, это не затрагивало его, зато было тягостно и унижающе для земной жизни, точно бы в уничтожение ее отделяемое.

Он смотрел на Мару и понимал, отчего в нем ныне все стронуто с привычного места, он уже как бы не есть что-то затверделое, призванное обозначать от сущего отколовшееся, что-то смутное и неугадливое, в высшей степени раздробленное и заметно слабеющее…

Да, да, слабеющее… Знал это и Мара и хотел бы удержать в себе прежнюю силу. Но тщетно. Татхагата, с каждым днем приближаясь к перемене формы, утеснял его сущность, лишал уверенности в себе. Было недавно и ему предначертано свыше, от небесной ли неугадливости, от другой ли какой осиянности, что стоит Просветленному покинуть земную обитель и вознестись, как тут же он лишится своей силы. Вот он ныне и кружил над Татхагатой и теперь уже не хотел бы, чтобы тот поменял форму. Но что он мог сделать?.. Ему оставалось лишь наблюдать за Просветленным и прислушиваться к его неровному дыханию. Скоро он убедился, что уже ничто не помешает Татхагате перейти в неземные миры, и почувствовал еще большее беспокойство, отчего огромная тень, в которую он превратился, задрожала, заколебалась, сделалась тонкой, почти прозрачной, и нельзя было сказать, отчего еще не рассыпалась, не распалась, не превратилась в серебристую пыль. И в тот момент, когда колебание тени стало особенно заметно, брамин Джанга, который находился далеко отсюда, в сыром и темном жреческом храме близ высоких скал, неприметном со стороны, почти сливающимся с зелено посверкивающей землей, в этом месте неровной, то вдруг упадающей вниз, то так же неожиданно вздымающейся вверх, отчего близ Капилавасту он один остался нетронутым вражьим нашествием, испустил дух. Но еще раньше Джанга почувствовал сильное волнение, и это было непривычно: так усхоше и слабо сделалось его тело, которое уже как бы не жило, а обреталось в этой, почти до предела изношенной человеческой форме. Да, Джанге было непривычно волнение, отчего затрепетала в нем тревога. Он не знал по первости, что явилось ее причиной, но спустя немного догадался, что произошло с Марой. Он и раньше понимал, почему еще в его теле держалась жизнь. Конечно же, потому, что она нужна была Маре, а вовсе не ему, Джанге, он уже давно тяготился мирской жизнью, которая ни к чему не привела его, только к разочарованию, ведь он так и не помешал сыну царя сакиев сделаться Татхагатой. Однажды Мара сказал, что Джанга будет жить в форме брамина до тех пор, пока сам он не потеряет прежней силы. Значит, с Богом разрушения что-то случилось. Нет, Джанга не подумал так, а покинув свое старое тело, лишь обозначил это, возносясь над земным миром и поспешая к неведомому пределу, проникнувшись несвычным с его духом, хотя и взбулгаченном долгое время совершаемой им несправедливостью, все же не утратившим ощущения непрерывности мирского движения, от истинного блага отклоненным глухим и трепетным нетерпением. В этом, уже отдаленном от земного мира нетерпении духа было немало от давних желаний, пережитых старым брамином, они как бы составляли с ним одно целое, и это было то, отчего он хотел бы отказаться. Но не умел… Оттого в нем и страх, и смятение, и все захлестывающая жажда неведомого. И отныне пребудет это в нем вечно и станет его неугасающей пагубой.

Татхагата закрыл глаза и вздохнул, видения, посетившие его, не были в успокоение ему, он не желал никому зла, даже худшему на земле. Он долго находился в состоянии не то чтобы близком к созерцанию, часто выручавшему тем, что отодвигало боль, а и не далеком от него, было ощущение, что он на речной волне, которая не сильна, но и не слаба, в легком челне, вода несет его, и он не знает, куда?.. И ему не хочется знать, куда?.. Зачем? Ему хорошо, и это главное. Он доверился воде, с недавнего времени он понял ее сущность, она живая, но в отличие от мирских существ не склонна к переменам, даже больше, старательно избегает их, хотя и не может до конца избавиться от них и, бывает, вдруг прерывает мерность течения и делается шумным и глухо, недовольно гудящим. Но и тогда при внимательном рассмотрении можно увидеть в реке от веку присущее ей постоянство.

Татхагата в челне, а кругом вода, он касается ее рукой, и она отдает ему тихо журчащее тепло. А бывает, он зачерпнет ее ладонью и поднесет к глазам и уже в который раз удивится свету, лучащемуся в ней, в каждой капле… Сызмала ему нравилось, придя на реку, свеситься с берега и, сдерживая в себе сладкое душевное напряжение, смотреть на воду и видеть то, что сокрыто от другого. Вот и ныне он мысленно разглядел изжелта взблескивающую учерненность, что трепетная едва обозначалась на качающейся волне. Он увидел речную воду и что-то передалось ему от нее, сила какая-то, он открыл глаза, а потом поднялся с земли и пошел… Ученики не покидали его, были рядом, поддерживали Просветленного, если он медлил и долго стоял, покачиваясь. Он пришел в тихую безлюдную рощу близ городка Паву. Слух о том, что появился Татхагата, разнесся по ближним окрестностям, достиг и жилища местного кузнеца крепкорукого Чунды, он уже давно хотел видеть за своим столом Благословенного, и теперь, не в силах сдержать нахлынувших на него чувств и почему-то понимая, что Татхагата не откажет, заторопился в рощу и скоро был среди высоко вскинувших над землей темно-зеленые кроны манговых деревьев. Он говорил с Просветленным, а тот и вправду не отказал ему, и пошел в жилище Чунды.

— Чунда, свинину, что ты приготовил, дай мне, — сказал Татхагата, тяжело дыша. — А ученикам принеси чего-нибудь полегче…

Чунда, проявляя необыкновенную для своего большого тела расторопность, так и распорядился…

Татхагата поел и обратился к хозяину с просьбой:

— Все, что осталось от свинины, унеси из жилища и закопай…

Чунда, хотя и недоумевая, сделал, как велел Просветленный, а потом проводил его в Манговую рощу. Татхагату стали мучить сильные боли, но он был терпелив, сдерживаясь, чтобы не застонать, обронил:

— Ананда, мы пойдем к Кушинагару.

— Но, Владыка…

— Нет, нет… Я сказал… — Помедлив, добавил: — Кто-то будет говорить Чунде с укором, что, отведав у него свиного мяса, Татхагата заболел и покинул преходящее. Так вот я хочу, Ананда, когда меня не станет на земле, чтобы ты сказал Чунде: ему не надо огорчаться, напротив, он должен радоваться, что так получилось. Какая пища более всего достойна благословения? Та, отведав которую Татхагата достигает озарения, а еще та, что помогла ему вступить в Нирвану. И да коснется Чунды сияние благодатного света!

10

Татхагата дошел до реки Какутхи близ Кушинагару и велел бросить на землю мантию, лег на нее. Но вот поднялся и уже не в состоянии двигаться сам попросил учеников подвести его к воде, долго смотрел на нее, посверкивающую в предвечерьи, нашептывающую что-то… Ах, о чем же она?.. Нет, не о том, что было с ним на земле, а о чем-то далеком, сокрытом временем. За желтой волной, что утягивалась от берега, своенравная, узрилось дивное, поломавшее время… Но сначала в своем продвижении к будущему он встретил Белого Гунна и говорил с ним, еще не обретшем покоя, но уже приближающимся к нему, всевластному. Он принял спокойно и с удовлетворением весть о том, что Белый Гунн нашел свое место в легшем издалека и смутно проглядываемом пространстве. А потом взору Татхагаты открылось еще не случившееся на земле, он увидел мудрого славянского царя Канишку, воссевшего на индийский престол, близкого ему по духу, признавшего Дхамму и в ней отыскавшего благостное для себя, увидел и живущего в царском дворце поэта Ашагхошу, услышал славящие его, Просветленного, строки из поэмы «Будхасарита», и все так ясно и осязаемо, как если бы это происходило рядом с ним, а не было отодвинуто на много веков вперед. И не вызвало это никакого удивления и воспринялось естественно его духовной сутью, которая, хотя и обреталась в нем, жила как бы отдаленной ото всего жизнью, часто замыкаясь в призрачном, а то вдруг вознесшись над телом и наблюдая его со стороны. Может, отсюда, от царя Канишки, и проляжет тропа Будды в северную славянскую землю, там, дав ему имя Иосаф, введут его в храм успокоения и веры, хотя и другой, не близкой ему, все же не такой уж и далекой по своей духовной изначальности. Может, и в самом деле, отсюда…

Тихо и торжественно, да нет, не в душе у Татхагаты, а в речном течении, неослабном и неизменяемом, все бы смотрел на воду и распознавал впереди легшее, от всемирного света даденное, благость в себе несущее. Но видел Благословенный и нечто горькое: вон земля, где поднялся духом и откуда ушел, унося надежду найти истину, она уже не та, что прежде, опустынилась и заболотилась, душно тут, сыро, и люди из племени сакиев позабыли про свои корни и сделались как бы от чужого духа отъемные, они еще не покинули гиблые места и мучились лихорадкой…

Видел Благословенный и то, в дальних веках случившееся, когда были написаны священные тексты, и царь Канишка нарезал их на медных досках, а потом сложил в каменный мешок и воздвигнул над ним ступу. Он видел множество пагод и храмов, куда тянулись люди и с жадностью устремляли глаза к нему, каменноликому, неподвижному, надеясь быть им услышанным. Наверное, это и позволило ему сказать, когда он оторвался от реки и обвел начавшими мутнеть глазами монахов:

— Я уйду. Но я буду замещен на земле моим Законом.

Он попросил помочь ему, и теперь лежал на спине и смотрел в небо, но видел не его изглубленно блещущую синеву, а людей в толстой одежде из зверьего меха, внешне они походили на Белого Гунна, и он подумал, что они близки ему по крови. Те люди взяли однажды найденное Татхагатой изображение креста и объявили его символом благополучия, и подчинились его требованию: не убий… не затемняй разум… веди чистую жизнь… Он понял, что и в них есть что-то от него, всеобъемлющего и всепроникающего, от Будды… И меж ними жило как бы от глубинной сути его отколовшееся и чаще обозначаемое обыкновенными словами: бдить… будить… выше поднимать познанием врученное, к добру вздымающее. Они не отказались от него и тогда, когда пришли из южной земли святоотцы и принесли новую веру, и он, сын царя сакиев, возлюбивший Дхамму и претерпевший за нее, всю жизнь носивший вериги, был внесен в святцы и освящен благодатью. Они сумели увидеть истинно ему принадлежащее, отчего теперь в нем, умирающем, это провидение сделалось приятно и сладостно, подвигающе к свету…

Татхагата заметно слабел, но дух его оставался крепок, и все, что открывалось внутреннему взору, отличалось ясной осмысленностью. Не однажды он слышал, как люди сравнивали его с Гажатамой, белым слоном, он не имел ничего против этого, понимал, что от чистого сердца, не в возвышение ему, не в унижение, хотя чаще отстранялся от такого сравнения и всюду старался поступать так, чтобы никто не почувствовал себя утесненно, он хотел быть равным со всеми и добивался этого умеренностью в суждениях. Но вот он увидел не то в небе, не то в своем воображении определяемое его земной волей, и подумал, а может, надо было действовать по-другому?.. Люди говорили, что он подобен Гажатаме и ничто не может помешать ему пронести свет Дхаммы по миру. А он не соглашался с ними, отстранялся от такого сравнения, но ведь говорили-то искренне и можно было понять людей и согласиться с ними хотя бы внешне, но он не желал, а теперь думал, правильно ли поступал?.. Была и такая мысль, вполне земная. И он вдруг почувствовал удовлетворение. Вот именно — удовлетворение. Даже теперь, когда он скоро сольется с небесным пространством, Татхагата не утратил в себе человеческое, живое и трепетное, не чуждое волнению. Вот ведь как!.. Впрочем, волнение было совсем не того свойства, которое изматывало, иссушало мозг, оно ничего не затрагивало в нем, а касалось лишь пахнущего сыростью воздуха, отчего и в нем, и в окружении отмечалось колебание. Оттого и удовлетворение, что, пребывая в разных мирах и ощущая себя то всемогущим, то подверженным обыкновенной среди людей слабости, он не утеривал человеческой сущности.

На земле сделалось темно, звезды, низко зависнув, светили ярко, белые посеребренные дорожки тянулись от них, изредка какая-то достигала ближнего горного хребта и там, ткнувшись в зеленую закаменелость, посверкивала множеством холодеющих искр, таяла, пропадала вомраке. Татхагата очнулся, приподнял голову и что-то сказал, однако, и ближе всех к нему находясь, Ананда не услышал и намеревался спросить, но вдруг его осенило, он догадался, что хотел сказать Татхагата. Было полнолуние месяца Весака, время рождения сына царя сакиев и Просветления его, а вот теперь ухода в Нирвану. Про это и желал бы сказать Татхагата, и его желание осуществилось. Он вздохнул и закрыл глаза и тут же ощутил темноту, она не походила на исходящую от небес, та темнота утратила что-то, стала мягче и не так давяща и пространна, словно бы сузилась, размягчела, и сознавалась им как нечто вполне преодолимое. Что-то в нем подтолкнуло его к пониманию легкости совершаемого им преодоления. И пошел бы дальше и проник бы сквозь темноту, за которой, знал, его ожидает яркий, неизмеримо более яркий свет, чем тот, что рождает небесная твердь, но ему расхотелось следовать тому, что легко одолимо и маняще, и он хотя и с усилием открыл глаза и увидел низко склоненного над ним Ананду и тех учеников, кто последовал за ним, сказал чуть слышно:

— Не говорил ли я, Ананда, что самое неприятное в смерти — расставание с близкими?..

— Да!.. — воскликнул монах, и слезы побежали у него по щекам.

Татхагата поморщился и снова закрыл глаза. Он лежал долго, тело его было неподвижно, хотя в лице что-то подрагивало, жилка какая-то вдруг да и освещалась ярко, и не скажешь, от какого света, слабый, с небес, к этому времени и вовсе угас. Татхагату отчетливо видели все, этому способствовал свет, им же самим излучаемый.

Благословенный начал впадать в забытье от боли, которая раздирала тело, тяжело дышал, но вдруг открывал глаза и отчетливо произносил:

— Все сотворенное погибнет!

Ананда плакал:

— Учитель… учитель…

Поникшие и подавленные, сильно исхудавшие, сидели возле Благословенного Упали и Сарипутта, сурово смотрел перед собой Магаллана, вгляд его темных глаз был неподвижен. Низко склонил голову Коссана и худой черной рукой мял теплую вязкую землю. Изредка Ананда, забывшись, говорил, что Татхагата напрасно избрал для своего перехода в Нирвану глухое заболоченное местечко близ заброшенного лесного селенья. Монахи не соглашались, и в этом видели особенный смысл, хотя и не всеми угадываемый, но четко обозначаемый незначительными деталями, впрочем, мало что значащими лишь внешне, а на самом деле они были другие… Это и то, что между деревьями не наблюдалось просвета, стояли как бы взявшись за руки, и никого не подпускали к Татхагате, тех же злых духов, посылаемых слабеющим Марой. Это и близость глубокой реки, течение которой тихо и ни откуда не слышно, и тишина тут удивительная, и в ветвях деревьев нет никакого шевеления, точно бы все в природе напстроилось на вечный покой. И еще многое, что не обозначаемо деталями, тем не менее отчетливо угадываемо монахами.

Татхагата чаще был в забытьи, а приходя в себя, озабоченно смотрел на учеников, нередко спрашивал, нет ли у кого вопросов к нему, те поспешно отвечали, что нет. Татхагата облегченно вздыхал и говорил прерывисто, слабым голосом:

— Истины, возвещенные мной, и правила, оставленные мной общине, будут вашим Учителем после моего ухода из жизни.

Монахи вдруг увидели какие-то светлые посреди ночи тени, припавшие к изголовью старца, и тут же было услышано ими, что это небожители прилетели встретить Татхагату у небесных ворот, они просили не мешать им, монахи в робости отступили, но прежде чем Татхагата уже навсегда отодвинулся от них, сделавшись каменноликим, он произнес устало:

— Все преходяще, о, монахи. Пекитесь о спасении и помните о людях… помните…

Его услышали не только ученики, а и небожители, он почувствовал это, как, впрочем, и то, что все в нем словно бы сжалось, сделалось легко и неощущаемо, но прежде была сильная боль, она взорвалась в нем, обожгла, потом угасла, он отдалился от бренного тела и в какой-то момент увидел его, слабое и беспомощное, все же было в нем еще что-то, не разрушенное годами, отчего не хотелось принимать иссушенность в нем, стертость, что-то подсказывало: тело Татхагаты, несмотря на внешнюю слабость, до последнего мгновения, пока не сделалось никому не принадлежащим, сохраняло внутреннюю силу, без чего дух, обитавший в нем, не стал бы так тверд и могуч…

Тени небожителей, светясь, витали над бездыханным телом, но вот начали отдаляться, и монахи одновременно, и это не удивительно, предопределенность свыше есть изначально даденное каждому на земле поднявшемуся, подумали, что дух Татхагаты отправился за ними, добрые дэвы вели его по небесному коридору туда, где покой и сладость, и неземной свет, слившийся с надеждой, от нее, многожданной, оттолкнувшийся и обретший неведомую силу от нее же и воссиявший ярко. Свет, всюду свет, он как бы лился подобно речному потоку, и здесь не было ощущения, что придет срок, и поток иссякнет, тут все определялось другой мерой, которая задавалась бесконечной пространственностью. Дух Татхагаты, ведомый дэвами и теми, кто прослышал о его восхождении, скоро и сам стал пространственностью и прежде чудно и неукротимо лившийся с небес свет еще больше уплотнился, приобрел пущую яркость и притягательность. И да сделается он вечен и не откроет в себе отныне ни усыхания, ни оскудения благодати!

Татхагата ушел от них, живущих на земле, страждущих, тянувшихся к познанию истины. А в том, что в эту же пору года он был рожден на земле, потом обрел свет познания, Ананда увидел особенный знак, и монахи согласились с ним, глядя на бездыханное тело.

Ананда не выдержал и зарыдал, все в нем было смято и ослабленно невосполнимой потерей, он вдруг подумал, что ничего в его жизни уже не произойдет, все, о чем мечтал в юности, было связано с Татхагатой, а впереди его ожидает пустота… Да, пустота хотя бы и среди людей, вот точно он с ними, но уже никого не замечает, он весь в прошлом, там он еще есть, там он живет… Было в уходе Татхагаты что-то горькое и смущающее, он ушел не как мученик, победивший зло, а как человек, признавший зло, хотя и не подчинившийся ему. «Все преходяще…» — сказал Татхагата, и глаза у него стали грустные, точно бы что-то смутило его в этих словах. Может, то, что сильны они и ничему и в более совершенных мирах не подчиняемы. Эта, выведенная им истина оставила горький след в душе у Татхагаты. Так думал Ананда и безысходность, которую он ощущал, усилилась.

Пришли жители ближней деревни, принесли цветы, их было много, и Упали подумал, что ими можно покрыть всю поляну, где лежал Татхагата. Он вздохнул и начал читать тексты из священного Писания, приходящие на память слова о благости и красоте небесных миров, куда тянется сердце человека, подействовали на людей горного племени, между ними случилось едва приметное шевеление, а потом волнение, и вот уже во многих местах раздались стонущие крики:

— О, Совершенный, ты слишком рано ушел от нас!..

— Осиротели мы, потеряв тебя. Что мы теперь на земле, зачем мы?!..

— О, Несравненный, услышь нас!..

Крики входили в сердце Упали, как что-то исцеляющее, осветляющее душу. Было и в нем: только окаменело лицо Татхагаты и сделалось чуждым ближнему миру, Упали и сам утратил связь с землей, он решил, что и для него все кончено, и тут он стал похож на Ананду, но его отчаяние смягчилось, когда он обратился к священному Писанию, а точнее, к собственной памяти, которая удерживала негаснущую мудрость тьмы строк. В них, в особенности в людской, рвущей душу горести он нашел утешение, но, может, не само утешение, а что-то приближенное к нему, к примеру, мелькнувшую мысль, которая сказала, что хотя Татхагата не вернется в жизнь, все же не исчезнет совершенно, будет жить в его сердце, и он станет обращаться к нему при надобности, и Учитель не откажет в совете.

Весть о том, что Татхагата ушел в Нирвану, достигла городских стен, из Кусинагару потянулись маллы, они шли по лесной дороге, сумрачной, затененной деревьями, и плакали, рвали на голове волосы…

Видя это, суровые Магаллана и Коссана тоже дрогнули сердцем, но они достигли степени архата и понимали то, чего не понимали другие.

— Все в мире преходяще и тленно.

— И никто тут не в силах ничего поменять.

Но и в них, узривших предел истины, которая не может быть всеохватна, коль скоро совершается лишь на земле и не отображенно в иных мирах, что-то проснулось, затрепетало, помягчело, и они не сумели сдержать этого, все же ничего не сказали друг другу и с уже почти забытым волнением, легким, ни к чему не влекущим, смотрели на воинов, а те, плача, воздвигали шатры и разбрасывали небесные цветы Мондары по лесной поляне. Маллы жили в них шесть дней и ночей, а потом взяли тело Татхагаты на руки и понесли к городу. Они вошли в Кусинагару через северные ворота и положили поменявшего форму в зале, где совершалось коронование царей. Маллы спросили у Сарипутты, зная про его мудрость:

— Как нам следует поступить с телом Татхагаты?

Сарипутта в свою очередь спросил:

— А как вы поступили с телом царя Тшаткравартана?..

— Мы поняли тебя, о, мудрейший! — воскликнули маллы.

Они завернули умершего в золоченые ткани, покрыли слоем ваты, а сверху положили много разной одежды, после чего опустили тело поменявшего форму в большой металлический сосуд и, вынеся его на дворцовую площадь, поставили на ярко пылающий погребальный костер. Пятьсот человек, это были маллы и жители города и ближних горных селений, обнажив плечо, обошли вокруг костра три раза, держась к нему правой стороной.

Полил дождь, но костер горел ярко, искры от него упадали на землю шипяще и блескуче. Люди стояли в немой неподвижности, и лица их еще больше почернели и огрубели, в неожиданно налетевшем ветре услышалось плачущее стенание, между людьми сделалось едва приметное движение, в груди у них сжалось и было трудно дышать.

Металлический сосуд с останками Просветленного по прошествии времени перенесли в просторную залу, где обычно проходили городские собрания. Тут они пробыли еще шесть дней и ночей, после чего их с благоговением разделили на восемь частей и отправили в Капилавасту, Аллакопы, Рамайяны, Ватадиры, Паву… В этих городах воздвигли величественные ступы, они были призваны оберечь останки Несравненного, но не только для этого, а и для того, чтобы помнили люди, где ступала нога Просветленного и припадали к тем местам сухими губами и обретали посреди суровой безжалостной жизни к неближнему свету потянувшееся умиротворение. И да пребудет оно несжигаемо и в погребальном костре!

Примечания

1

Хотар — певец, сказитель.

(обратно)

2

Судра — низшая каста.

(обратно)

3

Ваисии — каста земледельцев.

(обратно)

4

Кшатрии — каста воинов.

(обратно)

5

Брахманы — служители богов, высшая каста в древней Индии.

(обратно)

6

Упанишады — священное писание.

(обратно)

7

Тапасья — отшельник.

(обратно)

8

Апсары — злые духи.

(обратно)

9

Вишну — один из богов древней Индии.

(обратно)

10

Архаты — святые, достигшие святости.

(обратно)

11

Питрияна — дорога предков.

(обратно)

12

Дэвы — ангелы.

(обратно)

13

Пуруша — душа.

(обратно)

14

Муни — мудрец.

(обратно)

15

Чаккравартин — государь, царь.

(обратно)

16

Чандала — самая низшая каста.

(обратно)

17

Жуг — мера длины.

(обратно)

18

Самхиты — священные тексты.

(обратно)

19

Гатас — стихи.

(обратно)

20

Ботхисатва — служитель богов.

(обратно)

21

Шрамани — сельские знахари, колдуны.

(обратно)

22

Бхикшу — буддийский монах.

(обратно)

23

Асуры — злые духи.

(обратно)

24

Дигамбар — аскет.

(обратно)

25

Бхутта — духи лесные, речные и пр.

(обратно)

26

Претта — духи умерших людей.

(обратно)

27

Эдуры — сельские колдуны, ведуны.

(обратно)

28

Татхагата — совершенный, несравненный и пр.

(обратно)

29

Дхамма — учение.

(обратно)

30

Сангха — буддийская община.

(обратно)

31

Саттапати — обряд посвящения в монахи.

(обратно)

32

Дхармы — частицы, элементы.

(обратно)

33

Гандхвиры — небесные певцы.

(обратно)

34

Дуккха — страдание.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая СИДХАРТХА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  • Часть вторая САКИЯ-МУНИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • Часть третья ТАТХАГАТА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • *** Примечания ***