Немецкая осень [Стиг Дагерман] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Stig Dagerman

Tysk höst och essäer i urval


Перевод с шведского Наталии Пресс


The cost of this translation was defrayed by the subsidy from Swedish Arts Council, gratefully acknowledged

Благодарим Шведский совет по культуре за субсидию на перевод этой книги


ISBN 978-5-89059-492-1


На авантитуле фото автора работы Руне Хасснера. 1949


Tysk höst och essäer i urval © Stig Dagerman, first published by Norstedts, Sweden, in 1947. Published by agreement with Norstedts Agency


© Н. А. Пресс, перевод, 2023

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023

© Издательство Ивана Лимбаха, 2023


Редактор Т. В. Гольдберг

Корректор Л. А. Самойлова

Компьютерная верстка Н. Ю. Травкин

Посвящается Аннмари


Примечания

[1] «Еда на первом месте, мораль — потом» (нем.). Из «Трехгрошовой оперы» Бертольта Брехта. Здесь и далее примеч. пер.

[2] Ревность профессионалов (фр.).

[3] Портатив — миниатюрный переносной орган, получивший распространение в Европе в XIIXIV вв.

[4] Позитив — переносной орган, получивший распространение в Европе в XIVXVI вв.

[5] «Торговля» (нем.).

[6] «Теперь с этим покончено» (нем.).

[7] Запрет на въезд (нем.).

[8] «Рейх — наш дом» (нем.) — политическая доктрина, провозглашенная Гитлером в 1938 г., призванная сплотить немецкий народ и усилить его само­сознание.

[9] Подлец, собачье отродье (нем.).

[10] Такие дела (нем.).

[11] Обнищание (нем.).

[12] Член партии (нем.).

[13] Ганс Фаллада — немецкий писатель, получивший признание благодаря роману «Маленький человек, что же дальше?» (1932).

[14] «Маленький член партии, что же дальше?» (нем.).

[15] «Дорогу коричневым батальонам» (нем.) — официальный гимн НСДАП в 1930–1945 гг.

[16] Компенсация (нем.). После 1953 г. — репарация, которую немецкое правительство обязалось выплачивать жертвам нацистского режима.

[17] Бенефициар (нем.).

[18] Речь идет о Густаве Ашенбахе — главном герое повести Томаса Манна «Смерть в Венеции».

[19] Braunes Haus (нем.) — здание в Мюнхене на Бриен­нер-штрассе, 45; в 1930–1945 гг. здесь находилась штаб-квартира НСДАП.

[20] Бюргербройкеллер — пивной зал на 1830 человек, известный как место, где начался Пивной путч.

[21] Feldherrnhalle (нем.) — «Зал баварских полководцев», лоджия в южной части площади Одеонсплац в Мюнхене, во времена нацизма она была конечной целью ежегодных памятных маршей от Бюргербройкеллер.

[22] Храмы почета — мемориальные сооружения, возведенные на Кёнигсплац в 1935 г. в память о погибших участниках Пивного путча.

[23] Отряды народного ополчения, созданные в Германии в последние годы войны.

[24] Убивать (нем.).

[25] Английский писатель, драматург, сценарист, осно­воположник жанра «триллер».

[26] Малышки (нем.).

[27] У Гансика пухлые щечки (нем.).

[28] Кровь (нем.).

[29] Почва (нем.). Здесь автор имеет в виду один из принципов национал-социалистической расовой политики, идеологию крови-и-почвы.

[30] Веймарцы (нем.).

[31] Здесь: «Прошу прощения?» (нем.).

[32] «Так точно» (нем.).

[33] Уменьшительное название американцев в послевоенной Германии.

[34] Здесь: «Это пока!» (нем.).

[35] Военнопленный (фр.).

[36] День благодарения (англ.).

[37] Паспортный контроль. Досмотр багажа (нем.).

[38] Документы (нем.).

[39] «Хорошо, очень хорошо» (нем.).

[40] Reeperbahn (нем.) — Канатная дорога, улица в Квар­тале красных фонарей, также известная под названием «Die sündige Meile» — «Греховная миля».

[41] «Немецким гражданам вход воспрещен» (англ.).

[42] Эдуард Фридрих Мёрике (1804–1875) — немецкий писатель, поэт-романтик, швабская романтическая школа.

[43] Якоб Буркхардт (1818–1897) — швейцарский историк культуры, основатель культурологии как дисцип­лины, представитель культурно-исторической школы.

[44] Гуго фон Гофмансталь (1874–1929) — австрийский писатель, участник литературно-художественного движения «Молодая Вена», имеется в виду его неоконченный роман «Андреас».

[45] Александр Лернет-Холения (1897–1976) — австрий­ский писатель, поэт, сценарист. После прихода нацистов к власти книги Лернет-Холении были включены в список книг, подлежащих сожжению. Марези — имя главной героини из одноименной новеллы.

[46] Труд, дело, произведение (нем.).

[47] Трудящиеся (нем.).

[48] Мастерские (нем.).

[49] Союзы (нем.).

[50] «Столь чертовски шокирующий» (нем.).

[51] Речь идет о романе Хайнца Рейна, который вы­-шел в 1947 г. Трижды переводился на английский язык в 1952, 2015 и 2019 гг., на русский не переведен.

[52] «Экспрессен» («Expressen») — одна из крупнейших национальных вечерних газет Швеции, основана в 1944 г.

[53] Роман Стига Дагермана, написанный в 1946 г. Русский перевод: 2021.

[54] Кай Бьёрк (1918–2014) — политик и дипломат, член Шведской социал-демократической партии.

[55] «Новый день», шведская газета коммунистической партии, выходит с 1930 г.

[56] Курт Андерссон (1907–1966) — шведский журналист, работал в газете «Сюдсвенскан» с 1935 г. С 1942 по 1946 г. был лондонским корреспондентом газеты.

[57] Шведская утренняя газета, издается в городе Мальмё с 1848 г.

[58] Фюртиотализм — близкое к экзистенциализму направление в шведской литературе и искусстве, сложившееся в годы Второй мировой войны как протест молодого поколения против господствовавшего мировоззрения.

[59] Херберт Гревениус (1901–1993), с 1931 по 1950 г. работал театральным критиком в газете «Стокгольмс тиднинген», впоследствии — известный шведский драматург и сценарист.

[60] Шведский журналист (1910–1996), с 1946 г. писал для прессы, ориентированной на левые течения, главный редактор «Векужурнален» («Еженедельного журнала»). Из-за метких рецензий получил прозвища «король остроумия» и «злейший шведский автор».

[61] Дагерман цитирует норвежского пролетарского поэта Рудольфа Нильсена.

[62] Принятое в 1940-е гг. в Швеции сокращение для выражения «противник плановой экономики».

[63] Харри Эдмунд Мартинсон (1904–1978) — шведский писатель и поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе 1974 г., автор космической поэ­мы «Аниара».

[64] Эптон Билл Синклер-младший (1878–1968) — американский писатель, выпустивший более 90 книг в различных жанрах, представитель разоблачительной журналистики, социалист.

[65] Шведский актер театра и кино первой половины XX в.

[66] Английский политический деятель, во время Второй мировой войны был министром авиационной промышленности, затем министром запасов и снабжения.

[67] Культовое кафе в Париже, место встречи европей­ской богемы и интеллектуалов в первой поло­вине XX в. Среди завсегдатаев были Хемингуэй, Миллер, Гоген, Кандинский, Пикассо, Модильяни и многие другие.

[68] Помолвка будущей королевы Елизаветы II с герцогом Филиппом состоялась 9 июля 1947 г.

[69] Место действия романа Золя «Чрево Парижа».

[70] Шведский писатель, переводчик, журналист и литературный критик.

[71] Французский политик, первый социалист, возглавивший правительство Франции.

[72] Жан-Батист-Николя-Робер Шуман (1886–1963) — премьер-министр и впоследствии министр иностранных дел Франции, один из основателей Европейского союза, Совета Европы и НАТО.

[73] Расположенный неподалеку от Парижа форт начала XIX в., в котором с 1940 по 1944 г. находился нацистский концентрационный лагерь.

[74] В декабре 1947 г. французская полиция попыталась снять блокировку железной дороги у горо­да Валанс, в результате было убито и ранено несколько забастовщиков.

[75] Жан Жене (1910–1986) — французский писатель, поэт, драматург и общественный деятель. С его именем связано много скандалов, темами его произведений были гомосексуальность и преступность, героями — воры, убийцы, проститутки, и прочие представители социального дна.

[76] Генри Торо (1817–1862) — автор романа «Уолден, или Жизнь в лесу» 1854 г., ставшего культовым в XX в.


Избранные эссе


Немецкая осень
От переводчика
Немецкая осень
Немецкая осень
Руины
Разбомбленное кладбище
Торт для бедняков
Искусство идти на дно
Незваные гости
Соперники
Потерянное поколение
Суть правосудия
Холодный день в Мюнхене
В лесу повешенных
Обратный до Гамбурга
Литература и страдание
Комментарии
Избранные эссе
Пылающие сердца (1943)
Писатель и совесть (1945)
Мой взгляд на анархизм (1946)
Дорога в Париж (1948)
Зима в Париже (1948)
Наша жажда утешения неутолима (1952)
Примечания



От переводчика

На родине в Швеции, а также за ее пределами Стиг Дагерман (1923–1954) прежде всего известен как автор романов, пьес, рассказов и стихов. Прожив всего тридцать один год, он оставил после себя обширное литературное наследие и стал кумиром целого поко­ления скандинавов, зачитывавшихся европейскими экзистенциалистами. Однако в Швеции он получил известность еще и как журна­лист. В два­дцать два года он начал сотрудничать с синдикалистской газетой «Рабочий», основанной в 1922 году и существующей по сей день. Он работал там до конца жизни, писал статьи, репортажи, рецензии и стихи на злобу дня. Уже первые романы — «Змея» (1945) и «Остров обреченных» (1946) — сделали молодого писателя одной из знаковых фигур литературной Швеции. Сразу после выхо­да второго романа газета «Экспрессен» пред­ложила Дагерману отправиться в поездку по Германии для написания путевых заметок. Очерки Дагермана возы­мели такой успех, что уже в 1947 году вышли в виде книги под заглавием «Немецкая осень». Сборник неоднократно переиздавался в Швеции и переведен на множество языков (на немецком существует в двух переводах, новый был опубликован в 2021 году).

Издание, которое вы держите в руках, дополнено несколькими программными текстами Стига Дагермана военного и послевоенного времени, в которых он говорит о своей позиции человека и гражданина, о том, как в творчестве взаимо­действуют мир внут­ренний и внешний, излагает свое видение роли «маленького человека» в большой истории. Заключительное эссе «Наша жажда утеше­ния неутолима» — один из самых читаемых текстов Дагермана в XXI веке. Это исповедь писателя и одновременно гимн главной для него ценности — свободе.

Наталия Пресс


Немецкая осень


Наша жажда утешения неутолима
(1952)

У меня нет веры, поэтому мне никогда не стать счастливым человеком, ибо счастливому чело­веку неведом ужас оттого, что вся его жизнь — бессмысленная суета на пути к неизбежной смерти. От предков мне не досталось по наследству ни Бога, ни ощущения надежной гавани, откуда я мог бы привлечь к себе внимание высших сил. Не досталось мне и хорошо скрываемой ярости скептиков, гласа вопиющих в пустыне рационалистов или воинствующей невинности атеистов. Вот почему я не осмелюсь первым бросить камень в ту, кто верит в вещи, вызывающие у меня сомнение, или в того, кто обожествляет само сомнение, словно и оно не погружено во тьму. Камень угодил бы в меня самого, ибо в одном я уверен твердо: человек испытывает жажду утешения, и она неутолима.

Сам я охочусь на утешение, словно охот­-ник на дичь. Увижу его в чаще леса, замечу хоть краем глаза — тут же стреляю. То и дело промахиваюсь, но иногда попадаю, и к моим ногам падает добыча. Я знаю, что утешение так же недолговечно и мимолетно, как шелест ветра в кронах деревьев, поэтому спешу сразу же овладеть жертвой.

И что же мне достается?

Поскольку я одинок — любимая женщина или попутчик-неудачник. Поскольку я писатель — звенящая тетива слов, чье натяжение наполняет меня радостью и ужасом. Поскольку я узник — окно, откуда открывается не­ожиданный вид на свободу. Поскольку мне угрожает смерть — тепло, исходящее от животного, злорадно колотящееся сердце. Поскольку мне угрожает море — островок спасительного гранита.

Однако есть и другие утешения, они приходят ко мне как незваные гости, и комната наполняется их низменным шепотом: «Я — твоя похоть, люби всех! Я — твой талант, используй меня, поступай со мной так же, как с собой! Я — твоя жажда удовольствий, только гурманы живут по-настоящему! Я — твое одиночество, относись к людям с презрением! Я — твое желание умереть, режь!»

Равновесие — узкая дорожка. Я вижу две силы, угрожающие моей жизни: с одной стороны — алчно разинутые рты неумеренности, а с другой — скупая, самопожирающая горечь. Но я отказываюсь выбирать между оргией и аскезой, даже если цена отказа — постоянный страх и нервная дрожь. Мне мало просто знать, что любое действие может быть оправдано законом о невозможности свободного волеизъявления. Я не ищу оправданий тому, как живу, нет, я ищу полной противоположно­сти оправданиям — освобождения. Наконец-то я четко осознал: все утешения, лишающие меня свободы, — просто иллюзия, отражение моего отчаяния. Ибо когда отчаяние говорит: «Оставь надежду, ибо день с двух сторон окружен ночью!» — фальшивое утешение тут же кричит: «Надейся, ибо ночь с двух сторон окружена днем!»

Но людям не нужно утешение, которое можно найти в игре слов, им нужно утешение, несущее свет. А если кто желает стать дурным человеком, то есть человеком, живущим так, будто любой поступок можно оправдать, то пусть хотя бы сохранит в себе достаточно доб­ра, чтобы заметить, когда это произойдет.

Бесчисленное количество раз мы броса­емся на поиски утешения из нужды. Никому неизвестно, когда нас снова накроет тень, жизнь — не из тех задач, что решаются простым отделением света от тьмы, а дня — от ночи, жизнь превращается в непредсказуемое путешествие по несуществующим местам. Иногда я иду по берегу и c ужасом чувствую притяжение вечности, которая бросает вызов моему существованию беспрестанным движе­нием моря и беспрестанным полетом ветра. И что тогда время, если не утешение, ведь все человеческое непостоянно — но какое же слабое это утешение, если разбогатеть на нем могут одни швейцарцы!

Иногда я сижу у камина в надежных стенах самой уютной комнаты на свете и внезапно ощущаю: меня со всех сторон окружает смерть. Она в огне, в острых предметах вокруг меня, в тяжелом потолке и массивных стенах, она в воде, в снеге, в жарé, в моей крови. Разве можно в такие моменты быть уверенным в чем-то, кроме утешения, ибо смерть и жизнь всегда идут рука об руку — и какое жалкое это утеше­ние, ведь оно лишь напоминает нам о том, что мы всеми силами стараемся забыть!

Я заполняю пустые страницы прекраснейшими комбинациями слов, которые вспыхивают у меня в голове. Отчаянно ищу подтвер­ждение тому, что жизнь моя не бессмысленна, что я не одинок в этом мире, и для этого собираю слова в книгу и дарю ее миру. Взамен мир дает мне деньги, славу и молчание. Но что проку в деньгах, что мне с того, что я вношу вклад в развитие литературы, если мне важно лишь то, чего мне не получить: подтверждение, что мои слова достигли сердца мира. И что тогда мой талант, если не утешение, не спасение от одиночества — но что за жуткое утеше­ние, если от него я лишь с пятикратной силой ощущаю одиночество!

Свобода видится мне зверем, быстро перебегающим через поляну, и чей-то голос шепчет мне: «Живи просто, бери то, что хочешь, и да не убоишься ты закона!» Но этот добрый совет — не более чем утешение, ведь свободы не существует, и какое же жестокое утешение для того, кто понимает, что пройдут миллионы лет, прежде чем человек сможет обернуться ящерицей!

Наконец я осознаю, что наша земля — массовое захоронение, что в этой огромной могиле бок о бок лежат царь Соломон, Офелия и Гиммлер. А значит, и жестокому чудовищу, и несчастной девушке предстоит умереть той же смертью, что мудрецу, а смерть, таким образом, может показаться утешением тому, кто неверно прожил жизнь. Но как же оно отврати­тельно для того, кто хотел бы находить в жизни утешение перед лицом грядущей смерти!

Ни в одной философии я не чувствую себя как птица в небе, а рыба — в воде. Все, что у меня есть, — поединок, разворачивающийся каждую секунду моей жизни, поединок между утешениями ложными, лишь увеличивающими бессилие и повергающими меня в пучины отчаяния, и утешениями истинными, дающими лишь временное освобождение. Возможно, стоит сказать иначе: не утешениями, а утешением, ибо, строго говоря, для меня существует лишь одно истинное утешение: мысль о том, что я — свободный человек, отдельная личность, властелин в своих пределах.

Но свобода начинается с рабства, а незави­симость — с зависимости. Вернейший признак несвободы — страх жизни. Самый очевидный признак свободы — спокойная, радостная независимость, приходящая, когда страх ослабевает. Знаю, эти слова звучат так, будто мне нужна зависимость, чтобы наконец найти утешение в том, что я — свободный человек, и наверняка это правда. Оглядываясь на свои действия, я замечаю, что цель всей моей жизни, судя по всему, состоит в том, чтобы вешать себе на шею мельничные жернова. То, что могло бы дать мне свободу, дает рабство, дает жернова вместо хлеба.

Все служат разным хозяевам. Меня, к примеру, настолько порабощает мой талант, что я не решаюсь использовать его из страха навсегда потерять. Я попадаю в такое рабство к собственному имени, что не решаюсь написать ни строчки из страха нанести ущерб своей репутации, а когда в конце концов у меня начинается депрессия, я попадаю в рабство и к ней. Сильнее всего я стремлюсь удержать ее, больше всего на свете хочу чувствовать, что моя единственная ценность состоит в том, что я утратил: в способности выжимать прекрасное из отчаяния, нежелания и слабостей. Я хочу с горьким удовлетворением смотреть, как дома мои превращаются в руины, а меня самого постепенно заносит снегом забвения. Но депрессия похожа на семь заключенных одна в другую шкатулок, и в седьмой лежат нож, бритва, яд, глубокий омут и край крыши. В конце концов я становлюсь рабом всех этих орудий. То ли они идут за мной, как верные псы, то ли я, как верный пес, иду по их следу. Тогда я, кажется, начинаю понимать, что единственным доказательством свободы человека является самоубийство.

Однако чудо освобождения приближается, причем с совершенно неожиданной для меня стороны. Оно может произойти на берегу океа­на, и еще недавно внушавшая мне ужас вечность вдруг станет свидетелем моего второго рождения, на этот раз — свободным человеком. Что же это за чудо? Простое и внезап­ное понимание, что никто — ни власти, ни люди — не имеют права предъявлять ко мне требования, от которых пропадает желание жить. Ведь если пропадет желание жить, что же останется?

Поскольку я стою на берегу моря, то могу учиться у моря. Не требуйте от моря, чтобы его волны несли вперед все корабли мира, не требуйте от ветра, чтобы тот постоянно наполнял собой все паруса мира. Не требуйте же и от меня, чтобы жизнь моя оказалась в плену определенных функций. Не долг превыше всего, а жизнь! Я, как и каждый, имею право на мгновения, когда можно сделать шаг в сторону и ощутить, что я — не просто часть огромной толпы, которая называется населением земного шара, а самостоятельно действующая единица!

Лишь в такие мгновения я свободен от того знания жизни, которое приводило меня в отчаяние. Признаю: море и ветер, естественно, переживут меня, да и вечности нет до меня дела. Но почему мне должно быть дело до вечности? Моя жизнь коротка, но только если я кладу ее под нож гильотины летоисчисления. Мои возможности в этой жизни ограничены только в том случае, если я начну считать количество слов или книг, которые я, трудясь в поте лица, успею написать, прежде чем умру. Но кто меня просит считать? Время — фальшивое мерило жизни. Время — по сути, бесполезный измерительный прибор, ибо ему доступны лишь внешние проявления моей жизни.

Все самое важное, что происходит со мной, что дает моей жизни такую удивительную наполненность: встреча с любимым человеком, ласковое прикосновение, помощь в трудную минуту, лунный свет в глазах, прогулка на яхте, радость от общения с ребенком, захватывающая дух красота — все это разворачивается вне времени. Потому что совсем неважно, сколь­-ко длится моя встреча с прекрасным — одну секунду или сто лет. Блаженство не просто не имеет отношения ко времени, оно разрывает всякую связь между жизнью и временем.

Итак, я снимаю с плеч тяжелое бремя времени, и тогда ощущение, что я постоянно должен стремиться к новым достижениям, уходит. Не надо мерить этим мою жизнь! Конь преодолевает препятствие без усилий, солнце всходит само по себе, так и человеческая жизнь является не попыткой достичь цели, а лишь путем к целостности. Целостный человек не пытается ничего достичь, он действует из состояния покоя. Бессмысленно утверждать, что море создано для того, чтобы по нему ходили армады кораблей и плавали дельфины. Конечно, все это происходит, но море остается свободным. Не менее бессмысленно утверждать, что человек создан для чего-то, кроме самой жизни. Можно работать у станка или писать книги, но с тем же успехом заниматься и чем-то еще. Важно другое: человек может делать что угодно, сохраняя свободу и ясно понимая, что он, как и все элементы творения, является самоцелью. Он покоится в самом себе, словно камень в песке.

Я могу ощущать свободу и от власти смерти. Разумеется, я никогда не избавлюсь от мысли о том, что смерть идет за мной по пятам, и тем более никогда не смогу отрицать факт ее существования. Но я способен превратить эту угрозу в ничто, отказавшись строить свою жизнь на столь преходящих основаниях, како­выми являются время и слава.

Однако не в моей власти постоянно смотреть на море и сравнивать его свободу с моей. Настанет время, когда мне придется обернуться, посмотреть на берег и встретиться с теми, кто притесняет меня. И тогда я буду вынужден признать, что человек создал такие формы общественного устройства, которые, по крайней мере на первый взгляд, обладают большей силой, чем он сам. Несмотря на свою новооб­ретенную свободу, я не способен победить их и могу лишь стонать под их пятой. Однако я понимаю, какие требования к людям невозможны, а какие — неизбежны. В некотором роде, видится мне, мы навсегда или, по крайней мере, надолго лишены свободы определенного характера. Той свободы, которая есть у существ, обладающих своей стихией. У рыб — одна стихия, у птиц — другая, у обитающих на суше зверей — третья. Человек же остается чужаком, для которого перемещение в лю­-бой из этих стихий влечет неизбежный риск. У Торо [76] был хотя бы лес в Уолдене — но где теперь тот лес? Где человек может доказать миру, что способен жить свободной жизнью, вне жестких общественных рамок?

Я вынужден ответить: нигде. Если я хочу жить свободной жизнью, то пока что мне придется оставаться в этих стенах. Значит, мир сильнее меня. Мне нечего противопоставить его власти, кроме себя самого, — а с другой стороны, что еще у меня есть? Ибо до тех пор, пока я не позволю им победить, кое-какой силой обладаю и я. И сила моя ужасает до тех пор, пока я способен противопоставить свои слова словам мира, ибо тот, кто строит тюрьмы, обычно более косноязычен, чем тот, кто строит свободу. Но власть моя станет безграничной только в тот день, когда у меня не останется ничего, кроме молчания, когда мне больше нечем будет защитить свое достоинство, ибо живое молчание неуязвимо для всех топо­ров мира.

Вот в чем я нахожу единственное утешение. Знаю, еще не раз мне предстоит вновь и вновь погружаться в бездну неверия, однако воспоминание о чуде освобождения станет моими крыльями и понесет навстречу цели, от которой захватывает дух: к утешению, кото­рое больше, чем просто утешение, больше чем философия, — к смыслу жизни.


Немецкая осень

Осенью 1946 года листья — в третий раз после знаменитой речи Черчилля о грядущем листопаде — упали на землю с немецких деревьев. Осень выдалась унылая, дождливая и холодная, в Руре — голод и продовольственный кризис, в остальных частях бывшего Третьего рей­ха — просто голод. Всю осень в западные зоны прибывали поезда с беженцами с востока. Голодные оборванцы, которых тут никто не ждал, толпились в темных вонючих бункерах вокза­ла или в гигантских укрытиях без окон, напоминавших квадратные газгольдеры или установленные в разрушенных немецких городах в память о поражении в войне памятники-исполины. Несмотря на молчание и пассивное подчинение, эти в высшей степени незаметные люди наложили на немецкую осень отпечаток неизбывной горечи. Заметными же они стали не только потому, что приезжали и приез­жали, беспрестанно и постоянно, а еще и пото­му, в каких количествах они прибывали. Они стали заметны не вопреки своему молчанию, а благодаря ему, ибо ничто произнесенное вслух не может казаться настолько угрожающим, как непроизнесенное. Их присутствие вызывало ненависть и интерес: ненависть — по­тому что с собой они привозили только голод и жажду, интерес — потому что их приезд давал местным основания чувствовать ставшие уже привычными безверие и безысходность.

Кстати, кто из переживших эту немецкую осень сказал бы, что это недоверие не было необоснованным, а немощь — беспричинной? Вполне можно допустить, что неиссякаемый поток беженцев, заполонивших немецкие равнины от Рейнско-Рурского региона и Эльбы до синеющих гор вокруг Мюнхена, стал важнейшим внутриполитическим событием в стране, где другой политической жизни не осталось вовсе. Еще одним внутриполитическим событием примерно той же значимости оказался дождь, затопивший Рурский регион до такой степени, что во всех обитаемых подвалах вода стояла выше колена.

(Ты просыпаешься — если, конечно, тебе вообще удалось поспать — от холода в кровати без одеяла, погружаешь ноги по щиколотку в холодную воду, подходишь к камину и пытаешься зажечь отсыревшие ветки с уничтоженного взрывом бомбы дерева. Где-то в воде у тебя за спиной по-взрослому, туберкулезно кашляет ребенок. Если все же удается разжечь огонь в печке, которую ты, рискуя жизнью, вынес из разрушенного дома и чей владелец уже пару лет лежит погребенным где-то под развалинами, то вскоре подвал заполняется дымом, и те, кто и так кашляет, начинают каш­лять еще сильнее. На камине стоит чан с водой — уж чего-чего, а воды у тебя предостаточно — ты наклоняешься, и на залитом полу на ощупь ищешь пару-тройку картофелин. Потом, стоя по щиколотку в холодной воде, ты кладешь эти картофелины в чан с такой же водой и ждешь, пока они станут съедобными, хотя картофель был перемороженным уже то­гда, когда тебе всеми правдами и неправдами удалось его раздобыть.)


Врач, рассказывающий иностранным журналистам о том, как выглядит питание в этих семьях, говорит, что варево в котлах просто не поддается описанию. На самом деле — поддается, как и весь их способ существования. Чудом добытое мясо неизвестного происхож­дения, бог знает где найденные грязные овощи — все это поддается описанию, да, все это ужасно неаппетитно, но вполне поддается описанию. Точно так же можно возразить на заявления о том, что не поддаются описанию и страдания, испытываемые детьми в этих подвальных бассейнах. Было бы желание, и то­г­да эти страдания можно описать, например, так: тот, кто стоит в воде у камина, наконец оставляет его на произвол судьбы, идет к кровати, где лежат трое кашляющих детей, и приказывает им немедленно собираться в школу. В подвале дым, холод и голод, дети спали полностью одетыми, а теперь встают в воду, едва не заливающуюся им в ботинки, поднимаются по темной лестнице — там тоже спят люди — и выходят в холодную и мокрую немецкую осень. До начала уроков еще два часа, учителя рассказывают иностранным гостям, как родители жестоко выгоняют детей на улицу. Но с ними можно поспорить о том, что в данном случае считать жестокостью, а что — милосердием. Один известный своими афоризмами нацист говорил, что милосердие палача состоит в том, чтобы нанести быстрый и точный удар. Милосердие этих родителей в том, что они выгоняют детей из отсыревшего дома под дождь, из сырости подвала — в серую хмарь за окном.

Разумеется, в школу дети не идут: во-первых, потому, что школа закрыта, а во-вторых, потому, что «ходить в школу» — это просто эвфемизм того рода, что нищета создает в избытке для тех, кто вынужден говорить на ее языке. Они идут воровать или пытаться найти что-то съедобное менее предосудительным образом. Эту «не поддающуюся описанию» утреннюю прогулку троих детей, которая заканчива­ется, когда и правда начинаются уроки, вполне можно описать, а потом можно описать и несколько других «не поддающихся описанию» моментов школьной жизни: заколоченные грифельными досками окна в попытках защи­титься от холода, хотя защищают они в основном от дневного света, поэтому приходится все время держать включенной лампу, такую слабую, что детям едва удается разобрать текст, который надо переписать, или вид на школьный двор, с трех сторон окруженный трехметровы­ми развалинами, какие встречаются по всей Европе, — они служат детям еще и туалетом.

В то же время было бы к месту описать «не поддающиеся описанию» дела, которыми в течение дня занимаются оставшиеся в затопленном доме, или «не поддающиеся описанию» чувства, которые испытывает мать троих голодных детей, когда те спрашивают ее, почему она не красится, как тетя Шульц, которой солдаты-союзники дают шоколад, консервы и сигареты. Честность и моральный упадок, царящие в этих затопленных подвалах, настоль­ко «не поддаются описанию», что мать отвечает детям: даже солдаты освободительной армии не настолько снисходительны, чтобы обратить внимание на грязное, потасканное и быстро стареющее тело, когда в городе так много тел куда моложе, сильнее и чище.


Нет никаких сомнений в том, что происходящее в подвале этой осенью было внутриполитическим событием огромной важности. Еще одним таким событием стали трава, кусты и мох, которыми поросли развалины, к примеру, Дюссельдорфа и Гамбурга (вот уже третий год кряду герр Шуманн проходит мимо развалин соседнего квартала по дороге на работу в банк и каждый день с женой и коллега­ми обсуждает, считать ли эту зелень победой или поражением). Мертвенно-бледные лица людей, четвертый год живущих в бункерах, поразительно напоминают рыб, а лица некоторых девушек, которым несколько раз в месяц перепадают шоколадное печенье, пачка «Честерфилда», перьевая ручка или мыло, на удивление свежи — вот еще два очевидных факта этой немецкой осени, хоть и чуть менее заметных, поскольку ситуация с постоянно прибывающими с востока беженцами ухудшалась и прошлой немецкой зимой, и весной, и летом.

Такие перечисления очень печальны, особенно если берешься перечислять столь печальные вещи, но в особых случаях на это все же приходится пойти. Если набраться сме­лости и все-таки как-то прокомментировать атмосферу обиды на союзников, смешанную с самоуничижением, апатией, всеобщей склонностью к сравнениям настоящего с прошлым, причем не в пользу первого, что, бесспорно, бросается в глаза гостям Германии этой печальной осенью, придется вспомнить целый ряд событий и физических состояний. Важно вспомнить, что высказывания, в которых слышатся недовольство и даже недоверие по отношению к благим намерениям побеждающих демократий, делаются не в пустоте и не с театральных подмостков, а во вполне реальных подвалах в Эссене, Гамбурге или Франкфурте-на-Майне. Важно вспомнить, что той осенью в затопленном водой подвале находилась не только бедная семья, но и журналист, который, с трудом удерживая равновесие на импровизированных мостках, брал интервью у членов семьи и задавал им вопросы о том, что они думают по поводу зарождающейся немецкой демократии, спрашивал об их надеж­дах и иллюзиях — и прежде всего о том, жилось ли им лучше при Гитлере. Полученный журна­листом ответ заставил его с гневом, отвращением и презрением попятиться прочь из дурно пахнущей комнаты, сесть в арендованный английский автомобиль или в американский джип, а полчаса спустя за коктейлем или стаканчиком старого доброго немецкого пива в баре при отеле для прессы начать писать опус под заголовком «В Германии процветает нацизм».


Представление о духовном состоянии Германии третьей послевоенной осенью, которое сложилось у этого и многих других журналистов и гостей страны и которое они теперь транслируют на весь мир, одновременно с этим создавая его, в каком-то смысле соответствует действительности. Если спросить у живущих в подвалах немцев, жилось ли им лучше при Гитлере, они ответят «да». Если спросить у утопающего, было ли ему лучше, когда он стоял на краю моста, утопающий ответит «да». Если спросить у человека, который живет на двух кусочках хлеба в день, было ли ему лучше, ко­гда ему давали пять кусочков, то ответ, без сомнения, будет тот же. Любой анализ идеологи­ческих предпочтений немецкого народа этой тяжелой осенью — причем под осенью, разуме­ется, стоит понимать время особой нужды и страдания — будет в высшей степени необъективным, если при этом не дается более или менее точная картина того образа жизни, на который обречены эти люди. Один пользующийся всеобщим признанием французский журналист исключительно из благих намерений и в целях сохранения объективности предложил мне читать больше немецких газет, а не ходить по квартирам и не нюхать содержимое кастрюль. Разве не такого же мнения придерживается и мировая общественность? Разве не это заставило еврейского книгоиздателя Голланца написать в 1946 году после осенней поездки в Германию эссе «Европейские ценности под угрозой» — ценности, которые состоят в уважении к человеку, даже если он вызывает у нас жалость и сострадание, то есть в способности реагировать на страдание вне зависимости от того, заслуженно оно или нет.

Слышны голоса, утверждающие, что раньше было лучше, но их следует отделять от положения, в котором находятся хозяева этих голосов, и слушать их так, как мы слушаем голоса в радиоэфире. Эту картину нам выдают за объективную, потому что у людей не хватает воображения, чтобы представить себе, о каком положении идет речь, и вообще, такая буйная фантазия не рекомендуется из соображений морали, потому что для нее требуется недюжинная способность к состраданию. Да, журналисты анализируют, но на самом деле это чистой воды шантаж — анализ политических убеждений голодающих без анализа их голода.

О зверствах, которые творили немцы в Германии и за ее пределами, разумеется, мнение может быть только одно, потому что о зверствах вообще — как бы и кем бы они ни совершались — не может быть больше одного мнения. Другой вопрос — не совершаем ли и мы схожее зверство, считая страдания немец­кого народа, описанные, в частности, и в этой книге, справедливым возмездием за неудавшуюся попытку немецкой завоевательной вой­ны. Даже с юридической точки зрения такой взгляд в высшей степени ложен, поскольку горе немецкого народа коллективно, в то время как жестокость коллективной не была. Более того, голод и холод не входят в перечень юридических наказаний по той же причине, по которой в этом списке не значатся пытки и жестокое обращение, и моральный суд, выно­сящий обвинительный приговор и обрекающий обвиняемых на недостойное человека существование, то есть на существование, унижающее их человеческое достоинство, а не возвышающее его, в чем, собственно, и состоит невысказанное намерение земного правосудия, лишает себя всякого права на существование.


Принцип вины и отмщения можно было бы хоть как-то оправдать, если бы сами осуждаю­щие не придерживались идей, противопо­ложных тем, из-за которых для большинства немцев эта осень превратилась в холодный и промозглый ад на развалинах. В данном случае это не так: коллективное обвинение, предъявляемое немецкому народу, на самом деле направлено на абсурдное повиновение, повиновение даже в тех случаях, когда неповиновение было бы единственно возможным человеческим поступком. Но если разобраться, разве не то же повиновение характерно для отношений человека с вышестоящими инстанциями во всех государствах мира? Даже в государствах, исповедующих наиболее мягкие формы принуждения, не избежать ситуа­ций, когда исполнение гражданского долга идет вразрез с долгом любви или уважения к ближнему (судебный пристав, выбрасываю­щий из квартиры мебель оставшейся на улице семьи; офицер, отдающий подчиненному приказ погибнуть в бою, который того вообще никак не касается). Ведь если разобраться, то вся суть — в одобрении принуждения к подчи­нению. Стоит пойти на эту уступку, как тут же оказывается, что государство, требующее подчинения, имеет в своем распоряжении средства, с помощью которых оно может принудить граждан к подчинению и заставить их совершать самые отвратительные поступки. Частичного подчинения государству не существует.

Вот почему журналист, попятившийся к выходу из залитого водой подвала в Руре, если его реакция обусловлена осознанными моральными принципами, на самом деле аморален и лицемерен. Сам он, конечно, считает себя реалистом, но нет никого более далекого от реальности, чем он. Он собственными ушами слышал, как голодная семья призналась, что при Гитлере им жилось лучше. Услышав, что множество других семей из других таких же подвалов и даже подвалов и комнат получше признают­ся в том же, он сделал вывод, что весь немецкий народ заражен нацизмом. Вот поче­му он далек от реальности — он считает немцев единым монолитным блоком, источающим нацистский холод, а не скоплением страдающих от голода и холода людей. Ответ на вопрос с подвохом, который он им задал, возмущает его столь сильно потому, что, по его мнению, живущие в подвалах немцы должны выучить свой политический урок с помощью подвальной сырости, чахотки, отсутствия еды, оде­ж­ды и тепла, а главным уроком должно стать то, что политика Гитлера и их пособничество проведению этой политики в жизнь привело к падению, то есть спуску в залитые водой подвалы. Разумеется, это правда, но сама постановка вопроса указывает на отсутствие связи с реальностью и полное непонимание человеческой психологии у того, кто его задает.

От людей, оказавшихся этой немецкой осенью в нужде и нищете, требовали, чтобы они учились на собственном несчастье. Никто не думал о том, что голод — плохой учитель. Тот, кто по-настоящему голоден и при этом совершенно ничего не может сделать, станет винить в голоде не себя, а тех, от кого, как ему кажется, можно было бы ждать помощи. Голод не предполагает поиска причинно-следственных связей, разве что самых поверхностных, а значит, оказавшийся в такой ситуации человек в первую очередь обвинит тех, кто сверг режим, ранее снабжавший его всем необходимым, потому что теперь его снабжают куда хуже, чем он привык.

Разумеется, это не очень-то высокоморально, но голод к морали не имеет вообще никако­го отношения. «Erst kommt das Fressen, dann die Moral…» [1] Этой осенью в нескольких горо­дах Германии играли «Трехгрошовую оперу», пуб­лика приняла ее на ура, но восхищение было несколько иного рода, чем раньше: то, что раньше воспринималось как острая социальная критика, как с дьявольской точностью сформу­лированное открытое письмо к социальным институтам, теперь превратилось в песнь песней социальной безответственности.


Голод — никудышный учитель, ничем не лучше и война. Если попытаться расспросить живущих в подвалах немцев о ее уроках, то, к несчастью, мы не услышим в ответ, что именно война научила их ненавидеть и презирать режим, эту войну развязавший, потому что постоянная угроза жизни учит нас только двум вещам: бояться и умирать.

Положение, в котором приехавший в Германию осенью 1946 года застал немецкий народ, было, в двух словах, следующим: с моральной точки зрения совершенно невозможно делать какие бы то ни было выводы об идеологических воззрениях этого народа. Ведь голод — это своего рода неполноценность, это не только физическое, но и психическое состояние, которое оставляет человеку крайне мало пространства для длительных размышле­ний. Вот почему здесь можно услышать много крайне неприятных вещей, но и они, учитывая ситуацию, никому не дают права делать однозначные прогнозы. Лично я не слышал ничего более отвратительного, чем высказывание одного директора банка из Гамбурга, который утверждал, что норвежцы, несмотря ни на что, должныбыть благодарны немецким оккупантам, потому что они построили много горных дорог!

Апатия и цинизм («…dann kommt die Mo­ral») — вот какую реакцию вызывали у общественности два важнейших политических события: казни в Нюрнберге и первые свободные выборы. Серые кучки гамбуржцев стояли перед досками объявлений, где сообщалось, что смертные приговоры приведены в исполнение. Никто не произнес ни слова. Люди просто читали объявления и шли мимо. На лицах не было понимания серьезности момента — лишь полное равнодушие. Да, в одну из школ для девочек в Вуппертале 15 октября школьницы пришли в траурной форме; да, на одном мосту в Ганновере кто-то ночью написал огромны­-ми белыми несмываемыми буквами «Нюрн­берг — фу!»; да, на станции метро, прямо рядом с плакатом, на котором была изображена бомбардировка, какой-то мужчина схватил меня за рукав и прошипел: «Тех, кто это сделал, так и не наказали!» Однако все это были скорее исключения, которые еще сильнее подчеркивали общее безразличие немцев. 20 октября, в день первых свободных выборов, в Берлине стояла гробовая тишина, как и в любое другое мертвое воскресенье. В безмолвных очередях на избирательных участках не было ни единого признака энтузиазма или радости.


Осенью по всей Германии проходили выбо­-ры. Активность избирателей была на удивление высока, однако сводилась исключительно к принятию участия непосредственно в процедуре голосования. Обстоятельства были тако­вы, что выводы из результатов выборов нужно делать с осторожностью. Победа социал-демократов и поражение коммунистов — два неоспоримых факта, но при этом далеко не таких однозначных, как если бы это случилось в нормально устроенном обществе. Во время предвыборной кампании социал-демократы в основном занимались внешнеполитическими проблемами, то есть Россией, а коммунисты — проблемами внутриполитическими, то есть хлебом. Принимая во внимание условия жизни в подвалах, нельзя говорить, будто итоги выборов показали, что у немецкого народа проснулись демократические инстинк­ты, скорее следует сказать, что страх оказался сильнее голода.

Было бы неправильно делать какие-то об­общающие выводы о росте нацистских настроений среди немцев, ссылаясь на горькие слова, которые звучат из немецких подвалов, но не меньшей ошибкой было бы и использовать слово «демократия» в связи с результатами немецкого голосования. Если люди живут на грани голода, то борются они в первую очередь не за демократию, а за то, чтобы ото­двинуться от этой грани как можно дальше. Вопрос на самом деле стоит задать следующий: не слишком ли рано были проведены свободные выборы? Как мера воспитания демократии, они в любом случае оказались довольно бессмысленными, поскольку против них рабо­тало много важных отрицательных факторов на уровне внешней политики: ограниченная свобода передвижения немецких политиков привела к тому, что скептики отнеслись к свободным выборам с изрядным недоверием, воспринимая их скорее как тактическую уловку союзников, целью которой было отвлечь внимание от недовольства их политикой снабжения и поставить под удар немецкие власти. Громоотвод, иначе не скажешь. Необходимым условием возникновения демократии могли бы стать не свободные выборы, а улучшение ситуации со снабжением, появление у людей хоть какой-то надежды. Все, что приводило к постепенному умиранию этой надежды, — урезанные пайки на фоне благосостояния солдат стран-союзников, демонтаж всего без разбо­ра, когда конфискованные материалы просто лежали и ржавели под проливным немецким дождем, выселение из квартиры пяти немецких семей, чтобы освободить место для семьи союзников, и в первую очередь — метод искоре­нения милитаризма с помощью милитаристского режима, стремление вызвать отвращение к немецкой униформе в стране, наводненной союзниками, — все это привело к тому, что попытки насаждения демократии оказались скорее бесплодными, чем полезными, хотя позднее, разумеется, все это следовало бы сделать.

Одним словом, журналисту, попятившемуся к выходу из подвала той осенью, следовало проявить больше смирения, смирения перед лицом страдания, пусть и заслуженного, пото­му что заслуженное страдание так же тяжело, как и незаслуженное, и вызывает такие же ощущения в животе, груди и ногах, и эти три в высшей степени конкретных болевых ощуще­ния не следует забывать, отвлекаясь на запах горечи и обиды, который заполнил собой Герма­нию этой дождливой послевоенной осенью.


Руины

Когда старые утешения не работают, приходится находить новые, пусть даже абсурдные. В немецких городах приезжий часто сталкивается с просьбой жителей подтвердить, что во всей Германии именно их город больше всего пострадал от огня, бомбежек и разрушений. Они не пытаются найти утешение в несчастье, утешением для них стало само несчастье. Эти люди приходят в дурное расположение духа, когда им говоришь, что в других местах видал разрушения и похуже. Возможно, ни у кого нет права на такие высказывания, потому что каждый немецкий город разрушен ужаснее других, если вам приходится в нем жить.

Берлин: ампутированные церковные башни и купола, бесконечные ряды разрушенных правительственных дворцов, чьи обезглавленные прусские колоннады лежат на тротуарах, уткнувшись в асфальт греческими профилями. Ганновер: перед зданием вокзала на единствен­ной упитанной лошади во всей стране восседает король Эрнст Август — в этом городе, где когда-то жили четыреста пятьдесят тысяч человек, легкими царапинами отделался толь­-ко он. Эссен: кошмар обнаженных, стынущих на холоде железных конструкций и обвалившихся фабричных стен.

Три моста в Кёльне вот уже два года лежат на дне Рейна, а собор, мрачный и закопченный, одиноко возвышается среди руин, раной в боку зияет новая красная черепица, и в сумерках кажется, будто собор истекает кровью. На крепостных стенах Нюрнберга обрушились внушающие ужас почерневшие средневековые башни. В городках Рейнской зоны из разрушенных бомбежками бревенчатых домов торчат ребра балок. Теперь только в одном городе Германии берут плату за посещение руин: Гейдельберг пощадила война, и в эпоху руин живописные руины старинного замка выглядят как дьявольская пародия на самих себя.


Возможно, повсюду и правда одинаково ужасно. Однако если есть желание зафиксировать поставленные рекорды и стать экспертом по руинам, если хочется создать карту всех руин, которые может предложить приезжему стертый с лица земли город, если хочется увидеть не лежащий в руинах город, а ландшафт са­мих руин, более пустынный, чем сама пустыня, более дикий, чем горы, и такой же невообразимый, как кошмарный сон, тогда один немецкий город все же окажется вне конкуренции — Гамбург.

В Гамбурге есть одно место: когда-то это был жилой район с прямыми широкими улицами, площадями и деревьями, пятиэтажками и газонами, гаражами, ресторанчиками, церквями и общественными туалетами; начи­нался он от одной станции пригородных поездов и заканчивался чуть дальше следующей станции.

Те пятнадцать минут, что едешь на поез­-де, за окном постоянно мелькает что-то вро­-де огромной свалки из разрушенных торцов домов, отдельно стоящих стен с зияющими пустотой оконными проемами, которые неподвижно глядят на проходящий мимо поезд, неопределенных развалин, помеченными черными пятнами пожарищ, высокими и четко очерченными, словно триумфальные арки, или маленькими, как скромные кладбищенские надгробия.

Из куч гравия, подобно мачтам давным-давно затонувших кораблей, торчат ржавые балки. Из белых гор разбитых ванн или серых гор камня, из раскрошенной в пыль черепицы и обугленных батарей возвышаются колонны шириной в метр, которые скульптор-судьба высекла в разрушенных кварталах. Заботливо сохраненные фасады существующих домов напоминают театральные декорации к так и не поставленным пьесам.

В этом появившемся три года назад вариан­те Герники и Ковентри можно найти всевозможные геометрические фигуры: правильные квадраты школьных стен, маленькие и большие треугольники, ромбы и овалы внешних стен огромных доходных домов, которые еще весной 1943 года располагались между станциями Хассельброк и Ландвер.


Поезд на средней скорости проезжает эту не укладывающуюся в голове пустошь примерно за пятнадцать минут, и за все время мы с моей молчаливой сопровождающей не замечаем из окна ни единого человека — а ведь когда-то это был один из наиболее густонаселенных районов Гамбурга. Поезд, как и все немец­кие поезда, забит под завязку, но, кроме меня и моей спутницы, в окно никто не смотрит, никому не хочется видеть, возможно, самые ужасные руины Европы, но когда я отворачиваюсь от окна, то встречаю взгляды, говорящие: «Он — не из наших».

Чужих сразу видно по их интересу к руинам. Иммунитет к такому вырабатывается со временем, но рано или поздно все равно появляется. У моей спутницы он уже давно есть, однако лунный ландшафт между Хассельброком и Ландвером заинтересовал ее по причинам личного характера. Она прожила здесь шесть лет, но ни разу не побывала здесь после апрельской ночи 1943 года, когда на Гамбург обрушилась бомбежка.

Прибываем в Ландвер. Мне казалось, что, кроме нас, тут больше не выйдет никто, но я ошибся. Сюда приезжают не только туристы, есть люди, которые здесь живут, хотя из окна поезда это совершенно незаметно. Да если честно, не очень заметно и с улицы. Некоторое время мы идем по бывшим тротуа­рам бывших улиц и ищем бывший дом, но так и не находим. Пробираемся между искореженными останками того, что при ближайшем рассмотрении оказывается перевернутыми вверх дном взорванными машинами. Заглядываем в зияющие проемы разрушенных домов, где балки извиваются словно змеи, пробивая потолочные перекрытия. Спотыкаемся о водопроводные трубы, то тут, то там выползающие из руин. Останавливаемся перед домом, у которого просто взяли и аккуратно сняли фасад, как в декорациях популярных сейчас спектак­лей, когда зрителю показывают жизнь людей на нескольких этажах одновременно.

Однако искать здесь признаки человеческой жизни — пустая затея. Только батареи, словно огромные напуганные животные, продолжают цепляться за стены, а в остальном все, что могло сгореть, давно исчезло. Сегодня безветренно, но в другие дни ветер гудит в батареях, и весь этот когда-то жилой, а ныне мертвый район наполняется странными звуками, похожими на удары молота. Иногда одна из батарей вдруг срывается, падает вниз и убивает кого-то из тех, кто бродит по внутренностям руин там, внизу, в поисках угля.


Поиски угля — вот одна из причин, почему люди сходят с поезда на станции Ландвер. Учитывая потерю Силезии, перспективу потерять Саар и крайне шаткое положение Рура, нем­-цы с сарказмом говорят о руинах как о единственных оставшихся в Германии угольных шахтах.

Моей спутнице, вместе с которой мы ищем больше не существующий дом, не до сарказма. Наполовину немке, наполовину еврейке, ей удалось стать невидимой и избежать террора и вой­ны. Она жила в Испании, пока после побе­ды Франко ей не пришлось вернуться в Герма­нию. Здесь она поселилась недалеко от Ландве­ра, но ее дом разбомбили англичане. Худощавая ожесточенная женщина, потерявшая все имущество во время бомбежки Гамбурга, а веру и надежду — при бомбежке Герники.

Мы бродим по этому бесконечному кладбищу разрухи, в котором совершенно невозможно ориентироваться, поскольку стертые с лица земли кварталы ничем не отличаются друг от друга. На чудом уцелевшей стене висит зловещая табличка с названием улицы, от всего дома остался только подъезд, увенчанный бессмысленным, но почему-то сохранившимся номером. Из обломков дома, словно надгробия, торчат вывески бывших магазинов фруктов и мяса, — и тут в подвале соседнего дома неожиданно зажигается свет.

Мы дошли до района, где удивительным образом сохранились подвалы. Дома рухну­-ли, но своды подвалов устояли и теперь дают кров сотням семей, которых бомбежки лишили жилья. Заглядываем в крошечные окош­-ки и видим крошечные комнаты с голыми бетонными стенами, печкой, кроватью, столом, в лучшем случае — стулом. На полу сидят дети и играют с камешками, на печке стоит кастрю­ля. В руинах над их головами, развеваясь на ветру, сушится детское белье на веревке, натянутой между искореженной водопроводной трубой и рухнувшей стальной балкой. Дым от печки просачивается сквозь щели в разрушенных стенах. У окна подвала стоят пустые детские коляски.

На дне одной из руин расположились кабинет дантиста и несколько продуктовых магазинчиков. На маленьком клочке земли посажена краснокочанная капуста.

— Все-таки немцы умеют трудиться, — произносит моя спутница и умолкает.

Все-таки. Как будто ей жаль, что это так.

Дальше по улице стоит английский гру­зовик с работающим двигателем. Несколько солдат-англичан вышли из него и, опустившись на колени, мило болтают с ребятишками.

— Все-таки англичане хорошо относятся к детям, — говорит она.

Как будто ей грустно и по этому поводу.

Но когда я пытаюсь сказать ей, что мне жаль, что она потеряла крышу над головой, она оказывается одной из немногих, кто говорит:

— Все началось в Ковентри.

Слова звучат почти как реплика из класси­ческой пьесы, но в ее случае они произносятся по-настоящему. Она прекрасно знает о том, что происходило во время войны, и все равно, а возможно, именно поэтому, ее судьба так трагична.

Дело в том, что в Германии есть большая группа честных антифашистов, и сейчас именно они, а не пособники нацизма, самые разочарованные, побежденные и бездомные: разочарованные — потому что освобождение стало не таким радикальным, как они себе это представляли, бездомные — потому что не хотят присоединяться ни к немецкому недовольному ропоту, в котором им слышится слишком много скрытого нацизма, ни к поли­тике союзников, снисходительность которых по отношению к бывшим нацистам вызывает у них отторжение, и наконец — побежденные, потому что они сомневаются, что, будучи немцами, внесли хоть какой-то вклад в окончательную победу союзников, но в то же время они не так твердо убеждены в том, что как антифашисты не внесли свою лепту в пораже­ние Германии. Они обрекли себя на полную пассивность, потому что любая активность означает сотрудничество с сомнительными элементами, которых они научились ненавидеть за двенадцать лет гонений.

Эти люди — самые прекрасные из всех руин Германии, но пока столь же непригодные для жизни, как и развалины домов между станциями Хассельброк и Ландвер, где влажные осенние сумерки пряно и горько пахнут потухшими пожарами.


Разбомбленное кладбище

На мосту в Гамбурге стоит человек и продает маленькое, но очень полезное приспособление, которое можно прикрепить к ножу перед тем, как чистить картофель. Он устраивает настоящий спектакль, показывая, как благодаря его изобретению можно срезать удивительно тонкий слой кожуры, а все мы стоим у парапета и смотрим, как узкие черные очистки падают на гравий ему под ноги и постепенно берут его в кольцо. Разумеется, шутками по поводу голода сыт не будешь даже в Гамбурге, но сама возможность посмеяться над отсутствием еды погружает людей в приятную форму забытья, к которой без колебаний прибегает Германия в час нужды.

Продавец на мосту поднимает свою единственную крошечную демонстрационную картофелину в лучах осеннего солнца и гово­рит, что чистить картошку — адский труд, учи­тывая размеры пайков, и все же… Это юмор того же рода, что у торговца рыбой, который повесил в своей разбитой витрине неподалеку большое гневное объявление: «Гляньте-ка, они увеличили рыбный паек! Да у нас же оберточной бумаги катастрофически не хватает!» Проходящие мимо люди понимающе смеются, но покупать — не покупают.

У моста трамвайная остановка. Малень­-кая старушка с огромным мешком картошки поднимается на платформу в тот момент, ко­гда трамвай трогается с места. Мешок падает, веревка развязывается, старушка кричит, трамвай едет мимо, а картофелины со стуком высыпаются на рельсы. Поднимается жуткая неразбериха, стоявшие рядом с продавцом бросаются к остановке, трамвай проезжает, продавец остается один у парапета, а его зрители, отталкивая друг друга, пытаются спасти карто­фелины из-под колес сигналящих британских армейских грузовиков и военных «фольксвагенов». Школьники набивают картошкой портфели, рабочие — карманы, матери семейств открывают сумочки, чтобы засунуть туда самый вожделенный плод во всей Германии. Две минуты спустя все снова смеются и радостно толпятся вокруг продавца, изобретение которого помогает создавать самые тонкие во всей Германии картофельные очистки. Такие резкие смены настроения со злобы на добродушие делают общение с жителями Гамбурга крайне захватывающим и вместе с тем рискованным делом.

Но почему же не смеется фройляйн С.? Ко­гда мы с фройляйн С. уходим с моста, я пря­-мо спрашиваю ее, почему она не засмеялась, а в ответ получаю:

— Все, что вы хотели знать о сегодняшней Германии: люди рискуют жизнью из-за картофелины.


На самом деле вполне ожидаемо, что фройляйн С. не смеется над голодом, царящим в Гамбурге. После краха Германии фройляйн С. работает в Гамбургском комитете охраны труда, ранее она была хозяйкой рыбной лавки, сгоревшей после бомбежки бомбами замедленного действия в 1943 году. Теперь она два часа в день посвящает инспекции разрушенных районов, следит, чтобы все трудоспособное население было трудоустроено, а те, кто не могут позаботиться о себе, получили помощь. Человек, познакомивший меня с фройляйн С., по секрету сказал мне, что она — одна из множества немцев, которые являются нацистами, о том не подозревая, и что она будет смертельно оскорблена, если с моей стороны последует хотя бы намек на то, что ее взгляды во многом похожи на взгляды нацистов. Говорят, что фрой­ляйн С. — женщина озлобленная, но очень благодарна за саму возможность работать, потому что работа позволяет ей поддерживать градус злобы. Фройляйн С., несомненно, очень энергична и деятельна, но при этом является живым подтверждением мнения, которого придерживаются многие, хотя, разуме­ется, не все антифашисты: в современной Германии за жизненную энергию приходится платить сомнительными взглядами.

Общаясь с человеком, который не знает, что вы о нем осведомлены, приходится бороться с соблазном поговорить с ним о политике, особенно если вам известно, что человек питает симпатию к нацистам, сам того не осо­знавая. Например, за какую партию он голосу­ет? (В Гамбурге недавно прошли муниципальные выборы.)

Фройляйн С. отвечает не задумываясь. Для нее есть только одна партия: «Конечно, за социал-демократов», но когда начинаешь расспрашивать подробнее, почему именно со­циал-демократы, она, как и большинство изби­рателей, сделавших такой выбор, не мо­жет рационально объяснить свое решение. На самом деле фройляйн С., как и множество подобных ей немцев, голосует методом исключения: ХДС, христианско-демократический союз, исключается, поскольку они не религиозны; коммунисты — не вариант, потому что они боятся русских; либеральная партия — слишком мала, чтобы обладать каким-то влиянием; консервативная — слишком непонятная, и остаются только социал-демократы, потому что больше голосовать не за кого, а голосовать надо, несмотря на то что все говорят, что совершенно неважно, кто победит на выборах в оккупиро­ванной стране.


Мы выходим на большую, лежащую в руинах площадь, где бомбы пощадили лишь одиноко возвышающуюся огромную шахту лифта. Несколько рабочих медленно катят перед собой маленькую тележку с металлоломом и камнями, и тут на улице совершенно непонятно откуда появляется женщина с красным флагом и встает посреди проезжей части, которой на самом деле нет.

— Видите ли, герр Д., — говорит моя спутница, пострадавшая от обморожения, и берет меня под руку, — мы, немцы, считаем, что союзникам в ближайшее время стоило бы перестать наказывать нас. Можно говорить о нас, немцах, все что угодно, но что бы наши солдаты ни делали в других странах, мы такого наказания не заслуживаем.

— Наказания? — переспрашиваю я. — А почему вы считаете, что то, как вы сейчас живете, это наказание?

— Потому что нам стало не лучше, а хуже, — отвечает фройляйн С. — Мы как будто бы тонем, но до дна еще ой как далеко.

А потом она рассказывает мне известную и, к сожалению, достоверную историю об английском капитане. Ему задали вопрос, почему англичане не позволяют заново отстроить железнодорожные станции в Гамбурге, и он ответил так: «А зачем нам помогать немцам встать на ноги за три года? Нас вполне устроит, если это произойдет лет через тридцать».

Тем временем мы уже подошли к большому, мрачному, иссеченному шрамами зданию, похожему на запущенную городскую школу, которая вот-вот рухнет. На самом деле это бывшая гамбургская тюрьма гестапо, лестничные пролеты и прачечные на лестничных площадках скромно молчат о том, что происходило здесь еще в прошлом году. Мы практически на ощупь пробираемся по длинному коридору, где темно, хоть глаз выколи, и ужасно пахнет. Внезапно фройляйн С. стучит в большую железную дверь, и мы входим в одну из общих камер — огромная комната с голыми стенами, бетонным полом и окном, почти полностью заложенным кирпичами. С потолка свисает лампочка, безжалостно освещая три раскладушки, в печке слабо дымятся отсыревшие дрова, рядом стоит невысокая женщина с белоснежной кожей и помешивает содержимое кастрюли, на кровати лежит маленький мальчик и безжизненно смотрит в потолок.


Фройляйн С. врет, ссылаясь на то, что мы ищем семью по фамилии Мюллер. Женщина нас будто бы не замечает. Не оборачиваясь, она отвечает, что Ханс сегодня гулять не выйдет, у него нет ботинок.

— Сколько вас здесь живет? — спрашивает фройляйн С., подходит к печке и заглядывает в кастрюлю.

— Девять, — устало отвечает женщина. — Восемь детей и я. Нас выслали из Баварии. Живем тут с июля. На этой неделе повезло, достали дрова. На прошлой неделе повезло — достали картошки.

— Но как вы выживаете?

— Вот так, — отвечает женщина, поднима­ет поварешку повыше и в отчаянии показывает по сторонам, на стены бывшей камеры. Потом снова начинает помешивать варево. Дым ест глаза. Мальчик лежит на кровати безжизненно и безмолвно, глядя в потолок. Мы уходим, но женщина этого не замечает.

В тюрьме живет много семей, эвакуирован­ных из Гамбурга в Баварию в 1943 году и высланных правительством Баварии обратно летом 1946 года. Мы выходим на свежий воздух, мне кажется, что я слышу в голосе фройляйн С. мрачное злорадство:

— Англичане могли бы и помочь. У них был шанс показать нам, что такое демократия, но они его упустили. Видите ли, герр Д., одно дело, если бы мы при Гитлере жили в роскоши и достатке, но мы-то жили в бедности, герр Д.! Мы же и так лишились всего: дома, семьи, имущества. Думаете, мы не пострадали во время бомбежек?! Неужели надо и дальше нас наказы­вать — разве мы уже недостаточно наказаны?!

Мы заходим в подвал дома, где находится мастерская сапожника. Там, в дурно пахнущей комнате без окон, живут трое взрослых и грудной ребенок. Я вспоминаю слова одного муд­рого немца по поводу того, что, к сожалению, немецкому гражданскому населению — с солдатами дело обстоит несколько иначе — часто не хватает чувства вины. Да, некоторые знают, что все началось с Ковентри, но они-то в этом не участвовали, их там не было. Они были в Гамбурге, они были в Берлине, в Ганновере и в Эссене, и там в течение трех лет испытывали смертельный ужас. Отсутствие чувства вины у этих людей крайне печально и непонят­но сторонним людям, но надо помнить о том, что собственные страдания всегда делают нас глухими к страданиям других людей.

Наш с фройляйн С. день подходит к концу в бывшем школьном туалете в Альтоне. Школа разрушена, но в школьном туалете во дворе живет семья из Южной Германии с тремя детьми. Глава семейства бродит по развалинам в поисках металлической проволоки, из кото­рой потом делает украшения и продает, — на это и живут. В туалете все на удивление аккуратно, мужчина трогательно радуется тому, что они обрели наконец крышу над головой, и рассказывает без тени притворства или иронии о том, как ему удалось уговорить человека, который проживал здесь до него, съехать. Тогда туалет все еще был туалетом, и его предшественник сдался и уехал после того, как в школьном туалете в Альтоне от туберкулеза один за другим умерли его мать, потом отец, потом жена и дочь.


Прежде чем вернуться в Гамбург, фройляйн С. ведет меня на улицу, идущую мимо еврейского кладбища. Кладбище разрушено бомбежкой, надгробия почернели и потрескались. Вдалеке маячат руины синагоги с почерневшими стенами. Несколько одетых в черное людей стоят на коленях перед свежими могильными холмиками.

И тогда фройляйн С. говорит: «Вот это и есть Германия, герр Д., — разбомбленное кладбище. Я всегда ненадолго останавливаюсь здесь, когда прохожу мимо».

На крошечной улочке в Альтоне я становлюсь свидетелем минуты благоговения, краткого момента счастья, отпущенного человеку, который благодарит Бога за то, что ему позволено жить в этом аду.

Но когда я незаметно отворачиваюсь, чтобы дать ей побыть наедине с этим горьким счастьем, мне на глаза попадается огромная афиша, натянутая на полуразрушенную стену. «Веселая вдова». Вдова — да. Но веселая ли?


Торт для бедняков

В глубине заброшенного парка на окраине Гамбурга живут пожилой адвокат либерального толка и писатель — автор популярных приключенческих романов. Парк находится в той части города, где улицы освещаются только фарами проезжающих английских автомобилей. В темноте задеваешь чьи-то невидимые руки, мимо проплывают чьи-то невидимые слова, и тут же слегка передергивает при воспоминании о советах опытных корреспондентов союзников о том, что не стоит ходить по темным улицам Гамбурга без револьвера. Парк кажется куда более диким, чем при дневном свете, но наконец все-таки удается найти верную лестницу, позвонить в дверь и войти в большой, типично буржуазный холл со стойкой для зонтиков и служанкой из Силезии. В гостиной стоят часы с маятником, длинные полки с книгами в кожаных переплетах и с золотыми обрезами, пушистый ковер, хрустальная люстра и кожаные кресла говорят о том, что здесь никто не знает о бомбежках и нехватке жилья. Как же живется адвокату и писателю?

Излюбленный лозунг либеральной предвыборной пропаганды — утверждение о том, что поражение в войне упразднило классовую систему в Германии. Рабочие партии упрекают в том, что в борьбе с либеральными противниками они используют в качестве основного аргумента чистой воды фикцию. На самом деле распределение ролей подчеркивалось с особой горечью именно во время осенних выборов 1946 года, когда наблюдался особенно сильный разрыв между представителями разных классов, и далеко не случайно. Тезис о бесклассовости Германии — не более чем циничное преувеличение. После поражения в войне границы между классами вовсе не стерлись, а наоборот, стали еще более явными. Либеральные идеоло­ги путают бедность с отсутствием классовых различий, утверждая, что в целом все немцы находятся в одинаково тяжелом эконо­мическом положении. В каком-то смысле это верно — большинство немцев бедны, и многие ранее состоятельные граждане лишились своих состояний, но в Германии есть четкое различие между наименее и наиболее бедны­­ми, а эта разница куда более колоссальна, чем разница между состоятельными и бедными в относительно нормально устроенном об­ществе.


Наиболее бедные живут в подвалах полуразрушенных домов, в бункерах или в бывших тюремных камерах, более или менее бедные теснятся в оставленных под аренду казармах, где в одной комнате живет целая семья, а наименее бедные живут в своих старых особняках, как наши либеральный адвокат и писатель, или в больших городских квартирах, прожива­ние в которых более или менее бедные позволить себе не могут. Безусловно, адвокат прав, говоря, что британские бомбы стерли классовые различия, хотя, разумеется, менее плотно застроенные частные сектора пострадали от бомбежек в меньшей степени, чем спальные районы. В защиту тезиса о том, что в Германии существует классовая борьба, стоит добавить все же, что банковские счета от бомбежек не пострадали. Оборот денежных средств, несомненно, ограничен до такой степени, что снимать со счета более двухсот марок в месяц нельзя, — это сумма довольно скромная, учитывая, что как раз столько на черном рынке стоит полкило сливочного масла, но и здесь справед­ливости ради следует добавить, что средняя ежемесячная зарплата составляет сто двадцать марок, а деньги, хранившиеся из соображений безопасности дома, разумеется, контролю со стороны государства не подлежат.

Более того, это приводит к самым абсурдным, невероятным и несправедливым последствиям. Обычный приговор во время процессов денацификации состоит в том, что у обвиняе­мого, если он был активистом нацистского движения, конфискуется квартира и передается кому-то из тех, кто подвергался политическим гонениям. Красивый жест, но, к сожалению, зачастую совершенно бессмысленный, поскольку те, кто подвергался политическим гонениям, в экономическом отношении находятся где-то между более или менее бедными и наиболее бедными и не могут позволить себе платить за внушительную жилплощадь активиста, а следовательно, квартира отходит тем, кто может себе это позволить, то есть тем, кто заработал деньги на нацизме и во время нацистского правления.


Либеральный адвокат и его друг, автор приключенческих романов, нацистами никогда не были. До 1933 года адвокат был членом либеральной партии, а писатель — одним из тех нечасто встречающихся успешных авторов, которые при Гитлере предпочитали не писать, а проедать имеющиеся гонорары. Мы пьем чай без сахара и едим торт — на деле оказы­вается, что под тонким слоем искусственных сливок скрывается обычный немецкий кризисный хлеб плохого качества, — и адвокат, производящий впечатление убеленного сединами мизантропа, вдруг заговаривает c отчая­нием и разочарованием, что довольно редко встречается в Германии, где царят горечь и равнодушие, а в обычных странах чаще всего является уделом истеричной молодежи. Складывается ощущение, что чертой немецкой послевоенной благовоспитанности в определенных либеральных кругах стали рассказы господ среднего возраста о том, как они на протяжении двенадцати лет были одной ногой в концлагере, и этот обычай поддерживается даже в кругах ярых нацистов, еще не подверг­нувшихся денацификации. Причем гораздо чаще слова эти произносятся с фальшивым пафосом, а не с искренней пылкостью, но этот хрупкий с виду пораженец, склоняющийся над чашкой из не менее хрупкого мейсенского фарфора, — мастер своего дела.

— Мы встречали англичан как освободителей, но лучше бы им об этом не знать. Мы были готовы на все не ради того, чтобы поставить Германию на ноги, а для того, чтобы дать жизнь новой демократии, но нам не дали этого сделать. Теперь мы разочаровались в англичанах, потому что есть все основания полагать, что они саботируют восстановление, и им вообще все равно, что здесь происходит, потому что они сильнее, чем мы.

«Мы». Кто — «мы»? Либеральная партия, довольно малочисленная на севере Германии, но пользующаяся хорошей репутацией благодаря сильной антинацистской позиции, а на юге Германии — большая и подозрительная, провозглашающая «либеральное мышление, социальные действия и немецкое мироощуще­ние»? Или это совсем другое «мы»? «Мы» может означать ту часть немецкого интеллектуального среднего класса, которая в душе была против нацизма, но ничуть от него не пострадала, да и не стремилась к таким страданиям, не пыталась оказывать сопротивление, а теперь испытывает своего рода jalousie de metier [2] к уза­коненным антифашистам, подвергавшимся политическим гонениям. Когда совесть одновременно и чиста и не чиста, это не способствует ни идеологической, ни психологической ясности. Разочарование и осознанный отказ от иллюзий, несомненно, являются самым простым выходом, когда перед человеком встает такая дилемма.

Писатель устроен более гибко и весело рассказывает, что программы разных партий настолько мутно сформулированы, что люди иногда приходят на предвыборную встречу и только на выходе понимают, что попали к социал-демократам, а не к христианским демократам или к либеральным, а не к консер­вативным демократам. Сам он иллюстрирует идеологическую путаницу удачно и с юмором. Утверждает, что родился антинацистом, но все равно голосовал за ХДС — партию, которая называет себя христианской и, по слухам, собрала под своим крестом практически всех бывших нацистов — чтобы избежать плановой экономики и финансовых потерь. Для успо­коения совести он уговорил сестру, которая придерживается консервативных убеждений, но не имеет денег, проголосовать вместо него за социал-демократов.

В нем крепко засела привычка писать опти­мистичные романы, хотя последняя его книга вышла пятнадцать лет назад. Он клянется всем святым, что нацистами в Германии было не более одного процента от «качественного» населения, после чего адвокат сухо сокрушает­ся, что «качество» в Германии нынче редкость. Обвиняет он в этом тем не менее англичан, потому что из-за их намеренной политики взятия измором люди деморализованы в не меньшей степени, чем при нацистах, что из-за этого «плохие люди стали еще хуже, а хорошие — засомневались», и теперь их можно взять под белы ручки и заманить в любую подозрительную партию, стоит той пообещать решить внешние проблемы.

Действительно, такова неприятная правда: голод — главный враг любой формы идеализма. Самыми ярыми противниками идеологической работы по восстановлению Германии являются вовсе не сознательные реакционеры, а равнодушные массы, которые готовы говорить о каких-то политических убеждениях лишь после того, как их накормят. Прекрасно понимая это, даже самые продуманные предвыборные кампании строились не на лозунгах о мире и свободе, а на обещаниях, что после выборов они обеспечат людям достойный рацион, до которого не доберутся ни крысы, ни воры, и все получат самый знаменитый батон в Германии, который вместе с наточенным хлебным ножом красовался на предвыборных плакатах коммунистов осенью 1946 года. Когда генерал Кёниг, освободитель Парижа, дождливым октябрьским днем вышел из-под из­решеченного пулями навеса на гамбургском вокзале, за ним и его британским сопровождением, состоявшим из розовощеких офицеров в парадной форме с белыми манжетами до локтя, наблюдали плотные ряды гамбургских зевак. Длинный кортеж, просигналив всеми возможными клаксонами, тронулся с места, и тут юных немецких офицеров полиции окружили люди, начавшие злобно выкрикивать: «А что он привез? Шоколад небось? Или хлеб?» Представителям власти в кожаных шлемах оставалось только краснеть.

Краснеть — вот что остается делать всем партиям, пока народные массы требуют роста материального благосостояния. Но краснеть можно с разной степенью соблюдения приличий — не самый удачный способ избрали либе­ралы, упрямо настаивающие на том, что классового общества больше нет. В глубине души все знают, что это не так. Тот самый торт из плохого немецкого хлеба, которым меня угощали адвокат и писатель, — на самом деле торт символический, где фальшивые сливки прикрывают собой горькую правду жизни. Несомненно, это торт для наименее бедных. Наибо­лее бедные так хлеб не едят.


Этот символический торт намекает на одну из причин, по которой рабочие партии выстраи­вают свою политику в духе классовой борьбы, и по которой дальновидные люди в профсоюз­ных кругах предрекают невиданного ранее масштаба противостояние в обществе, когда оккупанты ослабят наконец удила и Германия станет свободной. Если хочется более ощутимых подтверждений этому — можно просто проехаться в гамбургском метро: вторым классом, с относительно хорошо одетыми и относи­тельно ухоженными попутчиками, или треть­им, с людьми в лохмотьях, с белыми, как мел или газетная бумага, лицами, людьми, из которых, кажется, не пойдет кровь, даже если их поранить. И эти самые бледные лица Германии определенно не относятся к наименее бедному классу.


Искусство идти на дно

Идите на дно, но постепенно! Попробуйте идти на дно постепенно! Искусством идти на дно все владеют в разной степени — кто-то лучше, кто-то хуже. В Германии есть те, кто владеет этим умением плохо, те, кто говорит, что им до такой степени незачем жить, что в живых они остаются лишь потому, что им еще более незачем умирать. Однако есть здесь на удивление много тех, кто готов на все ради выживания.

По воскресеньям у станции метро «Зоопарк» в Берлине сидит слепой старик в лохмотьях и играет пронзительные псалмы на портативе [3]. Сидит на холоде с непокрытой головой и печально прислушивается, повернувшись в сторону лежащей перед ним на тротуаре старой шляпы, но немецкие монеты звенят слабо и глухо, да и падают в шляпы слепых стариков нечасто. Конечно, дела у него шли бы лучше, если бы он играл не на портативе или хотя бы играл не псалмы. По вечерам в будние дни, ко­гда берлинцы проходят мимо со своими скрипучими тележками, проведя день в поисках картошки или дров в менее пострадавших от бомбежек районах, слепой играет не на порта­тиве, а на позитиве [4], и монеты капают в шляпу чаще, но по воскресеньям этот идеалист, упорно отвергая всякие экономические доводы, продолжает играть на древнем скрипучем переносном органе. По воскресеньям позитив для него неприемлем. До дна ему еще далеко.

На вокзалах можно встретить людей, пови­давших в этой жизни если не все, то многое. Большие немецкие вокзалы, словно древние подиумы для модных показов, заключают в своих изрезанных шрамами стенах под растрескавшимися крышами огромный процент всеобщего отчаяния. В дождливую погоду гость города не устает удивляться тому, как вода проникает сквозь крышу залов ожидания и ме­жду скамьями на полу образуются целые озера. Будто бы в этом дисциплинированном хаосе происходит маленькая революция. По ночам он с легким удивлением сталкивается в бетон­ных тоннелях с беженцами: беженцы с юга и востока лежат на голом полу вдоль голых стен, спят тяжелым сном или сидят на корточ­ках среди своих пожитков и бодрствуют в ожидании поезда, который отвезет их на следующую станцию, такую же безнадежную, как эта.


Станциям метро в крупных городах повезло больше. Они бедные, но не израненные, подземные станции метро в Берлине пропахли сыростью и бедностью, но поезда ходят быстро и исправно, как в мирное время. Никто не обращает внимания на иностранных солдат, фланирующих по перронам с хорошо одетыми, но плохо накрашенными немецкими девушками, которые уже говорят на идеальном улыбчивом американском или на быстром умиротворяющем британском английском. Многие из этих девушек стоят в вагонах, прислонившись к дверям, вызывающе смотрят по сторонам, пытаясь поймать как можно больше взглядов, и щебечут с британскими солдатами о том, что народ совсем сошел с ума, другие поддерживают под руку своих пьяных американских друзей, и их взгляды словно говорят: а что прикажете делать бедной девушке? Дым от сигарет союзников заполняет вагоны, смешиваясь с кисловатым и удушающим дымом немецких сигарет, от которого пахнет грязью и нищетой. Но когда поезд выезжает на поверхность, на лицах и этих девушек становятся видны голодные тени. Пусть редко, но все же случается, что кто-то произносит: «Вот так выглядит будущее Германии! Пьяный прыща­-вый американский солдат и немецкая проститутка!»

Это происходит нечасто, потому что нужда отучает от привычки читать мораль. Не стоит говорить, как когда-то упитанный армейский священник из Калифорнии, поедая бифштекс в ресторане «Северный экспресс», что Германия — страна глубоко аморальная. Просто в Германии в это тяжелое время мораль стала чем-то совсем иным, благодаря чему нездешний глаз не замечает, что она есть. Эта новая мораль утверждает, что бывают обстоятельства, когда красть — не аморально, поскольку кража в таких условиях означает в первую очередь более справедливое распределение имеющихся ресурсов, а не лишение другого человека его законной собственности; что торговля на черном рынке и проституция перестают быть аморальными, если это единственный способ выжить. Разумеется, это не значит, что все воруют, торгуют на черном рынке или зарабатывают проституцией, просто люди, даже в некоторых религиозных кругах, считают, что с точки зрения морали куда более предосудительно будет позволить своей семье голодать, чем совершить нечто в обычные времена запрещенное, если это поможет ей выжить. К вынужденным преступлениям в Германии относятся с большей терпимостью, чем где-либо еще, это и есть то явление, которое союзный армейский священник назвал аморальностью. Лучше пойти на дно, чем погибнуть.


Как-то раз, когда уже начинает темнеть, а элек­тричество в Берлине еще не включили, на одном из вокзалов, откуда уходят поезда на Потсдам, я знакомлюсь с маленькой польской учительницей и ее семилетним сыном. Она с детским любопытством разглядывает следы аварии, которая произошла на вокзале два года назад. Искореженные перевернутые вагоны лежат рядом с рельсами, старая дрезина врезалась в ржавый скелет разбитого спального вагона, два товарных вагона упрямо кренятся в сторону, из обломков торчат колеса.

По дороге в Берлин проржавевшие останки железнодорожных катастроф — не редкость. Перроны станций переполнены черной массой людей — люди с рюкзаками, вязанками хвороста, тележками и кочанами капусты, завернутыми в обрывки бумаги, бросаются к дверям, ломятся в вагоны, и всю дорогу до следую­щей станции кто-нибудь то и дело вскрикивает от боли. Две женщины постоянно ругаются из-за какой-то мелочи. Скулят собаки, которым наступили на хвост, на скамейке сидят два молчаливых русских офицера, окруженные стеной уважения и страха.

Обрывочный рассказ все время прерывается шумом от вновь вошедших или руганью людей со слишком большими рюкзаками, но постепенно я узнаю о том, что такое жить в Берлине в полном одиночестве. Учительница-полька потеряла мужа в Аушвице, а двоих детей — по дороге от польской границы в Берлин во время великой паники 1945 года, у нее не осталось никого, кроме семилетнего сына. Но ко­гда в вагоне зажигают свет, я вижу, что лицо у нее умиротворенное, а когда я спрашиваю, чем она занимается, она с улыбкой шепчет мне на ухо: «Geschäft!» [5] Когда-то она жила в маленьком польском городке, читала Гамсуна и Стриндберга, но «jetzt ist alled vorbei» [6].

Но что же означает «Geschäft»? Какое-то время мы говорим с ней о желании уехать, потому что все, кто вынужден оставаться в Германии, хотяткуда-то уехать, если они еще не слиш­-ком стары, чтобы чего-то хотеть, или не обладают судорожной смелостью верить в то, что у них есть предназначение. Польская учительница мечтает уехать в Швецию или Норвегию. У нее дома есть картина, на которую она смотрит и мечтает. На ней изображен норвежский фьорд — или Дунай в Трансильвании. Не желаю ли я зайти к ней в гости и посмотреть, что там изображено, чтобы она мечтала в нужную сторону?


Из подземной станции много выходов на разные темные улицы. Недавно прошли выборы, на стенах лежащих в руинах домов все еще висят большие плакаты. Социал-демократы: «Там, где есть страх, нет места свободе. Без свободы нет демократии». Коммунисты: «Молодежь — за нас». ХДС: «Христианство. Социализм. Демо­кратия». ХДС — хамелеон, победивший в Гамбурге благодаря грубым антимарксистским лозунгам, а в Берлине — благодаря крайне ловкому использованию слова «социализм».

— Но что же все-таки значит Geschäft?

Это торговля на черном рынке, если го­ворить шепотом, и серьезные дела, если это произносить вслух. Она живет одна в двухкомнатной квартире на верхнем этаже дома, с которого сорвало крышу. На лестнице ее уже поджидают: один хочет продать часы, другому вдруг понадобился восточный ковер. Пожилая дама, похожая на фарфоровую статуэтку, готова обменять фамильное столовое серебро на еду. Весь вечер то и дело раздаются звонки в дверь, в гостиной толпится народ, тихо и возбужденно рассказывая о фарфоре, часах, мехах, коврах и поражающих воображение суммах в марках. Я сижу в маленькой смежной комна­те и пытаюсь разговорить молчаливого семилетнего мальчика, а он смотрит на меня так, будто ему как минимум на десять лет больше. Пейзаж на картине идентифицировать совершенно невозможно. Я пью чай с дефицитным по нынешним временам белым сахаром. В перерыве учительница заходит в комнату и гово­рит, что ей все это не нравится.

— В былые времена я была такой застенчивой, что и рот открыть боялась. А теперь езжу по городу целыми днями в поисках серебра и золота на продажу. Не думайте, что я получаю от этого удовольствие. Но жить ведь как-то надо. Если хочешь жить, привыкнешь к чему угодно.

Да, жить как-то надо, и, конечно, привыкаешь ко всему. Ее компаньон, недавно вернувшийся домой солдат, входит в комнату и какое-то время проводит со мной. Он воевал в Италии и в качестве сувениров привез с собой изуродованный после первой высадки союзников на Сицилии лоб, а с осады Монте-Кассино — осколок гранаты в груди. В ответ на упреки в торговле на черном рынке он отвечает:

— Мое пособие — сорок пять марок в месяц. Хватит на семь сигарет.

Спрашиваю, был ли он нацистом, и он отвечает, что семь лет воевал и считает, что такого ответа достаточно. Спрашиваю, ходил ли он на выборы, отвечает, что ходил, хоть это и совершенно бессмысленно. За какую партию голосовал? ХДС? Нет, он не религиозен. За коммунистов? Нет, у него есть друзья, которые были в плену у русских. Поэтому за социал-демократов, потому что к ним он наиболее равнодушен.

И все же он вспоминает не только о Неттуно и Монте-Кассино, но и о старом гостеприимном Берлине. У него еще есть силы шутить. Рассказывает анекдот о четырех оккупан­­-тах, которые нашли пруд с четырьмя золоты­-ми рыбками. Русский поймал золотую рыбку и съел. Француз поймал, оторвал на память красивые плавники и отпустил. Американец поймал, сделал из нее чучело и послал домой в качестве сувенира. А вот англичанин повел себя загадочнее всех: поймал рыбку, зажал в кулаке и гладил, пока та не сдохла.


У этого мерзнущего, голодающего, торгующего на черном рынке, грязного и аморального Берлина пока нет сил шутить, нет сил быть гостеприимным и приглашать незнакомцев в гости на чашку чая, но и в нем есть люди вроде этой польской учительницы и ее солдата, которые живут запретной жизнью, но парадоксальным образом именно они становятся лучами света в кромешной тьме, потому что у них достаточно смелости, чтобы идти на дно с открытыми глазами.

Однако вечером я еду домой в дурно пахнущем поезде метро, а напротив меня между двумя потасканными блондинками с приклеенными улыбками, будто украденными с чужих лиц, сидит пьяный английский солдатик. Он ласкает обеих, но потом выходит, и с лиц блондинок тут же исчезают улыбки, и девушки начинают грубо, без тени юмора ругаться друг с другом на протяжении трех станций, так что воздух звенит от истерических визгов. Сложно представить себе существ, менее похожих на золотых рыбок.


Незваные гости

Преимущество на немецких железных дорогах теперь, как правило, имеют товарные поезда. Те же самые люди, которые, видя, что первые ряды в театрах забронированы оккупантами, обиженно заявляют, что немцы деградировали до народа третьего сорта, сидят в ледяных купе нищих пассажирских поездов и считают новое положение дел на дорогах очень символичным. Конечно, приходится научиться ждать: некоторые товарные поезда считаются более важными, чем пассажирские, забитые озябшими людьми с еще пустыми или уже набитыми картошкой мешками.

Но и товарный поезд товарному поезду рознь. Есть поезда, которые никому не нужны до такой степени, что их оставляют на запасных путях у железнодорожных узлов, забы­вают об их существовании, они простаивают там по несколько дней и только потом отправляются дальше. Эти поезда, как правило, приходят неожиданно, посреди ночи, стрелочники и руководство вокзалов относятся к ним с достойным уважения отвращением, подобно тому, которое хозяева испытывают при виде незваных гостей. Тем не менее незваные гости упрямо продолжают появляться на станциях из ниоткуда, словно корабли-призраки, и персонал продолжает отправлять их на линию, когда та вдруг освобождается.

Отвращение и нерешительность властей вполне понятны. Незваные товарные поезда не очень презентабельны даже по скромным меркам транспорта послевоенной Гер­мании. В обычное время такие вагоны давно бы списали, но теперь их соединили в состав и снабдили небольшими информационными табличками: «Вагон не предназначен для транс­портировки хрупких предметов, поскольку не является влагонепроницаемым» — проще говоря, у вагона протекает крыша, поэтому в нем можно перевозить только то, что не может заржаветь или потерять кондицию, если товар зальет, или же что-то настолько ненужное, что даже если оно и повредится — никто не заметит, то есть вещи, не представляю­щие собой ровным счетом никакой ценности, и никто не станет перевозить их на уважаемых товарных поездах, имеющих преимущество, поездах, прибытие которых сопровождается спецсигналами вдоль путей.

Именно такой поезд стоит под ледяным серым ливнем на вокзале в Эссене. Девятна­дцать вагонов мокнут под дождем уже неделю. Локомотив отцепили, и в отличие от уважаемых товарных поездов судьбой этого состава совершенно никто не интересуется. Однако в чреве этого покинутого, умирающего от голода товарного поезда находится груз, который должен был бы крайне заинтересовать город Эссен: около двух сотен жителей Эссена, эвакуированных в Баварию после первых бомбежек Рура союзниками, возвратились в родной город, точнее, на вокзал родного города, поскольку дальше их не пускают.

Всем немцам прекрасно известно, что в большинстве крупных немецких городов действует Zuzugsverbot [7], то есть запрет на въезд, что на практике означает следующее: гулять среди развалин любого немецкого города может кто угодно, а вот искать работу, питаться или проживать — нет. Это прекрасно известно и властям Баварии, но совершенно не мешает им, предупредив эвакуированных за пять дней, высылать людей из городов и поселков, которые пощадила война. На вокзалах Баварии собираются составы из вагонов с дырявыми крышами, в каждый вагон набивается толпа эвакуированных, из удобств у них есть пол, потолок и стены, и как только линия осво­бождается, поезд отправляют на северо-запад.

Четырнадцать дней спустя поезд прибывает в пункт назначения, где поначалу об этом никто не знает, а потом просто не хочет знать. За четырнадцать дней, что поезд находится в пути, пассажиров официально никто не кормит, но родной город встречает их со слегка распростертыми объятиями, и им приносят по тарелке постного супа, который раз в день привозят к составу на тележке.


Попадая в такое место, ощущаешь беспомощность, смущение и брезгливость. Здания вокзала нет вот уже несколько лет, искореженные рельсы змеями извиваются вдоль единственных уцелевших путей, где стоит одинокий товарный поезд. Потрескавшийся перрон покрыт грязью от затяжных дождей. Некоторые пассажиры прогуливаются вдоль вагонов, окна приоткрыты навстречу серому дню. Я пришел сюда с молодым участковым врачом, в обязан­ности которого входит констатация двух пренеприятнейших фактов: состояние здоровья жителей поезда плачевно, но город, к сожалению, ничем не может им помочь.

Тем не менее его приход пробуждает в голо­дающих обитателях поезда тщетные надежды. Старуха высовывается из поезда и окликает нас, перегибаясь через ржавую печную трубу. Оказывается, что в полумраке на кроватке лежит ее двухлетняя внучка. Лежит совершенно неподвижно, не считая тех периодов, когда у нее начинается кашель. Вот так и выглядит нищета товарных поездов: сломанная кровать у стены, в одном углу кучка картошки (единственная провизия в этом бесцельном путешествии), в другом — небольшая копна грязной соломы, на которой спят три человека, их окутывает успокаивающе голубоватый дым из ломаной печки, добытой на развалинах Эссена. Здесь живут две семьи, всего шесть чело­век. Поначалу их было восемь, но двое сошли где-то в пути и так и не вернулись. Разумеется, доктор В. может взять девочку на руки и расска­зать, в каком она состоянии, он мог бы с ней на руках подойти поближе к свету от печки, мог бы сообщить, что ее необходимо немедленно отправить в больницу, но тогда ему пришлось бы сказать, что в больницах нет свободных мест, а бюрократическая система в администрации города работает куда медленнее, чем смерть.

Бабушка просит молодого врача «сделать что-нибудь», и ему приходится стиснуть зубы, нервно сглотнуть и ответить, что он пришел сюда не оказывать помощь, а показывать шведскому журналисту, «в каких шикарных условиях живут пассажиры немецких поездов». Лежащий на соломе молодой парень в рваной военно-морской форме нервно смеется над удачной шуткой.

Слух о нашем появлении распространя­ется тем временем по всему поезду, и вскоре у дверей под проливным дождем стоит и стар и млад, и у всех к нам миллион вопросов. Кто-то слышал, что поезд снова отправят на линию, и что даже машинист не знает, куда их пошлют на этот раз. Кто-то упрямо просит доктора сделать так, чтобы поезд немедленно отправили в сельскую местность, где пассажиры смогут попробовать хоть как-то выжить.

— К крестьянам! — возмущенно шипит кто-то. — Нет уж, хватит с нас крестьян!

Еще у кого-то на соломе лежит умирающая от голода и кашля мать — но что толку звать к ней врача, если вместо лекарств тот просто скажет в утешение пару слов. Милая молодая пара протягивает в двери вагона малыша и про­сит меня подержать его. Синюшный годовалый мальчик с воспаленными от постоянного сквозняка глазами. Его родители пребыва­ют в гордости и беспокойстве одновременно. Мужчина спешит сообщить, что все пассажиры этого поезда знают, кто несет ответственность за происходящее, что винить в этом, конечно, некого, кроме Гитлера, но власти Баварии, наименее пострадавшего региона во всей Германии, могли бы вести себя не так бесцеремонно и хотя бы сообщить властям Эссена, что отправляют сюда состав.

— Господа воротят что хотят, а страдаем всегда мы, — доносится из темноты вагона голос бодрой старушки.


В целом настроение у людей хорошее, несмотря на все невзгоды. Сознание, что они не одиноки в своем страдании, сплотило их, и они даже способны веселиться, хотя шутки больше напоминают юмор висельника. Стены ваго­нов исписаны мелом: старый аншлюс-пароль «Heim ins Reich» [8] в ироническом контексте, или «Wir danken dem Herrn Högner für die freie Fahrt» — «Благодарим господина Хёгнера (премьер-министра, лидера социал-демократов Баварии. — С. Д.) за бесплатную поездку», или рисунок повозки, запряженной волами, а рядом с ним надпись: «Пусть крестьяне Баварии сами возят свой навоз». И повсюду на стенах достославные таблички о том, что вагон протекает. Не сдержавшись, доктор ударяет по такой табличке перчаткой.

— Для товаров эти вагоны уже не годятся. Разве что для людей. Подумать только, — еще более возмущенно добавляет он, — соотечественники высылают соотечественников! Немцы против немцев! Вот что самое ужасное…

Тот факт, что ответственность за отправку состава несут немцы, удручает его намного больше, чем состояние поезда и его пассажиров. Молодой врач — консервативный антифашист, который в крайних случаях может интерпретировать нацизм с точки зрения национальной необходимости. Говоря об оккупации Норвегии, куда его послали военным врачом сразу после окончания института, он рассказывает о потрясающих лыжных прогул­ках при свете луны в норвежских горах. Послу­шать его, складывается впечатление, что немцы оккупировали Норвегию исключительно ради занятий зимними видами спорта. И все же доктора В. сложно не счесть человеком в некотором роде достойным уважения.

В любом случае он достаточно хорошо воспитан и у него достаточно совести, чтобы принять правление союзников и с готовностью сотрудничать с ними, внося свою лепту в сана­цию Эссена. Однако у него, как и у многих других молодых людей из высших слоев общества, которых воспитывали не в духе нацизма, а в духе идеалистического национализма, что означает необходимую безжалостность в случае победы и умение проигрывать с достоинством, безжалостность одних немцев по отношению к другим в пределах Германии вызывает жуткий шок.

Возможно, Германия именно в этом отношении находится сейчас в уникальной ситуа­ции: противоречия между крупными группами внутри одного народа настолько обострены, что это до определенной степени лишает имею­щиеся в народном сознании реакционные силы оперативной базы, опираясь на которую они могли бы вести эффективную пропаганду нео­национализма. Пассажиры этого поезда нена­видят крестьян Баварии и баварцев как класс, а относительно легко отделавшаяся Бавария с легким презрением наблюдает за истерикой, охватившей остальную часть страны. Городское население обвиняет крестьян в том, что те торгуют продуктами питания на черном рынке, а крестьяне, в свою очередь, утверждают, что горожане ездят по сельской местности и мародерствуют, разоряя все на своем пути. Беженцы с востока с ненавистью говорят о русских и поляках, но жителями запада воспринимаются как захватчики, и в результате те и другие начинают ненавидеть друг друга, как заклятые враги. Напряжение, витающее в воздухе на западе, соединяется с ненавистью, которая пока что не очень выражена и только поэтому приводит не к массовым беспорядкам, а лишь к единичным случаям насилия.


Многие обитатели поезда ходили в город и обнаружили, что их квартиры заняты незнакомыми людьми. С обиженными лицами они сидят на соломе, а за окном на перроне две старушки спорят о том, выжил ли Гитлер, как сообщают слухи из Западной Германии.

— Der Schweinehund [9], — говорит та, что старше и которой в жизни пришлось тяжелее, и резко проводит ладонью у горла, — ох, попадись он нам!

В это время в поезд приходят представители шведского Красного Креста — они принесли сухое молоко для детей младше четырех лет. Мы проходим по вагонам, а за нами вьется стайка попрошаек, которым значительно больше четырех, но они надеются, что и им что-то перепадет. Кто-то открывает дверь в закрытый вагон, и в проеме появляется патриарх с белой бородой и в лохмотьях.

— Нет здесь детей, — заикаясь, произносит он, — только мы с женой. Нам уж скоро восемьдесят. Мы здесь живем. Такая судьба. So ist unser Los [10].

А потом с достоинством закрывает за собой дверь. В другом вагоне мы встречаем контуже­ную девушку в инвалидной коляске. Вид воен­ной формы, видимо, вызывает у нее какие-то ужасные воспоминания, она вскрикивает — жуткий пронзительный звук, — а потом начи­нает выть, как собака. Льет проливной дождь, по перрону молча бегают босые мальчишки. Дым из печных труб, торчащих из дверей ваго­нов, медленно расстилается над заброшенным вокзалом. Все отчаяние Рура ложится на наши головы серым облаком свинца и промозглости, и с непривычки хочется закричать вместе с девушкой, бьющейся в истерике. Кто-то выставляет из вагона инвалидную коляску и начинает возить ее по перрону. Круг за кругом, в грязи под проливным дождем.


Соперники

Считать Германию пациентом Европы, отчаянно нуждающимся в инъекциях антинацистской сыворотки «больным», удобно, однако сомнительно. Бесспорно, Германии необходимо тем или иным образом очиститься от нацизма, но все равно это сомнительная точка зрения, потому что теория пациента подразумевает некую загадочную общность, которой в современной Германии нет и в помине. Разумеется, немецкий народ ни в коей степени не поделен на два блока: крошечный надгробный памятник антинацизму и гигантскую монументальную могильную плиту нацизма, готовую рухнуть от легчайшего дуновения оппозиционных ветров и погрести под своим грозным мраморным весом крохотные баррикады свободы.

Если некоторое время поговорить с немца­ми из разных общественных лагерей, быстро замечаешь: то, что при кратком визите в ныне существующее немецкое мышление кажется монолитом, на самом деле испещрено множеством трещин, пересекающих твердыню по горизонтали, вертикали и диагонали. То, что казалось незыблемым единством, на поверку оказывается лишь поверхностным компромиссом между некоторыми общепринятыми взглядами: все немцы считают, что семь миллионов военнопленных должны вернуться домой и по возвращении весить чуть больше, чем весят немцы, возвращающиеся с русских заводов оборонной промышленности или из французских шахт — в прямом смысле этого слова. Все немцы считают, что некоторые границы между зонами оккупации необходимо упразднить, а демонтаж, если он вообще необходим, не означает, к примеру, что конфискованные русскими дорогостоящие детали станков должны лежать на баржах в гамбургском порту и ржаветь. Далее, все немцы из западной зоны полагают, хоть и по разным причинам, что огромные транспорты с беженцами с востока на запад являются формой давления русских на союзников: накачивая запад­ные зоны людьми, которые лишились всего, русские могут довести их до быстро действующего Verelendigung [11], и в момент максимальной нужды появятся условия для взрыва, который уничтожит западные оккупационные силы.

Мнения о союзниках у разных людей схожи только в том, что все немцы ощущают опреде­ленную степень несвободы и в силу неизбежной реакции полагают, что у них нет объективных оснований для сопротивления, даже пассивного. Немцы не считают себя оккупированными, как, к примеру, некоторое время назад считали французы: нет официального презрения по отношению к оккупантам, даже по отношению к девушкам оккупантов, а единственной формой насаждения демократии, которую оккупанты попытались применить, остаются усилия американцев по воспитанию у немецкой молодежи любви к бейсболу, что, впрочем, у молодежи особого интереса не вызывает.


Таким образом, довольно легко обозначить точки совпадения общественного мнения, линии, пересекающие все классы общества подобно автострадам — так же легко, как мы в Швеции можем обозначить отсутствие принципиально­го расхождения во мнениях о модернистской поэзии или о некоторых вопросах налогообложения. Однако важнее, что такое единодушие ни в коей мере не способствует стиранию жестких границ между соперничающими группами населения. Здесь уже шла речь о взаимной ненависти крестьян и горожан и еще более жгучей ненависти бедных горожан, эвакуированных в сельскую местность и живущих в такой же вопиющей нищете, как городские жители, и крестьян, которые прошлой осенью еще были готовы менять продукты питания на одежду и постельное белье, но, когда инфляция начала набирать обороты, перестали соглашаться на что-то, кроме золота, серебра и часов, в обмен на картошку, яйца и масло. Также шла речь и о классовых различиях ме­жду наименее бедными и просто бедными, о растущем недовольстве друг другом кочевых и оседлых, а также о безжалостном соперничестве между конкурирующими партиями.

Однако существует еще одно противостоя­ние, и, возможно, оно куда более судьбоносное, чем остальные: противостояние между поколениями, взаимное презрение молодежи и людей среднего возраста, которые не дают молодежи пробиться в руководство профсою­зов, правление партий и ряды функционеров демократических институтов.

Отсутствие молодежи в политической, профсоюзной и культурной жизни связано не только с тем, что подвергшаяся влиянию нацизма молодежь считается неспособной инте­ресоваться вопросами демократии. В партиях и профсоюзах молодежь бьется со старшим поколением в тщетной борьбе за власть, которую старшее поколение не хочет ей отдавать; эта молодежь, твердят они, выросла в тени сва­сти­ки, а молодежь, в свою очередь, не желает доверить управление старшему поколению, поскольку считает его ответственным за крах старой демократии. Следствием поражения молодежи становится разочарованное, фаталь­но предвзятое отношение к демократическим организациям в целом, которые все чаще считают уделом стариков.

В то же время примечательно, что старшие участники этой межпоколенческой войны уже очень стары, а молодые зачастую уже не так молоды. На профсоюзной арене можно наблюдать безуспешную борьбу тридцатипятилетних с шестидесятилетними: голоса мужчин, которые были радикальной молодежью до 1933 года и не изменили своим убеждениям во времена нацизма, слышны так же слабо, как и голоса молодежи, не знавшей ничего, кроме нацизма. По крайней мере в некоторых местах Германии можно с полным правом говорить о партийном и профсоюзном кризисе, одной из главных причин которого стало то, что в 1933 году заговорщики слишком быстро взяли штурвал в свои дрожащие старческие руки.


Самым трагичным на большом конгрессе во Франкфурте-на-Майне, который я посетил в канун Рождества и на котором с речью выступил старый социал-демократ, бывший председатель рейхстага Пауль Лёбе, было практиче­ски полное отсутствие среди примерно тысячи присутствующих молодых лиц. Удручает и пуга­ет, что все слушатели столь пожилые. Восемьдесят процентов собравшихся — старики, их лица с застывшими улыбками искажены гримасами, они пришли туда, чтобы вспомнить былое, а не чтобы получить заряд, необходимый для борьбы за рождение находящейся в зачаточном состоянии демократии. Эти восемьдесят процентов столпились у сцены под оглушительный грохот дешевых жестяных литавр и прилежно бормотали слова «Интернационала»; леденящая тишина, нарушавшая­ся их молчавшими тринадцать лет бесцветными голосами, вызывала ощущение, что ты находишься в музее несостоявшейся революции и не менее несостоявшегося поколения. А у входа в шатер, на улице, стояла молодежь и подсказывала, как пройти к сцене, с сарказмом произнося: «Hier geht alles nach rechts! Здесь все идет направо!»

Немецкая молодежь находится в трагическом положении. Она учится в школах, где окна заколочены классными досками, где не на чем писать и нечего читать. Эти молодые люди станут самыми неграмотными во всей Европе, сказал молодой участковый врач из Эссена. Со школьных дворов открывается вид на бесконечные руины, которые нередко используются как школьные туалеты. Учителя каждый день читают проповеди о том, что аморально торговать на черном рынке, но из дома школьникам приходится от голода идти на улицы, чтобы найти хоть какое-то пропитание для себя и родителей. Возникает колоссальный ценностный конфликт, неразрешимость которого не помогает преодолеть пропасть между поколениями. Оптимистично и глупо считать, что эта молодежь пойдет в зарождаю­щиеся демократические организации. Необхо­димо взглянуть правде в глаза и признать, что у немецкой молодежи есть свои организа­ции: бандитские шайки и черный рынок.


Потерянное поколение

Потерянных поколений в Германии не одно, а несколько. Можно до посинения спорить о том, какое из них потеряно в наибольшей степени, однако совершенно очевидно, какое находится в наиболее плачевном положении. Двадцатилетние ошиваются у вокзалов в немецких городках до самой темноты, хотя поездов они не ждут, как и многого другого. Там можно столкнуться с отчаянными попытками ограблений, совершаемыми нервными юношами, которые упрямо встряхивают челками, когда их ловит полиция, увидеть, как пьяные девочки вешаются на шею солдатам-союзникам или полулежат на диванах в залах ожи­дания в обнимку с пьяными неграми. Такой судьбы не выпадало на долю еще ни одного молодого поколения, говорит известный немецкий издатель в книге, написанной для этой молодежи и об этой молодежи. Это поколение людей, покоривших весь мир в восемнадцать лет и потерявших все к двадцати двум.

Однажды вечером в Штутгарте — с трудом узнаваемом трупе города, при жизни поражавшем невиданной красотой, теперь полностью скрытой почерневшими пепелищами, — происходит встреча с этим поколением, из всех потерянных достойным наибольшего сожале­ния. Собрание проводится в небольшом зальчике для лютеранских богослужений, вмещаю­щем около ста пятидесяти человек, и в первый и в последний раз за все время моего пребывания в Германии я становлюсь свидетелем собрания, на котором нет свободных мест, собрания, участники которого не столь равнодушны к происходящему, собрания, на которое пришла исключительно молодежь: бледные бедные молодые люди с голодными лицами, в рваной одежде, интеллектуальная молодежь с горячечными голосами, девушки с пугающе суровыми чертами лица, богатый высокомерный юноша в пальто с меховым воротником — от него пахнет американцем, когда он закуривает. Председатель городского отделения «молодых демократов» стоит в дверях, как зазывала, и встречает бледного старичка — это один из адвокатов, участвующих в процессе денацификации.


Множество молодых людей оказались сейчас в ситуации неопределенности, говорит председатель, молодежь, присоединившаяся к гитлерюгенду или вступившая в ряды СС, осталась без работы из-за своего прошлого, и сегодня вечером мы хотим задать вопросы представите­лю Spruchkammern (суда, занимающегося дена­цификацией) и узнать, по каким принципам этим молодым людям выносятся приговоры.

Старый адвокат поначалу кажется типичным представителем тех немецких юристов, которые с демонстративным нежеланием выполняют работу по денацификации. Он не скрывает своего отношения к происходяще­-му, подчеркивая, что законы теперь применяются американские.

— Мы просто юристы, — говорит он, — не надо плевать нам в лицо! Мы вынуждены подчиняться, потому что капитуляция Гер­мании безусловна, и союзники могут делать с нами все, что захотят. Саботировать работу Spruchkammern совершенно бессмысленно. Бессмысленно подделывать Fragebogen (самостоятельно заполняемую идеологическую декларацию). Вы только усложняете жизнь и нам, и себе, поскольку американцам известно, кто был нацистом, а кто не был. Вы жалуетесь, что мы медленно работаем, но ведь в одном Штутгарте перед судом должны предстать сто два­дцать тысяч человек! Вы пишете письма с жало­бами, что вас будут судить, хотя вы не считаете себя виновными ни в каких действиях, связанных с пособничеством нацизму. Отвечаю вам: вы поклялись фюреру в безусловной вере и беспрекословном подчинении. Разве это было не действие? Вы слепо присягнули в верности незнакомому вам человеку. Вы платили четыреста марок партийных взносов в год. Разве это не действие?

Тут какой-то молодой человек не выдерживает и перебивает адвоката:

— Но ведь Гитлера признавал весь мир! Сюда приезжали чиновники и подписывали соглашения. Первым его признал папа римский. Я сам видел фотографию, на которой он жмет ему руку!

Адвокат: Я не могу призвать к ответу папу римского и прислать ему повестку в Spruch­kammern.

Студент: Нам никто не помогал! Ни профессора, которые теперь стали такие смелые! Ни вы, юристы, которые теперь собрались судить нас! Я сам юрист! И, как юрист, я обвиняю старшее поколение в том, что они пособничали нацизму своим молчанием!

Молодой солдат: Все солдаты были обязаны принести присягу фюреру.

Адвокат: Но члены партии делали это доб­ровольно.

Солдат: А почему тогда вся ответственность на молодежи?!

Адвокат: Никогда раньше в Германии не было партии, которая требовала бы от своих членов, чтобы те подписывали согласие на безоговорочное подчинение.

Возмущенные голоса: Не было?! Господин прокурор, да вы посмотрите на наши демократические партии! (Эта молодежь действительно искренне верит в то, что членство в партии подразумевает присягу на верность ее лидеру. — С. Д.)

Адвокат: Это было досадное, непроститель­ное упущение, наказуемое по закону, господа, и сегодня за него можно получить срок шесть месяцев, а для госслужащего — до пяти лет.

Возмущенные голоса: Но нам-то об этом никто не сказал! Герр адвокат, нам тогда было четырнадцать лет!

Адвокат: Я разговаривал и с более опытными людьми, чем вы, и они говорили мне: я в ужасе оттого, что такое произошло. Все, кто подписал присягу, поставили себя в смертельно опасное положение. Радуйтесь, что сюда вовремя пришли союзники! Думаете, лучше бы произошла революция и вы лишились бы голов?

Богатый молодой человек: Меньше денег потратили бы на лекарства от головной боли, господин прокурор!

Адвокат: Этот закон — спасение для вас, бывших национал-социалистов. Закон снисходителен, он принимает во внимание ваш юный возраст, но, разумеется, не освобождает вас от ответственности. Если с вашего подоконника на улицу случайно упал цветочный горшок, то вы несете за это ответственность, потому что это ваше окно и ваш горшок.

Студент: Господин адвокат, позвольте заметить, что вы, старшее поколение, которое видело все это и молчало, несете ответственность за нашу судьбу, как мать, которая сложа руки смотрит на то, что ее ребенок умирает с голоду.

Адвокат: Вы же знаете, что те, кто родился после 1919 года, могут получить амнистию, если ваши преступления не были тяжкими, если вы не виновны в избиениях и применении физического насилия. К тому же мы, старшее поколение, должны признать, что нацисты очень хорошо умели работать с молодежью. Есть молодые люди, которые с ностальгией думают о временах гитлерюгенда (одобрительный шепот). К тому же нелишне вспомнить, что диктатура была не только в Германии, но и в Турции, Испании, Италии…

— Россию не забудьте, господин адвокат, — кричит кто-то и цитирует наизусть речь Черчилля о русской политике. — Там нацистов хоть отбавляй.

Адвокат: Закон касается всего народа. Отде­латься штрафом в две тысячи марок не получит­ся. Необходима коренная духовная трансформация, в том числе молодежи. Не говорите, что вы ничего не могли сделать, хоть это и правда — нет молодежи, которая пострадала бы в большей степени, чем вы.

Эсэсовец среднего возраста: Первые разум­ные слова за этот вечер!

Адвокат: Молодежь и старики сейчас в одной лодке. Есть ли у нас шанс встать с колен?

Собравшиеся: Есть! И это молодежь!

Адвокат: Вы что, думаете, нам помогут какие-то политики в Париже? Да они просто бегают с одной конференции на другую, а толку — ноль! Мы должны сделать это сами. Нам необходимо терпение. Господа, в 1933 году безработица была не только в Германии, но почему-то только Германия решила не ждать. Теперь нам придется научиться ждать, поскольку восстановление страны требует терпения.

Председатель: Господин адвокат, вы что, думаете, при Гитлере нам, молодежи, не хотелось восстановления страны?!

Эсэсовец: Мы были идеалистами, господин прокурор. Мы требуем амнистии для членов СС. Все присутствующие знают, как попадали в СС. Приходят и говорят: ты, Карл, ростом метр восемьдесят, идешь в СС — и Карл идет в СС. Все воюют за свою страну и считают это достойным уважения делом, почему мы должны подвергаться наказанию за то, что мы вое­вали за Германию?

Адвокат: У юристов есть служебные обязанности. На данный момент наш работодатель — закон о денацификации. Даже меня, кажется, начинают считать нацистом. Мой дом, вместе с мебелью, забрали американцы. Так что ругайте закон, но не Spruchkammern! Помните, что нам, старикам, пришлось не легче, чем вам, молодым! Двенадцать лет мы стоя­ли одной ногой в концлагере, а последние шесть лет жили под постоянной угрозой бомбежки, днем и ночью! Не только молодежь больна — болен весь немецкий народ: болен инфляцией, компенсациями, безработицей и гитлеризмом. Слишком многое случилось с этим народом за двадцать пять лет. У нас, юристов, нет панацеи. Мы можем сделать только одно: пытаться применять закон как можно мягче, пытаться отделить наиболее винов­ных от наименее виновных, и будьте уверены, господа, — мы делаем все, что в наших силах. Мы делаем все для молодежи, но мы в первую очередь юристы и по условиям капитуляции никак не можем повлиять на процесс денацификации.


Произнеся тираду в свое оправдание, старый адвокат умолкает. Наверняка именно с этого он и собирался начать свое выступление, но не выдержал напора распаленной оппозиции, которая ворвалась в его заранее продуманную речь и порубила ее на отдельные высказывания. Захватывающее дух зрелище — наблюдать за тем, как этот красноречивый и благовоспи­танный господин просто-напросто не решается оказать цивилизованное сопротивление возмущенной молодежи. На самом деле среди старшего поколения нередко встречается чисто физический страх перед ней, что отчасти объясняет то, почему старики в политических кругах держатся от молодежи на почтительном расстоянии и всячески ее ограничивают. Студент и адвокат обсуждали насущную проблему.

Затем молодежь без особого интереса слуша­ет рассказ эсэсовца о кровавом 1 мая 1929 года и о последовавшей безжалостной братоубийственной войне между левыми партиями. Этот человек действительно виновен в том, что происходило десять лет назад. Он стал Pg (Parteige­nosse) [12] в 1936 году, когда ему было двадцать три, затем в более зрелом возрасте «сам отошел от нацизма», но теперь его все равно призывают к ответу. Адвокат отвечает, что, разумеется, был бы желателен более индивидуальный подход к каждому случаю, но это, к сожалению, невозможно.

Студент: Нас, начинающих юристов, заставляли вступать в партию. И кто помог бы нам, если бы мы отказались? Многие молодые адвокаты в Гессене оказались на улице со своими семьями и в отчаянии пытаются найти хоть какую-то работу. Без молодежи никакая демократия невозможна, но с нами обращаются так, что мы теряем всякое желание делать что-то для демократии.

После этого пассажа богатый юноша оживляется и выкрикивает: «Браво!»

Адвокат утешает молодого коллегу тем, что лишь обвиняемым, проходящим по первому классу, то есть военным преступникам, будет запрещено работать, но тут вскакивает какая-то девушка и утверждает, что работодатели, которые, возможно, и сами были Pg, воротят носы, услышав, что соискатель — молодой Pg. Они боятся нововведенных комиссий, в которых всем заправляют представители промышленной демократии, — и это куда хуже, чем Spruchkammern.

Она наверняка права. Вся Германия смеется и рыдает над денацификацией, это комедия, в которой Spruchkammern играет жалкую двусмысленную роль засланного казачка: суды, в которых адвокаты просят у обвиняемого прощения, прежде чем зачитать приговор, огромные бюрократические жернова, из-за которых случалось, что обвиняемый представлял сотню справок о собственной невиновности (и это в Германии, где бумага — огромный дефицит), разбирательства с тысячами бессмысленных заурядных случаев, когда реальные виновники таинственно исчезают, как парашютисты из вертолета.

Судьбе молодых людей, выходивших с собрания в Штутгарте, не позавидовало бы ни одно предыдущее поколение: в маленькой драме, которая разыгралась тем вечером, никто из них, скорее всего, не сказал всей правды ни о себе, ни о том, в чем они добровольно или принудительно участвовали, но одно можно сказать наверняка: они искренне говорили то, что думают о себе и о том поколении, по отношению к которому испытывают одновременно страх и презрение этой унылой холодной осенью, когда огромные красные плакаты на стенах разрушенных домов обещают воз­на­граждение в пятьдесят тысяч марок тому, кто предоставит следствию информацию о ме­стонахождении подозреваемых в совершении покушения на членов штутгартского Spruch­kammern.


Суть правосудия

С радостью в послевоенной Германии плохо, а вот развлечений — хоть отбавляй. В кинематографах нет свободных мест ни на один сеанс до самой ночи, там даже ввели стоячие места, чтобы удовлетворить растущий спрос. В афише значатся военные фильмы союзников, а тем временем американские эксперты по милитаризму, вооружившись лупой, выис­кивают милитаристские тенденции в немецкой литературе. В театрах — лучший в Северной Европе репертуар и самая голодная в мире публика, а в танцзалах, куда военная полиция союзников под предлогом санитарной про­верки приходит с рейдом пару раз за вечер, под наблюдением находится каждый квадратный метр. Но развлечения стоят дорого. Поход в театр — трата времени, которого много, и денег, которых мало. Бесплатные развлечения редки, поэтому приходится довольствоваться тем, что есть.

Частое развлечение в некоторых местах американской зоны — посещение заседания Spruchkammersitzung, то есть суда по делам о денацификации. Мужчина шуршит оберткой от бутерброда и с неиссякаемым интересом наблюдает, как одно за другим разворачивают­ся дела в голых залах суда, в наполовину разрушенных бомбежками дворцах правосудия, где уже ничто не напоминает о садистской элегантности, которой так любит окружать себя Фемида. Неверно думать, что мужчина с оберткой от бутерброда приходит в суд, чтобы насладиться запоздалым триумфом справедливости. Скорее можно предположить, что это заядлый театрал, который пришел сюда утолить свою жажду зрелищ. Spruchkammersit­zung — воистину вершина сценического искусства, особенно когда занятые в спектакле актеры достаточно интересны и можно насладиться премилой захватывающей пьесой со множеством стремительных переходов от прошлого к настоящему, с бесконечными допросами свидетелей, когда малейший поступок обвиняемого за двенадцать обсуждаемых лет считается крайне важным и достойным внимания, — вот он, настоящий, прикладной экзистенциализм. Атмосфера сновидения и нереальности происходящего, в которой разыгрывается расследование печальных или внушающих ужас воспоминаний целой нации, безуслов­но, рождает литературные ассоциации. В этих судебных залах, с наполовину замурован­ными окнами и совершенно голыми стенами, холодными лампами накаливания и пострадавшей от бомбежек мебелью, словно погружаешься в фантасмагорию суда из «Процесса» Кафки и, сидя на самом верху, под исполосованным трещинами потолком, разглядываешь реальность, которая может служить иллюстрацией к заброшенным чердакам, где разворачивается действие романа.

Характерно, что в этой ситуации столь серь­езная вещь, как денацификация, становится в первую очередь событием для театрально­-го критика. Однако для человека стороннего, разумеется, и эти короткие процессы, которые редко длятся больше нескольких часов, представляют особый интерес, поскольку с необыкновенной четкостью воссоздают картину происходившего при Гитлере, рассказывая о том, почему кто-то стал нацистом, а кто-то имел смелость им не стать. Во время допросов свидетелей порой веет холодом того ужасного времени, и исторический период, доселе остававшийся невидимым, оживает на несколько напряженных минут, когда в промозглом зале суда звенит сам воздух. Да, для того, кто не жил в Германии в это время бездействия, такие судебные процессы вызывают огромный интерес и внушают ужас как документы эпохи, но как инструмент денацификации они совер­шенно бесполезны, в этом немцы единодушны, и с ними невозможно не согласиться.

Немцы трогательно едины в своем мнении о глупейших и возмутительных формах, которые принимает денацификация. Одни (бывшие нацисты) без устали твердят о варварском коллективном наказании, другие полагают, что штраф в несколько сотен марок в любом случае варварством не назовешь, но считают, что вся эта возня с мелкими сошками, в то время как серьезным фигурам удается уйти от ответа, — невероятная растрата рабочей силы. Конвейерный принцип, безусловно, лишь добавляет самой идее денацификации опасный привкус комедии. Типична ситуация, когда коммунисты в своей предвыборной пропаганде, передразнивая Фалладу [13] («Kleiner Pg — was nun? [14]»), обращаются к рядовым членам нацистской партии, разделяя возмуще­-ние денацификацией и пытаясь завоевать их доверие. Кстати, согласно новому речевому этикету, Spruchkammer теперь надо называть Bruchkammer, то есть «камера разрушения», или Sprichkammer — «говорильня».


Однако если вы хотите узнать хотя бы крупицы правды о двенадцатилетней истории страны, такая болтовня небезынтересна. Один из дней начинается с суда над скромным школьным учителем и заканчивается процессом над коррумпированным нацистским функционером. Дело происходит во Франкфурте-на-Майне, где Sprichkammer на удивление не оправдывает свою печальную репутацию. Разумеется, это связано с тем, что все-таки есть судьи, которые не стыдятся своего дела, не подбирают слова, не совершают символические реверансы перед обвиняемым.

Школьный учитель проходит по более легкой статье, он был штурмовиком, но особо не высовывался. Маленький бледный мужчина с хорошо поставленной речью отвечает на вопросы, как отличник воскресной школы. Расска­зывает о своем безрадостном детстве, прошедшем в бедности, о том, что всегда мечтал стать учителем и уже успел пройти бóльшую часть непростого пути к этой мечте, но тут перед ним встал непростой выбор: выполнить долг, стать членом нацистской организации и добиться всего, о чем мечтал, или отказаться от будущего.

— Я принял решение вступить в эту организацию после множества сомнений и долгих обсуждений с отцом.

— Но почему именно штурмовые отряды?

— Потому что штурмовые отряды, на мой взгляд, были невиннее всего.

— «Die Strasse frei den braunen Bataillo­nen» [15] — по-вашему, это «невинно»? — спрашивает судья.

Однако у ответчика есть шестеро свидетелей, и все они в один голос твердят о его невиновности: свидетели заверяют судью в том, что ответчик ни разу не был замечен в про­нацистских высказываниях, подтверждают, что он слушал иностранныерадиостанции (этим, кстати, занимались все обвиняемые), свидетели-евреи говорят, что он всегда дружелюбно относился к евреям (такие свидетели есть у всех обвиняемых — их гонорар составляет около двухсот марок каждому); выступает директор школы, естественно не посещавший его уроков, но при этом на удивление хорошо осведомленный об их содержании. Под конец выходит девчушка из библиоте­-ки школьной семинарии и рассказывает, что ответчик всегда был честным, готовым на самопожертвование, верным своему долгу, хорошо обращался с книгами, детьми и собаками, а потом начинает рыдать, когда судья жестко прерывает ее и говорит, что это к делу не относится. Наиболее веским основанием для оправдательного приговора школьному учителю становится то, что он дирижировал церковным хором целый год после того, как церковная деятельность стала считаться компрометирующей. Сам прокурор произносит слова в его защиту, и дело закрывают.


Потом слушаются два рутинных дела, мужчина с оберткой от бутерброда несколько рассеянно и разочарованно уделяет им свое внимание — дела настолько же заурядные, как и фамилии ответчиков: Мюллер и Краузе. На работе герр Мюллер был членом неудавшегося нацистского профсоюзного движения — нацисты на протяжении нескольких лет на удивление безуспешно пытались вдохнуть в профсоюзы хоть какую-то жизнь, но тщет­-но. Свидетели подтверждают, что он, по крайней мере, никому не угрожал и никого ни за что не агитировал, однако два раза был замечен в профсоюзной униформе, причем один раз — в день рождения Спасителя. К тому же он, разумеется, слушал иностранные радиостанции и помогал одной еврейской семье. Вердикт — две тысячи марок в качестве Wieder­gutmachung [16]. Униформа подлежит уничтожению, а ответчику предстоит приобрести себе костюм и пару обуви.

Герр Краузе слушал иностранные радиостанции, а еще у него есть кузен-еврей. Герр Крау­зе, вступивший в партию только в 1940 году, — маленький, постоянно кашляющий бухгалтер в очках, которые все время нервно путешествуют между переносицей и столом. Герр Краузе принес шестнадцать длинных справок от руководства банка, от коллег из банка, от соседей, от лечащего врача и от адвоката, занимавшегося его бракоразводным процессом. Герр Краузе зачитывает их гнусавым сонным голосом, постепенно усыпляя судью и присяжных. С задней скамьи доносится шуршание обертки от бутерброда.

Почему же в 1940 году герр Краузе стал нацистом?

В справках говорится, что это было связано с бракоразводным процессом, который начался в 1930-м и не остановился с приходом нацизма. В 1939 году процесс завершился, и герр Краузе остался практически без штанов, но зато с язвой. Доведенный до отчая­ния, в 1940 году он последовал примеру коллег и все-таки пошел на этот отвратительный шаг.

На этом судья перебивает его:

— А не было ли ваше решение связано с тем, что именно в этом году была побеждена Франция, герр Краузе, и вы сочли необходимым выразить свою солидарность с победите­лем, особенно если учесть, что такое решение гарантировало вам значительно более высоко­оплачиваемую должность?

Нет, ну что вы! Герр Краузе ни в коем случае не Nutziniesser [17], герр Краузе не собирался заработать на жалком подобии победы. Да-да, подобии, — он же слушал иностранные радио­станции. К тому же герр Краузе действительно получил повышение, но исполнять свои обязанности ему пришлось в банке на Восточном фронте — «сами понимаете, господин судья, для человека с моим желудком…» Нет, просто герр Краузе был болен и беден, нужно было как-то предотвратить надвигавшуюся катастрофу. В остальном — вот шестнадцать справок, там все сказано.

Адвокат тем временем листает толстое постановление и наконец с победоносной улыбкой требует, чтобы ему предоставили слово. Возможно, из справок это не совсем ясно, но, вообще-то, герр Краузе при оккупантах продолжает работать все в том же банке, а, согласно закону о денацификации, немцы, официально работающие на военное правительство, не могут быть обвинены в нацизме.

— Разве можно предположить, господин судья, что американцы взяли бы на работу подозрительную личность, да еще на такую высокую должность?

В зале суда воцаряется тишина, и из этой мертвой тишины возникает плотная, черная, непроницаемая плашка цензуры и мягко опускается на документы. Герра Краузе вскоре отпускают, сняв все обвинения, и он уходит — маленький, нервный, покорный и, как все­-гда, услужливый. Груз страданий из-за разво­-да и больного желудка прижимает его очки к носу, герр Краузе собирает шестнадцать напе­чатанных на машинке справок и засовывает их в блестящий кожаный портфель — добрый сгорбленный человечек кланяется судье, присяжным, адвокату и прокурору и быстро выхо­дит из зала, так же сильно боясь опоздать на службу в банк в 1947 году, как боялся в 1924-м, 1933-м и 1937-м, а также в 1942-м, накануне Сталинградской битвы.


Зато следующим вызывают герра Зинне, и его добрым никак не назовешь. Герру Зинне семьдесят три года — дряхлый, седой, с кукольной головкой, он выглядит как ангел на пенсии. Но герр Зинне вовсе не ангел. Герр Зинне призван к ответу как активист. Он был главой квартала во Франкфурте, и никакие справки о том, что он всегда хорошо относился к евреям или слушал английские радиостанции, ему не помогут. У суда есть документ, в котором говорится, что герр Зинне сказал следующее: «В моем квартале евреям не место». У суда есть свидетели, которые рассказывают, как герр Зинне угрожал владельцам магазинов в своем квартале, что обратится в высшие инстанции, если они осмелятся отпускать продукты покупа­телям-евреям. Только после закрытия свиде­тели-евреи могли зайти в магазин с черного хода, чтобы тайком купить еду. Одна из свидетельниц часто видела, как герр Зинне подслушивает, стоя рядом с почтовым ящиком ее подруги-еврейки. Сын герра Майера, чей балкон хорошо видно из окна герра Зинне, как-то вечером стоял на балконе с девушкой-еврейкой. На следующий день герр Зинне устроил герру Майеру выволочку, что, мол, нечего евреям делать на немецком балконе.

Все это время беличьи глазки герра Зинне бегают от одного свидетеля к другому, и возможно, все дело в оптической иллюзии, но внезапно возникает четкое ощущение, что герр Зинне завернут в пленку холодного ужаса, а его высохшее старческое тело излучает смертельный холод, от которого у присутствующих, сидящих в десяти метрах, по коже пробегает холодок.

Слово предоставляется одному из свидетелей-евреев:

— В квартале герра Зинне проживал высо­копоставленный партийный функционер, но его мы совершенно не боялись, что характер­но. Зато все мы ужасно боялись герра Зинне. Герр Зинне не принадлежал к нацистской верхушке, но был одной из тех тихих преданных, неверо­ятно эффективных шестеренок, без которых машина нацизма не продержалась бы и дня.

Герр Зинне медленно встает.

— Герр Конн, но ведь вы каждый день так мило здоровались со мной, — гнусавит он, — мне казалось, что вам совершенно не на что жаловаться!

— Герр Зинне, — мягко перебивает его судья. — Я не сомневаюсь, что очень многие вежливо с вами здоровались, потому что боялись вас, герр Зинне.

— Меня?! Старого, больного человека?!

— Посмотрите в глаза этому старику! — пафосно восклицает адвокат защиты. — Разве его можно бояться?

У одной из свидетельниц начинается истерика:

— Подумайте лучше о глазах старых евреев из квартала герра Зинне! — кричит она.

Герр Зинне объясняет, что это все ложь: того балкона, о котором шла речь, из его окна вообще не видно, он никогда не говорил, что в его квартале евреям не место, и никому не запрещал делать покупки в магазинах квартала. Слушание откладывается на неделю, поскольку необходимо вызвать для дачи показаний владельцев магазинов, и герр Зинне в одиночестве устремляет взгляд в прошлое и уходит, по-детски надменно задрав свой семидесятитрехлетний нос и не замечая бурлящей за спиной волны презрения.


Дело Вальтера простое, но интересное. Вальтер — косолапый великан — предстает перед судом, швыряет свою трость на стол и обвиняет правительство Гессена в коррумпиро­ванности, но судья тут же грубо обрывает его. Вальтер служил в нацистском комитете и обвиняется в том, что был информатором, но самое интересное, что и в 1946 году герр Вальтер продолжает работать в том же комитете, и именно в 1946 году у него достаточно денег, чтобы купить в Гессене хутор. В суд на него подал герр Бауэр — толстый и туповатый торговец лошадьми, который, судя по всему, ни минуты не страдал от недоедания в этой истощенной от голода стране. Вскоре выясняет­ся, что порыв торговца лошадьми далеко не так благороден, как можно было бы предположить. Оба господина просто-напросто торговали овсом на черном рынке, в чем им помогал некий безымянный американский майор, о котором в завтрашней газетной статье, посвященной этому заседанию, не напишут ни слова. Торговец тут же припомнил нацист­-ские взгляды конкурента и подал на него в суд. Рассмотрение дела откладывается за неимением свидетелей, но судья не может удержаться от саркастичного замечания в сторону торговца:

— Со старыми господами было легче иметь дело, правда?

— Новые тоже сгодятся, господин судья, — ничуть не стушевавшись, отвечает торговец.

И это чистая правда, в этом и есть настоящее отчаяние, идиотизм и трагедия — новые хозяева в комиссиях и законодательных органах вполне сгодятся для тех, кто в достаточной мере свободен от предрассудков, кто владеет искусством переобуваться на ходу. Жертвам нацизма приходится тяжелее, потому что им чинят препоны повсюду. Они имеют право на сидячие места в поездах и на покупку без очереди в магазинах, но даже не мечтают восполь­зоваться этими правами, а вот господа Вальтер и Бауэр с помощью провидения, зачастую американского, устроились очень неплохо, и для них всегда найдется лазейка в жалких зарисовках из судебных процессов по денацификации.


Холодный день в Мюнхене


I

Воскресный день на стыке осени и зимы в Мюнхене. Солнце светит, но не греет. Длинная Принц­регентен-штрассе, откуда один из самых несчастных героев мировой литерату­-ры начал свое путешествие навстречу смерти в Венеции [18], пустынна в морозном утреннем свете. Во всем свете не сыскать ничего столь же одинокого и покинутого, как пустынная огромная улица разбомбленного города этим морозным утром. Солнце поблескивает на золотом «Ангеле мира» — том самом ангеле, который разделяет Принцрегентен-штрассе на два монументальных плавных спуска к мосту через реку Изар и который должен был быть хорошо виден Гитлеру из его дома на Принц­регентен-плац. Сады в старых дипломатических миссиях завалены упавшими колоннами. На недавно вставшем льду катаются на коньках ранние американские пташки, но зеле­ный Изар как всегда зелен, а дамба под мос­том чуть ниже по течению превращена взрывами бомб в осколочную мозаику.

Грязный джип пробирается по длинной улице, минуя строгие правительственные здания с руинами фасадов «хорошей прожарки», где премьер-министр доктор Хёгнер по несколько часов в день играет с идеей о том, что Баварии стоит порвать с Германией, и поддерживает бытующую в этой земле теорию о том, что Пруссия дважды довела Баварию до полно­го краха, и нельзя допустить, чтобы это случи­лось в третий раз. Бавария, хладнокровно высы­лающая эвакуированных жителей Ганновера, Гамбурга или Эссена обратно в их родные горо­да, где выжить практически невозможно, — эгоистичная, бездушная и жестокая земля, но это не вся правда. Как минимум четверть правды состоит в том, что Бавария не ощущает единства с Германией, и именно Бавария, вопреки расхожему мнению, оказала наиболее серьезное пассивное сопротивление нацизму.

Однако недалеко от Принцрегентен-штрассе можно увидеть руины Коричневого дома [19], где и произошел в 1923 году первый кровавый путч Гитлера, а развалины Bürgerbräukeller [20] свидетельствуют о том, что именно здесь корни нацизма. Так-то оно так, говорит обладающий прекрасным чувством юмора мюнхенец, но, думаю, той весной просто дул необычный фён — горный ветер, от которого у всего Мюнхена месяц напролет адски болит голова. Впрочем, он же замечает, что с тех пор, как нацисты предписали всем снимать головные уборы, проходя мимо Фельдхеррнхалле [21], где повеси­ли доски в память шестнадцати жертв путча, люди просто стали обходить стороной этот ранее оживленный перекресток в центре города.

На Принцрегентен-штрассе в одном из построенных при Гитлере бесполых псевдоклассических зданий, которые кажутся антич­ными только после того, как их превратили в руины, находится Export-Schau. Выставочный зал — садистское заведение, где муниципальные власти с характерным для них психологическим талантом за одну марку готовы провести вам экскурсию и показать достижения баварской промышленности, то есть товары, которые пойдут на экспорт в Америку. Там матери семейств, живущие в руинах, оставленных бомбежками, могут насладиться рос­кошным фарфором, с которого никогда не будут есть их дети, там стоят огромные бутыли с настоящим немецким пивом, которое теперь никому нельзя пить, висят роскошные ткани, к которым нельзя прикасаться. Для голодного бедняка поход сюда должен казаться дурным сном: все вокруг совершенно нереаль­но, но сновидец продолжает ощущать собствен­ные голод и бедность.


II

От Принцрегентен-штрассе за несколько минут можно дойти до площади Кёнигсплац — пустыни, спроектированной архитекторами нацизма и яснее всего раскрывающей безвкусицу, никчемность и конструктивный садизм нацистских идеалов. Сюда попадают через узкие своды разбитой триумфальной арки или через проход между двумя мраморны­-ми памятниками шестнадцати мюнхенским мученикам [22]. В каждом из этих захоронений находилось по восемь цинковых гробов, пока американцы не вошли в город и не увезли гробы в неизвестном направлении. Над могилами — два леденящих кровь огромных дворца, типичные образцы архитектуры гитлеровской эпохи, похожие на мавзолеи памятники, но не чему-то умершему, а смерти как таковой. В одном из этих мавзолеев в 1938 году было подписано Мюнхенское соглашение. В то время триумфальная арка была еще цела, и, закрыв глаза, можно легко представить себе, как кавалькада машин, везущая тех, кто подпишет этот договор, въезжает в арку, змеей выползает на площадь, приближается к монументальным усыпальницам, в которых на данный момент погребена судьба мира, и этим холодным утром в конце ноября происходит нечто, что на час или два позволяет мертвым восстать из могил.

Неподалеку от триумфальной арки собира­ется оркестр. Лучи холодного солнца блестят на инструментах, из ртов трубачей вырывается пар. Когда идешь по этой бесконечной площади с ее огромными гранитными блоками, создается странное ощущение, как будто находишься внутри дома, в огромной прихожей запертого замка, в котором некоторые мечтают жить, а тяжелые американские грузо­вики, быстро проносящиеся мимо по белым полосам под арками, кажутся в этой обстановке фальшивыми и ненастоящими. Несколько сотен дрожащих от холода людей собрались послушать оркестр, там же стоит американская журналистка в униформе — одно из тех редких существ, которые, кажется, родились с фотоаппаратом в руках, позади оркестра стоят два грузовика с заглушенными двигателями и открытыми кузовами, создавая таким образом импровизированную трибуну для журналистов и выступающих. Постепенно народу собирается все больше, и к десяти часам на площади в ожидании стоит уже около десяти тысяч человек.

Музыканты играют потрескивающий на холоде марш, натачивают карандаши мюнхен­ские журналисты, представители этих удивительно смелых газет, в редакциях которых обычно нет даже телефонов и пишущих машинок, да и редакций, впрочем, тоже нет, но журналисты все равно каким-то загадочным образом умудряются делать свою работу, печатать в подвалах, где в дождь надо ходить в резиновых сапогах, потому что воды набира­ется по щиколотку, эти комичные газеты, которые по желанию американцев теперь должны «быть выше партийных разногласий», что на практике означает следующее: множество среднестатистических немцев в понедельник прочтут в газете социал-демократическую передовицу, которая требует отнестись с особым подозрением к христианским социалистам, в среду та же газета опубликует воззвание лидера христианских социалистов, где читателей призовут опасаться социал-демократов, а в пятницу передовица той же газеты будет отдана коммунистам, которые упрямо будут предостерегать граждан и от социал-демократов, и от христианских социалистов.

Итак, журналисты точат свои карандаши, в громкоговорителях кого-то приветствуют, шум стихает, музыканты умолкают. Какой-то мужчина снимает пальто и идет к трибуне. Становится еще тише, воцаряется мертвая тишина, похожая на затишье перед выстрелом из револьвера, холодный воздух над Кёнигсплац звенит от напряжения. К громкоговорителю подходит доктор Курт Шумахер, глава Немецкой социал-демократической партии.


Когда он начинает говорить, волшебство тут же пропадает. Сразу становится ясно, зачем он снял пальто. Доктор Шумахер из тех ораторов, которые умеют говорить в одном костюме даже при десяти градусах ниже нуля. В кабаре «Кестен» на улице Шау-бюде висит карикатура на Шумахера: этакий новый фюрер, размахивающий руками и орущий, впав в истерику, достойную своего предшественни­ка. В карикатуру вкралась ошибка, потому что у нового фюрера две руки, в то время как у доктора Шумахера только одна, хотя владеет он ею потрясающе. К тому же доктор Шумахер вовсе не кричит. Он производит впечатление скорее сдержанной страстностью, упрямством, абсолютным отсутствием сентиментальности в голосе (что позволяет ему произносить сантименты так, что они звучат как горькая правда), озлобленностью, которую так легко перепутать с надежностью и которая временами позволяет ему говорить полуправду, преподносимую как истина в последней инстанции.

Даже оппоненты отдают должное доктору Шумахеру: он, несомненно, обладает достойной уважения дерзостью, но все же некоторым образом иллюстрирует тезис о том, что трагедия немецкого политика состоит именно в таланте оратора. Создается впечатление, что доктора Шумахера соблазняет его собственная аудитория, что дерзкие формулировки, которыми изобилует его речь, скорее результат взаимодействия его настроения с настроением аудитории, чем плод его личного обдуманного политического опыта.

Разумеется, он не может не понимать опасности своего положения, смертельной опасности, которая возрастает пропорционально тому, как он становится воплощением настрое­ний, полностью противоречащих политической линии его партии. Было бы наивно считать социал-демократами всех, перед кем он выступает: десять тысяч человек, пришедших на Кёнигсплац и ликующих при упоминании «семи миллионов товарищей, которых сего­дня нет с нами» (то есть военнопленных), когда доктор Шумахер говорит о позорном Мюнхенском соглашении (ведь об этом можно говорить особенно эффектно, когда тебя слушают десятки тысяч людей, за спинами которых возвышается то самое здание, где было подписано это соглашение), когда он требует вернуть Саар, вернуть Рур, Восточную Пруссию и Силезию. К сожалению, вера в то, что бóльшую часть собравшейся толпы вообще интересуют демократические идеалы, тоже наивна, хотя доктор Шумахер является представителем в том числе и этих идеалов.

Успех доктора Шумахера как политика, а также то, что он, наряду с Черчиллем, занял в смущенных сердцах многих немцев то место, которое, бесспорно, освободилось после краха рейха, объясняется тем, что ему удалось настроиться на общую волну, к которой сейчас могут присоединиться абсолютно все немцы независимо от политических предпочтений. Однобокость политической проповеди доктора Шумахера делает ее приемлемой и для тех немцев, которые еще не преодолели, да и не стремятся преодолеть свой нацизм. Если исходить из вполне вероятной гипотезы о том, что такое явление, как Шумахер, связано с его ораторским умением соблазнить аудиторию, то здесь, в Мюнхене, этот феномен проявляется так: оратор с самого начала начинает защищаться от любых возражений, которые могут возникнуть у слушателей, то есть упорно твердит о несправедливости передела территорий, что вызывает бурную реакцию даже у самых равнодушных немцев. Лишь однажды над людским морем поднимается скромный голос протеста. Принадлежит он коммунисту, который хочет, чтобы Восточная Пруссия осталась у русских.

— Эти люди пришли слушать меня, а не вас! — с нагловатой улыбкой отвечает доктор Шумахер, и в его поддержку раздается смех девяти тысяч семисот человек.


Да, без сомнений, доктор Шумахер хорош для своей партии, но вопрос в том, не слишком ли он хорош, то есть не опасен ли он? Опа­-сен не столько своими взглядами, которые принадлежат не ему одному, и их открыто выражают в Берлине Нойман, Пауль Лёбе и другие ведущие социал-демократы, а своей не­вероятной популярностью, которая может принести его партии победу на выборах, — но что это будет за победа?

Немецкая социал-демократия наивно, но рискованно предается самообману, убеж­­дая себя в том, что успехи на выборах доказывают рост популярности демократических идей у народа Германии. Среди избирателей социал-демократов есть отдельные личности, которых, несомненно, радует возможность оставаться националистом, голосуя за демократическую партию, — такой вывод лишний раз подтвер­ждает значительные расхождения между количеством голосующих за партии и реальной силой этих партий. Не стоит забывать и о том, что даже если соотношение голосующих за социал-демократов и голосующих за коммунистов в среднестатистическом немецком городе — шесть к одному, то соотношение количества членов этих партий — три к двум.

Когда речь подходит к концу, становится заметно, насколько на самом деле беспомощен этот высокий, худощавый мужчина с ожесточенным лицом. Речь поддерживала его, речь подогревала его, но, замолчав, он съеживается, кто-то подходит, надевает ему на шею шарф и подает пальто. Он в одиночестве входит в волны людского моря и направляется к машине. Толпа разражается криками и приветствиями, но ему все равно. Его забрасывают вопросами, но он на них не отвечает. На следующий день он уезжает в Англию, и кто-то кричит: не забудьте сказать об этом и в Лондоне, доктор Шумахер! Доктор Шумахер кивает, но без улыбки. Доктор Шумахер вообще не любит улыбаться, доктор Шумахер, завоевавший доверие целого народа своей нелюбовью к улыбкам, доктор Шумахер, давший такому количеству немцев возможность голосовать за демократов, при этом являясь не демократами, а полной их противоположностью. Доктор Шумахер, естественно, этого не желал, но именно к этому привела его во многом разумная, но с идеологической точки зрения слишком прямолинейная пропаганда.

Этого безусловно самого талантливого из современных немецких политиков, к тому же имеющего самые чистые руки, вряд ли можно винить за его мнение о политике союзников по отношению к Германии как о несправедливой: парализовать производство с помощью дурно организованного демонтажа, а взамен кидать немцам подачки в виде продуктов питания, не помогать мирному производству встать на ноги, не давая тем самым немцам возможности самим оплачивать импорт продовольствия; использовать принудительный труд военнопленных, что противоречит Гаагской конвенции и вряд ли сможет в будущем вызвать у немецкого народа уважение к этой конвенции, жестко регламентировать границы и угрожать жизненно важным интересам немцев. Где тут справедливость? Если немецкий социалист, страдавший от нацистского террора больше или как минимум дольше, чем социалисты любой другой страны, начнет высказывать подобные идеи, то будет не более не прав, чем, к примеру, английский либерал вроде Голланца. Возразить доктору Шумахеру можно следующее: в своих проповедях суд­ного дня, направленных против победителей, он рассматривает ситуацию исключительно с ограниченной национальной точки зрения, а не с социалистической и интернациональной. Ему можно возразить, что со стороны других стран существуют обоснованные требования, не имеющие никакого отношения к национализму или шовинизму. Но разве именно судьба Германии не научила нас тому, как легко перейти границу между пропагандой националь­ных интересов и полным ненависти национа­лизмом? Разве обучение искусству соблюдать эту границу, искусству, мало кому доступному, не должно стать обязательной частью демокра­тического воспитания? Таким образом, докто­ру Шумахеру можно возразить, что он занима­ется пропагандой, которую жадно впитывают в том числе и немецкие националисты. Увеличьте дозу социализма, демократии и интернационализма — и популярность доктора Шумахера сразу пойдет на спад, но зато вырастет его приверженность делу зарождающейся демократии.


В лесу повешенных

Леса залечивают раны быстрее всего. Да, то тут, то там среди дубов можно наткнуться на оставшуюся без работы пушку со сломанным дулом, стыдливо и мрачно опущенным. Огромными консервными банками на склонах холмов лежат останки небольших сгоревших автомобилей. По этим самым ухоженным и упорядочен­ным лесам проезжали полуразбитые фургоны. Но все же война пощадила леса, аккуратно пробираясь между деревьями и минуя деревеньки, жителям которых бомбежки крупных городов по ночам казались багряным северным сиянием и чем-то похожим на отдаленное землетрясение, когда в домах хлопают двери и окна. Да, в некоторые дома случайно попадали снаряды, и именно там сконцентрирова­на трагедия деревень. В деревушке на Везере таким домом оказался дом зубного врача — весенним утром во время приема в дом попал снаряд, погибли сам доктор, медсестра и все тридцать пациентов. В это время по саду взад-вперед расхаживал мужчина и ждал, пока его дочери удалят зуб, а в приемной сидели его жена и мать, которые пошли с девочкой к врачу, чтобы той было не так страшно. Мужчина чудом выжил, но потерял всю семью, и вот уже пару лет он бродит по деревне, словно ходячий памятник Второй мировой войне, — памятник Первой мировой войне, гордость местных жителей, стоит в небольшой роще между берегом Везера и окраиной деревни.

Деревушки тоже успели залечить раны. Развалины дома зубного врача убраны, но после воскресного фильма люди нередко прогуливаются мимо пустыря, ведя разговоры о том, как это все случилось, или подходят к парапе­ту моста и вглядываются в осенние воды реки, бурлящие вокруг обломков свай. Сам мост взорвали впавшие в истерику мальчишки из СС примерно в пять минут первого. Их в этих краях до сих пор помнят и ненави­дят. Oh, sie haben gew-ü-ü-tet — о, как они бу­шева-а-а-али! — даже хуже, чем поляки.

По единственной улице деревни поражение текло целых два дня: сначала оборванные, грязные солдаты вермахта на велосипедах или пешком, потом мальчишки из фольксштурма [23], всхлипывающие и спотыкающиеся по колено в грязи разгрома. Из победителей лучше всего помнят роскошных шотландцев, около дюжины которых похоронены на берегу Везера под белыми крестами, расцветающими, словно подснежники, в осенней мгле. Деревенская детвора играет в войнушку в холодных домах, забитых под завязку детьми беженцев из восточной зоны или Судетов. Деревенская детвора до последнего лежит в постели по утрам, чтобы обмануть голод и проспать завтрак, которого все равно не будет. Если им показать книжку с картинками, они тут же начинают соревноваться в том, как было бы лучше убить персонажей или животных с картинок. Два раза я слышал, как попавшие под бомбежку малыши, которые еще толком не научились говорить, до жути четко произносили слово totschlagen [24]. Население этой деревни на Везере за год увеличилось в десять раз, новые жители всё приезжают и приезжают в эти домики с черепичными крышами, уже охваченные воспаленной ненавистью, завистью и голодом, которые сопутствуют перенаселению. В лачуге, где вместо стекол в окнах бутербродная бумага, живет Генри, немецкий парнишка из Судетов, отдавший часть ноги во время войны на Балтике, а в этом году отдавший свое сердце англичанам, на которых он работает. Английский майор подарил ему часы, и по ночам, когда спать слишком холодно, Генри читает Эдгара Уоллеса [25] в оригинале. В дру­гой ледяной комнатушке стоит кровать немец­ко-венгерской девушки, которую тут прию­ти­ли. Днем она помогает семье местного врача или гуляет по южному берегу Везера и скучает по Будапешту. Два раза она пыталась покончить с собой, приняв снотворное. Теперь весь дом ждет третьего раза.


Да, немецкие деревни выглядят зарубцевавшимися ранами по сравнению с кровоточащими руинами городов, леса в полном порядке, но это благополучие — лишь видимость. Несколько дней я живу у эвакуированной семьи на полуразрушенном хуторе, где нет ни земли, ни скота, в небольшой деревне неподалеку от Дармштадта. Чтобы добраться туда, надо пройти через дубовый лесок на склоне синеющих в дымке гор. По ущелью извивается древнеримская дорога. В этих краях много старых заброшенных мельниц, стоящих у романтично шумящих ручьев. В канаве валяются остатки картотеки бывшего лагеря вермахта — о войне здесь больше ничего не напоминает. Но как-то вечером мы сидим на кухне и разговариваем, раздается стук в дверь, в кухню заходит маленький мальчик с обветренными раскрасневшимися щеками и хочет поиграть с ребенком хозяев — худенькой пятилетней девочкой, которая на протяжении двух лет каждую ночь сидела в подвале. Когда ее спрашиваешь, хочет ли она в подарок на Рождество новую куклу вместо старой Seppel­chen [26], которая пережила столько же ночей в подвале, сколько и хозяйка, девочка отвечает, что лучше попросит на Рождество бутерброд с толстым слоем масла. Но о таких подарках можно только мечтать. Когда она очень хорошо себя ведет, ей иногда дают бутерброд с маргарином и сахаром, и это в принципе предел ее мечтаний. А вот пришедшему мальчику, кажется, нет необходимости мечтать о настоящих бутербродах.

— Hänschen hat dicke Backen [27], — говорит кто-то, и Гансик неловко улыбается. Да, у Гансика и правда пухлые щечки, а в правой руке он держит огроменный бутерброд. Происходит эпохальная встреча между двумя разными бутербродами, двумя разными Германиями: нищей и зажиточной, благополучной и сомни­тельной. Папа Гансика работал прокурором в нацистском суде, теперь он отошел от Blut [28] и вернулся к Boden [29]. Купил самый большой участок земли в деревне — после краха страны! — и живет примерно в сто раз лучше, чем эвакуированные бывшие узники концлагерей, которых размещают в полуразрушенных, заброшенных деревенских домах.


Пребывают ли люди в унынии? Конечно пребывают, но что толку? По вечерам мы сидим у печи и говорим о том, что произошло и продолжает происходить в стране. Вот коммунист, он провел в Бухенвальде девять лет, и эти годы навсегда отпечатались морщинами на лбу, вокруг рта и глаз. Он скорбит по несостоявшейся революции, по жесткому потрясению, огонь которого должен был очистить Германию и напрочь выжечь все нацистские отбросы, которые теперь расцветают и делают Германию еще более недовольной, несчастной и усталой. Он считает, что в апреле 1945 года были все условия для кратковременного, но мощного бунта. Так почему же ничего не вышло? Потому что победившие капиталистические западные страны не хотели антинацистской революции. Армии победителей изолировали революционные группировки в Германии, вместо того чтобы окружить Германию защитным кольцом из пушек и дать немцам возможность самим покончить с тем, что им было ненавистно. Революционные массы в концлагерях никто не отправил домой сразу, их высылали небольшими безопасными группами, солдат освобождали очень маленькими группами, а отряды сопротивления в городах часто подвергались жесткой денацификации еще до конца войны, союзники отбирали у них оружие, а взамен давали Spruchkammern, благодаря чему прокуроры-нацисты покупают хутора, а противостоявшие нацизму рабочие умирают с голоду.


Эта теория, которой придерживаются не только коммунисты, очень распространена и добавляет интересный нюанс к тезису коммунистов о том, что между немецкими рабочими партиями царит единство. Предпосылки такого единства на почве неприятия нацизма в дни краха, несомненно, имелись, однако Народный фронт, о котором многие мечтали и который во многих местах действительно поднялся, продержался недолго. Либеральные элементы отказывались сотрудничать с рабочими, между социал-демократами и коммунистами возник раскол. Коммунисты, которые при любом удобном случае по понятным тактическим причинам подчеркивают, что они именно немецкая партия, хотя военнопленные, возвращающиеся из СССР, считают их антирусскими пропагандистами (правда, воен­нопленные исхудали донельзя), уверены, что именно это и привело к краху Германии. Одна­ко есть много немецких антинацистов, желавших совсем другого исхода, — это люди, кото­рые отказываются от единства без свободы, предлагаемого им коммунистами, и сожале­-ют, что антинацистские настроения весной 1945 года не привели ни к чему, кроме партийного раскола и бессилия перед реакцией, в конце концов одержавшей верх. Теплившая­ся долгих двенадцать лет мечта о революции умерла, и Weimarmännen [30] родились заново.

Вот почему люди пребывают в унынии — они лишились последних иллюзий и надежд. В унынии из-за того, что у всех такие разные бутерброды, и еще из-за множества других, совершенно несущественных, но жизненно важных мелочей. Какое-то время мы стоим у дома в сумерках и смотрим на проступающий из тумана ястребиный профиль замка Франкенштейн. Мы стоим и смотрим на лес, через который я накануне пришел сюда, и один из товарищей говорит, что даже лес далеко не так невинен, как выглядит. В апреле 1945 года там повесили непокорных мальчишек, которые сбежали из фольксштурма домой к маме. Гансик «с пухлыми щечками» уже доел свой бутерброд и играет под дубом с худой пятилетней девочкой. Прокурор, заделавшийся фермером, везет последний на сегодня воз дров из своего леса. Даже приветственно подни­мает вверх кнут. О, американская ирония! — юрист-нацист рубит дрова в лесу, где два года назад нацисты вешали детей. А высоко над нашими дубами, почти вровень с замком Франкенштейн, тишину сумерек разрывают громкие резкие выстрелы. Победители-американцы стоят в горах над лесом повешенных и стреляют кабанов.


Обратный до Гамбурга

— Америка.

— Bitte? [31]

— Америка!

— Америка?

— Jawohl [32].

Сомнений быть не может. Мальчик действительно собрался в Америку, и с этим ничего не поделаешь. Можно разве что покачать головой и беспомощно уставиться на стальные облака сквозь полуразрушенный потолок высоко над нами в темноте. Но мальчик, который хочет, чтобы я забрал его в Америку, быстро склоняется над моим американским чемоданчиком и жадно гладит его бока.

— Ты работаешь на die Amis [33]!

— Нет.

— Doch! [34]

Юг Германии. Над вокзалом дует ветер. В ногах у беженцев с востока — серые узлы с вещами. Усталые военнопленные возвращаются домой, проведя год во Франции, и, пошатываясь, уходят в холодную тьму. Мрачные мужчины в длинных французских пальто с нашивкой PG (prisonnier de guerre [35]) на спине. На колоннах перрона висят большие красные плакаты — разыскивается сбежавший убийца-поляк, бывший охранник концлагеря, рост метр шестьдесят, вооружен. Стены вокзала пестрят объявлениями, в которых родители аккуратным почерком пишут о своих пропавших на фронте детях. Астролог из предместий Нюрнберга обещает найти ребенка, если ему отправят двадцать марок почтовым переводом. На огромных афишах девушка, у которой под маской лица проглядывает череп, предо­стерегает о риске заражения венерическими заболеваниями. Научиться видеть смерть в каж­дой встреченной на улице женщине. График распространения заболеваний, передающихся половым путем, выглядит как зловещая красная кривая, резко идущая вверх с июля 1945 года — с того месяца, когда солдаты нача­ли осваиваться. На противоположном перро­не пьяные американские солдаты-мальчишки распевают популярные песни. В шутку дерутся друг с другом, и в холодной тишине удары их перчаток звучат как барабанный бой. Один из них, матерясь, падает на какую-то тележку. Парочка их нетвердо стоящих на ногах спутниц визгливо хихикает и перешептывается на немецком. Thanksgiving day [36].

Работаю ли я на американцев? Я рассказываю все как на духу мальчику в растянутой шинели и солдатской шапке — шапке поражения, дырявой и сдвинутой на лоб. Он приходит в возбуждение, явно перестает соображать и все твердит, что я должен помочь ему. Он смотрит на американский чемодан, как на явление Христа, на чемодан победы с плотным кожаным брюхом и блестящими деталями. Склонившись к чемодану, он рассказы­-вает о себе. Шестнадцать лет, зовут Герхард. Сбежал из русской зоны позавчера ночью. Перебрался на поезде через границу, улизнул от пограничников. Сбежал не потому, что там, в родном городе Лютера, было так уж невыно­симо, а потому, что он — механик по профессии и не хочет, чтобы его заставили «добровольно» отправиться в Россию. И вот он здесь, без денег, без знакомых, без крыши над го­ловой.

— In Deutschland ist nix mehr los. В Германии больше нечего делать.


Даю ему денег на билет до Гамбурга. Он хочет добраться до Гамбурга хотя бы потому, что ему кажется, что оттуда в Америку можно попасть по морю, он надеется сесть там на пароход. Он убегает покупать билет, а ведь если бы захотел, легко мог бы сбежать, не разменивать крупную купюру и исчезнуть в темноте, окружающей вокзал. Это было бы нормально, это было бы куда нормальнее, чем все остальное. Но мальчик, который хочет добраться до Америки, возвращается, отдает мне сдачу, и когда подают поезд, мы вместе толкаемся и боремся за место в холодном темном вагоне — типичном для немецких послевоенных составов, хотя в этом на удивление есть стекла в окнах, а в купе даже сохранились полки. Обычно в немецких поездах темно даже днем, потому что пустые оконные проемы заколочены досками. Если хочешь, чтобы было светло, можешь сидеть в купе с незабитыми окнами, но там холодно и заливает дождем.

Невидимые торопливые руки вталкивают нас в ночное купе. Постепенно в темноте возникают неспешные, горькие, порой бессловес­ные разговоры, вскрикивают дети, на которых случайно кто-то наступает, нетерпеливые ноги пинают шуршащие узлы беженцев. Темное купе набито под завязку, но это не предел. Невероятно, как много людей может поместиться на нескольких жалких квадратных метрах. Только когда становится до боли тесно, дверь наконец закрывается, весь поезд наполняется стуком захлопывающихся дверей, а потом эхом прокатываются отчаявшиеся голоса тех, кто опоздал и теперь проведет еще одну ночь среди руин этого города, вместо того чтобы добраться до руин другого.

Купе рассчитано на восемь человек, нас здесь стои´т двадцать пять. Двадцать пять человек в купе для восьмерых — значит, об отсутствии отопления можно не беспокоиться. Поезд еще не успел тронуться, а по спине уже течет пот. Двум ногам места на полу не хватает, приходится стоять на одной, но падать все равно некуда, можно вообще не стоять на ногах, потому что тело плотно вкручено шурупом в другие потеющие тела. Невозможно пошевелиться, не причинив кому-нибудь боль. В туалете тоже полно народу, дверь уже закрыта на ночь, но это неважно — туда все равно было бы не дойти.

Поезд наконец трогается, вагоны нервно дергаются, и сам факт, что мы наконец отправляемся, радует спину, руки и живот — весь шуруп тела. Мы медленно проезжаем пострадавший от бомбежек мост, который кое-как восстановили совсем недавно, через полтора года мирной жизни. Это не пропагандистский мост, на открытии которых, как показывают немецкие тележурналы, всегда присутствуют представитель военного правительства, бургомистр и ножницы, которые разрезают ленточку и тем самым, как говорят бургомистры, приводят к росту взаимопонимания между Германией и союзниками. Злые языки поговаривают, что показывают всегда один и тот же мост и одни и те же ножницы. Меняются только лица бургомистров.

Удаляющиеся огни города еще освещают купе и Герхарда, который лучше меня умеет брать штурмом немецкие поезда и потому давно сидит у окна. Огни освещают усталые посе­ревшие лица: изможденные матери семейств едут в деревню на охоту за картошкой, едущие из Лиона пленные в шинелях говорят, что ко­гда пять лет ждешь возвращения до­мой, подождать еще несколько часов совсем не трудно. Еще здесь много людей без определенного рода занятий: одни торгуют на черном рынке, другие просто ездят из одного города в другой, и вообще непонятно, как и на что они живут.


Мы едем дальше сквозь густую темноту — потные, злые, пока недостаточно вымотанные, чтобы перестать раздражаться. Но тут в темно­те происходит нечто крайне редкое. В Германии есть специальные аварийные фонари: чтобы они работали, надо все время нажимать снизу на кнопку, тогда появляется желтый мигаю­щий луч, фонарик жужжит, как шмель, и не­охотно испускает свет. Внезапно в темноте на одной из полок начинает жужжать такой фонарик, все смотрят туда и видят, что фонарик светит на ладонь — на руку молодой девуш­-ки, в которой лежит яблоко. Большое зеленое сочное яблоко, одно из самых больших яблок в Германии. В купе воцаряется мертвая тишина, и все из-за яблока, ведь в Германии с яблоками плохо. Яблоко лежит на ладони и ничего не может с этим поделать, фонарик гаснет, за темнотой приходит бесконечная тишина, а потом раздается четкий хрусткий звук — девушка надкусывает яблоко. Снова жужжит фонарик, и снова появляется четко освещенное яблоко в руке. Свет падает на откушенную часть, и от этой картины сразу возникает чувство голода. Меня охватывает ужас, который не заканчивается до тех пор, пока не закончится это большое яблоко и эта бесконечная тишина. Девушка с хорошими зубами на глазах у всего купе светит фонариком на яблоко каждый раз после того, как откусывает очередной кусок — возможно, чтобы констатировать тот факт, что материя преходяща.

Яблоко еще не закончилось, а нас уже охва­тила апатия. Мы виснем друг на друге словно мертвецы, прислоняемся к незнакомым плечам и погружаемся в полудрему в духоте, пропахшей потом и испорченным воздухом. Трое военнопленных боятся уснуть и пропустить пересадку, поэтому все время тихо и с неестественным возбуждением говорят о торте — большом потрясающем французском торте, который один из них ел в Париже во время оккупации. Он пытается вспомнить этот торт во всех подробностях, толщину слоя сливок, чем были пропитаны коржи — коньяком или араком, чем он его ел — ложкой, вилкой или и тем и другим.

К концу ночи поезд останавливается на большом, пустом, яркоосвещенном вокзале. Не слышно ни звука, не видно ни единого человека. Мы словно въехали в чей-то сон. Но внезапно здание вокзала наполняется раскатистыми звуками — из громкоговорителей начинают разноситься указания. Passkontrolle. Gepäckkontrolle [37]. Все пассажиры вместе с бага­жом должны покинуть поезд. После минутного ожидания на перроне в Айхенберге — на пограничной станции между немецкой Англией и немецкой Америкой — приходят несколько рослых американских солдат. Они жуют жева­тельную резинку, проходят через ряды людей, пиная сумки, и проверяют Ausweise [38]. Герхард нервничает, он кое-что поменял в паспорте и написал, что он — крестьянин, а не механик, чтобы обмануть русских, но проверка проходит гладко.

До самого Ганновера мы стоим с ним у окна и разговариваем о его жизни. Он говорит, что рад тому, что война закончилась так, как закончилась, теперь ему не нужно маршировать с гитлерюгендом по воскресеньям, но все же говорит, что в армии было prima, ganz prima [39]. Он служил механиком на аэродроме в Голландии и утверждает, что никогда не забудет это время. Но теперь он хочет уехать, «молодым в Германии делать нечего».


До того, как за окном окончательно светает, на остановках разыгрываются трагические сцены. Поезд и так набит под завязку, но на станциях все равно стоят отчаявшиеся люди, которые имеют такое же право ехать на этом поезде, как и мы. Какая-то женщина бежит по перрону и кричит под окнами каждого купе, что ей очень надо, что у нее кто-то умирает, и она может не успеть, но даже тот, кто спешит к смертному одру, не может попасть в этот поезд, если у него не хватает физической силы. Рослый мужлан проталкивается в наше купе, оттесняет тех, кто стоит у дверей, он толкается лучше других и поэтому попадает в купе, и другого способа нет.

В Ганновере много народу выходит, заходят люди с мешками картошки. Они тащат мешки прямо по ногам стоящих, распространяя запах земли и осени. Вошедшие закидыва­ют мешки на багажные полки, оттуда прямо на голову сидящим сыпется земля. Мужчины и женщины вытирают пот со лба и рассказывают о трагедии, картофельной трагедии, которая случилась только что.

Одна женщина из Гамбурга поехала в Целле с четырьмя пустыми мешками и тележкой и после четырех дней беспрестанных усилий смогла наполнить эти мешки, попрошайничая у крестьян в окрестностях Целле, собрала остатки сил и кое-как дотащила мешки до станции. Она добралась туда, и ее лицо сияло от радости, она вытерла пот со лба и перемазалась землей. У нее все получилось. Она сделала то, что удавалось не всем, на что не у всех хватало сил: смогла набрать картошки на зиму для своей голодающей семьи. И вот она стоит на станции в Целле, довольная собой и этими четырьмя днями, и думает о том, с какой радо­стью ее встретят домашние. Она еще не знает, что подобна Сизифу, бесконечно толкающему камень в гору, — вскоре камень сорвется и рухнет вниз. Потому что у нее есть и мешки, и тележки, и сильные руки, но она не сможет сесть со всем этим добром ни в один поезд. Невозможно сесть в немецкий поезд с четырьмя мешками картошки. С двумя — еще куда ни шло, если умеешь за себя постоять. Она целый день стоит на перроне в ожидании пустого поезда, поезда, в который поместится все ее состояние, но такой поезд не приходит, и бывалые говорят ей, что таких поездов не будет и завтра, что таких поездов вообще не бывает. Постепенно она приходит в отчаяние. Ей любой ценой надо попасть домой, она и так уже слишком долго отсутствует, а пешком из Целле в Гамбург не доберешься. И сейчас она сидит где-то в этом поезде, скорбная, безнадежно уста­лая старая женщина с одним мешком картошки на полке, а еще три и драгоценную тележку ей пришлось оставить на перроне в Целле.


Купе забито картошкой, пахнет осенней сыро­стью, на каждой остановке в вагон пытаются войти люди. Некоторым это удается, и вновь вошедшие рассказывают, что люди сидят не только в тамбурах, но и в переходах между вагонами. Через какое-то время по потолку раздается глухой стук замерзших ног — да, люди залезают даже на крышу. В купе невыносимо жарко. Я делюсь своими засохшими бутербродами с Герхардом. Кто-то поднимает окно, и тут из ниоткуда возникает маленькая ручка и хватается за край, как будто в сюрреа­листическом кино. Стоящий передо мной мальчик сомневается, что это рука, но другой бьется с ним об заклад на сигарету союзников, что это самая настоящая рука. Фома неверующий протягивает руку, дотрагивается до тыльной стороны ладони, нажимает — и правда, настоящая рука. Просто женщина едет на корточках на подножке и держится одной рукой за окно.

На Люнебургскую пустошь падает первый осенний снег, и те, кто спускаются с крыши и переползают с буферов, умоляя впустить их в вагон, белы как вата. Смеркается, несколько торговцев с черного рынка в купе обмениваются сигарами и доверительными многозначительными взглядами. Мы приближаемся к Гамбургу, и Герхард приходит в волнение. Он уже не верит, что доберется до Америки. В Америку можно верить, находясь в сутках пути от Гамбурга. Он знает, что корабли туда не ходят, но еще не признался себе в этом. А мне нельзя с вами в Швецию? А что я? А я могу только смотреть на грязные мешки с картош­кой на полках, не в силах произнести ни слова, молчать и испытывать муки совести.

В Гамбург мы прибываем с опозданием на четыре часа или двести тридцать минут, если говорить на языке инфляции. Холодно, снег, ветер. Снег падает на руины и грязные груды битого кирпича, на девушек с улицы Репербан [40], изголодавшихся не по любви, а просто изголодавшихся. Снег падает на ленивые каналы, где под пленкой жирной нефти спят затопленные баржи. Какое-то время мы с Герхардом идем по холоду, а потом нам приходится расстаться перед отелем с вывеской «No german civilians» [41]. Я войду во вращающиеся двери, пройду в столовую с бокалами и белыми скатертями, сценой и музыкантами, играю­щими по вечерам «Сказки Гофмана». Лягу спать в мягкую постель в теплом номере, где есть горячая и холодная вода. А Герхард Блюме уйдет в гамбургскую ночь. Даже не повернет в сторону порта. К чертям собачьим этот порт, нечего там делать.


Литература и страдание

Каково расстояние от литературы до страдания? Зависит ли эта дистанция от рода страдания, от близости страдания или силы страдания? Меньше ли расстояние между поэзией и тем страданием, которое вызвано отблесками огня, чем между поэзией и тем страданием, которое порождено самим огнем? Близкие к нам по времени и пространству примеры свидетельствуют о том, что поэзия непосредственно связана с отдаленным, завершившимся страданием; а разделенное с другими страда­ние есть своего рода поэзия, которая отчаянно тоскует по словам. Непосредственное, открытое страдание отличается от опосредованного, в частности, тем, что оно не тоскует по сло­вам, по крайней мере в тот момент, когда происхо­дит. По сравнению со страданием закрытым открытое кажется скромным, застенчивым и тихим.

Самолет поднимается в зимнее вечернее небо в облаке немецкого дождя и немецкого снега, выживший немецкий орел в аэропорту исчезает в дымке под нами, огни Франкфурта гаснут во тьме, шведский летательный аппарат поднимается над немецким страданием со скоростью триста километров в час, а пасса­жир все не может отделаться от мысли: како­во было бы остаться там, голодать каждый день, спать в подвале, ежесекундно бороться с искушением украсть, ежеминутно дрожать от холода, постоянно выживать в самых нечеловеческих условиях? Он вспоминает людей, с которыми познакомился и которым пред­сто­ит выдерживать почти все перечисленное. Вспоминает в первую очередь нескольких писателей, нескольких художников — не потому, что они голодали или страдали больше других, а потому, что осознавали возможности страдания, пытаясь измерить расстояние меж­ду ним и искусством.


Как-то раз в Руре, когда там беспрестанно шли дожди, а в булочных уже два дня не было хлеба, я познакомился с молодым немецким писателем — из тех, что дебютировали во время вой­ны, но не переживали поражение в войне как свое личное, поскольку имели возможность уйти в высокие материи. Ему посчастливилось поселиться в роскошном лесном домике, и несколько километров пылающих багрянцем деревьев отделяют его от жесточайшей нищеты разрушенного Рура. Очень странно перенестись из шахт Рура, где отчаявшийся шахтер с покрасневшими глазами и черным лицом снимал рваные ботинки, чтобы показать мне, что ходит без носков, в эту осеннюю идиллию, где голод и холод возведены в такую степень, что приобрели почти ритуаль­ные черты. Удивительно оказаться в неухоженном саду, удивительно в обескниженной Германии, где книга является такой редкостью, что благоговение вызывает сам факт ее существования, войти в комнату, заполненную книгами — от «Ада» Данте до «Инферно» Стриндберга.

На этом тихом островке посреди моря ужаса сидит молодой писатель с усталой улыбкой и благородным именем, курит сигареты, выменянные на книги, и пьет чай, такой же горький, как осень за окном. Его образ жизни поистине удивителен. О внешнем мире, состоящем из голодающих шахтеров, серых домов с разрушенными фасадами и серых жителей подвалов, чьи хлипкие кровати стоят в воде, когда идет дождь, как сейчас, — об этом мире здесь знают, но не принимают его, держа на расстоянии, приличествующем неприличному. Сам он совершенно не интересуется тем, что происходит в нескольких километрах от его дома, а единственной неспешно осуществляемой связью с жизнью и смертью во внешнем мире остаются жена, которая ездит в деревню за покупками, и дети, которые ездят на поезде в школу. Лишь иногда, как можно реже, он выходит из уединенного домика в дожд­ливом саду и отправляется в путешествие по отвратительной действительности с той же неохотой, с какой отшельник-пустынник приближается к оазису.

Но даже отшельнику нужно на что-то жить. Писатели Германии, книги которых издают лишь в редчайших счастливых случаях, живут в основном за счет того, что ездят с лекциями и чтениями, — это долгие, холодные и мрачные поездки, из которых возвращаешься простуженным и не способным писать. Разбогатеть на этом невозможно, да и наесться досыта тоже. Если есть книги, их приходится продавать, чтобы купить чай, сахар или сигареты. Если есть больше чем одна пишущая машинка, можно обменять ее на бумагу для рукописей, а если нужны ручки, их можно выменять на так дорого доставшуюся бумагу.


Мой друг-отшельник читает лекции о Мёри­ке [42] и Буркхардте [43], своих извечных любимцах. Такие же лекции он читал и для французско-немецкой аудитории в оккупированной от Парижа до Бордо Франции. Он задумчиво отмечает, что это было лучшее время, утверждает, что там слушали внимательнее, что климат в оккупированной Франции в 1940–1944 годах был благоприятнее для немецких лекций, чем в разрушенном Руре в 1946-м. Естественно, говорит он, я понимал ситуацию, но почему издержки военной необходимости должны были помешать мне способствовать сближению немецкой и французской культур. Звучит цинично, но к этому привыкаешь, хотя в реальности все оказывается еще более цинично, если такое вообще можно себе представить. На его книжных полках я обнаруживаю два роскошных солдатских издания стихов Гёльдерлина и Мёрике, год издания 1941-й. Тео­ретически можно предположить, что когда немецкие солдаты завоевывали Грецию, у них в карманах лежали томики стихов Мёрике, а сровняв с землей очередную русскую деревню, немецкий солдат возвращался к прерванному чтению Гёльдерлина, немецкого поэта, который говорил о том, что любовь побеждает и время, и конечность смертного тела.

Тем не менее на все эти вопросы можно найти удовлетворительные ответы. Жестокость можно объяснить законами военного времени. Нет ничего циничного в том, что этот писа­тель вопреки всему говорит о своем уважении к французскому Сопротивлению, ко всем движениям сопротивления, кроме немецкого, потому что оно не было национально обосновано.

— В концлагерь попадали только те, кто не умел держать рот на замке. Почему они не промолчали и не переждали эти двенадцать лет?

— А откуда вы знали, что именно двена­дцать?

— Могло оказаться и больше. Естественно. Ну и что? Почему бы не посмотреть на все это с точки зрения истории, почему бы не отнестись ко всему случившемуся так, словно оно произошло сто лет назад? Строго говоря, такой вещи, как реальность, в принципе не существует, пока историки не поместят все эти события в контекст, а тогда будет уже поздно их проживать, мучиться над ними или оплакивать. Реальность должна состариться, чтобы стать реальной.


И это чистая правда. В этом лесном домике в Руре реальности не существует. Разумеется, после обеда в комнату в слезах заходит жена и рассказывает о сцене в очереди за хлебом. Мужчина с большой палкой растолкал всех испуганных стоявших в очереди женщин, забрал последнюю буханку, и его никто не остановил. Но для прирожденного классика не существует интермеццо настолько жутких, чтобы печальная реальность, разворачивающаяся прямо сейчас, все-таки вошла в его жизнь. Мы сидим в сгущающихся сумерках и говорим о барокко, вся комната наполнена барокко, на столе лежат увесистые немецкие диссертации, посвященные архитектуре барокко. Он собирается писать роман, действие которого разворачивается в эпоху барокко, это будет продолжение незаконченного романа Гофмансталя [44], и теперь он читает все, что есть, об архитектуре барокко, чтобы достовер­но выстроить реальность для своих героев, которые будут не замаскированными современными людьми — голодающими, стоящими в бесконечных очередях за хлебом, а настоящими людьми эпохи барокко, ее барочной кровью и барочной плотью, которые будут думать в стиле барокко и вести образ жизни барокко. Конечно, можно сказать, что барокко — крайне несовременный способ жить в Руре, где уже начинаются голодные бунты. О какой современности можно говорить в мастерской писателя, где время начинает существовать только тогда, когда уже слишком поздно?

Но где начинается страдание? Он говорит о счастье и красоте страдания. Страдание — не грязно, не жалко. Нет, страдание — это великая вещь, потому что оно делает людей великими. «Разве можно объяснить былые достижения немецкой культуры чем-то еще, кроме того, что на долю немецкого народа выпало больше страданий, чем кому-либо другому!» Его невозможно убедить в том, что страдание — это нечто недостойное. Историк-романтик внутри его убежден, что страдание является мощнейшей движущей силой великих подвигов человечества, прирожденный классик считает страдание движущей силой великой литературы, которая при этом совсем не обязательно должна быть литературой о страдании.

За ужином его мать, чья аристократическая бледность в равной степени связана с благородным происхождением и с постоянным недоеданием, с тем же наслаждением и радостью говорит о том, какое счастье, что на долю немцев выпали такие страдания. Мы едим картошку и капусту, потому что больше ничего нет, и члены семьи обходительно предлагают друг другу добавку, хотя, строго говоря, в этих предложениях нет ничего, кроме иронии. В этой в высшей степени культурной семье голод используется как средство получения удовольствия. Этот ужин обладает особым смыслом, потому что сейчас они доедают предпоследнюю пишущую машинку. Я ем мало — одну-две клавиши, не больше. Потом писатель возвращает­ся к последней пишущей машинке и барокко, которого он, впрочем, не покидал, а я продолжаю свою поездку по Руру, настолько далекому от барокко, насколько это вообще возможно. В саду я встречаю двух бледных от недоедания девочек-школьниц, возвращающихся домой, — Марези назвали в честь героини новеллы Лернет-Холении [45], а Викторию — в честь победы над Францией в 1940-м. Но когда машина едет обратно через Дюссельдорф, мне кажется, что над темнеющими руинами города вырисовываются призрачные крылья пухлого барочного ангелочка.


Месяц спустя, в Ганновере, я оказываюсь в студии художника. Мы говорим о крахе рейха и о новом немецком искусстве. Мне удалось посмотреть несколько на удивление не пострадавших выставок. Самой интересной, но не произведениями, а программой, оказалась выставка группы художников идеалистическо-коммунистических убеждений. В напечатанном изысканным шрифтом манифесте они признают, что поддерживают превращение мира в огромный профсоюз. Все существующие организации меняют названия на сложные слова с первым компонентом Werk- [46]. Теперь больше нет художников, только Werkleute [47], нет студий, только Werkstätte [48], нет на­ций, только Gewerkschaften [49]. И так далее. Еще там были программные руины. Программная руи­на выглядит как совершенно нереалистичная декорация с руинами на заднем плане. Перед ней — двое играющих детей и цветы. Театр низкого пошиба и больше ничего. На другой выставке самым распространенным сюжетом стали не руины, а головы разбитых классических статуй, лежащие на земле, и улыбка по­верженной Моны Лизы.

— Если я и пишу руины, — говорит художник из Ганновера, — то исключительно потому, что считаю их красивыми, а не потому, что это руины. Есть множество совершенно ужасных домов, которые после бомбежки стали прекрасными. Музей Ганновера в руинах выглядит особенно впечатляюще, когда солнце пробивается через разбитую крышу.

Внезапно он хватает меня за плечо. Мы смотрим на полуразрушенную улицу. Процессия черных монахинь, одно из самых чинных зрелищ в мире, проходит на фоне апофеоза бесчинства: жалких руин со звенящими трубами и балками, напоминающими виселицы.

— Когда-нибудь я напишу этот пейзаж, не потому, что это руины, а потому, что контраст «so verdammt erschutternd» [50].


«3 февраля 1945 года, Берлин под бомбежкой». Это название главы романа, опубликованной в немецком журнале, одно из немногих свиде­тельств очевидца, молодого немецкого писате­ля, и строчки дышат недавно закончившимся страданием. В книге описывается последний день трамвайного кондуктора. Мужчина возвращается домой, там против обыкновения пусто. Дочь больна эпилепсией, с ней может случиться все что угодно. Пока американские войска движутся на Берлин, трамвайный кондуктор Макс Экерт отправляется в жуткую одиссею, которая заканчивается у станции мет­­ро, где его близкие наверняка превратились в обгоревшие до неузнаваемости трупы вместе с тысячами других людей. В припадке ярости он набрасывается на полицейского, который приветствует его словами «Хайль Гит­лер!», а потом убивает выстрелом в упор. Это горький и леденящий отрывок из будущего романа «Берлинский финал» [51], который, види­мо, станет романом о коллективном страдании, интер­претацией жуткого страдания, той бомбежки всего, чем сообща владели граждане Германии, которая все еще живет в душах людей в виде обиды, истерии, тоски и отсутствия любви.

Тем временем шведский самолет поднимается все выше над немецким страданием. Мы летим над белыми вечерними облаками, на окнах расцветают старомодные ледяные розы. Примерно в трех тысячах метров под нами живет женщина, единственный смысл жизни которой — написание большого романа о другом виде страдания, о страдании заключенных концентрационных лагерей. Она сама несколько лет отсидела в лагере для политических. Там она принадлежала к так называемой «группе Рильке» — маленькой группе поклонниц творчества поэта, которые во время прогулок с риском для жизни собирались в углу лагерной территории и шепотом читали друг другу стихи Рильке. При этом роман она хочет посвятить вовсе не своим страданиям, а куда большим страданиям, которые выпали на долю ее мужа. Он отсидел восемь лет в Дахау и постарел на двадцать лет раньше срока: волосы побелели, он хромает, говорит сдавленным голосом. Теперь она пытается разговорить его: по вечерам перед сном, по ночам, когда обоих мучает бессонница, за обедом, но он ее не понимает, он не понимает, что она хочет написать о том, через что ему пришлось пройти. Ее не понимает никто из их круга общения — не понимает друг, не­давно вернувшийся из русского плена и, что удивительно, в отличие от остальных вернувшихся домой, ставший фанатичным поклонником России просто потому, что его не пристрелили, когда брали в плен. Его взяли под Сталинградом, и теперь он постоянно рассказы­вает о том, как его сослуживцы однажды выло­жили перила моста голыми трупами русских солдат, просто чтобы сделать уникальный фотоснимок. Он никогда не сможет понять, почему его оставили в живых. Писательницу не понимает и практичная общительная Анни, просидевшая три года в лагере для политзаключенных и только что вернувшаяся из трехдневной поездки за двадцать миль, куда ездила за мешком картошки.


Но женщина, которая хочет написать роман, с горечью рассказывает о том, что в течение года она знала о страданиях своего мужа только одну историю: ночью одному из заключенных удалось сбежать, а на рассвете всех выстрои­­-ли по стойке смирно и приказали простоять так под проливным дождем весь день, всю ночь и еще один день. Кто не выдерживает — пиши пропало. Ближе к вечеру беглеца поймали, охранники привязали к нему огромный барабан и заставили весь день маршировать перед своими товарищами, играя марш, целый день один и тот же марш, собственный похоронный марш. Около полуночи он упал, и больше они его не видели.

Эпизод жуткий, но для книги этого мало, а больше она никогда ничего не узнает. Страдание уже выстрадано и теперь должно ис­чезнуть. Это страдание — грязное, недостойное, низкое и совсем не великое. Слишком малó расстояние от книги до самого большого страдания, время придет только тогда, ко­гда страдание превратится в очищенное воспоминание. Но она все еще не теряет надежды и всякий раз, оставаясь с мужем наедине, надеется услышать слова, которые дадут ей сил окунуть перо в чернильницу страдания.

Три с половиной тысячи метров над землей. Ледяные розы на окне сплетаются все плотнее. Взошла луна, окруженная ледяным нимбом. Земля превращается в позиционную карту. Мы летим над Бременом, но Бремена не видно. Разрушенный Бремен скрыт за плотным слоем немецких облаков, столь же непроницаемых и плотных, как немое немецкое страдание. Мы летим над морем и прощаемся с осенней, насквозь промерзшей Германией, скользя по мраморному полу из облаков и лунного света.


Комментарии

В сборнике «Немецкая осень» Стиг Дагерман собрал путевые заметки, которые публиковал зимой и весной 1946/47 года в газете «Экс­прессен» [52], а также две ранее не публиковавшиеся статьи. Эти материалы стали результатом его поездки по разрушенной Германии в качестве корреспондента «Экспрессен» осенью 1946 года. Он посетил британские и американские оккупационные зоны, в том числе Берлин.

Предложение отправить Дагермана в Германию поступило, по рассказам тогдашнего главного редактора газеты Ивара Харри («Экспрессен», 11 сентября 1967), от Йосты Шёберга, бывшего директора издательства «Стейнвик».



Будучи директором только что прекратившего свое существование издательства, он предложил нам совершенно нового писателя Стига Дагермана (…). Теперь решил рубануть с плеча: не хочет ли газета послать эту юную и чистую душу — которая ранее никогда не бывала за пределами анклава Швеции — в послевоенный хаос, царящий в Европе. Так оно и вышло (…).



Карл-Адам Нюкоп, ставший главным редак­тором «Экспрессен» в 1946 году, пишет о сомне­ниях, царивших в редакции, в письме к издателю. Опираясь на свои дневниковые записи, Нюкоп вспоминает, что эта идея впервые обсуждалась на ежедневной редакционной конференции в начале весны 1946 года.



Обычные аккредитованные корреспонденты целиком и полностью зависели от сотрудничества с оккупантами, и это бремя лишало журналистов свободы. Никому не известный писатель, который едет в Германию, чтобы навестить родственников жены, — совсем другое дело. Мы почувствовали, что таким образом сможем получить материал совсем другого рода.



Поездка состоялась только в конце осени 1946 года.



У СД была «полная свобода описывать послевоенную трагедию так, как он сам ее понимает, без каких-либо ограничений сверху». Мы не определяли заранее количество статей, но намекнули, что имеем возможность опубликовать от шести до десяти текстов. Перед поездкой СД был выплачен внушительный аванс и обещаны дополнительные выплаты, если денег не хватит. Он мог сам выбирать, где писать статьи: во время поездки по Германии или уже дома, после возвращения.



Аннмари Дагерман, жена писателя, сохранила и с готовностью предоставила в наше распоряжение письма и заметки, сделанные им за проведенные в Германии недели, и это позволяет более или менее восстановить маршрут, которым проехал Дагерман. Письма он писал главным образом на немецком, чтобы обойти цензуру оккупационных властей, которые могли вернуть отправителю письма, написанные на шведском.

Первое письмо Дагермана из Германии датируется 16 октября 1946 года, оно написано в Гамбурге, куда он прибыл накануне вечером на поезде из Дании. Спустя примерно неделю, 24 октября, он находится в поезде Берлин — Ганновер, проведя пять дней в Берлине, а затем — три дня в Ганновере. Потом едет в Дюссельдорф, а 29 октября оказывается в Олиге, неподалеку от Золингена.

Примерно неделю он ездит по Руру на авто­мобиле с водителем, которого ему предоставили англичане. Пятого ноября он пишет из Херфорда:



Сплошные разъезды туда-сюда, никогда больше не хочу путешествовать таким образом, это утомляет и к тому же видишь совсем не то, что хотел бы увидеть. Во-первых, я никогда больше не поеду никуда один, слишком много времени и сил уходит на то, что я скучаю по тебе и мальчикам. Хотя в Олиге я хорошо провел время: вкусная еда, приятные люди в гостинице. Познакомился с очень приятным человеком, капитаном, хочет приехать к нам в гости весной. По вечерам играли с ним в настольный теннис, я в основном проигрывал. Много ездил по Руру, два дня был в Эссене, этому городу сильно досталось. Посетил местный шведский Красный Крест и один раз переночевал у них.



Тремя днями позже, 8 ноября, он прибывает во Франкфурт-на-Майне и пишет письмо другу и коллеге Акселю Лиффнеру. Письмо было написано на шведском, и цензура его не пропустила, но оно сохранилось. Вот отрывок из этого письма:



Я приехал во Франкфурт-на-Майне — мне это тоже ничего не говорит — после печали Гамбурга, одиночества Берлина, холода Ганно­вера, страха Эссена, тошноты Дюссельдорфа, усталости Кёльна, голода Вупперталя и пере­едания Золингена. Скажи Юнасу (= Улов Юнасон), что ехать в целом бессмысленно. Если бы еще не было привыкания, то куда ни шло, но через две недели кажется, что все так и должно быть. «I am sorry, sir, но это такие же руины, которые я видел в Ганновере. А у вас нету чего-нибудь поновее?» — «В Херфорде есть фахверковый дом, sir. Его тоже разбомбили — можно посмотреть для разнообразия, сэр, всегда приятно».

В Гамбурге можно сойти с поезда в Ланд­вере, идти час в любую сторону и не видеть ничего, кроме остатков внутренних стен и пола, свисающих с перекрытий, да обледеневших батарей, облепивших развалины, словно фруктовые мошки. Идешь по центру города и за час не видишь ни одного чело­ве­ка. Я прошел сорок пять минут на восток и вернулся обратно. Придя в гостиницу, включил свет над зеркалом и подумал: «Сэр, если я не изменился и выгляжу, как раньше, значит, со мной что-то не так. Наверное, сначала надо сходить на запад».

Да, в начале с зеркалами было совсем тяжело, а потом, в общем-то, быстро понимаешь, что человек может увидеть все что угодно и не ослепнуть. Меня уже даже жуть не берет от пребывания здесь. Просто устаешь от всего и крепко спишь по ночам. В Дюссельдорфе я побывал в бункере, находящемся на глуби­не пять метров под землей. Люди живут там уже пять лет, иногда они поднимаются из этой дыры наверх и хватают ртом воздух, словно рыбы. Под землей живет несколько сотен человек, при свете ламп они выглядят здоровы­ми, но при дневном свете похожи на живые трупы. Во многих извилистых коридорах царит кромешная тьма, потому что те, кто там живут, постоянно воруют лампочки и продают их на черном рынке. Там отвратительно пахнет, потому что дети справляют нужду прямо на пол — но don’t worry, sir. Через четверть часа я еду на машине в отель, ем бифштекс и пью вино, а потом виски и играю с капитаном в настольный теннис. Черт, мне нужно поскорее домой, чтобы снова обрести способность испытывать сострадание к тем, кто страдает здесь. А их очень много.


Как дела дома? Люди читают книги и пишут книги, читают рецензии и пишут рецензии? Я сейчас вообще не понимаю, как это возможно. Здесь этим никто не занимается. Здесь почти от всего пахнет безумием, но я не смогу этого по-настоящему почувствовать, пока не вернусь домой. Сейчас высплюсь и поеду дальше на юг: Гейдельберг, Штутгарт, Мюнхен, Нюрнберг. Потом — на север, и где-то в первой половине декабря надеюсь вернуться домой. Шведские зеркала — вот на что я надеюсь.


Важную роль в этой поездке, безусловно, сыграло то, что в Германии Стиг Дагерман имел возможность встречаться с родственниками жены и соратниками-синдикалистами. По Ганноверу, который он посетил несколько раз, его водила сестра тестя и ее семья. В других городах помогали товарищи по синдикализму.

15 ноября он пишет жене из Штутгарта, пишет, что удивительно, по-шведски:



Альфред Лейнау (немецкий синдикалист. — Примеч. пер.) стал моим проводником по Гейдельбергу, а жили мы у Эдо Бишофа в Швецин­гене, небольшом городке в миле от Гейдельберга. Бишоф помнит Фердинанда и Элли (родителей жены СД. — Примеч. пер.) и передает им привет. (…)

В понедельник поеду в Мюнхен — интересно, как там всё. Попытаюсь встретиться с Кестнером и премьер-министром Хёгнером, который хочет, чтобы Бавария стала отдельным государством. Да, остается только Мюнхен и Нюрнберг, и домой, в Сундбюберг. Больше всего меня на самом деле радует именно этот последний город. Меня не было всего пять недель, а такое ощущение, что прошло пять лет.



10 декабря 1946 года Стиг Дагерман вернул­ся в Швецию. В письме из Телльберга, датированном 8 февраля 1947 года и адресованном человеку, с которым он познакомился в Берлине, он вкратце рассказывает о завершающей части своего путешествия и возвращении домой:



(Из Франкфурта мне предстоял долгий путь: Гейдельберг, Штутгарт, Мюнхен, Нюрнберг, Дармштадт и обратно во Франкфурт. После этого я еще раз съездил в Ганновер и Гамбург и, наконец, 10 декабря самолетом вернулся из Франкфурта в Швецию. В шесть часов вечера я в последний раз (в 1946 году) смотрел на немецкие руины, или, вернее сказать, на руины Германии, а в половине двенадцатого того же дня уже был в своем нетронутом, до блеска начищенном и сытом родном городе.)



Двенадцать статей Стиг Дагерман написал после возвращения в Швецию, они публиковались в газете «Экспрессен» с 26 декабря 1946 по 28 апреля 1947 года.

В сентябре 1946 года, еще до начала поездки, издательство «Бонньер» предложило издать статьи в виде книги и отправило Дагерману на подпись договор. Издательство «Норштедтс», где недавно вышел роман «Остров обреченных» [53], тоже было заинтересовано в издании будущей книги. Вопрос о том, в каком издатель­стве будет напечатана книга, долго оставался нерешенным, но 11 марта 1947 года дирек­тор издательства «Норштедтс» Рагнар Сванстрём пишет следующее:



Сегодня у меня был Стиг Дагерман, снова обсуждали вопрос об издании его статей о Германии. Он объяснил, что после того, как еще раз все обдумал, пришел к выводу, что единственно верным решением будет издать эту книгу в «Норштедтс». Он поставит Герхарда Бонньера в известность о своем решении, объяснив его тем, что для него естественно, чтобы все его произведения выходили в одном издательском доме.


Договор с «Норштедтс» был подписан 14 марта 1947 года.



*

Рецензенты в основном рассматривали «Немецкую осень» как политическое произведение. Рассуждения о том, не исказил ли Стиг Дагерман политическую ситуацию в после­военной Германии, порождали критику как в либераль­ных, так и в социал-демократических и коммунистических газетах. Однако в целом книга получила крайне позитивные отзывы.

В газете «Дагенс Нюхетер» (14 мая 1947) главный редактор Герберт Тингстен опубликовал получившую широкую известность рецензию на книгу Дагермана, под названием «Писатель о Германии». Приведем обширный фрагмент:



В своих статьях из Германии — теперь изданных с дополнениями в книжном формате — молодой писатель Стиг Дагерман предстает перед нами не только как прекрасный журналист, но в первую очередь как значимый писатель. Он четко и по существу описывает то, что видел во время своей поездки, но описание становится захватывающим и завораживающим прежде всего благодаря интенсивности проживания автором материала, его умению видеть людей и способности пере­давать атмосферу, не впадая в сентиментальность или пафос. Картины утренних часов в доме, где холод и влажность превращают любое человеческое действие в отвратительное страдание, портреты людей, которые неделями живут в купе поезда, выброшенные из одного города и оказавшиеся перед закрытыми воротами другого, описания скучных и бессмысленных процессов денацификации мелких чиновников — все это написано с такой силой, что читателю кажется, что лишь сейчас он начинает понимать, как на самом деле обстоят дела в Германии. В книге Дагермана вы не найдете ни статистики, ни сравнений, ни тому подобного: все это совершенно не нужно, когда автор передает свои впечатления от действительности, кото­рая в своей тошнотворности настолько чуж­да нам, читателям.

Дагерман не уходит в подробные рассу­ждения о немецкой проблеме с точки зрения политики, однако делает несколько важных замечаний. Невозможно требовать от среднего немца, живущего в голоде, холоде и при полном отсутствии надежды, живой потребности в демократии или вообще какого-либо политического мировоззрения за исключением желания как можно скорее улучшить материальное положение. (…) Требовать от этого народа признания коллективной ответственности за войну и творившиеся во время нее ужасы несправедливо хотя бы потому, что эти жуткие деяния совершались куда меньшим количеством людей, большин­ство из которых просто выполняли приказы. Правящий класс государства обладает властью над действиями отдельных людей, и это гораздо важнее. Если мы признаем за государством такое право, «вскоре оказывается, что государство, требующее подчинения, имеет в своем распоряжении средства, с помощью которых оно может принудить граждан к подчинению и заставить их совершать самые отвратительные поступки. Частичного подчинения государству не существует».

Подобные размышления дают основания предполагать наличие у автора анархистских взглядов. Анархизм очевиден и в склонности Дагермана не поддерживать ни одну из сторон в политической борьбе, в сдержанном отношении к тем, кто видит спасение Германии и Европы в ориентации на политику победивших сторон. Тенденция оставаться вне этих тем, пытаться смотреть на происхо­дящее с более широких идейных позиций — единственная не столь привлекательная черта в этой в остальном во всех отношениях блестящей книге.



В социал-демократической газете «Моргон тиднинген» (26 июня 1947) была опубликована рецензия Кая Бьёрка [54]. «Эта книга еще раз показывает, что Дагерман относится к самым ярким и подлинным писателям своего поколе­ния», — пишет он. Однако политически Бьёрк с Дагерманом согласен далеко не во всем:



Позиция анархистов часто удобна и провоци­рует быть ироничным. Когда Дагерман иронизирует над теми, кто ужасается, слыша, как немцы говорят о том, что при Гитлере им жилось лучше, ему, конечно, нельзя не аплодировать, но, с той же иронией отметая попытки приучить немцев к демократии, он ступает на скользкую дорожку, избегает сложных моментов. Политические взгляды Дагермана вообще зачастую удивляют. Его гипотеза о том, что многие немцы предпочли социал-демократов христианским демокра­там просто потому, что не религиозны, представляется крайне сомнительной. С явным одобрением он цитирует коммуниста, раз­очарованного тем, что в апреле 1945 года так и не случилась революция: «Так почему же ничего не вышло? Потому что победившие капиталистические западные страны не хотели антинацистской революции». Получается, что либо Дагерман, либо этот коммунист — а возможно, и оба — не знают о том, что русским на тот момент меньше всего была нужна революция в Германии.



Главный редактор коммунистической газеты «Ню даг» [55] Густав Юхансон в своей рецензии (9 декабря 1947) также привел возражения политического характера:



Книга Стига Дагермана хорошо написана. Он не скрывает, что денацификация в Западной зоне — это настоящий фарс, и критично относится к громкому национализму Шумахе­ра, привлекающему старых нацистов и других реакционеров. Но анархистские взгляды всегда заводят не туда, и Дагерман не стал исключением. Он прощает немцам все, пока у них недостаточно еды. Он полностью упус­­кает из виду, что народы стран, свергнувших реакционные режимы, ведут колоссальную восстановительную работу несмотря на то, что поголодали куда больше немцев. Дагерман приходит к тому, что «заслуженное страдание так же тяжело, как и незаслуженное». Его книга становится поддержкой тем, кто хочет, чтобы немцы, даже активно содействовавшие Гитлеру, имели преимущество в плане получения помощи перед теми народами, которые стали жертвами нацизма и пострадали больше, чем немцы.



Некоторые рецензенты комментировали стиль и авторскую манеру «Немецкой осени». Курт Андерссон [56] в «Сюдсвенскан» [57] (19 мая 1947) задался вопросом, не сочтут ли многие «Немецкую осень» лучшей книгой Дагермана, и высказал следующее лестное замечание:



Разумеется, Дагерман не прибегает к модернистскому стилю своих предыдущих романов (а также, судя по всему, пьесы «Приговоренный к смерти»). Напротив, он пишет в рито­ри­ческом стиле, со сдержанным изяществом, без ненужной «музыкальной игры словами». Конечно, нельзя сказать, что у Дагермана нет никакой связи между этими двумя способами письма, но в «Немецкой осени» ему удалось обуздать свою ярко выраженную фантазию и часто слишком далеко заводящее вдохновение с помощью безукоризненного чувства вкуса. Он показывает незаурядный писательский талант.



Кнут Йенсон написал рецензию на книгу в «Литературном журнале Бонньера» (июнь 1947) и в конце также привел размышления о стиле и о том, какую роль для молодого писа­теля играет внешний опыт:



Книга на удивление зрелая в художественном отношении. Сцены написаны с ужасаю­щей, но необходимой остротой, без словесных излишеств и сентиментальности. Стиль на протяжении всей книги сдержан, ясен и свеж, тон всегда личный, описания последо­вательно и умеренно фактографичны. Когда читаешь «Немецкую осень», задумываешься о том, какой огромный ресурс представляет собой для писателя внешний опыт. Пусть читавшие предыдущие прозаические произведения Дагермана и не сомневаются в его таланте, но далеко не все были ими захвачены или увлечены. Тревога и ощущение потерянности, сопутствующие писателю, могут быть совершенно подлинными и искренними, но при этом описанная им действительность временами кажется нереальной. Осенью 1946 года в Германии Дагерман, напротив, нашел конкретные сцены и образы, дающие его воображению осязаемость. Там он нашел ту часть реальности, которую интуитивно предчувствовал. Даже воображение, столь бесценное качество для писателя, должно питаться не только чувствами, но и непосред­ственным опытом и, наконец, знанием себя. Символы, которые сильнее всего привлекают наше внимание, на самом деле являются всего лишь сублимацией конкретных переживаний. С другой стороны, именно эта способность к сублимации и есть сила искусства. Если бы Дагерман не был писателем, его книга о Германии не произвела бы на читателя столь глубокое впечатление.



Более критично отнесся к книге Уолтер Дикинсон в рецензии, опубликованной в «Ню тид» (22 июля 1947), аргументируя свою точку зрения следующим образом:



Уже первая глава повергает в уныние. В самом переходе от сюрреализма к приемлемому для фюртиоталиста [58] реализму ощущается натужность. При чтении слегка раздражаешься и делаешь на полях злые пометки. Писателю как будто бы приходится просить прощения за то, что он вынужден «держать в памяти целый ряд конкретных событий и физических состояний».

Насколько неуклюже у него это выходит, можно увидеть в предложениях вроде этого: «Мертвенно-бледные лица людей, четвертый год живущих в бункерах, поразительно напоминают рыб, а лица некоторых девушек, которым несколько раз в месяц перепадает шоколадное печенье, пачка „Честерфилда“, перьевая ручка или мыло, на удивление свежи — вот еще два очевидных факта этой немецкой осени, хоть и чуть менее заметных, поскольку ситуация с постоянно прибы­-­ваю­щими с востока беженцами ухудшалась и прошлой немецкой зимой, и весной, и летом». Это больше напоминает гимназическую письменную контрольную по переводу с латыни. Вообще, репортажам Дагермана свойственна схоластическая, несколько искус­ственная манера, где простые факты в духе античных философов искажаются до неузна­ваемости. Ближе к середине своего путешествия автор втянулся, и его размышления становятся более интересными, а иногда даже настоящими произведениями искусства.



И наконец, стоит процитировать заметку Херберта Гревениуса [59] из «Стокгольмс тиднинген» (19 мая 1947):



Хорошо, когда журналист описывает и малое, и великое, в журналистском арсенале Дагермана есть все, что нужно, но в первую очередь он писатель, и к тому же писатель молодой, со слишком сильно развитой чувствительностью к страху, ужасу и покинутости — и в социальном, и просто в человеческом плане. Именно поэтому ему, как никому другому, удалось в своей книге передать царящую в Германии атмосферу, создать образ страны, идущей на дно, загнивающей культуры и общественного устройства, которое уже никогда не восстановит свои либеральные черты. (…)

Без сомнения, грустно признавать, что самую сильную книгу о Германии на шведском языке написал молодой двадцатитрехлет­-ний журналист. Стиг Дагерман действительноединственный из множества побывав­-ших в Германии репортеров, кому удалось подняться над действительностью и увидеть ее более широко.



Также рецензии на книгу написали Стиг Альгрен [60] в «Векужурнален» (1947, № 26): «При всей своей юношеской неуверенности „Немецкая осень“ — зрелое художественное произведение, а ее визуальный ряд — лучшее, что есть в шведской репортажной журналисти­-ке»; Херье Гранберг в «Афтонбладет» (17 июня 1947); Вивека Хейман в «Арбетарен» (29 мая 1947); Курт Юстер в «Гётеборгс хандельстиднинген» (9 июня 1947); Аксель Ларссон в «Сконска дагбладет» (12 июня 1947); Эрвин Лейсер в «Афтонтиднинген» (20 мая 1947); Андерс Линдбергер в журнале «Народ в картинках» (1947, № 36); Тура Нурдстрём-Бонньер в «Экспрессен» (15 мая 1947) и Густаф Ульсон в «Свенска дагбладет» (19 мая 1947).



*

«Немецкая осень» стала первой из книг Стига Дагермана, которую относительно быстро переиздали во второй раз. Первый тираж поступил в книжные магазины 9 мая 1947 года и составил 2700 экземпляров. В начале июля был напечатан второй тираж 1575 экземпляров. Новые издания на шведском выходили в 1954 году («Норштедтс») и в 1967 году (серия PAN).

За границей книга вышла на норвежском — «Tysk høst», издательство Tanum, Осло, немецком — «Deutcher Herbst», издательство Baurudio&Hess, Франкфурт-на-Майне, 1979, и новое издание в Hohenheim Verlag (Edition Maschke), Кёльн, 1981, а также на французском языках — «Automne allemande», издатель­ство Actes Sud, Le Paradou, 1980.

Вошедшие в книгу статьи ранее публиковались в газете «Экспрессен» или же не публиковались вообще.


Немецкая осень.

Ранее не публиковалась.


Руины.

В газете «Экспрессен» от 29 декабря 1946 го­да под заглавием «Невзгоды как основа утешения».


Кладбище после бомбежки.

В газете «Экспрессен» от 31 декабря 1946 го­да под заглавием «Радость жизни в аду».


Торт для бедняков.

В газете «Экспрессен» от 7 января 1947 года под заглавием «Не самые бедные в городе руин».

Искусство идти на дно.

В газете «Экспрессен» от 12 января 1947 го­да под заглавием «Искусство идти на дно с открытыми глазами».

Незваные гости.

В газете «Экспрессен» от 28 января 1947 го­да под заглавием «Бездомный товарняк».

Соперники.

В газете «Экспрессен» от 4 февраля 1947 го­да под заглавием «Немецкая молодежь под властью стариков».

Заключительное предложение статьи в «Экс­прессен»: «Об одном из немногих мест, где действительно можно встретить много немецкой молодежи, мы расскажем в следующей статье» было заменено на «Необходимо взглянуть правде в глаза и признать, что у немецкой молодежи есть свои организации: бандитские шайки и черный рынок».

Потерянное поколение.

В газете «Экспрессен» от 7 февраля 1947 го­да под заглавием «Ответственность молодых: диалог в Штутгарте».


Суть правосудия.

В газете «Экспрессен» от 11 февраля 1947 го­да под заглавием «Трагикомедия перед лицом правосудия».


Холодный день в Мюнхене.

В газете «Экспрессен» от 28 января 1947 го­да под заглавием «Достойный уважения, но смертельно опасный».

Заключительный абзац, начиная со слов «Этого безусловно самого талантливого из современных немецких политиков…», в версии газеты «Экспрессен» отсутствует. Портрет лидера немецких социал-демократов Курта Шумахера вызывал нарекания со стороны шведских социал-демократов (см. Рагнар Турсье в «Экспрессен» от 19 февраля 1947 и Кай Бьёрк в «Моргон тиднинген» от 20 февраля 1947). Абзац, вероятно, добавлен Дагерманом в попытке прояснить свою точку зрения.


В лесу повешенных.

В газете «Экспрессен» от 7 марта 1947 года под тем же заглавием.


Обратный до Гамбурга.

Ранее не публиковалась.


Литература и страдание.

В газете «Экспрессен» от 28 апреля 1947 года под тем же заглавием, примерно одновременно с подготовкой книги к печати в издательстве «Норштедтс».

Одна из газетных статей, первая из опуб­ликованных — «In Deutschland ist nix mehr los. Страна как потухший вулкан», «Экспрессен», 26 декабря 1946 года — не вошла в «Не­мец­кую осень».

Данное издание «Немецкой осени» основывается на оригинальном издании 1947 года.

Десять из тринадцати статей явно печатались с текстов, опубликованных в «Экспрессен». Время от времени встречающиеся в газетной версии пустые строки между абзацами сохранились и в издании 1947 года. Сохранены они и в этом издании. В других статьях «Немецкая осень», «Обратный до Гамбурга» и «Литература и страдание» пустых строк в оригинальном издании нет. Они были добавлены редактором в статью «Литература и страдание» для сохранения единообразия, за образец была взята статья из газеты «Экспрессен» от 28 апреля 1947 года.

Помимо правки очевидных опечаток, была внесена незначительная корректура.


Пылающие сердца
(1943)

Как сказал поэт:


Не падайте же духом,
пылающие сердца,
победа иль пораженье —
улыбка до конца [61].


Пылающие сердца. Кому в наше время вообще нужны сердца? Кому нужны поэты? Да, определенно существует потребность в тренированном и работающем как часы сердце умелого пилота бомбардировщика, который умрет за штурвалом и попадет в космос, ну а тем, кто загоняет свинцовые пули автоматными очередями в грудь и живот другим, решительно не нужен сомнительного качества аппарат в левой стороне груди. Сердца нуж­ны, да, но — пылающие? О нет, ведь тогда вас, друг мой, наверняка признали бы профнепригодным еще на медкомиссии, написав в справке «живой труп», и вы лишь по рассказам узнали бы, как выглядит изнутри граната, как вспени­вает небо самолет-бомбардировщик, что происходит в маленьком — а может быть, не таком уж и маленьком — аду на палубе корабля, ко­гда стальное чудовище противников, бряцаю­щее косой смерти, сгрызает силуэт за силуэтом и подбирается все ближе к живым душам на борту.

Только подумайте, дорогая госпожа Юханс­сон — да-да, именно вы! — вдруг вы обнаружите у себя в груди пылающее сердечко, там, под складками блузки? Тогда у вас уже не получится строго морщить лоб и с умным видом стенографировать речи господина Директора, ловя каждое его слово, и, возможно, тогда все будет иначе. Кто знает, кто знает… Эти пылаю­щие сердца такие непредсказуемые. Наверное, и хорошо, что все так, как есть. Хорошо, что они погасли вовремя, господин пилот бомбардировщика, господин рядовой, госпожа секретарша с портфелем. Сердца погасли, но ведь сейчас пылает столько другого!

И все равно, все равно из убаюкивающей темноты осторожно проступает тень сомнения, все равно тикают часы, а может быть, это вовсе и не часы, а что-то другое идет в воющей тишине уверенной и твердой поступью. Тише, слышите? Свистят пули? Нет, это что-то посильнее. Взрываются бомбы? Нет, вовсе нет. Канонады, печатные машинки, речи пропагандистов, сирены карет скорой помощи? Нет. Всё, других вариантов не осталось. Но подумайте, просто подумайте, а вдруг все-таки произошли бы те странные вещи, о которых пишут поэты и молчат остальные? Подумайте, госпожа Юханссон, и вы, господа: что, если сквозь грохот войны и шум площадей вдруг прорезался бы едва слышный высокий звук, похожий на звук флейты, и добрался бы до ваших ушей? Именно до ваших, да-да, и до ваших тоже! Ведь чего только не бывает на свете: и тогда однажды ночью затасканная по стихотворениям луна, хладнокровно освещающая потерянную Фландрию, вдруг загорелась бы огнем, который согревает не только замерзшие пальцы, не только замерзшие ноги в грубых кирзовых сапогах и скованные шинелями тела. Если бы это был не лагерный костер, разведенный дрожащими от холода партизанами, не пламя, пожирающее хутора и заборы, а настоящий, пылающий огонь, способный дать жизнь и тепло не только оледеневшим телам, но и холодным сердцам? Возможно, однажды загорится первое сердце, а может быть, оно уже загорелось, возможно, за ледяным фронтовым холодом уже горят сердца, пылают в чреве подводных лодок, в об­несенных колючей проволокой лагерях под одинокой фламандской луной. Кто знает, кто знает… да и что тут можно знать наверняка. Возможно, однажды поэт обретет пылающие сердца. Возможно, они придут в этот мир. Миру понадобятся пылающие сердца, а еще ясные звезды и стройные невинные юные тела, ко­гда война окончится и наступит мир. Юные сердца, юные головы, юные тела создадут мир заново.

«Богословы говорят и пытаются быть услы­шанными под грохот перекрестного огня, путаясь под ногами у неумолимо ползущей вперед многоножки войны. И мы, молодежь, слушаем и пытаемся сохранять те ценности, которые считали высшими, мы выступаем за них, а нам впихивают в руки оружие, чтобы мы боролись за них. И вот мы стоим со своей любовью к ближнему и всему живому, небо — голубое и высокое, в траве на лугах сверкает роса. Но наступает осень, и перед нами воз­никает каска из тонкой стали, мы не видим ни цветов, ни птиц, ибо пытаемся разглядеть ближнего в бинокль, чтобы проковырять дыру в таком чудесном творении, как грудь живого человека, как бьющееся сердце». Так написал в молодежной газете один юноша, мой друг, шведский гимназист — юнец, которому повезло избежать если не каски, то, по крайней мере, штыковой практики и стрельбы по живым мишеням.

Нам вообще много чего удалось избежать: мы не знаем, каково это, когда за дверью раздается внезапный топот сапог, потом стук, и чужие солдаты с грубыми голосами вытаскивают тебя из постели и волокут к ждущим у подъезда машинам. Мы не знаем, каково это, когда чья-то рука грубо толкает тебя в тесную камеру с тяжелыми дверями и толстыми стенами, каково это, когда стоишь в толпе в пыточной, когда видишь, как лишаются ногтей и на спины обрушиваются удары хлыста. Никого из нас, ни одного из нас не уводили в серую предрассветную дымку, не ставили к стене, не отдавали приказ расстрельной команде. Может быть, мы всего лишь хладнокровно читали сообщения о страданиях других, равнодушно просматривали газетные заметки и думали: ну и жуть, но меня-то это все не касается, это ведь не про нас.

Да, не про вас — но все-таки и про вас тоже. Это за вами гонятся вооруженные полицейские по улицам Осло, ваша жизнь стоит на кону, за вашим домом ведется наблюдение. За вами, ваша, за вашим… Почему? Да потому, что у вас есть сердце, ведь есть же, правда? Потому что вы молоды, ведь так? И потому что скоро настанет рассвет, верно? Именно ради этого, ради сердца, молодости и света мы проживаем те же гонения и всей душой желаем, чтобы скорее наступил день, когда загорятся сердца, когда по всему миру с одинаковой силой загорятся пылающие сердца. В этот день поэт наконец найдет пылающие сердца, над которыми не властно сомнение и которые встречают поражения с «улыбкой до конца» и потому неизбежно победят. Этот день настанет, и очень скоро. Мы это знаем. Мы чувствуем это сердцем. Своими пылающими сердцами.


Писатель и совесть
(1945)

Писатель — поэт или прозаик — сидит за письменным столом. Разумеется, тусклая лампа освещает клавиши его пишущей машинки, медную чернильницу и стопки снежно-белых листов бумаги. Хорошо бы, чтобы за окном шел проливной дождь или щебетали птицы в роще, хотя в целом суровый зимний вечер с метелью и завываниями ветра тоже подойдет.

И тогда писателю вдруг может подуматься, что есть нечто за пределами его самого: оно кричит, завывает или шепчет — громкость в данном случае совершенно не важна, — главное, что оно хочет стать осязаемым, хочет стать сущим, овеществиться. Писателю наверняка покажется, что это нечто куда больше его самого. Возможно, даже комната исчезнет. В это мгновение масштаб этого нечто может казаться просто гигантским.

Если писатель не хочет рисковать стать жертвой бессилия, переходящего все возможные границы и тесно связанного с ощущением упущенной возможности, какой бы малой она ни была, он обязательно попытается это нечто уловить. Он прекрасно понимает, что ему необходимо это сделать, потому что масштабы приводят его в ужас, а смирение с собственным бессилием вызывает муки совести или в лучшем случае головную боль.

Безусловно, какой-то определенный метод тут предложить невозможно. Это ведь не измеримый физический процесс, не работа землемера. То, что настолько больше писателя, может в разных случаях принимать и разные формы. Иногда оно похоже на воздушный шарик, который надо поймать за веревочку и потянуть вниз, иногда — на руку, вцепившуюся в горло, которую нужно любой ценой оторвать от себя, или, что легко можно себе представить, на текст под калькой, который нужно очень быстро скопировать.

И вот, когда автор готов, когда все просвечивающие в полутьме строки заполнены словами, он вдруг поражается тому, насколько уменьшился масштаб. Все будто съежилось, и поначалу это вызывает у него легкое разоча­рование. Разумеется, он был готов к тому, что текст — или результат копирования — окажется другим, микроскопическим по сравнению с оригинальным переживанием. Кроме того, он прекрасно понимает, что для сохранения душевного равновесия необходимо привести пропорции к нормальным, и, были б силы, он вообще оставил бы эту жалкую затею с копированием, но на это у него не хватило ни сил, ни смелости.

Но теперь писатель стоит перед свершившимся фактом: он — более или менее добровольно — создал нечто определенное и законченное. Теперь он может разве что изменить наклон отдельных линий, но не более того. Может заменить «птицу» на «дрозда», «скамейку» на «кресло-качалку» — вот, пожалуй, и все, арсенал исчерпан.

У него отпала всякая потребность защищаться. Священный долг выполнен. Материал победил его. Теперь может начаться настоящий абсурд — он может даже возгордиться собственным поражением. Ведь именно теперь он полностью уверен в том, что скопированный образ по всем параметрам равен изначальному переживанию. Другими словами, он доволен собой и испытывает настоятельную потребность рассказать об этом всему миру или, по крайней мере, той части мира, на которую, по его мнению, он может повлиять: что ж, пожалуйста! Вот изначальное переживание. Как же красиво контуры образа смыкаются вокруг этой огромной тени!

Вполне вероятно, что одни поддержат его, ведь его мир действительно невелик, к тому же он всегда может рассчитывать на то, что кто-нибудь будет на его стороне из притворной верности, известной как дружба, других отпугнет сам разговор об изначальном переживании, потому что они соприкасаются только с чужими переживаниями, да и то через вторые, третьи или четвертые руки, кто-то увидит его насквозь, но оставит все при себе, потому что поймет, что писатель и сам в это поверил, а кто-то просто промолчит, потому что сам, независимо от писателя, пришел к выводу, что у текста, как у бывшего в употреблении опосредованного переживания, действительно есть некоторые достоинства.

Возможно, в силу всего этого писателя постепенно охватит нечто вроде гордыни. Высо­комерие, не лишенное, впрочем, некоторого очарования, поскольку оно подобно едва проснувшемуся человеку, пытающемуся встать на ноги. Дело в том, что сейчас ему в первый, а возможно, в последний раз удалось выполнить совершенно невыполнимую задачу: убедить себя в том, что он смог создать железобетонные границы безграничного. Как же тут не почувствовать душевный подъем! Писатель, раньше бывший лишь камешком, балансировавшим на вершине горы, теперь надежно стоит на глиноземе под южношведскими ивами; ранее бывший тонкой березкой в поле, теперь он оказался в Ботаническом саду Стокгольма. Ему кажется, что он наконец обрел вожделенную почву под ногами. Его охватыва­ет ощущение уверенности в завтрашнем дне, к сожалению больше напоминающее радость выхода на пенсию. Совсем скоро этот человек станет опасен — ведь у него нет никаких проблем, более того, он утверждает, что это идеальный образ жизни для каждого.

И тут наступает шок. Точнее, на самом деле это происходит не так уж внезапно, потому что он бессознательно готовился к нему, в том числе когда посещал Ботанический сад в Стокгольме. Ему совершенно ясна фальшивость образа жизни, который он заставил себя вести. Однако победить в себе желание сомневаться он так и не смог, несмотря на множество помощников.

Теперь писателя, считавшего себя свободным от детских забав вроде экзистенциальных бесед и страдальческих исповедей, заставляют высказаться о его отношении к тексту. Раньше он думал, что такие вещи делают в лучшем случае раз в жизни. Вбивают, как скальный крюк, так, чтоб намертво. А теперь к нему приходят и говорят:

— Вы — настоящий лицемер, сударь! Как еще объяснить, что я ничего не понимаю в вашей писанине. К тому же вы напоминаете подводную лодку, которая ходит где-то на глубине, у самого дна, в иле и водорослях. Более того, вы забыли взять на борт читателя, то есть меня, и я глубоко оскорблен подобным обращением. Вам следует понять, что я требую права взойти на борт любой подводной лодки, которая выходит из Стреммен, сесть в каждый поезд, отходящий от Центрального вокзала, в каждый трамвай, отправляющийся из парка на Слюссен. Все подводные лодки, все поезда и трамваи, на которые у меня нет возможности сесть, я вынужден считать недостойными. Их должны бойкотировать все здравомыслящие люди, у которых, как и у меня, нет возмож­ности попасть туда. И лишь когда справедливость будет восстановлена, я смогу с чистой совестью воспользоваться тем транспортом, который удосужился меня дождаться.

К тому же вам стоит понять, как сложно в наши времена быть подводной лодкой. По всем признакам видно, что мы живем в мире разума, здравомыслия и надводных судов, — и я их пророк! Как гражданин, налогоплательщик и нуждающийся в защите государства человек, вы, разумеется, обязаны привести свое творчество в соответствие со следующими требованиями: первое — понятность, второе — активное подчинение, третье — гармония. Первое, естественно, важнее всего. Вы же не подойдете к пушке и не скажете: ты не можешь меня уничтожить! Не надо провоцировать и разум. Второе требование означает, что у вас нет права саботировать. Напротив, вам следует постоянно идти навстречу разуму, проявляя похвальную ясность. Писатель существует не для того, чтобы усложнять читателю жизнь, — он должен помогать читателю чувствовать свое превосходство. И наконец, требование гармонии означает, что писатель не вправе приглашать читателя в нездоровые миры, где не правит разум, с которыми разум воюет. Его миссия в том, чтобы, разумеется соблюдая вышеупомянутые правила игры, расположить элементы мира разума таким образом, чтобы получилась веселая мозаика — утонченная, оптимистичная, погружающая читателя в состояние гармонии, счастья и умиротворенности. Однако поостерегитесь пугать нас, читателей! С этим мы отлично справимся сами.

Если от вышесказанного писатель испытает шок, то это не столько из-за критиков — их точка зрения ему на удивление знакома — и даже не из-за того, что критиков полностью поддерживают те, кто страдает идолопоклонством или просто гипертонией и потому счита­ет, что подводные лодки отвратительны разуму. Нет, шок связан с тем, что кому-то вообще пришла в голову идея вмешиваться в литературу. Много воды утекло с тех пор, и писатель позабыл, что свой труд нужно защищать ежеминутно, ежедневно. Однако непонятно, как его защищать, тем более что каждый нападаю­щий, представитель так называемого «вечного», думает, что его нападение станет последним. Если писатель забудет об этом и ограничится написанием раз в год беззубых обзоров жарких битв в литературных альманахах, то лучше ему сразу выйти на пенсию. Если он продолжит работать так, будто ничего не случилось, будто нет никакого конфликта между литературой и «вечным», — он пропал, не будет ему покоя даже на пенсии.

Писателю всегда следует исходить из того, что положение его шатко, что сама литература находится под угрозой. Поэтому он вынужден постоянно искать бреши в своей обороне и беззаветно преследовать «пятую колонну» внутри себя самого, беспощадно расстреливать оппонентов, даже если чувствует, что жить без них ему будет сложно. Все это требует смелости или как минимум очевидного отсутствия трусости. Да, ему придется еще и признать: за исключением разве что палача, писатель — единственная в этой жизни профессия, представители которой имеют основания испыты­вать муки совести из-за своих деяний. Однако он видел слишком много примеров того, что люди распрекрасно и счастливо живут и даже умирают в великом блаженстве, так и не воспользовавшись его услугами. В отличие от мясника или строителя писатель не может ударить себя в грудь и возгласить: сегодня я накормил трудом рук моих 5000 человек, или вчера благодаря мне 250 многодетных семей получили крышу над головой. Напротив, может статься, что подобие сына человеческого скажет ему: «Я хотел хлеба. Ты дал мне книги. Я хотел воды. Ты напоил меня афоризмами».

Теперь писатель в жутком положении. Он не может, не предав себя, утверждать, что говорящий ошибается. Однако он не может и перестать верить собственным глазам, даже если бы захотел. Разумеется, он может найти прибежище в монастыре без монашеских обетов, имя которому «Публицистика», построить крепостные стены из рецензий, литературных сплетен и тайной жалости к себе. Если он встанет на эту стезю, то будет вполне счастлив и доволен жизнью.

Не меньшей трусостью будет и предать писательство, сбежать от него. Отступник, без сомнения, может завоевать некоторую популяр­ность среди других предателей, и если это в до­статочной мере утешит его, то так тому и быть. Однако если он честен с собой и полагает, что писательство — необходимое условие жизни для немногих, но трудиться следует так, будто это необходимое условие жизни для всех, ему остается лишь одно: найти свое место в мире, не оглядываясь на пропащие души отступников, для которых предательство стало единственным жизненным принципом, не оглядываясь на «правильные круги», которые хотят сделать из него идола и посадить в клетку лишь для того, чтобы с наслаждением кормить сквозь прутья. Как ни приятно представлять себя этаким перекати-поле, с развевающимися на ветру волосами, без какого-либо определенного направления, рано или поздно ему придется понять, что такое существование не очень-то заслуживает уважения, особенно если есть другие варианты — смешно пытаться жить, как Робинзон Крузо, на берегу озера недалеко от Стокгольма.

Но когда с помощью звезд, луны, солнца и компаса писатель узнает, что оказался в лесу парадоксов, ему не следует отчаиваться и бросаться на поиски троп, которые могут выве­сти его отсюда, — напротив, ему следует подыскать подходящее место для стоянки и разбить лагерь. Рано или поздно ему придется понять, что другого леса у него нет и не будет, что конфликт с собственным писательством нераз­решим, разве что временно. Конечно, это не мешает ему постоянно занимать ту или иную позицию по отношению к этому парадоксу — возможно, это лучший способ защитить то, что ты пишешь. Например, как может быть, что, с одной стороны, человек считает, будто самое важное в жизни — писательство, а с другой — видит, что люди борются с голодом, находятся на грани выживания, и для них, бесспорно, самое важное в жизни — повышение заработной платы? Тут он сталкивается с еще одним парадоксом: он хотел писать для голодающих, но плоды его трудов доступны и нужны только сытым.

Лишь зайдя достаточно далеко, чтобы всерь­ез обустроиться в лесу парадоксов, писатель обретает силу с достоинством встречать обвинения в свой адрес. Однако уже с самого начала ему следует хорошенько уяснить, что есть прием, которому очень сложно что-то противопоставить: когда тебя обвиняют в том, что ты не занимаешь четкой позиции в социальной борьбе. Тут писателю нужно понять, что простой ссылки на творчество всегда недостаточно, потому что из мира творчества открывается множество дверей, ведущих в другие миры. Также не стоит с придыханием пропове­довать абсолютную свободу, поскольку никто не обладает «свободой» в такой степени, чтобы не нужно было занимать позицию в борьбе угнетенных с угнетателями, а эта борьба, пусть ее и описывали множество раз, была, есть и будет фактом до тех пор, пока существует общественная система как таковая. Когда такие проповедники говорят о свободе, то, как правило, имеют в виду лень, трусость или безразличие.

Пока что все предельно ясно. Писатель ни в коей мере не освобожден от обязанности занимать позицию, потому что он, что бы ему ни нашептывали со всех сторон, одинок в этом мире. Но тут мы сталкиваемся с новой проблемой, посерьезнее: как ему занять позицию? На первый взгляд все просто: конечно, он должен писать, и он, разумеется, пишет. Может быть, он сочиняет тексты резолюций, пишет репортажи социальной направленности, дает ожидаемые от него ответы на вопросы анкет и сочиняет стихи к первому мая. Это все важно, никто не спорит. Это можно назвать обязательной военной подготовкой. Но рано или поздно он столкнется с конфликтом. Если он действительно придерживается избранной точки зрения, не следует ли ему посвятить все свое творчество угнетенным? И тогда писатель замечает, что те, кто с восхищением читают его резолюции, репортажи, ответы на вопросы анкет и первомайские стихи, считают его творчество мрачным и непонятным, экстремальным по форме и неясным по содержанию. И тут его социальная совесть вступает в конфликт с совестью художественной, и конфликт этот неразрешим. Вместе с тем ему приходится принять тот факт, что все недомарксисты, утверждающие, что писатель может выбирать форму, как наборщик в типографии выбирает шрифты, восхваляют другого писателя, называя его «голосом народа», потому что тот обладает так называемой ясностью, что на самом деле значит лишь, что он никогда не сталкивался с настоящим конфликтом. С тем же успехом можно хвалить Виммербю за то, что дождь там идет чаще, чем в Йевле.

Однако, заняв четкую позицию, писатель все же приобретает право на защиту и может сказать: моя совесть чиста. Никто не может сказать, что я ушел в тень, что я струсил. Я пытаюсь исполнить свой долг перед обществом и намерен продолжать эти попытки, ибо моя служба бессрочна. Как и вы, я осознаю, что эстетические рассуждения и поэтические принципы, а также этические правила ста­новятся в некоторой степени академичными в том обществе, которое существует у нас на данный момент. Однако писатель, как и все остальные, уже по опыту знает, насколько он зависит от воли посторонних сил, насколько ограничена его свобода, как и свобода всех остальных. Как иллюзорна, к примеру, свобода передвижения, ведь человек предоставлен самому себе лишь на время, данное ему другими! Насколько хрупки и ненадежны социальные реформы и утопии в мире, где единственным надежным ориентиром является крах. И все же нужно защищаться от этого миропорядка, нападать на него, пусть и осознавая трагизм своего положения, — именно в этом и состоит дилемма современных социалистов: и защита, и нападение остаются лишь символическими действиями, однако их необходимо совершать, чтобы не сгореть со стыда. Ко­гда вы в такой ситуации нападаете на меня, говоря: ваши книги непонятны народу, массе, рабочим, недостаточно социальны, я имею полное право ответить: ваши рассуждения строятся на глубоком заблуждении. Это заблуждение, будто социальными являются только те книги, которые «понятны» всем. К тому же под словом «понятны» вы подразумеваете, что они должны быть понятны без каких-либо усилий, примерно так, как мы с ходу понимаем объявление или рекламную вывеску. В глазах некоторых так называемых представи­телей народа книга должна быть похожа на текст объявления о новом мире, но если объявление достаточно красиво, то можно заодно рассказать о летних радостях, о ловле раков на старом озере, и тогда это все равно будет книга «для народа». Для них книга перестала быть посланием одного человека другому. Для них книга потеряла значимость, стала развлечением. Они никогда не понимали, что настоя­щие книги пишутся потому, что их невозможно не писать, что это не просто игры с ритмом или рифмой, которым в свободное время предаются стареющие революционеры, никогда не относившиеся к литературе серьезно. И ко­гда такие люди, столкнувшись с текстом, кото­рый невозможно выучить наизусть за пять минут или сразу же понять все заложенные в нем идеи, кричат «реакционер!», то сами превращаются в реакционеров, потому что они, с одной стороны, отрицают обязанность писа­теля творить от внутренней необходимости, а с другой — ставят под сомнение то, что текст затрагивает человека как такового, являясь не развлечением, а испытанием на честность по отношению к жизни.

Не менее серьезно и то, что эти адвокаты социализма злоупотребляют словами «народ», «масса», «рабочие». Писатель должен согласиться с тем, что все эти термины описывают экономические реалии, однако он категорически отказывается признавать, что все, кто зарабатывает меньше 4000 крон, испытывают один и тот же страх или имеют одни и те же культурные или эмоциональные потребности. Точно так же далеко не каждый представитель так называемых масс считает солнце монет­кой в две кроны, а луну — медной тарелкой. Ведь доподлинно известно, что некоторые считают медной тарелкой солнце, а монеткой в две кроны — луну, и писателю хочется утешить их тем, что, вполне возможно, они и не ошибаются.

Разумеется, тем, кто упрямо не принимает литературу всерьез, писатель не может отказать в праве нападать на него за отсутствие ясности и все остальное, но он должен понимать, что литературу следует защищать именно от этих людей, и именно им у него есть все основания сказать: если литература для вас развлечение, то я ухожу босыми стопами в сумерки, и отныне друзьями мне станут змеи и серые песчанки. Если же литература для вас — жизненная необходимость, не забудьте надеть сандалии, осторожнее, не пораньтесь о камни! Змеи вот-вот ужалят меня в пятку, меня тошнит от песчанок.


Мой взгляд на анархизм
(1946)

В зависимости от степени вооруженности анархистов и наличия у них законных возможностей применять оружие, противники анархизма часто придерживаются разных точек зрения насчет того, насколько анархизм как идеология опасен. Если с 1936 по 1939 год в Испании анархист считался столь опасным для общества, что в него стреляли с двух сто­рон одновременно: в грудь — немцы и италь­янцы, а в спину — его же «союзники», русские коммунисты, то современный шведский анар­-хист в некоторых радикальных, к примеру марксистских, кругах считается человеком потерянным, романтиком, наивным пэпэшни­ком [62] с глубоко сидящими в нем либеральными комплексами. Более или менее осознанно люди волшебным образом умудряются закрывать глаза на важный факт: анархистская идео­логия, в сочетании с экономической теорией, синдикализмом, во время гражданской вой­-ны в Каталонии привела к возникновению прекрасно работающей системы производства, основанной на экономическом равенстве, к духовному единству, к практическому сотрудничеству без навязывания каких-либо идей, к целесообразному объединению усилий без ущемления личной свободы — то есть анархистам удалось создать целое из того, что считалось противоположностями. Итак, чтобы сразу же покончить с той критикой анархизма, к которой прибегают люди, путающие свое скромное безобидное редакторское кресло с пороховой бочкой и считающие, что в силу, например, переписки с русскими они обла­дают монополией на знания о том, как и чем живет рабочий класс, в этом тексте я буду говорить о том особом виде анархизма, который в латиноамериканских странах называется анархо-синдикализм и который оказался там крайне эффективным инструментом, не только чтобы обрести ранее задушенную свободу, но и чтобы заработать на хлеб.

Когда мы выбираем политическую идеологию, путь, ведущий к состоянию общества, которое хотя бы на несколько процентов соот­ветствовало бы тому, о чем мечтали люди, пока не оказалось, что земные компасы врут, мы всегда безнадежно констатируем, что другие возможности утрачены и банкротство уже наступило. Масштабы этого банкротства для нацистов, фашистов, либералов и заинтересованных в либеральном направлении лиц, как и для авторитарных социалистов всех мастей, ясно показывает не только количество руин, трупов и инвалидов в странах, непосредственно принимавших участие в войне, но и число невротиков, невменяемых и гармонично ущербных людей в таких, казалось бы, легко отделавшихся странах, как Швеция. Показате­лем ненормальности общественной системы является не только вопиющая несправедливость в распределении еды, одежды и возможности получать образование; следует отметить, что к мирским высшим инстанциям, внушаю­щим страх тем, кем они управляют, следует относиться со здоровым недоверием. Такие построенные на страхе системы, как нацизм, сразу выдают себя безудержной физической брутальностью, но при внимательном взгляде обнаруживается, что даже самое демократическое государственное устройство оказывает огромнейшее давление на простых людей — ни детективный триллер, ни встреча с настоя­щим привидением не выдержат конкурен­-ции с государством. Мы все помним мрачные, внушающие ужас заголовки времен Мюнхенского соглашения — сколько неврозов на их совести! — но война на нервах, которую сейчас ведет мировое правительство на встрече ООН в Лондоне против народов всего мира, — не менее изысканный способ. Не будем говорить о такой мелочи, как то, что горстка деле­гатов играет миллиардом человеческих судеб словно мячиком, и никому даже и в голову не приходит, что в этом есть что-то не то — бог с ними! — но бесчеловечен, более того, психо­логически безрассуден, способ, которым объединяются судьбы мира. Психологического насилия, заставляющего избрать одно и то же название для политики столь разных стран, как Англия и Советский Союз, уже вполне достаточно, чтобы заклеймить формы правления обеих этих стран как бесчеловечные. Утвер­ждение государственных интересов важно для всех авторитарных режимов, как демократий, так и диктатур, и со временем оно превратилось в самоцель, из-за чего потерян изначальный смысл политики — утверждать интересы определенных групп людей. Более того, либеральная пропаганда превратила элемент человечности в политике в нечто банальное, прикрывая эгоистические монополистские интересы милыми догматами о гуманности, чуждыми всякого идеализма, но это, разумеет­ся, ни в коей мере не подрывает доверия к чело­веческой способности приспосабливаться — по крайней мере, пропагандисты веры в го­­сударство пытаются убедить нас в этом.

Постепенное превращение понятия «государство» в абстракцию, на мой взгляд, одна из опаснейших условностей среди тех ловушек, через которые приходится пробираться писателю. Преклонение перед конкретикой, которое Харри Мартинсон [63] во время своего визита в Советский Союз счел важнейшим аспектом веры в государство и которое в основном выражено изображениями Сталина во всех видах и формах, представляет собой лишь один из способов канонизировать абстракцию, лежащую в основе жуткого своеобразия понятия «государство». Именно абстракция может, благодаря своей неприкосновенности, своей инаковости, в легко поддающемся влиянию мире поработить активных, парализовать волю, связать по рукам инициативу и превратить силу действовать в разрушительный невроз, сделать возможным психологическое насилие, которое на какое-то время, конечно, может гарантировать правящему классу определенную степень гармонии, удобства и создать видимость политического суверенитета, однако в долгосрочной перспективе это не более чем социальный бумеранг. Компенсация за утраченную индивидуумом способность действовать, которую на каждых выборах предла­гает ему управляемое государством общество, недостаточна и становится тем более недостаточной, чем дольше подавляется инициатива. Невидимые оковы, в своей величественности и сложносочиненной роковой общности подоб­ные облакам, объединяют государство с миром больших финансов, управляют управляющими, политика денег внушает непосвященной части человечества фатализм, которому не могут противостоять ни огромные здания государственных учреждений, ни Синклер [64] с его бесконечными романами.

Таким образом, следует твердо сказать, что современное демократическое государство предлагает нам антигуманизм совершенно нового вида, который по степени накала не уступает авторитарным режимам. Принцип «разделяй и властвуй» ни в коем случае не поте­рял своей актуальности, но, по крайней мере, тревога из-за голода, тревога из-за жажды, тревога из-за социальной инквизиции как средства достижения суверенитета в государстве всеобщего благосостояния уступили место тревоге из-за неизвестности, из-за неспособности человека распоряжаться своей судьбой в важных вопросах. Попавший в ловушку государства человек ежеминутно болезненно переживает бессильную неуверенность и напоминает обрывок бересты, упавший в бурный ручей, или вдруг обретший способность мыслить вагон поезда, который вынужден следовать за неким локомотивом, не имея ни малейшей возможности самостоятельно смотреть на семафоры и быстро переводимые стрелки.

Кое-кто, анализируя мой роман «Змея», называл мою увлеченность страхом «романтикой страха», в то время как сама суть романтики в ее бессознательности, в решительном стирании любых фактов, не укладывающихся в схему. Там, где романтик страха с тайной радостью оттого, что все внезапно сходится одно к одному, пытается сделать систему страха всеобъемлющей, аналитик страха борется со своим анализом как с первым бастионом на пути к страху, пытаясь хирургическим скальпе­лем обнажить все его таинственные разветвле­-ния. В политике это означает, что романтик, принимающий все, чем питается пылающий огонь его веры, не может возразить обществен­ной системе, основанной на страхе, а напротив, с упоением фатализма считает ее «верной». Для меня же как для аналитика страха важно использовать метод исключения, чтобы отыскать решение, при котором вся машина работает на чем-то, кроме страха и ужаса. Разумеется, это предполагает совершенно новое измерение политики, которое необходимо очистить от тех условных представлений, которые мы привыкли считать непреложными истинами. Социальная психология должна разоблачить миф об «эффективности» централизованной системы. Эфемерные материальные блага никогда не окупят невроза, возникающего из-за отсутствия видения общей картины и неспособности определить свое место в обществе. Разделение огромного коллектива на малые группы сотрудничающих индивидуумов, остающихся при этом автоном­ными единицами, — что проповедует анархо-синдикализм — становится единственной приемлемой для психики возможностью в нев­ротическом мире, где человек уже пошатыва­ется под тяжестью политической надстройки. Возражение насчет того, что распад государств как единиц помешает международному сотрудничеству, разумеется, не выдерживает критики; ведь никто не может утверждать, что государственная внешняя политика ведет к сближению наций. Более сложное возражение со­стоит в том, что народ в массе своей не имеет количественных предпосылок для построения анархистского общества. Это до определенной степени правда. Привычка выбирать между правым и левым блоками и безынициа­тивность оказали разрушительное воздействие на нетрадиционное политическое мышление. (Уже по этой причине я решил излагать свои взгляды на анархизм главным образом через отрицание.) Однако я сомневаюсь в том, что вера в авторитеты и централизацию действительно является базовой структурой человеческой природы. Наоборот, мне видится в каком-то смысле совершенно новый способ мышления: за неимением лучшего слова, я могу назвать его интеллектуальным примитивизмом, который с аналитической дотошностью препарирует важные традиции, оставленные его предшественником, примитивизмом сексуаль­ным. Такой способ мышления со временем может завоевать достаточно прозелитов среди тех, кто ценой неврозов и мировых войн пыта­ется действовать в соответствии с методичками Маркса, Адама Смита или папы римского. Возможно, это, в свою очередь, предполагает и возникновение абсолютно новой литературы, законы которой совершенно точно достойны исследования.

Будучи анархистом (и пессимистом, в том смысле, что он осознает исключительно символическую ценность своих усилий), писатель пока что может с чистой совестью довольствоваться скромной ролью дождевого червя в поверхностном культурном слое, который без него просто окаменеет под влиянием иссох­шей традиции. Он может быть политиком невозможного в мире, где слишком много людей встает на сторону политики возможного, — несмотря ни на что, эта роль удовлетворяет лично меня и как члена общества, и как индивидуума, и как человека, и как автора романа «Змея».


Дорога в Париж
(1948)

В Швеции по ночам десять градусов ниже нуля, дороги все в ямах, как тротуары в Берлине. Водительские права только что получены, от Стокгольма до Гётеборга машине каким-то чудом удается доехать на трех цилиндрах. Мотор заедает, как сломанный пулемет, но водителю (сбившему конус на экзамене по вождению) кажется, что это фирменный звук двигателей «ситроена». В Гётеборге мы идем в Городской театр на мудрую китайскую пьесу, и величественные завывания Бенкта-Оке Бенктссона [65] преследуют нас во сне еще два города подряд. Кроме водительских прав и дорожных карт, рядом с водителем лежит недописанная пьеса: проезжая по побережью от Варберга до Хельсинборга, он пытается диктовать жене последние реплики, особенно экспрессивными они получаются на крутых поворотах. Дорога на поверку оказывается слишком коротка, однако в Данию через Хельсингёр удается тайком от таможни провезти не только хлеб и сигареты, которых должно хватить на зимовку во Франции, но и два акта пьесы.

Шелланд утопает в мягком клубящемся тумане, глядя на который испытываешь стойкое, но обманчивое ощущение, что смотришь на море, хотя на деле всего лишь заглядываешь за обочину дороги. Сутки проходят в Копенгагене, влажная полоса асфальта мелькает все быстрее, а ты пытаешься проанализировать и как-то объяснить сложное чувство, знакомое любому приезжающему в Данию шведу, будто ты одновременно и дома и не дома. Сначала не дома: в Дании швед видит свободу и непринужденность, которые путает с беспорядком, что рождает в нем подозрение. Некоторые шведы твердо уверены в том, что поезда в Дании постоянно опаздывают из-за того, что кондукторы не застегивают униформу на все пуго­вицы и свистят в свистки на перронах, и в том, что в Дании наверняка происходит больше дорожно-транспортных происшествий, чем в Швеции, потому что датчане паркуются «мордой» к проезжей части.

Через некоторое время швед совершает великоеоткрытие: порядок, строго говоря, не имеет никакого отношения к начищенным и наглухо застегнутым пуговицам — и тут же начинает чувствовать себя как дома. Это, конечно, прекрасно, но швед настолько непривычен к легкой и приятной небрежности во всем, что путает свободу с отсутствием дис­циплины и, к своему удивлению, узнает, что «сдержанная» шведская нация повсюду за границей известна любовью лезть на рожон, отсутствием такта и дурными манерами. На самом деле, у небрежности как стиля жизни тоже есть своя дисциплина, в каком-то смысле более строгая, чем традиционная сдержанность, поскольку строится не на дрессировке, а на интуиции, такте и щедрости.

Туман рассеивается, и пологие холмы острова Фюн, больше похожие на тесто, замешенное прилежной хозяйкой, чем на классические скульптуры, показываются с привычной стороны. На обочинах серые знаки освобожде­ния, украшенные венками из осенних цветов, мы проезжаем Струрстремсбрун и какое-то время говорим о еще одном неприятном для шведа ощущении «не дома» — оно порожде­-но чувством, что ты не был там, где были все. Если хоть немножко улавливаешь атмосферу, не можешь не заметить легкого холодка подозрительного высокомерия, который обдает любого шведа в послевоенной Европе, «в отли­чие от вас пережившей все это». Затем, из-за собственного комплекса «нейтралитета», шведа бросает в чуть более крупную дрожь, чем нужно, и он затыкает уши, чтобы не слышать правду, даже если это очень полезная правда. Сам водитель как-то раз, путешествуя по Дании на поезде, угостил четверых попутчиков из Оденсе конфетами. Они переглянулись и расхохотались: швед чем-то угощает! Да это же просто сенсация!

Постепенно до шведа доходит, что датчане называют его соплеменников «стильными», не только в положительном, но и в негативном ключе, считая их сдержанными, высокомерными, избегающими неловких ситуаций, скупыми и малодушными.

В городке Круса темно. Вечером его освеща­ют только красные пограничные огни. Перед приграничным отелем вереницей выстроились огромные дальнобойщики, едущие в Прагу, Вену или Париж. Они выезжают на рассвете, и мы догоняем их где-то на полпути между немецкой границей и Килем. Воскресное утро, в туманных лесах Шлезвига пасутся коровы с досками на шеях, чтобы не разбредались слишком далеко. Серые разбомбленные городки кажутся оставленными богом и людьми, а в Гамбурге все точно так же, как и год назад. Тот же роскошный фасад офицерского клу­-ба, те же руины в пышной зелени, те же скандинавские проводницы в поезде «Северный экспресс», забрасывающие конфетами исхудавших от голода детей, те же брачные объяв­ления на досках объявлений, та же скорбная еврейка, которая водила меня по воронкам Ландвера и Хассельброка. Она похудела и будто стала ниже ростом с нашей прошлой встречи, в одиннадцать утра она оттирает с ворот две свастики, которые кто-то нарисовал ночью.

Автобан между Гамбургом и Бременом широкий и пустой, испещренный воронками от английских бомб. Еле едущие немецкие маши­ны, груженные картошкой, плетутся по обочине, по встречной полосе едет первый «народный автомобиль» — странная модель, сзади похожая на батарею, а спереди — на ранний портрет лорда Бивербрука [66]. На закате проезжаем Бремен, и наконец происходит то, чего водитель ждет аж с самого Седертэлье. В автошколе учат, что чем сильнее давишь на газ, тем быстрее едет машина. Водитель выжимает педаль до предела, но машина останавлива­ется. Он выходит посмотреть, что произошло, но от его взгляда ничего не меняется. Он дела­ет воронку из газеты, доливает в бак бензин, но и это не помогает. Открывает капот и, зажав в руке водительские права и инструкцию по эксплуатации, сравнивает рисунок двигате­ля с тем, как он выглядит в реальности. Некото­рое сходство есть, однако оно явно неполное. Он откручивает крышку радиатора (единственную, которую знает из всех перечисленных по алфавиту в инструкции), но там, к сожалению, есть вода. Жена находит еще один справочник автомобилиста, где утверждается, что нужно проверить фильтр бензонасоса. Они выбирают одну из частей двигателя, решают называть ее фильтром бензонасоса и откручивают. Штука блестящая и красивая, поэтому они привинчивают ее обратно. С чувством выполненного долга водитель возвращается за руль, но машина как стояла, так и стоит на безлюдной дороге, а на горизонте маячат руи­ны Бремена. Солнце клонится к закату, в газетах Гамбурга можно прочесть короткие, но говорящие сами за себя заметки об ограблениях незадачливых автомобилистов. Водитель и его жена закрывают окна, запирают двери изнутри и продолжают изучать справочники. В приступе отчаяния водитель в последний раз пытается завести машину. Автомобиль вдруг трогается с места и дальше едет до Парижа без нареканий.

У границы с Голландией на мелькающие мимо поселки опускается густая зловещая тьма, в свете фар видны дома с большими дырами, которые заполняют ночь и камни. Внезапно дорога упирается в заросший кустарником кратер, и мы нервно сдаем назад в непроницаемой темноте. Мы взяли слишком далеко на север и теперь полчаса ждем парома через Эмс. На берегу находим постоялый двор, толстая хозяйка ресторана при свете лампы играет в карты с торговцами с черного рынка. Пиво плохое, но они все равно пьют, сдают карты и берут взятки, а между взятками обсуждают с нами американские сигареты и нового Гитлера. «Der muss kommen!» «Он должен поя­вить­ся!» Мы находимся в местах, где датские солдаты участвовали в оккупации; все надписи на дорожных знаках на датском, но бóльшей популярностью пользуются англичане. Дат­-чан тут считают нервными и поэтому чересчур воинственными. Перед самой границей с Голландией у нас заканчивается датский бензин, и мы меняем пачку американских сигарет на восемь литров немецкого. Здание немецкой таможни полуразрушено, полы проваливаются под ногами. Дорога в ничейную страну темна, извилиста и искорежена проливными дождями, словно проселочная дорога где-нибудь в Швеции.

Отъехав от границы на милю-другую, мы попадаем в голландскую идиллию. С утра начинается ежегодная ярмарка: город наполняется скрипучими традиционными сабо, уличными торговцами, похожими на молотилки передвижными органами, перевозимыми самыми элегантными в мире лошадьми, веселы­ми крестьянами и уличными музыкантами, поющими под гитару, прислонившись к стене, сентиментальные песни. На рыночных улицах можно купить все что угодно: маринованную селедку, которую едят как сосиски в тесте, разложенные на видавшем виды одеяле кривые и ржавые гвозди, которые стережет видав­ший виды мужичок. В отеле с нами с радостью говорят на плохом английском и с легким отвращением на хорошем немецком. К официан­ту мы обращаемся по-немецки. Он не понима­ет ни слова, пожимает плечами, знает только английский, уходит, надевает нужное выражение лица, возвращается через пять минут и говорит на идеальном немецком.

Небо над приветливыми равнинами невероятно высокое, по каналам скользят баржи, где, словно флажки, трепещет на ветру развешанное на веревках белье. Роскошные миниа­тюрные домики с огромными окнами. Сего­дня понедельник, и вся Голландия стирает. Вода в Гронингене белая и вспененная — здесь много крахмальных фабрик, идут груженные картофелем баржи, погрузившись в воду по­ч­ти по борт. Три мили мы едем по дамбе, отде­ляющей Северное море от озера Эйсселмер, а потом — в сторону Амстердама по зеленой, приятной и ослепительно светлой местности, скрывающей все конфликты за чудесными видами, мельницами, пасущимися стадами, спокойной водой и надежными кораблями.

А вот в закопченном, беспокойном интернациональном Амстердаме сразу чувствуется звенящее напряжение, глухой послевоенный настрой и общественные волнения. Несколько дней мы живем у Эда и Стины, голландской семейной пары из рабочего класса, находящейся в крайне стесненных обстоятельствах. Домик на канале, квартиры в нем трехуровневые: с первого этажа наверх крутая лестница в кухню и гостиную, оттуда такая же крутая лестница в спальню. Дом поврежден бомбежками и уже разваливается. По утрам вдоль канала идут торговцы рыбой и овощами со своими тележками и кричат высокими голосами, напоминающими раздающиеся в тумане сигналы. Все стоит очень дорого, что будет дальше — непонятно, работать никто не хочет, в колониях начинается новая война, которую большинство просто ненавидит. В увеселительных кварталах Амстердама в окнах борделей целыми днями просиживают девушки с задранными юбками, ярко накрашенные и неподвижные, словно манекены. В безлюдном еврейском квартале царит разруха и запустение — во время оккупации арийские жители Амстердама все полностью разгромили, растащили на дрова. Обитатели бедных домов выливают отходы прямо в каналы, дети тут бледные, оборванные и неуправляемые. Земля за Амстердамом так и не оправилась от наводнений; дорожной полиции, патрулирующей район на мотоциклах, есть чем заняться: повсюду проколотые колеса да заглохшие моторы. В последний вечер мы стоим у окна, смотрим на закат и видим, как по каналу буксируют огромный корабль, сияющий огнями, как дорогой отель. Окна домов вдоль канала открыты, в мертвой тишине все смотрят вслед исчезаю­щему кораблю. Корабль, груженный солдатами, которые не поют патриотических песен, идет в Вест-Индию.

Половина Европы считает Бельгию землей обетованной. Мы пересекаем разрушенный бомбежками Антверпен и останавливаемся переночевать в Брюсселе — холодном, элегантном и гостеприимном городе, который узнаешь по кадрам из множества американских фильмов. Лучшая еда в Европе, в магазинах есть все — были бы деньги. Кинотеатры похожи на дворцы, а девушки легкого поведения расхаживают с шелковыми зонтиками. Роскошные автомобили отражаются в лужах на асфальте, и половина Европы с завистью смотрит им вслед. Но промышленные города ближе к границе с Францией покрыты сажей и отмечены печатью нищеты. Сегодня воскресенье, повсюду раздается колокольный звон, идут процессии, тусклое солнце освещает похожие на вулканы горы угля и шлака.

Во Фландрии идет дождь, все деревни разрушены — одни в 1917 году, другие в 1940-м, третьи — в 1944-м. Дома изранены бомбами и пулеметными очередями, поверхность стен можно читать как годовые кольца. На ведущей в Париж прямой дороге, кроме нас, никого. На бескрайних зеленых равнинах то тут, то там виднеются ржавые самолеты и танки. На протяжении многих миль мы не видим ни единого человека. Только куры бегают по грязным деревенским улицам да собаки пытаются укрыться от дождя. Ни одного открытого окна во всей деревне, серые покосившие­ся дома как будто спят, но не сном Спящей красавицы, а беспокойным сном, которым засыпают города, пока по ним маршируют вражеские войска. На подъездах к Парижу в лесопарках уже встречаются автомобили и велосипедисты, дождь прекращается, выходит солнце. Мы проезжаем аэропорт Ле-Бурже и попадаем в сети города. Сбавив обороты, проезжаем по пригородам, еле плетемся по бульварам и площадям, пересекаем Сену и видим в дымке собор.

Это Нотр-Дам, и выглядит он точь-в-точь как в энциклопедии «Нурдиск фамильебук».


Зима в Париже
(1948)

Зима в Париже серая и влажная, под мостами дымят костры бездомных. Огромным ящером возвышается в вечной дымке Эйфелева башня. Дождь стучит по пустым книжным лоткам, словно усталые копыта лошади по мостовой в полночь. Большинство лотков закрыто на тяжелый висячий замок, льет дождь, над Сеной висит густая дымка, а всеми забытый турист стоит у редких открытых лотков и листа­ет Мольера, По, Декарта или, будто случайно, фотоальбом с обнаженной натурой. В начале зимы у стен серых, подернутых патиной разру­шения домов возвышаются кучи мусора. В сумерках воспитанные бонны приходят в Латинский квартал с небольшими свертками и незаметно оставляют их там — будто носовой платочек обронили.

Дворники объявили забастовку. Им пла­­-тят восемь тысяч франков в месяц, в то время как номер в скромной гостинице стоит девять тысяч в сутки. Когда первая безрезультат­ная забас­товка прекращается, посреди улицы заго­рается мусоровоз, и пожар тушат очень-очень медленно. Если не считать таких происшествий, то по вечерам на Монпарнасе темно. Все художники уехали, в Кафе-дю-Дом [67] за один раз больше двух бородатых гениев и не встретишь. В Кафе-де-Флор бородатых чуть побольше. На фотографии в одном коммунистическом журнале засняты двое таких рослых гениев с подзаголовком «Заблудшая молодежь». Рядом требование сократить рацион хлеба посыльных в пользу заводских рабочих.

В отеле холодно, в пустых уличных кафе холодно. Большинство обитающих под мостами спускаются на ночь в подземку и исчезают в теплом грязном воздухе станций метро. Одни, прислонившись спиной к автоматам или скрючившись на скамейках, спят на перронах до последних электричек. Другие, поставив рядом шляпу, просят милостыню или пытаются обдурить прохожих. У входа на станцию «Шатле» ползимы стоит флейтист и упрямо играет одни и те же такты из «Сказок Гофмана». У входа на станцию «Этуаль», вжавшись в стену, стоит какая-то полоумная, и как только мимо нее кто-нибудь проходит, начинает, словно Офелия, тихо петь себе под нос. На полу сидят инвалиды с деревянными ногами и протянутой рукой в надежде на милосердие, которого нет.

Помимо зимней нищеты, которая поет, играет на флейте и показывает свои шрамы прохожим, есть и другая, менее заметная нищета, с которой можно встретиться на обедах по пятьдесят франков в дешевых заведениях Латинского квартала: это нищета студенческая. В Париже около ста тридцати тысяч студентов, и многие из них живут в таких условиях, которые нельзя назвать иначе, чем убогими. Поскольку властям удалось обеспечить жиль­ем лишь немногих, большинству приходится жить в тесноте, голодая и умирая от чахотки, в неотапливаемых лачугах.

Город Париж, подаривший принцессе Елизавете на помолвку [68] несессер из золота и чере­пахового панциря стоимостью в 5 200 000 франков, выделяет на обед студенту одну десятую франка — меньше, чем половину эре. Если ты беден, но намерен выжить, обязательный путь таков: сначала продать всю одежду, по­-том все книги и наконец постепенно попасть в лапы черного рынка. За неимением масла и жира еду готовят на бриолине, а в ночных клубах на левом берегу Сены пять из восьми девушек по вызову — в дневное время студентки. Искушение аморальным образом жизни или самоубийством невероятно высоко. Прошлой зимой пятеро студентов из Латинского квартала покончили собой от голода и отчаяния, а этой — студенческая газета медицинского факультета с жестоким цинизмом заранее выражает благодарность властям за то, что те бесперебойно обеспечивают анатомический театр необходимыми материалами для проведения вскрытий.

Промозглым утром мы идем по стопам Золя в квартал Ле-Аль [69], от сточных канав поднимается дымок. Еще не рассвело, на соседних улицах пахнет сыростью, свежим мясом, цветами и бензином. Тяжелые автомобили толкаются со скрипучими телегами, здесь слышна самая изысканная ругань в Париже. В бесконечных залах со сладковатым запахом недавно забитого скота к семи часам утрам уже возвышаются горы мяса. Перед рынком, дрожа от холода, стоят продавщицы фруктов и цветов. Они окликают прохожих как попрошайки, но если у них кто-то что-то и покупает, то вовсе не из милосердия. Ближе к закрытию монахини, подобрав юбки, ходят между рядов, собирая выкинутые букеты, а бедняки уносят домой урожай полусгнившей цветной капусты и яблок.

В ночь волхвов во Дворце спорта, где Свен Стольпе [70] обычно испытывает животный экстаз, наблюдая за боями по реслингу, в перерыве между выступлением джазовой певицы и конкурсом среди незамужних швей Пари­-жа на то, кто лучше произнесет фразу «Я тебя люблю», Леон Блюм [71] разговаривает с куклой. Кукла выглядит как английский путешественник, только что приземлившийся с парашютом, и наш юный французский друг всю ночь упрямо утверждает, что это месье Стоп из нашумевшей короткометражки, талисман газеты, устроившей все это мероприятие.

В это же время в Марселе хоронят первых убитых в уличных беспорядках. Забастовки и мороз начинаются практически одновременно. В среднем в каждом районе по четыре раза за вечер отключают электричество. Газеты сжимаются до размеров одной страницы именно тогда, когда они нужны больше всего. В отеле топят пятнадцать минут по вечерам, и когда ненадолго становится тепло, когда есть свет, пар около рта заметен, только если очень сильно приглядеться. Эскалатор на станции «Ле Лила» не работает, да и вообще метро частенько закрывают, пару дней дорога до центра Парижа занимает не привычные двадцать минут, а около часа на автобусе.

В городе все спокойно, но полицейские ходят в шлемах. Месье Шуман [72] вносит законопроект о расширении своих полномочий. Поздно вечером первого декабря коммуни­-сты в метро раздают конфискованный номер «Юманите» с кровавым заголовком во всю передовицу: «Республика убита». В парижских туалетах появляются пропагандистские лживые надписи: «Robert Schuman, officier boche» («Робер Шуман, немецкий офицер»). Пока полиция дубинками, пистолетами и ножами выигрывает битву за электростанции Парижа, мы сидим у рабочей семьи в районе Ле Лила при свете мигающей лампы и пытаемся слушать европейские радиостанции. Дальше Люксембурга приемник не берет, а на волне Люксембурга всегда хорошее настроение. Мир рушится на наших глазах под песенки люксембургского хора, рекламирующие ликер «Дюбонне» или лучший кофе на континенте.

Революция или нет? По ночам мы просыпаемся от грохота пушек, которые везут мимо нас из Форт-де-Роменвиль [73] в центр Парижа, но через три дня замечаем, что пушки — лишь плод буйного иностранного воображения, а шум, который мы слышим, — просто грохот вагонов проходящей под нами линии метро. В целом ситуация несколько спокойнее, чем ее описывают журналисты, особенно американские. В Париже царит напряженная тишина, которую нарушают ежедневные коммюни­ке о саботаже на железных дорогах и стычках в долине Роны. Как любые неслучайно слу­чайные насильственные действия, правомерность которых непросто доказать, кровавый саботаж с легким душком провокаций скорее удерживает людей от стачки, чем склоняет поддержать бастующих. Настроенная против рабочего движения пресса «раскрывает» планы террористов, и на них нападают с двух фронтов: изнутри есть расхождения во взглядах, вызванные разногласиями между политическими партиями, а извне маячит угроза партийной гражданской войны из-за закона Шумана, запрещающего забастовки. Своеоб­разное затишье, наступившее после похорон убитых в Валансе [74], — лишь затишье перед бурей, которая ожидается весной, а последняя неделя забастовки начинается с того, что мадам Дюпон, мать двоих детей и супруга бастующего рабочего, проживающая в соседней с нами тесной комнатенке с газовой плитой, идет на панель. Она продолжает делать это на протяжении всего нищего Рождества, и можно сказать, у нее вырабатывается дурная привычка.

На самом деле она выходит на панель всю зиму, и знающие люди заверяют нас в том, что эта трагическая форма проституции куда более распространена в Париже, чем можно поду­мать. Цены растут с каждым днем, выживать становится все труднее, и даже дочь Ротшильдов вынуждена идти работать: оказывается, она снимается в кино в Париже под сценическим псевдонимом. Писатель и бывший вор Жан Жене [75], которого во время премьеры первого фильма разыскивала парижская полиция и который за два года стал миллионером, поскольку продажей его книг заинтересовался черный рынок, ищет кинооператора, гото­вого снимать историю его бурной жизни. Он утверждает, что осужден за все мыслимые и немыслимые преступления в странах от Греции и севернее, а писательскую карьеру начал десять лет назад с кражи оригинальных изданий Рембо, Кокто и Блуа. В Сене нашли девушку по имени Кри-Кри — предположительно самоубийство из-за нежеланной беременности. Целый месяц журналисты Парижа хладнокровно осаждают дом ее родителей в погоне за новыми «подробностями».

Банкноты в пять тысяч франков внезапно объявлены недействительными, и в первых числах февраля расползаются слухи, что революция начнется утром шестого. Пару дней полицейские ходят с карабинами наперевес, но официально ничего не происходит. Большинство трагедий, как всегда, разворачивается тихо и незаметно. Дома у четы Дюпон, бледные исхудавшие дети которых в буквальном смысле света белого не видели всю зиму, обстановка накаляется с каждой неделей, воздух звенит от напряжения. Вежливые и тактичные парижане, чья неизменная выдержка и обходительность известны по многочисленным туристическим путеводителям, становят­ся мрачными и истеричными, по лицам видно, что они на грани нервного срыва.

В конце февраля снегопад превращает бульвары в настоящую тундру, среди швей Парижа начинается безработица, многие крупные кафе закрываются. Когда снег сходит, Эйфелева башня проступает из дымки, из окна нам видно, как солнце ласково золотит округлые скулы базилики Сакре-Кер, изящные склоны Монмартра подрагивают на фоне парижского неба. Солнечный свет медленно дымится в переулках Бельвилля, суровая зима закончилась, занавес поднимается в ожидании весенних туристов.