Сказка о серебряных щипчиках [Акрам Айлисли] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


АКРАМ АЙЛИСЛИ
СКАЗКА О СЕРЕБРЯНЫХ ЩИПЧИКАХ ПОВЕСТИ. РАССКАЗЫ

*
Перевод с азербайджанского Т. КАЛЯНИНОЙ


Художник И. БРОННИКОВ


© Оформление. Послесловие. Издательство

«Известия», 1985 г.



РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ
БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»

Председатель редакционного совета

Сергей Баруздин


Первый заместитель председателя

Леонид Теракопян


Заместитель председателя

Александр Руденко-Десняк


Ответственный секретарь

Елена Мовчан


Члены совета:

Ануар Алимжанов, Лев Аннинский,

Альгимантас Бучис, Юрий Ефремов,

Игорь Захорошко, Имант Зиедонис,

Мирза Ибрагимов, Юрий Калещук,

Алим Кешоков, Юрий Киршин,

Вадим Ковский, Григорий Корабельников,

Георгий Ломидзе, Андрей Лупан,

Юстинас Марцинкявичюс, Рафаэль Мустафин,

Леонид Новиченко, Александр Овчаренко,

Борис Панкин, Вардгес Петросян,

Инна Сергеева, Юрий Суровцев,

Бронислав Холопов, Иван Шемякин,

Константин Щербаков, Камиль Яшен



ЛЮДИ И ДЕРЕВЬЯ трилогия

СКАЗКИ ТЕТИ МЕДИНЫ

Моей матери — Лея Али-кызы

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Моя мать умерла в тот день, когда я родился, и первые два месяца тете Медине пришлось носить меня по домам, где были грудные дети. Зимними вечерами тетя любила рассказывать об этом, и, слушая ее в теплой темноте комнаты, я ясно видел, как, скользя и оступаясь, идет она по обледеневшей тропинке, той самой, что тянется к источнику вдоль арыка… Если тетя Медина выносила меня перед сном во двор, я старался не глядеть на гору, возвышающуюся над нашей тропинкой, мне казалось, что звезды шепчутся о чем-то с ее вершиной, словно замышляют недоброе… Шепот звезд я слышал и потом, во сне: тетя Медина несет меня к матери Селима, Азера или Фикрета, тех самых, с которыми я днем играю в камешки, а над нами перешептываются звезды… Снилось мне еще, что я сосу облака и тучных серых коров, похожих на тяжелые облака…

Вдоль тропинки курчавилась мята, наливалась темными гроздьями ежевика; а позднее, когда наступала осень, выстроившиеся вдоль арыка орехи засыпали ее желтыми листьями… Может быть, всего один раз и пронесла меня здесь тетя Медина, но почему-то из всех дорог, которые она исходила, добывая мне молоко, я выбрал именно эту; мне даже казалось порой, что на узкой тропинке до сих пор видны следы ее ног…

Тетя Медина очень любила рассказывать о моем раннем детстве, и в долгие зимние вечера, когда обо всем уже было переговорено, обязательно начинался рассказ обо мне: о том, каким я рос мрачным я неулыбчивым, о том, как болел корью, и о том, как залез на высокую яблоню, свалился оттуда и даже не разбил носа… Один раз я перевернул люльку, другой раз чуть не сварился, опрокинув на себя кипяток, — хорошо, фельдшер жил неподалеку, она схватила меня в охапку и потащила к нему… Фельдшера давно уже нет в живых, а я, не зная даже, как выглядел этот человек, до сих пор не могу его забыть — так часто я слышал об этом случае.

Еще охотнее тетя Медина рассказывает о том, как совсем еще несмышленышем, в два или в три года, я поцеловал Халиду, соседскую девчушку, которую мать зачем-то принесла к нам во двор. Когда тетя вспоминает это происшествие, лицо у нее довольное, гордое, глаза весело поблескивают… Похожее выражение мелькнуло на отцовском лице, когда я сказал Халиде «плохие слова»; это я помню сам: мне тогда уже исполнилось пять лет.

Было очень жарко, мы с Халидой сидели на толстой ветке ореха, скрытые его плотной листвой. Не знаю, что мне вдруг взбрело в голову, но я схватил девчонку за руку и объявил ей, что она моя жена. Халида захныкала, сползла с ветки и вся в слезах отправилась к матери. Тетя Сона не заставила себя долго ждать, явилась немедленно и сразу же набросилась на отца. «Из молодых, да ранний! — кричала она. — От горшка два вершка — а уже о жене заговаривает!» Почему-то я запомнил только эти слова, хотя тетя Сона ругалась долго и выкрикивала много разных слов.

Отец, разумеется, не возражал — не станет же он спорить с женщиной, — сделал сердитое лицо и строго отчитал меня, хотя видел, что я совершенно ничего не пони^ маю. Однако стоило тете Соне уйти, как у отца сразу стало совсем другое лицо; я догадался, что он не сердится, наоборот, он гордится мною, а отчитывает так, для острастки. Я очень хорошо помню, какие у отца были тогда глаза, какая погода была в тот день, какого цвета листва на орехе… Одного только я не могу вспомнить, как это я додумался — ведь я тогда еще разгуливал без штанов, они у меня появились позднее, незадолго до бабушкиной смерти…

Бабушка привела меня с улицы, поставила на секи — большой плоский камень, лежащий возле желоба, вымыла мне как следует ноги и надела на меня нечто похожее на штаны. Это нечто было сшито из женских бязевых штанов, причем с солидным запасом, во всяком; случае, ж вполне уместился бы в любой из штанин. В штанишки был продет? красивый цветной шнурок, бабушка вынула его из старого хурджуна.

Мне трудно было судить, как я выгляжу в своей обновке, но спереди имелась прореха с пуговицами, совсем как на настоящих брюках, и этого было достаточно. чтобы вселить в меня уверенность. К тому же бабушке я, безусловно, нравился; очень довольная, она долго охорашивала меня и вертела во все стороны. Наконец она закатала штанины до колен, затянула шнурок и наказала непременно держать оба его конца, когда мне понадобится снять штанишки.

Совершенно счастливый, я понесся на улицу, держа руку на пуговицах. Но радовался я преждевременно. Голозадые приятели, обступившие меня со всех сторон, мгновенно раскусили, в чем дело, и подняли меня на смех. Их не обманули ни прореха, ни пуговицы. Я с ревом бросился обратно, стащил с себя «бабьи портки» и швырнул их бабушке. На следующее утро, по обыкновению выбежав на улицу в рубашонке, я впервые в жизни ощутил свою наготу, застыдился и повернул обратно. Бабушка попыталась было снова засунуть меня в ненавистные штаны, но я был непреклонен. Долго еще она досаждала мне этими штанами. Даже тяжелобольная, не оставляла меня в покое и, едва открыв глаза, начинала стонать, требуя, чтобы я надел их; получалось, что бабушку не столько мучает болезнь, сколько мое упрямство…

Однажды отец разбудил меня на рассвете и, крепко взяв за руки, поставил на постели.

— Иди пусти воду, — строго сказал он. И добавил громко, словно для того, чтобы сразу согнать с меня сон: — Бабушка умерла!

Я пошел к мельнице, спустился в глубокий колодец, пустил воду… Когда я вернулся, во дворе было уже полно женщин. Они обмывали мертвую бабушку, усадив ее на тот самый камень, где она недавно примеряла мне обновку.

Я радовался, что бабушки больше нет и некому будет приставать ко мне с этими проклятыми штанами. К тому же я не знал, что мне теперь целыми днями придется оставаться одному.

В то лето отец продавал на базаре колхозные дыни; Тетя Медина ходила работать в поле и пропадала там До темноты. Уезжая на рассвете в район, отец закрывал ворота на верхнюю задвижку, дотянуться до нее я не мог и весь день оставался взаперти. Сыр и хлеб у меня были, а воды сколько угодно, все время журчит по желобу…

На мое счастье, дом наш стоял в верхней части села, и все остальные дома, начиная с тех двух, что прилепились к подножию другой горы, напротив, были передо мной как на ладони. Вдали за крышами домов петляла по склонам дорога в райцентр.

Мне было поручено охранять двор от «озорников», но гораздо больше внимания я уделял птицам. В листве столетних орехов гнездились сотни галок, и я целыми часами смотрел, как они вылезают из гнезд, летят за добычей, возвращаются к своим птенцам… Иногда я выбирал себе пчелу, одну из сотен совершенно одинаковых пчел, и не отрываясь следил за ее полетом…

Если я начинал разглядывать деревья, то сейчас же вспоминал бабушку. Стоило взглянуть на яблоню, с ко-торой я когда-то свалился, даже не разбив носа, как мне тотчас же слышался недовольный бабушкин голос: «Ешь по-человечески! Откусил и бросил, откусил и бросил, — кто так яблоки ест?!» Верба, склонившаяся над желобом, почему-то не внушала бабушке доверия, она считала, что вербе не место во дворе, зато грушу, что раскинулась у самых ворот, любила, называла «имамовым деревом» и полагала, что вкусивший ее плодов обретет утешение. Шелковица, что возвышалась за домом, тоже пользовалась бабушкиным расположением. «Божий дар, — говорила бабушка, — прокормить может в трудное время». Об абрикосовом дереве, росшем на горе среди кустов зериша[1], она отзывалась неодобрительно: «Пустое дело! Только животу расстройство!..» Про орехи не говорила ничего, но эти могучие деревья, стеной поднявшиеся внизу, вдоль тропинки, тоже напоминали мне о бабушке, именно здесь скрывалась она каждый раз с кувшином для омовения…

Целыми днями я сидел во дворе. Сидел и знал, что где-то, совсем недалеко, в соседних дворах, есть водоемы с прозрачной синей водой и возле них на желтой земле валяются голые ребятишки. Как мне хотелось быть с ними! Гонять до каменистой деревенской улице; карабкаться на скалы, разорять куропаточьи гнезда!.. К тому же у меня теперь были штаны. Настоящие штаны из темной плотной материи» которую тетя Медина купила в сельпо. И хотя у этих штанов не было ни прорехи, ни пуговиц, ни у кого не возникало сомнения в том, что они мальчишечьи.



Через наш двор можно было пройти в два соседних: к тете Соне и к бабушке Шаисте. Калитка тети Соны всегда была на запоре — с тех самых пор, как перебили лапку нашей бесхвостой курице, отец не разрешал никому из их семьи появляться у нас во дворе. Курица забрела за забор случайно, отыскивая корм, а они перебили ей камнем лапку… Другая соседка — бабушка Шаисте — могла в любое время проходить через наш двор, а так как она была очень стара, то каждый раз, когда старушка появлялась во дворе, я надеялся, что она забыла про калитку. Однако этого не случалось, калитка всегда оказывалась закрытой.

Все лето я просидел взаперти, мечтая только об одном — оказаться на улице, среди мальчишек. И вот это произошло. Тетя Медина пришла почему-то даем и, отперев ворота, выпустила меня на волю. Я бросился на улицу, побежал было… И вдруг остановился — бежать никуда не хотелось… Больше меня уже не тянуло на улицу. Будто и не было за высокими воротами ни голубых водоемов, ни горячей желтой земли, ни птичьих гнезд на скалах…

Я никогда не могу спокойно пройти мимо магазина, где продают птиц. И не потому, что ловить птиц и даже сажать их в клетки кажется мне таким уж преступлением. Просто, увидев птицу, запертую в клетке, я не могу избавиться от ощущения, что это уже не птица, она не полетит, даже если выпустят, она навсегда потеряла вкус к полету.

Сидеть взаперти стало гораздо легче. Целые дни я проводил неподвижно, наблюдая за пчелами или разглядывая ворон. Случалось, что так и засыпал сидя. Медленно начинало опускаться солнце, я следил за ним, стараясь не пропустить, когда оно спрячется за горой. Солнце садилось, и сотни галок, весь день дремавших в густой листве ореха, с гомоном взмывали в небо. Смотреть на них было очень любопытно — одних галок вполне хватало бы, чтоб не соскучиться. А ведь я еще мог влезть на шелковицу и подождать, когда на песчаной дороге, светлым поясом охватывающей гору, появятся барабанщик Имамали и три его сына. Встанут в ряд возле дома бабушки Шансте, повернутся лицом к деревне, и Имамали начнет бить в барабан. Старшин его сын Алиш будет играть на зурне, а Веянш и Малик подтягивать ему на свирелях. Имамали — замечательный барабанщик, он с такой силой колотит деревянными палочками по барабану, что могучий раскатистый гул разносится по всей деревне.

Немного погодя по склону начинает медленна спускаться стадо. Коровы вдут степенно, неторопливо, словно прислушиваются к завываниям зурны. Потом стадо вступает в деревню, проходит несколько минут, и наша Лыска уже мычит у ворот, поджидая отца.

Отец возвращается домой в темноте. Еще не видя его, я знал о его приближении — тяжелые сапоги глухо бухали по каменистой дороге. Каждый день он привозил мне гостинец — небольшую полосатую дыньку; дыньки эти все были как на подбор: одинакового размера и одинакового цвета.

Пока отец разводил в очаге огонь, грел воду, заваривал чай, я забавлялся, катая по траве свою дыньку… Постом мы стелили палас и садились ужинать…

Позднее, уже совсем перед сном, приходила тетя Медина. Молча доила корову, молча кипятила молоко, молча приготовляла катык — при отце она всегда молчала.

Поставив на секи перед желобом маленький коптящий светильник, тетя Медина принималась за посуду… Отец курил, облокотившись на подушку, а я старался не глядеть на его большие черные сапоги, стоявшие возле паласа, — мне почему-то страшновато было видеть их…

Покончив с делами, тетя уходила, неся перед собой светильник; огонек долго трепетал во мраке легким оранжевым платочком… Я прижимался к теплому боку отца и засыпал, прислушиваясь к его громкому храпу…


В тот вечер отец вернулся из района раньше обычного: солнце еще не село, еще галки не взлетели в небо, стадо еще не возвращалось с пастбища.

Он расстелил палас, бросил на него, подушку, резкими движениями стащил с себя сапоги, поставил их на обычное место и закурил, облокотившись на подушку. Потом подозвал меня, прижал к груди мою голову, погладил, почесал за ухом…

Галки поднялись в воздух — отец молчал. Музыка загремела на склоне — отец молчал. Пришла Лыска и, мыча, остановилась перед закрытыми воротами — отец не тронулся с места… Потом он вдруг поднялся, подошел к воротам, отпер их, но не впустил корову во двор, а, наоборот, увел ее куда-то…

Немного погодя отец вернулся, но с ним не было Лыски, нашей Лыски, рыжей, с большим белым пятном на голове; Сегодня она не стояла в хлеву, шумно дыша и пережевывая бесконечную жвачку.

Отец налил воды в чайник, поставил его на огонь. Пошел в дом, собрал паласы, устилавшие кирпичный пол, снял со стены оба ковра, сложил все это в чувалы и крепко затянул их веревкой. Вытащил из кладовой мешки с мукой, поставил в коридоре, замазал свежим навозом отверстия в ульях… Потом подошел к лимону, взглянул на меня — я сразу почувствовал, что сейчас произойдет что-то необычное, — и сорвал с него единственный плод.

Отросток лимонного дерева отец привез откуда-то издалека и посадил его в ведре. Деревце цвело каждый год, и цветов на нем было много, но лимон каждую осень вызревал только один. Этот маленький зеленоватый лимончик отец хранил как зеницу ока; он висел среди глянцевитых темных листьев до нового урожая, и отец показывал его каждому, кто приходил в дом. Собираясь на работу, отец всякий раз подолгу возился возле деревца, а мне и тете Медине строго-настрого было заказано подходить к нему. Сейчас новая завязь была не больше орешка, а лимон желтел в отцовской руке; казалось, отец украл его. Отец заварил чай, достал из кармана нож, разрезал лимон на две неравные части и большую положил в мой стакан.

Он отхлебывал из стакана чай и поглядывал на мое удивленное лицо. На мгновенье мне даже показалось, что он вот-вот улыбнется, но спросить, что все это значит, я все-таки не решился.

Пришла тетя. Она тоже поразилась, увидев, что мы пьем чай с лимоном, и тоже ничего не спросила. Налила в миску приготовленный с вечера катык, поднялась на айван[2], поставила греть воду и, взяв коптилку, направилась к хлеву — доить.

— Медина! — окликнул ее отец. Я вздрогнул от этого неожиданного громкого окрика. — Не ходи. Корову я продал. Завтра ухожу.

Тень тети Медины дрогнула на виноградных лозах и замерла. Потом тетя сбежала по лесенке и пошла к нам; Она всегда ходила не спеша, вялой, медлительной походкой человека, который потерял что-то очень нужное и давно уже отчаялся найти, — сейчас она приближалась быстро, стремительно. Остановилась, словно налетев на стену, и села. Я никогда не видел тетю Медину сидящей; и вот она сидит, скрестив на груди руки, и не отрывает глаз от кусочка лимона; плавающего в отцовском стакане.

— Я там собрал кое-что. Утром пусть Мукуш заберет.

Тетя кивнула.

Помолчали.

— За Корову Бешир тебе отдаст триста рублей.

Тетя молча взглянула на отца.

Помолчали.

— Слава богу, Садык не грудной. Вырастет как-нибудь…

Тетя обняла меня и прижала к груди.

Помолчали.

— Задаром кормить не придется. Четыре мешка пшеницы оставляю парню.

Тетя бросила на отца осуждающий взгляд.

Помолчали.

…Отец говорил, тетя слушала. И ночь: слушала: то, что он говорил, и Деревья слушали, — молча склонив верхушки. А когда отец замолчал, звезды начали, перешептываться с вершинами, и в шепоте их было сегодня что-то особенно Зловещее.

— Завтра поговорю с Мукушем, — после долгой паузы снова заговорил отец. — Как-надо поговорю. Виноват я перед тобой, Медина, я загнал тебя в это совиное гнездо. Не вернусь, прости, ради бога!

Отец опустил голову. И мне вдруг бросилось в глаза, что они очень похожи друг нал друга: отец и его сестра. Тетя Медина заплакала. Отец отвернулся и несколько раз кашлянул.

Тетя подняла на Него глаза, словно собираясь что-то сказать, потупилась, опять взглянула и снова опустила глаза.

Я всегда думал, что тетя Медина не говорит с отцом из робости, по когда на следующее утро мы пришли к тете, мне подумалось, что им просто нет необходимости разговаривать, — они без слов понимают друг друга. Иначе почему тетя так быстро вскипятила чай, ведь она не знала, что мы еще не завтракали. Расстелив скатерть, она прежде всего поставила на нее миску с катыком — перед едой отец всегда пил катык. Потом на скатерти появились четыре тарелки, четыре ложки и четыре стакана, мой маленький стаканчик тоже стоял здесь.


Тетя убирала посуду. Я сидел на паласе и смотрел на отца. Мне не слышно было, о чем он разговаривал с Мукушем, они стояли под шелковицей в противоположной стороне двора, скрытые ее тяжелой листвой. Мне были видны только отцовские сапоги; они беспокойно топтались на желтой земле, словно две большие черные курицы. Отец был в ярости; когда наша несчастная хохлатка, хлопая крыльями и отчаянно припадая на сломанную лапку, перелетела через ограду и бросилась к курятнику, я тоже по сапогам понял, что отец взбешен, — ни разу еще его сапоги не грохотали так по кирпичному полу. Сапоги дважды протопали тогда вдоль зарослей джиды, отделявшей наш двор от соседского, потом отец повернулся, встал возле вербы, опершись о нее спиной, швырнул на землю окурок и долго, с остервенением топтал его сапогами…

Отсюда, с крыши пристроенного к дому хлева, мне был виден арык, серебристой полоской протянувшийся вдоль склона к нашему дому. Я знал, что там, на пригорке, у самого конца арыка, сидит сейчас дедушка Аслан. Он сидит здесь каждую среду. У дедушки Аслана замечательный сад, и по средам, когда согласно распорядку, с незапамятных времен существующему в нашей деревне, дедушка Аслан должен получать свой пай воды, он всегда сидит у нижнего конца арыка и сторожит воду. В том месте от арыка отходит подземный канал, и устроен он так, что если вода потечет в него, то не пойдет по арыку до тех пор, пока не наполнится глубокая котловина у запруды. Мальчишки знали это; стоило дедушке Аслану покинуть свой пост, они немедленно вытаскивали из трубы старый пиджак, которым старик затыкал отверстие подземного канала, и удирали.

Не желая отстать от других, я тоже не раз выдергивал из трубы затычку, но когда вода, пенясь, с журчанием устремлялась вниз, мне становилось нестерпимо жаль старика, и сознание собственного бесстрашия уже не доставляло никакого удовольствия.

Сейчас дедушка Аслан встанет и с кетменем на плече пройдется вдоль арыка. Прогонит девчонок — столько воды забирают, разбойницы! — накричит на женщин — тоже норовят утащить побольше, — когда, мол, еще и помыться, как не в его день. Будет ходить по домам и стучать в ворота кетменем, грозя мальчишкам, которые вынимали из трубы затычку. Потом дедушка Аслан устанет, присядет где-нибудь на пороге и, опершись спиной о стену, заведет рассказы о том, как работал на нефтепромыслах, как устанавливал в Баку Советскую власть и как его, Аслана, вызывал к себе Ленин. Ребятишки постарше, те, что уже учатся в школе, будут сердить старика своим недоверием. Найдется какой-нибудь спорщик, начнет доказывать, что Ленин вообще никогда не бывал в Баку, старик будет стоять на своем, рассердится… Дело, дойдет до ссоры, дедушка Аслан замахнется на ребятишек кетменем и уйдет. Потом он снова будет сидеть на пригорке, снова будет стучать кетменем у дверей и снова рассказывать о том, как работал в Баку и встречался с самим Лениным… А тем временем и дорожки будут политы и женщины, вымывшись, выйдут на улицу поболтать, розовые, довольные… И все это кончится только вечером, когда на склоне горы загрохочет барабан дедушки Имамали. А через неделю наступит новая среда и все начнется сначала…

Почему-то в то утро мне было особенно нестерпимо жаль дедушку Аслана. И подпаска Сафара, который только что выгнав на склон горы стадо и идет себе, посвистывая и подшибая на ходу камешки. И старые галоши Мукуша, которые стояли под деревом такие грязные, все в глине… И тетю Медину… И себя… Какой-то человек появился на дороге, он шел в район, погоняя ишака. Мне и его было жалко.

Отец с Мукушем вернулись на крышу. Оба были хмурые, сердитые. Отец взглянул тете Медине в лицо, и мне опять показалось, что они без слов поняли друг друга. Потом отец поднял вещевой мешок, который принес из дома, почувствовал, что мешок стал тяжелее, и снова посмотрел на тетю, как бы прощаясь с ней взглядом. Больше он ни на кого не взглянул. Поднял меня на руки, снес вниз по лестнице, поставил на землю, поцеловал и ушел.

Я вернулся на крышу. Кайма солнечного света, возникшая вдали на горе; начала медленно растекаться по склону… Потом из-за другой горы — напротив — высунуло голову солнце… На дороге показался силуэт отца — отец вышел из-за поворота как раз там, где только что был человек с ослом. Потом на склоне появилось стадо; и я стал отыскивать глазами Лыску…

До самого обеда Мукуш перетаскивал из нашего дома разные вещи: возил на ишаке, тащил на горбу, обливаясь потом. Я не отставал от него; ни на шаг мне нравилось бегать туда-сюда по деревне.

2

Дом, в котором я жил теперь, был выстроен на противоположном конце деревни; тоже у самой горы.

Эта сероватая округлая гора была совсем не такая высокая; как наша; и когда раньше, я смотрел на нее с крыши отцовского дома, гора напоминала мне огромную овцу, которая; опустив голову, мирно. пощипывает траву. Вблизи эта гора выглядела совсем, по-другому: она вовсе не была округлой и гладкой; огромные разноцветные валуны, — расщелины, голые обломки скал — на нее совеем не просто. было забраться… Я-то, конечно, взбирался, но был твердо уверен, что другим этот подъем недоступен, и деревни, леса, скалы, которые я увидел отсюда по другую сторону горы, — мое открытие и никто, кроме меня, не подозревает об их существовании. Я сидел на вершине «овечьей горы», смотрел на; желтеющие вдали деревенские крыши, на ребятишек, бегающих, по извилистым тропкам, на мужчин с белыми чалмами на головах — они веяли зерно на току и дивился тому, что люди эти такие же, как наши, деревенские, и так. похоже живут.

У Мукуша был большой сад, но гулять по нему не доставляло мне никакого удовольствия. Мукуш умудрялся забирать себе очень много воды и так усердствовал, поливая землю, что вокруг деревьев она всегда была мокрой, наверно, именно от этого в саду стоял влажный запах прели.

Выше дома, на некотором расстоянии от него, росли две старые, полузасохшие — шелковицы. За ними; — чуть подальше, желтели частые плети огурцов. Неподалеку от огурцов, под орехом, Мукуш привязывал своего черного осла, я тот весь день пасся на тучной траве, переступая с ноги на ногу и лениво помахивая хвостом. Когда Мукуш возвращался откуда-нибудь домой; ишак, из-дали заслышав хозяина, поворачивал навстречу морду Широко открывал, пасть и, сморщившись, как человек, который сейчас чихнет, начинал орать. Орал он до тех пор, пока Мукуш не показывался в воротах.

Каждое утро, еще до восхода солнца, Мукуш отвязывал длинноухого и отправлялся с ним в горы. Через час-другой он пригонял ишака, до самых копыт нагруженного хворостом. Хворост уже некуда было девать, За домом и перед хлевом Мукуш навалил целые горы сухих веток, тетя сердилась, что к хлеву невозможно подойти; но Мукуш все возил и складывал, возил и складывал и скоро завалил хворостом весь двор.

Свалив за домом очередную порцию хвороста, Мукуш садился перед грудой старых башмаков и принимался сапожничать. Покончив с починкой, он брал лопату «и серп, садился на осла и, постукивая его по животу длинными, чуть не по земле волочащимися, ногами, отправлялся в колхоз на работу, В обед он возвращался, везя на — ишаке большую охапку травы. В траве всегда был припрятан мешочек с фруктами, и хотя то, что он воровал в колхозном саду, нельзя было даже назвать фруктами, так, одна зелень, — старательно сушил свою добычу. Зеленые, твердые, как деревяшка; яблоки и груши, жесткую, еще не налившуюся соком мушмулу Мукуш убирал в солому дозревать; абрикосы сушил на крыше. Большая часть всего этого добра сгнивала, так и не успев дозреть, остальное пропадало уже потом, в зрелом виде. Фрукты валялись по всему двору вперемешку с хворостом; который Мукуш продолжал по утрам возить с гор…

Каждый вечер на склоне горы пела зурна и весело грохотал барабан, каждый вечер; взлетали в поднебесье галки; каждый вечер мы усаживались на паласе, постеленном на краше хлева, и молча принимались за ужин.:.

Потом мы с тетей уходили. в пристройку. Тетя стелила постель, задувала лампу, ложилась и крепко: прижимала меня к себе. Обычно она долго не засыпала, Я тоже не всегда засыпал сразу, мы лежали, прижавшись друг к другу и молчали.

В глубине двора, позади засохших шелковиц, волчьим глазом мерцал в темноте огонек папиросы. Это курил Мукуш. Каждый вечер он присаживался здесь между двумя большими камнями. Камешки и песок вокруг этого места были опоганены нечистотами, и такое отсюда исходило зловоние, что тетя Медана никогда не заходила в этом направлении дальше засохших шелковиц. Позднее я узнал, что землей, взятой с этого места, Мукуш каждую весну удобряет почву под огурцами, именно поэтому на плетях такие желтые листья и так много огурцов.

Тетя Медина никогда не ела огурцов с нашего огорода, и каждый вечер, увидев Мукуша на его обычном месте, я давал себе слово тоже не притрагиваться к поганым огурцам. Наступал день, и я забывал о своем решении — соседские ребятишки с утра до вечера клянчили у Мукуша огурчик, и мне тоже начинало хотеться. В полдень приходила тетя Набат и, задыхаясь от жары в своем темном, прожженном бесчисленными папиросами платье, присаживалась в тенечке. Если, случалось, Мукуш подавал ей какой-нибудь перезревший, желтый огурец, она брала его, не замечая хмурого лица хозяина, съедала с превеликим удовольствием… Когда жара спадала, Мукуш набирал два ведра огурцов и нес их на площадь продавать. В иные вечера ему не удавалось сбыть свой товар, и он приносил обратно полные ведра. Однако отдать кому-нибудь эти огурцы Мукуш не разрешал, а скармливал их ишаку. Ишак был не очень-то охоч до огурцов, и, желтые, пузатые, они по нескольку дней горкой лежали перед ним. Потом начинали гнить и долго еще валялись по всему двору, как хворост или ворованные зеленые груши.

Посидев положенное время между камнями, Мукуш неизменно направлялся к нам, и тетя крепче прижимала меня к себе. Мукуш осторожно приоткрывал дверь, заглядывал и уходил, яростно хлопнув дверью. Это повторялось ежедневно. Каждый вечер тетя стелила ему в большой комнате, и каждый вечер он обязательно являлся к нам. Я видел, что Мукуш хочет спать здесь, с нами, но зачем ему это нужно, я сначала не понимал.

Как-то раз Мукуш по обыкновению заглянул к нам и, увидев, что я не сплю; ушел, сердито хлопнув дверью. Однако он скоро вернулся, уже раздетый, в длинной, до колен, белой рубахе. Я приподнялся, удивленно глядя на него. Мукуш сделал вид, что не замечает моего взгляда, отвернулся и, подойдя к тете Медине, сдернул с нее одеяло. Я испугался и зажмурил глаза… Потом он ушел. Когда на следующий день Мукуш снял перепачканную землей рубаху, я увидел у него на плече синеватые следы укусов…

Несколько дней подряд, прежде чем лечь спать, Мукуш неизменно приходил к нам в комнату и притворялся, что считает меня спящим. Ожидая его неизбежного появления, я глядел на огонек тлеющей папиросы, и мне казалось, что это не папироса, а красный от злобы Мукушев глаз светится в темноте. Со жгучей ненавистью смотрит он оттуда на меня — ведь это я виноват в том, что он не может спать с тетей Мединой. Теперь я знал, почему Мукуш никогда не говорит со мной, не берет с собой в сад, ни разу не посадил на ишака. Правда, я несколько раз пытался взобраться на него в отсутствие Мукуша, но длинноухий так отчаянно брыкался, что у меня не оставалось никакого сомнения: уходя из дому, Мукуш крепко-накрепко наказывал ослу не подпускать меня близко.

3

В конце лета Мукуш три дня подряд ездил в район. Из дому он уходил на рассвете, возвращался уже в темноте. В первый день, тяжело нагрузив ишака, он отвез на базар целый вьюк сушеных фруктов, тех, что заготовил из ворованного; На другой день Мукуш увел на рынок холощеного бычка, того самого, которого должен был сдать в колхоз; напоследок Мукуш свез на базар двух петушков, привязав их друг к другу за лапки. Ни утром, ни вечером, возвратясь с базара, Мукуш никому не говорил ни слова, а тетя Медина только глядела сумрачно ему вслед и что-то бормотала себе под нос…

Тетя и Мукуш почти всегда были в ссоре, и я привык к мысли, что так и должно быть. И что вообще быть мужем и женой — последнее дело: именно поэтому все так ругали меня, когда я сказал Халиде, что она моя жена.

Каждый вечер мы с тетей Мединой отправлялись к нам, на противоположный конец деревни. Стоило отпереть ворота отцовского дома, как она сразу преображалась: лицо светлело, глаза становились веселыми, голос — звонким, и тетя Медина начинала петь. Бездумно мурлыча песенку, она поливала лимонное дерево; поднимала выпавшие из стены камешки, пытаясь приладить их на место, мела и поливала двор и обязательно зажигала лампу — люди должны знать, что мы здесь, что дом не брошен, — пусть не радуются наши враги. Иногда; подойдя к дому, мы заставали у ворот Лыску. Прошло несколько месяцев, как отец продал ее, а корова все не могла забыть старый дом и старых хозяев, часами мычала у запертых ворот и замолкала, лишь когда мы подходили. Тетя ласково поглаживала ее вымя, гладила по голове, а я, обхватив Лыскину шею, целовал ее скользкий нос, большие грустные глаза. Потом мы входили во двор, запирали за собой ворота, а корова все стояла и мычала. Пока Беширов мальчишка не приходил и не угонял ее.

Мне были грустно слушать, как мычит за воротами Лыска, и все-таки стоило мне попасть в родной двор; я начинал носиться и озорничать, словно сорвавшийся с цепи щенок. Я гонялся за бабочками, швырял камнями в ворон. Влезал на ореховое дерево, на котором сказал когда-то Халиде «плохие слова», и набивал полную пазуху орехов. Всю дорогу потом я с упоением грыз их, разбрасывая вокруг себя зеленую кожуру…

И опять по вечерам с гомоном взлетали в небо галки, и опять под завывание зурны гремел на горе барабан, и стадо возвращалось в деревню… И тетя Набат в темном платье; прожженном бесчисленными папиросами, поднималась на крышу своего дома и громко переговаривалась оттуда с тетей Мединой, тоже стоявшей на крыше… Сын тети Набат; чайханщик Якуб, статный молодой мужчина, сидел в это время на вершине шелковицы, жевал ягоды и негромко напевал песню. Песня была всегда одна и та же.

Приди; приди, дорогая,
Не мучай меня, мой джейран,
Черные брови что стрелы,
Сердце изныло от ран —
Мукуш, все лето ходивший к мечети с полными ведрами огурцов, перестал торговать ими. Он собрал фасоль, что росла во дворе на припеке, ссыпал ее в коридоре. Выкопал картофель, повыдергал лук, вырвал с корнем желтые огуречные плети; перемещавшись с. хворостом, они еще больше захламили двор. Притащил откуда-то двух хорошеньких ягнят и пустил их пастись во дворе.

Я каждый день лазил на дерево, рвал листья, а потом радовался, глядя на ягнят, с аппетитом поедавших мое угощение. Но Лыску нашу я все равно не мог забыть. Я отыскивал ее глазами и тогда, когда коровы шли мимо нас на пастбище, и тогда, когда они возвращались в деревню. Взобравшись на гору, я подолгу глядел на чужие деревни и на дорогу, вьющуюся по склону горы; отец всегда возвращался по этой дороге, везя мне полосатую дыньку… Как-то под вечер пришла учительница Сария, она со своей голубой тетрадкой обходила все дворы. Старательно прикрывая белым платком огромный круглый живот, учительница поговорила с тетей, подошла к яблоне, росшей перед самым хлевом, сорвала несколько неспелых яблок, съела их, кривясь от оскомины, сказала, что с этого года Садык записан в школу, и красным карандашом поставила в голубой тетради большую красную точку.

4

Когда я вспоминаю свой первый школьный день, в памяти прежде всего всплывает огромный двор: горячая земля, усыпанная ореховой кожурой и сердцевинками айвы; мои голые подошвы до сих пор сохранили сухой жар нагретой солнцем земли.

Следующее, что возникает в моей памяти, — учитель Али-муаллим. Али-муаллим вошел в класс, держа в руках длинную линейку и журнал. Он громко поздоровался с нами, раскрыл журнал, сделал перекличку и, взяв в руки линейку, поднялся с места.

— Руки на парты! — громко скомандовал он.

Мы выполнили его приказ, и Али-муаллим, черный, маленький и очень строгий, прошел по рядам, внимательно разглядывая наши руки. Руки наши учителю не понравились. Он шел между рядами, недовольно качал головой и, ударяя линейкой по партам, строго говорил огорчительные и даже страшные слова. Учитель Али сообщил, например, что, поскольку мы теперь школьники, нам нельзя пачкать пальцы, счищая с орехов кожуру. Нос мы должны вытирать платком, ногти стричь, рубашки стирать, а волосы старательно расчесывать… И босиком нам нельзя ходить — мы теперь школьники. И в альчики играть запрещено — мы теперь школьники… Учитель Али ходил между партами и перечислял, что мы должны и что не должны делать, а я слушал и думал, что быть школьником, пожалуй, не слаще, чем мужем и женой.

На первой же перемене я вышел во двор, проскользнул мимо ребят, с увлечением жующих айву, и, испуганно озираясь, прокрался за ворота. Там тоже толпились ребятишки, те, которых в этом году еще не записали в школу. Я растолкал их и бросился бежать. У реки я остановился и перевел дух. Потом поглядел на речку, на серый дом у подножия горы, похожей на пасущуюся овцу, и сразу же ощутил носом запах прели, зловоние загаженных камешков… Я повернулся и так же быстро, как мчался сюда, побежал в школу…

На последней перемене в класс вошла учительница Сария. В руках у нее были синяя тетрадка и красный карандаш. Прикрыв живот белым платком, она прошла между партами, ласково поглядывая на ребятишек. Одного погладила по голове белой, очень чистой рукой, другому улыбнулась, третьего спросила о матери, а потом села на стул, который уступил ей Али-муаллим, и стала записывать в синюю тетрадь тех, чьи отцы были на фронте. Через несколько дней всех записанных вызвали в учительскую и вручили нам по паре новых блестящих галош.

Наступила настоящая осень. Оголились деревья. Теперь Мукуш привозил на ишаке не хворост, а сухие листья — он сгребал их в колхозных садах.

Я тоже ездил с Мукушем в сад. Он почему-то начал брать меня с собой, даже сажал на ишака, а если среди опавших листьев попадалась айва, отдавал ее мне. Мукуш стал какой-то не такой, он даже начал мне нравиться последнее время, зато тете Медине очень не по душе были наши поездки с Мукушем.

Сначала Мукуш брал меня в сады лишь затем, чтобы я приглядывал за ягнятами, но потом достал откуда-то из старья небольшой мешок и стал собирать листья и на мою долю; с гордым видом проходил я вечером мимо ребятишек, таща полный мешок весело шуршащих листьев.

Жаль, что тетя сердилась на Мукуша, мне так нравилось ездить с ним в сады! Садов было много, и там была такая густая трава, и водоемы, в которые можно швырять камешки, и целые горы сухих листьев!.. И всякая живность: ежи, зайцы, мыши полевки, даже лису можно было увидеть в саду…

И бегать я там мог, куда хочу, тем более что обутому, в галошах, мне были нипочем колючки, я мог бегать по острым камням, взбираться на скалы… Вечером, ложась спать, я ставил галоши поближе, возле самого палата — так делал когда-то отец, — мне очень хотелось, чтобы мои красивые, блестящие галоши как можно больше походили на его сапоги.

Возвращались мы с Мукушем в темноте. Сначала Мукуш опорожнял в саманнике мешки с абрикосовыми листьями, идущими на корм, потом снимал с ишака торока, набитые листвой ореха, пригодной только на топливо, и, вытряхнув листья, доставал из-под них дрова. Я загонял в хлев ягнят, мы усаживались на крыше хлева и принимались за ужин.

И снова завывала по вечерам зурна на горе, снова взлетали в вечернее небо галки, и тетя Набат в своем широком темном платье, стоя на крыше, перекрикивалась с тетей Мединой, а Якуб, забравшись на шелковицу, неторопливо тянул свою песню… И вдруг все изменилось — каждые два-три дня в клубе стали устраивать собрания, — у меня появилось новое, неожиданное развлечение.

В клуб мы явились все втроем: Мукуш, тетя и я. Обычно Мукуш уходил несколько раньше: то ему нужно было поговорить на площади с какими-то людьми, то он поджидал возле чайханы покупателей — продать яйца, продать огурцы или еще что-нибудь… И тем не менее, когда мы приходили в клуб, Мукуш уже сидел на месте, он всегда садился в первых рядах — с мужчинами. Тетя садилась поодаль, там, где всегда рассаживались женщины, а я протискивался к мальчишкам, они стояли в углу возле поломанных скамеек. Лицом к зрителям, за длинным столом, покрытым красной материей, сидели пятеро людей. В середине — председатель колхоза дядя Муртуз. Председатель был небольшого роста, значительно ниже тех, кто сидел рядом с ним, но казался — не знаю, может быть, только мне — самым большим и высоким. На столе перед председателем лежал громадный полевой бинокль, с этим биноклем дядя Муртуз никогда не расставался. Говорили, что председатель все видит в свой бинокль, и тех, кто прохлаждается в рабочее время, и тех, кто ворует колхозное добро. До этой осени я нисколько не сомневался в достоверности подобных сведений, однако в последнее время моя вера в могущество председательского бинокля поколебалась: ведь если бы все, что говорят о бинокле, было правдой, дядя Муртуз обязательно увидел бы, что Мукуш ворует в саду фрукты и уносит их, прикрыв охапкой травы или сухими листьями…

По обе стороны от председателя сидели по два человека — трое мужчин и женщина, тетя Зохра. Тетя Зохра сидела неподвижно, устремив взгляд на плакат с надписью «Смерть немецким захватчикам!».

Рядом с Зохрой — директор школы Нуфталы-муаллим. Он в желтой полосатой сорочке и в галстуке, широким узлом завязанном на длинной шее. Председатель сельсовета — дядя Абуталиб — тоже, разумеется, здесь, за красным столом президиума. В этом человеке примечательное — только кепка с длинным козырьком и большие красные уши, отгибающиеся под ее тяжестью. Зато Имамали, отец Алиша, Велиша и Малика, сразу привлекает внимание. Прежде всего потому, что колхозный сторож Имамали вообще заметное лицо в деревне — как-никак музыкант, а главное, он человек необычайной опрятности, несколько даже франтоватый. Пусть на рукавах его чисто выстиранного чесучового пиджака светятся большие заплаты, зато папаха совершенно новая. Усы он все время подкручивает, хотя они и без того торчат в разные стороны. И лицо у Имамали свежее, только что выбритое, осанка гордая, и вообще вид такой, что его просто не представишь себе улыбающимся.

Собрания устраивались главным образом для читки газет, но каждый раз, прежде чем начать читку, дядя Муртуз обязательно говорил о колхозных делах. Председатель сельсовета никогда не выступал на собраниях, никогда не произносил речей, он только кивал головой, покачиванием длинного козырька выражая свое полное согласие с тем, что говорил дядя Муртуз. После выступления председателя колхоза слово предоставлялось директору школы газеты читал он. Директор читал громко, отчетливо произнося цифры и названия городов; «немецкие фашисты», «убитые и раненые», «насиловали женщин и девушек» — эти слова попадались чаще других и хорошо мне запомнились. Когда директор произносил слово «убитые», я всегда вспоминал бабушкины похороны и прежде всего старух, обмывавших ее тело; при слове «раненые» я сейчас же представлял себе нашу бесхвостую курицу; суматошно хлопая крыльями, она перелетает через забор и, припадая на перебитую лапку, ковыляет к курятнику…

После читки газет брал слово Имамали. Он распрямлялся во весь свой огромный рост и, выпятив грудь, как делал это, когда бил в барабан, начинал речь. Говорил он громко, внушительно, стараясь употреблять побольше газетных слов.

— Товарищи, — говорил Имамали, поглаживая рукой усы, — захватчики пришли на нашу землю, чтобы поработить нас! Разрушить наши дома, обесчестить наших жен и дочерей — вот чего они хотят! Не вышло! Планы немецких фашистов позорно провалились! Почему, дорогие мои соотечественники? Почему, я вас спрашиваю? Да потому, во-первых, что не на тех нарвались! Мы не какие-нибудь ублюдки, мы — Советская власть! Потому, во-вторых, что мы, семьдесят две свободные нации, соединились вместе! У нас интерсанал!

«В-третьих, в-четвертых, в-пятых…»

Имамали перечислял обычно не меньше десяти пунктов, с каждым счетом загибая по пальцу. Потом клал руку на закрытый повязкой глаз и говорил так:

— Этот глаз, товарищи, я потерял, сражаясь за Советскую власть. Но я, не задумываясь, отдам за нее и другой мой глаз! Все отдам: дом, хозяйство, сыновей, жизнь свою отдам за Советскую власть, за нашу Родину! И вот вам слово коммуниста: пока я жив, я не уйду с этих гор! До победного конца буду бить в свой барабан! Азербайджанцы никогда не были трусами! И пусть молчат клеветники! Наша нация была и останется первой среди других! И я так закончу, товарищи: пусть вечно живет на земле всемирная азербайджанская нация!

В этом месте дядя Муртуз вставал и протягивал выступавшему руку. «Спасибо, Имамали», — с чувством говорил он. Председатель сельсовета согласно кивал козырьком. «Спасибо тебе, Имамали! — кричали иногда из зала. — Дай бог тебе здоровья!» Речи Имамали всем очень нравились, один директор школы испытывал, слушая его, какое-то беспокойство, но поправлять старика не решался.

Потом начинались вопросы. Отвечал на вопросы директор школы, задавали их тоже определенные люди, всегда одни и те же. И вдруг поднялся Мукуш.

— Вы тут читали, — не глядя на директора, вполголоса сказал он, Одессу забрали. А сколько от нее до Москвы?

Тетя Медина опустила голову. Директор взглянул на потолок, словно там было написано, сколько километров от Москвы до Одессы, — он всегда смотрел на потолок, прежде чем ответить на вопрос, — перевел взгляд на Мукуша. Но дядя Муртуз не дал директору ответить.

— Помалкивал бы! — громко сказал он, подняв на Мукуша тяжелый взгляд. Не тебе за Советскую власть болеть! Элемент несчастный!

Наступила тишина; мне вдруг стало жалко Мукуша. И не мне одному. Даже дядя Абуталиб вопреки обыкновению взглянул на дядю Муртуза и укоризненно покачал козырьком. Но это не произвело на председателя никакого впечатления.

— Сколько раз я тебе говорил, — продолжал он еще громче, — привязывай осла! А ты? Вчера смотрю — опять ишак в колхозном тутовнике прохлаждается.

— Вчера мой ишак со двора не выходил, — не поднимая глаз, негромко отозвался Мукуш.

Дядя Муртуз начал кричать на Мукуша, причем теперь председатель сельсовета согласно кивал козырьком. Мукуш молчал. А ведь ишак и правда не выходил вчера со двора; Мукуш весь день заготавливал топливо: свалил старую шелковицу, распилил и, обливаясь потом, охапку за охапкой таскал дрова в подвал.


Когда у Мукуша было легко на душе, он ходил по двору, засунув руки в карманы, и что-то шептал себе под нос.

— Ожил! — презрительно говорила в таких случаях тетя Медина, искоса поглядывая на Мукуша.

Я чувствовал, что в этом слове кроется очень большой смысл, видел это по тетиным глазам, и у меня становилось тревожно на душе, хотя я и не понимал, в чем дело.

В тот вечер, после собрания, у Мукуша было именно такое настроение: он расхаживал по двору, что-то бормотал, будто учил стихотворение, а тетя провожала его недобрым взглядом.

Стемнело, в глубине двора мерцала за деревьями папироса Мукуша; он все ходил, ходил, а я, не понимая, чем он сегодня так доволен, удивленно следил за ним издали. Ишак, как всегда привязанный к дереву на краю двора, тоже, казалось, недоумевал: он внимательно смотрел на Мукуша, нетерпеливо перебирая ногами…

Потом Мукуш поднялся к нам и начал оживленно кружить по крыше. Его огромная тень двигалась по стене дома, скользила по увядшим плетям огурцов…

Мукуш был очень хорошо настроен, а если он радовался, это всегда не нравилось тете. Вот и сейчас, расставляя на скатерти посуду, она вдруг выронила стакан, из которого Мукуш любил пить чай, стакан разбился; мне показалось, что тетя Медина разбила его нарочно. Самое интересное то, что Мукуш даже не заметил разбитого стакана и как ни в чем не бывало продолжал расхаживать по крыше.

— Ну, что? — не выдержала наконец тетя Медина. — Опять волчком завертелся? Думаешь, возьмет Гитлер Москву, землю тебе вернут? Держи карман шире! Ничего не получишь!

«Вернут землю…» Я сразу вспомнил колхозный сад, с четырех сторон обсаженный ореховыми деревьями, и Мукуша, привольно раскинувшегося на траве. Когда мы приезжали за листьями, Мукуш прохаживался по желтеющей траве, бормоча что-то себе под нос, или ложился на траву и часами лежал, глядя в небо и блаженно улыбаясь. В одну из таких минут Мукуш неожиданно сказал мне, что колхозный сад — это его земля, она принадлежала раньше его деду.

Когда тетя Медина крикнула вдруг про землю, Мукуш растерялся, глаза у него забегали, он бросился к тете и дрожащими руками попытался закрыть ей рот. Впрочем, скоро Мукуш успокоился, а когда немного погодя сел за ужин, лицо у него было такое же, как там, в саду, когда, мечтательно глядя в небо, он говорил мне, что эта земля — его.

В тот вечер я задремал быстро и не видел, как Мукуш открыл дверь нашей комнаты. Я проснулся от резких толчков — тетя изо всех сил трясла меня за плечи. Я открыл глаза: Мукуша в комнате не было, я увидел только худые волосатые ноги и подол длинной рубахи, метнувшейся в проеме двери…

5

Яркая желтизна осени постепенно сползала с гор, Похолодало, и тетя уже не стелила по вечерам палас на крыше хлева. Снег, как это бывало и в прежние годы, побелил сначала только одну вершину — самую дальнюю, но каждую ночь он подкрадывался все ближе и ближе и скоро оказался совсем рядом, на соседней горе… Откуда-то появились тучи, тяжелые, серые, исчезли галки… Наконец в одну из ночей побелела и наша гора.

Старшего сына Имамали Алиша провожали на фронт морозным зимним утром. Проводы состоялись на первой перемене. По просторному школьному двору торжественно шагал Имамали. Широко расставив локти, он без устали бил в барабан. За ним с зурной в руке шел Алиш, высокий худощавый парень. Видно было, что играет он через силу. Рядом с Алишем семенила мать. Забегая то с одной, то с другой стороны, она старалась заглянуть сыну в лицо…

Велиш шел за братом, низко опустив голову, красный от смущения, зато младший, Малик, плотный коренастый парнишка, бежал чуть не вприпрыжку…

Из домов повысыпали женщины, народ толпился на крышах. Ребятишки бежали сзади и громко кричали «ура!».


Алиш ушел на войну, но по-прежнему на склоне горы каждый вечер гремела музыка. Однажды — это было ближе к весне — тетя Набат окликнула с крыши тетю Медину и показала ей на музыкантов. Только две фигуры темнели сейчас на дороге — вслед за старшим братом ушел на фронт и Велиш.

А через три дня тетя Набат пришла к нам, села на краешек паласа, подвернув под себя подол длинного, прожженного папиросами платья, закрыла глаза и начала медленно раскачиваться из стороны в сторону.

— Не могу!.. — сказала она наконец. — Не могу дома сидеть. Пусто без Якуба в доме. Пусто…

В ту зиму многие ушли на фронт. За партами в старших классах, в клубе, на площади под большой чинарой много стало свободных мест. Зато низкая деревянная кровать Мукуша, покрытая красным тюфяком, почти все время была занята — зимой он редко выходил со двора.

Я не любил, когда Мукуш оставался дома, — при нем тетя была грустная, молчала. Она не хотела ни жарить кукурузу, ни вырезать цветы из бумаги, ни рассказывать сказок…

Если бы Мукуш не отлучался из дому, я бы, наверное, никогда не узнал, что тетя Медина умеет читать. Случилось так, что он на целый день уехал на мельницу. Тетя сразу оживилась, повеселела и вдруг начала наизусть читать стихи, точно такие, как были у меня в «Родной речи». Потом она стала их петь. Каждое стихотворение тетя Медина пела на особый лад, и каждый мотив вызывал на ее лице свое, особое выражение.

Только слушая, как тетя Медина поет стихи, я понял, что она действительно училась… И учителя ее были гораздо лучше наших — они учили не только читать, но и петь… Читать тетя любила и читала очень хорошо, лучше самого Али-муаллима. Книг у нас не было, только моя «Родная речь», и хотя тетя несколько раз прочла ее от корки до корки, на газету, которую два раза в неделю, мятую, истертую, приносил откуда-то Мукуш, она не смотрела, даже если его не было дома. Газету Мукуш заставлял читать меня. Больше всего его интересовало слово «Москва» и то, что было написано рядом; такие места он велел прочитывать по нескольку раз, и у него хватало терпения слушать, как, спотыкаясь, по слогам складываю я незнакомые слова. Хорошо у меня получались только те слова, которые я часто слышал в клубе. Я представлял себе, что я — не я, а директор школы, меня слушают десятки людей, и, глядя в газетный лист, с достоинством произносил: «немецкие фашисты…», «убитые и раненые…»

По ночам Мукуш не подходил к тете, хотя спали мы теперь все в одной комнате, но о том, что творилось днем, когда я уходил в школу, не трудно было догадаться по синякам, не сходившим с ее лица. Я не раз замечал, как вздыхает старая Набат, разглядывая тетины синяки. «Бедная Медина! — печально говорила старушка. — Правду говорят, лучшая груша медведю достается… А ведь сколько лет Якуб по тебе сох!.. Бледнеет, бывало, как увидит…»

Красные пятна под глазами у тети синели, чернели, потом желтели, а она словно и не замечала их… Убирала в комнатах, мела двор, приносила из подвала дрова, и все это спокойно, молча, с самым невозмутимым видом.

Приходила тетя Набат, они садились перед печкой, и тетя Медина латала мои штаны, слушая бесконечные рассказы о письмах, которые приходили в деревню с фронта.

Впрочем, содержание этих писем знала не только наша соседка. Стоило почтальону принести кому-нибудь солдатский треугольник, как всей деревне тотчас же становилось известно, от кого письмо и что в нем написано. Мы, ребятишки, только и говорили что о солдатских письмах. Мысленно они всегда были при нас, как те измазанные чернилами бязевые сумки, с которыми мы бегали в школу.

Первое место по количеству присланных писем занимал Алиш, старший сын Имамали, причем его письма отличались еще и обстоятельностью: в каждом письме Алиш справлялся о самочувствии бесчисленной родни и всем посылал поклоны. От Велиша пришло два письма, и в обоих он просил шерстяные носки. Тетя Набат получила от сына всего одно письмецо и постоянно носила его при себе: в письме Якуб передавал привет Мукушу, тете и даже мне. От отца тоже пришло письмо, очень короткое: «Во-первых, — писал он, — шлю всем привет, во-вторых, сообщаю, что жив-здоров, чего и вам желаю. Приглядывай, Медина, за домом и за Садыком. Лимон перенесите в комнату — на айване замерзнет, и не поливайте холодной водой. Мукушу скажи, чтоб не забывал про пчел. Там, в ведре, осталось немного меда, пусть задует в оба улья. Медина, кольца Сакины, браслеты, серьги и прочее завернуты в синем узелке. Если придется туго, продай, пусть ребенок не голодает. Писать мне пока некуда, отправляют на фронт…»

Письмо было прислано на мое имя, солдаты не адресовали свои письма женщинам. Правда, отец Азера, дядя Гасан, всегда писал на имя жены, но он-то вообще не такой, как другие, в одном из писем даже написал жене про книжку. Пусть, мол, Азер возьмет в библиотеке «Катерину» Шевченко и почитает тебе вслух. Азера с тех пор так и прозвали — «Шевченко». Каждое из фронтовых писем было особенное, неповторимое и всегда чем-то напоминало написавшего его человека. В том, как писал Алиш, угадывался его облик: высокая, стройная фигура, ясные глаза и высоко зачесанные блестящие волосы; письмо отца вызывало во мне воспоминание о тяжелых черных сапогах, а ласковые, нежные письма, которые присылал жене отец Азера, были так же необычны и удивительны, как его белоснежная сорочка, выглядывающая из-под черного пиджака…

Зимой от отца пришло еще одно письмо. Он уже не писал ни о пчелах, ни о лимоне. Только необходимые приветствия и просьба — прислать теплые носки. Правда, о том, каким порядком можно отправить на фронт посылку, он написал подробно…

Придерживая зубами концы шали, чтобы не видно было синяков, тетя несколько дней ходила по дворам, выпрашивая у соседей шерсть. Потом расчесала ее шерстинка к шерстинке, спряла и при свете семилинейной лампы несколько ночей подряд вязала отцу носки и варежки.

Всю зиму без жалоб, без стонов носила тетя Медина свои синяки — только, выходя со двора, старательно прикрывала лицо платком. Теперь мне было понятно, почему прошлую зиму и все зимы, которые я помнил, тетя ходила закутанная до самых глаз. Весна только началась, было еще совсем прохладно, а тетя Медина уже вытащила палас на крышу — здесь она чувствовала себя в безопасности.

6

Весной Мукуш сделал все, что положено делать в такое время года: где надо перекопать, перекопал, где надо посеять, посеял. Потом — я хорошо запомнил эту картину — собрал в ржавое ведро нечистоты, перемешал с землей и разбросал по арычкам, заново выкопанным между огуречными грядками. Он и деревья удобрил — притащил откуда-то мешок с сероватым порошком и ночью со светильником в руках, испуганно озираясь, сыпал этот порошок под фруктовые деревья.

Еще запомнился мне Мукуш в колхозном саду: лежит, привольно раскинувшись на зеленом солнечном склоне, и мечтательно смотрит в небо.

И склон этот я запомнил, обыкновенный горный склон — внизу речка, чуть повыше миндальное дерево, а на нем сорочье гнездо… И старая, полуразвалившаяся чала[3]. Раньше на ней спали, по утрам ставили возле нее самовар, в полдень жарили кебаб… Все это мне рассказывал Мукуш — здесь, на «земле своего деда», он был оживленным, разговорчивым, даже ласковым… Жаль, что тетя никогда не видела его таким… И рассказывал Мукуш хорошо, так, что, когда мы расстилали на траве наш дастархан — кусок бязи, покрытый бесчисленными латками, я видел на нем не лук и хлеб, а шампуры с кебабом. Даже запах жареного мяса ощущался совершенно явственно…

Мукуш в ту весну не вылезал из сада, посадил много новых саженцев, вычистил все арыки…

Как-то в сад явился дядя Муртуз. Мукуш, по обыкновению, лежал под деревом и смотрел в небо. Председателя он никак не ждал.

— Что, Мукуш? — окликнул его председатель. — Опять планы составляешь?

Мукуш быстро сел, поджав под себя ноги. Дядя Муртуз тоже присел рядом. Достал из кармана папиросу и закурил, молча постукивая хворостинкой по сапогу.

— Плохи твои дела, Мукуш! — негромко сказал он наконец.

— Как это? — жалобно спросил Мукуш.

— Бычка продал?

— Продал, хлеба в доме не было ни крошки…

— А-а, значит, хлеб купил?

— Купил, товарищ председатель. Три мешка… Съели…

— А который на трудодни выдали?

— И тот прибрали, товарищ председатель. Два мешочка осталось… Дотянем как-нибудь, дай бог тебе здоровья!.. Пропали бы мы без тебя, Муртуз!

— Ты-то не пропадешь, — пристально глядя на Мукуша, негромко сказал председатель, — чужой кровью сыт! Так… Значит, хлеб припасаешь? Гитлера кормить будешь? Ну что ж… Твой отец тоже бандитов подкармливал…

Ответить Мукуш не осмелился, лишь сокрушенно покачал головой. Дядя Муртуз встал.

— Разобрался я в твоих делишках, Мукуш. Нечисто работаешь. Бычка сбыл, взамен бумажонку выправил?.. Думал, пройдет?.. За такого красавца — паршивую бумажку! Ну ничего — дорого тебе станет эта бумажка! Он мне тоже не дешево достался — узнаешь?

И дядя Муртуз указал на могучего, рослого быка, тянувшего плуг вверх по горному склону; Мукуш изумленно вытаращил глаза — это был его бык, тот самый, которого он уволок на базар, привязав ему на шею толстую веревку. Председатель ничего больше не сказал, повернулся и, похлестывая хворостиной по сапогам, стал спускаться к реке; бинокль, подпрыгивая, бил его по груди. Я подумал, что, пожалуй, это все-таки не выдумка, про бинокль…

Пока председатель со своим биноклем не скрылся под горой, Мукуш молчал. Потом его пересохшие губы дрогнули, лицо перекосилось.

— Чтоб тебе сдохнуть! — прошептал он. — Чтоб тебе света белого не видеть! — И плюнул вслед председателю.

За ужином Мукуш сидел мертвец мертвецом; всю ночь он кашлял, курил, ворочался с боку на бок и без конца повторял одно и то же: «Чтоб тебе сдохнуть!»


Утром Мукуш не встал. Он отказался от чая, не завтракал и весь день лежал на кровати, словно на дворе была зима. Рядом с кроватью Мукуш поставил банку — сплевывать. Он курил и сплевывал, сплевывал и курил.

К обеду за Мукушем прислали из сельсовета женщину. Как только она открыла дверь, Мукуш начал кашлять и кашлял до тех пор, пока женщина не ушла, так и не сказав ему ни слова.

Позднее за Мукушем снова прислали; на этот раз явился мужчина. При нем Мукуш тоже непрерывно кашлял… Как ни старался посыльный, поднять Мукуша с постели ему не удалось, и он ушел, сердито ворча себе под нос. Банку с мокротой Мукуш выносить не велел.

Вечером, когда уже зажигали лампы, пришел дядя Муртуз, причем пришел не один, с ним был председатель сельсовета. Дядя Абуталиб аккуратно снял перед входом свои старые, залатанные галоши, дядя Муртуз зашел в дом в сапогах.

Мукуш не встал навстречу гостям. Он только, кряхтя, перевернулся с бока на спину и закашлялся. Не переставая стонать и кашлять, Мукуш знаком пригласил гостей сесть, а мне указал рукой на тюфячок. Я принес тюфячок, положил на сундук, но дядя Муртуз бросил его на прежнее место. Гости присели на подоконник и, понимающе переглянувшись, посмотрели на Мукуша. Тот приподнялся, харкнул в банку и закричал, обернувшись к двери:

— Медина! Где ты? Возьми банку, опорожни! — И без сил откинулся на подушку. — Ну что ты будешь делать! Четвертая банка — выносить не успевает, бедняжка!

Я удивился не тому, что Мукуш лжет и зовет тетю Медину, зная, что она ушла на родник, мне было непонятно, почему, взглянув на банку, дядя Абуталиб прикрыл рукой рот и издал такой звук, словно подавился, а на глазах у него выступили слезы.

Дядя Муртуз подошел к кровати и ногой задвинул банку под кровать. В комнату вошла тетя, запыхавшаяся, встревоженная. Она поздоровалась, бросила быстрый взгляд на Мукуша, заметила, что банки нет на месте, но ничего не сказала и, взяв самовар, вышла.

— Не нужно чаю, Медина! — крикнул ей вдогонку дядя Муртуз. — Мы сейчас уходим!

Председатель сельсовета качнул в подтверждение этих слов длинным козырьком и обернулся к Мукушу.

— Не стыдно тебе? — спросил он.

— А чего ж стыдиться, товарищ исполком, — слабым голосом ответил Мукуш. — Болезнь, она от бога.

— Это как же выходит? Вчера, что ли, бог на тебя болезнь наслал?

Мукуш закашлялся, закрутился на месте, всем своим видом показывая, что не может произнести ни слова; потом взглянул на дядю Муртуза и счел за лучшее заговорить:

— Заболел я, Абуталиб, детьми твоими клянусь, заболел! Мочи нет… Десять дней уже еле ноги таскаю… Работать-то надо… А грудь ну просто разрывается!

При этих словах в груди у Мукуша что-то страшно захрипело. Дядя Абуталиб умолк. На минуту и я поверил в то, что Мукуш заболел, но дядю Муртуза не так-то легко было провести.

— Брешет он все, Абуталиб. — Дядя Муртуз с ненавистью взглянул на Мукуша и сердито заерзал на подоконнике. — Каждое его слово — брехня! Каждое дело — обман! Фрукты в саду воровал — сходило. Фальшивую бумагу за бычка выправил — опять прошло. Думаешь, и теперь удастся нас облапошить? Заболел, говоришь? Трехпудовый мешок тащить не болен, а на фронт идти занемог? Мешок удобрений украл ночью из массива! — Дядя Муртуз обернулся к Абуталибу. Люди видели.

— Неужели? — с бесконечным удивлением по-русски спросил председатель сельсовета и начал увещевать Мукуша.

…Неизвестно, сколько продолжался бы этот разговор, но, видимо, дяде Муртузу надоело — он подошел к Мукушу, сорвал с него одеяло и отбросил в сторону.

Председатель сельсовета недовольно поморщился, да и дядя Муртуз, наверное пожалел о своем поступке, — Мукуш лежал на кровати в чем мать родила. Правда, он нисколько не смутился. Натянув одеяло, сел и, уже не кашляя, спокойно спросил:

— А чего это ты меня, Муртуз, в солдаты провожаешь? Сам-то не больно туда стремишься.

— Я?! — дядя Муртуз грозно рванулся к Мукушу. — Я не Гитлера здесь поджидаю! Я государству каждый год пять тонн коконов даю! Тысячу килограммов шерсти! Вагоны зерна на фронт гоню! Нужно будет, и я пойду на фронт! Только сначала я тебя туда отправлю, потому что без меня вы, кулачье недобитое, живьем колхоз сожрете!

— Сам ты его живьем жрешь!

Дядя Муртуз ничего не ответил, только потемнел с лица. Сцепив за спиной руки, он прошелся по комнате, сорвал с распустившейся в горшке розы лепесток, пожевал его и выплюнул прямо в лицо Мукушу.

— Ладно! Все! Не одумаешься до завтра — уполномоченного пришлю. К ослиному хвосту привяжем — и волоком в военкомат! Пойдем, Абуталиб, нечего с ним болтать!

Они вышли на крышу, покачали головами, глядя на тетю, хлопотавшую возле самовара, и медленно спустились по лестнице. Мукуш вытащил из-под подушки штаны, рубаху, оделся и подошел к окну.

— Надо же… — бормотал он, глядя вслед уходящим, — И этого ублюдка мой отец своим хлебом выкормил!..

К кому из гостей относились эти слова — к дяде Муртузу или председателю сельсовета, — я так никогда и не узнал.


Вошла тетя с самоваром в руках, поставила его у окна; Мукуш ходил из угла в угол. Тетя заварила чай, разлила его по стаканам; из стаканов поднимался легкий парок. Тетя поправила фитиль в лампе, поставила возле самовара — потрескивала лампа, шумел самовар, мы молчали…

Тетя принесла ужин, достала из ниши тарелки.

— Ну вот, радуйся, — сказал Мукуш, — ухожу.

Тетя молча раскладывала еду по тарелкам.

— Пусть лучше пуля убьет, чем день и ночь рожу твою злую видеть!

Тетя ничего не ответила.

— И что ты за человек! Как пришла сюда, словно камень черный навалился. Сгубила ты мою жизнь.

— Сам сгубил, — бросила тетя.

Мукуш метнул на нее злобный взгляд, подошел к окну…

— Все сожгу! Все! Соломинки тебе не оставлю!

— Жги.

Тетя Медина придвинула мне тарелку, велела есть. Я не мог — что-то торчало в горле.

Опять стало тихо. Потрескивал фитиль в лампе, шумел у окна самовар…

Мукуш, не переставая, ходил по комнате. Из стаканов уже не подымался пар.

— Или уходи, или садись! — сердито бросила тетя. — Дай ребенку поесть спокойно!

— Спокойно?! — взвился Мукуш. — А я? Я семь лет не могу поесть спокойно! Слова путного семь лет не слыхал! И чем только я перед тобою провинился?!

Голос у него дрогнул, глаза наполнились слезами. Тетя молчала. Мукуш присел на кровать и заговорил тихо, с трудом сдерживая слезы:

— Семь лет только для тебя и живу: хворост с гор волоку — для тебя, чтобы было на чем хлеб испечь; дрова в колхозе ворую — для тебя; фрукты для тебя: продать, на черный день отложить… Только о тебе и думаю. А ты? Чем ты мне за добро отплатила? Хоть раз взглянула ты на меня ласково? Жена называется! Враг ты мой смертельный, а не жена!

— Сам виноват.

— Сам? Да что ж я тебе сделал?

Тетя подняла на него глаза и вдруг резко толкнула стаканы, они зазвенели. Солонка опрокинулась, соль просыпалась на скатерть…

— Что сделал?! Ты не знаешь, что сделал! Я тебе скажу, что ты сделал! Ты знал, что я за тебя идти не хочу? Что мне легче сдохнуть, чем на рожу твою поганую смотреть? Знал! Почему не отступился?! Зачем брату подарки дарил, дрова ему таскал, как последний ишак? Когда ты стельную корову привел, я тебе что сказала? «Убирайся со своими подарками, видеть тебя не хочу!» Сколько раз я тебе в морду плевала! Почему не ушел? Зачем возле мечети торчал, ждал, когда из школы пойду? Поперек дороги мне встал, сукин ты сын! Из школы забрал! Учитель Хашим семь лет со мной не здоровается! Ты виноват! Ты и брат! Побоями загнали меня в этот поганый дом, чтоб ему развалиться! Сгубили мою жизнь, изверги! Продал меня Наджаф! Продал!

Она рыдала, в исступлении повторяя имя моего отца.

Мукуш поднялся с кровати, бледный, с красными глазами, подошел к тете и изо всей силы пнул ее ногой.

— Чтоб ты сдохла, собачья дочь! — процедил он сквозь зубы. — Чтоб…

Ноги у него тряслись. Он выругал тетю последними словами, скорчился и, потирая живот, ушел. Заскрипели ступеньки.

Тетя молча выложила фасоль из его тарелки в казан, подвинула мне мою тарелку и, вздохнув, принялась за еду. Мне тоже пришлось съесть свой ужин. Всю ночь перед моими глазами маячила пара больших черных сапог, я даже слышал, как они скрипят на ходу. И мне казалось, что не сам отец, а его большие черные сапоги повинны в том, что и тетя и ее муж несчастны и что учитель Хашим семь лет не здоровается с тетей Мединой…

Наверное, Мукуш до утра просидел на своем обычном месте за шелковицами, куря одну папиросу за другой; я заснул очень поздно, а его прихода так и не дождался. Как он уходил, я тоже не видел. Но когда утром я вышел во двор и взглянул на освещенные солнцем горы, мне вдруг подумалось, что Мукуш не хотел идти в армию не потому, что боялся, просто он не в силах был уехать из нашей деревни.

У подножия гор раскинулись легкие белые шатры — зацвел миндаль. Красноватые купы кизила, нарядные, как невесты, выглядывали из всех садов никогда еще, кажется, не было так красиво! А ведь это еще только начало что будет, когда распушатся вербы, зацветет жасмин!.. Он вот-вот распустится — еще день-два, и в саду дедушки Аслана забелеют душистые кусты. На майские праздники он наломает целую охапку, станет возле школы и будет раздавать ребятам цветы: и тем, кто верит в его знакомство с Лениным, и тем, кто не верит. Потом он будет просить мальчишек не разбойничать в саду: не ломать ветки, не мять траву. Ребята пообещают на радостях, а потом все равно будут приходить и мять траву и ломать ветки… Да миндаль, кизил — это еще не все! Еще склоны не запестрели тюльпанами, еще не шныряют повсюду стайки девчонок, собирающих мяту. А что будет, когда подоспеет балдырган!.. И перепелки начнут вить гнезда, и можно будет ловить в траве перепелят… Да и это еще не все, самая красота впереди…

Обалдевший от света, от радости, счастливый, я взобрался на высокую-высокую скалу и оттуда глянул на дорогу — Мукуша не было. У самой дороги — дом бабушки Шаисте, вон там, как раз против ее дома, каждый вечер стояли наши музыканты… Этой весной они уже не выходят встречать стадо. Целую зиму дядя Имамали учил младшего сына играть на зурне, а когда наступила весна и начали выгонять стадо, Малик ушел. Всего один раз удалось старику выйти с сыном навстречу стаду; не слышно больше музыки в горах, а ведь тогда, в клубе, Имамали твердо обещал, что она не умолкнет…

В зеленой массе садов я разыскал наш сад. Выше всех, окруженное ветками зериша, все в белом цвету, стояло абрикосовое дерево. «Пустое дело. Одно только животу расстройство…» Неужели это о нем говорила бабушка?..

Я носился с одной горы на другую, смотрел на чужие деревни, дивясь тому, что жизнь в них так похожа на нашу, орал что-то тамошним ребятишкам, понимая, что они не могут меня услышать, швырял камнями в собак, лай которых еле доносился сюда…

Когда я спустился, на айване у тети Соны мелькнуло красное платьице. Мне захотелось крикнуть что есть силы: «Все равно ты будешь моей женой, Халида!»

Я ликовал и сам не знал почему. «Может, потому, что Мукуш ушел?» Мне стало неприятно от этой мысли. А как же тетя Медина? Она ведь тоже довольна: сидит сейчас у самовара и радуется, что Мукуша нет…

Прежде всего тетя сняла с деревянной кровати постель Мукуша, вытащила из-под красного тюфяка куски брезента, отбросила их в сторону — и передо мной открылся целый мир, лишившийся вдруг своей таинственности. Долгими зимними ночами, лежа рядом с тетей на жиденьком стеганом тюфячке, я дрожал от ужаса перед этим темным, мрачным ложем. В углу, попискивая, возились мыши, а мне казалось, что страшные чудовища, похожие на джиннов и чертей из сказок тети Набат, ворочаются под Мукушевой кроватью. Правда, стоило ему шевельнуться, кровать начинала скрипеть всеми своими досками и джинны тотчас умолкали, но как только Мукуш успокаивался, все начиналось сначала. Я засыпал и видел во сне джиннов и чертей: рогатых, с длинными хвостами…

Теперь все это кончилось. Прибежище джиннов неожиданно оказалось старой, сбитой из досок кроватью, из-под которой тетя Медина выгребла гору старых башмаков, обгрызенный мышами кусок кожи и целое ведро какого-то непонятного хлама…

Потом тетя взяла лампу, и я, замирая от страха, вслед за ней спустился в подвал. Здесь были свалены всякие железные предметы: сохи, вилы, лопаты, много разбитых кувшинов и бесчисленное количество каких-то странных вещей, которые Мукуш, несомненно, унаследовал от дедов и прадедов. Но кроме всей этой рухляди мы нашли в подвале два ведра меду, овечий сыр, несколько мешков зерна, орехи, табак…

В этот день я пришел в школу, доверху набив орехами карманы, и оделил ими всех одноклассников. Один кисет с табаком тетя Медина сразу же отдала соседке; я давно не видел тетю Набат такой счастливой… Она не приходила целую неделю, а потом пришла и унесла второй мешочек. Мед тетя тоже раздала соседям, мне досыта поесть не дала, напомнив о бабушкиной смерти. Некоторое время соседи приходили к нам каждый день, одалживали то миску зерна, то пригоршню гороха, не помню только, чтоб кто-нибудь возвращал эти долги…

Место, где Мукуш подолгу сидел перед сном, тетя засыпала землей, перетаскав сюда не один десяток ведер. Опоганенные камешки смела метлой в кучу и выбросила всю эту кучу в уборную. Метлу она потом тоже выбросила… Вечером мы с тетей Мединой сидели на крыше возле самовара и пили чай. Шумел он в этот вечер как-то особенно уютно…

Ужин тоже был необычайно вкусный — тетя наварила полный казан, и мы все съели… Облака, клубившиеся у самого горизонта, были в тот вечер красные, почти багровые, как угли под саджем, на котором тетя пекла лепешки.

После ужина тетя Медина влезла сначала на табуретку, потом на широкий подоконник и запела, как пели в клубе приезжие артисты:

За розовыми садами парами ходят красавицы,
В руках у них роз букеты, пахучие красные розы,
Поют они громко, звонко: «Милый, милый, милый».
От их голосов счастливых в груди моей свежие раны.
Счастливые. Я лишь несчастна в этом светлом мире,
Должна я уйти, нельзя мне, нельзя мне остаться с ними…
Сейчас эту песню поют иначе, на другой мотив, но я запомнил ее такой, какой пела тетя Медина. Запомнился мне сад из этой песни — розы в нем пахли так же, как те, что посажены перед нашим домом, — и девушки в белых платьях (почему-то обязательно в белых!)…

Тетя пела, а я смотрел мимо нее в темноту оконного проема и видел деревья, но не те, что вырастил в своем дворе Мукуш, а наши, бабушкины… И мне казалось, что стоит открыть дверь и увидишь не заваленный хворостом двор, а белые розы, целые кусты белых роз…

Но, слушая тетю, я видел не только розы, но и черные отцовские сапоги, и Халиду в красном платьице, и бабушку, и учителя Хашима, того самого, что семь лет не здоровается с тетей Мединой… Потом я представил себе клубную сцену и возле нее отца Азера в белой рубашке с отложным воротником. Вот прячется в нише Мукуш, а тетя Медина, проходя мимо, бросает на него ненавидящий взгляд… Мукуш привязывает к столбу корову с белым пятном на голове, а возле коровы стоит тетя Медина и громко ругает Мукуша…

Тетя кончила петь, спрыгнула с табуретки, обняла меня и засмеялась — ей было весело. С этого вечера тетя начала петь. Это вообще был особенный вечер, многое с него началось, и многое с ним кончилось.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Месяца через три после того, как Мукуша забрали в солдаты, в деревню вьюком на ослах привезли огромные черные котлы. Тетя Набат, прибежав с родника в своем темном, прожженном папиросами платье, долго втолковывала тете, что у нас будут строить коммунию, а казаны эти — для пищи: варить на всю деревню. Котлами дело не ограничилось; через несколько дней десять запряженных цугом быков приволокли по горной дороге длинную толстую трубу. Каждый день на лошадях, ослах и быках в деревню везли какие-то железные штуковины: колеса, шестерни, рукоятки… Вскоре стало известно, что у нас в деревне действительно будут строить — шелкомотальную фабрику.

Поговаривали, что всю эту историю с фабрикой затеял наш председатель — тогда любое начинание приписывали дяде Муртузу.

Впрочем, на собрании по поводу открытия фабрики дядя Муртуз, выступавший и в конце и в начале, прямо сказал, что решил строить фабрику, и объяснил, почему ее нужно строить в нашей деревне. Председатель сель-совета> по обыкновению, только кивал в подтверждение его слов, однако, закрывая собрание, не удержался и сказал, что «строительство этой фабрики — свидетельство высокого доверия партии к трудящимся нашей деревни».

Через несколько дней над массивными воротами мечети появились большие красные, буквы: «Шелкомотальная фабрика», а стена, сложенная из разноцветного кирпича, украсилась длинным лозунгом: «Женщины! Не забывайте, что в каждой смотанной вами нити — спасение одного из ваших сыновей и мужей, сражающихся за нашу великую Родину!» Мне почему-то казалось, что лозунг сочинил дядя Абуталиб; только он один мог придумать такие слова.

Итак, в нашей деревне выше самых высоких чинар поднялась и задымила черным дымом огромная фабричная труба, а на площади перед мечетью, на которую прежде по приказу дяди Аслана ребятишки для поддержания чистоты каждый вечер выливали многие ведра воды, появились большие мазутные лужи; в нашем прозрачном деревенском небе замелькали воробьи с перепачканными мазутом крылышками.

Если бы я умел рисовать и попытался бы изобразить воду, которая по тонким длинным трубам стекала с фабричного двора в речку, я не нашел бы подходящей краски: это была даже не вода, а какая-то странная жижа, смешанная из разноцветной вони. Свежая, зеленая травка желтела и сохла от этой жижи, может быть, даже не от нее самой, а от зловония, которое распространялось вокруг. Вонь проникала всюду, казалось, что даже перламутровые камешки на дне реки смердят, как протухшая рыба…

Во дворе мечети срубили десяток роскошных акаций, и вскоре на их месте появилось некрасивое длинное здание — склад для коконов. Голуби не гнездились больше возле мечети — не могли дышать дымным фабричным воздухом. Дохлых червей, вываренных из коконов, сваливали здесь же, неподалеку, в яму, образовавшуюся на месте разрушенного дома. Червей клевали куры; от яиц начало нестерпимо вонять тухлятиной. Прямо надо сказать, фабрика не украсила нашу деревню, но зато в лавку завезли муку и сахар; построили баню, проложили шоссе, начали даже поговаривать об электричестве…

Поскольку фабрику разместили в здании мечети, что было делом греховным, большинство наших деревенских женщин отказывалось идти на фабрику. Впрочем, работницы нашлись. Кое-кого уговорил дядя Абуталиб, других дядя Муртуз силой привел в цехи, а были и такие, как тетя Медина: ее не пришлось ни убеждать, ни заставлять — она сама пришла.

Муки у нас к тому времени осталось на две-три выпечки, горох тетя еще в первые дни раздала соседям, мотал с сыром, припасенный Мукушем, тоже давно опустел. Орехи я поделил между одноклассниками сразу, как только мы их нашли, за что, кстати сказать, получил дурацкое прозвище «Орех».

Мне казалось, что работать на фабрике несравненно труднее, чем в колхозе, но тетя Медина почему-то охотно ходила на новую работу. Домой она возвращалась веселая и все время пела; вместо чая мы давно уже заваривали травку, но тетю и это мало заботило, радостное выражение не сходило с ее лица.

Потом тетю Медину премировали за ударную работу, она получила зеленое платье, обшитое по карманам каймой, и очень гордилась этим подарком. По десять минут стояла теперь моя тетя перед зеркалом, рассматривая обновку, а вечером заглядывала в темные окна, ища в них свое зеленое отражение. И все время пела. Я так и не смог понять: фабрика ли это повлияла на тетю, или все дело было в зеленом платье…

Иногда, в самые холодные дни, тетя брала меня с собой в цех. Я устраивался где-нибудь, в уголке под окном и смотрел, как на площади перед мечетью носились ребятишки, чьи матери работали на фабрике. Потом это занятие надоедало мне, и я начинал следить за серебристыми барабанами, которые без устали вращались, наматывая шелковую нить. Барабаны эти стояли рядами, и перед каждым рядом ходили взад-вперед две женщины. Сзади, за барабанами, были установлены огромные котлы, те самые, которые тетя Набат приняла когда-то за посуду для приготовления пищи. В этих котлах как раз и вываривались коконы, а следили за этим люди, которых здесь называли мастерами. Кроме работниц и мастеров были еще ученики. Ученики зацепляли на коконе нить и подвешивали на особый крючок. Работницы-вязальщицы быстрым движением снимали нить с крючка и, орудуя всеми десятью пальцами, прикрепляли нить к вращающимся барабанам; нить наматывалась, ее соединяли со следующей, и скоро барабаны исчезали под огромным мотком желтоватого шелка-сырца…

Из начальства мне довелось видеть на фабрике только ставшего мастера Мамеда. Это был длинный, как чинара, сутуловатый человек. Заложив руки за спину и чуть-чуть согнувшись, дядя Мамед прохаживался вдоль вращающихся барабанов: поторапливал учеников, указывал работницам на обрывы, осматривал барабаны. Мне объяснили, что обязанность дяди Мамеда — смотреть за механизмами и руководить работой, но, по-моему, больше всего он занимался тем, что развлекал работниц. Женщины от его шуток заливались хохотом, причем я заметил, что если дядя Мамед брал какую-нибудь за руку, показывая, как надо закрепить нить, женщине это нравилось.

Что касается тети Медины, ей наверняка было приятно присутствие этого веселого человека — она от души смеялась его шуткам. Да и вообще, с тех пор как она поступила на фабрику, настроение у нее было прекрасное.

Даже возвращаясь с работы, усталая, тетя Медина вся так и светилась радостью. И походка у нее стала какая-то другая: молодая, стремительная; подкладывала ли она угли в самовар, смотрелась ли в зеркало, движения ее были легки, проворны и чем-то походили на те, которые она делала на фабрике, стоя у гудящих барабанов…

Я заметил, что на фабрике люди вообще все делали быстро: быстро двигались, быстро шевелили пальцами, быстро говорили. Одна тетя Мерджан, казалось, никогда не спешила: неторопливо прохаживалась вдоль барабанов, неторопливыми, но точными движениями связывала нить и, поглядывая на дальние горы, негромко напевала.

Тетя Мерджан жила в районе, каждый день ходила домой ночевать, и у нее всегда был припасен для меня леденец или пряник. Увидев меня в цехе, она доставала из кармана гостинец и бросала мне, не забывая при этом поддразнить:

Ах, Садычек, Садычóк,
Подари мне пятачок!
Я на лету ловил липкие конфеты и засовывал их в карман — гостинцы тети Мерджан я ел только на улице. Тетя Фатьма, одна из тех женщин, которых дядя Муртуз насильно привел на фабрику, подошла как-то после работы ко мне и, оглянувшись по сторонам, сказала мне, чтобы я ничего не ел из рук тети Мерджан. Правда, когда я передал этот разговор тете Медине, она рассердилась и обругала Фатьму, но сосать леденцы при всех я уже не решался.

Осенью на фабричном дворе снесли какую-то развалину, построили детский сад и записали туда ребятишек, чьи матери работали на фабрике. Я к тому времени учился уже во втором классе, однако мне тоже разрешили ходить. В сад я являлся прямо из школы и зараз съедал все, что полагалось на завтрак и на обед. Это было совсем неплохо. Правда, меня очень невзлюбил сын заведующей — щупленький драчливый мальчишка: чертенок то насыпал мне земли в тарелку, то срывал шапку и бросал в грязь. Выручила чистая случайность. Пытаясь усовестить сорванца, повариха бабушка Сария сказала ему, что Садык — аскеров[4] сын, обижать его нельзя. Мальчишка задумался на минутку, потом схватил вдруг мою измазанную глиной шапчонку и, торжественно нахлобучив ее мне на голову, завопил: «Аскеров сын! Аскеров сын!» На мое счастье, фамилия директора фабрики была Аскеров, и мальчишка решил, что я ни больше ни меньше как сын директора. Если бы он сообразил, что отец мой всего лишь солдат, мне не удалось бы так легко от него отделаться…

На фабричном дворе я освоился довольно скоро, высокие стены мечети перестали давить меня, и мне все больше и больше нравилось играть с малышами. Целыми днями возились мы среди мешков с коконами, заполнявшими длинный полутемный сарай, что был построен на месте срубленных акаций.

Ребятишки в сад ходили главным образом не наши, а пришлые, из других мест; разговорами и поведением эти ребята значительно отличались от нас. Так, например, Аждар, живший в райцентре, вел разговоры только о войне и своими странными рассказами не раз доводил до слез малышей. Шумная, болтливая Гюльсум, приходившая с матерью из соседней деревни, больше всего на свете любила рассказывать о чертях и джиннах. Один из мальчишек, живших в районе, научил нас играть «в мужа и жену», а поскольку для этой игры требовались самые разнообразные предметы, мы часами копались в мусоре, собирая всяческие железки и палочки. Игра была интересная — всекак на самом деле. «Мужья» ходили за дровами, «жены» нянчили детей, завертывая в тряпочки продолговатые камешки, заменявшие им кукол, и на воображаемых сковородах пекли воображаемые лепешки. Самый хороший «муж» получился из мальчика, научившего нас этой игре. Сунув в рот соломинку-папиросу и заложив руки в карманы, он с хозяйским видом прохаживался возле «сковороды», у которой хлопотала Гюльсум. Он ругал «жену» последними словами, плевал ей в лицо, даже бил ногой, причем, насколько я мог заметить, Гюльсум не считала это за обиду, ей, скорее, нравилось такое обращение, хотя она и плакала для виду. Расстегнув платьишко, Гюльсум прижимала к маленькому розовому соску завернутый в тряпки камень, а потом «укладывала ребенка спать» и принималась печь лепешки из грязи. Она тоже вела себя как настоящая жена и хозяйка.

Все было очень хорошо, пока воспитательница тетя Азра не застала Гюльсум и ее «мужа» в темном углу на мешках с коконами. Они «делали плохое». Разразился грандиозный скандал, и нам уже не разрешили играть «в мужа и жену»…

У многих ребят в детском саду были очень странные имена: Дунай, Маркс, Офелия… — я их до сих пор помню. Еще я никогда не забуду синеватую, водянистую кашу, которую я, несмотря на постоянное чувство голода, насильно заставлял себя съедать. И кисель ядовито-красного цвета, который до той поры мне ни разу не приходилось пробовать. И голос тети Мерджан. Она высовывалась из окна и, напевая, поглядывала то на нас, ребятишек, то на далекие, затянутые дымкой горы, а за ее спиной безостановочно вращались тяжелые барабаны.

Песни у Мерджан были печальные, и вначале я думал, что она грустит о муже, который где-то там, за далекими горами, сражается с фашистами, но потом мне сказали, что тетя Мерджан незамужняя, мужа у нее никогда не было и не будет, потому что она «шлюха». Впервые я услыхал это слово от того самого городского мальчишки, который «делал плохое» с Гюльсум, после этого его не раз произносили наши деревенские женщины, те, которых дядя Муртуз насильно привел на фабрику, произносили шепотом, боязливо оглядываясь. Может быть, поэтому в слове «шлюха» я до сих пор ощущаю что-то таинственное и зловещее.

2

Наступила зима, и женщины, которым далеко было ходить на фабрику, одна за другой стали бросать работу. Дядя Муртуз и председатель сельсовета пошли по домам — пристраивать на квартиру тех, кто остался. Места ушедших работниц заняли наши деревенские, но в детском саду стало свободнее, и туда удалось записать нескольких школьников, чьи матери работали на фабрике. Тогда-то и появился в детском саду Азер по прозвищу «Шевченко». С его появлением для меня началась совершенно другая жизнь, и даже безвкусная детсадовская каша стала гораздо привлекательней.

Этот худенький, шустрый мальчик, начитанный и развитой не по годам, был гордостью нашей школы. Во втором классе — Азер сидел впереди меня через парту — он читал так, что, желая пристыдить великовозрастных бездельников, учителя старших классов приводили на урок Азера и заставляли его читать вслух. Дедушка Аслан, выходя с пачкой газет на улицу, прежде всего старался разыскать Азера…

От отца у Азера осталось много книг, он приносил эти книги в сад, и мы, затаившись где-нибудь в укромном уголке, часами просиживали над ними. Иногда к нам присоединялась повариха бабушка Сария. Это была степенная старушка, совершившая в свое время паломничество к святым местам, набожная до такой степени, что по дороге на работу никогда не забывала приложиться к толстым стенам мечети; она и ребятишек заставляла это делать. Слушать чтение бабушка Сария могла без конца, и мы сразу же стали ее любимцами: если поблизости не было директора, старушка вела нас на кухню, мы присаживались у огромной, теплой еще плиты и, поглядывая на кривые, закопченные потолочные балки, уписывали пригоревшую кашу или испеченную в горячей золе картошку. Случалось даже, что бабушка Сария давала нам по кусочку сахару, припрятанного где-то в нагрудном кармане, или доставала из кармана газету, предназначенную для самокруток, отрывала от нее два клочка, завертывала в них остатки чая, вытряхнутые из опустевших пачек, и отдавала нам, строго-настрого приказав не больно-то прыгать по дороге и обязательно отдать чай матери. Если бабушке Сарии совсем уж нечего было нам дать; она совала каждому по паре луковиц или аккуратно сложенную обертку из-под чая. Азер брал только серебряные обертки, а чай, сахар, лук насильно запихивал мне в карман.

В саду Азера старались не задевать — на его отца недавно пришла похоронная. Даже когда Азер отлупил сынка заведующей, пытавшегося, по своему обыкновению, лезть к новичку, ему не сказали ни слова. Он мог в любое время выбежать во двор, уйти на улицу — ему все сходило с рук. Даже воспитательница тетя Азра, женщина вспыльчивая и властная, не решалась ругать Азера — на отца пришла похоронная. И только мы с тетей Сарией знали, что Азера мучает не похоронная — в смерть отца он не верил, — а то, что у матери есть другой муж; этого человека Азер ненавидел страстно.

Кончался рабочий день, и в детском саду появлялись матери. Тетя Бильгеис тоже приходила за Азером, но он даже не смотрел на нее. Если мать пыталась поцеловать Азера, он вырывался и, набычась, отходил в сторону. Возвращаясь домой по скользкой, обледеневшей дороге, матери держали ребятишек за руки, Азер ни разу не прикоснулся к материнской руке.

Вечером после школы мы снова шли в сад. Бабушка Сария приносила нам поесть, причем не в маленьких детских тарелках, а в тех, из которых едят взрослые. Мы мгновенно проглатывали ужин и, забившись куда-нибудь подальше, принимались за книжку. Азер читал, я слушал. Случалось, я вдруг задумывался и, глядя на шевелящиеся губы своего друга, видел не его, а дядю Гасана в белой сорочке и черном галстуке. Или ловил себя на том, что давно уже потерял нить и думаю не о героях сказки, а о тете Мерджан, о том, почему ее не любят и называют таким плохим словом, что его даже нельзя громко сказать… Может быть, потому, что она красивая? Я глядел в окно на скользкую, покрытую льдом дорогу и представлял себе, как Мерджан пойдет по ней одна, в темноте… Почему она никогда не остается ночевать в деревне? Может быть, ее не хотят пускать? Скорей всего так… А почему из ее рук нельзя ничего брать? Может, у нее на руках болячки? Вон у Сафара по всему телу они, его даже в детсад не приняли… Я пытался вспомнить, какие у тети Мерджан руки, и, ничего не вспомнив, снова начинал раздумывать о том, что такое «шлюха»… А Азер все читал, читал…

3

Был пасмурный, промозглый зимний вечер. Прогудел гудок. У ворот Мерджан попрощалась и направилась в свою сторону. Тетя Медина взглянула на маленькие ноги Мерджан, на две пары толстых шерстяных носков — одна из них была надета поверх ботинок, чтобы не так скользить, — бросила взгляд на горы, на тающую в тумане дорогу и негромко окликнула Мерджан. Та обернулась, с улыбкой глядя на тетю Медину.

— И как ты пойдешь в такую погоду?

Мерджан молча опустила голову и стала разглядывать свои цветастые носки. Потом повернулась и пошла. Тетя снова окликнула ее:

— Мерджан! Идем к нам!

Мерджан обернулась и так посмотрела на тетю, словно только сейчас увидела ее. Потом вдруг широко улыбнулась и воскликнула:

— Идем!

Всю дорогу мы громко разговаривали. Тетя сразу зажгла лампу, затопила печь; стало тепло и весело. В этот вечер у нас получился даже настоящий ужин — в подвале, под старым седлом, тетя Медина отыскала торбу с фасолью, припасенную Мукушем на семена. Мало этого — раздобыла где-то горсть тыквенных семечек и тарелку кукурузы. Фасоль поставили вариться, тыквенные семечки и кукурузу взялась пожарить тетя Мерджан. Она стояла у печки, болтала о чем-то с тетей, напевала и время от времени приподнимала платье, чтобы согреть озябшие бока. Присев в сторонке, я внимательно разглядывал ее руки, болячек не было, руки у Мерджан были белые, полные, с тоненькими, красивыми пальчиками. Весело постреливая, лопались кукурузные зерна, тетя Мерджан бросала их мне и напевала:

Эй, Садычек, Садычóк!
Разменяй мне пятачок!
Потом тетя поставила самовар, заварила травку. Не переставая болтать, мы досыта наелись вкусной подсоленной фасоли и выпили чаю с сушеными тутовыми ягодами.

Тетя положила на паласе три тюфяка, один возле другого; я лежал у самой печки, разморившись от тепла, и пытался представить себе, как Мерджан идет одна по горам: темно, кругом воют голодные волки…

Борясь с дремотой, я старался разобрать, о чем шепчутся Мерджан и тетя Медина. Кажется, Мерджан рассказывала о своей жизни, но в то же время рассказ ее очень походил на сказку, наверное потому, что в нем были розы, много роз, и юноша — высокий, темноволосый красавец в белой рубашке (рубашку надел уже я!), который приносил Мерджан цветы…

— А хорошо быть замужней! — мечтательно протянула Мерджан. Я сразу подумал о темноволосом юноше в белой рубашке. — Счастливая ты, Медина!

— Что ты! — отозвалась тетя. — Какое там счастье!

И, забыв о том, что я могу и не спать, сбиваясь, торопясь, она вдруг стала рассказывать то, чего еще никому никогда не рассказывала: о сватовстве Мукуша, о свадебной ночи, о первом утре в мужнином доме…

Вот тогда-то до меня и дошел смысл непонятного газетного выражения «насилуют женщин», только я не знал раньше, что это делают не только фашисты, про которых пишут в газетах, и что перед этим устраивается свадебный пир и гремит музыка… А оказывается, у тети был любимый, директор клуба, тот, который стал потом отцом Азера…

— Ничего, Медина! Не старуха, другого найдешь!

— Ну нет! Это шапку можно — с одного снял, на другого напялил! Сыта я замужеством! По уши сыта! Подумать, и то в дрожь бросает!

Или они перестали шептаться, или я заснул в этом месте, но больше я ничего не помню. Проснувшись, я сразу увидел веселые глаза тети Мерджан. Она тормошила меня и напевала:

Эй, Садычек, Садычóк!
Разменяй мне пятачок!
Мы позавтракали фасолью, оставшейся с вечера, напились чаю с сушеными ягодами и вышли на улицу. Было очень весело, Мерджан разбежалась и прокатилась по заледеневшей тропинке. Потом мы разошлись каждый в свою сторону: Мерджан на фабрику, тетя — со мной, проводить.

— Тетя, — спросил я, когда мы подходили к школе, — что такое «шлюха»?

— Очень плохое слово, сынок, никогда так не говори!

— А Мерджан шлюха?

— Ты что?! — Тетя удивленна взглянула на меня. — С ума сошел?

Я замолчал.

У школьных ворот я остановился и потянул тетю за рукав.

— Тетя, а кто Мерджан?

— Человек! — вразумительно ответила тетя Медина. — Очень хороший человек! Иди, иди, сынок, — сказала она, подталкивая меня в спину. — И не гоняй по улицам, кончатся уроки, прямо в сад! И чтоб я никогда таких слов не слыхала!

Мерджан стала приходить к нам почти каждый день. Я радовался, когда она приходила. Тете тоже было с ней хорошо. Самые сокровенные беседы начинались ночью, когда мы гасили лампу и укладывались. Я затихал, а женщины, думая, что я сплю, принимались шептаться. Я напрягал слух, боясь проронить хоть слово, потом, сам того не замечая, переставал слушать, задумывался и засыпал…

4

С наступлением весны дедушка Аслан все чаще стал выходить на улицу со стопкой газет; он собирал их целую зиму. Если Азера поблизости не оказывалось, старик присаживался возле какого-нибудь дома и доставал из пачки газету.

— Ну-ка, — говорил он, протягивая ее какому-нибудь мальчишке, — почитай. Что-то у меня глаза слабы стали… — Ему никто не перечил, хотя ребята прекрасно понимали, что дело не в глазах, просто дедушка Аслан не умеет читать. Может, он и разбирал когда-то арабские буквы, но уж новый алфавит ему, конечно, не под силу. Слушал старик напряженно, по нескольку раз заставлял перечитывать все, что касалось войны, запоминал почти наизусть и вечером, когда старики собирались у мечети, поражал их осведомленностью в военных делах и твердой уверенностью в том, что война скоро кончится.

Впрочем, в эту весну многие начали поговаривать о близком конце войны. Мне тоже хотелось верить в скорую победу, но что-то мешало этому. Может быть, то, что для нас война вроде бы только началась, и хотя в деревне почти не осталось парней, она лишь недавно дала себя знать по-настоящему.

Чаще стали ссориться женщины; они ругались, разнимая сцепившихся в драке мальчишек, бушевали в лавочке, когда туда привозили сахар, сражались из-за поливной воды, в кровь разбивая друг другу головы. Ребятишки не уступали взрослым; мальчишеские драки становились все более ожесточенными: сильные избивали тех, кто послабее. Даже собаки стали небывало свирепыми — от них просто не было проходу. Стали поговаривать о воровстве — такие разговоры я слышал впервые… Начался голод. Начался он постепенно, и я не сразу понял, что это и есть голод. Если в деревне кто-нибудь помирал, люди радовались, надеясь поесть на поминках, но поминки устраивались все реже и реже… Умерла Халида. С голоду или от какой болезни, она вдруг пожелтела, высохла и стала такая страшная, что я уже стыдился своих слов, сказанных на ореховом дереве. Халида умерла в одну из теплых весенних ночей, ее опустили в могилу, могила была очень маленькая…

Дома резко разделились на две категории: те, в которых пекли хлеб, и те, в которых хлеба не было. Те, у кого был хлеб, прятали его, нашлись и такие, что прятали дым, ухитряясь дымить поменьше. И все-таки изменились не все, немало оказалось таких, чьи души не смогла покалечить война. Старый большевик дедушка Аслан оставался все тем же дедушкой Асланом: как раньше, не боясь расправы, лазили в его сад за жасмином, так теперь шли к нему за куском хлеба. Старик ходил по деревне, говорил, что война скоро кончится, мирил ссорящихся ребятишек, а иногда, собрав их на улице, вел к себе — кормить. Если покормить ребятишек было совсем уж нечем, старик принимался рассказывать им о прошлой войне, о голодных годах и, конечно, о Ленине, причем у него получалось, что Ленин всю свою жизнь голодал…

Черный, весь в копоти потолок, темные стены, лам^ почка с закопченным стеклом… Даже от аккуратно сложенной постели, казалось, пахнет копотью… Маленький домишко деда Аслана не вмещал его шумных гостей, они забирались на кровать, а хозяин располагался на земляном полу.

— Значит, так, — говорил он, поджимая под себя ноги, — вызывает меня один раз Ленин…

В этом месте кто-нибудь из ребятишек обязательно фыркал, не сдержавшись, но дедушка Аслан невозмутимо продолжал свой рассказ, только поворачивался к насмешнику спиной. Рассказывая о Ленине, старик чаще всего смотрел на нас с Азером, наверное, потому, что мы никогда над ним не смеялись.

Как-то раз, проводив ребят, дедушка Аслан подозвал меня и наклонился к моему уху:

— Скажи тете, чтоб не водила к себе ту женщину.

На этом наша дружба кончилась. Больше я не ходил к дедушке Аслану.

Надо сказать, что дедушка Аслан был не единственный, с кем мне пришлось поссориться из-за Мерджан. Сколько раз я плакал, доказывая, что тетя Мерджан хорошая, что она не шлюха, — никто не хотел мне верить. Больше всего мучили меня мальчишки. Они бросали в Мерджан камнями и, забегая вперед, кричали ей прямо в лицо: «Шлюха! Шлюха!» Мерджан делала вид, что не замечает ни выкриков, ни летящих в нее камней, но, хотя она шла не оглядываясь, даже не поворачивая головы, по бессильно опущенным рукам, по быстро семенящим шагам видно было, чего ей это стоит. Если появлялся кто-нибудь из мужчин и ребятишки замолкали, не осмеливаясь сквернословить, Мерджан сразу оборачивалась и робко улыбалась мальчишкам. Мне даже казалось иногда, что она нарочно старается подойти поближе к ребятам — пусть убедятся, что никакая она не шлюха и незачем швырять в нее камни.

Мерджан травили, складывали про нее непристойные стихи, позднее в них стала упоминаться и тетя Медина. Хорошо, что тетя Набат часто ходила за водой: при ней мальчишки боялись приставать к Мерджан — старуха не больно-то церемонилась, хватала камень побольше и гнала ребят до самой речки.

— Погодите, сукины дети! — грозилась старуха. — Бог даст, вернется Якуб, он вам покажет, как старуху шлюхой обзывать!

Сначала я думал, что тетя Набат и вправду относит на свой счет непристойности, которые кричат мальчишки, но скоро убедился, что старушка хитрит, как будто Мерджан маленькая и ее можно обмануть…

Я все еще не вполне разобрался в значении слова «шлюха», но твердо знал, что раз это слово плохое, оно не имеет к Мерджан никакого отношения. Видимо, тетя Набат была такого же мнения, потому что чаще всего она приходила к нам в те вечера, когда Мерджан оставалась Ночевать.

Летом тетя Мердноан редко ночевала у нас, но в начале каждого месяца обязательно приносила всю муку, которую ей выдавали на фабрике.

Когда Мерджан не было и мы ложились спать одни, тетя, чтоб скоротать вечер, рассказывала мне сказки. Некоторые она сочиняла сама, я легко отличал их, потому что в этих сказках обязательно были школа, учителя, мой отец, Мукуш, сады, похожие на садик возле нашего дома, душистые белые розы, девушки в белых платьях и отец Азера, веселый, улыбающийся, в белой отутюженной сорочке…

В то лето женщины особенно ожесточенно сражались из-за поливной воды, одна только тетя Медина ни разу не поинтересовалась своей очередью. Весь урожай фруктов и траву в нашем саду она заранее раздала соседям, чтобы только поливали деревья. На Мукушев двор она ни разу не пустила воду, и во дворе, где прежде стоял влажный запах прели, все посохло: саженцы засохли, даже не раскрыв почки, не зацвела трава, клевер поднялся всего на ладонь — тетя Медина словно и не замечала этого. Когда обвалился подвал, тетя вытащила рухнувшие стропила, сожгла их в печке, будто это были обыкновенные дрова, и, веселая, довольная, ушла на фабрику…

5

На трудодни в колхозе никто ничего не получил — ругали бухгалтера, кладовщика, сторожа. Кто похитрее, днем и ночью тащил колхозное добро, благо у нас не было теперь всевидящего бинокля дяди Муртуза, председатель давно уже ушел на фронт; от него и письма не приходили…

Солдатских писем вообще становилось все меньше и меньше, словно и на них начался голод. Тетя Набат, только об этом и говорила, она даже во сне видела письма от Якуба… Имамали ходил сам не свой — сыновья ничего не писали… Только тетю Медину не волновало отсутствие писем. И Мерджан ни от кого их не ждала, жила легко и бездумно…

В тот вечер, когда Азер впервые пришел ко мне домой, у нас ночевала Мерджан. Она так понравилась Азеру, что уже на следующий день он пробил голову одному из мальчишек, по обыкновению решившему подразнить Мерджан. Весь в крови, парень с ревом бросился на Азера. Азер не испугался, не побежал. Он схватил другой камень, побольше, и пошел навстречу противнику. Тот отступил. Тогда Азер бросил камень и куда-то исчез. Я нашел его в саду — он плакал навзрыд, лежа под ореховым деревом.

— Не шлюха она! — крикнул Азер, когда я попытался поднять его. — Мерджан хорошая! Шлюха моя мать!

И он с таким свирепым видом пошел на меня, словно заранее знал, что я буду возражать. Я испугался, полез зачем-то на пень, свалился…. Я знал, что Мерджан не может не понравиться Азеру, но при чем же здесь его мать?..

Наверное, Азеру стало жаль меня, он помог мне подняться и сказал виновато:

— Ну, чего испугался? Конечно, шлюха! Порядочная пошла бы за такого?


Если бы я знал, что стоит пробить голову одному из мальчишек и Мерджан навсегда избавится от своих мучителей! Я так страдал от сознания собственного бессилия! Каждый выкрик, каждое мерзкое слово, которое мальчишки, не задумываясь, кричали ей вдогонку, переворачивали мне душу, мне хотелось броситься на негодяев, разорвать их. Я исступленно мечтал о ружье — если бы у меня было ружье! И вырасти! Скорее вырасти, стать большим и сильным, как отец! Каждую ночь я молил бога поскорее сделать меня взрослым, оставив моих сверстников детьми. Но даже во сне мне не удавалось одолеть их. Я видел нашу улицу, ребят… Они швыряли камнями в Мерджан, а тетя Медина молчала, испуганно озираясь по сторонам. Мне снилось, что мальчишки пробили тете голову, она умерла и тетя Набат обмывает во дворе ее тело. Сон этот мучил меня так часто, что я начинал путать, что было во сне, что наяву… Я молил бога дать мне крылья, я мог бы тогда летать и бросать в мальчишек камнями. Иногда я летал совсем как птица, но даже во сне меня не покидало сознание, что это всего лишь сон… И тогда я окончательно понял, что бог не в состоянии освободить меня от мук злого бессилия, это неожиданно сделал Азер, вернее, не он, а камень, которым он пробил голову мальчишке. Ребята не только перестали кричать Мерджан бранные слова, они и к нам с Азердм не осмеливались подходить, особенно после того, как мы нашли на фабричном дворе тяжелую железную палку, похожую на лом. Эта железка вполне заменила ружье, о котором я так страстно мечтал. Правда, благодаря ей Азера прозвали «бешеным», зато Мерджан стала неприкосновенной.

Каждый вечер, незадолго до гудка, мы с Азером занимали позицию в той самой нише, где Мукуш подстерегал когда-то тетю Медину; железку мы брали на изготовку, как разведчики, выслеживающие «языка». Работницы выходили из фабричных ворот и шли каждая в свою сторону. Ребята кучкой толпились перед воротами, поглядывали на стройную фигуру Мерджан, на ее белые ноги, выглядывающие из-под платья, и молчали, — никто уже не решался сквернословить по ее адресу. Когда женщины удалялись, мы покидали свою засаду; мальчишки отворачивались, изображая полное безразличие к нам и к нашей железке; впрочем, были и такие, которые, завидев «бешеного», предпочитали удалиться.

Положив на плечо ломик, Азер четким солдатским шагом маршировал мимо притихших ребят; следом за ним торжественно вышагивал я, — надо сказать, что это было очень приятное ощущение. Да, слаб оказался бог против Азера с его железкой!

Когда мы отходили подальше, Азер передавал ломик мне, и, хотя плечо мое ныло от тяжести железа, я нес его с превеликим удовольствием; боль была приятна, она напоминала, что я силен, что у меня есть оружие, я могу защищать слабых. Азерова железная палка и сейчас иногда приходит мне на помощь в моих снах: она незаменима в темных городских парках, где я опускаю ее на головы бандитов, караю неизвестных мне негодяев, пристающих к незнакомым девушкам, наказываю мерзавцев, стремящихся пролезть без очереди, изгоняю из учреждений взяточников, бюрократов, подхалимов. Много лет; миновало с тех пор, а я и сейчас ощущаю на плече приятную тяжесть железа; может быть, именно поэтому конечная победа добра над злом кажется мне. достижимой. Меня никогда не покидает ощущение, что эта железная палка существует где-то, рано или поздно я доберусь до нее и уже тогда солоно придется всем поборникам несправедливости и неправды…

Победно промаршировав через деревню, мы взбирались на гору за домом Мукуша и, довольные тем, что не надо больше разыгрывать из себя героев, ложились на теплые камни. Допоздна, пока в деревне не зажигались окна, поверяли мы друг другу сердечные тайны.

— Давай удерем из деревни! — мечтательно говорил Азер.

— А куда?

Азер молча кивал на горы.

— Там волки… — этот довод я приводил каждый раз, не скрывая от друга, что больше всего на свете боюсь волков.

— А это? — Азер многозначительно поднимал железную палку.

— Есть нечего будет…

— Охотиться станем, — без особой уверенности отвечал Азер. — Джейрана добудем.

— Джейрана нам не добыть…

— Ну голодные посидим. Я месяц могу не есть! Хочешь на спор?

Я выражал сомнение и начинал доказывать другу, что без еды никак невозможно. Азер спорил без особой убежденности, а потом признавался, что и сам не очень-то уверен, сможет ли жить без еды…

— А что же делать-то, Садык? — грустно спрашивал он.

Я молчал.

Разговор этот повторялся каждый день, и каждый день мы молча спускались со скалы и молча расходились по домам. На следующий день все повторялось сначала: школа, засада в нише мечети, долгие беседы на скале…

К этому времени нас с Азером уже не допускали в детский сад, но бабушка Сария продолжала украдкой нас подкармливать. Спрятав миску с едой под большим темным платком, повариха тащила ее в хибарку на краю сада. Мы ели, а бабушка Сария не отрывала от нас печального взгляда и каждый раз, когда мы давились, руками запихивая в рот еду, тоже делала глоток, словно хотела помочь нам. Миска быстро пустела, старушка весело улыбалась, а глаза ее хитро поблескивали.

— Ничего, — очень довольная, говорила она, пряча пустую миску под платок, — может, завтра мясца получим…

Но мяса не было: ни завтра, ни послезавтра, ни в какой другой день…


Осенью работницам выдали хлебные карточки, и каждое утро, немало натерпевшись у дверей лавки, мы получали по этим карточкам хлеб. Правда, мы тут же съедали его, к обеду не оставалось ни крошки.

Как-то вечером тетя привела человека по прозвищу «Медведь», и тот деловито, без лишних слов, разобрал сарай, в котором дозревали раньше ворованные груши. Потом пришли сыновья хлебореза Хамзы, положили на плечи стропила и перекладины и, насвистывая, унесли их домой. За это Хамза несколько дней подряд присылал нам по буханке хлеба. Потом хлеба опять не стало, и через несколько дней, вернувшись из школы, я увидел Медведя на крыше пристройки. Столбом поднималась пыль, сухая земля сыпалась между стропилами в большую комнату, где обычно спал летом Мукуш. Мне стало не по себе, но у тети было такое лицо, будто все это не имеет к ней ни малейшего отношения: мурлыча под нос песенку, она преспокойно ставила самовар.

Рухнули стропила, одна за другой с грохотом полетели балки, а тетя стояла возле закипающего самовара и оживленно переговаривалась о чем-то с тетей Набат, покуривавшей на крыше своего дома…

К зиме от большого, заботливо ухоженного Мукушева дома уцелела одна комната, та, в которой стояла печь, однако это никак не отразилось на тетином настроении. Мы сидели в нашей единственной комнате, читали книги, оставшиеся от Азерова отца, или по очереди рассказывали сказки. Снова и снова тетя Медина рассказывала о школе — это был ее любимый рассказ, — и, слушая тетю, я каждый раз неизменно вспоминал песню, которую она запела, проводив Мукуша на фронт, видел девушек в белых платьях и обсаженные розами тропинки, по которым тетя Медина девочкой бегала в школу…

Потом в нашу комнату, полную света, тепла и сказок, входила тетя Бильгеис и, робко глядя на сына, удобно устроившегося возле лампы, терпеливо ждала, пока он поднимется… Они уходили, и сказки, только что мотыльками порхавшие вокруг огня, улетали из комнаты… Я смотрел вслед тете Бильгеис, думая о том, как она идет сейчас с Азером по холодной, скользкой дороге, рукой прикрывая от ветра светильник, и видел уже не красавиц в белых нарядах, а ребятишек в жиденьких пальтишках и худых башмаках; голодные, продрогшие, пойдут они завтра по этой дороге в школу…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Малика, последнего сына дяди Имамали, забрали в армию не то весной, не то ранней осенью, точно не помню, но, во всяком случае, не зимой и не летом, потому что все вокруг было зелено. А через несколько дней дядя Имамали один поднялся на гору и громко забил в барабан — утром он получил вторую похоронную. Старик метался по склону, бил в барабан и звал погибших сыновей:

«Алиш!.. Велиш!.. Алиш!.. Велиш!»

С этого дня дядя Имамали помешался, так, во всяком случае, говорили люди.

Тетя продала отцовские ульи, потом куда-то отнесла паласы… Это было или весной, или осенью. В последний год войны эти два времени года спутались у меня в голове. Последнее письмо от отца тоже пришло не то весной, не то осенью — хорошо не помню.

Но зато я точно могу сказать, что солдаты, размещенные у нас в деревне для того, чтобы, как выражался директор школы, «предотвратить возможные неожиданности с востока», появились у нас осенью, последней военной осенью. Я запомнил, что трава, на которой они часами валялись, отдыхая после учений, была желтой; и еще, что солдаты, поселившиеся в нашем пустом доме, не трогали «имамовых» груш, хотя они были спелые-пре-спелые, я сам снял их и отнес на станцию…

Большую часть солдат разместили в клубе, остальных дядя Абуталиб в сопровождении милиционера развел по домам. Не обошлось без скандалов, некоторые даже ходили жаловаться в район, но большинство моих односельчан встретили солдат радушно. Тетя Медина, не раздумывая, с легким сердцем отдала дяде Абуталибу ключи от дома. Что касается тети Набат, она сразу высмотрела себе солдата-узбека — «Ну, прямо как мой Якуб» — и, не отрывая глаз от дымящейся в его руке папиросы, чуть не силой затащила к себе во двор.

Тетя Набат обрадовалась солдатам потому, что у них было в достатке табаку, дедушка Аслан — потому, что целый день мог теперь прохаживаться перед клубом, держа под мышкой сверток русских газет, и разговаривать с солдатами и офицерами по-русски, ребятишки — потому, что стало веселее. С приходом солдат в деревне сам собой образовался базарчик: перед клубом под большой чинарой продавали теперь подсолнухи, яйца, сушеные фрукты… После уроков ребятишки доверху набивали карманы орехами и мчались к клубу: «Арех камунада!.. Apex камунада!..»

В школьном дворе, на улице, в садах — повсюду возникали потасовки: мы никак не могли поделить между собой военных. Высокого румяного офицера, у которого больше всех было звездочек на погонах, разумеется, взял себе Азер, он мог выбирать — у него была железная палка. Именно благодаря могуществу этой палки другого обладателя звездочек — молодого голубоглазого офицера — Азер выделил мне, впрочем, для этого были и некоторые законные основания — офицер, так же как и тот, что «принадлежал» Азеру, поселился в доме моего отца. Офицера у меня скоро отняли. Конечно, я сам был больше всего в этом повинен, вернее, не я, а моя робость — я даже не познакомился со своим офицером, хотя для этого нужно было лишь зайти в свой собственный дом и поздороваться. В конце концов мне пришлось ограничиться узбеком, поселившимся у тети Набат.

Позднее, уходя, солдаты оставили в деревне немало ценных вещей: совсем еще годные сапоги, теплые портянки, в одном доме забыли даже погон. Я обнаружил после ухода солдат седло и банку черного гуталина. Правда, гуталин я выбросил за ненадобностью, а о седле сразу же забыл, и его кто-то украл, зато вот большой черный казан, установленный на том самом месте, где отец когда-то стелил палас, я никогда, наверное, не забуду.

Привел меня туда Азер; за несколько дней он так подружился с высоким румяным офицером, на погонах у которого было больше всего звездочек, что ходил к нему запросто, как к себе домой. Азер слыл у нас знатоком русского языка, он даже выдирал русско-азербайджанские словарики из всех учебников и постоянно таскал их в карманах. Мобилизовав все свои познания, Азер кое-как растолковал офицеру, что дом, где они сейчас живут, принадлежит мне, я — его хозяин. Азеров офицер не стал меня ни о чем расспрашивать, задал только один вопрос: «Отец — солдат?» Я кивнул. Молчаливый, сердитый солдат, обструганной дощечкой помешивавший что-то в казане, обернулся и так взглянул на меня, что я сразу понял — не простые это слова, что-то в них есть, недаром же сынишка заведующей сразу перестал тогда меня истязать… Через час солдатская каша была готова, я сидел на камне, где бабушка когда-то надевала мне первые штанишки, и держал перед собой полный котелок каши. «Отец — солдат» — эти два слова стали своеобразным паролем: со всей деревни к нашему двору собирались десятки ребятишек, все они говорили «отец — солдат» и просили каши. Сначала им не отказывали, но ребят оказалось столько, что офицер велел запирать ворота и, кроме нас с Азером, никого уже во двор не пускали. Тогда мальчишки стали взбираться на орех, могучие ветви которого свешивались над стеной, окружавшей наш двор. Если им ничего не давали, ребятишки часами сидели на ветках, как диковинные птицы, и на разные голоса выкрикивали одно и то же: «Отец — солдат!.. Отец — солдат!..» Самые отчаянные перелезали через стену и шли прямо к казану, а Валида, сестренка покойной Халиды, воспользовалась лазейкой, прорытой когда-то под стеной нашей бесхвостой курицей, и на кривых рахитичных ножках проковыляла прямо к офицеру, у которого было больше всего звездочек. Она не успела даже выговорить положенные слова, сказала только «Отец»… и горько заплакала. Румяный офицер взял Валиду на руки, погладил по голове и стал быстро накладывать в подол ее красного платьица хлеб, картошку, сахар — столько, сколько та могла унести… Не переставая плакать, девчушка направилась обратно к куриной лазейке. Из-за стены выглянула тетя Сона, у нее было счастливое лицо.

Я больше не голодал. Поскольку я был хозяином дома, его ворота, а следовательно, и доступ к солдатскому котлу всегда были открыты для меня. Мало этого, узбек, квартировавший у тети Набат, частенько приносил мне что-нибудь в своем котелке. Здесь, правда, были свои сложности. Стоило мне с котелком в руках присесть на пригорке за домом, Рахиб, внук тети Набат, сейчас же появлялся на крыше, провожая взглядом каждую ложку каши. Последнее время он смотрел на меня волчонком, а один раз, когда я шел в школу, схватил с крыши большой кирпич и запустил в меня. Если бы кирпич угодил в голову, солдату не пришлось бы уже таскать мне еду в котелке… Я прекрасно знал, что Рахиб не голоднее меня, что Авез в первую очередь старается накормить его, что с появлением в их доме солдата мальчишка отъелся, порозовел, стал такой же мордастый, как прежде, и все-таки каша не лезла мне в глотку.

Авез был добрый и почти каждый день приносил кашу, но сначала он мне не нравился — на погонах у него не было ни одной звездочки, лицо смуглое, а не розовое, как у Азерова офицера, и по-русски он со мной не разговаривал… Правда, Авез очень скоро заговорил по-азербайджански, но это меня не радовало — мне, как и всем нашим ребятам, хотелось говорить по-русски.

Авез был крепкий широкоплечий человек. Сколько я ни всматривался в его доброе открытое лицо, определить его возраст мне не удавалось, думаю, что солдат этот был в одних годах с моим отцом. Он, пожалуй, вообще смахивал на отца: такие же густые широкие брови, крупный нос. Судить об этом мне было трудно — ведь я никогда не видел отца в солдатской форме. Впрочем, тетя Набат тоже отмечала их сходство.

Если бы дело было только во мне, я, конечно, упустил бы и этого солдата, но Авез явно проявлял ко мне интерес. Он приходил почти каждый вечер и сидел со мной до темноты; как-то раз попросил сводить его в колхозный сад, а когда для солдат привезли кино, пригласил меня — мы незаметно подружились.

Чаще всего мы с Авезом проводили вечера на горе за домом Мукуша. Растянувшись на траве, мы разглядывали чужие деревни или, подставляя бока заходящему солнцу, беседовали обо всем на свете: о войне, о солдатах, о немецких фашистах… Иногда мы засыпали за этими бесконечными разговорами, и тетя, вернувшись с работы, приходила будить нас. Авез улыбался тете покорно и виновато, она отвечала ему легкой, едва уловимой улыбкой, и эта странная скользящая улыбка не сходи? ла с ее лица до самой ночи. Как-то раз Авез принес буханку хлеба, попросил передать тете. Я вприпрыжку понесся домой. Тетя хлеб не взяла, но почему-то подошла к зеркалу и стала разглядывать свое зеленое платье, и опять по ее лицу скользнула легкая, едва заметная улыбка. Через несколько дней я снова увидел на лице тети Медины эту улыбку. Она стояла возле спиленной шелковицы — Мукуш спилил ее незадолго до своего ухода, — и пекла на садже лепешки. Авез был тут же, раскалывал на дрова дверь. Утром по дороге на фабрику мы с тетей увидели Авеза в воротах соседнего дома. Тетя Медина и солдат взглянули друг на друга, улыбнулись, и до самых фабричных ворот не сходила с тетиного лица светлая и чуть-чуть смущенная улыбка. Даже вечером после работы отсветы этой улыбки мелькали на ее лице…

2

В тот вечер тетя пришла с работы очень веселая, мне даже показалось, что чересчур веселая, она смеялась громко и вроде бы без особой причины. Тетя смеялась весь вечер. Смеялась, стоя перед окном, смеялась, глядя на себя в зеркало, потом смех перешел в громкий, сотрясающий все ее тело хохот, и мне показалось, что тетя Медина сошла с ума. Она долго хохотала, потом начала рыдать, и рыдание это было так же страшно, как хохот. Тетя не спала всю ночь, но утром встала и начала собираться на фабрику. Я поднял руки, как это делала тетя Набат, и прошептал: «Слава тебе, господи!» Я благодарил бога за то, что тетя не сошла с ума.

Мне и раньше не очень-то нравилось, когда Авез, улыбаясь, глядел тете Медине в лицо, что-то беспокоило, настораживало меня, когда я видел, как смущенно и доверчиво улыбались они друг другу. Теперь я возненавидел этого широкоплечего доброго человека, я не понимал, в чем дело, но не сомневался, что смех тети Медины и ее страшные рыдания каким-то образом связаны с Авезом. Я стал избегать Авеза, не ел того, что он мне приносил, а увидев его как-то лежащим в саду, решил убить Азеровой железной палкой…

Тетя тоже старалась не видеть соседа; если она встречала его днем, то всю ночь не могла заснуть: она то приподнималась в постели и часами сидела так, глядя в одну точку, то вдруг начинала хохотать страшным, леденящим душу хохотом. Она ставила самовар и забывала налить в него воды, зажигала лампу, не налив в нее керосина, и удивлялась, почему лампа не горит… Я сам следил теперь за самоваром, сам наливал в лампу керосин. Утром, когда тетя, как обычно, уходила на фабрику, я каждый раз поднимал к небу руки и благодарил бога за то, что ночью ничего не случилось…


Был сумрачный, туманный зимний день. Тетя вернулась с фабрики вместе с Мерджан. «Слава богу, — подумал я, — наконец-то я буду не один, когда тетя Медина начнет хохотать в темноте». Но тетя в этот вечер не хохотала. Они с Мерджан допоздна просидели на паласе, негромко разговаривая о чем-то, а я слонялся вокруг дома, то и дело заглядывая в окно. Все было тихо, спокойно… Тетя не плакала, не смеялась, не сидела, уставившись в одну точку. Потом мы легли и долго лежали молча.

— Знаешь, Мерджан, — задумчиво сказала тетя. — Еще немножко, и я бы, наверное, рехнулась…

— Потому что дура, — спокойно ответила Мерджан. — Соображала бы хоть немножко, не стала бы жизнь гноить. Нашла кого ждать! Парень тебя любит, души не чает. А красавец какой — загляденье!

Тетя ничего не ответила. Мерджан тоже умолкла. Потом глубоко вздохнула.

— Счастья ты своего не понимаешь, Медина! — В шепоте Мерджан были и тоска и зависть. — Меня бы кто так полюбил! Хоть узбек, хоть русский, хоть армянин! Уехала бы с ним отсюда куда глаза глядят! В поезде у окошка посидела бы… Сколько интересного на свете, а мы сидим здесь, как мыши в углу, понятия ни о чем не имеем!..

Мерджан сказала это так убежденно, словно не мечтала, а видела все, о чем говорит. И в первый раз у меня возникло подозрение — не придумала ли она вот так же и юношу и розы…

Снова стало тихо. И опять зашептала Мерджан:

— Вот что, Медина, пойду-ка я завтра к Авезу! Выложу парню все как есть. Скажу, что сохнешь ты по нему, только мужа боишься.

— Ты что! — воскликнула тетя и испуганно оглянулась на меня. — И думать не смей! Сделаешь так, до последнего дня своего в лицо тебе не взгляну! Я ведь не мужа боюсь. Я… — тетя умолкла.

Мерджан не спросила, кого она боится, но черные отцовские сапоги сразу замаячили передо мной. Я подумал, что, наверное, и тетя Медина видит сейчас в темноте эти сапоги. На минуту женщины затихли.

— А ты и впрямь сумасшедшая! — вздохнула Мерджан. — Такой был бы муж!..

— Не нужно мне никакого мужа! Прошло мое время, Мерджан… Вон сколько красоток подросло… И ребенок у меня на руках… Буду жить для Садыка… Но трудно мне, Мерджан!.. Ох, как трудно! Ведь чуть со стыда не сгорела… Чуть ума не лишилась!

Тетя ума не лишилась и со стыда не сгорела, и никто ничего не узнал. Даже Азеру не рассказывал я о тех страшных ночах. Может быть, только тетя Набат догадывалась, почему ее соседка так высохла и почернела за неделю. Хорошо еще, что была Мерджан, она приносила откуда-то мясо, яйца, сыр и заставляла тетю Медину есть. Правда, ночевать она оставалась редко, и это очень огорчало меня, потому что каждый вечер к нашим воротам приходил Авез и каждый вечер тетя Медина посылала меня прогнать его.

— Пошел отсюда! — кричал я, выходя на крышу.

Авез молча поворачивался и уходил, я возвращался в комнату.

— Ну что ты орешь, как ишак! — болезненно морщась, говорила тетя. — Можно ли так кричать!.. Человек на чужбине…

Я стал говорить вполголоса, потом мне уже не нужно было ничего говорить: завидев меня на крыше, Авез сразу уходил, и все-таки, когда я возвращался в комнату, тетя говорила, морщась, как от зубной боли:

— Неужели нельзя потише? Так кричать на человека!

Спать она не могла, ей все казалось, что Авез стоит под окном. Среди ночи она вдруг поднимала меня, и я, поеживаясь от страха и холода, выходил на крышу. Во дворе никого не было, только тьма стояла вокруг. «Уходи! — говорил темноте. — Уходи! Уходи, пожалуйста!» — тихо повторял я темным силуэтам деревьев.


В тот вечер Авез, как всегда, ни с чем ушел от наших ворот. Тетя казалась спокойней, чем обычно, молча легла в постель и сразу затихла. Мерджан уснула скоро, я тоже лежал не шевелясь и делал вид, что сплю, хотя никогда не засыпал теперь раньше тети. Мне все казалось, что, если я усну, она уйдет и больше не вернется. Стоило тете /Медине подняться среди ночи, я замирал — сейчас уйдет! Мне хотелось кричать, схватить ее заруку, но страх сдавливал горло, я не мог ни крикнуть, ни шевельнуться, только дрожал мелкой дрожью.

Тетя встала. Зажгла лампу, поставила ее в уголке на паласе, потом взяла мою сумку, достала из нее тетрадку, вырвала листок, положила на колени какую-то книгу и стала быстро, быстро писать…

Утром она увела меня за дом и трясущимися руками, оглядываясь, не идет ли Мерджан, сунула мне в руки письмо. Прежде всего она крепко-накрепко наказала мне ни в коем случае не читать письмо, даже не развертывать его, положить в карман и ждать, когда солдаты отправятся на учения. Она подробно растолковала мне, где бывают у солдат эти учения и под каким деревом я должен дождаться Авеза; как нужно подойти к нему и поздороваться, прежде всего поздороваться.

Лишь только Мерджан и тетя Медина скрылись в фабричных воротах, я, настороженно озираясь, направился к дороге, по которой каждое утро проходили солдаты. Я спрятался в глубокую выемку у обочины и несколько минут просидел, дрожа как в ознобе. Потом вытащил из кармана письмо и стал читать. Казалось, я был не в состоянии собрать свои мысли, но — удивительное дело — это письмо, со всеми его помарками, с зачеркнутыми и вновь написанными словами, с расплывшимися пятнами слез, до сих пор у меня перед глазами.

«Бесценный друг души моей! Посылаю тебе тысячи страстных приветов, взлелеянных в тайниках моего сердца, трепещущего от любви… Авез! Я не могу больше!.. Спаси меня! И прости, что я так тебя мучила! Если бы ты знал! Если бы ты знал! Я больше ничего не боюсь! Пожалей меня, Авез! Вечером буду ждать тебя у реки. Приходи!»

Дальше следовало несколько четверостиший, обязательных в любовных письмах.

Закрыв руками лицо, я плакал на дне ямы. Тетя решила бросить меня — она станет шлюхой. Больше всего на свете хотелось мне растерзать письмо, разорвать его на тысячи клочков. Почему я этого не сделал — не знаю. Я сунул письмо в карман, вытер рукавом слезы и побежал догонять солдат.

Догнать солдат я не успел — навстречу мне, волоча за собой платок, растрепанная, запыхавшаяся, бежала тетя Медина. Она была бледная, вся в поту, а глаза у нее как-то странно сверкали.

— Где письмо?!

Я достал из кармана письмо, протянул тете Медине. Она сразу порозовела, несколько раз глубоко вздохнула и опустилась на камень. Потом разорвала письмо на мелкие кусочки, обняла меня, и мы оба заплакали…

В тот вечер Авез не пришел к нашим воротам. Может быть, с ним говорила Мерджан, может быть, тетя Набат что-нибудь проведала, но только он не появился… Ложась спать, тетя Медина обняла меня и так крепко прижала к себе, словно мы тысячу лет не виделись.

— Ты не бросишь меня, Садык? Не забудешь? И когда большой станешь, женишься?.. Не бросишь? Мы хорошо будем жить. Дочка у тебя вырастет, мы ее замуж выдадим… Сама на свадьбе плясать пойду. Не бросишь меня, Садык? Не бросишь?

Она плакала и душила меня в объятиях, и я не мог ответить ни на один из ее вопросов. Да ей и не нужны были ответы…

«Никогда не брошу тебя, тетя, — думал я, засыпая на ее теплой руке, — никогда не оставлю одну. Я поеду в Баку, выучусь и возьму тебя к себе. Мы будем каждый день ходить в театр или в кино. Я куплю тебе платья с цветами, самые красивые, какие только будут в магазинах… И каждый день буду приносить конфеты. Какое счастье, что ты не сошла с ума и не стала шлюхой, — ребята задразнили бы меня…»

3

Солдаты ушли так же неожиданно, как пришли. Был ослепительный, сверкающий зимний день. Во второй смене начался первый урок. Мы с Азером переписали с книжки заданное и теперь бездельничали, не зная, чем развлечься. Ахад-муаллим, по прозвищу «Киска», учивший нас русскому языку, дремал возле печки, опершись на локоть…

Со двора послышался крик. Это вопили ребятишки, те, которым на будущий год идти в школу, — они целыми днями околачиваются на гимнастической площадке. Потом послышался шум моторов — под гору спускались машины. Загрохотали крышки парт. Ахад-муаллим поднял голову, сонно взглянул на нас. «Солдаты уходят», — равнодушно сказал он и снова опустил голову на руку. Но подремать ему больше не удалось: Азер, всегда говоривший с Ахад-муаллимом только по-русски, решительно поднял руку:

— Учител, разрешайт, я пошел? — сказал он и, не ожидая ответа, направился к двери.

Ребятишки, кто побойчее, молча прошмыгнули мимо учителя, за ними сорвались и другие. Через минуту Ахад-муаллим остался один.

Из всех классов выбегали ребята и с криками «ура!» неслись навстречу машинам. Я побежал на фабрику. Перед мечетью было полно народу. Работницы побросали станки, столпились возле окон и что-то кричали, глядя вслед солдатам, строем шагавшим за бронированными машинами. Старший мастер расхаживал перед остановившимися станками и раздраженно ворчал себе под нос. Тетя Медина не подошла к окну, она стояла перед одним из барабанов, безмолвно опустив голову… Зато Мерджан шумела больше всех. Она залезла по оконной решетке чуть не под самый потолок, просунула голову между прутьями и, глядя на солдат, громко распевала что-то… Голос ее тонул в общем гуле…

Долго потом наш директор метался с палкой в руках по улицам, — словно овец, загоняя ребят в школу… Когда я шел домой, меня окликнула тетя Набат. Старушка печально вздохнула, посетовав на то, что пришлось расстаться с хорошим человеком, и протянула мне узелок, завернутый в старый пиджак. Чувствовалось, что в свертке что-то ценное.

— Там продукты, — наставительно сказала тетя Набат, — в газету завернуты. Газету не выбрасывай, мне потом отдашь…

Я забежал за дом и с тем же паническим ужасом, который охватил меня, когда несколько дней назад я читал в придорожной канаве тетино письмо, разорвал нитку, стягивающую узелок. Развертывать его здесь было опасно — скоро должна была прийти с фабрики тетя, — я вскарабкался на гору, спустился по противоположному склону и только тут стал развертывать сверток. Вместе с буханкой белого хлеба в газете оказалось сложенное треугольником письмо. Не помня себя, я схватил этот маленький белый треугольник и стал рвать его на мелкие кусочки. Поостыв, я попытался собрать крошечные клочки бумаги, но было уже поздно…

Кроме письма и буханки хлеба, в свертке оказалось три банки консервов. На двух из них было написано: «Бычки в томате», на третьей «Баклажанная икра». Я обшарил карманы пиджака, из одного вытащил розовую тридцатку, из другого — две небольшие нарядные коробочки, похожие на пачки печенья. На каждой синими чернилами другим почерком было написано «Мерджан». Это меня озадачило, и я решил открыть одну из коробочек. В ней оказалось не печенье, а длинные белые папиросы — я никогда не видел таких, — внутри на крышке теми же синими чернилами и тем же почерком было написано: «Прощай, Мерджан!»

Если бы знать, что тетя Набат ничего не скажет о свертке! Я взял бы и, ни минуты не колеблясь, швырнул все эти сокровища в ущелье! Даже хлеб! В отчаянии сидел я над рекой, держа в руках злополучный подарок, и не знал, как мне поступить. Одно я знал точно — если тетя Медина увидит его, все начнется сначала!..

Я видел, как она вернулась с работы, потом во дворе послышался голос Мерджан… Стадо вошло в деревню… Пригнали овец… А я все сидел на горе и прислушивался к вечерним звукам, стараясь различить в них голос тети Набат. Ее не было слышно, и я решился: банки с консервами я одну за другой закинул подальше в ущелье, пиджак придавил большим камнем, предварительно засунув в карман коробки с папиросами. Остался хлеб. Проще всего было съесть сейчас всю буханку, но ведь тетя крошки не проглотила тайком от меня. Я глядел на румяную буханку, но видел не хлеб, а ее лицо, запавшие щеки, синеву под глазами… Я завернул хлеб в газету, сунул его под камень и пошел домой. В тот же вечер тетя Набат, окликнув с крыши тетю Медину, попросила-у нее газетку, ту, в которой был завернут хлеб. Тетя уже знала, что Авез оставил какой-то сверток, но думала, что там был только хлеб и что этот хлеб я съел. Она ни о чем не спросила…

Как хорошо, что я не принес домой подарок Авеза!

Тетя Медина ставила самовар, протирая стекло в лампе, зачем-то подходила к окну… Она все время негромко напевала, но песня ее была похожа на стон; так стонет человек, у которого невыносимо ноет зуб: ходит взад-вперед по комнате и ни на секунду не перестает тянут^ какой-то мотив, стараясь отвлечь себя от нестерпимой боли…

Наступила ночь. Тетя стояла у окна и смотрела куда-то на стену, чуть повыше головы Мерджан. Та сидела в углу на паласе и тоже глядела в одну точку. Обе молчали. Первый раз я видел Мерджан такой. Не меняя положения, она сунула руку за пазуху, достала спичку, папиросу, точно такую же, как те, что лежали в коробках, похожих на пачки печенья, и закурила. Я с удивлением взглянул на тетю Медину, не понимая, почему это ее не интересует. Но тетя, казалось, не видела ни Мерджан, ни ее папиросу. Только когда та, чиркнув спичкой, закурила вторую, тетя подняла голову.

— Ой! Ты куришь?

— Курю. — Мерджан с удовольствием затянулась. — Давно уж, только все пряталась от тебя… А теперь не расчет. Чего я буду в уборной курить — все равно расстаемся…

— Почему? — тетя Медина недоуменно взглянула на Мерджан. — Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось. Фабрика закрывается.

— Закрывается?! Как это?

— Очень просто. Коконы кончились. На складе пять мешков, и все. Директор целый месяц по районам рыщет, коконы добывает. Ты-то, конечно, понятия ни о чем не имеешь… Бродишь как тень.

Значит, фабрики больше не будет… А я так любил стоять у решетчатого окна! Если оттуда, из фабричных окон, смотреть на снежные вершины, снег кажется каким-то особенно белым. Может быть, потому, что тетя на фабрике всегда веселая, улыбается, а между ее сияющей улыбкой и ослепительной белизной снега есть что-то общее. Правда, я и не мог бы точно определить, в чем заключается это сходство…

Мерджан молча одну за другой выкурила несколько папирос, потом встала и подошла к тете.

— Брось, Медина, — со вздохом сказала она. — Что толку на дорогу глядеть! Мой ведь тоже ушел. Ушел мой красавец, ушел мой герой, покинул меня мой любимый… Мерджан по привычке запела, но сейчас же умолкла, нахмурилась, махнула рукой…

— Видела русского парня, к Авезу он иногда приходил? Высокий такой, белый! Мой он был, этот русский!

Тетя подняла на нее встревоженные, недоумевающие глаза. Мерджан усмехнулась.

— Ну что глядишь? Конечно, он не Меджнун, а я не Лейли, только плевать мне на все эти красивые названия! Хорошо было, и все! Так хорошо!.. Лежим рядом на траве, он меня шинелью прикроет… Темно… Вода шумит… А звезд в небе полным-полно!.. Мерцают, перемигиваются…

Если бы я собственными глазами не видел коробочек с сигаретами, я ни за что не поверил бы Мерджан — очень уж она красиво рассказывала! Совсем как о юноше с розами…

Мерджан запела… Потом опять начала курить… А тетя все молчала.

Легли мы в тот вечер намного позднее обыкновенного.

— Обещал в Москву забрать! — глядя в потолок, задумчиво проговорила Мерджан. — А сам хоть бы попрощаться пришел! Все они одинаковы: что русский, что армянин, что мусульманин…

Фабрику закрыли накануне новруз-байрама. Тетя Мерджан ушла к себе в район и больше не приходила…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Наступил март. Когда после целого года разлуки выглянуло наконец долгожданное весеннее солнце, я сразу заметил, что в эту весну оно какое-то не такое, словно не родилось заново, сильное, исполненное животворного света, а вернулось прошлогоднее, усталое; побывало там, где идет война, и теперь у него нет сил ни греть, ни светить людям; если бы можно было не появляться, оно вообще не вышло бы из-за гор…

Солнце грело вполсилы, лениво разливая свой свет по склонам; голодные, больные старики, позевывая от слабости, вылезали на припек, подставляя теплым лучам костлявые бока, а мне казалось, что солнцу трудно, что так же, как у этих стариков, у него болит голова и нет сил греть… Белые розы, только что распустившиеся в нашем дворе, казались мне слабыми и больными, а старая груша, что засохла без воды, — погибшей от худосочья…

В ту весну меня преследовал молочный запах. От молодой травы, зазеленевшей возле арыка, исходил запах парного молока, сорные травы, которые тетя выпалывала на клубничнике, тоже пахли молоком; каждый вечер тетя складывала в мешок самую вкусную траву, выдернутую на клубничных грядках, и я нес этот пахнущий молоком мешок к дяде Беширу, чтобы получить взамен пол-литровую банку катыка. Жена Бешира каждый раз строго наказывала мне не слизывать сливки, не дай бог, Медина скажет, что Гойджек подсовывает ей снятой катык…

За травой я шел сразу, как только кончались уроки, не относя даже сумки с книгами. Мы набивали мешок травой для коровы и поднимались на склон, где так славно припекало солнышко и рос вкусный гузукулак… Вечером, когда я приносил от Бешира катык, тетя варила эту кисловатую травку и поливала ее катыком. Это был наш ужин…

Мерджан несколько раз присылала нам с письмоносцем хлеб. Это я помню. Еще помню, как в начале весны тетя Набат продала кладовщику последний ковер и принесла килограмма три пшеницы; потом выдали сыру на трудодни, и несколько дней мы питались одним сыром…

Я заканчивал четвертый класс. В школе оставалось все меньше ребят, они исчезали один за другим, и вернуть их в школу не было никакой возможности. Азер пока еще ходил в школу, но всегда опаздывал — отчим заставлял его пасти овец.

Школьников стали посылать по утрам в поле. Первыми начали забирать на прополку девочек, хотя многие из них были младше меня. В апреле и меня послали на баштан. Теперь мы с тетей Мединой вместе уходили на работу. Я был совершенно счастлив, потому что тетя была веселая, а когда она была веселая, мне казалось, что солнце светит ярко, в полную силу, как и должно светить весеннее солнце. Тетя улыбалась, а я шел рядом, подпрыгивая на одной ноге, и радовался, что все так хорошо устроилось и что все вокруг новое, зеленое: и трава, и миндальные деревья, и баштан дедушки Аббаса…

Дедушка Аббас был рослый, широкий в кости шестидесятилетний мужчина. Лицо у него было свежее, щеки румяные, в синеватых прожилках, и вообще выглядел он так, словно никогда и не слыхал о войне. Кстати сказать, он терпеть не мог о ней разговаривать, предпочитая разглагольствовать о своих арбузах. Судя по его рассказам, арбузы и впрямь были замечательные: каждую осень их отправляли в Кремль; один раз сам Калинин отведал арбуз с Аббасова баштана, и так ему этот арбуз понравился, что деду Аббасу немедленно выдали орден. Сейчас орден дома, в сундучке, а вот кончится война, он его обязательно нацепит… Наши тетки и матери не очень-то верили таким рассказам, но за веселый нрав прощали Аббасу его безобидное вранье, так же как соленые шуточки и постоянные заигрывания с девчонками. Что касается нас, ребятишек, мы души не чаяли в веселом старике, под его прибаутки работалось легко, споро, мы за день выполняли трехдневную норму. Не переставая балагурить, дед Аббас посылал нас в лавку, к роднику за травой для своего ишака, и мы наперегонки бросались выполнять его поручения.

Как-то старик — тоже в шутку — поспорил с нами, что за один присест может съесть весь хлеб, который мы принесли с собой, и выпить чай, вскипяченный на всю компанию. Предложение это было встречено с восторгом. С шутками и прибаутками дед развернул тряпицу, заменяющую ему дастархан, и мы положили на нее хлеб. Старый Аббас подобрал все до последней крошки, запив целым чайником чая. Ребята хохотали и дружно кричали: «Ура!», а мне почему-то казалось, что ничего смешного здесь нет, просто старик очень хотел есть: два куска ячменного хлеба, которые были у него с собой, — ничто для его большого, изголодавшегося тела; он наелся, а мы все остались голодными…

Утром, уходя на баштан, я брал с собой сумку, набивал ее там огурцами, зелеными сливами, алычой, а в полдень по дороге в школу щедро оделял гостинцами встречных ребятишек, — я хорошо знал, каково это — сидеть вот так на улице и заглядывать в руки всем, кто возвращается из садов…

Тропка, ведущая к баштану, лежала между садами, и нигде еще, кажется, не было такой красоты: свежая трава, фиалки, мята… Но в ту весну я приметил на тропинке другую, удивительную красоту — ей было десять лет, и звали ее Зарифой; каждый день мы вместе шли с баштана в школу.

Мы торопились на уроки, я, как всегда, тащил набитую гостинцами сумку. И вдруг Зарифа замерла перед чьей-то настежь открытой калиткой. «Какие розы! — изумленно воскликнула она. — Никогда не видела таких!» Я взглянул — цветы как цветы. А наши белые розы заперты во дворе, и никто их не видит… Ведь она могла бы вот так же замереть перед нашей калиткой! И глаза у нее были бы такие же, как сейчас…

Зарифа была самой красивой из наших девочек, весь день я думал только об этом. Завидев тетю Медину, я бросился ей навстречу и сразу же ошеломил ее неожиданным предложением:

— Давай переедем к нам! Чего тут сидеть на развалинах!

И я начал оживленно доказывать, что оставаться здесь нет никакого смысла, здесь так плохо, так некрасиво…

Сначала тетя Медина обрадовалась, потом лицо ее потемнело, увяло…

— Нельзя, Садык, — вздохнув, сказала она. — И так нас все осуждают…

Тетя задумалась, не зная, видимо, как ей убедить меня, но в этом не было необходимости — большие отцовские сапоги уже чернели перед моими глазами.

— Нельзя, — твердо сказала тетя Медина. — Твой отец очень строгий человек. Вернется — обоим нам несдобровать…

2

Если бы у нас в горах хоть какой-нибудь из майских дней можно было назвать обычным, обыкновенным, то я решился бы утверждать, что война кончилась в обычный майский день. Но в том-то и дело, что в мае все дни необычные, разные, не похожие один на другой: то распускается за ночь весь жасмин, то зацветут сразу сотни черешен; то все розы вдруг раскроют бутоны… Проснешься утром, а на склонах, которые еще вчера были ярко-зелеными, пестрым-пестро от тюльпанов… У каждого дня свой цвет, свой аромат, и даже солнце в мае каждый день иное, не похожее на вчерашнее… Нет, в мае у нас не бывает обыкновенных дней!

Кончилась война. Война, которая шла где-то там, на севере, в разрушенных городах и глубоких промерзших окопах, отравляя все живое вокруг, — кончилась. Кончилась в звонкий майский полдень на колхозном баштане.

Но пока война еще продолжалась, и мы присыпали землей завязи, те, из которых потом вызреют дыни. Война еще продолжалась, и дедушка Аббас по-прежнему щипал девчонок и смешил прибаутками наших матерей.

Война еще продолжалась, когда на другом конце баштана мы увидели Азера, опрометью несущегося к нам. Он мчался прямо по грядам, цепляясь ногами за плети, и что-то орал, размахивая руками…

Первой его увидела Зарифа и, так же как тогда, при виде распустившихся роз, в восторге хлопнула себя по коленям.

— Ой! Вы только поглядите, как летит!

Азер подбежал. Он задыхался, не мог выговорить ни слова. Но ведь война еще не кончилась, и, конечно, дедушка Аббас сразу же схватил парня за уши и повалил — старик не прощал подобного обращения с дынями. Уши у Азера сразу стали багровыми, но он не просил пощады, а только молча пытался вырваться. Когда же дед Аббас отпустил наконец Азера, тот вскочил, красный, взлохмаченный, потный, и торжественно объявил:

— Война кончил!

Он сказал это по-русски, поняли только школьники. Поняли и сразу же дружно, как петухи на рассвете, заголосили: «Урра! Урра!»

Старик ничего не понял. Он даже хотел снова схватить Азера за уши, но я, торопясь, сбиваясь, кое-как растолковал ему, в чем дело. Тогда дедушка Аббас снова сграбастал Азера и, опрокинув его в траву, стал катать, щекоча и пощипывая. Старик ликовал, смеялся, а из глаз его текли слезы…

Ребятишки толпой ринулись к деревне. Они бежали по баштану, не обращая внимания ни на плети дынь, ни на деда Аббаса. Впрочем, старик тоже, кажется, ничего этого не видел…

Я мчался впереди всех. И Азер остался позади, и Зарифа — мне было сейчас не до них… С разбегу налетел на ветку, ушибся, в голове загудело, но я даже не потер ушибленного места. Добежал до клубничника, где работала тетя, заглянул за высокую стену — там никого не было. Вдоль дороги толпились женщины, ребятишки, они что-то кричали, махали руками — я мчался к дому. На двери висел замок, — издали увидев его, я снова выскочил на улицу, пробежал мимо тети Набат… Растрепанная, подхватив руками юбки, старушка бежала к дому дедушки Аслана, словно тот пообещал ей дать табаку…

Она что-то крикнула мне вслед, я не разобрал…

…Тетю Медину я нашел во дворе отцовского дома. Она тихо сидела под деревом, сложив на груди руки. Такой я еще никогда ее не видел. У меня сразу все выскочило из головы;: и Азер, бегущий по баштану, и тетя Набат, и веселая толпа на улице, и то, что кончилась война…

Я опустился возле нее на траву. Тетя прижала меня, положила мою голову себе на колени и провела рукой по волосам… Мы молчали. Тихонько журчала вода в желобе.

— Ты понимаешь, Мукуш вернется…

Мукуш… Слово это прозвучало глухо, далеко, словно из глубокого колодца, и вдруг стало приближаться, становясь все отчетливей, громче, заглушая песни, и сказки, и тропинку среди цветов, по которой тетя девочкой бегала в школу… И я увидел зиму — холодную, молчаливую, с большим синяком под глазом… И темную, непроглядную ночь — у нее почему-то были худые волосатые ноги… Вонючие камешки за уборной… Желтые листья на огуречных плетях… Банка с харкотиной… Неужели все это действительно было, оставалось там, далеко, за тетиными светлыми сказками?..

Я хотел утешить ее, сказать, что Мукуш не вернется, не может вернуться, но промолчал, чувствуя, что заплачу, если произнесу хоть слово. Я не мог ни говорить, ни смотреть на тетю. Даже при Мукуше я не видел ее такой несчастной…

Всегда: и тогда, когда было сытно и когда совсем нечего было есть, стоило мне издали завидеть белый тетин платок, волна надежды захлестывала мое сердце, и я знал, что все будет хорошо. Даже когда я потерял хлебные карточки, тетя только улыбнулась и покачала головой. А сколько раз я умудрялся обронить ключ и мы не могли попасть в дом! Тетя шла туда, где я бегал днем, и, что-то напевая себе под нос, начинала искать ключ. И всегда находила… Почему она вдруг стала такая маленькая?.. Когда мы утром шли на работу, она была высокая, стройная, а ее зеленое платье не было ни старым, ни рваным.

Я подавил рыдания, не смея поднять глаза. Тетя взяла обеими руками мою голову и заглянула в лицо.

— А я не боюсь! — сказала она. — Не боюсь, и все. Правильно?

Она глядела мне. прямо в глаза.

— Правильно! — изумленно сказал я. — Правильно, тетя! Ты никого не боишься!

Она оживилась, посветлела, легко поднялась на ноги…

— А туда я больше не пойду! — Тетя показывала рукой на полуразрушенный дом у подножия овечьей горы. — Я не вернусь в этот дом. Не вернусь! — Она несколько раз громко повторила эти слова, выпрямилась, облегченно вздохнула, и я вдруг понял, что ошибся, вовсе она не маленькая, наоборот, она даже стала выше ростом…

СКАЗКА О ГРАНАТОВОМ ДЕРЕВЕ

1

В первое послевоенное лето, в тот самый день, когда нас отпустили на каникулы и я вприпрыжку мчался домой, счастливый тем, что уже пятиклассник и что впереди свобода, соседка тетя Набат остановила меня у ворот и очень строго сказала, что теперь я уже взрослый парень и кончилась моя пора без дела гонять по улицам.

Не снимая с плеча кувшин, в котором несла с родника воду, тетя Набат прислонила его к стене и начала говорить о колосках, остающихся на полях после уборки, о том, сколько дров пропадает под ореховыми деревьями, а потом кивнула на муравейник, от которого текла к нашей стене нескончаемая живая струйка, и сказала такое, что мне показалось сказкой, — будто под стеной у нас дыра, а в ней муравьиные запасы, каждому на десять зим… Тетя Набат объяснила мне, что если я буду толковым парнем, то за лето и зерна наберу и дров натаскаю, а попадет в руки абрикос или алыча, тоже неплохо положить пяточек-другой на крышу — зимой-то как славно пожевать на переменке. Тетя Набат подробно рассказывала мне, где надо собирать колоски, в каких садах больше бывает дров; я стоял и почтительно слушал, хотя после четырех уроков и длинного-предлинного собрания, посвященного летним каникулам, мне не терпелось забраться в орешник.

Но разговором дело не кончилось. В самый разгар лета, когда все вокруг горело и трескалось от жары, тетя Набат вдруг начала пугать меня зимой. «Гоняй, гоняй, — говорила она, завидев меня на улице, — только зима-то ведь ждать не будет!» Тетя Набат все лето не оставляла меня в покое, и в конце концов я и правда начал бояться, словно не зима должна прийти, а что-то неизвестное, жуткое… Пугая меня зимой, тетя Набат всякий раз обращала лицо к горам, и мне казалось, что именно там, за дальними горами, прячется то зловещее и неведомое, что неминуемо нагрянет на нас и что пока известно одной лишь тете Набат.

В жару прохладней всего у родника, и там всегда собираются ребята. В то послевоенное лето тетя Набат отвадила меня бегать к роднику. Каждый раз, когда я, до отказа набив живот абрикосами, которые необходимо было проглотить, чтобы набрать побольше косточек, являлся туда поиграть с ребятами в ямки, в конце улицы обязательно показывалась чадра тети Набат. Черная, страшная, она медленно приближалась к нам. Поставив на землю ведро, наполненное мелким хворостом, старуха клала на него торбочку с колосками, подходила к источнику и долго-долго плескала себе в лицо водой. Потом она приникала ртом к желобу, и видно было, как по глотке в ее худой, жилистой шее толчками проходит вода; вода бежала из уголков рта и, стекая по подбородку, заливала ей платье… Вытерев лицо концом платка, тетя Набат начинала ругать меня. Иногда я успевал улизнуть, и тете Набат оставалось лишь грозить мне вдогонку; случалось, что, напившись воды, она молча прислонялась плечом к дереву и, сворачивая самокрутку, пристально смотрела на меня. Это было хуже любой ругани.

Не знаю почему, но в конце концов тетя Набат оставила меня в покое. Может быть, старушке стало обидно, что я каждый раз убегаю от нее, может, ей довелось увидеть, как сторож лупит ребят, пойманных в колхозном саду, а скорей всего она просто махнула на меня рукой — с чего бы иначе перестала она со мной здороваться…

Якуб, сын тети Набат, вернулся из армии осенью. К нам он явился в первый же вечер. Перебросил через ограду ноги в черных тяжелых сапогах и сразу оказался перед айваном. Выглядело все это так, словно он не с войны пришел, а просто отлучался ненадолго, будто не четыре года, а четыре дня не было его дома. Якуб коротко поздоровался с нами и стал расхаживать по двору, оглядывая наше хозяйство. В карманах его солдатских штанов шуршали орехи. Взрослый парень, говорил Якуб, а ветки вовремя не обломал. И двор не поливал, абрикосовое дерево засохло. И трава погнила. Почему не скосил, когда положено? Пни от шелковиц надо было выкорчевать, саженцы посадить. Да и двор мог бы перекопать — вон какой здоровенный вымахал…

Тетя молча стояла в стороне, ей очень не нравилось, что Якуб с хозяйским видом прохаживается по нашему двору, не обращая на нее ни малейшего внимания. Якуб подошел к дому, дернул отваливающийся кусок штукатурки, швырнул на землю, пнул ногой расшатанную лестницу — в кармане у него громыхнули орехи. На разбитое окно Якуб почему-то не обратил внимания, хотя из шести стекол в раме сейчас не осталось ни одного. Потом Якуб ушел. Чтобы не ступать на лестницу, он стал пробираться у самой стены, касаясь ее боком; в карманах его штанов шуршали, перекатываясь, орехи. Выйдя на улицу, Якуб начал грызть их, а я слушал, как трещит ореховая скорлупа, и почему-то вспоминал слова тети Набат: «Бедная Медина… — говорила старушка, разглядывая синяки на лице моей тети. — А Якуб-то мой до сих пор по тебе сохнет… Обмирает весь, как увидит…»

Не прошло и двух дней, как Якуб привел откуда-то проворного черного ослика. Теперь нечего было и думать, чтобы поиграть с ребятами на улице, — Якуб то и дело сновал по деревне со своим черным ослом. То он ехал с мельницы, то на мельницу, то вез сено к колхозному амбару, то дрова на школьный двор, и каждый раз, завидев меня, кричал, что убьет, если еще хоть раз увидит меня, бездельника, на улице.

Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.

А вообще-то я мог бы, конечно, и сумаха насушить — есть с фасолью — вон на горе красным-красно от него, — и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду — и все.

Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.

Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз — сады, пашни, поля… На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.

Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно возникал скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет «пережитков капитализма» и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.

Когда на Первое мая или на Октябрьские школьники колоннами проходили по деревенским улицам, дядя Муртуз всегда был вместе с ними. Он шагал впереди ребят, а мы, маленькие, бежали рядом с колонной и громко радостно орали. Дядя Муртуз кричал «ура!», и мы кричали «ура!». Так мы доходили до правления колхоза. Дядя Муртуз направлялся к статуе Ленина, стоявшей возле самого правления, расстегивал пиджак, одну руку засовывал в карман, другую протягивал к нам — совершенно так же, как Ленин, — и начинал громко говорить речь. Говорил дядя Муртуз долго, а мы хлопали, пока не начинали гореть ладони, и до хрипоты кричали «ура!».

Но даже если придут отец и дядя Муртуз — это еще не все. Для того чтобы с войной было покончено, должен вернуться Азеров отец; нужно, чтобы на айване клуба собирался по вечерам народ, чтобы Азеров отец ходил по айвану, красивый, в белой отутюженной сорочке, и показывал, как надо играть на таре. И чтобы, проходя вечером по улице, он брал на руки маленьких девочек и подкидывал их вверх; с мальчишками Азеров отец играть не любил: меня, например, он никогда не сажал на плечо. Но все равно — раз он не вернулся, я не верю, что война окончилась…

…Отсюда, с горы, хорошо видно большую чинару, раньше здесь было самое многолюдное место, и дедушка Аслан каждый вечер заставлял парней таскать из арыка воду и, как следует смочив землю, тщательно подметать под чинарой. Теперь здесь тоже собираются по вечерам старики: сидят, прислонившись к корявому стволу, дремлют, позевывают… Дедушка Аслан всегда садится на одно и то же место и, воткнув в землю посох, задумчиво крутит его — он тоже все еще ждет конца войны. Ждет, когда вернутся «наши ребята» и будет кому подмести под чинарой, а когда они подметут под чинарой, он заставит их подмести и улицу, всю улицу до самой школы. Но наши ребята все не возвращаются, и улицу поливать некому, и, посидев под чинарой, дедушка Аслан уходит, а рядом с тем местом, где он сидел, остаются на земле глубокие круглые дырочки. Проходя мимо, я всякий раз разглядывал эти дырочки, как разглядывают древние письмена. В письменах дедушки Аслана говорилось о том, что война проклятая все пустила прахом, даже дети перестали слушать старших: опостылело это все, сил нет, помирать пора, да смерть не идет; уж вернулись бы скорей наши ребята — распростился бы он спокойно с этим миром… Утром по деревне прогоняли стадо, и коровы затаптывали письмена, где дедушка Аслан писал о войне и о мире, но наступал следующий вечер, и письмена дедушки Аслана опять появлялись под чинарой…

Когда отсюда, с горы, я гляжу на деревню, мне всякий раз вспоминается, как кричала раньше ворона, что живет у нас во дворе в кроне большого ореха. Крик нашей вороны был полон слепящего солнца. Солнце затопляло горы, широким потоком света захлестывало деревню и, пронизывая лучами листву, сводило ворону с ума. Не в силах сдержать восторга, она исходила криком; ветка под ней тряслась, и ворона, взмывая вверх, с разлету бросалась на провода, тянувшиеся мимо нашего дома… Бабушка сердилась на ворону — ишь разбирает проклятую, не дай бог снег накличет, — я же в исступленном вороньем крике не слышал ничего, кроме неуемной отчаянной радости.

Зимой солнце исчезало на целые недели, возвращалось ночью потихоньку, а утром я просыпался от радостного крика вороны — все вокруг сверкало и переливалось. И хотя такое утро было праздником для всех — и для вороны, и для меня, и для бабушки, — бабушка все равно ворчала: снег накличет, вещунья проклятая. Снег бабушка терпеть не могла — у нее не было башмаков. Башмаков у бабушки никогда не было, на ее маленьких сухих ногах я всегда видел огромные отцовские ботинки. Ритмичный перестук этих ботинок неотступно следовал за бабушкой, спускалась ли она в подвал за дровами, несла ли бадейку с молоком, возвращалась ли из курятника с полным подолом яиц.

Когда солнце пригревало сильнее и земля во дворе темнела, бабушка тащилась туда, волоча свои ботинки, и, с наслаждением вдыхая влажный оттаявший воздух, внимательно разглядывала небо, прикидывая, много ли облаков. Если облаков насчитывалось порядочно, дров в подвале почему-то оказывалось мало, если же облака были редкие, дров у нас сразу прибывало и их можно было не беречь. Но много ли, мало ли, все равно надо спускаться за дровами, и бабушка волочила свои башмаки в подвал — к приходу отца ужин должен' быть готов. А пока на чугунной печке, пофыркивая, варился ужин, бабушка рассказывала мне длинные-предлинные сказки. Чаще всего о том, как она ездила в Мекку к могиле пророка, как на бурдюках переправлялись через Араке и какие там, в Мекке, чудеса. Месяц там в мужском одеянии, а на солнце — одежда девичья. И еще на нем ожерелье из золота, только видеть его дано не каждому, а лишь тем, кто воистину чтит аллаха; она, благодарение творцу, сподобилась, узрела на светиле золотое ожерелье…

В зимнее время отец каждый раз возвращался домой злым, и, заслышав громыхание колхозных бидонов, в которых он возил на продажу масло и творог, бабушка тотчас же умолкала. Отец входил в комнату и сразу начинал на нас сердиться; он сердился, потому что весь день на морозе, весь день хлеб зарабатывает, а мы сидим себе в теплой комнате и поедаем заработанный хлеб. Он стаскивал с ног мокрые носки, швырял их к печке, потом хватал с тахты самую большую подушку, бросал на палас и, облокотившись на нее, принимался пить чай. Бабушка приносила из коридора сапоги, которые он бросал за дверью, и ставила их ближе к огню. Отец пил чай и, протянув ноги к печи, шевелил замлевшими пальцами: большие, плоские, они были сейчас багровыми. И пока с них не сходила краснота, а на лбу у отца не пробивалась испарина, он оставался мрачным; он приходил в себя медленно, как медленно испарялась вода из его шерстяных носков…

Бабушка считала, что все правильно, что отцы — они все такие, потому что трудно хлеб зарабатывают. И правильно, что у нее нет башмаков и не должно быть — она же не зарабатывает хлеба. И все-таки один раз бабушка завела разговор о башмаках. В деревне появился мулла, настоящий городской мулла, и бабушка решила, что хоть один раз должна она побывать в мечети — стыдно ведь перед богом-то. Но когда она заговорила о башмаках и о боге, отец пришел в неистовство и такими словами стал поносить аллаха, что бабушка не знала куда деваться. Отец кричал, что ни черта он не стоит, этот аллах, что он самая что ни на есть последняя сволочь и что будь он настоящим богом, не было бы ни колхозов, ни этих проклятых бидонов. Всякий раз, когда разговор заходил о боге, отец почему-то начинал кричать про землю, про скотину, и я уже не знал, колхоз ли забрал у нас землю и скот или сам бог. Посте разговора о башмаках я больше не сомневался, что отец не покупает их бабушке не потому, что она не зарабатывает деньги, а потому что она любит бога.

Утром, когда я открывал глаза, отцовские сапоги уже не стояли у печки, бидоны, ночевавшие за дверью, тоже исчезали из коридора — отправлялись зарабатывать хлеб. Но каким бы сердитым ни был вечер, утро все равно наступало, и снова бабушка волочила свои ботинки в подвал, в хлев, в курятник…

И удивительные бабушкины сказки, и перестук ее ботинок, и сытое потрескивание чугунки, до отказа набитой сухими смоляными дровами, — все было в крике нашей вороны.

И все-таки веселый вороний крик — это прежде всего лето. Летний вечер… Повсюду на крышах женщины; они собирают фрукты и что-то громко кричат друг другу звонкими, сочными голосами… Мужчины стоят на айванах, беззлобно покрикивают на жен и степенно переговариваются. В садах уже все поспело, и каждого, кто проходит мимо, приглашают отведать фруктов… С восторженными воплями носятся по улицам мальчишки… И над всеми этими звуками стоит немолчное воронье карканье…

Теперь в деревне тихо, и когда за рекой, там, где начинаются баштаны, сын баштанщика, взобравшись на зеленую чалу, криком отгоняет птиц, я радостно прислушиваюсь к его голосу. Визгливый мальчишеский крик напоминает мне чем-то те вечерние голоса… И мне нравится, когда женщины окликают друг друга, когда они переговариваются, стоя на крышах… Но это случается редко, женщины теперь больше молчат. Словно им уже не о чем судачить: словно кошки уже не душат цыплят, собаки не таскают со двора кожи, а куры не несутся в чужих курятниках…

Под вечер у родника много женщин. И как ни далеко они от меня, Якубову жену, Садаф, я узнаю сразу: она худая-худая, на висках даже кости видны. Я всегда очень жалел Садаф, особенно когда вернулся Якуб и под глазом у нее вздулся огромный синяк. Глаз болел, но Садаф не прятала синяк, не закрывала лицо платком — ей хотелось показать всем, что у нее есть муж. Теперь ведь редко у кого мужья…

Когда солнце уходило от родника, в деревню возвращалось стадо. Правда, его уже нельзя было назвать стадом, так, десять — пятнадцать корюв. Коровы разбредались по деревне и, мыча, останавливались у тех ворот, где всегда был вкусный дым. А когда солнце сползало с гор, плешивый Сафар прогонял мимо меня ягнят; он ругал их плохими словами и все время поминал их мать. Плешивый Сафар был самым младшим из подпасков, в школу мы пошли в один год. Правда, Сафар проучился только первый урок. Когда начался второй, его выгнали, потому что он был шелудивым — вся голова в болячках. Я очень завидовал Сафару, я завидовал ему всегда, а теперь, когда он завел себе щенка, зависть моя стала нестерпимой. Щенку недавно отрезали уши, и Сафар хвастался, что отрубит ему хвост. Он говорил об этом спокойно, как о самом обычном деле, а я день и ночь только и думал об этом хвосте: неужели не жалко, неужели и правда отрубит…

Помахивая коротким хвостиком, щенок бежал за Сафаром; они спускались с горы и пропадали из виду, но долго еще было слышно, как Сафар ходит по деревне и у каждых ворот громко кричит, вызывая хозяев. Потом голос его затихал, ягнята умолкали… Склон, на котором я лежал, из розоватого делался серым, я спускался с горы и задами пробирался к дому. Прячась за деревьями, я крался вдоль стены, отделявшей наш двор от улицы, и, только перемахнув через нее, выпрямлялся во весь рост. Я старался как можно сильней громыхать скобой — ведь никто, кроме Сафара, не знает, что я прячусь на горе, и тете/это тоже ни к чему знать, пусть думает, что я был на улице. Раз я пришел с улицы, то, как бы поздно я ни заявился, тетя не будет сердиться. Она даже говорит, чтоб я не слушался Якуба: подумаешь, родственник — нашему забору двоюродный плетень! Только я все равно буду его слушаться. Пускай кричит — мне ни жарко ни холодно, — зато эти, с пшеничными лавашами, не посмеют сыпать тете песок в воду. Побоятся, потому что Якуб самый сильный, самый крепкий мужик в нашей деревне, он всех держит в страхе. Если бы Якуб не кричал на меня и не звал подержать осла, ребята и сейчас лазили бы к нам во двор и ради забавы били бы камнями стекла. Нет уж, пускай Якуб никакой нам не родственник, все равно ябуду его слушаться.


Как-то раз, возвращаясь из школы, я увидел далеко за горами огромную ^черную тучу и сразу понял, что это оно, то самое, чем пугала меня тетя Набат. Туча и правда была страшная. Много дней медленно, но неуклонно двигалась она на деревню, наконец однажды ночью подмяла под себя горы, от края до края заполнила небо, и первый раз в жизни не обрадовал меня утром вороний крик: вдруг и в самом деле снег накличет…

Через несколько дней вечером тетя принесла с работы кучу желтых бумажных мешков и заделала ими окно. А еще через несколько дней, выйдя утром на улицу, я увидел, что муравьиная стежка исчезла — муравьи ушли поедать свои запасы.

Началась зима.

Из развалившегося Мукушева дома мы принесли подушки, одеяла, кусок старого паласа, чугунную печку со сломанной ногой и семилинейную лампу. Печку мы поставили посреди комнаты, подложив вместо сломанной ноги кирпич. Одеяла и подушки разложили на старом сундуке; сундук в углу комнаты я помнил с тех пор, как помню самого себя. Часть земляного пола мы закрыли паласом, и на нем каждый вечер горела семилинейная Мукушева лампа.

Поужинав, я раскладывал возле лампы свои учебники и тетради; чуть поодаль спиной к стене сидела тетя, латая что-нибудь из старья; а я, распластавшись на животе, готовил уроки. Иногда и тетя раскрывала книгу и клала ее себе на колени. Мы тихо читали, и тихо горела лампа.

Нередко к нам заглядывали соседки — в зимнее время приятно поболтать после ужина в теплой комнате. Как только гостьи являлись, мне со своими книгами приходилось отползать в сторону; тетя откладывала книгу, но не закрывала ее, а просто переворачивала раскрытыми страницами вниз, и все время, пока гостьи сидели у нас, тетины мысли оставались там, на раскрытой странице.

Тетя не любила болтать с соседками, разговоров их она тоже не слушала. И все-таки тетя радовалась, когда они приходили. Дело в том, что в ту зиму к нам зачастил Якуб, а если мы с тетей были одни, он и сидел дольше и говорил больше, а для тети это была настоящая мука.

Женщины приходили озябшие, красные с мороза и, войдя в дом, сразу же начинали расхваливать его; дом наш и правда был хорош — крепкий, старинной постройки, — и топить в нем достаточно было раз в день.

Начав с похвалы дому, гостьи постепенно переводили разговор на другие темы: какой сахар лучше — кусковой или головками, кто сколько в этом году выручил за фрукты и что можно заваривать вместо чая. Тетя Хадиджа рассказывала, что очень хорош розовый лист, особенно если пить с тутовыми ягодами. Говорили еще, что появился какой-то порошок, на вид вроде известки. Жена Кадыра, что работает в земотделе, делает из этого порошка молоко…

Больше всего женщины толковали о пенсиях и, начав этот разговор, дом за домом перебирали всю деревню. Они точно знали, что на верхней улице получающих пенсию больше, чем на нижней, что кое-кому с нижней улицы удалось выправить фальшивые бумаги — ведь за ученых-то сыновей пенсия полагается больше, чем за неученых. Тетя Хадиджа очень расстраивалась, когда говорили о больших пенсиях, — ее сыну всего год не хватило доучиться. А у тети Зивер никто не был на войне, и, когда разговор заходил о пенсиях, у нее сразу портилось настроение.

Женщины старались не говорить о погибших, не упоминать их имена, но разговор этот каждый раз возникал сам собой. Как только речь заходила о тех, кто не вернулся, тетя Хадиджа закрывала глаза и начинала медленно раскачиваться из стороны в сторону, тетя Месме глубоко вздыхала, в груди у нее что-то хрипело, и она долго надсадно кашляла… Тетя Зивер тоже делала печальное лицо, хотя очень печальным оно не получалось, не то что при разговоре о пенсиях.

О моем отце я слышал много — каждый раз, когда к нам приходили соседки. Женщины настойчиво убеждали меня, что отец мой был самым смелым, самым сильным и самым достойным мужчиной в деревне, хотя я в этом нисколько не сомневался. Тетя Месме не уставала повторять, что своими глазами видела, как, схватившись с односельчанами из-за воды, мой отец один измордовал целую ораву. А другой раз он увел у карабахцев шесть великолепных баранов, загнал во двор, когда пастухи гнали отару мимо дома, и все. Целый месяц на нашей улице пахло шашлыком. Когда тетя Месме вспоминает о шашлыке, я вижу, что у нее текут слюнки, хотя, если верить ее словам, шашлыка она не выносит и, если, не дай бог, проглотит кусок, болеть будет целую неделю. Тетя Зивер, которая доводится нам какой-то дальней родственницей, больше всего любит рассказывать о том, насколько благочестив был мой отец — завидев ее однажды у родника, он за сто шагов разглядел, что она без чулок, и тотчас же рассказал об этом мужу. Вечером муж, как положено, проучил ее палкой, а палка у него была тяжелая. Тетя Зивер рассказывает об этом с гордостью и печально качает головой: перевелись, перевелись нынче настоящие мужчины!..

А уж как было бы хорошо, если бы я удался в отца!.. Это, конечно, не легко, что говорить!.. И сад должен быть первым во всей деревне, и в лавке за сахаром я должен быть впереди всех, а если ночью был ветер и в колхозном саду посбивало орехи, я должен первым поспеть туда… А уж про двор и говорить нечего — руками бы должен вырвать, а не допустить, чтоб трава перестояла… Ведь до чего дошло — фрукты собрать ленюсь, под каждым деревом гниют, а это, можно сказать, живые деньги…

Тетя Месме с уверенностью предсказала, что из меня ничего путного не получится: «Цыпленка, его с яйца видно». Зивер не соглашалась с ней и в доказательство приводила другую пословицу про цыпленка: их, мол, по осени считают. Однако, защищая меня, тетя Зивер с таким отвращением поглядывала на разложенные на паласе тетради, что я ясно видел — не верит она тому, что говорит. Да что тут можно сказать: нисколько я не похож на отца и никогда на него походить не буду…

Конечно, если бы отец вернулся, было бы не так заметно, что я ничего не умею — при таком столпотворении он, может, и сам не смог бы прорваться в лавку. И потом болтают, ничего, мол, не могу, ничего не умею, а подумали они о тете: пустит она меня воровать орехи и давиться в очереди за сахаром?.. Да она и разговоров этих терпеть не может. Соседки-то не догадываются, как ей противно их слушать; ни словом, ни жестом не выказывает тетя Медина своего неодобрения, но я-то знаю, чего ей стоит сдержаться: губы у нее бледнеют, зрачки становятся огромными.

Еще хуже бывало, когда к нам заходил Якуб, а наведывался он нередко. Как только Якуб появлялся в дверях, тетя молча вставала и, схватив самое большое полено из тех, что он заготовил осенью, корчуя у нас во дворе кусты сумаха, запихивала его в печку. Казалось, она хочет, чтобы все эти дрова сгорели сейчас же, при Якубе, и чтобы он больше не показывался у нас.

Когда Якуб входил во двор, дощатая калитка громыхала, словно по ней били чем-то тяжелым, а железная скоба с силой ударялась о доску. И сейчас же, почти одновременно с этим грохотом, начинали скрипеть ступеньки. Якуб так быстро проходил расстояние от калитки до дома, что я только диву давался, но потом понял, что у него очень быстрые ноги — потому и с войны живым пришел…

Карманы у Якуба всегда были набиты тутовыми яго^ дами, знаменитыми ягодами тети Набат, которые никто больше не умел так сушить. Якуб входил к нам свободно, как свой человек в доме; он неторопливо прохаживался мимо окна, заделанного желтой бумагой, расспрашивал тетю о том о сем и все время шевелил рукой в кармане. Если у нас сидели женщины, рука так и оставалась в кармане, если никого не было, Якуб доставал горсть ягод и протягивал мне, затем — еще одну и клал ягоды перед тетей Мединой. Потом он усаживался на сундук, положив ногу на ногу, и начинал накручивать на палец шнурки своих толстых шерстяных носков, их было на нем две пары, одни поверх других. Левой рукой Якуб накручивал шнурок, правой бросал в рот ягоды; жевал он с удовольствием, говорил тоже с удовольствием.

Тетя сидела у стены, не обращая никакого внимания на лежащие перед ней ягоды, и думала о своем; как бы громко ни говорил Якуб, я знал, что она не слышит ни слова. Мне тоже надоедало слушать Якуба: по крайней мере, раз сто рассказывал он о том, как был в армии кладовщиком и как перед ним не то что солдаты — генералы на задних лапках ходили, потому что водка для русских — бог, а бог этот три года и девять месяцев был у него в руках. Насчет генералов я еще сомневался, зато у меня не было никаких сомнений в том, что на фронте Якуб из-под полы продавал землякам всякую всячину. Я верил Якубу, когда он говорил, что разыскивал на фронте моего отца и Мукуша. Разыскивал, чтобы сбыть хлеб, сапоги, сахар… Но Якубу не удалось исполнить своего намерения, и каждый раз, когда он рассказывал об этом, на его широком красном лице появлялось что-то похожее на печаль. Якуб умолкал и задумывался. И я задумывался, глядя на него. Я думал о том, зачем поверх своих красивых новых носков Якуб надевает старые. И сколько же ягод насушила прошлым летом тетя Набат, если Якуб до сих пор не может их поесть! Потом я пытался представить себе генералов, которые «ходили перед Якубом на задних лапках», и дивился тому, что на войне тоже, оказывается, бывают и кладовщики и амбары.

После всех этих историй с водкой и генералами Якуб обязательно заводил речь о моем отце; причем стоило ему упомянуть о том, каким бравым мужчиной был покойный Наджаф, он сам на наших глазах становился таким же: спина выпрямлялась, пальцы сжимались в кулаки, глаза начинали сверкать. Но вот взгляд его падал на меня, и он молча опускал голову. Якуб от души жалел меня и, не в пример женщинам, не любил болтать о моей никчемности. Он только грохал тяжелым кулаком по сундуку и тоскливо вздыхал: «Эх! Из огня да зола получается!..» И я сразу представлял себе золу, которая получается из огня: очаг, полный остывшей золы, гору золы, только что вытрясенной из самовара, чугунную печку, из дырочек которой хлопьями сыплется в мангал зола…

Якуб говорил часами, и я ни разу не замечал, чтоб тетя взглянула на него. Зато Якуб не отрывал от нее глаз. Когда ягоды кончались, и рассказы тоже подходили к концу, и пора было уходить, тете еще труднее было вынести его молчаливый взгляд. Она по-прежнему сидела в своем углу и только дышала часто-часто, словно ей не хватало воздуха; ее прерывистое дыхание отчетливо было слышно в тишине. Якуб то ли не обращал на это внимания, то ли ему нравилось, что она так дышит. Он вытягивал шею, его толстые красные губы очень смешно приоткрывались, и в такие минуты мне казалось, что Якуб сейчас запоет. Он и правда начинал петь, но уже на улице, когда за ним с грохотом захлопывалась калитка. И пока не затихал вдали его громкий заливистый голос, тетя сидела не шелохнувшись. Потом она быстро поднималась, хватала с сундука постель и, раскладывая ее на паласе, сердито ворчала себе под нос. Она отчитывала соседок, ругала Якуба, утешала меня: «Ишь выдумали! Хотят, чтоб я мальчика в пастухи отдала! Дождетесь! Как бы не так!»

По той ярости, с какой тетя взбивала подушки, видно было, что ей очень хочется не только отругать, но и отлупить кого-нибудь. Не переставая ворчать, она приносила из коридора спички, совала их под подушку и, задув лампу, ложилась. В постели тетя сразу затихала — завтра мне рано вставать, — но я знал, что она не спит, лежит и спорит с соседками, с Якубом, с тетей Набат…

С улицы слышался Якубов голос, и голос этот был ненавистен и омерзителен ей, как запах лекарства, которым санитары поливали дорогу, когда Лейла заболела тифом и ее увезли в больницу. Тетя ворочалась, вздыхала, с головой накрывалась одеялом, но от ненавистного Якубова голоса некуда было спастись, как от того вонючего лекарства. Весь день, с утра до вечера, от восхода до захода, гремел над деревней этот раскатистый хозяйский бас. По вечерам, когда у родника поднимали возню мальчишки, издалека были слышны радостные возгласы и довольное похохатывание Якуба — его сын легко клал на обе лопатки любого из своих противников. Ни у арыка, ни на мельнице, ни под чинарой — нигде не было теперь голоса громче Якубова: он проникал даже в школу через закрытые окна, и каждый раз, заслышав его, я видел сытое, довольное лицо, и мне снова и снова приходило в голову, что для Якуба война, пожалуй, и правда окончилась…


Весны ли было начало или кончалась зима?.. Печку мы еще не убрали, бумажные мешки из-под серы тоже пока торчали в окне; в тусклом свете керосиновой лампы отсыревшая желтая бумага похожа была на сыромятную кожу. Давно кончились дрова, заготовленные Якубом; тутовые ягоды, которых так много насушила прошлым летом тетя Набат, тоже кончились. Соседки к нам больше не приходили, и не было в нашем доме разговоров ни о пенсиях, ни о сахаре, ни о чае. Я лежал на паласе, разложив перед собой тетради. Тетя сидела в своем углу, прислонившись спиной к стене. Большие крепкие ноги Якуба, положенные одна на другую, торчали со старого сундука. В этот вечер Якуб против обыкновения молчал, и тетя, ни разу не сказавшая ему и двух слов, вдруг заговорила первой.

— Почему Садаф от тебя ушла?

— Я ее сам выгнал!

Якуб выпрямился и гордо взглянул на тетю. Будто не было ничего труднее, чем выгнать из дому тощую маленькую Садаф, и ему удалось наконец это сделать. Отчаяние мелькнуло в тетиных глазах. Она замолчала. А она должна была говорить, должна была высказать все, что накипело на сердце… Не смей позорить меня, должна была сказать Якубу тетя Медина, не смей к нам больше ходить! Нечего тебе делать в этом доме — все равно я никогда ни за что не выйду за тебя замуж!

Якуб ушел. Тетя виновато взглянула на меня: «Ну как его выгонишь, все-таки человек, не собака?..» И по-прежнему в ее глазах была надежда: «Может, поймет, может, не придет завтра?..»


Самым плохим был тот день, когда Якуб вставил у нас стекла. Тетя была на работе, меня тоже не оказалось дома; когда я пришел, стекла уже были вставлены в раму, а на полу валялись обрывки желтой бумаги.

Вечером вернулась с работы тетя. Вошла и замерла, не отрывая глаз от стекол. Потом поставила на пол ведро, которое каждый день брала с собой в поле, и ушла во двор. Стемнело, в домах зажглись огни, а тетя все ходила по двору. Самовар она в этот вечер не ставила, свет не зажигала, как будто стекол не видно, если сидеть в темноте…

Но стекла были видны: и в этот день и на следующий. И был еще один очень плохой день, когда учительница Товуз, самая старшая из наших учительниц, отвела меня на перемене в сторонку и, вынув изо рта папиросу, спросила:

— Якуб взял твою тетю в жены?

Я ничего не ответил ей, но весь день до самого вечера мысленно твердил одно и то же: «Нет, Якуб не взял ее в жены! Нет, Якуб не взял ее в жены!» Ну как они не понимают: уж если Мукуш не смог ее принудить, неужели она станет спать с Якубом!

Но они не понимали. Никто этого не понимал. Наоборот, все были уверены, что мы с тетей только и мечтаем, как бы заполучить Якуба. И Садаф, которая выставляла напоказ свои синяки, и тетя Набат, которая с зимы не разговаривала с тетей и не отвечала, когда я с ней здоровался. А ведь сердилась она не потому, что я не собирал колоски и не запасал дрова, на это она давно махнула рукой — вон как она целовала меня в тот день, когда Якуб вернулся из армии!..

Весна ли тогда кончалась или настало лето? Печку мы уже убрали в подвал, и она лежала там на боку, потому что у нее было только две ноги и стоять она не могла. Лампа горела на своем обычном месте, и поскольку в окнах были теперь стекла, а не бумага, похожая на сыромятную кожу, видно было, как светит луна. Лунный свет заливал черешни; спелые красные ягоды казались сейчас белыми. Свет падал на мои учебники, давно уже отдыхавшие на подоконнике. Я, как всегда, лежал на животе перед лампой, хотя мне не надо было учить уроки. Тетя сидела в углу, прислонившись к стене. С сундука торчали две большие сильные ноги в чарыках[5]. Якуб уговаривал тетю отпустить меня с ним в район, продать ту самую черешню, что казалась сейчас белой под лунным светом. И тетя согласилась. Как это ни удивительно, она согласилась с Якубом.

Лишь только Якуб ушел, тетя взяла с подоконника мою тетрадку, вырвала из нее листок, нацедила в засохшие чернила воды из самовара, достала ручку, заложенную в одну из книг, и, задумавшись на секунду, опустила перо в чернила. И сразу лицо ее изменилось. Господи, ну какая другая женщина может так радоваться, взяв в руки перо! Лицо у тети сразу становится счастливое, и она прямо на глазах превращается в девочку, в школьницу… Я знаю, что тетя поступила учиться, когда к нам в деревню пришла Советская власть. Учителя тогда занимались с ребятами в саду под деревьями. Это было недолго, только первое время, но тетя Медина так всегда рассказывала о своей школе, что невозможно было представить ее себе в обычном классе, за партой. Только в саду. И не в обычном колхозном саду, в котором проходят у Нас уроки ботаники. Тот сад был особенный: в нем все цвело, и пахло в нем по-другому. И учителя там не писали примеров, не диктовали правил — они пели с ребятами. И дорожки, по которым дети бегали в школу, были тогда не те, что сейчас. Может быть, дорожки-то были и те, но тогда они утопали в розах: ведь это о них говорилось в тетиной песне. Азеров отец тоже пел иногда в клубе эту песню. А не будь этой песни, и этой школы в саду, и Азерова отца в белоснежной сорочке, тетя Медина, наверное, не ненавидела бы Якуба. Мне даже кажется, что именно из-за этой песни не может она делать с Якубом то, чего безуспешно требовал от нее Мукуш…

И каждый раз, едва тетя успевала положить перо, цветущий сад пропадал, дорожки, обсаженные розами, превращались в обычные тропки и в нише перед мечетью показывался Мукуш, подстерегавший тетю. Потом слышался тяжелый топот сапог. Топот черных сапог сливался с завыванием черной свадебной зурны, и в черной-пречерной темноте тетю вели к Мукушу… Потом на дороге у клуба я видел старого учителя Хашима, того самого учителя Хашима, который не здоровался с тетей за то, что она бросила школу.

На этот раз радость не сошла с тетиного лица, когда она положила ручку. Тетя поставила чернила на подоконник, сложила листок треугольником, дала мне и сказала, что я должен отнести его Мерджан. Мерджан работает в хлебной лавке возле рынка. Тетя долго растолковывала, как разыскать лавку, а потом сказала, что самое главное — не показывать письмо Якубу. И еще она строго-настрого наказала, чтоб я ни в коем случае не тащил сам черешню, пусть Якуб привяжет ведро к ослиному вьюку. Если я устану, он и меня должен посадить на ишака, только надо держаться покрепче. Как выйдем в степь, нужно остановиться и не спеша закусить, а если мне понадобится по своим делам, стесняться нечего — присел за камень, и все. И тетя первый раз в жизни сказала, что Якуб — осел и ничего этого не понимает.


Было еще темно, когда мы вышли из деревни: впереди ишак, за ним Якуб, потом я. Штаны на мне были чистые-пречистые и совершенно сухие: и когда только тетя успела их высушить? Галоши тоже были чистые, блестящие; она вымыла их, положила внутрь газету, чтобы не так чувствовались камни. Только все равно ногам было больно. Якуб шел в чарыках — и хоть бы что, а ведь носки на нем сейчас были только одни. Ишаку тоже было не больно ступать по камням — он весело вскидывал копыта, поблескивая новыми подковами.

Ведро с черешней нес я, Якуб шел налегке. Ведро я обязательно должен был нести сам, если, конечно, хочу вырасти таким, как отец, — он в мои годы мешки с зерном таскал по горной дороге.

Жаль, что мне раньше не пришло в голову — я не стал бы доверху насыпать ведро, а то Якуб так быстро шагает… Ишаку тоже шагалось легко, видно, не в тягость ему были два вьюка, он чувствовал себя великолепно и даже помахивал красивым черным хвостом.

Мы долго шли степью: она была серая, плоская, бесконечная. И все время, пока мы шли по этой серой, плоской равнине, Якуб рассказывал мне об отце. И мне почему-то начало казаться, что лицо у моего отца было серое и совершенно плоское, тогда как я хорошо помню — отец был горбоносый и лицо у него было красное, почти такое же красное, как у Якуба.

Острые камни нестерпимо кололи ступни. Камни тоже были серые, злые и беспощадные. Весь мир сейчас состоял из этих острых, безжалостных камней, и самое ужасное было то, что их нельзя ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать.

До рассвета было еще далеко, небо висело тяжелое, низкое, серое. Впереди маячила гора — большая, равнодушная. Я должен был тащить ведро на самую ее вершину. Очень хотелось реветь. И не потому, что нестерпимо болели ноги и ломило от тяжести спину, а потому, что весь мир состоял из серых, острых и злых камней и их нельзя было ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать.

Мы шли от одного телеграфного столба к другому, и рядом с нами тянулся по проводам негромкий сдавленный стон… Время от времени Якуб постегивал хворостинкой по галифе в том месте, где они вздувались шаром; ишак вздрагивал и бросался вперед. Маленький черный ишак не был ни злым, ни безжалостным, и он боялся Якубовой хворостины. Ослик добрый. Мне не раз доводилось заглядывать ему в глаза. В больших коричневых глазах были печаль, боль, тоска, но я никогда не видел в них злобы. Не будь здесь Якуба, я обязательно привязал бы ему ведро на спину, а чтобы он не обиделся, я почесал бы ему холку, погладил бы за ухом, согнал бы слепней с живота…

Понеси мое ведро, а? Тебе ведь не больно, у тебя войлочный палан на спине… А у меня руки отваливаются… и так ломит спину… Ну тогда хоть иди потише!..

Иногда ослик начинал медленней переступать копытцами, но хворостина со свистом разрезала воздух, и он, вздрогнув, снова бросался вперед. Якуб беспокоился, спешил, поминутно подгонял ишака — дельный человек до зари должен быть на базаре, иначе попадешь к шапочному разбору.

Несколько раз Якуб принимался утешать меня — подумаешь, ведро черешни! Они с моим отцом мальчишками зерно таскали по этой дороге — мельницы у нас тогда еще не было. Вот это была тяжесть! А сколько раз они волков здесь встречали, и ничего, не трусили… Мой отец настоящий парень был. Вот и я должен вырасти таким же: бесстрашным, сильным, смекалистым…

Иногда Якуб запрокидывал голову, глядел на небо и начинал петь, в такт песне похлестывая себя по спине хворостиной. Якуб пел потому, что не мог не петь — этим летом его обязательно поставят кладовщиком. Меня он возьмет в помощники, вот уж когда я досыта наемся сыру и миндаля. Всего у нас будет вдоволь. Горох мы станем взвешивать каждую неделю, и каждую неделю будет по пуду привесу: горох влагу впитывает. Орехи другое дело, их смачивать приходится — усыхают. Но тут, конечно, мера нужна: сколько воды в орехи, сколько песку в зерно — на все свой порядок. Якуб это доподлинно знает: отец у него тоже не один год в кладовщиках ходил…

…Большой палец на правой ноге совсем занемел — я его не чувствовал. Руки тоже были не мои. Когда мы подошли к подножию горы, Якуб наконец разрешил мне поставить ведро и отдохнуть. Но я не поставил ведро — я уже не ощущал боли. Я ощущал одно: Якуба я ненавижу. Я не знал тогда, что это называется ненавистью, но не хотел, чтобы она проходила: чем больше я ненавидел Якуба, тем меньше ощущалась боль, — вершина горы уже не казалась мне такой далекой…

На горе Якуб взял у меня ведро — теперь его понесет ишак… Он улыбнулся и ласково погладил меня по голове, как гладил своего сына, когда тот, схватившись возле родника с кем-нибудь из мальчишек, клал противника на обе лопатки. Моим противником было ведро, и я победил его. Потом Якуб приподнял на мне рубашку и погладил плечи, лопатки… Меня душили слезы, но я не плакал, мне было радостно, но я не хотел радоваться — боялся потерять то, что давало мне силы и что называется ненавистью. Когда мы сели перекусить и Якуб достал жирную белую курицу, завернутую в платок, мне стоило большого труда не выпустить из себя ненависть, потому что Якуб отдал мне большую половину курицы… Это мне удалось, но лишь потому, что склон был в тени и садов не было видно. Когда же мы пошли среди садов и росистая листва деревьев засверкала в солнечных лучах, я уже ничего не мог с собой поделать. И до самого конца пути, до самого райцентра не оставляло меня опасение, не потерял ли я также и письмо, и я все время нащупывал его в кармане.

Булочную я увидел сразу, как только мы продали черешню и мне удалось ускользнуть от Якуба: она была здесь же, наискосок от базара… Отыскать ее ничего не стоило. Во-первых, на ней было написано, что это булочная. Во-вторых, у всех, кто выходил из дверей, был в руках хлеб. И в-третьих, возле лавки толпился народ, а тетя рассказывала, что больше всего народу бывает как раз возле булочной. Тетя называла еще кучу разных примет, говорила, что отыскать булочную не просто, и это меня сейчас озадачило. Где, например, машины, о которых толковала тетя, страшные машины, одна за другой грохочущие по улице? Тетя настаивала, чтобы я переждал их все, а машин не видно. Пройдет одна, а пока другая покажется, десять раз можно туда-сюда перейти… Может, не та улица? Да нет, здесь только одна такая: длинная, покрытая асфальтом. Остальные как у нас в деревне: узкие, каменистые. И дома на них такие же деревенские…

Тетя говорила, что вдоль улицы течет арык и мне придется немного пройти вверх — там мостик. Только какой же это арык? Его' ничего не стоит перепрыгнуть.

По улице перед базаром расхаживали люди, торговали зеленью, сигаретами; машины, изредка проезжавшие мимо, оглушительно гудели, будто водители находили в этом особое удовольствие. Чистильщик, пристроившийся со своей скамеечкой у арыка, не переставая колотил по ней щетками: он тоже, видно, получал от этого удовольствие. Иногда он еще принимался и кричать. Мальчишки, облепившие тутовое дерево, тоже все время орали; их было так много, что казалось, дерево вот-вот сломится и все они попадают в арык.

Возле арыка прохлаждалось несколько парней. Двое из них разулись и сидели, болтая ногами в мутной коричневатой воде. Когда мимо проходили девушки, вся компания, как по команде, поворачивала головы; если девушка была без чулок, парни не отрываясь смотрели на ее ноги, и девушка шла прямо и глядела в одну точку. Совсем как наши старшеклассницы, когда выступают на празднике в клубе. Мне всегда казалось, что девочки боятся, что забудут слова, если отведут взгляд от плаката, висевшего в конце зала. Здесь девушки все, как одна, не отрывали глаз от звезды, приделанной к башенке белого трехэтажного дома; издали звезда очень походила на кремлевскую. Звезда, башня да еще, пожалуй, радио, кричавшее что-то на всю площадь, — это и называется город. Да еще часы: на башне под звездой были часы, тоже совсем как кремлевские…

Я перешел улицу, стал у арыка. Перепрыгнуть его ничего не стоило, но я обещал тете не прыгать и поэтому побрел к мосту. Наконец я оказался перед булочной. Яне ошибся, это была та самая булочная, оттуда слышался голос Мерджан. У двери караулили четыре собаки, они бежали за каждым, у кого в руках был хлеб. Я стал ждать. Когда хлеб кончился, Мерджан прогнала всех из лавки, смела с прилавка крошки, бросила их собакам и заперла дверь на три больших висячих замка. Потом она обернулась и увидела меня.

Я не помню, что она сказала, спросила о чем-нибудь или нет. Помню только, что из-под ее белого платка выпало полбуханки белого хлеба и что собаки, сразу же окружившие нас, не посмели схватить его. Мерджан подняла хлеб, поцеловала и снова спрятала под платок. И еще я запомнил, что собаки долго бежали за нами, до большого абрикосового дерева с ободранной корой. Здесь Мерджан прикрикнула на них, и собаки сразу отстали. Собак было четыре. Три — обычные бездомные псы: тощие, некрасивые, грязные… Четвертая была совсем другая — рослая, с большой головой и сильной грудью, такая, какие бывают у пастухов.

Под абрикосовым деревом я остановился и достал письмо. Мерджан взяла его, сунула за пазуху, и мы пошли дальше вдоль арыка. Мерджан шла быстро. Она ничего не говорила, только ласково поглядывала на меня. Все встречные первыми здоровались с Мерджан. Она отвечала на приветствие, оборачивалась и с улыбкой смотрела на меня: «Ну как тебе это, Садычок?» На Мерджан было нарядное желтое платье, туфли на высоких каблуках, а на железном колечке, в которое она просунула палец, позвякивали ключи от трех замков. Мне нравилось, как они позвякивают…

Я глядел на дорогие туфли Мерджан и вспоминал, как она ходила зимой по горной дороге: одни носки внутрь, другие — поверх ботинок. И как мы с Азером раздобыли железную палку, чтобы убивать всех, кто называет Мерджан шлюхой. А ведь если бы эти ключи и тогда позвякивали у нее на пальце, если бы на ней и тогда было это красивое платье, и туфли, и шелковый белый платок, никто, наверное, не посмел бы назвать ее шлюхой, все первыми здоровались бы с ней…

Я не знал, куда мы идем, но это мне было все равно; я согласен был идти хоть весь день. Мир уже не был ни равнодушным, ни жестоким — все встречные смотрели на нас ласково и первыми здоровались с Мерджан. Я хотел, чтобы мы шли бесконечно, чтобы людей в городе было как можно больше и чтобы все они попадались нам навстречу: такие хорошие люди!..

Мне особенно запомнилась женщина в белом переднике. Она стояла в дверях какого-то дома и улыбалась нам: мне и Мерджан. У нее были белые-белые руки, и когда мы с Мерджан вошли, она погладила меня по голове своими белыми руками. Потом женщина оправила скатерть на одном из столов — их там было много, — и мы сели. На нашем столе в банке с водой стояло несколько привядших веток жасмина, на других цветов не было. Мерджан достала из-под платка хлеб, положила на стол рядом со связкой ключей; женщина своими белыми руками разломала его на куски и положила в тарелку. Потом она ушла за едой, а Мерджан стала читать письмо.

И как мне могло прийти в голову, что тетино письмо про хлеб! Правда, это не моя вина: просто муки у нас осталось не больше килограмма. Но какой уж тут хлеб, когда Садаф и тетя Набат с зимы не здороваются с нами, когда Якуб перекопал наш огород и тетя готова бросить все и бежать, только бы не видеть эту старательно перекопанную землю. Ну, конечно, в тот вечер, увидев вставленные стекла, она думала, куда нам уйти, до ночи расхаживая по двору. Все это я сообразил мгновенно, раньше чем Мерджан подняла глаза от письма. «А чего же? — сказала Мерджан. — Приходите, и все».

Она ни о чем не стала меня расспрашивать, поинтересовалась только, как дела в колхозе. «Какой уж теперь колхоз!» — сказал я, повторив чьи-то слова.

Я давно забыл, что мы там ели, в столовой, но женщину с белыми руками, ее улыбку и ласковое прикосновение ладони — она снова погладила меня, когда мы уходили, — я запомнил навсегда. Еще я запомнил улицу перед базаром, вернее, не самую улицу, а то, как она вдруг изменилась. Все звуки стихли, и в тишине громко пело радио. Парни, час назад бойко торговавшие зеленью и сигаретами, примолкнув, сидели на тротуаре, угомонились даже те, что весь день бездельничают возле арыка, будто и у них нашлось какое-то занятие. И чистильщик уже не громыхал щетками, он сидел, облокотившись о свою доску, и слушал песню, грустно покачивая головой. Я запомнил парикмахера в белом халате: старик шел к уборной с кувшином для омовения, и слышно было, как шаркают по асфальту его шлепанцы…

Потом Якуб купил для нас с тетей полкило баранины и еще что-то, не помню что. Зато я очень хорошо запомнил все, что он говорил, когда мы возвращались в деревню. Прежде всего Якуб велел мне не рассказывать тете про ведро. Мы — мужчины, и ни к чему бабам лезть в наши мужские дела, все равно ничего не соображают. Баб надо в строгости держать, у них мозги как у курицы. И лупить, обязательно лупить, иначе совсем одуреют. Это еще мой отец его учил. Якуб говорил много и почти все, что говорил, приписывал моему отцу и для убедительности указывал на какой-нибудь куст или камень. И я уже не мог без дрожи смотреть по сторонам — по Якубовым словам получалось, что чуть ли не под каждым кустом отец обучал его мучить женщин. Вот у той высокой мушмулы он сказал Якубу, что если его жена родит девку, он эту девку тут же придушит… А когда моя мать умерла и они с Якубом наутро пошли на базар, отец бросился на землю возле того вон плоского камня и стал биться об него головой. Меня не удивляло, что мужчина, «могучий, как буйвол», может заливаться слезами и биться головой о камень. Трудно было понять другое: зачем же он так огорчался, раз женщина — это что-то вроде курицы… Потом мне вдруг пришло в голову, что моя мать умерла от страха — услышала, что ребенка хотят придушить, и. умерла. До самой деревни я думал о своей матери, которую никогда не видал; мне было очень жаль ее и почему-то казалось, что она была похожа на ту женщину из столовой; я шел и мысленно целовал ее белые-белые руки…


Дня через три на рассвете мы с тетей потихоньку вышли из дому и повесили на дверь замок; мы взяли с собой только мои учебники и хлеб, который у нас оставался. Тетя приготовила еще самовар и одеяла с подушками; из самовара она с вечера вытряхнула золу, а узел с постелью крепко-накрепко перетянула веревкой: пусть все будет готово. Она потом придет и возьмет.

Все спали, когда мы запирали дверь. Еще не погасли звезды. Сухой корочкой висел посреди неба потускневший месяц, а на ореховом дереве, окутанном сероватым сумраком, еще дремала ворона.

И вода из источника текла просто так, без дела — Садаф еще не вставала. Скоро она придет, расставит у родника посуду, наскоблит со стены сухой глины, возьмет пучок травы и начнет изо всех сил тереть свои миски и кастрюли. Потом нальет доверху оба ведра, положит туда вымытую посуду и потащит домой; железные дужки ведер вопьются в ее тощие синеватые ладони. Завтра, послезавтра, а может быть, и теперь же, утром, расставляя у воды посуду или начищая до блеска огромный медный самовар, Садаф вдруг узнает, что мы с тетей ушли из деревни, и поймет, что Якуба мы у нее отнимать не собирались.

Сегодня, завтра, а может быть, послезавтра, когда учительница Товуз выйдет на прогулку и, полная достоинства оттого, что она учительница, и оттого, что курит «Казбек», будет не спеша прохаживаться по улице, ей сообщат, что мы с тетей ушли из деревни, и учительнице станет ясно, что Якуб не взял в жены тетю Медину.

Учительница Товуз остановится посреди дороги и большой костлявой рукой с набрякшими жилами задумчиво возьмется за морщинистый подбородок; на ее узком сухом пальце блеснет толстое золотое кольцо. Потом она поглядит на свои часы. Обязательно поглядит, хотя по часам невозможно узнать, когда мы с тетей ушли из деревни и зачем мы это сделали. Потом учительница Товуз присядет где-нибудь на ступеньку или на чистый камень и из-под ее синего платья обязательно будет торчать белоснежная нижняя юбка. Учительница закурит «Казбек» и станет рассказывать, как тетя Медина училась в школе, а уж раз об этом зашел разговор, она непременно заметит, что, не брось эта девочка школу, быть бы ей сейчас в Верховном Совете. Обо мне она тоже вспомнит и скажет то, что говорит всегда: «В их роду не было ученых людей, но этот мальчик далеко пойдет».

К вечеру, когда начнет смеркаться, тетя Набат накинет новую сатиновую чадру, которую сшила после возвращения Якуба, и направится к большому ореховому дереву, под которым каждый день в эту пору собираются поболтать такие же, как она, пожилые женщины в чадрах. Выйдет и увидит замок на наших дверях; он будет висеть и сегодня, и завтра, и послезавтра… И тетя Набат поймет, что мы ушли, ушли совсем. Вот когда она пожалеет, что не разговаривала с тетей Мединой и не хотела со мной здороваться. И, сидя со старухами под орехом, она теперь каждый вечер будет расхваливать тетю Медину. Прежде всего окажется, что моей тете уготована дорога в рай: подумать только — чужого ребенка растит, как собственное дитя. Потом выяснится, что Медина чиста и безгрешна. Об этом тетя Набат будет рассказывать долго и обстоятельно. Она, разумеется, не станет упоминать о том, что ее сын вот уже десять лет сходит с ума по Медине, наоборот, она будет решительно отрицать это. «Все это выдумки, — скажет она, — болтают от нечего делать. Подумаешь, стекло вставил! Такой уж он уродился, не может не помочь человеку». Если речь зайдет о том, что Якуб то и дело выгоняет жену из дому, тетя Набат махнет рукой. «Обойдется… — скажет она. — Якуб мужик норовистый, говорить нечего, а Садаф малость нерасторопна… Ничего… Без этого в семье не бывает…»

Но как бы ни расхваливала, как бы ни защищала старушка тетю Медину, все-таки большинство женщин решительно осудят ее. А как же иначе: тутовник необобранный бросила, черешня досталась птицам… Мало того, что мужний дом загубила — а какой дом был! — теперь и родное гнездо разорить хочет… Долго еще под старым ореховым деревом будут соседки перемывать косточки тете Медине…

Но сейчас под орехом пусто, в примолкшем арыке плавают окурки «Памира», те, которые выдула из мундштука тетя Набат, сидя здесь вчера со своими сверстницами. Стадо еще не выгоняли, и иероглифы под чинарой нетронуты. То тут, то там незлобно побрехивают собаки, и среди хриплых собачьих голосов я отчетливо слышу тоненькое тявканье щенка. Сафар скоро встанет, и щенок, помахивая веселым маленьким хвостиком, побежит за ягнятами по склону горы… Потом дедушка Аслан, а может быть, и не он, а тетя Хадиджа и Якуб пройдут с заступом на плече к мельнице — пустить воду; вода с журчанием устремится в арык и унесет с собой окурки «Памира»… Потом проснется моя ворона и, усевшись на проводах, начнет громко и настойчиво каркать. А я не выйду. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. И тогда ворона поймет, что меня здесь больше нет, а это для нее очень плохо. С кем она будет разговаривать, кому кричать, что приближается дождь, с кем вместе радоваться, когда после дождя выглянет солнце и можно вылезти из гнезда? И вообще, как она сможет обойтись без меня: я столько лет охранял ее гнездо от мальчишек. Кто будет отгонять собак и кошек, когда птенцы оперятся и наступит время учить их летать, кто полезет в любую грязь, чтобы выручить заблудившегося вороненка?..

В бескрайней предрассветной сумеречной степи было, нас сейчас только двое: тетя и я. Серой тенью лежал у дороги большой плоский камень, тот, возле которого рыдал мой отец… Куст мушмулы тоже казался мне зловещей тенью. Мне казалось, что он, куст, удушил когда-то маленькую-маленькую девочку…

Мне было хорошо оттого, что во всем этом бескрайнем просторе нас было только двое: тетя и я. И все-таки очень хотелось плакать, я почему-то подумал, что и Якубу захочется плакать, когда, перемахнув через ограду, он увидит на нашей двери замок. Он сядет посреди двора, между грядками, которые засадил огурцами и картошкой, и будет плакать. Очень даже просто. Уж если мой отец, «могучий, как нар», мог рыдать и биться головой о камень, чем лучше Якуб?..

Я нес узелочек с хлебом. В руках у тети были мои учебники, завязанные в старую марлю. Тетя обула сегодня красивые, легкие туфли; еще когда была война и тетя работала на фабрике, они пришли как-то вечером с Мерджан в одинаковых новых туфлях. Мерджан быстро разбила свои — каждый день по камням ненадолго хватит, а тетй спрятала туфли в сундук, словно хотела сберечь их для этого дня.

В своих новых туфлях тетя выглядела нарядной и счастливой, но скорей всего это было не так. Тетя чувствовала, что я вот-вот зареву, и пыталась расшевелить меня, отвлечь от тяжелых мыслей. А может, ей и самой хотелось плакать, и, чтобы не разрыдаться, она то весело болтала, то начинала петь, то, хлопнув меня по плечу, со смехом бросалась вперед… Тетя говорила, что в городе гораздо лучше, чем в деревне: там есть заводы и всем, кто работает, каждый месяц выдают зарплату; рабочие покупают своим ребятишкам не только одежду, но даже башмаки… Скучать я в городе не буду — у Мерджан есть радио, хоть целый день песни слушай. Или можно пойти на улицу, там растет чинара, точно такая, как у нас… А во дворе у Мерджан гранатовое дерево; сейчас оно все в цветах: цветы красные-красные… А потом на нем появятся маленькие гранаты, а потом она купит мне новые учебники и я пойду в школу. В городских школах замечательные учителя!

И такой у тети был голос, когда она говорила обо всем, что казалось: она поет. Она и верно напевала, тянула что-то неровным, чуть дрожащим голосом. И я знал, о чем ее песня, хотя песня была без слов… А может, она и не пела и не меня утешала, может, это была ее сказка?.. И рассказывала она ее не мне, а степи и кусту мушмулы у дороги, и плоскому серому камню, и корочке потускневшей луны. Жил-был однажды… Жил-был однажды…

2

«Жил-был однажды двор. Двор был большой и темный. Он был обнесен высокой стеной и видел мало солнца, и земля в нем была влажная и грязная. Даже муравьи не водились в том дворе. И трава во дворе не росла, не было даже колючек. Было одно гранатовое дерево, но дерево зачахло от тоски. Оно грустило о братьях, которые привольно раскинули ветви на горных склонах и любуются высоким небом, пьют сладкую родниковую воду, наслаждаются солнечным светом…»

…Входить во двор надо было через низкую, узкую дверь. Откроешь ее и попадешь в крытую галерею, под которой глубоко-глубоко в земле течет вода. Течет и течет до самой мечети. А у мечети колодец. Там моют посуду, стирают белье и отрезают головы курам, и земля там залита кровью и густо посыпана перьями.

Дом был двухэтажный, с двумя айванами вдоль всего здания. На верхний айван выходили хорошие комнаты, внизу между закопченными столбами, подпирающими верхний айван, виднелись низкие, темные каморки. Две из них пустовали, даже сняты были двери, в двух других жили люди: в одной мы — Мерджан, тетя и я, в другой, в самом конце айвана, — одинокий парень по имени Губат. У него было смуглое лицо и одна нога короче другой. Губат говорил, что он конюх и ходит за военкомовским жеребцом, а жеребец этот бешеный, никого не подпускает, кроме него и самого военкома, но Мерджан сказала, что никакой Губат не конюх, а просто дворник — двор метет в военкомате.

Как раз против нашей каморки была деревянная лестница, ведущая на верхний айван, каждый день по ней поднимались и спускались две женщины: одна тяжело и медленно, другая бегом, вприпрыжку.

Ту, что поднималась медленно, звали бабушка Байханум; у нее было раньше четверо сыновей, но ни один из них не вернулся с войны. Бабушка Байханум постоянно беседовала с богом и, чтобы не прерывать этого разговора, больше ни с кем не говорила. Бабушка Байханум разговаривала с аллахом и когда спускалась с лестницы, и когдаподнималась по ней; каждое утро она уносила из дому что-нибудь из вещей пожертвовать во имя аллаха. Каждое утро и каждый вечер бабушка Байханум совершала намаз на айване, а потом долго стояла, устремив глаза в небо, и шепотом разговаривала с аллахом…

Каждое утро девушка по имени Сурат весело сбегала по лестнице и уходила на работу в райком. Возвращалась она раньше всех, и сразу же на верхнем айване начинали радостно поскрипывать половицы. Сурат прохаживалась по айвану в нарядных белых туфлях, напевая песенку. Замолкала, жевала что-то, откашливалась и опять начинала мурлыкать. Пела Сурат потому, что получила письмо от жениха, и потому, что не сегодня завтра жених ее должен был приехать с Дальнего Востока. Письмо с Дальнего Востока Сурат держала в кармашке синего жакета, и оно всегда было с ней: и утром, когда она спускалась по лестнице, и вечером, когда взбегала по ней наверх.

По вечерам в комнатах зажигались лампочки — две наверху, две внизу, а на айванах перед дверьми коптили четыре керосинки — ведь в городе нет ни дров для очага, ни угля для самовара. После ужина Сурат спускалась к нам, и деревянная лестница весело щебетала под ее ногами. Сурат приходила поговорить о женихе и каждый вечер читала тете и Мерджан его письма и показывала фотографии. Фотографии были всегда одни и те же, и смотрел с этих фотографий один и тот же человек. Каждый вечер Сурат считала звездочки на его погонах и рассказывала, как они познакомились. Я уже знал эту историю наизусть и, как только Сурат принималась рассказывать, сразу же видел поезд, который, посвистывая, мчится в темноте по черным рельсам… Тот самый поезд, в котором она ехала в Баку на конференцию. Вместе с Сурат ехал один призывник, они сидели у окна друг против друга. За весь день он не сказал ей ни слова, даже не взглянул на нее ни разу. А когда наступил вечер, Сурат, случайно подняв голову, заметила вдруг, что парень не просто смотрит в окно, а разглядывает ее отражение. Поезд шел, останавливался, снова набирал ход, а парень по-прежнему не отрываясь глядел в окно. Наступила ночь, все спали, он не спал. Сурат тоже не спала, в чемодане у нее лежал партбилет, а у кого в чемодане партбилет, тому нельзя спать — время тогда было неспокойное. Сурат все ждала, не скажет ли чего ее сосед, не заговорит ли, но тот молчал. Наконец, когда было уже за полночь, Сурат не выдержала, усмехнулась. Парень отвел глаза от окна и несмело взглянул на нее. Они улыбнулись друг другу. Посидели и снова улыбнулись. Так парень и не сказал ничего. На рассвете в вагоне появились солдаты — проверили документы, а когда они ушли, парень взял ее паспорт. Сурат тоже посмотрела его паспорт. Парень нашел клочок бумаги, написал что-то и передал ей. «Твой образ я буду вечно хранить в своем сердце», — было написано на бумажке.




Когда Сурат произносила эти слова, в глазах у нее сверкали слезинки, она доставала из кармана маленький платочек и вытирала глаза.

Потом была остановка, они вышли, купили конфет; на другой остановке парень раздобыл где-то платок с красными розами, подарил ей. Потом поезд остановился совсем — почему-то я не мог представить себе этот поезд стоящим, — и они провели в Баку весь день: гуляли по какой-то набережной, ходили по каким-то улицам — все это я тотчас же забыл, а вот поезд, который мчится по черным рельсам, темное окно и Сурат, отраженная в стекле, — это навсегда запало мне в душу. Парень уехал на фронт, на войну, писал Сурат из далеких городов — все это было интересно, но жило в моих мыслях, пока Сурат рассказывала об этом. Как только она замолкала, я опять видел темное окно, молодого парня, разглядывающего ее отражение, и поезд: весело посвистывая, мчится он в темноте по черным рельсам…

Говоря о своем женихе, Сурат не могла сидеть на месте; она вставала, садилась, ходила по брезенту, заменяющему Мерджан палас… Слушали только мы с тетей; что касается Мерджан, ее эти рассказы совершенно не трогали, и ей ничего не стоило в самом интересном месте встать и включить радио. Иногда она даже перебивала Сурат и начинала говорить о чем-нибудь другом или вдруг хохотала не к месту. Однако большей частью Мерджан просто сидела у стены, вытянув ноги, и, поплевывая на пальцы, спокойно подсчитывала выручку — завтра ее нужно было сдавать в банк.

Когда Сурат уходила, забрав с собой письма и фотографии, мы гасили свет. Дверь на ночь не закрывалась, в комнате и без того было душно, я лежал возле тети и во все глаза глядел на стену. Сурат ложилась не сразу, и тень от ее фигуры, освещенной электрической лампочкой, долго еще двигалась по высокой стене, окружавшей наш двор. Я смотрел, как красиво она движется, и мне начинало казаться, что женщина на стене — не Сурат, а Гюльчехра из «Аршин мал алана». Она так же, как Гюльчехра, поднимала руки, так же закидывала голову, так же напевала, а главное, она и лицом похожа была на Гюльчехру. Иногда зрелище настолько захватывало меня, что я ждал появления Аскера: сейчас, сейчас он должен появиться, веселый Аршин мал алан; перекинет во двор узелок с товарами, сядет на стене и запоет. Но веселый Аскер не появлялся, и Сурат укладывалась спать. Она медленно стягивала зеленое платье, которое носила дома, и вешала его на стул; в эти моменты я особенно напряженно разглядывал ее тень, хотя знал, что сейчас следует закрыть глаза. Очень уж мне хотелось знать, что же носит она под своими красивыми платьями. Но свет гас — «кино» кончалось. И хотя мне так и не удавалось узнать, что же надето у нее под платьем, я испытывал облегчение: нехорошо, что Сурат поет — бабушка Байханум слышит. Ведь старушка даже смотреть на нее не хочет, а все потому, что Сурат так много поет и так весело сбегает по ступенькам…

Как только Сурат гасила свет и тень со стены исчезала, в противоположном конце айвана слышалось громкое повизгивание пружин — это Губат ворочался на своей железной койке. Иногда он вдруг вскакивал среди ночи и, припадая на короткую ногу, в одном белье бросался разгонять кошек, которые сбегались к нам со всей улицы; они пролезали под дверью и, расположившись посреди двора, дрались и орали как бешеные. Губат засыпал поздно, потому что поздно вставал, чуть не до полудня валялся иногда в постели. Сначала я не знал, что, лежа в темноте на своей скрипучей койке, Губат тоже смотрит на стену, и очень удивился, когда он сказал мне об этом. Особенно поразило меня, что движущуюся на стене тень он тоже называет «кино». Я не спрашивал, какое именно кино смотрит он на нашей стене, но чувствовал, что, разглядывая девичью тень, Губат видит гораздо больше, чем я. Иногда после «кино» он тихонько окликал меня, но я не отзывался; мне хотелось, чтоб Губат думал, будто я сплю. Впрочем, утром он все равно заставлял меня признаться.

Днем мы с Губатом оставались одни. Поднявшись с кровати, он ставил котелок на керосинку и, прихрамывая, начинал задумчиво расхаживать по айвану. Иногда он затягивал песню Аскера, ту самую, которую Аршин мал алан поет в начале фильма, прогуливаясь по цветущему саду.

— Эй, Садык! — кричал он, завидев меня на айва-не. — Чурек по-русски как будет?

— Хлеб.

— Правильно, молодец.

Некоторое время он молчал, помешивая ложкой в котелке.

— А кашик как по-русски?

— Ложка!

— Молодец.

Он опять замолкал, помешивая кашу…

— А кечи как будет?

— Кечи? Не знаю.

— Казол!

Слова, которые он знал, а я нет, Губат произносил с особой гордостью и даже переставал помешивать хашил…

Каждый раз я ждал, что он обязательно спросит, как будет по-русски хашил, но Губат почему-то не спрашивал, хотя каждый день варил эту кашу из муки. Иногда, проходя мимо, бабушка Байханум протягивала Губату комочек масла, завернутый в лаваш; в такие дни Губат ел хашил с маслом, однако большей частью хашил у него был постный.

В комнате Губат держал только большой пустой сундук, остальное его имущество — керосинка, мешок, который он стелил на пол, присаживаясь возле керосинки, и железная кровать с постелью — всегда находилось на айване. Одеяло у Губата было совсем новое, тюфяк тоже ничего. Свою постель он показал мне в первый же день. Как только Мерджан увела тетю устраиваться на работу, Губат подозвал меня и на моих глазах несколько раз перевернул тюфяк с одной стороны на другую. Оказывается, Мерджан назвала его вшивым, он с ней даже не разговаривает, в жизни ей больше слова не скажет. Ну, в самом деле — откуда у него вшам быть! Да если она хочет знать, даже в войну, когда эти твари, как муравьи по траве, по людям бегали, он с себя ни одной не снял! Чего-чего, а уж мыла-то у него хватает — каждую неделю по куску выдают! Не за кем-нибудь, за военкомовским конем ходит.

И словно для того, чтобы насолить Мерджан, Губат каждую неделю пробирался ночью к колодцу и стирал с себя все, даже суконный китель. А когда его сероватые подштанники висели на проволоке между столбами и с них струйками стекала вода, все знали, что Губат лежит под одеялом голый и сегодня он не будет гоняться за кошками.

Подкрепившись хашилом, Губат с чувством произносил «слава богу» и поднимался. «Ну, — говорил он, вопросительно глядя на меня, — теперь коня пойти покормить, так, что ли?» Губату жаль было бросать меня одного — он знал, что я буду скучать.

Губат уходил, я наливал себе чаю — тетя Медина оставляла его на керосинке, убавив под чайником фитиль, — брал кусок белого хлеба, который мне каждый вечер приносила Мерджан, опускал в стакан кусок сахару и принимался завтракать. Позавтракав, я включал радио/ и садился на айване перед дверью. Иногда я начинал листать учебники, хотя назубок знал каждую страницу — делать мне было нечего… Вот тогда-то я и стал сочинять сказку о гранатовом дереве и писать ее в прошлогоднюю тетрадку. Только чистых страничек оказалось мало, они скоро кончились. А сказка еще продолжалась…


И вот мы с тетей Мединой вошли в этот двор; только что она поцеловалась с Мерджан в хлебной лавке, только что мы прошли по главной улице; опять, как тогда, в руках у Мерджан позвякивали ключи и все встречные приветливо здоровались с ней; только что спускались под гору по узким каменистым улочкам; Мерджан и тетя Медина, перебивая друг друга, говорили о деревне, о фабрике, о солдатах, которые стояли у нас во время войны; я бежал за ними и старался внушить себе, что здесь хорошо, что здесь очень даже можно жить… Но как я ни убеждал, как ни уговаривал себя, все-таки больше всего на свете мне хотелось вернуться в деревню.

Когда же мы вошли во двор и я увидел двухметровые толстые стены, грязный двор и это гранатовое дерево, — все стало ясным: ни жить, ни учиться здесь невозможно; все это чушь, нелепая выдумка, вроде красных цветов, которые будто бы распускались на этом несчастном деревце. Мы сегодня же вернемся в деревню.

Мерджан подошла к низкой, подкрашенной бурой краской двери, открыла ее. Потом поставила чайник на керосинку. Я стоял возле двери и не хотел входить, потому что комната у Мерджан была низкая, темная, без окна, потому что двор тоже был темный и грязный, потому что тетя обманула меня, — на гранатовом дереве не было ни единого цветка.

Но тетя Медина сняла возле двери свои нарядные туфли и как ни в чем не бывало вошла в эту мрачную конуру. Она даже похвалила салфетку на самоваре — оказалось, что Мерджан купила ее совсем недавно; взглянула на фотографии, развешанные по стене, потрогала посуду в нише. Мало того, тетя Медина подошла к зеркалу и стала вертеться перед ним: поправила волосы, пригладила пальцем брови, даже повернулась спиной к нему, пытаясь через плечо оглядеть свою спину.

Потом мы пили чай на чистом сером брезенте, который Мерджан стелила вместо паласа. Я сидел и думал: когда же мы пойдем домой? Мерджан и тетя Медина толковали о том, как быстрее поступить на завод, о том, что Мерджан сегодня же поведет ее устраиваться, а я все еще не терял надежды на возвращение. Ничего меня теперь не пугало в деревне: пусть Якуб приходит хоть каждый день, пусть соседки говорят что хотят, пусть Садаф не здоровается с нами — пусть! Зато дом наш стоит на горе, а позади него сад, а перед домом розы… И ягоды на тутовнике уже начали белеть, и черешня налилась соком. Ну вставил он нам стекла, перекопал огород, но ведь дом-то наш, и нигде на свете нет больше такого дома!..

Тетя не замечала ничего, она оживленно болтала, с удовольствием пила чай, громко дула в блюдечко, но все равно я не верил, что мы останемся. Мне даже казалось, что тетя потому и весела, что у нас есть свой дом и нам не нужно оставаться у Мерджан, где такой темный грязный двор, такие высокие стены, а на гранатовом дереве — ни одного цветочка, только серые, запыленные листья. Мы можем сегодня же вернуться домой: снимем с двери замок, я сразу полезу за черешней, а тетя заберется на стену и нарвет себе тутовых ягод…

Напившись чаю, тетя опять немножко повертелась перед зеркалом, опять поглядела на фотографии и опять похвалила салфетку. Потом она вышла на айван и вернулась очень довольная. Я узнал, что мы остаемся, жить будем здесь, в полутемной комнате Мерджан или в любой другой каморке: прибрать немножко, и располагайся.

Но прибирать и располагаться не пришлось: Мерджан не разрешила селиться нигде, кроме как у нее. За вещами она тетю не пустила — слава богу, одеяла с подушками найдутся. Потом тетя и Мерджан ушли на консервный завод, оставив меня в комнате. Вернулись они довольно скоро и все время смеялись, потому что им удалось провести какого-то «болвана из болванов» и устроить тетю на работу. Мерджан сказала, что в таком деле без хитрости не обойдешься и что вообще с мужиками только так и можно. А вечером, когда погасили свет, она долго рассказывала тете Медине, как устраивалась работать продавщицей. В ее рассказе тоже был «болван из болванов» — заведующий райторгом. Целый месяц морочил ей голову — все хотел, чтоб вечерком пришла. Осточертела ей эта волынка, плюнула она, разрядилась в пух и прах, как на свадьбу, и заявилась к нему. Ну, потешила она свою душеньку, такое ему, голубчику, отчубучила — сегодняшние штучки ерунда по сравнению с тем! Я, конечно, не мог понять, какие такие штучки имела в виду Мерджан, но еще больше меня занимало другое: если заведующий райторгом обманщик и болван из болванов, зачем же она каждый день посылает ему по четыре кило белого хлеба… Мерджан рассказывала, как провела заведующего райторгом, а тетя Медина слушала и так беззаботно, так легко смеялась, словно не было ни этой отвратительной душной каморки, ни нашего светлого дома, который мы бросили…

В тот вечер тетя и Мерджан долго еще толковали о мужчинах: о тех, которые были болванами из болванов, и о тех, которые не были болванами. Мерджан рассказала тете, что ее уже несколько раз приходили сватать — при хлебе состоит, желающие найдутся. Только все эти женихи болваны из болванов — хоть бы один был на мужчину похож. Про Губата Мерджан сказала, что и он не лучше других, хотя еще до хлеба вокруг нее увивался. О Якубе не было сказано ни слова, но я сам, нимало не колеблясь, определил его в болваны из болванов. В этот вечер я пришел к твердому выводу: у каждой женщины есть своя песня, вроде той, тетиной; песня эта с детства, со школьных лет живет в женском сердце, и, когда приходит пора выходить замуж, женщины вдруг вспоминают ее. Вспоминают и уже не хотят выходить ни за Мукуша, ни за Якуба, ни даже за Губата.

Не знаю, сколько дней томился бы я в этом темном дворе, если бы однажды вечером, вернувшись с работы, тетя не объявила, что с завтрашнего дня будет брать меня с собой. Я не знал, когда мы ушли из деревни, сколько раз с тех пор всходило и заходило солнце, но в тот вечер, когда тетя заявила, что теперь я не буду пропадать с тоски, я совершенно честно мог сказать, что давно уже не скучаю. Я больше не думал о деревне, не мечтал о том, чтобы влезть на ограду и, дождавшись, когда появится Якуб, пробить ему камнем голову. Я тихо сидел возле двери и ждал, когда возвратится с работы тетя. Ждал я и Губата: он будет рассказывать о военкомовском жеребце и о том, что сегодня случилось на базаре. Потом придет Сурат, она обязательно погладит меня по голове, легонько потянет за нос и, засмеявшись, быстро взбежит по лестнице. Бабушку Байханум тоже интересно ждать: она поднимется на верхний айван, развернет коврик с молитвенными принадлежностями и, обратив лицо к небу, будет долго разговаривать с богом…

Тетя Медина сказала, что с завтрашнего дня я буду весь день проводить в садике против завода; садик очень красивый, и рядом шоссе, машины идут туда-сюда, все-таки не так скучно… И неподалеку детсад, ребятишек водят гулять, с ними мне будет совсем хорошо. А в перерыв она станет приносить мне еду из столовой: там, в садике, и пообедать можно. По крайней мере, у нее теперь кусок не будет застревать в горле: ешь и знаешь, что дома ребенок голодный… Тетя была довольна, но я не больно-то обрадовался: очень уж боялся, что опять не окажется ни сада, ни ребятишек… Ведь в той сказке про гранатовое дерево, которую я написал на вырванных из тетради листочках, тетя по имени Медина один раз уже обманула мальчика по имени Садык, сказала, будто гранатовое дерево все в цвету, а цветов не оказалось. Садык обиделся и убежал в горы. Там, в горах, гранатовые деревья и правда были все в алом цвету, и Садык спрятался от тети в их цветущих ветвях. Она облазила все горы, разыскивая Садыка, да так и не нашла — гранатовые деревья не сказали ей, где он прячется, пусть поплачет: другой раз не будет обманывать.


Но сад был. И деревья были: и персиковые, и миндальные, и орех. Правда, на миндальном дереве все завязи были уже обобраны и ветви поломаны, но другие деревья пока еще никто не трогал — персики и орехи не станешь есть недоспелыми. Консервный завод был на краю города. Широкая асфальтированная улица, тянувшаяся от самого базара, вернее, от садика за базаром, где в окружении молодых сосенок стоит бронзовый Ленин, здесь, у завода, переходила в шоссе и спускалась вниз к вокзалу. Завод был обнесен длинным деревянным забором, и там, где он кончался, от шоссе ответвлялась дорога, по которой шли машины в нашу деревню.

Заводской забор такой высокий, что из садика мне видна была только большая черная труба. И еще одна — совсем тонкая; перед обеденным перерывом эта труба начинала громко гудеть, как гудят паровозы на вокзале, и из нее клубами валил густой белый пар. Открывались большие ворота, и улицу затоплял поток женщин в белых халатах. Вместо туфель на них были деревяшки с ремешками, и как только работницы выходили на асфальт, не было слышно ничего, кроме деревянного стука подошв. Выйдя из ворот, женщины разделялись на группы: одни шли в садик поваляться на теплой траве, другие торопились в чайхану, присаживались там за столики и, развернув узелочки с едой, принимались закусывать.

Наконец в воротах показывалась тетя. Она улыбалась мне и концом своей марлевой повязки прикрывала миску с едой. И каждый раз небольшой щупленький человечек, стоявший возле ворот, заглядывал в тетину миску; тетя сказала, что это у него такая работа. Мы усаживались где-нибудь под деревом и с удовольствием съедали суп. Потом тетя давала мне денег, чтобы я немного погодя сходил в чайхану. Самой ей никогда не удавалось попить чайку — едва мы успевали покончить с едой, длинная труба начинала протяжно гудеть, и тетя Медина, спрятав под платок пустую миску, торопилась к воротам. Теперь, в конце перерыва, деревянные подошвы девушек стучали еще громче, еще дробней, садик пустел, заводские ворота закрывались. В чайхане тоже становилось просторно, но пить чай я не шел — я копил деньги.

До самого вечера, до конца рабочего дня бездельничал я в садике против завода. А по другую сторону шоссе у заводских ворот томился бездельем невысокий худой человек. Он был обязан заглядывать в тетину миску, я — сидеть в садике и не трогаться с места. Да я и так никуда не уходил, только разве прятался, когда мимо проносились машины из нашей деревни. Я не хотел, чтобы меня видели: очень уж жалок был я здесь, у дороги.

Вдалеке, за вокзалом, часто пробегали поезда. Я глядел им вслед и думал о том поезде, на котором ехала в Баку Сурат; мне почему-то казалось, что, весело посвистывая, мчится где-то этот поезд по черным рельсам и уносит с собой в темноту неясное отражение Сурат… А может, Губат и правда конюх, может, правда, что, кроме него и военкома, никто не смеет подойти к жеребцу… А где, интересно, райторг, и кто он, этот человек, который хотел затащить Мерджан к себе в комнату?.. И почему она каждый день посылает ему белый хлеб, по целых четыре кило?.. Интересно, черешня уже сошла или есть еще? Воронята, наверно, уже вылупились… А как там у нас в огороде? Сколько огурцов, помидоров, все уж давно созрело… Садаф скорей всего у отца, а может, и вернулась. Гоняют, гоняют ее взад-вперед: муж к отцу, отец к мужу…

Я сидел в садике и думал. За день я успевал передумать о стольких вещах, что скучать мне было некогда, и я не замечал, как проходил день. Гудел гудок, и на улицу выходили женщины; теперь на них уже не было халатов, и деревяшки с ремешками оставались лишь на тех, у кого не было другой обуви. Мы проходили мимо базара, потом мимо статуи Ленина, сворачивали в узкую улочку, потом еще в одну; по утрам мы проделывали этот путь в обратном направлении.

Как-то раз, проходя утром по базарной площади, я попросил тетю оставить меня здесь, возле базара. Она согласилась, только предупредила, что по гудку я должен быть на своем месте. И еще: если я вдруг повстречаюсь с Якубом, ни в коем случае не рассказывать, где мы живем.

Якуба я на базаре не встретил, и мне не пришлось утаивать от него наш адрес — Якуб явился к нам прямо домой.

Мы с тетей недавно пришли, Мерджан еще не возвращалась с работы. Сурат, вполголоса напевая песенку, варила, как всегда, что-то вкусное, и весь двор был наполнен ароматом, поднимавшимся из ее маленькой кастрюльки. Губат тоже готовил себе ужин. Доверху наложив картошки в тот самый котелок, в котором по утрам варился хашил, Губат поставил его на керосинку и, прихрамывая, расхаживал по айвану; впрочем, он ни на шаг не заходил дальше столба, который стал пограничным с тех пор, как он поссорился с Мерджан. Губат и тетя Медина толковали о войне, о том, как нам всем довелось голодать; Губат перечислял вещи, которые за войну продал, тетя рассказывала, как променяла на хлеб полдома… Пригнув голову, словно потолок был слишком низок для его роста, Якуб приближался к нам; тетя, не повернув головы, продолжала рассказывать Губату, как отдала хлеборезу Хамзе стропила: она, казалось, не замечала гостя. Губат не понял, почему она так поступает, постоял немножко над керосинкой и скрылся в своей каморке.

Якуб остановился против двери, поглядывая, куда бы присесть: на айване ничего такого не было, а табуретку тетя выносить не собиралась. В руках у Якуба был пакет с пряниками; пряники падали из прорвавшегося пакета, и он не знал, куда его деть. Тетя стояла, отвернувшись, я опустил голову, набычился и твердо решил ни слова не отвечать Якубу… Он осторожно положил пряники на пол у столба, несколько раз кашлянул… Потом сердито посмотрел на меня, на тетю, на табуретки в комнате Мерджан и очень громко сказал:

— Я пришел за вами!

Тетя молча стояла у столба.

— Я пришел за вами, — повторил Якуб.

Тетя подняла голову и взглянула ему прямо в глаза; мне показалось, что сейчас она скажет: «Убирайся». Наверное, Якуб подумал то же.

Но тетя не сказала: «Убирайся!»

— За нами? — спросила она. — Стоило ли затруднять себя?..

— Что значит «затруднять»?! Наджаф для близкого человека никаких трудов не жалел, а если я об его сестре забочусь — затрудняю себя? Слава богу, не все еще родичи в могиле, чтоб сестра Наджафа по чужим дворам скиталась!..

Скривив толстую красную шею, Якуб поглядел на картошку, варившуюся в Губатовом котелке. Тетя тоже взглянула на картошку, потом на Якуба, и мне так захотелось, чтобы она сейчас же, немедленно выложила ему все.

— Уходи, Якуб, — сказала тетя Медина. — Уходи. А люди здесь нисколько не хуже тебя.

— Пускай не хуже! Пускай лучше! Но не могу я допустить, чтобы сестра моего друга, брата, жила бог знает где! Бросить дом — в саду чуть ветки не ломятся — и на заводе копейку добывать! Что, у нас есть нечего?! Ступай в амбар и бери что душе угодно! Слава богу, ключи в наших руках! И все спокойны бы были, знали бы, что честь Наджафову сберегли…

— А кто это тебя просил Наджафову честь сберегать? — с усмешкой спросила тетя. — Если уж такой заботливый, о жене своей позаботься — только и знаешь синяки подставлять! А насчет сада, огорода — они мне ни к чему. Сажай себе, продавай, ешь — слова не скажу. Можешь и дом взять — хоть на слом! А меня, Якуб, оставь в покое — ничего у нас с тобой не получится!

— Почему? Что я тебе сделал плохого?

— Плохого не делал. Только мне от тебя и хорошего не надо!

— Я тебя здесь не оставлю, поняла?!

— Ты?! Да я тебя знать не знаю!

— Зато я твою хозяюшку хорошо знаю!

— Знаешь? Что ж, с тобой сравнить — чистый ангел!

— Еще бы! На весь район чистотой прославилась!

— Сплетни собираешь? Или своими глазами видел?

— У меня уши есть!

Я поднял голову и взглянул на его уши: действительно есть, как это я их прежде не замечал. Тетя отошла от столба, взяла ведро, вылила из него воду в стоявший на керосинке чайник и с ведром в руке остановилась перед Якубом.

— Уши твои при тебе, — сказала тетя Медина, — скоро и обо мне такое услышишь. А теперь убирайся! Тебя сюда не звали!

Не доходя до ступенек, она тут же, возле Якуба, спрыгнула во двор и, громко позвякивая ведром, пошла к колодцу. Несколько секунд Якуб стоял, растерянно озираясь по сторонам, потом резко повернулся и быстро зашагал через двор. И когда тети уже не было видно, он приоткрыл дверь с улицы, сунул в нее голову и крикнул:

— А этого гада я все равно прикончу! В нашем роду никто не терпел бесчестья!

Дверь за Якубом захлопнулась. И сейчас же снова отворилась — во дворе показалась Мерджан. Когда тетя принесла воду, Сурат, свесившись через перила, спросила, что это за скотина здесь орала. Ответить тетя не успела, потому что Мерджан, снимая с головы платок, сказала, что из нашего двора только что вышел парень — сдохнуть можно! Стащить с него чарыки да нацепить галстук — почище министра будет! Сурат сказала, что загнать бы такого министра в угол да палкой по башке, чтоб знал, как с женщинами разговаривать. Они, как всегда, заспорили: Мерджан утверждала, что грубость в мужчине — не главный грех, а Сурат доказывала, что это вообще не мужчина, если не уважает женщину. Тетя в споре не участвовала, сказала только, что Якуб наш очень дальний родственник, что хуже не найдешь в деревне человека и что, если бы Мерджан видела его жену, которую он вогнал в чахотку, она заговорила бы по-другому.

Спор о Якубе был недолгим, но пряники его долго еще лежали возле столба. Губат ничего не спросил о нем, и только дня через три, когда мы остались одни, он вдруг сказал, усмехнувшись:

— А этот твой земляк — порядочная скотина! Ты заметил — даже не поздоровался, как пришел!..


Через несколько дней Якуб появился возле базара, тенью надвинулся на меня и сунул мне в руку вырванный из тетрадки листок.

— Тете отдашь! — сказал он. И сердито добавил: — Бездельничаешь, лоботряс! Семечками бы лучше торговал!

Передавать тете письмо я не стал: там говорилось, что она променяла наш род на хромого калеку; хромым калекой был, конечно, Губат, а про Губата все знали, что он любит Мерджан и тетя Медина ему ни к чему. Якуб писал, что будет содержать тетю, как шахиню, что он целых пять жен может содержать, как шахинь. Выходит, Садаф, которую он вогнал в чахотку, тоже шахиня, ведь у нее в сундуке «два десятка ненадеванных платьев и платки стопами лежат». И потом в письме говорилось, что дом и сад — это все Садыково, что свой дом она еще в войну загубила. Как я мог отдать тете такое письмо?.. Я прочитал его, разорвал на мелкие клочки, бросил в арык и с удовольствием стал наблюдать, как вода уносит бумажки…

А вот насчет семечек Якуб сказал правильно. В тот же день я взял мелочь, которую накопил, складывая в баночку то, что тетя давала мне на чайхану, добавил три новеньких рубля, что подарила мне Мерджан, и купил у чайханщика щербатый треснутый стакан. Мешка у меня не было, но на свалке позади завода я нашел большую жестяную банку.

Несколько дней я скрывал от тети свои торговые операции — по гудку я всегда был на месте, банку с семечками оставлял возле будки под присмотром сапожника дяди Селима. Но долго так продолжаться не могло — тетя узнала про семечки. Узнала и не рассердилась, сказала, что это ничего — по крайней мере, ребенку есть чем заняться. Она даже сшила мне торбочку; я высыпал туда подсолнухи, а жестянку забросил на свалку, туда, где она валялась раньше.


…Брось, Садык, не надо грустить; забудь ты свою деревню!.. Смотри, как кругом хорошо: солнце только-только легло на дорогу, на него еще никто не наступал, и мусора нигде нет, и вода в арыке чистая, прозрачная…

А послушай, какая тишина… Ты ведь любишь, когда тихо. Конечно, женщина эта орет что есть силы, но ты не обращай внимания. Пусть себе разоряется: «…Руки вверх, ноги врозь… Вздохнем поглубже…» Руки вверх, ноги врозь — это тебе ни к чему, а вот вздохнуть поглубже — хорошо!.. Дыши, Садык, дыши, пока можно, видишь, асфальт тоже старается дышать поглубже…

Лавки еще на замке: «Продовольственный магазин», «Керосин», «Промтовары»… А чайхана уже открыта, водоносы таскают воду; они носят ее на крепких палках — по четыре ведра сразу; ведра раскачиваются туда-сюда, туда-сюда… Водоносы ставят их у дверей, выпрямляются и расправляют плечи, стараясь захватить побольше воздуха…

Огромный медный самовар, что стоит перед чайханой, пока еще дышит легко. Скоро появятся первые посетители, и он закипит, задыхаясь. Смотри, Садык, не проворонь свое счастье, зазеваешься — хорошие семечки разберут, оставят тебя в дураках…

А солнышко уже подбирается к будке дяди Селима. Скоро появится и он сам. Ну, скажи, Садык, зачем тосковать, когда у тебя есть такой друг? Ведь если дяде Селиму удастся выручить сегодня на мясо, он будет шутить без конца. Какие истории он тебе расскажет — одна забавнее другой!.. А раз у дяди Селима будет на ужин мясо, он обязательно принесет завтра кости, завернутые в тряпицу, и отдаст их черному псу. «Так-то, псина, — скажет дядя Селим, погладив собаку, — выходит, и правда надо было лаять…»

Собаки давно уже собрались возле пекарни. Три из них — обычные уличные попрошайки; этих дядя Селим не любит, хотя, конечно, не так, как мясника Али, который выгнал на улицу черного пса. Мясник выменял эту собаку у пастуха, отдал за нее овцу, а когда в дом забрались воры и унесли ковер, пес и не подумал лаять; Али выгнал собаку…

Вот он идет, тянет за собой на веревке сытую рыжую корову. Сейчас отведет ее в дальний конец базара под ореховое дерево, свяжет ей ноги, свалит, и из коровьего горла фонтаном брызнет кровь. Красная-красная… Потом Али разрубит корову на куски и будет продавать ее мясо. И если дяде Селиму повезет сегодня, он купит фунт этого мяса. И наутро черный пес будет грызть кости… А под ореховым деревом долго будет стоять лужа густой черной крови — все, что останется от рыжей коровы…

Базар постепенно оживает: несут фрукты, овощи, зелень… Их тащат в ведрах, в перекинутых через плечо хурджинах… Сейчас появится Сафтар со своей скамеечкой. Сядет, разложит щетки и будет терпеливо ждать. Один за другим к базару начнут с грохотом подъезжать грузовики, и из кабинок будут не спеша вылезать председатели колхозов. Каждый председатель обязательно подойдет к Сафтару и поставит ногу на его скамеечку, и тот, постукивая щетками, станет до блеска начищать запыленные черные сапоги.

Чем больше он почистит сапог, тем больше заработает. Если утро окажется удачным, Сафтар побежит на базар, принесет два больших лаваша, пятьдесят граммов меду, пятьдесят граммов масла и долго будет отмывать в арыке перемазанные ваксой руки. И только после этого примется за еду. Если же Сафтару не повезет и придется довольствоваться хлебом с солью, он ни за что не станет мыть руки.

Ты бы, Садык, хотел, чтоб Сафтар всегда ел на завтрак мед с маслом? И чтобы у дяди Селима каждый вечер было мясо и чтобы он каждое утро приносил черному псу кости? Это, конечно, было бы замечательно. Но ничего… Даже если сегодня Сафтару не повезет, ты все равно не огорчайся. День на день не приходится: завтра, глядишь, он опять будет мыть в арыке перепачканные ваксой руки… И дядя Селим тоже: сегодня не хватило на мясо, завтра хватит. Так что не огорчайся, Садык, не из-за чего тут огорчаться…

Собаки уже отошли от пекарни, бегут сюда, к базару. Господи боже мой, ну почему ты всегда такой грустный, псина? Скучаешь по родным горам? Или стыдишься бегать по улицам с попрошайками? А какой же ты безответный! Ведь ты должен бы ненавидеть мясника: он сманил тебя с гор, а потом выгнал на улицу! Цапнул бы его как следует, пусть знает, как пинать собаку, попрекать ее каждый раз этим проклятым ковром!

— Ничего, Садык, не так уж все плохо, скоро Губат поведет в кузницу военкомовского жеребца, а может, просто так зайдет к тебе посидеть рядышком, посмотреть на хлебную лавку. Ты угостишь его семечками, но Губат не притронется к ним. «Товар для продажи», — солидно скажет он. Зато, если подойдет покупатель, Губат с удовольствием насыплет семечки в стакан. Вот если бы все покупатели приходили за семечками, когда Губат сидит рядом! Губат протягивает тебе рубль, взяв его у покупателя, а лицо у него такое, словно он дает тебе тысячу. И тебе до смерти хочется, чтобы Мерджан выглянула из лавки, а еще лучше — прошлась бы по базару. Ты бы не возражал, если б она сто раз на день проходила мимо тебя: возьмет из мешка горсть семечек и идет себе поплевывает… На ней белый платок, желтое шелковое платье, а в руках ключи: звяк-звяк… И пусть мясник Али смотрит на нее, скалит желтые зубы и кланяется ей униженно, как кланяется тем, кто носит шляпы и галстуки. Да можно ли тосковать, когда ты то и дело видишь, как этот громила заискивает перед Мерджан?..

Не надо, Садык, не скучай. Скоро загудит гудок, ты вскинешь на плечо торбу с семечками и побежишь к заводским воротам. Вы сядете с тетей под деревом, она накрошит в суп хлеба, и ты будешь есть: и суп съешь и хлеб. Потом ты опять усядешься возле будки дяди Селима, а он будет латать башмак и рассказывать тебе и черному псу про свою молодость. А потом вы с черным псом побываете далеко-далеко в горах; там много гранатовых деревьев; они пьют родниковую воду и цветут алым цветом… Черный пес будет сражаться с огромными волками, и ты будешь кормить его свежим мясом. Дяде Селиму ты будешь каждую неделю присылать по барану, чтобы он всегда был веселый. А если поедешь в город, на тебе непременно будут высокие черные сапоги: Сафтар в этот день сможет побольше заработать. С мясником Али ты расправишься запросто: подойдешь, одним ударом опрокинешь на землю, залитую бычьей кровью, и будешь долго бить его сапогами… Бездельники, прохлаждающиеся возле арыка, тоже получат свое: наподдашь сапогом под зад — и в арык, будут знать, как пялить глаза на голоногих детдомовских девчонок! А потом наступит твой самый главный день: громыхая черными сапогами, ты не спеша поднимешься по белой лестнице, откроешь ту самую дверь, в которую болван из болванов хотел затащить Мерджан, и убьешь этого болвана из болванов. Ты ведь уже понял, почему Мерджан каждый день посылает ему четыре кило белого хлеба…

Теперь вечера в нашем дворе проходили гораздо веселей. У меня появились свои деньги, и каждый раз, когда Мерджан садилась подсчитывать выручку, я устраивался возле нее.

Мятые грязные рубли я менял у Мерджан на новые, чистенькие. Обменивать рубли на десятки или тем более на тридцатки я не хотел, тогда у меня оказалось бы всего несколько бумажек, а так — целая стопка. Каждый день к ней прибавлялось совсем немного, но я заново пересчитывал все свои деньги и делал это неторопливо, со смаком раскладывая бумажки подальше одну от другой; так их казалось больше.

Я складывал и раскладывал рубли, а тетя Медина сидела напротив у стены и не отрывала от меня глаз. То ли ей приятно было видеть, что я наконец нашел себе какое-то занятие, то ли, глядя на меня, она раздумывала о своем… Последнее время она вообще очень много думала, сядет вот так, опершись о стену, и думает, думает, глаза у нее усталые и счастливые…

Может быть, это потому, что Якуб наконец оставил ее в покое, хотя в это и трудно поверить. Но это так — достаточно было тете один раз пройти мимо базара без чулок, чтобы Якуб отвязался от нее. Через несколько дней он поймал меня на площади, долго ругал за то, что я допустил подобное бесстыдство, а под конец назвал бабой и плюнул мне в лицо. Он, конечно, понятия не имеет, что тете Медине просто нечего надеть, что чулки, которые дала ей Мерджан, давно уже продрались и что Мерджан обещала обязательно раздобыть чулки и себе и ей, как только их привезут на склад. Очень даже возможно, что чулки скоро привезут и тетя появится на улице в новых чулках, но ведь Якуб этого не знает. С Якубом покончено — я понял это, когда он назвал меня бабой и плюнул мне в лицо. Он потом и через людей передавал тете, что не считает себя больше нашим родственником…

А может быть, тетя вовсе и не о Якубе думает, а о русском?.. Несколько дней тому назад, погасив свет, тетя долго шепталась о нем с Мерджан. В конторе заболела уборщица, и этот русский, главный механик завода, попросил тетю прибрать у него в квартире. Тетя рассказывала об этом взахлеб; во-первых, ключи от квартиры он доверил не кому-нибудь, а ей; во-вторых, это такой порядочный человек — ни разу даже дверь не открыл, пока она убирала. Но это еще что! Вытирая пыль, тетя уронила на пол зеркало, большое, красивое зеркало в деревянной оправе; оно разбилось. И, подумать только, на следующий день, увидев тетю в конторе, этот человек ни словом не попрекнул ее, наоборот, даже улыбнулся. Уборщица давно уже вышла на работу, а он каждый день дает тете ключи. И все для того, чтоб она не подумала, будто он сердится. «Ну скажи, Мерджан, кто из наших может так поступить?..»

Мерджан сонно бормочет что-то, мне кажется, она не слушает, думает о своем. Но я-то думаю об этом, я вспоминаю, как, наливая отцу чай, бабушка уронила стакан; стакан разбился, отец долго кричал на нее, не поднимаясь с паласа, а старенькая бабушка, у которой никогда не было башмаков, потому что она не зарабатывала на хлеб, молча смотрела на него и испуганно моргала глазами. Я и сейчас вижу ее глаза. И острый подбородок Мукуша. Как же он злился, когда тетя разбила миску! Кричать на тетю Мукуш побоялся, знал, что тогда она разобьет и вторую, и третью, и четвертую миску, он только тяжело дышал, и подбородок у него дрожал от злости., А Садаф, которая живет, «как шахиня»? Разве ей простят, если она разобьет чашку? Одну, может, и простят, но уж за другую обязательно подставят синяк… Это-то все я видел, знаю, а вот зеркало, большое, красивое зеркало, которое разбила тетя, и того русского, который улыбался вместо того, чтоб ругать ее, мне очень хотелось бы увидеть. Но только не надо, чтоб тетя целыми вечерами думала о нем. Почему не надо, я не знаю. Скорей всего потому, что водка для русских — бог, ведь говорит же Якуб, что ради такой гадости они готовы ходить перед любым на задних лапках. А Губат еще говорил, что они не делают обрезания…

Губат и Мерджан помирились. Пограничный столб потерял свое прежнее значение, и после ужина Губат каждый день приходил к нам поболтать. Но это так только говорится — поболтать: при Мерджан он и рта раскрыть не решался. Помолчит, помолчит и уйдет, так и не сказав ни слова. Иногда перед тем, как идти к нам, Губат выпивал для храбрости и потом нарочно гремел табуреткой, громко говорил, даже закуривал, хотя терпеть не мог табака — он считал, что Мерджан ценит в мужчинах развязность. Как-то раз, осмелев от Отчаяния, он вдруг на весь двор крикнул Сурат:

— Эй, женотдел, чего своим делом не занимаешься?! Сосватала бы за меня Мерджан!

Мерджан сначала сделала вид, что не слышит, а потом повернулась к Губату и издали показала ему фигу.

— А это видал?

Губату уже нечего было терять.

— Ни черта — все равно моей будешь!

— Всю жизнь о хромом мечтала!

— Хромой — полбеды! — крикнул Губат, решив, видимо, не обижаться. — У других и ноги целы, да башка не работает! — И добавил уверенно: — Не за кого тебе идти-то, все равно мне достанешься!

Время от времени Губат затевал такие разговоры, но всегда только издали, отойдя на приличное расстояние. Стоило ему приблизиться к Мерджан, у него сразу отнимался язык. И все шло по-прежнему: Сурат рассказывала по вечерам о женихе, а мы с Губатом смотрели «кино».

Сурат теперь все чаще заговаривала о свадьбе, и мне хотелось, чтобы свадьба обязательно была в нашем дворе. Вот только как быть с бабушкой Байханум: ведь ни один из ее сыновей не вернулся с войны. А может быть, вообще не надо свадьбы? Ни зурны, ни барабанов… Ведь тетю Медину вели к Мукушу под громкие завывания зурны, а ничего хорошего не получилось…


Однажды утром, придя на свое место возле базара, я узнал от дяди Селима, что вчера вернулся из армии один старший лейтенант. Потом появился Губат и сообщил, что этот демобилизованный не кто-нибудь, а жених нашей Сурат. Оказывается, Губат знает этого парня, знает даже, где он живет. Он показал мне красивый дом в самом центре города и, возбужденно блестя глазами, сказал, что не сегодня завтра нашу Сурат с музыкой привезут в этот дом и тут уж муженек с ней «рассчитается». Не переставая поглядывать на дверь хлебной лавки, Губат подробно описал мне, какой красавец жених нашей Сурат: широкоплечий, ладный… Потом стал рассказывать о свадебной ночи, о том, как новобрачных отведут в спальню, а женщины в красных платьях будут стоять под дверью и ждать, когда жених «рассчитается» с невестой… Губат хлопнул меня по плечу и сказал с сожалением:

— Да, брат, кончилось наше кино!

Мне не терпелось поглядеть на счастливое лицо Сурат, и я ушел домой, не дожидаясь закрытия базара. Однако Сурат дома не оказалось, «кино» в этот вечер мы не смотрели. На следующий день оно тоже не состоялось; я не видел Сурат ни утром, ни вечером. Четыре дня подряд она приходила домойнамного позднее обычного и молча поднималась к себе.

Утром она так же молча спускалась вниз и сразу убегала куда-то. Все эти дни она никому не сказала ни слова, только громко хлопала калиткой: и когда уходила и когда приходила домой. Наконец как-то вечером, кажется, это было на пятый день, Сурат неслышно, как тень, вошла в нашу комнату. Она долго стояла перед зеркалом, разглядывала свое лицо, словно после тяжелой болезни впервые поднялась с постели. Вытерла платочком красноватые опухшие глаза, пригладила брови, потрогала пальцем губы и только после этого взглянула на тетю.

— Задурили ему голову, — сказала Сурат совсем тихо и села на пол у стены так же, как и тетя, опершись о нее спиной.

И я вдруг увидел под ее нарядным шелковым платьем обычные голубые штаны. Такие, как носят у нас в деревне. Мне не раз приходилось их видеть, когда женщины наклонялись над арыком, споласкивая посуду. И Сурат показалась мне самой обычной, самой заурядной женщиной, ничего таинственного в ней уже не было. Поезд, который вез Сурат на женскую конференцию в Баку, остановился, и на дорогах, по которым, весело посвистывая, мчался он столько лет, стало вдруг очень тихо…

И тут в мертвой тишине комнаты послышалось встревоженное гудение шмеля: каким-то образом он залетел сюда и теперь никак не мог выбраться. Сурат заплакала и начала рассказывать, как мать и сестры жениха оговорили ее перед ним. Мать заявила, что порядочная девушка не пошла бы работать в райком; младшая сестра сказала, что если бы Сурат хоть чего-нибудь стоила, ее бы уже давно засватали, а старшая сестра, эта ведьма, эта змея, эта старая морщинистая обезьяна — она кассиршей работает в бане, — наплела, будто видела, как Сурат с мужчинами в баню ходила; сама, мол, своими руками билет ей давала… А у парня еще тетка есть, ей дочку пристроить нужно, она тоже молчать не стала…

Когда же Сурат медленно, так же как спускалась, поднялась к себе наверх, Мерджан заявила, что все ее рассказы — ерунда и дело совсем не в этом. Прошлое лето Сурат купаться ездила на Севан с артистами из Дома культуры. И чего ее угораздило в такую даль ехать! Но это еще ладно, главное, говорят, пила она там с мужчинами, лишнее себе позволяла. Ее вроде даже, из райкома тогда хотели выгнать, да пожалели — сирота. Жених как приехал, ему тотчас же все и доложили — приятель в райкоме работает, — ну, тот сразу отбой, знать, мол, ее не знаю.

«Кино» в этот вечер состоялось, но это уже совсем не было похоже на «Аршин мал алан». И Сурат уже была не Гюльчехра, а самая обычная женщина, которая носит обычные голубые штаны… И она долго плакала, стоя у окна…

Много дней плакала Сурат у своего окна. Потом Губат сказал, что суженый нашей Сурат женится на двоюродной сестре, а Мерджан принесла еще одну новость — жениха Сурат назначили председателем горсовета. В ту же ночь я в своих больших черных сапогах вошел в нарядный цветник, поднялся на второй этаж красивого двухэтажного дома, который называется горсоветом, схватил болвана из болванов за ворот и вышвырнул на улицу. «Кино» кончилось, но темная тень Сурат навсегда осталась на стене.


Как-то утром, когда я торопился на базар, чтобы захватить семечки получше, Губат подозвал меня.

— Смотрел вчера? — спросил он, садясь на своей скрипучей кровати.

— Нет, — ответил я. — Я больше не смотрю.

На этот раз Губат мне поверил. Он притянул меня к себе и шепнул:

— Сегодня всю ночь не спал… Свадьба у них, девчонка чуть руки на себя не наложила. Платком удушиться хотела…

Он зевнул и снова улегся.

— Я тоже больше не буду смотреть! — сказал он и отвернулся, сердито натянув на голову одеяло; я знал, что Губат не врет.

3

До начала учебного года оставалось еще порядочно, когда тетя сходила в деревню, принесла справку об окончании мной пяти классов и отдала ее в школу номер один. Школа эта находилась недалеко от центра, по дороге от базара к заводу. Сразу за ней поднималась высокая белая стена, окружавшая детский дом.

За четыре дня до начала учебного года тетя запретила мне заниматься семечками. Я изнывал от скуки: слонялся по базару, бродил вокруг завода и от нечего делать несколько раз ходил смотреть на красивый богатый дом, который показал мне Губат. В этом доме жил тот самый парень, который не отрывая глаз разглядывал когда-то в окне отражение Сурат, а потом написал ей записку: «Образ твой я буду вечно хранить в сердце своем»; теперь он был «горсовет», известный всему городу товарищ Джалилов.

Я еще с первого класса считал, что первое сентября праздник, большой праздник, вроде новруз-байрама. Разница лишь в том, что к новруз-байраму готовится вся деревня: моют, чистят, стирают, а перед началом учебного года предпраздничная горячка охватывает одну тетю Медину. Во всяком случае, ни от кого, кроме нее, я не слышал выражения «сентябрьский праздник». Накануне первого сентября она всегда мыла меня, надевала чистые свежезалатанные штаны, чистую-пречистую рубаху и, посадив на большой плоский камень, старательно подстригала мне ногти на руках и ногах. Потом тетя брала длинную жердь и шла сбивать айву или персики, чтобы дать их мне завтра в школу; лазить по деревьям мне в этот день было запрещено — не дай бог запачкаюсь или порву рубаху…

Накануне первого сентября тетя отпросилась с работы пораньше. Нагрела на керосинке воды и, весело блестя глазами, принялась стирать мои штаны и рубашку. Кве-«еру ойи высохли, и тетя упросила Губата сводить меня в баню.

Утром, взглянув в зеркало, я остался доволен собой. Штаны на мне были на редкость искусно зачинены. Рубашка не просто чистая — глаженая, впервые в жизни я надел глаженую рубаху. Мерджан сунула мне в сумку четыре пряника, горсть конфет и сказала, что сего> дня я очень славненький. Губат выглянул из-под одеяла и помахал мне рукой: «Желаимудач!» — по-русски крикну лон.

Двери школы, те, что выходили к базару, были открыты настежь, и вся улица запружена школьниками. Черный пес сидел возле будки дяди Селима и с бесконечным удивлением разглядывал ребячью толпу. Радио на высоком доме со звездой громко рассказывало о школе, и, словно для того, чтобы поторопить ребятишек, время от времени играла веселая музыка.

Дядя Селим, зажав между коленей старый ботинок, прилаживал к нему заплату и рассказывал черному псу, что такое школа и зачем туда идут ребята. Я торопливо скормил псу два пряника, а пока пес жевал их, дядя Селим успел благословить меня и наказать, чтобы я хорошо учился. В дверях я обернулся, взглянул на дядю Селима и понял, что сейчас он рассказывает псу обо мне.

Каждое утро, как только на. консервном заводе гудел гудок, к висевшему на айване школьному звонку подходил дежурный учитель с красной повязкой на рукаве; следом за нашим звонком раздавался звонок во дворе детдома. Учителя брали журналы и один за другим спускались с верхнего айвана; там оставалась лишь директор школы Фирюза-ханум. Она стояла, облокотившись о перила, и ждала, когда начнутся занятия; ее гладкие волосы блестели, розовое лицо лоснилось, как после бани, вежливая улыбка редко сходила с губ.

Если после звонка прибегал какой-нибудь запыхавшийся мальчишка, Фирюза-ханум делала ему внушение, чтобы это было в самый последний раз, и пускала опоздавшего на урок. Потом она уходила, и, пока не раздавался звонок на перемену, верхний айван оставался пустым.

В классном журнале моя фамилия стояла последней, и парту я себе выбрал тоже последнюю. Если бы я захотел, то мог бы сесть и поближе, но мне было все равно — во всем классе меня привлекала только одна парта, та, на которой сидела девочка по имени Хакикат, но место рядом с ней оказалось занятым. Хазер, сидевший рядом с Хакикат, был первым учеником, и я сразу понял, что ня по одному предмету мне не удастся его обогнать. Хазеру улыбались все учителя, и он страшно зазнавался. Я бы смирился с тем, что Хазер первый ученик, но уступить кому-нибудь улыбки учителей, которые столько лет были моей единственной и вполне заслуженной наградой, — это было выше моих сил.

Едва ли меня хватило бы надолго — сидеть на последней парте и вспоминать первую парту в старой школе, и старых учителей, и то, как они улыбались мне и в школе, и на айване, и на улице. Всю осень, возвращаясь из школы, я пугал своим мрачным видом тетю Медину; могло случиться, что я просто забросил бы учебу, но однажды в наш класс пришла Фирюза-ханум. Мы только что кончили диктант. Фирюза-ханум подошла к моей парте, посмотрела в тетрадь и пошла вперед, заглядывая во все тетради. Потом снова вернулась ко мне.

— Тебя как зовут?

— Садык.

— Ну-ка, Садык, покажи мне твою тетрадь.

Она взяла тетрадь, развернула ее на том месте, где был написан сегодняшний диктант, и показала всему классу.

— Видите, ребята? Садык будет одним из лучших учеников нашей школы.

Она положила тетрадь на парту и погладила меня по голове. Как только Фирюза-ханум вышла, ребята, все как один, привстали с мест и повернулись ко мне.

Прошло еще несколько дней. Сейяд-муаллим, преподаватель алгебры и наш классный руководитель, высокий сутуловатый человек, принес в класс стопку тетрадей…

— Садык! — вызвал он меня.

Я встал. Сейяд-муаллим спросил, как звали моего прежнего учителя по математике, а потом сказал, что я лучше всех выполнил домашнее задание: и задача и, примеры сделаны правильно и без единой помарки. На перемене меня окружили ребята; даже кичливый Хазер признал теперь меня человеком.

То, чего я никак не хотел уступить Хазеру, я получил еще до конца первой четверти и великодушно простил ему все его остальные успехи и заносчивость. Только много позднее, зимой, я узнал, что Хазер ходит такой нарядный вовсе не потому, что его отец портной и умеет шить одежду, и важничает он вовсе не оттого, что у него по всем предметам йятерки, а оттого, что он родной брат «горсовета» Джалилова. По нескольку раз в день вызывали Хазера учителя, громко произнося эту фамилию, но лишь тогда, когда Хазер показал мне свой красивый дом, я сообразил, в чем дело.

Как-то после уроков Хазер отвел меня в сторону и предложил сходить «в одно место». Для этого, сказал он мне, нужно сначала купить на рынке орехов. Потом мы пройдем за школу к детдомовской стене. Там есть ворота, а под воротами — лазейка; Хазер свистнет, и в дыру пролезет Айша — девочка из детдома. Мы отдадим Айше орехи, а она даст нам пощупать ее.

Мы купили на базаре орехов, обошли вокруг детдома, Хазер свистнул, и в лазейке под воротами действительно показалась девочка. Девочка была плотная, коренастая, но лазила ловко, как кошка. Увидев меня, она замерла от неожиданности; сначала побледнела, потом вся залилась краской. Что касается Хазера, тот нисколько не растерялся, схватил девочку за руку, сунул ей орехи и стал тискать ее. Отпустив наконец Айшу, он позвал меня. Я не мог сдвинуться с места. Девочка постояла немножко, устремив на меня круглые от страха глаза, повернулась и шмыгнула в дыру под ворота.

Сначала Хазер поднял меня на смех, но, увидев, что я не в себе, спросил деловито:

— Чего струсил? Здесь же никто не ходит… Завтра придешь?

— Нет, — ответил я, — завтра я не приду.

Но завтра я снова пришел к лазейке и послезавтра тоже. Орехи мы покупали на мои деньги, но я ни разу не осмелился приблизиться к Айше.


Я сам не мог понять, как случилось, что красивые новенькие рубли, накопленные с таким трудом, я, не задумываясь, тратил на орехи. Я сидел на своей последней парте, смотрел на редкие тополя, возвышавшиеся над белой детдомовской стеной, видел перед собой испуганные глаза Айши и думал об одном: почему вместо тополей люди не посадили возле детского дома орехи? Я знал, что Хазер считает меня идиотом: и тогда, когда, потратив свои красивые новенькие рубли, я ссыпаю орехи в карман его нарядного пиджака, и тогда, когда, притаившись у детдомовской стены; с нетерпением жду, чтоб трясущаяся от страха Айша поскорей нырнула в лазейку. Хазер каждый раз потешался надо мной и называл дураком, но я не отвечал, я думал об Айше, о том, что она сидитсейчас где-нибудь в уголке и торопливо жует орехи, которые мы ей принесли.

Как мне хотелось, чтоб Айша каждый день могла есть орехи! Я хотел этого даже больше, чем того, чтоб у дяди Селима всегда была на ужин баранина и чтоб чистильщик Сафтар ежедневно покупал на базаре лепешку с медом.

Простившись с Хазером, я не сразу шел домой, а долго еще слонялся возле базара: играл с черным псом, разговаривал с дядей Селимом. Несколько раз я видел товарища Джалилова. Он не носил шапку, его густые черные волосы были аккуратно зачесаны назад. Если ему кланялись, он не спеша наклонял голову, первым он никогда не здоровался.

И еще одного человека я часто видел возле базара. Это был даже не человек, а полчеловека, обрубок. Целыми днями инвалид неподвижно сидел на своей доске возле базарных ворот. И оживал лишь тогда, когда на улице появлялись детсадовские ребятишки. Завидев ребят, инвалид хватал две дощечки и, перебирая ими по асфальту, весело катил за ребятами. Силы быстро оставляли его, он останавливался всегда на одном и том же месте- возле спиленного тополя — и долго сидел там, глядя на стайку ребятишек, поднимавшихся вверх по улице. Потом поворачивался и возвращался на прежнее место. И весь день, пока ребятишки снова не показывались на дороге, он все поглядывал на садик, в котором они скрылись…


Осень кончилась. Только здесь, в городе, вроде и кончаться-то было нечему. С обломанных веток тутовника упали последние листья, орех за базаром оголился, и его редкие ветви торчали в разные стороны, за детдомовской стеной белели стволы тополей, похожие на скелеты…

Однажды на уроке арифметики, по привычке взглянув на сухие тополя, я замер — на айване маячила высокая фигура Якуба. Он подошел, прижался лбом к стеклу, заглянул в класс и, увидев меня, довольный, повернул к двери. Не дожидаясь, пока он постучит, я спросил у учителя разрешения и выскочил в коридор.

Мы молча спустились во двор; у ворот я остановился. Якуб сунул руку в карман, достал пачку денег и, ничего мне не объясняя, спросил:

— Сорок кило картошки по три рубля — это сколько будет?

— Сто двадцать рублей.

Якуб отсчитал деньги.

— Так. Двенадцать кило лука по четыре рубля?

— Сорок восемь рублей.

— Хорошо. Прибавь к ста двадцати сорок восемь.

— Сто шестьдесят восемь, — не раздумывая, ответил я, видя, что Якубу нравится быстрота, с которой я считаю.

— Так. Теперь добавь еще сто пятьдесят рублей — это за огурцы и помидоры.

— Триста восемнадцать рублей.

— Здорово считаешь! Сколько, говоришь, вышло?

— Триста восемнадцать.

— Еще что осталось?

— Не знаю.

— Так вот знай. Абрикосы ваши я продал — на стены деньги пошли. Все стены обмазал. Орехов мешок собрал — все целы, ни одного орешка не тронул. Продам, желоба поправлю, и крышу надо чинить. Груш в этом году не было. Еще что-нибудь осталось?

— Ничего, — сказал я, удивленно глядя на деньги, которые он дал мне. — Ничего не осталось.

— Убери деньги! В карман положи! — И добавил, когда я убрал деньги в карман. — Никому ни копейки не давай. Слышишь? Пиджак себе справь и штаны.

— Хорошо.

Якуб молча оглядел меня: пиджак, брюки, галоши. Потом повернулся и зашагал к базару. Но вдруг вернулся, достал из кармана горсть орехов и сушеных ягод и высыпал их мне в карман.

— Учишься, значит? — сказал он.

— Учусь.

— Ну давай учись.

Я, довольный, побежал в класс: в одном кармане у меня, шуршали деньги, другой был набит орехами и тутовыми ягодами. Случилось это незадолго до каникул. Айшу я теперь не видел — Хазер уехал с братом в Баку.

Начались холода. Как-то утром Сурат, появилась во дворе в красивом зеленом пальто. Губат втащил свою кровать в комнату. Потом выпал снег, и вместе с ним на двор легла тяжелая мягкая тишина.

Площадь перед базаром постепенно пустела. Исчезла будка дяди Селима. Сафтара тоже не было больше видно. Мясник Али перебрался внутрь базара, под крышу; чурбан, на котором он рубил мясо, тоже переехал туда. Катык и папиросы продавались теперь только в чайханах, а площадь перед базаром перешла во владение ребят, целыми днями возившихся на льду.

Радио на высоком доме совсем засыпало снегом, но оно всю зиму говорило само с собой хрипловатым озябшим голосом. На стене, с четырех сторон загораживающей детский дом, лежали сугробы, я всю зиму не видел Айшу, словно и она тоже упрятана была под толстым слоем снега.

Хазер ни разу не вспомнил про Айшу. Нарядный, в теплых шерстяных варежках, в красном шарфе и блестящих черных сапогах, он целыми днями катался на льду перед базаром, а я глядел на него и думал, что забыть Айшу ему так же просто, как получать пятерки или бегать по льду…

Я не забыл Айшу, не забыл ее глаза, так похожие на глаза черного пса, который вместе со своими жалкими друзьями проводил теперь ночи за кочегаркой или у теплой стены пекарни; Как только запахло весной и снег на стене, окружавшей детдом, начал темнеть, я сам напомнил Хазеру про Айшу. Мы опять пошли в магазин, опять купили на мои деньги орехов и пряников, и опять я поджидал Хазера у белой стены, а потом день и ночь терзался мыслью, что сам напомнил ему об Айше.

В ту весну во дворе у нас было тихо, как зимой. Губат снова за что-то обиделся на Мерджан, но теперь он уже не только с ней, но и ни с кем из нас не хотел разговаривать. Домой он возвращался поздно и сразу шел к себе; кровать он так и не вытащил на айван; утром Губат поднимался, когда все уже были на работе, и, наскоро поев, уходил к военкомовскому коню. Мерджан тоже ходила мрачная, не похожая на себя. Уже несколько дней, вернувшись с работы, она ложилась на. кровать и вставала только утром, когда пора было открывать лавку; Я чувствовал, что Мерджан и тетя скрывают что-то от меня, потому что они не разговаривали, даже ложась спать.

Только один раз удалось мне услышать обрывок разговора, тетя рассказывала Мерджан об учителе Сейяде, о том, что он провожал ее до самого сквера, где стоит памятник Ленину; сначала он хвалил мои способности, а потом сказал, что хотел бы стать отцом Садыка, если, конечно, она согласна.

Согласна была тетя или нет, этого я не мог понять: Гмворила она об учителе хорошо, голос у нее был ласковый, но в то же время она упорно избегала встреч с ним, даже на работу ходила теперь мимо бани, хотя эта дорога была намного длиннее. Тетя Медина пристрастилась к чтению, Сурат приносила ей одну книжку за другой. А Мерджан по-прежнему все вечера лежала на кровати: спала или просто так лежала и думала, уставившись в потолок.

Но однажды вечером Мерджан вдруг рывком вскочила с кровати.

— Черт с ним! — громко сказала она. — Пойду за него, будь что будет! Пускай мясник, по крайней мере мужчина!

Она быстро надела кофту, кое-как повязала платок и, взглянув на себя в зеркало, выскочила во двор. Я смотрел ей вслед и не мог опомниться от ужаса: «Какой мясник? Неужели мясник Али?!»

…Утром, когда я уходил в школу, тетя Медина шепнула мне, чтобы я возвращался сегодня попозже — придут сватать Мерджан. Почему она говорила так осторожно, словно чего-то боялась? Ведь она не знает, что я ненавижу Али. Я никогда не рассказывал ей о черном псе, которого он выгнал на улицу, и о том, что, завидев пса, мясник всякий раз попрекает его ковром, который унесли воры. Почему тетя скрывает от меня, что Мерджан собирается замуж за мясника?..

Всю дорогу я мучительно размышлял над этим и наконец пришел к выводу, что дело не в мяснике, а в Губа-те. Тетя знает, что больше всего я хотел бы, чтоб Мерджан вышла замуж за него. Вот она и боится, что я по глупости расскажу все Губату, тот начнет скандалить, а это ни к чему — Мерджан сама знает, как ей поступать. Но если так, зачем же она все-таки сказала? Разве я не могу сбегать на переменке к Губату в военкомат? Нет, здесь что-то другое…

Обычно я не сразу шел из школы домой. Побывав возле лазейки, я долго еще бродил по базару или глазел на поезда, снующие между вокзалом и консервным заводом. Сегодня я сразу бросился разыскивать Губата. Я понимал, что иду на предательство, но ведь Мерджан выходит за мясника! Я обошел базар, наведался во все чайханы, заглянул во двор военкомата. Губат как сквозь землю провалился.

Увидел я его уже у нашего дома. Сидя на военкомовском бешеном жеребце, Губат направлял его к двери, пытаясь проехать во двор. Конь ржал, вставал на дыбы, подковами передних копыт бил по доскам. Что он делает? Ведь коню не пройти в дверь!

Вокруг толпились мужчины. Женщины, опасаясь строптивого жеребца, не подходили близко, зато их было полным-полно на крышах. Мальчишки облепили деревья. Все кричали.

— Он пьяный!

— Ты что! Усидит пьяный на таком коне! Гляди, словно гвоздем вбитый!

— А глазищи, глазищи-то! Конечно, пьяный, и гадать нечего!

— Ой, сейчас дверь сломает!

Нохтак кричали лишь женщины. Парни, те восхищались Губатом.

— Молодец! — кричали они. — Держись крепче!

— Прямо Буденный!

— Что там Буденный — Чапаев!

— Не, Кер-оглы! Ты на коня погляди — Гырат, да и только!

— Эй, Губат, давай отсюда! Мясник идет!

— Али идет!

— Али!..

Мясник Али спокойно подошел к коню, схватил его под уздцы и подпрыгнул. Я не понял, что произошло, но в следующий момент Губат ничком лежал на земле, а жеребец с громким ржанием несся по улице. Мясник стал бить Губата ногами. Я закричал что было силы, схватил огромный камень и бросился на мясника. Но тут из калитки вышла тетя Медина, и камень выпал из моей руки.

Мясник долго ругался, разгоняя толпу. Потом он ушел. На улице остались Губат, я и тетя. Она присела на корточки и, подсунув руку Губату под голову, приподняла ее. Лицо у Губата было в крови.

Двое парней подняли Губата и понесли в дом. Мне запомнилось, как на айване кипел самовар, большой белый самовар, который всегда стоял у Мерджан на столе. Потом из ее комнаты вышли три женщины в чадрах. Мерджан высунулась, испуганно оглядела двор и снова Закрылась в комнате.

Губата положили на кровать. Тетя намочила марлю горячей водой из самовара и смыла с его лица кровь. До самого вечера, пока не зажгли лампу, Губат не открывал глаз. И до самого вечера в нашем дворе все молчали.

Тетя Медина несколько раз уходила во двор плакать. Сурат тоже заплакала, когда увидела Губата. Один я не плакал. И только вечером, когда Губат открыл глаза и улыбнулся, я не выдержал. Я плакал долго, Сурат и тетя Медина никак не могли меня успокоить…

…Тетя принесла вермишелевый суп и стала кормить Губата, осторожно поднося ложку к его разбитым губам. Сурат сидела тут же на старом сундуке.

— Мы нашему Губату еще не такую сосватаем!.. — сказала Сурат.

Губат улыбнулся. Почему он улыбнулся? Разве она сказала что-нибудь смешное? Или ему приятно держать голову на тетиной руке? А может быть, он радуется, что остался жив?

Было уже за полночь, и мне давно пора было спать, но, как ни уговаривала тетя, идти к Мерджан я не согласился. Тогда она вслед за Сурат стала повторять, что высватает Губату чудесную девушку, умницу и красавицу. Потом сказала, что Али поступил нехорошо, но ведь и Губат неправ, надо все это забыть и помириться — что было, то прошло. С Мерджан Губат тоже помирится, и они все втроем — она, Мерджан и Сурат — найдут Губату невесту. Она сама все приготовит для свадьбы, и нажарит, и наварит!.. Я не верил, я слишком хорошо понимал, что это сказка, одна из ее красивых сказок, вроде той, про гранатовое дерево…

Нет, тетя, к Мерджан я больше не пойду. Ты сама сказала как-то, что во мне отцовская кровь и когда-нибудь она покажет себя. Да, тетя, я буду таким, как отец: таким же упрямым, таким же злым и таким же сильным. Я должен стать таким; мой отец схватил бы Али за горло, швырнул на землю и долго бил бы его черными сапогами… К Мерджан я не пойду! Мерджан для меня больше нет. Есть мясник Али. Есть черный пес. Есть лазейка под воротами детдома. Есть Губат с окровавленным, разбитым лицом и большой камень, который мне пришлось отбросить в сторону. Иди, тетя, ложись спать! Иди и ложись рядом с Мердйсан, хотя ты не меньше меня ненавидишь мясника Али.

Тете Медине пришлось принести одеяло, подушку, и постелить мне возле Губата. Губат спал крепко, только один раз вдруг всхлипнул во сне. Что ему привиделось?.. Я всю ночь видел одно — камень, который я поднял с земли и которым тетя не дала мне разбить мяснику голову. Каким-то образом камень этот оказался там, возле школы, я схватил его и, размахнувшись, запустил в Хазера. Хазер тихонько вскрикнул и свалился на землю.


Я не знаю, как попал он мне в руки, камень, которым я пробил Хазеру голову. Я знаю только, что видел другой камень, видел его с утра: на всех уроках, на всех переменах.

— Деньги есть? — с ехидной улыбочкой спросил Хазер, когда мы вышли из школы. Он и сегодня хотел, чтобы я шел с ним и стоял там, возле лазейки.

— Деньги есть, — ответил я, — но девчонку ты больше не тронешь.

— Ха! А это видел? — Хазер показал мне трешку.

— Все равно не тронешь!

Он захохотал и хлопнул себя по коленям.

— Ловко! Ты что, втюрился в эту шлюху?

— Мать твоя — шлюха!

— Что-о?!

— Твоя мать шлюха! Ясно? И сестра! И бабка! Весь ваш род шлюхи!!!

Хазер метил мне в нос, но я нагнулся, и его кулак скользнул по лбу. Если бы я не нагнулся и если бы Хазер не побежал, я, возможно, и не поднял бы с земли этот камень.

Потом мы оказались в кабинете директора. Хазера уложили на диван. Дверь закрыли. Словно в тумане, я видел, как одна из учительниц жгла носовой платок — надо было присыпать рану пеплом. Двое учителей держали меня за руки; один из них, Сейяд-муаллим, положил мне руку на лоб. «Не бойся, мальчик, не дрожи…» — негромко сказал он.

— Подумать только: оба отличники, лучшие ученики…

Слова прозвучали глухо, словно издали…

Фирюза-ханум металась по кабинету, то и дело подходил а к окну и, приподнимая гардину, выглядывала на улицу. Сейчас она совсем не казалась красивой. Лицо у нее было жесткое, как из камня, глаза сверкали холодно и остро, словно кусочки стекла.

Фирюза-ханум собственным платком вытерла Хазеру слезы. Она села рядом с ним, обняла за плечи и стала приговаривать нежно, ласково, словно баюкала:

— Хазер славный мальчик, Хазер умный мальчик…

Потом поднялась с дивана, и лицо ее опять стало жестким и холодным, как камень.

— Пошлите за его тетей! — сказала она. И добавила, обернувшись ко мне: — Я такого держать не могу. Пусть учится в своей деревне.

Я бросился к двери.

На улице было светло, а воздух был легкий-легкий — можно птицей лететь, когда такой воздух. Я побежал к реке. Там, за рекой, дорога, что ведет к нам в деревню. Прощай, черный пес! Прощай, дядя Селим! Прощай и ты, Айша!.. Я так ждал, так хотел, чтобы ты хоть раз отпихнула Хазера, хоть раз дала ему оплеуху! Ты этого не сделала и никогда не сделаешь! Мне незачем оставаться в городе! Прощай!..

Когда-нибудь я сам отыщу тебя, Айша. Ты наденешь зеленое, платье из тонкой узорчатой ткани. Положишь мне на плечи белые округлые руки… Я обниму тебя, и ты задрожишь и прильнешь ко мне. И я стану целовать тебя, твой лоб, глаза, губы и все прощу тебе, Айша, все!..

Я шел в деревню. Приду и буду жить один, и днем и ночью один. Но сейчас был день, и ярко светило солнце, а все-таки было очень страшно. Я плакал от страха, и эхо разносило мои всхлипывания по ущелью… А тетя сейчас у Фирюзы-ханум, и та смотрит на нее своими стеклянными глазами. Тете сказали, что Садык набросился на мальчика, пробил ему камнем голову. Она не верит. Поверь этому, тетя Медина! Я хочу, чтобы ты поверила, обиделась на меня и не стала бы меня разыскивать. Только одного я не хочу, хотя знаю, что это неизбежно: чтобы ты плакала там, у них, чтобы, спускаясь по лестнице, вытирала слезы концом платка!..

До деревни я добрался уже в темноте. На наши темные окна мне даже взглянуть было страшно, и я пошел к дому Якуба: здесь в окнах горел огонь. Я присел у ограды, отдышался, потом тихонько постучал. Никто не услышал. Я постучал сильнее. Вышла Садаф. и открыла калитку. Она не удивилась, увидев меня, не сказала ни слова, словно так и должно быть…

По новой цементной лестнице мы поднялись на айван. Якуба дома не было. Его толстые краснощекие сыновья сидели вокруг большой миски и уписывали катык. Садаф стала убирать посуду. Закончив вечерний намаз, из соседней комнаты вышла тетя Набат, она тоже не удивилась мне.

— Пришел, сынок? — просто сказала она. — Садаф, принеси-ка ему хлеба.

Но Садаф гремела дровами у печки — она заметила, что меня всего трясет. Тетя Набат сама принесла хлеба, положила передо мной и села в уголке на сундук.

— Как тетя, здорова?

— Спасибо, здорова.

— А чего ты пришел?

Я промолчал. Тетя Набат не стала расспрашивать.

— Ешь сынок, — вздохнув, сказала она, — мы уже поужинали.

Потом она поднялась с сундука и, волоча за собой длинную черную юбку, подошла к окну. Постояла, поглядела в темноту… Снова села на сундук, подперла рукой голову и, покачивая головой, сказала:

— А Якуба-то забрали!.. Забрали, чтоб им пропасть, этим амбарам!..

4

Мне приснилось, что я иду из города, позади меня бежит черный пес, я все время подзываю его — мне хочется увести его с собой в деревню. Но за черным псом неотступно трусят три тощие шелудивые собаки, и пес не хочет бросать товарищей: побежит-побежит, остановится и смотрит на них… Я пробовал отогнать собак, швырять в них камни, они отставали немножко и снова кидались догонять пса… Мне было жалко, что это только сон, но ведь, если бы я не увидел сна, я, может быть, так никогда и не понял бы, что это невозможная вещь — разлучить черного пса с его друзьями…

Якубовы сыновья, мордастые, краснощекие мальчишки, крепко спали, лежа рядком на паласе. Тетя Набат; набросив на голову черную сатиновую чадру, совершала намаз в соседней комнате; маленькая тощая Садаф кипятила молоко на айване. Я глядел на ее огромный, с пудовый арбуз, живот и раздумывал, как это она не опрокинется, как можно таскать такой живот на таких, маленьких тонких ножках.

Когда я открыл глаза, во дворе еще лежала тень, но росистая трава возле арыка уже серебрилась в лучах солнца? Дорожки, что вели от калитки к айвану, Якуб покрыл цементом, посреди двора устроил цементный водоем; чистая прохладная вода переливалась через край, свободно стекала на траву…

Я не поверил своим ушам, услышав во дворе тетин голос. Как она успела дойти? Ведь только светает…

— Садык у вас?

— У нас. Проходи в комнату, Медина…

Я сорвался с места и, сунув ноги в башмаки, бросился навстречу тете — я понял, что, если она сию же минуту не увидит меня, у нее разорвется сердце.

В руке тетя Медина держала тяжелую связку учебников. Увидев меня, она медленно опустила ее на землю. Я взял книжки, тетя немножко поговорила с Садаф, и мы пошли домой.

Тетя не сказала мне ни слова. Она ничего не спросила о Хазере, ни словом не упрекнула меня за то, что сбежал. Слишком она была счастлива. Тетя радовалась, что я нашелся, что вокруг так тихо, что воздух такой прозрачный и что возле арыка уже распустились фиалки…

Тетя вытащила щепочку, которая вместо замка была заткнута в петли калитки, мы вошли; гора, поднимавшаяся за домом, была вся красная, словно оштукатуренная солнцем.

Дорога, петляющая по склону, лежала, открытая солнцу, и, глядя на нее, я почему-то вспомнил учителя Сейяда и как он сказал тете: «Если ты согласна, Медина, пусть Садык и мне будет сыном».

Мне хотелось расспросить тетю Медину, что ей сказали в школе, выйдет ли Мерджан за мясника, поправится ли Губат. Но ничего этого я не спросил, а сказал совсем другие слова:

— Я больше в город не пойду.

Тетя сняла ржавый замок, висевший на двери дома, бросила его на мягкую землю и, толкнув дверь, вошла в прихожую:

— Я тоже не пойду, — сказала она.

В комнате было светло, удивительно светло было в нашей комнате. Стекла, которые вставил Якуб, были все целы. У стены стояла большая торба с орехами, крепко перевязанная веревкой. Тетя опустилась на колени и стала не спеша развязывать ее.

— Тетя, Якуба забрали, ты знаешь?

— Знаю.

Она развязала мешок, достала пару орехов, сжала их в кулаке; один треснул; тетя разломила его, выковырнула ядрышко, сунула в рот…

— Ты, Садык, только от школы не отставай… — сказала она. — А я лягу, устала немножко…

Тетя Медина развернула узел, в который год назад упаковала одеяла и подушки, и стала стелить постель.

ЛЮДИ И ДЕРЕВЬЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Когда сына тети Набат, кладовщика Якуба, посадили в тюрьму, в деревне сразу стало очень тихо. Ведь тишина в нашей деревне зависит от того, что происходит на площади, а Якуб каждый вечер собирал возле мечети мальчишек; часа по два барахтались они на земле, и все это время в деревне не слышно было ничего, кроме восторженных воплей болельщиков. После борьбы брались за пояса т- и опять крики, шум, смех… Сам Якуб на поясах, конечно, не схватывался, поскольку не мог найти себе партнера среди ребятишек, но верховодил в этой забаве он. Теперь на площади тихо, потому что Якуба забрали. И возле колхозного амбара, что стоит у горы, на самом краю деревни, тихо теперь без Якуба. Разве что вода шумит… Вырвавшись из-под скалы, она мчится в трубе под амбаром и с высоко поднятого каменного желоба падает в глубокий водоем; ее глухой размеренный гул напоминает мне чем-то басистый Якубов голос; я каждый раз думаю о нем, когда прохожу мимо.

И все-таки не было бы в деревне такой тишины, если бы дело ограничилось одним Якубом. Но только так не бывает: уж если проворовались, значит, и счетовод замешан, и председатель. Счетовод, конечно, не имеет значения, а вот что председателя забрали, это очень заметно — баня закрылась, а уж если и баня закрыта, то на площади перед мечетью просто-напросто замирает жизнь. Баня откроется, когда будут дрова, а откуда взяться дровам, если нет председателя? Значит, надо ждать, пока появится новый. А пока он не появится, на бане будет висеть замок, потому что, если, не дай бог; оставить ее открытой ребята тамтакого натворят: и слова матерные будут писать; и картинки похабные нарисуют, и набезобразничают всячески.

Закрыта наша баня, опять закрыта. И новый председатель появился, а дверь как была на замке, так и осталась. И на площади перед мечетью по-прежнему стоит тишина.


После Якуба из армии вернулось еще несколько человек, троих я запомнил. Один из них был Юсуф, сын тети Азры. Этот, как объявился, целую неделю не вылезал из дома, говорили, что устал, спит.

Но он, видно, и за неделю не отоспался и на площади перед мечетью появился какой-то невеселый, сонный. Поздоровался со стариками, прислонился плечом к стене и, опустив голову, уставился на воду, которая, тихонько журча, бежала меж каменных плит. Словно он для того только/и явился, чтоб смотреть на воду. Смотрел, смотрел и ушел…

После Юсуфа из армии пришел Гусейн. Длинный Гусейн, как его у нас называли. Целых два часа у него в доме играла музыка, а сам он прохаживался по своему айвану и говорил громко-громко, совсем как Якуб, и так же раскатисто смеялся, и мне уже начало казаться, что теперь на площади снова начнутся сражения и мальчишки будут схватываться на поясах, словом, конец придет тишине. Однако назавтра я увидел Гусейна на том самом месте, где недавно стоял Юсуф. Самое удивительное было то, что Гусейн точно так же опирался плечом о стену и не отрываясь смотрел на воду. Несколько дней подряд я видел его там даже в самый зной, когда на площади не было ни души, он стоял, опершись плечом о стену, и смотрел на источник. В один из вечеров, глядя все в ту же сторону, он вдруг громко сказал: «Нет больше нашей деревни. Нет». Я понял: это все — не будет ни борьбы, ни схваток на поясах — ничего не будет. И мне подумалось, что Гусейновы слова каким-то непонятным образом связаны с водой, они, наверное, и Юсуфу приходили в голову, когда он вот так же разглядывал воду, просто тот промолчал.

Очень мне не нравилось, что говорят про нашу деревню пришедшие с войны мужчины. Вот Якуб! Как было бы здорово, если бы все, кто вернулся с фронта, доступу ли. как он; собирали бы мальчишек на площади, затевали бы борьбу, схватки на, поясах, а главное — не было, бы этих жалких разговоров. Да и что, собственно, произошло, что изменилось в деревне за войну? Я не мог этого понять. Когда Гусейн, неотрывно глядя на воду, сказал так про нашу деревню, я тоже взглянул; на источник: вода как вода, ее не убавилось и не прибавилось. И миндальное дерево, что низко склонилось над родником, перегнувшись из соседнего сада, было такое же, как обычно. И густо обвившие его ветки лозы — с ними тоже ничего особенного не случилось. Разве что черешню кто-то обсадил колючкой, примотав ее проволокой к стволу… Это, конечно, от войны, но и в колючках в общем-то нет ничего страшного… Вот баня заперта — это плохо, но такое и до войны случалось — я сам сколько раз видел ее на замке.

Третий из фронтовиков был дядя Назар. Я встретился с ним на мельнице и сразу приметил его черный костюм — у нас таких никто не носил. Дядя Назар спросил чей я, а когда я назвал отца, оживился и весело воскликнул: «А, Наджаф! Бульдозер Наджаф!» Я немножко опешил от такого слова и начал быстро соображать, что бы оно могло значить. А мельник дядя Масум решил, видно, что я расстроился, и, чтоб отвлечь меня, запел веселую песенку.


Потом я частенько встречал дядю Назара у родника. В отличие от Юсуфа и Гусейна он не подпирал плечом стену и не говорил жалких слов про нашу деревню. За войну он побывал в разных странах, видел, какие там чистые источники, и очень старался и наш родник сделать таким же. Дядя Назар строго-настрого запретил женщинам стирать возле источника. Для стирки он выделил особое место; определил, где мыть посуду, и ему приходилось целыми днями сидеть возле мечети, на ступеньках запертой бани, и следить, чтобы женщины не нарушали порядок.

Тихо было в деревне, очень тихо. Только вода, рвущаяся из трубы в водоем, да похожие, как близнецы, письма, которые одно за другим слал Якуб из тюрьмы, напоминали о том, что было раньше. «Наперед всего кланяюсь вам, уважаемая мамаша. Во-вторых, конечно, интересуюсь, благополучны ли вы? Обо мне особо не тужите и не сомневайтесь, будто я здесь терплю муки мученические. Живу дай бог всякому, три раза в день горячую пищу принимаю. Я даже на тело подобрел, чтоб моим врагам от злости повылазило! Положением своим доволен. Бог даст, скоро вернусь. Уважаемая мамаша, по силе возможности сделать бы Гасану обрезание. Большой уже парень, стыдно… Гусейн подождет, справим, как вернусь. За Рахибом следите построже, пусть не ленится, теперь такое время, что без учения никуда. Неученому один бог помога…»


И снова тетя Набат с утра до вечера бродила с торбочкой по полям, собирала оброненные колоски, отыскивала оставшиеся в земле картофелины, подбирала рассыпанный горох… Но вечером она повязывала новую сатиновую чадру, обувала новые чусты, брала свой красный, сверкающий чайник и направлялась к источнику за водой. Тетя Набат останавливалась возле каждого дома, каждому встречному совала очередное Якубово письмо и громко, так, чтоб слышали смертельные враги, сообщала, что сын ее вот-вот вернется. Иногда, разгорячась не в меру, тетя Набат вдруг начинала нести нечто несообразное. «У меня там баранина тушится, — небрежно бросала она. — Невестке наказала, чтоб самовар ставила, а сама решила на родник сходить… Свежей водички захотелось…» И так это у нее получалось убедительно — даже жареным, бывало, потянет, совсем как до войны!.. И начинаешь верить, что и самовар у них есть, и Садаф подкладывает сейчас в него угли, хотя всем было известно, что, когда Якуба забрали, дом вымели под метелку, как еще чайник-то удалось утаить…

Тете Набат нужно было немало времени, чтобы добраться со своим чайником до родника. Она все рассказывала, все толковала про сына и, хотя голос у нее давно уже осип от усталости, старалась говорить как можно громче. «В ниточку вытянусь, а Якубовых сыновей подыму — голодать-холодать не будут!» — без конца повторяла она.

«Смертельные враги», для чьих ушей были предназначены эти слова, были по большей части пожилые женщины, в таких же, как у нее, чадрах и чустах… Разница была лишь в том, что на айванах у них цвели розы в горшочках, да и самовары у них дымили настоящие. Завидев человека, с которым не было нужды лукавить, тетя Набат сразу вся сникала, голос у нее становился тихим, движения слабыми — силы оставляли старушку. Позабыв и о смертельных врагах и о чайнике, тетя Набат прислонялась спиной к стене или в изнеможении опускалась на камень. «Солдатчину вытерпела, а тюрьму — нету моих сил!» Это тетя Набат говорила лишь тем, кого считала друзьями.

И сразу улетучивался соблазнительный запах баранины, а самовар исчезал вместе со щепками, которыми разжигала его Садаф. И я видел пустой Якубов двор, провалившиеся глаза Садаф, Гасана, которому отец не успел, сделать обрезание, маленького Гусейна — любимца тети Набат, и Рахиба — пристроится где-нибудь в уголке с учебником и выбирает задачку похитрее. Теперешний Рахиб совсем не тот, что год назад, — подзадорит его, бывало, отец, любого кладет на лопатки. Ягненок стал, а не парень. Про учебу и говорить нечего: Якубу в голову, наверное, не приходило, что его Рахиб, двоечник, драчун, гроза всей школы, так решает задачки, что учителя только диву даются.

Уж если Якуб в тюрьме понял, что теперь «без учения никуда», значит, и правда настало такое время. В деревне только об этом и толковали: «Учись, детка! Ученье хлеб дает! Неученому один бог помога!» Может, Рахиб потому и взялся за учебу, что поверил этим словам и тому, что «жирного куска» ему теперь уж не ухватить. Так считали многие, но мне думается — дело не в этом. Мать его, Садаф, с недавнего времени поступила в школу уборщицей. И когда она подметала двор, мыла уборные или, натаскав из сарая дров, растапливала в классах печи, я всякий раз замечал,что, стоило ей нагнуться, Рахиб, краснея от стыда, опускал голову — из-под ее юбки выглядывали изношенные голубые штаны с большими серыми заплатами, заплаты наверняка были и у других, но те заплаты никто не видел…


Мы учились. И не только потому, что «учение хлеб дает», а «неученому один бог помога». Салатын, жившая за рекой на другом конце деревни, может, и не слыхала этих слов и все-таки не пропустила ни одного урока: в любую стужу она, босая, прибегала в школу. Мы дразнили ее, но вовсе не из-за того, что она бегала по снегу босиком, просто у нее имя такое — сразу вспоминается: «Салатын идет — белой лебедью плывет…» Не знаю, про какую Салатын придуманы были эти слова, может, та Салатын и правда плыла лебедью, но, когда я слышу эту старинную народную песню, я представляю себе вовсе не гордую, торжественную красавицу, а нашу босую, продрогшую до костей Салатын, и как ни весела эта песня, она не доставляет мне радости. Иногда и теперь, глядя на нарядных, довольных девушек, стайками выбегающих из — школы или из института, я напеваю себе под нос эту песенку. И всякий раз передо мной появляется печь. Я даже слышу, как трещат в ней дрова, потому что, пока Салатын отогревалась, никто не смел пикнуть; звонок уже давно прозвенел, но урок все не начинался, и было слышно, как лязгают у Салатын зубы и как потрескивают в печке дрова. Случалось, что ноги у Салатын никак не отходили, посиневшие пальцы не хотели розоветь, и тогда девочка, не выдержав, начинала плакать. Слез у нее было так много, что, казалось, и в голове Салатын что-то замерзло, теперь оттаивает, светлыми каплями стекая по щекам; по лицу не похоже было, что она плачет, и казалось, что из глаз у нее течет самая обыкновенная вода. Пока у девочки отходили ноги, учительница Лейла, только что окончившая Бакинский педагогический институт, тихонько расхаживала за доской и, постукивая каблучками. нарядных, светлых туфель, прислушивалась к потрескиванию дров. Потом выходила из-за доски и как ни в чем не бывало начинала урок. Лейла не раз заводила разговор про какие-то башмаки, которые без дела валяются у нее дома, — она очень хотела отдать их Салатын. Но стоило упомянуть про башмаки, девочка сразу начинала плакать, и эти слезы уже не были похожи на растаявший лед, это были самые настоящие слезы.


Тихо было в деревне, очень тихо. И в этой тишине тетя Набат с торбочкой в руках пробиралась по утрам на кладбище, туда, где начинались сады; в сумерках она возвращалась, прячась за ореховыми деревьями, густо заполонившими склон. А немного погодя уже шумела на тихих деревенских улицах, — дребезжал ее красный чайник, шуршало очередное Якубово письмо. Потом она приходила домой и окуривала письмо травкой — от сглазу.

По вечерам во дворе у тети Садат, из-за густых зарослей миндаля, слышался визгливый голос Эбиша. Сын тети Садат был туговат на ухо и потому старался петь как можно громче:

Я купил самовар, да тереть некому,
Про беду мою рассказать некому…
Это всего лишь песня, но ее нельзя было слушать равнодушно: ведь известно, что за беда у Эбиша. Мне даже казалось, что Эбиш нарочно врет про самовар, самовара у них нет, а без самовара не женишься. Который год толкуют — купить, только это ни от Эбиша, ни от его матери не зависит. Все дело в миндале. Деревьев-то у них полно — весь двор зарос, а нужно, чтоб миндаль уродился. Тогда вырученных денег хватит и на чай, и на сахар, и на самовар. Но мороз уже пять весен подряд губит цвет, и тетя Садат не может купить самовар и женить сына. Деревья у меня перед глазами, прямо за нашим забором, и я точно знаю, что нет у Эбиша никакого самовара.

Через улицу, как раз против зарослей миндаля, был двор учительницы Лейлы, и в тихие вечерние часы ее калитка открывалась настежь. Каждый вечер в одно и то же время Лейла старательно мела двор, поливала его от двери до айвана, поливала и улицу перед домом. Потом застилала белоснежной скатертью стол, укладывала в тарелку отборные, чисто вымытые груши и яблоки, умывалась, причесывалась и садилась за стол. В эти часы Лейла обычно проверяла наши тетради или читала. А дверь она оставляла открытой для того, чтобы Длинный Гусейн, проходя мимо, мог ее увидеть, — он каждый вечер появлялся на нашей улице. Лейла не разговаривала с Гусейном, они даже не здоровались. Когда он проходил, Лейла поднимала голову и улыбалась — вот и все. Я никогда не слышал, чтоб учительница Лейла пела, но почему-то, проходя мимо ее дома, я каждый раз вспоминал одну и ту же песенку: «Как я улицу водичкой полью, чтобы милому ножки не пылить…»

Тихо было в деревне, очень тихо. Вечером, возвратившись с поля, тетя Медина подолгу стояла у стены, отделяющей наш двор от Эбишева, и думала, думала… Когда я, возвращаясь с улицы, хлопал дверной задвижкой, тетя вздрагивала, выпрямлялась и, сделав беззаботное лицо; начинала отковыривать от стены камешки и швырять. ими, в. птиц, по-хозяйски рассевшихся на деревьях. Чудачка — будто я не знаю ее мыслей! Будто я хуже ее понимаю, что осенью опять ничего не дадут на трудодни. Что не сегодня завтра нагрянет зима…

Многие считали, что я должен ходить в колхоз, хотя бы по утрам, до школы: сено сгребать или пускать воду. Нам бы тогда гораздо легче жилось — я ведь еще мальчишка, а мальчишка, если и стащит что: абрикосов за пазуху насует или дровец прихватит, — какой с него спрос — ребенок! И никому в голову не приходило, что тетя Медина никогда не разрешит мне воровать. И на ведро, которое она уносила из сада таким же пустым, как приносила, все поглядывали с недоумением.

Тишина стояла, полная тишина. И самые чудесные часы этой тишины мы трое — я, Азер и Рахиб — проводили на горе за деревней: лежали, глядели на деревню, мечтали. Тишина рождала мечту о дороге, гладкой, прямой и чистой; когда-нибудь такая дорога пройдет через нашу деревню, и наши девушки, совсем как те, которых мы видели в кино, будут прохаживаться с нами по этой прямой и гладкой дороге. Мечеть возле источника сломают и на ее месте построят огромный Дворец культуры. Передним будет парк. Парк этот мы видели в кино. А что касается водохранилища, про него было написано в бумагах, оставшихся от Азерова отца, тех, что лежали вместе со стихами и пьесами. Там и место было указано, где строить. И даже приложен чертеж. Дядя Гасан писал, Какие сады можно оросить водой из хранилища, какие поля вновь можно сделать плодородными. Мы только добавили парк и еще запланировали поливать дорогу, потому что без этого нам ни от чертежа, ни от водохранилища нет никакого проку.

В приложенной к чертежу записке о парке ничего не говорилось. Зато в стихах, оставшихся от дяди Гасана, полно было и парков, и дворцов, и парни с девушками прохаживались там рука об руку по гладким и чистым дорожкам… Иногда мы с Азером до ночи просиживали на склоне, упиваясь этими стихами, даже заучивали их наизусть. Рахиба стихи не интересовали, он весь был поглощен чертежом. Он даже отыскал то место, где дядя Гасан планировал строить водохранилище — километров пятнадцать отмахал вдоль берега. Вернувшись после института в. деревню, мы непременно построим, водохранилище — это было решено. И хотя о распределении обязанностей мы еще не договаривались, никто из нас не сомневался, что инженером нашего строительства может быть только Рахиб.

Мы учились тогда в седьмом или в восьмом классе. Не так уж много оставалось до института. Географию мы знали и знали, что Баку за горами, к северо-востоку от нас. Но по вечерам, когда мы лежали на склоне горы, за деревней, география улетучивалась из наших голов. Там, за дальним хребтом, куда уходило солнце, было по вечерам столько света, словно не одно, а тысячи солнц, перевалив через хребет, собрались, чтоб затопить своим светом горы. Баку, наш Баку, с которым в эти тихие часы мы связывали самые светлые свои мечты и надежды, мог быть только там, в океане солнечного света.


Иной раз мы дотемна засиживались на горе, до той поры, когда женщины, управившись с ужином, выходили на улицу и уютной кучкой располагались возле дома тети Садат. Девушки с нашей улицы тоже собирались там, и мы, остановившись поодаль, тотчас начинали обсуждать их. Не всех, конечно; нас больше интересовали ровесницы, те, что учились в нашем классе или на класс старше. Главным предметом обсуждения были, конечно, груди. Ничего более приятного и волнующего мы придумать не могли, — ведь нам было по тринадцать-четырнадцать лет. О болезни тети Шахрабану я бы тоже никогда не стал говорить, но она сама постоянно твердила о ней. Каждый вечер перед домом тети Садат заходил разговор о геморрое. Какой-то лекарь присоветовал тете Шахрабану лечиться ежиным салом, и бедная женщина донимала нас слезными просьбами поймать ежа, даже у школы подкарауливала. Зато вечером она к нам подойти не решалась — парни встречали ее оглушительным хохотом.


Тихо было, очень тихо. На одной стороне улицы сидели женщины, на другой — толпились мы, подростки. Чаще других девушек мы говорили о Динаре — у нее были самые большие груди. Лучше всех знал это Хашим, сын тети Сусен. Как-то вечером он ходил с ней к мельнице закрывать воду и там, поставив на землю светильник, стал обнимать ее. Динара была красивая, очень красивая девушка, но никто из нас не влюблялся в нее и, конечно, не мечтал на ней жениться. А вообще-то, хотя у каждого в отдельности обязательно имелась возлюбленная, живая или воображаемая, все мы были влюблены только в одну девушку — в учительницу Лейлу. Не любить ее было не-возможно — у нее были очень красивые платья. И еще потому, что в мертвенной тиши тех вечеров не было ничего прекраснее ее окошка, занавешенного белой занавеской. Лейла проверяла тетради или читала, а нам казалось, что ее окошко светится где-то далеко-далеко, в другом мире, где нет ни нашей улицы, ни наших разговоров, ни нас самих.


До полуночи просиживали женщины перед домом тети Садат, потому что кричать на них было некому, дома их никто не ждал. Только тетя Джамиля — мать Лейлы — никогда не забывала о времени, каждый вечер в один и тот же час тушила свет у дочери. Тетя Джамиля уходила, в далеком белом окошке гас свет, и наша улица казалась еще пустынней, еще печальней…

2

В один из таких тихих вечеров в деревню вернулся дядя Эльмурад, муж тети Сусен, отец Хашима. Странным было его появление. Во-первых, война уже три года как кончилась, и тех, кто не вернулся, давно перестали ждать. Во-вторых, на дядю Эльмурада пришла похоронная, а других вестей не было.

А в-третьих, он появился внезапно и чуть ли не ночью; приди он на полчаса позднее, на улице не было бы ни души.

Мы так увлеклись болтовней о девчонках, что не обратили внимания на тяжелые солдатские шаги. Только смотрим — женщины вдруг повскакали, прижались к стене, — по улице прямо на нас идет рослый мужчина с большим чемоданом на плече. Женщины молча смотрели, как он проходит мимо. И только, когда человек миновал их, тетя Садат вдруг крикнула чужим, визгливым, как у Эбиша, голосом:

— Батюшки! Да это же Эльмурад! Сусен! Эльмурад пришел!

Дядя Эльмурад остановился. Поправил на плече тяжелый чемодан и обернулся к женщинам, отыскивая среди них жену. Тетя Сусен прижалась к стене и, казалось, не дышала.

— А, ты здесь? — спросил дядя Эльмурад. — Так и торчишь с тех пор?

«С тех пор» означало «до войны», то есть уже лет семь, и когда дядя Эльмурад так сказал, все сразу почувствовали себя свободней; и тетя Садат воскликнула не Эбишевым, а уже своим голосом:

— Все бы тебе балагурить, Эльмурад! Как был шутник, так и остался!

Женщины оживленно заговорили, а дядя Эльмурад пошел дальше. Тетя Сусен бросилась за мужем, опередила его и побежала к дому. С грохотом растворилась дверь… Зажегся огонь на айване. А Хашим так и остался стоять, на него вроде что-то нашло. Дядя Эльмурад подощел к нам. Остановился, но чемодан на землю не поставил. Наверное, он искал Хашима, но так и не смог узнать — смотрел на нас на всех одинаково.

— Ну что ж, молодцы, женщин наших охраняете. Дело нужное. Смотрите в оба, а то, глядишь, уворуют у вас матерей!..

Только когда дядя Эльмурад повернулся и пошел дальше, Хашим обогнал отца и стремглав помчался к дому. Немного погодя и мы все направились туда. Хашим вышел к нам какой-то не такой. Загородил дорогу и сказал, что отец устал, спит. Попросту говоря: «Убирайтесь, откуда пришли!» Мы повернули обратно, но тут вышла тетя Сусен и повесила возле двери светильник. Это означало одно: «Хашим, чтоб ему, дурню, пропасть, порядка не знает, — обычай есть обычай: если кто желает — заходите!» Оставив дверь открытой, тетя Сусен пошла вверх по улице. Она тоже была сама на себя не похожа. Лицо у нее было белое-белое, ее всю трясло. Бормоча что-то под нос, тетя Сусен прошла мимо женщин, все еще толпившихся перед домом Садат, и постучала к учительнице Лейле. Ей открыли, и из-за двери долго слышался дрожащий шепот — тетя Сусен плакала. Когда она вышла с лепешками в руках, женщины, все еще толпившиеся на улице, вдруг засуетились, зажужжали, как растревоженный улей, и все разом стали поздравлять ее. Но тетя Сусен словно и не слышала ничего. Она только бормотала что-то и вся тряслась, и каждая жилочка у нее в лице дрожала.

— Видали? Явился! Разве такого смерть возьмет?! С ним, с собакой, и сам аллах связываться не будет, чтоб ему пропасть, этому аллаху! Видали какой: брюхо вперед, загривок — что у бугая! Приходил кто-нибудь из армии с такой ряшкой? Видать, и там шлюху себе сыскал, где бы ему шататься до сих пор! Три года, как война кончилась, а он — вот он! Принимайте! У-у, скотина, проклятый! Всю печенку мне теперь вытравит, нечестивец. А чтоб ему сдохнуть-то, чтоб пропасть на чужбине! Так нет же, прибыл! Шлюха его по нему стосковалась! Ну? Чего вы на меня-то пялитесь? К ней ступайте — это у нее праздник! Пусть теперь рядится дорогого гостя встречать! Пусть себе хной… все места мажет!..

«Все места» она выкрикнула, проходя мимо нас. Если бы мы не были еще маленькими, она бы сказала по-другому: «Пусть себе там намажет», но мы и так все поняли. Тетя Сусен ушла в дом, женщины стали обсуждать положение. Одни уверяли, что пропала теперь Сусен, снова пойдут подзатыльники да затрещины. Другие говорили, что не должно этого быть: Эльмурад, надо думать, остепенился, поумнел, неужто опять к Гюльшен ходить будет?..


Не знаю, кто о чем думал, какие кто видел, сны, лежа в ту жаркую летнюю ночь во дворе или на айване, знаю, что сам я улегся на крыше. И что, едва я улегся, луна сразу зашла. И еще знаю, что, когда я лежал на крыше, а луна пропала за горами, я уже не хотел быть ни врачом, ни инженером — никем, кем мечтал стать раньше. Я хотел быть дядей Эльмурадом — таким же большим, таким же могучим. И я стал в ту ночь дядей Эльмурадом. Нет, нет, я не спал, я глядел на звезды. И как ни жалко мне было тетю Сусен, но, став дядей Эльмурадом, я, сам не знаю почему, сразу очутился у дома Гюльшен. Луна еще не коснулась стены, дверь была в тени. Я легонько, не торопясь, постучал в эту темную дверь. Где-то залаяла собака. И я почувствовал, что не могу больше ждать. Ни одной секунды не могу. Но меня не спросили: «Кто там?», не возились с задвижкой. Дверь тотчас же распахнулась, и Гюльшен ступила мне навстречу. На ней была только сорочка, белая ночная сорочка, грудь обнажена, волосы распущены по плечам. Я обнял ее, прижал ее голову к груди — обхватил ее всю своими сильными, большими руками. «Ради тебя я пришел, Гюльшен, только ради тебя!» Гюльшен ничего не ответила, она улыбнулась. Я сказал: «Люблю тебя, Гюльшен». Она заплакала, и я еще крепче прижал к груди ее голову, чтоб слезы, смочив мне рубашку, проникли в грудь, в сердце… Потом я стал целовать Гюльшен, сначала я целовал ее волосы, потом глаза, потом губы, грудь… Потом я услышал голос тети Сусен: «Пусть себе хной все места мажет!», «Пусть мажет хной!.. Мажет хной!.. Хной!., хной!., хной…»

Назавтра в полдень я увидел Гюльшен возле нашего дома. Она шла по пустынной улице, низко опустив голову; у дома тети Садат она настороженно огляделась — кроме меня, поблизости никого не было, — толкнула низкую дверь и скрылась за миндальными деревьями.

Мне не известно, каким образом я очутился прошлой ночью у дома Гюльшен, когда луна зашла и я стал дядей Эльмурадом; я не знаю, сколько там пробыл; точно так же не знаю я и того, сколько проторчал у щели в стене,< отделявшей наш двор от двора тети Садат. Сначала тетя Садат и ее гостья стояли у окна и о чем-то шептались, таинственно и загадочно, как могут шептаться только женщины. Потом тетя Садат ушла в дом и притащила огромный тюфяк. Боже мой, как давно она его не выносила! А ведь до войны тетя Садат по нескольку раз в день торжественно выволакивала из дому этот огромный пышный тюфяк. Женщина — одна из тех, которые каждый день наведывались к тете Садат, — блаженно растягивалась на тюфяке, а хозяйка, посмеиваясь и нашептывая что-то, принималась выщипывать ей брови. Выщипывать брови она умела всегда, это было для нее почти профессией, но я почему-то совершенно забыл и о ремесле тети Садат, и об ее огромном тюфяке.

И вот теперь она достала тюфяк и расстелила его на траве, на том самом месте, где всегда стелила раньше. Гюльшен зевнула, потянулась, выпятив большие круглые груди, потом улыбнулась той особенной непонятной улыбкой, которую я всегда замечал у женщин перед тем, как они ложились на тюфяк тети Садат, сдернула с головы марлевую косынку и, бросив ее на ветку миндального дерева, привольно раскинулась на тюфяке. Я не смог бы точно сказать, когда она была красивее — сейчас, лежа на тюфяке под миндальным деревом, или ночью, озаренная лунным светом, который мне пришлось выдумать, поэтому что настоящая луна зашла, я этого просто не знаю. Но я точно знаю, что трава вокруг тюфяка, на котором, лежала Гюльшен, была необыкновенно хороша. И миндальное дерево, на ветке которого белела ее косынка, было на удивление красиво. И даже бородавка на носу тети Садат была тогда симпатичной… С тех пор прошло немало лет. Трава, на которой лежал тюфяк, наверное, уже не та. Но миндальное дерево стоит как стояло, и по-прежнему лопаются на нем весной почки, и расцветают цветы, и каждый раз, глядя на это миндальное дерево, я вспоминаю, как оно было красиво; невероятно, немыслимо красиво было тогда это дерево…

3

В наших местах не говорят — дерево. Нет такого понятия. В любом саду, в любом дворе десятки деревьев, и у каждого свое название, а у некоторых даже прозвища. И любой младенец скажет вам, у кого в деревне самая сладкая алыча, у кого раньше всех поспевают абрикосы, у чьих орехов самая тонкая скорлупа. Дерево у нас вроде как живое существо. Есть любимые деревья, такие хозяину все равно что родные дети, а от некоторых хозяин видит столько добра, что не от всякого сына увидишь. Недаром ведь живет у нас пословица: «Лучше дерево с плодами, чем сын-пустоцвет».

Но это вовсе не значит, что деревья в наших краях ценят только из-за плодов. Бывает, что дерево и вовсе бесплодно, а им дорожат: и в один прекрасный день вдруг узнаешь, что «под этой яблоней ты, сынок, свет увидел». И что схватки у твоей матери начались «возле той вон алычи»; или окажется, что «люлька твоя висела под тем вон орехом»… Есть деревья, которые давно уже погибли от старости, но до сих пор живут в памяти людей. Не раз случалось, что, выложив все свои беды и горести, моя бабушка вдруг заводила разговор про какие-то фантастические груши, которые будто бы росли прежде на нашей земле, что отошла потом колхозу. А какой виноград там был — каждая ягодка, с коровье вымя… Но самое главное — туты. Стоило бабушке заговорить о тутовнике, она уже не могла остановиться; я думаю, ни один человек на свете не сумел бы так рассказать о тутовых деревьях. Когда бабушка заводила речь о своих тутах, лицо ее преображалось, светлело. И уже зеленела вокруг тутовых деревьев шелковая мурава, усыпанная спелыми, светлыми, как янтарь, ягодами. И на зеленом лугу появлялись девушки, не нынешние клуши — ленивые, неповоротливые, — а прежние: проворные, ловкие, с песнями да с прибаутками они за час подбирали все до последней ягодки. А наутро лужайка опять желтела спелыми ягодами — крупными, налитыми; Прозрачными, как янтарь…

Почему именно о тутовнике рассказывала бабушка с таким вдохновением — может, под одним из этих деревьев родился ее первенец? Не знаю. Но я знаю, что весной, когда шелководы с секачами в руках отправлялись в колхозный сад обрубать с тутовника ветки, бабушка невыносимо страдала. Иногда мне казалось, что то полное неприятие и даже вражда, которые бабушка испытывала к колхозу, были порождены именно этой вот ежегодной рубкой тутовника. Бабушка никогда не ходила в сад — не могла она видеть изуродованные, обесчещенные деревья. Бабушка часто говорила, что для червей нужно сажать побольше дичков, что прежде всегда так и делали. А поднимать руку на старое дерево, рубить его секачом — это бабушка считала поношением. Бабушка была очень стара, и, наверное, потому ей тяжело было видеть такое непочтение к старости.


У нас во дворе тоже были и туты, и груши, и всякие другие деревья. И все они были мои, хотя это вовсе не значит, что они были для меня равны, слишком хорошо я знал их недостатки. «Ленивцы» отличались капризным нравом: пока плоды зеленые, того» и гляди, ветви сломятся, а как им созревать, дерево вдруг возьмет да и сбросит половину. Особенно запомнилось мне одно абрикосовое дерево: весной все в цвету стоит, а ягодки от него, от жадины, не дождешься. Ох, и сердили меня эти ленивцы! Я ругал их последними словами, иногда даже камнями их бил. И все-таки я целый день ревел, когда спилили грушу возле хлева, — а уж на что противное было дерево — во всей деревне не найдешь жадней. Я ревел, а отец посмеивался, на этот раз ему почему-то нравилось, что я плачу…

Деревья делились у меня на мужчин и женщин. Черешня и слива были, конечно, женского пола, а вот яблоня и груша — мужчины. Откуда взялось это разделение, не знаю. Во всяком случае, оно не зависело ни от роста, ни от сложения. Иначе огромные чинары не представлялись бы мне до сих пор девушками, а невысокий, раскидистый фундук — парнем. Разделение это сложилось у меня в голове сразу и навсегда. Вот только насчет айвы я передумал. И вот как это случилось. В одно весеннее утро айва расцвела, и в это же весеннее утро учительница Лейла пришла в школу в белом-пребелом платке. И когда, вернувшись из школы, я взглянул на айву, перекинувшую через стену слепящие белизной ветки, я сразу понял, что она — девушка, и как я этого раньше не понимал!..

4

В тот самый год, осенью, дядя Эльмурад посадил на улице перед домом четыре тутовых саженца. Вообще-то в этом ничего особенного нет, любому могло прийти в голову. Тутовник у нас не сажали вовсе не потому, что ленились, просто не хотели трудиться впустую — знали: придет лето, шелкопрядам опять не хватит корма, и тогда, хоть кричи, хоть волком вой, обкорнают твои туты, один ствол оставят. А стволы кому нужны? Вот люди и не сажали тутов, хотя чего лучше — тутовник перед домом. А дядя Эльмурад посадил. И сказал, что, если надо, пусть рубят ветки, не подыхать же шелкопряду без корма. Он даже уверял, что если каждый посадит перед домом по парочке молодых шелковиц, то и «палнамочин» с погонами не будет по дворам шнырять, вполне хватит того, что на улице. Сказал он так не зря, потому что каждую весну, в конце мая, когда кормить шелкопряда становится нечем, в деревне начинается что-то невообразимое. Некоторые женщины на колени падают перед уполномоченным, плачут, умоляют… А другая обнимет дерево — телом своим загораживает: на, мол, секи мне голову, только его не тронь, — ухватится — не оторвешь… Словом, кроме дяди Эльмурада, одна тетя Набат решилась посадить перед своим домом тутовник. Я видел, как она, тяжело отдуваясь, копала большую яму. Потом притащила откуда-то кривой, горбатенький дичок и посадила его в эту яму. А больше никто в нашей деревне не захотел сажать на улице деревья.

Если бы дядя Эльмурад покрепче взялся за дело, объяснял бы, доказывал бы, он, может, и уговорил бы односельчан насадить тутовник. Но дядя Эльмурад не любил много толковать. Он вообще был какой-то необычный. Вот уже сколько месяцев, как он вернулся в деревню, а я ни разу не видел, чтоб он сидел перед мечетью. Дядя Эльмурад терпеть не мог бездельников, на дух не принимал курильщиков. Стоило ему появиться на улице, мы тотчас прятали папиросы, хотя не было случая, чтоб, проходя мимо, дядя Эльмурад обругал или оговорил кого-нибудь. Хашим теперь курил потихоньку рт отца, да. и на улицу выходил украдкой. Сам дядя Эльмурад работал без отдыха; утром с лопатой на плече уходил в поле, по вечерам дотемна возился в саду. Мало того что он высадил у себя во дворе десятки новых деревьев, понатыкал жердей между своим и соседним забором и, перебросив через забор виноградные лозы, тоненькими айвовыми прутиками подвязал их к жердям. Дядя Эльмурад высадил в саду деревья, укрепил щепой стены, обмазал крышу; Хашим уверял, что отец и баню собирается строить.

Дядя Эльмурад был всегда так занят, так увлечен своими делами, что, казалось, ему ни до чего нет дела, что он и представления не имеет, как живут у нас в деревне.

Но оказалось, что представление он имеет. Зимой, когда состоялось отчетно-перевыборное собрание, выяснилось, что дяде Эльмураду очень хорошо известно и чем живет деревня, и что творится на улице, и даже то, что некоторые девочки ходят в школу босиком. G этих босоногих, девочек он и начал свое выступление. Посмотрел на сидящих в зале и очень сердито сказал, что настоящие мужчины не допустят, чтоб у них в деревне девочки босиком в школу бегали. И чтобы понятней было, для примера стал рассказывать про какую-то Европу, будто там девочек уж больно чисто водят; так что после них на наших замарашек и глядеть неохота. И мы могли бы не хуже содержать своих детей — и в чистоте и в достатке, да больно мы ленивы, работать не любим — только и смотрим, где что плохох лежит. Сидим, распахнув рты, да ждем, пока Советская власть хлеб нам в рот положит.

Дольше всего дядя Эльмурад говорил насчет воровства. Где воровство, сказал он, там ни урожая не жди, ни достатка. И опять рассказал из немецкой жизни: будто там хозяева даже лавки открытыми держат, и никто ничего не берет. А еще есть такие страны, где хозяйки с вечера оставляют на крыльце, посуду и деньги, на молоко, продавец утром придет, нальет молока сколько положено, возьмет деньги и идет себе дальше, — вот какие на свете чудеса бывают. Дядя Эльмурад сказал, что и мы у себя в деревне должны завести такие порядки. Вообще на этом собрании дядя Эльмурад говорил дольше всех, а под конец поглядел на инструктора райкома, сидевшего за красным столом в черном наглаженном — костюме, и вдруг заговорил совсем как когда-то барабанщик Имамали: про партию сказал, и про правительство, и что, мол, для нас, колхозников, все условия созданы…

Выступление дяди Эльмурада очень всем понравилось. Инструктор райкома первый захлопал в ладоши, а до этого никому не хлопал. Потом он поднялся и сказал, что, поскольку райком партии поручил ему провести настоящее отчетно-перевыборное собрание, он предлагает избрать председателем колхоза товарища Эльмурада, так как данный товарищ четко представляет себе задачи, поставленные перед нами на сегодняшний день партией и правительством. И предложил поднять руку, кто «за». Все сразу подняли, и дядя Эльмурад был выбран председателем колхоза.

5

Как это ни удивительно, но зимой дядя Эльмурад в правда построил у себя во дворе баню. Но и про общую баню не забыл. За зиму ее отремонтировали внутри, весной, когда потеплело, обмазали снаружи, потом на ослах и на мулах долго возили дрова (здоровенные пни) и под самый новруз-байрам, жарко истопив баню, открыли ее.

И опять на площади перед баней допоздна копошились мальчишки. Снова по вечерам выходили из бани разомлевшие, чистые, румяные женщины. И хотя дядя Эльмурад никому не давал шляться без дела, на площади перед мечетью теперь уже не было тишины.

Едва начинало светать, бригадиры шли по домам — поднимать людей на работу. Сразу после дойки дядя Назар, выбранный председателем ревизионной комиссии на том же собрании, что и дядя Эльмурад, появился в коровнике с тетрадкой в руках: каждый, кто направлялся в поле, мог получить литр молока. Хлеб — то немногое, что осталось с прошлого года, — дядя Эльмурад поделил между колхозниками. Особо нуждающимся выдали денежный аванс. Одним словом, колхоз начинал походить на колхоз.

И все-таки тетя Медина в ту весну не очень-то рвалась в поле. Все пыталась устроиться куда-нибудь, где зарплата: в библиотеку, или воспитательницей в детсад, или уж на худой конец уборщицей на медпункт. Она каждый день ходила в сельсовет, но так и не добилась от председателя ничего определенного. Каждый день он откладывал ответ на завтра, и каждый день, придя из «сельсовета, тетя подолгу стояла, облокотившись на стену, отделявшую наш двор от двора тети Садат. Тетя или молчала, или на чем свет стоит костила нового «исполкома»: чурбан какой-то, пень, дубина… Абуталиб был действительно «исполком», а этот — одно название… Видно, и правда не осталось в деревне настоящих людей…


В ту весну, как всегда, зацвели деревья. В саду у тети Садат миндаль цвел так пышно, что теперь можно было надеяться: тетя Садат купит наконец, самовар и женит Эбиша. В середине апреля червей, как всегда, раздали по домам, и в середине апреля раскрылись почки на горбатеньком дичке, который посадила тетя Набат. И хотя в конце мая шелкопрядам, как всегда, не хватило корма, «палнамочин» в деревню не приезжал, и те, кого обязали вскармливать шелкопрядов, не ходили по дворам с секачами — дядя Эльмурад добыл где-то в соседней деревне несколько вьюков тутового листа. Одновременно привезли саженцы и заложили новый тутовник.

В ту весну мы, как всегда, праздновали и Первомай, и День Победы. Но на этот год мы уже не забирались праздничным утром в колхозный сад и не притаскивали в школу охапки жасмина и роз — дядя Эльмурад раз навсегда запретил появляться в колхозных садах всем, кто там не работает. А розы, которые испокон веку сажали у нас только для украшения и которые обычно чахли без присмотра, а если и выживали, то уж никак не за счет ухода, стали теперь «колхозным достоянием». Лепестки обирали и ведрами возили на приемный пункт консервного завода.

Однажды майским утром Гюльшен вдруг появилась у нас во дворе, хотя прежде к тете не заходила. Выпила чаю, взяла одно из трех яиц, только что сваренных в самоваре, посолила покруче и съела. Потом забрала тетю, и они вместе пошли собирать розовый лист; с этого розового листа и началась снова тетина работа в колхозе.

Незабываемое это было лето. Нам, старшеклассникам, дядя Эльмурад велел выходить в поле. Когда по утреннему холодку бригадиры приходили будить на работу, мы вскакивали первыми, и в этом раннем вставании было какое-то особое удовольствие. А как здорово было закусить в саду на траве или прямо на меже в поле!.. Мы и чайник брали с собой, кипятили на костре чай. До самого полудня мы косили, собирали фрукты, жали… А когда наступал полдневный зной и воду отводили в садовые водоемы, мы часами плескались в прохладной воде. Дядя Эльмурад запретил без дела шататься по садам, поставил сторожей с ружьями. Не знаю, как взрослым, но нам, мальчишкам, доставляло великую радость проходить мимо сторожа, зорко охранявшего наше колхозное добро.

Днем мы работали вместе: я, Азер и Рахиб. Рахиб работал еще и вечером, когда все уже расходились по домам. Ну, не то чтоб работал — ходил по горе, на том месте, где мы обычно валялись, читая стихи или разбирая чертеж дяди Гасана. Председатель поставил Рахиба сторожить воду, ту самую, которая, вырвавшись из-под горы, мчится под колхозным амбаром и с грохотом падает в водоем, напоминая мне Якубов голос; по вечерам эту воду пускали на колхозные поля. Но если бы Рахиба и не было на горе, воду все равно никто не посмел бы взять: у дяди Эльмурада не поворуешь! За дежурство у водоема Рахибу каждый месяц начисляли пятнадцать трудодней. Дядя Эльмурад, разумеется, не говорил об этом открыто, однако не раз повторял, что семье Якуба нужно помочь, потому что, если и есть в деревне пяток стоящих мужиков, — Якуб один из них. Не знаю почему, но когда дядя Эльмурад так говорил, я всегда вспоминал, что Якуб бил жену. Поразмыслив, я даже пришел к выводу, что в самом битье есть что-то таинственное, непостижимое, какая-то особая мудрость, доступная лишь настоящим мужчинам, — ведь дядя Эльмурад и сам частенько наподдавал жене и, конечно, именно поэтому был такого высокого мнения о Якубе.


До самой темноты Рахиб в одиночестве расхаживал по склону. Мы с Азером редко теперь поднимались туда, потому что на площади перед мечетью опять стало шумно и интересно. По вечерам здесь теперь собирались мужчины, допоздна просиживая на дощатом помосте, прилаженном возле ограды. Даже дядя Эльмурад нередко наведывался сюда. Правда, он никогда не присаживался, а останавливался поодаль и стоял там, держа руки в карманах, широко расставив ноги в тяжелых солдатских сапогах.

Чаще всего разговор шел о различных странах, в которых многим довелось побывать за войну, или об урожае — прикидывали, сколько может выйти в этом году на трудодень. А дядя Хилал говорил обычно, что Советская власть — это да, но уж больно много развелось сейчас всяких служащих. Дядя Исфендияр считал, что Советская власть — великая сила: захочет — за пять лет весь мир завоюет. Из этого он почему-то делал вывод, что нужно обязательно открыть иранскую границу. Говоря про границу, дядя Исфендияр очень волновался, начинал клясться и для убедительности бил себя кулаком в грудь, да так сильно, что из пиджака летела пыль.

Дядя Мурид начинал всегда одинаково: «Я прямо скажу: я никого не боюсь!» После этого он обычно говорил то, что хотел сказать. А дядя Назар, о чем бы кто ни говорил, всякий раз совал в разговор свою дурацкую пословицу: «У каждого своя ложка, у каждого своя еда».

Дядя Эльмурад в эти разговоры не вмешивался, все больше пошучивал. И всем это было по душе, один лишь дядя Исфендияр не выносил его шуток — сразу начинал колотить себя в грудь. Он злился потому, что дядя Эльмурад советовал не очень-то его слушать: у него, мол, в Иране свой интерес — отец еще при Николашке семь ковров в Тавризе оставил, вот Исфендияру и не терпится наследство получить — откроют границу, он тотчас за коврами махнет.

Дядя Эльмурад часами мог шутить на любую тему, кроме одной: о женщинах он всегда говорил всерьез, от чистого сердца. Такая, говорил он, должна быть у человека жена, чтоб, как пришел с работы, сел возле нее, — до утра, пока в поле идти, чтоб сил не было оторваться. Такую, говорил он, нужно иметь жену, чтоб — вот сидишь ты на бюро в райкоме партии, и песочат тебя на чем свет стоит, штаны, можно сказать, спускают, и вдруг вспомнишь, что дома тебя жена ждет, и так на душе светло станет, что забудешь ты и план, и отчет, и что выговор влепить собираются, — бросил бы все и летел бы к ней как на крыльях… «Жена, — говорил он, — это не просто женщина, это — души весеннее цветение». Когда дядя Эльмурад произносил «цветение души», он каждый раз ливал на дерево, росшее возле источника, или указывал на сады за рекой; я сразу вспоминал, какие они бывают в цвету, и мне почему-то представлялась осыпанная белым цветом айва. Дядя Эльмурад говорил все это всерьез, а другие посмеивались — брось, мол, крутить, Эльмурад, знаем мы твое «цветение». Некоторые, наверно, считали, что председатель нарочно заводит такой разговор: поддразнить хочет, — баба-то у него какая. Может, так оно и было, но мне почему-то казалось, что, появись у дяди Эльмурада хоть малейшая возможность, он привел бы Гюльшен в свой дом и прекратил бы все эти разговоры. Он их потому и заводит, что не может привести Гюльшен…

Конечно, в центре внимания всегда оказывался дядя Эльмурад, но из этого вовсе не следует, что председатель ревизионной комиссии дядя Назар оставался в тени и его никто не замечал. Ни в коем случае. Попробуй его не заметь, ведь он каждый вечер надевал свой красивый черный костюм; костюм дядя Назар очень берег, но показать этого не хотел и садился вместе со всеми на доски. Только все равно ничего не получалось; костюм не давал ему покоя, и все видели, что бедняга мучается. Донимала его и другая забота — он все вскакивал, все глядел на источник: сунется какая-нибудь бабенка к воде со своими кастрюлями, дядя Назар тотчас отчитает ее, как положено. Я думаю, что поговорка про ложку, которую он то и дело совал в разговор, пришла ему в голову здесь, у источника, когда он наблюдал за женщинами с их ложками и кастрюлями.


Темнело, люди постепенно расходились, Рахиб спускался с горы и шел домой. По вечерам со двора тети Садат, как обычно, слышалась песня Эбиша, и люди с облегчением думали, что уж в этом-то году тетя Садат непременно купит самовар и женит сына. Учительница Лейла, как обычно, поливала улицу перед домом и ставила на стол груши и яблоки; и когда Длинный Гусейн проходил мимо ее двора, улыбалась ему тихо и ласково. Но теперь дело не ограничивалось одними улыбками: до утренней зари простаивали они на берегу под большим ветвистым орехом…

До последнего дня каникул работали мы в колхозе. Нам с Азером записали по сорок семь трудодней. Рахибу — шестьдесят пять. В то лето он тайком от нас все-таки поймал ежа, о котором слезно просила тетя Шахрабану. Уж не знаю, помогло ежиное сало или нет, но женщина на все лады расхваливала Рахиба и молила бога, чтоб его отца поскорее выпустили из тюрьмы.

Я не помню, ходил ли в ту зиму кто-нибудь в школу босиком. Зато мне крепко запало в память, что осенью у нас появился новый директор — женщина по имени Зиянет Шекерек-кызы, и сразу же стало известно, что в работе школы «масса серьезнейших недочетов». Главные из этих недочетов обнаруживались у нас — старшеклассников. Ну хотя бы то, что ни один из комсомольцев не носил комсомольского значка. Раньше всех об этом прознала учительница Лейла — наш классный руководитель. Она сразу поехала в район, на свои деньги купила значки и на первом же уроке каждому приколола значок.

Потом началась кампания против наших матерчатых сумок. Сумки и правда все порвались, ведь большинству из нас матери шили их еще до войны. Некоторым сразу же купили сатина и сшили новые сумки, другие стали заворачивать книги в газету.

Вообще с появлением нового директора в нашей школе многое переменилось. Вот, например, опоздания. Кстати, это был самый первый вопрос. Сумки, комсомольские значки и прочее — это было уже позднее. Зиянет Шекерек-кызы заявила, что мы, старшеклассники, должны показывать пример младшим, и потому, стоило кому-нибудь из нас, замешкавшись, прибежать через минуту после звонка, Зиянет Шекерек-кызы водила виновного из класса в класс, и малыши хором повторяли: «Позор!.. Позор!.. Позор!» Да так радостно, так душевно, что просто за сердце брало.

Потом наша директорша раздобыла где-то большой церковный колокол, подвесила его к балке над школьным айваном, и было установлено, что Садаф должна являться в школу за час до начала занятий и звонить в колокол. За час, остававшийся в нашем распоряжении, полагалось «встать ото сна», «проделать гимнастику», «совершить утренний туалет», «принять завтрак». Единственно, что я выполнял честно, — это умывался. Вопрос с гимнастикой волновал меня только дня два: я боялся, что Зиянет Шекерек-кызы поставила где-нибудь шпиков. Потом убедился, что за стеной никого нет, да и в щелку вроде никто не подглядывает, и успокоился. Оставалось еще решить с завтраком, но тут уж от меня ничего не зависело: если тетя не очень уставала накануне, она поднималась пораньше и ставила самовар. Тогда мы пили чай. Если же чая не было, я хватал кусок хлеба и съедал его по дороге в школу. В общем, можно было жить — достаточно умываться по утрам! Однако и это правило каждый день кто-нибудь нарушал. Таких Зиянет Шекерек-кызы регулярно водила по классам, предавая всеобщему посрамлению. Иногда нарушителей всех сразу выстраивали на физкультурной площадке: директриса отбирала самых чистеньких и опрятных первоклассников, приводила на площадку, и они громко кричали: «Позор! Позор! Позор!»

Из нас троих никто пока не попался, никто ни разу не опоздал. Каждое утро Садаф чуть свет начинала долбать в свой колокол. Я, правда, сразу же засыпал, как только она переставала, но все равно поднимался вовремя, потому что и так знал, когда вставать, — у меня была своя примета, и она меня с первого класса еще ни разу не подвела. Смотря по тому, до какой скалы добралось карабкающееся на гору солнце, я точно знал, сколько осталось до уроков, и мог безошибочно определить, успею сбегать к роднику или придется дома «совершать утренний туалет»; шагом мне идти в школу или бежать; знал даже, как пить чай: в блюдечко наливать или успею из стакана…

Каждое утро, едва открыв глаза, я видел гору, озаренную солнечным светом. По этому свету я определял не только время. Много лет подряд, стоило мне открыть глаза и взглянуть на горы, я сразу вспоминал: есть у нас хлеб или нет.

А хлеб в ту осень был у всех: зерно поделили еще в конце лета. Потом выдали на трудодни орехи, а когда сняли урожай с бахчей, получился настоящий праздник; мы с ребятами три раза гоняли на бахчи за своими честно заработанными дынями и арбузами; потом еще и тетя привезла на муле целых два мешка.

В конце осени раздали на трудодни деньги. Лавчонку нашу за один день вымели под метелку. А зимой на отчетно-перевыборном собрании дядя Эльмурад сказал, что на следующий год на трудодень и масло будет — немного, правда, граммов по десять-пятнадцать, — и овечий сыр, а бог даст, и меду удастся выкроить.

Осенью Лейла вышла замуж. А вот свадьбу Эбиша тетя Садат опять отложила на год; самовар она решила не покупать — подумаешь, самовар; его и невеста может в приданое принести, — тетя Садат замахнулась на ковер; с каждым, кто собирался в Баку или Ереван, она заводила разговор о ковре.

В ту осень тетя Набат купила самовар, хотя от красного чайника отказываться пока не собиралась. Она справила обрезание Гасану. Могла бы и младшему справить, да не решилась: уж очень ей хотелось, чтоб Якуб сам сделал все, как вернется…

Мальчишек, которые послеобрезания бегали в девчачьих юбках, было у нас в ту осень великое множество; табунками гоняли они по улицам или возились на площади перед мечетью. Когда эти ребятишки заводили игры перед школьными воротами, тетя Шахрабану, жившая напротив школы, ругала девчонок; им почему-то нравилось дразнить мальчуганов в юбках, а тете Шахрабану это почему-то очень не нравилось…

6

У дяди Эльмурада была кожаная полевая сумка, он носил ее через плечо, и красная авторучка — ручку он прятал в нагрудный карман гимнастерки; и хотя я ни разу не видел, чтоб он открывал кожаную сумку или писал красной ручкой, мне никогда не приходило в голову, что дядя Эльмурад — неграмотный. Узнал я это весной, когда пошел слух об объединении колхозов; оказалось, что дядя Эльмурад потому и против объединения, что он неграмотный и в большом объединенном колхозе его ни в жизнь не оставят председателем. Дядя Исфендияр доказывал это на площади перед мечетью: Эльмурад, мол, человек неученый, с двумя колхозами ему никак не управиться. Большинство сидевших рядом не соглашалось с дядей Исфендияром, его даже подняли на смех, он распалился и опять начал бить себя в грудь. Он кричал, что ничего здесь смешного нет и что даже Муридову слепому псу видно, что, как пошел разговор про объединение, Эльмурад сам не свой ходит.

Дядя Мурид, дремавший в сторонке возле бани, сразу вскочил, словно только и ждал, когда дядя Исфендияр заговорит про его слепого кобеля. Он стал кричать про Исфендияра, что тот в тыщу раз поганей любой собаки, потому что зависть ему кишки сгноила, черви в животе копошатся! Ему Эльмурад почему поперек дороги стал? Да потому, что мужик сил не жалеет: и сад новый заложил, и баню сладил, и лозы на подпорки подвесил; Исфендияр как поглядит на его деревья, черви бунт подымают! Сдохнет он от своих червей! Сдохнет и будет валяться без погребения — рук никто марать не захочет! А слепой кобель, бог даст, над его могильным камнем еще ногу подымать будет! Одним словом, срамил его дядя Мурид как только мог, а потом, садясь на прежнее свое местечко, уже спокойно добавил, что Эльмурад не то что с двумя — с десятью колхозами запросто управится.

Дня через три после этого разговора в клубе состоялось собрание по вопросу объединения колхозов. И мне, между прочим, вовсе не показалось, что дядя Эльмурад сам не свой. Наоборот, настроение у него было хоть куда. Первое слово он предоставил дяде Назару. Тот взял два тоненьких листочка, на которых было напечатано про объединение, стал читать и дочитал бумажки до конца, учителя Мисира председатель на помощь не позвал, и, пока дядя Назар читал, тот беспокойно ерзал на стуле.

Потом дядя Эльмурад стал говорить сам. Вообще-то он не умел говорить без шуток, но об этих двух тоненьких бумажках, присланных к нам райкомом, дядя Эльмурад повел разговор всерьез. Он сказал, что партия никогда не принимает ненужных решений, и все, что написано в листочках, — правильно и своевременно, и мы, колхозники, никак не против. Мы только считаем, что записанное в этих бумажках к нам не относится. Большие колхозы — другое дело: у них земли тыщи гектар, и поля у них ровные, ни гор тебе, ни ущелий… А у нас что? Где у нас трактором разгуляться? Сады, баштаны… Ну, будь еще в том колхозе садоводство или там шелководство, о чем речь? — объединились бы с превеликим удовольствием. Так ведь у них равнина: пшеница, фасоль, лук. А абрикосы с луком в один амбар не положишь; все равно что огурец с помидорами — вместе не улежат. Этим намеком дядя Эльмурад как бы давал понять, что серьезный разговор окончен, можно и пошутить. Все засмеялись, а некоторые женщины в смущении закрывали лицо руками. Даже у дяди Назара, который, прочитав листочки, сидел напряженный и сумрачный, не зная, что сказать, после Эльмурадовой шутки сразу разгладились морщины. И дурацкая пословица, которую он придумал, наблюдая за мытьем посуды, впервые вдруг пришлась к месту: Назар громко заявил:

— У каждого своя ложка, у каждого своя еда!

Потом слово дали тете Зохре, потому что она работала в горах на летних пастбищах, а уж если спустилась. в деревню и пришла на собрание, значит, будет выступать. Тетя Зохра встала и, положив красную, обветренную руку секретарю на плечо, сказала так:

— Пиши! Мертвый был колхоз, совсем мертвый! Теперь ожил. Оживил колхоз он, — пиши, пиши! — он, этот самый Эльмурад! Он колхоз возродил! Записал? Так. Теперь пиши, что я против объединения! Пиши, пиши! И имя мое пропиши и имя отца! Я, Зохра Ханоглан-кызы, колхозница с тридцать третьего года, член партии с тридцать четвертого года, не согласна на объединение! Да ты пиши — не бойся! Муж с женой, понимаешь, другой раз ужиться не могут, как же это мы вдруг две разные деревни одним хозяйством жить заставим?!

Шутка про мужа и жену понравилась всем не меньше, чем давешняя про огурцы и помидоры, потому что угодила она Эльмураду не в бровь, а в глаз… Ну, а тот за словом в карман не полезет, такое отчубучил — женщины прямо заверещали. Вообще собрание было на редкость веселое, и на нем было принято решение писать от нашей деревни в Баку. За решение голосовали единогласно. Мы, мальчишки, стоя сзади, у стенки, тоже подняли руки, чтобы наш абрикосовый колхоз не объединялся с тем — луковым.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Нет, или тишина у нас в деревне вовсе не так уж зависит от того, что творится на площади перед мечетью, или же я вкладываю в это слово какой-то особый смысл. Когда через несколько дней после того веселого, шумного собрания созвали новое, тишины на площади никак не могло быть. Клуб в этот день был набит до отказа. Ребят перед ним собралось столько, сколько еще никогда не собиралось. Улицу поливали от чайханы до самого правления, до площадки, где ставят автомашины, потому что в тот день сам Земотдел должен был приехать в деревню.

Уж какая тут может быть тишина, раз даже артисты из Дома культуры приехали. Две женщины, напудренные, накрашенные, с блестящими волосами, прохаживались по клубному айвану; мужчины-артисты сидели в чайхане; на сцене, за занавесом, слышны были тар и свирель, а за сценой, в красном уголке, Зиянет Шекерек-кызы мучила ребятишек — сегодня состоится объединение колхозов, и в честь этого события будет дан концерт самодеятельности.

Может, они и тихо сидели, те, кто с обеда ожидал Земотдел в переполненном клубе. А может, тишина эта зависела от стола, уже с утра занявшего положенное место, и даже не от самого стола, а от роз йот графина с водой, которые на нем стояли. Стол, накрытый красным сатином, букет роз, графин с водой. Розы нарвал где-то директор клуба, вода была из источника — обыкновенная вода: чистая, прозрачная. Может быть, мне и не запомнилась бы эта вода и не было бы так страшно за розы, если б человек, которого в деревне называли Земотдел, не вошел в клуб с таким угрожающим видом; если бы и на этом собрании, как обычно, был выбран председатель и секретарь и если бы человек, которого у нас называли Земотдел, не возвышался за украшенным розами столом в таком грозном одиночестве.


Начальник земотдела грозно возвышался за столом, украшенным розами и графином с водой, а в красном уголке по-прежнему голосили первоклассники.

Дядя Эльмурад сидел в стороне на табуретке. Он словно нарочно расположился подальше, вроде сам себя отстранил от дел. По другую сторону стола, но гораздо ближе к нему, сидели дядя Назар и тетя Зохра. Эти двое совсем не были похожи на людей, которые сами себя отстраняют от дела, наоборот, оба с великой надеждой ожидали, когда Земотдел предложит им занять места за столом, покрытым красным сатином. Но Земотдел никого не позвал к себе. Сев за стол, он вытащил папиросы, закурил и некоторое время молчал, сердито оглядывая собравшихся. Потом вдруг обернулся к дяде Эльмураду:

— Встань, аферист!

Когда начальник земотдела выкрикнул эти слова, на собрание нашел страх, и стало так тихо, словно люди, сидевшие в клубе, исчезли, растворились в тишине: остался красный стол, остался графин с водой, остался начальник земотдела; розы тоже остались, но когда начальник закричал на дядю Эльмурада, розы вздрогнули, я собственными глазами видел, как они вздрогнули, поклясться готов, поклясться всем святым, что осталось еще у меня на свете.

Дядя Эльмурад не встал. Во-первых, чего это ему вставать — небось не школьник. Во-вторых, он не мог встать уже потому, что в зале сидела Гюльшен. Когда Земотдел закричал на дядю Эльмурада и сидящие в клубе люди на какое-то мгновенье исчезли, я, кроме стола, графина с водой и роз, тотчас увидел Гюльшен; не глядя на нее, я отчетливо видел ее голубой жакет, белый платок на голове, даже часы на руке, те самые золотые часы, про которые говорили, что Эльмурад привез их ей из Берлина…

— Нет, вы поглядите на него! Поглядите на этого дезорганизатора! Против партии идет, аферист!..

На этот раз Земотдел произнес «аферист» гораздо тише. А мог и вообще не произносить, потому что зал все еще пустовал; людей не было, был только стол, графин с водой и букет роз. Была еще Гюльшен, но очень может быть, что, кроме меня, никто и не заметил ее присутствия…

Тихо было. Совсем тихо. Только из красного уголка время от времени доносились детские голоса. Потом раздался голос тети Зохры.

— Товарищ уполномоченный, — сказала она, — ну ладно, грозность твою мы видели, а по делу когда говорить будешь?

Тут и дядя Назар набрался храбрости.

— Оплошали мы, товарищ полномоченный, — сказал он. — Прости нам нашу ошибку.

В зале начали перешептываться. Страх понемногу рассеивался. Но уполномоченному, видимо, нужен был этот страх. И он снова закричал на дядю Эльмурада:

— Ну, признавайся, сколько у тебя ульев?

Ульев у дяди Эльмурада и правда было великое множество. Не то что на нашей улице, по всей деревне его знали как великого умельца, потому что он целые вечера проводил возле ульев. Не заладится у кого с пчелами — сейчас к Эльмураду. Едва наступало тепло и ульи открывались, пчелы заполняли все вокруг; они летали в садах, вились над цветами, жужжали в ветвях миндального дерева, склонившегося над самым источником…

Я не сомневался, что, раз уж речь зашла о пчелах, дядя Эльмурад обязательно заговорит. Но он опять ничего не ответил. Тогда уполномоченный крикнул еще громче. Дядя Эльмурад не спеша поднялся, и хорошо сделал, иначе я не увидел бы, насколько он выше, крупнее начальника земотдела; дядя Эльмурад улыбнулся, ей-богу, улыбнулся; я бы тоже не поверил, если бы собственными глазами не видел этой улыбки, и сказал так:

— Ты, товарищ Земотдел, приберег бы свои папиросы, потому разговор у нас вроде бы намечается долгий, папирос тебе может не хватить, и оконфузимся мы перед тобой: в лавчонке-то у нас такие не водятся. И второе вот что: спектакль этот нам с тобой ни к чему, потому как артисты приехали — концерт нам давать будут. Да и ребятишки извелись — репетируют да репетируют. Так что ульев моих не касайся! Не тяни к ним руку — не дам! После такого собрания десять лет надо медом отъедаться, а то все нутро сгорит!

— Нутро у тебя и так сгорело! Яд собственности стравил! А еще партбилет в кармане таскаешь!

— Извини, товарищ начальник земотдела, но должен тебе сказать: партбилет я в кармане не таскаю. Он у меня дома — в сундучке заперт. На самом дне лежит, под семнадцатью орденами и медалями, что с войны принес. Доставать его оттуда трудновато — медали поднять придется. А они тяжелы, товарищ Земотдел!.. Так тяжелы, что не всякому под силу будет… Жилу надорвать можно…


Земотдела сразу как подменили. Мне трудно объяснить, что именно с ним произошло, но, глядя на его лицо, можно было безошибочно сказать: орденов у него нет. Мне даже показалось, что, будь у начальника земотдела ордена, он не повторил бы еще раз «аферист». Потому что, когда он в последний раз повторил это слово, никто уже не испугался, не исчез из зала, наоборот, людей вроде бы стало побольше, некоторые еще и посмеивались. И получилась удивительная вещь. В третий раз повторив «аферист», начальник земотдела стал вдруг удивительно похож на одного парня из тех, что любят жульничать в игре. Так похож, сказать невозможно. Сколько я перевидел на своем мальчишеском веку этих обманщиков, а всех помню, как сейчас: один укусил меня за руку, когда я положил его на обе лопатки, другой, проиграв в альчики, бросился на меня с камнем. Как-то на новруз-байрам я выиграл у одного парня несколько сырых яиц; так последнее этот мерзавец швырнул мне прямо в лицо. И рубашку на мне рвали, и голову камнями пробивали, и все-таки ничто не запомнилось мне так, как коровий навоз, которым залепил в меня один подлюга. В тот день на собрании, когда уполномоченный в третий раз крикнул дяде Эльмураду «аферист», мне сразу вспомнились тот парень и смачный шлепок коровьего навоза.

Да, и рубашку на мне рвали, и голову в кровь разбивали… Это и теперь иногда случается, и я каждый раз заставляю себя улыбаться. Вот только, когда дело доходит до навоза, улыбки у меня не получается. Я сразу вспоминаю, как отчаянно ревел тогда на площади, с головы до ног заляпанный навозом, и мне нестерпимо хочется разреветься. Ведь столько раз он сам клал меня на обе лопатки, и я ничего — лежал. На все шел, чтоб только не получить навозом в морду. Но господи боже мой, нельзя же всегда проигрывать, всегда поддаваться…

Когда начальник земотдела в третий раз выкрикнул «аферист» и стал до удивления похож на того навозного подлюгу, видно было, что ему не по себе — он все елозил на стуле. В зале шушукались, пересмеиваясь. Земотдел оставил дядю Эльмурада в покое и обернулся к собранию.

— Ну, кто против объединения, поднимите руки! — сказал он, и лицо у него опять стало такое, как у тех, кто нечестно играет.

Среди сидевших спереди одна тетя Зохра сразу подняла руку. В задних рядах первым оказался Азер. Потом подняли руку и другие ребята. Я поднял руку последним, но не потому, что самый трусливый: очень уж от этого всего отдавало навозом, а что такое навоз, я знал лучше всех наших ребят.


Нас, ребят, сразу же выставили из зала, — всякой шантрапе, которая даже и в колхозе не состоит, нечего шляться по собраниям. Не знаю, как там дальше шло дело, но я на всю жизнь запомнил, какое у Земотдела было лицо. И стол, покрытый красным сатином, и графин с водой, и розы, которые вздрогнули от испуга; в том, что они испугались, я могу хоть сейчас поклясться, поклясться «самым святым, что еще осталось у меня на свете.

До конца собрания мы с ребятами околачивались перед правлением возле серого «виллиса». Собрание окончилось, начальник земотдела уехал, и, наверное, потому, что объединение все-таки состоялось и дядю Эльмурада переизбрали, серый «виллис», крутя по горному склону, громко и весело гудел; он удирал, как мальчишка, сорвавший кон и не давший противнику отыграться. Потом был концерт. Сначала хором пели наши ребята. Потом выступали артисты. И сразу после концерта стало известно, что дядю Эльмурада посадят. Он, оказывается, грабил Берлин, а в чемодане, который он тогда нес на плече, лежало десять килограммов золота. Не знаю, кто пустил слух про золото, но тетя Сусен все это сразу же подтвердила. Она в тот вечер дотемна кружилась возле источника — и с ведром приходила, и с кувшином, и с чайником. И на каждом шагу все останавливалась пошептаться.

Тетя Сусен считала, что если уж его и сейчас не посадят — значит, у Советской власти совсем ума нет. Она все твердила про золотые часы, которые эта «шлюха» носит на руке, и про десять килограммов золота, привезенных в чемодане из Берлина, причем десять килограммов еще до наступления темноты превратились в пуд. Мало того — тетя Сусен сообщила, что, кроме золота, в том чемодане есть еще и пистолет, — ее убивать принес, прикончит ночью, а утром шлюху свою приведет…

Праздник тети Сусен закончился с наступлением темноты. Как только стемнело, я услышал у них во дворе обычные ее причитания и ушам своим не поверил; я почему-то был убежден, что этот вечер дядя Эльмурад должен провести у Гюльшен. Скорее всего так оно и было, и это уже не муж, а сын тети Сусен, Хашим, решил проучить ее…

На следующий день, в конце первого урока, Зиянет Шекерек-кызы прислала за нами: мне, Азеру и Рахибу предстояло явиться на айван, — все-таки мы попались. Как только прозвенел звонок, Азер ринулся домой за значком, а мы с Рахибом стояли на айване и никак не могли сообразить, что же такое случилось, — вроде и значки при нас… Появилось еще несколько старшеклассников, их поставили рядом с нами. Потом пришла Зиянет Шекерек-кызы и объяснила, что вчера, голосуя против объединения колхозов, мы опозорили свою родную школу. Это могло значить только одно: сейчас приведут первоклашек, и начнется обычное: «Позор! Позор! Позор!» Но хор в тот день не состоялся. Наоборот, малышей, со всех сторон набежавших срамить нас, прогнали с айвана, и Зиянет Шекерек-кызы сказала, что у нее к нам серьезный разговор. Не помню, долго ли говорила наша наставница, но хорошо запомнил, что, рассказывая о масках и личинах, которые нацепляют люди, подобные дяде Эльмураду, Зиянет Шекерек-кызы привела примеры из двух пьес: «Алмас» и «Хаят». Если бы не эти примеры, я бы ни в жизнь не поверил, что на бывшем нашем председателе маска. Когда на закате я увидел дядю Эльмурада, с лопатой на плече возвращающегося с поля, у меня уже не было никакого сомнения в том, что у него не лицо, а личина.

В тот же вечер, лежа на склоне горы, мы разрабатывали план одной грандиозной операции. Основательно поломав головы, мы придумали своему плану прекрасное название: операция «Молния». Название это было не случайным: в ближайшую ночь, когда все улягутся спать, мы повернем речную воду в арык и всю ее пустим на сад дяди Эльмурада; вода с молниеносной быстротой сровняет его сад с землей. Ночью мы так и сделали: повернули большую часть речной воды в арык и пустили ее в сад дяди Эльмурада. Однако утром оказалось, что вода вовсе не смыла сад, а журча льется вдоль улицы. Она подмыла стену у тети Садат, и та, по колено в воде, запруживала поток камнями, проклиная негодяев, удумавших пустить речку на деревню…. Так закончилась операция «Молния». Долгое время мы не могли додуматься, кто же отвел поток от сада. Лишь много позднее мы узнали, что устроил это Рахиб; расставшись с нами, он пошел обратно к арыку и повернул воду, а так как идти к речке ему было лень, он пустил поток прямо на улицу.

2

В ту весну тоже был Первомай, и Праздник Победы был. На чайхане и правлении колхоза висели лозунги, над дверями клуба — портреты. Теперь мы уже свободно разгуливали по колхозным садам; на Первое мая охапками таскали в школу жасмин, а после Дня Победы площадь, и школьный двор, и все улицы были усыпаны розовыми лепестками.

В начале мая тутовник, как всегда, покрылся листвой, а в конце мая тутового листа, как всегда, не хватило. Шелководы с секачами в руках, с веревками на поясе пошли по деревне, повсюду сея ужас и смятение. Обкорнали горбатенький тут тети Набат, превратились в голые бревнышки деревца дяди Эльмурада. Одно из них обрубили шелководы, остальные — он сам. Рубил и ворчал: «И что творят, негодяи! Все дерево изуродовали! Если так кромсать, на тот год и рубить будет нечего!»

Но на следующий год тоже рубили, только теперь уже больше по дворам. Крик начался на рассвете возле дома тети Садат и, постепенно перемещаясь по деревне, к обеду достиг дома тети Набат. Мы услышали его в школе перед самым обедом, а после обеда знаменитые «сахарные» туты тети Набат уже стояли без единой веточки; под вечер Садаф бегала по улицам и кричала, что свекровь умирает. Женщины толпой повалили к тете Набат прощаться Однако прощание не состоялось. Прибежав к ним во двор, я застал старушку на ногах; на тете Набат была белая рубашка, очень похожая на саван, а в руке — длинная жердь. Жердью тетя Набат гнала женщин со двора. Сбившись в кучу, они, перепуганные, бежали к воротам, а тетя Набат выкрикивала им вслед хриплым голосом.

— Убирайтесь, покуда целы!..

— Померла… Как я помру, если сын из тюрьмы не вернулся?!

— Якуб из тюрьмы не пришел, а они — помирать!..

— Не дождаться вам моей смерти! Вон отсюда, безбожницы!

Тетя Набат выгнала женщин за ворота и даже немножко гналась за ними по улице. Женщины бежали от нее толпой. Я тоже бежал, и тетя Медина. Но нам пришлось вернуться с пол дороги, потому что тетя Набат вдруг громко крикнула:

— Медина, ты-то куда?! — и, переведя дух, чуть слышно сказала: — Ой, деточка, умираю!

Мы повернули обратно и вслед за тетей Набат вошли в дом. Она легла на постель и, не обращая внимания на нас с Рахибом, показала тете Медине, какие у нее на ногах отеки. Потом она долго говорила, и то, что она сказала, было очень похоже на завещание: тетя Набат наказывала нам с Рахибом всегда жить в дружбе и согласии, мы — мужчины, на нас род держится, а врагов у нашего рода всегда хватало.

Тетя Набат долго рассказывала о Якубе — гордости нашего рода, потом о Якубовом отце и о моем деде. Она даже велела, когда помрет, положить, ее между отцом Якуба и моим дедушкой. Но тетя Набат так и не умерла.


Дня через два она поднялась с постели. А через неделю и отеки пропали. В ту весну тетя Набат купила у отца Гюльшен стельную козочку, но не успела та объягниться, как умерла Садаф. Ночью у нее вдруг пошла горлом кровь, днем ее обмывали во дворе, возле арыка, а под вечер мы опустили Садаф в могилу. Потом мы втроем — Азер, я и Рахиб ушли подальше и поднялись на гору за кладбищем. Посидели там, не глядя на нашу деревню, потом Азер предложил нам всем побрататься. Для этого радо было проколоть палец колючкой. Мы расковыряли колючкой пальцы, пососали друг у друга немножко крови и сделались братьями; Рахиб потерял мать, но зато у него появились мы. Это Азер хорошо придумал.

3

И снова в деревне стало тихо. Пожалуй, никогда еще не было у нас такой тишины. Баня закрылась через неделю после того, как дядю Эльмурада прогнали из председателей. Дверь долго оставалась на замке. А потом какой-то сукин сын, которому, как говорил дядя Назар, матери грудь отрезать — раз плюнуть, уволок ночью и саму дверь. Время от времени дядя Назар пытался охранять баню, спасти ее от поругания. Но безобразники делали свое дело, и мимо бани уже нельзя было пройти из-за вони. Стены были разрисованы непристойными картинками; и хотя голых женщин рисовали разные люди, подпись под всеми была одна и та же — Гюльшен.

Но Гюльшен ничего не знала об этих картинках. На работу она не ходила, возле бани никогда не появлялась. Тем летом отец просватал ее за своего приятеля в одну из соседних деревень, и скоро она должна была отправиться к мужу. Гюльшен об этом никому не рассказывала, ни с кем ни о чем не советовалась. Все больше занималась виноградом. Тетя говорила, что у себя во дворе Гюльшен ни одной грозди целой не оставила. Она и к нам приходила словно только для того, чтоб уродовать виноград. Бродит под лозами, молчит, думает, потом приглянется ей какая-нибудь гроздь, возьмет и начинает ковырять. Выковыряет одну-две ягоды — бросит. Точно все грозди хочет перепортить: пусть ни одной не останется, раз уж ее не будет в деревне…




Гюльшен и тетя Медина разговаривали очень мало; про грозди ей тетя, конечно, ничего не сказала. Гюльшен ходила по двору, выковыривала из гроздей виноградинки, а тетя сидела перед окном и латала какое-нибудь старье. Положим, кое о чем они не могли говорить из-за меня. Но я замечал, что они и без меня молчат. Несколько раз, заходя во двор, я заставал такую картину: Гюльшен бродит между деревьями, а тетя Медина стоит поодаль, прислонившись к стене, и молча думает. В то лето стена, отделявшая наш двор от двора тети Садат, опять стала тетиным любимым местом, потому что в колхозе все разладилось, и не было никакой надежды получить что-нибудь на трудодни. Опять все тащили кто что мог, а тетя Медина по-прежнему не собиралась воровать. Сады постепенно приходили в запустение, да и бахчи уже не шли в расчет.

В то лето, подолгу размышляя у стены, тетя больше всего думала обо мне. Осенью я должен был ехать в Баку. Я уже отправил в университет документы и получил извещение, что зачислен. Приняли меня без экзаменов — школу я окончил с золотой медалью, но ехать мне было не в чем, и чемодана у меня не было, и денег мы припасли только сто рублей — я получил их на приемном пункте за фрукты.

В то лето я думал о тете не меньше, чем она обо мне. Я и в колхоз пошел только из-за нее: с утра до вечера я торчал на молотильной доске, а по вечерам пас быков, которые днем таскали эту доску. И все ради охапки дров, которую каждый вечер притаскивал домой; дров я запас тете на всю зиму, сухих, ореховых… А потом вышла удивительная история. Однажды утром, когда я пригнал с пастбища быков, а молотильщики еще не пришли, дядя Мурид, приставленный охранять ток, отдал мне странный приказ. Не прекращая утреннего намаза, он велел, чтобы я сейчас же насыпал в свою сумку зерна и отнес домой. Я опешил — на такое не вдруг отважишься. Да дядя Мурид вроде и сам испугался немножко. Но сразу же рассердился и стал кричать на меня:

— Пошевеливайся! Чего столбом стоишь! Я отвернулся — слышишь?!

Еще бы ему не отвернуться, ведь дядя Мурид держал пост и совершал намаз, а человек, который совершает намаз и держит пост, не должен глядеть на подобные вещи. Тем более что это было не просто воровство, а воровство на току, а дядя Мурид не раз повторял мне: «Если в какой местности с тока хлеб воруют, тыщу лет урожаю не быть»…

Как-то вечером, когда я пришел домой, тетя, сияя от радости, показала мне нарядный синий костюм, небольшой синий чемодан и целую стопочку десяток — это принесла мне Гюльшен…


Однажды, проходя по улице мимо женщин, я услышал, что золотые часы, которые дядя Эльмурад привез Гюльшен из Берлина, видели на руке у Мисировой жены: Гюльшен продала их Мисиру…


Как-то вечером, вернувшись домой, я узнал, что Гюльшен вышла замуж. Она уехала навсегда. Тетя показала рукой на заходящее солнце — деревня, где жил муж Гюльшен, лежала в той стороне. Потом тетя взглянула на виноградные грозди, ощипанные Гюльшен, я тоже поглядел на них; какие-то они были жалкие, никому не нужные…

В один из августовских вечеров я передал быков погонщику и навсегда распрощался с дядей Муридом. Утром, нарядившись в подаренный Гюльшен синий костюм, я поехал в район, в баню, и там, сидя в кресле парикмахера, увидел вдруг в зеркале Якуба. Парикмахер только что принялся за мою голову, у Якуба все лицо было в мыльной пене, но, завидев меня, он сорвался с места, обхватил меня вместе с креслом и начал целовать. Потом мы с Якубом все поглядывали друг на друга в зеркало. Потом пили чай в чайхане на базаре. Потом я помылся, а вечером, вернувшись домой, увидел у нас во дворе Якуба. Он сидел на паласе и пил чай. Тетя прохаживалась под лозами, на том самом месте, где последнее время любила ходить Гюльшен. Разница была лишь в том, что тетя не выковыривала из гроздей виноградины и что в отличие от Гюльшен тетя плакала и, увидев меня, стала быстро вытирать слезы.

Я сел рядом с Якубом. Тетя налила мне чаю. Я видел, как трудно ей было задавать самые обычные вопросы: как я вымылся, как добрался домой, в открытой машине ехал или в закрытой… Тетя сердилась, когда после бани я возвращался в открытой машине. Но в тот день меня и вправду подвезла кинопередвижка. Услышав об этом, тетя сразу заговорила про кино.

— Какая будет картина? — спросила она.

Тетя Медина все фильмы делила на три сорта: смешные, грустные и — с песнями. Фильмы с песнями нравились ей больше всего, потому что в этих фильмах обязательно были сады, восходящее солнце, заходящее солнце; в таких картинах парни и девушки прогуливались под цветущими деревьями и пели, хором или поодиночке. Какую картину привезли в тот вечер, не помню. Но хорошо помню, что, расспрашивая меня про кино, тетя не переставала ходить. И что кино ее тогда совершенно не интересовало, и она спрашивала лишь для того, чтобы отогнать тишину, а отогнать ту тишину было очень трудно.

Тишина стояла, такая тишина… Вдалеке, за деревьями, в сероватом мареве уже садилось солнце. Но все равно было жарко; в соседнем дворе, в зарослях миндаля, стонали от зноя цикады, и казалось, это стонет зной…

Якуб сидел у стены, привалившись к ней плечом. Он все пытался выпрямиться — сесть как следует, но уж очень устал, по лицу было видно, что его клонит в сон, что и слово-то сказать нет сил; время от времени он только поднимал голову и улыбался…

Тишина стояла, тишина. Только ходила под лозами тетя и сновали без устали пчелы. Они кружили над расковырянными гроздьями, липли к нашим стаканам, лезли в сахарницу… Якуб поглядывал то на пчел, то на меня — сам он не мог взмахнуть рукой. Нужно было прогнать пчел, но мне не хотелось:.солнце опустится за горы, и пчелы сами улетят…

В тот день мне почему-то очень хотелось, чтоб они улетели сами. И чтобы цикады в зарослях миндаля сами по себе перестали стрекотать. Скоро перестанут. И Динара, натаскав из источника воды, польет улицу перед домом тети Садат и чисто-чисто подметет то место, где по вечерам собираются посудачить женщины. Динара была теперь женой Эбиша, молодой хозяйкой, а молодая хозяйка должна таскать воду и поливать улицу перед домом, чтобы все видели, что она не ленивая.

Пчелы скоро улетят, залезут в ульи, и дядя Эльмурад, вернувшись домой, закроет их — отдыхать до утра… Мне очень хотелось, чтоб и Якуб ушел и лег бы отдыхать до утра. Но он сидел, привалившись к стене плечом, и молчал. Одна тетя все говорила, говорила, без устали расхаживая под лозами. Говорила, чтобы не было тихо. И чтобы Якуб не заснул. Наконец она подошла ко мне, остановилась.

— А Садык наш в Баку уезжает, — сказала она. Улыбнулась. Помолчала. — Такие места повидает!..

— Красивых костюмов накупит…

— Нужды никогда знать не будет…

Она говорила это, как стихи, как сказку:

— А я стану в колхозе работать. И Якуб. Мы будем посылать Садыку деньги…

Долго же пришлось ей ходить под лозами, пока она нашла силы сказать эти слова. Слова, которые значили одно — я согласилась выйти за Якуба. Хорошо, что она их наконец сказала. Сказала и успокоилась; села возле меня, взглянула на Якуба. Якуб просветлел, сонно улыбнулся, но произнести хоть слово у него не хватило сил…


…Мы долго еще сидели в тишине, но это была уже совсем другая тишина. Цикады в зарослях миндаля еще стонали от зноя, и зной стонал от их стона. Солнце уже коснулось горы, вот-вот пропадет за вершиной. Странное это было солнце: усталое, в какой-то сонной дымке… Будто и не оно повинно в этой страшной жаре, не по его вине стонут от зноя цикады. Будто оно и не солнце, а кто-то из нас: то ли Гюльшен, которую насильно отправили туда, за горы; то ли тетя Медина — сказала свое слово и обессилела, лишь в глазах затаился подернутый дымкой свет; то ли Якуб — пришел из тюрьмы смертельно усталый и хочет только спать, спать, спать…

Первыми улетели пчелы, потом угомонились цикады. Когда солнце зашло, Якуб наконец поднялся. Я вместе с ним вышел на улицу в своем новом синем костюме. Ивее кругом было синее, как мой новый синий костюм. Было шумно, полно народу. Дядя Эльмурад, забравшись на крышу, плотнее утаптывал землю, крепил желоба — после такого зноя обязательно быть дождю…

Не знаю — пошел тогда дождь или нет. Я помню лишь, что улица в тот вечер была яркая, синяя, как мой новый синий костюм; и я убежал от этой нестерпимой синевы, взобрался в гору, где мы всегда сидели втроем, и долго сидел там один. И пока я там сидел, дядя Эльмурад все еще возился на крыше, а на вершину горы, за которую ушло солнце, медленно влезала густая черная туча; совсем стемнело, и только перед домом тети Садат белела в сумраке чистая площадка величиной с ток — та, которую поливала Динара.

Утром я уеду, а Динара еще долго будет поливать улицу, доказывая, что она не ленива. А те, кто в такую пору без дела слоняется по деревне или торчит на площади перед мечетью, никогда, наверное, не смогут доказать дяде Эльмураду, что они не лентяи. И он уже никогда не станет рассказывать этим людям о разных далеких странах, о тамошних садовниках и пчеловодах. По утрам, когда все еще только просыпаются, он, поднявшись до зари, будет молча приниматься за дело. А вечером с лопатой на плече так же молча возвращаться домой…

Утром я уезжаю. Но по жердям, которые поставил на улице дядя Эльмурад, каждый год будут тянуться вверх виноградные лозы, и каждую весну дядя Эльмурад будет открывать ульи, и сады, и дворы, и крона миндального дерева, склонившегося над источником, будут полниться пчелиным жужжанием.

Я уеду, а тете Сусен по-прежнему будет доставаться, и Хашим по-прежнему будет прятать свою папиросу в дырочку на стене. Виноград соберут, он снова поспеет, ульи Замажут, потом снова откроют, и рядом со всем этим в сундучке под семнадцатью орденами и медалями будет лежать вещь, которую никому не под силу взять оттуда, — партбилет дяди Эльмурада.

СКАЗКА О СЕРЕБРЯНЫХ ЩИПЧИКАХ

Вместо эпилога
Отец торговал в районе колхозными дынями, и видели мы его лишь по вечерам. Тогда был только наш дом, был двор с тенистыми деревьями, были горы и солнце; был я, была моя бабушка; еще была у нас корова; как и отец, она с утра уходила и только вечером приходила.

Все остальное было там, за нашим забором. По ту сторону забора были другие дома, другие деревья, другие люди. Там были большие ребята, они били маленьких. Там были страшные собаки: они кусали маленьких. Там, за забором, случались свадьбы: люди веселились. Бывали и похороны, поминки: люди плакали…


Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращались к нам отец и корова. Еще было такое место — «тот свет», и в ночь на пятницу, когда мы ложились спать, к нам приходил с того света дедушка. В четверг бабушка скребла и мыла весь дом. Дедов черный хурджун она вытряхивала и вешала в комнате на гвоздь. Прикручивала в лампе фитиль и тайком от отца оставляла ее гореть в коридоре. Отец ворчал, когда видел это, потому что керосин стоил дорого и возить его из района было тяжело, и потом, вы же знаете, ни в какой тот свет и ни в какого бога отец мой не верил.

Спал отец в маленькой комнате один. Мы с бабушкой спали здесь, в большой комнате, и в ночь на пятницу в коридоре возле нашей комнаты тайком от отца боязливо горела лампа. В такие ночи и мне было боязно. Я очень боялся деда, хотя бабушка уверяла, что дед наш совсем не страшный. Он отроду никого не пугал, «кыш» курице не сказал — такой уж был человек. И нас он не пугать ходит — проведать, поглядеть, как мы тут, есть ли у нас керосин, хватает ли хлебушка… И еще узнать, не сбились ли мы с пути истинного. А поскольку мой отец сбился с пути истинного, бабушка после каждого намаза, обратив лицо к небу, подолгу уговаривала бога простить отцу его прегрешения. Бабушка и меня научила молитве. Я принимался тоже упрашивать бога. «Господи, — говорил я, повторяя бабушкины слова, — ты милостив и справедлив, прости моего отца! Сам видишь, замучили человека: вечно на побегушках, кто только не помыкает, отпусти ему грехи, яви свою милость!» Бабушка говорила, что моя молитва быстрей дойдет до всевышнего, потому что я невинное дитя и ангелы, что за плечами у каждрго, не записали еще на моем лбу ни единого греха; и бог обязательно простит отца, потому что отец мой не ворованное ест, в поте лица своего хлеб добывает. А есть и такие люди, которым бог вовеки не простит: воры, завистники, богохульники, те, что слова пишут на мечети и грязное в роднике моют… Но в ту пору и эти люди были от меня далеко, очень далеко — по другую сторону забора…

По ту сторону забора было еще такое место, — школа, там часто-часто звонил звонок. По ту сторону забора была лавка, возле нее кричали, ссорились из-за керосина. Много кое-чего было по ту сторону забора, но все далеко, очень далеко…


Был я, и была у меня бабушка, и мы с ней хорошо понимали друг друга. Когда в кронах деревьев чирикали воробьи или кричали сороки, мы были уверены, что они говорят между собой; и я был уверен, и бабушка была уверена. По вечерам, когда солнце опускалось за горы, мы оба нисколько не сомневались, что солнышко отправилось спать. Сорочьих птенцов, что гнездились на старой груше, мы оба знали наперечет — и я и бабушка. Завидев летучую мышь, мы оба обмирали со страху — и я и бабушка… И лишь по ту сторону забора бабушка становилась другой: она там всех знала, я не знал никого, она никого не боялась, а я боялся всех.

Был я, и была моя бабушка, и по вечерам возвращался домой отец, и возвращалась домой корова. Разговаривали на своем языке воробьи и сороки. И солнце уходило спать за горы. И где-то далеко-далеко, по ту сторону забора, жили чужие люди, лаяли страшные собаки. Где-то звенел звонок. Возле лавки ссорились из-за керосина люди. Керосин у нас был, и хлеб у нас был; чтобы убедиться в этом, ночью под пятницу приходил с того света дедушка; в ночь под пятницу в коридоре до самого рассвета боязливо горела лампа; а дедушкин черный хурджун становился еще чернее, еще страшнее чернел на своем гвозде. Еще были дедушкины черные четки. И бабушкины серебряные щипчики. Еще в те времена была девушка Садаф, она приходила два раза в неделю и серебряными щипчиками вытаскивала у бабушки из век какие-то жесткие волосинки. Они очень мешали бабушке втыкать нитку в иголку, и из-за них в кастрюле часто оказывались бабушкины белые волосы, и мне страшно становилось, когда они попадали отцу в тарелку.

Однажды бабушкины щипчики пропали: упали в траву под яблоней и потерялись. Я их искал-искал — не нашел. Потом Садаф приходила, тоже искала, не нашла. Соседка тетя Шаисте всю траву под яблоней перебрала по травинке и не нашла щипчиков. Бабушка прямо донимала меня своими нитками и иголками, а белые волосы чуть не каждый вечер отец находил в своей тарелке. Потом бабушка умерла. Ее унесли и закопали в могилу. Мне сказали, что бабушка ушла совсем, никогда уж больше не вернется. Бабушка ушла совсем, а дедушка приходил, как и раньше. Еще к нам теперь часто приходила тетя Медина. По четвергам она мыла полы, вытряхивала хурджун, ставила в коридоре лампу. И по-прежнему говорили на своем языке воробьи и сороки и солнце уходило спать за горы… А потом пришла тетя Шаисте, и оказалось, что и бабушка вовсе даже не ушла.

Тетя Шаисте стояла во дворе, прислонясь спиной к ду-валу. Тетя Медина пекла лепешки. А под яблоней, на том месте, где бабушка потеряла свои щипчики, летала большая синяя бабочка. Я хотел ее поймать, но тетя Шацсте вдруг громко-громко крикнула:

— Глянь-ка, Медина… Под яблоню! Под яблоню гляди! Ведь это Эсмет, ей-богу, Эсмет! Не тронь! Не тронь, сынок! Пусть летает! Это бабушка твоя щипчики поискать явилась!..

Я замер, обомлев от страха. Я стал сначала тяжелый, как камень, а потом легкий, как пушинка. Потом я поднял голову, огляделся; все вокруг стало другое, такое непохожее все стало… И тетя была не такая, и двор какой-то не такой. Солнце уходило спать за горы — я в жизни не видел подобного солнца. Никогда больше не видел я мир такого цвета, ни гор таких, ни травы, ни деревьев…

Бабушка стала мотыльком и порхала во дворе над травой. Когда она отлетела далеко от яблони, мне хотелось позвать ее, показать, может, она забыла, где потерялись щипчики. Иногда бабушка прилетала не одна, с подружками, но я и их не трогал. Я помогал им искать щипчики…

И жили-были говорящие сороки, и звезды говорящие были… А по ту сторону забора лаяли страшные собаки. Возле лавки ругались из-за керосина люди. А у нас был керосин, и хлеб был, и, чтобы убедиться в этом, к нам по-прежнему наведывался дедушка…


Однажды ночью дедушка опять пришел. Была война, и не было уже ни отца, ни керосина, ни хлеба. И, когда дедушка пришел, я впервые не испугался, я даже обрадовался. «Дедушка, — сказал я, — у нас нет хлеба, ты принес?!» Дедушка сунул руку в хурджун — хурджун был тот самый, черный, что висел на гвоздике в комнате, — пошарил в одном кармане — хлеба там не было, пошарил в другом — тоже не было. Дедушка взял хурджун, встряхнул его, и на полу звякнули бабушкины щипчики… я сразу нашел щипчики, они и правда оказались там, в хурджуне. Я достал щипчики, повесил на яблоню, и бабушка, появляясь в саду, все летала и летала вокруг яблони. А дед после этого почему-то больше не приходил. Иногда вместо дедушки мне снилась летучая мышь — огромная, черная, как дедушкин хурджун, и каждое крыло с полхурджуна…


Как-то раз в один прекрасный день я отворил калитку и впервые сам, без бабушки, вышел в тот таинственный, страшноватый мир, что был по ту сторону забора. Далеко уйти я не осмелился, побежал обратно. Вернувшись, я долго расхаживал по нашему двору, под нашими деревьями, я представлял себе тех людей и те деревья, которые впервые в жизни видел сегодня без бабушки; я хотел, я очень хотел, чтоб те деревья были точно такие же, как наши, но деревья те почему-то этого не хотели.

И однажды эти чужие деревья стали уже совсем такие, как наши. Я осмелел и добрался до самого родника. Я смотрел на людей, толпившихся на площади перед мечетью, они были чужие, но совсем не такие страшные, как прежде. Не будь среди них Слепого Ислама, я, может, набрался бы храбрости и к самой мечети подойти. Но Слепой Ислам был там. Слепой Ислам был там всегда; он сидел на камне, прислонясь спиной к стене мечети.

Вокруг Слепого Ислама толпились ребятишки. Они все спрашивали: «Дядя Ислам, кто я?» — и протягивали слепому руку. Дядя Ислам каждого, узнавал по руке, сначала он называл имя мальчика, потом имя его отца.

И вот однажды я тоже подошел к дяде Исламу.

— Дядя Ислам, кто я?

Дядя Ислам удивился, даже растерялся немножко. Взял мою руку, погладил. Перебрал пальцы, ощупал запястье. Потом повернул голову и угольно-черными глазами уставился на родник, вглядываясь во что-то такое, что ему одному было видно. И снова удивился и призадумался немножко, потому что и там, куда он смотрел, — это могут видеть только слепые, — он не увидел моего имени — меня нигде не было.

И я сам сказал дяде Исламу:

— ЯСадык, сын Наджафа.

И на площади перед мечетью, среди многих других имен стали поминать и мое имя: Садык, сын Наджафа.

Потом оно стало слышаться чаще других:

— Садык славный мальчик!

— Деточка ты моя, Садык!

Но это уже было потом, когда пришла совсем другая пора, когда я уже мог ходить в лавку за чаем и за водой к роднику. Я покупал дяде Исламу чай, притаскивал ему воды, и поэтому мое имя он выкрикивал громче и приветливей, чем другие мальчишеские имена.

Во дворе у дяди Ислама рос огромный ветвистый орех. Его могучие ветви свешивались над дорожкой, что вела к роднику. Это было еще в ту пору, когда люди были чужие и чужие старики — аксакалы говорили под орехом дяди Ислама загадочные слова. Возвращаясь с родника, старухи ставили под орехом кувшины и ведра и, поднимая к небу лицо, шептали: «Слава тебе, всеблагой, за великое милосердие твое!», «Не оставляешь убогого милостию своей!..», «Не оставь, всевышний, и меня, сирую рабу твою! Яви и моим несчастным сиротам щедрость и милосердие свое!..».

Они говорили это под ореховым деревом дяди Ислама потому, что дерево сплошь было усеяно орехами, прямо ветки ломились от тяжести. Случались и такие годы, когда на дереве не было ни единого орешка, и тогда женщины приходили к ореху и говорили: «Видно, и ты, всевышний, глаза закрыл на наши горести! И ты не добрей других, чтоб тебя сокрушило! Обездоленных сирот губишь!..»

Разговоры с богом под орехом дяди Ислама начинались весной и кончались лишь осенью, когда приходила пора отрясать его. Это все было в те годы, когда отрясать Исламов орех собирался народ со всей деревни. Длинный Камал, лучше всех умевший отрясать орехи и лучше всех плясать на свадьбах, весело посвистывая, влезал на самую макушку. Он там кричал, свистел, приплясывал, как на свадьбе, а из-под его тяжелой палки на землю градом сыпались орехи.

До самого захода солнца женщины и девушки собирали их: и во дворе, и на улице, выбирали из густой травы, доставали из арыка… Женщины торопились, потому что у них и дома было полно забот: и воды надо при-< нести, и ужин сварить, и детей накормить… Солнце садилось, женщины уходили домой кипятить чай, готовить ужин, кормить детей… И это было как раз то время, когда мы до самой темноты не давали покоя дяде Исламу:

— Дядя Ислам, кто я?

— Дядя Ислам, а я кто?


Потом я стал первоклассником. Но воробьи и сороки в, се еще болтали на своем языке. И солнце все еще. ходило спать за горы, и были еще на свете и чужие люди, и таинственные, непонятные слова были…

Потом дядя Ислам почему-то и слышать перестал, но руки наши все равно мог узнавать. Я протягивал дяде Исламу руку. Он гладил ее, по одному перебирал пальцы, щупал запястье и всегда точно узнавал:

— Садык, сын Наджафа!

— Садык у меня молодец!

— Деточка ты моя, Садык!

Потом и женщины, шептавшие под Исламовым орехом такие строгие слова, хорошо узнали мое имя — Садык, сын Наджафа!

— Наджафов Садык одни пятерки огребает!

— Дельный парень Садык, да хранит его господь.

— Я свою дочку за Наджафова Садыка отдам, такой умница растет!..

— Эй, Садык, сын Наджафа, куда это ты собрался в такую рань?

— Эй, Садык, это не ты нашему кобелю ногу подбил?!

И настала пора, когда однажды во время урока меня и еще четверых ребят вызвали из класса и привели на школьный айван, — мы должны были идти в район, поступать в комсомол. Вместе со мной собирались поступать в комсомол Азер, Рахиб, Салатын и девочка по имени Мензер.

Нас выстроили на айване, чтобы посмотреть, как мы выглядим. Мензер была наряднее всех, у нее отец председатель, но и у остальных вид был вполне приличный, потому что мы подстригли ногти, вымыли уши, нам ведь еще вчера сказали, и обуты все были по ноге. Только Салатын обулась не по ноге, на ней были большие талаши, старые и рваные; она их как следует вымыла, но все равно галоши были очень страшные.

Галоши, конечно, заметили. Салатын испугалась итак расстроилась, что даже директорше нашей Зиянет Шекерек-кызы стало ее жалко. В район мы шли пешком. Был прохладный сыроватый весенний денек. И хотя денек был прохладный и сыроватый, девочке по имени Мензер стало почему-то жарко, она сняла свою жакетку, и жакетку эту почему-то накинул я. И стоило жакетке прикоснуться к моим плечам, как все сразу стало какое-то не такое — так уже было однажды… Пропала сырая прохлада, и холодные скалы сразу согрелись, оттаяли и стали не желтыми — красноватыми… И легкими-легкими стали. Почему так получилось, не знаю. Может, я очень продрог. А может, так получилось потому, что подкладка была шелковистая, нежная, а я до той поры ни разу не ощущал такой нежности и шелковистости…




И тут же мне стало казаться, что Мензер и сама такая: нежная и шелковистая, и руки у нее шелковистые, и ноги, и груди… И эта незримая девичья нежность и шелковистость просочилась мне в душу, чтобы остаться в ней навсегда.

И однажды ночью после кино, дождавшись, когда все разошлись, я влез Рахибу на плечи и на огромной старой чинаре, что росла возле самой чайханы, написал два имени; свое и Мензер; там уже много было разных имен.

И отец Мензер углядел на чинаре эту надпись. Он здесь же, возле чайханы, залепил мне здоровенную оплеуху. Потом схватил за ухо, притащил к дереву и заставил собственной рукой соскрести свою надпись.

Потом мы с Рахибом снова остались после кино. Я вскарабкался на самый верх, на самую последнюю, самую тонкую ветку. Ночь была, лунная. Была весна, и воронята в гнезде, которое раскачивалось на моей ветке, были, должно быть, еще голенькие. Ворона вылетела из гнезда. Она кричала, кружила вокруг меня, била меня крыльями по лицу, но я не сдался, я выдержал, я написал на ветке эти два слова: «Садык+Мензер».

На этот раз надпись моя до самой осени осталась скрытой под листвой. Но листья осыпались, надпись стала, видна, и, боясь председателя, я даже близко не подходил к чайхане. Потом один раз отец Мензер поймал меня в колхозном саду и за ногу сдернул с ореха. Он приволок меня на площадь под чинару, отругал там при всем народе, затащил в правление, и только тут я понял, что все это из-за моей надписи.

В правлении отец Мензер не стал меня бить, только взял телефонную трубку и погрозился вызвать милиционера. Но и милиционера не вызвал. Посадил меня на диван, сел рядом и заговорил со мной тихо и ласково. «Тебе что, девок мало — писать? — спрашивал меня председатель. — У директора школы на что красотка, не пишешь!.. У Курбана-чайханщика дочь сучка сучкой, с кем только не шьется, чего ж ты ее не пишешь? Докторову дочку пиши! Мисира дочь куда красивей моей — пиши ее! Вот тогда я скажу: молодец, тогда я скажу: мужчина! Напишешь, приходи в сад, бери, что душе угодно. А это куда ж годится — председателя позорить решил?.. Врагам моим на потеху! Ведь мы еще с твоим отцом дружили. И с тобой друзья будем!..»

Нет, председатель, ты врешь… Мисирова дочка совсем не такая красивая! И на свете есть шелковистые скалы; есть горы легкие, как пушок… В кабинете мне удалось удержать слезы, но, выйдя из правления, я заплакал навзрыд. Доктор, директор школы, чайханщик, учитель Мисир все еще стояли под чинарой. Стояли и смотрели на правление. Крикун Асад тоже смотрел на правление и орал, размахивая руками. Дедушка Аслан остановился поодаль и, просверливая палкой дырочки в земле, время от времени недовольно качал головой. А Асад-крикун прямо надрывался от крика:

— Вот она, справедливость, — кричал он. — Любуйтесь, люди! Любуйтесь, как в государственном учреждении солдатских сирот истязают! Невинное дитя мучают! Ребенка безгрешного терзают за горсть орехов!..

Асад-крикун долго еще орал про сирот и про государственное учреждение, где мучают солдатских детей. Такой уж он человек: ему и дела нет, что председатель меня пальцем не тронул, все равно, пока не накричится, не умолкнет.

Той же ночью я решил соскрести с чинары свои слова. И я почти долез до ветки, но вдруг испугался, уж больно она была тонка; правда, прошли только лето и осень, но вес у меня был уже не тот, да и смелость была уже не та…

А потом и ветка исчезла вместе с моей надписью и с вороньим гнездом — «проводам мешала»…

Женщины шептались у родника:

— Наджафов Садык-то в председателеву дочку влюбился…

А потом:

— Наджафов Садык в Баку уезжает!..


— Это же Садык! Из Баку приехал!


— Ба, это ты, Садык?! Насовсем приехал, сынок?!

Странная у Ислама память, руки его помнят все. А может, это на моих руках он сделал какую-нибудь заметку: когда бы я ни приехал, он сразу узнает меня. Дядя Ислам берет мою руку и долго не выпускает, мы вроде бы разговариваем руками. И каждый раз руки мои отвечают Исламу на главный вопрос: нет, я приехал не насовсем.

Каждый свой приезд я говорю ему одно и то же, и он каждый раз снова повторяет свой вопрос. Дядя Ислам почему-то уверен: тот, кто вырос здесь, у этого родника, не может уйти навсегда, когда-нибудь обязательно вернется…


А у родника все по-прежнему.

— Мухтарова-то Камала в Москве видели. Крепко, говорят, руки нагрел. Четвертных в кармане целая пачка! Это еще что, говорят, в кассу сколько положено!..

— А про Якубова Рахиба в американской газете написано: книгу какую-то сочинил про атом…

— А Гафара Казымова прогнали. Деньги со студентов брал. Опозорил деревню, чтоб ему шею свернуть!..

— Слыхали, как Салман Хасанджанов исхитрился? И сам человеком стал, и братьев к себе перетащил. В Сумгаите теперь живут, как сыр в масле катаются!..

А родник все журчит.

Дядя Ислам, как всегда, сидит, привалившись к стене мечети, сидит и, уставившись на воду, разглядывает что-то такое, что видно ему одному.

Может быть, он все-таки видит? Может быть, там, куда он так пристально вглядывается, болтают между собой воробьи и сороки и солнце отправляется спать за горы?.. Может, там сейчас день, жара уже спала и бабочка порхает над травой — ищет серебряные щипчики… А может быть, там ночь и в коридоре робко помигивает лампа, поджидая кого-нибудь «с того света»…

А может быть, там и нет никого, в том месте, куда он вглядывается, одна только черная-черная мгла…

И какой-нибудь маленький мальчик, страшась Слепого Ислама, не решается выйти на улицу. А какой-нибудь наверняка получает пятерки; может быть, его зовут Садык, а может быть, Али или Ахмед…

— Алиев Ахмед одни пятерки огребает!.

— Смирный парень Ахмед, да хранит его господь!

— Я свою дочку за Алиева Ахмеда отдам — такой умница растет!..

— Эй, Ахмед, это не ты нашему кобелю ногу подбил?..



ПОВЕСТИ

ДЕРЕВЬЯ БЕЗ ТЕНИ

Посвящаю моему сыну Наджафу,

названному так в честь отца,

которого меня лишила война

ГЛАВА ПЕРВАЯ «ПРИЕМЫШИ» ТАХИРА-МУАЛЛИМА

Пожалуй, больше всего новость эта подействовала на «Элаббаса. Громоздкий, двухметрового роста парень, он весь сразу как-то съежился, сжался; даже ступни его босых ног, торчавшие меж прутьев кровати, не казались сейчас такими огромными. Очень бледный, он недвижно лежал на спине, заложив руки за голову и уставившись глазами в потолок…

Гияс стоял у окна спиной к нам и курил, жадно затягиваясь; его длинная смуглая шея с двумя синеватыми жилами казалась беззащитной и жалкой.

Мазахир сидел на кровати, положив локоть на железную спинку и обхватив лоб ладонью. Мазахир явно рисовался — он любил это занятие — и в своей картинной позе был сейчас по меньшей мере нелеп.

Кроме нас четверых, в комнате был еще Исмаил. Это он принес ошеломительную весть; встав раньше всех, он, как обычно, отправился на базар — обойти земляков, и вот… Газета, сообщавшая о смерти декана факультета Тахира-муаллима, лежит на столе: портрет в черной рамке и некролог. Неужели прошло всего лишь десять минут, как Исмаил принес эту газету?..

Немыслимо было представить себе, что Тахира-муаллима нет. Что означает для нас потеря своего наставника, мы до конца поймем позже, но уже сейчас сразу многое становилось нелепым. В разгар лета, в чудовищную бакинскую жару, пять человек сидят в этой огромной комнате, зря убивая время… Еще совсем рано, пожалуй, нет восьми, а все вокруг — каменные дома, деревья, воздух — пропитано запахом гари и мазутной вонью раскаленного асфальта. Кончался июль. Студенты давно разъехались, в общежитии были только мы пятеро да еще Вильма. Вильма осталась наверху в своей прежней комнате, нас же по случаю ремонта комендант оперативно переместил в красный уголок. Кроме огромного стола, повидавшего на своем веку великое множество заседаний, а сейчас служившего нам для трапезы, пяти наших тумбочек и пяти кроватей, здесь свалено было бесчисленное множество другого имущества: старые холодильники, телевизоры, тюфяки, одеяла, какие-то доски…

В общем-то мы не жаловались. Впятером в одной огромной комнате нам даже казалось интересней. Вместе питались, вместе развлекались. Иногда мы ходили в кино, обычно к нам присоединялась Вильма. По национальности она была немкой, имя ее было Вильма, но она переделала его на азербайджанский лад — Валида.

Из всех нас один Исмаил имел виды на Вильму. Просто сказать, был от нее без ума. Из-за Вильмы он выкидывал такие фокусы, что можно было подумать: спятил. Его сдерживал лишь страх перед Элаббасом; Элаббас предупредил заранее: «Если кто положит на нее глаз, морду набью!» Вот бедному Исмаилу и приходилось играть роль, не соответствующую ни внешним, ни внутренним его данным, — роль трагического героя.

Мы с Элаббасом с первого курса жили в одной комнате, и я точно знал, что сам он на Вильму видов не имеет. Просто оба они выросли в детдоме, и Элаббас считал своим долгом опекать девушку. То обстоятельство, что сама Вильма давно уже любит Элаббаса, Исмаил то ли не знал, то ли знать не хотел. Ведь Элаббас был лет на десять старше нас — старик! Получив от девушки очередной отказ, Исмаил несколько дней расхаживал с трагическим видом…

Хотя настоящих сирот среди нас лишь двое: Элаббас и Вильма — у нас с Мазахиром только отцы погибли, а у Гияса с Исмаилом родители были живы-здоровы, — всех нас шестерых на факультете звали «приемышами» Тахира-муаллима. С первого курса Тахир-муаллим выделил нас из сотен студентов и все пять лет не выпускал из виду. Тахир-муаллим считал, что из каждого выпуска филфака в Баку непременно должны остаться человек пять «деревенских» — «для очищения свежей струей застоявшейся филологии». Он намеревался устроить нас в Баку. Было уже примерно известно: Вильма и Гияс пойдут почасовиками, она — на русское, он — на азербайджанское отделение, меня и Элаббаса Тахир-муаллим прочил в аспирантуру, Мазахир, взяв тему, должен был остаться лаборантом при кафедре, Исмаила предполагалось устроить в редакцию.

Все это Тахир-муаллим должен был вот-вот решить с ректором, но ректора срочно вызвали на какое-то совещание, а Тахир-муаллим уехал на двенадцать дней в Шушу. «Передохну малость и вернусь. Значит, не трепыхаться, сидеть, ждать. Все будет в порядке». Он сказал это нам на вокзале, уже садясь в поезд. Всю эту неделю мы не заходили в университет. В некрологе было сказано, что Тахир-муаллим умер три дня назад…

Элаббас все еще пребывал в прострации. Лишь в глубине его глаз можно было приметить движение: они то прояснялись, то снова их застилал мрак. Гияс неотрывно смотрел в окно. Исмаил копошился в углу, складывая в чемодан свои вещи. Поднялся, взял чемодан и торжественно направился к двери…

— Прощайте! — произнес он вполголоса. — Домой поеду. Чего здесь торчать? Баку без Тахира-муаллима — не Баку! А деревни бояться нечего. Напишу вам из дому…

Мы не тронулись с места. Гияс все так же стоял у окна. Мы с Мазахиром переглянулись: трудно было представить себе, что Исмаил вот так вдруг решил взять и уехать.

Исмаил помахал нам и вышел…


— Что ж теперь будет?

Кажется, Гияс спросил самого себя, таким голосом человек говорит только сам с собой. Или во сне. Гияс иногда говорил по ночам, и у него был точно такой голос. Но Мазахир, видно, только и ждал, чтоб кто-нибудь заговорил, пусть во сне, пусть из гроба — любитель поболтать, он уже изнемогал от молчания.

— Уж если такое случилось, что может быть хуже? — Мазахир встал и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по комнате. — Умер Тахир-муаллим. Кто нас теперь будет устраивать на работу? А?

Гияс наконец отошел от окна и медленно опустился на койку; он был как во сне.

— Что же теперь будет? — повторил он.

Элаббас встал.

— Все будет нормально! — сказал он.

— Ничего не будет нормального! — раздраженно бросил Мазахир.

— Да что ж вы, черт вас подери?! — Элаббас вдруг грохнул кулаком по столу; пятисотграммовая стеклянная банка, полная окурков, подпрыгнула. — Такой человек умер, а они об одном — вдруг их дело не выгорит!..

— Ну, ты даешь… — пробормотал Мазахир.

— Отцу писать надо, — сказал Гияс, думая о своем.

Нет, с ним что-то случилось. Где наш Гияс, самоуверенный, пижонистый, с гордым видом проходивший мимо девушек, смело вступавший в спор с преподавателями и свои дешевые сигареты носивший в нарядной пачке из-под импортных сигарет? Такого, как сейчас, я видел его лишь однажды — когда он бредил. И еще — прошу извинить — к его теперешнему состоянию совсем не шли эти ярко-красные трусики.

И, конечно, Элаббас набросился на него:

— Вы только гляньте! Опять нацепил! Сколько раз я тебе говорил: не смей расхаживать в своих красных трусах! — У Элаббаса было такое зверское лицо, что Мазахир, не выдержав, прыснул. И тут же, зажав рот ладонью, притворился, что вовсе он не смеется, наоборот…

Элаббас взглянул на него, отвернулся… Подошел ко мне, положил руку на плечо.

— Черт с ними, Гелендар! — Он вздохнул. — А ты молодец. Понимаешь, не в нас дело-то. Тахир-муаллим умер! Тахир-муаллим!!! А эти!

— Будь у меня такой земляк, я бы тоже сохранял спокойствие. — Гияс криво усмехнулся. Он имел в виду известного писателя Салима Сахиба, который действительно приходился мне земляком.

— К знаменитости ты первый заявился домой! Потом он! — Я показал на Мазахира. — А я там пока что не был…

Этой весной писатель Салим Сахиб проводил у нас на факультете встречу со студентами; после встречи Гияс и Мазахир выпросили у него адрес, а потом порознь ходили к нему, носили свои произведения: Мазахир — стихи, Гияс — рассказы.

— А он вам по дудке в руки — и дудите!.. — Элаббас усмехнулся.

— Конечно! Мы же не земляки! Гелендару он дудку не сунет!

— А вот я не уверен, станет ли Салим Сахиб помогать Гелендару. — Мазахир усмехнулся. — Помнишь, как он старику прямо в лоб: «Почему вы не приезжаете в Бузбулак, не изучаете жизнь сельских тружеников?» Еще бы сказал: чушь, мол, все, что вы там про деревню насочиняли!

Так грубо я, конечно, не говорил, но некоторая неловкость возникла, писатель обиделся на меня, так что положение мое было нисколько не лучше, чем у Гияса. Но Элаббас был прав: сейчас я действительно не думал о себе, я все пытался осмыслить — умер Тахир-муаллим!.. Все самое теплое, самое светлое, что я увидел, испытал, пережил за пять бакинских лет, связано было с ним.

Мне все почему-то вспоминалось, как нынешней весной перед госэкзаменами я на десять дней приезжал домой и под окном, перед самыми моими глазами, однажды утром расцвело вишневое деревце…

Прошло четыре месяца как я вернулся из деревни, но деревце это все стоит передо мной в чистом своем уборе: днем его ясная белизна мерцает издали, ночью же, белое-пребелое, оно является мне во сне.

— Смотри-ка! — выкрикнул вдруг Гияс, читавший некролог. — Статья Салима Сахиба! — Он крикнул так громко, таким хриплым голосом, что мне опять показалось: с Гиясом не все в порядке.

А чего, собственно, кричать? Конечно, в последние годы Салим Сахиб не был такой уж крупной фигурой в литературном мире, но имя его нередко встречалось под статьями, помещенными на первых полосах газет. А то> что некролог, посвященный Тахиру-муаллиму, и статья Салима Сахиба опубликованы в один день, чистая случайность.

Мазахир подошел к Гиясу, положил руку на лоб.

— Лихорадит, — определил он. — Плохо мальчику. Надо срочно сообщить в деревню. Лично бабушке. Пускай пойдет к молле и закажет для бедного внучка хорошую трехрублевую молитву.

— Задушу!.. — Гияс вскочил и вытянул руки, будто пытался схватить Мазахира за горло. Руки его были пусты, но в длинных волосатых пальцах таилась такая яростная сила, что казалось, они душат кого-то; мне стало жутко.

Пораженный этой неожиданной агрессивностью, Мазахир съежился на кровати, изумленно поглядывая на Гияса. Элаббас стоял у окна и смотрел на улицу.

— А чай мы сегодня будем пить? — спросил Гияс после долгого молчания. Ярость его отступила; он ушел, неся в руках чайник, словно там, в кухне, намеревался смыть свою вину.

…Когда Элаббас скомандовал: «Одевайтесь, пойдем!», я решил, что мы сразу отправимся в университет, но мы пошли на вокзал — искать Исмаила. Элаббас поднял нас так внезапно, словно он вспомнил что-то, дело у него к Исмаилу. Оказалось, нет у него никакого дела, просто должны проводить товарища.

— По-человечески надо прощаться. Пять лет вместе учились, вместе пуд соли съели. Это он сдуру так… Сорвался…

— Приедет, женится… — мечтательно произнес Гияс и вздохнул.

— На свадьбу-то позовет, как думаешь? — спросил я, хотя и так был уверен, что Исмаил непременно пригласит нас всех. С того дня, как мы переехали в красный уголок, он каждый вечер, ложась в кровать, произносил монолог одного и того же содержания: «Приеду, сразу жениться! Скажу отцу: знать ничего не знаю, коня продавай, ишака продавай, корову — что хочешь делай, а меня жени! На ком угодно: от пятнадцати до пятидесяти пяти — все годится. Горбатая — пожалуйста! Хромая — с удовольствием! Раз эта немецкая ханум на такого парня глядеть не хочет — все! Женюсь! Клянусь твоей бесценной головой, Мазахир, твоими красными трусиками, Гияс, наполеоновской спесью Гелендара и чистейшей, беспорочной совестью всеми нами обожаемого Элаббаса, что в день моей свадьбы вы все четверо будете сидеть возле меня: двое — по правую, двое — по левую руку!»

— Да не будет никакой свадьбы… — махнул рукой Мазахир. — Кто его сразу женить возьмется? Отец?.. Видел я его — хитрец, пройдоха, не хуже Исмаила!

Пускай хитрец, пусть даже пройдоха, но и получаса не прошло, как он ушел, а нам всем уже было без него не по себе.

Поехали на автовокзал. Там выяснилось, что автобус, которым Исмаил мог уехать, только что отошел. Все.

Ну, что же теперь делать? Куда направиться? Мы знали, где жил Тахир-муаллим, но идти туда не имело смысла — некому было выражать соболезнование. Жена Тахира-муаллима прошлым летом умерла от рака, двоих его малышей — Тахиру-муаллиму было под пятьдесят, но женился он поздно — забрала сестра. Да и окажись они дома, что скажем мы им, малым детям?

С тех пор как Тахир-муаллим уехал в Шушу, мы дни считали — двенадцать дней, а теперь, когда эти двенадцать дней потеряли смысл, и похоже, что ждать вообще нечего, вдруг выяснилось: двенадцать дней были таким большим, таким важным отрезком времени, что без них то, что называется «время», вообще теряло содержание и, лишившись формы и цельности, рассыпалось, как оборванная нитка бус…

…Мы кое-как протиснулись сквозь толпу абитуриентов, пришедших подавать документы. В узком длинном коридоре филфака висел на стене портрет Тахира-муаллима в рамке из черных лент. Дверь деканата оказалась запертой. Мы уже хотели уходить, когда дверь приоткрылась и оттуда выглянул замдекана Халил-муаллим, заспанный и взъерошенный.

То, что Халил-муаллим спит в своем кабинете, нас не смутило; человек этот отличался тем, что не имел секретов, и студенты знали не только о тесноте в его коммунальной квартире, но и о том, какой характер у соседей. Нас поразило другое — как блестели его воспаленные глаза и как этот маленький, щуплый человек за какие-нибудь несколько дней поблек и съежился.

— Ровно полчаса спал, — сказал он, взглянув на часы. — Полчаса за трое суток! Я ведь сам привез тело из Шуши, а туда — сутки в один конец. Вчера добрались уже под вечер. И сразу хоронить. В такой жарище живой протухнет, не то что…

Тахира-муаллима похоронили рядом с женой, он как-то упоминал об этом, еще когда здоров был, а там ему и подумать не пришлось о завещании: горная местность, подскочило давление, ночью спал — кровоизлияние в мозг…

Все это Халил-муаллим произнес в один прием, задохнулся и сразу же, словно потратив последние силы, замолк, уронив руки. Мы, разумеется, не собирались говорить о наших делах: ни я, ни Мазахир, ни Элаббас. Но Гияс, в течение пяти лет считавшийся самым выдержанным и культурным среди нас, сегодня выкидывал черт-те что!..

— Что ж получается-то, а? — спросил Гияс. — Как же мы?

Халил-муаллим усмехнулся; он будто ждал, что кто-нибудь из нас непременно задаст этот вопрос.

— Надо дождаться ректора, — сказал он, избегая смотреть на Гияса. — В конце месяца обещал вернуться. Не должен он вас обидеть, хотя бы из уважения к покойному. Что касается меня, я вот он. Что могу — сделаю. Но сами понимаете — я не Тахир-муаллим. Я вот еще что думаю: может, вам пока уехать? Побыть немного в деревне… Просто не представляю, что можно сделать до сентября. Ректор в конце месяца вернется, но начнутся приемные экзамены. Кто станет вами заниматься? Пожили бы в деревне, а в конце августа вернетесь. Чего мытариться в такую жарищу?

Наступило молчание. Долгое, долгое молчание. Как-то нам стало не по себе, неуютно нам стало в этом мире, когда Халил-муаллим заговорил о деревне. Почему так?.. Мне и сейчас трудно ответить на этот вопрос, хотя с того дня прошло уже тридцать лет. Чего ж мы тогда так струсили? Почему нам стало тоскливо при мысли, что нас могут послать в деревню? Ведь деревня к тому времени стала иной, люди смотрят на нее теперь совсем другими глазами. И мы были не горожане, не «чужаки», мы любили деревню, она снилась нам, и снилась такой красивой, праздничной… Вишня, цветущая под окном деревенского дома, для меня была источником света, вот уже сколько месяцев наполнявшим весь мир чистым и ясным сиянием. Теперь меня посылали в деревню. Посылали Мазахира — Мазахира, ставшего университетской знаменитостью благодаря поэме о своей деревенской бабушке: «Бабушка Чичек зовет меня». Два года назад эта поэма, опубликованная в университетской газете, была событием. Среди любителей поэзии нашлись такие, что знали поэму наизусть, а последние две строфы знали даже те, кто не был любителем поэзии:

…Что тебе загадки мирозданья?
Знаешь: миром правит доброта.
Мать народа, мудрое созданье,
Ты нам в утешение дана.
На пороге одиноком дома
Ты, судьбе покорная, сидишь.
Старой прялки мерное жужжанье
Наполняет высшим смыслом жизнь…
Правда, после этой поэмы Мазахир не достигал подобных вершин, но дело не в этом. Дело в том, что если пошарить в обширных карманах парусиновых брюк, купленных Мазахиром с помощью Исмаила за сто двадцать рублей старыми на базаре в Армениканде, то и сейчас там наверняка можно было обнаружить стихи о красоте его родной деревни или о светоносном лице бабушки Чичек, воплощающей в себе смысл всей вселенной и проживающей в той самой деревне. Но если так, почему сейчас, когда разговор зашел о деревне, Мазахир вдруг вытаращился на Халила-муаллима? А Гияс побледнел, и его болезненно блестевшие глаза мгновенно залила злость? Ведь он тоже в своих стихах и рассказах воспевал деревенские родники, речку, луну, звезды, и за это в него влюблялись девицы самого высокого пошиба, например, Сема, отец которой был большим начальником в одном из районов Баку и которая сама переписывала стихи Гияса, воспевающие деревенские достопримечательности, в красивый блокнот и носила их в сумочке… Элаббаса тоже задело предложение Халила-муаллима. Но для его обиды было, пожалуй, больше оснований. Во-первых, по сравнению с нами Элаббас был старый горожанин; три года служил в армии в Москве, да и в Баку приехал на три года раньше нас. В первый год срезался на первом же экзамене, пошел работать в трамвайный парк. Потом, все так же продолжая водить трамваи, он еще два раза сдавал экзамены и наконец с помощью Тахира-муаллима поступил одновременно с нами. Во-вторых, Элаббас никогда не сочинял стихов о деревне, он был литературовед, критик — стихи, которые ему иногда приходили в голову, он показывал лишь мне и Вильме; посвящались они восьмилетней дочке и жене, с которой он. давно был в разводе, но которую, мне кажется, никогда не переставал любить. Прошлой зимой накануне Нового года он написал жене, прося выслать фотографию дочери, и в скором времени получил ее. Элаббас уехал из дома, когда ребенку не было года, и трудно рассказать, сколько радости доставила ему фотография семилетней девочки в школьной форме с бантом на голове. Он показал дочку девушкам из нашей группы и получил прозвище Папочка, которое принял с превеликим удовольствием. В-третьих, Элаббас вообще был родом не из деревни, а из районного городка; Элаббас дал себе слово, что, пока не получит высшего образования — жена его кончила пединститут — и не поступит в аспирантуру, дома он не покажется. Я, уезжая из деревни, не ставил перед собой такой цели, Мазахир и Гияс тоже не были связаны никакими обязательствами как тысячи других выпускников школ, мы просто приехали учиться. И вот обнаружилось, что цель эта сидела в нашем мозгу крохотным семечком, когда мы уезжали в Баку, — а может, еще раньше, когда мы только шли в первый класс деревенской школы? Но как же тогда вишня в белом цвету? Гиясовы жемчужные звезды, родники?.. «Бабушка Чичек зовет меня»?.. Может, тут что-то непостижимое: тайна, чудо? Может, голос бабушки Чичек есть тайная сила, воплотившая в себе дух предков, лежащих в земле Мазахировой деревни? Может, вишня, каждую ночь являющаяся мне во сне, тоже чей-то дух, и это он обращается ко мне? Так или иначе, но предложение Халила-муаллима вернуло нас к реальности.

Гияс стоял у стены, сунув руки в карманы.

— В деревню! — заорал он вдруг. — В деревню!.. Почему это мне ехать в деревню?! Не поеду! — И опять у него был такой вид, будто он готов удушить кого-то.

— А лично я поехал бы… — сказал Мазахир. — С превеликим удовольствием. Заложил бы для бабушкиных коз добрую скирду сена. Но тут одно деликатное обстоятельство, Халил-муаллим: пока я закладываю эту самую скирду, не вышибет ли меня дядя Антон из общежития? Он нас уже выставил в красный уголок — ремонт! Ремонт — это предлог. Просто красный уголок гораздо ближе к двери!

— Дельные слова! — Кажется, впервые в жизни Элаббас согласился с Мазахиром.

— Ректора нет, пусть проректор займется! — Гияс не хотел отступать. — Подумаешь, трудное дело! Тем более что один из пяти уже отбыл в деревню по собственному желанию.

— Кто? Когда уехал? Что-то я тебя не пойму, — Халил-муаллим удивленно посмотрел на Гияса.

— Да Исмаил! Собрал барахлишко и смылся. В деревню уехал. Он и раньше подумывал. Это я к тому, что четверых легче устроить, чем пятерых. Вильму в счет не беру. Девушка в крайнем случае замуж выйдет.

— Да какая разница: пять человек или пятнадцать? Девушка или парень!.. Не об этом речь! — Раздраженно поморщившись, Элаббас отвернулся от Гияса. — Скажите, Тахир-муаллим похоронен у Саллагханы?

— Там… Над гаражами… Хотите сходить на могилу?

— Да. Мы, собственно, за этим и пришли. А получилось… — Элаббас махнул рукой.

— Ничего, бывает.

— До встречи, Халил-муаллим! — сказал Мазахир. Всегда втайне завидовавший Гиясу, Мазахир чувствовал, что на этот раз вел себя гораздо достойней. Он приветливо поднял руку и, довольный собой, первым вышел из деканата.


Свежую могилу Тахира-муаллима мы нашли без труда.

— Ну вот что, — сказал Элаббас, когда мы подошли ближе. — Я говорить буду. Сказать ему хочу… Прощу тебя, Мазахир, не кривляйся, не принимай красивые позы… А ты, Гияс… Ты отойди чуть в сторонку, не лезь на могилу. Гелендар, иди сюда, встань рядом! Вот так. Здравствуй, Тахир-муаллим, это я, Элаббас. Стою у твоей могилы. Слышишь меня?

Он говорил негромко, грустно, спокойно… Говорил о том, что значила для него встреча с Тахиром-муаллимом. Говорил без торжественности, без высоких слов, а так, словно они, он и Тахир-муаллим, сидят и вспоминают… О нашем присутствии Элаббас, похоже, забыл.

— …Первый вопрос у меня был: «Произведения, посвященные коллективизации». Я сказал, что не читал ничего из тех книг, что значились в билете. Ты с интересом оглядел меня: неглаженая рубашка, оторванные пуговицы… «А сам из колхоза?» — «Да нет, уже из рабочих…» Ты усмехнулся. «Ладно, раз из рабочих, возьмем произведения о рабочем классе. «Апшерон» ты читал?» Это я читал… Еще в детском доме… Второй вопрос был по языку, и, если бы я ответил, тройку ты мне натянул бы. Но ты не хотел ставить мне тройку, я видел, не хотел: «Переходи к третьему вопросу». Третий был Физули! Физули я знал наизусть почти всего.

…Денно и нощно горю я в огне судьбы,
Из глаз моих вместо слез кровь живая сочится…
Стоном моим пробужденные, люди находят счастье.
Я же, гонимый судьбой, никак его на найду…
Ты поставил мне «пять». И когда я уходил, шепнул: «Сочинение пиши только по Физули!» Это мое сочинение ты потом давал читать всем, даже ректору. Ты так и представлял меня! «Тот самый, что написал о Физули!..»

Когда Элаббас замолчал, Гияс наклонился, приник к могиле, несколько раз провел по земле сперва одной, потом другой щекой и поднялся, размазывая по лицу грязь и слезы.

Мазахир наклонился и поцеловал черную железную табличку, на которой неровными буквами написано было имя Тахира-муаллима. Я взял с могилы маленький камешек и, как принято у нас в Бузбулаке, трижды провел этим камешком черту вокруг места, где будет стоять надгробный камень. Потом поцеловал камешек и положил его сбоку.

Гияс сказал, что должен уйти — у него срочное дело.

— Морду-то вытри! — с ненавистью бросил Мазахир. И, когда Гияс отошел, процедил сквозь зубы: — Дело у него!.. К Семе пошел, подлюга! Вот увидите: женится на ней! Я этого гнусаря насквозь вижу!

ГЛАВА ВТОРАЯ САМЫЙ ХУДШИЙ ИЗ ДНЕЙ

Если бы весной, перед госэкзаменами, мне не пришло вдруг в голову провести десять дней в деревне, я точно знаю: сидеть в Баку, в чудовищной жаре, томясь бездельем, было бы сейчас намного труднее. Конец июля в Бузбулаке бывает жарким, но, думая о Бузбулаке, я представлял себе не летнюю жару, а те десять весенних дней, наполненных солнцем и цветением. Цвело все, все было молодое, живое, свежее, но вишневое деревце под окном, только-только покрывшееся цветами, было настоящим чудом: никогда ни на одном дереве не видел я таких белых цветов. Стоит только вспомнить деревню, и сердце мое, омытое потоком этой белизны, успокаивается, очищается… Легкие еще хранят воздух весенних дней, и во сне я часто вспоминаю его.

Десять весенних дней в Бузбулаке я провел почти в полном одиночестве и в каком-то особом, удивительном спокойствии: такая была пора — уже отсеялись, а косьба, уборка были еще впереди; деревья не надо было ни окапывать, ни поливать — все в цвету, они были неприкосновенны, как женщина, ожидающая ребенка. Грозы уже отгремели, отшумела весенняя речка, даже птицы уже не пели, не щебетали: они справили свадьбы, свили гнезда и теперь, высиживая птенцов, тихонечко сидели на яйцах. Рано по утрам приходили машины из района и увозили в кузовах моих соучеников, девушек и парней, работавших на заводе, на консервной фабрике, на стройке, на станции железной дороги. Единственные громкие звуки, которые можно было услышать в Бузбулаке, и были сигналы грузовиков. А в остальное время дома, сады, луга, солнце, цветы — все погружалось в дрему и пустоту безмолвия. И школьный звонок на перемену и с перемены не нарушал тишины, лишь заставлял ее легонько тренькать…

Никогда в жизни я так не наслаждался тишиной. Одиночество не угнетало меня, напротив, было приятно. Все эти пять лет в Баку я только для того и учился, чтобы, однажды приехав в родной дом, в одиночество и покой, провести здесь эти десять дней. Оказалось, что покой и одиночество необходимы мне как хлеб, как воздух — я и не подозревал об этом, собираясь в деревню.

Я никуда не спешил, не таскался, как обычно, в клуб, в чайхану — я лишь время от времени заходил в библиотеку за книгами: почти все время я сидел у открытого окна, читая, а если и уходил, то искал тихое безлюдное место — мама в этот приезд не могла надивиться на меня…

Мама думала, что я готовлюсь к экзаменам. Но я не готовился к экзаменам. Книги, прочитанные мной тогда, лишь косвенно относились к наукам, по которым мне предстояло экзаменоваться. Эти книги имели отношение только ко мне самому. Получилось, что я приехал на эти десять дней, чтобы заново перечесть когда-то читанные книги, хотя, когда я садился в поезд, я и не подозревал об этом. Только один раз, когда Салим Сахиб пришел на встречу со студентами, я вспомнил бузбулакскую библиотеку. Библиотеку и еще многое другое, о чем расскажу позднее. Я вспомнил, как, еще учась в младших классах, я приносил домой толстенные книги Салима Сахиба и, читая чуть ли не по слогам, пытался постичь их смысл. Теперь, приехав на какие-то десять дней отдохнуть, подышать свежим воздухом, я вдруг снова зачастил в библиотеку, главным образом за книгами Салима Сахиба. Я и сам не понимал, почему это так: может, причиной моего интереса к Салиму Сахибу была та его встреча со студентами, может, что-то другое…

В те десять дней я заново прочитал все книги Салима Сахиба, имевшиеся в бузбулакской библиотеке, и еще несколько книг, также до дыр зачитанных бузбулакскими книгочеями, испещрившими страницы всяческими метками: плюсами, минусами, вопросительными и восклицательными знаками… Я перечитывал эти книги с таким волнением, что, когда я листал их, у меня дрожали руки. С утра до вечера сидел я перед окном: от чтения темнело в глазах, и тогда я переводил взгляд на окно и видел: вишневое деревце стоит все такое же белое. Читая, я то радовался, то горевал, а порой — чего тут скрывать? — в голову приходили гнетущие, черные мысли* И может быть, именно на этом «черном фоне» цветущая вишня и показалась мне вдруг такой немыслимо белой… Так это или не так, но именно в те, проведенные в деревне, дни я открыл для себя, что на свете есть этот удивительный источник света — белый-пребелый свет надежды. Что это было, какая надежда — объяснить невозможно. Но чем бы он ни был, он существовал, белый цвет надежды, а если бы его не было, слоняться без дела в Баку в эту чудовищную жару было бы много труднее…

Мы ждали конца июля, когда должен был вернуться ректор. По утрам пили чай в красном уголке, обедать ходили в столовую горсовета. После того нереального, похожего на кошмар дня, когда мы узнали о смерти Тахи-ра-муаллима, ложась ночью спать, мы дали друг другу слово, что будем держаться вместе, будем хранить свою дружбу до смерти, однако ход событий показывал, что дружбе нашей недолго осталось жить. И если главная причина тому была смерть Тахира-муаллима, другая скорее всего — отсутствие Исмаила. Пускай Исмаил был парень несерьезный, но он умел объединить нас… Возьмет по рублю, отправится на рынок — и смотришь, тащит сумку: сыр, хлеб, масло, картошку — еду на весь день. Он брал билеты в кино или цирк или заявлял, что в зоопарк привезли какого-нибудь диковинного зверя и мы непременно должны его повидать. Истраченные деньги он потом сдирал с нас все до копеечки, но важна была его легкость на подъем, энергия, живость — одним словом, до отъезда Исмаила мы жили намного веселее.

Гияс, кажется, и правда встречался с Семой. А может, нашел другую. Нередко он уходил рано утром, возвращался в общежитие ночью, и, стоило ему показаться в дверях, по лихорадочному блеску глаз безошибочно можно было определить, что он проводил время с девушкой, Мазахир тоже, кажется, мухлевал. Непохоже, чтоб он ходил на любовные свидания, но он все время куда-то исчезал, где-то бегал и никому ничего не рассказывал.


До конца июля оставалось еще порядочно, когда Мазахир вдруг принес известие, что встретил ректора возле университета. Ректор долго беседовал с ним и даже интересовался его творчеством. Ректор расспросил о каждом из «приемышей» Тахира-муаллима и сказал, что проректор Файк Маликов вплотную занят нашими делами и в ближайшее время все мы будем устроены, такова была воля Тахира-муаллима, а воля покойного священна. Мало того, ректор лично предложил Мазахиру место редактора в университетской газете, но Мазахир отказался, потому что порознь устраиваться на работу считает не по-товарищески. В заключение Мазахир заявил, что в ближайшие дни мы должны отправиться к проректору.

Все было бы хорошо, но когда Мазахир рассказывал эти новости, его маленькие острые глазки поблескивали как-то особенно хитро. Неправдоподобным было уже то, что ректор якобы стоял возле университета. Неправдоподобно потому, что хотя приемные экзамены еще не начались, ректору никак не подобает стоять и вести с кем-лит бо беседу, когда за ним по пятам ходят абитуриенты и их родственники. Не внушала также доверия версия, согласно которой Мазахир из принципа отказался от места редактора. Но и это все ладно, самое подозрительное- о проректоре. Мы уже с первого курса прекрасно знали, что проректор Файк Маликов — злейший недруг нашего Тахира-муаллима. Тахир-муаллим игнорировал Маликова, не здоровался с ним, мы много раз видели это собственными глазами. Всему университету было известно, что десять лет назад, еще не будучи проректором, Файк Маликов устроил Тахиру-муаллиму какую-то крупную подлость, чуть не подвел под исключение из партии, и дело обошлось лишь потому, что как раз в это время открылись какие-тоделишки Файка Маликова и тот едва не полетел вверх тормашками. Ни преподаватели, ни студенты не уважали Фаика-муаллима, но знали, что человек он опасный, и строили свои с ним отношения с учетом этого качества. Конечно, были в университете люди, которые, как и Тахир-муаллим, нисколько не боялись проректора. Но важно не это. Важно то, что Мазахир говорил о посещении Файка Маликова так спокойно, будто ничего не знал, и вот это-то и было в высшей степени подозрительно.

Мазахир побежал наверх к Вильме — сообщить радостную новость, а мы с Элаббасом лишь молча переглянулись.

Обсуждение новости, принесенной Мазахиром, началось за полночь, когда Гияс вернулся из очередной таинственной отлучки.

— Нет! Надо попасть к ректору! — решительно заявил Элаббас, подводя итог напряженным раздумьям, которым он давно уже предавался, лежа на кровати, заложив руки под голову и сосредоточенно морща лоб. — Он же не может не понимать: раз Тахир-муаллим хотел, чтобы мы работали в Баку, значит, это в интересах дела!

— Если желаете знать, уважаемый Папочка, — спокойно возразил Мазахир, — ректор подобными мелочами не занимается — только проректор. У каждого свои обязанности. Конечно, будь жив Тахир-муаллим, он бы пошел прямо к ректору. Но Тахира-муаллима нет. На его месте несчастный Халил-муаллим, а этот при виде проректора не знает, в какую щель юркнуть. Мы должны отчетливо представлять себе положение и трезво оценивать ситуацию… — На этой торжественной официальной ноте Мазахир закончил.

— Говоришь, видел ректора возле горсовета? — как бы невзначай обронил Гияс. Кое-что в сообщении Мазахира, похоже, вызвало у него сомнение.

— Нет, дорогой мой, не у горсовета! У университета. — Мазахир заметил подвох. — Плохо слушаешь. Забил себе башку свиданьями!..

— И во сколько же это было?

— Где-то между семью и восемью часами.

— Вечера?

— Утра!.. Я не ты, не валяюсь до полудня в постели!

— Если б вечером, еще возможно… — не слушая его, задумчиво произнес Гияс. Потом забылся или вздремнул на минутку и тотчас очнулся, словно ему совершенно необходимо было немедленно выяснить все про ректора. — И откуда же он взялся?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю! Хорош вопросик, а!.. Ты при случае сам у него спроси. Будьте любезны, уважаемый товарищ ректор, дайте отчет, откуда вы явились: из бани или из парикмахерской? А может, от любовницы? Тогда очень прошу, в другой раз поставьте меня в известность, вместе сходим. Захватим с собой и славного сына бузбулакского народа Гелендара Шахина, работающего по ночам в настоящее время над замечательным произведением под названием «Письмо к матери»…

— Заткнись! — Элаббас вскочил и швырнул в Маза-хира ботинком. — Это ж не рот — мотоциклетка!.. Чего завелся?! Чего спать не даешь?

На этот раз Мазахир довел и меня. Я понял, что в мое отсутствие он. вдоволь порылся в моих бумагах; и Мазахир, и Гияс знали, что весной, вернувшись из Бузбулака, я начал что-то писать — кто не писал на филфаке? — но что эта вещь называется «Письмо к матери», было известно только Элаббасу. Что же касается псевдонима «Шахин», о нем я не говорил никому, это была тайна тайн, единственная моя тайна.

— В бумагах моих роешься, сволочь!.. — Я рванул из-под Мазахира простыню. — К Файку шляешься!.. О местечке хлопочешь!.. А нам про ректора поешь… — Я изо всех сил тянул Мазахира, но тот словно прилип к матрацу. — Ты же не только нас предал. Ты этому подонку Тахира-муаллима продал!

Не спеша подошел Элаббас, отодвинул меня в сторону, взял Мазахира на руки и, как куклу, посадил на край стола.

— Что ты предатель, это ясно, — мельком взглянув на Мазахира, сказал он. — Вот только когда ты побывал у Файка? Да ладно! Хватит нам мозги пудрить! С твоим ректором все ясно, побереги творческую фантазию!

И тут мне стало жаль Мазахира, если б я знал, что так получится!.. Мазахир сидел на столе и горько плакал. Элаббас в растерянности поглядывал на него. Гияс молчал, положив руки под голову, по лицу его бродила странная улыбка.

— Ладно уж, — Элаббас одной рукой поднял Мазахира и отнес его обратно на кровать. — Хватит тебе, взрослый парень… Пойдем завтра к этому подлецу — пусть будет по-твоему…

С Гиясом мы должны были встретиться возле университета. Мазахир с самого утра неотлучно находился при нас, однако по дороге зашел в магазин за сигаретами — и пропал.

Гияс ждал возле университета. Каждое утро он куда-то уходил — сегодня ему понадобилось на переговорный пункт: звонить домой.

Прежде чем идти к проректору, мы заглянули к Ха-лилу-муаллиму и окончательно убедились в том, что Мазахир все сочинил: ректор еще не вернулся, и мало того, неясно было, вернется ли к концу июля, так как после научной сессии, в которой он сейчас принимал участие, в Москве или в Ленинграде состоится какое-то важное совещание и он в этом совещании тоже должен участвовать.

От Халила-муаллима мы узнали, что в последние дни Мазахир неоднократно бывал у проректора; с работой у него все в порядке, не сегодня-завтра должен быть приказ. То, что Мазахир скрыл от нас свои визиты к проректору, очень удивило замдекана, а выдумку насчет ректора Халил-муаллим принял за дружескую шутку — свои же люди… Но Мазахир не шутил, он понимал, что сделал, и его бегство под предлогом покупки сигарет лишний раз подтвердило это. Непонятно же было вот что: с одной стороны, он тайком бегал к проректору, с другой — и это никак не укладывалось в голове — звал нас идти к нему, хотя было ясно, что как раз у проректора все и выяснится. Может, кто-нибудь сказал ему, что ректор возвратится не скоро, и он решил поторопить события, а устроившись на работу, намеревался устроить и нас?.. Может, в нем вдруг заговорила совесть, угрызения ее стали особенно сильны где-то возле здания университета, он наскоро сочинил эту историю с ректором, бросился в общежитие — а оно рядом, — и у него не хватило времени как следует продумать версию… Это было похоже на правду, и главное — похоже на Мазахира. Может, в ту ночь он слезами смыл свое предательство? Но то, что сейчас он опять исчез, не вмещалось уже ни в какую версию.


Хотя Халил-муаллим предварительно договорился о приеме, мы попали в кабинет Файка Маликова, просидев у дверей не меньше часа.

Говорят, нет хороших или плохих людей: у хороших будто бы может быть сколько угодно недостатков, а у плохих людей бывает полно положительных качеств.

Я думаю, все это ложь и обман. У хорошего человека могут быть плохие привычки или дурной характер, тут я согласен. Я другое хочу сказать: и хорошие, и плохие человеческие черты присущи только хорошим людям, а в плохих же людях вообще нет ничего человеческого, и находить в них положительные качества — занятие опытных лицемеров.

Файка Маликова мало кто любил в университете. Мне он всегда был неприятен, но о таком человеке, занимающем высокую должность, высказываться непросто. Невольно попадаешь в сложное положение, потому что плохой человек, занимающий высокую должность, делает не тблько плохое, кому-то он сделал и добро, и завзятые лицемеры уже по одному этому наверняка отыскали в нем положительные черты. Но не все в этом мире решают лицемеры. Есть еще на свете люди, которые белое называют белым, черное — черным. И лишь благодаря тому, что такие люди существуют, все в мире со дня его сотворения четко делится на хорошее и плохое…

Известно было, что Фаик-муаллим никогда прежде не был на преподавательской работе. Раньше он был на какой-то очень высокой должности, и проректор — это было для него резкое понижение.

Когда Фаик-муаллим шел по коридору, многие из преподавателей сторонились, давая ему дорогу. Когда он входил в аудиторию, в руках у девушек мелькали карманные зеркальца, а отвечая ему, девушки бледнели и краснели. Но я не верю, что делали они это из уважения или влюбленности. Так же я никогда не поверю, что, устроив Мазахира на работу, Фаик-муаллим станет в его глазах хорошим человеком… А если б он мне сделал добро, изменил бы я свое мнение? Никогда!.. Никогда он не станет для меня другим, хотя и не исключено, что он может сделать для меня доброе дело. Добро он мне сделает с одним условием — если я изменюсь, стану другим, своим человеком. Если плохой человек на ответственной должности делает кому-то добро, значит, в том его польза, а значит, в этом мире непременно должно уменьшиться добра. Если бы плохие люди всегда преуспевали в достижении своих целей, на свете просто не осталось бы хорошего. В этом все дело. И еще дело в том, что, распространяясь о положительных чертах плохих людей, завзятые лицемеры теряют грань между плохим и хорошим и, возможно, сами того не зная, предотвращают смертельную схватку добра со злом, тем самым толкая человечество к неминуемой гибели… — Так рассуждал я тогда с присущей мне в те годы наивностью и категоричностью суждений.

Но, входя в тот день в кабинет к проректору, я не ждал от этого человека активной враждебности, наоборот, я думал, что теперь, после смерти Тахира-муаллима, мы не должны больше быть для Файка Маликова опасными представителями враждебного лагеря. В конце концов, мы никогда не сталкивались с ним лицом к лицу. Мы вполне прилично вели себя на его лекциях, разве что иногда вступали в спор. Правда, на собраниях, когда проректор нападал на Тахира-муаллима, мы с места бросали реплики, пытаясь защитить своего учителя; впрочем, на собраниях за Тахира-муаллима вступался весь филфак, потому что Тахир-муаллим был не просто деканом факультета, он был Тахиром-муаллимом. Ну а теперь его нет. И никогда не будет. И собраний этих больше не будет… Впрочем, если мы останемся в Баку, такие собрания вполне могут состояться… Может быть, именно потому и было сейчас у Маликова такое раздраженно-недоброжелательное лицо…

Мы сели справа от двери, не приближаясь к окруженному стульями длинному полированному столу. Халил-муаллим сел с нами, будто он тоже студент.

— Я слушаю, — произнес Файк Маликов, не вынимая изо рта папиросу.

Мы молчали. Уславливаясь с проректором о приеме, Халил-муаллим, конечно, объяснил ему, в чем дело.

— Кажется, желающих высказаться нет. Тогда, с вашего разрешения, скажу я. Чтобы не тянуть. Позавчера я по телефону говорил о вас с ректором. Вам известно, что я всегда был противником вашего устройства в университете. (Мы этого не знали!) Во-первых, потому, что в университете нет такой возможности. Во-вторых, лично я не вижу в этом ни малейшей необходимости. Правда, одного человека мы имели возможность устроить — устроили. Он хороший поэт, у негд будущее. (У нас, значит, нет будущего!) Девушку тоже устроим, — он мельком взглянул на Вильму, — куда-нибудь в библиотеку… Сирота, выросла в детском доме… Тут еще один из вас, мой личный знакомый. Возможно, мы будем друзьями… (Гияс, честное слово, Гияс, сразу догадался я. Когда ж это они успели стать знакомыми?.. A-а, ясно! Отец Семы! Позвонил. Значит, и Гияс потихоньку обтяпал свои делишки!..) Речь идет о Гиясе. Но он вам не помеха, он будет работать не в университете, а совсем в другом месте… Ну, вот и все. Есть какие-то вопросы? Нет? Нет. Еще я хочу отметить, что этот парень из Тауза, он, кажется, из Тауза… (это он про Исмаила) лично мне нравится. Человек вовремя умеет оценить себя, это прекрасное качество. Об этом мы не раз толковали с Тахиром-муаллимом. Правда, последнее время он был в плохом состоянии, с ним было трудно договориться. Что ж, больной есть больной. Мы особенно не нажимали. Не хотелось, чтобы человек опять попал в лечебницу… — Маликов Сунул окурок в пепельницу, кашлянул. — Он ведь давно состоял на учете, Халил-муаллим не мог этого не знать…

— Я этого не знал! — Халил-муаллим задохнулся от негодования.

— Не знали? Прекрасно. Подобные вещи лучше не знать. Я сказал лишь к тому, чтобы объяснить, почему с Тахиром-муаллимом было так трудно найти общий язык. Контузия — это так, для красного словца… У каждого есть свои слабости. Покойного всегда влекла героическая тема. Патетика… Партизанский размах, разведка… Пусть это останется между нами, но во время войны Тахир-муаллим работал в Хачмазе начальником райсобеса.

— Я этого никогда не слышал! — совершенно багровый, Халил-муаллим лихорадочно рылся в карманах, отыскивая сигарету.

— Да этого никогда и не было! — Элаббас рывком поднялся с места и с таким видом направился к проректору, словно хотел ударить его.

— Ну? Что ж ты остановился?! — Видимо, для того, чтоб показать, что ни ростом, ни шириной плеч он не уступает Элаббасу, Маликов поднялся с кресла. — Надо же — и этот желает остаться в Баку, ученым стать!.. — Проректор усмехнулся. — Научись сначала вести себя! Ты же мне чуть не ровесник, а умеешь только хамить!

Тут не выдержал я:

— У Тахира-муаллима была куча орденов! Он что, их в Хачмазе заслужил?

— Но, может быть, Фаик-муаллим знает что-то, что нам неизвестно? — осторожно заметил Гияс. — Какой смысл затевать скандал?

— Ты что, не видел орденов? — Я был готов с кулаками броситься на Гияса.

(Ордена эти лежали в ящике стола, и все мы, и я, и Гияс, и Мазахир, видели их у Тахира-муаллима.)

— Я не говорю, что не видал…

— А что ж ты говоришь?

— Ничего я не говорю!

Вильма, сидевшая рядом с Гиясом, спокойно поднялась и пересела на другое место.

— Нехорошо так говорить о покойных, Фаик-муаллим, — негромко сказала девушка. — Вы порочите имя Тахира-муаллима. Очень прошу вас, не трудитесь устраивать меня на работу».

На такой оборот дела Маликов, похоже, не рассчитывал. А люди, подобные ему, выглядят не лучшим образом, когда выходит иначе, чем они задумали.

— Ну, хватит! — бодрясь, сказал он. — Достаточно демагогии! Продолжите ваши дискуссии за дверью. У меня нет времени слушать это!

— А пороть чушь у вас есть время? — Меня понесло, Я уже ничего не боялся. Но проректор, только что кричавший на Элаббаса, на меня даже не повысил голос.

— Ты, видимо, на кого-то надеешься, позволяя себе такой тон? — заметил он.

— Да, надеюсь! — Странное дело, я был совершенно спокоен, будто у меня и в самом деле был свой расчет. Был. Не на кого-то, на что-то. Вишневое деревце во дворе отцовского дома смотрело на меня.

«Ты, видимо, на кого-то надеешься?» Надеюсь, Файк Маликов, и тебе не лишить меня этой надежды! И сегодня, и завтра, и послезавтра — до последнего дня жизни мне будет светить волшебный мой светильник!..

— Спокойней, сынок, спокойней… — Халил-муаллим сказал это мне, но я был совершенно спокоен.

— Ладно, пошли! Приедет ректор, продолжим разговор! — Элаббас подошел к двери и, уже стоя в дверях, обернулся к Маликову: — Не будет по-твоему, Маликов! Таких, как ты, мы видели-перевидели! И знай, мы этого не оставим. Ты нам ответишь за клевету!

Вслед за Элаббасом я вышел в полутемный коридор.

За нами шла Вильма.

В общежитие мы вернулись вечером. Нельзя сказать, чтоб у нас было очень хорошее настроение, но и не очень плохое. Мы пообедали в столовой горсовета, потом в летнем кинотеатре посмотрели двухсерийный индийский фильм.

Когда мы пришли, Мазахира еще не было, но Гияс сидел на кровати и курил. Увидев нас, он чуть вздрогнул: боялся, должно быть, именно поэтому и пришел сегодня так рано.

— A-а, он тут? И давно вы здесь, прошу прощения?

Ни в голосе, ни в выражении лица Элаббаса не было для Гияса ничего утешительного, но он все равно обрадовался, усмехнулся, решив, видно, что раз Элаббас шутит, объясняться мы с ним не станем.

— Да я уж… часа три сижу, жду… Я ведь остался только, чтоб… Я этому подлецу вправил мозги!

— Какому подлецу?

— Да проректору. Дрянь, конечно, но есть в нем неплохие черты. Только зацепить надо.

— А?.. Ты, значит, зацепил?

— Не то слово! Я его на сто восемьдесят градусов развернул! Совсем другую песню поет!

— Ну? Да ты же герой! — Элаббас медленно подходил к Гиясу, и тот, не спуская с него глаз, все дальше отодвигался к стене. — А может, лучше расскажешь о папочке твоей Семы? О будущем тесте? Чего ж, люди свои… Расскажи… Он какую песню поет? После того как сделал тебя другом этой гниды? А? Какие у него дальнейшие планы?

— Ладно тебе… — Гияс не смотрел на Элаббаса. — Тесть, не тесть, тебя не касается… — Он наконец уперся спиной в стену.

— Гаси свет! — сказал мне Элаббас.

— Зачем? — Я боялся, как бы Элаббас чего не выкинул.

— Ладно, не гаси, пускай… Сейчас я эту мразь раздену и голого вышвырну на улицу! Пусть отправляется к своему новому другу! Раздевайся, шлюха! Сам раздевайся, не хочу касаться погани!

— Отстань! Не лезь ко мне! — взвизгнул Гияс и так мотнул головой, что трахнулся затылком о стену и из носа у него потекла кровь.

Вошел дядя Антон.

— Эй, что тут у вас? Чего шумите?

— Вон что! — Гияс мазнул ладонью по носу и показал коменданту окровавленную руку.

— Кто это его? — Дядя Антон кивнул на Гияса.

— Я, — сказал Элаббас. — А сейчас сдеру с него штаны и голого вышвырну на улицу!

— Ну-у? За что же так круто? Какой его грех?

— Грехов много, дядя Антон.

— Спер чего?

— Спер — это бы полбеды. Продал он нас, дядя Антон! Понимаешь, что значит продать?

— Чего ж не понять? Кого продал-то?

— Меня продал. Его продал, — Элаббас ткнул пальцем в мою сторону. — Честь, совесть, бога, пророка! Все продал!

Дядя Антон искоса взглянул на Гияса.

— Да… Ну ладно, разбирайтесь! — Он ушел.

— Слушай! Хлебом тебя заклинаю, Гияс: собирай барахло и выкатывайся! — Элаббас вдруг перешел на просительный тон: — Пожалей человека — из-за тебя да в тюрьме томиться! Дай хоть дочку-то повидать. Сколько лет отца ждет. Уходи подобру-поздорову…

— Переночую и уйду. Куда я сейчас среди ночи?

— Нет, ты уйдешь сейчас, среди ночи. Ты должен убраться немедленно. Меня хватит инфаркт, если я останусь с тобой в одной комнате!

Гияс подошел к своему чемодану, взял документы, завернул в газету…

— Ладно, я ухожу. Только знай, тебе это даром не пройдет! Счастливо оставаться! — С независимым видом Гияс направился к двери. — Завтра зайду за чемоданом.

— Не выйдет! — Элаббас схватил Гияса за шиворот. — Забирай чемодан и отваливай! Гелендар, давай сюда чемодан!..

— Да ладно, пусть… Завтра заберет.

— Неси, говорю! — Элаббас злобно ощерился на меня. — Чтоб он мне до утра глаза мозолил?!

— Я поставлю, не видно будет…

— Ну черт с тобой, выметайся! — Элаббас посторонился. — И помалкивай, ясно? Одно словечко, и я тебя!.. Пришибу, понял?

Гияс ушел. На улице было тихо. Но, видно, Гиясов чемодан и впрямь не давал Элаббасу покоя. Он встал, отнес чемодан в коридор. Потом подумал и принес обратно. Потом снова вскочил, схватил чемодан.

— Воняет от него — тьфу! Спать не могу! Может, в окошко выкинуть?..

Но он не выкинул чемодан в окно, хотя Гияс так и не явился за ним.

Мазахир пришел за полночь, пьяный в дымину. Кое-как скинул ботинки, стянул брюки и молча лег. Элаббас уже спал…


Это, конечно, был плохой день. Очень плохой. С одной стороны, открылось столько подлости, с другой — угроза навсегда расстаться с мыслью об аспирантуре стала реальностью. Стипендию за лето мы почти проели. Элаббас рассчитывал, что нам удастся растянуть ее до сентября, а там аспирантура, приличная стипендия, можно и призанять… Теперь все выглядело иначе. Оставалась, конечно, надежда на ректора, но когда еще он приедет, да и захочет ли заниматься нами? Вполне возможно, что Маликов так нас разрисует ректору, что и к кабинету близко не подойдешь. «Я его на сто восемьдесят градусов развернул!» И ведь рассчитывал, что поверят!.. Да, с деньгами надо что-то придумать. Элаббасу ждать их было неоткуда, у меня только мать, работает она уборщицей в медпункте, и зарплата у нее не больше моей стипендии. Когда я учился на первом курсе, мать эту свою зарплату почти целиком присылала мне. Летом я поехал в деревню и не узнал ее: так она осунулась и похудела. У меня комок к горлу подкатил, и, чувствуя, что сейчас разрыдаюсь, я бросился во двор, к желобу — хорошо, в тот день шла вода. Я сунул голову под струю, будто моюсь с дороги. Но я не мылся, а рыдал: я выл, я орал, ревел как бык, — и вода, с шумом падавшая мне на голову, заглушала мои рыдания. Может, до мамы и доносилось что-то, но наверняка она думала, что это я так, покрикиваю от удовольствия…

Я твердо сказал матери, чтоб она не присылала мне ни копейки. Пришлет, тут же верну обратно… Если б я хоть не говорил ей и тогда, и потом, что сразу, как устроюсь в Баку, возьму ее к себе. Я расхваливал Баку: театры, парки, бульвары — чего я ей только не наболтал!.. Если б хоть в письмах не хвастался! Если б не все в нашей деревне знали, что за хорошую учебу меня обязательно оставят в Баку, что я стану ученым, писателем, большим человеком… Не знай этого вся деревня, вернуться мне было бы намного проще. Явился со своим чемоданчиком: здравствуйте, вот он я, Гелендар-муаллим, окончил учение, буду преподавать в старших классах… Но в деревне-то знали, что я остаюсь в Баку, и хотя не ожидали, конечно, что я стану таким же знаменитым, как, например, Салим Сахиб, но о возвращении домой не могло быть и речи. А потом, как же со «свежей струей в застоявшейся филологии»? Я поеду в деревню, а Файк Маликов останется в университете! И Гияс! Отец Семы звонил ему, это точно. «Пойду позвоню отцу, — сказал Гияс тогда, — может, сжалится, пришлет тридцаточку…»

На этот раз Гияс не выдумал про телефон: он действительно пошел звонить, но только не с переговорного пункта и не отцу в деревню, — расставшись с нами, Гияс тотчас же отправился к Семе. И когда он поджидал нас возле университета, в лице у него уже было что-то гадкое, подлое… Да, именно подлое. И в ту ночь, без сна ворочаясь в кровати, я был совершенно уверен — клеймо подлости до смерти не сойдет с лица Гияса.


…Заснуть не удавалось. На улице, прямо против моей кровати, зажегся яркий фонарь. Свет фонаря, всегда, по-видимому, висевшего здесь, сегодня бьет прямо в лицо, проникая меж ветвей мощной старой ивы. Верхние ее ветви тянулись к окну маленькой продолговатой комнаты на третьем этаже, в которой все пять лет прожили мы с Элаббасом. Весной, когда мы спали с открытым окном, сок свежей листвы как бы проникал в мое тело, пропитывал меня, и я всю ночь видел пышные, как ее крона, зеленые, как ее листва, сны. В те весны, полные надежд и света, я по ночам словно бы становился плотью ивы, ее ветвью, ее листвой… И до утра, будто легкий сон, скользя по горам, долинам, лесам — прекрасные места, похожие и непохожие на Бузбулак, — я искал среди ив братьев своих и сестер. Господи, чего только я не повидал!.. Я видел высочайшие горы, чьи облачные вершины были мягче, чем шелк облаков, видел реки немыслимой чистоты, видел такие луга и леса — ну просто ложись и помирай!..

В одном из снов я видел звезду своей судьбы, она была чем-то похожа на необитаемый остров: воды его были чисты, как слеза, зелень его лугов и лесов, смешиваясь с красным солнечным соком, струилась по горам и долам, как сон, как мечта, как музыка…

В то время я верил, что после смерти каждый переселяется на свою звезду, и понимал, что раз я на этом острове, значит, умер, но мне совсем не было страшно, потому что, если смерть такая, значит, она не хуже, чем жизнь… Словом, пять лет студенчества, полуголодных, полных лишений, полных надежд и света… И вот все кончилось.

Когда я проснулся, Мазахира уже не было; собрав вещи, он навсегда ушел из общежития.

Элаббас уже купил чаю, хлеба, вскипятил чай, поставил его на стол и широким солдатским шагом расхаживал по комнате, ожидая, когда я проснусь.


В тот день Исмаил прислал сорок рублей: мне и в голову не могло прийти, что он может прислать нам деньги. Мы накупили всякой всячины и вечером позвали в гости Вильму. Что пируем за счет Исмаила, мы открыли ей лишь тогда, когда все уже было съедено. Но надпись на обратной стороне бланка мы Вильме не показали. А написано было так: «Деньги только на вино. Тратить их на картошку, маргарин и подсолнечное масло запрещаю категорически! Пейте и наслаждайтесь жизнью! Особое почтение даме! Скажите, что сердце мое, как пес, воет от тоски. Если сдохну, то лишь от этой тоски…»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ «НЕ ТРОГАЙТЕ, СОЛНЦЕ СОРВЕТСЯ!..»

В общежитии вовсю шел ремонт. Жара стала просто немыслимой. А тут еще Элаббас окончательно помрачнел: молчит, брови насуплены; лежит ночью и вдруг вскакивает, садится на кровати, бормочет. Или начинает проклинать кого-то… Словом, жить становится все труднее.

В эти трудные дни я всерьез начал подумывать, не пойти ли к Салиму Сахибу. Я знал, где живет писатель, и был уверен, что, если я заявлюсь к нему, он меня не прогонит. Приду, скажу: я такой-то, сын такого-то, внук такого-то… Попал в тяжелое положение, надеяться не на что, как-никак односельчане, не можете ли вы похлопотать за меня?..

Нашу встречу в деревне он, конечно, помнить не может, я был тогда третьеклассником. А вот как мы встретились в университете, это он помнит наверняка. А если и забыл, я напомню. «Этой весной, — скажу я ему, — вы были у нас в университете, вы еще пошутили тогда: «Со-рок лет в зеркало не гляжусь, только чтоб бузбулакца не увидеть…» Помните? Нет, эту шуточку я ему припоминать не стану, потому что именно на этом месте я спотыкаюсь всякий раз, когда совсем уж было решаюсь отправиться к Салиму Сахибу. И не потому, что мне, единственному бузбулакцу, оказавшемуся среди сотен студентов, она пришлась не по вкусу. Тут дело серьезней. Во время встречи я промолчал, но зато потом, когда в кабинете Тахира-муаллима состоялось традиционное чаепитие, на которое приглашены были несколько преподавателей и студентов, я не удержался и завел разговор о Бузбулаке.

«Выходит, вы боитесь бузбулакцев?» — «Я-а-а? — Пораженный Салим Сахиб так по-бузбулакски протянул это слово!.. — Почему я должен бояться бузбулакцев?» — «Ну… Вы сказали насчет зеркала…» — «Так это шутка. Что, шуток не понимаешь?» — «Пусть шутка. Но почему ж вы тогда с сорок шестого года ни разу не побывали в Бузбулаке?» — «С какого?.. — Салим Сахиб задумался. — Да, пожалуй… А почему ты знаешь, что я был в Бузбулаке в сорок шестом году?» — «Сам видел вас. Вы приезжали весной. Я учился тогда в третьем классе. Это было в мае. В мае сорок шестого года…»


Да, стояла весна сорок шестого года, самое начало мая: ярко-зеленая, розово-красная, белая-пребелая весна… Зелеными были листья и травы, розово-красными цветы гранатов и персиков. Белыми — круглые серьги цветущей айвы, гроздья акации, жасмин, шатры вишневых деревьев. Теперь, спустя много лет, мне почему-то кажется, что и бузбулакская речка никогда прежде не видела такой весны. Река текла полноводная, бурливая, потому что зима была снежная, а в апреле шли большие дожди… Но был май, начало мая. Дожди прекратились. Туманы и ненастье, казалось, навсегда покинули Бузбу-лак. Мир был полон зелени, солнца, света, и сквозь этот свет, сквозь весну, сквозь солнце, ревя от изумления, мчалась синяя горная речка…

Может быть, бузбулакская речка ревела тогда от радости: пережив морозную зиму и дождливую весну, Бузбулак, живой и здоровый, встречает солнечную весну — это ведь вам не шуточки. Он не погиб от холода, не вымер от голода и теперь уже не погибнет и не вымрет, потому что кончились холода и никто не отнимет у него бузбулакское солнце. Да и голод уже потерял свою смертельную силу: от него еще кружится голова, еще мутит от пустоты в желудке, еще старики недвижно лежат на своих постелях, еще надрываются в люльках некормленые младенцы, но силы у голода уже не было, и бузбулакская земля знала это. А если знали земля и камни, почему не могла знать речка?..

Как только пришла весна, женщины и ребятишки начали набирать по берегам этой речки полные подолы съедобной травы: щавеля, лебеды, кислицы… Руки у женщин были зелены от травы, зеленые были рты у детишек. Даже вороньи клювы были тогда зеленые, хотя вороны не клюют траву. Траву, которую можно есть сырой, мы съедали прямо тут, в поле, а ту, которую надо варить, несли домой. Мы столько съели травы, что даже в глазах у нас появился зеленый отблеск. Но все краски наши зеленые глаза видели в их настоящем цвете. Цветы граната и персика были розовые-прерозовые. Жаль, что их нельзя было съесть. Зато у айвы цветы были вполне съедобны. Гроздья акации тоже были сладкие. Одних трав да цветов достаточно было, чтобы не помереть с голода. А еще завязи миндаля — сейчас только их и жевать, еще чуть — и затвердеют. Потом пойдут завязи алычи и сливы, а когда и они затвердеют, начнет поспевать черешня. Потом подойдет шелковица, а там и пшеница, и ячмень начнут наливать колос… И вот когда Бузбулак, сверкая зелеными глазами, ждал, пока поспеет шелковица и начнет наливать зерно пшеница, стало известно, что приезжает Салим Сахиб, тот самый Салим Сахиб, чей портрет висел в школьном коридоре на самом видном месте — там, где вешают стенную газету.

В каком году Салим Сахиб уехал из деревни, уже помнили немногие. Но каждый бузбулакец непременно знал, что в Баку живет некий Салим Сахиб и что родился этот человек в Бузбулаке. В учебнике литературы для старших классов так прямо и значилось: «Родился в деревне Бузбулак». Впрочем, для того, чтоб это знать, необязательно было учиться в старших классах. Потому что любой бузбулакский первоклассник, выучивший десяток букв, приобщается к чуду печатного слова, по слогам разобрав слова: «Ро-дил-ся в де-ре-вне Буз-бу-лак…» Слова эти были для нас не просто словами. Ведь, кроме Салима Сахиба, ни о ком из бузбулакцев не говорилось, где он родился — родился, и все. И поэтому, даже собственными глазами прочтя в учебнике эти слова, мы, ребятишки, не могли себе представить, что знаменитый Салим Сахиб действительно родился в нашей деревне — все-таки это было чудо.

На берегу речки стоял заброшенный дом, тропку к которому давно забило травой. И вот оказалось, дом этот — родной дом Салима Сахиба. В Бузбулаке жила длинная, тощая и злая женщина по имени тетя Солтан; оказалось, что эта самая Солтан не кто-нибудь, а родная сестра Салима Сахиба, того самого Салима Сахиба, чей огромный портрет висит в школьном коридоре на самом видном месте.

О предстоящем приезде Салима Сахиба нам сообщили на большой перемене, собрав на спортплощадке учеников всех классов. Но директорша Зиянет Шекерек-кызы уже с утра металась по школе; мы и до перемены знали: сегодня что-то произойдет. Зиянет Шекерек-кызы пулей летала из класса в класс, взбегала со двора на айван, шныряла по всей школе — места себе не находила, а это случалось лишь тогда, когда предстояли важные события.

В тот день, собрав на спортивной площадке всю школу, Зиянет Шекерек-кызы, стоя на айване, долго рассказывала нам, кто такой Салим Сахиб. Она принесла из библиотеки все его книги и одну за другой продемонстрировала ребятам. Вслед за этим Зиянет Шекерек-кызы показала нам свежую газету, вернее, первую полосу газеты, потому что именно на первой полосе была напечатана статья Салима Сахиба. Когда один из отличников громко прочел эту статью, посвященную приближающемуся Дню Победы, Зиянет Шекерек-кызы сказала, что мы, бузбулакцы, в силу своей культурной отсталости не могли оценить значение Салима Сахиба. Не будь мы такими отсталыми, мы бы уже давно организовали музей в доме Салима Сахиба, а мы до такой степени забросили его дом, что не только двор, даже крыша сплошь заросла травой. Ровно через два дня, в День Победы, Салим Сахиб будет в Бузбулаке. В эти оставшиеся два дня мы во что бы то ни стало должны доказать, что мы, бузбулакцы, не окончательно отстали в культурном отношении, а потому на два дня занятия в школе отменяются. За эти два дня мы должны расчистить дорогу к дому Салима Сахиба, хорошенько перекопать сад и двор от калитки до самого дома, насадить розы. Те, у кого дома есть розы, должны выкопать по одному самому лучшему кусту и ровно в восемь утра принести их к дому Салима Сахиба… Когда она кончила говорить, мы все построились и пошли к дому писателя. В середине шли девочки, замыкали шествие старшеклассники, а мы, малыши, как всегда, были впереди.

Пока мы шествовали от школы до отчего дома Салима Сахиба, Зиянет Шекерек-кызы раздобыла в домах необходимый инвентарь: лопаты, грабли, серпы, косы, ведра… Прибыв на место, мы под руководством Зиянет Шекерек-кызы разделились на группы и с ходу взялись за работу. Девочки, достав где-то лестницу, забрались на крышу. В ту весну из-за обилия дождей на всех бузбулакских крышах, оставленных без присмотра, трава поднялась чуть ли не по пояс. Перекопать двор, поправить лестницу, выкорчевать пни давно спиленных деревьев — эта тяжелая работа выпала на долю главных школьных силачей. Нам, малышам, поручено было выбирать с земли небольшие камни, сгребать и таскать траву, которую выпалывали во дворе и выдирали с крыши, а также бегать на речку и, ведрами черпая воду, поить, тех, кто работал в поте лица и все время хотел пить. Во время вдохновенной работы по уборке отчего дома Салима Сахиба у некоторых кружилась голова, кое-кого тошнило, одной из девочек, работавших на крыше, стало совсем плохо. Но, несмотря на это, мы в тот же день закончили основные дела, и Зиянет Шекерек-кызы к вечеру совершенно успокоилась. Зато сестра Салима Сахиба тетя Солтан никак не могла успокоиться — она прямо извелась, ходя из дома в дом: у одних выпрашивала муки, у других — чаю, у третьих — масла. Худая, длинная, она бродила по улицам и без конца твердила: «Брат, брат…»

Наутро, когда до Дня Победы, а следовательно, и до приезда Салима Сахиба оставался один день, из колхозного коровника взяли хорошую корову с теленком и привязали их к калитке тети Солтан. Объяснили же все это так, что корову тете Солтан дали ради мужа, который вернулся с фронта совершенно желтым — необходимо избавить фронтовика от болезни, которая делает человека совершенно желтым. Но даже и после этого события, невиданного в истории Бузбулака, тетя Солтан все равно не могла успокоиться. Она считала, что, раз Салим Сахиб приезжает, надо обязательно привести в порядок могилу его матери. Вообще-то заботу о могиле сельсовет тоже взял на себя, но сделать что-то можно было лишь после посещения Бузбулака Салимом Сахибом. Потому что привести могилу в порядок за один день невозможно. И цемент надо привезти из района, и мастеров. А потому пришлось взять в колхозном амбаре мешочек пшеницы, оставшейся от сева, и отнести этот мешочек тете Солтан, чтоб хоть чем-то утешить сестру Салима Сахиба. Но и могилу не оставили заброшенной. Отыскав ее с помощью тети Солтан, мы под руководством Зиянет Шекерек-кызы подняли повалившийся надгробный камень, убрали мусор, принесли с реки камушков и обложили ими могилу. Рядом на горе росли цветы, мы принесли по охапке красных маков и положили их на могилу, чтобы, приехав в деревню, Салим Сахиб не подумал, что бузбулакцы — люди отсталые в культурном отношении.


На следующее утро мы снова набрали на склоне гор вороха красных маков и цепочкой растянулись вдоль шоссе. Розы еще не распустились, но акация кое-где уже расцветала, ребята наломали цветущих веток в колхозном саду. Салим Сахиб должен был прибыть в полдень поездом, чтобы ехать в деревню на машине, но мы с цветами в руках стояли вдоль шоссе задолго до прихода поезда. Конечно, стоять у дороги намного веселей, чем сидеть за партой, особенно поначалу, когда еще не устали ноги, когда еще не нажгло макушку и не кружится голова.

Ребята постарше культурно стояли, держа в руках цветы, поглядывали в сторону станции. Но от нас, малышей, не требовали, чтобы мы замерли у дороги с цветами в руках. Некоторые и думать забыли про букеты, играли, кувыркались в траве… Другие тайком обрывали цветочки с веток айвы и жевали их. Кроме того, «по крайней нужде» можно было отойти за кусты боярышника. Но все равно час от часу стоять становилось все труднее, особенно девочкам; уж не говоря о том, что у многих кружилась голова, некоторые наверняка испытывали ту самую «крайнюю нужду», но, разумеется, ни одна из них не могла позволить себе сходить в кустики: тогда лучше не жить в Бузбулаке.

Был уже самый полдень, когда, завидев вдали машину с Салимом Сахибом, мы выстроились вдоль дороги; так как младшие школьники по обычаю были впереди, машина остановилась возле нас. Первой к ней бросилась Зиянет Шекерек-кызы, потом машину окружили учителя. Салим Сахиб вылез, за руку поздоровался с учителями, напряженно улыбаясь, прошел вдоль наших рядов и снова сел в машину. Это был нестарый еще, энергичный мужчина. Он был и похож и непохож на портрет, висевший в школьном коридоре.

Потом мы все, еще держа в руках цветы, гурьбой тронулись к школе. На спортплощадке Салим Сахиб, Зиянет Шекерек-кызы и несколько знакомых и незнакомых нам людей поднялись на айван. Собрание это было или нет, мы не знали. Но мы знали, что сегодня День Победы, что празднуется первая годовщина победы советского народа над германским фашизмом и что в связи с этим Салим Сахиб приехал в Бузбулак. Сперва выступила Зиянет Шекерек-кызы, потом она предоставила слово Салиму Сахибу, и сказанное им моментально распространилось по всей деревне, повсюду сея ликование. Зелеными от травы глазами Бузбулак уверенно смотрел теперь в свое светлое завтра. Бузбулак немало слышал слов об ожидающих его светлых днях, но сейчас Бузбулак радовался потому, что слова эти сказаны были не кем-нибудь, а своим, бузбулакцем. А уж если такие слова говорит бузбулакец, значит, так все и будет: про хлеб и одежду и говорить нечего, само слово «нужда» очень скоро вычеркнут из словарей.

Когда Салим Сахиб кончил говорить, нас наконец отпустили. Но уходить не хотелось. Ребята толпой валили за Салимом Сахибом; Зиянет Шекерек-кызы, сопровождавшая Салима Сахиба, то и дело оборачиваясь, метала на нас сердитые взгляды, грозила пальцем и даже показывала кулак. И хотя Зиянет Шекерек-кызы мы боялись больше всего на свете, никто не обращал на нее внимания.

Когда в конце улицы появилась тетя Солтан, шествие несколько замедлилось. Женщина стояла неподвижно, как неживая. И вдруг она ожила и с криком: «Брат, брат!..» — бросилась к Салиму Сахибу. Она обнимала его и все говорила, говорила что-то, а женщины и девушки, которые созерцали происходящее, стоя вдоль стен и у калиток домов, всхлипывали, глядя на них…

Потом Салим Сахиб с окружающими его людьми вошел в дом к сестре, но пробыл он там всего минут десять. Даже не дав человеку взглянуть на отчий дом, его повезли в лес, к роднику Бузлу Булак. Тут уж мы не могли ничего ни видеть, ни слышать, потому что туда никого не подпускали: на подходе к лесу поставили двух громил — колхозных сторожей, еще двое — учитель физкультуры и директор клуба — стояли под тополями у самого входа в лес. Один из бузбулакских мальчишек каким-то образом пробрался к Бузлу Булаку. Но рассказывал он лишь о шашлыке, больше он ни о чем не рассказывал…

Зиянет Шекерек-кызы, верная себе, не дала Салиму Сахибу уехать из деревни, не побывав в собственном музее. Так что Салим Сахиб воочию увидел плоды наших трудов. Оставалось кладбище. Пойти туда у Салима Сахиба уже не было времени, но мы о том и не больно печалились. Старались мы больше всего во дворе, а раз Салим Сахиб видел наши старания, то навестил или не навестил он родные могилы, для нас было уже не так важно.


«Да, да… Верно… Помню, помню… — растерянно повторял Салим Сахиб. Не знаю, почему, но он был ошеломлен напоминанием о его приезде в Бузбулак. — А у тебя прекрасная память… Учишься, наверное, хорошо…»

«Гелендар очень способный, — сказал Тахир-муаллим. — Один из лучших студентов». — «Что ж, значит, у него блестящее будущее… А почему тебя так беспокоит, езжу или не езжу я в Бузбулак?» — «Да нет… просто к слову…» — «А ты, сынок, никогда не говори просто к слову. Обдумай, прикинь… Особенно если со старшими. Такой человек, как я, шутит, а ты не понял. Значит, заносчив… А заносчивость тебе не к лицу».

«Ладно, не прижимай парня к стенке! — Тахир-муаллим шуткой прервал Салима Сахиба. — Во всем университете отыскался один земляк, и того съесть готов! Мне думается, встреча удалась, прошла неплохо. Я вообще считаю, что студенты должны быть лично знакомы с писателями. Тогда они совсем другими глазами читают их произведения…»

Именно так — «совсем другими глазами». Всего лишь месяц спустя после этого разговора я совсем другими глазами прочел в тишине и покое Бузбулака книги Салима Сахиба. Читал и вспоминал встречу в университете и ту бузбулакскую весну: изобилие воды, солнца, зелени — май тысяча девятьсот сорок шестого года… Тот май не кончился с отъездом Салима Сахиба. В ту весну в Бузбулаке через несколько дней после посещения его знаменитостью произошло другое событие, тоже запомнившееся мне на всю жизнь: бузбулакское солнце, ударившись о прибрежный камень, разбилось на мелкие куски. «Даже поверить не могу — только ногу на камень поставила, вдруг… Не знаю, солнце в глаза или еще что, только вижу — не приведи господи увидеть — сорвалось с неба и прямо мне под ноги!..» — так позже рассказывала мама соседкам. Но я сам был там, когда солнце, сорвавшись с неба, разбилось на мелкие кусочки. Мы с ребятами играли на берегу и не видели, как мама с зеркалом в руках вошла в речку, как осторожно поставила ногу на гладкий и скользкий камень, я видел ее уже без памяти лежавшей возле этого камня, а вокруг осколки зеркала; зеркало это мама несла в соседнюю деревню — сменять на пшеницу, ячмень, картошку — что дадут, но она не дошла до деревни и вернулась: вдруг стало обидно почти даром отдавать зеркало, оставшееся из девичьего ее приданого.

Сбежались женщины, брызгали маме в лицо водой, хлопали по плечам, вливали ей в рот молоко, и мама, открыв глаза, сразу взглянула на небо: на месте ли солнце…

Солнце было на месте, Салим Сахиб! Желтое-прежелтое, оранжевое-преоранжевое, оно стояло точно посреди неба! О камень разбилось не оно, а наше большое зеркало, единственная ценная вещь, которую мы сумели сохранить до самого мая тысяча девятьсот сорок шестого года… Теперь это зеркало превратилось в бесчисленное количество осколков, холодно поблескивавших среди речных камней. Но жизнь его на этом не кончилась, наоборот, может быть, лишь теперь-то и началась истинная его жизнь. «Я красивая…» «Смотри-ка, я ничего…» «Хм, какие у меня, оказывается, брови!..» «Ой, откуда же у меня шрам на щеке? A-а, это я запрошлый год с грушисвалилась!..» В двенадцать лет впервые увидать себя в зеркале! Кто сейчас поверит в такое?.. Быть пятнадцатилетней девушкой и вдруг однажды, глядя в осколок зеркала, узнать, что на щеке у тебя шрамик! (Нет никакого шрама! В вас нет изъянов, девушки Бузбулака, аллах создал вас совершенными, и пусть будет проклят тот, кто не верит этому!)

Осколки зеркала девушки в ту весну вместе с учебниками приносили в школу. Осколок зеркала был в кармане у любого мальчишки, они ловили им солнышко, и на стенах бузбулакской школы, на оконных стеклах, на классных досках, на спинах учителей, на лице, на волосах, на груди красивых девочек играли солнечные зайчики… Ну, убедились теперь, что не солнце разбилось в тот день о прибрежный камень?

«Не троньте, солнце сорвется!» Эти и только эти слова твердил я в малярийном бреду лет семь спустя после этого события. «Не троньте, солнце сорвется!..» Нет, солнце никогда не рухнет с неба!

Солнце взойдет. Потом оно зайдет за горы. И так же, как всегда, будет всходить и заходить солнце, цветы вишни, дающей ярко-красную ягоду, всегда будут белые-пребелые. Такие белые, что человек однажды не выдержит и поймет, что должен сказать им что-то. Что сказать, как сказать — это уже не имеет значения…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕРЕВЬЯ БЕЗ ТЕНИ

Снилось мне, что я в поезде, еду в деревню. Лежу на верхней полке. Очень хочется спать, но заснуть не могу: в купе жарко, свет бьет в глаза…

Всякий раз, стоит мне сесть в поезд, я сразу, еще на вокзале, погружаюсь в атмосферу родных мест. Каждое слово, произнесенное так, как говорят лишь у нас, коснувшись моего слуха, что-то рождает в памяти. Особенно если это женский, девичий голос, потому что в женских голосах есть все: бузбулакское утро, вечер, речка, родник, солнечное тепло, дымок самовара, аромат чурека, которым так сладко тянет от тендира… Но сейчас я словно бы сел не на тот поезд: мужчина внизу давно уже бубнил что-то густым баском; голос вроде бы мне знаком, но выговор был не наш. Иногда до слуха моего доносился девичий голос, кажется, девушка плакала. Я не мог разобрать слов, которые она сквозь слезы говорила мужчине, но его слова время от времени достигали моего слуха: «И чего ты во мне нашла? Четвертый десяток, а добиться ничего не добился… Ну, пускай поженимся мы, получим в загсе бумагу, думаешь, жизнь со мной увидишь? Не увидишь ты со мной жизни! Какой я, к черту, муж?! Одной жизнь покалечил, восемь лет замуж не выходит, чертовка! И говорил я тебе: устроюсь, сразу поеду к ней… Увижу, что вела себя нормально и меня из сердца не выкинула, сюда привезу. Она ж институт кончила, учительница. А главное — у ребенка отец будет… Что я могу сделать?.. Видно, на роду написано жить не по-человечески… — Элаббас повернулся ко мне, увидел, что я проснулся, заговорил громче: — Раз она так со мной, судьба проклятая, плевать я хотел на эту судьбу! И на весь этот протухший мир! Ничего не дает человеку, пока подлецом не сделает! Вон Гияс!.. В академию устроился! На «Волге» разъезжает! Ничего, пусть себе… Пускай так живет, а мы как-нибудь по-другому…»

Уже несколько дней Вильма с утра приходит к нам готовить еду и каждое утро выслушивает нечто подобное. Девушка не обижается на Элаббаса. Она если и плачет, то как-то тихонечко, про себя. Но сегодня Вильма, кажется, плакала по-настоящему, и хотя глаза у нее сухие, на щеках дорожки от слез; она смущенно взглянула на меня, хотела улыбнуться, не смогла и, опустив голову, вышла из комнаты.

— Ну вот чего она? А? Ведь я же правильно говорю! Или неправильно?.. — Элаббас кричит это с другого конца комнаты, спрашивая то ли меня, то ли себя самого.

— Не знаю, Элаббас, сам решай. Но уж больно девушка хорошая. Такой не найти, ей-богу!

— Новость сообщил!.. — Он тяжело вздыхает и садится на кровать. — Будто я сам не знаю, какая она.

— Вот и женись, не завтра жизнь кончается. Элаббас, вздохнув, отходит от кровати.

— Для тебя, может, только начинается, а для меня хоть и не конец, но уж, во всяком случае, не начало. Не хочу никому больше жизнь уродовать. Пусть едет в Ленинград к тетке. Может, найдет хорошего парня, жить будет по-человечески. Да если б не родина моя, я б тут ни на минуту не остался! Знаю: жить не смогу в другом месте! Послужил бы в армии, понял бы, о чем речь!..

— А ворчать-то зачем? Ворчишь, ворчишь на девушку, будто старик какой… С женой сойтись решил — дело другое. Но ведь сам говорил — не вернешься туда. До смерти один будешь?

— Буду!

— Посмотрим…

— Сможешь посмотреть — полбеды. Боюсь, не сможешь ты этого увидеть. Разлучат нас с тобой.

— Кто ж это нас разлучит?

— Судьба, милый, судьба. Знаешь, какая это зараза — судьба? Я ее штучки на своей шкуре… — Элаббас махнул рукой. — Ну как ты, к Салиму Сахибу не надумал?..

— Нет, решил не ходить.

— Будешь сидеть, ждать ректора?

— Буду ждать.

— А вдруг он после экзаменов махнет куда-нибудь на курорт?..

— Может, и не махнет…

— Я ведь скоро уйду отсюда, Гелендар. Без меня-то что будешь делать? — Уже несколько дней Элаббас с утра, выпив чаю, уходил в город, возвращался вечером, а вчера сказал, что на днях его обещали устроить на хорошую работу в трамвайном парке. Элаббаса мучило, что, если он уйдет, я останусь в общежитии один.

— Да ведь ждать-то всего ничего осталось. Как-нибудь…

— Как-нибудь… Ладно, вставай, пока горячий… — Элаббас вздохнул, потрогал рукой чайник, постоял, подумал… — Ты вот что, Гелендар, ты слушай, что я скажу: сиди и пиши. Понял? Твое «Письмо к матери» — это настоящее, клянусь! Особенно то место, помнишь, ты мне читал… Ну, где он сует голову под желоб, чтоб мать не слышала его рыданий. Прямо мороз по коже!.. И про ту женщину с дочками… Как она девчонок своих на замок, чтобы с голода за плохие дела не взялись. Да, подлецов и тогда хватало — в войну! Подлецы были и будут… Вот поэтому сиди и пиши! Голова занята, и время быстрей пройдет! — Он натянул брюки, надел ботинки. — Ну, я потопал. До вечера!


Но писать в те дни я не мог. Слова и фразы, без конца прокручиваясь в голове, выдыхаясь, гасли, и на бумагу ложилось что-то мертвое — чтобы писать, мне не хватало надежды.

Я давно уже никуда не выходил, целыми днями лежал на кровати, погруженный в мечты и раздумья.

Иногда я размышлял об Исмаиле: правильно он сделал, что уехал. С сентября работать начнет. Интересно, женился он? Если женился, какая у него жена: красивая или нет? Думая о его свадьбе, я обязательно вспоминал свадьбы в Бузбулаке и тот особый, удивительный покой, что наступал после свадебного пиршества… И молодых мужей, впервые появляющихся на улице в своем новом качестве: другой вид, другая повадка… Молодухам у нас положено три дня отсидеть дома. И вот, когда кончались эти несколько дней и молодая выходила на люди, у нее тоже был совсем другой вид, другая походка, взгляд; молодухи стараются не смотреть на мужчин, прячут огонь, мерцающий в глазах…

Было жарко. Никогда в жизни не знал я такой жары. На верхних этажах заканчивался ремонт. Вильму дядя Антон перевел в только что отделанную комнату, мы с Элаббасом все еще оставались в красном уголке. Может, оставляя нас здесь, поближе к входной двери, дядя Антон и правда намекал: хватит, ребята, выметайтесь, не сегодня завтра студенты приедут. Но куда нам было деваться?.. Халил-муаллим сказал, что Мазахир снял комнату в крепости. Он мог снять, потому что скоро получит зарплату. Гияс? Про этого можно было не думать: уж если ездит на «Волге», значит, есть крыша над головой. Допустим, Элаббас устроится на работу, тоже скоро будет получать зарплату и, допустим, не бросит меня. Но когда еще он устроится, когда он ее получит, зарплату?.:. Из общежития нам деваться было некуда.


Дядя Антон вошел в комнату, и я понял: все, выметайтесь.

— Чего это ты все лежишь, мусульманин? — Дядя Антон носком сапога сгреб в угол набросанные на полу бумажки, сор, окурки… — Пойди чайник поставь. Чайку попьем, потолкуем…

Ну и натерпелся я страху, пока кипятил чай!.. А ведь дядя Антон — чтоб ему жить сто лет! — вовсе не выгонять нас явился. Выпил чаю, стряхнул с лысеющей головы капли пота и, немного отдышавшись, сказал:

— Ты вот что… ты почему на этой девушке не женишься? Лучше девки не найти.




— Вы про какую девушку? — сказал я, хотя знал, что дядя Антон говорит о Вильме.

— Про эту, про немку… Чего замуж не берешь? Бог ума не дал?

— Так она ж не меня, она Элаббаса любит. А он ни туда, ни сюда…

— Значит, твое счастье. Женись!

— Да не любит она меня. Его любит.

— Его любит? Эх ты… — Кажется, дядя Антон немножко принял сегодня. — Его любит, тебя полюбит. Чем ты хуже?

— Нет, дядя Антон, так нельзя. Девушка любит моего друга, я на нее и не взгляну.

— Дурак ты, дурак. Сообразишь потом, да поздно будет. Слушай, что я говорю: весь Баку обыщи, днем с огнем такой девки не сыщешь. В сто раз лучше мусульманок, в тыщу раз лучше армянок! Только и знает книжки читать. Да будь у меня сын, я б ни минуты не думал… Нету у меня сына. Дочь есть, да… — Он махнул рукой. — Натянула портки, титьки выставила и пошла!.. С утра смоется, придет за полночь… Не знаешь, где обретается…

— Сейчас много таких девушек, дядя Антон. В брюках… — Ничем другим утешить его я не мог.

— Так я-то о чем? Вот я и говорю. И отец, и мать у стервы, а черт-те что выделывает, а эта сиротой росла, и такая порядочная. А что немка… Повидал я немцев за войну, много у них паршивых людишек… Но ведь и хорошие есть, особенно среди женщин. В госпитале лежал в Казахстане, меня вот сюда ранило, — дядя Антон поднял рубашку и ткнул в шрам под правой рукой. — Немка врач была. Сонечка… В госпитале по ней все с ума сходили… А я в то время не дядя Антон был, парень был картинка. Я ей говорю: кончится война, приеду, женюсь на тебе. Потом на фронт отправили. А потом не знаю что… Давай-ка еще плесни. Хороший чай заварил!..

Дядя Антон пил чай, обливался потом, и по мере утоления жажды настроение у него улучшалось.

— Да, сынок, еще раз тебе говорю, женитесь кто-ни-кто из вас на этой девушке. Жалко, коль дураку достанется… — Вытирая пот, дядя Антон поднялся со стула и стал шагать по комнате. — О господи, что ж это за жара такая? В тендире и то прохладней. Ну а как насчет работы? Не выходит?..

— Нет, ждем пока… (Вот оно — началось!..)

— Стало быть, те двое обскакали вас?

— Еще как!

— Ну и что? Бог даст, и вы устроитесь. Меня тут Маликов вызывал. Ну этот… Фаик-муаллим… Чего, дескать, в общежитии посторонних держишь, гони их в три шеи. Девушку, говорит, не тронь, девушка пусть останется. А тех двоих — учеба кончилась, держать в общежитии не имеешь права… — Дядя Антон не смотрел на меня. Лица моего он не видел. — Ну и жара, черт бы ее побрал!.. Я ему говорю: я, Фаик-муаллим, тридцать лет в милиции служил, не хуже вашего законы знаю. Только, говорю, меня тоже женщина родила, не сучка, чтоб взять да выгнать людей на улицу… А если я армянин — что ж, над армянином бога нет? Налей-ка еще чайку…

Дядя Антон сел.

— И сесть-то нельзя, сразу к стулу липнешь… Обойдется, сынок… И на работу устроишься, и квартиру найдешь, все будет как надо… Вот увидишь. Много кой-чего еще увидишь, сынок. Это, сынок, Баку, деревьев полно, а найди такое, чтоб посидеть под ним, прохладиться!.. Вот в Карабахе, хоть огонь с неба сейся, сел под деревом и словно в рай попал. Не то что жара, иной раз прямо зябко, ветерок на тебя сон гонит… А тут под деревом сидишь, и даже пот не обсохнет. Сидишь и помираешь, потому что и под деревьями этими дышать нечем. Ты не думай, что раз армянин я, вот мне в Баку и не нравится, я здешний, сорок лет тут живу. Да ведь и в Ереване так же. Ну там хоть у воды посидишь… А здесь море. Бурлит, кипит, будто черти под ним огонь развели!.. Другое дело — речка течет!.. Я считаю, это не город, если речки нет.

Странное дело, я тоже думал об этом нынешним летом: почему в Баку даже под деревьями нет прохлады? Я слушал дядю Антона и думал: да, Баку не сравнить с Бузбулаком. Еще думал, что, если бы Элаббас женился на Вильме, наверняка они были бы счастливы. И что дочка дяди Антона из той же породы, что Сема. И еще подумал, как это немка попала в советский госпиталь, да еще во время войны?.. И где теперь эта женщина? Вызовет проректор дядю Антона, чтобы велеть выгнать нас, или не вызовет?.. И, кроме всего этого, думал я еще, что если когда-нибудь напишу книгу о Баку, то обязательно назову ее: «Город с деревьями без тени».

Уходя, дядя Антон дал мне слово, что, как только отремонтируют нашу комнату, он вселит нас туда, и пусть этот Маликов гонит его в три шеи — пока мы не устроимся на работу, он нас трогать не станет.


В конце августа, пока студенты еще не вернулись с каникул, дядя Антон, выполняя слово, дал мне ключ от комнаты, в которой мы жили с Элаббасом и которая в течение пяти лет была прибежищем моих ивовых снов. Но Элаббас в комнате не поселился. Он уже работал слесарем в трамвайном депо и где-то там, рядом, снял комнату — от общежития до трампарка было слишком далеко ездить.

Дважды в неделю Элаббас обязательно навещал меня и всякий раз приносил бумажный пакет с продуктами: виноград, зелень, овощи… Если же он приходил без сумки, то под мышкой у него обязательно торчал арбуз. Я звал Вильму, и мы съедали арбуз. Уходя Элаббас совал мне под подушку трешницу и говорил: «Сиди и пиши. Остальное тебя не касается».


Как-то утром в конце августа ко мне постучалась Вильма.

— Это Мурсал-киши, отец Гияса, — сказала она, пропуская вперед пожилого мужчину, по виду деревенского. — Приехал к нему.

— Гияс? Не знаю даже, где его искать.

— Ладно, сынок. Сперва укажи, куда мне поклажу деть, а потом будем думать. Я человек старый, со вчерашнего дня в пути…

Вся его поклажа была большая сумка, и, прежде чем положить ее, старик ждал разрешения хозяина дома. (И еще говорят, деревенские!..)

— Садитесь, пожалуйста! Если хотите, можно прилечь отдохнуть, вот моя койка… Хорошо, что вы приехали… Как раз его чемодан тут… Внизу. Я схожу принесу…

Мурсал-киши поставил на пол сумку и сел.

— Сам-то он куда ж подевался? А чего чемодан оставил?

— Мы не знаем… — пробормотала Вильма. — Он нам не говорил…

— Ты какой нации будешь, дочка? На русскую глядишь — непохожа.

— Тут есть один преподаватель, — Вильма порозовела, и я поспешил перевести разговор на другую тему, — Халил-муаллим. Он может знать, где Гияс. И проректор Файк Маликов, он тоже, наверное, знает.

— Вот прочти-ка! — Мурсал-киши достал из кармана телеграмму. — Как считаешь, в своем уме парень?

В телеграмме Гияс сообщал, что обручился, скоро свадьба, но просил, чтобы на свадьбу никто не приезжал, кроме отца и сестры.

— Нормальный человек пошлет такую телеграмму? Пусть, дескать, приезжают только отец и сестра. А? Еще не женился, ублюдок, а уж мать признавать не хочет! А ведь его, подлеца, невеста обрученная пять лет ждет. Тьфу! Проклято будь молоко, которым тебя вскормили!. Пусть только в руки мне попадется, я ему устрою свадьбу!.. Открой-ка сумку, сынок… Привез кой-чего… Ты, дочка, чайку спроворь, а там и глядеть будем…

Вильма вышла, взяв чайник. Старик одобрительно поглядел ей вслед.

— Надумал жениться, вот на такой женись. Я сразу приметил: обходительная девушка, степенная. Откуда она будет?

— Она немка. Выросла в районе, в детдоме, вот и говорит чисто.

— Немка? Надо же… — Старик задумался. — А которую наш берет, ты ее не видел?

— Не видел! — решительно соврал я.

— Ладно. Освобождай сумку.

Сверху лежали несколько чуреков, жареное мясо, домашний сыр, килограммовая банка сливок, соты с медом…

— Так… Чурек достань. Там мясо жареное… И банки давай на стол!

Я охотно выполнил все распоряжения Мурсала-киши. Вильма принесла заваренный чай, чистый стакан, хлеб, сыр, кусок пирога… Пирог она пекла сама.

— Ну, садитесь. Бисмиллах-рахмани-рахим! Садись, дочка, чего ты такая стеснительная?

Вильма поблагодарила и убежала. Когда поели, старик послал меня за чемоданом.

В чемодане, кроме книг, пальто, плаща и нескольких старых рубашек, были письма.

— От кого ж это у него столько? — поинтересовался Мурсал-киши.

— От разных людей. — Я перебрал несколько конвертов.

— А от Гюльзар есть?

— Есть.

— Видишь, какой мерзавец! Это нареченная его… Давай сюда! — Мурсал-киши распихал письма по карманам. — Значит, к начальству идти надо? Ну, пойдем. С богом! — Он поднялся со стула. — Такси-то отыщем?

…Вахтер, стоявший у проходной, ни в какую не хотел пускать Мурсала-киши в университет.

— Нельзя. Не велено. Сказали, хоть аллах с неба явится, не пускать…

— Старый ты человек, а аллаха всуе поминаешь! — Мурсал-киши сердито тронул усы. — Не сегодня-завтра предстанешь перед ним — с каким лицом?

— А ты усы не ерошь! Вылезут! Нашел хуже себя учить!.. Малакасос! — вдруг выкрикнул вахтер по-русски. Казалось, он всю жизнь простоял в этих дверях для того, чтобы наброситься сейчас на Мурсала-киши. — Ты в горах козлят пас, а я уже аллаху молился! С двенадцати лет намаз творю! В жизни поста не нарушил! Вот ты, набожный, скажи, какой сейчас месяц?

— Август, какой еще?! — Мурсал-киши был несколько озадачен.

— Август… А еще усы ерошит!.. Про аллаха не поминай всуе!.. Что это значит — август? Это у русских да армян — август, а по-нашему, по-мусульманскому? Вот так-то! Еще берется людей учить!.. Только в твоей паршивой деревне еще и остались верующие! — Старик хитро усмехнулся. — Ладно, наука тебе! Чего явился-то?

Мурсал-киши жалобно взглянул на меня: он уж и говорить боялся.

— Это отец одного из студентов, — объяснил я. — Парень уехал из общежития, а мы не знаем куда. Может, кто из преподавателей знает.

— Какие преподаватели в такую рань?

— Халил-муаллим там?

— Он да, там.

— А проректор?

— Проректор не приезжал. Если к Халилу-муаллиму, давайте. Ты иди, тебя я знаю, учился. А ты тут постой, поглядим, какая такая твоя набожность…

Когда я вернулся, старики мирно беседовали… К сожалению, Халил-муаллим ничего не знал о Гиясе и его новых родственниках. Воспользовавшись случаем, я вместе с Халилом-муаллимом вошел в приемную ректора. Мое имя давно уже значилось среди записанных на прием, но ректор пока никого не принимал. Халил-муаллим пообещал мне, что, как только ректор появится, он сам позвонит в общежитие и разыщет меня…

Хорошо, но куда ж все-таки девать старика? Как растолковать бедняге, что, если Гияс не объявится, мы не сможем его разыскать. А он не придет, совесть ему не позволит, иначе давно бы уж явился за чемоданом…

Пришли в общежитие; Мурсал-киши разделся, лег на мою кровать и проспал до самого вечера. Выспавшись, он встал и начал делить привезенные продукты: «Это-* тебе, это — девушке…» Освободил сумку, взял Гиясов чемодан и надел пиджак.

— Ты не трудись, сам возьму такси. Денег у тебя нет — дать? Да не смущайся, у меня хватает. С девушкой за меня попрощайся. Будешь в наших местах, не забудь Мурсала-киши. Я тобой доволен, сынок, да будет аллах тобой доволен! Увидишь моего подлюгу, — сказал он, уже садясь в такси, — скажи: знать его не желаю!


Дня через два дядя Антон снизу крикнул мне, чтоб скорей бежал, к телефону зовут. Перепрыгивая через две ступеньки, я полетел вниз: «Халил-муаллим? Ректор вызывает?..» Мне никто никогда не звонил по телефону.

— Ну что, все еще тут торчишь? — Это был голос Гияса.

— Тут, — ответил я.

Он помолчал.

— Ну, тут и сдохнешь! — Гияс положил трубку. Он, видно, так и не узнал, что отец его приезжал в Баку.

Потом я встретил Гияса вечером на бульваре, он шел под руку с Семой. На нем был новый костюм, он отрастил усы, пополнел, посвежел… Но, ей-богу, никогда еще мне не было его так жаль, как в тот вечер. Не было у него ничего на свете, кроме нового костюма, черных пышных усов, кольца на пальце… Будто таким он и явился на свет: костюм, усы, кольцо на пальце… Будто никогда не бывал в деревне, никогда не видал тамошних людей, коров, овец, деревенских домов, тропинок… Будто никогда не жил в красном уголке, не пил чай из закопченного чайника, не стряхивал пепел в пол-литровую банку и не спал на грязном тюфяке, пахнущем клопами… Будто никогда не было на свете ни меня, ни Элаббаса, ни Исмаила, ни дяди Антона, ни девушки по имени Гюльзар… Да что там — будто никогда не было самого Тахира-муаллима!.. Тахира-муаллима не было, а вот он, Гияс, есть. И всегда будет существовать: новый костюм, пышные усы, кольцо на пальце. Здесь, в этом Баку, на этом бульваре, под этими тусклыми звездами, под этими деревьями без тени… И в тот вечер я подумал, что, чего бы ни достиг Гияс, что бы он ни приобрел, никогда у него не будет своего дерева: ни вишни, ни алычи, ни яблони. Может быть, именно потому и показался он мне в тот вечер таким несчастным?

В тот вечер у меня возникла мысль о людях «без деревьев». В список этих людей «без деревьев» попал, конечно, Гияс, Файк Маликов и, чего скрывать, мой знаменитый земляк Салим Сахиб; Салима Сахиба я поставил на третье место и, вполне возможно, поступил несправедливо по отношению к своему знаменитому земляку.

ГЛАВА ПЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ДЕНЬ ПЕРВОГО СЕНТЯБРЯ

Первого сентября, на рассвете, когда все еще сладко спали, я вскочил и ушел из общежития. Никогда еще я не видал Баку в такую пору — на грани ночи и дня. И вдруг оказалось, что такой вот — уже не ночной и еще не утренний — он был мой, мой город, мой Баку. Как же долго скрывался он от меня!.. И как прекрасно, что наконец я нашел его! Нашел тогда, когда, казалось, нечего было уже ни находить, ни терять… Вчера, в последний день августа, ректор все-таки принял меня, и вчерашний день не только завершил август, положив конец лету, но и положил конец моему долгому мучительному непокою: все стало ясно. Ректор сказал мне примерно то же, что и проректор: хорошо учился, прекрасно, будешь хорошим учителем — сейчас в сельских школах должны работать высококвалифицированные педагоги. А что касается аспирантуры — на кафедре сейчас нет вакансий. Может быть, в будущем…

Что же нужно было мне сейчас, на грани ночи и дня, на улицах этого города? Куда я бреду по трамвайным рельсам, забыв про ровные спокойные тротуары? Может, ищу Элаббаса: рассказать ему вчерашнюю новость — облегчить душу, немного прийти в себя после мучительной бессонной ночи? Ведь сейчас, в предрассветных сумерках, я только у рельсов и мог спросить, где мне искать его. Завтра, второго сентября, Элаббас сам должен был прийти ко мне, но он был необходим мне немедленно: в этот час, в эту минуту.

Трамвайные рельсы тихо лежали, поблескивая в утреннем сумраке, и видели светлые, серебристые сны; по ним еще не прошли тяжелые трамваи, их не коснулась еще ничья нога, еще не тревожили их голоса людей и звонки трамваев — им можно было еще спать и видеть свои серебристые сны…

Не знаю, куда я шел, но я шел и шел, словно, шагая вот так, хотел дойти до самого конца жизни… Может быть, там, в последнем моем прибежище, ждало меня что-то, что заставило вскочить до рассвета и идти. Но где оно, это «там»? Может, надо вернуться? Но куда? Куда я вернусь? Что делать мне в общежитии первого сентября? Пятнадцать лет подряд первого сентября я уходил учиться. И вот опять первое сентября, а идти мне некуда. Наверное, для того, чтоб не видеть, как студенты отправляются на занятия, я и вскочил ни свет ни заря и убежал… Нет больше ни школы, ни университета. Единственное, что у меня оставалось, — удивительный предрассветный Баку, мой Баку, мой, и ничей больше.

Был я, был мой Баку, и спали вдоль улиц трамвайные рельсы, и видели свои ясные серебристые сны… Деревья, три месяца подряд изнемогавшие от пыли и копоти, сейчас только начинали чувствовать, что они — деревья, и, хотя стояли они в один ряд, одного роста, подстриженные, веточка к веточке, каждое дерево было отдельным деревом, и, словно сознавая это, все они в то утро были такими живыми и прекрасными! Где-то белым-пребелым цветом цвело вишневое дерево, и оттуда, издалека, из мира его цветения, слышался мне тихий спокойный голос: «Возвращался бы ты, сынок. Приезжай, будешь работать учителем. Чего тебе там, в Баку? Все твои деды-прадеды в деревне жили…» Оттуда, издалека, ровным и ясным светом светит мне вишневое деревце. Может, он, этот ясный и ровный свет, и влечет меня сейчас вдоль рельсов? И может, не к краю жизни стремлюсь я сейчас, а иду, чтоб увидеть эту ясную, чистую жизнь? Может, мне нужно что-то сказать им, цветам? Может, взять обратно слово, которое я дал им когда-то? Ведь именно слово, которое я дал когда-то вишневому деревцу, и завело меня в тупик?.. А может, я и не обещал, что окончу университет, стану ученым?.. Обещал… Может, ты забыло эти слова, мое вишневое деревце?..

Наверное, было бы лучше, если б я не провел эти десять дней в деревне… Или еще лучше — никогда не уезжал бы в город?.. Говоря по правде, я и не собирался, у меня и мысли не было, хотя кончил я с золотой медалью. Это все дядя Мурид, сторож на колхозном току. «Уезжай, сынок! И смотри, не возвращайся обратно… Плохи наши дела. Разворовывают колхоз… Где с тока зерно воруют, сто лет урожаю не быть!» Дядя Мурид разбередил мне всю душу, и как раз в ту же ночь один из колхозных управителей вывез с тока два мешка пшеницы.

В то лето я вставал спозаранок, когда еще не погасли звезды, завертывал в платок что-нибудь из еды и шел на работу. Наутро, после того, как Мурид-киши сказал мне эти слова, я тоже встал спозаранок — в небе еще не погасли звезды — и, как всегда, взяв с собой немножко еды, ушел из дома; но отправился не к дяде Муриду, а к Зиянет Шекерек-кызы — подписывать аттестат. В то лето наша Зиянет, которой уже перевалило за сорок, вышла наконец замуж за учителя из соседней деревни. Когда нам выдавали аттестаты, она уже переехала к мужу, и хотя для того, чтоб подписать их, Зиянет Шекерек-кызы дважды приезжала в школу, я, занятый на току, не сумел дать ей аттестат на подпись. Времени оставалось всего ничего — кончался июль. Чтобы успеть до начала экзаменов, мне нужно было срочно отправить документы в университет, именно в университет, потому что институтов в Баку много, а университет один.

Когда я дошел до деревни, солнце светило вовсю, а мне необходимо было застать Зиянет Шекерек-кызы дома, получить ее подпись и идти обратно. И как назло, перед самым моим приходом Зиянет Шекерек-кызы уехала в район, чтобы возвратиться под вечер. Оставалось ждать.

Я наведался в клуб, сходил в чайхану, в парикмахерскую, в лавку, но на все это ушло не более часа. Тогда я спустился к речке, сел, развернул узелок с едой и поел.: И долго еще, часов пять, сидел там, любуясь речкой. Речка эта была намного быстрей, стремительней нашей, и в ней водилась рыба; мелкие-мелкие рыбешки порхали в прозрачной воде, наслаждаясь легкостью своих движений. Никогда еще не видал я такого «рыбьего праздника», может быть, поэтому позднее, бродя по деревенским улицам в ожидании Зиянет Шекерек-кызы, я без конца бормотал: «Рыба в речке идет стороной… Рыба в речке идет стороной…» Вероятно, слова эти, придуманные когда-то большим бездельником, застряли у меня в мозгу, и из-за этого я чуть не поссорился с Зиянет Шекерек-кызы.

— Когда ты пришел? — спросила она.

— Утром.

— Угу. Ну, что нового?

— Рыба в речке…

— Что? Что? — Она подскочила, словно ее ткнули шилом.

— Я говорю, тут рыбки в реке красивые…

— Рыбки?.. Да, красивые. Значит, с утра ждешь, чтоб подписать аттестат? А чего ж сам не подписал?

— Там должна быть подпись директора.

— Должна. А тут вот несколько молодцов сами подпись поставили. Думаешь, поступят куда-нибудь? На пушечный выстрел не подпущу к институту!

Я достал из кармана аттестат: сложенный вчетверо, он лежал там, аккуратно завернутый в газету.

— Это что такое? Я такой аттестат не подпишу!

— Почему? — У меня оборвалось сердце — от этой Зиянет Шекерек-кызы можно было ожидать чего угодно.

— Во что ты его превратил? Это же аттестат зрелости! Ты что — жевал его?!

— Извините, не подумал… — сказал я, чтоб подольститься. Зиянет Шекерек-кызы любила такие слова.

— «Извините, не подумал»! Как это не подумал? Аттестат с отличием, по всем предметам пятерки! Без экзаменов в институт поступишь. Да, попортил же ты мне крови, отличник! То и дело какие-нибудь выходки. Ты, конечно, способный парень, говорить нечего. Но медаль я тебе все-таки не дала бы. Знаешь, почему дала? Потому что, если б не ты, ее получила бы дочка этого идиота — заведующего учебной частью!.. Подписала. Езжай учись. Только знай…

Зиянет Шекерек-кызы нарочно не торопилась. А я все поглядывал на горы, потому что за них медленно спускалось солнце. Зиянет Шекерек-кызы наверняка не оставит меня ночевать, а как идти в темноте по горной дороге?..

На мое счастье, ночь выдалась не из темных. Когда солнце ушло отовсюду и в расселинах высоких гор, и на каменистых, покрытых колючками низинах, отделяющих Бузбулак от деревни, где жила теперь Зиянет Шекерек-кызы, сгустился и потемнел воздух, тотчас взошла луна и залила горы и долины ясным молочно-белым светом. И спускаясь с высокой горы, на которую взбирался утром, я увидел залитую лунным светом сказку по имени Бузбулак…

В ту ночь с вершины высокой горы я должен был увидеть тебя, моя белая сказка, моя малая родина, огромный мой мир, — Бузбулак… И колхозный ток должен был я увидеть в последний раз, в белизне и прозрачной чистоте лунной ночи, должен был сказать «прощай» ему, хранилищу хлеба, который, может, и правда есть главная мировая опора. Нет, Мурид-киши… На свете есть не только хищные звери, есть лунные ночи и звездные рассветы, и речки, в которых, играет рыба… И может быть, эти звери совсем уж не так страшны, и ты зря напугал меня, Мурид-киши. Но все равно, я больше не вернусь к тебе на ток. Я сам сейчас как маленький мир, сорвавшийся со своей оси, — только что был вон где, и вдруг — смотри! — дом Салима Сахиба!.. А на балконе он сам собственной персоной!.. Что это он делает в такую рань? A-а, зарядку делает. Прыг-.скок, прыг-скок! Раз-два! Раз-два! Молодец, Салим Сахиб!..

До дома Салима Сахиба я брел как во сне, лишь тут наконец очнулся… Было еще совсем рано, тихо еще было в городе…

Я очень устал в тот день, раз пять пересекая город из конца в конец, и совершенно выбился из сил. Когда под вечер я пришел в общежитие, Элаббас лежал на кровати и читал газету.

— Откуда ты? — Элаббас отбросил газету и вскочил. — С обеда тебя жду! С голоду подыхаю!

— Но ведь ты хотел завтра…

— А зарплату дали сегодня! Чего это ты такой? — Элаббас встревоженно поглядел на меня. — Да хватит киснуть! — Он схватил меня за плечи и встряхнул. — Знаю, с ректором ты все выяснил. Я и не сомневался, что так будет. Ничего, слава богу, Элаббас еще не умер! Ты главное — пиши! Заканчивай вещь. Остальное тебя не касается. Не рассиживайся, не рассиживайся, сейчас пойдем! — Он стал обувать туфли.

— Куда пойдем?

— Где можно поесть как следует. А потом Вильму провожать.

— Она уезжает? Куда?

— В Ленинград, к тетке. Ну? Ты что, зареветь хочешь? Я не реву, ты надумал? Й правильно, что уезжает. Может, хоть там жизнь увидит… Утром телеграмму получила. Да ты не думай, она веселая. Недавно приходила…

— А сейчас она где?

— Вроде в магазин пошла. Поезд у нее в половине девятого. Уйма времени. Надо пойти куда-нибудь посидеть, поесть…

Вильму мы встретили в коридоре. Она была в новом платье, нарядная — никогда еще не видел я ее такой нарядной.

— А я сегодня в Ленинград уезжаю! — улыбаясь, сказала Вильма. Сказала это, потому что ничего другого сказать не сумела.

— Я знаю. Вернемся, проводим тебя.

— А куда вы?

— Да в ресторан. Поесть чего-нибудь… — Элаббас почесал в затылке. — Может, пойдешь с нами?

— Хорошо. Только зайдем на минутку ко мне.


Вильма устроила настоящее застолье: большая жареная курица, закуски, зелень, две бутылки вина…

— Ну? Чем вам не ресторан?! Не хватит, еще что-нибудь сготовлю. Садитесь, чего стесняетесь? У стеснительного, говорят, сына не будет!..

Ишь какая вдруг стала разговорчивая! Сына ей подавай!..

Мы сидели и набивали желудок, а Вильма смотрела на нас и на глазах хорошела. Почему она сегодня такая? Рада, что едет в Ленинград? Или это новое платье?.. Или счастлива, что в день прощания сидит за столом с Элаббасом? Скорей всего так…

— Писать будешь? — .спросил Элаббас.

— А куда?

— До востребования.

— Придешь на почту?

— Понадобится, приду.

— А вдруг не понадобится?

— Хватит голову морочить! — Элаббас сердито взглянул на девушку. — Замуж выходить будешь, сообщи. Только не за первого встречного, слышишь? Лучше бы, конечно, своей национальности…

Вильма не ответила. Сидела, опустив голову.

— Национальность… — не поднимая головы, пробормотала она. — Националист нашелся!.. Если ты хочешь знать, национальность моя — азербайджанка!

Теперь промолчал Элаббас. Сказать ему было нечего.

— Ну хорошо. Давай собирайся!

— Не спеши, и так уеду. Сидим же. До поезда больше двух часов.

А может, мне уйти? Пусть выскажет, бедная, все, что наболело.

— Куда? — Элаббас усмехнулся; я еще и с места не тронулся, а он почувствовал: — Вместе пришли, вместе и уйдем. — Он поднялся со стула. — Собирай вещи, Вильма, ждем тебя внизу.

Потом мы сидели в вокзальном ресторане: шампанское, фрукты, тосты… Вильма не выпила ни глотка, это я помню. Еще помню, как мы сажали ее в вагон… Смутно припоминаю, что после этого мы с Элаббасом отправились в другой ресторан. А вот что было дальше?..


Утром второго сентября я открыл глаза и не поверил им: надо мной по всему потолку тянулись трубы, трубы, трубы… Толстые и тонкие, они, как стебли вьюнка, вились по стенам. И еще краны, бесчисленное количество кранов, маленьких и больших: в стену вделан был длинный котел, похожий на нефтяную цистерну, там что-то жарко клокотало… В дверях и сквозь маленькие окошки пробивался солнечный свет. У двери стоял стол, на нем посуда, два чайника: кипятить воду и для заварки… Элаббас стоял поодаль и улыбался, глядя на меня.

— Ну, привет! Что, совсем ничего не понимаешь? Эх ты, сиротинушка!..

Элаббас громко рассмеялся, подошел, пощекотал меня. И сразу вдруг посерьезнев, сказал:

— Баня это, кочегарка. И резиденция твоего друга Элаббаса. Теперь понял? Ничего ты еще не понял. Ладно, вставай, разберешься. Мутит? Я вон чай крепкий заварил… Может, сходишь, помоешься?

Господи, что это он говорит? Кочегарка… Баня… Какая баня? И вообще, какое странное утро… А может, вовсе не утро? Который час?..

— Ты вставай, вставай… Спал неплохо. Хорошо спал. Слава богу, все обошлось… Я сам сдурил — не надо было давать тебе столько пить.

— А что было-то?

— Совсем память отшибло! — Элаббас усмехнулся. — Как к Салиму Сахибу ходили, не помнишь?

— К Салиму Сахибу? — Я вскочил. — Мы были у Салима Сахиба?!

— И этого не помнишь? — Он покрутил головой. — Ну ты даешь!

— Подожди, подожди… — В памяти что-то смутно начало вырисовываться. Какие-то темные ворота… И еще что-то, похожее на гроб… A-а, лифт!.. А дальше что? Что же дальше?

— И чего тебе взбрело на ум? Заладил: пошли, и все тут. Знаешь, как просил? Слезами плакал… Но все равно вина моя… Я ведь тоже хорош был.

— А что случилось-то? — обреченно спросил я, понимая, что случилось нехорошее.

— Да не бойся, ничего особенного. Сходили и сходили. Ну, малость ты ему вправил мозги… Развезло-то тебя уж потом, когда от него вышли…

— А что я ему говорил?

— Да уж все выложил! Все, что накипело! Ничего, нормально. Я утром сходил к нему, извинился. Можно сказать, помирил вас, он тебе с аспирантурой хочет помочь.

— С аспирантурой? — Я опустился на койку.

— А чего! Сделает… Что ему стоит?.. Между прочим, не такой уж плохой мужик, бывают хуже. Честное слово, ничего… Сегодня утром целый час сидели с ним, разговаривали. Сказал, как проспится, пусть приходит. Зря, говорит, до сих пор не обратился. Мы ж, говорит, земляки…

Господи, да что ж это я натворил! И после такого хамства идти к человеку в дом?.. А что я ему сказал? Ну хоть убей… Только лицо помню: багровое, глаза вытаращены…

— Ну как, очухался? Да, набрались мы вчера, нельзя столько пить! — Элаббас сел рядом, положил руку мне на плечо. — Ты не злись, что обманул насчет трампарка. Я правда хотел туда. Ходил, ходил, говорят: подожди… А тут иду — на двери объявление: требуется кочегар. Пошел к директору… Дельный мужик оказался. Вот работаю. Какая разница — в парке или тут кочегаром? Главное — заработать пока, чтоб какое-то время перебиться, а там видно будет… Подожди, я сейчас.

Элаббас вернулся, держа в руках мою рубашку и брюки… Они были выстираны, выглажены, да так чисто, что и не узнать.

— Видал? — Он аккуратно положил на табуретку мою одежду и вдруг громко расхохотался. — Я тебя от дома Салима Сахиба на горбу тащил. Хорош ты был… — Элаббас покрутил головой, потом опустился на колени и, воздев руки к потолку, произнес с комической торжественностью — Слава тебе, всеблагой! Если после вчерашних происков шайтана мы еще целы и невредимы, значит, ты и впрямь покровитель сирых и неимущих!..

Я вышел во двор умыться и остановился пораженный — за одну ночь все краски обновились… Солнечный свет был чистый, свежий, прозрачный… Господи, что за чудо? Как это могло случиться? Солнечный свет не взбаламученный ручеек, чтоб отстояться за ночь!..

Двор показался мне знакомым, когда-то я был в этой бане. Но когда и где находится эта баня, вспомнить я не мог, будто память моя, истаяв за ночь, смешалась со светом, состоявшим из белого, красного, желтого, и растеклась по земле: от Баку до самого Бузбулака… И свет этот, вобравший в себя все оттенки радости: белый, оранжевый, красный, был свет моей двадцатитрехлетней жизни. Эти желтые отсветы я каждое утро видел, когда всходило солнце, красным был цвет самого солнца — звонкие, праздничные краски этого мира, которые я то терял, то находил вновь. И в это утро во дворе бани я пребывал в полном согласии с миром. Если бы не одно — если б я не ходил к Салиму Сахибу… Стоило вспомнить об этом, мороз продирал по коже. Как только в памяти всплывало багровое с вытаращенными глазами лицо, где-то в глубине моей души вздымался черный ветер, ветер этот хотел задуть, загасить яркость мира, его белое, желтое, розовое сияние. Но сделать этого он не мог, потому что рядом со мной был Элаббас, а может, еще почему-то, но только в то утро я был спокойный и сильный… И ничего нет зазорного в том, что Элаббас живет и работает здесь, в котельной, зря он скрывал от меня. Это же прекрасно, что можно жить и так: не приспосабливаясь, ни перед кем не сгибая спину… И может быть, именно потому, что я понимал это, мне было так спокойно и легко во дворе этой бани.

Двор со всех четырех сторон окружен был домами, построенными на старинный лад, с высокими потолками, со стеклянными галереями. Над баней тоже были жилые квартиры, и как раз напротив элаббасовской кочегарки в открытом окне стояла красивая девушка — может быть, поэтому мне не хотелось уходить со двора?.. Окна этих домов с высокими потолками были чистые — совсем не то, что у нас в общежитии. Дома дышали теплом человеческого жилья, а я крепко наскучался по дому, по семье — может быть, еще и потому мне не хотелось уходить с этого двора… Отсюда не были видны ни высокие дома, ни улицы, забитые людьми и машинами, ни университет, ни общежитие, ни черные ворота Салима Сахиба, через которые я проходил ночью…


Выходя из маленьких чугунных ворот, отделяющих этот двор от огромного города, я обернулся и взглянул на «резиденцию» Элаббаса.

Взглянул на окно, где только что стояла красивая девушка. Сейчас ее не было, но чистые стекла окон сверкали, и крупные виноградины в гроздьях спелого «шаны», свисавшие с ветвей мощной лозы, что поднималась из земли у самой кочегарки и затеняла чуть не полдвора, были очень похожи на глаза той девушки.

К Салиму Сахибу мы шли пешком. Проносились такси с зеленым огоньком, и Элаббас поднимал руку, но я не давал ему остановить машину. Я хотел идти как можно дольше, словно хотел подольше пожить на свете до того, как зайду в тот дом. В мире, где я хотел бы пожить, появились теперь гроздья «шаны», чьи крупные, чистые, налитые ягоды так похожи на девичьи глаза и чьей единственной грозди мне хватило бы на всю жизнь. Но если так, зачем идти к Салиму Сахибу?..

Но я шел… И чем ближе подходили мы к его дому, тем трудней становился мой шаг.

Когда вдалеке показался дом Салима Сахиба, по всему моему телу пробежал озноб, но я еще владел собой, и хотя соленый комок рыданий уже подкатывал к горлу, у меня достало сил не разрыдаться… И дерево виднелось впереди — молодая чинара; белея гладким стволом, она стояла на краю тротуара перед самым домом Салима Сахиба. В наших краях дерево это растет с незапамятных времен, недавно его саженцы появились на улицах Баку. Дойдя до чинары, я остановился; Элаббас — тоже.

— Узнаешь? — спросил он и рассмеялся. — Знакомое деревце?

Дерево и правда казалось мне знакомым. Я вспомнил чинару, точно такого роста и возраста; я видел ее весной во дворе нашей новой школы. Странно только, откуда ее знал Элаббас, он никогда не был у нас в Бузбу-лаке…

— Ну, то самое?

— Да, то самое… — сказал я, все еще ничего не понимая. У меня слегка кружилась голова, подташнивало… От подступивших слез першило в горле.

— Видишь? Вон ту? — Элаббас показал на ветку у самой вершины. — Ночью ты до нее добрался. Хорошо, не сломалась…

— Элаббас!.. — Я провел рукой по стволу чинары, ствол был прохладный, мягкий, как бархат… Я коснулся его щекой, потом крепко обнял; под корой тихо что-то журчало, будто дерево плакало, струило слезы и слезами его омыто было все самое светлое, самое чистое на свете; я слышал легкое дуновение ветерка, голос цветущей вишни…

Элаббас молча стоял рядом.

— Хватит! — сказал он наконец. — Все нормально. Кончайреветь! — Элаббас взял меня за руку, осторожно оттянул от чинары. Лицо у него пошло пятнами, голова втянута в плечи, в глаза мне он не смотрел. — Иди! Так встретит, будто и не было ничего.

— Элаббас! — Я стоял посреди улицы, держа его за руку; я не в силах был перейти на противоположную сторону. — Элаббас! Я не хочу… Я решил — еду домой! В деревню. Ой! Смотри!

Элаббас поднял голову и увидел Салима Сахиба, махавшего нам рукой с балкона.

Я бросился бежать. Прямо по дороге, уворачиваясь от машин и не обращая никакого внимания на свистки постового милиционера. Огромный, нескладный Элаббас тяжело топал за мной, прохожие останавливались и смотрели нам вслед.

Забавное, наверное, было зрелище…

РЕПОРТАЖ С ПОМИНОК

ПОМИНКИ
1
Недавно Садыка-киши хоронили, теперь — эта женщина. Выходит, бузбулакцы могут запросто умирать в Баку? Странно… А впрочем, что же тут странного? Человек — это человек, он смертен, смерть может застать его где угодно. Наверное, если поискать, и в Берлине отыщутся могилы бузбулакцев. Про старые времена и говорить нечего: Мекка, Багдад, Кербела… В те времена бузбулакцы нередко совершали паломничество в святые места, и вполне возможно, что кто-нибудь из них, заболев в странствии чем-нибудь вроде холеры, и скончался там, на чужбине.

Интересно, в Сибири никто из бузбулакцев не умирал? Вроде бы некому. Разве что Молла Нурмухаммедин — был такой служитель веры, самый набожный, самый влиятельный в Бузбулаке — только он, говорят, умер в Гяндже, то есть в Кировабаде. Был еще Мешади Муртуз — купец. Был помещик Кебле Казым. Вроде все. Но Кебле Казым недавно скончался в Закаталах, а что касается Мешади Муртуза, тот, говорят, до сих пор благоденствует в Шуше, даже, говорят, зубы целы — все тридцать два (а ведь ему никак не меньше девяноста).

Выходит, уроженцы Бузбулака и раньше умирали в чужих местах. Чего ж я тогда удивляюсь? Может быть, просто не задумывался об этом? Да и повода не было — ни одному бузбулакцу и не случалось раньше умереть в Баку. Во всяком случае, пока я не кончил школу и не уехал учиться, этого не было — точно. Умри кто-нибудь в Баку, я знал бы, — если ты уроженец Бузбулака, то, где бы ты ни скончался, весть о твоей кончине рано или поздно непременно придет туда. Кроме того, бузбулакцы никогда не забудут односельчанина, пускай даже, человек век целый не показывался в деревне. Потому что. куда бы он ни уехал, что-то да остается у него там: или родня, или посаженные им деревья, или дом, или развалины дома… В Бузбулаке еще не было случая, чтоб, уезжая, кто-нибудь продал дом. Продать отчий дом — поступок, недостойный человека. Сказать: я продаю свой дом — все равно что сказать: отныне я уже не числю себя в том длинном — без конца и края — списке, имя которому — «род человеческий». Во всяком случае, для буз-булакцев это примерно так. Ведь в каждом доме витает дух предков, дух матери и отца, и, если человек почему-либо не может жить в доме, поддерживая огонь в очаге и радуя дух предков, пусть дух предков навсегда успокоится в доме, не тревожь его, главное — не лиши крова; только думается мне, что в Бузбулаке не найдешь человека, который согласился бы хозяйничать в чужом доме. Если же такой и отыщется, все равно — не будут его считать хозяином дома: нет дома, и это не дом.

В Бузбулаке много домов, от которых остались одни руины. Но все равно — никто не посмеет самовольно строиться на месте развалин. Нужно обязательно отыскать хозяина, а если уж не хозяина, то хотя бы кого-нибудь, кто имеет какое-то отношение к дому, какие-то права на него. Человека этого надо уговорить, умаслить, получить его доброе согласие. Все это, разумеется, в том случае, если человек, решивший строить дом, собирается жить в нем по-человечески.

Да, для того, чтоб бузбулакцы не забыли тебя, достаточно иметь там хотя бы развалины дома. Потому что любой малыш знает, что вот тот рухнувший дом — не просто развалины, а бывший дом Моллы Нурмухаммедина, или Мешади Муртуза, или Кебле Казыма. И нет тут никакого особого чуда — взрослые говорили, ребенок услышал и запомнил. Если чудо и есть, оно в другом — в том, что раз ты отсюда, раз здешний, то вернись в Бузбулак хоть через сотню лет — ты снова будешь свой, бузбулакец. Если дом сохранился, он твой, остались развалины — твои. А если кто-то без твоего ведома на месте разрушенных стен построил себе дом, одна комната в этом доме — твоя, спокойно можешь располагаться. Вот возьми, поезжай в Бузбулак. У первого же мальчонки спросишь: «Где дом Кебле Казыма?» Он скажет тебе, что Кебле Казым умер в Закаталах, а дом его — вот он. И приведет тебя к разрушенным стенам, и ты собственными глазами увидишь, что Кебле Казым, недавно скончавшийся в Закаталах, все еще обитает здесь, в Бузбулаке, И когда ты будешь созерцать развалины, тебя вдруг окликнут по имени. Ты обернешься: это мальчишки гоняют в прятки, и одного из них зовут так же, как тебя. Пусть ты зовешься Нурмухаммедином, все равно — даже это длинное, несуразное имя, носимое когда-то человеком, проповедовавшим «высший закон» — ремесло, наверняка осточертевшее даже самому создателю его, — оказывается, не забыто бузбулакцами.

Только вот что, хочу предупредить: не больно-то умиляйся, не особенно привечай ребятню. Это такой народ — привяжутся, до самого кировабадского кладбища гнаться будут: «Дядя молла! Дядя молла!» Прошлым летом они учинили над покойным Садыком-киши такое, хотя какой уж там молла? Наоборот — старый большевик.

Вот так, дорогой. Бузбулак, это, я тебе скажу, песня долгая. Не думай только, что он один такой на свете, с неба такой свалился, или что я, сидя на поминках, от нечего делать сочиняю про него всякую ерунду только потому, что сам уроженец Бузбулака. И ради бога не думай, что в Бузбулаке нет сельсовета. Есть. И сельсовет, и правление. И документы составят дай бог всякому, и акты, и книги записей ведутся регулярно. Но дело в том, что подобные дела нет нужды документировать, да и не товар это, что продается и покупается, — тут Бузбулак сам себе и документ, и книга, и если ты (только не обижайся!) хоть немного разумеешь грамоте, ты сможешь прочесть ту книгу. Не обижайся, я сам с высшим образованием, и во мне, если хочешь знать, тоже не ахти сколько деревенского. Двадцать лет живу в городе. И все же как-то не по себе, когда бузбулакец умирает в Баку. Недавно Садыка-киши хоронили, теперь — эта женщина…

2
Наверное, я уже больше часа тут, в огромной брезентовой палатке, раскинутой во дворе многоэтажного дома. Я хорошо знал покойную, в деревне мы были соседями, одно время она была моей учительницей, а вот больше часа сижу и мучаюсь — хоть на минутку хочу представить себе лицо женщины, помянуть которую я пришел. Я не говорю, не слушаю говорящих… Сижу, думаю — чего только не лезет в голову, а вот ее лицо — лицо моей соседки, моей учительницы, никак не возникает перед глазами.

Потом что-то вдруг просветлело в памяти: я увидел крышуй их крышу, почти вплотную примыкавшую к нашей. Увидел школьный двор. Родники: один, другой… Потом улицу; и сразу же вспомнился покойный Садык-киши, может, потому, что когда прошлым летом я проводил в Бузбулаке отпуск, то чаще всех встречал на улице его.

Садык-киши, по собственным его словам, не был в Бузбулаке пятьдесят с лишним лет. А вот приехал. И вроде бы насовсем. На беду, дом Садыка-киши был не из тех развалин, в которых хоть и с грехом пополам, но можно жить, и ему пришлось поселиться в пустующем доме тети Гамер. У нее и двор, и дом были еще вполне пригодны, только ограда пообвалилась, и, пользуясь этим, бузбулакские «сопляки» совершали по временам налеты на огурцы, которые Садык-киши посадил сразу, как приехал, любовно выхаживал и которыми всерьез гордился: каждым листиком, каждым цветочком, огурчиком… Постой, а кто это там в углу — не Рафи? Точно: он, Рафи.

Господи, это ж надо: не человек, а какая-то рухнувшая стена!..

БЕДНАЯ ТЕТЯ ГАМЕР
Когда, почему уехал Рафи скитаться по белу свету, знали у нас немногие, но то, что у тети Гамер есть сын по имени Рафи, знали в Бузбулаке все, от мала до велика. Потом началась война, и Бузбулак узнал, что сын тети Гамер Рафи, как и другие, ушел на войну. Потом война кончилась, и все узнали, что сын тети Гамер Рафи то ли убит, то ли пропал без вести. Но оказалось, что сын тети Гамер не убит и не пропал без вести, а был в плену. Потом прошел слух, что, освободившись из плена, сын тети Гамер приехал в Баку, и дела у него неплохи: жив, здоров, в теле, и костюм на нем новый — шевиотовый. Известие о шевиотовом костюме принесли в Бузбулак женщина, которую, как и мать Рафи, тоже звали Гамер. Занималась эта Гамер тем, что закупала в Баку иголки, нитки, наперстки, чайники для заварки, женские трико и другие ценные вещи и везла все это в Бузбулак — продавать. Продавала и за наличные и в кредит… Не отказывалась Гамер и менять свой товар: на деревенский сыр и на сухофрукты.

Благодаря регулярным вояжам Гамер в Баку у каждой из бузбулакских школьниц красовалось на руке колечко с кусочком цветного стекла, и на уроках географии, которые вела директриса Зиянет Шекерек-кызы, мы, мальчишки, нередко ликовали:.стоило Зиянет увидеть у девочки перстенек на пальце, как она немедленно производила досмотр всех девчоночьих рук, а иногда вызывала девочек к доске и обыскивала их карманы. Потом следовало наказание — Зиянет Шекерек-кызы указкой била виновных по пальцам, била так, что недели две провинившиеся девочки не могли расчесать косы перед зеркалом. Но это была ерунда, а не наказание. Настоящее наказание, применяемое Зиянет Шекерек-кызы, кроме битья по пальцам, включало особую меру — заставить девочек плакать перед мальчишками. Делалось это так: «Смотрите, — говорила Зиянет Шекерек-кызы, приподнимая чью-нибудь косу, — видали, сколько вшей?! Как же это ты, красавица? Кольцо нацепить ума хватает, а вшей вывести — никак?!» (Попробуй тут не заплачь!) Закончив очередную экзекуцию, Зиянет Шекерек-кызы сажала несчастную на место и долго говорила о том, какая серьезная, даже страшная опасность таится в этих невинных, казалось бы, колечках со стекляшками, говорила о страшном прошлом и о лучезарном будущем. И уже не спрашивала заданного урока, нового тоже не объясняла, и, таким образом, мы не только спасались от опроса, но избавлены были от необходимости зубрить географию к следующему разу. Слово «мещанство», бывшее одно время самым популярным словом в нашей школе, обязано было своим появлением поездкам Гамер в Баку. Впервые произнесенное Зиянет Шекерек-кызы на общем собрании, посвященном пресловутым перстенькам, оно было мгновенно подхвачено всеми нашими педагогами; некоторые из учительниц употребляли это слово не только уроках, но и моя посуду у родника, и стоя в очереди за ситцем (в обиходе бузбулакцев не так-то много слов, доказывающих образованность, да и не всякое доказывающее образованность слово так легко ложится на язык).

Но речь у нас не об этом. Речь вот о чем: известие о том, что сын тети Гамер Рафи никогда не приедет из Баку, привезла в Бузбулак та самая Гамер, что привозила иголки, нитки, наперстки, блюдца, чайники для заварки, женские трико и латунные перстеньки, и неожиданное это известие долго обсуждалось в деревне, причем каждый толковал его по-своему. Один говорил, что поскольку мы живем в погранзоне, а Рафи был в плену, его не пускают в Бузбулак; дали бы разрешение, приехал бы. Другой утверждал, что граница это только так, повод, захотел бы, приехал бы, не до этого сейчас Рафи — опять взялся за свое, опять свару затеял с бакинскими профессорами, старыми своими приятелями. У Рафи ведь одна наука на уме, ни мать, ни жена ему не надобны. Немного погодя сообщение это подтвердилось новым известием, привезенным из Баку все той же Гамер. Рафи сам сказал: с Бузбулаком у меня покончено. Матери передай, пусть считает: нет у нее сына, пусть считает с войны не вернулся. Но мыслимое ли дело — считать погибшим сына, который ходит себе живой-здоровый в шевиотовом костюме? И вот тетя Гамер собралась и вместе с той, торговкой Гамер, выехала в Баку. Все думали: или она там останется, или вернется вместе с Рафи, а уж если одна вернется, то такая, что лучше к ней и не подходить. Тетя Гамер вернулась одна, но совсем даже не такая. Я бы сказал, выглядела она нисколько не хуже, чем до поездки, веселая, шустрая, проворная, с обычными своими шутками да прибаутками, мало того — под чадрой у нее был надет новый шевиотовый пиджак, мужской. Вернувшись из Баку, тетя Гамер первым делом объявила следующее: на всем белом свете не найдешь такой власти, как советское правительство, она это, конечно, и раньше знала, но, съездивши в Баку и повидав сына, в тыщу раз крепче в том уверилась. И еще она «сказала, что когда на свете есть столько прекрасных мест, толковому человеку в Бузбулак ехать незачем; чего он тут не видал: гор? Если бы тут по-людски жить можно, хоть один-то из ста двадцати четырех пророков был бы здесь похоронен?.. И правильно, и молодец Рафи, что не едет. Чего делать-то? Колхоз грабить, как эти, наши? Они ж, словно волки голодные, живьем обдирают. А я не волка — сына вырастила. И не хочу, чтоб он приезжал волками этими любоваться…

Такая вернулась тетя Гамер из Баку. Но оказывается, в то время, когда тетя Гамер ездила к, сыну в Баку, его там и в помине не было. Где он тогда находился, одному богу известно, только не в Баку. И кому принадлежал шевиотовый пиджак, оказавшийся на тете Гамер, тоже известно одному богу. То ли Рафи был тогда в Москве, то ли видели его в Ереване — говорили и так, и этак. Но в одном бузбулакцы были единодушны: с профессорами бакинскими Рафи схватился насмерть. Бузбулак долго оставался при этом мнении, потому что иметь такое мнение Бузбулаку было очень выгодно, в Бузбулаке есть и высокие горы, и невысокие холмы — все есть; а поскольку все это имеется, Бузбулаку абсолютно необходим еще человек, способный схватиться насмерть с бакинскими профессорами. В этом смысле Рафи просто повезло. Да и тете Гамер тоже. Раз бузбулакцы так охотно верили в ссору Рафи с бакинскими профессорами, зачем им было препятствовать тете Гамер держать себя так, как это пристало матери подобного человека?..

И до самой старости именно так и держала себя тетя Гамер, так и жила в Бузбулаке с высокими его горами и невысокими холмами; никогда не наденет залатанных галош, не появится на людях в неглаженой чадре. Никто никогда не видел тетю Гамер бредущей с поля с сумкой, полной колосков, собранных после жатвы, никто не слышал ее голоса возле лавки, когда уши глохнут от крика женщин, сражавшихся из-за ситца или из-за хозяйственного мыла, у которого и пена как пена и хватает надолго. Кто знает, приди к ней смерть вовремя, пока Рафи еще не объявился в Баку, она, может, с тем же достоинством отошла бы и в лучший мир. Но смерть не пришла к ней вовремя. И когда, совсем одряхлев, тетя Гамер, чуть живая, лежала в постели и, сетуя на судьбу, начала наконец жаловаться на сына, из Баку поступило известие: не вершит там Рафи большие дела, ни с какими профессорами не схватывается, а, как какая-нибудь бабенка, работает простым библиотекарем. Достигло это известие ушей тети Гамер или нет — не знаю. Но в том, что, когда она ездила в Баку, Рафи там не было и в помине, тетя Гамер призналась лишь после этого известия.

И зимним ненастным днем тетю Гамер похоронили. В сундуке у нее оказались деньги, довольно много, их тщательно пересчитали и после длительного совещания, которое провели, собравшись, почтенные старики и старухи, решили отправить Рафи в Баку. Для этого в помощь Гамер, торговавшей иголками и наперстками, отрядили еще двоих. Деньги снова пересчитали — теперь уже с участием посыльных — и за вычетом стоимости омовения и захоронения тела, а также дорожных расходов (три билета в Баку и обратно и питание в дороге) все деньги отправили Рафи.


Деньги у тети Гамер водились; во-первых, потому, что это она подыскивала женихов бузбулакским невестам, а позже, когда им приходило время рожать и начинались схватки, та же тетя Гамер, закатав до локтя рукава, развлекая всех шутками и прибаутками (и не прекращая чаепития), сидела возле них, готовая принять ребенка. Кроме того, тетя Гамер была мастерицей печь чуреки, а когда-то «в добрые старые времена» было у нее и еще одно ремесло: тетя Гамер ходила по домам и рассказывала детям сказки, причем брала повременно. Ходила она не в любой дом, потому что не каждый станет платить деньги за какие-то сказки, да и зачем нужны сказки, если не полыхает печь, набитая дровами, и не варится в казане вкусная еда. А в Бузбулаке и в «добрые старые времена» не в любом доме жарко топилась печь и варилась в казане вкусная еда. Ну, это само собой, а вот если рассказывание сказок было для тети Гамер профессией, значит, она должна была или все время узнавать новые, или перелицовывать на новый лад старые, или просто-напросто выдумывать сказки. И тетя Гамер выдумывала, или сочиняла бесчисленное множество сказок, со стихами и без стихов. В большинстве ее сказок говорилось об умных, благонравных детях, превыше всего ставивших уважение к отцу-матери, о красавицах девушках, жизнь готовых отдать ради чести, потому что в домах, где на горячей печке всегда варилась вкусная еда, сказки рассказывались большей частью девочкам, которым рано или поздно придет время выходить замуж, а родители этих девочек не зря платили деньги тете Гамер.

Были среди денег тети Гамер, с тремя посыльными отправленных в Баку, деньги, полученные за сказки, или не были, не известно. Известно только, денег было много и что Рафи не взял ни копейки. И хорошо сделал, что не взял, иначе Бузбулак с его высокими горами и невысокими холмами раз и навсегда перестал бы считать Рафи человеком. И сегодня Рафи никоим образом не мог бы оказаться здесь, среди бузбулакцев, хотя со смерти тети Гамер прошло дет двадцать пять, не меньше.

3
Рафи, съежившись, сидел в самом углу. Чаю не пил, не курил, не разговаривал. Лицо у него было бесцветно-серое, серую свою шляпу он так низко надвинул на лоб, что виднелись только глаза; глаза смотрели прямо перед собой, и если в глазах Рафи хотя бы теплился свет, значит, он был направлен назад, внутрь его существа: во взгляде же, устремленном куда-то в одну точку, вперед, не было даже намека на свет.

Рядом с Рафи сидел Нариман, сын покойного дяди Садыка. Мало что на свете так не подходит друг другу, как Нариман и сегодняшние поминки. Заметней всего отличало Наримана от остальных то, что он за всю свою жизнь в глаза не видел Бузбулака, и то, что за всю свою жйзнь он в глаза не видел Бузбулака, написано было у него на лице. Часть сидевших здесь людей Нариман, вероятно, видел впервые, остальных же, скорее всего, узнал на отцовских поминках. И теперь, одного за другим внимательно оглядывая собравшихся, он словно пытался определить, кто из них был на поминках его отца, а кто не был. Определить это было не просто, несомненно было лишь одно: большинство сидящих здесь — из Бузбулака; они даже внешне были чем-то похожи друг на друга. Бузбулакцев было человек пятьдесят, ученых и неученых. Некоторые, как и Рафи, давным-давно уехали из Бузбулака, другие лишь в прошлом или в позапрошлом году окончили институт и только еще приживались в Баку. Тут были и рабочие из Сумгаита, и спекулянты, круглый год торгующие на бакинских базарах… Трое же, видно, только утром приехали из деревни. И словно для того, чтоб напомнить, что здесь не что-нибудь, а поминки, они, будто заранее сговорившись, время от времени по очереди принимались громко плакать, вытирая глаза тыльной стороной ладони. По глазам видно было, что они устали и не выспались; по тому, как они сидели и как вели себя, видно было, что Бузбулак все тот же, а по их потрескавшимся красным рукам можно было определить, что в Бузбулаке холодно по-зимнему и, может быть, уже лежит снег…


Твоя мать, Рафи, тоже умерла зимой. Ночью выпал снег — пушистый, мягкий — должно быть, это был первый снег. Снег выпал, но мороза не было — холодно не было, Рафи. Наоборот, снег даже чуточку смягчил землю, и значит, могильщики не кляли покойную, не осквернили память ее матерщиной. Снег был словно хлопок: теплый, мягкий, он лежал и на гробу, что стоит всегда в нише мечети, перевернутый кверху дном, и те, кто, сперва узнав о смерти тети Гамер, видели потом, что гроба уже нет на месте, наверняка вспоминали и тебя.

За полторы тысячи — из тех денег, что ты не взял, Рафи, — заказали прекрасное надгробье, купили телку, прирезали ее, напекли свежих чуреков; принесли из чайханы большой самовар, — поминки были честь по чести; на тех поминках вспоминали и тебя, Рафи. Да будет всевышний милосерден и к сыну ее, говорили люди, да решатся легко нелегкие дела его. Обратимся к престолу вседержителя, — господь наш добр и мягкосердечен, — да отпустит он Рафи его прегрешения. Пощади, всеблагой, несчастного Рафи, избавь заблудшего от адских мук — не допусти, чтоб и на том свете сын разлучен был с матерью, мать с дитятей своим. Сделай так, чтоб не оскудевала в материнских сердцах любовь к детям, неблагодарным и недостойным! И все дружно произнесли: «Аминь!»

На поминках по тете Гамер бузбулакцы поручили Рафи заботам всевышнего, надеясь на милосердие его, но поручать человека заботам всевышнего — еще не значит простить его; пусть бог решает по собственному разумению, пусть сам определит, как ему поступить в этой в высшей степени непростой ситуации, но пусть только кара за муки матери — буде таковая последует от господа — свершится где-нибудь подальше от Бузбулака. И еще — поручать заботам всевышнего человека, пребывающего в добром здравии, не обязательно значит сострадать ему, может, и наоборот, — проклясть, поскольку милосердие божие — награда сирых и убогих, а также без вины виноватых или одолевающих в черные дни жизни непосильные для человека трудности, а Рафи, слава богу, жив, здоров и благополучен, сидит себе в Баку, а захочет, так и с профессорами схватится.

Только кто знает: может, Рафи и впрямь сражался тогда с бакинскими профессорами и, поручая его заботам всевышнего, бузбулакцы имели в виду и эту немаловажную сторону дела? И хотя Рафи не был ни сирым, ни убогим, даже очень возможно, что у него были тогда самые черные дни, что он одолевал непосильные для человека трудности и больше, чем когда-либо, нуждался в защите всевышнего? А может, Рафи и не был виноват, виновны были фашисты, те, что когда-то, захватив его в плен, запутали, сделали трудным такое простое дело, как поездка на похороны матери. (Возможно, Рафи стыдился, не хотел, чтобы это знали, может быть, просто-напросто боялся сказать об этом.)

А может, фашисты и ни при чем? Может, бакинские профессора виновны в том, что Рафи навсегда забыл дорогу в Бузбулак? Может то, что заставило Рафи схватиться с бакинскими профессорами, — такое бедствие для Бузбулака, что даже смерть матери — ничто по сравнению с ним?.. Да, причина была, и причина серьезная. Ведь матерью Рафи обижен не был, с Бузбулаком счетов не имел. (Если что, бузбулакцы обязательно знали бы.)

Так или иначе, дело это трудное, сложное, человеческому уму непосильное, и бузбулакцы, несомненно, выбрали верный путь, предоставив всевышнему распутывать запутанное, непосильное для человеческого ума дело, в котором запутан был Рафи. После поминок, когда все уже наелись и упились, осталось полно еды. Кроме того, оставалось около тысячи рублей, и после нового совещания почтенных стариков и старух деньги эти отдали слепому Джафару. У слепого Джафара был до той поры патефон, теперь он решил купить приемник. Расторопный бузбулакский паренек, только что демобилизовавшийся из армии, вызвался ехать в Баку за приемником. Взял деньги, уехал, и только его и видели.

4
Тогда было начало пятидесятых годов, теперь — конец семидесятых. Тетя Гамер говорила, что Рафи уехал учиться в тридцать пятом, и было ему тогда семнадцать лет. Если так, сейчас ему под шестьдесят. Он кандидат наук. Работает где-то в архиве, живет где-то в микрорайоне. Дом, во дворе которого раскинута эта палатка, далеко от его квартиры, намного ближе к центру. Выходит, на сороковины сегодня приглашены все живущие в Баку бузбулакцы.

Время от времени в одной из квартир слышался женский плач и причитания. Когда-то я был в этой квартире, давно, еще студентом. Привез из Бузбулака посылку — корзину фруктов. Сначала позвонил по телефону. Подошла она, покойная. И дверь потом тоже отворила она. Почему я никак не вспомню ее лицо?.. Я 00-ставил корзину в прихожей, хотел идти — не отпустила. Накормила меня, разрезала арбуз… И стала расспрашивать: о деревне — всех перебрала, дом за домом. Этот как?.. Как тот поживает?.. Бьет ли родник? Стоит ли та черешня?..

Стоит, соседка, стоит, в Бузбулаке все на своем месте. И вода бежит из родников. И деревья цветут каждую весну. Вода будет течь и через тыщу лет. И через тыщу лет будут по весне цвести деревья. Пусть не эти, другие — какая разница?.. Впрочем, разница есть. Она в том, что те деревья ничего не будут знать о нас. И другие птицы будут вить гнезда в их кронах, и другие стрекозы стрекотать…

Ты спросила тогда про нашу черешню, склоненную над крышей вашего дома. Может, помнила еще вкус ее ягод. Или помнила, как она цветет? А может, ты спросила про нее с особой целью? Хотела напомнить, что мы соседи, близкие соседи, настолько близкие, что наше дерево склоняется над вашей крышей, и я не должен стесняться, а есть все, что положено на столе. Но ты не знала, что я слышал, как летним вечером ты плакала на этой крыше под этой самой черешней. А потом? Что было потом? Потом ты добилась своего, выплакала — родители не отдали тебя за того, кого выбрали себе в зятья, оставили дочери право на жизнь. Право легкой походкой пройтись по улице, громко говорить, смеяться. И право вскарабкаться на шелковицу, если вдруг захотелось ягод, и петь там, на верхушке дерева, если захотелось запеть…

Помню я и другой вечер, когда ты тоже притаилась под черешней, у стены, разделявшей наши крыши. В тот день приехали сваты, из Баку. Но в тот вечер ты уже не плакала под черешней, на крыше, не глотала горькие слезы. Ты пряталась лишь потому, что так принято: £ дом заявились сваты — девушка должна прятаться. Но те сваты приезжали уже потом, много, много позднее… Еще были месяцы, годы были до их приезда. Был еще Оедтехникум в райцентре. На горных тропках, ведущих в райцентр, были еще и весны и зимы… И была однажды весною во дворе бузбулакской школы сказочная верба: желтая-прежелтая, пушистая-препушистая… И было на свете стихотворение, которому, строка за строкой, учила нас однажды весной в бузбулакской школе учительница Сафура…



…И однажды учительница Сафура вернулась из Баку в Бузбулак с одной-единственной строкой этого стихотворения:

«Солнце всходит и заходит…»
Арык, протекавший через наш двор, протекал и по их двору. Была весна. Было то время, когда в Бузбулаке вздуваются и бушуют арыки. То время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится, дурманится голова. А Сафура, казалось, лишь для того приезжала из Баку, чтоб читать стихи арычной воде — одну-един-ственную строку; с восхода до захода солнца бродила она вдоль арыка и твердила, твердила стихотворение — одну-единственную строку.

Может, с помощью этого стихотворения пыталась она отыскать свою пропавшую память, может, звала ребенка, оставленного в Баку. Кстати сказать, если б арык не протекал у самой калитки и если бы всякий раз, когда калитка отворялась, тетя Гюлькез не начинала причитать, в деревне, может, и не узнали бы так скоро ни о том, что Сафура потеряла память, ни о том, что она позабыла, бросила в Баку свое безвинное дитя…

Каждый раз, когда калитка отворялась (независимо от того, кто отворял ее), тетя Гюлькез громко и сердито кричала:

— Эй, закрой калитку! Крепче закрой, чтоб тебя!.. Запри как положено. Сбежит ведь! Сбежит, и звери ее сожрут в горах!.. У нее же дитеночек грудной, брошенный…

Но не похоже было, чтоб Сафура собиралась бежать, совсем даже не похоже. Мне казалось, тетя Гюлькез кричит так, с горя. Покричав, она сразу остывала и, приткнувшись в углу айвана — на всегдашнем своем месте, — молча бралась за чулок, или перебирала рис, или пряла — тетя Гюлькез никогда не сидела сложа руки. И еще тетя Гюлькез никогда не плакала, никогда никому не жаловалась (хотите верьте, хотите нет — в Бузбулаке легче терпеть горе). Только ругала Сафуру.

— Солнце всходит, солнце заходит… — громко ворчала она. — Да хоть бы оно совсем не всходило, — тебе-то какое дело?! Сунула в рот словечко и жует с утра до ночи, как резинку! Всходит, заходит… Чего бормочешь-то?! Перестань, ради бога!.. Перестань, малохольная!.. По тебе ж дитеночек плачет!.. Твой дитеночек!.. В Баку!.. Один мается, без матери…

Слово «дитеночек» тетя Гюлькез выкрикивала особенно громко, резким голосом, казалось, она хочет докричаться до Сафуры, разбудить ее этим словом. Сафура и впрямь была как во сне, и в этом своем беспробудном сне она не слышала матери.

Сон из одной стихотворной строчки — странно, правда? И, пребывая в этом странном сне, глядя на бегущую в арыке воду, Сафура, наверное, видела школу, где проучилась семь лет и где один-единственный месяц сама учила детей.


Их было пятеро. Все учились на последнем курсе педтехникума. В школу же пришли на педпрактику — всего на месяц. Была весна, когда они к нам пришли. Было то самое время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится и дурманится голова. Но никогда еще не было бузбулакское солнце таким хмельным и дурманящим, как в ту весну, — в школе не осталось ни одного не влюбившегося ученика. Пока эти пятеро, приодетые и торжественные, с журналом в руках не вошли в класс, они не были для нас учителями. Они сами учились, они были учениками. (Разве не они каждое утро с первыми петухами отправлялись в свой техникум?) Но плохи стали дела бузбулакских школьников, когда трое из тех пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в техникум, вдруг оказались учителями; плохи стали дела бузбулакских школьниц, когда двое из пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в район, вдруг оказались учительницами. Девчонки повлюблялись в парней, мальчишки — в девушек. И клянусь: в ту весну не было никаких уроков, была сплошная повальная любовь. И как знать, может, она и была лучшим из всех уроков…

В ту весну вместе с Сафурой в бузбулакскую школу пришло трое парней: Натиг, Хасан и Сабир. Может быть, в строку, которую с утра до ночи твердила теперь Сафура, вмещался кто-то из них?.. А может быть, кроме этих троих, был на свете и еще кто-то и в теперешнем своем сне, состоящем из стихотворной строки, Сафура видела именно его?.. Может, она охмелела от бузбулакского солнца? Может, аромат цветов привел ее в это состояние? А может, она так стосковалась в Баку по нашему арыку, что, увидев его, забыла про собственного ребенка?..

Болезнь это была или сон — не знаю. Знаю только, что однажды Сафура очнулась. Прорыдала полночи — и все. Вот, оказывается, что было лекарством от ее недуга. И, оказывается, тетя Гюлькез прекрасно все это знала. И ругала, и распекала дочь для того лишь, чтоб та зарыдала… «Я еще с вечера вижу: пойдет девка на поправку — глаза у ней были на мокром месте. Уложила в постель, вижу — плачет. Слава богу… Поплачь, говорю, доченька, поплачь, милая… Надо тебе поплакать. Совсем, говорю, ты у меня обезумела, младенца своего грудного забыла… Плачь, милая, плачь досыта… Она как взялась, да навзрыд!.. Потом заснула, а утречком глаза открыла, сразу про дитеночка спрашивает… А ведь до той поры вроде и не понимала, бедная, что родила, что ребеночек у нее…»

Так рассказывала тетя Гюлькез соседкам историю выздоровления Сафуры. Самой Сафуры в это время в деревне уже не было. Она была в Баку возле своего ребенка, и кто знает: может быть, ради этого ребенка она забывала теперь единственную, последнюю строку стихотворения, в котором были солнце, любовь и. ослепительная желтизна пушистой вербы, — стихотворения, которому она учила нас в ту весну в бузбулакской школе…

Позднее у Сафуры еще появились дети. Значит, порыдав однажды, она навсегда излечилась от своего недуга. Господи, что ж это было за рыдание!.. А там, где она спит теперь вечным сном, есть там любовь, свет, стихи? Стихи…

И мне вдруг вспомнились еще одни тогдашние стихи, только совсем другие.

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ УГЛЕМ
Стихи были про учительницу Физзу. Про ту Физзу, что когда-то, поднявшись с первыми петухами, громко звала Сафуру, стоя у их калитки. Про Физзу, которая вместе с Сафурой пришла тогда в школу давать уроки.

У Физзы была желтая жакетка, волосы с желтовато-солнечным отливом, а верба во дворе бузбулакской школы была в ту весну желтая-прежелтая. Она была так похожа на учительницу Физзу, эта верба…

Позднее Физзу выдвинули, избрали депутатом. На школьной веранде, на правлении, на дверях, на стенах — повсюду развешаны были плакаты с ее фотографией. Как раз в то время и появились скабрезные стихи. Их написали углем на белоснежной стене мечети.

А дело в том, что в ночь Ашуры, когда верующие тайком собрались у моллы Тейюба, чтобы справить траур по святым имамам, кто-то будто бы видел, как от Физзы вышел мужчина в черном костюме. И вроде бы не здешний он, из района. Что это был за человек, кто он был, навсегда, видимо, должно было остаться тайной.

Крику стишок, черным углем написанный на белоснежной стене мечети, вызвал больше, чем шахсай-вах-сай в Ашуру. Первыми обо всем проведали мальчишки. С самого утра торчали они перед мечетью, кривлялись и улюлюкали. Потом у мечети стали задерживаться женщины — и те, кто умели читать, и те, кто не умели; вскоре и мужчины увидели стишок, но — странное дело — никому и в голову не пришло взять и стереть похабщину. Пришел дядя Талыб — председатель сельсовета, пришла Джейран — секретарь сельсовета; в конце концов они стерли черную надпись с белой стены мечети. Но не сразу — надпись должна была еще некоторое время оставаться, ее нужно было сфотографировать, потому что как же иначе найти написавшего стишок.

Об этом, правда, стало известно позднее, когда из района прибыли трое мужчин. Дядя Талыб, тетя Джейран, Зиянет Шекерек-кызы и те трое из района, собравшись в кабинете директора, долго бились над этой задачей: не осталось ни одного недопрошенного ученика, ни одной непросмотренной тетради: на чей почерк похоже? Но сочинитель стихов оказался хитрей даже тех из района — писал печатными буквами, — поди разбери чей почерк!.. Так это и осталось тайной. Так же, как остался тайной человек в черном костюме, якобы вышедший ночью от Физзы. Осталась и чернота на стене — стишок стерли, но чернота долго еще не сходила с побеленной заново стены мечети…

5
На чистом имени учительницы Физзы стишок не оставил ни пятнышка. И депутатом ее избрали, и замуж она вышла, и детей нарожала. И со стены мечети сошло постепенно темное пятно. Но странное дело — где-то пятно все-таки осталось. Пятно от угля, которое стереть — раз плюнуть, и то, выходит, не исчезает в Бузбулаке бесследно. Ясно это стало лишь тогда, когда вернулся из армии Реджеб, тот, кто пас раньше колхозный табун. Тот Реджеб, который, придя из армии, сразу же в ту же ночь до полусмерти избил за мельницей председателя Джумшида, а потом сам, своими ногами пришел в милицию. Он тогда отсидел два года. Теперь Реджеб живет в Сумгаите, работает на каком-то заводе. Здесь, на поминках, он сидел рядом со мной.

Реджеб хорошо одет. Лицо у него строгое, властное. Он все молчал, покуривал, опустив голову. Изредка Реджеб поднимал глаза и окидывал сидящих выразительным взглядом: да, это я, Реджеб, это я до полусмерти избил Джумшида, и я настоящий мужчина — может, кто сомневается в этом?

То, что он до полусмерти избил Джумшида, пусть остается на его совести, но только и другие дела доказывают, что Реджеб — настоящий мужчина. Он быстро получил в Сумгаите квартиру. Женился. А главное — перевез к себе мать. И вроде бы забыл ту историю, что случилась с ним в Бузбулаке каких-нибудь пять лет назад. Только нет, такое не забывается. В наши времена не больно-то часто случаются подобные истории, и не только в Бузбулаке, а вообще на всей нашей необъятной планете. А история была удивительная. Не история, а прямо легенда, сказание.

СКАЗАНИЕ О РУЗГЯР И РЕДЖЕБЕ
Она была дояркой, он — табунщиком, оба работники животноводческой фермы. Джумшид же, когда Реджеб уходил в армию, не был еще председателем, ветеринаром был — это мы с вами запомним.

Реджеб и Рузгяр давно уже любили друг друга. Перед тем как ему идти в армию, они обручились. Переписывались они, пока он служил, или не переписывались — не знаю. Сказание же, как говорили, началось в том самый день, как Реджеб вернулся — прямо тут, на вокзале.

Сошел Реджеб с поезда и видит: машина из Бузбу-лака. За рулем, видит, тот же Мохсун — он водил единственную в то время машину бузбулакского колхоза. Но когда поехали, видит: Мохсун какой-то не такой: хмурится, помалкивает, на вопросы отвечает нехотя, а то и совсем не отвечает. Реджеб встревожился: или, думает, с матерью что, или с Рузгяр неладно. Спросил про мать — как, мол, она. Ничего, отвечает, здорова. А Рузгяр как? Прекрасно, говорит. Только сказать-то ведь можно по-разному. Вот Реджеба и взяло сомнение — не зря парень мнется. «А ну, — говорит, — остановись!» Сгреб Мохсуна за шиворот, выволок из кабины: говори, что случилось? Тот испугался, клянется, ничего, мол, такого. «Ей-богу, — говорит, — все в порядке. И мать здорова. И Рузгяр. Только ее, — говорит, — нет сейчас. Три дня как в Баку уехала».

— Зачем это ей в Баку?

— На совещание поехала.

— Какое еще совещание?!

— Обыкновенное.

— Кто ж ее туда послал?

— А это ты у своего дружка спроси!

— Какой еще дружок?!

— Разве Джумшид тебе не друг?

— Причем здесь Джумшид?!

— А притом, что он теперь председатель!

Но Мохсун главное не сказал. Не сказал, что Рузгяр выдвинули в депутаты, — Что в Бузбулаке на каждом шагу — и в школе, и в клубе, и в чайхане — висят ее фотографии. То ли побоялся сказать, то ли от зависти не сказал. Но после этого разговора Реджеб в машину не сел. Пришел он пешком — уже темно было — и, не доходя до деревни, от сторожа, караулившего коровник, узнал, что Рузгяр выдвинули депутатом.

Рассказывают, что, не заходя домой, Реджеб прежде всего посрывал отовсюду плакаты с фотографиями Рузгяр. Потом подошел к мечети, чиркая одну спичку за другой, внимательно обследовал стену, где когда-то были стишки про Физзу, и сразу отправился к Джумшиду.

— Такая твоя дружба, подлец?! Я в армии, а невеста моя в Баку по гостиницам трется?!

Надо признать (так, по крайней мере, утверждают), ДжумШид проявил в ту ночь большую выдержку. Он все старался вразумить Реджеба, объяснить, что ничего плохого не случилось. Что, как ни высоко было достоинство Рузгяр, сейчас оно в десять раз выше.

— Мы же с тобой пуд соли съели! Пусть она слезами из глаз моих выйдет, если я к твоей невесте без уважения! Это же почет для тебя, что ее депутатом! И пятьдесят рублей на дороге не валяются; зачем их кому-то отдавать — пускай Рузгяр пользуется! А вообще, если хочешь знать, я тут и ни при чем. Доярки были нужны. Я троих назвал, они Рузгяр выбрали, виноват я, да?.. Иди, Реджеб. Иди и ложись. Все же нормально, честное слово! Весной поставлю тебя директором фермы. Заживем с тобой!..

Но Реджеб ничего не желал слушать.

— Так, значит? Значит, заживем? Что ж, сволочам неплохо живется!.. Я вот сейчас тебя измордую, сука поганая, а потом живи, если сможешь!..

Джумшид и это стерпел.

— Ладно, — говорит, — мордуй. Только не ори, ради бога. Ночь ведь — детей разбудишь!

— Пошли за мельницу!

Вышли на улицу. Идут, разговаривают… Джумшид все надеялся уломать его, на мировую его склонял, только Реджеб ни в какую. Кончилось тем, что избил он Джумшида до полусмерти, взвалил чуть живого на спину и отнес жене.

А продолжение этой истории рассказывают в Бузбулаке так.

Притащив чуть живого Джумшида домой, Реджеб будто бы сразу же пошел к матери и сказал, что срок службы его продолжен и прибыл он только на побывку: часок-другой и обратно. И будто бы той же ночью Реджеб явился к Мохсуну, разбудил и начал выспрашивать такое, что нормальному человеку даже и в голову не придет.

Ну, к примеру:

— На какой машине Рузгяр ехала на станцию? (Будто в колхозе есть еще машина, кроме той, что Мохсун водит.)

— Какое на ней было платье? Какой платок?

— В машине ни с кем не говорила?

— Встретилась она с кем-нибудь на вокзале?

— Кто еще сел в вагон, в котором она поехала?

И даже такое ляпнул:

— А мужчина в черном костюме не влезал в тот вагон?

Словом, бред какой-то. Потом будто бы Реджеб ни с того, ни с сего сказал вдруг Мохсуну, что это он сам видел тогда, как от Физзы выходил один в черном костюме. Сказал и пошел в милицию. А еще говорят, будто видели его в ту ночь у калитки Физзы — сидел на камне и рыдал, ну, это-то уж сплошная выдумка. В Бузбулаке издавна так: начнут о чем-нибудь судачить, не успокаиваются, пока не выходит настоящая сказка по всем правилам. Не могут у нас в Бузбулаке без сказок, никак не могут; хоть в каждый дом телевизор ставь, на каждой улице фонари вешай… Конец сказания о Рузгяр и Реджебе лишний раз подтверждает это.

Вернувшись из Баку, девушка бросилась в район: всю ночь прорыдала она под дверью предварилки, где сидел взятый под стражу Реджеб; целую неделю потом, голодная и холодная, не отходила от тех дверей. И прочее, и тому подобное…

Рузгяр будто бы подавала заявление, просила, чтоб Реджеба выпустили, только Реджеб не вышел. Сказал, если выйду, убью тебя, на куски изрежу, собакам скормлю. Словом, такой вот конец. Разбери: где кончается правда, где начинается сказка. А Рузгяр, пролившая реки слез, поклявшаяся у дверей тюрьмы, что до смерти не выйдет замуж, давным-давно замужем, и по улицам Бузбулака бегают ее ребятишки…

Кстати, не читал ли Реджеб статью, напечатанную на днях в газете? Заголовок: «Доброе утро, Рузгяр!», подпись: «Неймет Намаз». (Бузбулакец Нейметулла На-мазов здоров статьи писать!) Он тоже тут, на поминках, я сразу приметил у ворот его красные «Жигули». Вот это мужик! Это молодец! И причем на редкость общительное существо. Чуткости в нем — океан безбрежный: никогда не забывает по телефону оповестить всех живущих в Даку бузбулакцев о каждой своей статье. Газету: со статьей о Рузгяр он вручил мнелично на похоронах Садыка-киши. Я прочел и тут же вернул ему газету.

6
Заглядевшись на Нейметуллу, я отвлекся и не заметил, что Реджеба уже нет рядом. Ушел. Не было и тех бузбулакцев, что приехали сегодня утром. (Вероятно, собираются ехать ночным и отправились на вокзал за билетами.) Все остальные были пока на месте. Но сейчас, когда Реджеб и те трое ушли, за поминальным столом стало вдруг как-то пусто, несмотря на то, что присутствовал Неймет Намаз — фигура значительная. Может, мне показалось так потому, что большинство оставшихся я хорошо знал и в этих людях не было для меня ничего особо интересного. Знал, что так же, как и я, они кончили институт; учили то же, что я, по тем же примерно учебникам (десять лет раньше, десять позже — какая разница?); где-то работали, получая примерно столько же, сколько я, имеют такую же примерно квартиру, и так же, примерно, живут. Кроме того, уверяю вас — в том, как эти люди смотрели, говорили, даже в том, как держали в руках стакан с чаем, было достаточно много общего. И должен сказать откровенно: рядом с ними даже Нариман, сын Садыка-киши, казался человеком необычным.

Хотя бы потому, что, глядя на него, понимаешь: вот этот не имеет ни малейшего представления о хитростях и мошенничествах, во множестве существующих на свете. Совершенно ясно, например, что Нариману никогда не доводилось воровать дынь с колхозного баштана, таскать коржики из сундука у бабушки. Учителя никогда не сажали его на заднюю парту за то, что он непригляден с виду, и в институте он не стремился сесть в первом ряду, чтоб обратить на себя внимание преподавателей. Видно было, что Нариман ни разу в жизни не имел дела ни с комендантом, ни с управдомом, ни разу в жизни не сунул никому взятки, и сам ее ни разу не взял. Похоже даже (да, да, не удивляйтесь!), что Нариман в жизни своей ни разу ни перед кем не подхалимничал…

Нет у него в лице следов таких поступков. Вот слабость чуть-чуть угадывается, мне думается, это свидетельствует либо об уме, развитом несколько выше нормы, либо (прошу меня извинить!) о несколько ниже нор* мы развитых мужских способностях — в чисто домашнем плане, разумеется…

Нариман — главный инженер на каком-то заводе, живет он в трехкомнатной квартире, полученной Садыком-киши еще в двадцатые годы. Сейчас Нариман молча сидел возле Рафи, обхватив ладонью подбородок.

По другую сторону от Рафи сидел человек по имени Даян — более популярного имени там, в Бузбулаке, нет и не было. Во-первых, потому, что у Даяна не меньше десяти домов родни, а для того, чтобы имя человека славилось в Бузбулаке, вполне достаточно, чтобы — не много, нет — один человек из каждого дома, где живет эта родня, раз в день на улице, у родника, у тендира за выпечкой лепешек произнес бы «дядя Даян». Кроме того, в каждом из этих десяти домов имеется по десятку ребятишек. И целое поколение — это минимум! — выросшее в этих десяти домах, на протяжении вот уже скольких лет и к месту и не к месту клянется именем все того же дяди Даяна. Второй причиной популярности Даяна-киши был его сад. Огромный, без конца, без края сад миндалевых деревьев. А миндаль — кожица что бумага!.. Такой миндаль рос только в саду дяди Даяна. Кое-кто говорил, что саженцы своего миндаля дядя Даян привез из самой Греции, но старики утверждали, что ни из какой не из Греции, а просто из Крыма. Но дело не в этом. Дело в том, что есть в Бузбулаке такой сад, и хотя он давно уже стал колхозным садом, бузбулакцы все равно зовут его «Даянов сад». Это тоже одна из причин того, что имя дяди Даяна минимум сто раз в день звучит в Бузбулаке.

Но странная иногда получается вещь. Глядишь на дядю Даяна — и не веришь, что этот человек мог когда-то разбивать сады, сажать деревья; у человека, вырастившего сад, что-то остается в лице: примета какая-то, память… В человеке вообще немало того, что роднит его с деревьями, делает похожим на них. Но главное, чем он на дерево не похож, — дерево, вырванное из земли, погибает; человек же преспокойно существует и вырванный из родной земли. Дядя Даян — лишний тому пример.

Он уехал из Бузбулака на пять лет раньше Рафи. Жил в Тифлисе. Работал директором бани, потом перешел в торговую сеть: был чайханщиком, буфетчиком, завмагом — кем только не был. Но слухи об этом дошли в Бузбулак много позднее, поначалу же все считали, что дядя Даян — самый большой человек в Тифлисе. Для меня, например, Тифлис и дядя Даян долгое время значили одно и то же. Мало того, когда-то я был твердо уверен, что место, называемое «Тифлис», — сплошной миндалевый сад: в моем сознании дядя Даян неразрывно был связан с миндалевыми деревьями. Но, к сожалению, в один прекрасный день дядя Даян явился ко мне собственной персоной и полностью перевернул представление о нем. Честно должен сказать: я здорово изругал бы Даяна-киши.

НЕ БУДЬ ТОГО МИНДАЛЕВОГО САДА
Дело было лет десять назад, я только что получил в Баку квартиру. В один прекрасный день (было около семи часов утра) раздался звонок. И дядя Даян, которого я до той поры ни разу в глаза не видел, вошел и с места в карьер начал: так не годится, милый, больно ты долго спишь.

— Вон я — скоро семьдесят, а я каждое утро встаю ровно в шесть, как часы, — сорок пять минут гимнастику На бульваре делаю. Потом душ холодный — пятнадцать минут. Чайку попью, закушу чего-нибудь. И на базар…

— Простите, — сказал я, — но я не знаю вас…

— Заважничал, стало быть… — старик не на шутку обиделся. — Ты же внук Курбанали? Курбанали-Медведь с нижней улицы? Не сердись, что я его так. «Медведь» — это хорошо, значит, сильный человек, крупный… Нам бы такими быть!.. С моим отцом, с Мешади Гасаном, они как братья были…

— Но…

— Постой… Я вот чего: нет ведь закона, чтоб в мои годы ходить к мальчишке. По порядку-то тебе бы надо меня разыскать. Что, неверно говорю?

— Вы говорите верно, но…

— Что «но»? Может, скажешь, имени такого не слышал — Даян? (Я сразу увидел миндалевый сад и услышал бесконечное: «Дядя Даян», «Клянусь дядей Данном»…)

— Конечно, слышал, — сказал я, — но…

— Но!.. И то, что я уже семь месяцев, как из Тифлиса переехал, — этого ты не слыхал?

— Честное слово, не слышал!

— Хочешь сказать, и на бульваре не встречал?

— Может, и встречал… Но я же не знаком с вами. Вернее, не был знаком…

Даян-киши с сомнением. посмотрел на меня, и мне вдруг пришло в голову, что, пожалуй, кто-то, мне его показывал издали, вот, мол, тоже наш — из Бузбулака… Пока я. размышлял об этом, Даян-киши задал новый вопрос:

— Сколько, по-твоему, в Баку бузбулакцев?

— Не знаю, — ответил я и подумал, что невредно было бы это знать.

— Все здешние бузбулакцы давно знают, что я уже семь месяцев, как приехал из Тифлиса, — оказывается, не статистика интересовала дядю Даяна. — И большей частью у меня побывали. Разносолов у нас в доме не водится, а пити или там бозбаш всегда найдется. А мясо это мороженое… Ни один тифлисец им и посуду марать не станет.

— Да…

— Да… — повторил он. И после небольшой паузы добавил: — Пьешь крепко…

Дядя Даян внимательно оглядел комнату, словно искал доказательства моих загулов. Но нигде ничего такого не было. Я и забыл, когда выпивал последний раз.

— Простите, — сказал я, задетый его словами. — Откуда вы знаете, что я пью?

— Не знал бы, не говорил, — спокойно заявил дядя Даян. И глянул на потолок — будто доказательства пьянства находятся именно там. — Водка стольких сгубила…

Я дал себе слово не перечить этому человеку. Пусть порет чушь. Может, скорей уберется.

Вскоре Даян-киши действительно поднялся с места. Но, увы, направился, не к двери, а на балкон.

— Плохо живешь, — сказал он, через минуту вернувшись в комнату. — В городе по-городскому надо жить. Жениться пора.

И дядя Даян так поглядел на меня, что я понял: отмолчаться не выйдет.

— Да, — согласился я.

— Смотри, городскую не возьми!

— Конечно, — сказал я.

— Квартиру-то когда дали?

— Конечно.

— Говорю, когда квартиру дали?

— Квартиру?.. Не помню…

— А-а… Значит, куришь. Водка уж черт с ней, выпей, коль невтерпеж, а с куревом кончай! Кончай, очень тебе советую! Это такой яд!.. Газеты-то хоть читаешь?

— Читаю, — серьезно ответил я, успев забыть свою; тактику.

— Стало быть, видишь, как правительство поступает; открыто пишет: курение — вред! А в то же время, не выполни какой-нибудь председатель план по табаку, — такую клизму поставят!.. Захоти правительство, оно запросто могло бы запретить курение. А оно не хочет — нельзя силой. Хочет, чтоб люди умом дошли, чтоб сознательно, добровольно от яда отказались. Тут, брат, большая «палитика», очень большая…

Последние слова он произнес так многозначительно, что я даже, кажется, вздрогнул:

— Конечно, — сказал я. — Конечно, политика. Большая… Но только я не курю! Ей-богу!

Даян-киши с сожалением покачал головой.

— Не понимаешь, — сокрушенно сказал он. — Понимал бы, давно бы бросил. Вон тебе лет-то всего ничего, а говоришь — задыхаешься. И губы синие — с этих пор! Завтра же отправляйся в бассейн! В воде особо не сиди — не в ней суть, главное — подвигайся: поскачи, попрыгай, пускай копоть выйдет. Говоришь, не помнишь, когда квартиру дали?

— Почему не помню? Помню: ордер я получил двадцать первого февраля.

— Февраль, март, апрель, май… — по пальцам посчитал дядя Даян. — Четыре месяца. А уже ремонт нужен. У нас по соседству мастера живут — что надо!.. Тифлисские… Завтра вставай пораньше, пускай прямо с утра начинают. А то еще свяжешься с армянами. Армянин для мусульманина никогда на совесть не сделает — это ты всегда помни.

Я чуть было не сказал опять «конечно», но тут меня осенило.

— Большое спасибо, — сказал я. — Очень вам благодарен за заботу, но я завтра уезжаю. В командировку. Надолго. Понимаете?..

— Понимаю. И билет взял?

— Взял.

— Далеко едешь?

— Далеко… На Урал, — чтобы спастись от этого человека, я не то что на Урал — в Сибирь готов был отправиться.

Дядя Даян встал и снова вышел на балкон.

Удивительное дело, — сказал он, немного побыв на< балконе. — Как ты тут живешь? Неужто не задыхаешься?

— Задыхаюсь, — ответил я. И вдруг заметил, что руки мои лежат на коленях, стиснутые в кулаки. Мне стало совестно. И когда дядя Даян язвительно заметил: «За воздух-то ведь налог не берут?», я заискивающе хихикнул.

— Окно почему не открываешь?

— Шумно очень…

— Так что лучше: шум или задохнуться?

— Задохнуться! — ответил я, — мне было уже все равно что отвечать.

— Ну тогда задыхайся! — Даян-киши встал. — Езжай на Урал!.. Прокучивай деньги с Марусками!.. Твой дед Курбанали-Медведь косолапый золото там для тебя зарыл!..

Нужно было, конечно, что-то сказать, но я не произнес ни слова — боялся, что старик снова опустится на стул. Слава богу, он пошел к двери. И мне вдруг захотелось выскочить на балкон и, только старик покажется из подъезда, отругать его на чем свет стоит. К счастью, гость еще не вышел на улицу, а тут вдруг перед глазами у меня снежной белизной забелели миндальные деревья, и язык уже не повернулся ругать Даяна-киши…

7
…А здесь, на поминках, где собрались бузбулакцы, слышался сейчас один только голос — голос дяди Даяна.

— …Это, конечно, так: в воспитании ребенка отец роль играет, только мать ничем не заменишь, это — статья особая. Вот тут вас, грамотных, полно, знаете небось, в Америке есть такой врач — Бенжамин Спок, большой человек. Так вот что он пишет…

Нейметулла, чуть подавшись вперед, почтительно слушал дядю Даяна. А Рафи! Как он сжался, как съежился, бедняга!.. Того и гляди под стол нырнет!

… — Бенжамин Спок…

— Говорят, Ганбара опять забрали, — заметил мой сосед, — не знаешь, правда, нет?

— А не знаешь, — с горечью произнес вдруг кто-то рядом, — почему никогда мы не ходим друг к другу?

И другой, словно на лету подхватив эти слова, громко повторил:

— Правда, почему? Почему мы не ходим друг к другу? Дядя Даян?

— Потому что скряги, — сказал дядя Даян, не спеша Пожевывая большой кусок халвы, которую только что взял с блюда. — Жадны очень. — Оставив в покое Бенжамина Спока, он уже намеревался перейти к этой новой теме, но его перебили:

— Чего в Бузбулак не едешь, дядя Даян?

— А чего я там не видал — развалины?

— Как это? Родина же твоя.

— Нету у меня никакой родины.

— Это он верно… — с ехидцей произнес кто-то.

— Для меня то место, родное, где… — дядя Даян закашлялся — то ли халвой поперхнулся, то ли еще почему…

— Где у меня сад расти может! — договорил за него тот, ехидный. — В Бузбулаке сейчас земли — навалом! Паши да засевай!.. — Ну все-таки… видно было, что собеседник дяди Даяна так просто не отступится. — С братьями, сестрами повидался бы…

— Нет у меня там братьев!

— А Муслим? Муслим тебе что — не брат?

— Был бы братом, не женился бы на Карахановой дочке! Ведь Карахан тогда и нашего отца впутал — пять месяцев человек в тюрьме проторчал!..

— Ну, дядя Даян, у тебя на каждое слово отговорка!

— А ты умные слова говори! Не для того вас учат, чтоб чего ни попадя мололи!.. — Тут дядя Даян почему-то взглянул на Неймет Намаза, — Я вот хочу сидящим здесь образованным товарищам вопрос задать. Только уж прошу повнимательнее: во вчерашних «Известиях»…

Поразительно, просто поразительно: человеку почти восемьдесят лет, и он нисколько не похож на нормального бузбулакского старика. Во всяком случае, в истории Бузбулака таких стариков не было. Немножко дядд Даян похож на директора бани, немножко — на типового пенсионера, немножко (простите, ради бога.) на профсоюзного работника, что ли…

Вырванные из земли деревья — погибают: наверное, в — том их счастье…

8
Вскоре сидевшие за столом разбились на кучки, и в каждой завязался свой разговор (на поминках всегда так).

Нариман поднялся и распрощался, кивнув всем по очереди. Рафи тоже заворочался было на стуле, но куда там — дядя Даян бубнил ему что-то в самое ухо да еще держал за руку — вырваться не было никакой возможности.

На противоположном конце стола внимательно слушали Неймета: Неймет- Намаз умел говорить, а главное — на свете есть много важных вещей, ему одному только известных. Так, например, Неймет Намаз прекрасно знает, что «родина» — это не Баку, не Бузбулак, не какой-то там сад миндалевых деревьев. Родина — это могучая сила, высокая цель — в общем, что-то такое, к чему из всех собравшихся здесь людей самое близкое отношение имеет он — Нейметулла. Вернее, Неймет Намаз. Нейметулла — что, ерунда, Нейметуллой любой может стать, а «Неймет Намаз» — это не каждому дано. Слушавшие Неймета, видимо, именно так и полагали, потому что эффект от каждого его слова был настолько силен, что долгое время отражался на лицах, причем на многих лицах он задерживался настолько основательно, что чуть ли не заставлял человека вскакивать, бросаться к Нейметулле, обнимать и целовать его (на поминках и такое случается).

А Реджеб, наверное, уже едет: на метро, в троллейбусе, в автобусе… Мне почему-то казалось, что Реджеб, ехавший сейчас в Сумгаит, едет одновременно и в Бузбулак. Едет, чтобы помириться с Джумшидом или уж прикончить его за мельницей. А может, и просто так; походить, поглядеть на места, где когда-то пас табун. (В этом смысле общий путь, проделанный на метро, в автобусах и троллейбусах каждым выходцем из деревни, нисколько, мне думается, не короче расстояния до самой Дальней звезды.) И может быть, Реджеб, едущий сейчас в поезде, в метро, в троллейбусе или автобусе, давно уже в Бузбулаке и уже рассчитался с Джумшидом, и навзрыд плачет у калитки учительницы Физзы… Плачет оттого, что Сумгаит — не Бузбулак. И что жена его (пусть она даже ангел) — не Рузгяр. А может быть (как знать?), Реджеб плачет, потому, что учительница Физза была так красива, так красива была она..» И что время, когда учительница Физза была так красива, никогда уже не вернется…

А КАК ЖЕ ГАНБАР?
Кто-то сказал, что Ганбара опять посадили. За употребление и продажу анаши. Его все время то сажают, то выпускают… Но кто может утверждать, что, сидя в тюремной камере, человек не способен отправляться в далекий путь? Он, может, и в тюрьму-то угодил потому, что была когда-то на свете учительница Физза и была она так красива, так красива… И может быть, в желтом тумане анаши видится ему желтое солнце — хмельное, весеннее солнце Бузбулака. Может, видится верба в пушисто-желтом цвету во дворе бузбулакской школы… И может быть, в нем столько любви, страсти и жажды счастья, что они не втискиваются в человечью шкуру, и Ганбар истязает себя, губит свое здоровье, пытаясь сжать, сдавить, стиснуть их, чтоб осталось столько, сколько нужно для одного нормального человека. Во всяком случае, в те годы у нас в Бузбулаке не было парня сильней и ловчей Ганбара. На самые высокие деревья влезал только он. Только он плавал в самых опасных быстринах. И из всех бузбулакских мальчишек только у одного Ганбара хватало смелости в темноте пройти через кладбище…

Атаман бузбулакской ребятни, Ганбар первым влезал в окно клуба, когда там был концерт или показывали кино. На Новруз-байрам он больше всех выигрывал яиц и в мгновение ока умел утащить с колхозного баштана самую лучшую дыню… Ганбар был на два года старше меня. Мы только-только начали с ним дружить, когда их семья вдруг переехала в Баку.

В тот день Ганбар не явился в школу, а на первой перемене одна из девочек отозвала меня в сторонку и сказала по секрету, что после уроков Ганбар ждет меня в колхозном саду. Больше она ничего не сказала, да я и не допытывался: сам факт, что Ганбар ждет тебя в условленном месте, — такая великая честь, что, зачем бы он тебя ни позвал, не пойти было бы немыслимо. В тот день, в дальнем уголке колхозного сада, в чаще тутовника, я узнал от Ганбара, что он не придет больше в школу. Что дядя его вышел из тюрьмы. (Ганбарова дядю посадили давно, когда гот был колхозным счетоводом, а отца у Ганбара не было — не вернулся с войны.) Ганбар сказал, что у дяди теперь в Баку дом и он всех их забирает к себе. Только я никому не должен говорить — это навеки должно остаться тайной.

Ганбар внимательно посмотрел мне в лицо. Потом спросил:

— Чего ж ты не плачешь?

— А зачем? — удивился я. — Мне казалось, что такому можно лишь радоваться.

Потом совершенно непонятным образом возле нас оказалась девочка, та, что подходила на перемене. Словно возникла из воздуха: смотрю — стоит рядом.

Ганбар косанул на нее глазом, посмотрел на меня и улыбнулся такой улыбкой, что, вспоминая Ганбара, я всегда вижу эту улыбку на его лице.

— Ты понял, в чем дело? — спросил он.

— Конечно, — ответил я, хотя понял только теперь, когда он так улыбнулся.

— Закройте глаза, — сказал Ганбар.

Мы закрыли.

Он взял щепотку земли, посыпал голову девочки, потом — мою.

— Откройте! — Мы открыли глаза. — Ну вот, — ска^ зал он, — теперь вы — брат и сестра. — Поручаю ее тебе. В кино, в клуб — ни в коем случае. Наденет на физкультуру «Зиянетовы трусы» — сразу напишешь мне…

Ганбар имел в виду спортивный костюм, в котором с этой осени Зиянет Шекерек-кызы велела девочкам являться на уроки физкультуры. По этому вопросу Зиянет Шекерек-кызы несколько раз собирала родительские собрания, но после того, как одна из старшеклассниц, один-единственный раз явившись на физкультуру в спортивной форме, навсегда опозорила себя, форму эту прозвали «Зиянетовы трусы», и даже наши учительницы, не говоря о прочих родителях, не разрешали дочерям надевать на физкультуру форму.

— Наденешь, башку отрежу! — свирепо сказал Ганбар. — Он всерьез рассердился, вспоминая о трусах. — Иди! — приказал он, не глядя на девочку.

Девочка ушла. А мы там, в саду, с удовольствием уплели одну из двух огромных дынь, которые Ганбар уволок утром с колхозного баштана. Вторую Ганбар спрятал в густой траве.

— Ясно? — спросил он, и я снова увидел на его лице удивительную улыбку, навсегда запавшую мне в память.

— Ясно, — ответил я. Потом мне всю ночь снилась огромная дыня, которую Ганбар спрятал в траве для девочки.


Они и правда тайком уехали из деревни. К утру из Бузбулака исчезли две семьи. Ганбарова семья и семья его дяди. Оказывается, дядя уже год как вышел из тюрьмы, устроился на работу и даже построил хороший дом в одном из бакинских пригородов.

Много тогда было толков об этом ночном исчезновении. Говорили, что дядя Ганбара обижен, так обижен на Бузбулак, что не захотел больше видеть его днем. Не захотел видеть бузбулакское солнце — вот как обиделся человек. Но это, конечно, сказка. Солнце-то уж наверняка не виновато. Скорее всего, Ганбаров дядя устроился неплохо. А почему ночью?.. Может, боялся, что помешают…

9
Когда, покинув брезентовую палатку, я вышел на улицу, мне показалось странным, что еще не наступил вечер — еще не зажглись огни, и как два часа назад, стоял все тот же мутноватый, промозглый декабрьский день, лишенный света и красок. И было странно, что за эти два часа время, казалось, совсем не сдвинулось с места; может быть, в эту мутную, лишенную красок погоду слишком уж мало света, чтоб разглядеть движение времени. И мне почему-то казалось, что и через десять лет, и через двадцать лет будет такой же день: так же будут идти люди по улицам, так же стоять дома и даже вывески на этих домах будут того же содержания — та же будет их сущность… Движение времени — на данном его отрезке — означает сущностное изменение чего-то. И чтобы увидеть движение времени, ты должен быть составной частью этой сущности. Вот, к примеру, когда однажды весной впервые зацвели миндальные деревья, саженцы которых дядя Даян приживил на бузбулакской земле, привезя их то ли из Греции, то ли из Крыма, он наверняка видел движение времени. И может быть, Рафи потому полез тогда в драку с бакинскими профессорами, что тоже хотел видеть это движение. А может, с помощью анаши Ганбар надеется повернуть время вспять? А Реджеб бил Джумшида затем, что хотел хоть чуточку подтолкнуть время?

Возможно, и Садык-киши затем лишь вернулся в Бузбулак, что хотел увидеть движение времени?..

ЧЕРЕЗ ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ ЛЕТ
Когда я прошлым летом приехал в деревню, Садык-киши всего несколько месяцев, как появился там, но уже обвык и так сжился с бузбулакцами, что, если бы не одежда и кое-что в манере говорить, выдающее в Садыке-киши горожанина, никому бы и в голову не пришло, что этот человек пятьдесят восемь лет не показывался в Бузбулаке.

Ровесников его в деревне осталось наперечет — два-три человека. Кроме городской одежды и манеры говорить, Садыка-киши отличало от них еще и то, что он ежемесячно получал от правительства сто восемьдесят рублей пенсии. Именно поэтому бузбулакцы и считали его до некоторой степени человеком государственного значения. Но даже, если бы Садык-киши и не был человеком государственного значения, в Бузбулаке нашлось бы кому два раза в день принести ему с родника воды. К тому же был еще жив Махмуд, тот Махмуд, который с помощью Садыка попал когда-то на прием к самому доктору Нариманову и не только избавился от диабета, но, как он сам говорит, повидал «большого человека», самим богом созданного возглавлять людей. «Начальство в человеке любую болезнь понимать должно, тогда и общую болезнь лечить сможет!» — таков был вывод Махмуда после встречи с доктором Наримановым. А лекарством от диабета оказался балдырган, тот самый балдырган, которого полным-полно в горах вокруг Бузбулака. Махмуд поставил себе там палатку, три месяца в году пять раз на дню пил балдыргановый сок и полностью излечился от диабета, что позволило ему сделать еще и такой вывод: «Начальство должно точно знать, где от какой болезни искать лекарство».

О том, как Нариманов обрадовался Садыку, как они обнимались, как шутили, Махмуд, конечно, рассказывал односельчанам сразу, как вернулся из Баку. И с того времени, услышав имя Наримана Нариманова, бузбулакцы всякий раз вспоминали Садыка. Был период, когда имя Нариманова не было слышно, но Махмуд утверждает, что и тогда точно знал: Садык жив и здоров. Хотя бы потому, что во сне он видел Садыка только под деревом или у воды, а вода и деревья — знак жизнестойкости и здоровья… Позднее Махмуд разузнавал, выяснилось, что Садык-киши действительно жив-здоров — сны не обманывали Махмуда.

Пятьдесят восемь лет прошло с того диабета. За все это время они ни разу не виделись. А приехал Садык-киши — и словно только вчера расстались…

Махмуд был счастлив, как ребенок, как ребенок, радовался он возможности потолковать со старым другом. Дочери и внучки его ухаживали за Садыком-киши, прибирали у него, стирали белье. Только еду он готовил сам — дескать, хоть что-то могу я сделать?.. Однако в Бузбулаке понимали дело так, что готовку Садык-киши никому не доверяет. «Дольше прожить хочет». Если бы Садык-киши получал от правительства не сто восемьдесят, а только восемьдесят рублей, Махмуд, вероятно, не допустил бы, чтобы приятель его на старости лет жил один. Но в таких делах бузбулакцы — люди тонкие: вдруг да отыщется какой болтун — скажет, на Садыкову пенсию позарился…

Когда Махмуд и Садык-киши усаживались рядышком перед бузбулакской мечетью, вокруг них сразу же собирался народ. Разговор большей частью шел о Нариманове; в тишине и безмолвии Бузбулака, вероятно, и не могло быть более интересной темы, и кроме того, стоило старикам оказаться вместе и завести этот разговор, так тотчас возникали все новые и новые подробности. Рассказывая, как он умучился тогда, отыскивая Садыка «в этом громадном Баку», Махмуд всякий раз припоминал истории, одну удивительней другой; ну, например, оказывалось, что Садык-киши водным путем доставлял бакинским комиссарам оружие из Астрахани… В общем, поговорить было о чем. Но начавшийся с Нариманова разговор, покружив вокруг да около, в конце концов почему-то неизбежно упирался в Джумшида, потому что, как сразу приметили бузбулакцы, тут у Садыка-киши было больное место. Едва Садык-киши появился в Бузбулаке, он в первый же день завел этот разговор и при всем народе заявил, что «от Караханова сына колхозу добра не будет».

Теперь в Бузбулаке мало кому известно, чем занимался Карахан пятьдесят лет назад, чем он так насолил Садыку-киши, сам же он ничего не рассказывал. Что касается Махмуда, тот всякий раз, когда речь заходила о Карахане и Джумшиде, сперва молча посмеивался, потом начинал свой рассказ — всегда одинаково начинал, одинаково заканчивал — и, закончив его, всякий раз принимался хохотать.

— Примчался как-то ко мне, давай, дескать, вместе в колхоз вступать. «Ишь ты, — говорю, — мне от отца как-никак конь остался, пара быков. Я, если и заленюсь на колхозной работе, конь с быками мое отработают. А от твоего, говорю, отца что осталось? Ишак? И того Караханом кличут! Как это, говорю, мы с тобой, прощелыга ты этакий, колхоз строить будем? Может, ты работать умеешь? Да если ты работящий человек, чего ж до сих пор не работал? Землю отцовскую Кебле Казыму чуть не задаром отдал, деньги — в картишки спустил?!» Плюнул ему в глаза, и все. Он, дармоед, сколько лет потом в караульщиках в колхозе ходил, салом весь оброс, как свинья. И сам первый вор был.

От высказываний насчет самого Джумшида дядя Махмуд воздерживался. Может, остерегался. Может, считал, что об этом только говорить Садыку. Не исключено, конечно, также, что поскольку дядя Махмуд и сам побывал в председателях, то полагал ниже своего достоинства осуждать теперешнее начальство. Когда Садык-киши принимался ругать Джумшида или возмущался непорядками, Махмуд посмеивался. Посмеивался и говорил: «Сам виноват!» Чего ж, мол, ругаться — твоих рук дело… Не потому, конечно, что дядя Махмуд и впрямь считал Садыка одним из устроителей и основателей всех порядков. Махмуд прекрасно знал, что если Садык и мог когда развернуться, так только в революцию, в самую что ни на есть заваруху. А чтоб посты занимать — откуда у него грамотность? Садык, может, потому и уберегся и доброе имя свое сберег, что был всегда на рядовой работе, и сто восемьдесят рублей пенсии шли ему за то, что отличился в революцию. Это все так, все понятно, но что будешь делать, если даже в тех случаях, когда разговор упирался в Джумшида, Садыку-киши почему-то доставляло удовольствие считать себя зачинателем, устроителем и основателем всех порядков. Именно поэтому дядя Махмуд и повторял так часто: «Сам виноват!»

— Невежа он… — ворчал Садык-киши. — Никакой культуры. Говоришь с ним, а он прямо слюной в лицо!..

— Сам виноват.

— Деревню совсем забросил. Библиотека столько лет не ремонтирована. А с людьми какое обращение?..

— Сам виноват.

Находились любители нарочно «завести» Садыка-киши. Некоторые пользовались его наивностью — Садык-киши был человек в высшей степени наивный. То он затевал ремонт библиотеки, то «строил» в деревне баню, то обмозговывал, где ставить новую школу, а когда затеи его одна за другой проваливались, он предпринял еще одно начинание: собрал группу ребятишек и начал обучать их русскому языку. Ну и язык это был!.. Достаточно было один раз послушать «урок» Садыка-киши, чтобы никогда уже не поверить, что этот человек пятьдесят восемь лет жил в Баку.

— Ишто такой руски язык? Руски язык — язык Ленин. Руски язык зачем надо знать? Иштобы человек быт, асол не быт. Человек будеш, далеко пойдош, асол будет, издесь будеш…

Библиотеку Садык-киши упорно называл «билботека», пчелу — «печел». Любуясь плодами на дереве или цветными камешками в реке, он, бывало, подолгу стоял, как завороженный. «Насдаящи исгусдо» — с чувством произносил он.

Случалось, Садык-киши впадал в гневливость. «Я революцию не для Караханового сыночка делал!» — кричал он. Или начинал ругать земляков: «Как были вы чурбаны, так и остались! Рот да брюхо — ничего больше нет! Ничего не видите, ничего не слышите — знать ничего не хотите!..»

Иногда Садык-киши вдруг начинал тосковать. «В Баку это да, это жизнь была… Сюда только помирать ехать!» «Брось, Садык, — полушутя говорил ему Махмуд, — не больно-то ты в своем Баку ублажался. И к нам не за смертью прибыл. Она небось тебя там донимала, вот и удрал сюда — от нее подальше…»

В общем, такой он был, наш Садык-киши. Когда я уезжал в то лето, он оставался в Бузбулаке. Осенью я услышал, что Садык-киши снова в Баку. А потом, через сорок дней после его смерти, узнал, что Садыка-киши больше нет на свете.

10
Да, брат, такие дела.

Ну, я был уже почти дома. Немного погодя и Реджеб доберется до своего Сумгаита.

— Ну как поминки? — спросит его мать, старая тетя Муджру. — Наших много было?

— Нормально… — ответит Реджеб. — Бузбулакцев было навалом…

И тогда тетя Муджру начнет донимать Реджеба: а был ли такой-то, приехал ли тот-то? Вопросов посыплется столько, что в конце концов Реджеб взбеленится.

— Отстань! — скажет он. — Отцепись от меня со своими бузбулакцами. Чтоб он провалился, твой Бузбулак! Мне вставать утром — спать хочу!

И тетя Муджру перестанет расспрашивать сына и только жалобно скажет:

— Сыночек… Уж ты… Ради бога!.. Не хорони меня здесь!..

Мать вот-вот пустит слезу, и Реджеб решит за лучшее промолчать. Ляжет спать и во сне увидит, что…

А, пусть себе видит, что хочет! Рассказывать об этом — конца не будет. Я лучше свой сон расскажу. Мне в ту ночь такое приснилось!.. Чертовски странный сон.

РЕПОРТАЖ С ПОМИНОК
Вроде я там, на поминках, и люди вроде все те же, только вместо серой брезентовой палатки раскинут огромный шатер, белый-белый. И кругом сад, белый-пребелый — цветет миндаль: сад и похож и чем-то не похож на бузбулакский сад дяди Даяна. И я никак не могу понять: деревья стоят за шатром или тут, внутри, потому что цветы белые-белые и шатер белый-белый — глаза режет от белизны (да, да, режет, хоть это и сон…). Кипят самовары, стоит еда — все как положено. И откуда-то доносится негромкий звук, знакомый, но непонятный: музыка это или самовар поет, закипая, или пчелы жужжат в купах миндаля — не знаю, но звук удивительно знакомый. И вдруг я понимаю: это миндаль, это голоса цветов (господи, как давно не слыхали мы голоса цветов!..); цветы то ли болтают о чем-то, то ли тихонько поют, время от времени даже знакомые слова доносятся до моих ушей, и если бы не самовар и не жужжание пчел, я разобрал бы, о чем они…

Потом мне приходит в голову, что это никакие не поминки — праздник. И еще, я очень хочу понять, где я: в шатре или в саду — снаружи. И в то же время, когда я пытаюсь в этом разобраться, вдруг возникает Нейметулла с микрофоном в руках. (У микрофона длиннющий шнур, — как говорится, один конец здесь, другой на Камчатке.)

— Начинаем наш репортаж с поминок! — бодро говорит в микрофон Неймет Намаз. — Первое слово предоставляется всеми нами уважаемому дяде Даяну. Прошу вас, уважаемый товарищ Даян!

С этими словами Нейметулла сует микрофон Даяну, тот откашливается, прочищая горло, и начинает пороть чушь (во сне все возможно):

— Товарищи! Как вы знаете, я всегда против спанья. Потому что, если поднявшись в шесть, я не выпью стаканчик чаю, то до пол-одиннадцатого кусок хлеба в глотку не протолкну. Тут, товарищи, большая политика. Как сказал Бенжамин Спок, дома надо ремонтировать — чтоб воздух в них был чистый… И бросайте курить! Обязательно бросайте! Должен сказать, товарищи, что я не с пустыми руками пришел сегодня на праздник наших табаководов — славных, самоотверженных тружеников. Я прочту сейчас свои стихи, посвященные им… Нет… Я хочу сказать, что всех вас приглашаю к себе! Разносолов у нас не водится, а пити или бозбаш всегда найдется! А что касается мороженого мяса…

Не исключено, что этими словами дядя Даян мог бы испортить все дело, но Нейметулла вмешался вовремя.

— Продолжаем наш репортаж, — говорит он, в мгновение ока выхватив микрофон у дяди Даяна. Он быстро несет микрофон с волочащимся за ним шнуром к Рафи, но тут получается заминка, потому что Рафи сладко спит, положив голову на колени матери. Склонившись к спящему, тетя Гамер то ли напевает что-то, то ли нашептывает сказку…

— Тс-сс! — произносит она, когда Нейметулла подскакивает к ним. — Не трогай моего маленького. Спит. Устал. Так устал мой сыночек…

— Я всегда был против спанья! — снова заводит дядя Даян; но Неймет Намаз прерывает его:

— Спокойно, товарищи! Продолжаем наш репортаж. Слово предоставляется… — Неймет Намаз глазами отыскивает кого-то… (и ведь что значит сон!..) Дядя Даян, только что стоявший перед микрофоном, размахивая руками, спешит сюда откуда-то, с другого конца стола.

— Постой! Постой! — видимо, он кричит это Нейметулле. — Сейчас поглядим, кто тут… Под моими деревьями. По какому праву?! — и дядя Даян указывает куда-то рукой.

Я гляжу, куда он показывает, и вижу Садыка-киши; тот стоит под роскошным миндалевым деревом и любуется цветами. (За ним в кустах какое-то движение, вроде бы кто-то прячется, но Садык-киши ничего не замечает.)

— Насдаяши исгусдо!.. — говорит он.

— Что?! — дядя Даян со злостью бросается на Садыка. — Думаешь, ты один все языки знаешь?.. Думаешь, мы других языков не знаем?!

— Простите, я вас…

— Где же тебе меня знать! — прерывает его дядя Даян. — Занесся больно!.. Но ты знай одно: дорого тебе станет Даяна не узнавать!

(В кустах позади Садыка-киши снова что-то шевелится.)

— Спокойно, товарищи! — Это, конечно, опять Неймет. Волоча за собой шнур, он идет прямо на Садыка-киши. Но не успевает он подойти, как из-за кустов выныривает бородатый человек, явно классовый элемент.

— Кебле Казым, ты?! — спрашивает дядя Даян. И почему-то таким осипшим голосом, словно в горле у него застрял кусок поминальной халвы. — Хорошо, что явился, давненько тебя не видно.

Кебле Казым выглядит ужасно усталым. Без сил опускается он под миндалевым деревом, скрестив перед собой ноги.

— Из Кербелы иду… — вздыхает он. — Пока из Греции добирался, в Крыму задержаться пришлось. Потому и притомился малость…

(Садык-киши по-прежнему любуется цветами.)

— Ну?! — обрадованно восклицает дядя Даян. — Из Греции! Выходит, ты в курсе! — Он быстро усаживается возле Кебле Казыма. — Как там на Кипре?

— Даян! — Кебле Казым умоляюще смотрит на него. — Ради ста двадцати четырех великомученников, схороненных в священной Кербеле, не лезь ты ко мне с такими вопросами! Знаешь ведь: я никогда не занимался политикой! — Это он нарочно говорит громко, чтобы Садык-киши слышал. Но, видимо, для Садыка-киши не существует сейчас ничего, кроме цветущего миндаля.

— Не ври! — дядя Даян гневно сверлит глазами Кебле Казыма. — Ты старый политикан! Ну скажи, чего тебя в Грецию понесло? А? Скажи, если честный человек! Миндальные саженцы добыть? Сад мой на нет свести?! Будешь Мешади Муртузу миндаль сбывать, а мой пускай на ветках гниет?! По-твоему, это не политика? Седой бороды стыдился бы!

— Да что Мешади Муртуз… Да я Мешади Муртуза с каких пор не видел… — стонет Кебле Казым и вдруг начинает всхлипывать. — У меня за ним, если хочешь знать, столько денег пропало — за тридцать пудов коконов!..

— Так получи — он жив-здоров! В Шуше живет со всеми своими тридцатью двумя зубами…

— Что?! — Садык-киши встрепенулся, только теперь очнувшись от своей цветочной дремы. — Мешади Муртуз жив?! Не может быть! О-о! — восклицает он, заметив наконец Кебле Казыма. — Кого я вижу?! Мое почтение, Кебле Казым!

— Я из Кербелы… — стонет Кебле Казым и опять почему-то начинает плакать.

— Не ври! — встревает дядя Даян. — Из Греции ты идешь! А саженцы припрятал — знаю! И где, знаю! — Дядя Даян бросается на куст, за которым только сейчас что-то шевелилось. Но там (чего не бывает во сне) нет уже никаких кустов. На месте кустов нежно колышется белоснежный тюлевый занавес.

— От имени наших славных виноградарей слово предоставляется…

— …слово предоставляется музыке, — произносит кто-то женским голосом, и я вдруг вижу что-то похожее на сцену, какой-то арык, женщина… И опять этот микрофон с длинным шнуром… Держа микрофон в руках, женщина идет вдоль арыка и поет какую-то песню, мне (через короткие паузы) слышна лишь одна строка: то ли микрофон заедает, то ли громкие аплодисменты мешают слышать песню.

Кажется, аплодисменты и разбудили меня. (Видимо, по телевизору уже с утра идет передача; там громко аплодируют, и мои мальчишки тоже в восторге бьют в ладоши.) Я хотел было позвать жену и сделать ей внушение. Сказать, чтоб впредь, пока я сплю, ни в коем случае не включали телевизор. Но я не позвал жену — подумал, что видел сон, а в том, что этот сон кончился не так, как мне бы хотелось, нисколько не виноват телевизор; конечно, не будь этого шума, я, может быть, посмотрел бы еще и на арык, и на женщину, послушал бы этот испорченный микрофон… И в то же время — зачем скрывать? — мне пришло в голову, что, если бы мой сон не кончился так печально, дядя Даян обнаружил бы в кустах саженцы миндаля, привезенные Кебле Казымом из Греции, начался бы новый скандал, и я (раз уж мне суждено быть разбуженным) проснулся бы от их перебранки…

НАД КУРОЙ, В ТЕПЛЫХ ЛЕСАХ

1
От развилки дороги до самой своей калитки Кадыр шел с одним парнем из деревни, потом мальчишки набежали, повыскакивали откуда-то из-за углов: один, другой, третий — целая стайка собралась у калитки.

Кадыр осторожно толкнул незапертую калитку, вошел. Дверь тоже была не заперта, значит, Салтанат дома. Три ступеньки на айван Кадыр перемахнул одним прыжком. Салтанат отворила дверь, и вот — встретились.

Это была первая их встреча за много лет. Но они ни «здравствуй» не сказали, ни руки друг другу не подали. Стояли недвижно лицом к лицу: она как стена, как загородка, он — как иссохшее дерево.

Стояли, стояли, пока наконец Кадыр не выговорил:

— Здравствуй, Салтанат… Вот… Приехал…

Она даже не дрогнула, даже бровью не повела.

— Приехал, — сказала она. — Ну, слава богу!

Салтанат стояла на пороге. Кадыр — против нее, на айване. Тяжелый свой чемодан он все еще держал в руке, но совсем не чувствовал его тяжести.

Потом Кадыр ощутил эту тяжесть, поставил чемодан на пол. И Салтанат посторонилась, отступила, но это уж потом, когда прошло порядочно, кое-кто из мальчишек сумел уже пробраться во двор, другие забрались на ограду. Весть о приезде Кадыра успела, видно, разнестись по деревне — старый его приятель, шофер Касум отворил калитку и, сияя радостно, спешил к нему с поллитровкой в руках.

Кадыр не торопился обнять приятеля, тот сам обнял его, крепко-крепко обнял, расцеловал. И даже всплакнул. Всерьез плакал, а потом мокрыми, блестящими от слез глазами уставился на Салтанат, потому что Кадыр не смотрел на него, только на Салтанат смотрел.

Потом они отодвинули от стены большой плоский камень и сели. А Салтанат все стояла в дверях, опершись спиной о косяк.

Ее большие глаза стали теперь вроде еще больше, и эти огромные глаза, казалось, искали, высматривали что-то, маленькое-маленькое, неразличимое, искали и на земле, и на бутылке водки в руках Касума, и на Кадыровом чемодане, и чуть дальше отсюда — у ограды, и совсем, совсем далеко — в лесах над Курой… Глаза были погасшие, тусклые; такие тусклые и безжизненные, что, когда она просто шевельнулась, отстраняясь от стены, Кадыр заметил — что-то промелькнуло у нее в глазах. Она зашла в коридор, взяла кувшин: «Воды пойду принесу». Сказала и ушла, так ушла, словно без этого кувшина воды земля сгорит.

Когда Салтанат ушла, приятель обрадованно глянул на Кадыра, подмигнул, кивнул на бутылку, крякнул и потер руки. (Они делали так всякий раз, завидев красивую девушку: точно так же подмигивали, так же крякали, так же потирали руки…)

Касум встал, огляделся — куда бы налить водки, ничего подходящего не нашел, зато приметил мальчишек, усевшихся на ограде. Бросился, согнал их с ограды, даже по улице за ними бежал, а когда поблизости не осталось ни души, вернулся, закрыл калитку, ногой подтолкнул к ней кирпич, подошел и сел рядом с Кадыром.

— Ну, ты чего такой, а? — Он с бесконечным удивлением поглядел на Кадыра. — Поди-ка возьми пару стаканов!

Кадыр не шевельнулся. Поллитровую банку и железный ковшик Касуму самому пришлось принести из коридора. Он разлил водку, поставил перед Кадыром ковшик.

— Ну, давай! — Касум поднял банку. —Пей и будь человеком! А я пойду!

Словно лишь для того, чтоб он поскорей ушел, Кадыр единым духом выпил водку и сразу бросил в рот все ореховые ядрышки, которые Касум достал из кармана. Посидели, молча жуя орехи. Потом Касум встал. Не сказав ни слова, они прошли всю тропку до ограды, и только тут, у калитки, начался у них разговор.

— Чего ж это ты, а?

Касум спрашивал, почему так долго не приезжал, и Кадыр это понял.

— Да я думал совсем не приезжать.

— А черкнуть трудно было?

— Да не собирался я возвращаться.

— А где пропадал-то?

— В Белоруссии был.

— Женился?

— Женился.

— И детишки есть?

— Есть.

— А ушел-то как? Нормально?

— Что?

— Ну, там… Адрес-то она не знает?

— Знает.

— А ребенок один?

— Двое.

— Алименты станешь платить?

— Не знаю.

Касум снял шапку, с чувством поскреб макушку, долго смотрел на Кадыровы туфли, окинул взглядом отглаженные брюки, белую сорочку, галстук, взглянул в лицо, это уже под конец — в лицо. Взглянул и сказал:

— Ты вот что, Кадыр. Ты не думай, что я без понятия. Ты уставши с дороги, тебе поспать надо. И двоих детишек на чужбине бросил, это тоже не раз плюнуть, это я соображаю… И что Салтанат психует, что не рада она тебе, так ведь это понятно. Все понятно, и все образуется… Но ты-то, Кадыр!.. Ты только на меня не обижайся… какой-то ты… ну, будто кто части подменил! Ей-богу!

Касум небольшого роста, Кадыр высокий. Чтоб поцеловать друга, Касуму пришлось бы на цыпочки вставать. Кадыр понял, что Касум хочет поцеловать его, наклонил голову, и Касум, посмеиваясь, обнял друга за шею. Всплакнул, не переставая посмеиваться, замочил Кадыра слезами и так и ушел, и плача и посмеиваясь…


Пустую поллитровку Кадыр сначала отшвырнул ногой с прохода, потом походил по айвану, наклонился, взял ее и запустил подальше, через весь двор, в кусты.

Потом Кадыр еще разок-другой прошелся по айвану, нагнулся, убрал из-под ног банку с ковшиком, поставил у стены, пристроил в углу чемодан, подвинул на место камень, на котором они сидели с Касумом, поглядел на банку, на ковшик, взял их, понюхал — сначала банку, потом ковшик — и, перевернув вверх дном, поставил на подоконник рядом с закопченной керосиновой лампой без стекла.

Потом он снова ходил по айвану. Айван был длинный, во всю длину коридора и большой комнаты; кроме двери, ведущей в коридор, сюда выходило и окно. Дверь была открыта, окно заперто. Кадыр прижался лбом к стеклу, заглянул в комнату, комната была очень чистая, опрятная. Половина пола застлана паласом, другая половина — брезентом; у стены старая железная кровать, в изголовье пухлые подушки — две подушки, на них белая вязаная накидка, такая же накидка на самоваре, что стоит в нише, рядом с зеркалом. На подоконнике, с восточной стороны комнаты — горшки с цветами…

Кадыр отошел от окна, остановился перед открытой дверью. В коридоре было полутемно, не сразу различишь, что там — доска для теста, большой медный таз, старый кувшин, ванна с выпершим дном. Долго он держал себя в руках, а увидел эти старые вещи и чуть не разревелся: взяло за сердце; и все, что на душе накипело, что сказать Салтанат хотел, сказал им: медному тазу, старому кувшину, ванне с выпершим дном.

— Не рада мне, знать не хочешь, ладно. Я ничего не говорю — бил тебя, сильно бил, не забыл, не бойся! Пьяный по ночам являлся, спать до утра не давал, издевался над тобой, было! Света белого не видела ты со мной, знаю, Салтанат, знаю! А вот пришел, под дверью у тебя стою. Неделю к тебе добирался!.. Пускай чужой я, чужого тоже приветить положено, чашку чаю подать!.. А ты?! Ты бы хоть взглянула на меня, может, я не такой теперь, может, я другой стал — времени-то сколько прошло, Салтанат!..

Кадыр вдруг понял, что плачет — во рту стало солоно, а то не почуял бы… Разозлился на себя, отошел, быстро достал платок, вытер глаза и снова обернулся к двери.

— Ты знай, Салтанат, я в твой дом не войду! — сказал он и погрозил пальцем то ли доске, то ли медному тазу, то ли ванне. — Я этого порога не перешагну!.. А перешагну, значит, не мужчина я, а последняя дрянь, значит, чести у меня нет ни капли! Пока ты со мной не обойдешься по-людски, пока «здравствуй» не скажешь, как людям говорят, не увидишь ты меня в этом доме! А там уж сама решай: хочешь, останусь, не хочешь, уеду… Уеду, Салтанат, точно говорю, уеду. Уеду! Уеду! Уеду!..

Он опять начал ходить по айвану и все повторял это слово и, повторяя его, видел почему-то поезд; поезд мчался по дальним дорогам, и стальные его колеса выстукивали по стальным рельсам: «Уеду… уеду… уеду…»


Снова айван. Снова он ходит по айвану. Разница лишь в том, что уже темнеет, вечер спустился на деревню. И еще разница в том, что, расхаживая из угла в угол, Кадыр повторяет уже другие слова: «Шесть лет! Шесть лет!.. Шесть лет…»

Наконец он устал, остановился, оперся на перила. Отсюда видны крыши, видны верхушки больших деревьев. Деревня все та же, как шесть лет назад. Да и во дворе ничего не изменилось. Вот только пень торчит — груша засохла. И в доме — он мысленно представил себе комнату — кровать стоит, как стояла, самовар на своем обычном месте, ниши для посуды, балки под потолком, занавесочки. Все, как было. Нет, что-то изменилось, он только не мог сразу сообразить что. Снова представил себе коридор, потом комнату и вдруг понял: брезента раньше не было. Раньше пол был застлан паласами, у них было три паласа, как раз на весь пол, теперь на полу брезент; еще лимон у них был тогда; на подоконнике, где сейчас горшочки с цветами, стояло лимонное деревце.

Крытые черепицей дома. Какие они прочные, надежные, основательные! А деревья-то — на миллион километров запустили свои корни в землю, за самую середку уцепились, попробуй-ка сдвинь их с места! И накидка на подушках, и салфетка на самоваре — все грузное, тяжелое, недвижное, как доска для теста, как ванна, как медный таз, и в глазах у нее та же тяжесть. Она везде, эта непонятная тяжесть, она душит, давит со всех сторон. И вдруг его как ударило: здесь не было этих шести лет — вот в чем дело! Потрясенный этой мыслью, Кадыр сразу обмяк, обессилел, грудью навалился на перила и повис на них словно неживой…

Не поймет Салтанат, не поймет, что он уже не тот, не сможет понять, потому что сама все та же. Потому что здесь не было этих шести лет…

Кадыр посмотрел вдаль за деревню, где начинался лес — вечерние сумерки уже спустились на него. За лесом Кура, но Куру отсюда не видно; на том краю неба багровеет туча облаков. А тогда облаков не было, когда она все поглядывала в ту сторону.

Кадыр отошел от перил и снова начал ходить по айвану, чуть не плача от злости и бессилия: «А вдруг ей взбредет в голову, вдруг в Куру кинется?! Господи боже мой! И чего меня сюда принесло!.. Ладно! Как приехал, так и уеду!..»

Она не за водой ушла, это Кадыр точно знал: за водой так не ходят; но, может, она у своих, у нее ведь старики были: отец и мать. «Хоть бы к своим ушла!.. Да, конечно, к своим, куда ж ей еще идти?..»

Выходить из дому Кадыр не хотел, повидать никого не стремился. Осиротел он еще в детстве, и у него было здесь лишь несколько дальних родственников; одни от него отказались — непутевый, никчемный парень, кому он нужен такой, — других он сам знать не хотел, потому что тогда это был совсем другой Кадыр, и тот Кадыр односельчан и за людей не считал: улитки, черви, гады ползучие… Напившись, он им прямо в глаза говорил: «Черви вы, гады ползучие, улитки!.. Залезли в свою скорлупу, ползаете и довольны! Водку не пьете? Деньгу копите! Драк не затеваете? Повредить себя боитесь! Вы и богу-то не молитесь, подмазываетесь к нему, чтоб и на том свете местечко потеплей выделил! Так и сдохнете, на брюхе ползая, околеете, как собаки!..»

Дома, пиявками присосавшиеся к горе… Деревья, на тыщу километров запустившие в землю корни… Они тут с сотворения мира, эти приземистые, крепкие дома, и простоят до его скончания. А как доставалось им от Кадыра, тем, кто живет в этих домах, крепко он им насолил! И не только хозяевам домов, и богам их, и пророкам! Да что там боги-пророки — и дочерям и женам доставалось! Ему ничего не стоило высунуться на полном ходу из кабинки и сорвать платок с какой-нибудь девицы; он мог наехать на почтенного аксакала, швырнуть песку в ведро с ключевой водой, скорлупу туда бросить, окурок. Допекал он их, крепко допекал, случалось, и кулаки в ход пускал… Так ведь это когда было-то. Шесть лет назад!.. Мальчишкой был. «Шесть лет. Шесть лет… Шесть лет…»

Приехал в надежде на эти шесть лет, а теперь с каждой минутой все тверже убеждался: здесь-то их не было. И то, что за человека его не считают, что поздороваться никто не пришел, что Салтанат воду свою придумала — ничего так не мучило Кадыра, как сознание, что здесь не было этих шести лет…

Мальчишки убежали и не вернулись. Растолковали им, кто он есть, этот Кадыр! Вор, хулиган, бандюга, тюрьма по нему плачет! К дому не подходите, у ворот не играйте, яблоки у него не рвите. Наслушались ребята и испугались. Испугались и не прибежали больше.


Те же дома, те же деревья. Кое-где уже светятся окна, освещая мощные кроны. Интересно, там под крышами знают уже, что он приехал? Знают, все они знают… Ладно. Пускай не приходят, пускай видеть не хотят. Одного бы не делали: не учили бы вот этих самых ребятишек, что возле калитки прыгали, хулиган, мол, он, бандит, ворюга… Стоило Кадыру взглянуть на крыши и представить себе, как они сидят там, толкуют о нем, ребятишкам рассказывают, он сникал, не оставалось у него ни сил, ни надежды.

Ноги отказывались держать. Кадыр сел на полу перед окошком и уронил голову на колени, на голые доски сел.

Тот последний день перед уходом Кадыр помнил плохо. Он пришел домой пьяный. Даже и не пришел, Касум его приволок, втащил в комнату. Что в ту ночь было у них с Салтанат, Кадыр не помнил. Но он хорошо знал: пьяного его особенно сильно влекло к ней, хотелось целовать, ласкать ее, играть с ней, как с ребенком. В такие минуты его почему-то сводили с ума ее волосы, он распускал тугую толстую косу, разбрасывал волосы по подушке, целовал их, зарывался в них лицом, плакал. «Мамой от твоих волос пахнет! Понимаешь, мамой моей! Моешь — пахнет, не моешь — пахнет! Почему это, Салтанат?!» Он целовал ее волосы, плакал и снова целовал… Но именно в такие минуты Салтанат была с ним особенно резка, отталкивала, гнала, все делала, чтоб только не допустить до себя; ссоры их чаще всего с этого и начинались. Случалось, что Салтанат среди ночи уходила к отцу, а Кадыр или сразу, наутро, или к вечеру, а то и через неделю, через две, шел и приводил жену обратно. Может, в ту последнюю ночь, перед уходом в армию, он выкинул что-нибудь такое, чего не забыть, не простить? Нет, не вспомнить ему — как отшибло. А вот следующий день весь перед глазами. Раннее утро. Лесная дорога. Деревья, будто ему назло, даже красивее, чем всегда: свежие, чистые, словно их кто промыл, каждый листок так и светится… До самой Куры, до парома, шли они зеленой-презеленой лесной дорогой. У него разламывалась башка, его мутило, и словно именно потому, что у него разламывалась башка и его мутило, лес был такой прекрасный, а деревья такие нарядные, такие счастливые. То ли потому, что ломило голову, то ли потому, что идти на действительную, Кадыр был в то утро злой как черт. Но говорили они тихо, очень тихо, чуть не шепотом — это он прекрасно помнит. Странное дело — он запомнил даже, где, под каким деревом, сказано было каждое их слово.

— Ну, радуешься, что ухожу?

— Нет.

— Ты правду скажи, я ведь всерьез.

— А сам-то как думаешь: радуюсь или не радуюсь?

— Радуешься!

— Ну, раз все равно знаешь, я скажу тебе. Все скажу! Любая на моем месте радовалась бы! Найдется разве такая женщина, чтоб на тебя терпенья хватило?! Вынесет кто такую муку?! Я же тобой света божьего не видела!.. Хоть раз пришел ты домой человеком? Вечно пьяный, вечно с кулаками!.. И дома житья нет, и на улицу выйдешь — людям в глаза глядеть совестно…

Теперь ты уходишь, а вышел хоть кто тебя проводить? Радуются только, что спаслись от тебя… Вот и скажи по совести: радость это или не радость от такого мужа избавиться?!

И даже эти страшные слова она сказала тихо, вполголоса… Может, это потому, что лес?.. Странное дело, лес не позволяет говорить громко. Но тихо или не тихо сказать — разница невелика, слова были сказаны и больно резанули его по сердцу.

— Ладно. Я не вернусь, не бойся. Последней собакой буду, если вернусь!..

— Ну зачем ты себя ругаешь… Не надо… Ты только не возвращайся, Кадыр! Богом тебя прошу — не приходи! Земля велика, мало ли хороших мест! Обоснуешься где-нибудь, женишься, детей заведешь. Полная тебе воля, только не приходи обратно!

Это она говорила, прислонясь к толстому, старому буку, и пока они шли до другого бука, Кадыр молчал, стиснув зубы. И лишь тут бросил:

— Не приду, успокойся!

До самого парома они не сказали друг другу ни слова; но то, что было сказано у парома, Кадыр помнит слово в слово так, будто это было вчера:

— Я не вернусь! Слышишь?! А вернусь, значит, не мужик я, а последняя баба!

— Не ругай ты себя, Кадыр… Только не приходи. Будь мужчиной — не приходи!

Паром подошел, сейчас должен был отходить, а он почему-то все не мог расстаться с Салтанат.

— Да скажи ты хоть что-нибудь!

— Ну что я тебе скажу?

— Слово человеческое скажи! Скажи…

— Желаю тебе удачи, — сказала Салтанат. — Дай бог живым-здоровым остаться…

«Вернуться» она так и не сказала…


Кадыр все вспоминал, вспоминал и заснул. И видел во сне лес, но какой-то непонятный, перепутанный. Вернее, лес был тот: и буки, и паром, и дорога… Только Салтанат была другая, совсем не та, что убежала от него, будто бы за водой. Салтанат была прежняя, тогдашняя, живот у нее был большой-большой. Она все шаль на живот натягивала, когда стояла, прислонясь к буку. Как же это случилось, что вместо той, прежней Салтанат ему все представляется теперешняя?! Кадыр снова припомнил лес, деревья, паром… И вдруг вскочил: «Да она же беременная была! Ребенок ведь должен быть!» Кадыр приник к окну и так стал всматриваться в темную комнату, словно там и был этот ребенок.

2
— Тетя Гюльгоз! Тетя Гюльгоз!

Салтанат стоит перед калиткой какого-то дома; живот у нее огромный, на лице темные пятна. Ни во дворе, ни на айване никого не видно. Перед порогом мечется щенок, пытается лаять на Салтанат, но лай у него не получается. Возле щенка расхаживают куры, поклевывают.

— Тетя Гюльгоз! — снова зовет Салтанат.

С противоположной стороны двора слышится женский голос:

— Сейчас, доченька, сейчас! Заходи в дом!

Салтанат входит во двор, останавливается у айвана, немного погодя с кувшином в руке из-за деревьев показывается тетя Гюльгоз.

— Садись, дочка, — говорит она. — В ногах правды нет. Чего у тебя стряслось?

Перед айваном лежит козлиная шкура, тетя Гюльгоз берет ее, стелет на ступеньку.

— А ты, я гляжу, доходила уже. Денек-другой — и родишь. Ты садись, Салтанат, садись, не гневи бога, дитя мучаешь.

Салтанат не садится.

— Спасибо, тетя Гюльгоз, я сейчас пойду. С просьбой я, тетя Гюльгоз, отпусти ко мне Сону ночки на две! На две ночки, не больше.

— Сону? — тетя Гюльгоз молчит раздумывая. — Что ж, это можно… Только какой тебе от нее прок? Нужно, чтоб возле тебя бывалая женщина находилась, понимающая. Ты ведь по первому разочку? Мать-то что не покличешь?

— Неможется ей, который день не встает…

— Больная, значит. Я ведь не против, пускай Сона у тебя ночует, а только лучше б тебе к матери пойти. Она хоть и больная, а все-таки свой глаз… Дома-то и стены греют!

— Отца совестно, тетя Гюльгоз.

— А… — Тетя Гюльгоз задумывается. — А если в больницу? А? Там, говорят, хорошо смотрят. И кормят три раза на день, и бесплатное все, ни копеечки с тебя не возьмут…

— Нет, тетя Гюльгоз, не хочу я в больницу. Дома буду рожать. Обойдется. Небось не помру! А хоть и помру, невелика беда. Мне только, чтоб живая душа рядом. Прихватит, так за повитухой, за бабушкой Муневвер сбегать.

— Ну что ж, доченька, дело твое. Ты иди, иди, не труди зря ноги… Дочку я пришлю. Вернется из школы, сразу и велю, чтоб шла. Иди приляг, ходить-то тебе сейчас негоже…


Ночью месяца через полтора после того, как ушел Кадыр, у Салтанат начались схватки. Как родила она, не помнит, только повитуху звать не пришлось. Открыла глаза и видит: рядом Сона стоит, а на кровати, возле подушки, ребеночек в марлю завернут, мертвый ребеночек: личико синее-синее; и еще увидела, что Сона плачет. Она не крикнула, не зарыдала, только глаза закрыла, и из закрытых ее глаз тихо катились слезы, а Сона вытирала ей слезы кончиком той самой марли, в которую запеленут был недвижно лежавший ребенок.

В тот же день, к вечеру, на закате, Салтанат взяла завернутого в марлю ребенка и, чуть живая, измученная, понесла его на кладбище.

Могильщик уже сделал свое дело, отбросив в сторону заступ, уперев руки в бока, он стоял возле маленькой могилки — ждал Салтанат.

— Клади! Вот сюда!.. Сама должна положить. Да попроворней ты!..

Значит, так сказано в Коране: мать собственными руками должна опустить свое дитя в могилу. Могилка маленькая, и камня никакого не будет. Через месяц или через два, а может, через три месяца такие могилки сравниваются с землей, это, наверное, тоже предписано Кораном. А яма вырыта глубокая, еле рукой достанешь.

— Ну, чего ждешь? — прикрикнул на Салтанат могильщик. — Опускай!

Не дожидаясь, чтоб он снова крикнул на нее, Салтанат наклонилась, опустила в могилу ребенка и, выпрямившись, вдруг увидела там, в яме, рядом с ее ребеночком крошечный, с ладонь величиной, кусочек солнечного света.

— Положи ему руку на грудь!

Салтанат положила.

— Возьми горсть земли, брось!

Салтанат взяла земли, бросила.

— Ну все. Отойди в сторонку!

Она послушно отошла, могильщик положил в могилу небольшой плоский камень и стал засыпать ее, а Салтанат все казалось, что там, под землей, под плоским камнем, вместе с ее ребенком остался крошечный, с ладонь величиной, кусочек солнечного света…


Через месяц или через два, а может, и через три месяца могилка исчезла, сровнялась с землей, но того вечера, того закатного часа и ребенка, зарытого вместе с маленьким кусочком солнца, Салтанат не забывала никогда.

Схоронив маленького, Салтанат куда-то пропала, на улице никому не показывалась и возле источника ее не было видно. Но прошло не так много времени, и в деревне, на тех же улицах, у того же источника появилась новая, другая Салтанат; она громко говорила, смеялась, у каждого спрашивала о самочувствии, и эта громкая, смешливая, разговорчивая молоденькая Салтанат охотно, и к месту и не к месту, рассказывала всем, что вернулась к отцу. Не такое уж великое счастье вернуться к отцу из мужнего дома, и деревня единодушно решила, что не этому радуется Салтанат, а тому, что от Кадыра избавилась. «Небось как гора с плеч!» И в деревне, где дня не могли прожить, чтоб не оговорить, не охаять кого-нибудь, никто не осуждал Салтанат за то, что радуется, проводив мужа…

3
Не понять было, давно ли наступила ночь. То ли луна не всходила, то ли уже зашла. Деревня спала под яркими звездами и сама была вся, как сон, как видение: домов нет, только тени, и деревьев нет, только тени, и вместо заборов тени. На небе поблескивают звезды, на земле квакают лягушки, и кажется, что в этой непроглядной ночной темноте, звенящей лягушачьими голосами, лягушек ровно столько же, сколько звезд на темном небе.

Где-то лает собака, вернее, не лает — воет; ее беспрерывный, тоскливый, за душу хватающий вой наполняет жутью темноту.

Кадыр зажег лампу, поставил на пол, расстелил на полу пальто, в головах чемодан, лег и голову укрыл пиджаком.

Где-то на краю деревни вдруг громко и злобно забрехали собаки. Потом залаяли другие, ближе. Скоро залаяли где-то совсем рядом. Кадыр сел, напряженно вглядываясь в темноту; лай прекратился, но он, не отрываясь, смотрел в темноту, туда, где была калитка; смотрел и смотрел, пока она не скрипнула; открылась тихонько и снова закрылась; кто-то вошел, но к дому не приближался, замер там, у забора.

Калитки Кадыр не видел, она была скрыта деревьями, но он не шелохнулся, не произнес ни звука, сидел и ждал. Выла собака, лягушки квакали… Шагов Кадыр не слышал, сразу увидел ее. Салтанат застыла под деревом; в одной руке кувшин, в другой туфли.

— Иди, Салтанат, не бойся! Не смотри, что я здесь, иди! — Кадыр умолял, и голос у него был измученный, жалобный, но Салтанат не двигалась. — Иди, Салтанат, ложись! Я не войду, я здесь переночую, на айване. Ложись, Салтанат, брось свои фокусы!.. Считай, нет меня!

Она сделала несколько шагов и снова остановилась.

— Я думала, ты спишь… — сказала она.

Потом поднялась на айван и встала поодаль, опершись о перила.

— На Куру ходила, топиться думала… Зачем ты приехал, Кадыр?! Зачем?! Шесть лет я человеком была. А явился, и опять мне деваться некуда, голову негде преклонить!.. — Она говорила и плакала, и сквозь слезы продолжала говорить. — Ты же обещал… клялся, говорил, что подлец будешь, коли вернешься!.. Куда ж мне теперь по-даться-то, Кадыр?!

Он все так же неподвижно сидел на своем пальто, а Салтанат стояла, опершись о перила, стояла совсем как там, возле бука, и так же тихо, как тогдашняя Салтанат, говорила такие же страшные слова:

— Я ведь с тех пор все у Куры была. По лесу до полуночи слонялась, словно бродяга бесприютный… Не нашлось на меня ни волка, ни кабана бешеного… В Куру броситься хотела… Может, и утопилась бы, да отца жалко стало. Хворает он… Денек походит, три дня лежит. Помрет, думаю, глаза закрыть некому… Не отец, не вернулась бы я с Куры. Не вернулась бы!

«Не смотрит на меня, видеть не хочет. А взгляни она хоть разок в глаза, может, проняло бы ее, может, поверила бы, что не тот я…» Но Салтанат не смотрела на него; смотрела в темноту, в ночь смотрела…

Квакали лягушки, выла собака, с чистого неба глядели звезды. Наконец Салтанат взглянула на него, и одного ее взгляда Кадыру достаточно было, чтоб заговорить.

— Я знал, что ты в лес ходила, — сказал он. — Только я думал, может, к своим зашла.

— Я была. Три раза к калитке подходила… И сейчас оттуда. Как я к нему заявлюсь, к больному? Знает ведь небось, что ты вернулся, все равно обратно бы отослал. Да и не велит он мне там ночевать. Вдруг, говорит, ночью помру, напугаешься, сердце зайдется… Хоть бы ты старика пожалел, Кадыр, сколько он тебе добра сделал! Больной он, не встать ему больше! Уехал бы ты, а? Пусть хоть помрет спокойно…

Салтанат прошла в комнату, зажгла лампу, заперла изнутри дверь; потом свет погас, потом снова зажегся. Дверь отворилась — Салтанат вышла, разостлала брезент на полу в коридоре. Положила на брезент постель, заперла дверь, подошла к окошку.

— Иди ложись! Я там постелила. Замерзнешь на айване. И лампу возьми.

Кадыр взял лампу, прошел в коридор. Салтанат погасила свет. Он постоял, глядя на разложенную постель.

— Салтанат! — позвал он. — Я тебя об одном хочу спросить.

— Ложись, Кадыр, не спрашивай меня ни о чем!

— Нет, ты скажи: что я тебе сделал? В ту ночь, как в армию уходить? А? Скажи, Салтанат! И ложись, я больше не буду приставать.

Салтанат одетая лежала на кровати, глядела в темный потолок, молча думала. Потом повернулась на бок.

— Что сделал, то сделал, — сказала она. — Не к чему об этом вспоминать. Одно знай: не уедешь — живой меня не увидишь! Не быть мне больше твоей женой!

Кадыр подошел к двери.

— Я ж тогда напился очень, — приникая губами к стеклу, негромко сказал он. — Ничего не помню, веришь? Как ты ушла в лес, только об этом и думаю, хоть лопни! А я должен знать, что я тебе в ту ночь плохого сделал.

Скрипнули доски — Салтанат села на кровати.

— «В ту ночь, в ту ночь»! А про другие ночи чего не спрашиваешь? А?! За десять, за пятнадцать дней до той? Я лежала, неможилось мне, на восьмом месяце была. Что ты мне тогда сказал, да еще при Касуме! Помнишь? «Девчонка родится, убью! Своими руками придушу. В уборную брошу!» Твои слова. В утробе ребенка моего запугал! Как схватки у меня начались, я вроде сразу без памяти стала, и видится мне рука! Большая такая рука… к ребеночку тянется! Смотрю — господи боже мой! — рука-то твоя! Ты это был, Кадыр! Очнулась, смотрю, а он мертвенький, мальчик мой, синий весь, удушенный… Закрыла я глаза, и сразу слова твои на ум… Помнишь, при Касуме сказал!..Если б не ты, не умер бы мой сыночек… Схоронила… И вот гляди, Кадыр, до того дня все будто не в счет было, будто и не делал ты мне худого… Ушел, я сперва даже убивалась, ругала себя, что в лесу те слова говорила… А как привиделся ты мне в бреду, как ребенок мертвый родился, все будто отрезало. И тогда и потом, сколько лет, до самого до прошлого года все бога молила, чтоб ты не вернулся!..

Голос ее прервался, она ничком упала на постель да так и уснула. Во сне она стояла над Курой, в страхе глядела на воду, в страхе спустилась с обрыва. Не на постели она спала, она спала в бесконечном темном лесу… Из каждого куста в этом лесу глядели на нее тысячи жутких глаз, они мерцали во тьме, бесчисленные, как трава, как листья на деревьях…

Потрясенный, Кадыр отошел от двери. Снял пиджак, туфли, убавил фитиль, лег… Долго лежал так, без движения, без единой мысли, потом вдруг вспомнились дочки: две маленькие, милые девчушки, там, в далеком холодном краю. Старшей уже четыре года, Кадыр назвал ее Лейлой. «То мой мама так зовут! Ай, аллах, волос как пахнут, как у мой мама пахнут!» Другая дочка совсем еще маленькая, скоро полтора года сравняется. Младшую он назвал Салтанат, может, хотел, чтоб ее волосы пахли, как у матери, видно, мало ему было, не хватало ему этого запаха. Маленькую Салтанат в том далеком холодном краю прозвали Салтаненок-Сатаненок, по-ихнему это значит маленький шайтан, она и правда шайтан-девка, такая озорница, такая шалунья!.. «Салтанат, малышка мой, крошка мой!» Да, мог ли он помыслить, давая дочке это имя, что наступит день, когда он бросит ее, маленькую Салтанат, и тронется за тридевять земель к другой, к большой Салтанат?..

Будить Салтанат он не стал, хотя у него было что ответить ей, было чем оправдаться: «Вспомни, Салтанат, ну, вспомни ради бога, не так ведь все было. Я ж не девочки, я людей боялся! Я им, конечно, досаждал, говорить нечего, крепко досаждал, да ведь и они меня не миловали. Курицу украли — Кадыр! Сено сожгли — Кадыр! А коврик тетки Билгеис помнишь? Собаку из района привезли, милицию пригнали! Построили всех перед клубом, мужиков человек двадцать, а может, и тридцать — ты ведь была там — помнишь?.. А собака что? Носом повела и — прямиком ко мне, хвать за пиджак! Я-то, дурак, до того самого дня считал, что они и впрямь обучены воров искать. А оказывается, и тут обман. Собака, она знает: кого можно хватать, кого нет. Он ей шепнул на ухо — вот она на меня и кинулась. Пять месяцев отсидел. А я того коврика и в глаза не видел! Я в жизни нитки чужой не взял, ты это не хуже меня знаешь. Вот я и боялся их, тех, кто на меня собаку поганую натравливал! Как узнал, что ребенка носишь, одна мысль в голове: вдруг дочка родится, замуж выйдет, чужим людям прислуживать, гаду какому-нибудь ноги мыть! Ведь они же затравят ее, житья не дадут мне в отместку! Чуть не спятил от этих мыслей… Такой уж я был, Салтанат, чумовой был, а как стал постарше да горя хлебнул, и дошло, что сам во всем виноват…»

Он лежал и мысленно говорил с Салтанат, а перед глазами у него стоял хорошенький домик в том далеком северном краю. С Мариной Кадыр познакомился, когда их часть стояла в этом небольшом белорусском городе. Потом Кадыр оказался в других краях. Чтоб жениться, у них и разговора не было. И вдруг письмо: будет ребенок. И в маленький белорусский город, по которому он водил когда-то свой огромный военный грузовик, Кадыр написал коротенькое письмецо: «Здравствуй, Марина! Если будит девушка, назави Лейла. Другой прозба нет».

Когда демобилизовался, четверо суток провел на вокзале; с утра до вечера слонялся по перрону; смотрел на поезда, идущие на Кавказ, сколько он их проводил, этих поездов, все смотрел вслед… А потом, сам не зная как, очутился в маленьком городке, по которому прошла когда-то колонна огромных военных грузовиков… Приехал и видит: девочка, Лейла, его дочка! Одного этого достаточно было, чтобы он навсегда остался тут, в маленьком северном городе, а ведь его здесь любили. И Марина, девушка красивая, грамотная и с парнями всегда строгая была…

Сперва Кадыру и в голову не приходило, что он уедет когда-нибудь отсюда. Пускай холодно, пускай дожди десять месяцев, пускай грязь, слякоть. По временам, конечно, виделась ему и теплая Кура, и теплые ее берега, и теплые деревья в теплом лесу… Ничего, здесь тоже и лес есть, и деревья… А люди… Люди как люди. Кадыр и думать забыл, что они были когда-то «червями», «улитками», «гадами»….


А потом что-то в нем стронулось с места и пошло на раскрутку, сперва незаметно, потом все быстрее, быстрее… И не потому, что люди сделались вдруг улитками, червями, гадами, просто они вдруг стали чужими, совсем чужими. Они теперь как-то по-чужому двигались, по-чу-жому говорили: чужие дороги, чужие дома, чужие деревья… И однажды, в серый дождливый денек, он увидел у дороги кладбище, которое тысячи раз видел, проносясь мимо на своем огромном самосвале, и кладбище это вдруг ужаснуло Кадыра — никогда прежде не испытывал он такого ужаса. Он зажмурил глаза, газанул и так погнал машину, словно сейчас, сегодня, в этот промозглый, осенний день, кто-то должен схватить его и живьем закопать на этом холодном чужом кладбище.

Вечером Марина спросила его, первый раз спросила:

— Скажи, Кадыр, что с тобой, а?

— Ничиво, Марина, ничиво…

Он ведь и правда не помышлял тогда об отъезде. Не знал он, что хочет уехать. Он только знал, что где-то там есть теплый лес и теплые деревья… там течет теплая река и живет одна женщина… И еще там, далеко-далеко, есть кладбище, где лежит его мать; и есть другое кладбище — здесь, совсем рядом, и он не хочет после смерти лежать на этом кладбище!

— Ничиво, Марина, чесная слова, ничиво… Устал… У мне глава балит…

А потом на него почему-то напал сон — господи, сколько же человек может спать! Теперь на свете словно и не было ничего, кроме машины да кровати. Он вылезал из кабины, шел домой и сразу заваливался спать. Приводя из ясель детей, Марина каждый вечер заставала его в постели. Десять дней прошло, пятнадцать дней… И вот как-то вечером Кадыр сел на кровать и поднял на Марину опухшие от сна глаза.

— Хачу уехат, Марина! Ни магу. Прасти. Хачу уехат.

Он сидел, согнувшись, свесив с кровати ноги. Девочки играли на полу, Марина гладила что-то, она так и замерла с утюгом в руках.

— Я знала, я тогда сразу почуяла, помнишь, спросила, что с тобой… А дети-то как же, Кадыр?! Эта еще маленькая, а Лейла — она ж в тебе души не чает!.. Без отца расти будут?!

Больше об этом не говорили. И снова пошло: кровать — машина, машина — кровать. Может, и обошлось бы, может, он притерпелся бы и тоска бы прошла, и кончился бы непробудный сон… Но не обошлось, не получилось — Марина не стала ждать. Как-то, придя с работы, Кадыр увидел на столе большой синий чемодан. Новый чемодан — она купила. Чемодан был открыт, виднелись его брюки, вычищенные, отглаженные, его рубашки, две банки сгущенного молока, банка тушенки, несколько пачек печенья. Марина догладила ему майку, положила сверху, закрыла чемодан. Подошла к вешалке и достала что-то из кармана пальто.

— Вот билет купила, — сказала она Кадыру, во все глаза глядевшему на нее. — У меня кассирша знакомая на станции. Поезд в десять часов, но ты сейчас уходи, детей не дожидайся. Их Вера сегодня возьмет, я попросила…

Потом они стояли на перроне. Поезд уже тронулся, а Кадыр не двигался с места, не мог ничего понять. Марина схватила его за руку, потащила к вагону…

— Иди, иди, все равно так нельзя! Все равно — не жизнь!..

Она поцеловала его и, пока стояла на перроне, глядя вслед уходящему поезду, все покусывала дрожащие свои губы.


Как ни старался Кадыр, заснуть он не смог. Встал, потоптался перед дверью. Заглянул через стекло внутрь, несмело взялся за ручку и, затаив дух, потянул ее на себя… Вернулся, лег на прежнее место. «Будто в тебе кто части подменил!..» — это Касум точно сказал. Стал бы прежний Кадыр торчать под дверью, словно сирота какая! Сломал бы к чертовой матери эту дверь, ударил ногой — и все… Ну ладно, ну сломал, а дальше что?.. А ничего. Заломил ей руки — и порядок. Неужто с бабой не справишься?.. Это опять он, Касум, спать не дает, чертов сын! И словно для того, чтоб скрыться от назойливого Касумова голоса, Кадыр погасил лампу и укрылся с головой. И почти сразу оказался на дне Куры. Там, на дне, ярко светило солнце, на дне Куры глаза слепило от солнечного света и там, на дне Куры, Кадыр увидел маленького, совсем крошечного ребеночка. Кадыр плавал, сновал меж водорослей, разыскивал Салтанат — показать ей. Он так радовался, и рыбки радовались, и водоросли. Они мелькали вокруг, плясали, веселились: «Мальчик родился! Мальчик!..» Кадыр скользил в солнечных лучах, а кругом сверкали легкие рыбки… А мальчик мелькал между ними, скользкий и серебристый, как рыбка. Кадыр ухватил его за ножку, хотел вытащить, да Салтанат пропала… «Салтанат! Салтанат! Где ты?! Салтанат!.. Вот он, наш мальчик!..»

Когда он проснулся, было утро, в приоткрытую дверь заглядывало с айвана солнце. Дверь в комнату тоже была открыта, там тоже полно было солнца. На айване на подоконнике Кадыр увидел хлеб, сыр, пачку чая, сахар… Чайник с кипятком и чайник для заварки. Он заглянул в комнату, посмотрел во двор… Кувшин стоял на месте, а Салтанат не было.

Подошла грузовая машина, остановилась у калитки. Опять Касум, конечно, он, больше некому.

— Ну, встал?! — крикнул Касум, открывая калитку. — Заправился уже?! — Он подошел к айвану. — В район еду, председателя везу. Может, поедем, пошляемся там, может, место тебе подыщем? Машин теперь в районе полно. Ну, как? Да что ты, ей-богу, ни мычишь, ни телишься?! Салтанат дома? Эй, Салтанат, ты где?!

— Не кричи, — Кадыр покачал головой. — Нету ее.

— А, значит, еще не столковались? Да брось ты!.. Баб не знаешь? Их хлебом не корми — дай только покочевряжиться! Придет, куда ей податься-то!..

Сунув руки в карманы, Касум прошелся перед айва-ном.

— Ну, так как, не поедешь? Ладно, отдохни денек, займись тут по хозяйству. Я бы на твоем месте перво-наперво арычки прокопал, лето скоро, закроют воду, весь двор тебе зальет. И пень этот, к чертовой матери его! И деревья не окопаны. Окопай. Я, может, поздно вернусь, на совещание председателя везу. Ты тут смотри не томись, не больно нос вешай, полный порядок будет! Давно она ушла-то? Не знаешь? Куда не знаешь, когда не знаешь. Да к отцу, точно, куда ж ей еще идти! Припугнуть решила, чтоб, значит, стлался перед ней. А ты держись: нам, мол, все нипочем, мы люди военные! Придет! Как миленькая явится!..

Кадыр поел сыра с хлебом, выпил стакан чаю. Стал делать все, что сказал Касум, в точности, как велел, словно это был приказ командира: сначала занялся арычками, прокопал поглубже, края укрепил. Потом взялся за пень, провозился с ним чуть не до полудня. В полдень и вправду вернулась Салтанат. Кадыр только-только принялся за деревья. Она опять, как вчера, постояла у калитки, боязливо глядя на него, потом подошла ближе, остановилась, прислонясь спиной к дереву, о чем-то напряженно думала, потом сказала:

— Я за вещами пришла. Отец ничего, согласен. А ты оставайся! Уж раз приехал, живи. Дом твой, хозяйство твое. Поработаешь, урожай снимешь. Поступишь опять водителем, зарплату получать будешь. В доме все, как оставил, я ничего не прожила — только вот палас… За все время один палас продала. Слава богу, хозяйство не хуже других, жену приведешь, не ходить же тебе в холостяках. На платье купишь, и дело с концом. Вдову можешь взять или девушку, невест теперь хватает. На платье купишь, и все. Только зачем тебе вдова, лучше бери девушку. Слава богу, ты вон какой видный, рослый и вроде еще помолодел… Кольцо твое и часы золотые в сундуке, я их не тронула. Я только платья заберу, белье. Твоего мне не нужно, твое добро пусть твое и будет. Оставайся, живи.

Сказала и проскользнула в дом, а Кадыр как стоял под деревом, так и остался стоять. Взглянул на огромный корень, который только что выкорчевал, на перекопанную землю под деревом, поднял глаза на стоявшее в зените солнце. Салтанат с узелком в руке вышла из комнаты, опасливо поглядывая на него, спустилась по ступенькам и бегом бросилась к калитке. Кадыр не взглянул ей вслед, он снова бросил взгляд на корневище, потом на солнце, на перекопанную землю под деревом; стоял долго, недвижимый, без сил, без мыслей… И вдруг сила вернулась к Кадыру, она пришла сразу, жаркая, как это солнце, крепкая, как этот пень, и он вдруг почувствовал, что может схватить корневище и зашвырнуть его черт знает куда, на край света, а старое гранатовое дерево может запросто вырвать из земли! Да что там дерево — он солнце сорвет с небес! Торчит себе в самом верху, вытаращилось, бесстыжее, на мир, и ни черта ему, стерве, не делается — хоть бы чуть подалось за шесть-то лет!..

Пень он не зашвырнул и дерево не стал вырывать, он все глядел на солнце, глядел и скрежетал зубами, что есть силы сжимая кулаки. Потом ринулся в комнату, с криком упал на брезент и стал бить себя кулаками по голове, он колотился о кровать, о пол, кусал себе руки, рвал зубами брезент…

4
Кадыр знал, что костюм на нем новый, сорочка чистая, ботинки тоже новые, блестящие. Галстук он не надевал, он точно помнил: галстука на нем нет; а вот что на лбу и под глазом у него огромные синяки, об этом он и понятия не имел. Лоб-то хоть саднило, он ощущал тупую боль и знал, что это он о кровать, о синяке под глазом даже и не подозревал, иначе он не удивился бы, что первый же встретившийся ему человек так себя сразу повел.

Когда еще он возился с арычками, корчевал пень и окапывал гранатовое дерево, когда Салтанат еще не пришла и не ушла потом со своим узелком, когда солнце, стоявшее в зените, не было еще бесстыжей стервой, тогда Кадыру казалось, что он сто лет проживет теперь в этом дворе, сто лет будет углублять арычки, окапывать деревья, сто лет будет жадно впитывать солнце. Тепло, солнце, запах нагретой земли — как долго он тосковал по ним! Но когда Салтанат пришла, а потом ушла, когда он, ворвавшись в дом, бросился на пол и бился головой о кровать и рвал зубами брезент, а потом, встав, огляделся, он сразу понял, что не может он здесь, здесь нельзя человеку, ему здесь нечем дышать. Кадыр надел ботинки, пиджак, пригладил волосы и вышел, не имея никакого понятия, что под глазом у него синяк, а на лбу шишка.

Так. Это дом продавца Аршада. Значит, мальчишка, первый встретившийся ему человек, Аршадов сын. Лет десять ему, не больше, сидит возле дома, торгует сигаретами, и, знай Кадыр, какой у него вид, он, может, и не удивился бы, что этот сопляк так с ним говорить начал.

— Ты Аршадов сын?

— Да.

— Отец все в лавке торгует?

— Да.

— И почем сигареты продаешь?

— А тебе что?! Все равно деньги не отдашь!

— А как ты догадался, что не отдам?

— Будто я тебя не знаю! Ты Кадыр! Тебя все знают!

Вот ты какой, лавочников наследник: в двух шагах от лавки сигаретами торгуешь да еще хамишь! Да, ничего здесь не изменилось. Это тот же Аршад, такая же мразь: пиявка, червяк, гадина!..

Кадыр дал парню пинка, посыпались сигареты. Сначала мальчишка опешил, потом стал скорей собирать свой товар в подол рубахи.

Собрал, убежал во двор и уже оттуда, из-за забора, начал орать на Кадыра:

— Психованный! Вор! Бандюга! Думаешь, я не знаю?! Ты Кадыр, ты у тетки Бильгеис ковер украл!..


А потом, до самой лавки, была пустая улица. И возле лавки никого не было, только Аршад сидел в дверях на табуретке. Конечно, Кадыр понятия не имел о своих синяках, иначе не стал бы удивляться тому, как переполошился этот сутулый чахлый человечишка.

— А, Кадыр! Здравствуй, дорогой, здравствуй! С приездом! Да тебя прямо не узнаешь! Разодет — точь-в-точь наш райторг! Ты чего же это не показываешься, а? Вчера еще приехал и все дома отсиживаешься?! Я хотел было зайти, повидаться, соседи все-таки, а потом думаю, что ж людей беспокоить! Да ты заходи! Заходи, садись! Что пьешь-то, все водку или…

Кадыр сел, оглядел лавку, бросил, не глядя на Аршада:

— Закусить есть что?

— Да вот сыр. Больше ничего нет, сам видишь. Хочешь луковичку принесу? Печенья достану?

Кадыр не ответил. Аршад принес бутылку водки, открыл ее, достал из-под прилавка стакан, из ящика горсть печенья, выложил на прилавок, луковицу раздавил кулаком, положил рядом, налил стакан водки. Кадыр взял, выпил. Помолчали. Не взглянув на лук и печенье, Кадыр поднял глаза на Аршада.

— Закусить есть что? — снова спросил он.

— Так вот брынза…

— Это я вижу, я не про то. Я про то, что у тебя для тех: для райторга, для исполкома, для директора школы. Я об этом — понял?

Он понял. Этого покупателя он помнил хорошо: и голос тот же, и взгляд, и кулаки — не изменился. Через минуту на прилавке появилось полкурицы, свежий чорек, сыр, рассол из-под баклажан. Кадыр все это съел. Водку он допивать не стал. Отпил еще полстакана, а остальное не спеша, аккуратно вылил на землю. Потом взял с прилавка начатую пачку «Авроры» с лежащим на ней коробком спичек, запихнул в карман, из другого кармана достал деньги, бросил Аршаду и, ни слова не сказав, ушел.


Аршад сунул деньги в карман. Проворно сгреб косточки, забросил подальше, взял землицы, присыпал то место, где Кадыр вылил водку, чтоб и духу не было, потом поглядел ему вслед и плюнул изо всей силы. Но Кадыр был уже далеко. Он стоял в чайхане среди болельщиков, толпившихся возле нардов. Кости были уже у него в руке — отнял. Он встряхивал костями, вызывающе поглядывая вокруг.

— Ну, кто со мной?

Двое, которым он не дал доиграть, обиженно поглядывали на него. Болельщики, кольцом окружившие стол, тоже смотрели на Кадыра. И чайханщик, пожилой, солидный человек в чесучовом пиджаке и дорогой турецкой папахе, стоявший поодаль у самоваров, тоже, не отрываясь, глядел на него.

— Ну, кто играет?

Большинство из тех, кто толпился сейчас в чайхане, были совсем еще ребятишки, подростки, щуплые, бледные, все какие-то одинаковые. Один только был приметный: ростом не ниже Кадыра, а в плечах, пожалуй, и попросторней. Он и глядел-то не как другие, спокойно,внимательно глядел, словно прикидывал, правда ли, что он так опасен, этот человек: открыл дверь, и вся чайхана присмирела.

Наконец один из сидевших за доской подал голо. с:

— Садись, сыграем.

Кадыр сел против него, спросил:

— На что играть будем?

— А на что хочешь!

Кадыр повернулся, оглядел чайхану, взгляд его задержался на роскошной папахе чайханщика.

— Вот, на папаху Гейбуллы!

— Дурака валяешь! Я думал, ты правда сыграть хочешь!.. — и парень поднялся из-за доски, обиженно кривя губы.

Кадыр снова встряхнул костяшки.

— Ну? На папаху Гейбуллы! Кто сыграет?

Все молча глядели на Гейбуллу. Чайханщик сделал вид, будто не слышит. Рослый парень, тот, что внимательно следил за Кадыром, подошел и сел против него.

— Я играю. Только уговор: кто проиграет…

— Кто проиграет, берет папаху и вот туда!.. — Кадыр кивнул на корзину с мусором, стоявшую на улице под окном. — А выигрываешь, хохочи в свое удовольствие. Идет?

— Идет!

И пошла игра, такая игра, что за всю историю нардов не было, наверно, такой игры. Кадыр проиграл, быстро проиграл, ну еще бы — шесть лет не брал в руки костей. Он встал, подошел к чайханщику — тот все еще храбрился, притворялся, что ничего не слышал, — ни секунды не раздумывая, сорвал со старика папаху и швырнул ее прямо в мусор.

Но никто не смеялся, никто даже не улыбнулся, и самое странное, что чайханщик-то вроде ничего не заметил. Пошел, взял папаху, встряхнул, надел на голову и спокойно, совершенно спокойно взглянул на Кадыра.

— А ты, между прочим, все такой же: как был дурак, так и остался.

— Зато ты, я смотрю, другой стал. Честь свою дешево стал ценить. — Кадыр кивнул на папаху. Потом обернулся, взглядом отыскивая тех, кого и раньше не раз здесь встречал.

— Вы здесь переменились. И ты переменился. И ты… И ты… Все переменились. Только все равно: как были гады, так и остались! Черви, улитки, твари ползучие!


А потом Кадыр, пьяный, шел по улице. Здесь был центр деревни: библиотека, правление, медпункт. В библиотеке и в медпункте двери успели запереть — увидели еще издали. Кадыр двинулся к правлению. В конторе сидел один учетчик, что-то писал, склонившись над бумагами. Когда Кадыр вошел, учетчик мельком взглянул на него и снова опустил голову.

— Приехал? — спросил он, не отрывая глаз от бумаг.

— Приехал.

— Ну, здравствуй, раз приехал. Садись, рассказывай, где побывал, что повидал.

Только теперь, после этих слов, он оторвал взгляд от ведомостей, но Кадыра в конторе уже не было. От конторы шел большой коридор, справа — сельсовет, слева — почта, обе двери оказались запертыми, Кадыр саданул ногой в одну, потом в другую и повернул обратно, в контору. Прошелся по комнате, постоял у окна, потом подошел к человеку, сидевшему за столом, — тот молчал, равнодушный ко всему на свете, прямо король равнодушия.

— Слушай, Мисир! Ты ведь вроде раньше закладывал?

— А при чем тут закладывал, не закладывал?.. Выпить хочется, так и скажи, чего крутить-то…

— Хочется, Мисир! Есть у тебя?

— Нет. — Король равнодушия счел возможным снова поднять голову. — И в кармане ни гроша. Если бы деньги, можно было бы это устроить…

Кадыр сунул руку в карман.

— Деньги у меня есть. Устрой, Мисир!

Самый равнодушный человек на свете поднялся из-за стола и не спеша направился к окну.

— Эй, парень, иди-ка сюда! — крикнул он мальчишке, стоявшему возле запертой библиотеки с книгой в руках.

Мальчик подбежал. Кадыр вынул все деньги, какие нашел в кармане, положил на стол.

— А сколько она стоит? — спросил он.

Мисир не смог удержать усмешки.

— Вот это да! Старый осел, а на мельницу дорогу спрашивает!

Он отсчитал из Кадыровых денег сколько надо, потом добавил еще рубль.

— Ну-ка, сынок, беги к Аршаду. Возьмешь два пол-литра, а рублевку эту себе в карман положишь. Книжку ты здесь оставь, вернешься, возьмешь. И давай побыстрей: одна нога здесь, другая там!..


Потом было совсем поздно, темно и по темной дороге, шатаясь из стороны в сторону, брел Кадыр… Откуда-то вынырнул Касум.

— Куда ж ты пропал, чтоб тебя! — ворчал он, светя Кадыру в лицо фонариком. — Всю деревню обегал, а ты как сквозь землю провалился! А набрался-то как! Где пил, а?! Не мог потерпеть часок?! Ведь договорились. Жена и нажарила, и напарила, и долму, и плов! Думал, посидим по-человечески, сколько лет вместе за столом не сидели. А ты вон — глядеть противно! Ну, чего теперь делать? Теперь уж лучше иди спать. Тогда завтра днем давай, завтра я как раз выходной.

— Ты, Касум, иди… — с трудом промямлил Кадыр. — Иди, понял? Ешь свою долму. Да спрячь ты этот чертов фонарь, чего в глаза тычешь!

Касум опустил фонарь.

— Значит, не пришла?

— Пришла, не пришла, тебя не касается… Ты иди..» долму ешь!..

— А ты куда?

— Я? Я знаю, куда я… Тебя не касается, понял?

Касум знал, что Кадыр идет к отцу Салтанат, но очень уж ему не хотелось, чтоб друг заявлялся к тестю в таком виде. Он попытался было уговорить Кадыра, увести его, уложить, но не тут-то было.

— Знаю я, куда тебя тянет, — проворчал Касум. — Иди, черт с тобой, только ты, вот что, не дури там! Бить при отце не вздумай, старик-то совсем плох, полгода как не встает.

5
Потом Кадыр стоял перед постелью больного старика.

— Отец! Это я, Кадыр, приехал! Зять твой! Узнаешь, а?

Кадыр изо всей силы бил себя в грудь, с хрипом вышибая из себя каждое слово.

— Что, не рад?! Или сил нету радоваться. А может, ты помираешь?! Не помирай, отец! Не помирай! Пусть они дохнут! Их вон сколько!

А старик был рад ему, господи, как он был рад! Глаза у него блестели. Он пытался обнять Кадыра, тянул к нему дрожащие руки.

Кадыр опустился на колени, старик обхватил его голову, заплакал.

Кадыр понял, что и он сейчас зарыдает, отвел глаза, встал, взглянул на Салтанат, комочком сжавшуюся в углу.

— А мать-то где ж? — спросил он ее.

— Нету ее больше, сынок, — ответил старик, а Салтанат всхлипнула в своем углу и тут же испуганно притихла.

Помолчали — то ли в память покойной, то ли потому, что не было слов… Трудно было нарушить эту тишину, но и не нарушить ее было невозможно.

— Ладно, отец, ты уж прости, а дочку я твою заберу!

— Забирай, сынок, — забирай! — сразу оживился старик. — Разве я что!.. Твоя жена, в твоем доме и жить! Я ей, глупенькой, толковал, толковал: иди, мол, дочка, в такую поздноту дома быть положено. — Он говорил совсем другим, почти что бодрым голосом. — Бери ее, сынок, бери, родной, и дай вам бог!.. А я что, я не сегодня завтра отойду. И то уж одной ногой в могиле. А как у вас на лад пойдет, мне и помирать легче…

Старик уронил голову на подушку. Теперь он лежал, спокойно глядя в потолок: боже мой, сколько света может уместиться в двух маленьких подслеповатых глазах!.. Потом снова приподнялся на локте.

— Ты чего расселась? — сказал старик, и так он это сказал, что Салтанат сразу вскочила и покорно направилась к двери. Она ждала, а Кадыр все не мог оторваться, не мог уйти от света этих сияющих маленьких глаз — старик словно все еще что-то говорил ему. И долго так было, и вроде все уже было сказано, и только одно слово осталось, и это последнее слово старик крикнул вдогонку, когда Кадыр был уже в дверях:

— Сынок! Ты отравы-то этой поменьше пей!.. А!.. Поменьше, сынок, поменьше!..


А потом он увидел деревню, освещенную чистой свежей луной. И под этой чистой свежей луной впереди него шла Салтанат. Шла молча, скрестив на груди руки, сжавшись под огромным платком. И Кадыр был бесконечно благодарен этой женщине, молча шедшей впереди него по этой залитой лунным светом улице, благодарен за то, что идет впереди него, за то, что она человек, что не стала поносить его при отце. «Умница, Салтанат, умница, что встала, что сама пошла, что не стала срамить перед отцом…»

На улицах было пусто, в окнах горел свет. Возле правления на высоком столбе играло радио, и то, что оно там играло, не имело ни малейшего отношения ни к этой деревне, ни к улицам, залитым чистым лунным светом, ни к узким каменистым дорогам, ни к этой луне, ни к звездам. Они шли молча, слыша дыхание друг друга. Прошли чайхану, спящую под большим замком, миновали лавку, усталые тихие улицы, Аршадов дом. Побрехивали собаки, не умолкая квакали лягушки.

Салтанат и во двор вошла молча. Они поднялись на айван, прошли в коридор. И только тут Салтанат остановилась, прислонясь к косяку. Кадыр зажег лампочку в коридоре, потом в комнате. Потом подошел к Салтанат.

— Иди ложись. Спи спокойно. Я здесь лягу, в коридоре. Но дверь не запирай, слышишь? Запрешь — выломаю!

Салтанат ушла в комнату. Кадыр осторожно прикрыл за ней дверь. Сел на постель, не убранную со вчерашнего дня. Потом, как был, в костюме, лег и сразу же заснул, и во сне видел леса, бескрайние леса, что растут по берегам Куры, и Куру видел, но теперь на дне ее не было света, там была тьма. Кадыр пытался выбраться со дна, из холодного душного мрака, и не мог. Ноги и руки цеплялись за что-то, что-то обматывало голову, словно он запутался в рыбацких сетях. Потом он понял, что это не сети, волосы Салтанат оплели его. Потом где-то в самой, самой глуби он вдруг опять увидел ребенка, синего-синего, мертвого. Кадыр не мог смотреть на него, ему было страшно, он хотел выплыть, выбраться, но волосы… Они оплели, опутали, обмотались вокруг шеи, они душили его…

Кадыр вскочил весь в испарине, мокрый, словно и впрямь был под водой. Посидел. Потряс головой, будто паутина волос все еще опутывала его. Потом тихонько поднялся, на цыпочках подошел к двери, приоткрыл. Салтанат, съежившись, лежала на брезенте, сунув под голову подушку, рядом горела лампочка.

Кадыр долго стоял не шевелясь, смотрел на спящую. Потом взял с кровати одеяло, прикрыл ее. Потом почему-то положил одеяло обратно, снял пиджак и укутал им Салтанат. Задул лампу. Не понять было, который теперь час. Луна скрылась, и на улице было темно, так темно, словно божье светило никогда уже не вернется в этот мир…

Много ли, мало ли прошло времени, но светило вернулось в этот мир. Снова взошло солнце, освещая бесконечные леса, рождая отблески в мутных водах Куры. Салтанат тоже досталась ее доля солнца, оно коснулось окон, осветило комнату. Легло на постель в коридоре и на то место, где вчера стоял чемодан. Печенье, две банки сгущенного молока, банка мясной тушенки… Салтанат взяла одеяло, что стелила Кадыру, вынесла во двор, вытрясла, положила на кровать. Подняла с пола тюфяк и его вытрясла, и тоже постелила на кровать, и пошла за подушкой…

Подушку она не выбила, не смогла выбить, сил не хватило, нисколечко у нее не осталось больше сил…

С подушкой в руках она вошла в комнату, с подушкой, не выпуская из рук, подошла к кровати, упала перед кроватью на колени и зарыдала, заливая слезами подушку:

— Милый ты мой!.. Родненький!..

СИЯНИЕ ШЕСТИ СОЛНЦ

Теймур проснулся в темноте, не видно было ничего, кроме сероватого проема окна. Чуть поблескивал никель в изножье кровати. Завывал ветер. Казалось, он дует где-то внизу, далеко-далеко отсюда: но иногда он вдруг налетал на соседние дома, ударялся о стены, тыркался в окна и, ревя, завывая, снова проваливался ку-да-то…

Теймуру казалось, что он сейчас не в Баку, не в однокомнатной квартире на последнем этаже пятиэтажного дома. И ветер не тут, не в Баку, он дует где-то в горах, на дне ущелья. Он загоняет в ущелье тьму, швыряет ее о скалы, а тьма орет, воет от ярости…

Теймур не помнил, чтобы за пятнадцать лет жизни в городе когда-нибудь просыпался бы вот так ночью. Только раз было что-то похожее, но тогда не он один, все общежитие поднялось среди ночи. Тогда нельзя было не подняться — такая разразилась гроза! Настоящая — с ливнем, с молнией! Гроза старалась напугать город, но не похоже, чтоб Баку боялся ее. А Теймуру так хотелось, чтоб Баку испугался, чтоб гроза оказалась сильнее города — почему, он и сам не знал. Может быть, потому, что этот большой город напугал когда-то его, Теймура, а может быть, потому, что гроза принеслась откуда-то из их мест, где ветер гоняет в ущелье орущую, воющую тьму? Во всяком случае, глядя в окно, Теймур в сверкании молний видел высокие горы. Сейчас ветер тоже был ихний, тамошний.

Тот вечер, что зимой перегоняет снег с солнцепека в тенек, разжигает на склонах снежные костры, взметает с вершин холодный снежный дым… Весной этот ветер леденил фиалки, выросшие у арыка, фиалки мерзли, дрожали по ночам; мерзли и дрожали по ночам в холодных хлевах новорожденные телята и ягнята; они мычали, блеяли, плакали от холода; фиалкам тоже хотелось плакать, но фиалки не умеют плакать.

…Который был час, неизвестно. Да Теймуру и не надо было знать, захоти он узнать, можно было бы подняться, зажечь свет и взглянуть на будильник, стоящий на книжном шкафу. Не нужно было знать, сколько времени, потому что времени было много, слишком много — столько впереди было времени!.. Да еще то, прежнее, в котором застывали минуты и годы, которое медленно тает, приливаясь к теперешнему. И чем больше делалось времени, тем меньше оставалось надежды. В обилии времени была какая-то обреченность.

Он вспомнил, что спит с полудня. Хотел было встать, умыться, собраться с мыслями, но он не встал: по полному отсутствию звуков со стороны ванной ясно было, что воду еще не дали; в этом районе воду дают под утро. Он снова попытался уснуть, призвав привычную свою мечту, всегда успокаивавшую, навевавшую сон: сейчас она не принесла ни сна, ни успокоения. Она не согрела Теймура, не вселила в него уверенности. Наоборот, все, что случилось вчера, предстало вдруг во всей своей отвратительной яви. Он еще отчетливее ощутил ужас случившегося, потому что оно, случившееся, что-то отняло у мечты.

Заснуть он не мог. Думал о том, в чем причина вчерашней его неудачи? Причина того, что он лежит без сна… И снова перенесся мыслью туда, в горы, где ветер гоняет в ущельях ревущую, воющую тьму. Потому что мечта, многие годы навевавшая ему сладкие сны, тоже родилась там, в тех местах.

«В БАКУ ТРАМВАЙ ЕСТЬ…»
Когда учитель Мурсал, держа за руку сынишку, осторожно постучал в калитку, профессор Джемшидов расхаживал по айвану. Село солнце, горы покрыла тень, потянуло прохладой; в летнюю пору это лучшее время дня. Джемшидов, не выносивший жары, только под вечер и мог вздохнуть свободно. Только в эти вечерние часы он оживал и у него хватало сил отдаться размышлениям, в остальное время Джемшидов чуть живой лежал на раскладушке под деревом.

Джемшидов по стуку узнал, кто к нему пожаловал. Во-первых, стучать так мог единственный в деревне человек — учитель Мурсал. Во-вторых, учитель Мурсал значился первым в списке тех немногих лиц, которые подходили к калитке Джемшидова; он был единственный из представителей здешней интеллигенции, считавший своим долгом наносить визиты земляку-профессору. Стоило профессору прибыть в деревню, на следующий день, всегда в одно и то же время учитель Мурсал тихонечко стучал к нему в калитку. Он мог простоять перед калиткой час, два часа, но постучать чуть громче не мог — не позволяла учтивость.

«Входите!» — бросил профессор, обернувшись к калитке, потом зашел в дом, сказал жене, чтоб достала из старого портфеля сотенную бумажку, а это также свидетельствовало, что Джемшидов не сомневался: пришел учитель Мурсал.

Приподняв скатерть на стоявшем посреди веранды столе, Джемшидов сунул туда сотенную. И снова просто так, без надобности вошел в комнату, вернулся, опять вошел — профессора нервировал этот осторожный стук в калитку, потому что стук этот всякий раз раздавался в драгоценные часы его размышлений. Кроме того, в уверенности, что стоявший у калитки человек не мог быть никем, кроме учителя Мурсала, не было ничего отрадного; глядя на этого человека, Джемшидов всякий раз ощущал, как у него поднимается давление.

Именно поэтому Туту-ханум и встревожилась, узнав, что явился Мурсал.

— Возьми себя в руки, — шепнула она мужу, выходя на айван. — Гость есть гость, пришел — милости просим, что ты на всех так злишься?

Профессор ничего не ответил, кивнул. Да и некогда было отвечать: учитель Мурсал, держа сына за руку, уже поднимался по ступенькам.

— Добрый вечер! Гостей принимаете?

— Добрый вечер! — ответил Джемшидов, а сам подумал: «Гостей!..» И еще подумал, что как не стыдно, как совести хватает у дурака — каждый раз одни и те же слова!

Подоспела Туту-ханум.

— Добро пожаловать! — приветливо сказала она. — Здравствуйте, дорогой Мурсал! И ты, здравствуй, детка! Сыночек ваш? А как зовут?.. Как тебя зовут, милый?

— Теймур меня зовут! — нисколько не смутившись, сказал мальчик.

— Это который же у тебя? — подал голос профессор.

— Я уж и счет потерял! — учитель Мурсал усмехнулся. — Должно, шестой. Младший, да еще единственный сын, избаловали парнишку… Вчера услышал, что к вам собираюсь, пристал, как с ножом к горлу; возьми да возьми! Даже есть не стал…

Профессор повернулся к жене.

— Принеси ребенку поесть!

— Я не в том смысле… — учитель Мурсал залился краской. — Он обедал, сыт…

Профессор хотел что-то сказать, не сказал. Только сердито заворочался на стуле.

— Я не хочу есть! — сказал мальчик. — Конфет хочу! — и показал на прикрытую салфеткой вазу.

— Теймур! — воскликнул учитель Мурсал. — Ты что? Что ты?

— Домой хочу!

— Хорошо, хорошо, сейчас пойдем! Разве ты не хотел повидаться с дядей профессором?

— Нет!

— Тогда иди, я сейчас.

— Это хлеб, мальчик, — профессор приподнял салфетку. — Конфеты едят после ужина.

— Видишь, — сказал Мурсал сыну, разочарованно глядевшему на хлеб, — салфеточкой прикрыли, чтоб мухи не садились.

Мальчик повел глазами по сторонам, выглядывая мух. Взгляд его наткнулся на грушу, свисавшую над перилами.

— Грушу хочу! — заявил он, снова вогнав отца в краску.

— Они еще не поспели, сынок.

— У вас тоже мухи? — спросил профессор, отворачиваясь от мальчишки.

— Дети, как мухам не быть? — Мурсал виновато улыбнулся. — У вас-то они откуда?

— Не в детях дело! Двор надо в чистоте содержать.

— Как его будешь содержать, когда дети? Невозможно…

— Вы всегда найдете оправдание! — Джемшидов раздраженно поморщился. — Детей воспитывать надо, а вы одно знаете — плодить! Если к порядку не приучены, конечно, чистоты не будет. Вонь — пройти невозможно.

— Я грушу хочу!

Туту-ханум, встревоженная, вышла на веранду: мальчик капризничает, муж начинает нервничать. Сорвала две неспелые груши, протянула Теймуру.

— Держи, детка! Только не ешь, еще не дозрели. Поиграй… Сейчас чай будем пить, конфет тебе дам!

Сказала и ушла в дом. Мальчик немедленно принялся грызть зеленую грушу, и профессор почувствовал, что давление у него подскочит, непременно подскочит.

— Как дела в Баку? — осведомился учитель Мур-сал. — Что нового?

— Ничего нового нет.

— В Баку трамвай есть! — сказал мальчик.

Мурсал улыбнулся, профессор — нет.

— А когда дети приедут? — спросил Мурсад, имея в виду семью профессорского сына.

— На это лето не приедут. Бешир докторскую защищать должен.

— А как его ребятишки?

— Какие ребятишки! У него не шестеро — одна-един-ственная дочка!

— Так я про нее. Единственная еще слаще!

Профессор вдруг заметил, что мальчик положил на стол обе надкушенные груши и того гляди разревется. Не желая перебивать гостя, он промолчал, лишь раздраженно заерзал на стуле.

— Беширова докторская — событие будет в науке! — уважительно произносит Мурсал.

— Почему ты так думаешь?

— Так ведь небось ученей-то нет?

— Найдутся и поученей! — Джемшидов старательно отворачивается от мальчишки, уже начавшего всхлипывать.

— Чего ты? — удивленно спрашивает Мурсал. — Чего плачешь?

— У-у… — весело говорит Туту-ханум. — Такой большой мальчик и плачет! Ну чего ты? Ты же у нас умница!

— Почему не дашь ребенку конфет? — профессор вне себя, еще чуть, и начнет кричать.

— А, он из-за конфеток? Сейчас принесу! Сейчас, деточка!

— Не хочу! — говорит мальчик и замолкает. Замолкает потому, что сам не знает, почему ревет, знает только, что не из-за конфет. Тем не менее, когда Туту-ханум кладет на стол горсть конфет, он мгновенно распихивает их по карманам. Хозяйка ставит на стол чай. Таков обычай: в Бузбулаке перед едой положено выпить стакан чаю.

Мальчик теперь сидит тихо, положив руки на набитые конфетами карманы. Туту-ханум возится у электрической плитки. Профессор, потирая лоб, ждет, чтобы заговорил Мурсал, но тот пока что подбирает слова.

— Ну, как дела в деревне? — не выдерживает наконец профессор.

— Как видите, ничего особенного.

— Я вижу, мечеть отремонтировали.

Учитель Мурсал улыбается, потому что в этом месте никак невозможно не улыбнуться. Потому что который год, стоит им встретиться, профессор обязательно заводит разговор про мечеть. Потому что профессор Абдулали Джемшидов давно воюет с несчастной бузбулакской мечетью, и про войну эту в деревне ходят сотни различных анекдотов.

— Памятник архитектуры, профессор, приходится сохранять!

— А очаги культуры и общественной жизни не надо сохранять? Клуб того и гляди рухнет!

— Так ведь сами знаете, профессор, согласия нет. Никак не столкуешься с людьми.

— А мечеть ремонтировать — столковались?

Мурсал снова улыбнулся, потому что это тоже старый разговор. Потому что не кто-нибудь, а он, Мурсал, составив список, собирает по домам тридцатки на ремонтные работы. И прекрасно знает, к чему клонит профессор.

— Такого мракобесия, как здесь, нигде не встретишь! Желоба у мечети обветшали, так из Армении камень везут! А дорога — сорок лет ни пройти, ни проехать — вам и дела нет! Каких-нибудь пять километров, а пока доберешься, дух вон!

— Починим, профессор, и дорогу починим… Что же делать: и мечеть наша — на произвол судьбы не бросишь.

— Чайку больше не хотите? — вежливо осведомляется Туту-ханум. Забирает стаканы и, уже уходя, добавляет: — И как у тебя терпения хватает: каждый год одно и то же! Одно и то же!

— Хочешь сказать, болтовней занимаюсь? — Джемшидов злобно глядит на жену.

— А чем же еще? Заладил, как попугай: мечеть, мечеть!

Мурсалу нравится, что она так сказала, зато профессору это не по вкусу. Некоторое время собеседники молчат, думают о своетй. Мальчик тоже думает о своем. Он думает, приедет ли еще та девочка в коротком платьице, будет ли бегать по улице. Пытается сопоставить услышанное: «На это лето не приедут…» «Бешир докторскую защищать должен», «у него же не шестеро — одна-единственная дочка!». Он думает о том, почему у Бешира одна дочка, а у его отца не одна…

Согласно давно заведенному порядку, к главному вопросу профессор переходит после ужина.

— Арык чистили?

— Да, профессор, чистили.

— По скольку собирали?

— Кто тридцать дал, кто пятьдесят…

— Хорошо, пусть будет пятьдесят. Конечно, я только два месяца пользуюсь, но это неважно…

— Ну что вы, профессор! Краснеть заставляете, честное слово! Будто я за этим явился…

— Конечно, не за этим, — хозяйка тут как тут, — просто мы обязаны это сделать. Вы же не миллионер какой-нибудь, семья — восемь человек.

Туту-ханум знает, что муж взял из портфеля сотенную и та сейчас под скатертью. Не исключено, что это известно и Мурсалу, хотя он действительно пришел в этот дом не за деньгами. Совсем не за деньгами. Он каждый раз надеется, что профессор не заведет этот разговор.

Сто рублей — что за деньги. В конце концов, если уж не хочет оставаться в долгу, чаю привез бы, конфет каких-нибудь… Вроде гостинец. Но профессор так никогда не делает, и самое удивительное, что Мурсал всегда находит ему оправдание.

— Прошу вас, профессор, не ставьте меня в нелепое положение.

— Ты за меня деньги вносил? За арык? Вносил?

— Вносил. Ну и что? Это же уважение. Долг наш.

— А мой долг — вернуть тебе эти деньги. — Профессор достает из-под скатерти сотенную. — Так что будь любезен, возьми. Остается мечеть, но на нее, как ты понимаешь, я не дам ни копейки. Заботиться о сохранении очагов мракобесия не входит в мои планы.

…Белолицую девочку в коротком платьице и белых-пребелых трусиках звали Беневша — Фиалка, а вдоль бузбулакских арыков каждую весну полным-полно фиалок. И солнце фиалкового цвета встает по утрам из-за гор. Вечером на краю неба светятся фиалкового цвета облака… Девочка-Фиалка приезжала и уезжала, а все вокруг оставалось таким же фиалковым.


Каждый раз, отправляясь к профессору, учитель Мурсал обязательно брал с собой сынишку. Брал, чтобы мальчик повидал умного человека, послушал умные речи. Мурсал почему-то был уверен, рано или поздно Теймуру предстоит общаться с такими людьми, как Джемшидов. Бог для того и послал ему наконец сына после пяти дочерей, чтоб он сделал из него профессора или кого-нибудь в этом духе. Разговор про пятерых дочерей превратился уже в какую-то присказку, и, прежде чем отправиться с Теймуром к профессору, учитель Мурсал с этой присказки начинал свою беседу с сыном. Как будто именно потому что Теймур — единственный брат пяти сестер, он хоть раз в год непременно должен видеть и слышать профессора. Учитель Мурсал не уставал повторять сыну, насколько это важно и необходимо. И мальчик спешил поскорее натянуть свои единственные чистые штанишки и незалатанную рубашку — во-первых, ему не каждый день разрешали их надевать, а во-вторых, фиалкового цвета облака влекли, манили его…

Там, в доме Джемшидова, был мир фиалковых облаков. А рядом с ним был совсем другой мир; были пять его сестер, был их маленький тесный двор, были женщины в залатанных трикотажных штанах, они мыли посуду у родника, лепили кизяк на стене, пололи огороды… У колхозного амбара вечно бродила бездомная сучка, и когда живот у нее раздувался, а сосцы набухали, все начинали подсмеиваться над сторожем Мисирханом; щенков этой сучки звали Мисирхановым потомством. Мальчик понимал, почему так говорят, и мучился оттого, что понимал это. Видя эти набухшие сосцы, он стеснялся глядеть на женщин, что мыли у родника посуду и пололи огороды; в школе он стеснялся глядеть на учительницу, потому что у богини из учебника «История древнего мира» были точно такие же набухшие собачьи сосцы, и знал это он один… Как-то раз, когда он после уроков пришел к матери, вместе с другими женщинами половшей огород, Гюльзар вдруг взяла его сумку и начала листать «Историю древнего мира». Она открыла ту самую страницу — две картинки друг против друга — «Бог» и «Богиня», — увидела их и так громко расхохоталась, что женщины собрались и стали рассматривать картинки. Вроде они даже радовались, что Бог и Богиня такие уродливые, они весело хохотали, только тетя Шейда не смеялась, разозлилась, позеленела даже… Вырвала у женщин учебник, зашвырнула подальше и вдруг ни с того ни с сего набросилась на Гюльзар, сидевшую под ореховым деревом.

— Чего раскорячилась?! Ну? Сядь как следует!

— Ты что?.. — Гюльзар непонимающе уставилась на женщину, позы не переменила, хотя сидела и впрямь нехорошо.

— Срамница, чтоб тебе пусто было! — Тетя Шейда плюнула. — Нисколечко стыда не осталось!

— А что? — лениво спросила Гюльзар, по-прежнему не меняя позы. — Чего-нибудь видно, да?..

— Юбку поправь, дурища! Хоть бы парнишки посовестилась!

Гюльзар как-то устало глянула на Теймура, перевела взгляд на женщин.

— Эх! — сказала она, натягивая юбку на колени. Больше она ничего не сказала.

Теймур подбежал, взял свою книжку. Женщины уже перестали хихикать, и, когда они перестали, тетя Шейда сказала:

— Это все Джемшидов! Его рук дело. Он, богохульник, все эти книжки пишет!

И БЫЛА ТАКАЯ ТЕТЯ БЕЯЗ…
У тети Беяз было три сына, дочка и две козы. И как-то утром эта самая тетя Беяз пасла на холме над арыком своих двух коз.

Это был тот самый арык, что течет во двор к Джемшидову, Тот самый арык, для очистки которого учитель Мурсал каждую весну, составив список, собирал по тридцать — пятьдесят рублей со двора. Тот самый арык, на очистку которого он каждую весну вносил за Джемшидова деньги, а потом краснел, сидя у Джемшидова в гостях.

А вот тетя Беяз была уже не та тетя Беяз. Потому что однажды она вдруг собралась и уехала в Сумгаит к сыновьям. Вернулась она оттуда «не в себе». «Не в себе» заключалось в том, что, вернувшись из Сумгаита, тетя Беяз стала говорить своим козам очень странные вещи. Тетя Беяз так говорила своим козам:

— Где мои сыновья? Где они: Ахмет, Акбер, Акрам?! Где мои сыновья? — кричала она и сразу же начинала ругать войну, а потом профессора Джемшидова, хотя с войны прошло уже больше десяти лет, а в том, что сыновья тети Беяз уехали в Сумгаит, Джемшидов не повинен был ни сном, ни духом. — Молнии в небе вспыхнут! — говорила тетя Беяз своим козам. — Огонь горящий с неба посыплется!.. — И так она это говорила — просто волосы дыбом.

Она сидела на склоне холма над арыком и проклинала Джемшидова:

— Сколько вранья написал, гореть тебе в адском пламени! Чтоб сын твой под машину попал, чтобы дом развалился, чтоб совы в нем гнезда вили! — Тетя Беяз почему-то была уверена, что песенку «Растет Сумгаит, цветет Сумгаит…», которую часто поют по радио, сочинил не кто иной, как профессор Джемшидов, и стоило старухе вспомнить эту песенку, она взвивалась, словно на нее плеснули кипятком.

— Брехун ты, брафесар! Брехун! — твердила она своим козам. — «Цветет Сумгаит!..» Чему цвести-то? Да в твоем Сумгаите и земли никакой нет! Асфальт да камни, да ветер — чистый ад! — И она опять начинала причитать — Бедные вы мои мальчики!.. Несчастные мои детки! Да как же вы там живете? (Наверное, так получилось потому, что тетя Беяз попала в Сумгаит, когда там еще не было ни зелени, ни деревьев, а скорей всего, для тети Беяз просто не существовало земли, кроме этой деревни, этого арыка, этого зеленого склона.)

Козы мирно паслись на склоне. Тетя Беяз оживленно разговаривала с ними, а мальчик по имени Теймур со школьной сумкой в руках стоял, спрятавшись за ограду, и во все глаза глядел на тетю Беяз.

Сколько тогда ему было? В каком он был классе? Теймур точно помнил одно: это было первого сентября, он первый раз шел в школу после летних каникул. Сначала он услышал голоса. Потом выбежала девочка по имени Беневша в белых трусиках и в коротком платьице, она бежала сюда, в эту сторону. Тетя Беяз вдруг вскочила:

— Куда лезешь, брафесарово отродье?! Я тебе сейчас!..

Девочка глянула на старуху, закричала. Повернулась, хотела бежать, не смогла. Подоспела Туту-ханум.

— Ты что, доченька? — сказала она, боязливо поглядывая на тетю Беяз. — Чего ты? Это же бабушка Беяз, не надо ее бояться.

Потом Теймур увидел, что на том самом месте, под горкой, стояли профессор Джемшидов и его жена, а тетя Беяз, ухватив огромный камень, примеривается, как бы половчей скатить его им на голову.

— Эй, брафесар, как там у тебя в Сумгаите?!

— Здравствуй, Беяз! — кричит Туту-ханум, пытаясь утихомирить старуху. — Как дела? Сыновья пишут?

— С каких пор тебя поджидаю, брафесар!..

Джемшидов прячется за спину жены, Туту-ханум пытается уговорить старуху, а девочка в белых трусиках плачет, уткнувшись ей в колени.

— Растет Сумгаит!.. Цветет Сумгаит!.. Чтоб тебе сына единственного схоронить, проклятый!

Туту-ханум в ужасе.

— Беяз, дорогая, ну что мы тебе сделали? Ничего мы тебе не сделали, Беяз, да сохранит бог сыновей твоих на чужбине!

— Ладно, ладно! Ты в сторону отойди, твоей вины нет, ты мне зла не чинила. Он, проклятый, детей моих загубил! — Тетя Беяз начинает громко причитать по сыновьям, а Туту-ханум потихонечку отстраняется, прикрывая собой мужа.

Но тетя Беяз хохочет во все горло.

— Струсил, брафесар? Пуглив, заячья душа! Думал, и правду, брошу? Как бы не так! Я еще с ума не сошла!..

Огромный этот камень она столкнула вниз, когда Джемшидов был уже далеко. Камень с грохотом скатился вниз, ударился о другой, такой же — искры, пыль… У Теймура коленки подломились от страха, прямо на землю сел, а старуха, оказывается, углядела его, давно уже углядела.

— Эй ты, вылезай! Чего боишься, не съем! Иди в школу, учи уроки!

Содрогаясь от страха, он вышел из своей засады — другой дороги в школу не было.

— Тоже небось песни про Сумгаит учишь? — спросила тетя Беяз.

Вот тут Теймур зарыдал — слишком долго пытался одолеть ужас. Многие годы потом ему виделось, как он стоит заколдованный, не в силах тронуться с места. Стоит, хотя старуха давно уже забыла про него и уже толкует с козами; когда он осмелился поднять голову, тетя Беяз даже и не смотрела на него:

— Так тебе и надо, ведьма старая!.. Сама виновата… Как птицы из гнезда выпорхнули! Не устерегла, вот теперь и мыкай горе!.. А ночью-то видела… Пришли!.. Хорошие вы мои!.. Все со мной… Ахмет травку косит… Акбер стену чинит. А Акрам маленький еще!.. Вот он на руках у меня… Сама виновата, чтоб тебе!.. Не могла покрепче держать?! Все, нету! Птицей взлетел… И моргнуть не успела…

Лежа в темноте с открытыми глазами, Теймур, как в кошмаре, вдруг заново ощутил все это. Видимо, тот давнишний страх еще жил в нем. И ему никогда не приходила в голову мысль, что и Беневше тоже мог запомниться этот случай, что страх перед тетей Беяз хранится и в ее памяти, а значит, есть что-то, что их соединяет… Мелькнув, эта неожиданная мысль вдруг озарила Теймура ярким светом надежды — раз существует Беневша и этот их общий страх, значит, не все потеряно! А Беневша существует. Год или полтора тому назад он видел ее, а если захочет, может и сейчас позвонить ей, встретиться с ней, поговорить. Другое дело, что он не станет добиваться встречи, потому что есть на свете Бузбулак и просто гордость… Потому что год или полтора назад Беневша развелась с мужем. У нее дочка. Позвонить Беневше — сделать вид, будто ничего этого не было, Теймур не мог, а потому приходилось довольствоваться случайными встречами. Встречаясь, они всякий раз говорили о Бузбулаке. Видимо, потому что затеять другой разговор можно было только в том случае, если захочет Теймур, а он не захочет заводить этот разговор. Он молчит, потому что земля Бузбулака, каменистые тропки, по которым когда-то бегала Беневша, до сих пор тупой болью отзываются где-то в сердце. Потому что земля Бузбулака, болью отзывающаяся в сердце, может быть, дороже ему, чем сама Беневша. Потому что даже теперь, когда он идет рядом с Беневшой, та, другая, Беневша все-таки не здесь, она там, в недосягаемом далеке. В чем причина — в том, что она вышла за другого? Но когда Беневша выходила замуж, он жил в общежитии в комнате на шестерых и, вероятно, поэтому, узнав, что Беневша выходит замуж, ни на кого не обиделся, не разозлился. Просто, услышав, он вдруг ощутил, что Бузбулака больше, нет, и какое-то время Бузбулак оставался для него пустым звуком. И когда он надписывал конверт, отправляя письмо отцу, ему трудно, очень трудно было писать «Бузбулак»… То, что Беневша ушла от мужа, вновь вселило в Теймура надежду. И как ни банальна была его самая сокровенная мечта, жизнь оказалась не в состоянии создать что-либо более прекрасное. Разве мог он представить себе, что, когда случайно встретит Беневшу уже после развода с мужем, она, так холодно осведомившись о его самочувствии, будет молча идти рядом, усталая, безучастная?.. Но хотя все это очень мало было похоже на то, что виделось Теймуру в мечтах, то, что Беневша ушла от мужа, не могло не обрадовать его: Беневша должна была уйти — ради него. Да и время должно было работать на него — за те годы, что они не встречались, он во что бы то ни стало должен был получить доктора. Но существование Теймура не имело ни малейшего отношения к разводу Беневши с мужем, время тоже ничем ему не помогло. Наоборот, оно как в тюрьму заключило его любовь, унизило ее, растоптало, довело до полусмерти, и впереди не было ничего, что давало бы надежду на ее возрождение. Лишь прошлое давало эту надежду. Есть что-то на свете, что связывает, объединяет их. Пусть их тогдашний страх перед старой Беяз. А раз есть, значит, не все потеряно.

Охваченный теплом надежды, Теймур думал уже задремать, проспать до утра, но надежда слишком скоро остыла. И снова он был один со своими холодными, безрадостными думами. И еще ветер. Этот сводящий с ума, порывистый, резкий бакинский ветер…

«ПАПА, КТО НАПИСАЛ
«ИСТОРИЮ ДРЕВНЕГО МИРА»?»
Как-то раз, когда учитель Мурсал вел сына к профессору Джемшидову, мальчик вспомнил вдруг слова тети Шейды.

— Папа, — сказал он, — кто написал «Историю древнего мира»? Профессор Джемшидов?

Кто написал «Историю древнего мира», учитель Мурсал не знал, хотя и преподавал историю, но что автор ее не Джемшидов, это он знал точно. А потому сказал со всей решительностью:

— Нет, не Джемшидов, Джемшидов пишет о нашем периоде.

— А что он пишет о нашем периоде? — спросил мальчик.

— Историю, — сказал учитель Мур. сал. — Историю нашего времени. Вот будешь учиться в десятом…

В тот день, сидя за столом у профессора, учитель Мурсал с гордостью сообщил, что сынишка его интересуется историей.

— …сейчас только про ваши книжки спрашивал. «Историю древнего мира» он, говорит, написал. Ха-ха…

Учитель Мурсал смеялся долго и громко. Но профессор даже не улыбнулся. Подняв голову, он пристально поглядел на Мурсала, потом на Теймура, и сразу стало тревожно, очень тревожно, и, не подоспей вовремя Туту-ханум, услышавшая этот разговор, неизвестно, чем бы кончилось дело, но Туту-ханум подоспела вовремя.

— Теймур у нас умница, — сказала она. — Способный мальчик… Я ведь когда-то и сама так думала: сколько ни есть на свете книг, все вот он написал. А у него в то время еще ни одной книги написано не было! Он меня в Баку везет в поезде, а мне вдруг втемяшилось в голову, давай его расспрашивать!.. Я как услыхала, что Беяз все песни, что по радио поют, ему приписывает, смех разобрал!.. Смешно ведь… Правда?

Смешно или не смешно, это мальчик не очень понимал. Но ему очень не нравилось, как робко поглядывает его отец на этого сурового, сумрачного человека, как заискивающе хихикает — очень это не нравилось Теймуру. А учитель Мурсал все хихикал, все улыбался:

— Наша бузбулакская земля уже подарила миру одного знаменитого историка, пусть еще одного родит… Пусть. А? Хи, хи…

— Земля картошку родит, а не ученых, — сказал профессор, и Мурсал опять улыбнулся.

— Горизонты науки широки. И орлам парить, и воробьям порхать — всем места хватит…

— А ты случаем стихи не пишешь? — профессор уже не скрывал раздражения.

— Нет, — учитель Мурсал растерянно поглядел на него. — А что?

— Так, пришло в голову. Потому что поэты эти все вздор пишут. Лично я на горизонте ни орлов, ни воробьев не видел.

— Так я в переносном смысле…

— Уроки тоже в переносном смысле даешь?

— Хи, хи… профессор… Я же по средним векам…

— А этого, — профессор кивнул на мальчика, — по каким векам пустить собираешься?

— Это как посоветуете, профессор.

— Я так посоветую: чем такой историк, как ты, лучше совсем не надо!

И опять учитель Мурсал улыбнулся: странный он человек, этот учитель Мурсал.

— Я понимаю, почему вы так, профессор… Мечеть имеете в виду… Так ведь памятник же, охранять обязаны, в порядке содержать…

— А очаги культуры — не обязаны?

…Была та же веранда, тот же стол и бумажка под скатертью… Туту-ханум, как всегда, хлопотала у электрической плитки, готовила долму и, как всегда, то и дело появлялась на веранде — не дай бог, у мужа подскочит давление. Хлеб в вазе, как всегда, накрыт был салфеткой. На краю неба светились те же фиалковые облака. И женщины так же мыли у родника посуду и лепили кизяк на стене. Девочка еще не приехала, но места, где она любила бегать, всегда были у него перед глазами: вот тут она стояла, тут перепрыгнула через арычок, тут упала, ушибив коленку… Даже деревья, в которые она швыряла камешки, были особенные, отличные от других…

«С ТЕБЯ ПРИЧИТАЕТСЯ, ДЯДЯ!..»
Кроме Мурада, сына родной его сестры, у профессора Джемшидова было в деревне лишь несколько дальних родственников, и родственники эти обслуживали профессора в его ежегодные наезды: мыли посуду, пекли хлеб, носили с родника воду. Зимой они приглядывали за профессорским домом, весной перекапывали огород, а в остальные времена года расхаживали по улицам, гордые от сознания своего родства с профессором.

Но родственники никогда не встречали и не провожали профессора. За день до своего приезда Джемшидов обычно звонил в район. На вокзале его встречал представитель райисполкома. В дальнейшем на все время отпуска к Джемшидову прикреплялся специальный человек, и человек этот все лето доставлял профессору из района необходимое продовольствие. Таким образом, Джемшидову не было нужды ни ездить на базары, ни ходить в лавку: возможно, в этом заключалась главная причина того, что профессора Джемшидова никогда не видели на деревенских улицах. Тем не менее, все в деревне были твердо уверены, что профессор не выходит на улицу потому, что боится своего племянника. Так это или не так, сказать трудно. Однако голос Мурада, дрожащий от ненависти, можно было кое-когда услышать с джемшидовского айвана, и слушать этот голос находилось много любителей.

Стоило Мураду свернуть в дядин двор, площадь перед мечетью мгновенно затихала. Чтоб услышать, что говорит Мурад дядюшке, ребятня карабкалась на стены, а женщины, шедшие с родника, останавливались перед калиткой Джемшидова, поставив на землю полные ведра и кувшины.


— С тебя причитается, дядя: есть указание, не сегодня завтра мечеть рушить будут!

— Сколько раз я тебе говорил: не приходи выпивши! Чего явился? Звали тебя?

— Явился распить с тобой по стаканчику простокваши. И опять же расширить кругозор. Давно газет не читал.

— Ты испытываешь мое терпение, Мурад. На смех меня выставляешь.

— А тебе жалко? Пусть люди веселятся. Хоть немножко морщины расправятся…

Разговор большей частью начинался с этого и затягивался надолго.

Что тебя все тянет скандалить?

В спорах рождается истина. Тебе это прекрасно известно, профессор.

— Пока мне известно только одно: человека изтебя не вышло! Подумать страшно, что с тобой будет дальше.

— А что дальше? Дальше в аду встретимся.

— Это ты точно. Место свое знаешь.

— Ха, профессор! Значит, ты признаешь существование ада? Смотри-ка, в тебе есть смелость!

— А у тебя были основания сомневаться в этом?

Мурад расхохотался. Он смеялся до слез. Потом сказал, зажигая сигарету!

— Кстати, чуть не забыл. Сегодня ночью Беяз во сне видел. Привет тебе передавала. Горячий…

— Слушай, Mypaд, кончай эту болтовню! Есть друзья, есть враги, и у всех уши.

— Главные враги — мы с тобой, профессор, это уже давно установлено.

— Пусть! Только не забывай, что я тебе восемь лет отца заменял. Кормил-поил… Восемь лет!

— Ничего! Я перед тобой не в долгу. Я за тебя доты штурмовал. Восемьдесят восемь раз. Восемьдесят восемь ран получил!

— А сегодня бутылку восемь раз штурмовал!

— Точно. Хорошо сказано, дядя! Даже не ожидал от тебя.

— Мурад, — спросила Туту-ханум, — принести тебе чаю? — И улыбнулась. Ласково, очень ласково улыбнулась ему Туту-ханум. — Или довги? Холодненькая!..

— Не надо, довги тетя. Иди-ка сюда: я в дяде новую черту открыл!

— Это какую же?

— Чувство юмора.

Она подошла грустная, положила Мураду на плечо Руку.

— И что вы все грызетесь? — она вздохнула. — Ведь не чужие, родная кровь, неужто нельзя помириться?

Мурад склонил голову на плечо, легонько коснулся ее руки заросшей щекой.

— Не представляю себе, профессор, — сказал он, — как ты на страшный суд явишься? Такого человека сломил… — Тихо сказал, гневно и снова прикоснулся небритой щекой к лежащей на его плече руке.

— Вот ее бы и постыдился! — профессор ткнул пальцем в сторону жены. — Восемь лет на тебя стирала.

— Кончай ты со своими восьмерками, профессор! За те восемь лет ты меня чуть в нелюдь не превратил! Толь» ко-только человеком становлюсь.

— Видно, как ты становишься! Деревне на потеху!

— Вот это ты брешешь, профессор!

Мурад вскочил со стула. Профессор побледнел. Туту-ханум притихла в уголке, с ненавистью глядя на мужа. Туту-ханум очень любит Мурада. Больше, чем единственного сына, — так во всяком случае утверждают в деревне.

Молчание затянулось. Туту-ханум тихонько ушла с веранды. Мурад курил, профессор глядел в разложенную перед ним газету. Потом, почувствовав, видимо, что Мурад сейчас внутренне смягчен, решил воспользоваться моментом.

— Напрасно ты тогда ушел из дома. Совершенно напрасно. Обиделся, надо было сказать.

— Обиделся? Это не обида — омерзение!

— Понятно, все понятно. Не можешь простить, что не уберег тебя от армии. Сына же не отправили на фронт, и племянника обязан был уберечь. Должен тебе сказать, что мне эта мысль всегда не давала покоя. Но вспомни, Мурад, ты ведь сам все придумал. Год себе приписал. Комиссию обманул. Слава богу, обошлось, вернулся. В орденах, медалях… Да, верно, Бешир оставался в тылу. Но ведь не бездельничал — учился, и учился прекрасно. Защитил диссертацию. Талантливый математик… ученый всесоюзной известности. В конце концов, ученые нам тоже нужны. Нужны или не нужны?

Не глядя на Джемшидова, Мурад молча слушает его. И вдруг хватается за голову и кричит:

— Ты же подлец, дядя! Бандит! Гангстер!

Мгновенно появляется Туту-ханум.

— Ну что ты?.. Не надо, Мурад… — она умоляюще смотрит на племянника. — Его не переспоришь.

— Бандитом меня назвал… — бормочет профессор. — Гангстером… А я на тридцать лет его старше!

— Тридцать лет! — Мурад горько усмехается. — Ты старше меня на два века! Ты провонял феодализмом!..

— Ты прав, милый, прав… — взглядом приказывая мужу молчать, Туту-ханум подходит к Мураду; Мурад вне себя, у него дергаются губы, трясутся руки…

— Да… — говорит он, покрутив головой. — Таких подлецов, как ты, я еще не видел… Ведь знаешь: я по-настоящему люблю Бешира, и знаешь, что он абсолютно ни при чем; ни он, ни его ученость, ни его всесоюзная известность. Что все твои слова — вранье, подтасовка, липа!.. И все равно — давай суй в котел, наваристей будет! Ни чести, ни совести — одно жульничество! Всех меряешь на свой аршин! Даже в том, что я мальчишкой добровольно пошел на войну, тебе хотелось бы углядеть подвох… Вот скажи: для чего ты собирал в моей комнате водочные бутылки? Что ты хотел доказать? Раз в жизни правду скажи — ты же мужчина!

Профессор выдвигает ящик стола, незаметно достает таблетку, кладет в рот, запивает холодным чаем.

— Кто тебе это сказал? — чуть слышно произносит он.

— Про бутылки? Сам видел. Прокрадываешься вечером ко мне в комнату и давай под кроватью шуровать!. Я, когда в последний раз к тебе в стол заглянул, в тумбочке двадцать пять штук стояло. И рядом — записочки арабским шрифтом. Что там было написано? А? Скажи, профессор? Кому ты собирался предъявить эти бутылки?

Джемшидов потрясен, он не глядит на Мурада, он не отрывает глаз от жены.

Покачав головой, Туту-ханум уходит, и они снова остаются на айване вдвоем.

— Так… — медленно произносит Джемшидов. — Значит, ты шпионил за мной? Тайком лазил в мой стол? Все. Больше мне нечего тебе сказать. С меня хватит!

— Не шуми, профессор… — морщится Мурад. — Не надо этого благородного гнева. Если хочешь знать, я понятия ни о чем не имел. Бешир показал мне, куда ты прячешь бутылки И где ключи лежат, показал. В буфете на нижней полке, в сахарнице. Так я говорю, а? Было дело?

— Да, но ты забыл, что, налакавшись водки, нес черт-те что! Все, что взбредет в голову! При моих врагах!

— Вот как? Значит, твои враги ходили к тебе в гости?

— Тебя это не касается. Во всяком случае, ты… С войны вернулся в мой дом врагом!.

— Это в каком же смысле?

— Ты вел себя вызывающе. Как говорил, как ходил, как смотрел на меня — во всем была враждебность. Ты не считался ни с мнением моим, ни с положением. Ты не имел права вести в моем доме всякие дурацкие разговоры!

— Так… — медленно произносит Мурад. — Значит, не имел? А ты, профессор? Ты имел право учить меня? Наставлять? Ты, все четыре года, пока я воевал и валялся по госпиталям, копивший жир в тылу, хотел учить меня патриотизму! Любви к Родине, к партии! Кто дал тебе это право? А?

— Ладно, не ори, здесь глухих нет. Неужто нельзя потише?.. Значит…

— Трусишь, профессор! Как при такой трусости ты умудрился чего-то добиться? Диву даюсь!

— Тебе придется еще кой-чему подивиться!

— Грозишь, дядюшка? Зря. Ведь ты же прекрасно знаешь: напакостить мне не сможешь — руки коротки.

О том, что беседа Джемшидова с племянником закончилась, свидетельствовал грохот ступенек под сапогами Мурада. Тотчас же толпа на площади рассыпалась, ребятишки соскакивали с оград, женщины брали свои кувшины и ведра и не спеша отправлялись по домам. Хлопала калитка, появлялся Мурад; ни на кого не глядя, он быстро шел вверх по улице, а люди долго глядели ему вслед…

На Доске почета, прибитой на айване бузбулакской школы, висит портрет Мурада. Он снят в форме, и, пересчитывая ордена на левой стороне его кителя, бузбулакские первоклассники учатся счету.

Но одно дело — деревня, а другое — учитель Мурсал. У него свое, особое отношение к Джемшидову.

Побывав у профессора, Мурсал совершенно преображался. Даже походка менялась. Если в тот момент, когда он выходил от Джемшидова, кто-нибудь попадался ему навстречу, учитель Мурсал сдержанно отвечал на приветствия, гордо неся высоко поднятую голову, с величавой неспешностью шагал к площади и там, расположившись перед мечетью, заводил речь о профессоре Джемшидове.

— Гордость наша, — прочувствованно говорил он. — Такого человека ценить, уважать нужно…

Неделю, месяц, а иной раз и два месяца после посещения Джемшидова учитель Мурсал любой разговор умудрялся начинать словами: «Когда мы сидели с профессором…» «Профессор сказал…» «Профессор считает…» И в школе, и дома, и на площади перед мечетью учитель Мурсал то и дело цитировал профессора Джемшидова, хотя большую часть того, что Мурсал ему приписывал, Джемшидов никогда не говорил и говорить не помышлял.

«У НЕГО ТАМ ОТЕЦ В ДЕРЕВНЕ…»
Светлело, наступало утро, и Теймур все отчетливее начинал ощущать ужас предстоящего ему дня. Тоска одиночества и раньше донимала его, по временам это была настоящая боль, но она притуплялась, замирала. Сейчас боль была везде, боль владела не только телом, ею полны были мысли, память; она была в тиканье часов, в завывании ветра… В домах, плотно притиснутых один к другому…

Уехать в деревню? С какими глазами он явится туда? Что он скажет отцу? Три года подряд в каждом письме сообщал, что не приедет, пока не защитит докторскую, и отец отвечал, конечно, сынок, не приезжай, спешить некуда, деревня от тебя не уйдет…

«Мы ему: женись, мол, ученый человек, кандидат, а живешь, как студент какой. Не до этого, дескать, не могу сейчас. Мы ничего, ждем, терпим, раз дело требует. А выходит вранье. Болтовня одна…»

Растерянность отца, плачущий голос, эти слова, которые он, возможно, никогда и не произнесет, совершенно потрясли Теймура. И Бузбулак вдруг потерял в его глазах всю свою притягательную силу, показался несчастным, жалким… Потом Теймур вспомнил Мурада. Вчера в кабинете Джемшидова он не раз вставал у него перед глазами. Если б он умел так смело держаться, говорить так же резко, дерзко… А он ведь ничего толком и не сказал. Вот почему? Боялся? Стеснялся?.. А чего?


Джемшидов нажал звонок.

— Попросите Керима-муаллима, — сказал он вошедшей секретарше. Когда Керим вошел, профессор наконец поднял голову, но на Теймура так и не взглянул.

Они были в кабинете втроем. Керим сидел напротив Теймура. Профессорская рука лениво, с видимой безнадежностью листала диссертацию Теймура, испещренную красными пометками. Керим молчал, ждал, чтоб заговорил профессор. Но Джемшидов безмолвствовал.

— Начинайте, Керим-муаллим, — произнес наконец он и впервые взглянул на Теймура, и такое у него было выражение — сам черт не поймет, что за выражение.

Керим откашлялся.

— Видите ли, профессор, все дело в постановке проблемы. Теймуру-муаллиму я уже сообщил свое мнение. (Вчера или позавчера он, захлебываясь от восторга, говорил Теймуру о диссертации.) Дело в том, что период коллективизации — очень сложный период. В этот период были, как известно, некоторые издержки, перегибы. Но все равно: с точки зрения подхода к проблеме диссертация очень и очень уязвима. В ряде вопросов автор явно отходит от правильной позиции. В некоторых главах есть весьма путаные утверждения. К примеру, на странице сто семнадцатой Теймур-муаллим пишет: «Крестьянин должен относиться к обрабатываемой им общественной земле как к своему личному участку, потому что крестьянин, не имеющий своего участка, это уже не крестьянин, а делец… Такой крестьянин духовно безлик…»

Профессор знаком остановил Керима. Грозно глянул на Теймура.

— Ты что — отца своего имеешь в виду?

— Допустим… — Теймуру хотелось сказать: «Допустим, отца, но только вы еще более безлики!», но он не смог этого сделать. — Керим-муаллим, — сказал он, — дочитайте страницу до конца. Ниже разъясняется эта мысль. Там суть всей главы: крестьянин должен относиться к колхозной земле по-крестьянски. Я подробно развиваю эту мысль в последующих главах.

Джемшидов повернулся к Кериму и впился в него глазами, деваться тому было некуда.

— Теймур-муаллим! Но и в главах, о которых вы говорите, тоже полно ошибочных положений. Например, проблема коллектива и личности. Не обижайтесь, Теймур-муаллим, но это абсолютно неверный подход. В конце концов личность для нас — неотъемлемая часть коллектива. Стимул всего нашего развития — это коллектив, а не личность. А вы отрываете личность от коллектива. Это неправомерно.

— Там идет речь лишь о личном отношении к труду.

— Слушай! — Джемшидов резким движением отодвинул папку. — Ты для чего принес сюда диссертацию? Чтобы мы прочитали и сказали свое мнение. Так потрудись слушать, не цепляйся к каждому слову… Прошу вас, Керим-муаллим!

Керим кашлянул.

В общем, мое мнение такое: диссертация должна быть переработана заново. Прошу вас, профессор, высказать свои соображения.

— А может быть, «маститому ученому» нет нужды выслушивать мое мнение?.. Кроме того… — Профессор протянул руку к папке, Керим мгновенно схватил ее и положил перед Джемшидовым. — Кроме того, я так и не смог уразуметь: роман это или диссертация?

— Именно! — Керим-муаллим едва не вскочил со стула. — Именно, профессор! Я сам хотел это сказать! Вот смотрите мои пометки: вот… «элемент романа», «беллетристика». Надо признать, что в отношении художественности некоторые куски диссертации написаны на весьма высоком уровне. Серьезно, Теймур-муаллим, — будто Толстого читаешь! В одном месте, в конце, если не ошибаюсь, вы даже даете диалог. Вы исследуете психологические корни коллективного труда. Само по себе это не вызывает возражений. Но так, как вы это преподносите… Не знаешь, то ли перед тобой роман, то ли научный труд… Серьезно, профессор, некоторые страницы меня по-настоящему тронули. Может быть, я слишком сентиментален… А может, это сила писательского дарования Теймура-муаллима… Хи, хи… Не обижайтесь, Теймур-муаллим, я честно. Я хочу сказать, что…

— У него там отец в деревне, — спокойно перебил Керима профессор, — учитель истории и в то же время самый настоящий молла. Собирает с людей деньги, организует ремонт мечети, используя, как выражается наш уважаемый «будущий доктор», «заинтересованный труд», а потом идет в школу и преспокойным образом учит советских детей атеизму.

На лице Керима выразилось предельное изумление — будто профессор, по меньшей мере, сообщил о пришельцах с Марса.

Теймур не выдержал.

— Профессор! Прошу оставить моего отца в покое. Он не имеет ни малейшего отношения к нашему разговору!

Считаешь: не имеет отношения?

Никакого!

— Тогда разреши, я выскажу свое мнение. Ты, видимо, заметил, что Керим-муаллим старался смягчить оценки?

— Заметил.

— Так вот. Прежде всего я должен сказать, что образ мыслей автора данной работы, сам характер его мышления чужд мышлению человека, работающего в нашей среде.

— Любопытно! — бросил Теймур. — Значит, я… — Перед Теймуром вдруг отчетливо встал Мурад, но в этот момент Керим под столом наступил ему на ногу.

— На старом рынке новые порядки наводишь? — профессор выразительно посмотрел на Теймура и, вынув листок из лежащей перед ним пухлой рукописи, швырнул его Кериму: — Читай!

И Керим стал читать:

«Этические нормы каждого слоя общества опираются на экономические и моральные законы, присущие этому слою. Этические нормы крестьянства порождены его связью с землей, с природой. Психологические факторы, определяющие нравственную сущность крестьянина, всегда отличались чистотой, прочностью, постоянством, поразительной ясностью, чем всегда привлекали внимание лучших умов — людей, заботящихся о судьбах человеческого общества. В сознании истинного крестьянина материальные блага, достающиеся человеку, измеряются трудом, затраченным на их приобретение; нравственная сущность крестьянина как моральная категория формировалась именно в процессе этого измерения. Обман, спекуляция всегда были чужды сознанию истинного крестьянина; на вещь, доставшуюся даром или по дешевке, крестьянин всегда смотрел с подозрением; не оставлял на развод дешевого скота, опасался сеять дармовыми семенами. В результате непосредственной связи с землей, с природой в сознании крестьянина сложились нравственные критерии: «харам» и «халал» — «дозволенное» и «недозволенное»; при помощи этих понятий в сознании крестьянина прямое и кривое, истинное и фальшивое разграничивается на заработанное честным трудом и доставшееся даром. Крестьянин, утерявший эти нравственные критерии, уже не крестьянин, и есть все основания говорить об отчуждении его от специфических для крестьянина морально-этических норм».

Страница кончилась.

— Не понимаю, — говорит профессор, — о каком крестьянстве ты здесь говоришь?

— Разумеется, о нашем. Мне кажется, что это одна из насущных проблем нашего общества.

— Нет, ты неподражаем!



Что можно было сделать после этого? Подняться, открыть дверь и уйти. Но Теймур не поднялся и не ушел, потому что некуда было ему идти, не было у него никого, к кому можно было пойти в такую минуту.

— И ты уверен, что один занят этой проблемой?

— Нет, профессор, уверен, что не один. Но считаю долгом в меру своих возможностей помогать решению проблемы. Именно поэтому я должен довести свои выводы до сведения общества, иначе моя докторская диссертация лишена всякого смысла.

— Потрясающе! — сказал профессор. Собрал лежащие перед ним листки, аккуратно завязал папку. Положил их перед Теймуром. — Так. На защиту я это представить не могу. Жалуйся, если считаешь нужным. Куда тебе угодно.

«ТОЧНЫЕ НАУКИ — ЭТО ВЕЩЬ!..»
Неужели все так и было? Какие-нибудь полчаса, час… Абзац отсюда, страницу оттуда… И все — можешь идти… А куда?.. Пришел, повалился в постель — некуда ему идти.

Пять лет, ровно пять лет: все отпуска, субботы, воскресенья… Одно и то же, одно и то же!.. А впрочем, так ли это? Правда ли, что пять лет подряд он каждый день делал одно и то же? И пчелы ведь каждый день делают одно и то же, и муравьи. И само солнце. Разве не проделывает оно ежедневно одну и ту же работу? И в то же время каждый день понемножку обновляет мир. Незаметно, неуловимо для глаза весну оно заменяет летом, лето — осенью, осень — зимой… Времена года. Они должны сменять друг друга, без этого нельзя. Если они не будут сменять друг друга, ни пчелы не смогут жить, ни муравьи… А может быть, те пять лет, когда изо дня в день долбил он в одну точку, это не пять лет, а всего лишь один сезон, одно время года. И после этого пятилетнего времени года вчера должно было начаться наконец для него новое? И только потому, что оно не началось, время вдруг остановилось, словно задохнулось, словно его лишили возможности движения…

Лежа в этом неподвижном выдохшемся времени, Теймур глядел в потолок и видел Бузбулак. И Бузбулак, который он видел сейчас, казалось, тоже был смят, придавлен: и деревья, и речка, и дома. Словно деревня испугалась когда-то Джемшидова, так испугалась, что до сих пор не может прийти в себя… Деревья, напуганные Джемшидовым, стояли у него перед глазами; напуганные Джемшидовым дороги, тропки, дома… И где-то за горами занималось сейчас напуганное Джемшидовым утро.

Он увидел глаза этого утра, испуганные, изумленные, сияющие чистотой глаза. «Ярче сияй!» — сказал Теймур. Он сказал это утру, сказал Бузбулаку и сказал так громко, что сам удивился, услышав собственный голос.


Уже десять дней, как уехал профессор. При Теймуре просить Джемшидова, чтоб позаботился о его сыне, Мурсал не решился — не хватило смелости. Поэтому в день отъезда Теймура он с утра не находил себе места — все хлопотал, суетился, говорил без умолку…

— Самому бы поехать надо… — то и дело повторял он. — Поехать бы, устроить мальчика, сразу бы от сердца отлегло… Конечно, профессор не чужой человек. И от нас ничего плохого не видел…

Мурсал решил вбить это Теймуру в голову, потому что очень хотел, чтобы его мальчик, как попадет в Баку, сразу пошел к профессору и хоть на одну ночь непременно остановился бы у него.

— Переночуешь, а там видно будет… Как профессор скажет… Может, он тебя в общежитии устроит получше… А может, и не отпустит никуда, оставайся, мол, у меня, чтоб на глазах был. У Джемшидова пять комнат да еще кухня, у них ведь там кухня не в счет…

В тот день Мурсал поднялся спозаранок, поехал в район. Баранины килограмм взял — накормить, ребенок надолго уезжает. Купил у соседа килограмма четыре отборных персиков, оборвал росший во дворе фундук — набралась добрая корзина гостинцев. Мурсал все возился, все укладывал их; то персики сверху уложит, то орехи насыплет…

— Хорошие фрукты, — приговаривал он, любуясь корзиной. — В городе разве купишь такие? Главное — свежее все. Таких фруктов, как в наших местах, нигде не найдешь… Одного жалко — сам не могу поехать. Поехал, устроил бы тебя… С профессором договорился бы… Ладно, как-нибудь потом выберусь. Будут зимой каникулы, и приеду. Лишние траты тоже ни к чему. Лучше купишь себе что-нибудь. В городе ведь за все платить надо. Да, жалко, жалко, что я с тобой не еду… Самому-то надежней.

В то время из пяти Теймуровых сестер три уже были замужем, две еще оставались дома. И эти две с самого утра то и дело принимались плакать; к полудню глаза у них покраснели, распухли, но они по-прежнему продолжали всхлипывать.

Замужние сестры не плакали — не было времени. Они нянчили своих грудников, разнимали сцепившихся во дворе сыновей, кричали на тех, кто удирал на улицу, и, улучив момент, успевали еще ворчать на сестер.

— Это ж надо! Распустили сопли! Куда едет-то, соображаете? В Баку! Учиться! С золотой медалью едет!

Мать Теймура пожарила баранину. Старшая сестра тоже кое-что сготовила, принесла. И две другие замужние сестры не с пустыми руками явились: одна принесла с собой катык, другая айвовое варенье. Поставили все на подоконник, чтобы не достать ребятишкам. Чемодан Теймура, собственноручно сколоченный отцом из фанеры, красный с голубыми разводами, стоял рядом.

Под вечер, перед заходом солнца учитель Мурсал поднял этот красный с голубыми разводами чемодан.

— Пораньше выйти надо, — сказал он.

Все пять километров до станции они отмахали пешком. Уже совсем стемнело, когда учитель Мурсал усадил сына в плацкартный вагон. На следующий день рано утром Теймур сошел с поезда в Баку. Дом профессора Джемшидова он отыскал сразу, но нажать кнопку звонка, приделанного на стене возле двери, весь день не набирался смелости. До вечера бродил он возле профессорского дома с корзинкой в руках. И только когда наступили сумерки, ему не оставалось ничего, как все-таки нажать на эту кнопку. Дверь отворил Бешир.

— А, Теймур! — обрадованно воскликнул он. — Вот это да! — легонько подталкивая в спину, он привел гостя в большую светлую комнату.

— Вот, — громко сказал Бешир. — Это сын Мурсала-муаллима!

Беневша читала, примостившись на углу огромного обеденного стола. Когда Теймур вошел, она подняла голову, улыбнулась и снова стала читать. Из соседней комнаты вышла жена Бешира, поздоровалась и ушла. Появилась Туту-ханум с чаем.

…Потом вышел профессор и расположился за столом.

Беневша тоже сидела тут, и Туту-ханум, и жена Бешира, но, кроме него, никто не разговаривал. Бешир откровенно радовался тому, что Теймур прибыл в Баку с золотой медалью, но не одобрял его намерения поступать на исторический факультет.

— Подумаешь — история! — говорил он. — Точные науки — это да, это вещь! Стране нужен всего какой-нибудь пяток хороших историков. Гуманитарные науки процветают сейчас главным образом в малоразвитых странах. В этих странах уровень развития гуманитарных наук намного выше точных. Хотя точные науки этим странам еще более необходимы.

Теймур внимательно слушал Бешира, с удовольствием слушал. И не потому, что тот говорил умные вещи. Потому что, говоря эти умные вещи, он смотрел на Теймура с интересом, с уважением. Совсем не похоже на беседы, которые вел с его отцом профессор Джемшидов. Слушая Бешира, Теймур чувствовал себя уверенней, он уже жалел, что весь день прокрутился вокруг этого дома, не решаясь войти. Беневша иногда отрывалась от книги и улыбалась Теймуру, а стоило ей улыбнуться, усталость вообще как рукой снимало, он сразу весь преображался; и рубашка с коротким рукавом вроде идет ему, и руки у него ничего — длинные, мускулистые… И этот огромный город вроде совсем не такой уж страшный…

Вдруг профессор резко поднялся из-за стола. И уже в дверях сказал сыну:

— Давай-ка устрой его в гостиницу. Поздно уже. Парню идти пора.

Бешир укоризненно взглянул на отца, прищурился и покачал головой. Жена его молча вышла. Теймур увидел, что Беневша медленно закрыла книгу и что у Туту-ханум трясутся руки.

О чем Бешир говорил с отцом в другой комнате, Теймур не слышал. Через несколько минут Бешир появился.

— Чего не умываешься? — весело спросил он. — Мойся давай и ложись. Кафедра твоя — вторая дверь налево… Иди, иди, не стесняйся! Спать будешь на диване в этой комнате. По-моему, неплохая комната…

Когда Теймур вернулся, жена Бешира готовила ему постель. Потом Бешир погасил свет и ушел. Потом в других комнатах погас свет, все затихло… Но прошло еще немного, и Теймур услышал за стеной приглушенные голоса.

— А кто будет стирать простыни, на которых он валяется?!

— Не надо, папа. Не нервничай. Ради бога, не нервничай! Я выстираю!

— Мне не нужно, чтоб ты. А вот жену свою заставь! Чтоб хоть носки мужу стирала! Почему моя жена должна вас обслуживать?

— Папа, ты не прав. Так нельзя…

— Разреши мне, пожалуйста, самому знать, что можно и что нельзя. Самому устанавливать порядки в своем доме. Я не желаю, чтоб мне навезли из деревни вшей!..

— В деревне уже лет пятнадцать, как нет вшей. Ты отстал от жизни.

— Зато ты, я вижу, слишком ушел вперед! Чересчур хорошо деревню знаешь!

— Зачем этот тон, папа? В конце концов, не я писал докторскую о культурном преобразовании деревни.

Они замолчали. Профессор кашлянул.

— Я вижу, мое докторство и у тебя засело в печенках! Ты только одно должен понимать, милый: не будь я доктором, тебе тоже бы грош цена! Ясно тебе это?

— Ясно, папа. Все абсолютно ясно. Разреши, я пойду?

Бешир на цыпочках миновал комнату, в которой лежал Теймур, осторожно прикрыл за собой дверь. Теймур, закрыв глаза, ждал, пока все улягутся, чтобы встать, потихоньку одеться и, неслышно отворив дверь, навсегда покинуть этот дом, но сон сморил его. Странное что-то снилось ему в ту ночь. Будто он в деревне, в своем доме. И будто в каждом из шести окон — солнце, фиалкового цвета солнце — в каждом окне по солнцу. И в сиянии этих шести солнц выходит Беневша: в подвенечном платье, на голове белая вуаль; словно легкий тюлевый занавес, раздвигая ветки орешника, она идет прямо к нему. А он пытается выбраться из кустов и не может. А откуда-то доносится голос Бешира: «Кафедра истории…» «В деревне уже пятнадцать лет нет вшей…» «Точные науки — это вещь… Точные науки — это да, это вещь…»

СИЯНИЕ ШЕСТИ СОЛНЦ
Рассвело. Давно уже рассвело, вой ветра на улице уже смешивался с другими дневными звуками… Шесть солнц… Сияние шести солнц… Умывшись, Теймур подошел к окну. Он смотрел на дома, одинакового цвета, одинакового размера, и думал о том, сколько же лет прошло с тех пор, как привиделся ему этот сон… Пять лет института. Два года аспирантуры. Потом…

Потом кто-то постучал в дверь. Тихонько постучал. И если бы сейчас на глазах Теймура из-за домов, которые он разглядывал, поднялось бы шесть солнц, привидевшихся ему когда-то во сне, он удивился бы не больше, чем теперь, увидев в дверях Бешира…

— Привет мученикам науки!.. Ну и местечко ты себе подобрал, дорогой! Нет, место отличное! Вот только попробуй разыскать!.. — Бешир взглянул на часы. — С десяти часов хожу вокруг да около. — Он легонько поддал Теймуру кулаком в бок. — Ну как? Прочный ты? — Окинул комнату взглядом. — Холостяком живешь? А комната ничего — прохладная… Слушай, ты вроде сонный какой-то. Встряхнись! Чайку гостю предложи!..

Бешир изо всех сил старался казаться веселым. А выглядел плохо, хуже, чем раньше: под глазами мешки, а в глубине их тревога, боль. Чего он пришел?

Теймур тоже пытался изобразить оживление. Не получалось. Спросить гостя о чем-нибудь, и то ничего не мог придумать.

— А что ж в Бузбулак не уехали? — сказал он наконец.

— Неохота, — ответил Бешир, глядя в окно. — Ну что Бузбулак? Поесть да поспать — и все дела. — Он обернулся к Теймуру. — Шефа твоего я вчера вечером отправил. Посадил на поезд. Мать и моя жена тоже с ним уехали. И дочку Беневши увезли… Мы теперь с Беневшой на холостяцких правах. Так что в любое время можешь нанести визит…

То ли оттого, что после их вчерашнего разговора профессор вот так запросто укатил в Бузбулак, то ли оттого, что услышал имя — Беневша, Теймур вдруг почувствовал, что комок подступает к горлу. Быстро пошел на кухню, налил в чайник воды, поставил на плиту. Вымыл руки, ополоснул лицо, но комок все не проходил. Не хватало только разрыдаться, сейчас, при Бешире.

— Ну что, скверно на душе?

Теймур не ответил. Бешир поднялся со стула, сунул руки в карманы, прошелся по комнате.

— Я знаю про вчерашнее, — сказал он и сел за стол. — Диссертацию твою я прочел. По секрету от отца — две ночи подряд не спал. Беневша тоже читала… — Бешир помолчал. Подумал немного. — Она в диком восторге. Да ведь и впрямь здорово написано! Ей-богу, здорово! Странно у вас с этой вашей наукой. Вообще с гуманитарными!.. Ни бога у вас, ни пророка, и каждый считает себя правым.

— Но что же теперь будет? — вдруг вырвалось у Теймура. — Пять лет! Пять лет работы…

Мгновенно пожалев, что сказал это, Теймур испуганно взглянул на Бешира: тот морщился — не по нраву был ему этот жалобный тон.

— Тебе прекрасно известно, что будет. Если ты прав, — слово «ты» Бешир произнес с нажимом, — это нужно доказать. Джемшидов в ваших кругах — величина, я знаю. Но свет клином на нем не сошелся. Велик верблюд, а слон больше.

«Слон, — мысленно повторил Теймур, — Слон…» Он хотел представить себе этого «слона», но воображение представило ему не «слона», а Беневшу, читавшую его диссертацию. Ему вдруг пришло в голову, — вероятно, впервые в жизни, — что он и диссертацию-то хотел защитить, в сущности, ради Беневши. Да, но если это так, почему он не мог принять во внимание, что его работа неизбежно попадет в руки к Джемшидову? Зачем обрек себя на мучения, когда можно было без особых сложностей, без шума, без скандала защититься, получить докторскую степень и мирно, спокойно прожить остаток своей жизни. Может быть, он слишком уверовал в то, что закон непременной смены сезонов распространяется на все сферы жизни… А может, вообще ерунда — «сезоны» эти? Втемяшилось в башку, сбило с толку, запутало… Теймур размышлял об этих неутешительных вещах, а в глубине сердца маленьким веселым огоньком теплилась радость — Беневше понравилась диссертация! И тупая, сосущая боль вдруг начала отступать, вытесняя отчаяние, все его существо постепенно заполняла радость.

— Да, — вдруг сказал он. — Надо быть с людьми! Всегда быть с людьми. Иначе возникает отчуждение. Потому что люди меняются. Какой-нибудь день, час — и перед тобой другой человек. Вчера только видел его и уже не можешь узнать. Посидишь вот так недели две дома, вышел, и какое-то все кругом чужое, незнакомое… Даже теряешься… Я, может, утрирую: не две недели, пускай месяц, год… Но меняются, очень меняются люди. Мне кажется, так не было раньше.

— А может, в тебе дело? Ты меняешься. — Бешир улыбнулся и поднялся со стула. — Пойдем пройдемся немного! Поглядим, как там народ изменился за ночь…

— А чай?

— Чай?.. Может, действительно, чайку выпить? — Бешир хотел было сесть, но махнул рукой. — Нет, лучше пойдем, побродим… Ветер вроде немного угомонился.

Но ветер не угомонился, бесчинствовал вовсю. Теймур всегда поражался свирепости, с какой этот ветер гнул деревья, сдирал с них листву: каждый раз, когда начинало вот так крутить, Теймур испытывал сострадание к беззащитным деревьям, и сейчас все его существо возмутилось этой бессмысленной жестокостью. Дует и дует, губя, иссушая листву…

— Я считаю, или ветра здесь не должно быть, или этих деревьев… Они исключают друг друга.

Бешир кивнул. Он шел, поглядывая на дома, которые, вероятно, видел впервые, что-то мурлыкал под нос.

— А в Бузбулаке сейчас красота!.. — мечтательно произнес он, перестав мурлыкать. — Ветерочек легкий, свежий… Все цветет, аромат — сдохнуть можно! Джемшидов наш часа через два прибудет! Как тебе это, а?

Теймур улыбнулся.

— В Бузбулаке тоже бывают ураганы. Дважды в году. В начале весны — это ветер будит деревья от зимней спячки — и осенью, после сбора урожая. Осенью это вроде субботника: ветки сухие, сор всякий выметает… А вот в Баку он зачем? Это даже не ветер, это бандит, разбойник какой-то!..

Они на автобусе добирались до центра, и, когда сошли, Бешир сказал, положив руку на плечо:

— Знаешь, что я тебе скажу, Теймур: держись-ка ты средней линии. Поближе к середке — ясно? — Теймур не ответил, молча шагал рядом. — Чудные какие-то историки выходят из нашего Бузбулака! — Бешир усмехнулся. — Один изловчился весь, только что наизнанку не выворачивается, другой наивен, как малое дитя!

— В каком смысле?

— В самом прямом смысле! — Бешир вдруг резко остановился. — Я уверен, что ты совершенно напрасно осложнил дело, смешав две различные проблемы: нравственную и экономическую. Тебе нужно было взять одну — разумеется, экономическую — и сосредоточить на ней все силы. Это же актуально! Ты что — газет не читаешь?

Теймур сдержанно улыбнулся — не очень удачная шутка. Ну, в самом деле, мыслимо ли отделить то, что называется «экономический прогресс», от морально-этических проблем? Тогда получалось бы, что прогресс этот существует сам по себе, независимо от человека, а рас? сматривать человека лишь как физическую силу, не учитывая его духовной сущности, его моральных и нравственных запросов, значит, изучение объективных экономических законов заменить голым теоретизированием и грубым администрированием. Попытка же применения экономических законов, созданных без учета безгранично сложной духовной сущности человека, особенно применение их к труду крестьянина, обречена на неудачу уже потому, что материальные ценности, созданные крестьянским трудом, — плод непосредственного, неразрывного единства человека и земли, природы. В наше время надо прежде всего тщательно, во всех направлениях изучать именно нравственное начало — мощную силу, которая мобилизует творческие силы человека. Теймур не представлял себе другого пути к материальному изобилию, не верил, что существуют другие пути достижения экономической стабильности, устойчивости и, наконец, всестороннего совершенствования человека. Разве не в этом смысл его пятилетней работы? Да, Бешир пошутил неудачно.

— Читал, читал я газеты, — сказал Теймур, — и дочитался: экономику и нравственность спутал. — Он думал, его ответной шуткой и закончится этот разговор, но Бешир не собирался шутить.

— Ты, видимо, основываешься на опыте Бузбулака? — спросил он.

— А какая разница? Деревня везде деревня.

— Ну не скажи! Разве у крестьян одинаковая психология?

— Одинаковая. Крестьянская.

Бешир остановился, удивленно взглянул на Теймура.

— Ты? А уровень развития?

— Ты хочешь сказать, что бузбулакцы не понимают, ради чего трудятся?

Бешир не ответил, пожал плечами. Кажется, он направляется не домой, задумчиво вышагивая рядом с Теймуром. Надежда увидеть Беневшу, надежда, которая согревала его, давала силу идти, говорить, доказывать, сейчас шаг за шагом испарялась, и Теймуру уже не хотелось продолжать эту прогулку. Ну в самом деле, чего он вдруг понадобился Беширу? Решил поддержать в трудную минуту? Может, считает, что после случившегося человеку впору вешаться и необходимо срочно прийти на помощь? А может, это даже и не его инициатива. Джемшидов поручил позаботиться… Не исключено, конечно, что Бешир не согласен с отцом и счел своим долгом довести это до сведения Теймура; после этой истории давняя враждебность бузбулакцев к его отцу неизбежно обострится, и Бешир решил принять меры. Хоть, дескать, мы и Джемшидовы, но мы другие, мы за тебя, и я, и Беневша… От этих мыслей тошно стало на душе, такое захотелось сказать… И Бешир, словно почувствовав это, вдруг снова обернулся к Теймуру:

— Беяз в Сумгаите, слыхал? И в Бузбулак больше не собирается.

— Не может быть!

— Да, можешь не сомневаться… сведения из надежных источников…

А между тем Бешир все дальше и дальше уходил от дома, Беневша все больше отдалялась, и Теймур все больше и больше падал духом; было так, будто свидание, которого он ждал столько лет, которое назначил на сегодня, должно было наконец состояться, а Беневша не пришла.

У самого бульвара Бешир замедлил шаг.

— Давай побродим тут еще минут десять… Мне сюда на совещание надо… Ты подумай над тем, что я сказал… Это абсолютно реально, уверяю тебя.

Теймур молчал. Он думал о том, что сейчас и Бешир уйдет, и он останется один на всем белом свете. Совершенно один!.. Может, разыскать Керима? Скорее всего, тот тоже уехал куда-нибудь в отпуск… Нет, с Керимом все. Керима больше не существует… А кто есть? Кто? Куда идут все эти люди? Почему не зовут его с собой?.. Снова вступила в свои права застарелая боль одиночества.

— Мурад очень болен, слышал?

— Нет. А что с ним?

— В больнице лежит. Давно уже… Говорят, плохи его дела. Печень… Беневше пока не говори.

Теймур удивленно взглянул на Бешира — Беневше? Бешир предупредил его вопрос:

— Она хотела тебя видеть. — И добавил раздраженно: — Не думай, что только из-за этого я бросился тебя разыскивать!

Теймур не тронулся с места, но как-то дрогнул, дернулся всем телом — туда, к ней! — и Бешир, заметивший это невольное движение, с трудом удержался от смеха.

— Вот такие делишки, Теймур-муаллим! Такие делишки… Выходит, переводятся настоящие мужчины. Мурад был из настоящих… Согласен?

— Абсолютно!

— Послушай, Теймур! А сколько в Бузбулаке тех самых «истинных крестьян»? Настоящих мужчин?

Теймур улыбнулся.

— Не знаю. Не считал.

— Так вот, поезжай и сосчитай! — сердито бросил Бешир. — А по возвращении вернемся к этому разговору.

Бешир, все это время державшийся в высшей степени спокойно, сейчас явно нервничал. Он давно уже ушел от того дома, куда должен был идти на совещание, вроде забыл. Возможно, его родительскому самолюбию претило, что он вроде бы сводил дочь с Теймуром, и он взял этот жесткий полемический тон. Ну что ж, Теймур уже обрел желание говорить, доказывать, спорить.

— Вот я как раз и хочу добиться того, чтоб в Бузбулаке не переводились настоящие мужчины. Чтобы они могли жить в своей деревне и крестьянским трудом зарабатывать себе кусок хлеба. И чтобы этот хлеб был «праведным» хлебом. Вот все, чего я добиваюсь.

Эти слова, кажется, пришлись Беширу по душе. Во всяком случае, он улыбается. Улыбнулся весело, от чистого сердца, и Теймур, воодушевившись, заговорил с еще большей убежденностью:

— Каждый год наши сельские школы выпускают все новые и новые группы молодежи, чурающейся сельской жизни. Все десять лет, пока ребенок учится, его родители хлопочут только об одном: спасти свое дитя от участи деревенского жителя, навсегда оторвать от родного гнезда! Крестьянину в голову не приходит, что его сын будет кормиться от земли, он и не вспоминает о ней, думая о будущем сына.

— Я тебя понимаю, — Бешир вдруг подхватил Теймура под руку. — Ладно, ты давай сейчас к нам! Я тоже через часок буду. Скажи Беневше, пусть чего-нибудь повкусней сготовит. Хлеба прихвати по дороге. — Он помолчал, соображая. — Хотя нет, иди прямо к нам. Хлеб я куплю…

На этот раз Теймур не повторил своей оплошности; он не спеша простился с Беширом, некоторое время неторопливо шагал вдоль тротуара и только когда Бешир скрылся из вида, пошел быстрее, быстрее…

ЧТО-ТО ВРОДЕ ЭПИЛОГА
Ближе к вечеру, когда уже садилось солнце, Туту-ханум заметила, что муж достал из портфеля десятирублевую бумажку и, подойдя к столу, стоящему на веранде, сунул десятку под скатерть. И когда послышался осторожный стук в калитку, она молча приподняла скатерть и взяла десятку.

— Неужто совсем сердца нет? — сказала она, кладя бумажку в карман. — Сыну его что устроил. Хоть отца пожалей, не срами!

Профессор не ответил. Он наблюдал, как по дорожке птицей летит учитель Мурсал, как легко взбирается по крутым ступенькам айвана. Сам он от силы два-три раза в день спускался во двор, только чтоб не взбираться по этой лестнице.

— Здравствуйте, Мурсал, проходите! — Туту-ханум приветливо улыбнулась. — Как живете? Глядите вы молодцом!

— Чего ж не глядеть! Время такое настало!

— Соколом по лестнице взлетел! — Джемшидов усмехнулся.

— Это все молодость во мне играет, профессор. Хи-хи… Полсотенки еще, пожалуй, протяну!

— А не мало тебе полсотни?

— Ничего, профессор, хватит! Полсотни — это как-никак пятьдесят лет!

— Ну и слава богу! — Туту-ханум улыбнулась. — Чтоб у вас всегда легко было на душе.

— Да, как говорится, лишь бы не хуже. А так что ж… Дочек повыдавал, у каждой… — Он хотел сказать: «У каждой кусок хлеба есть», но Джемшидов перебил его.

— Дочек повыдавал, — сказал он. — В школе детей обучает: про чертей да про ангелочков — каждый месяц зарплата. Опять же ежегодно мечеть ремонтирует, аллаху взятка. Аллах ему за это, глядишь, годок-другой и подкинет!..

То ли потому, что муж уж больно мерзко хмыкал, то ли оттого, что опять он завел этот разговор про мечеть, в Туту-ханум вдруг все закипело. Зато учитель Мурсал сохранял благодушие.

— И хлеба хватает, и сахара… — продолжал он.

Джемшидов опять криво улыбнулся, и Туту-ханум поняла, что хорошего ждать нечего. Вроде впервые в жизни видела она у него эту странную усмешку.

Джемшидов поймал на себе негодующий взгляд жены, посерьезнел. Мурсал сразу же уловил это.

— Сынок у меня, слава богу, преуспевает, — сказал он, изо всех сил стараясь вернуть благосклонное расположение Джемшидова. — Заботами нашего уважаемого профессора, глядишь, еще и продвинется.

Джемшидов подозрительно взглянул на Мурсала: издевается? Но Мурсал и издевательство — разве это совместимо? В радостно сияющих глазах учителя были только вера и бесконечная преданность. Джемшидов успокоился.

— А он тебе пишет, сын? Письма получаешь?

— Пишет, профессор, аккуратно пишет. На этих днях письмо получил. Сообщает, все, мол, в порядке. Этот год, дескать, обязательно в деревню приеду. Все лето пробуду. Очень, мол, соскучился по деревне…

— Ну что ты на меня вылупилась? вдругнабросился на жену Джемшидов. — Давно не видела?

— Вылупилась! — сквозь зубы процедила Туту-ханум. — Красотой твоей никак не налюбуюсь! — Она сразу ушла, но Мурсал успел заметить, что в глазах у женщины слезы.

— Завтра же к Мураду уеду! — крикнула она из кухни.

— Пожалуйста! Никто не держит!

Какое-то время все молчали, потом учитель прошептал боязливо:

— Плохи у Мурада дела, профессор… Печень, говорят, никуда… Как камень стала. А ведь какой человек!..

— Еще бы! — сказал Джемшидов. — Так водку хлестать!.. Ничем, кроме цирроза, это не могло кончиться! — Сказал тихо, чтоб жена не услышала. И подумал.: продолжить тот разговор или нет…

— Весной гости с Украины приезжали, — оживленно рассказывал Мурсал, — человек десять: школьники и учитель с ними. Больше двух тысяч километров ехали — только чтоб Мурада нашего повидать! Ну, мы, правда, приняли их честь по чести. Барана прирезали, шашлык и всякое такое… Они все в больницу к нему ходили — дня четыре оттуда не вылезали… Дом его фотографировали… В районе, говорят, вопрос поднят, чтоб статую его установить в Бузбулаке… Оказывается, большого мужества человек… Герой… Я, сказать по совести, даже и не представлял…

Джемшидов не слушал эту долгую речь, а если и слушал, то не больно вникал. Но именно сейчас он пришел к твердому убеждению, что должен продолжить разговор о Теймуре. Рано или поздно отец все равно узнает, а скрывать такие вещи при существующих между ними отношениях недостойно.

— У сына твоего плохи дела!

Мурсал прекрасно расслышал эти слова, но смысл их дошел до него не сразу. И только когда краска отхлынула у Мурсала с лица, профессор понял, что бедняга абсолютно не в курсе дела.

— В его диссертации оказались серьезные идейные пороки.

— И-и-дейные… — заикаясь, проговорил Мурсал, — Почему?..

— Видимо, окружение такое… Я ему это прямо сказал.

— Окружение… Как это — окружение? — бессмысленно, словно в бреду, бормотал Мурсал. Он был ни жив ни мертв.

Туту-ханум, подоспевшая с чаем, взглянув на гостя, сразу поняла, в чем дело.

— Мурсал, милый! Да не берите вы близко к сердцу! Он же все раздувает! Из мухи слона делает. Такая уж мерзкая привычка.

— Не лезь не в свое дело! — сказал Джемшидов, доставая кусок сахара. Он нарочно полез в сахарницу, — пусть видит, как дрожит рука, — угомонится…

— А ты не болтай зря! Людям расстройство и себе давление нагоняешь!

Она покачала головой, ушла. Джемшидов поднялся и начал расхаживать по айвану. Мурсал глядел на ветви, свисающие у него над головой, и вспоминал, как Теймур сидел тут. когда-то, канючил: «Я грушу хочу!»

— Профессор, — сказал он наконец. — Как же это… идейные?.. Может быть, просто…

— Может быть, я просто лгу? Это ты хочешь сказать?

— Боже упаси! — испуганно воскликнул Мурсал… — Я не о том… Да если бы я… Да отсохни у меня язык! Да я ему вот этими самыми руками башку…

— Брось, Мурсал!..

— Ей-богу, профессор! Я же сам… я же его вынянчил, вырастил! И отец ему был, и учитель!.. А что это за окружение, вот вы сейчас сказали?.. Как он там оказался?

— Где?

— Да вот — в окружении!

— Ты что — первый раз такое выражение слышишь?

— Нет, — сказал учитель Мурсал. Больше он ничего не мог сказать.

За стеной рыдала Туту-ханум.

— Завтра же! Завтра же уеду! — послышался из дома ее глухой, прерываемый рыданиями голос. — С ним буду! Не оставлю я его одного, слышишь? Не дам одному умирать!.. Мальчик ты мой! Мурадик!..

Туту-ханум рыдала долго, тяжко…

Мурсал и не представлял себе, что можно так рыдать, но, даже слыша эти тяжкие рыдания, не в силах был произнести слова утешения.

— Пойду сейчас, письма напишу… Всем сестрам его и детям их всем!.. Сам письма отправлю… Заказным!..

— Не делай этого.

Мурсал-муаллим вздрогнул, удивленно взглянул на Джемшидова.

— Почта эта… — Джемшидов поморщился.

Мурсал сразу же согласился.

— Советуете самому поехать?

— Я ничего не советую. Абсолютно ничего.

— Угу… Хорошо… Тогда я… Я больше не стану вас затруднять… Я только вот что… Очень прошу, профессор, чтоб между нами… Чтоб ни единая душа… Иначе просто… Хоть ложись да помирай!

Джемшидов быстро подошел к столу, приподнял скатерть.

Обернулся, вопросительно поглядел на дверь, за которой скрылась жена.

— Вот, Мурсал, — сказала та, появившись со свертком в руках. — Немножко гостинцев… Внучатам… Прошу вас, ради бога! Деньги, что мы вам должны, тоже там, внутри…

Мурсал-муаллим молча сунул сверток под мышку, медленно спустился по ступенькам, медленно дошел до калитки, но, закрыв ее, сразу подхватился, заспешил, потому что принял твердое решение — немедленно ехать в Баку; до отхода поезда оставалось еще около часа…


Абдулла Джемшидов стоял, опершись о перила, смотрел на деревню, но ничего не видел — весь был сосредоточен на том, что там, в доме: успокоилась она или опять принялась плакать… В доме было тихо, ни звука… Профессор обернулся. Жена не плакала; достав из воды ка-тык, она ложкой накладывала его на сваренный еще с утра холодный шпинат…



РАССКАЗЫ

НЕ КО ВРЕМЕНИ ВЕСНА

В бузбулакской чайхане никогда не бывает особенно многолюдно. А сейчас и время такое — еще и одиннадцати нет.

В чайхане сидело всего четверо. Да и те у доски с нардами: двое играли, двое других смотрели — ждали очереди. Огромный, на четыре ведра, самовар только что закипел, только что заварили чай. Кирпичный пол, с утра политый и тщательно выметенный, еще хранил влагу, и солнце, светившее в дверной проем, лежало на влажных кирпичах, чистое и очень свежее. Гариб, то и дело поглядывавший на него, вскочил вдруг и положил кости.

— Не хочу больше!

— Да хоть игру закончи!

— Не хочу! — со злостью бросил Гариб.

Достал рубль и сунул под блюдце, что значило: отцепись, считай меня проигравшим; в бузбулакской чайхане большинство посетителей садилось за нарды так, провести время. Проигравший платил за чай, на худой конец прибавлял еще на сигареты. Гариб, во всяком случае, ни на что другое не играл.

Уступив место очередному игроку, Гариб пересел лицом к окну. Теперь ему стала видна плоская вершина горы. Солнце лежало на ней такое же, как тут, на полу, — чистое и очень свежее. И Гарибу так вдруг захотелось вскарабкаться туда, на гору, и поглядеть вокруг — далеко-далеко, насколько глаз хватит. Но взгляд его зацепился за подножье горы, желто-белое солнце от цветов миндаля и кизила, и мысли приняли другое направление. Гариб посмотрел на берег арыка, сплошь усыпанный фиалками, и у него мелькнула мысль, что ничего нет на свете глупее, чем такая вот, не ко времени, весна. И, не переставая размышлять об этом, Гариб вышел из чайханы.

Весна и впрямь вытворяла непонятное. Только еще февраль на исходе, а миндаль уже зацвел и кизил. Если дальше так пойдет, через неделю все в цвету будет. Вон возле чайханы абрикосовое дерево горбатится: ветви, что с солнечной стороны, надулись, порозовели — ни дать, ни взять вымя у нетели, дохаживающей последние дни. А если теперь да снег?.. «Нет, лучше не надо!..» Гариб даже головой покачал — ветви у абрикосового дерева и впрямь были, как вымя у молодой коровы, вот-вот собирающейся телиться, и Гарибу было их очень жалко.

Гариб в задумчивости постоял возле лавки: взять поллитровку, выпить и лечь, чтоб до утра?.. Но представил себе муки похмелья и пошел — дальше. Потоптался возле правления, может, Джумшид попадется под руку, сказать ему, чего, мол, тянешь — арыки копать пора, хватит людям без дела маяться, руки измозолили нардами! Однако, завидев председателя, Гариб, сам не зная почему, мгновенно отказался от этой мысли. Мало того, ускорил шаг и так быстро проскочил мимо правления, словно боялся, что его идея по воздуху передастся Джумшиду.

До самого вечера Гариб бродил по колхозным полям, даже обедать не приходил. Под вечер он появился в чайхане, но за нарды не сел; сцепив за спиной руки, раза два прошелся туда-сюда, потом встал у самовара и объявил:

— Я мельницу решил наладить! — Слава богу, никто не засмеялся. Потому как дело было вечером, народу порядочно, и, засмейся хоть один, все могло бы кончиться плачевно.

По-прежнему держа руки за спиной, Гариб снова прошелся по чайхане.

— Какая у нас в деревне мельница была! Пекут чуреки — на всю деревню пахнет! А чуреки какие!.. Какой вкус был — ешь да облизываешься!.. — И, обернувшись к сидящим в чайхане, спросил: — Верно я говорю?

— Верно! — подтвердили все в один голос.

— Чего ж мы теперь без мельницы? — спросил Га< риб.

— А теперь, сынок, муки полно, — ответил ему один из стариков. — Первый сорт — тридцать копеек» второй — двадцать семь копеек. Бери двадцать два рубля, езжай, купи мешок первого сорта — семьдесят килограммов — и грузи на ишака. Еще тридцать копеек лишку будет — чайку попить в чайхане!

— А если правительство не привезет муки? — спросил человек, которого тоже звали Гариб (этого второго Гариба мельница заинтересовала вроде не меньше, чем первого). — Я считаю, в деревне нужна мельница…

— Ас пекарней чего прикажешь? На замок?

— Будто ты каждый день покупной хлеб ешь!..

— Да все равно: нет сейчас той пшеницы!.. А эту хоть и сам мели, вкуса не будет!

— Будет! Магазинную-то, ее электричеством мелют! Из-под жернова — другое дело!

— Жернов! Тот жернов давно в труху превратился! С каких пор мельницу брошенная…

— А с каких? С войны?

— Почему!.. До пятьдесят второго работала… Потом уж нет.

— Спасибо еще, Мирали-ага приглядывает. И стены бы давно рухнули.

— А откуда вы знаете, что больше войны не будет? — Кулу-Песмис обвел сидящих мрачным взглядом. «Песмис» по-бузбулакски значит «Пессимист», бузбулакцы не зря дали этому человеку такое прозвище.

— При чем тут война? Мы про мельницу!

— Очень даже при чем!

— Никакого отношения!

— А Китай?! День и ночь зубы точит!

— Что твой Китай!.. Лучше скажи про ту страну, где недавно самого президента…

Гариб понял, что разговор может затянуться. Надо было брать быка за рога.

— Мельницу я пущу, — сказал он. — Ваше дело — зерно возить. — И, подумав, добавил: — А то налажу и буду сидеть, загорать…

Снова первым подал голос Гариб.

— Налаживай! — сказал он. — А зерно — не твоя забота.

— Спасибо, тезка… Эй, Песмис! Чего задумался? Будешь зерно возить?

— А чего?! Привезу!. — И Песмис так поглядел вокруг, словно кто-то уже решил идти ему наперекор.

Вот так все и началось. Наутро Гариб первым делом направился к дяде Мирали. (Дядя Мирали жил по соседству с мельницей и держал там сено: мельница была у него на замке.) И когда этот самый дядя Мирали, постучав по жернову клюкой, сказал: «Камень-то никуда!», Гариб нисколечко не огорчился. Он знал: есть еще один жернов. На соседней мельнице, в Дарыдаге. Мальчишкой он часто слышал, как расхваливали дарыдагскую мельницу и ее жернов. (Если здесь, на бузбулакской мельнице, случалась давка, бузбулакцы и сами возили зерно в Дарыдаг.) Теперь-то, конечно, и та давно не работает. А раз не работает, жернов можно забрать. Забрать и поставить вместо этого.

Дядя Мирали одобрил такую мысль.

— Этот-то совсем никудышный, — он снова ткнул палкой в жернов. — И то сказать — без малого сто лет стоит. А в Дарыдаге у них камень новый. Хороший камень. Армянин тесал — большой мастер…

— Считаешь, можно везти?

— А чего ж? Очень даже. Возьми ребятишек покрепче, наймите машину и везите. Ничего не составляет!

В тот же вечер, еще до закрытия чайханы, Гариб в момент сумел обделать дело: отобрал пятерых парней из тех, что толкались возле нард, и объявил им, что завтра утром они едут в Дарыдаг за жерновом. Мохсун, водитель колхозной трехтонки, запросил было десятку, но потом как миленький согласился на трешку. По дороге домой Гариб прихватил в магазине три поллитровки, а у Иси, охранявшего колхозный курятник, купил четыре десятка яиц, по тридцать копеек штука. И когда он с этой водкой и яйцами явился домой, вид у него был такой, что Сусанбер подумала: выпил парень…

— Вот, — сказал Гариб, передавая жене яйца, — свари. И погляди там, может, чего найдется: пендир, маринованное что… Завернешь вместе… Дело есть… Завтра меня пораньше буди!


Назавтра Гариб сам встал раньше жены. Зато поднять с постели парней, что должны были ехать с ним за жерновом, оказалось делом нелегким. Как ни говори — зима, долго спать привыкли. Особенно намучился он с Мохсуном — пятерых легче было вытащить из постели, чем одного этого. Глаза не продрал, сквалыга, а уже начал: на кой ему эта трешка, подавитесь вы своей трешкой — пока не выехали, все ворчал. Только Гариб стоял на своем — ни гроша не добавил. Столковались на трешке — все. Мужчина — значит, держи слово. А что тебе сейчас поспать дороже любых рублей, это дело понятное.

Когда солнце высунулось из-за горы, тронулись в путь. Кроме Мохсуна, все ехали в кузове. Настроение — лучше не бывает. Сон как рукой сняло: пели, смеялись, тузили друг дружку. То и дело ныряя в канавы, машина вскарабкалась на гору и пошла вдоль колхозного сада. Гариб глядел на эти деревья и думал, что в этом году ему, слава богу, не придется больше стеречь их. Не надо больше ссориться с людьми, набрасываться на ребятишек… Он, как вернулся из армии, пятый год уже садоводом. А сад дело такое: за ним или по-настоящему ходи или совсем не касайся. Джумшид этот черт-те что учинил: за клевером у него один глядит, за травой — другой, за фруктами — третий. Гариб только за деревья отвечал. Собирал фрукты, сдавал на консервный пункт. А все равно — не хозяин. Поди скажи тому, кто при клевере, кончай, мол, полив — цветы осыпаются… Или тому, кто на сене, — запрети ему осенью скотину под деревом привязывать. Плевать они на тебя хотели — каждый свое знает. У этого — трава, у того — клевер. И правильно, потому что план, потому что приказ есть: ты столько-то клевера сдашь, ты — сена, голова не знает, что руки делают, руки — что голова думает… А так-то, если к этим фруктам ловкого человека приставить, что хочешь, мог бы иметь. Машину купил бы, дом бы отгрохал, что твой дворец. Но это, конечно, не каждый может, потому что не человеком, собакой надо быть. Положим, косят женщины с подростками клевер этот или траву; пекло, весь день на солнце, запрети им персик сорвать или абрикос; да она, если днем и не съест, все равно вечером сорвет, домой снесет ребятишкам. И потом, хочешь деньгу иметь — на рынок тори дорожку. А Гариба убей, не будет он торговать на базаре. Да и на кой ему? Дом есть (он еще до армии построил, тесть подсобил), корова имеется, куры… Из своего сада фрукты продать по сходной цене, тоже, глядишь, две-три сотни. Опять же Сусанбер шелкопряда выкармливает; тут, если без обмана, до тыщи в год заработаешь. Деньги, что за прошлый год получены, до сих пор у нее лежат. (Он, когда пришел из армии, разнежился как-то раз, разомлел, ну у него и выскочило: в Ленинград, мол, тебя свезу. С тех пор Сусанбер каждый год деньги свои откладывает: все надеется поехать — повидать места, где Гариб служил.) Летом-то он и сам верит, что свезет жену в Ленинград, а как зима, не хочется чего-то с места трогаться. Ну, а денежки понемножку расходятся: туда, сюда… Двое парнишек у них растут — Сусанбер их одного за другим родила. Гариб еще и в армии не был. А сейчас, видно, кончилась щедрость божия, пять лет уже не рожает… В общем, с мельницей — это он правильно. Во-первых, никто над душой не стоит, не помыкает… Второе — круглый год при деле, с тоски не сдыхать в этой чайхане. А главное — хлеба настоящего поедят люди. Конечно, пылища на мельнице, в муке с головы до ног… Только ведь покойный дядя Машдислам сорок лет эту пыль глотал, а мужик был — дай бог каждому: в девяносто лет сидит, бывало, чаек попивает да о байтах толкует… Будешь ты о них толковать, если здоровья нет?! А у Джумшида этого сгниешь в чайхане от безделья!..

Словом, пока ехали за жерновом, Гариб окончательно убедился, что самое подходящее для него занятие — быть мельником, как дядя Машдислам…

Но жернов-то не ждал его, не лежал готовенький. Крыша обрушилась, завалилось все, хорошо еще, дежа выручила — накрыла, уцелел под ней камень; выяснилось это, правда, лишь тогда, когда они, добыв в деревне лопаты, часа четыре провозились в развалинах… Откопали, присели на бережке, закусили, потом взяли две крепкие доски, положили, дядя Мирали уже стучал клюкой по жернову и, не выпуская изо рта трубку, похваливал покойного армянина-каменотеса.


Не иначе, сам бог помогал Гарибовой затее. А так — с чего бы дяде Мирали в его-то годы с утра до вечера крутиться на мельнице? Он даже к начальству ходил — пускай, дескать, будет по закону — скажут еще потом, что Гариб самочинно все устроил.

Дело мельничное дядя Мирали понимал до тонкостей. Не успевал Гариб наладить одно, дядя Мирали указывал ему на следующие неполадки. Дом его был в пяти шагах, но старик другой раз и поесть туда не ходил — с собой приносил. Ну, и понятное дело, первая мука, смолотая новым жерновом, была из того ячменя, что дядя Мирали купил для своих кур.

День этот был для Гариба, может, самым счастливым в жизни. Сусанбер пришла с утра пораньше; убрала старую мельницу, как невесту: стены были уже побелены, окна и дверь покрашены, она все вымыла, подмела земляной пол, табуретку принесла, цветок в горшочке поставила… Точь-в-точь как у покойного дяди Машдислама, кошма на полу, самовар… Гариб даже нарочно не провел электричества, а добыл старую керосиновую лампу и повесил ее на толстый, бог знает с каких пор торчавший в стене гвоздь. Он пил чай, а дядя Мирали сидел на табуретке и попыхивал трубкой. Крутился мельничный жернов… И у Гариба перед глазами на кошме, кроме самовара, сахарницы и двух стаканов, лежал четырехугольный кусочек солнца размером в оконный проем; солнце лежало на полу старой мельницы, чистое и очень свежее…

Ячменную муку дядя Мирали в тот же вечер ссыпал в мешочек и понес домой, чтобы, смочив, скормить ее курам. На следующий день Гариб впервые за все это время пошел в деревню — самолично известить односельчан, что мельница уже на ходу.

В чайхане сидели все те же, что всегда. Несколько человек, как обычно, — у доски с нардами. Поскольку Гариб не был тут целую неделю, то с каждым поздоровался за руку. Потом подошел к самовару, окинул всех взглядом и торжественно объявил:

— Мельница на ходу! Можете завозить зерно.

Смех грохнул так дружно, что у Гариба глаза на лоб полезли.

— Чего это вы гогочете?.. — растерянно пробормотал он.

— Говоришь, зерно везти?.. Ты в каком веке живешь-то, парень?

В смятении Гариб бросил взгляд на Гариба. Потом на Кулу-Песмиса: неужели смеются? Гариб не смеялся, а Кулу заливался вовсю.

— Эй, Песмис! Когда это ты, сукин сын, смеяться выучился?!

— Ты научишь! — сквозь смех выкрикнул Кулу. Вытянув шею, он, как индюшка, клекотал горлом. И впрямь, сучий сын, на Гарибе тренироваться решил!..

— Ну что ж, смейтесь давайте… — не глядя ни на кого> произнес Гариб. И, чтоб не дать волю рукам, повернулся и вышел на улицу.

Жена в хлеву доила корову.

— Сусанбер, ради бога, где у тебя те деньги, за шелкопряда?

— Где же им быть — дома… — сказала жена. И грустно улыбнувшись, добавила: — Никак совесть заела, решил в Ленинград везти?..

— Пшеницы куплю! — сказал Гариб. Вспомнил, как по-индюшачьи заливался смехом Кулу, и изо всей силы пнул ногой дверь хлева.

— Господи, да на что тебе пшеница?!

— Смолоть хочу и продать. Пусть попробуют, какой вкус у хлеба! Все зерно повезут!


Пшеницы было сорок мешков, по шестьдесят килограммов каждый, и, въезжая в Бузбулак на машине дарыдагского колхоза, Гариб размышлял о том, как все изменилось: такой стал дешевый хлеб. Он хоть и не пережил войны и настоящего голода не знал, но хорошо помнил время, когда с хлебом было туговато. А сейчас он за половину вырученных женой денег купил целый грузовик пшеницы. Грузовик!.. За каких-нибудь пятьсот рублей. А пшеница!.. Зерно к зерну, семенная. Если б поторговаться, и еще уступили бы — у них в Дарыдаге от позапрошлогодней амбары ломятся.

Считая, что сидеть на хлебе — грешно, Гариб пристроился на кабинке, зацепился ступнями за доски борта. Машина уже подъезжала к Бузбулаку. «Ладно, поглядим сейчас… Узнаете, кто чего стоит!» Наклонившись к шоферу, Гариб попросил его медленней ехать мимо чайханы, уселся поудобнее и запел… Но до чайханы машина не дошла. Возле правления, подняв руку, стояли два человека: один был из госконтроля, другого Гариб не знал.

Гариб бросил взгляд на чайхану: у входа толпился народ, все глядели сюда, в его сторону…

Гариба посадили в другую машину, грузовик с зерном тоже отправили в район.


Дней через пять в бузбулакском клубе состоялся открытый суд. Но суд был только так, «для галочки». Потому что все это время дядя Мирали каждый день с утра уезжал в район, а к слову его прислушивались? как-никак трое сыновей на войне погибли… В Бузбула-ке известно было каждое словечко, сказанное дядей Мирали в райкоме, в суде, в госконтроле. Знали даже про завитушку, похожую на рыбью голову, которую (по причине малограмотности) поставил вместо подписи дядя Мирали, подтверждая, что берет Гариба на поруки…

При всем том клуб был полон (большинство, конечно, пришло на суд поразвлечься). Сусанбер тоже была здесь — сидела в уголке, пристроив по обе стороны ребятишек. Дядя Мирали то и дело ободряюще поглядывал на Гариба — не бойся, мол, все в порядке, сейчас выпустят. А Гариб время от времени бросал взгляд на Сусанбер и тихонько покачивал головой: он был уже в курсе дела.

После суда они с дядей Мирали вышли из клуба вместе. Погода была самая что ни на есть весенняя. За те дни, что Гариб отсутствовал, повсюду расцвели и абрикосы, и алыча.

Гариб шел, смотрел на цветущие деревья и думал: нет, не годится. Потому что, сидя в тюрьме, пришел к твердому убеждению: ничего нет на свете глупее, чем такая вот, не по времени, весна; не начнись весна этот год так рано, ничего, может, и не случилось бы.

ТЯЖЕЛЫЙ КАМЕНЬ

Рамизу Ровшану

1
В числе прочих премудростей мира сего Кебле Салману из Бузбулака известна была та простая истина, что стоит человеку умыться в роднике, освежить прохладной водой лицо и руки, как на душе сразу становится легче и мысли в голове проясняются. И когда у Кебле Салмана что-нибудь не ладилось или он окончательно выбивался из сил, он обязательно шел к источнику и умывался — за многие годы это вошло у него в привычку. Случалось, что Кебле Салман просыпался и среди ночи — так необходима вдруг становилась ему прохладная родниковая вода. Разумеется, все зависело от того, как он спал и какие ему виделись сны.

Если сон был дурной, Кебле Салман не глядя — ночь ли, за полночь, шел умываться: в усадьбе у него был родник, и одному богу известно, сколько дурных снов смыла и унесла в арык вода этого родника.

Время шло, Кебле Салман старел, и все чаще снились ему плохие сны, а с тех пор, как в деревне начали поговаривать о колхозе, Кебле Салман только и знал умываться.

С ранней молодости и по сегодня — а шел Кебле Салману девятый десяток — самые плохие его сны всегда начинались с черной тучи, и были тому причины. Первая причина была та, что раньше на месте его богатой усадьбы темнел пустырь, земля сплошь засыпана была галькой, завалена валунами, и столько их было, этих валунов, что Кебле Салман полжизни убил, пока расчистил землю. Вторая причина заключалась в том, что все эти камни принес в долину горный поток, а третья причина была — туча; старики говорили, что, прежде чем низвергнуться потоку, на небе явилась черная-пречерная туча. Сначала туча разразилась градом, потом из нее хлынул дождь, а вслед за дождем, все смывая на своем пути, ринулся с гор поток. Вот потому дурные сны Кебле Салмана и начинались с этой самой тучи. Только в его снах из тучи не град, камни сыпались, огромные круглые валуны, те валуны, на которые он извел полжизни.

И потому, стоило Кебле Салману увидеть, что камни снова лежат на прежних своих местах, что земля снова завалена галькой, он срывался с постели и спешил к роднику — охолонуться. И при всем том настроение от этих снов у него не только не портилось, наоборот — делалось гораздо лучше. После подобных снов он с особым удовольствием расхаживал по своей усадьбе и под каждым деревом, посаженным его руками, чувствовал себя как в раю.

Когда начали поговаривать про колхоз, Кебле Салману чуть не каждую ночь стала являться черная туча. И каждый раз он вскакивал с постели, бросался к роднику и только умывшись постепенно начинал приходить в себя, однако по саду расхаживал без прежнего удовольствия и, сидя в тени под деревом, уже не ощущал райского блаженства. А потом Кебле Салман начал вдруг желать, чтоб этот его земной рай вновь превратился в пустырь, и все лишь потому, что черная туча неожиданно пропала из его снов.

Однажды ночью вместо привычной тучи он вдруг увидел солнце, но такое страшное, такое жуткое, страшней всякой тучи, и с того дня Кебле Салман стал тосковать по своей туче, мечтал, чтоб она ему привиделась. Он потому тосковал по туче, что, во-первых, когда на небе туча, можно спать, а когда солнце, спать невозможно, а Кебле Салман в жизни своей ни разу не ложился днем. Во-вторых, потому что тучи он боялся всегда, привык бояться, солнца же не боялся никогда, и теперешний его страх казался ему подозрительным; он начал даже опасаться за свой рассудок, хотя в общем-то догадывался, откуда у него этот страх.

Потому что сны снами, но с недавних пор так стало случаться и наяву: стоило этому самому солнцу высунуться из-за горы и, оглядев его усадьбу, приняться за дело, у Кебле Салмана сразу опускались руки. Работать как следует он не мог; повозится полчаса в саду, и вдруг — глаза бы ни на что не глядели — спина бессильно сгибается, руки опускаются, словно плети, и Кебле Салман, задрав голову к небу, в ужасе глядит на солнце. Глядит и словно бы наяву видит свой страшный сон; охваченный ужасом, бросается он к роднику и без конца плещет и плещет в лицо холодной водой, думая лишь об одном: неужели солнце останется на небе, если его земля уйдет из его рук?

Умывшись как следует, помочив водой голову, Кебле Салман большей частью приходил к выводу, что не может такого статься — не будет солнце на его земле растить урожай для других. От этой мысли легче становилось на душе, и некоторое время Кебле Салман мог без страха смотреть на небо и на солнце, и на свои угодья, но проходило совсем немного времени, и снова муторно становилось на душе, и снова немыслимо было жить на этом свете, и повинно в этом прежде всего было солнце.

Кебле Салман потому больше всего винил солнце, что оно было его ровесником; солнце появилось в тот самый день, когда он, открыв глаза, увидел, что живет на свете: все эти годы они работали бок о бок, вместе вставали, вместе ложились спать, а главное — когда Кебле Салман корпел на своем участке, пядь за пядью расчищая землю от валунов, солнце всегда торчало на небе. И чтоб после такого, после всего, что оно видело, солнце стало обогревать его землю для других, сладким соком насыщать плоды, которые заберут другие, — у Кебле Салмана это просто не умещалось в голове. А слухи насчет колхоза с каждым днем становились все упорнее.

2
За лето Кебле Салман совсем изверился в родниковой воде, и осенью, когда работать в саду — одно удовольствие, он впервые в жизни начал ложиться днем спать. В ту осень большую часть урожая Кебле Салман собирал по ночам и перевозил ночью; в одну из длинных осенних ночей он перебрался из сада домой, в деревню, а тут выпал снег, пришла зима, а когда выпал снег, Кебле Салман, поднявшись утром, впервые за долгие месяцы почувствовал вдруг, что на сердце у него легко. Праздник был у него в то утро, потому что снег лег густо, плотно, земля Кебле Салмана надежно укрыта была снегом, и, что бы там ни случилось, пока снег не стает, земля его никому другому принадлежать не будет.

Пока снег не стает, ничья нога не ступит на эту землю, никто даже не увидит ее, и пока лежит снег, спящая под ним земля Кебле Салмана даже слова такого не услышит — колхоз; прекрасная земля, тучная земля, вдоволь напитавшаяся черных сливок потока, который год родит она без всяких удобрений, и как родит: пшеница — каждое зерно с горошину, подсолнухи — что твой поднос, клевер в рост человеческий; деревья по осени ломятся от плодов. Изобилие его земли больше всего и беспокоило Кебле Салмана, и сейчас, когда лежащую под снегом его землю нельзя было отличить от другой, Кебле Салман был счастлив. Выпавший за ночь снег сделал бесконечно далекими большие города, из которых приходят в Бузбулак законы и приказы, за одну ночь исчезли под снегом дороги, по которым поступают в деревню новости, и в это утро, когда дороги исчезли, низкая крыша сельсовета уже не казалась Кебле Салману зловещей.

3
С наслаждением ступая по пушистому нетронутому снегу, Кебле Салман поднялся на высокий берег. Давно не было в Бузбулаке такого снега, и Кебле Салман давно не смотрел на деревню с горки. Отсюда она вся была как на ладони: по склону горы — дома; внизу в долине — пашня. Разделенная речкой, деревня лежала меж двумя горами вся в снегу и в солнце и вся сверкала; речка была словно и не речка, не вода замерзшая, а зеркало, и прибрежные ивы, все в снегу и в солнце, обрамляли это серебряное зеркало. Ниже, там, где кончалась земля Кебле Салмана, ивы кончались, но речка там не кончалась, она уходила далеко, потому что Араке — мать всех рек и речушек, протекала далеко отсюда, а каждая, даже самая маленькая речка, должна была наконец встретиться с матерью. Кебле Салман стоял, глядел в сторону Аракса и думал, что хоть раз в год мать-река обязательно должна увидеть детей и что-то поведать им; без этого нельзя, без этого речки иссякнут.

В то утро, стоя на высоком берегу, Кебле Салман видел, как по долинам и ущельям, вдоль бесконечных деревень спешат к Араксу малые речки-дети, и, глядя на эти бесчисленные речки, Кебле Салман дивился огромности мира. Наверное, потому, что вокруг было бело от снега и мир был удивительно чист и прозрачен, Кебле Салман, стоя на горе над речкой, увидел вдруг всю свою жизнь: жизнь, начавшуюся с весеннего утра, с зеленого холма, на котором паслись ягнята; он помнил цвета того утра, помнил каждого из ягнят, пасшихся на зеленом склоне.

Кроме ягнят, кроме зеленого утра, в памяти вдруг возникло еще одно — дорога в Кербелу, которой он никогда не видел — Салману не было и шести месяцев, когда его повезли в святые места, но о поездке этой столько было потом говорено, что Кебле Салман нисколько не сомневался: видел он эту дорогу и не зря его зовут Кебле. Прошли годы, и однажды в том месте, которое называют Кербела, объявился бог Кебле Салмана, и пока Кебле Салман возился со своими камнями, его бог в Кербеле тоже делал свое дело; закончив одну работу, Кебле Салман принимался за другую, а бог занимался все одним и тем же: Кебле Салман радовался его делам и дивился им, и так прошли годы…

4
Кебле Салман и сам не понимал, какой бог вдруг надоумил его, какая дорога привела в сельсовет, какой добрый ангел унес на легких своих крылах нескончаемую его сердечную муку…

— Пиши! — сказал Кебле Салман. — И землю мою пиши, и быков, и коней — все пиши! Пиши: я, Курбан-оглы Кебле Салман, первым вступаю в колхоз!..

И с каждым выговоренным словом легче становился камень, так давно нестерпимо давивший ему на сердце…

ОСЕНЬ БЕЗ ИНЖИРА

1
Степь без конца и без края, снег по колено, луна, и в лунном свете по колено в снегу идут солдаты, обутые в черные сапоги; солдаты идут впереди и сзади, а он застрял, он не может стронуться с места: нога задубела, и никак он не вытянет ее из-под снега, сил не хватает вытянуть, а солдаты идут, идут и сзади, и спереди, еще немного — и те, что позади, свалят, затопчут его… Он собирает все силы, выдергивает ногу, но сапог увяз, сапог остался под снегом, а те, задние, все напирают, напирают… Он хочет крикнуть, чтобы подождали, чтоб командиру сообщил о беде: «Стойте! Сапог потерял! Сапог!» Он кричит, но никто не слышит его, потому что у него и голос пропал от мороза. Стиснув зубы, шагает он по этому проклятому снегу — одна нога в сапоге, другая — босая, и ужас в том, что разутая нога не мерзнет и не болит, ее будто и нет, этой ноги. С каждым шагом ужас сгущается, тяжелеет, а нога делается все легче, невесомей, потому что тяжесть ее ушла вверх, к сердцу, но ему сейчас не до сердца — нога, ногу пилят! Пила уже дошла до кости — сквозь скрип снега под солдатскими сапогами он слышит, как железо скрежещет о кость…

Скрежета этого Зияд-киши не вынес — проснулся; вздрогнул, глянул в окно, сел и набросил на плечи пиджак.

— Жена, — сказал он. — Пропал наш инжир!

Аруз не издала ни звука, но Зияд-киши знал: слышит; за пятьдесят с лишком лет, что он прожил с женой, не было случая, чтоб она не проснулась, если окликнуть. «Женский сон — птичий сон» — в Бузбулаке любому известна эта истина, и здешние женщины с пеленок усваивают ее.

Зияд-киши обул в коридоре галоши, спустился во двор: светло, луна сияет, и не поверишь, что с вечера мело. Небо чистое, без облачка, лунный свет как приморозился к снегу, блестит на нем свежей полудой, а из звезд будто льдинки сеются. Такого мороза не то что инжир — мушмула не выдержит…

«Своей рукой, — сокрушенно пробормотал Зияд-киши, — собственной своей рукой…» Он хотел сказать: «Собственной своей рукой убил», но поостерегся, потому что стоял возле инжира — нельзя, чтобы дерево слышало слово «убил». Горько было ему, потому что знал, потому что с вечера чуял, — быть морозу, хоть снег и валил вовсю, когда он выходил за водой. Он еще подумал укутать инжир — полотнищем, на которое ягоды стрясают с шелковиц, — да поленился из тепла выходить, от печки горячей отрываться. Но главное — погода, не поймешь ее, а то мыслимое ли дело: видишь, что прояснивает, что быть стуже, а ты идешь себе да преспокойненько спать ложишься?..

Пропало дерево, сгубил его мороз. Крона погибла точно, может, ствол ничего, может, уцелел, тогда обрезать весной покороче — обойдется, а уж если и ствол тронут — тогда все, тогда только выкорчевать. Но выкорчевывать ли, пилить ли — одно другого не легче, — Зияд-киши и мысли не мог допустить, чтоб дерева коснулась пила: в ушах у него еще стоял ее мерзкий скрежет.

Зияд-киши словно примерз возле инжирового дерева. Нога опять задубела под снегом и — странное дело — опять не ощущала холода. Сейчас, кроме его онемевшей ноги, на всем белом свете не мерзло лишь инжировое дерево. Зияд-киши точно знал (и откуда он мог это знать?), когда дерево почувствовало холод, когда начало коченеть и когда, вконец закоченев, стало засыпать смертным сном. Дерево ждало его, звало на помощь, беззвучно кричало о беде, и — самое главное — слышал, слышал он этот безмолвный крик, но лень одолела, из постели не захотелось вылезать, из тепла выходить не хотелось…: Грех совершен, великий грех — старик понимал это, и он стоял и коченел, коченел, словно муками холода пытался искупить свою вину перед богом и перед деревом…

Зияд-киши вернулся в дом, не чуя ни рук ни ног. Аруз уже беспокоилась: чего он там — не сдвинулся ли с места «аскал», застрявший под правым коленом?..

Сначала решила подождать: пусть согреется, отойдет, может, и боль отпустит; она ждала долго, но старик все не мог согреться, дрожал, с головой укрытый одеялом, и тогда она молча поднялась и пошла в коридор за дровами. Разожгла печку и снова легла. Печь разгорелась, свет ее озарил комнату, тепло помаленьку стало проникать в зазябнувшее тело; мало-помалу холод отпустил старика, но горе никак не отпускало.

— Пропал наш инжир, жена! Сгубил я его, собственной своей рукой порешил.

Аруз не ответила. Слышалось лишь потрескивание дров, потом и оно смолкло. Огонь потух, дом начал выстывать, и Зияд-киши снова натянул на голову одеяло, но темнота давила его; он высунулся, открыл глаза, поискал глазами окно — увидеть лунный свет, но луна зашла, окно померкло, да и старуха уснула, и тяжко ему было в этой темноте, в безмолвии и одиночестве: беда, что случилась с инжировым деревом, казалась непереносимой…

Инжировое дерево Зияда-киши было единственным в деревне — инжир в Бузбулаке не выживал: больно зима студеная. Посадил он его давным-давно, в молодости, и все эти годы берег, холил, каждую зиму укутывал. Дерево он посадил над рекой, на самом виду, и по осени, когда созревали плоды, весь Бузбулак дивился инжировому дереву. И дивясь, всякий понимал, что хозяин этого чуда — умелец, мастер; да Зияд-киши и сам верил, что он настоящий садовод, когда стоял возле своего инжира, и по весне, когда он брал в руки лопату, чтоб окопать деревья, посадить рассаду или пристроить новые саженцы, вера эта очень помогала ему.

Каждую осень вспыхивало над рекой инжировое дерево, светясь поначалу красными, позже — коричневыми плодами; потом плоды лопались, и их маленькие пасти, полные ярко-красных зернышек, слепили завистникам глаза. А дерево стояло себе над рекой и каждое утро, на заре молча звало хозяина.

Осенними слякотными рассветами, когда глаза б ни на что не глядели, когда ни вставать, ни делать ничего не хочется, Зияд-киши подымался чуть свет, шел во двор и жадно глотал свежий осенний воздух, дивясь красоте осени и девственной чистоте вселенной. Стоило ему сорвать с дерева пару крупных росистых инжирин и съесть их, чтоб весь день чувствовать бодрость и свежесть, и бодрость эта, как бы запав ему в душу, весь год потом пребывала с ним. Каждую осень полмесяца, а то и целый месяц были праздником для Зияда-киши; теперь все, теперь праздника больше не будет, никогда не будет, и думать об этом в темноте и в одиночестве было сверх человеческих сил.

Зияд-киши хотел было разбудить жену, да пожалел, не стал. Повернулся, глянул в окно и, заметив, что уже светает, обрадовался, задумался; и так, не отрываясь от окна, вдруг увидел Казыма; с деревянной саженью в руках Казым шагал прямо к инжировому дереву: это был тот, тогдашний Казым, Казым-землемер, и председатель Курсак Касым шел за ним, опустив голову. Казым мерил, Курсак подсчитывал — они отрезали от надела Зияда-киши землю для колхоза, и Зияд-киши вмиг сообразил, в чем дело: к инжировому дереву прет подлюга, прямо на него идет — в колхоз решил забрать, сукин сын! А вид делает, будто понятия и не имеет об инжире, — подпрыгивает, ухмыляется — ни дать ни взять лезгин-канатоходец!.. Сажень, пять саженей, пятнадцать саженей… Когда Казым, миновав инжировое дерево, остановился: «Все!», Зияду-киши стоило большого труда не ударить землемера по темечку. Они были ровесниками, вместе гоняли по улицам, немало влепили друг другу оплеух и затрещин, но теперешняя, не удержи себя Зияд-киши, дорого могла бы ему обойтись.

— Неверно меряешь! — сказал он, подходя к Казыму. — Давай сначала!

— Ты что, сдурел?! Как волоском срезано!

— Я тебе тем волоском башку срежу!

Казым вытаращился на него, негромко произнес: «Контра!», постоял, подумал и, видимо, решив что-то, метнулся вниз, к реке.

— Казым! — крикнул председатель. И взглянув на Зияда, тихо сказал: — Ведь договорились, чего кобенишься?

— Именно что договорились. Про инжир не было уговору?!

— Дался тебе этот инжир! — председатель досадливо поморщился.

Зияд-киши мигом сообразил, что Курсак вроде за него.

— Так я что? Я разве против? — обрадованно зачастил он. — Я только про инжир. А так берите — словечка не молвлю!

Председатель отступил на два шага, носком сапога сделал на земле метку.

— Клади сюда камень, Казым! Вот сюда! А ты все-таки чудной, Зияд! Ей-богу, чудной. Такие дела, все кругом вверх тормашками, а ты инжир!.. Интеллигент, ей-богу!

Зияд-киши насторожился, можно даже сказать, струсил.

— Это что за словечко такое? Не выговоришь… Умеют же люди слова придумывать!..

— Умеют, — согласился Курсак. — Слово новое, а смысл в нем старый: ежели ты настоящий человек, не мелочись…

Нехотя вскарабкавшись вверх по склону, Казым глянул на метку, оставленную сапогом председателя.

— Почему ж это здесь? — спросил он. Отказаться от инжира ему было не просто: мысленно он давно уже отобрал дерево у Зияда-киши, уже набил живот его крупными, спелыми плодами.

— Тут межа пойдет, — сказал председатель. — Инжир у него остается.

— Тогда меньше получается…

«Сука!» — мысленно обругал Казыма Зияд-киши и сказал:

— Слушай, Курсак, что, если я его по башке трахну? Посадишь?

— Посажу!

— А почему?

— Потому что в данный момент он — не просто башка, а государственная голова. Цена другая. Ясно?

— Ясно…

— Вот так. Клади камень, Башка!

Казым взял большой голыш, положил, где указал председатель, и все, слава богу, обошлось, ни ссоры, ни кровопролития; напились у Зияда-киши чаю, перекусили и отправились восвояси в самом лучшем расположении духа… Земля по ту сторону от камня отошла колхозу, а Казыма с тех пор прозвали «Башка». Такие дела… Слава тебе, всевышний, за великое милосердие твое!

Аруз хоть и улеглась, а сердце не на месте: уж больно старик тяжело вздыхает.

— Ну, чего ты? — наконец спросила она. — Чего развздыхался?

— А?

— Чего, говорю, вздыхаешь?

— Так… Сна нет.

— А нет, так и валяться нечего. Светает уже, еще чуть — и солнышко взойдет.

— Нет, жена, рано…

— Нога не мозжит?

— Нет.

— Чего ж тогда? Неужто по дереву убиваешься?

— Нет, тебя оплакиваю!

Аруз обрадовалась, но промолчала. Обрадовалась, потому что добрый это знак — когда старик шутит, и промолчала потому, что доспать ему надо, вздремнуть, пока не рассвело, а то днем ляжет, а после дневного сна он как больной ходит.

Она стала ждать, пока муж задремлет, а тем временем потихоньку начало светать, Аруз принесла дров, растопила печку, чай вскипятила, пошла готовить еду, сготовила, а когда вернулась в комнату, увидела, что Зияд крепко спит.

Присев у печурки, Аруз начала придумывать, как бы ей поднять мужа, потому что хуже нет — вот так валяться в постели: проспит до полудня,ночью без сна измается, а если ночью сна нет, чего только в голову не лезет… Сначала Аруз решила разбудить старика и послать его к одной из дочерей. Сына бог не дал, зато дочерьми не обидел: девять дочек, и все тут, в своей деревне пристроены — Зияд-киши далеко дочерей не отдавал, и правильно, что не отдавал, теперь у них, почитай, на каждой улице родня, есть кого навестить, есть к кому в гости наведаться. А чтоб не с пустыми руками ходить, об этом Аруз заботилась. Гранатов привезут из долины — гранатов купит, а яблок да груш у нее и своих до весны хватало; соберется старик внуков проведать — гостинчик припасен. Сундук и сейчас не пустовал, и гранаты, и яблоки, и виноград уцелел, и лимончики. С этим-то все в порядке, другое ее заботило. Уж больно сильный ночью мороз был, поди, обледенело все, как он тронется по такой-то дороге? Вот если подгадать, чтоб недалеко, да ведь надо еще, чтоб в доме том давно не был. Старик по очереди навещал дочерей, считая это святым своим долгом. У Зияда-киши и в мыслях не было наставлять, читать нравоучения; посидит с зятем, выпьет стаканчик чайку, внуков приласкает; но с его появлением в доме кончались ссоры, мелкие и немелкие, легче казались трудности.

Младшая дочь жила совсем рядом, да и сходить к ней пора: не больно, вроде, жизнь ладится — женщины у источника давно уж шептались об этом, но, как назло, их младшенькая жила в самом неподходящем месте, на горе; зимой ребятишки с утра до ночи оттуда не сходят — так раскатают — не дорога, а не поймешь что. Они и сейчас наверняка уж на горе — нечего туда и соваться… Аруз мысленно перебрала все дороги, ведущие к дочерям, и решила, что лучше уж ему не трогаться из дому: «Поскользнется, не приведи господи!» Однако она придумала, как поднять мужа с кровати: «Скажу, хингал готовить буду. Давай, дескать, иди за Казымом-Башкой, зови в гости! Враз поднимется! Его хлебом не корми, дай только с Казымом посудачить!..»

Довольная своей выдумкой, Аруз налила в миску воды, достала из сундука курут, положила отмокать и подошла к мужу. Подошла близко, а разговор завела издали.

— Меньшого-то у Казыма в Москву послали… — Издалека завела старуха разговор, издалека. — Поздравил хоть человека?

Зияд-киши открыл глаза, но вроде еще ничего не понял.

— Ты про что?

— Да про Казымова меньшого… Говорят, в Москву послали на учение. Как вернется, райкомом будет.

— Хм… — сказал Зияд-киши и снова закрыл глаза.

— Да будет тебе! Вставай… Я уже курут намочила. Хингал сготовлю. Сходи позови Казыма, посидите, потолкуете…

Зияд-киши открыл глаза.

— Хм! — повторил он и сел. — Я что, я мигом!.. Говоришь, в Москву?

— В Москву…

Зияд-киши встал, оделся. Жена полила ему теплой воды из кувшина.

— Что ж, если в Москву, так оно и выйдет… Кто в Москве учебу проходит, на низовую работу не ставят.

— У Башки, слава богу, все сыновья пристроены. Все в люди вышли, все при должностях.

— Да, — согласился Зияд-киши, — сыновья удались. А сам как ни тужился, шишка из него не вытужилась!

И снова Аруз порадовалась тому, что муж шутит. Насчет «аскала» она почти успокоилась, а вот дерево не шло у нее из головы, потому что знала она, что значит для старика это инжировое дерево.

Зияд-киши сел было пить чай, некоторое время молча глядел на еду, но, так до нее и не дотронувшись, накинул на плечи пиджак.

— Пойду взгляну!

Но на дерево Зияд-киши глядел недолго, сил не было на него глядеть.

2
Как всегда, весной первыми распустились ивы. Потом зазеленели миндаль, алыча, слива — одно за другим деревья покрывались листвой. Подошло время, и шелковицы выпустили на божий свет свои ворсистые, шероховатые листики, но инжировое дерево так и не распустилось… Зияд-киши хотел было спилить половину, — рука не поднялась. Тогда он решил — под корень! И пень выкорчевать: с глаз долой — из сердца вон! — но и этого не смог сделать. В эту весну у него не было ни сил, ни желания чем-нибудь заниматься…

Аруз не зря тревожилась, осколок в ту ночь все-таки стронулся с места, у старика теперь частенько прихватывало ногу… Но в прежние годы, хоть осколок и начинал гулять по ноге, Зияд-киши каждую весну справлял что положено; навозу одного столько, бывало, доставит из конюшни; нога волоком, а все равно: и деревья окапывал, и огород засевал… В эту весну он про навоз и не вспомнил; покопался малость во дворе, тут ковырнул, там царапнул; под фасоль начал землю готовить — бросил, помидоры сажать надумал, рассаду начал искать, да все больше у чайханы торчал, так что и с рассадой ничего у него не вышло… Навоз он на ишаке возил, теперь Аруз пришлось ведрами таскать. Она и огород перекопала, и грядки сама засеяла; ни зятьям, ни внукам даже намека не дала — не дай бог старика заденешь.

Ну огород, работа, бог с ними, а вот на улицу он зачастил — плохо. Зияд-киши прекрасно понимал, что для поддержания престижа человек должен лишь время от времени бывать на людях. Да и удовольствие это: принарядиться, расчесать бороду, неспешно пройтись по деревне, ты людям радуешься, и люди тебе радуются. Парни дорогу уступают, подростки встают, сигареты за спину прячут — лестно это… Красивый, осанистый, прибранный — на улице Зияд-киши чувствовал себя именно таким, и то, что женщины и ребятишки тайком поглядывали на него из-за калиток, было тому подтверждением.

В эту весну он без конца появлялся на людях, даже со счета сбился, и понял вдруг, что, без конца показываясь на улице, теряет что-то очень важное, очень ценное для себя, и тяжесть этой потери давила на него, как неподъемная ноша. Несколько дней Зияд-киши не выходил из дому — на ногу жаловался. Потом дней пять все собирался: торчал перед зеркалом, причесывался, усы ножницами подправлял, то с одного бочка, то с другого, и вдруг — как швырнет их в угол!

— Глаза б не глядели на эту морду!

Он понял вдруг, в чем дело, понял, чего боится. Осколок, с войны застрявший у него в ноге, медленно двигался к сердцу, у него все чаще давило в груди, но старик не на сердце жаловался, жаловался на свое лицо.

— Помру, что делать будешь? — спросил он жену, поднимая ножницы. — Покойников-то не очень боишься?

— Забрал в голову! — не отвечая на вопрос, зачастила Аруз. — Толковать больше не о чем? А ну, подымайся! Детей проведай! Спятишь — весь день в постели валяться!

— Может, я, и правда, умом ослаб? А, жена! Возможное дело, годы-то мои какие!..

То, что муж ее и впрямь сдал, Аруз заметила как-то вдруг, утром, когда Зияд-киши с афтабой в руках вышел из уборной. Он словно в одну ночь ссохся, сгорбился, ноги что палочки… В этот день Аруз впервые сказала соседкам, что Зияд-киши заболел.

Но когда ее стали спрашивать, какая у него немочь, Аруз ничего не могла объяснить, потому что сама не верила, что такой несокрушимый мужчина пропадет из-за засохшего дерева.

— Ты хоть бы на волю вышел, на двор бы взглянул..» Из-за какого-то поганого дерева помирать надумал!

Зияд-киши отмалчивался, когда жена заводила этот разговор, потому что смерть что ж, смерть от бога, она никого не минует, но сойти в могилу с тоски по засохшему дереву — это ему и самому казалось странным. И, наверное потому, что не было у него никакого желания умирать, старик все старался представить себе утро, одно из тех осенних утр, когда он вставал с постели бодрый, веселый, сильный, легкий, как ветерок, и шел к своему инжиру. Не получалось: как ни старался он увидеть дерево живым, плодоносным, оно возникало перед глазами иссохшее, мертвое, и пусто становилось у него в душе, и все вокруг было мертво и пусто. И не было в этой мертвенной пустоте ни утра, ни осени, ничего не было…

Старание увидеть осень изматывало старика; устав, он закрывал глаза, тогда осень, которую он так хотел увидеть, скрывалась вдруг под погребальным покрывалом, и Зияд-киши понимал, что скоро умрет… День ото дня он слабел, все чаще впадал в забытье, а когда приходил в себя, снова, тайком от жены, начинал раздумывать, почему же все-таки умирает, но додумать это у него, не хватало сил: то начинало болеть что-нибудь, то в голову лезло совсем другое, то снова вдруг появлялось черное покрывало и затемняло все, и смерть тотчас овладевала всеми его помыслами, и от нового ее появления память, и без того ослабевшая, изнемогала. Сил у него уже не было, но он еще надеялся, надеялся хоть разок, только один разок увидеть осеннее утро, больше он ничего не хотел; сердце его билось лишь для того, чтоб из всего многоцветия мира увидеть единственный цвет — цвет осени, но смертное покрывало все вокруг делало одинаково черным.

Каждый вечер являлся Казым-Башка, подолгу просиживал у постели, по очереди приходили дочери, и, хотя старик не мог говорить, он весь день слышал их голоса. И как-то вечером, когда все ушли, в доме вдруг стало так пусто и покойно, что в этой пустоте и покое Зияд-киши забылся и впал в небытие. Невесомый и бестелесный, он снялся с постели и начал кружиться в пустоте и, кружась в этой пустоте, увидел вдруг дочерей, младенцами увидел, детьми… Как призрак, кружился он в пустоте и покое, и вокруг него кружились, плавали девять пар глаз — они сияли, эти глаза, и сила их сияния вернула его в жизнь, он собрал силы и очнулся. Снова он возвратился в этот мир, но возвратился он с новым горем: теперь он горевал о дочерях… Никогда прежде не видел он их под своей крышей всех вместе; одна за другой покидали они отчий дом; вылетали, словно птенцы из гнезда, и, как повзрослевшие птенцы, улетев, начинали вить свои гнезда. Он думал о дочерях, но видел каких-то птиц, гнезда их видел, и жаль ему было и этих птиц, и их гнезда, и он плакал тайком, неведомо для всех. И дочери его, выходя замуж, вот так же плакали, неведомо для всех. «Дочка, тебя сватает такой-то, сын такого-то, внук такого-то…» И дочь убегала, скрывалась с глаз, и он потом видел, что она бежит к инжировому дереву, где Казым положил когда-то межевой камень. Перелезши через забор, девушка пряталась в ивняке, в потайное местечко, и, возвратившись, приносила ответ: «Как скажешь, отец». Порядок этот завела старшая, потом и остальные поступали так же: ивняк был тем местом, куда убегали они, прежде чем дать ответ. О чем они думали там, в ивняке, отец не знал, да и зачем ему было знать? Ни разу не усомнился он в том, что, возвратясь из ивняка, дочери по доброй воле дают свое согласие на брак. Но теперь, когда смерть стояла у него в ногах, его вдруг охватило сомнение. Очень нужно было ему сейчас, перед смертью, понять, о чем они думали там, в ивняке; его неудержимо тянуло туда, там его ждали дочери, и сейчас, перед смертью, он так хотел увидеть их, своих девочек, увидеть всех вместе, услышать их голоса — больше он ничего не хотел.

К утру Зияду-киши полегчало, ночью он не хотел помирать, дню, свету хотел он вручить свою жизнь. За какие такие грехи всевышний умертвит его ночью? Ничего он такого не совершал, и всевышний знаком своим указал ему это. Знаком этим был свет, льющийся с высоких небес, прозрачная чистота и ясность — как еще может создатель беседовать с творениями своими? Зияд-киши понимал это и был безмерно благодарен всевышнему…

— Не можешь ты свести меня в сад? — попросил он жену.

Он сам, своими ногами, выбрался во двор, на солнышко, Аруз лишь поддерживала его. Долго добирались они до низкой деревянной кровати, где в летнюю пору стелили ему постель. Аруз думала уложить в нее мужа, но Зияд-киши не захотел ложиться, он надеялся добраться до ивняка, присесть там и хоть разок вздохнуть полной грудью, а коль придет его смертный час, там и принять смерть. С тоскою глядел старик на ивняк, на склон, на противоположный берег… Долго-долго глядел он в ту сторону, прощаясь с последней своей надеждой, потому что там был забор и, как ни низок он был, одолеть его было невозможно…

— Казым… — произнес старик. — Казым… — Если бы он захотел, у него, может, и достало бы сил сказать: «Пойди, позови Казыма!», но он понимал, что сил мало, берег их, потому что надо было сказать Казыму очень, очень важную вещь… Потому что осколок уже коснулся сердца, потому что сердце его висело на нескольких волосках, и волоски эти рвались один за другим, и он слышал, как они слабо тренькают, обрываясь…

3
Вручая жизнь свету, дню, старик почему-то опять увидел покрывало. Странно — сейчас это было полотнище, то, которым он много зим подряд укутывал свой инжир, только цвет был другой — черный… Черное полотнище медленно закрывало солнце, свет мерк, и вдруг из солнца хлынула на мир черная-пречерная река; мощная, как горный поток, она неслась сюда, затопляя землю. Когда чернота затопила ивняк, Зияд-киши ушел из этого мира.

МАЙСКИЙ ДЕНЬ

Т. Калякиной

Дома на склоне горы пчелиными сотами лепились один к другому. Местами на крышах еще лежал снег. Кое-где из труб поднимался дым, взахлеб брехали собаки, Мердан стоял на горе; своим криком, свистом и пением он крепко досадил ей, пока взбирался; сейчас он стоял молча, смотрел на деревню. Дым, поднимавшийся из трубы сестриного дома, он сразу узнал среди прочих дымов, а вот голоса своей собаки никак не мог различить, хотя уже спустился вечер, деревенские псы то ли от радости, то ли со страха прямо надрывались лаем, и эхо далеко разносило их голоса. Это Мердану сразу испортило настроение, и, спускаясь в деревню, он мысленно ругал свою собаку; он считал, что раз его полтора месяца нет в деревне, эти полтора месяца пес должен лаять особенно громко. Так должен заливаться, чтоб всех собак заглушить, чтоб этот выродок Биляндар Сеттар-оглу каждый вечер его голос слышал; чтоб ни на минуту не забывал проклятый: хоть Мердана и нет в деревне, он жив-здоров, у него полный порядок, и он все равно сюда вернется. Мердан возложил на пса самую что ни на есть ответственную задачу и был уверен, что тот поймет, насколько все это важно.

Пес не лаял. Но как ни потрясен был Мердан предательством своей собаки, стоило ему подойти ближе и совсем рядом увидеть прилепленные на склоне дома, сердце его не выдержало — растаяло. От радости хотелось вопить, но Мердан не завопил. Хотелось свистнуть громко-громко… Свистеть он тоже не стал. Вместо этого он с воодушевлением продекламировал четверостишие собственного сочинения, то самое, которое написал тогда на двери клуба, на столбе в коровнике и на арке у входа в старую заброшенную мечеть:

Всем прекрасен наш чудесный Бузбулак.
Расцветает по весне здесь гузгулак.
Если б только здесь не, жил один дурак,
Биляндар Сеттар-оглу, тупой ишак!
Дом Биляндара Сеттар-оглу, заведующего фермой, стоял на самом краю деревни, выше всех, из трубы у него тоже шел дым. Прочел стишок, и опять на душе тошно. И не потому, что имя ненавистное произнес, и не потому, что дом его увидел. Потому что собаку любимую его именем пришлось назвать… А пес-то молчит, не лает.


Сразу отворять калитку Мердан не стал, сначала легонько звякнул кольцом. Ни звука, собаки будто и нет во дворе. Он осторожно приоткрыл калитку, калитка скрипнула. И опять тихо. Мердан изо всех сил пнул калитку ногой — чуть с петель не сорвал, вошел во двор. Огляделся, собаки не видно.

— Джульбарс! Джульбарс!

Откуда-то послышалось жалобное, словно щенячье поскуливание. Вроде из-под айвана, где сено, — племянник прошлым летом скосил траву и под айван сложил. Мердан влез под айван и в полумраке с трудом разглядел собаку: тощая, страшная, она жалобно поскуливала в углу, пытаясь ползти ему навстречу: на шее у нее болталась цепь, другой конец цепи был прикреплен к столбу, подпиравшему айван.

— Джульбарс! Это ты?!

Собака заскулила сильнее.

У Мердана сперло дыхание, затряслись руки. Скрипнув зубами, он со всего размаха трахнул себя кулаком по лбу, в глазах потемнело, и сразу же из них потекли слезы.

Мердан снял с собаки цепь, взял ее на руки. С силой долбанул ногой по дверце курятника, куры всполошенно закудахтали. Куры на месте, значит, мальчишка только что приходил. Да и сестрица, видно, наведывалась: во дворе чисто, все прибрано… Что ж они, сволочи, собаку-то довели?

Не выпуская из рук Джульбарса, Мердан нагнулся, из дырочки под рамой достал ключ, отпер дверь. Хотел положить пса в коридоре, но пол был холодный. «Нельзя, замерзнешь. И так весь дрожишь… Что ж это ты, Джуль-барс? Полтора месяца не мог без меня продержаться?! А как же я — с восьми лет без отца, без матери?! Не ожидал я от тебя, никак не ожидал… Скажешь: на цепь посадили. Ну и что? Все равно должен был держаться — назло им всем! Зачем же этот сволочонок тебя к столбу привязал?.. Ладно, разберемся, пусть только явится, подлюга!..»

В доме было уютно, прибрано. И печь топили не раз, вон и дрова сложены. Мердан устроил собаку возле печи на старом паласе: «Ложись, тут потеплее…» — зажег лампу и сразу же погасил: пусть пока не знают, что вернулся, не дай бог, сестра явится! А он домой-то шел с одной мыслью: спокойно, без всяких объяснений проспать эту ночь на своей кровати. Не меньше, чем возможное появление сестры, пугало Мердана то, что может прийти племянник: увидит свет, прибежит, а он его и прихлопнет сгоряча…

Излупить-то, конечно, надо, — такое спустить нельзя, — но не сегодня, сегодня опасно… Мердан отыскал старый пиджак, прикрыл Джульбарса. Пес обеспокоенно заерзал, вылезти из-под пиджака у него не хватало сил, он только взглянул на хозяина. Мердан убрал пиджак. «Не хочешь — не надо. Я потому, что замерз ты, а печку затопить нельзя. Гаденыш этот еще не лег, понимаешь? Ты небось есть хочешь?.. Сейчас чего-нибудь раздобуду!..»

В коридоре стоял большой шкаф, там хранились продукты. На верхней полке Мердан нашел стопку сухих лавашей, на другой топленое масло, варенье — Сафура прошлый год наготовила… Все было на месте* все, как должно. Он побрызгал лаваш водой, чтоб стал помягче, сверху намазал масла, присел перед собакой, протянул ей лаваш. Пес не ел, поскуливал жалобно. Мердан поднес хлеб к самой морде. Джульбарс ткнулся носом в кусок, повел головой и начал лизать ему руку. Лизал и заглядывал в глаза. Мердан понимал, чего он смотрит, знал, о чем хочет спросить, давно хочет, с первой минуты, как увидел, и его злила эта настойчивость, потому что ни объяснять, ни оправдываться он не хотел. А сейчас не выдержал. «Что глядишь? Уехал? Бросил тебя?.. Все правильно — бросил. А знаешь, где я был? Не знаешь. То-то и оно. В тюрьме сидел! Ясно? За дурость свою. Ну чего ты морду воротишь? Ешь, не дури! Назло не жрешь, да?! С голоду решил сдохнуть? Ну и сдыхай! Нечего тогда скулить! Развылся, как баба!»

Он вытер руку о палас и ничком бросился на кровать. Кровать скрипнула под ним и скрипела долго, а когда кончила скрипеть, собака тоже затихла.


Мердан лежал на кровати, курил, глядел на холодную сероватость окон, еще не слившуюся со всеобщим мраком, и ждал, чтобы кончился вечер. Ждал, когда деревня заснет и можно будет встать, затопить печку и сварить Джульбарсу похлебку. Но страшная мысль — мысль о том, что Джульбарс умрет и он больше никогда не услышит его заливистого лая, — не давала ему покоя. Если бы кто-нибудь мог понять, чем был для Мердана этот веселый, громкий собачий лай!..

Где бы ни был Мердан: на улице, в поле, у чайханы, — заслышав Джульбарса, он сразу становился сильней, веселей, смелее… Беззаветную преданность и несокрушимую веру слышал он в этом звонком лае. В лае Джульбарса была любовь, восторженная, неизменная, вечная. И этот лай напоминал Мердану самый счастливый в его жизни день: школьный двор и Зехра, и только что распустившаяся сирень… Джульбарс был тогда щенком, он в тот день еще и лаять не умел. А вырос и научился, и лаял так весело, так беззаботно, так радостно, что, слушая его, Мердан каждый раз вспоминал тот день, светлый, прозрачный, пахучий… Было Первое мая. В школьном дворе громко играла музыка, Зехру позвали танцевать. Она не пошла. Она поглядела на него и потупилась. Вообще-то они переглядывались давно, три года только и делали, что переглядывались, но этот взгляд был не такой. Этот проник насквозь, в самое сердце и остался там навсегда: всю жизнь мучить, всю жизнь согревать… Он так и ходил весь день с этим теплом в сердце. В полдень Мердан и еще несколько десятиклассников взяли в лавке пол-литра, прихватили закуску и пошли в лес. Как он там вопил в лесу — вспомнить страшно: до сих пор в ушах эти радостные, сумасшедшие вопли; и не только в ушах, но и где-то внутри… Не переставая кричать и петь, они отправились в соседнюю деревню. Вот тогда и взял Мердан у баштанщика своего Джульбарса. Новые ботинки за кутенка отдал, босиком в деревню явился.

Ему крепко досталось от Сафуры за ботинки. Очень даже крепко. Но странное дело: когда, без малейшего колебания отдав баштанщику ботинки, он босиком отправился домой, не было у него под ногами ни колючек, ни острых камней, — он ступал в блаженной пустоте, сотканной из света, надежды и радости, и стоило ему теперь, лежа на кровати, чуть шевельнуть пальцами, ноги сразу погружались в теплую и мягкую пустоту… А в руках у него щенок. Мягкий, пушистый собачий детеныш…


Щенок рос удивительно быстро, за три месяца вымахал в здоровенную псину: толстолапый, громкоголосый, на редкость жизнерадостный пес. Джульбарс не только весело глядел, весело прыгал и махал хвостом — каждая шерстинка его отливала весельем и радостью. Мердан не держал собаку на привязи — незачем, Джульбарс никуда со двора не убегал, а когда они ходили с Мерданом, ни на кого и не гавкнул ни разу. Вообще в его обращении с людьми было что-то непостижимо человеческое. С женщинами он всегда был сдержан и почтителен, никогда не пытался заигрывать. Гонял и возился он только с мальчишками, и то лишь со смелыми. Трусов Джульбарс узнавал с первого взгляда и больше их не замечал, видимо, за людей не считал. А вот над маленькими пугливыми девочками Джульбарс любил подшучивать: взглянет на девочку, отвернется — вроде она ему ни к чему, а сам так и крутит, так и бьет хвостом… Мердан каждый раз со смеху помирал, глядя на эти фокусы. Другой собаки ему и не нужно было, добра особого нет, сторожить нечего. А вот то, что в схватках с деревенскими собаками этот беззлобный и с виду смешноватый пес, ни разу не посрамив хозяина, одолевал самых злобных могучих кобелей, доставляло Мердану огромное удовольствие. Конечно, многие считают, что его пес — дармоед и бездельник. Пусть! Тут уж ничего не поделаешь, про него и про самого-то иногда не лучше говорят. Ну в самом деле: школу кончил, а учиться не едет и ни к какому делу не пристал. Все это правильно. Он и сам понимал, что так продолжаться не может. Но ведь он до последней минуты не мог себе представить, что, когда Сафура свахой отправится к Биляндару, тот грубо выпроводит ее: не затем, мол, я дочку растил, чтоб собачьему пастуху отдать. Ему и в голову не могло прийти, что Сафура, с давних пор мечтавшая женить брата, чтобы не гас огонь в отцовском очаге, уйдет от Биляндара ни с чем.

Поначалу Мердан чуть не спятил от такой новости, но вечером, как стемнело, подстерег Зехру, пошептался с ней у реки, и у него отлегло от сердца. Откуда ему было знать, что в одну из ближайших ночей Биляндар, подыскавший дочке жениха в городе, тайком увезет ее и выдаст замуж за сапожника. Когда Мердан услышал об этом, кровь бросилась ему в голову, и, встреть он Биляндара один на один, совсем скверно могло бы выйти. По счастью, столкнулись они в чайхане. Долго молчали, глядели друг на друга. Потом Мердан взял и плюнул ему в глаза. Хорошо плюнул, со смаком. И сказал: «Ну, сволочь, я не я буду, если собаку твоим именем не назову!» Сгоряча, конечно, сказал, просто придумать ничего не мог пообиднее, а делать нечего — от слова не откажешься. Так и получилось у пса две клички: Джульбарс и Биляндар. Понятно, что Биляндаром он называл свою собаку только на людях, чтоб слышали.

— Биляндар! Ко мне!

— Лежать, Биляндар!

— Слушай! Не бросай потроха, я их Биляндару скормлю.

Послушный пес отзывался и на вторую кличку, но когда Мердан кричал «Биляндар!», он подходил неохотно, медленно и шерсть на холке у него всякий раз слегка приподнималась. Сафура сначала ругала брата за поношение солидного человека, но после того как на двери клуба, на столбе в коровнике и на арке у входа в мечеть появился тот самый стишок и вся деревня начала потешаться над заведующим фермой, тоже стала посмеиваться. Биляндар, конечно, бесился, но виду не подавал. Если бы Мердан не надумал ехать в район, или не выпил бы там, или выпил бы, но к этому проклятому сапожнику зашел до выпивки, все, может, и обошлось бы, затихло. Вообще-то у него и после водки в мыслях не было затевать драку, думал, скажет ему пару слов — и обратно. А тот, паршивец, не смолчал. Ну и повалился с первого удара без памяти. Сейчас же врач, больница и все такое… А Мер дана — в отделение. Полтора месяца отсидел как миленький. За дело сидел, сам виноват, да он не тюрьмы, он Сафуры больше боялся — всяких с ней объяснений. Так боялся, что и на свидание ни разу не вышел. И передачи, что она носила, каждый раз обратно возвращал.

Он глядел на серые, холодные окна и думал, что надо будет устраиваться на работу, сразу нужно за дело браться. И сад нужно в порядок привести, а может, и жениться придется — не разорваться же Сафуре. В общем, кончать надо с этой историей. Вот поправится пес, и не будет он его больше Биляндаром звать, помириться надо со стариком. Зехры ему не видать, дело сделано, какой смысл всю жизнь враждовать?.. А вот Фарруку он не простит, что голодом пса заморил. Это, конечно, и к сестре относится.

В тюрьму харчи таскала, а нет чтоб собаке кусок хлеба бросить!.. Слава богу, не война.

Мердан говорил сам с собой. Джульбарс лежал возле печки, чуть слышно дышал, и в глубокой мгле, поглотившей весь мир, чуть светились четыре холодных, сероватых окна..»


Среди ночи он встал, зажег свет, растопил печку. Потом взошла луна, и при свете луны он выкопал у забора глубокую яму и, завернув мертвую собаку в старый палас, опустил ее в эту яму. Луна не заходила до рассвета. И до рассвета горела в доме лампа, и до рассвета стояла возле печки миска с пролитой наполовину похлебкой…

Мердан задремал лишь под утро и проснулся, как только начало светать. Он спал в брюках, в рубашке» даже не сняв ботинок. Только пиджак бросил на стул, Он весь продрог без одеяла, но взять пиджак, накрыться не было никакого желания. Хотелось курить, но нужно было протянуть руку за сигаретами. Он лежал, уставившись в потолок, думал. Думал до тех пор, пока в комнате не стало светло. Пока не встало солнце и крайнее окно не зарумянилось в его лучах. Думал до тех пор, пока не скрипнула калитка, вошел Фаррук, выпустил из курятника кур и, весело насвистывая, стал кормить их. Добросовестно выполнив свои обязанности, мальчик уже хотел уйти, но вдруг поднял голову и увидел дядю Мердана: тот стоял на айване, опершись о перила, и молча глядел на него.

— Дядя! Ты приехал?! — В голосе мальчика была неподдельная радость, и Мердан при всем нежелании не мог ее не почувствовать.

— А ты, я вижу, за курами хорошо смотришь.

Мальчик заулыбался, обрадованный.

— Знаешь, дядя Мердан, молоденькие уже несутся! Вот эти, летошние, видишь, все несутся, ни одна не лодырничает!

— Ишь ты! А поклянешься моим здоровьем?

— Клянусь твоим здоровьем! Не веришь, спроси у мамы!

Фаррук ни о чем не подозревал. Разве мог он догадаться, что со вчерашнего вечера дядя думает только об одном: излупить его. Ведь он не знал, что Джульбарса уже нет, и ему было невдомек, что кроется за безобидным разговором о курах. А Мердан растерялся Вместо жестокого палача, встречу с которым он обдумывал со вчерашнего вечера, явился самый что ни на есть обычный Фаррук, добрый, доверчивый… Прибежал чуть свет, накормил кур, сейчас, радостный, побежит к матери, расскажет о приезде дяди, съест, что дадут, сделает, что велят, и пойдет в школу получать пятерки. Но ведь надо же что-то сделать, надо его наказать, а значит, придется разжечь, разозлить себя. Мердан спустился во двор.

— А ты, оказывается, подлец! — сказал он, подходя к племяннику.

— Почему? — Приоткрыв от удивления рот, мальчик смотрел на него.

— А вот я тебе сейчас покажу почему! — Мердан схватил парнишку за руку и потащил под айван.

— Где Джульбарс? А? Где собака? Что ты с ней сделал?!

Не веря своим глазам, мальчик молча глядел на болтающуюся на столбе пустую цепь; заглянул во все углы, перетряхнул сено… Нескольких секунд, которые он ползал под айваном, достаточно было, чтоб глаза его налились слезами — мальчику до смерти было жаль Джульбарса.

— Вчера здесь был… Клянусь, был! Наверно, его волк утащил… Или чужие собаки… — Фаррук всхлипнул. — Дядя! Знаешь, он все равно бы сдох… Он знаешь как болел!.. Есть ничего не мог!..

Мальчик стоял в углу, где раньше лежала собака, и полными слез глазами глядел на Мердана. Тот встал меж двумя столбами, чтоб схватить Фаррука, если тот попытается удрать. Но видно было, что у мальчика и в мыслях нет бежать, и разозлиться на него у Мердана никак не получалось.

— Сгубил собаку, подлец! Голодом заморил!

— Не морил! Честное слово, не морил! Каждый день хлеб ему таскал! Вот, гляди!

Мальчик нырнул в угол и протянул Мердану засохший кусок лаваша. Мердан молча глядел на лепешку.

— А на цепь зачем посадил? — спросил он.

Мальчик ничего не ответил. Мердан снова двинулся на него. Фаррук видел, что дядя сейчас его ударит, но с места не тронулся. Мердан не ударил. Он схватил цепь, которой привязана была вчера собака, хотел было защелкнуть ее у Фаррука на шее, но перехватил полный ужаса взгляд и защелкнул ее у мальчика на ноге. Фар-рук не мигая смотрел на Мердана.

— Дядя! Чего ты?.. Я же не виноват…

— Ничего, посидишь! Узнаешь, каково на цепи!

Мердан поднялся на айван и, стараясь погромче топать, начал расхаживать над головой у Фаррука. Время от времени снизу доносился жалобный голос:

— Отпусти, дядя!..

— Я не виноват, дядя!

— Дядя! Я в школу опоздаю!..


Мердан намеревался часа два продержать племянника на цепи, но прошло минут десять, и он не выдержал, спустился с айвана.

— Ну, сладко на цепи сидеть?

— Нога болит…

— А у Джульбарса шея не болела?!

— Значит, ты меня за Джульбарса?

— Нет! За подлость твою!

Мальчик вздохнул. Подумал.

— Он ведь совсем бешеный был…

— Джульбарс бешеный?! Значит, ты его бешеным сделал!

— Я не делал… — Фаррук шмыгнул носом. — Это не я…

— А кто?! — Мердан метнулся к мальчику, схватил за плечи. — Кто?! Говори, кто?!

— Поклянись, что маме не скажешь!

— Клянусь!

— Биляндар!

Одно это слово сказал ему мальчик. Все остальное он говорил кому угодно: сену, столбам, курятнику, но не ему — Мердан ничего не слышал.

— Биляндар и отраву подбросил… Ночью слышим — скулит… Пришли, а Джульбарс… Изо рта кровь… Думали, сдохнет… Он не все мясо съел, немножко осталось, маленький кусочек… Мы сразу догадались, что Биляндар… Я утром пришел кур кормить, а он высунулся из-за забора, глядит: сдох или нет. Джульбарс не сдох, все только блевал, блевал… А потом какой-то такой стал… Бросаться на всех начал. Меня чуть не разорвал, когда я на цепь привязывал. Хорошо, он уже слабый был… Вон как за руку схватил! Гляди…


Мальчик долго еще говорил, показывал ему руку, но Мердан ничего не слышал, не видел. То первое слово свинцом залепило ему уши, пеплом засыпало глаза. Он не помнил, как отцепил мальчика, как вылез из-под айва-на, почему оказался на земле. Он лежал плашмя — ртом хватал снег, снег таял от его дыхания, а он рыдал, рыдал…

Чудился ему светлый весенний день… Сирень в цвету…

А голос мальчика, впервые в жизни опоздавшего в школу, все повторял, все твердил:

— Не плачь, дядя… Не плачь…

НИКУДЫШНЫЙ

1
Видимо, беда заключалась в том, что брат был значительно старше Самура, настолько старше, что, когда Самур пошел в школу, Хашим был ее директором. И учил брата: в школе учил, и дома, и на улице… Хашим почему-то был уверен, что Самур лентяй, лоботряс и хорошие отметки ему ставят просто так, потому что брат-директор школы. Как обстояло на самом деле, лучше всех знала их мать, Шовкат. Если Хашим начинал допекать братишку дома, она всякий раз вставала на его защиту, доказывала старшему сыну, что Самур и умнее, и добрей его…

После смерти матери они года два жили вместе. Хашим к тому времени ушел из школы, стал председателем сельсовета. Самур подрос, учился уже в восьмом классе, можно сказать, взрослый парень. Брат не был теперь директором школы, но отметки у Самура по-прежнему были неплохие. И Хашим по-прежнему продолжал придираться к нему, стал вроде еще ворчливее. Самуру не повезло еще и в том, что у брата не было детей, а жена его, Нубар, молодая была, слишком молодая.

Как-то вечером, после ужина Хашим завел с братом разговор о разделе. «Дом твой, тебе хозяином оставаться, а мы с Нубар к ее родным переедем. Конечно, пока семьей не обзаведешься, моя жена и постирает тебе, и приберет, и еду сготовит… Все теперь: нотаций больше от меня не услышишь, как нравится, так и живи;.. Другое дело, что, пока на ноги не встанешь, я тебе и за брата, и за отца — на это можешь рассчитывать. И кормить стану, и одевать. Вот на сигареты — это уж извини, не считаю нужным, хотя знаю: куришь давно. Что человека из тебя не будет, это я, конечно, понимаю… Никогда из тебя ничего путного не выйдет…»

Зимой завел Хашим этот разговор. На дворе мороз, снег лежит. После этого разговора Самур вышел и долго стоял, глядя на заснеженный двор, — пытался понять: чего Хашиму приспичило перебираться? Зима, снег кругом — тепла подождать не может? Стоя во дворе, Самур думал, может, тогда уж лучше ему уйти из дома, прямо сейчас взять и уйти? Куда и как уйти, это он обдумал. А вот понять — с чего это брат так вдруг заспешил, Самуру не удалось. Он, может, никогда не сообразил бы, в чем дело, да люди растолковали. Ревнует, мол, брат, жену свою к тебе ревнует. Только теперь понял Самур, почему всякий раз, когда Нубар приходит постирать или сготовить обед, Хашим обязательно увязывается за ней.

Хашиму он ничего не сказал — нету слов, чтоб высказать такое; будь его воля, просто убил бы Хашима… Как-то раз чуть не дошло до драки; Нубар прибирала в доме, Хашим стоял на айване, облокотись о перила, Самур расчищал дорожку от снега и, чтоб досадить брату, насвистывал. Изо всех сил свистел, прямо исходил свистом, чтоб только Хашим разозлился, не выдержал, сказал что-нибудь, а тот вроде и не замечал ничего, помалкивал себе, навалясь на перила, и один только бог знает, как хотелось Самуру наброситься на брата, стащить его с айвана… Самур, насвистывая, отбрасывал в сторону снег, свистел все громче и громче, чтоб довести брата, а сам уже представлял себе, что стащил Хашима с айвана, шмякнул об землю; тот струсил, визжит, как собачонка, и слушать этот воображаемый визг было одно сплошное наслаждение.

Самур ни разу в жизни не свистнул в присутствии брата. Ни разу не закурил при Хашиме. А в тот день, вдоволь насвистевшись, поднялся на айван, встал рядом с братом и, облокотись о перила, достал сигарету. Дым лез Хашиму в горло, тот кашлял, крутил головой, но опять ничего не сказал, словечка не вымолвил — то ли понял, чего Самур добивается, то ли слово решил сдержать. «Нотаций больше от меня не услышишь, как нравится, так и живи…» Нубар прибрала в доме, сготовила, привела все в порядок, и они молча ушли. А Самур в тот день от злости ни печь не топил, ни свет вечером не зажег. Наутро он подошел на улице к невестке и сказал, чтоб больше они к нему не ходили, а вернувшись домой, увидел Хашима; брат сердито расхаживал по айвану. «Это дом моего отца! — сказал он Самуру. — Понимать должен. Пока я жив, в доме будет и свет гореть, и еда в казане вариться, все будет как положено — это мой долг… И матери я, когда помирала, слово дал. Обещал, пока не встанешь на ноги, голодным тебя не оставлю. Другое дело — взрослый был бы, тогда сам о себе думай. Вот кончишь школу, посмотрим…»

В тот вечер, уже все сказав, Хашим долго расхаживал по айвану, но Самур ни слова не сказал брату, потому что не хотелось ему ничего говорить, потому что не было уже ни гнева, ни ярости, будто он уже сбросил тогда Хашима с айвана, а повторять это не было у него ни малейшего желания…

С тех пор как Хашим переехал, Самур иногда скучал, иногда — чаще всего по ночам — вдруг начинал тосковать; нападали кошмары, и он до утра не гасил свет. Но случалось, что даже при свете лампы ему чудились мамины глаза; два глаза, но они смотрели отовсюду, любящие, ласковые, и Самур плакал навзрыд, с головой забившись под одеяло. В такие минуты — только в такие минуты — и брат вдруг начинал казаться ему родным, близким; глядя в глаза матери, Самур видел его глаза — они были так похожи, — тогда, позабыв про мать, он плакал, жалел брата, сброшенного с айвана… Но, слава богу, все это было лишь ночью. Днем Самур снова становился независимым, свободным, шел в школу, насвистывая, с сигаретой в зубах — демонстрируя перед всей деревней эту свою свободу и независимость…

2
Хашим сдержал слово. Даже, когда Самур, окончив десятый класс, поехал в Баку поступать в институт, старший брат не стал делать никаких наставлений. Положил ему в карман деньги: «Езжай, чем черт не шутит, хотя я лично совершенно уверен: с институтом у тебя не выйдет…»

Но оказалось, что поступить в институт намного проще, чем добывать разные справки, в июльскую жару мотаться в район — в фотографию или ловить директора, то и дело уезжавшего торговать на базаре, — аттестат подписать.

На экзаменах Самур ни капельки не волновался, а положив в карман выписку из приказа, ни капельки не обрадовался. Получив выписку из приказа о зачислении, он прямо из института направился на базар, потому что единственный знакомый ему в этом городе человек днем всегда находился на базаре (Алекпер окончил в прошлом году школу и теперь торговал на одном из бакинских рынков, Самур и поселился у него); каждый вечер они пропускали по кружечке в пивной, недалеко от Алекперова дома, а уже часов в десять по деревенской привычке укладывались спать… Взяв в руки выписку, Алекпер внимательно изучал ее, вечером в пивной он несколько раз заставил Самура доставать бумажку, разглядывал ее со всех сторон, даже на свет смотрел… Словно это была не выписка из приказа, а сотенная…

Самур еще три дня прожил у Алекпера, потом пошел в институт, попросил справку для общежития, и справку эту ему дали запросто, безо всякого; Самур рассчитывал, что с этой справкой он так же запросто получит место в общежитии, но не тут-то было; ему и в голову не могло прийти, что комендант общежития отправит его за другой справкой — из санпропускника, без этого, мол, никак невозможно. Самур с ног сбился, пока в эту жуткую жарищу отыскал, где дают такие справки. Но хотя он и отыскал это место, добыть справку ему не удалось — видно, не суждено было поселиться в общежитии…

Перед желтоватым домом, от которого несло гарью, было полно народу. По одну сторону от двери стояли в очереди девушки, по другую парни — как назло, в баню только что привели ребят из ремесленного, и ясно было, что целый год пройдет, пока они перемоются.

Самур узнал, что есть еще одна баня — при вокзале, пошел туда, но и перед этой баней увидел ту же картину; тогда ему пришло в голову вернуться, сунуть коменданту трешку — он видел: кое-кто потихоньку совал коменданту деньги, и тот пускал без всякой справки. Сначала-то он не осмелился, а теперь что ж делать: не мог же он знать, что ремесленники через час перемоются; ведь пока он добрался до общежития, чтоб сунуть коменданту трешку, ребята уже вымылись, встали в строй и, распевая про то, что чистота — залог здоровья, утопали к себе в общежитие… У коменданта было злое лицо, обрюзгшее, с редкой бородкой, и малюсенькие, круглые, как бусины, глаза. Самур поразился: сколько беспощадности, подлости может проглянуть вдруг в таких крошечных глазках.

— Но ведь ты только что брал у ребят!

— Катись отсюда, пока… Мерзавец!

Самур снова поплелся к вокзальной бане; под вечер, когда до закрытия оставалось не больше часа, он наконец попал внутрь. И увидел длинный коридор и множество совершенно голых людей с трусиками и майками в руках, они стояли в очереди перед отверстием какой-то ржавой трубы; видимо, там, за стеной, все эти трусики и майки посыпали порошком и выжаривали в печке — от белья шел запах гари и дуста. За стеной сердито бубнила женщина, будто ругала чьи-то грязные трусы, ворчливый голос ее доносился из вонючей железной дыры, вероятно, это она посыпала порошком и выжаривала майки и трусики. Женщина выходила из себя, лютовала, а люди в коридоре смеялись, передразнивали ее — женщина еще больше злилась, еще громче кричала, и Самуру казалось, что женщина за стеной — это уборщица Заравшан, потому что, сколько он себя помнил, Заравшан всегда злилась на ребят за то, что они смеются… Но здесь, в коридоре, смеялись взрослые и к тому же совершенно голые, здешней Заравшан приходилось намного хуже, потому что над ней смеялись голые люди… Голые люди совали свои майки и трусики в одну дыру, из другой дыры получал и их. Голые люди мылись, плескались где-то за стеной. Они радовались, эти голые, и Самур никак не мог взять в толк, чему они радуются. Раздеваться при них донага Самур не хотел, не хотел стоять голым перед ржавой дырой, он хотел как можно скорей удрать отсюда, но он не удирал, стоял, словно заколдованный, и в этом страшном заколдованном небытии ему снова представилось, что это школа: это школьные ребята плескались там, за стеной, их были голоса… Самуру казалось, что сейчас прозвенит звонок и начнется перемена… И еще казалось, что где-то льется, шелестит дождь, теплый, кроваво-красного цвета…

Когда он вышел из бани, было уже не жарко, город угомонился, затих, но дождь все еще шелестел где-то, словно сквозь сон слышал Самур его мертвенный шелест. И как сквозь сон слышал он голос коменданта, и голос этот тоже был теперь мертвый — он не пугал Самура, не внушал ему страха, тупая боль в глубине души, помучив, отпустила, растаяла, смешавшись с мертвенным шелестом дождя… Да, все это было похоже на сон… Он толком не знал, где он. И сколько времени, он не знал. Он только знал, что сейчас намного поздней того часа, когда они с Алекпером ходили в пивную. Знал, что Алекпер давно спит. Может быть, знал еще, что больше уже не сможет вернуться к Алекперу. А вот где находится этот пивной павильон за железнодорожными путями икак он попал сюда, одному богу известно. Только теперь перед этим пивным павильоном Самур наконец очнулся. Дождя уже не было, не было этого тихого мертвенного шелестения… Очнувшись у пивного павильона, не понимая, который теперь час, Самур долго разглядывал стоявшие перед ним бутылки, их было пять: одна пустая, четыре с пивом — он никогда не мог за один присест выцедить столько пива. И никогда прежде пиво не доставляло ему такого наслаждения. Он наслаждался пивом и радовался, что у него еще целых четыре бутылки… После этой бани, после коменданта, после этого мертвенного дождя луна в небе — такая луна — откуда она такая?! И в свете луны спят, вытянувшись, длинные, темные рельсы… На буфетчике белоснежная майка, он сидит, пьет чай: как хорошо, что у буфетчика такая белая майка, как хорошо, что там, в бане, он не стал ни мыться, ни раздеваться… Как хорошо, что в этом пивном павильоне нет никого, кроме продавца и двух каких-то железнодорожников, и что эти двое разговаривают вполголоса, не кричат… Как хорошо, что он взял много пива — целых пять бутылок…

Часть неба была совсем светлой — как луна. Здесь, за вокзалом, было пусто — в этой прохладной пустоте спали рядышком темные рельсы; отдыхали, поблескивая в свете луны. И земля, изнемогшая за день под солнцем и под ногами людей, теперь отдыхала, пустая, свободная… Палатки и лавочки у вокзала были давно уже заперты. Пивной павильон, на который Самур не помня как набрел в это неурочное время, открыт был ради этих двух в железнодорожной форме, но Самур этого не знал. Он только понимал, что уже очень поздно. Что город спит. И было наслаждением сознавать, что в такой поздний час он спокойно, нисколечко не робея, сидит перед пивным павильоном; ни один бузбулакец не решился бы на такое, Алекпер., с каких пор живущий в городе, ни на шаг не осмелился бы отойти ночью от своего дома. А уж пива бы наверняка взял кружечку, потому что, по мнению всех бузбулакцев, в Баку ухо надо держать востро — не деревня…

А вот ему не страшно, абсолютно не страшно. Блаженствуя, отпивая по глотку холодное пиво, Самур как бы поглядывал на себя со стороны и, может быть, первый раз в жизни ощущал себя таким сильным, свободным… Впрочем, не в первый раз — ведь это он, Самур, один, совсем один плавал тогда ночью за мельницей, где вода падает со скалы, плавал, плескался в холодной, чистой, пронизанной лунным светом воде…

В то лето он перешел в восьмой, Алекпер — в девятый класс. А вот теперь Алекпер дрыхнет, десятый сон видит, в комнате душно, смрадно… Там, за вокзалом, тоже сейчас, должно быть, душно, потому что там стоят поезда, горит яркий свет, ходят люди. Самур старался не смотреть туда, на небо смотрел, на луну, на белеющие возле нее прозрачные облака, потому что там, в этой прозрачной белизне, была прохлада…

И ясность была в этой белизне, удивительная ясность. И в сознании Самура, выпившего пока лишь одну из своих пяти бутылок, была та же удивительная ясность. Он словно бы потерялся, пропал, а теперь вдруг заново обрел себя в этот поздний час, перед этим пивным павильоном, пораженный открывшимся ему миром, Самур не помнил, зачем он в этом городе, где должен ночевать… Был он, был прилавок, на котором стояли его бутылки, и была луна посреди неба, такая луна, что на всей земле не было для него этой ночью никого дороже и родней. Еще был где-то Бузбулак, там тоже светила луна, и белый, как молоко, лунный свет разлит был на бузбулакских земляных кровлях. Мягкие, плоские, гладкие, они белели в свете луны. Как хорошо, что майка на продавце была белая… И как хорошо, что не разделся он в той бане, не отдал выжаривать белье…

Вокруг луны, стоявшей посреди неба, светились прозрачные, легкие облака. И, наслаждаясь прохладой, исходящей от этих облаков, Самур видел Бузбулак, словно дремлющий в лунном сиянии, и бакинская комната Алек-пера представлялась ему адом. Он старательно отгонял мысль о ней, потому что каждый раз, когда в памяти возникали тюфяки с ржавыми пятнами от раздавленных клопов, по спине у Самура пробегала дрожь, а к горлу подступала тошнота; похожее ощущение испытывал он, вспоминая коменданта общежития…

Коменданта он больше не увидит — об этом и речи не может быть.

А вот Алекпер — другое дело, тут уж никуда не денешься. Месяца через два, а может, и через две недели он явится в Бузбулак и со значительным видом — как-никак денежный человек! — будет разгуливать по улицам, а бузбулакские невесты будут значительно на него поглядывать. И как-нибудь вечерком один из бузбулакских стариков будет попивать чаек в одном из домов, где есть девушка-невеста, и, попивая чаек, будет расхваливать Алекпера; ушлый парень, скажет он, — деловой, сообразительный, в городе жил, не чета здешним… Получив положительный ответ, старик уйдет, а одна из бузбулакских девушек до утра не сможет заснуть от счастья. И ведь что удивительно: девушка эта так никогда и не узнает, что нет ей сна из-за того самого Алекпера, что ворочается сейчас в адской духоте комнаты на грязной постели с ржавыми пятнами от раздавленных клопов…

За несколько недель, проведенных в Баку, Самур этой ночью впервые ощутил себя свободным и независимым; не спеша потягивал пиво, потому что те двое в железнодорожной форме, негромко беседовавшие за столиком, тоже не спешили; и буфетчик никуда не спешил: сидел в своей белоснежной майке на низенькой табуреточке и глоток за глотком отхлебывал чай из маленького стаканчика… И какое-то чудо: потягивая пиво в этом павильоне за вокзалом, Самур не пьянел, не наливался тяжестью, а наоборот, ему делалось все легче, все приятней, все ясней становилась голова. Впервые в жизни он как следует увидел Бузбулак, целиком увидел, со всем, что в нем есть: и деревья, и кустики, и скалы, и камни, и реки, и родник, и даже тени от деревьев… В лунном свете белеют верхушки деревьев, а внизу под ветвями тьма… Люди спят на айванах, на крышах, во дворах — кто под каким деревом, даже это он видел. В такое время, если кто и спит в доме, так только Хашим, и Самур видел, как брат лежит, вытянувшись на широкой кровати рядом с женой Нубар, повернувшись к ней задом…

Он не заметил, как ушли те двое в железнодорожной форме.

Только увидел вдруг, что буфетчик стоит перед ним, собирая пустые бутылки, что бутылки поблескивают и что человек в белой майке устало улыбается ему, — больше Самур ничего не видел…

3
На следующий день, рано утром, Самур сошел с поезда километрах в двадцати от Бузбулака. Подъехать на машине было не на что — деньги, что оставались, пришлось отдать проводнику. Можно было бы и бесплатно — на любом попутном грузовике, но Самур никому не хотел показывать, что у него нет денег. Отправился в Бузбулак пешком. Шел кратким путем — по тропке и к полудню, когда солнце стало припекать макушку, добрался до буз-булакских садов. Летние фрукты уже сошли, осенние еще не дозрели. Он отыскал на ветках несколько абрикосов, сорвал неспелое яблоко, пару недозрелых груш, твердый, как камень, персик… Искупался в пруду с собранной про запас водой, — поплавал, потом забрался в самую гущу ежевики и вдоволь наелся ягод. Лег у арыка, в тени огромного дерева, отоспался на славу и, проснувшись под вечер, отправился домой.

Электричества Самур зажигать не стал — луна, и без того светло. Кроме того, Самуру до смерти не хотелось видеть сейчас брата, а зажги свет, Хашим увидит и явится. Но Хашим и без всякого света узнал уже о возвращении брата. Самур еще раздумывал, зажигать или не зажигать электричество, а Хашим уже отворил калитку. Он не спеша шагал к дому по широкой дорожке, вытягивал шею, разглядывая ветки плодовых деревьев. Пока старший брат таким образом добирался до дома, Самур успел решить, что будет говорить про институт.

— Чего это свет не зажигаешь?

— А… Только что приехал…

— Не ври, не только что приехал! — Хашим взглянул на часы на руке. — Ты давно уже… — Он включил свет и уселся за круглый стол, всегда, сколько помнил Самур, стоявший здесь на айване.

— Чего приехал? Деньги кончились?

— Нет… Деньги есть…

— Ладно. Не крути… Ну так как? Я слышал, вроде поступил?

— Не поступил! — выпалил Самур, потому что только так можно было спастись от Хашима. Потому что иначе тот сразу же отправит его в Баку, хотя до начала занятий еще неделя.

Хашим нахмурился.

— Что ж, не хочешь говорить всерьез, заставлять не буду. Дело твое — балбесничай!

Самур ничего не ответил. Хашим тоже молчал. Взглянул на потолок, окинул взглядом двор.

— Пойдем ужинать… — Хашим поднялся из-за стола. — Там и потолкуем.

— Я ел.

— Ладно, хватит ломаться!.. Нубар долму из баклажанов сготовила. Идем!

— Не пойду. Я обедал.

— Где ты обедал?

Самур смутился, ему казалось, что он действительно сегодня обедал, а вот где и как, он не мог вспомнить.

— Ты ведь еще утром с поезда, весь день в саду околачивался. Может, объяснишь, в чем дело?

Самур молчал. Ему не давала покоя бумажка с приказом о зачислении: лежит она в кармане или нет — ни вчера, ни позавчера ни разу не вспомнил о ней. Соврешь, а брат протянет руку и вынет ее из твоего кармана… Вроде не выбрасывал он бумажку, а сунуть руку, пощупать — боязно…

Хашим подумал и снова уселся за стол.

— Мне сказали, ты поступил в институт.

— Кто сказал?

— Это что, очень важно?

Молчание. Хашим поднялся, опять стал ходить по айвану.

— Непонятный ты человек, Самур! Совершенно непонятный. Ну вот скажи, чего ты добиваешься? Чего хочешь — ума не приложу!.. Поехал в Баку, так опять по-человечески сделать не можешь — остановился у жулика, у спекулянта!.. Не у кого больше, да? Или я тебе денег не дал на комнату? Соображать бы должен: у меня не только друзья, и враги есть… Приехал брат председателя сельсовета и у спекулянта приживальщиком…

— Почему приживальщиком?! Я за жилье платил!

— В другом месте надо было платить!

— В каком другом?! Я там больше никого не знаю! Хашим отвернулся, опершись о перила, смотрел куда-то в сторону, но Самур по-прежнему не решался сунуть руку в карман.

— Ладно. Что было, то было… Так поступил ты в институт или не поступил?

— Не поступил.

Хашим повернулся, взглянул на него.

— Врешь ведь!

— А ты откуда знаешь?

— По глазам! — Хашим опять подошел к столу, сел. — Приказ в кармане?

— Нет.

— А где?

— Я же сказал: не приняли!

Хашим постоял, подумал немного и поверил: не приняли; и сам Самур вдруг поверил в это.

— Что же делать будешь? В армию?

— Ну и что — в армию, — ответил Самур. Сказал — и как гора с плеч.

Хашим встал. Вроде решил наконец уйти, но не уходил. Заложив руки за спину, молча расхаживал по айвану и, расхаживая по айвану, был удивительно похож на того, в классе: каждый раз, прежде чем начать урок, он вот так ходил между партами — голова опущена, руки за спину, и, пока он не начинает говорить, ребята дыхнуть не смели.

— Что я могу тебе сказать? — негромко произнес Хашим. — Сам все понимаешь… Живи как нравится… Но… — Он помолчал. — Условие такое: помощи от меня теперь не жди… Значит, не пойдешь ужинать?

Нет, спасибо.

Хашим спустился по лестнице и медленно, не спеша пошел к калитке, внимательно оглядывая деревья. Привычка — вот так оглядывать деревья — появилась у Хашима после того, как он оставил отцовский дом. Самур понимал, почему старший брат с таким сожалением смотрит на деревья: горько ему было, что эти породистые, хорошо ухоженные деревья, которые он когда-то сам сажал и равных которым не найдешь по всей деревне, достались его никудышному брату…

СЕРДЦЕ — ЭТО ТАКАЯ ШТУКА…

1
Если бы Сарвар вернулся из армии в другое время, он, возможно, и не начал бы так скоро скучать. Но вернулся он в деревню осенью. Поздней осенью. С полей все уже было убрано, и баштан отцовский пустой…

На склонах, где трава в человеческий рост, все скошено до последней травиночки; сады давно обобрали и опавшую листву пожгли; несколько плодов айвы, уцелевших средь голых ветвей, да скирды соломы, желтеющие кое-где на колхозных токах, — вот все, что оставила Бузбу-лаку осень от своего изобилия.

В первый же день Сарвар вышел на улицу и за несколько часов успел увидеть все, чего не видал три года. Увидел, что девушки и женщины по-прежнему носят с родника воду, мужчины пьют чай в чайхане, а подростки в клубе играют в домино. Увидел, что по вечерам односельчане по-прежнему собираются под чинарой, толкуют о футболе и о политике, а потом не спеша расходятся по домам и точно так же, как три года назад, в тех же самых словах, тем же самым порядком приглашают друг друга зайти попить чайку. В тот же вечер несколько человек пригласили Сарвара зайти попить чайку, и он пригласил нескольких… Возвращаясь домой, он увидел на углу соседских мальчишек — уже курить начали, в другом месте приметил новую стайку шушукавшихся девчонок. И узнал, что отца его Агалара по-прежнему зовут Кошачьим Старшиной, а мать — Цыплячьей Барыней. И почувствовал отчаянную скуку.

Он понял вдруг, что зиму ему здесь не протянуть: замрет все, машины и то не услышишь; эти упершиеся в небо снежные горы на три месяца надежно спрячут Бузбулак от всего мира… Дом — чайхана, чайхана — дом… Зима страшила Сарвара, он заснул в ужасе перед зимой, и во сне ему привиделось лето — теплая и светлая летняя ночь.

Будто он на баштане, будто спит на помосте, и будто он вместе с помостом парит высоко-высоко в воздухе, и баштан перед ним как на ладони. Над баштаном разлит лунный свет, белый, как молоко, и белые дыни отарой белых овец привольно развалились на грядках… Глядит он на эти дыни и вдруг видит: на краю, у самой горы, копошатся какие-то тени — кусты не кусты… Странные, зловещие, они шевелятся, движутся, перешептываются — замышляют что-то… И вдруг снимаются с места и бросаются к баштану; из кучи этих округлых, похожих на кусты фигур подымается огромный чабан в бурке и с палкой в руке; он взмахивает палкой, и белые дыни, мирно дремавшие на грядках, вскакивают и отарой белых овец бегут вслед за великаном в черной бурке. Сарвар хочет крикнуть — не может, хочет вскочить — не может. И тут рассветает, наступило утро, и Сарвар видит: чабан в черной бурке — это Аждар. Он стоит на вершине горы и машет рукой: «В Баку поезжай!.. В Баку!.. В Баку!..»

Сон сном, Аждар Аждаром, но когда Сарвар утром встал с постели, ему было совершенно ясно, что вопрос с зимой решен окончательно. Он с легким сердцем умылся, наскоро поел, вышел на улицу, постоял возле соседнего дома, пустого, давно заброшенного. Это был Аждаров дом; двор — одна сплошная колючка, и крыша поросла травой… О том, что Аждар в Баку, Сарвар узнал в чайхане. И что Теймур там на базаре торгует. С Теймуром Сарвар учился раньше в одном классе, потому он сразу настолько осмелел, что, не сказав ни слова отцу и не попросив у матери денег, в кредит начал делать заготовки. Торговать ему раньше не приходилось, но он слышал, что выгоднее всего везти в Баку миндаль и грецкие орехи. Не раздумывая, он направился к тем, у кого были миндальные деревья и орехи. Походил, поторговался, как заправский перекупщик, и в конце концов дело сладилось: у тети Шовкат сторговал шестьдесят килограммов орехов, у тети Гюльгоз — пятьдесят пять килограммов миндаля; пришел домой, кое-как уговорил мать, а потом они вместе уломали отца. И пока Сарвар все это устраивал и улаживал, перед глазами у него стоял Баку, весь огромный Баку, хотя побывать ему довелось только в пригороде, в Баладжарах, когда их отправляли в армию; Сарвар уже видел, как, расторговавшись, с большими деньгами, свободный и беззаботный, в новом пальто и в новом костюме, разгуливает он по улицам Ленинграда, по которым ходил, когда случалось получить увольнительную. И еще он все время вспоминал Аждара и ту давнюю историю.

…Стояло лето — пора, когда начинают поспевать дыни. И вот в то самое лето с баштана из железной клетки пропала курочка-молодка. Утром, обнаружив пропажу, Сарвар с отцом сразу облазили весь баштан, с ног сбились, отыскивая курицу, но. даже и перышка не нашли. На следующую ночь исчезла еще одна курочка. Тогда Агалар решил не ложиться спать и с ружьем в руках притаился в кустах под деревьми, но к утру его сморило, и, стоило ему задремать, исчезла еще одна курочка и как сквозь землю провалилась. Агалар рассердился не на шутку, потому что дело оборачивалось скверно — человек замешан: никакая другая тварь курицу из железной клетки не достанет. И тут уж не до кур — бог с ними, с курами, — тут уже честь задета. К тому же было ясно, что на этом не кончится, — начинали поспевать дыни…

Долго думал Агалар, и так и этак прикидывал, всех врагов своих в деревне припомнил, перебрал в уме ненадежных парней из соседних деревень, но ни к какому выводу так и не пришел. Куриного вора Агалару увидеть не привелось, увидел его Сарвар: в одну из ночей вор этот собственными ногами явился на баштан. Мало того, что на баштан, — к самому помосту подобрался… Агалар уже спал, похрапывал во сне, а Сарвар просто так лежал. Лежал на животе и глядел на дыни, рядами белевшие меж серых грядок в белом, как молоко, лунном свете. И вдруг кто-то окликнул его по имени. Сарвар вздрогнул, испугался, так испугался, что даже крикнуть — отца позвать — не смог.

— Не кричи! — услышал он снизу шепот. — Слезай!: Иди сюда. Не бойся, это я, Аждар…

Но Сарвар так перетрусил, что спуститься вниз не смог. У него лишь хватило сил приподнять голову, и прямо под собой он увидел прижавшегося к столбу Аждара. Тот стоял, приложив палец к губам: «Т-ш-ш!..» Все его длинное, тощее тело было сплошное «т-ш-ш!.» Потом Аждар протянул руки, снял Сарвара и осторожно поставил на землю. Они молча прошли по баштану, на самом краю его, под большим орехом, Аждар остановился.

— Садись!

Сарвар сел.

— А ты молодец, что крик не поднял. — Аждар улыбнулся и хлопнул Сарвара по плечу.

Некоторое время они молча глядели друг на друга.

— Здорово ты испугался, а?

Сарвар не ответил.

— Слушай, притащи чего-нибудь пожевать, — попросил вдруг Аждар. — Ноги с голодухи не держат… Только будь мужчиной! Кошачьего Старшину не буди.

Сарвар молча встал и пошел за едой. Принес овечьего сыра и два больших лаваша. Когда Аждар поел, Сарвар спросил несмело:

— Кур ты унес?

— Я…

— А тебя в деревне искали!..

— Я знаю.

— Пять милиционеров приезжало.

— Ишь ты!..

— У нас тоже спрашивали про тебя. Отец сказал: ты в Баку… А ты не был в Баку?

— Был.

— Чего ж не остался там?

— Пронюхали. Продал один подлюга.

— Чего же теперь будешь делать?

— Отсижусь пока здесь, а поутихнет — обратно двину.

Больше Сарвар не спрашивал: остальное и так было известно. Месяца три назад Аждар, работавший приемщиком на консервном заводе, взял три тысячи, будто для закупки алычи, и исчез; историю эту в Бузбулаке знал каждый. Потом кто-то встретил Аждара в Баку на рынке, эта новость тоже мгновенно распространилась по деревне. Много кой-чего наслушался Сарвар за эти три месяца, и Аждар, их сосед, обыкновенный человек, которого он каждый день встречал на улице, превратился в его воображении в какого-то сказочного разбойника. Сарвару было страшновато сидеть с ним ночью вдвоем в открытом поле. Сарвар молчал, все думал, думал о нем, а потом осторожно спросил:

— А где ж ты ночью-то спишь?

На этот раз Аждар ответил не сразу, он долго и пристально смотрел мальчику в глаза, так долго и пристально, что Сарвар даже испугался немножко. Потом Аждар спросил:

— А ты не продашь?

— Что ты!.. Я никому не скажу!

— Поклянись!

— А чем?

— Ну… во что веришь!

Сарвар долго думал, но ничего такого не мог придумать.

— А в луну веришь? — спросил Аждар, показывая на небо.

Сарвар поднял голову. Луна в ту ночь была такая большая, светлая, и в самом деле нельзя было в нее не верить.

— Верю! — сказал Сарвар.

— Клянись!

— Луной?! Клянусь!

— Вставай. Пошли!

Они шли очень долго, пока не добрались до зарослей у самой горы; до того места, которое в деревне звали «Змеюшником». Здесь, в чащобе, под раскидистыми ветками мушмулы, со всех сторон окруженной колючей ежевикой, устроил себе Аждар нору. Чтобы пролезть в нее, нужно было долго ползти под кустами. Лунный свет не проникал сюда, и только фонарик Аждара слабо освещал этот таинственный мир… Больше всего удивило Сарвара в ту ночь, что здесь, в ежевике, издавна считавшейся в деревне скопищем ядовитых змей, не было ни единой змеи. Они ползли долго, пока кусты не стали немножко реже. Наконец Сарвар вылез, распрямился и обомлел: сплетенная из прутьев хижина, а перед ней старательно расчищенная поляна, вся трава сжата, земля перекопана, разровнена и даже полита; за хижиной, у самой горы, бил из-под камней родничок. Аждар устроил здесь маленькую запруду, и под лунным светом вода в ней мерцала, словно расплавленный свинец; возле очага валялись закопченный чайник и несколько куриных косточек.

Будто для того, чтобы окончательно ошеломить мальчика, Аждар остановился перед хижиной и свистнул, будто подзывал собаку; только из хижины выбежала не собака, а ежик. Сарвар удивился, что ежик здесь запросто расхаживает. Он впервые видел, чтоб ежик так вел себя при людях. А тот словно понял мысли Сарвара, свернулся и спрятал голову. Это почему-то очень понравилось Аждару.

— Братишка мой, — сказал он. — Вот так и живем — на пару… Надежный мужик! Сплю, а он караулит. Ни одна тварь не подползет!

Внутри хижины вещи все были знакомые: телогрейка, бидон для керосина, керосиновая лампа, ведро, с которым ходила за водой покойная мать Аждара, казанок… (Все это Аждар принес из деревни. Пробрался как-то ночью к себе домой и взял.)

Эту плетеную хижину, похожую на паутину из веток, родничок, ежика, и даже черный от копоти чайник, и заржавленную лампочку без стекла Сарвар вспоминал часто, когда был в армии. И не удивительно: месяц, а может, и полтора, дождавшись, когда отец заснет, он каждую ночь пробирался в заросли ежевики. Целый месяц, а может, и полтора, они с Аждаром, набрав на колхозном поле пшеницы, гороха или фасоли, варили по ночам такую похлебку, что ничего подобного Сарвару едать не приходилось. И не было в его жизни дней счастливей этих, хотя ему бывало и страшно, очень страшно. Да и тайну хранить было не просто, тем более что Аждара искали, милиция приезжала искать. Нелегко Сарвару приходилось и в школе, особенно на уроках Шекерек-кызы, которая каждый раз заводила разговор о честности, о бдительности и о необходимости непримиримой борьбы против врагов и шпионов, а, по словам Шекерек-кызы, Аждар был самый что ни на есть шпион и враг. К тому же Сарвар был уже не ребенок: пятый класс — это пятый класс, и он прекрасно понимал, что значит казенные деньги. Один раз Сарвару даже пришло в голову открыть свою тайну, показать, где прячется Аждар, но стоило ему пробраться в заросли и увидеть хижину, похожую на паутину из веток, как он сразу отбросил эту мысль. При свете луны Аждар совсем не был похож ни на «врага», ни на «шпиона», это был просто Аждар, длинный, худой, и похож он был на покойную тетю Хавер…

Весь сентябрь в том году прошел в страхе и в какой-то непонятной радости; случалось, они всю ночь просиживали у костра. Зато днем — Аждар от нечего делать спал с утра до вечера, у него даже глаза опухали от сна, иногда он плел из осоки какие-то странные вещицы, похожие на корзины и на ведра; запруду перед родником он чуть не каждый день строил заново и от скуки даже стихи стал писать.

Охраняй меня, ежик-сиротка,
Убежал я из дома в леса,
Родной дом свой, добро свое бросил
И живу здесь в кустах, как лиса…
«О, взгляни, гнусный мир, это всходит луна…» Этой строкой начиналось другое стихотворение Аждара. Он сидел перед хижиной, глядел на луну и без конца повторял эту строку. Дальше стихотворение не получалось, и конца его Сарвар так и не узнал.

Наступила осень, зарядили дожди, и в одну из темных ночей они молча простились возле хижины, Аждар держал в руках только телогрейку и ежика, и, как это ни странно, Сарвар был уверен, что ежика Аждар повезет в Баку… Но Аждар поцеловал зверька в черный влажный нос и осторожно опустил на землю. Потом он обнял Сарвара, его тоже почему-то поцеловал в нос и сразу, ястребом взмыл на вершину горы; стоял там, на горе, и махал ему рукой: «В Баку приезжай… В Баку приезжай… В Баку… В Баку».

2
И вот теперь они стояли лицом к лицу у ворот бакинского рынка. Аждар немыслимо растолстел, у него вырос второй подбородок, брюхо — вперед. Дышал он тяжело, с хрипом и сердито смотрел на Сарвара, а Сарвар никак не мог взять в толк, чего это он так сердито смотрит.

— Чего явился? — Это были первые слова Аждара.

— С товаром приехал. Привез кое-что… Продам, в Ленинград хочу съездить…

Аждар долго глядел на его отглаженные брюки, на выглядывающий из-под пиджака белоснежный, с красными разводами свитер, какие на всем этом свете умеют вязать только бузбулакские старухи; смотрел долго, и думал о чем-то.

— Ив таком виде на базаре будешь сидеть? — Аждар вытащил из кармана щепотку сухой травы. Понюхал, закашлялся, долго кашлял, потом спросил хрипло:

— Что привез?

— Миндаль и еще орехи. Всего сто пятнадцать килограммов.

— А где оставил?

— У Теймура, на том базаре.

Некоторое время Аждар задумчиво смотрел на дорогу. Потом вышел вперед и остановил проезжавшее такси.

— Садись. Поедешь, привезешь все сюда.

Немного погодя они вдвоем выгрузили из этой же самой машины два огромных мешка; оставили их на базаре у какого-то незнакомого Сарвару человека, а сами через другие ворота вышли на улицу… Падал мокрый снег, падал и таял, с земли поднимался парок, было влажно. Аждар молча, понурившись, шел сквозь сырость и гниль, вел куда-то Сарвара. Сарвару хотелось спросить, куда они идут, но спросить он не осмеливался. Ему хоте^ лось напомнить Аждару про кур, про луну, про хижину у горы, про ежика, даже стихи прочесть; может, улыбнется, повеселеет… Но Сарвар промолчал и рад был, что промолчал — вдруг не поймет, вдруг подумает, что он на благодарность напрашивается: я, мол, тебе тогда помог, теперь ты мне… Так они молча вышагивали вдоль трамвайной линии, и, только когда уже почти дошли до места, Сарвар не выдержал, заговорил:

— Слушай, Аждар, я не затем приехал, чтоб тебя от дел отбивать. Сам справлюсь — не первый раз в городе: три года в Ленинграде служил.

— Ладно. — И больше Аждар ничего не сказал.

Свернули за угол, вошли в какой-то дворик. Там стоял старый одноэтажный домишко с застекленной верандой; на веранде седая женщина гладила белье.

Оставив Сарвара внизу, Аждар поднялся в дом, о чем-то потолковал со старухой и подозвал Сарвара:

— Ну вот, останешься здесь. — Аждар открыл одну из двух выходивших на веранду дверей. — Это твоя комната, твоя кровать… Пей чай и ложись отдыхай. Захочешь, прогуляйся, в кино сходи… А это Марго. Грузинка, женщина одинокая… Деньги будут нужны — у нее спроси. На базаре тебе делать нечего. Сам все продам.

Понятно, что Сарвару не по вкусу была такая встреча: почему он его к базару не подпускает? Подумаешь, ребенка нашел!.. Чем он хуже Теймура?.. Но ослушаться Аждара Сарвар почему-то не смел, возражать тоже не решался.

Весь день Сарвар пробродил по городу, к вечеру вернулся и стал ждать Аждара. Он был уверен, что вечером тот непременно придет сюда. Но вечером Аждар не пришел, утром он тоже не появился. Сарвар прождал до полудня и помчался на базар, но и там Аждара не нашел. Мешков своих ему тоже обнаружить не удалось, хотя он обыскал весь базар; человек, которому они вчера передали товар, исчез. Сарвар шел обратно к Марго, чтобы выведать у нее адрес Аждара, и все ломал себе голову, что это могло означать. Но старуха адрес не сказала, хотя наверняка знала. Оставалось одно: идти к Теймуру. К вечеру, перед самым закрытием базара, Сарвар нагрянул к нему.

— Слушай, ты Аждара не видел?

— Видел. Он утром в Тбилиси уехал.

— Как уехал?!

— Очень просто. Уехал, и все.

— А про меня ничего не сказал? — Сарвар готов был расплакаться.

— Сказал. Велел, чтоб, как нагуляешься, сразу в деревню ехал. Сказал, не получится из тебя торговца.

— А деньги! — закричал Сарвар. — А мои мешки?!

— Насчет денег мне неизвестно. — Теймур был невозмутим. — Это уж сами разбирайтесь. Что велено, я передал… Еще он сказал, чтоб ты в нечетный день уезжал. По нечетным дням у него проводник знакомый в седьмом вагоне. Пусть мол, билет не покупает, проводник его так довезет. Поезд в час ночи. Скажешь, Аждар прислал… Седьмой вагон, не забудь…

Если б они не учились десять лет в одном классе, разговор на этом бы и кончился. Но разговор на этом не кончился, потому что они десять лет учились в одном классе. В самом конце разговора, произнося самое последнее слово, Теймур допустил малюсенькую оплошность, он вроде чуть-чуть усмехнулся, что-то промелькнуло в его глазах, и Сарвар сразу узнал пройдоху Теймура.

— Не трепись, — сказал он Теймуру. — Ни в какой Тбилиси Аждар не уехал. И ты знаешь, где он!

— Ха, знаешь! — Заметно было, что Теймур встревожился. — Этого ни одна душа не знает. Десять лет без прописки живет.

— А чего про Тбилиси плетешь?! Я ж по глазам вижу — брешешь! Совесть-то у тебя есть?

Теймур молчал. Сарвар почувствовал, что он колеблется.

— Я ж его человеком считал… — уже мягче сказал Сарвар. — Если б знать, что он так меня облапошит! Два мешка — больше ста килограммов! Забрал и смылся!

— Надо было самому сидеть! — сказал Теймур.

— А он дал мне сидеть?! Забрал, и все. Я ж и понятия не имел, что он аферист. Сволочь такая!..

Теймур молчал. Молча они собрали с прилавка товар. Завязали мешки, сдали на хранение сторожу. Вышли с базара.

— Видишь, какая погода? — спросил Теймур.

— Холодно.

— Видишь, как ясно? Совсем как в Бузбулаке.

— Может, сейчас и в Бузбулаке снег, — сказал Сарвар. — Я уезжал, дождь шел…

— В такую погоду у Аждара всегда приступы, — неожиданно сказал Теймур.

— Какие приступы?

— А ты не знаешь? Он ведь больной очень… Астма у него. Дурацкая болезнь — чуть похолодает, он уже и дышать не может. В такую погоду на базаре его не ищи, в ресторане отсиживается. Подвальчик есть недалеко от моря…

— Думаешь, и теперь там?!

— Может… Кто его знает… Только смотри, меня не поминай!

Сарвар ни о чем больще не спросил. Бросил Теймура и прямиком — в тот самый подвал; там, в темном уголке, он и нашел Аждара.

— Ага! Так, значит, ты в Тбилиси уехал?! Ну и аферист! Ну и подлец!

— Садись, сын Кошачьего Старшины! Не трепыхайся!

— Я с тобой… сидеть не собираюсь! Идем! Ты мне мои мешки отдашь!

Аждар потянул Сарвара за рукав.

— Садись!., Нету твоих мешков. Продал я. Теперь вот… — Он показал на стоявшую перед ним полупустую бутылку.

— Давай деньги, ворюга! — Сарвар замахнулся на Аждара кулаком.

Тот спокойно отвел его руку.

— Драться хочешь? Потом, когда выйдем!.. Сиди, сын Кошачьего Старшины!

— И отца, значит, задеваешь?

— Да я, если хочешь знать, этому Кошачьему Старшине задницу готов вылизать за то, что сына такого вырастил!

Он налил Сарвару водки. Подозвал официанта, велел принести еще закуски. Но Сарвар пить не стал, к еде тоже не притронулся.

— Зря я тебя тогда не выдал, — сказал он Аждару. — Может, и не стал бы таким подлецом!..

Аждар нисколько не обиделся. Рассмеялся. Потом вдруг спросил:

— А с чего это ты в Ленинград надумал? Девушка знакомая или с товаром?

— Это тебя не касается! Ты деньги мои давай!

Аждар помолчал немножко. Потом достал из кармана горсть миндаля, из другого — три грецких ореха, положил на стол и исподлобья глянул на Сарвара.

— Узнаешь?

— Узнаю! Из глотки у тебя все вытащу!

— Ладно, потом вытащишь! Пока пей давай!

— Не хочу!

— Ну тогда ешь. — Аждар взял со стола орех. — С дерева тетки Шовкат? — Сарвар кивнул. — А миндаль взял у тетки Гюльгоз. С того дерева, что за нашим забором, где вербы кончаются. Там еще инжировое дерево было. И алыча возле хлева, у стены… Она и осенью зацветала… Стоит алыча-то?

— Стоит, куда ей деваться!.. Не дури ты мне голову, Аждар. Отдай деньги!..

— И верба стоит?

— Стоит, чего ей сделается…

— Я под той вербой с Соной целовался…

Аждар умолк, потом вдруг засопел тяжко, словно кузнечные мехи… Из груди его вырвался хрип, и сквозь страшный этот хрип Сарвар разобрал:

— Скажи той вербе: умирает Аждар!

И вдруг заметил, что глаза у Аждара полны слез, что он плачет; слезы капают одна за другой, текут ему на пиджак… Сарвару стало жаль Аждара, захотелось утешить, сказать что-то доброе, хорошее, но он не сумел ничего такого сказать; схватил стоявшую перед ним стопку и опрокинул в рот.

— Сегодня какое число? — спросил Аждар.

— Тринадцатое.

— Тринадцатое… Счастливый у меня сегодня день.

— Пойдем, — сказал Сарвар. — Закрывают уже.

Они поднялись после того, как погасили огонь. Стало холодно, лужи прихватило морозцем, улица, освещенная луной, была светлая и совсем пустая.

— Уезжай сегодня.

— Это еще почему?

Аждар повернул к бульвару и долго шел вдоль берега, не отрывая глаз от моря, потом сказал:

— Не выйдет из тебя торгаша.

— Я и не собираюсь торгашом быть!

— Чего ж тогда приехал?

— Я ж говорил. Погулять. В Ленинград съездить!

— Погулять… Я тоже приехал погулять. До сих пор гуляю.

— Сравнил! Я ж казенных денег не крал!

И тут из Аждаровой груди вырвалась такая жуть, такой ужас… Он скрючился и всем телом навалился на железные перила. Он кашлял, хрипел, задыхался, а Сарвар стоял рядом и ругал себя за то, что сказал. Аждар с трудом разогнулся. Говорить он был не в состоянии. Стояли, смотрели на море… Ночь была лунная, луна остановилась как раз посреди неба, и в ее ярком свете холодным огнем горело море.

— Обиделся? — огорченно спросил Сарвар.

— Нет, — ответил Аждар, — я не обиделся. — И опять начал кашлять. — Это все те деньги душат, — с хрипом выдавил он из себя. — Три тысячи проклятые. Здесь стоят, в глотке! Душат меня, жизнь мою отнимают. Думаешь, я не хотел вернуть? И деньги в руках бывали. Сначала не решался, совестно вроде как-то, а когда решился — поздно уже. Последние пять лет и не бывает у меня таких денег. Запросто мог бы иметь. Не хочу. Нету желания, сердце не принимает. А сердце — это такая штука…

Потом уже разговор пошел спокойный!

— А чего ты с этими деньгами удрал?

— Я с ними не удирал.

— А как? Украли у тебя их?

— Никто не крал.

— А чего ж тогда?

— Да это все Али-оглу… Он ведь в лавке торгует, недостача у него вышла, три тысячи. А я дочку его любил, Сону, очень я ее любил и сейчас люблю, чуть не каждую ночь снится… Прибежала ко мне вся в слезах — отца забрали! Ну и не выдержал я, какие были на руках деньги, отдал ей… Потом вижу — дохлое дело-то. Я не боялся, что заберут. А почему удрал? Потому что думал: останусь — все откроется. Ну, а дальше… Потом узнал, что подлец этот замуж ее отдает. Оборвалось у меня все внутри. Если б попал тогда в деревню, прикончил бы его. Я ведь приехал, только в деревню не пошел, потому что обида была большая в сердце. А сердце — это такая штука…

Аждар умолк. У Сарвара перед глазами стояла деревня… Дом Али-оглу, лавка, где он торгует, и толстые краснощекие сорванцы — детишки его старшей дочери Соны.

— Пойдем, — сказал он Аждару. Потому что слов больше не было.

— Куда пойдем?

— Куда хочешь.

— Тогда — к вокзалу.

Они долго шагали по хрустящему, прихваченному морозцем снегу, потом Аждар сел на скамейку.

— Времени сколько?

— Полпервого.

— Значит, мало осталось?

— До чего?

— До отхода поезда.

— А чего ты меня все гонишь?.. Деньги растратил, поэтому?

— Нет. Просто вижу, застрять ты здесь можешь… И запутаешься.

— Теймур же не запутался!

— Теймур никогда не запутается.

— А я почему?

— Потому что ты не сволочь!..

На том разговор закончился. Они снова долго молчали. Сарвар вдруг взглянул на часы.

— Пойдем! — сказал он.

— Поедешь? Честно?

— А когда я тебя обманывал?

Аждар поднялся со скамьи.

— Деньги твои у проводника. Седьмой вагон — Теймур тебе говорил. Пятьсот рублей, как доедете, сразу и отдаст. К вокзалу — по этой улице, прямо, никуда не сворачивай. Иди… А я… туда не пойду. Я тут… — И, немного помолчав, добавил: — Знаешь… один раз оступился… и вот теперь, все уж так…


Десяток была целая стопка, завернутая в вырванный из тетради листок, и на этом листке посередке надпись карандашом, бледные, мелкие буквы:

Не хочу, чтоб ты торгашом становился,
А то будешь таким же, как я.
Ты потом придешь к моей могиле,
Будешь ты благодарить меня.
Сарвар забрал у проводника деньги, сунул в карман, тут же, при нем, прочитал записку, сложил листок и тоже убрал в карман.

…И то, что слова эти были написаны стихами, нисколько не удивило Сарвара; когда еще учился в школе, он написал одной девочке письмо стихами и с тех пор знал, что существуют на свете вещи, о которых только в стихах и можно сказать…

ТАРИСТ

Если бы Рустам не настаивал, на девичник в невестин дом тоже, наверное, пригласили бы зурначей. Но Рустам-киши твердо стоял на своем.

— Я такого бесстыдства не допущу, — сказал он. — Или приглашаем Вели, или никого. Ведь мы же соседи, как я ему в глаза смотреть буду?

Вечером накануне свадьбы Рустам подошел к ограде, отделявшей его двор от двора Вели.

— Добрый вечер, сосед! — сказал он. — Завтра ведь свадьба, знаешь? Давай налаживай свой тар, играть у нас будешь.

Еще бы Вели не знал про свадьбу! Он не только про свадьбу знал, знал он и про разговоры, которые уже несколько дней ведутся в доме Рустама-киши, и прекрасно понимал, что на завтрашний той его приглашают исключительно из вежливости. И все-таки не смог отказаться.

— Тар у меня в порядке, — сказал Вели. И сразу где-то рядом, близко-близко, вроде у него в голове, что-то тихонько тренькнуло, издавая стон, словно тронули струны тара.

Вели хотел было послать мальчишку за барабанщиком Мухаммедом разучить парочку мелодий, но сразу же отказался от этой мысли! зачем, настоящий праздник состоится в жениховом доме, а туда его никто не приглашает. И потом, если они сейчас заиграют, у Рустама опять пойдет спор про музыкантов, а Вели легче помереть, чем представить себе, что снова пойдут эти разговоры.

Вечером, когда стемнело, в дом жениха приехали зурначи их привезли из райцентра. И сразу на том краю деревни вдруг началось такое, что, слушая, надрывный вой и рев, Вели только диву давался: или люди совсем посходили с ума, или он, старый тарист, понятия не имеет о музыке.

Но зурначи вскорости умолкли, потому что это был еще не той, а как бы уведомление о завтрашнем тое, поиграй они чуть подольше, набежали бы ребята со всей деревни, попробуй разгони их потом… Вели осторожно высунул голову из-за ограды, поглядел — двор жениха залит электрическим светом, и горько ему стало от мысли, что развешанные на деревьях лампочки будут гореть до утра.

Старик подумал, что, будь он мальчишкой, тотчас перемахнул бы через забор, влез на дерево, поглядел бы, как готовятся к свадьбе, а главное, собственными ушами послушал бы, что они там толкуют про музыкантов. Но ничего не поделаешь, он не мальчишка. Вели тихонько отворил калитку, прошел вниз по улице и устроился в кустах возле речки… Журчала вода. Где-то куковала кукушка. Иногда налетал ветерок, и листья негромко шелестели…

Укромное это местечко Вели облюбовал уже давно, сразу, как в Бузбулаке пошла мода приглашать на свадьбу зурначей. Вели преходил сюда всякий раз, когда тяжко было на душе. Сидел и слушал, как журчит вода, как шелестят на деревьях листья, как кукует кукушка… Прислушиваясь к этим звукам, Вели тихонько раскачивался, глаза у него начинали слипаться, дремота охватывала его, и сквозь дрему доносились до него чуть слышные переборы тара. Звук этот был тихий, едва уловимый, и шел он непонятно откуда; может, скрыт был в журчании воды, может, в шелесте листьев, но звучал, звучал невидимый тар, он всегда звучал в Бузбулаке. Подремывая на берегу реки, Вели непременно начинал размышлять о том, почему такое происходит, и всякий раз приходил к одному и тому же выводу.

Бузбулак не может быть без тара, голос тара неотделим от деревни, как птичий гомон, как голоса людей, как журчание воды в арыках. Иногда Вели приходило в голову, что, если бы тар замолк, вдоль бузбулакских арыков не цвели бы так пышно фиалки, не была бы такой изумрудной трава, вода не была бы прозрачной…

Музыка, звуки тара пронизывали память Вели. Ровный и чистый свет, с утра до вечера заливавший склон за их домом, — был голос тара, а мальчик по имени Вели пас ягнят на зеленом склоне. Самые красивые, самые яркие в мире облака клубились на небе тогда, когда мальчик по имени Вели слушал игру тариста; голос тара до облаков вздымал его деревянного коня, скачки по багряным облакам — это тоже был голос тара… А пока мальчик носился по деревне на своем деревянном скакуне, отец его ходил с таром по свадьбам и празднествам; он приносил Вели ногул и другие вкусные вещи, и потому голос тара означал еще и ногул и другие вкусные вещи…

Все, что сохранила память Вели, было музыкой, звуками тара; и всякий раз, когда старый тарист, глядя на речку, прислушивался к невидимому тару, он все это видел перед собой…

И в тот вечер, видя перед собой все это, старый Вели думал, что завтрашний той будет, наверное, последним в его жизни. И думал, что не стоит ему идти завтра на той, что пора бросать, что надо разом покончить с этим. Пускай Рустам обижается, пусть, на худой конец, не станет с ним разговаривать, зато все в деревне будут знать, что старый Вели не нуждается в поблажках, что мастерство свое он дешево не ценил и никогда дешево ценить не будет…

«Ну, а потом… А потом… А потом?..» Вели без конца повторял эти слова и в такт им привычно раскачивался из стороны в сторону. Но как нистарался он представить себе это «потом», ничего у него не получалось, и старый тарист с горечью думал, что потом не будет ничего, кроме простой радости завтрашнего тоя, и отказаться от этой радости сил у него не хватит.

Река текла, слышно было, как журчит вода, как листва шелестит на деревьях, но Вели почему-то не дремалось, и тара почему-то не было слышно. Почему-то он слышал звон посуды, которой уставят завтра праздничные столы, и радостные вопли ребятишек, облепивших стену вокруг дома… «Дорогу музыканту! Чаю музыканту, чаю! Хацат музыканту!..» Да, так… И ничего тут смешного нет — Вели полжизни провел на свадьбах и празднествах.

Река текла, журчала вода… Откуда-то издалека доносился голос кукушки, — налетал ветерок, шелестела листва на ветвях… А Вели видел тар, висящий у окна на стене, и играл, играл те мелодии, которые будет исполнять завтра, и голос тара, на котором он мысленно играл, снова слышали ивы, и камни, и речка… И тар старого Вели звучал с такой силой, что не слышать его было немыслимо, а услышав, немыслимо было уйти, и жители Бузбулака толпой валили на той, слушать, как. он играет… Но Вели понимал, не будет этого, не может этого быть; он знал, что большинство людей, даже те, кто живет по соседству, повалят завтра туда, где ревут зурны, что молодежь будет веселиться у жениха и что праздник в доме невесты — это так, видимость…


Наутро двор Рустама-киши заполнен был женщинами и девушками, и ребятишек было полно, и еще полно было солнца, ярким ковром расстилалось оно по двору, и на этом солнечном ковре кипели самовары, дымили очаги, взад-вперед разгуливали люди.

С того конца деревни неслось завывание зурны, но здесь, во дворе, где полно было солнца, звучал тар, и никогда еще Вели не радовался так его голосу. От этого голоса мир становился светлей, просторней. Голос тара заставлял кипеть самовары, он давал огонь очагам; и Вели казалось в это утро, что, разжигая самовары и раскладывая очаги, люди на солнечном ковре движутся в такт его мелодии.

Солнце оставалось во дворе Рустама до полудня, и до полудня, залитый солнцем, играл и играл Вели, и, залитые солнцем, плясали девушки и женщины, возились ребятишки, кипели самовары и дымили очаги…

После полудня очаг погас, но солнце еще не ушло, и самовар еще оставался на месте, и народу было порядочно, и рев зурны на той стороне деревни не был еще таким оглушительным. Но постепенно он становился слышнее, и люди постепенно расходились, а потом в доме невесты остался лишь пяток родственников да несколько дряхлых старух, и тогда Вели вдруг увидел, что солнце уже ушло и самовар какой-то не прежний, да и двор уже совсем не тот…

И ведь как устроено на свете: было много людей, и музыка была настоящая, а разошлись, и сразу не то, и тар звучит по-другому, и нет в его струнах силы, и завывание зурны уже заполнило деревню. Будь такая возможность, Вели вообще не стал бы больше играть, но возможности такой не было, потому что пяток родственников и несколько древних старух все еще желали развлекаться.

Вели продолжал играть, а сам ворчал себе под нос, и слова, которые адресовал он этому миру, были очень даже необычные слова. Если бы Мухаммед чуть потише колотил в бубен, слова, которые Вели адресовал этому миру, можно было бы и расслышать, но Мухаммед колотил что есть силы — хотел выручить притомившегося тариста. Но дело в том, что тарист нисколечко не устал, — инструмент у него расстроился, а главное, он уже не пытался его настроить. Он все поглядывал по сторонам, словно хотел отыскать солнце, совсем недавно так щедро заливавшее этот двор, но солнце давно уже ушло, оно было далеко, и только на краю неба еще оставалось немножко света.

Вели и сам не знал, зачем нужно ему солнце, почему без солнца ничего у него не выходит, но он играл, играл, потому что нельзя не играть. Рев зурны давил и крушил все вокруг, и Мухаммед колошматил по бубну так, что не было возможности терпеть, но Вели ничего не говорил ему, потому что в это время вел разговор сам с собой и не хотел посторонними словами мешать этому разговору.

…Потом Вели начало казаться, что женщины, еще оставшиеся во дворе, слушают только бубен, тара никто не слышит. А потом он увидел, что край неба уже погас и вечер опустился на деревню.

Стемнело, из женихова дома приехали за невестой, на улице за стеной надрывалась зурна, и, хотя во дворе по эту сторону стены еще звучал тар, Вели вдруг понял, что и тут, во дворе, люди слушают не тар, а зурну; пляшут под ее рев; понял вдруг так отчетливо, что ему уже ничего больше не хотелось сказать этому миру. Он взял тар и потихоньку ушел. А когда невесту увезли и праздник кончился, Рустам-киши долго искал соседа, чтобы выяснить, в чем же дело, но найти Вели он не смог, потому что тарист Вели сидел у реки на своем всегдашнем месте, в своем любимом укромном уголке.

СИНЕЕ МОРЕ

Сыну моему — Ильясу

Дом учителя Нияза стоял на горе, в сторонке. А школа была внизу, как раз посреди деревни. И меж ними лежала улица, вся залитая солнцем, светлая, особенно светлой была эта улица по весне, когда зацветали деревья.

И вот, сынок, в какую-то из весен глядели друг на друга два дерева, издали поглядывали они друг на друга зрачками своих цветов: одно росло во дворе у Нияза, другое — на школьном дворе, одно дерево было айва, а другое дерево — яблоня.

Яблоня, она красноватым цветом цветет, а у айвы цвет белый-пребелый. И вот под этой белой-пребелой айвой по утрам умывался Нияз, умывался и весело напевал. Потом улицу заливало солнце и оттуда, из солнца, из света доносился голос Нияза, чистый и ясный; в чи-стой-пречистой рубашке учитель Нияз шел в школу учить ребят. Шел по солнечной улице и здоровался с людьми, и ни с чьим голосом нельзя было спутать голос учителя Нияза. Голоса, сынок, хочешь верь, хочешь нет, тоже ведь цвет имеют… Вот стояла школа, а рядом с ней яблоня, вся в цвету, и от яблони этой на веранде все в красноту ударяло: звонок школьный на веранде и тот красным звоном звонил…

А потом опустела школьная веранда. И улицы стали пустые, и дома затихли, как неживые. И поглядывали друг на друга два дерева: айвовое — во дворе у Нияза, и яблоня — на школьном дворе.

Чтоб видеть мир вот таким, надо, наверное, быть совсем маленьким, может, даже поменьше тебя… Скорей всего та весна была первой, какую я видел. Вглядываюсь я в нее из теперешней моей дальней дали, кажется мне, что в ту весну только два дерева и цвели и только одну ту улицу заливало своим светом солнце… И кажется мне, что письмо, которое написал учитель Нияз, потому и получилось» такое прекрасное, что жил он меж теми двумя цветущими деревьями, а в солдаты ушел по той светлой, залитой солнцем улице.


Письмо учителя Нияза читалось у нас во дворе при свете керосиновой лампы. Было это летом, в разгар уборки, женщины только что пришли с поля. Смеркалось. Темноты еще не было, еще серое было все кругом, и лишь в ветвях, у самого их основания, у ствола, темнота уже стала плотной; постепенно густевшие тени шевелились, будто перешептывались; и шевелились тонкие ветки, в гнездах своих устраивались на ночь вороны…


В тот вечер, когда тетя Мензер при свете керосиновой лампы читала письмо учителя Нияза, сам он был где-то возле моря. Море это называется Черное море, но вода в нем синяя-синяя, и по синей-пресиней воде плавают белые-пребелые птицы — чайки… А по берегам того моря леса, а в лесах — деревья; у нас не растут такие… Вот кончится война, вернется Нияз и обязательно повезет Мензер в те края. И будут они гулять в тех лесах. Она и море увидит. И плавать будет в синих волнах… Все будет, все, только береги себя, белая моя голубка. Хочешь, чтоб ребеночек наш был красивый, спи больше, фруктов ешь побольше. И еще, хорошая моя, на красивое глядеть старайся, как выдастся минутка, обязательно смотри на красивое…

«На красивое глядеть старайся…» Странные эти слова поначалу развеселили женщин. Потом они вдруг посерьезнели, задумались и стали рассуждать, какая есть на свете красота.

Начала разговор моя бабушка:

— Правильные его слова, — сказала она. — Об этом еще в Коране сказано. Ты, Мензер, на чистую воду гляди, — кра-а-си-вый ребенок будет!..

— Самая красота в тюльпанах, — сказала тетя Эсмер, — а тюльпаны, они весной, сейчас по всей деревне не найти. Может, потерпишь? — Тетя Эсмер усмехнулась. — Не рожай пока, распустятся по весне тюльпаны, тогда и родишь своего красавца.

— А может, тебе свекровь мою привести? — пошутила тетя Фатьма. — Приведу, пусть при тебе будет, нет-нет да и взглянешь на красотку!

Бабушке эти слова не понравились.

— Незачем свекровей поминать, — сердито сказала она. — Они вам всегда поперек горла!

Мама сидела молча, всматривалась в темноту. Тихо-тихо сидела, все думала. Потом будто очнулась:

— Господи боже мой, — сказала мама. — Это ж представить надо — война, смерть, а он о красоте не забыл…

А потом мама рассказала что-то непонятное, что-то вроде сказки:

— Я тебе, Мензер, одну вещь скажу, только ты не смейся, ради бога… Ляжешь спать, положи себе руку на грудь. И будет тебе сон… Будто ты на горе… Высокая, высокая гора… И будто вея она облаком укутана, мягкое такое, пушистое… И будто покачиваешься ты легонько, как в колыбельке. А внизу будто поле бескрайнее: трава зеленая-презеленая, и повсюду тюльпаны, тюльпаны… И еще увидишь подсолнух, желтый-прежелтый, огромный, прямо с таз. И орел черный прилетит, прилетит и на подсолнух сядет. Ты его не пугайся, ты, главное, глаз не открывай. Откроешь, все пропадет. А вытерпишь, не откроешь глаза, почуешь вдруг на груди что-то теплое, ласковое, будто птичка на грудь тебе села. А это совсем и не птичка, это рука, у Ниязова рука, и сам он тут, с тобой рядышком… Проснешься, и такая вся будешь легкая, не хуже того облака…

Мама умолкла, и тетя Мензер сразу положила руку на грудь.

Тетя Фатьма сказала, что ей тоже недавно привиделся сон, такой удивительный сон, только рассказывать сон она не стала. Вместо нее стала рассказывать тетя Эсмер, но сон у нее оказался очень длинный, и женщины начали дремать. А вскоре разошлись, потому что намаялись за день, а завтра опять вставать чуть свет, снова жать с темна до темна.


В то лето женщины жали с темна до темна, но про письмо все равно не забывали: врезались в память Ниязовы слова… И солнце садилось — вспоминали письмо. и луна всходила — вспоминали. Стоило засвистеть в ветвях соловью, женщины принимались звать Мензер. Красота, про которую писал учитель Нияз, была то росистой травой, то пунцовой розой… Как-то поутру прошел ливень, а когда ливень кончился, с крыши тети Фатьмы раздался вдруг громкий крик.

— Мензер! — кричала тетя Фатьма. — Выходи! Скорей выходи!.. Гляди, какая радуга!

Я тоже вышел на крышу. Тоже глядел на радугу. Это была самая первая радуга, которую довелось мне увидеть…

Уборка кончилась, женщин стали посылать на бах* чи, и как-то вечером, возвращаясь с бахчи, тетя Мензер сказала, что она вроде бы вот-вот… И только потому, что она так сказала, наутро соседки не дали ей встать с постели, а меня посадили у нее в комнате, у окна. Я плакал, не хотел там сидеть. Чтоб я не скучал, женщины поймали мне кузнечика, привязали его на ниточку, и я его за эту ниточку держал. Кузнечик все о стекло бился, упрыгнуть хотел, а как упрыгнешь: и дверь закрыта, и окно. Я йдруг подумал, что и мне отсюда не выбраться, и начал громко реветь.

Тетя Мензер поднялась, открыла мне дверь.

— Иди, детка, — сказала она, — поиграй во дворе. Только не уходи далеко…

С их двора вся деревня как на ладони. А на зеленом склоне, над речкой, огромные желтые подсолнухи. Солнце чуть-чуть только высунуло голову из-за гор. «Господи боже мой!.. Война, смерть, а он о красоте не забыл…»

Весь день просидел я на глиняной ограде, окружавшей двор тети Мензер. По ту сторону, за оградой, была свалка, воняло, но я все равно не хотел уходить оттуда, потому что в том месте ограда была пониже и мне все было видно: и вершины гор, и ущелья…

…А когда я открыл глаза, то увидел, что лежу в траве. Из дома послышался голос доктора Сафии, потом закричал ребенок, и я понял, что тетя Мензер родила.

Родила она дочку, все сразу сказали: красивая. Только уж больно долго она у тети Мензер без имени оставалась. Из сельсовета ходили-ходили, записать, мол, надо ребенка, имя дать, а тетя Мензер говорила: «Вы как хотите, а я Ниязу письмо послала. Придет ответ, тогда и дам имя».

Ответ от учителя Нияза так и не пришел…

Часами, бывало, сидит Мензер на ограде, где самое низкое место, и все смотрит, смотрит куда-то, Иногда подзовет меня.

— Видишь, — говорит, — море? — А сама на горы показывает.

А я гляжу, гляжу, на горы гляжу, на ущелья, и начинает мне море видеться… И такое оно синее, это море, такое синее, что так бы я в нем все и плавал.

А ВДРУГ БЫ НЕ ВСТРЕТИЛИСЬ…

1
Спал Хабиб на балконе, солнце как поднялось, сразу начало печь макушку, и голова у него слегка кружилась.

Протерев глаза, Хабиб обернулся к морю; но солнца, которое он думал увидеть, уже не было: было море, оно дымилось, испарялось, и солнце висело над ним в туманном мареве, серое, вялое, и не было в нем ни силы, ни красоты.

Хабиб полежал, глядя на море, потом свернул постель и понес ее в комнату. Комната была вся какая-то рыжая: и потолок, и стены, и пол. И вода в графине, которую он запасливо налил с вечера, чтоб умыться и вскипятить чаю, тоже показалась ему рыжеватой.

Присев на тумбочку, он минуты две тупо глядел на пустые кровати, потом отлил в чайник воды, взял графин и пошел умываться.

Хабиб окончил уже четвертый курс, четыре года жил в городе, но не было случая, чтоб утром, когда он умывался, ему не вспомнился арык, протекавший у них за домом; каждое утро, когда Хабиб, закрыв глаза, плескал себе в лицо водой, он видел дорожку, ведущую к арыку, и слышал, как журчит в нем вода.

В то утро Хабиб и умылся, и полотенцем вытерся, а арык все стоял у него перед глазами, и вода все журчала.

Умывшись, Хабиб вернулся в комнату и опять долго глядел на пустые кровати. Потом у него перед глазами вдруг замаячила веселая рожица подсолнуха, знакомая, очень знакомая — видел он этот подсолнух, и не раз видел, неясно только, Где и когда, может, до прихода в этот мир; подсолнух, как и арык, принадлежал к немногим вещам, которые занимали прочное место в его памяти, с той единственной разницей, что подсолнух вспоминался Хабибу гораздо реже арыка…

Каникулы начались уже давно, но общежитие опустело лишь несколько дней назад. Остались Хабиб на шестом этаже в сто сорок четвертой комнате и внизу, на первом этаже, сторожиха тетя Ковсер.

За четыре года, которые Хабиб провел в общежитии, он бесчисленное количество раз видел у дверей сторожиху, но сейчас она казалась ему какой-то другой. Скорей всего раньше он просто-напросто не замечал эту тетю Ковсер, а когда все разъехались, когда в огромном общежитии остались только они двое, Хабиб вдруг заметил, что тетя Ковсер существует; и не просто заметил: сидя у себя на шестом этаже, в сто сорок четвертой комнате, он ни на секунду не переставал ощущать, что внизу, перед дверью, сидит сторожиха тетя Ковсер.

И сторожиха тоже словно бы заново узнала его. Сейчас в пустом шестиэтажном доме он был уже не «Эй, ты!», «Эй ты, парень!». Теперь тетя Ковсер называла его по имени. Слышать свое настоящее имя в огромном чужом городе — как это нужно деревенскому человеку!.. «Хабиб спит», «Вставай, Хабиб!», «Хабиб, собака с цепи сорвалась!», «Хабиб, кошка цыпленка задушила!», «Эй, Хабиб, в ущелье волк появился!»

— Хабиб! Чего ж это ты в деревню не едешь? Охота жариться в таком пекле!..

Каждый день слышит он от тети Ковсер эти слова, но только улыбается и молча проходит мимо, потому что и сам толком не знает, зачем в такую жару торчит в Баку. Он давно бы уже уехал, если б деревня — это был только арык. Но в том-то и дело, что арык с его прохладной водой — это всего каких-нибудь пятнадцать минут из длинного-предлинного летнего дня. А остальное — сплошная маета: то под одним деревом посидишь, то под другим, — ждешь, когда вечер наступит. Прошлое лето Хабиб так натосковался в деревне, что дал себе слово в следующие каникулы хоть месяц провести в Баку. Но беда в том, что и Баку хорош, когда институт, когда семинары, лекции… А дохнуть со скуки в Баку еще тяжелее.

2
Казалось бы, какая связь между понятием «подсолнух» и местом, называемым Бузовны. Почему в это утро, стоило ему вспомнить подсолнух, сочный, яркий, желтый-прежелтый, он сразу начал думать о Бузовнах?..

Ни разу в жизни он не бывал там. Он вообще ни разу не побывал за городом, ни разу не съездил на пляж. Только названия слышал: Мардекяны, Бильгя, Пиршагы, Бузовны… Почему именно Бузовны? Почему это слово втемяшилось ему в голову сразу, как только у него мелькнула мысль провести день за городом?

Вспомнился этот яркий, сочный, желтый-прежелтый, неизвестно где и когда — может, до прихода в этот мир — виденный им подсолнух, и за чаем он только и думал о Бузовйах. Потом, спускаясь с этажа на этаж по безлюдной лестнице, он перебирал в уме названия бакинских пригородов: Мардекяны, Бильгя, Пиршагы, Ших… «Ших, — повторил он, — Ших…» Странное слово: произносишь, и словно тебя раздели и щекочут или будто слушаешь народные песни в исполнении квартета «Гая».

Сегодня тетя Ковсер не стала говорить про деревню.

— Куда ты, Хабиб? — спросила она. — Погулять? Уж больно жарко сегодня… Прямо ужас какой-то…

— В Бузовны еду, — сказал Хабиб. Он думал, что тетя Ковсер удивится, но тетя Ковсер нисколечко не удивилась. Он вышел на улицу.

Город был еще желтее, еще рыжей, чем обычно. Шагая к Сабунчинскому вокзалу, Хабиб думал, что или город сегодня и впрямь расплавится от жары, или это рыжее солнце так напекло ему башку, что мозги насквозь пропитаны рыжиной, и все кругом он видит сквозь эту рыжину.

Хабиб не заметил, когда исчезла эта желто-рыжая Пелена. Он вдруг увидел, что сидит в электричке. Электричка идет, и в открытых окнах мелькают дома и улицы, совсем другие дома и улицы. Увидел, что вагон полон и что большинство пассажиров едет к морю; что это парни и девушки и что в целлофановых мешочках у них Хлеб, помидоры, огурцы… Люди кругом были радостные, веселые, а Хабиб радоваться не мог. Он очень хотел бы соединиться, смешаться с этими людьми в вагоне, но между ними стояло что-то, и это «что-то» Хабиб не в силах был преодолеть. Он словно лежал на дне, когда все остальные плавали, какая-то неизъяснимая странная тяжесть давила на него, тащила вниз. Он и помыслить не мог, что мимолетный девичий взгляд в одно мгновенье извлечет его из глубины, и он сразу сольется воедино, с этими людьми в вагоне, и вообще все люди на земле станут вдруг ему близкими и родными. Но вот девушка взглянула на него. С самого Баку сидела она напротив, но глянула на него только сейчас, уже направляясь к выходу. Улыбнулась ему и ушла. И — боже мой! — мир мгновенно преобразился.

Хабиб стал вдруг сильным, смелым. И все кругом осветилось другим светом, и в этом совсем другом свете ожили вдруг деревья, похорошели улицы, дома… Только сейчас Хабиб сообразил, что ночью он видел сон, и сразу ему вспомнилось желтое и зеленое; луг, зеленый-презеленый, без конца и без края, и подсолнух, большой, золотисто-желтый, и от него отсветы по зеленой траве… Луг этот, бескрайний и беспредельный, раскинулся на месте Каспия. А солнце, что каждое утро встает из-за моря, лишь чуть-чуть возвышалось над лугом — как раз вровень с подсолнухом. Глядит на него и улыбается, и подсолнух улыбается солнцу. А над ними, на месте моря, луг без конца и без края, и каждая травинка радуется, искрится, переливается…

Вспомнив свой сон, Хабиб совсем повеселел. И девушка улыбнулась, и поезд шел, и мир за окнами поезда все больше и больше хорошел. Теперь и та, дальняя, деревня казалась ему совсем другой. И как он мог тосковать? Надо быть идиотом, чтобы скучать и маяться от тоски в таком просторном, таком огромном, таком бескрайнем мире!..

3
На стоянке одна из женщин сказала:

— Следующая станция Бузовны.

Народу в Бузовнах сошло много. Все сразу забрались в автобус, но Хабибу садиться в автобус не хотелось.

Он пошел вниз от автобусной остановки; шел и глядел по сторонам: дома, сады, магазины. Удивительно, но в общем все это было похоже на те Бузовны, которые он себе представлял: улицы тихие, воздух чистый… Стекла в окнах и те чистые, гораздо чище, чем в городе, здесь они прозрачные. Может, это свет другой, совсем не такой, как в городе… Прямо на улице, под деревом сидят люди; перед одним — вареная кукуруза, перед другим — пара дынь или ведро помидоров, и никто из них не спешит поскорей сбыть свой товар, никто никуда не торопится; краснощекая девушка, что вешает на веранде цветное белье, тоже непохоже, чтоб спешила. Спешат только машины. Сигналят, перегоняют друг друга, и все они мчатся туда, вниз, и там, внизу, под горой, за которой исчезают машины, над сероватым небом синеет чистая, чистая морская вода.

Хабиб дошел до конца улицы, до пляжа. Глянул и ужаснулся. Муравейник. Самый настоящий муравейник. Он был так поражен, что просто не знал, что сказать. «Тетя Ковсер! — сказал он. — Что же это, тетя Ковсер?» Он чуть было не сбежал, чуть не повернул обратно.

Но обратно он все-таки не повернул, прошел немножко вперед, сел на камень и стащил с себя рубаху… Теплый ветерок приятно обвевал спину. Хабиб снял ботинки и поставил ноги на песок. Жар пробрал его до самого нутра, и Хабиб подумал, что неплохо было бы снять и брюки. И пожалел, что не сможет снять, потому что на нем были простые трусики; сейчас он впервые обнаружил, что человеку может понадобиться что-то, кроме трусиков.

Потом Хабиб поднялся в гору, зашел в шашлычную, съел шашлычка, выпил бутылку пива. Потом он бродил по Бузовнам, разглядывал улицы, дома. Потом пошел в чайхану и напился чаю.

На пляж он вернулся под вечер, когда уже село солнце, взглянул и обрадовался: «Вот это да! Это другое дело! Теперь можно и искупаться».

На берегу было человек десять, не больше. Хабиб огляделся по сторонам, мгновенно стащил с себя брюки, бросился в воду и плыл, и плыл… Потом Хабиб вышел на берег, отжал за скалой трусы, надел их и стал прогуливаться по берегу. И до тех пор бродил по пляжу, пока не ушли последние его дневные обитатели и не появились новые машины, и новые люди. Они ставили палатки для ночевки и раскладывали костры, чтобы жарить шашлык. Уже совсем стемнело, когда, пройдя по длинной пустой улице, Хабиб не спеша подошел к станции. Поезда еще не было.


На платформе он увидел троих: молоденькую девушку, мужчину и женщину. Видимо, родственники. Они ждали электричку на дальнем конце пустой платформы, женщина и девушка стояли, мужчина прохаживался. Молчали. И вот, когда до прихода электрички оставалось совсем немного, молчание этих троих людей вдруг взорвалось таким криком, что Хабиб, сам того не заметив, сразу бросился к ним. «Ну что я могу поделать?! — кричала девушка. — Что?! Я не могу, как все! Не могу! Убейте, зарежьте, не могу!» Она выкрикивала эти слова сквозь рыдания, и темнота рыдала ей в ответ прерывистым сигналом электрички. «Прекрати!» — строго сказал мужчина. «Как тебе не совестно! — сказала женщина. — Перестань!» Но девушка не затихала. «Не могу! Не могу! Не могу!» И рельсы под колесами подходящего поезда выстукивали: «Тука-тук, тука-тук, тука-тук…»

Сначала Хабибу вспомнилась та девушка, в вагоне, которая улыбнулась ему. Потом пришел на память сон. «Это третья, — сказал он. — Последняя. Плачет? Нет, уже слезы вытирает. Вагоны пустые. Интересно, в какой они сядут?»

Они вошли в тот же вагон, в который сел он, только с противоположного входа, и сели так, что всю дорогу Хабиб видел одни только ее волосы. И всю дорогу он целовал эти волосы, целовал, целовал, целовал… Они были там, на лугу, где солнце переглядывалось с подсолнухом, где все такое зеленое и золотистое. Они бегали по этому огромному лугу, по сверкающей от счастья траве и радовались, кричали, хохотали… Потом они были в комнате, на постели, их головы лежали на одной подушке. «Представляешь, — сказал он, — а вдруг бы мы так и не встретились?» «Не представляю, — сказала она, — Жизнь не имела бы смысла». «Тебе холодно, — сказал Хабиб. — Давай я прикрою тебе плечи». «Как может быть холодно, если ты рядом?» — сказала она. Хабиб засмеялся счастливый и снова стал целовать ее черные волосы, целовал, целовал, целовал..* Потом электричка остановилась. Хабиб пощел в одну сторону, те трое — в другую. «Они ушли, тетя Ковсер, ушли».

4
По дороге в общежитие Хабиб размышлял о том, трудно ли будет завтра взять билет… И еще думал, как сейчас в деревне — жарко или не очень…

И еще по дороге в общежитие Хабиб думал о том, заперла тетя Ковсер дверь или не заперла…

ПИСЬМО

С тех пор как Халык женился, он ни разу не написал брату, и это его очень мучило. Вот сегодня — открыл глаза и сразу вспомнилось: за три недели не написал ни одного письма. Впрочем, Халык проснулся с уверенностью, что сегодня он наконец осилит это письмо. Может быть, такое ощущение возникло потому, что в комнату заглядывало молодое утреннее солнце, а может, потому, что Халык выспался и видел хороший сон. Не исключено, что существовала и еще какая-нибудь причина.

Так или иначе, Халык точно знал, что письмо к брату будет отправлено. Потом ему пришло в голову, что, может быть, он зря так волнуется; совсем не обязательно, что брат объяснит его молчание семейными неприятностями, — наоборот, человек женился — новые заботы, новые обязанности, где уж тут письма писать?..

Сейчас Халык был почти уверен, что брат именно так и понимает отсутствие его писем. Да ведь и прошлого всего ничего — каких-нибудь три недели!..

Халык с аппетитом позавтракал, напился чаю, сунул под мышку завтрак, завернутый в газету, скинул в передней шлепанцы, обулся и, бросив возившейся в кухне жене: «Я пошел!» — стал спускаться по лестнице.

Халык был уже на следующей площадке, когда Салтанат окликнула его: «Братец! Братец!»

Он поднялся на несколько ступенек, жена на несколько ступенек спустилась.

— Вот, — сказала она, протягивая Халыку листок, вырванный из школьной тетрадки, — отошли, пожалуйста, письмо.

Халык кивнул, сунул листок в карман и тотчас же ощутил какое-то смутное недовольство — не потому, конечно, что придется идти на почту, — не первое письмо отправляет, — тут что-то другое…

Халык спустился еще на один этаж и вдруг понял, что все дело в этом «братец», не любит он, когда жена его так называет.

У выхода Халык остановился: ему пришло в голову, что Салтанат опять могла захлопнуть дверь. Убедившись, что жена не осталась на лестнице, он вышел из подъезда, миновал ворота и тут отчетливо ощутил, что с письмом к брату все опять стало трудно, что это ненаписанное письмо камнем висит у него на шее.

Дело в том, что у Халыка был один-единственный брат. Он служил в армии, и Халык часто писал ему, сообщая о себе все подробности. И когда на четвертом курсе ему неожиданно предложили должность литсотрудника, Халык прежде всего побежал на почту — его распирало от радости, и он должен был немедленно излить эту радость на бумаге. Одну страницу письма Халык посвятил этому событию, другую заполнил описанием замечательного человека, который устроил его в редакцию; он даже пытался обрисовать брату его внешность.

Потом Халык побывал дома у этого удивительного человека. Опьяненный теплым приемом и всем, что видел в доме своего начальника, Халык в немом восторге долго слонялся по улицам и в конце концов опять-таки оказался на почте. Он был в таком состоянии, что не мог запомнить, что именно написал в том письме, но точно знал: письмо получилось хорошее — брат порадуется за него.

Потом, опять же с помощью своего начальника Курбанлы, Халык получил однокомнатную квартиру в новом районе. Когда он, единым духом взлетев по той самой лестнице, по которой спускался сегодня, идя на работу, вошел в свою квартиру, то понял, что должен сейчас же, немедленно написать брату. И действительно, через час Халык уже сидел на почте и писал; впрочем, он только водил рукой — слова сами лились из-под пера: кухня, ванная, облицованная плиткой, лоджия с видом на море…

Халык ничего не скрывал от брата, кроме, может быть, тех незначительных подробностей своей жизни, о которых люди вообще не говорят и не пишут. О том, например, что до женитьбы чуть не каждый день ходил в кино: он и жил от фильма до фильма. Лучше всего об этом знала его кровать в общежитии, скрипучая железная койка с провисшей сеткой; ей было досконально известно, что хотя Халык лежит сейчас на кровати в общежитии, он далеко-далеко, совсем в другом мире. И видит он не эту кровать, а роскошное благоухающее ложе; сам того не замечая, Халык каждый раз, возвращаясь из кино, выбирает для этого ложа самых красивых из встретившихся ему девушек. И красотки эти сейчас с ним, рядом. На них коротенькие, выше колен, юбочки, лежат они, как лежат красавицы из заграничных фильмов: руки живописно раскинуты, отчего грудь обрисовывается особенно отчетливо… Некоторые даже курят, а Халык ничего не имеет против…


Когда Халык переехал из общежития в собственную квартиру, он прежде всего купил кровать — красивую деревянную кровать за пятьдесят рублей, тюфяк — за десять рублей и одеяло — за четырнадцать. Но на этой пятидесятирублевой кровати уже не было живописно раскинувшихся красоток, с ним теперь постоянно была только одна девушка. Была, разумеется, в переносном смысле, потому что находилась она далеко, очень далеко…


Как-то раз после утомительного обсуждения плана Халык поймал на себе взгляд начальника, снова ощутив его отеческую заботу. Начальник оглядел брюки Ха-лыка, ботинки и потом сказал со свойственной ему значительностью:

— Знаешь что, парень, пора бы уж тебе две подушки заводить!

Через несколько дней Халык столкнулся с начальником в коридоре.

— Ну что, все болтаешься бесприютный? — бросил Курбанлы, стремительно, как экспресс, проносясь к себе в кабинет. Через несколько минут он вызвал Халыка и завел с ним откровенный разговор.

— Вот что, парень, — сказал Халыку начальник. — Натаскался по шлюхам — хватит! Пора остепениться. Одно дело — в такси ездить, другое — в собственной машине.

Халык промолчал — он никогда не пользовался тем «такси», которое имел в виду редактор. А главное — когда Курбанлы заговорил о такси, Халыку сразу представилась машина Курбанлы, и, словно боясь, что начальник тоже увидит эту машину и то, что видел в ней сейчас Халык, он поспешно вышел из кабинета.

А потом наступил день, когда Курбанлы вызвал Ха-лыка в кабинет и без всяких околичностей велел ему написать заявление об отпуске.

— Поезжай в деревню, — сказал он, — выбери приличную девушку и вези сюда. Пора. А то прицепится какая-нибудь городская вертихвостка — ни за что пропадешь!

Так Халык оказался в деревне. Жениться старинным порядком он, разумеется, не желал, поэтому ему организовали встречу с намеченной девушкой — это была дань современности.

Встретились они у родника, разумеется, девушка пришла к роднику совсем не для того, чтобы мыть посуду, хотя посуды она притащила целое ведро, и он оказался у воды вовсе не потому, что хотел пить, хотя ему и пришлось проглотить несколько пригоршней.

Когда Халык, уходя, бросил взгляд на девушку, он заметил, что та стоит вся пунцовая, на лбу бисеринки пота, а в глазах — неудержимая, отчаянная радость.

«Ладно, — сказал он себе, — женюсь!»

Сказал, присел на камни и стал думать… Потом он послал сватов к девушке. Потом была небольшая вечеринка. Потом поезд… и Салтанат. Салтанат, Салтанат… Ее восторженный взгляд, ее руки, ее колени… И ее голос: «Братец, это уже Баку?»

Она начала спрашивать об этом от самого Биледжара и повторяла свой вопрос перед каждой крупной станцией. И все время «братец, братец».

Потом они садились в такси на вокзальной площади, и Халык вспомнил слова Курбанлы: «Одно дело — в такси ездить, другое — в собственной машине».

Брату нужно было написать на следующий же день! Не пришлось бы недели таскать на шее этот пудовый камень…

С этим камнем Халык влез в автобус, дошел до редакции, втащил его по крутой лестнице…

Халык со студенческих лет привык первым, раньше всех приходить на работу: занимался здесь… Поскольку он и теперь оставался верным своей привычке, вахтер, выполняя давнишнее распоряжение начальника, продолжал давать ему ключ. Сегодня Халык тоже оказался первым.

Он отпер комнату, вошел, сел за стол и сунул руку за папиросами — курить в редакции тоже было его давнишней привычкой.

Потом он достал из стола листок бумаги, положил перед собой и, взяв правой рукой авторучку, другой стал сосредоточенно тереть лоб. Когда лоб стал совсем красным, Халык встал и подошел к окну: «Не могу, — прошептал он, — не могу!..»

Окно выходило во двор. Высокие кирпичные стены с трех сторон окружали двор, образовывая глубокий колодец.

На грязной серой стене были намалеваны две черные фигуры. Когда Халык первый раз увидел их из окна, он решил во что бы то ни стало уничтожить эту мерзость — при всей неумелости рисовавшего ясно было, что это мужчина и женщина, и страшно было подумать, что такой человек, как Курбанлы, вынужден каждый день видеть это непотребство. Рисунок на стене долгое время смущал Халыка. Лишь после того как Курбанлы заговорил о «такси», Халык перестал думать о рисунке, теперь он его просто не замечал.

Халык стоял у окна, задумчиво глядя на черные фигуры. Хлопнула дверь, пришел Наджимли — заведующий отделом поэзии, Халык узнал его по шагам.

Когда все уже сидели на местах и головы были старательно склонены над бумагами, Халык тоже сел за стол, тоже достал папки и тоже стал глядеть в рукопись.

Халык не читал и не писал, но он мог спрятать лицо и молчать, а это было почти счастье. Однако счастье оказалось недолгим. До обеда оставалось еще порядочно, когда в редакцию явился пожилой писатель.

Выяснив, что его материал идет в очередной номер, он закурил и, удобно расположившись: на стуле, начал что-то рассказывать. Ну а когда подобный человек что-нибудь рассказывает, полагается не читать рукопись, а, вытянув шею, смотреть ему в глаза, всем своим видом показывая, что тебе до смерти интересно, что ты просто подыхаешь от любопытства!

Халык меньше всего был способен сейчас проявлять интерес к чему бы то ни было, но он, как и все, вытянул шею и сделал соответствующее выражение лица.

Когда Халыку наконец удалось сосредоточиться, он начал понимать, что маститый писатель, чей материал идет в очередном номере, говорит о какой-то деревне в Лерикском районе и о тамошнем роднике, в котором такая вода, что выпьешь стакан — и запросто можешь умять ягненка.

Потом речь пошла о Зардабском районе: там на берегу Куры такой лес, такой лес, никто и понятия не имеет, что это за лес…

До обеда писатель с вдохновением повествовал о живительном лесном воздухе, о целебной родниковой воде и о том, какой удивительный шашлык получается на дубовых углях.

Когда начался перерыв, писатель ушел, но аромат леса и соблазнительный запах шашлыка все еще витал в воздухе.

Очень может быть, что живительный лесной дух и упоительный запах шашлыка долго еще оставался бы в комнате, если бы сразу же после обеда в редакцию не сунулся молодой поэт. Он в одну минуту разогнал ароматы леса и шашлыка. Что касается Халыка, он не почувствовал, что от поэта как-то особенно пахнет, но когда тот ушел, Наджимли, потянув носом, решительно заявил, что граммов триста парень принял. Наджимли приходилось верить — он собаку съел на таких делах.

Пока перед ними сидел пожилой человек, Халык не мог встать из-за стола — это было бы верхом неприличия, когда же молодой поэт, размахивая руками, начал доказывать, что во всей этой редакции никто ни черта не смыслит в поэзии, и комната, только что полная запахов леса и шашлыка, стала полниться Блоком, Элюаром, Пастернаком и Вознесенским, Халык молча вылез из-за стола и тихонько проскользнул в коридор.

Он стоял перед окном, смотрел во двор и думал о том, как же написать брату. Письмо не должно было отличаться от прежних писем, иначе он сразу поймет, в чем дело. А может, не надо письма, бросить открытку} «У нас все благополучно, живы, здоровы, на работе тоже порядок. Привет от твоей сестры Салтанат». Может, так и сделать? Если он пошлет такую открыточку, брат едва ли догадается, что с ним творится. А в самом деле, что же все-таки с ним происходит?

Хуже всего — это «братец». Видимо, так обращались к мужьям в древности, в те незапамятные времена, когда детей обручали с пеленок и когда принято было жениться на двоюродных сестрах. В деревне многие женщины до сих пор так зовут мужей, это, конечно, пережиток родового строя… Да, но при чем здесь письмо? Ведь три недели он ни строчки не писал брату!

И тут Халыку вдруг пришло в голову, что последние три недели он вообще ни строки не написал, на работе-то он тоже не сделал ни на копейку. Мысль эта ошеломила Халыка, он тотчас же вернулся к своему столу и, хотя до конца работы оставалось не больше пяти минут, набросился на пухлые папки.


Рабочий день кончился, Халык побрел на почту. Нужно было отправить письмо жены и хоть пару слов черкнуть брату.

— Ха-лык! Ха-лык! — услышал он знакомый голос.

Голос этот прозвучал как с другой планеты. Ну если и не с другой планеты, то, во всяком случае, из такого места, где совсем-совсем иная жизнь, где женщины не называют мужей «братец». Халык там бывал, скрипучая кровать в общежитии могла подтвердить это. Он, как сказал бы поэт, несколько лет вдыхал аромат этого земного эдема и ждал, терпеливо ждал, когда судьба улыбнется ему и он придет на почту, толкнет тяжелую стеклянную дверь, пройдет к столику у окна, возьмет перо и напишет: «Брат, дорогой, я счастлив».

Шейда сидела в машине рядом с водителем; высунув^ шись в окошко, она махала ему рукой. Курбанлы расположился на заднем сиденье. Расположился очень удобно — «одно дело в такси ездить, другое — в собственной машине…»

Халык не знал, как ему поступить, — машина ведь не затормозила. Он даже видел, что Курбанлы кивнул шоферу: «Давай, давай езжай!»

Шейда все-таки остановила машину. И все равно Халык не двинулся с места. И только когда Курбанлы махнул ему, он подошел, открыл дверцу и сел рядом с начальником. Машина тронулась.

Шейда сидела боком к Халыку, положив руку на спинку сиденья, и рука была у него прямо перед глазами.

И нужно честно сказать, что, хотя все остальное осталось там, по другую сторону сиденья, и перед Халы-ком была только рука: тонкое запястье и пять нежных белых пальцев, — одной этой руки ему хватило бы на десять жизней…

Когда машина остановилась перед светофором, Шейда, мучительно соображавшая, с чего бы начать разговор, вдруг обернулась назад.

— Папа, а почему Халык к нам больше не приходит?

Курбанлы улыбнулся и отцовским жестом положил Халыку руку на плечо:

— Он очень занят, детка.

— Я знаю, что занят… Диссертацию пишешь, Халык? Все вечера в архиве просиживаешь?

Никакой диссертации Халык не писал и об архиве не имел ни малейшего представления. Поэтому он ничего не ответил, а только кивнул, не поднимая головы. Курбанлы кашлянул и, заметив, что красный свет давно уже сменился зеленым, сердито взглянул на шофера.

— Чего ждешь? — раздраженно спросил он. — Езжай! И давай-ка там крутани — посмотрим, что передают!

Рычажок щелкнул, и сильный голос наполнил машину. Женщина пела красивую грустную песню. Шейда наклонилась, убавила звук и снова положила руку на спинку сиденья.

— Сегодня я Халыка никуда не отпущу! — сказала она. — Слышишь, папа? Сейчас приедем, поужинаем — и к морю. Все равно — в такую жару в архиве торчать невозможно!

Опять она сидела, полуобернувшись к Халыку, опять ее рука была перед его глазами. Опять грустно пела женщина, и опять Курбанлы отеческим жестом положил ему руку на плечо.

— Халык спешит, девочка. Его теперь есть кому ждать. На следующее лето, глядишь, с наследником поздравлять будем!.. Хе, хе… Сделай-ка погромче, дочка, уж больно хороша песня!..

Шейда метнула на отца быстрый взгляд, отвернулась и вместо того, чтобы сделать громче, резко повернула рычажок — песня замолкла… Рука ее, лежавшая. на спинке сиденья, медленно сползла вниз. Халык сидел, опустив голову, он не видел, как залилась краской белая шея девушки, он только слышал, как она снова, щелкнула рычажком и радио запело громко, во всю мощь… Потом услышал голос Курбанлы:

— Останови-ка, парню сойти надо…

Машина остановилась неподалеку от парка. Халык вышел. В витрине какого-то магазина мелькало его отражение: высокий, стройный парень… И волосы густые, черные — это он увидел уже в другом стекле… Потом Халык сел на скамью в дальнем уголке парка, сунул руку за папиросой, нащупал письмо Салтанат, достал… Читать он его, конечно, не собирался, он был сейчас далеко, очень далеко…

Он сидел в квартире Курбанлы, на низком красном диване, и Шейда показывала ему свои новые снимки. Потом сидел и писал заявление об отпуске, а против него за столом сидел его начальник Курбанлы — где уж тут читать письма?.. Впрочем, письмо Салтанат он сунул в карман еще раньше — когда смотрел с Шейдой фотографии.

Не дописав заявления, Халык снова вернулся в дом Курбанлы. Чтобы Шейда еще раз проводила его, чтобы еще раз сказала: «Приходи, Халык, я буду ждать…» Потом он стоял возле родника и горстями черпал воду, хотя воды этой ему совсем не хотелось. А потом пил, жадно пил воду, целое море воды, той, в которой будет сегодня купаться Шейда…

Домой Халык вернулся в темноте. А через три дня его младший брат, служивший в армии, получил такое письмо:

«Дорогая мама Сафура!

Пишет вам ваша Салтанат из далекого города Баку и шлет вам свой привет. Еще шлю привет дорогим сестрам Перизад и Шукуфе, и братишке Джовдату, и тете Пакизе, и дяде Ханкиши! А если интересуетесь узнать, как мы тут, — у нас все слава богу, чего и вам желаем. В городе жить — не то что в деревне: все под рукой. Тюфяк я обтянула ситцем, очень хорошо получилось. На одеяло тоже сошью чехол — такой красивый сатин купила: поле лазоревое, а по нему макираскинуты… На базар теперь сама хожу, а булочная, так она под нами; в нашем доме. На базаре есть все, что твоей душеньке угодно. Вот если кто поедет, захватить бы домашней лапши-засыпки на три, — очень уж ее Халык любит. Я тут вермишель отварила, а он говорит: вот бы домашней лапши, поел бы с удовольствием. Халык — он так ничего, крепкого здоровья, только иногда головой мучается. Я думаю, его сглазили, — а то с чего бы ему во сне разговаривать?.. Может, пришлете немного травки, я бы окурила его, как заснет. Он и знать не будет. Не придумаю, что еще написать… Желаю, чтоб сестрам моим Перизад и Шукуфе тоже господь счастье послал… Целует вас ваша дочь Салтанат. И ваш Халык».

ПАСПОРТ

1
Желтоватые отсветы только что закатившегося солнца медленно сползают с вершин, сереет небо; вечерняя грустная тишина опускается на деревню. Опустела площадь: магазин на замке, парикмахер, тоже повесил уже на дверь замок. В чайхане под чинарой — никого, чайханщик занят уборкой.

На замке и правление, и сельсовет. Только почта еще работает. Небольшая комната с низким потолком. На стене — ходики, к гире привешен солидный булыжник; Две табуретки. Весы, телефон и старый заржавленный сейф. Дядя Ашраф стоит перед сейфом, что-то укладывает туда. Курбан, паренек лет семнадцати, сидит у окна на табуретке и не отрываясь глядит на клуб, откуда доносится громкое постукивание нардов.

Дядя Ашраф запирает сейф. Кладет в карман ключ, подходит к столу, садится. Он очень выразительно поглядывает на Курбана, но тот не замечает этого укоризненного взгляда — он весь там, на клубной веранде, где в окружении толпы болельщиков сражаются в нарды два парня.

Не переставая исподлобья поглядывать на Курбана, дядя Ашраф подвигает к себе стакан с водой, одну за другой начинает наклеивать на конверты марки; потом встает, подходит к часам — на часах ровно половина восьмого — и тянет за привешенный к гире камень. Снова останавливается перед сейфом. Достает из кармана ключ.

— Курбан, — негромко говорит он, — которое сегодня число?

Курбан молчит — он не слышит. Дядя Ашраф снова отпирает сейф. Достает стопку денег и, подержав в руках, снова кладет на место.

— Тринадцатое сегодня, — бормочет он себе под нос. — А паспорт ей так и не прислали. Представляешь, Курбан, не прислали! Не прислал ей, негодяй, паспорт!..

Не переставая сердито бормотать, дядя Ашраф снова запирает сейф. Снова кладет ключ в карман, садится на свое место и снова начинает недовольно поглядывать на Курбана. Потом говорит несколько уже раздраженно:

— Скажи, Курбан, пятьдесят пять рублей — это сколько же выходит денег?

Курбан поворачивает голову и несколько секунд оторопело глядит на своего начальника.

— На старые деньги — пятьсот пятьдесят рублей, — торопливо говорит он, недовольный тем, что его потревожили.

— Так… — многозначительно произносит дядя Ашраф, водя мокрым пальцем по марке. — Теперь скажи мне вот что: сколько пудов муки можно купить на эти деньги? И сколько сахару?

Курбан наконец поворачивается, взгляд у него виноватый. Чувствуется, что ему очень трудно оторваться от увлекательного зрелища.

— Пятьдесят пять рублей, — продолжает дядя Ашраф, — это двенадцать-тринадцать пудов пшеницы; заметь: по рыночной цене считаю. Пятьдесят пять рублей — это пятьдесят пять кило сахару! И мы с тобой не для того здесь посажены, чтоб такие деньги зазря получать!

Он умолкает, целиком занятый марками. А Курбан все поглядывает в окошко, от клуба доносятся смех, громкие возгласы. Это сейчас самое веселое, самое шумное место в деревне; все остальное уже накрыла вечерняя тишина. Солнце сползло с вершин, поблекли, потемнели скалы. Во дворах вовсю дымят самовары, а чайхана уже спит: большой замок висит на ее двери. Такой же, как на дверях магазина, чайханы, парикмахерской… И на правлении, и на сельсовете — замок… Они словно бы переглядываются молча, забытые, грустные… А на почте еще нет замка, почта открыта, ходики показывают без пяти восемь.

— Я говорю, слава богу, что у нас отделение открыли, — продолжает дядя Ашраф. — Где еще такую работу найдешь: спокойно, чисто? И жалованье день в день… А раз так, сынок… — Дядя Ашраф поднимает голову и видит, что парень снова прилип к окну. Дядя Ашраф говорит громко, очень громко, но Курбан все равно не слышит. — Знаешь, сколько Реджеб получает?!

Курбан слегка поворачивает голову.

— Какой Реджеб?

— А тот, что уборные порошком посыпает. Я про того толкую.

— Рябой Реджеб? Они за мельницей живут?

— Да, — говорит дядя Ашраф, — за мельницей. Так вот этот рябой Реджеб каждое утро чуть свет топает в район. От самой мельницы. Ясно? А вечером обратно. И весь день уборные нюхает. А сколько получает — знаешь?

То ли оттого, что дело дошло уже до уборных, то ли голос у дяди Ашрафа совсем стал сердитый, но Курбан вроде бы очнулся. Он поворачивается и садится перед дядей Ашрафом лицом к лицу. Старик сразу успокаивается.

— Вот ты, — мягко говорит он, — каждый месяц пять сотен в карман кладешь, а мысли твои совсем не на работе…

Наступает тишина. В этой тишине отчетливо раздается громкое тиканье ходиков. С клубной веранды слышны веселые голоса, стук костяшек; сквозь бреньканье тара доносится мычание пришедших из стада коров, блеяние овец, собачий лай…

Дядя Ашраф молча прилепляет еще несколько марок. Пересчитывает конверты с марками, кладет сумму на счеты и складывает конверты стопкой. Оставшиеся марки тоже складывает, тоже пересчитал, тоже кладет на счеты. И, видимо желая немножко смягчить свою суровость, заводит разговор о другом:

— Стало быть, если бог даст, этот год учиться уедешь? Что ж, дело доброе… Вот только деньжонки тебе понадобятся. Подкопил небось — ты ведь у меня больше года работаешь?

Курбан оживляется.

— Подкопил! — радостно говорит он. — Каждый месяц пятнадцать рублей откладывал, отцу отдавал. Сказал, пальто мне купит. А чемодан у меня есть. И свитер есть — бабушка связала. Она и носки свяжет. А отец сказал, первым делом пальто нужно…

Видно, что дядя Ашраф попал в точку — Курбан все говорит, говорит. Он говорит, а дядя Ашраф быстро-быстро щелкает на счетах. Наконец Курбан замолкает, и старик, перекинув последнюю костяшку, провозглашает торжественно:

— По моим подсчетам, у тебя имеется сто восемьдесят рублей новыми деньгами!

— Двести тридцать рублей! — с не меньшей торжественностью уточняет Курбан. — Да пятнадцать рублей за Сусанной. Я ей дал, когда ситец в магазин завезли. Телка прирежут, сразу отдаст!

И снова недолгая тишина. Снова тикают ходики. Снова где-то поблизости мычит корова, побрехивает чей-то пес. Голоса на веранде постепенно стихают…

Дядя Ашраф собирает конверты без марок, убирает в стол. Берет марки и конверт с марками и встает. До восьми еще три минуты. Он подходит к сейфу, достает из кармана ключ, отпирает. Вынимает из сейфа деньги, смотрит на них…

— Что же делать-то будем, а? — озабоченно говорит он. — Паспорт-то ей опять не прислали!

— А тетя Зейнаб деньги требует?

— Требует!.. Разве она будет требовать?.. — Дядя Ашраф бросает пачку денег в угол сейфа. — Ничего она не говорит. Стыдится. А ведь быть того не может, что деньги ей не нужны. И в кассе нельзя ее деньги держать — не дай бог ревизия!

— Так отдай ей!

— Как это отдай? На подлог идти?

— Какой тут подлог? Пенсия-то ее, все равно получит.

Дядя Ашраф бросает на парня сердитый взгляд и молча захлопывает сейф. Оба молчат. Слышно лишь тиканье ходиков. Потом дядя Ашраф подходит к Курбану и кладет руку ему на плечо.

— Сынок, — говорит он, — чтоб выдать пенсию, нужен документ, паспорт. Так по закону положено. По закону — ясно тебе? Ведь почему у ее парня материн паспорт потребовали? Он как думал? Напишу, мол, мать у меня, живет в деревне, теперь со мной будет жить — и все, получай жилплощадь. Не тут-то было. Паспорт нужен. А почему? А потому, Курбан, что так положено по закону. А уж если там, в городе, где и народу чуть не миллион, так строго закон соблюдают, нам и вовсе нарушать не годится! Зейнаб я от роду знаю — соседка, дом в дом живем, а все равно закон есть закон. И не для того я тридцать лет в партии состою, чтоб советские законы нарушать. Я и ей так сказал. Сколько лет, говорю, мы с тобой соседствуем, и ни разу промеж нас никакого раздора не случалось. Орешник мой у самого забора растет, хоть раз твои ребята польстились на мои орехи? Твой виноград по моему забору вьется, грозди до зимы висят, было хоть раз, чтоб мои парни ягодку какую сорвали? Ты, говорю, мне, Зейнаб, все равно что родная, но тут дело государственное, тут ни на родство, ни на свойство глядеть не приходится. Так что, говорю, как получишь паспорт, приходи и забирай свои деньги!

Курбан внимательно смотрит на дядю Ашрафа, слушает. Вокруг уже совсем тихо. С клубной веранды все разошлись. Вечерние сумерки проникают в комнату, слышен стрекот цикад.

Дядя Ашраф подходит к сейфу и достает какую-то бумагу.

— Вот видишь — справка. Написал на всякий случай. Слушай. — Дядя Ашраф нацепляет очки. — «Выплата пенсии в сумме сорок два рубля, получаемой гражданкой З. Халиловой за погибшего на фронте старшего сына Имрана, приостановлена по случаю получения квартиры проживающим городе Баку младшим сыном гражданки З. Халиловой Ахсаном». Эта за прошлый месяц. В этом я тоже составил. Вместе с деньгами держу, в сейфе. Придет пенсия, опять справку и — в сейф… Ты, Курбан, одно пойми: советская власть не зря деньги тратит, грамоте нас уча. Для того учит, чтоб всякая работа по порядку шла, как должно… Правильно я говорю?

Дядя Ашраф не успевает произнести последнюю фразу, как начинают громко хрипеть ходики. Гиря с привешенным к ней камнем со скрежетом ползет вниз.

— Восемь! — Курбан обрадованно срывается с места.

Дядя Ашраф захлопывает сейф, опечатывает. Вместе с Курбаном они запирают дверь и выходят. Идут мимо притихшего клуба. Мимо замков сельсовета, правления, чайханы… Идут молча, прислушиваясь к стрекоту цикад, поглядывая на погружающиеся в сумерки горы, на огоньки, мерцающие меж деревьями, — во дворах уже зажгли лампочки. Переходят неширокий мост.

— До свидания! — говорит Курбан.

— Будь здоров, сынок, — отвечает ему дядя Ашраф. — Спокойной ночи!

Они расходятся.

2
Перед одной из калиток дядя Ашраф замедляет шаг. Некоторое время стоит в нерешительности. Идет дальше. Прошел немножко, обернулся, заглядывает во двор. В доме свет. Дядя Ашраф поворачивается, подходит к калитке, трогает ее, видит, что открыта, входит во двор и кричит:

— Зейнаб! Эй, Зейнаб! Гостя примешь?

— Это ты, Ашраф? — приветливо откликается ему с веранды седая женщина. — Заходи, дорогой, заходи! Какие вести принес?

— Новостей-то никаких нет, Зейнаб, — говорит дядя Ашраф. — Шел мимо, дай, думаю, загляну, как она там.

— Вот и хорошо, что заглянул. А паспорт что ж, никуда он не денется. Лишь бы у них все устроилось… С квартирой чтоб все в порядке…

Ашраф входит в дом. Маленькая, аккуратно прибранная комната. Деревянная кровать, несколько старомодных стульев. В переднем углу — стол. На столе и на стене позади него — бесчисленные фотографии. На самом видном месте в застекленной рамке выцветшая фотография молодого солдата; кажется, что он смотрит на десятку, лежащую посреди стола. Остальные снимки — «мирные», сделанные главным образом в Баку: худенький черноглазый паренек на фоне музея Низами, другой — постарше — на фоне Девичьей башни, на набережной, в нагорном парке… Бросаются в глаза коллективные фотографии с виньетками: на одной — группа школьников, на другой — студенты.

Дядя Ашраф сразу замечает лежащую на столе десятку. Садится. Глядит на солдата. Окидывает взглядом остальные фотографии.

— Зейнаб, — говорит он. — А чего это ты в доме? Почему во дворе не спишь? Ведь задохнуться можно!

Зейнаб ставит перед ним варенье, сахар, приносит чайник.

— От тебя, Ашраф, мне таиться нечего, — со вздохом говорит она. — Не могу без них уснуть, — женщина кивает на фотографии, — привыкла, чтоб рядом.

Дядя Ашраф отпивает глоток, бросает взгляд на десятку. Снова принимается за чай. Некоторое время сидит понурившись. Потом поднимает голову.

— И чего этот проклятый паспорт не приходит, — с сердцем говорит он. — И деньги в кассе зазря валяются, и в глаза тебе глядеть совестно!..

— Тоже выдумал — совестно! Ты же все по закону делаешь. Да и посуди, на что мне деньги-то? Много ль надо одной? Этот год, слава богу, все уродило. Собрала ведро абрикосов, сдала на консервный завод, вот и сыта неделю! Три раза уж собирала. Черешню хотела было сберечь, думала, Ахмед приедет. Потом вижу, пропадет ягода, собрала, что осталось… Писал, с женой приедет. Видно, не получилось. С Ахсановой квартирой и ему, надо думать, мороки хватило. Ничего, была бы квартира, намаялся парень по общежитиям…

Тетя Зейнаб загрустила. Взяла с подоконника жестянку из-под чая, достала из нее табак, бумагу, начала сворачивать цигарку.

— Ты, Ашраф, за деньги мои не переживай — я об них нисколечко не печалюсь. Чай есть, сахар есть — чего еще нужно? Килограмм масла возьму, на месяц хватает. И на столе у меня — сам видишь — деньги не переводятся. Ведь я как? Пенсию получаю, сразу сюда, на стол. Неделю даже и не притрагиваюсь. Пускай, думаю, поглядит парень. Пусть знает, что мать не бедствует, по чужим людям не побирается, что ей каждый месяц на дом деньги приносят… Ведь Имран-то у нас кормилец был… семью тянул!.. Он и Ахмеда выучил, человеком сделал. И Ахсану заместо отца стал… Не сын у меня был, Ашраф, а чистое золото, ему по справедливости-то тыщу лет бы жить…

Старики долго молчат. Ашраф потягивает чай, тетя Зейнаб сидит перед окном на паласе, грустно покачивается и курит. Ашраф все думает, как бы ему развеселить Зейнаб, отвлечь от тяжелых мыслей. Придумал. Обрадовался.

— Зейнаб! А помнишь, как паспорта получали?

— Помню, Ашраф, — говорит она, — как не помнить. Имран тогда вроде уж в школу бегал. Ахмед грудной был. А Ахсана и вовсе еще не было.

— Фотограф еще из района приехал. Усатый такой, А с ним уполномоченный, молоденький парнишка. По домам ходили, женщин заставляли на паспорт сниматься. Мужья — ни в какую. Такое в деревне творилось!.. Помнишь?

— Да… Музыка играла… А вечером на школьном дворе концерт устроили… Еще тогда Махизер, дочка Ханали, выступала. Плясала. Так плясала!.. Я все помню, Ашраф, как сейчас помню…

— Да, хорошее это было время. — Дядя Ашраф встает из-за стола. — Ну, я пойду: не стали бы тревожиться…

Тетя Зейнаб тоже поднимается с пола.

— Иди, Ашраф. — говорит она. — Спасибо, что зашел, дай бог тебе здоровья. Сегодня с самого утра сердце не на месте… Хоть бы, думаю, заглянул кто…

Тетя Зейнаб проводила Ашрафа до самых ворот. Вернулась. Комната. Ночь. Старая женщина, розовая десятка на столе и бесчисленные фотографии…

3
Солнечный летний день. Окна на почте открыты. Издали доносится надсадное гудение мотора — по горной дороге взбирается какой-то грузовик.

Вот он уже на площади. Это большая крытая машина, на борту написано «Почта». Машина останавливается перед почтой. Водитель бросает на порог большой бумажный сверток, перетянутый бечевкой, и, высунувшись из кабины, кричит:

— Эй, хозяева, забирайте товар!

Выбегает Курбан, берет лежащий на крыльце пакет. Дядя Ашраф разрезает бечевку. Они достают газеты, просматривают письма. Один конверт дядя Ашраф рассматривает особенно долго. Надевает очки, смотрит, щупает, вертит конверт в руках и радостно говорит Курбану:

— А ну-ка, сынок, гони к тете Зейнаб! Паспорт пришел. Паспорт — больше тут нечему быть!

Только он успевает выговорить это — Курбан уже на улице. Вот уже и Зейнаб на углу, возле чайханы. Она идет быстро, но поступь у нее гордая, торжественная. Голова вместо платка повязана черной сатиновой чадрой. На ногах — черные чувяки. А в глазах — радость, старушка вся так и светится.

— Поздравляю тебя, Зейнаб! — Дядя Ашраф с письмом в руке торжественно встречает ее. — Видишь — паспорт прислали! Думаю, паспорт — больше тут нечему быть!

Тетя Зейнаб осторожно вскрывает конверт. В конверте действительно паспорт. Но почему она вдруг помрачнела, понурилась, почему у нее померкли глаза?

Женщина заглядывает в конверт, потом берет паспорт, перелистывает его. Несколько раз перелистывает она странички паспорта. Дядя Ашраф и Курбан молча смотрят на нее, вроде бы боятся заговорить. Потом дядя Ашраф встает и подходит к сейфу. Достает деньги, кладет на стол.

— Вот, Зейнаб, твоя пенсия за три месяца. Сто тридцать шесть рублей. Дай-ка мне паспорт, номер спишу.

Но Зейнаб крепко держит паспорт. Она смотрит на черные печати, черные милицейские штампы, заполняющие листочки паспорта. Их там четыре — большие прямоугольные штампы, по два на странице. На верхних написано: «Прописан постоянно», на нижних — «Выписан».

Тетя Зейнаб протягивает паспорт Курбану.

— Прочитай-ка, сынок, что тут написано.

— Город Баку. От-де-ле-н… милиция… Дальше непонятно… Про-пи-сан постоянно. Пос. Муса-бе-кова. Нач. пасп. стола — подпись. Еще дата…

Курбан горд, что так лихо читает по-русски. С довольным видом глядит он на тетю Зейнаб.

Старушка тычет пальцем в другую печать:

— Вот это прочти!

Курбан снова делает серьезное лицо.

— Тут тоже: Город Баку. От-де-лен… Выписан. Все то же самое… Внизу подпись: нач. паспорт, стола. И дата.

Тетя Зейнаб показывает на штамп на другой странице:

— Это читай!

Курбан снова с превеликим старанием принимается за дело. Читает он про себя, от усердия шевеля губами. Потом поднимает голову.

— И здесь то же самое, тетя Зейнаб, больше ничего не написано.

Женщину словно ударили. Лицо ее сразу темнеет. Она вырывает у Курбана паспорт.

— Читать не умеешь! — гневно говорит она.

Курбан оторопел. Вытаращив глаза, с бесконечным удивлением смотрит он на старую женщину. Ашраф тоже поражен — никогда прежде не видел он Зейнаб в таком состоянии. Он осторожно берет у нее паспорт. Нацепляет очки и после долгого изучения печатей говорит виновато:

— Он верно все прочел, Зейнаб. Ничего здесь больше не сказано… А что, полагаешь, должно быть написано?

— Ну, про него… Про Ахсана… имя-то его написано?

— Нет, не написано.

— И Ахмедово имя не написано?

— Не написано, Зейнаб.

— Не может такого быть! Прочесть не умеете. Давай сюда! Пойду к учителю Гусейну — он прочтет, он детей русскому языку учит! Имена не написаны! Как же это? Они ж родные мои сыновья! Не умеете вы читать!

Тетя Зейнаб разгневана, потрясена, вот-вот заплачет. И заплакала. Вытерла глаза кончиком головного платка. Дядя Ашраф отвернулся, Курбан опустил глаза…

— Зейнаб! — Дядя Ашраф вздыхает. — Зря ты себя растревожила. Тут имена ни при чем, тут имен писать не положено. Из надписей другое видно: Ахсан твой квартиру получил! Видишь печать? Она свидетельствует, что и тебя в ту квартиру прописали. А эта — что выписали, нельзя было не выписать. Или ты там, при них, должна оставаться, а если тут, значит, там надо с учета сниматься… Поняла в чем дело-то? Квартиру твой сын получил!

— Получил?! — Зейнаб снова преобразилась. Опять лицо ее засветилось радостью, опять сияют глаза.

— Квартиру получил?! Чего ж сразу-то не сказал, Ашраф?

У Ашрафа на лице тоже разглаживаются морщины. Он садится и быстро начинает списывать что-то с паспорта.

— Получил! — говорит он. — Получил твой Ахсан квартиру, это здесь в точности указано. Мы ведь, Зейнаб, тоже немножко грамоте понимаем… Ну-ка подпиши эту бумажку — деньги тебе сейчас дам. Так что вот: сын твой получил квартиру. Поздравляю тебя, Зейнаб!

Тетя Зейнаб обмакивает палец в чернила и прикладывает к тому месту, которое указывает Ашраф.

— Спасибо, Ашраф, на добром слове. Получил, значит… Ну дай им бог всяческого благополучия… А мы тут уж как-нибудь… Много ли жить-то осталось?..

Тетя Зейнаб берет паспорт, бережно заворачивает его в чадру. Берет деньги.

— Прости меня, сынок, — говорит она. — Погорячилась я.

И, отворив дверь, выходит.

4
В задумчивости бродит Зейнаб по дому. То шкаф откроет, то в нише шарить начнет, а что ищет, сама не знает; Подойдет к столу, возьмет фотографию, подержит, другую возьмет… Пенсия ее лежит на столе, как раз против портрета Имрана. С других фотографий, снятых на фоне Девичьей башни, Приморского бульвара, музея Низами и прочих достопримечательностей Баку, смотрят на тетю Зейнаб два младших ее сына…

Тетя Зейнаб выходит в коридор. Берет чайник, ставит на подоконник. Вспоминает, что нужен стакан, открывает шкаф, достает из него стакан. Наливает себе чаю и со стаканом в руках садится в углу, на паласе, опершись спиной о стену. Отпивает глоток, потом поднимает глаза на солдата.

— С доброй вестью тебя, Имран, — улыбаясь, говорит она. — Поздравляю, сынок, брат твой квартиру получил!

ЗАПАХ МЕДА

1
В огромном Баку, в небольшом учреждении, спокойствием и неспешностью делопроизводства напоминавшем нотариальную контору, много лет работал человек по имени Гурбет Азизов. Он Жил на зарплату и вполне укладывался в нее: не хуже других одевался, покупал сига реты, обедал в кафе «Дружба» и два раза в неделю ходил в кино…

Потом Гурбет женился. И хотя зарплата осталась прежней, в образе его жизни значительных изменений не произошло. Разве что с кафе «Дружба» пришлось распрощаться. Ну еще кино: раньше ходил два раза в неделю, теперь один раз, зато с женой. Короче говоря, если не считать кафе, зарплаты Гурбета Азизова вполне хватало и на двоих.

Потом появилась Наркиз. Следом за ней — Джафар-чик. Мальчик, что называется, в рубашке родился: как раз в том месяце, когда он появился на свет, работникам сферы обслуживания повысили зарплату, и Гурбет Азизов стал получать больше.

Но если бы даже зарплата и не изменилась, Гурбет все равно как-нибудь обошелся бы. Он был не из тех, кто плачется и жалуется на судьбу, — это его качество прекрасно знали все знакомые. Впрочем, знакомых-то у него не было, и очень возможно, что именно в этом заключалось его спасение.

Должен предупредить, что вовсе не собираюсь распространяться насчет зарплаты Гурбета Азизова, — она никогда не была его главной заботой, — но уж поскольку об этом зашла речь, прямо скажу: очень может статься, что вопрос о зарплате волновал Гурбета Азизова, что время от времени в душе его урождалось недовольство, что ему хотелось бы и жить посвободнее, и детишек одеть понарядней. Ведь по субботам и воскресеньям он выводил Джафарчика и Наркиз в парк и, глядя на разряженных ребятишек, не раз, наверное, вздыхал о том, что зарплата-то у него не очень. Это возможно. Но что касается квартиры, тут я могу смело утверждать: Гурбет был ею совершенно доволен и ни сном ни духом не помышлял о новой квартире.


У Гурбета была всего одна комната, но зато прекрасная комната: двадцать семь метров, светлая, высокий потолок, много воздуха, а район какой! Уж если такая комната не нравится, то значит, человек или дурака валяет, или представления не имеет, что такое плохая квартира.

Что касается Гурбета, он имел об этом очень точное представление, да и Ситем-ханум не во дворце жила — Гурбет привез ее из полуподвала. И тем не менее последний год она довольно часто ворчала: то комната ей тесновата, то ей, видите ли, необходима отдельная кухня и передняя — не зря же говорят, что аппетит приходит во время еды.

Ворчанию жены Гурбет не придавал особого значения. Он был твердо убежден: не может человек не оценить такую прекрасную комнату, а что квартира коммунальная, тут уж ничего не поделаешь, ему тоже не доставляло особого удовольствия созерцать в коридоре горшки соседских ребятишек, особенно утром и по вечерам, когда их укладывали спать. Но, между прочим, интересная штука: ведь, если вдуматься, в такой картине тоже есть своя прелесть, своя особая поэзия, хотя, конечно, не каждому дано ее ощутить. Что касается Гурбета, он умел находить поэзию во всем, и когда один за другим появились на свет Наркиз и Джафарчик, а в соответствии с этим — два горшка перед их собственной дверью, его представление о прекрасном расширилось, и детские горшки в коридоре уже не портили ему кровь.

Мысль, что комната тесна, никогда не приходила Гурбету в голову. Как это тесна? И кровать стоит, и платяной шкаф, и у Джафаровой кроватки прекрасное место. У них даже целых два стола: раскладной — обеденный и письменный стол Гурбета — стоит в стороне, никому не мешает.

Придя с работы, Гурбет обычно ужинал, играл немного с ребятишками, потом ложился отдохнуть. Но ни кровать, ни общение с собственными детьми не давало ему того полного и глубокого отдыха, который получал он, сидя за своим маленьким письменным столом. Здесь он пил чай, читал газеты. Здесь же, на письменном столе, лежала его толстая синяя тетрадь. Это было нечто вроде дневника, хотя большая часть слов, заполнявших страницы синей тетради, взята была Гурбетом из газет. Ту часть записей, которая отражала события и обстоятельства его собственной жизни, Гурбет всегда помещал после того, что выписывал из газет. Видимо, кроме способности повсюду находить поэзию, он обладал умением в каждом номере газеты находить мудрые и ценные советы, иначе дневник не отличался бы такой последовательностью.

Переехав в новую квартиру, Гурбет в первые дни по-прежнему с превеликим удовольствием проводил часок-другой за столом: делал выписки из газет, добавляя к ним свои собственные замечания и соображения; это был для него лучший отдых, за письменным столом Гурбет отдыхал душой. Тому, что этот маленький стол так много значил для Гурбета Азизова, было две причины: прежде всего, это был его старый любимый стол, Гурбет купил его еще в юности, когда снимал койку у одной старушки на Мало-Морской; в те времена, когда он ежедневно наведывался в кафе «Дружба» и два раза в неделю ходил в кино, за этим столом Гурбет писал стихи. Главное же достоинство стола было в том, что это был личный, собственный стол Гурбета Азизова, который отличался от такого же точно стола в учреждении тем, что здесь Гурбет мог сидеть как хочет, писать что хочет, думать о чем хочет. А иногда, если уж очень о чем-нибудь размечтается, и вздремнуть, не вставая со стула. Не последнюю роль играло и то, что Гурбет обладал способностью во всем, в том числе и в письменном столе и лежащей на нем синей тетради, находить свою, особую поэзию. Записи в синей тетради Гурбет делал с определенной целью: он хотел, чтобы его дети, войдя в года, могли прочитать отцовские записи, узнать, как жил их отец, какие труд* ности ему пришлось пережить, когда он приехал из деревни, как поступил в институт, кончил его, получил квартиру; дети должны знать, что их отец Гурбет Азизов честно прожил свою жизнь, ни разу не польстившись на дармовой кусок, что он был человек прямой и никогда ни перед кем не гнул спину… Записать это все Гурбет считал своим святым долгом и, может быть, именно поэтому испытывал за письменным столом удовлетворение и душевный покой.


Когда возникла эта история с квартирой, Гурбет, разумеется, тоже записал кое-что в свою тетрадь. Можно было бы даже сказать, что именно, но я этого делать не стану. Придет время, Наркиз и Джафарчик прочтут синюю тетрадь, прочтут и узнают, как честно и бескомпромиссно прожил свою жизнь Гурбет Азизов, и у них возникнет желание столь же достойно прожить свою.

А с новой квартирой дело обстояло так.

Однажды, когда до обеденного перерыва оставалось всего пять минут, директор того самого тихого и мирного учреждения, что так похоже на нотариальную контору, вызвал к себе Гурбета Азизова. Едва Гурбет приоткрыл дверь кабинета, директор поднял руку и громко приветствовал его:

— Ура, Азизов! Браво, Азизов!

Гурбет довольно спокойно отнесся к этому, казалось бы, необычному приветствию, потому что оно было характерно для директора Мурадова; именно так он здоровался, когда у него было хорошее настроение, когда же настроение у него было плохое, он вообще не здоровался с сотрудниками. Однако вместе с тем в Мурадове было сегодня что-то необычное, и, присмотрись Гурбет повнимательней, он сразу заметил бы: Мурадова распирает от какой-то новости.

Но Гурбет особенно не присматривался, потому что знал: если Мурадов в настроении, от него всего можно ждать. Кроме того, до обеденного перерыва оставалось пять минут, Гурбет основательно проголодался и, хотя сидел в директорском кабинете, мысли его витали там, возле ящика стола, куда он утром, придя на работу, положил две холодные картофелины, кусок хлеба, пару котлет и соленый огурец.

А между тем Мурадов продолжал начальственно рокотать, весело поблескивая глазами:

— Молодец, Азизов, ей-богу, молодец! Вот теперь ты мне нравишься! Так и надо, Азизов! Те времена прошли, — теперь другое время!..

Пока Гурбет с тоской думал о лежащем в столе завтраке, Мурадов продолжал осыпать его похвалами, с воодушевлением повторяя его фамилию. Потом вдруг перестал хвалить Гурбета и очень серьезно спросил:

— Слушай, Азизов, а что ты там написал в заявлении? Поделись опытом, может, и мы напишем.

Гурбет оторвался от размышлений и внимательно поглядел в лицо начальника.

— Я не понимаю, товарищ Мурадов. О чем вы? Я никаких заявлений не писал.

Если бы я сочинял рассказ, я бы обязательно сказал, что в этом месте Мурадов рассмеялся. Но я не пишу рассказ, моя задача — честно изложить все, что произошло с Гурбетом Азизовым, и я говорю только правду. Итак, я должен сказать, что Мурадов вовсе не рассмеялся. Наоборот, он вдруг насупился, у него стало именно такое лицо, какое бывает, когда он не здоровается с сотрудниками, и между Гурбетом и директором Мурадовым начался очень серьезный разговор.

— Ты в Баксовет писал?

— Нет, не писал.

— А почему же тебе квартиру дают?

— Какую квартиру?

— Хм, интересно… Может, у нас в учреждении есть другой Гурбет Азизов… Твоя жена звонила туда?

— Моя? Куда?

— Да не крути ты! Ведь я уже все в Баксовете разузнал. Тебе дают квартиру. Такую квартиру, что никому и не снилась! Я даже адрес знаю!..

Вконец разобиженный, Мурадов склонился к бумагам, а потрясенный его сообщением Гурбет стоял и молча смотрел на директора.

Если бы я писал рассказ, я бы, конечно, мог продлить этот диалог: дать Мурадову еще несколько вопросов, на которые Гурбет вынужден был бы ответить. Но я уже объяснял, что моя задача другая. Именно поэтому я обязан сообщить, что беседа их на этом закончилась, так как именно в этот момент Гурбет повернулся и выскочил из кабинета, оставив Мурадова в том самом состоянии, когда он не здоровается с сотрудниками. Гурбет направился прямо к себе: надеть шапку, схватить портфель и бежать домой — должен же он наконец понять, в чем дело. Он надел шапку, схватил портфель, и когда он, случайно открыв ящик, увидел в нем сверток с котлетами, огурцом и холодной картошкой, его вдруг осенило: это все Ситем-ханум.

2
О письме жены Гурбет не имел ни малейшего представления, иначе он, конечно, не разрешил бы ей никуда писать. Кроме того, квартира, которую они теперь получали, была хуже прежней, во всяком случае, Гурбету она нравилась гораздо меньше: он не находил в этой квартире никакой поэзии. Но, повторяю, дело не в квартире, какая б она там ни была, дело не в ней.

Квартиру им дали в недавно отстроенном доме, но Гурбет оказался не первым ее хозяином. С прежними жильцами они встретились, когда переезжали: те как раз грузили пожитки на машину. Главу семьи Гурбет увидел возле грузовика, они поздоровались, пожали друг другу руки, ребятишки встретились на лестнице, а жены по всем правилам приветствовали друг друга в дверях квартиры.

Прежний хозяин их квартиры был невысок ростом и смугл лицом. По его обхождению, а также по тому, как он был одет, и по вещам, лежавшим на грузовике, видно было, что это человек культурный. Жена его тоже производила хорошее впечатление: красивая, приветливая женщина. А о детях и говорить нечего, картинки, а не дети: чистенькие, упитанные, розовые. Один мальчик был ростом с Наркиз, другой чуть побольше Джафарчика.

Жильцы, выехавшие из этой квартиры в другую, видимо большую, были людьми не мелочными: уезжая, они даже не сняли в столовой люстру. Кроме того, в кухне остался дорогой, совершенно новый линолеум, а возле плиты стоял еще вполне пригодный кухонный столик.

Фамилии своего предшественника Гурбет не знал: он прочел ее потом на счете за газ. А насчет адреса — откуда он мог знать, что получится такая заваруха; он бы, конечно, поинтересовался и адресом.


Все началось в воскресенье, в первое воскресенье после переезда. Гурбет еще спал, когда в передней прозвонил звонок. Он вышел в коридор и увидел небольшого осетра, осетр лежал прямо на полу, на плотной серой бумаге. Ситем-ханум стояла и смотрела на рыбу, причем смотрела довольно выразительно.

До полудня осетр пролежал в коридоре. Потом Ситем-ханум почистила рыбу, разрезала ее на куски, положила в корзинку и спустила с балкона, решив про себя, что когда хозяева явятся за рыбой, они, учитывая проявленную ею заботу, оставят кусок-другой для ребятишек.

Но за осетром никто не пришел. В следующую субботу, придя со службы, Гурбет увидел в коридоре половину бараньей туши. Он рассердился. Рассердился и устроил жене скандал: как'она смела взять, почему позарилась на чужое, почему не сказала, что те люди переехали?..

Гурбет бушевал довольно долго, но на Ситем-ханум это почему-то не произвело ни малейшего впечатления. Когда он перестал кричать, она очень спокойно объяснила, что ни в чем не повинна. Что она могла сделать? Позвонили — открыла. Какие-то молодые парни… Они и слушать ничего не стали. Не бежать же ей вдогонку.

Они долго еще стояли в коридоре и размышляли, как поступить; Гурбет был весь красный от гнева, жена же, напротив, казалась довольной. Может быть, именно поэтому Гурбет снова набросился на нее. Жена в долгу не осталась. Тогда Гурбет сердито хлопнул дверью и ушел в спальню, он даже спать лег без ужина: после этого письма в Баксовет разговаривать с Ситем-ханум стало совершенно невозможно.

К осетру Гурбет не притронулся. Если бы я сочинял рассказ, я написал бы, что он отказался и от баранины» Но вам уже известно, что я не пишу рассказ, цель у меня совершенно другая, а потому пусть вам будет известно: баранину Гурбет ел. Ел и думал, что должен непременно разузнать, кто же он такой, этот низкорослый, смуглый человек, живший до него в квартире.

Начал Гурбет с соседей. Имя своего предшественника он узнал сразу, но вот относительно того, чем он занимается, мнения соседей разошлись. Один сказал, что он завмаг, другой — инженер, а третий стал утверждать, что писатель.

А один старик, услышав это имя, так рассердился, что его начала бить дрожь. «Жулик! — кричал старик. — Подлец! Паразит! Такие кровь сосут из народа!..» Старик весь посинел, руки у него тряслись, и голова тряслась, и Гурбет уже не рад был, что начал расспросы.

Уже три недели Гурбет Азизов жил в своей новой квартире. Письменный столик, который появился у него еще на Мало-Морской, и здесь стоял рядом с его кроватью. Гурбет по привычке садился иногда за свой стол, но в синей тетради не появилось больше ни строчки.

Не писалось Гурбету, не мог он писать. Ну, вырастут Наркиз с Джафарчиком, прочтут его записи, — что толку? — разве смогут они жить честно, как их отец, если уже сейчас едят чужое?..

Не зная, на что решиться, бедный Гурбет со страхом ожидал развязки. Он терзался муками совести, ругал себя, принимал твердые решения, но Наркиз и Джафарчик так поправились последнее время, так порозовели…

У Джафарчика после кори остался хронический бронхит. Бывало, чуть сквознячок — и ребенок уже в кровати, а теперь они думать забыли о бронхите…

А Наркиз? Сколько крови она ему перепортила своими болезнями!.. Размышляя за письменным столом о превратностях судьбы или поглядывая на розовые щечки дочери, Гурбет вдруг по привычке начинал перебирать в памяти болезни и лекарства, которые ему довелось узнать из-за нее: «Колит, паротит, дистрофия, анемия…»

Да, Гурбет Азизов любил своих детей. И постепенно забыл не только названия болезней, которыми они прежде болели, но и свой дневник. И застань он теперь в передней не то что барашка, а живого быка с рогами, он уже не стал бы ни возмущаться, ни ругать жену. Но случилось так, что в одну из суббот он увидел в коридоре не быка, не барашка, а двадцатилитровый бочонок с вином. Вот тут он возмутился, он стал кричать. Пришла из кухни жена, и по ее лицу тоже не заметно было, чтоб она особенно радовалась, совсем не то, что при виде осетра или барана. Гурбет долго поносил жену, взывал к ее совести и в конце концов строго-настрого приказал: отныне ничего не брать — просто не открывать, и все.

В тот вечер Гурбет дал себе слово завтра же разыскать прежнего жильца и узнать наконец, кто он такой, этот низкорослый смуглый человек.

Гурбет думал об этом весь вечер, даже во сне ему снилось, что он куда-то идет, кого-то ищет, бродит по каким-то учреждениям… Гурбет и наутро остался тверд в своем решении. «Во что бы то ни стало сегодня иду в милицию! Кончу — и сейчас же в управление. Скажу — родственника разыскиваю. Только вот до которого часа они там работают?.. А ничего, в крайнем случае, отпрошусь у Мурадова пораньше. Я его непременно разыщу: фамилию знаю, старый адрес знаю… Переехали, мол, родственники, а я адреса не знаю, давно не встречались. Нет, так, пожалуй, не годится, лучше скажу, что они переехали, а я никак дома не застану, хочу на работу к нему зайти…»

До самых дверей своего маленького, похожего на нотариальную контору учреждения Гурбет Азизов пребывал в уверенности, что все кончится благополучно. Но в дверях им вдруг снова овладело сомнение: хорошо, а вдруг они спросят, как зовут отца этого моего родственника?..

Хотя этот случайно возникший вопрос и озадачил Гурбета, он все-таки не отступил от своего решения: отпросился у Мурадова и, на час раньше уйдя с работы, отправился в главное управление милиции. Там у него действительно спросили об отце интересующего его человека, и Гурбет так растерялся, услышав этот вопрос, что сама его растерянность пошла ему на пользу. Может, только поэтому его и не отправили с пустыми руками, а открыли большой шкаф и долго листали какую-то пухлую книгу. Потом сказали: ваш родственник — преподаватель вуза, работает в таком-то заочном институте.

Некоторое время Гурбет стоял молча, не отрывая глаз от толстой книги. Когда ее поставили на место, он открыл дверь и вышел в коридор. Сначала он даже решил вернуться. Вернуться и попросить, пусть посмотрят, может, еще есть человек с таким же именем и фамилией: преподаватель — это скорей всего не то, ведь отца-то его Гурбет не знает.

Когда Гурбет, спустившись по лестнице, подошел к наружным дверям, он уже был твердо убежден, что тут какая-то путаница, адрес ему дали не тот, и придется разузнать, как зовут по отцу прежнего квартиросъемщика. Он ехал домой и мысленно повторял про себя: «Тут какая-то путаница…»

Итак, Гурбет Азизов ехал на трамвае домой. Была весна. В окна задувал легкий теплый ветерок. Садилось солнце. Впрочем, упоминать об этом нет ни малейшего смысла, потому что солнца могло и не быть — Гурбету Азизову было в тот вечер не до солнца. Ветерки, закаты и тому подобное пусть описывают те, кто сочиняет рассказы, а я обязан доставить Гурбета Азизова домой и передать его жене и детям. Я только должен заметить, что, когда Гурбет возвращался в трамвае домой и в окна задувал легкий весенний ветерок, он чувствовал, что бесконечно устал. И не потому, что утомился на работе или обессилел, стоя в очереди в милиции, а потому, что попытка разузнать, кто же он, прежний жилец, так и не увенчалась успехом. На свете слишком много однофамильцев, носящих одно и то же имя; чтобы установить личность человека, надо непременно знать его отца; а если не так, зачем бы писать отцовское имя в метриках и паспортах…

…Как только Гурбет открыл дверь, в нос ему ударил запах меда. Он хотел спросить у жены, откуда мед, но не спросил, а только осторожно потянул носом и прошел в комнату. Ситем-ханум принесла чай. Он выпил чаю, поужинал, запах меда все не исчезал; Гурбет несколько раз искоса поглядел на жену, пытаясь понять, в чем дело, но та молчала. Наконец он не выдержал:

— Слушай, Ситем-ханум, медом пахнет! Ей-богу, пахнет!

Жена ничего не ответила, только улыбнулась. Потом встала и, не переставая улыбаться, пошла в кухню и принесла на блюдечке два куска чистого, как слеза, сотового меда и поставила на стол перед мужем:

— Ну и нос у тебя, Гурбет!.. Надо же, в кухню унесла, казан крышкой накрыла — все равно учуял! — И она снова улыбнулась.

Как ни странно, Гурбет тоже улыбнулся. И не потому, что мед был такой уж соблазнительный или ему пришлось по сердцу, с какой легкостью его жена пользуется добром, предназначенным другому, — не поэтому. Гурбет улыбался потому, что ему вдруг вспомнилось детство, деревня, покойная бабушка. Как она тогда жаловалась деду: «Ни за что от него мед не убережешь! Хоть самую малость положи, хоть ложечку, — все равно учует! Нюх у него на мед, как у медвежонка!..»

Вот поэтому Гурбет и улыбался. Улыбался, а сам поглядывал на мед. Поглядывал и думал: «Нет, адрес не тот, с адресом какая-то путаница…» Потом он вышел на балкон, достал папиросу и закурил.

В соседней комнате спали Наркиз и Джафарчик…

СКАЗКА О ХРУСТАЛЬНОЙ ПЕПЕЛЬНИЦЕ

1
Снилось Мирзе Манафу, что едет он в каком-то странном троллейбусе; желтовато-розовый, немножко похожий на бакинский фуникулер, троллейбус этот идет вдоль арыка к речке, шурша по зеленой траве, и ехать в нем — одно сплошное удовольствие. Удовольствие заключается уже в том, что хотя Мирза Манаф спит, он на сто процентов уверен, что все происходящее — сон, что троллейбус этот ему только снится, а потому, хотя склон крутой, нет ни малейшей опасности свалиться в речку..» А если даже и свалится? Все вокруг невесомое, воздушное: и речка, и склон, и троллейбус… Сновидение это доставляло Мирзе редкостное наслаждение, и он не спешилоткрывать глаза, с точностью до минуты ощущая, который теперь час. Мирза Манаф не боялся, что опоздает на работу; он и во сне прекрасно понимал, что время здесь совсем не то, что там, и что пока большая стрелка на стенных часах переползет на одно деление, он может вдоволь насладиться поездкой в чудо-троллейбусе, скользящем вдоль Бузбулакского арыка.

Не переставая блаженствовать, Мирза Манаф постепенно начинал переходить от сна к действительности, и по мере того, как он переходил от сна к действительности, пейзаж перед его глазами постепенно менялся. Видимо, Мирза Манаф начинал видеть возникавшие перед ним предметы в их истинном, так сказать, обличье: арык, который он только что созерцал, оставался на месте, и река оставалась на месте, но трава по берегам арыка была уже не той высоты, и вода в реке была совсем не той прозрачности; мало того, пока Мирза Манаф переходил от сна к яви, арык все больше и больше отдалялся от речки, меж ними образовалась глубокая пропасть, и Мирза Манаф, полуспящий, полубодрствующий, стоял на краю этой пропасти, глядел на речку и думал о том, как все-таки удачно получилось, что он не высунулся в окошко зачерпнуть пригоршню воды; потому что все время, пока он блаженствовал в этом скользящем по изумрудной траве неземном троллейбусе, им владело только одно желание — протянуть руку и зачерпнуть из речки воды, а если бы он — не дай бог — допустил подобную оплошность, ему бы уж никогда не подняться с этой постели, чтоб, приглушив несколькими стаканами крепкого чая бушующий в желудке огонь, вызванный вчерашней долмой с чесноком, сесть в восьмой троллейбус и с легкой душой поехать на службу…

Мирза Манаф окончательно проснулся и открыл глаза; арык и зеленый склон уже исчезли из поля его зрения. Но река текла, и на сбегающих к реке огородах пламенели огромные оранжево-красные тыквы, являя собой чудесное, ласкающее глаз зрелище.

Проснувшись в таком превосходном настроении, Мирза Манаф счел нужным развеселить жену, чего и достиг веселой шуткой. Выйдя затем в коридор и увидев, что кувшин, наполненный теплой водой, уже ожидает его на обычном месте возле уборной, Мирза Манаф ощутил в душе настоятельную потребность дополнительно сказать жене что-нибудь приятное и легко нашел такое слово, и сказал, но даже и этим не удовлетворился; покончив с кувшином и умывшись, он торжественно провозгласил с другого конца коридора: «Ничего, жена, подожди! Вот пойду на пенсию, увидишь, какую я тебе жизнь устрою!»

И тем не менее про сон свой Мирза жене не сказал, так как сон этот связан был с Бузбулаком, а в оценке точки земного шара, именуемой Бузбулаком, у Мирзы Манафа и Бике-ханум имелись некоторые расхождения. Во-первых, Бике-ханум никогда не видела того Бузбулака, который привиделся нынче ее мужу. Только раз в жизни побывала она в деревне, да и то на редкость неудачно — в тот год в Бузбулаке кишмя кишели комары. Сначала комары лишили Бике-ханум сна, потом у нее пропал аппетит, а потом у бедной женщины начался от этих комаров такой зуд, что, даже вернувшись в Баку, она ровно полмесяца тем только и была занята, что чесалась. (Прошло уже восемь лет, но до сих пор, стоит только упомянуть о Бузбулаке, у Бике-ханум немедленно начинает зудеть все тело…) Вот поэтому, а еще потому, что сегодня он отнюдь не расположен был выслушивать критические замечания в адрес Бузбулака, Мирза Манаф и умолчал про свой сон; напился чаю, положил в портфель завтрак, попрощался с женой, вышел из дому и лишь теперь, направляясь к троллейбусной остановке, медленно произнес: «Слава тебе, господи, наконец-то и в Бузбулаке довелось увидеть троллейбус…»

Мирза Манаф уехал из Бузбулака без малого сорок лет назад и, если не считать того комариного лета, всего раз побывал в родной деревне. Приехал и через пять дней отбыл обратно, дав себе зарок никогда больше сюда не приезжать. На этот раз не комары были повинны в столь спешном его отъезде; аллах — свидетель: в то лето в Бузбулаке не было ни единого комарика… Просто бузбулакские мальчишки над ним малость пошутили, а Мирза Манаф всерьез разобиделся на них. А потом разве можно сказать наверняка: может, мальчишки ему насолили, может, была другая какая-нибудь причина, а может статься, что все объяснялось утонченностью, отличавшей необыкновенно вкусные пити, душбере и долму, которые готовила Бике-ханум и которых Мирза Манаф не желал лишаться надолго. Не исключено также, что Мирзе Манафу просто-напросто надоело с утра до вечера валяться в сухом арыке под ивой. Во всяком случае, когда озорники мальчишки открыли водосток и вода хлынула в арык, где дремал под ивой Мирза Манаф, он, очнувшись от сна в холодной воде, раз навсегда дал себе зарок не приезжать в Бузбулак. Мирза Манаф был так разгневан проделкой бузбулакских сопляков, что по возвращении в Баку собрал всю свою семью и провел нечто вроде митинга. На этом митинге Мирза Манаф так обоснованно, так аргументированно критиковал Бузбулак, который столько лет подряд столь же усиленно расхваливал, что его чада и домочадцы делали невероятные усилия не расхохотаться; дело дошло даже до того, что Бике-ханум вместо того, чтоб начать чесаться, что случалось с ней всякий раз при упоминании о Бузбулаке, стала вдруг громко и очень ненатурально кашлять — только б не рассмеяться.


В троллейбусе, удобно расположившись на сиденье, уступленном ему каким-то юнцом, Мирза Манаф положил на колени свой заслуженный, видавший виды портфель и стал размышлять о том, что, пожалуй, не стоило ему так поносить Бузбулак при детях. Потому что не вредно было бы хоть разок свозить их туда: а вдруг да понравится? Вдруг сын или один из зятьев возьмется отремонтировать старый дедовский дом, приведет в порядок сад, огород, и на лето можно будет возить в деревню детишек? Впрочем, Мирза Манаф сразу же отказался от этой мысли — вспомнил, что еще до того, как разругать Бузбулак, он не раз заводил дома этот разговор и, установив, что мечта его несбыточная, успокоился на этот счет. Успокоившись, Мирза Манаф стал обдумывать будущую свою жизнь и, обдумывая будущую свою жизнь, пришел к выводу, что у него есть все условия, чтобы спокойно прожить оставшиеся дни: квартира хорошая, ванна, балкон — да и пенсия не намного меньше зарплаты. «Дочери у тебя замужем. Сын женат. У всех квартиры… Самое время на пенсию идти. Иди себе на пенсию и живи помаленечку да полегонечку… Чего тебе еще нужно на этом свете?»

Мирза Манаф мысленно уже заканчивал эту тираду, как вдруг осекся и настроение у него резко переменилось, потому что он нисколько не сомневался, что директор их, Курбан Атабалаевич Казмаммедли — сволочь из сволочей, и одному богу известно, как жаждал Мирза Манаф до ухода на пенсию увидеть Казмаммедли вылетевшим из своего кресла. Правда, в последнее время распространялись упорные слухи о его смещении, но когда еще это будет, а до пенсии какой-нибудь месяц, и потому всякий раз, задав себе вопрос: «Чего же тебе еще нужно?», Мирза Манаф непременно застревал на этом месте. Проклятый вопрос и сейчас заставил Мирзу Манафа глубоко вздохнуть, и он, в который раз запретив себе задаваться этим вопросом, постарался сразу же выбросить Казмаммедли из головы, потому, что троллейбус уже приближался к месту его работы и Мирзу Манафа отнюдь не радовала перспектива явиться на службу с таким настроением.

Мирза Манаф был человек тихий, скромный, эти его качества можно было определить даже по портфелю. Да что портфель, если бы Мирза Манаф не был поистине скромным человеком, он не называл бы свою превосходную профессию «бумагомаранием», а свое прекрасное учреждение — «бумагомарательной конторой». «Где работаешь, Мирза Манаф?» — «В бумагомарательной конторе». — «Какая у тебя работа, Мирза Манаф?» — «Пером себе могилу рою». Есть выражение «иглой рыть могилу» — оно известно любому образованному товарищу, а вот выражение «пером могилу рыть» обязано своим рождением единственно скромности Мирзы Манафа.

Выбросить из головы Казмаммедли Мирзе Манафу не очень-то удалось, но, как ни странно, на этот раз он не побоялся явиться на службу с подобными мыслями. «А что он мне может сделать? Пенсию уменьшить? С работы прогнать?» И Мирза Манаф стал решительно подниматься по лестнице. Правда, до самого верха он все же не поднялся. Прошел два пролета и остановился. «От этого мерзавца всего можно ожидать!» — сказал себе Мирза Манаф и, именно в этот момент вспомнив, что забыл купить газету, стал спускаться вниз — к киоску.


— Привет, Мирза!

— Доброе утро, Мирза!

— Как дела, Мирза?

— И что это ты, Мирза, день ото дня моложе?

— Ну ты прямо огурчик, Мирза! Нисколечко не стареешь!

Так начался и сегодняшний рабочий день, и этим торжественная его часть завершилась. Теперь, если все будет спокойно, Мирза Манаф разложит перед собой газеты и будет почитывать их; время от времени он будет заваривать себе чайку, время от времени мечтать, строя планы будущей своей жизни на пенсии. Да, пером рыть себе могилу Мирза Манаф больше не станет, тридцатилетняя его деятельность на этом поприще окончена. До пенсии остался один месяц, какой дурак станет спрашивать с него работу. Он уже, можно сказать, был гостем в этом доме, — вот-вот в путь тронется. Естественно, что новой работы ему не поручали; в учреждении, где Мирза Манаф проработал тридцать лет, за ним числились теперь всего две папки, причем одна из них превратилась для него в источник совершенно новых и очень приятных ощущений. Если Мирзе Манафу захочется испытать удовольствие, он достанет папку из стола и займется этим непривычным делом. Сначала он прочтет название рукописи: «Письмо моей маме». «Письмо, — скажет Мирза Манаф, — письмо… Ну что ж, неплохо, пусть будет письмо…» Потом Мирза Манаф взглянет на имя автора: «Гелендар Шахин… Шахин… Буревестник — ишь ты!.. Потише летай, сынок, потише!..» Затем он прочитает начало, несколько фраз на самой первой странице, аккуратно подчеркнутые его собственной рукой. Прочитав эти несколько фраз, Мирза Манаф встанет — он в этом месте почему-то всякий раз встает, чтоб заварить чайку покрепче, — и, заваривая чай, с удовольствием будет бормотать себе под нос слова, которые уже заучил наизусть. «У меня ревматизм, мама, иногда кости ноют — сил нет… Это от той сырости, что у нас дома, и оттого, что в Баку очень влажно… И от твоих слез, мама…»

В этом месте нашего повествования непременно следует отметить, что, помимо скромности, Мирзе Манафу не в меньшей степени присущи были исполнительность и аккуратность. Если ему поручали новую работу, он никогда не мариновал рукопись в столе. Сказанное относится и к двум последним папкам, лежавшим сейчас у него в столе, причем судьба одной из них была уже, можно сказать, решена. Рукопись была просмотрена почти до середины; где следовало стоять галочкам, Мирза Манаф поставил галочки, где необходим был вопрос; на нескольких страницах он даже, по всегдашней своей привычке, сделал пометки арабскими буквами, что является лишним доказательством его (то есть Мирзы Манафа) ответственного отношения к делу; тому же, что другая рукопись, подписанная «Гелендар Шахин», превратилась для Мирзы Манафа в источник нового, неведомого ему ранее удовольствия, есть, вероятно, своя причина, но это что-то уж очень сложное, и не исключено, что даже самому Мирзе Манафу было не очень ясно, чего ради застрял он на этих нескольких фразах про сырость и про кости. Возможно также, что Мирза Манаф уже с первой страницы понял, что парень, принесший рукопись, не из настырных и за рукописью придет не скоро, — тут можно быть совершенно спокойным, а потому считал, что для спешки нет никаких оснований. Очень может быть, что Мирза Манаф пришел к выводу, что в этих фразах что-то есть, может быть, даже они напомнили ему, что и сам он когда-то пописывал… «Манаф Маариф… «Утро Бузбулака…» Потише летай, сынок, потише!.. А может быть, причиной того, что Мирза Манаф застрял на этой рукописи, было нечто совсем другое. Может быть, причиной того, что Мирза Манаф застрял на этой рукописи, явилось то обстоятельство, что Казмаммедли, эта сволочь из сволочей, был явно заинтересован в той, другой рукописи. Во всяком случае, то, что Казмаммедли в высшей степени заинтересован в судьбе рукописи, в которой Мирза Манаф ставил галочки, вопросительные знаки и арабские буквы на полях, известно было даже такому чудику, как поэт Сервер Садык (сотрудник редакции), которому вообще ни до кого и ни до чего нет дела. Возможно, что именно сейчас Мирзе Манафу хотелось выглядеть в глазах этого самого Сервера Садыка хоть сколько-нибудь порядочным человеком. Но вообще-то дело, конечно, не в этом, дело в том, что Мирзу Манафа всегда отличали аккуратность и ответственное отношение к служебным делам, а ему оставался какой-нибудь месяц, чтоб навсегда распроститься со службой.

И теперь, накануне того момента, когда он навсегда распростится со службой, Мирза Манаф начал подумывать о том, не вернуться ли ему по выходе на пенсию к писательской деятельности. Ради одного того, чтоб, создав образ Казмаммедли, отдать его на суд грядущих поколений, Мирза Манаф готов был сжечь себя в огне творческого горенья: ненависть его к этому человеку была океан, бескрайний и безбрежный. Более пятнадцати лет барахтался Мирза в этом океане, по нескольку раз в день вознося благодарение аллаху за то, что тот не дал ему сгинуть в бездне. Кроме того, за пятнадцать лет Мирза Манаф мысленно произнес по адресу Казмаммедли сотни монологов, и монологов этих вполне хватило бы не на один — на несколько солидных романов… Может быть, именно это умение произносить монологи при полной неподвижности губ и непроницаемом выражении лица и дало Мирзе возможность целых пятнадцать лет удерживаться на должности. К тому же Мирза Манаф обладал способностью в любое время, в любой необходимой ему степени отключаться от действительности, погружаясь в мечты и воспоминания, — эта его способность была просто чудо какое-то, причем чаще всего Мирзу Манафа выручал Бузбулак. Так, например, лет десять назад в жаркий июльский полдень он, сидя в кабинете Казмаммедли, так глубоко погрузился в воспоминания, что хрустальная пепельница на полированном директорском столе явила ему вдруг удивительное зрелище: сначала ее сверкающее отражение представилось Мирзе гроздью прозрачных льдинок, потом льдинки стали быстро-быстро расти, множиться, и перед глазами Мирзы Манафа возникла зима, настоящая бузбулакская зима. В тот знойный июльский день в кабинете директора Казмаммедли Мирза Манаф долго любовался гроздьями льдинок, свисающими с бузбулакских водостоков.



Утро, раннее зимнее утро… То самое утро, когда Мирзу Манафа (тогда еще просто Манафа) послали взять запеченную в соседском тендире тыкву, огромную, оранжево-красную… Ты ребенок, и в руках у тебя такая тыква… Может быть, именно благодаря тыкве и запомнилось Мирзе Манафу то утро?.. А может быть, дело в том, что в Баку было нестерпимо жарко и Мирза Манаф просто-напросто тосковал по зиме? Возможно, ничего тут странного нет. Странно-другое — с того самого июльского дня бузбулакская зима с гроздьями мерцающих льдинок навсегда осталась под пепельницей, и каждый раз, войдя в директорский кабинет, Мирза Манаф устремлял взгляд на пепельницу. И когда Казмаммедли проводил у себя собрания или совещания, пепельница на директорском столе становилась для Мирзы Манафа единственным спасением, потому что, зная Казмаммедли, слушать его выступления было мучением в полном смысле этого слова. А Мирза Манаф на беду прекрасно знал директора Казмаммедли: «Давай, давай, мели, подлюга!.. Тебе что — тебе сам черт не брат — деньги твои по всему Баку ходят… Дочери — квартиру, сыну — квартиру… На даче фонтаны бьют… Зарплата у тебя, у подлюги, двести сорок, а ты и любовнице квартиру построил… Говори, говори, красно говоришь — бисером рассыпаешься… Ты скажи, любовница запишет… Говорите, пишите, протоколы составляйте… Посмотрим, долго ли пропишете…» По стилю и по содержанию монологи Мирзы Манафа были примерно такого характера, и, произнося их, Мирза Манаф ни на секунду не отрывал глаз от хрустальной пепельницы.

Если сегодня Казмаммедли вызовет его к себе по поводу интересующей его рукописи или по другому какому-нибудь поводу, Мирза Манаф непременно уставится на пепельницу; любуясь льдинками, он немножко остудит кипящую в сердце ненависть, и, когда вернется к себе в комнату, у него даже достанет сил улыбнуться. Он улыбнется, чтоб никто не понял, какое оскорбление и унижение он только что пережил в кабинете Казмаммедли, но найдутся люди, которые иначе истолкуют его улыбку; кто-кто, а уж тот самый Сервер Садык обязательно решит, что Мирза Манаф только что провернул у директора какую-то очередную подлость, и пытаясь угадать, не его ли касается эта подлость, будет подозрительно исподлобья глядеть на Мирзу Манафа страшными, красными с перепоя глазами, даже когда тот уже усядется за стол.

Но в тот день директор Казмаммедли не вызвал к себе Мирзу Манафа. И назавтра не вызвал. А когда в один из распрекрасных дней тот самый Сервер Садык, вернувшись с обеда, ногой распахнув дверь, ввалился в комнату и, стоя посреди нее, начал психовать и орать: «Мертвецы, мертвецы!» — и хохотать, точь-в-точь как пьяный Искандер из пьесы Мадоедкулизаде, Манаф понял, что Казмаммедли нет в директорском кабинете и теперь уже никогда не будет. Так разрешился вопрос: «Что тебе еще нужно?», в высшей степени интересовавший Мирзу Манафа теперь, когда после тридцати лет плодотворной деятельности он готовился уйти на пенсию. В тот день, возвращаясь со службы, он всю дорогу задавал себе этот вопрос, а придя домой, сразу позвонил сыну и зятьям, а когда вся семья была в сборе, Мирза Манаф, обратившись к Бике-ханум, при помощи всего каких-нибудь пятидесяти граммов коньяка произнес такой блестящий монолог, что жужжанье бузбулакских комаров навсегда исчезло из памяти его жены. Постигнув наконец, женой какого умного человека была она целых тридцать лет, Бике-ханум сперва все улыбалась, потом ей малость взгрустнулось, а потом она до такой степени расчувствовалась, что даже вытерла подолом шелкового платьица маленькой своей внучки Енане две слезинки.

2
Прошел месяц со дня описанных нами любопытных событий, происшедших с Мирзой Манафом. Много воды утекло за этот месяц, много ветров продуло, вот только дождя не было, но последнее объясняется лишь тем, что дело происходило летом.

Было утро. Умывшись с особой тщательностью, объясняемой тем, что сегодня он в последний раз идет на службу, слегка даже помассировавшись, Мирза Манаф сел за стол завтракать. В честь того, что Мирза Манаф в последний раз идет сегодня на службу, Бике-ханум готовила в кухне омлет с зеленью, и когда этот омлет появился на столе, Мирза Манаф услышал вдруг от жены такие слова, что даже ушам не поверил:

— Как ты себя чувствуешь, Мирза?

Мирзу Манафа искренне порадовал этот необычный вопрос, но он решил не проявлять своей радости. Он стал искать слова, чтоб столь же достойно ответить на несколько странный, но исполненный благородной заботы вопрос, но почему-то — скорее всего от спешки — не смог придумать ничего подходящего.

— Я чувствую себя превосходно, — просто ответил он. — А ты как?

Бике-ханум молча разрезала омлет на четыре части; три из них положила на тарелку Мирзы Манафа, одну — себе, нарезала хлеб и только потом сказала;

— У меня-то все в порядке. А вот ты… Надо бы тебе к доктору сходить.

Если бы на месте Мирзы Манафа оказался человек, менее воспитанный и деликатный, он, возможно, вспылил бы. Но Мирза Манаф не вспылил, он только вроде бы слегка растерялся.

— Ты что-нибудь имеешь в виду, Бике? Говори, я слушаю.

— Ты сегодня во сне что-то бормотал.

— И что ж я такое бормотал?

— Не знаю… Ерунду какую-то нес: чайник пришел, чайник ушел… Потом про ревматизм начал… Если у тебя по ночам кости болят, почему к доктору не сходишь?

— Ничего у меня не болит!

— А чего ж тогда ноешь?!

Если б в эту минуту не зазвонил телефон, неприятный диалог, возможно, продолжался бы. Но телефон выручил Мирзу Манафа. Звонила младшая дочь Ельфира.

— Ну как? — сказала она. — Вечером отмечаем?

— Конечно, — ответил Мирза Манаф. Он положил трубку и, вернувшись за стол, почувствовал, что настроение у него уже не то, и хотя не подал виду, ему было очень неприятно сознавать, что ночью он бредил и болтал всякую чепуху. Особенно возмутил его чайник. Во-первых, проникновение в его сны такой безделицы, как чайник, было просто-напросто оскорбительно. Во-вторых, стоило только жене открыть рот, как он сразу учуял, о каком чайнике речь. Это единственно мог быть чайник для заварки, которым Мирза Манаф пользовался на работе и который давно решил презентовать Серверу Садыку в тот день, когда получит окончательный расчет… Именно поэтому Мирза Манаф и смог одолеть только один из тех трех кусков омлета. Всегда выпивавший по четыре стакана, он выпил на этот раз только два и, оставив третий стакан недопитым, вышел из дому, и, пока он шагал к остановке восьмого троллейбуса, этот проклятый чайник продолжал портить ему кровь; только усевшись в троллейбус, Мирза Манаф смог наконец избавиться от чайника, потому что в последнее время у него вошло в привычку, усевшись в троллейбус, обдумывать сюжет будущего своего романа о Казмаммедли; теперь у него не было ни малейшего сомнения в том, что, выйдя на пенсию, он сразу засядет за роман, а стоило Мирзе Манафу начать обдумывать сюжет этого романа, он тотчас забывал все остальное.

Поскольку рассказ наш, покружившись вокруг да около, снова вернулся к этой теме, уместно будет отметить, что, хотя Мирза Манаф держал в уме немало готовых монологов, он не так-то легко пришел к решению писать свое произведение, и причина его затруднений заключалась в том, что, имея в виду Казмаммедли как прообраз отрицательного героя, Мирза Манаф пока что не смог приглядеть для своего произведения героя положительного. Дело дошло до того, что в процессе мучительных творческих поисков Мирза Манаф начал даже оценивающим взглядом поглядывать на Сервера Садыка. Мучительный поиск продолжался до появления нового директора. Когда же Мирза Манаф увидел на месте Казмаммедли молодого, цветущего мужчину, он наконец облегченно вздохнул. «Это он!» — сказал себе Мирза Манаф, и в этот момент в нем окончательно дозрело решение относительно будущего романа.

Теперь, когда Мирза Манаф в последний раз направлялся к месту своей многолетней службы, на его лице нетрудно было увидеть целый ряд примет той самой созревшей решимости. Мирза Манаф ехал и в подробностях припоминал первую свою встречу с человеком, занявшим место Казмаммедли, потому что встреча эта непременно войдет в будущий роман, и весьма возможно, что именно она станет одной из центральных, наиболее интересных сцен.

«Прошу вас, Мирза, заходите… Может быть, отложим пока вопрос о пенсии?.. Нам позарез необходим работник с вашим опытом и умением…»

Если бы в этот момент взгляд Мирзы Манафа не зацепился глазом за эту злосчастную пепельницу, он, вероятно, услышал бы немало подобных слов, бальзамом льющихся на сердце. Но привычка (чтоб он сдох, этот Казмаммедли!) сделала свое дело — Мирза Манаф уставился на пепельницу, и, заметив это, новый директор чуть заметно, как это свойственно чутким и деликатным людям, улыбнулся.

— Я вижу, вам нравится эта пепельница, Мирза Ма-наф? Пожалуйста, я с удовольствием подарю ее вам…

Мирза с трудом взял себя в руки.

— Нет, нет, — поспешно сказал он, — не надо.

Но новый директор не поверил в его искренность.

— Вы курите? — спросил он.

— Иногда, — ответил Мирза Манаф, потому что папироса, которую он выкурил в поезде, взяв ее у одного зангезурского армянина, когда после того недостойного поступка бузбулакских мальчишек возвращался в Баку, почему-то крепко запала ему в память.

Таким образом, из-за этой злосчастной пепельницы Мирза Манаф не смог в тот день вдоволь насладиться приятной беседой, и, горячо поблагодарив директора за столь высокую оценку его деятельности и в высшей степени культурно доведя до сведения нового руководителя, что откладывать уход на пенсию не считает возможным, Мирза Манаф вышел из кабинета, однако облик положительного героя будущего романа сложился для него окончательно.

За это ценнейшее приобретение Мирза Манаф испытывал огромную благодарность к новому директору, занявшему место Казмаммедли. В то утро Мирза Манаф испытывал благодарность к троллейбусу за то, что тот шел плавно, без толчков и не вытряхивал из его головы мысли. Если бы мы в нашей побасенке про Мирзу Манафа с самого начала уделяли бы, как это принято в ряде лучших произведений нашего времени, должное место описанию природы, сейчас было бы самое время изобразить восхитительное утро, в которое Мирза Манаф последний раз ехал в троллейбусе на работу. Но поскольку мы все равно не учли вовремя эту важнейшую сторону художественности, то считаем целесообразным, сохранив указанный недостаток в числе прочих дефектов нашей творческой манеры, ничего уже не менять. И именно поэтому, ограничившись упоминанием о том, что утро было восхитительное, обязанные продолжать повествование в присущем ему стиле, мы должны наконец-то довести троллейбус номер восемь до места работы Мирзы Манафа и там остановить.

Когда Мирза Манаф сошел с троллейбуса, на улице было уже полно народу, причем большая часть людей толпилась у газетного киоска. Мирза Манаф тоже подошел к киоску, встал в очередь, купил газету и уже начал подниматься по лестнице, и тут ему вдруг ударило в голову, что не зря он болтал во сне про чайник, — этот Сервер Садык человек на редкость супротивный, и не исключено, что он может запросто отвергнуть его подарок и плюс к тому такое наговорить, что испортит человеку его самый последний, самый дорогой из проведенных на работе дней.

И тем не менее, входя в комнату, Мирза Манаф твердо стоял на своем решении: чайник он подарит только Серверу Садыку.

Как всегда, начались приветствия:

— Привет, Мирза!

— Доброе утро, Мирза!

— Ты прямо огурчик, Мирза! Молодец!

В то утро среди этих веселых голосов был слышен также голос молчуна Сервера Садыка.


Потом, когда до конца рабочего дня осталось несколько часов и вопрос с чайником был уже решен положительно, Мирза Манаф, держа одной рукой папку, другой рукой тихонечко тронул дверь директорского кабинета.

— Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас. Я только что собирался сам к вам идти. Садитесь…

Опустившись на стул, Мирза Манаф заметил вдруг, что пепельницы на столе нет; пепельницы вообще нигде не было. И тогда Мирза Манаф увидел, что директор улыбается, видимо, он сразу понял, что Мирза Манаф ищет глазами пепельницу. Мирза Манаф уставился на папку, которую держал в руке. Кажется, директор тоже взглянул на папку, которую держал в руке Мирза Манаф.

— Шахин-муаллим… — прозвучал голос Мирзы Манафа.

— Шахир-муаллим, — деликатно улыбаясь, внес уточнение директор. — Пожалуйста, слушаю вас…

— У меня к вам небольшая просьба, Шахир-муаллим1. проглядите, если можно, эту рукопись…

И Мирза Манаф торопливо раскрыл папку. Положив ее на стол перед директором, он хотел было уйти, но так и не ушел, потому что директор, взяв первую страницу, стал сразу же внимательно читать ее, причем, читая, одобрительно кивал головой.

Через несколько минут, проведенных Мирзой Мана-фом в напряженном ожидании, директор перевернул страницу.

— Прекрасно, — сказал он, — почитаем. Начало, во всяком случае, удачное. И название оригинальное: «Письмо к моей маме». Очень хорошо, спасибо… Чем еще могу быть полезен?

Пытаясь скрыть радость, от которой у него даже сперло дыхание, Мирза Манаф несколько раз кашлянул. Потом поднялся со стула.

— Большое спасибо, — сказал он. И по той же причине, о которой мы только что уведомили уважаемого читателя, снова принялся кашлять.

Директор встал и, виновато глядя на Мирзу Манафа, сказал:

— Прошу меня извинить, но я не смогу присутствовать на празднике, который устраивается сегодня в вашу честь. Неотложное дело в верхах, не пойти невозможно.

Мирза Манаф мысленно пожелал ему: «Всегда в верхах пребывай, сынок!», а насчет праздника ничего не понял, потому что чуть не до половины рабочего дня все искал подходящего момента, чтоб вручить Серверу Садыку чайник для заварки, и даже не подозревал, что в соседней комнате готовится роскошное застолье в честь проводов его, Мирзы Манафа, на пенсию.

Когда, выйдя из кабинета директора, Манаф, и без того уже растроганный, сразу попал за пышный стол, то еле-еле удержался, чтоб не заплакать от радости, потому что стол и впрямь был великолепен: яблоки, помидоры, цветы… На столе, составленном из нескольких письмен-них столов, стояли бесчисленные бутылки шампанского, а на противоположном его конце там, где тихим ягненочком притулился Сервер Садык, бросалась в глаза бутылка гыратского коньяка, и отблески коньячного багрянца играли на его щеках.

И усадили Мирзу во главе стола. И пошел у них пир горой. И открыли они шампанское, и начались в честь сотрудника их, Мирзы Манафа, всяческие тосты и здравицы. А потом Мирзе вручили подарки: золотые часы — от профкома, розы красные — от комсомола. А когда Мирза узрел последний подарок — лично от товарища директора, — он заплакал навзрыд, потому что — проницательный читатель давно уже догадался — личным подарком директора могла быть только та самая хрустальная пепельница, под которой так много лет светились бузбулак-ские льдинки…

Когда, вытерев платочком глаза, Мирза Манаф, второй раз за этот день конкретно и содержательно выразив самое свое заветное пожелание: «Всегда пребывай наверху, сынок!», до конца осушил бокал в честь директора и хотел отломить дольку мандарина, он вдруг заметил, что коньячная бутылка, стоящая перед Сервером Садыком на противоположном конце стола, пуста. Переведя взгляд на лицо Сервера Садыка, Мирза Манаф сразу определил, что в том понемногу закипает что-то похожее на монолог, и понял, что сейчас самое время покинуть это застолье.


Мирза Манаф не спеша направился домой: в одной руке у него был портфель, в другой — та самая, завернутая в бумагу, пепельница. Пройдя немного, Мирза Манаф остановился и положил пепельницу в портфель, потому что в тот день в нашем солнечном Баку, как всегда, было очень солнечно, и казалось, что жар этого солнца может расплавить льдинки, заключенные в хрустальной пепельнице, которую Мирза Манаф держал в руке…

АКРАМ ИЗ АЙЛИСА В СТРАНЕ ЧУДЕС

При чем тут Кэрролл? Где Кура, а где Темза? Ну, ладно бы Толстой — о нем прямое свидетельство есть, признание Акрама: «Сударь Лев Николаевич, будьте моим покровителем!» Так не для красного ли словца здесь — «страна чудес»?

А вот я приведу отрывок из повести «Люди и деревья», для большей ясности выделив два красных словца:

«Дольше всего дядя Эльмурад говорил насчет воровства. Где воровство, сказал он, там ни урожая не жди, ни достатка. И… рассказал из немецкой жизни: будто там хозяева даже лавки открытыми держат, и никто ничего не берет. А еще есть такие страны[6], где хозяйки с вечера оставляют на крыльце посуду и деньги на молоко, продавец утром придет, нальет молока сколько положено, возьмет деньги и идет себе дальше, — вот какие на свете чудеса бывают…» По художественному составу, по соотношению условного и реального планов, а главное, по интонации — перед нами текст, замечательно характерный для Акрама Айлисли: трезвый взгляд реалиста, совмещенный с детской верой в чудеса. Трезвая реальность — жизнь послевоенного азербайджанского колхоза: демобилизованный воин Эльмурад, которого хотят избрать председателем, произносит речь. Но это присказка, а главное не в этом. В чем же? В том, что колхозники, слушая дядю Эльмурада, абсолютно уверены, что он им рассказывает сказки, и дядя Эльмурад находит это отношение вполне естественным, а главное: это художественное условие прежде всего принимает для себя автор.

Дело не только в том, что в книге избранных повестей и рассказов Айлисли чуть ли не каждый четвертый заголовок — «Сказка о…». Это был бы не более чем прием, если бы он не подкреплялся глубинной позицией автора.

Собственно, уже литературное имя писателя есть первый акт такой художественной установки. Можно писать от имени Акрама Наибова — это будет точка зрения «отдельного индивида», образ частного, точечного сознания, картина целого через «молекулу». Европейская традиция нового времени на этом и выстроилась, так что «сударь Лев Николаевич» вполне годился бы на этом пути в покровители. Но когда писатель берет своим именем название родной деревни, когда он аттестует себя: «Акрам из Айлиса», или: «Акрам Айлисец», или по-азербайджански: «Акрам Айлисли», — он уже подключается к принципиально другой системе координат. Его устами говорит не частица, а некое целое: род, земля, природа, место. Траектория «молекулы», броуновски случайная, чудесным образом предстает как выражение бытийной логики целого. «Чудесным образом» — потому что ни один отчлененный элемент целого, или «рода», или (как сказал бы Лев Николаевич) «роя», сам по себе это целое не выражает. А если выражает, то перед нами уже духовный скачок, преображение, переход в эпос — чудо художественности. Перед нами уже нечто, не умещающееся в микромасштаб индивида, нечто за пределами частной исповеди, нечто, требующее иного языка.

Человек, берущий псевдонимом имя «нашей деревни» (он пока так ее и называет: «наша деревня», но подождите, будет и у нее свое художественное имя!), — человек этот уже делает шаг от рассказчика к сказителю.

Слово попадает в иное магнетическое поле: в поле сказа, сказания, сказки.

И ритмы меняются, и бытийные оси другие. Критик Ариф Гаджиев в одной из своих статей переписал отрывок из Акрама Айлисли в столбец — вышел вполне приличный верлибр. И не потому это так, что переводчица Тамара Калякина нажимает на «поэтизмы», она как раз не нажимает; в отличие от иных переводчиков Айлисли она его переводит просто и прозрачно; но в самой простоте и прозрачности этого писателя, в самой атмосфере его «сказывания» чувствуется изначальная убежденность в соразмерности и стройности бытия; внутренние ритмы здесь совершенно естественны.

Как естественны пронизывающие прозу Айлисли волны и токи некоей воображаемой реальности, чудесно существующей как бы рядом, помимо и «сквозь» реальность повседневную, видимую. Иногда эта чаемая реальность знаменует себя в волшебстве природы, в разговорах деревьев, в шепотах звезд, в том, как умершая бабушка превращается в бабочку. Или начинаются «сны наяву», которые иногда оборачиваются невыносимой литературщиной, «плесканием лунного света в сердце» и желанием «отдаться этому свету». Мир Акрама Айлисли чреват чудесами; в худших случаях «страна чудес» проступает узорами стиля, и тогда мы имеем райские кущи и ледяные миражи, извлеченные из канцелярской пепельницы, но дело в том, что и без всякой магии, без всяких внешних чудес в лучших страницах Акрама Айлисли — так или иначе — живет колдовская способность героя летать душой, отрешаясь от повседневности. Душа у него — как пушинка: невесомая, воздушная, вот-вот взмоет. Ступает он — как по облакам, как в блаженной пустоте, не ощущая под ногами камней и колючек. И времени не ощущая; время бежит вперед, спешит, рвется, сламывается, но это там, за горами, а здесь, в «нашей деревне», укрывшейся меж двух гор, время никуда не спешит, оно стоит на месте, оно взвешено в воздухе; это особое время, не повседневное, время вечности, время природы, время эпоса — изначальное и всегдашнее.

Присутствие этой изначальности в художественном мире Акрама Айлисли и обеспечивает его прозе уникальный психологический рисунок. Беспричинное и необъяснимое ликование мальчика, пропускающего через сознание кровоточащую реальность военных лет. «Якуба я ненавижу. Я не знал тогда, что это называется ненавистью».

Вернитесь к сцене, которую я процитировал в начале статьи. Сквозь сказки о «странах с чудесами» просвечивает у Акрама Айлисли реальность. Неромантическая. Дядя Эльмурад уговаривает колхозников не воровать.

Не будем строить из себя святош: это не нравоучительное разоблачение «отрицательных героев». Здесь другой уровень правды. Это правда о страшных исторических испытаниях, совпавших со сказочной порой детства. Слово «война» не возникает в тексте, хотя присутствие войны передано — боковым зрением ребенка: через исчезновение отца и других мужчин деревни, через плач женщин, через голод и озлобление сверстников. Картина жестокая. Из-под пелены сказочности — зрелище народного бедствия, причем в страшном проявлении: через разрушение душ. Война вскрывает в людях не только самое высокое, но и самое низменное. «Кто-то поджег соседское сено, другой отравил собаку, третий, напившись средь бела дня, приставал к девушкам и молодухам, четвертый, потеряв честь и веру, забрался в чужой дом и унес вещи» — эта ретроспекция из последней повести Айлисли («Светились только ивы») совершенно соответствует атмосфере и первых его повестей. Устами младенца — истина недетская. Лейтмотив «Сказок тети Медины» и вообще всей ранней трилогии «Люди и деревья»: женщина и хочет, и не хочет, чтобы ее муж вернулся с войны. Почему не хочет? Потому что, кроме побоев и унижений, она от мужа ничего не видела. Отец рассказчика гибнет на войне; он — герой; но он же в свое время заставил сестру выйти за нелюбимого человека и обрек ее на несчастье. Где же правда?

Я не хочу сказать, будто я жестокую реальность извлекаю из текста Айлисли «вопреки» лунно-солнечному сиянию, — нет, она выдана мне самим автором, она увидена теми же глазами: упрямый романтик, выстраивающий страну чудес на почве «райцентровской» скудости и заброшенности, видит разом и то, и другое. И «чудо-дерево» из прекрасного сна, и грязь реального базара, и жадность мясника, которого в том же чудо-сне мальчик долго бьет сапогами. Он мечтает как бы параллельно реальности; мечтает во сне, а в реальности — жесток, как все: живет по ее законам.

Знаменательный эпизод: мальчик рвется за ворота, на волю; однажды он все же выбегает и… не знает, что делать со своей волей, и… возвращается. Неволя тем и страшна, что входит внутрь души, вяжет душу изнутри. Мальчик рвет письмо остановившегося в их деревне солдата к тете Медине; поступок жестокий и коварный; мальчик знает, что разрушает возможное счастье своей любимой тетки, но как бы не сознается себе в этом; он рвет письмо просто потому, что честно не представляет себе, что в этой жизни тетя Медина может быть счастлива. Он действует импульсивно. Он не осуждает всеобщую расхваталовку в колхозе — он ее принимает как неизбежность. Отчего же Якубу не красть, если он — кладовщик? Естественно, Якуб крадет и, естественно, садится в тюрьму. Как же мальчику не лезть к прилавку, стараясь поспеть, раньше других, когда народу много и на всех не хватит? Как же не прибежать первому в колхозный сад, когда ветром посбивало орехи? Надо быть бесстрашным, сильным, смекалистым. Нетрудно увидеть, какова простейшая расшифровка этого бесстрашия: воровство в чужом саду. В первой повести своей, в «Старой черешне», Акрам Айлисли преподносит эти налеты с полным умилением (как, впрочем, делают чуть ли не все наши детские писатели; сколько я читал книг, — набрать яблок в чужом саду есть доблесть и первый признак молодца!); точная же формула, пожалуй, такова: он ворует, но не знает, что это воровство.

Это-то «незнание» — тонкий просвет между побуждением и действием — есть главный художественный секрет Акрамовой прозы. В этот просвет утекают психологические мотивировки. Из него является тончайшая эйфория духа. Между мечтаемой «страной чудес» и реальной действительностью, увиденной теми же глазами, — словно бы нет касания.

В общем плане написанные Акрамом Айлисли в 60-е годы повести о военном детстве встают звеном в цепочку аналогичных повестей, написанных другими писателями первого невоевавшего поколения. Здесь переклик и с Айтматовым, и с Думбадзе, и с Пулатовым. Хотя совпадений, конечно, нет.

У Чингиза Айтматова — кровоточащий контакт романтической души со страшной военной реальностью. У Нодара Думбадзе сигнал такого удара о реальность — оборвавшийся смех Зурикелы. Самый близкий аналог — Тимур Пулатов: здесь нежная душа корчится от соприкосновения с грубостью жизни и прикрывается плутовством: само это плутовство делается подобием игры.

Акрам Айлисли где-то здесь же, рядом, в этой же «восточной» художественной традиции: все сквозь легенду, сквозь чудо, все не без игры и не без артистичного плутовства. Но этот тончайший игровой просвет между душой, парящей в воздухе, и реальностью, взявшей в плен «тело», — только у него. Он дает «дурацкие» мотивировки событий, увиденных, в сущности, трезво, умно и горько. Он вроде бы подыгрывает тогдашней наивности своего героя, а между тем выдает его с головой. Его герой — простак с виду, но это хитрая простота, за которой прячется душа упрямая и твердая.

При всей веселой искристости своего письма Акрам Айлисли, наверное, самый жесткий среди новых азербайджанских прозаиков. В нем нет аналитичности Анара, который впадает в чудеса от сознания невозможности всех понять и все объяснить. Нет и той эмоциональной щедрости, которая позволяет Эльчину писать акварелью чудесную реальность прямо по грунту реальности обыденной. Акрам Айлисли по видимости не аналитик, он не дает мотивировок — одни только результирующие поступки. Он не строит сквозной и сплошной линии чуда — сказочное мерцает у него рядом с житейским, вперемежку, но не сливаясь с ним, — ироническим пунктиром. Само расположение тех и этих «пунктов», тех и этих деталей, поступков, фактов, мазков, красок в его прозе продиктовано талантом своевольным, сильным, жестким, упрямо бьющимся над своей темой.

Чисто беллетристических небрежностей тут хватает. И в ранних повестях, да и в новейших. Акрам Айлисли не заботится о том, чтобы читателю было удобно. У него могут действовать в одном абзаце Азер и Азра, Садаф и Сафар, Гасан и Гусейн, Гюльшен и Гюльшад. Нарочно беру имена собственные, чтобы показать, что переводчик тут ни при чем. Попробуйте, однако, запомнить этих героев.

ААкрам Айлисли и не хочет, чтобы вы их запоминали. Он не прослеживает ту или иную судьбу, не вкапывается в тот или иной характер. Характеры, вернее, типы у него более или менее ясны с первой встречи и вполне фиксированы в этой ясности. Его мучает другое: общая почва этих характеров. Загадка бытия, расщепившегося на части и частности. Распад цельности.

Эта чудесная цельность, первоначальная и абсолютная, находит у Акрама Айлисли более или менее определенный социальный адрес. Крестьянин на земле. Цельная душа, цельная жизнь. Простота, ясность, монолитность.

С этим адресом связана и эпическая основа Акрамова мира, и лирический купол над ним. Но отсюда начнется и драма: драма отрезвления.

Вот два высказывания из статей Айлисли. «Нет никакого искусства, кроме национального, как нет жизни, кроме жизни». И рядом: «Чем меньше у крестьянина советчиков и подсказчиков, тем лучше он выполняет свое дело».

Из этих высказываний легко выводится вся этическая программа Айлисли: защита человека, работающего на земле, ненависть ко всему, что пристраивается к земле «на минутку»… Отсюда — директор школы Мелемиш из ранней повести «В горах туман», святоша и подлец, блюдущий ханжескую мораль… Отсюда — начальник райземотдела из классически совершенной повести «Люди и деревья», демагог, приехавший в колхоз снимать с председателей дядю Эльмурада… И профессор Джемшидов из сравнительно недавней повести «Сияние шести солнц», барин, раз в год посещающий родную деревню и благосклонно приемлющий подобострастие земляков…

Однако и драма тут заложена глубинная. Нет жизни, кроме жизни. Такое монолитное сознание вряд ли легко встанет на позицию «другого человека». Хотя и видится в монолитности огромная внутренняя сила и прочность.

На первых порах действует сила: появившись на литературном небосклоне в начале 60-х годов, Акрам Айлисли сумел отвоевать себе совершенно особое место, сумел и отстоять его. А отстаивать — приходилось. Цитирую азербайджанских критиков: вразрез с требованием всестороннего отображения действительности автор «Людей и деревьев» утвердил принцип лирической недосказанности; он поколебал в азербайджанской новелле принцип односторонней оценки героя; «очарование естественности» сделало его одним из крупнейших писателей «новой волны»…

Нет жизни, кроме жизни.

…Драма началась в 70-е годы.

Мне кажется, точка поворота — повесть «Над Курой, в теплых лесах» (русское издание — в 1972 году). Повесть о том, как возвращается домой, в родную деревню, сбежавший из нее парень. Такое возвращение — лейтмотив Айлисли: у него, как правило, человек, ушедший в город, тоскует и мается; возврат — разрешение боли.

Собственно, парень даже не сбежал — он ушел в армию; однако, отслужив действительную, остался «на севере», нашел себе девушку Марину и завел с ней двух дочек. А потом все-таки бросил: домой потянуло. К первой жене, к Салтанат.

Что же Салтанат? Выгнать — не смеет. Принять — не может: противно.

А автор что думает? В ранних повестях о военном детстве нелюбовь женщин к мужьям-тиранам накладывалась на сострадание к ним — в картине народного бедствия это была пронзительная, трагическая нота. Теперь войны нет. И мы задаем себе неизбежный вопрос: до чего же надо было довести женщину, чтобы она после шестилетней разлуки, не смея просто выгнать заявившегося «законного мужа», терпела бы его присутствие? Айлисли подробно описывает подвиги своего героя, который истязал, бил жену, унижал ее в беременности, грозился придушить ребенка, если родится девочка. Вообще «вор, хулиган, бандюга», ненавидимый всей деревней. Усвоив, кто перед нами, мы с интересом ждем, что же последует дальше, и обнаруживаем, что Кадыр с Салтанат, оказывается, некоторым образом состязаются в самолюбии: она его не хочет выгнать, но не хочет и позвать, а он, красуясь на пороге, требует, чтобы его позвали. Гордость, так сказать. Когда уходил, сказал: «Последней собакой буду, если вернусь». Настоящий мужчина! Однако вернулся — и ждет, что его уговорят остаться. Опять же мужчина.

Чувства, охватывающие при этом читателя, легко себе представить. Но автор-то герою сочувствует. Простейший контрдовод нашел критик В. Камянов: он напомнил автору, что где-то «на севере» осталась, между прочим, с двумя дочерьми брошенная нашим героем Марина. Она как-то выпала из круга авторских чувств. Ладно, примем это: Марина — не из «нашей деревни». Но ведь и бедняжку Салтанат мне, читателю, похоже, куда больше жаль, чем автору. Во всяком случае, мне не хочется сокрушаться, что ей не хватает великодушия простить изверга. А автору хочется. «А может, он теперь другой стал», — намекает автор. А может, нет? — отвечаю я ему в тон. Почему, собственно, женщина должна идти на заведомые муки?

Гордый оказался мужчина. Так и не вошел в дом. Исчез.

И женщина, упав на колени перед пустой постелью, зарыдала, закричала вслед: «Милый ты мой!.. Родненький!..»

Опять Акрам Айлисли дает «результирующие поступки». Как если бы мы, дойдя до святого основания личности, простили бы этого человека. Но дело в том, что мы даже и не двинулись к основанию. Перед нами писаный злодей, какой-то изначальный изверг.

Положим, Айлисли и в ранних своих повестях не очень-то интересуется генезисом своих герев — он берет их как данность. Но в ранних «сказках» эта проблема и не встает — на то там и чудо. А теперь — встает. Всем ходом повествования, сконцентрированного вокруг одной фигуры, автор подводит нас к вопросу: почему этот человек стал таким, каким стал? Ответа нет.

Но, может быть, я ставлю некорректный вопрос?

Акрам Айлисли, прочтя вышеприведенные рассуждения в журнале «Литературное обозрение», прислал мне письмо, несколько строк которого я, с разрешения автора, приведу здесь, потому что они с поразительной точностью выявляют его внутреннее задание:

«В повести «Над Курой…» Вы прочли почему-то один лишь «телесный материал», который именно в этой вещи условен, условен по всем показателям, условен, быть может, в моем воображении. Сама «телесная», материальная словесность служит здесь лишь поводом для плача. Так иносказательно — словами отдаленными и абстрактными — плачут в народе, когда горе велико, неожиданно и необъяснимо…»

О чем плачет душа?

Не о том ли, что сказка, взлетевшая над землей, так и не укоренилась на земле? И мечта, изначально одушевившая твою жизнь, все никак не воплотится в «телесный материал»?

Материал этот, казавшийся таким надежным, рассыпается. Самая основа жизни оборачивается «условностью». Крестьянин, так крепко стоявший на земле (в воображении мечтателя), оказывается, куда-то делся, ушел, уехал… Есть отчего плакать. Не стоит ли сейчас и в русской литературе плач о крестьянине, не оправдавшем радужных надежд? Не о том ли горюют у нас и Виктор Астафьев, и Евгений Носов, и Василий Белов, боготворившие человека земли, а теперь увидевшие всю правду? Не Шукшин ли первый увидел это? Не он ли понял, что «чудака», «украшающего землю», больше нет, а есть «чудик», с которым непонятно, как быть?

Акрам Айлисли плачет о том же. Мечталось о цельном человеке. Ударилась мечта о реальность. Цельный человек, детище деревенской «залитой чистым лунным светом» улицы, — оказывается, изверг. Анализа этого психологического казуса нет, есть констатация факта при полной моральной потрясенности автора. Интонация утеряна. Тончайший просвет, разделявший в ранних повестях трезво увиденную реальность и творимую в ее порах легенду, здесь воспринимается как вакуум, как прореха в анализе. Из пустот лезет сентиментальность.

«Нет жизни, кроме жизни», так? Однако жизнь «сама по себе», жизнь «как она есть» — задает трудноразрешимые загадки.

Их-то и разгадывает Акрам Айлисли семидесятых годов. — сказочник, ударившийся о реальность.

Первоначальное художественное целое словно бы расслаивается от этого удара.

«Отскакивает» от текста прежде всего мысль, имманентно, как сказали бы философы, присущая этому художественному миру: мысль о том, что крестьянин сам себе голова. Начинаются рассуждения. «Психологические факторы, определяющие нравственную сущность крестьянина, всегда (! — Л. А.) отличались чистотой, прочностью, постоянством, поразительной ясностью». В принципе правильно. Как все, что бывает «всегда». Но к сюжету эти. принципиальные абстракции надо еще как-то прицепить. Допустим, так: перед нами диссертация. Диссертацию пишет любящий родную деревню Теймур, а оторвавшийся от родной деревни профессор Джемшидов диссертацию заваливает. Этот профессор — очень уж легкая добыча для опытного писателя. На грани фельетона. В. Камянов в свое время ушам своим не верил: Акрам Айлисли тяготеет к сатире? Разумеется, не тяготеет. Просто идет расслоение целого. Иллюстративные схемы и публицистические «вставки» возникают как бы в помощь художественному знанию, при интуитивном чувстве, что эти аналитические головоломки неразрешимы. В том же «Сиянии шести солнц», тою же рукой написано:

«— Послушай, Теймур! А сколько в Бузбулаке этих самых твоих «истинных крестьян»? Настоящих мужчин?.. (Бузбулак! Имя найдено… «Наша деревня» находит окончательный образ…) Так сколько там «настоящих мужчин»?

— Не знаю, — отмахивается проповедник жизни «как она есть». — Не считал.

— Так вот, поезжай и посчитай… А по возвращении вернемся к этому разговору».

Рукой героя-диссертанта Акрам Айлисли выводит формулу: «Обман, спекуляция всегда (всегда! — Л. А.) были чужды сознанию истинного крестьянина», и он же, Акрам из Айлиса, с горечью и сокрушением пишет галерею бузбулакцев, пустившихся в базарную коммерцию и- всеми силами цепляющихся за Баку!

Вчерашний крестьянин, пропадающий в городе, — один из главных образов в прозе Айлисли 70-х и 80-х годов. Вариации: студент, томящийся в институте; служащий, задыхающийся в своей микроквартирке. «Никудышный» человек, но опять-таки — с «чистой душой». Как Казым из новой повести «И светились только ивы». Жизнь не удалась, но он не виноват. «В торговле лопух оказался» — денег нет. А за соседним столиком — такая сытая морда. «Двинул» по морде. Хорошо, не убил.

А мог бы убить? Мог бы. За что? А ни за что. Так, от обиды. Вообще. Казалось бы, если ты «лопух», так либо не будь «лопухом», либо уж не ищи, на ком выместить… Акрам Айлисли иначе смотрит на эти вещи. Он жалеет любого изверга, который не сумел прижиться в городе, пусть тот не то что — соседа по морде, а женщину — ногами… И он не жалеет, не прощает ничего тому, кто в городе — прижился.

Обитатель городской квартирки, изнемогающий в мире видений и призраков, — весьма распространенная фигура в новой азербайджанской прозе. Нудящиеся студенты, тоскующие в круге своих обязанностей служащие, живущие грезами маленькие люди. У Анара грезы приобретают характер интеллектуальной фантасмагории: контакт с инопланетянами, скачки времени, абсурды и т. д. У Эльчина — фантасмагория эмоциональная, грустные сказки, волшебные превращения… Акрам Айлисли — другой по природе. Мифолог Бузбулака на городской почве совершенно не умеет понять человека. И тогда он форсирует чудеса чисто внешние, почти механические. Либо форсирует «образность», впадая в выспренний тон и дурной вкус. Начинается «плескание лунного света»; троллейбус летит над изумрудной травой. Стереотип над стереотипом в свете стереотипа.

И все-таки интересен у нынешнего Акрама Айлисли «остервенелый» герой, мыкающийся между родным Бузбулаком и бакинским базаром. Что-то шукшинское есть в этом остервенении. Тут дело в легком и незаметном повороте художественного стекла. Если Айлисли задает вопрос: почему все это происходит, отчего так корежит человека злоба? — он тотчас сознается, что не знает почему: это, мол, в его герое «изначально»: не удалась жизнь, и все. Но иногда Айлисли как бы не задает себе этого вопроса. Как в прекрасном рассказе «Не ко времени весна», где куражится деревенский парень: чего это мельника в нашей деревне не работает? Ах, развалилась?! Восстановил своими руками, пустил мельницу, и что же? Остался в дураках: кто ж теперь возит на мельницу зерно, когда хлеб — в магазине? Идет «чудик», смотрит на деревья и думает: а ведь потому со мной глупость получилась, что весна в этом году ранняя…

О, это — Акрам! Его рука, его стиль! Подвести читателя к догадке и… выставить какую-нибудь псевдопричину, сыграть простака. А ситуация-то трагичная, как и у Шукшина. Впрочем, мягче, чем у Шукшина. И лукавей. Но от этого не менее горько. Глубина тоски и горечь знания, прикрытые маской веселого деревенского баешни-ка, — вот это Акрам Айлисли восьмидесятых годов. Верный себе, вернувшийся к себе.

Блистательная повесть «Репортаж с поминок», не так давно появившаяся (между прочим, в журнале «Неман»), говорит о том, что кризисная полоса пройдена. Тон обретен вновь. На уровне нового знания. Повествование, сюжетно собранное вокруг поминок умершего в Баку старого бузбулакца (соответственно, все землячество пришло участвовать в застолье), действительно как бы играет в «репортаж»: авторское внимание перебегает с лица на лицо, с истории на историю, с легенды на легенду. Интонация, с которой Акрам Айлисли произносит «Бузбулак», напоминает интонацию Иона Друцэ, с которой тот произносил: «вся Чутура». Есть тут перекличка и с матевосяновским Цмакутом: маленькая деревня понята как микрокосм. Лукавый юмор, с каким Айлисли описывает земляков, сбежавших в Баку и теперь вспоминающих деревенское житье-бытье, сначала смешит, а потом наводит на горькие мысли. Рассуждений нет, нет и психологических характеристик, но типы и ситуации описаны так, что взывают к анализу и рассуждению; внешней стройности нет, есть веселое пересмеиванье-перебиванье по принципу: «Но речь у нас не об этом», однако карнавальный ералаш моделирует реальность глубокую, живую и драматичную. То, что автор об этом драматизме как бы не подозревает, — черта той же реальности: жизнь думает, что она самодостаточна («нет жизни, кроме жизни», так?), но мы-то, мы — видим драму! Искусство повествовательного «просвета», которым от бога с первых книг был наделен Акрам из Айлиса, доведено здесь до совершенства: простак, ведущий веселый репортаж с поминок, видит абсолютно все, но как бы не понимает того, что видит. Мы — понимаем.

Вот баечка. «Сказание о Рузгяр и Реджебе». А, да это тот самый Реджеб, который, придя из армии, избил за мельницей председателя, а потом сам, своими ногами пришел в милицию! Все на голубом глазу, такая развеселая история! Не понравилось Реджебу, что Рузгяр, пока он был в армии, стала депутатом. «Настоящий мужчина» первым делом срывает со всех углов портреты своей возлюбленной. Затем идет убивать председателя, который, конечно, и виноват во всем. Только не пропустите в этой славной баечке, как возопит реаль-на я жизнь в ее «порах», в репликах. Как уговаривает председатель солдата: иди домой, все будет в порядке, я тебя заведовать фермой назначу, заживем с тобой! А тот: «Значит, заживем? Я вот тебя сейчас измордую, сука поганая, а потом живи, если сможешь!» А этот: «Ладно, мордуй. Только не ори, ради бога. Ночь ведь — детей разбудишь». А тот: «Пошли на мельницу!» С эпическим спокойствием завершает рассказчик эту историю: пошли, разговаривая, потом настоящий мужчина избил-таки председателя до полусмерти, взвалил чуть живого на спину и отнес жене и детям. Потом, говорят, сел на камень и заплакал. Может, врут? У нас в Бузбулаке так: пока не соврут, не успокоятся…

Течет байка, посмеивается баешник, но удар дошел, и вы уносите в сердце свинец. Вам невесело. Вы думаете о том, как пытался человек в унизительной, дикой ситуации сохранить достоинство. О том, чего стоят доблести «настоящих мужчин». О том, что невесело и самому мифологу из Айлиса, а смеется он потому, что надеется все-таки «вразумить» своих героев, как пытался «вразумить» Реджеба председатель. А те, подобно Реджебу, все никак не «вразумятся». И не обвинишь их в этом («нет жизни, кроме жизни», ведь так?). И радоваться тут нечему., а вот только любить их, как есть, горько и до конца.

Есть покровитель у этой художественной манеры, и куда ближе, чем «сударь Лев Николаевич», не говоря уже о заморских сказочниках. Есть сказочник поближе: Джалил Мамедкулизаде. Молла Насреддин. Великий азербайджанец, из которого и вышла вся новая проза республики. Каждый брал свое: Чингиз Гусейнов одно, Эльчин другое, Анар третье, братья Ибрагимбековы четвертое, пятое… Слышал и Акрам Айлисли свою струну в прозе знаменитого предшественника. Вы читали «События в деревне Данабаш»?

«Учитель, она такая рева!.. Смешное читает и плачет… Ну, скажите, можно ли реветь над «Событиями в деревне Данабаш»?»

А вы знаете, откуда эта цитата? Когда Акрам Айлисли обозначил для себя этот ориентир? Двадцать лет назад, в повести 1965 года, когда еще только начинал Наибовым, когда сквозь «страну чудес», набрасываемую воздушными красками в просветах послевоенной реальности, еще только брезжил мифолог Айлиса!

Теперь мастер осуществляет свою задачу.

Теперь в лучшей, зрелой прозе его — нет «чудес». Нет летающих троллейбусов и нет «лунных» превращений в «Репортаже с поминок».

Но само превращение маленького реального Айлиса в художественно совершенный Бузбулак есть, несомненно, чудо, и важнейшее: сотворение чудесной страны, которая неотменимо входит в наш общий опыт.

Л. АННИНСКИЙ

INFO


Айлисли А.

А 36 Сказка о серебряных щипчиках. Повести. Рассказы. Перевод с азербайджанского. — М.: Известия, 1985. — 496 с., ил.


А 4702060000-041/074(02)-85*68–85 подписное

ББК84 Азерб.7

С(Азерб.)2


Акрам АЙЛИСЛИ

СКАЗКА О СЕРЕБРЯНЫХ ЩИПЧИКАХ


Приложение к журналу «Дружба народов»

Оформление «Библиотеки» Ю. Алексеевой


Редактор В. Полонская

Художественный редактор И. Смирнов

Технические редакторы В. Новикова, Е. Медведева

Корректор Т. Авдеева


ИБ № 908

Сдано в набор 20.12.84. Подписано в печать 19.04.85. А04958.

Формат 84Х108 1/32. Бумага кн. журн. № 1. Гарнитура литературная.

Печать высокая. Печ. л. 15,5. Усл. печ. л. 26,04. Усл. кр. отт. 26, 25.

Уч. изд. л. 26,98. Тираж 275 000 экз. Заказ № 9873.

Цена 2 руб. 00 коп.


Издательство «Известия Советов народных депутатов СССР».

103791, ГСП, Москва, Пушкинская пл., 5.


Ордена Трудового Красного Знамени тип. изд-ва «Звезда»,

614600, г. Пермь, ГСП-131, ул. Дружбы, 34.


…………………..
Scan Kreyder — 10.07.2017 STERLITAMAK

FB2 — mefysto, 2023

Примечания

1

Зериш — кустарник с мелкими кисловатыми ягодами.

(обратно)

2

Айван — длинная терраса вдоль фасада.

(обратно)

3

Чала — легкое строение, нечто вроде шалаша или сарайчика.

(обратно)

4

Аскер — солдат.

(обратно)

5

Чарыки — деревенская обувь из сыромятной кожи.

(обратно)

6

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами здесь и далее заменено жирным курсивом. — Примечание оцифровщика.

(обратно)

Оглавление

  • ЛЮДИ И ДЕРЕВЬЯ трилогия
  •   СКАЗКИ ТЕТИ МЕДИНЫ
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •     ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •       1
  •       2
  •   СКАЗКА О ГРАНАТОВОМ ДЕРЕВЕ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   ЛЮДИ И ДЕРЕВЬЯ
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  • СКАЗКА О СЕРЕБРЯНЫХ ЩИПЧИКАХ
  • ПОВЕСТИ
  •   ДЕРЕВЬЯ БЕЗ ТЕНИ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ «ПРИЕМЫШИ» ТАХИРА-МУАЛЛИМА
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ САМЫЙ ХУДШИЙ ИЗ ДНЕЙ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ «НЕ ТРОГАЙТЕ, СОЛНЦЕ СОРВЕТСЯ!..»
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕРЕВЬЯ БЕЗ ТЕНИ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ДЕНЬ ПЕРВОГО СЕНТЯБРЯ
  •   РЕПОРТАЖ С ПОМИНОК
  •   НАД КУРОЙ, В ТЕПЛЫХ ЛЕСАХ
  •   СИЯНИЕ ШЕСТИ СОЛНЦ
  • РАССКАЗЫ
  •   НЕ КО ВРЕМЕНИ ВЕСНА
  •   ТЯЖЕЛЫЙ КАМЕНЬ
  •   ОСЕНЬ БЕЗ ИНЖИРА
  •   МАЙСКИЙ ДЕНЬ
  •   НИКУДЫШНЫЙ
  •   СЕРДЦЕ — ЭТО ТАКАЯ ШТУКА…
  •   ТАРИСТ
  •   СИНЕЕ МОРЕ
  •   А ВДРУГ БЫ НЕ ВСТРЕТИЛИСЬ…
  •   ПИСЬМО
  •   ПАСПОРТ
  •   ЗАПАХ МЕДА
  •   СКАЗКА О ХРУСТАЛЬНОЙ ПЕПЕЛЬНИЦЕ
  • АКРАМ ИЗ АЙЛИСА В СТРАНЕ ЧУДЕС
  • INFO
  • *** Примечания ***